-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Дарья Аппель
|
|  Волконский и Смерть
 -------

   Волконский и Смерть

   Дарья Аппель


   © Дарья Аппель, 2023

   ISBN 978-5-0059-3711-7
   Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero


   I. Маша


   За окном в очередной раз серел день, потихоньку прибавлявшийся, веявший запоздалой весной, голубыми проталинами, птичьей робкой трелью. Будущее было для всех, и для этого малыша, которого на руках держала солидная кормилица, его припасено на славу. Мать ребенка, княгиня Мария Волконская, казавшаяся нынче, после болезни, с обрезанными до плеч темными волосами и исхудалым лицом, на котором провалами выделялись темно-карие, почти черные глаза, скорее старшей сестрой младенца, этого будущего не видела – ни для себя, ни для сына, появившегося на свет тремя месяцами раньше. Время оборвалось, свернулось в клубок, и его больше не было. Оно исчезло той ночью, когда родился Николино, этот мальчик, ставший единым целым с этой молчаливой бабой, кормилицей, и до сих пор не проявилось.
   Сначала во всем была виновата болезнь, причины которой были многообразны и неточны. То ли во время потуг ударила кровь в голову, вызвав лихорадочное состояние, то ли во всем виновата простуда, которую девушка подцепила, оказавшись разгоряченной и весьма вспотевшей в холодной постели, то ли предпосылки и склонности замечались ранее. Как бы то ни было, единственное, что девушка могла помнить – это чернота, неясные голоса, доносившиеся до нее словно из-под толщи воды. Их интонации и тембры были ей знакомы, но она не могла разобрать, о чем они говорили. И нынче с трудом силилась понять, был ли слышен среди них голос мужа, его чуть надорванный баритон, но вспомнить не получалось. Может, и был, а может, и нет, он так и не приехал к ней, оставив ее за три недели до рождения наследника посреди комнаты, у камина, в котором горели какие-то документы и письма – и она смотрела, не отрываясь, как желтоватая бумага постепенно чернела, сворачиваясь вниз, как в последний миг проступали обрывки рукописных фраз или отдельных слов, из которых девушка ничего не могла понять.
   Ее вопросы тогда остались неотвеченными. «Пестель арестован», – бросил муж, упоминая своего приятеля и сослуживца, и Мари так не поняла, за что, и какое отношение этот арест имеет к необходимости жечь все бумаги, которые находились в ящиках стола.
   Помешав кочергой в камине и рассеянно попрощавшись с ней, даже не подумав приобнять и поцеловать, супруг вышел за дверь и исчез надолго, и кто знает – может быть, и навсегда. Мари не удивилась и не встревожилась – на обе эмоции у нее уже не хватало сил. Ее беременность подходила к концу, – нечаянная беременность, напугавшая ее так, словно она никогда не полагала, что от странного союза с князем Волконским может получиться ребенок, наследник, нечто жизнеспособное и весьма ощутимое. Ни один месяц из девяти не давался ей легко. Сначала – нескончаемая тошнота и слабость, сонливость и бессилие, потом – постоянное ощущение несоразмерности собственного тела, его тяжести и неловкости. Ребенок бился у нее в животе, весьма ощутимо, нетерпеливо желая выйти на волю, она часто вздрагивала в самую неподходящую минуту, и дамы, в присутствии которых это случалось, смотрели на нее сочувственно и словно кстати вспоминали собственные беременности и роды, о которых Мари не то чтобы очень хотела слышать, потому что всякий раз случалась драма, тазы крови, мучения послеродовых горячек, болезненные разрывы, растрескавшиеся соски и воспаленные железы под мышками. Ее собственная мать, прежде помалкивающая об этой стороне природы естества, была в этом смысле хуже остальных, ибо не стеснена рамками деликатности, – каждый из ее шестерых детей, не исключая и саму Мари, был рожден в неимоверных муках, и девушка уже начала чувствовать вину за собственное появление на свет, которое она нынче отчасти искупала собственным состоянием, собственной бледностью и тяжестью, готовившими ее к многочисленным часам боли и крови.
   Ребенок, вопреки всему, что рассказывала мать – что дети появляются, когда им хочется, а не строго через девять месяцев после зачатия, повинуясь собственным желаниям и неясным схемам, и часто куда раньше, чем нужно, – не спешил с рождением. Мари сидела тогда у камина, где горели документы ее мужа – как сейчас догадывалась, компрометирующие его и арестованного, которые могли найти преследователи, – и, сложив руки на животе, прислушивалась к себе. Ничего, кроме сосущей тревоги. Ничего, кроме тупого покорства собственной судьбе.
   Нынче, освободившись от ноши, выдержав пятнадцать часов мучений и еще много недель непонятной болезни, которая, как считали, расстроила ей нервы, затмила ей способность рассуждать и ясно видеть мир, Мари больше не могла быть покорной.
   …Ребенок закряхтел, завозился, и, повинуясь общему инстинкту, княгиня поднялась с кресла, направившись к кроватке, но кормилица уже его перехватила, и ловкими движениями больших огрубелых рук начала распутывать пеленки, одеяльца, приговаривая под нос нечто ласковое. Мари отвернулась, не сказав ни слова. Ее избавили и от хлопот с Николино, которые помогли бы ей забыться и не думать. Все для ее блага – так говорили братья и отец, так говорила grande-mere Катрин, так говорила даже maman, и только Хэлен молчала, как всегда, не осмеливаясь ничего вставить в бурные речи домашних. Кормить Мари все равно не могла– если у нее и приходило молоко, то все пересохло за недели болезни, и что толку было ей возиться с таким малышом, все потребности которого пока сводились к еде и сну? Лучше поручить это крестьянке, которая справляется с таким делом лучше. Которая больше и здоровее. Которая уже родила пятерых своих детей – наверняка без адских мучений, которые положены титулованным дамам, которая и слыхом не слыхивала про родовые горячки и воспаления мозга, которая способна выкормить аристократов, потому что их собственные матери, такие, как Мари, такие как Софья Алексеевна, ее матушка, такие, как ее бабушка Екатерина Васильевна, для того не предназначены, они слишком слабы, хрупки, и молоко их иссякает быстрее, чем потребности новорожденных в пище. Посему эта Гапа или Галя – Мари все время забывала, как звать кормилицу, – отняла у своей барыни все то, чем та могла бы занять себя в ожидании мужа.
   – Он в Молдавии, Маша, – ответил papa на тщательно игнорируемый другими вопрос княгини, который она задала, еще лежа в постели, выздоравливая от горячки и чувствуя пустоту внутри себя, странную легкость, как будто из ее тела вынули большую часть ее внутренностей – вместе с ребенком.
   – Когда же он приедет? – спросила она, уже готовясь к тому, что на вопрос ответа не последует.
   Отец посмотрел на нее сочувственно и тепло.
   – Это займет некоторое время, – проговорил он. – Не волнуйся, пожалуйста.
   Мари ощущала себя слишком слабой для того, чтобы волноваться. Пропала даже привычная досада, так знакомая ей по первым месяцам замужества, когда Серж уезжал в расположение своей бригады надолго, отсутствуя бесконечными неделями, за время которых она успевала исходить целые мили по дому и саду, отдать кучу распоряжений по хозяйству и сразу же их отменить, извести кучу чернил на письма сестрам и родителям, а также мужу. «Мой кумир Серж», – так неизменно начинались они, и нынче, когда княгиня поправилась и смогла сесть к столу, обременив свою внезапно ставшую слишком тонкой, как будто высохшей, руку остро отточенным пером, обращение оставалось прежним.
   Она усмехнулась про себя. «Не сотвори себя кумира», – гласит заповедь Божья. Заповеди ее любимых книг, – некогда любимых, потому что нынче девушка не знала, какой она стала сейчас, и сохранились ли у нее все те же предпочтения, что и раньше, – гласили, что любовь, пусть даже супружеская, пусть даже к человеку другого поколения, других вкусов и привычек, обязана быть страстной. Одно из многих противоречий в той странной и смутной жизни, которую Мари вела последние два года, начиная с того серого и морозного январского дня, когда покорно сказала «да» перед алтарем – ведь все же от нее этого хотели.
   Письма оставались без ответа, уходя в пустоту. Адреса она не знала, отдавала их брату Александру, который обещал уехать к Сержу в ближайшие дни, но все время задерживался. «Почему я не могу ему писать напрямую?» – спрашивала Мари, и Александр вдавался в длинные рассказы, из которых ей было мало что понятно, но, как в детстве, когда тот же брат пугал их жуткими тварями, живущими в темноте и тишине притихшего леса, у нее замирало сердце от этих историй и намеков. Постепенно – как когда-то в отрочестве – Мари начала видеть в этих поразительных историях, рассказанных Александром, несостыковки и преувеличения. И однажды задала вопрос отцу, минуя старшего брата, вечно стоявшего перед ней заслоном, отгораживающего ее от собственных родителей, от Катрин, взволнованной, но от этого как будто еще более собранной и решительной, чем обыкновенно. Прямо после семейного обеда, прошедшего в полном молчании – только maman, как прежде, упрекала ее за то, что она ест мало и без хлеба, и эдак никогда не восстановит свои силы, – она пошла за papa в его кабинет, куда он нынче удалялся куда как чаще прежнего, – и спросила:
   – Papa, скажите мне, пожалуйста, правду, раз уж Саша не может этого. Серж умер?
   Отец побледнел – нехороший знак, с ним не так давно это было, когда рано утром, на заре, приехала Катрин, отчего-то заплаканная, одетая с несвойственной ей небрежностью, и принесла новость – ее муж арестован по смутному делу, какие-то тайные общества, заговоры и военные перевороты, которые тот якобы готовил. Она объяснила все это отцу сдавленным голосом, до конца не изменяя себе – сильной и решительной, знающей, что она хочет от себя и от других, истинной grande-mere, старшей сестрой и правой рукой обоих родителей. И потом, когда она сказала: «И князь, он же тоже…» – maman зашикала на нее, указывая глазами на Мари, а отец был вынужден привалиться к стене, и лицо его было столь же мертвенно-бледным, как и сейчас. Признак того, что ответ на нынешний вопрос Мари окажется утвердительным. Она глубоко вздохнула, готовая принимать судьбу. О чем-то таком она могла догадаться. Значит, Александр был не столь уж неправ в своих фантастических историях. Муж действительно собирал отряд для начала войны за освобождение Греции от турецкого ига, вместе со всеми прочими. И его разоблачили, выдали, тайно казнили, что-то сделали с телом…
   – Его убили в Молдавии? – более тихо произнесла княгиня, догадываясь, что вопрос в этот раз риторический.
   – Не надо, – выдавил из себя отец. – Тебе не стоит знать о том… Кто тебе такое сказал?
   Гнев поднялся в душе у девушки. Жаркий и всепоглощающий. Почему ей ничего не сказали своевременно? Что за заговор молчания? А она-то молилась за Сержа как за живого… И писала ему, как живому, надеясь на ответы. Что сталось все-таки с этими письмами – лучше не думать… Но все молчали – боясь, что она снова заболеет, боясь, что их жизнь, налаженная и уравновешенная, снова изменится на долгие недели, что она, Мари, снова создаст им всем неудобства некстати, как уже создала три месяца тому назад, вздумав рожать ребенка именно тогда, когда доктор застрял в дороге, когда кругом, в этой деревне, нет никого, кто бы смог помочь принять младенца, когда мороз залепил окна, а дома толком не топлено. Ее закрывают, зажимают, боясь срыва, боясь ее саму, и умалчивают правду.
   – Папа, я сильная, – проговорила Мари, стараясь голосом не выдавать своего возмущения – но это у нее получалось из рук вон скверно. – Самое страшное уже случилось – к чему молчать?
   – Ты не понимаешь, – генерал Раевский, совладав с собственной давящей болью в груди и головокружением, последнее время уже не пугавшими его, взглянул в глаза дочери, две черных провала, и заметил, что слишком она похожа на свою мать – как и большинство его детей, в которых его черты словно растворялись без остатка, никак себя не проявляя. – С твоим мужем случилось то же самое, что и с Катиным Михаилом. Его арестовали и доставили в Петербург.
   Мари посмотрела на отца недоверчиво. Внутри нее еще держалось недоверие к его словам. Арест… «Пестель арестован» – и жар камина, и бумаги, превращающиеся в пепел, и отъезд. Раз Пестель – друг и сослуживец мужа, то это значит, что и муж причастен, да и Михаил – тоже друг, мало того, что родня. Словно молния, зажегшая сухой ствол дерева, заставила пылать весь лес…
   – За что? – только и проронила Маша.
   – Мне и самому хочется это знать, – Раевский намеренно умолчал, что ему всегда было известно, за что осуждены его зятья. – Происшествие в Петербурге при переприсяге, раскрыли некий заговор, стоявший за этим происшествием, туда втянут был, помимо всех прочих, твой муж.
   Так значит вот что стояло за его продолжительными отлучками. За его рассеянностью и невниманием. За его внезапными вспышками и попытками уклониться от откровенных разговоров. Заговор.
   – Что нам делать? – Мари снова пыталась осознать слова отца, привыкнуть к той правде, которая свалилась на нее как снег на голову. Нет, право, известие о смерти Сержа она бы перенесла куда легче. Смерть ожидаема. В жизни офицера она неминуема– Мари убедилась в этом еще в раннем детстве, когда отец уехал на поля сражений, когда его привезли опасно раненного, без сознания, в жару и бреду, и мать в какой-то момент уже не скрывалась, не боялась произносить страшное слово. И Серж, как боевой офицер, также получавший ранения на полях сражения – она помнит эти шрамы, и под ребрами справа, и на ноге пониже колена, – за них зацепляется рука во время ночных объятий, за них случайно зацепляется взор при переодевании – мог встретить смерть и уйти с ней. В жизни Мари наступил бы траур, но возникла бы определенность. А нынче все еще более запутанно.
   – Просить, хлопотать, добиваться, – отвечал отец устало. Он уже повторял эту фразу своей самой старшей дочери, и надеялся, что Мари окажется не такой настойчивой, удовлетворившись объяснениями Саши.
   – Тогда я поеду в Петербург… – проронила Мари растерянно.
   – Вторая такая нашлась, – со внезапной жесткостью ответил отец, отворачиваясь от нее в профиль. – Оставь это мне. Я хоть чего-то для них стою покамест… Послушают. Да, и кстати, у твоего супруга родни полон дом, важняк на важняке едет и важняком погоняет. Пусть уж хлопочут за сынка, как только могут. Не твое дело, поняла?
   Мари опустила голову, пораженная язвительностью слов ее обыкновенно доброго – по крайней мере, к ней – отца. Сейчас интонацией и словами он слишком напоминал своего старшего сына и ее брата, того самого, кто говорил про Молдавию и секретнейшие поручения, выполняемые там Сержем.
   Генерал, смягчившись, с сожалением поглядел на сгорбленный, излишне тонкий силуэт дочери, той самой, по поводу которой он питал столько надежд, которой всегда желал беспечной, беззаботной участи, – настолько, насколько могла позволить жизнь, всегда безжалостная к юным и наивным, к открытым и доверчивым. Но нет – семейное проклятье, прошедшее через его собственную жизнь, передалось и детям, и им придется нести крест. Пусть же Машин крест, раз уж он ей отпущен на долю, окажется полегче.
   – Пойми, – проговорил он уже тише, без жестокости. – Тут одна ты ничего не сделаешь. Ты же даже не понимаешь, в чем дело, за что Сержа там держат… Здесь нужна определенная ловкость. Горячность только испортит все, еще больше запутает. Так что, Маша, побудь пока здесь.
   – Четыре месяца… Я не видела его четыре месяца, – прошептала Мари. – И Бог весть, увижу ли его сейчас. Как я могу оставаться здесь дольше?
   Раевский не знал, что еще сказать. Эта женская настойчивость была ему слишком знакома, – преодолевающая разум, сметающая все на своем пути, чтобы привести к торжеству или краху. И бороться с ней он не в силах, особенно нынче. Остается только выжидать. Даст Бог, Маша всего лишь соскучилась, сидючи в деревне, она молода, стремительно восстанавливает силы после родов и болезни, ей нужны, как прежде, люди, восхищение, музыка, некая беззаботность и радость… Надо подумать, как это устроить. Вот если бы отправить ее к тетке. «Или к Давыдовым, в Каменку», – автоматически подумал генерал, но сразу же спохватился – у тех своя скорбь, у тех свои подследственные, свои разговоры вполголоса, свои лихорадочные размышления, нет там прежних лукулловых обедов, веселых разговоров, шарад и анекдотов, и кто знает, когда все пойдет по-прежнему. И пойдет ли.
   – Твой сын нынче важнее мужа, – сказал он вслух. – Подумай о нем. Ты все-таки мать, пора привыкать к этому.
   – Отец прав, – дверь распахнулась, и вошел Александр Раевский, одетый, как водится, небрежно, держащийся свободно. Мари побледнела и отпрянула от него, отец досадливо поморщился – у дверей, что ли, подслушивал, раз так в курсе хода разговора?
   – Что-то случилось, Саша? – спросил он.
   – Не случилось, но может случиться, – молодой человек выразительно поглядел на сестру. – И, вижу, предупредить происшествие нынче не удастся.
   – Что ты имеешь в виду, mon frere? – Мари нынче чувствовала себя смелее, разговаривая с братом в кабинете отца.
   – Спроси саму себя. Собственно, пришел я по делу, – Александр, не глядя, подошел к отцу вплотную, заслоняя своей долговязой фигурой его от Мари. – Но обсудить это нам нужно наедине, ведь…
   – Это касается Сержа? – только сейчас девушка заметила папку с бумагами, которую держал под мышкой брат. Бумаги значили одно – это письма, может быть, не обязательно от мужа, может быть, от его родни, от Михаила Орлова, да хоть даже от Катерины, которая решила ее приободрить и настроить на решительность – и ей не нужно их видеть именно потому, что они имеют отношение к ее мужу и ей самой.
   Александр, полуобернувшись и лениво оглядев сестру непристальным взглядом изжелта-карих глаз, хотел было что-то сказать – верно, как всегда отмахнуться от сестры снисходительными словами, но генерал властно оборвал его на полуслове:
   – Пусть Маша останется. А то, право слово, ты перегибаешь палку.
   – Всего лишь выполняю отцовское поручение, – преувеличенно скромным тоном откликнулся молодой человек.
   – Довольно, – Раевский выпрямился, не в силах уже сдерживать собственную злость. Он был из тех людей, которым не так-то просто выражать собственные чувства, но нынче они его давили, обездвиживали, а все виной – вот эти его дети, сестра и брат, такие разные, но схожие в одном – упорством в достижении своего. Право, даже когда оба, каждый в свое время, упрямились и капризничали по мере роста, они не выводили его из себя настолько сильно, как делали нынче. Но теперь-то уже ничего не поделаешь, остается только жить с теми, кто вырос, и пытаться угадать, какие ошибки были совершены при их воспитании. Поэтому вместо того, чтобы к одному слову прибавить еще целую тираду, генерал просмотрел письмо, написанное изысканным, хоть и несколько размашистым женским почерком.
   – Подумать только, требует она… – пробормотал он, проглядывая листы. – Давит на жалость, умоляет приехать, потому что нашей Маше, мол, необходимо кое-что знать, а мы заперли, видите ли, бедняжку, и держим в неведении касательно того, что Серж не успел ей сказать.
   Мари внутренне напряглась, услыхав, что речь идет про нее.
   – Ага, и при этом я у нее «исчадие ада», – мимоходом заметил Александр Раевский. – На себя бы лучше посмотрела.
   – Удивительно, что пишет это не мать, а кто бы подумал – сестра. Причем, насколько я помню, разница в возрасте у них невелика. А ты же знаешь, кто у нее муж? – подхватил отец, всегда охотно поддерживающий разговоры о человеческих страстях и слабостях.
   – Как же не знать. Волконский-баба, который был начальник Штаба, – беззаботно проронил Саша, совершенно не стесняясь присутствия сестры. Он лично знал того, кто написал эту похабную частушку, в которой критиковались двор, вельможи, фрунтовые упражнения, внешняя политика, и, – как венец всеобщей злости – сам государь. Автор этого творения, право, отнюдь не лучшего у него, вышел на Петровскую площадь в тот злополучный понедельник 14 декабря, вывел свой Московский полк и еще Гвардейский экипаж, в котором служил его старший брат, вытерпел огонь картечи, а об участи его покамест был ничего не известно – как и об участи многих, слишком многих, повязанных одной тайной, одной целью и одним знанием.
   – И вот такая-то важная дама не может ничем помочь своему брату? Не верю, и дело здесь нечисто, – проигнорировал Раевский замечания сына.
   – Я могу прочесть это письмо? – тихо, но твердо вмешалась Мари, которой весь этот разговор был явно неприятен, что читалось по ее лицу, помрачневшему и принявшему решительное выражение.
   Отец и сын замолчали. Последний продолжал рассматривать сестру внимательным и тяжелым взглядом, даже тихонько присвистнул, расслышав в ее голосе сталь. Раевский-старший же только вздохнул глубоко.
   – Оно, кажется, адресовано мне, ведь так? – продолжила она, не обращая внимания ни на кого. Она подошла ближе к столу и протянула руку, чтобы взять бумагу. Брат молча и деловито отодвинул Мари, не дав ей этого сделать. Этот простой, лишенный всякой агрессии жест, подействовал на нее как пощечина.
   – Это переходит уже всякие границы! – воскликнула она. – Что вы все себе позволяете?! Вы… тюремщики, вот кто!
   Она резко отвернулась и вышла за дверь. Слезы подкатывали к глазам, но Мари запретила себе их проливать. Никто не должен видеть ее такой. Никто. И она своего добьется.
   – Вы меня убиваете, – сказал Раевский еле слышным голосом, когда они с сыном остались одни. – Я эдак в гроб лягу раньше срока.
   – Неужто мы все до единого? – переспросил Александр испытующе.
   – Я же сказал, – генерал обессиленно откинулся на спинку кресла и закрыл глаза. – Вы все, особенно ты. Мало тебе того, что было раньше, так ты никаких выводов не сделал, только хуже стало… И зачем ты такой взялся, право слово.
   Раевский поймал себя на слове – он не должен был этого говорить. Поклялся же в свое время, тридцать лет с лишним тому назад, держа новорожденного сына на руках, что никогда не скажет ему то, что сказал только что, не упрекнет в том, что тот появился на свет – ни при каких обстоятельствах. И что жену, тогда лежавшую в зыбком забытьи после восемнадцати часов мучений, тоже не попрекнет в том, что она сделала для того, чтобы этот малыш появился на свет. Но каждая клятва имеет свой срок давности…
   – Я же не просил меня рожать, – Александр повторил ту фразу, которую отец уже слышал и не единожды от него в отроческом возрасте.
   – Лучше скажи это своей матери, – генерал уже неважно контролировал себя, желая, чтобы сын уже, наконец, ушел с глаз долой, оставив его в покое, иначе будет плохо всем им, а он, Раевский-старший, все-таки послабее его.
   На лице Александра отразилась некая улыбка знающего. Неужто уже догадался? Мог бы, сопоставив дату свадьбы родителей и день своего рождения. Выпросил подробностей у своей матери или еще у кого? Маловероятно, но все же возможно, Софья – человек настроения. Софья… Имя столь же банальное, сколько многозначительное, вот и эту светскую даму, сестру Сергея, тоже так зовут. Означает «мудрость». Но на деле эта мудрость оборачивается коварством.
   – Знаешь, papa, я думаю, наша Маша права – некоторые вещи ей было лучше знать сразу, – аккуратно сменил тему Александр.
   – Да? Для этого ты кормил ее бреднями о том, что ее муж убит? – Раевский еще был в силах язвить.
   – Если она пришла к этим выводам, не моя вина. Право, она еще слаба и, похоже, болезнь затронула ей мозг, как того и опасался доктор, – Александр вздохнул преувеличенно и потянулся к трубке во внутреннем кармане сюртука.
   – Не думаю, не глупее, чем была, но глупее… Чем вот эта. Исчадие ада – это она про себя, – усмехнулся Раевский. – Сам представь, что будет, если она окажется среди этих баб. Старуха там такая же… Еще хлеще. Да и прочие не отстают. Понимаю, почему Сергей сбежал от них на край света. Расскажут еще всякую невидаль.
   – Поэтому, папа, лучше, если сестра узнает это от нас, чем от них. И, если она такова, как я о ней всегда думал, то сама решит остаться. Ради своей же безопасности. И безопасности Николино.
   Александр взял со стола письмо и направился было к двери, но отец тихо проговорил:
   – А не думаешь ли ты, что это откровение окажет на нее обратное действие? Потом, письма от этой бабы…
   Молодой человек лишь досадливо поморщился. С годами отец все меньше напоминал прогремевший на всю Империю образ решительного генерала, спасающего самые отчаянные положения на поле боя, превращающего поражение в победу, не знающего страха. Того отца, которым Александр всегда гордился, с удовольствием произнося свое имя, добавляя «да-да, тот самый Раевский, генерал-лейтенант, герой Бородина и Смоленска», цитируя ладно сложенные столичными пиитами верши. Неужто старость несет на себе свой отпечаток, превращая неутомимых и бесстрашных в болезненных и трусливых? А ведь это только начало, далее будет хуже, отец может впасть в слабоумие, превратится в большого ребенка, особенно в свете нынешних событий… Нет, такого отца Александр любить не мог и не хотел.
   – Я объясню Маше, как его нужно понимать, письмо это, – не скрывая брезгливости к тому потерянному, пускающему слюни и бессмысленно глядящему вокруг себя старику, в которого непременно превратится его мужественный и сильный отец, пока еще напоминающий королей легендарного прошлого осанкой и взором, проронил Александр.
   – Но поверит ли она тебе? Ты сам видел, как она ведет себя нынче, – попытался возражать Николай Раевский, уже почувствовав, что должен отступить перед старшим сыном в этом деле.
   – А куда ей деваться? – пожал плечами его визави. – По крайней мере, надо проверить. Лучше, если объясним мы это сами, чем вот эта княгиня Софи или, тем паче, старуха.
   – Старуха – рабыня приличий, и скорее заживо себя похоронит, чем назовет блудницей… – вслух подумал Раевский.
   Александр внутренне посмеялся над такой наивностью. Конечно, отец, самовольно устранившийся от двора и света, отказавшийся даже от титула графа, ибо он, этот титул, заставит его селиться в Петербурге, постоянно бывать при дворе и окунаться с головой в море интриг и сплетен, бушующее там, совершенно не понимает ничего в мышлении светских дам. Пусть эти дамы и кажутся самой недоступностью и воплощением супружеской добродетели, как, например, та же Элиза Воронцова… Иногда вовремя изобразить из себя кающуюся грешницу, сбросить бронь приличий и целомудренности крайне полезно для них. Вот и здесь так же.
   – Может быть, и так, а может быть, и не удержится от откровенности. Особенно когда увидит невестку и внука, а согласись, Николино – вылитый его отец…
   – Так, стоп, что значит «увидит»? – прервал его Раевский. – Никуда Маша не поедет, это я сказал, и тем более, с сыном. Сама же старуха вряд ли решится приехать.
   Александр тонко улыбнулся.
   – Поживем-увидим. В любом случае, сестре полезно знать, за кого она вышла замуж.
   – Делай, как хочешь, – сказал Раевский и махнул рукой. – Но Маша и Николино должны оставаться здесь, в Болтышке. Для этого, я, собственно, и поручил тебе все дело.
   – И я его окончу наилучшим способом, – Александр кратко поклонился отцу и вышел за дверь.
   …Оставшись один, Раевский горько вздохнул и погасил трубку – курить не хотелось, табак не приносил облегчения и расслабленности, как раньше, а лишь действовал на нервы, затуманивал сердце и разум. От генерала не укрылось, с каким презрением его старший сын смотрит на него. Не укрылся и страх в глазах третьей дочери, милой Маши, которая всегда его обожала. Во что он превращается? Кем он становится для своих детей, прежде обожающих его, каждый по-своему, исходя из собственного нрава? В чудовище, тирана, – он-то, не тронувший ни одного из них пальцем, даже не грозивший розгами? В развалину, в беззубого дряхлеющего льва, обузу для собственных наследников? Может быть, и впрямь – время его подходит в пятьдесят четыре года, нынче, когда он опозорил себя и детей, предал свою плоть и кровь – из пустого тщеславия, которое называл разумным расчетом? И ведь ни Саше, ни Никки, ни остальным ничего не достанется, все погрязло в паутине долгов, и потомки его проклянут… Но лучше о том пока не думать, иначе захочется лезть на стену. Но как о том забыть? Генерал обмакнул перо в чернильницу, взял из стопки желтоватый лист бумаги и начал письмо к старшей дочери, в котором уведомлял о своем намерении поехать в Петербург, «просить, умолять и требовать».
   ***
   Мари сидела в саду, глядя на закат, неспешно гаснущий вдали, над крышами домов, под завесью печных труб. Тепло мартовского дня уходило вслед за солнцем, становилось зябко, и она чувствовала, что было опрометчиво накидывать на себя один салоп, без шали – так и простыть немудрено, и опять заболеть, и опять начать все сначала. Хотя, к слову, она не продвинулась ни на йоту. Теперь княгине было ясно, что брат задерживал письма, уничтожал их с согласия отца. Возможно, Серж ей тоже писал и переживал из-за отсутствия ответа, что в его положении должно ощущаться особенно тяжело… «Я разделяю заключение мужа», – подумала девушка и невесело усмехнулась. – «Он сидит в крепости, я сижу в деревне. Может быть, мне более комфортно, но свободы у меня ничуть не больше, чем у него. И потом… Он все-таки виноват. А я виновата лишь в том, что подчинилась родительской воле. А ведь если бы я тогда сказала «нет», то ничего бы этого не было. А еще лучше – если бы я умерла…». Мари зацепилась за эту мысль. В отрочестве, обижаясь на выговоры матери или гувернантки, отправляемая в чулан «подумать над своим поведением», Мари представляла себя лежащей в гробу, со скрещенными руками, венчиком на лбу, и непременно белом подвенечном платье – так хоронили юных девушек, не познавших счастья супружества, и так могли похоронить ее сестру Хэлен, если бы она не оправлялась от своих бесчисленных простуд и обострений чахотки раз за разом. Ну а если судьба переменится, и она внезапно умрет? Как же все будут плакать… Но нет. Мари не умерла даже в этих ужасных родах. Даже после этой горячки. И очень жаль, потому что это бы для всех все упростило. Прежде всего, для нее самой… Сын? У него есть родня, они вырастят его, ведь он родился не для нее, а для них, назван не так, как она того хотела, а как решила maman («Конечно, он будет Николаем, ведь это твой отец помог ему появиться на свет», «Это родовое имя Репниных и Волконских, твоя свекровь будет довольна»). Поэтому нынче Мари стоически терпела холод, чувствовала, как сырость подтаявшего за день, раскисшего под ногами снега проникает сквозь тонкие подошвы ее ботинок. Ничего страшного, так будет лучше для всех.
   – Маша, шла бы ты домой, – услышала она голос брата и притворилась, будто ничего не расслышала. После случившегося в кабинете отца княгиня меньше всего хотела видеть Александра и говорить с ним.
   Он подошел поближе – девушка отчетливо услышала хруст сапог по снежной корке.
   – Возьми, я принес тебе шаль. Зачем сидеть так долго в столь сырую погоду? Ненавижу март месяц, с ним никогда не угадаешь… – брат говорил как ни в чем не бывало, и протягивал ей ту самую шаль, ажурную с кистями, которую ей подарила княгиня Варвара Репнина, единственная из родственниц мужа, с которыми Мари была покамест знакома. Та, в свою очередь, получила ее от покойного свекра, в бытность его губернатором Оренбурга – тамошние умелицы славятся изящными и легкими, но крайне теплыми платками.
   – Я могу остаться одна хотя бы на час? – Мари бросила на него тяжелый взгляд. – Ведь вы даже не извинились передо мной.
   – Именно это я хотел сделать, ma petite soeur, – голос Александра сделался тихим и даже нежным. Он подсел к ней, но девушка резко отодвинулась на другой конец скамьи. – Я действительно допустил много лишнего, но пойми, – мной лишь двигало беспокойство…
   – Беспокойство? И поэтому ты перехватывал письма, предназначенные мне? Письма моей belle-soeur, письма его матери, письма… Сергея? – имя мужа она проговорила тихо, боясь упоминать его лишний раз при брате.
   Александр протянул ей лист бумаги, исписанный почерком Софи Волконской.
   – Прочитай сама, и поймешь, почему мы с papa сочли нужным не беспокоить тебя лишний раз.
   Мари проглядела бегло строки, написанные этой изысканной рукой, без малейших ошибок во французском, безукоризненным стилем салонной завсегдатайки. Однако ровный слог не скрывал всего трагизма положения. «Ваше молчание, любезная сестра, заставляет меня предполагать худшее… Матушка крайне беспокоится, и я вынуждена прибегать к обману для ее же блага и душевного благополучия. Мне не хотелось бы думать, что вы предали моего несчастного брата, павшего жертвой заблуждений и влияния дурных людей, сущих исчадий ада. Они и привели его к незавидной участи. Нам остается надеяться и молиться. Умоляю, сестра, дайте мне знать, что вы верите, надеетесь и любите вместе с нами».
   Княгиня закрыла глаза. Письмо от belle-soeur несправедливо упрекало ее в том, чего она не совершала. Не ее вина, что письма не доходили. Не ее вина, что ее теперь считают предательницей те люди, о которых она всегда думала только хорошее. Когда она болела в первые месяцы брака, Серж, проявив неожиданную для нее заботливость, в том числе, рассказал кое-что о себе, о своем детстве, которое Мари нашла безрадостным – и в самом деле, что же привлекательного жить в отрыве от родителей, от братьев и сестры, постоянно под надзором чужих людей? Сама она тогда подумала, что ей во многом повезло – родители даже и не мыслили отдавать кого-либо из них в казенные учебные заведения, и она могла наслаждаться определенной вольницей – занятия с учителями и гувернанткой не были сильно обременительными, вокруг все свои. Серж тогда сказал весьма пространно: «Ты удивишься, но с братьями мы не были близки – все же они сильно старше. Вот с Софи – напротив». И принялся рассказывать, какая у него сестра – красавица и умница, но совершенно не зазнайка, не кичится своим положением в свете, к тому же, знает медицину, которую изучила каким-то образом сама, способна говорить с самим государем на равных. Даже портрет ее показал, встроенный в медальон. С него вполоборота смотрела дама в голубом платье, подвязанном под небольшой грудью белым атласным поясом, с темно-каштановыми высоко уложенными волосами, в которые были вплетены колосья и лиловые анемоны. Лицо ее было на редкость правильным, черты лица – по-античному совершенными, но лишенным той томности, которая и составляет женскую прелесть. Возможно, поэтому Мари, прекрасно осведомленная о недочетах своей наружности с отроческих лет, не испытала зависти к даме с портрета. Но и доброту, о которой так много рассказывал Серж, в глазах Софи было сложно разглядеть. Взгляд ее был холодным, отстраненным и строгим. Хотя, возможно, дело тут – в недостаточном мастерстве живописца. Мари вспоминала, что именно сестра мужа прислала ей венчальный наряд тонкого серебристо-пепельного кружева, и поразительно угадала с размером – ничего переделывать не пришлось. Как жаль, что платье и фата вспыхнули тогда от свечи, и безнадежно испортились так, что их даже не перешить во что-то полезное…
   Теперь эта дама с портрета в своем письме выносит свой суд, справедливый и беспощадный, делая выводы, что брата ее Мари совсем не любит. А все виной – те письма, которые Мари прилежно пыталась писать и которые никогда не доходили до адресатов. Она писала и о рождении Николино, о его младенческих успехах и радостях, и о своей длительной болезни, и даже о положении пленницы в собственном дому, но все это перехватывалось Александром и papa. Как теперь оправдаться перед этой строгой судьей? Что ей сказать? А мать Сержа… Она же совсем старенькая, и Софи недвусмысленно давала понять, что жить той осталось недолго.
   – Это все из-за тебя! – воскликнула Мари, свернув письмо. – Я же им всем писала, но вы все устроили невесть что… Главное, я так и не поняла, зачем вы все это сделали? Неужто и ты, и папа забыли, что я жена своего мужа, что у меня есть свои обязанности…
   – Мы не забыли, но твоя корреспонденка, похоже, это запамятовала, – невозмутимо проговорил Александр Раевский. – Ты недавно родила и много болела, это раз. Тебя никто не посвящал в заговор, это два. У нее гораздо больше возможностей повлиять на участь своего братика, которого она якобы так сильно любит, это три.
   – У нее не больше возможностей, чем у меня, – уверенно отвечала Мари.
   Саша посмотрел на нее как на умалишенную.
   – Я не пойму, почему Волконский тебе ничего не рассказывал. Совсем заигрался в тайную дипломатию, надеюсь, что крепость его хоть чуть исправит, – последнюю фразу Раевский-младший произнес себе под нос, и Мари ее не совсем поняла. – Твоя belle-soeur вообще-то жена третьего человека империи. Ее муж открывал ногой двери в покои государя. Да и она сама, если честно…
   Здесь Александр тонко улыбнулся про себя, словно вспомнив нечто весьма пикантное. Мари поморщилась и тихо проговорила:
   – Саша, я многое тебе прощала, но никогда не понимала этого твоего желания чернить всех людей подряд, особенно незнакомых. Что тебе сделала княгиня Софи?
   – Покамест ничего, – рассеянно отвечал брат. – Благодарение Богу, еще ничего. Но может, о, эта может… L’emanacion infernelle, надо же, что пишет.
   – В этом письме ничего такого нет про тебя, – Мари снова мало что поняла из его реплик. – Там указано про злых людей, которые увлекли Сержа и из-за которых он нынче страдает.
   – Слушай, тут действительно становится холодно. Даже у меня зубы стучат, – сменил тон Александр Раевский. – Пошли отсюда.
   Не дождавшись ответа сестры, он с силой взял ее за руку и потянул к себе. Мари пыталась вырываться, но хватка у брата была стальная. Пришлось покориться и последовать за ним по аллее, ведущей к дому.
   – Ты не имеешь права так со мной поступать! – запротестовала Мари, когда они подошли к крыльцу.
   – Нет, почему же, имею, – Александр обернулся к ней, и торжествующе улыбнулся. – А вообще, вопрос неплохо бы задать твоему мужу. А также его милой сестричке… Как там было: «Дурные люди, исчадия ада привели его к незавидной участи»? Ну да, тут-то сия ведьма и проболталась. Но ничего он не докажет. Да он даже не осмелится доказывать, этот храбрец и Боливар-неудачник. Впрочем, дон Симон тоже кончил так себе… Не понимаю, что они все им так восхищаются. Скажи мне, кто твой кумир, и я скажу тебе, каково твое будущее, а они уже выбрали себе будущее, восхищаясь то повешенным, то сгнившим от желтой лихорадки… И чего теперь ноют и страдают?
   Мари показалось, что брат болен. Только этим она и могла объяснить его несвязную речь, его постоянные взгляды в сторону, словно рядом с ними присутствовал кто-то незримый. В Саше было много странностей, но на буйнопомешанного или на горячечного больного он походил впервые на памяти княгини.
   – Саша, – сказала она твердо. – Я вижу, что ты нездоров, и, возможно, уже давно. Позволь мне теперь позаботиться о тебе. Пошли, я провожу тебя, а поговорим утром…
   – Какая заботливая у меня сестричка, надо же, – брат словно опомнился от ее слов и взглянул на нее повнимательнее. – Право, материнство всегда меняет женщин в лучшую сторону, вот еще одно доказательство. Спасибо за участие, конечно, но я вполне себе здоров, а при горячках я никогда не брежу, да будет тебе известно. И готов продолжить разговор.
   – Если разговор продолжится в таком же духе, в каком он начат, то я лучше к себе пойду, – твердо проговорила Мари.
   Александр вздохнул тяжко.
   – Право слово, тебе действительно нужно знать больше. Раз уж тебе не озаботились сказать ранее.
   Сбросив верхнюю одежду, сестра и брат прошли в гостиную и уселись на оттоманках перед догорающим камином.
   – Я уже знаю про заговор. Катя рассказала, – произнесла Мари. – Честно говоря, я не знаю цели заговора.
   – Лучше и не знать, ибо там не одна цель была, а много, – произнес Саша. – Скажу тебе, что в нем состояли и я, и Никки наш. Не дошло до того, чтобы действительно вступать в их глупое общество, но о том, что там творилось, я наслышан весьма хорошо. Никто из них не умел держать рта на замке, когда дело касалось важного…
   – То есть, их предали? – Мари отстраненно посмотрела на него.
   – Можно сказать и так… Только предали их обстоятельства, – вздохнул ее брат.
   – Одно мне непонятно. Зачем в заговор нужно было вступать Сержу… Или Мишелю Орлову, например? Если, насколько я поняла, они пошли против государя из-за недовольства и обид, причиненных им. Но не вижу, чтобы мой муж пострадал бы как-то в карьере для того, чтобы идти против государя… – последнюю фразу Мари произнесла весьма неуверенно, так как периодически слышала разговоры, что «при таких заслугах и знатности просиживать в сей дыре бригадным генералом – здесь дело нечисто», и не знала, что на такие речи ответить. Рассказывали, что на маневрах, состоявшихся двумя годами ранее, похвалив выучку Днепровского полка, входящего в дивизию князя Волконского, государь добавил: «Пусть князь и впредь занимается своими непосредственными обязанностями, а не политикой, в которой, если честно, он ничего не смыслит». Тогда Мари хотелось спросить, какое касательство ее муж имеет к политике, и почему он не должен ею заниматься, но у Сержа уточнить не было возможности, да и стеснительно. Но она поняла, что эта сентенция имеет какое-то отношение к его так и не сложившейся карьере.
   – Как раз в карьерных обидах и неудачных амбициях следствие и будет искать причину действий заговорщиков, – снисходительно пояснил Александр. – Но реальность, как водится, куда сложнее… Возможно, кто-то из низов и хотел эдак поплатиться за несправедливости. Но обычно в произволе винят конкретного начальника. Государь же безгрешен. Тогда как твой муж и все остальные, арестованные по тому же поводу, замахнулись на его статус-кво…
   Сказано это было таким тоном, что у Мари упало сердце. Она поняла, что любые хлопоты, о которых давеча говорил отец, будут безнадежны. Такая вина – это же измена государю, а измена известно как карается… Девушке было невдомек, что смертная казнь в России отменена. Для нее поступок мужа, та вина, за которую его судят, казалась невероятно огромной, заслуживающей эшафота. А как иначе? Ежели еще окажется, что он собирался убить государя… А ведь это наверняка так. Так недаром Серж был столь скрытен, столь редко бывал дома, отказался быть с ней в тот момент ее жизни, который вызвал вполне обоснованные страхи и опасения. Так вот почему нужно было избавляться от всех бумаг. Но о чем думало ее семейство, отдавая ее замуж за цареубийцу? Не может быть, чтобы papa ничего не знал и даже не догадывался. Если он отвадил графа Олизара только за то, что тот «поляк, католик, а, следовательно, изменник», то почему он согласился на предложение Сержа, которое тот даже не решился сделать лично, прислав для этого графа Мишеля Орлова? Неужто титул, знатная родословная, положение семьи при дворе и некое богатство, к которому Мари, если честно, пока не успела прикоснуться, затмили отцу всяческое соображение? Именно это она и вывалила нынче на брата, не выбирая слов и не стремясь сделать свои сентенции хоть сколько-нибудь логичными.
   – Ты зря винишь papa в неведении, – сказал Саша. – Как раз тогда он старался быть крайне предусмотрительным. Загадывал на несколько шагов вперед. Но никто не знал, что все сложится так, как оно сложится. Что государь решит умереть именно тогда, когда умер. Право, я бы подозревал убийство. Или еще какую скверную и неясную историю. Так вот, скажу сразу – у общества были все шансы победить. И тогда судили бы они – тех, кто судит их нынче.
   – Победить? —темные глаза Мари широко распахнулись. – Они бы пошли против государя? Заставили бы его отречься?
   – Или отречься, или подписать конституцию, что для него было практически тем же самым, – пожал плечами Александр, весьма утомленный объяснением политических раскладов младшей сестре. И это он еще не вдавался в тонкости… Конечно, он готов верить, что есть дамы, которым политика интересна не на уровне светских сплетен о том, кто с кем из власть имущих спит, но те, скорее, исключение из общего правила. Его сестра, получившая, вместе с прочими, светское воспитание, позволяющее ей украшать собой гостиные и бальные залы, таковым исключением не является.
   – Тогда их не простят, – прошептала Мари, которая нашла пояснения, почему Софи, написавшая ей гневное послание, не хлопочет о брате, – она видит, что пользы ее хлопоты не принесут, а вреда могут наделать немалого. – Но… ведь ты, Саша, был среди них? Можешь ли ответить, почему они были так уверены в успехе? И почему наш папа…
   – Когда у тебя за спиной сорок тысяч штыков и ты не последний человек во Второй армии, то, конечно, таковая уверенность будет, – улыбнулся Саша. – А папа наш всего лишь оценил риски и нашел тебе того, кто победит. Вместо вот этого польского неудачника.
   Мари почувствовала, как ее душу охватывает смятение. Она могла догадываться, что во всем был простой расчет. Но упоминание о заговоре выводило этот расчет на принципиально иной уровень. Допустим, заговор бы победил. Государь был бы свергнут, отправлен в изгнание или же иным образом устранен от власти. Вместо него должен кто-то править. Пусть даже республика – но даже и во Франции недавних времен находились те, кто возглавлял хаос «народного самоуправления». Княгиня прилежно учила историю и могла бы перечислить примеры всех тех, кто надел на себя корону сам. Бонапарт завершал этот список, открываемый Гаем Юлием Цезарем. И, кто знает, кем бы в победившей республике стал бы Серж… И кем бы могла стать она на правах его супруги. Нет, право, план дерзкий и амбициозный, и не Саша ли уговорил отца на его воплощение? Она снова уставилась на брата, изучая его суховатое насмешливое лицо, казавшееся пародией на ее собственное, но он, как всегда, ничем себя не выдавал. Но предполагать высокие амбиции в отце, отказавшемся в свое время от графского титула, к немалой досаде maman, с прошлого века не бывавшего при дворе? Кто-то из них двоих заблуждается, и Мари догадывалась, что это не она.
   На озвученные ею сомнения в правоте брата тот отвечал насмешливо:
   – О, ты просто не знаешь нашего отца. Он мыслит и поступает не так, как все. К чему погремушки вроде титула? К чему придворная жизнь, ввергающая лишь в траты, когда можно найти другой способ утвердить свою власть?
   – Но ведь он хотел этой жизни для Катрин и для меня, – нахмурилась Мари. – И не его вина, что ничего из сей затеи не вышло.
   Александр потемнел лицом. Признаться честно, ему не нравилось, что разговор вышел на обсуждение мотивов отца, которые он и сам не до конца разгадал.
   – Повторяюсь, никто не мог предусмотреть того, что случилось тремя месяцами ранее, – повторил он методично, со скучающим видом, как когда-то разъяснял сестре, как решать кубическое уравнение, – гувернантка была не сильна в математике и не могла ничем помочь воспитаннице. – Остается только уповать на будущее.
   – Однако, ma frere, ты мне так и не объяснил, почему я должна находиться вдали от мужа, тогда как мой долг – быть с ним рядом? – в который раз задала вопрос Мари. – Если дело в Николино, то я могу поехать с ним…
   – Только не это! – вскричал Александр так сильно, что на лестнице послышались шаги встревоженной горничной. – Право, поезжай сама, но сын… Твой сын должен оставаться в безопасности. Неужели ты так и не поняла, что он твое единственное достояние?
   Мари резко отвернулась от него. Да, конечно, Николино. Как же забыть, что для них всех она прежде всего мать, не представляющая никакой личной ценности? Странно, однако, что та же Софи не интересуется своим племянником в письме. Ее можно понять. Ход всей прежней жизни нарушен, и тут уже не до обмена светскими любезностями и милыми разговорами о детях.
   – Вы все твердите мне о сыне изо дня в день. А я даже не могу его сама кормить, ухаживать за ним… И вообще – Николино прежде всего сын своего отца. Он Волконский… – скороговоркой проговорила Мари, но Саша ее прервал.
   – В том и дело, что он сын своего отца! Ты – да прости меня, сестра, великодушно, – не представляешь сама по себе никакого интереса. О тебе забудут. Ты даже не принималась в расчет с самого начала… Но Николенька – другое дело…
   – Не понимаю, – выдавила Мари. – Неужто моему ребенку грозит опасность? И почему это я не принимаюсь в расчет?
   – Очень долго объяснять, ты не поверишь, – Александр чувствовал, что ему безмерно хочется курить. Разговор получался запутанный и эмоциональный. Наивность и неведение сестры сводили его с ума, путая всяческую логику. Ну как она может не знать, даже не догадываться? Неужто у нее язык отсох вовремя расспросить мужа про самого себя? Пусть даже и в постели, эдак проще всего, под конец, когда любовники расслабляются, отдыхая от натиска страсти, когда на языке то же самое, что и на уме… Необходим недюжинный самоконтроль, чтобы не выдать тайн после испытанного блаженства… Тут Раевский-младший одернул себя и неопределенно улыбнулся. Во-первых, кто сказал, что князь Серж, с его-то послужным списком и опытом в «тайной дипломатии», захочет идти на откровенность, пусть даже с собственной женой? Во-вторых, откуда такая уверенность, будто его юная сестричка, ходячая квинтессенция девичьей восторженности и непробужденности, способна доставить блаженство своему многоопытному супругу?
   – Пусть лучше не поверю, чем останусь в неведении, – твердо проговорила Мари. – Особенно если речь зашла уже не только обо мне, но и об Николино. Все-таки ты прав, я прежде всего мать.
   Александр обреченно вздохнул и вдался в объяснение тех фактов, которые ему недавно открылись. Мари слушала его с предсказуемо широко раскрытыми глазами. Но, спасибо, хоть не демонстрировала всем своим видом недоверие, как раньше. На бледно-оливковых щеках ее, весьма осунувшихся за последнее время, заиграл румянец, весьма украсивший ее. Молодой человек снова усмехнулся про себя – романтичная незамутненность сестренки весьма упрощает дело. Старшая Катрин, прозванная в семье grande-maman за не по годам здравый и серьезный ум, деловитость и властность, редко встречающиеся в дамах ее круга и положения, давно бы уже задала массу наводящих вопросов и нашла бы немало способов продемонстрировать свой извечный скептицизм. Даже тихоня Хэлен, навечно погрязшая в книгах и в немом отчаянии перед лицом все никак не отступавшей болезни и все никак не наступавшей смерти, не демонстрировала бы столь восторженное изумление. Нет, право, Мари – благодатный слушатель. Такой можно внушить все, что хочешь – конечно, до поры до времени. В этом, однако, кроется и опасность. Ведь «Волконские-бабы» – это воинство лишь шапочно знакомых Александру Раевскому дам, в частности, та самая сестра, княгиня Софья Григорьевна, которую он видел в Одессе у Воронцова, не преминет воспользоваться внушаемостью Мари в своих целях. И действовать они будут тонко, как опытные интриганки двора Его Величества, – с тем, чтобы уговорить сестру «разделить участь мужа», что бы это ни значило, с тем, чтобы его, Александра, крошечный племянник остался с ними, а они, Раевские, будут разгромлены подчистую. И более всех пострадает отец, впервые в жизни пошедший ва-банк и оставшийся ни с чем. Но нынче у него есть хотя бы внук, в жилах которого течет и кровь Grand Conde, знаменитого заговорщика двухсотлетней давности, а также кровь непреклонного монархиста, одного из военачальников сопротивления общей республиканской заразе. Внук, который имеет права на престол – неважно, какой державы, да хоть бы и российский – куда больше, чем нынешний император, подвизавшийся, по слухам, в незавидной роли палача и судии. Происхождением Сержа – от того самого принца Конде, поднявшего знамя монархического сопротивления республикам – и объяснялась его нынешняя участь, которая, как чувствовал Раевский, будет незавидной. «Нет, право, де Витт отработал каждую копейку, которую я заплатил ему», – удовлетворенно думал молодой человек. – «А я еще сомневался, мол, пройдоха и враль». Сведения о происхождении Сержа он уже доложил отцу ранее, еще в прошлом году, когда стало известно о беременности Мари, и тот вовсе не удивился, как будто бы знал о том заранее. «Что, собственно, это меняет?» – тогда спросил он. «О, это меняет все», – и тогда Александр вдался ровно в такие же объяснения, какие нынче выкладывал перед сестрой. Отец, однако, отреагировал куда менее восторженно, чем она нынче, не видя никаких преимуществ, которые давало столь странное происхождение его зятю и еще не родившемуся внуку. «В случае провала его уничтожат», – сказал тогда Раевский-старший. – «Жалеть не будут, и свои прежде всего». Александр употребил все свое красноречие на то, чтобы убедить отца – провала не будет, ведь заговорщики очень тщательно обдумывают свои планы, постоянно приспосабливая их к меняющимся обстоятельствам. И ему не забыть, как посмотрел на него отец, когда дошли новости о петербургском происшествии во время переприсяги. Однако унывал Александр недолго. Он, в отличие от отца, видел еще немало скрытых возможностей хотя бы в том, что его сестра осталась в живых после тяжелых родов и последующей за ними горячке, равно как и ее ребенок… И нынче ее вполне удалось убедить сыграть по его собственным правилам.
   Мари слушала брата со странной смесью растерянности и восторга. Сбылись ее смутные предчувствия – что судьба ее будет блестящей и необыкновенной, что в спутники жизни ей будет дан великий человек, настоящий принц – ровно в том смысле, в каком это значит в тех книгах, которыми она в свое время зачитывалась, в романсах, которые так любила исполнять. Не просто «князь» – весьма сбавивший в цене аристократический титул, которым, кстати, ее муж не особо любил пользоваться, а именно что наследник престола, настоящий властелин страны, способный казнить и миловать подданных, увенчанный золотой короной. Пусть девушка и не помнила в подробностях историю Фронды, но имя принцев Конде было на слуху. Изначальное смущение – как брат смеет так вольно говорить об адюльтере ее свекрови, о незаконнорожденности ее мужа, ведь тот сам молчал об этом? – сменилось горячим восторгом, вызванным открытой ей тайной. Образ мужа постепенно начал приобретать иные черты, – такой и впрямь достоин быть ее кумиром. Такому надо посвятить свою жизнь. До такого нужно дорасти самой… И чего она добьется, сидя взаперти? Княгиня Софи недаром высказывает свое негодование.
   – Враги всегда отыгрываются на слабых, ma petite soeur, – завершал рассказ Александр Раевский. – На то они и враги. Если нельзя уничтожить самого врага – так, чтобы стереть его из памяти на веки вечные – добираются до женщин и детей. Поэтому все то, что мы с отцом предпринимаем, направлено на одну только цель – защитить тебя и ребенка. Чтобы Серж нашел вас живыми и невредимыми. Поверь, в этом нет никакой задней мысли, никаких коварных планов. Если ты с сыном приедешь в Петербург, то подвергнешься множеству нападок, от которых тебя некому будет защитить.
   – И кто же… осмелится? – спросила сестра у него тихо. В глазах ее сиял некий восторг, заставивший Александра ухмыльнуться. Нет, в самом деле, кто бы мог поверить, что малышка Мари, наивная и яркая птичка, абсолютно светлое и бесхитростное существо, выросшее в семействе, где у каждого было двойное дно, любимица и муза различных стихоплетов – от откровенного дилетанта графа Олизара до безмерно талантливого Пушкина – окажется столь амбициозной? «Пожалуй, надо было сказать ей об этом куда раньше. До замужества», – подумал он. – «Глядишь, и ничего этого не было бы…»
   – Тот, кто посадил твоего мужа в тюрьму, – твердо произнес он вслух.
   – Государь? – голос Мари предсказуемо задрожал, сама она почувствовала холод внутри. Ей было сложно сопоставить царя, о котором она если и думала, то как о Боге, с вражеской силой, намеренной расстроить ее жизнь, уничтожив ее супруга.
   Брат покачал головой, опровергая ее столь очевидное и понятное предположение.
   – «Враги человеку домашние его», – проговорил он как бы между прочим. – Подумай над этими евангельскими словами, сестренка.
   В лице Мари, еще мгновение назад отражавшем восторженность и вдохновенность, появилось нечто, заставившее Александра податься чуть назад. Иногда это je ne sais pas quoi он видел в лице отца, и ничего хорошего его внезапное появление не предвещало.
   – Спасибо, что напомнил, Саша, – холодным и отстраненным тоном произнесла Мари. – Я думала как раз об этом немало эти дни. И так не поняла – ты мне враг или друг?
   – Неужели же у тебя есть основания предположить первое? – в голосе Александра впервые послышалась неуверенность. Он опустил глаза, предчувствуя – что бы сейчас сестра не сказала, она будет права.
   – А кто тебе мешает осуществить все замыслы, которые ты так любишь приписывать остальным? – Мари бросила на него тяжелый взгляд, камнем повисший у него на сердце. – Мы с Николино в твоей полной власти. И, не отрицай, амбиции в тебе сильны…
   Александр не сразу нашелся, что ответить. Его лоб покрылся испариной, стало внезапно жарко от некоего потаенного, давно убитого и похороненного стыда. Почему он воспринимал ее как пешку, которую легче легкого впечатлить, испугать, заставить поступать по его указке? Верно, и впрямь, замужество и материнство делают женщин умнее, осторожнее, лишают остатков былой наивности. Нежная девочка, какой была Мари, потихоньку превратилась в сильную и жесткую молодую даму, способную постоять за себя. Может, и впрямь, есть смысл ее отпустить в Петербург? Да и опасность лично для нее самой преувеличена. В этой игре Мари никому не нужна в качестве трофея. Куда ценнее ее сын. А его очень просто оставить здесь. Николино все равно при кормилице, родная мать ему не нужна. Раз у них останется главный наследник князя, то, по большему счету, Александру было все равно, поедет ли Мари в Петербург или продолжит жить здесь, в Болтышке.
   – Амбиции – наша фамильная болезнь, увы, неизлечимая, – рассеянно ответил Александр. – Итак, после того, что ты узнала, решать тебе, ехать ли в Петербург или нет. Только учти – там за тебя никто заступаться не собирается.
   – Неправда, ma belle soeur весьма участлива и, я уверена, поможет мне поддержать Сержа, добиться его свободы…
   Раевскому-младшему оставалось только горько улыбнуться. Нет, Мари неисправима. Неужто она не понимает, что при всех прочих равных сия Софи, авторша медоточивых посланий и пламенных эпистолярных воззваний, менее всего заинтересована в том, чтобы охранять невестку и племянника от разнообразных злоключений, которые могли готовить недруги? И что эта дама имела все причины самостоятельно чинить неприятности своей невестке? Ведь никаких поводов любить Мари у этой княгини Софьи не было. А нынче ей предоставляется отличный шанс получить наследство, причитающееся младшему брату. Раевский видел ее в Одессе, знал ее шапочно, но Элиза характеризовала сию княгиню, как «совершенно безнравственную и алчную женщину». Здесь говорила не женская зависть, а весьма трезвая оценка этой дамы. Такая пойдет до последнего, сметая все препятствия на своем пути. Александру Раевскому достаточно было лишь взглянуть в эти холодные темно-серые глаза, чтобы понять про нее все.
   – Ты с такой смелостью судишь о человеке, которого никогда не знала, – заметил Александр. – Это, Мари, конечно, делает честь твоему сердцу, но я бы поостерегся…
   – Как же ужасно быть таким, как ты, – отвечала сестра с мягким упреком. – Вечно кого-то подозреваешь, видишь за своей спиной заговоры, злодеев, черноту… Я бы не смогла так жить.
   Она встала с места и направилась к выходу из комнаты, не желая слушать, что же ей ответит брат. А он и не собирался ничего ей говорить, кроме уже сказанного. «Пусть поезжает», – повторил Александр Раевский про себя.
   …Как водится, его план прежде всего не одобрила Катрин – это было предсказуемо. Всю жизнь, если он называл что-то белым, она из упрямства и желания ему досадить называла это черным.
   – Ты все запутал и свел Машу с ума, – заявила она. – И не дай Боже, papa узнает твое мнение…
   – Что в этом такого? Ты же знаешь, что… – тут он осекся, неуверенный в том, знала ли Катрин обо всем, что было уже сказано, посвящена ли она в секрет. – Ребенок мал, и столь дальняя дорога будет для него лишней. Маша же может ехать дальше, если считает, что ее место с мужем, или, хотя бы, с мужней родней.
   – Она тоже слаба! – возразила Катрин. – Как это ты до сих пор не заметил?
   – Слаба, но, очевидно, не настолько, чтобы не иметь собственной воли.
   – Никто из нас никогда не ослабевает столь сильно, – усмехнулась Катрин.
   Она сама была охвачена неким нетерпением, уступившим место былой растерянности после ареста мужа. Графиня Орлова знала, что дело Михаила, отошедшего от общества уже давно и наверняка не знавшего ни о каких убийственных планах, окажется проще, чем можно было предположить во время его ареста, обставленного мрачно и зловеще – приехали ранним утром, взяли его чуть ли не с постели, создав дикую неразбериху дома. Она никогда не думала, что такое может случиться именно с ними. Но ведь случилось. Арест Волконского был ожидаем, и Катерина, со свойственной ей откровенностью не исключала, что наказание для него будет жестоким, а отпустят его целым и невредимым лишь чудом. Что ж, он сам выбрал свою участь, но Мари-то ее не выбирала. И какое тогда право они, эти Волконские, имеют что-то еще с нее требовать? В частности, этого приезда? Или того хочет заключенный? Равновероятно.
   – Мы дети своего отца, за которого я не перестаю беспокоиться, – кивнул сестре Александр. – Тебе, Катя, не кажется, что он… несколько сдал за последнее время?
   Молодая женщина кинула на него тяжелый взгляд, – что за участь у него такая, право, сегодня, – получать такие вот удары от родных сестер. Сколько бы он не хотел казаться бесчувственным, но их взгляды действительно ранят – и сильно.
   – Ты сам себя спроси, почему, – кратко ответила она. – И не смей ему говорить то же самое, что ты мне только что сказал.
   – Что он выглядит плохо и постарел? – уточнил нарочито легкомысленным тоном Раевский-младшей.
   – Нет же. Что ты отпускаешь Машу в Петербург.
   – Но ведь она…
   – Он ее любит! Неужто сложно понять это? Ах да, тебе сложно. – вздохнула Катерина и встала с дивана в библиотеке, где они четвертью часа ранее нашли друг друга.
   …Генерал Раевский, о котором косвенно и упоминалось в разговоре брата с сестрой, чуть позже выслушал все их доводы касательно Маши и необходимости отправить ее в Петербург. Странное равнодушие поселилось в его душе. Нынче оно тоже нисколько не поколебалось. Это, впрочем, была его черта, скорее всего, врожденная, а не приобретенная – испытывать ледяное спокойствие в критические моменты. Во время боев, когда его мундир забрызгивали пятна чужой крови, когда черный дым застилал небо, а неприятель подходил слишком близко, когда под ним убивали лошадей одну за другим, даже когда его собственная грудь ловила пули, Николай Раевский не ощущал озноба паники, тошнотворного страха, заставляющего даже признанных смельчаков бледнеть и отступать в попытке спасти собственную жизнь. Впрочем, и обратного чувства, рожденного все тем же первобытным возбуждением и заставляющего совершать чудеса храбрости, генерал тоже не ощущал в такие мгновения. «Старайся испытать, не трус ли ты», – как-то написал в наставительном письме ему, еще совсем юноше, впервые вступавшему на действительную службу, прославленный двоюродный дед, князь Потемкин-Таврический. Николай испытал себя, но так и не понял, трус ли он или храбрец. Для первого ему не хватало страха, для второго – вдохновенности. А позже, много позже его наивных шестнадцати лет, когда он столь же наивно кинулся искать счастья близ очага семейного, генерал Раевский понял, что битвы в мирной жизни ранят не меньше и требуют такого же спокойствия. Вот и нынче, услышав то, что не хотел бы слышать никогда, он лишь сложил руки на груди и глубоко вздохнул – боль в груди опять напомнила о себе.
   – Что же, если она поедет, то кто-то должен отправиться с ней… И да, нельзя допустить, чтобы она повезла туда ребенка… Я подумаю, как все устроить, – проговорил он наконец, преодолев неприятные ощущения.
   – Все просто. Она в любом случае проедет Белую Церковь, – сказал Александр Раевский, подметив состояние отца. – И остановится она непременно у тетушки Александрины…
   «А там еще и нынче гостит Элиза», – эту мысль он разумно решил не высказывать вслух. – «Прекрасно». Белой Церковью владела графиня Александра Николаевна Браницкая, родная тетка генерала, а Элиза, та самая графиня Воронцова, давняя любовница Александра, приходилась той младшей и любимой дочерью, и всегда была готова провести у матери как можно больше времени, когда ей надоедала суетливая жизнь главной одесской grande-dame. Та была дружна с Мари, равно как и с другими Раевскими, и вполне разделяла взгляды своего возлюбленного на его новоиспеченных родственников Волконских. И она могла переубедить Мари остаться с родителями или хотя бы оставить ребенка. «Впрочем, если та останется у тетки или уедет с Лизой в Одессу на зиму, то это тоже неплохо», – рассеянно подумал Александр Раевский.
   Отец, по-видимому, понял все, что он умолчал, поэтому сказал:
   – Да, пусть останется там подольше, глядишь, и не придется ей больше ехать…
   Александру очень хотелось бы, чтобы его родитель продолжил эту фразу, иначе он добавит к ней свое окончание. В самом деле, все они выпускают из виду один момент, неотвратимый и роковой, который, конечно, спутает их дочери и сестре все планы, но зато заставит ее семейство вздохнуть с облегчением. В тюрьме бывает всякое. Условия содержания там далеки от шикарных – сам Александр там просидел, а точнее, пролежал с лихорадкой, три недели, не дав особо внятных показаний, и мог их вполне оценить. Если уж ему, относительно молодому и относительно здоровому, заключенному на краткий срок, было тяжко, то что же говорить о Серже? Тот был неоднократно ранен, да и вообще вроде как склонен к чахотке – кто-то ему это говорил из общества… И возраст тоже не мальчишеский, стоило и это учитывать. Так что вероятность трагичного исхода велика.
   – Вы думаете, его могут освободить? – проговорил он вслух, стараясь не выдать своих циничных мыслей относительно ближайшего будущего, ожидавшего его зятя.
   – Ты сам видишь. Но время работает на нас. Как бы еще объяснить это Маше? – вздохнул Николай Раевский.
   – Не думаю, что ей стоит объяснять, – сказал Саша.
   …Вечером, за ужином, княгиня Мари Волконская получила известие, которое заставило ее растеряться и обрадоваться одновременно.
   – Ты все-таки должна поехать в Петербург, – проговорил Николай Раевский после трапезы.
   Его супруга сразу же поспешила вставить:
   – Но как же так, ты же видишь…
   – Софи, пора уже признать, что наша дочь нам уже не вполне принадлежит, – откликнулся глава семейства.
   – Она не может принадлежать этим… – София Раевская вспыхнула и резко встала из-за стола так, что опрокинула бокал с недопитым вином.
   – Она замужем, maman, – добавила Катрин Орлова. – У нее ребенок, который не только твой с papa внук, но и сын Сержа…
   – Почему вы говорите обо мне как об отсутствующей? – Мари, увидев, что старшая сестра, ее вечная опекунша и заступница, «grande-maman» Катрин, осмелела и без страха посмотрела в лицо родителям. – Отличная новость. Я и так потеряла уже немало времени.
   – Не думаешь ли ты, что одно твое присутствие заставит государя освободить твоего ненаглядного? – с ехидством, ему обычно не свойственным, добавил Николай Раевский-младший, ее второй брат, прежде всегда ее поддерживающий, но после ее замужества внезапно замкнувшийся в себе, а после своего кратковременного ареста и допроса, в результате которых не было найдено хоть сколько-нибудь весомых доказательств его причастия к чему-либо серьезному, и вовсе избегавший некогда любимую сестру.
   Слова его вывели Мари из равновесия, но она уже научилась сдерживаться и не показывать свои чувства даже в кругу семьи, где прежде ее не ограничивали в проявлении даже тех чувств, которых нельзя было показывать. Она понимала, что этот вновь приобретенный навык немало ей пригодится в самом ближайшем будущем. Но обида никуда не девалась, поэтому ответ вышел довольно горький:
   – Но позволить себе здесь сидеть я тоже не могу, и один ты этого не понимаешь.
   – Отнюдь. Я тоже этого не понимаю, – сухо произнесла Софья Раевская.
   – И это говорит та, которая в свое время следовала за мужем повсюду по месту его службы? – Катрин могла себе позволить так говорить с матерью, и пользовалась этим правом с отрочества. – По чьей милости я появилась посреди чиста поля где-то под Дербентом, накануне генерального сражения? Сама же говорила…
   – Наш отец всегда был честный человек, служивший государыне, а не, прости Господи…
   – Довольно! – генерал резко двинул кулаком по столу, отчего стоявшие на столе приборы и фарфоровые тарелки задрожали и зазвенели. – Я не могу это больше слушать! Мари поедет в Петербург через Белую Церковь. До этого заедет к Репниным, князь Николай мне уже писал… Вот неугомонные, но тот хотя бы не мерзавец, в отличие от… – последнюю фразу он произнес тихо, но сидящий рядом и все время помалкивающий старший сын смог ее уловить и намотать себе на ус.
   – Но как же ребенок? Она его, надеюсь, оставит? – опять спросила мать семейства. – Подумать только, с таким малышом соваться в дальний путь, в самую распутицу… А если заболеет? У него как раз зубы режутся, вчера уже не спал, мне кормилица докладывалась.
   – Ребенка я возьму с собой. Он его сын, – сказала твердо Мари. – И Серж покамест его не видел.
   – Видел. Приезжал, когда ты в горячке лежала, а Николино было от роду два дня, посмотрел на него и уехал сдаваться властям, – возразил отец.
   – Все равно. Сын едет со мной, и это не обсуждается. Я не могу его бросить… – Мари опустила глаза и глубоко вздохнула.
   – Так вот, я не договорил. Мы поедем в Петербург позже. И по очереди, как нам будут позволять дела. Катерина и без того собиралась…
   Мари подумала с досадой, что так и не рассмотрела эту возможность – кто-то из семьи непременно увяжется в провожатые, а потом уже разозлилась на саму себя, что не предложила этого с самого начала. Им ведь нужно было только знать, что с ней все в порядке.
   – Я могу хоть завтра, – опять вступила maman. – Вместе с Катей, так будет лучше…
   – Посмотрим. Признаться, мне не менее тяжело отпускать дочь, как и тебе, но придется, – вздохнул Николай Раевский. – Но пусть она помнит – мы ей любим и доверяем. Не подведи нас, Маша.
   …Позже, уже сидя в возке, который был должен доставить ее сперва в Белую Церковь, под крыло двоюродной бабки, где она думала на время оставить Николино, а потом и в Петербург, княгиня думала, что же значат эти слова отца. Как она могла подвести кровную семью? Позже она поймет, что имелось в виду. Но будет уже очень поздно.


   II. Алина


   В Петербурге тянулся длинный промозглый март. Великий Пост все не кончался, усугубленный нескончаемым трауром по почившим императору и императрице, и княжна Александра Волконская, которую, чтобы отличать от бабушки и кузины, называли исключительно Алиной, в первый раз в жизни радовалась столь ненавистному ей времени года, поскольку оно как нельзя лучше отражало состояние ее души. Темнота и смутность поселились в доме ее бабушки, где она выросла, куда любила возвращаться после поездок, в которые периодически брала ее мать, после светских раутов и балов, концертов и театральных представлений. Но нужно было приглядываться, чтобы разглядеть эту тьму, ведь все шло как обычно – бабушка вставала рано, завтракала, одевалась, ехала по гостям или во дворец, там же и обедала, и княжна Алина сопровождала ее, насколько могла. Родители покамест не были в Петербурге – отец до сих пор занимался организацией похорон государя, мать, однако же, грозилась прибыть как можно скорее, и Алине, равно как и ее младшему брату Григорию, видеть ее не хотелось. Но так как они не разговаривали из-за очередной ссоры, из тех, что вечно вспыхивали между ними по разным пустякам, обсудить им происшедшее было невозможно. А произошло слишком многое. Помимо неожиданной смерти государя, которая произошла фактически на Алининых глазах – мать взяла ее тогда в Таганрог, как часто брала ее в самые разные поездки, от Одессы до Лондона, – случился и иной удар, уже касавшийся непосредственно их семьи. Младший сын княгини Александры Николаевны арестован по обвинению в государственной измене, соучастии в попытке убийства государя и организации революции в империи. В тот час, когда стало известно об аресте Serge’а, они все как раз ужинали.
   – Быть того не может, он ни в чем не виноват, – сразу же сказал Гриша, тот самый младший Алинин брат, который ее вечно раздражал – хотя бы тем, что ему всегда нужно было непременно что-то сказать.
   – Здесь черным по белому написано, – тут же вспыхнула она. – Я не вру.
   Они оба оборотили взгляды на бабушку. Княгиня, выглядевшая даже в такую минуту величественно и невозмутимо, только промолвила:
   – Ну как всегда, вмешался в какую-то историю. Я так и знала. Nicolas мне писал уже нечто такое с полгода назад. Ну, надеюсь, ему вставят там на место мозги, которые и так уж поехали набекрень.
   Nicolas, то есть, князь Николай Репнин-Волконский, был благоразумный и удачливый старший сын княгини Александры Николаевны, столь непохожий на ее младшего «сорвиголову». Он занимал пост «вице-короля» Малороссии, виделся последние годы с Сержем куда чаще их всех, и поэтому мог судить о умонастроениях младшего брата более авторитетно, чем все они, общавшиеся с Сержем исключительно по переписке.
   Беззаботность бабушки удивила Алину тогда. Она не знала, что именно написал князь Репнин, что именно указано в письме от матери, принесшей плохие вести, но чувствовала, что все дело куда серьезнее. Она в очередной раз подосадовала, что отец до сих пор в отъезде и Бог знает когда вернется. Тому должно быть виднее, что случилось, стоит ли волноваться или необходимо помолчать. Другой ее брат, Дмитрий, тоже был в отъезде, но ожидалось, что прибудет к своему дню рождения в конце апреля. С ним Алина хотела обсудить другое – все то, что она наблюдала в Таганроге, все то, что ей показалось подозрительным.
   – Но государственная измена, бабушка… За это же вешают, – сказала она тихо и сразу же отвела взгляд.
   – Ma soeur, разве же твой Раупах не учил тебя, что смертную казнь в России отменили восемьдесят лет тому назад? – немедленно вставил Гриша. Он упомянул имя университетского профессора истории, который одно время читал им всем лекции. Братья учились в гимназии сначала в Одессе, потом в Париже, Алину же отказались отдавать в какие-либо учебные заведения, будь то казенные институты благородных девиц или частные пансионы, но домашнее образование ее было ничуть не хуже, чем гимназическое – у братьев. Отец нисколько не жалел на него средств, а история и литература крайне легко давались Алине, отчасти благодаря дару рассказчика, которым обладал ее гувернер.
   – Гриша прав, – тут же сказала бабушка. – Ничего с твоим дядей не сделается. И нечего волноваться. Так… тут и другое письмо есть, от него самого. Поздравляю, у вас нынче есть кузен.
   Письмо оказалось писанным несколько недель тому назад, и в нем Серж сообщал, что стал, наконец, отцом. Его молодая супруга одарила Сержа сыном, которого крестили Николаем – в честь тестя, не в честь его деда и брата. «Ужасное имя», – вдруг подумала Алина. Впрочем, выбирать было не из чего. Имена в роду Волконских всегда повторялись через поколение. Она сама названа в честь бабки по матери, ее братья названы в честь дяди отца и родного деда, соответственно. Против традиций никуда не пойдешь.
   Сестра и брат отреагировали на это известие с известной долей равнодушия. Дети рано и поздно появляются у всех. Вот в крепость сажают далеко не каждого и не всегда.
   – Его арест ведь должен быть как-то связан с происшествием на Петровской? – Алина решила не оставлять бабушку в покое до тех пор, пока она не скажет все, что написала мать, или, по крайней мере, не даст ей прочесть это письмо.
   – Мне сие неизвестно, – отпечатала пожилая княгиня. – И вообще, пошла бы ты, лучше подобрала вышивку, будем делать одеяло для младенца Николая. Надо написать Мари, чтобы она не думала, а к нам приезжала.
   – Ну, если она приедет, то я уступлю ей комнату на это время, – проговорил князь Григорий. – Младенцы мне совершенно ни к чему, когда я занимаюсь.
   Брат занимался тем, что пытался написать «первую романтическую оперу» по либретто одного из своих приятелей по французскому пансиону. Алина всегда издевалась над его попытками, но вынуждена признать, что таланта к музыке и пению у него куда больше, чем у нее, не ушедшей дальше исполнения простых гамм и полудетских пьес на фортепиано, а к пению и вовсе не способной.
   – Надо же! А сам-то был каков… Вот как сейчас помню, – начала бабушка и продолжила было, к вящему негодованию Гриши, если бы ее не перебила Алина:
   – Надо узнать точно, что происходит с дядей Сержем. Он же, верно, не написал в своем послании о том, что его готовятся арестовывать?
   – Нет, да с чего ему узнать о том было? – княгиня отвела руку, держащую исписанный неровным и не слишком разборчивым почерком Сержа листок – несмотря на старческую дальнозоркость, очков для чтения она не признавала принципиально. – О Боже, ну когда же Сережа уже научится писать по-человечески… И пусть бы левой рукой тогда писал, лишь бы не такими вот каракулями, ничего же разберешь.
   – Дайте мне, я помогу, – Алина приблизилась к пожилой даме и пробежала глазами письмо. Никаких сведений о грозящей Сержу опасности в нем не содержалось, но девушка отчего-то была уверена в том, что дядя многого не договорил. В постскриптуме обратили внимание на себя такие слова: «Прошу вас, матушка, не беспокоиться, если от меня какое-то время не будет писем. Возможно, некоторые мои служебные обстоятельства переменятся, о чем я напишу в следующем послании». Стало быть, он отлично знал, что его арестуют, но, конечно, не осмелился написать о том в письме матери. Княжна поколебалась, прежде чем прочесть их вслух, но, в конце концов, решилась – какая нынче разница, когда уже известно, о какой «перемене служебных обстоятельств» здесь идет речь?
   – Вот как? Значит, он свою вину прекрасно знал? – бабушка подумала то же самое, что Алина.
   – Возможно, что и нет. Он полагал, что его переведут в другое место службы, но это событие совпало с арестом, – поспешно проговорила Алина, не желая, чтобы княгиня Александра убедилась в виновности своего сына, которому вменяют чуть ли не желание убить всех членов царственной фамилии и занять престол.
   – Да-да, и при этом ему не разрешат писать, – ехидно и совершенно некстати заметил Гриша. – Ты сама-то понимаешь, что читаешь?
   Девушка презрительно посмотрела на младшего брата и мысленно пообещала себе серьезно с ним поговорить. Он не понимает положение, в котором они оказались, и даже не знает, что вменяют их близкому родственнику. И ах, да, про то, что было в Таганроге, он тоже ничего не ведает… Алина не хотела делиться своими домыслами и предположениями с Григорием, потому что не была уверена в том, что юноша ее правильно поймет. Но, очевидно, пришлось…
   – Хватит уже пререкаться! Голова от вас болит, мочи нет, – вздохнула бабушка. – Так я и догадывалась, что его взяли за дело. И что нам теперь делать? Просить тут не поможет – нужно его полное раскаяние, а ежели он будет отпираться, как нынче делает, то ничего не поможет.
   Потом, словно спохватившись, она сказала другим, куда более твердым голосом:
   – Ну, что вы тут уши развесили? Ступайте к себе. Алина, ты вышивку давай нынче начни, потому как если Мари приедет, то на все про все у тебя недели три, не более…
   Бабушка считала внуков еще маленькими – и, как княжна успела уже убедиться, не только внуков, но и детей. Она не замечала, что ее исподволь все щадят, не договаривая всю правду, как это делают с малыми детьми. Алина и сама бы оставалась в неведении, но из неведения ее давным-давно выдернула собственная мать… С тех пор она узнала многое из того, что не ведают девушки ее возраста, выросшие в куда более благополучных и мирных семьях, где все жили дружно и совместно, любили друг друга безоговорочно и выражали свою любовь понятными способами. А научилась еще большему. Произошедшее несколько месяцев тому назад в запыленном южном городе на берегу мелкого серого моря ее нисколько не испугало – собственно, она понимала, что все к тому и идет. Арест дяди ее не удивил и не расстроил. Куда больше ее расстроила невозможность с ним увидеться. Но она найдет способ. Особенно если приедет его жена… Сперва, однако, нужно было узнать, что именно там за жена, ибо письма и рассказы давали о сей Мари Раевской куда как смутные представления. Об отце ее новой родственницы было известно куда более, чем, собственно, о ней самой.
   Из раздумий ее вывел брат – ну, как всегда, все портит.
   – Ты-то хоть знаешь, в чем его обвиняют? – Гриша стоял с самой самоуверенной позой, на какую был только способен, напротив двери в ее комнаты. – Ежели узнаешь, то не будешь его эдак жалеть…
   – Знаю, и это не меняет мое к нему отношение. В отличие от твоего, надо сказать… – твердо произнесла Алина. – А теперь дай мне пройти.
   – Вот не верю, что ты сейчас займешься вышиванием, – усмехнулся Гриша. – Как хочешь, не верю.
   – Правильно. Потому как мне сейчас не до этого. Ты либо заходи сюда, либо иди к себе уже, – раздраженно посмотрела на него Алина.
   Брат предпочел выбрать первый вариант. Ну конечно, он же любопытный и довольно хорошо понял, что сестра нечто скрывает. После ее возвращения Гриша то и дело допытывался, что она видела в Таганроге, как именно умер государь, и как решится вопрос с наследством престола. Вопрос решался запутанно и неловко, как убедили их последующие события, но Алина до сей поры отделывалась лишь общими фразами и вынуждала брата писать отцу, который «знает куда более, чем я». На деле ей было, что рассказать. И она даже воображала, что эти сведения смогут как-то помочь арестованному дяде. Только поведать их нужно было правильным людям. Но как?
   – Ты, верно, не знаешь, что государь не умер в Таганроге, – начала она с места в карьер, не давая брату времени на подготовку.
   – Так, это что-то новенькое… А кого тогда хоронят?
   – Фельдъегеря, солдата, забитого насмерть, – словом, неважно. Я видела тело… Лучше тебе его не видеть, – усмехнулась Алина.
   Она действительно видела тело, некую черную массу в парадном мундире, возлежащем на гробе, от которого распространялся удушливый смрад, не скрываемый благовониями, щедро курящимися в зале. Ей стало дурно, она побледнела и вынуждена была мигом вылететь из комнаты, где ее вывернуло наизнанку. Даже подосадовала на такое – Алина никогда не боялась вида собственной крови, дохлых крыс и прочих неизбежных мерзостей бытия, которые заставляли ее товарок падать в обморок. Здесь реакция была, скорее, вызвана телом, чем духом.
   – Ерунда, – отмел Гриша. – Там море людей, думаешь, было бы незаметно, если бы тело подменили? А как же болезнь, от которой он умер? Papa же сам писал…
   – Это тебе он писал, а я все видела своими глазами. То была пустячная простуда, несварение желудка, от которого бы не умер такой физически крепкий человек, как Его Величество.
   Алина знала, что ей придется приводить все эти постулаты в разговоре с другими людьми – вполне возможно, что с кем-то из членов Следственного комитета, например, с генералом Бенкендорфом, который по некоторым обстоятельствам мог считаться ей кем-то вроде родственника, – или даже с самим государем или императрицей. Ее слово, может быть, не столь весомо, как слово кого-то из ее родителей, но она имеет преимущество свидетельницы событий, достаточно непредвзятой, чтобы ей можно было верить.
   – И что же стало с государем, по-твоему? – брат смотрел на нее скептически. – Болезни бывают всякие, тем более, в той глуши ему некому было помочь.
   – Как что? Он ушел… – тихо произнесла она. – Исчез. То был план, и знаешь ли, что наш papa мог его реализовать?
   – Что за ерунда? – возмутился Гриша. – Я догадывался, что ты куда глупее, чем про тебя все говорят, но чтобы верить в эдакую фанаберию в твои-то годы…
   – Это ты глупец, что не видишь очевидного. Ежели бы ты был рядом со мной тогда, то сам убедился бы в том, что все, сказанное мною, – правда, – Алинка посмотрела на висящий в дальнем углу образ Богоматери. Можно было бы побожиться на образе, но она не стала. Не на таком, по крайней мере…
   – Положим, это так, государь ушел куда-то, а наутро объявлено, что умер. Хм, право, роман, – продолжил Гриша. – Но причина сего случая? Ничего не бывает без причины…
   – Достаточно того, что он прекрасно знал о намерениях его свергнуть и убить, – продолжила Алина. – Думаешь, о тайных обществах стало известно только в декабре? Да ты, небось, сам слышал, только тебя по малолетству и природной твоей болтливости никто не принимал туда…
   – Как я мог о них слышать в Париже? – проворчал Гриша, недавно только приехавший в Петербург начинать службу и пока весьма недовольный тем, что нашел на родине. Его амбиции простирались на то, чтобы уехать куда подальше, получив назначение в одну из европейских столиц, где он бы мог жить спокойно, сочинять музыку, а не скучные доклады по Азиатскому департаменту. Но события смешали все карты, и он уже не знал, каково станет его будущее. Возможно, на карьере придется поставить крест навсегда. Эта мысль не вызывала в нем никаких сожалений, ведь тогда можно будет предаться своему увлечению со всей полнотой. Только если вдруг не случится еще чего непредвиденного…
   – Так вот, – продолжала Алина. – Государь знал, что заговорщики уже вынесли ему приговор. И он выбрал тайный уход с престола, инсценировал свою смерть, чтобы избежать мученической гибели.
   – Прекрасно. И при этом он оставил престол незанятым, – брат, как видно, не поверил ее словам. – Началась вся эта история… Но какое это нынче имеет значение – допустим, ушел и ушел, и даже пусть наш отец ему помог. Не предлагаешь ли ты его найти и вернуть? Или объявить во всеуслышание, что в гробу лежит самозванец – если его так можно назвать?
   – Тело, что лежит в гробу, опознать невозможно. На все вопросы отец, Дибич и медики отвечают, что произошла ошибка при бальзамировании, тем более, покойного подбирали по внешнему сходству, – Алина вновь ощутила подбирающуюся к горлу тошноту, когда представила во всех красках нечто, уже мало похожее на человека, упокоенное в пышном гробу. – Им верят и не задают лишних вопросов. Но вернуть государя…
   Она опустила голову, отчаянно звеневшую в висках.
   – Даже если его вернут, это ничего не поменяет. Только принесет дополнительную смуту и недовольство, – продолжил за нее брат. – Более того, не кажется ли тебе, что аресты так называемых участников тайного общества – это тоже его план? Для того и нужно было уйти, спровоцировать их на выступление, чтобы всех взять и схватить?
   – Схватили не только тех, кто выступал, и ты это знаешь, – тихо проговорила княжна. – А так ты прав.
   – И, если честно, мне все равно на всех арестованных и приговоренных, кроме одного. Его мы и должны вытащить… Но твои сведения ничем не могут помочь, кроме того, что подтвердят вину Сержа.
   Он всегда называл дядю просто по имени, равно как и она. Ведь тот казался им вечно молодым, вроде их общего старшего брата, с которым так славно проводить время. И больно было знать, что он мог просто так исчезнуть из их жизни, оставив пустоту, которую не заполнит никто. Алина не могла ручаться за Гришу, но сама она пролила немало слез в подушку, осознавая собственное бессилие в подобной ситуации. Если есть хоть малая надежда его спасти, то стоит ей воспользоваться. Но Гриша был прав – ее догадки, которые так легко опровергнуть, создадут еще больше вопросов. И она была не совсем уверена в том, что ее отец поможет, одобрит ее действия. Алина писала ему длинные, полные полувопросов-полуутверждений письма, описывала все происходящее в Петербурге, включая поступавшие сведения о Серже, но ответов не получала. Казалось, отец растворился в той же бездне, что и его государь, которому он всегда служил верой и правдой, готовый отдать за него жизнь. Что касается матери, то Алина менее всего хотела бы, чтобы она присутствовала здесь, поэтому новости о ее приезде огорчили девушку более, чем обрадовали.
   – Его надо попросить, чтобы он сказал правду, – княжна Алина впервые решилась выговорить вслух то, что вертелось у нее в голове, рожденное часами бессонницы, догадок и сопоставлений, обрывками фраз из подсмотренных на столе отца бумаг, попытками чтения писем дяди между строк, краткими вспышками воспоминаний. – Он был в обществе цареубийц исключительно для того, чтобы их разоблачить и остановить.
   Брат поднял на нее глаза, такого же зеленовато-серого, неопределенного цвета, как у матери. Взгляд сделался таким же тяжелым, как бывал у той, когда она слышала или узнавала то, что не хотела. Когда она не просто смотрела на свою дочь, а видела ее такой, какая она есть, и увиденное не нравилось княгине Софье. Алина помнила этот взгляд с младенчества, он слился в череду пугающих воспоминаний, наряду с черными тенями во вьюжную полночь, наряду с мертвым смердящим телом самодержца, наряду с жуткими снами во время болезней с сильным жаром. Действий после него не следовало – Алина просто съеживалась внутри, ощущая себя маленькой и бессильной. Но Гриша-то зачем на нее эдак смотрит? Что он сделает? Что он скажет?
   – Он не доказал ничего сам, – проговорил он после паузы, и в голосе его чувствовалась сокрушенность. – Молчит и запирается – бабушка же сама так говорила. Ежели он хотел бы кого выдать, то сразу же бы сказал имена и все подробности. Но Серж молчит. Или врет. И вообще говорит, что сам во всем виноват.
   – Он чего-то боится, – отвечала она очень тихо. В голове у нее гулко звенело, будто бы бил огромный колокол.
   – Серж? Боится? Ты сошла с ума, право слово. Что maman, что ты… Зачем я с тобой разговариваю? Сперва приди в себя, – Гриша решительно встал и направился к двери. Алина его не останавливала, только рассеянно глянула ему вслед.
   – И еще, – добавил брат. – Не вздумай со всем этим являться к следователю или на аудиенцию к государю. Да и бабушке не говори. Слышала? Узнаю, что ты вываливала этот бред кому-то, кроме меня…. – он выразительно показал кулак.
   Алина пробормотала ему вслед довольно грубое проклятье, которое от нее, благовоспитанной великосветской барышни, услышать было неожиданно. Но Гриша уже хлопнул дверью и ушел к себе.
   «Бред», – хмыкнула она, усаживаясь за секретер и открывая большую, in folio, тетрадь в черном с золотом переплете. – «Сейчас увидим, какой это бред».
   В дневнике она описала весь день, не забыв и про разговор с младшим братом, свои додумки и догадки. «Хоть бы maman не приезжала подольше. Хоть бы ее что-то содержало у дяди Николя, где она нынче находится. Или в дороге что сломалось. Она же тоже мне не поверит, если не более…».
   Захлопнув тетрадь и отложив в сторону перо, девушка посмотрела в дальний угол, где лампада горела над образом Богородицы. Глаза ее привычно остановились на святом лике, различив такие знакомые черты лица. Потом Алина глянула на младенца, светловолосого, кудрявого и синеглазого. Писано в далеком 1806-м, автор – некий крепостной умелец, из прилично обученных сему ремеслу в Италии, поэтому изображение на иконе подражает Рафаэлю в прозрачности фона и в тонкости линий. Даже одеяние такое же – синее с багрянцем. И это странно, «она ненавидит все красное. Наверное, тогда любила, или позднее раскрасили», – подумала Алина. Ибо на иконе Богоматерь изображала ее собственная родительница, 20-летняя тогда княгиня Софья Волконская, а Божественным Младенцем, по утверждению отца, подарившего княжне этот образ, выступала сама она – или, как надеялась девушка, все-таки ее брат Дмитрий. Что-то безмерно кощунственное было в самом факте этого подарка, да и в самой идее позирования для иконы – как будто мать хотела, чтобы на нее молились. «Да не как будто», – оборвала себя Алина. Она поэтому никогда не молилась на этот образ, предпочитая обращаться к своей святой тезке, преподобной царице Александре. Сегодня ей было невыносимо видеть этот взгляд тяжелых глаз, по воле художника сделавшихся темно-карими, и она, подойдя к красному углу, совершила акт, который придется упомянуть на исповеди – отвернула икону к стене. Так-то лучше, и девушка вздохнула с облегчением. А потом, вспомнив об обещанном, опять села за стол, достала лист бумаги, и начала поспешно писать. «Его Превосходительству Генерал-адъютанту Бенкендорфу лично в руки…», – начиналось обращение. Доставить его нужно было завтра с утра и получить аудиенцию как можно скорее. Алина еще пока не знала, что будет говорить этому следователю. Выбрала она его просто потому что считала его своим человеком. «Если он, почитайте, брат графу Ливену…. Как жаль, право, что тот никогда не уедет из Лондона, и что процесс начался прямо сейчас, а не после коронации, когда должны присутствовать все подданные. Он бы смог что-то сделать. А остальные – вряд ли. Не в этом ли суть?» – подумала она. Идти к Чернышеву, Левашову, а тем более, к Дибичу, который соперничал с ее отцом, княжна не могла. Да, первые из двух – сослуживцы ее дяди, но служил он в Кавалергардском полку очень давно. Бенкендорф с ним вместе воевал. Да и не только… «Его дочь – крестная графа», – думала Алина. – «Он поймет». С этими словами она легла в постель, но сон к ней так и не шел. Засыпать последнее время стало необычайно сложно. Она представляла себя в клетке, в зловонной тюрьме, обнесенной могучими стенами, и почему-то заполненной трупами в разной стадии разложения, а потом видела Сержа – ей было сложно вообразить его там, в этой клоаке, потому как он врезался в ее память таким, каким она его запомнила и полюбила, еще совсем девчонкой, еще до всех французских романов и чувствительных стихов – высокий и стройный молодой человек, волнистые темно-русые волосы, ресницы, отбрасывающие тень на лицо, скулы, настолько острые, что ими можно резать бумагу, ясные серо-голубые глаза, длинные пальцы, ладно сидящая на нем парадная темно-синего сукна униформа, увешанная многочисленными орденами, какой-то дух свободы и радости, который появлялся всякий раз, когда он приезжал, и его голос, его манера говорить – столь же весело и непринужденно, заставляя ее хохотать от сказанного. Как такой человек может жить в заключении? Как он может болеть… и умереть? Что бы с ним не сделали, нужно было это предупредить… Она будет убедительной, она сделает все, чтобы вытащить его оттуда, пусть даже обменяется с ним одеждой и сама подвергнется заключению, пыткам и казням, как в одном историческом романе описано…
   Алина вздрогнула и открыла глаза. Легкую дремоту, надвигающуюся на ее в преддверии глубокого сна, как рукой сняло. «Мне же придется разоблачать papa. Его тоже будут допрашивать», – подумала она. – «И, собственно, какие у меня есть доказательства?» Алина пожалела, что нельзя никак взять следователей за руку и провести в ту комнату в Таганроге, где лежал этот ужасный гроб с неким трупом в короне и горностаевой мантии… Да даже если бы и можно было, они бы не поверили. Потом, генерал Дибич же был в Таганроге наряду с отцом, и он засвидетельствовал смерть императора вместе с ними. Ее показания спишут на экзальтированность двадцатилетней барышни, перенесшей первое в жизни потрясение чужой смерти, над ней станут насмехаться, да и дяде тут ничем не поможешь – если государь ушел, то значит, ему было чего бояться, и Серж во всем признается. Интересно, в чем он признается? Неужто в намерении убить государя?
   Девушка рухнула в подушку и застонала от бессилия. «Вот я и в тупике. Даже не знаю, что делать», – проговорила она сама себе. – «В любом случае, я должна увидеть его… Должна. Пока это не сделала мать. Или вот эта… Мари, его жена, со своим мелким. Впрочем, она не шевелится, да и скорее всего, возьмет с ним и разведется. Дура и сука».
   Последние слова она произнесла чуть ли не вслух, прекрасно сознавая, что не имеет никакого права их произносить. Она даже не знала эту девушку и не видела ее портретов. Из писем следовало, что она красавица (о, всенепременно!), хоть и весьма смугла (тут Алина с удовольствием разглядывала собственное молочно-белое запястье с извитым рисунком синеватых вен – та самая голубая кровь, коей гордились знатные испанские грандессы и которой могла возгордиться и она, столь же знатная княжна Волконская), третья дочь генерала Раевского, того самого, воспетого Жуковским, певица и танцорка (замечательное сопрано, якобы, исполняет партии самой большой сложности), не слишком богата (у отца много крепостных душ, но еще больше долгов). Серж, как водится, моментально влюбился в сию пери и мигом посватался («всегда таков, сначала делает, потом думает!» – проворчала бабушка), получив вполне ожидаемое «да». Maman Алины, находившаяся тогда в странствиях по Франции и в очередной раз отправленная в отставку своим сиятельным любовником, вершившим русско-английские отношения, выслала Мари тончайший туалет из серебристо-белого кружева – Алине же никогда такое не дарили. Алине от maman доставались лишь горячие просьбы помочь в неких грязноватых делах, о которых она лишний раз предпочитала не вспоминать – как не будет вспоминать и о теле фельдъегеря или солдата в императорском гробу, разлагающимся на плесень и слизь. Но это все пустое – качества сей барышни Раевской, подарки от Алининой матери, милые бабушкины письма. Главное – сия Мария вышла замуж за Сержа. Сказала это «да» после формального предложения и перед алтарем. Более того, родила ему сына. По расчетам, забеременела всего лишь через два месяца супружеской жизни. А это значит… Да, все то и значит. Простые факты повергали Алину в отчаяние. «Он не захочет меня видеть», – говорила она нынче себе, не в силах справиться со злыми и отчаянными слезами. – «Он разочаруется в том, что я пришла вместо Мари. Конечно же…» Но именно потому что княжна была уверена в том, что Сержу не захочется видеть ее, она решила не отступать от своего плана увидеться с дядей. Иначе… Алине даже не хотелось предполагать, что будет, если она отступит. Если она дождется этой Мари, кем бы она ни была.
   Она заснула под утро, неожиданно для себя, в одежде, не видев никаких сновидений, и проснулась слишком рано – наверное, часа через три после того, как безмерная и неотвратимая усталость заполнила все ее тело. Проснулась от того, что на нее пристально смотрели – и видели. Алина с трудом оторвала голову от подушки, и увидела, как за столом, на котором осталось незапечатанное письмо, сидит ее maman, во плоти и крови. В том, что это не видение, рожденное прерывистым сном, княжна была полностью уверена – даже духи матери, смесь туберозы и жасмина, плотным удушливым покровом стояли в темноте. Алина окликнула ее, но высокая сухая фигура в черном платье не откликнулась. И лишь ровно в тот момент, когда девушка уже решила, что ей померещилось, княгиня Софья Волконская заговорила:
   – Я понимаю, что Сержа так естественно любить, но подумай, что это тебе дает, кроме страданий?
   Сейчас она не смотрела на дочь, перечитывая письмо, написанное по всем правилам светской переписки.
   – Бенкендорф, конечно, немало удивится и еще больше вообразит всякого, но свидание тебе даст, – продолжила княгиня Софья мерным голосом. – Не думаю, однако, что тебе удастся остаться с дядей наедине. Их там никого наедине не оставляют.
   – Когда вы успели приехать? – Алина с трудом села на кровати, по-прежнему ощущая тяжесть во всем теле. – Сейчас же…
   – Восемь утра. Я решила не оттягивать, у нас же рано встают, только вот ты… – и дама оборотила взгляд своих светлых, опушенных длинными стрельчатыми ресницами глаз, на дочь, растрепанную, с лицом, покрытым неровным румянцем и несущим на себе вмятины от подушек. Та поморщилась, осознав, насколько же плохо выглядит по сравнению с матерью, остававшейся бледной и собранной даже после дальней дороги и переживаний.
   – Можешь продолжать дальше спать, только лучше тебе позвать Настю, чтобы она тебя переодела в неглиже, – усмешливо продолжила княгиня. – А письмо твое будет доставлено, не сомневайся.
   Тут Алина осознала, насколько же опрометчиво она поступила, оставив послание на видном месте. Вопреки советам матери, она встала, резко одернула на себе измятое платье, подошла и отрывисто проговорила:
   – Все же я предпочту сама передать письмо с лакеем. Отдайте мне его.
   Княгиня Софья покачала головой, продолжая тонко улыбаться.
   – Уж не хотите ли вы сами пойти в крепость? – продолжила Алина. Нынче, во всей своей несколько тяжеловесной настойчивости, она особенно поразительно напоминала собственного отца, прославленного князя Петра Волконского.
   – Мой черед наступит еще не скоро, – туманно произнесла ее матушка. – А тебя пустят.
   Она протянула руку, тонкую и остропалую, передавая послание Алине.
   – Да, все же я настаиваю на том, чтобы ты выспалась. Черные круги под твоими прекрасными глазами не оценят ни следователь, ни узник, – и Софья Григорьевна встала из-за стола и легонько прошла к двери, снова обдавая дочь несносным для той ароматом духов.
   – Постойте, – окликнула мать Алина за секунду до того, как дверь захлопнулась за ее прямой спиной. Та послушно остановилась и оглянулась на княжну.
   – Вы понимаете, что для освобождения Сержа мне придется… – она не знала, как наилучшим образом описать свои недавние намерения. – Придется рассказать все?
   – Что «все»? – бросила княгиня Софья.
   – То, что я видела в Таганроге, – прошептала Алина.
   – Ты ничего не видела, – резко, с нажимом отвечала ей мать. – Вообще ничего.
   – Но вы же сами мне открыли… Когда я его видела таким… – Алина была готова к тому, что мать поддержит ее версию событий, ведь она сама говорила про уход государя шепотом и под большим секретом.
   – Я немного изучала анатомию, как ты знаешь, – Софья скрестила руки на груди. – И мне известно, что передозировка формальдегидов вызывает потемнение кожных покровов и изменение свойств тканей. А такая передозировка вполне вероятно, что случилась, ибо медикам важно было сохранить тело для официального погребения за тысячу верст от Таганрога.
   – Я не столь сведуща в сей науке, – не отставала Алина. – Но я могу отличить начало разложения, коего никак не могло наступить на второй день после смерти, в достаточно прохладную погоду. Я верю в уход государя. В его нежелание править. Лучше быть живым, чем…
   Она оглянулась в поисках иконы, на которую можно было перекреститься, но вспомнила, что икона здесь только одна, и та отвернута к стене. Княжна невольно глянула в красный угол, и увидела, что лик принял прежнее положение. Конечно, «оригинал» изображения не потерпела столь явного богохульства и неуважения к собственной персоне.
   – Замечательно, что ты в это веришь, – задумчиво произнесла княгиня Волконская. – Значит, поверят и все остальные. Главное, не забывай упоминать эту версию при каждом удобном случае.
   Мать говорила без тени иронии, и Алина сразу это поняла.
   – Можешь поведать Бенкендорфу, можешь – самому государю, ежели вдруг у тебя случится аудиенция. Но я бы на твоем месте начала с собственной бабушки. Что знает она, то знает и вдовствующая императрица, а та в таких делах авторитет – она же все-таки мать, – продолжала Софья. – Главное, не делись этим с Сержем. Довольно с него и заключения, и воспаления легких, и всей этой казуистики…
   – Он был болен? Почему мы об этом ничего не знали? – Алина уже и забыла странности с тайной о мнимой смерти государя и странной реакции матери на намек о том, что тайна будет раскрыта.
   – Потому что ты читаешь только те письма, которые приходят к бабушке. А они, как бы тебе сказать, подверглись определенной цензуре для ее же блага. Каково читать ей, что Серж сильно болеет, а она ничем не может помочь?
   – А чем бы могли помочь вы? – немедленно спросила девушка, и этот ее вопрос так и остался неотвеченным.
   – Главное, ты сама не волнуйся. Раз уж так хочешь заполучить желаемое, – вместо этого произнесла ее мать. – Тебе нужно иметь холодную голову и спокойно бьющееся сердце. А спросонья этого не добьешься.
   И княгиня Софья вышла из комнаты, тихонько закрыв за собой дверь.


   III. Серж


   Мир для Сержа сузился до размера опросных листов, требующих выплескивать все, как на духу. Он старался думать об этих листах, наполовину заполненных четким писарским почерком, а не о том, что его окружало. Последние дни – или, скорее, недели, ведь Серж не подсчитывал дни и даже не спрашивал караульных о том, какое нынче число, день или ночь на дворе – да те бы и не ответили, им запрещено отвечать – камера успела стать в его воображении, снах и бреду всем, чем угодно – от непроходимого густого леса до роскошно обставленной комнате в парижском особняке, на rue de Saint Florentin, от сырого корабельного трюма до роскошного салона госпожи русской посланницы в Лондоне. И люди являлись к нему, все больше мертвые. Потому как живые о нем забыли, а эти опросные пункты только и соединяли его с «верхним» миром тех, кто судит и выносит приговор, неизменно смертный.
   …Славное время – весна 1813 года, Париж в цвету и в ликовании, «корсиканское чудище» повержено, война закончена. Молодой офицер, его, Сержа, тезка, и такой же баловень судьбы, смеха ради решает допросить известную местную Пифию, по слухам, предсказавшую Бонапарту корону и разгром в северных снегах, по поводу собственного грядущего. Та, косматая усатая брюнетка, ловко тасует раскладывает карты – обычные игральные, только дополненные неуклюже нарисованными символами, – еще более мрачнеет, жует толстыми губами. Майор в нетерпении смотрит на картинки, – вот серп, вот крест, вот какой-то восьмиугольник вытянутый – но мадемуазель Ленорман бесцеремонно закрывает карты от любопытных взоров своего клиента. «Вы погибнете в весьма раннем возрасте, до тридцати лет, и крайне скверно. Вас казнят через повешение». Молодой человек сначала оторопело смотрит впереди себя, словно пытаясь вообразить собственную участь, а потом смеется – его смешит мрачность обстановки, необычайная серьезность, с которой гадалка произнесла свой приговор, эти нелепые засаленные карты в ее грубых руках, ну право, зачем столько тратился, можно было съездить в ресторан или к мадам Лорелль и ее девочкам. «Ничего смешного. На вашем месте я бы помолилась», – отрезает госпожа Ленорман. «Мадемуазель, видимо, не знает, что в моей державе уже много лет как отменена смертная казнь?» – добавляет майор. – «Понимаю, конечно, что ваши карты – не Свод законов Российской Империи, но…» «Для вас сделают исключение», – резко обрывает своего клиента гадалка, а потом указывает на дверь, за которой томится очередная группа страждущих узнать свою судьбу.
   Тезка и рассказал ему эту историю – он уже ушел от юношеского скептицизма, обычного в выпускнике парижского лицея, воспитанном на Вольтере и Парни, в духе просвещенного деизма, и заменил его романтичным фатализмом. Курьез с госпожой Ленорман, у которой перебывал весь Париж потихоньку, сделался для полковника Сергея Муравьева-Апостола зловещим провозвестием собственной судьбы. Он стремился к погибели и тогда, когда после известия о смерти государя явился к Сержу на полпути в свой полк, чуть ли не дрожа, зная, что черед его пришел, и схватил его тогда за запястье, и прошептал жарко: «Нельзя терять не секунды! Чего же вы медлите, князь? Если мы выступим совместно, то как раз успеем дойти до Петербурга к присяге», и Серж, взбешенный и так тем, что все планы пошли наперекосяк, не получая никаких известий от князя Петра, оставшегося в Таганроге, кроме сбивчивого письма, в котором была фраза: «Так надо, видит Господь, ни я, ни твоя сестра, да никто из здешних сего не хотели, но были вынуждены…», закричал: «Да с чего вы взяли, что сейчас время выступать? Захотели попробовать пули в висок?! Будет вам пуля, обещаю сие, будет!» Темные глаза молодого человека тогда расширились, засверкали так, словно покрылись пеленой внезапных слез, но Серж был непреклонен. «Не сметь ничего предпринимать без моего или Павла Ивановича приказа, вы это поняли, полковник?» – повторил он, уже не глядя на него. «То есть, вы отказываетесь от нашего плана?» – продолжал расспрашивать Муравьев, и князь Волконский, не выдержав, выдал витиеватую матерную тираду, из коей следовало, что Сержу не до всяческих выступлений, что они все могут быть арестованы с минуты на минуту, и пусть он лучше разыщет господ Бошняка и де Витта, разузнавших про тайное общество все, что могло интересовать власти, и «поступит с ними по совести или по чувству долга». Это был предпоследний раз, когда Волконский говорил с ним. До очной ставки, на которой они не смотрели друг на друга и говорили свое, одинаково стараясь никого не выдать, за что Сержа по-отечески пожурил Татищев: «Стыдитесь, князь, прапорщики более вашего показывают». Тогда князь заметил, что у того, его тезки, перевязана голова, бинты испачканы кровью, и кое-кто из судей морщится, видя сей непорядок, прямое свидетельство мучений и пыток, и с недоверием переглядываются – вот не стоит о том говорить, не стоит подследственным страдать, ведь слухи будут разнесены, – мол, пытают в крепости так, как завещали прадеды, подследственные в рубище и окровавлены, а их еще вынуждают говорить, рассказывать про заговор… Хотя Серж знал – его тезку никто не пытал, он получил это ранение во время неудачного похода, на который решился после ареста основных членов Управы Южного общества. Если бы князь послушал тогда своего тестя, бежал, переодевшись, добрался бы до Одессы, то сего похода могло бы и не быть. Младший брат Сергея Муравьева-Апостола, совсем юноша, даже толком и не участвовавший в тайном обществе, после поражения вставил пистолет в рот и нажал на курок. Он единственный, кто приговорил сам себя, не дожидаясь, пока решение вынесут все эти люди – знакомые и полузнакомые князю, все в густых эполетах, все утомленно-важные, кроме, пожалуй, Чернышева, да, того самого щеголя и бахвала, каким помнил его Серж еще по присной памяти Кавалергардскому полку состава 1808 года. Тот наслаждается ролью палача, и князя это даже не удивляет. Эта роль удается Саше Чернышеву на ура – и кое-кто действительно боится его ударов кулаком по столу, его величественного рыка, его постоянного «ваша участь будет ужасна», но не Серж. У него все чувства вымерли еще после того, как…
   Нет, он не скажет, что случилось, когда его со связанными руками провели на допрос к нынешнему государю. Или скажет, но не сейчас. «Говорите!» – кричит на него Николай Павлович. – «Вы притворяетесь или язык проглотили? Признавайтесь во всем!» «В чем же, Ваше Величество?» – Серж звучит слишком равнодушно, слишком устало. У него болит голова, ломит поясницу, заложило грудь, и горло еле слушается, а язык отказывается толком ворочаться во рту. Князь сознает, что он умудрился простыть, что у него жар, и в голове вместо мыслей гудит медный колокол, мерно отсчитывая ускорившийся пульс. «Василий Васильевич», – поворачивается Николай к еще одному судье, нынче исполняющему роль секретаря, – «Смотрите, каков сей знаменитый князь Волконский. Внук самого фельдмаршала Репнина и сын крайне достойной дамы, обер-гофмейстрины моей матушки. Стоит как одурелый, ни на что не отвечает! Ну и хорош же!» «Ваше Величество», – упоминание о матери почему-то задевает Сержа, в голове появляется догадка, что она уже все знает, раз она так близка к самым высоким кругам, она могла и видеть, что происходило 14 декабря, ей уже сказали, что он арестован. Император его не слышит, и пристально смотрит на него, «выверяя достоинства прямого взгляда», так умеют все коронованные, но Серж выдерживает минутную пытку этих водянисто-голубых, слегка навыкате глаз, отвечая ему так же – он тоже владеет древним искусством янычар, его взгляда тоже боятся и трепещут, вот даже Пестель… «Ваше Величество, попрошу меня не оскорблять», – продолжает Серж, и в его голосе нет негодования, одна лишь слабость и хрипота от простуды. «Да кто ты такой!» – взрывается Николай Павлович. – «Ты хотел убить меня и все что мне дорого! И я еще должен с тобой церемониться?! Да знаешь ли ты, что я могу с тобой сделать?» «Государь, ежели бы я хотел вас убить, то мы бы не говорили…» – проронил князь, и тут началось невообразимое. Император навалился на него, схватил за шею, начал трясти, потянул за шнурок нательного креста и если бы Левашов, тот самый Вася Левашов, беспечный молодой человек, сын знатного отца и крепостной балерины, отданный в кавалергарды тогда же, когда Серж, всегда себе на уме и осторожный до крайности, как это частенько водится у людей сложного происхождения и непонятного статуса, не встал между ними, то непременно задушил бы, ибо князь от неожиданности и позора впервые утратил возможность сопротивляться совершаемому над ним насилию.
   Князь старался забыть увиденное, – как намеренно забывал многое другое, начиная с детства. Ведь так просто притвориться, будто бы те странные, стыдные и неприятные случаи, о которых ни за что не говорят, случались не с ним, вообще приснились или выдуманы. Но как выдумаешь такое? И стоит ли? Собственно, какая нынче разница, если «участь будет ужасна», как предрекала всем эта Пифия в эполетах.
   Как бы то ни было, последствия разговора с государем оказались ощутимыми – князя заковали в кандалы, доставили в секретную камеру, оставили на несколько суток, во время которых камера переставала быть камерой, а Серж, теряя сознание от жара и боли, переставал быть самим собой. А затем освободили и принесли бумаги с опросными пунктами, перья и чернила. Вопросы были самые невинные – у кого учился, какого вероисповедания, когда был у исповеди и причастия последний раз, и «кто внушил либеральные идеи». Они ищут концы, ищут главаря и первопричину всего – подумал Серж, прочтя бумаги, в которых у него нынче и заключались все возможности связи с внешним миром. Отвечать было сложно – сперва нужно было заново научиться управлять телом, пролежавшим в неподвижности и нынче слишком резко освобожденным от пут. Потом – прогнать дым бреда, прогнать черные тени стрекоз, заполнившие камеру, собраться с мыслями и понять, что от него хотят. А то можно не сдержаться – с катастрофическими для себя и для других последствиями. Что говорил ментор когда-то давно и по другому поводу? «Остерегайся признаний в хмельном или горячечном виде. Протрезвившись или выздоровев, ты горько пожалеешь о сказанном». А, может быть, те, другие судьи, и хотели довести не только него – их всех – до горячки, до вящего отчаяния, чтобы каждый сказал свою правду, и можно было прийти к чему-то общему, найти одного-единственного виноватого, придумавшего всю эту историю с тайными обществами, с переворотами и конституцией? «Свои мысли приписываю токмо самому себе», – ответил Серж, как показалось, достаточно правдиво. А кому еще, если все это носилось в воздухе, а он, его ментор, друг и родственник, вдруг решил, что неплохо было бы ими всеми воспользоваться. Поверят ли они всему сказанному? Князь видел, знал, что не поверят. Ни за что. Значит…
   «Они все захотели меня открыть, как простой чемодан – они знают одно: даже в самом пустом из самых пустых есть двойное дно…», – всплыли откуда-то слова, произнесенные незнакомым высоким, но, несомненно, мужским голосом, речитативом или напевом, непонятно. Будто бы донеслось из-за стены, и Серж убедился, что несмотря на уверения доктора, будто бы горячка миновала, кризис ее сломил, бред остался с ним, и, верно, разум уже покидает его.
   …Руки мало слушались его, когда он дописывал последнее предложение в ответе на вопрос про «внушение либеральных идей». Его почерк, и без того неважный, – в детстве гувернер, барон фон Каленберг, личность столь же темная, сколько и жестокая, чуть ли не прибил его за упорное нежелание взять грифель в правую руку, как делают «все нормально развитые дети». Цели своей учитель добился, но выучиться красиво или хотя бы разборчиво писать Сержу не довелось. А нынче, после нескольких суток в кандалах, рука не могла удержать толком перо. Но он вывел фразу, дописал ее, перечитал, вздохнув с облегчением – ничего подозрительного, никакого упоминания известноголица, да и остальных лиц тоже, вина взята на себя, остается только вздохнуть и умереть побыстрее. Жизни для него все равно нет, и не сказать, будто бы Серж это не чувствовал перед арестом и даже в первый год своей брачной жизни с этой юной миловидной девочкой, дочерью генерала Раевского, которая ни в чем не виновата… Она даже сумела родить ему этого мальчика с его глазами и его длинными, в поллица ресницами, обхватившего его палец крепко, немедленно, словно в залог их нерушимой связи, более чем родственной. И Маша… Жива ли она? Тогда он оставил ее в критичном состоянии, в забытьи и жару. Удалось ли ей выкарабкаться или она сгорела, оставив сына сиротой? При мысли о жене Серж – не впервые, впрочем – ощутил странное равнодушие, словно он думал о какой-то неблизкой родственнице или случайной знакомой. Тут же вина больно кольнула сердце – он вспомнил ее, сидящую на ковре и глядящую на сжигаемые в камине письма. «Это от Пушкина, кстати», – говорит он, скармливая огню очередную пачку бумаг, исписанную мелким летящим почерком, столь узнаваемым. Мари на миг оборачивается, протягивает руки, в огне мелькает ее золотое обручальное кольцо, и глаза ее, огромные и черные, ради которых и стоило тогда свататься, словно хотят что-то сказать, остановить его, но он, намеренно не глядя на нее, не отвечая на ее немую просьбу, предает на сожжение послания от ее любимого поэта и близкого друга их семейства. Огонь разгорается ярче, равнодушно трещит в камине, распыляя жаркие искры, ее смугло-бледное лицо освещено неровно, уста разлепились, чтобы задать простой вопрос, столь естественный в таких состояниях, но Серж встает, задвигает ящик стола и запирает его на ключ и поспешно выходит из комнаты, из дома, из жизни жены, направляясь навстречу своей незавидной участи.
   Их совместная жизнь началась огнем – подвенечная вуаль вдруг попала в пламя свечи, служка с кадилом подоспел вовремя, сбив пламя за мгновение до того, как оно перекинулось на волосы и платье невесты – огнем и закончилась. И он, как прежде, убегает, уезжает, не видит ее, не отвечает на ее вопросы, заставляя гадать и мучаться, болеть и страдать. «Ответьте, князь, зачем вы женились, раз не можете уделять вашей супруге достаточного внимания? Я прекрасно замечаю, как страдает моя дочь, и мне невыносимо больно на это смотреть», – сказала как-то ему теща, высокая сухая женщина с желтоватым резким лицом и беспросветно-черными глазами, наполовину гречанка, почти что простолюдинка и совершеннейшая бесприданница, каким-то чудом или обманом ставшая женой генерала Раевского и удержавшаяся в сих женах. Он сказал дежурное про дела службы, про обещания, про долг, про то, что вскоре все изменится, что ему очень жаль за причиненную Мари боль – Серж вечно пасовал перед женщинами такого склада, как Софья Алексеевна, чувствуя себя полностью виноватым перед ними, кругом виноватым. Мари вмешивалась, говорила: «Матушка, ну зачем вы так? Мы счастливы. Я бы и так заболела, даже если Серж был рядом. И, меж тем, мне он очень помог, когда я хворала и не могла даже сесть в постели. Никто за мной никогда так не ухаживал во время болезни, как он». Последнюю фразу девушка произносила с нескрываемым вызовом, даже с усмешкой на губах. «Маша, ты, верно, забыла, что доселе ты так серьезно не болела», – парировала госпожа Раевская. – «Правильно, с чего тебе болеть? У нас отроду не водилось таких ужасных сквозняков в спальнях. Немудрено так сильно застудить почки, если из каждой щели дует». Тут она с упреком глядела на Сержа, показывая взглядом, насколько она презирает его за скверный быт в имении Воронки, куда он увез молодую жену, за его постоянные отлучки, и особенно – за этот извиняющийся тон и виноватый взгляд, которыми он отвечает на ее упреки. Позже, в тот день пятого января, под утро, когда князь приехал увидеть сына перед арестом, сия дама отыгралась на нем по полной, не внимая трагизму всего положения. Но для него все ее попытки уязвить так и остались попытками. Он увидался с сыном, попрощался с женой, не чая встретить ее более в живых, и устремился навстречу тому, что его ждало – аресту, перевязанным рукам, долгому постылому пути в Петербург, и прочим испытаниям и унижениям, конца которых так и не видать.
   Серж понял, что отвлекается от сути вопроса. Нет, никто и никогда, только своим наущением, своим умом, своей волей и желанием он дошел до тайного общества. Помнится, он, тот, кого князь всегда звал «ментором», сказал: «Ежели ты понимаешь, что эта задача противоречит твоим представлениям о чести и достоинстве, то ты волен отказаться. Исполнители найдутся, хотя мне придется долго их искать, и вряд ли я найду такого же, как ты». Серж отвечал, что ничего в этой задаче не противоречит его чувству чести, и тем самым предрешил свою участь. «Смена власти по закону и принципам», «ни с чьей стороны не прольется ни единой капли крови», – начиналось все с этого, но быстро было отметено постулатами, изложенными в Русской Правде, а также в разговорах, ведшихся не под запись. Кровь будет, без нее такие дела не делаются. Другое дело – чья кровь? Такое уже спрашивали, подбирались исподволь. И ответ Сержа так взъярил государя по одной причине – тот почувствовал, что кровь прольется его. И basta – отказал разум, включился инстинкт. У кого бы на его месте не включился?
   Ментор не исключал «крайних мер». Он, реалист и тактик, привыкший одним росчерком пера отправлять на смерть десятки тысяч душ, всегда знал, какова будет расплата. Серж сам прекрасно понимал ее цену. Но искушение было слишком велико. Он так и не вспомнил, когда преступил черту. Когда из кукловода сам сделался куклой. Не тогда ли, когда Пестель показал свою истинную сущность? Не тогда ли, когда он понял, что вся Вторая армия – у него в кармане, выступай хоть завтра, на штыках вознесут на трон или то, что от него останется, власть – практически в кармане, свобода, о которой только лишь пару лет назад говорили, как о чем-то умозрительном, небывалом – наступит вот-вот, и никто им не помешает? Искушение властью сильно, как никогда. Серж доселе даже не думал, что подчинится этой умозрительной мечте – какая-то корона, какой-то престол, люди, склоненные перед его ликом… Хотя нечего лукавить самому себе. Раз его понесло в эту степь – значит, было желание. Сны ведь снились, о каких-то триумфах сродни античным, о взятых городах и крепостях, о прекрасных южанках, обвивающих его шею тонкими медово-смуглыми руками, о венце, который он, облаченный в черную кольчугу и алый плащ, надевает на свое чело, перед собственной армией, совершенно не похожей на упорядоченные полки пехоты, кавалерии и артиллерии, состоящие нынче под его началом. Все это происходило то ли в Риме, приближавшемся к временам упадка, то ли в некие более смутные века. Но сны – пустое, видимость, дым, в реальности ничего не было, кроме смутных и довольно грязных слухов, в правоте которых он не хотел убеждаться. Отец ему не отец, хоть и признал его своим сыном. На месте, которое по праву должен был занимать князь Григорий – один из столпов Сен-Жерменского предместья, командир знаменитого роялистского отряда, тот самый Grand Conde. Серж видел его в Париже, у мадам де Буань, где тот чувствительно пожал ему руку и сказал, что нынче вспомнил матушку Сержа, как живую, «ведь у вас в точности ее глаза». После сего свидания, происшедшего в обстановке крайней скуки, ничего не значащих разговоров и беспрестанного поглядывания на часы, князь зарекся приезжать в сие предместье и ходить по салонам роялистов. Эжен Богарне, король Вестфальский – куда более интересный собеседник и достойный человек, чем эта сентиментальная руина, набивающаяся ему в отцы. Но и пасынок Бонапарта, равно как и его когда-то венценосная мать, и сестра, бывшая когда-то королевой Голландии, прекрасно были осведомлены о том, что Сержу никто пока не открывал. Были и другие случаи убедиться в правоте слухов, в которые все так хотели верить. Временами Серж задавался вопросом: а не из-за этой сомнительной родословной ментор выбрал в такое именно его? Конечно, можно было пойти совсем далеко и завербовать кого-либо из принцев крови, но режиссер всего действа был, скорее, осторожным дельцом, чем отчаянным авантюристом… Поэтому его родственник оставался самым надежным вариантом. А что касается мечтаний и снов – так это кровь бродит в жилах, не находя выхода…
   Серж кратко написал, что никого в своем вольнодумстве не винит, кроме себя самого. Что там за иные вопросы – когда началось общество? Кто его туда принял? Как выглядела церемония вступления? Ты скажи мне все, что знаешь, полегчает и тебе… Снова тот же самый голос, снова та же самая песня, только исполнителя на сей раз Серж узнал. Друг и сослуживец. Алекс фон Бенкендорф, удачливый товарищ, переведенный в Петербург. Назначен в судьи по давней близости своей к молодому государю Николаю Павловичу. Когорта добромыслящих, она самая, – детище его лихорадочно изломанных перьев и расплесканных по бумаге чернил. Когда-то Алекс был в Париже – еще до войны, еще тогда, когда там было весело и страшно – впрочем, в Пятнадцатом году наверняка было страшнее. Там он, разумеется, прожигал жизнь. А так как никто Бенкендорфа, на тот момент двадцатипятилетнего, вовсе не лысого и не столь устало-рассеянного по виду, не инструктировал – а мог бы это сделать тот же Ливен, его, Алекса, вечный ментор, такой же, как тот, кого Серж не назовет даже если к нему решат применить пытки, но тот, верно, был слишком занят собственной бурной личной жизнью и складыванием благ земных в свой остзейский сундук, чтобы как-то наставить брата жены на путь истинный и преподать ему уроки выживания – то, разумеется, «этим русским» заинтересовалось ведомство Савари. С известными для Алекса последствиями. Потом был увоз примы Comedie Francais прямо из-под носа всей изумленной публики, краткие месяцы Алексова триумфа, когда о его ловкости жужжали все гостиные, измена, открытие истинных целей красотки, слезные расставания, попытки перерезать себе вены на мотив древних римлян, угрозы долговой ямы – и проект «когорты добромыслящих», которым Алекс утешился в свое время. Сержа проект впечатлил. Десяток достойных людей, истинных аристократов, следящих за действиями власти и останавливающих произвол там, где он произрастает, подобно сорняку, – разве же это не удачная идея? Потом князь вспомнил о том, что его так восхитило, поделился этим с Управой Общества, и там его подняли на смех – «ты уверен, что десяти человек хватит?» «Это утопизм какой-то», «Да эти избранные станут сами злоупотреблять данной им властью, поэтому необходимо устроить так, чтобы их кто-то контролировал». «Итого, на одного добромыслящего у нас придется десять человек, которым он будет подотчётен», – заключил тогда Пестель, в то время как Юшневский, коего Серж про себя прозывал «Левием Матфеем», за его секретарскую роль, добровольно на себя принятую, прилежно записывал последнюю фразу. «А в целом, Серж, идея очень даже неплоха. То, что нам в республике определенно понадобится», – холодно, как водится, улыбнулся Пестель, но князя это не утешило. Он почувствовал себя дураком, предложившим сей проект только потому, чтобы показать – и он думает о будущем, не только о тактике, но и о стратегии. Надо было промолчать. Ведь знал же князь, что его приятель вообще мог рассечь любую идею, какой бы здравой и логичной она не виделась сперва, на мелкие части – чем он и занимался на допросах и очных ставках, ставя в тупик судей, превращая показания и вопросы в подобие словесного фарша, не имевшего никакого смысла. И при этом выглядел Поль хуже некуда, лоб обмотан какой-то тряпкой, вечно грязной, со следами запекшейся крови и гноя, лицо совершенно черное, а глаза тусклые. Но ум не страдал так, как страдало тело, да и дух был тверд. Чего не скажешь о Серже…
   Он отбросил от себя недописанные бумаги. Вся вечность мира – в его распоряжении. Пока еще часы отмеряют ее перезвоном курантов на Петропавловском соборе, а скоро и этого не станет… Князь уже знает, чем все закончится. Прилетят стальные стрекозы с острыми, как лезвия, крыльями, по его душу, как прилетали давеча, недели две тому назад, как еще раньше одолевали его в Вильне, когда он, оправившись от болезни, чуть было не сжегшей его за несколько дней, слушал погребальный звон многочисленных костелов поутру и воображал, дремля в зыбком остаточном жару, будто отпевать сейчас будут его – и в святом Яне, и в Кафедре, и в святом Казимире… А еще раньше было детство, была та земляничная поляна, по которой он полз, окровавленный, боясь, что те, которые увели сестру к старой купальне, почувствуют, как пахнет эта кровь, налетят на него и добьют. И тогда в воздухе вились эти стрекозы, и крылья их бились в разреженном жарком воздухе июльского полудня. Но покамест сии призрачные насекомые оставляли Сержа в покое, и он, посидев на койке с закрытыми глазами, опять отправился к столу и возобновил работу над выданным ему опросником.


   IV. Кристоф


   Окно выходило в парк, прихваченный инеем. Голые ветки лавров тянулись к сумрачному небу раннего утра. Граф фон Ливен, посланник Петербурга при дворе короля Георга IV, не спал – тупая боль в голове, не проходившая и после испытанных им средств, даже после раствора опиума, мешала ему уснуть сном праведника. Поэтому он лишь спокойно стоял и созерцал эту зыбкую зимнюю красоту. Затем вздохнул, подошел к столу, на котором лежали несколько листов бумаг – веленевая, заполненная косоватым почерком его старшего сына, находившегося нынче в Петербурге, под рукой у графа Нессельрода, и другая – список со списка, депеша посла Сент-Джемского двора в Петербурге, изложенная летящей и резкой рукой графини Доротеи, его супруги и помощницы. Было и другое письмо, в розоватом конверте, доставленное вчерашним курьером в дипломатической сумке. Надо было сразу, не задумываясь, бросить его в камин или порезать на мелкие части. Но нет, он слаб, и всегда был таковым. Никуда не денется от той, которую прогнал от себя же два года назад. C’est de la douleur, n’importe comment tu l’appeles. Là ou il y a de la douleur, il n’y a pas de place pour l’amour. («Это боль, и неважно, как она называется. Там, где есть боль, любовь неуместна»). Его слова, и нынче они звучат в висках, в унисон с пульсом и с мигренью, которую она, авторша этого неоткрытого послания, заслужившего аутодафе, быстро умела снимать, и не лекарствами причем. На жестокие слова, заставившие плакать любую другую фемину, у нее, Принцессы Мудрости, был один ответ: усмешка и вкрадчивое: «Но ты же, солнце, сам этого хотел?» И тут уже графу Ливену спорить с ней было невозможно. Да, хотел. Да, предался. Да, полюбил ее – несмотря на боль, а, скорее, из-за нее. Потому что именно она, Sophie, эту боль, накопившуюся у него в теле за пятьдесят лет его жития, умеет снимать. И, если так будет продолжаться, то он не удержится, и призовет ее опять к себе.
   Чтобы отвлечься и не искушаться подобными мыслями, граф Кристоф зажег короткую трубку. Пряный и жесткий дым табака немедленно заполнил гортань и легкие и, если не унял мигрень, то подарил ясность, легкость в теле. Можно было работать.
   Итак, Поль описывал происшествие при переприсяге. «Mon cher papa, спешу доложить Вам, что я стал очевидцем настоящей революции», – начинал он письмо, пожалуй, слишком восторженно. – «Признаться Вам, я не думал, что на моей памяти мне доведется стать свидетелем столь значительных для нас событий, и, откровенно признаюсь, что завидовал Вам – когда я был еще неразумным младенцем в пеленках, Вы испытали и видели все, что войдет в анналы новейшей истории…»
   «Mein Gott im Himmel, его эдак витиевато выражаться в Сорбонне научили?» – нахмурился Кристоф. – «Да, за что только я вложил десять тысяч годовых… Да, тяжко ему придется при Карле, тот же читает, как канарейка – чем короче фразы, тем лучше понимает. И лесть эта жалкая, без году неделя в Петербурге и туда же, уже и мне дифирамбы поет».
   Далее описывалось непосредственно само происшествие. «Погибли тысячи человек, в основном, la publique. Граф Милорадович убит штыком в бок. В государя и в mon oncle Александра стреляли, но пули не долетели. Наконец, все это собрание войска было разгромлено залпами картечи… Бежали по льду, лед проломился под их ногами. Барон Александр занимался тем, что устанавливал порядок и искал злоумышленников, коих оказалось не счесть».
   Далее шли похвалы его дяде генералу Бенкендорфу, решительности государя, и было видно, что Поль тут не на стороне заговорщиков. «И все же, mon cher papa, зная, как Вы поощряете в своих подчиненных и отпрысках способность высказывать собственное суждение, скажу, что странные события во дворце, в частности, действия убиенного графа Милорадовича, стали причиной нынешних волнений. Если бы присяга была принесена месяцем ранее, ничего такого не получилось бы».
   «Интересно, с чего он взял? Надобно спросить у Дотти, писал ли он к ней, может, с матерью он будет откровеннее», – граф снова затянулся трубкой. Так уж завелось, что их сыновья, как правило, ему и матери пишут отдельные письма, в которых речь идет о разном. Поль всегда был любимчиком матери – до тех пор, пока шесть лет назад на свет не появился ангелоподобный Георг, и старшему сыну пришлось делиться с ним лаской, в которой он, в силу своего совершеннолетнего возраста, уже не нуждался. Поэтому и мог говорить с ней свободнее, чем с отцом.
   «Что же касается последствий, то знаю, что был арестован зять г-на Лаваль, князь Трубецкой, скрывшийся в австрийском посольстве. Он – главный диктатор революции, ее руководитель, но не явился на площадь, – полагаю, в силу трусости», – продолжал Поль. – «Либо, как доложился мне mon oncle, он осознал всю преступность своих намерений и невозможность победы. Тогда почему же он не пытался остановить сообщников? Это мне неизвестно, и я, в силу природного любопытства, ужасно досадую, что схваченная мною горячка доселе мешала мне выезжать с визитами».
   Вряд ли Поль додумался упомянуть о своей болезни в письме к матери. Та всегда очень нервно относилась к таким новостям, не полагая, что сие дело житейское, и конечно, ее старший сын мог простыть в климате, который застал последний раз лишь ребенком.
   «Мой дядя нынче крайне занят, потому как обязан участвовать в Следственном комитете. Неизвестно, сколько займет суд над злоумышленниками. Возможно, он продлится до коронации, которая намечена на начало лета. К тому времени, невиновные будут освобождены, а виноватые – отпущены».
   Суд… Зачем суд в таком деле? В России, сколько себя не помнил граф Ливен, такие дела решались быстро. Взять ту же Семеновскую историю, в которой «кучер Европы» и «лекарь революции», всезнающий и всеведающий граф Меттерних, видел провозвестие ужасной заразы, обязанной потрясти Россию до основания. Полк был распущен, солдаты разошлись по гарнизонным полкам, их командир Шварц отстранен и разжалован – поделом. Когда-то, даже страшно вспомнить, сколько лет тому назад, Кристоф тоже служил в семеновцах – бок о бок с их венценосным шефом, цесаревичем Александром. А тот, памятуя товарищество, приблизил всех – и самого графа, и его младшего брата Иоганна, и князя Петра Волконского… И все живы, кроме, собственно, самого государя, загадочным образом ушедшего в мир иной на краю земли, близ Крыма, не дожив и до пятидесяти. Известие поразило Ливена не столько тем, что скончался его повелитель, сколько тем, что ушла целая эпоха, исчезают с лица земли его, графа, сверстники, те, кто был с ним «свидетелем и вершителем всех основных событий эпохи». Смерть Александра – нонсенс. Остальные, «вершители», тот же граф Меттерних, живы и в полном расцвете своих умственных и физических сил. Эпоха еще не готова была сдаться тем, кто моложе его, графа Ливена, поколения. Но все меняет это проклятое происшествие… Старший сын графа, начинающий дипломат, весьма амбициозный юноша, всегда стремившийся быть первым, даже в тех случаях, когда пальма первенства обещана кому-то другому, упоминает события в Петербурге именно в духе «курьезов и происшествий».
   «Я давно не виделся с grande-maman, но мне передавали ее слова. Она не перенесет, если наш нынешний государь будет милосерден к своим потенциальным убийцам», продолжал его старший сын, очевидно, не зная, как и где остановиться.
   Ах да, его, Поля, grande-maman, и его, Кристофа, Mutterchen. Странно ожидать от нее милосердия. Четверть века тому назад она была готова отречься от сына, увидев его в Михайловском замке после убийства императора Павла, посреди стона и скрежета зубовного, перемежаемого с пьяным смехом и ликованиями толпы. Не слушая объяснения, она приговорила своего среднего сына к вечному проклятью, полагая его одним из убийц – иначе что же это он, отсутствовавший по причине болезни в свете и при дворе целых полтора месяца, оказался в замке, при полном параде, и с ледяным спокойствием на тогда еще куда как более гладком и румяном лице? Пришлось впадать в детство, хватать сию строгую и прямую, как палка, матрону, за полы ее вечного траурного платья – сей наряд то и дело оказывался кстати, божиться и клясться – только тогда графиня Шарлотта фон Ливен уверилась в невиновности своего среднего сына. «Если бы я был в числе заговорщиков… Или кто из ее внуков – то она бы не снизошла», – подумал Кристоф, нахмурился и снова жадно глотнул порцию табачного дыма. Мысли о матери всегда заставляли что-то в его душе переворачиваться. Но граф предпочитал никогда не останавливаться на них. Только с одним человеком на всем свете он мог бы обсудить ее отношение к нему, но нынче граф убрал из своей жизни эту связь…
   Розовый конверт, не брошенный в камин, но пока и не разрезанный, лежал посреди стола, искушая его, побуждая к действиям. Вместо этого Кристоф перешел к описанию происшествия на Петровской площади, составленного британским послом в Петербурге и добытым бесценным помощником графа, – его собственной супругой. Там происшествие излагалось в куда менее лапидарных и легкомысленных тонах, чем в письме Поля. Граф опять поморщился – неужто его первенец, который потихоньку готовился в его преемники по части дипломатической службы, до сих пор не умеет нормально составлять депеши? Его мать обучилась этому за два часа, не заканчивая никаких университетов… Он выскажет это Доротее, а та, как всегда, упрекнет его в излишней строгости к «нашему милому мальчику».
   Итак, картина, обрисованная посторонним наблюдателем, коими за редкими исключениями всегда являются сотрудники посольств и консульств зарубежных держав, оказывалась неприглядной. Мятежники вывели на площадь перед фальконетовским памятником Петру Великому два полка – лейб-гвардии Московский и Гвардейский Экипаж, чуть было не вывели Преображенский, остальные присягнули раньше. Диктатор восстания не явился, что сдержало мятежников, не дав им совершить план захвата Зимнего и Аничкова дворцов, однако расходиться они не пожелали, настаивая на том, что присяга императору Николаю недействительна. Уговаривали бунтовщиков по очереди великий князь Михаил, митрополит Серафим, наконец, генерал-губернатор столицы граф Милорадович, крайне популярный в войсках, и тот чуть было не достиг успеха, когда пуля – не солдатская, а пистолетная, пущенная одним из заговорщиков, одетым в штатское, сразила его, а штык другого заговорщика, но уже переодетого в офицерский мундир, добил героя Кульма и Лейпцига окончательно. Тот скончался через сутки после ранения, единственного в своей жизни – во время войн с якобинцами и мусульманами граф Милорадович пользовался славой «заговоренного», ни разу не получив даже царапины. Кристоф поежился, прочтя новость, и невольно перекрестился. Не то, чтобы он испытывал приязненные чувства к этому генералу и скорбел о его кончине, но сам факт… Если они посмели убить военного губернатора, то готовы были пойти до конца. А что, в России так всегда, – одного законного государя низложила с престола собственная жена и убили в пьяной драке заговорщики, другого – свергнутого еще младенцем, выросшего за решеткой, – убили при попытке освобождения, а третьего казнили в собственной спальне. Это развязало руки нескольким поколениям дворянства. И очень странно, что император Александр этого не понимал, оставив в наследство младшему – и невинному ни в чем – брату разозленную аристократию, чьи надежды на новую жизнь после двух десятилетий войн так и не сбылись. Помнится, в Седьмом году ему все это было яснее ясного, и граф, который тогда был тоже на два десятка лет моложе, мог только восхититься тем, как Александр выпутался из угрозы заговора со стороны собственной матери и сестры. Но, очевидно, победы и непрестанные похвалы военному гению монарха вскружили тому голову не на шутку, и Александр счел, что простые законы жизни и смерти, справедливости и произвола к нему более не применяются. Но, как оказалось, он жестоко ошибся. Продолжая читать четкое, содержащее множество фактов – предварительное количество погибших за сутки 14 декабря (в глаза резануло «бесчетное число черни»), число арестованных, точное время начала и конца выступления, убийства Милорадовича, начала обстрела картечью и атаки гвардейской кавалерии (свои против своих, какова драма), граф Ливен не мог отделаться от чувства, что происшествие оказалось вынужденной мерой, последней попыткой проигрывающих заговорщиков, сраженных обстоятельствами непреодолимого характера, зацепиться за предоставленный судьбою шанс. Их план был куда более продуманным и коварным, но реализовать его помешала, скорее всего, скоропостижная – и абсолютно непостижимая кончина государя. Граф доходил в своих мысленных рассуждениях еще дальше: может быть, император Александр все уже знал – всякая тайна рано или поздно становится явью, и чаще рано, чем поздно. Вот и спутал заговорщикам все планы. Если умереть можно было по своему желанию, при этом не впадая в смертный грех самоубийства, то государь, по-видимому, воспользовался шансом, прежде чем собственные подданные указали ему на порог смерти…
   Все эти простые факты часто заставляли Кристофа приходить к выводу, что никакой абсолютной монархии в России не было. Попытки Петра Великого, не пощадившего и собственного сына в борьбе за единоличие власти, разбились о реалии управления страной, складывающиеся столетиями. Здесь, в Англии, любят представлять Россию как тираническое государство, управляемое единой волею монарха, но на деле оказывается обратное. Такую ситуацию невозможно было бы представить в Лондоне. Тислвуд сотоварищи попробовал нечто такое – разговоры разговаривали, никаких выступлений, – и все повисли на перекрестках державы, бесславно и уныло. Конечно, подобных намеков в профессионально составленном донесении посланника Британии не содержалось, но Кристоф не мог не думать о том, как монархия представительная карает нарушителей узаконенного порядка куда как более эффективно, чем абсолютная «тирания». Этим офицерам, выведшим солдат, вряд ли грозит нечто серьезнее ссылок по дальним гарнизонам и разжалования… И что гуманнее, право слово? Подобно всем хорошим дипломатам, граф Кристоф придерживал свои соображения при себе, выдвигая их только тогда, когда обстановка в разговоре накалялась до полных угроз. Вот и сейчас, когда зайдет разговор о Греции, о тех отчаянных делах на Эгейском полуострове, в которые так не хотел вмешиваться император покойный, но которому суждено вмешаться новому государю, и лорд Абердин начнет свою очередную волынку про «разбойников» и «незаконность действий вашего ставленника Каподистрии», Кристоф припомнит им все. Припомнит это точное донесение, в конце которого содержался вывод: «Российская монархия в очередной раз показала себя неспособной слушать аристократию, которой пришлось требовать представительства на штыках солдат». И осторожный вывод посланника: «Я уверен, сэр, что в происшествии попытаются обвинить влияние иностранных держав, особенно нас. Так уже было во время происшествия в Семеновском полку, которое как бы предваряло случившееся». Далее шли описания приготовлений к похоронам монаршьей четы – Елизавета Алексеевна ненадолго пережила мужа и недавно почила в Бозе быстрее, чем можно было себе представить. Женщина, прожившая львиную долю своего брака соломенной вдовой, не смогла выдержать реального вдовства, посему вдовствующая императрица остается только одна – вечная и единоличная Мария Федоровна, всеобщая мать Отечества, прижизненная и личная святая многих семейств, в частности, его, Кристофа, семьи, крестная его супруги и детей, ни во что как будто бы не вмешивающаяся, но всем вольно и невольно руководившая. Масштабы истинной власти этой женщины, которую вполголоса сравнивали с Екатериной Медичи, плохо сознают современники, отдаленные от Дворов Большого и Малого, но он, граф Ливен, сын ее ближайшей наперстницы, зять ее личного телохранителя и муж ее приемной дочери, сознавал отлично. «А не хотели ли эти… бунтовщики – возвести ее на престол, пусть и с конституцией? Считается, что женщина охотнее примет власть ограниченную, ведь она мягче… Но это не тот случай», – подумал он и привычно добавил к своим мыслям – хорошо бы это обсудить с Софи… Не с женой, которая видела в своей приемной матери нечто непогрешимое, с ней такие темы лучше не трогать. «Бонси, она же его мать, она просто не может так поступить. Особенно после того, что она пережила 12 марта…» – промолвит Дотти, глядя на него испуганными глазами, в которых выражение скепсиса борется с ужасом от допущенного им святотатства, и Кристоф не станет напоминать жене, что Мария Федоровна как раз 12 марта, опомнившись от первого шока от известия о расправе с мужем, громко и неоднократно высказывала желание править, вполне законное, ведь она коронована совместно с мужем. Что толку напоминать? Вот Софи сразу вспомнит, хоть она тогда не присутствовала при Дворе…
   Граф одернул себя. Решительно затушил трубку и вытряхнул из нее табак. Встал, подошел плотно к окну и прижался охваченным внезапным жаром лицом к прохладному стеклу, впитывая кожей влагу и ледяное дыхание марта, тянувшегося нынче слишком долго. Не надо думать о Софи, не надо хранить ее письма, даже нераспечатанные, не надо на них отвечать, надо приказать курьеру не принимать от нее ничего, ни под каким предлогом… Два года назад Кристоф вычеркнул любовницу из своей жизни. Хотел вычеркнуть в Девятнадцатом году, и не смог, смалодушничал. Два года назад вернулся к жене и душой, и телом, и родился пятый сын, «форменная глупость», как со смешком сказала Дотти в салоне через два месяца, когда, наконец, после сложных родов и молочной лихорадки смогла восстановиться и вести прежний образ жизни. Может быть, и глупость иметь в семье столько однополых детей, но вот этот мальчик, названный в честь лучшего полководца Британии и по совместительству хорошего друга их семьи, стал залогом их любви, пусть и запоздалым. Но Кристоф, как оказалось, ничего не смог с собой поделать. Поэтому розовый конверт с письмом от любовницы мучил его, а силы воли избавиться от послания и продолжать быть счастливым и свободным не находилось.
   «Может быть, она пишет по делу», – подумал граф Кристоф. Действительно, за почти двадцать лет их связи совместных дел что с самой Софи, что с ее супругом, князем Петром Волконским, было много. Прекратив роман с княгиней, Ливен не стал обрывать сложившиеся деловые отношения, ибо последствия этого оказались бы куда как более болезненными, нежели притупленное чувство тоски и потери, испытываемое им время от времени, когда он осмеливался произносить имя бывшей любовницы. Со сменой государя могли поменяться некоторые обстоятельства, и Софи могла о том сообщать. «Конечно, она же все поняла и не возразила. Не из тех, кто возвращается», – сказал он твердо и тут же резко вскрыл розовый конверт, не прибегая к помощи канцелярского ножа.
   «Милый мой граф, я подумала, что вам необходимо узнать обо всем, что случилось за последние месяцы, от непосредственной свидетельницы всех этих происшествий», – начиналось вполне пристойно и сдержанно письмо от Софьи Волконской. – «Конечно, вы и без меня довольно хорошо информированы. В этом я не сомневаюсь. Но мне хотелось бы поделиться своей версией событий и выводами, сделанными из моих наблюдений».
   «Сколько это будет стоить, Софи?» – проронил шепотом Кристоф, прочтя зачин письма. – «А ведь тебе будут нужны не деньги…» Он знал, что любовница никогда ничего не предоставляет бесплатно. «За все нужно платить, так устроен мир, а те, кто не следует этому правилу, обретают немало неприятностей на свою голову», – любила повторять княгиня Софья, и граф удивлялся всегда ее правоте, отчасти разделяя позицию. В его деятельности тоже ничто никогда не делалось просто так. С ранних лет оказавшийся при дворе, а затем замешанный по долгу службы в les affaires étrangers secretes, он отлично понимал правоту ее убеждений. Так все было устроено, не лучше и не хуже. Законы рыцарской чести и христианские добродетели оказались мало применимыми в реальности. Но если он сожалел и негодовал на сию несправедливость, то Софи, «королева мудрости» истинная, принимала это так, как оно есть, без лишних эмоций. И, сталкиваясь с таким здравым подходом, граф только и мог, что платить по счетам, не торгуясь.
   Письмо его не разочаровало. В нем расписывались все происшествия последних месяцев, включая события в Таганроге. «О том, что свершилось, скоро пойдет множество слухов, вздорных и не очень», – писала Софи в заключении своего невероятного рассказа. «Множество обстоятельств, окружающих данную смерть, вполне им способствуют. Многое я не могу предать бумаге, даже в виде шифровки и даже по таким надежным каналам, каким я всегда пользовалась к нашему с вами вящему благу. Подробности – только при личной встрече. Но я, как ты понимаешь, не знаю, когда она состоится и состоится ли вообще. После всего того, что произошло за этот краткий срок, я не уверена в том, что буду продолжать выезжать в свет, не говоря уже о моем труде. Долг подданной, жены и матери заставляет меня удалиться в имения и наладить там порядок. Возможно, это последнее письмо от меня…»
   Граф Кристоф сбился на этом comme tu comprends. Настолько, что в секунду болезненное чувство ослепило его. Не увидеть ее никогда… Два года назад он хотел этого, может быть, в тот роковой час, когда произнес этот длинный монолог, но действительно желал, а сейчас понял, что сам будет готов сложить с себя все обязанности и привилегии, лишь бы все оставалось так, словно этих лет и не было. Лишь бы она снова была с ним, и можно было бы надеяться на встречи, и без того редкие.
   Но если отбросить сантименты и разобрать, что же именно написано бывшей любовницей, то все сводилось к тому, что государь был убит или даже… «Как тебе прекрасно известно, наш государь неоднократно высказывал желание отстраниться от государственных дел и прожить остаток дней своих частным человеком. При всей кажущейся безответственности и абсурдности подобного высказывания, могу ответить так – в Таганроге ему все-таки удалось исполнить свою давнюю мечту. Наш ангел уже не с нами, и мы его никогда не увидим. По крайней мере, не увидим таким, каким мы его все помним».
   Этот абзац достоин пера баронессы Крюденер, покинувшей сей бренный мир четыре года тому назад, и тоже на юге России, в Крыму. «Что за место такое проклятое?» – всплыло у Кристхена, и он вспомнил отзыв старшего брата, когда-то там служившего, еще в те годы, когда Таврида только-только была покорена и лежала близ ног завоевателей как прекрасная полонянка – изваленная в грязи, с перетянутым веревкой руками и ногами, грязной тряпкой вместо кляпа во рту, нагая и беззащитная, но злобно сверкающая черными глазами на пленивших ее воинов. Карл говорил: «Там пустыня, которая может сделаться прекрасным садом. Но не при нашей жизни». В Крыму Софи думала купить имение. В сад сие место старательно превращает граф Воронцов, давний приятель Кристофа. С переменным успехом, но дело идет. Однако пустыня пока берет свое, и туда уходят утешиться от суеты, расстаться с жизнью, со влиянием на умы людей и с первозданной властью…
   Он перечитал строки, написанные размеренным почерком Софи. Неужто она хочет сказать, что государь вдруг не мертв? Что он просто-напросто ушел от власти? Или неожиданность события, краткость и смертоносность заболевания, заставила поверить даже таких прагматиков, как его возлюбленная, в то, что никакой смерти не было? Что государь в любой момент может объявиться в своем кабинете и, улыбнувшись подданным, сказать, как ни в чем не бывало: «Какие же вы легковерные! Я живой, а моя смерть и похороны… Да это, право, ерунда. А вы решили, будто бы все всерьез?» Таким, отрицающим свою окончательную и бесповоротную гибель под Индельсами в Восемьсот Восьмом, являлся к графу его прежний друг князь Мишель Долгоруков, а чуть позже – его брат Пьер, подцепивший в армии некую пустячную хворобу и сгоревший от нее за неделю, до последнего отрицая значимость своей болезни, даже когда начали синеть губы и ногти. Поначалу Кристоф думал, что причина таких сновидений в том, что никого из покойных не причастили и не исповедовали перед кончиной. Погибший на месте воин Михаил просто не успел, а его брат не хотел, до конца глупо надеясь, что удастся вырваться из когтей смерти и зарываясь в них все глубже с каждым часом. Если грехи не отпущены, то и Царствие Небесное для них не открыто, и душа покойника до сих пор считает себя принадлежащей этому свету, о чем не забывает напоминать живым. Но, помилуйте, государь просто не мог избежать сего обряда…
   Граф понял, что мысли путаются и логика начинает уступать место мистике. Такое случалось часто, когда он пытался своим разумением понять, что же скрыто от наших глаз. Он резко встал из-за стола и прошел в гардеробную. Кувшин с водой для умывания оказался как нельзя кстати. Кристоф с удовольствием подставил нудно болевшую уже голову под струи холодной воды. Стало немного легче. По крайней мере, он обрел желанную ясность мыслей.
   …В сущности, если подумать, то государь неоднократно высказывал желание уйти от власти. Но прежде его угрозы, высказанные в присутствии ближайших соратников, в число которых некогда входил и граф Ливен, казались обычным выражением усталости, навалившейся на самодержца. Неужто он вдруг решил воплотить эти мечты в жизнь? И почему именно сейчас, толком не подготовившись к передаче престола своим наследникам? Знать бы, что произошло там, в Таганроге, посреди нигде… Грозила ли там опасность от врагов? И, главное, что теперь ему, графу, делать с этими сведениями?
   Кристоф посмотрел на часы. Скоро дом проснется и придется выходить вниз, общаться с супругой, которая непременно захочет обсуждать случившееся. Ей же придется отвечать на вопросы, которые, конечно же, посмеют задать посетители ее еженедельного салона. Если Поль написал в своем письме то же самое, что и ему, то ей волей-неволей придется рассказывать, как государь мужественно избавился от якобинцев в своей столице, «представьте себе, все из очень хороших семей, а что натворили…» «Нет, нам надо искоренять заразу, пока не поздно, а вы, как я вижу, очень потакаете им и позволяете непростительно много». Далее разговоры тонут в вязком потоке скрытой лести и вычурно выстроенных фраз. Такова была салонная дипломатия – дело графини Доротеи Ливен, с которым почти не соприкасался ее муж. Ему всегда лучше давались действия, а не беседы, горячие споры, а не лесть.
   Он снова взял письмо любовницы в руки. Гладкая поверхность желтоватой бумаги, еле уловимый, сухой запах лилии и амбры, ровные строчки коричневатыми чернилами, вдавленные в бумагу… Очень просто представить ее рядом. Очень просто представить, как она шепчет ему слова, совсем не те, не приглаженные утюгом грамматики, не несущие в себе обязательных любезностей, переходов с «Вы» на «ты».
   «Софи, опомнись», – обратился Кристоф к ней так, как будто она сидела рядом, сжимая его руку в ее собственной, узкой и белой, всегда горячей. – «Когда ты исполняла долг подданой, жены и матери? Кто с тебя потребовал его отдать? Государь мертв, а тот, что жив – еще не имеет право ничего с нас требовать. Муж – тоже. Пьеру ты никогда не была ничего должна. Дети… О Боже, твои дети выросли и не нуждаются уже ни в ком. Скажи мне честно, что произошло. И куда ты направишься нынче?»
   Его глаза начали потихоньку закрываться, запечатанные почти бессонной ночью, усталостью прошлых дней и вечеров, общим зыбким нездоровьем, к которому он даже и привык – время уходит, утекает меж ног, государь моложе на три года и уже пересек Лету, что же говорить о нем самом, давно уже несущим в себе несмертельные, но временами болезненные хвори. Прежде чем заснуть, как ни в чем не бывало, он ощутил на левом запястье холодный отблеск браслета. Пикирующий сокол с распростертыми крыльями был изображен на нем. И перед тем, как заснуть, графу показалось, будто чья-то рука, горячая и шелковистая, щупает его пульс, удостоверяясь, что он еще жив и жара у него нет. «Ты знаешь, где меня найти, Софи», – проговорил он в последний раз. «И ты понимаешь, что без тебя ничего не получится. Прекрасно понимаешь».
   …Когда из мимолетного предутреннего сна его выгнал тихий, но настойчивый стук в дверь – опять камердинер обеспокоен тем, что Кристоф не ночевал у себя в постели, опять коротал ночь в кабинете, и не прикажет ли он чего, да и пора уже спуститься завтракать и начать обычный день службы – граф уже прекрасно знал, что напишет в качестве ответа своей любовнице. В то же время он чувствовал, что она не ограничилась сообщением об исчезновении государя. Приказав слуге подать умываться и найти свежую рубашку, граф Кристоф нашел письмо и поднес его к свету. Так и есть. Наивный способ, но действенный – написать молоком между строк. Как будто бы почтмейстеры всего мира, не говоря уже о шифровальщиках, не догадаются… Однако высохшие строки не проявлялись и на свету – видно было, что Софи их написала, но как же? Так, надобно послать в Лондон за Волевским, но тот пока подъедет… Нет, нужно самостоятельно…
   – Принеси мне сулему и карандаш, – потребовал Кристоф от слуги, нагруженного тазом воды и несколькими рубашками из гардероба хозяина на выбор. Тот привык уже не удивляться специфическим и не всегда своевременным просьбам хозяев, поэтому поспешил найти искомое.
   – Графиня Доротея вас дожидается, сердиться будет, – как бы между прочим проговорил камердинер.
   – Пусть сердится. Скажи, что мне прислали депешу чрезвычайной срочности, и, если она хочет с ней ознакомиться, пусть зайдет ко мне через полчаса.
   – Но курьера-то не было сегодня, Ваше Сиятельство, вчера только…
   – Сколько раз говорил тебе, что нельзя меня отвлекать, когда я работаю! – прикрикнул Кристоф, который ненавидел, когда к нему приставали с досужими рассуждениями во время занятий, требовавших полного погружения.
   Слуга только проворчал: «Слушаю-с, только с графиней вы уж сами извольте разговаривать», и удалился.
   Нет, право, слишком много свободы дал он этому парню – уже совсем не парню, а его, графа Кристофа, ровеснику, с которым было пройдено немало приключений, которому давно уже была выдана вольная. Но это лучше, чем превращать его в покорного и запуганного автомата, готового, в случае чего, выдать хозяина с потрохами тому, кто больше заплатит. «Каждого можно купить, только кого-то задешево, а для кого-то и всех сокровищ этого мира будет недостаточно», – Софи тоже это говорила, с присущей ей убедительностью, и Кристофу нередко приходилось убеждаться в правоте ее сентенций. «Сколько же стоишь ты, любовь моя?» – думал он, возясь с расшифровкой – сначала нужно было провести пером, смоченным водой, вдоль строк, скрытых от глаз, затем, не дожидаясь высыхания, добавить сулему – сущую каплю, больше – прожжет бумагу – и дождаться, пока проявятся слова секретного сообщения. Так в его присутствии проделывал этот курьер, этот нагловатый парень, младший брат Софи, который привез фактически все документы с Венского конгресса – протоколы переговоров, решения, которые не были включены в меморандумы, и, главное, шифровки его сестры, из которых Кристоф узнал много занимательного об умонастроениях Меттерниха, Каслри, императора Александра и Талейрана. Именно сей вестник – князь Сергей, кажется – и рассказал ему, как прочесть эти таинственные письмена. Сперва граф Кристоф смотрел на этого молодого человека с известным скепсисом – что может знать шалопай? Но затем испробовал метод – и voila, все как на ладони. Только нужно работать быстрее – по мере высыхания раствора и действия тепла бумага разрушается, и вскоре от послания не должно ничего остаться. Удобно, что скажешь. Софи затем признавалась, что придумала способ сама, и Кристоф ей верил – любовница умела устраивать все как нельзя ловко и практично, чтобы концов не оставалось. Удивительно, что ее брат, при всем внешнем шалопайстве, оказался таким же, как она, в отношении тайной дипломатии, и в это граф долго отказывался верить.
   Новость, которую нельзя было предать бумаге, вызывала больше вопросов, чем ответов. И язык, которым ее сообщали, оказался куда более прямолинейным, не допускающим двойных толкований и предваряющим все вопросы. Звучала она так:
   «Дорогой, дела сложились как нельзя хуже. О нашем проекте можно забыть. Все вскрылось, и мы были вынуждены смешать все карты. Серж взял всю вину на себя. Но я не знаю, насколько его хватит. Он будет казнен, мы с Пьером почти уверены в этом. Шутки кончились, и нам грозит своя опасность. Посмотри на свое окружение: на тех, кто служит у тебя в посольстве. Постарайся удалить от себя всех подозрительных, под благовидным предлогом. Иначе в подозреваемых можешь оказаться и ты. В любом случае, для того, чтобы узнать о нашем проекте, le Maitre’у требуется время. Он понабрал в комиссию много полезных идиотов, но меж ними есть пара человек прозорливых. Пьер пока не в Петербурге, ему лучше держаться от столицы подальше. Хлопоты с похоронами занимают все его время. Узнав об аресте Сержа, я поняла, что не смогу выехать в имения и отрешиться от мира, как я хотела после того, когда все случилось. Дела семьи требуют моего активного присутствия. Мать стара, дочь слишком молода, братья тут только мешаются…»
   Кристоф перевел дыхание. На этом письмо не заканчивалось, но уже было сказано слишком многое. Итак, Софи довольно прямолинейно давала понять, что император Александр узнал то, что не должен был знать. А именно – кому был выгоден проект с тайными обществами, Конституцией и «властью над властью». Кристоф отлично знал, кому, и сам был отчасти впутан в эту историю. Кроме того, вокруг него были люди, активно сотрудничавшие с теми, кто был арестован в Петербурге. «Серж», – вдруг вспомнил Кристоф. – «И он дал себя втянуть. А нынче рискует самой жизнью. Зачем? Или он до конца не понял, к чему все это?»
   «Прошу тебя не пытаться отвечать на это письмо, даже шифром или особыми чернилами. Постарайся остаться здесь. Даже если вдруг – и не дай Боже! – тебя отзовут, поселись здесь частным человеком, инкогнито. Если твоя жена откажется, отпусти ее в Россию и оставайся здесь один. Я не знаю, свидимся ли мы еще. Не проходило и дня, чтобы я не думала о тебе, даже посреди всего хаоса и опасностей, которые я претерпела нынче».
   Конечно, сентиментальность. Конечно, Софи прекрасно знает, что и он тоже нет-нет да и задумается о ней. Образ собирался из фрагментов воспоминаний – прикосновение руки, поцелуй, блеск ее темно-каштановых волос, тихий, затаенный смех, ее слова.
   «За все надо платить», – проговорил Кристоф, сметая пепел от письма со стола. – «Вот ты и заплатила, милая моя».
   … – Мне опять пришлось тебя ждать, – предсказуемо недовольным тоном протянула графиня Доротея. Лицо ее было сухим и озабоченным – понятное дело, почитала письмо Поля, вычитала из него нечто предупреждающее и плохое, жаждала обсудить, но не с кем, а в салоне о таком не поговоришь.
   – Прошу прощения. Мне прислали кое-что, не терпящее отлагательств, – Кристоф понимал, что его попытки спрятать факт письма от Софи слишком свои.
   – Официальный курьер вчера не приезжал. Значит… – Доротея не хотела договаривать. Она прекрасно понимала, кто может передавать письма по неофициальным каналам. Знала, и втайне ненавидела эту женщину. Хоть и восхищалась ею – не могла не восхищаться.
   – Да, мне пришлось принять письмо от нее, – монотонным голосом сказал Кристоф, добавляя сливок в кофе. Руки его чуть дрожали – нехорошо. – Да, я помню, что обещал тебе и себе больше никогда так не делать. Но дело шло о Четырнадцатом. И о смерти государя.
   – Поль написал мне про Четырнадцатое, – весомо произнесла Доротея. – Это ужасное происшествие, которое ни в коем случае не должно повториться в такой стране, как Россия. Представь себе только, они, пользуясь властью, вывели из казарм…
   – А наш милосердный монарх, пользуясь властью, приказал стрелять в них пушками и организовал форменную кавалерийскую атаку, – с легкой иронией в голосе откликнулся Кристхен.
   Как всегда, Доротея встала на защиту чести императорской семьи, которую – говорят, не безосновательно – считала своей собственной. Любой из них, даже безрассудный цесаревич Константин, находил в глазах младшей графини Ливен должное оправдание.
   – Его Величество иначе не мог поступить. Уверена, у него обливалось сердце кровью… Но ему не оставили другого выхода. Ничьи увещевания – ни Митрополита, ни графа Милорадовича, – их не остановили.
   Итак, Поль, ничтоже сумняшеся, скопировал в письме к ней свое описание событий 14 декабря. Ловко, ничего не скажешь. Очевидно, думал, что родители отреагируют на него одинаково. «Плохо же он меня знает», – усмехнулся Кристоф про себя.
   – Кстати, о Милорадовиче… Ты же знаешь, что эти подонки и негодяи сотворили с графом, – Доротея подняла на него умоляющие серо-зеленые глаза. В свои сорок лет она оставалась во многом такой же, какой была в девичестве и на самой заре их брака, несмотря на отросшую внешнюю корку цинизма и некоторой светской утонченности.
   – Да, знаю, Поль мне описал, – и Кристоф процитировал слова сына из письма.
   – Кошмар… Они бы далеко пошли. Только Провидение спасло Его Величества от участи…
   – И еще сорок тысяч штыков, которые были в кармане у Михаила Андреевича, но он их почему-то не смог собрать, – невозмутимо возразил он супруге.
   – Я тебе удивляюсь, Бонси, – тихо откликнулась она, использовав старое, ласковое прозвище, оставленное в той, давней жизни, когда они еще были вместе и не произошло того, что их навсегда разделило порознь. – Ты спокойно относишься к заговорщикам, к попытке цареубийства, к тому, что мы все бы…
   Кристоф отвернулся от нее, заставив ее оборвать фразу.
   – Так что – мы имели дело с якобинцами? – откликнулся он. – С карбонариями, риеговцами или кем там? Как ты все это расскажешь послезавтра тем, кто будет спрашивать?
   Доротея промолчала, скрестив перед собой тонкие пальцы. Наверняка, она тоже обдумывала этот вопрос.
   – Им это окажется не слишком интересным, – продолжала она. – А ежели кто из вигов спросит… хотя те ко мне никогда не ходят, но это ничего не значит, наши тоже могут выдать нечто подобное, просто из желания подразнить, особенно герцог Кларенский. То я скажу, что это рано или поздно должно было произойти, ведь мы видим губительные влияния, в том числе, поощряемые Британией в других странах… Кстати, как же я благодарна тому, что Поль не вступил ни в какое общество и не оказался в числе заговорщиков! А ведь каков соблазн для молодого человека. И, признаться, – тут она уже понизила голос. – Я это вовсе не приписываю благоприятному влиянию Алекса.
   Здесь граф вынужден был согласиться с супругой.
   – Я полагаю, нашему сыну вообще там нечего делать, – добавил он.
   Огонек изумления зажегся в зелено-серых глазах Доротеи.
   – Бонси, ты же сам говорил, что им надо послужить, показаться государю на глаза, чтобы их запомнили, чтобы они смогли сделать карьеру… Я, помнится, возражала, ведь климат там убийственный, как помнишь.
   – Обстоятельства изменились, – произнес Кристоф, все еще думая, как именно преподать жене новость, полученную им в письме Софи. – И нам придется меняться вместе с ними.
   – Ты имеешь в виду смену государя? – подхватила графиня. – Напротив, все только к лучшему. Николаю есть за что быть благодарным нам. Мы же одна семья с ним, в чем ты сам убедился десять лет назад. Таким образом, мы можем рассчитывать на самые блестящие перспективы. Неужели тебе это не ясно?
   – Десять лет назад Николай не знал, что станет императором. А власть меняет людей, – остановил ее Кристоф. Он помнил, как нынешний государь – тогда еще молчаливый отрок с безукоризненными, несколько холодными манерами – ездил с визитами по Европе, заехал и в Англию, приобрел множество благоприятных отзывов, несколько сгладив критичное отношение англичан к российской императорской фамилии. Тогда этот юноша показался Кристофу глуповатым, и кто знал, что именно он станет государем? Александр казался вечным и неизменным, как скала, цесаревич Константин еще не был женат морганатическим браком на польской панне, а будущее Николая виделось ровным и ничем не примечательным, не лучше и не блистательнее будущего любого аристократа Империи. Кристоф тогда сказал, пользуясь свободой слова и вновь обретенной уверенностью в себе, что, мол, для дивизионного генерала сей великий князь был хорош, для чего-то большего – он остановился, пожал плечами, и этот его жест был истолкован, как нужно. Он даже не опорочил своим высказыванием императорскую фамилию и государя лично.
   – Откуда ему знать, какова власть? Он будет слушать тех, кто ему говорит, – продолжила Доротея. – Включая и тебя.
   – Приказываешь мне также поехать в Петербург и служить там? – Кристоф иронично оглядел жену, не веря, что она поступится своим положением законодательницы мнений и мод ради того, чтобы оказаться в стране, где, по ее признанию, она более не могла жить.
   – Напротив! – воскликнула Доротея нетерпеливо. – Полагаю, что если там будет Поль… Да и Алекс останется там же, никуда не денется.
   – Алекс, – усмехнулся Кристоф. – Конечно, Алекс останется. И будет делать все, что ему говорят. Как будто ты не знаешь своего брата.
   – Именно он оказался с государем на той площади, напротив этих ужасных людей, – горячо возразила Доротея. – Государь будет полагать его своим спасителем… И опять же, он назначен в следствие…
   Кристоф промолчал и уставился в тарелку. Он мог бы ей ответить, что люди склонны избавляться от тех, кого считают свидетелями собственного позора. Событие на Петровской площади назвать триумфом можно было с большой натяжкой. Даже бестолковый отчет Поля давал прекрасное представление о том, что победа, ежели и была, может назваться пирровой. Таким образом, присутствие генерала Александра Бенкендорфа близ особы его императорского величества гарантировало, скорее, его провал. Назначение того в следователи тоже погоды не делало. Таков был покойный – или все-таки не покойный, кто теперь знает – император. И нет никаких оснований, что Николай вдруг окажется иным.
   Приняв паузу в разговоре за молчание, Доротея собралась еще было что-то сказать, но Кристоф перехватил нить беседы. Семейный завтрак шел насмарку, придется им обоим подкреплять свои силы в одиночестве.
   – Ты не думала о том, что может выявить следствие? – вопрос его прозвучал холодно и беспристрастно.
   Жена посмотрела на него широко раскрытыми глазами. Кофейная чашка – конечно, веджвудский костяной фарфор, небесно-голубой фон с белыми барельефами, – застыла у нее в руке, вот-вот упадет. Доротея знала, – в общих чертах, настолько, насколько ей полезно это знать для общей осведомленности – что бояться им есть чего. Что цепочка идет к ним, и ежели кто-то ретивый, желающий выслужиться перед государем, нащупает ее, потянет, то вытянет и их обоих. А там возможно все, что угодно. Если, к тому же, учесть, что Софи открыто пишет о своем провале, о том, что все может быть обнаружено, об аресте ее младшего брата, занимавшегося, как это говорили в его время, «службой в поле»…
   – Я подозреваю, что твой второй секретарь, князь Горчаков, может знать слишком многое, – Доротея собралась, посмотрела в сторону, отхлебнула кофе и поморщилась – сварен он был на его вкус, то есть, крепкий настолько, что горечь не могли заглушить даже в обилии добавленные сливки. – У меня есть основания так полагать. И доказательства тоже есть, если так хочешь. Он опасен. Могут заподозрить, что ты прикрываешь крамолу…
   – Подожди, – Кристоф чувствовал, что у него уже голова начинает идти кругом. – Еще никого не обвинили…
   Сказал он это больше для успокоения жены, но та взглянула на него как на последнего глупца, коим, как подозревал граф, его отчасти и считает.
   – А нам никогда об этом не напишут. Отстрани его. Отошли под благовидным предлогом, – отрывисто продолжила она. – Придумай что-нибудь… Его пребывание здесь опасно.
   – Мне его некем заменить, – Кристоф не думал даже о молодом и нахальном всезнайке, назначенном ему в секретари. У Горчакова было все для начала блистательной карьеры по дипломатической части – происхождение, способности и ум. Он прекрасно знал цену себе и своим талантам и не переставал доказывать своему начальству подобное. Кристоф не слишком одобрял его напористость и резкость суждений: толков-то он толков, и пусть закончил Императорский Лицей первым среди прочих, и пусть имеет множество влиятельной родни, и пусть его матушка, эстляндка, рожденная фон Ферзен, даже когда-то была весьма близкой знакомой графа Ливена, и в свете себя умеет вести, но молодость и категоричность никуда не девается. Кроме того, англичане ненавидят тех, кто еще спесивее их. Не удостоившиеся чести родиться на их острове почитались здешними обитателями варварами, и мастерство ведения дел с ними заключалось в том, чтобы подыгрывать им в этом убеждении, не скатываясь, впрочем, в дурновкусие и откровенную театральщину. Горчаков же был слишком русский князь, слишком вельможа и слишком ребенок, чтобы подхватить эту манеру незамедлительно. Впрочем, в остальных отношениях Ливен был доволен своим подчиненным и не собирался избавляться от него.
   – Чем же он опасен в этом отношении? – спросил Кристоф, прекрасно зная, что его супруга не может быть в таком вопросе объективной.
   – Ты же видел, как он держит себя, – прошептала Доротея так, словно бы Горчаков находился в соседней комнате и мог подслушать разговор. – Словно никто ему не закон, не указ. И у него много друзей, да, много друзей из тех… Ты понимаешь, из кого.
   – У тебя что, уже есть сведения о том, кто именно туда замешан? – раздраженно откликнулся Кристоф. Его уже давно заботили и тревожили те ситуации, когда оказывалось, будто бы его супруга знает нечто большее, чем он сам. Император Александр доверял ей больше, чем ему, – этот факт был очевиден для всех и приводил очевидцев к выводу, будто бы граф некомпетентен и ничего не может сделать сам.
   Жена ему ничего не ответила. Она безнадежно посмотрела на почти нетронутый завтрак, встала из-за стола и направилась прямым, чеканным шагом к двери, мимо изумленных лакеев. Такие ситуации уже повторялись, как правило, после того, как всплывало имя Софи. Нынче она сдалась быстрее, – без всяких чувств подумал граф, прежде чем приступить к еде в гордом одиночестве. Но, уже выйдя в коридор, Доротея, очевидно, передумала и повернулась, сказав:
   – У Алекса был список всех заговорщиков еще пять лет назад. Покойный государь оставил его без внимания. Но государь нынешний найдет каждого, кто есть в этом списке. Кстати, фамилия Волконского там тоже есть.
   Далее она, не посмотрев на мужа, направилась к лестнице, в свой кабинет.
   Вот и не пришлось объясняться, – подумал Кристоф, оканчивая свою трапезу. Но каково – знала она, якобы, и Алекс знал, трудился, как пчелка – конечно, не сам он, а его коллеги, доносители, которые ради красного рубля и призрачных перспектив повышения по службе готовы были заложить и самую близкую родню. Но что он хотел добиться этим списком? Что хотела добиться Доротея, раз оказалась в числе тех, кому Алекс сообщил об этом своем поступке?
   «А Горчакова все-таки надо отослать», – подумал Ливен, выходя из-за стола и направляясь к себе, заниматься делами, депешами, меморандумами. – «Лес рубят – щепки летят… Так же говорят русские?»
   Пока мало что было понятно, но обстановка складывалась тревожная, а отправка секретаря от собственной особы – хоть какое-то дело, хоть какой-то акт лояльности. Однако следовало найти этому умнице замену, а Кристоф покамест никого не мог назвать. Быстрые решения в обстановке неопределенности означали верный провал, и он решил тянуть с этим делом насколько возможно. Ежели он отошлет Горчакова сегодня, да еще и под притянутым за уши предлогом, то в Петербурге это даст очевидный сигнал – он, Ливен, считает себя виноватым, пытается выслужиться, избавляется от подозрительных лиц в своем окружении. «Подождем, пока вынесут приговор. Там еще все определится», – решил он, приступая к чтению подготовленных секретарем – не Горчаковым, а другим, – депеши.
   Но тревога в том, тайном послании Софи передалась и ему. Ежели любовница, отличавшаяся хладнокровьем в самые критические моменты своей жизни, растеряна и не знает, что делать, значит, обстоятельства куда как серьезнее, чем это кажется издалека. Как бы узнать, что там происходит?
   Отодвинув в сторону рабочие бумаги, граф начал писать ответное послание старшему сыну. Да, когда-то он обещал себе и жене не втягивать в свои сношения с князьями Волконскими детей, но другого выхода он нынче не видел. «И пора ему уже на деле испытать, что такое быть дипломатическим служащим. В канцелярии Нессельрода его не научат», – проговорил про себя Ливен, подписав письмо своим именем и поставив нынешнюю дату. 20 февраля 1826 года.


   V. Элиза


   – Миша все правильно говорит – бездельники и негодяи они! – не переставала греметь графиня Александра Браницкая, и даже ее любимый липовый чай, разлитый по красивым чашкам – веджвудский фарфор, золото на голубом, четкие медальные контуры богинь и нимф в воображаемых кущах, остывал, покрываясь унылой мутной пленкой. – Надеюсь, их там всех казнят, чтобы и духу не было!
   – Maman… – начала ее дочь Элиза, а по совместительству супруга того самого «Миши», которого графиня поминала уже пятый раз за утро.
   – Не мамкай тут у меня! – бросила хозяйка дома орлиный взгляд на свою смирно, по струнке, сидевшую дочь.
   – Но Мари это может услышать…
   – И пусть слышит! Как будто она была счастлива с этим, прости Господи, дурнем… Что, никого лучше не нашлось? Или Никки совсем уже обнищал? Впрочем, он сам такой же, я-то знаю.
   Графиня Элиза Воронцова не знала, куда девать руки и глаза, как всегда, когда общалась с матерью наедине. Она подумала, что не надо было приезжать, и что, благодарение Господу, Саши здесь нет, а то с него бы сталось проводить сестру. Машу Раевскую – Лиза никак не могла привыкнуть, что кузину, которая недавно только бегала в коротком платьишке, играя в горелки с деревенскими девушками, надо было называть «княгиней» и прибавлять к ней нелюбимую Лизой и ее супругом, всесильным графом Воронцовым, «вице-королем» Новороссии, фамилию – привез ее второй брат Николай, который отказался даже ночевать в Белой Церкви. Потом, наедине, он произнес, что князь «почти точно будет расстрелян», что сам он и его старший брат были арестованы, но отпущены, что новый государь, как водится, милостив, «но есть всему предел», и мужа Маши он точно не помилует. У Элизы упало сердце – почему Саша ей так ничего не написал о своем аресте? Он прежде не щадил ее чувств – зачем он это делает нынче? И да, как он, с его больными ногами, с его склонностью к чахотке, мог бы выдержать заключение? Прежде чем Элиза решилась задать своему кузену эти очевидные вопросы, тот уехал, оставив ее сочинять своему возлюбленному сбивчивое письмо. Строки из этого письма она как раз обдумывала, пока мать ее произносила диатрибы в адрес коварных заговорщиков в целом и князя Сергея Волконского в частности.
   – А этот-то каков, дружок его, Муравьев Серж! И я его еще здесь принимала! Сказал своим людям – грабьте все, убивайте начальство, вольница началась – ну те и рады стараться. Мне мужики мои говорили, как солдатня бесчинствовала, а командиры пьяны все. И те имели еще наглость на бал в Новый год являться, шушукались там о чем-то. Так что, помяни, Элиза, пусть их всех расстреляют, а пока в колодках пусть подержат!
   – Мама, Сергей был арестован прежде всего этого… – Элиза невольно защищала нелюбимого ею человека отчасти из чувства противоречия с матерью, отчасти из желания покрыть кузину, которую искренне любила и жалела. И малыш – тот-то ни в чем не виноват, замерз еще по дороге, кормилица там, ей-Богу, какая-то дурная, а Маше неоткуда обрести опыта в материнстве… Да еще и оспу ребенку привили, по настоянию графини Александры Николаевны, ведь без прививки нечего отправляться в этот «рассадник всяческих зараз», то есть, в Петербург, с его гнилым климатом – «и к этим гнилым Волконским, которые чем там только не болеют», как добавляла графиня Браницкая – разумеется, не вслух, а Лизе на ухо. Прививку малыш перенес неважно, но болезнь отступила так же резко, как и пришла – так всегда бывает с маленькими детьми. Маша не высыпалась, имела вид отвлеченный, и Браницкие опасались, что она тоже заболеет.
   – Мне-то какая разница? Тот бы еще хуже сделал, уж я-то знаю всю эту семейку! – напустилась графиня Александра. – Моя бы воля, я бы Машу здесь и оставила.
   – Она не останется, maman. Ее решимость…
   – Да пусть хотя бы малого оставит, его-то зачем туда втягивать?! – разразилась графиня Браницкая.
   – Она едет к мужу, maman, и, разумеется, иначе она поступить бы не могла. Я бы на ее месте сделала то же самое, – Элиза отлично понимала, что этот разговор с матерью ни к чему не приведет, та ее просто-напросто не слушает, как не слушала она и Мари. Но молчать младшая графиня просто не могла.
   – «На твоем месте»? Сравнила тут еще… Где твой Мишель, а где этот, прости Господи.
   Элизе все это надоело. Она резко встала из-за стола и, под предлогом, что у нее нет ни малейшего аппетита, вышла из столовой, оставив мать рассказывать о порочности всего рода Волконских и о глупости фамилии Раевских своей компаньонке, мадемуазель Lepellin.
   Мари она нашла в белой диванной, обставленной оранжерейными пальмами, не слишком процветавшими в здешних условиях. Молодая женщина рассеянно перелистывала книгу, не останавливаясь ни на какой странице особенно.
   – Ах, это ты, Lise, – княгиня отложила в сторону чтение, не в силах сосредоточиться над ровными строками байроновского «Малек-Аделя». – Что матушка?
   – Все в гневе… У них, право, составился некий заговор против тебя, – сказала Элиза, усаживаясь рядом со своей кузиной. – Они сделают все, чтобы ты задержалась здесь подольше.
   – Я догадываюсь. Мне нужно было ехать другим путем, без всех этих остановок на пути, – решительно проговорила Мари.
   Элиза в очередной раз удивилась, откуда взялась в ее маленькой кузине, сущей девочке, эдакая твердость. Что-то в ее темных глазах, жестах, общей складке лица сделало ее схожей с Александром, и это сходство больно отзывалось в сердце Элизы. Она не решилась спрашивать Мари о ее старшем брате, – вопросы казались неуместными, тем более, та нынче смотрела на него как на врага.
   – Почему мне никто не дозволяет просто быть с ним? – продолжила княгиня, глядя не на Элизу, а сквозь нее. – И доколе такое будет продолжаться? Тебе же никто никогда не препятствовал. Ты вышла замуж, ты уехала к мужу в строящийся город, опять же, мой брат…
   Тут княгиня, почувствовав, что сказала нечто лишнее, пунцово покраснела. Но Элиза была непоколебима. Здесь не одесская гостиная, где любое упоминание о том, что жена Цезаря, то есть, генерал-губернатора, далеко не вне подозрений, вызовет разнообразные кривотолки. Здесь нет этой ведьмы Собаньской, здесь нет дурочки Веры Вяземской, наконец, здесь нет Машиной золовки, cette creature abominable, – по-другому и не скажешь. Элиза никогда не задумывалась, что по поводу ее романа с Сашей, длящемся уже не одно десятилетие, думали его родители, его сестры. Раевский казался крайне независимым. Он как-то сам говорил: «Мой отец не имеет никакого морального права меня порицать, и ему это прекрасно известно. Моя мать – тем более. Самый их брак основан был на скандале, за давностью лет всем позабывшемся». О сестрах он ничего не говорил, полагая, что те слишком малы и несамостоятельны и предназначены лишь «на заклание во имя фамильного благосостояния». Но нынче Элизе было ясно, что Саша ошибался, по крайней мере, в отношении одной из своих сестер.
   – Маман бы сказала, что нельзя сравнивать, – с усмешкой проговорила графиня. – И, честно тебе признаюсь, мнение ее о твоем Серже самое неблагоприятное.
   – Я знаю ее мнение, и обо мне оно не лучше, – Мари скрестила перед собой тонкие руки. – Да даже переносится на его сына. Нельзя было подвергать его такой опасности… У него не такое крепкое здоровье, как кажется.
   Разговор зашел о детях – удобная точка соприкосновения женщин, которые обычно имеют немного общего. Элиза поддержала его с готовностью – ее дети были постарше, но перенесли, каждый в свой черед, все испытания младенчества, которые должны были выпасть на их долю.
   – Понимаешь, тебе разрешили Соню кормить, а мне… – вырвалось у Мари, когда речь зашла о кормилицах и отлучении от груди. – Право, я даже ничего не поняла. Я не умею обращаться с ребенком, это так. Но все пользуются случаем указать мне на это и разлучить меня с Николино на этом основании.
   – Не надо так. Ты была больна, и далеко не всегда удается даже здоровым кормить столько, сколько положено, – утешила ее Элиза. – Это отнимает много времени и сил…
   – У меня достаточно и времени, и сил! На все! – воскликнула Мари, невольно вставая с кресла. – Почему никто не может понять этого! Меня ждут в Петербурге, я же отсиживаюсь здесь. Я полагаю, меня специально доведут до болезни, чтобы я еще подольше оставалась, покамест не случится самое страшное… Вот, моего сына уже довели, прекрасно зная, что я умру от беспокойства, ежели здесь его оставлю.
   Графиня обеспокоенно посмотрела на кузину. Затем перевела взгляд на книгу, в рассеянности брошенную на диван. Оттуда высовывался розовый кончик конверта, и та, чтобы отвлечь молодую женщину от праведного гнева, заговорила:
   – Тебе кто-то писал из его семьи?
   – Мне? Да его сестра пишет мне постоянно! И в этот раз я получила письмо вовремя. Одна радость – теперь никто не выхватывает их у меня, – продолжила Мари в таком же духе. – Самое подлое – это не давать своему ближнему собственного выбора. Мой брат считает меня сумасшедшей, ребенком, кем угодно… И это он уничтожал письма Софи, заставив ту поверить, будто я отреклась от Сержа.
   – Что же пишет княгиня? – притворно рассеянным тоном спросила Элиза, вспомнив, что где-то она уже видела подобные конверты.
   – Ничего утешительного, если честно, – произнесла Мари. – Только то, что их мать в расстройстве, она сама в отчаянии, все плохо, никто ничего не может сделать, они даже не знают, где его держат…
   – Ты ей веришь? – невольно вырвалось у Элизы. – Особенно в том, что они ничего не могут сделать? Ты хоть знаешь, кто муж сей Софи?
   Она чуть было не произнесла «и кто ее любовник», поскольку в историю была посвящена достаточно – Майк, ее муж, как-то рассказал с досадой, что сия Цирцея никогда не отпустит от себя собственного Одиссея, и даже назвал имя сего Одиссея, чему Элиза удивилась немало – она не могла себе представить, чтобы именно этот человек, столь почтенный и благородный, мог сойтись с такой вот… «Но так всегда и бывает», – обычно говорил на это Саша. – «Кто бы мог подумать, что мы с тобой сойдемся – ангел и бес?» Элиза тогда горячо возражала – нет, это другое, и он вовсе не бес, и она вовсе не ангел, и там все сложнее, а в истории Софи Волконской и ее графа Ливена – сплошной разврат, и можно ли тогда так осуждать его супругу, она просто берет то, в чем ей давно уже отказано, у тех, кто может ей это дать.
   – И ты туда же, Элиза, – не ответив на ее вопрос, откликнулась Мари. – Ах да, как же я забыла, ведь Александр приучил тебя думать так же, как он.
   – Не надо про него, прошу тебя, – почти умоляющим тоном откликнулась Элиза. – Он не имеет к этому делу не малейшего касательства. Между прочим, он сам пострадал…
   – Не имеет касательства? – передразнила ее Мари. – Тебя, верно, никто никогда не держал взаперти, лишая всех прав переписки, никто не принимал за дурочку, своей воли не имеющую…
   – Плохо же ты меня знаешь, – у графини не оставалось сил сердиться. Она в целом не была вспыльчивой и гневной. – Я и замуж вышла, чтобы сбежать от маменьки, иначе, – тут она понизила голос. – Это бы продолжалось всю мою жизнь, все это жалкое существование. Твой брат, увы, не хотел сделать мою жизнь легче.
   – И он не делает ее легче ни для кого. И не нынче, – добавила Мари. – Видишь, Lise, ты сама это знаешь лучше меня. А теперь мне предлагают забыть свой долг, о котором мне напоминает Софи.
   Тут Элиза поняла, что терпение ее окончательно лопнуло. И она рассказала все, что знала и слышала про эту женщину, пытаясь воздерживаться от собственных комментариев.
   Мари промолчала, оглушенная всем, что ей поведала кузина.
   – Ты вольна не верить мне и называть сплетницей, – деланно-равнодушным тоном завершила свое повествование Элиза. – Но поверь, все не так просто с родственниками твоего мужа, чем ты думаешь. Эта женщина захочет впутать тебя в свои интриги, как уже, я уверена, впутала брата. И подумай – надо ли тебе в них участвовать? Я бы на твоем месте воздержалась.
   – Но ты не на моем месте, Lise, – Мари смотрела куда-то вдаль, и по темным, непроницаемым ее глазам не было понятно, вняла ли она кузининым предупреждениям или сочла их наговорами.
   Графиня Воронцова прекрасно знала, что Мари права. И что сама она понятия не имеет, что бы сделала на ее месте. Поэтому задала вопрос, который в любом другом случае сочла бы крайне бестактным и глупым.
   – Но ты сама любишь Сержа?
   Княгиня встрепенулась. Еще никто не задавал ей этот вопрос за все те месяцы, что она пребывала замужем. Да она сама себя не спрашивала. Чувства ее к мужу определенно не походили на то, о чем пишут в любовных романах и элегиях. Она никогда не чувствовала сладких замираний сердца, восторгов от одного взгляда на супруга. Пожалуй, то, что она испытала после первой их совместной – и нескольких последующих ночей, она могла бы назвать чем-то приближенным к этому чувству. Но тогда почему она тоскует нынче по мужу? Почему чувствует, будто она потеряла некую опору под ногами и только в Петербурге сможет ее обрести? Отчего все эти заботы и переживания? Но, если бы такое случилось с ее братом – к счастью, она благополучно пролежала в горячке, пока Александр и Николай ездили в Петербург, объясняться со следствием, – или с отцом, то она бы тоже волновалась. Да она и за Мишеля Орлова беспокоится, право слово. Означало ли это, что она любит их? Безусловно. Но Элиза наверняка спросила о супружеской любви… Поэтому она промолчала, опустив глаза.
   – Я понимаю, он твой муж, – продолжила графиня, не видя реакции со стороны кузины. – Ты должна его любить. Но…
   Элиза замерла. Сама незаконченность фразы говорила гораздо больше всевозможных пояснений. Она хотела рассказать Маше все, от и до, – почему она полюбила ее старшего брата, человека, столь непохожего на нее саму и ее супруга, «ясновельможного», холодного и рассудительного Майкла Воронцова. И почему приняла предложение Воронцова тогда, в Париже, несмотря на то, что зареклась вообще выходить замуж, раз Александр ей недоступен. И как она увидела Александра в Париже, накануне ее помолвки с Воронцовым, состоявшейся наскоро – она боялась, что передумает, и ее будущий супруг боялся того же. И как думала бросить все, забыться, но ее хватило лишь на то свидание в Венсеннском лесу, на закате, в наемном экипаже, и как она плакала, желая быть утешенной и боясь сего утешения. И как все свершилось, и она поклялась, что все будет длиться дальше. Все, что было у нее с Александром Раевским – любовь. Все, что было с мужем – пусть зовется как угодно. Допустим, «счастьем семейственным». И «исполнением долга». Вот потому ей было сложно поставить себя на место Мари. У той такой двойственности не наблюдалось, а о муже она не поминала. В самом деле, как такая юная девушка может искренне полюбить немолодого, уже побитого жизнью князя, с его причудами, странностями, рассеянностью, пренебрежительностью? Майкл Воронцов цедил сквозь зубы о «глупости» и «неспособности» Волконского. Саша над ним лишь смеялся. Но неужто его супруга не разглядела эти качества в человеке, под венец с которым пошла безо всякой любви?
   – Мой муж несчастен, – еле слышно сказала Мари. – Я же слишком счастлива. Так быть не должно…
   – Счастлива? – изумленно переспросила графиня.
   – У меня есть все для счастья, – упрямо произнесла ее кузина, глядя куда-то в пол. – Серж лишается всего. Может быть, самой жизни…
   Элизе потребовалось немало усилий, чтобы не взорваться от гнева. Раньше надо было думать этому умнику и его друзьям, коих оказалось на удивление немало! Ладно, сами лишились всего ради какой-то иллюзорной, никому не понятной, и, по всей видимости, весьма преступной цели. Но втягивать в это жен… Ведь этот Волконский и женился, уже находясь в этом тайном обществе, «клике негодяев», как повторял Майкл, а за ним – его теща. Значит, свадьба ему была нужна для какой-то своей цели… И нынче Мари, сама того толком не осознавая, начинает подыгрывать мужу.
   – Ты сознаешь, в чем его обвиняют? – спросила Элиза, покраснев. – Я полагаю, твой брат тебя уведомил.
   – Саша сам обвинялся в том же самом, но его оправдали, – блеклым голосом сказала Мари. – Я надеюсь, что Серж…
   – Не стоит надеяться, – выпалила Элиза и тут же невольно поднесла ладонь ко рту – слишком уж резкими и бескомпромиссными показались ей эти слова. – Раз уж никто и никак не может его оправдать.
   – Приговоренный к казни заслуживает право на последнее свидание с той, кто ему дорога, не находишь? – слишком просто и легковесно княгиня Волконская выговорила страшные слова, повисающие в воздухе, неспроста все это.
   Элиза поняла, что возразить ей нечего. Ее мысли перенеслись на Сашу. Ведь тот тоже был в волоске от гибели. Пусть его не собирались казнить – но ведь доставили же в заключение, а там сыро и мерзко – ибо не бывает комфортных тюрем. У Саши застарелый ревматизм, от которого он мучился целые зимы напролет, у него слабое горло, больная грудь. Но он гордый и никогда не скажет, что болен, ненавидит, когда за ним ухаживают, заботятся, не терпит чувства собственной слабости, утраты власти над своим телом, охваченным страданием и болями. Поэтому он не приехал сам нынче. Не хочет, чтобы Элиза видела его нездоровым и, повинуясь своим естественным инстинктам, начала бы его лечить. Но ей легче не становилось от его отсутствия – напротив, воображение рисовало самые мрачные картины. Пусть Мари и доложила, что ее брат здоров, – это не успокаивало. Она нынче слишком зациклена на себе и на своих прихотях, эта Мари. На Сашу та зла – тот заставлял ее сидеть взаперти и препятствовал ее отъезду. Разумеется, даже если ее брату весьма худо, она из упрямства будет молчать. Тогда надо хотя бы притвориться, что она, Элиза, на ее стороне. Тем более, и впрямь, здесь ей делать нечего. И у родителей тоже делать нечего.
   – Я бы не стала пока говорить о том, что ждет твоего мужа, – спокойно произнесла графиня. – Нужно надеяться на то, что его вины не найдут. И постараться убедить государя в этом. Ведь Александр смог как-то…
   При упоминании имени брата Мари опять вспыхнула. Обида не прошла, она растеклась по ее сердцу, и нынче была готова выплеснуться наружу. Менее всего княгиня хотела, чтобы при ней упоминали о нем, но от Элизы стоило того ожидать. Вот та и оправдала сии ожидания.
   – Серж не таков, – сказала Мари. – Он не сможет никого убедить сам.
   – Не думаю… – протянула Элиза. – Он взрослый человек и, уж конечно, вступая в общество, прекрасно продумал, что будет, если его арестуют. И слова его заготовлены…
   – Там ужасные условия, – продолжала Мари. – А он… Он был ранен, последствия остались. Он склонен к чахотке, сам мне честно говорил. Вот чего я боюсь, Лиза. Александр, – со внезапной злостью продолжила она, взяв небольшую паузу, – Намекал мне на то, что мой муж погиб и более никогда не вернется. Так что я готова ко всему, но нынче, когда появилась надежда, я не могу ее упустить. Но, повторюсь, – я сильнее, чем вы все думаете. Я вынесу многое.
   «Это в духе Александра», – подумала Элиза. – «Но все же выяснить бы – для чего ему все это надо? Не верю, что так уж сильно он любит свою сестру, никогда о ней конкретно ничего не говорил. Значит… Дело именно в Волконских».
   – Кто я, чтобы тебя отговаривать? – произнесла Элиза вслух.
   – Ты? – Мари внезапно посмотрела на нее, изучающе, словно впервые видела. – Я прекрасно знаю, кто ты для моего брата. И хотела бы получить у тебя объяснения. Ты его знаешь лучше меня, так уж получилось. Зачем ему это? Он мне пытался объяснить, но, честно говоря, его слова показались мне лишними отговорками.
   И она повторила на память все то, что говорил Александр. О том, как ей могла грозить опасность, какая опасность могла грозить ее сыну, о том, что она не знает, за кого именно вышла замуж, и в Петербурге надеялась прояснить для себя этот вопрос. Элиза растерялась. О чем-то таком она догадывалась сама, но подтверждать все это означало побуждать кузину к действию.
   Наверное, молодая женщина слишком громко рассказывала о своих тревогах, что об этом стало слышно хозяйке дома, которая не преминула явиться, широко распахнув двери.
   – Хватит уже секретничать. Все ваши секреты как на ладони написаны, – произнесла громовым голосом Александра Николаевна, разглядывая попеременно то свою дочь, то свою внучатую племянницу.
   Довольная произведенным эффектом, графиня Браницкая уселась в кресло и продолжила, глядя на Мари из-под тяжелых полуоткрытых век:
   – Встряла ты, девка, ни на шутку. Скажи спасибо своему папеньке. Очень уж захотелось ему славы да силы. Ну так что ж, дело твое – только помяни твои слова. Тебя сперва там встретят лестью, а потом дело с концом, а концы в воду.
   – Вы слишком мудрено говорите, – Мари подавила внешнее негодование, которое испытывала к этой женщине, слишком властной, слишком уверенной в себе, которая сразу же начала давать указания и распоряжаться своей юной родственницей и ее младенцем так, как ей самой угодно.
   – Что уж там мудреного? Чай, не дурочка, – графиня Браницкая совершенно не отреагировала на дерзкий тон в голосе Мари. – Смотри, муж твой хотел царя свергнуть да себя на его место поставить.
   – Что вы говорите, маменька? Почему себя? – не выдержала Элиза.
   – Еще одна нашлась, – невозмутимо усмехнулась пожилая дама. – А чего бы то ему в цари не пролезть? Небось, не пальцем деланный и род у него знатный, а дед его всегда отличался замашками на нечто большее. Сам-то этот Серж, может, и сопляк, но у него есть высокие покровители, которые и указали ему, как действовать. И да, это его родственнички, не иначе, или друзья сановные. А теперь они по углам сидят, дрожат, как бы тот их не назвал. Зачем ему его жена или ребенок? Только мешаться будут.
   – Но меня саму звала Софи… – проговорила Мари.
   – И очень просто – ты вдалеке опаснее, чем у них под боком. Мало ли ты что там, а приедешь – ты уже в их власти. Вот такие дела. Так что сама подумай, нужно ли все это тебе.
   Они посидели несколько минут, пытаясь переварить сказанное. По сути, Александра Николаевна сообщила все то же самое, что и ее внучатый племянник, только в куда более прямолинейных, не терпящих двойных толкований выражениях. После паузы Элиза заговорила о чем-то совсем не значащим. И после ухода графини в спальню, дабы отдохнуть для вечера приемов, она сообщила Элизе: «Они опять хотят меня запугать. Теперь и твоя мать. Не думаю, что у них получится».
   Графиня Воронцова не знала, что отвечать на это высказывание. Она пожала плечами.
   – Я должна была догадаться, что и ты заодно с моим братом, – продолжала Мари абсолютно спокойно, но в тоне ее голоса Элиза расслышала нечто узнаваемо-дерзкое, столь привычное, даже когда-то возбуждающее ее.
   – У меня уже нет с ним ничего общего, – дрожащим голосом отвечала она, зная, что ее визави никогда ей не поверит.
   – Сколько раз ты его уже бросала? – Мари встала резко, поморщилась – некстати заболела правая нога, которая уже давно у нее ныла, но она не придавала этим ощущениям особого значения. – И сколько раз возвращалась?
   Элиза бросила на нее умоляющий взгляд. Опешила, столкнувшись с чем-то совершенно знакомым в лице девушки, неправильного склада, изжелта-смуглом, но в то же время не лишенном какой-то своеобразной притягательности. Графиня отлично знала цену этой притягательности. Она ее заплатила сполна и готова была платить вновь и вновь, чтобы только знать, что он есть, что он любит ее, что он подарит ей блаженство, которого она была лишена все это время.
   – Что, хочешь сказать, что «не надо об этом»? – Мари была настойчива, излишне, пожалуй. – Да, если бы такое случилось с твоим Майклом…
   – Замолчи! – Элиза сама испугалась того надрыва, с которым прозвучало это слово. – Ты… не имеешь права.
   – Лиза, я его сестра, – многозначительно сказала Мари, отворачиваясь от нее. – И тебе повезло, что на моем месте не Катрин.
   – Я знаю, что у ее мужа тоже… проблемы, – Лиза с радостью воспользовалась случаем сменить тему. – Что ж, этого следовало ожидать. Не ее ли примеру ты следуешь нынче, срываясь к мужу?
   – Да, вы все заодно, – вздохнула Мари. – Понимаешь, мне всегда говорили о долге. А теперь мешают его выполнить. И я не понимаю, почему я должна чего-то бояться. Я устала бояться, Элиза. Устала, понимаешь?
   Графиня Воронцова молчала. Она понимала, что могла бы выдать целиком и полностью свою тайну, которая для этой молодой женщины, столь похожей и непохожей на своего брата, тайной, по-видимому, не являлась. Но ей не хотелось высказывать слабость. Если, конечно, Мари не надумает доломать ее до конца, бескомпромиссно, как это делал Александр.
   Мари, тем временем, рассказала про сожженные письма, пытаясь скупыми словами передать все свои чувства в тот далекий зимний вечер, подосадовать на свое тогдашнее бессилие и наивность.
   – Надеюсь, что, кроме меня, про это никто не знает, – проговорила Элиза.
   – Покамест никто. Но пойми, что я даже не смогла догадаться… Меня арест господина Пестеля крайне удивил, я пыталась донести до Сержа, что могла случиться ошибка, что это не так, – Мари отговаривала себя вымыслом, ибо ей не в силах было признать тогдашнюю свою наивность и незнание жизни.
   – Ты не понимаешь. Ты должна молчать, потому что рассказанное только доказывает, что твой супруг знал, что виновен, – продолжила графиня. – Что у него было, что скрывать и от чего избавляться. Что он опасался обыска и не без оснований. Что он не безвинная жертва, Мари.
   К последней фразе захотелось добавить кое-что еще. Например, «я всегда это знала», «его секреты были писаны белыми нитками, уже неоднократно на них писались доносы, в том числе, и от моего мужа, от его канцелярии, но государь покойный оставлял их вне своего высочайшего внимания».
   – Допустим… – Мари не знала, что сказать далее, и, воспользовавшись паузой, Элиза перебила ее:
   – И смотри, ежели он впрямь был ни в чем не виноват, то государь бы разобрался и отпустил его. Твоих же братьев отпустили…
   – Слушай, ma cousine, я не имею ни малейшего представления о том, жив ли он вообще. От него писем нет. Никаких вестей. Мне даже его сестра и мать написать ничего не могли. На что это было рассчитано? Я знаю, через какое-то время мне бы скормили удобную ложь… Так всегда и бывало. Но я устала уже жить во лжи. Хватит.
   – Мари, – нахмурилась Элиза, которой уже порядком надоела эта затянувшаяся беседа. – В этом случае, тебе желают добра. Твой муж мог бы подумать о тебе и ребенке. Неужели так сложно было выйти оттуда? Ты ни в чем не виновата, и не тебе разделять его участь.
   Лицо ее кузины помрачнело. Наверняка она думала о том сама.
   – Вместе с ним мы прожили всего год. И весь этот год я удивлялась, зачем я ему сдалась, – глухо проговорила она.
   – Вот видишь, – подхватила Лиза.
   Мари, однако, продолжила:
   – Мне не позволили его узнать. Ты должна меня понять – просто не позволили. И не только сам Серж… И теперь единственное, что мне остается делать – это обратиться к тем, кто знает его лучше меня.
   Элиза Воронцова поняла ее – скорее сердцем, чем разумом.
   – Но не боишься ли ты, что узнаешь про него то, чего знать бы не желала? – осторожно спросила она.
   – Мне все равно, – лаконично ответила Мари, и ее собеседница решила, что на этом разговор, показавшийся ей довольно пустым, можно прервать.
   …После ухода Элизы княгиня Волконская досадливо поморщилась – надо было сразу ехать к Репниным, те ее звали, но понесла ее нелегкая к этой тетке, которая не осчастливливала их своим появлением долгие годы. А ведь графиня Браницкая была ее крестная мать. И Элиза эта… Оказывается, беззаветно влюблена в Сашу, больше даже, чем он в нее.
   ***
   Через три утра, когда Лиза Воронцова уже складывала вещи, готовясь к отъезду от матери – с Мари еще ничего не было решено, она оставалась до поры до времени у тетки, но явно тяготилась гостеприимством, – экипаж подъезжал к усадебному дому, нежданно-негаданно, и все обитатели знали, кто приехал без всякого приглашения и какую новость он несет. Лиза сдержала свой порыв выбежать навстречу гостю. Ей хотелось побыстрее скрыться, и она досадовала на то, что он ее опередил. Как всегда.
   Саша с трудом, опираясь на трость, вышел из обрызганного вешней грязью экипажа. Одежда его была порядком запылена, шотландский плащ свисал уныло со сгорбившихся плеч. Сердце Элизы забилось чаще, и она тихо прислушивалась к разговору тетки и кузины с приехавшим.
   – Я не намерен оставаться долее… Мы поедем в Петербург, но только с моей сестрой… Да-да, все обговорено и ничего не попишешь… Да-да.
   Мари почти все время молчала. Лишь потом, словно невзначай, она произнесла имя Элизы.
   – Вот как? – рассеянно протянул ее брат, и тут-то Элиза, мимоходом глянув в зеркало и убедившись в том, что туалет ее вполне уместен случаю, а прическа в полном порядке, вышла из комнаты, остановившись на лестничном пролете. Она знала, что возлюбленный заметит ее не сразу – он был весьма близорук. Но спускаться не стала. Лучше разыграть случайную встречу, поначалу разойтись, а потом… Что потом – не ее дело.
   Саша, однако, словно почуял ее присутствие. Он откланялся, вежливо отказавшись от ужина, краем уха выслушал упреки тетки, – мол, и так худой, да еще был болен, слышали, были у тебя неприятности, и поднялся наверх, в ту комнату, которую когда-то занимал. Элиза не трогалась с места. Она замерла, и вместе с ней в груди замерло и ее пламенно бьющееся сердце. Саша ее словно не заметил, и лишь поднявшись на пару ступенек выше, обернулся и откланялся, одарив ее своей неподражаемой усмешкой. Все это означало лишь одно – ей опять придется сдаться на милость, и никуда, никуда она не денется. Пусть только этот день пройдет, наконец, пусть он явится к ней, потому что не видеть его столько – это мука сущая.
   …И, когда миновал день, когда все скромно поужинали, – не все вышли, а гость так вообще, по словам его лакея, еще почивал, – Раевский не разочаровал. По-хозяйски открыл дверь в спальне Элизы – она не запирала ее на ключ, надеясь на его визит, нашел ее в постели, деловито задул свечу и, без предисловий, не слушая ее робких возражений, лег рядом и взял ее, просто и властно, как всегда у него водилось. Все действо происходило в полной тишине, нараставшей вокруг комнаты, за стенами.
   – Зачем ты здесь? – сказал Саша на выдохе, отрываясь от нее и брезгливо обтираясь подолом рубашки. – Все караулишь меня?
   – Я не могу увидеть собственной матери? – Лиза чувствовала себя оскорбленной его поспешностью, его стремлением быстрее подтереть следы их страсти, наконец, его жестокими словами.
   – Ты всегда приезжала к ней с известной целью, – проговорил Саша. – Но сейчас-то я имел все основания остаться дома…
   – И все же ты здесь, – Лиза почувствовала– что бы она не сказала, все выйдет глупым, нелепым и странным. Она давно уже привыкла к такому – ни мать, ни муж никогда не слушали ее, а кузен слушал, всегда до конца, всегда со всеми подробностями, не перебивая, и никогда не отмахивался от сказанного. Он научил ее говорить, – не произносить слова и фразы, стараясь, чтобы они как можно чаще были впопад и кстати, а высказывать все, что у нее на душе. Но нынче графиня понимала – ее слова будут лишними. И она понимала, что Саша не хочет их слышать. Это ознаменовывало конец их отношений – так или иначе. «Вот и славно. Давно пора», – думала она, чтобы себя приободрить. Тела не соврали, темнота высказала все, как есть, без прикрытий и притворств. А теперь и сказанное.
   – Ты знаешь прекрасно, зачем, – он встал, решительно и резко, подошел к окну, закрывая, преломляя своим длинным телом неверный свет луны, идущей на убыль. – Дела семейственные, всегда дела семейственные.
   – Я говорила с кузиной, – Элиза глядела ему в спину, прожигая батист его рубашки, как-то странно висевшей на его плечах.
   – И? – бросил Саша, не оглядываясь. Он открыл форточку, вдыхая свежий воздух. Хотелось курить, жадно и отчаянно, как всегда после таких вот свиданий, после дороги и физических усилий, но он решил пощадить Элизу напоследок. Не надо портить собственное впечатление о себе, не надо скатываться в хамство, лучше быть предельно хорошим, самую чуть резковатым и несколько меланхоличным, чтобы заставить ее жалеть о минувшем, чтобы показать, – ему уйти выгоднее.
   – Бесполезно, – пожала плечами графиня.
   – Мне надо было сказать. Здесь только сила поможет, – он резко обернулся, заставив ее затрепетать невольно. – Запереть ее, на хлеб и воду. В монастырь трудницей – самое то. Ребенка отобрать, отдать на воспитание… Хоть кому.
   Элиза слышала эти речи и невольно натягивала на себя одеяло. Что-то в его голосе слышалось страшное и расчетливое.
   – Она тебе сестра, – высказала она очевидное и снова подосадовала на себя.
   – Именно поэтому она это заслужила, – усмехнулся Саша. – Мы из одного теста слеплены.
   – Разве есть грех в любви к мужу? – Элиза подняла на него глаза. Сама резкость заставила ее вздохнуть сладостно – нет, он не менялся, нет, тюрьма его не сломила, такие не ломаются никогда, он не какой-то там Волконский, слава Богу.
   – А разве там есть любовь? – Саша медленно прошелся по комнате, туда-обратно, заложив – по-наполеоновски – руки за спину. – Сама подумай. Жила такая беззаботная Маша, вокруг нее всегда вились поэты и музыканты, этот «Ключ» и L’amour de vivre на фортепианах, поет как соловей – ну, ты ее слышала же? Короче, привыкшая к поклонению, как и все мы, кстати, даже Хэлен, уж на что порченое яблочко… И тут наш papa желает, в кои-то веки, поиграть в pater familia, истинного патриарха нашего семейства – это наш-то papa, бегающий от любой острой темы… Видит этого князя, заговорщика, закадычного дружка черного полковника – ты должна помнить Пестеля, Элиза – и считает, что такой-то зять ему и нужен. Хватает его за рукав, приводит послушать Машины трели, тот, будучи сам собой, естественно по уши влюблен и полон желаний, но, разумеется, утолить свою жажду может, лишь венчавшись законным браком, что он и проделывает благополучно… О, мой papa в таких делах – хитрый византиец, и, как видишь, у меня очень хорошая школа, было с кого пример брать.
   – Не может быть такого, чтобы твоей сестре был уж совсем противен собственный муж. Из того, что я слышала, я это поняла вполне, – возразила Элиза, как всегда, пораженная его дерзким цинизмом, его свободой бранить собственных родителей, которые были к нему необычайно снисходительны.
   – О, Маша? Ты говоришь о том, что Маша могла влюбиться? – Саша остановился напротив кровати и пристально взглянул на нее. В лунном свете его лицо казалось белым листом бумаги, с черными кляксами глаз и рта. – Плохо же ты ее знаешь. Ты сама-то влюбилась в Воронцова?
   – Я просила тебя… – прошептала Элиза. Таков был ее давний уговор, постоянное условие, которое, впрочем, то и дело нарушалось – не упоминать имени графа Майкла напрасно. Этот холодный недоступный бог, всевершитель судеб Одессы и всея Новороссии, существовал где-то далеко, на иной планете, и нельзя было о нем говорить в минуты близости неверной его жены со своим возлюбленным кузеном. Кузен, однако, придерживался иного мнения и полагал, что без Воронцова у них бы ничего не сложилось, они бы навсегда разошлись еще в далекой юности, и связь эта оказалась бы ненужной. Так получилось, что в начале 1813 года, через три месяца после его, Саши, совместного подвига с отцом, где он выступил в роли одного из агнцов, ведомых «Раевским, славой наших дней» на заклание, тот был назначен адъютантом к Михаилу Воронцову, только что оправившемуся от полученной в битве под Бородино раны, и проделал остаток этой кровопролитной кампании, войдя в Париж. Воронцов был назначен главой оккупационного корпуса, Саша остался при нем, к вящему своему удовольствию. Офицеры пили, играли и развлекались с местными куртизанками за счет своего командира. Тот предупредительно платил за них с барского плеча, и вскоре понял, что его собственные средства иссякли полностью – каков конфуз! При этом Михаил Воронцов вел себя воздержанно – обида. Средство поправить состояние доставил Саша. Тут же, в Париже, случилась графиня Браницкая, которая после Вены, охваченной лихорадкой знаменитейшего конгресса, поехала повидать и современную «Гоморру», как она называла столицу Франции. С собой она взяла младшую дочь, беззаветно влюбленную в Сашу. Партия составилась у Раевского-младшего в голове безошибочно – у них, Браницких, товар, о кузинином приданом он наслышан вполне. А у него самого – купец, его растерянный начальник, страшившийся отцовского проклятья за потраченное на выплату чужих долгов состояние. Все, что требовалось – устроить несколько встреч, желательно, в присутствии тетушки, которая осталась в восторге от предупредительного, представительного и безмерно аристократичного графа. Элиза продолжала тоскливо глядеть на Сашу, но от общения с его начальником не отказывалась никогда. Через месяц их обвенчали в церкви при русской миссии, и Саша с деланным равнодушием держал венец над невестой, закутанной в белый тюль, который, как он прекрасно знал, она уже не имела право носить, если, конечно, следовать моде и приличиям, а не дедовским предрассудкам. И все вроде складывалось хорошо, и граф Майкл был доволен, и супруга его успокоена вполне, и Саша старался как можно меньше попадаться на глаза ей, при этом, делаясь все более незаменимым для начальства. Потом они встретились в пыльном саду с чахлыми деревьями, с видом на дикое море, бьющееся о крутой берег высокой скалы, в недостроенном городе, грозящимся стать вторым Неаполем или Ниццей, и Элиза кинулась ему на шею. Она уже успела родить и потерять дочь, родить еще раз вторую девочку, жизнеспособную, но болезненную, крещеную официально в честь Элизиной матушки, а неофициально – в честь него самого, и чувствовала, что исполнила свой долг перед супругом сполна, так что могла вернуться к тому, с чего начала. И Саша взял ее целиком и полностью, так, что она ничего не могла сделать. Графиня разрывалась между приличиями, между мужем, которого успела полюбить просто и по-женски, так, как любила несчастную чахоточную Сашеньку, как любила других детей, живых и мертвых, и между Раевским, которого любила страстно и до одурения, но не видела себя рядом с ним никогда. Так продолжалось годами, и отсекались всегда те, кто пытался вмешаться в эту драму, включая этого юркого петербургского гения, которого Саша на блюдечке преподнес сначала собственному отцу, любившему оказывать покровительство подобным великовозрастным сироткам, а потом и своему «отцу-командиру», хвалящемуся своей competentis, то бишь, просвещенностью и тонким вкусом. Могло бы продолжаться и далее, но нынче никто из них не знал, стоит ли подобная игра свеч. Этот вопрос, эти сомнения отражались у обоих в глазах, находили свое выражение в жестах рук, в движениях тел, разгоряченных, соединившихся легко и столь же легко оторвавшихся друг от друга.
   – А зря ты, – после паузы сказал Раевский, взвесив слова любовницы. – Там все то же самое. Папе нашему нужны были деньги и нужно было сплавить куда очередную девку – все же четверо – это слишком много, даже с учетом того, что одна из них выбыла с брачного рынка добровольно.
   – Ты имеешь в виду Хэлен? – осторожно поинтересовалась Элиза.
   – Именно, и, кстати, здраво. Охотники находятся и на нее, – Саша с неудовольствием вспоминал худое, словно ушедшее внутрь лицо второй из своих сестер, ее запавшие серо-голубые глаза, ее медленные, словно неловкие движения, и задавался мыслью – долго ли она протянет?
   – Это жестоко, – выдохнула графиня. Хэлен Раевской она всегда сочувствовала, подозревая, что такая же участь ожидает и ее старшую дочь. Если та, конечно, минует отрочество – доктор Роджерс предупреждал, что болезнь, залеченная в раннем возрасте, может неожиданно вернуться с началом полового созревания, когда тело перестраивается, начинает резко и бурно расти. А пока Саша была нежным, сообразительным и довольно веселым ребенком, радость родителей, сущий ангел.
   – Зато честно. Хоть кто-то в нашей семье должен быть честным? – подхватил Саша, присаживаясь на постель. – Она не хочет никого обременять своей болезненностью. Благородно, ведь правда?
   – Что же Мари?
   – О, с Мари все было бы в порядке, если б муж вел свои дела более предусмотрительно, – продолжил Саша.
   – Но почему бы тебе не отпустить ее? Зачем ты в нее вцепился? – Элиза почувствовала резко накатившее на нее возмущение. – У тебя есть еще сестры, и я не помню, чтобы именно эта тебя интересовала до поры до времени. К тому же, Катрин…
   – Что Катрин? – поморщился от неудовольствия Саша. – Она сама заарканила этого несчастного Орлова, и, я не удивлюсь, что сама и ввела того в тайное общество, которое и стало источником всех наших бед.
   – Кто же устроил это общество? – невольно вырвалось у его любовницы.
   Раевский внезапно схватил ее за руку и с силой притянул к себе.
   – Это больно, – проговорила резко она, когда Саша схватил ее за волосы.
   – Милая моя, – прошипел он. – Не все вопросы стоит задавать. Особенно если у тебя очень доверительные отношения с супругом. Что, ты думала, я отвечу?
   – Во всяком случае, не правду, – процедила сквозь зубы его возлюбленная, глядя на него остекленевшими глазами. – Отпусти меня, будут синяки…
   – Ты скажешь, что получила их в мгновения страсти, – и Саша резко отнял свои руки, брезгливо потирая ладони.
   Обида от резкого, не объяснимого ей унижения захлестнула горло молодой женщины.
   – Саша, ты также распускал руки и с Мари? Не удивлюсь… Поэтому она и бежит от тебя. Уж лучше эта сатана, чем ты, – она скрестила руки, чувствуя ломоту в мышцах.
   – Нет, – улыбнулся он надменно. – Сестренка не задавала лишних вопросов. В частности, ей неинтересно знать, кто все это придумал. Она, наивная душа, даже не знала, кто таков ее муж на самом деле.
   – Неужто правда? – Элиза слышала, что Волконский не имеет отношения к роду Волконских, на самом деле. Слух шел, как поветрие, от паршивой пани Собаньской с ее любовничком-шпионом, поддерживался даже Казначеевым и Липранди, но она, равно как и Майкл, полагали это дурными россказнями.
   – Я проверил, – бросил Александр. – И, потом, даже если это не так, то какая, в сущности, разница? Там, – он показал рукой наверх, имея в виду, разумеется, высшие эмпиреи власти государственной. – Уже во все верят прекрасно. Старухе княгине придется писать отчет, что она делала по весне за год до революции в Версале… Жестоко, но ничего не поделаешь, иначе ее сына казнят.
   – У нас отменена смертная казнь, – с суеверным ужасом прервала его Элиза. Ей хотелось разбудить Машу, мирно спящую рядом с детской, сказать, чтобы она схватила ребенка и уехала – даже не к родителям, а куда подальше, за границу, под чужим именем, объявила бы себя и младенца Николая умершими… Если хорошенько попросить Майкла, тот выправит им паспорта, через леди Пэмброк – его младшую сестру, добрейшей души женщину. Нет, Майкл, пожалуй, откажется, лучше писать Кэтрин самой. Пусть Мари поедет под видом компаньонки… В такие кризисные времена Элизина голова начинала работать с удвоенной скоростью.
   – Ничего. Введут специально для таких, как он, – сказал Саша с привычным хладнокровьем в голосе. – Поверь, Lise, государь напуган – это так. Я полагаю, что его пугают вовсе не арестованные – меня, как видишь, он отпустил, и Никки тоже, якобы из уважения к отцу, коего полагает своим кумиром и образцом.
   – А кто же? – Элиза еле взяла себя в руки, заставив себя вновь слушать любовника со вниманием и не делать резких движений.
   – Я могу только догадываться… Полагаю, что те, кто заседает в судебной комиссии, и те, кто туда не вошел, – пожал плечами Саша. – Если им будет нужно, то Волконский, этот шут и великовозрастный шалопай, будет признан главным преступником, будущим диктатором и претендентом на престол, с его-то богатой родословной, – внук Великого Конде, хоть и незаконнорожденный, да еще и Рюрикович. А рано или поздно, Лизуша, это всплывет.
   – А все эти Волконские?
   – Они с радостью принесут заблудшую овцу из собственного стада на заклание, с тем, чтобы оплакивать его тогда, когда выгодно, – проговорил Саша. – Теперь ты поняла, причем тут Мари? И причем тут ее ребенок?
   Элиза робко кивнула.
   – Но я не вижу способа ее остановить. Разве что силой. Ты будешь ее применять, Alexandre? – невольно перешла она на патетику.
   – Эх, я бы рад, да ничего не выйдет, – глубоко вздохнул Александр, опустив голову. Он показался любовнице постаревшим сразу и безвозвратно лет на десять. Не дожидаясь вопросов от графини, он добавил тихо:
   – Она же моя сестра. Сделана по тем же лекалам. От той же матери, от того же отца. Если я буду применять силу, то, боюсь, убью ее. А это не входит в мои планы.
   Элиза поежилась от его слов, еще больше, чем от его действий применительно к себе, но тут же утешила себя тем, что он был охвачен сильными чувствами. Руки по-прежнему болели, кожу головы по-прежнему тянуло – Саша не соизмерил свою силу, и ладно бы, если такое происходило в первый раз. Она понимала, что так с ней нельзя. Никому нельзя. Но для Саши Раевского всегда находилось исключение из правил. Он и был таким сплошным исключением из правил Лизиной жизни, которая, видит Бог, пошла бы иначе, если бы она поступила по-другому в самом ее начале. Все, что происходило с ней нынче, наедине с любовником, графиня воспринимала как посильную и неизбежную кару, заслуженную ею сполна. На миг вкралась мысль – а что, если Мари нынче испытывает то же самое? Поэтому и приняла решение ехать – на верную погибель, не обращая внимания ни на кого? Бог весть, за какие грехи она себя наказывала. В любом случае, Элиза поняла, что не имеет никакого права судить кузину и что-то ей советовать.
   – Каковы же твои планы? – спросила она рассеянно, стараясь не думать о том, что завтра утром она по-прежнему будет вынуждена разговаривать с Мари, как ни в чем не бывало.
   – Думаешь, я позволю им оставить себя в дураках? – Саша словно не слышал ее вопроса, разговаривая не с ней, а с невидимым собеседником. – Я учел все. Моя сестра пускай поезжает, а ребенок ее остается… Допустим, он заболеет. Вот и посмотрим, кто же Маше дороже. И осознала ли она все то, что я пытался ей донести.
   – Ты хочешь сказать, что ты ей все рассказал… про мужа? – робко вставила графиня.
   – А то как же? Разумеется. Не думаю, что она мне поверила, – Саша впервые посмотрел на нее. – Но, похоже, такие сведения ее весьма воодушевили. Теперь ей муж нужнее, чем кто-то еще. Повторяю, она не чья-то там сестра, а моя…
   Элиза отвернулась от него. Не впервые ей было сознавать, что она связалась с человеком страшным и амбициозным, и она могла только воображать, что же он решит придумать, дабы добиться своих целей на этот раз.
   Раевский понял, что она не заснула. Кинув на нее полный презрительной жалости взгляд, он прошествовал к двери.
   Некоторое время графиня лежала, прислушиваясь к его все удаляющимся шагам. Убедившись, что он ушел или к себе, или вообще в сад, по своему обыкновению, она встала с кровати, вышла в коридор и на ощупь прокралась по темному дому к комнате, занимаемой кузиной. У нее был свой план, вполне осуществимый.
   Та не спала. В одной сорочке, с распущенными по плечам темными волосами, Мария сидела на краю кровати, и тоже к чему-то прислушивалась. Приход Элизы ее совершенно не удивил. Она словно этого и ждала.
   – Ты уедешь со мной, – безапелляционно заявила графиня. – В Одессу. Вместе с маленьким. Или же… Отдай его мне, а сама поезжай в Петербург. Не думаю, что там добьешься многого. Но хотя бы твой сын избежит опасности.
   – Так я и знала. Мой брат и тебя сумел убедить, – рассудительным тоном проговорила Мари, не двигаясь с места. Луна освещала ее бледное лицо, и внезапно Элизу посетило странное чувство – почему они все же так похожи с братом, несмотря на отсутствие явного, признаваемого всеми сходства?
   – Мне очень жаль, что ты неспособна разглядеть очевидное, – графине не хотелось тратить силы и время на убеждения. Ее бы воля – так она бы связала Мари по рукам и ногам и доставила ее с собой в Одессу.
   – Александр верит, что там меня убьют, – усмехнулась княгиня. – Вместе с ребенком. И он знает имя потенциальной убийцы. Якобы это моя belle-soeur, которую он выставляет чуть ли не исчадием ада.
   – Откуда ты уверена в том, что она им не является? – и Элиза сразу же поделилась своими впечатлениями о княгине Софье Волконской, рассказав все, что она про нее знает. Рассказ оказался длинным, весьма эмоциональным, с привкусом одесской сплетни, нарочито преувеличенной до масштаба сенсации. Мари ее не перебивала, не стремилась опровергнуть ничего. Сказала только:
   – Сергей доверяет ей. Одного этого мне достаточно, чтобы тоже доверять Софи.
   – Твой Сергей много кому доверял уже! – взорвалась Элиза, расслышав в словах кузины овечью покорность. – И посмотри, куда это привело его, тебя, вашего ребенка? Сейчас тебе особенно нужна голова на плечах, сейчас, когда один из вас ее вот-вот потеряет…
   – Я не могу бояться того, что не знаю, – проговорила Мари, вставая с кровати. – И того, чего не видела собственными глазами. Поэтому, уж прости, своего брата я боюсь куда больше, чем эту до сих пор не знакомую мне даму. Я не собираюсь оставлять Николино ни тебе, ни Александру. Это мое окончательное решение.
   Элиза почувствовала, насколько же она слаба. Руки у нее опустились в прямом смысле этого слова. Саша прав – что она может против его родной сестры? И не может быть, чтобы Мари не пребывала в счастливом неведении по поводу связи своего старшего брата с ней, его кузиной. Тогда у нее есть сразу два повода презирать ее за слабость, заставляющую ее поддаться искушению. Она вздохнула, произнеся:
   – Что ж, я выполнила свой долг. Поступай, как знаешь. Даст Бог, ты покажешь себя куда лучшей супругой.
   Мари не пошевелилась, продолжая белым привидением стоять у края кровати. Элиза посмотрела ей в лицо – и отшатнулась невольно, испугавшись чего-то невиданного в нем.
   …Княгиня Волконская выехала от тетки рано утром, не дожидаясь своего брата, взяв с собой только кормилицу с ребенком. Элиза боялась реакции Александра, но и его она не увидела, даже не поинтересовавшись у матери, опять растратившей весь свой гнев на поступок Мари, куда делся ее кузен.


   VI. Варвара


   Мари была почти счастлива, добравшись до Яготино и узрев подъездную аллею к господскому дому. И даже малыш разделил ее радость, впервые перестав хмуриться и плакать. Она знала, что там ее примут радушно. Еще будучи невестой, а не женой, княгиня могла убедиться в расположении этой ветви семейства Волконских. И не могла понять, почему же Серж особо не близок с ними, называет брата на «Вы» и несколько сторонится своей невестки, милой Barbe. Здесь, в Яготино, она чувствовала себя почти как дома, и, по мере того, как ее экипаж приближался к крыльцу, все больше думала о том, что было бы хорошо тут и остаться, укрыться от чужих взглядов и советов. А Варвара как-то договорится с Софи, да и князь Николай сделает что-то полезное. Главное, ежели сюда вздумает явиться ее брат…
   …Мари здесь уже ждали. Сойдя на крыльцо, она упала в объятья своей belle-soeur, высокой, суховатой женщины с красивым, пусть и уже подвядшим лицом и печальными карими глазами. Женщины, не стыдясь никого, заплакали в голос. А потом пришел черед восхищаться малышом – лицо княгини Варвары просветлело, она взяла его от няньки, не обращая внимания на возмущенный рев маленького князя Николая, покрыла его поцелуями и выдохнула: «Как же он похож-то!» Потом, словно спохватившись, она начала распоряжаться обедом. Князя Николая не было дома. «Вы разминулись с ним буквально на два дня, он уехал в Петербург. Известно, зачем…», – проговорила его супруга.
   За обедом Мари, казалось, ожила. Она видела в своей визави подругу, единственную, кто ее может поддержать в настоящее время. Лучше сестры, право слово. Ведь Катрин и без того была растеряна и не могла говорить ни о чем другом, кроме как об участи своего супруга. Да и вообще, мысли о своей кровной семье наводили ее на невеселые мысли. Наконец, увидев в глазах княгини Варвары множество невысказанных вопросов, она начала открываться – волей-неволей рассказывать все, что с ней случилось за эти месяцы. Лицо княгини темнело всякий раз, когда она слышала упоминание имени Сергея, тонкие складки появлялись вокруг губ – казалось, дама сдерживала бесконечный гнев, направленный на своего beau-frere. И этот гнев родился не вчера.
   – Я досадую только из-за одного – что не могу с ним видеться, – проговорила Мари, заметив этот затаенный гнев в лице родственницы, но приписав его другим причинам. – Всякий раз – какие-то препятствия на пути. Мой брат, уж не знаю почему, взял себе в голову, будто мне может грозить опасность, и от кого бы вы подумали? От княгини Софьи.
   Имя золовки заставило старшую из княгинь поморщиться. Ее сердце так и выманивало на откровенность. И она, имевшая третьего дня разговор с мужем, весьма откровенный и бурный, решилась.
   – Серж и Софи стоят друг друга, – процедила она. – Никогда они не думали ни о ком, кроме своей собственной персоны. Вам, mon pauvre enfant, стоит ручаться только за себя, ежели вы там окажетесь.
   – Но почему вы все о ней так говорите? – воскликнула Мари.
   – Поверьте мне. Вы замужем год, я – двадцать три. Повидала всякое, в том числе, и от этой особы.
   – Но что же в ней такого?… – растерянно спросила княгиня. Она не ожидала, что и милая Варвара Репнина будет чинить ей такие дикие препятствия.
   – Что такого? – переспросила ее собеседница. Потом, невольно бросив взгляд в красный угол, где лампада теплилась под небольшим иконостасом выговорила:
   – Потому что она не человек. Не знаю, верите ли вы в такое. Я раньше совсем так не думала, тем более, она бывала и на службах, и у причастия… Но не все можно узреть глазами. Мой супруг бы рассказал вам больше, если бы не боялся.
   – Он боится свою собственную сестру? – Мари понимала, что ее свояченица говорит откровенно, на сумасшедшую она тоже не походила, излишней суеверности в этой аристократке доселе не замечалось. Тогда что это?
   – Представьте себе. Я сначала тоже считала, что это излишнее. Более того, я пыталась их как-то свести вместе. Не вышло.
   – Это какая-то фантасмагория, – решительно сказала Мари.
   – Ах, вы из тех, кому надо сначала увидеть и почувствовать на себе, чтобы во что-то поверить… И я такая же была, – вздохнула Варвара, наливая себе чаю из самовара. – Но у меня тогда не было детей… Но уже был он.
   – Расскажите мне все, – потребовала младшая из княгинь и выслушала историю, в которую отказалась верить.
   – Самое главное – по ней тогда ничего и сказать нельзя было, – закончила Варвара. – Сейчас, возможно, наружность выдает более, чем она того хотела бы. Но я предупреждаю – ни за что не вставайте у нее на пути. Лучше ее вообще не знать.
   Княгиня задумчиво посмотрела вдаль. Она не понимала, почему никто никогда не говорит ей о муже. Речь всегда идет о его сестре, об этой странной, мистической Софи, которая оговорила своего брата, обманом вышла замуж за одного из первых приближенных покойного государя, приходившегося ей вторым кузеном, брала от жизни все и даже «пренебрегала узами родства для удовлетворения своих страстей», как скромно проговорила княгиня Варвара. Что же Серж? Что за человек ее муж? По всем рассказам он выглядел случайной жертвой, слабохарактерным и ведомым. Совершил преступление, не ведая всего, что оно предполагало. То его сестра завлекла, то товарищи, а сам он будто бы не имел никакой инициативы.
   – Вы правы в одном, – продолжала княгиня Репнина. – Софья никогда ничего не сделает для Сержа. Николя прекрасно о том ведомо, поэтому он и уехал. Он же не чужой ему человек все-таки… И были случаи, когда тот его выручал.
   И Варвара рассказала о том, как в Восемьсот двенадцатом году ее супруг, будучи командиром дивизии, расположенной в Вильне, узнал о тяжелой болезни Сержа, сраженного горячкой и лежащего без памяти где-то на хуторе, прислал своего врача, который привез его в госпиталь, поставил на ноги, «а иначе бы его не было», – добавила Варвара. – «Болезни тогда косили наших воинов сильнее пуль и ядер».
   – Я не сомневалась в том, что ваш супруг способен на такое великодушие, – проговорила Мари.
   – Но если Серж хоть бы раз отплатил ему тем же… – вздохнула княгиня. – Понимаете, я старалась воспитывать своих детей в духе равенства, хотя, конечно, не всегда это удавалось. Всегда есть свои предпочтения, даже у матери, чье сердце не должно целиком принадлежать никому из детей. Но, к сожалению, моя свекровь подобных принципов в свое время не разделяла. Младших детей любят больше, а ваш супруг родился младшим…
   Мари вспомнила историю о происхождении Сержа, в которую ее всячески заставлял поверить брат. Ей вдруг пришло в голову, что дело тут даже не в порядке старшинства, а в том, от кого родился ее муж. Сын французского принца крови, хоть и незаконнорожденный, имеет больше преимуществ над детьми князя, хоть и законными. К тому же, дама могла питать чувства к истинному отцу своего младшего сына. Мари даже захотела поделиться сим откровением с Варварой, но в последний момент решила придержать язык за зубами – в самом деле, возможно, та ничего подобного и не знает. С другой стороны, если она давно принадлежит этому семейству… Ее старшая родственница, тем временем, продолжала:
   – Ему позволяли все, что угодно. Он отвратительно вел себя в полку, состоящем из повес – можно себе представить, что он вытворял. Родителям постоянно приходилось за него краснеть, да и Николя, конечно, все мог понять, но, простите, бить окна в посольстве Франции за то, что там, в гостиной, висел портрет Бонапарта, или натравливать собак на невинных прохожих, – это как называется? Я здесь не преувеличиваю.
   Мари такие сведения нисколько не озадачили. Да, ее муж был молод. И лучше уж совершать эдакие шалости, которые, однако, он явно прекратил со временем, чем вести себя, как ее брат… Молодая женщина отлично знала, что вытворяет тот со своей постоянной любовницей. От нее не укрылся замученный вид Элизы, синяки на ее запястьях, видные всякий раз, когда она поднимала руки, обтянутые перчатками. И она не понимала, почему графиня, мужняя жена – Воронцов все же был не абы кто, а уважаемый человек, – позволяет так с собой обращаться. И почему ее брат никогда не получал упреков ни за какие свои особенности поведения, которые нередко и «шалостями» уже назвать язык не поворачивался.
   – Нам приходилось покрывать его, – говорила Варвара. – Мы пытались направить его на путь истинный. Тем более, в нем была всегда искра Божья, не без того. И он отличный офицер, каждая из боевых наград им заслужена сполна и нередко – собственной кровью. Но, к сожалению, Софья потакала развитию в нем самых мерзких качеств…
   – Простите, – прервала ее филиппику Мари. – Но почему вы считаете моего мужа слабовольным?
   – Милая, вы знаете его год, а я – несколько подольше, – повторила ту же фразу Варвара, подивившись наивности своей невестки. – И я не видела еще ни разу проявления его воли. Только желание доказать себе и другим какую-то ерунду. Этим, разумеется, пользовались недобросовестные люди. Например, тот самый полковник Пестель, который принял вашего супруга в общество прямо накануне венчания…
   Мари старалась не вспоминать этот сумрачный зимний день, который, как она раньше представляла в наивных мечтаниях девичества, должен был оказаться самым счастливым в ее жизни. Накануне свадьбы, когда белое с серебристым кружевом платье, привезенное из Парижа и замечательно подогнанное по ее фигуре, лежало, распростертое, на канапе, и над ним трудились Палаша и Яся, наводя последние штрихи красоты, а корзины с приданым стояли по углам, девушка ощущала глубокую тоску, настолько сильную, что ей умереть хотелось, дабы не чувствовать себя так ужасно. За время, прошедшее от помолвки до этого самого дня, Маша уже сумела смириться с собственной участью и даже найти в ней немало преимуществ. Она уже придумала, как будет подписываться – странно и вместе с тем сладко прибавлять к своей фамилии титул. Воображала, какой сложится ее жизнь вдали от семейства. Думала, перед тем как заснуть, о своем женихе, и с каждым днем находила, что он не столь уж стар и дурен, как она думала раньше, когда робко вымолвила отцу, объявившему новость о сватовстве: «Я же его почти не знаю». Будущность казалась более-менее предсказуемой – Серж не увозил ее далеко от родительского дома, имение Воронки, где он собирался «свить семейное гнездышко», находилось всего в шестидесяти верстах от Болтышки, более того, ее сестра Катрин, та самая, которую Мари и остальные звали «бабушкой» за заботливость, была давно замужем за его хорошим другом. Ничего здесь, в этой благодати, не могло измениться к худшему – будут они каждый год ждать урожая, выезжать на Контракты в Киев. Но почему ей так страшно? Почему это белое платье, заказанное в Париже той самой сестрой Сержа, про которую ей нынче наговорили много невероятного, кажется ей не нарядом радости, а погребальным саваном? «Так всегда бывает», – рассудил papa, которого она, не в силах выносить немого пребывания в собственной спальне, встретила в гостиной. Тот, не обращая ни на что внимания, стоял лицом к окну, глядел на падающий снег и много курил. Мари высказала все, что чувствует, не понимая, слышит ли отец или нет. Собственно, она надеялась в глубине души своей, что он поймет ее, возьмет ее на руки, скажет, как раньше, в детстве: «Ну не плачь, маленькая? Что мне для тебя сделать?» – и распорядится, чтобы никакой свадьбы не было, чтобы все осталось так, как раньше, и чтобы этот жених… Чтобы он под благовидным предлогом куда-то исчез из поля зрения ее семейства. «Твои опасения нормальны. Дивчины-то у нас всегда ревут, когда под венец идут. И накануне свадьбы песни поют какие – погребальные», – сказал отец тоном, который она часто слышала у ее брата. – «Ведь они оставляет всю жизнь за собой, входит в новую, чужую семью». «Я не хочу входить в чужую семью», – проговорила Мари, чувствуя, что отца не разжалобить нынче. – «Я знаю все про залог, про мою блестящую будущность, но как я могу вас всех оставить?» Слезы показались в ее глазах, и papa, вздохнув, отвечал странную вещь: «А ведь и мне, Маша, было не по себе под венец идти. Даже страшно, я бы сказал». «Вам? Но почему?» – Мари широко раскрыла глаза. Ей было сложно вообразить, чтобы ее отец хоть в чем-то сомневался, хоть когда-то испытывал такое чувство, как страх, чтобы ему когда-либо было «не по себе». «Я был молод, это раз», – медленно проговорил генерал Раевский, избегая пронзительного взгляда дочери. – «Твоя мать тоже была молода, это два. Твоя бабушка… А впрочем, ты сама видишь, что не все там гладко у них с матерью. Это три. Ну и я знал, что назад дороги нет. Одно дело, любить человека, другое дело – жить с ним вместе…» Тут он спохватился: «Впрочем, я уверен, что у тебя с князем все будет иначе. Лучшие браки так и свершаются, как этот. И ты можешь прославиться в свете, а то, если честно, больно мне было видеть, как твой талант прозябает в деревне». Слова отца не убедили Марию ни капли, но из вежливости – и из некоей жалости к нему, она согласилась с ними. Предчувствие не переставало беспокоить ее, и она пошла к старшей сестре, той самой Элен, или Хэлен, которая добровольно отказалась от вступления в брак из-за собственной «непригодности» к нему – по состоянию здоровья, подорванного вечными простудами и угрозой чахотки. Они давно уже не были задушевными подругами, как когда-то, – с той поры, когда отец сказал, что князь Сергей просит руки Марии. «Тебе страшно?» – спросила Элен сочувствующим тоном, увидев у себя сестру. – «Или просто не спится?» «И то, и другое», – произнесла Мари, и тут же рассказала про встречу с отцом, про странные слова, про собственные опасения. «Я не знаю этого человека, и боюсь, что никогда его не полюблю», – призналась она. «Право слово, это глупо», – откликнулась Элен. – «Главное, чтобы он тебя полюбил. Ты, я думаю, в том уверена. Так просто не сватаются, а с его стороны случилась любовь с первого взгляда». Мари покачала головой, вспомнив отстраненный светлый взгляд своего жениха, его прохладные ладони, его рассеянную улыбку – она пыталась присмотреться к своему будущему мужу, тот же, в ответ, смотрел куда-то вдаль, словно уже изучил ее полностью, составил о ней представление и не хотел его менять. Девушка досадовала на это – неужто для него она, удостоенная имени невесты, скучна и неинтересна? Нынче досада вылилась в страх – неужто ее не любят? Тогда зачем она, почти что бесприданница, нужна своему будущему мужу? Теперь, спустя год и несколько месяцев после того памятного вечера, Мари убедилась в том, что сомнения были неспроста. Разве так поступают с любящими женами? Да еще Варвара говорит про это тайное общество, в которое он непременно должен был вступить, причем накануне свадьбы, и которое привело его к гибели. А может быть, он уже был там задолго до января 1826 года? И она отстраненным тоном, не глядя на собеседницу, высказала свои догадки как непреложную истину.
   – Это чудовищно! – воскликнула Barbe. – Я много что думала о нем, но такой поступок… Как же ваш отец допустил до этого?
   – Не знаю, – пожала плечами Мари. – Возможно, он ничего не знал. Обманута не только я, а все мы.
   Ей было горько произносить эти слова здесь, перед сочувственным лицом этой дамы, принадлежащей к той семье, с которой княгиня так хотела сблизиться, проникнуться их непонятным и холодным величием, погрузиться в него с головой. Теплота и задушевность Давыдовых и Раевских, их неуместная и не вполне аристократическая свобода и вольность, в духе которых она была воспитана, казались Мари совершенно лишними, и она была готова их навсегда оставить. Даже здесь, в Яготино, под тем же небом, под которым она родилась и выросла, все было иначе. В высоких потолках, золоченых рамах и тяжелых бархатных портьерах уже витал петербургский, смутный и прохладный дух, прекрасный и влекущий, но в то же время тревожащий ее, как нечто чужеродное.
   Варвара приняла негодование своей belle-soeur за глубокое огорчение, и поспешила, по своему обыкновению, утешить ее, отказавшись от собственных резких слов:
   – Я не исключаю, что все это одна большая ошибка, и ваш супруг, мой брат, не виновен ни в чем. Кому-то просто хочется видеть его в тюрьме, опозоренным навеки.
   Мари не поверила ей. Что-то подсказывало – никакой ошибки нет. И никакого злодея, желающего изжить Сергея с лица земли, тоже нет. Впрочем…
   …День свадьбы встал у нее перед глазами – точнее, отрывки из него. Вот на нее надевают платье – шпильки мелькают в руках у двух горничных, прическа готова, скреплена помадой, и она не узнает себя в зеркале. «Почему я так бледна?» – думает Мари, и тут же, словно в ответ на ее мысленный вопрос, Одарка щедро румянит ее щеки, превращая ее в вечно смущенную невесту. Белое платье слишком выделяет черноту ее волос, глаз, смугловато-бледный оттенок кожи. Сама себе она кажется неуместной. Цветы вплетаются в волосы, живые лилии, взятые из оранжереи, пыльца хлопьями летит с тычинок, пачкает прикрепленную к прическе длинную фату, горничная спохватывается и пытается оттереть пятно мокрой тряпкой, матушка, внимательно наблюдающая за сборами, прикрикивает на нее… Потом ее везут в церковь, колокола звонят напевно и торжественно, заполняя собой гулкое пространство утренней улицы, теряясь в зимнем воздухе. Матушка крестится невольно, потом сжимает руку. Она с ней неразлучно, как шафер, отец с сестрами, Орловым и остальными гостями едут следом, и она входит в храм под оглушительный звон колоколов, под пение хора, в тесноту невысокой церковки, храма святого Андрея на Крещатике. Дальше – черный провал, свеча в руке, ее беспокойно мечущийся огонек, венец, темным нимбом повисший над ее головой, внезапная вспышка – пламя, словно сорвавшись с цепи, перебросилось на фату, мать кричит на весь храм, венчание останавливается, и она бежит прочь, слезы льются из глаз против собственной воли, и за ней выбегают люди – сначала отец, потом та же Варвара Репнина и ее муж, и, наконец, шафер жениха, до сих пор невидимый. Последний берет ее за руку и говорит нечто вроде «Courage» или «C’est rien a pleurer», и хватка у него мощная, и голос у него твердый, сухой и низковатый, и лицо – белая маска с черными провалами глаз. Полковник Пестель, кажется, это он, первый арестованный.
   Она называет вслух это имя. Варвара невольно ежится и зябко кутается в шаль.
   – Когда Пестель был арестован, Серж приехал в Воронки и сжег все бумаги, лежащие в столе, даже совершенно частного характера, – сказала она. – Потом он отвез меня к родителям и исчез. Мне оставался месяц до родов…
   Старшая княгиня вновь бросила на нее сочувственный взгляд. Это уже стало надоедать Мари. Чего толку в пустом сочувствии? Отец и брат хотя бы действовали, а она может только вздыхать и рассказывать ей, что ее belle-soeur – сущая дьяволица, а муж – безвольный обманщик. И не ожидает ли Марию то же самое в Петербурге? Не придется ли ей еще утешать старуху-мать, свою свекровь?
   – После родов и горячки я снова ни разу не видела мужа, хотя вроде бы мне доложились, что через три дня после рождения Николино он приезжал, но я, конечно, ничего этого не могу помнить, – продолжала Мари, прекрасно сознавая, что она повторяется, что Варвара сегодня все это уже слышала, да и наверняка знала о том ранее, но ей надо было затвердить, запомнить свою историю, сделать так, чтобы она въелась в это приятное убранство, в этот шелк и бархат, в эту позолоту, и никуда не делась. В Петербурге она расскажет эту повесть вновь и вновь. Выберет для этого самые жесткие, самые меткие слова, которые услышат все – и не смогут притворяться, что их не расслышали. И ее вода пробьет самый камень. А когда она увидит Сергея, то, взяв его за руку и впервые за весь этот год удержав его взгляд дольше, чем на несколько мгновений, повторит историю. Только при этом спросит: «За что?»
   – Да, он приезжал, – рассеянно сказала Варвара. – Он и нам о том написал, мы его поздравили…
   Она снова взглянула на тихонько спящего малыша, и тут же встала, захлопотала:
   – Сейчас распорядимся для вас с Николино… У меня две комнаты, в одной свет утром, в другой – вечером… Он ночью же уже не просыпается, да? Ах, еще просыпается… Вам обустроить постель рядом с ребенком или вы лучше будете спать отдельно? Я бы советовала последнее, вам необходимо набираться сил и хорошо спать…
   Мари рассеянно отвечала на ее реплики, думая о другом: как же ее могли предать все? Сначала papa – она, помнится, была на него год назад глубоко обижена, обида вызревала в ней, как нарыв, заставляя невовремя плакать, бродить по комнатам, пустым и пахнущим краской и клейстером, – сам запах вызывал в ней безобразную тошноту, неукротимую, которую она последний раз испытывала лет в восемь, переев неспелой черешни, только нынче она была сильнее. Отца не было поблизости, до него было шестьдесят верст, до Сергея – сорок, но о нем тогда она старалась не думать, ведь чем больше она привязывалась к нему, тем сильнее он отталкивал ее от себя, запирался в кабинете, уезжал ранним утром то на охоту, то к месту службы, то к кому-то из товарищей в гости, вынуждая ее просыпаться в полупустом доме и слушать, как колокольчик, которым она подзывала горничную, эхом раздается в коридоре, а потом – и далеко не сразу – раздаются ее тяжеловатые шаги. Она лежала в постели, вспоминала день, когда отец ей объявил о том, что она должна выйти замуж, «и ничего в том страшного нет, князь в тебя давно влюблен», и плакала от того, как первый мужчина, которого она любила в детстве и отрочестве как Господа и, по секрету, даже больше Его, холодно распорядился ее судьбой, передал ее в руки того, кому она на самом деле не нужна. Эта обида разрасталась в ней каждое утро, на протяжении дней десяти, потом вылилась в жар, перемежающийся жестоким ознобом, тянущую боль в пояснице и правой ноге, и троекратно усилившуюся тошноту. Серж был тут, она видела его, говорил с врачом на равных, давал ей лекарства, сидел с ней ночами и отвлекал от боли и лихорадки рассказами – про себя, про своих товарищей, про Париж и Лондон, иногда – какие-то зарисовки из собственного детства, как он играл в прятки с дворовыми ребятишками и спрятался в конторке письменного стола своего деда, весьма сурового и властного человека, и она пыталась вообразить Сержа маленьким и не смогла – она и себя-то уже почти не помнила девочкой. Потом, после выздоровления, наступившего не до конца, ее отвезли в Одессу, на море. Тошнота и обмороки, которые поначалу принимали за остаточные явления ее болезни, за малокровие после горячки, нашли свое объяснение. «Какой идиот вас лечил?» – проговорил доктор-итальянец, выслушав ее жалобы. – «Вы беременны». Мать свела тонкие брови в прямую линию, возмущенная такой грубостью и тем, что было оскорблено ее доверенное лицо, весьма успешно вылечившее Машу, но тут же спросила, какой срок и когда ждать родов. Потом отец, которому мать весьма скупо донесла новости, обрадовался и поздравил смущенную Мари, совершенно не ожидавшую, что она так быстро и нечаянно станет матерью. Мысли о предательстве снова возникли у него, только она не понимала теперь, кто именно ее предал… Явно не Серж, который сам испугался известий, донесенных ему чуть ли не с порога, когда он приехал навестить жену у моря. А вот этот или эта, чья жизнь поселилась внутри нее. Или даже не оно…
   И вот теперь предавшим стал Серж. Не проще ли оставить его распоряжаться самому своей участью, сколь бы печальной она не была? Так же и предлагали и отец, и Саша… Но первому она, как уже предавшему, не могла верить, второй же сам был по природе своей Иуда, и доверять ему – значит, уподобляться дурочке Элизе, не уважающей ни себя, ни других.
   Мысли о том, чтобы все бросить и вернуться в Болтышку, еще держались у нее в голове после того, как, пожелав хозяйке дома спокойной ночи, Мари пошла спать. Так было бы проще. Она уже приняла решение завтра же писать отцу, как вдруг одернула себя – не будет ли это выглядеть слишком жалко? Столько упрямства, столько препираний и споров – и все для того, чтобы она, подобно капризной дурочке, отказалась от своих первоначальных намерений, вернувшись под родной кров? Она будет достойна только насмешек и презрения, хоть и поступит так, как того изначально хотели старшие. А в ее семье никому не занимать яду… Жизнь там покажется сущей мукой, ей так или иначе придется куда-то уехать. Нет, раз уж начала, то надо дойти до конца, показать, что она не взбалмошная особа, а достойная дочь своего отца, достойная сестра Катрин Орловой, которая, уж конечно, не стала бы отказываться от ранее принятого решения.
   Была и другая причина. Теперь, когда она с полной ясностью произнесла слово «Предательство», ей нужно было отомстить предавшему. Она приедет не утешать его и не помогать ему, не подпитывать его несчастья своими тревогами и переживаниями, а мстить. Словами и, быть может, делами. Только тогда она посчитает себя отомщенной. Мари умела мучить – она всегда сознавала, что черт характера, присущих брату Саше, в ней больше, чем кажется на первый взгляд. И она не позволит предателю погибнуть с чистой совестью.
   …Варвара Репнина не могла заснуть. Ей всегда было сложно ночевать без мужа. Она чувствовала себя незащищенной, какой-то незаконченной без него. В начале их брака Barbe думала, что это чувство скоро пройдет, сотрется привычкой, образованной годами совместной жизни. Она не была столь наивна, чтобы не знать, – чувства стираются с годами, перемещаясь, в лучшем случае, на детей, в худшем – на любовников и любовниц. Но годы шли, рождались один за другим дети, никто из супругов не молодел, и Варвара по-прежнему ощущала щемящую тоску, провожая взглядом экипаж, уносящий мужа куда-то вдаль от нее, неважно – или в Петербург, или в губернский город, или на войну… Первые годы их брака как раз и были окрашены багровым цветом битв. Даже перед лицом опасности, дорожных трудностей Варвара не смогла расстаться с Николя. Ее уговаривали – и мать, которая откровенно злилась и говорила, что «твой ненаглядный будет под присмотром государевым», и свекровь, которая считала ее желание следовать за мужем на театр боевых действий «просто неприличным, никто так не делает, все придворные дамы остаются в Петербурге и будут щипать корпию», и сестра, предупреждавшая: «Ты вообще-то мать. Что станет с малютками?» Княгиня знала – не все. Те, кто любил мужа, поедут с ним. Lise Тизенгаузен, дочь главнокомандующего, будет с отцом и мужем в походе, и чем она, Варвара Репнина-Волконская, хуже этой своей приятельницы? Так что, решение было принято, хотя и Николя явно досадовал этим ее поступком. «В самом деле, какой тебе смысл ехать? Оставайся с моей сестрой», – говорил он, морщась. – «Ее муж тоже уезжает, а она до конца не выздоровела…» Про сестру он тогда говорил слишком много, куда больше, чем про мать и про других женщин. Странная связь была между ними, и связь эта не нравилась Варваре, которая сама никогда не была близка с собственными братьями, не понимала, что же так переживать о довольно здоровой и молодой женщине, у которой, есть, вообще-то, муж. Да, в начале октября эта Софья родила сына, роды протекли со всеми возможными осложнениями, и к началу ноября она еще не могла вставать с постели. Но разве она, Варвара, не страдала дважды так, что пожалела о своем яростном желании запечатлеть ее великую любовь в детях? Тогда она и усомнилась в том, что муж ее любит по-настоящему.
   Поездка на «театр военных действий» заставила княгиню неоднократно пожалеть о принятом решении. Неудобная езда, тряска, постоянная разлука с мужем, который пребывал со своим полком, ни разу не вспоминая, что он вообще-то женатый человек, один из немногих супругов в своем полку, дорожная грязь – все это действовало на нее самым трагическим образом. Но с ней был князь Петр, ее родственник, муж той самой Софи, которая поехать с ним не смогла и не сильно досадовала от этого обстоятельства, с нею была та самая Lise, мужественно претерпевавшая все лишения и умудрявшаяся всегда видеться со своим мужем, белокурым красавцем Фердинандом. Первый помогал ей доставить всяческие удобства, пользуясь своим генерал-адъютантским чином, вторая своим примером вдохновляла Варвару преодолевать постоянную утомленность и тошноту, вызванную тряской ездой по ухабам, нескончаемым дождем, растянутой армией. В целом, никто не сомневался, что победа будет за русскими, другого даже думать не хотели, но Варвара сомневалась – радость казалась ей преждевременной, в глубине души оставался мрачный осадок – да, даже для победы кто-то должен погибнуть, и не будет ли кто-то ее мужем. Накануне сражения, остановившись в Чейче, они молча пили чай с Лизой, и та сказала: «Я бы так хотела оказаться на самом поле битвы, драться вместе с Фердинандом плечом к плечу, укрыть его от вражеских пуль и погибнуть самой, если нужно!» Решительность этой невысокой полноватой брюнетки с лицом совершенно невоинственным, повергла Варвару в удивление. Когда начались боевые действия, княгиня ощутила себя трусихой. Неразборчивое рокотание пушек вдали, перестрелки, зрелища раненных и погибших, которых доставляли из Вишау, острый запах пороха, отстраненность мужа, с которым она виделась за несколько недель лишь три раза, заставляли ее пожалеть о принятом решении. Варвара не могла представить себя посредине того ада, отголоски которого так сильно напугали ее. Но наивная решимость ее визави, восторженное выражение ее черных глаз, разозлило ее вконец. Потом Варвара вообразила коротышку Лизу, пытающуюся от чего-то огородить своего высокого, статного супруга, которому доходила едва ли до груди, и чуть было не рассмеялась вслух. «Вы чем-либо полезны на поле сражения? Вы умеете стрелять, фехтовать или еще что? Да вашему супругу придется защищать вас, а не вам его», – язвительно ответила княгиня на слова Лизы, которая, осознав, что выставила себя дурой перед старшей товаркой, сразу же осеклась. «Отец учил меня стрелять», – неуверенно выдавила из себя молодая женщина, на что Варвара только снисходительно усмехнулась, и далее они уже не заговаривали между собой.
   Вечером, перед сном в небольшом доме, который делили с генерал-адъютантами, ее навестил князь Пьер. Он смутился, застав ее в ночном чепце и сорочке, неловко присел на край стула, стоявшего у зашторенного окна, за которым холодным сиянием декабрьских звезд длилась чужая, безжалостная ночь, не сулившая никому покоя, и проговорил каким-то не своим, хрипловатым и запинающимся голосом: «Если завтра меня не станет, скажите жене, что я выполнил перед ней свой долг… Она не будет плакать, она взяла с меня все, что нужно, и даже лишнее. Я с ней расплатился». Варвара посмотрела на него пристально, в остекленевшие синие глаза, в полутьме казавшиеся почти черными, почувствовала отголосок винного духа, прорезавшийся сквозь ароматный дым курильницы, которую она приказала возжечь, дабы истребить въевшийся в самые бревна дома специфический деревенский запах, и поняла: он пьян. Варвара с детства не любила и побаивалась пьяных, их развязности, их блестящих, масляных взоров, затуманенных глаз, путанных и не всегда пристойных речей. Но здесь она впервые прониклась жалостью к человеку, которого прежде слишком мало знала. Жалость была жгучая, ей хотелось быстрее прижать своего собеседника к груди, погладить по жестким темным волосам и сказать все то, что могла бы сказать больному ребенку. «Вас не убьют. Вы же будете при свите», – робко проговорила она. «Всякое может быть. Всякое», – повторил Пьер, неловко вставая со стула. Он запнулся, присел на ее кровать, расстегнул душащий его воротник. Бросил взгляд на Варвару, оглядел ее пылающее лицо, вырез ее рубашки, сложенные на коленях руки. «Был у меня друг», – ни к кому не обращаясь, продолжил он. – «Почему был… Может и нынче есть. Только он далеко. Не суть. В общем, этот друг влюбился в девушку, прекрасную, как сама любовь. И ему пришлось жениться… Впрочем, зачем я это вам рассказываю?» «Я все поняла», – внезапно похолодевшим голосом произнесла Варвара, вспомнив, как на второй день после свадьбы Пьера, быстрой и скоропалительной, ее муж приехал из родительского дома, прижимая к лицу холодное полотенце, и на вопрос, что же с ним случилось, сказал: «Да так, наказали за кое-что, в чем я не виноват», и она вдруг подумала, что исполнителем сего наказания был именно Пьер – иначе бы муж не оставил это просто так. А с родственниками, стало быть, не дерутся. Подозревать в том тестя глупо, хотя тот и был большой оригинал. «Это хорошо, что вы поняли», – князь Петр повернулся к ней помрачневшим лицом. – «Значит, мне не нужно вешать вам лапши на уши. Но поймите, этот разговор может стать для нас последним, и нынешняя ночь тоже… Чего уж там отговариваться? В общем, ничего хорошего сей брак не принес, кроме трех детей, двух живых и одного мертвого, но ничего, о детях позаботятся… Не позвольте Але стать такой, как ее мать, как моя мать. И сына вырастите лучше, чем был я». «Что вы говорите?» – повторила Варвара, чуть было не добавив сакраментального Vous etes vraiment malade, но он прервал: «Варвара Алексеевна, мои намерения вам ясны. Я буду искать смерти и найду ее». Что-то забилось у нее в груди при этих словах. Как будто кто-то уже перед ней такое произносил, и тоже была ночь, и тоже было холодно и жутко, и отблески костров вдали, и чужие глаза, блестящие сквозь туман хмеля, и она тогда тоже была готова на все, чтобы ее собеседник больше так не говорил. «Вы очень несчастны», – произнесла она, как врач, наконец-то объявляющий больному название давно гложущей его хвори. – «Но я не знаю причины вашего несчастья?» «Дай вам Бог так ее и не знать», – произнес Пьер, и внезапно прижался к ней, обняв за плечи. Она не сопротивлялась, а лишь обняла его в ответ, потом погладила по щеке, почувствовав на кончиках пальцев влагу. Он плакал, наверное, невольно для себя, с неохотой, но Варвара дала ему выплакать все слезы рядом с ней, и не противилась тому, что случилось далее.
   Под конец наступающего дня она поняла, что предчувствия ее не обманывали. Сражение было долгим и кровопролитным, закончилось полным разгромом австрийской и русской армии, сутолокой отступлений, криками раненных и умирающих, черным пороховым дымом, стоявшим над землей, треском льда под ногами бегущих воинов. Она и Лиза всего этого не слышали, но прибывающие с поля сражений адъютанты, многие покалеченные, с черными лицами, доносили новости одна хуже другой, и вскоре молодые женщины присоединились к общему стону и панике. Странно, но в этой сутулоке, в тревоге, княгиня находила некоторое утешение – ей не надо было думать о том вечере, о своих поступках, о своей снисходительности… Слова молитв прерывались то и дело новостями: «Ранен.. Убит… Пропал», – сообщаемыми вокруг них. Лиза Тизенгаузен от каждого такого слова становилась еще меньше ростом, словно входила в землю, и Варвара, досадливо морщась, напоминала ей – не о том печалитесь, вот же, ваши все в порядке, но и мои… «Кавалергарды пошли прямо на пушки… Жуткая глупость. Убиты все», – продолжал кто-то на заднем фоне, высокий адъютант в белом, с перевязанной головой, и Варвара впервые почувствовала, как у нее сжимается сердце и лицо темнеет. «Главнокомандующий убит…», – слышит она, оглядывается на Лизу, та отворачивается, тут же опровержение: «Нет, ранен, это государь убит», – и тут потрясенное молчание, «Нет, он сюда выехал», – говорит кто-то сорванным голосом. «Что Фердинанд?!» – вдруг раздается тонкий голос товарки, перекрикивающий общий шум голосов. «Какой Фердинанд, madame? Принц Лихтенштейн, что ли?» – спрашивает белокурый офицер, похожий, кстати, на полковника Тизенгаузена – верно, тоже остзеец, вот и выговор его отчасти выдает. Лиза не может продолжать, глаза смотрят недоуменно – неужто есть какие-то другие Фердинанды в армии? Наконец, она молча показывает правую руку, дутое обручальное кольцо вспыхивает жидким золотым блеском, и Варвара хмуро называет ее фамилию. «Ах, Тизенгаузен? Так на левом фланге у Багратиона артиллерия поработала еще как – все полегли», – беззаботно говорит собеседник, и Лиза вскрикивает, как не кричала, узнавая то о гибели, то о смерти отца, и медленно опускается на плечо Варвары, которая бережно кладет ее. «Это не точно», – бормочет раненный юноша, увидев, какой эффект произвела небрежно брошенная им фраза. – «Он мог быть ранен, его увезли… Слуга увез, надо искать или здесь, или в Сокольнице». Варвара думает об одном: почему никто не сказал про Николя? Все ли кавалергарды убиты? Но это же невозможно…
   Сумерки сменились ночью, когда она увидела потихоньку собирающихся в Штабе генералов, половину из которых знала лично, но не могла узнать. Промелькнула коляска с государем, лейб-медик Виллие подхватил Александра под руку, вывел его вон отсюда. Пьера все не было. И остальных тоже. Она осталась сидеть, рядом с ней был граф Ливен, отвечавший на ее расспросы почти беззвучно, не сразу и односложно, сопровождая каждый ее ответ болезненной гримасой. «Фанагорийский полк», – прошептал он. – «Князь Петр взял знамя и повел его в контратаку. Больше ничего…». Варвара опустила глаза. Так, ее зять все же нашел смерть. Она в этом и не сомневалась. С самого начала, всю прошлую ночь. Ничего, она выполнит залог. «Я сам не знаю, как остался жив…» – Ливен прервался, закашлялся, и она увидела, что на перчатке его остались ярко-красные звездочки крови. «Вы ранены», – равнодушно проговорила Варвара, и тут же, услышав звук тяжелых шагов, повернулась к входящему. То был Пьер, целый и невредимый, разве что правую руку держал как-то неловко, словно она была выкручена из плечевого сустава. «Варвара Алексеевна», – произнес он вместо приветствия. – «Николай жив. Но попал в плен. Он не смог дойти до своих…» «Почему?» – разомкнулись ее уста. «Он ранен. Не знаю, насколько тяжело», – Пьер отдышался, рука явно беспокоила его, заставляя морщиться, и лицо носило измученное выражение. Потом он заметил Ливена и пошел к нему, а Варвара встала, черной птицей вылетела из здания штаба, заметалась по запруженным повозками и лошадьми улицам. В плену… Ранен… А если он уже мертв? А Пьер точно в этом уверен? И что ей делать?.. Она навсегда запомнила эту ночь, свои слезы отчаяния, обледеневшие на лице ее, заломанные руки.
   …Пьер выяснил все, где искать Николя и как туда отправиться. Мужа ее заметил сам Бонапарт, увенчавший нынче свой триумф, оказал милосердие раненному русскому офицеру. Передавали, что новоиспеченный французский император якобы решил взять у князя Репнина-Волконского обещание не сражаться против него, но тот, конечно же, не мог его дать, в чем честно признался. Но Наполеон был в хорошем настроении после виктории, поэтому мог позволить себе быть милостивым к побежденным. Сказав, что кавалергарды сражались как львы (и, верно, втайне посмеявшись над всполошным решением корпусного командира, великого князя Константина, атаковать тяжелой кавалерией вооруженную пехоту с высоты), он приказал обеспечить раненного в руку, живот и голову князя, пребывающего в полубреду, лучшим лечением. Так о князе Николае стало быстро известно императору Александру, тяжко переживающему провал военной кампании, и, конечно же, князю Петру Волконскому, который не мог оставлять свою родственницу в неведении. Варвара сразу же высказалась в том духе, что она более не может оставаться в неведении и никуда не поедет, пока не увидит мужа воочию. Поначалу он был категорически против того, чтобы Варвара отправлялась по ту линию фронта, во французский госпиталь. Но княгиня была на редкость настойчива и упорна, так что она отправилась туда, пала на колени перед кроватью, взяла бледную, истонченную руку Николя в свою, и долго не осмеливалась взглянуть ему в лицо, синевато-белое, с темными кругами под глазами. Искусство французских военных медиков было, конечно, на высоте, но не отменяло факта того, что князь серьезно пострадал, что в голове его туманилось, и жену он узнал не сразу, а узнав, подумал, что находится у себя дома, что никакого сражения не было. Николя и в самом деле многое забыл – вся эта битва оказалась вырванной из его памяти, и позже, читая ее описание в книгах или слыша рассказы о ней от других людей, князь кивал головой рассеянно, удивляясь, как у него не осталось никакого представления о случившемся, ведь он там был, сражался, и Наполеон что-то говорил над его измученным, не слушающимся самого себя телом. Он не помнил и то, что было до битвы, – весь этот злополучный поход русской армии стерся с его памяти, единственное, что осталось в воспоминаниях – лицо жены, меняющей перевязки, маска скорби и боли, застывшая на нем. А ведь история его пленения была запечатлена неким парижским живописцем на эпическом полотне, призванном услаждать взор Наполеона и маршалов его, и там, на этом полотне, князь Николай Репнин-Волконский еще держится на лошади и выглядит лишь слегка утомленным, но не раненным – правильно, ведь надобно показать униженность русской аристократии перед лицом нового владыки всей Европы. Дальнейшие кампании, в которых князь принимал участие, постепенно растя в чинах, были куда более успешными, играл он в них роль самую блистательную, и жена его так и сопровождала в них, иногда беря с собой и детей, коих родилось пятеро. Но, несмотря на то, что теперь ей быть сиделкой и целительницей не приходилось, да и тревоги убавились, ей казалось, что ей недостает чего-то важного. А эпизод с минутной слабостью, проявленной ею и мужем ее золовки, был предан окончательному забвению – никакой «особой связи» и особого доверия не оказалось. Сразу после возвращения его супруга дала понять, что именно благодаря ее молитвам князь Петр уцелел, если не считать переломленной в двух местах правой руки, заставившей его два месяца подряд прибегать к услугам личного секретаря. Она якобы не покидала церкви, колени ее были истерты до крови, губы пересохли от чтения молитв по кругу. И много кто это подтвердил. Много кто в это поверил. Кроме самой Варвары, которая осмелилась заявить, что, мол, пока кто-то прохлаждался, лежа в постели и специально продлевая свое выздоровление, другие отгоняли смерть от изголовья тяжело раненного мужа, благодаря чему он не только выжил, но и не сделался калекой, а ведь ему предрекали слепоту после ранения в голову. На эту тираду Софи тогда ответила, сузив светлые глаза: «Не думаю, чтобы вы не получили своей выгоды от всех ваших лишений и трудов. Согласитесь ведь, быть героиней не так сложно, но зато приятно». Варвара не знала, что на это и ответить. Она подумала, что золовка узнала, что случилось в ночь накануне битвы между нею и князем Петром. Возможно, он сам рассказал, в чем княгиня глубоко сомневалась – сдержанность ее родственника уже начала входить в пословицу. Хотя информацию можно узнавать и иначе– толкуя недомолвки, смущенные взгляды, роясь в нижнем белье, в личных бумагах – да мало ли способов это проделать? Варвара ими не владела, но Софи была признанным мастером узнавать несказанное. Как бы то ни было, отношения тех Волконских, по крайней мере, внешне, казались идиллическими, и начали рушиться после рождения Софьей третьего ребенка (и второго сына), то есть, весной Восемьсот Восьмого года, хотя поначалу тоже ничего не было понятно. Варвара в очередной раз убедилась, что ее поступок предан забвению и не является причиной разлада в семье ее родственника. Она должным образом исповедовалась в нем, получила отпущение своего греха, но почему ее мысли все время возвращались к нему? И почему она сразу подумала о том именно сейчас?
   «Мой муж несчастен. Мое место – рядом с ним», – так сказала эта девочка Мари. В ней княгиня не могла не видеть саму себя. Тогда она тоже принесла жертву, сделала все, что в ее силах, но никто не оценил ее поступка. Те три недели, что она провела у постели больного мужа, ушли в никуда. «Быть героиней не сложно, но приятно», – так сказала эта ведьма, и, как всегда, попала прямо в точку своим высказыванием. А Мари идет по ее, Варвары, стопам. На что она надеется? Что она угодит старухе и ее самодовольной дочке? Что муж оценит и поймет? Что судьи будут снисходительны? Ничего этого не будет. Все пожмут плечами и забудут о том, что случилось. Серж все равно обречен – если его не казнят, то он умрет. Если не умрет и его освободят, то у него исчезнет всякое будущее, всякая надежда на карьеру. Варвара знала – власть злопамятна. Даже если государь делает вид, что простил и забыл проступок подданного, то следует ожидать опалы и думать, чем заниматься в отставке. Мари была для нее как дочь – благо она и приходилась ровесницей ее старшей дочери Александрины, сущий ребенок. Когда Варвара узнала о свадьбе своего младшего родственника, а точнее, о возрасте его невесты, то прониклась негодованием, почти материнским. Словно ее Alexandrine выдают замуж за этого потаскуна, человека без рода и без племени, с ветром в голове, слишком похожего на свою беспутную сестрицу, а все ради чего? «Ради денег», – ответил Николя, когда она поделилась с ним своим возмущением. – «У Раевских нет ничего. Этот храбрец на поле боя совершенно не умеет управлять своим хозяйством. Недаром у них сынок старший злой, как черт – наследства-то не останется никакого от папеньки, да и содержания никакого нет. Старшую барышню кое-как спихнули за Орлова, а ведь еще трое таких же растут. Повезло им попасть на нашего дуралея. Он, небось, еще приплатить им обещал». Возмущение Варвары еще больше выросло, когда она познакомилась с этой девушкой. Та словно не ведала, что ее ожидает. Она казалась немного растерянной, но вместе с тем полной первозданной радости. Пела как птичка, танцевала, примеряла наряды. Будущее ее страшило и радовало – как и положено девице в восемнадцать лет. Но уже со дня свадьбы было понятно – ей не повезло. Сами приметы говорили о том, что брак не будет удачен – чего стоит вспыхнувшая на невесте вуаль? Не прошло и года со дня свадьбы, как эти события, предвещаемые этими зловещими знаками, начали сбываться…
   …Ночь шла на исход. Трудная ночь, одна из многочисленных бессонных ночей в ее жизни. Предрассветная дремота была прервана каким-то острым предчувствием. Женщина быстро поднялась с постели, сама того не зная, устремилась в детскую – маленький мальчик, называемый ее невесткой на итальянский лад, безмятежно спал, повернувшись на бок, рядом храпела его кормилица. Варвара на цыпочках вышла из комнаты, подосадовав на свою ничего не значащую тревожность, но пройдя около двери, ведущей в гостевую спальню, резко остановилась. За дверью слышался приглушенный шепот, скрипение кровати. Она постучалась. Растрепанная горничная высунулась из-под двери и доложила, что «барыне дурно». Варвара, отстранив девушку жестом руки, прошла к кровати. Мари сидела в постели. Лицо ее было искажено судорожной гримасой боли. Пот выступил на лбу, смочил волосы на висках.
   – У меня очень болит нога, Barbe, – прошептала она. – Я попросила Ганну растереть, но не помогло… А мне же завтра надо выезжать.
   Варвара было обрадовалась – вот и повод есть задержаться, до своего выздоровления.
   – Я к вам приглашу доктора. Как вы можете ехать в таком состоянии? – деловито произнесла она. – А если в дороге с вами что-то случится?
   – Право, ma chere, это пустое… Только мышцы свело, – Мари старалась улыбнуться, но не получалось. – У меня часто так бывает, само проходит. Только нынче особенно сильно – и не вовремя.
   Варвара продолжила ее уговаривать, пугала и вымышленными, и реальными историями о том, как вот у одной ее кузины было точно так же, а потом антонов огонь оказался, даже осмотрела причинную ногу – нет, никаких признаков рожи, действительно, мышечный спазм, не более. Но Мари была упорна, и ничего не оставалось, как помочь ей собираться в дорогу.
   После ее отъезда Варвара долго сидела печальная, а потом уселась писать длинное послание в адрес мужа. В нем речь шла исключительно о Маше, о ее хрупком здоровье и о том, что ей ни в коем случае нельзя видеться с мужем в каземате. Она надеялась, что ее слова будут приняты во внимание, хотя прекрасно знала, что в присутствии кровных родственниц князь Николай терял все свое хладнокровье и решимость. «Жаль, я сама не могу туда отправиться», – вздохнула дама, запечатывая конверт.


   VII. Жозефина


   Холодный дом на холодной набережной в холодном городе и холодной стране давно сделался родным мадемуазель Жозефине-Аделаиде Тюрненже, четвертой дочери шампанских землевладельцев, окончивших жизнь свою еще в прошлом веке – нет, не на гильотине, для сего исхода семейство было чуть более демократическим, – а куда более прозаическим образом: в полном разорении и чахотке, вызванной недоеданием и холодом. Собственно, разорение началось задолго до изобретения гильотины и внедрения ее в повседневный обиход, но так уж вышло, что его кульминация выпала на год взятия Бастилии. В более мирное время Жозефина и ее сестра Дельфина пошли бы в монастырь, который согласился бы их принять за самую малую лепту – о замужестве с таким приданым, а точнее, его отсутствием, можно только мечтать. Но ни один из них не готов оказался их принять, – куда как выгоднее брать младших дочерей богатых буржуа, на которых не хватало женихов, чем каких-то разорившихся буржуазок без роду и племени. Искать какой-либо протекции в такие годы было делом абсурдным: вчерашние благодетели кто оказывались на вышеупомянутой гильотине, кто бежали из страны. Девушки оказались в бедственном положении. Другие бы на их месте воспользовались своей молодостью и миловидностью, но девицы Тюрненже были воспитаны в крайней строгости и даже подумать не могли о том, чтобы приобрести себе покровителей за счет своего женского обаяния. Да и, честно говоря, ни одна из них не была в достаточной степени красивой, чтобы сделать это качество средством обрести желаемое. Жозефина и Дельфина принимались за любую работу – делали букеты, шили шляпы и накидки, учили соседских ребятишек счету и письму в обмен на горячие ужины, которыми с неохотой делились их семьи, но понимали, что долго не протянут. В смутные времена, предшествующие революции, никому нет дела ни до букетов, ни до шляпок, ни даже до просвещения. Оставалось только молиться Деве Марии и святой Агнессе, и молитвы были услышаны – о них вспомнила одна дальняя кузина, которую они, не сговариваясь, уже поминали в числе умерших, думая, что приближенные монаршьих особ обречены в любом случае. Полина Альбе де Рокай, состоявшаяся при мадам герцогине Конде, вспомнила о девицах и предложила им кров, а также занятия. Дельфина была пристроена одной из бонн юного принца, а Жозефина, надеявшаяся на ту же должность, сама того не зная, вытянула слишком счастливый билет – и странную участь. Она последовала предложенному ей пути – и так на нем и осталась.
   В одно утро кузина нашла ее в саду, читающую некий нравоучительный трактат, написанный иезуитским аббатом, и передала новость:
   – Вас хочет видеть принц… Да, только вас. Да, прямо сейчас.
   Множество мыслей пронеслось в голове Жозефины, которая видела самого Grande Conde лишь мельком и издалека, не думая, что он хоть как-то мог обратить на нее внимания. Его сын, Луи-Антуан, еще тот шалопай, позволял себе, бывало, некие поползновения и намеки в адрес Дельфины, отличавшейся несколько более яркой внешностью, но всегда натыкался на холодную стену чопорности со стороны добродетельной девушки. Жозефина сожалела тому, что сестра подвергалась таким домогательствам, совершенно ей не завидовала, и втайне радовалась тому, что природа одарила ее совершенно непримечательной внешностью: средний рост, худощавая фигура, начисто лишенная тех прелестей, которые составляют сущность женской привлекательности, темно-русые негустые волосы, не знавшие завивочных щипцов и пудры, бледноватое узкое лицо с острым, чуть вздернутым носом, небольшие серые глаза. От нее не закружится ничья голова. Никто не потребует от нее неслыханного. «Тогда что же хочет от меня принц?» – подумала Жозефина, поспешая за Полиной. – «Если мое прошение удовлетворили, так я меня должна принять старшая гувернантка. А если меня сделали чтицей? Но эти обязанности мне вполне могла разъяснить кузина. Тогда что же?»
   Вскоре лакеи почтительно открыли двери. Полина вошла, поклонилась, и вышла спиной вперед. Ее задача на сегодня была выполнена. Жозефина, как была, в будничном суконном платье, низко склонилась перед принцем, который, ничего не говоря, внимательно оглядел ее. Той даже показалось, что в пристальном взгляде синих глаз крылось нечто непристойное, словно ее раздевали глазами, освобождая от пут просторного грубого одеяния. Холодок прошел по ее спине. Мадемуазель Тюрненже впервые попала в такую ситуацию, и не знала, что следует делать, как из нее выпутаться. Это же не грубый мужлан с улицы, а высший аристократ… Но, как бы то ни было, сие было возмутительно. Она не из тех, кто сможет просто так удовлетворить все низменные желания своего визави. Поэтому девушка придала лицу суровое, неумолимое выражение, не вполне приличествующее ситуации аудиенции у высочайшей особы, но зато вполне указывающее на ее высокую мораль и глубоко религиозное воспитание. Тут принц внезапно рассмеялся:
   – Отлично! Просто отлично! Вы – та, что мне нужна. В России вы придетесь ко двору.
   В России? Но причем здесь Россия.
   – Дамы там все такие хмурые и неприветливые, особенно высшие аристократки, начиная с их царицы, – проговорил он. – Но стоит только растопить лед, как увидишь под ним пламя… Сущее пламя, неукротимое. Да…
   Глаза его затуманились, лицо, несущее на себя отпечатки довольно бурного образа жизни, чуть подрумянилось, и Жозефина, отличавшаяся наблюдательностью, тут же поняла, что ее визави предается неприличным воспоминаниям. Она только надеялась, что их вызвал не ее облик. Никто доселе не сравнивал ее с русскими, да она представляла их плохо – бородатые дикари, живущие где-то на крайнем Севере в домах, обитых медвежьими шкурами. Может быть, некоторые из них выглядят достаточно цивилизованными, чтобы не отличаться от пруссаков или англичан, но это те, кого пускают в Европу.
   – Удивительно, – продолжал принц Конде. – Казалось мне, что между полячками и русскими нет ни малейшей разницы, ведь и язык их похож, и они соседствуют. Но, скажу вам по секрету, мадемуазель, разница куда больше, чем между вами и англичанками… Впрочем, – бросил он на нее скептический взгляд. – Именно в вашем случае данной разницы и не чувствуется. В вас нет je ne sais pas quoi, как и во всех жительницах туманного Альбиона. У вас есть англичане в роду, мадемуазель Тюрненже?
   – Нет, Ваша Светлость, – промолвила Жозефина, которой все эти светские разговоры вокруг да около уже надоели. Она была не из тех, кто способен их поддерживать долго. Как видно, навыком салонной беседы, которым всегда славились ее соотечественницы, она тоже не владела. Зато им в полную меру владел принц.
   – Странно… Так вот, мадемуазель, польки – почти что француженки, право слово. Княгиня Чарторыйская, право, казалась мне моей соотечественницей – никакой интриги, ведь мы все проходили эту школу… То ли дело русская княгиня… тоже на «ская». Венера с полотна Рубенса… Могучий стан, сильные руки, нежность и грубость, все вместе. Впрочем, я вас, кажется, смущаю?
   Жозефина кивнула, зардевшись ярко. Принц, легко улыбнувшись, развел руками:
   – К сожалению, милая мадемуазель Тюрненже, я вынужден буду смущать вас далее. Потому как мое поручение весьма деликатного характера, и я не знаю, как вы с вашей щепетильностью к нему отнесетесь.
   …Спустя пару часов Жозефина вышла из кабинета принца, совершенно пораженная задачей, которую ей предстояло выполнить. Она думала – неужто из всего окружения монаршьего родственника не нашлось ни одной более развязной и легкомысленной особы, которую можно было отправить в Россию, к этой княгине и ее отцу, «очень, очень большому человеку в российской армии и при дворе русской императрицы»? Хотя позже мадемуазель Тюрненже поняла, что как раз отсутствие всяческой легкомысленности и крайне заурядная внешность, а также общая сдержанность темперамента и умение держать язык за зубами, когда нужно, и сделали ее незаменимой для принца.
   – Я понимаю, – под конец аудиенции, пряча глаза, сказал Луи-Антуан, – Ваша природная стыдливость, ваше воспитание заставят вас резко отказаться от подобного поручения. Но в том и дело, что из-за этих присущих вам качеств вы справитесь с ним лучше кого другого… Мне нужно, чтобы мое дитя кто-то охранял. Я не знаю, что с ним сделают эти варвары. К сожалению, княгиня замужем, и мне еще никто не отрекомендовал ее мужа должным образом. Вдруг он страшный ревнивец? Вдруг он что-то заподозрит и, как водится, отыграется не на жене, а ни на в чем не повинном младенце? На вас вся надежда – вы поможете выжить этому крошечному существу, выйти ему в мир под вашим четким присмотром… А там поглядим – возможно, он, как юный Конде, сможет занимать достойное место среди сынов и дочерей Франции.
   Этот прочувственный монолог вконец сломил непреклонность Жозефины, и она ответила утвердительно на предложение уехать в вечные холода и туманы, дабы пестовать будущего Конде, хоть и незаконнорожденного, и вынужденного носить чужую фамилию. Неизвестно, зачем это было нужно принцу – этим вопросом задалась и Дельфина, с которой ее младшая сестра поделилась назначением. Та была чуть циничнее, поэтому резонно заметила, что Луи-Антуан, принц Конде, никогда не отличался большой добродетельностью и верностью законной супруги, бастардов у него должно быть немало, не все из них даже и признанные. Тогда в чем же особенным будет этот ребенок от русской аристократки? Здесь принцу даже и выгодно забыть о ней – дистанции огромного размера разделяли его с мимолетной любовницей. Однако здесь крылась какая-то тайна, и Жозефина не могла не признать, что согласие участвовать в сей авантюре было отчасти продиктовано желанием ее разгадать.
   …Открыто объявлять о своей миссии Жозефина не собиралась. Ей нашли место гувернантки у некоей графини Козен, богатой петербургской барыни, имеющий четырех дочерей мал мала меньше, и мадемуазель Тюрненже честно отработала испытательный срок, пока не нашла ту, с которой и должна встретиться. Та бывала в доме Козенов весьма регулярно. Подслушивая разговоры, Жозефина узнала, что та, над дитем которой она должна была присматривать, зовется княгиней Alexandrine Волконской, она является также дочерью знаменитого военачальника князя Репнина, и необходимо каким-то образом войти к ней или к ее отцу в доверие. Но как, если она просто гувернантка? Ее даже не сажают за стол во время обедов… К счастью, отношения между графиней Козен и княгиней Волконской оказались достаточно фамильярными, та часто заходила в детскую, восхищалась благовоспитанностью девочек, «которые просто-таки преобразились с приездом к нам мадемуазель», – как с гордостью хвалила не подозревающая о развивающейся за ее спиной интриге графиня Козен. «Чудеса, да и только, настоящие француженки! Мне же для моей Сони надо тоже выбрать гувернантку, пусть она и кормилицы пока», – проговорила княгиня Александра, оглядев Жозефину с головы до ног и оставшись довольной ею. – «Хотя, entre nous, я все молюсь за нее… Боюсь, не жилица». Графиня состроила сочувственное выражение лица и тут же добавила: «Но вы же ждете еще пополнения…» «Да, надеюсь, будет дочь. Машей назову», – рассеянно и с некоторой неохотой отвечала ее гостья. – «А насчет мадемуазель… Не хотелось бы у вас перехватывать такую хорошую учительницу, но, боюсь, придется. Вы же знаете, какая это редкость. Выберешь какую – а она как будто бы из веселого дома сбежала. Или рожа рязанская, а выдает себя за парижанку… Понимаете ли?» Они беседовали дальше, и Жозефина понимала, что ей нужно каким-то образом поступить в услужение в дом Волконских. Может быть, совмещать… Она тем временем оглядывала княгиню, высокую блондинку с роскошными формами, полную противоположность ей самой. Глаза у той были холодные, серо-голубые и весьма холодные, лицо красивым и практически идеальным. Держалась та ничуть не хуже королевы-матери. Жозефина вообще успела уже заметить, что русские дамы – да и господа тоже – крайне церемонны. В Версале даже давно не было таких безукоризненно-холодных манер. Возможно, оказывает влияние немилосердный климат, с которым молодая женщина так и не могла свыкнуться. Она приехала в июле, а все равно мерзла. К осени промозглость и серое небо ее вконец доконали, и, постоянно ощущая себя заболевающей, Жозефина думала, как ей под благовидным предлогом уехать отсюда. Графиня, по рождению сама южанка, сочувствовала гувернантке своих дочерей и обещала уехать на лето в теплые края, в ту же Италию, потому как «всем давно уже нужно подлечиться», но мадемуазель Тюрненже понимала, что эта поездка если и состоится, то уже без нее. Она останется при этой холодной, словно слепленной изо льда, женщине, посреди снегов и метелей, дожидаясь, пока она не родит маленького Конде. Нескольких украдкой брошенных взглядов на фигуру княгини Александры заставили Жозефину написать победную реляцию – нет, та не избавилась от ребенка, не выкинула его, а спокойно донашивает, и, по всем расчетам, родит к Рождеству. Муж княгини, генерал, судя по разговорам женщин, уехал на театр боевых действий в Бессарабию, и «Бог весть когда вернется», как написала она. Письма передавались курьеру, курьер отвозил их во французское посольство, там их клали в особый пакет и переправляли принцу. То же самое происходило и с ответами, которые поражали ее циничностью. «Охраняйте ее с особой тщательностью», – писал принц, так и не зная, что она до сих пор, на что-то надеясь, не ушла от графини Козен, не вступила в дом Волконских, не знает там никого. – «Не позволяйте, чтобы с ней что-то случилось, чтобы она упала, поскользнулась, заболела. Следите за тем, чтобы А. всегда одевалась тепло, а старшие дети, слуги и муж ей не докучали». В другом письме, в ответ на новости о князе, предполагаемом официальном отце своего ребенка, Конде писал: «Отличная весть, что князь Г. нынче в армии. В прошлый раз, как мне говорят, он был опасно ранен в голову палашом и едва не погиб. Надеюсь, наши турецкие друзья довершат это дело». Жозефина видела князя лишь однажды, на приеме у графини в конце августа, и прониклась сочувствием к этому статному человеку с грустными глазами, которого явно отягощало присутствие чопорной жены и болтливой хозяйки дома. От него нельзя было ожидать ревности или агрессии, тем более, с супругой он держался подчеркнуто официально, даже, казалось бы, побаиваясь ее.
   Дельфина не писала ничего. Словно она обиделась. Лишь позже, спустя года два, Жозефина узнала, что сестра вышла замуж за богатого откупщика и уехала жить в Марсель. Далее, когда весь привычный мир пошел кувырком, женщина долго думала, что же случилось с сестрой, почему она перестала с ней общаться и как она выживает нынче, но не стремилась наводить справок. Это была некая месть за молчание сестры, оставившей ее в трудное время без всяческой поддержки.
   …Решительное объяснение с княгиней произошло в конце сентября Восемьдесят восьмого, когда та, хорошенько ее рассмотрев, отвела в сторону, и, сверля ее своими холодными глазами, полуприкрытыми тяжеловатыми веками, проговорила на чистом французском, к котором прибегала не так часто:
   – Что, вас прислал сам принц? Экая честь, не ожидала прямо! Напишите ему, что она будет моей дочерью. Не его, – взгляд ее опустился на выпуклость ниже груди, весьма уже заметную под платьем. – Да и зачем ему девка, скажите на милость? У нее будет и титул, и фамилия, и воспитание. И замуж еще выйдет – за кого хочет. Так и напишите. Ему должно быть достаточно.
   Жозефина смутилась. Но заставить ее проявить слабину было не так-то просто.
   – Вы правы, что я здесь не просто так, – сказала она. – Вы должны понять, что Его Высочество оказал вам особую милость…
   – Вы сами-то понимаете, о чем говорите, святая вы простота? – презрительно рассмеялась княгиня. – Какая особая милость? Это я… это мой отец оказали этому неудачнику милость, за которую вот она, – и дама похлопала себя по животу. – особая награда. И он ее не получит. Ни за что. Это наша собственность.
   Краска ударила в лицо Жозефине. Во-первых, как можно называть живого человека, ребенка, чьей-либо собственностью? Хотя, если разобраться, разве принц не считает этого нерожденного младенца тоже своей собственностью, за которой нужен глаз да глаз?
   – Вы правы, – собранным голосом отвечала она княгине. – Никто не претендует на ваши права. И принц не собирается усыновлять того, кто родился. Моя задача – охранять вас. И его. И сделать так, чтобы вы ни в чем не нуждались…
   – Я что, по-вашему, похожа на нищенку? – гордо повела плечами княгиня Волконская, демонстрируя блеск многочисленных бриллиантов и тусклое мерцание жемчугов, каждый величиной с орех, унизавших ее корсаж и высокую прическу. – Разумеется, моя дочь ни в чем не будет нуждаться. Я же сказала. Можете так и отписать вашему патрону. И с чего вы взялись за это гадкое дело, ума не приложу…
   Тут Жозефина вздохнула – последние слова, сказанные княгиней Александрой даже с некоторым сочувствием в голосе, были вполне понятны. Она и так чувствовала себя неудобно, шпионя за этой дамой, оказавшейся не легкомысленной кокеткой, не наивной боярышней прямиком из терема, потерявшей голову от блеска Шантийи и от галантного французского кавалера и попавшей в некрасивую историю, а вполне взрослой, солидной особой, истинной аристократкой, матерью двух сыновей и дочери, державшей детей в строгости, достойной уважения. Такие, как Александра Волконская, казалось, не могут увлечься порывами страсти, и, тем более, попасть в историю с нежеланной беременностью. Тем более, поведение княгини вовсе не говорило о том, что ребенок, которого она ждала, был нежеланным. У Жозефины даже промелькнула мысль – а что, если на самом деле дама беременна от мужа, а принц дал волю воображению? Может быть, и связи никакой не было – он просто влюбился в даму, отказавшую изменять мужу ради него, и предпочел думать, будто его грезы воплотились в жизнь? Но для этого Луи Антуан был слишком рассудочен, слишком циничен. Под стать сей княгине, право слово. Жозефина, на досуге размышляя о том, что видела и слышала, пришла к выводу, что, будь та моложе и неопытнее, принц Конде бы не отнесся к ней с должной долей серьезности и не стал бы посылать камеристку своей жены шпионить за своей мимолетной любовницей. Но это суждение вызывало больше вопросов, на которые ответов было невозможно получить. И самый главный вопрос вызывала именно эта дама, которая резонно спрашивала, какое Жозефине, собственно, дело до чужих детей и чужих страстей?
   – Я охотно вам верю и я бы вернулась обратно. Но мне некуда возвращаться. Госпожа графиня крайне добра, но ее дочери вырастут, – честно проговорила она. – Кроме моей сестры, у меня нет никого на белом свете…
   – Ну конечно. Если бы вы не были сирой и убогой, вас бы сюда не отправили, – усмехнулась княгиня. – И сколько вам принц платит за меня?
   – Нисколько, – честно призналась Жозефина. – Графиня Мари платит мне жалование, этим и довольствуюсь.
   – Не смешите меня, – прервала ее княгиня. – За все платят. Что ходите оборванкой – это вы умно делаете. Кроме того, сие значит, что вы привыкли к очень большим деньгам.
   – Почему же? – изумленно переспросила Жозефина.
   – Потому как, ежели вы были сироткой и parvenue, то на то, что вам платит Машка, немедленно накупили бы себе платьев да блестяшек и выставили бы все свои прелести в лучшем свете, – Александра цинично разглядывала ее, столь же прямым, разоблачающим взглядом, как и принц, только в нем не было чисто мужской оценки. Княгиня словно примеряла на Жозефину платья, как портниха, и качала головой невольно – это не пойдет, и так не сидит, эх, что бы сделать, чтобы смотрелось как надо, булавкой сзади подцепить, разве что…
   – Раз уж некуда возвращаться, так, может, подыскать вам мужа? Моего благоверного брат все никак себе невесту не найдет, а годы уже идут… Он богатый, сто десятин под Харьковом, должно вам понравиться. Там и потеплее. И он еще полуслепой, так что вы ему понравитесь определенно, – продолжала, совершенно ничего не стесняясь, княгиня. – Могу устроить, лишь бы вы здесь не болтались у меня под глазами и оставили бы нас в покое. С мадам Козен я ссориться не намерена, учтите.
   Это следовало ожидать. Возмущение княгини Волконской было очень понятно – кому понравится, что лезут в ее жизнь без разрешения? Но факт оставался фактом – деваться ей в самом деле некуда. Еще чуть-чуть, и издевательское предложение княгини покажется ей вовсе не таким уж возмутительным.
   – Я слышала, что у вас есть дочь, – робко проговорила мадемуазель Тюрненже.
   – Она еще слишком мала, третий год ребенку, – прервала ее княгиня. – Пока там только нянька нужна задницу подтирать. Так что, придется вам, милая моя, подождать. Хоть вы и впрямь неплохая воспитательница, как погляжу. Лидка и Аня тут были сорви-головы, совершенно никакого понятия о приличиях, а вы из них сделали сущий Версаль.
   Тут Жозефина употребила все свое красноречие, заключающееся в том, что три года, когда дети только начинают говорить – самое время для того, чтобы выучиться иностранному языку и говорить так, что никогда никто не угадает в речи пресловутый московский акцент; что формировать личность надо смолоду, что три года – даже поздно для воспитания, что если она хочет, чтобы ее Софи выросла настоящей принцессой, то она может ей в том помочь…
   – Да дело не в том, – вздохнула княгиня Александра. – У Софочки было что-то вроде сухотки, сейчас выправилась, да кто знает, не повторится ли хворь. Вы сами увидите.
   Взгляд Жозефины выразил такое неподдельное сочувствие к этой неизвестной ей маленькой девочке, что это стало очень заметно княгине, и лед в ее стальных глаза быстро растаял.
   – Ну и Маше вы тоже понадобитесь, – улыбнулась она.
   – Маше? – с удивлением переспросила мадемуазель.
   – Ну а что? Будут две сестрички, как я всегда и хотела, – с уверенностью проговорила княгиня.
   Почему она так была уверена в том, что родится дочь, и даже придумала ей имя, Жозефина не стала уточнять. Тем более, она сама была склонна согласиться с тем, что девочке в таком положении будет гораздо легче. Девочки, рожденные от греха матери, не марают родовое имя. Они выходят замуж, меняют свой статус на законный и спокойно себе живут. С сыновьями возможны разнообразные осложнения, – сие известно и истории. Но нынче Жозефина поздравила себя с успехом, и через неделю вступила в должность камеристки княгини Волконской. Предлог – корыстолюбие: якобы новая хозяйка предложила ей гораздо большее жалование, чем могло быть по карману графине Козен. Та, разумеется, расстроилась и даже обиделась на свою товарку, но вскоре нашла достойную, как ей показалось, замену мадемуазель Тюрненже, и более не думала об этой истории.
   Подопечная, та самая Софи, оказалась светловолосой девочкой меньше и худее, чем положено в три года, практически ничего не говорящей – ни по-русски, ни на каком еще языке, и быстро утомлявшейся, но вовсе не такой болезненной, как считала мать и всевозможные няньки и мамки, коих в этом обширном доме было немало. Жозефина думала, что никогда не запомнит всю челядь, заполнившую дом на Мойке, но постепенно узнавала их всех. Сыновья княгини находились при гувернере, старшего готовили в Шляхетский корпус, младший, по-видимому, считался дурачком, поскольку вместо учебы он болтался по двору и по городу. Жозефина не имела с ними дела, а Никиту – так звали второго сына, приучилась даже бояться, после того, как обнаружила его, Бог весть уж как, в своей спальне под утро. Он пристально смотрел на нее – без любопытства, как на неодушевленный предмет – и поигрывал тонким кавказским кинжалом. Заметив, что Жозефина проснулась, он отошел в тень и словно бы растворился в воздухе. Если бы она выучила в достаточной степени русский язык и сумела бы понимать толки дворни, то быстро бы нашла объяснение необъяснимым поступкам младшего из князей, и, возможно, предотвратила бы катастрофу, чей призрак неумолимо реял в будущем…
   За месяцы жизни близ княгини на правах ее первой наперстницы Жозефина Тюрненже, к удивлению своему, поняла, что ощущает себя тоже беременной. Она поправилась, что ей только было на пользу, изначально объяснив это непривычно сытной и обильной едой, которой в доме князей Волконских предавались раз пять на дню. Даже, садясь пить чай, накрывали целый стол с разнообразными закусками и лакомствами. Потом молодая женщина начинала ощущать неловкость, ноги отекали, с рук нельзя было снять колец, ночью приходилось долго ворочаться, прежде чем найти удобную позу. Княгиня поутру жаловалась: «Я так и не смогла заснуть, она все время бьет меня в печень», и в самом деле, Жозефина вспоминала, что у нее тоже болела печень вечером, причем так, словно кто-то бил ее в правый бок изнутри. К тому же, ежемесячные кровотечения пропали у нее в день приезда, что насторожило мадемуазель, но, после консультации с домашним доктором своей хозяйки, она успокоилась – так бывает от перемен климата, от непрекращающихся простуд, и вскоре должно восстановиться. Словом, все признаки указывали на беременность, но, естественно, никогда не знавшая мужчин мадемуазель Тюрненже никак не могла оказаться в таком положении. Крамольные мысли приходили ей в голову, столь же абсурдные, как и положение, в котором она оказалась – вдруг несколько месяцев назад кто-то из дворцовых слуг прокрался в ее спальню и мог взять ее во сне, послужив виновником нынешнего состояния? Но она бы наверняка заметила это, пусть даже и наутро, да и спала она всегда чутко, как кошка, готовая проснуться от малейшего шороха. Факт непорочного зачатия Жозефина отметала сразу же – она не Дева Мария, и, как все, носит в себе груз первородного греха. Как бы то ни было, она ощущала все то, что могла ощущать ее хозяйка. Молодой гувернантке пришлось списать свое состояние на необычайное сочувствие, которое она испытывает к своей нынешней хозяйке, на собственную впечатлительность, которой отличалась с детства. В одном она только видела разногласие – почему-то Александра Николаевна с упорством, достойным лучшего применения, полагала, что ждет девочку, которой уже даже придумала имя. «Я даже не представляю, что будет, если опять родится парень», – вздыхала она. – «Я не люблю их, они первые три года милы, а потом становятся таким же, как их отцы и деды… Невыносимыми и черствыми. Мой батюшка все переживал, что ему наследника не родилось, братец Васенька в шесть лет от водянки помер, а я и рада, что с сестрицами росла, а не с братьями». Далее она вдавалась в долгое перечисление своей родни, рассказы о семье, а Жозефина думала, что, напротив, удивится, если в этот раз у княгини родится дочь. Сама она «носила» именно сына, видела его во сне неоднократно – белокурый кудрявый мальчик, с тонким личиком, длинными ресницами, и такими же, как у матушки, пристальными серо-голубыми глазами, чем-то похожий на свою сестрицу. На плече у него была небольшая ушастая сова. Иногда она видела его во сне со старшей сестрой, ведущей его куда-то за руку по коридору, освещенному утренним солнцем. О своих снах она, разумеется, не говорила княгине, но почему-то, не будучи сама особой суеверной, придерживаясь – хоть и втайне от всех – взглядов энциклопедистов своего времени и поклоняясь Жан-Жаку Руссо, полагала, что ее сон показывает правду – или какую-то часть правды.
   …К началу ноября княгиня, перестав выходить в свет, приняла решение переехать в Москву, к отцу. Жозефина не очень понимала, зачем нужно уезжать из Петербурга, да еще и на таком позднем сроке, ведь роды могли начаться в любое время, и было бы совершенно некстати, если бы ребенок появился на свет в дороге, без должной медицинской помощи. А она могла понадобиться, так как княгиня Александра неоднократно рассказывала, что чуть не умерла, рожая младшую дочь, что никто не мог ничего сделать, ребенка пришлось тащить щипцами, а ее саму – причащать и соборовать на всякий случай, и Соню сочли мертворожденной после двух с половиной суток тщетных попыток появиться на свет Божий, но Катерина Яковлевна – так звали экономку и первую наперстницу княгини – побрызгала на новорожденную святой водой и та робко закричала, а синевато-бледное тельце постепенно приобрело розоватый оттенок. Логично бояться повторения таких же ужасов, но на все доводы камеристки ее хозяйка отвечала так:
   – Вы, конечно, можете оставаться, но я к папеньке поеду. О том уговор был. А дети у меня все в срок рождаются, да даже и запаздывают. Да и путь санный встал, не растрясет меня нисколько.
   Конечно, оставаться в Петербурге было исключено. Тем более, ей необходимо доложиться о счастливом событии принцу.
   – Оставайтесь, с Соней-то должен кто побыть? Я же ее не повезу такую, – продолжила дама, намекая на то, что ее дочь недавно перенесла ветряную оспу, которую принес кто-то из дворовых, и пока еще выздоравливала, как у нее водится, долго и мучительно.
   Жозефина несколько растерялась. Долг перед принцем и долг перед девочкой, к которой успела уже привязаться, которая, благодаря ей, заговорила чисто и целыми фразами после трех лет молчания, одновременно по-французски и по-русски, столкнулись между собой.
   – Да не беспокойтесь вы так, – продолжала княгиня Александра, усмешливо глядя на ее растерянное лицо. – Вы же уже видите, что ребенка я успела полюбить еще до рождения, в воспитательный дом не сдам и никем не подменю. И ничего со мной и с ней не случится. Там и окрестим, там и имя придумаем.
   – Но я все равно не понимаю, в чем необходимость туда уезжать? – Жозефина понимала, что не имеет права противоречить воле своей хозяйки, но ничего поделать не могла. – Как мне писать…
   – Так и напишите своему принцу: мой батюшка присутствует при рождении каждого внука, благо я у него единственная дочь замужем, Дашка-то у нас горбатая и в девках помрет, а Пашенька, Царствие ей Небесное, бездетной зачахла, – и княгиня невольно перекрестилась на многочисленные иконы в красном углу. – А нынче он ногами болен и никуда из Москвы не поедет.
   Жозефину такой ответ не устроил. И не потому что она боялась гнева принца – на худой конец, тот никак не мог проверить, что она действительно присутствовала при рождении его ребенка. Странная, мутная тревога поселилась в ее душе. Она была уверена, что, если не будет при княгине во время родов, случится самое плохое. Тем более, ее пугал образ отца Александры Николаевны, чей портрет висел в гостиной, заключенный в овальную раму. Он изображал человека с тяжелым взглядом, крупными и резкими чертами лица. Нечто мефистофелевское виделось в его облике. Князь Репнин и пугал, и притягивал к себе. Жозефина наводила справки – о нем говорили, как о «истинном короле Польши», где он долгое время пробыл послом и даже способствовал разделу страны. Он был прекрасный военачальник, истинно государственный человек, по чьей воле двигались армии и происходили события, которые впишут в историю. Ходили слухи о его любовных похождениях, о многочисленных бастардах. В любовники к императрице, сущей Мессалине, если верить тому, что рассказывали при дворе, князь не попал, но остальные женщины сдавались ему без боя. И Жозефина понимала, что, ежели он таков, как на портрете и в многочисленных рассказах, то она пополнит число этих несчастных. Дочь его откровенно восхищалась отцом, в честь которого назвала старшего сына, и в этом восхищении Жозефине тоже чудилось нечто большее, чем проявление дочерней привязанности. При этом портретов мужа, князя Григория Волконского, гувернантка в доме не видела, равно как и более-менее значительных следов его присутствия. Здесь безраздельно властвовали Репнины. Только маленькая Софи потихоньку, как бы по секрету, говорила Жозефине, какой хороший и добрый у нее папенька, как он дарит ей куколок и маленьких лошадок, слепленных из глины, а маменька, мол, не столь добрая и хорошая – в самом деле, девочка несколько дичилась своей матери, а та любила дочь разве что на расстоянии – Жозефина не видела, чтобы княгиня Александра когда-нибудь приласкала бы Софи, взяла бы ее на колени. Даже старшему сыну, почти отроку, доставалось от нее больше ласки, чем этой малютке. Поэтому гувернантка не спешила строго отчитывать свою подопечную, когда та называла маменьку свою «злой», не рассказывала о долге дочерней почтительности – ребенок еще слишком мал для таких понятий, при необходимости она поведает об этом Софи потом.
   Итак, призрак Репнина витал в петербургском доме его дочери, и Жозефине не слишком хотелось видеть его наяву. Но иначе она поступить не могла, поэтому твердо сказала, что не может остаться, она не умеет вести дом как положено, русского не знает, и с экономкой Катериной Ивановной объясниться не сможет, а та не знает французского, поэтому volens-nolens, придется и ей ехать в Москву. Софи тоже поедет. Княгиня Александра только рукой махнула:
   – Все же вы очень упрямая. Пожалуйста, раз так хотите. Вы мне не помешаете, но помните – вы гувернантка Софи, кто вас там спросит, и не более того…
   Всю дорогу Жозефина боялась, будто случится нечто непоправимое. Но ехали спокойно, санный путь стал, никаких неудобств и разбойников. День приезда был солнечный и морозный. Москва поразила Жозефину странным сочетанием истинного «варварства» – мало каменных зданий, узкие, змеящиеся улицы, и тут внезапно вырастает белая крепость с зубчатыми генуэзскими стенами – Кремль. Вокруг множество церквей с золочеными луковицами, беспрестанно звонящими – все спутницы ее крестились при каждом ударе колокола, не опуская руки, даже малышку научили, и Жозефина, хоть и католичка, но тоже следовала их примеру. «Древняя столица, не то что этот Петербург», – с некоей гордостью говорила княгиня Александра. Город пересекала длинная извилистая река с пологими берегами, и, переехав через каменный мост с тремя пролетами, они оказались в обширной усадьбе с многочисленными службами и пристройками. Тут же выбежали многочисленные слуги, причудливо одетые и разновозрастные, помогали им выйти их кареты. Соню, расплакавшуюся от такого изобилия людей, сразу же отобрали какие-то замотанные в платки женщины, и тут же Жозефина увидала высокую прямую пожилую даму в длинной песцовой шубе, похожую на княгиню Александру – это была ее мать Наталья Федоровна. Та обняла дочку и сразу же разрыдалась басом, а потом сказала, «что Сонюшка? А что других не привезла?» – и принялась хлопотать по хозяйству. На Жозефину в этой сутулоке мало кто обращал внимание, так что ей приходилось напоминать о себе, жестами и голосом показывая, что ей нужно. Таким образом, ей нашли и комнату, и стол, и двор. Хозяйка дома не удостоила ее особым вниманием, а княгиня Александра была всецелом под присмотром многочисленной челяди. Хозяин, князь Репнин, появился только под вечер. И Жозефина, уже готовящаяся ко сну, уложив девочку, которую еле отвоевала от мамок и нянек, была удивлена, когда служанка знаками показала ей, что необходимо явиться в кабинет к князю.
   …Комната князя Репнина была обставлена торжественно и мрачно. Оружие висело по стенам, многочисленное и начищенное до блеска, напоминая о том, что хозяин был военным человеком. Виды европейских городов в рамах и потемневшие портреты украшали стены. Жозефина успела заметить, что в комнате не было икон и лампады – редкость в России. Вместо этого в красном углу висело лаконичное изображение распятья, заключенного в алый пятилистный цветок – лютеранский символ, странный в кабинете этого русского вельможи. Сам вельможа, в восточном желтом халате восседал за массивным дубовым столом. Жозефина подняла на него глаза и увидела лицо, знакомое по портретам, только более гладкое, живое, красивое. Он заговорил с ней на безупречном французском, которого она давно не слышала даже среди первых аристократов империи, приезжавших в гости к Волконским, бархатистым голосом, тембр которого вызвал в ее душе некое волнение. Этого она и боялась – что совершит безумство, которого от себя сама не ожидала, под воздействием обаяния князя Николая Репнина.
   – Мадемуазель, как вы полагаете, у моей дочери родится сын или дочь? – неожиданно спросил он. – Я знаю, что здесь человек десять из моих слуг могут определить, кто родится. Есть приметы… Но мне четыре раза говорили, что у меня будет сын, и угадали только один раз.
   – На все воля Господа, – сказала Жозефина, опустив глаза. Ей показался странным эдакий доверительный тон, выбранный князем для общения с ней.
   – Но ваш покровитель кого бы хотел? – князь словно невзначай взял бумагу, развернул ее, проглядел сощуренными глазами, странно сиявшими в свете тускло горевшего канделябра. – Из того что здесь писано, я заключаю, что Его Высочество, подобно всем мужчинам, хочет видеть свое продолжение в сыне. У него уже есть план на будущее для мальчика. Хороший такой план – иезуитский колледж, военная академия или богословский факультет Сорбонны, а там или чин в королевской гвардии, или место в Парижской консистории. Очень смешно, мой внук – и вдруг монах… Для дочери планов нет, что характерно.
   – Это весьма почетный план, – быстро добавила Жозефина.
   Тут Репнин, не спеша и не переставая улыбаться, порвал письмо принца по диагонали и бросил обрывки на пол.
   – Похоже, ваш патрон так и не понял, кто я, – проговорил князь иным, стальным тоном, и лицо его приняло то же непреклонное выражение, что и на портрете, висевшем в петербургской гостиной князей Волконских. – Вам всем кажется, что мы северные дикари, которые ничего не могут. Вскоре вы поймете, как ошибались. Вы впадете в дикарское состояние, а что же до России… Россия спасет вас от себя самих. И мой внук – не тот, кого можно отлучить от нашей семьи. Он наша часть, и судьба его – быть князем Волконским. Он еще свой род прославит, и не каким-то иезуитским кастратом, а истинным сыном своего Отечества. Коим будет для него эта страна.
   Жозефина почувствовала, как кровь приливает к ее лицу. Она не участвовала никогда в разговорах о политике, ей было неприятно, что о родине говорят с таким пренебрежением, но чувствовала, что князь в своем праве. Да и за месяцы жизни в России она убедилась – в том, что говорится про здешние края в Шантийи или Париже и то, что происходит здесь на самом деле, – две несхожие величины.
   – Но, надеюсь, вы не откажетесь от отцовского участия принца в жизни ребенка? – Жозефина поняла, сколь жалко она звучит, выговаривая эти слова. Словно попрошайничает. Да и кем она была перед этим величественным человеком, как не попрошайкой, с боку припекой? Но спорить с ним не могла. Если сейчас князь Репнин скажет, что ей надо собираться и уезжать во Францию обратно, она подчинится ему без споров и возражений.
   – Не откажусь. Кто же от денег отказывается? Таких дураков среди нас еще не находилось, – усмехнулся князь Репнин. – Только пусть он правильно поймет – сына он не увидит, пока тот сам не вырастет и не выразит желание посмотреть на отца. Впрочем, ему будет незачем знать, от кого он происходит. Волконские – те же принцы крови, только на здешний лад, да еще и почище будут. Слухов никаких не пойдет. Если только вы их сами не пустите…
   Нахмурившись, князь внимательно взглянул в глаза Жозефине. Той показалось, что ее обдало ледяной водой.
   – Вы приняли меня за кого-то другого, – возразила она возмущенно. – Мне не за чем распространять сплетни. Да меня никто и не послушает.
   – В любом случае, скоро быть французом будет невыгодно, – не обращая внимания на ее реплику, продолжил князь Репнин. – Все полетит в тартарары – и король, и церковь, и армия… И так еле держалось. Уж лучше быть русским. Так что смотрите, с кем вы…
   Жозефина не поверила ему, думая, что он специально хочет опорочить ее родину. Когда через полгода она узнала о происшествиях в Париже, то вспомнила сова князя Репнина.
   – Мой долг, – сказала она, чувствуя в его тоне незавершенный вызов. – Говорит мне, что нужно быть здесь. По крайней мере, этот месяц. У меня никого нет и никто меня не ждет.
   Она снова повторила эту фразу. Зачем? Показать, что слабее, что ее нечего бояться? Разжалобить этих гордых, непреклонных людей?
   – А здесь у вас кто есть? – спросил Репнин испытующим тоном.
   – Есть ваша внучка. София, – устало проговорила мадемуазель Тюрненже. – Я… не хочу бросать этого ребенка. Она славная, милая, умненькая.
   – Вот как? Последний раз, когда я ее видел, то подумал, будто она дурочкой так и останется, – поднял брови ее визави. – Уже с этим смирился. У меня сын такой был единственный, а у Саши – дочь. А тут вижу – вы в ней что-то разглядели, опытный педагог – здесь вас так и называют, кстати, – он указал руками на клочки бумаги, белевшие в густом багровом ворсе восточного ковра.
   Жозефина взахлеб принялась перечислять, что Софи уже говорит, читает простенькие стишки наизусть, рисует, и скоро можно будет учить ее письму и чтению – отстав в начале, девочка опережает сверстников, развивающихся более гармонично, а спокойный и ласковый нрав только помогут ей в учебе.
   – Ну, в три года читать ни к чему, всему свое время, – проговорил князь Репнин. – Вижу, что детей вы любите и, возможно, в самом деле чудеса совершаете. Если вы вырастите новорожденного таким же…
   – Если родится девочка, то возможно, да, – тихо отвечала Жозефина. – Но у меня не было опыта растить мальчиков… К ним нужен другой подход.
   – Не более чем к девочкам. Терпение и ласка. Строгости пусть им дают гувернеры и отцы-командиры, – откликнулся князь Репнин. – Кстати, надо еще придумать имя. А то Саша-то возьмет и опять окрестит в честь меня.
   – Она придумала имя для дочери, – сказала тихонько гувернантка.
   – То-то и оно, матерям вволю дочек крестить. А на новорожденного еще надо взглянуть, чтобы дать ему подходящее именование. Назовешь как-то без души или по святцам, будь они неладны – и будет мучиться всю жизнь. Причем имя-то может быть и красивым, да несчастливым. Поглядим, что родится…
   Так потекла жизнь в деревянном доме Репниных. Слышимость тут была идеальной – Жозефина мучилась бессонницами, и ее воспитанница, оказавшаяся тоже чутко спящей и быстро просыпающейся, тоже. Каждый скрип, каждое слово, покашливание или шаг отдавались внизу, где они жили. Но благодаря тому, что таким образом вся челядь была как будто на виду, мадемуазель Тюрненже узнала всех и каждого. И ее узнали, и даже полюбили. Все, кроме младшей сестры княгини Александры, горбатой и черной Дарьи Николаевны. Впрочем, неприязнь этой старой девы, когда-то в молодости отличавшейся красотой, но переболевшей некоей горячкой, приковавшей ее на два месяца к постели и отчаянно исказившей ее фигуру так, что о светских успехах и любви молодых кавалеров и думать нечего было, была направлена не на Жозефину, а почему-то на маленькую Софью. «Что вы возитесь с этой идиоткой? Она же такая же, как ее папенька», – однажды грубо сказала княгиня, когда девочка капризничала за столом. Как ни странно, ее сестра проигнорировала нелицеприятную реплику в адрес дочери и мужа, а заговорила о чем-то совершенно постороннем. Более таких инцидентов не было, но взгляд черных, как у галки, глаз княжны Дарьи часто со злобой обращался к девочке, и Жозефине так и хотелось оградить Соню от этой непредсказуемой женщины.
   …Ноябрь прошел незаметно. До самого конца княгиня Волконская чувствовала себя отлично и не видела потребности запираться в своей комнате. Пошли веселые праздники, приближались именины князя, к которым все готовились. Даже Жозефина припасла вышитый платок, над которым трудилась, Соня нарисовала солнце и облака как умела и выучила стишок на французском. Этот день, как видно, было принято справлять с пышностью, но гувернантка, выполнив свой долг по подготовке к празднику, не чувствовала себя в силах на нем присутствовать. Весь вечер накануне 8 декабря, день св. Николая, у нее нещадно ломило поясницу. К ночи боль усилилась, а потом стала нестерпимой. Жозефина, впервые поручив церемонию укладывания спать подопечной няне, ушла к себе, провожаемая сожалеющими взглядами девочки. Не раздеваясь, женщина рухнула в постель. Ей давно не было так плохо. «Кажется, почечная колика и нужно доктора», – думала она, дрожа от пароксизмов боли. Но ей не хотелось отвлекать от себя внимание, жаловаться на собственное состояние. Но облегчить состояние нужно. Она позвонила и через силу, собирая все знакомые ей русские слова, попросила явившуюся на ее зов девушку принести ей грелку, наполненную горячей водой. Прижав ее к больному низу живота, Жозефина почувствовала небольшое облегчение, оказавшееся временным. Приступы терзали ее всю ночь, не давая заснуть. Она даже не услышала, как наверху происходит какое-то движение. Краем уха слышала звук отодвигаемой мебели, взволнованные голоса людей ближе к утру, когда за окном забрезжил рассвет снежного и морозного дня, но ей было все равно. Приступы стали сильнее, она уже кричала в голос, никого не стесняясь и в то же время слыша, как будто кто-то отзывается на ее крик. К ней заглядывали любопытные лица, а одна девушка, пришедшая ее будить, что-то взволнованно и взахлеб рассказывала, показывая наверх. «Что происходит?» – думала Жозефина, полагая, что речь служанки и всевозможные передвижения дома относятся к именинам князя Репнина и досадуя на свое состояние. Ну почему же она ничем не могла себе помочь? Испробовала же все средства… Она свернулась в комок и застыла в таком состоянии – кажется, стало получше, в самом деле. Боль не то чтобы ее отпустила, но стала терпимее, и Жозефина, поняв, что сможет встать с кровати, наскоро переоделась в будничное платье, причесалась и вышла из комнаты. Тут же она натолкнулась на князя Репнина, поздравила его, но тот выглядел весьма рассеянно и сказал: «Меня нынче дочь решила поздравить так, как никогда меня не поздравляла…» «Как же?» – бледно улыбнулась Жозефина. «Да где вы были все это время?» – вдруг сказал он. – «Она рожает, у нее с ночи схватки, все, слава Богу, благополучно, даже доктора не понадобилось». «Зато доктор бы понадобился мне», – подумала Жозефина, и ее так скрутила боль, что она начала оседать на пол. Князь подхватил ее, озадаченно пробормотав: «С вами-то что, мадемуазель?», и понес ее к себе, где, ничуть не стесняясь, развязал пояс на ее платье, прощупал пульс, оказавшийся крайне учащенным, с замираниями, потом деловито спросил, где болит, и вынес свой вердикт:
   – Вы жестоко простудились по женской части, такое бывает. Распоряжусь, чтобы вам помогли, а пока простите, я не могу пропустить рождения внука.
   Жозефина закрыла глаза в изнеможении. Боль потихоньку стихала, чтобы опять разгореться сильнее, голова кружилась, и она вдруг поняла на грани бреда – это она рожает. Это из нее, раздвигая кости и растягивая плоть, выходит ребенок, головой вперед, и это ей больно, и она закусывает губы в кровь и стонет, помогая ему каждым движением своего тела. И это закончится, рано или поздно закончится… Так она забылась, и даже не заметила, как боль ушла – и в тот же миг весь дом, кричащий, страдающий и болеющий вместе с ней самой, словно затих. Стало слышно, как часы бьют четверть первого пополудни. Как снег идет за окном, косой и мелкий. Тишина показалась слишком оглушительной и тревожной. Жозефина, собравшись с силами, вышла из кабинета и прошла наверх. Туда, где свершалось священнодейство, в котором и она участвовала незаметно для всех, но в главной роли. Княгиня Наталья повернулась к ней лицом, бледная и уставшая. На руках она держала Соню, которая терла глазки рукавом своего розоватого платья.
   – Мадемуазель Жозефин… У меня родился внук, – тихо произнесла она. – Третий. Дай Бог, чтобы все было хорошо.
   – Ваш муж…
   – Пошел встречать курьера. Ведь Измаил взят, – весомо проговорила княгиня Наталья, и было видно, что новость с театра военных действий радует ее не меньше, а даже больше рождения младенца. – И, кстати, Саша вас видеть хочет.
   Когда Жозефина пробралась в спальню к той, чьей компаньонкой она была, то застала ее в хорошем настроении, полулежащей на постели. Ребенок, чисто обмытый и крепко запеленутый, лежал в люльке и ровно, мерно дышал.
   – Он вообще тихий, и закричал тихо, и вышел спокойно, – проговорила Александра Николаевна. – У меня никогда не было таких легких родов. Почти не мучилась, только в начале. С остальными не сравнимо.
   Зато мучиться нынче выпало Жозефине, но она о том не упомянула.
   – Вас не звали, маменька не позволила. Вы же девица, – усмехнувшись, проговорила роженица. – Да там и смотреть было не на что.
   Жозефина медленно, почти на цыпочках приблизилась к младенцу. Вгляделась в крошечное личико. Светлый, почти невесомый пух на голове. Розово-белое личико, довольно нежное. Длинные ресницы. Сложно сказать, на кого он походит. Желание взять его на руки было нестерпимым, но одолевал страх – а вдруг уронит?
   – Соня тут у нас была. Посмотрела на братца и ущипнуть хотела, да не дали. Третий парень, Боже ж мой. А я девочку хотела, как с девочкой говорила с ним, – говорила, словно самой себе, княгиня. – Даже и не знаю, как окрестить. Надобно бы Николаем. Но один тут уже есть, да и папенька запретил. Так что придется думать…
   …В тот день именины состоялись с воистину царским размахом, а Жозефина думала, как эти голоса разбудят младенца и роженицу, которой все-таки надо было отдохнуть от нелегкой задачи производства нового человека. Праздновали и победу оружия, и рождение нового Волконского – никто, включая и князя Репнина, не вспомнил про принца Конде, и его будущее крещение, на котором дед произнес имя, с которым его новый внук войдет в эту жизнь. В тот же день, описывая событие в письме к принцу Конде, Жозефина поняла, что ей не хватает слов. Весь этот день уместился в нескольких фразах:
   «Ваше Высочество, в полдень пятницы 8/19 декабря сего года у вас родился сын. Мать и дитя здоровы, отлично чувствуют себя. По воле деда и предложению княгини Александры мальчика окрестят Сергеем».
   Так в мир вошел тот, кого Жозефина Тюрненже, постаревшая с тех пор на тридцать с лишним лет, уже лишенная всякой нужды кому-то отчитываться, любила более всех людей на сем свете. Ее мальчик. Ее солнышко. Ее береженое дитя. Ее Серж.
   …Нынче, отправляясь вместе с княжной Алиной, еще одной своей подопечной, на свидание к тому, кто должен дать добро на грядущее свидание с Сержем, Жозефина вспоминала все прошедшие годы, и мысли ее все возвращались к началу начал. Она смотрела на Алину, ушедшую в себя с головой, вяло глядящую в окно, за которым проносилось обычное петербургское утро, и думала – стоит ли поведать ей это воспоминание? Она же хотела знать про своего любимого дядю все – пусть узнает и это. «Он не даст мне свидание, мадемуазель», – резко проговорила Алина, когда они проезжали Певческий мост. – «Я не жена, я никто». Последнее слово было сказано с отчаянием в голосе. Жозефина давно уже поняла – эта девушка жаждет быть в жизни дяди кем-то. Она помнила, как внучка ее покровительницы изменилась в лице, узнав, что Серж женился в Киеве. Сама она, вздохнув, перекрестилась: наконец-то ее мальчик не одинок, наконец-то он станет таким же, как все, и тень некоторой неустроенности, лишнего в семье и в свете, отстанет от него. Александра Николаевна, которая прежде от таких новостей загоралась, словно факел, и требовала немедленно вызвать сына на ковер, дабы отговорить его от преступных намерений, на этот раз, рассматривая письмо, вздохнула: «Слава Богу, хоть не полька и не актриска какая-то… Не такая, какую я бы хотела, конечно, но, с другой стороны, и не вдова с довеском… Надо бы икону прислать, благословить». Жозефина надеялась, что увидит Сержа и его молодую супругу, но нет – те повенчались в Киеве и поселились там же, в одном из поместий князя. Никто из женщин, любящих Сержа, включая и Алину, не догадывался, чем он живет, дышит, пока не разразилась катастрофа. А образ жены так и оставался загадочным, тем более, что сама она им ничего не писала, хоть к ней были обращены письма, непрестанно сочиняемые княгиней Софи, в которых она просила, упрекала, угрожала, намекала… Жозефина даже сомневалась, что эти письма доходили по адресу, но иногда, в отчаянии, склонялась к тому, чтобы разделить жестокие слова, произнесенные как-то княгиней Александрой: «Ну конечно, зачем этой молодухе мой сын? Она утешится, найдет себе друга по возрасту да склонности… Ей всего-то остается – чуть-чуть подождать». Эти слова были сказаны при Алине, которая немедленно вспыхнула от негодования и проговорила: «Как так можно? Она поклялась перед алтарем, что и в болезни, и в радости, и пока смерть не разлучит…» Бабушка посмотрела на нее с усталой иронией в глазах. Сколько же предстоит этой барышне еще узнать! «А посмотрим, как ты заговоришь, коли тебя твой папенька выдаст за господина на два десятка лет старше», – откликнулась она потихоньку. – «Не будет спрашивать, посватался – так иди под венец». Алина тогда ужаснулась и горячо возразила: «Во-первых, мой papa так никогда не поступит… А во-вторых, как же можно не любить Сержа!» Последние слова отозвались в сердце Жозефины болью. И нынче эта боль никуда не делась, осязаемо застыв между ними, немолодой женщиной и юной девушкой, разделенная, но нисколько не уменьшившаяся.
   «Вы хорошо себя чувствуете?» – обеспокоенно спросила мадемуазель Тюрненже. – «Может быть, вам следует провести этот день в постели…»
   В самом деле, что-то лихорадочное, болезненное виделось в лице ее подопечной. Хотелось, как в детстве, прикоснуться тыльной стороной ладони к ее лбу, проверить, нет ли жара, но Жозефина сдержалась – потом. Она сама вызвалась в сопровождающие из желания увидеть Сержа, и даже приготовила довольно убедительную, по ее мнению, речь, способную смягчить сердце генерала, которого Алина должна была просить о свидании с дядей. Тот получил письмо княжны, ответил кратко, но благожелательно, и просил Алину приехать к нему домой, на Большую Морскую. Поэтому княжна, несмотря на вчерашнее недомогание, из-за которого она была вынуждена оставаться в своей комнате, собралась нынче, молчаливо и серьезно, с визитом к нему. С собой она взяла передачу, приготовленную своей матерью, а также несколько писем, но Жозефина сомневалась в том, разрешаются ли узнику, содержащемуся под строжайшим надзором, какие-либо посылки из внешнего мира.
   «Я отлично себя чувствую», – резко проговорила Алина. – «Но повторяюсь, я никто».
   «Вы его племянница», – ободрила ее Жозефина. – «Это дорогого стоит. Генерал должен бы понимать…»
   «Я девица, за мной не стоит могущественного мужа…», – усмехнулась княжна. – «Мне даже нельзя с вами к нему направляться, надо было бы брата взять, только Дима все никак до нас не доедет».
   «Вы дочь своих родителей. Этого должно быть достаточно этому… Бенкендорфу?» – это имя, явно немецкое, Жозефина выговорила с неким презрением. Она прекрасно знала, что вес князей Волконских, истинно русских аристократов, куда сильнее, чем влияние людей с фамилиями, изобличающими их иноземное происхождение, сколь не был бы громок титул последних. Так и этот немец с невыговариваемым именем должен склониться перед дочерью самого начальника Генштаба и правой руки покойного государя.
   «Мадемуазель, Бенкендорф прекрасно знает это», – улыбка Алины сделалась несколько торжествующей. – «Перед моими родителями он может только склоняться в почтительном поклоне».
   «Вот видите», – подхватила Жозефина. – «Все будет хорошо, и вы имеете все права требовать данного свидания».
   Тут же она подумала, почему какие-то бенкендорфы должны судить правнука Великого Конде и отпрыска первой аристократической семьи в России. Царь наделил их таким правом, и немудрено, что эти отпрыски потом восстают против всевластья случая. Тут же, когда ход кареты замедлился близ солидного дома с львами на фронтоне, Жозефина добавила: «И какое право они имеют жить в этом доме?» Хозяин виделся ей сущим героем пьес Мольера, неотесанным ландскнехтом, случайно затесавшимся в среде аристократии. Она ожидала видеть безвкусные интерьеры, демонстрирующие недавнюю бедность и презренный статус хозяина дома, но обстановка – пастельные, приглушенные тона прихожей, нежные пейзажные картины, развешанные по стенам, свежие, недавно сорванные цветы из оранжереи, издающие тонкий аромат, – выдавала в хозяине, а точнее, в хозяйке знатока красивых вещей и современной моды. Вышколенный лакей, взявший с рук шубы дам, а потом пошедший докладываться хозяину, только усилил впечатление. Жозефина подумала, что и у Волконских дома все не вполне так, и прислуга не очень добросовестная.
   Генерал Бенкендорф, высокий худой человек с редеющими рыжеватыми волосами и лицом прусского склада, впрочем, не лишенным привлекательности и украшенным голубыми чуть мечтательными глазами, принял их со всей галантностью и учтивостью, проводил в кабинет и чуть ли не сам принес по чашке ароматного кофе. «Все как я люблю, кардамон и корица, не обессудьте, mesdames», – произнес он воистину медоточивым голосом. – «Вы как предпочитаете, княжна, с молоком или черный?» «Благодарю», – деревянным тоном откликнулась Алина, – «Все очень вкусно и без молока». Она явно не обращала внимание на своего визави и на искусно подобранную обстановку в кабинете, погруженная в собственные мысли или переживания. Бенкендорф зря расточал на нее свои любезности – княжна смотрела сквозь него, занятая тем, что сейчас будет говорить, и приметно огорчала этим своего визави – опытного дамского угодника, как сразу же определила Жозефина. «И этот человек – жестокий следователь?» – усомнилась она. Впрочем, на ум ей пришли многие исторические личности, которые в частной, семейной жизни были мягкими и милыми людьми, на публике прекращаясь в страшных тиранов. Даже у Наполеона были свои привязанности…
   «Как дела у вашего отца? Жаль, что дела так сильно задерживают его вне Петербурга», – продолжал светскую беседу генерал. – «Дела весьма важного и несоизмеримо печального свойства, стоит заметить. Но ваша мать, доехала ли она к нам? Как ее здоровье, все ли с ней благополучно?»
   Алина рассеянно кивнула, и, как показалось Жозефине, едва заметно усмехнулась. До кофе она почти не дотронулась, и пальцы ее, обтянутые лайковыми белыми перчатками, чуть подрагивали.
   «Право, я думал, что Софья Григорьевна захочет первой повидать своего брата. Он о ней часто вспоминает… Но куда чаще вспоминает о супруге, и в его положении это естественно. Все это весьма печально», – продолжил Бенкендорф.
   Жозефине показалось, будто бы генерал своей словоохотливостью, слегка натужной, пытается возместить сосредоточенное молчание Алины.
   При упоминании о жене Сержа княжна слегка вздрогнула и повела плечами.
   «Мы ничего не знаем о ней и ее планах», – произнесла она. – «Пока она в Петербург не приезжала, письмо за все это время мы от нее получили только одно, в котором она сообщала о своем намерении прибыть сюда, но никаких конкретных сроков не называла. Может быть, она уже приехала. Может быть, прибудет через полгода».
   «Странно, княжна», – гладкий высокий лоб Бенкендорфа перерезала задумчивая складка. – «Мне пишет ее брат с горячей просьбой не давать ей свидания с мужем. Мол, она больна, и, entre nous, не совсем в своем уме… Понятное дело, расстройство нервов, бедняжку держали в неведении. Так вот, получив это письмо, я подумал, что Марья Николаевна уже здесь, в Петербурге, но вы утверждаете, будто не знаете, когда она прибудет… Удивительно – не то слово».
   Жозефина вполне разделила удивление генерала. Алина же только плечами пожала.
   «Брат ее пишет загодя. На всякий случай. Хотя мне кажется, что это знак того, будто она уже выехала», – продолжила княжна.
   «Давать ли ей свидание или нет?» – вслух задумался Бенкендорф. – «Ведь согласитесь, если княгиня решила предпринять это путешествие, то, значит, ее здоровье более благополучно, нежели кажется ее брату, не так ли?»
   «Не знаю, право», – слегка раздраженным тоном откликнулась Алина. – «К тому же, вы должны знать, что за человек ее брат. Не самый добродетельный, так скажем».
   «Да, я вел его допрос. Прежде полагал, будто бы такие персонажи существуют лишь в извращенных фантазиях современных литераторов, немилосердных к человеческой природе… Однако вот он, типичный герой лорда Байрона наяву, называет черное белым, а белое – серым. Лишь из глубочайшего уважения к его почтеннейшему отцу, Его Величество пощадил сего господина. Подобный поступок дал мне право надеяться на милость государеву и по отношению к свойственнику Раевского… Но, увы, сердце Его Величества до сих пор не смягчилось по отношению к вашему дяде, Александра Петровна. И я даже не знаю, что может его смягчить…»
   Бенкендорф прокашлялся, добавив, «проклятый восточный ветер, да простите меня, mesdames», и продолжил, уже более жестким тоном:
   «Вынужден, однако, добавить, ma princesse, что ваш родственник, свидания с которым вы так добиваетесь, ровным счетом ничего не делает для того, чтобы поменять мнение государя о нем».
   «Что же от него требуется для этого?» – впервые за весь разговор Алина подняла взгляд на своего визави.
   «Самую малость – ответить на простые вопросы, которые ему задаются. Сказать, кого он знает, кого вовлек в преступные деяния, ответить подробно, чем он занимался в тайном обществе – в общем, не оставлять нас и Его Величество в неведении касательно его преступных замыслов».
   «Вы так уверены в том, что замыслы его были преступны?» – лицо Алины раскраснелось, пошло неровными красными пятнами, которые ее портили, – эту черту она тоже унаследовала от отца. Но сейчас Жозефина восхитилась своей подопечной вполне. Та вела себя не менее достойно, чем ее мать, а той потребовалось время, чтобы научиться. Вот что делает любовь – и целеустремленность!
   «Ваше сиятельство, есть все доказательства… Другие подозреваемые указывают на виновность князя Сергея», – несколько растерянно отвечал Александр Бенкендорф. – «Они также сообщают о ключевой роли, которую он играл в тайном обществе. И, полагаю, вам не стоит знать, что они замышляли, особенно против императорской фамилии…»
   «Почему? Я уже знаю про цареубийство», – на губах девушки играла тонкая улыбка, и Жозефина на миг взволновалась – храбрость княжны перешла уже границы пристойности и начала превращаться в преступную дерзость. Нынче генерал имеет все права отказать ей в общении с Сержем.
   Бенкендорф предсказуемо опешил. Он опустил глаза, словно пытаясь совладать с собой. Такого разговора он явно не ожидал.
   «Прекрасно, что вы столь осведомлены», – заговорил он тихо, несколько угрожающе. – «Может быть, свидание здесь необходимо. Вы уговорите Сергея сотрудничать со следствием».
   «Если он будет вам помогать, то его освободят?» – спросила Алина прямо и без обиняков. Жозефина снова прикрыла глаза, ожидая неминуемой катастрофы – генеральского гнева. Она уже чувствовала, что их собеседник едва сдерживается, а вся его любезность постепенно рушится под натиском откровенности княжны.
   «Никто не может за то ручаться», – едва владея собой, отвечал Бенкендорф. – «В любом случае, не думали ли вы, что это долг верноподданного – говорить правду перед государем, а не лгать и выворачиваться?»
   «Мой дядя лжет и выворачивается?» – спросила Алина. – «Или он просто молчит? Вы бы уже определились».
   «Поймите, Александра Петровна», – тяжко вздохнул генерал. – «Ему нынче бессмысленно хранить тайну. И он не один таков. Когда мы допрашиваем человека, а он говорит, что дал честное слово и от него не отступится, при этом совершенно не желая с нами общаться и не видя, что своими признаниями он не только уменьшает собственную вину, но и приносит пользу…»
   «Я очень сочувствую тому, что вам приходится выполнять столь непривычную для вас работу, Александр Христофорович», – тонко улыбнулась Алина. – «Она противоречит вашему характеру. Но подумайте сами – какой толк узники видят в чистосердечных признаниях и раскаяниях, если наказание одно – смертная казнь? Сия участь, насколько я понимаю, приуготовлена всем, замешанным в заговор».
   «Не забывайте, дорогая княжна, что, во-первых, смертная казнь в нашей империи отменена, во-вторых, что Его Величество обладает милосердным сердцем…»
   «Поэтому он готов казнить не за действия, а за намерения?» – произнесла девушка самым невинным тоном.
   Ответом ей послужило оглушительное молчание. Она, возможно, сама того не желая, дошла до истины всего процесса.
   «Намерения? Были ли вы в Петербурге четырнадцатого декабря? Видели ли вы все, что они творили?» – Бенкендорф уже и не думал сдерживаться. – «Я прекрасно понимаю, любезнейшая Александра Петровна, что вам крайне дорог ваш дядя, а тем, кто вас, почти ребенка, послал уговаривать меня на то, чтобы я разрешил запрещенное, – их брат, сын, свояк, кем он там еще приходится… Но будьте объективны. Заговорщики вполне показали, на что способны. И я молчу про невинных жертв, кои исчисляются уже тысячами – просто те, кто оказался не в том месте и не в то время. Я молчу про графа Милорадовича, цвет нашего генералитета… Но вы бы видели государыню в такой момент. И знаете», – тут он понизил голос. – «Скажу откровенно – уж позвольте мне это – Александра Федоровна, эта белая роза, прекрасная, цветущая женщина уже никогда не будет прежней. Потрясение оказалось слишком велико… Более того, она потеряла ребенка, которого носила под сердцем. У Империи не будет принца…»
   «Votre Excellence», – в шоке промолвила Жозефина, и только сейчас Бенкендорф обратил на компаньонку княжны хоть какое-то внимание.
   «Простите, мадемуазель, но я должен был открыть вашей воспитаннице глаза», – отвечал генерал. – «Легко вообразить их невинными жертвами, но повторяюсь, никто из вас не был на той площади четырнадцатого декабря. Тогда бы вы не с такой готовностью оправдывали преступления злоумышленников».
   «Серж не был в Петербурге», – повторяла княжна, ничуть не шокированная сказанным ей только что. – «Однако арестован. За что и почему? Кто его назвал?»
   «К сожалению, я не имею права раскрывать тайну следствия», – вздохнул Бенкендорф. – «И прошу вас не видеть во мне злодея. Вы можете этого и не знать по молодости лет, но князь Волконский мне человек не чужой. Мы вместе прошли войну. Спасали друг другу жизни – случалось и такое… Побратались даже, было дело. Можете представить мои чувства, когда я оказываюсь следователем, а он – арестантом. Я был бы рад его освободить, будь моя воля, но есть долг подданного, запрещающий мне следовать сердечным склонностям в ущерб благу государства и моего повелителя».
   «У него тоже был свой долг», – продолжала Алина, не глядя на него. – «И он старается его выполнить. А у меня есть долг – навестить его. И, кажется, вы собираетесь препятствовать мне в его исполнении».
   Бенкендорф снова горестно вздохнул.
   «Право слово, я не понимаю одного, – почему из всей вашей семьи на свидание к нему идете именно вы? Что же его сестра? Его братья? Ваши братья, в конце концов?»
   «Потому что я так решила», – Алина встала с кресла, давая понять, что, с ее стороны, аудиенция окончена, и она требует от своего визави вполне определенных действий. Тон ее голоса не терпел дальнейших возражений, и Жозефина Тюрненже вновь подумала – до чего же она похожа на своих родителей, пусть никто из них не принимал в воспитании княжны особого участия.
   «Вы готовы к тому, что можете увидеть? Все же крепость – это не то место, где следует находиться молодой девушке…», – озадаченно взглянул на нее Бенкендорф. По-видимому, он до сих пор не понял смысла свидания – или, как поняла Жозефина, питал некоторые подозрения.
   «В крепости не должен находиться никто, не исключая и молодых девушек», – усмехнулась Алина. – «Можете быть уверены, я не упаду без чувств и вам не нужно брать с собой запас нюхательных солей».
   «Ежели вы так считаете, то, разумеется, кто я таков, чтобы отказывать вам в свидании с дядей? Но учтите, я не сказал Сержу, что к нему явитесь именно вы», – добавил генерал осторожным тоном. – «Однако я уверен, что он будет только рад вас видеть. Весточка с воли, так сказать…»
   Лицо Алины на миг приняло растерянное выражение. Жозефина поняла смысл сказанных во время поездки сюда слов ее подопечной. Та полагала, будто Серж прежде всего жаждет увидеть свою молодую жену. Вряд ли он вспоминает о племяннице, и ее появление на пороге камеры вызовет в нем лишь досаду, что больно ранит сердце Алины. И Жозефине непременно нужно будет присутствовать с ней рядом, чтобы смягчить удар.
   «Так вы согласны?» – проговорила Алина скорее утвердительным, чем вопросительным тоном.
   «Повторяюсь, княжна – отказать вам у меня нет никаких резонов», – сказал генерал так, будто бы весьма сожалел об обратном.
   «Так поедемьте же… Жозефина, вы тоже вставайте, нам пора», – нетерпеливо произнесла девушка.
   «Увы, княжна, но мадемуазель…», – он сделал небольшую заминку, припоминая фамилию ее дуэньи. – «Мадемуазель Тюрненже ехать с нами не может».
   Жозефина не успела открыть рот, протестуя против не предусмотренного ходом всей беседы решения генерала, как ее воспитанница тут же вступилась за нее:
   «Это еще почему? Вы не понимаете, она Сержу – вторая мать… Она нас всех вырастила. Разумеется, мадемуазель Тюрненже должна увидеться с ним».
   Но Бенкендорф был непреклонен.
   «При всем уважении к вашей воспитательнице, она иностранная подданная. И ей нельзя присутствовать в крепости, где находятся особо опасные преступники», – пожал он плечами, делая вид, что ему крайне неудобно отказывать княжне в просьбе, но правила есть правила, ничего не попишешь.
   «Кому эти, как вы их называете, преступники опасны? И назовите мне закон, по которому…» – взвилась Алина, но осеклась, почувствовав на себе умоляющий взгляд Жозефины и несколько раздраженный – генерала.
   «Не думаю, ma princesse, что вы в достаточной степени обладаете знаниями нашего законодательства», – сказал твердо Александр Бенкендорф. – «И не я их принимаю. Мне, как и вам, остается им повиноваться. Поэтому я могу сопроводить вас в крепость одну, но если вы настаиваете на присутствии с собой мадемуазель Тюрненже, то, увы, мне придется отказать в свидании».
   Жозефина поняла, что уговорить Бенкендорфа Алине не удастся. При всей мягкости и светскости этот придворный судья мог быть хладнокровным и твердым, даже в присутствии дам. Возможно, ежели бы гувернантка была помоложе и более привлекательна внешне, то генерал поступился бы правилами, но здесь уже ничего не поделаешь. Однако Жозефина решила прибегнуть к последнему аргументу, который, возможно, подействует на достаточно почтительно выглядящего человека.
   «Ваше превосходительство, княжна еще девица, и не думаю, что ее родители и бабушка одобрят, если я оставлю вас, мужчину, наедине с ней, а сама отправлюсь домой», – проговорила она, немедленно почувствовав всю неуместность своих слов.
   «Не думаю, что матушка княжны не предусмотрела подобной коллизии», – проронил Бенкендорф, тонко усмехнувшись. Ее слова заставили княжну Алину густо покраснеть. Жозефина вспомнила, что ей рассказала подопечная про Бенкендорфа, что она сама слышала про него в гостиной княгини Александры, поняла тонкую, невидимую связь, существовавшую между членами семьи этого почтительного офицера и той семьей, в которой она живет уже четвертый десяток лет. Впервые за все эти годы она почувствовала свою полную неуместность. Ее старшая воспитанница, мать этой девушки, которая нынче бросает досадливые взгляды на генерала, сумела плотно запахнуть двери своей жизни от проницательного взгляда Жозефины. И это произошло не вчера и не сегодня. Просто наставница не заметила, когда она потеряла доверие княгини Софьи.
   «Что ж», – сказала Алина в ответ, опустив глаза. – «Против правил ничего не попишешь. Поэтому я доверяюсь вам, генерал».
   «В свою очередь, я постараюсь сделать все, от меня зависящее», – добавил Бенкендорф, раскланявшись с гостьями.


   VIII. Алина. Подвиг


   Ветер, разгулявшись на невском просторе, сделался колким и пронзительным. Княжна ощущала, как он, словно кинжалом, распарывает ее подбитый легким мехом салоп, сдувает с головы шляпу, еле держащуюся на лентах, заставляет слезиться глаза. Ее спутник неоднократно предлагал ей свою шинель, отчего она отказывалась до тех пор, пока отчаявшийся Бенкендорф, отчаявшись быть галантным, не надел ее на княжну силой. «Вы простудитесь смертельно, и я буду в том виноват», – проговорил он полушутливо. О Бенкендорф, галантный кавалер и истинный рыцарь в свете, куда уж без его коронных ухаживаний! Ежели бы она была замужней дамой, то ей, возможно, было бы что бояться, но ее девический статус и репутация самого генерала исключали всякую возможность авансов. «Но ведь и вы тоже рискуете простудой», – проговорила она, оглядывая оставшегося в одном мундире генерала. «О, это пустяки, ma princesse, я привык к сему», – произнес он, продолжая потихоньку говорить о том и о сем, в частности, подробно рассказывая, как берега Невы, которые проплывали между ними в рваном ритме течения реки, несшей их к Петропавловской крепости, выглядели пару лет назад, во время наводнения, чуть не смывшего с лица земли северную столицу. Генерал Бенкендорф отличился тогда, спасая людей самолично, стоя чуть ли не по горло в воде, а потом наведя подобие порядка в разоренной стихией столице. За подвиг он не был ничем награжден, поэтому, очевидно, требовал признания хотя бы в глазах Алины. Логика проста: угодишь дочери – порадуешь отца, и, небось, тот и поспособствует признанию сего генерала в качестве спасителя утопающих. Более того, возможно, и разрешение на свидание она получила исключительно из желания Бенкендорфа угодить князю Петру Волконскому. Княжна уже привыкла к подобному поведению различных сановников в ее присутствии и прекрасно понимала, что здесь вмешаны не ее особенная красота и обаяние, а статус отца. Но кто сказал, что отец сохранит статус, со всеми нынешними событиями?
   «Вы очень рассеянны», – заметил Бенкендорф. – «А, меж тем, вам следует сосредоточиться, потому что вы должны быть готовы к тому, что увидите…»
   «Что же я такого могу увидеть?» – усмехнулась Алина.
   «Ваш дядя… Он не таков как прежде», – Бенкендорф посмотрел на нее сочувственным взглядом голубых глаз.
   «Что вы с ним сделали?» – напряглась Алина. – «Он болен? Избит? Ранен?»
   «Княжна, да будет вам известно, что пытки давно отменены милостью покойного государя», – Бенкендорф явно был задет сказанным. – «Условия, в которых содержится князь – лучшие из тех, какие может получить узник в его положении. Дело не в них, а в том, что Сергей делает сам с собой».
   «Что же вы имеете в виду?» – княжна оставалась неумолима к его заверениям о гуманности обращения с князем.
   «Он не хочет жить», – со вздохом произнес Александр. – «Я очень надеюсь, что вы убедите в том, что преждевременно хоронить себя ему совершенно ни к чему. Сергею есть, зачем жить и для кого жить, право слово…»
   Алина вновь почувствовала, как гнев приливает в ее голову, душит ее, заставляя наговорить дерзостей этому дамскому угоднику, beau-frer’у любовника ее матери, от которого нынче так много зависит… Опять мать, опять она выскочила, как пиковая дама из колоды, вмешалась во все своими связями, знакомствами, интригами, а Алине приходится быть исполнительницей ее воли. Нелепо, как событие, происшедшее несколько месяцев тому назад, возвысило одних и сделало никем других. Первые пока не привыкли к вновь обретенной власти, а последние уже успели понять, что ничего хорошего им не светит. К этому числу принадлежала и семья княжны. Нет, не только Сергей пострадает – отец Алины наверняка разделит его участь если не полностью, то в какой-то степени – определенно.
   «О какой жизни идет речь, если его собираются казнить?» – вырвалось у девушки. – «Самой позорной казнью…»
   «Государь милостив», – столь же твердым тоном произнес Бенкендорф. – «Поверьте мне, княжна, я знаю Николая Павловича лучше, чем кто-либо, знаю и его матушку, и могу вас уверить в том, что слухи о смертной казни, которая, кстати, у нас отменена – всего лишь пустые слухи. Ежели вы их услышите, смело опровергайте и ни в коем случае не верьте».
   Алина лишь усмехнулась. Она в кои-то веки осознала, что мать права, сказав когда-то: «Мы живем в удивительной стране, ma petite fille. Здесь никогда не было и не будет закона – вместо него есть одна высочайшая воля». Потом, помнится, maman, осознав, что наговорила немало лишнего, недоступного пониманию тогда еще пятнадцатилетней дочери, осеклась и перевела разговор на другое. Но эти слова всплыли в голове Алины именно сейчас, и она, не колеблясь, повторила их перед Бенкендорфом.
   Он озадаченно посмотрел на нее, явно желая что-то ей возразить или добавить, и княжна тут же пожалела о произнесенных словах. Все же, Бенкендорф, сколь бы он из кожи не лез, стараясь казаться в ее глазах благородным человеком, настоящим «рыцарем старых времен», был, прежде всего, следователем. И от него, в числе прочих, зависела судьба ее дяди, висящая нынче на волоске.
   «Знали бы вы, любезная Александра Петровна, сколько раз за заседание я выслушиваю эти слова», – вздохнул он. – «Но никто еще не привел достаточно убедительных аргументов, показывающих преимущество закона над высочайшей волей… Напротив, воля государя может оказаться милостивее, человечнее закона. Вам, мне кажется, стоит об этом подумать».
   Алина подметила, что Бенкендорф разговаривает с ней на равных, не делая скидок на ее пол и возраст. И это заставило, наконец, понять, что ее сопровождающий – скорее, союзник, нежели враг.
   «К тому же, вы не читали законов», – продолжал генерал. – «У нас накопилось их не один и не два тома, большинство из них противоречат друг другу, и описываются в них самые…», – он поколебался, пытаясь выбрать нужное слово. – «самые неприятные явления. Скажем, вы, наверное, не знали, что грозит тем, кто покушается на особу государя?»
   «Догадываюсь», – процедила Алина.
   Но их разговор прервался – они подъехали к воротам крепости. Бенкендорф провел ее коридорами, неприятно поразившими ее тягостной сыростью и удушливым жаром. С потолков капала вода, куски побелки отваливались прямо перед ней. Ее спутник смотрел на нее сочувственно, а комендант крепости, ведущий их по длинным подземным коридорам каземата, дико извинялся за «непорядок», на который начальство смотрело явно неблагосклонно. Впрочем, тюрьма и не обязана быть красивой. «Я вас предупреждал», – прошептал Бенкендорф, заметив, что девушка замедлила шаг и несколько побледнела. – «Здесь можно потерять сознание… Хорошо, что время готовить обед уже миновало. В такие часы я и сам еле держусь на ногах».
   «Четвертая камера… Здесь он, да не почивает», – сказал сопровождавший его офицер.
   Алина спросила:
   «Надеюсь, Серж предупрежден о свидании?»
   «Нет, но он ждет его каждый день. Вчера я заверил его, что я сделаю все возможное, дабы он увиделся с близкими», – откликнулся Бенкендорф, стараясь говорить тихо.
   Ключ резко повернулся в замке, и Алина, отстранив изумленного смотрителя, вошла в камеру первой. Бенкендорф приказал коменданту прийти через час.
   Несколько минут она молча смотрела на худого, обросшего белесой щетиной человека с запавшими, посеревшими глазами, заостренными до невероятия чертами лица. Серж был узнаваем, но не узнавал его. Его слепил свет огня, который визитеры принесли с собой, и он сощурил глаза. Серж с трудом встал с койки, ровно застеленной, и подошел к ним, словно пытаясь разглядеть пришедших поближе. Алина обратила внимание на то, что каждый шаг давался ему тяжело, расслышала и звяканье оков, с ужасом и с негодованием обернулась к Бенкендорфу, но тот ее опередил. «Увы, государь повелел именно так…»
   «Зачем ты ее сюда привел?» – спросил Серж следователя без всякого приветствия.
   Голос его звучал глухо, без всякой интонации, слова, как и шаги, тоже выходили из него с большим напряжением, словно каждый звук причинял ему боль, и Алина даже не смогла обидеться на суть слов. В конце концов, она предугадывала, что увидеть здесь, в этих стенах, захотят не ее, а ту другую, которая имела на него больше прав, которая дала ему обет вечной любви и родила сына.
   «Я думал, ты захочешь видеть свою родню. Княжна Александра – единственная, кто смог добиться свидания», – произнес Бенкендорф. – «Мне, признаться, не так-то легко было его устроить».
   Повисла пауза. Алина подумала, что сейчас Серж, который, не в силах стоять в кандалах, уселся у стола с простеньким письменным прибором, покрытого бумагами, исписанными то ровной секретарской рукой, то путанным почерком его самого, назовет имя Мари и спросит, почему она до него до сих пор не доехала. Но он снова вгляделся в ее лицо и даже выдавил из себя улыбку.
   «Присаживайтесь тогда», – сказал Серж. – «Я, увы, не могу вам ничего предложить, господа…»
   «Мне нравится, что ты можешь еще шутить», – улыбнулся Бенкендорф. – «Значит, у тебя появилась надежда. И я правильно сделал, что привел твою племянницу сюда».
   Алина заметила, что они называли друг друга исключительно на «ты». Ее это и не удивило – она слышала, что Бенкендорф и ее дядя Серж вместе служили, долго приятельствовали, а война, которую они прошли вместе, скрепила их узы товарищества.
   «Что ж, ты будешь меня теперь допрашивать в присутствии родственниц?» – князь скрестил руки на груди, покрытой серым арестантским халатом. – «А что, метода должна пользоваться особым успехом… в ваших целях».
   «Хватит воображать меня великим инквизитором», – улыбнулся Бенкендорф, пытаясь перевести разговор в шутку. – «Я совершенно не таков».
   «А зря», – проронил Серж. – «Итак… Зачем Алина здесь?»
   Княжна и сама не знала, как ответить на этот вопрос и с чего начать разговор. До этого она почему-то думала, что самое сложное будет уговорить Бенкендорфа на это свидание. Но она в конце концов своего добилась, и ради чего – ради того, чтобы на нее смотрели невидящим взором, удивлялись ее присутствию, на том самом месте, где он, по-видимому, воображал свою супругу, да перебрасывались ерническими фразами со своим тюремщиком? Алина еще раз подосадовала на то, что здесь нет мадемуазель Тюрненже. Та бы знала, как себя вести. Она бы без обиняков кинулась Сержу на шею, прижала его голову к своей груди – на правах любимой нянюшки, старшего члена семьи, и потом разговор бы пошел как по маслу.
   «У меня есть письмо от моей матери», – Алина вынула послание из-под полы плаща. – «И от бабушки тоже…»
   Два конверта, которым Серж, может быть, и обрадовался, но виду не показал нисколько, легли в общую кучу бумаг, рассеянных по всему столу.
   «И как… Как они переносят все это?» – спросил он, помрачнев лицом.
   «Более или менее», – проронила Алина, и далее добавила, что отец еще не приехал, что мать вот только недавно прибыла в Петербург, но неизвестно, надолго ли, что бабушка, слава Господу, здорова и верит в милосердие государевой фамилии, что же касается остальных…
   При последней фразе Серж сделал жест рукой, явно желая ее прервать. Алина поняла, что он будет спрашивать о своей жене. И опередила его:
   «Что же касается Мари, мы до сих пор ее не видим. Болезнь и другие обстоятельства мешают ей приехать», – быстро, практически скороговоркой, произнесла девушка. – «Но если она приедет…»
   «То ей не стоит меня видеть таким», – твердо произнес Серж. – «И прошу вас всех о ней позаботиться должным образом».
   «Конечно, позаботимся, и о малыше тоже», – промолвила еле слышно Алина. Ее мечты о том, как она меняется одеждой с узником, давая ему возможность исчезнуть из тюрьмы, развенчивались самими обстоятельствами. Слишком сильная охрана. Слишком прочные стены. Да еще и этот ее chaperon, смотрит не отрываясь, и многого она просто не может сказать.
   «Знаешь, Аля, я очень рад, что ты пришла», – лицо Сержа на миг просветлело. – «Как там на дворе? Весна наступила?».
   «Вчера еще было тепло, а сегодня ужасный ветер и дождь срывается», – проговорила Алина.
   «Ах, значит, я многого не теряю», – усмехнулся он.
   Бенкендорф смотрел на нее пристально. Княжна поняла, что у него есть свои ожидания – хотелось, чтобы племянница наконец вырвала у дяди обещание показывать все честно и правдиво, раскрыть всех участников этого заговора. Но она и не думала действовать по его указке. Да она и не могла понять, как приступить к дяде с этим разговором. Но родственник невольно ее спас, вскрыв конверт письма от матери и быстро пробежавшись глазами по листу. Алина как будто бы лично видела ровные, как под линейку писанные строки бабушки, неуклюже сложенные по-французски слова, которые она выписывала, проговаривая вслух. Девушка видела это письмо – старшая княгиня дала ей проверить, все ли в нем верно с точки зрения грамматики и орфографии, как обыкновенно давала другие послания, пусть даже самого личного характера, и Алина прекрасно запомнила, что там написано. «Милый мой сын, тебе крайне желательно заслужить помилование нашего государя своей полной откровенностью. Не утаивай ничего из того, что тебе известно. Помни – тебя есть кому дожидаться и многим дорога твоя жизнь». Нынче Серж читал эти строчки, и лицо его сделалось усталым. «Я показываю все, что могу», – вздохнул он, отложив послание. – «Вам не стоит требовать от меня невозможного… И даже мать думает, что, будто бы я расскажу все, что знаю, – нет, вернее, расскажу то, что нужно знать тебе, Алекс, и Его Величеству, то меня выпустят на свободу…»
   «Но Орлова выпустили», – проговорил доселе молчащий Бенкендорф.
   «Михаила Орлова?» – внимательно посмотрел на него Серж.
   «Да, его».
   «За то, что тот раскаялся?» – Алина почувствовала, как прежде мертвенно-бледное, похожее на гипсовую маску лицо ее дяди оживает, розоватая краска появляется на скулах, и разволновалась сама, хоть лишь смутно представляла, о ком может идти речь. «Этот Орлов всех выдал», – подумала она. – «За это он и на свободе».
   Бенкендорф замялся. «Не совсем… За то, что за него вступился брат Алексей. Командир Конной Гвардии. Нынче он доверенное лицо государя…»
   «Небось, из-за четырнадцатого?» – усмехнулся Серж.
   «Да, он ходил атакой на каре мятежников», – добавил Бенкендорф. – «Но вина Михаила была малой. Он уже отошел от тайного общества и не мог толком ничего показать… Ты же…»
   «А я завяз в это дело по самое горло», – докончил его мысль князь, нисколько не стесняясь собственной откровенности в присутствии племянницы. – «Я и не знаю, кто меня подумает вытягивать. Мать, в кои-то веки, полагает, что все здесь зависит только от меня. Не ты ли ей доносишь о моем поведении?»
   Пришло время смущаться и Бенкендорфу. «Тот же вроде бы как крестник государыни-матери», – вспомнила Алина. – «Значит, то, что знает он, знает и императрица. А императрица доносит бабушке».
   «Как бы то ни было, но Михаилу повезло», – проронил без тени иронии Серж. – «Он очень вовремя ушел, и, представь себе, отчего?»
   Бенкендорф, оставив смущение, украсившее его преждевременно состарившееся, некогда весьма миловидное лицо, напряг слух.
   «От того, что мы, видите ли, не хотели решительных действий. А у него в кармане была целая бригада», – завершил Серж. – «И он мог бы пойти походом на Петербург хоть назавтра. Принудить ко всему, к чему пытались четырнадцатого декабря… Да, как видно, не получилось ничего».
   «Твои слова не повредят Мишелю более, чем повредили чужие доносы, которые привели его в тюрьму», – покачал головой генерал. – «И, более того, они сходятся с чужими показаниями. Однако зря ты думаешь, что свободы можно добиться лишь через заступничество родни. Тому пример – твои шурины, Александр и Николай Раевские. Государь их лично освободил, доказав невиновность».
   «Слава Господу», – проронил Волконский. – «В итоге, моей жене предстоит печалиться лишь за меня. Хотя я того, право слово, не стою».
   Алина снова вспыхнула, чувствуя, как предательская краска неровно заливает ее лицо, и без того уже горевшее. Ей показалось, что приливы жара к голове вызваны вовсе не смущением и не напряженной обстановкой, царившей в камере, а собственным нездоровьем, которое, к тому же, теснило грудь, принесло непонятную ноющую боль под ребрами справа…
   «Сердцу не прикажешь», – пожал плечами Бенкендорф. – «Но тебе надо понять, что государь почитает и уважает старинные фамилии, такие как ваша, поэтому в освобождении Орлова и младших Раевских я усматриваю для тебя надежду. За тебя заступятся…»
   «Но никто не заступается», – чуть было не вырвалось у Алины. – «В нашем семействе каждый занят своими делами, и только мне участь моего дяди небезразлична. Мой отец уехал с концами, как бы он не отправился вслед за теми, кому служил половину своей жизни безраздельно… Мать как появилась, так и исчезнет. Дядя Николя… Он далеко. Бабушка… Да, бабушка просто-напросто не умеет просить. Что же делать?»
   «Прошу тебя», – сказала она вслух, после паузы, ловя на себе сочувственные взгляды мужчин. – «Не думай, что тебя никто не любит. Даже если твоя жена… Даже если ее что-то задержит, а моя матушка полагает, что как раз таки братья и отец очень не хотят ее отъезда, верно, вообразив, что твое нынешнее положение недостойно для их дочери и внука, то не отчаивайся. У тебя есть мы. Есть я, в конце концов…»
   Последнюю фразу она произнесла самым тихим тоном, но Серж ее расслышал. Он с трудом встал, приблизился к Алине и прижал ее к груди. Она почувствовала какой-то знакомый, еле уловимый прохладный и дымный запах, всегда исходивший от него, сколько княжна себя не помнила – смесь вербенового eau de cologne и табака, костра и дорожной пыли, может быть, даже, если принюхаться, то и пороха. Сердце ее забилось слишком часто, до головокружения, в груди закололо еще сильнее. Она почувствовала ту боль, которую перенес ее родственник, – душевную и физическую. Почувствовала часы бессонницы, стальных стрекоз, впивавшихся в его плоть, воспаленный жар, заполнивший его горло и легкие, и ей захотелось забрать все это от него. Так, чтобы этого не было. Не было тюрьмы, не было хворобы, а была лишь воля и свобода. Если надо, если смерти и неволи не уничтожить, то пусть они перейдут на нее, Алину… Она справится, она сильная, и ей, в конце концов, не для кого жить.
   Бенкендорф стоял, опустив глаза, не желая даже взглядом нарушать момент их родственной близости. И через несколько минут Серж нарушил тишину, прошептав: «Да у тебя жар немаленький, Алина. Зачем тебя привезли в таком состоянии?» Княжна покачала головой, но с уст ее не сходила блаженная и несколько торжествующая улыбка. Она знала – теперь все будет лучше. Гораздо лучше. И никакой казни не будет. И все будут живы и здоровы. Может быть, кроме нее самой. Но ведь жертвы необходимы, куда без них…
   …Алина так и не запомнила дорогу назад, из крепости. Бенкендорф по-прежнему любезничал, спрашивал у нее что-то, даже схватил за запястье, чтобы проверить, нет ли у нее жара, но княжна без всякой галантности вырвала руку еще до того, как он нащупал пульс.
   «Вы должны были сказать, что больны… Непростительно с моей стороны. И ваша гувернантка, она же это знала», – доносился до ее слуха голос Бенкендорфа, словно из-под воды. – «Вот и настаивала потому вас сопровождать. И чья это гениальная идея вас послать? Держу пари, что ваша маменька…»
   Алине тут же живо представилась мать. Она стояла на перекрестке, там где Гороховая пересекается с Адмиралтейским проспектом, не сразу приметная в толпе замотанных в платки баб, мужиков, возниц. И только приглядевшись, Алина заметила ее, возвышающуюся над всеми, в черном бархатном салопе, прячущей свои мраморно-белые длиннопалые руки под соболиную муфту. Волнистые темно-каштановые волосы вырывались из-под мехового капора, раздуваемые ветром, а лицо… Привычное лицо, которое слишком часто являлось ей, Алине, в кошмарах, и не признаешься же никому, что боишься родную мать. Тошнота уверенно подкатила к горлу, и девушка успела прошептать: «Она здесь», прежде чем наскоро съеденный завтрак не полез из нее назад, к вящему ужасу Бенкендорфа.
   Перед подъездом особняка Волконских на Мойке царило некое оживление, так что Алина, доставленная своим сопровождающим к порогу родимого дома, подумала, будто еще какое несчастье случилось. Или же приехала та самая долгожданная Мари… «Лучше умереть», – княжна даже произнесла это вслух, переступая порог парадной двери на негнущихся ногах. «Ваше сиятельство, папенька приехал… Барин наш, князь Петр Михайлович… Хозяин», – эхом раздавались голоса слуг, суетившихся в доме, вокруг него. Алина шла к лестнице. Если папа дома, то маман… Она, слава Господу, сбежала, родители не бывают вместе, таков уж их обычай.
   «Аленька, ну где же ты была?» – раздался столь знакомый голос, и княжна упала в объятья отца, прижалась к его колючей щеке, к сукну его мундира, снова чувствуя себя маленькой, совсем маленькой девочкой и понимая, что нынче она может позволить себе свалиться в бархатную черноту, где ничего никогда не бывает.
   «Да у нее горячка страшная!» – услышала она громовой голос отца, прежде чем потерять сознание на следующие пять дней, медленно тянувшиеся до тех пор, пока доктор не объявил, будто кризис миновал благополучно, воспаление в легких стихает, и теперь нужно только отдыхать и ни в коем случае не вставать. Алина, открыв глаза, ощущая, что весь огонь в ее теле, вся боль и все стрекозы с острыми крыльями из стали и стекла обратились в воду, в пот, промочивший насквозь ее рубашку и постельное белье, поняла, что жива и зря. В ее спальне присутствовали, помимо Жозефины, серой с лица, доброй кастелянтши Екатерины Яковлевны, и горничной Наташи, другая, незнакомая высокая дама, которую княжна было приняла за собственную мать, но, приглядевшись, поняла – нет, это кто-то другая. Лицо куда более скуластое, оливково-смуглое, украшенное глазами настолько черными, что в них даже не разглядеть зрачков, движения, с которыми она встала и приблизилась к постели больной – куда более порывистыми. Алина узнала ее по портрету, который как-то показывала бабушка.
   «Милая сестренка, вы нас всех страшно напугали своей внезапной болезнью!» – проговорила Мари, урожденная Раевская.
   «У меня никогда не было сестры», – попыталась сказать Алина, но голос у нее совсем пропал. Нет, не так она воображала свидание с той, кого назвала собственной соперницей. Выглядит после такой горячки она наверняка ужасно – похудела, кожа покрылась какой-то сыпью, а то и волдырями, губы пересохли и растрескались, глаза опухли и как будто бы исчезли с лица. И ведь не прогонишь ее, не прикажешь, чтобы подали одеваться.
   «Я приглашу доктора… И скажу княгине, что вам стало гораздо лучше», – Мари попыталась положить свою тонкую руку Алине на лоб, и княжна поняла, что не в силах противиться. – «Вы заболели с Николино почти одновременно… Ваша матушка, княгиня Софья, сказала мне, что климат не подходит ни вам, ни ему. Слава Богу, меня хоть ноги носят, свое отболела… Завтра я еду представляться при Дворе, и очень хочу, чтобы мне разрешили свидание с мужем. Я бы, собственно, могла поехать и сегодня, но боялась за вас, милая Alexandrine… Что я скажу вашему дядюшке? Не хотелось бы его пугать… Но я вас, пожалуй, утомила».
   «Да, madame, доктор не одобрит», – сказала весомо Жозефина, провожая взглядом высокий худощавый силуэт дамы в сером платье.
   «Когда она приехала?» – прошептала Алина, потому что говорить вслух не могла.
   «Третьего дня», – в тон ей отвечала Жозефина. – «Когда вам было совсем плохо… Я же говорила, что добром эта поездка не закончится, а вы меня решили не слушать».
   «Простите», – выдавила из себя княжна, опять почувствовать изматывающую слабость и покалывание в правом боку. – «Что со мной?»
   «Вы умудрились очень основательно простудиться до воспаления легких», – строго сказала наставница. – «Ваша мать отчаялась лечить вас своими средствами, пришлось вызывать доктора, по настоянию вашего отца».
   «Так моя мать тоже здесь?» – удивленно вскинула взгляд Алина. – «Она же собиралась уехать в свои имения».
   «Рассудите сами, сейчас это совершенно не с руки. И будьте спокойны», – Жозефина знала, что именно удивляет ее подопечную в том факте, что родители в кои-то веки собрались за одной крышей и вроде бы как не сожгли весь дом, выясняя отношения между собой. – «Перед лицом всеобщих бед забываются всевозможные разногласия».
   «Эта… Мари правду сказала, что ей дадут свидание?», – спросила Алина, борясь с желанием уснуть, на сей раз спокойно, без видений, без противного жужжания стальных насекомых.
   «Того хочет вдовствующая государыня», – сдержанно произнесла Жозефина. – «Тем более, она приехала с ребенком. Весьма больным ребенком. Но, если честно, до вчерашнего дня это было маловероятно… Ее старший брат, entre nous, человек совершенно аморальный и бесчестный, пытался воспрепятствовать визиту сестры, говоря, что она, мол, не совсем в себе и не сможет перенести каземат и вида своего мужа, закованного в кандалы…»
   «Я же как-то перенесла…», – промолвила девушка, и тут раздался суховатый, ровный голос, который она не спутала бы ни с чьим другим.
   «Знаем мы, как ты перенесла это, дитя мое», – проговорила ее мать, склонившись над кроватью. – «Мне, к сожалению, не так часто предоставлялось тебе поводов напоминать, чтобы ты соизмеряла свои силы. И вы, Жозефина… Не надо ее так тревожить, вам бы не знать».
   «Вы подслушивали», – Алина осмелела настолько, что смогла сказать матери эти слова.
   «Тсс, тебе вредно много говорить, воспаление, как всегда, переходит на голосовые связки… Удивительно, у тебя точь-в-точь что было с Сержем… И нынче, и семь лет назад, а то и больше. Течение такое же – боль в груди и в боку, даже сторона та же самая, пропадает голос сразу, жар, и даже бредите об одном… Не знала, что вы так схожи. А доктор, которому твой papa так доверяет, ничего не смыслит, сразу говорю», – меж изогнутых темных бровей княгини Софьи появилась едва заметная складка – одна из немногих морщин на этом гладком овальном лице.
   «Оставьте меня одну», – взмолилась Алина, чувствуя, что на нее за этот час обрушилось много всего. – «Очень нужно отдохнуть».
   «Не бойся, я буду с тобой», – произнесла княгиня Софья, усаживаясь поудобнее у кровати. – «Меня не пускали к тебе все эти пять дней».
   «Наверное, поэтому я еще жива», – подумала Алина, чувствуя, как отяжелевшие веки закрываются сами собой. Засыпая, она услышала, как мать что-то говорит мадемуазель Тюрненже, а та словно бы оправдывается… Но слова выскальзывали из головы, заменяясь мирными видениями, столь непохожими на горячечные кошмары.


   IX. Софья


   Княгиня Софи Волконская, сидя за столом в кругу семьи, которую когда-то называла своей, напротив человека, вот уже двадцать три года называемого ее супругом, прекрасно осознавала, что ее здесь никто не хочет видеть. Никто, кроме одного человека – ее невестки. Ее черные, без блеска, широко распахнутые глаза, казавшиеся несоразмерными ее треугольному личику, впитывали каждый жест Софи. Мари жадно прислушивалась ко всему, что та говорила, но она говорила мало, зная, что каждое ее слово нарушит то зыбкое состояние равновесия, в который погрузились все присутствующие за ужином люди. Формально трапеза должна была праздничной – сегодня исполнялось восемнадцать лет младшему сыну Софи, Григорию, но никто даже не додумался произнести тост – даже бабушка именинника, быстро сказавшаяся нездоровой и вставшая из-за стола, не говоря уж о его родителях. Он сам сидел во главе стола, бледный и удрученный, но прекрасно сознающий, что нынче не время ни для каких поздравлений. К тому же, его жутко стесняла жена его дяди, которая на всех и вся смотрела изумленно – так вот вы какие, казалось, говорили ее глаза. Та как раз и могла поднять бокал, предложить тост, ждала, что это сделает хозяин дома, но Пьер, погруженный в себя с минуты своего приезда, даже не думал хоть как-то поздравить своего младшего сына.
   «Он и не должен», – хотелось сказать Софье. – «С чего бы это?» Сегодня утром та ночь встала перед глазами, – глухая стена, освещенная красноватым огоньком лампады, с пятнами сырости на ней, грубое белье на кровати, низкий потолок, давящий на нее сверху. Тогда надо было соблюдать тишину, и она старалась, как могла, настолько, что впадала в забытье от неимоверной боли, усугубленной сильными судорогами в ногах, и ей казалось, будто жизнь ускользает из-под кончиков пальцев, что здесь, в этом не забытом Богом, но оставленном людьми месте, где ее никто не должен найти, ее и похоронят. Что было потом – вспомнить было стыдно, потому что именно тогда княгиня проявила позорную слабость. Такую, какую проявила бы на ее месте любая другая женщина, да хотя бы ее мать. Она оставила себе то, что не должно было ей принадлежать. Думала, что тайное явным уж никогда не станет – еще одна ошибка, достойная сущей профанки, не знающей толком, как устроен этот мир. Ее наивность была доказана тогда, когда в глухомань, где находился Свято-Знаменский монастырь, приехал Серж, и сказал, что ее все ищут, что ее отсутствие замечено при Дворе, и государь задается вопросом, куда она подевалась, и тогда-то брат, показавшийся ей тогда вестником иного мира, из которого Софи хотела бежать, вестником юным и блестящим, в ладно сидящем алом вицмундире, с той самой коронной решительностью на челе, перевел взгляд на закутанного в кружевное одеяльце младенца, которого она тогда только закончила кормить, убаюкав до сна – первого за трое суток, ребенок родился беспокойным, и Серж тогда обо всем догадался, хотя видно было, что вопросов у него все еще больше, чем ответов. «Мне все равно здесь не разрешают оставаться», – добавила она. – «Мы всех стесняем». Она не сказала, что ребенка к этому дню здесь быть уже не должно. Она украла его, не передала туда, где он должен был расти, не выполнила свое обязательство, схватилась за этого крепкого и беспокойного мальчишку, как за якорь, начала кормить сама, отвергнув деревенскую бабу, которую привела мать-настоятельница, знавшая о договоре и всех его условиях, – и вернулась с Сержем туда, где ее уже отчаялись ждать. Но, лишь переступив порог этого самого дома, столкнувшись с глухой яростью мужа, Софи поняла, что здесь ей не место. Как не было места в монастыре. Пришлось уехать, странствовать по дорогам Европы, пока она не встретила человека, по-прежнему называемого ею «сердцем моей жизни». И он принял ее такой, какая она есть, принял и поставил на пьедестал с тем, чтобы нынче свергнуть ее с него.
   Серж когда-то вытащил ее из добровольного заточения. Теперь очередь за нею – вытаскивать из заточения недобровольного. Но нынче все неимоверно сложно, куда сложнее, чем тогда, восемнадцать лет назад. Алина предприняла попытку, даже из романтизма приняла его боль на себя. Софи досадовала на дочь еще и потому, что она, так картинно потеряв сознание на руках своего обожаемого papa, ввергла того в пучину паники и беспокойства, и нынче с ним невозможно ни о чем договориться – ни о слаженных действиях, ни о том, что делать далее. А новостей она узнала нынче много, обдумывать план действий и на что-то уже решиться. Княгиня понимала, что ей необходимо удалиться со сцены, уступив первую роль вот этой наивной Алинкиной ровеснице, непонятно зачем вышедшей замуж за Сержа и непонятно почему прорвавшей оборону своего семейства, одолев даже emanacion infernale, то бишь своего ставшего уже притчей во языцах старшего братца. Но уступить хотя бы часть дела профанке значило закопать себя полностью. Еще и дитя привезла, до полного размягчения чувств… Княгиня Александра предсказуемо поплыла при виде внука, заметив в нем удивительное сходство с несчастным младшим сыном, да и Жозефина, всегда сухая и точная, как игла, тоже поддалась обаянию миловидного ангелочка Николино – смотреть тошно на такое… «Они забудут о Серже, новую игрушку себе нашли», – констатировала факт Софи. В самом деле, сегодня днем старшая княгиня только и делала, что говорила о своем внуке, закидывая Мари самыми различными вопросами и советами, на которые та, отстраненная от ребенка настолько, насколько полагается дамам ее круга для того, чтобы эта отстраненность не выглядела откровенным пренебрежением, отвечала весьма рассеянно. Даже пожурила ту за то, что она даже не пробовала кормить сама. «Я вашего супруга до года кормила, пока зубы не полезли… Да, представьте себе, сама, и ничего со мной не сделалось, и он до семи лет не болел почти ничем», – гордо хвалилась княгиня Александра, расправляя плечи, верно, для того, чтобы продемонстрировать свой могучий бюст, вскормивший ее любимого младшего сына. Софи хотелось выбежать из комнаты как раньше, еще во времена собственного девичества, когда maman и бабушка, нынче, слава Богу, покойная, начинали вдаваться в совершенно непристойные подробности собственного быта.
   «А меня она не кормила и другим кормить не давала. Смотрела вечно как на жабу – как, мол, из нее вылезло такое чудовище, как я», – хотелось вдруг вставить ей, чтобы Мари охолонилась, перестала так виновато отвечать свекрови, прекратила бы оправдываться – за все – за то, что та родила своего сына тяжело, и та не «встала на другой день да поехала на ужин с фейерверком», как хвасталась Александра Николаевна, описывая появление на свет своего младшего сына; за то, что пренебрегла советами «естественного воспитания» и поручила Николино кормилице, да еще какой-то мрачной украинской бабе, а не патентованной и благовидной шведке или англичанке; наконец, за то, что изжелта смугла и худа, «ну кто же после родов так выглядит, вас надо срочно в порядок приводить». И Софи бы вставила, но она слишком презирала мать для того, чтобы приводить ее в чувство. Когда старая княгиня вынула из шкатулки локоны волос каждого из своих четырех выживших и двоих умерших во младенчестве детей, обвивающие крестильные крестики, и начала подносить каждый из них к светлым кудряшкам начавшего сильно кукситься Николино, княгиня Софья поднялась, и, по-прежнему любезно улыбаясь, покинула комнату своей матери. Сама она не хранила подобные реликвии, не умилялась младенчеству своих детей, и удивлялась, как из этих комков бесформенной человеческой массы, выходивших из ее чрева каждый в свой срок, получились решительная и самостоятельная девушка с пронзительными синими глазами, высокий и статный молодой человек с чем-то неуловимо грустным во взоре, и вот этот, ее потайной мальчик, воплотивший в себе всю красоту их семейства, лучшее, что было в ней самой и в его отце.
   …Он-то и встал первым из-за стола, не в силах выносить напряжения, и ушел к себе. Застенчивостью юный князь никогда не отличался, но его мать прекрасно сознавала, что семья, особенно в ее наиболее полном варианте, – не то окружение, где ему хотелось бы пребывать. Софья прекрасно знала, чего хочет ее сын, цели его были весьма ясными и однозначными, но понимала, что нынче, ежели все пойдет так, как оно пошло еще с конца прошлого года, у Гриши не будет шансов исполнить свои желания. Но оставался еще один шанс. И она бы им воспользовалась, если бы тут, в ее присутствии, не маячил ее муж. Если бы дочь не заболела так по-глупому, впитав, как губка, всю черноту, сидевшую в ее дяде, причем умудрилась это сделать тогда, когда она ей наиболее нужна. И, главное, если бы здесь не сидела эта Мари и не бросала на нее умоляющих взоров.
   Обед заканчивался, и хозяева почти не притронулись к пище, даже не пригубили вина. Мало-помалу разошлись все, даже Мари недоуменно встала и, пожелав Пьеру и Софи доброго дня, удалилась в музыкальную комнату, разучивать новые сонаты и романсы. Супруги остались в одиночестве, разделенные столом, словно пропастью. Софи не сводила с мужа взгляда, разглядывая его потемневшее, отечное лицо с тонкими красноватыми прожилками на щеках. «Не спит уже дней пять и пьет, ну как всегда», – отметила она про себя. И седых волос у него вроде бы как прибавилось. Пьер, несмотря ни на какие испытания, которыми подвергал самого себя, всегда отличался завидным здоровьем, но Софи еще несколько лет назад, как раз, когда его по наущению Аракчеева отправили в отставку, начала замечать в нем признаки упадка. Время не щадило никого, и, может быть, это к лучшему.
   Терпеливо дождавшись, когда лакеи уберут со стола посуду, Пьер заговорил первым, что немало удивило княгиню.
   «Твой…», – князь в их разговорах никогда не называл любовника жены и своего товарища по имени. – «Похоже, будет канцлером».
   Софи пожала плечами, притворяясь, что новость ей совсем не интересна. Она знала, все знала из его писем – дело его жизни процветает, удалось договориться с англичанами по совместному решению греческого вопроса, того вопроса, который надо было решить исключительно оружием, и, похоже, война с султаном неизбежна. Окончится она, разумеется, победой русского оружия, хотя Англия, согласившись на поставки оружия, не пойдет на прямое вмешательство в дела союзника. Нынче герцог Веллингтон и граф Ливен прибыли в Петербург, где позавчера подписали соответствующий протокол. Конечно, несмотря на траур, Нессельрод закатил серию торжественных ужинов, на которые ей, Софи, ход был заказан, и ее любовник посещал их в качестве почетного гостя, несомненно, пребывая в наилучшем настроении. И Софи страсть как хотелось с ним увидеться – не столько потому что она желала пасть в его объятья, вспомнив былое, но более для того, чтобы обсудить все обстоятельства прошедших месяцев. И сказать все, как есть. Выдавать свои желания Пьеру было бы ошибкой, ведь недаром он сразу же упомянул его. Поэтому Софи перевела разговор на ту тему, которая негласной стеной стояла меж ними, начиная с прошлого ноября.
   «Я нашла человека, который готов стать бродягой беспаспортным», – проговорила она. – «Назовется своим именем, Федором Кузьминым. Ему поверят».
   «Хотелось бы мне видеть сего Федора», – нахмурился Пьер. – «А то вечно ты выкапываешь каких-то юродивых».
   «Царь в изгнании и должен быть юродивым», – произнесла Софи. – «А ты бы, конечно, выбрал дворянина?»
   «Хотя бы фельдфебеля какого-нибудь», – Пьер откинулся на спинку стула, с сожалением посмотрев в сторону двери, за которой начиналась кухня.
   «Ерунда», – отмахнулась Софи. – «Не сомневайся, они не догадаются».
   «Народ еще взбаламутит…» – Пьер подавил зевок, и, позвонив в колокольчик, приказал лакею Яшке принести кларет. – «Скажут, что государь-батюшка изгнан с престола его недостойными слугами. Короче, наступит новая пугачевщина, хлеще прежней».
   «О, кого-то баламутить – это не про Федора», – усмехнулась Софи. – «И потом, вообще-то народ прав. Оно так и есть».
   При этих словах Пьер сжал пальцы в кулак так, что костяшки резко побелели.
   «Ты до сих думаешь, что мы уйдем безнаказанными?» – прошептал он. – «Гладко так придумала, тело поменять и мужика ковровского в государи-бродяги назначить… А если она… Мне Арндт ничего положительного не сказал. Не утешил».
   Арндт был доктором, которого Пьер пригласил к заболевшей дочери первым делом, отодвинув экономку с ее домашними средствами, не обратив внимание на Софи, которая прекрасно знала, как можно вылечить Алину. Разумеется, этот заслуженный эскулап, увидев возможность нагреться на страхе родителя за жизнь дитя, начал набивать себе цену, представляя болезнь – по сути, лишь тяжелую простуду, от которой здоровая девушка оправится без следа – чем-то грозным и таинственным, требующим разнообразных дорогостоящих вмешательств и своих частых визитов. Пьер, охваченный суеверным страхом того, что Алина захворала в наказание за его грехи, оказался весьма доверчивым клиентом. В этом его слабость – и хорошо, что Софи эту слабость не разделяла. А еще муж действительно любил свою старшую дочь больше, чем обоих сыновей вместе взятых, больше, чем какую-либо женщину на свете, даже свою ненаглядную Полину Жеребцову, даже больше, чем саму Софи в первые три года брака, когда он заваливал ее украшениями, которые она никогда не носила, и драгоценными кашемировыми шалями, которые она покорно убирала в сундук. Именно в Алине Пьер видел свою преемницу и наследницу, игнорируя тот факт, что девушка, которой в июне исполнялось уже двадцать два года, может упорхнуть замуж, создав собственную семью.
   «Арндт и не скажет тебе ничего утешительного. Небось, еще приговорил бедняжку к смерти от скоротечной чахотки?» – усмехнулась княгиня.
   «Ты дрянь», – сказал Пьер внезапно, пристально поглядев на нее. – «Как ею была, так и осталась. Почему ты не сдохла в монастыре этом со своим выблядком? А?»
   Софи почувствовала, как у нее холодеют кончики пальцев.
   «Только после тебя, дорогой. А ты, как вижу, умирать не собираешься», – сказала она с нотками издевки в голосе, наблюдая за тем, как лицо Пьера покрывается алыми пятнами, означающими крайнюю степень возмущения.
   Она вспомнила все те моменты, когда муж обращался с ней так. Первый раз это случилось еще до ее замужества… Тогда словами не ограничилось, и девушка, не привыкшая к такому, не понявшая, откуда у ее молчаливо-любезного жениха столько ярости и ненависти к ней, столько желания растоптать ее и сокрушить под своим жестким, тяжелым телом, превратив в пыль, растерялась, сдалась ему на милость, стала его женой, обожаемой, боготворимой, увешанной с головы до ног не нужными ей драгоценностями, как символом страстной, всепоглощающей любви Пьера, проистекающей из одного источника, что и ярость. Второй раз все произошло в 1810 году, в Париже, когда ему не понравилось, что она занялась секретной дипломатией, что она вхожа в салон отвергнутой императрицы Жозефины, что она дружит с Ортанс, королевой Голландской и наполеоновской падчерицей, что о ней начали говорить, что ее считают умнее и тоньше его, сморозившего на званом обеде, будто бы Аустерлиц вовсе не был поражением русских и французам там нечем гордиться. И Пьер, изрядно уже пьяный, решил избить ее, изуродовать лицо, которым восхищались в открытую, за что поплатился – Софи знала, где именно он сломал руку в том самом злополучном сражении, которое он представлял как победу, и знала, что перелом срастался плохо, так что точного, намеченного удара в то самое место будет достаточно, чтобы муж взвыл от резкой и внезапной боли, и отпустил ее – на все четыре стороны. Отпустил, но не забыл, и время от времени приходилось вести с ним совместные дела в пользу семьи. Вот и нынче, похоже, тоже придется… А ведь она хотела сбежать. Мысль о Свято-Знаменском монастыре, в котором восемнадцать лет тому назад Софи так и не скрылась под именем схимомонахини Соломониды, неоднократно приходила ей в голову, но письмо, полученное от любовника, отрезвило ее – не время и не место, ведь их общее дело еще не закончено. Слова мужа, которые должны были ее ранить, оставляли ее равнодушной. Разве что она впервые услышала, как ее сына назвали так, как никто не посмеет называть.
   «Что же касается Гриши», – продолжила она, как ни в чем не бывало, – «То его дела устроятся как нельзя лучше, для этого он и появился на свет. Видишь ли, в свете новых обстоятельств ему совсем не выгодно считаться твоим сыном».
   Пьер прекрасно понял намек, и Софи не без удовольствия заметила отблеск страха в его синих глазах. Конечно, боится. Ему не за что зацепиться при нынешнем дворе, да и все указывает на долю его вины в происшествии, чуть ли не стоящей России императорской семьи и сложившегося порядка мироустройства. Ливен, не будь дураком, уже устроил свои дела, впрочем, он всегда держался в стороне от авантюры Пьера, в которую втянули Сержа. А она с самого начала говорила, что закончится все это нелепо и неловко, но младший братик, как всегда, помалкивал, да играл свою партию, не зависимую от своего шурина. Импровизировал, как и положено разведчику высочайшего класса. Софи удалось получить кое-какие сведения о том, как брат держался на следствии, и она не могла не восхититься его спокойствием и полным осознанием своей цели. Он говорил ровно то, о чем его спрашивали. Не велся на посулы свободы и прощения в обмен на разговорчивость. И отказывался от всяческой помощи влиятельной родни. По-хорошему, надо было его вывести оттуда, но Софи не представляла даже, чем теперь Серж может заняться на воле. Удалиться в деревню? Абсурд, Серж там зачахнет еще быстрее, чем в камере. Сведения в письме от графа Ливена, впрочем, дали ей некую смутную идею, которую надо развить – и непременно обсудить с прежним любовником, перед тем восстановив с ним былую связь. К тому же, Ливен будет полезен для того, кого Пьер громогласно назвал непристойным словом. И это слово, небось, слышали все, имеющие уши. Мог услышать и сам Гриша, если он еще раньше не догадался взглянуть на портрет некоего генерала, висящий в коридоре, а потом перевести взгляд в зеркало и сделать выводы, почему он не похож на отца, брата и сестру. А там… Иной бы за такие слова убил, но ее младший сын слишком добрый, слишком быстро впадает в раскаяние – прямо как дядя его, и не дай Боже, чтобы кончил так же.
   «Вот не верю я», – сказал, помолчав, Пьер. – «Хоть убей, не верю, что ты пойдешь доносить. Да к тому же, тебе не поверят. Скажут, что совсем спятила».
   Софи осталось лишь снисходительно усмехнуться. Муж так и не понял, за все эти десятилетия, что ее знал, – ей всегда верят, когда она того хочет.
   «Положим, ты прав», – она пригубила вино и поморщилась – Пьер положительно спивается, раз потерял всякий вкус к напиткам, здесь же сахара больше, чем винограда, и никакой это не рейнвейн. Последний раз она такое месиво пробовала как раз в Таганроге, во время предпоследнего обеда, когда император Александр был еще жив, но уже не вполне здоров.
   «Кстати, Мари произвела впечатление на старуху», – под сим не совсем лестным наименованием Софи разумела вдовствующую императрицу Марию Федоровну. – «Очень грустная история, а для вящего успеха надо было предъявить младенца».
   Княгиня вспомнила сонм черных дам в белых чепцах, обступивших ее невестку, разглядывающих ее с головы до ног, бросающихся светскими вопросами и изображающих попеременно заботу и снисхождение. «Я не могу гарантировать смягчение участи вашего несчастного мужа», – проговорила Мария Федоровна под конец аудиенции. – «Но постараюсь сделать так, что вы и ваш ребенок не будете ни в чем нуждаться». Ее тезка, воспользовавшись положением, начала вдруг говорить, чтобы ее избавили от нападок брата и не слушали, что он или их общая мать могут твердить. Она-де полностью здорова и отдает отчет в своих действиях. Софи заметила, как выражение лица вдовствующей императрицы из снисходительно-доброго делается сконфуженным, словно княгиня Волконская допустила немыслимый faux pas. «Разумеется, ma princesse, я не буду поддерживать ваших родственников в заблуждении касательно вашей дееспособности», – наконец нашлась Мария Федоровна. – «Хотя, признаться вам, я не думаю, что кто-либо из них обратится ко мне относительно вас. Что же касается участи вашего мужа», – видно, что про Сержа государыне было говорить проще. – «То, увы, здесь я ничего не решаю. Но, сами видите, пока освободить его невозможно. Надеюсь, что найдутся обстоятельства, которые помогут следствию оправдать князя и вернуть его вам». На этой ноте разговор был закончен, и Мари даже никто не попросил продемонстрировать свои навыки пения и музицирования, на которые та делала ставку в сношениях с миром сим. Вкратце она передала эпизод мужу нынче, на что он весьма искренне выдавил из себя:
   «Вот дура, прости Господи».
   «Как раз то, что нам надо. И что надо было Сержу», – весомо добавила Софи.
   «Чтобы на ее фоне казаться гением?» – усмехнулся князь Петр.
   «Чтобы она не задавала лишних вопросов, а делала все, что от нее требуется. Умница бы слишком быстро поняла, что значат его отлучки, визиты вроде бы как сослуживцев, продолжающиеся задолго за полночь, его холодность с ней…», – терпеливо, как умственно отсталому, пояснила Софи. – «Потом, в гостиной она и впрямь неплохо смотрится, как ты уже успел заметить».
   Пьер пожал плечами. У него не было определенного мнения о жене своего подопечного. Он думал, что Серж мог бы найти кого-нибудь поавантажнее, но, как видно, выбирать не приходилось.
   «На что рассчитывал Раевский, интересно?» – задумчиво произнес Волконский. – «На блестящий брак? Но он не мог не знать… Это же все под его носом делалось, в доме его сводного брата их собрания проводились. Генерал кто угодно, но не слабоумный».
   «Все просто», – откликнулась прежним, менторским тоном, Софи. – «Ему захотелось играть по-крупному. Тем более, мой неутомимый братик успел-таки сплести там целую сеть, и опять оставаться не у дел этому неудачнику ой как не хотелось. Но что он может предложить? Лезть в заговор самому – для этого Раевский слишком уж умен и понимает, что окажется в нелепом положении. Хочется руководить незримо, вот он и прибегает к уловке, старой, как мир – сделать лицо, в котором он заинтересован, своим родственником. Как видишь, сие лицо само было заинтересовано в том, чтобы изящно закончить игру. Вот и получилось, что получилось».
   «Раевский не понимает, что он сам может полететь?» – нахмурился Пьер. – «Кстати, кажется, я начинаю понимать… Он же сказал, что Серж обманул его и дочь, поклявшись, что выйдет из общества перед венчанием. Был уверен в том, что он исполнил свое обещание, поэтому арест стал полной неожиданностью».
   «В бою храбр, как лев, в миру хитер, как лиса – находка для Макиавелли… Впрочем, здесь попахивает какой-то Византией, не иначе, как влияние жены-гречанки», – тонко улыбнулась Софи. – «Как он выкручивается – любо-дорого смотреть. Ведь они с сынком устроили всю эту волынку с непущанием дочери к нам, потому что боялись, что правда вылезет на поверхность».
   «Но почему Серж вдруг на ней женился – одного не пойму. Не думаю, что он ее попортил раньше времени. Хотя Раевский мог бы и подложить в постель…» – продолжал вслух Пьер.
   Его жена брезгливо поморщилась.
   «Зачем же так грубо? Дурного ты мнения о своем ученике. Он же никогда не ловился на женщин», – продолжила Софи. – «Скорее всего, он думал, что женитьба на той, что ниже его, позволит ему изящно выйти из игры… Цесаревич Константин устроил же себе морганатический брак, и voila – теперь он свободен, наконец-то, от престола, который так не хотел занимать. Вот и брат мой, не будь дурнем, подумал, что женитьба и рождение ребенка – достаточное основание для того, чтобы повернуть все вспять. Ежели тесть с него и впрямь взял эту клятву, то Серж ее вполне искренне дал. Вот и повод появился».
   «Идиот», – проворчал Пьер. – «Среди тех, кого он завербовал, полно женатых. Не все, но есть такие… Кто хороших фамилий и уже в приличных чинах…»
   «Они же женились до вербовки, а не после, в отличие от Сержа. И не на тех, у кого родня уже замешана в твое дело», – терпеливо пояснила Софи, которую уже выводили из себя беспорядочные доводы мужа. Сам придумал себе этот проект, сам не знает, что с ним творится… Неудивительно – в какой-то миг он оставил Сержа самому справляться с делом, и оно приняло дурной оборот. Теперь ее супруг хочет пустить все на самотек – нет человека, нет проблемы, его вечная присказка. О том, что отсутствие людей может создать еще большие проблемы, Пьер никогда не задумывался. Вот и нынче, в Таганроге, изобразив из себя меч карающий и заметя всяческие следы, князь не подумал, что у кого-то могут возникнуть вопросы, и что эти вопросы рано или поздно будут заданы ему лично. Интересно только, кем именно…
   «Мне надо встретиться с Раевским… И с папашей, и с сынками. Что-то они легко отделались, мне это не нравится», – произнес Пьер, глядя куда-то в сторону.
   «И что тебе эта встреча даст? Тебя будут обвинять в соблазнении малых сих, грозиться выдать все государю, заставлять отдать семейству дочь и сестру – как будто мы эту Мари держим в заложницах, право слово. Пустая трата времени, а нам и без того есть чем заняться», – Софи знала, что ее слова мужу не понравятся и он ее не послушается. Если уж Пьер чего-то решил, то так и будет. А ему, видно, хотелось прижать старшего из Раевских к стенке. Именно его муж считал главой всей интриги, хотя для княгини было предельно ясно, что старший сынок Раевского управляет папой, словно марионеткой. Именно он устраивал скандалы, прятал письма, называл свою сестру больной и неадекватной. Именно у него имелось множество амбиций по поводу Мари и ее сына. Но поздно – своей интригой он подставил самого себя. И, верно, сам этого не осознает. Ничего, Софи ему напомнит. А еще лучше – пусть это сделает его сестра.
   «Это уже мое дело, зачем мне нужен этот неудачник», – предсказуемо откликнулся Пьер.
   «Полегче с ним, а то будет болтать. И дочка все же папу своего любит», – с этими словами Софи встала из-за стола, тщательно отерла руки салфеткой и вышла из комнаты.
   Она была рада, что с Пьером они так и не обсудили случившееся в Таганроге. Да и не нужно было. Все меры предприняты – замена подослана вовремя, а если Николай и приговорит Сержа к смертной казни, то ее холоп вслух назовет себя покойным государем, а народ к такому чувствителен, пойдут брожения, и непрочно сидящий на троне император быстро покинет его… Впрочем, Софи не любила восстаний и революций, и подобный план приберегла на крайний случай – кроме казни брата должен был еще состояться арест мужа. Насчет себя княгиня была уверена – никто ее не схватит, она уплывет меж пальцев, сама уйдет вслед за иноком Федором, сколько таких, как она, по монастырям да скитам старообрядческим… Вопросы поначалу задавали, как же без них, но подготовлены все нужные документы, вплоть до личных записей Пьера, и никто не заподозрит, даже в отдаленном будущем, не говоря уже о настоящем. А, собственно, расследование этого дела никому не нужно. Этот государь так боится своей предполагаемой гибели, что ему совершенно неинтересны обстоятельства смерти старшего брата. И долго еще не будут интересны… Вот и славно.
   Княгиня прошла к себе и прежде всего сбросила с себя одежду, требовавшую уже стирки. Платье тяжелым комом легло у ее ног, и в трельяжное зеркало Софи увидела саму себя полуобнаженной. Ее тело не изменилось ничуть за те четыре года разлуки. Тот, с кем она страстно хотела увидеться, ценил это в ней – упругость округлой груди, нежную гладкость живота, плавные очертания бедер, изящество рук, от запястья до самого плеча. Время, не щадившее ее сверстниц, издеваясь над их телами как только могло, оказалось слишком милосердным к Софье. Но все преимущества ее красоты доставались одному человеку, о котором она могла только думать нынче, после того, как ее муж сообщил о нем, о его пребывании в Петербурге, где он подписывал трактат, подтверждающий, что их дело сделано, что жертвы были не напрасны, что без малой крови не миновать кровь великую… Она придет к графу Ливену, пока его нет дома, пока он на переговорах или на банкете, подкупит его слугу, и останется дожидаться его. Когда граф приедет, то она выйдет из тени, насладится как следует замешательством в его лице, и так же скинет свое нарочито тяжелое, наглухо закрытое черное платье, отдавая ему то, о чем он мечтал – непременно мечтал, иначе бы не писал ей с такой страстью о том, что все уладится, что он придумал способ все наладить, что le Maitre – так они называли правящего монарха, второго уже по счету – у него будет в кармане, ведь он выводит его в великие правители, не давая шанса опомниться, унизить себя процессом над заговорщиками. Подробности Кристоф как всегда не сообщал – в письмах он никогда не отличался разговорчивостью. Значит, нужно непременно его встретить. О том, что она не потеряла его доверия, Софи поняла по тону послания. Даже не поняла – почувствовала, в каком настроении он писал ей. Приглашал разделить триумф. Что ж, раз ее приглашали, она придет. И скажет все, что нужно и не нужно…
   В дверь постучали, робко и не кстати. Софи быстро натянула на себя платье-балахон, – такие можно надевать без всяких горничных, а свободный крой позволяет скрывать под тканью все, что угодно. После монастыря княгиня полюбила такую одежду, сделав ее униформой для дел секретного свойства. После Таганрога она и вовсе поняла, что не может носить ничего другого.
   «Входите», – проронила она, приглаживая слегка растрепавшиеся темно-каштановые волосы, до сих пор не тронутые сединой.
   Невестка стояла на пороге, и вид у нее был крайне растерянный.
   «Мой отец в Петербурге. И требует свидания с князем Петром…», – произнесла она.
   «И что же на это ответил князь Петр?» – Софи смотрела поверх нее, и на пухлых губах ее играла тонкая улыбка. «Что же, на ловца и зверь бежит», – подумала она.
   «Он согласился… Зачем?» – девушка поглядела на нее укоризненно. – «Ведь я знаю, он будет настаивать на том, чтобы я отдала ему Николино».
   «Ваш отец в своем праве», – размеренно отвечала Софья. – «Но будьте уверены – никто не станет выдавать вас родственникам против вашей воли. А мой муж прекрасно знает, чего желаете вы».
   «Папа… Очень плохо выглядит, я в окошко видала», – проронила Мари, выждав заданную золовкой паузу. – «Ему не надо было сюда приезжать, право слово. Ах, милая Софи, у меня уже разрывается сердце, я не знаю, куда мне податься… Ведь папа меня любит, очень любит. Все это он делал из одной только любви, не поймите превратно».
   «А брат ваш Александр, очевидно, тоже издевался над вами из любви?» – смерила его взглядом Софи. – «Или же из чего-то другого? Вы говорили, что никогда доселе не были с ним близки. Неудивительно, у вас слишком большая разница в возрасте, чтобы быть друзьями».
   Она досадовала на то, что Мари отвлекла ее от планов на предстоящую беседу с графом Ливеном. И еще откровенничает с ней в самое неподходящее время. От Софьи не укрылось высказанное с первых же часов пребывания в Петербурге стремление Мари привязаться к каждому из своих новых родственников, стать в доску своей у них дома. При этом невестка им всем назначила свои роли и общалась с ними по-своему. Софи она назначила на роль феи-крестной, которая во всем ей поможет, даст ценный совет. Не то чтобы старшая из княгинь Волконских не могла вжиться в подобное амплуа – напротив, оно было для нее очень знакомым, но Мари оказалась слишком уж требовательной подопечной.
   Молодая женщина засмущалась, услышав столь откровенные и проницательные суждения своей родственницы. Она и в самом деле не была подругой своего брата, хотя, помнится, в девичестве непостижимым образом тянулась к нему. Тогда ей казалось, что она может его разгадать, стать ему верной союзницей. И что же? Оказалось, Александр ее никогда не ценил, и готов обходиться с ней как с вещью. Более того, не только он, но и отец, о чем нынче недвусмысленно говорила Софи.
   «В любом случае, выбор за вами», – добавила старшая из княгинь, проницательно глядя на невестку. – «Теперь вы вольны делать, что хотите. Только учтите, что у вас вряд ли получится теперь быть и с вашими родителями, и с нами. А теперь простите, я как раз хотела ехать по делам…»
   «Можно, я поеду с вами, ma chere soeur?» – выпалила Мари, чувствуя себя необычайно наглой, дерзкой до безумия, и готовая уже к резкому ответу золовки.
   Бледное, безмерно прекрасное лицо старшей из дам отразило крайнее недоумение, сменившееся, вопреки ожиданиям Марии, не гневом, а некоей тонкой иронией. Софи думала: «Ну а чем не дуэнья? Может быть, она окажется толковее Алины. Но куда я ее дену, если увижусь с графом?»
   «Почему бы и нет?» – наконец, проговорила Софи. – «Только учтите, я не знаю, сколько времени это займет у меня. Может быть, я не успею к ужину. В любом случае, нам придется разминуться, но, надеюсь, вы справитесь сами».
   …В экипаже Софи держалась загадочно. Она закрыла окна, опустила полог, и, услышав, что коляска повернула на Невский, наконец удосужилась заговорить с невесткой, когда она вслух спросила, куда они, собственно говоря, направляются. «Есть один человек, который нам может помочь», – отвечала она туманно. «Это кто-то из следователей?» – с надеждой обратила на нее взгляд Мари. «Почти», – усмехнулась ее родственница.
   Застать графа Софи надеялась близ Аничкова, но не знала наверняка, там ли он. Она не предупредила его письмом, полагаясь на спонтанность, но не учла, что за ней увяжется супруга брата, которая не прекращает задавать неуместные вопросы. «Кого мы ждем?» – наконец, спросила Мари. – «Становится прохладно…» Молодая женщина и впрямь была одета довольно легко, рассчитывая, что они поедут на прием, а не на прогулку на свежем воздухе, и Софи сняла свой подбитый соболем шелковый салоп с плеча, оставшись в шерстяном платье и кашемировой синей шали. «Как же вы?» – озабоченно спросила Мари. «Ничего, я двужильная, как мужики говорят», – улыбнулась Софи. – «А ждем мы… Одного очень хорошего человека, которого может знать ваш papa, но не вы». «Какой-то старик», – решила про себя Мари, поскольку все знакомые ее отца были его ровесниками или чуть младше.
   …У дворца был большой разъезд после званого вечера. Весенняя слякоть хлюпала под колесами отъезжающих по мокрым улицам карет. Фонари тускло выхватывали лица тех, чьи имена зычным голосом выкликали лакеи, туманный свет ложился на шитье мундиров, шерсть фраков, атлас парадных дамских накидок. Всех, кто выходил из дворца, Софи знала и шепотом делилась своими знаниями с невесткой, которой, очевидно, было скучно. Наконец скороговоркой было повторено имя того, кого она нынче искала и уже потеряла надежду увидеть. Тот вышел в компании канцлера, маленького человечка, еле доходившего высокому и статному графу под мышку, ловкого генерала с перетянутой талией – своего шурина Бенкендорфа, двух молодых людей, напоминающих его самого холодностью в лицах и мерностью жестов– один был в ладно сидящем, другой, высокий блондин, – в странно, принужденно сидевшем на нем мундире. «Он привез свой выводок, ну конечно», – сквозь зубы проговорила Софи. Канцлер взмахнул тоненькой ручкой, обтянутой белой перчаткой, на прощание. Дети графа Ливена – в гражданском, должно быть, старший, Поль, а в военном – его брат-погодка Александр – уселись в отдельную карету, отец и Бенкендорф же направились в другую сторону. Время пришло, и Софи, резко открыв дверь, спрыгнула со ступенек и мерным шагом, на обращая внимания на раскисшую грязь, в которой волочился подол ее шелкового платья, направилась к карете графа Ливена. Мари хотела последовать за ней – она обратила внимание на высокого сухого генерала, увидела, как Софи жадно созерцает его, и ей стало неловко – неужто ее взяли на любовное свидание? Или, тем паче, невестка влюблена безответно, и только преследует этого человека? Но старшая княгиня жестом приказала ей не двигаться с места. «Если я уеду вместе с ним, поезжайте к своей старшей сестре. Кажется, она тоже в Петербурге? Ей должно быть одиноко», – торопливо приказала ей Софи.
   …Она не замечала ничего вокруг себя. Больно кольнул взгляд невестки, брошенный в спину. Княгиня понимала, о чем та думает – она унижается перед человеком, который, будучи в Петербурге уже полмесяца, не удосужился попытаться увидеться с нею. Настолько унижается, что готова шлепать по грязи и, возможно, готова пасть в эту грязь на колени. А у Ливена и впрямь был вид победительный, что доказывала его неспешная походка, небрежность, с которой была накинута шинель на поблескивающий золотом темный генерал-адъютантский мундир. Пусть унизительно – Софи не боялась прослыть юродивой и ей было все равно, что сейчас думает по этому поводу невестка. Но зато действенно, но княгиня надеялась, что убеждать графа в своей преданности таким образом ей нынче не придется.
   Краем глаза Ливен ее увидел, прервал беседу с братом собственной супруги, и обратил пристальный взор на приближающуюся к нему темную фигуру. Алекс заметил ее раньше и поклонился, сняв шляпу. «Софья Григорьевна, какими же судьбами…», – начал он. Кристоф молчал. Лицо его приняло обреченное и вместе с тем печальное выражение. Наконец, он молча поклонился княгине. Он радовался, что не один, что с ним Алекс, который и развеет обстановку, и найдет нужные слова, и завалит светской болтовней старую знакомую. Это нынче Бенкендорф и старался делать, но Софи слушала его краем уха. Наконец она обратилась к нему: «Александр Христофорович, моя невестка прибыла в Петербург с целью увидеть мужа. Не могли бы вы организовать свидание?» Бенкендорф на миг замешался. Он, очевидно, вспомнил про Алину, а потом и про очередное письмо Александра Раевского к нему. Там тот не только называл сестру «сумасшедшей», но и обвинял зятя жестко в слабохарактерности, в том, что именно его слезные мольбы и заставили Машу сорваться с места, и Бенкендорфу было неловко такое читать. Ливен увидел смущение на лице своего шурина и сказал: «Неужто ты единственный из всего следствия, кто этим занимается?» Замечание, сказанное нарочито равнодушным тоном, отозвалось болезненным эхом в сердце Софи. «Держи себя в руках», – приказала она себе, сжав кулаки под соболиной муфтой. – «Конечно, он будет жесток. Особенно в присутствии третьих лиц. Особенно рядом с этим Алексом, который, ну конечно же, будет докладываться в Лондон своей сестренке».
   «Не единственный», – сказал Алекс. – «Мне просто повезло со знакомыми…»
   «Отлично, что мы так встретились», – Софи подхватила его под локоть и, к немалому изумлению своего бывшего любовника, подвела того к своему экипажу. – «Надеюсь, вы договоритесь с Мари и поможете ей добиться того, ради чего она приехала».
   Мари вышла из кареты, чуть не оступившись. Бенкендорф, совершенно не растерявшись, подхватил ее за руку и тут же, галантно поклонившись, представился, добавив: «Все полагают, будто я управляю судьбами людей, но от меня зависит лишь немногое. Однако ж, я попытаюсь помочь вам». Софи, отойдя поодаль, проговорила: «Возможно, вам будет удобнее добраться до дома в моем экипаже, Александр Христофорович. И княгиня Мария поедет с вами. Как все удачно складывается…» Молодая женщина бросила на невестку недоумевающий взгляд, но ответом послужила лишь прохладная и непроницаемая улыбка.
   …Отправив Бенкендорфа с невесткой договариваться о свидании с Сержем, Софи повернулась, опасаясь, что граф Ливен уже уехал от нее, но тот стоял близ полуоткрытой дверцы своей кареты, и лицо его оставалось все таким же холодным и слегка усталым.
   «Ты, как всегда, отличная сводня», – тихо проговорил он, когда княгиня неуверенно приблизилась к нему.
   «Я дрянь», – усмехнулась она. – «И должна была сдохнуть еще восемнадцать лет назад. Мне об этом уже доложили».
   Ливен выждал несколько мгновений, прежде чем взять ее за руку, чуть ниже локтя, и властным жестом привлечь к себе. Ее немедленно окружил такой родной запах – сицилийский табак, пачули, и нечто иное, неуловимо-теплое и такое знакомое. В этот миг Софи поняла, как же ей не хватало любовника, и сломалась, сделалась податливой и гибкой, подчиненной именно ему.
   «Забудь о том, что наговорил тебе этот чурбан», – прошептал граф, подсаживая ее в карету. – «Мы едем ко мне… У меня полно времени, завтра, и послезавтра, и неделя целая…»
   …Кристоф своим привычкам не изменил. Он никогда не торопился во время подобных свиданий, сколь бы мало времени у них не оставалось, и нынче, несмотря на усталость и некую болезненность, которую успела Софи уже уловить, взял свое сполна за годы отсутствия. И нынче они лежали на медвежьей шкуре близ камина.
   «Ты стала другой», – проронил он. – «Не хуже, просто другой».
   Ей хотелось рассказать все. От начала до конца, про этот проклятый Таганрог, про эту проклятую ночь, про то, как все неотвратимо понеслось в пропасть, от начала до конца. Но не могла разомкнуть пересохшие губы, не могла оторваться от него, такого знакомого, как прежде, горящего золотистым жаром. Софи и тогда ценила эти мгновения после того, как оба, достигнув сладчайшей радости, «смерти праведников», как говорил граф, лежали рядом, зная, что перед ними – вся вечность, что расставание маячит где-то там, вдали, и, было бы желание, – оно никогда не наступит. Сейчас, когда Кристоф проронил, что она сделалась другой, когда все случившееся 17 ноября прошлого года встало в своей неприглядности, когда ожила тень государя, падающего в бездну, бормочущего: «неблагодарные… кругом измена… и кто бы мог подумать», Софи поняла, что сдерживаться не в силах. Она заплакала, чего не делала очень давно, с раннего детства. В свои восемь лет она плакать разучилась. Что бы не происходило, глаза ее оставались сухими.
   Граф отстранился от нее, словно не веря. Увидел, что полускрытые длинными ресницами ее глаза, серо-голубые, покрываются патиной зелени и блестят неестественно. Слезы застыли, не проливаясь, но вдруг лицо любовницы исказилось, и она упала лицом вниз, прямо на шкуру. Граф погладил ее по спутавшимся темным волосам, по гладкой, бархатистой спине, прошептал: «Я же говорил, что ты другая… Что случилось из того, чего я еще пока не знаю?» Женщина глухо всхлипнула пару раз, а потом, резко перевернувшись на бок, отчеканила, глядя куда-то в сторону: «Для меня все кончено. Прости меня и молись обо мне, друг мой. Если еще можешь».
   Она приподнялась, желая встать и уехать, но Кристоф властным движением удержал ее.
   «Нет, ты просто так не ускользнешь», – глухо заговорил он. – «Ты скажешь мне все, что случилось. Вы с Пьером отравили государя?»
   Софи уже совладала с собой. Она знала, что Ливен все спросит. Врать ему в глаза бесполезно. Он слишком уж хорошо ее знает, чтобы она могла наплести ему историю о уходе государя императора в Сибирь или о скоропостижной смерти от некоей «гнилой горячки», как написано во врачебном заключении. И Пьера Кристоф тоже знает достаточно, чтобы сделать соответствующие выводы. Поэтому, она, присев на корточках и скрестив руки на груди, произнесла:
   «В Петропавловской крепости похоронен не Александр. Это не его тело. Мы с Пьером его подменили».
   «Чье же это тело?» – Кристоф встал, накинул шлафрок, молча передал Софи свою рубашку, которую она, однако, не спешила надеть, скомкав в руках, и уселся на канапе, жестом пригласив любовницу присоединиться. Та продолжала стоять с отрешенным видом, словно на молитве, и глаза ее были полузакрыты.
   «Так кого закопали? Куда вы дели тело самого Александра?» – продолжал допрос Ливен.
   «Его не найдут», – прошептала Софи. – «Никогда уже не найдут. А в гробу… Простолюдин, на него похожий лицом».
   Она перевела взгляд на мундирный китель, висевший на спинке стула. Трехсвечный канделябр подсвечивал густые эполеты с вензелем «А».
   «Ты хочешь сказать, что государь исчез с концами?» – Кристоф отследил направление взгляда Софи и понял, что он означает.
   «Получается, так», – ответила она.
   «И Николай – узурпатор при живом брате?» – нахмурился ее любовник.
   Софи молча кивнула.
   Дело явно принимало дурной оборот. Кристоф догадывался, что до этого дойдет, все странное поведение наследника престола кричало о том, что в деле что-то нечисто, и теперь он понял, что именно.
   «Кто-то об этом знает, кроме тебя и твоего мужа?» – продолжал он.
   Она мотнула головой.
   «Серж знает?»
   Софи умоляюще поглядела на Кристофа.
   «Странно, я думал, что он прекрасно знает. Потому и сидит в этом каменном мешке», – проговорил он. – «Прикройся чуть-чуть, я прикажу слуге принести бренди. Надо выпить за здравие одних и за упокой других».
   Софи вяло надела батистовую рубашку, доходившую ей до бедер. Она снова ощутила, как нестерпимо хочется плакать, в голос, некрасиво, размазывая слезы и сопли по лицу. Слуга, вошедший после звонка Ливена, застал ее еще сидящей на полу и обнимающей ноги своего любовника. Она была не в силах подняться с пола, и ей нужно было за что-то зацепиться. Ей казалось, что Кристоф уйдет, оставив ее мучиться – не угрызениями совести, а каким-то животным страхом, который непременно раздавит ее.
   Граф, наклонившись, подхватил любовницу под руки и силой усадил рядом с собой, а потом поднес к ее губам бокал.
   «Пей давай, иначе совсем расклеишься», – сказал он попросту. – «Ну же, давай…»
   Софи чуть глотнула густого горького напитка, чувствуя, как по телу разливается тяжелый жар. Она шумно выдохнула. Не так она представляла их свидание, совсем не так… Княгиня так и не успела расспросить его о подписанном протоколе, не смогла поделиться своими соображениями относительно участи ее брата, которая могла быть смягчена, узнай новый государь о замысле, рожденном всеми ими вместе в 1819 году.
   «Уже поздно что-то делать, дорогой мой. Совсем поздно», – выдавила она из себя изменившимся, глухим голосом.
   «Ничуть», – уверенно откликнулся ее любовник, приобняв ее за плечи. – «Я подарил нынешнему le Maitre’у эту победу. Теперь Николай – спаситель Эллады. Победитель народов. Вот так вот».
   Софи с жаром возразила ему:
   «Победитель здесь – это ты! Мы же знаем, что ты с Восемнадцатого года занимался этим… А этот…»
   «Он монарх», – граф слегка изумился от того, что его подруге приходится объяснять столь элементарные вещи. – «Достаточно того, что на протоколе есть моя подпись».
   «Рядом с подписью этого карлы…», – хмыкнула княгиня Волконская. – «Который ничего не сделает, не справившись сперва с Меттернихом, потом с императором. Кстати, что Меттерних?»
   «Дотти ему все разъяснила. Поэтому мы выгадали именно это время», – сказал Кристоф. – «И нынче, к сожалению, Николаю придется быть жестоким по отношению к бунтовщикам».
   Софья прекрасно понимала, почему жесткость во внутренних делах дает царю индульгенцию на авантюры во внешних сношениях. Греция по проекту должна была стать конституционной монархией, что уже нонсенс. Если Николай не проявит нужной жесткости в отношении бунтовщиков, то сей факт даст Меттерниху повод утверждать, что Россия отпала от принципов Священного Альянса и не соблюдает союзнических обязательств, более того – не может навести порядок у себя, а еще пытается создать новые страны, натравливая на своих верных партнеров самого турецкого султана! Все это уже обговаривалось и в Двадцатом году, и в Двадцать втором, но никто не предполагал, что данный вопрос окажется болезненным для них.
   «Я знаю. Он их казнит», – сказала Софи. – «Мой брат понимает все отлично. Он готов. В конце концов, такова была ставка. Только он почему-то женился, успел сделать сына, и теперь все осложняется».
   «Жена, разумеется, оказалась не причем?» – нахмурился Кристоф.
   «Зато причем оказались все родственники жены, и теперь они пытаются дать задний ход. Я полагаю, дойдет до аннулирования брака», – Софи снова почувствовала зябкую беспомощность, но, словно бы прогоняя это чувство, Кристоф крепче обнял ее и проговорил задумчиво:
   «Они этого не добьются. Слишком все просто выйдет. И нет, его не казнят, зачем бы? Скорее, так и продержат в крепости… Или в ссылку. Le Maitre не такой дурак, чтобы делать из них героев».
   «Но есть третий путь», – Софи осмелела и другим, прежним своим уверенным тоном выложила свой план. – «Ты же помнишь отряд „Эгерия“?»
   Конечно, Кристоф помнил. Не мог не помнить, они же вместе обсуждали, в Брайтоне еще, не зная, что Александр, столь дерзко противостоящий хитроумному австрийскому канцлеру, решил поддаться его мнению, сочтя всю затею с защитой православного населения Эгейского полуострова безрассудной авантюрой. Князь Петр Волконский, муж Софи, написал проекты указов о высадке экспедиционного корпуса, все было готово, ждали, что вот-вот российские войска пересекут границу навстречу Ипсиланти, соединятся с повстанцами и разгромят турков, освободив Грецию. План был еще более амбициозен, дополнен Волконскими – щит на вратах Царьграда, распад Османской империи как политического образования. Последнее обстоятельство логичным образом предполагало распад и Священного Союза, а вместе с тем – и Российской Империи, такой, какой она стала после трудов Екатерины и результатов победы над Бонапартом. После Лайбахского конгресса стало понятно, что мирным путем вопрос не решить. Осталось одно – прибегнуть к плану, который припас Пьер на всякий случай. Так возникли в России общества, отчасти напоминающие масонские или розенкрейцерские ложи, отчасти – «ячейки» карбонариев. После вмешательства князя, после вступления в общество его beau frer’а, прежняя форма превратилась в строго военную, секретность усилилась, а планы стали более четкими и определенными. Изначально общества представляли собой нечто вроде якобинских клубов, в которых не спеша, между несколькими переменами блюд, под вино, шли обсуждения наилучшего образа правления, необходимых статей конституции, наиболее приемлемого способа освобождения крестьян. После провалившейся попытки десанта в Грецию эти «тайные общества» распустили, к кандидатам стали подходить куда более пристально. Цель означилась явно, и теперь, очевидно, за эту цель каждому участнику предстояло жестокое наказание. К таким выводам пришел граф и, к сожалению, утешить любовницу ничем не мог. Собственно говоря, Софи и не нуждалась в утешении. Плакала она не о брате – граф слишком хорошо ее знал, чтобы утверждать это наверняка.
   «Так вот», – продолжала она, не дожидаясь ответной реакции Ливена. – «Михаила Орлова уже отпустили на поруки. Просил его брат, командир конногвардейцев. И над тем смилостивились… Потом, Раевские – оба его сына, братья моей невестки – они состояли в обществе, но были отпущены. Как ты знаешь, я находила все эти имена в списках мужа…»
   «В самом деле?» – переспросил Кристоф. Этим вопросом он всегда уточнял полученные сведения, которые казались ему слишком логичными, чтобы быть правдой, за что и заслужил свое прозвище Vraiment, повторяемое и в Англии, и в петербургском министерстве. А все потому, что однажды его так назвала Софи. Прозвание, иронично подаренное любовницей, пошло в свет. Та тоже вспомнила о нем, и слегка улыбнулась.
   «Я бы принесла тебе списки, но меня Пьер теперь не подпустит в кабинет».
   «А ты будто бы когда-нибудь спрашивала разрешения?» – усмехнулся граф. Рука его теперь покоилась на ее бедре, и он чувствовал, что Софи обретает прежнюю уверенность, граничащую с дерзостью, становится той, прежней его возлюбленной, которая никогда не плакала, отвечала ударом на удар, смеялась в лицо всем, кто пытался ее обидеть или в чем-то уличить, которая всегда делала то, что ей хочется – словом, той молодой женщиной, не похожей на своих товарок, в которую Кристоф когда-то влюбился раз и навсегда.
   «Всегда надо просчитывать риски, mon amour», – она прижалась к нему плотнее, направив его ладонь чуть выше. – «Девять из десяти, что Пьер сжег все бумаги еще до Таганрога. А если я буду шариться в его кабинете, то сам понимаешь, могу живой оттуда и не выйти».
   Кристоф опять проронил свою коронную присказку. Глаза его опять затуманились, ему захотелось вновь насладиться ею, пока есть время, пока не истек срок…
   «C’est tres vraiment», – уверила его Софи. – «Мог бы даже не спрашивать».
   Но граф ее уже не слушал. Приподняв полу рубашки, он уже наслаждался бархатистой гладкостью ее тела, и руки его проникали все выше, все дальше, пока, наконец, она не вздохнула блаженно и не впустила его в себя, уже изнывающего от нетерпения, побаивающегося, что он не сумеет удержаться до мига соединения…
   После, еще не расставшись, не разъединив тела, они снова вернулись к прежнему разговору. Таков уж был их обычай – совмещать приятное с полезным. Никакие изыски страсти не заставляли ни одного из них забывать о делах, которые необходимо было решить.
   «Собственно, я знаю, ради чего ты все это устроила», – сказал Кристоф, переведя дух. – «Тебе нужно, чтобы я просил у государя за твоего братика, на том основании, что он полезен для дела Эллады?»
   «Я знаю, что ты не сможешь его ни о чем спросить», – откликнулась Софи неожиданно холодным, отстраненным голосом. – «Да, собственно, не в этом теперь суть. Серж принял решение идти до конца, он его и исполняет. Он знает условия. Знает правила. Им и следует».
   «Удивительно. Когда я его впервые увидел, то никогда бы не подумал, что Серж такой педант. Потом, он женат».
   «К сожалению», – Софи нахмурилась. – «Без жены было бы куда проще. Ладно, если она была бы какой-то… Словом, такой, из-за брака с которой наша маман бы прокляла Сержа и лишила наследства. Так нет же, взять за себя Раевскую…»
   Она вдруг вспомнила, что Ливен вряд ли в курсе всей этой интриги, в которую были замешаны ближайшие родственники Мари. Он знал ее отца, даже воевал с ним вместе на Кавказе в самом конце прошлого века, но судьба их развела, сделав незнакомцами.
   «Ее папа сам отказался от титула», – вспомнил Кристоф. – «Весь такой фрондер, которому чужого не надобно, но своего не упустит… Прямо как Ермолов».
   «Они на «ты», – поморщилась Софи. Она вспомнила этого огромного неопрятного генерала, которого обожали все офицеры, а иные, даже и Пьер, относились к нему с большим пиететом. Вспомнила, что Серж по поручению ее мужа ездил на Кавказ, узнавать про тайное общество в ермоловском штабе и проверять слухи о том, что генерал, подговариваемый своими соратниками из числа посвященных в общее Дело, собирается самовольно идти на помощь восставшим грекам. Кое-кто даже поговаривал, будто Ермолов, завоевав таким образом популярность среди всей страны, собирается сам втиснуть свое необъятное туловище в тронное кресло. Но последнему Софи не верила. Романтически настроенные рассказчики пытаются видеть будущих государей в каждом, кто высказывается против власти. Ермолов слишком хитер, чтобы желать власти для себя. У него и так ее вдоволь, больше и не нужно. Корона не нужна даже Романовым, и пришлось пригрозить нынешнему царю расправой для того, чтобы он в нее вцепился. Кстати, про корону…
   «Ты останешься на коронацию?» – с надеждой спросила княгиня.
   «Куда я денусь? Тут очень много дел», – отвечал Кристоф. – «Потом мне не по кому скучать…».
   Он осторожно погладил ее по волосам, по-прежнему густым, шелковистым, чуть вьющимся, подумал, что расставание было ошибкой, причем не только его личного свойства… Они с мужем наломали дров, и ему хватило бы благоразумия их остановить. Потом, чувствуя, как мысли его уплывают куда-то далеко от тонкого запаха лилий, исходившего от ее волос, в который вплелись безошибочно узнаваемые нотки дикого меда, аромата ее похоти, ее экстаза, ее желания. Нет, она не изменилась, а значит, все будет по-прежнему. И даже еще лучше.
   «Пьер сегодня пытался втолковать мне, что тебя сделают канцлером», – словно издалека, донесся ее голос.
   «Кому нужен такой канцлер, как я? У них уже есть свой попка-дурак, который подпишет все, что одобрено Меттернихом и государем-императором…»
   «Так то было при Александре. Николай в иностранных делах совсем не опытен», – напомнила Софи, развевая блаженную пелену, окутавшую слух и зрение ее любовника. – «Ему будет нужен знающий советник, а не лакей».
   «Им всем нужны лакеи…», – пробормотал Кристоф. – «Кроме того, Карлуша ведет свою игру. Ты его недооцениваешь».
   «Твой шурин очень близок с Николаем. Он единственный компетентный человек на всем следствии. Вместе с Чернышевым, но этот дурень из кожи лезет вон, чтобы выслужиться, а еще забрать майорат у своего кузена…», – Софи повторяла то, что уже успела услышать среди знакомых. – «Я уверена, что по итогам Бенкендорфу дадут титул и какое-нибудь приличное министерство».
   «Ага, министерство юстиции, не иначе», – усмехнулся Кристоф. – «Ты хочешь сказать, что одна семья будет править Россией?»
   «Это весьма удобно», – Софи положила руку ему на грудь, на ощупь обнаружила место, где ее пересекал кривоватый шрам, вспомнила мельком, что он рассказывал об обстоятельствах получения этого шрама. – «И вот, из тебя будет отличный канцлер».
   «А кому Англия? Там все на мне и Доте держится», – вздохнул Кристоф, чувствуя, как рука любовницы ведет по следу от бывшего ранения, до входного отверстия под ключицей, вспомнил, что оно его недавно беспокоило, что он вообще чувствовал себя разваливающимся на части до тех пор, пока не узнал о необходимости уехать в Россию и условился о том, что встретит Софи там. Она определенно оказывала на него целительное воздействие одними лишь прикосновениями.
   «У тебя есть сыновья», – напомнила она. – «И у меня есть сын».
   «Два сына», – вспомнил Кристоф и тут же добавил: «Да они ничего не понимают и их не отправят. А отправят Татищева какого-нибудь или кого-нибудь вроде него».
   Софи вспомнила этого вечного злопыхателя, метившего в посланники Англии и с этой целью приехавшего в Лондон, чтобы интриговать против Ливена. Вспомнила, как ловко от него избавились, доказав всяческую свою несостоятельность. Раздавили, как муху, право слово, а Бенкендорф, случившийся там же, наставил Щербатову развесистые рога, развлекшись с его молодой супругой, веселой и легкомысленной полькой.
   «Ты назначишь того, кто тебе понравится…», – продолжала медоточиво Софи. – «Протокол, который ты подписал, будет означать войну. Она, разумеется, окончится русской победой. После этого тебя ждет триумф… Не отказывайся от должности канцлера».
   «Ты говоришь прямо как моя жена. Почему вам нравятся всевозможные громкие звания и титулы? Подумаешь, я канцлер, это значит, что я должен сидеть здесь безвылазно и видеть императорскую физиономию каждый Божий день по несколько раз… Ты, Софи, забываешь, как и кем я служил при Павле. Наелся этого вдоволь, дай мне исполнить свой долг…»
   «У тебя есть люди, которые могут считаться подозрительными и быть арестованными?» – осторожно спросила Софи.
   «Теоретически арестовать могут даже меня», – уклончиво проговорил Кристоф, не желая признавать, что совету любовницы он так и не последовал. Его первый секретарь был пока ему очень нужен. Протокол он составил отлично, даже не к чему было придраться. Надо бы как-то Горчакова наградить… Представить к повышению, что ли. Но если связи князя среди заговорщиков шиты белыми нитками, то Нессельроде и государь непременно зарубят всякое представление к повышению на корню.
   «Значит, все, кто пока еще ходит на свободе, могут спокойно добираться до Англии и с ними никаких неприятностей не случится?» – спросила княгиня. Она уже выпрямилась, лицо ее приняло деловитое выражение. На сегодня пока все, ласк ей хватило, задушевности тоже. Сейчас выяснит одно дело и поедет к себе. Ночевать в квартире, находящемся в здании Зимнего дворца, весьма рискованно в ее положении.
   «Если подозрительные лица догадаются уехать в Шотландию, то могут жить там припеваючи», – произнес Кристоф. – «По закону этой земли власти не имеют права проникать в частное жилище. А как арестовать человека, если он будет все время находиться дома?»
   «Оригинально», – откликнулась Софи, призадумавшись ненадолго. У Сержа были все шансы уехать, если бы он захотел. Собственно, это даже обговаривалось несколько лет назад – если у него будут неприятности, то он может уехать в любую страну по выбору, желательно, туда, где меньше всего агентов стран Священного Союза, прежде всего – Австрии. Тогда, помнится, брат говорил о Североамериканских Штатах, а то и о Латинской Америке. Там-то его, мол, точно искать никто не станет. Но если в Шотландии дело обстоит именно так… Правила и законы жители Туманного Альбиона чтят не в пример любым другим материковым странам, поэтому Шотландия была бы отличным выбором, если бы только Серж захотел туда скрыться. Но почему-то не стал этого делать. Он подвел свою бригаду под присягу Николаю, а, узнав об аресте Пестеля, отправился прощаться с женой и ребенком, чтобы потом сдаться тем, кто пришли его арестовывать. Выгоды его сдача пока не принесла никакой.
   «Об этом давно уже знают все несостоятельные должники, а также желающие обвенчаться тайно», – таким же двусмысленным тоном продолжал Кристоф. – «Мне перед отъездом пришел приказ разыскать Тургенева, того, который Александр… Так вот, я не стал ничего делать, а написал тому, чтобы он удалился в Шотландию немедля и старался пореже выходить из дому. А в Петербург написал, что так и так, британские законы не позволяют мне никого арестовывать… В самом деле, я вообще-то посланник, а не полицейский».
   «То есть, ты все же укрыл подозрительное лицо? И много у тебя таких?» – с интересом спросила княгиня.
   Ее возлюбленный глубоко вздохнул. Судя по всему, эта тема была ему тяжела.
   «Меня волнует другое – твой брат имел полную возможность уехать, но сдался. Ergo, раз сдался, значит, желает сотрудничать со следствием. Но, как мне докладывал тот же мой beau-frere, он ни о чем не говорит и ничего не докладывает. Слишком любит Пьера?»
   Софи пожала плечами.
   «Мне нужно самой это выяснить», – проговорила она вполголоса. – «Но пока я не понимаю, что делать с его женой. Если, как ты утверждаешь, Сержа не казнят, а будут держать в крепости до последнего… Или поступят, как ранее поступали с бунтовщиками – то есть, отправят куда-нибудь в Пермскую губернию. Что делать с этой Мари? Я не могу от нее так просто избавиться».
   «Избавиться…», – передразнил ее любовник, потягиваясь на тахте – все же он сегодня рано встал, а ночь уже идет к рассвету, в окнах потихоньку сереет. – «Ты слишком долго общалась со своим благоверным, вот что тебе скажу, Софи. Зачем же избавляться, когда эта belle gitane – тут он слегка усмехнулся, вспомнив мельком увиденный облик Сержевой жены – может последовать за мужем туда, куда его отправят. История знает такие примеры. Да даже не история – современность…»
   Софи рассмеялась:
   «Ну да, мне надобно было догадаться. Конечно, Раевского хватит удар, а братец попытается ее убить – если они в Петербург эту Машу не пускали, может, даже подмешивали что-то в еду или питье, чтобы болела подольше да потяжелее – то какой вой поднимается, когда Мари выскажет желание следовать за Сержем на каторгу? Да и захочет ли она?»
   Последний вопрос был, скорее, риторическим. Конечно, Мари захочет. Софи сделает так, чтобы она захотела, сбилась с ног, следуя за супругом, которого не особо любит и по которому не так уж сильно скучает. Есть разные способы это сделать, и только некоторые из них подразумевают принуждение. Кристоф это тоже прекрасно понимал.
   «Вполне возможно, что наказание будет временным», – подумал он вслух. – «Государи любят торжественно прощать за прегрешения, а Николай все же сын своего отца. Алекс мне говорил, что военная комиссия окончит работу перед коронацией. А в такой день грех не помиловать преступников… Так что Сержу недолго сидеть там, куда его отправят, и Мари вернется героиней».
   Софи тоже думала, что из такой ссылки невестка вернется, но в качестве вдовы. Серж не столь уж здоров, она прекрасно знала, что у него слабые легкие, плохой климат и постоянные простуды могут его убить довольно быстро, тем более, в не очень юном возрасте. Но Мари приедет наследницей, будет претендовать на свою долю в наследстве и, главное, на ребенка. Если не она сама, то ее брат не даст Волконским спокойно жить. Так что лучше всего будет, если и Мари там останется… А то придется делиться с нею, но этот вариант Софи рассматривала как крайний. И не особо хотела озвучивать любовнику.
   «У тебя все выходит крайне просто», – усмехнулась она. – «Если бы на месте этой Марии была бы кто другая, поумнее и поискушеннее, то я бы умыла руки. Но мне, как видно, несказанно повезло».
   «Сержу повезло тоже. Хотя бы моральная поддержка будет ему в местах весьма отдаленных», – туманно сказал граф Ливен. – «Все веселее. Глядишь, и перенесет эту каторгу. Многие из тех, кого Павел сослал, а Александр забыл вернуть из ссылки, до сих пор живут припеваючи и не хотят возвращаться к прежнему своему положению».
   Софи нахмурилась. Она не подумала, что ее брат может не захотеть приезда жены. Но тут же отмела эти соображения. Мари настойчива, молода и недурна собой. Если она будет рваться за ним в ссылку, высказывать свои намерения слишком прямо, то брату ничего не останется, как принять ее помощь. Все же Раевский-сын был прав – Серж деморализован и вполне возможно, что сам попросит жену о такой жертве…
   «Ну что ж, будем надеяться, что ты прав, и казни все-таки не будет», – проговорила Софи, вставая с дивана и надевая давно забытое платье. Камин догорел, в комнате сделалось зябко, из окна тянуло – ночью по-прежнему заморозки, весна в здешних краях неверна, будто парижанка. Бросила взгляд на возлюбленного и подумала – какая же удача, что он так долго будет здесь! Что с ним можно переговорить напрямую, без писем, курьеров и посредников. Вот он уже дал ей несколько дельных советов… За все нужно платить, и Софи щедро наградит его за это.
   «Как тебе здешняя погода? Вижу, что не так плохо, как я опасалась», – заботливо произнесла она, подходя к нему. – «А то у нас Алина свалилась с воспалением легких, чего с ней сроду не бывало…»
   «В Англии уже цветут вишни в эту пору», – вздохнул Кристоф. – «Но получше, хотя еще несколько месяцев в таком темпе могут меня прикончить».
   «Не ходи к докторам, даже придворным – особенно придворным», – сказала Софи. – «Они выкачают из тебя всю кровь – в буквальном смысле, сдерут втридорога и только продлят недомогание».
   «Я помню», – нетерпеливо перебил ее любовник. – «Если я вдруг тоже свалюсь с почечной коликой или что у меня обычно бывает от слишком развеселого образа жизни, то немедля пошлю за тобой».
   Софи улыбнулась. Она всегда гордилась своими медицинскими знаниями и навыками. За годы знакомства с графом она изучила все слабые стороны его организма, все старые раны и хронические недуги, знала, как их облегчать, не делая хуже, не прибегая к радикальным мерам, вроде прижигания и кровопускания, которые так любят здешние врачи. Поэтому, даже если он не захочет с ней общаться, даже если с рассветом передумает воссоединяться – в конце концов, семья ее в опале, а ему, с его блестящим проектом, с его перспективами возглавить всю внешнюю политику Российской Империи, заступничество за Сержа и помощь Волконским вообще совсем ни к чему – то при недомогании он волей-неволей пошлет за ней, с ее аптечкой, корпией и ловкими, умелыми руками.
   На прощание она поцеловала его, полусонного, и, прошептав «до скорого», скрылась через заднюю дверь. Софи прекрасно знала, что это не последний ее визит сюда. По дороге домой, в стылом извозчичьем экипаже, она задумалась – мужчины вечно дерутся за власть, тянут руки к престолам и венцам, так и не зная, что высшая степень власти – это обладание волей, душой и сердцем другого человека. Софи это познала давно, поэтому, помогая мужчинам в ее окружении преследовать честолюбивые цели, она сама к престолу не стремилась. Ей и так было понятно, что в душе графа Ливена, давно считаемого ею лучшим человеком из встреченных, даже лучше ее отца, она царит безраздельно, и это придавало ей силы жить и бороться. Так что никакого затворничества, никакого монастыря и посыпания головы пеплом. Ее песня еще не спета.


   X. Пьер


   …После того, как его собеседник отправился восвояси, пошатываясь и держась за левую половину груди, князь Волконский поспешил закрыть за ним дверь кабинета на три оборота ключа. Не то, чтобы он думал, будто Раевский-отец вернется и возьмет реванш, но так Пьеру было гораздо спокойнее. «А если помрет?» – вспышкой мелькнул мысленный вопрос, на который он тут же ответил: «Помрет и помрет, так лучше будет». Сразу стало спокойнее, гораздо спокойнее. Почему в Таганроге, перед тем как решиться, он не мог обрести такое же равновесие? Неужто корона и впрямь обладает некоей силой, испокон веку известной суеверам – силой защищать владельца, исцелять больных и поражать врагов? Николай Раевский, не имевший не то что короны, а даже мало-мальского титула, разумеется, и вдвое не так силен, как государь… И в этот раз Пьер был убежден в своей правоте. Он подошел к бюро, посмотрел на полупустой графин, содержащий смолистую жидкость, протянул руку, но тут же одернул себя – хватит. Не время. И сил это не прибавит. Вернее, сначала покажется, будто напряжение ушло, мир снова приобрел гармонию и упорядоченность, страсти улеглись, но потом со дна души обязательно поднимется тоска, звериная и тягостная, от которой только бежать в дремучий лес да на высокие горы. Сейчас не время ей предаваться. Поэтому он уселся у окна, расстегнул сюртук, запустил руку под рубашку. Пьера ждали неотвеченные письма, среди них одно – от Пашеньки Жеребцовой, недоумевающей и грустившей, просящей его приехать к себе, «хоть глазком посмотреть». Были в этой стопке бумаг и деловые письма, одно – от шурина Николая, второе – от Чернышева, того самого, следователя, а в прошлом – ловкого «тайного дипломата», еще одно – от приятеля Закревского, губернатора Финляндии, очевидно, опять облапошенного своей шлюховатой супругой, четвертое – от старшего сына, которого задержала в Москве сначала болезнь, а потом распутица, какие-то счета. Все они требовали прочтения и личного ответа, но Пьер решил пока взять паузу. Прикрыв глаза, он прошептал: «А ты почему не пишешь?», обращаясь к невидимому человеку, которого не мог себе даже представить в нынешнем состоянии. «Не говори, что я для тебя ничего не сделал», – добавил Пьер, увидев, как тень скользнула по обитой темно-зеленым шелком стене. Сердце заходило часто, покалывали кончики пальцев, и он вдруг вспомнил свинцовые тучи, скрывавшие ломаный профиль рыжей Луны, вспомнил плеск весел… И все, что последовало. И как его назвали «сволочью неблагодарной». И как плеснуло тело, накрытое приливом, ушло ко дну, фактически бесшумно, и он в последнюю минуту заколебался, захотел вдруг броситься в воду, подать ему, своему другу и повелителю, руку, вытянуть на берег, или самому разделить участь. Но она, та, с которой его, не сговариваясь, связали Господь и Сатана, поняла его смущение и порывы, приковала его к месту немигающим взглядом почерневших, странно блестевших глаз. «Это нужно сделать. Прощайте, Ваше Величество», – проговорила она, глядя на маслянистую гладь. Пьер молчал. Потом проговорил: «А если его вынесет на берег завтра же? Ты с ума сошла». Жена показала на небо. «Сейчас прилив, а место я тебе не зря показала – здесь сильное подводное течение. Его прибьет к скале где-нибудь у Крыма через недельку-другую, но никто его уже не узнает», – она слегка усмехнулась. – «Даже мать родная». Спокойствие, с которым она это говорила, заставило его пренебречь правилами безопасности, давно уже затверженными Пьером при обращении с супругой. Он бросил весла, встал – лодка опасно накренилась, грозясь перевернуться. Софья взялась за борта, выжидающе глядя на него. Глаза ее уже не блестели так яростно, лицо немного побледнело. Пьер схватил ее за волосы, вынул из-под полы мундира припасенный заранее нож – у него был свой план, не вполне согласующийся с тем, что придумала его жена. «Вот мы и рассчитаемся…», – прохрипел он. Невидимая сила отбросила его на корму, тело опасно перевесилось за борт, еще чуть-чуть – и он окажется в море. Ухватившись за внутреннюю обшивку, он подтянулся, услышав спокойный голос жены: «Что, страшно стало?» Луна вышла из-за туч и освещала ее в полный рост, золотя распущенные волнистые волосы, подсвечивая бледное овальное лицо и тонкие руки, ухватившиеся за весла. Она медленно двигала ими, взяв курс к берегу. И что-то в ней, в ее облике, в тени, разворачивающейся за стеной, вогнало Пьера в состояние дурноты, сменившейся яростью. Это все она, его трижды клятая кузина, на которой он женился, надеясь приковать ее к себе навечно, привела к тому, что он теперь – клятвопреступник и цареубийца. Что все нынче пойдет кувырком, – планы военной революции, прихода к власти. Очередная смена плохого царя на нового, очередной дворцовый переворот, и Александр не раскаялся, так и не объяснил себя и свои поступки, войдя в когорту мучеников… Софи всегда подводила его к крайности, за которой – тьма. Она посланница дьявола, а то и сам дьявол, княгиня мира сего, посланная искушать на все смертные грехи сразу. Змея-искусительница, первая жена Адама, отвергнутая им за непокорство и ставшая мерзкой сущностью с черными вороньими крыльями. И он, князь Петр Волконский, уже совершил все семь смертных грехов, да даже не по разу…
   Пьер очнулся, как от долгого сна. Голова закружилась, такое бывает слишком часто, такое было и накануне того страшного события, которое князь называть своим именем не мог, не то, чтобы признавать, даже наедине самим с собой или с Господом на молитве, свое участие в нем. Тогда не получилось, а то было бы кстати разболеться совсем, возможно, и помереть. Ему через меньше чем через месяц стукнет пятьдесят, оба его родителя не дожили до сего почтенного юбилея, и Митя не дожил вот, хотя мог… Он перевел взгляд на его портрет. Раскаяние вдруг вкралось в душу. Ведь он все-таки любил Гришку, потому что он весь в него, в его дядю, в свое время заменившему ему родителей, братьев и лучших друзей, с годами все явственнее стало это проступать, и зря он тогда сказанул, назвав его так вот… И вообще, он тоже жертва, рожденный матерью, как откуп за все эти подмосковные десятины, за блаженное Суханово, и, вопреки обещаниям, оставленный при Пьере, им признанный и получивший все, что князь мог дать ему. И еще получит, если только…
   «Нет, ежели эта сволочь хохляцкая сдохнет сегодня же, я храм в честь Николая-Угодника выстрою», – усмехнулся Пьер про себя. Раевский сказал непозволительно много. Он докопался до истины. И пришел его известить об этом, без предварительной записки, без доклада, без всякого приветствия приступив к делу. Поначалу Пьер даже обрадовался – он хотел сам, лично, вцепиться в глотку каждому из этих умников в семействе, с которым счел нужным породниться Серж. Вот и повод представился. Генерал вошел к Пьеру в кабинет тяжелым шагом, и вид у него был такой, как на знаменитой картине, изображающей его вместе с детьми на том самом мосту, где он подбодряет убегающих солдат, чтобы отправить их в контратаку. Правда, Раевский нынче выглядел в разы старше, чем на всех своих портретах, изображающих его лихим и воинственным. Темно-русые волосы подернуты сединой, серые глаза смотрят тускло и казалось, подслеповато, как у совы, разбуженной ярким дневным светом. А ведь он всего на пять лет старше Волконского, одно поколение, считай.
   «Где же ваши сыновья?» – произнес Пьер после приветствий, на которых ответа не последовало.
   «Александр болен, Николай остался в Киеве», – глухо откликнулся Раевский, явно не желая терять лишнего времени. «И куда это он торопится?» – полюбопытствовал про себя Пьер, но вслух вопроса не задал.
   «Собственно, чем могу вам служить?» – проронил Пьер, подумав, что речь сейчас зайдет о дочери Раевского, которую они все якобы ужасно любили и нынче желали видеть при себе, да не одну, а вместе с внуком. Внук сей Пьеру весьма понравился, милый мальчишка, вот если бы он не был столь требовательным – или столь богатым – и отдал бы дочку Алю года два тому замуж за кого-нибудь, кто первый посватается, то и у него были бы такие же… Князь понимал, почему теща так вцепилась в Николеньку.
   «Давайте поговорим откровенно», – начал Раевский. – «Мне с самого начала было понятно, что за заговором стоите вы. А также господа Закревский, Голицын, Васильчиков…»
   «Положим, вы правы», – усмехнулся Пьер. – «Что же вы хотите делать дальше?»
   «Я узнал о том еще тогда, когда не имел чести близко знать вашего…», – Раевский замялся, словно теряясь в определении. – «Вашего beau-frer’а. Когда господин Орлов сватался к моей старшей дочери».
   «Кто же вам донес такое?» – спросил Пьер. – «Неужто сам Михаил Федорович?»
   Орлов не был похож на того, кто будет болтать почем зря. Значит, был повод.
   «Почему донес? У меня своя голова на плечах есть», – криво усмехнулся его собеседник. – «Все было ясно с самого начала. Кто-то должен найтись, да, как у нас водится, не с улицы прийти, а быть под боком у царя. А как вы Аракчеева ненавидели и Семеновский бунт пропустили сквозь пальцы, то я подумал на вас. Потом удостоверился, что в этом я не ошибаюсь».
   Пристальный взгляд Пьера побуждал собеседника продолжать.
   «Потом, о Греции не говорил только ленивый. Думали раскачать Алихана Ермолова на сие дело, да разве ж тот просто так побежит», – продолжал Раевский. Ему безумно хотелось курить, он оглядывал кабинет в поисках чубука, портсигара или пепельницы и не находил. Пьер так и не приучился к курению и полагал, что в этом и залог его здоровья.
   «Интересно, с чего они возомнили, будто Ермолову охота бросать Кавказ и становиться вождем восставших?» – Пьер вспомнил этого гиганта, любимца всей молодежи, который всегда говорил, что думал, и ему за это ничего – или почти ничего – не бывало.
   «Молодежь романтическая и пылкая», – Раевский улыбнулся почти тепло. – «Они не могут понять, что если Алихан ворчит, то бунтовать он точно не собирается».
   «Откуда вы так хорошо его знаете?» – словно между прочим, спросил Волконский. Ему совсем не нравился тот тон небрежной фамильярности, который принял Раевский, говоря о давнем недруге Пьера. Именно он первым произнес обидное прозвище, которое нынче эта молодежь повторяла. «Баба…» И за что? Как будто сам не баба, обставил себя роскошью, черкешенками, аманатами, этой восточной фанаберией, и живет себе вольготно, воюя по-суворовски – отправить казаков зачищать аулы, местных положит кучу, а своих – и того больше. Недаром же Кавказ «жаркой Сибирью» прозвана. Сам же палец о палец не ударит, султан чертов.
   «Я много кого хорошо знаю», – уклончиво сказал Раевский. – «И полезно общаться с людьми моложе тебя лет на пятнадцать. Они много что могут интересного поведать».
   «Итак, вам поведали обо мне. Я тут и Риего, и Боливар, и Робеспьер первый, так?» – продолжил Пьер.
   «Не совсем так, но вы умно придумали», – оценивающе посмотрел на него Николай. – «И у вас были все шансы выиграть. Только император в Бозе почил как-то неудобно. Я вот думаю, с чего бы это?»
   …Опять перехватило горло. Воротник начал его душить, болезненно давя на кадык металлическими крючками. В Бозе почил, говорите? Он, Пьер, видел сию Бозу, плыл по ней в лодке, спихнул в нее спеленутое тело обессилевшего за дни болезни государя, беззащитное, не сопротивляющееся тело. И даже заупокойной молитвы не сказал. Не перекрестился. Неужели он стал уже таким, как эта змея? Неужели это случилось? Правильно, действует магия короны, помазания на царство. И он лишится всего, что любит, и сын его, тот, который по крови, а не имени, мог умереть, и дочка обожаемая, свет в окошке, Аленька, которой он был пока не готов делиться ни с каким женихом, может зачахнуть, как садовый цветок, которого забыли вовремя полить в знойный летний день. Внезапный порыв охватил его – признаться во всем этому свойственнику, этому тихому человеку с холодными серыми глазами, который говорил, что все понял, во все вник. Который сделал крупные ставки в этой игре, дочь свою, например, не пожалел. И нельзя сказать, что он не был причастен…
   «Я был в Таганроге, как знаете», – начал Пьер. – «Недавно вернулся. Я сам не знаю, как такое могло выйти. Есть определенные… странности в этом деле».
   Он сглотнул, но комок в горле так и не рассосался. «Слишком много знает этот Николай, уж слишком много», – подумал Пьер.
   «Надо полагать. А все же, что бы ни говорили, Его Величество поступил очень своевременно», – неожиданно произнес Раевский.
   «Pardonnez-moi? Своевременно?» – в голосе князя послышалось искреннее изумление. – «Эти великие князья устроили чехарду, играли в лапту короной Империи Российской, целый месяц тянули, что и получили, а вы говорите, своевременно».
   «Ну как же, в такой ситуации, в какой государь покойный оказался, уж лучше самому как-нибудь… в Бозе почить», – генерал-лейтенант опять произнес все то же выражение, со все той же легкой усмешкой на бледных губах. – «А то не каждый в силах помнить ежечасно, что тебе приуготовляют плаху, да кто – твои же верные слуги».
   Волконский посмотрел в сторону. Раевский слишком прав, сволочь эдакая. Как будто видит, что тогда было. Князь пожалел, что ему нечем отвлечься – наверное, в этом и преимущества курильщиков, те-то знают, как переключиться. Он чувствовал, что сейчас взорвется, и хорошо, что сидел в тени, значит, его собеседник не увидит предательских алых пятен на лице, покрывающих его, как следы постыдной болезни.
   Александр мог не знать об этих заговорщиках. Конечно, до этого была записка, даже несколько записок, проигнорированных полностью. «Не мне их судить», – блаженным голосом произнес государь, увидев одну из них, – «Я же сам таким же был. Разделял их… хм… заблуждения». Император имел в виду, конечно же, свои либералистские наклонности, былое желание реформировать всю систему государственного управления, отменить рабство постыдное, скостить солдатчину. Но Пьер вспомнил 12 марта 1801 года. Он, как никто, знал, что Александру есть за что себя упрекнуть. Родную кровь не пожалел, лишь бы корону надеть – так говорили все, в том числе, и враги государства. Бонапарт, нынче, верно, плещущийся в одном из адских котлов, специально подпустил фразочку, чтобы развязать войну с Россией. Такова была власть признания истины. И если Раевский зайдет слишком далеко… Впрочем, не зайдет, этот тип из тех, кто всегда смотрит себе под ноги. Так вот, записку показал и Пьер. В нее был вписан генерал-майор князь Волконский, Сергий Григорьев сын, командир объединенной бригады в 19-й дивизии 2-й Армии. Александр перевел взгляд бледных глаз с записки на Пьера, начал, сначала недоуменно, потом решительно. «И когда же они… осмелятся?» «В самом скором времени, Ваше Величество», – сказал Йохан Дибич, который сию записку под диктовку Пьера и начертал. – «Они хотят убить…» «Меня? Пусть убивают», – проговорил Александр. – «Вместе с тем они убьют и Россию. Того, возможно, и хотят». «Прикажете кого-нибудь арестовать?» – продолжал Дибич, а Пьер за ним наблюдал, молодец, отрабатывает свою ренту, знает, что нужно делать в таких случаях и не робеет совсем. «Арестуйте…», – белый, словно изваянный из мрамора, палец императора заходил по ровным строкам. У Пьера замерло сердце – Сержа государь знал, хорошо знал в разных качествах, не всегда приятных, сейчас назовет его имя и надо будет вступиться. «Для начала, полковника Пестеля», – проговорил, наконец, император. «Ваше Величество, полковник Пестель является настоящим главой этого преступного общества», – заговорил Пьер, не дожидаясь, пока Дибич сымпровизирует что-то. – «Он метит во вторые Бонапарты. Очень опасный человек». Бонапарт – имя, которое государь ненавидел, хотя император французов и главный его соперник уже давно лежал в могиле на болотистом острове. «Откуда ты знаешь, князь?» – Александр говорил по-прежнему не спеша, растягивая слова, будто бы планы заговорщиков его совсем не взбудоражили. «Ваше Величество, брат моей супруги, имя которого вы видите в сем списке, доложил мне о преступных намерениях своего подчиненного…», – заговорил Пьер, но государь прервал его на полуслове: «Дурак. Лжец. Да в придачу подлец». И было непонятно, относятся ли слова к князю или к родственнику князя. Но с этого мгновения он понял, что надо действовать. Планы рушатся, и это разрушение нельзя прекратить. Единственный способ – умертвить императора, и чем быстрее, тем лучше. Но если Софья его не поддержала тогда, предсказав мрачное будущее для всех них, то государь был бы жив, так или иначе.
   Раевский ничего этого знать не мог. Но этот тип умен, слишком умен, поэтому становится опасным… Когда Пьер чувствовал опасность, он испытывал не страх, а гнев. В том был и секрет его контратаки под Аустерлицем, во главе Фанагорийского пехотного полка, со знаменем в одной руке и со шпагой в другой – не отчаянная храбрость, не стремление отличиться, стать героем этого обреченного дня, а страшная ярость на этих олухов, уронивших собственное знамя, удирающих со всех ног от плотного ружейного огня якобинцев, и, если взять шире – на трусость младших чинов, на некомпетентность командиров, на жирного Кутузова, пьяницу Буксгевдена, недоумка цесаревича Константина, на сопливых австрийцев. Ярость утихомирилась только при виде крови – собственной и чужой, изуродованных трупов под ногами и тягучей боли в правой руке, переломанной в рукопашной так, что кость была видна снаружи и Виллие потом предложил ее отсечь, чего Пьер, вновь разъярившийся, только теперь на умников-эскулапов, допустить никак не мог. Что утихомирит его зарождающуюся злость на этого героического Раевского, который знал слишком много.
   «А вы догадливы», – отметил Пьер угрожающим тоном. – «Как вас еще не назначили в Военно-Судную комиссию? Авось пользы от ее действий было бы побольше».
   Раевский побледнел, видимо, понимая, что попал в точку и разъярил своего визави. На это генерал не рассчитывал. Его бледность послужила князю сигналом – нет, его свойственник не зашел в рассуждениях настолько далеко, чтобы наткнуться на правду. Которую, если честно, сам Волконский хотел бы позабыть.
   «Вижу, тамошние господа и так неплохо справляются», – проронил Николай. – «Хотя я, в свою очередь, удивлен, почему от этого дела отстранили вас. Выходит, вы ничего не решаете…»
   Пьеру снова пришлось давить разраставшуюся в груди ярость. Раевский констатировал очевидный факт, но как же дерзко он это делал. Неудивительно, что такой человек, несмотря на всяческое уважение к нему в свете, не был любимчиком власть предержащих и прозорливо старался держаться дальше от столиц.
   «Вижу, что и без моего влияния вы весьма прилично справляетесь», – заметил князь, давя в себе желание закричать от отчаяния, предвидя, что сейчас ему напомнят о Михаиле Орлове и его драгоценном старшем братике, вызволившем того из темницы.
   «Я не буду просить за князя Сергея», – сказал Раевский спокойно, взяв себя в руки так, что на его пергаментно-серых щеках вновь появилось подобие румянца.
   «За него бесполезно просить», – развел руками Волконский. – «Государь настроен решительно против него. C’est la case perdue, к сожалению. И мы все это сознаем, хоть, конечно, о том больно думать. Единственное, что мы можем сделать, – так это позаботиться о его супруге».
   При упоминании о Мари ее отец вздрогнул, и лицо его снова потемнело.
   «Если ваша забота состоит в том, чтобы выманить ее, полубольную, сюда, вместе с дитем, внушить ей какие-то романтические идеи…», – тихо произнес он.
   Пьер легко усмехнулся.
   «Послушайте, у меня самого дочь тех же лет, что и ваша Мария, я прекрасно понимаю ваши чувства, но, простите уж меня, надо было раньше думать. Ведь вы же прекрасно знали, что Серж состоит в тайном обществе. Думали, он из него выйдет ради ее прекрасных глаз? Вынужден вас огорчить. Сергей – не тот человек, который готов пожертвовать общественным ради личного. Я его полжизни знаю, могу ручаться».
   Раевский был готов к подобным нападкам и уже знал, как на них ответить.
   «Может быть, он и не готов, но я на него рассчитывал как на честного человека», – проговорил он. – «Между нами была определенная договоренность…»
   Он прервался. Снова сероватая бледность проявилась в лице, вокруг губ, – нехороший симптом, признак застаревшей сердечной болезни, проявляющейся в минуты волнения. Дыхание его сбилось, но Пьер, вместо того, чтобы предложить собеседнику воды, вина, открыть окно, смотрел на него внимательно и сосредоточенно, втайне наслаждаясь его замешательством.
   «Расписка?» – уточнил он, слегка улыбаясь. – «В том, что Серж покинет тайное общество перед свадьбой? А не могли бы вы мне ее показать? А то я о ней столько уже слышал, но ни разу не видел».
   Раевский заметно растерялся. Дурнота не проходила, но он, чувствуя, что волей-неволей загнан в угол, решил пойти в атаку.
   «Вы не знаете, как все было обставлено», – проговорил он сдавленным голосом. – «Ваш beau-frere не сам ходил свататься. Прислал Орлова. Сам уехал на Кавказ. Потом мне сказали – если бы я отказал, он бы там так и остался, поводов возвращаться в Малороссию ему не было».
   «Но вы не отказались», – заметил Пьер.
   «Из того, что он принял такое решение, я сделал вывод, что намерения его серьезны… На Кавказе же не было всерьез никогда тайного общества…»
   «Постойте, как же Ермолов?» – нахмурился Пьер.
   «Тому это не надо было никогда. Вы же привлекаете только тех, кого не считаете своими соперниками», – Раевский окончательно собрался, взглянул ему в глаза, и взгляд его вновь сделался стальным, неумолимым, и стало понятно, что он не собирается так быстро сдаваться.
   «Но, очевидно, Серж получил от вас задание создать тайное общество на Кавказе», – продолжил он другим тоном. – «Я так и понял, не дурак. Кроме того, я знаю про проект Эллады… Все там Алихана так и просили, двиньте, мол, полки на Грецию, плевать на государеву волю. А ваш зять, верно, пришел его побуждать с официальными бумагами наперевес».
   Пьер выждал паузу. Он снова смерил его глазами, и снова неконтролируемая ярость поднялась со дна сердца. До чего додумался, будто он, Пьер, с Ермоловым заодно? Сейчас еще договорится до того, что и с Милорадовичем он был заодно… Вот уж кого не жалко. Фанфарон решил половить рыбку в мутной воде и выйти в диктаторы, не давая Николаю взять обещанный ему и уступленный Константином престол. Практически подготовил это возмущение при повторной присяге, по иронии судьбы пав его жертвой.
   «Вы фантазируете», – проговорил он. – «Но мне интересен ход ваших рассуждений, Николай Николаевич. Продолжайте, прошу вас».
   «Князь, верно, вы полагаете, будто я закадычный друг Ермолова», – спокойно усмехнулся Раевский. – «Только потому что на „ты“. Но все сложнее. Наверное, у вас тоже были такие вроде бы как друзья, а на деле – совсем не друзья, если вы понимаете, о чем я. Делите с ним кров и кусок хлеба последний от себя отрываете, а он забирает от вас самое дорогое, например, невесту…»
   «И это умник сей знает», – с негодованием подумал Пьер. Софи, сколь бы скрытной она не была, наследила много где своим романом с графом Ливеном. Вот и до Киева дошло, и до Одессы тоже. И ни для кого не секрет, что в любовники его расчетливая жена выбрала его, Пьера, товарища, сослуживца, заместителя. «Было бы лучше, если бы я уложила себе в постель лакея?» – заявила она как-то в ответ на его упреки. – «Или же какого-нибудь иностранца, как это делают так называемые приличные дамы?» Пьер даже не смог разгневаться на нее как следует тогда, а потом понял, что резон в ее словах есть. Граф был свой. С ним было понятнее. Только слухов никаких быть не должно, сплетники должны языки проглотить, а Софи об этом беспокоилась – по крайней мере, раньше… Князь остановил себя – вполне возможно, что Раевский тут про себя и свои отношения с Ермоловым рассказывает. Мало ли что там было…
   «Так вот, с невестой – Бог с ней, ну а славой делиться никому не хочется, и я не исключение», – продолжал Раевский. – «Мне не нужен Алексей II, император Всероссийский. Совсем не нужен… А вы, верно, уже нашли способ с ним договориться».
   «Ежели Серж додумался до подобной глупости, как толкать Ермолова на триумфальную победу и на коронование вместо государей всероссийских, то это его воля. У него слишком много своей воли», – с искренним возмущением выговорил Пьер.
   «Охотно в это верю, но тогда, поверьте, мне было все равно, сам ли он действовал или ему приказали», – продолжил Раевский. – «В любом случае, я понял, что на Кавказе ему оставаться уж никак нельзя».
   «И вы согласились отдать за него свою младшую дочь?» – Пьер проговорил, вздохнув несколько обреченно. – «Только ради того, чтобы он не выскользнул из ваших рук и дал вам насладиться властью, от которой вы бегали всю свою жизнь?»
   Раевский криво усмехнулся. Боль, пронзившая его сердце, начала, наконец, отступать, и выглядел он заметно лучше.
   «Я думал, сватовство к Маше – только предлог», – проговорил он потише. – «Что он найдет еще какой-нибудь повод там остаться. Орлов сказал мне то, что я и так отлично уже знал, про его членство в Союзе, и я придумал эту расписку».
   «Чтобы точно его зацепить», – дополнил Пьер. – «Но теперь вы этой запиской размахиваете для того, чтобы доказать свою благонамеренность».
   «А что, я должен говорить все, как оно есть?» – усмехнулся его визави. – «Сержу хуже не станет уже, а у меня, простите, семья, и никому не станет легче от того, что меня или моих парней бросят туда же, куда и его. Вижу, что и у вас такие же соображения. И у князя Репнина тоже…»
   Волконский опять побагровел. Ярость стала полной. Его впервые обвиняли в предательстве интересов – и кто же, вот этот ловкач, нацеленный загребать жар чужими руками?
   «Нет уж», – процедил он сквозь зубы. – «Чистенькими вы не выйдете. Вы еще наглость имеете просить нас вернуть свою дочь в лоно вашей семейки. Да и внука вашего, чтобы он вырос таким же…», – Пьер чуть было не произнес «негодяем», но вовремя сдержался и оборвал свой гневный монолог на полуслове.
   «Договаривайте», – холодно произнес Николай Раевский.
   «Да идите вы к чертовой матери!» – князь резко встал, хлопнул кулаком по столу, отчего с него разом полетели бумаги. Заметная вмятина осталась на зеленом сукне, повторяя очертания его сжатых пальцев.
   «Успокойтесь, удар же хватит», – Раевский явно наслаждался ситуацией.
   Пьер опомнился. Несдержанность ему стоила дорого, хотя проявлял он за всю жизнь крайне редко. Но те, кто стал невольным свидетелем или жертвой, сумели подпортить ему репутацию. Взять хотя бы историю с этой обидной кличкой от недругов. Если бы он в Вене сумел деликатно пройти мимо, услышав за дверью императорских покоев знакомые голоса, то ничего такого не было бы, он бы так и остался «каменным князем», непоколебимой глыбой… Ничего, всем участникам этой истории он отомстил, да как еще. Долго еще не вспомнят.
   «В любом случае», – проговорил он почти официальном тоне. – «Княгине самой решать, с кем и как ей теперь жить. Она взрослый человек и обладает вполне трезвым суждением».
   «Она не может обладать трезвым суждением. Вы ничего не знаете об ее здоровье, о том, что она перенесла…», – продолжил Раевский уже не так бодро, как раньше.
   «А вам не кажется, что вы распоряжаетесь ей налево и направо?» – спросил Пьер. – «То выдаете ее замуж из каких-то своих соображений, то заставляете с мужем разводиться, чтобы свою шкуру сохранить».
   «Она не любит Сержа», – вдруг сказал Раевский, зная, что такие аргументы вряд ли подействуют на князя. – «Вы хотите привязать ее к человеку, который ей никто. Просто так, потому что надо, потому что…»
   Он не упомянул происхождение своего зятя, но Волконский знал, что тема эта рано или поздно всплывет. Он про все знал, но не считал тот факт, что Сергей – наполовину принц Конде, брат убиенного Энгиенского, хоть сколько-то важным для их общего дела. Так, одна из регалий, можно козырнуть при случае. Но Раевские, очевидно, видели в сем незначащем обстоятельстве некий решающий факт и все еще на что-то надеялись.
   «Скажите», – вдруг сказал он. – «Жена вашего брата Давыдова, того, который Александр Львович, – она же из роялистской семьи, бежавшей от бунта черни? Кажется, Аглая ее зовут?»
   Судя по тому, как покраснел Раевский при упоминании ее имени, Волконский заключил, что сия родственница – не просто родственница. Она могла и просветить насчет Сержа, и наговорить множество обещаний в интимных обстоятельствах, которые явно имели место быть, иначе бы почтенный Николай Николаевич не выглядел нынче, как напроказивший школьник.
   «Вы правы, но это не имеет никакого отношения к делу», – твердо проговорил Раевский. – «Ни этот мой брат, ни его супруга не считали нужным знаться с заговорщиками. Или вы думаете, что родня одним миром мазана?»
   «Вы что, я просто предположил, что Аглая… Как ее по батюшке, кстати? – могла указать вам на кое-какие обстоятельства, которые заставили вас принять окончательное решение о браке, а потом – заполучить опеку над этим вашим внуком».
   Кровь отхлынула от лица Раевского.
   «Сейчас это не имеет никакого значения», – хрипло проговорил он. – «Я знаю, какая участь ждет Сергея. Собственно, это его вина, но если и Мари должна вместе с ним… Вы сказали, у вас тоже дочь, вы бы ее отправили?»
   «Алина сама бы поехала за своим дядей», – отчеканил Пьер.
   «Ладно», – Раевский поднялся со стула, утомленный бесплодной беседой. – «Не хотели по-хорошему, будет по-плохому. Как вы уже сказали, я слишком много знаю. До сей минуты у вас еще был шанс рассчитывать на мое молчание. Но нынче я сделаю все, чтобы вас закопать. Всю вашу порченую семейку».
   «Не успеете», – проговорил князь и протянул руки в сторону Раевского, удалявшегося в сторону двери.
   Пьер сам не знал, как это вышло. Он даже думал, что ничего не получится. Губы сами сложились в слово «Умри», и быстрая судорога пронзила руку от предплечья до кисти. Пьер увидел белую шаровую молнию, метнувшуюся к его гостю, отбросившую его назад, так, что тот застонал и схватился за грудь, еле устояв. Тот прошипел проклятье, но сумел удержаться на ногах – давнишний навык, позволявший в свое время доводить сражения до конца, будучи тяжко раненным.
   «Потом будете дважды думать, прежде чем угрожать мне», – на прощание проговорил Пьер, почувствовав заметное облегчение после разговора и ухода Раевского. Он был уверен, что удар если не заставит того молчать, то обезвредит его на долгое время.
   Победа была за Пьером, но осадок остался, да и сил потрачено немало. И нынче он, проигрывая сцену от начала до конца, понимал, что утратил свое хваленое качество сдержанности. Что-то ушло безвозвратно после Таганрога, и он уже превращается в нервическую «бабу»… Когда он вспомнил это глупое слово, эту похабную частушку, которую придумала не солдатня – ей-то почем знать, кто есть кто в свете? – а заговорщики-журналисты, кормившиеся, в том числе, и с его руки, то на ум пришел весь этот глупый эпизод, случившийся во время Венского конгресса.
   …Коридоры Шенбруннского дворца слишком темны, – вот же ж, и здесь на свечах экономят. Пьер пробирался по ним к своей комнате, примыкающей к государевой. Так уж повелось – если Александру что-то понадобится в любое время дня и ночи, Пьер мог прийти к нему немедленно, составить любое донесение, переговорить по секретной части, выслушать тайные намерения и мысли императора. Далеко ходить не надо – да и посылать лакея тоже – достаточно условного стука в стену, там, где она только кажется плотной, основательной, а на деле обшита тонкими деревянными панелями. Около этой стены Пьер распорядился поставить свою узкую походную кровать. Он не волновался, что государь может застать его врасплох – Пьер не поддавался на многочисленные искушения, которыми пестрил веселый «танцующий» конгресс. Балы, маскарады и концерты посещал из чувства долга, а не удовольствий ради, и, как подозревал, поэтому и прослыл среди венской знати отчаянно скучным человеком, не в пример собственному государю, очаровавшему всех дам, но не забывавшему и про дела дипломатические. Князь отлично понимал, что государственные решения принимались не только во время заседаний конгресса, но и в обстановке куда менее официальной, а иногда и интимной, поэтому осуждать веселящихся политиков и государей европейских он не мог. Нынче был маскарад, продолжившийся далеко за полночь. Князь пошел на него, не потрудившись надеть костюм – только потому, что на него пришел император Александр. Оставить государя одного Волконский не мог – пусть многие нынче и позабыли, но сам он прекрасно знал, что шведского короля Густава III смертельно ранили именно на маскараде – на такие мероприятия пускали всех подряд, и любой мог подойти к государю, каждый мог заговорить с ним и вынуть смертоубийственный кинжал… Принципиальность русского императора много кому не нравилась, его предложения заставили наморщиться немало коронованных лбов. Да и кроме того, поражение и свержение Бонапарта не означало еще, что его сторонников стало значительно меньше… Какой соблазн рассчитаться за унижения! Пьер предвидел все эти опасности, поэтому и являлся с Александром повсюду, наплевав на свои истинные желания и самочувствие. Вот и нынче он, не теряя императора из виду и для приличия нацепив черную полумаску, слонялся по залу, пробираясь среди разноцветных домино, танцующих арлекинов, амуров, психей, чертей и ангелов, знаков Зодиака и стихий. Раз его остановили, фактически загнали в угол две маски, одна одетая царицей Ночи из «Волшебной флейты» – позолоченная корона, черный бархатный плащ, унизанный сверкающими месяцами и звездами, черная вуаль скрывает волосы, вторая в белом бархате с розовой вышивкой в виде бабочек и цветов. Царица Ночи показалась Пьеру смутно знакомой, пусть и говорила с ужасным немецким акцентом и голос ее был неестественно низким.
   «Вы с удовольствием бы уехали отсюда, но не можете, ибо вы всегда были человеком долга», – на прощание проговорила та, что была в черном. – «Вы чувствуете себя одиноко и потерянно, но скажите хоть слово, и я последую за вами куда угодно. Собственно, я всегда того хотела, целых десять лет».
   Пьер резко покраснел – слишком много откровенности для незнакомки, и на что она намекает, указав на «десять лет»? Ее расспросы и заключения выдавали в ней человека, близкого к нему, почти что члена семьи, и это его крайне настораживало. Хотелось взять ее за руку и снять с нее эту вуаль. Собственно, где-то он уже видел эти беспокойные карие глаза, и ночь одна представилась ему, когда он был одинок и пьян и явился к обладательнице похожего взгляда за утешением и лаской… Что за ерунда, ведь эта королева Ночи и похожа на Варвару Репнину, такой же рост, такая же легкая сутулость… На всякий случай, Пьер решил удалиться от маски подальше, сухо попрощавшись. Тем более, и государя уже не было видно, поэтому и князю пора уже уходить.
   …Придя к себе, Пьер приказал зажечь все свечи в его покоях. Ему действительно было одиноко и больно, как никогда раньше. Варвара… Да, он не должен был тогда приходить к ней, но искренне думал, что на следующий день он погибнет и всем будет все равно. И впрямь, казалось бы, никто не вспомнил, никто вслух ничего не сказал. Пьер не погиб, а даже отличился, Варваре стало не до терзаний совести – ее муж был тяжело ранен в обреченной кавалерийской атаке и попал в плен к французам, она узнала о его местонахождении и сумела пробраться на вражескую сторону, чтобы ухаживать за своим Николя. Но, как оказалось, ничто не забыто. Что сказала эта Ночь, укрывшая себя темнотой прямо, как тогда, 4 декабря, когда она – или такая же как она прижалась к его груди? «Вы всю жизнь окружены людьми, но страшно одиноки. Те, кто должны любить вас, или перешли в жизнь вечную, или променяли вас на менее достойных. Вы заменили чувства долгом и полагаете, что спасены…» Как же она права, эта дама, так похожая на Варвару! Почему он ей ничего не ответил, не подыграл? Вот же ж чурбан, в самом деле, как каменный! Надо было ответить ей, надо было пригласить ее – нет, не сюда, здесь каждый звук слышен через стену, лучше все-таки на постоялый двор поприличнее, или же найти уголок укромный близ бальной залы… У Пьера уже больше месяца никого не было в постели, и голод тела начал его уже мучать. Однако искать одноразовых связей не хотелось – после четверти часа плотских восторгов душевная пустота чувствовалась еще острее. Князь уже думал о том, что неплохо бы опять сблизиться с женой, но та, формально сопровождающая его, была неуловима – лишь изредка он видел край ее светлого платья, слышал ее надменный смех, ловил прохладный взор серых, с прозеленью, глаз, видел, и забывал тотчас же.
   Волконский встал, разделся, сам погасил все свечи, лег в постель, перекрестился на ночь и укрылся одеялом. За стеной послышались торопливые шаги, приглушенный смех, потом веселые голоса. Государь явился в свои покои не один – ничего в том удивительного не было, право слово. Надо было все-таки последовать его примеру и привести Царицу Ночи, кем бы она не была, его невесткой или какой-то венской мещанкой – прямо сюда. Но время упущено, и маску эту теперь не найдешь. «Не судьба», – подумал Пьер, закрывая глаза. Перед тем, как заснуть, он решил назавтра навестить княгиню Варвару, невзначай заговорить с ней о своей встрече на маскараде, о таинственной незнакомке, переодетой в очень красивое домино, и посмотреть на ее реакцию.
   …Пьер проснулся резко от громких стуков и скрипов, доносившихся из-за стены. В полусне казалось, что там происходит нечто неладное. Совсем неладное – ограбление, а то и убийство. «Вот как всегда – чего боишься, того и накликаешь», – подумал князь, прежде чем резко открыть глаза и вскочил с постели. Прислушался внимательнее. «Помилосердствуйте, прошу вас…», – умоляюще говорил Александр, то вскрикивая от боли, то всхлипывая. – «Это… О Господи, нет, нет! Я сейчас умру… Прошу вас! Нет! Да! Вы… вы чудовище! Пощадите меня, не так быстро! Ох, спасите!»
   Это «спасите», громче других слов сорвавшееся с уст его императора и повелителя, разбудило решительность Пьера. Он резко шагнул к письменному столу, рванул на себя ящик, нащупал пистолет, который всегда держал заряженным – на всякий случай, мало ли чего ждать от здешних союзников, – схватил его и кинулся к стене. Двинув левым плечом, он проломил в ней брешь и ворвался в соседнюю комнату, держа наготове пистолет. «Кто здесь? Оставьте государя!» – рявкнул он, и только потом опустил взгляд на растерзанную императорскую кровать, увидел два обнаженных тела на ней. Александр лежал навзничь, а чуть ниже, между его ног, на коленях пристроилась его нынешняя любовница. Пьер в полутьме заметил ее темные волосы, змеившиеся по белым матовым плечам, спускаясь до талии. Та лениво оторвалась от ласки, которая и заставляла ее венценосного партнера кричать благим матом, и посмотрела на него. Пьер вскрикнул, попятился вон из комнаты… «Вот идиот же! Как баба старая, право слово!» – донеслись до него слова императора, которому он испортил все ночное свидание. Но это уже не имело никакого значения для Пьера. Ведь в прекрасной вакханке, ласкающей государя, князь узнал свою супругу. Ошибок не было – она, точно она, и взгляд ее, туманно-наглый, и распухшие губы уже перепачканы, видать, он вломился в минуту кульминации, испортив своему повелителю все удовольствие, какое Софи так старалась ему доставить… Он страшно хотел разрядить пистолет в ее ухмыляющееся лицо, но вместо этого вынул пулю. А в коридоре уже собрались на шум дворцовые слуги, боязливо перешептываясь, и адъютант его, Алсуфьев, чьи покои находились напротив, бежал к нему, застегивая мундир, накинутый на голое тело – видать, тоже с кем-то развлекался. «Разойтись!», – прокричал Пьер. Его словно не расслышали, а офицер стоял, переводя взгляд с его лица на руку, еще сжимающую пистолет – и понял, что выглядел опасным безумцем, в одной рубахе, с пятнисто-красным лицом, растрепанными волосами. «Государь в порядке. Я тоже. Идите к себе. Это приказ», – сказал он по-русски и повторил то же самое по-немецки, потом выдохнул и ушел к себе. Проем в стене он закрыл ширмой и с облегчением увидел, что с обратной стороны сделали то же самое. Завтра вызвать плотников, починят… Пьер уселся в кресло, унимая бьющееся сердце. Приказал насмерть перепуганному лакею, который шептал, что «вам доктора надо вызвать, горячка нервическая у вас тогда так же начиналась…» Тогда – пять лет тому назад, в Париже, после того, как эта женщина, эта дьяволица, его чуть не убила – в прямом смысле. Он отмахнулся от верного слуги, приказав принести чего покрепче, рома, коньяку или даже водки – все равно. Слуга покосился на него, но послушался, и Пьер, ощутив, как тепло после выпитого разливается по телу, отяжеляет его, заставляет сердце биться ровнее, сумел даже задремать до утра…
   Наверное, после этого происшествия Пьер и втайне возненавидел государя. Ненависть эта была планомерной и рассчитанной, хотя причины для нее были сугубо интимными. Не то чтобы князь рассчитывал на верность жены – мудрено ли, если она с 1810 года оставалась его супругой лишь на бумаге? Он ее сам прогнал от себя, дав ей тем самым полную свободу. К чести, Софи достойно воспользовалась этой свободой, о ней не ходили скандальные слухи, какие ходят уже много лет о жене его приятеля Закревского, рыжей и распутной Аграфене, которая дарила свою благосклонность всем, кому заблагорассудится, не отказала в свое время и ему самому… О связи жены с графом Ливеном, своим хорошим приятелем, Пьер знал прекрасно, но почему-то не ревновал – может быть, потому что ни разу их не видел вместе сам, а, может быть, потому что граф сам открыл перед ним свою связь с Софьей. «Живите уж, как хотите», – тогда отмахнулся рукой Пьер. – «Только от тебя она рожать не должна. Нынче все знают, что мы в разъезде». Кристоф понимающе кивнул, и больше к этому вопросу они не возвращались, общаясь в свете и переписываясь так же, как прежде. Но венское происшествие – дело другого порядка. Почему – Пьер и сам не мог сформулировать, но нутром ощущал, что такая измена была хуже, много хуже многолетней связи, которую Софи поддерживала со своим курляндцем. Нынче, когда князь думал о происшествии в Таганроге и пугался самого себя, он вспоминал о том, что случилось десятью годами ранее, и успокаивался – он отомщен. По-хорошему, надо было сделать то же самое еще тогда… Потом и себе пулю в лоб пустить, и нечего было городить огороды с этими тайными обществами, вовлекать туда ни в чем не повинного Сержа, которому нынче голову отрубят, а то и четвертуют. Не надо было бледнеть от каждой тени, от каждого случайного вопроса. За унижение и расправа должна быть немедленной – чего десять лет-то ждать надо было? А Александр именно унизил его, своего телохранителя и верного слугу, который когда-то помог ему надеть на себя корону. Ведь знал, что все слыхать за дверью. Знал, что Пьер спит в таких случаях чутко. Да еще… То, чем они занимались, и было, по сути, унижением, превращением ее, княжны из Рюриковичей и Гедиминовичей, первой аристократки России, в некую вещь для любовных утех. И, наконец, Пьер прекрасно запомнил и «идиота», и «старую бабу». А слухи о ночном происшествии пошли волнами шепотов по гостиным, по кордегардиям – надо же, неприступная глыба, тот самый Петрахан, которого всегда побаивались и уважали, боясь лишний раз задирать, вдруг услыхал, что государь с кем-то весело проводит время, ворвался в покои с криками «убивают, грабят!», прям как камер-фрейлина, точно ж, баба как есть баба… На каждый роток не накинешь платок, эта «баба» проникла повсюду, вот уж и в солдатскую песенку залезла, сочиненную, кстати, аккурат после Семеновской истории, в которой его выставили виноватым – еще одна вина государя перед ним. Тот погиб, сам не зная, за что. Видать, и подзабыл тот эпизод в тот же день, потому что немилости для Пьера не последовало, правда, Софи через два дня уехала из Вены в Англию, потом в Италию – либо по своему почину, либо ей мягко дали понять, что видеть рядом не хотят. Но нынче, если его душа блуждает где-то близко, Пьер готов все ему объяснить. «Ваше Величество, вы убиты верными слугами, потому что верность их не ценили», – сказал он шепотом, оглядываясь по сторонам и, наконец, найдя в красном углу, близ затемненных икон, портрет Александра, перетянутый черной лентой. – «Вы унижали и позорили их. Одни притворялись, что это в порядке вещей. Другие даже радовались такому вниманию от вас, как псы, которым кинули кость. Но были и те, кто не мог стерпеть такого обращения. Я относился к третьим… Только вы так и не потрудились этого узнать. Вашим последним словом стала брань на меня. Вы назвали меня „неблагодарным“, так и не поняв, что мне не за что было вас благодарить. Поэтому не обессудьте, если так вышло. Царствие вам небесное и вечный покой. А я с Господом сам как-нибудь объяснюсь, когда придет мой час».
   …На душе сделалось спокойно и мирно, как никогда. Может быть, тот, к кому Пьер обращался, его услышал, понял и простил. Но вряд ли. Такие, как Александр, никогда не прощают, да что там – не слышат, хотя могут сделать вид, что слушают. А этот еще и глуховат с детства, вроде бы как стеснялся своего недостатка, но, как в случае с близорукостью, глухота выходила ему на руку – можно закрыться от слов, просьб, предложений, притвориться, что не расслышал, повернуться тем ухом, в котором навсегда поселилась тишина, но при этом не оставлять подозрительности, злиться на тех, кто, желая быть, наконец, расслышанным, невольно повышал голос – сколько раз сам Пьер инструктировал новеньких флигель-адъютантов, впервые являвшихся с докладом к царю: «Не повышайте голос, Бога ради, даже если покажется, что вас не слушают. Вставайте всегда справа, но никогда не подходите сзади…» Новый государь, вроде бы, на остроту органов чувств не жалуется, скорее, напротив, слишком уж внимателен.
   Как бы то ни было, Пьер ощутил себя прощенным – и понял, что ничего из того, чего он боялся, никакие страшные последствия ему не грозят. И с дочерью будет все в порядке, нечего опасаться.
   Он вышел из комнаты, направившись к Алине. Постучался, позвал ее, ответа не услышал – неужто спит? Думал уже отвернуться, подождать, но некое смутное чувство вновь поднялось из глубины души – и он, потрогав ручку двери и убедившись, что комната открыта, тихо, почти на цыпочках, проник в спальню дочери.
   Той уже разрешили вставать, но выезжать покамест было нельзя. Алина лежала на невысоком диване, облокотившись на ручку, в домашнем платье, волосы, заплетенные в косу, развились слегка, рот приоткрыт, дыхание мерное, без задыхания и хрипов, как во время болезни – все к лучшему… Отец подошел к ней поближе, стараясь не разбудить, и увидел, что в руках ее, прижатых к груди, – портрет его дяди, тот самый, миниатюрный, снятый с него в Вене новомодным художником, сделавшим Сержа невозможным красавцем. Вот что, значит… Пьер отвернулся и так же тихонько вышел из комнаты, потом приказал собираться и ехать к Жеребцовым. Муж Паши, как всегда, в деревне, значит, она будет рада его видеть. Всегда же рада… А он у любовницы и спросит, что ему тут делать.
   По дороге, глядя на унылые сумрачные улицы, Пьер опять погрузился в тяжкие думы. Сам он выплывет, сколь угодно, и не такое бывало, но с дочерью что делать? И почему он столь глуп, что не понимал ее поведения, отрицал очевидное? Конечно, она уже выросла, конечно, ее дядя был идеал всего. Она-то и мужчин других особо не видела, имеется в виду, достойных – нынешнее поколение, ее сверстники, сплошь притворяются стариками и циниками, ни любить, ни воевать не способны. И нет никакого греха, если она вот эдак влюбилась в Сержа, что даже пошла к нему, первая из всех, и что этот портрет держит у себя в спальне… Странно, но он не пылал неистовой отцовской ревностью, запрещающей делить его детище с кем-либо еще. В самом деле, князь Сергей – la case perdue, Алина это первая поняла, вот и заболела с горя. Ежели так судить, он и сам давным-давно, на заре нынешнего века, бездумно влюбился в красоту и таинственность, в белые руки, скользящие по золотистым струнам арфы, в невинно-бесстыжий взгляд светлых глаз, обрамленных стрельчатыми ресницами, но, в отличие от Алины, не было у него никого, кто бы его остановил. Митя пытался, да что там Митя, Пьер его выслушал, но не расслышал, и Катиша тоже его предупреждала, а он списал все на ревность стареющей дамы к шестнадцатилетней девице. Так что дочь упрекать он не хотел и не мог, так и сказал Прасковье, встретившей его у порога, как всегда, накормившей досыта, уложившей его в пуховую постель, даже не требуя никакой отплаты за месяцы разлуки – почувствовала, что он не в силах, заметила, что он старается запить свою печаль и усталость. Ей и объяснять, собственно, было ни к чему, за что Пьер ее и ценил, и не хотел никак с ней расставаться, хоть были и моложе, и красивее, и стройнее, и умнее.
   Полина задернула шторы в спальне, наклонилась над любовником, чтобы поцеловать его на ночь, подавив вздох – неужто не позовет, неужто завтра с утра встанет да поедет к своей змеюке законной, да опять по делам, коих у него водилось всегда неисчислимое количество, и в которых Полина не особо разбиралась, зная только, что ее ненаглядный – важный, очень важный человек при армии, и, если он будет в духе, в чем дама, правда, глубоко сомневалась, – выпил-то много, да и приехал несколько навеселе, завтра болеть будет, – то надо будет попросить за племянника мадам Власовой, да еще за зятя Полининой тетки, опять у него какие-то неприятности, как бы не по делу четырнадцатого… О том происшествии, о «несчастных», которых арестовывали в связи с возмущением на Петровской площади, госпожа Жеребцова пыталась поговорить с Пьером за обедом, хотя бы узнать, что именно тогда бывало – она в Москве тогда жила, до нее только слухи смутные доносились, каждый на свой лад пересказывал, да, как всегда, истины не допытаешься, а Петруша может всегда так понятно объяснить, что любой туман развеивался, и картина выстраивалась четкая, причины становились такими, что яснее не бывало, неопределенность уходила и жить становилось не так страшно, как обычно. Однако ее возлюбленный так тяжело глянул на нее, и так грузно опустил кулак на стол, что посуда жалобно звякнула, а Прасковья Алексеевна только вздрогнула, почувствовав, как сердце ее вторит звону потревоженного столового хрусталя. «Сволочи», – выговорил Пьер. – «Неблагодарные». «Да-да, мыслимое ли дело», – зачастила она. – «Как можно-то так было? Да все из приличных семей, кто и женат да с детками. Так бы и до революции дошли бы, не надо нам, как в Неаполе, ты сам говорил, помнится…» «Замолчи», – прервал ее князь, посмотрев на нее совсем нехорошо, и сердце у дамы ухнуло в пятки – прогневала кормильца, сейчас опять уедет, Бог весть когда вернется, да и вернется ли… «У меня голова жутко болит», – добавил он несколько жалобно, и Полина засуетилась, приказала постель стелить у себя, возилась вокруг него, создавая ту самую заботу, за которой Пьер и приходил к ней, лишенный такого в собственном дому – что в родительском, далеком и забытом уже, что в семейном, где жена, «змея подколодная», только и ждала его смерти, дети были неблагодарные, об остальных домочадцах и говорить нечего.
   И вот он, получив от Полины то, за чем и пришел, лежал в постели, понимая, что спать не хочет, что микстура, которую ему предусмотрительно достала любовница, Бог весть когда еще подействует, а на что-то большее радушная хозяйка может даже не рассчитывать, сил у него на такие развлечения нет, и следил за ее поспешными движениями.
   «Не уходи покамест, Пашенька», – проговорил он. – «Я зачем приехал… Мне с тобой посоветоваться нужно».
   Полина замерла, вглядевшись в лицо его. Сказал Пьер это весьма жалостливым тоном, каким-то серьезно-торжественным, и женщина испугалась на мгновение, – вдруг он заболел чем смертельным? Признаться, выглядит Петя плохо, похудел, лицо совсем серое, выпили из него всю кровь разные паразиты, что его окружали, а он слишком хороший для того, чтобы прогнать их всех поганой метлой.
   «Я тебя слушаю, милый», – она присела у постели, склонила свою черную гладко причесанную голову над ним.
   Он заговорил об Алине, и его подруга только вздохнула тяжко. При всей своей угодливости она не могла сознаваться, что более всего ревнует любовника к его родной дочери, которую Пьер неслыханно баловал, не решался отпускать от себя, найдя ей приличного ее статусу и положению жениха, а ведь девице уже двадцать два года, пять лет уже выезжает… Эдак превратится в такую же змеюку, как и матушка ее, которая постоянно с собой возит дочь, не давая ей как следует пожить в московском и петербургском свете, да еще и репутацию ей портит своим присутствием, все думают, что дочка от матери ничем не отличается. К тому же, у госпожи Жеребцовой был свой резон – недаром же она дважды решилась родить от князя, мужу ничего не оставалось, как признать ее дочек своими, а те даже милее и лучше, чем вот эта Александра, или Аленька, как ее всегда называл отец, не такие балованные, по крайней мере – Прасковья Николаевна была матерью строгой и превыше всего ценила систему в воспитании. И хоть бы раз Пьер спросил, как дела у маленькой, Лидушки, у которой глаза прям как у него, и как у старшей, Маши, а та еле выздоровела от скарлатины. Зато Алина то, Алина се…
   Пьер и сам замечал раздражение в голосе своей любовницы, прекрасно понимал, что та не может любить Алю так, как любил ее сам, и не мог требовать такого от нее. Полина, конечно, старалась казаться понимающей, давала дельные советы, – за ними-то он и приехал, увидев, что дочь во сне не выпускает из рук портрета своего дяди и, видать, твердо нацелена на то, чтобы разделить его участь, что бы это ни значило, но ревность в ней была. Дочь-то не ее, ее девочки, рожденные от Пьера и носящие фамилию ее законного супруга, который был кругом должен князю, поэтому и совсем не препятствовал связям жены, еще слишком малы и, если честно, князю не особо интересны. В любви к Але госпожа Жеребцова каким-то непостижимым чутьем угадывала отголоски чувств к ее, Алининой, матери, хоть и признавала, что девушка совсем не похожа на Софи.
   Она выслушала сбивчивый рассказ Пьера, помолчала, глядя куда-то вдаль, и потом сказала:
   «Милый, я все понимаю, но Але давно пора замуж».
   «Она уже знает, за кого бы вышла», – усмехнулся Пьер. – «Да ведь это не по-божески. Все понимаю, слишком уж много она с Сонькой ездила, та ей, видать, и внушила исподволь, будто бы родню любить не грех вовсе…»
   Произнеся эти слова, Пьер почувствовал, как снова гнев бросается в голову, вместе с кровью, наполняющей голову, давящей на затылок и виски. Любовница почувствовала это, зашептала нечто заботливое, о том, что нечего так волноваться, что боится, будто удар с ним выйдет, и так лица на нем нет, что она бы доктора позвала… Но гнев не остановить было – да, Сонька тогда, два года назад в Одессе, могла все что угодно сделать, даже и свести их, а Серж – право, тот всегда сестрицу слушался, не было еще случаев, чтобы он поступал по-своему. Но почему-то отказывался в это верить, его дочь бы так не поступила, да и Серж, при всей своей слабохарактерности, не какой-то порченный, чтобы соблазнять родную племянницу, с которой с детства нянчился и играл.
   «Господь с тобой», – утешающе сказала Полина. – «Княжна просто переживает, она бы и за тебя так переживала, ей-Богу. Более того, Петенька, я уверена, что заболела она от расстройства из-за тебя, тебя ж сколько не было, и писал ты редко, и кто знает, где ты, да как ты, сироткой боялась остаться».
   Пьер с удовольствием слушал утешения любовницы, чувствуя, что давление крови в голове потихоньку снижается, тошнота отступает, становится лучше, спокойнее и понятнее жить на этом свете. И даже ситуация с Раевским казалась ему далекой и не состоявшейся – как будто тот не приходил, не угрожал разоблачением.
   «Да за кого ее замуж?» – вздохнул Пьер. – «Я не знаю, что с нами будет, а ты про свадьбу говоришь?»
   Он вкратце поделился сомнениями о собственной участи, упомянул об аресте Сержа, но не сказал о том, что сам может пострадать от его признаний. Полина не знала эту сторону его дела, о заговоре имела крайне смутное представление, – если бы желала, могла бы копнуть глубже, но ей достаточно было знать, что позиции ее любовника при государе остаются прежними, а ведь три года назад как она переживала за него, сколько слез выплакала в подушку, узнав, что Пьера отправили в отставку со столь высокой должности, что ирод Аракчеев вновь восторжествовал, и теперь непонятно, что с ней и ее девочками станет.
   «Бедненький», – искренне произнесла дама. – «То государя хоронишь, то эта напасть на тебя свалилась. Вот же ж дурак этот князь Сергей, и кто его тянул идти в цареубийцы и республиканцы? У него же все было, да еще жениться успел. Он что, думал, его не откроют?»
   Пьер раздраженно посмотрел на нее. Не признаваться же, что в участи Сержа – и его вина? Что если бы не его затея, масштабов которой эта милая, добрая, но не слишком образованная и не слишком проницательная дама понять просто не в силах? Когда-то, в самом начале их знакомства, еще до того, как они стали физически близки, Пьер пытался обсуждать с ней то, о чем говорил с женой, дочерью и иногда с тещей – о дипломатических интригах, о дележе мира на череде конгрессов Священного Союза, о войнах и мирных договорах, – Прасковья Жеребцова слушала его хоть и внимательно, заглядывая в рот, но по глазам было видно – не понимает толком, почему ему это важно. Ведь Меттерних, Каподистрия, Поццо ди Борго, остров Самос, Верона и Константинополь – где-то там, далеко и высоко, а они здесь, на Малой Морской, в ее уютной гостиной, пирожки у кухарки удались на славу, и комнатку маленькую, его любимую, она специально натопить приказала, и вот еще, платок ему вышила фуляровый, пусть носит…
   «Пусть пеняет на себя», – вслух проговорил Пьер. – «Я сделал все, что могу, мне теперь о другом надо думать… Замуж Алине – понятное дело, придется идти, да за кого, ты сама бы подумала? Да она сама хорошо понимает, что мало кто ей ровня. Потом, бабка ее, то есть, теща моя… Та не пустит. Сама говорила, мол, дождитесь, пока я помру, потом и ищите ей жениха, недолго осталось, дескать. Да она здоровая, как лошадь, меня еще переживет».
   Пьер и сам знал, что он не может держать дочь в девицах вечно. Но тому противилась Алинина тезка и ее бабка, Александра Николаевна, которая нашла во внучке ту дочь, которая и должна была родиться у нее вместо Сержа. Князь уже проклинал тот день и час, когда привез малютку-дочку в этот дом на Мойке, торжественно испросил у своей belle-mere дозволения оставить, потому что понимал – сам он Алю погубит, и Софья ее погубит, ребенок не может существовать в их семье, ведь она, активная девочка, рано отказавшаяся от кормилицыной груди, рано начавшая бегать, рано заговорившая, вдруг, в возрасте двух лет, начала худеть, чахнуть, замолчала, стала хромать, а потом и вовсе ножки отказали, и это без какой-то причины, без предшествующей болезни. Тогда-то Пьер и перепугался за свою дочь впервые – понял, что услышал тогда, в день, когда та родилась: «Раз ты недоволен, можно и назад взять». Тогда, узнав от повитухи, что у него вместо обещанного и предугаданного сына, наследника, плоть от плоти и продолжения, родилась дочь, он разозлился, раздосадовался, вслух сказал: «Что я буду делать с девчонкой? На кой она мне?» – и когда через некий срок ребенок стал умирать, Пьер вспомнил эти слова, свою изначальную досаду, взял Алину у ошарашенной от такой резкости няньки, замотал в какие-то одеяла и платки, повез к матери жены и передал из рук в руки. Так Алина и выросла в доме на Мойке, часто навещаемая собственными родителями, особенно отцом, под неустанным оком бабушки, а также бессменной мадемуазель Тюрненже. Изначальные волнения по поводу здоровья девочки не оправдались, и Пьер начал страшиться другого – дочери же почти всегда следуют материнскому пути, и, несмотря на то, что влияние княгини Софьи на воспитание дочери поначалу ограничивалось лишь рассеянными улыбками и общими наставлениями, он боялся, что кровь возьмет свое. Кровь – и пример. Но Алина даже внешне не походила на мать, она была плоть от плоти его дитя, и в ней он узнавал то самого себя, то свою собственную родительницу, рано покинувшую юдоль земную. Для того, чтобы перестраховаться, Пьер сам решил надзирать над воспитанием дочери. Мадемуазель Тюрненже, разумеется, добра и компетентна, но она вырастила Софи, значит, сделала ее такой, какая она есть нынче, поэтому надо найти других учителей. Более того, увидев, что дочь схватывает на лету и чтение, и письмо, и бегло переходит в разговоре с французского на русский, а с русского на английский – спасибо бонне-шотландке, князь Петр решил дать ей образование не хуже, чем получали ее братья. Алина училась с ними вместе и соображала быстрее, чем Дмитрий и Гриша вместе взятые, не боялась ничего, да еще была амбициозна и не думала уступать никому из младших пальму первенства в учебе. Да и в физических упражнениях девушка была ловка и умела – попадала в цель с первой попытки, выездку отлично освоила, и Пьер сам кое-чему ее научил – быстро разряжать и заряжать пистолеты, показал, куда бить нападавшего, чтобы тот гарантированно отступил, и Алина уроки усвоила так, что он мог быть спокоен – никто ее не обидит теперь.
   Пьер считал глупой тратой времени казенное образование для девушек. В России оно было поставлено из рук вон плохо – вдовствующая императрица, в ведении которой находились все женские училища и институты благородных девиц, утверждая учебные программы, ставила целью воспитывать не умниц, а аристократических наседок, наподобие самой себя. Да и пансионы за рубежом были не сильно лучше. Если бы для женщин существовало подобие французского Лицея или университетского пансиона, то он отдал бы дочь туда. Но такого учебного заведения еще не придумали, поэтому Пьер нехотя вынужден был вложиться в просвещение сыновей, сознавая, что их старшая сестра заслуживает этого по своим способностям куда более. Но Алина продолжала заниматься с учителями, а потом, вместо дебюта в свете, уехала, подобно своим сверстникам мужского пола, в Grande-Tour по Европе, сопровождая собственную мать, которую к этому возрасту уже приучилась слегка презирать. Пьер прекрасно знал, что она должна выходить в свет, в предписанные сезоны, бывать там-то и там-то, общаться с молодыми людьми, танцевать и кокетничать с ними, а потом стать женой одного из них, матерью его детей – все чин по чину. Тем более, князь понимал, что с ее богатством и приданым многие матери спят и видят ее своей невесткой. Но здесь и крылся тот самый страх, который он разделял с тещей – что влюбится не в того, в кого надо, что зять, даже одобренный и найденный им, окажется мерзавцем, да даже если все будет хорошо, то с ней случится какая-нибудь беда. Каждый слух о безвременно умерших молодых женщинах – от чахотки ли, в родах, от осложнений после рождения ребенка – подкреплял тревогу Пьера. Его не утешало ни здоровье дочери, – нынешняя болезнь была, скорее, исключением, чем правилом, – ни ее благоразумие. Полина могла сколь угодно говорить про замужество, но она не понимает, что он не может Алю никому доверить. Увидев ее с портретом дяди, он испытал странное в таких обстоятельствах облегчение, затмившее все его изначальные сомнения и горькие догадки и признался, что он был бы куда как более огорчен, будь то портрет какого-нибудь известного волокиты.
   Полина все это знала – не надо было повторять. Но у нее было свое предложение, чем и воспользовалась.
   «А вы с княгиней-матерью не спрашивали Алю, что ей самой-то хочется?» – спросила она испытующе и вкрадчиво, внимательно следя за реакцией возлюбленного. – «Может, она как раз и готова под венец, и деток хочется. Смотрит на подружек…»
   «У нее нет подружек», – тихо произнес Пьер. Тут же подумал – вот еще одно упущение. В казенном заведении, может быть, знаний никаких не дают, но общение с себе подобными было бы Алине гарантировано. А так – вся компания, что старая бабушка с такой же старой гувернанткой, странноватая мать, да вот сейчас еще эта Мари, с которой они вряд ли поладят, с учетом всех обстоятельств.
   Полина вздохнула. Она досадовала на то, чего никак не могла изменить – что не стала женой Пьера с самого начала, не родила ему достаточно детей, и сыновей, и дочерей, и что все так нелепо складывается, а нынче она вынуждена обсуждать чужую дочь с мужчиной, который ей формально не муж, не брат и не отец. Нет, не о таком она мечтала в девичестве…
   «Все равно, она все видит, да и природа свое берет. Всем женщинам хочется и мужчину, и детей», – упрямо произнесла госпожа Жеребцова.
   «Где я ей найду такого, как я? Как дядя ее?» – проронил Пьер, поняв наконец-то – себе бы он доверил дочь. И своему бы доверил. Только где взять-то их, своих?
   «Как дядя не надо… А так, есть у меня один, пора ему, право слово, жениться, да и не бедный вовсе», – произнесла Полина, устраиваясь поудобнее рядом с любовником.
   Она сказала имя и титул. Пьер чуть было не рассмеялся – ну да, и этот состоял в организации, только быстренько ее распустил, как узнал, что нынче мистики не нужны, а нужны деятели. Сей Лопухин деятелем быть не хотел, хотя привлек немало тех, кто потом остался. Наверняка нынче под следствием – надо узнать наверняка… Далее остается только представить их друг другу, причем дать понять, что своей свободой князь Лопухин обязан тому, кто хочет видеть его зятем. Ну и Пьер не исключал того, что он сам в Алину влюбится, в самом деле, как не влюбиться? Она хоть и не была сногсшибательной красавицей, и не находилось в ней этой чертовщины, этого je ne sais pas quoi, присущего ее матери, но вполне себе мила и обаятельна, отличается от прочих…
   «Только этот Лопухин смертельно влюблен в одну немку», – с неудовольствием добавила Полина. – «В чужую жену, как всегда. Ждет-не дождется, пока та овдовеет. У них это взаимно. Не думаю, что это хорошо».
   «Кто б говорил», – насмешливо вырвалось у князя. – «Чужая жена лежит в постели с чужим мужем и обсуждает тех, кто впал в тот же грех».
   Полина надулась слегка.
   «Ты не понимаешь… Он же туда бегать будет от твоей дочки. Ты этого хочешь?»
   Пьер вздохнул. Нет, право слово, обсуждать матримониальные планы невыносимо. Кроме того, любовница могла преувеличивать – за ней это водилось иногда.
   «Посмотрим», – сказал он. – «Пока у меня голова о другом болит…»
   «Да не твое это дело», – Полина погладила его по волосам, прижалась к щеке. – «Слишком много за всех печалишься, Петруша. Надо тебе в деревню, да месяца на четыре…»
   Тепло охватило его, а она шептала о том, как хорошо будет на природе, да как малина поспеет, и смородина, и вишня, и вода на закате в речке как парное молоко, и в небе столько звезд, сколько в жизнь не пересчитать, и леса шумят, окутанные зеленой прохладой, и нет ничего на свете, никаких темных омутов, оков, камер, страданий и боли, злых женщин и гневных мужчин… Засыпая, Пьер подумал, что не зря ему Суханово снится, там рай потерянный, там те, кого уж нет, ходят как живые, а кто жив – те моложе, много моложе… Надо поехать туда, да даже и с Полиной, оставить все как есть, пусть они там разбираются сами. А он пока полежит в саду на траве и посмотрит в небо, по которому важно шествует стадо белых облачных барашков.


   XI. Алекс


   Перед Александром Бенкендорфом лежали бумаги, бесконечные бумаги по делу узника номер четыре, имени которого он старался лишний раз не повторять. Вина его приятеля была несомненной. Подделал печать полкового комиссариата, специально, чтобы заверять приказы и вести двойную бухгалтерию. Дал согласие на цареубийство… Господи, цареубийство! Бенкендорф сломал голову над тем, как охотно и небрежно эти люди признавались в том, что готовы были порешить государя императора, да не его одного – все, в чьих жилах текла кровь Романовых, были обречены, кроме, разве, тех, кто жил за границей, да и те не могли ни на что рассчитывать. Как они обставляли сие цареубийство – слава Богу, никто не додумался спросить. Гильотина, топор, наказание по приговору суда– или же яд, табакерка, пуля из-за угла? Алекс почитал еще несколько бумаг, написанных отвратительным почерком его друга. Тот никогда не умел писать красиво, но раньше хоть можно было разобрать, нынче все сливается в сплошные неряшливые линии, и поди узнай, что Серж хочет сказать. А вот завещание его и письмо его сыну… И с женой увиделись, Алекс смотрел на них, и ему было жаль – нет, не Сержа, а эту милую девушку, эту юную женщину, которую все выбрали пешкой, кидая ее из стороны в сторону. Мари предсказуемо расплакалась после свидания, не истерика, нет, а нечто другое. «Он будет жив», – повторял ей Алекс как молитву. – «Непременно, вот увидите, будет жив». Пришлось опять вести ее к себе и говорить, уже откровенно, как отец, как старший брат, как те мужчины, которые и должны были ей помогать, направлять ее, давать совет и оказывать покровительство. У Раевских идут какие-то внутрисемейные ссоры, и никто из них, включая достопочтеннейшего отца, не хочет всего-навсего утешить Мари, сказать ей ласковые слова, помочь в беде.
   …Беседа длилась долго, очень долго, и Алекс высказал все, что знал о Серже. Каким он был, как он ему помогал, как его выручал, как злой рок их развел, и толкнул его на путь, с которого возврата нет. Он видел, что образ серого, пожухлого человека с затравленными глазами, какой увидела Мари, постепенно отходит в сторону.
   «Но это все было когда-то», – промолвила молодая женщина. – «Что же нас ждет сейчас?»
   «Думайте о ребенке», – повторил Алекс. – «Это единственное, что еще останется. Вырастите его другим… Серж этого хочет».
   Он показал ей письмо, адресованное младенцу сыну. Мари прижала его к груди.
   «Не знаю, как вас благодарить, Александр Христофорович, за все, что вы делаете», – прошептала она. – «Я не заслужила…»
   Бенкендорф расправил плечи. Он обожал, когда его считали спасителем, видели в нем избавителя от мук и напастей, и особенно любил такое внимание со стороны молодых особ женского пола. Даже нынче, заваленный делами на службе и дома, генерал не переставал думать о женщинах, девицах, которыми часто любовался так, как иные – произведениями искусства. В них он видел свое отдохновение, а в ухаживании, флирте – творческое выражение. Женщины в беде – особая статья, ведь именно тогда спадают с них маски, они теряют свое оружие непобедимости и невольно нуждаются в мужской опеке и ласке. Тогда-то он, Алекс Бенкендорф, мог проявить себя в полную меру, утирая слезы несчастным и принося им утешение. Не так давно он утер слезы красавице-вдовице, у которой кроме богатой сумасбродной тетки никого на сем свете не было, и что ж – стал мужем и отцом, почти невольно для себя, ибо без похода под венец вдовица утешаться не собиралась. Что ж, он стал мужем, отчимом, а потом и отцом, а заодно заполучил немалое состояние. С тех пор прошло восемь лет, и Алексу вновь захотелось кого-то утешить. Поэтому он с большой охотой помогал сестрам, женам и племянницам заключенных. Помогал – и втайне любовался ими, примеривая каждую из них к себе.
   …Первой из Волконских на помощь к дяде явилась Алина. Алекс быстро понял, кто перед ним – настоящая русская барыня, решительная и злая, статная и светлоглазая, белокожая, легко и некрасиво краснеет, но при этом горазда командовать и изображать из себя мужчину. Такие его раньше интриговали, а нынче злили. Папа разбаловал, как видно. Алекс пообещал себе, что будет в меру строг с дочерями, а то станут такие же, на шею сядут, женихов от себя отпугивать будут. Алине этой уже третий десяток пошел, а замуж не выходит, куда это годится…
   Жена Сержа была другая, и понравилась Алексу куда больше, хотя на телесном уровне его вкусу все-таки соответствовала более пышнотелая Алина, истинно русская красавица. Эта же Мари напоминала ему некую итальянку с острова Корфу, незабвенные, далекие годы, когда он был моложе, красивее, свободнее, дерзновеннее. Бенкендорф никому не говорил о том, но он потихоньку писал воспоминания, в которых повествовал отнюдь не только о знакомствах с сильными мира сего и о громких событиях, которые происходили на его глазах. Вдохновленный отчасти записками графа Бирона де Лозена, а отчасти и нашумевшими мемуарами Казановы, Александр с удовольствием описывал каждый поцелуй, сорванный с уст, каждую записку, поданную ему в рукаве, каждый милый и дерзкий взгляд, каждую мимолетную – и куда более продолжительную связь. Эти записи позволяли удержать в памяти мгновения сладости, полноты бытия, столь редкие нынче. Не всегда запоминались имена – да и иногда было благоразумнее обозначить их одной буквой или тремя звездами – но сам факт связи требовал повторного прожития на бумаге. Если бы он не написал о своем пребывании на Корфу, о своих пленительных любовных приключениях с местными итальянками, то, наверное, не почувствовал бы в груди тот самый огонь, который когда-то разожгла обладательница таких же вот огромных черных глаз, обрамленных длинными ресницами. И этот огонь Алекс еле смог потушить, призывая все остатки благоразумия…
   После свидания с мужем княгиня Мария плакала, и плакала безутешно.
   «Он умрет», – шептала она. – «Я его видела, жить он не хочет. Но я не допущу, чтобы он умер в одиночестве».
   «Нет, княгиня, ваш муж будет жить», – Алекс понимал, что сейчас соврет, и соврет жестоко. Он уже не верил в вероятность смертной казни – затянувшееся следствие указывало на его невозможность.
   «Он несчастен, и мое место – с ним рядом», – Мари снова вскидывала огромные свои глаза, и Алекс что-то говорил, долго говорил о благоразумии, о том, что она мать, и вот, смотрите, есть письмо, ваш сын будет вам утешением, муж уже смирился со своей участью, он знает, что за ним скоро придет смерть – если и не в палаческом костюме, то в виде смертельной болезни, отказа уставшего тела далее поддерживать сломленный дух. Алекс видел, что приятель его устал, смертельно устал скрывать ту тайну, которую он так не хотел открывать. Но предпочтет, скорее, умереть, так ее и не открывши. Сам генерал уже давно понял, в чем она скрывается, но ему недоставало доказательств, зацепок, кроме каких-то аудиторских бумаг, кроме вот этой поддельной печати, позволяющей делать два приказа одновременно, кроме собственных интуитивных догадок.
   «Мой сын ни в чем не нуждается», – Мари смотрела на Алекса прямым взглядом, и ему было не по себе. – «Бабушка в нем души не чает, я уверена, что мое попечение здесь будет только лишним».
   Бенкендорф внезапно разозлился на нее– и на ее мужа. Что же в этом Серже такого, что все хотят ему помочь? Он уже не походит на романтического героя в свои тридцать семь, и Мари все это заметила, прекрасно заметила, верно, с того дня, когда узнала о том, что он к ней сватался. Отец выбора не оставил – право, вот варварство, сам Алекс так бы со своими девочками не поступил никогда, пусть сами себе ищут женихов, а его дело благословить или отвергнуть… А это какое-то дремучее средневековье, так простолюдины девок своих сговаривают за их спинами, а у этого Раевского еще и репутация просвещенного человека и Марка Аврелия нашего времени.
   «Мне кажется, вы так поступаете из чувства противоречия», – обреченно признался Алекс. – «Учтите, в отличие от вашего батюшки и брата, я не думаю, что вас кто-то толкает на подобный поступок, делающий честь вашей доброте и человеколюбию».
   «Благодарю вас за это», – без всякой иронии проронила Мари. – «Вы, Александр Христофорович, впервые увидели во мне человека, хоть этот врач был лишним».
   Врача пришлось пригласить, по настоянию этих Раевских, под предлогом того, что Мари может стать плохо в камере, хотя узнику медик явно требовался больше. Родственники княгини, верно, полагали, что чем больше народу будет в камере во время свидания, тем меньше шанса Сержу воздействовать на жену. В итоге, они практически не разговаривали. Мари дежурно сказала, что все у всех хорошо, что она здорова, что сын тоже здоров и весел. Серж только кивал в ответ. Голос изменял ему, он практически не мог говорить, и Алекс в который раз понял, что не может спокойно на это смотреть. Он сказал, что время истекло, хотя оставалось еще полчаса, и увел княгиню из этой камеры. Она не должна была видеть мужа таким. Он бы на месте Сержа удавился, как пить дать. И не из-за безнадежности одиночного заключения, изматывающих допросов, невозможности заснуть по ночам, а именно что из-за позора – прекрасная женщина, молодая супруга, видит его в самом неприглядном свете, да еще за дело арестованным, за попытку цареубийства, за организацию революции, и за множество других, более мелких провинностей. Но Волконский из другого теста сделан, и Алекс понимал это отлично. Еще в Десятом году понял. С другим близким человеком, Майклом Воронцовым, нынешним генерал-губернатором Одессы и Новороссии, Алекс всегда находил больше точек соприкосновения. Серж ему нравился за свою несхожесть, за свою аристократическую свободу обращения, за дерзновенную храбрость и рыцарственность, коей в Воронцове как раз не хватало. Но жизнь расставила все на свои места – благородство Волконского обернулось его арестом по постыдному обвинению, порушенной жизнью, позором для родственников, горем для супруги. У расчетливого и бесстрастного Воронцова же все хорошо – тот вовремя доказал свою лояльность престолу и, несмотря на доносы пронырливых Бошняка и де Витта, был вне всяческих подозрений. Так в чем же правда? В умеренности и аккуратности, что ли? Или же Серж в конце концов окажется прав, кругом прав, вот и Спасителя же считали опасным бунтовщиком, за то и распяли… Когда он в своих умственных рассуждениях доходил уже и до Евангелия, то одергивал себя – что ж такое, в самом деле, нашел с кем Господа сравнивать: с повесой, задирой и мотом Сержем, который за одну ночь, помнится, мог и переиметь полборделя, и успеть запустить петарды во двор к соседям, и окна во французском посольстве перебить все до единого, и выпить с четверть запаса Veuve Cliquot в ресторации Дюма, потом проснуться трезвым, как стеклышко и поехать на развод караула при дворце? С Сержем, которого Алекс видел молящимся лишь дважды, который с удовольствием распевал «Карманьолу» близ французских позиций? Алекс потихоньку рассказал Мари все, что знал о ее муже. Каким он был, при каких обстоятельствах они познакомились, как он его, Алекса, поддержал в трудную минуту (сам генерал не готов был поведать этой милой девице о жестокосердной Марго Жорж и о своем наиглупейшем поведении после того, как был отправлен той в отставку), спас ему жизнь под Красным, как они вместе выходили в рейды на позицию врага в 1812 году, да много чего… Мари умела слушать, а Алекс умел рассказывать.
   «Я поняла, все поняла», – заговорила Мари, заметно волнуясь. – «Если бы вы могли, вы бы сделали все возможное… Но если даже вы не можете, то дело совсем плохо. Я была у государыни императрицы Марии Федоровны, та мне высказала сочувствие, но опять же, ничего не смогла поделать…»
   «Скажу вам откровенно», – Алекс взял ее за руку, доверчиво протянутую, дивясь, насколько она тонкая, сухая и горячая. – «Все дело упирается в государя. Даже если бы ваш муж сказал откровенно все то, что он знал, если бы назвал человека, который и стоял за всеми тайными обществами в России, то ничего бы не получилось. Государь уже поверил в его виновность. Этого для него достаточно».
   «Но я полагала, будто бы Его Величество хочет найти истинных виновных и покарать их», – недоуменно произнесла Мари.
   Святая простота… Алекс уже достаточно пожил на свете и изучил власть предержащих, чтобы понимать – никому не нужна истина. Особенно она не нужна самодержцам. Николай определил Волконского в свои злейшие враги – значит, так тому и бывать. И никакие признания и находки следствия не освободят узника камеры номер четыре. Сержа приговорили к виселице с самого начала, когда государь вызвал его на допрос лично, сразу после того, как его привезли из Тульчина. Все, что последовало потом – допросы, содержание в крепости, ножные и ручные кандалы – формальность, постепенное приготовление Сержа к плахе. Но как это объяснить его супруге?
   Алекс решил высказать все начистоту. В кои-то веки, не мудрствуя лукаво. Тем более, он понял – эта девушка выдержит. Родственники ее были правы – с мужем там все, что угодно, но не любовь. Бенкендорф не был слеп – сам это заметил.
   «Его Величество уже нашел виновных», – сказал он. – «Надежды, к сожалению, нет. Может быть, во время коронации и будет объявлено помилование…»
   «Что ж», – откликнулась Мари, чуть помолчав. – «Значит, такова судьба. Мой брак обречен быть несчастливым. Только отца жаль – он не рассчитывал ни на что иное».
   «Ваш отец утешится, узнав, что в трудную минуту вы не оставили его», – вкрадчиво ответил Алекс. – «Ваше поведение делает честь вашему благородству и чувству долга, но поймите, что для родственников вы важнее».
   «Теперь я поняла. Благодарю вас», – Мари поднялась, посмотрела на него в последний раз, и что-то умоляющее выразилось в ее огромных глазах. У Алекса даже сердце сжалось, и ему захотелось спасти ее – и уничтожить того, кто увлек ее на дно. Так не делают, не поступают с теми, кого любят. Есть, наконец, чувство долга – и ничего, кроме него.
   Алекс проводил ее до крыльца. Мари направлялась к своей сестре, как и обещала, и, видно, ничего хорошего от свидания с родственницей не ожидала.
   Он снова перечитал бумаги, написанные рукой Сержа. Бог мой, он даже толком писать не умеет, а туда же устремился, в верховные правители, решать участь России… Впрочем, Алекс уже догадался, что не только в Серже и не только в участи России было дело. Имелось некое стороннее влияние, причем этих сторон было несколько, и непонятно, с кого начать. Но наиболее подозрительными для Бенкендорфа были ближайшие родственники Сержа. Те самые, кто так отчаянно старался быть вне подозрений, что даже не ходатайствовал, вел себя тише воды, ниже травы, ожидая, какое же решение примет суд. Все что-то пытались делать, все вступались за родню, и государь был милостив, а тут словно семья безоговорочно приняла то, что Серж виновен, и не вступается за него. А, может быть, и не должна вступаться? Может быть, князь действует по заранее предписанному сценарию? Такие догадки заставляли Бенкендорфа поначалу радоваться – наконец-то он может сделать что-то полезное, наконец-то следствие сдвинется с места. Затем он сникал – ну и кому это нужно? Допустим, он докопается до виновных, которые носят эполеты погуще, их приведут к допросу, и что же? Всем головы рубить или отправлять маршем в Сибирь? Государю и так не по себе, он ведь слышал все эти громкие фамилии ранее, он ведь был уверен, что дворянство и армия – это два столпа, на которых стоит престол, а тут оказалось, что ему пытались удар в спину нанести. А ежели он узнает, что в заговоре состояли ближайшие сподвижники его брата, то что тогда? Тем более, Алекс не исключал, что сии сподвижники найдут способ уйти от правосудия, а то и сделают его самого кругом виновным…
   Бенкендорф уже сталкивался с тем, что его правду, какую есть, никто не хочет узнать. Пять лет назад он, с помощью своего подчиненного Грибовского, старательного и благонамеренного малого, составил список членов Союза Благоденствия. Все эти союзы, кружки, ложи виделись крайне опасными в свете пронесшихся по югу Европы революций, сделанных руками армии. А почти все члены этого «союза» были офицерами, из хороших фамилий, отличившимися в последнюю победоносную кампанию. Алекс прекрасно понимал, чем они могут быть недовольны, и довольно долго это недовольство разделял – его самого отправили после войны в Богом забытый Гядач командовать бригадой, скучать и тоскливо думать, что все кончено. Серж тоже там оказался, во Второй Армии, без особых надежд на повышение и перевод в столицу. Но насчет себя Алекс понимал – он не был любимцем Александра и не имел особых покровителей при Большом дворе, а Мария Федоровна, его крестная – и, что уж там греха таить – приемная матушка не имела такого влияния на сына, особенно в вопросах военных. Раньше, до большой войны, она могла исподволь замолвить за «Альхена» словечко, да и его шурин граф Ливен, который долгое время был старшим генерал-адъютантом и личным другом императора Александра, уже давно утратил свое влияние, настолько, что император предпочитал общаться по делам дипломатическим с супругой Ливена, нежели с ним самим. Однако сестра Алекса не успела покамест приобрести такого огромного влияния на государя (потому что совсем не в его вкусе как женщина, – цинично думал он), чтобы как-то влиять на брата. Поэтому карьера Бенкендорфа во многом зависела от благосклонных улыбок Фортуны, тогда как Серж всегда мог рассчитывать на сестру, обожающую брата, на мужа сей сестры, которого приятель звал «ментором», намекая на особое покровительство и наставничество того. Но увы. Государь покойный Волконского особенно не любил, и Алекс понимал, что причина нелюбви к нему другая, нежели к самому нему. В глазах своего венценосного тезки Алекс был неким ничтожеством, каким-то родственником Ливена, коего у государя были свои, покамест не особо высказанные причины не любить, но Волконский… С Волконским все было сложнее. Тот невероятно раздражал государя. И было за что. Алекс только сейчас осмелился высказать, за что: тот отличался от остальных. И об отличии сем прекрасно знал, не считая нужным сгибать спину и притворяться угодливым верноподданным. Да даже если бы и захотел, то не знал, как. И причины личной, откровенной ненависти государя нынешнего также кроются именно в этом. Серж не умел и не желал молить о пощаде и раскаиваться. Этим он заводил себя в могилу и обрекал на несчастье ближних своих – и здесь Алекс не имел в виду его кровную семью, которая заранее умыла руки, не желая иметь с черной овцой из собственного белоснежного стада ничего общего. Небось, и сам не понимает, почему, ведь Серж ведет себя абсолютно естественно для самого себя. Этому другие, те, кого видел Алекс на следствии и на допросах, не подвержены. Кто-то из них вел себя дерзко, признаться, но это и смотрелось соответствующе – уважения они не вызывали, их, напротив, хотелось высечь, как непослушных школьников. Но Серж не хамил и не насмехался над следствиями. Он говорил то, что знал, и на него даже Чернышев, которого раззадоривали равно и наглецы, и робкие, не осмеливался повышать голос. Один раз только сказал, в сердцах скорее: «Стыдитесь, генерал, прапорщики больше вас показывают», и Бенкендорф усмехнулся незаметно: странное понятие стыда у этого ловкача и баловня судьбы, который так рьяно судит и правых, и виноватых, словно и его совесть чем-то замарана, и ему нужно выслужиться…
   Итак, Алекс понял, наконец, почему его приятель никогда не будет помилован. «Он пострадает только за то, что он таков, каков есть», – проговорил он про себя, и почувствовал, будто стены вокруг него сжимаются, пол качается под ногами – так несправедлива показалась ему эта мысль. И обсудить ее не с кем… Разве, с Лизой. Но поймет ли она его? Та прекрасно могла давать советы практического плана, но этот разговор, скорее, духовный. Тут к пастору нужно или к батюшке. Впрочем, и они не поймут.
   Алекс снова вспомнил своего приятеля таким, каким он увидел его нынче. Из него словно вынули душу, осталась оболочка, слегка напоминающая то, что было до этого, и неудивительно, что жена его смотрела на того, как на мертвеца в гробу, и поцеловала того так, как целуют покойника на прощание. У него даже голос пропал, он выдавливал из себя какие-то фразы, но Алекс не мог этого больше слышать. Он чувствовал, что сейчас расплачется. И ощущал за собой какую-то смутную вину. Если бы он сам, получив назначение, нашел способ поддержать друга, найти ему шанс устроиться в Петербурге, приглядывал за ним… Ерунда какая, общества спокойно себе и в Петербурге существовали. Ладно, Алекс бы сам пошел за ним в это дурацкое общество, вытащил бы его оттуда.. Нет, все глупости, ничего бы такого не было. Петр отрекся от Христа трижды, прежде чем пропел петух. Опять эти евангельские ассоциации, чего они снова-то лезут в голову? Так вот, если даже Петр отрекся, тот самый камень, на котором построена Святая Церковь… Петр, да, Pierre, Prince Pierre, камень, на коем стоит…
   Алекс резко открыл глаза, очнувшись от дремоты, пытаясь выкинуть из головы мысли, сплетшиеся, как клубок змей. Петр, отрекающийся трижды от Христа, но не отступник, отступником его назвал только доктор Лютер спустя пять сотен лет, заменил кресты на петухов, тех самых, обличителей предателя не лучше Иудина. Иуда выдал, показал, где, а Петр просто отрекся, но при этом остался и краеугольным камнем, и основой основ, и ключником Рая… Остался, да. Наказания за трусость не последовало. Вот и сейчас… Алекс встал, прошел к себе в спальню, поняв, что совсем голова не работает, но чувство горечи и досады не покидало его. Он знал, кто виноват. Отступники – не меньше, чем предатели. А все они вместе взятые – хуже обвиняемых. Чем эти прекрасные господа отличаются от откровенного подлеца Сашки Чернышева, который не погнушался улучшить свое благосостояние, оговорив невинного? Абсолютно ничем. Потом, разве же у тех же Петра Волконского или Николая Репнина не было материальной заинтересованности в этом деле? Разве же им нужен был живой Серж, с его деньгами и состоянием? Более того, нужны ли его жена и сын, прямые наследники его состояния? Получается, Раевские правы в своих опасениях…
   Он долго ворочался в кровати и потревожил супругу, которая уже улеглась спать. Та вздохнула во сне и прижалась к нему, полусонная.
   «Петр Волконский – большая сволочь», – сказал он Лизе.
   «Они там все хороши», – добавила она так, словно читала мысли Алекса, словно сразу поняла, почему муж заговорил об этом посреди ночи.
   «Я не знаю, что мне делать. И уйти я не могу, к сожалению. На меня рассчитывает государь. Очень рассчитывает», – Алекс смотрел невидящими глазами в потолок, разглядывая тени, отбрасываемые слабым огоньком лампады и ночника. – «Потом, если я выйду из следствия, то…»
   «То ты сам окажешься за решеткой», – докончила за него Лиза, и он внезапно похолодел.
   «Меня-то за что?» – с явным трепетом спросил он, даже не подумав, что жена может преувеличивать или заблуждаться. Он имел много поводов доказать свою верность. Взять хотя бы четырнадцатое декабря. Он охранял царя, он сделал все, что можно и нельзя, он восстановил порядок в столице.
   «Потому что ты пошел на попятную. Подумают, будто тебе подследственных жаль», – спокойно откликнулась жена. – «Саша, если тебе невмоготу, то, может быть, тебе пореже бывать на заседаниях комиссии. Вот великий князь и в ус не дует, его почти не видать…»
   «Так то великий князь», – пробормотал Бенкендорф. – «К тому же, без меня там начнется ужас».
   «Не преувеличивай», – по-доброму сказала дама, приобняв его. Он прижался к ней в ответ, почувствовав себя спокойно. Жена всегда действовала на него умиротворяюще, даже пахла так, что хотелось от нее никогда не отходить – и не потому что страстью пылал, страсти все улеглись постепенно, все же они не первый год вместе и не первой молодости. Лимонная вербена и лаванда – ароматы мира и рая, того, в чем Алекс часто нуждался отчаянно. У него до Лизы было много бурных страстей, много дам, пахнувших пачули и сандалом, амброй и мускусом, розой и жасмином – дерзкие и безотказные, норовистые и изменчивые, после связи с которыми в лучшем случае – пустота и тоска, в худшем – желание покончить с собой, ощущение полной бессмысленности. С Лизой никогда такого не бывало, а ведь она и внешне не хуже тех самых, великолепных вакханок, пожалуй, и превосходит многих из них своей элегантностью, сдержанностью и тихой прелестью. На высокомерных светских дам, вроде Алексовой сестры, вроде той же Софи Волконской, Лиза также не походит – и к лучшему, право. Доселе Бенкендорф так не спешил женится, потому что предполагал, что супруга его – пока еще предполагаемая – окажется непременно светской львицей, которая будет смотреть на него сквозь лорнет в своей гостиной, заполненной блестящими франтами, велеречивыми дипломатами, изощренными остроумцами, и взгляд ее будет отражать лишь едва скрываемую досаду – опять этот боров ввалился в ее ухоженный мир, чтобы нарушить всю так тщательно создаваемую ею гармонию. Он видел это в Лондоне у сестры, которая так смотрела что на него самого, что на супруга, что на всех остальных мужчин, которые не представляли для нее интереса политического и светского. А ведь быть такой la salonniere – амбиция любой девушки аристократического происхождения, и Алекс уже смирился с тем, что его будущая жена будет стремиться жить «на публику», удовлетворяя эту амбицию. Потому Лиза, выросшая в деревне, недолго побывавшая замужем за московским дворянином из хорошей семьи, сирота, не особо говорившая по-французски (та же Доротея бы поморщилась, услышав ее выговор и приметив ограниченный словарный запас), не блиставшая на балах и не привыкшая к роскошным туалетам, сделалась для Алекса находкой. Недостаток лоска в Лизином воспитании мог быть легко преодолен за несколько месяцев регулярного присутствия при дворе Марии Федоровны, но жена его не хотела держать открытый дом, ездить с визитами к полузнакомым людям, обзаводиться друзьями и подругами из числа петербургской публики – и Алекс вздохнул с облегчением. Супруге достаточно было жить интересами его самого и детей, на большее у нее не было ни желания, ни сил. При этом в недостатке ума Лизу было не упрекнуть. Бенкендорф признавал, что она умнее его, причем намного. И в людях разбирается куда лучше, а многие ситуации, которые ему видятся запутанными и неразрешимыми, ей кажутся простыми. Сокровище, что бы он без нее делал… И, право, какая же он свинья, что до сих пор оценивающе смотрит на дам и девиц, словно есть кто-то лучше Лизы. Но себя, увы, не изменишь – слишком поздно, надо было раньше думать. В любом случае, он не потребует от жены жертв, если вдруг с ним случится какое-то злосчастье. Да та сама его вытащит, не обивая пороги власть имущих, не унижаясь перед его родней… С тем он и заснул, уверенный в собственном счастии семейственном.
   …По четвергам у Бенкендорфов всегда завтракал его родственник, муж сестры, коего Алекс всегда называл mon frere в глаза и, в зависимости от настроения, «дылдой» или «командором» за глаза. Лиза несколько дичилась этого своего родственника, как и вообще родственников, поэтому, отбыв завтрак, как повинность, быстро удалилась к себе, что, в свою очередь, развязало им обоим языки. Обсудить и в самом деле было что, но оба не знали, как приступить к теме.
   «Почему ты не переменишь вензеля? Все уже давно с „Н“ ходят», – спросил для того, чтобы поддержать разговор, Бенкендорф. Зять его был в парадном генерал-адъютантском мундире – к одиннадцати часам должен был ехать во дворец за какой-то надобностью, и от Алекса не укрылось некоторое отклонение от формы. Это его удивило, ведь обычно Ливен всегда безупречно относился к своему облику, никогда не допускал отклонения от предписанного, соблюдал все формальные правила, даже в павловские годы, когда их было столько, что все упомнить невозможно, и даже великие князья в них путались.
   Кристоф ничего не ответил и посмотрел на него как-то задумчиво. Алекс только вздохнул. За этот месяц он обнаруживал в родственнике много изменений, и вот это показательное пренебрежение мелочами, которые оказывались совсем не мелочами, могло привести к далеко идущим последствиям. Государь, разумеется, обратит внимание, сделает выводы о нелояльности, это скажется на них всех…
   «Ты как Mutterchen. Право, я уж думал, что на девятом десятке зрение у нее уже должно сдавать», – усмехнулся Ливен, отпивая кофе с молоком из полупрозрачной фарфоровой чашки. Опять что-то новое – прежде граф не допускал непочтительности при упоминании своей матери, знаменитой графини Шарлотты Карловны, вынянчившей нынешнего императора, а также всех его сестер и младшего брата.
   «Но ведь это, право слово, такая мелочь, можно даже самому переменить, из тех же шнуров, новое не заказывать», – проговорил Алекс, подумав: «Что я несу-то? Какие шнуры?»
   «Не в том дело», – наконец ответил граф Кристоф. – «Во-первых, я до сих пор не видел утвержденного списка генерал-адъютантов. Во-вторых, я совершенно не уверен, что окажусь в сем списке. В-третьих», – тут он понизил голос. – «Сочти это знаком траура по покойному государю».
   Алекс замер, не говоря ни слова. Его кофе так и остался остывать в чашке. Почему Ливен, без году неделя в Петербурге, знает что-то больше, чем он сам? Кто ему сказал, что его не оставят близ государя, когда все говорит об обратном?
   «Но смотри, Кристхен, ты же знаешь, что вас делают светлейшими князьями…», – начал Алекс, но осекся, сраженный прямым взглядом темно-синих глаз своего визави. Тот поморщился болезненно и добавил:
   «Да, матери этот титул дают, но и что с того? Это, по-твоему, указание на особую милость?» – продолжил Ливен.
   «А что же, как не милость?» – раздраженно откликнулся Бенкендорф. – «Титул наследственный…»
   «В том и дело. Одним титулы дают, у других забирают. Кому, как не тебе, нынче это знать», – Кристоф допил кофе и плавно опустил чашку в блюдце.
   Алекс покраснел, почувствовав, что Ливен снова сел на свой любимый конек – будет его подтрунивать по части участия в следствии. Про проект еще упомянет, давний, но с учетом последних веяний переработанный, который Алекс имел слабость ему показать. И почему ему сочувствовать этим людям? Племянники, сыновья Кристофова старшего брата Карла, который Бенкендорфа откровенно не любил и вслух называл пройдохой без чести и совести, уже вне подозрений, один, тот что младше, так даже был ранен, когда препятствовал своей роте присоединиться к бунтовщикам. Что же ему еще надо? Тут он вспомнил – ну конечно. Софи, опять эта Софи, с которой Кристоф вроде бы как расставался, но опять сошелся, оказавшись в Петербурге. Ливен тоже рыцарь, Ливен тоже не переносит зрелища дам в беде, хотя бы дама и сама была бедой в человеческом обличье… Конечно, Кристоф тоже считает Волконского невинно осужденным и Николая – тираном, севшим на трон без всякого на то права… Поэтому и не меняет этого чертова вензеля на густых генерал-лейтенантских эполетах.
   «Моя сестра будет счастлива называться madame la princesse», – проговорил Алекс, будто бы от чего-то защищаясь.
   «О, всенепременно», – согласился Кристоф, а потом добавил:
   «Слушай, если мы пройдем в твой кабинет и покурим, мне станет куда как лучше».
   «Перед аудиенцией?» – поднял брови Алекс. – «Государь же не выносит табачного духа».
   «Прямо как его батюшка. Они очень похожи», – вздохнул граф. – «Тот тоже заставлял нас всех мучиться». Затем, другим голосом, прибавил:
   «Признаться честно, mon frere, мне совсем не нравится эта схожесть. Уж прости, я знаю, что ты любишь Николая, как и он тебя, но я человек сторонний и, увы, слишком много помню».
   Алекс не соглашался со своим зятем. Павел не казался ему страшным жупелом, несмотря на все рассказы других людей. Ему было жаль покойного государя, он знал, что все причуды, крайности и острые углы в его характере происходили от отсутствия любви, от вероломства и интриг окружения. Поэтому, обретя абсолютную власть, Павел, человек добрый от природы, обладающий прямым и честным нравом, первым делом решил посчитаться за все обиды, нанесенные им когда-то. Да, его рука карающая не всегда опускалась на головы истинно виновных, но, как говорится, лес рубят – щепки летят. Но в карах Павла не было никакой подлости, он не наносил ударов исподтишка, в отличие от Александра, не пытал и старался не проливать кровь… Странно, что Кристоф, который обязан Павлу всем, начиная от карьеры и заканчивая супружеством, вдруг проявляет такую черствую неблагодарность. Но Алекс знал прекрасно – и сестра его подтверждала – что Ливен слишком себе на уме и способен к невообразимым поступкам, которые иначе чем подлостью и не назовешь. За все эти годы, что они знали друг друга, Бенкендорф подспудно вел счет нравственным промахам своего beau-frere, и никакие прежние услуги, никакое покровительство не способны были этого искупить.
   «Ты не знаешь благородства Николая. Ведь вся эта история с междуцарствованием, которую так многие ставят государю в упрек, и вызвана его честностью, отсутствием всяческого властолюбия», – Алекс сам уже хотел курить, но, в отличие от его собеседника, мог не заботиться о том, какое впечатление запах табака произведет на императора – сегодня у него был свободный день, заседания возобновятся завтра, он может, наконец, расслабиться и предаться беззаботным удовольствиям…
   Ливен пожал плечами. Он знал, когда нужно промолчать, и спорить с Бенкендорфом не желал. У них имеется фамильная вера в их императоров, покровителей и благодетелей, которая заменяет веру в Господа. Мать его – главная адептка этой новой, но ставшей уже основной в Российской Империи религии, заменявшей и православие, и, – в случае них, остзейских дворян, – родное лютеранство. У его жены родители всем были обязаны императорской чете, более того, по слухам, теща была незаконной дочерью герцога Вюртембергского, отца императрицы-матери, значит – не просто голубых, а золотых кровей особа, а бабка, Софья Элизабет, рожденная фон Левенштерн – дочерью самого Петра, славно поразвлекшегося в Риге, которая досталась ему от шведов по Ништадскому миру. У Ливенов – своя легенда, правда, не про русского царя, а про шведского короля: не очень далекий его предок, один из тех, бесконечных Готтардов или Рейнгольдов, на поле сражений бросился наперерез вражескому ядру, летевшему в его государя, и был, разумеется, разорван в клочья. Деликатно умалчивалось, что государь этот был Карлом Двенадцатым, баталия, в которой сей Готтард, а может быть, Рейнгольд, была Полтавской, а ядро, соответственно, – русским. Как бы то ни было, все до единого считали сей подвиг доказательством того, что верность повелителям передается каждому Ливену с молоком матери, но сам Кристоф всегда видел во всем этом горькую иронию, чем не рисковал делиться с домашними. Только Софья могла ее понять. У той тоже в роду числился разорванный в клочья предок – правда, был нюанс, ибо святой мученик, князь Михаил Черниговский, сам был государем, одним из немногих, кто отказался кланяться татарским завоевателям. В этом и крылось коренное отличие – шведский полковник Готтард или Рейнгольд фон Ливен был, по сути, холопом и умер, как пес, защищая хозяина, а святой князь, родоначальник Волконских, погиб из-за собственной непреклонности, защищая свою землю. И заслуживает ли первый высокого титула князя? Заслуживают ли вторые позора в веках, наказания за неверность? Таковы были сложные рассуждения графа Ливена, которыми, разумеется, делиться с Бенкендорфом он не хотел.
   «В любом случае, титул дают нашей матушке, за ее заслуги», – добавил он, все-таки считая нужным дать шурину хоть какое-то объяснение. – «Ни я, ни Карл, ни Жан не заслужили того».
   «Но ты же подписал протокол…», – вырвалось у Алекса. – «Тебе непременно дадут канцлера».
   «Протокол – не значит договор», – возразил Ливен. – «И канцлером я не буду».
   «Но как же…», – Алекс уже втайне подсчитывал, какова будет его выгода от родства с министром иностранных дел. Брат Константин писал ему уже из Штутгарта, что новости о новом назначении графа Ливена уже стали известны в русском представительстве и что он сам тому несказанно рад, непременно напишет Доротее и даже ее поздравит, но осторожно добавлял: «Если она захочет принимать поздравления». Алекс прекрасно понимал, чем может быть недовольна Дотти: в Лондоне она уже утвердилась в большом свете, приобрела множество влияния, ведет довольно свободный образ жизни, знает всех и каждого, а в Петербурге ей придется начинать все сначала – с Двенадцатого года про нее уже успели забыть, слухи о ее жизни в Лондоне просочились и сюда, ее будут обсуждать и осуждать, вот уж как пить дать, да и сложновато ей будет соревноваться с местными дивами и хозяйками салонов… Еще и про климат выскажется, который за пятнадцать лет ей решительно перестал подходить. Но, право, ее недовольство – не повод отказываться от столь блестящего назначения, кое ожидало ее мужа, и от власти, которое приобретала и лично она, и ее семья.
   «Мне нужно находиться в Лондоне все время», – перебил Кристоф. – «Там же все меняется, завтра один премьер, послезавтра другой, общественное мнение – как флюгер, вчера они обожали греков и лорда Байрона, который положил свою жизнь за их свободу, а завтра, глядишь, считают их шайкой разбойников и дрожат за торговлю дешевым гашишом и розовым маслом…»
   «Как ты с ними справляешься?» – невольно спросил Алекс, на миг вообразив, что вот все это безобразие могло случиться и в России, если бы они – нынешние подследственные – вдруг победили. Они же все как один считают Англию образцом.
   «А зачем мне справляться? Я наблюдаю. Хотя, признаться, из меня никчемный наблюдатель. Твоя сестра с этим справляется куда как лучше», – откликнулся Кристоф.
   «Я рад за тебя», – ответил Алекс. – «И…»
   Он замялся, не зная, как начать. Истории некоторых подследственных всплывали, возникали имена все новые, называемые теми, кто не хотел, в отличие от Сержа, молчать, кто считал, что откровенностью купит себе спасение. Все их нужно проверить, вот и это имя следует посмотреть… Хотя не факт, что Кристоф не разозлится на вопрос и не откажется вообще с ним говорить. Он может, с его-то понятиями…
   «Спрашивай уж», – посмотрел ему в глаза Ливен. – «Я слушаю».
   «Князь Горчаков… Советник твоего посольства», – выговорил Алекс. – «У него хранились запрещенные документы. В том числе, их так называемая конституция… Его называло пять человек. Один даже говорил, кажется, этот… ну, чучело такое долговязое, учился с князем вместе, писака, как все они… Кюхельбекер, вот – что Горчаков предлагал ему паспорт, чтобы тот уехал в Англию. Вот что мне теперь с Горчаковым делать? Ты же его отправил назад, да?»
   «И правильно сделал», – сквозь зубы сказал граф, скрестив руки на груди. – «В Лондоне он куда больше пользы принесет, чем у тебя в камере».
   «А зачем он хранил эти писания?! Зачем паспорт предлагал?» – взвился Алекс. Его постоянно раздражало это глухое нежелание зятя сотрудничать с ним. В этом отношении он был не лучше своего старшего брата, который, вместо благодарностей за спасение сыновей, написал Алексу острое письмо, с цитатами из Священного Писания и Псалтыря, перемежаемыми колкостями и непонятными обвинениями. Бенкендорф это письмо прочел, начал было сочинять ответ, напоминающий картель, но потом махнул рукой, и скормил обе бумаги камину.
   «Это его друг», – почти прошипел Кристоф. – «Князь Alexandre предложил услугу другу. Тот, между прочим, отказался, и сдался правосудию. А тебе не понять, ты-то своего друга и спасителя в крепости моришь».
   «Волконский мне не друг!» – вскричал Бенкендорф. – «Мы с ним до следствия десять лет как не общались!»
   «Ну так князь Горчаков не делал ничего страшного. Он автор протокола, который принес мне славу и возможность стать канцлером. Я его даже к повышению представлю», – сказал Ливен, взяв себя в руки. – «И пусть только посмеет карлик его не одобрить…»
   Бенкендорф, глядя на холодное, надменно-красивое лицо своего зятя, подумал – а ведь он враг. И всегда был врагом – и государю, и государству, и ему самому. Такая мысль неоднократно приходила ему в голову за годы знакомства, но тогда Алекс списывал ее на свое недовольство, завистливую натуру, свой собственный максимализм, на стремление соревноваться с этим идеалом остзейского дворянина, с его вечным старшим братом, который иногда снисходил до добычи ему назначений, но чаще всего просто смотрел своими темными глазами сверху вниз, одним только взглядом показывая – что позволено Юпитеру, то бишь графу Ливену, то никогда не будет позволено быку, то есть, Алексу. И вся собственная жизнь тогда казалась Бенкендорфу чередой ошибок и промахов, а он сам – ярмарочным паяцем, нелепой и комичной фигурой, которая может пыжиться, пытаться вырасти, чего-то стараться добиваться, но до высот небожителей, коим являлись и граф Кристоф, и князь Петр Волконский, и прочие генерал-адъютанты старых, еще дотильзитских времен, Бенкендорфу путь заказан. И небожители могут вольнодумствовать, фрондировать, говорить государю, что он не прав, не заботясь его реакцией, а ежели такое попытается проделать Алекс – то сразу же полетит в тартарары. По крайней мере, так было во времена прошлого царствования. При Николае все будет иначе, а Бенкендорф и его единомышленники, такие же, как он, бывшие «вторые скрипки», валеты, а не короли, будут задавать тон. Что же касается Ливена и его бывших сослуживцев – те просто уйдут в прошлое, их забудут, никому они не будут интересны, даже историкам будущих времен… Но Кристоф этого не знает, конечно, и все еще полагает, что он имеет какое-то влияние.
   «Кстати», – вкрадчиво произнес Алекс, вроде бы как пытаясь свернуть разговор на иную тему. – «Ты собираешься принимать министерский портфель?»
   «Сперва его нужно мне предложить», – Ливен предсказуемо поморщился, как от внезапной горечи во рту. – «Пока этого не было сделано. Я вообще вижу, что в министерствах ничего менять не собираются».
   «Ну это пока суд да дело», – усмехнулся Алекс, произнеся поговорку по-русски. – «Государь решительно настроен на реформы. Он же видит, что возмущение случилось неспроста. Конечно, о мертвых aus bene aus nihil, а о покойных властителях вообще только bene и надобно говорить, но, при всем уважении, с переменами Александр сильно подзадержался. Я бы сказал, что промедление в этом случае чуть было не оказалось фатальным. Так вот, Николай хочет видеть вокруг себя новых людей. Честно, я возликовал, узнав, что государь отказался принимать Змея и дал понять, что он не нужен ему для дальнейших действий. И что он назначил Сперанского писать манифест о восшествии на престол и определять наказание оступившимся».
   Ливен выслушивал его с заметной долей равнодушия, отраженного на его бледном и заметно высохшем лице.
   «В Англии так делают. Кидают подачки публике, чтобы они думали, будто все идет по их воле», – произнес он медленно, не спеша, поглядывая на свои руки, ухватившиеся за край стола. – «Весьма умно, что тут сказать. Однако я бы дождался окончания процесса над бунтовщиками, чтобы прийти к однозначным выводам. Может сделаться так, что наказание покажется публике несоразмерно строгим… Вообще, у тебя есть сведения, что думает о сем публика?»
   «Ты какую публику имеешь в виду? Ежели чернь…», – растерялся его собеседник.
   «Все же здесь не Англия, поэтому мнение черни, если таковое имеется, никого не интересует», – отвечал граф.
   «Изволь, оно интересовало тех, кто вышел на площадь…», – Алексу страсть как хотелось спорить с этим всезнайкой. Ранее он бы не осмеливался, зная, что останется в дураках – а муж его сестры, как никто, умел в споре выставлять его глупцом, с этой вот насмешливой полуулыбкой.
   «Солдаты – это не чернь, а боевые единицы», – перебил его граф даже несколько раздраженно. – «Ты офицер, должен это знать. Англичане, кстати, весьма умны – вся армия и флот на стороне законных государей, а выкрики с улицы нужны лишь для развлечения и создания подобия народности. Так вот, сам знаешь, что общественного мнения в России не существует. Единственные, с кем нужно считаться государям, – это с такими, как мы с тобой. С такими, кого ты судишь. И задумывался ли ты, что у них есть, например, семьи, которым кара покажется слишком жестокой?..»
   «У меня были примеры, когда сами родственники, причем ближайшие, выдавали бунтовщиков… Приводили прямо к следствию», – откликнулся Алекс задумчиво. На самом деле, он даже не знал, как реагировать на такие случаи. Хвалить отцов или дядей за надлежащее исполнение верноподданических чувств язык не поворачивался. «Каким же надо быть, чтобы сам дядя…», – шипел у него над ухом Чернышев, но кто бы говорил в его случае? Тот, кстати, не стыдился, что привлек кузена Захара к следствию, всем говорил, что майорат здесь совсем не причем и он даже не собирается его забирать себе, просто «во всем нужна правда», и припоминал, что одна из сестер сего Захара Чернышева замужем за одним из главарей петербургского тайного общества, который даже конституцию написал, заметно более умеренную и практичную, чем неистовая «Русская Правда». Но Алексу было противно от подобного предательства. Он бы мог тоже держать Андрея и Александра фон Ливенов под замком – если младший брат несколько искупил свою вину верноподданическим поведением 14 декабря, то старший замешан куда больше, чем Алекс попытался в отчете представить. Но подумал, что так нельзя, тем более, молодые люди не успели ничего серьезного сделать – да и не хотели, верно. Вообще среди подследственных их, Бенкендорфа с Ливенами, земляков было в меньшинстве. Это радовало – на родственников уж наверняка не наткнешься.
   «Все же это исключение, а не правило», – отмел возражения Кристоф. – «Основная масса не хочет признавать своих сынов или братьев виновными. Не отречется от них, даже если государь лишит их всего. Более того, вполне вероятно, что за ссыльными могут поехать их родственники… Например, жены, ежели кто женат».
   Ливен решил чуть подождать и не сообщать родственнику о своем визите к Лавалям. Их старшая дочь, замужем за князем Трубецким, который должен был играть первую скрипку в сей неуклюжей попытке революции, высказала явное намерение следовать за мужем, ежели казнь будет заменена каторгой. Это он, кажется, предлагал и Софи, желающей избавиться от собственной невестки, – убедить ту последовать за своим супругом туда, куда пошлет его судьба в лице судей. Общение с Лавалями поставило Ливена в уверенность – те знали все. Арест князя не стал для них неожиданностью, а жена готовилась разделить мужнину участь не только из огромной любви к нему, но и из-за того, что сама знала нечто, способное навредить ее семье. После приезда со званого ужина Кристоф написал любовнице о том, что Катишь Трубецкая, вероятно, уедет вслед за супругом, который, кстати, охотно сотрудничал со следствием и всячески давал понять, что готов искупить свою вину. Поэтому «Твоя belle-soeur, увидев пример княгини и других светских дам, вероятно, захочет последовать ему. Зависть и соперничество – великие движущие силы». Софи успела ответить к утру: «Все так, я тоже слышала о намерениях Трубецкой и ее семьи, но если Лавали сами толкают дочь на воссоединение с мужем – ты, верно, уже догадался, почему, то у нас дело осложняется Раевскими, которые ставят нам палки в колеса, и наличием ребенка. Катишь же бездетна, а, значит, свободна». Ливен пока ничего не написал княгине Волконской, но знал, что предложение ей понравилось еще в тот раз.
   «Государь этого не дозволит», – твердо произнес Бенкендорф. – «Мы уже знаем, что найдется немало желающих. Сошлются на опыт простонародья – за обычными каторжниками следовать домашним дозволяется. Но дело это не простое… Не какое-то убийство по пьяному делу, не кража кошелька из кармана…»
   Кристоф едко усмехнулся:
   «В самом деле, что там какое-то убийство… Подумаешь, один простолюдин забивает топором другого. Не столь страшно, бывает. А вот ежели аристократ только думает о том, что сам может сесть на престол, обсуждает это с такими же себе подобными – то все, голова с плеч…»
   «Они убийцы!» – не выдержал Алекс. – «Тебе показать перечень жертв? Милорадович, например, Стюрлер, да много… И было бы больше, клянусь!»
   О странном поведении Милорадовича Ливен уже был наслышан, но не стал спорить с шурином. Уже выставил в его глазах себя опаснейшим якобинцем. Слышала бы его Mutterchen, которая давеча высказалась откровенно: «Я не переживу, если кто-либо из этих негодяев будет помилован!» Она сказала это в присутствии старой княгини Волконской, которая, несмотря на семейные и домашние осложнения, продолжала прилежно появляться при Малом Дворе, исполняя свои обязанности обер-гофмейстрины с двойным старанием. Та услышала, но виду не подала, ежели слова хоть как-то ее задели. Возможно, даже не задели вовсе.
   «Ну вот, за убийство и надо сажать в тюрьму. Но ведь не все убивали», – невозмутимо откликнулся он, зная, что против этого довода и сказать нечего.
   «В Англии твоей обожаемой они бы все висели! Ровно в рядок! И плевать на их титулы и звания!» – Алекса понесло. Он терпеть не мог, когда вот эдак возражают. На Следствии он отличался терпеливостью, но здесь, в домашней обстановке, дал волю всему, что накопилось. Еще и Ливен этот со своими вечными ухмылочками и попытками его учить, как надо…
   «То, что в Англии, пусть в Англии и остается. Здесь у нас Россия», – жестко сказал граф. – «Вот что вы будете делать, если повесят Волконского?»
   «Опять он!» – вырвалось у Алекса. – «И ты туда же! Я все понимаю, но все-таки…»
   Он запнулся, осознав нелепость своей вспышки и стараясь не усугубить ее неверным подбором слов в дальнейшем. Но промолчать не мог.
   «В общем, mon frere, из того, что у тебя роман с сестрой, еще не значит, что ты обязан защищать брата. Ты ведь даже понятия не имеешь, чем он занимался там на самом деле».
   «Почему же?» – довольно добродушно откликнулся Кристоф, налив себе остатки кофе, остывшего и сделавшегося густым и маслянистым. – «В общих чертах, знаю. Он пытался остановить головорезов. С самого начала, как только туда вступил. Но его схватили слишком рано, чтобы он смог на них повлиять… Вот и получили кровь на свою голову».
   «Раз так, то почему я слышу это от кого угодно, только не от него!» – воскликнул Алекс.
   Но сказанное заставило его задуматься. Аресты начались еще при живом государе. При том самом государе, который несколько лет как знал о наличии тайного общества, но не трогал его участников. И вот, в Таганроге внезапно он осознал всю опасность, которую таили в себе люди, указанные в списках, и он отдает приказ их арестовывать… Теперь нужно проверить, через кого шел этот приказ. Кто был рядом с государем в Таганроге? Конечно… Дибич, начальник штаба, поехал вместе с Чернышевым арестовывать Пестеля. Затем пошло по цепочке. А кто там старше Дибича? Проклятье, опять этот Петр Волконский! А тому зачем это было нужно? Государь начал что-то подозревать против него самого? Тогда почему совпало начало арестов и кончина Александра? Или же Александр был уже болен, когда решил покончить с тайными обществами в России? И не эти ли аресты приблизили восстание? Вовсе не междуцарствие, когда Константин с Николаем чуть ли не жребий бросали, кому править? Кусочки мозаики постепенно слеплялись воедино, но получавшийся узор Алексу совсем не нравился. Тем более, что о таком реально некого спросить.
   «Я так полагаю, что он молчит, ибо поклялся молчать», – сказал Кристоф равнодушно. – «Тот, кому он дал клятву, заранее знал, что князя схватят или попытаются уничтожить. Таково условие».
   «Но как же я тогда могу ему помочь?» – спросил Алекс растерянно.
   «Никак», – пожал плечами граф, а потом, изменившимся голосом, перейдя резко на немецкий, сказал:
   «Ежели ты бы вступил в ложу Розы и Креста в Восемьсот Восьмом, как обещался, а не развлекался со своей толстухой Марго, то отлично бы понял, чем руководствуется твой приятель. Ему проще быть казненным, право слово, чем выдать тех, кто дал ему задание…»
   «Хочешь сказать, он… они… из Розы и Креста?» – сказал Алекс испуганно. Он действительно был кандидатом на вступление в этот загадочный орден, где давно уже состоял его родственник, но не прошел испытания на твердость духа. Может быть, и к лучшему. Князь Серж там состоял, более того, его дед Репнин был Великим Мастером Розы и Креста, о чем даже в свете известно было, а такие должности часто наследственные. Алекс слышал и про ритуальные убийства, и про невероятные задания, и про то, что при наказании провинившегося адепта обычная смерть – самое меньшее из зол, а обычно казненные участниками ложи не обретают покоя и после гибели, часто выглядящей как несчастный случай или внезапная болезнь. Кристоф, как один из Мастеров Розы и Креста, эти слухи опровергал со смехом – мол, начитался романов Радклифф и прочих глупостей, а россказни про ритуальные убийства придуманы церковниками. Однако нынче и здесь все сходилось…
   «Не факт. Но тот, кто с него эту клятву взял, явно следовал этому примеру. Он знал, что делает» – откликнулся Ливен.
   «Но почему же Серж согласился во всем этом участвовать?» – растерянно спросил Алекс. Он попытался представить себя на месте друга. Нет, он бы отказался, жизнь и честь дороже.
   «Почему? Он профессионал», – кратко произнес Кристоф. – «Его готовили для тайных поручений так, как не готовили ни меня, ни тебя в свое время».
   «Что же мне сделать?» – вырвалось у Бенкендорфа.
   «Ничего не делай. Это бесполезно», – откликнулся его родственник, поднимаясь из-за стола. – «И он сам это знает. А теперь мне действительно пора ехать. Спасибо за завтрак и разговор».
   «Это тебе спасибо…», – внезапно произнес Алекс, не провожая своего гостя. Многое что открылось ему. То, что он никогда не учитывал, и если краем сознания догадывался, то не развивал идеи совсем. Исполнял задание, значит… Это многое объясняет, в том числе, бездействие со стороны родственников. Те очень хорошо знали суть поручения. Мало того, в бытность Сержа в Париже Пятнадцатого года его действия, равно как и действия других агентов, курировал именно что начальник Штаба, то есть, опять-таки этот Петр Волконский. Кто сказал, что после войны таланты Сержа не будут востребованы? Поэтому-то его и не перевели в другое место, и не повышали, – не только из-за царской зависти, сколько для того, чтобы Серж не потерял позиций, которые уже успел занять. Хотя его зять, кажется, в Двадцать третьем году хлопотал о том, чтобы назначить князя на должность начальника сводного кавалерийского корпуса. Но назначение было слишком уж роскошным, и князь Петр явно знал, что никто его прошение не удовлетворит. Однако для отвода глаз его надо было подать, чтобы не подозревали ничего дурного, ведь хлопотать за карьеру родственников – самое естественное поведение.
   «Все хорошо», – подумал Алекс, не покидая своего места за столом и все еще глядя на пустой стул, который только что занимал граф Ливен. – «Но Серж наверняка не единственный, кто таким образом оказался в обществе. Надобно бы всех проверить…» Цель была ему ясна – направить возмущение в нужное русло. Нужно поделиться догадками – логичнее всего, с Чернышевым, тот же все-так подвизался на поприще тайной дипломатии в свое время, даже прославился своей ловкостью. Не то, чтобы Алекс полагал, будто коллега по Следственному комитету его способен понять, но попытаться стоит. Все же не дурак. Он быстро прошел к себе в кабинет и написал записку с просьбой о визите.
   …Чернышев принял его у себя тем же вечером, пригласив отужинать у него вместе. Гостиная обставлена пафосно. Жена, которая и не думала уходить – кажется, третья по счету у Александра Ивановича– всячески влезала к ним в разговор, при этом поддакивая мужу. В гостиной висели бессчетные изображения баталий, в которых cher Alexandre принимал участие, перемежаясь со скульптурами античных богов и портретами самого хозяина дома в разных видах. Тот считал себя неотразимым и полагал, будто его внешность, в свое время столь высоко оцененная при дворе Бонапарта и запечатленная на холстах и гравюрах, служит ярким украшением интерьера. Прочие предметы обстановки были массивными и яркими – стулья с высокими спинками, длинный овальный стол, нестерпимо блестевшие вазоны и канделябры, люстра с длинными хрустальными подвесками, а стол – обильным, хотя без особых изысков. «Предпочитаю простую кулинарию», – с пафосом заявил Чернышев. «Да-да, мы считаем, что обычная пища a-la russe и a-la campagne куда лучше для пищеварения», – подхватила его верткая супруга. Пустой разговор продолжался долго, и оба мужчины выжидающе поглядывали на Екатерину Ивановну, которая не собиралась никуда отходить от своего Alexandre. «Неужели при ней говорить придется?» – сокрушенно подумал Бенкендорф. – «Или же он найдет предлог ее выпроводить из-за стола?» Александр Чернышев выбрал второе, причем сделал это довольно тонко. «Не хотелось бы вам угоститься сигарами? Мне как раз пришел заказ из Малаги, три ящика», – ненавязчиво предложил он Алексу. – «Кстати, у меня тут есть с собой…» «Alexandre, вы будете курить за столом?» – сразу же встрепенулась его супруга. «А почему бы и нет?» – пожал плечами Чернышев. «Не стоит, лучше пройдите в кабинет. Это гадкая привычка. Как вы ей предаетесь?» – сморщилась Екатерина Ивановна, и стало понятно, что на этой ноте она их оставит.
   Когда мужчины остались одни, то Чернышев запалил сигару от свечи, с блаженством затянулся и выпустил дым изо рта, явно наслаждаясь и вкусом, и тем, что нарушает негласный семейный запрет. Алекс не спешил последовать примеру.
   «Видите ли, не стоит давать женам слишком много воли», – прищурил свои и без того раскосые, как у кота, глаза Чернышев. – «Я не говорю о каких-то жестокостях и тиранствах… Надо просто делать все по-своему… Так с чем ты пожаловал?»
   Они были на «ты» довольно давно, но стеснялись называть так друг друга при постороннем лице, которым являлась Екатерина Ивановна. Дамы всегда вносят в общество церемонность, которой приходится поддаваться, чтобы не упасть в своих и их глазах. Теперь же можно с удовольствием расслабиться и сохранять непринужденность обстановки.
   Алекс сбивчиво изложил свои соображения, надеясь хотя бы на огонек понимания в глазах приятеля. Тот выслушал его без особого интереса, но, впрочем, и без ярости.
   «Как интересно», – протянул он под конец. – «Кто тебе рассказал эту сказку? Софья Григорьевна, что ли? Или кто-то посолиднее?»
   Алекс вспыхнул. Он так и знал, что на этом их разговор будет закончен, но отступать, раз уж начал, не хотел.
   «Может, ты сам решил выгородить этого дурачка? Похвально и благородно, что ж», – усмехнулся Чернышев, опуская окурок в пепельницу.– «Но давай не будем фантазировать. Думаешь, я не слышу и не читаю их самых невероятных россказней? Они готовы на все, лишь бы улизнуть от заслуженного наказания. По-хорошему, их не казнить нужно, а выпороть каждого у позорного столба, чтобы знали свое место».
   «Кого ты собирался пороть, выскочка азиатский?» – чуть было не высказал ему Алекс. – «Мы тут о людях почище тебя речь ведем».
   «Веревку еще тратить, или патроны, вот еще… Нет уж, выпороть да и на рудники», – продолжал Чернышев.
   «Скажи что-нибудь по сути», – прервал его Бенкендорф. – «Я не хочу никого выгораживать, я вглубь смотрю. Очень может статься так, что у нас в руках только хвост…»
   «Потяни за хвост – все откроется, так и есть», – подхватил Александр Иванович. – «Но эти придурки молчат и будут молчать, потому что знают – мы им ничего не сделаем. А так дела не делаются, вот что хочу сказать тебе».
   «Что, пытать предлагаешь?» – ужаснулся Бенкендорф.
   «Почему пытать? Есть масса способов воздействовать умеючи, без членовредительства… Так сказать, морально», – голос Чернышева сделался мечтательным. – «Например, можно сделать очную ставку с кем-то из родни…. Желательно женского полу – видишь ли, далеко не все любят своих братьев, да и к отцам частенько претензии. Вот ежели сестра, да особенно младшая… Или жена, у кого есть. Ну или мать».
   «Кошмар какой-то…», – пробормотал Бенкендорф, у которого прекратилось всякое желание разговаривать с Чернышевым. Он жалел, что вообще к нему пришел.
   «Саша, я знаю, что ты у нас добрый и хороший. Но пойми, что они бы нам устроили то же самое, попадись мы им в руки», – с некоторым сожалением посмотрел на него собеседник. – «Да еще и похуже чего. Вот меня считают распоследней сволочью, я знаю – но я поступаю с ближним так, как ближний поступил бы со мной – не более и не менее».
   «Значит, ты полагаешь, что Петр Волконский не стоял за всем этим заговором? Вот кого бы неплохо допросить», – словно невзначай, спросил Алекс.
   Он и не представлял, какой эффект произведут его слова на собеседника. Тот слегка побледнел – это стало даже заметным за слоем румян и пудры, покрывающих его щеки – Чернышев слишком привык к репутации красавца, чтобы смириться с неизбежными приметами времени на собственной физиономии и потому прибегал к разнообразным ухищрениям для продления молодости, к каким обычно прибегают светские кокетки.
   «Как ты себе это представляешь? И причем он тут?» – пробормотал он. – «Только не повторяй свои бредни, пожалуйста».
   Алекс изложил аргументы, казавшиеся ему неопровержимыми. Упомянул и отставку князя Петра в Двадцать третьем году, и его менторство над Сержем, и нынешнее подозрительное молчание, отсутствие попыток хоть как-нибудь, хоть неуклюже, освободить родственника. Наконец, тот факт, что Серж молчал и никого не выдавал, даже зная, что откровенность может спасти ему жизнь.
   «Это ничего не доказывает… Мадеры еще хочешь?» – спросил Чернышев и, не обращая внимания на молчаливый отказ своего гостя, разлил темное тяжелое вино по бокалам.
   «Это у вас, чухонцев, все друг за друга цепляются», – продолжил он более развязным тоном, отхлебнув мадеру. – «А тут дело другое… С чего это князю Петру выгораживать Сержа? Брат жены, говоришь? Вот мы с тобой, может быть, что-то и стали делать для братьев своих жен, и то не факт – допустим, ежели бы мой шурин так вляпался, то пропадай он пропадом, я сам его отправлю гнить в крепость… А там с женой уже давным-давно не спят. Ты сам, конечно, прекрасно знаешь, с кем княгиня постель делит», – последние слова заставили Чернышева глумливо усмехнуться. – «Так вот, какое ему дело до брата жены, которая ему жена лишь на бумаге? У него свои дела имеются, своя баба да и дети от этой бабы. Вот поэтому он ничего не делает, ибо пропадать сам не собирается. А ты огороды городишь. Тебе бы, Саш, романы писать. Готические», – и он засмеялся, показывая зубы, неестественно белые, словно – а быть может, и взаправду, накладные.
   «Князь Петр еще карьеру продолжать хочет и метит то ли в военные министры, то ли куда повыше», – продолжал Чернышев. – «Вот и пошел дурень его куда подальше, пусть хоть помирает. Ну а остальное – к чему Волконскому следить за бунтовщиками, если в общество внедрялись вполне официальные агенты?»
   «Как зачем? Организовать и остановить», – возразил Алекс.
   «Предать, что ли? Всех швырнуть, а сам весь в белом?» – Чернышев достал еще одну сигару и снова зажег ее о свечу. – «Нет, Сережа-Бюхна у нас всегда был дурачком, я его по полку помню. Ловкостью не отличался никогда, только полным отсутствием мозгов».
   «Задание при Сто днях Наполеона он выполнил с отличием», – процедил Бенкендорф.
   «С отличием? То-то ему за это ничего не дали, кроме кукиша с маслом», – усмехнулся Саша Чернышев. – «У него и вполовину таких вил не было, как у меня».
   «А у тебя что? Развлекся с красотками, нанял одну крысу, которая лишь по счастливой случайности тебя не швырнула, потом, когда Савари догадался и схватил твоего агента, ты быстренько утек, даже не озаботясь подчистить за собой следы?» – Алекс знал про миссию Чернышева в Париже Восемьсот девятого года, причем не видел, за что того хвалить. – «Волконский хотя бы смог сохранять конспирацию».
   «Что ты в этом понимаешь?» – высокомерно протянул Чернышев, который, по-видимому, слегка обиделся и промолчал. Бенкендорф не знал, что ему сказать. Он сидел молча и даже обиженно. Усталость и досада разливались по его телу и, похоже, отразились на лице, да так сильно, что Чернышев проговорил чуть мягче, чем обычно:
   «Я все понимаю, Саша. Тебе Серж не чужой человек, да и мне с Васькой тоже. Все же мы в одном полку служили, а кавалергард – это навсегда, куда бы судьба тебя не забросила. Но пора попрощаться с прошлым и смотреть в будущее. Тебе же никакой выгоды в том нет. Если ты стараешься для каких-то дам Волконских – кончай краснеть, думаешь, я твой интерес не угадываю? – то, помяни мое слово, – никто твоих усилий не оценит. И, кстати, сам Волконский тоже. Им на нас плевать, я хорошо изучил таких, как они. Мы для них грязь из-под ногтей, вот и все. Так что бери с меня пример и поступай с ними по соображениям долга, а не из жалости. И так тут многих выгораживают, из уважения к папашам да дедам…»
   «Я понял тебя», – отчеканил Алекс после паузы. – «Тебе не истину хочется выяснить, а сделать карьеру. Или отомстить тем, кому ты завидуешь».
   Слова он говорил жесткие и особо не выбирал выражений, вопреки своему обыкновению. Вел себя даже не как в молодости – к девятнадцати годам придворная жизнь обточила его нрав, лишила шипов и острых граней – а как в отрочестве, когда он был славным задирой, грозой всей Байройтской городской гимназии. Но Чернышев, в отличие от него, в мальчишество не впадал и оскорбляться отказывался. Или же под действием сигар и мадеры пребывал в благости и не хотел портить себе пищеварение и цвет лица гневом. Он лишь сказал лениво:
   «А истины нет, Саша. И не было никогда. Каждый свою правду имеет. И кто сильнее – того и правда. А завидовать… Кому Бюхна нужен, чтобы ему завидовать?» – усмехнулся Чернышев, разглядывая свои безупречно отполированные ногти. – «Ему и с бабами никогда не везло… То есть, сперва все вешались, ведь пока ему зубы не выбили и жизнь не потаскала, был смазливее некуда. А спустя ночь бежали, сломя голову, в объятья таких, как я. Вот и думай… Бабы же чутки к гнильце. Да кого я учу? Ты и сам мне рассказать можешь прекрасно».
   «Я-то могу», – покраснел Алекс. – «Но к делу это не относится ну никак. Твои мотивы я понял, с сим умываю руки»
   Он встал из-за стола резко, не без труда отодвинув от себя тяжелый стул.
   «Да куда ты? Мы же даже еще бутылку не освоили?» – удивился Чернышев. – «По нынешним временам такой вечер редко выдается, а ты его прерываешь».
   «Не думаю, что нам много о чем можно поговорить…», – тихо откликнулся Алекс. – «Тем более, мне пора, обещал жене быть не позже одиннадцати».
   «Понимаю. Ревнивая…», – осклабился Чернышев.
   Алекс, не оборачиваясь, решительным шагом направился к двери. Но, прежде чем переступить порог гостиной, спросил:
   «Кстати, почему Волконский зовется Бюхной? Что это за кличка такая?»
   «Не знаю», – пожал плечами Чернышев. – «Он сам так назвался, после Молдавии… В Девятом или Десятом году, кажись. Рассказывал, что его так пленные турки звали. Ну а мы на свой лад переиначили».
   «Ладно. Только странно, я ничего подобного не слышал», – сказал Бенкендорф, прежде чем попрощаться.
   Своей цели он так и не достиг. И нынче, после разговора с Чернышевым, прекрасно понял, что не достигнет. Что ж, его совесть чиста, а об остальном пусть заботятся другие – Лиза права. И вообще, иногда важно вовремя остановиться. С годами Алекс стал очень хорошо это понимать.


   XII. Александр


   …Когда посыльный ушел, воровато пятясь и не глядя ему в глаза, Александр Раевский наконец-то решился открыть сверток. Признаться, пальцы его дрожали, развязывая узел на тонком шелковистом шнурке. Там, завернутое в несколько слоев бумазеи, лежало его спасение, утешение, спокойствие и радость – небольшой флакон с темной маслянистой жидкостью. Второй уже за десять дней – это чересчур, надо поумерить аппетиты, потому что платить за tincture opiatae скоро будет нечем. Замкнутый круг – без тинктуры он не может заняться поиском средств на нее. Жизнь в столице дорога, а если ты болен, да еще так, что каждый шаг дается с трудом, боль в суставах не оставляет ни днем, ни ночью, то можно разориться. Tincture opiatae не только снимала боль, но проясняла голову, успокаивала сердце, приводила все чувства и мысли в гармонию – главное, не переборщить, чтобы не погрузиться на сутки-другие в сон с причудливыми видениями, как было десять дней назад, когда он пожадничал и выпил сразу полпузырька, даже не затруднившись разбавить водой. Нынче нужно быть осторожным. Не более пяти капель на полстакана, здесь хорошая концентрация, так что хватит… Стакан был уже наготове, и Александр добавил к воде тинктуру, не удержавшись, и плеснув немного лишнего. Он заслужил – слишком долго терпел. И слишком неблагодарным занятием занимается.
   …Отец уехал вчера, еле оправившись и оставив его наблюдать за всем, непременно вмешиваться в дела сестры, в случае чего принимать самые решительные меры. Вот степень его решительности этот месяц зависит только от настойки опиума, потому как ничего другого не помогает – его ревматизм, подцепленный когда-то в ранней юности, после военных походов и прочих неудобств, уже достиг той стадии, когда компрессы, травяные отвары и кровопускание почти не помогают от боли. Пришлось прибегать к сильнодействующему средству, которое оказалось единственным более-менее работающим. Александр понимал, что впадает в зависимость от этого лекарства, но ничего поделать уже не мог. Он также видел, что опиум не лечит заболевание, а лишь снимает симптом, но от средства ему нужно было только это. Чтобы не выглядеть слабым, чтобы оставаться таким, каким он и был задуман Творцом – холодным и жестоким. Чтобы сестра Мари ни разу не увидела его в таком состоянии. Достаточно того, что в самом начале болезни, когда поднялся жар и стало тянуть под правым коленом, здесь была другая его сестра Катрин, которая приняла самые решительные меры, даже думать смешно. Мари вряд ли окружит его заботой – она не из таких. Скорее, усмехнется и позлорадствует – называла ведь и тираном, и нелюдем, и считает его, верно, своим злейшим врагом. Александр закрыл глаза, мысленно вызвал в памяти лицо сестры, не нынешнее, а недавнее совсем, еще по-детски округлое, обожженное оливковым загаром – как и всем им, ей достаточно было мельком взглянуть на летнее солнце, чтобы цветом лица уподобиться мавританке. «Не в том ты видишь врага, Маша. Совсем не в том», – повторил он ей, а она качает головой с этим своим упреком во взоре и отворачивается. Как отворачивалась и наяву.
   Отец мог быть доволен. Александр делал все, что было в его довольно ограниченных силах, дабы отвратить Мари от ее мужа. Он узнавал о его поведении на следствии из всех доступных источников – от знакомых, имеющих в своем круге общения кого-либо из Следственного комитета, от караульных и коменданта, которых подкупил. Когда сведений не хватало, он пользовался своим воображением, весьма умеренным в таких случаях, и добавлял нечто в том духе, в каком хотел представить подследственного. Нужно было показать его трусость и ничтожество. Разрушить романтический образ несчастного, без вины виноватого страдальца или, напротив, мученика идеи, стоически сносящего самые жестокие условия. Доказательства находились – так, когда Раевский узнал про поддельную печать, которой заверялись бумаги Второй бригады, то чуть ли не подпрыгнул от радости и не преминул сообщить о том Маше. Пусть знает, что ее ненаглядный князь – простой вор и мошенник, ничем не лучше тех немногих, которых ловит за руку неповоротливая российская Фемида. А если еще рассказать, что вся «революция» была лишь способом обогатиться – или не отдавать долги по кредиту – то разочарование сестры в муже будет полнейшим и она, конечно, откажется от намерений следовать за ним, разделять участь. Александр уже знал, что смертной казни Серж избежит – не наделал он ничего столь уж страшное на смертную казнь, никого не убил, никого не бунтовал. Напротив, подобно самому верноподданному из верноподданных, подсуетился подвести свою бригаду под присягу Николаю. Возникнет вопрос – если его отправят в ссылку или в каторжные работы, то не поедет ли сестра с ним? Некоторые дамы намеревались, как он слышал – ссылались на опыт простолюдинок, следующих по этапу за мужьями или братьями, иногда даже за любовниками. Разумеется, Мари не отстанет ни от кого. В ее крепчайший материнский инстинкт Александр не верил. Хотя отец и рекомендовал напирать на Машины чувства к малышу.
   «Интересно, кто из этого Николино вырастет, при таком-то детстве», – расслабленно подумал Раевский, понимая, что все же с тинктурой переборщил, но не слишком. – «Может быть, станет ничтожеством, очередным паркетным шаркуном. А может быть, задаст такого жару, что о славе Наполеона все позабудут навеки. Конечно, если ему дадут вырасти».
   От мыслей о племяннике с опереточным именем, которым его упорно называла Мари, Александр перешел к письму, полученному им утром. Еще одна его удача – получить в качестве вольного – или уж невольного информанта самого Бенкендорфа. Тот извещал, что Волконский написал завещание в пользу сына и также счел нужным сочинить эпистолярное обращение самому мальчику, с тем, чтобы он, научившись самостоятельно читать или, по крайней мере, понимать длинные слова и фразы, мог услышать голос отца, которого наверняка не будет к тому времени в живых.
   «Отлично. Он готовится к смерти», – подумал Александр без особой радости. Недавно он понял, что мертвый Волконский ему еще менее выгоден, чем живой. Ведь тот сразу же перейдет в герои и мученики, что скверно. Пусть даже его не казнят, а он тихо сгинет от чахотки или вскрывшихся из-за скверных условий ранений. Волконские наверняка готовят его в мученики. Как участник похожей истории, произошедшей в Двенадцатом году и вписанной в летопись русского героизма, Александр понимал, что видимость важнее сути. А Волконские пока отлично создают эту видимость, выставляя своего брата, свояка и сына то невинным страдальцем, то борцом за справедливость. И купаются в лучах созданной ими же самими славы. Про Раевских такого не скажешь. «Зачем отец вообще полез в эту историю с распиской?» – досадливо подумал Александр. – «А меня спросить не догадался, конечно». Николай Николаевич полагал, конечно, что показания про не исполненное Сержем обещание выйти из тайного общества в день помолвки выставят его – да и их всех – в лучшем свете, и еще раз докажут, что сей благородный князь – ничто иное, как подлец нижайшего разбору. Даже перед близким родственником считает нужным лгать. «Это доказывает только, что мы страшно тупы и доверчивы. И в расписку никто не поверит», – сказал он отцу. Так и вышло. Сам факт составления этого документа показывал, что Раевский знал о тайном обществе с самого начала. Знал, но не донес, не пресек лично, только хотел, чтобы его самого последствия не коснулись. Если бы в Следственном комитете сидел кто более проницательный, то привлек бы его к ответу. Но, похоже, там даже не стали рассматривать эту бумагу. К делу не относится – и весь сказ.
   Александра расстраивала эта «самодеятельность» отца. Он всегда полагал, что все решения, сделанные им, ошибочны и приводят только к катастрофе. Отца научили сражаться, но не научили жить, и в миру он был жалок, словно сокол-сапсан, случайно оказавшийся на птичьем дворе. Раевский-младший слишком рано начал это подмечать, и в юношеском возрасте (незадолго до того самого знаменитого подвига, прославившего их троих на всю страну) пообещал себе, что никогда таким не станет. Он-то непременно вскроет все тайники жизни, узнает, как она устроена, и исправит все ошибки, совершенные старшими. Если для этого надо быть последней сволочью – что ж, c’est la vie, благородство никому еще не приносило ни денег, ни славы. Макиавелли был таки прав. Получилось ли? Нынче Александр понимал, что нет. Ни черта не получилось. Хоть ложись и помирай. Отец вот, уже готов. Петр Волконский его почти прикончил. Александру оставалось только догадываться, что же там такого произошло, но понимал – вряд ли князь сам напал на отца. Скорее, тот его спровоцировал. «Послал бы лучше меня», – опять подумал он. – «Хотели увидеть исчадие ада? Получайте».
   Он уже знал, что многие люди видят в нем некое сходство с падшим ангелом. Пушкин вот без обиняков написал в Одессе стихотворение, где припечатал его «демоном», сказав, что он и «вдохновенье презирал», «не верил в любовь, свободу» и «ничего во всей природе благословить не хотел». Не эпиграмма, нет – для того, чтобы писать эпиграммы, нужно было почитать их предмет ниже себя самого, а поэт так не мог. «Конечно, после нашей-то тесной дружбы», – усмехнулся Александр, вспомнив кое-какие моменты, которые бы окрасили славную биографию его приятеля совершенно другими красками. Вот и родилось это стихотворение, которое, однако ж, разозлило Раевского, и он сделал все, чтобы Пушкину было больно и плохо. Элиза так и осталась для того недостижимой прекрасной дамой, хотя она бы хотела снизойти до этого вертлявого сочинителя. «Вот корова жалостливая», – с презрением подумал он, вспомнив ее затуманенные глаза на нескольких вечерах подряд, в компании с поэтом, и колечко, ею подаренное – залог будущей благосклонности, всенепременно. Пришлось ей сначала объяснить наедине, каково изменять ему даже в мыслях, а потом приканчивать ее поклонника. Обычные способы, к которым испокон веку прибегают ревнивцы, желающие утвердить свою власть, всегда казались Александру бессмысленными и глупыми, поэтому он действовал тоньше. Гораздо тоньше. Натравил Воронцова, – он прекрасно знал, как это сделать, ибо изучил графа с ног до головы за все время службы при нем. А тому долго и думать не пришлось – Пушкин был сослан к себе в имение под Псковом, под строгий надзор нелюбящих родителей, слушать бой часов и вой волков. «Ничего», – утешал Александр свою добрую Элизу. – «Зато мы услышим от него еще множество пленительных элегий, а то и поэм. Здесь он разродился лишь на эпитафию бессарабской пшенице, от саранчи бедствия терпящей». Конечно, он своей роли не открыл. Любовница полагала, что проблема – в муже, надменном и тщеславном, внезапно проникнувшимся чувством собственничества по отношению к ней, отчего и сослал того, кого отдаленно считал своим недостойным соперником. Александр ее не разубеждал, вместе с ней ругал Воронцова и жалел Пушкина. А тот и впрямь кое-что написал в изгнании. «Заодно», – усмехнулся Александр, вспоминая то, что ему недавно рассказали. – «Не впутался в Четырнадцатое и не сидит нынче в клетке вместе со многими своими приятелями по пьянкам в Каменке. В камерах писать на посторонние темы не разрешают, а показания в стихах вряд ли оценят».
   …Озноб, прохвативший его от поясницы до шеи, поначалу показался действием тинктуры. Он поплотнее запахнул полы халата, взял колокольчик, желая пригласить слугу, приказать ему сделать жженки, хоть знал, что с алкоголем настойка сочетается весьма дурно и может послать его в крепкий сон, и тем больше удивился, когда заметил его рядом с ним. Сначала счел за видение, вызванное лекарством – превышенная доза иногда заставляет видеть, чего нет в реальности, намекая на то, что ради отсутствия боли необходимо жертвовать ясностью разума, но Семен стоял здесь и говорил, что к нему кто-то пожаловал, некая дама в трауре. «Я приказал тебе ясно – никого не принимать», – проговорил Александр, но, прежде чем закончил фразу, услышал ее голос, – и ничего особенного в этом голосе не было, ни драматической экзальтации, ни привлекательной хрипотцы, ни особой мелодичности, ни низкой бархатистости. Обычный женский голос, хорошо поставленное парижское произношение, разве что слышалась легкая насмешка в интонации.
   «Вы повелели, а я все равно пришла», – произнесла она, властным жестом указывая слуге на дверь. Тот подчинился, даже не оглядываясь на хозяина. Что за странность? Пьян Семен, что ли? Да вроде от него сивухой не несло…
   «Месмеризм, только и всего», – проговорила княгиня Софья Волконская, отвечая на его незаданный вопрос. – «На натуры примитивные действует мгновенно, с теми, кто посложнее устроен, придется покорпеть, но, если найти нужные струнки, то подчинить воле можно и их».
   «Она не может здесь быть», – подумал Раевский и закрыл глаза, думая, что галлюцинация пропадет, лишь только он уйдет в себя и прекратит обозревать пространство. Оглянуться он не решился – полагал, будто бы голос княгини существует в его грезах отдельно от тела, и он, пытаясь найти глазами его источник, увидит в лучшем случае пустое место, а в худшем – некоего монстра, например, огромную змею-анаконду, извивающуюся кольцами и дышащую ядом, а то и смертоносное древо анчар, пустынное чудовище с корнями, стволом и листвой, неподвижное, не способное на преследование, но от этого не менее жуткое. Поэтому он вздрогнул, когда услышал за спиной шаги и почувствовал на своем плече прохладную руку.
   «Чем я… удостоился чести?» – произнес Александр, стараясь, чтобы его голос звучал как можно более иронично. Но не выходило. Гостья явно услыхала испуг. И, что интересно, не стремилась отнять руки, как будто захватила его.
   «Ничего особенного, просто интересно посмотреть на того, кто захотел со мной враждовать», -беззаботно ответила княгиня.
   Он аккуратно снял ее ладонь с плеча. Черная лайковая перчатка не скрывала, а, скорее, подчеркивала изящество пальцев и узость запястья. Захотелось вывернуть руку, услышать крики боли, хруст кости, ощутить в самом себе невыразимое наслаждение от того, что враг повержен, – наслаждение не столько морального, сколько физического свойства, идущее снизу, сродни возбуждению от женских прелестей, выставленных напоказ. И он бы непременно подчинился желанию, если бы не почувствовал, как по руке проходит болезненная судорога, сродни той, какая возникает, если сильно ударишь локоть. Боль оказалась ощутимой даже сквозь опиумный дурман. Он одернул кисть, прижал ее к груди, и, наконец, повернулся к посетительнице, стараясь не смотреть на нее слишком пристально.
   «Осторожнее в своих желаниях. Они могут исполниться совершенно не так, как вы того хотите», – проговорила Софи.
   «Откуда вам… известно о моих желаниях?» – Александр делал длинные паузы между словами, стараясь привести себя в спокойное расположение духа.
   «Исчадия ада должны объединяться, не находите?» – усмехнулась она, встав достаточно близко, так, что он почувствовал запах ее духов, тот самый, грешный и плотский, жасмин и тубероза, запах ночи и странных желаний, не сочетающийся с ее траурным нарядом и темным, как после бессонницы, лицом.
   «Не нахожу», – отрывисто отвечал он.
   Она покачала головой – и снова в ее жесте он разглядел насмешку. Это весьма разозлило Раевского.
   «Исчадием ада вы назвали меня первой», – процедил он. – «Я же назову вас… просто шлюхой».
   Княгиня наконец-то рассмеялась. И в смехе ее не было ничего издевательского – скорее удивление, даже приятное удивление, как ни странно.
   «Полагаю, что вы пришли предлагать мне какие-то услуги», – Раевский набрался храбрости, а туман, охвативший его сознание, постепенно начал развеиваться. – «Можете уходить. По пятницам я не подаю. Ну а если речь идет о шантаже…»
   Софья отошла от него, сложила руки крестом на груди и снова покачала головой. Уходить, однако, она не собиралась.
   Он поднялся с кресла, не без труда, но смог выпрямиться, расправить спину, как в строю. Он подумал, что они напоминают дуэлянтов. Меж ними – как раз шагов тридцать, и, если княгиня вынет из-под полы своего широкого платья пистолет и нацелится в него, то он нисколько не удивится. Александр даже подосадовал, что сам безоружен – его дуэльная пара находилась в кабинете, под столом, и, кажется, не заряжена. Потом опомнился – и что эта дамочка может против него, боевого офицера, пусть нынче пребывающего не в самой лучшей форме? Какую опасность она может представлять для него? «Только если наведет на меня свой месмеризм…», – подумал он, криво усмехнувшись. Но затем Александр вспомнил – и вновь ощутил жестокую боль в правой руке, и понял, что усмешка его была преждевременной. Женщина вполне могла защитить себя, пусть и не прилагая к этому видимых физических усилий.
   «Вам кажется, что мы задержали вашу сестру насильно», – заговорила она. – «И теперь насильно заставляем ее разделить судьбу мужа».
   «Сейчас вы будете уверять меня, что это не так», – Раевский тут же подумал, что должен был быть готов к этому разговору. Он назревал уже давно. Наверняка отец явился к мужу этой дамы с теми же словами – про насильственное удержание Маши, про невозможность поехать в Сибирь.
   «Ваш брат пишет совершенно жалкие по тону записки. Я аж плевался, это читая», – продолжил он уже другим тоном, не думая, что его сейчас спросят, откуда он ознакомился с перепиской зятя. Раскрывать свои источники он не собирался, да и уже примерно представлял, чем отговорится.
   «Позволь тебя увидеть, Машенька, хоть одним глазком на тебя посмотреть, пока меня не скроет могила», – процитировал он одно из посланий, весьма похоже подражая голосу и интонации Волконского, надеясь, что сестра его впадет в ярость от обиды за братца – совершенно ясно, что брата любимого, и, возможно, не только родственной любовью, в таких семействах всякое случается. – «Это разве мужчина пишет? Его что, кастрировали, осмелюсь спросить? Мы устали ему писать, что Маша не в том состоянии, чтобы переживать по его поводу, у нее множество своих проблем, и вообще, раньше надо было думать, прежде чем жениться…»
   «Я это знаю», – кратко проговорила Софья. – «И я пришла сюда не для того, чтобы обсуждать вашу несчастную сестру и моего несчастного брата».
   Александр хотел что-то ей ответить, но промолчал. Боль в ногах потихоньку возвращалась – странно, вроде тинктуры должно хватить, как минимум, до вечера. Стоять становилось все сложнее, и он оперся о спинку кресла. Что-то, очевидно, промелькнуло в его глазах, и гостья, подойдя к нему поближе, быстро произнесла:
   «Опиум устраняет видимые проявления и только лишь на время. Но вы сами должны это знать. Я могу вам достать лекарство, которое и лечит, и обезболивает. Давно это так у вас?»
   «Вам-то зачем это знать? Впрочем, если спрашиваете, сколько я уже болею, то отвечу: с тех пор, как по милости вашего братика меня загребли в тюрьму. Двух недель хватило…»
   «Я не спрашиваю, сколько длится обострение, спрашиваю, когда у вас впервые проявилась болезнь», – деловито спросила Софи.
   «Не помню», – пожал он плечами. – «Может, с детства, может, с войны… Но повторюсь: вам-то что за толк? Разыгрываете добрую самаритянку? Учтите – я это ненавижу».
   «Вас очень скверно лечили в детстве», – тихо проговорила княгиня. – «Очевидно, ваш papa прочел лечебник Гаммеля, но ничего оттуда не вынес… С сестрой вашей младшей та же беда – это чудо, что ее не угробили и она еще может родить. Это осложнение ангины у вас, только и всего. Если бы вам дали полежать еще неделю и не открывали окна в спальне зимой нарочно, якобы для проветривания, то ничего бы этого не было, но Гаммель этого не пишет, у него подобные болезни вообще ужасно освещены».
   Раевский удивленно глядел на свою собеседницу. Она откуда-то прочла про него все подряд. А ведь вряд ли могла знать. Ежели он чем-то таким и болел, то воспоминаний об этом не сохранилось, они потерялись во тьме, скрывшей от него собственное младенчество, остались лишь смутные образы – бревенчатый помещичий дом, обдуваемый ветрами, где-то в тверской глуши, хмурые лица родителей, тени на потолке, общее ощущение неустроенности и жути. Тогда все они болели, и господа, и слуги, зимой случился тиф, поразивший нескольких человек из дворни. Горничная матери заразилась болезнью и передала ее своей хозяйке, подхватившей ее на руки, когда та, убирая ей волосы, упала без сознания от жара. Служанка быстро оправилась, а мать – нет, слегла совсем, к ней не пускали детей, а она в бреду кричала и звала их, особенно старшего своего сына, на том языке, который он выучил лишь потом. Мать была наполовину гречанка, а язык был новогреческий, забытый ею напрочь, но на пороге смерти вспомнившийся, и слова, которые она выкликала, были ужасны, как заклинания… Отец не отходил от нее, сам чудом не заболел, но вытащил жену из могилы, так, что никто ее не узнал, особенно младший ее сын, который заревел в голос, увидев вместо мамы скелет, обтянутый кожей, в висящем на ней, как на вешалке, платье, с напрочь выбритой головой. Александр сам не понял, зачем он это вспоминает, для чего княгиня Софья пробудила в нем этот образ из далекого прошлого, умершего и похороненного. Но понял, почему так не хотел учить новогреческий и в душе совсем не желал ехать сражаться за свободу Эллады, хотя, конечно, этого никому не говорил. «Свобода-то свободой», – промолвил он восторженному Николаю, младшему брату, который как раз уже готовился присоединиться к отряду Ипсиланти и звал его с собой. – «Но кто знает, вот они победят и изберут себе тиранию. Да еще такую, что каждый, кто не грек, будет для них враг. Что же выйдет, ты сражался за тиранию, а тебе соратники и скажут – проваливай и скажи спасибо, инородец, что ты жив остался? Это же бандиты, Коля. И не благородные, вроде тех, кого вы с Пушкиным себе выдумали, а самые натуральные отморозки». На него, конечно, обиделись – как же, разрушил мечту, «ничего во всей природе благословить не хотел», равно как и борьбу своих отчасти соплеменников против оттоманского владычества. Но он бы никогда не признался – да и сам до недавних пор не догадывался – что его неприязнь к этому делу связана с теми словами на языке Эллады, которые выкрикивала в лихорадочном бреду мать, наяву вроде бы как никогда не знавшая этот язык.
   «Πατέρα, σε ικετεύω, ελέησέ με! Δεν μπορώ να το κάνω αυτό πια…» (Отец, умоляю, пощади меня! Я так больше не могу), – услыхал он ровно эти слова, произнесенные устами княгини Софьи, и отшатнулся так, что уронил кресло за собой.
   «Не кляните вашего отца, Александр Николаевич», – тихонько произнесла она, уже своим голосом, ничуть не напоминающим жалобные мольбы умирающей женщины. – «Он поступил, как благородный человек. И не его вина, что ему это не воздалось».
   «Уходите», – прошептал он. – «Я не знаю, для чего вы вообще сюда пришли. И надеюсь, что это все мне снится».
   «Я просто хотела убедиться в том, что вы не столь дурны, как о вас говорят», – отвечала она, удаляясь к двери, словно и впрямь подчинившись его приказу.
   «И что, вы довольны?» – проронил он, опускаясь на ковер подле поверженного кресла, ибо ноги его уже совсем не держали.
   «Вы не исчадие ада, а просто несчастный мальчик, страдающий из-за грехов и ошибок своего отца. И деда», – многозначительно произнесла княгиня Волконская, открывая дверь.
   «Погодите», – произнес Раевский. – «Что вы знаете о них? И откуда?»
   Она пожала плечами.
   «Я могу вам сказать, но, боюсь, это вам не понравится. Совсем не понравится. Потом, я не люблю без пользы делиться сведениями…»
   Она глянула в его глаза, и Александр поразился тому, какие они светлые, зеленовато-серые, странно выделяющиеся на фоне темных волос и бледной, словно фарфоровой кожи. Цвет напомнил ему воды далекого лесного озера, ноябрьского неба, отражающегося в этом озере, тишину, запах стоячей воды и гниющих водорослей… Он не любил женщин с такими глазами, никогда не любил, и вспомнил, что ровно такие же глаза у ее брата, глаза дьявола на лице ангела, как сказала как-то его мать, недовольная зятем с самого начала.
   «Я знаю», – произнес он деланно обреченным тоном. – «Умею считать. Я рожден шестнадцатого ноября, а родители обвенчались лишь пятнадцатого мая. Мой отец даже не удосужился сдвинуть мне в метрике дату рождения на три месяца вперед, дабы соблюсти приличия… И да, с самого дня своего зачатия я сделался символом раздора между семействами, ибо, с точки зрения моей бабки, ее сын не обязан был проявлять благородство к какой-то бесприданнице и простолюдинке».
   Софья поморщилась, не оценив его откровенность. Он слишком легко это сказал, бравируя фактом – правильно, роковой человек должен и на свет появиться при обстоятельствах необыкновенных, вызывающих различные толкования. Наверное, он всем знакомым это говорит, да еще и приукрашивает правду.
   «Говоря про тайны рождения. Вы же прекрасно знаете, что мой несчастный брат – вовсе не Волконский? И что в этом вся причина, почему он оказался в обществе и почему никогда не будет помилован?» – продолжала Софья, передумав уходить.
   Раевский кивнул, не желая отрицать очевидное.
   «Об этом знал и мой отец», – добавил он. – «И его не упрекнешь в том, что он желал сестре лучшей участи… Участи королевы, если хотите. Но, простите, ваш брат – не Железная Маска, как бы вы того не хотели. Он обычный авантюрист, и обвинения к нему предъявляются как к авантюристу… И он это знает, иначе бы не ныл в письмах к жене. Какой принц крови так бы себя вел?»
   «Плохо вы знаете принцев крови», – усмехнулась Софи. – «Однако, как ни странно, я прекрасно понимаю ваше возмущение. Вы бы на его месте вели себя иначе, да?»
   Голос ее снова сделался вкрадчивым и даже лестным, но Александр решил ему не поддаваться. Он понимал, что собеседница пробует найти к нему различные подходы. Он не поддался на жалость. Не растаял при спровоцированном ею воспоминании неприятного эпизода из его детства. Нынче княгиня пробует ему льстить. Что дальше – в дело пойдут ее женские чары, которым Раевский решил не поддаваться? Она, в конце концов, стара и не в его вкусе вообще, даром что надушилась этим жасмином, которым и Элиза любит пользоваться…
   «Вообще-то я был на его месте, ежели вы забыли», – грубовато отвечал он, не глядя на княгиню.
   «И никого не назвали? И не жаловались на свое положение?»
   «Мне некому было жаловаться, да и незачем», – усмехнулся он. – «В отличие от князя Сергея, который, очевидно, как в детстве привык, что ему подтирают сопельки матушка и старшая сестрица, так и в зрелости не отвык. Ваш брат мне противен. Я даже не могу ненавидеть его. Только презираю. И даже не могу представить, чтобы моя сестра – понимаете, моя сестра, такая же, как я, кровь и плоть наша, могла соблазниться этим… Ежели у нее раньше и были иллюзии касательно Сергея, то нынче, особенно когда она повидала его – вашими стараниями, кстати – они должны бы рассеяться…»
   Если он желал как-то уязвить княгиню Волконскую, доставить ей боль, то это у него не получилось. В глазах ее отражалось даже подобие понимания, она сочувственно кивала в такт его словам, что его удивило. Если бы его ругали при Кате, та бы вцепилась обидчику в лицо, ибо, каков бы он ни был, все же свой. Да и Маша такая же, и даже Хэлен воскликнула бы звонко: «Вы неблагородная особа! Постыдились бы!» А эта сидит, слушает… Значит, не все так уж гладко у Волконских. Любовь братско-сестринская только на словах и существует, остальное как у многих: вражда, соперничество, поиски собственной выгоды.
   «Чего же вы добиваетесь?» – спросила тихо она. – «Что Сергей должен сделать для вас? Для вашей сестры?»
   «Для начала, он не должен был жениться! Это глупое сватовство…», – произнес Александр.
   Софья опять приблизилась к нему и уселась рядом, повторив вопрос более настойчивым тоном:
   «Простите, но мне не интересно, что он должен был сделать в Двадцать четвертом году. Я спрашиваю о том, что он должен сделать сейчас…»
   «Научиться вести себя, как мужчина, черт возьми!» – он отвернулся, пытаясь скрыть гримасу боли, исказившую его лицо. Ощущения нынче были такие, будто тинктуру он и не пил.
   «А он не умеет. Никогда себя так не вел», – спокойно сказала Софи. – «Как мальчишка – да, но как мужчина – о нет. Вы слишком многого от него хотите».
   «Извольте, могу подсказать, раз для него слово „мужчина“ – пустой звук», – сердито продолжил Раевский. – «Он должен дать развод моей сестре. Немедленно. И как можно быстрее сдохнуть, в том случае, если его вдруг помилуют и отправят всего лишь в ссылку».
   Софи задумалась. Брови ее слегка сдвинулись, и спустя несколько мгновений она произнесла:
   «Первое ваше предложение обойдется вам боком. Вы можете добиться развода и, я полагаю, Синод вашу просьбу удовлетворит в силу создавшейся обстановки… Однако результаты вам не понравятся».
   «Почему же?» – спросил Александр.
   «Потому что сын вашей сестры и Сержа останется в семье отца», – произнесла Софи. – «А вы же этого не хотите, да?»
   Раевский не хотел признаваться, что ему уже все равно, с кем останется этот младенец. Интрига исчерпала себя, пора закругляться. Да и нужен был ли родителям этот малыш, или они хотели вернуть себе Машу? Но Волконским давать фору нельзя было.
   «Слушайте, они не оставят ребенка государственному преступнику…», – сказал он.
   «Сергею, конечно, не оставят. Но ни я, ни мой муж, ни наша с Сержем мать, ни мой брат Николай Репнин – не государственные преступники. Однако ежели вы хотите сразиться с нами за опеку над младенцем Николаем – то попробуйте», – усмехнулась Софи.
   «Остается одно – смерть», – серьезно сказал он и добавил, явно думая шокировать свою собеседницу:
   «Я не христианин, поэтому ежедневно молюсь за смерть вашего брата. Моя сестра может выйти из этой ситуации с незапятнанной честью лишь одним способом – ежели овдовеет еще до оглашения приговора. Вот я и жду такой счастливой случайности».
   Софи медленно улыбнулась. Глаза ее оставались холодными и даже враждебными. Она знала, что собеседник рано или поздно произнесет слово «смерть».
   «Я за сестру свою прошу, о сжалься ты над ней… Валентин из вас получается еще хуже, чем Мефистофель», – внезапно произнесла она. – «Но я поняла ваши намерения. Это легко устроить».
   «Как же?» – вырвалось у него.
   «Это не мои проблемы», – повела она плечами, подходя к подоконнику и вяло разглядывая бутылку со снадобьем, в кои-то веки оказавшемся бесполезным. – «Те, кто достают вам это средство в любом количестве и в любое время дня и ночи, наверняка знают. Спросите у них».
   «Что же?» – Александр смотрел на нее с испугом. – «Вы, княгиня, предлагаете мне сделаться заказчиком убийства? Я правильно понимаю?»
   «Ну вы же так хотите видеть моего брата в могиле, сами только что признались», – холодно отвечала Софи, вертя в руках флакон с остатками опийной настойки на дне. – «Так действуйте же. Докажите, что вы на что-то годны, кроме пустых интриг из-за чужих жен».
   Вызов подействовал – была у Раевского-младшего такая слабость, никогда не выдерживал пари и взятия на «слабо», непременно ввязывался в соперничества и непременно жаждал выиграть. Он, однако ж, выдержал паузу, и насколько возможно спокойно спросил:
   «Я правильно понимаю, Софья Григорьевна, что вы спокойно отнесетесь к тому, что я убью вашего брата?»
   «Найдите кого поумнее. Подстройте под самоубийство – его, кстати, не ограничивают в предметах для передачи, как бы намекают на возможность. Вас никто не поймает, об этом можете не беспокоиться», – Софи отшвырнула от себя склянку и медленно направилась к двери.
   «Подождите!» – выкрикнул он, прежде чем она повернула ручку и переступила порог. – «Вы затеяли весь этот разговор ради провокации, да? А если я кое-кому сообщу о вашем предложении? Как вы на то посмотрите?»
   Дама бросила скользящий взор из-за плеча.
   «Какая же это провокация? Я вам говорю, как лучше исполнить ваши желания и выкрутиться из той передряги, в какую попали вы с папенькой вашим. А сообщить о нашей беседе…», – здесь она тихо рассмеялась. – «Ну, попробуйте, посмотрите, утвердите заслуженное звание исчадия ада в глазах света, который уверен, что я братика обожаю, и полагает, что весь этот траур», – она пригладила рукой складки на объемной юбке своего платья. – «Он на самом деле не по государю покойному, а по брату… Я не против, говорите, кому угодно. А я с вами прощаюсь. Право слово, я полагала вас куда более интересным типом».
   И она захлопнула за собой дверь, оставив Александра Раевского в гордом одиночестве гадать, что же значил этот визит.
   …Он сам не вспомнил потом, сколько сидел так на полу. Даже боль сама по себе утихла, уступив место раздумьям, сначала вполне осмысленным, потом перемежающимся с видением детства, вызванном из глубин памяти при общении с гостьей. Действительно ли Софья была здесь? Как же не была, если запах ее духов витает в воздухе до сих пор. И склянка валяется на ковре… Действительно ли она предлагала ему убить зятя? Все ее слова о том говорили. Нет, кто теперь исчадие ада?
   Да, он сказал Софье правду. Даже преувеличенную правду, намереваясь запугать ее как следует, прогнуть под себя. Волконского он и впрямь предпочел бы видеть в гробу. Краем уха ловил ободряющие – для него – новости о его болезни в камере, надеясь, что она окажется для Сержа смертельной. Однако, больной ли, здоровый, – Волконский был до сих пор жив, несмотря на свою склонность к чахотке, о которой, кажется, упоминала Мари, несмотря на прежние ранения, на свой не слишком юный возраст. Александр мрачно усмехался – обещанного три года ждать, и уж скорее он сам околеет от этого ревматизма, не в силах уже терпеть боль, чем дождется похорон своего родственника и вдовства сестры. Но одно дело – ждать смерти естественной, даже просить высшие силы о сей смерти, другое дело – убивать, пусть даже и чужими руками. Он же не совсем дьявол… И, кроме как в честном бою, он кровь не проливал. Те немногочисленные дуэли, в которых Александр участвовал, чаще всего оканчивались выстрелами в воздух. Но еще чаще он старался не доводить конфликта до поединка – если уж оскорблять, то так, чтобы у оскорбляемого не было никакого формального повода придраться к словам. Ему был смешон тот же Пушкин, загорающийся, словно порох, от любого случайного взгляда, невпопад сказанной фразы – вот уж истинно, мавр из шекспировской пьесы, как он есть. Впрочем, другие знакомые, имевшие куда более весомые поводы для картелей, казались ему не меньшими глупцами. Раевский не был труслив – подобно своему отцу, он мог спокойненько раскуривать трубку в самом разгаре боя, попутно отдавая команды. Но рисковать жизнью за просто так, да еще кого-то убивать – тоже за просто так было для него глупостью. Но дуэль хотя бы предполагает церемонии, а тут порешить человека из-за угла, как реальные, а не шиллеровские разбойники… За кого она его принимает?
   Только он задал этот вопрос, как усмехнулся горько. Ну конечно же, что за вопрос. Сам аттестован демонической личностью, теперь его все таковым воспринимают. Эта же Софья и назвала его l’emanation infernelle. Да еще сказала это «действуйте». И «докажите, что вы на что-то годны». Перчатка брошена, теперь нужно ее поднять. А нужно ли? Не простое ли это бретерство со стороны дерзкой дамочки, пришедшей к нему с неясной целью – то ли сломить, то ли унизить, заставить действовать по ее воле? Насколько Александр мог судить женщин, те не менее сильного пола способны на открытые провокации и частенько более жестоки. Ведь мужчины часто знают вкус крови, женщинам же он неведом, от того и кажется сладким. Поединки между дамами, обычно вызывающие лишь насмешки – что-де они навоевать могут, только за косы друг друга оттаскать, разве что? – всегда оканчивались либо тяжелыми ранениями участниц, либо смертельными исходами. А все эти бесконечные отравительницы старого Рима, хладнокровно отправлявшие на тот свет бывших возлюбленных, детей, стариков? Леди Макбет же, в конце концов, откуда-то появилась, как типаж? Вот и Софья такова – брат ей явно не нужен, она же сама призналась, что она переживает по нему лишь напоказ. Сама бы готова его убить, вот и дала Александру карт-бланш. Но подчинится ли он – это второй вопрос…
   Он встал, потер виски с руками, допил остатки воды прямо из графина, пытаясь заглушить сушь во рту и горле. «Не рассказать ли мне об этой истории Маше?» – мелькнула у него мысль. – «Нет, лучше отцу. Точно. Раз он был у муженька этой стервы, то поверит в ее поведение. А с тем они явно не столковались…»
   В голове воцарилась ясность, заставившая его немедленно усесться за стол. Все происшествие было описано кратко, но вполне прозрачно, без иносказаний и экивоков. Если письмо кто-то вскроет и прочтет – да пусть так и будет. «Mon cher papa, Волконские сами хотят устранения своего родственника, и предлагают теперь это сделать мне. Княгиня С. явилась ко мне самолично…»
   После того, как послание было готово, Раевский перечитал его, издал крик досады и тут же скомкал его, бросив в еле горевший камин. Отец подумает, что это бред сумасшедшего – ни с того ни с сего к нему является представительница враждующего клана и предлагает устранить ее брата, которого, как видно всем внешне, горячо любит? Нет, Раевский-старший такое просто-напросто не воспримет.
   «Я идиот», – проговорил он вслух, разжигая трубку. – «Поддался на элементарное. Меня отчасти извиняет, что я был, как бы сказать, не очень трезв. Нашла же время, когда зайти, чертовка. Попадись она мне нынче – о, что бы я ей устроил…»
   Последнюю фразу он произнес со сладострастной интонацией, вспоминая, насколько хрупко было ее запястье под его пальцами, и если бы она не ухитрилась вызвать этот «магнетизм», заставивший его ослабить хватку, то как бы славно оно хрустнуло под его напором, как же жалобно и вместе с тем возбуждающе она бы вскрикнула… Он даже возбудился, представляя все это. Сия Софья еще недурственно сохранилась, для сорока лет и троих детей фигура у нее отличная, вот поставить ее лицом к стене, все еще упирающуюся – и посмотрим потом, чья бы взяла.
   Усилием воли Александр отогнал сладострастие – не место и не время. Тем более, момент упущен. Но предложение повисло в воздухе, и нельзя притворяться, что оно его не заинтересовало. Что он сам не думал о способах устранить Волконского. Правда, уповал на удачное стечение событий. И на волю самого князя. Раевский сам понимал, что на его месте он бы покончил с собой. И удивлялся, почему Волконский этого до сих пор не верил. Неужто впрямь боялся вечного проклятья? А когда восставал на монарха, получается, не боялся? Или же просто жалел себя? Или видел, ради чего надо было жить? «Странно хотеть жить, когда тебя вот-вот поволокут на плаху или в лучшем случае сделают никем», – удивлялся Александр. – «Или хочет мою сестру в могилу с собой забрать?» При последнем соображении невиданный гнев охватывал его. Не то чтобы он особенно любил Машу. Его скорее обескураживала обнаруженная подлость князя Сергея. Ему нужно повязать кровью всех, чтобы невинных не осталось – по крайней мере, в своем ближайшем окружении. Как сестра Волконского хочет, чтобы на его, Александра, руках была кровь, так и Серж пытается сделать Мари соучастницей своего преступления и разделить с ней свое вполне заслуженное наказание. Что ж, у этих высших аристократов методы одинаковы. Их так воспитывали. Недаром отец когда-то категорически отказался от графского титула и, несмотря на собственное происхождение, личную славу и богатство своих родственников, редко появлялся в высшем свете и не поддерживал соответствующих знакомств. Когда Александр был юн и наивно жаждал славы, возвышения, блеска, то крайне досадовал на такое поведение своего родителя, считая его то чудачеством, то непроходимой глупостью. Нынче ему самому хотелось удалиться к себе в деревню и не видеться ни с кем. Отвязаться от этой грязной истории. Но сначала надо убедить Машу последовать в эту деревню за ним. Все средства перепробованы – кроме совсем уж дешевых, но, как полагал Раевский, действенных манипуляций здоровьем, к которым категорически запретил прибегать его отец. Остается одно – избавиться от главного источника проблемы… Правда, очень смущало то, что княгиня Софья, его открытый враг, сама предложила ему такое средство. А такие люди, как она, ничего не делают просто так…
   «Вот задача», – подумал он, вертя в руках трубку с коротким чубуком. – «И каково же искушение…». Советоваться не с кем. Слишком большая ставка на кону. Единомышленников, в которых он мог бы быть уверен, тоже нет. Придется, значит, пойти ва-банк. «Терять мне все равно нечего», – решил Александр. – «Я конченный человек. Таким родился, таким и уйду». Тут он опять вспомнил, что Софья намекала на какую-то тайну, связанную с его происхождением. «Не виноват в грехах отца и деда», – вспомнил он. Какого деда имела она в виду? Погибшего еще когда отец даже не родился? Или второго, грека Константинова, служившего императорским библиотекарем, которого Александр тоже ни разу не видел? И не своего ли отца мать звала тогда в бреду? Захотелось узнать об этом поподробнее, но в то же время почему-то было боязно – вдруг откроется нечто, что заставит его поднести к виску пистолет и нажать на курок, ибо жить после такого станет невозможно? Но Софья вряд ли сообщит ему эти сведения просто так. «Сам выясню», – решил он, думая, что надо найти повод расспросить обо всем мать. Только сделать это еще сложнее. Та дама резкая, подчас непредсказуемая в суждениях, весьма злоязычная и вспыльчивая. Александр ее не боялся, более того, он даже ощущал, что именно к нему мать испытывает что-то наподобие любви, в отличие от его младшего брата и сестер. Однако это подобие любви скорее напоминало не материнское теплое чувство к собственному дитяти, а опасливое уважение к человеку, от которого можно ожидать всякое. К остальным отношение было еще хуже. Сестер мать в грош не ставила, той же Мари она понукала как собственной служанкой, и Александру даже было смешно видеть, как родительница изображает разбитое материнское сердце и неуемные переживания по поводу участи своей третьей дочери. Всю любовь мать отдавала своему мужу, которого обожала страстно, а с детьми лишь смирялась, как с неизбежными последствиями своей великой супружеской любви. То, что не хватало матери, с лихвой восполнялось отцом, поэтому никто из детей Раевских себя обделенным родительским вниманием не чувствовал. А оставалась еще бабушка, дядюшки и тетушки, няньки, мамки и гувернантки. Но Александр отчего-то – может быть, с того года, когда мог бы осиротеть, может быть, еще раньше, возможно, до собственного рождения – ощущал особую связь с этой некогда весьма красивой, но преждевременно увядшей, резкой и злой дамой, благодаря которой он появился на этот свет и с которой разделял не только внешность – от отца в нем не было ничего – но и многие черты характера. Возможно, это его особая связь и объясняется наличием тайны, которую его родители намерены были унести с собой в могилу. И эта тайна несоизмеримо больше того очевидного факта, что они стали близки за несколько месяцев до венчания и беременность матери стала причиной поспешно заключенного неравного брака. Этим, по крайней мере, никого не удивишь. Подобные казусы в благородных семействах встречаются чуть чаще, чем о том говорят вслух. Но эта Софья, видать, знала нечто такое, что может его самого уничтожить раз и навсегда… И оттягивает удовольствие, молчит, ждет, пока он поступит так, как она того хочет.
   «А что, если она думает, будто попытка моя окажется неудачной? В самом деле, как впустить убийцу в камеру, когда там все охраняется? Как объяснят внезапную смерть арестанта? Будут ли ее расследовать, если убийца сделает свою работу слишком грязно?» – снова задумался он и выругался вслух. Если человека, которого он может подослать, поймают по его неосторожности, тот и выдаст заказчика, а там дело с концами… Княгиня пытается представить ситуацию так, как будто убить ее брата очень просто. Специально искушает его этой простотой. Но не учла, что и он умеет просчитывать ситуацию на несколько ходов вперед. Поэтому знает, где именно его позиция окажется слабой. И избежит ее.
   Александр вернулся к письменному столу. «Попытка-не пытка, за спрос денег не берут», – решил он, и стал писать к своему бывшему приятелю и сослуживцу, которого называл в письме «Леоном», о том, насколько легко подкупить солдат и кто там служит. Сей «Леон» был адъютантом отца, присутствовал на всех каменских обедах и постоянно ругал вслух правительство, призывая к самым решительным мерам, удачно женился на осиротевшей миленькой племяннице Мордвинова, за которую отдавали богатейшее приданое, разумеется, попал под следствие, был с пристрастием допрошен, а потом каким-то образом отпущен, не имея при этом ни влиятельной родни (его фамилия, вроде бы как остзейская, вызывала сомнения у остзейской аристократии; кто-то даже относил Леона и к «иерусалимскому дворянству», а ежели его самого послушать, так он по материнской линии из претендентов на испанский престол происходил). Александр прекрасно знал, на какие тайные пружины нажимает его приятель, чтобы выйти сухим из воды, и полагал, что некоторыми контактами тот поделится весьма охотно. Если, конечно, тому кое-что предложить. Или кое-чем пригрозить.
   Ответ принес слуга адресата послания в тот же вечер. Александр даже подивился такой быстроте. Впрочем, Леон был из тех, кто не терпел никакого промедления. В послании говорилось так: «Друг мой, я прекрасно знаю, о ком и о чем вы говорите. Вы очень рискуете, доверяя такое дело бумаге, ведь вашего человека могли поймать. Что касается услуги, о которой вы просите, то у меня есть человек, готовый выполнить эту задачу. Причем, памятуя о вашем бедственном положении и ужасной ситуации, сложившейся у вашего почтенного отца, которого я всегда безмерно уважал, как собственного родителя, и, не скрою, даже больше оного, я решил взять все издержки на себя. Не погрешу против истины, если скажу, что я сам очень заинтересован в положительном исходе данного дела. Некоторые обиды не смываются даже собственной кровью. Из-за того, что я по милости вашего недруга замешан в этой истории, мне следует попрощаться с собственной карьерой, а еще учтите, что я человек семейный…» Раевский оторвался от письма и усмехнулся. Конечно, приятель любит прибедняться. В карьеризме он как-то не замечен. «Но любопытно, что этому-то Волконский сделал, раз он так хочет его уничтожить? Или и он в деле?» – подумал Александр и перевернул лист бумаги, прочтя далее: «От вас не требуется никаких усилий. Сочтите это благодарностью за ваше предложение. Результат вы узнаете в самом скором времени». «Как любопытно», – подумал Раевский, затягиваясь трубочным табаком. – «Ни разу не лицезрел примеров подобной щедрости». Он решил поступить так, как Леон советовал ему в письме, и ждать, что же будет далее.


   XIII. Серж. Смерть


   …Князь проснулся от того, что на него кто-то смотрел. Пристально и выжидающе, ожидая, когда он пошевелится, что-то скажет. Ощущения были самые тягостные, словно кто-то надавил на солнечное сплетение, привязал руки и ноги к койке. Сонный паралич, – промелькнуло в голове. Такое бывало, и последнее время бывало чаще. Достаточно заставить себя пошевельнуть рукой, попытаться открыть глаза, сказать себе, что это всего лишь сон, и морок уходит, заменяясь полноценной и сладостной дремотой. На сей раз такого не получилось. Серж довел себя до состояния пробуждения, посмотрел в гулкий черный потолок, вдохнул знакомый сыроватый воздух камеры, пошевелил пальцами рук, почувствовал свое тело, но чувство того, что за ним наблюдают, никуда не пропало, а, напротив, усилилось, обрело плоть и кровь. Он было начал подниматься с койки, чтобы оглядеть камеру, но услышал еле заметное дыхание, прерывистое и хрипловатое. Ночь была лунная, и робкий серебристый свет лился из небольшой зарешеченной щели под потолком, заменяющей окно. Серж не шевелился, надеясь, что тому, кто присутствовал нынче вместе с ним в камере – человеку, зверю или духу, – не слышно стука его сердца. Он решил выжидать. Когда светлая полоса на противоположной стене поколебалась и Серж даже не услышал, а почувствовал всем нутром тихие шаги, становившиеся все ближе, он немедленно вскочил и повернулся. Черный силуэт стоял напротив него. Серж прищурился. В темноте не видны были черты лица, ощущался лишь затхлый запах сырой земли, заметный даже на фоне сырости камеры. Пришелец напоминал мертвеца, восставшего из могилы. Ростом он был как Серж, но сложение казалось более тонким. Силуэт был укрыт свободной рясой, подпоясанной в талии, а в правой руке блеснул серп, который пришелец метнул, не глядя, прямо в князя. Тот в последнюю минуту отклонился и тут же бросился на темную фигуру. Та рванула к двери, но Серж настиг ее в последнюю минуту, прежде чем та сумела скрыться. «Кто ты?» – прохрипел он, с облегчением ощущая теплое человеческое тело под рясой. – «Кто прислал?» «Помилосердствуйте, пане», – всхлипывающим, еще совсем молодыми голосом, с нотками украинского акцента взмолился пришелец. – «Мне приказано было… Уплачено». «Кто приказал? Кто заплатил?» – Серж придвинул парня к двери, пережав ему запястья и подосадовав, что не может нынче разжечь свечу – во-первых, не хотелось привлекать внимание охраны, которая обязательно заметит свет, льющийся из-под двери в его камеру, во-вторых, это значило отпустить потенциального убийцу. «Барин важный один… Не убивайте только, Христом Богом прошу!» – продолжал умолять незадачливый ассасин. «А меня, значит, убивать можно было?» – усмехнулся Серж. – «Барина-то как зовут? В каком звании?» «Не знаю, барин…», – начал его противник, но получив весьма ощутимый тычок в колено от князя, тут же заверещал: «Это все Пахом, его спросите, он мне сказал, есть работа, я и взялся за работу, я не хотел вас вбивать, барин, это Пахом все…» «Какой еще Пахом?» – поморщился Серж. – «Рассказывай по порядку».
   И он услышал невнятный рассказ о том, как Федор, вольноотупущенник князя Репнина, того самого, старшего брата Сержа, сидел давеча в кабаке, пропивая последнюю рубашку, как к нему подсел один солдат караульной команды и предложил неплохую подработку, восемь рублей серебром за то, что он кое-кого устранит. Федор, естественно, открещивался, говоря, что смертоубийцей не станет и на каторгу не пойдет. Тогда служивый, представившийся Пахомом, криво усмехнулся и сказал, что ему надо устранить супостата, который хотел особо жестоким образом государя и его малых детушек убить да Россию продать французам по сходной цене. Очевидно, сей агитатор был достаточно убедителен для того, чтобы воспламенить в проспиртованной душе Федора патриотический раж, да и вид живых денег вкупе с дармовым вином, подать которое солдат распорядился сразу же, подействовал. Из кабака они ушли вместе. Пахом доставил его в лодке на Петербургскую сторону, устроил его отсыпаться в некоем амбаре близ казармы, а утром пробудил его, нарядил в какую-то черную рясу, дал в руки серп и послал в камеру, убивать Сержа. В последний момент, разглядев спящего узника привыкшими к темноте глазами, Федор решил отказаться от намерений – не столько из человеколюбия, сколько из страха, что тот даст адекватный отпор. Страх, как видно, оказался совсем не беспочвенным, и теперь злоумышленник просил лишь одного – отпустить его с миром.
   Серж задумался. Возможно, «заказчиком» оказался один из караульных. Но и тот, как видно, был подкуплен. «Ментор оказал милость», – сказал он вслух вполголоса, а затем, более громко: «Придется тебе, любезный, караулить меня до утра. Изволь, обыщу». Он обшарил парня, но ничего, кроме креста, пояса, портков и ветхой рубахи, под верхней одеждой не заметил. На всякий случай он связал рукава рясы за спиной, а веревочным поясом перевязал ноги. «Так и сиди, а потом тебя твой Пахом заберет», – сказал Серж. Он уселся на койке, подобрав ноги под себя. Понятно, что до утра придется стеречь этого, с позволения сказать, ассассина. В принципе, план был не слишком дурной – если бы князь не проснулся вовремя, то сей Федор наверняка бы его зарезал. «Пьер знал, что у меня есть соответствующие навыки…», – подумал Серж. – «Так что это не он. Кто-то еще… Забавно убивать человека, которого и так спроводят на эшафот или в могилу. Милость оказывали, что ли?»
   …Когда в камере посерело с первыми лучами солнца, Серж, не сомкнувший глаз и продолжавший недоумевать, увидел бледное, непримечательное лицо нападавшего. Глаза его были широко открыты, в них застыло испуганное выражение. Изо рта вытекала слюна. Дышал он прерывисто и хрипло. Серж кинулся к нему, потряс за плечи, но тот только стонал и дергался, постепенно слабея. Через несколько мгновений дыхание прекратилось, и Федор обмяк под его руками. «Отравили парня», – проговорил Серж, наскоро перекрестив новопреставленного раба Господня, а потом изо всей силы заколотил в дверь. Долго никто не подходил. Князь уже замучился считать минуты, когда дверь со скрипом отворилась, и юный караульный, увидав безжизненное тело в рясе, только вскрикнул от испуга. «Вашей милостью», – процедил Серж. – «Ты не Пахом ли?» «Нет, я Прохор», – отвечал парень, все еще дрожа. «Так вот. Убери тело куда подальше. И офицеру доложи». «К-как?» – заикался Прохор, силясь поверить собственным глазам. «Вот и мне хочется узнать, как», – хладнокровно сказал Серж, а потом помог солдату вытащить Федора, оказавшегося до странности легким, за ноги в коридор.
   Оставшись один, он разглядел орудие неудавшегося убийства. Серп напоминал обыкновенный, используемый для жатвы, всем, кроме одного – искусной резной ручки, на которой было вырезано диковинное изображение цветущей розы, обвивающей лютеранский крест. «Привет от деда», – сказал про себя князь, пряча оружие под подушку. Теперь он прекрасно знал, что никакой офицер не придет выяснять обстоятельства дела. Потому что в такие дела крепостная стража не имеет права вмешиваться вообще. Да и из Следственного комитета на это никто не имел полномочий, кроме, возможно, Бенкендорфа, и то не факт. Все было разыграно как по нотам – найти случайного исполнителя, напасть тогда, когда он менее всего готов к этому, непременно использовать холодное оружие, а не пистолет или удавку, отравить ассасина ядом, который подействует аккурат сразу же после убийства… Не ожидали одного – что Серж победит насланную смерть. «Впрочем, они не исключают, что я смогу пустить этот серп в дело, хотя бы против самого себя», – горько усмехнулся он, пряча оружие под подушку – пригодится, если вдруг Братство Розы и Креста вздумает повторить данный поступок. В том, что повторение случится непременно, князь не сомневался.
   Однако время застыло окончательно. Никто к нему не входил, за исключением солдата, молча подающего ему еду и выносящего отхожее ведро. Это уже был не Прохор – свидетеля убийства неизвестного малого постарались устранить, возможно, туда же, куда и жертву, а некий пожилой уже одноглазый инвалид, который не вступал с узником в разговоры. Всякий раз, когда Серж обращался к нему даже с самым невинным вопросом, вроде «Какова погода на дворе?» и «Какой нынче день недели?», служивый молчал так, как будто совсем не понимал обращенной к нему речи и в ответ не раскрывал рта, даже с тем, чтобы сказать привычное «Не могу знать». Никто из следователей тоже не являлся, на допрос его не вызывали, и князь уже начал думать, что о нем так и забыли. Этого-то он и боялся более всего, хотя, как водится, успел уже предусмотреть и такой конец. Смерть была его старым товарищем, знакомым до последней черточки лица, и каждый раз, когда ее прохладное дыхание чувствовалось рядом, Серж вздыхал облегченно. Если он когда-то ее боялся, то этого не даже не помнил. И смерть, поначалу присаживаясь рядом, всегда покидала его восвояси, иногда не возвращаясь годами. Ни битвы, ни ранения, ни болезни не могли ее вернуть. За месяцы заключения, за долгие часы бесед со следователями и бдений над допросными листами Серж успел понять, что вряд ли встретит свою старую знакомую на эшафоте. Хотели бы казнить – давно бы уже казнили. В России такие дела обычно быстро делаются, без ненужной проволоки. Он всегда предвидел собственную казнь, не боялся ее, разве что желал, чтобы она не была публичной – а то и так семье слишком много позора выпало на долю. Однако характер самих допросов показывал, что ситуация затянется надолго. Некоторые наивные души думали, что им стоит во всем признаться, как их отпустят, а дело закроют, но, подавая ложную надежду, следователи просто тянули время и привлекали к суду все большее количество лиц, многие из которых оказывались совершенно случайными, едва понимающими, зачем они были арестованы по «делу Четырнадцатого», но названными в качестве причастных. Серж слишком хорошо видел мотивы следователей, чтобы думать, будто его признания что-то изменят. К тому же, он просто не видел смысла признаваться. Если бы следствие уже напало на след Пьера во всей этой истории, то он бы понял это по характеру задаваемых ему вопросов. Однако нет, генералы уцепились за совершенно другую нить и упорно тянут за нее, полагая, что найдут истину. А всех чрезвычайно сильно интересовало цареубийство, его они и взялись расследовать, отставив в сторону военный бунт, проекты конституции, даже зарубежное влияние. Все чаще и чаще допросы касались этой темы, которую общество мельком только обозначало на собраниях. Вопрос «Что делать с государем?» оказывался исключительно техническим и должен был решиться по ситуации, но следователи этого не понимали, и пытались узнать личное мнение по нему даже у тех, кто пробыл в обществе считанные недели. «Со мной определились», – усмехаясь, думал Серж. – «Еще с самого начала. Что ж, я сам, дурак, виноват». За свое тогдашнее поведение он не каялся. Что сделано, то сделано, нечего над пролитым молоком рыдать. «Ежели я хотел бы вас убить, Ваше Величество, то мы бы уже не говорили», – сказал он тогда слишком спокойно, и непонятно, что привело Николая в ярость – смысл слов или вот этот холодный тон, выдающий самообладание, коего в новом императоре оказалось маловато. Серж долго прокручивал ситуацию в голове, дополняя новыми подробностями, вспоминая каждое мгновение, пока не заставлял себя волевым усилием подумать о чем-то еще. Но это «что-то еще» относилось к свиданию с женой, в присутствии доктора, надутого немца, всем видом своим дающего понять, что его здесь ничего не касается и никому он помогать не будет, даже той, ради которой вызван сюда. Князь видел перед собой чужую женщину и долго думал, как и почему на ней женился. И зачем она здесь – ведь она должна была умереть тогда, зимой, когда он приехал с ней попрощаться, и ему сказали, что она умирает от осложнения после тяжелых родов. Та женщина, которую видел во сне почти каждую ночь, была другой и лицом, и статью, и звали ее иначе, и детей у нее не было, или были, но не от него. Просыпаясь, Серж перебирал имена и все никак не мог угадать то самое, единственное, на которое отозвалась бы эта призрачная возлюбленная. Знал лишь одно – на миниатюрном портрете, переданном ему пару месяцев назад через Бенкендорфа, была не она. И на свидание явилась не она. Да даже вопросы – его бы женщина не спрашивала, как ему здесь живется и что она для него может сделать. И никогда бы не сказала, что хочет разделить его участь – она и так ее разделяет. Лишь посередине разговора Серж сказал себе, что с ним беседует Мари, третья дочь генерала Раевского, с недавних времен – его супруга, мать его сына, а «разделить участь» означает то, что она поедет вслед за ним куда бы его не послали. И добавила тихо, что в несчастье она любит его еще сильнее, чем когда-либо. Серж внезапно осознал, как убого он выглядит, снова подивился вопиющей молодости своей визави – о чем он думал, женившись на ребенке? – вспомнил резкие слова в письмах ее отца и старшего брата, перемежаемыми восклицательными знаками, упреками и призывами мужаться, и сказал, что не требует от нее никаких жертв. Повторил, что у нее есть, ради кого жить и кого любить, вздохнул и отвернулся, показывая тем самым, что свидание окончено.
   «С чего они взяли, что меня сошлют?» – подумал он уже сейчас, вспоминая, как Мари восклицала, что пойдет за ним к краю света, в Сибирь, на Камчатку, на Кавказ, да куда угодно. – «Неужто там уже стали известны приговоры? Или же мои выхлопотали мне ссылку вместо казни?» Он так и не потрудился тогда спросить жену, да и в присутствии третьего человека это было опасно. Но, судя по тому, что темнота и свет сменили друг друга уже не первый десяток раз, его не собирались ни казнить, ни ссылать. Скорее, забудут в крепости навечно. Чего больше всего боишься, то и сбывается. Оставалось только ждать, и с каждой сменой времени суток надежд у Сержа оставалось все меньше и меньше. Он вынимал из-под подушки серп, осматривал его и понимал – раз убийца провалился, то Общество Розы и Креста любезно предоставляет ему самому решить свою участь. Перерезать себе горло оружием в минуту отчаяния, когда он особенно тосковал по свежему воздуху, по свободным, не скованному ничем движениям, по открытым пространствам – вот был бы выход. «Но нет, это слишком просто», – думал он и откладывал серп в сторону.
   Иногда он вставал и рассматривал те немногие вещи, которые удалось ему получить после свиданий и в виде передач из дома. Глаза частенько останавливались на портрете той, которую он опрометчиво назвал собственной женой. И он, глядя в тщательно выписанные акварелистом черные глаза, понимал, что ему все равно. У той, другой, из сна, глаза были совершенно другого цвета, гораздо светлее. И взгляд иной. Какую же ошибку он допустил, не найдя ее наяву… За это и расплачивается нынче. Потом, откладывая портрет, Серж старался отвлечься другими мыслями, и иногда это удавалось. Вскоре он приучил себя дремать, вызывать из памяти некие мирные пейзажи, дорогие сердцу мелодии, слова любимых песен, и, таким образом, хотя бы временно забывать о грядущей смерти и о прошедшей любви.
   Однажды дверь отворилась со страшным скрипом несмазанных пружин, и князь, пребывавший в полудреме, поднял голову на звук. Перед собой он увидел свою сестру, одетую во что-то белое, под черным плащом. И в правой руке у нее был означенный серп, который на неверном свету сумерек напоминал полумесяц. Серж зажмурился и резко открыл глаза, думая, что Софья снится ему, но та никуда не исчезла. Ее присутствие было вполне весомым, дыхание, ровное, чуть запинающееся, слышалось в темноте. Словом, не призрак и не сновидение.
   «Мне дали свидание. Наконец-то», – сказала она спокойно, усаживаясь рядом с ним и кладя серп себе на колени. – «А теперь расскажи, как эта игрушка у тебя оказалась».
   «Ты должна лучше знать», – отвечал князь непослушным голосом, едва ворочая языком – за эти дни он отвык от разговоров. – «Или спроси у своего любовника».
   «Сейчас он мне все и расскажет, прямо уж», – Софья была совершенно спокойной, словно не в камере Петропавловской крепости находилась, а зашла в его спальню в родительском доме пожелать доброго утра. Серж и сам заразился этим спокойствием. Он не мог признаться, что ждал этого свидания уже давно, и надеялся тогда, месяца полтора назад, что Софья придет сама, а не пришлет Алину. С той нельзя было обсудить главное Дело. Если, конечно, родители ее не посвятили. А что, оба эдак могут. И у Пьера, и у Софи были особые взгляды на общение с детьми, мало кем из их круга разделяемые.
   «Ты с ним так и не помирилась?» – спросил Серж.
   «Нет, отчего же», – усмехнулась она. – «Все по-прежнему. И в такие времена стоит держаться вместе, не находишь ли? Однако вот что странно. Это его общество до сих пор отказывается принимать дам. Даже ради меня исключения не сделали. Кристхен не так глуп, чтобы не продвигать мою кандидатуру. Он же прекрасно знает, кто я… Даже назвал мое имя».
   «И кто ты?» – князь с интересом посмотрел на нее.
   «Безбожники, даже Библию тебе отказались передавать…», – ни с того ни с сего заговорила Софья, оглядывая камеру, а потом, прищуренными глазами, и самого его. – «А так бы узнал. Впрочем, кажется, в Писании об этом не написано».
   «Мистические бредни», – пробормотал он. – «А я думал, ты пришла меня вытаскивать. Как видишь, меня чуть не убили люди твоего Ливена…»
   «А ты подосадовал, верно, что такого исхода не получилось?» – Софи спрятала серп в складки просторного плаща, как будто его и не было. – «Но хочу тебе сообщить, что граф и его общество здесь не причем. У тебя же в два раза больше врагов, чем до заключения… Те, кто так хотел с тобой родниться, дружить, решили предать тебя. И ты знаешь имя нынешнего Иуды».
   «Откуда у Сашки Раевского розенкрейцерский нож? Или они скатились до того, чтобы и таких принимать…»
   «Чем Роза и Крест хуже вашего Союза Благоденствия или Спасения, не помню, какое пафосное имя вы выдумали для него?» – передернула плечами Софи. – «Им нужны люди решительные, только и всего».
   «В любом случае, мое устранение должно быть согласовано. И, право, хотели бы убить, сделали это куда более умело», – в тон ей сказал Серж.
   «А ты думаешь, я здесь зачем?» – холодно усмехнулась Софи.
   Серж похолодел. Нет, право, он предвидел все, что угодно, кроме того, что его устранит кто-то из родни. Хотя мог бы и предвидеть такой оборот. Его не удивило, что Раевский-сын захотел его смерти. Злонравие этого человека было широко известно и никого не удивляло. Тем более, у того был и повод, и имелась во всем деле выгода. Если его семья хочет отыграть все назад, сделать вид, будто Сержа и не существовало вовсе, как следовало из их писем, то логичным было бы устранить этого горе-свойственника. Жена молода, поплачет, если уже не выплакала все слезы, и устроит свою дальнейшую судьбу в течение двух лет. Но Софи – зачем ей нужен был его хладный труп? Если только, конечно, она не исполняет чужую волю. Нужно было подтвердить или опровергнуть это.
   «Я знаю, что отработан. Но я никого не выдавал и не собираюсь выдавать», – насколько возможно спокойно заговорил Серж, глядя в ее глаза, такие же, как у него, серо-голубые с прозеленью, внимательные и холодные. – «Таково было условие и я прекрасно знаю, что должен его соблюдать. Позволь мне встретить свою судьбу».
   Софи рассмеялась:
   «Надо же, ты сильнее, чем думала я и чем думают эти недоумки Раевские. Ты до сих пор хочешь жить. Пытаешься уговорить своего палача оставить тебя в живых. Что ж, учту это».
   «Ты могла бы убедиться, что имя твоего мужа не появлялось ни разу в моих показаниях», – продолжил Серж, не обращая внимания на слова сестры. – «Так что… Дай мне спокойно умереть. Я уже понимаю, что меня не казнят».
   «Не знала, что ты предпочтешь медленное умирание быстрой казни», – произнесла Софи. – «Что-то в тебе определенно поменялось…»
   Она задумчиво осмотрела его. Бог весть, что видела в нем сестра, но увиденное ей вряд ли понравилось. Она поморщилась и покачала головой.
   «Нет, ты уже не тот, и крылья у тебя поникли», – прошептала она себе под нос. – «Скоро сами отвалятся… И да, началось это раньше, чем ты сюда попал. Гораздо раньше. Однако клетка все усугубила».
   Серж встал с койки и выпрямился, словно в строю.
   «Не думай, что мне страшно», – с гордостью сказал он. – «Но в таких обстоятельствах моя гибель будет считаться самоубийством. И меня закопают как собаку, без отпевания и благословения. К тому же… О себе-то ты подумала? Как объяснишь, что после твоего ухода в камере появился труп? Или тебя, как всегда, никто не видел и не слышал?»
   «Вот, узнаю прежнего своего братика», – усмехнулась дама. – «А то думала, что же это за скорбный духом старик, на которого променяли моего Сережу… Хочешь отпевание и благословение? А ведь это значит выплевывать собственные легкие по частям в течение года-другого… Подумай, что же лучше. Честно говоря, я бы выбрала выйти из тела побыстрее и наименее болезненным способом».
   Серж промолчал. Он знал, что этим все кончится. Всегда знал. Даже во сне, кажется, видел. Но никогда не думал, что сестра решит марать руки в его крови.
   «Ты оставляешь мне выбор, надо же», – насмешливо произнес он после паузы. – «Дозволь мне подумать».
   «Тут думать особо не о чем, Серж», – откликнулась Софи. – «Ты уже устроил свои дела перед светом и семьей. Твой сын ни в чем не будет нуждаться. Твоя жена будет благополучна… Так что можешь прочитать молитву и отправляться на небеса».
   Она встала, выпрямилась во весь свой высокий рост, потянула завязку плаща, и он крупными складками упал к ее ногам. Серж зажмурился от нестерпимо яркого света, исходившего от нее. Казалось, все это происходит во сне, и перед ним не та Софи, которую он помнил, знал с детства, изучил полностью, до единой черты, до малейшего волоска, а Та, Чей лик он когда-то видел запечатленным на холсте, а холст этот висел над источником со святой целебной водой, и было это пару десятков лет назад уж точно, в те времена, когда он ничего не понимал ни о времени, ни о себе, ни об окружающих. Если это сон, то нужно срочно проснуться, пошевелить рукой или ногой, попытаться сказать что-нибудь вслух. Иногда бывало с ним такое – вроде бы ощущение полного пробуждения, пытаешься встать, и действительно встаешь, начинаешь одеваться, ходить по комнате – но понимаешь, что комната какая-то не такая, и не покидает чувство чужого присутствия, тягостное и пугающее… Вот и сейчас складывалось полное ощущение, что этот силуэт в белом вовсе не принадлежит его сестре, которой в реальности нечего делать здесь, в камере, иначе бы его оповестили о ее пришествии, а является смутным фантомом его сонного сознания. Серж встряхнулся, пытаясь сбросить кошмар, но ничего не вышло – разве что свет несколько потускнел, и Софья обрела четкие, вполне реальные формы. Стали более четко видны складки ее плаща, переплетение ткани платья, лицо приобрело рельефность, исчезла нарочитая гладкость портретного изображения. Князь чувствовал, что обретает силу, вновь осознает себя и реальность вокруг.
   «Как будто ты знаешь, какие у меня дела перед миром и светом?» – усмехнулся он дерзко. – «Я умирать не собираюсь, да будет тебе известно».
   «Поздно. За тебя уже все решили», – равнодушно сказала княгиня, поигрывая серпом в ладони.
   Сержа наполнила ярость.
   «Кто это все? Ты? Твой муж? Твой любовник?» – набросился он на нее. – «Плохо же вы меня все знаете».
   «Полно болтать», – отрывисто произнесла Софи, которую внезапное сопротивление брата привело в состояние неудовольствия. – «У меня не так уж много времени».
   «Зато у меня полно», – Серж приблизился к ней, желая перехватить серп. Он знал, что с первого раза у него вряд ли получится. Сестра отличалась необычной ловкостью всякий раз, когда к ней применяли силу. Вряд ли она утратила эти навыки нынче. Заранее приготовилась, это же видно…
   Софи смерила его холодным взглядом с ног до головы.
   «Вот не понимаю, что ты добиваешься. Ты конченный человек, повторяюсь. У тебя не будет ни чести, ни значения, ни титула. Это уже точно известно. Приговоры огласят через две недели. Скорее всего, тебя ждет мучительная смерть под землей, на рудниках Забайкалья», – произнесла она, четко вымеряя каждое слово.
   «А что, если не ждет?» – возразил ей брат. – «Что, если я пройду сквозь ад и восстану из ада?»
   «Смертью смерть поправ?» – усмехнулась Софи. – «Сережа, ты не Спаситель. Конечно, я знаю, что все мы должны Ему уподобиться, но из всех людей, мне известных, у тебя это уподобление получилось хуже всего. Воскреснуть у тебя не получится, уж извини».
   «Мы все воскреснем. Неужто не знала?» – тихонько проговорил он. – «И не тебе судить, кого в Царствие Небесное возьмут. Уж прости, но что-то мне подсказывает, будто мы там с тобой не встретимся. Клятвопреступникам и убийцам там не место».
   Что-то дрогнуло в бледном лице Софи. Она глубоко вздохнула и чуть не выпустила серп из рук, удержав его в последнее мгновение. Серж понял, что он теперь перехватил власть. В самом деле, про сестру ему известно то, что раздавит ее окончательно. И ему достаточно произнести ее секреты вслух, дабы пробить эту броню неуязвимости.
   «Стальные стрекозы прилетали и ко мне», – продолжал он. – «Но я не поддался, а ты дала себя на съедение. Когда я лежал тогда, избитый, в крови, и досадовал, что не мог тебя защитить, когда пробирался к своим через лес, голодный, в соплях и слезах, то думал, что ты выживешь. Ты же моя старшая сестра. Ты меня всегда защищала, а не наоборот. И когда тебя нашли, принесли домой, и ты боролась со смертью, я втайне надеялся, что ты победишь. Был даже уверен, что победила. Но нет… Тебя больше нет, Соня. Тебя нет с восьми лет. Хотя я думал, что ты жива».
   Сестра опустила лицо, но Серж взял ее за подбородок и посмотрел в глаза. Чуть не отшатнулся – в глазах блестели крупные слезы. А когда это бывало, чтобы Соня плакала? Наверное, с того самого времени, которое он только что ей припомнил – когда ей было без месяца восемь, ему, соответственно, шел шестой год. Двое деток невинных, играют на поляне в лесу, богатом земляникой, а нянька куда-то делась, и яркое солнышко скрывается за облаками, облака превращаются в свинцовую мглу, нависающую низко, готовую разродиться дождем и бурей, летнее становится удушающей духотой, белые сполохи, черные тени нависают над ними, Серж оглядывается – и нет сестрицы, только платок ее белый в стороне лежит, и лукошко с земляникой перевернуто, красные ягоды, как кровь, рассыпались по примятой траве… Он видит голубое платье, мелькающее между деревьев, слышит, как она кричит, а потом ее заглушают, и кто-то нечувствительно отталкивает его, слишком быстрого, слишком любопытного, и ничего вокруг нет, только чернота и холодные потоки дождя, прижавшие его к поляне, смывающие кровь со спины.
   «Пятнадцатое июля Девяносто третьего», – тихонько произнесла Софи. – «Я думала, этого не было. Меня заставили вспомнить».
   Уязвимость сестры не обрадовала князя. Он не испугался ее угроз, а нынче понял, что обезоружил ее.
   «Если я чудовище, то меня такой сделали», – продолжила она. – «Мне даже шанса не дали все поправить… Ни ты, ни Пьер, ни маман».
   «Как это можно поправить?» – Сержу вдруг захотелось обнять ее, как когда-то, прижать к себе, потому что она его близкий человек, когда-то была одна из немногих, кто его понимал, и никакая жена, никакая возлюбленная с сестрой не сравнится, потому как Софи – одна на всех, и нет никого лучше.
   «Умереть», – произнесла княгиня. – «Для мира мне не дали, остается ждать, пока умру в теле».
   «Не надо», – Серж поддался порыву, взял ее за плечи. Сестра доверчиво прижалась к нему, положила голову на плечи, прикрыла глаза.
   «Я получила портрет твоей жены с надписью. „Счастье, которое я своими руками разбил…“ Сам написал. А было ли счастье?»
   Серж покачал головой. Нечего врать себе. Счастья не было у него ни в любви, ни в чем другом. То, что он принимал за счастье, оказывалось лишь сиюминутным наслаждением. Он понимал это и тогда, когда делал надпись на портрете Мари для передачи его семье. Может быть, бедняжка и хотела этого счастья, но тогда ей надо было выходить замуж за кого-нибудь другого. Ничего, у нее еще предоставится шанс устроить свою судьбу.
   «В любом случае, как бы то ни было, ее судьба в наших руках. Она сама того хочет», – продолжила Софи. – «Сын весь в тебя. И он будет знать, кем ты был и есть… Станет таким же».
   «Не надо, чтобы таким же…», – прошептал князь.
   Острая боль пронзила его под лопатками. Он резко отодвинулся и повалился на пол лицом вниз, не в силах терпеть.
   «Что… ты сделала?» – еле выдавил он из себя, ощущая, как воздух встал комом в груди, а звуки еле выходят из горла. Невольно он протянул руку, пытаясь ощупать место раны, но, к его удивлению, крови не было.
   «Ты хочешь выжить в аду, ведь так?» – спокойно проговорила Софи, опять спрятав серп в складки плаща. – «Я убрала у тебя кое-что лишнее. Что бы помешало тебе перенести каторгу. А покамест прощай. Я сделаю все, что в моих силах».
   Раздался звук шагов, скрип отпираемой двери, но Серж не шевелился, лежа на каменном полу. Он не сознавал, что с ним произошло и что конкретно с ним сделали. Через какое-то время боль стихла, но сил встать больше не было. Мысли тоже куда-то пропали. В ушах тонко звенело на одной ноте. Казалось, серпом у него отсекли все остатки силы и воли. Так для князя и пришла смерть.
   …Софи пересекла реку, рассчиталась с лодочником, и огляделась в поисках темной кареты со знакомыми гербами. Вечер перетекал в белую ночь, и на набережной еще было достаточно прохожих. «Он опаздывает, нехорошо», – нахмурилась она. Кристоф никогда не опаздывал, не в его привычках. «Только не сегодня, пожалуйста, только не сегодня», – взмолилась она. Княгиня боялась, что любовник в самый последний момент предаст ее, откажется помогать. Он же знал, куда и с какой целью она поехала, и было бы только логично, если он умыл руки, отказавшись иметь с ней что-либо общее. Наконец она увидела, как со стороны Галерной подъезжает знакомый экипаж, и поспешила к нему. Граф молча открыл двери, и она забралась внутрь, чувствуя, как сильно бьется сердце. Слезы снова появились на ее глазах, и кажется, любовник разглядел их, но истолковал по-своему.
   «Что ж, это пришлось сделать», – сказал он спокойно. – «Так лучше для всех».
   «Уж не знаю теперь, что лучше, любовь моя», – проговорила Софи.
   «Ты не смогла его убить?»
   Ровный тон, с которым был задан этот вопрос, привел ее в состояние отчаяния и ярости.
   «А как ты думаешь? Он мне брат… Я его любила всегда, мы вдвоем, младшие, были сами по себе, друг для друга…»
   Она была уже готова рассказать Кристофу про монастырь, но осеклась – это значило бы выдать все, вплоть до происхождения своего младшего сына. Пусть Серж назвал ее клятвопреступницей – он не знает, что главную тайну, которую обещала хранить умирающему князю Дмитрию Волконскому, дяде ее мужа и настоящему отцу ее ребенка, она так никому и не выдала. Если Гриша вдруг спросит, она уже знала, что ответить. Похож лицом? Ну схожесть не удивительна, если помнить, что его отец и князь Дмитрий – близкая родня. На том и удовлетворится. Тем более, Пьер, святой все-таки человек, никогда не срывался на нем, не давал понять, что Гриша в чем-то отличается от того же Мити. Может, потому что любил своего дядю и искренне его оплакивал, чувствуя себя перед ним кругом виноватым. Все же князь Дмитрий был для ее мужа единственно близким человеком – на том она в свое время и сыграла. Но историю знают только немногие. И то – каждый свою часть. Для Сержа отъезд Софи в монастырь и попытка принятия пострига, на который он пытался намекнуть, в свое время показались лишь ее необъяснимой причудой, внезапным религиозным порывом, одним из тех, к которым был склонен ее отец. Он не знал, что Гриша не сын ее мужа, что она должна была отдать ребенка его настоящему отцу, оставшемуся без наследников, не задавал ненужных вопросов – сама странность ситуации казалась ему вполне понятной, не требующей разъяснений. Он спросил тогда, глядя на спящего младенца, которого Софи прижала к его груди: «И как ты его окрестишь?» – на что она, пряча глаза, сказала: «Как батюшку нашего». И Серж понял, почему был сделан такой выбор. Он и сам полагал, что к отцу отношение самое несправедливое. Матушка, конечно, проворчала: «Нашла, как нарекать, чтобы таким же дурачком вырос, как дед его, что ли?», а потом, сопоставив некоторые даты, спрашивала, как она ухитрилась зачать ребенка тогда, когда Пьер находился в отъезде вместе с государем в Тильзите, неужто в последнюю ночь перед поездкой мужа успела или же переносила, но Софи лишь улыбалась и ничего не отвечала. И никто ни о чем не догадался, и для всех все было в порядке вещей, пока княгиня не уехала за границу, вместе с младенцем, и не встретила близ Женевы, на дороге у креста, обозначающего развилку, человека, с которым и нынче делит судьбу, пусть они так редко бывают вместе.
   «Так что ты оставила его в живых? На его бы месте я предпочел смерть», – лица Кристофа она почти не видела, шторы были задернуты, но она чувствовала, что он помрачнел. Тюрьмы он боялся пуще гибели, сам признавался, что в павловское время призрак крепости мерещился ему постоянно.
   «Но ты не на его месте», – возразила княгиня. – «Он решил выжить любой ценой. И вернуться. Я ему помогла…»
   «Будешь хлопотать о помиловании? Но ведь это бесполезно, сама понимаешь. Да и поздно уже, если честно».
   «И без тебя я это знаю», – с неудовольствием откликнулась Софи. – «Я совершила церемонию детронизации…»
   Она вынула из-под полы плаща серп и передала любовнику. Тот взял его с опаской, провел по тыльной стороне обтянутым белой перчаткой пальцем, затем вынул футляр и бережно уложил в него оружие.
   «Ты очень много на себя взяла», – с неудовольствием проговорил он. – «Ежели кто узнает, то у меня будут большие неприятности».
   «Что, они не пощадят и внучку Восьмого мастера?» – усмехнулась княгиня. – «Ну, пусть попробуют меня устранить… Прям интересно, как это у них получится».
   «Проблема в том, что для такой цели назначат меня», – сказал он тихо.
   «И ты согласишься?»
   Вопрос Софьи остался без ответа. Ливен отстранился от нее, открыл шторку. Они подъезжали к Малой Морской, но ему хотелось сделать еще круг по городу или вообще на Острова сгонять. Дома делать было решительно нечего ни ему, ни любовнице.
   «Мне кто-то предсказал, что меня убьет возлюбленный», – прошептала она. – «Семь лет мне было, маман привечала всегда юродивых да паломниц, вот одна из них взяла меня за руку да и говорит, чтобы я мужчин остерегалась. Не прошло и года, как предсказание начало сбываться…»
   «Не надо сейчас говорить об этом», – тихо, заботливым тоном сказал любовник.
   «На Каменный поедем», – сказал он вознице. – «Поворачивай».
   «Почему же не надо?» – Софи уже разгорелась от возмущения, вспомнив то, о чем говорил Серж, прежде чем она лишила его души. – «Мне было восемь лет, надо мной надругались, избили, пытались утопить. Восемь лет, запомни. Я знаю всех до единого, им за это ничего не было – ни тетке, ни мужу ее, ни даже дворне, которую они к себе залучили».
   «Я знаю. Стоит ли тебе нынче душу травить?», – нетерпеливо произнес Кристоф. Он-то знал, сам догадался в свое время, на заре их романа, сам озвучил происходящее.
   «Так вот», – не обращая внимания на его слова, продолжила Софи. – «Сейчас я полагаю, что они были лишь орудием. Мой дед… Ему было это нужно. Он же знал, что все пустое требует заполнения… Вот я и стала той, о ком он мечтал. Кем не стала ни одна из его дочерей, как бы он не старался. Одна погибла почти сразу, вторая стала обыкновенной шлюхой, третья искалечилась и только озлобилась, но настоящим демоном не стала. Потом он понял, что поздно начал. Надо было успеть до наступления телесной зрелости, а с дочерями он этот момент проморгал. А тут я как раз, и мне семь лет. Единственная девочка из его внуков. Единственная дочь своего отца. Можно и попробовать… Что ж, эксперимент, как видишь, удался. Как, нравится?»
   «Ты так говоришь, как будто я тоже выбирал свою судьбу», – поморщился Кристоф. – «Я был идиот, молокосос, которому все новое и необычное интересно, вот и влип…»
   «Тебя-то как раз не виню, ты исправил то, чем навредили мне дед и муж», – продолжала Софи. – «Но согласись, если бы я была другой, то тебе бы не была нужна?»
   Ливен промолчал. Тягостен становился этот разговор, тягостно было настроение, с которым они с любовницей общались. Впервые за эти месяцы он пожалел, что вернулся к ней. Впрочем, та свобода, которой он якобы должен был наслаждаться, почти раздавила его.
   «Ты мне нужна какая угодно, но живая», – сказал твердо он. – «А о церемонии никто не узнает. Для Розы и Креста Серж уже мертв. Или будет мертв с того момента, когда ему сломают шпагу над головой. Они не различают гражданскую и физическую смерти».
   «Надеюсь на то. Но церемонии будут ему нипочем», – пожала плечами Софи. – «Каков в колыбели, таков и в могиле. Если обещал вернуться – то рано или поздно мы его встретим. Может быть, в ином обличии, но встретим. Остается только молиться, чтобы эта встреча произошла как можно позже».


   XIV. Мария. Любовь


   Серый сумрак белой ночи за окном уже сменил золотистую закатную дымку, а матери все не было. В любой другой день Алину этот факт заставил лишь пожать плечами – ну и что, мало ли какие у нее дела? Лучше всего с ней лишний раз не пересекаться, насладиться днями спокойствия и тишины. Но нынче, проследив с утра за ее приготовлениями к отъезду, княжна поняла, куда она направляется. Поначалу хотела побежать, встать в дверях, не пустить ее – как будто бы получилось, что за наивность, право? – но затем махнула рукой. Она направляется к дяде, сама сказала вчера вечером, прямо за вечерним чаем: «Я попробую вытащить его оттуда». Бабушка, словно не расслышав, вновь повторила про коронацию, на которой будут раздаваться все милости земные и небесные, но они с Мари преисполнились надежды – каждая на свое. Алина действительно полагала, что удастся смягчить наказание – вчера под большим секретом отец сообщил ей, что казнь не рассматривается, что арестованных поделят на разряды и будут решать их судьбу согласно этому. Дядя вряд ли окажется в каком-либо высшем разряде, потому как никого не убивал и солдат на военный бунт не поднимал. Возможно, и впрямь дадут помилование, задним числом. «Как же этого можно добиться?» – спросил ее второй брат Митя, который недавно приехал из Москвы и много чего наслушался о происходящем. «Это уже мое дело», – вскинула на него недовольный взгляд мать. Она не сильно любила старшего из своих сыновей, и Алина это прекрасно знала. Но она решила, что любой нынче, задав этот вопрос, ничего от матери не добьется. Ее дела и средства были таинственны и запутаны, но часто приводили к нужному результату, и лучше в них не мешаться. Но конечно, эта блаженная, то бишь, Сержева вездесущая жена, сразу же вцепилась в свою золовку, сразу же, заглядывая в глаза, произнесла: «Мне нужно вам чем-нибудь помочь, ma soeur?» «Вы уже мне хорошо помогли, благодарю вас», – с холодной любезностью откликнулась княгиня Софья, прежде чем выйти из-за стола и оставить их недоуменными. Бабушка вновь сказала: «Как бы она не намудрила, а ведь намудрит же… Я говорю, какое верное средство есть, чай, корону носят у нас тоже люди. И не люди, а золото». Последнюю фразу она произнесла с нажимом, как будто кто-то ей пытался возразить, и невольно поглядела на место, всего несколько мгновений назад занимаемое дочерью. Бабушка бывала при дворе, помогала с приготовлениями к коронации, хотя императрица-мать освободила свою верную обер-гофмейстрину от каких-либо обязанностей. Пожилая княгиня, однако, усмотрела в этом освобождении не уважение к своим материнским переживаниям, а абшид, и упрямо продолжила ездить в Павловск, не бывая дома неделями и не особо думая о своем младшем сыне. Дома все внимание бабушки уделялось внуку, которого она, как будто бы оговариваясь, уже несколько раз назвала Сережей, причем в присутствии Мари, и у той не хватило духу поправить свекровь. Таким образом, дом на Мойке нынче почти полностью был предоставлен младшему поколению. Прислуга в отсутствии придирчивой старшей барыни и ее зятя Пьера обленилась, подзапустила дом, но железный кулак барской барыни Катерины Васильевны, к счастью, вовремя привел все на место. Алина видела все это перед собой и иногда воображала себя хозяйкой этого дома, вживалась в роль – право слово, бабушка уже пожилая, может и заболеть, и умереть, и кому все это немаленькое имение достанется? При этом она ревниво смотрела на Мари, которая, как замечала княжна, тоже присматривается к дому как к своему собственному.
   Итак, с утра пораньше княгиня Софи уехала воплощать в жизнь свой план, и, вот уже половина десятого на часах, а ее нет. Нет и бабушки, та на дежурстве во дворце. Братья тоже разъехались, а отец сказал, что его до конца следующей недели можно и не ждать. Алина пыталась вышивать одеяльце для Николиньки, уже третье по счету – сколько можно этих одеялец шить, он вырастает из них моментально? – но колола себе пальцы иглой, путала стежки, так, что приходилось распарывать красивый узор на мотив их родового герба – половина орла и стилизованный архангел с мечом огненным – и начинать все сызнова. Наконец, когда свет померк и стало неудобно заниматься вышивкой, Алина бросила ее и прошла в гостиную, где Мари, как всегда, упражнялась на фортепиано – какие-то гаммы, наподобие тех, которые ее саму заставляли учить. Княжна не любила заниматься музыкой ровно по той же причине, почему не любила рукоделие – от одного сбоя в ноте рушится вся гармония, так же, как от одного пропущенного стежка искажается весь узор. Мари, однако, выбирала для игры довольно простые пиесы, а для вышивания – безыскусные изображения цветов и птиц. Зато выполняла все безупречно, достигая в простоте вершин мастерства. Родственница еще и пела, заставляя свекровь разливаться в восторгах. У нее был меццо-сопрано, тембр неплохой и недурной. Алина оглядывалась на брата Гришу, который учился пению у артистов итальянской оперы. Он казался не особенно впечатленным, поблагодарил исполнительницу и ушел к себе. «Значит, не такая уж она гениальная», – подумала Алина, взявшая тогда себе за привычку подмечать все, что в родственнице говорило не в ее пользу.
   Музыка прервалась на полуноте. Мари оторвалась от фортепиано – она села за него по той же самой причине, почему Алина взялась за вышивку – чтобы было чем занять руки и отчасти сознание в ожидании княгини Софьи.
   «Александрина, Ваша матушка же одна уехала со двора? Не взяла кучера?» – спросила Мари обеспокоенно.
   «Она никогда так не делает. С чего бы ей начать сегодня?» – нарочито холодно откликнулась Алина.
   «Я беспокоюсь за нее… Вдруг ее схватили», – Мари понизила голос. – «Все же даме нельзя ездить в такие места одной».
   Княжна рассмеялась.
   «Вы ее очень плохо знаете. Моя матушка может дать отпор любому неприятелю. Кроме того, я уверена, что она не одна».
   Марии не надо было лишний раз напоминать. Она вспомнила, как поехала c княгиней Софьей на одну встречу, как та дежурила в карете у парадного подъезда и, увидев выходящий из него силуэт любовника, устремилась к нему, не думая ни о чем, менее всего о приличиях и риску быть замеченной кем-либо. Сначала Мари поморщилась – унизить себя ради мужчины невозможно, ее же всегда учили, что именно женщины должны быть гордыми, неприступными, именно за ними должны гоняться, в ответ нужно лишь благосклонно принимать ухаживания, отмеряя, впрочем, эту благосклонность гомеопатическими дозами. Но так учили, так писали в книгах – в жизни, впрочем, бывало по-разному. Мари видела, как ее собственная мать впивается в отца так, как будто они женаты не тридцать лет, а тридцать дней, как ревнует того к любой особе женского пола, даже очень пожилой или напротив, слишком юной, и какой эффект производит в ней простое имя «Аглая», принадлежавшее жене отцова сводного брата, даме, по слухам, легкомысленной и слишком уж беззаботной. И теперь она увидела силу любви Софи.
   Мари испытующе взглянула на Алину, желая уточнить, с кем же может быть ее мать, и зная, что та скорее всего не ответит. С племянницей мужа она сошлась довольно коротко, хоть не решалась говорить ей «ты». Впрочем, та все равно разговаривала с Мари несколько свысока, но ведь разговаривала же! И это радовало. Все лучше, чем какое-то холодное равнодушие от одного из членов этой семьи, с кем бы она с удовольствием хотела пообщаться…
   «Вы думаете, этот человек сможет ее защитить?» – княгиня сформулировала вопрос так, чтобы вызвать княжну на откровенность.
   «Он?» – усмехнулась Алина. – «Раньше же как-то защищал. Впрочем, больше она его…»
   Мари промолчала. Она не знала, что еще добавить, но шепотом проговорила:
   «Они давно знакомы?»
   «Вы имеете в виду с графом Ливеном? Знакомы столько, сколько лет моему братику Грегуару», – усмехнулась княжна.
   Ее родственница потрясенно замолчала, подумав, как же просто и легкомысленно Алина говорит о связи ее матери. Да и вообще в словах княжны не было никакой дочерней почтительности – Мари было даже сложно представить, чтобы она могла так легкомысленно говорить о собственной матери. Возможно, такой пренебрежительный тон и откровенность – признаки того, что она удостоилась доверия Алины. Что она наконец-то стала в этом семействе своей.
   «Восемнадцать лет… И они не вместе», – проговорила Мари, словно про себя. Она представила графа помоложе, чем нынче, увидела и более молодую Софи, подумала, что все это тянет на роман, что она увидела любовь, не скованную приличиями. Кажется, она поняла Волконских – для них нет условностей и приличий. Муж ее тоже был таков. Поэтому он даже не притворился в том, что ее нисколько не любит. Таким людям, как князья, незачем притворяться, да они и не умеют.
   «А они устроились куда как удобнее», – Алина вновь заняла руки вышивкой, которую принесла с собой. – «Свет не знает, а кто знают, тем все равно. Граф не уйдет от жены, потому что на ней держится его посольство в Англии. Моя мать не уйдет от отца, потому что слишком много чести… Вот и живут порознь».
   Мари не решилась уточнить по поводу происхождения молодого человека, который начал будоражить ее воображение так, словно ей вновь пятнадцать и она бегает по берегу моря наперегонки с веселым белозубым поэтом, пытаясь скрыться от волны, с шумом разбивающейся о скалистый берег. Поэт тогда ее волновал, не красотой и статью, а именно той самой искрой Божьей, вдохновением, составляющим главную загадку человека – откуда это берется, почему одних обходит стороной, а других освещает и греет тех, кто собирается вокруг них. Сама Мари понимала, что в ней этой искры нет, да, собственно, вряд ли женщинам вообще она дается, но ее, как ночного мотылька к лампе, притягивали люди, горящие светом творца. В ее отрочестве это был Пушкин, хороший приятель ее братьев, которого по чистой случайности обнаружили сильно больным в старой корчме проезжающие на юг Раевские, и отец без лишних слов присоединил его к их путешествию. Она, помнится, приняла это притяжение за любовь и серьезно мечтала, что вызовет в сочинителе ответные чувства, тем более что он был галантен и даже говорил экспромты. После того, как они распрощались с Пушкиным, Мари поняла, что способна любить лишь людей творческих. Жизнь обернулась иначе. Но нынче была надежда – странная надежда, даже немного грешная и неподобающая в ее ситуации. Она сосредоточилась в облике этого красивого и статного молодого человека с бархатным голосом, чеканным профилем, и зелеными, тоже как бы бархатистыми глазами. Как-то она услышала, как он играет, пьеса ей была совсем не знакома – похоже, вроде бы, на Бетховена, но не оно совсем, – и сердце ее как будто бы сжалось, замерло, а потом снова застучало – не столько от действия музыки, сколько от облика музыканта, который даже не смотрел на клавиши, полузакрыв глаза, а ресницы у него были тоже, как у его матери и дяди, в поллица и загнутые вверх… В чем-то Грегуар походил на своего дядю, еще больше – на мать, но не было в нем этой разбитой резкости, как в Серже, не было этой трагичности, надлома, как в Софье, и свет от его волос, кожи, глаз шел не пепельно-голубой, рваный, как у них обоих, а золотистый, мягкий. Мари едва не удержалась тогда от того, чтобы кинуться Грише на шею, но лишь сказала, что это бесподобно, и молодой человек вежливо, но холодно поблагодарил ее. Только потом, лежа в постели, Мари поняла, что пьеса была его собственного сочинения, ноты были рукописные, а не напечатанные, с несколькими помарками, и это ее совсем покорило. Но второго шанса услышать ее не предоставилось, Гриша редко бывал дома, а в общении что с нею, что с домашними ограничивался краткими фразами. Он не был близок со своей сестрой, поэтому Мари поначалу решила особо не расспрашивать о нем Алину и прекрасно осознавала, насколько эти расспросы будут совершенно неприличны в ее положении. Но нынче она уже кое-что узнала, о чем нельзя говорить вслух. И нужно было уточнить, правда ли это.
   «Я полагаю, вам следует знать этот прозрачный факт, если вы хотите остаться в нашей семье и оставить с нами вашего сына», – продолжила Алина, оторвавшись от вышивки и отложив пяльцы в сторону.
   Мари замешалась. После визита к мужу она уже не знала ничего. Остаться, уехать, присоединиться к своей семье… Про кровных родственников княгиня вспоминала нынче изредка. Старшая сестра писала ей, но Мари едва читала эти послания, написанные с нажимом, побуждая ее не заниматься глупостями, возвращаться, взять с собой ребенка, тетушка в Белой Церкви их всех ждет, она сама теперь там со своим ребенком, и все будет как нельзя лучше… Над последним предложением княгиня задумывалась, чувствуя всю неуместность своего нахождения в Петербурге. Но не сочтут ли ее предательницей? Она откровенно призналась Алине, что хочет пока уехать к родне, потому что она мешает и стесняет… Княжна сморщила нос и презрительно оглядела ее.
   «Одного не понимаю, ma soeur», – она впервые назвала так Мари и в ее устах обращение показалось неким оскорблением. – «Вы ведь не любите Сержа. И никогда не любили. Даже рискну предположить, что он был вам отвратителен. Зачем же тогда согласились на замужество? Я бы ни за что замуж не пошла за того, кого мне навязали».
   Мари глубоко вздохнула. Почему Алина думает, что «навязали»? Скорее, ей было все равно. Может, и любопытство присутствовало. Или хотелось позлить других, возвыситься над умницей Хэлен, показать, что она такая же взрослая, сильная и ответственная, как Катрин… Поехать, наконец, в Петербург, носить титул с гордостью, себя показать и других посмотреть.
   «Вы тогда были влюблены в кого-то?» – продолжала расспрос княжна, словно не замечая, что собеседница ей не отвечает. – «И этот кто-то не ответил вам взаимностью? Потому вы и решили с горя пойти замуж, ибо вам было все равно?»
   Мария невольно улыбнулась – настолько наивным тоном были заданы эти вопросы, настолько невероятную ситуацию видит ее свойственница перед своим внутренним взором, пытаясь найти разумное обоснование ее поступкам. Может быть, Алина исходит из собственного опыта… В самом деле, ей двадцать один год, самая пора замуж выходить, даже немного поздновато, но Алина не торопится. Может быть, впрямь страдает от несчастной любви и думает, не пойти ли ей, как Офелии, в монастырь или замуж за дурака? Она вспомнила графа Олизара, вдохновенного, крайне любезного и пылкого поляка, который ухаживал сначала за ней, а потом переключился на Хэлен. Он даже делал формальное предложение отцу, показывал какие-то рекомендательные письма от самого князя Чарторыйского, заранее одобрившего брак своего сподвижника, польского патриота, с не-полячкой, на основании того, что Раевские якобы являются старинной шляхтой, в незапамятные времена принявшей православие и, следовательно, обрусевшей. Эти рекомендательные письма сыграли плохую шутку – отец разозлился, так как себя к шляхте Речи Посполитой не причислял, и сказал Мари, что «не нужны нам никакие католики с их Папой», а потом добавил, что граф совершенно нищ, обременен многочисленными детьми от первой жены, умершей родами, и что она достойна лучшего. Влюблена ли она была в Олизара? Почти что да. В графе тоже было вдохновение, да еще и смешанное с безмерным восхищением ее красотой. Ей нравилось отражаться в нем, как в зеркале, читать про себя саму стихи, а потом задумываться – действительно ли в ней есть и звезды, и месяц, и ночь, и страстные ароматы диких трав под южным небом? Мари воспринимала себя обыденно, в зеркале видела, скорее, дурнушку, но если видный мужчина и признанный поэт граф Густав Олизар готов был на безумства ради одного ее взгляда, находит самые великолепные эпитеты и сравнения, которые обычно отводятся признанным красавицам, то это что-то значит. И сердце ее теплело, и даже наличие у ее поклонника детей и множества долгов для нее ничего не значило. Сейчас она даже думала – лучше уж чужие, уже подрощенные дети, чем свои, дающиеся в муках и сводящие на край могилы… Замужество с князем Волконским было другим – она не отражалась в глазах князя, он не говорил ей комплиментов и не писал мадригалов, его любовь выражалась на уровне телесном, в близости, объятьях и поцелуях, но в разговорах он бывал несносен и восхищаться ею не хотел. А она не знала, в чем дело, и до самых недавних пор думала, что сама плоха, не вдохновляет, не дает разгореться в нем огню истинной любви. Только недавно княгиня поняла, что сама способна вдохновляться, сама способна желать и отражать чужой облик. И если она упустит шанс быть к нему ближе…
   «Я еще могу полюбить», – ответила она Алине.
   Княжна посмотрела на Мари так, словно та сказала несусветную глупость, и крайне ядовито завершила:
   «Можете, но, разумеется, не мужа».
   Княгине хотелось крикнуть: ну посмотри же, я почти такая же, как ты, и тот факт, что меня поторопились выдать замуж за человека в два раза старше, ни о чем не говорит, и вообще, мне ночами теперь снится твой младший брат, и если бы в Сибирь должен был уехать именно он, то я бы сейчас за ним и последовала.
   Алина знала, какие могут быть у нее оправдания. Но не понимала одного – неужто разница в возрасте отменяет факт влюбленности? Сама она недавно почувствовала некий намек на это чувство, встретившись на вечере у Головиных с их родственником, тоже князем, тоже офицером, тоже проходившим по делу Четырнадцатого, и, в отличие от многих, охотно готового поговорить об этом факте своей недавней биографии. Он уделял Алине достаточно внимания для того, чтобы она подумала, будто была им особенно отмечена. Княжна досадовала на траур, мешавший проводить балы, ибо с удовольствием прошлась в мазурке с этим князем Лопухиным, напоминавшим ей отчасти дядю, отчасти отца в лучшие моменты их жизни. Но, конечно, Мари бы не оценила этого князя, ведь ей, похоже, нравятся юнцы… Алина была достаточно наблюдательна для того, чтобы заметить, какими глазами свойственница смотрит на ее брата Гришу. И эти взгляды лишь заставили ее презирать Мари еще больше.
   «Я вижу, что должна уехать», – твердо сказала княгиня. – «Вы меня не любите… Я здесь совершенно лишняя».
   «С чего вы взяли, что вас все обязаны любить?» – бросила ей Алина.
   «Я же ничего не сделала», – посмотрела она робко. – «Я выполнила все, что от меня хотели… Но если вы упрекнете меня в том, что я не люблю Сержа, предлагаю посмотреть на самих себя. Могли бы постараться больше ради него. Мой отец хлопочет чуть ли не больше вашей бабушки. Которая только и делает, что развлекает императрицу…»
   Княжна разозлилась и тут же встала с дивана, скрестив руки на груди. Ее синие глаза метали молнии ярости.
   «Моя бабушка выполняет свой долг и от того, насколько хорошо она его выполнит, зависит будущность вашего мужа и сына», – строго произнесла она именно с той интонацией, с которой обычно отчитывал своих подчиненных ее отец. – «К тому же. Вы не любите Сержа. А я его люблю. И я поеду за ним, если вы окажетесь достаточно трусливой для этого… Если вы прицепитесь к Грише, в чем я сомневаюсь».
   «Почему сомневаетесь?» – с вызовом спросила Мари.
   «А потому что мой брат никогда никого не любил. Даже себя», – и Алина с шумом вышла из комнаты, хлопнув дверью.
   Мари сидела, сокрушенная. Одно дело – предполагать взрыв и кликать бурю, другое – переживать ее здесь и сейчас, как делала нынче она. И она никогда еще не сталкивалась с холодным презрением в свой адрес. Собственно, и тот, в кого она недавно влюбилась, тоже сторонился ее, хотя еще можно было бы утешать себя надеждой, что это временно, что эта холодность – всего лишь признак застенчивости, смущения юноши перед ней, такой красивой и яркой. В кровной семье Мари, по крайней мере, умели ненавидеть, но не презирать, высказывали гнев прямо, а не плели непонятные интриги. И отъезд в Белую Церковь стал для нее делом решенным.
   Уже совсем стемнело, когда она услышала шаги на лестнице, стук дверей, сдавленные расспросы слуг, и рядом с ней появилась княгиня Софья Волконская, приказавшая лакею внести огня.
   Та выглядела смертельно усталой или больной – а может, просто неверные тени от канделябра так ложились на ее лицо, совсем недавно казавшееся не по годам гладким, матовым и спокойным.
   «Что же вы эдак сидите в темноте?» – небрежно спросила Софи, сбрасывая плащ на руки лакея и оставаясь в удивительно белом, не по сезону и не по поводу, платье.
   Мари поняла, что надобно бы проявить заинтересованность в том деле, которое так задержало ее золовку, хотя, положа руку на сердце, судьба Сержа ее особо не волновала.
   «Ma soeur, у вас получилось помочь моему мужу?» – спросила она.
   «И да, и нет», – нахмурилась Софи. – «Ему определенно должно быть легче. И в тюрьме он пробудет недолго. Но, как видите, я его не привезла с собой, а это значит, что мне вас порадовать нечем».
   «Но как же…», – начала Мари.
   «Я не всемогуща, к сожалению», – дама устало откинулась на спинку дивана и вытянула руки. – «И мои силы тоже на исходе».
   «Вам что-то хотя бы стало известно о приговоре?»
   «Известно», – усмехнулась Софи. – «Его вряд ли приговорят к смертной казни. Эту меру рассматривают как исключительную. Но думаю, вам сие давно уже известно. Значит, будет или высылка в места весьма отдаленные, или даже каторга. Но вы видели его состояние… Серж долго не протянет».
   Мари почувствовала, как по ее позвоночнику пробежал противный холодок. Хорошо было досадовать на мужа, думая, что его жизни ничего не угрожает. Но стоило напомнить себе о болезни, которая жила в его груди, о его ранениях, не до конца долеченных и вскрывшихся в ужасных условиях темницы, то ее сразу охватывало чувство вины и растерянности. Как она может отказать в последней воле умирающему? Как она может жить и радоваться жизни, зная о страданиях не чужого ей человека, отца ее ребенка? Но, с другой стороны, Саша был прав, написав, что ею дергают за ниточки, говоря о здоровье, что она сама не вполне здорова, должна думать о ребенке и о себе, что мать нужнее для малыша, чем отец, который видел его лишь раз и то мельком.
   «Это ужасно», – прошептала она.
   «Увы», – сказала Софи. – «Его вылечит только помилование, но его не предусматривают для таких преступников, как мой брат».
   Мари внимательно посмотрела в холодные, непроницаемые глаза родственницы, пытаясь понять, стоит ли ей объявлять о своем решении или повременить пока. Новости от Софи ее не поколебали – какую помощь узнику может она оказать? К тому же, тот уже рассчитался с ней. Даже портрет вернул. С надписью «Поручаю своей доброй сестрице Софи ту, которую я сделал несчастной». Написал завещание и даже письмо, адресованное Николеньке. Над этим посланием Мари пролила немало слез, поняв, что оно также обращено и ей. Ее муж писал бесхитростно, но проникновенно, так же, как и говорил, и она не могла от этого отвязаться. Но, с другой стороны, был долг матери, а сыну действительно не очень подходил петербургский климат…
   «Я хотела вам сказать, что поеду к родственникам. Не хочу злоупотреблять гостеприимством», – наконец решилась сказать Мари.
   Софья только повела плечами.
   «Приговор вынесут в начале лета, перед коронацией», – произнесла она. – «Мы постараемся вас уведомить. Кстати, думали ли вы о том, что будет потом, когда все определится?»
   Мари недоуменно посмотрела на нее. Софи стянула темную лайковую перчатку с левой руки, потом – с правой.
   «Княгиня Трубецкая, которую вы, возможно, встречали в свете, решила ехать вслед за мужем, который проходит по делу Четырнадцатого. И, насколько я слышала, не она одна», – спокойно сказала Софи, глядя куда-то поверх головы своей собеседницы. – «Не хотели бы к ним присоединиться? Моя мать сказала, что хочет поехать за Сержем. В конце концов, она его когда-то родила, будет логичным, если она его и похоронит».
   Мари залилась краской.
   «Но этого нельзя допустить… Александра Николаевна уже не в тех годах, да и здоровье ее оставляет желать лучшего», – проговорила она смущенно, тут же подумав, что такой поступок со стороны старой княгини показался бы по меньшей мере странным. Доселе пожилая дама не демонстрировала особой любви к своему младшему отпрыску даже в семейном кругу, и ее желание поехать с ним в ссылку взялось словно бы ниоткуда.
   «Вот именно», – подтвердила Софи. – «Остаюсь я и Алина. Но меня уж точно не отпустят, мне сказали. Почему меня так долго не было – я пыталась узнать варианты, как мне это сделать, оказалось, что все возможности закрыты. Что же до дочери, то ее не пустит отец. У него на Алину большие виды… И если она окажется достаточно упрямой, чтобы настоять на своем, то он прибегнет к весьма жестким мерам».
   Мари слушала ее, затаив дыхание. Она знала, кого Софи назовет следующей.
   «Не знаю, хочет ли меня видеть Серж после того, как он со мной попрощался», – тихо, предупреждая окончательное решение, сказала Мари. – «Но ежели возможно будет последовать за ним, то вы, дорогая Софи, уже знаете мой ответ. Правда, меня останавливает одно – ребенок».
   В глазах ее собеседницы что-то зажглось, а потом погасло. Мари расхрабрилась и продолжила:
   «Собственно, поэтому я и уезжаю в Белую Церковь. Там малютке моему будет лучше. После Сержа он у меня один остался… Насколько я знаю, у Трубецких детей нет. С одной стороны, хочется посочувствовать, с другой понимаю, что княгине Катишь гораздо проще нынче. Но я должна жить ради своего дитя, поэтому, боюсь, с Сержем придется мне прощаться. Иначе придется оставить Николино. Он не перенесет дороги на север…».
   Софи долго смотрела на нее, как бы соизмеряя всю искренность сказанного.
   «Я сама мать и все прекрасно понимаю», – произнесла старшая из княгинь. – «Вы хотите быть рядом с сыном все время, во исполнение завета моего брата. Но ведь дети растут очень быстро. Не успеете оглянуться – и ваш сын начнет говорить, мыслить, осознавать, что происходит вокруг. Будет спрашивать об отце. Ему, конечно, станут врать, как всегда в таких случаях. Но вы, как мать, должны будете сказать правду».
   «Конечно», – быстро поддакнула Мари. – «Я не собираюсь обманывать своего ребенка…»
   «Итак, лет в шестнадцать Николино правомерно спросит: „Где мой отец?“, и вы ответите, что он на каторге», – невозмутимо, стальным голосом продолжала Софи. – «Тогда мальчик спросит – и можете быть уверены, спросит всенепременно, потому что он Волконский, а не кто-то: „Почему же, мама, тебя рядом с ним тогда не было?“ Что вы на это ответите? Скажете, что вас не пускали ваши родственники? Придумаете для себя какое-нибудь малодушное оправдание?»
   Мари опустила голову. Ей и впрямь казалось, будто все эти вопросы будут обращены к ней, и что мальчик, пока еще милый розовощекий младенец, который играется со всем, что под руку попадет, вскоре задаст все эти вопросы, причем без должной почтительности. Ей придется либо говорить, что отец его негодяй и заслужил свою участь, либо, как сказала Софи, придумывать жалкие оправдания для самой себя.
   «Конечно, вы можете продемонстрировать родительскую власть», – продолжала княгиня. – «Но только дети в том возрасте, когда они задают подобные вопросы, уже ее не ценят. Так что подумайте. В любом случае, вы вернетесь. Более того, ваш сын не будет помнить вашего отсутствия. Ему будет казаться, что вы всегда были рядом. Но зато вы честно можете сказать, что были рядом с его отцом в самые трудные мгновения».
   «Постойте… Так каторга будет не вечной?» – спросила Мари.
   Княгиня Софья пожала плечами.
   «Ничто не вечно под Луной», – тонко улыбнулась она. – «В любом случае, либо помилование с сокращением сроков до самых незначительных, либо…»
   Тут она прервалась, и ее собеседница поняла, что она имеет в виду и перекрестилась.
   «В любом случае, вы свой долг исполните. Так что решайтесь», – и Софи встала с дивана, выходя из гостиной.
   Мари поглядела ей вслед – и решилась. Даже поняла, что сказать семье, которая будет горячо возражать против решения. «Что бы я без нее делала?» – подумала она о Софье. – «Что бы все мы без нее делали?»

   ЭПИЛОГ.


   Церемония гражданской казни началась еще до света. Их вывели во двор, рядами, одетых в свое давнее, у кого сохранилось, и князю Сергею было неловко надевать свой сюртук, отчего-то ставший слишком свободным, не по размеру, слишком тяжелым из-за наград, увешанных на нем. Их построили шеренгами перед кострами, разожженными ярко, даже празднично. Серж узнавал тех, кого видел лишь мельком, и то на следствии, и не узнавал других, знакомых по прошлой жизни. Все они были одеты по-разному, в зависимости от того, передали ли им обмундирование родственники. Ему-то справили все, не поскупились. На помосте в середине крепостного двора возвышалась виселица, освещенная дрожащим на предрассветном ветру пламенем. Пять петель уже свито для них, оказавшихся вне разряда. Их имена объявят потом, после того, как расправятся с остальными, сведут их в прах земной.
   Забили барабаны, отбивая ритм. Осужденных начали выводить по разрядам, начиная с первого. Серж мало ощущал себя здесь и сейчас, он уходил куда-то еще, глядя в небо, как всегда, беззвездное, смутно-туманное, как всегда, не дающее ответов. Читают его вину, читают приговор – еще вчера сказали, перечислили всю вину, вместе с «согласием на цареубийство», присудили к вечной каторге. «Хороша вечность, мне уже тридцать семь лет», – проворчал его знакомец Мишель Лунин, о котором Серж даже не думал, что он здесь, в заключении, окажется, а ведь полез-таки в пекло, когда его не спрашивали… Если он здесь есть, да еще к каторге присужден, то неспроста. Приглядывать поставили, а то и докончить начатое сестрой в камере. Князь вспомнил, что он ровесник Лунина, и усмехнулся – для него вечность окажется и того короче. Возможно, Соня тогда была права. Или же Мишель ошибался – кто знает, не продолжится ли наказание в жизни загробной? Впрочем, тот не верил никогда ни в Бога, ни в черта, а уж тем более, в какое-то там посмертие.
   Мысли прервались – он ощутил, как лицо обдает жаром от костра, в глазах слишком ярко, кто-то нависает над ним, тянет за мундир, и Серж понимает, что нужно делать. Он поводит плечом, плавно, но твердо, расстегивает сюртук, снимает с шеи Георгия, оставаясь в одной рубашке и бросает в огонь, смотря в него как завороженный, ровно так же, как тогда, полгода назад всего – а казалось, лет десять прошло уже. В тот вечером сжигал письма, все, неважно о чем, неважно от кого, некогда вчитываться, и тоже не мог оторваться от зрелища ненасытного огня. Но сейчас его толкают в спину, отводят в другое место, преломляют шпагу над головой, тут же воспоминание о других совсем шпагах, о In Rosae Nomine, о черном гробе и людях в красных плащах, закрывших свои лица, но не изменивших голоса… Сзади кто-то вскрикивает невольно – одному из осужденных шпага попала прямо по голове, кровь струится по лицу, плохо подпилены эти шпаги. Рядом чужой смех, неуместный и резкий, Лунин встает, говорит какую-то казарменную скабрезность настолько громко, что на миг процедура замирает, и, довольный произведенным эффектом, дает себя увести. Церемония заканчивается до света, как и началась, и только когда их отводят в сторону, Серж видит, что генералитет уже в сборе, переминаются их кони, обтянутые лайковыми перчатками пальцы сжимают поводья. Он не всматривается в лица – зрение помутилось, как будто глаза запотели и мало что видят, кроме того, что находится слишком близко и слишком далеко, – но догадывается, что там будет и тот, которого так и не увидел за все это время. Его ментор.
   ***
   Пятеро выходят на помостки, встают спиной к виселицам, и Александр фон Бенкендорф, уже видевший их всех на следствии, вглядывается в лицо каждого. Они лишены сюртуков, мундиров, знаков отличий. Они лишены дворянства и прав состояния. Они никто – и еще живы, пусть жить им осталось недолго. Бенкендорф старается не думать о других, приговоренных жить там, где жить нельзя, заниматься трудами Сизифовыми. Их, слава Господу, увели, а то из драмы поведение что их экзекуторов, что их самих сделало сущий фарс. Кто демонстративно мочился, кто смеялся, да еще шпаги некоторые не подпилили, отчего осужденные получали раны. Был бы здесь Ливен, тот бы сделал из этого вывод, что «лишить человека дворянства значит покушаться на самую суть его телесную, как мы уже видим», но Бенкендорф был благодарен, что того не было. И Волконского-старшего тоже. Никаких лишних лиц, только те, кто судил и кто уполномочен надзирать над исполнением приговора.
   Вот пятеро, в рубашках и штанах, ветер раздувает им волосы. Их не похоронят. Тела смешают с глиной и закопают без обознавательного знака. Император решил никого не миловать. Нынче издалека они кажутся одинаковыми, но Алекс узнает всех – невысокий и хрупкий – это Рылеев, сочинитель и подстрекатель. Двое, Кастор и Поллукс сущие, крепкий темноволосый человек с тяжелым взглядом – Муравьев-Апостол, рыжеватый и бледный, самый растерянный из всех – Бестужев-Рюмин. Взбунтовали свой полк, попытались вести войска на Петербург, сотворили множество бесчинств. Особняком мрачный Каховский, убийца Милорадовича, тот, кого пламенный сочинитель выбрал на эту роль, а он и не отказался. И отдельно – Пестель, тот самый, более всех убежденный, более всех знающий, более всех толковый, правая рука Сержа – или Серж правая рука его? Тот, кто ни от чего не отрекся. Тот, кто готов идти на казнь.
   Священник наскоро читает молитву за упокой. Алекс вспоминает, что Пестель накануне отказался причащаться. Пастор, окормлявший всю семью его, ушел с отчаянием от подопечного. И нынче он тоже холодно смотрит на священника, даже морщится – побыстрее бы уже все было кончено.
   Бьют барабаны. Читают приговор, как всегда, зычным, захлебывающимся голосом. Надевают гробовые саваны, накидывают на шеи петли. Алекс отворачивается. Но, куда не отвернешься, везде это зрелище. Наконец он падает на гриву лошади, утыкается в грубый гнедой волос. Селена, его кобыла, кажется, понимает, стоит смирно…
   Все не кончилось. Веревки оборвались. Трое свободны, хрипят, плюются кровью, и Рылеев, самый дерзкий, кричит – то ли ему, то ли Голенищеву или Чернышеву, скорее всего, все-таки, последнему: «Что, генерал, пришли посмотреть, как мы умираем? Возьмите свой аксельбант, да повесьте нас…» и еще какие-то слова говорит уже другой, и тот, кто ближе всего нынче к Алексу – это уже точно Чернышев – заглушая слова, надрывно выкрикивает приказ: «Вешать снова!». Бенкендорф, не отрывая лица от гривы, отворачивается, и его выворачивает наизнанку, а из глаз, словно сами по себе, струятся слезы, зависая на подбородке. Он надеется, что это останется незамеченным.
   Потом, после казни, возвращаясь верхом во дворец, он вспоминает слова одно из дважды казненных: «Несчастная страна! И повесить здесь как следует не сумеют». Их мог бы сказать Серж, и, кажется, там был Серж… Нет, не тот, не Волконский, того приговорили к смерти медленной и постепенной, а тезка и сослуживец того, взбунтовавший собственный полк. Но князь мог бы так сказать. На миг показалось, еще перед повешением, что он здесь, по какой-то ошибке попал среди пятерых, и Алекс понял, что лег ничком на гриву лошади еще и потому что не хотел его видеть, не хотел, чтобы эти несчастные заметили его и запомнили так, как наверняка запомнили Чернышева, скомандовавшего «Вешать снова!» Ему хотелось бы выяснить, зачем тот повторил команду, которую от него никто не ждал и не требовал, но при мысли о том, что придется с ним разговаривать, здороваться, подавать ему руку прежняя тошнота накатила на него, и он понял, что с Чернышевым в ближайшее время общаться не станет.
   ***
   Тонкая трещина, появившаяся на душе княгини Софьи после свидания с братом в камере, постепенно становилась все глубже, и она чувствовала это с каждым днем. Не удивлялась – что она хотела? Такое не обходится без последствий. Ее любовник заметил, что с ней что-то не то, уговаривал ее уехать, желательно, в Италию, и надолго, если не навсегда, но она не соглашалась. Есть еще неоконченные дела. А если уехать, то лучше в Свято-Знаменский монастырь. Может быть, на сей раз все получится, так как не получилось тогда.
   Приговор Сержу вызвал в семье лихорадочное движение. До его оглашения все как будто притихли, ожидая неизбежной участи, а сейчас суетились, ссорились между собой, постоянно препирались. Мать поехала на коронацию вопреки заботливости старой императрицы. Она даже прошлась в полонезе с новым императором и, как полагала Софи, что-то ему во время длиннейшего церемониального танца рассказала. Возможно, то, что в свете некоторые уже знают. Надо быть такой же дурой, как матушка, чтобы подумать, будто на Николая ее признания произведут впечатление. «Да у него теперь будет гораздо больше поводов держать его в заключении. Что, разве она про Железную Маску не слышала? Так пусть у Жозефины спросит, та мне в свое время историю эту рассказала во всех подробностях» – упоминала Софи в разговоре с графом Ливеном. Тот в ответ лишь молчал весьма напряженно, явно не желая далее втягиваться в эту историю, и княгиня его осуждать не могла. «В конце концов, он выиграл», – произнес он загадочно. – «Поступил, как ему хочется, и ты ему ничего не сделаешь». Княгиня подумала и поняла, что любовник прав. Но она еще надеялась на Мари. Тогда ей удалось ее убедить. Та уехала, но обещала вернуться, и по-видимому, прилежно получала письма от Софи. В том, что она решится уехать, княгиня уже не сомневалась. Однако ощущение проигрыша и близости собственной неминуемой гибели никуда не девалось. Ночью она просыпалась от ощущения того, что снова лежит на мокрой болотной траве, теплая сырость давит на грудь подушкой и невозможно вздохнуть, нельзя открыть глаза. Софи все же пыталась сделать усилие, распахивала веки и до самого утра не могла заснуть, ощущая в душе дыру. Перед рассветом она садилась и писала завещания, исповеди, послания единственному, кто мог ее понять, потом сжигала все так, чтобы следа не осталось. Желание умереть для мира было все более явственным.
   …Провожать Сержа, уходящего по этапу, Софи решила поехать одна, запретив это делать матери и Алине. Но планы ее нарушились с неожиданной стороны – перед отъездом младший сын вдруг сказал, что должен сопровождать ее. Когда княгиня высказала удивление, Гриша объяснил просто:
   «Я вижу, что с вами происходит. Вы не выдержите этого одна».
   Софи иронично посмотрела на него. В кои-то веки Грегуар высказал заботу о своей матушке! Небывалое дело! Потом обратила внимание на его бледность, на темные круги под глазами, и нахмурилась. Это ей определенно не нравилось, но объяснить причины она не могла сходу. Вроде, и не болезнь, и явно не утомление, так что же это?
   «Благодарю тебя, но я выдерживала и не такое», – произнесла Софи в ответ. – «Кроме того, это мой долг. Коль скоро твоя сестра и бабка не могут…»
   «Или не хотят», – оборвал ее сын. – «Тем более, вы, maman, не должны представлять их всех в одном лице».
   Софи остановилась. Она снова посмотрела на него, уже другим, оценивающим и отстраненным взглядом. Да, может быть, внешне он и походит на покойного князя Дмитрия, особенно в профиль, но в остальных отношениях почти что повторяет ее саму. Неудивительно, что она решила тогда его оставить с собой, вопреки всему.
   «Ты знаешь ли, что это будет опасно для твоей карьеры?» – медленно проговорила она, глядя на его реакцию.
   Он мигом вспыхнул.
   «Моя карьера… К чему она?», – повторил он усмешливо.
   «Не забывай, кто ты есть», – многозначительно посмотрела на сына княгиня. – «И для чего тебя готовили мы все».
   «Вы говорите как бабушка и отец», – сказал Гриша упрекающим тоном. – «Но не забывайте, что Серж тоже мой близкий родственник. И даже крестный, насколько я слышал».
   «Он знает больше, чем я думаю. Вот и правильно, что я ничего не сказала. Сам догадается», – подумала Софи. Метрика о крещении ее сына была изъята ею из архива, она спрятала ее там же, где прятала документы второстепенной важности, которые, тем не менее, нужно было огородить от обнаружения чужаками – в ковровском имении, в бывшем кабинете отца. Запись в церковной книге, где указывался день крещения и имена восприемников, тоже была вовремя подтерта. Конечно, она вряд ли кому бы понадобилась, даже самому крещаемому, но бдительность никогда не бывает лишней. Сейчас она решила не спрашивать, откуда Гриша узнал, что Серж вызвался в его восприемники. Мог и у Пьера спросить, а тот ему сказал.
   «К тому же. Разве государь так ужасен, что рассудит этот мой жест как аффронт и единомыслие с дядей?» – продолжал ее сын, уже овладев собой. Он умел говорить гладко и красиво, ровно так же и писал. Княгине это весьма нравилось, но хотелось уклониться от обсуждения императора. Ни к чему ему становиться фрондером, как многие его сверстники и те, что чуть постарше.
   «Ты еще пока не знаешь государя», – уклончиво ответила Софи. – «Следовало бы тебе воздержаться от слишком резких движений».
   «Потом, матушка, разве же вам самой или отцу не будет невыгодно это прощание?» – спросил уклончиво Гриша, не получив от нее однозначного ответа.
   Она тонко улыбнулась.
   «Я собираюсь удалиться от света», – произнесла она спокойно. – «Возможно, уеду за границу или к себе в имения, они давно уже требуют присмотра. В Сибирь же меня не отправят».
   «Вот и я собираюсь удалиться от света», – с внезапным нажимом произнес Гриша, еще более побледнев. Щеки, однако, у него горели, как ошпаренные, и она опять подумала, что все это странно и надобно было проверить, здоров ли он вообще.
   «Тебе покамест рано», – она встала из-за стола. – «И да, куда ты собираешься удаляться? В деревне тебе будет крайне скучно. Твои концерты никто там слушать не будет…»
   Сын отрицательно покачал головой и резко направился к выходу из комнаты.
   «Поезжай со мной, дозволяю», – проговорила она вслед ему, подумав: «Еще один герой выказался, что ли? И за что они так все Сережу любят, знать бы? Тот о них менее всего думал».
   Отправились они через час после разговора. День был жаркий, парило, чугунные тучи нависали с неба. «Как тогда», – некстати вспомнила Софи вновь эпизод из их общего детства. На горизонте погромыхивало, желтые зарницы вспыхивали вдалеке. Она впала в молчание, закрыла глаза. Показалось, что сама поездка, все эти проводы оказались лишними. Его вели в другой партии, нежели остальных, провожающих собралось немало, станция гудела в ожидании партии узников, и она, раскланиваясь со знакомцами, не отпускала руки сына, словно опираясь на него. Тут в толпе она приметила генерала Раевского, его резкий взгляд, и слегка кивнула, чуть улыбнувшись. Тот, как его сын, записался к нему во враги, и она бы с удовольствием спросила, какими судьбами он здесь и неужели он настолько сильно участвует в судьбе зятя, что вызвался его провожать. Они находились довольно близко, сидя за одним столом в ожидании узников, и волей-неволей нужно было завязать беседу. К счастью, ее спас Григорий, заговорив с Раевским первым. Генерал отвечал ему осторожно, но без напряжения. И про Машу упомянул многозначительно: «Она не должна была здесь присутствовать. Но взяла с меня честное слово, что я передам мужу ее прощальные слова». Затем они встали, генерал сказал, что ему нужно выйти на воздух, он не выносит жару и душные помещения, и Гриша вызвался его проводить. К удивлению Софи, тот не отказался. Отсутствовали они довольно долго, о чем-то беседуя. Она посматривала на карманный брегет, высчитывая минуты их отсутствия, и уже думала встать и вмешаться в их беседу – собственно, с какой стати сын тут общается с объявленным врагом своей семьи? – как Гриша вернулся. Выглядел он куда бодрее, чем раньше. На вопрос матери о предмете его беседы с Раевским юный князь отвечал уклончиво: «Мы говорили о моем будущем». Софи хотела расспросить поподробнее, но суета отвлекла ее. Партия с узниками приближалась.
   …Серж выглядел так, как и должен был выглядеть. Отросшие волосы облепили лоб. Пот струился ручьями. Кандалы ручные и ножные не позволяли ему свободно двигаться, но он держался. Пусть внешне, но держался, не валился в ноги, не плакал, не говорил взахлеб, перебивчиво, как это делали другие, прощавшиеся с женами и матерями. Невидящими глазами Серж посмотрел на нее и прошептал очень хрипло – похоже, опять повторилась болезнь, опять исчез голос: «И ты здесь?» Софи всунула ему собранный наскоро мешок – икона с благословением, несколько писем, локон волос сына. Тот посмотрел равнодушно и выдавил: «У меня все равно это изымут». Когда она пыталась его перекрестить, не успев добавить, что мать также заочно благословляет его, Серж отстранился и, громыхая кандалами, неспешно отошел от нее. Софи лишь тяжко вздохнула, и с неудовольствием посмотрела на сына, заливавшегося нынче слезами при виде дяди. Она расслышала, как тому было сказано: «Нечего реветь. Не маленький. Прорвемся уж как-нибудь».
   …Когда прощание закончилось и жандармы погнали заключенных на подводу, которая с грохотом покатила по проезжей дороге, Софи пошла за ними, не обращая внимания на то, что ее окликают, замерла у ворот, всматриваясь в серые спины арестантов, жандармские мундиры, клубы дорожной пыли, поднимаемые колесами, на нагромождение туч на горизонте. Жизнь ее окончилась, началось доживание. Это она уже знала.
   ***
   Генерал Раевский не хотел уезжать на проводы, но потом подумал – нужно. Он удивился присутствию сестрицы Волконского, да еще в сопровождении уж больно похожего на нее саму и отчасти на Сержа молодого человека – наверняка тот самый сын, о котором рассказывала Маша. Та вообще много рассказывала про Волконских, со всеми подробностями, и все у нее были превосходные, даже князь Петр, о котором Раевский старался вообще не думать. Жена хмурилась, потом срывалась и просила замолчать. Николя доказывал Маше обратное. И лишь Саша усмехался и никак не реагировал на рассказы сестры. Сын ее рос, ему было заметно лучше, чем в Петербурге. К радости Раевского, он все больше напоминал их самих, а старуха Волконская либо подслеповата, либо уже в маразме, либо и то, и другое, если вдруг увидела во внуке своего сына. Волосики потемнеют, а под щедрым солнцем нынешнего лета мальчик поздоровел и загорел.
   Сам Николай Раевский чувствовал себя ужасно, но виду не показывал. Никогда он не отличался прекрасным здоровьем, но считал ниже себя жаловаться на это. Он с молодости, еще с тех времен, когда, попав в опалу при Павле из-за близкого родства с ненавистным императору Потемкиным, жил с женой, Сашей, Катей и младенцем Николаем, а также десятью дворовыми людьми под Тулой в дурно устроенном заглазном имении матушки, приучился лечить самого себя, проштудировав всевозможные лечебники и медицинские руководства, и, узнав, что описанные в них снадобья и средства действуют, перешел на жену, которую как-то спас от тифозной лихорадки, на детей, которые постоянно простывали, на дворню, тоже то и дело страдавшую от хвори. Только сам поправился и вытащил всех из угрозы нищеты и позорной смерти, как начались бесконечные войны, доставившие и славу, и ранения. Нынче, после того, как князь Петр Волконский чуть не довел его до удара или разрыва сердца, Раевский почувствовал, что дни его сочтены. Ему не было еще шестидесяти, но он чувствовал себя восьмидесятилетним стариком. Собственно, Раевский не выглядел стариком. Вот, сестрица Аглая до сих пор смотрела на него восхищенно, пусть глаза ее были заплаканы – было по кому плакать, ведь добрую половину ее родственников и хороших друзей арестовали. Сволочь Петрахан и ее не пожалел, вытащил ее имя в том разговоре, чтобы на что-то намекать и давить… Но в зеркале Раевский видел себя уже мертвецом и написал-таки завещание, заверив его у стряпчего.
   Дочери Маше он ничего не говорил, ни в чем ее не упрекал, но потихоньку вглядывался в нее так, словно видит впервые. Она раньше казалась ему легкой и простой, единственной из детей, кому на долю достался характер счастливый, веселый и беззаботный. То ли тяжелая болезнь, которая в случае неудачного исхода могла оставить Машу парализованной и впавшей во младенчество, повлияла на характер, то ли знакомство с Волконскими раскрыло в ней не самые лучшие черты, но его третья девочка все больше начинала походить на своего брата Сашу. В доме своей тетки, у них в имении она смотрела на все и всех как-то иронично, словно оценивая. В разговоры о своих намерениях не вступала. Но в день, когда она получила письмо о приговоре Сержу – это оказалась не смертная казнь, а вечная каторга – Мари, пройдя к нему в гостиную, сообщив новость, добавила: «Теперь мне нужно поехать к нему». «Куда?» – спросил Николай, откладывая книгу, которую не столько читал, сколько пролистывал. «На каторгу», – словно само собой разумеющееся, отвечала дочь.
   И тогда он отвечал как можно более спокойно:
   «Тебе никто не разрешит. Будешь уговаривать государя – откажут».
   «За меня вступятся Волконские», – горячо возразила Мари. – «Они могут».
   Он невольно рассмеялся.
   «Да, эти-то, конечно, вступятся. За Сержа не вступились, а тебя выпнут к нему в Сибирь, это они точно могут. Признайся, они тебе в голову эти мысли вложили? Свекровь тебя уговаривала? Грозилась сама туда поехать, ежели ты откажешься?»
   И Мари призналась. Нет, то была, конечно же, не старуха, та слишком глупа для того, чтобы кого-то убедить. Как он и догадывался, здесь сыграла роль дочка старухи, особа куда более опасная и убедительная. Набилась Маше в подружки и выставляет ее героиней, льстя самолюбию. Да еще и внушила, будто Никки-маленький, вырастя, проклянет мать за то, что она не была рядом с отцом в минуты роковые.
   «Чушь», – сказал он как можно спокойнее на эти слова. – «Ежели ты его достойно воспитаешь, ему и не придет в голову набрасываться на тебя с нападками».
   «Но я не буду знать, что ему сказать. Если скажу, что его отец умер, то солгу…», – робко проговорила Мари. – «А если скажу, что в тюрьме, он будет спрашивать, за что. Как ему сказать?»
   «Твой муж написал ему письмо. Его и прочтешь», – резко оборвал ее Раевский. – «Эта Софья забила тебе голову всяческой ерундой, а ты ей поддакиваешь. Что она-то в воспитании детей понимает?»
   Мари вдруг покраснела, словно вспомнив о чем-то позорном, но он не стал расспрашивать. Однако, чуть помолчав, справившись со смущением, произнесла:
   «Папа, ты же сам рос без отца. Тебе никогда не хотелось узнать, каков он?»
   «Мне достаточно было знать, что он погиб в сражении», – нахмурился Раевский, вспомнив свои детские годы. Тогда ему особо не было интересно знать об отце – мужчин вокруг хватало, и все это были мужчины блестящие, важные и властные, до уровня которых хотелось дотянуться, и именно их он считал своими истинными отцами.
   «Да, в отличие от Сержа, мой родитель даже не узнал, что я вообще должен появиться на свет Божий. И никаких завещаний мне не писал», – внезапно и резко проговорил он, окончательно смутив не привыкшую к его откровениям дочь. Та прошептала, что это должно быть ужасно, добавив, что ей безумно жаль бабушку, что она даже и представить не может, каково терять мужа, нося под сердцем его дитя. Раевский уцепился за это:
   «А бабушка тебя сильно любит. Мало ей в молодости терять мужа, так и в старости должна без любимой внучки остаться?»
   Мать была уже плоха и слаба, арест любимого сына Васи ее подкосил. Об этом Николай и напомнил дочери. Та предсказуемо заплакала, пробормотав, что она чудовище, и он увидел прежнюю свою Машу, маленькую провинившуюся девочку, которую наказали за то, что она жестоко дразнила младшую Софочку и дерзила гувернантке мисс Ламбет. Как и тогда, он обнял дочку, сказал, что все будет хорошо, и чуть не добавил: «Пусть тебе впредь сие послужит уроком». Но, чтобы окончательно ее утешить, он сказал, что поедет прощаться с Сержем, передаст ему сердечный привет и попрощается от ее имени. Раевский думал, что Маша немедленно возразит ему, даже решил пойти на уступки и взять ее с собой, но та легко и просто согласилась остаться в Белой Церкви с сыном.
   И вот теперь он после тяжелой дороги находился на станции, изнывая от духоты и боясь, что приступ повторится. В толпе он увидел эту княгиню Волконскую, узнал ее по портрету, который Маша хранила в комнате. Высокая брюнетка, вся в черном, лицо как на иконах, глаза совершенно такие же, как у брата, и с ней этот сын, которого представили ему как князя Григория, и тот довольно уверенно и ненавязчиво заговорил с ним. Раевский был рад тому, что не надо общаться с этой родственницей, и под предлогом дурноты вышел на свежий воздух. Юноша, заметно изнывавший от жары в своих крахмальных воротничках, также присоединился к нему. Беседа мало-помалу завязалась между ними, и достаточно откровенная.
   «Я знаю, что неловко мне обращаться именно к вам, после всего, что пришлось пройти», – начал он неуверенно. Голос его был красивый, таким петь с клироса псалмы хорошо, да и слушать его разговор приятно, подумал вдруг Николай.
   «Отношение ваше к моей матушке, к бабушке… к отцу мне тоже известно», – продолжал он робко. – «Поэтому ежели вы откажетесь со мной говорить, я все пойму. Но я должен сказать, что вас поддерживаю. Я на вашей стороне».
   Николай Раевский смотрел на него недоуменно и потом добавил:
   «Князь, нет здесь вашей стороны и моей. Раз так уж получилось, что ваша семья в родстве с моею, то и жить нам придется сообща».
   Однако князь Григорий его не слушал и продолжал:
   «Я долго задавался вопросом, зачем все это нужно было моему дяде. Затем я и приехал».
   «То же самое я хотел спросить и у него», – грустно улыбнулся Раевский. – «Мне несли всякую околесицу, пытаясь объяснить мотивы его поступков, его несчастье, но я полагаю, что истина проще. Он просто хотел власти, вот и все».
   Юноша смотрел на него так, словно только что узнал простую истину. Так всегда на него самого смотрели подчиненные офицеры, когда он сообщал им о новом маневре, довольно очевидном, и зачитывал реляцию, в которой было упомянуто все, о чем обсуждалось на военном совете.
   «Я не помню, чтобы мой дядя был властным человеком. Он желал справедливости для всех», – сказал князь недоуменно, но не возмущенно. – «Мой papa предлагал ему место в гвардии… Он отказался».
   «Не просто место, а должность командира объединенной кавалерийской дивизии», – поправил Раевский. – «И не Серж отказался, а государь отказал в представлении. А потом, уж простите, и отца вашего убрали с должности».
   «Я знаю про последнее», – добавил Волконский. – «Но неужели Серж был настолько властолюбив, что выступил против государя потому что государь его не возвысил? Это мелочно».
   «Как знать. Я видел разные проявления властолюбия. И советую вам извлечь из этого урок».
   «Я уже понял», – с нажимом проговорил князь. – «Меня готовили к власти. Мать очень хочет видеть во мне великого человека, второго Меттерниха, Наполеона, Бог знает кого еще… Понимаете, она толкает всех во власть высшую. Сначала отца, потом своего l’amie, теперь уже и меня. Полагаю, что она и Сержа толкала туда же, они же всегда были близки как брат и сестра. Только я не хочу. Совсем не хочу быть великим человеком. Она говорит, что я предназначен для великого, звезды, что ли, так сложились, что она для этого меня и родила, а если я впаду в ничтожество, то, значит, зря рожала».
   Раевский сочувственно поглядел на него. Парню бы неплохо поправиться и почаще бывать на свежем воздухе. Его наверняка морят разными учебными занятиями. Или сам себя морит, стихи ночами пишет, например. О том он и спросил. Григорий запальчиво возразил:
   «Вы хотите сказать, Николай Николаевич, что я все это сам придумал?»
   «Ничуть», – произнес Раевский. – «Более того, если вы занимаетесь поэзией, то я был бы рад почитать ваши труды. Господин Пушкин, ежели слышали о нем, – мой хороший друг».
   О Пушкине его собеседник явно слышал и даже читал его, но смутившись, сказал, что в поэзии не одарен, но любит музыку, чего не любит его отец.
   «Ежели бы я еще в придачу и стихи писал, то он бы меня погнал из дому», – признался он, усмехнувшись. – «Но я не буду дожидаться от него приглашения. Я сам уеду».
   «Куда?» – Раевский почему-то решил, что, конечно же, в Грецию, поддерживать Эгерию, по следам лорда Байрона. Туда все юноши этого возраста и склада характера хотели. Понятно, что сановные родители его не пустят, и придется делать это тайно. Ответ, однако, был неожиданным:
   «На Кавказ».
   «Вы состоите в военной службе?»
   Григорий ответил отрицательно.
   «Тогда что же вы там будете делать? Кавказ вам славы не принесет».
   «А мне не нужна слава. Я хочу, чтобы меня больше не было».
   Раевский промолчал, не став его уговаривать.
   «Не надо говорить только моему отцу, умоляю вас», – добавил князь Григорий.
   «Боюсь, я ему больше ничего сказать не могу», – вздохнул с легкой улыбкой Раевский. – «Но губить себя полагаю неразумным, уж простите».
   На этом разговор окончился, к облегчению их обоих.
   …Серж выглядел совсем не таким, как раньше, даже хуже самого Раевского. «Не жилец», – подумал он с жалостью, смешанной с облегчением. Стало понятно теперь, что же Маша так к нему рвется. Стоит поглядеть на него, как захочется защитить, вылечить, помочь. Раевский заметил, что сестра обнимает его не без гадливости, а племянник заливается слезами. Сам он подошел к Сержу, сказал краткое прости, перекрестил его, отчего у того на глазах выступили слезы, и сказал: «Мари с тобой прощается тоже. Помни о ней и о сыне». Затем отвернулся, не в силах видеть, как тот переступает ногами в кандалах. Был человек блестящий, здоровый, красивый и сильный – что с ним сталось… И что же станет с дочерью, ежели разделит его участь?
   ***
   В московском салоне княгини Зинаиды Волконской было жарко, так жарко, что заставляло позабыть, будто на дворе Сочельник, а за окном валит хлопьями снег. Восточные благовония в курильницах, сандал и пачули, превращали ее дом в восточный дворец. Оранжерейные цветы в вазонах склоняли головы над низкими кушетками. Хозяйка, одетая в оранжевое шелковое сари, расшитое золотом, чувствуя восхищенные взгляды гостей, – все ценители, причем не только женской красоты, сколько красоты слов и звуков, читала свое последнее сочинение, прекрасное стихотворение в прозе: «грациозные движения твои так же мелодичны, как небесные звёзды, по верованию древних. У тебя глаза, волосы, цвет лица, как у девы, рожденной на берегах Ганга и, подобно ей, жизнь твоя запечатлена долгом и жертвою…»
   При сих словах она показывала на Мари, сидевшую несколько поодаль и одетую обыкновенно, в темно-зеленое платье с белым воротником, гладко причесанную и ничем не напоминающую ту индусскую жену, про которую говорила ее родственница, и взгляды гостей обращались на нее, и каждый из них видел младшую из княгинь прямой участницей картины, которую словами описывала сочинительница, у которой от «девы Ганга» было лишь одеяние – сама она, невысокого роста бледная миловидная блондинка, была от этого образа далека как никто. Но княгиня Зинаида прекрасно знала о производимом эффекте, о тайнах атмосферы, и представляла, что жарко растопленный камин – это погребальный костер, на который поведут под бой барабанов юную жену умершего мужа.
   Одна из зрительниц прошептала на ухо соседу: «Но ведь князь-то еще жив…», и ответом ей послужил ироничный взгляд. «Знайте, Eudoxie, в тех местах никто не выживает».
   Хозяйка вечера кончила читать свое сочинение. Бурные овации последовали немедленно, но Зинаида, вместо поклона, указала рукой на свою родственницу, добавив:
   «Как вы, дамы и господа, уже, вероятно, знаете, вот та, к которой обращена моя миниатюра. Нынче ей исполняется двадцать два года. Пусть она меня простит, что я допустила некоторые вольности и поэтические преувеличения. Но она в моих глазах так и остается героиней, пожертвовавшей всем, что естественно ценить и любить женщинам, ради своего мужа, моего несчастного брата…» Она остановилась, будто бы глотая слезы. «Завтра она уезжает. И мы не знаем, будет ли ей дозволено вернуться. Да и сможет ли она…»
   Шепот пронесся по гостиной. Князь Павел Лопухин, приехавший сюда больше от скуки ради, поглядел цинически на Зинаиду и тихо проговорил своей соседке справа: «Держу пари, что сама княгиня ради своего благоверного никуда не поедет». Та недоуменно посмотрела на него, а он лишь усмехнулся – прекрасно знал, что брак был фиктивный, что князь Никита Волконский, муж хозяйки салона и брат того самого «несчастного мужа», про которого та упомянула в своей речи, женщинами в принципе никогда не интересовался. «Но чего не сделаешь ради позы», – продолжил он, заметив, что господин Мицкевич, сочинитель, брезгливо отодвигается от него, и верно, готов прошипеть по-польски нечто про «клятых москалей», не ценящих прекрасное, а собеседница чуть ли не готова ударить его веером. Потом он оглянулся на виновницу торжества – молодую особу в темно-зеленом дорожном наряде. Действительно хороша, хоть и на любителя. Заслуживает вовсе не таких стихов, а нормальных, с рифмой и размером.
   Князь Лопухин сожалел, что здесь с ним не сидит племянница хозяйки Александрина, которую он знал довольно коротко по Петербургу. Отец ее имел на него виды, но сама княжна прекрасно понимала, что пока жива его любимая Адель, он может разве что заключить с ней брак светский, хоть и не вполне фиктивный. Но, с другой стороны, та же Александрина могла зло пройтись по этой восторженной публике, внимавшей всему маскараду и не замечавшей жары воистину индийской. Сам он уже изнывал в своем фраке и ворчал внутренне – что же они не выдали шальвар и тюрбанов, раз решили изображать из московской гостиной тропики?
   «Я, право, не знаю, что сказать вам», – робко выступила Мари. Голос у нее потихоньку срывался. – «Я не ожидала такого приема и буду помнить его вечно, пока жива. С такой сестрой, как Зинаида Александровна, мне ничего не страшно…»
   Слезы полились из ее больших черных глаз, и тут же все собравшиеся дамы и некоторые господа достали из кармана носовые платки. Зинаида подбежала мелким шагом к Мари, и крепко обняла ее. Та была явно смущена.
   …Индийская тема вечера постепенно сменилась более традиционной. Зинаида переоделась в другой наряд, гости, среди которых было немало умелых музыкантов, сменяли друг друга за фортепиано, несколько дам, включая хозяйку дома, начали петь. Князь Лопухин удалился домой с тем, чтобы засесть за письма к Адель – своей бессменной возлюбленной, и к княгине Александрине, где хотел отчитаться о приеме у тетки.
   Мари осталась. Она жадно внимала музыке, хотелось подойти попеть, но у нее болело горло и она не могла напрягать голос. «Когда я еще услышу музыку…», – думала она, периодически заглядывая в окно, за которым под шел косой снег, озаренный слабым светом фонарей. Ей и в самом деле исполнялось двадцать два, и день рождения, совпадавший с концом поста, со святым праздником, всегда любила. Но не нынче.
   Прощание было тяжким. Отец, всегда такой сдержанный, никогда ни в чем не упрекающий, сжал руки в кулаки и, перед тем как благословить, процедил: «Я тебя прокляну, если ты не вернешься через год». Все плакали. Ей дали на руки ребенка, сонного и смутно улыбающегося, и она, давя слезы, чтобы не разбудить, понимая, что его слез она не выдержит и будет готова на все, лишь бы остаться с ним, перекрестила его и тихонько поцеловала в обе щечки. Потом она уехала вместе с Катрин в Москву. Та говорила с ней много и убедительно, в основном, о делах практических – что надо взять с собой, где лучше эти вещи купить, да так, чтобы и хороши были, и недорого обошлись, какая будет дорога и где лучше останавливаться по пути. Мари дивилась тому, что Катя словно бы вместо нее едет – все узнала, все выяснила, со всеми договорилась, подняла какие-то фрейлинские связи, чтобы ее приняли во дворце, даже отписала вежливые письма прощания родне Мари со стороны мужа. Наконец, почти ночью, уже на подъезде к Москве, Катя сказала, в ответ на какой-то вопрос со стороны младшей сестры: «Не думай, пожалуйста, что я одобряю. Ты все бросаешь и всех нас оставляешь. И ради чего? Чтобы тебе „спасибо“ муж сказал? Да он не скажет, он не из тех». Мари не хотела ей возражать, ибо устала в дороге, но раздраженно подумала: снова за здорово, сейчас предпримет последнюю попытку уговорить. «Я вернусь через год, как думаешь?» – спросила она. Катрин заколебалась. Потом, обретя уверенность, сказала: «Папа говорил, что Сергей выглядит ужасно и еле ходит». Поймав на себе испуганный взгляд сестры, она добавила: «Если бы Мишеля отправили туда, а не в имение под надзор, то я бы поступила точно так же. Хоть это и неправильно». «Тогда почему ты меня упрекаешь?» – вдруг спросила Мари. «Потому что я своего мужа люблю. А тебе Серж не нужен. Вот и все», – проговорила Катрин. – «И не спорь со мной, пожалуйста».
   Вспоминая этот диалог, Маша снова залилась неловкостью, услышав слова Зинаиды. Та говорила с одной из дам, негромко, но достаточно для того, чтобы невестка ее услыхала, о любви, о подвиге, о славе, о том, что такое в наше циничное время встречается крайне редко. Мари хотелось встать, возразить, сказать, что ее сестра права, мужа она не любит, если кого любит, так это мужнина племянника, чей миниатюрный портрет вчера видела в кабинете у княгини Зинаиды, в числе прочих, что она подождет год и вернется, оставив за собой одинокую безымянную могилу, и как-то ее будут воспевать в этом салоне после этого? Но она поняла: поздно, слишком поздно это делать. И здесь, где все ею восхищаются, где сочувствуют ее горю, надо быть любящей женой, обреченной на сожжение в погребальном костре, правда будет неуместной.
   …Зинаида прекрасно знала правду. О ней всегда докладывалась Богиня Мудрости, великолепная Софи, на которую вновь напал приступ религиозности, вероятно, ушла куда-то в паломничество, узнав, что любовник не захотел стать канцлером. Последнее письмо от Софи было просто-таки замогильное, и Зинаида поначалу захотела его чуть-чуть переписать и прочитать в салоне при чуть горящих свечах, расставить статуи святых из римского монастыря и одеться в костюм эпохи Кватроченто. В нем подруга и родственница сообщала княгине, что ее жизнь кончена, что она, возможно, смертельно больна, устала от жестокости ее единственного рыцаря, «потому что сердце его никому не принадлежит, тем паче, мне», от грубости мужа, от цинизма и пренебрежения детей, «рожденных в страшных муках, разлученных со мной при младенчестве их», а более всех, от «ненависти тех, кто, к вящему сожалению, еще остался при власти». «Я мозоль на их глазу, напоминание о том, что их венцы омыты кровью и куплены страданиями». Софи собиралась в монастырь, сгинуть с лица Земли. Зинаида немедленно начала ей отвечать. Письмо ее, как всегда, представляло собой произведение искусства. Она уговаривала золовку если и уходить в монастырь, то только в католический, где «живет истинная благодать», и желательно, в Италии, «в раю земном, где ты встретила любовь и радость». Увлекшись сочинением ответа, она не заметила приписку про жену Сержа, которая из Москвы уезжает в Сибирь. А, увидев, сразу же отложила в сторону бумагу и начала готовить прием, который нынче прошел прекрасно, сверх всяких ожиданий, и как удачно, что пришелся на день рождения Мари. «Главное, не дать ей сомнений в принятом решении», – деловитым тоном, лишенным мрачной окраски основного письма, сообщала Софи. – «Но ты сама знаешь, как это делать, милая Зи, поэтому целиком доверяю тебе. Участь двух – даже трех человек – нынче будет зависеть от тебя». Зинаида постаралась на славу и даже не сомневалась теперь, что Мари ничего не остановит.
   Перед тем как лечь спать, княгиня позвала к себе дворецкого – смазливого малого, очередного ганимеда, выбранного Никитой за красивые глаза, а не за толковость, – и четким голосом, памятуя о его глупости, сообщила, чтобы он приказал вытащить клавикорды из розовой гостиной и привязать их к экипажу княгини Мари. Тот недоуменно таращился на нее, и княгине пришлось повторить свое приказание. Потом, отпустив слугу, она прошла к Мари, которая еще не спала, хоть была заметно утомлена.
   «Ежели вы надумаете вернуться», – тихонько произнесла она. – «То поселитесь у меня. Я знаю, что вы талантливая певица».
   «Но я же не могла и рта нынче раскрыть…»
   «Ваша слава не нуждается в подтверждении», – продолжила, не обращая внимания на ее робкое выражение, Зинаида. – «Но помните о том, что мы вас не забываем».
   Мари твердо посмотрела на нее.
   «А что будет, если я не вернусь? Если я погибну?»
   Княгиня смешалась. «Значит, это было не напрасно».
   Мари снова вспомнила отцовские слова и поняла, что он имел в виду. Отец проклянет ее, узнав о ее гибели. И чтобы не проклял, она должна выжить. Любой ценой. И вернуться. Всем назло.
   …После суетливого прощания, когда Зинаида, утратив всю свою утонченность, простоволосая, в накинутой на пеньюар песцовой шубе, выбежала к Мари, обнимая ее и заливая – тоже как-то по-деревенски – ее лицо слезами, оставив позади заставу, она заметила, что к возку привязаны клавикорды, которые брать она не собиралась. Это могла сделать только Зинаида, и без того завалившая ее подарками и различными нужными в дороге вещами, отчего продвигались они медленно. Мари улыбнулась. «И петь я буду, и играть, и вы все», – тут она вспомнила вчерашнюю толпу поклонников. – «Вы все еще обо мне услышите».
   Дорога тянулась впереди бесконечной иссиня-белой снежной лентой, по небу двигались снеговые облака, и мир казался совсем новым, в это новое утро ее двадцать второго года жизни.