-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Максим Горький
|
|  Вечер у Шамова
 -------

   Максим Горький
   Вечер у Шамова


   По субботам у Максима Ильича Шамова собираются лучшие люди города и разные «интересные парни», – я причислен к последним и поэтому тоже охотно допускаюсь на субботы Шамова.
   Эти вечера для меня, как всенощная для верующего. Люди, которые служат ее, во многом чужды мне; мое отношение к ним – мучительно неясно: нравятся они мне и – нет, восхищают и – злят; иногда хочется сказать им слова сердечно-ласковые, а – через час – мною овладевает нестерпимое желание нагрубить этим красивым дамам, приятным кавалерам. Но я всегда отношусь благоговейно к мыслям и словам этих людей, их беседа для меня – богослужение.
   Мне двадцать один год. Я чувствую себя на земле неуютно и непрочно. Я – точно телега, неумело перегруженная всяким хламом; тащит меня куда-то, неведомым путем, невидимая сила, и вот-вот опрокинусь я на следующем повороте дороги.
   Я очень много и упрямо вожусь сам с собою, стараясь поставить себя возможно тверже среди нелепых и обидных противоречий, которые отовсюду бьют и толкают меня, часто доводя до болезненного состояния, близкого буйному безумию. Года полтора тому назад я до того устал от этой возни, что пытался покончить с собою – всадил себе в грудь пулю из отвратительного, неуклюжего тульского револьвера, – такими револьверами в свое время вооружали барабанщиков. Эта глупая и нечистоплотная выходка вызвала у меня к себе самому чувство некоторого недоверия и почти презрения.
   Теперь я живу в саду у пьяного попа, в хижине над грязным оврагом; эта хижина раньше была баней.
   В двух низеньких комнатах ее стоит запах мыла и прелых веников, – гнилой запах, отравляющий кровь. Углы комнат промерзают насквозь, – в этом жилище даже мышам холодно и плохо, – ночами они залезают ко мне на постель.
   Вокруг бани густо разросся одичавший малинник, в непогоду его цепкие прутья стучат в окна, царапают черные, кривые бревна стены. Я живу бедно и дико, в неясных мечтах о какой-то другой, светлой и легкой жизни, о рыцарской любви, о высоких подвигах самоотвержения. Печатаю в плохонькой местной газете косноязычные рассказы и убежден, что печатать их – не следует, что ими я оскорбляю литературу, которую люблю страстно, как женщину. Но – печатаю. Надобно есть.
   В гостиной Шамова я забываю о себе; сижу где-нибудь в углу, в тени, и жадно слушаю, весь – одно большое, чуткое ухо. Здесь всё – от мебели до людей – как-то особенно интересно, красноречиво, и всё облито ласковым, почти солнечным светом ярких ламп, затененных оранжевыми абажурами.
   Со стен, тепло-светлых, смотрят глаза Герцена, Белинского, я вижу нечеловечье лицо Бетховена, мне улыбается улыбкой озорника бронзовый Вольтер, и всех заметнее, всего милей – детская головка Сикстинской Мадонны. В углу, за пальмой, возвышается – точно в воздухе стоя – Венера. Всюду – масса каких-то бесполезных вещей, но все они, в этой большой, уютной комнате, являются необходимыми; каждая – точно слово в песне. Драпировки на окнах и дверях пропитаны запахом духов и хорошего табака. Кое-где поблескивает золото рам, напоминая о церкви, и все люди, скромно одетые в темное, точно сектанты в тайной молельне.
   Говорят они легко и ловко, как будто бегают на коньках, капризно рисуя замысловатые узоры слов; всех громче и увереннее звучит баритон адвоката Ляхова, – это высокий, стройный человек с острой бородкой, излишне удлиняющей его бледное светлоглазое лицо. Говорят, что он – великий распутник, мне кажется, это так и есть: он смотрит на женщин глазами хозяина, как будто каждая из них была или будет горничной его.
   Уже все собрались и сообщили друг другу городские новости, – новостей мало, и они ничтожны: губернаторша сказала дерзость прокурору, супруг ее снова, по привычке, превысил пределы своей власти, купцы в думе наговорили чепухи по школьному вопросу, богатый мельник Самородов избил сноху, застрелился земский статистик, доктор Дубков снова развелся с женой.
   Теперь философствуют о народе, государстве; начальственно звучит голос самоуверенного Ляхова:
   – Когда пред нами откроется свободный путь к сердцу народа…
   – Кто же откроет вам этот путь? – насмешливо перебивает речь Асеев, маленький, горбатый инженер с глазами великомученика.
   – История!
   Дама, изящная, как статуэтка на подзеркальнике, спрашивает Ляхова:
   – Вы читали «Скучную историю»?
   Я смотрю на нее с досадой и думаю:
   «У вас, сударыня, слова рождают мысли, а не мысли слова…»
   Асеев, закуривая папироску, говорит тихонько:
   – История – это мы, люди…
   Как у всех горбатых, лицо у него неправильное, некрасивое, в профиль оно кажется злым. Но великолепные глаза скрашивают уродство тела, – в этих глазах неисчерпаемо много тоскливого внимания к людям.
   – Странное произведение! – хрипло кричит Шамов, веселый холостяк, сытый, круглый, с лицом монгола и жадным взглядом крошечных глаз, спрятанных в мешочках жирной кожи. – Можете вы представить себе на месте чеховского профессора – Пирогова, Боткина, Сеченова?
   Он выпячивает живот, победоносно взмахивая пухлой дамской ручкой, с изумрудом на пальце. Он уверен, что всегда говорит нечто неоспоримое, убийственное. Беседуют они – точно битую птицу щиплют. Ощипав Чехова, живо ощипали Бурже и выдергивают перья из Толстого.
   – Все эти «скучные истории» современных писателей вызваны «Смертью Ивана Ильича»…
   – Совершенно верно!
   – Толстой первый поставил ценность личного бытия выше ценности бытия мира…
   – Положим, – индивидуализм утвержден еще Кантом…
   – У Герцена мы тоже встречаем нечто очень близкое «арзамасскому ужасу» Толстого…
   – Резиньяция?
   Спор разгорается, напоминая игру в карты; у Асеева больше козырей, чем у всех других.
   В углу, около меня, изящная дама убеждает толстую, в золотом пенсне на глазах совы.
   – Некрасов так же устарел, как Державин…
   – О господи!..
   – Да, да! Теперь нужно читать Фофанова.
   Мне жутко и приятно, что эти люди так легко снимают ризы с моих икон, хотя я не совсем понимаю – почему они делают это с таким удовольствием? И мне почти больно, когда о Чехове говорят слишком громко, неуважительно. После «Припадка» я считаю Чехова писателем, который в совершенстве обладает «талантом человеческим, тонким, великолепным чутьем к боли» и обиде за людей. Хотя мне странно видеть, что у него нет чутья к радостям жизни. Слишком стремительно мечутся мысли в этой светлой, уютной комнате, и порою кажется, что не тревога за жизнь, за людей родит их, а – иное чувство, неясное мне.
   Меня особенно удивляет инженер Асеев, – он так богат знаниями. Но иногда он напоминает мне тех зажиточных деревенских парней, которые и в хорошую погоду – в солнечный день – выходят гулять на улицу с дождевым зонтиком и в галошах. Я знаю, что они делают это не из осторожности, а ради хвастовства.
   Октябрь. Слезятся стекла в окнах, снаружи дробно стучит дождь, посвистывает ветер. С громом проехала пожарная команда, кто-то сказал:
   – Опять пожар!
   На маленьком, капризно изогнутом диване сидит студент, новенький, блестящий, как только что отчеканенный гривенник; он вполголоса читает изящной даме сладкие стихи:

     Что ты сказала мне – я не расслышал,
     Только сказала ты нежное что-то.

   – Позвольте, – густо кричит Тулун, огромный седой человек с длинными усами. – Хосударство требовает з нас усю енергию, усю волю и совэсть, а шо воно дае нам?
   Тулун – татарин, он долго служил членом окружного суда в Литве, потом – в Сибири. Теперь – не служит, купил маленький дом на окраине города, занимается цветоводством и живет со своей кухаркой, толстой косоглазой сибирячкой. Он не скрывает своих отношений к ней и зовет кухарку «сибирской язвой». Глаза у него черные, неподвижные, остановились на чем-то и не могут оторваться, а когда он спорит – белки глаз густо наливаются кровью, и тогда глаза удивительно похожи на раскаленные угли. Он объехал всю Русь, бывал за границей, но рассказать ничего не может; говорит он странно, ломая язык, и очень похоже, что он делает это нарочно. Печатает хорошие рассказы в охотничьих журналах. Ему лет шестьдесят. Так странно, что он не нашел в жизни ничего лучше косоглазой кухарки.

     Да, прошептала, а что – неизвестно,

   – громко читает студент и спрашивает даму:
   – Это получше Надсона, не правда ли?
   Эти люди всё знают, они – точно кожаные мешки, туго набитые золотом слов и мыслей. Они, видимо, чувствуют себя творцами и хозяевами всех идей.
   А вот я – не могу чувствовать себя так, для меня слова и мысли, как живые, я знаю много идей, враждебных мне, они стремятся к власти надо мною, и необходимо бороться с ними.
   Я и двигаться не могу так легко и ловко, как умеют эти люди; длинное жилистое тело мое удивительно неуклюже, а руки – враждебны мне, они всегда ненужно задевают кого-нибудь или что-нибудь. Особенно боюсь я женщин, эта боязнь усиливает мою неловкость, и я толкаю бедных дам локтями, коленями, плечом. Лицо у меня – неудобное, на нем видно всё, о чем я думаю; чтобы скрыть этот недостаток, я морщусь, делаю злые и суровые гримасы. И вообще я – неудобный человек среди благовоспитанных людей.
   К тому же мне всегда хочется рассказать им о том, что я видел, что знаю о другой жизни, которая как-то особенно ядовито похожа и не похожа на их жизнь. Но рассказываю я грубо, неумело. Трудно мне на субботах у Шамова…
   Резво, точно ласточка, по гостиной летают острые, красивые слова. Звучит смех, но – смеются мало, меньше, чем хотел бы я слышать.
   Пришел адвокат Спешнев, сухой, длинный, как Дон-Кихот рисунка Дорэ; он стоит среди гостиной и, нервно размахивая сухими руками, надорванным голосом поносит губернатора:
   – Дутый герой, палач, выпоровший мужиков Александровки…
   Лицо Спешнева землистое, больное, ноги его дрожат, кажется, что он сейчас упадет. Тесно и жарко. Разноцветно, разнозвучно играют умы. Ляхов громко читает стихи Барбье, Спешнев кричит, перебивая его:
   – А знаете, с какой песней шли французы против пруссаков в семидесятом году?
   И, притопывая ногою, болезненно нахмурясь, он распевает в темп марша загробным голосом:

     Nous aimons pourtant la vie,
     Mais nous partons – ton-ton.
     Comme les moutons,
     Comme les moutons,
     Pour la boucherie!
     On nous massacrera – ra-ra,
     Comme les rats,
     Comme les rats.
     Ah! Que Bismarque rira! [1 - Мы хотя и любим жизнь,Но идем,Как бараны,Как бараны,На бойню!Перебьют нас,Как крыс,Как крыс.Ах! И посмеется же Бисмарк!(франц.)]

   – Вы понимаете? – спрашивает он, улыбаясь насмешливо и горько. – Идти на смерть с такой песней, а? Мы любим жизнь…
   – Хосударство, – пожимая плечами, говорит Тулун, а горбатый инженер начинает рассказывать о «Левиафане» Гоббса.
   Пришла m-me Локтева, она в гладком платье серого шелка, гибкая, как рыба. Она очень красива и хорошо знает это. От любви к ней застрелился поручик, спился до нищенства купец Конев; о ней говорят много злого и грязного. Она прекрасно играет в шахматы, увлекается фантазиями Радда-Бай и говорит непонятные мне речи об индусах. Я считаю ее необыкновенным человеком и чего-то боюсь в ней. Иногда она смотрит в глаза мне так пристально, что у меня кружится голова, но я не могу опустить глаз под ее взглядом. Как-то раз она неожиданно спросила меня:
   – Вы верите в чудеса?
   – Нет.
   – Напрасно. Надо верить! Жизнь есть чудо, человек – тоже чудо…
   В другой раз, так же внезапно, она подошла ко мне и деловито осведомилась:
   – Как вы думаете жить?
   – Не знаю.
   – Вам нужно уехать отсюда.
   – Куда?
   – Всё равно. В Индию…
   Положив красивую руку на острое плечо Спешнева, она просит побеждающим голосом:
   – Пожалуйста – «Три смерти»!
   И обращается к хозяину:
   – Милый эпикуреец, – да?
   Шамов ласково мычит, целуя ладонь обаятельной женщины, Ляхов смотрит на нее сумрачно, он стоит, напряженно вытянувшись, точно солдат; глаза Асеева становятся еще прекраснее, а женщины – улыбаются. Не очень охотно. Локтева смотрит на всех темным, притягивающим взглядом, рот ее как-то особенно полуоткрыт, точно она готова радостно целоваться со всем миром. Ясно, что она чувствует себя добрым владыкой всех людей, – самая красивая и радостная среди них. Зачем ей «Три смерти»?
   Шумно двигают креслами и стульями, усаживаясь в тесный полукруг. Шамов, Спешнев и Асеев отходят в угол к маленькому круглому столу.
   – Безумно люблю эту поэму, – заявляет изящная дама.
   – Внимание! – командует Локтева.
   Положив пухлые руки на край стола, Шамов странно улыбается, и в тишину лениво падает его сытый голос:

     Мудрец отличен от глупца
     Тем, что он мыслит до конца…

   Я – изумлен. Этот рыхлый, всегда и всё примиряющий человек, масленый и обидно самодовольный, – глубоко несимпатичен мне. Но сейчас его круглое, калмыцкое лицо удивительно облагородилось священным сиянием иронии; слова поэмы изменяют его липкий, сладкий голос, и весь он стал не похож на себя. Или он – вполне и до конца стал самим собою?

     В час смерти шутки неприличны!

   – говорит Спешнев, негодуя, взмахнув растрепанными волосами.
   Великолепные глаза Асеева задумчиво прищурены. Все слушают чтение серьезно, сосредоточенно, только Локтева улыбается, как мать, наблюдающая забавную игру детей. В тишине, изредка нарушаемой шелестом шелка юбок, властно плавают слова Люция-Шамова:

     Прошу покорно – верь поэтам!
     …Вы все на колокол похожи,
     В который может зазвонить
     На площади любой прохожий!
     То – смерть зовет, то – хочет жить…


     Оставьте спор!

   – говорит Асеев, подняв прозрачную на огне руку. Его измученное лицо спокойно; с глубоким убеждением он читает:

     В душе за сим земным пределом
     Проснутся, выглянут на свет
     Иные чувства, роем целым,
     Которым органа здесь нет…

   И снова лениво идут иронические слова Люция:

     Я спорить не хочу, Сенека…
     …Твое, как молот, сильно слово, —
     Но – убеждаюсь я в ином.
     Существования другого —
     Не постигаю я умом!..

   Горячо звучит надорванный голос Спешнева:

     Нет, не страшат меня загадки
     Того, что будет впереди, —
     Жаль бросить славных дел зачатки!

   Землистое лицо его краснеет, глаза горят, и он всё громче, отчаяннее жалуется на гнусную обиду Смерти:

     Титан, грозивший небесам,
     Ужели станет горстью пепла?..
     … И это – цель
     Трудов, великих начинаний?

   Тихо. Все замерли.
   Встал Ляхов и, глядя на Локтеву, торжественно говорит:

     Декрет сената!

   Захлебываясь гневом и тоскою, Спешнев кричит:

     Певец у Рима умирает!
     Сенека гибнет! А народ —
     Молчит!

   Эти крики гасит холодный, иронический голос Шамова:

     Себя нетрудно умертвить.
     Но, жизнь поняв, остаться жить —
     Клянусь – не малое геройство!

   Все эти слова падают на душу мне раскаленными углями. Я тоже хочу писать стихи И – буду писать!
   Теперь эти люди странно близки мне, небывало приятны. Меня трогает задумчивая сосредоточенность одних, восторженное внимание других; мне нравятся нахмуренные лица, печальные улыбки людей, нравится их приобщение к идеям умной поэмы. Я крепко уверен, что, испытав столь глубокие волнения духа, все они уже не в силах будут жить, как жили вчера.
   В задумчивом молчании гостиной медленно текут слова Люция:

     Для дел великих отдых нужен,
     Веселый дух и – добрый ужин…

   Шамов обводит всех маленькими глазками, включает и меня в невидимый круг и, легонько вздохнув, говорит, улыбаясь:

     И что за счастье, что когда-то
     Укажет ритор бородатый
     В тебе для школьников урок!

   Он произносит слова всё более неохотно и тихо, точно засыпает, утомленный беседой с друзьями.
   В дверях, прячась за темной портьерой, стоит тоненькая, стройная горничная, с золотой, змеиной головкой, в кружевной наколке на рыжих волосах, на ее белом лице остро блестят зеленоватые глаза.

     И я умру шутя…

   – мечтает Шамов, тонко улыбаясь.
   Он кончил, слушатели дружно рукоплещут, а Локтева целует его в лысину.
   – Вы очаровательно читаете, Макс. Ах, боже мой…
   – Польщен. Но, – «как истый сибарит», – приглашаю кушать! Вашу лапку, дорогая…
   Стало шумно и очень весело. Люди парами идут в столовую, сзади всех – горбатый Асеев. Он качается на ногах, точно пьяный, одной рукой он потирает высокий лоб, исписанный морщинами, в другой – папироса; он мнет ее пальцами, посыпая ковер табаком.
   – Волшебница, – английской или хинной? – громко спрашивает Шамов.
   В столовой, под яркой люстрой, на огромном столе сверкает хрусталь, светится серебро, три вазы с фруктами, как три огромных цветка Дама в пенсне рассказывает Ляхову:
   – В воскресенье у Ещепуховых меня угощали медвежьим окороком. Я не нашла в нем ничего особенного.
   А Тулун басом внушает кому-то:
   – Возьмите перцу – так! Теперь – уксус! Ага?
   Я незаметно пробираюсь в прихожую, – я уж научился уходить незаметно. В прихожей, на диване, сидит и дремлет, раскрыв рыбий рот, младшая горничная Дуня, круглая, как бочонок, и пестрая, как маляр. Шамов рассказывает про нее, что в первые дни службы эта рабыня съела у него кусок туалетного мыла.
   – Ой! – вскрикивает она, просыпаясь. – Извините. Которое ваше?
   Но, видя, что я уже надел пальто, спрашивает:
   – Сели есть?
   – Да.
   – Ну, слава богу!.. Прощайте!..
   Ветер гоняет по улице тучи мокрого пепла; в черной сети ветвей дерева странным желтым цветом расцвел огонь фонаря. Ночь прижала дома к земле, и город кажется маленьким в мокром кулаке ночи.
   Я шагаю по жидкой грязи, сквозь тяжелую сырую тишину, в голове у меня горит костер новых слов, мыслей, я благодатно взволнован.
   В памяти звучат слова эпикурейца:

     Когда ж насыщусь до избытка,
     Она смертельного напитка,
     Умильно улыбаясь, мне,
     Сама не зная, даст в вине…

   Само собою слагаются в стихи другие слова:

     Душа, одинокая и слепая,
     Бредет по улице грязной.

   Едет ночной извозчик, сгорбившись на козлах разбитой, гремящей пролетки. Качает головою черная, мохнатая лошадь. В конце улицы трещит трещотка сторожа.
   Со мною что-то случилось, – такая тоска сжимает сердце, такая тоска…