-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Даниил Лукич Мордовцев
|
|  Державный плотник
 -------

   Даниил Лукич Мордовцев
   Державный плотник


   © ООО «Издательство «Вече», 2020
   © ООО «Издательство «Вече», электронная версия, 2020
   Сайт издательства www.veche.ru



   Даниил Лукич Мордовцев 


   Державный плотник


   Часть I


     То академик, то герой,
     То мореплаватель, то плотник,
     Он всеобъемлющей душой
     На троне вечный был работник.

 Пушкин [1 - Из стихотворения А.С. Пушкина «Стансы» (1826).]

 //-- 1 --// 
   В глубокой задумчивости царь Петр Алексеевич ходил по своему обширному рабочему покою, представлявшему собою, в одно и то же время, то кабинет астронома с глобусами Земли и звездного неба, с разной величины зрительными трубами, то мастерскую столяра или плотника и кораблестроителя, с массою топоров, долот, пил, рубанков, со всевозможными моделями судов, речных и морских, со множеством чертежей, планов и ландкарт, разложенных по столам.
   Что-то нервное, скорее творческое, вдохновенное светилось в выразительных глазах молодого царя.
   Была глубокая ночь. Но сон бежал от взволнованной души царственного гиганта. Он часто, подолгу, останавливался в раздумье перед разложенными ландкартами.
   – Морей нет, – беззвучно шептал он, водя рукою по ландкартам. – Земли не измерить, не исходить… От Днестра и Буга до Лены, Колыми и Анадыри моя земля, вся моя!.. И у Александра Македонского, и у Цезаря, у Августа, у всего державного Рима не было столько земли, сколь оной подклонилось под мою пяту, а воды токмо нет, морей нет… Нечем дышать земле моей… Воздуху ей мало, свету мало… Так я же добуду ей воздуху, и свету, и воды, воды целые океаны!
   Он с силою стукнул по столу так, что юный денщик его, Павлуша Ягужинский [2 - Павел Иванович Ягужинский (1683–1736). Сын органиста лютеранской церкви, один из ближайших сподвижников Петра I, в конце жизни – генерал-прокурор Сената.], приютившийся за одним из столов над какими-то бумагами, вздрогнул и с испугом посмотрел на своего державного хозяина.
   Но Петр не заметил того. Ему вспомнилось все, что он видел во время своего первого путешествия по Европе. Это был какой-то волшебный сон… Корабли, счету нет кораблям, которые бороздят воды всех океанов, гордые, величественные корабли, обремененные сокровищами всего мира… А у него только неуклюжие струги, да кочи, да допотопные ушкуи…
   – У махонькой Венецеи, кою всю мочно шапкой Мономаха прикрыть, и у той целые флотилии… Голландерскую землю мочно бы пядями всю вымерить, а на поди! Кораблям счету нет! – взволнованно шептал он, снова шагая по своему обширному покою.
   Добыть моря, добыть!.. Не задыхаться же его великой земле без воздуху!.. На дыбу, духовно, поднять всю державу, весь свой народ, и добыть моря, чтоб протянуть державную руку к околдовавшей его Европе… Через Черное море, через Турскую землю – далеко, это не рука… А там, за Новгородом и Псковом, где его пращур, Александр Ярославич, шведскому вождю Биргеру «наложил печать на лице острым мечом своим», там, где он же на льду Чудского озера поразил наголову ливонских рыцарей в Ледовом побоище, там ближе к Европе…
   – Токмо б морей добыть! – повторил царь.
   А корабли будут! Лесу на корабельное строение не занимать стать, всю Европу русским лесом завалить хватит… Корабельное строение уже кипит по всем рекам… Все корабельные «кумпанства» уж к топору поставлены, горит работа! На рубку баркалон [3 - Баркалоны – суда для Азовского флота, итальянского образца, строились с 1698 по 1700 г.] в шестнадцать с лихвой сажен длины и четырех ширины ставят топор да пилу бояре да владыки казанский и вологодский… К баркалонам чугунных пушек льется от двадцати шести до сорока четырех на каждое судно. На барбарские [4 - Барбарские суда (берберские) – турецкого образца, строившиеся в подвластных Турции североафриканских провинциях.] суда ставят топор и пилу гостинные кумпанства. А там еще бомбардирский да галеры… А орудий хватит…
   Вдруг царь как бы очнулся от всецело поработивших его государственных дум и взглянул на Ягужинского, которого, казалось, только теперь заметил, и был поражен его необыкновенной бледностью и выражением в его прекрасных черных глазах чего-то вроде немого ужаса.
   – Что с тобой, Павел? – спросил он, останавливаясь перед юношей. – Ты болен? Дрожишь? Что с тобой?
   – Государь!.. Я не смею, – бормотал юный денщик бледными губами.
   – Чего не смеешь? Я к тебе всегда милостив.
   – Не смею, государь… но крестное целованье… моя верность великому государю…
   – Говори толком! Не вякай.
   – Царь-государь!.. На твое государево здоровье содеян злой умысел… хульные слова изрыгают…
   – Знаю… не впервой я, чать… От кого? Как узнал?
   – Приходила ко мне, государь, попадья Степанида, в Китай-городе у Троицы, что на рву, попа Андрея жена, и отай сказывала, что пришед-де в дом певчего дьяка Федора Казанца, зять его, Федора, Патриаршей площади подьячий Афонька Алексеев с женою своей Феклою и сказали: живут-де они в Кисловке, у книгописца Гришки Талицкого, и слышат от него про тебя, великого государя, непристойные слова, чево и слышать невозможно.
   Павлушка говорил торопливо, захлебываясь, нервно теребя пальцы левой руки правою.
   – Ну?
   – Да он же, государь, Гришка, – продолжал Ягужинский, – режет неведомо какие доски, а вырезав, хочет печатать, а напечатав, бросать в народ.
   – Ну?
   – Да он же, государь, Гришка, те свои воровские письма, да доски, да и тетрати [5 - Так в то время писали и говорили.] отдал товарищу своему Ивашке-иконнику.
   – Ну? И?
   – И та, государь, попадья Степанида сказывала мне, что оный Гришка Талицкий составил те воровские письма для тово: будто-де настало ныне последнее время и антихрист-де в мир пришел…
   Ягужинский остановился, боясь продолжать.
   – Досказывай! – мрачно проговорил царь.
   – Антихристом, – запинался Павлушка, – он, государь, Гришка, в том своем письме ругаясь, писал тебя, великого государя…
   – Так уж я и в антихристы попал, – нервно улыбнулся государь, – честь не малая.
   – Да он же, государь, Гришка, также-де и иные многие статьи тебе, государю, воровством своим в укоризну писал: и народном-де от тебя, государя, отступиться велел-де и слушать-де тебя, государя, и всяких податей тебе платить не велел.
   – Вот как! – глухо засмеялся Петр. – С сумой меня пустить по миру велит! Вот тебе и «корабли»… Ну?
   – А велел-де, государь, тот Гришка взыскать, во место тебя, царем князя Михайлу Алегуковича Черкасского…
   – Ого! Ну, ну!
   – Через того-де князя хочет быть народу нечто учинить доброе.
   – Так, так… Будем теперь в ножки кланяться Михайле Алегуковичу… Ну!
   – Да он же, государь, вор Гришка, для возмущения к бунту с тех своих воровских писем единомышленникам своим и друзьям давал-де письма руки своей на столбцах, а иным в тетратях, и за то у них имал-де деньги.
   Теперь Петр слушал молча, величаво-спокойно, и только нервные подергивания мускулов энергичного лица, оставшиеся у него еще с того времени, когда он совсем юношей, чуть не в одной сорочке и босой, ночью ускакал из Преображенского в Троицкую лавру от мятежных приспешников его властолюбивой сестрицы Софьи Алексеевны, которая давно сидела теперь в заточении тихих келий Новодевичьего монастыря.
   – Все? – спросил он.
   – Нет, государь. Попадья сказывала, что он же, Гришка, о «последнем времени» и о антихристе вырезал две доски, а на тех досках хотел-де печатать листы и для возмущения же к бунту и на твое государево убийство…
   – Убийство!..
   – Так, государь, та попадья сказывала…
   – Ну?
   – Он-де, государь, Гришка, писал оное для того: которые-де стрельцы разосланы по городам, и как-де государь пойдет с Москвы на войну, а они, стрельцы, собрався, будут в Москве, чтоб они-де выбрали в правительство боярина князя Михайлу Алегуковича Черкасского, для того-де, что он человек доброй и от него-де будет народу нечто доброе.
   – Так… Дай бог, – иронически заметил Петр. – Все?
   – Нету, государь! Оная попадья еще сказывала, будто-де тамбовский епискуп Игнатий, будучи в Москве, с Гришкой-де о последнем веце, и о исчислении лет, и о антихристе…
   – Это обо мне-то?
   – О тебе, государь, разговаривал и плакал, и Гришку целовал…
   – Так уж и архиереи… Вон куда яд досягает!.. А сие что? – спросил Петр, указывая на лежавшие на столе тетради.
   – Попадья то ж принесла.
   Царь взял тетради.
   – А! «О пришествии в мир антихриста и о летех от создания мира до скончания света», – прочитал он. – Так, так… А вот и «Врата»… Вижу, вижу… Это «врата» в Преображенский приказ, в застенок, на дыбу, – качал он головой. – Все?
   – Все, государь.
   Заметив, что его юный денщик от страху едва стоит на ногах, царь отрывисто сказал:
   – Спасибо тебе, Павлуша, за верную службу. А теперь ступай спать… Я сам просмотрю сии тетрати… Да! Для чего твоя попадья к тебе заявилась с своим изветом, а не в Преображенский приказ, к князю-кесарю? [6 - То есть к Ромодановскому Федору Юрьевичу (ок. 1640–1717), ведавшему делами по политическим преступлениям.]
   – Боялась, государь.
   – Ну, ступай.
 //-- 2 --// 
   Царь, оставшись один, стал просматривать обличительные тетради.
   Долго в ночной тишине шуршала грубая бумага писаний фанатика. Петр внимательно прочитывал и перечитывал некоторые места. Он не мог не сознавать, что Талицкий с усердием изувера рылся в старинных книгах. Страницы постоянно пестреют ссылками на «Ефрема Сирина [7 - Ефрем Сирин (умер в 373 г.) – церковный писатель, книга его «Поучений» была издана в Москве в 1647 г.; Апокалипсис – Откровение Иоанна Богослова (последняя книга Нового Завета), Книга пророчеств.] об антихристе», на «Апокалипсис», на «Маргерит» [8 - «Маргерит» – книга избранных бесед Иоанна Златоуста, византийского церковного деятеля и писателя IV–V вв.]. Фанатик всеми казуистическими изворотами старается доказать, что ожидаемый антихрист и есть Петр Алексеевич.
   – Что он все твердит об «осьмом» царе? – сам с собой рассуждал Петр. – «Осьмый царь – антихрист… А Петр „осьмый”: он и есть антихрист»… По какому же исчислению я осьмой царь?.. А! От Грозного… Царь Иван Грозный, царь Федор, царь Борис Годунов, царь Шуйский, царь Михаил Федорович, царь Алексей Михайлович, царь Федор Алексеевич… Да, я осьмой. Что ж из сего?
   И опять зашуршала бумага, долго шуршала.
   – Что за безлепица! И сему бреду пустосвята верят архиереи. О бородачи! А они – пастыри народа!
   И он вспомнил случай с епископом Митрофаном…

   Царь приехал в Воронеж для наблюдения за стройкою кораблей для предстоящего похода под Азов [9 - Имеется в виду поход 1696 г., закончившийся взятием этой турецкой крепости.].
   Архиерей встретил царя с крестом. Народные толпы заняли собою всю площадь у собора. Но внимание народа было, по-видимому, больше сосредоточено на маленьком, худеньком, тщедушном Митрофане.
   Наскоро осмотрев корабельные работы, которыми Петр очень торопил, чтобы с полой водой двинуться в поход, он, возвратясь во дворец, послал Павлушу Ягужинского просить к себе Митрофана для переговоров о том же кораблестроении, так как Митрофан не только жертвовал Петру значительные суммы на постройку кораблей, но сам соорудил, оснастил и вооружил роскошное судно лично для царя.
   Когда Ягужинский явился к Митрофану с царским приглашением, Митрофан тотчас же пошел ко дворцу. Народ, увидав любимого святителя, который кормил всю бедноту не только Воронежа, но и соседних селений, массами обступил своего любимца, теснясь к нему под благословение.
   Петр видел из окна, как Митрофан повернул к фасаду и к крыльцу дворца и вдруг не то с испугом, не то с гневом остановился.
   Народ тоже как бы с испугом шарахнулся назад.
   И Митрофан не вошел во дворец. Он быстро, насколько позволяли ему старческие силы и слабые ноги, повернул назад. Народ за ним.
   – Что случилось? Беги, Павел, узнай, в чем дело?
   – Государь! Его преосвященство сказал: «Не войду во дворец православного царя, когда вход в оный дворец оскверняют поставленные там еллинские идолы и притом обнаженные».
   – А!.. Он осмелился ослушаться моего приказа!.. Так поди и скажи сему попу: если он не явится ко мне, то как преступника царской воли его ждет казнь!
   Возвратился Ягужинский бледный, растерянный.
   – Что? Скоро явится ослушник?
   – Нет, государь… Он сказал: прийму смерть, но не оскверню сан архиерея Божия, – с дрожью в голосе отвечал Ягужинский.
   – А! Так будет же смерть!
   …И там так же, как теперь здесь, в Кремле, глухо простонал соборный колокол. Долго, долго стоит в воздухе медленно затихающий стон меди… За ним другой, более отдаленный, но такой же зловещий, похоронный, доносится от другой церкви… Замер и этот в ночном воздухе… Ему отвечает откуда-то третий… Стонет и этот… Ясно, звонят по мертвому, только не по простому…
   В полумраке сумерек царь видит в окно, что толпы народа поспешно и видимо тревожно, крестясь, стремятся к архиерейскому дому. Слышится смутный говор. По временам доносятся отдельные фразы.
   – Ох, Господи! По мертвому звонят…
   – На отход души…
   – С чего бы это с ним?.. Давно ли видели его!..
   – Архиерей-батюшка помирает…
   – Не умер ли уж, поди… О Господи!
   Прибежал Ягужинский, весь растерянный, бледный, дрожащий…
   – Что там? Что случилось?
   – Он в гробу, государь… в крестовой…
   – Кто в гробу?
   – Его преосвященство епискуп Митрофан.
   – Помер? Преставился?
   – Нету, государь, жив…
   – Как жив! А в гробу?
   – В гробу, государь… Говорит: царь изрек мне смерть, казнь… Слово царево не мимо идет… Сейчас буду служить себе отходную, на отход души.
   – Подай шляпу и палку.
   Сквозь расступившуюся толпу Петр быстро вошел в крестовую и невольно остановился, полный изумления и суеверного страха…
   Он увидел гроб, мертвое, бескровное лицо… Простой сосновый гроб… Голова мертвеца покоится на белых сосновых стружках…
   Откуда-то слышатся стоны, плач…
   Свет от зажженных свечей и паникадил так поразительно отчетливо вырисовывает мертвое лицо и сложенные на груди бледные, худые руки с четками.
   Вдруг мертвец открывает глаза…
   – Государь! – силится приподняться в гробу и в изнеможении опять падает на опилки.
   Петр быстро подходит…
   – Прости меня, служитель Божий!
   Он осторожно берет Митрофана за руку и помогает ему приподняться.
   – Прости… Я в сердцах изрек слово непутное… На сей раз пусть мимо идет слово царево… Я каюсь… Благослови меня, святитель…
   Все это вспомнил Петр в уединении и тишине ночи и улыбнулся:
   – Переклюкал, переклюкал меня Митрофан.
   Он остановился перед подробною картою Швеции и обоих побережий Балтийского моря, внимание его особенно приковали устья Невы.
   – Дельта Невы, как дельта Нила… Александр Македонский основал свою н о в у ю столицу, Александрию, в дельте Нила, а я свою новую столицу водружу в дельте Невы!
   И Петр стал по карте изучать эту дельту.
   – Всё острова… А коликое число рукавов!.. Сии все имеют быть дыхательными органами для моей земли.
   Затем глаза его остановились на Ниеншанце, шведской крепости, стоявшей на месте нынешней Охты:
   – Худо место сие выбрали для крепости… Я не тут ее воздвигну…
 //-- 3 --// 
   Разоблачения попадьи Степаниды, доведенные Павлушей Ягужинским до сведения царя, возбудили страшное дело в царстве застенка и пыток, в Преображенском приказе, где над жизнью и смертью россиян властвовал наш отечественный Торквемадо [10 - Торквемада Томас (ок. 1420–1498) – глава испанской инквизиции (великий инквизитор). Инициатор изгнания евреев из Испании (1492).], свирепый князь-кесарь Ромодановский.
   Одновременно с попадьей к князю-кесарю явился и придворный певчий дьяк Федор Казанец и поведал Ромодановскому то же самое, что попадья поведала Павлуше Ягужинскому, и страшное дело началось.
   Не далее как через две недели, приехав в Преображенский приказ, князь-кесарь спросил главного дьяка приказа:
   – По делу Гришки Талицкого все ли воры пойманы?
   – Все, княже боярин, – ответил дьяк.
   – Вычти, кто имяны, – приказал Ромодановский.
   Дьяк принес «дело» и, перелистывая его, докладывал:
   – Книгописец Гришка Талицкий, иконник Ивашка Савин, мещанской слободы церкви Адриана и Наталии пономарь Артамошка Иванов да сын его Ивашко, да Варлаамьевской церкви поп Лука.
   – Вишь, все одного болота кулики-пустосвяты, – презрительно пожал плечами князь-кесарь.
   – Боярин князь Иван Иванович Хованской, – продолжал докладывать дьяк.
   – Ну, это старая боярская отрыжка, из «тараруевцев» [11 - «Тараруем» (пустомелей) называли князя Ивана Андреевича Хованского (?—1682), отца героя. В 1682 г., будучи во главе Стрелецкого приказа, во время московского восстания стрельцов выступил против правительства Софьи; был казнен.], – с улыбкой заметил князь-кесарь, – пирог на старых дрожжах… Ну?
   – Церкви входа в Иерусалим, в Китай-городе у Тройцы на рву, поп Андрей и попадья его Степанида, – вычитывал дьяк.
   – Степаниде, по закону, первый бы кнут, да ее государь не велел пытать, коли утвердится на том, о чем своею охотой донесла Ягужинскому, – заметил Ромодановский. – Чти дале.
   – Кадашевец Феоктистка Константинов, – продолжал дьяк, – племянник Талицкого Мишка Талицкой, садовник Федотка Милюков, человек Стрешнева Андрюшка Семенов, с Пресни церкви Иоанна Богослова распоп [12 - Распоп – поп-расстрига, с которого снят священнический сан.] Гришка…
   – Кулик мечен-расстрига, – процедил сквозь зубы князь-кесарь. – Ну?
   – Хлебного дворца подключник Пашка Иванов…
   – Пашку я знавывал. Дале.
   – Чудова монастыря черный поп Матвей, углицкого Покровского монастыря дьячок Мишка Денисов.
   – Опять кулики пошли. Ну?
   – Печатного дела батырщик [13 - Батырщик – типографский работник, печатник.] Митька Кирилов да ученик Талицкого Ивашка Савельев.
   Дьяк кончил и ждал приказаний.
   – Ныне жду я набольшого кулика, Игнашку, тамбовского архиерея… Быть ему на дыбе, – покачал головою Ромодановский.
   Епископ Игнатий действительно был привезен из Тамбова в тот же день, но не в Преображенский приказ, а, по духовной подсудности, на патриарший двор.
   Патриархом в то время был престарелый Адриан.
   Прямо с дороги конвойные ввели тамбовского архиерея в патриаршую молельную келью. Дело было слишком важное, высшей государственной важности: не только хула на великого государя, но, страшно вымолвить! проповедь о нем как об антихристе. Поэтому и расследование дела производилось с особенной экстренностью и строгостью.
   Когда Игнатия ввели к патриарху, Адриан встал и сделал несколько шагов к вошедшему.
   – Мир святейшему патриарху и дому сему, – тихо сказал Игнатий и сделал земной поклон.
   Потом он приблизился к Адриану и смиренно протянул руки под благословение.
   – Благослови, отче святый.
   – Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.
   Патриарх сел. Игнатий продолжал стоять.
   – Ведомо ли тебе, архиерей, по какому «государеву слову и делу» привезен ты на Москву? – спросил Адриан.
   – Не ведаю за собою, святейший патриарх, никакого государева слова и дела, – отвечал Игнатий.
   – А знает ли тебя на Москве книгописец Григорий Талицкий? – снова спросил патриарх.
   Вопрос был так неожидан, что Игнатий точно от удара в лицо пошатнулся и побледнел. Он сразу понял весь ужас своего положения.
   – «Антихрист, антихрист», – трепетало в его душе.
   Патриарх повторил вопрос.
   – Книгописца Григория Талицкого я видел, – дрожащим голосом отвечал Игнатий.
   – А где?
   – На Казанском подворье перед поездом моим с Москвы в Тамбов, в Великий пост.
   – А о чем была твоя беседа с ним, Гришкою?
   – О божественном и о писании Григорием книг.
   – А что тебе, архиерей, говорил Гришка о великом государе? Не износил ли он хулу на великого государя?
   Игнатий еще больше побледнел.
   – От Гришки Талицкого хулы на великого государя я не слыхал, – почти шепотом проговорил он.
   – И ты, Игнатий, на сем утверждаешься? – строго спросил Адриан.
   – Утверждаюсь, – еще тише отвечал допрашиваемый.
   Патриарх подошел к двери, ведшей в приемную палату, и, отворив ее, сказал приставу:
   – Привести сюда Гришку Талицкого.
   Талицкий был уже доставлен из Преображенского приказа.
   Немного погодя послышалось глухое звяканье кандалов, и Талицкий с оковами на руках и ногах предстал пред патриархом.
   – Знаем тебе сей инок-епискуп? – спросил колодника Адриан, указывая на Игнатия.
   – Тамбовский епискуп Игнатий мне ведом, – отвечал Талицкий.
   – И ты, Григорий, утверждаешься на том, что показал на епискупа Игнатия в расспросе с пыток? – был новый вопрос.
   – Утверждаюсь.
   – И поносные слова на великого государя при нем, епискупе, говорил ли?
   – Говорил.
   Положение архиерея было безвыходным. Запирательство могло еще более запутать и привести в застенок, на дыбу.
   – Каюсь, – сказал он упавшим голосом, – те поносные слова он, Григорий, на словах при мне точно говорил, и те слова я слышал, и к тем его, Григорьевым, словам я говорил: видим-де мы и сами, что худо делается, да что ж мне делать? Я-де немощен, и поперечневатее тех тетратей велел ему написать, почему бы мне в том деле истину познать.
   Он остановился. Казалось, в груди ему недоставало воздуху.
   Патриарх молча перебирал четки. Талицкий стоял невозмутимо, и только в глазах его горел огонек не то безумия, не то фанатизма.
   Архиерей как-то беспомощно поднял глаза к образам, а потом робко перевел их на патриарха. Адриан ждал.
   – И он, Григорий, тетрати мне принес, – продолжал Игнатий с решимостью отчаяния. – Денег ему за них два рубля я дал, а увидев в тех тетратях написанную хулу на государя, те тетрати сжег, токмо того сжения никто у меня не видел.
   Патриарх видел, что дело слишком далеко зашло и без суда всего архиерейского синклита обойтись не может. Признание сделано. Епископ, слышавший хулу на великого государя и не заградивший уста хулителю, не отдавший его в руки правосудия, является уже сообщником хулителя. Мало того, он не только слушает хулу на словах, но велит изложить ее на бумаге, а за это еще дает деньги тому, кто изрыгает страшную хулу на помазанника Божия.
   «Антихрист, великий государь, помазанник Божий, антихрист! Экое страховитое дело, внушенное адом! – содрогается в душе патриарх. – И кто же в сем адовом деле замешан? Архиерей Божий, его ставленник!»
 //-- 4 --// 
   Через несколько дней князь-кесарь Ромодановский, проезжая во дворец мимо ворот патриаршей Крестовой палаты, увидел съехавшихся у тех ворот нескольких архиереев и остановился, чтобы спросить, по какому делу собирается синклит высших сановников церкви.
   – По делу Гришки Талицкого, книгописца, купно с тамбовским епискупом Игнатием, – отвечал один из архиереев.
   – Добро, святые отцы, – сказал князь-кесарь, – после вашего праведного суда Игнатью, куда ни поверни, не миновать Преображенского приказу… Архиерей, епискуп, на дыбе!
   Эти зловещие слова привели в ужас архиереев. Но Ромодановский ничего больше не сказал и поехал во дворец.
   Он застал царя и Меншикова над раскрытою картою.
   Петр водил острием циркуля по дельте Невы. Нева и ее дельта стали с некоторого времени преследовать его как кошмар.
   – Великому государю здравствовати! – приветствовал царя Ромодановский.
   Он видел, что государь в хорошем расположении духа.
   – Эх, князюшка! – махнул рукою Петр. – Моя песенка спета.
   – Что так, государь? – притворился удивленным князь-кесарь.
   – Так… Не строить уж мне больше корабликов, не видать мне Невы, как ушей своих, – продолжал Петр. – Снимут с меня, добра молодца, и шапочку Мономахову, и бармы [14 - Бармы – драгоценное оплечье, украшавшее великокняжеское или царское платье. С XV в. – одна из необходимых регалий при короновании.], и наденут на меня гуньку кабацкую да лапотки босоходы.
   – Где ж это птица такова живет, котора б заклевала нашего орла, что о дву голов? – улыбнулся князь-кесарь.
   – Да вот новый Григорий Богослов, а може, и Гришка Отрепьев…
   – Что у меня в железах сидит?
   – Да, может, и тамбовский, а то и вселенский патриарх Игнатий: они не велят народу ни слушаться меня, ни податей платить… Прости, матушка-Нева со кораблики!
   – К слову, государь, – сказал Ромодановский, – в те поры, как я это спешил к тебе, к патриаршей Крестовой палате съезжались все архиереи, чтобы судить Игнашку, «вселенского патриарха», как ты изволил молвить.
   Глаза царя метнули молнии.
   – И обелят пустосвята долгогривые! – гневно сказал царь. – Знаю я их!.. Один токмо Митрофан воронежский другим миром мазан, да те, что из хохлов – Стефан Яворский [15 - Стефан Яворский (1658–1722) – русский церковный деятель, писатель. С 1700 по 1721 г. – местоблюститель патриаршего престола. Написал полемическое сочинение против лютеранства «Камень веры».] да Димитрий Туптало, как мне ведомо, это люди со свечой в голове… А те, что из российских, все вздоены кислым молоком от сосцов протопопа Аввакума.
   – Не обелят, государь, – уверенно сказал Ромодановский, – повисит он, сей Игнашка, у меня на дыбе! Улики налицо.
   – Так, говоришь, судят? – уже спокойно спросил царь.
   – Судят, государь.
   – Не заслоняй мне Невы, Данилыч, своими лапищами, – сказал Петр Меншикову, снова наклоняясь над картой.
   Над Игнатием действительно совершался архиерейский суд с патриархом во главе.
   Адриан и все архиереи сидели на своих местах, по чинам, а перед ними стоял аналой с положенными на нем распятием и Евангелием.
   Игнатий стоял опустив глаза и дрожащими руками перебирал четки. Лицо его было мертвенно-бледно, и бледные, посиневшие губы, по-видимому, шептали молитву.
   – Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, – тихо провозгласил маститый старец, патриарх.
   – Аминь, аминь, аминь, – отвечали архиереи.
   – Епискуп тамбовский Игнатий, – не возвышая голоса, продолжал патриарх, – пред сонмом тебе равных служителей Бога живого, перед святым Евангелием и крестом распятого за ны, говори сущую правду, как тебе на Страшном суде явиться лицу Божию.
   Игнатий молчал и продолжал только шевелить бескровными губами. Было так тихо в палате, что слышно было, как где-то в углу билась муха в паутине. Где-то далеко прокричал петух…
   «Петел возгласи», – бессознательно шептали бескровные губы несчастного.
   – Призови на помощь Духа-Свята и говори… Он научит тебя говорить, – с видимой жалостью и со вздохом проговорил Адриан.
   Дрожащими руками Игнатий поправил клобук.
   – Скажу, все скажу, – почти прошептал он. – Против воровских писем Григория Талицкого…
   – Гришки, – поправил его патриарх.
   – Против воровских писем Гришки, – постоянно запинаясь, повторил подсудимый, – в которых письмах написан от него, Гришки, великий государь с великим руганием и поношением. У меня с ним, Гришкою, совету не было; а есть ли с сего числа впредь по розыскному его, Гришкину, делу явится от кого-нибудь, что я по тем его, Гришкиным, воровским письмам великому государю в тех поносных словах был с кем-нибудь сообщник или кого знаю да укрываю, и за такую мою ложь указал бы великий государь казнить меня смертию.
   Пальцы рук его так хрустнули, точно переломились кости.
   – И ты, епискуп тамбовский Игнатий, на сем утверждаешься? – спросил патриарх.
   – Утверждаюсь, – шепотом произнесли бескровные губы.
   – Целуй крест и Евангелие.
   Шатаясь, несчастный приблизился к аналою и, наверное, упал бы, если бы не ухватился за него. Перекрестясь, он с тихим стоном приложился к холодному металлу такими же холодными губами.
   Тут, по знаку Адриана, патриарший пристав отворил двери, и в палату, гремя цепями, вошел Талицкий.
   Взоры всех архиереев с испугом обратились на вошедшего. Это было светило духовной эрудиции москвичей, великий ученый авторитет старой Руси. И этот твердый адамант веры, подобно апостолу Павлу, – в оковах!
   Некоторые архиереи шептали про себя молитвы…
   Но когда Талицкий, уставившись своими глазами в мертвенно-бледное лицо Игнатия, смело, даже дерзко отвечал на предложенные ему патриархом вопросные пункты, составленные в Преображенском приказе на основании показаний прочих привлеченных к делу подсудимых, и выдал такие подробности, о которых умолчал Игнатий, архиереям показалось, что Талицкий и их обличает в том же, в чем обличал тамбовского епископа.
   И многие из сидевших здесь архиереев видели уже себя в страшном застенке, потому что и они глазами Талицкого смотрели на все то, что совершалось на Руси по мановению руки того, чье имя, называемое здесь Талицким, они и в уме боялись произносить.
   Наконец, затравленный разоблачениями Талицкого до последней потери воли и сознания, Игнатий истерически зарыдал и, закрыв лицо руками, хрипло выкрикивал, почти зыдыхаясь:
   – Да!.. Да!.. Когда он, Григорий…
   – Гришка! – вновь поправил патриарх…
   – Да! Да! Когда он, Гришка… те вышесказанные тетрати… «О пришествии в мир антихриста» и «Врата»… ко мне принес… и, показав… те тетрати передо мною… чел и рассуждения у меня… просил в том… Видишь ли-де ты, говорил он, Григорий…
   – Гришка! – строго остановил патриарх.
   – Да… видишь ли-де ты, что в тех тетратях писано… что ныне уже все… сбывается…
   «Воистину сбывается», – мысленно, с ужасом, согласились архиереи.
   Игнатий, обессиленный, остановился, но пристав заметил, что он падает, и подхватил несчастного.
   По знаку патриарха молодой послушник принес из соседней ризницы ковш воды и поднес к губам Игнатия. Тот жадно припал к воде.
   «Жажду!» – припомнились не одному архиерею слова Христа на кресте. – «Жажду!»…
   – Ободрись, владыко, – шепнул пристав несчастному, поддерживая его. – Бог милостив.
   Слова эти слышали архиереи и сам патриарх.
   «Добер, зело добер пристав у его святейшества», – мысленно произнесли архиереи.
   Игнатий несколько пришел в себя и перекрестился.
   – Господь больше страдал, владыко, – снова шепнул пристав.
   Игнатий глубоко передохнул, и, обведя глазами архиереев, он увидел на лице каждого глубокое к нему сочувствие и жалость. Это ободрило несчастного.
   «Они все за меня», – понял он и облегченно перекрестился.
   Теперь он заговорил тверже:
   – За те его, Григорьевы, слова и тетрати…
   – Гришкины, – автоматически твердил патриарх.
   Талицкий презрительно улыбнулся и переменил позу, звякнув цепями.
   – И за те его, Гришкины, слова и тетрати, – продолжал Игнатий, – я похвалил его и говорил: Павловы-де твои уста… [16 - Апостола Павла, ученика Иисуса Христа, по церковному преданию, «страждущего в оковах».]
   «Воистину, воистину Павловы его уста, апостола Павла, такожде страждавшего в оковах», – повторил мысленно не один из архиереев.
   – Павловы-де твои уста, – продолжал Игнатий, – пожалуй, потрудись, напиши поперечневатее.
   «Именно поперечневатее, – повторил про себя простодушный пристав, – экое словечко! Поперечневатее… Н-ну! Словечко!»
   – Напиши поперечневатее, почему бы мне можно познать истину, и к тем моим словам он, Григорий…
   – Гришка! Сказано, Гришка.
   – И к тем моим словам он, Гришка, говорил мне: возможно ль-де тебе о сем возвестить святейшему патриарху, чтоб про то и в народе было ведомо?
   Слова эти поразили патриарха. Мгновенная бледность покрыла старческие щеки верховного главы всероссийского духовенства, и он с трудом проговорил:
   – Ох, чтой-то занеможилось мне, братия архиерееве, не то утин во хребет, не то под сердце подкатило, смерть моя, ох!
   – Помилуй Бог, помилуй Бог! – послышалось среди архиереев.
   – Не отложить ли напредь дело сие? – сказал кто-то.
   – Отложить, отложить! – согласились архиереи.
   По знаку старшего из епископов тотчас же увели из Крестовой палаты и Игнатия и Талицкого.
 //-- 5 --// 
   Патриарху Адриану не суждено было докончить допрос тамбовского епископа Игнатия.
   Не «утин во хребте» или попросту «прострел» был причиною его внезапной болезни, а слова Игнатия о том, что Талицкий советовал ему через патриарха провести «в народ», огласить, значит, на всю Россию вероучение Талицкого о царе Петре Алексеевиче как об истинном антихристе. Адриан знал, что слова Игнатия дойдут до слуха царя, да, конечно, уже и дошли со стороны Преображенского приказа на основании вымученных там пытками признаний Талицкого. Старик в тот же день слег и больше не вставал.
   Петр, конечно, знал от Ромодановского, что фанатики и поборники старины, опираясь на патриарха, могли посеять в народе уверенность, что на московском престоле сидит антихрист. А духовный авторитет патриарха в Древней Руси был сильнее авторитета царского.
   Петр не забыл одного случая из своего детства. Присутствуя при церемонии «вербного действа», когда патриарх, по церковному преданию, должен был представлять собою Христа, въезжающего в Иерусалим, то есть в Кремль, «на жеребяти осли», и когда царь, отец маленького Петра, Алексей Михайлович должен был вести в поводу это обрядовое «осля» с восседающим на нем патриархом, маленький Петр слышал, как два стрельца, шпалерами стоявшие вместе с прочими по пути шествия патриарха на «осляти», перешептывались между собою:
   – Знамо, кто старше.
   – А кто? Царь?
   – Знамо кто: святейший патриарх.
   – Ой ли? Старше царя?
   – Сказано, старше: видишь, царь во место конюха служит святейшему патриарху, ведет в поводу осля-то.
   – Дивно мне это, брат.
   – Не диви! Святейший патриарх помазал царя-то на царство, а не помажь он, и царем ему не быть.
   Это перешептыванье запало в душу царевича-ребенка, и он даже раз завел об этом речь с «тишайшим» родителем:
   – Скажи, батя, кто старше: ты или святейший патриарх?
   – А как ты сам, Петрушенька, о сем полагаешь? – улыбнулся Алексей Михайлович.
   – Я полагаю, батя, что святейший патриарх старше тебя, – отвечал царственный ребенок.
   – Ой ли, сынок?
   – А как же онамедни, в вербное действо, ты вел в поводу осля, а святейший патриарх сидел на осляти, как сам Христос.
   Теперь царь припомнил и перешептыванье стрельцов, и свой разговор с покойным родителем, когда узнал от князя-кесаря о замысле Талицкого сповестить народ о нем, как об антихристе, через патриарха.
   – Нет, – сказал Петр, – ноне песенка патриархов на Руси спета. В вербное действо я ни единожды не водил в поводу осляти с патриархом на хребте, как то делал блаженной памяти родитель мой.
   – Точно, государь, не важивал ты осляти, – сказал Ромодановский.
   – И никому из царей его больше напредки не водить, да и патриархам на Руси напредки не быть! – строго проговорил Петр. – Будет довольно и того, что покойный родитель мой короводился с Никоном… [17 - Патриарх Никон пользовался особым расположением царя Алексея Михайловича, до опалы назывался «собинным другом».] Другому Никону не быть, и патриархам на Руси – не быть!
   – Аминь! – разом сказали и Меншиков и Ромодановский.
   Когда происходил этот разговор, последний на Руси патриарх находился уже в безнадежном состоянии. В бреду он часто повторял: «Павловы уста, Павловы»… Это были горячечные рефлексы последнего допроса тамбовского архиерея Игнатия… «Павловы уста, точно»… Старик в душе, видимо, соглашался с Игнатием, и духовное красноречие Талицкого казалось ему равным красноречию апостола Павла.
   Петру не долго пришлось ждать уничтожения на Руси патриаршества: 16 октября того же 1700 года Адриана не стало.
   На торжественное погребение верховного на Руси вождя православия и главы российской церкви съехались в Москву все архиереи и митрополиты, и в том числе рязанский митрополит Стефан Яворский, старейший из всех.
   Похороны патриарха совершены в отсутствии царя, которому не до того было. Петр с начала октября находился уже под Нарвой и готовился к осаде этого города.
   После похорон Адриана Стефан Яворский, перед отъездом в Рязань, посетил в Чудовом монастыре могилу бывшего своего учителя Епифания Славинецкого [18 - Епифаний Славинецкий – иеромонах, филолог и проповедник, уроженец Малой России. Активно участвовал в книжной справе, инициированной патриархом Никоном; был одним из лидеров «греческого» направления в просвещении и богословии.]. С ним был и Митрофан воронежский, которого рязанский митрополит уважал более всех московских архиереев.
   Оба святителя долго стояли над гробом Славинецкого.
   – Святую истину вещает сие надписание надгробное, – сказал рязанский митрополит, указывая на надпись, начертанную на гробе скромного ученого.
   И он медленно стал читать ее вслух:

     Преходяй, человече! зде став, да взиравши,
     Дондеже в мире сем обитавши:
     Зде бо лежит мудрейший отец Епифании,
     Претолковник изящный священных писаний,
     Философ и иерей в монасех честный,
     Его же да вселит Господь и в рай небесный
     За множайшие его труды в писаниях,
     Тщанно-мудрословные в претолкованиях
     На память ему да будет
     Вечно и не отбудет.

   – Воистину умилительное надгробие, – согласился Митрофан, – и по заслугам.
   – Истинно по заслугам, ибо коликую войну словесную вел покойник с пустосвятами! – сказал Стефан Яворский. – Вот хотя бы, к примеру, о таинстве крещения: Никита Пустосвят в своей челобитной обличает Никона за то, будто бы тот не велит при крещении призывать на младенца беса, тогда как якобы церковь повелевает призывать.
   – Как призывать беса на младенца? – удивился Митрофан.
   – В том-то и вся срамота! В обряде крещения, как всякому попу ведомо, возглашает иерей: «Да не снидет со крещающимся, молимся Тебе, Господи, и дух лукавый, помрачение помыслов и мятеж мыслей наводяй».
   – Так, так, – подтвердил Митрофан.
   – А Никита кричит, подай ему беса!
   – Не разумею сего, владыко, – покачал головою Митрофан.
   – Никита так сие место читает: «Молимся Тебе, Господи, и дух лукавый», якобы и к «духу лукавому», к «бесу», относится сие моление. Теперь вразумительно?
   – Нет, владыко, не вразумительно, – смиренно отвечал Митрофан.
   Воронежский святитель не знал церковнославянской грамматики и потому не мог отличить именительного падежа «дух» от звательного: если бы слово «молимся» относилось и к «Господу» и к «духу лукавому» также, то тогда следовало бы говорить: «молимся Тебе, Господи, и душе лукавый». Этого грамматического правила воронежский святитель, к сожалению, не знал. Тогда Стефан Яворский, учившийся богословию и риторике, а следовательно, и языкам в Киево-Могилевской коллегии [19 - Киево-Могилевская коллегия – существовала в 1632–1817 гг. (с 1701 г. – академия). Основана Петром Могилой, митрополитом Киевским и Галицким, – первое высшее учебное заведение на Украине, центр образованности и книжности украинцев, русских и белорусов.], и объяснил Митрофану это простое правило:
   – Если бы, по толкованию Никиты Пустосвята, следовало и Господа, и духа лукавого призывать и молить при крещении, тогда подобало бы тако возглашать: «Молимся Тебе, Господи, и душе лукавый»… Вот посему Никита и требует молиться и бесу, а его якобы в новоисправленных книгах хотя оставили на месте, а не велят ему молиться.
   – Теперь для меня сие стало вразумительно, – сказал Митрофан.
   – У сего-то Епифания и Симеон Полоцкий [20 - Симеон Полоцкий (в миру Самуил Емельянович Петровский-Ситнианович) (1629–1680) – белорусский и русский церковный деятель, писатель. Полемизировал со сторонниками старой веры («Жезл Православия», «Новая Скрижаль»). Наставник царских детей, преподавал в школе Заиконоспасского монастыря. Один из организаторов Славяно-греко-латинской академии в Москве. Зачинатель российского силлабического стихосложения.] сосал млеко духовное и, по кончине его, выдавал за свое молочко, но токмо оное было «снятое», – улыбнулся Стефан Яворский.
   – Как, владыко, «снятое»? – удивился Митрофан. – Я творения Полоцкого: и «Жезл Православия» и «Новую Скрижаль» чел не единожды и видел в них млеко доброе, а не «снятое».
   – Что у него доброе, то от Епифания, а свое молочко – жидковато… Вот хотя бы препирание сего Симеона с попом Лазарем о «палате».
   – Сие я, владыко, каюсь, запамятовал, – смиренно признался воронежский святитель, – стар и немощен, потому и память мне изменяет.
   – Как же! Лазарь безлепично корил церковников за то, что на ектениях [21 - Ектения – молитва, произносимая в определенные моменты богослужения в сопровождении хора и завершающаяся словами: «Господи, помилуй» и «подай, Господи».] возглашают: «О всей палате и воинстве»… Это-де молятся о каких-то «каменных палатах»… Сие-де зазорно – молиться о камне, о кирпиче.
   – Так, так… теперь припоминаю, – сказал Митрофан.
   – Так и сие претолкование Симеон похитил у Епифания, – настаивал рязанский митрополит. – Сего-то ради и в зримом нами ныне надгробии Епифания сказано, что был он «претолковник изящных священных писаний» и что «труды» его были «тщанно-мудрословные в претолкованиях».
   Поклонившись в последний раз гробу ученого, святители возвратились в свои подворья и в тот же день выехали из Москвы: Стефан Яворский в Рязань, а Митрофан в Воронеж.
   Они потому поспешили оставить Москву, что им не хотелось присутствовать при архиерейском расследовании дела тамбовского епископа Игнатия и кригописца Григория Талицкого. Страшное это было дело!
 //-- 6 --// 
   Дело Талицкого росло подобно снежной лавине.
   Игнатий-епископ все еще сидел в патриаршем дворе «за приставы», а в Преображенском приказе работали дыба и кнут.
   После похорон Адриана архиереи опять собрались в патриаршей Крестовой палате и велели привести Талицкого и Игнатия.
   После возглашения первоприсутствующим архиереем обычного «во имя Отца и Сына и Святаго Духа» первоприсутствующий, напомнив Игнатию его показание, что Талицкий просил его провести в народ весть об антихристе через патриарха, приказал допрашиваемому продолжать свое показание.
   – Когда Григорий посоветовал мне возвестить о том святейшему патриарху, – тихо заговорил Игнатий, – и я ему, Григорию, сказал: я-де один, что мне делать? И про книгу «О пришествии в мир антихриста и падении Вавилона», в которой написана на великого государя хула с поношением на словах, он, Григорий, мне говорил…
   Видя, что первоприсутствующий не останавливает его при слове «Григорий», как останавливал патриарх, и не велит говорить «Гришка», Игнатий понял, что судии относятся к нему милостивее патриарха.
   И он продолжал смелее:
   – И после взятья тех тетратей я с иконником Ивашком Савиным прислал к нему, Григорию, за те численные тетрати денег пять рублев, а перед поездом моим в Тамбов за день он, Григорий, принес ко мне на Казанское подворье написанные тетрати и отдал мне, а приняв тетрати, я дал ему, Григорию, за те тетрати денег два рубля.
   В это время патриарший дьяк, в стороне записывающий показания подсудимых, встав с места и поднеся исписанные столбцы к первоприсутствующему, что-то тихонько ему шепнул. Тот, взглянув на столбцы и возвращая их дьяку, сказал:
   – Блажени милостивии… [22 - «Блаженны милостивые, ибо помилованы будут» (Евангелие от Матфея. Гл. 5. 7).]
   Дьяк поклонился и опять сел на свое место.
   Игнатий понял недосказанное и продолжал:
   – А преж сего в очной ставке Григорий сказал, как-де те тетрати он, Григорий, ко мне принес и, показав, те тетрати передо мною чел, и рассуждения у меня просил, и я, слушав тех тетратей, плакал и, приняв у него те тетрати, поцеловал.
   Дьяк глянул на Талицкого, и тот утвердительно кивнул головой.
   Дьяк что-то отметил на столбце.
   Игнатий продолжал:
   – Подлинно, те тетрати я слушал, а плакал ли и, приняв их, поцеловал ли, того не упомню.
   Талицкий опять кивнул дьяку. Игнатий это заметил и, став вполоборота к Талицкому, сказал:
   – Он, Талицкий, тетрати «О пришествии в мир антихриста» и «Врата» хотел, пришед в Суздаль, дать и суздальскому митрополиту. – И, обратясь к первоприсутствующему, добавил: – А в Суздаль он, Григорий, ходил ли и те тетрати дал ли, про то я не ведаю, ведает про то он, Григорий.
   Теперь все обратились к Талицкому. Он смело выступил вперед.
   – В Суздаль к митрополиту Илариону для рассуждения тех тетратей я точно хотел идти, – сказал он, – да не ходил, затем что в дороге питаться мне было нечем, денег не было, просил я денег у тамбовского епископа, да он не дал, и своих тетратей к митрополиту я не посылал. А знаком мне тот митрополит потому, что я напред сего продал ему книгу «Великое Зерцало».
   Он замолчал и, звякнув кандалами, гордо отошел в сторону.
   – И ты, Григорий Талицкий, утверждаешь на всем том, что сказал? – спросил первоприсутствующий.
   – Утверждаюсь! И на костре возвещу народу, что настали последние времена и что на Москве…
   Но пристав силою зажал рот фанатику.
   – Отвести его в Преображенский, – сказал первоприсутствующий.
   Талицкого увели; но с порога он успел крикнуть:
   – Не потеряй венца ангельского, Игнатий. Он ждет нас на небесах, а здесь…
   Голос его еще звучал за дверями, но слов не было слышно.
   Тогда первоприсутствующий обратился к Игнатию:
   – Игнатий, епискуп тамбовский, утверждаешься ли ты на всем том, что показал здесь?
   – Утверждаюсь, в трикраты утверждаюсь.
   – Иди с миром, – сказал первоприсутствующий.
   Увели и Игнатия.
   Архиереи переглянулись.
   – Вина его велика… но… блажени милующие, – тихо сказал один из них и взглянул на первоприсутствующего.
   – Лишению архиерейского сана повинен, – проговорил последний.
   – И лишению монашеского чина, – добавили другие.
   – Обнажению ангельского лика, но не смерти, – заключил первоприсутствующий.
   Прошло несколько дней.
   Мы в Преображенском приказе, в застенке.
   Перед князь-кесарем Ромодановским и перед заплечными мастерами стоит епископ Игнатий…
   Но он уже не епископ и не Игнатий…
   Он – Ивашка Шалгин, и не в епископской рясе и не в клобуке, а совсем голый и с бритою головой.
   – Стоишь на своем, Ивашка? – спрашивает его князь-кесарь.
   – Стою.
   Ромодановский глянул на палачей.
   – Действуйте… да чисто чтоб!
   Палачи моментально схватили бывшего архиерея, скрутили и подняли на дыбу.
   Послышался страшный стон, и плечевые суставы рук выскочили из своих мест.
   Мученик лишился сознания.
   – Жидок архиерей, – презрительно кинул князь-кесарь приказному, записывающему «застенное действо». – Снять с дыбы!
   Несчастного сняли и положили на рогожу. Он казался мертвым.
   – Вправить руки в плечевые вертлюги, – приказал Ромодановский.
   При ужасающем крике очнувшегося страдальца палачи, опытные хирурги, вправили то, что вывихнула дыба.
   Страдалец опять был в обмороке.
   – Отлить водой! Оклемает.
   Стали несчастному лить воду на лицо, на голову, против сердца.
   Когда, немного погодя, он несколько пришел в себя и открыл глаза, Ромодановский сказал палачам:
   – Подбодрите владыку «теплотой».
   Тогда «заплечные мастера» силою открыли рот и влили в него целую косушку водки.
   – Разрешение вина и елея… [23 - По сути, слова князя-кесаря являются богохульством, так как он проводимые им пытки сравнивает с праздником, которому предшествовал пост.] – злорадствовал князь-ке-сарь.
   Водка быстро подействовала на ослабевший организм расстриженного архиерея, и он привстал на рогоже.
   – Сможешь теперь говорить? – спросил Ромодановский.
   – Смогу, – был ответ.
   – Говори, да токмо сущую правду, а то «копчению» предам.
   …Что означало в древней судебной терминологии слово «копчение», неизвестно: может быть, это и было сожжение на костре, которому был подвергнут в Пустозерске знаменитый протопоп Аввакум, самый энергичный и неустрашимый расколоучитель.
   Тогда бывший епископ заговорил:
   – Которые тетрати я у Гришки Талицкого взял, и те тетрати на Москве сжег подлинно…
   – Ну! – торопил князь-кесарь.
   – А как те тетрати сжег, того у меня никто не видал, и тех тетратей я никому не показывал и о них никому не говорил, и списков с них никому не давал.
   Он говорил медленно, заплетающимся языком и часто останавливался для передышки.
   – Все? – спросил Ромодановский.
   – Нет… В совет к себе к тем воровским письмам никого я не призывал и советников его, Гришкиных, и единомышленников на такое его воровское дело никого не знаю.
   Он остановился в полном изнеможении.
   – Все?
   – Все, – был ответ.
   Но Ромодановский не удовлетворился этим.
   Как он далее истязал свою жертву, отвратительно и омерзительно рассказывать, и мы покроем эту мерзость нашего прошлого всепрощающим забвением.
 //-- 7 --// 
   Совершая в застенке приказа все ужасы пыток над бывшим епископом, князь-кесарь не забывал, что сегодня он должен поспеть на веселую свадьбу.
   Пользуясь отсутствием грозного царя, стоявшего с войском под Нарвою, москвичи спешили сыграть несколько пышных свадеб «по старине», чего царь, при себе, не позволил бы, особенно в боярских домах.
   На одну из таких свадеб и должен был поспеть князь-кесарь, в угоду старой боярыне Орлениной, которая хотя и имела большую силу при дворе, но у себя дома упорно придерживалась старины. Она же своим влиянием дала ход Меншикову, а потом выдвинула и Ягужинского, благодаря его замечательной красоте.
   Поэтому и князь-кесарь не смел ни в чем перечить властной старухе.
   Орленина выдавала свою красавицу внучку Ксению за молодого князя Трубецкого, сына князя Ивана Юрьевича, Аркадия.
   Приготовления к свадебному торжеству были покончены раньше: был уже назначен и тысяцкий – главный чин при женихе; избраны были со стороны жениха и невесты: «сидячие бояре и боярыни», «свадебные дети боярские», или «поезжане»; назначены к свадебному чину из челяди – «свещники», «коровайники» и «фонарщики»; наконец, избран был и «ясельничий», который должен был оберегать свадьбу от колдовства и порчи.
   Накануне самого бракосочетания жених, по обычаю старины и по указанию своей матери, княгини Аграфены, прислал невесте дорогой ларец, в котором находились подарки: шапка, сапоги, а в другом отделении ларца – румяна, перстни, гребешок, мыло, зеркальце и принадлежности женских работ – ножницы, иглы, нитки и лакомства – изюм, фиги и в придачу ко всему – розга, чтоб жена боялась мужа.
   Утром же свадебного дня сваха невесты начала готовить брачное ложе, или «рядить свадьбу». С пучком рябины в руках, это от порчи, она обходила хоромину брачного торжества и кровать, где постилалось брачное ложе. Все относившееся к брачной хоромине, то есть к «сеннику», принесла из дома невесты многочисленная челядь ее знатной бабушки. Сваха распорядилась, чтобы на потолке сенника не было земли.
   – Это не могила, чтоб над ней земля была, – пояснила она, – так закон велит.
   Потом сенник обили по стенам и по помосту коврами. По четырем углам сенника воткнули по стреле, на которые повесили по сороку соболей.
   – А ты, Марьюшка, взоткни на стрелы по калачу, – сказала сваха подручной сидячей боярыне.
   – Уж и дотошная у нась сватьюшка! – с умилением сказала сидячая боярыня, натыкая на стрелы калачи.
   Затем на лавках, по углам, поставили по оловянику сыченого меду, а над дверьми и окнами прибили по кресту.
   – Все по-божески, чтоб порчи не было, – пояснила сваха.
   Когда в сенник вносили принадлежности брачной постели, то впереди несли образа Спаса и Богородицы, а также большой золоченый крест.
   – А снопы готовы? – спрашивала сваха.
   – Готовы, боярыня, – отвечали челядинцы.
   – Все сорок, по закону?
   – Все, боярыня, счетом.
   – Так, укладывайте снопы на кровать ровнехонько.
   – Знаем, боярыня.
   Потом на снопы положили дорогой персидский ковер, а на ковер три перины. На подушки натянули шелковые атлабасовые наволоки [24 - Атлабасовые наволоки (точнее: алтабасовые) – из шелковой, затканной золотом материи.] и застлали постель шелковою же белою простынею…
   – Чтоб на белом «доброе» виднее было, – пояснила сваха.
   – Ох, дотошна ты, сватьюшка, – удивлялись сидячие боярыни [25 - Сидячие боярыни – почетные гостьи на свадьбе, одна из них могла быть посаженой матерью.], убиравшие постель.
   Поверх простыни постлали холодное одеяло.
   – По закону теплого не кладут, – пояснила сваха, – да и сенник чтоб не топлен был.
   – И без теплого князю и княгине жарконько будет, – хитро улыбались сидячие боярыни.
   – А шапка где?
   – Вот она.
   – Клади на подушку.
   Тогда над постелью повесили образа и крест и задернули их убрусами [26 - Убрус – платок головной (белый).], а самую постель задернули тафтяным пологом.
   После того челядинцы внесли в сенник кади с пшеницею, рожью, овсом и ячменем и поставили у изголовья постели.
   – Все, кажись, наладили по закону, – сказала подручная сидячая боярыня.
   – Все, Марьюшка, экое гнездышко перепелиное!
   – Не соколиное ли, полно? Женишок-ат соколом смотрит.
   Между тем в доме невесты тоже вся челядь была на ногах. Под наблюдением самой боярыни-бабушки готовили все к приему жениха в парадной хоромине: ставили столы, накрывали скатертями, уставляли уксусницами, солоницами и перечницами.
   Затем на просторном «рундуке» (возвышении) убрали сиденье для жениха и невесты, положили камчатные золотные изголовья, а сверху покрыли их соболями. Тут же положили и соболя для «опахивания» новобрачных. Перед сиденьем жениха и невесты поставили стол и накрыли его тремя дорогими скатертями, одна скатерть на другой.
   На них поставили солоницу золоченую и положили калач-перепечу [27 - Калач-перепеча – род кулича, сдоба.] и сыр.
   – Теперь, кажись, все по закону, – сказала боярынябабушка, топчась на месте. – Пора и невесту снаряжать к венцу.
   Наконец, все было готово, невеста одета, а хорошенькая белокурая головка ее украшена изящным маленьким золотым венцом, символом девичества.
   Тогда последовало торжественное шествие невесты с женской половины в парадную хоромину, куда уже собрались родные невесты и приглашенные.
   Шествие невесты в парадную хоромину открывали женщины-«плясицы», которые плясали и пели обрядовые песни. За плясицами коровайники несли на палках, обшитых богатыми материями, короваи. На короваях лежали золотые «пенязи» [28 - Золотые «пенязи» – старинные золотые монеты.]. За коровайниками следовали «свещники» со свечами и «фонарщики» с фонарями. Так как женихова свеча, величиною с бревно, весила три пуда, а невестина два, то их несли по два свещника. На свечи были надеты золоченые обручи и подвешены атласные кошелки. Потом, за фонарщиками, шел «дружка» и нес «опахало». То была большая серебряная миса, в которой на трех углах лежали: хмель, собольи меха, золотом шитые ширинки и червонцы. Справа и слева невесты «держали путь» двое ее молодых родственников, чтоб никто не перешел дороги «княгине», а уже за ними две свахи вели невесту в венце и под густым покрывалом. За невестой следовали сидячие боярыни, две из которых держали по мисе: на одной мисе лежала «кика» – головной убор замужней женщины, с «волосником», гребешком и чаркою с медом, разведенным на вине. На другой мисе лежали убрусы для раздачи гостям. Оба блюда – первое с «осыпалом», то есть с хмелем, ставили на стол, где уже лежала перепеча с сыром.
   Когда коровайники, свещники и фонарщики остановились по бокам стола, невесту свахи посадили на брачное сиденье, а рядом с нею ее маленького братишку.
   Тогда дружка тотчас же поехал к жениху известить, что «княгиня на посаде».
   Аркадий никогда не видал своей невесты. Их сосватали строго «по старине». Старая боярыня Орленина берегла свою внучку как зеницу ока, чтоб на нее ни ветром не пахнуло, ни солнышком не обожгло ее нежных щечек. Но больше всего старуха укрывала ее от глаза постороннего мужчины.
   – Что хорошего, коли мужчина общупает своими зенками девушку с пят до маковки? – говорила боярыня.
   Да и мать жениха блюла старину.
   – Говорю тебе, что Ксенюшка – раскрасавица, видеть ее до венца не моги, да и бабка ее до того не допустит: змеем-горыничем она стережет свою внучку, – говорила и княгиня Трубецкая своему сыну.
   И вот, вот, может быть, он сейчас ее увидит, ее, свою «суженую», которую ему другие «присудили»… может быть, увидит… Когда он и она будут сидеть «на посаде», хотя рядышком, но разделенные друг от друга тафтяным покровом, и когда ее станут расчесывать, то, может быть, когда им позволят через тафту приложиться друг к дружке щеками… Да, да! щеками через тафту, то, может, перед нею будут держать зеркальце так, что он увидит ее!..
   Княгиня Трубецкая и, за нахождением князя при войске, под Нарвой, посаженый отец после возглашения священника «достойно есть!» благословили жениха, и торжественное шествие двинулось к дому невесты.
   И здесь, как у невесты, впереди «поезда» шли коровайники с короваями, свещники со свечами и фонарщики с фонарями. За ними священник с крестом, бояре, а за ними уже жених, которого тысяцкий вел под руки. Затем, наконец, «поезжане», иные на санях, другие верхами на конях.
   А вот и ворота невестина дома…
   Вот и парадная хоромина… В глазах рябит у жениха… Он машинально молится и кланяется на все четыре стороны…
   На возвышении сидит она… Такая крохотная… но личика не видать, густо закрыто… Только видно, как маленькая ручка под покрывалом украдкою делает крестное знамение… Около нее, рядом, сидит Юша, ее братишка.
   «Выкупать надыть у Юши», – соображает княжич.
   Дружка подводит его.
   Дрожащей рукой жених кладет на протянутую ручку Юши золото…
   Он рядом с нею, на одной подушке…
   «Он рядом со мною, на одной подушке!» – трепетно колотится девичье сердчишко.
   И он и она почти ничего не видят, как слуги ставят на стол «яства»…
   – Отче наш, иже еси на небеси, – как будто откуда-то издали доносятся до них слова священника.
   – Благословите невесту чесать и крутить.
   Это они явственно слышат, и она вздрагивает.
   – Благослови Бог!
 //-- 8 --// 
   После того как сваха должна была начать чесать и крутить невесту, свещники последней, зажегши свадебные свечи «богоявленскими свечами» и поставив их, тотчас протянули… увы! между женихом и невестою занавес из алой тафты.
   Это делалось для того, что при чесании волос с лица невесты сваха снимала покрывало, а лица ее ни жених, ни его поезжане не должны были еще видеть.
   Так делалось и тут, и невеста скрылась за занавесью.
   «Когда же велят приложиться нам с нею щеками к тафте?» – волновался в душе жених, посматривая на зеркальце, которое держала в руках перед невестой сидячая боярыня.
   Жених чувствует, что там, за занавесью, уже распускают косу Ксении.
   «А зеркальце… покажется ли она в нем?» – думает жених.
   – Приложитесь щеками к тафте, – говорит сваха.
   Аркадий пригибается к занавеси так, чтобы его щека, он был гораздо выше Ксении, прикоснулась непременно к ее щеке.
   Он приложился… Он чувствует за тафтой щеку девушки, горячее, сквозь тафту жгущее огнем лицо Ксении, ее тело, ее плечо… Он прижимается еще крепче, крепче…
   «И она жмется ко мне… ох, чую, жмется!»
   Кровь у него приливает к сердцу, ударяет в голову…
   И вдруг в зеркальце отражается ангельское личико!.. Ангельское!.. Ангельское!..
   Но длинные иглы ресниц опущены в стыдливой скромности…
   Вдруг ресницы вскинулись, и его ожгли две молнии… душу ожгли… огнем опалили его всего… и, подобно молнии, неземное видение исчезло!
   Тут приблизилось к ним что-то странное, лохматое, все в шерсти, и проговорило, видимо, поддельным голосом:
   – Мир да любовь князю и княгине!.. Да молодой княгинюшке народить бы деток столько, сколько шерстинок на моей шкуре.
   Это был поддружье, наряженный в вывороченную наверх шерстью шубу.
   – Ах, кабы и впрямь твоя внучка нарожала столько пареньков, сколько шерсти на шубе! – шутя шепнул боярыне-бабушке князь-кесарь, сидевший с нею рядом.
   – Полно тебе, старый греховодник! – накинулась на него старуха. – Это дело Божеское.
   – И государево, матушка, – подмигнул Ромодановский.
   – Поди ты с государем-ту твоим! – огрызнулась бабушка. – От него-то кроючись и свадьбу торопим без женихова родителя.
   Между тем, пока продолжалось укручивание невесты, сидячие боярыни и девицы пели свадебные песни:

     А кто у нас холост,
     А кто у нас не женат?“

   Дружка в это время резал на мелкие куски перепечу и сыр, клал все это на большое серебряное блюдо вместе с ширинками – подарками для гостей, а поддружье разносил это по гостям. Сваха-же «осыпала» свадебных бояр и всех участников торжества, бросая им все, что было на «осыпале», – хмель, куски разных материй и деньги.
   Наконец невесту «укрутили», надели на голову кику.
   – Уж и молодайка же у нас! – любовалась юным детским личиком, выглядывавшим из-под кики, старшая сваха.
   – В куклы играть, и то в пору, – шепнула Марьюшка.
   Молодые встали с сиденья и пошли к родителям под благословение.
   – Благослови Бог!
   У молодых обменяли кольца, а отец Ксении, передавая жениху плеть, сказал:
   – По этой плетке, дочушка, ты знала мою власть над тобой; теперь этой плетью будет учить тебя муж.
   – Не нуждаюсь я, батюшка, в плетке, – горячо возразил жених, – а беру ее, как подарок твой.
   И он засунул плеть за пояс.
   Затем процессия двинулась из дому.
   – Птичка улетает из гнездышка, – шепнул Ромодановский бабушке.
   – Она мне роднее родной дочери! – И старушка заплакала.
   Коровайники и свещники уже вышли, а за ними по устланному яркими материями полу двинулись жених и невеста. Невесту, все еще закрытую, вели под руки обе свахи. У крыльца уже стояли невестина каптана [29 - Каптана – колымага, карета, зимний крытый возок.] и тут же оседланные кони для жениха и поезжан.
   На седле женихова аргамака важно восседал Юша.
   – Уступи мне место, Юшенька, – улыбнулся Аркадий.
   – Не уступлю, я за сестрой поеду, – храбрился Юша.
   – Уступи, миленький! Вот тебе золото на пряники.
   Юша взял золото, и его ссадили с седла.
   Жених ловко вскочил на аргамака и, сопровождаемый своими поезжанами, обогнал невестину каптану. В то время, когда он поравнялся с окном каптаны, оттуда выглянуло прелестное личико, и без кики…
   – До венца личиком засветила! Ах, сором какой! Ох, срамотушка!
   – А ежели люди увидали! Пропали наши головушки!
   Но люди не увидали. Видел только Аркадий, как «светило» для него его солнышко…
   – Свадьба! Свадьба! – кричали уличные мальчишки, завидев каптану невесты. – Вот под дугою висят лисьи да волчьи хвосты.
   Волчьи да лисьи хвосты под дугою действительно были обрядовые признаки старорусской свадьбы.
   Но вот и жених и невеста уже в церкви, а ясельничий и его помощники остались на дворе стеречь женихова коня и невестину каптану, «чтобы лихие люди не перешли между ними дороги». А то разом напустят на новобрачных «порчу».
   Как долго, казалось Аркадию, тянулось венчание! Он почти ничего не видел и не слышал: он ждал только, когда с лица Ксении снимут покрывало.
   Но вот его сняли!.. Аркадию показалось, что в церковь глянуло весеннее солнце. Мало того, он целует это солнце, но робко.
   – Раба Божия Ксения, – говорит священник, – кланяйся мужу в ноги.
   Она покорно кланяется, и Аркадий с нежностью покрывает ее голову полою своего богатого кафтана, знак, что он всю жизнь будет защищать дорогое ему существо.
   Тогда священник подал им деревянную чашу с вином.
   – Передавайте друг дружке трикраты чашу, – говорил священник.
   Когда новобрачные отпили, князь-кесарь Ромодановский, быстро подойдя к молодой, на ухо шепнул ей:
   – Ксеньюшка! Живей кидай чашу об пол и топчи ее ножками.
   Это было поверье, что, когда кто из новобрачных первым станет на брошенную на пол чашу ногою, тот и будет главою в доме.
   Ксения бросила чашу и вся зарделась, но на чашу не становилась ногою.
   – Топчи, топчи, Ксеньюшка! – не отставал князь-кесарь.
   Аркадий смотрел на свое сокровище и тоже не топтал чаши.
   – Топчи, Ксеньюшка, – подсказала и сваха.
   Тогда Ксения с улыбкой поставила ножку на чашу, но раздавить ее не хватало силенки.
   – Все ж ты первая, – шепнула сваха.
   Тогда Аркадий, когда Ксения сняла свою маленькую ножку с чаши, придавил ее каблуком, и чаша была раздавлена.
   – Пущай так будут потоптаны нашими ногами те, кои станут посевать меж нами раздор и нелюбовь, – сказал он торжественно.
   – Аминь! – провозгласил князь-кесарь. – А паче чаяния ежели лихие люди дерзнут помыслить что-либо худое против моей крестницы Ксеньюшки, то быть им у меня в застенке!
   После того как поздравления кончились, сваха, при выходе из церкви, осыпала их семенами льна и конопли.
   – Лен – на ребяток, конопля – на девочек, – повторяла она.
   – Не жалей, сватенька, льну… Льну сыпь поболе! – весело говорил Ромодановский.
   Он очень легко выбрасывал из головы подробности тех ужасов, какие он совершал в застенке Преображенского приказа…
   Ромодановский при выходе новобрачных из церкви продолжал шутить и, лукаво подмигивая молодым поезжанам, шептал:
   – Умыкайте, добрые молодцы, молодую, умыкайте!
   Это был обычай: при выходе молодой из церкви ее старались будто бы «умыкать», отбить, похитить у мужа, и молодая, боясь «умычки», теснее прижималась к мужу.
   – А вот, сунься кто! – вынимал Аркадий плеть из-за пояса и энергично махал ею в воздухе.
   Поезд скоро двинулся к дому Трубецких.
   При входе в дом молодых ясельничий командовал потешникам:
   – В сурьми да бубны [30 - То есть в трубы и бубны ударили.], потешные! Да играйте чинно, немятежно, доброгласно!
   Под эту музыку молодые сели за стол. Но есть за общим столом они, по обычаю, ничего не ели.
   Когда же гостям подали третью перемену – лебедя, то перед молодыми поставили жареную курицу, которую дружка тут же завернул в скатерть и обратился к матери Аркадия и к посаженому отцу:
   – Благословите молодых вести опочивать.
   – Благослови Бог! – отвечали те.
   И молодых повели. Но прежде чем они дошли до дверей, дружка понес впереди завернутую в скатерть курицу, предназначенную для ужина молодым в сеннике, а за ним пошли коровайники и свещники.
   Когда молодые приблизились к дверям, то посаженый отец, взяв Ксению за руку, проговорил обрядовые слова Аркадию:
   – Сын наш! Божиим повелением и благословлением матери твоей велел тебе Бог сочетатися законным браком и поять в жены отроковицу Ксению. Приемли ее и держи, как человеколюбивый Бог устроил, в законе нашей истинной веры, и святые апостолы и отцы предаша.
   У дверей сенника молодых встретила сваха в шубе, вывороченной кверху шерстью, и снова осыпала их льняными и конопляными семенами:
   – На ребяток, на девочек… на ребяток, на девочек…
   А в сеннике дружка и свещники уже успели поставить венчальные свечи в кад с пшеницею – у самого изголовья брачного ложа.
   С лихорадочным трепетом вступили молодые в сенник, где их тотчас же стали раздевать: жениха – дружка, а невесту – сваха.
   – Не надо! Не надо! – отбивалась бедная Ксения, закрывая вспыхнувшее личико руками.
   – Ах, мать моя! Срам какой! Не дается! Да это по закону, по-божьи… – возилась около нее сваха.
   – Не надо! Не надо! Пусти!
   – Ах, озорница! А потом сама будешь благодарить…
   – Не надо! Пусти! Пусти!
   Напрасно! Сваха была не такая женщина, чтоб отступить от закона.
   Она сделала свое дело… и – «чулочки сняла».
   Дружка и сваха тотчас оставили сенник.
   – …В застенок повели Ксеньюшку, – сострил князь-кесарь, когда молодых повели в сенник.
   В доме идет пир горой.
   Но на дворе тихо-тихо. Только безмолвные звезды с высокого неба смотрят на сенник, да ясельничий с обнаженным мечом ездит верхом около сенника для предотвращения всякого лиходейства, пока там совершается «доброе».
   Когда в доме свадебный пир достиг апогея, к дверям сенника подошел дружка.
   – Все ли в добром здоровье? – громко спросил он.
   – Все в добром здоровье, – послышался ответ через дверь.
   – Слава Богу! – прошептал дружка.
   Через минуту он торжественно входил в пиршескую хоромину. Все воззрились на него вопросительно.
   – Возвещаю! – торжественно произнес он. – Между молодыми доброе совершилось!
 //-- 9 --// 
   В то время, когда на Москве, в доме Трубецких, справлялась веселая свадьба, а в Преображенском приказе, в застенке, кнут и дыба справляли свое страшное дело, в это время Державный Плотник делал первые, к несчастью, неудачные попытки царственным топором «прорубить окно в Европу».
   Оставив свое тридцатипятитысячное войско у стен Нарвы под начальством герцога фон Круи для возведения укрепленного лагеря и для приготовления осады города, царь Петр Алексеевич, в сопровождении Александра Данилыча Меншикова и неразлучного Павлуши Ягужинского, отправился на не дававшее ему спать Балтийское море «взглянуть хоть одним глазком».
   – Ох, глазок у тебя, государь! – сказал Меншиков, следуя верхом около царского стремени.
   – А что, Данилыч, – окликнул его царь, – что мой глазок?
   – Да такой, что хоть кого сглазит! Вон под Азовом салтана сглазил, а теперь, поди, и Карлу сглазит, – отвечал Меншиков.
   – Помоги Бог, – задумчиво сказал Петр, – с ним мне еще не приходилось считаться.
   – Тебе ли, батюшка-государь, с мальчишкой счета сводить!.. Розгу покажи, тотчас за штанишки схватится, как бы не попало, – пренебрежительно заметил Меншиков.
   – Не говори, Лексаша: вон и Христиан датский, и Август польский почитали его за мальчишку, а как этот мальчишка налетел орлом на Копенгаген, так и пришлось Христиану просить у мальчишки пардону, а мальчишка с него и штаны снял, – говорил Петр, вглядываясь в даль, где уже отливала растопленным свинцом узкая полоса моря.
   – Штаны, – улыбнулся Меншиков, – это Голстинию-то?
   – Да, Голстинию.
   – Да и Александр Македонский был мальчишкой восемнадцати лет, когда при Херонее на голову разбил греков и спас отца, – проговорил как бы про себя молчавший доселе Павлуша Ягужинский.
   – Ты прав, Павел! – горячо сказал царь, и глаза его загорелись. – Я плакал от зависти к этому Александру, когда в первый раз чел про дело у Херонеи: отец его Филипп и все македонское воинство уже дали тыл грекам, когда на союзников оных, фифанцев, налетел Александр с конницей, мигом смял их, а там ударил и на победителей отца и все поле уложил их трупами! Таков был оный мальчишка!
   – А что потом в Афинах было! – тихо заметил Павлуша. – Я тоже, государь, чел когда-то сие описание и плакал, токмо не от зависти, где мне!.. Афин мне было жаль, государь.
   – Точно, Павлуша: афиняне в те поры объяты были ужасом… Афинянки выбегали из домов и рвали на себе волосы, узнав о павших в бою отцах, мужьях, братьях, сыновьях. Старики словно безумные бродили по стенам города… Старец Исократ [31 - Исократ (436–338 до н. э.) – афинский оратор и публицист.] с отчаяния уморил себя голодом… А вот и море!
   Петр с благоговением снял шляпу перед обожаемою им могучею стихией и набожно перекрестился.
   Меншиков и Ягужинский, видя, что царь молчит, тоже молчали, не смея нарушить торжественность минуты.
   А минута была действительно торжественная. Он продолжал стоять, как зачарованный видением, видением будущего величия России… И видение это как бы реально вставало перед его духовными очами… Ни Ассирии и Вавилонии, ни монархии Кира, ни монархиям Македонской и Римской не сравняться с тою монархиею, которая назревала теперь в великой душе.
   А оттуда, справа, чуть-чуть двигались чьи-то корабли под белыми парусами, чьи!.. Конечно, е г о, того, который там, за этим морем, и двигались эти корабли по его же морю и из его же реки!
   Бледность проступила на щеках великана, и он все молчал.
   «Новгородцы сим морем владели… Александр Ярославич ставил свою пяту на берег Невы… А мои деды лентяи все сие проспали».
   Теперь краска залила его щеки.
   – Так я же добуду, я верну! – вдруг с страстным порывом сказал он.
   – Добудешь, государь; тебе ли не добыть чего! – согласился Меншиков, угадав мысль Петра. – Добудешь всего. Вон Азов живой рукой добыл.
   При напоминании об Азове взор царя еще больше загорелся.
   – Точно, Азов с Божьей помощью добыли… А не мало в оной виктории нам помогли черкасские люди – хохлы… Жаль, что не вызвал их регимента [32 - Регимент – полк.] два-три под Нарву, – говорил царь, что-то ища в боковом кармане своего кафтана.
   – Ты что, государь, ищешь? – спросил Меншиков.
   – Да выметку из походного журнала, что прислал мне гетман Мазепа.
   – Она у меня, государь, с письмом Кочубея.
   При имени Кочубея у Ягужинского дрогнуло сердце. Он вспомнил его дочь, Мотреньку, которую видел три года тому назад в Диканьке и которой образ, прекрасный, как мечта, запечатлелся в его душе, казалось, навеки.
   – Ты велел мне спрятать ее, чтоб прочесть на досуге. Изволь, государь, вот она.
   И Меншиков подал Петру выписку из походного журнала малороссийских казаков, участвовавших в осаде Азова.
   Царь развернул бумагу и стал читать вслух:
   – «Року 1696 его царскаго величества силы великия двинулись под Азов землею и водою, и сам государь выйшол зимою, и прислал указ свой царский до гетмана запорожскаго, Ивана Мазепы, жебы войска козацкого стал туда же тысячей двадцать пять, що…»
   – Наш да не наш язык, – остановил себя Петр, – год у них «рок», да эти «жебы», да «що», да «але»…
   – С польским малость схоже, государь, – заметил Меншиков.
   «Нет, не с польским, – думал Ягужинский, вспоминая певучий говор Мотреньки Кочубеевой. – Музыка, а не язык… А как она пела!

     Ой, гаю, мий гаю, зеленый розмаю!
     Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..»

   Царь продолжал читать:
   – «…що, на росказания его царскаго величества, гетман послал полковников, черниговского Якоба Лизогуба, прилуцкого Дмитра Лазаренка Горленка, лубенского Леона Свечку, гадячского Бороховича и компанию, и сердюков [33 - Сердюки – казаки-пехотинцы.], жебы были сполна тысячей двадцать пять. Которые в походе том от орды мели перепону, але добрый отпор дали орде, и притянули под Азов до его царскаго величества. Где войска стояли его царскаго величества под Азовом, достаючи города и маючи потребу з войсками турецкими на море, не допускаючи турков до Азова, которых на воде побили…»
   – То была первая морская виктория твоя, государь, – сказал Меншиков, – и виктория весьма знатная.
   – Будут, с Божьей помощью, и более знатные, да вот здесь!..
   И царь указал на море, как бы грозя рукою.
   А в душе Ягужинского звучала мелодия: «Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..»
   «…опановали козаки вежу, которая усего города боронила, – читал Петр, – и из тоей вежи козаки разили турков в городе, же не могли себе боронити, которые и мусели просити о милосердии, и сдали город; тилько тое себе упросили турки у его царскаго величества, жебы оным вольно у свою землю пойти, на що его царское величество зезволил, отобравши город зо всем запасом, строением градским, и оных турков обложенцев казал забрати у будари на килькадесять суден и отвезти за море Азовское, у турецкую землю».
   Петр остановился и взглянул на Меншикова.
   – Полагаю, запись учинена с обстоятельствами верно, – сказал он.
   – Верно, государь, – отвечал Меншиков.
   – У черкас, я вижу, письменное дело зело хорошо налажено.
   – Черкасы, государь, ученее нас.
   – Подлинно… Да и свет учения и книгопечатное дело от них же, от черкас, идет к нам, на Москву.
   А Павлуша Ягужинский, прислушиваясь к разговору царя с Меншиковым о черкасах, думал о своей «черкашенке» из Диканьки, и в душе его продолжала петь дивная мелодия:

     Ой, гаю, мий гаю, зеленый розмаю!
     Упустила соколонька – та вже й не пиймаю!..

 //-- 10 --// 
   Между тем пока царь на берегу «чужого моря» волновался великими государственными думами, под Нарвой его преображенцы и другие воинские люди, большею частью, кроме преображенцев и семеновцев, состоявшие из неопытных новобранцев, продолжали возводить укрепления своего лагеря, готовясь к скорой осаде.
   Время стояло осеннее, ненастное. То хлестал дождь, то слепил глаза мокрый снег, и северное пасмурное небо не располагало к энергичной работе. Даже любимцы царя, преображенцы, чувствовали себя как бы покинутыми своим державным вождем.
   – Не любы, что ли, мы стали батюшке-царю? Из царей разжаловал себя в капитаны бомбардерской роты… Простой капитан!
   – Да и прозвище свое родовое переменил: стал Петром Михайловым.
   – А видели, как он онамедни шанцы копал да сваи тесал? Топор у него ажно звенит, щепы во каки летят!
   Кто-то затянул вдали:

     На Михайловский денечек
     Выпал беленький снежочек.

   – И точно, братцы: завтра Михайлов день, и снежочек идет…
   – Како снежочек! Просто кисель с неба немцы льют.
   – Да и кисель-ту не беленький, а во какой, с грязью.
   Разговор переходил на то, что не ладно-де… немца над войском поставили начальником. Всех удивляло, что командование войском поручено герцогу фон Круи.
   – Ерцог!.. Да у нас на Руси ерцогов этих и в заводе не было.
   – И точно, немец на немце у нас в войске…
   – Один такой вон уже и тягу дал, в Нарву убег.
   Это говорили о Гуммерте, которого обласкал царь, а он перебежал к Горну, коменданту Нарвы.
   – Эй, братцы! Слышь ты? Велят веселей работать… чтобы с песеньем… пущай-де там, в Нарве-ту, слышали чтоб… это чтоб страху на них напустить.
   – А коли нет, так и запоем.
   И один преображенец, опираясь на заступ, визгливым фальцетом запел:

     Задумал Теренька жаницца,
     Тетка да Дарья браницца:
     Куда тебя черти носили?
     Мы б тебя дома жанили.
     Или-или-или-или-или.
     Мы б тебя дома жанили.

   Дружный хохот наградил певца.
   – Ну и тетка Дарья у нас!.. Жох баба!
   – А ты что ж, Терентий? – спросили добродушного богатыря, который продолжал железной лопатой выворачивать огромные глыбы сырой земли с каменьем.
   – Что Терентий? Он не дурак до девок: он во как отрезал тетке Дарьюшке.
   И другой преображенец, подбоченясь и скорчив ужасную рожу, запел:

     Построю я келью со дверью,
     Стану я Богу молицца,
     Чтоб меня девки любили —
     Крашоные яйца носили.
     Или-или-или-или-или,
     Крашоные яйца носили.

   – Что, братцы, слышно в Нарве? – спросил певец.
   – Должно, слышно: вон и вороны тамотка раскаркались на Тереху.
   В это время к работавшим у шанцев подъехали князь Иван Юрьевич Трубецкой [34 - Князь Иван Юрьевич Трубецкой – полковник, пробыл в шведском плену десять лет, до размена пленными в 1710 г. В Швеции «прижил» сына – Ивана Ивановича Бецкого, который будет доверенным человеком Екатерины II (по легенде – ее отцом).] и заведывавший укреплением лагеря саксонский инженер Галларт.
   – Бог в помощь, молодцы! – поздоровался Трубецкой с солдатами.
   – Рады стараться, боярин! – гаркнули молодцы.
   – Старайтесь, старайтесь. А завтра, ради Михайлова дня, я вас угощу большой чарой, – сказал князь.
   – Покорнейше благодарим на милостивом слове!
   «Большой чарке» солдаты особенно обрадовались, потому что ненастная, сырая погода требовала чего-нибудь согревательного, бодрящего организм.
   А князь Трубецкой тут просто придрался к случаю. Его очень обрадовало письмо из Москвы [35 - Описка автора: выше говорится, что молодой князь Трубецкой женится на Ксении Орлениной, а не Головкиной (ч. I, гл. 7).], извещавшее его о женитьбе сына на Ксении Головкиной. От жены он знал, что Ксения – редкая девушка и по красоте, и по душевным качествам. Кроме того, ему лестно было породниться с Головкиным, которого царь заметно приближал к себе и отличал от других.
   – А кто из вас так весело пел? – улыбнулся он.
   Солдаты замялись было, но простоватый богатырь Теренька выступил вперед и сказал:
   – Это они меня передразнивали, ваша милость.
   И он указал на певцов.
   – За что ж они тебя передразнивали? – засмеялся князь.
   – Что я бытта хочу женитца.
   – Что ж, дело доброе, добудем Нарву, тогда и женим тебя. Прощайте, молодцы, – сказал князь, удаляясь, и прибавил: – Песельникам по две чары, а жениху – три.
   Солдаты были в восторге.
   – Ну так, братцы, пой! Боярин похвалил, да и спорей работа пойдет.
   – Ин и вправду, заводи, Гурин.
   – Какую заводить-то?
   – Ивушку, чтобы горла-те мы все опрастали.
   И Гурин «завел» высоко-высоко:

     Ивушка, ивушка, зеленая моя!

   Солдатские «горла» подхватили, голоса все более и более крепли, и воодушевление особенно охватило всех, когда дело дошло до «бояр, ехавших из Новагорода».

     Ехали бояре из Новагорода,
     Срубили ивушку под самый корешок,
     Сделали из ивушки два они весла —
     Два весла-весельца, третью лодочку косну,
     Взяли-подхватили красну девицу с собой…

   – Ну, братцы, в Нарве, поди, всех воробьев распужали, – сказал, подходя, один семеновец.
   – Да мы не даром поем: за пенье зелено вино жрем, – сказал Гурин.
   – Ой ли! На каки таки денежки? Да тутай и кружала нету.
   – Мы завтрея гуляем у самово боярина, князь Иван Юрьевича Трубецкова.
   – Поддай, поддай жару, Гуря!
   Гурин поддавал с высвистом:

     Стали оне девицу спрашивати —
     Спрашивати, разговаривати:
     «Что же ты, девица, не весела сидишь…»

   – Бояре, бояре едут! Как бы не тово, – убежал к своим семеновец.
   Это ехали осматривать работы князь Яков Федорович Долгорукий [36 - Яков Федорович Долгорукий (1639–1720), князь, сподвижник Петра, его доверенное лицо. Участник Азовских походов. В 1700–1710 гг. – в шведском плену.], имеретинский царевич Александр и Автаном [37 - Автаном (правильно: Автамон) Михайлович Головин – генерал, участник Азовских походов, двоюродный брат Федора Александровича Головина, руководителя внешней политики при Петре, фельдмаршала.] Михайлович Головин.
   Вдруг среди работавших послышались голоса:
   – Государь едет, государь едет!
   Петр возвращался с морского берега радостный, возбужденный.
   – Государь в духе, море видел, – улыбнулся Яков Долгорукий.
   – Ему бы хоть поглядеть на море, и то сыт по горло, – заметил Головин.
   – Ну, не говори, Автаном Михалыч, – сказал царевич Александр своим несколько гортанным говором, – от погляденья на море государь пуще распаляется; он бы все моря, кажись, выпил.
   Царь увидел своих вождей и направился к ним.
 //-- 11 --// 
   На Москве тем временем князь-кесарь продолжал свое застеночное дело.
   Одним из наиболее крупных зверей, уловленных князь-кесарем, оказался упоминаемый в предыдущих главах друг Талицкого, тоже из ученых светил школы знаменитого протопопа Аввакума, иконник Ивашка Савин. У него при обыске найдены и подлинные сочинения Талицкого.
   Привели Ивашку пред светлые очи князь-кесаря. Сухое лицо иконника, напоминавшее старинный закоптелый образ, и стоячие глаза выдавали упорство фанатика.
   – С вором Гришкой Талицким в знаемости был ли? – спросил Ромодановский.
   – Был, не отрекаюсь; вместе Богу работали, – отвечал иконник.
   – И с оным Гришкою в единомыслии был же?
   – Был и в единомыслии.
   Ромодановский глянул на иконника такими глазами, которых в Преображенском приказе никто не выдерживал. Иконник Ивашка выдержал.
   – И слышал от Гришки воровские его на великого государя с поношением хульные слова?
   – Слышал, – не запирался допрашиваемый.
   Ромодановского поразила смелость иконописного лица.
   – И воровские его, Гришкины, тетрати чел?
   – Чел.
   – И усмотря в воровских его тетратех государю многие укорительные слова, государю и святейшему патриарху не известил?
   – Точно, не известил.
   Князь-кесарь начал терять терпение.
   – И ты его, Гришку, поймав, ко мне не привел по «слову и делу».
   – Не привел… И то я учинил для того, чтоб он, Григорий, от меня не заплакал, и в том я перед государем виноват.
   Ромодановский порывисто встал.
   – С ним, я вижу, всухомятку негоже разговаривать, – обратился он к сидевшему за одним с ним столом Никите Зотову.
   – Что ж, можно и маслицем сухомятку сдобрить, – улыбнулся циник Зотов.
   – Все записал? – спросил князь-кесарь приказного.
   – Все до единой литеры, – отвечал приказный, кладя перо за ухо.
   – В исповедальню! – кивнул Ромодановский приставам на свою жертву.
   Иконника увели в застенок.
   – Подвесить, – сказал князь-кесарь, входя в свой «рабочий кабинет».
   Заплечные мастера тотчас подняли несчастного на дыбу. Тот молчал. Палачи подтянули еще свою жертву. Руки несчастного сразу были вывихнуты из суставов, и хилое тело его опустилось.
   – Винишься в своих воровских помыслах? – спросил Ромодановский.
   – Не винюсь. Оный Григорий дал мне те написанные столбцы о пришествии в мир антихриста и о летах от создания мира до скончания света для ведомства ради того, что «любы Божия всему веру емлет», и он, Григорий, в тех письмах писал все правду от книг Божественного Писания и не своим вымыслом, а от которых книг, и то в тех письмах написано именно.
   Ромодановский презрительно пожал плечами.
   – Вишь, богослов какой выискался! И про великого государя в тех книгах Божественного Писания сказано именно?
   – Сказано, точно.
   – Так и сказано, государь-де, царь Петр Алексеевич всея Русии?
   – Нет, сказано не так, а сказано: восьмой царь и будет антихрист, а он и есть восьмой царь.
   – Ну, придется, видно, «коптить» тебя.
   – Ради мученического венца и «копчение» претерплю – Христос и не то терпел.
   – Добро-ста, приравнивай себя ко Христу, – пробормотал князь-кесарь.
   Далее в «розыскном деле» Преображенского приказа по делу Талицкого в «расспросных речах» записано:
   «Он же, Ивашка-иконник, в расспросе и с третьей пытки говорил: кроме-де Гришки Талицкого и пономаря Артемошки Иванова иных единомышленников никого нет, и тех писем, которые у него взяты, никому он не показывал и на список за деньги и без денег никому он не давал и у иных ни у кого в доме таких писем не видывал».
   Привели в застенок пономаря Артемошку. Снова в ход пошли кнут и дыба…
   И приказный строчит в «расспросных речах»:
   «Артемошка в расспросе и с пыток говорил:
   – Про письма, которые взяты у Ивашки Савина, я ведал и в совете с Гришкою и с Ивашкою Савиным был, и разговоры у нас об антихристе бывали.
   После третьей пытки пономарь Артемошка молвил:
   – Он, Гришка, со мною, Артемошкою, и с Ивашком-икон-ником бывал у тамбовского архиепискупа (иногда он записан «епископом»), и Гришка ему, архиепискупу, книги писал, и как он, Гришка, ту книгу об антихристе к нему, архиепискупу, принес, а архиепискуп, приняв ту книгу, говорил: «Бог-де весть, правда ль то письмо».
   Мало трех пыток! Повели к четвертой…
   Записано:
   «Артемошка с четвертой пытки говорил:
   – В тех воровских письмах советников нас было трое: Гришка Талицкой, я, Артемошка и Ивашка-иконник, и те письма толковали мы вместе, а пуще у нас в том деле, в толковании, был Гришка Талицкой, и я, по тем его словам, в том ему верю…»
   – Веришь! – даже вскрикнул Ромодановский. – Веришь, что великий государь, царь Петр Алексеевич всея Русии антихрист! Веришь!
   – Верю: антихрист.
   Ромодановский вышел из застенка в приказ, просмотрел допросы других привлеченных к делу и снова вернулся в застенок.
   Пытаемый продолжал висеть на дыбе с вывихнутыми руками.
   – Кто был твоим духовным отцом? – спросил князь-кесарь.
   – Варламьевской церкви поп Лука, – был ответ.
   – И он ведал про твое воровство?
   – Ведал… на духу я ему про антихриста исповедовал.
   – И что же он?
   – Он сказал: времена-де и лета положил Бог своею властию и тебе-де и Гришке про те лета почему знать?
   – А ты ему что ж на то?
   – Времена и лета, говорю, исчислены в книгах.
   – В каких?
   – В Апокалипсисе, у Ефрема Сирина, и Талицкий все сие на свет вывел.
 //-- 12 --// 
   В дело об антихристе, кроме тамбовского архиепископа (или епископа) Игнатия, была замешана еще одна видная, по своему общественному положению, родовитая личность.
   Это «боярин, князь Иван, княж Иванов сын, Хованской», как он записан в деле об антихристе.
   Князь Иван Хованский, знаменитый «Тараруй», кровавым метеором пронесся над Москвою во время малолетства будущего творца новой России, стоя во главе стрелецких смут. Стрельцы намеревались даже возвести его на престол!
   Голову этого Хованского, которая мечтала о царском венце, в последний раз Москва видела на плахе, откуда она скатилась на помост эшафота…
   Теперь сын этого Хованского сидел в отдельном каземате Преображенского приказа, ожидая своей очереди.
   Сидя в одиночном заключении, он невольно вспомнил страшные картины, которых он был зрителем.
   Он видел, как подвезли отца к царскому дворцу села Воздвиженского. Несчастный претендент на царский венец был связан. В воротах показались сановники и уселись на скамьях… Шакловитый [38 - Шакловитый Федор Леонтьевич (? – 1689) – фаворит царевны Софьи Алексеевны. Подьячий Тайного приказа, а с 1682 г. – глава Стрелецкого приказа. Руководитель заговора против Петра I в 1689 г. Казнен.] читает обвинение. Обвиняемый что-то говорит… Но ему не дают оправдаться… Стрелец стремянного полка на полуслове отрубает ему голову… За головою отца падает под топором и голова брата…
   Вспоминается узнику еще более страшная, потрясающая картина… По Москве двигается похоронная, невиданная процессия… На санях-розвальнях, в которых вывозят из Москвы снег и сор, стоит гроб, и гроб волокут свиньи, запряженные цугом в мочальную сбрую, с бубенчиками на шеях и в черных попонах с нашитыми на них белыми «адамовыми головами»… Около свиней идут конюхи, в «харях»… Свиньи визжат и мечутся, и конюхи их бьют…
   Это везли в Преображенское вырытый из могилы гроб Милославского [39 - Иван Михайлович Милославский (? – 1685) – боярин, родственник первой жены Алексея Михайловича, возглавлял борьбу против родственников матери Петра I – Нарышкиных, один из организаторов стрелецкого восстания 1682 г.], друга его отца…
   Впереди процессии и рядом с свиньями в черных попонах идут факельщики с зажженными просмоленными шестами, а вместо попов палачи с секирами на плечах… Тут и скороходы, наряженные чертями, рога у них и хвосты, и черти погоняют визжащих свиней, а другие пляшут вокруг гроба… Вместо погребального перезвона «на вынос» черти колотят в разбитые чугунные котлы… Ко гробу, во время остановок, вместо совершения литии [40 - Лития – богослужение вне храма или в притворе, а также церковное шествие.], подходил сам Асмодей [41 - Асмодей – в библейской мифологии злой дух, глава демонов.] с кошельком Иуды в руках, позвякивая «тридесятью сребрениками» и колотя по крышке гроба жезлом с главою змия, соблазнившего Еву в раю…
   Процессия приближается к Преображенскому, где уже возвышается плаха… Несколько в стороне от эшафота высится на коне великан… Это о н с а м… Около него Меншиков, Голицын [42 - Голицын Борис Алексеевич (1654–1714) – князь, дядька-воспитатель Петра. Во время Великого посольства – один из руководителей правительства. Управлял Поволжьем. После Астраханского восстания 1705–1706 гг. был в немилости у царя.] Борис, Ромодановский, Лефорт [43 - Лефорт Франц Яковлевич (1655/56—1699) – швейцарец, адмирал. С 1678 г. на русской службе. Сподвижник Петра. Командовал флотом в Азовских походах.], Шеин… [44 - Шеин Алексей Семенович (1662–1700) – боярин, генералиссимус (1696). Командовал сухопутными войсками в Азовских походах. Подавил восстание стрельцов 1698 г.]
   Гроб подкатывают под навес эшафота, и палачи топорами отдирают крышку от гроба… Оттуда выглядывает ужасное лицо мертвеца… К гробу подходит Цыклер [45 - Цыклер Иван Елисеевич – думный дворянин, наперсник Федора Шакловитого и царевны Софьи. В 1689 г. явился к Петру I с сообщением о заговоре, впоследствии получил Верхотурское воеводство, строил Азов. В 1697 г. участвует в заговоре против Петра с Соковниным и стольником Пушкиным. Казнен.], за ним – седой как лунь Соковнин [46 - Соковнин Алексей Прокофьевич – окольничий, участник заговора 1697 г. Казнен.], тоже друзья его отца…
   Дьяк что-то читает… Мало что слышно… Кругом сцепенелая от ужаса толпа…
   – Вершить!.. – прорезывает воздух голос самого…
   Палачи подходят к Цыклеру, но он тихо отталкивает их и сам всходит на эшафот.
   – Православные! – кричит он. – Рассудите меня…
   Но дробь барабана заглушает его слова…
   – Вершить!.. – пересиливая грохот барабана, как удар кнута, потрясает воздух опять е г о голос…
   Палачи бросили осужденного на плаху…
   – Верши! – его страшный голос…
   В воздухе сверкает топор, и голова Цыклера, страшно поводя глазами, скатывается прямо в гроб Милославского…
   На эшафоте и Соковнин…
   – Верши!
   Опять топор… опять кровь…
   Все это вспоминается теперь Хованскому в его одиночном заключении…
   – Господи! Камо бегу от лица е г о, – стонет несчастный. – Аще возьму криле мои рано и вселюся в последних моря, и тамо бо рука е г о сыщет мя.
   Он поднялся с рогожки и подошел к тюремному окну, переплетенному железом. За окном сидел воробей и беззаботно чирикал.
   – Это душа отца моего, посетившая узника в заточении, – шепчут его губы.
   Под окном прошел часовой, и испуганная птичка улетела. Узник стал на колени и поднял молитвенно руки к окну, в которое глядел кусок тусклого ноябрьского неба:
   – Боже мой! Боже мой! Вскую мя еси оставил! [47 - Боже мой! Для чего ты меня оставил?! (Евангелие от Матфея. Гл. 27. 46.) Последние слова Иисуса Христа перед смертью.]
   Под окном прокричал петух.
   – И се петел возгласи, – бессознательно шептали губы.
   Взвизгнул ключ в ржавом замке, и тюремная дверь, визжа на петлях, растворилась. Это пришел пристав вести узника к допросу.
   Едва он вошел в приказную комнату, как дьяк, по знаку князь-кесаря, развернул допросные столбцы и стал читать:
   – «На тебя, боярин князь Иван, княж Иванов сын Хованский, Гришка Талицкий показал: на Троицком подворье, что в Кремле, говорил ты, боярин, Гришке: бороды-де бреют, как-де у меня бороду выбреют, что мне делать? И он-де, Гришка, тебе, князь Ивану, молвил: как-де ты знаешь, так и делай».
   – Подлинно на тебя показал Гришка? – спросил уже Ромодановский. – Не отрицаешь сего?
   – Подлинно… не отрицаю, – покорно отвечал князь.
   – Чти дале, – кинул Ромодановский дьяку.
   – Да после-де того, – читал дьяк, – он же, Гришка, был у тебя, князь Ивана, в дому, и ты-де, князь Иван, говорил ему, Гришке: Бог-де дал было мне мученический венец, да я потерял: имали-де меня в Преображенское, и на генеральном дворе Микита Зотов ставил меня в митрополиты, и дали-де мне для отречения столбец, и по тому-де письму я отрицался, а во отречении спрашивали, вместо веруешь ли, пьешь ли? И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил и лучше б-де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить [48 - Это место в розыскном деле о Талицком не совсем понятно. Вероятно, знаменитый старик Никита Моисеевич Зотов, приближенное лицо к царю и носившее сан «патриарха всепьянейшего и всешутейшего собора», ввиду раскольничьих убеждений князя Хованского, «шутейно», в качестве шутовского патриарха, возводил Хованского в чин шутовского митрополита и велел ему совершить от чего-то отречение. Тот и прочел отреченный «столбец». А затем Зотов и спрашивал его по сочиненному самим царем чину посвящения в члены «всепьянейшего и всешутейшего собора» (Примеч. авт.).].
   – Говорил ты таковые слова? – спросил князькесарь.
   – Говорил, – не запирался и тут Хованский.
   – И все это из-за бороды?
   – Из-за бороды и из-за кощунства его, Микиты Зотова: «пьешь ли» вместо «веруешь ли».
   – Да сей чин ставления сочинил сам великий государь, и за те слова твои ты учинился перед великим государем виноват.
   – Те слова я Гришке говорил для того, что он меня словами своими обольстил, – растерянно оправдывался Хованский.
   Ничто не помогло.
   – Приходится и сего допросить «с подъему», – кивнул Ромодановский дьяку.
   «С подъему», «с подвесу» – это значило: поднять на дыбу и подвесить.
 //-- 13 --// 
   Едва Ромодановский воротился из приказа к себе, как ему доложили, что его желает видеть «государев денщик».
   – Проси, проси.
   Князь-кесарь давно не имел вестей от царя и потому интересовался узнать о ходе дел на войне.
   Денщик государев вошел.
   Это был Орлов Иван [49 - Орлов Иван – дед будущих «екатерининских орлов», фаворитов братьев Орловых.], атлет и красавец. Что был он атлет и силач, это знала и испытала знаменитая царская дубинка, которая не раз прохаживалась по несокрушимой спине Орлова, как по деревянному брусу, не вредя ему. А красоту его хорошо ценили молоденькие «дворские девки», как тогда называли фрейлин. Не у одной из них глаза и сердце рвались за богатырем «Иванушкой», а нередко хорошенькие глазки и подушки по ночам обливали «горючими слезами» по «изменщике». А одну из них, прелестную Марьюшку Гамонтову или фрейлину Гамильтон, красота «дворского сердцееда» довела впоследствии до эшафота, когда гнусный поступок Орлова довел бедную девушку, любимицу самого царя, до того, что она, желая скрыть свой девичий стыд, вынуждена была прибегнуть к преступлению…
   Громкая и страшная история о найденом тогда в Летнем саду, «на огороде», мертвом ребенке, завернутом в салфетку с царской меткой, которого подняли у фонтана, и о публичной казни на эшафоте, в присутствии царя, красавицы Гамильтон, отрубленную головку которой царь поцеловал перед всем народом, эта история слишком хорошо известна всем.
   – Откелева Бог принес, Иванушка? – спросил Ромодановский.
   – Из-под самой Нарвы.
   – Из-под Ругодева? – поправил князь-кесарь.
   – Точно так, из-под Ругодева, – поправился и Орлов.
   Нарву в то время русские больше называли Ругодевом.
   – В своем ли здравии обретается великий государь?
   – Государь Божиею милостию здравствует.
   – А дубинка ево стоеросовая гуляет?
   – Неустанно.
   – И по тебе гуляла небось?
   – Гуляла онамедни.
   – А за что?
   – За государев же грех.
   – Как?
   – Да рубил он себе онамедни хижу, домишко: морозы-де наступают, так в палатке нетопленной зябко.
   – Сам рубил?
   – Сам, грелся. И стало ему от топора-то жарко. Он и сыми с себя кафтан, да и дал мне подержать. В те поры один свейский немец, перебежчик, принес ему выкраденный план Ругодева. Государь мельком взглянул на него и отдал мне. Положи, говорит, в карман моего камзола, ночью-де, говорит, рассмотрю план. Я и положил в карман… А ночью все и стряслось… Не приведи Бог что было!
   – Ну? – Глаза у князя-кесаря разгорелись.
   – Ночью я просыпаюсь от страшного гласа государева… Я вбегаю к нему… «Где план?» – изволит неистово кричать. «В кармане твоего камзола, государь», – говорю… «Нет, его там! – кричит. – Украли, продали – меня продали! Ты недоглядел!..» Да за дубинку и ну лущить, ну лущить!.. Хоша и у меня спина стоеросовая, как и ево палица-дубинка, одначе стало невтерпеж – сталь и то гнется…
   Глаза у Ромодановского все больше разгорались восторгом.
   – Ну? Ну?
   – Да что ж! План-ат нашелся.
   – Где? Как?
   – У государя ж в камзоле… Карман сбоку по шву разошелся, план и завалился за подкладку.
   – Ха-ха-ха! Ха-ха-ха! – радостно залился князь-кесарь.
   – Да, смейся, князь… Я ж оказался виноват: зачем, говорит, ты не починил камзола? А как ево починишь? Ину пору кричит: не смей по карманам лазить!
   Ромодановский раскатывался и за бока брался, точно Орлов принес ему величайшую неожиданную радость.
   Нахохотавшись вдоволь, князь-кесарь перешел к делу.
   – Зачем же государь прислал тебя ко мне? – спросил он, вдруг став серьезно-деловым царедворцем.
   – И к тебе, государь-князь, и к другим милостивцам, – отвечал Орлов.
   – А ко мне-ту с чем именно?
   – По воровскому делу об антихристе.
   – Сие дело у меня зело знатно налажено: все мыши в моей мышеловке… Ноне князя Хованского щунял, да еще малость придется, и тогда с тобой к государю выметку из дела пошлю.
   – Буду ждать, – сказал Орлов. – Да надоть завернуть мне в Немецкую слободку.
   – К зазнобушке государевой?
   – К ей, к Аннушке Монцовой… Соскучился по ей государь.
   – Али к войску хочеть взять?
   – Нет… по вестям от нее заскучал.
   – Не диво… Молодой еще человек, в силе…
   – Да еще в какой! – вспомнил Орлов цареву дубинку.
   – А! – засмеялся опять князь-кесарь. – Ты про свою спину?
   – Не про чужую, батюшка-князь.
   – То-то я говорю: человек в силе, в полном соку, а жены нету… Ни то он вдов, ни то холост… Жена не жена, а инокиня… Вот тут и живи всухомятку… А Аннушка – девка ласкательная… Ну а как дела под Ругодевом?
   – Копаем укрепу себе, откудова б добывать город… А государь ходит заряжен нетерпением, море ему подай!
   – Что так?
   – Море видел… Сам с Данилычем да Павлушей Ягужинским изволил ездить к морю. Оттеда воротился, во – каки глаза! Распалило его море-то.
   – Охоч до моря, точно, – согласился Ромодановский. – А сам не командует?
   – Нету: войска сдал этому немцу, фон Круцу, а сам только глазами командует.
   – А князь Трубецкой Иван Юрьевич что?
   – Своею частью правит.
   – А мы тут без него Аркашу его окрутили с Оксиньей Головкиной.
   – Дошла ведомость о том и к нам.
   – То-то дошла… А небось не дошло, что мы их окрутили по старине.
   – Ну, за это государь не похвалит.
   – Так приказала старая бабка, а она, что твой протопоп Аввакум, все: так угодно-де Владычице Небесной, Ее воля… Точно она у Богородицы сбитень пила.
   Когда Орлов стал прощаться, чтобы ехать в Немецкую слободку к Анне Монс, Ромодановский спросил:
   – А когда к государю отъезжаешь?
   – Непомедлительно: денька через два, как с делом управлюсь, – отвечал Орлов.
   – Добро… К тому времю я успею передопросить князя Ивана «Тараруевича» и выметку из дела государю изготовлю. Так я жду тебя, – сказал на прощанье князь-кесарь.
   – Буду неупустительно, – сказал Орлов.
   – Ах да! – спохватился князь-кесарь. – Я приготовил для государя такой анисовки, какой и премудрый Соломон не пивал.
   – Это, чаю, государю любо будет: зело охоч до анисовки.
   – Так заезжай.
   – Заеду неупустительно.
 //-- 14 --// 
   Князь Ромодановский видел, что надо было торопиться с розыском по делу об антихристе. Дело бессмысленное! Но оно касалось имени государя. В темном народе и в невежественном духовенстве бродило глухое недовольство: народ удручали усиленные рекрутские наборы, купечество – особый налог на бороды, которые дозволялось носить только тем, которые, уплатив особую пошлину за позволение не брить «честной брады», получали из казны особый металлический знак или медаль, на которой вычеканена была борода с надписью: «Деньги за бороду взяты». Раскольники уходили в леса, в скиты и «сожигали» себя иногда целыми массами. Невежественное духовенство роптало на «новшества», видело посягательство на религию и на церковь.
   И вдруг в народ хотят бросить страшное слово: государь – антихрист!.. Надо немедленно затушить страшную искру, пока еще тлевшую под землею, в казематах и в застенке Преображенского приказа… А если эту искру в виде пока невидимой головни уже перебросило в сухую солому, в хворост, легко воспламеняющийся – в народ?..
   Надо, надо спешить! Затоптать искру!
   На другой же день князь Ромодановский приступил к передопросам.
   Надо было свести на очную ставку Талицкого, этого «злу заводчика» с князем Хованским.
   – Это семя Милославского, стрелецкая отрыжка! – говорил государь, отъезжая с войском под Нарву.
   Привели в приказ Талицкого.
   – Говорил тебе князь Хованский Иван: Бог-де дал было мне мученический венец, да я-де потерял его? – спросил князь-кесарь.
   – Говорил подлинно, – отвечал таким тоном Талицкий, точно ему было все равно.
   Да это и правда: он уже видел вблизи свою смерть, так ему было все равно… Сорвалось! Не подняться ему и его делу! А как, казалось, широко и глубоко было оно задумано!.. Он чаял-видел себя спасителем народа… Народ, облагодетельствованный им, воскликнет: на руках возьмут тя, да не преткнеши о камень ногу твоею… И вот впереди Аввакумов престол, костер да венец ангельский…
   – И то Хованской говорил после первого взятья ево в Преображенское по выпуске из оного? – продолжал Ромодановский.
   – По выпуске, у себя на дому.
   – А касательно ставленья ево Микитою Зотовым в митрополиты?
   – Князь Иван, будучи спрошен на ставленьи: «пьешь ли?» заместо «веришь ли», уразумел, что то творил Микита Зотов надругательство и кощунство над освященным собором… То Зотов изблевал хулу на святую православную церковь.
   Князь Ромодановский сам очень хорошо понимал, что сочиненный самим царем устав «всепьянейшего и всешутейшего собора» и чин ставления в «шутейшие патриархи» и в такие же митрополиты не что иное, как насмешка над идеею патриаршества в России, которое Петр и похоронил со смертию последнего на Руси патриарха Адриана. Князь-кесарь отлично понимал, что, с точки зрения религии, это – кощунство и надругательство над церковною обрядностью, как смотрел на это и допрашиваемый и пытаемый им в застенке книгописец Талицкий; но Ромодановский также не мог не сознавать, что гениальный преобразователь России кощунствовал не для кощунства, не для забавы, а ради высших государственных интересов; князь Ромодановский видел, что царь прибегал к этим крутым и даже рискованным мерам для того, чтоб умалить влияние невежественного духовенства на темные массы. Что могло быть гибельнее для государства внушения народу каким-то «книгописцем», да не только народу, но и епископам и архиепископам, что в России глава государства, помазанник – сам антихрист!.. И вот тот, кого называют антихристом, отвечает своим клеветникам, сочинив знаменитые «пении» и «кануны», распевающиеся на этих соборах, хотя бы «Канун Бахусов и Венерин», такого содержания:

     Бахусе, пьянейший главоболения,
     Бахусе, мерзейший рукотрясения,
     Бахусе, пьяным радование,
     Бахусе, неистовым пляс велий,
     Бахусе, блудницам ликование,
     Бахусе, хребтом вихляние,
     Бахусе, ногам подъятие,
     Бахусе, ледвиям поругание,
     Бахусе, верним тошнота,
     Бахусе портов пропитие,
     Бахусе пьянейший, моли Венеру о нас!

   Князь Ромодановский продолжал допрашивать Талицкого.
   – «И тем-де своим отречением я себя и пуще бороды погубил, что не спорил, и лучше б де было мне мучения венец принять, нежели было такое отречение чинить…» Эти ли слова говорил князь Иван?
   – Подлинно сии слова, – апатично отвечал Талицкий.
   По знаку князя-кесаря ввели Хованского для очной ставки.
   – Вычти последние Гришкины расспросные речи, – сказал дьяку Ромодановский.
   Тот «вычел».
   – Твои это речи? – спросил князь-кесарь Хованского.
   – Не мои… То поклеп Гришкин, – отвечал последний, – не мои то слова.
   Напрасное упорство! И Талицкого и Хованского повели в застенок.
   Подняли на дыбу последнего.
   В застенке на очной ставке и с подъему князь Иван говорил:
   «Теми словами Гришка поклепал на меня за то: говорил мне Гришка о дьяконе, который жил в селе Горах, чтобы его поставить в мою вотчину, в село Ильинское, в попы, и я ему в этом отказал… А что я сперва в расспросе против тех Гришкиных слов винился, и то сказал на себя напрасно, второпях».
   Чуть живого сняли Хованского «с подъему».
   Вместо него подвесили Талицкого.
   – О том диаконе, чтобы ему быть в вотчине князя Ивана в селе Ильинском, в попах, я говорил, и князь Иван его не принял.
   После обморока, вспрыснутый водою, Талицкий продолжал:
   – А вышесказанными словами я на князя Ивана за того диакона не клепал, а говорил на него то, что от него слышал…
   Когда на другой день, утром, вошли в каземат князя Хованского, то нашли его уже мертвым.
 //-- 15 --// 
   Наступило 17 ноября 1700 года. В русском лагере под Нарвой заметно особенное движение. Между солдатами из уст в уста передается тревожное известие.
   – Сам Карла прет к Ругодеву на выручку.
   – Видимо-невидимо их валит, наши сказывали.
   – Стена стеной, слышь.
   – Не диво, братцы, что наш набольший, Шереметев Борис, лататы задал.
   Действительно, в этот день боярин Борис Петрович Шереметев, посланный с частью войска к Везенбергу, поспешно воротился под Нарву и известил, что сам король спешит с войском на выручку своего города, защищаемого небольшим гарнизоном под начальством коменданта Горна.
   Тогда русские тотчас приступили к усиленной канонаде Нарвы.
   Но что могла сделать даже усиленная канонада из плохих орудий? Ведь бомбардирование длилось уже почти целый месяц – с 20 октября, а осада не подвинулась ни на шаг. Наши пушки напрасно тратили заряды. Пожар хотя и вспыхивал в городе, но его тушили, а стены стояли нетронутыми.
   В ту же ночь царь покинул войско. Для чего? Чтобы не мешать распоряжениям опытного вождя фон Круи? Или спешить за сбором нового войска?
   Но как бы то ни было, уход Петра из-под Нарвы удручающе подействовал на русское войско, и без того не доверявшее военачальникам-немцам. Говорили даже, втихомолку, будто бы государь бежал.
   – Сказывают, убег государь-ат.
   – Ври больше! Не такой он, батюшка, чтоб бегал от деток своих.
   – И впрямь не такой: вон под Азовом-ту словно стяг воинский маячил перед нами, за версту его видно было.
   – Точно: когда эти хохлатые черти, черкасы, добывали вежу, дак батюшка-царь с ими на вежу кинулся было, да только сами черкасы не пустили его.
   – Знамо, оберегаючи его царское пресветлое величество.
   – А то «убег»! Ишь, како слово ляпнул!
   – А что… Сказывали другие-прочие…
   – Слякоть болтает, новобранцы, а ты и слухачи развесил.
   Однако сомнение закрадывалось в душу каждого, и воодушевление падало в рядах русских. И лица офицеров, казалось, выдавали общую тревогу.
   И неудивительно: войско поневоле чувствовало себя как бы покинутым. Присутствие царя являлось большою силою для армии.
   Так прошел весь день 18 ноября. Нарва не сдавалась, хотя пожары в ней от русских брандкугелей не прекращались.
   19 ноября шведы сделали стремительное нападение на русский лагерь, который ослаблен был тем, что его растянули на семь верст.
   Юному шведскому королю военный гений подсказал воспользоваться союзом природы, союзом стихийных сил. Шел сильный, косой от ветра, снег. Карл так расположил ряды своего, ничтожного сравнительно с русским войска, не достигавшего 2 тысячи, тогда как у нас было 35 тысяч [50 - Сведения не точны. В Нарвском сражении у русских было 35 тысяч войска и 145 орудий, у шведов – 23 тысячи и 38 орудий.], расположил так, что снег гнал его солдат в тыл, а русским буквально залеплял глаза.
   Отчаянный потомок Гаральда [51 - Автор относит генеалогию Карла XII к последнему англосаксонскому королю Англии Гарольду II (? – 1066), который погиб в битве с нормандскими войсками при Гастингсе. Дочь Гарольда II была женой Владимира Мономаха.], этот последний «варяг», ураганом, вместе с снежною вьюгой, ворвался в русский укрепленный лагерь.
   Русские с ужасом видели, что какой-то великан, весь облепленный снегом, сорвал с лафета одно полевое орудие, сделав этим бревном-пушкой целую улицу из мертвых тел, точно так, как делал когда-то сказочный Васька Буслаев.
   Это был поразительный силач Гинтерсфельд, любимец Карла. Чтобы судить о его силе, напомним два случая из его жизни. Однажды в Стокгольме, въезжая вместе с другими всадниками в каменные сводные ворота замка, Гинтерсфельд схватился рукою за железное кольцо, вбитое в свод, и, сжав ногами бока своего коня, приподнял его вместе с собою, словно бы это была игрушечная деревянная лошадка.
   В другой раз, накануне уже битвы под Нарвой, он, будучи часовым у палатки короля, ночью несколько отошел от своего поста поболтать с приятелем, а ружье прислонил к палатке, что ли. Вдруг он, к ужасу своему заметил, что король лично проверяет бдительность часовых и очутился около палатки. От неожиданности и с испугу Гинтерсфельд так растерялся, что забыл даже, где поставил свое ружье, и, моментально схватив с лафета пушку, отдал ею честь королю! Пушкой на караул!
   При виде такого чудовища, швыряющего осадными орудиями, как поленьями, русские пришли в ужас.
   – Батюшки! Пушками лукается!
   – Нечистая сила!
   – С нами крест!.. Свят, свят!
   Ряды наших дрогнули. К несчастью, тут находился и боярин Шереметев. Услыхав о нечистой силе [52 - Эпизод с «нечистой силой» – поэтическая вольность Д.Л. Мордовцева.], он, полный суеверия сын своего века, первым обратился в бегство, крестясь и творя молитвы. За ним ринулись ближайшие части войск.
   Произошло смятение по всей линии, и паника охватила весь лагерь.
   – Спасайтесь, православные! – крикнул кто-то.
   Все бросились к мосту, перекинутому через Нарову. Лагерь, орудия, военные запасы, провиант, палатки, обоз – все брошено. На мосту ужасающая давка. Кто падал, того свои давили ногами. Офицеры смешались с солдатами, конные с пешими.
   И вдруг рухнул мост. Безумные, нечеловеческие крики потрясли воздух.
   Живые и мертвые запрудили Нарову, так что вода вышла из берегов, поглощая и унося живых и мертвых к морю – к тому морю, которое еще так недавно возбуждало великие, гордые думы в царственной голове того, которого постигло теперь первое великое несчастие…
   Упавшие в воду, спасая себя, топили и душили других в последних предсмертных объятиях. Ржание лошадей, тоже тонувших с всадниками или топивших их в борьбе с волнами Наровы, дополняло всеобщий ужас.
   А шведы были беспощадны. Одних убивали, других сталкивали с обрывистого берега в бушующие волны, третьих захватывали в плен и, лишая оружия, гнали назад, как стада баранов.
   Трубецкой, князь Иван Юрьевич, отец княжича Аркадия и тесть Ксении, князь Яков Долгорукий, Автаном Михайлович Головин и имеретинский царевич Александр отдались неприятелю, выговорив себе свободный выход на Русь.
   А снежный ураган продолжал свирепствовать. Казалось, что настал конец света и небесные силы отвернулись от побежденных.
   В этом хаосе преображенский богатырь Лабарь, тот самый силач Теренька, над простотой которого потешались товарищи, что будто бы – «задумал Теренька жаницца» – этот Теренька, колотивший кулаками направо и налево, словно гирями, вдруг нечаянно наскочил на великана Гинтерсфельда, стоявшего на своем коне недалеко от самого короля, у ног которого русские военачальники складывали свое оружие. Лобарь узнал шведского богатыря…
   – А, чертов сын! – закричал он. – Ты пушками лукаться! Вот же тебе, н-на!
   И он, нагнув свою несокрушимую, точно из чугуна вылитую голову, ринулся вперед подобно стенобитному тарану.
   …Карл пришел в величайшее недоумение. Его богатыря, его непобедимого Гинтерсфельда вместе с конем какое-то рассвирепевшее чудовище опрокинуло словно ударом молнии!
   Шведский богатырь, сброшенный падением лошади с седла, с обнаженным палашом кинулся на своего противника. За ним и другие шведы устремились с саблями наголо на безоружного русского вепря.
   – Уаае! Уаае! Ни шагу! – крикнул король.
   Русские вожди, слагавшие оружие перед Карлом, узнали своего вепря. Он стоял, тяжело дыша, готовый снова ринуться на всех: все равно пропадать!
   Но шведский король приказал пощадить «чудовище русской земли» – из любопытства.
   Несчастный для России кровавый день 19 ноября 1700 года, наконец, кончился с закатом на прояснившемся западе багрового солнца.
   А трупы русских бурная Нарова продолжала нести в «чужое море»…
 //-- 16 --// 
   Поражение русских под Нарвой совершилось главным образом по вине их военачальников.
   Первым обратился в постыдное бегство боярин Шереметев.
   Главнокомандующий и его свита, то есть герцог фон Круи и его штаб с прочими иноземцами, сами побежали в объятия шведов и сдались. Около восьмидесяти офицеров русской службы взяты военнопленными и отправлены за море, в Швецию.
   Одни преображенцы и семеновцы с генералом Адамом Вейде [53 - Вейде Адам Адамович (1667–1720) – русский генерал, сподвижник Петра, участник Азовских походов. В 1700–1710 гг. был в плену у шведов. Известен его Воинский устав, посвященный Петру I (1698).] держались стойко, но и их поколебала паника остального войска, и они, наполовину перебитые, положили оружие. До шести тысяч русских погибло на пути к Новгороду из числа тех, которым удалось перебраться через Нарову: они погибли от голоду и холоду.
   Где же в эти несчастные для России дни находился ее вождь, ее державный начальник?
   Петр покинул осаждаемую его войском Нарву в ночь на 18 ноября и вместе с неразлучными денщиками своими, Орловым и Ягужинским, поспешил в Новгород для подготовления возможно широких и верных средств к успешному продолжению неизбежной борьбы с сильным врагом.
   Нужно было поторопить усиленным набором ратников, укрепить пограничные, важные в стратегическом отношении пункты, как Новгород и Псков, а главное, создать артиллерию, которая стояла бы на высоте своего назначения. Под Азовом и теперь под Нарвой Петр лично убедился, как жалки были в деле орудия его войска. Русские пушки могли пробивать бреши только в деревянных частоколах, а перед каменными стенами они были бессильны: от стен Нарвы русские ядра отскакивали как горох… Позор! Это царь видел и негодовал – негодованием сгоняя краску стыда со своих щек… Позор!
   Из Новгорода царь немедленно разослал указы собирать к весне новое войско со всех концов России и к весне приготовить его к военным действиям.
   – За медлительность и нерадение – виселица! – велел он объявить гонцам, посылаемым с указами.
   В Новгород же он вызвал думного дьяка Виниуса [54 - А.А. Виниус в начале Северной войны принадлежал к «компании» Петра – людям, с которыми царь был в приятельских отношениях; позднее, уличенный во взяточничестве, потерял доверие, отстранен от дел.], энергия и расторопность которого были ему известны.
   – Высылай непомедлительно на работу поголовно все население новгородской и псковской земель: солдат, крестьян, попов, причетников, баб! – сказал он Виниусу. – Ныне земле русской, ее городам и храмам Божиим грозит нашествие иноплеменников, то я повелеваю духовенству закрыть на время церкви, прекратить служение в оных и отдать все свое время и рачение укреплению Новгорода и Пскова… Понял?
   – Понимаю, государь, – отвечал Виниус.
   – Землекопов, каменщиков пригнать со всей земли, слышишь?
   – Слушаю, государь.
   – А ты сам неукоснительно приступи к литью медных пушек нового образца… Чертежи я тебе дам.
   – Медные, государь! А где взять меди?
   – У меня меди с серебром хватит на триста пушек.
   – А где эта медь, осмелюсь спросить, государь?
   – В церквах, в монастырях, по колокольням!
   – Как, государь, колокола?..
   – Да, колокола! Оставь им по малому колокольцу, и того довольно, а все остальные, большие и малые, на пушки!.. Всевышний не нуждается в их трезвоне: Он Божественным слухом своим слышит вздох души, биение сердца, рост травы!.. На что Ему колокола!.. В них ты найдешь преотменную медь, о какой и не помышляет мой заносчивый брат Карл, медь с примесью знатной доли серебра, и пусть сия медь кричит и глаголет во славу Всевышнего Бога и для благоденствия России!
   – Слушаю, великий государь!
   – Монахов и черниц, сих дармоедов, попов, дьяконов и причетников заставить молиться святою молитвою – работою во славу Святой Руси, а не поклонами, в коих Вседержитель не нуждается… Ты читал когда-либо пророка Исайю? – вдруг оборвал он себя, остановившись перед изумленным Виниусом.
   – Читал, государь… – недоумевал последний.
   – Читал? Так помнишь, что говорит Вседержитель всем попам и архиереям устами пророка?
   – Не памятую, государь… Библия так пространна…
   – А я помню. «Что ми множество жертв ваших? – говорит Вседержитель попам и архиереям. – Исполнен есмь всесожжений овних и тука агнцев и крови юнцов, и козлов не хощу… кадило мерзости ми есть»… [55 - «Кадило мерзости ми есть» – глаголет Адонай Господь. (Цитата из Библии. Пророк Исайя. 1.11–15.) – Адонай – одно из десяти главных имен Бога: Эль, Элоим, Эльхи, Саваоф, Элион, Эсцерхи, Адонай, Иах, Тетраграмметон, Садаи.] Слышишь?
   – Слышу, государь.
   – «Кадило мерзости ми есть» – глаголет Адонай Господь; а попы только и знают, что кадят…
   – Точно… только кадят, государь.
   – А Бог говорит дальше попам: «Новомесячий ваших и суббот, и дне великого не потерплю, поста и праздности, и новомесячий ваших, и праздников ваших ненавидит душа Моя»… [56 - Пророк Исайя: там же.] Вот что Он говорит.
   Виниусу, изумленному, даже испуганному, казалось, что сам пророк гремит над ним.
   – Так лопаты, заступы, кирки, топоры им в руки, а не кадила!.. И посты и праздники ненавидит душа Его, ненавидит!.. А кадила их – мерзость для Него!
   Вдруг он оглянулся, услышав, что кто-то сморкается в углу. Там стояли Орлов и Ягужинский, и последний торопливо утирал слезы.
   – Ты о чем это? – спросил царь.
   Павлуша потупился и конфузливо молчал.
   – О чем, спрашиваю, или кто тебя обидел?
   – Государь… я… я, – лепетал Павлуша, – я… от изумления…
   – Какого изумления?
   – От зависти, государь! – выпалил Орлов и засмеялся. – Если б, говорит, я все так знал и помнил…
   – Это похвальная зависть, – серьезно сказал государь. – И я от зависти чуть не плакал, взирая на все то, что я видел у иноземцев и чего у нас нет.
   – Да он, государь, всему завидует… – продолжал улыбаться Орлов.
   – А ты, чаю, завидуешь токмо красивым дворским девкам, бабник.
   И государь снова обратился к Виниусу.
   – Будучи под Ругодевом, я оттедова к морю ездил, – сказал он, и глаза его вновь загорелись вдохновенным огнем. – Сколько там простору и утехи для глаз! Вот коли ты мне к разливу реки изготовишь пушек добрых ста три, то мы с Божьей помощью и до моря променад учиним.
   – Пошли-то, Господи, – поклонился Виниус.
   – Так долой с колоколен колокола, и переливай в пушки! А я рала все перекую в оружие, дабы возвысить Россию… А после и рала вновь заведем, и пахать станем.
   – Аминь! – взволнованно проговорил Виниус.
 //-- 17 --// 
   Время шло, а вестей из-под Нарвы к царю все еще не было. Ни один гонец не пригнал в Новгород.
   Прошло и 18, и 19 ноября, а вестей нет. Уже на исходе и день 20-го, а все никого нет от войска.
   Чего ждут эти увальни, Головин, Трубецкой, Борька Шереметев? Да и немчура этот, «фон Крой», должен знать воинские порядки. Как третий день не доносить царю, что у них тама творится?
   – Иван! Снаряжайся и в ночь гони под Нарву.
   – Слушаю, государь… Живой рукой привезу вести… Ничего особого не изволишь приказать, государь?
   – Нет… Надоть допрежь того узнать, что там…
   Через несколько минут Орлов уже мчался ямским трактом к выходу Наровы из Чудского озера.
   Петр тревожно провел остаток дня 20 ноября и ночь на 21-е.
   Рано же утром он вместе с Виниусом и Ягужинским отправился на работы по укреплению города.
   На дороге им встретился странного вида старик, почти в лохмотьях, но в собольей шапке. Он стоял посередине улицы и, притоптывая ногами, пел старческим баском, задрав голову кверху:

     А бу-бу-бу-бу-бу.
     Сидит ворон на дубу,
     Он играет во трубу,
     Труба точеная,
     Позолоченная.

   – Скорей, скорей летите, а то немецкие вороны да собаки все поедят и кровушку всю вылакают, – выкрикивал он, махая руками.
   Этот старик обращался к летевшим по небу стаям птиц. То были целые тучи воронья.
   Это заметил и царь с своими двумя спутниками.
   – Куда это летит столько птицы? – дивился государь. – И все на северо-запад.
   – Лети, лети, Божья птичка! – продолжал странный старик. – Боженька припас тебе там много, много ествы, человечинки.
   – Я догадываюсь, государь, что сие означает, – с тревогой сказал Виниус, – птица сия чуткая… Она учуяла там корм себе… Битва была кровавая, птица проведала о том Божьим промыслом…
   Слова Виниуса встревожили царя.
   – Ты прав, – задумчиво проговорил он, – птица чует… Бой был, в том нет сумления… А был бой, и трупы есть… Но чьих больше?
   – Будем надеяться, – нерешительно сказал Виниус, – Божиею милостью и твоим государевым счастьем…
   – Но почему вестей доселе нет? Ни единого гонца!
   Уже издали доносился голос странного старика:

     А бу-бу-бу-бу-бу,
     Сидит ворон на дубу,
     Он играет во трубу…

   – Киш-киш, вороны! Киш-киш, черные!
   Около стен ближнего монастыря копошились, словно муравьи, какие-то черные люди. То были монахи и монастырские служки. Они укрепляли обветшалые стены. За работами наблюдал сам престарелый игумен.
   Старый инок нет-нет да и поглядывал на небо, качая головой в клобуке.
   Увидев царя, он издали осенил его крестным знамением.
   – Дело государское блюдешь, отче? – спросил царь, подходя.
   – Блюду, с Божьей помощью, великий государь, – отвечал старец и взглянул на небо.
   Птица продолжала лететь на северо-запад, перекликаясь гортанным карканьем.
   – Удивляет тебя птица? – спросил Петр.
   – Смущает, государь… Враны сии смущают… К кровопролитью сие знамение.
   – Сколько у тебя колоколов в монастыре? – спросил Петр.
   – Колоколов, государь, нечего Бога гневить, достаточно.
   – Так я велю перелить их в пушки, – сказал царь.
   Старый инок, казалось, не понял государя. Виниус не успел еще сообщить ему волю царя относительно церковных колоколов.
   – Все колокола велю перелить в пушки, – повторил государь, – понеже приспе час, когда пушки стали для святых церквей надобнее колоколов.
   Игумен онемел от изумления и страха…
   «Последние времена пришли, – зароилось в его старой голове, – храмы Божьи лишать благовествования… глагола небесного…»
   – Так ты, отче, распорядись приготовить все потребное для спуска колоколов на землю, – сказал Петр, проходя дальше, – слышишь?
   – Воля царева, – уныло проговорил старик.
   Он долго потом с ужасом смотрел на удалявшуюся исполинскую фигуру государя, опиравшегося на свою дубинку.
   – Времена и лета положил Бог своею властию, – покорно пробормотал старец, подняв молитвенно глаза к небу.
   Он никак не мог опомниться от слов царя.
   – Святые колокола на пушки!.. Остается ризы с чудотворных икон ободрать… О Господи!
   Старик подозвал к себе отца эконома.
   – Ты слышал, что повелел царь? – шепотом спросил он.
   – Ни, отче, за стуком не слыхал.
   – Велит спущать с колоколен все колокола.
   – На какую потребу, отче?
   – Велю-де, сказывал, все колокола перелить на пушки.
   Отец эконом не верил тому, что слышал.
   – Сего не может быть! Обнажить храмы Божии от колоколов!.. Да это святотатство!
   – Подлинно, страшное святотатство, какого не было на Руси, как и Русь почалась.
   – Как же быть, владыко?
   – Уж и не придумаю… Царь он над всею землей, и выше его один токмо Бог… К небу возопиет обида сия храмам Божиим… Тебе ведом, я чаю, его нрав жестокий: суздальского Покровского монастыря архимандрита и священников били кнутом в Преображенском приказе за то, что убоялись незаконного деяния – постричь насильно царицу Евдокию [57 - Евдокия Федоровна Лопухина (1669–1731) – первая жена Петра I (с 1689), с которой он расстался вскоре после женитьбы; в 1698 г., по настоянию Петра, пострижена в монахини.], жену его, голубицу невинную.
   – Ох, слышал, слышал, владыко.
   В это время из-за монастырской ограды послышался жалобный крик.
   – Никак это голос отца казначея? – прислушивался старый игумен.
   – Ево! Ево!..
   – Царь бьет… Верно, согрубил ему отец казначей, строптивый инок.
   – Бьет… бьет… Ох, Господи! И кричит: «Лентяи все, дармоеды! Я вас!»
   – О Господи!..
 //-- 18 --// 
   Царь показывал Виниусу чертежи и описания новых пушек, когда на дворе послышалось какое-то движение.
   – Гонец пригнал, – донеслось со двора.
   Царь вскочил. В дверях стоял Орлов, страшный, исхудалый, весь в грязи, с искаженным лицом и трясущеюся челюстью.
   Увидев царя, он крыжом упал [58 - То есть упал плашмя, раскинув руки в стороны, как четырехконечный католический крест – «крыж».] к его ногам.
   – Вели, государь, казнить гонца своего за недобрые вести! О! О! – стонал он.
   Лицо Петра было страшно, оно все судорожно дергалось.
   – Встань, Иван, – тихо, глухо сказал он.
   – О Господи! Не родиться бы мне на свет Божий! – стонал Орлов.
   – Встань! Говори все, – приказал царь. – Я не баба, не сомлею.
   Орлов приподнялся. Виниус также дрожал. Ягужинский забился в угол и плакал.
   – Сказывай! Я на все готов… я жив еще! А там посмотрим.
   – Великая беда постигла твое войско, государь, под Нарвой, – начал Орлов, стараясь не сбиваться. – Уже в пути я повстречал боярина Бориса Петровича Шереметева… С им была махонькая горстка ратных людей, да и те с голоду и холоду мало не помирали наглою смертию.
   – Для чего ж он гонца не прислал ко мне?
   – Некого было, государь… Которые были с им конники, и те все в пути обезлошадели, все от бескормицы пали кони под ними.
   – А фон Круи?..
   – «Фон Крой», государь, и все его иноземцы, как только увидали беду, все до единого убегли к королю…
   – Га! – вырвалось у великана – и больше ни слова.
   – Вейде Адам, государь, с преображенцами да семеновцами еще держались, крепко бились, пяди земли не уступали…
   – Молодцы! – лицо Петра просветлело. – Ну?..
   – Да и те, государь, почти все полегли костьми за тебя, государь.
   Петр перекрестился, грудь его вздымалась.
   – А Трубецкой Иван, Долгорукой Яков, Головин Автаном?
   – Все в полон попали, государь… Взят в полон и царевич имеретинский… Мост на Нарове, государь, подломился, и убечь не могли, а которые, може, тысячами, в реке потонувши…
   – Кто ж из полковников остался?
   – Никого, государь, все офицеры взяты.
   – А артиллерия?
   – Вся, государь, досталась врагу.
   Петр глянул на Виниуса. Того била лихорадка.
   – Не дрожи, старик! – сказал ему царь. – У нас будет артиллерия, да не такая… А как же Шереметев уцелел?
   – Он, государь, со своими полками отступил…
   – Бежал Борька!
   – Отступил, государь… помилуй… Отступил, чтоб спасти остатки… Опосля уж мост на Нарове подломился.
   – А много у Бориса уцелело?
   – Горсть одна, государь… В пути погибло тысяч до шести… Я видел, государь, по всей дороге встречаются мертвые кучами… с голоду и холоду… Птица и зверь ими кормятся… О Господи! Таково страшно!
   И Орлов, этот богатырь, заплакал.
   – Вон куда птица летела, – глянул Петр на Виниуса. – Все? – спросил он Орлова уже спокойным голосом.
   – Все, государь.
   – Так поди подкрепись и отдохни.
   Орлов пошел было к двери…
   – Постой, Ваня, погоди малость, – остановил его Петр, – не слышно ли было тебе чего про короля? Собирается он на нас – или идет уже?
   – Нету, государь… Которые наши из преображенцев убегли из полону на походе, те сказывали, что король, покинув Ругодев, поворотил с войском назад и, слышно, пошел против короля Августа.
   Государь облегченно вздохнул:
   – Так мы еще успеем приготовиться. – И он погрозил пальцем невидимому врагу. – Спасибо, Ваня, на твоих вестях… А теперь ступай отдохни.
   Орлов ушел шатаясь.
   Весть о нарвском погроме быстро облетела весь Новгород. О погроме узнали от ямщиков, ездивших с Орловым.
   Хотя весть эта и поразила новгородцев, но они считали поражение под Нарвой явлением неизбежным, естественным. По мнению новгородцев, в особенности же новгородского духовенства и монашеского сословия, это была кара Божья, грозное предостережение свыше царю за его безбожные действия, за лишение храмов их священного достояния – колоколов, за прекращение богослужения в храмах и за обращение людей «ангельского чина», то есть монахов и монахинь, в чернорабочих, в поденщиков и поденщиц… Не то еще ожидает Россию за колокола!
   По городу разнеслась весть страшная, неслыханная! О том, что «Богородица плачет»… Рассказывали, что отец казначей, которого царь накануне поучил своею дубинкой, сам видел, молясь вечером у Святой Софии, – «своими глазыньками видел», передавали бабы, как с иконы Богородицы «в три ручья текли слезы».
   – Так, мать моя, и льются, так и льются!
   – А я, сестрички, ноне ночью, наведаючись до стельной коровушки, видела, как в трубу того дома, где остановился царь, огненный змий влетел… Вижу это я, летит он по небу, хвост так и пышет! У меня инда поджилки затряслись, и бежать не смогу…
   – А ты б перекстилась, голубка.
   – Кстилась, ягодка… А он, змий-ат, как глянет на меня, так еле-еле в коровник вползла… А он как зашумит, зашумит! Я – глядь, а он в трубу, инда искры полетели.
   – То-то ноне у нас всю ноченьку собака выла, – воет, воет!
   – Ох, последни, последни денечки подошли, милые мои, о-о-хо-хо!.. Прощай, белый свет!
   Но нарвскому поражению положительно радовались попы и черная братия.
   – Сказано бо в Апокалипсисе, – ораторствовал отец казначей, почесывая все еще болевшую от царевой дубинки спину: «И видех, и се конь бледь, и седящий на нем, имя ему смерть, и ад идяше в следе его, и дана бысть ему область на четвертой части земли убити оружием и гладом, и смертию, и зверьми земными»…
   – И птицами небесными, – добавил отец-эконом, – вон и ноне все еще летят туда птицы, – указал он на небо.
   В это время за монастырской оградой послышалось:

     А бу-бу-бу-бу-бу,
     Сидит ворон на дубу,
     Он играет во трубу…


   – Вон и Панфилушка, человек Божий, про воронье поет, – пояснил отец эконом.
   – А все-таки, отцы и братия, надоть сымать колокола, – сказал отец архимандрит.
   Но едва услыхали об этом бабы, плач раздался по всему городу.
 //-- 19 --// 
   Мрачный сидит у себя князь-кесарь. Перед ним доверенный дьяк из приказа.
   – Вон пишет из Новгорода сам, – вертит в руке князь-кесарь бумажку.
   – Сам государь-батюшка? – любопытствует дьяк.
   – Он!
   – Ну-кося, батюшка-князь?..
   – Пишет мне: «Пьяная рожа! Зверь! Долго ль тебе людей жечь? Перестань знаться с Ивашкою Хмельницким…»
   – Это то есть хмельным заниматься?
   – Да, пьянствовать… «Перестань, пишет, знаться с Ивашкою Хмельницким: быть от него роже драной…»
   – Ахти-ахти, горе какое! – испуганно говорит дьяк. – Как же это?
   – Да как! Я вот и отписываю ему: «Неколи мне с Ивашкою знаться, всегда в кровях омываемся…»
   – Подлинно «в кровях омываемся», – покачал головою дьяк.
   – «Ваше-то дело, – продолжал читать князь-кесарь, – на досуге стало держать знакомство с Ивашкою, а нам недосуг…»
   – Так, так… По всяк день «в кровях омываемся», – продолжал качать головою дьяк. – Вот хуть бы сие дело, с Гришкою Талицким, во скольких кровях омывались мы!
   – Побродим и еще в кровях… На сие дело и намекает он… А скольких еще придется нам парить в «бане немшенной и нетопленной» (так называли застенок).
   – Многонько, батюшка князь.
   – Так на завтрее мы с Божьей помощью и займемся, Онисимыч.
   – Добро-ста, батюшка князь, – поклонился Онисимыч, мысленно повторяя: «Подлинно в кровях омываемся».
   Итак, с утра «с Божьей помощью» и занялись.
   В приказ позваны были сергиевский поп Амбросим да церкви Дмитрия Солунского дьякон Никита и объявили в един голос:
   – Когда мы по указу блаженные памяти святейшего патриарха Андрияна обыскивали в своем сороку [59 - Здесь: в своем околотке, входившем в приход той или иной церкви.] вора Гришку Талицкого и пришли в дом попа Андрея, церкви Входа в Иерусалим, что в Китае у Тройцы, на рву, и попадья его Степанида нам говорила: не того ль де Гришки ищут, который к мужу моему хаживал и говорил у нас в дому: как-де я скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение, и казала тетрати руки его, Гришкиной.
   Это та самая попадья Степанида, что первая открыла, по знакомству, Павлуше Ягужинскому о заговоре Талицкого и его преступных сочинениях.
   Поставили и попадью пред очи князь-кесаря и Онисимыча.
   – Тот Гришка, – смело затараторила попадья, ободренная в свое время Ягужинским, что царь-де не даст ее в обиду за донос, – тот Гришка в дом к моему мужу захаживал и, будучи у нас в доме, при муже и при мне великого государя антихристом называл, и какой-де он царь? Мучит сам. И про сына его, государева, про царевича говорил: не от доброго-де корения и отрасль недобрая, и как-де я с Москвы скроюсь, и на Москве-де будет великое смятение.
   Кончила попадья и платочком утерлась.
   – Все? – спросил Ромодановский.
   – Все… Я про то и денщику цареву Павлу сказывала и тетрати ему дала Гришкины… А денщик Павел мне знаем во с каких лет (попадья показала рукой не выше стола): коли просвирней была, просфорами ево, махонького, кармливала.
   – Что же мне первому не сказала обо всем? – спросил князь-кесарь.
   – Боялась тебя, батюшка-князь.
   Попадью отпустили и ввели ее мужа.
   Этот стал было запираться, но пытка вынудила признание.
   – От того Гришки, слышав те слова про великого государя, – чуть слышно проговорил истязаемый, – не известил простотою своею, боясь про такие слова и говорить, да и страха ради, авось Гришка в тех словах запрется.
   После попа Андрея, уведенного из застенка полуживым, ввели в «баню» запиравшегося кадашевца Феоктистку Константинова.
   – У Гришки Талицкого, – показывал этот, вися на дыбе, – я книгу «Хрисмологию» купил на продажу… дал три рубля… И Гришка в разговоре говорил, чтоб я продал имение свое и пошел в монастырь для того, что пришла кончина света и антихрист настал… и антихристом называл великого государя… и просил у меня себе денег на пропитание… Пришло-де время последнее, а вы-де живете, что свиньи… А что я в тех словах на Гришку простотою не известил, в том пред великим государем виноват… А про воровство Гришкино и про воровские письма я не ведал.
   Сегодня, после гневного царского письма (князь-кесарь никак не мог забыть «пьяной рожи» и «рожи драной»), застенок действовал особенно энергично. Долго не допрашивали, а сейчас сдавали на руки «заплечным мастерам» и на дыбу.
   После кадашевца тотчас подвесили, и подвешивали три раза, племянника Талицкого, Мишку, который помогал ему писать книги.
   Третье подвешивание дало такие результаты:
   – Когда скрылся дядя, – говорил Мишка, – я на другой день, пришед к тетке, взял из черной избы тетрати обманом, чтоб про те тетрати известить в Преображенском приказе, только того числа известить не успел.
   Затем введен был в застенок садовник Федотка Миляков.
   После неоднократного подвешивания и встряски на дыбе пытаемый говорил:
   – Однова пришел ко мне Гришка Талицкой с портным мастером, Сенькою зовут, а чей сын и как слывет, не помню, и поили меня вином, и в разговоре Гришка говорил мне: хочу-де я писать книгу о последнем веце и отдать в Киев напечатать, и пустить в мир, пусть бы люди пользовались, да скудость моя, нечем питаться. И я Гришке говорил: как он такую книгу напишет, чтоб дал мне, и я-де ему за труды дам денег и в пьянстве дал десять рублев. И после того я Гришке говорил, чтоб мне дал ту книгу или деньги, и Гришка мне в книге отказал: нельзя-де мне тебе той книги дать, человек ты непостоянный и пьяница. А про то, что в той книге на государя написаны у Гришки хулы с поношением, не сказывал.
   И этого чуть живого вынесли из застенка, окровавленного ударами кнута.
   Истинно сегодня князь-кесарь и Онисимыч «в кровях омывались»…
   В застенок введен был оговоренный Талицким человек Стрешнева Андрюшка Семенов и с подвеса показал:
   – Тот Гришка в доме у себя дал мне тетратку в четверть, писана полууставом, о исчислении лет, и я прочел ту тетратку, отдал Гришке назад и сказал: я-де этого познать не могу. И Гришка мне говорил: ныне-де пришли последние времена, настанет-де антихрист, а будет-де антихрист великий государь… И от него я пошел домой, а про Гришкины слова не известил потому, что был болен.
   Увели и этого.
   Пот градом лил с дьяка от усердного записывания показаний пытаемых.
   – Много ль еще осталось допросить? – спросил Ромодановский, видя, что его неутомимый Онисимыч совершенно изнемог.
   Дьяк просмотрел столбцы.
   – С Пресни церкви Иоанна Богослова распоп Гришка Иванов.
   – Сего распопа надоть передопросить, – сказал князь-кесарь. – Кто еще?
   – Хлебенного дворца подключник Пашка Иванов да с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов, да печатного дела батырщик Митька Кирилов, да ученик Гришки Талицкого Ивашка Савельев.
   – Добро-ста, – решил князь-кесарь, – этих мы оставим на завтра, на закуску.
   В эпоху преобразований, начатых царем Петром Алексеевичем, как уже и при «тишайшем» отце его, Алексее Михайловиче, Малороссия являлась светом, откуда обильно наливались осветительные лучи на Великороссию с остатками косной ее старины. (Подобными тем, за которые теперь так горько платится униженный карликом великан: маленькою Япониею – неизмеримый Китай.)
   То же могло быть и с Россиею – этим великаном, в сравнении со Швециею: карлик Швеция, нанесший первый удар великану России под Нарвою, мог довести ее до конечного унижения и, быть может, до расчленения под Полтавой.
   Пойди за предателем Мазепою и за Карлом весь малороссийский народ, и последствия для России были бы неисчислимы, в смысле ее ослабления и унижения: вся Малороссия отошла бы от нее, как и порешили Карл и Мазепа, и от России отхвачена была бы целая ее европейская половина; Новороссия и Крым с Черным морем не принадлежали бы России; Балтийское море по-прежнему осталось бы «чужим морем», Нева – «чужою рекою»… Не было бы и Петербурга.
   Следовательно, Малороссия в то время являлась для своей младшей сестры, России, не только духовным светочем, но и спасительницею, хранительницею ее целости…
   Светочем для России явилась в свое время типография, вывезенная в Москву из Малороссии. Светочами для России явились такие малороссы, как Галятовский, Радивиловский [60 - Радивиловский Антоний (? – ок. 1688) – украинский писатель и проповедник. Наместник Киево-Печерской лавры, позднее игумен одного из киевских монастырей. Поучения изданы в книгах: «Огородок Марии Богородицы» (1676) и «Венец Христов» (1688).], Лазарь Баранович [61 - Лазарь Баранович (ок. 1620–1693) – украинский церковный деятель и писатель, сторонник объединения Украины с Россией, однако при независимости украинского духовенства от московского патриархата. С 1657 г. черниговский архиепископ.], Епифаний Славинецкий, Симеон Полоцкий, Стефан Яворский, Дмитрий Туптало-Ростовский [62 - Дмитрий Туптало-Ростовский (Данила Саввич Туптало) (1651–1709) – митрополит Ростовский, писатель, поддерживал реформы Петра I с условием невмешательства государства в церковные дела. Составил новую редакцию Четьих миней, автор антираскольничьих сочинений.], Феофан Прокопович [63 - Феофан Прокопович (1681–1736) – государственный и церковный писатель, глава Ученой дружины, сподвижник Петра I.]…
   Гениальный Петр понимал это и потому даже сибирским митрополитом поставил «хохла» – Филофея Лещинского.
   Оттого даже такой обскурант и изувер, как книгописец Григорий Талицкий, изобретший «антихриста», видел в Малороссии «окно в Европу», там он думал напечатать свои сумасбродные сочинения, потому что в Москве вместо типографского станка и шрифта он мог найти только «две доски грушевые», на которых он «вырезал» и напечатал свои раскольничьи бредни, как печатают на вяземских пряниках вяземские Гутенберги: «француски букеброт»…
   О таком же московском Гутенберге мы узнаем на пятнадцатом «подъеме» (пятнадцать пыток на дыбе – это ужасно! И все это Талицкий вытерпел…) Григория Талицкого. «Гутенберг» этот был «с Пресни церкви Иоанна Богослова распопа Гришка Иванов»…
   С этого пятнадцатого «подъему» Талицкий вещал:
   – Как я те свои воровские письма о исчислении лет и о последнем веце и о антихристе составил и, написав, купил себе две доски грушевые, чтоб на них вырезать – на одной о исчислении лет, на другой о антихристе и, вырезав, о исчислении лет хотел печатать листы и продавать. А сказали мне на площади, что тот распопа режет кресты, и я пришел к тому распопе с неназнамененною доскою и говорил ему, чтоб он на той доске о исчислении лет вырезал слова, и тот распопа мне сказал: без знамени-де резать невозможно, чтоб я ту доску принес назнамененную.
   «Знамя» на грушевой доске – это было тогда то, что ныне «печать» и разрешение духовной цензуры. «Назнамененная» доска – значит: дозволенная цензурой…
   Такова была тогда, когда нас разбили под Нарвой, московская пресса – «грушевые доски», продаваемые в щепном ряду вместе с лопатами и корытами.
   Итак, ловкий «распопа» не принял нецензурную доску.
   Далее, на этой же пятнадцатой пытке, Талицкий показывал:
   – И распопа Гришка мне говорил, чтоб я те тетрати к нему принес почесть, однако-де у меня будет человек тех тетратей послушать. И после того к тому распопе я пришел хлебенного дворца с подключником с Пашкою Филиповым, а с собою принес для резьбы доску назнамененную, да лист, да тетрати, и те тетрати я им чел, и приводом (т. е. с учеными цитатами!) называл государя антихристом: в Апокалипсисе Иоанна Богослова, в 17 главе, написано: антихрист будет осьмой царь, а по нашему-де счету осьмой царь он, государь, да и лета-де сошлись…
   После этого очередь дошла и до московского Гутенберга, до распопа Гришки.
   – Я, – показывал он, – Гришке о том, чтоб он те тетрати ко мне принес почесть, и что будет у меня человек тех тетратей послушать, не говаривал, а после того Гришка пришел ко мне сам-друг и принес доску назнамененную да лист, а сказал, что на том листу написано из пророчества и из бытей. Да принес он с собою тетрати и те тетрати при мне чел, и про антихриста говорил, и приводом (доказательно) антихристом называл государя, и именем его не выговаривал… А в те числа у меня посадской человек в доме кто был ли и тех тетратей слушал ли, того я не помню… И те тетрати Гришка оставил у меня.
   А когда «Гутенберга с Пресни» спросили вообще о «воровстве» Талицкого и о его дальнейших намерениях, то он стал, видимо, увертываться и настойчиво повторял:
   – Про воровство Гришкино и про состав писем его, и для чего было ему те доски резать, и что на них печатать, и куда те печатные листы ему было девать, того я не ведал, и до тех мест у меня с Гришкою случая никакого не бывало. А как Гришку стали сыскивать, то я, убоясь страху, что у меня те тетрати остались, спрятал оные у себя в избе, под печью, под полом.
   Ромодановский покачал головою:
   – Быть тебе второй раз на дыбе. Ты показал с первого подъему на дыбу, будто в воровских письмах Талицкого о великом государе имянно не написано, а там же в первой тетрате, во второй главе, на седьмом листу написано: третье сложение Римской монархии царей греко-российских осьмый царь Петр Алексеевич щнейший брат Иоанна Алексеевича, по первее избран на царство… Как же так?
   Допрашиваемый так смешался, что ничего не мог ответить.
   – Ну, ин быть тебе вторично в подвесе… Увести его до завтра! – закончил князь Ромодановский, вставая.
   Дьяк дописывал свои столбцы.
   – Допишешь, – сказал ему князь-кесарь, – приходи ко мне обедать.
   – Благодарствуй на твоей милости, – поклонился дьяк.
   – А успеем завтра же и царю отписать?
   – Надо бы успеть… Отпишем.
   – Ладно… Да и послезавтра можно.
   – Как прикажешь, батюшка-князь.
   – Ну, над нами не каплет.
   – А дубинка?..
 //-- 20 --// 
   Князь-кесарь Ромодановский исполнил свою угрозу.
   На другой день распопа Григорий, вися на дыбе, упрямо отрицал показание Талицкого о том, что антихристом он называл именно царя Петра Алексеевича и распопа это слышал.
   – Как Гришка Талицкой… – почти кричал с дыбы упрямый распоп, – о последнем веце и про государя хульные слова с поношением прикрытно, осьмый-де царь – антихрист говорил…
   – Прикрытно? – переспросил Ромодановский.
   – Прикрытно, – отвечал упрямец, – а именем государя не выговаривал, и я Гришке молвил: почему ты о последнем веце ведаешь? Писано-де, что ни Сын, ни ангели о последнем дне не ведают, и в том я ему запрещал. А в тех тетратех государь осьмым царем написан ли, того не ведаю, потому что я после Гришки тех тетратей не читал… А что я от Гришки такие воровские слова слыша, не известил (не донес) и Гришки не поймал и не привел, и письма его у себя держал, то учинил сие с простоты, и в том пред государем виноват.
   Распоп не без причины отрицал, что слышал от Талицкого имя государя, и твердил, что Талицкий говорил об имени государя будто бы «прикрытно», анонимно. Он знал, что в противном случае наказание его усугубилось бы.
   Его снимают с дыбы, и опять очная ставка с Талицким.
   – Сему распопу, – говорит последний, – я про последнее время и про государя хульные слова с поношением на словах п р и к р ы т н о, осьмый-де царь будет антихрист, говорил, а именем государя выговаривал ли, про то не упомню…
   Он вдруг остановился… «Прикрытно»… Его, вероятно, в ужас привела мысль шестнадцатый раз висеть на дыбе и испытывать терзания от палачей, и он спохватился.
   – Я, – поправился он, – при распопе приводом (с доказательствами, «приводил» доказательства) называл государя антихристом – и м я н н о…
   Распопа в третий раз поднимают на дыбу. Но он с прежним упрямством продолжает стонать.
   – Как Гришка государя антихристом и осьмым царем называл, то я сие слышал, только он, Гришка, государя именем не называл. И в тетратех, которые были у меня, где государево имя написано, я не дочел…
   Поставил-таки на своем – и от четвертой пытки, по закону, вывернулся.

   Его и Талицкого увели из застенка, а туда ввели следующую жертву, хлебенного дворца подключника Пашку Иванова, который во всем запирался, пока дыба не развязала ему язык.
   – От Гришки Талицкого, – сознавался он теперь, – про то – «в последнее-де время осьмой царь будет антихрист» и считал московских царей, и про государя сказал, что он осьмый царь, и антихристом его называл, то я слышал. А те слова Гришка говорил со мною один на один. А что в тех словах я на Гришку не известил, чая то, что он те слова говорил, с ума сошед, и, боясь розыску, если Гришка в тех словах запрется, и меня запытают, да и для того не известил, что я человек простой.
   Слова его были подтверждены Талицким, сказавшим, что у него «с Пашкой в его воровстве совету не было», и Пашку уже вторично не пытали.
   На смену им введен был «с Углича Покровского монастыря диакон Мишка Денисов». В расспросе и с пытки говорил:
   – Гришка мне чел тетрать о исчислении лет и о последнем веце, и о антихристе, и в разговоре говорил мне на словах: ныне-де последнее время пришло и антихрист народился; по их счету, антихрист осьмой царь Петр Алексеевич. И я Гришку от тех слов унижал: что-де ты такое великое дело затеваешь? И Гришка дал мне тетратку в четверть и говорил: посмотри-де, у меня о том имянно написано. И я, взяв у него ту тетратку, поехал в Углич и, приехав в монастырь, чел тое тетратку у себя в келье один, а силы в ней не познал, и иным никому той тетрати не показывал и списывать с нее не давал. А что я, слыша от того Гришки про государя такие непристойные слова, по взятье его в Преображенский приказ, той тетратки нигде не объявил и о тех его словах не известил и сам не явился, и то я учинил простотою своею, и в том я пред великим государем виноват.
   И это показание Талицкий не опровергал. Пятнадцать пыток, по-видимому, разбили всю его непреклонную волю.
   Теперь ввели к допросу печатного дела батырщика Митьку Кирилова.
   – К Гришке в дом я хаживал, – показывал этот, – и Гришка в доме у себя читал мне книги Библию да толковое Евангелие и всякие печатные и письменные книги о последнем веце, а о пришествии антихристове разговоров у меня с Гришкою и совету не было.
   Тут Талицкий, увы! на зло себе, стал оспаривать показание батырщика.
   – Митька приходил ко мне сам-друг, – утверждал он, – и я о последнем веце и о антихристе, и о исчислении лет тетрати ему читал, и осьмым царем и антихристом государя называл при них имянно, без Митькина спроса, собою. А в моем воровстве Митька мне советником не был, и про воровство мое не ведал.
   Снова запахло застенком и кровью… Передопрос!
   – В дом к Гришке я приходил с нищим Федькою, – признался батырщик, – я словес не упомню, приходил я для покупки хором его.
   Талицкий опять в застенке, шестнадцатый раз!
   – Батырщику Митьке, – говорил он «с пытки», – о последнем веце и о исчислении лет я говорил и антихристом государя называл, и то Митька слышал!
   – Как Гришка об оном толковал и государя антихристом называл, – признавался батырщик уже с дыбы, – то я слышал, а что не извещал, в том виноват.
   Ввели, наконец, последнюю жертву дела об антихристе, ученика Талицкого, Ивашку Савельева… Снова пытка!
   – В том письме, – показывал Ивашка с дыбы, – что писал Гришка тамбовскому епископу, я силы не знал, а писал тетрати по Гришкину велению. Да Гришка ж мне сказывал, да и тамбовский-де епископ тех писем не хуливал. А после того приходил я к Гришке на двор и сказал: патриарша-де разряду площадного подьячего Федькина жена Дунаева Феколка сказывала теще моей: пишет-де Гришка неведомо какие книги про государя, и она-де сказала брату своему, певчему Федору Казанцу, а он, Федор, хотел по Гришку из Преображенского приказу прийти с подьячими. И я, пришед к Гришке, про то ему сказал, и Гришка с того с Москвы ушел, и я проводил его за Москву-реку, до Кадашева, и спросил: куды-де ты идешь? И он мне сказал: пойду-де я в монастырь, куда Бог благоволит.
   Талицкий подтвердил это показание, и на том страшное дело кончилось.
   Но долго еще пришлось сидеть по казематам Талицкому и его жертвам, пока им не прочитали приговора.
   1701 году, ноября в 5-й день, по указу великого государя и по боярскому приговору велено Гришку Талицкого и единомышленников его, Ивашку Савина и пономаря Артемошку, за их воровство и за бунт, а бывших попов Луку и Андрюшку и Гришку за то, что они про то его, Гришкино, воровство и бунт слышав от него, не известили, казнить смертию; а жен их, Гришкину и Ивашкину, и Артемошкину, и Лучкину, и с Пресни Гришкину ж, сослать в ссылку в Сибирь, в дальние городы, а животы их взять на великого государя; а Андрюшкину жену освободить, потому что он, Андрюшка, сыскан и в том деле винился по ее улике; кадашевца Феклиста Константинова, батырщика Митьку Кирилова, садовника Федотку Милякова, хлебенного дворца подключника Пашку Филипова, распопа Мишку Миронова, с Углича Покровского монастыря дьячка Мишку Денисова, Иванова человека Стрешнева Андрюшку Семенова, за то, что они, от того Гришки слыша бунтовые слова, не извещали; племяннику его, Гришкину, Мишке, за то, что он у тетки своей выманил воровские письма, не известил же, Гришкину ученику Ивашке Савельеву, что он тому Гришке сказал про извет на него и он с Москвы бежал, – вместо смертной казни учинить жестокое наказание – бить кнутом и, запятнав, сослать в Сибирь.
   «Да по имянному великого государя указу, бывшего тамбовского епископа Игнатия, что потом расстрига Ивашка, вместо смертные казни велено послать в Соловецкий монастырь, в Головленкову тюрьму, быть ему в той тюрьме за крепким караулом по его смерть неисходно, а пищу ему давать против таких же ссыльных».
   Талицкого и Савина велено было казнить копчением; но во время казни они покаялись и были сняты с копчения. По преданиям раскольников, Талицкого сожгли на костре.
   Одна попадья Степанида не пострадала.


   Часть II

 //-- 1 --// 
   Прошло около двух лет после погрома русского войска под Нарвою.
   И отплатили же русские за этот погром! Вот уже второй год Шереметев мстит за свой нарвский позор…
   – Усердствует Борька, – улыбнулся государь, прочитав донесение Шереметева и обращаясь к князю-кесарю, докладывавшему ему по своей «кнутобойной» специальности, – пишет, что при Гуммельсгофе Шлиппенбах мало штаны не потерял [64 - Шведский генерал Шлиппенбах проиграл Б.П. Шереметеву три сражения с 30 декабря 1701 г. по 1 января 1702 г.: при Эресфере, Гуммельсгофе и при реке Эмбах.].
   – За Нарву это, государь… – рассеянно пробормотал Ромодановский.
   – За Нарву, точно! Это мои колокола так громко звонят там, – сказал государь и пристально посмотрел на Ромодановского… – Что с тобой, князь? – спросил он. – Попритчилось тебе что?
   – Уж и не ведаю, государь, как быть, – смущенно отвечал князь-кесарь. – Что такое? Не ладно у тебя в кнутобойне что?
   – Нету, государь, твоим государевым счастьем у меня все обстоит благополучно.
   – Так что ж! Кажи.
   – И ума не приложу, государь.
   – Ну, так я, може, приложу.
   Князь-кесарь нерешительно полез в карман и вытащил из него кожаную калиту. Потом вынул из калиты несколько монет одного образца и положил перед царем.
   – Что это? Монеты совсем незнакомые, таких я не видывал, – говорил Петр, рассматривая одну монету.
   Ромодановский внимательно наблюдал за выражением лица царя.
   – Город вычеканен довольно искусно.
   – Точно, государь, искусно.
   – Да это в Нарву палят.
   – В Нарву и есть, государь.
   – Да это и я тут вычеканен… моя персона и стать…
   – Твоя, государь.
   – Я на огонь протягиваю руки.
   – Точно… греешься, государь.
   Царь вгляделся в подпись на монете и прочел:
   – «Бе же Петр стоя и греяся»…
   Государь весело рассмеялся:
   – Искусно, зело искусно! Это я руки грею у Нарвы… искусно!
   Он перевернул монету и стал вглядываться.
   Ромодановский побледнел.
   – А! – протянул государь уже другим голосом. – «И исшед вон, плакася горько», – прочел он, не отрывая глаз от монеты.
   На этой ее стороне было изображено: русские бегут из-под Нарвы, а впереди всех – сам царь: он потерял шпагу, и шляпа с него свалилась.
   – Откуда это? – сурово спросил Петр.
   – Не наше, государь… от твоих супостатов, чаю… издевка, – несмело отвечал Ромодановский. – Не наша чекань.
   – А как к тебе они попали?
   – Подметом, государь… подметные они… Воры неведомые и ко мне подмет учинили, и к тебе, в твой государев двор.
   – А кто поднял?
   – Мои, государь, ребята, сыщики.
   – Но кто дерзнул подметывать? – спросил царь.
   – Какой ни есть неведомый вор, а може, и не один… Я вот и ищу их, государь, – говорил смущенно Ромодановский.
   Он не мог себе простить, что до сих пор не напал на след дерзких подметчиков. Это была первая его неудача в сыскном деле. Срам какой! Всевидящий и всеслышащий князь-кесарь нагло одурачен! Под самые его ворота подкинули! И как же он драл подворотного караульного!
   – Под землей сыщу и розыск учиню, – бормотал он.
   – Это Карлово действо, его, его, – говорил царь.
   – Больше некому, государь, – подтверждал князь-кесарь.
   – За действо – действо; за Борькино Шереметево действо – Карлово действо… Это мне за Ливонию медаль, – говорил царь, все еще рассматривая монеты, – заслуженная медаль.
   В это время Павлуша Ягужинский, исполнив одно личное поручение царя, вошел в комнату, где находился Петр с Ромодановским.
   – Справил дело, Павел? – спросил царь.
   – Справил, государь.
   Ягужинский держал что-то зажатое в кулаке. Увидав на столе подметные медали, он с изумлением воскликнул:
   – И у меня, государь, такая ж… Вот, – и он положил медаль на стол.
   – Где взял? – спросил царь.
   – Нашел, государь.
   – Где?
   – Под Фроловскими (ныне Спасскими) воротами.
   – Давно поднял? – подступил к нему Ромодановский.
   – Вот сейчас, когда возвращался в Кремль.
   Князь-кесарь побагровел от гнева.
   – Так воры здесь, – почти крикнул он, – все время были на Москве… Я боле недели их ищу… Того ради долго и не докладывал тебе, государь, про сию издевку.
   Царь посмотрел на Ягужинского.
   – Ты разглядел все тут? – спросил он, взяв одну медаль.
   – Разглядел, государь, – смущенно отвечал молоденький денщик.
   – И уразумел силу сего измышления?
   – Уразумел, государь, – с вспыхнувшими щеками отвечал юноша. – Сила, значит, не берет, так хоть комаром в ухо льву жужжат.
   Царь встал и подошел к висевшей на стене большой карте Швеции и Балтийских побережий.
   – Изрядно, изрядно, Борька, хвалю, – проговорил он, проводя рукой от устья Невы до Рогервика, видимо, возбужденный донесением Шереметева, – это теперь наше, и Петр «погреет еще руки» на ливонском костре, а токмо про кого потом скажут: «И исшед вон, плакася горько»?
 //-- 2 --// 
   Перенесемся же теперь на Балтийское побережье и познакомимся с молоденькой девушкой, которой суждено было связать свое скромное имя с грядущими судьбами России.
   Под разоренным Везенбергом, который усердием «Борьки» Шереметева недавно был обращен в развалины, лагерем расположился, после взятия Мариенбурга, полк русского корпуса под командою полковника Балка.
   Август 1702 года. Время стоит, сверх чаяния, жаркое. Полковые «портомои», или прачки, между которыми были и ливонские женщины, выстирав офицерское и солдатское белье, развешивают его на протянутых между кольями веревках для просушки. Одна из прачек, молодая бабенка с подоткнутым подолом и засученными рукавами, визгливым голосом тянет монотонную песню:

     Ох-и-мой сердечный друг меня не любит,
     Он поить-кормить меня, младешеньку, не хочет…

   – Да и кому охота любить-та сороку бесхвостую, – ядовито подмигнул другим портомоям проходивший мимо солдатик.
   – Ах ты, охальник! Шадровитая твоя рожа! – огрызнулась певунья.
   Солдатик был сильно рябой, «шадровитый». Однако его ядовитое замечание лишило бабу охоты тянуть свою песню.
   – Как же ты, Марта, говоришь про себя, я и в толк не возьму? – обратилась она к развешивавшей рядом с нею белье другой портомое, миловидной девушке лет семнадцати, с нежным румянцем на пухленьких щечках. – Ты и не девка и не молодуха, и замужня-то ты и не замужня.
   – Да так, как я сказала, – улыбнулась девушка, – ни жена, ни девка.
   В произношении ее был заметен нерусский акцент.
   – Вот заганула загадку! – развела баба руками. – Хоть убей меня, не разганю… Да ты, може, тово, без венца?
   – Нет, милая, я венчана в церкви, в кирке, по-нашему.
   – Стало быть, ты замужня жена.
   – Нет, милая, дело было так, – серьезно молвила та, которую баба назвала Мартой, – был у меня жених, из наших же, и был он ратный, капрал. Когда настал день нашей свадьбы, мы поехали в церковь, как водится, и пастор обвенчал нас, по нашему закону. А едва мы вышли из кирки, как тут же, около кирки, выстроилась рота моего жениха.
   – Мужа! – поправила ее баба. – Коли под венцом с тобой стоял, так уж, стало быть, муж.
   – Добро… В те поры, как нас венчали, ваши ратные люди осадили наш город, громили из пушек… Наши спешили отбивать ваших, и мой муж прямо из кирки попал в свою роту, и в ту же ночь его убило ядром.
   – Ах, матиньки! И ноченьки с ним не проспала, сердешная! – всплеснула баба руками. – Уж и подлинно ни жена, ни вдова, ни девка.
   – Вдовая девка, милая, вот кто я, – вздохнула Марта.
   – Ну, у нас, Бог даст, выйдешь замуж за хорошего человека: вишь какая ты смазливая, – успокаивала ее баба. – Да у меня есть на примете женишок про тебя: мой кум, полковой коновал.
   – А что это такое, коновал? – спросила Марта.
   – Лошадиный рудомет, руду лошадям пущает и холостит, – объяснила портомоя.
   Но Марта все-таки ничего не поняла.
   В это время в лагерь полковника Балка вступил небольшой отряд преображенцев, прибывших из Вольмара.
   Проходя мимо прачек, некоторые из преображенцев заговаривали и заигрывали с бабами. Портомои отшучивались.
   – Эх, сколько тут баб и девок, вот лафа! – заметил веселый Гурин, запевала преображенцев. – Есть из кого выбирать невест. Тут мы и Тереньку женим.
   Эти слова относились к тому богатырю Лобарю, который своей чугунной башкой опрокинул под Нарвой силача Гинтерсфельда вместе с конем на глазах у короля. Лобарю удалось на пути бежать из полона.
   – Э! Да вот и Теренькина невеста, – указал Гурин на Марту, – писаная красавица! Кабы я не был женат, сам бы женился на ней.
   Марта, кончив развешивать белье, молча удалилась с двумя полонянками, взятыми вместе с ней в Мариенбурге.
   Никто, конечно, не знал, какая судьба ожидает эту девушку, с которой так смело разговаривали и заигрывали солдаты. Не знала и сама она, что по мановению ее руки, теперь стирающей белье, целые полки с их генералами будут идти на смерть во славу бывшей портомои. Да, удивительна судьба этой девушки, поистине нечто сказочное, поразительное и почти невероятное…
   Произошло это совершенно случайно, как и многое очень важное совершается случайно не только в жизни отдельных людей, но и в жизни целых государств.
   Царь, желая проверить донесения своих полководцев, Шереметева и Апраксина, об успехах русского оружия в Ливонии и Ингрии, отправил туда Меншикова, которому он доверял больше всех своих приближенных и практический ум которого давно оценил. По пути из Ингрии в Ливонию Меншиков не мог миновать Везенберга. Там он на некоторое время остановился у полковника Балка.
   Балк предложил обед Александру Даниловичу. Оказалось, что за обедом прислуживала Марта, которую старый Балк взял к себе за ее скромность, немецкую чистоплотность и за то, что она умела хорошо готовить, научившись этому в семействе пастора Глюка.
   Меншиков внимательно вглядывался в девушку, когда она подавала на стол и ловко, умело прислуживала.
   – Те-те-те! – покачал он головою, когда Марта вышла. – Ну, господин полковник, вон он как! Ай-ай!
   – Что так, Александр Данилыч? – изумился старик.
   – Скажу, непременно скажу твоей полковнице, как только ворочусь на Москву.
   – Да о чем скажешь-то?
   – Ах, старый греховодник! Он же и притворяется.
   – Не пойму я тебя, Александр Данилыч, – пожимал плечами Балк, – в толк не возьму твоих слов.
   – То-то, – смеялся Меншиков, – завел себе такую девчонку, да как сыр в масле и катается.
   – А, это ты про Марту?
   – А ее Мартой звать?
   – Мартой. Она полонянка из Ливонии, полонена при взятии Борисом Петровичем Шереметевым Мариенбурга и отдана мне.
   – При чем же она у тебя?
   – Она состоит в портомоях, а у меня за кухарку: и чистоплотна и скромна, и варит и жарит, как сам изволишь видеть, зело вкусно.
   – И точно: рябчика так нажарила, что и на царской поварне так не сумеют. Она, кажись, и по-русски говорит.
   – Зело изрядно для немки.
   – Где ж она научилась этому?
   – У одного пастора там али у пасторши в Мариенбурге.
   – Скажу, скажу твоей полковнице, – смеялся Меншиков, запивая рябчика хорошим красным вином, добытым в погребах Мариенбурга, – вишь, Соломон какой: добыл себе царицу Савскую [65 - Соломон – царь Израильско-Иудейского царства в 965–928 гг. до н. э., сын царя Давида. Предположительно – автор некоторых книг Библии. Его мудрость привлекла царицу Савскую, легендарную правительницу арабского племени на территории современного Йемена.], да и в ус себе не дует.
   В это время Марта внесла сладкое и стала убирать тарелки.
   – Погоди, милая, не уходи, – ласково сказал ей Меншиков, – мне бы хотелось порасспросить тебя кое о чем.
 //-- 3 --// 
   Меншиков залюбовался глядевшими на него детски-наивными прелестными глазами и ясным полненьким личиком.
   – Мне сказали, что тебя зовут Мартой? – сказал Меншиков.
   Девушка молчала, переводя вопрошающий взор с Меншикова на Балка.
   – Откуда ты родом, милая Марта? – спросил первый.
   – Из Вышкиозера, господин, из Ливонии, – тихо сказала девушка, и на длинных ее ресницах задрожали слезы.
   Мысль ее мгновенно перенеслась в родное местечко, к картинам и воспоминаниям не далекого, но ей казалось, далекого детства… И вот она здесь, среди чужих, в неволе, полонянка…
   – Кто твой отец, милая? – еще ласковее спросил царский любимец.
   – Самуил Скавронский, – был ответ.
   – Ливонец родом?
   – Ливонец, господин.
   – Сколько тебе лет, милая?
   – Восемнадцать весной минуло.
   – Ты девушка или замужняя?
   Марта молчала, она взглянула на Балка, как бы ища его поддержки.
   – Странная судьба сей девицы, – сказал полковник, – она замужняя, а остается девкой.
   – Как так? – удивился Меншиков.
   – Дело в том, – продолжал Балк, – что едва ее обвенчал пастор с ее суженым, как она тут же, около кирки, стала вдовой: ни жена она, ни девка.
   – Да ты что загадками-то меня кормишь? – нетерпеливо перебил полковника царский посланец.
   – Какие загадки, сударь!.. Как раз в те поры, что ее венчали, мы почали добывать их город. А ее жених был ратный человек, и заместо того, чтобы вести молодую женку к себе в опочивальню, он попал на городскую стену, где ему нашим ядром и снесло голову… Такова моя сказка, – закончил Балк, – такова ее горемычная доля.
   Марта плакала, закрывшись передником… Невольница, горькая сирота, на чужой стороне – ныло у нее на сердце.
   Горькая судьба бедной девушки тронула Меншикова. Он подошел к ней и нежно положил ей руку на голову.
   – Не горюй, бедная девочка, не убивайся, – ласково говорил он.
   От ласковых слов девушка пуще расплакалась.
   – Перестань, голубка… Что делать! Не воротить уж, стало, твоего суженого, на то Божья воля. Ты молода, еще найдешь свою долю. А у нас тебе хорошо поживется. И семья твоя, отец и мать, к тебе приедут, будете жить вы у нас в довольствии, я за это ручаюсь. Наш государь милостив, и особливо он добр к иноземцам, жалует их, всем наделяет, и тебя, по моему челобитью, всем пожалует… Не убивайся же, – говорил Александр Данилович, продолжая гладить наклоненную головку девушки.
   Марта несколько успокоилась и открыла заплаканное личико.
   – О господин! – прошептала она и поцеловала у Меншикова руку.
   Кто мог думать, что у той, которая теперь робко поцеловала руку у царского посланца, высшие сановники государства будут считать за честь и милость поцеловать царственную, самодержавную ручку!..
   Портомоя! Солдатская прачка и кухарка!..
   А разве мог думать и Меншиков, что та скромная девочка-полонянка, которая теперь робко целует его руку, сама впоследствии вознесет его на такую государственную высоту, с которой до престола один шаг!..
   Судьба предназначала этой бедной девочке быть не только царицей, супругой царя, но и самодержавной императрицей и дать России новых царей… Это ли не непостижимо!
   – Будь же благонадежна, милое дитя, я все для тебя сделаю, что в моих силах, – сказал, наконец, Меншиков.
   Потом он обратился к Балку.
   – Отселе я поеду дальше, – сказал он, – повидаюсь с Шереметевым и скажу ему, чтобы он распорядился отыскать семью этой девицы.
   – И пастора, добрый господин, – робко проговорила Марта.
   – Какого пастора, милая? – спросил Меншиков.
   – Глюка, господин.
   – Это того самого, у коего она проживала и который научил ее по-русски, – объяснил Балк. – Марта привязана к нему как к отцу родному. Он человек зело достойный, много ученый, сведущ в языках восточных, изучил языки и русский, и латышский, и славянский, с коего и переводит Священное Писание на простой российский язык.
   – О, да это клад для нас, – обрадовался Меншиков. – Государь будет рад иметь при своей особе такого нарочито полезного человека.
   Марта, видимо, повеселела.
   – О господин! – могла она только сказать.
   – Так вот что, – снова заговорил Меншиков к Балку, – мне недосуг здесь мешкать, мне спешка великая. Я поеду теперь дале, а ты оставь, до времени, сию девицу при себе, и уж не наряжай ее порты стирать.
   – И то не пошлю, – сказал Балк, – у меня работных людей и баб и без нее довольно. Марта же и швея изрядная.
   – Добро. Так я на возвратном пути заеду сюда, – сказал Меншиков, – и возьму девицу с собой на Москву. Поедешь со мной, Марта?
   – Воля ваша, господин, – отвечала девушка.
   – Я не то говорю, милая, – перебил ее Меншиков. – А своею ли волею поедешь на Москву, на глаза к великому государю?
   Последние слова, казалось, испугали девушку.
   – Я простая девушка… я не достойна быть на глазах великого государя, – смущенно проговорила она.
   – Твоя скромность похвальна, милая; а мне ближе знать, чего достойна ты, – успокаивал ее Меншиков.
   Марта снова поцеловала его руку.
   Меншиков отпустил ее. Судьба девушки была решена.
   – Да! Запамятовал было, – спохватился Меншиков, вынимая из кармана своего камзола бумагу. – Ведомо мне, что в прибывшей сюда первой роте Преображенского полка состоит некий ратный, именем Терентий Лобарь.
   – Есть таковой, – отвечал Балк, – я его лично знаю.
   – Так прикажи выстроиться неподалеку этой роте, и мы выйдем к ней.
   Балк распорядился, и они с Меншиковым вышли. Рота стояла под ружьем.
   Поздоровавшись с нею, Меншиков громко сказал:
   – Великий государь изволил приказать мне: первой роте Преображенского полка за молодецкую стойку под Нарвой объявить царское спасибо!
   – Ура великому государю! – загремели преображенцы.
   – А который из вас Терентий Лобарь? – спросил Меншиков. – Выступи вперед!
   Товарищи выдвинули вперед богатыря.
   – Ты, Лобарь, под Нарвой, на глазах шведского короля, сбил вместе с конем его ординарца, великана Гинтерсфельда? – спросил Меншиков.
   – Я малость толкнул его, – смущенно отвечал богатырь.
   – За сие великий государь тебя милостиво похваляет и жалует чином капрала, – провозгласил Меншиков.
   Богатырь только хлопал глазами.
   – Говори, дурак: «Рад стараться пролить кровь свою за великого государя», – шептали ему товарищи, – говори же, остолоп.
   – Рад стараться пролить за великого государя… – пробормотал атлет-младенец и остановился.
   – Что пролить? – улыбнулся Меншиков.
   – Все! – был ответ, покрытый общим хохотом.
 //-- 4 --// 
   Не один Север и дельта Невы поглощали внимание Державного Плотника. Упорная борьба велась со всем обветшалым, косным строем внутренней жизни государства. Многое давно отжившее приходилось хоронить, и хоронить при глухом ропоте подданных старого закала, но еще больше – создавать, создавать неустанно, не покладая рук.
   От Севера, от невской дельты, приходилось переносить взоры на далекий юг, на поэтическую, заманчивую Малороссию, на беспокойный Крым и на все могучее наследие Магомета, волосатые бунчуки которого и зеленое знамя пугали еще всю Европу.
   А сколько работы с этим повальным взяточничеством, с насилиями, с открытыми грабежами населения своими подданными!
   Вот в кабинет к царю входит старый граф Головин Федор Алексеевич, первый андреевский кавалер в обновленной России, он же ближний боярин, посольской канцелярии начальный президент и наместник сибирский.
   – Что, граф Федор Алексеевич, от Мазепы [66 - Мазепа Иван Степанович (1644–1709) – гетман Украины. Стремился к отделению Украины от России; после Полтавской битвы бежал с Карлом XII в Яссы.] докука? – спрашивает царь входящего с бумагами старика.
   – От Мазепы, государь.
   – Что, опять запорожцы шалят, ограбили кого, задирают татар и поляков?
   – Нету, государь, гетман жалуется на твоих государевых ратных людей.
   – Все это старая закваска, перегной старины, которая аки квашня бродит! – с досадой говорит Петр. – Садись, Федор Алексеевич. Выкладывай все, что у тебя накопилось.
   – Да вот, государь, гетман Иван Степанович доносит Малороссийских дел приказу, что твой государев полуполковник Левашов, идучи с твоими государевыми ратными людьми близ Кишенки, через посланца своего приказывал оным кишенцам, дабы его встретили с хлебом-солью и с дары аки победителя, и за то обещал никакого дурна жителям не чинить.
   – Каков гусь! – заметил государь.
   – Кишенцы и повиновались незаконному приказу, – продолжал Головин, – вышли к Левашову с хлебом-солью, вывезли навстречь твоим государевым ратным людям целый обоз с хлебом, со всякою живностью, куры, гуси, да со всякими напитками, да еще в особую почесть поднесли твоему государеву полуполковнику пятнадцать талеров деньгами.
   – А! Каков слуга России! – вспылил государь. – Я его, злодея!.. Ну? А он?
   – А он, государь, не токмо обещания не исполнил, а, напротив, ввел ратных людей в Кишенку, где оные всевозможные дурна чинили, жителей объедали, подворки и овины их наглостно обожгли, огороды разорили. Мало того, государь, давши кишенцам руку, что впредь никакого дурна им чинить не будет, однако, дойдя до Переволочны, послал к кишенцам забрать у них плуги и волов, кои кишенцы и должны были выкупать за чистые денежки. И когда один кишенец сказал полуполковнику, что великий государь так чинить не велит, то Левашов мало не проколол его копьем и кричал: «Полно вам, б…ы дети, хохлы свои вверх подымать! Уж вы у нас в мешке».
   – Да это почище татарских баскаков, – гневно заметил государь. – Все это я выбью из них… Погодите!
   Царь встал и начал ходить по кабинету, бросая иногда взгляд на стенную карту Швеции и на дельту Невы.
   – О чем еще Мазепа доносит? – спросил он, несколько успокоясь и опять садясь к столу.
   – Гетман доносит еще, государь, что Скотин шел с твоими государевыми ратными людьми чрез порубежные днепровские города, и его ратные люди неведомо за что наглостно черкас и по городам, и в поле наглостно били, на них с ножами бросались, иных, словно татары, в неволю брали, «в вязеню держали», как пишет гетман, а когда начальные казацкие люди пришли к Скотину с поклоном, то он велел бить барабаны, дабы слов не было слышно, а опосля того велел гнать их бердышами [67 - Бердыш – широкий длинный топор с лезвием в виде полумесяца, на вооружении в пехоте XV–XVIII вв.].
   Царь глянул на сидевшего в стороне Ягужинского, по-видимому, внимательно вслушивавшегося в доклад.
   – Павел! Ты слушаешь? – спросил Петр.
   – Слушаю, государь, – отвечал молодой денщик царя.
   – Во все вникаешь?
   – Вникаю, государь.
   – Добро. – И, обратясь к Головину, царь сказал: – Изготовь, Федор Алексеевич, указ к гетману и о строжайшем дознании по сим его донесениям. С сим указом я отправлю к Мазепе, кого бы понадежнее?
   – Если изволит государь, то я бы указал на стольника Протасьева, – отвечал Головин после небольшого размышления.
   – Быть по-твоему, – согласился царь, – Протасьева так Протасьева. Но в помощь ему я дам мои глаза и мои уши, пошлю их к Мазепе.
   Докладчик смотрел недоумевающе, ожидая объяснения непонятных слов государя.
   – Я пошлю Павла, – указал царь на Ягужинского. – Это мои глаза и мои уши. Что Павел видит, то увижу и я, что услышит Павел, то и я услышу: правда мимо меня не пролетит.
   У Ягужинского и боязнью и радостью дрогнуло сердце: он, восемнадцатилетний юноша, уже любил… Он опять увидит Малороссию, которая казалась ему земным раем… Эти вербы, любовно склоняющиеся над прозрачными, тихими ставками (прудами), эти стройные тополя, беленькие хатки, утопающие в зелени вишневых садочков… Он услышит эти песни, мелодии которых, и плачущие и подмывающие, доселе звучат в его душе… Он увидит ее, ту, образ которой запечатлелся навеки в его сердце и не отходит от него, как видение… Он увидит Мотрю, Мотреньку, эту прелестную девочку, дочь генерального судьи и стольника Кочубея. После того, как Павлуша видел ее в Диканьке, в саду, и разговаривал с нею, и разговор этот был прерван приходом Мазепы, личико Мотреньки, ее черненькая головка, украшенная цветами, и вся она, как только что распустившийся цветочек, заполнила его душу… Теперь она еще выросла… Теперь ей, вероятно, уже пятнадцатый год.
   – Слышишь, Павел? – прервал его мечты голос царя.
   – Слушаю, государь, – трепетно ответил Павлуша.
   – Ты, кажется, боишься?
   – Нет, государь, для тебя я и смерти не боюсь! – с юношеским жаром отвечал любимец Петра. «И для нее готов всякие муки претерпеть», – восторженно думал юноша.
 //-- 5 --// 
   Ягужинский с Протасьевым в Малороссии…
   Мазепы они не застали в его столице, в Батурине.
   Гетман находился в это время в Диканьке у своего генерального судьи, Кочубея, куда старый гетман частенько стал заглядывать в последнее время. И его, вождя Малороссии, опытного дипломата, ловкого интригана, отлично отполированного при дворе королей польских, его, на плечах которого лежали тяжелые государственные заботы, его, как и юного Павлушу Ягужинского, влекло одно и то же ясное солнышко – прелестная Мотренька Кочубеевна… «Любви все возрасты покорны» – повторялось и повторяется из века в век… И старый Мазепа любил! Из-за этой любви, быть может, пошел на то страшное дело, которое погубило его (и поделом!) и которое, совершенно незаслуженно со стороны Малороссии, внесло навсегда, кажется, холод и недоверие в сердце Великороссии к ее старшей сестре, Киевщине, со всеми ее старыми и новыми областями. Мазепе хотелось великокняжескою короною украсить Мотренькину черненькую головку, головку будущей своей супруги, от которой должен бы пойти царственный род мазепидов… Он мечтал об этом, строя ковы [68 - Ковы – козни.] против Великороссии тайно от страны и народа, которых он был избранным вождем…
   Когда Протасьев и Ягужинский прибыли в Диканьку, Мазепа и Кочубей встретили царских посланцев с величайшими почестями. Гетман, приняв от Протасьева царский указ, почтительно поцеловал его и поклонился «до земли».
   Прочитав указ, Мазепа тотчас же отправил несколько козаков гонцами, чтоб доставить в Диканьку Левашева и Скотина, а также нужных свидетелей из Кишенки и порубежных городов, где Левашев и Скотин чинили насилия, бесчинства и грабежи.
   В то же время хозяйка, жена Кочубея, уже хлопотала о том, чтобы достойно угостить дорогих гостей.
   Пир вышел на славу. За обедом присутствовала и красавица Мотренька, одетая в живописный малороссийский наряд с «добрыми коралами и золотыми дукачами» на смугленькой шейке. Пили за здоровье царя и его посланцев, а Протасьев провозгласил здравицы за ясновельможного пана гетмана, за хлебосольного хозяина и за его супругу с дочкою.
   Мотренька узнала Ягужинского, который за обедом взглядывал на нее украдкой, и этот взгляд всегда перехватывал лукавый гетман и дергал себя за седой ус.
   Чтобы чем-нибудь развлечь гостей после обеда, находчивая хозяйка обратилась к традиционному в Малороссии развлечению. Как в Испании гитара и бой быков составляют национальное развлечение, так в Малороссии – бандура и кобзарь.
   Пани Кочубеева велела позвать кобзаря.
   Зашел разговор о Москве и о государе.
   – Бог посылает, слышно, победу за победой его пресветлому царскому величеству, – сказал Мазепа.
   – Благодарите Бога, ратные государевы люди уже отгромили у короля шведского, почитай, всю Ливонию и Ингрию, – отвечал Протасьев.
   – То ему за Нарву, – улыбнулся Кочубей, – теперь он злость свою срывает на Августе, – гоня як зайца по пороше.
   – А что это учинилось у вас на Москве, что великий государь подверг великой опале тамбовского епископа Игнатия? – спросил Мазепа.
   – То, ясновельможный пан гетман, такое дело, что о нем и помыслить страшно, – уклонился от ответа ловкий стольник.
   В приемный покой ввели кобзаря. Это был слепой благообразный старик и с ним хорошенький черноглазый мальчик, «поводатырь» и «михоноша» [69 - Михоноша (точнее: мехоноша) – носитель меха, мешка, куда собирали подаяние.].
   – «Хлопья голе и босе» – как говорили о нем сердобольные покиювки [70 - Покиювки – сенные девки (от: покии (укр.) – покои).], увидевшие его на панском дворе.
   Кобзарь поклонился и обвел слепыми глазами присутствующих, точно он их видел.
   – Якои ж вам, ясновельможне паньство, заиграть: чи про «Самийлу Кишку», та то дуже велыка, чи про «Олексия Поповича», чи-то про «Марусю Богуславку», чи, може, «Невольныцки плач», або «Про трех братив», що утикали з Азова с тяжкои неволи? – спросил слепец.
   – Та краще, мабуть, диду, «Про трех братив», – сказал Мазепа.
   – Так, так, старче, «Про трех братив», – подтвердил Кочубей, – бо теперь вже у Азови нема и николы не буде мисця для невольныкыв.
   – Ото ж и я думаю, куме, – согласился Мазепа.
   Кобзарь молча начал настраивать бандуру. Струны робко, жалостно заговорили, подготовляя слух к чему-то глубоко-печальному… Яснее и яснее звуки, уже слышится скорбь и заглушенный плач…
   Вдруг слепец поднял незрячие глаза к небу и тихо-тихо запел дрожащим старческим голосом, нежно перебирая говорливые струны:

     Ой то не пили то пилили,
     Не туманы уставали —
     Як из земли турецькой,—
     Из виры бусурьменьской,
     З города Азова, з тяжкой неволи
     Три братики втикали.
     Ой два кинни, третий пиший-пишениця.
     Як би той чужий-чужениця,
     За кинними братами бижить вин, пидбигае,
     Об сири кориння, об били каминня
     Нижки свои козацьки посикае, кров’ю слиди заливае,
     Коней за стремени бере, хапае, словами промовляе…

   – Гей-ей-гей-ей, – тихо, тихо вздыхает слепец, и струны бандуры тихо рыдают.
   Но вдруг тихий плач переходит в какой-то отчаянный вопль, и голос слепца все крепнет и крепнет в этом вопле:

     Станьте вы, братця! Коней попасите, мене обиждите,
     З собою возьмите, до городив христяньских хочь мало пидвезити.

   …Опять перерыв и немое треньканье говорливых струн.
   Все ждут, что будет дальше. Чуется немая пока драма. Мазепа сидит насупившись. Пани Кочубеева горестно подперла щеку рукою. Личико Мотреньки побледнело. У Ягужинского губы дрожат от сдерживаемого волнения. Один стольник бесстрастен.
   Как будто издали доносятся слова чужого голоса:

     И ти брати тее зачували, словами промовляли:
     «Ой, братику наш менший, милый, як голубоньку сивий!
     Ой та ми сами не втечемо и тебе не визьмемо —
     Бо из города Азова буде погонь вставати,
     Тебе, пишого, на тернах та в байраках минати,
     А нас, кинних, догоняти, стреляти-рубати,
     Або живцем в гиршу неволю завертати».

   – Ой, мамо, мамо! Воны его покынулы! – громко зарыдала Мотренька и бросилась матери на шею.
 //-- 6 --// 
   И пани Кочубеева, и отец, и Мазепа стали успокаивать рыдавшую Мотреньку.
   – Доненько моя! Та се ж воно так тильки у думи спивается, – утешала пани Кочубеева свою дочечку, гладя ее головку, – може, сего николы не було.
   – Тай не було ж, доню, моя люба хрещеныця, – утешал и гетман свою плачущую крестницу. – Не плачь, доню, вытри хусточкою очыци.
   – От дурне дивча! – любовно качал головою сам Кочубей. – Ото дурна дытына моя коханая!
   Мотренька несколько успокоилась и только всхлипывала. Ягужинский сидел бледный и нервно сжимал тонкие пальцы. Стольник благосклонно улыбался.
   – Може, мени вже годи панночку лякаты? – проговорил кобзарь. – То я с вашои ласкы, ясновельможне паньство, и пиду геть?
   – Ни-ни! – остановила его пани Кочубеева. – Нехай Мотря прывыка, вона козацького роду. За козака и замиж виддамо… Вона вже й рушныки прыдбала.
   Мазепа сурово сдвинул брови, увидав, что при слове «рушники» Мотренька улыбнулась и покраснела.
   – Ну, сидай коли мене та слухай, – сказала пани Кочубеева, поправляя на ее только что сформировавшейся груди «коралы» и «дукачи». – А ты, диду, спивай дали.
   – Ге-эй-гей-гей! – опять вздохнула старческая грудь, опять зарокотали струны, и полились суровые, укоряющие слова:

     И тее промовляли,
     Одтиль побигали.
     А менший брат, пиший-пихотинець,
     За кинними братами вганяе,
     Словами промовляе, сльозами обливае:
     «Братики мои ридненьки, голубоньки сивеньки!
     Колы ж мене, братця, не хочете з собою брати, —
     Мени з плич голивоньку здиймайте,
     Тило мое порубайте, у чистим поли поховайте,
     Звиру та птици на поталу не дайте».

   – Бидный! – тихо вздохнула Мотренька. – Ото браты!
   Эта наивность и доброта девушки так глубоко трогали Павлушу Ягужинского, что он готов был броситься перед нею на колени и целовать край ее «спиднычки».
   – У тебе не такый був брат, – улыбнулась дочери пани Кочубеева, – та не дав Бог.
   Снова настала тишина, и слышен был только перебор струн, а за ним суровое слово порицания братьям бессердечным:

     И ти браты тее зачували,
     Словами промовляли:
     «Братику милий,
     Голубоньку сивий!
     Шо ты кажешь!
     Мов наше серце ножем пробиваешь!
     Що наши мечи на тебе не здиймутся,
     На дванадцять частей розлетятся…»

   – Ох, мамо! – схватила Мотренька мать за руку. – То ж з ным буде! – жалобно шептала она, на глазах ее показались опять слезы.
   Ягужинский видит это, и его сердце разрывается жалостью и любовью.
 //-- 7 --// 
   Полная глубокого драматизма дума козацкая начала волновать душу даже холодного на вид гостя московского.
   «Чем-то кончится все сие? – спрашивает себя мысленно Протасьев. – Колика духовная сила и лепота у сих хохлов, коль у самого подлого, нищего слепца слагается в душе такая дивная повесть».
   И он уже с глубоким интересом вслушивался в дальнейшие детали развертывавшейся перед ним драмы, об одном сожалея, что нет здесь великого государя, чтоб и он прослушал козацкую думу, которая говорила устами слепца:

     То брат середульший милосердие мае,
     Из своего жупана червону та жовту китайку видирае,
     По шляху стеле – покладае,
     Меншому брату примету зоставляе,
     Старшому брату словами промовляе:
     «Брате мий старший, ридненький! Прошу я тебе:
     Тут травы зелени, воды здорови, очереты удобни —
     Станьмо кони попасимо.
     Свого пишого брата хочь трохи пидождимо,
     На коней возьмимо,
     В городы християнськи хочь мало надвезимо,
     Нехай же наш найменший брат будет знати,
     У землю християнську до отца дохождати…»

   – О, хороший, хороший! – сами собой шепчут губы Мотреньки.
   А кобзарь тянул:

     То старший брат до середульшого брата словами
                                                               промовляе:
     «Чи ще ж тоби каторга турецка не увирилася.
     Сириця у руки не вьидалася!
     Як будемо своего брата пишого наджидати,
     То буде з Азова велыка погоня вставати,
     Буде нас всих рубати,
     Або в гиршу неволю живцем завертати».

   – Правдыво рассудыв старший брат, пане стольнику? – спросил Протасьева Мазепа.
   – Нет, пан гетман! – отрезал стольник. – За такой рассуд великий государь велел бы старшего брата бить батоги нещадно, дабы другим так чинить было неповадно.
   Мотренька благодарными, растроганными глазами взглянула на Протасьева…

     То як став пишеходец из тернив выходыти,
     Став червону китайку находыти:
     У руки хватае, дрибними сльозами обливае.
     «Це дурно, – промовляе, – червона китайка по шляху валяе.
     Мабуть, моих братив на свити иемае!..
     Мабуть, з города Азова погоня вставала,
     Мене в тернах мынала,
     Братив моих догоняла, стриляла, рубала!
     Колы б я мог знаты,
     Чи моих братив постреляно,
     Чи их порубано,
     Чи их живых у руки забрано, —
     Ей, то пишов бы я по тернах, по байраках блукаты,
     Тила козацького-молодецького шукаты,
     Та тило козацьке-молодецьке у чистым поли поховаты,
     Звиру-птыци на поталу не подати».

   – Вишь, пан гетман, он великодушнее своих бессердечных братьев, – заметил Протасьев.

     То вин на шлях Муравськый выбигае
     И тильки своих братив трошки ридных слиды зобачае.
     Та побило ж меншого брата в поли
     Три недоли:
     Що одна – безводде, друга – бесхлибье,
     Третя – буйный витер в поли повивае,
     Бидного козака з ниг валяе…

   – Ох, мамо, мамо! – не осилила своего сердца Мотренька.
   А кобзарь разошелся, ничему не внемлет:

     «Вовки-сироманци, орлы-чернокрыльци,
     Гости мои мили!
     Хоть мало-немного обиждите,
     Покиль козацька душа з тилом разлучыться,
     Тоди будете мени з лоба чорни очи высмыкаты,
     Биле тило коло жовтои кости оббыраты,
     Но – пид зеленими яворами ховаты
     И камышамы вкрываты»…

   Продолжение думы было внезапно прервано приходом дежурного «возного», который доложил Мазепе и Кочубею, что от короля польского к пану гетману прибыл посол.
   …Кобзарь встал, щедро всеми награжденный.
 //-- 8 --// 
   На другой день рано утром, когда Мазепа, Кочубей и Протасьев еще не вставали, Ягужинский, которого царь приучил вставать с петухами, вышел в диканьский сад, уже знакомый ему с прошлого года, когда Кочубей приезжал в Воронеж к Петру по делам Малороссии, откуда до Диканьки провожал его Ягужинский, чтоб вручить Мазепе пожалованную ему царем саблю.
   Хотя был уже август на исходе, но в Диканьке, как и во всей Малороссии, этого не чувствовалось. Утро было теплое, тихое.
   Павлуша, идя по роскошному саду, вспомнил прошлогоднее в нем гулянье. Тогда был апрель и сад стоял весь в цвету, точно осыпанный розоватым снегом. Теперь все ветви плодовых деревьев были отягощены яблоками, грушами, сливами. Вспомнил Павлуша и прошлогоднюю встречу свою в этом саду с Мотренькой.
   Странная была встреча, но от воспоминания о ней весна расцветала в душе Павлуши. Он тогда, как и теперь, вышел в сад и был поражен красотою всего, что представилось его взору после бесцветной и холодной Москвы. Роскошь цветения сада, весеннее пение птиц, жужжание пчел и других насекомых, мелькавшие разноцветные бабочки – все это так подействовало на него, что он чувствовал себя объятым каким-то волшебством. Вспомнил он свое детство где-то в Польше, плачущую скрипку отца-музыканта, и ему сделалось так сладко и горько, что он упал на траву и заплакал как ребенок… В это время кто-то тихонько прикоснулся рукою к его плечу… Он поднял глаза и словно замер перед чудным видением: не то русалка, не то реальная девочка, вся в цветах, в ореоле лучезарной красоты… Она спросила его, о чем он плачет, сказала, что видела его у «татки»… Это была дочь Кочубея… Они разговорились о своих летах… Ему так хорошо было слушать ее чарующий голосок, смотреть в ясные, невинные детские очи… И вдруг показался Мазепа и все расхолодил своею насмешливою улыбкой, своим голосом…
   И вот вчера он опять увидел ее… Она выросла, расцвела… И она помнила его…
   Как она вчера расплакалась от пения думы… И ему хотелось заплакать с нею…
   Вспоминая теперь все это, он забрел в отдаленный уголок сада и присел на скамейку под горевшими на солнце багрянцем кистями калины. Он долго просидел так, думая о том, что, вероятно, ему скоро придется ехать с государем или к Белому морю, или к Неве, где воевал Апраксин, и за этими думами не слыхал, как кто-то легкими шагами подошел к нему.
   – А я вас шукала, – услышал он мелодический голосок.
   Перед ним опять стояло видение… Но он узнал его, то была Мотренька.
   Он растерялся и не сразу мог прийти в себя.
   – Я вас шукала, – повторила девушка, – а вы он де сховалысь.
   Ягужинский покраснел, не зная, что отвечать.
   – Я гулял, – пробормотал он.
   Робость и скромность Павлуши сразу расположили к нему Мотреньку.
   – Я, може, вас налякала? – спросила она.
   – Налякала? Что это такое? Я такового слова не знаю, – отвечал нерешительно Павлуша, любуясь девушкой.
   Мотренька рассмеялась.
   – О, я и забула, що вы москаль и вы нашои мовы не розумиете, – сказала она. – Так вы ж и вчера не розумилы, про що спивав кобзарь.
   – Нету, Мотрона Васильевна, вчера я все уразумел, хоть иных слов и не понимал, одначе догадывался, – несколько смелее заговорил Ягужинский. – А жаль, что приезд посла помешал дослушать конец былины, чем она кончилась.
   – А я знаю кинец, – похвалилась Мотренька, – такый сумный, такый сумный, що плакать, так и рвется серце.
   – Да вы и вчера плакали, – сказал Ягужинский.
   Мотренька покраснела.
   – О, учера я дурна була, мов мала дытына, привселюдно заголосыла, – оправдывалась она, – сором такий велыкий дивчыни плакать при людях.
   – Так вы знаете конец былины, Мотрона Васильевна?
   – Не «былина», «былина» у поли росте або у садочку, а то «дума», – поправила «москаля» Мотренька.
   – «Дума»… У нас «дума» токмо царская, где сидят бояре да думные дьяки, – серьезно говорил Ягужинский.
   – От чудни москали! У «думах», бач, у их сыдят, а в нас их спивают.
   Ягужинский улыбался, очарованный детской наивностью девушки и ее чарующей красотой.
   – Так какой же конец думы, Мотрона Васильевна? – спросил он, желая только, чтоб она дольше щебетала как птичка.
   – Добро, я вам расскажу… Учора, як розигнав нас тот посол, мы з мамою закликалы кобзаря до себе, у наш покий, и вин доспивав нам усю думу… Маты Божа! Яка ж жалибна, – торопливо говорила Мотренька. – Ото як менший брат, пиший, ублакав вовкив-сироманцив та орлив-сизокрыльцив, щоб воны его живцем не ззилы, то и став вин, бидный, помирать, бо девьять днив в его, а ни крапли водицы, а ни крыхтоньки хлиба у роти не було… А як вин вмер, тоди, о, матинко моя!.. тоди вовки-сироманци нахождалы, биле тило козацькое жваковалы, и орлы-чернокрыльци налиталы, в головках сидалы, на чорни кучери наступалы, из-пид лба очи высмыкалы, тоди ще и дрибна птиця налитала, коло жовтои кости тило оббирала, ще й зозули налиталы, у головах сидалы, як ридни сестры куковали, ще и удруге вовки-сироманци нахождалы, жовту кость по балках, по тернах розношалы, попид зеленых яворем ховалы, и камышами вкрывалы, жалобненько квылыли-проквылялы: то ж воны козацький похорон одправлялы…
   У Мотреньки вдруг дрогнули губы, и она горько-горько заплакала.
   Ягужинский растерялся.
   – Мотрона Васильевна! Девынька милая! Что я наделал! – бормотал он.
   А Мотренька еще пуще, совсем по-детски, расплакалась, закрывшись руками.
   – Господи! Что я наделал! Что я наделал! – метался Павлуша.
   Он совершенно бессознательно схватил руки девушки, чтоб отнять их от лица. И это, к счастью, подействовало. Мотренька топнула ножкой, глотая слезы.
   – О, яка ж я дурна! – силилась она улыбнуться. – И вас налякала… От дурна!
   – Слава Богу, слава Богу! – радостно говорил Ягужинский. – А я так испужался.
   – Ни, ничого, ничого, се я так, дурныцею… Якый сором! Хочь у Сирка очи позычай, – храбрилась Мотренька. – Теперь я и кинец думы докажу…
   – Не надо, не надо, Мотрона Васильевна! А то опять… не надо!
   – Та не бийтесь… Там вже не так жалибно… Я вам коротенько скажу, – настаивала Мотренька. – Бог покарав старших братив за меншого: як воны почувалы выще рички Самаркы, то турки-янычары на их напалы, пострилялы и порубалы… От и все.
   – Тэ-тэ-тэ-тэ! – вдруг они услышали за собою насмешливый голос.
   «Глядь, Мазепа!»
   «А! Старый черт! – выругался в душе Ягужинский. – Как и тогда его – нелегкая принесла!»
   – От так дивча! Вже и пидцепыла москалыка… Им, бач, оцым дивчатам хоть з гиркою осыкою женихаться, – говорил гетман ревнивым голосом.
   – Та я им, тату хрещеный, кинец думы «Про трех братив» проказала, – оправдывалась Мотренька, надув губки. – А вы казнащо…
   – То-то за-для кинця думы ты их мылость, пана денщика его царського пресвитлого велычества, у яки нетри завела, – шутил старый женолюбец. – Ты их мылость вид царськои службы одрываешь… Простить пане, дерненьку кизочку, – любезно поклонился он Ягужинскому, который стоял красный как печеный рак…
 //-- 9 --// 
   Следствие, произведенное стольником Протасьевым над полуполковниками Левашовым и Скотиным в присутствии гетмана, подтвердило все взведенные на них Мазепою обвинения, и по указу царя они были достойно наказаны.
   По возвращении из Малороссии Ягужинский заметил какую-то перемену в государе. Он иногда подмечал в царе минутную задумчивость, иногда неопределенную улыбку, и тогда глаза Петра смотрели как-то теплее. Еще Павлуша заметил, что царь реже отлучался теперь в Немецкую слободу, к Анне Монс, зато чаще и охотнее стал навещать Меншикова.
   А от зорких глаз Павлуши редко что могло укрыться, да притом – не только глаза, но и сердце Павлуши, по возвращении из Диканьки, стало много догадливее. Он, как бы преображенный чувством к Мотреньке, понял, что и царя Петра Алексеевича преобразило, вероятно, такое же чувство…
   Но к кому? Надо выследить…
   Прежде всего Павлуша выследил, что вместо царя в Немецкую слободку часто стал наведываться красавец Кенигсек, саксонско-польский посланник, только в этом году перешедший в русскую службу… Ради чего из попов да в дьячки?.. Ясно, ради немецкой «плениры»… Итак, ниточка довела Павлушу до клубочка…
   А если другая ниточка окажется ниткою Ариадны и приведет его в пасть Минотавра?.. [71 - В греческой мифологии дочь критского царя Миноса, Ариадна, помогла юноше Тесею, убившему Минотавра (чудовище, полубык-получеловек, пожиравший периодически по семь афинских юношей и девушек), выйти из лабиринта при помощи клубка ниток, конец которых был закреплен у входа.] Ох, тут надо быть осмотрительнее с этою другою ниточкой…
   Однажды царь послал его по делу к Меншикову. Не застав Александра Даниловича дома, он спросил служащих при нем, куда отлучился их начальник. Но те сами не знали, где он. Ягужинского это смутило, потому что государь терпеть не мог неточного исполнения его приказаний. Пока он стоял в приемной Александра Даниловича в нерешимости, как поступить ему, из внутренних покоев неожиданно вышла молоденькая, очень красивая девушка и с несколько нерусским акцентом спросила:
   – Вы от государя?
   – От государя, сударыня, – отвечал смутившийся Павлуша.
   – Вы не Ягужинский ли будете? – снова спросила незнакомка.
   – Так точно, сударыня, я Павел Ягужинский, денщик его величества.
   – О, я об вас, Павел Иванович, много слышала от Александра Даниловича, который говорит, что государь вас очень любит, – улыбаясь, говорила незнакомка.
   – Я служу верой и правдой его величеству, – поклонился Павлуша.
   – И вас зовут Павлушей, – еще веселее улыбнулась незнакомка, – ведь вы такой еще молоденький… Сколько вам лет?
   – Восемнадцать, сударыня, – уже с нетерпением отвечал Павлуша.
   – И мне столько же, – совсем рассмеялась незнакомка.
   Но, заметив, что царский посол обеспокоен и, видимо, торопится узнать, где Меншиков, поспешила сказать:
   – Александр Данилович теперь у графа Головина, а от него тотчас сам явится во дворец.
   – Благодарю вас, сударыня, – низко поклонился Павлуша.
   Он понял, что это не простая особа, а что-то близкое к Меншикову; все знает; но кто она?..
   Павлуша еще раз поклонился, еще ниже, и вышел озадаченный.
   «Меншиков?.. Или?.. – путалось в голове у Павлуши. – Нет, не Меншиков», – решил он.
   Перед ним выплыл несколько наглый, хотя красивый облик Анны Монс.
   «Нет, эта прекраснее», – снова решил Павлуша.
   Так вон оно что!.. Неудивительно!..
   «Кто ж она? Откуда? Иноземка, это несомненно… Александр Данилыч недавно ездил к войску в Ингрию и Ливонию… Оттуда, я чаю, он привез ее… Ну, Аннушка, води за нос Кенигсека, да только концы в воду хорони, на дно океана, да с камушком, а то всплывут али рыба проглотит, а рыбу рыбаки, пожалуй, выловят да к столу государеву поднесут», – рассуждал сам с собою Павлуша.
   Его что-то как бы толкнуло под сердце и ударило в голову…
   «Мотренька… две капли воды… только Мотренька чернявее… Нет, Мотренька краше… для меня…»
   Смущенный входил Павлуша во дворец.
   «Говорить государю или не сказывать, что я ее видел?.. Надо сказать, коли спросит. Я от государя ничего не таю, как у попа на духу…»
   Ему навстречу попался Орлов.
   – Александр Данилыч у государя? – спросил Павлуша.
   – Нет… Да ты что такой? – вглядывался в него Орлов. – Разве дворские девки опять тебя силком целовали? Я их, которую, силком целую, а они тебя… Счастливчик!
   Павлуша торопился.
   – Куда ты? – остановил его Орлов.
   – Пусти, к государю…
   – Да он по твоей роже узнает, что тебя дворские девки девства лишили, – не унимался Орлов.
   Павлуша хотел было спросить его о том, что занимало его…
   «А если и Орлов ничего не знает, а я наведу его на след?» – мелькнуло у него в уме. И врожденная осторожность удержала его от вопроса.
   Еще более смущенный, вступил он в рабочий кабинет государя.
   Петр задумчиво глядел на околдовавшее его местечко на карте, на дельту Невы.
   Увидав Павлушу, государь быстро спросил:
   – Что с тобой, Павел?
   – Ничего, государь, – еще более смутившись, отвечал Павлуша.
   – Не лги… Я всякий твой взгляд и вздох понимаю, – ласково сказал государь. – Ну, что же?
   – Орлов все меня смущает, государь, пристает.
   – С чем?
   – С дворскими, государь, девками.
   – Разве и ты уже?..
   – О нет, государь! Орлов говорит, будто меня дворские девки девства лишили.
   Государь весело рассмеялся:
   – Бедный царский денщик! Что с ним сделали!
   – Нет, государь, – бормотал несчастный Павлуша, – они раз как-то меня силком поцеловали, с того и дразнит меня Орлов.
   – Так силком таки добра молодца? – смеялся царь. – А что Меншиков?
   – Он у графа Головина, государь, и сейчас прибудет.
   – А от кого узнал? – спросил царь.
   Ягужинский окончательно растерялся.
   – Да что ноне с тобой, Павел? Ты сам не свой… Сказывай, от кого узнал, что Данилыч у Головина.
   – Мне девушка сказала.
   – Какая девушка?
   – Там, у Александра Данилыча, государь. А кто она, не сказала.
   Государь улыбнулся.
   – А! Девушка… А как она показалась тебе? – спросил он.
   – Красавица, государь… Я такой не видывал… Разве…
   – Что разве?
   – У Кочубея дочка, государь.
   – Краше этой?
   – Нет, государь.
   – Так приглянулась хохлушечка? – улыбнулся царь.
   Ягужинский покраснел и потупился.
   – Ну, так женю, женю на хохлушечке, – потрепал государь по щеке своего любимца. – Кочубей же, сказывают, богат, как Крёз [72 - Крёз (595–546 до н. э.) – последний царь Лидии, обладатель легендарного богатства, был разбит и взят в плен персидским царем Киром.].
   В это время вошел Меншиков.
 //-- 10 --// 
   По возвращении Меншикова из Ливонии вместе с Мартою Скавронскою, будущею императрицею Екатериною Алексеевною, государь, убедившись из личного доклада «Данилыча», что по всему южному побережью Финского залива и по южному же побережью Невы русское дело поставлено прочно, лично хотел убедиться, что и из Белого моря нельзя ожидать нападения шведов, которые все время гоняли Августа из конца в конец Польши.
   Оказалось, что Север России не требует особенных забот. Значит, можно будет подумать теперь и о Неве, и о ее дельте, не дававшей спать Державному Плотнику.
   Но прежде чем топор его застучит у устьев Невы, надо завладеть ее истоком из Ладожского озера.
   – Там ключ от Невы, – говорил государь Павлуше Ягужинскому, которого он уже начал посвящать в государственные дела. – Добудем ключ и откроем ворота в Неву.
   Это говорил царь, отплывая из Соловок в монастырскую деревню Пюхча, чтоб оттуда прямым путем направиться к Повенцу, а оттуда к Ладожскому озеру.
   С государем было 4 тысячи войска.
   Но как пройти положительно непроходимые, непроницаемые лесные чащи, болота, топи и ужасные дебри?
   Он первый берет топор и начинает пролагать себе путь, рубит просеку в вековечных борах. Это была работа титана: как древние мифические титаны воевали с богами, которые олицетворяли всю природу с ее таинственными силами, так Державный Плотник стал воевать с природою Русского Севера.
   – Данилыч, и ты, Павел, берите топоры и за мной! – сказал он и начал валить вековые сосны и березы.
   И они первые открыли эту работу, а за ними войско и все крестьяне вотчин Соловецкого монастыря.
   – Царь-от, царь, каки соснищи валит, страсть! – изумлялись крестьяне.
   – По себе дерево рубит, ишь гремит топорищем на весь бор!
   – Силища-ту какова, братцы!
   – Знамо, царска, не простая.
   – В ем одном сидит сила всей матушки-России.
   – Илья Муромец, да и только.
   – А паренек-то, паренек старается!
   Это о Павлуше Ягужинском.
   Еще в сороковых годах нынешнего столетия, по свидетельству «Олонецких губернских ведомостей», держалось в народе предание, что так много было рабочих на прокладке вместе с солдатами этого титанического пути через леса, топи и болота, что на каждого человека будто бы досталось положить на протяжении всего пути одну только перекладину.
   Конечно, это легенда, сказка.
   От деревни Пюхча путь этот лежал к деревне Пулозер, где устроен был «ям» с крытою палаткой, где продавалось все необходимое для войска. От Пулозера, опять лесами и болотами, путь лежал к деревне Вожмосальме на протяжении 70 верст и через Темянки выходил на Повенец. Далее по заливу Выгозерскому был проложен плавучий мост к реке Выгу.
   Здесь государю доложили, что вся местность эта заселена беглыми раскольниками, а ядро их – Выговская пустынь.
   – Добро, – сказал государь, а обратясь к Меншикову, добавил: – В этом краю непочатый угол железной руды, так ты не медля поезжай и выбери место для завода, а раскольникам от моего имени скажи накрепко: слышно-де его царскому величеству, что живут здесь для староверства разных городов собравшиеся в Выговской пустыни беглые и службу отправляют Богу по старопечатным книгам, а ныне-де его царскому величеству для войны шведской и для умножения оружия и всяких воинских материалов угодно-де поставить два железных завода, один-де близ Выговской пустыни, то чтоб-де все раскольники в работах тем заводам были послушны и чинили бы всякое вспоможение, по возможности своей, и за то-де царское величество даст им свободу жить в той Выговской пустыни и по старопечатным книгам службы свои к Богу отправлять.
   А не будут работать, разнесу! – грозно добавил государь.
   «И от того времени, – записано в «Истории Выговской пустыни», – Выговская пустынь быти нача под игом работы, и начаша людие с разных городов староверства ради от гонения собиратися и поселятися овии по блатам, овии по лесам, между горами и вертепами и между езерами, в непроходных местах, селиться скитами и собственно келиями, где возможно».
   – Не так древле Израиль стремился в обетованную землю, как я к ключу, запирающему вход в Неву, – говорил царь, стоя на берегу Онежского озера, где уже успели создать целую флотилию карбасов, на которых предполагалось пробраться в Ладогу и явиться у стен Нотебурга.
   – Бог поможет тебе, государь, разрушить стены нового Иерихона [73 - Здесь поэтическое сравнение крепости Нотебурга со стенами Иерихона, в древней Палестине, которые рухнули от звука труб легендарного военачальника, обладавшего удивительной силой, Иисуса Навина.], – сказал на это Меншиков.
   – Обетованная… – произнес задумчиво Петр, – «обещанная». Израилю Бог Иегова обещал ту страну… А мне кто?
   – Твой разум, государь, – сказал Меншиков.
   – Нет, Алексаша, не один разум, который бессилен без науки, без знания… Наука, знание дают все, что есть под луною!
 //-- 11 --// 
   Царская флотилия в конце сентября того же 1702 года уже колышется на волнах многоводной Ладоги, точно стая бакланов. Казалось, счету нет этим бакланам!
   На передовом, самом поместительном карбасе выделяется гигантская фигура царя. Он весь – внимание. Зрительная труба, казалось, замерла в его руке.
   Стекла попали на искомую точку… Вот она!
   – Вижу, вижу! – с трепетом восторга говорит Петр.
   – Что видишь, государь? – спрашивает Меншиков, напрягая вдаль зрение…
   – Орешек… мой будущий Шлиссельбург, – отвечает царь, не спуская взора с отысканной на западном горизонте точки.
   Шведская крепость выделялась над горизонтом все явственнее и явственнее.
   – А фортеца знатная, – задумчиво говорит царь, – твердыня, пожалуй, с норовом.
   – Все же она, государь, дело рук человеческих, – заметил Меншиков. – А что руками сотворено, руками может и разрушено быть.
   Шведская крепость все ближе и ближе. Там заметили флотилию русских, на стенах показалось движение.
   Флотилия идет прямо на крепость. Там взвился белый дымок… что-то грохнуло… и ядро с брызгом погрузилось в воду.
   – Салютуют, – улыбнулся царь и замахал в воздухе шляпой. – Ждите меня!
   Снова дымок в крепости, и второе ядро нашло свою холодную могилу почти там же, где и первое.
   – Не доносит, – сказал Меншиков, – силы нехватка.
   Третье ядро упало у самого карбаса и обдало царя брызгами.
   – Руля налево! – крикнул Меншиков кормщику.
   Флотилия повернула влево, уходя от выстрелов.
   Выстрелы еще повторились, но ядра уже не доносило до флотилии.
   Когда флотилия приблизилась к берегу в нескольких верстах левее Нотебурга, государь приказал отделить от нее до полусотни карбасов и вытащить их на берег.
   Петр развернул карту Невы с окрестными берегами и показал ее Меншикову.
   – Вот тут, ниже Нотебурга, у Назьи речки, укрепился Апраксин [74 - Апраксин Матвей Федорович (1661–1728) – граф, генерал-адмирал, сподвижник Петра I. Командовал флотом в Северной войне и Персидском походе (1722–1723). С 1718 г. – президент Адмиралтейств-коллегии.] с своим отрядом, – указал он место на карте. – Понеже нам предстоит волоком перетащить туда сии карбасы под прикрытие леса, то ты, взяв несколько ратных людей с собою, сыщи волок наиболее удобный…
   – Слушаю, государь, – отвечал Меншиков.
   – А я останусь здесь с прочими карбасами и буду мозолить глаза крепости, чтоб отвлекать ее внимание от волока.
   На другой день, едва только начало светать, как за сплошным лесом, тянувшимся по левому берегу Невы против Нотебурга и далее вниз, стали раздаваться дружные, знакомые всей России бурлацкие возгласы:

     Ай, дубинушка, ухнем!
     Ай, зеленая, подернем!
     Подернем, подернем – уу!

   Это ратные государевы люди тянули лямками по болотам и топям свои карбасы.
   В другом месте слышалось:

     Нейдет – пойдет – ухнем!
     Нейдет – пойдет – ухнем!
     Не шла – пошла – ууу!

   Это ратные нижегородцы пели бурлацкий гимн. А за ними тамбовцы:

     Просилася Дуня спать
     На тясову каравать.
     Нацуй, нацуй, Дунюшка,
     Нацуй, нацуй, любушка!
     Ууу!

   А за этими симбирцы да казанцы:

     Раз и двааа – три – бяре!
     Раз и двааа – три бяре!
     Уууу!

   И над всем лесом стонало неумолкаемое эхо этих «уууу» и «ух»!
   Эти уханья раздавались еще дружнее, когда ратные видели, что приближается царь. А он тихо с своей небольшой свитой проезжал мимо влекомых карбасов на привезенных из Повенца карбасами выносливых лошадках, часто поощряя рабочих царским словом: «Спасибо, молодцы!»
   – Ждет нас, поди, Борька, да и Апраксин скучает без дела за своим кронверком, – говорил государь, нетерпеливо поглядывая вперед.
   – Теперь недолго ждать, государь, – успокаивал его Меншиков.
   Проезжая мимо последней группы ратных, тащивших волоком карбасы с дружным уханьем, царь сказал:
   – Считайте, молодцы, за мной добрую чарку зелена вина!
   – Рады стараться, государь-батюшка! – грянули хором ратные.
 //-- 12 --// 
   Царь с небольшой свитой, конечно, опередил тысячный отряд свой, который перетаскивал на себе карбасы и артиллерию с Ладоги в Неву, и прибыл в лагерь Шереметева и Апраксина после полудня.
   Начальник и войско встретили своего государя с величайшею радостью.
   – А мы дюже скучали по тебе, государь, – сказал Апраксин, – боялись, как бы не пришлось нам зимовать здесь.
   – Провианту и иного чего опасались нехватки, – добавил Шереметев.
   – Ну, зимовать вы будете на шведских квартирах, – улыбнулся царь, – да и провианту шведы заготовили для нас, чаю, с достатком.
   – Не одни сухари, – улыбнулся Меншиков.
   Сентябрь в тот год стоял хороший, ясные, теплые и сухие дни делали конец сентября похожим на лето.
   Сделав некоторые предварительные распоряжения, государь направился к приготовленной для него просторной палатке с государственным гербом на флаге.
   – Павел, иди за мной, – сказал он, – ты мне нужен.
   – Слушаю, государь, – отвечал Ягужинский.
   У входа в палатку стояли часовые. Увидя царя, они взяли на караул.
   – Здорово, ребята! – молвил царь приветливо.
   – Буди здрав, государь-батюшка! – был ответ.
   Едва Петр распахнул полы палатки, как Ягужинский увидел, что та хорошенькая девушка, которую он перед тем видел в Москве, в доме Меншикова, с тихим радостным криком обхватила руками великана, который поднял ее как маленького ребенка. Ягужинский отступил назад и остановился за пологом.
   Он услышал тихие восклицания и шепот:
   – Здравствуй, Марфуша! Вот не ждал, не чаял.
   – Здравствуй, государь, соколик мой!
   – Как ты здесь очутилась?
   – Александр Данилыч прислал из Повенца гонца с письмом, что ты, мой сокол ясный, скучаешь по своей Марфуше, так чтоб я прибыла сюда из Москвы, и я прилетела к тебе… с «шишечкой», как ты говоришь…
   – А ты почем это знаешь, глупенькая девочка?
   – Мамушка-боярыня мне сказывала, что «шишечка» зачалась…
   – А мальчик или девочка?
   – Того не сказала.
   – Мальчика бы, а то мой Алексей плесень какая-то.
   Ягужинский многое, даже очень многое понял из этого беглого диалога и пришел в ужас… Но Павлуша хорошо понимал государственную важность того, что случайно коснулось его слуха, и, как он ни был молод, хорошо умел молчать…
   Это Меншиков сделал сюрприз государю, без его ведома выписав к войску Марту с ее небольшой придворной свитой… У полоняночки Марты Скавронской была уже своя придворная свита из мамушки-боярыни и дворских девок, то есть фрейлин, за которыми, однако, придворный сердцеед Орлов не смел ухаживать.
   «“Шишечка”… мальчика бы… мой Алексей плесень какая-то», – вспоминал Ягужинский сорвавшиеся с уст царя роковые слова, и ему стало страшно, что он их невольно подслушал… Страшные слова!.. Они обещают роковой переворот в престолонаследии… Как ни был молод Павлуша, но окружавшая его почти с детства государственная атмосфера научила его понимать всю важность того, что неизбежно должно было произойти в будущем… Молодость не помешала Ягужинскому видеть, что не такого наследника следовало бы царю-титану иметь, не такого, каков был царевич Алексей Петрович… Но за ним стояла вся старая Россия, все недовольное нововведениями сильное и богатое боярство, все озлобленное против церковных «новшеств» духовенство, озлобленное притом кощунственными издевательствами над ним этих «всешутейших и всепьянейших соборов», этих «князей-пап», «княгинь-игумений», святотатственными «канунами Бахусу и Венере»… А все раскольники? А народ, долженствовавший выносить усиленные налоги и усиленную рекрутчину?
   «Алексей – плесень»… Но эта плесень равносильна кедру ливанскому, каким иногда казался Ягужинскому Державный Плотник. Страшная должна предстоять борьба этих двух сил…
   Павлуша поторопился отойти дальше от страшной палатки и остановился в ожидании, не позовет ли его царь.
   В это время к нему подошел Меншиков.
   – Ты что же стоишь тут, на часах, что ли, в карауле? – спросил он с улыбкой.
   – Государь приказал было мне идти за собой, но там он не один, – смущенно отвечал Ягужинский. – Его встретила…
   – Знаю… что ж, обрадовался государь нечаянности?
   – Кажись, очень обрадовался.
   Но про «шишечку» и про «плесень» – ни гугу…
   – Я знал, что обрадуется, – сказал Меншиков. – Еще в Архангельске вспоминал, бывало, про нее: «Что-де моя Марфуша?» – «Скучает, – говорю, – по тебе, государь». – «Хоть бы одним глазком, – говорит, – а то в походе, – говорит, – мы ни обшиты, ни обмыты»… Я и спосылал в Москву к мамушке-боярыне, чтоб, будто ненароком, сама-де соскучилась, давно не видавши светлых очей государевых… Ну, я рад, что так случилось… Так рад сам-то?
   – Нарочито рад, – отвечал Павлуша.
   – А то я и дубинки, признаюсь, побаивался… самовольство-де…
   – Сказано: близко царя, близко смерти, – тихо молвил Ягужинский.
   – Смерть не смерть, а дубинка ближе, – засмеялся в кулак Александр Данилович.
   Они продолжали стоять, не зная, на что решиться.
   – Теперь им, може, не до нас с голодухи, – улыбнулся Меншиков. – Уйти, что ли?
   – Я не смею, Александр Данилыч, позвал… А вдруг окликнет, – нерешительно проговорил Ягужинский.
   – Да, не ровен час, под какую руку…
   В это время распахнулась пола намета и выглянул оттуда сам государь.
   – А, вы все тут? – сказал он.
   – Что прикажет государь? – спросил Меншиков.
   – Идите в палатку, дело есть.
   Но в палатке уже никого не было: «знатная персона» ускользнула другим ходом.
 //-- 13 --// 
   На другой же день одна часть войска, меньшая, посажена была на привезенные сухим путем из Ладожского озера карбасы и двинулась вверх по Неве к Нотебургу; все же остальное войско шло левым берегом Невы.
   Так как артиллерия не имела достаточно лошадей, то ратные люди везли пушки на себе, подобно тому, как везли они на себе и карбасы с Ладоги.
   Не обходилось и здесь без «дубинушки», конечно, там, где нужно было втаскивать орудия на крутизну.
   И здесь дело не обходилось без помощи силача Лобаря, который хотя и был возведен в чин капрала, однако все же оставался для простых ратных прежним добрым товарищем.
   Частенько слышалось:
   – Эй, Терентий Фомич! Будь друг, подсоби.
   – Кой ляд! Чево там еще?
   – Да «кума» заартачилась, нейдет да и на-поди!
   «Кума» – это была одна тяжелая пушка. Ратные люди, чтобы легче запоминать орудия, по-своему окрестили их: одна пушка была «кума», другая – «сваха», третья – «повитуха», четвертая – «просвирня», еще одна «тетка Дарья» и так далее…
   – «Тетенька», братцы, уперлась, и ни с места… Зовите Терентия Фомича.
   Теперь уже товарищи не называли его Теренькой и Треней, а Терентием Фомичом, а то и просто дядей.
   – У «просвирни» колесо в болотине застряло, чтоб ему пусто было.
   – Кличь дядю живей!
   – Да он с «повитухой» возится.
   Между тем шведы, желая помешать русским стать и укрепиться против самого Нотебурга, поспешили возвести шанцы [75 - Шанцы – укрепления.] на левом берегу Невы.
   Едва карбасы с посаженными на них двумя пятисотенными командами достигли того места на Неве, против которого находились шведские нововозведенные шанцы и откуда уже можно было обстреливать небольшую русскую флотилию, как немедленно последовал орудийный залп.
   – Кстись, ребята! – раздался зычный голос пятисотенного начальника.
   Все перекрестились.
   – Мочи глыбче весла! Мути воду! – пронесся по Неве голос другого пятисотенника.
   – Пали во все, и на берег! Бери их голыми руками!
   Последовал ответный русский залп.
   – На берег! На шанцы!
   И почти моментально карбасы очутились у берега, и русские стремительно лезли на шанцы, опережая друг друга.
   Такая смелость ошеломила шведов, и они почти не защищались.
   Когда все было покончено молодцами-преображенцами, запевала Гурин крикнул:
   – Братцы! Выноси!
   И он запел:

     Ах, на что было огород городить!
     Ах, на что было капустку садить!

   И преображенцы «вынесли» своего запевалу: они залихватски отмахали забирательную плясовую песню, которую их потомки, почти столетие спустя, весело пели, когда, под начальством Суворова, брали Варшаву…
   Государь вместе с своею свитой, а равно Шереметев и Апраксин наблюдали это молодецкое дело, и Петр сказал:
   – Понеже шведы видели уже моих молодцов в деле с сею первою их фортецею, то чаю, не захотят того же испытать на себе и на том берегу, того ради, избегая напрасного пролития крови, пошли ты, Борис Петрович, тотчас же к Шлиппенбаху письмо с предложением, на каких аккордах комендант Нотебурга намерен будет сдать тебе доверенную ему крепость.
   – Государь! – сказал Шереметев. – Твое письмо крепче моего на него воздействует.
   – Но ты фельдмаршал, а я только бомбардирский капитан, – возразил государь, – того ради тебе надлежит вязать и разрешать.
   Письмо было послано. В нем говорилось, что осажденной крепости надеяться не на что и подкрепления ожидать неоткуда, все пути к ней отрезаны.
   Посланный скоро воротился с ответным письмом Шлиппенбаха. Глаза царя блеснули зловещим огнем, когда он дочитал ответ коменданта.
   – Что пишет он? – спросил Шереметев.
   – Просит четыре дня отсрочки, – гневно отвечал Петр.
   – Какой прок ему в отсрочке?
   – Не смеет-де без разрешения начальства сдать крепость.
   – А где его начальство, государь, в Польше или в Швеции?
   – В Нарве… Горн.
   При воспоминании о Нарве Петр пришел в величайший гнев.
   – Так не давай же им передохнуть! – сказал он Шереметеву. – Открой огонь изо всех орудий.
   И канонада началась. Огонь был убийственный. Сам государь ходил по батареям, поощрял пушкарей, сам направлял орудия. Уже не раз от русских бомб загоралось в крепости, но шведы продолжали упорно держаться.
   Наконец, на третий день русские увидели, что на стене крепости взвилось белое полотнище и, немного спустя, от берега у крепостных ворот отделилась лодка с «барабанщиком»-парламентером.
   – Пардону просить, – улыбнулся Шереметев.
   – Ну, теперь пардон вздорожал у меня на базаре, – заметил государь. – Надо было вовремя аккорды предъявить [76 - То есть предложить капитуляцию.].
   «Барабанщик» предстал «пред царя» и, преклонив колена, подал письмо Петру.
   Государь вскрыл пакет, дав знать посланцу из крепости, чтоб он удалился.
   Ироническая, довольная улыбка играла на его лице, пока он читал послание из Нотебурга.
   – Видно по сему, что шведские жены знатно искусны в древней истории, а нас почитают за дикарей, – говорил царь, продолжая улыбаться, – русские-де варвары, истории и не нюхали.
   – Что такое, государь? – спросили и Шереметев, и Апраксин.
   – Пишет сие не Шлиппенбах, а его супруга, а купно с нею и все офицерские жены Нотебурга: слезно просят выпустить их из горящего города.
   – Жарко, знать, стало, – заметил Меншиков.
   – Жарко, точно, – сказал Петр, – из древней истории ведомо, что когда в таком же безвыходном положении, как сей Нотебург, очутился один осажденный город, то женщины оного и просили осаждавших дозволить им выйти из города. Те дозволили. Так ловкие бабы и девки вынесли на своих спинах мужей, братьев и женихов.
   Шереметев рассмеялся:
   – Ай да бабы! И силища, видно, у них была знатная.
   – Так и эти замыслили то же проделать? – спросил Меншиков.
   – Именно, Данилыч, и я им сие позволю: я напишу им, что не хочу опечалить их разлучением с супругами, а того ради, покидая город, изволили бы и любезных супружников вывесть купно с собою.
   Все невольно рассмеялись.
   – Премудрый Соломон так не придумал бы, ха-ха-ха! – хохотал «Борька».
 //-- 14 --// 
   Русские готовили штурмовые лестницы. Стук топоров слышен был, несмотря на пушечную пальбу.
   – Смотри-ка, братцы, как сам батюшка-царь топором работает, н-ну!
   – Да и Александра Данилыч не промах, ишь как садит топором-то.
   …Так разговаривали между собой ратные люди, приготовляя штурмовые лестницы.
   Дело в том, что после иронического ответа госпоже Шлиппенбах и офицерским женам Нотебурга крепость продолжала упорно держаться.
   В «Поденной записке» государь вечером приписал:
   «И с тем, того барабанщика подчивав, отпустил в город; но сей комплимент (ироническое послание) знатно осадным людям показался досаден, потому что, по возвращению барабанщика, тотчас великою стрельбою во весь день на тое батарею из пушек докучали паче иных дней, однако ж урона в людях не учинили».
   – …А мы чаяли, что ихний барабанщик покорность привез, – продолжали разговаривать солдаты.
   – Коли бы покорность, не жарили б так, а то зараз учали бухать, как только энтот отставной козы барабанщик в ворота шмыгнул…
   – И впрямь – отставной козы барабанщик!
   – Так для че он приходил, коли не с покорностью?
   – Торговаться, стало быть. А как не выторговали ни синь-пороху, ну и осерчали и учали пуще жарить.
   – А мне сказывал верный человек, что барабанщика-ту подсылали ихние бабы, чтобы их выпустили без обиды.
   – Вон чего захотели, сороки!
   – То-то… А батюшка-царь им в ответ: приведите-де к нам с собой муженьков своих…
   – Ха-ха-ха! Вот загнул батюшка-царь! Уж и загнул!
   Между тем усиленная канонада продолжалась с обеих сторон.
   – Ох, застанет нас тут зима, – жаловалась Марте мамуш-ка-боярыня.
   – Что ж, мамушка, нам тут холодно и зимой не будет, – утешала ее девушка, – вот в палатках было бы не способно зимой… А как государь построил нам эти горницы, так по мне хоть бы и зимовать.
   – Что и говорить, красавица! Тебе-то, молоденькой, все с полгоря, а старым-то костям на Москве спокойнее, – говорила Матрена Савишна, мамушка-боярыня.
   Но зимовать под Нотебургом не пришлось.
   Упорство осажденных начало выводить из себя государя.
   – Не дожидаться же нам тут, как под Нарвой, прихода Карла, – сердился Петр.
   – Помилуй, государь, как ему к зиме эку даль тащиться? – говорил Шереметев.
   – Морем не далéко, а море не замерзает: надул ветер паруса, и он тут как тут, – продолжал государь.
   И он решил скорей достать заколдованный «ключ».
   В ночь на 11 октября он сам, в качестве капитан-бомбардира, открыл такую адскую канонаду по крепости, что внутри ее разом вспыхнуло во многих местах, а бреши в крепостных стенах делались все заметнее и заметнее.
   – На штурм! – бесповоротно решил Петр. – С богом!
   Работа закипела. Мигом переполненные ратными людьми карбасы с осадными лестницами, словно бесчисленные стаи воронов, обсыпали собою берега у крепости, и люди точно муравьи ползли на стены и в бреши, пробитые в башнях и в куртине, и завязался отчаянный бой.
   Шведы геройски отстаивали свою твердыню и жизнь, но и русские жестоко остервенились, мстя за Нарву и за упорное сопротивление.
   – Это вам не Ругодев! – хрипел от ярости богатырь Лобарь, прокладывая в бреши для себя и для товарищей улицу по трупам осажденных.
   В помощь русским явился пожар, который все жесточе и жесточе пожирал внутренности крепости, и шведы должны были отбиваться разом от двух беспощадных врагов: от огня и от русской ярости. Но потомки варягов не уступали.
   Ожесточение с той и с другой стороны все возрастало, и отчаяние придавало невероятную силу теснимым к смерти варягам. Но их оставалось уже немного, и подкрепления не было, а к изнеможенным русским приливали свежие силы еще не вступавших в бой товарищей.
   – Это вам не Ругодев! – кричал Терентий Лобарь.
   Наконец, шведы попросили пощады.
   Шлиппенбах выслал к царю вестника покорности и мира, прося позволения выйти из павшей крепости остаткам гарнизона и женщинам с детьми, дабы укрыться за стенами еще не павшей шведской твердыни Ниеншанца, этого последнего стража Невы – теперь уже для русского царя не «чужой реки»…
   Петр великодушно дозволил смирившемуся врагу удалиться неуниженным, с воинской честью: взять из крепости, как бы на память, четыре пушки и выйти из стен уже «чужой» ему крепости с распущенными знаменами и с барабанным боем.
   Что может быть больнее для сердца воина, как подобное прощание с потерянным навсегда достоянием родины!..
   Радость царя была безмерная.
   «Моя, моя Нева! Моя дельта! Мое море!» – колотилось у него в душе.
   Но когда его приближенные поздравляли «с знатною викториею», он с улыбкой удовлетворенного желания сказал:
   – Жесток зело сей орех был, однако, слава Богу, счастливо разгрызен.
   «Орешек» уже не существовал для Петра, он «разгрызен», не существовал и Нотебург: в уме его был только «ключ» в Неву.
   – Да будет же с сегодня Орешек – Шлиссельбургом, – торжественно провозгласил он и сам прибил добытый у врага ключ к крепостным воротам.
   Вместе с тем царь назначил Меншикова губернатором нового русского города.
   Хорошенькая Марта думала, что на радостях ее господин задушит ее в своих объятиях.
   – Ах, какой ты сильный, Петрушенька!.. Легче, милый, – шептала она, – не задави нашу «шишечку»…
 //-- 15 --// 
   Вскоре после взятия Нотебурга и переименования его в Шлиссельбург государь уехал на зиму в Москву.
   Прощаясь со своими военачальниками, с фельдмаршалом Шереметевым и графом Апраксиным, царь сказал:
   – Продолжайте начатое нами с Божией помощью дело, и Бог дарует нам полную викторию.
   Те почтительно поклонились…
   – А ты, Данилыч, – обратился Петр к стоявшему тут же шлиссельбургскому губернатору, к Меншикову, – распорядись заготовить в Лодейном Поле толикое количество боевых судов, чтобы оными можно бы было запрудить всю Неву! Весною я прибуду сюда – и дельта Невы подклонится под мою пяту. Там я топором своим срублю новую столицу России и прорублю окно в Европу.
   – Аминь! Аминь! Аминь! – восклицали царские вожди.
   Меншиков же добавил:
   – И дальнейшие потомки, государь, назовут тебя… Державным Плотником, а историки скажут: «Петром началась история России!..»

   Зиму 1702/1703 года государь провел в Москве. Работа шла лихорадочно: радость первой победы у входа в «невские ворота», казалось, удесятеряла его силы…
   Павлуша Ягужинский из-за своего рабочего стола украдкой наблюдал за ним и ликовал в душе: он боготворил эту гениальную силу.
   Вдруг Павлуша заметил, что лицо царя озарилось счастливой улыбкой и губы его что-то шептали…
   «Шишечка», – послышалось Ягужинскому; но что означает эта «шишечка», он даже в застенке на дыбе не выдал бы всеведущему князь-кесарю.
   Значение этого слова было известно только самому царю да красавице Марте Скавронской, будущей императрице Екатерине I, Ягужинский же догадывался о роковом для кого-то (он знал – для кого) смысле этого таинственного слова.
   – Павел, поди сюда, – позвал государь Ягужинского.
   Петр стоял в это время у одного стола, на котором лежал большой лист бумаги с чертежом, изображавшим топор.
   – Видишь сей чертеж? – спросил государь.
   – Вижу, ваше величество, топор.
   – Так возьми сей чертеж и закажи по нем сделать топор из лучшей стали.
   – Слушаю, государь.
   – Знаешь в Немецкой слободе мастера Амбурха? – спросил Петр.
   – Знаю, государь.
   – Так у него закажи.
   В эту минуту в кабинет вошел фельдмаршал Шереметев, наблюдавший в Москве за сбором и снаряжением войска к предстоящему весеннему походу.
   – Вот топор себе заказываю, – сказал Петр вошедшему с глубоким поклоном Шереметеву.
   – Мало у тебя топоров, государь, – улыбнулся фельдмаршал, указывая глазами на столярные и плотничные инструменты царя.
   – Это, Борис Петрович, особь статья, – улыбнулся Петр, – сей топор будет всем топорам топор.
   – Какой же это такой, государь, «топорный царь»? – улыбался и Шереметев.
   – Этим топором я Москве голову усеку, – продолжал загадочно Петр.
   – За что такая немилость, государь? – спросил Шереметев.
   – А за то, что она, как крот, в старину зарывается и от света закрывается… Сим топором я срублю для России новую столицу.
   Глаза Петра вспыхнули вдохновением.
   – Помоги, Господи! – поклонился боярин. – В коем же месте, государь, умыслил ты новую Москву строить?
   – Не Москву, боярин, Москва Москвой и останется… А я при устье Невы срублю мою столицу. И я срублю ее сим топором, да и оконце в Европу прорублю.
   – Дай, Господи! Одначе устье Невы надо еще добыть.
   – И добудем… Сколько ты успел собрать рати?
   – Всего, государь, у меня рати тысяч двадцать: семеновцы с преображенцами, да два полка драгун, да пехоты двадцать батальонов.
   – Сего за глаза достаточно… Как только грачи да жаворонки прилетят, так и выступай в поход.
   – Слушаю, государь.
   – А потом и я за тобой не умедлю.
   С последними словами Петр задумался. Шереметев почтительно ждал.
   – Да вот что, Борис Петрович, – очнувшись от задумчивости, сказал Петр, – возьми с собою в поход и царевича… Пора Алексею привыкать к воинскому делу… Зачисли его в Преображенский… у преображенцев есть чему поучиться.
   – Слушаю, государь, – поклонился Шереметев.
   Петр опять задумался, вспомнив о царевиче.
   «И в кого он уродился? – невольно думалось ему. – Точно кукушка в чужое гнездо его подбросила… Точно не моего он семени… Не по его голове будет шапка Мономахова, не по Сеньке шапка… Кабы “шишечка”…»
   И лицо его опять просветлело.
   Ягужинский стоял в нерешительности с чертежом в руках.
   – Ты что, Павел? – спросил царь.
   – Из какого дерева, государь, повелишь топорище к топору пригнать? – спросил Павлуша. – Из дуба али из ясени?
   – Пальмовое… да из самой крепкой пальмы, – был ответ.
   – И такой величины топор, государь, как здесь, на чертеже?
   – Такой именно.
   Шереметев взглянул на чертеж, и его поразили размеры топора.
   – Воистину, государь, этот топор всем топорам царь, – сказал он, – ни одному плотнику с ним не справиться.
   – Так и должно быть, – торжественно сказал Петр, – слышал мои слова? Сим топором я срублю новую столицу для России и прорублю окно в Европу!
 //-- 16 --// 
   Петру, однако, не сиделось в Москве: вся душа его была там, где Нева вливала свои могучие струи в море.
   Он прибыл в Шлиссельбург в апреле, обогнав на пути Шереметева с войском.
   – Торопись, Борис Петрович, – сказал он последнему, – грачи не токмо что давно прилетели, но уж и в гнезда засели.
   – Добро им, государь, с крыльями, – почтительно возразил Шереметев. – Одначе к вскрытию Невы я беспременно буду к Шлиссельбургу.
   – А что царевич? – спросил Петр.
   – Помаленьку навыкает, государь.
   «Не навыкнет, – подумал Петр. – То ли я был в его годы?..»
   Царь, наконец, в Шлиссельбурге.
   Он осматривает крепостные работы, производившиеся под наблюдением Виниуса, того самого, что отливал пушки из колоколов новгородских церквей.
   Петр гневен. Ягужинский, неотступно следовавший за ним с портфелем и письменными принадлежностями, с ужасом видел, что страшная дубинка царя поднялась над неприкрытою, седою головою старого Виниуса… Вот-вот убьет старика… Они стоят на крепостной стене, обращенной к Неве.
   – Тебя бы стоило сбросить сюда со стены, как негодную ветошь! – раздался грозный голос царя.
   – Смилуйся, великий государь, помилуй! – трепетно говорит Виниус.
   – Где боевые припасы?
   – Непомедля придут, государь… за распутицей опоздали…
   – А лекарства для войска?
   – По вестям, государь, недалече уж.
   – Со шведской стороны слаба защита крепости! – гремит гневный голос.
   Несмотря на адский стук и лязг нескольких тысяч топоров, на визг множества пил, ужасающий скрип тачек, которыми подвозили к крепости десятки тысяч солдат и согнанных на работы со всего северо-восточного угла России крестьян, страшный голос гневного царя гремел, как труба страшного, последнего суда.
   – Разносит… разносит! – с испугом шептали работавшие на крепости, и еще громче потрясали воздух стук и лязг топоров, визг пил и скрип тачек.
   – Кого разносит?
   – Старого Виниуса.
   – О Господи! Спаси и помилуй.
   Вдруг отчетливо выделился из всего шума звонкий, юношеский голос.
   – Упали в воду!.. Тонут!.. Спасите! – в ужасе кричал Ягужинский.
   Все на мгновение смолкло.
   – Кто упал? – прогремел голос царя. – Павел зря кричать не станет… Кто тонет?
   – Кенигсек, государь, да лекарь Петелин… Вон с тех досок упали в канал… Вон видно руки… борются со смертью…
   – Живей лодок! Багров! Тащите сети!
   Это уже распоряжался царь. Куда и гнев девался! Его заступило царственное человеколюбие – человеколюбие, которое через двадцать с небольшим лет и унесло из мира великую душу величайшего из государей… Известно, что в конце октября 1724 года Петр, плывя на баркасе к Систербеку для осмотра сестрорецкого литейного завода, увидел недалеко от Лахты севшее на мель судно, которое плыло из Кронштадта с солдатами и матросами, и тотчас же бросился спасать людей, потому что судно, потрясаемое волнами, видимо погибало. Великодушный государь, добрый гений и слава России, сам бросился по пояс в воду, в ледяную воду конца октября! Всю ночь работал в этой воде, спасая людей, которых не успело унести бушевавшее море, и хотя успел спасти жизнь двадцати своим подданным, но сам схватил смертельную простуду и через несколько месяцев отдал Богу свою великую душу…
   Это ли не величие!
   И теперь здесь, в Шлиссельбурге, забыв Виниуса, свой гнев, нашествие шведов и все на свете, Петр, стремительно сбежав с крепостной стены, так что за ним не поспевали ни Меншиков, ни Ягужинский, моментально вскочил в первую попавшуюся лодку и, чуть не опрокинув ее, начал работать багром, страшно бурля воду в канале.
   – Не тут… спускай лодку ниже… их унесло водой, – торопливо командовал он матросам.
   И опять багор пенит воду в канале.
   – Нет… еще ниже двигай…
   Багор не выходил из воды.
   – Данилыч! Вели закидать сети ниже, на перехват утопшим…
   – Сам закидаю, государь… Помоги, Господи!
   Багор что-то нащупал.
   – Стой! Ошвартуйте лодку веслами… Здесь!..
   И багор, поднимаясь из воды, поднимал на ее поверхность что-то вроде мешка…
   То была спина утопленника… Скоро показались болтавшиеся, как плети, руки и ноги… повисшая долу голова… мокрые черные волосы, с которых струилась вода…
   – Кенигсек! Благодарение Богу… может, отойдет.
   И царь снял шляпу и перекрестился.
   – Ищите других!.. Они тут, должно быть, недалече.
   Из толпы солдат и рабочих, стеною стоявших вдоль канала, послышались возгласы:
   – Не клади на землю утопшего, государь! Не клади!
   – Качать ево! Качать!
   – Сымай кто зипун! На зипун ево! Живо, братцы!
   На берег из лодки полетел кафтан.
   – Сам царь-батюшка не пожалел своей государевой одежи, – слышалось на берегу.
   – Пошли ему, Господи, Царица Небесная!
   Государь бережно поднимает утопленника, как малого ребенка, тревожно смотрит в его бледное лицо, посиневшее, еще за несколько минут такое прекрасное лицо и так же бережно передает несчастного на руки подоспевшим с Меншиковым матросам.
   Утопленника кладут на растянутый царский плащ.
   – Качайте… качайте, дабы изверглась из него вода… А ты, Данилыч, обыщи его карманы… нет ли важных государственных бумаг.
   Меншиков вынимает из карманов утопленника несколько пакетов, отчасти подмоченных.
   – Отдай их Павлу… пускай отнесет в мою ставку и запечатает моей малой печатью… на досуге я сам разберу.
   Меншиков отдал пакеты Ягужинскому.
   – Нащупали! – крикнули с другой лодки, что была пониже.
   – Подавай на берег! Да легче!
   – Вот бредень, братцы, на бредне способнее качать!
   – А другого на рогожу клади, рогожа чистая.
   И началось усиленное качание трех мертвых тел.
   Царь стоит около Кенигсека и не спускает глаз с его посиневшего лица, перекатывающегося с правой щеки на левую и – наоборот…
   «Не изрыгается вода, не изрыгается… вот печаль! Какого нужного человека лишаюсь! Новый бы Лефорт был».
   Царь подходит к покачивающемуся утопленнику и осторожно дотрагивается до его высокого, мраморной белизны лба.
   – Холоден, как лед…
   – Вода студена, государь, – тихо говорит Меншиков.
   – От ледяной воды, поди, сердце замерло, не выдержало.
   – Знамо, государь, и не от такой воды дух захватывает, а тут долго ли?
   Петр, Меншиков и два матроса сменяют прежде качавших.
   – Тряси дружней, вот так: раз-два, раз-два…
   Жалкое, безжизненное, беспомощное тело!..
   – Наддай еще! Тряси!..
   – Эх, государь, кабы в нем была душа, давно бы вытряхнули, – тихо говорит Меншиков.
   – Так думаешь, нет уже ее в нем?
   – Думаю, государь; она ведь из воды умчалась в ту страну, где ей быть предопределено, може, в рай светлый, може, во тьму кромешную.
   Между тем Ягужинский, придя в царскую палатку (государь не хотел жить в крепости, в доме, а предпочитая свежий воздух открытого места, велел разбить себе палатку вне крепостных стен), чтоб запечатать вынутые из карманов утопшего Кенигсека бумаги в отдельный пакет, положил их на стол и при этом нечаянно выронил из одного конверта что-то такое, от чего он со страхом отшатнулся…
   – Что это? – шептал он побледневшими от страха губами. – Она сама?.. У него?..
   Он дрожащими руками взял конверт, из которого выпало это что-то страшное, и вынул оттуда розовые листки, которые привели его в еще больший ужас…
   «Ее почерк… Господи!»
   Листки выпали из его дрожащих рук.
   «Сжечь все это… уничтожить…»
   Он торопливо зажег свечу.
   «Сожгу… жалеючи государя, сожгу… А того не жаль, его уже не откачать… И ее не жаль».
   …Листки и то страшное – у самого пламени свечи.
   «Нет, не смею жечь… Пусть будет воля Бога… А я от своего государя ничего не скрывал и этого не скрою. Пусть сам рассудит».
   И Ягужинский взял со стола отдельный поместительный конверт, вложил в него бумаги Кенигсека и то… страшное с розовыми листками… и все это запечатал малой царской печатью.
 //-- 17 --// 
   Уже поздно ночью в сопровождении только Ягужинского возвратился царь из крепости в свою ставку.
   – Какой пароль на ночь? – спросил он вытянувшегося перед ним у входа в палатку богатыря преображенца.
   – «Март», государь, – шепнул преображенец.
   – Не «Март», а «Марта», – поправил его царь.
   Войдя в палатку и поставив в угол дубинку, он спросил Ягужинского:
   – Где бумаги Кенигсека, которые я велел тебе запечатать? И не ждал, не гадал, и вот стряслось горе. Какого человека потеряли! Эх, Кенигсек, Кенигсек!
   Ягужинский побледнел. Царь заметил это.
   – Что с тобой, Павел? – спросил он. – Ты нездоров?
   – Нет, государь, я здоров, – с трудом произнес Павлуша.
   – Простудился, может?
   – Нету, государь.
   – Но ты дрожишь. Может, я тебя замаял, утомил?
   – Нету, государь, с тобой я никогда не утомляюсь.
   – Не говори. Вон и Данилыч к ночи еле ноги таскал, а он не чета тебе, цыпленку. Так где бумаги Кенигсека?
   – Вот, государь, – подал Павлуша страшный пакет.
   – А, хорошо. А теперь ступай спать, отдохни… Завтра рано разбужу… Похороним Кенигсека и Лейма с Петелиным, да и за работу… Экое горе с этим Кенигсеком!.. Ну, ступай, Павлуша, ты на ногах не стоишь.
   Павлуша, взглянув на страшный пакет, медленно удалился в свое отделение палатки, откуда слышен был малейший шорох из царского отделения.
   И вот слышит Павлуша: царь потянулся и громко зевнул.
   «Спать хочет, видимо, хочет, а не уснуть ни за что, не просмотревши бумаг, что в проклятом пакете», – мысленно рассуждает с собой Павлуша.
   Слышит, звякнула чарка о графин.
   «Сейчас будет пить анисовку… Пьет… Вторая чарка»…
   Слышится снова зевок…
   «Ох, не уснет, не уснет».
   Вдруг Павлуша слышит: хрустнула сургучная печать. Сердце его так и заходило…
   Зашуршала бумага…
   – Ба! Аннушка! – слышит Павлуша. – Анна! Как она сюда попала к Кенигсеку? Стащил разве? Да я у нее не видел этого портрета…
   Голос царя какой-то странный, не его голос.
   Ягужинского бьет лихорадка.
   – А! Розовые листочки… Ее рука, ее почерк…
   «Господи! Спаси и помилуй… Увидел… читает…»
   – А! «Mein Lieber… mein Geliebter!» [77 - Мой дорогой… мой возлюбленный! (нем.)]
   Голос задыхается… Слова с трудом вырываются из горла, которое, казалось, как будто кто сдавил рукой…
   – Га!.. «Deine Liebhaberin… deine Sclavin…» [78 - Твоя любовница… твоя раба! (нем.)] Мне так не писала… шлюха!..
   Что-то треснуло, грохнуло…
   – На плаху!.. Мало – на кол!.. На железную спицу!..
   Опять звякает графин о чарку…
   Снова тихо. Снова шуршит бумага…
   – Так… Не любила, говоришь, е в о… это меня-то… тебя-де люблю первого… «deine getreueste Anna…» [79 - Твоя вернейшая Анна… (нем.)]. И мне писала «верная до гроба». Скоро будет гроб… скоро…
   Чарка снова звякает…
   «Опять анисовка… которая чарка!..»
   – А! Улизнул, голубчик! В воду улизнул… не испробовал ни дубинки, ни кнута… А я еще жалел тебя… Добро!..
   Слышно Павлуше, что тот встал и зашагал по палатке…
   «Лев в клетке, а растерзать некого… жертва далеко…»
   Что-то опять треснуло, грохнуло…
   «Ломает что-то с сердцов…»
   – Так не любила?.. Добро! Змея… хуже змеи… Ящерица… слизняк…
   Он заглянул в отделение Ягужинского. Павлуша притворился спящим и даже стал похрапывать.
   – Спит… умаялся.
   Воротившись к себе, государь снова зашагал по палатке…
   – Видно, давно снюхались. Немка к немцу… чего лучше!.. То-то ему из саксонской службы захотелось в русскую, ко мне, чтобы быть ближе к ней… Улизнул, улизнул, голубчик… Счастлив твой Бог… А эта, Анка, не улизнет… нет!
   Опять зашуршали бумаги…
   «Читает… Что-то дальше будет?» – прислушивается Ягужинский.
   Долго шуршала бумага… не раз снова звякал графин о чарку… И хмель его не берет, особенно когда гневен…
   – Черт с ней, этой немкой!.. У меня Марта, Марфуша… Эта невинною девочкой полюбила меня. И будет у нас «шишечка».
   Голос заметно смягчился…
   – Только бы добыть Ниеншанц да дельту Невы… Добуду!.. Не дам опомниться шведам… А там срублю свою столицу у моря… Вот тем топором… Я давно плотник… Недаром и Данилыч назвал меня «Державным Плотником»… Данилыч угадывает мои мысли… И прорублю-таки окошко в Европу… А там прощай, Москва… Ты мне немало насолила… В Москве и убить меня хотели, и отнять у меня престол… Москва и в антихристы меня произвела… Экое стоячее, гнилое болото!.. Теперь эта подлая Анка рога мне наставила, и все из-за Москвы… Нет! Долой старое, заплесневелое вино… У меня будет новое вино, и я волью его в новые мехи…
   Петр имел обыкновение говорить сам с собою, особенно по ночам, когда и заботы государственные волновали его, когда новые планы зарождались в его творческой, гениальной голове. Ягужинский это знал и, находясь при царе неотлучно, ранее других подслушивал тайны великого преобразователя России.
   – Ну и черт с ней! Не стоит она ни плахи, ни кола… Все же была близка по плоти… В монастырь бы следовало заточить, да нельзя, неправославная… А то бы вместе с моею Авдотьей пожила там… Постриг бы ее в Акулины… Вот тебе и Анета, Анхен, Акулина!
   «Опять вспомнил об Анне Монс… Только уж сердце, кажется, отходит», – думает Павлуша, продолжая прислушиваться.
   – Черт с ней… А за обман накажу… Запру у отца и в кирку не позволю пускать… Пусть знает, как царей обманывать… Уж Марта не обманет, чистая душенька…
   Он немного помолчал и потом вновь начал ходить по палатке, но уже не такими бурными шагами.
   «Отходит сердце, слава Богу, отходит», – думал про себя Ягужинский.
   Петр опять заговорил сам с собою:
   – А напрасно я ноне накричал на старика и чуть с раскату не сбросил… Ну, да старый Виниус знает меня, мое сердце отходчиво. К вечеру и артиллерийские снаряды прибыли и лекарства для войска. Теперь же, не мешкая, и двинемся к шведскому Иерихону, к обетованной земле… Нечего мешкать… Время-то летит, его не остановишь, а дела по горло. Для меня всегда день короток… Иной раз так бы и остановил солнце, чтобы подождало, не двигалось… Токмо мне не дано силы Иисуса Навина, а то и остановил бы солнце.
   Он ходил все тише и тише. Потом Ягужинский видел из своего отделения, как гигантская тень царя, заслонив собою верх палатки, спустилась вниз.
   Павлуша догадался, что царь сел к письменному столу.
   – Ин написать на Москву, чтоб поторопились… Понеже… («Понеже его любимое слово… Значит, будет писать приказы», – решил Ягужинский и моментально заснул молодым здоровым сном.)
   Рано утром, когда он проснулся, то увидел, что в отделении у царя уже было освещено.
   – Понеже, – доносилось из царского отделения и слышался скрип пера.
   «Опять пишет… Да полно, не всю ли ночь не спал?» – недоумевал Павлуша, входя в отделение, где за письменным столом сидел государь.
   – А, Павел, – заметил он вошедшего Ягужинского. – Выспался ли вдосталь, отдохнул?
   – А как государь изволил почивать? – поклонился Ягужинский.
   – Малость уснул, с меня довольно, – отвечал царь.
   Потом, взглянув в лицо Ягужинского, Петр спросил:
   – Вечор, когда ты запечатывал бумаги Кенигсека, видел, что печатаешь?
   Павлуша смутился, но тотчас же оправился и откровенно сказал:
   – Ненароком, государь, – выскользнули из пакета…
   – А читал?
   – Ненароком же, государь, увидел и, не читая, тотчас же запечатал.
   – Будь же нем, как рыба.
   – Знаю, государь, свой долг и крепко держу крестное целование.
   – Ладно… Поди скажи Меншикову, чтобы не ждали меня и сейчас похоронили бы утопших… Мне недосуг, спешка в работе.
   Он не мог бы теперь вынести вида своего врага, даже мертвого.
   И опять перо заскрипело по бумаге.
 //-- 18 --// 
   В тот же день русское войско под начальством Шереметева двинулось вниз по Неве к Ниеншанцу.
   24 апреля, в расстоянии пятнадцати верст от этой крепости, Шереметев созвал военный совет, на котором присутствовал и царевич Алексей Петрович.
   Решено было сделать рекогносцировку.
   – Кого, государь, повелишь употребить в сию разведочную кампанию? – спросил Шереметев.
   – Ты главнокомандующий, Борис Петрович, и тебе подобает указать, кого употребить на сие дело, – отвечал Петр. – Я только капитан бомбардирской роты.
   – Я полагал бы, государь, послать полковника Нейдгарта, – сказал Шереметев.
   – Полковника Нейдгарта я знаю с хорошей стороны, – заметил Петр. – В разведочной службе показал себя и капитан Глебовский.
   – Я сам о нем думал, государь, – согласился Шереметев.
   – Так пошли их с двухтысячным отрядом на больших лодках, кои уже имели дело со шведами на Ладоге, – решил государь.
   Потом, обращаясь к царевичу, который, по-видимому, рассеянно слушал, о чем говорили, сказал с иронией в голосе:
   – Ты тоже, Алексей, пойдешь с сим отрядом: тебе пора учиться быть воином, а не пономарем, каковым ты был доселе.
   Иногда государь называл царевича «раскольничьим начетчиком», зная его пристрастие к старине и к старопечатным книгам, которые тайно подсовывали московские враги петровских «богопротивных новшеств».
   В тот же день отряд был посажен на лодки и двинулся вниз по Неве.
   В число охотников вызвался и Терентий Лобарь, которого товарищи прежде дразнили женитьбой и прочили ему в жены… Марту!
   В глубочайшей тишине спускалась по Неве разведочная флотилия. Она представляла как бы огромную стаю плывущих по реке черных бакланов. И кругом стояла мертвая тишина. По обоим берегам реки темнели сплошные леса, среди которых только березы начали чуть-чуть зеленеть первою листвою, а темная зелень сосен и елей придавала ландшафту вид какой-то суровости. Изредка раздавались первые весенние щебетанья птичек, прилетевших в этот пустынный край с далекого юга, от теплых морей.
   Время подходило уже к полуночи, когда флотилия находилась уже недалеко от Ниеншанца, однако ингерманландская белесоватая ночь в конце апреля глядела на растянувшуюся стаю черных бакланов во все глаза.
   – Экие здешние ночи: ни она ночь заправская, ни она тебе день, – говорил Нейдгарт, подходя к царевичу Алексею Петровичу, сидевшему в передовой части лодки и безучастно глядевшему на однообразные картины Невы, – как тут укроешься от вражьего ока, коли дозор в исправности!
   – А шведы ожидают нас? – спросил царевич.
   – Как не ожидать, государь-царевич! Чать, вести и сорока на хвостах принесли, что-де его царское пресветлое величество жалует к соседям в гости.
   – Что ж, нас встретят боем?
   – Знамо, коли они нас ранее дозорят, а не мы их: затем-то мы и крадемся, ровно мыши к амбару.
   Царевич вздохнул и стал вглядываться в дымчато-белесоватую даль.
   – Теперь бы уж и недалече, – сказал Нейдгарт, взглянув на имевшийся у него набросок чертежа Невы. – Да и темнеет как будто малость. Это нам на руку.
   И он велел тихонько передавать от лодки к лодке приказ, чтобы вся флотилия вытянулась в линию и двигалась у самого правого берега Невы.
   – Только бы правые весла не хватали земли, – пояснил он.
   Но вот вдали показались чуть заметные признаки укреплений.
   Передовая лодка тихо подплыла к наружному валу, а за нею и другие. Из тех, которые ранее пристали к берегу, в глубочайшей тишине высаживались люди, шепотом передавая друг другу приказание Нейдгарта и Глебовского.
   – Сомкнуться лавой и наверх вала!
   – А там увидим, кого бить.
   Передовая лава быстро влетела на вал. Шведы, не ожидавшие врага, беспечно спали на передовом посту. «Дядя Терентий», вступивший на вал в голове передовой лавы, первый наткнулся на спавшего на часах шведа…
   – На бастион! За мной! – скомандовал Нейдгарт.
   – Где царевич? Я его не вижу! – с тревогой искал Глебовский Алексея Петровича.
   – Царевич позади, на валу: он в безопасности, – успокоил Глебовского один офицер, – с ним люди.
   Гарнизон бастиона, пораженный неожиданностью, также растерялся и, побросав оружие, обратился в бегство, чтоб укрыться в ближайшем редуте.
   Бастион был взят.
   – Спасибо, молодцы! – радостно воскликнул Нейдгарт. – Оправдали надежду на вас батюшки-царя.
   Вся крепость теперь забилась тревогой.
   Что оставалось делать горстке героев?
   – Нам приказано только произвести разведку, сиречь рекогносцировку, – отвечал Нейдгарт на вопросительные взгляды Глебовского. – А мы взяли бастион.
   – Так возьмем и крепость! – смело воскликнул Глебовский.
   – Возьмем! – крикнули преображенцы.
   – Голыми руками возьмем.
   – Головой «дяди Терентия Фомича» добудем, как сказал батюшка-царь.
   – Нет, братцы, спасибо вам за усердие, а только батюшка-царь послал нас сюда лишь для разведки, а не крепость брать, – сказал Нейдгарт. – Ее возьмет сам государь.
   По этому поводу историк говорит весьма основательно:
   «После такого успеха (взятие бастиона), не много б, казалось, недоставало к занятию остальных укреплений, обороняемых только 800 человек; но – неоказание содействия войскам, ворвавшимся в бастион, сомнительная надежда на успех и неимение приказаний на дальнейшие предприятия, кроме рекогносцировки, были причинами, что атакующие, не воспользовавшись приобретенными уже выгодами, отступили. Шведы, имев время прийти в себя от первого изумления и увидев удаление россиян, ободрились, взяли меры предосторожности на случай нового нападения и, приготовясь, таким образом, к отпору, заставили своих неприятелей потерять неделю времени» [80 - Александр Башуцкий. Панорама Санкт-Петербурга. Три тома. СПб., 1834. Т. I. С. 9.].
   Таким образом, победители отступили.
   Когда затем разведочная флотилия возвратилась в лагерь к остальным войскам и царь узнал подробности дела, он щедро наградил храбрецов, а «дядю Терентия» горячо обнял и поцеловал.
   – И чем же, государь, сей «Сампсон» победил шведов… [81 - В библейской мифологии богатырь, обладавший необыкновенной силой, Самсон разрушил храм, под развалинами которого погибли и он сам, и пленившие его филистимляне.] – сказал, улыбаясь, Шереметев.
   – А чем? – спросил царь.
   – Головою, да только не своею.
   – Как так не своею?..
   – Шведскою, государь, – улыбнулся Шереметев. – Ворвавшись с товарищами на вал, сгреб сонного шведина за ноги и давай его головою, словно цепом, колотить направо и налево, как когда-то Илья Муромец молотил татаровей царя Калина:

     «Где махнет – там улица татаровей,
     А отмахнется – с переулками»…

   – Так их же добром да им же и челом! – рассмеялся Петр. – Ну и молодец же ты, вижу, дядя!
   Восхищенный такою силой, государь жаловал богатырю пять ефимков.
 //-- 19 --// 
   В тот же день, в ночь на 26 апреля, царь Петр Алексеевич и Шереметев, поняв свою оплошность, быстро двинули все войска и флотилию к Ниеншанцу.
   Перед наступлением войск у царя, наедине с Шереметевым, в палатке, произошел следующий разговор:
   – Знаешь, старый Борька, что я тебе скажу? – промолвил царь.
   – Говори, государь, приказывай, – отвечал Шереметев.
   – Видишь, что там в углу?
   – Вижу, государь, твоя государева дубинка.
   – А знаешь, где бы ей следовало быть?
   – Не ведаю, государь.
   – На моей да на твоей спине.
   Шереметев смутился:
   – Твоя воля, государь: коли я провинился, вот моя спина, бей.
   – А ты меня будешь бить?
   – Помилуй, государь! На помазанника Божия поднять руку – рука отсохнет.
   – То-то, Борис… И моя рука не поднимется бить тебя… Невдомек тебе за что?
   – Мекаю, государь… Моя провинка…
   – И моя… Коли б за разведчиками мы все двинулись тогда же, крепость была бы уже наша.
   – Точно, государь… Маленько проворонили.
   – Ну, грех пополам: ни я тебя не бью, ни ты меня… Помазанник не может творить неправду.
   Утром 26 апреля русские были уже под Ниеншанцем и наскоро разбили лагерь.
   Место было открытое, и шведы, опомнившись после ночного переполоха и потери бастиона, снова перешедшего в их руки, и приготовившись к отпору, тотчас же начали палить по русскому лагерю. Но снаряды не долетали до своего назначения.
   – Не доплюнуть до нас, – заметил Шереметев.
   – Да и наши чугунные плевки не долетят до них, – сказал Петр. – Надо послать главного крота с кротятами.
   – Это генерала Ламберта, государь?
   – Его. Пусть возведут траншею саженях в тридцати от крепости и строят батареи для мортир и пушек, что прибыли из Шлиссельбурга на судах, построенных за зиму Александром Данилычем.
   Осадные работы начались…
   А на другой день государь решил с достаточным отрядом отправиться на рекогносцировку к самому устью Невы, к выходу ее в море. Иначе могло так случиться, что, пока шли осадные работы, шведы явятся на своих кораблях к осажденной крепости, что они и делали каждую весну, и тогда русские очутились бы между молотом и наковальней.
   – Помилуй, государь, – взмолился Шереметев, – тебе ли нести святопомазанную главу под выстрелы береговых укреплений?
   – Если Бог судил мне вывести Россию из тьмы на свет божий, меня не тронут вражеские ядра, – твердо решил Петр.
   – Воля твоя, государь, – покорился Шереметев.
   – Возьми и меня с собою, государь, – робко сказал Ягужинский.
   – Ладно… Ты мне не помешаешь, Павлуша, – согласился царь. – Притом же твои глаза рассмотрят в море все лучше и скорее подзорной трубы.
   Вечером 28 апреля государь посадил четыре роты Преображенского и три Семеновского полков на шестьдесят лодок и под самым убийственным огнем шведских береговых батарей пустился со своею флотилией вниз по Большой Неве.
   «Прикрытые лесом берега, мимо которых плыла флотилия, – говорит автор “Панорамы Петербурга”, – представляли любопытным взорам царя мрачную картину дикой и сиротствующей природы, коей самые живописные виды не пленяют взора, если он не встречает в них присутствия людей, оживляющего и пустыни. Не одни берега, но и все пространство, занимаемое ныне Петербургом и его красивыми окрестностями, были усеяны лесом и топким болотом; только местами, и то весьма редко, виднелись бедные, большею частью покинутые, деревушки, состоявшие из полуразвалившихся хижин, где жили туземные поселяне, промышлявшие рыбною ловлею или лоцманством, для провода судов, приходивших с моря в Неву».
   Таковы были тогда те места, на которых раскинулась теперь шумная, с миллионным населением, с храмами и дворцами, окутанная паутиной телеграфных и телефонных проволок, горящая электрическим светом столица Петровой России.
   «Уверив пустынных жителей сего лесистого края в неприкосновенности их лиц и имущества, снабдив их охранными листами и не видя на взморье ни одного неприятельского судна, – продолжает Башуцкий, – Петр возвратился на другой день в лагерь, оставя на острове Витц-Сари, или Прутовом, ныне Гутуевском, три гвардейские роты, для охранения невских устий» [82 - Панорама Петербурга. Т. I. С. 10–11.].
   – Я вижу, что Нарва дала нам хороший урок, – сказал царь, осмотрев осадные приготовления. – Вижу, Борис Петрович, что ты не забыл сего урока, вижу…
   – В чем, государь? – спросил Шереметев.
   – В том, что твой крот и кротята взрыли здесь землю не как под Нарвой, сии кротовые норы зело авантажны.
   – Я рад, государь, за Ламберта, – поклонился Шереметев, – это дело его рук.
   – Теперь сие осиное гнездо, – Петр указал на укрепления Ниеншанца, – долго не продержится, а сикурсу [83 - Сикурс – помощь.] ожидать осам неоткуда: устье Невы я запечатал моею государскою печатью.
   Уверенные в неизбежном падении последнего шведского оплота на Неве, царь и Шереметев решили, избегая напрасного пролития крови, предложить коменданту Ниеншанца, полковнику Опалеву, сдаться на честных условиях, не унизительных для шведского оружия.
   Осажденные, не зная, что они отрезаны от всего света, продолжали пальбу по русским траншеям.
   – Они даром тратят наш порох и наши снаряды, – улыбнулся царь, напирая на слова «наш» и «наши».
   – Да мы, государь, нашего пороху и наших снарядов еще нисколечко не истратили, – отозвался Шереметев.
   – Тугенек ты мозгами, Борис, – покачал головою государь, – не сегодня-завтра осиное гнездо будет наше, а в оном и все наше: и порох, и снаряды, и пушки… Обмозговал теперь мои слова?
   – Да, государь, – улыбнулся и Шереметев, – теперь и моим старым мозгам стало вдомек.
   – Так посылай скорей трубача с увещанием сдачи на аккорд.
   Послали трубача.
   Едва он подошел ко рву, отделявшему крепость от сферы осады, и затрубил, махая белым флагом, как канонада из крепости скоро умолкла и через ров был перекинут мост.
   Скоро трубач скрылся за массивными воротами цитадели.
   Нетерпеливо ждет государь возврата трубача. Ждет час, ждет два. Трубач точно в воду канул.
   – Что они там? – волновался государь. – Писать, что ли, не умеют?
   – Видят, государь, смерть неминучую, да не одну, а две, и не знают, государь, котору из двух избрать, – сказал Шереметев.
   – Какие две смерти? – спросил Петр, гневно поглядывая на наглухо закрытые ворота цитадели, откуда, как из могилы, не доносилось ни звука.
   – Как же, государь: коли ежели они сдадутся на наши аккорды и отворят крепость, то их ждет позорная гражданская смерть, может быть, на плахе. Ежели же они не примут наших аккордов, то отдадут себя на наш расстрел.
   – Последнее, чаю, ближе, – согласился Петр.
   – Видимо, государь, смерть неминучая; а кому ж не хочется оттянуть смертный час?
   – Но мне опостылело оттягивать приговор рока, – решительно сказал государь. – Если они к шести часам не ответят согласием на наши аккорды, то я прикажу громить крепость без всякой пощады, камня на камне не оставлю.
   То же нетерпение испытывали и пушкари, и «крот с кротятами».
   – Что ж мы, братцы, даром рылись под землей словно каторжники!
   – Не каторжники, а «кроты»: так батюшка-царь назвал нас, – говорили саперы.
   Больше всего злились пушкари.
   – Кажись, фитили сами просятся к затравкам.
   – Да, брат, руки чешутся, а не моги.
   – Да и денек выдался на славу.
   День был ясный, тихий. Над крепостью кружились голуби, не предчувствуя, что скоро их гнезда с птенцами будет пожирать пламя от огненных шаров. Большие белые чайки, залетевшие в Неву с моря, носились над водой, оглашая воздух криком.
   – А царевича не видать что-то, – заметил один из пушкарей.
   – Да он у себя книжку читает.
   – Поди, божественную?
   – Да, царевич, сказывают, шибко охоч до божественного… В дедушку, знать, в «тишайшего» царя.
   – «Тишайший»-то шибко кречетов любил. Я видел его на охоте, загляденье.
   – Ну, нашему батюшке-царю, Петру Алексеевичу, не до кречетов: у него охота почище соколиной.
   Но пушкарям не пришлось долее беседовать о соколиной охоте.
   В шесть часов терпение государя истощилось…
 //-- 20 --// 
   Началась канонада.
   Разом грянули двадцать двадцатичетырехдюймовых орудий и двенадцать мортир. Казалось, испуганная земля дрогнула от неожиданного грома, вырвавшегося и упавшего на землю не из облаков, а из недр этой самой земли.
   Из крепости отвечали тем же, и, казалось, этот ответ был грознее и внушительнее того запроса, который был предъявлен к крепости: на двадцать орудий осаждавших из крепости почти восемьдесят орудий отвечали ответным огнем.
   – Да у них, проклятых, вчетверо больше медных глоток, чем у нас, – говорили преображенцы, лихорадочно наблюдая за действиями артиллерии с той и другой стороны.
   – Охрипнут… Вон уж к ним от нас залетел «красный петух».
   Действительно, «красный петух» уже пел в крепости: там в разных местах вспыхнул пожар. Палевое ингерманландское небо окрасилось багровым заревом горевших зданий крепости, а беловатые и местами черные клубы дыма придавали величавой картине что-то зловещее. Страшным заревом окрасились и ближайшие сосновые боры, и черная флотилия осаждавших, запрудившая всю Неву, в которой отражались и багровое зарево пожара, и подвижные клубы дыма.
   Всю ночь на 1 мая гром грохотал без перерыва.
   Гигантский силуэт царя видели то в одном, то в другом месте, и в это мгновение огненные шары, казалось, еще с более сердитым шипением и свистом неслись в обреченную на гибель крепость.
   Как тень следовал за ним Павлуша Ягужинский. Но если бы государь обратил внимание на своего любимца, то заметил бы на лице юноши какое-то смущение. Да, в душе юноши шла борьба долга и чувства. В этот роковой для России момент, когда перед глазами Ягужинского развертывались картины ада, юноша думал не о России, не о победе, даже не о своем божестве, которое олицетворялось для него в особе царя, он думал… о Мотреньке Кочубей, о том роскошном саде, где она рассказывала думу о трех братьях, бежавших из Азова, из тяжкой турецкой неволи… Чистый, прелестный образ девушки, почти еще девочки, носился перед ним в зареве пожара, в клубах дыма, в огненных шарах, летавших в крепость… Он вспомнил, как Мотренька, досказывая ему в саду конец думы о том, как брошенного в степи младшего брата, умершего от безводья, терзали волки, разнося по тернам да балкам обглоданные кости несчастного, как Мотренька вдруг зарыдала… А тут явился, точно подкрался, Мазепа и разрушил все видение…
   – Чу! Никак отбой! – послышалось Павлуше.
   – Отбой и есть: они замолчали.
   Действительно, орудия в крепости, по сигналу, моментально смолкли.
   Государь весело глянул на Шереметева и перекрестился.
   Перекрестился и Шереметев.
   – Говорил я… Сколько, поди, казенного добра перевели!
   – Моего добра! – сказал царь.
   В это время ворота цитадели отворились и на опущенном через ров мосту показалась группа шведских офицеров.
   – Пардону идут просить, – заметил государь, – давно бы пора.
   – Аманаты, чаю, государь, – сказал Шереметев.
   Это действительно были заложники, долженствовавшие оставаться в русском лагере до окончательной сдачи крепости.
   Государь принял аманатов милостиво и приказал немедленно изготовить «неутеснительные аккорды».
   Условия сдачи крепости, «аккорды», написаны начерно Ягужинским под диктовку государя.
   – Вычти их, Павлуша, – говорит он, окруженный всем генералитетом.
   Павлуша читает, но государь почти его не слушает: думы его растут, ширятся… перед ним величие России… поражение гордого коронованного варяга, нанесшего ему рану под Нарвой… Рана закрылась… До слуха его отрывками доносятся фразы из чтения «аккордов»…
   – …«с распущенными знамены (это гарнизон Ниеншанца выпускается из крепости), – читает Павлуша, – и с драгунским знаком, барабанным боем, со всею одеждою, с четырьмя железными полковыми пушками, с верхним и нижним ружьем, с принадлежащим к тому порохом и пулями во рту»…
   «Зачем с пулями во рту?» – думает Павлуша.
   Царь по-прежнему мало вслушивается в чтение: он загадывает далеко-далеко вперед!.. Душа его провидит будущее…
   Он глянул на своего сына. Апатичное, как ему показалось, лицо царевича неприятно поразило его…
   «Этому все равно… Он не понимает того, ч т о совершилось, ч т о!.. Скорей в глазах Павлуши я вижу сие понимание…»
   А Павлуша между тем думал о… Мотреньке.
   Но он продолжал, думая о Мотреньке, читать «аккорды». Когда же он дочитал до того места, где было сказано, что выпущенный из крепости гарнизон Ниеншанца переправляется через Неву на царских карбасах, чтоб потом дорогою, проложенною к Копорью, следовать на Нарву, – царь остановил его…
   – Постой, Павел, – сказал государь, – будем милостивы до конца. Аманаты просили меня отправить их не к Нарве, а к Выборгу, быть посему. Так измени и сие место в аккордах.
   Ягужинский исполнил приказ царя.
   – Государь милостивее Бренна, – заметил как бы про себя Ламберт, – не кладет свой меч на весы и не говорит: «Vae victis!»
   – Какой Бренн? – спросил Петр.
   – Вождь галлов, государь… Когда галлы взяли Рим в триста девяностом году до Рождества Христова, то, по свидетельству Ливия, Бренн наложил на римлян дань, или контрибуцию, в тысячу фунтов золота, и когда римляне не хотели платить этой дани, то Бренн на чашу весов с гирями бросил еще свой тяжелый меч и воскликнул: «Vae victis!» – горе побежденным!
   – Я сего случая не знал, – сказал государь, – да и чему меня учили в детстве!.. Я токмо то и знаю, до чего сам дошел своим трудом.
   Государь глянул на Ягужинского, и тот продолжал читать:
   – «А чтобы его царского величества войска и подъезда их не беспокоили и не вредили, конвоировать оных имеет офицер войск российских».
   Само собою разумеется, что с гарнизоном выпускаются жены, дети и слуги, раненые и больные, а равно желающие того обыватели и чиновные люди.
   – «Гарнизон получает со всеми офицеры на месяц провианту на пропитание, – продолжал читать Ягужинский. – Его царского величества войско не касается их пожитков, чтобы гарнизону дать сроку, пока все вещи свои вывезут».
   Ропот одобрения прошел среди собравшегося генералитета.
   За приведением в исполнение аккорда прошел весь день 1 мая, и только в десятом часу вечера преображенцы, в рядах которых выступал царевич Алексей Петрович, заняли город; цитадель же заняли семеновцы.
   Для приема найденных в крепости артиллерийских и других воинских запасов составлена была из офицеров особая комиссия, члены которой, по докладу счетчиков, всю ночь на 2 мая составляли ведомости найденного добра.
   Всю ночь в «чихаузе» слышалось:
   – Крепостных пушек восемьдесят без двух.
   – Сто девяносто пять бочек счетом.
   – Запасец не маленький… этого добра нам надолго хватит.
   – Рад будет государь, да и старому Виниусу дела поубавится.
   – Ядер, картечи, туфл, банников, фитиля, колец, огненных люст… люст… вот и не выговорю, – слышалось у другого стола.
   – Люсткугелей…
   – Точно… Эко словечко!..
   – Ну, дале говори.
   – Гранат, канифолии, серы…
   У третьего стола докладывали:
   – Подъемов, гирь медных и железных, ломов, стали, гвоздей, топоров, котлов, рогаток, свинцу, железа, цепей железных, якорей, труб медных пожарных…
   – Экая прорва!.. У меня и пальцы одеревянели, записались…
   Только уже утром 2 мая, после торжественного благодарственного молебствия за дарованную его пресветлому царскому величеству и христолюбивому российскому воинству знатную викторию, которая оглашена была троекратной пушечной пальбой и беглым ружейным огнем, комендант Ниеншанца, теперь уже просто полковник Опалев, окруженный своими офицерами, вручил Шереметеву ключи от несчастной крепости.
   – Бедные! – шепнул Нейдгарт Глебовскому. – Какие печальные лица!.. Что-то ждет их там впереди?.. Что-то скажет король?..
   – Не дай бог из нас никому быть на их месте, – вздохнул Глебовский.
 //-- 21 --// 
   Вечером того же 2 мая Павлуша Ягужинский, сопровождавший государя вместе с Меншиковым, Шереметевым и Ламбертом при осмотре стен только что завоеванной крепости, внезапно остановился и стал во что-то пристально всматриваться, приложив ладонь ко лбу над глазами в виде зонтика.
   Петр заметил это.
   – Ты на что так воззрился, Павел? – спросил он. – Я чаю, «мои глаза» заприметили что?
   – Кажись, государь, наш карбас поднимается сюда с низу Невы, – отвечал Ягужинский, продолжая всматриваться.
   – Дай-ко трубу, Данилыч, – сказал государь Меншикову.
   Меншиков подал царю подзорную трубу. Государь, положив ее на плечо своего денщика, тоже стал всматриваться в двигавшуюся по Неве по направлению к крепости черную точку.
   – Малость придержи дух, не дыши, – сказал он.
   – Так и есть, наш карбас, – сказал он через минуту.
   – Должно, с вестями от сторожевого отряда, – заметил Меншиков.
   – Не показались ли шведские корабли на море? – сказал Петр в волнении.
   Тотчас все спустились со стены, чтоб идти навстречу приближавшемуся карбасу.
   Пока государь с сопровождавшими его дошел до мостков, где должен был пристать карбас, на мостки уже выскочил мичман, управлявший карбасом, и отдавал государю честь.
   – С какими вестями? – быстро спросил Петр.
   – Имею честь доложить вашему царскому величеству, что на море от острова Реттусари показалась шведская флотилия с адмиральским кораблем в главе, – бойко отрапортовал молодой мичман, один из первых русских «навигаторов», уже отведавший навигаторской мудрости в Голландии и в Венеции.
   – Что ж они, идут прямо в Неву?.. – еще торопливее спросил Петр.
   – Нет, государь; они раньше не войдут в Неву, пока из Ниеншанца не ответят им условным сигналом.
   – Ты как же о сем проведал? – оживился Петр, и глаза его радостно сверкнули.
   – Проведал я о сем, ваше величество, от лоцманов, кои проводят оные корабли в Неву.
   – А где ты их видел?
   – Они здешние, государь, рыбаки и живут на острове Хирвисари, где имеются ихние тони. Им дно Невы и все ее глубины и мели ведомы, как своя ладонь.
   – Спасибо, мичман! – радостно проговорил государь. – Спасибо, лейтенант!.. С сего часу я возвожу тебя в чин лейтенанта.
   – Рад стараться, ваше царское величество!.. – в радостном волнении пробормотал новый лейтенант.
   – В чем же состоит их сигнал? – спросил Петр.
   – В двух пушечных салютах с адмиральского корабля, на каковой салют из крепости ответствуют тоже двукратными выстрелами.
   Взор государя выражал нескрываемое ликование.
   – Будем ждать оного салюта и отсалютуем им тем же! – весело проговорил Петр.
   Потом, несколько подумав, царь спросил:
   – Для чего ж сии салюты так издалека?
   – Для того, государь, чтобы прибывшие корабли ведали, что крепость обретается в благополучии и проходу кораблей к крепости Невою не угрожает неприятель.
   – И мне таковая же мысль пришла в голову, – вымолвил Петр.
   Действительно, в скором времени издалека, от моря, донеслись, хотя очень глухо, два выстрела. Русский пушкарь, заблаговременно поставленный у вестовой крепостной пушки и получивший инструкцию, что ему делать в случае салюта со взморья, отвечал такими же выстрелами.
   – «Поцелуй Иуды» – скажет почтенный полковник Опалев, услышав наш ответ, – злорадно улыбнулся Меншиков.
   – Сей салют – плач крокодила, – как бы про себя заметил Ягужинский.
   – Почему «плач крокодила»?.. – спросил Шереметев, не особенно сведущий в естественной истории.
   – Я читал, что в Египте, в Ниле, крокодилы, желая привлечь свою жертву к Нилу, к камышам, жалобно кричат, подражая детскому плачу, и посему, ежели человек притворно плачет, дабы обмануть кого своими слезами, сии слезы и называются крокодиловыми слезами, – отвечал Павлуша.
   – Павел у меня во всем дока, – весело сказал государь.
   – И точно, государь, малый у тебя собаку съел, – добродушно рассмеялся Шереметев.
   «Ниеншанцский крокодил» продолжал плакать и 3 и 4 мая…
   Вечером 5 мая из засады, устроенной русскими в камышах у устьев Невы, увидели, что от шведского флота отделились два корабля и, войдя в устье Большой Невы, бросили якорь против самой засады: в ожидании, конечно, лоцманов. И карбас молодого лейтенанта стрелою полетел к Ниеншанцу с новою важною вестью.
   Вестей с засады государь ожидал с часу на час. Его удивляло и приводило в гнев то обстоятельство, что шведская эскадра вот уже четвертый день стояла на одном месте, не приближаясь к устью Невы. В открытом море атаковать ее простыми карбасами было положительно невозможно: их бы шведские ядра потопили один карбас за другим, не допуская до абордажной схватки на ружейный выстрел.
   Поэтому, когда из лагеря заметили приближение карбаса нашего лейтенанта, то государь пришел в сильное волнение. Быстрыми шагами он направился к мосткам причала лодок.
   – Должно, что зело важные вести везет гонец, – заметил Меншиков, – стрелой летит карбас.
   – А мне сдается, что он стоит на месте, – возразил Петр.
   – От нетерпения сие кажется тебе, государь.
   Карбас еще не успел коснуться мостков, как бравый лейтенант перелетел на мостки и вытянулся перед государем…
   – Что? – мог только сказать последний. – Короче!
   – Сейчас, государь, два корабля отделились от эскадры и легли на якорь в устье Большой Невы в ожидании лоцманов.
   – Какого типа и калибра корабли?
   – Четырнадцатипушечная, государь, шнява «Astrel» и десятипушечный бот «Gedan».
   – Спасибо, капитан-поручик Сенявин! [84 - Сенявин – вероятно, дед будущего знаменитого флотоводца, адмирала Дмитрия Николаевича Сенявина (1763–1831).] Я сеи радостные вести никогда не забуду!
   И государь горячо обнял молодого навигатора.
   – Скоро выскочил в капитаны, – шепнул Шереметев Меншикову.
   – Поистине достойно заслужил, – ответил шепотом же последний.
 //-- 22 --// 
   Нетерпение государя схватиться наконец с победителями под Нарвой в морском бою было так велико, его так неудержимо влекло к себе море, все еще «чужое» море, что он тотчас же, в тот же вечер, с разрешения главнокомандующего, генерал-фельдмаршала Шереметева, посадил на тридцать карбасов преображенцев и семеновцев и, отдав последних под команду Меншикова как поручика бомбардирской роты, пустился вниз по Неве, чтоб во что бы то ни стало добыть морские суда, залетевшие в устье его Невы из околдовавшего его душу европейского рая.
   Одно, что неприятно волновало царя, это полусвет палевой ночи…
   «Нельзя будет врасплох накрыть врага… Ах, эти чухонские ночи!» – сердился в душе государь.
   Но флотилия продолжала двигаться, стараясь держаться в тени, отбрасываемой береговыми лесами.
   Об этом говорит и автор «Панорамы Петербуга».
   «Погода, – пишет Башуцкий, – сначала тихая и светлая, не благоприятствовала предприятию русского монарха, но мало-помалу ветер изменялся, тучи скоплялись, и вскоре после полуночи, обложив небо непроницаемою пеленою, разразились проливным дождем.
   Флотилия, достигнув входа в речку Кеме, ныне Фонтанку, разделилась на два отряда. Государь со своими пятнадцатью карбасами с преображенцами вступил в Малую Неву и, огибая берега острова Хирвисари – ныне Васильевский, тихо подвигался к взморью. Меншиков же с остальными пятнадцатью карбасами с семеновцами вошел в Фонтанку».
   Достигнув устьев этих рек, обе флотилии остановились, ожидая под покровом бурной ночи благоприятного для нападения времени.
   «Через несколько часов ожидания, – продолжает историк Башуцкий, – благоприятное время настало, и посреди мрака и бури Оссиановской ночи [85 - То есть ночи, подобной тем, какие изображал Оссиан, легендарный кельтский певец и воин, живший якобы в III в. В действительности автором песен был шотландский писатель Джеймс Макферсон (1736–1796), выдавший свои обработки кельтских преданий и легенд за подлинные песни легендарного певца. Стилю этих песен присущи мечтательность и меланхолия.] Петр, в поте лица трудившийся для России, ударил с двух сторон на изумленных неприятелей. Пример вождя одушевил предводимых. Под градом ядер, гранат и пуль, сыпавшихся на царскую флотилию не только с абордированных судов, но и с остальной эскадры, вступившей под паруса в намерении их выручить, но остановленной мелководьем, взлетели русские на суда, где смерть являлась во всех видах. Ни губительное действие неприятельских выстрелов, ни отчаянные усилия защищавшихся не спасли сих последних от угрожающей им смерти. Царь с гранатою в руке взошел первый на шняву, и через несколько минут оба судна находились в его власти. Из 77 человек, составлявших их экипаж, только 19 сохранили жизнь ценою плена».
   Ночь, первая ночь после первой морской победы…
   Кругом сон, сон и над завоеванною крепостью, и над лагерем войска.
   Не спит один Петр. Он тихо, чтоб не разбудить денщика, выходит из своей палатки и идет еще раз, в уединении, без посторонних глаз, взглянуть на дорогое приобретение. Душа его ищет уединения.
   Медленно приближается он к стоящим на Неве кораблям, которые в дымке палевой весенней ночи кажутся такими великанами в сравнении с крохотными лодками-карбасами.
   Долго стоит он в задумчивости. Казалось, что в такой же тихой задумчивости и Нева спокойно и величаво катит свои многоводные струи к морю, уже окрашенному первою победною кровью.
   В уединении, в глубокой задумчивости, он не подозревает, что его юный денщик, которого он считал спящим, раздвинув немного полу палатки, следит за ним издали, и Павлуше кажется в дымке весенней ночи, что на берегу стоит исполин.
   Да, это был действительно исполин…
   Невольно, представляя себе этот великий момент в жизни русского исполина, поддаешься гипнозу гениального стиха великого поэта – стиха, относящегося к этому именно великому моменту:

     На берегу пустынных волн
     Стоял он, дум великих полн,
     И вдаль глядел. Пред ним широко
     Река неслася; бедный челн
     По ней стремился одиноко.
     По мшистым, топким берегам
     Чернели избы здесь и там,
     Приют убогого чухонца;
     И лес, неведомый лучам
     В тумане спрятанного солнца,
     Кругом шумел.
     И думал он:
     Отсель грозить мы будем шведу.
     Здесь будет город заложен
     Назло надменному соседу.
     Природой здесь нам суждено
     В Европу прорубить окно,
     Ногою твердой стать при море.
     Сюда по новым им волнам
     Все флаги в гости будут к нам,
     И запируем на просторе.

   И в его возбужденном, вдохновенном воображении здесь, на этой многоводной Неве, уже развевались флаги всего мира, величаво двигались великаны-корабли; произведения вселенской стекались к этим пустынным берегам, чтобы потом из этого «нового сердца России» стремиться внутрь страны по всем ее водяным и сухопутным артериям движения, а к новому сердцу, обратно, притягивать живую кровь и соки производительности и избыток их выбрасывать из сердца во все концы мира…
   Творческая мысль лихорадочно работает, созидает, обновляет… Нет предела для созданий его мысли, нет конца гениальным замыслам… Его великая душа стремится объять необъятное…
   «Окно в Европу!.. Нет, мало того! Все двери настежь, великие объятия великой страны – настежь!.. Я взял море, оно теперь мое, и моими станут все океаны… Никогда не будет заходить солнце в моей стране… Уже совершилось небывалое… Завтра же повелю монетному двору выбить медаль с написанием на оной: “Небывалое бывает”… [86 - И такая медаль действительно была выбита и пожалована всем участникам морской баталии.] Завтра же отправлюсь выбрать место для заложения крепости моей новой столицы… А там, приходи, швед, милости просим»…
   Уже совсем рассветало, когда государь возвращался к своей палатке.
   Проходя мимо ставки царевича Алексея Петровича, он услыхал там голоса.
   «И Алексей не спит, – сказал про себя государь. – А може, встал уже».
   И царь вошел в палатку сына. Там он увидел старого полкового священника, который, сидя рядом с царевичем, показывал ему что-то в раскрытой перед ним рукописи.
   При виде государя царевич и священник быстро встали.
   Подойдя под благословение и поздоровавшись с царевичем, государь спросил:
   – Что это у вас за рукописание?
   – Летописец, государь, древний, – отвечал священник. – И я вот показываю благоверному царевичу знамение, его же Господь и сподоби и тебя, благоверный государь.
   – Какое знамение?
   – А то знамение, государь, что брезе реки сей и на море родичи твои, святые мученики Борис и Глеб, помогаша тебе одолети врага, как помогли они, во время оно, сродственнику твоему, святому благоверному князю Александру Невскому, сокрушити врагов на сих же невских берегах. И зде, в сем же летописце, оное знамение и чудо записаны.
   Государь взял рукопись, раскрытую на том месте, где летопись повествовала о видении старца Пелгусия и о поражении шведов новгородским князем Александром Ярославичем на берегах Невы при чудесной помощи святых Бориса и Глеба.
   – Сказание о старце Пелгусии мне ведомо, а токмо как оно записано в летописце, сего я не читал, – сказал Петр.
   – Так прочти, государь, – сказал священник, – и царевич послушает.
   Заинтересованный, царь стал читать:
   – «Бе некто муж, старейшина в земли Ижорской, именем Пелгусий. Поручена бе ему стража морская. Восприять же святое крещение и живеше посреде рода своего, погана суща, и наречено бысть ему имя в святом крещении Филипп. Живяше богоугодно, в среду и пяток пребывания в алчбе, там же сподоби его Бог видению страшну. Уведав силу ратных…»
   – То были рати шведского короля Бергеля, государь, – пояснил священник.
   – Бергера, а по другим – Биргера, – поправил его государь, и продолжал чтение: – «И иде оный Пелгусий противу князя Александра, да скажет ему стани, обрете бо их. Стоящю же ему при краи моря, стрегущи обои пути и пребысть всю нощь в бдении. Яко же нача выходити солнце, и услыша шум страшен по морю, и виде насад (судно) един гребущ, посреди же насада стояща Бориса и Глеба в одеждах червленых, и беста руки держаще на рамах, гребцы же седяща аки в молнию одеяны. И рече Борис: “Брате Глебе! Вели грести, да поможем сроднику своему Александру”. Видев же Пелгусий таковое видение и слышав таковой глас от святую, стояще трепетень, дондеже насад отыде от очию его. Потом скоро поехал к Александру, он же видев его радостными очимы, исповеда ему единому, яко же видя и слыша. Князь же отвеща ему: “Сего не рци никому же…”»
   Петр остановился в задумчивости.
   – И меня, государь, сподоби Господь такова же видения, – проговорил священник.
   – Как? И тебе было видение? – с недоверием спросил государь.
   – Было, о царю! – торжественно воскликнул священник. – Я видел, государь, как рядом с тобою взыде на большой свейский корабль святый Борис, огненным мечом поражая свеев, а Глеб стояще поруч с Александром Данилычем, на меньшем корабле, посекая огненным же мечом врагов нашей церкви.
   – И ты все это видел? – с улыбкою спросил царь.
   – Видех, государь, в нощи, в сонии, – смело отвечал попик.
   – А! Во сне?
   – В сонии, государь, духовными очима.
   – А! Духовными…
   Государь взглянул на царевича.
   – Я верю… Без веры нет спасения… Вера – сила необоримая, – тихо сказал государь. – В Евангелии читается: «Аще имати веру яко зерно горушно, – говорил Христос ученикам, – и рече-то горе сей: – „Прейди отсюда” – тамо и прейдет…»
   – Аминь, – подтвердил попик и многозначительно глянул на царевича.
 //-- 23 --// 
   В тот же день государь собрал военный совет для решения важного государственного дела: в каком месте при устьях Невы заложить крепость и новую столицу Российского государства?
   Перед открытием совета генерал-адмирал Головин, первый в России кавалер знатнейшего ордена Св. Андрея Первозванного (вторым был гетман Мазепа), торжественно возложил знаки этого ордена на главных виновников морской победы над шведами – на самого царя и его любимца, Меншикова. Таким образом, государь был третьим кавалером высшего в России ордена.
   Военный совет постановил: тотчас же отправиться в полном составе для всестороннего осмотра всех устьев Невы, ее дельты и всех омываемых устьями Невы островов.
   Маленькая флотилия, проследовав Большою Невою все ее течение, вышла на взморье.
   Шведский флот все еще стоял неподвижно против устья Большой Невы, но на таком расстоянии, что пушки его не могли досягать до скромной флотилии русских карбасов, как бы дразнивших собою шведских великанов. С кораблей заметили царя и его приближеннных. Зрительные трубы шведских капитанов направились на дерзкие лодчонки.
   Меншиков снял шляпу и замахал ею в воздухе…
   – Здравствуйте, други, несолоно хлебавши! – крикнул он.
   Государь весело рассмеялся. Взор его выражал вдохновенное торжество.
   – Близок локоть, да не укусишь, – сказал он.
   – Они грозят кулаками, государь, – заметил Ягужинский. Зоркие глаза Павлуши заметили эту бессильную угрозу.
   – Кабы мы не лишили их лоцманов, нам бы не справиться с Нумерсом [87 - Нумерс – командующий шведской эскадрой, вице-адмирал.], – серьезно заметил генерал-адмирал. – Кстати же и ветер им на руку с моря.
   – Да и вода поднимается, им же на руку, – сказал и государь.
   Головин, сам правивший рулем на царском карбасе, скомандовал гребцам, и царский карбас вместе с другими стал огибать, по взморью, остров Хирвисари, ныне Васильевский, чтобы войти в Малую Неву.
   – И чего они стоят в море? Чего ждут? – говорил Петр.
   – Подмоги, чаю, государь, сухопутной, либо от Выборга, либо от Нарвы, – заметил Головин.
   – Добро пожаловать! – сверкнул глазами Петр. – Мои молодцы теперь уже не те, что были под Нарвой, наука нам впрок пошла.
   Долго маленькая флотилия плутала по лабиринту всех рукавов Невы. Обогнув остров Хирвисари со взморья, она проследовала Малой Невой вверх, мимо острова Койвисари, ныне Петербургской стороны, и мимо маленького острова Иенисари, где ныне крепость, и повернула в Большую Невку, следуя мимо острова Кивисари, ныне Каменного, мимо Мусмансгольма, ныне Елагина, и, обогнув остров Ристисари, ныне Крестовский, Малою Невою вошла опять в Большую Невку.
   На всем останавливался взор царя, все обсуждала и взвешивала его творческая мысль, во все вникал его всеобъемлющий гений.
   – Сими дыхательными путями будут дышать великие легкие моей России, – говорил он в каком-то творческом гипнозе.
   – Отдушины знатные, – согласился Головин.
   – Воды что в Ниле, – продолжал государь. У него из ума, по-видимому, не выходил Александр Македонский с его новой столицей в дельте Нила.
   Меншиков, умевший отгадывать мысли царя, заметил:
   – А, поди, он, Александр Филиппович, не с таким тщанием, как ты, государь, изучал дельту Нила.
   – Да у Александра Филиппыча, чаю, не стоял за спиной Нумерс со шведским флотом, как ноне у меня, – проговорил Петр.
   Карбасы, выйдя из Большой Невки, снова повернули вниз по Большой Неве.
   – Стой! – сказал царь, когда его карбас поравнялся опять с островом Иенисари. – Осмотрим сие место.
   Карбас причалил к берегу. Все вышли на островок и исследовали его со всех сторон.
   – Государь! – вдруг радостно воскликнул Павлуша Ягужинский. – Изволь взглянуть наверх.
   – Что там? – спросил Петр.
   – Над тобою, государь, кружит царь-птица! – с юношеской живостью говорил Павлуша. – Орел над тобой, государь, – счастливое знамение.
   – Откуда тут быть орлу? – удивился царь.
   – А вон и гнездо на дереве, государь, – сказал Меншиков.
   Огромная шапка, точно гнездо аиста, чернелась между ветвей с начинавшими распускаться зелеными листьями.
   – Знамение, знамение! – радовался Ягужинский. – Такой же орел кружил над Цезарем, когда он переходил через Рубикон.
   Государь задумчиво следил за плавными взмахами гигантских крыльев царственной птицы.
   – Какой полет! – тихо заметил он.
   – Твой полет, государь, – сказал Меншиков.
   Исследовав островок Иенисари и его окрестности, государь остановился на решении, что лучше этого островка для сооружения крепости и быть не может.
   – Кругом вода, и никаких рвов копать нет надобности, – говорил он возбужденно. – Сие место не Ниеншанцу чета! Мимо сего островка, чаю, не токмо корабль с моря, но и рыбацкая лодка не проскользнет. А по другим рукавам Невы большим судам ходу нет. Назло братцу моему Карлу я новую свою столицу срублю моим топором на его земле, на сей стороне Невы, на острове Койвисари, а на левой стороне Невы разведу огород на славу, сей огород украшу статуями, каковые я видел в Версале, и назову сие место «Парадизом». Самый же город расположу на острове Хирвисари. А по малом времени, чаю, с Божьей помощью, и на левую сторону Невы перекину город.
   – А орел все кружится, – не переставал радоваться Ягужинский. – Теперь я вижу, что на гнезде сидит орлица.
   – Ну, Павлуша, – ласково проговорил Петр, – не вывести уж тут ей своих орлят.
   – Почему, государь?
   – А потому, что завтра же мой топор учнет тут ходить по деревам, – сказал Петр. – И будет прочна моя тут построечка: стоять ей здесь, пока земля стоять будет, и солнце по нему ходит.
   Окончательно было решено: на Иенисари заложить крепость, а новую столицу – там же, только за протоком, на острове Койвисари, что ныне Петербургская сторона.
   Возвращаясь после этого в лагерь, государь долго погружен был в думы; но Меншиков и Ягужинский, привыкшие читать в его душе по глазам и по лицу, понимали состояние этой великой души… То, о чем он по целым дням и ночам мечтал в своем рабочем покое в Москве, к чему с неудержимою страстию рвались его думы, теперь достигнуто им. Нева – это окно в Европу, – его река! «Чужое» море – теперь его море!
   – Там я заложу верфь, – указывал он на левый берег Невы, где ныне Адмиралтейство. – Здесь – артиллерийский парк, – указал он на берег Выборгской стороны.
   Потом, обратясь к артиллерийскому полковнику Трезини [88 - Впоследствии русский архитектор Доменико Трезини (ок. 1670–1731), представитель раннего барокко, возводивший Летний дворец (1710–1714), собор Петропавловской крепости (1712–1733), здание Двенадцати коллегий (1722–1734).], родом итальянцу, Петр сказал:
   – Тебе работы будет по горло.
   – Рад служить великому государю, – поклонился Трезини.
   – Чаю, не позабыл своей науки, живучи у московских варваров?
   – Архитектуры, государь? – спросил Трезини.
   – Да, стройки, да только вечной, как вечен ваш Рим.
   – Думаю, государь… Но построить новый Рим – не хватит человеческой жизни, – отвечал бравый потомок Гракхов. – Даже о Коринфе старая римская пословица говорит: Alta die solo non est exstructa Corinthus.
   – А сие что означает?
   – «И Коринф построен не в один день».
   – А у нас, государь, у немцев, имеется такая же пословица о Риме, – сказал полковник Рене: – Rom ist ninct auf einmal erbaut.
   Но государь, кажется, все забыл, когда карбас его поравнялся с шведскими великанами, отбитыми столь молодецки, кораблями «Астрель» и «Гедан». Глаза его сверкнули гордою радостью.
   – Данилыч! – окликнул он Меншикова, сидевшего около Головина.
   – Что изволишь приказать, государь? – отозвался тот.
   – Сегодня же посылай гонца в Новгород к митрополиту Ионе с указом, чтоб не помедля прибыл сюда для освящения мест под крепость и новую столицу.
   – Слушаю, государь, а к какому дню?
   – К Троице.
   Так жаждала великая душа заложить первый камень на том месте, где теперь раскинулся на сотни квадратных верст великий город с его величественными храмами, дворцами, город с его миллионным населением, с парками, садами, всевозможными учебными заведениями, город, изрезанный стальными полосами рельсов, опутанный паутиною телеграфных и телефонных проволок, из которого исходят повеления вплоть до бурных вод бурного Тихого океана…
   Как было не трепетать великой душе, провидевшей мировую миссию своего народа в будущем!
 //-- 24 --// 
   Настал, наконец, желанный день.
   К 16 мая войска, взявшие Ниеншанц и овладевшие всею Невою и ее дельтою и стоявшие лагерем – пехота по ту сторону Невы, а кавалерия – на левом ее берегу, все придвинулись к месту закладки крепости и новой столицы. Невская флотилия, на которой прибыли войска к месту закладки, так запрудила берега Иенисари и ближайшие берега Койвисари, что прибывший из Новгорода владыка Иона с собором всего духовенства, с хоругвями и образами, а затем и государь с блестящею свитою только с помощью удивительной распорядительности Меншикова, уже назначенного губернатором будущей столицы, могли свободно пройти к месту молебствия и закладки.
   Ярко отливали на солнце андреевские ленты новых кавалеров – самого государя, Меншикова и старого Головина. Богатые ризы духовенства из золотой парчи, украшенная драгоценными камнями митра Ионы, искрившиеся золотом и алмазами иконы, блестящее вооружение войска – все как будто говорило: «Сей день, его же сотвори Господь, возрадуемся и возвеселимся в он…»
   Да, это был великий день на Руси.
   Началось молебствие.
   Павлуша Ягужинский, стоявший около царя, почти не спускал восторженных глаз с его лица. Никогда он не видел такого, казалось, лучезарного лица!
   В руках Павлуши находился небольшой золотой ларец. Когда юный денщик все же опускал глаза на ларец, то машинально повторял шепотом слова, начертанные на его крышке.
   «От воплощения Иисуса Христа 1703, маия 16, – шептали губы Павлуши, – основан царствующий град Санкт-Питербурх великим государем, царем и великим князем Петром Алексеевичем, самодержцем Всероссийским».
   По окончании молебствия митрополит окропил святою водою царя, его свиту и выстроенные полукругом шпалерами войска.
   – Александр Данилыч, подай лопату, – сказал государь. Меншиков, взяв железную лопату у стоявшего на фланге великана Лобаря, подал царю.
   Поплевав на руки, как это делают настоящие землекопы и плотники, государь глубоко засадил заступ в землю, где должен был находиться центр закладки, разом выворотил громадную глыбу влажного грунта.
   – Вишь, и на руки поплевал, и впрямь, что твой землекоп…
   – Эвона, какой комище выворотил, – перешептывались между собой преображенцы.
   А Лобарь, глядя на работу царя-исполина, думал себе:
   «Поди, и я не осилил бы царя-батюшку… Вишь, как засаживает! Того и гляди заступ вдребезги…»
   Меншиков, взяв другой заступ, тоже стал копать рядом с царем.
   Не утерпел Лобарь, завидки взяли: захотел померяться силою с государем и взял заступ у соседа.
   Вывороченная глыба оказалась больше государевой. Последний заметил это и улыбнулся.
   – А! И дядя Терентий пристал к нам, – сказал он. – Спасибо.
   – Рад стараться, государь-батюшка, – отозвался Лобарь, выворачивая горы черного грунта.
   Тогда бросились с заступами и другие преображенцы, и в несколько минут яма была готова.
   – Подай ларец, Павел, – обернулся государь к Ягужинскому.
   Тот подал. Между тем солдаты опустили в яму выдолбленный из гранита четырехугольный ящик, и митрополит окропил его святою водою.
   Тогда государь, припав на колено, вложил ларец в ящик и, прикрыв его дерном, тут же собственноручно вырезанным, торжественно возгласил:
   – Во имя Отца и Сына и Святаго Духа, аминь! Основан царствующий град Санкт-Питербурх!
   В основу этого города положена, в золотом ларце-ковчеге, частица от апостола Андрея Первозванного.
   Это – глубокий религиозно-национальный символ. Известно, что Андрей, брат апостола Петра, был «первым призван» (отсюда – Первозванный) Спасителем в свои ученики, и он же первый принес слово Евангелия чрез Малую Азию и Черное море к нам в Скифию, и, по преданию, на месте будущего Киева, водрузив крест, сказал уже своим ученикам: «На сих горах воссияет благодать Божия и воздвигнется великий град». Оттуда апостол доходил даже до Ильменя.
   Едва произнесены были последние слова государем, как все опять увидели в небе парящего орла и приняли его за знамение [89 - Сказание об орле – не измышление автора, а исторический факт.].
   В тот же момент воздух потрясен был пушечными выстрелами с стоявшей у берега невской флотилии, и этим залпам вторили крепостные орудия со стен Ниеншанца.
   Затем, под гром орудий, государь вместе со свитой, предшествуемый митрополитом и духовенством с хоругвями и образами, двинулся в глубь островка Иенисари и, остановившись у протока Иенисари от Койвисари, подозвал к себе Ягужинского, у которого теперь в руках был царский топор.
   – Подай топор, – сказал государь, ища что-то горевшими вдохновением глазами.
   И он нашел. Это были две стройные, высокие березы.
   Царь срубил их, обтесал, заострил собственноручно стволы и приказал инженер-генералу Ламберту выкопать в земле две глубокие лунки, на расстоянии нескольких сажен одна от другой.
   – Ишь как ловко тешет, – переглядывались меж собой семеновцы.
   – Не диво: в Галанской земле, сказывают, он, батюшка, сам доски тесал и стругал и сам корабли строил.
   – Ну и дока во всем, храни его, Господи.
   Тогда государь связал верхушки срубленных берез и вставил стволы их в готовые лунки, так что березы образовали проход, подобие арки или триумфальных ворот.
   – Это что ж будет? – переглядывались семеновцы.
   – А это называется… как бишь его?
   – Трухмальные порты.
   – Порты! Что ты! Эко слово брякнул!.. Там, вишь, святые образа и сам владыка, а он – на! – порты!
   – Порты – трухмальные порты и есть! – настаивал сведущий в этом деле семеновец. – Так, чу, за морем повелось: коли ежели какой праздник, так все проходят в трухмальные порты, кои бывают каменны и обвешиваются зеленью, как у нас в семик [90 - Семик – так называемая «зеленая неделя» («зеленые святки»), праздновавшаяся на седьмой неделе после Пасхи, – оставшийся от времен язычества праздник лета, плодородия, сопряжен был с разными крестьянскими приметами и гаданиями.] либо на Тройцу.
   – Да у нас ноне Тройца и есть.
   Государь между тем снова взялся за заступ и наметил места закладки крепостного рва и ворот.
   Чтобы видеть, сколько предстояло трудностей для создания новой столицы, приведем слова автора «Панорамы Петербурга»:
   «Поднятие низменного острова Иенисари, расчистка земли, вырубка леса, построение крепости и домов и другие работы требовали большого числа рук, и потому царь, употребив на сии работы сначала бывшие у князя Репнина [91 - Репнин Аникита Иванович (1668–1726), – князь, русский военачальник, генерал-фельдмаршал (1725), президент Военной коллегии. С детских лет состоял при Петре I, поручик «потешной роты». Участвовал в Азовских походах. В 1708 г. за поражение при Головчине разжалован в рядовые, реабилитировал себя в битве при Лесной, восстановлен в чине генерала. Руководил осадой и взятием Риги (1709–1710). После смерти Петра – один из тех, кто возвел на престол Екатерину I. Удален от двора Меншиковым в Ригу, где и умер.] войска, также ингерманландцев, повелел прислать из России тысячи рабочих и мастеровых, равномерно казаков, татар и калмыков, присоединяя к ним значительное число пленных шведов, так что того же лета сорок тысяч человек, разных племен и наречий, разделенных на две очереди, трудились над созиданием Петербурга. Казенные работники получали от казны только пищу, а вольные сверх оной и плату, по три копейки в сутки. По недостатку в инструментах и землекопных орудиях большая часть работы производилась голыми руками, и вырытую земли носили на себе в мешках или даже в полах платья. Если к сему прибавить, что работавшие не имели не только жилищ, но даже необходимого крова и нередко томились голодом, ибо не всегда успевали доставлять им потребное количество съестных припасов, то можно вообразить, каких неимоверных трудов и усилий стоило первоначальное обстроение Петербурга. Но того требовали обстоятельства, того требовала польза целой России».
   В коротких словах: создание Петербурга Державным Плотником – это была борьба титана с природою и стихиями, и титан победил, положив основание городу, в котором, как в фокусе государственности, с течением времени сосредоточилась вся интеллектуальная мощь великой страны, ее коллективный государственный ум, ее коллективное законодательное творчество, ее коллективная работа в области наук и искусств – и единодержавная воля венчанного потомка Державного Плотника…



   Наносная беда


   Часть первая


   I. Кагульская цыганка

   Весною 1770 года отряды русских войск после жарких победных схваток под начальством генерала фон Штофельна с передовыми турецкими отрядами в окрестностях Кагула и Галаца двигались по распоряжению главнокомандующего, графа Румянцева-Задунайского вдоль правого берега Прута к Яссам.
   Несмотря на то, что это было еще в начале мая, дни стояли знойные. От утра до ночи раскаленное солнце утомительно-медленно двигаясь по голубому, такому же, по-видимому, знойному небу, ни разу, вот уже несколько дней, не встречало на нем ни одного облачка, которое могло бы заслонить собою хоть на час это безжалостное, раскаленное Богом добела и брошенное над томящеюся от зноя землею неотразимое ядро. Степь – голая, серая, выжженная солнцем, словно проклятая Богом пустыня, не дает ни тени для освежения наболевшей от жару головы, ни влаги, чтобы промочить пересохшее, как и эта безжалостная степь, горло. Прут отошел далеко в сторону, словно бы и ему опостылела эта серая, мертвая пустыня, и не над чем отдохнуть утомленному вниманию. Медленно и нестройно, словно после поражения, плетутся отряды в этом пекле, в «вавилонской пещи огненной», как обозвал с досады эту знойную степь отец Сила, полковой священник азовского полка.
   Отец иерей лежит в фургоне, вместе с обозом, следующим за отрядами, и время от времени высовывает из своего колесного шалаша всклокоченную бороду и заспанные глаза, чтобы в сотый раз удостовериться, что нет впереди ни воды, ни лесу.
   – И впрямь пустыня Аравийская, – ворчит он, пряча голову под навес кибитки.
   Солдаты, большею частью босиком, с казенными башмаками и ранцами за спиной, медленно идут, там кучками, словно овцы, там врассыпную, как дудаки в степи и редко-редко перекидываются то остротами, то крепким словом, то руганью на жарынь и другими замечаниями критического свойства. Обозные лошади немилосердно фыркают, отбиваясь от мух, слепней и оводов. Едва влекомые усталыми артиллерийскими конями медные пушки до того накалены, что к ним боятся дотрагиваться утомленные солдатики. И пехота и конница, животные и люди, даже полковая косматая собачка Малашка, все это чувствует на себе тягость знойного перехода.
   – Что, хохли, все подохли, тепло? – спрашивает загорелый, веснушчатый, с красными бровями и рыжими ресницами юркий солдатик своего мешковатого товарища с черным как голенище лицом. – Не холодно, поди, хохли?
   – Э! До чертова батька тепло.
   – А пить небось хочешь?
   – Щеб не хотить! Аж шкура болить.
   – Квасу бы, поди? А?
   Товарищ молчит, насупился, сопит и шагает.
   – С ледком бы кваску? А, хохли, ладно бы чу?
   Молчит «хохли» на такую неуместную шутку. Напоминать о квасе со льдом в этом пекле, да это нож вострый!
   – А ты язык высунь, хохли, полегшает.
   – Да замовчи ты, собачий сын! – сердится хохол.
   – Я толком тебе говорю, высунь… Вон видишь, Малашка поумней тебя, высунула небось.
   Собака, услыхав свое имя, подбежала к солдатам, махнула хвостом в знак внимания и спрятала свой длинный язык.
   – Видишь, – продолжал рыжий, указывая на собаку, – она высунет язык, слюни у нее текут… Ну ей и квасу не надо…
   Мешковатый хохол хотел сплюнуть с досады, но во рту не оказалось даже слюны.
   – Тьфу ты черт! От бисова туречина!
   – А ты пулю в рот положь, это помогает.
   – Яку пулю?
   – Да вот яку.
   И рыжий, вынув изо рта пулю, показал ее хохлу. Собака тоже любопытствовала узнать, что там такое, не съедобное ли…
   – Что, Маланья, и тебе пулю дать? – продолжал рыжий. – Да ты, сучья дочь, проглотишь ее, а пуля-то казенная… А ты вот что, хохли, все до единого подохли (обратился он к товарищу), слушай меня: положь пулю в рот, она сок даст.
   – Что ты брешешь?
   – Пес брешет, а не я… Эдак старые солдаты завсегда делают: коли пересохло в рту, бери пулю… В ей, братец ты мой, вода есть; вот она штука-то какая…
   Где-то позади, в обозе, ноет чья-то протяжная песня:

     Вылетала голубина на долину,
     Выронила сизы перья на травину…

   В это время в передних отрядах послышались радостные возгласы. Они переходили от группы к группе.
   – Что там? Уж не турки ли?
   – Вода! Вода! – слышались возгласы.
   Действительно, передние отряды завидели вдали воду и приветствовали ее радостными криками, подобно тем греческим войскам, блуждавшим по пустыне и томившимся жаждою, о которых говорит Ксенофонт в своем бессмертном «Анабазисе»… «Таласса! Таласса!» – кричали греки, издали увидав море – свою родную стихию.
   – Вода! Вода-матушка, братцы! – ликовали истомленные солдаты.
   – Видро выпью, – сурово пробормотал оживившийся хохол.
   Маланья, видя общую радость, визжала от счастья, перебегая от одного солдата к другому. Лошади ржали. Отец Сила торопливо рылся в фургоне, ища дорожный баклажек.
   – Яко елень на источники водные стремится, радуяся, – бормотал он.
   Скоро сделали привал на берегу Прута. Везде стоял гул невообразимый. Солдаты и лошади торопились к воде, последние бились, рвались из упряжи. Маланья чуть ли не первою забралась в воду и, налакавшись всласть и выкупавшись, неистово лаяла, цепляясь за морду лошади, которая торопилась к воде. Походная жизнь научила умную собаку некоторым кавалерийским приемам: она знала, что солдаты не позволяют лошадям пить воду тотчас после похода, пока онн не остыли, и продувная собачонка не пускала лошадь к воде…
   – Держи ее, держи, Маланья! – подзадоривал рыжий, стоя на карачках и смачивая водой свою рудую голову.
   Хохол исполнил обещание, выпил чуть ли не целое ведро воды и мыл свои усталые ноги. Другие солдаты купались. Отец Сила, стоя на берегу в одном подряснике, рассуждал сам с собою:
   – Се вода, что возбраняет мне купаться?
   Место для привала было великолепное. Ровный, несколько обрывистый к реке берег Прута местами покрыт был прошлогодним пересохшим камышом, сквозь который проросли стебли нового, зеленого и заглушали эту отжившую старость. Кое-где торчали словно горбатые и неуклюжие старухи толстые, дуплястые стволы ивняка-тополя, с тонкими, словно не им принадлежащими и врозь раскинутыми ветвями, на которых уже висели солдатские ранцы, наскоро вымытые рубахи, плохо вымытые портянки и запыленные башмаки. Там и сям уже курился дымок, то солдаты развели огни, чтобы сварить себе каши, у кого была крупа, или смастерить сухарные щи с диким щавелем, росшим на берегу. По временам в общем гуле голосов и лошадиного ржанья слышался звонкий голос полковой Маланьи, которая гонялась уже в камышах за молодыми утиными и Куликовыми выводками…
   Полковому начальству успели разбить палатки, и там между офицерами шли оживленные толки о войне, об удачных поисках турецких отрядов и не менее удачных схватках с ними. Упоминались имена Румянцева, Суворова, Орлова…
   – Помогли бы нам черногорцы с той стороны да сербы, так мы бы и до Константинополя дошли, – говорил полковник фон Шталь, сухопарый немец с холодными глазами.
   – Матушка императрица писала графу: «Подожгла-де я турецкую империю с четырех концов, загорится ли только?» – заметил генерал фон Штофельн.
   – Как солома вспыхнет, ваше превосходительство, – бойко отвечал молодой белокурый офицер. – У нашей государыни рука легкая… Да и чума нам поможет…
   – Так-то так, молодой человек, – задумчиво возразил фон Штофельн, – только чума, государь мой, опасный союзник…
   – К нам она не пристанет-с… Она больше любит азиатов…
   – Дай-то Бог…
   Недалеко от генеральской палатки у самого берега реки на небольшом коврике, разостланном под тенью старого тополя, сидели три молоденьких сержанта. Один из них, прислонившись спиной к стволу дерева и подперев голову руками, сидел молча, а двое других, покуривая трубки, изредка перекидывались замечаниями, видимо, наслаждаясь отдыхом.
   – Да что ты, Саша, такой скучный? – спросил один из них, сильный брюнет с серыми глазами, обращаясь к тому, который молчал, склонив голову на руки. – Все об невесте тоскуешь?
   – Не знаю, так, тоска какая-то, – отвечал тот, не поднимая своей белокурой курчавой головы.
   – Ну, вот еще! Тоска да тоска. Так напустил на себя…
   – Нет, не напустил… а мне что-то страшно…
   – Да что с тобой? – И брюнет приподнял голову своего задумчивого товарища. – И глядишь-то мокрой курицей…
   Тот молчал, тоскливо глядя на воду.
   – Чего же страшно? Турок здесь нет, да ты и не из трусливого десятка…
   – Я и сам не знаю… Но такая тоска, такая смертная тоска, что хоть утопиться так впору…
   А в обозе, позади артиллерии, опять ноет заунывная, тоскливая песня:

     Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!
     Кормил, поил красну девку – эх, и прочил за себя!
     Досталася моя любушка – эх, иному, не мне,
     Эх, что иному, не мне – лакею свинье…

   Молодые люди засмеялись. Не смеялся только тот, который говорил, что его сосет тоска.
   – Еще бы! Кормил-поил, а она досталась свинье холую, – заметил другой сержант с непомерно широкими плечами. – Ну а твоя Лариса тебе и достанется… О чем же тосковать?
   – Я сам не знаю, но это вот уж несколько дней… С той самой ночи, как мы языка добывали под Кагулом… У меня из ума нейдет старая цыганка…
   – Какая цыганка?
   Тот, к которому относился этот вопрос, сначала как бы что-то припоминал, безмолвно глядя в далекое пространство, открывавшееся за Прутом, а потом, приложив ладони к вискам и крепко сжав голову, со вздохом заговорил:
   – Я уж думаю, что она испортила меня… Я вам не говорил об этом… А вот как было дело: казаки выследили цыгана, который ночью пробирался через нашу цепь, и донесли об этом полковнику. Полковник тотчас же послал меня с тремя казаками достать этого цыгана. Ночь была темная, ни зги не видать… Тихо кругом, так тихо, что слышно, как сердце у тебя стучит под кафтаном… Ползком мы пробрались к цыганскому табору – там все спало… Один шалаш стоял далеко на отшибе, у овражка, и там светился огонек… В овражке лежал наш сторожевой казак… Из овражка мы и подобрались к шалашу… Цыган только что собирался уходить, должно быть, к туркам, к Кагулу, как мы повалили его, связали и заклепали ему рот…. В этот момент из шалаша выползла цыганка, схватила было меня за руку, но я наставил ей кинжал прямо в грудь… Я зажал ей рот и втащил в шалаш… Там и ее связали… А она, проклятая ведьма, припала к моей руке и ну целовать ее… Я отдернул руку… А она ощерила свой страшный беззубый рот и говорит: «Помни кагульскую цыганку Мариулу, помни… Я поцеловала твою руку… помни поцелуй Мариулы, я посылаю его всей вашей проклятой земле… Я…» Только ей не дали договорить заклинанья, казак отрубил ей голову шашкой… кровь брызнула мне в лицо… ужасная седая голова, скатившись на землю, хлопала глазами, какие страшные белки!.. И язык высунула, длинный, белый, страшный… О! Я не могу забыть этой ужасной, хлопающей глазами головы, мертвой головы… Она закляла меня, испортила…
   А из обоза опять доносится ноющая песня:

     Подуй, подуй погодушка – эх, не маленькая!
     Раздуй, развей рябинушку – эх, кудрявенькую!

   – С той поры я места себе не найду: такая тоска!
   – Полно! Это от дум…
   – От дум… а как их из головы выгонишь?
   И говоривший это снова стиснул ладонями виски, как бы желая выдавить из головы неотвязчивые думы…
   А песня опять ноет:

     Заной, заной, сердечушко – эх, и ретиво-о-о-е!

   – Проклятая песня!..
   – Зачем проклятая! Наша родная, рязанская…
   – Душу всю вымотала…
   Настали прохладные сумерки. Костры все ярче и ярче разгорались. Знойный день забыт, забыты все трудности и опасности войны, тяжелые переходы, безводье, бесхлебье, бессухарье…
   В обозе тренькает балалайка, а под это треньканье бойкий голос выгаркивает:

     Вниз по Волге по реке,
     У Макарья в ярмонке,
     У Софонова купца,
     У гостинова двора,
     Солучилася беда —
     Что беда – беда – беда,
     Эх не маленькая!..

   К утру молодой сержант метался в палатке на маленьком коврике.
   – Что, Саша, голова болит? – спрашивают товарищи.
   – Ох, как болит! Она, цыганка, испортила меня. Я не встану уж.
   – Полно! Что ты! Простая лихорадка…
   – Нет, я умру… Тут огонь…
   Больной силился расстегнуть ворот рубашки… На голой, покрывшейся красными пятнами груди, блеснул маленький образок-складни…
   – Какой он горячий, образок… Тут ее волосы… Ах, Лариса… милая… не видать уж мне тебя…
   – Перестань, Саша… Сейчас доктор придет…
   Больной прижал образок к пересохшим губам… Две слезы выкатились из-под отяжелевших ресниц и скатились с горячего лица на ковер.
   – Когда я умру, положите со мной ее волосы… а образок отвезите ей, и мои волосы к ней отвезите… она просила…
   – Ах, Саша, Саша!
   – Мариула… это она, проклятая… Помни Мариулу кагуль-скую… мертвые глаза хлопают, белки страшные… Мертвым языком она прокляла меня… Ох, душно… горит… дайте воды… льду… бросьте меня на лед… утопите в проруби…
   Из-за приподнятого полога палатки показалось круглое веселое лоснящееся лицо.
   – А! Доктор!
   Доктор шариком вкатился в палатку.
   – Что, батенька, лихорадочку стяпали, молдаваночку? А? Стяпали-таки? – улыбаясь и потирая круглые, пухлые руки, тараторил кругленький, словно на вате, доктор. – Лихорадушки-трясунюшки, в жар метанюшки… а?
   – Нет, доктор, хуже…
   – Те-те-те… уж и хуже… Пустячки, батенька… А покажь-те язычок.
   Больной с трудом открыл пересохший рот с запекшимися и растрескавшимися губами и показал кончик языка.
   – Те-те-те… беленькой-желтенькой-сухенькой… Ну, и глазки не веселенькие… Так, так… лихорадушку, батенька, стяпали… А мы ей, шельме, хинушки-матушки, да бузинового чайку, да ликворцу эдакого какого-нибудь, да господина Кастора Проносихина, да еще там тово-сево сладенького, ну и ее, шельму, как рукой снимет.
   Смеясь и каламбуря, доктор, однако, зорко всматривался в его горящее лицо, в мутные глаза, в багровые пятна на груди.
   – Ишь ты, шельма… Нет, батенька, мы ее в шею… Вот придут солдатики с носилочками, да понесут вас, дружка милаго, в лазаретный фургончик, там помягче, подушевнее будет…
   – И я не умру, доктор?
   – Ай-ай-ай! Уж и умру… Пустяки, батенька… Еще на свадьбе попируем…
   – Ох, горит там… Лариса… милая… Матушка…
   – То-то, Лариса… Занозила, знать… Ну, с Богом…
   И доктор выюркнул из палатки. За ним вышел его черномазый товарищ с серыми глазами.
   – Ну что, доктор, он опасен?
   – Ничего, пустяки… Только вы, батенька, подальше от него: у него, шельмовство, гнилая горячечна… прилипчивая, сука, у! Прилипчивая!
   – Так нет надежды?
   – Пустяки! Как нет? Денька два поваляется…
   – И встанет?
   – Ну уж встать где же!
   – Как! Отчего же так долго?
   – Да оно, батенька, не долго… Может, и сегодня Богу душу отдаст…
   Черномазый сержант отскочил в ужасе…
   – Что вы!
   – Ничего… все пустяки… Тут отвертеться нельзя, вся кровь заражена… Завтра же похороним… Все же лучше умереть тихо, на постельке, а не под ножом у нашего старшего мясника, где-нибудь на перевязочном пункте. Там умирать неспокойно. А у нас… Ведь, подумайте, батенька, какое блаженство умереть на чистенькой подушечке с руками и ногами целехонькими, без крику, без гаму… Малина, а не смерть! Прощайте! Сейчас придут носильщики… А вы руки-то себе уксусцем помойте, да и вообще, одним словом, подальше от этой шельмы молдаванки…
   И доктор исчез за палаткой. А больной, лежа на своем жестком ковре, бессмысленно глядит на синеющее из-за полога яркое небо, которое обещает и сегодня быть таким же знойным, каким было вчера… Вход в палатку обращен на север, туда, далеко-далеко, к родному краю… Там не так жарко, не так душно… никогда душа не горела там таким адским огнем…
   Ох, тяжко… Седая голова качается… нет, это голова старой матери грезится наяву, а не страшная отрубленная голова цыганки… Кротко смотрят материнские глаза, так кротко, что, глядя в них, плакать хочется…
   Из-за полога показывается недоумевающая морда собачонки и махающий в воздухе, косматый, весь в репейниках хвост…
   – А! Это ты, Малаша…
   Малаша вбегает в палатку и радостно, но с прежним недоумением в умных глазах вертится около больного, стараясь лизнуть его руки, лицо.
   И та страшная цыганка кагульская хотела лизнуть… Какой язык… какие белки!..
   Входят носильщики… Что это у них на руках? Что-то черное… Смоляные рукавицы…
   Вместе с ковриком его поднимают с земли и кладут на носилки…
   «Так носят убитых… Разве я убит?» – думается смутно.
   Несут… голова кружится… небо голубое-голубое, а словно оно опрокинулось… вертится… тополи куда-то бегут. Птица какая-то низко-низко проносится в воздухе и заглядывает в глаза… Чего ей нужно?..
   «Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!»
   «Что это, поют? Нет, это кто-то плачет… О ком?»
   Прошел и этот знойный день. Ранним утром, у берега, на пригорке, рыжий с красными бровями солдат и мешковатый хохол копают могилу. Глубоко уж выкопали, так глубоко, что рыжей головы копальщика уже не видать оттуда. Из ямы вылетают только комья желтой сырой земли. Тут же и собачонка, которая любопытствует заглянуть в яму…
   – В холодке будет лежать молодой сержант, – говорит рыжий солдат, отирая пот со лба. – Знатно тут будет спать ему…
   Мешковатый хохол молчит. Не хотелось бы ему спать в этом холодке… Дома лучше…
   – Ну, будет, ладно… Подай руку, хохли, а то сам-то я не выкарабкаюсь.
   Хохол молча подает руку и вытаскивает товарища из могилы. Собака радостно ластится к нему: она боялась, что рыжего зароют там. Нет, не его зароют…
   А вон и его несут, того, которого зароют… Отец Сила с крестом впереди, многих он проводил с этим крестом… А он, не он уж: это что-то завернутое в белый холст – ни лица не видать, ни рук, ни ног – просто белый мешок, несомый на носилках привычными руками в смоляных рукавицах… Э! Мало ли их переношено!..
   Ставят носилки у самой могилы… Батюшка что-то читает… «Земля еси и в землю отыдеши»…
   А небо такое голубое, такое высокое… «Земля еси»…
   Белый мешок с «землею» опускают в яму и засыпают тоже «землею»… «Земля еси»… нет, хуже земли…
   А собачонка все старается заглянуть в яму…


   II. «Она, анафемская, летает»…

   Холодное осеннее утро. Чуть брезжут на небе медленно потухающие звезды. В морозном воздухе далеко разносится какое-то, словно бы усталое, бряканье колокольчика. Привычное ухо отличает в этом бряканье голоса почтовых колокольцов.
   Там, откуда несутся эти усталые позвякиванья, темно еще, ночные тени не сходят еще с земли. Да и везде кругом темень, ночные тени. Только вдоль одного воскрайка неба, к северу, тянется неровная линия каких-то зловещих огней: не то горят разложенные костры, не то полоса пожаров растянулась от одного края горизонта до другого – то ярко вспыхнут и трепыхаются страшные огненные пасмы, то мигают во мраке отдельные огненные пятна и точки, словно глаза волка, в глухую ночь пробирающегося к овечьему загону.
   Что это такое?.. Что за зарево?
   Звязанье колокольцов все ближе и ближе. Из тьмы неясно вырисовываются очертания дуг, лошадиных голов, каких-то повозок… Ближе и ближе, яснее и яснее и выступают из мрака кони, повозки, очертания возниц, людей.
   Проезжающие в двух повозках: одной, крытой к задку, кузовом, другой, простой ямской телеге. Они-то и звякают сонными колокольцами.
   Жутко, страшно смотреть издали на эту неведомую линию огней и дыма с куревом… Да, виднеется и дым по мере приближения к линии огней… Словно земля вспыхивает и горит – и страшен вид этой горящей земли… Кто же жжет землю?..
   Вон бродят какие-то тени около огней. Виднеются шесты, колья, дубье и еще что-то длинное в руках этих зловещих человеческих теней.
   – Что это за зарево? – тихо спрашивает молодой, в дубленом полушубке с военными нашивками, проезжий, что в первой повозке. – Разве под Москвой, у Коломны, паливали когда степи, как палят их по Дону, на низах, да по Пруту в Бессарабии?
   – Не степи палят, а это, поди, бекеты, – так же тихо отвечает другой, рядом с первым сидящий проезжий, одетый в волчью шубу.
   – Зачем бекеты? Какие?
   – Сторожевые… карантинные… Вот влопались!
   – Что ты, Игнатий! Ужли карантин? Вот беда! – испуганно воскликнул первый.
   – Что? Что такое? – удивленно спрашивает третий путник в медвежьей шубе, проснувшийся от восклицания первого.
   – Беда, полковник… На карантин наткнулись, кажись… Бекеты…
   – Да их к Москве не было…
   – Вон огни… курево… народ.
   А огни все ближе, ярче, зловеще… И зловещие человеческие фигуры с дубьем, длинными шестами и баграми тоже надвигаются ближе…
   – Стой! Кто едет? – раздается голос из кучки, загородившей дорогу.
   – Остановь лошадей! Ни шагу!
   Окрики грозные, решительные. Так даром кричать не станут… Дело нешуточное, окрик ставят ребром…
   Повозки останавливаются… Дубье, шесты, багры, кулаки в чудовищных рукавицах, энергичные жесты этих чудовищ-рукавиц в воздухе, да перед всем этим кто не остановится!
   – Кто едет? – раздается повторительный угрожающий голос.
   – Ее императорского величества войск полковник и кавалер фон Шталь! – отзывается смелый голос из медвежьей шубы.
   Дубье, вилы, шесты, багры надвигаются гуще, но не ближе… Зипуны и кафтаны скучиваются, вырастают в стену, а за ними гул, треск, новые голоса…
   – А откелева путь держите? – допрашивают люди с дубьем.
   – Из благополучного места, – отвечают из повозки.
   – А из каково-таково? Сказывай!
   – Из города Хотина…
   – У!.. Гу!.. У! – начинается ропот. – Нету таково города…
   – Нету, не слыхивали. У!.. Гу!..
   – Прочь с дороги! Пропустите! – повелительно кричит полковник фон Шталь, тот сухой немец с холодными глазами, которого во время привала русских отрядов при Пруте, в Бессарабии, мы видели в палатке генерала фон Штофельна. – Расступись! Я по казенной, от его сиятельства графа Румянцева-Задунайского.
   – Не пропущай, братцы! В загон их! – угрожающе выкрикивают десятки глоток.
   – В досмотр их! В карантей! Гони в карантей!
   – Заворачивай назад откуль приехали…
   – Что вы! Взбесились!..
   Да, взбесились… Страшно волнующееся море серых зипунов, когда оно взбесится, ошалеет…
   Нечего делать, надо повиноваться внушительному виду этой стены с дубьем… Ни с места… То же и со второй телегой… Она поотстала; но и она наткнулась на дубье…
   – Стой! Кто едет? Откелева?
   На этот отклик из телеги залаяла собака.
   – Стой, черти! Кто едет? – повторяется оклик.
   – Ординарцы полковника Шталова! – бойко отвечает знакомый голос, голос рыжего солдата с красными бровями, того, что рыл могилу молодому сержанту на берегу Прута.
   – Откелева?
   – Из благополучного места.
   – Каково-таково?
   – Та из благополучного ж, чертовы москали! – раздается сердитый оклик из телеги, и тоже знакомый голос: это голос того мешковатого хохла, что там же, вместе с рыжим солдатом, у Прута, рыл могилу молодому сержанту.
   – Не пущай! Гони и этих в карантей! В загон их.
   – А, бисова Москва! – ворчит хохол, чувствуя, что что-то неладно, «непереливки»…
   А Маланья полковая, высунув свою незлобливую морду из-под соломы, заливается, лает на страшных людей, лавой обступивших телеги…
   Прибывают новые толпы, словно из земли вырастают. Зарево огней зловеще отражается на их длинных баграх, на верхах нахлобученных на глаза шапок. Толпы густеют и надвигаются, виднеются уже страшные, озверелые лица ожесточенных страхом и несчастиями людей.
   – Стой, робя! Не подходь близко!
   – Не подходи! Она на два-сорока сажон берет…
   – У-у-у! Бей их! Что глядеть!
   – Бей, братцы! Язвенные…
   – Из язвенных мест, из мору самово. Бей их!
   – В огонь их! Баграми бери!
   – Не подпушай их, братцы, не подпушай!
   – Баграми тащи!
   – Не трожь!
   – Чаво, не трожь! Куда лезешь?
   – Не трожь, говорят тебе, багром! Она по багру дойдет…
   – Знамо, дойдет… Она хуже птицы, летает она…
   – Она одново огня боится… Мышь словно летуча, нетопырь…
   – Не подходи, православные! Бога вы не боитесь! – раздается новый голос. – Она летат… она в Киев из туречины на сорочьем хвосте прилетела.
   Толпа замирает на месте от этих слов… Она летает, что ж еще может быть ужаснее!.. Замерли и проезжающие… Безжалостная, беспощадная, «наглая» смерть глядела им прямо в очи… Храбрый по долгу службы, аккуратный по воспитанию, немножко педантичный по темпераменту, немножко вороватый по крови, немец фон Шталь мысленно прощается с своею доброю супругою Амалиею, со своим сыном Карлушею, который весь в папашу, со своей дочкою Вильгельминушкою, которая вся в мамашу, и со своим генеральским чином, к которому он уже представлен его сиятельством, графом Петром Александровичем Румянцевым-Задунайским… Сидящий против него, в повозке молодой сержант Рожнов Игнаша тоже мысленно прощается со своею молодостью, с белобрысенькою, курносенькою, прехорошенькою Настею, которую он надеялся сегодня же обнять в Москве после долгой разлуки, обнять там в сенцах, где когда-то в первый раз они… Эх!..
   Заной, заной, сердечушко…
   Подуй, подуй…
   «За что же, Господи!.. Да откуда это! За что! Ужли и нас всех прокляла эта кагульская цыганка, как прокляла его, бедного Сашу?..»
   Все замерло, застыло в недоумении, в страхе, в нерешительности… Но недолга эта нерешительность в обезумевшей толпе: ожидание беды, острый страх опьяняет как вино, страх за свои дома, за своих жен и детей, за свою жизнь… Тут один неосторожный крик доводит толпу до умоисступления, осатаняет… И этот крик, этот вопль раздается…
   – Дядя Сысой, стреляй в их!
   – Пали из поганого ружья! Она боится пороху, огня… Лущи их.
   – О, мейн Гот! Даст ист шрекклихер альс бей Кагуль, – шепчет растерявшийся храбрый немец.
   – Господи! Прими душу… Настя… Настенька…
   Но в этот момент позади толпы раздается конский топот… Толпа колыхнулась… Это скачет конный разъезд, пики, сабли блестят…
   – Прочь с дороги, разбойники! Кого грабите? – резко кричит передовой всадник.
   – Что кричишь! Эвона! Мы не разбойники, не грабим-ста…
   – Мы язвенных пымали, моровых…
   – Чумные, слышь… Крадучись едут, – галдит толпа вперебой друг другу.
   – Прочь, мерзавцы! Стрелять велю, колоть, рубить…
   – Колоть! За что колоть?
   – За что стрелять? Мы-ста не турки…
   – Хуже турок, сволочь!
   Всадники напирают конями, топчут, колотят взашей палашами… Толпа раздается… Смиреет за минуту грозная толпа, руки невольно подымаются к шапкам, рыжие и русые всклокоченные головы обнажаются… Видны и свирепые лица, но нерешительные… Некому крикнуть «братцы!», а то бы…
   Передовой всадник в конно-гвардейской форме приближается к приезжим, не подъезжая, однако, к самым повозкам.
   – Кто едет и откуда? – повторяется прежний допрос.
   – Войск ее императорского величества полковник и кавалер фон Шталь, комендант города Хотина, с двумя сержантами и ординарцами. Еду в столичные города Москву и Санкт-Петербург по делам службы…
   – А! Имею честь рекомендоваться, господин полковник: я – конной гвардии полковой обозной Хомутов, по высочайшему ее императорского величества повелению командированный под главное смотрение и распоряжение его сиятельства, господина генерала фельдмаршала и московского главного начальника графа Петра Семеновича Салтыкова для наблюдения за проезжающими из армии и Малороссии и для выдержания таковых в карантине… Как же вы, господин полковник, попали сюда? – спросил начальник конного разъезда, отрапортовав казенным штилем и с должным решпектом о своем звании.
   – Да я, господин офицер, еду на Коломну.
   – Но вы, господин полковник, съехали с почтового тракта…
   – Это неспроста… они язвенные… чуму везут, – послышалось в толпе.
   – Молчать! А то нагайками…
   Многие в толпе почесали спины, по рефлексам ручных мускулов, вспоминались ощущения нагаек… «А хлестко бьются, канальи, у! хлестко…»
   – Как съехали, господин офицер? – недоумевает фон Шталь.
   – Съехали, господин полковник… Почтовый тракт левее…
   – Точно, вышескородие, съехамши, маленько… нечистый попутал, – чешутся ямщики. – Темень это ночью, вздремнули, поди, маленько, попутал лукавый, ну и тово, не в ту, значит… не угодили малость…
   – То-то! – засмеялся начальник конного разъезда, – вас было за это и приняли в дубье…
   – Это точно, вашескородие, приняли было… опаско…
   – Язвенны, думаем, чуму везут…
   – А она, анафемская, чу, летат, как птица… ну мы ее и надумали в огонь…
   Толпа галдела уже в более мирном духе, от сердца отходило…
   – Ну, господин полковник, вы и ваши служащие подлежите карантинному осмотру: я должен препроводить вас в карантин, для осмотра, – сказал Хомутов.
   – Что делать, господин офицер! – со вздохом сказал фон Шталь. – Я не смею ослушаться закона… Я всегда был верным слугою ее императорского величества, всемилостивейшей государыни моей.
   Светало совсем… Линия кордонных огней, тянувшаяся вдоль всего нагорного берега Оки, бледнела по мере исчезновения сумерек. Предрассветным ветерком дым гнало вдоль реки, и картина была все еще внушительная, зловещая… Лица народных стражников, сошедшихся и согнанных изо всех окрестных правобережных сел, при утреннем свете казались бледными, истомленными… Да и как не истомиться в голоде и холоде, в ежеминутном ожидании, что вот «она», анафемская, невидимая, неслышимая, на птичьих крыльях летающая, за багры и шесты, как бешеная собака, цепляющаяся, за зипуны хватающая – она, страшная, которой никто не видал и которой походки и лету никто не слыхал, она вдруг придет… может быть, уже пришла, сидит вон на том камне, вон там за кустом на этом колесе, может, она на этой дуге сидит, в ямской, в валдайский колоколец звонит, в очи каждому смотрит, за плечи хватает, по телу мурашками ползает, как тут не исхудать, не побледнеть? «Одного огня, слышь, боится, ну и жарь ее, анафемскую… А все за грехи да за нечистоту, сказывают господа… А где ее, чистоты-то, этой взять?.. До чистоты ли тут, коли на камне, в канавке, в куст головой с ногами в лаптях без онуч, а где взять онуч, коли так-ту, по-скотьи, по-собачьи спать-жить приходится? Где ее, чистоту-то, взять, коли в избе ребяткам малым да бабам с телкой сутельной да со свиньей супоросой спать приходится вместе? И то, слава те Господи, коли есть телка… А то и на печь бы ее положил, за стол в передний угол посадил бы ее, коли бы была… а то нету-ти и ее, продана, а денежки за подушно дадены… А то чистота! Где ее, чистоту-то, взять, коли нечего жрать? Ну и язва, ну и чума приходит, потому ни хлеба, ни чистоты нету-ти начисто!..»
   Толпа редела. Понурые головы расходились к своим сторожевым кострам…
   – Ямщики, трогай! – скомандовал Хомутов, молодой видный мужчина, с простым добродушным выражением на круглом лице.
   Повозки своротили влево и поехали узким проселком. Разъездная команда, по наряду Хомутова, разделилась надвое, и одна половина ее поехала берегом Оки вниз по течению, вправо, другая взяла влево, по направлению к Коломне, высокие колокольни которой красиво вырезывались по ту сторону реки, на синеве чистого утреннего неба…
   Доносился звон колоколов, не то утрени, не то ранние обедни шли… Должно быть, горячо молятся люди, видя эти зловещие огни и курева за рекой… Как не молиться!.. Вон и колокола звонят как-то молитвенно, в душу звонят, к самому небу кричат, к Богу, и в душе растопляется в елей этот медный, молитвенный звон… Молись, бедный русский народ, не на кого тебе надеяться, кроме Бога… Вон идет она поражать за твою нечистоту и бедность…
   – А что у вас в армии новенького, господин полковник? – спрашивает Хомутов, следуя рядом с повозками, но в почтительном от них отдалении.
   – Ничего, господин офицер, кроме благополучия, – отвечает все еще плохо оправившийся от переполоха храбрый немец. – Победы нашему храброму воинству Бог дарует.
   – Да, точно… Кагул и Чесму не забудут турки.
   – Не забудут (а в душе все еще грозные лица, дубье, багры, страшные возгласы толпы, не забудет и он своего Кагула и своей Чесмы в виду Коломны).
   – И удивительно, точно сговорились наши полководцы: тут у Кагула поражают неприятеля 21 июня, в день святого мученика Иулиана, а там при Чесме – 24 июня, в день рождества Иоанна Предтечи.
   «Настенька… милая… красавица… Эх, задержут в проклятом карантине… Что-то она, похорошела? – невольно, после беды, мечтается Рожнову при виде колоколен Коломны. – В сенцах бы опять…»
   «Заной, заной, сердечушко – эх, ретивенькое!..»
   – А вы из Петербурга сюда командированы?
   – Из Петербурга… Скучно здесь…
   – А давно?
   – Недавно, только что учредили карантин.
   – И долго нас, государь мой, продержите вы?
   – Не знаю, господин полковник, как доктор за нужное признает… А вон и монастырь ваш.
   – Карантин?
   – Да, он самый.
   Все со страхом взглянули на длинные, деревянные, наскоро сколоченные сараи, раскинувшиеся по нагорному берегу Оки, против самой Коломны… Бойни какие-то, с часовыми по концам и у ворот – настоящие загоны, куда скот перед боем запирают… Даже полковая Маланья, высунув из соломы свою умную мордашку, с удивлением посматривала то на эти сараи, то на хмурое лицо хохла, которому в проезд через Малороссию не удалось повидаться с своею «дивчиною» с «чорнявенькою» и «кирпатенькою» Горпиною… Уж и «дивчина» же эта Горпина! «Чорна коса, як… Горпина йде, по ягодицам бье»… «били шоки мов вишнею намазани»… «чорны брови на шпурочку»… «а за пазухою таке, шо и не вщипнешь, и в величенну шапку не влизуть»…
   Над всем зданием и вокруг него клубами ходит дым. Своеобразный смолистый запах этого дыма слышится издали. Страх невольно забирается в душу… Это жертвенный дым, исходящий из великой скинии для умилостивления гневного божества…
   Мычанье скота, запертого в загоны и окуриваемого, тоску наводит… Повозки проезжают мимо свежевырытого рва, который тоже дымится. По сю и по ту сторону рва рогатки; это запоры для нее, для смерти, которая носится в воздухе вместе с дымом…
   Из-за тогобочных рогаток какой-то всадник машет шапкой. Хомутов осаживает своего коня. Это вестовой казак из города прискакал, шапкой знаки подает…
   – Откуда, Гаврилыч, и с чем? – кричит Хомутов вестовому.
   – Из моровой комиссии, ваше благородие! – приложив ладони ко рту, выкрикивает тщедушный «Гаврилыч».
   – С чем?
   – С вестями… Лепорты привез.
   – Давай!
   Казак достает из подсумка, висящего через плечо, пакет с «лепортами». За плечами у казака лук и в кожаном, потертом донельзя колчане вязанка самодельных стрел с грубыми наконечниками. Вестовой вынимает из колчана одну стрелу и к первому концу ее привязывает пакет. Затем снимает с плеча лук, накладывает на него стрелу и натягивает тетиву.
   – Ловите, ваше благородие! – кричит он.
   Стрела взвизгивает, перелетает через ров и рогатки и падает у самых копыт коня Хомутова.
   – Ловко, молодец, как раз угодил, – одобряет Хомутов вестового. – Вот какова у нас почта, на стрелах любовные цидулочки из моровой комиссии получаем, – улыбаясь, обращается он к приезжим.
   – О! дас ист цу шрекклих! – не вытерпливает немец.
   – Ну, шрекклих не шрекклих, господин полковник, скучно.
   Один из казаков, сопровождавших Хомутова, соскакивает с коня и, подняв стрелу с привязанным к ней пакетом, подает офицеру…
   – По секрету, ого! – читает Хомутов надпись на пакете.
   Вестовой, что привез пакет, снова машет шапкой из-за рогаток.
   – Ваше благородие! Ваше благородие! – кричит он в рупор из своих ладоней.
   – Что тебе, Гаврилыч?
   – Квиток, ваше благородие!
   – Какой там квиток?
   – Квиток… расписочку, значит, что получили лепорт.
   – Ладно, подожди! – потом, обратясь к фон Шталю, добавил: – Ведь у нас и расписку ему выдать не иначе можно как через карантин. Сначала ее напиши, да высуши, да в уксус омочи, да там ее через огонь окурят, тогда и бросай на стреле на тот бок… Беда! А то она, проклятая, может на клочке бумаги сидеть, либо в чернильницу забралась, либо на конце пера угнездилась, ну, без карантину да без окуриванья огнем и нельзя ничего посылать на тот бок… перекинешь и ее анафемскую на стреле… Вот дожили.
   Повозки остановились у ворот карантина. Ух, это точно кладбище для живых…


   III. Карантин. Бегство Заброди

   Карантинные здания состояли из трех рядов низеньких, длинных, отгороженных одна от другой деревянных казарм, при одном взгляде на которые у приехавших сжалось сердце.
   Собственно карантинные лазареты расположены были по краям этого живого кладбища. Это были длинные, очень длинные параллелограммы, с своей стороны разбитые на маленькие, в несколько сажен параллелограммики, в которых вмещались маленькие дворики с крохотными на одной стороне крытыми навесиками и такими же крохотными в два крохотных окошка домиками, находившимися в общей связи и под одною тесовой крышею со всеми прочими крохотными домиками общего, большого, сильно удлиненного лазаретного параллелограмма. Достаточно вообразить длинную, очень длинную, конюшню, разбив на соответственное число стойл: каждое стойло вмещает в себе и крохотный домик с светлою комнаткою, кухнею и печкою: и свой длинненький, открытый, но отгороженный от другого, дворик; и свой длинненький, крытый тесом навесик-параллелограммик в большеньком параллелограммике; и свои отдельные воротца, запертые на замок, ключ от которого у карантинного доктора; и свое единственное отверстие, в которое по маленькому желобику вливают воду в чан для заключенных в этом параллелограммике…
   По длинной крыше карантинных лазаретов лепятся трубы по числу карантинных покоев.
   Между карантинными лазаретами тянутся карантинные службы, заключенные в особую деревянную ограду: на первом плане караульня, вмещающая в себе покои офицерские, писарские, унтер-офицерские и жилье для часовых и конвойных. Далее покои для доктора, аптекаря и фельдшеров, покои комиссарские, служительские для могильщиков, «мортусов» в смоляном платье, работников; особо для поваров, прачек. Тут и амбары для съестных припасов, и амбары курительные, и сараи для карантинного имущества, для скота…
   Все чувствует себя заживо погребенным, вступая в это чумное чистилище… Никто не смеет приблизиться друг к другу, прикоснуться, каждый боится всех и все – каждого…
   По знаку Хомутова, привратник растворил карантинные ворота, и повозки въехали во двор…
   На дворе было пусто: в тот момент, когда во двор вступали вновь прибывшие жертвы чистилища, никто, кроме доктора и его помощников, а равно страшных «мортусов», одетых во все смоляное, в смоляных рукавицах и в смоляных масках на лицах, никто не смел показываться во дворе.
   Выходит доктор, молодой, плечистый, полнолицый мужчина, которого жизнь, по-видимому, еще не истрепала и который еще ищет на жизненной арене борьбы, подвигов, опасностей, ищет пробовать свои силы и силы неведомого, страшного, но тем более обаятельного врага…
   Начинается, пока опять-таки издали, обстоятельный допрос: кто, откуда, с чем, зачем… В ответ слышатся слова, названия, звучащие особенно внушительно: «Хотин», «Бессарабия», «Кагул», «турки», «армия», «Малороссия», «заставы»…
   – Вы подлежите тщательному осмотру, – говорит доктор после предварительного допроса.
   Приезжие непосредственно из чумных мест, да это такие интересные, драгоценные субъекты для молодого, любознательного врача, который жаждет помериться силами с неведомым чудовищем.
   – Пожалуйте в визитную камеру, – говорит он любезно, – я имею с вами короче познакомиться, и лично, и… телесно, – шутит молодой врач. – Эй, вы! – махает он страшным мортусам, стоящим в стороне и ждущим своих жертв. – Отберите все вещи, которые принадлежат приезжим… Лошадей с ямщиками и повозками, господин полковник, вы отсылаете обратно? – обращается он к фон Шталю.
   – Да, государь мой… Отберите все наши вещи и расплатитесь с ямщиками, – приказывает он своим ординарцам.
   Бедная Маланья забилась в солому и со страхом лает оттуда на страшных мортусов, она никогда еще не видала таких чудовищ.
   – А эта собачка ваша? – спрашивает доктор.
   – Наша, господин доктор.
   – Казенная, полковая собственность, – улыбается сержант Грачев, широкоплечий друг Рожнова Игнаши, хотя у самого кошки скребут на сердце.
   – А… Эй, мортусы!
   Мортусы, взятые из тюрьмы каторжники, которым все равно не житье на вольном свете, и засмоленные от смерти, подходят к доктору.
   – Возьмите эту собачку и привяжите особо… Она также подлежит карантинной выдержке…
   – Вона, ваше благородие, не дастся, – пасмурно замечает мешковатый хохол.
   – Как не дастся?
   – Ни, не дастся, вона зле…
   – Вот тебе на! – смеется доктор.
   – Вона им, этим, чертам, руки покусае…
   – Ничего, не покусает…
   Приезжих вводят в визиторскую камеру. Тут тоже торчат черномазые, в образе эфиопов, мортусы.
   – Прошу, господин полковник, раздеться донага, – обращается доктор к фон Шталю.
   Немец повинуется, ворча себе под нос: «Сист абшейлих»… Рыжий помогает ему раздеться, снимает с него рейтузы, сапоги, чулки и обнажает сухие щепки, обтянутые сухою кожею… Немец ежится…
   – Ничего, прекрасно, тело чистое… язвенных знаков нет, – бормочет доктор, внимательно всматриваясь в сухую, пергаментную кожу немца. – А это что за синий знак под левым сосцом?
   Немец конфузится…
   – Это ничего, так себе, пустяки, господин доктор…
   – Однако же? Я все должен знать…
   – Пустяки… глупость молодости… это имя Амалия, моей супруги… выжжено… порохом натерто…
   – О! Понимаю, понимаю… Довольно… Обмыть господина полковника и одеть в карантинное платье, – приказывает он приставнику с мортусами.
   Раздевают и осматривают молодых сержантов, сначала широкоплечего атлета Грачева.
   – О! Завидное, богатырское сложение… дыхательный ящик бесподобный, есть где поместиться легким и всему рабочему аппарату тела, – удивляется словоохотливый доктор. – А это что у вас на шее?
   – Образок… память умершего друга…
   – Умершего?.. Давно?..
   – В мае, господин доктор.
   – А где?
   – В Бессарабии, у Прута, недалеко от Ясс, на привале…
   – Гм… А какой болезнью?
   – Гнилою горячкой, господин доктор…
   – Гм-гм… Гнилою горячкой… с пятнами?
   – Да, с пятнами…
   – Быстро? Да?
   – Да… скоро… очень… в два дня…
   – Гм… И этот образок был у него на теле?
   – Да, господин доктор… Я везу его к невесте покойного и к матери.
   – Так-так… прекрасно… Это вы знаете, что везете у себя на груди? Чуму!.. Только благодаря вашему богатырскому здоровью вы еще ходите по земле с этим страшным талисманом на теле… Взять его и особенно рачительно окурить и выветрить (это к фельдшеру).
   Грачев снимает с себя образок и отдает фельдшеру.
   Упрямее всех оказался мешковатый хохол: уперся, как вол, и не хочет раздеваться…
   – Раздевайся! Я тебе приказываю! – горячился доктор.
   – Ни, ваше благородие, не треба…
   – Как не треба! Что ты!
   – Не треба-бо… не гоже воно… соромно…
   – Вот чудак! Соромно ему… Как же все раздевались, и господин полковник, и офицеры?
   – Та не гоже ж!.. Вони тут. (Хохол указал на полковника.)
   – Я тебе приказываю… Слушай команду: долой платье! – скомандовал немец, на голом теле которого не оставалось никаких знаков полковничьего звания, и остался только командирский голос.
   «Слушай команду» было магическим словом для упрямого хохла: он тотчас же сбросил с себя одежду и, вытянувшись в струнку, руки по швам (швов, правда, уже не было на голом теле), стоял колосс колоссом… Эка телище! Эка мускулы стальные: что за грудь и плечи! Недаром так млела и трепетала на этой каменной груди «чорнявенькая» и «кирпатенькая», тоже с богатырскими, только в своем роде, грудями, дивчина Горпина…
   – Что за молодчина! – вырывается невольное восклицание доктора. – Да этого бронзового тела никакая чума не возьмет… Ну, молодец, братец!
   – Ради стараться, ваше благородие!
   Чего тут стараться! Сама природа постаралась сколотить такую грудь, такие мускулы, вырастить такую косую сажень… Хорошая была матушка, спородившая такое чадушко, да и природа, знать, была не мачеха, что вырастила, вылелеяла, выходила такое тело, славное молодецкое… Украина-матушка, хатка беленькая, чистенькая, садочек вишневый, вербы шумливые, «гаи зелененьки», поля цветливые, солнышко жаркое да приветливое, реки с берегами густолозыми, ночи чудные, песни дивные, вот что вырастило, выхолило этого детину бронзового… Это не то что вот москали с дубьем, что живут как козы голодные, как «коза-дереза».

     Як бигли через лисочок,
     Ухватили кленовый листочок,
     Як бигли через гребельку
     Ухватили воды капельку —
     Тилько пили и йили…

   А он и ел вдоволь, и пил воду из чистой «криницы»…
   – Ну, молодец! В гвардию бы такого…
   – Я и везу представить его светлейшему, – самодовольно заметил немец.
   – Отлично! А как тебя зовут?
   – Василием… Василий Забродя, ваше благородие.
   Начался процесс обмывания водой с уксусом. После обмыванья на приезжих надели казенное карантинное платье, на офицеров потоньше, а на солдат потолще; а снятое с них платье обозначили особыми номерными ярлыками и сдали для окуривания и проветриванья в особых курительных сараях.
   На дворе слышится хохот и собачий лай. Это мортусы хотят лишить свободы полковую Маланью, которая так же упряма, как и ее любимец Василь Забродя…
   – От бидне цуциня… шоб им, гаспидам, руки покусало! – ворчит добрый хохол.
   Из визиторской камеры приезжих повели через двор в самый карантин, в тот огромный параллелограмм, который разбит был на маленькие параллелограммики.
   Полковника с сержантами доктор ввел в крайний дворик и объяснил им его расположение и все, что нужно им было знать.
   – Вот здесь, господа, на дворе, вы будете гулять в ясную погоду…
   – Есть где разгуляться! – невольно заметил Грачев.
   – По две квадратных сажени на персону приходится, конечно, немного!..
   – Это гроб…
   – Ну, уж и гроб… Помилуйте… Гроб теснее… А вот у вас крытая галерейка, там сидеть в ненастье… А вот милости просим в покои, добро пожаловать, господин полковник.
   Немец следовал за доктором молча, насупившись… В карантинном платье он смотрелся совсем не храбрым полковником, который еще недавно дрался на Дунае с турками.
   Они вошли в домик в два окошечка.
   – Вот ваши койки, жестковаты, правда, но чисты… Вот скамеечка, тут и вся кухня ваша… Только уж извините, господа, вы сами должны быть и поварами для себя.
   – Как? Почему так?
   – С этого момента, как я ввел вас в это помещение, вы разобщаетесь со всем миром. К вам ни одна живая душа не смеет входить, кроме меня и фельдшера. Провизию вам будут вносить в ту вон калиточку, ключ от которой у меня, и ставить на землю, а уж готовить извольте вы сами. Вода проведена к вам в особый чан. Порции я вам пропишу хорошие, провизию питательную, вы заживете припеваючи…
   – Что ж мы будем тут делать? – с досадою спросил полковник.
   – Всё, что угодно…
   – То есть как же? И читать?
   – О нет! Да и читать у нас нечего… Во всей Коломне я видел один истрепанный нумер «Трудолюбивой пчелы», но и тот сюда не дадут, побоятся заразы… Мы, господин полковник, от мира отрезанные…
   – Но это ужасно! Я привык к смотрам, к ученью…
   – Ну, этого у нас здесь нет… Развлекайтесь как умеете: спите, гуляйте, кушайте, пойте…
   – Мы будем сказки сказывать друг другу, – засмеялся Рожнов.
   – Да, сказки… Но вот кстати: у вас тут и развлеченье… Пожалуйте к этому окну…
   Подошли к окну, выходившему не во двор, а в поле. Действительно, внизу синелась Ока, по которой кое-где колыхались облачка карантинного дыма. У того берега виднелись запоздалые суда. Редко-редко темнелась на воде лодочка… Да и кого понесет оттуда на эту чумную, обреченную смерти сторону?.. Коломна смотрит как-то пугливо, словно прячется… Высокие колокольни высятся по небу, словно воздетые горе руки, просящие у Бога пощады, помилованья… Спаси, Господи, люди Твоя!.. Не отврати лице Твое…
   – Здесь и вид прелестный, и людей живых и свободных вы видите, – сказал доктор.
   Да, там люди, много людей. Это карантинный рынок на берегу Оки… Но Боже мой! Что-то страшное, пугающее воображение видится и в этой картине…
   Вдоль берега тянется двойной ряд рогатых заграждений. Рогатки от рогаток стоят более чем на сажень. Среди этого интервала нет ни одного живого существа в человеческом образе, снуют только засмоленные с головы до ног мортусы. Вдоль рогаток часовые, строго следящие, чтобы толпы, стоящие по сю сторону рогаток, не имели никакого соприкосновения с теми, которые по ту сторону.
   – Господи! Да она, проклятая, всех сделала арестантами… Вся Россия под конвоем! – невольно воскликнул Грачев, поняв, что изображала собою картина карантинного рынка.
   Да, действительно, этот бич божий все человечество превращает в арестанта… Каждый под стражею, каждый боится всех и все каждого… Везде часовые, рогатки, дозор, конвой, только кандалов не видать… Люди, съехавшиеся на рынок по крайней, буквально по голодной нужде, не смеют, ужасаются приблизиться друг к другу. Продавец боится покупателя, покупатель с ужасом смотрит на продавца… А может быть, у него зараженный товар, зараженная мука, крупа, яйца… А у покупателя, быть может, зараженные деньги… Да это ужас! А есть и тому, и другому хочется… Господи! Да за что же этот бич! За грехи, за бедность да нечистоту.
   По ту сторону рогаток те, которые живут по ту сторону карантинной линии, за Окой… Это самые бедные из коломнян, которым там, в Коломне, есть нечего, все вздорожало, и они с голоду, с риском за свою жизнь (все равно помирать от голоду придется), перебираются сюда, на чумную сторону, чтобы купить чего-либо съестного подешевле… А может, оно заражено… ну, все равно пропадать!
   Как по ту сторону карантинного заграждения толкаются только самые бедные и самые голодные из нечумной местности, так и по сторону заграждения бродят только самые бедные и самые голодные из чумной полосы… Там голодные покупатели, здесь голодные продавцы… Курочку ли продать, барашка, коли у кого есть, овсеца, мучки сбыть туда да заплатить подушные, а там купить бы чего подешевле да утолить голод… И все это под арестом.
   И вот идет страшный торг между арестантами. Люди торгуются через рогатки, при посредстве коммимортусов. Здешние чумные продавцы кладут свой товар на землю, за рогатку, и ожидают получки денег; а тамошние, тогобочные коломняне, показав издали деньги (тогда еще не было бумажных денег в таком изобилии, как теперь, а ходила больше звонкая монета), опускают их в длинные чаны и корыта, наполненные водою с уксусом. Один мортус подходит и берет товар и переносит через расположенные вдоль всего заграждения горящие костры, если товар – мясо… товар окуривается… Если товар – птицы или овцы, то их тотчас моют в чанах, тоже наполненных водою с уксусом… Другой мортус вылавливает из чана или корыта деньги и вручает их продавцу…
   Огонь и дым костров, крик купаемой в чанах птицы, блеянье овец, принимающих невольную ванну, возгласы часовых: «стой! не ходи! берегись!» и покрикиванья мортусов на продавцов и на покупателей «бери алтын!» и «тащи поросенка!», визготня адская этих самых поросят, окунаемых в чан с уксусной водой – и над всем этим как бы невидимый перст гневного Бога: на кого он направится, кого отметит знамением смерти, кого первого выхватит из этой робкой, растерявшейся толпы, кого второго, третьего?..
   И вот потянулись бесконечные дни и ночи для наших заключенных… Тоска неисповедимая! Каждое утро невидимая рука оставляла у калитки карантинного дворика дневную порцию съестных припасов и дров. Каждый день заходил словоохотливый доктор, который для заключенных казался вестником жизни, посланником Бога, милующего и спасающего… По целым часам они стояли у окна, выходившего на Оку, смотрели на карантинный рынок, на Коломну, высокие колокольни которой продолжали тянуться с мольбою к безжалостному небу…
   Сначала фон Шталь завел было у себя на дворике маневры, смотры, ротное ученье, немилосердно муштровал бедных сержантов, попеременно муча своими командирскими затеями то широкоплечего Грачева, у которого из головы не выходил образок-медальон покойного друга, талисман, несущий будто бы чуму в Москву, то черномазого Рожнова, у которого, напротив, не выходила из головы Настенька и какие-то «сенцы, где в первый раз»… и т. д. Голос фон Шталя, выкрики «направо» и «налево», «стой-равняйся» и «марш» раздавались от раннего утра до обеда; но потом и это надоело, и настал период сказок: немец так полюбил русские сказки, особенно искусно рассказываемые Грачевым, что и по ночам не давал ему спать, заставляя рассказывать то о «трех-сын-добром молодце», то о «моложеватых яблоках», то о «семи Семионах».
   Забродя и его рыжий товарищ, которого, кстати заметим, звали в полку «Рудожелтым Кочетом», помещались рядом со своим начальством, забор к забору. В их же дворике поместили и «полковую Маланью», которая этому была очень рада и служила источником нескончаемых утех для заключенных. По целым часам они учили ее прыгать через палку, носить им шапки, стоять на задних лапках и, наконец, ухитрились восстановить ее даже против чумы: для этого Рудожелтый Кочет нарисовал на заборе углем какую-то страшную фигуру, вроде богатыря Полконя или Полкана, и назвал ее «чумой». Сделав страшные глаза и став на четвереньки, рыжий обыкновенно с рычаньем бросался к нарисованному на заборе чудовищу, бормоча: «Чума! Чума! Чума!» Маланья, по природе доверчивая, видя в таком азарте своего господина, тоже с неистовым лаем бросалась на мнимое чудовище, и торжество скучающих заключенных выходило полное, так что им даже завидовал сам фон Шталь.
   – Что это у вас там за травля? – спросит он бывало через забор своих ординарцев.
   – Чуму, вашескородие, травим, – отвечают те почтительно.
   – Какую чуму?
   – На заборе, вашескородие, написана…
   Несмотря, однако, на эти забавы, Забродя тосковал. Им все больше и больше овладевала тоска по родине. Особенно по ночам он нигде не находил себе места… Он уже и счет потерял этим проклятым ночам!..
   И вот опять тянется эта скучная, томительно-длинная, бесконечная ночь. Тихо кругом, только рыжий товарищ, растянувшись на своей жесткой койке, ровно, однообразно посапывает. Все спит, не спится одному лишь Заброде, не спится, но много думается. Вспоминается родная Украина, белая хатка в тени густолистых верб, зеленая левада и вишневый садочек… Уж эти вишневые садочки! Из-за них украинец на чужбине сохнет и на кушаке вешается… Вспоминается Заброде последнее свидание с Горпиною в этом садочке накануне рекрутчины… Забродю берут в «москали», завтра ведут в город «сдавать» как товар… А они с Горпиною думали до «пилиповок» под венец стать, своею хаткою с вишневым садочком обзавестись… Так нет, взяли-таки в «москали», не пожалели ни Горпининых горячих девичьих слез, ни материных вдовьих, самых горячих на свете слез… Да, все это припоминается в эту долгую осеннюю ночь в московской тюрьме проклятой…
   Вот из-за бузинового куста тихо выходит заплаканная Горпина… А соловейко-то щелкает, соловейко заливается – жалю завдает этому расставанью, словно «дяк» ночью читает над покойником… Горпина так и повисла на воловьей шее парубка – захлебывается-плачет, обнимаючи да целуючи черноусого… И он всплакнул «парубоцькими» жгучими слезами, целуя свою кареокую, полногрудую дивчину… А девичьи груди разорваться хотят под безутешное всхлипыванье, так и колотятся об богатырскую грудь парубка… «Серденько мое!..» «Яблучко мое червонее!» – «Василечку мий, барвиночку зеленый ох, ненько ж моя, матинько!» – «Я вернусь до тебе, моя ясочко»…
   – Э! Вернусь… Как тут вернешься!.. А вона вже, може, с другим спарувалася… Хоть повеситься, так в пору!
   А за окном, под сарайчиком, так жалобно воет бедная собака. И она тоскует по ночам: с тех пор как заметили, что по утрам она всегда пробовала провизию, приносимую заключенным раньше, чем они просыпались, и кушала с большим аппетитом, ее на ночь стали привязывать, и вот она скучает. Жаль бедного «цуцинятка», и себя Заброде жаль, и «малого цуцинятка» жалко, и Горпины жаль…
   «Хиба утикки!» – словно обухом поражает его внезапная мысль… Бежать? Отсюда, из этой тюрьмы, от бесконечной каторги. Но как бежать? Куда? Туда, на Украину, в зеленый гай, в вишневый садочек… Хоть по ночам подходить к родной хате и бродить около вишневого садочка Горпины…
   Страшная мысль все более и более овладевает душой и волей. Находит какое-то безумие… На подмогу является податливая совесть, у которой, как у Горпины, такое доброе сердце… Ведь отсюда бежать – не из полка бежать: за это не расстреляют, а если сквозь строй прогонят, то у Заброди такая спинная доска, вскормленная матушкою Украиною, что десять тысяч шпицрутенов выдержит и заживет… Повидаться только со своими, взглянуть на Горпину, как она там с другим парубком женихается… О, не дай Бог! «Вона не женихается, вона мене-выглядатиме»…
   Гвоздем винтит голову эта безумная мысль, в жар и холод бросает… А собачка все скулит и воет, да так тихо-тихо, да жалостливо, словно Богу на людей плачется…
   Не выдерживает этого невинного плаканья жалкого «цуцинятки» доброе, большое и на доброту, и на злобу, порою восковое, порою каменное сердце украинца. Он теряет рассудок, он решается на побег.
   Торопливо, лихорадочно закутывает он ноги онучами, захватив при этом и ощупью найденные онучи беспечно спящего товарища; надевает казенные коты; на халат вздевает казенный серый чапан, туго подтягивается, ощупью отыскивает шапку, судорожно крестится: «Мати Божа! Мати Божа!» – и неслышными шагами выходит в сенцы, а оттуда под сарайчик.
   Собака разом замолчала, угадав, кто к ней идет. Забредя, припав на корточки и тихонько отбиваясь от собаки, которая радостно лизала ему руки и лицо, зубами перегрыз веревку.
   Собачья головка уже торчит у Заброди из-за пазухи. Он и ее берет с собою на Украину… «Не хай и воно, бидне цицунятко, по воли погибае»… Тихо карабкается беглец на заборчик. Вот он уже видит открытое поле… он на воле почти, а там где-то Украина, «хатка биленька»… «мати родненька»… «чорнявенька Горлина»… «вишневый садочек».
   – Хто там? – раздается окрик часового.
   Забродя молчит, он уже на заборе.
   – Стой! Хто там? Стрелять буду! – повторяется оклик.
   «Не попаде, москаль, – думает Забродя, – далеко дуже… и оруже погане, не попаде»… И спускается на волю…
   «Раз-два-три».
   Раздается выстрел, и Забродя пластом падает на землю…
   Вот тебе и воля, вишневый садочек… Украина… Только собака воет да часовой глядит в красивое мертвое лицо, не смея нагнуться к чумному…


   IV. «Моровой манифест»

   В морозное январское утро 1771 года в Москве у Варварских ворот, то там-то здесь народ кучится около какого-нибудь говоруна, и толкам нет конца. Через пятое-десятое слово слышатся то «моровая язва», то «перевалка», то «на Москву идет», то «до Москвы не дойдет», то уж «пришла на Москву».
   Более всего скучивается народ, фабричные и дворовые люди, да сидельцы из Охотного, Обжорного и Голичного рядов около одного старенького, обдерганного священника, который держит в руках раскрытую книгу и корявым, посиневшим от холода пальцем тычет в одну из ее страниц…
   – Вот тут оно и есть написано, – говорит он, стараясь, по-видимому, убедить одного краснощекого детину в старой лисьей шубе и огромнейшей меховой шапке, постоянно ссовывающейся ему на серые, плутоватые глаза.
   – Написано помелом в трубе, поди, – возражает детина.
   – Ан нет, не помелом в трубе, – горячится старенький, затасканный попик.
   – Ну ин вилами на воде, коли не помелом в трубе, – острит детина.
   – Ан не вилами, а духом Божиим… Вот слушайте, православные, что глаголет Господь Моисею в книге Левит, глава третья-надесять…
   – Ну-ну, катай-катай, батька! – слышатся одобрительные возгласы в толпе.
   Попик откашливается, сморкается «адамовым платком», как он называет свою пригоршню, и дрожащим голосом читает:
   – «Вся дни, в няже будет на нем язва, нечисть будет, отлучен да седит, вне полка да будет ему пребывание…»
   – Ну, что ж ты мелешь! – перебивает его детина. – Это не про нас написано, а про солдат… Вне полка, слышь… А он на-ко выдумал!
   – А ты не перебивай! – горячится попик. – Полк – это по-нашему приход, а то и дом…
   – Толкуй!
   – А ты ну читай ин! – подстрекают другие.
   – «Аще же рассыпася язва по ризе, или по пряден, или по кронах»…
   – «По ризе!» – снова возражает детина. – Да это, братцы, только про попов писано… «По ризе!» Ишь что выдумал! Али у меня риза лисья! А портки, поди, тоже риза по-твоему!
   Попик нетерпеливо машет рукой на такое невежество…
   – «Аще же, – упрямо продолжает он, – рассыпася язва по ризе, или по пряден, или по кроках, да сожжет риза, прядения и кроки и да отлучит жрец язву на седмь дней…»
   – Жрец! Вон куда хватил! Жрец, чу… А где ты на Москве-то жреца найдешь? – настаивал пессимист-детина.
   – А ты знаешь ли, брат, что такое этот жрец самый?
   – Как не знать! Только у нас на Москве жрецов не бывало…
   – Ан есть жрецы! Я сам жрец, вот и поди на, – горячится попик.
   – Ишь ты, жрец какой!.. Фу ты, ну ты! Жрец! А самому, поди, жрать нечего…
   Толпа хохочет. Попик смотрит растерянно: краснощекий детина попал не в бровь, а прямо в глаз. Попик оказывается заштатным, которых тогда по Москве толкалось видимо-невидимо.
   В Москве в то время еще жив был старый обычай, начало которого восходило ко временам вечевой жизни «господина Великого Новгорода» и Пскова: все свободные, безместные и заштатные священники каждое утро, бывало, толкаются у веча, на вечевой площади, как на рынке, и торгуют своим священством: кому подешевле акафист спеть, кому дешевенькую обеденку слитургисать, по ком за осьмину овсеца сорокоуст справить, кому за яичко молитву в шапку дать, либо за поросеночка и соборованье, и литеишку отмахать, – «гулящий поп» тут как тут. Обычай наемного священства с утратою вечевой жизни перешел в Москву с веча прямо на базар, на рынок, к Спасским да Варварским воротам. Настанет утро, и Москва валит на «толкун». «Толкун» – это старое вече: кто нанимает себе дровокола, кто ледокола, кто стряпку ищет, а кто «попика гулящего» на часы, на панихидку, на литургийку махоньку, на алтынную…
   От таких «гулящих попиков» богомольная Москва каждое утро стоном стонала: то Голичный ряд задумает устроить «ходы с водосвятием» да с акафистцем, чтобы товарец их милостей, купчин Голичного ряда, голицы да рукавицы шибче в ход шли да барыши несли; то Охотный ряд надумается утереть нос своим благочестием и Голичному, и Обжорному ряду с Ножовою линией, и затеет крестный ход на славу, и вот тут-то «гулящие попики» всегда на руку… Звон такой, бывало, идет по Москве, такое славословие да ангельское кричание велие, что голуби пугаются, вороны и галки как бешеные по небу да над Иваном Великим мечутся и оглашают воздух неистовым карканьем.
   Тогдашний архиепископ московский Амвросий Зертыш-Каменский, дед известного историка Бантыш-Каменского, по воспитанию и по привычкам более украинец, чем великороссиянин, человек, получивший широкое духовно-богословское образование, недоступное в то время для великорусского духовенства, вспоенный притом далеко не в древлемосковском духе, который царил в Москве в XVIII веке столь же крепко, как и в XVI и как продолжает царить до некоторой степени и в XIX столетии, преосвященный Амвросий давно обратил внимание на это московское древлевечевое, рыночно-уличное благочестие из Охотного и Голичного ряда, назойливо кричащее до самого неба, и увидел, что главные виновники этого благочестивого гама – вечевые «гулящие попики» с их площадным литургисанием по найму.
   – Это не иереи, а дервиши, – говаривал он часто, видя, как толпы народа то и дело валма-валят за импровизованными крестными ходами, устраиваемыми то Ножовою линиею, то Голичным рядом для того, чтобы шибче шли в ход голицы и рукавицы, – подобает взять вервие и изгнать из храма сих торгашей благодати.
   – Не ломайте старины, владыка, – предупреждал его протоиерей Левшинов, человек замечательно умный, но вполне знакомый с московским складом ума и с московским мировоззрением, – сила Охотного ряда, ваше высокопреосвященство, велика сила в России. Российское государство само есть подобие Охотного ряда…
   – А я, отец Александр, сломаю выю Охотному ряду, – настойчиво твердил владыка, – это не крестные ходы, а кулачные бои.
   Но Охотный ряд оказался сильнее, он сломал выю преосвященному Амвросию… Но об этом в своем месте…
   Как бы то ни было, Амвросий преследовал заштатных «гулящих попов». Вот почему замечание краснощекого детины (он был сидельцем в Голичном ряду) было очень жестоким бичом для попика, читающего книгу Левит: он действительно с голоду искал себе работки у Варварских ворот, где всегда толкались благочестивые.
   Чума для этого голодного попика-поденщика была находкою, она должна была кормить его: народ, из страха смерти, будет непременно толкаться по церквам, площадям и у всяких ворот и искать себе дешевого душеспасения… Церковные попы дорого берут за все, не жалеют православных, а «гулящий попик» и за алтын спасет душу.
   Для краснощекого же детины из Голичного ряда чума была нежеланная гостья, как и для всех торговых людей: она подрывала торговлю голицами и рукавицами.
   – Вон хозяин сказывал, что коли-де запрут Москву этими проклятыми карантеями, дак тады и носу не показывай с голичным да кожевенным товаром: через заставу не пустят. А мы уж было наладили партию голиц да рукавиц на весь Питер, – пояснил он ближайшим соседям. – А то на! Язва, слышь, да жрец, а товар лежи…
   – А поди из чумного скота голицы-то ваши? – спрашивает обиженный попик.
   – Знамо, из чумного, из падали, за то и цены божеские…
   – То-то!
   – То-то! Что ж, ежели и чумные, не беда! Не есть их, а на руках носить…
   В это время сквозь толпу протискивался человек невзрачной наружности, в ветхом кафтанишке приказного, с сизым, как лиссабонский виноград, носом, и весь посиневший от холоду.
   – Православные! Прислушайтесь! – кричал он, проталкиваясь к середине.
   – Фролка, приказная строка! – оповещали голоса.
   – Православные! Что я принес!
   – Фролка, крапивное семя! – кричали другие.
   – Фролка, чернильная душа! За гусиное перо отца продал, гусиным пером всю воду из Москвы-реки вымакал, – издевается детина из Голичного ряда.
   Но Фролка не унывает: он сам хорошо знает свою популярность и принимает возгласы толпы как должную дань народного внимания.
   В то время гласность была не в большом ходу, телеграмм не существовало, и их заменяли рыночные слухи. «Достоверные источники», из которых толпа могла черпать государственные и политические новости, были, впрочем, и тогда те же самые, из коих и ныне наши газеты черпают то, что они сообщают с припевом «мы слышали»: источники эти – сенатские и иные копиисты…
   Фролка – чернильная душа – служил помощником подкопииста в сенате и потому узнавал некоторые новости раньше других и сообщал их своим «благодетелям» из Охотного и иных рядов, за что и получал то фунтик осетринки с душком, то поросеночка с запашком…
   Протолкавшись в середину, на самую трибуну, он вытащил из-за пазухи лист бумаги и, развертывая его дрожащими «от невоздержания» руками, говорил торопливо и таинственно:
   – Внемлите, православные! Всемилостивейший манифест об ей самой принес я вам… манифест…
   Все вытянулись, недоумевая, о ком речь…
   – Вот тут сама матушка, всемилостивейшая государыня, пишет об ей.
   – Да о ком? – огрызается детина из Голичного ряда, догадываясь, в чем дело. – Об твоей чернильной душе, что ли?
   – Нету, Спиря, об ей, об моровой язве…
   – Что ты врешь, строка эдакая! И дадут тебе экую бумагу-то в пьяные лапы…
   – Сам, Спирюшка, взял отай… Их много из Питера наслали, гору наслали, вот!
   – А ты читай вслух! – заволновалась толпа. – Не связывайся с ним…
   – С ним не спорь, у него голицы на уме…
   «Гулящий попик», пораженный было детиною из Голичного ряда, теперь оправился, вырос… Значит, он прав: она будет на Москве… может быть, уж пришла… Будет корм у «гулящего попика», она накормит.
   – Ну, ин с Богом чти! – понукал он Фролку. – Во имя Отца…
   – Слушай, православные! Долой шапки!
   Головы обнажились. Толпа присмирела. Слышно было только трение и шарканье зипунов друг о друга да воркованье голубей наверху ворот, за старой иконой Боголюбской Богородицы. Приказный откашлялся и начал:
   – «Божиею милостию мы, Екатерина Вторая, императрица и самодержица всероссийская, и прочая, и прочая, и прочая. Объявляем чрез сие во всенародное известие».
   Фролка остановился, чтобы, по-видимому, перевести дух, но больше для того, чтобы видеть, какой эффект производило на толпу его чтение. Фролка был когда-то не то, чем он стал теперь. Лирик в душе, мягкий по природе, с искрой дарования, он залил эту искру сначала слезами, а потом… водкой… Ему не повезло в жизни потому, что жизнь его началась не с фундамента, а с воздуха – он не получил никакого образования… Фролка пропал – шар земной весь вымощен подобными Фролками, которые были бы гордостью этой земли, если бы не… да что об этом толковать! У Фролки когда-то и честолюбие было – теперь оно на дне косушки сидит… У Фролки были замашки народного трибуна, он любил, чтобы его слушали… И его слушают теперь, во царевом кабаке, где и бьют притом… Фролка погиб от себя, он не умел подлаживаться.
   Фролка огляделся, он был доволен произведенным им эффектом. За этот эффект он охотно пойдет в кутузку, в съезжий «клоповник», в тюрьму…
   – «Война, – продолжал он торжественно, – столь неправедно и вероломно со стороны Порты оттоманской постороннею завистию, коварством и происками против империи нашей возженная, коея конец да увенчает скорым, прочным и славным миром десница Всевышнего, толь явно оружию нашему доныне поборствующая, влечет за собой, по свойственному туркам зверскому и закоренелому о собственной своей целости небрежению, опасность заразительной моровой язвы, в рассуждении соседственных областей и тех граждан, кои по долгу звания своего и из любви к отечеству ополчаются противу их в военном подвиге».
   Чтец особенно ударил на слова «опасность заразительной моровой язвы». Он чувствовал, что многие вздрогнули от этих слов. Да и было отчего вздрогнуть! Но ни слова, ни звука кругом; только когда на карнизе Варварских ворот сильно задрались голуби, из толпы поднялся кулак и погрозил глупой, некстати расшумевшейся птице. Все жадно ждали, что будет дальше…
   – «От некоторого уже времени прилегшие к неприятельским землям польские провинции опустошают бедственные действия сего для них пагубного соседства, кои в распространении своем чрез оныя начали было прорываться и в границы наши; но скорыми вопреки предосторожностями везде уже благостию Господнею таково же скоро и пресекаются: ибо по тому матерьнему попечению о покое, тишине, благоденствии и безопасности наших верных подданных, которые мы с самого начала государствования нашего положили за главное и непременное правило всех наших деяний, не оставили мы распорядить благовременно чрез правительства наши все нужныя и в человеческом предусмотрении возможныя меры и осторожности вдоль всех наших границ, от Малороссии до Лифляндии, к совершенному и надежному их ограждению. Мы с несумненною верою ожидаем затем от благости всещедрого Бога, что Он сии наши учреждения учинит достаточными и отвратит от нашего отечества бич гнева Своего».
   – Ну, что взял, мышиный жеребчик, а! – тихо, но ядовито просипел детина из Голичного ряда прямо на ухо «гулящему попику». – На, съешь!
   – Что «съешь»?
   – Кукиш с маслом!.. Слышал, Бог-де отвратил ее от нашего отечествия…
   Фролка грозно глянул на детину; он теперь чувствовал за собою силу, зная, что опирается на внимание толпы, которая еще не сказала своего слова, а слушает, тяжело дыша и едва переводя дух.
   – Погоди, еще не ел, а уж и штаны спускаешь. Жди конца, – наставительно пояснил он.
   Все недружелюбно взглянули на детину. Тот присмирел. Чтение продолжалось:
   – «Но таким образом исполняя с нашей стороны во всем пространстве долг царскаго и матерьняго престережения, к полному успокоению наших верных подданных, дабы каждый из оных беспечно мог оставаться при своем домостроительстве и промысле, взаимно требуем и желаем мы, чтобы и они все и каждый из них, по состоянию чина и звания своего, воспособствовали оному всеми своими силами и всем от них зависящим по обязательствам должной и присяжной нам и отечеству верности»…
   Кругом мертвое молчание. Тяжело дышут напряженные груди слушателей. Где-то баба всхлипывает… И у чтеца на глазах слезы… в пьяных глазах светится что-то человеческое… прежнее, чистое…
   Но пьяный голос крепнет:
   – «Опытами известно, что заразительный болезни могут весьма легко и неприметно перенесены быть через платье и к тому служащия всякия шелковьтя, бумажный, шерстяныя вещи и уборы»…
   – Что, слышал! – не без яду шепчет «гулящий попик» врагу своему, детине из Голичного ряда.
   – Молчи, мухов объедок! – грозится детина.
   – Кожаныя, чу, вещии…
   – Замолкни ты, тараканий окорок! – рычит детина.
   – А голица кожаная вещия, – доезжает попик.
   «…а особливо когда оныя из зараженных мест без выветривания и вседневнаго между рук человеческих употребления провозятся свернутыми и увязанными со времени получения в свои руки, – продолжается чтение. – Мы потому, в удовлетворение нужной осторожности до последних ея пределов, именно и точно сим манифестом повелеваем всем нашим верным подданным без всякаго изъятия, как знатным, так и разночинцам, какого бы кто состояния, звания и промысла ни был, а особливо едущим в Россию от войск наших, вне границ в военных действиях обращающихся, дабы отнюдь никто не привозил с собою, ниже подчиненным своим позволял в сундуках, баулах, связках и возах спрятанными всякия от неприятеля в добычу полученныя или же в землях его и зараженных в Польше за деньги купленныя вещи шелковыя, бумажныя, шерстяныя, нитяныя, железныя, медныя, кожаныя и другия тому подобныя, кои в одежды и убранство у турков или в других зараженных местах употреблены были, а по крайней мере за употребленным признаны быть могут; и дабы еще отнюдь никто не въезжал в границы мимо городов и учрежденных по отверстым большим дорогам застав и карантинных домов: ибо в противном случае не только везомое при первой заставе и внутри империи огню предано, но и виноватый в том за оскорбители божиих и государственных законов почтен и как таковый примерно наказан будет. С другой стороны, сим же поручаем мы сенату нашему независимо от предписанных уже правил и наставлений, определенным повсюду кордонным, карантинным и по другим заставам командирам, как им вообще поступать в пропуске людей и вещей, распорядить и такие меры, чтобы под предлогом исполнении по точной силе сего нашего манифеста не могло где произрасти злоупотребления, напрасных прицепок и утеснений проезжающих»…
   Между тем толпа слушателей росла. Отдельные вдали толкавшиеся кучи, влекомые как бы инстинктом, примыкали к средней толпе, напирали сзади, жали и теснили передних. Начинался глухой шум в задних рядах. Всем хотелось узнать, в чем дело, и вставала сумятица, разноголосица толков, вопросов, торопливых и наивных, и ответов, еще более наивных…
   – Али набор, паря, вычитывают?
   – Набор… турка, слышь, идет на Москву на самую, мор несет…
   – Что ты?!
   – Пра… Голицы, чу, нельзя носить, в голицу, чу, турка язву посадил…
   – Жрецы на нас идут, сказывали, касатики, – убивается баба, – страшные такие, в ризах, голицы на руках, сама слышала…
   – Жрецы?! Каки жрецы? Где?
   – В Голичном, слышь, ряду… жрец на жреце!
   – Батюшки светы! Что же это будет!
   Гвалт усиливался, мешал слушать читаемое. Задние ряды напирали, передние сжимали чтеца, он весь посинел от натуги.
   – Легче, православные! Не дави! Ой!
   – Вычитывай до конца! Режь, коли начал! Ой! Легче!
   – Задавили!.. Батюшки, задавили!..
   – Подымай Фролку на плечи! Катай! Вычитывай, выматывай душу до конца!
   Фролка на плечах у толпы, завидная участь оратора! Он выкрикивает всей глоткой, всеми нутрами:
   – «Впрочем, как все намерение сего нашего повеления идет единство к пользе и обеспечению империи, то и уверяемся мы, что никто из находящихся и в службе или же для промысла своего при армиях наших и в Польше, не захочет из побуждения подлой корысти сделаться предателем отечества, но что паче, все и каждый будут как истинные граждане усердно стараться и за другими, а наипаче за подчиненными своими под собственным за них ответом строжайше наблюдать, дабы кто и если не из лакомства, по меньшей мере из простоты и невежества преступником, а сохрани от того Боже, и виновником общего злоключения учиниться не мог. Вследствие сего и повелеваем мы сей наш манифест во всей империи надлежащим образом немедленно обнародовать. Дан…»
   Толпа шарахнулась в сторону, и Фролка полетел вниз головой с своей живой кафедры.
   – Дан!.. Ой, разбойники! Православные!
   – Батюшки! Казаки бьют!
   – А! Лови паршивых лапотников!.. Нагайками их!.. Скопы на улице! А!
   – Народ бунтуют! Кто бунтует?..
   – Фролка приказный… Моровой манифест вычитывал, – доносит детина из Голичного ряда.
   – А! Лови Фролку!.. Лупи их, спиночесов!
   – Жрецы!.. Матыньки мои, жрецы!
   – Ай-ай-ай! Беременную бабу задавили… Ох, матыньки! Ребенок трепыхается…
   – Держи Фролку! Лови их! Вяжи бунтовщика… Ишь ты, моровой манифест… Бунтовщик!
   А «бунтовщик» Фролка стоял, покинутый народом, и горько плакал… Такое торжество всенародное и такой позор! Он, Фролка, «бунтовшик!..» «Господи! О! Просвети ты их… научи… наставь… О-о!..»
   Фролка безутешно плакал.


   V. Локон мертвеца

   Манифест о чуме подписан был императрицею 31 декабря, в последние моменты отходившего в вечность 1770 года.
   Вечером этого дня государыня лихорадочно торопила князя Вяземского: ей казалось, что манифест слишком медленно переписывают набело с чернового отпуска, лично исправленного Екатериною. Ей хотелось до нового года подписать эту роковую бумагу, свалить с сердца этот камень вместе с умирающим старым годом… Она постоянно звонила, ожидая этой бумаги… Наконец, Вяземский принес манифест! Императрица еще раз внимательно прочитала его с пером в руке, перевернула страницу назад и задумалась. Она остановилась над одной фразой…
   И князь Вяземский, и граф Григорий Орлов, стоя почтительно у стола, молча ждали. Императрица задумчиво поправила кружево на пухлой кисти левой руки, слегка ударила по бумаге и опять задумалась над фразой.
   – «Учинить достаточными…» гм… – сказала она как бы про себя. – А точно ли они достаточны? А?
   И императрица перевела свои вопросительные и задумчивые глаза на Орлова и Вяземского.
   – В чем изволите сомневаться, ваше величество? – спросил последний нерешительно.
   – Вот тут мы говорим (и императрица провела пальцем по занимающей ее фразе манифеста): «Мы с несумненною верою ожидаем затем от благости всещедраго Бога, что Он сии наши учреждения учинит достаточными и отвратит от нашего отечества, бич гнева Своего…» Как они всегда крупно пишут мы, наши, крупнее всещедраго Бога, – добавила она вскользь… – А достаточны ли, полно, сии наши учреждения?
   – Мы уповаем, государыня, что Всемогущий Бог учинит их достаточными, – смело отвечал Орлов.
   – О! Вы все Орловы бойки, – улыбнулась императрица.
   – На словах, ваше императорское величество? – как-то странно спросил Орлов.
   – Нет, я этого не сказала, граф, и не думаю: Орловы доказали неоднократно, что они бойки на деле… Вон и теперь, давно ли граф Алексей Григорьевич возвеселил всю Европу чесменским фейерверком? А я думаю вот об этой, как ее величать не ведаю, «перевалка» ли, «язва» ли, «чума» ли… сожжем мы и ее, как сожгли турецкий флот? Не придется ли и против нея послать Орловых?
   – Как будет угодно вашему величеству?
   – А уверены ли вы в расторопности тех лиц, коим вверено сие дело ныне?
   – Я их всех знаю, государыня, да некоторых и вы изволите помнить: нашу китайскую карантинную стену ограждают с командами генералы Шипов, Воейков и Щербинин, князь Мещерский – со стороны Польши и Малороссии, а Москва и Петербург, как изволите знать, ограждены от язвы двойными смолеными рубашками и изрядным количеством чесноку…
   Государыня засмеялась и, взглянув на Вяземского, который еще ни разу не улыбнулся, сказала весело:
   – Четыре поименованных генерала напоминают мне письмо Вольтера: он пишет, что уксус, называемый «четырех разбойников», самое есть действительное средство от заразы. Как вы думаете, князь, похожи наши генералы на этот уксус?
   – Похожи, ваше величество, только на разбавленный водою, – отвечал Вяземский, не улыбаясь.
   – То есть как?
   – Слаб оказался наш уксус, государыня… Чеснок понадобился…
   – Вы разумеете вторую карантинную линию за Москвою?
   – Так точно, ваше величество.
   Императрица опять задумалась и опять машинально поправила кружевцо рукава…
   – Крупно, крупно пишут. Меня крупнее Бога на бумаге ставят, – как бы про себя говорила она. – Его одною заглавною буквою, а меня всеми литерами…
   – Для черни сие делается, ваше величество, для подлого народа, – подсказал Вяземский.
   – Попа знают и в рогоже… А какие офицеры охраняют вторую карантинную линию? – обратилась императрица к Орлову.
   – В Боровске – Булгаков, ваше величество, в Серпухове – Свечин, в Калуге – Ергольский, в Алексине – Сенденгорс, в Кашире – Толстой, в Коломне – Хомутов…
   – Шесть изрядных головок чесноку, – снова улыбнулась императрица. – А московский главный начальник граф Петр Семенович, смоленая рубашка?
   – Смоленый сарафан, ваше величество, – отвечал Орлов.
   – Да почти саван… стар уж он… кашкой пора кормить…
   Императрица опять перенесла глаза на манифест, перевернула его и, перекрестясь, обмакнула перо в чернильницу, крупно вывела «Екатерина» и подала бумагу Вяземскому. И Вяземский и Орлов тоже перекрестились набожно… Каждый думал о том, что-то принесет новый, 1771 год…
   – Это последняя дань старому году, – сказала Екатерина, – он принес моровую язву, она с ним и умрет, если Бог благословит наши начинания. Указ же сената и наставления о мерах предосторожности от заразы я прочту послезавтра. Я ожидаю мер действительных.
   Меры, точно, казались действительными. Через несколько дней императрица имела удовольствие читать указ сената об этих «мерах». В этом императорском указе всенародно объявлялось, что «хотя принятая противу заразительной болезни меры и осторожности, а паче твердое упование на милость Божию, подают несумненную надежду, что сия опасность, начиная везде пресекаться, вскоре совершенно утушена и истреблена будет, но как при всем том благоразумие требует, чтоб предохранить лифляндские рубежи и прочия к Польше прилежащия губернии от зараженных тою опасною болезнью польских мест, не оставлять в то же время и всей предосторожности и радения неусыпного к тому, дабы, от чего Боже сохрани, оное зло не внеслось каким-либо образом в недра самыя России и ея столичных городов», то правительствующий сенат «за нужно рассудил».
   Публиковать во всем государстве, что едущие из Киевской, Малороссийской, Новороссийской и прочих пограничных губерний водою или сухим путем с русскими товарами купцы, хотя в рубежи лифляндские для соблюдения торга и будут впускаемы, но с выдерживанием карантинов, смотря по тому, «кто в какой близости находился от сумнительных мест», едущие же из зараженных мест вовсе через заставы не пропускаются; «чего ради никто бы не дерзал, минуя учреждаемые там карантинные проезжать домы, не явясь определенным в оных начальникам; а если кто отважится противно сему учинить, тот не только всего своего товара лишится, но и вящщего еще по законам наказания не избегнет».
   Привоз в Россию чрез пограничные с Польшею таможни иностранных товаров, полотен, льна, ниток, хлопчатой бумаги в деле и простой, шелку и шелковых товаров, мехов, пеньки и невыделанных кож; а также шерсти и всяких шерстяных товаров «на сие опасное время вовсе запретить, и никого ни под каким видом с оными не пропускать; а кто из купцов за сим запрещением отважится чрез проселочные дороги или каким-нибудь скрытным образом проехать и товары провезть, то его товары на том самом месте, где они откроются, как для сохранения предосторожности, так и в наказание ослушнику, того же часу, сколько б и какие они ни были, сжечь».
   Читая этот пункт, императрица заметила князю Вяземскому:
   – О, купцы! Купцы! Великое они зло в мире, хотя доселе неизбежное… Ради адской корысти и своей ненасытной алчности они готовы были бы весь мир выморить, так что после и продавать товар было б некому.
   По всей польской границе, где есть только заставы, а нет ни карантинов, ни лекарей, поставить от каждой губернии по две таможни и устроить карантинные дома, а все прочие проезды и заставы закрыть.
   Никто из проезжающих из сомнительных мест не должен следовать по проселочным дорогам, а непременно все должны направляться на одну из карантинных застав, расположенных непрерывною цепью в городах: Серпухове, Коломне, Кашире, Боровске, Алексине, Калуге, Малом-Ярославце, Можайске, Крапивне, Лихвине, Дорогобуже и на пристани в Гжатске.
   Для пресечения потаенных проездов и провоза товаров не только от заставы к заставе, по всей карантинной линии, делать частые разъезды, но дозволить жителям тех мест ловить таких проезжающих и доносить: «И ест ли кто пойман будет, а товар у него не сумнительный, то доносителю давать из того награждение, а сумнительный жечь и с преступниками поступать по законам, давая в сем последнем случае доносителю пристойное награждение из казны».
   – Так мы доносчиков у себя, пожалуй, разведем, – заметила императрица при чтении этого пункта.
   – На доносителях, ваше величество, государство держится, – отвечал Вяземский.
   – Это говорит генерал-прокурор, а не человек, – улыбнулась Екатерина.
   – Гражданин, ваше величество, и верноподданный.
   – Так… но доносы не должны существовать… не должны бы…
   – Зато, государыня, с доносителями у нас птица через кордон не пролетит.
   – Дай Бог… Но я разумею тайные доносы… Для общего блага доносы должны быть явные и имена доносителей следовало бы публиковать во всеобщее сведение.
   – Тогда, ваше величество, доносителей не будет.
   – Зато останутся честные граждане…
   Вяземский спрятал свои хитрые глаза и ничего не отвечал. В глазах императрицы тоже блеснул какой-то свет, если можно так выразиться, двойной, как гарнитуровая материя, и тотчас же потух…
   Как бы то ни было, императрица одобрила проект указа сената.
   – А наставление готово? – спросила она, немного помолчав.
   – Готово, ваше величество, – отвечал Вяземский. – Угодно будет самим прочесть?
   – Нет, я послушаю.
   Вяземский взял следующую за указом бумагу и стал читать:
   – «В местах, где находится моровая язва, не надобно дозволять иметь сообщение жителям одного города с жителями другого, ниже в города ходить деревенским обывателям, ниже городским жителям удаляться в деревни. Для сего ставят городской караул при всех проходах в город, учреждают при одних воротах рынок. На сем рынке городские жители от сельских разделены двойною преградою»…
   – Помню, помню, – перебила чтение Екатерина, – я черничок пробегала… Товары проносятся чрез огонь, окуриваются, моются в уксусе, а деньги опускаются в чан… Помню…
   Вяземский молча перелистывал бумагу и ждал.
   Неслышными шагами в кабинет вошел Григорий Орлов.
   – Что нового? – спросила императрица с тем же двойным светом в глазах, который очень был знаком Орлову.
   – Я получил письмо от брата Алексея, ваше величество.
   – И я получила… А кстати, князь Александр Алексеевич, – обратилась она к Вяземскому, продолжавшему перелистывать бумаги молча и искоса поглядывавшему на Орлова, – что в наставлении сказано о письмах, получаемых из зараженных областей? Это для нас, бумажных людей, наиважнейшая статья.
   Вяземский нашел это место и начал читать:
   – «В рассуждении писем, приходящих из зараженных мест, надобно иметь великое внимание для многих причин. А притом во всем свете бумагу почитают за вещь самую способнейшую к принятию заразы, и посему можно уже чувствовать, что не довольно употребляемой ныне предосторожности, когда обливая в уксусе только поверхность оберток писем и оставляя без всего внутренность оных, место, где буде есть зараза, остается скрытое. И так, что касается до писем, приходящих из зараженных мест, то с оными поступать должно таким образом: особа, определенная к распечатыванию такового пакета, должна надеть перчатки, сделанные из вощанки, и иметь двои маленькие железные щипцы, ножницами разрезывает и раздирает железными щипцами обвертку, которую и сожигает, распечатывает письма и окуривает в густом дыму. Надобно примечать, что стол, на котором все сие происходит, должен быть мраморный или деревянный без покрышки. Ежели в письмах сыщется тетрадь, сшитая ниткою или связанная лентою, то надобно таковую нитку или ленту разрезать ножницами и сжечь так равно, как и все вещи, какого бы оне качества не были, кои будут в письмах, к частным людям писанных»…
   – К частным людям… так… а к казенным и к нам?.. Да это особо, – говорила как бы про себя императрица.
   – Это особо, ваше величество, – повторил докладчик. – Далее говорится о том, чтобы носить на груди кусок камфоры в кожаном мешечке…
   – Помню… читала…
   – А потом, что лекари должны прикасаться к пульсу больного сквозь развернутый лист табаку и тотчас бросать этот лист.
   – Так… и это помню… Будем надеяться, что Бог оградит нас… Я так и Вольтеру писала, который опасается за мое спокойствие и безопасность; я говорю, что у меня есть уксус не только «четырех разбойников», но «сорока сороков разбойников»…
   – Это в Москве-то, ваше величество, граф Салтыков? – лукаво спросил Орлов.
   – Нет, есть помоложе… Я за Москву не боюсь… Она богомольная старушка, хоть и неопрятная…
   А чума между тем уже ходит по Москве, но только никто ее не видит, а если бы увидал, то не поверил бы, что это чума, что тут именно, в этом миловидном существе с черненькими глазками и бровками, напоминающими что-то цыганское, с вздернутым кверху, несколько курносеньким, курносеньким по-детски, носиком, что в этой живенькой, трепетной, как брошенная на стекло горсть ртути, фигурке, источник ужасов, страданий, десятков тысяч смертей, целых рек слез и стенаний, которые, если бы можно было их собрать в один, огромный с гору, эолов мех и выпустить из него на волю, то стенания эти поколебали бы моря, потопили бы корабли и целые флоты…
   Чума – эта безобразная смерть десятков тысяч народу, приютилась в Москве, на груди девушки лет семнадцати-восемнадцати, сидит под ее лифом, оправленная в золото и финифть, прикрытая святым ликом Спасителя…
   Вон недалеко от церкви Николы, «что словет в Кобыльском», в переулочек выглядывает чистенький домик с зелеными ставнями, уже закрытыми на ночь, а на мезонине в крайнем окошке светится огонек. Войдем туда, нам везде можно входить, как всюду входит и темная ночь с своими тенями и сонными грезами, как всюду приходит и светлый день своими неслышными шагами…
   Мы входим в скромную спаленку молодой девушки. Справа у стены белеется небольшая постелька: она еще не смята, не помяты ни подушки в белых наволочках, ни белая простыня, свесившаяся до полу, и только отогнут один край байкового одеяла, вероятно, тою заботливою рукой, которая стлала на ночь эту девическую постель.
   У другой стены стоит ломберный стол, покрытый филейною скатертью и прислоненный к нижней раме небольшого зеркала в темной старинной оправе с тонкою медною каймой. Тут же брошены шпильки и гребень, которым незадолго пред этим, как видно, девушка расчесывала свою черную косу, спадающую ровною сетью на смугловатые, круглые плечи и на белую ночную сорочку. У зеркала стоят две свечи, расположенные так, что при помощи другого зеркала отражаясь на поверхности первого, они как бы тянутся бесконечным рядом огоньков в далекую темную глубь, едва-едва освещаемую этими светлыми, отраженными точками.
   Девушка сидит неподвижно, положив руки на стол, и пристально вглядывается в глубокую даль зеркала, отражающего бесконечную аллею свечей и какую-то неведомую, таинственную темень.
   Девушка гадает… На дворе Святки стоят.
   О чем же гадать молодой девушке, как не о своем суженом? А суженый ее далеко-далеко… Вот уж другой год, как он в походе, где-то у Дуная, воюет с турками… Из-под Кагула писал он, что жив и здоров, впредь уповает на Бога, сражался с турками три раза, видел смерть в очи и не получил ни одной царапинки; а в последнюю ночь ходил с казаками добывать языка под Кагулом и добыл. Еще шутит в письме, пишет, что его поцеловала кагульская красавица Мариула, и сказал, что он никогда не забудет ее поцелуя. А в конце письма прибавил – такой милый шутник! – что цыганка эта, Мариула, седая и страшная старуха, которую казаки и зарубили… Ух, как страшно должно быть… А он, суженый, пишет, что целует Ларисины ручки пухленькие с красными ноготочками, каждый пальчик и ладонки Ларисины целует… Так и горят ладони от этих слов! А с тех пор не писал. Да, может быть, потому, что там везде стоят карантины от этой моровой язвы и письма пропускают оттуда с трудом. И последнее письмо было все истыкано чем-то и пахло не то уксусом, не то камфорой…
   Что-то с ним теперь? Думает ли он о своей суженой, о своей Лариньке? Или уж спит?
   И девушка все пристальнее и пристальнее всматривается в непроглядную даль, выступающую позади зеркала. Даже глазам больно становится. И жутко, и страшно гадать, а все тянет…
   А из темени зеркала точно в самом деле выглядывает что-то знакомое, милое, так тускло, тускло, тускло видится, но так явственно говорит сердцу… Это он глядит, суженый, в красивом новом военном камзоле, в своей треугольной шляпе, из-под которой виднеются светло-русые кудрявые волосы, оканчивающиеся небольшою косою, по-тогдашнему, по-военному… Суженый смотрит такими любящими глазами, как тогда, когда… ух! Чуть сердце не выпрыгнуло…
   Скоро он сам приедет, и тогда свадьба, можно свадьбу сыграть тотчас после Святок… Вот его товарищи, говорят, уж воротились. Слышно, что приехали Рожнов и Грачев, только захворали, простудились, что ли, в дороге и лежат в военной гошпитали, никуда еще не ходят… А вот няня Пахомовна обещала сегодня вечером сходить к ним и узнать о Саше, скоро ли он приедет…
   На улице шумят «святошники», ряженые, ходят до поздней ночи, хохот, песни, им весело…

     Как у месяца золотые рога —
     Таусень!

   И Ларисе скоро будет весело… Скоро придет няня и скажет, что он к Крещению приедет, а до Сретения можно будет и свадьбу сыграть… Жарко становится. Горит лицо, глаза горят ожиданьем и счастьем, теперь счастье берется взаймы, а там отдастся долг… Даже уши горят… А грудь-то, грудь как колотится под сорочкой… подожди, не колотись даром, не на его груди… А сердце-то замирает, Господи!.. Сколько счастья у человека, непочатый край счастья, пока он… не знает…
   Девушка прислушивается. Кто-то тихонько поднимается по деревянной лестнице в мезонин, к комнате гадающей невесты. Невеста узнает знакомые шаги старой няни. Это Пахомовна идет, «Пахонина», как ее Лариса называла маленькою… Боже! Пахонина несет радостную весточку! Она видела глаза тех, которые еще недавно смотрели в ясные голубые глаза его, Саши, в глаза суженого… Счастливая няня! Но и гадающая невеста предвкушает такое же счастье, и она сейчас увидит добрые старые глаза Пахонины, которые только что сейчас смотрели в другие глаза, а эти другие глаза смотрели недавно в его глаза, в глаза суженого, которого и конем не объедешь, зачем объезжать! И девушка сейчас-сейчас, вот сию минуту увидит глаза самого суженого, Саши ненаглядного…
   Но как она долго копается там на лестнице, старая! Не знает, что ее тут дрожма ждут, всю душеньку расхлебенили, ждут-не дождутся… А она там, старая, шаркает своими старыми ногами, шамкает, охает… За ручку двери берется… Вот она, наконец!..
   Но что с ней? Она на ногах не стоит… Пьяная, что ли?
   – Ох! Гадает голубушка… об ем…
   – Нянюшка! Что ж ты! Была?
   – Ох!.. Была.
   – Что ж, видела?
   – Ох, ластушка моя…
   – Да что с тобой?
   Девушка вскакивает и подбегает к старухе, отстраняя руками растрепавшиеся косы… На старухе лица нет, глаза заплаканы, подбородок трясется, руки к чему-то судорожно прижимаются на груди…
   – Что ты, нянюшка, Бог с тобой! Больна, что ли? Устала?
   – Ох, ластушка барышня… и сказать-то не умею… и ре-чей-то у меня никаких нет…
   И старуха со слезами припала к похолодевшим рукам своей вскормленницы…
   Тут только девушка почувствовала, что ее ожгло что-то, и огнем, и льдом ожгло… Кусок льду к сердцу подкатился… Из-за зеркала вышла темень и упала завесой перед глазами, потемнело и в глазах, а из души искры брызнули, осветили что-то страшное, неведомое, невыговоримое словом…
   – Говори!.. Ох, говори!
   – Матушка барышня, не вымолвлю… отсохни язык…
   – Убили его, в полон взяли?
   Говоря это, девушка машинально опустилась на колени, как бы умоляя о пощаде… Старуха дрожащими руками вынула из-за пазухи роковой образок-медальон…
   – Вон… прислал голубчик… волоски тут…
   Девушка, схватив образок, видимо, не понимала, что же такое делается вокруг… Старуха качалась на месте, словно бы безмолвно причитая по ком… Девушка все поняла…
   – Не в полону… не убили… сам прислал… Так умер?
   – Преставился…
   Девушка ничего больше не сказала. Она, шатаясь, подошла к столу, на котором за минуту перед тем гадала о своем суженом и даже видела его, тихо опустилась на стул, бессмысленно глядя на медальон, и молчала…
   – Волоски-то какие, шелковые… целая прядочка, – шептала старуха, по-прежнему качая головой.
   Девушка спокойно открыла медальон, спокойно! Тихое спокойствие бывает или перед безумием, или перед смертью… Она знала, как открывать финифтяную крышечку… Открыла… увидала…
   – И ленточкой синенькой перевиты волоски, – продолжала терзать старуха.
   Да, под финифтью лежала прядь волос, свитая кольцом и перехваченная голубой ленточкой… длинные, белокурые волосы, словно от девичьей косы… А старуха причитала!
   – Я всю дорогу целовала их, плачучи… Голубчик мой!.. Как и кстили его, я мамкой была, так и тогда, как поп в купель волоски-то его с вощечком бросил, я вынула их, спрятала… Беленьки, как вот и эти… А твои-то, сердешная моя, волоски черненьки… Я и тебя кормила, от их отошла тогда к вам… три годочка тогда ему было, как тебя-то кстили… Я и твои волоски в ту пору спрятала, вместе лежат у меня. Думала я тогда, глупая, что невесту ему, бедному, вскормлю… Вот и вскормила на горе, на слезы горькия… Обеих-то я вас, горемычная, вскормила, да только счастья-доли у Бога не вымолила…
   Девушка, наконец, зарыдала, упав головой на стол…
   – Плачь, дитятко, плачь, бедное… Слезы льются – горько, а не льются – горше того… Выкатится слеза, высохнет, а не выкатится, камнем на сердце падет…
   И девушка плакала, выкатывала слезы-камни, которые к сердцу приваливали… «О! Зачем я родилась! Зачем не умерла раньше его!»
   Из боковой двери, ведущей в соседнюю комнату мезонина, выглянуло испуганное лицо юноши, почти мальчика. Это был брат плачущей девушки, который спал в другой комнате.
   – Что случилось, нянюшка? Об чем сестра плачет?
   – Ох, горе у нас, батюшка барин… и-и-хи-хи, какое горе!
   – Да что же такое? Говори… Лара! Что случилось?
   Девушка еще горше заплакала, вздрагивая всем телом и не поднимая головы от стола. Юноша растерялся…
   – Да что же, разве в доме что случилось?
   – Нет, батюшка… Александр Андреич помер…
   – Как? Где? Когда?
   – Там, батюшка, на войне… Приехал оттуда Грачевский молодой барин, вести эти горькия привез, да и волоски от его на память мертвые отрезал…
   – А чем он умер?
   – Да вот этой самой, сказывают, хворобой, что и в Киеве летось люди мерли…
   – Моровой язвой? Что ты?
   – Моровой, батюшка, моровой, точно… солдатик ихний сказывал…
   – И это волосы от мертвого? – с ужасом спросил юноша.
   – Точно, батюшка, от покойничка…
   Юноша взглянул на стол и, увидав раскрытый медальон с прядью волос, лежавший недалеко от головы девушки, которая судорожно плакала, бросился к сестре, схватил ее за голову и силою поднял от стола…
   – Лара! Ларочка!.. И ты трогала эти волосы? – спрашивал он задыхающим голосом.
   Девушка упала было ему на грудь своей бедной головой, но юноша с ужасом отскочил от нее…
   – Она трогала волосы? Говори, нянька! – отчаянно допрашивал он.
   – Нету… нету, батюшка, барышня не трогала их… Я только их целовала всю дороженьку…
   – Да ты с ума сошла! Ты нас всех погубишь!
   – Чем же, батюшка барин, я вас погублю? – наивно спрашивала старуха.
   – Да ты заразилась уж…
   – Что ты, барин, пустое говоришь! От мертвых-то волосиков… да и скончался-то он, батюшка, еще летось, за тридевять земель. Отчего тут заразе быть?
   Юноша отчаянно махнул рукой и подошел к сестре.
   – Ларочка! Няня говорит, что ты не дотрагивалась до этих волос, – и он со страхом указал на медальон… – Ради Бога, заклинаю тебя! Не прикасайся к ним… Дай, я их тотчас же сожгу…
   Эти слова заставили опомниться девушку.
   Она схватила брата за руку.
   – Нет! Нет! Не трогай их… Я хочу с ними в гроб лечь, – плакалась несчастная.
   – Да в них зараза, смерть…
   – Смерть… о! А зачем мне жизнь?
   – Глупости, Ларочка! Да если и хочется тебе умереть, так зачем же нас всех со свету гнать? А ведь от тебя мы заразимся все. Нам Шафонский читал об этой болезни. Это такая проклятая зараза, что она пристает к здоровому не только от больного, когда к нему дотронутся, но от его и платья, и от всех вещей, которые у него были. Оттого после умершего всю одежду сожигают, а золотые и серебряные вещи или моют в растворе таком особом, либо окуривают особым порошком… Дай же, Ларочка, я хоть окурю эту мерзость, у меня есть порошок… А к няньке ты не смей и дотрагиваться… – Потом, обратясь к старухе, юноша сердито сказал: – А ты, старая дура, убирайся сию же минуту из нашего дома… Вон! Чтоб и нога твоя не была тут, пока не пройдет месяц-два, и пока тебя не продержут в опасной больнице… Уходи сейчас же, а то я кочергой вытолкаю и кочергу в огонь брошу… Уходи прочь, прочь!
   – Уйду… уйду, батюшка, – обидчиво сказала старуха, утирая слезы. – Вот за всю-то мою службу награда, словно собаку бешеную гонят… Уйду!.. Прощай, барышня голубушка…
   Девушка ничего не слыхала… Она, припав головой к столу, тихо плакала. А за окном, на улице выкрикивали женские голоса:

     Что у месяца рога…
     Та-а-а-авсень… та-а-а-усень.

   Москва не предчувствовала еще ничего и веселилась. Не веселились только те, у кого было личное горе.


   VI. «Чума по Москве ходит»

   Спит Москва богатырским сном, не знает, не видит, что в ней творится. Не видят люди, так видят птицы.
   Вон на Пречистенке, у церкви священномученика Власия, раным-ранехонько вокруг чего-то, распростертого среди улицы, попрыгивают голодные воробышки, чирикая с холоду и напрасно ища на промерзлой земле какого-нибудь зерна, оброненного человеком… Но скуп человек, не роняет ни одного зерна даром, хоть и тратит миллионы и тьмами тем… Ничего не остается маленькому воробышку…
   А это что-то большое, распростертое на земле, лежит, не двигается. Должно быть, пьяный человек, кому же другому придет в голову лежать посреди улицы на мерзлой земле в такую раннюю пору?
   Да, человек. Московским воробьям это очень хорошо ведомо. Вон на Масленицу сколько, бывало, пьяных валяется по улицам, и никто их не убирает, потому – широкая Масленица…
   И воробьи попрыгивают около пьяного, боясь, однако, близко подойти к нему. А как проснется да схватит? Нет, надо осторожнее к нему подбираться…
   Вон и ворона с крыши священномученика Власия зорко глядит на это что-то, распростертое на земле. У вороны зрение лучше воробьиного, должно быть: а и то сказать, ворона птица наметаная, понаметаннее воробья. Она – мастер распознавать пьяного человека от мертвого. Не так лежит это что-то, распростертое на земле, чтобы признать его за пьяницу; не так смотрят в морозное небо открытые, остекленевшие глаза; не живым смотрит это синее с багрово-черными пятнами лицо, безмолвно посылающее к безответному небу свою мертвую укоризну; не шевелятся от дыхания заиндевевшие на усах, на бороде и на открытой голове поседевшие морозною сединою волосы…
   Да, не пьяный это человек мертвецки спит, а мертвый спит сном вечным.
   Ворона слетает с крыши и садится около этого чего-то, распростертого на земле. Воробьи с испугом отскакивают от этой большой черной птицы, от этого крылатого чудовища. Для маленького воробья и ворона кажется чудовищем, великаном, все на свете относительно…
   Ворона осторожно и пытливо попрыгивает около этого чего-то, распростертого на земле. Воробьи тоже робко, один за другим, подскакивают к занимающему их предмету, а там все смелее и смелее, – и вот уже подергивают своими маленькими носиками лежащего на земле человека то за полу кафтана, то за рукава… И ворона становится смелее: она вскакивает на грудь мертвому и заглядывает ему в остекленелые глаза… У! Как любопытно и страшно!.. Для птицы, как и для всякого животного, нет ничего страшнее человеческих глаз – страшны они иногда и для самого человека – ух, как страшны.
   И вороне страшно этих глаз – хоть и мертвые они, но все же смотрят… Надо заставить, чтоб они не смотрели, надо их выклевать… Оттого птицы раньше всего выклевывают у мертвецов очи – так и «орлы сизокрыльцы» у казаков прежде всего «очи из лба выдирали»…
   И ворона робко пробирается по груди человека к его лицу, к его страшным, обращенным к небу глазам… Вот она уж у самого лица… ноги ее путаются в заиндевевшей бороде…
   И ворона разом долбанула в мертвый, замерзший глаз и тотчас же слетела с трупа. Рассыпались и воробьи: страшно, у вороны такие большие крылья. Ворона опять на груди мертвеца. С груди перескакивает на голову, на лоб… Опять долбанула, раз-два-три… долбит усердно, жадно…
   Из переулка выбегает собака и, увидав лежащего человека, останавливается в нерешительности. Ворона улетает на крышу, воробьи отскакивают далеко… Собака начинает лаять нерешительным лаем, громче, решительнее, тот не шевелится… Собака начинает обходить пьяного кругами… А если вдруг проснется да камнем или комом мерзлого снегу хватит? Собака трусит…
   Из-за утла показывается старуха с корзиной. Старость плохо спит, не спалось ночью и этой старухе. И вот она ни свет ни заря плетется на рынок, хоть на рынке еще и собаки-то редкие проснулись после ночного служебного лаянья на воздух да на луну.
   Видит старуха, лежит человек на улице… Пьяный, должно полагать… Кому же другому, как не горькому пьянице?
   – О-о-хо-хо! Грехи-то какие! – печалуется старуха. – Для Великого-то поста эдакое-то дело. Владычица Матушка!
   Останавливается старуха и укоризненно качает головой… Что качаешь! На свою могилу качаешь… Собака около старухи увивается.
   – Да уж не замерз ли пьяненькой-то, матушки мои! – пугается старуха. – Лежит, не шелохнется…
   Подходит старуха, всматривается, и собака подбегает, лает смело, решительно…
   – Так и есть, замерз… Ох, матушки!
   Еще бредет старуха. А там старик, бабьим платком повязанный, костыляет… Нету сна жалкой старости, гуляет сон с молодыми, а старость мается, не спит, охает, бродит, свою жизнь молодую вспоминая да в свою могилу заглядывая…
   Собирается старость около мертвого. А он лежит без шапки, в распахнутом кафтане, без сапог, в однех шерстяных вязанках… Подходят ближе…
   – Да никак это Кузьма Ивлич, спаси Господи! – пугливо говорит первая старуха. – Да он человек непьющий… Матушки! Что с ним сподеялось! Уж не убит ли?
   – Убит, поди, ограблен, – отвечают другие.
   – Вон и сапоги-то сняты, и шапка скрадена.
   Все больше собирается народу. Живые люди увидали мертвого человека и глядят, ахают!.. Каждый день мрут люди, и люди все не могут привыкнуть к этому, все это кажется для них страшною, неожиданною новостью… Да, это старая история и вечно новая… Старая пьеса, не сходящая с подмостков жизни вот уже тысячелетия, и все-таки потрясающая человечество.
   – Да это, никак, язвенный, братцы! – заявляет кто-то из собравшихся. – У нас на Суконном дворе эдаких уж много померло, сказывают, от моровой язвы…
   Толпа при этих неожиданных словах пятится назад от страшного трупа.
   – Язвенный, это точно, – подтверждает другой суконщик…
   Суматоха увеличивается, являются, наконец, и уличные полицейские, которые в Москве всегда тяжелы на подъем, а сто лет назад – и Господи! – это были какие-то ходячие Морфеи, которые на ходу и стоя спали, если не грызли семечек или орехов, безденежно получаемых ими со всякого лотка, со всякой лавочки.
   – Стой! Не подходь к мертвому телу! – кричит полицейский, размахивая варежкой.
   – Подымать мертвое тело должен лекарь с поручиком, – подтверждает другой в деревянных кеньгах на валенках.
   – Так беги живой рукой, оповести начальству, – приказывает варежка…
   Кеньги бегут «живой рукой», пряча в карман горсть семечек, которые они не успели сгрызть до открытия мертвого тела. Варежка остается около трупа, важно глядя на народ и с укоризной на мертвого.
   – Ишь, облопался для Великого-то поста, – ворчит варежка.
   – Не облопался… ишь, облопался! – огрызается суконщик. – Он, чу ли, язвенный.
   – Что ты врешь, дурова голова! Где у нас быть язвенным! – защищает чистоту своей Москвы полицейская варежка.
   – Где быть! У нас на Суконном дворе… Вон намедни и гошпиталь спалили на Веденских горах, где язвенные померли.
   – Так-так, родимый, сама я своими глазыньками видела, – подтверждает старуха с корзинкой. – Подпалили это ее, шпиталь-то эту, начальники сами, лекаря да солдатушки – ну, и взялось полымем… так свечкою и сгорела… А из полымя-то из самово, мать моя, она, язва-то это моровая, совой-птицей вылетела…
   – Что ты, бабушка! – ахала баба в мужниной шапке. – Совой-птицей?
   – Совой, касатая девынька… Да эдак крыльями-то мах, мах, мах… Да так с дымом и улетела на Воробьевы горы.
   – Ох, страхи каки!
   – Уж таки-то страхи, касатая, таки страхи!.. А у совы-то глазищи, у этой язвы-то самой, yж каки! Во!
   – Так как же, бабунька, сова, значит, опять в Москву прилетела с Воробьевых гор? – любопытствует баба в мужниной шапке.
   – А поди и прилетела, проклятая…
   – Ах, батюшки! Светы мои!
   – Да ты что, девынька, в шапке-то? – в свою очередь, любопытствует старуха.
   – Да мой-то загулял, бабунька, боюсь, пропьет… Я и взо-дела на себя.
   В толпе говор необычайный. Слышатся то «горячка», то «перевалка»; но чаще и чаще звучит «моровая язва». Слышны голоса, отрицающие язву, слышны голоса и за язву.
   – Аще же разсыпася язва по ризе, или по прядене, или по кроках, да сожжет ризу, – ораторствует знакомый голос «гулящего попика», – и да отлучит жрец язву на седмь дней, глаголет Господь.
   – А ты толкуй, мухов окорок! – слышится рев детины из Голичного ряда.
   – Да толкуй! Вон намедни, на Святках еще, померла у святого Миколы Чудотворца, что словет в Кобыльском, нянюшка господ Атюшевых, лекаря Атюшева дочки Ларисы бывая кормилка, я и хоронил ее с отпуском… А помре оная раба Божия тако: привезли из полку, из турецкой земли ладонку после скончавшегося тамо моровою язвою сержанта Перекурова, привезли оную ладонку Атюшевой Ларисе, с коею был помолвлен оный, скончавшийся моровою язвою сержант Перекуров. А в ладонке той были волосы от того Перекурова… И те власы та нянюшка господ Атюшевых, рекомая Пахомовна, по простоте своей и неведению лобызала, понеже тот Перекуров, что от язвы в турецкой земле скончался, тако же, как и Лариса Атюшева, был вскормлен оною приснопоминаемою рабою Божиею Пахомовною. А та Пахомовна, как занемогла, лежала у сторожа церкви Миколы Чудотворца в Кобыльском и от оного, по родству с неким суконщиком, была привезена им на Суконный двор, где язвою той и скончалася… И отсюда она, язва, по Москве пошла: первым делом скончалася вся семья церковного сторожа Святого Миколы Чудотворца в Кобыльском, я и напутствовал их, а за ними язва пошла и по Суконному двору, а с Суконного двора и на Москву перешла…
   Разглагольствования «гулящего попика» были прерваны приездом лекаря и полицейского поручика. Завидя сани с начальством, толпа расступилась. Из саней первым выскочил небольшой кругленький человек в ергаке и в меховой шапке с ушами. Это был лекарь. За ним вывалился полицейский поручик. Приезжие подошли к трупу…
   – Те-те-те! Старая знакомая… молдаваночка… Она, она, узнаю голубушку. Ишь, шельма, куда затесалася. Мы от нее, а она за нами, – говорил лекарь, разводя руками. – Это, батенька, она, сучья дочь, незваная гостья к вам пожаловала; рады не рады, принимайте, – обратился он к полицейскому поручику.
   – Не может быть, господин доктор! – испуганно не соглашался тот. – У нас все, кажись, чисто… Да и карантины охраняют Москву…
   – Так-то они, батенька государь мой, охраняют… Да за нею, шельмою, и не углядишь… Вон в Киеве некий Васька-кот, большой ферлакур и петиметр, махался, государь мой, с некоею прекрасною кошечкой… Василий-то Васильевич, государь мой, жил на Горах, его прекрасная метресса на Подоле. А на Подоле-то, государь мой, была моровая язва, а на Горах-то ее не было, через рогатки не пущали… Так Васенька-то, махаючись с своею Метрессою по крышам да по чердакам чумных домов, где развешивалось язвенное белье, и занес заразу на Горы… Как донесли, государь мой, о сем ее императорскому величеству, так они изволили и ручками развести…
   Толпа понадвинулась. Веселый лекарь ее поободрил. Но лекарь обратился к толпе:
   – А вы, голубчики, подальше от этого покойничка… Он из таких, что вскочит и погонится за вами.
   Толпа шарахнулась назад. Бабы заахали.
   – А вы, батенька, – обратился лекарь снова к полицейскому, – прикажите бережно, у! наибережнее, сего новопреставленного раба Божия, имя рек, баграми стащить на съезжий двор пока, да произвести дознание, что и как… да ни-ни-ни! Волоса его не троньте, подальше от него… А там мы распорядимся. Я же повинен, государь мой, неупустительно доложить о сем как его сиятельству господину московскому главному начальнику генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, так и матушке государственной медицинской коллегии – конторе самолично… А вам, батенька, советую непомедлительно заехать в первую аптеку да спросить там некоего иру, такой корешок есть, иром называется, ирный корень, да и держать его всегда во рту, когда вам придется возиться с сумнительными больными, да и полицейским служителям, кои около сего почтенного мужа (он указал на распростертый на земле труп) обхождение по службе иметь будут, дайте в зубы, государь мой, по ирному корешку и посоветуйте им заменить подсолнуховые семена, до коих ваши полицейские чины большие охотники, ирным корешком… Корешок преполезный, вкуса и запаха преотменного… А засим, государь мой, счастливо оставаться и с прекрасною молдаваночкою не встречаться…
   И взяв первого попавшегося извозчика, веселый доктор велел везти себя прямо к московскому главному начальнику, к графу Салтыкову. В веселом докторе читатель, вероятно, узнал того милого человека на вате, который пользовал на привале у Прута нашего чумного сержанта Сашу и уверил, что смерть на чистенькой подушечке в лазарете, а не на перевязочном пункте, малина, а не смерть. Это был штаб-лекарь Крестьян Крестьянович Граве, русский немец, совсем обрусевший милый человек, вечно бодрый и неутомимый, всегда веселый, несказанно любимый солдатами и офицерами, но сам не любивший только перевязочных пунктов и «главного мясника», как он называл полкового хирурга, за то, что хирург отнимал у его любимых солдатиков «ручки и ножки», и все равно потом зарывал их в землю, только «калеками»… Это заставило его выйти в отставку и расстаться со своими милыми солдатиками, которые за доброту, ласковость и геройское самопожертвование любимого лекарька своего переименовали его из Крестьяна Крестьяновича в «Христос Христосыча»… На его руках солдат всегда умирал с улыбкою на устах, с облегченным сердцем, с верою в людскую доброту…
   – Ишь веселый какой барин! – галдела толпа вслед удалявшемуся доктору.
   – А добер, кажись, пра, добер…
   – Кот, слышь, в Киев язву занес… От кота этого, бестии, мор и по свету пошел. Эко, Господи…
   Салтыков, крупная историческая личность, доживал свой век на почете, в звании главнокомандующего Москвы. А когда-то, очень-очень давно, он был действительным главнокомандующим – командовал войсками в кровопролитных битвах с Фридрихом Великим и побеждал страшного Фрица… Но это было так давно, так далеко, что и самому Салтыкову стало уже казаться, что этого не было вовсе, что это о нем так только рассказывают льстецы и искатели. Да и было ли оно в самом деле, это золотое, за тридевять земель улетевшее время? Не был ли это сон, мечтание сладкое? Была ли когда-нибудь эта молодость дивная, которая только во сне теперь пригрезиться может? Было ли, полно, это голубое небо, каким оно представляется в сониях старческих? И если было все это, то зачем прошло, падучею звездою по небу прокатилося? Зачем от всего, от славы и молодости, остались только подагра, да почечуй, да глухота, да слепота? Куда девались армии, которыми он когда-то командовал? Перемерли, перебиты, превратились в инвалидов, гниют по кладбищам да по гошпиталям, кто без руки, кто без ноги, кто без головы… А когда-то, кажись, и головы были… И самому ему, славному победителю непобедимого Фридриха, кажется иногда, что и у него головы уж нет, прошла, пропала, осталась там где-то на полях славных битв… То была голова в лаврах… Ох, молодость, молодость! Куда все это девалось? Куда все это закатилось?..
   Так думается иногда старому графу в долгие бессонные ночи… И куда сон девался? На полях битв, что ли, остался он, с запахом ли пересохших лавров отлетел, испарился? Проклятое время!..
   А теперь граф занят делами по управлению первопрестольным градом Москвою. Его сиятельство елико возможно бодрится, принимая с докладом господина бригадира и московского обер-полицмейстера Николая Ивановича Бахметева, который, вытянувшись в струнку, рапортует, что на Москве все обстоит благополучно: на Пречистенке двух армян зарезали, на Стретенке купца убили, в Голичном ряду семнадцать лавок подломали, у Андронья пьяный пономарь колокол разбил, у Николы в Кобыльском икона плакала, у генерала Федора Иваныча Мамонтова борзая сука тремя щенками ощенилась и все с глазами. Его сиятельство, благосклонно улыбаясь и, посыпая мимо носа белый пикейный жилет табаком из массивной жалованной табакерки, ласково выслушивает донесение господина обер-полицмейстера, при каждом сведении кивает головой в знак одобрения и только при последнем известии оживляется.
   – Как, государь мой, и все с глазами!
   – С глазами, ваше сиятельство!
   – Так съезди тотчас к Федору Ивановичу, попроси для меня одного.
   – Слушаю-с, ваше сиятельство.
   – Да, смотри, не простуди его, под камзолом укрой…
   Обер-полицмейстер кланяется… Тут же в кабинете около графа возится несколько собак, которые со всех сторон обнюхивают господина обер-полицмейстера, а обер-полицмейстер им дружески улыбается. У камина перед развалившейся на ковре ожиревшей сукой почтительно стоит лакей в графской ливрее и предлагает суке на серебряном подносе сухари в сливках. Сука лениво отворачивается.
   – Так вы, государь мой, утверждаетесь на том, что у меня на Москве моровой язвы не будет? – обращается граф к почтенному, в богатом камзоле гостю с красным лицом и жирным подбородком, сидящему поодаль и следящему глазами за ухаживаниями лакея перед капризной сукой.
   – Утверждаюсь, ваше сиятельство, – уверенно отвечает господин с жирным подбородком.
   – А я уж было за собачек моих испугался, – говорит граф, посыпая себя табаком… – Да и по сей час, государь мой, я не покоен за них… Вот у бедной Флоры совсем аппетит пропал, ничего не кушает, боюсь, не занемогла бы… – Граф указывает глазами на капризную суку… – А все эти холопы не берегут их…
   – Да помилуйте, ваше сиятельство, Флора нынче изволили на поварне двух рябчиков скушать, – защищается лакей. – Оне не голодны.
   – То-то, не голодны! Коли что случится, запорю, в Сибирь сошлю, в кандалах сгною… Так не бояться мне за моих собачек, господин доктор? – Это к господину с жирным подбородком.
   – Не извольте опасаться, ваше сиятельство.
   – Моровой язвы нету?
   – Заверительно могу свидетельствовать пред вашим сиятельством, что таковой нет.
   Граф жует губами, посыпает табаком жилет и что-то припоминает.
   – Вспомнил… А в гошпитале, государь мой, что на Веденских горах, где вместе с язвенными был заперт доктор Ша-фонский?
   – Там, ваше сиятельство, болезнь прекратилась, и гошпи-таль сожжена.
   – Как сожжена, государь мой? Кем? Кто поджигатель?
   – Гошпиталь сожжена по приказанию вашего сиятельства.
   Граф в состоянии столбняка… Табак сыплется на пол… Руки дрожат…
   – Как? Кто смел?
   – Гошпиталь сожжена по высочайшему повелению, ваше сиятельство.
   – По высочайшему повелению?.. A-а! Забыл, забыл, государь мой… стар становлюсь… Так сгорела?
   – Сгорела, ваше сиятельство.
   – А поджигателя поймали?
   Все молчат… Тяжко видеть развалину… А Флорка все капризничает, лакей в отчаянии.
   – Так моим собачкам безопасно можно бегать по городу, господин доктор?
   – Безопасно, ваше сиятельство.
   – Благодарю… А поджигатель гошпиталя чтоб был пойман, – это к обер-полицмейстеру.
   Обер-полицмейстер низко кланяется, чтобы скрыть предательские глаза.
   – Бедная, бедная Флора… аппетит совсем потеряла…
   – Обожралась, – ворчит лакей себе под нос.
   – Так моей Москве не грозит опасность, господин доктор?
   – Ни с которой стороны, ваше сиятельство.
   – Благодарю, благодарю… А то я все за своих собачек боялся… Вон пишут, якобы в Киеве кот перенес заразу в неза-раженные кварталы, так я и боялся, что и мои собачки могут заразиться от городских собак.
   – Не извольте беспокоиться, ваше сиятельство, – успокаивает доктор, – на сей счет будут приняты надлежащие меры…
   – Так, так, я уверен…
   – Извольте сами согласиться, ваше сиятельство, что если мы допустим заразу в Москву и сие несчастие сведано будет в других местах государства, то из того великий ущерб торговле и всему казенному интересу произойти может, и вы, ваше сиятельство, сего не допустите.
   – Не допущу… не допущу! Я стою на страже.
   – Так, ваше сиятельство, и именитое московское купечество думает: «Нас, говорят, батюшка граф не захочет разорить этими карантинами да заставами, он добрый»…
   – Но я строг… очень строг… Чтоб поджигатель был пойман!..
   Обер-полицмейстер кланяется еще ниже. Доктор что-то юлит.
   – Да притом, ваше сиятельство, если застой в торговле произойдет, то сие их императорскому величеству государыне императрице огорчение причинить может.
   – О да, да, любезный доктор! Я этого-то и боюсь, огорчить всемилостивейшую государыню… Чтоб у меня в Москве заразы не было, – неожиданно грозно, но как-то хрипло, сиповато кричит одряхлевший герой к обер-полицмейстеру, стараясь выпрямиться и путаясь в полах своего шелкового халата. – Чтоб ни одна собака в Москве не захворала…
   – Слушаю-с, ваше сиятельство.
   – И поджигателя гошпиталя изловить!
   – Слушаю-с…
   – То-то… А щенка-то от Мамонова привезти мне…
   В эту минуту графу докладывают, что штаб-лекарь Граве испрашивает у его сиятельства аудиенцию по самонужнейшему государственному делу. Доктора с жирным подбородком при этом известии сильно передергивает.
   – Просить… просить… – шамкает граф. – Ох, не легко управлять Москвой…
   Веселый доктор шариком вкатывается в кабинет графа и останавливается в изумлении. Собаки стаей обступают его и, радостно виляя хвостами, бросаются к ошеломленному добряку. Даже капризная Флора встает и милостиво виляет хвостом…
   – Хе-хе-хе! Сейчас видно доброго человека, – радостно шамкает граф. – Сразу собачки мои почуяли честного человека… Очень рад… Что прикажете, государь мой?
   – Я уже имел честь представляться вашему сиятельству… Штаб-лекарь Граве, из армии…
   – Забыл… забыл, государь мой… Дела много у меня… Что прикажете?
   – Сейчас, ваше сиятельство, на улице, у церкви священно-мученика Власия найдено мертвое тело с явными знаками моровой язвы, и я счел священным долгом немедленно довести о том до сведения вашего сиятельства на предмет принятия неотлагательных энергических мер.
   Граф поражен. Он вопрошающе смотрит то на обер-полицмейстера, то на доктора с жирным подбородком, то на веселого доктора…
   – Что вы! На улице?
   – Так точно, ваше сиятельство.
   Граф совсем теряет голову и только разводит руками. Доктор с жирным подбородком смотрит на веселого доктора и недоверчиво и не совсем дружелюбно.
   Потом граф как бы опомнился. Голова его затряслась.
   – Как же вы докладываете мне, государь мой, что все обстоит благополучно! А это что?
   Обер-полицмейстер молчит. Доктор с жирным подбородком беспокойно переминается с ноги на ногу.
   – Сейчас же запереть всех моих собак! Принять неупус-тительно меры… А! В городе… на улице… у меня, можно сказать, под носом, и я не знаю…
   Граф топчется на месте. Собаки окружают его, не дают двигаться. Флора милостиво подходит к лакею и протягивает морду, чтобы взять сухарь… Она кушает…
   – Вот, вот… очень рад, очень рад… к ней аппетит возвращается, – радуется граф. – Ну так что же, государь мой? – обращается он с веселым лицом к веселому доктору.
   – Чума по Москве ходит, ваше сиятельство.
   – Очень рад, очень рад… к ней аппетит возвращается…
   Лакей фыркает. Обер-полицмейстер прячет глаза… Веселый доктор делает безнадежный жест…
   – Ты что? – спрашивает граф лакея.
   – Флора, ваше сиятельство, изволили разом два куска сглотнуть.
   – Очень рад… очень рад… Так принять меры и донести мне… Отпускаю вас, государи мои… Я устал…
   Старик действительно устал… жить… Все откланиваются… Победитель Фридриха Великого опускается в кресло… Усталая голова свешивается на грудь, нижняя губа падает…
   А когда-то голова эта бодро держалась на воловьей шее. Когда-то вокруг этой шеи обвивались прелестные ручки, от которых осталась горсть, щепоть могильной пыли, щепоть небольше графской понюшки!
   Что-то грезится этой поникшей голове? Что шепчут эти жидкие, отпадающие губы? Вспоминается ли чудная, невозвратная молодость, пора любви, деятельности, славы? Проходят ли перед усталыми глазами тени товарищей битв, молодых друзей, милые образы дорогих сердцу, которые давно отошли куда-то и не возвращаются? Не тоскует ли усталый дух о том, что эти ноги не ходят, эти глаза не видят, это сердце не греет холодеющего тела?.. Нет! Улыбающиеся губы шепчут: «Очень, очень рад… У Флоры опять аппетит есть».
   О безжалостное время! О проклятая старость.


   VII. Еропкин и Амвросий

   До сих пор Москва все еще не подозревала, что чума гнездится в ее стенах, что страшные гнезда эти, в форме невидимых, неосязаемых, даже необоняемых атомистических миазмов сна разбросала во все концы города, пересылая их из дома в дом, из квартала в квартал, из церкви в церковь, от одной площади до другой, то на немытой рубахе фабричного, то на грязном, истоптанном лапте чернорабочего, то на чапане больничного сторожа, то на лопате гробокопателя, копавшего яму для язвенного, то на церковном покрове, прикасавшемся к савану покойника, то на животворящем кресте Господнем, к которому прикасались коснеющие губы напуствуемого… Невидимая рука смерти через водосточные трубы и водороины пускала эти губительные гнезда заразы на воду, и зараза через питье входила в живые организмы и в жизнь вносила смерть. Дружеское пожатие руки, горячие объятия, поцелуй, прощание с дорогим покойником – все передавало заразу от человека к человеку, от семьи к семье…
   Наступала весна, из земли выползала зеленая травка, и травка уже была заражена, в каждом ее нежном стебле сидела ужасающая смерть, потому что на травку эту брызнула капля, одна-единственная капля воды из сосуда, к которому прикасались губы язвенного.
   Солнце начинало греть и оживлять землю, природа просыпалась; но каждый луч солнца нес с собою заразу, потому что под живительной теплотой его оживала страшная миазма, придавленная было морозом, и цеплялась за все живое и неодушевленное, что только нечаянно прикасалось к ней – к невидимой, неосязаемой, необоняемой…
   «Язва рассыпалася», как гласила книга Левит, рассыпалася по «ризам», по «прядениям», по «крокам», по всей земле, по людям, по всей природе. Это была та страшная язва, которую ветхозаветный Бог, в гневе своем, насылал когда-то на Египет за угнетение народа Божия…
   А Москва все еще не могла уразуметь этого…
   – Бог наслал на нас язву за грехи, наши, – задумчиво говорил Амвросий собеседнику своему, красивому, в военном камзоле, мужчине, сидевшему в кабинете архиепископа, в покоях Чудова монастыря.
   – Так, ваше преосвященство, – отвечал собеседник Амвросия, нетерпеливо постукивая пальцами по своей расшитой золотом треуголке, – но извините, владыко, ссылаться на «грехи наши» – это, как говаривал мой наставник в риторике, общее место… Нам нужно дело, а не общее место.
   – Я и докладываю вашему превосходительству дело, а не общее место, – строго сказал архиепископ.
   – В вашем сане, конечно, оно так…
   – Не в сане архиепископа, государь мой, а в сане человека я докладываю вам.
   – Перед вами, владыко, не просто человек, а лицо, не по заслугам снисканное высочайшим доверием всемилостивейшей государыни моей на трудное дело прекращения сей язвы.
   – Я и докладываю вашему превосходительству, как представителю высочайшей персоны и воли ее императорского величества, – настаивал Амвросий, нетерпеливо звякая четками.
   Собеседник его не отвечал, но этот ответ можно было прочитать на его открытом лице: «Поп везде попом останется»…
   – Вот вы теперь меры изыскиваете, как бы помочь горю, – продолжал Амвросий, – хорошие меры – дело хорошее. Но не в мерах спасение наше, государь мой, а в сердечном покаянии о грехах наших…
   Собеседник даже пожал плечами от нетерпения… «Вот попина наладил!.. Тут надо биться, чтоб проклятая язва из Москвы не вышла да до Петербурга не добралась, а он о грехах долбит»…
   – Ваши меры уподобятся врачеваниям болеющего, – продолжал архиепископ, – и то хорошо, врачуйте недугующего брата… Болит ли кто в вас, ну, и прочая, и прочая… Кто недужен горячкою, врачуй от горячки, у кого рука поражена гангреною, урежь руку. Врачуйте, государь мой, урезывайте, урежьте всю Москву, яко пораженный член России. Но это не все, надо покаяться… Припомните, государь мой, Египет, Индию. Из каких гнездилищ сей благословенной страны во все века исходила на мир Божий язва? Из гнездилищ, в коих жили парии…
   Собеседник Амвросия выпрямился. Речь архиепископа, видимо, производила на него действие. На лице его уже не было написано: «Поп – везде поп, все о грехах долбит»…
   – Где, государь мой, в наши времена зарождается моровая язва? В Персии и Турции. А отчего? Полагаю, от бедности, oт грязи, от невежества. Вот что лечить надо.
   Собеседник Амвросия встал и беспокойно заходил по комнате. В живых глазах его блеснула энергия.
   – Вы правы, ваше преосвященство, – сказал он, останавливаясь перед Амвросием, – много, много надо сделать. Мы точно грешны.
   Амвросий улыбнулся. Лицо его приняло ласковое выражение.
   – Виноват, ваше преосвященство, – продолжал Еропкин, – теперь я совершенно вас понимаю… Так вы полагаете не менее десяти кладбищ отвести за городом?
   – Не менее: город велик.
   – И никого при городских церквах не погребать?
   – Ни-ни… ни единого покойника.
   – А благородных и чиновных людей? У нас, ваше преосвященство, знаете, обычай древний…
   – Не все то хорошо, ваше превосходительство, что древне: и грех имеет свое родословное древо, и бедность славится своею древностью, токмо…
   – Согласен, согласен… Так и чиновных?
   – Ну, для чиновных покойников можно будет отвести кладбища при загородных монастырях…
   – Да, это хорошо, и почет…
   – В Донском можно хоронить, в Новодевичьем, в Спасо-Андрониевом.
   – Преотменно. Так мы посему и распорядимся.
   Это говорил Еропкин. Когда, после отыскания на улице близ церкви Священномученика Власия мертвого тела с явными признаками моровой язвы, веселый доктор, в присутствии доктора с жирным подбородком, который был не кто иной, как московский штаб-физик и медицинской конторы член, доктор Риднер, главный медицинский туз в Москве, по невежеству ли или по каким-либо политическим и экономическим соображениям отрицавший существование в Москве настоящей моровой язвы или индийской чумы, – когда веселый доктор напугал графа Салтыкова положительным заверением, что «чума по Москве ходит» уже на собственных ногах и хватает людей за плечи и за икры, как бешеная собака, и когда Салтыков донес о том императрице, Екатерина, зная дряхлость графа и неспособность управиться с такою страшною гостьею, как чума, сказала докладывавшему ей о том князю Вяземскому:
   – Нет, это не Фридрих Великий и не графу Салтыкову с нею бороться… Если мой милый старичок мог победить Фридриха там, то тут его «Фридрих» победит. Я пошлю в Москву Еропкина, он умен, расторопен и находчив. А чтоб не обижать старичка графа и не отвлекать от собачек, я командирую к нему Еропкина яко бы «под главное надзирание его сиятельства».
   И именным указом 25 марта генерал-поручик и сенатор Петр Дмитриевич Еропкин был назначен полным хозяином Москвы, хотя в указе и сказано было, что государыня «все предосторожности и попечения о хранении от опасной болезни столичного ее города Москвы гораздо усугубить и все оное распоряжение и сохранение помянутому господину генерал-поручику, по известной ее императорскому величеству его усердности, под главным надзиранием господина генерал-фельдмаршала графа Салтыкова, высочайше препоручить соизволила».
   В то время, когда Еропкин, вскоре после принятия в свое ведение Москвы, приехал в Чудов монастырь к Амвросию, чтобы посоветоваться насчет перевода кладбища за город, и когда они толковали об этом и немножко даже поспорили, Амвросий нечаянно выглянул в окно и увидал против своих келий огромную толпу народа. Толпа переминалась на месте, толкаясь и об чем-то горячо споря. Иные лица прямо обращены были к окнам архиепископских келий… Ясно, народ ждет кого-то, ищет….
   – Что бы сие означало, не понимаю, – сказал Амвросий несколько встревоженно.
   – А что там? – спросил Еропкин, подходя к окну.
   – Народ собрался… чего бы им нужно было?
   – А не о кладбищах ли прослушали? Так просить, может, думают…
   Амвросий позвонил. На колокольчик явился служка, молодой с добродушным лицом, малый, со толстою черною косою, выползавшею на широкую спину из-под черной скуфейки, малый, скорее смахивавший на запорожца, чем на монастырского служку.
   – Что за люди там под окнами? – спросил архиерей.
   – А громада собралась, ваше преосвященство, – добродушно ответил запорожец в рясе.
   – Какая громада, дурный?
   – Та от до их.
   И запорожец в рясе лениво ткнул широкою ладонью по направлению к Еропкину. И Еропкин, и архиерей улыбнулись.
   – Чего же им от меня нужно, хлопче? – весело спросил Еропкин.
   – Та просить, мабуть, де-шо…
   Толпа, однако, прибывала, а единственный полицейский, стоя у ограды, преусердно чесал себе спину по-свиному, терся спиной об ограду.
   Еропкин, наскоро простившись с архиепископом и сказав, что он наведается к нему по делам, вышел к толпе. За ним вышел и архиерейский служка.
   При виде генерала толпа обнажила головы. Заколыхался целый лес волос всевозможных мастей, но с сильным преобладанием русоватости и нечесанности.
   – Чего вам нужно, ребята? – по-солдатски спросил Еропкин.
   – Мы к вашей милости, – загалдели и замотались головы, кланяясь и встряхиваясь, как в церкви перед иконой.
   – В чем ваша просьба?
   – Будь отцом! Заступись! Дай за себя Бога молить!
   – Вели распечатать! Голодом помираем!
   – В разор разорили нас, батюшка! Защити! Укроти их алчобу несытную!
   – Сделай божескую милость! Не пусти по миру.
   Разверстые глотки распустились, и удержу им нет. Понять эту стадную речь, эту коллективную народную петицию нет никакой возможности. И Еропкин должен был прибегнуть к знакомой русскому человеку речи, к сильному ораторскому приему.
   – Молчать! – закричал он, как на ученьи.
   Разверстые глотки остались разверстыми, рты так и замерли открытыми, но безмолвными. Еропкин понял, что вступление к его речи оказалось удачным, и потому он продолжал в том же русском стиле, с прибавлением в скобках крепких, любезных русскому уху слов или крепостей словесных, вроде трах-тарарах и тому подобных трехпредложных междометий и глаголов.
   – Вы, сякие-такие, ворвались сюда без спросу! Кто позволил вам ломиться в монастырь, нарушать тишину святого места? Я вас, трах-тарарах, перепорю всех до единого! Чего вам нужно? Говори один кто-нибудь, да потолковей да покороче… Вот ты, старик, говори, в чем ваша просьба?..
   Еропкин указал на старенького-старенького старичка с слезящимися от ветхости глазами и с бородой грязно-желтою, словно закоптелою или залежавшеюся в могиле. Старик мял шапку фасона времен Ивана Васильевича Грозного, шапку, чудом уцелевшую от опричнины.
   – Говори, старик!
   – Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй! – зашамкал старик языком челобитных времен царя Алексея Михайловича. – Мы, холопи ваши, московские банщики, челобитную приносим тебе, вашему сиятельству, на твоих слуг государевых, на полицейских воровских людей…
   – Что ты вздор городишь, старый дурак! – осадил оратора Еропкин. – Говори дело, какие воровские люди?
   – А печатальщики, батюшка князь, что запечатали добро наше, и нам с женишками и детишками помереть пришло голодною смертию… Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй!
   – Какие печатальщики? Какое добро запечатали?.. Говори ты! – накинулся Еропкин на детину из Голичного ряда, который любил толкаться, где много народу. – Сказывай ты, а то от бестолкового старика ничего не добьешься… Ну!
   – Мы, ваше сиятельство, из Голичного ряда, голицами торговали, – начал детина, который был не робкого десятка, – а намедни, значит, бани запечатали…
   – Ну, запечатали, так что ж?
   – А нам мыться негде…
   – Вот претензия! Да тебе, быку эдакому, зимой в проруби купаться, так за честь, – засмеялся Еропкин. Детина осклабил свой рот до ушей.
   – А мы, ваше сиятельство, банщики, нам детей кормить-поить надо, – осмелился другой парень, видя, что страшный генерал не сердится. – Мы без работы с голоду помираем…
   – Государь-батюшка, смилуйся, пожалуй! Не вели казнить! – снова завопил старик языком челобитных. – Мы твои холоп и государевы… смилуйся, пожалуй!
   – «Вели бани распечатать!..» «Защити!..» «Не пусти по миру!..» «Сделай божескую такую милость!» – прорвалась плотина, снова разверзлись глотки всего соборища банщиков и не банщиков. – «Распечатай…» «Заступись!»
   Еропкин опять должен прибегать к испытанному средству, к ораторским приемам в русском стиле.
   – Молчать, канальи!..
   Рты опять закрылись. Передние ряды попятились, навалили на задних, те дрогнули, шарахнулись…
   – Ишь, сволочь, чего захотела! Отпечатай им торговые бани… Да вы все там перезаразитесь и заразите весь город. Вот и так язва уж в городе…
   – Где язва в городе, батюшка! Никакой у нас язвы нетути, – заговорил другой старик. – Коли суконщики мрут, дак это их рукомесло такое… Фабричному как не мереть!
   – Шерсть, чу, заразную к им из Серпухова отай привезли…
   – Не шерсть, а голицы, чу, от морной скотины шкуру…
   – Как голицы? Что ты врешь!
   – Не вру… за грош купил, за грош и продаю…
   – То-то, грош…
   – Не голицы, а кот, слышь, из Киева чумный прибег…
   – Где коту из Киева до Москвы добежать! Не кот…
   – Знамо, не кот… А из полку, из турецкой земли, сказывают, от мертвой цыганки волосы привезли, целу косу, бают…
   – Не косу, а образок, чу, с волосами, от офицера к его невесте, Атюшевой прозывается, Лариса… От ее мор пошел…
   – А вон люди бают, не от ее, а от собачки махонькой, полковой, Маланьей зовут; солдат сказывал.
   Еропкин чувствовал, что у него голова начинает кружиться от этого невообразимого гама и от этой ужасающей чепухи, в которую превращался народный говор. Он видел, что, покажи он малейшую слабость и нерешительность, ему этого народного моря уж не унять без потоков крови… Этот кот, что «прибег из Киева», «голица от чумной шкуры», «коса какой-то цыганки», «махонькая полковая собачка», да это уж народные легенды, верованья, которые из них пушками не вышибешь…
   Еропкин все это сразу сообразил и понял, что Москва стоит над пороховым погребом, что достаточно одной искры, чепухи вроде кота, что «прибег из Киева», и Москву взнесет на воздух.
   – Молчать! – в третий раз прибег он к верному, ошпаривающему средству, к крепкому слову, которое для русского народа сильнее всяких заклинаний. – Бани запечатаны для того, чтоб народ в них друг другу заразу не передавал…
   – Как же, батюшка, от мытья-то зараза быть может?
   – Она, сказывают, от нечисти, так надо мыться…
   – И мертвых, чу, обмывают, а живых и подавно…
   Еропкин поднял кверху толстую, с золотым массивным набалдашником трость и сделал два шага вперед с угрожающим жестом.
   – Если кто из вас пикнет хоть, так того сейчас же в колодки, и в Сибирь! – резким, надтреснутым голосом крикнул он. – Торговые бани, слышите, мерзавцы! Торговые бани запечатаны по высочайшему ее императорского величества повелению… Слышите! По высочайшему повелению. Так ни я, никто в мире их, без указа ее величества, распечатать не может. Я передаю вам высочайшую волю… А теперь по домам! Марш! А то я прикажу вас всех нагайками загонять в ваши стойла… Вон отсюда!
   Оторопевшее стадо шарахнулось назад. Передние ряды смяли задние… Вместо оторопелых лиц виднелись только спины и нечесаные затылки, все бросились к выходу, и через минуту из окон Чудова монастыря виден был один лишь прежний часовой, от страха и изумления прикипевший к земле.
   – Чтоб вперед народ не собирался кучами, а то я тебя пугну! – крикнул Еропкин, садясь в коляску.
   Архиерейский служка, напоминавший запорожца в рясе, даже свистнул от удивления.
   – От сердитый, так сердитый! Ой-ой-ой…
   При выезде из Спасских ворот Еропкин встретил веселого доктора, который скакал куда-то на паре ямских. Доктор остановился.
   – А! Это вы, доктор, – ласково сказал Еропкин, приказав своей коляске остановиться. – Куда мчитесь?
   – К вашему превосходительству.
   – С дурными вестями?
   – Ни с дурными, ни с хорошими, а с докладом… По приказанию вашего превосходительства.
   Еропкин перебил его торопливо.
   – Нам время дорого, доктор, и мы не должны воровать его у государства… Не удлиняйте вашу речь пустыми словами, «ваше превосходительство»… Для краткости и для пользы службы называйте меня просто «генерал»: это короче, а то и никак, это еще короче…
   – Слушаю-с.
   – Ну?
   – Я сейчас был в Симоновом и Даниловом монастырях, куда переведены фабричные с Суконного двора. Подойдя с надлежащею осторожностью к воротам, я, с ведома караульного офицера, приказал вызвать к калитке запертого в том монастыре вместе с фабричными подлекаря и чрез огонь расспросил его обстоятельно, были ли вновь из фабричников заболевшие и умершие, и оба сии приключения каким порядком происходили… Из ответов подлекарей я узнал, что и умершие, и вновь заболевшие были и что по признакам болезнь та, несомненно, моровая язва, с какою я в Бессарабии познакомился…
   Еропкин сурово задумался.
   – Благодарю, – сказал он, тотчас опомнившись… – А из тех тысячи семисот семидесяти фабричников, что разбежались по городу, много полициею розыскано и в монастыри доставлено?
   – Мало, почти никто не пойман.
   Еропкин насупился. Он чувствовал, что чума гуляет по Москве, не поймать уж ее… Предстоит страшное дело и страшная борьба…
   – В последующие разы, доктор, – начал он торопливо, – я вижу, что вы добрый и честный человек, так в последующие разы, когда вы будете осведомляться о ходе болезни в Симоновом и Даниловом монастырях, я вам поручаю, как у подлекарей, что заперты в монастырях с фабричными, так и у их старост, доподлинно узнавайте о том, получают ли все фабричные определенную им порцию, и какова она качеством, и довольно-ль все одеты и обуты, и не имеют ли в чем какого недостатка, и не притесняет ли кто их… Так я уж на вас надеюсь…
   – Все исполню, генерал… Я знавал нужду народную…
   – А в городе как?
   – Не смею скрыть; зреет беда, тем более что народ все еще не верит страшной истине и разносит заразу, утаивая больных из боязни карантина и пряча лохмотья после умерших.
   – А все это Риндер да Скиадан, да Кульман… за торговлю испугались… купцовских мошон жаль стало… На осину бы их!
   Коляска тронулась, и Еропкин ускакал. Толпы банщиков, понурив головы и в сотый раз толкуя о коте, что «прибег из Киева», да о сказочной косе цыганки, медленно расходились по домам. Веселый доктор, сообразив что-то с минуту, приказал своему вознице заворотить от Спасских ворот и ехать мимо церкви Василия Блаженного.
   В это время он увидел, что к церкви подходит какая-то девушка, совсем молоденькая, но вся в черном, с траурными, неприятно режущими глаз белыми каймами на платье, глубоко задумчивая и глубоко печальная… Подойдя к церкви, она остановилась, по-видимому, в тяжкой нерешительности, снова рванулась к церкви, как бы переломив боязнь, потом опять.
   Вглядевшись в девушку, доктор, казалось, узнал ее. Доброе, круглое, лоснящееся от усталости лицо его сразу побагровело, потом побледнело, приняло горькое, тоскующее выражение… Он торопливо велел своему вознице остановиться и стремительно, шариком покатился к девушке… Это была та девушка, которая гадала о суженом и получила от него…
   – Лариса Владимировна! – грустно, нерешительно, не своим голосом окликнул веселый доктор девушку в черном.
   Та с удивлением и испугом остановилась. Она, казалось, не помнила, где она и что с ней.
   – Вы не узнаете меня? – робко спросил доктор.
   Девушка опомнилась. Глаза ее, большие, черные, с длинным разрезом и как бы усталые, блеснули странным светом. Но как она изменилась с того вечера, когда гадала о суженом! Матовое, несколько смуглое, словно выточенное, лицо ее побледнело, успело из детского превратиться в лицо большой девушки. Цыганочку она напоминала теперь только очертаниями лба и изгибами длинных бровей, но уж не глазами, в глазах было что-то слишком грустное, даже что-то большее, чем грусть…
   – Нет, я узнала вас, доктор, – тихо сказала девушка. – А вы давно воротились оттуда?
   В глазах ее, сквозь детское выражение, промелькнуло что-то такое, отчего веселый доктор готов был заплакать, разрыдаться. Но он пересилил себя и отвечал:
   – Недавно, Лариса Владимировна… О! Тяжело вспоминать… это…
   Девушка понимала это недосказанное «это». Они думали об одном…
   – Ведь он умер на моих руках, – продолжал доктор свою тяжелую исповедь.
   – Да знаю… мне говорил Грачев…
   Девушка вздохнула и задумалась. Она говорила так, как будто то, о чем говорилось, еще тут вблизи где-то да не откликается и не откликнется никогда, а все будешь о нем думать… И у того, и у другого на душе это вечное и ужасное «что же делать!»
   – Он был первый в нашей армии, на котором я увидал знаки этой… проклятой болезни… Меня поздно уведомили, что он занемог…
   – Да… да, – как бы думая о чем-то своем, повторила девушка.
   – Умирая, в бреду, в агонии, он шептал ваше имя и имя какой-то цыганки…
   – Да… да… – повторяла девушка.
   – Я догадываюсь, она передала ему заразу.
   – Да… да…
   Веселому доктору становится невыносимо тяжело. В первый раз в жизни они видел такое безмолвное горе и у такого молодого существа.
   – Я очень жалею, что за недосугом не успел быть еще у вас… Батюшка здоров? – снова заговаривает доктор.
   – Да, здоров, – все тем же упавшим голосом отвечала девушка, но потом с какой-то особой силой прибавила: – Но няня, Пахомовна, умерла…
   Доктор заметил это что-то особенное в ответе и спросил:
   – Чем она умерла?
   – Вот… этой… – девушка не договорила.
   – От кого же она могла заразиться?
   Доктор сам испугался своего вопроса, когда взглянул на девушку, она, казалось, должна была упасть.
   – Вам дурно?.. Ради Бога, что с вами?
   – Ничего… я вам все скажу, – как-то торопливо отвечала девушка. – Я заразила няню… я заразила всю Москву… от меня пошла эта страшная болезнь…
   Доктор испугался. Он думал, что перед ним несчастная, помешавшаяся от горя. Он сразу не нашелся, что сказать.
   – Грачев привез медальон, образок от него, – все так же торопливо продолжала девушка. – В образке его волосы… Грачев от больного отрезал локон… Няня целовала их… От няни заразилась семья сторожа у Николы в Кобыльском и тот купец, что нашли на улице у Власия… Больную няню племянник ее, суконщик, свез на Суконный двор… Оттуда и пошла зараза от меня… Меня надо сжечь…
   Доктор схватил девушку за руку. Рука была холодна, как у мертвеца.
   – Ради Бога, успокойтесь, – едва выговаривал от волнения доктор. – Как же вы сами? Где же эти несчастные волосы?
   – У меня на груди…
   – И вы прикасались к ним?
   – Нет… Я поклялась отцу и брату не дотрагиваться до них и не видеть их до смерти… Образок закрыли… его окуривали, обмывали…
   Доктор задумался, продолжая держать девушку за руку, как бы стараясь отогреть ее в своей руке.
   – Я буду у вас, я поговорю с вашим батюшкой об этом деле, – говорил он, сильно пожимая маленькую холодную ручку. – А теперь вы шли в церковь?
   – Да… я хотела… я… – Девушка замялась и вспыхнула: детский румянец на бледных щеках и детское выражение стыдливых глаз выдали какую-то тайну, что-то недосказанное… Девушка, видимо, решалась на что-то серьезное, не детское, но еще не решилась, не осилила себя… Доктор понял это…
   – Я скоро буду у вас, – сказал он. – А вы, девочка милая, – он взглянул ей в глаза своими добрыми глазками, – вы забудьте вашу «Пахонину» (у девушки задрожали губы при этом напоминании) – ей пора было на погост… А пока держите клятву, данную отцу, не заглядывайте в медальончик… а главное, не решайтесь пока ни на что, – доктор сделал ударение, – не поговорив с батюшкой или со мной… Ведь я вас, милая девочка, когда-то на руках носил… Бывало, кричите мне навстречу: «На меня, дядя Кистяк, на, на ручки»… Так-то, милая девочка… А теперь прощайте…
   Он крепко пожал ей руку и направился к своему вознице. Девушка вошла в церковь.


   VIII. «Девочка забрала себе в голову»

   – А девочка-то забрала себе что-то в головенку, – бормотал сам с собой веселый доктор, торопя своего возницу скорее везти его в контору государственной медицинской коллегии.
   Действительно, девочка забрала себе в голову…
   Когда после напрасных увещаний брата сжечь роковой белокурый локон умершего жениха Лариса продолжала упорно отстаивать права свои на это ужасное наследство и, дозволив лишь брату окурить опасный образок, надела его на себя в ту же ночь, она не думала о возможности смерти, да и смерть в пылу молодого отчаяния представлялась ей даже желанною гостьею…
   – Скорей бы к нему! – шептала она, томясь в горячей от ее пылающего тела постели в продолжение всей длинной, мучительной зимней ночи…
   Скорей бы! Только молодость способна на такие энергически-скорые и бесповоротные решения… «Скорей к нему!» Другими словами: скорее перестать чувствовать эту жгучую ссадину на сердце, забыть все, что было, не сознавать того, что случилось, что потеряно, что придется потом испытывать, переживать, перебаливать, выстанывать стоном в течение всей долгой жизни, скорей развязаться с этой проклятой, разбитой вдребезги, как фарфоровая чашка, жизнью.
   Всю ночь она порывалась открыть ужасный образок и поцеловать убийственный локон милого, чтоб сейчас и умереть тут, задохнуться, захлебнуться отчаянием и горем. Несколько раз она даже вскакивала с постели с этим безумным решением, но тотчас же, как босые ноги ее касались холодного пола, приходила в себя, вспоминала, что на этом самом образке поклялась она брату именем того, для кого она хочет умереть, хотела бы сейчас! Поклялась в том смысле, что если она изменит клятве, то это будет измена ему самому, его памяти, его чувству, и, вспомнив все это, она со стоном прикладывала образок к горячей груди и плакала, плакала…
   Эти молодые слезы и спасли ее. Утомленная ими, наплакавшись до истомы, до потери возможности стройных представлений, она к утру уснула таким крепким, мертвецким сном, который скорее можно назвать не мертвецким, а сном жизни, здоровья, каким может только спать чистая и здоровая телом и духом молодость.
   Нo когда через несколько дней она неожиданно узнала, что няня действительно умерла где-то, когда по осмотру тела умершей отцом и братом Ларисы, которые оба были медики, оказалось, что старушка умерла точно от моровой язвы, от чумы, когда потом до девушки стали доходить слухи о том, что эта ужасная болезнь поселилась на Суконном дворе, именно там, где умерла Пахомовна, а затем стала хватать жертвы по городу, опять-таки по прикосновенности к Суконному двору и его рабочим, девушка пришла к страшному убеждению, что она явилась тут невинно тою ужасающей мир десницею гневного Бога, которая налегла теперь на ее родной город, спустившись с неба моровою тучею…
   К личному горю ее присоединилось теперь это ужасное сознание, от которого нельзя было не содрогаться. Она увидела себя в центре какого-то страшного кладбища, где из всех гробов вставали мертвецы и указывали на нее, на ее грудь, на которой хранилось что-то ужасающее, но ей все же дорогое. Казалось, вся жизнь превращалась для нее в одно кладбище, кругом мертвецы, а она одна только живет, хотя чувствует, что не должна жить, что не может так жить дальше и не может ни умереть, ни забыться, ни забыть своего маленького личного горя, которое для нее, однако, было острее, жгучее горя общего…
   И брат, и отец, которого она очень любила, но вечно занятого больными в своем госпитале редко видела, по-видимому, избегали с нею разговоров о том, что делается в городе. Отец, впрочем, когда брат, после смерти няни, рассказал ему историю с образком и волосами, хотя и успокоил ее, что, быть может, образок тут ни при чем, однако осмотрел его и окурил; но, не имея сил ни в чем отказать своей любимице, хотя и не уничтожил его, тем не менее запер в ее шкатулку и ключ спрятал у себя: он сам очень любил жениха своей дочери, которого так неожиданно похитила у них эта поистине «наглая смерть», и глубоко сочувствовал горю своей любимицы.
   С каждым днем девушка все более и более убеждалась, что в городе очень не ладно. Все это еще более сгущало тот мрак, который налег ей на душу. Она буквально не находила себе места. Она стала было молиться, но и молитва не приносила ей ни утешения, ни облегчения: на душе оставался все тот же мрак… Да и о чем могла она молиться? Как? Просить? Но о чем? Ей не о чем было просить… Жаловаться? Но на кого, на что, а главное, кому? Плакать перед образами, до утомления биться об церковный пол, об пол своей маленькой спальной? Она плакала, не чувствуя облегчения, и колотилась об холодный, каменный помост церквей; но и в сердце, и в голове оставалось все то же…
   Если бы можно было уйти от себя… Но как, куда? На это всегда у людей был один ответ: от себя можно уйти только в могилу… Но к этим острым решениям люди приходят только в порыве, так сказать, под ножом чьей-то невидимой руки; но от нее этот нож отклонил кто-то в ту ночь, когда грудь ее жег тот роковой образок, и она все еще чего-то ждала тогда… Теперь уж и ждать нечего; но она живет… нет уж того ножа, его кто-то отклонил…
   Одно она чувствовала, что она, как бы вопреки своему желанию, живет еще, что она брошена в пасть этой жизни, и ни вырваться из нее не может, ни перестать чувствовать, думать… быть… быть каким-то страдающим и вспоминающим бревном…
   Раз отец, видя ее, тоскующую, молчаливую, не вытерпел, заговорил с нею за утренним чаем.
   – Бедный мой ребенок!.. Все о нем думаешь?
   – Нет, папа… не думаю…
   – Как же не думаешь? Али я не вижу?
   – Я сама не знаю, папа…
   – Ну, тоскуешь, в душе сохнешь, это еще хуже… Я понимаю это, моя бедненькая: я сам то же испытывал, когда умерла твоя мать. Ведь мы с нею только два года жили. Тебе пошел второй годок, как она скончалась, а Саня только родился. Ну, я и обезумел было от горя, забыл даже про вас… Только покойница Пахомовна напоминала мне о вас… Тебе и «Пахонину» жаль, дружок?
   – Да, папа, жаль.
   – Ну, вот что, «Пахонина», – иди-ка лучше ко мне на руки, я кой-что скажу тебе, – ласково привлек он к себе свою любимицу.
   Девушка повиновалась и, обхватив руками шею отца, заплакала. Ей даже показалось, что эти слезы как будто в первый раз облегчают ее…
   – Ну, ничего, ничего, моя «Пахонина» бедненькая, – шептал отец, гладя черную головку дочери. – Поплачь немножко… А я тебе доскажу, что начал… Как «Пахонина»-то напомнила мне о вас, да как увидал я, какими вы бедненькими сироточками остались, тут я и понял, что у меня не одна забота на свете горевать о покойнице да думать о своем горе… Я и стал думать о вас, убиваться около вас, ну и начало мне становиться как будто бы полегче… Так-то, мой дружочек… А ты давно видела свою «курносенькую беляночку»?
   – Какую, папа? – спросила девушка, продолжая сидеть на коленях у отца и смутно чувствуя, что это первое единственное кресло, сидя на котором она в первый раз почувствовала что-то похожее на облегчение.
   – А «белая березонька?» – отвечал он, улыбаясь.
   – А, Настя… Я давно не видела ее… забыла…
   – Как забыла, дурочка?
   – Я все, папа, забыла. – И девушка снова заплакала.
   – То-то, вижу… вижу… И папку даже забыла…
   – Нет, папочка, не забыла…
   – Ну, немножечко… А когда-то «папавер» был мастер ублажать тебя сказками да «страшными историями»… Помнишь? Усядешься, бывало, у меня на коленях и передохнуть не дашь: «Ясказывай, папа, ясказывай»… Помнишь, Ларец мой дорогой?
   – Помню, папочка.
   – Ну ладно… А все бы сходила к своей «белой березоньке», поразмыкалась бы… Да?
   – Да, схожу, папа.
   – Ну и ладно…
   «Курносенькая беляночка» тоже ждала кого-то из армии… Она не знала только, что этот кто-то тоже рвался увидеть кого-то… да опять бы в «сенцах» встретиться, как и тогда…
   А что такое эти «сенцы»? В сущности, пустяки; но в чьей-то памяти они являются не пустяками, а чем-то до того отрадным, что при одном воспоминании об этих темных «сенцах», у этих, вспоминающих о них, как-то светлеет на душе, и жизнь не кажется пустыней…
   А в сущности, опять-таки все это пустяки…
   Как-то раз гости засиделись поздно вечером в палисаднике за домиком, в котором обитала «курносенькая беляночка», приятельница и совоспитанница Ларисы. Гости состояли из старухи-матери «беляночкиной», из самой «беляночки», Ларисы, ее брата Сани и трех молодых сержантиков. Ночь была летняя, светлая. Сирень так хорошо пахла. В соседнем саду так без толку неугомонно почему-то щелкал соловей – верно, просто по глупости щелкал и вовсе не хорошо щелкал, как и все соловьи; но всем почему-то казалось, что он хорошо щелкает, по душе и по нервам щелкает, и все слушали его, украдкой поглядывая, молодые сержантики на молодых барышень, молодые барышни, с величайшей осторожностью, на молодых сержантиков… Ну, одним словом, пустяки: молодая глупость и молодое счастье, счастье неведения, но такое хорошее это глупое молодое счастье… И соловей глупо щелкает, и сирень глупо пахнет, а хорошо всем. Говорили молодые сержантики о том, что скоро война с турками будет, что их, вероятно, пошлют на войну… Молодые сержантики говорили, а у молодых барышень сердца немножко сжимались, ну, понятно, по глупости…
   Потом молодые сержантики стали прощаться с молодыми барышнями, уходя из палисадника. Всем нужно было проходить темными «сенцами», вот тут-то и являются эти «сенцы»… Ох уж эти темные сенцы! Выходя из палисадника и вступая в сенцы, один молодой сержантик почему-то, конечно, по глупости, все держался около «курносенькой беляночки», а «беляночка» почему-то, опять тоже по глупости, незаметно, будто бы незаметно, держалась около этого черномазого сержантика… В сенцах они нечаянно еще более приблизились друг к другу, потому темно, ничего не видать, и ах! Нечаянно, конечно, нечаянно, ненароком, руки их встретились в темноте и нечаянно да так-то быстро, судорожно пожали одна другую, и только… Ведь глупость это, пустяки ужасные; ан нет, для них не пустяки… Между ними не было ни одно еще слово сказано такое, которое показало бы, что… и так далее… Были только взгляды, метанье искр – но что такое это метанье издали! Вздор!.. А тут не издали, тут руки нечаянно встретились в темноте, и лапища молодого, но здоровенного сержантика по-медвежьи сцапала пухленькую ручку «беляночки», которая, в свою очередь, словно лапочкой котенка, пожала сухую, жилистую лапищу сержантика… Вот и все! А поди ты: эти «сенцы» гвоздем засели в памяти глупых детей… Под рокот и гул ядер, под свист пуль, под стоны раненых там, в Турции, молодому сержантику вспоминались эти «сенцы» и это глупое щелканье соловья… да и «беляночке» тоже… Глупые дети!
   А там война… И все три сержантика ушли туда… куда? Барышни «не знают», а «только плачут и вздыхают»: «О, горе нам! О, горе нам!» А там пошли в ход имена: Румянцевы да Орловы, Кагуль да Чесма, стоном стонут эти имена на Руси… А о сержантиках ни слуху ни духу…
   Проходит лето. Проходит зима. Наступает весна. Опять «беляночка» с Ларисой и ее братом Саней сидят чудным летним вечером в палисаднике, все по-прежнему кругом, только нет молодых сержантиков. Так же, как и тогда, хорошо пахнет цветущая сирень. Так же в соседнем саду без толку щелкает глупый соловей. А все не то… И «сенцы» те же остались, и так же, как тогда, «беляночка» с Ларисой проходили через «сенцы». Но уже ничья рука не приблизилась к руке «беляночки», не пожала в темноте, и щемит, щемит сердце «беляночки». И у Ларисы оно щемит…
   Опять проходит лето. Опять проходит зима. Опять наступает весна. И снова сирень пахнет, снова несносный соловей щелкает, а на душе – Господи! – какая тоска, какая смертная тощища! А все почему? По глупости: сержантиков нет… Они там… где там? О, проклятая война!..
   И еще лето проходит, это уж третье…
   Но вот, наконец, возвращаются два сержантика – только два… А где же третий? Вместо третьего эти два привозят образок, а в образке волосы этого третьего сержантика… Сам же он остался далеко-далеко, на берегу Прута, вероятно, слушать щелканье тамошнего турецкого соловья… Да, над ним вечно будет петь этот соловей, вечно будут качаться ветви тополя-ивняка, вечно голубеть голубое небо…
   Говорят, этих двух воротившихся сержантиков долго держали где-то в карантине за Коломной. В Москве их тоже поместили в каком-то госпитале. Потом их увезли куда-то из Москвы…
   А барышни все ждут их. «Беляночка» все вспоминает вечер с запахом сирени и темные «сенцы». А сержантиков все нет… Скоро настанет и четвертое лето… Господи! Да когда же война кончится!..
   А тут новое что-то, страшное висит над Москвой. Чаще и чаще раздаются в московских церквах звоны «на отход души». Каждое утро по всем церквам слышатся душу надрывающие перезвоны «на вынос», «на погребение»…
   Лариса исполнила совет отца. Напоив его и брата чаем, она проводила их за ворота: отец отправился в свой госпиталь, к своим обычным занятиям, а брат ее Саня в лекарскую школу, где он учился, избрав по своей собственной склонности ремесло отца, медицину.
   Проводив их, Лариса заказала кухарке обед, с тем, чтобы на жаркое была телячья печенка, «папочка ее любит», сделала необходимые распоряжения по хозяйству и велела, кроме того, Клюкве (так звали девочку, прислуживавшую Ларисе, за ее необыкновенно красные щеки) сбегать к обеду за грушевым квасом, до которого папочка тоже был большой охотник.
   – В Сундучный ряд, барышня? – весело спросила девочка.
   – Зачем в Сундучный?
   – За квасом грушевым, барышня.
   – Что ты, Клюковка! Сундучный ряд далеко.
   – Ничего, барышня, я сбегаю.
   Лариса оделась и вышла на улицу. Апрельское солнце начинало уже пригревать. У заборов, на проталинах, из земли уже выглядывала зелень, не то новые стебельки молодой травки выползали на свет Божий, не то прошлогодняя зелень, спавшая всю зиму под снегом, просыпалась теперь и поглядывала на солнышко: так ли де оно светит теперь, как в прошлом году светило? Да, так-то так, только горя людского оно освещает теперь больше, чем тогда освещало…
   Вот и глаза Ларисы упали на что-то горькое, безотрадное. Серединою улицы едет телега, везомая водовозною клячею. На телеге белеется новый сосновый гроб, прикрытый ветхою-преветхою черною пеленою с некогда белыми, а теперь совершенно захватанными и загрязненными, нашитыми по углам пелены крестами, символом нечеловеческого терпения. Впереди телеги, видимо, усталыми ногами бредет знакомый уже нам «гулящий попик» в черной, донельзя ветхой ризе, тоже с белыми, от времени и частого употребления потерявшими всякую мишурную блесткость крестами, символом божественного милосердия. В руках у попика медный, как и самый попик потертый временем и отшлифованный лобызающими устами верующих благословенный крест, великий и горький символ спасения. Попик время от времени возглашает что-то слабым, дребезжащим, как слабо натянутая на медной деке старых гуслей металлическая струна, голосом. Слышится по временам: «житейское море»… «к тихому пристанищу»… «многомилостивое»… Да, житейское море, о! Какое оно бурное подчас и какое мертвенно тихое, но страшное, как вот и теперь… И «тихое пристанище» – такое тихое, каким только может быть глубокая могила…
   На телеге сидит вощаной человек, весь в вощаной одежде «мортус», у которого только клок рыжей бородки торчит как-то вкось из-за вощаного башлыка-наличника. В руках у этого страшного возницы вместо бича, кнута или хворостины длинный багор… Эко какое знатное весло Хароново! Тот своим веслом отпихивался от берега жизни и причаливался к берегу смерти, к вратам Аида. Этот своим багром зацепляет то, к чему боятся даже прикоснуться руки человеческие, и спихивает в глубокую яму… Багор торчит вверх своим крючком, словно громадный коготь громадной хищной птицы… Да, это знакомая птица: та, что сердце Прометеево терзала. И эта терзает тело Москвы, выхватывая, словно куски сердца, несчастные жертвы, еще вчера жившие и думавшие, но выхватывает не за похищение божественного огня с неба, а за недостатком в людях этого огня, за пренебрежение им, за их невежество, за нечистоту, за бедность, без конца бедность… Торчит хищный коготь, вот-вот кого-нибудь снова зацепит.
   Да вон кого он хочет зацепить: за телегой, за гробом бежит девочка лет семи-восьми и горько плачет-надрывается…
   – Пустите меня к мамке, я к мамке хочу… Я с ней хочу лечь…
   – Нишкни, не подходи близко! – ворчит «Харон» с багром. – Зацеплю…
   И багор направляется к заду телеги, грозит плачущей девочке.
   Поодаль от гроба идут две бабы и, прислушиваясь к тому, что возглашает попик, стараются про себя повторять слышанное, но страшно перевирают… «Житецкое море»… «Зря напасти»… «Уж и впрямь зря эта напасть пришла… и-и-хи-хи»…
   – Ой-ой! Ой-ой! Мамка! Мамка моя!
   – Не цапайся! Багром хвачу!
   Лариса подходит к бабам.
   – Сиротка, бабушка, плачет?
   – Сиротка, барышня, круглая сиротка, – отвечает одна баба, кривая и с лицом, изрытым оспой.
   – А чем померла покойница?
   – Да это лихой болестью, сказывали, матушка… Только пустое это…
   – Како пустое, мать моя! – возражает другая баба с мужниной шапкой под мышкой (чтоб муж не пропил).
   – Знамо пустое… Вон и как я воспой окривела, так этак же сказывали: коли-де кто в шпитали не лечится от этой воспы самой, так умрет. А я вот живехонька…
   – Да то воспа… а эта, на, поди! Федот да не тот…
   – Пустое, голубь мой! Коли бы мор, у нее бы голова не болела. А то спервоначал у нее головушку расшибло, руки-ноги отнялись, чирьи черные вскочили в пахах да за ушами, а там кровью харкала, на том Богу и душеньку отдала… А ты говоришь – мор! Это приказные мор выдумали, чтобы бедных людей теснить, – энергически отстаивала свое мнение кривая баба.
   – А как же, мать моя, сказывали, кошка бытта из Киева принесла ее…
   – Пустое, голубь! И как это кошка из Киева до Москвы дойдет? Ее собаки разорвут…
   – И то правда… А то, мать моя, болтают люди, бытта ее, болесть-ту эту, солдат с собакой привел… А собака-то турецкая, слышь…
   – И то пустое, голубь! – настаивала на своем кривая баба-скептик.
   – А суконщики мне сказывали, бытта ее в образке с волосами привезли, господа привезли…
   – Пустое! Ишь, чего нагородили! Пойдет она, анафемская, в образок, в экое святое место! Наплюй тому в глаза, кто это говорит… Ишь, «житецкое море» батюшка-то как знатно наладил… Хорошо так помирать, пошли Бог всякому такой конец.
   Лариса не имела сил слушать дальше бабью болтовню… «Образок с волосами», это ее образок… Словно ожгло ее от этих слов… Молва о ее образке ходит по городу… Мысли девушки путались…
   Телега с гробом повернула за угол и скрылась. Девушка ускорила шаги. Позади ее что-то катилось с грохотом и слышались возгласы: «гись! гись!» Это мчалась коляска с двумя верховыми казаками назади. В коляске сидело что-то важное, зорко посматривая по сторонам. Лариса где-то видела это строгое лицо… Ах, да! Тогда, когда она ходила к Василию Блаженному и встретила доктора Крестьянина Крестьяныча, тогда этот важный барин ехал из Кремля.
   – Еропкин енарал сам, – торопясь снять картуз, пробормотал какой-то купчина, стоя на пороге своей лавки. – Ишь, язву ищет… Сунься, пымай ее, – скептически ворчал купчина. – Не чиста Москва, слышь… сам чист…
   Еропкин промчался молнией. Лариса шла, не подымая головы и думая горькую думу… Но странное сердце человеческое; девушка в то же время думала и о телячьей печенке, которую «папочка любит», и о грушевом квасе из Сундучного ряда…
   – Здравствуйте, милая девочка! – раздался вдруг ласковый знакомый голос.
   Девушка вздрогнула и оглянулась. Это был веселый доктор, ехавший на паре ямских.
   – Куда порхаете, птичечка Божия? – продолжал доктор.
   – К Насте иду…
   – А! Беляночка-то… Кланяйтесь ей… А я все к вам никак не попаду, вот все за чадушком своим гоняюсь, – и доктор указал рукой по тому направлению, куда ускакал Еропкин. – Все ловим незваную гостью, пусто б ей было! А папочка?
   – Здоров, Крестьян Крестьяныч.
   – И все также печенку любит?
   Девушка улыбнулась.
   – А! Это хорошо… Прощайте, девочка хорошая… Мне некогда, мне дела и умереть не дадут…
   Он гикнул на ямщика и помчался… Опять гроб тащится по улице; но уже без попа, без крестов… но с мортусом и багром… Какая, должно быть, бедность страшная! Да это и видно по тому рубищу, которое надето на человека, идущего за гробом, но не плачущего… глаза сухие, но какие! Что в этих глазах сидит! Уж лучше бы они плакали… легче бы было видеть…
   Прохожие снимают шапки и крестятся, качая головами… Нет-нет да и опустится у иного прохожего рука в карман, пошарит там, и на мостовую, у ног идущего за гробом и не плачущего человека звякнет то копейка, то грош, то пятак, звякнет вместо колокола, который и не звонил по умершем бедняке. Опять крестится. Идущий за гробом тоже крестится, нагибается и подбирает даяние «на помин души». Надо брать!..
   – Эх, жисть! – слышится в стороне.
   И девушка бросает свою монетку; но так неловко… Тихо звякает об камушек что-то серебряное, тот, однако, замечает, крестится и нагибается…
   А из растворенной двери кабака какой-то пьяный запорожец – и как его занесло в Москву! – длинной хворостиной гонит какую-то бабу, верно гулящую, и, притопывая, выговаривает:
   – Гей, жинко, до дому!
   Какая страшная мешанина жизни и смерти!.. Лариса бегом убегает от этого зрелища…
   Настю она застала дома. И Настя похудела за это время. Это было одно из тех белокуреньких прозрачных существ, которые так нравятся черномазым мужчинам. Ростом она была ниже Ларисы, которая смотрела довольно высоконькою. И характером они рознились одна от другой, как и лицами: на прозрачном, еще детски-кругленьком, не удлинившемся до длины возмужалости личике Насти, и в ее голубых, таких же прозрачных и светлых глазах отражалась ее, если можно так выразиться, прозрачно-чистая душа, ее откровенность, быстрая, восприимчивая, и такая же впечатлительность; болтливый розовый ротик постоянно обнаруживал частые, белые и мелкие как у мышонка зубы; у Ларисы же на смуглом, матовом лице и в больших черных, с большущими белками, но как будто усталых глазах не все отражалось, что шевелилось под черною, обвитою в два жгута вокруг головы косою и под лифом черного платья, она была сдержаннее своей пучеглазой подруги, молчаливее, замкнутее и поглубже по самому содержанию. Из первой всякий кремень сейчас высекал искры; со второй никакой кремень иногда не мог ничего сделать… Об темных «сенцах», в которых совершилось нечто, тогда же наблюдательному глазу можно было догадаться по глазам Насти… Когда же у Ларисы были первые темные «сенцы» с ее Александром, который лежит теперь у Прута в вечных «сенцах», в сени смертной – об этом никто никогда не догадывался… А «сенцы» были, оттого и волосы Ларисы очутились на груди у Александра во время болезни… но в могилу его положили без черного локона на груди… Куда он девался?
   Настя очень обрадовалась своей подруге и тотчас поведала ей свое горе. Два молодых сержантика были зимой в Москве; но она их не видела, они лежали в гошпитале, и их оттуда не выпускали в город… Но он, понятно, кто он: черномазый и сероглазый Рожнов Игнаша, он прислал ей поклон. От него приходил какой-то рыжий солдат с красными бровями и с черной косматой собачонкой, которую он называл Малашей и которая, как он говорил, «на турка ходила» и под Кагулом «на самого визиря лаяла…». Потом Настя с матерью ездила на Святки к родным в Кусково и там прожила до апреля. А когда воротилась в Москву, то сержантов уже не было в городе, и где они, она не знает…
   – Верно, опять на этой войне. Господи! Когда она кончится! – заключила она со вздохом. – А скоро опять весна начнется, скоро сирень зацветет… – В прозрачных глазах ее ясно отразились темные «сенцы». – А ты, Ларочка, давно получала от Александра?
   Лариса сидела, как мраморная, опустив глаза и о чем-то думая. Какою детскою наивностью звучали для нее слова ее подруги! Как она сама выросла за эти месяцы, ох, как выросла! До могилы доросла…
   – Давно, Лара?
   – На Святки, – чуть слышно отвечала Лариса.
   – Что ж он пишет? Скоро приедет?
   – Нет… он никогда уже не приедет…
   – Как! Отчего, Ларочка?
   – Вместо себя он прислал локон своих волос…
   – Вот какой! Но и это, душечка, хорошо… А у меня и локона его нет… Хоть я знаю, что он любит меня, но он еще ни слова не сказал мне об этом… Он такой застенчивый… А твой отчего же не едет? Не пускают?
   – Он умер, Настя.
   Сначала Настя как будто не поняла своей подруги. Она думала, что ослышалась, что та шутит. Но когда увидела, что Лариса сидит бледная, как потемневший мрамор, и из-под опущенных ее ресниц выкатились две слезы, тут только рассмотрела она перемену, происшедшую в ее друге с тех пор, как девушки не видались. Настя сама побледнела, ее живое личико отразило на себе и страшный испуг, и глубокое горе… Она подошла к склоненной голове Ларисы, тихо взяла ее в свои руки и, припав к этой черной, скорбной головке, горько заплакала, не находя слов для утешения. Да и какое тут утешение в то время, когда больше чем руку отпиливают!..
   Молча они плакали обе. Наплакались вдоволь.
   – Что ж? Как же теперь? – не знала что спросить распухшая от слез Настя, когда слезы были выплаканы.
   – Не воротишь уж, – тихо отвечала Лариса покорным голосом.
   – Да… не воротишь… Боже, Боже!
   – Но я… надумала, – еще тише сказала Лариса.
   – Что душечка? – встрепенулась Настя.
   – Я хочу видеть его могилу.
   – А где она?
   – Не знаю… в Турции где-то…
   – Да как же ты найдешь ее, милая?
   – Я разузнаю от Крестьяна Крестьяныча, он хоронил его.
   – Он! А он здесь?
   – Здесь… кланяется тебе.
   Лариса замолчала. Подруга не узнавала ее. И прежде Лара была много серьезнее ее, характерная такая, а теперь в ее словах, в ее голосе слышалась какая-то упрямая уверенность и твердость.
   – Как же ты, душечка, попадешь в Турцию? – спросила Настя, хотя и веровавшая всегда в Лару, что та даром слов не говорит, но тут и она не знала, что думать. Турция далеко…
   – Меня повезут туда! – спокойно отвечала Лариса.
   – Кто же, милая, повезет-то? Твой папаша?
   – Нет, вот что, Настя… При армии за больными и ранеными ходят иногда монахини и другие женщины… Я сделаюсь сиделкой… Я уж об этом думала… Туда принимают только тех, которые уж сиживали в гошпиталях… Я поступлю здесь в главную сухопутную гошпиталь, где Саня учится, и там научусь ходить за больными. Теперь же у нас нужны сиделки: вон что начинается в Москве! Меня примут. А там я попрошусь в армию. А тут я теперь не жилица на белом свете!
   Последние слова были сказаны с горечью и силой. Настя сидела не шевелясь, вся пунцовая, она тоже забирала себе что-то в голову…
   – Так и я с тобой, Ларочка, пойду, – сказала она нерешительно. – Возьмешь меня?
   Лариса молча и серьезно посмотрела на нее.
   – Ты не шутишь? Обдумала?
   – Не шучу… Я… – Она еще больше покраснела.
   – Подумай… Это не шутка…
   – Я… я не могу жить без него, – сказала она порывисто, и светлые глаза ее потемнели. – А там, в Турции, с тобой, я найду его… может быть, раненым…
   В соседней комнате послышались шаги. «Маменька идет», – шепнула Настя, бледнея. Девушки прекратили разговор. Да оно и кстати: на улице пьяные голоса отхватывали:

     Полоса-ль моя, полосынька,
     Полоса-ль моя не паханая… —

   Песни… рыданья… смех… слезы… похоронный перезвон…сенцы… могила… мор, все это разом валится из мешка жизни… только расхлебывай!


   IX. Сказание о «пифике». Встреча

   На другой день утром, сойдя с своего мезонинчика вниз, к чаю, Лариса застала там веселого доктора. Крестьян Крестьяныч разговаривал о чем-то с отцом и братом. При входе Ларисы они, видимо, замяли разговор и переглянулись. Девушка со всеми поздоровалась. Она смотрела как будто бодрее, спокойнее.
   – Ну, Ларивон Ларивоныч, напой-ка нас чаем, да хорошенько, – сказал отец, ласково целуя ее в голову.
   – Да саечку свеженькую, милая хозяюшка, нельзя ли? – прибавил веселый доктор, потирая пухлые свои ручки.
   – А какую, Крестьян Крестьяныч? – спросила девушка. – Заварную или с изюмом?
   – Заварную… заварную-с… А можно и с изюмом эдак, не претит и это.
   У дверей стояла краснощекая девочка и во весь рот улыбалась, глядя на веселого доктора.
   – Что, Клюковка, тебя еще воробьи не склевали? – обратился к ней веселый доктор.
   Девочка прыснула со смеху.
   Брат Ларисы, Саня, юный лекарский школьник, заметил:
   – Вашим больным, Крестьян Крестьяныч, должно быть всегда очень весело.
   – Очень… очень! Так всегда и заливаются со смеху; а теперь и удержу им нет.
   Лариса командировала Клюкву за сайками и села разливать чай.
   – А как «беляночка» поживает, хозяюшка? Не замужем еще? – спросил доктор.
   – Нет, – тихо сказала Лариса, не глядя на доктора.
   – Ну, ничего, подождет….
   – Не до женитьбы теперь, – заметил отец Ларисы.
   – Отчего ж, коллега? Самое как есть время… Вы про болезнь-то эту? Э! Пустое! Она веселья боится, такая погань, я вам доложу… А знаете что, коллегушка? – спросил веселый доктор серьезно. – Раскусили вы эту шельму, а?
   – Какую, язву, что ли?
   – Ее, каналью… Ведь она у нас доморощенная: ну, вот точь-в-точь как всегда на Москве были сайки, да грушевый квас, да Царь-пушка, так всегда была у нас и чума…
   – Вы шутите, товарищ?
   – Нет, порази меня Царь-пушка, коли я шучу… Мы ее как сайку делаем… Я докладывал об этом и своему генералу.
   – Еропкину?
   – Еропкину, и он согласился со мной… Мало того: его превосходительство изволил заметить, что почти то же говорит и преосвященный Амвросий, только языком ветхозаветным, а я говорю языком этой шельмы медицины… Пест и у нас, батенька, на Москве растет целыми бахчами, как дыня в Астрахани. Я вчера и его превосходительство Петра Дмитрича возил на наши чумные баштаны, так диву дался: дыньки-то уже зреют, батенька… Генерал так и об полы: «И как-де только мы и живы поднесь!»
   Атюшевы, отец и сын и Лариса, с удивлением и улыбкою смотрели на веселого доктора.
   – Вас, товарищ, никогда не разберешь, шутите вы или материю говорите, – улыбаясь, заметил Атюшев-отец.
   – Я, батенька, всегда материю говорю, всурьез, – отвечал веселый доктор и при этом сделал такое лицо, что молодой Атюшев невольно рассмеялся, а Клюква, воротившаяся с сайками, прыснула со смеху и уронила корзинку на пол.
   – Ну, так где ж это вы изволили видеть у нас чумную бахчу, товарищ? – спросил Атюшев-отец, принимая из рук дочери чашку чаю. – Ах ты, мой Ларивонович! – ласково улыбался он дочери.
   Веселый доктор сделал серьезное лицо и, держа ломоть сайки перед молодым Атюшевым, сказал:
   – Ну, младой эскулап, позвольте вас маленько пощупать, проэкзаменовать-с эдак малость, ась?
   – Извольте, Крестьян Крестьяныч, я повинуюсь вам, – отвечал с улыбкой молодой Атюшев.
   Веселый доктор скорчил мину экзаменатора.
   – Что есть, государь мой, моровая язва?
   – Моровая язва – пeстис, есть особого рода болезнь, всех других опаснее, сильно прилипчивая контагиоза, и производя наружные знаки на теле, как-то: бубоны, карбункулы, а пераксес – и малые черные пятна, петехии, – скоро и по большей части предает смерти, – отвечал молодой Атюшев по заученному.
   – Изрядно, государь мой… Определите источник болезни.
   – Источник сея болезни, по примечанию разных писателей, находится в самых жарких местах, в Индии, в Африке, а особенно в Египте. Яд моровой язвы не только прилипает к телам человеческим, но и ко всяким вещам. Сия прилипчивость причиною, что моровая язва в отдаленнейшие и холоднейшие страны переходит и, рассевая чрез прикосновение ядовитое семя, бедственные производит действия.
   – А мы откуда сию болезнь получаем?
   – Из Царьграда: Царьград и прочие в турецких областях торговые места, по превратному у турков правилу, по которому они все приписывают правлению слепого рока, почти всякий год претерпевают от язвы немалый в людях урон.
   – Изрядно, изрядно… Итак, мы и существо сея шельмы, и источник знаем… А где сея шельма пестис зарождается и отчего? Кто ее сеет? Кто пахарь? А плесните мне, барышня, еще (это уж к Ларисе)… Ну-с, где оная рождается?
   – Доселе известны были медицине три главных гнездилища сей язвы и по оным гнездилищам оная и именуется: пестис индика имеет своим гнездилищем Индию, пестис левентана – имеет гнездилшце в Малой Азии и Леванте, и пестис египта – в Египте, в Каире. Там она и вырастает.
   – Изрядно, сударь мой. А где вот эта сайка выросла?.. А?.. Откуда она?
   – Из Обжорного ряду, барин, – поторопилась Клюква.
   Все рассмеялись. Сконфуженная девочка спряталась за дверь.
   – Изрядно, изрядно, Клюковка… Обжорный ряд – это своего рода Каир… А где финик растет?
   – В Африке, кажется?
   – Изрядно, в Африке, где и чума же… а на Таганке вырастет финик?
   – Нет, не по климату.
   – Изрядно-с. А слон где родится, государь мой?
   – В Индии, Крестьян Крестьяныч.
   – Преизрядно. А на Кузнецком Мосту слон водится?
   – Не видал. – Юноша рассмеялся.
   – Ну, дело. Теперь опять к шельме пестис перейдем… Говорят, что ее к нам занесли из Турции. Ладно! А занесите-ка на Девичье поле финик, примется он?
   – Известно, засохнет и не примется.
   – Тоже, думаю, тут ему не место.
   – Ладно. Пойдем далее. Значит, все можно занести в Москву, и слона, и финик, да жить-то они здесь не могут, вымрут… Ну-с, еще далее пойдем. Говорят, пестис занесена к нам из Турции вместе с финиками, изюмом да еще там кое-чем… Ну, тут бы ей и капут. Так нет! Она, шельма эдакая, преспокойно растет и множится. Ясно, что попала на родную почву: для нее, подлой, что Индия, что Египет, что Левант, что Москва – все едино… А отчего вот она, бестия, не растет в Лондоне, али бы в Париже?
   – Когда ее занесут, Крестьян Крестьяныч, так она и там будет расти, – горячо отвечал юноша, – вон в XIV веке, читал нам Шафонский, она всю Италию и Францию прошла, а в Марсели так ни единого человека в живых не оставила.
   – Изрядно, государь мой. Это оттого, что тогда Париж был то же, что наша Москва-матушка, а Марсель – все едино, что наш Суконный двор… Для этой шельмы пестис, значит, тогда почва была благоприятна во всей Европе. А ныне ее оттуда помелом гонят, вот что. А к нам она, вон, пришла как в свой дом, полной хозяйкой, как вот барышня милая здесь. А отчего? Оттого что мы – Индия, государи мои: Москва-река-сей – священный Ганг, а Яуза с Неглинной – это такие Тигр и Евфрат, что в них рыба дохнет. Вот что, милая девочка! – обратился он вдруг к Ларисе.
   Девочка невольно вспыхнула. Атюшев смотрел на веселого доктора серьезно.
   – Да, в ваших словах есть доля правды, – задумчиво сказал он.
   – Не доля, коллегушка, а полна шапка правды. Я так и Еропкину докладывал, когда мы навещали наших суконщиков да прочих фабричников… Поняли вы эту сказку, милая девочка? – вдруг обратился он опять к Ларисе.
   У Ларисы на глазах блестели слезы.
   – Поняла, Крестьян Крестьяныч.
   – То-то же… А то какая-то сорока на хвосте принесла, яко бы из Турции некие младые сержанты привезли к некоей отроковице образок с волосами умершего их друга, и от этих якобы волос пестис по Москве пошла, слоны по Кузнецкому Мосту забегали, у Власья целые финиковые рощи расцвели…
   – А как же, Крестьян Крестьяныч, няня-то умерла? – робко спросила девушка.
   – Няня-то, «Пахонина», милая девочка? А где захворала «Пахонина»? У сторожа церкви Священномученика Власья? А кто в семье у сторожа-то был? Суконщики, фабричники, парни наши… Не няня заразила их, а они огорченной старушке на шею пест и повесили, да и сами перемерли… Вот что, девочка хорошая…
   Веселый доктор замолчал. Все сидели такие задумчивые. Мерно щелкал только маятник часов да изредка с улицы доносились роковые кононы: «Житейское море, воздвигаемое зря напастей бурею»…
   – Эх, кабы я был богат, – со вздохом сказал веселый доктор.
   – А что? – спросил Атюшев-отец.
   – Я бы еще чашечку чайку испил.
   Все рассмеялись.
   – Так я вам налью, – поторопилась девушка.
   – Плесните, милая барышня…
   Лариса, вся пунцовая, несмотря на свою смуглоту, задумчиво наливала чай и недоумевающе посматривала то на отца, то на брата…
   «Житейское м-о-о-ре!»…
   – Эх, кабы я был богат! – снова вздохнул весельчак.
   – А что? – улыбаясь, спросил Атюшев.
   – Уснул бы, ух как уснул бы! Всю ночь не спал, с Еропкиным да с больными возился… А там к утру его сиятельство граф Салтыков обер-полицмейстера присылает за мной, «по самонужнейшему делу», говорят… Испугался я. «Что такое! – говорю. – Что случилось!» – «Флора, – говорят, – занемогла: не ест ничего…»
   – А кто эта Флора, Крестьян Крестьяныч? – участливо спросила Лариса.
   – Собака любимая у графа…
   А на улице опять: «житейское море!..» Веселый доктор посмотрел на часы и быстро встал.
   – Ну, прощайтесь со мной, – сказал он, подавая руку хозяйке и целуя ее в руку. – Прощайте, друзья… В Индию еду, в Симонов монастырь…
   И веселый доктор торопливо вышел. Заехав на минуту к Еропкину, у которого он состоял в личном распоряжении, веселый доктор поскакал в Симонов монастырь. Проезжая мимо Варварских ворот, он с видимым неудовольствием хмурился. С каждым днем толпы черного народа, мастеровых и сидельцев, кучились в разных пунктах города все более и более. У разных часовен, у ворот городских, у всех почти икон, которых так много выставлено на всех улицах Москвы ради лобызанья и ставленья воскояровых свечечек с грошовыми кружечными и тарелочными сборами, на всех площадях шло непрестанное всемоление либо благочестивое разглагольствование… Словно рыба во время метанья икры, народ терся друг о дружку на всевозможных местах… До слуха веселого доктора долетали отдельные слова, фразы, одна другой нелепее, но тем более зловещие: «табашники»… «перстное сложение»… «церковники»… «люторская ересь»… «мор»… «Божье наслание»… «пифик»… – «Что такое пифик?» – думалось ему.
   – Вот и приходит к нему, к попу Мардарью, что у Троицы в Сыромятниках, пифик…
   – А кто ж он, этот фифик, батюшка?
   – Не фифик, а пифик.
   – Пи-фи-фи-фифик… Ишь мудреное слово какое!
   – Приходит этот пифик к попу Мардарью в образе старца и говорит: «О горе! горе! горе великому граду Москве!..»
   – Ох, Господи! Что ж это будет!
   – А ты слушай… Горе, говорит, Москве… Пошлет на нее Бог каменный дождь, и избиет тот дождь всяку живу душу, и скот, и птицу, и всех людей даже до сущих младенцев…
   – Ох, Святители! За что же, отец родной?
   – А ты не перебивай… И пошлет Бог, – говорит оный пифик отцу Мардарью, – огненную реку на Москву, и потечет оная река от Чудова монастыря Спасскими воротами до Лобного места, а от Лобного места потечет вниз под гору мимо Свечного ряду да по Яблошный ряд, а от Яблошного потечет та река через ряды Травяный, и Семенный, и Рыбный, а из Никольских ворот потечет та река мимо рядов Ножового и Сайдачного, Шорного и Колокольного, Железного и Монатейного, Кружевного и Ветошного, а Иконный ряд не захватит, потому что иконы там… Да потечет та река мимо рядов Игольного, Кушачного, Овощного, да через ряды Суровской и Сапожный, Зеркальный да Панский, Охотный да Годичный…
   – Батюшка! Все ряды переберет! За что же, родной?
   – А за грехи, за немоленье…
   – Мы ли, батюшка, не молимся! Кажись, денно и нощно…
   – Мало, без усердия, не с чистым сердцем…
   – Да я тебе, отец родной, ладану четверик поставлю росново, жги, кури темьяном-то Божьим до неба…
   – Так-то так, да все не то…
   – Свеч тебе надобно? Да я тебе свеч поставлю лес целый, бор бором…
   – Оно точно…
   – А колокол хошь? В тыщу пудов вгоню…
   – А может, Бог и смилуется… Только этот самый пифик говорит отцу Мардарью: за чужие-де грехи Москва понести должна. Еретик-де сидит у вас в Чудовом…
   – Кто ж он, отец родной?
   – Амвросий, слышь, архиепископ…
   – То-то мы слышали, не русской он веры, слышь, а малороссийской, из волох родом…
   – Это точно… Не архиерей он Божий, а Оброська-еретик…
   – Ох, грехи, грехи!
   – Вот нам, церковным попам, служить не велит, народ от веры отгоняет… Вот что пифик сказывал.
   – Да растолкуй ты мне, Христа ради, батька, кто ж этот фифик-то самый? Святой муж, что ли? Не пойму я что-то…
   – Все это от темноты…
   – Знамо, от темноты… Да где ж нам свету-то взять? Только от вас, попов, и светимся…
   – А он нас гонит, Обросим-то архиепископ.
   – За что же гонит-то?
   – А ради своей корысти, чтоб его церковникам жирнее было… Оттого Бог и мор наслал на нас.
   Так «гулящий попик» недалеко от Варварских ворот, стоя у одной лавки Юхотного ряда, проповедывал невообразимые нелепости толстому купчине с мочальной бородой и этими нелепостями ужасал своего доверчивого слушателя так, что того бросало и в жар, и в холод. Не было басни, самой невозможной, но только приправленной непонятными словами вроде «пифик», или «чудо», или «знамение», или «во образе старца» и т. п., которой бы не поверил народ и та из его интеллигенции, которая сидела по Юхотным да Сундучным рядам. А теперь эти россказни вертелись или около «мору», или около будущего «каменного дождя», или же ожидаемой «огненной реки» – и всё напряженно слушало ораторов вроде «гулящего попика». А «гулящий попик» представлял собою олицетворение того неудовольствия, которое с каждым днем росло все более и более среди бедного и заштатного духовенства на архиепископа Амвросия, решившегося изгнать из Москвы «наемное священство». Преосвященный тем энергичнее приступал к этому делу, что видел, как народные скопища, руководимые гулящими попами, способствовали распространению заразы: больные и зараженные выползали на площади, чтобы присутствовать на молебствиях, терлись около здоровых, заражали своим иконоприкладством и лобызанием крестов, и эти иконы и кресты, к которым прикладывались после них здоровые, и разносили по домам и по всему городу смерть…
   Пресечь это исторически окрепшее на московской почве зло не было никакой возможности: скорей Москва-река потечет вспять, чем Москва-город пойдет вперед, поступится своими историческими привычками. Да и как искоренить это зло, когда и народ, и сидельцы, и купчины всевозможных родов, и сами попы – все это воспиталось на одном молоке, все это одинаково верит и «пифику» какому-то, которого никто не видал, и «каменному дождю», и «огненной реке», и «жупелу», и «старцам в сониях»!.. Амвросий, не понимая московского человека, для которого кричание молитвенное и каждение ладоном до неба и оглушительное колокольное словословие, та же «широкая Масленица», старается вместе с Еропкиным вытеснить с улиц и площадей «гулящих попиков» с их блеющею до неба паствою, а вместо этих попиков выползают на торжища настоящие попы, ставленные, хиротонисованные, и литургисают во всю ивановскую… «Мерзкие козлы, и попами их грех назвать!» – кричит с негодованием самовидец московских оргий Бантыш-Каменский, племянник Амвросия и отец историка. – Мерзкие козлы, оставив свои приходы и церковные требы, собирались тут же на площадях, с налоями, делая торжища, а не богомолье…
   А между тем Амвросий, ратуя против всесильного Охотного ряда, не видел, что этим он скопляет над собою и над всей Москвой страшный горючий материал… Он не видел, что сера уже клокотала под землей… По улицам уже ходили рассказы о «сониях», о «пификах», о плачущей иконе… Имя «нерусского» архиерея начало повторяться чаще и чаще… А тут мор! Тут война с турками, с волохами, а архиерей сам волох!.. Взвыли бабы, московская сила…
   – У него, матыньки, келейник – запорожец во какой! Сама видела…
   – С косой, мать моя, и табачище жрет…
   – Да и родня-то у него все волохи, черномазые такие…
   – Вон у него в Воскресенском брат архимандритом, Никоном называется, настоящий Никонишко-табашник…
   – А там, мать моя, к попу Мардарью пифик, сказывают, приходил…
   – Какой пифик, родимушка?
   – А страшный, коленками назад.
   – Владычица матушка! Укрой от глада и мора…
   И стоном стонет Москва от своей глупости… А между тем мор не унимается… Народ начинает озорничать, нет-нет да придерется к чему-нибудь или к кому-нибудь, да в салазки, да за волосы, и пошла потасовка на улице… А уж «чужой» и не подвертывайся: свои собаки грызутся, чужая не мешайся, разорвут…
   Вон от Троицы-на-рву мимо Винных рядов мастеровые несут покойника… Хмурые такие лица… «Гулящий попик» уже впереди, вытащил из-под монатейки крестик, забыл о «пификс» и уж козло-гласует: «житейское м-о-о-ре!..»
   У кизлярского погреба, пригревшись на солнышке, сидит армянин-погребщик и, вероятно, вспоминая о своей далекой родине, монотонно повторяет сочиненную им на национальный мотив песенку:

     Адын Сунджа, адна Терык,
     Адын Сунджа, адна Терык…

   – А! Нехристь поет!.. Не видит рази покойника!..
   Бац в ухо! Ошеломленный армянин хватается за ухо, за щеку…
   – За што били! За какой вин!
   – Вот за какой, некрещеная рожа! Не видишь…
   – Лупи армяшку!
   И еще в щеку! Бедный армянин кубарем скатывается в свой погребок… А процессия продолжает двигаться дальше как ни в чем не бывало… А «житейское море» тянет за душу, тоску наводит…
   В тот же день, возвращаясь из своих разъездов снова Варварскими воротами, веселый доктор вдруг велел своему вознице остановиться. Что-то на площади привлекло его внимание…
   По площади шел солдат, лицо которого особенно резко бросилось в глаза своими густыми бровями. Рядом с ним бежала собачонка, постоянно забегавшая вперед и заглядывавшая в глаза своему спутнику. Солдат, видимо, рассуждал о чем-то, обращаясь к собачонке, а собачонка, казалось, понимала его.
   – Ба-ба! – пробормотал доктор. – Да это, кажись, старый знакомый… Да и собачонка наша.
   Солдат поравнялся с доктором, продолжая разговаривать с собакой.
   – Эй, служба! Здорово! – закричал доктор.
   Солдат остановился, а собачонка разом весело залаяла и приветливо замотала хвостом.
   – Али не узнаешь азовца, Рудожелтый Кочет? – улыбался доктор.
   – Ах, ваше благородие! Как не узнать вас! – радовался солдат.
   – А! Узнал, рыжий!
   – Вас-то не узнать! Да будь вы иголка, так я вас в стоге сена сыскал бы…
   – Так-так… Вон и Маланья узнала… Ах ты, псина глупая!
   Собачонка, казалось, одурела от радости, она так и лезла на дроги.
   – Какими судьбами сюда попал с Прута, рыжий? – спрашивал доктор.
   – Да с полковником Шталовым, ваше благородие, из Хо-тин-города.
   – Давно? И как пробрались в Москву?
   – Еще летось… Ну и в карантее проклятом высидели… И Маланья с нами, тоже службу несет…
   – А приятель твой, «хохли – все подохли?» А? Где?
   – Забродя-то, ваше благородие?
   – Да. В Туреции остался? Жив?
   Собачонка при слове «хохол» даже завыла…
   – «Ишь, шельма, как любит ево», – проворчал солдат.
   – Так где он? – приставал доктор. – Жив?
   – Да в карантее с нами был…
   Рыжий замолчал.
   – Ну и что ж?
   – Тосковал шибко… Заговариваться стал, все Горпину какую-то вспоминал, да вишневый садочек, да леваду какую-то там, Бог его знает. Совсем рехнулся человек… Горпина да Горпина… Нашего брата, ваше благородие, эти Горпинки до добра не доведут… Эх! Кусай ее мухи!.. – И рыжий отчаянно махнул рукой и замолчал…


   X. Смерть грешников люта!

   Время между тем шло, и чудовище разрасталось все более и более в форме какого-го гигантского тысяченога, бесчисленные лапы которого с каждым днем все крепче обхватывали Москву, словно паук муху… Муха билась в цепкой паутине чудовища и еще более запутывалась…
   По глазам веселого доктора, по озабоченности всех врачей медицинской коллегии – Шафонского, Эразмуса, Ягельского, Лерхе и других – Еропкин видел, что Москва погибает в лапах чудовища… Надо отрезать этот страшный карбункул России от всего остального государственного тела…
   И вот московские медицинские власти к концу апреля приходят к неизбежному убеждению, как слепые к стене, что «предосторожность о сбережении целого государства требует: город Москву, как неминуемое и повсеместное во всех делах с прочими местами имеющий сообщение, – запереть»…
   И Москву запирают, заколачивают гробовую крышку, оставив несколько продушин: из всех четырнадцати застав, которыми Москва, как зараженное сердце – артериями, могла выбрасывать заразу во все концы государственного организма, оставляют открытыми семь – Калужскую, Серпуховскую, Рогожскую, Преображенскую, Троицкую, Тверскую и Дорогомиловскую, а все остальные запирают… Далее, в известном расстоянии от Москвы устраивают особую цепь с заставами: эти заставы должны перехватывать всякого, кто едет к Москве, откуда бы то ни было… Дальше-де ни шагу: там ад и смерть!
   Но всего более боялись, чтобы чудовище не вырвалось из Москвы по направлению к северу и не помчалось по питерской дороге… А там, там уже нет никому спасения… И вот со стороны Питера протягивается вдоль зараженного сердца России новая цепь: бейся, сердце России, об свои ребра, бейся, глупое, и не посылай свою зараженную кровь к голове, к мозгу, голова еще не тронута у России.
   Но сердце и тут бы подпакостило, если б голова заблаговременно не подумала об этом. Из Петербурга пришло повеление: всех, кто бы ни ехал в Петербург или другие места мимо Москвы, в Москву не пускать, а направлять, через заставы, окольными путями…
   – А ведь укусит себя до смерти, – качал головой веселый доктор, встретившись с отцом Ларисы в гошпитале.
   – Кто укусит? – спрашивал тот.
   – Москва Белокаменная…
   – Как укусит?
   – Да как же! Ее обложили теперь кругом огнями да заставами, словно скорпиона… А ведь когда скорпиона окружат огнем, то он себя убивает своим хвостом… Ох! Убьет себя и Москва своим хвостом…
   Но об этом еще никто не думал тогда…
   Чтобы воздвигнуть между Москвою и Петербургом неприступную живую стену, непроезжаемую и неперелетаемую, императрица отрядила из Петербурга особые сберегательные кордоны в Тверь, Вышний-Волочек и Броницы, под главным распоряжением генерал-адъютанта Брюса…
   – Я вас, граф, за то посылаю туда, – говорила императрица, давая Брюсу это не особенно приятное поручение, – что ваш славный дедушка не предуведомил нас в своем «календаре» о постигшем нас ныне несчастий… А сие он должен был сделать по долгу службы, – добавила она, улыбаясь.
   Прошел и май, а Москва все звонила в колокола, ожидая каменного дождя да огненной реки… Чудовище то там, то сям выхватывало жертву за жертвой, а москвичи, слушая рассказы «гулящих попиков» о «пифике» да о «сониях», все прятали одежду после чумных больных, потом несли ее на рынок, а затем умирали сами и морили покупателей, не дождавшись каменного дождя…
   Прошел июнь, нет каменного дождя. Прошел июль, нет огненной реки… Страшные пророчества «пифика» еще впереди…
   Наступил август… Мертвые тела уже валяются по улицам и гниют под лучами знойного солнца…
   – Что пишут эти коллежские бабы? – пасмурно спрашивает Еропкин веселого доктора после объезда города. – Мои лошади и то видят, что Москва пропадает: то и дело коляска моя наезжает на трупы.
   Под «коллежскими бабами» Еропкин разумеет членов медицинской коллегии.
   Веселый доктор, стоя у стола, развертывает бумагу и читает:
   – «Моровая язва, называемая еще все в народе прилипчивая горячка, так ныне со всеми своими знаками, яко-то черными пятнами, а более уже бубонами и карбункулами, свирепствовать начала, что не только в домах многое число мертвых ежедневно умножаться, но и по улицам показываться стало»…
   – То-то теперь только заметили бабы! – как бы про себя процедил Еропкин. – Ну!
   – «Причина таковому идущим по улицам скорому смертному поражению не та была, – продолжал веселый доктор, пряча глаза в бумагу, – чтобы такий умерший, не имев никакой прежде болезни, вдруг якобы от зараженного воздуха умер, но такая смерть оттого происходит, что всяк, особливо из простого народа, старается утаивать свою болезнь и всячески, будучи уже действительно заражен, до тех пор перемогается, пока она по своему лютому качеству скоропостижно не умертвит… Таковые по улицам умершие чрез долговременное непогребение от теплого нынешнего воздуха, дабы не могли портиться и от того бы здоровым не могло вреда приключиться, велено их отныне впредь без всякого врачей осмотра и как можно скорее погребать. Для скорейшего же в том производства определены особые офицеры, которые, разъезжая часто по городу и усматривая по улицам умерших, тот же час частным смотрителям тех частей, где те тела лежат, дают знать, дабы они их велели погребать…»
   – Да погребать уж некому, – мрачно сказал Еропкин. – Полицейские десятские все перемерли.
   – Оставим мертвецов погребать мертвых, ваше превосходительство, – загадочно сказал веселый доктор.
   – Как? – вскинул на него глаза Еропкин.
   – У нас, ваше превосходительство, есть много живых мертвецов: ими полна розыскная экспедиция, а равно тюрьмы… Пусть преступники, осужденные на смерть или на каторгу, погребают мертвых… Их следует выпустить из острогов, одеть в одежду мортусов и определить в погребателей!..
   – Прекрасная мысль, господин доктор! – обрадовался Еропкин. – Они будут рады…
   – И не убегут никуда, нельзя теперь из Москвы без виду пробраться.
   И целые роты арестантов превращаются в мортусов….
   Москва начинает представлять ужасающую картину. С утра до ночи скрипят по городу немазаные телеги, управляемые мортусами в их страшных костюмах и с длинными баграми в руках… Они ищут трупов – да чего искать! – они валяются по улицам, по площадям, по перекресткам, около аналоев, над которыми духовенство возносит тщетные моления вместе с обезумевшим от страха народом…
   «Ежедневно, от утра до ночи, – говорит очевидец, – тысячами фурманщики в масках и вощаных плащах – воплощенные дьяволы! – длинными крючьями таскают трупы из вымороченных домов, другие подымают их на улицах, кладут на телеги и везут за город, а не к церквам, где оные прежде похоронились. У кого рука в колесе, у кого нога, у кого голова через край висит и обезображенная безобразно мотается. Человек по двадцати разом взваливают на телегу. Трупы умерших выбрасываются на улицы, тайно зарываются в садах, огородах и подвалах…»
   Вон через Красную площадь мимо Лобного места скрипит немазаными колесами, проезжает огромная фура, на которой виднеется целая гора трупов… Мертвецы, накиданные на фуру, лежат в потрясающих позах: иному страшную позу дала сама смерть, скорчив и перегнув в три погибели; кого неловко зацепил багор мортуса и в картинном до ужаса положении поместил среди других мертвецов; кого, по-видимому, переехала тяжелая фура мортуса и раздавила ему лицо; из другого голодные собаки повырвали кусками почерневшее тело… Головы… ноги… руки… бороды… молодое и старое… полунагое и нагое совсем тело… тут же и тот несчастный нищий, который, сняв с мертвеца его губительные ризы, прикрыл ими свои лохмотья – и тут же недалеко умер в чужих, смертоносных ризах, все это свалено в кучу, как комья грязи, болтается, бьется и трется об колеса, издавая ужасающий смрад… И над всей этой горой трупов высится гигантская фигура страшного мортуса в маске и с багром в руке вместо кнута… Силач должен быть мортус-каторжник! Экую гору навалил трупов… Может, и сам он на своем веку перерезал и перегубил душ столько же, сколько везет теперь…
   – Не-не, бисова шкапа! – понукает он истомившуюся под тяжестью трупов ломовую лошадь.
   Скучившийся близ аналоя, стоящего около церкви на площади, молящийся коленопреклоненный народ при виде колесницы смерти с ужасом расступается. Около аналоя остается один, знакомый уже нам, «гулящий попик» в своей затасканной епитрахильке…
   – Услыши ны, Боже! – возглашает он, воздев руки горе, – услыши ны, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече, и милостив-милостив буди, Владыко, о гресех наших и помилуй ны!
   Каким-то стоном отчаяния вздыхают усталые от вздохов груди толпы вслед за этою горькою молитвою… А страшная телега все скрипит, приближаясь к аналою…
   Толпа не хочет глядеть на нас, усиленно молится, глядя на церковь и на аналой… Тут же, в сторонке, стоит и горячо молится рыжий солдатик с красными бровями, и собачка его тут же…
   А телега все ближе и ближе скрипит, по сердцу скрипит проклятая ось!
   – Не-не, гаспидська шкура! – понукает мортус.
   Собачонка с каким-то странным, не то перепуганным, не то радостным, лаем бросается к страшной телеге. Мортус медленно поворачивает к ней свое замаскированное лицо и откидывается назад. Собачонка так и цепляется за телегу… Мортус грозит ей шестом.
   – Цыць! Цыць! Бисово цуциня! – кричит мортус. – Не пидходь близько, сдохнешь…
   Собачонка начинает визжать от радости и прыгать около ужасной телеги.
   – А! Дурна Маланька…. пизнала мене… – радостно говорит мортус.
   Бежит с испугом и рыжий к телеге с трупами и крестится.
   – Забродя! Хохол!.. Это ты? – нерешительно кричит он издали.
   – Та яж, бачишь.
   – Да ты рази жив, братец!
   – Та жив же ж, хиба тоби повылазило!..
   – Господи! С нами крестная сила! – И рыжий опять крестится. – Свят-свят… Да какими судьбами? Ведь тебя, братец, убили, застрелили там…
   – Ни, не вбили…
   – Как не вбили! Что ты, перекрестись.
   Мортус крестится, набожно поднимая свое страшное, черное подобие лица к куполу Василия Блаженного.
   – Ах ты, Господи! Да это не нечистая сила… Он крестится… Ах ты, Господи! – диву дается рыжий.
   А собачонка, так та совсем с ума сошла от радости: скачет впереди страшной колесницы, лает на лошадь, чуть за морду не хватает, лает на птицу, еле не очумевшую вместе с Москвою, на воздух, скачет на колеса…
   – Та возьми ж, дурне, цуциня, возьми Маланьку, не пускай, а то, дурне, сдохне… Эч воно яке! Цюцю, иродова дитина! – радуется страшный мортус.
   – Да как же, братец ты мой, жив ты остался? – допытывался рыжий, следуя за телегой и боясь подойти к ней. – Ведь тебя застрелили…
   – Та ни ж! Москаль погано стриля, не в голову, а в бик попав…
   – Ну да, ты ж, чертов сын, умирал, как нас из карантея выпущали… Сказывали, что умрешь.
   – Так бач же ж, не вмер, выкрутився… Не-не-не! – понукал он лошадь, махая багром.
   – Ну а как же ты, братец, попал в черти? Ишь, какая образина! – дивился рыжий, глядя на своего бывшего товарища. – Черт чертом, только хвоста недостает…
   – Не-не-не! – слышится монотонное понукание.
   А тут новая, еще большая толпа молящихся… У аналоя, поставленного среди улицы, стоит старый сгорбленный священник с воздетыми к небу руками… Руки так и падают от усталости и всенародного моления от зари до зари… Из старых очей священника текут слезы и падают на пересохшую, чумную, Богом забытую землю… Народ держит в руках зажженные свечи, точно себя самого отпевает… Эти теплящиеся среди бела дня свечи – это так страшно!
   А священник беспомощно взывает к небу:
   – О еже сохранитися граду сему, и всякому граду, и стране, от глада, губительства, труса, потопа, огня, меча, нашествия иноплеменников, и междоусобные брани и от мора сего всегубительного, Всемилостиве!.. О ежемилостиву и благоуветливу быти благому и человеколюбивому Богу нашему, отвратити всякий гнев, на ны движимый, и избавити ны от надлежающего и праведного сего прещения, помиловати ны…
   «Господи, помилуй!», «Господи, прости!», «Господи, отврати!» – стонет беспомощная толпа.
   «О-о-ох!» Страшен этот «ох», вырывающийся из груди народа, о, как страшен!
   – Батюшки!.. Ох!.. Умираю! – выкрикивает кто-то в толпе.
   – Не-не-не! – скрипит телега, распугивая молящихся.
   – Ну, ин сказывай, братец, как тебя в черти произвели, – допытывается рыжий.
   – А як!.. Ото як москаль в мене стрилив, я и впав… И вин, бисив москаль, погано стриля, не в голову, а в бик… Я и ожив… А коли встав, вас уже не було там, и цуцинятко пропало… А меня в Москву як злодия отправили, та в колодку. А теперь, бач, выпустили нас усих из колодок… От я й став чертом… Э! Де-то моя бидна Вкраина!
   Мортус безнадежно махнул своей смоленой рукавицей.
   – А ты ж? – обратился он к рыжему.
   – Да меня, брат, не пущают из Москвы, заперли ее всю.
   – А я втику…
   – Ну, смотри, брат, пропадешь ты с своей Горлинкой да Украинкой.
   – А луче пропасти на воли, ннж оце так…
   И он указал на свою телегу с трупами, на другие такие же телеги, то там, то здесь скрипевшие по улицам, на мортусов, волокших к возам свои жертвы, на молящийся в ужасе народ…
   – А он бач! – показал мортус по направлению к небольшому каменному дому с закрытыми ставнями.
   У ворот этого дома стояли ямские дроги, запряженные парою взмыленных лошадок. По круглой фигурке, красному, лоснящемуся от жиру и утомления лицу, рыжий тотчас узнал, что это их веселый доктор толчется у ворот. Тут же, верхом на коне, какой-то офицер и суетившаяся, охающая баба с огромным, словно от дверей ада, ключом.
   – Не попаду, батюшки, рученьки дрожат… ох! – охала баба, стараясь попасть огромным ключом-рычагом в висячий у ворот замок, такой величины, что голова бабы казалась меньше его.
   – Ну-ну, живей, тетка; может, еще и захватим, – торопит веселый доктор.
   – Ох, где захватить!.. Не стонал уж…
   – Ну, ин дай я отомкну! – отозвался стоявший тут же у ворот средних лет мужчина, не то купец, не то сиделец. – Все добро мое и ключ мой…
   Баба покорно передала ему ключ. Ключ-рычаг вложен в огромное отверстие замка. Замок-гигант завизжал, щелкнул раз-два-три – замок распался… Ворота, скрипя на старых ржавых петлях, распахнулись, открылся темный с навесами небольшой двор, словно зияющая пасть, из которой пахнуло смрадом, всякой плесенью и переквашенными, гниющими кожами и овчинами, догнивавшими под душною тенью навеса… Офицер сошел с коня и отдал его докторскому вознице.
   – Вот где наша Индия! – поднося к носу кусок камфоры и обращаясь к молодому офицеру, заметил веселый доктор.
   Офицер с ужасом всплеснул руками.
   – И это миллионер!.. Из этой норы он ворочал всею Рос-сиею!
   – Мало того, он своими миллионами держал в руках, – что в руках, в ежовых рукавицах, – Казань и Нижний, Киргизскую орду и всю Сибирь… Он всю Европу завалил своими кожами и русской кожей прославил Россию…
   – Так это его кожей гордятся парижане?
   – Его… и запах этот же…
   Собака с цепью на шее, худая как скелет, при входе чужих людей слабо залаяла, силясь подняться с земли, но от слабости и от тяжести цепи снова падала…
   – Ишь, и ее голодом заморил! – покачала головой баба.
   – А тебе бы ее сайками да медом кормить, – огрызнулся тот, что отпер ворота.
   – Не медом…
   Пришедшие подошли к крыльцу. Дверь оказалась запертою изнутри. Приходилось выламывать ее.
   – Эй, таран! Молодцы, сюда, – закричал офицер, хлопая в ладоши.
   В воротах показались четыре дюжих солдата. Они втащили во двор ручной таран, на четырех толстых ногах и на цепи дубовое бревно с железною головою… Этим орудием каждый день приходилось вышибать ворота и двери у выморочных домов… Уставили таран у двери… Баба со страхом отошла в сторону, крестя свое толстое рябое лицо и свою полную, словно у двух холмогорских коров вымя, грудь…
   – Сади! – скомандовал офицер.
   – Стой, ваше благородие! Дверь испортят, – останавливал тот, что отпер ворота.
   – А тебе что до того?
   – Как что! Я наследник ихний буду, Сыромятов…
   – A-а!.. Так что ж! Дверь ломать надо…
   – А кто заплатит за полом? – настаивал Сыромятов.
   – Ты же, – с презрением отвечал офицер и отвернулся. – Сади, ребята!
   Последовал удар, раз… два… три! Трещит дверь…
   – Я буду жаловаться! – протестует Сыромятов, топчась на месте. – Это разбой…
   – Хорошо, хорошо, любезный, – успокаивает скрягу веселый доктор. – Тебе заплатит… он же, – и доктор указал на дверь, которая с треском грохнулась в сени.
   Вошли в сени, перешагнув через разбитую дверь. В сенях запах затхлости и гнили. Тронули внутреннюю дверь, заперта. Надо и ее ломать… «Эй, таран!» – командует офицер. «Стой! Что ж это такое будет! Весь дом разобьют»… – протестует Сыромятов. «Сади!» – кричит офицер. «Раз… два… три!» – И эта дверь грохнулась на пол. Темно в доме, хоть глаз выколи… И тут запах гнили и затхлости.
   – Фуй, как воняют миллионы… ну! – гадливо говорит доктор.
   – Отворяй ставни, баба! – командует офицер.
   Баба дрожма-дрожит, но повинуется… Взвизгнула задвижка, заскрипел болт, звякнул обо что-то, и железная ставня открылась. За нею другая! Третья… Мрачный дом миллионера осветился, редкое торжество для мрачного дома! Чинно кругом и строго, как в монастыре: старая мебель в чехлах, словно покойники в саванах, и ничего лишнего, даже удобства…
   Идут дальше, в следующую комнату: впереди веселый доктор, за ним офицер с камфорой у носа, словно барышня на бале с букетом; за ним Сыромятов, жадно обозревающий мебель, стены, окна, даже железные, тронутые ржавчиной задвижки от болтов; за Сыромятовым баба, ступающая по полу так, точно она боится провалиться сквозь пол своим грузным телом; за бабою – поджарый, редковолосый и скорченный, как старый, негодный ключ, слесарь, весь пропитанный железною ржавчиной и обсыпанный опилками; в сухой и темной, словно луженой, руке его погромыхивает связка всевозможных ключей.
   Подходят к последней двери в угловую комнату, в контору, кассу и спальню, заперта нутряным дверным замком, и не видать бородки ключа в отверстии, не торчит ключ, значит, вынут…
   Чуется уже запах мертвечины… Это не кожи, не затхлость…
   – Фу! Тут мертвечина! – говорит офицер, содрогаясь.
   – Да… это кровь и пот русского народа, превращенные в миллионы… Они смердят, – нагибаясь к замочной скважине, замечает веселый доктор.
   Лихорадка начинает бить Сыромятова-наследника… А что как он жив да погонит всех, и его, наследника…
   – Отпирай, чего стоишь! – судорожно обращается он к слесарю.
   – А что пожалуете за труд? – ежится тот.
   – Это не мое дело, а вон их (и скряга показывает на доктора и офицера).
   – Али пятака жалко?
   – Жалко! Мне и полушки жалко, потому не мое дело, не я запирал дверь, не я и плачу.
   – Ну, отпирай! – приказал офицер.
   – Только не на мой счет, ваше благородие, – торопится протестовать скряга, – пущай на счет казны отмыкает…
   У этой даже страшной двери веселый доктор не выдерживает и хохочет… Баба вздрагивает…
   – Вот как наживают миллионы, н-ну! – удивляется доктор.
   – Полушка копейку родит, а копейка рупь, а рупь мильо-ны, – ворчит наследник.
   – Фу! Это ад! – не выдерживает молодой офицер.
   Ключ щелкнул. Дверь подалась, отворяется. Темно там, но оттуда так и пахнуло трупом! «Отворяй ставни». Баба крестится, дрожит и не идет. Доктор сам входит в полутемную комнату и отворяет ставню. Солнце снопом лучей ворвалось в этот мрачный угол и, кажется, само задрожало, отразившись на чем-то блестящем… И все стоявшие в дверях содрогнулись…
   Да и нельзя было не содрогнуться. У стены, у огромного железного сундука, раскрытого настежь, стоял на корточках человек в одной ситцевой рубахе, запустив по локоть почти синие руки в груды золота, которым наполнен был громадный сундук… Голова же этого человека опрокинулась назад, так что только глаза, тусклые, остеклелые, смотрели через лоб и брови, да торчала мочальная борода…
   Это был мертвец, засунувший руки по локоть в золото, миллионер Сыромятов, под железною рукою которого гнулась, как олово, кожевенная торговля целой России и Европы… Коленками и босыми ногами он, окостенелый уже, упирался в ветхий матрац, брошенный у сундука с золотом… Умирая, он, как видно, приподнялся с своего мертвого ложа, отпер свои сокровища, залез в них руками, да так и околел.
   Всматриваясь в мертвое лицо, веселый доктор, несмотря на искажение ужасного лика, узнал покойника. Он видел его недавно у лавки, близ Варварских ворот, и еще заинтересован был его расспросами у «гулящего попика» о каком-то «пифике». Это действительно был тот купчина, который, опасаясь каменного дождя и огненной реки, грозившей всем рядам, в том числе Голичному и Охотному, где в подвалах хранились его миллионы в кожах и юфти, большею частью от чумной скотины, обещал отвращения для огненной реки, подарить Богу целый четверик росного ладану, чтобы курево от него дошло до самого неба, выставить и зажечь целый бор свечей в косую сажень, чтобы небу было жарко, повесить колокол на церкви, «вогнать колоколище в тыщу пуд, чтобы звонил до самого Бога и переглушил бы птицу в небе, зверя в лесу, рыбу в Москве-реке и в самом Кияне-море»… И этот богач теперь был мертв, не успел ни насытиться, ни насладиться своими сокровищами…
   Все в ужасе смотрели на страшного покойника. Закинутое навзничь лицо, раздувшееся и почерневшее, с разинутым в предсмертных муках ртом и ощеренными как у собаки зубами, казалось, грозило смертью всякому, кто решился бы подойти к сундуку, к этой разверстой, тлетворно дышащей пасти богатства. Один наследник жадно впился глазами в кучи золота и словно окаменел.
   Доктор приблизился к мертвецу. Наследник следил за его движением, как бы боясь, вот-вот засунет руку в золото; вот-вот червонцы сами поскачут ему в карман!
   Доктор покачал головой.
   – Да, язвенные знаки, смерть очевидна… А давно, тетка, занемог он?
   – Да третьеводни, батюшка… Помер это кум евоный, Гурьян Дейч, перевалкою помре, так наш-то выпросил у хозяюшки его, у кумы, на память жилетку после покойничка, чтобы, значит, новой не покупать, скуп был добре… Да с той-то поры и перемогаться стал… А там как заперся, чтоб, значит, никто к нему не взошел и добра бы ево не взял корыстью, с тою минутою и я не видала его…
   – То-то… не видала, а поди, чай… – огрызнулся наследник. – Ее бы, ваше благородие, обыскать надоть, да и нору ейную перешарить… Она, поди, тыщи перетаскала, она жила с покойничком-то…
   Доктор и офицер посмотрели на нее…
   – Жила, жила, кормильцы… Я ему, покойничку-ту, за жену законную была, а более за стряпку, хоша он, по скупости, и не велел ничего стряпать, а с лотка кормился больше да у парней у своих, у сидельцев, отымывал, бывало, чтобы невпору не ели, и сам, покойник, съедал…
   – Так ты его законная жена? – спросил офицер.
   – Законная, батюшка, законная, только не церковная, в церкви не венчана, а гулящий батюшка нас с ним, с покойничком, вокруг святово платка обвел и благословил жить вместе… Оно так-то дешевле обходилось для покойничка…
   А покойничек страшно глядел и щерился на всех, как бы продолжая копаться в золоте…
   – Да, жила и, поди, тыщи перетаскала, – настаивал на своем наследник.
   – Где, батюшка, перетаскать! Я не с ним жила, а в стрелецкой избе… А коли и на ночь к себе меня покойничек, бывало, брал, так запирал с собой на ключ, а утром всю донага обыскивал, чтобы-де чего не утащила…
   Доктор приказал позвать мортусов, чтобы вытащить мертвеца, а дом запечатать и поставить к нему караул.
   – Как же, ваше благородие, – протестовал наследник, – надоть и сундук запереть да запечатать, да и опись всему составить… У него еще…
   Наследник потупился и замолчал. Рысьи глаза его упали на пол, на какую-то железную скобу. Доктор тоже посмотрел на пол: железная скоба обнаруживала, что в этом месте пол подымается.
   – А это что, тетка? – спросил он.
   – Творило, батюшка, творило…
   – Для чего оно?
   – Кладовыя там, под полом.
   – И тоже, видно, сундуки?.. Деньжищи?
   – Сундуки, батюшка… Я их к Светлому Христову Воскресению всегда вымывала…
   Доктор только развел руками. Офицер нетерпеливо стучал саблей об пол. Слесарь стоял у двери и ожидал заработанного пятака… Напрасно ждал! Пятака ему никто не отдаст.
   Вошел мортус с багром. «Тащи его», – распорядился офицер. Мортус зацепил мертвеца крючком за рубаху, гнилая старая тряпка изорвалась… «Стареньки добре рубахи-то», – поясняла баба. Зацепили крючком за тело, вонзился крюк в мертвеца, дернули… Нейдет, только страшно откачнулся от сундука, руки не лезут из тяжелого золота… Еще дернули, труп повалился на пол, стукнулся головой, что-то зазвенело, словно кандалы на ногах колодника…
   – Что это за цепи на нем? – с ужасом спросил офицер.
   – Цепь, батюшка, цепь, – подтвердила баба, пригорюнившись.
   – Цепь!.. Зачем?
   – Приковывал себя цепью, батюшка, покойничек к сундуку-ту этому… Любимый, сказать бы так, сундук евоный был.
   – Зачем же приковывал?
   – А все боялся, батюшка, чтобы не украли… Молодым-то он, сказывал, болен был, что вот по ночам другие ходют, в сне, полунатики, что ли, называются… Так и он, покойничек, все как бы де ночью от добра свово не ушел полунатиком…
   – Н-ну! Чадушко! – не вытерпел доктор. – И себя, и собаку к своему добру приковывал… н-ну…
   – Сам боялся, что убежит от своего золота, – пояснил офицер. – Вот каналья!
   Доктор вынул из висевшего у него через плечо вощаного мешка вощаные перчатки, надел их на руки, нагнулся к мертвецу и ощупал у его пояса замок. Потом, взяв у слесаря разные отвертки, отпер ими закованного мертвеца и дал знать мортусу: «Тащи».
   Зацепили. Тащут. Голова колотится об пол. Баба закрыла глаза и крестится…
   – Ушел от своих богатств… Утащили-таки! – с страшною горечью и силой сказал молодой офицер. – О, проклятое золото!
   – А это что! Час от часу не легче!
   Доктор указал на стол, на который никто прежде не обратил внимания. Стол покрыт был старой клеенкой. На нем лежали счёты, счетные книги, клочки бумаг, заплесневелые просфоры и куски черного хлеба. Но более всего поразила доктора оловянная тарелка. На ней лежал объедок сайки, голова жареной рыбы и кусок какого-то мяса… Какого-то! Трудно было узнать, потому что… да потому, что и по мясу, и по рыбьей голове, и по тарелке ползали и копошились белые черви…
   – Что это! – всплеснул руками доктор.
   – А это, батюшка, третьеводни покойничек в трактире был, – отвечала баба. – Ево, сказать бы, угощали там казански купцы, продали нашему-то партию юхты, так могарычем запивали… А наш от не доел в трактире угошшения, так, чтобы не пропадало даром, и принес ево домой… Он, батюшка, всегда, бывало, так делывал: коли чево не доест в трактире, не допьет, домой ташшит, мясцо ли то, рыбка ли, хлебца ломоточек, сахарцу огрызочек, все домой несет… А вот и не доел этой снеди-то… Ужасная снедь! Черви так и ходят по ней…
   Доктор крикнул к мортусу, велел багром захлопнуть крышку ужасного сундука и приказал слесарю запирать это страшное логовище алчного зверя…
   – А я? Я не позволю! – упирался наследник…
   – Я тебя велю арестовать! – крикнул на него офицер. – Арестую именным повелением, как ослушника высочайшей воли… Запирай.
   Заперли логовище. Приложили печати. Поставили часовых у дверей и у ворот и вышли из ужасной трущобы миллионера.
   А миллионер, лежа ничком на телеге мортуса, грозно глядел на небо, не озираясь уже ни на свой дом, ни на свои богатства… Смерть грешников люта! Не помогли ни четверики ладана, ни боры свечей, ни колокола…



   Часть вторая


   I. Гроза надвигается

   Москва наконец выбилась из сил. Выбились из сил московские власти, выбился из сил и несокрушимый ничем народ… А грозное чудовище все более и более забирало силу, росло, ширилось и крепло, питаясь в день тысячами трупов, запивая свою страшную трапезу рекою слез, с каждым часом все пуще и пуще обезумевая в смраде гниющих тел, в чаду курящегося по церквам и по площадям целыми ворохами ладана и целыми лесами горящих для умилостивления гневного Бога свечей…
   Не унимается мор! Не унимается, а все свирепеет…
   Сбился с ног и Еропкин. Один веселый доктор катается шариком в этом аду, благодаря своей непостижимой живучести, которую вымолили у Бога своему любимому лекарьку солдатики в пылу жарких битв с проклятыми турками и под стоны своих товарищей на перевязочных пунктах…
   – Ваше превосходительство, вам поберечься надо, – тихо говорит он Еропкину, безмолвно склонившему свою давно не пудренную, давно усталую и давно не спавшую голову на руки. – Поберегите себя…
   – Что мне беречь себя, когда Москва пропадает! – упавшим голосом отвечает Еропкин.
   – Для Москвы, для всей России надо поберечься…
   – Ох! Пропало все…
   – Нет, еще не все, ваше превосходительство…
   А чума уже в самом доме Еропкина. Да и как не быть ей там! Толпы просителей запружают его двор, передние, улицы: кто кричит, что гробов не хватает в городе, что заборы ломают на гроба, лес весь перевели; кто просит могилу, весь дом вымер, а могил копать некому…
   В доме Еропкина мрут уже писаря от корпенья над чумными рапортами да доношениями… Мрут вестовые солдаты от беспрестанного рысканья в чумной атмосфере города с приказами своего генерала…
   Императрица сжаливается над ним и назначает ему помощником сенатора Собакина. Но какая тут помощь, когда Бог отвернул Свое лицо от Москвы!
   Чума забирается к преосвященному Амвросию, она уже в Кремле, в Чудовом монастыре…
   В легком подряснике с черными распущенными по плечам густыми волосами беспокойно ходит по своей обширной келье Амвросий, погромыхивая чётками. Утро августовское, раннее еще, а на дворе зной и духота невыносимые. Душно и в келье у преосвященного. На столе лежит раскрытою толстая книга латинского письма. Книга раскрыта на том месте, где в заголовке статьи крупно напечатано: Pestis indica. Рядом с книгой стоит архиерейский клобук.
   Архиерей подходит иногда к книге и заглядывает в нее, перелистывает страницы.
   – Carbunculi… угольки… pestechae bubones, – говорит он сам с собою. – Хороши угольки!
   Белое, чистое, с южной смуглотой лицо Амвросия подергивается улыбкою; но глаза смотрят грустно. То он подойдет к окну, заглянет на бродящих по двору голубей, то опять заглянет в книгу.
   – А жары все не спадают… И птице жарко… Contagium – эта прилипчивость язвы хуже всего… Здешнее духовенство не понимает этого: оно думает, что дары отгоняют заразу… Да, отгоняют только от души язвенной, а не от тела, язвою пораженного… Бедные невегласи!
   Амвросий задумывается, откидывает назад волосы и останавливается перед висящим на стене портретом в митрополичьем одеянии. Строгое и в то же время грустное лицо, как живое, смотрит со стены.
   – Ты счастливее меня был, великий человек, – шепчет Амвросий, – тебе не приходилось тосковать о Киеве, о любезной матери Украине… Ох, тяжко так… научи меня, великий святитель!
   Но Петр Могила ничего не отвечает со стены, он все сказал при жизни…
   Стуча огромными сапожищами на железных подковах, в келью входит запорожец с косою и в послушнической рясе. Амвросий вздрагивает от неожиданности.
   – Ты точно жеребец в конюшню вламываешься, – кротко, улыбаясь доброю улыбкою, замечает Амвросий.
   И запорожец в рясе улыбается.
   – Чего тебе, небого? – спрашивает архиерей.
   – Там прийшли до вас, владыко.
   – Кто такой? (Запорожец переминается и молчит.) Кто пришел?.. А?
   – Та щось воно таке трудне… (Опять переминается.)
   – Да ну же, говори, рохля…
   – Таке воно трудне, владыко, що й не вымолвлю, – и запорожец даже каблучищем топнул от трудности.
   – Ну, зови уж, добро.
   Сапожищи опять затопали по пустым кельям… «А добра дитина… с ним я не так одинок тут, да и речь родная звучит в простых устах его… Чоботищи его Украину напоминают…» – думается архиепископу.
   – А! Отец катехизатор! – радушно улыбается Амвросий входящему в келью священнику в темно-малиновой рясе. – Так вот кого трудно вымолвить моему детине…
   – Что изволите говорить, ваше преосвященство? – недоумевающе спрашивает священник, подходя под архиерейское благословение.
   – Да вот когда я своего малого спросил, кто пришел, так он отвечал: «Щось воно таке трудне». Теперь понимаю, «катехизатор» для него зело «трудне», – продолжал улыбаться Амвросий. – Ну, что в городе, отец катехизатор?
   – О! В городе страх и трепет, владыко… Не приведи Бог видеть, неизглаголанное нечто творится, ужаса преисполненное…
   – Спаси, Господи, люди Твоя… спаси, – как бы машинально повторял Амвросий.
   – Отвратил Господь лицо от людей своих…
   – Не говори этого, отец протоиерей… Теперь именно, может быть, сердце Господне яко воск от огня таяй… Теперь только молятся люди, стучатся в сердце Господне… – тихо сказал Амвросий.
   – Молиться, владыко, некому, некому в сердце Господне стучаться…
   – Как некому?
   – Иерейство погибает, почти все попы повымерли или болеют.
   – Разве не исполняется мое «Наставление»? – озабоченно спросил Амвросий!
   – Исполняется, ваше преосвященство.
   – У всех ли церквей оно вывешено при входах?
   – Надо полагать, владыко, у всех… Сам я видел, проезжая сюда, как народ толпится около них, слушая чтение грамотных.
   Амвросий беспокойно заходил по келье. Опять глаза его с какой-то тоской упали на портрет Петра Могилы, потом перенеслись на кроткий лик Спасителя в терновом венце, как бы следившего за ним из глубины киота.
   – Он смотрит на нас, – указал Амвросий на киот. – Ему, молившемуся ночью о чаше, понятны наши скорби… Прискорбна, прискорбна душа наша до смерти.
   Отец катехизатор перенес глаза на киот… Да, смотрит, кротко смотрит божественный лик… Он все видит…
   – Да, – как бы отвечая на мысль отца катехизатора, сказал Амвросий. – Он видит, что чаша еще не переполнена…
   – Переполнена, владыко, через край изливается! – с силой выкрикнул катехизатор.
   Да, катехизатор прав, «переполнена»! У него до сих пор из головы не выходит потрясающая душу картина, которой он был свидетелем… Сегодня утром приходит к нему студент университета, один из любимейших слушателей, только что возвратившийся после вакаций из деревни к началу лекций… Какие тут лекции. Все профессора разбежались, университет заперт, а сторожа мрут, скоро некому будет и университет стеречь, одни собаки остаются, да и те вон сегодня забрались в библиотеку и выволокли оттуда труп библиотечного сторожа на двор и с голоду пожрали его… Приходит к отцу катехизатору студент и умоляет его поспешить к нему на квартиру со Святыми Дарами напутствовать хозяев квартиры, где он жил, больны-де все опасно… Идет отец катехизатор за студентом. Торопятся, приходят на двор, торопятся к флигельку, где жил студент, флигелек такой деревянный, в три окошка… Окна открыты, потому душно в городе, дышать нечем, и мостовые, и железные крыши домов накалены, да еще смрад такой стоит над городом, дым от кадил и свечей и курева… Входят в сенцы, на полу, ничком, крыжом каким-то распростерт труп, это хозяин: не дождался напутствования, отошел амо… камо? О Господи!.. Перешагнули через покойника… покойник покойно лежал ничком, а то хоть и кверху носом, до страшного суда… А за что судить!.. Перешагнули через покойника, торопятся в горницу, там, слышно, ребенок плачет… Входят… На полу, разметавшись крестом, с откинутой назад головою и растянувшеюся по полу на аршин расплетенною косою, лежит молодая женщина, не лежит, а как-то брошена с размаху кем-то, хлобыснулась об пол и лежит, сорочка разорвана на груди, верно, в муках, в жару смерти… Голые груди торчат, словно надулись, и к подмышкам посинели… А к этим мертвым грудям льнет ребенок, карабкается, цепляется ручонками, припадает ртом к окоченевшим сосцам, сосет их, а молока нет, какое там молоко? И ребенок с отчаянья закидывается назад головенкой, плачет, ничего не понимая… И тут же, тоже ничего не понимая, на стол взобрался петух, балованный петух, кормили его из рук, вскочил в домик через открытое окно, взобрался на стол и орет во все горло: «кикареку!»
   Да, переполнена чаша, через края льется…
   Амвросий все ходил по келье, все поглядывает на Петра Могилу да на лик Спасителя.
   – А что у вас в университете, отец протоиерей? – спрашивает он, как бы думая о чем-то другом.
   – Мерзость запустения, владыко… И там смерть царствует, в царстве науки.
   – Нет лекций?
   – Нету, владыко. И куратору бегу яся… Одни студенты. О! Богом благословенная младость!
   – Что, отец протоиерей? – И глаза Амвросия блеснули отблеском молодости, вспомнилась академия, лавра, Днепр, вечерние песни «улицы», откуда-то доносившиеся до лавры… И этот дорогой не умирающий голос за лаврскою оградою:

     На що мени хубидонька —
     Вуде за мени трошки:
     Дадут мени сажень земли
     Ты чотыре дошки,
     Священники, диаконы
     Повелять звонити —
     Тоди об нас перестануть
     Люди говорити…

   Перестали говорить, да, правда… Люди не говорят, так память горькая не переставала…
   Амвросий опомнился.
   – Что молодость, отец протоиерей?
   – Да я, владыко, говорю о наших студентах… Теперь вот университет закрыт, начальство разбежалось, а они сойдутся-сойдутся утром на дворе, толкуют там себе, галдят; об его превосходительстве Петре Дмитриевиче Еропкине с похвалою отзываются да о штаб-лекаре Граве… Да и то сказать, ваше преосвященство, чего требовать от графа, ветх он вельми, батюшка, в гробу обеими подагрическими ногами стоит… Так вот эта молодежь, говорю, погалдят-погалдят на дворе, а смотришь, и пошли по городу отыскивать больных да голодных, да ухаживают за ними, пекутся о них истинно с христианскою любовию… Да ко мне и бегут, веселые такие иногда: «Отец катехизатор! – говорят. – Поставьте такому-то optime на экзамене, он-де пятерых у смерти отнял…» Ну, и на сердце легше станет, взираючи на них…
   Опять стучат сапожищи по передней келье, опять входит запорожец-служка.
   – Ты что, хлопче?
   – Отец протоиерей приехали.
   – Какой протоиерей?
   – Не выговорю, владыко.
   – Из Архангельского собора?
   – Не скажу.
   – Так какой же? – И Амвросий, и отец катехизатор не могут удержаться от улыбки. – А? Какой?
   – Русявенький такий…
   – А! Протоиерей Левшинов… проси…
   Запорожец снова загромыхал чоботищами. Входит протоиерей Успенского собора и святейшего правительствующего синода конторы член отец Александр, по фамилии Левшинов. Невысокая фигурка отдает ловкостью, юркостью. Серые глазки очень умны, очень кротки, когда смотрят в другие глаза, и немножко лукавы, когда смотрят кому в спину или читают Евангелие о мытаре…
   – Все мои распоряжения, отец протоиерей, исполнены по конторе святейшего синода? – спрашивает Амвросий, благословляя гладко причесанную головку протоиерея. – Я ждал репорта.
   – Исполнены, ваше преосвященство.
   – А «наставления» мои к пользе послужили?
   – К пользе, владыко, несумнительно (глаза протоиерея убежали, куда-то убежали, должно быть, к Петру Могиле на портрет)… Только не все тот бисер ценят по цене его…
   – Да?.. Кто же?
   – Свиньи, владыко, попирают бисер…
   – Как же так, отец протоиерей? – с удивлением спросил архиепископ.
   – Молва в народе бывает, – сказал протоиерей как-то загадочно. – Читают наставления у церквей, а невегласи, подлая чернь, толкуют: «Попам-де не велят причащать нас Святыми Дарами», «не велят-де младенцев крестить попам», «вместо-де попов повитухи крестят и погружают в святую воду, а власов-де совсем не остригают и мирром не мажут»…
   Слушая отца Левшинова, Амвросий глубоко задумался… Он действительно сделал это спасительное распоряжение, ожидал от него пользы, спасения всего молодого поколения и духовенства от заразы… И что же из этого вышло! Ропот в городе, младенцев-де перестали крестить, к язычеству возвращаются… О! Какое страшное зло неведение народа! – горько думалось опечаленному архиепископу.
   В самом деле спасительное «наставление» Амвросия, «данное священникам, каким образом около зараженных, больных и умерших поступать», и вывешенное при входах церковных, породило в народе нелепые толки и послужило завязкой к страшной кровавой драме, которой никто не мог предвидеть, никто, кроме разве протоиерея Левшинова, который так хорошо знал старую Москву, Москву купеческую, сидельческую и народную, знал всю изнанку этой старой московской души, как только могла знать грудь да подоплека… Не трогайте Охотного ряда, это гнездилище духовной чумы русского народа, которая разнесена по всем концам России, брошена в народ, в купечество, в чиновничество, в дворянство, даже в типографские чернила…

   – Эй, паря! Что тамотка вычитывают? Али про мор?
   – Нету, про попов, архиереев…
   – Ой! Что так?
   – Детей, слышь, чтобы напредки не кстили…
   – Что ты! Видано ли!
   – Повитух, чу, попами делают…
   – Да что ж, братцы! Конец свету переставленье, что ли? Тут мор, а тут нá поди!
   – Да ты не ори! Гашник лопнет…
   – Да я не ору! Дьявол!
   – Лапти в рот суешь… А ты слухай! Эй, Микиташка братенок! Катай сызначала, вычитывай все дочиста, до нутров… Ну! Ежели-де случится, звони по-верхам! Лупи, чтобы всем слышно было…
   И Микиташка, приподнявшись на цыпочки на церковном крыльце и водя закорузлым пальцем с навозом под ногтем по строкам, «звонит по-верхам», «лупит», читает «наставление» Амвросиево:
   – «Ежели случится быть в опасном доме больной и будет требовать для исповеди отца духовного, то оного и живущих с ним людей исповедовать с такою предосторожностию, чтобы не только до больного, но и до платья и прочего при нем находящегося не прикасаться, а ежели крайне будет опасно для священника, то оному сквозь двери или чрез окошко больного исповедовать, стоя одаль, а причащать Святыми Дарами таковых сумнительных и опасных людей, убегая прикосновения, чтобы не заразить себя, удержаться»…
   – Удержатца!.. Слышь ты, не причащать-де!
   – Что ты, али и впрямь, паря?
   – Верно, бумага не врет, напечатано…
   – А исповедовать, слышь, через окно али бо через дверь…
   – Да это конец света, робятушки!
   – Ох, горюшко наше, матыньки! И на духу-то не быть перед света переставленьем…
   Бабы в голос воют… Парни в волосы друг другу вцепились из-за диспута о том, как исповедовать велят, в дверь или через окно… «В дверь!» «В окно!» «Врешь!» «Бац: трах-тарарах», и пошел ученый диспут на волосах…
   – А ты ин вычитывай, Микиташа, о повитухах-то что пишут…
   – Читай, отец родной… А вы, бабы, ближе, тут про вас писано…
   – Ох, матушки! Умру со страху, коли обо мне… Ой-ой!
   – А ты не вой, тетка, загодя… Сади далей, Микиташа!
   И Микиташа садит далее, ковыряя бумагу навозным когтем:
   – «Ежели случится в опасном доме новорожденный быть младенец, оного велеть повивальнице из опасной горницы вынесть в другую и при крещении велеть оной же погружение учинить, а и самому священнику, проговори форму крещения, окончить по требнику положенное чинопоследование; остриженном же власов и святым миропомазанием, за явною опасностию, удержаться»…
   – Слышь ты! Опять, чу, «удержатца»… Не ксти робят!
   – Повитуха, чу, окунает в купель… Слышь, тетка?
   – Ох, батюшки: как же это!
   – А власы – ни-ни! Не замай, робенка не стриги, и мирром не мажь, – поясняет толкователь из раскольников. – Сущие языцы! Ишь, до чего дожили православные! А кто виной?!
   – Кто, батюшка?
   – Лжеархирей еретик, новый Никонишка…
   – А ты чти, Микита, чти до конца, на-нет!
   – «Ежели случится в таком опасном или сумнительном же доме мертвое тело, то над оным, не отпевая»…
   – Кормилицы, не отпевать! Касатики!
   – Цыц! Не вой! – Баба умолкает…
   – «…не отпевая и не внося в церковь…»
   – Ох, смерть моя!
   – Не вой, сказано тебе! Ушибу!
   Баба молча хлюпает…
   – «…и не внося в церковь, – продолжает Микита, – велеть отвезти для погребения в определенное место того ж самого дня…»
   – Ни отпевать, чу, ни в церковь не вносить, слышишь!
   – Да что ж мы, собаки, что ли, что нас и в церковь не пущать, братцы?
   – Али церковь кабак? Вон и кабаки запечатали, и бани запечатали, а теперь – на! Уж и храмы Божьи печатать! Да что ж это будет, православные?
   – Али впрямь они шутят! Али на них и суда нету!
   Обезумевший, растерявшийся народ начинает обозлеваться поголовно, стихийно – на кого, на что, за что, он еще сам не знает, не разглядел, на кого бы ему накинуться.
   Где-то слышится барабанный бой, глухо так стучит барабан, зловеще… Это не марш, это что-то худшее…
   – Чу, братцы! Барабан!
   – Али набат? Где ж пожар, православные!
   – Али сполох? Что ж не звонят! Братцы! На колокольню!
   – Стой! Надыть узнать, какой сполох…
   Толпа отхлынивает к церкви… Вон едет мортус с возом трупов, толпа уж и не глядит на него, пригляделась, она уж начинает жаждать крови живых людей…
   А барабан все ближе к церкви, к толпе… Виднеется конный, машет белым платком, вздетым на обнаженную саблю…
   Толпа обступает офицера и барабанщика. Офицер делает знак, барабан умолкает. Толпа ждет; это уже не прежняя овцеводная толпа… У этой толпы злые глаза…
   – Долой шапки! – кричит офицер.
   – Что шапки! Нам не жарко-ста! Не пили…
   – Долой, мерзавцы! Царский указ читать буду…
   – Указ! Указ!.. Долой, братцы, шапки!
   Шапки снимаются.
   Офицер развернул бумагу и стал читать громко, медленно:
   – «Указ ее императорского величества, самодержицы всероссийской, из правительствующего сената, объявляется всем в Москве жительствующим. Известно ее императорскому величеству стало, что некоторые обыватели в Москве, избегая докторских осмотров, не только утаивают больных в своих жительствах, но и умерших потом выкидывают в публичные места. А понеже такое злостное неповиновение навлекает на все общество наибедственнейшие опасности: того для ее императорское величество повелевает отечески, по именному своему указу, строжайшим образом обнародовать во всем городе, чтоб отныне никто больше не дерзал на такое злостное и вредное ее императорского величества законов и установлений похищение. А есть ли, не взирая на сие строгое подтверждение, кто в таком преступлении будет открыт и изобличен, или же хотя и в сведении об оном доказан, таковой без всякого монаршего ее императорского величества милосердия отдается вечно в каторжную работу».
   Толпа как-то разом вздохнула, широко, глубоко, всею наболевшею грудью как-то всенародно вздохнула…
   – Мертвых, чу, утайком держут! Кто их держит!.. Вон мертвый крыжом лежит, суди ево! Вон его судья!..
   И сотни рук указали на приближавшуюся фуру с мертвецами и на багор мортуса, который зацеплял этого лежавшего крыжом… Мертвый корчился на багре, он был еще жив… Корчится словно рыба на удочке…
   Офицер молча поворотил коня.


   II. «Богородицу грабят!»

   Как ни ужасна была картина, которую представляла чумная Москва в течение последних двух моровых месяцев, августа и начала сентября, но никогда еще не глядела она так зловеще, никогда еще лица наполовину прибранной смертью, но все еще кишма-кишевшей по улицам и площадям толпы, у которой, казалось, совсем лопнуло терпенье, одеревянело с отчаяния сердце, помутился от горя и страха рассудок, раззуделась на какого-то невидимого врага изнывшая, изболевшая душа и руки, никогда лица эти, похуделые, осунувшиеся, словно обросшие чем-то мрачным, не носили еще на себе печати той страшной решимости на что-то еще небывалое и ужасное, с какою лица эти 15 сентября 1771 года прислушивались к какому-то глухому, как волны, рокочущему говору и гаму, стоном стонавшему над всею запруженною народом площадью у Варварских ворот. Это море какое-то колыхалось и бурлило, и все больше и больше прибывали его волны, все выше и выше поднимало бурный прилив…
   На ногах вся уцелевшая от мора Москва – много еще уцелело, хоть и много померло… Москву не скоро всю передушишь… Вон она вся высыпала… Да и как ей не высыпать! Церкви пусты, дома пусты, одни разве умирающие да мертвые в них валяются; все лавки, амбары, погреба, кабаки, трактиры, бани, присутственные места, рынки заперты; все дела остановились, торги стали, вся машина развалилась.
   Тут и фабричные, и мастеровые, и дворовые, – господа раньше разбежались по деревням, – и солдаты, и разночинцы, и приказные из запертых присутственных мест, и купцы, и мещане, и сидельцы, гулящие и не гулящие попы и дьячки, чернецы и черный народ… А бабы, а дети!..
   Все валят к Варварским воротам. Над воротами тускло поблескивает старая-престарая икона Боголюбской Богородицы. К воротам, под самую икону подставлена пожарная лестница. На лестницу взбирается народ с зажженными свечами и лепит эти свечи к иконе… Целый лес свечей налеплен; некуда больше лепить, так лепят к карнизам, к стене, к кирпичам…
   А под лестницей, на опрокинутом ларе, подняв руки кверху, кто-то громко причитывает:
   – Порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу! Порадейте! Каменный дождь на Москву идет! Огненная река течи будет! Порадейте, порадейте на всемирную свечу! Порадейте, православные!
   А тут же у ларя неутомимый «гулящий попик», которого и чума не брала, рассказывает православным о «чуде».
   – Слушайте, православные! Чудо бысть некое, знамение преужасное. В сию нощь рабу Божию Илье (и попик указал рукою на того, который сидел на ларе и кричал «порадейте!») в конце сне явися Боголюбская Богородица, вот эта самая Матушка (и попик показал на верх ворот, на икону, облепленную свечами), явилась и глаголет: приходил-де ко мне Сын мой, Господь Исус Христос, и поведал Мне, яко матери Своей, тако: поелику-де Тебе, Боголюбская Богоматерь, вот уже тридцать лет никто в Москве ни молебна не пел, ни свечи не поставил, то за сие-де пошлю Я на Москву каменный дождь. И Матушка Богородица, жалеючи нас, православных, умолила Сына Своего, Христа, и Бога нашего, не посылать на Москву каменный дождь, а нагнать на нас трехмесячный мор… Вот, православные, сия просьба Богородицы и исполняется – великий мор посетил Москву… Помолимся же, православные, Владычице нашей Богородице Боголюбской, пущай Она, Матушка, замолить за нас у Сына Своего Христа и Бога нашего! Порадеемте Ей, Матушке, на всемирную свечу!
   – Порадейте, православные! – взывает тут же стоящий огромный солдатина с седою головою и длинною седою косою. – Порадейте! Мне ноне и поп в церкви Всех Святых на Куличках сказывал про это чудо… Порадейте, православные!
   – Порадейте! – подхватывают сотни голосов. – Не дайте всем помереть лютою смертию!
   Народ неудержимо прет к воротам, к лестнице, цепляется за нее, карабкается вверх. Иные обрываются и падают. Тот охает от падения, иной орет благим матом, потому что у него волосы вспыхнули от упавшей с карниза свечи, голова горит, борода вспыхивает, рубаха загорается. Другой стонет от боли, больной, чумной притащился к воротам, чая спасенья от чудотворной иконы… Ад сущий кругом!
   Попы, побросавшие сорок сороков московских церквей, забывшие о своих требах, покинувшие свои приходы, тоже высыпали на это страшное всемоление, расставили везде свои аналои, позажгли свечи, напустили облака ладана, так что солнце помрачили, и всенародно молятся, оглашают воздух невообразимою, но ужасом за душу хватающею разноголосицею!..
   – Порадейте, православные, на всемирную свечу! – стонут тысячи голосов во всех концах.
   – О всякой душе христанстей, скорбящей же и озлобленней, милости Божии и помощи требующей!.. О исцелении в немощах лежащих! – взывает над аналоем усталый голос соборного дьякона, который прежде никогда не уставал.
   А тут священник, у которого вымерла вся семья, дети, жена, родные, рвет на себе волосы у другого аналоя и вопит в истошный голос:
   – Проклят буди день, в он же родихся аз, проклятый, ночь, в нюже породи мя мати моя! Проклят буди муж, иже возвести отцу моему, рекий: родися тебе отрок мужеск, и яко радостию возвести его. Да будет человек той, яко же гради, яже преврати Господь яростию Своею, да слышит вопль заутра и рыдание во время полуденное, яко не уби мене в ложеснах матере моея, и бысть бы ми мати моя гроб мой! О!
   – Батюшка! Подь домой, кормилец! – тащит за рукав этого безумца какая-то старуха; но безумец нейдет, проклинает и себя, и день своего рождения, и ночь своего зачатия…
   – Порадейте, порадейте на всемирную свечу, православные! – стонет площадь, стонет вся Москва.
   Да так с ума сойти можно. И Москва сошла с ума…
   Вон тащут чумного к воротам, встаскивают по лестнице к иконе, «чтоб приложился, касатик», а у касатика голова с плеч валится…
   Еропкин, узнав об этом обезумлении всей Москвы, поскакал было с веселым доктором и с обер-полицеймейстером к Варварским воротам; но скоро увидел, что море вышло из берегов, и не остановить ему этого моря своими силами, нечеловеческие тут нужны силы…
   И он велел везти себя в Чудов монастырь, к Амвросию. Он чувствовал, что у него не только руки и ноги холодеют, но в сердце холод, в душе холод и страх…
   – Постойте… постойте, пане! – удерживал его в передней келье монастыря запорожец-служка.
   – Чего тебе надо! – удивлялся Еропкин, отстраняя рукою плечистого запорожца.
   – Вони, пане, молються… вони плачуть…
   Действительно, когда Еропкин вошел в келью Амвросия, архиепископ стоял на коленях перед ликом Спасителя и плакал.
   – Простите, ваше преосвященство!
   Амвросий встал с колен и обратил к Еропкину свое заплаканное лицо. Судя по глазам, Еропкин понял: архиепископ много и горько плакал… Ему чего-то страшно стало.
   – Простите… У Варварских ворот…
   – Знаю, знаю, ваше превосходительство, – подавленным голосом перебил его Амвросий. – Мрак и страх распудиша овцы моя… А я, пастырь, не соберу их.
   И архиепископ, упав головой на стол, заплакал… Никогда не видал Еропкин, как плачут, особенно такими горькими слезами, архиереи, и стоял в изумлении. Наконец, Амвросий приподнял от стола свое бледное лицо и широко перекрестился, обратясь к образу Спасителя.
   – За них я плачу, за овец моих! – сказал он. – Это панургово стадо.
   – Чье стадо, ваше преосвященство? – спросил Еропкин.
   – Панургово, ваше превосходительство, которое вослед единой овце бросается в море и погибает в нем… Но что нам делать?
   – Я именно за сим и приехал к вашему преосвященству… Тут является обстоятельство, касающееся не одного города, но и церкви…
   – Вижу, вижу, – говорил Амвросий задумчиво. – Мне, пастырю, приходится надеть тогу трибуна.
   – Да, ваше преосвященство, власть трибуна выскользнула из моих рук…
   – Да… да… Тут икона, тут сама Богородица. Ей же народы и власти царие всесильнии поклоняются с трепетом… Она старше всех, старше ее уж никого нет на земле…
   – Истину изволите говорить, владыко: точно, Богородица старше самой государыни, ее императорского величества.
   – Старше, старше… Тут и государыня ничего не может…
   – Не может! – Еропкин развел руками.
   – Тут власть должна быть не от мира сего, да, да, не от мира, – обдумывал архиепископ страшную дилемму, которую задал ему народ. – А мы все от мира…
   – Да, ваше преосвященство, вот задача! – разводил руками начальник Москвы. – Я – лицо государыни здесь, я глава Москвы, а там я бессильнее всякого последнего нищего, юродивого… Там я не смею приказывать именем всемилостивейшей государыни моей: там мне могут сказать: «Твоя-де государыня нашей Богородице не указ!»
   – Не указ, точно не указ…
   Амвросий встал и в волнении подошел сначала к портрету Петра Могилы, потом к киоту, как-то машинально… Из киота смотрел на него все тот же кроткий лик и, казалось, смотрел так грустно-грустно…
   – Вот кто один выше Богородицы: вот Он, Ессе homo! – с какой-то страстностью и тоскою сказал взволнованный архиепископ.
   Еропкин оглянулся. Его поразило лицо Амвросия, который стоял, с мольбою протянув руки к Спасителю.
   – Се Он… Се человек… Ессе homo!
   – Да, ваше превосходительство, – тихо произнес Еропкин. – Но Его нет с нами…
   – Нет, Он здесь! Он с нами! Я в себе Его чувствую…
   – Но как нам успокоить Москву?
   – Надо взять оттуда Богородицу…
   – Помилуйте, ваше преосвященство! Этого сделать нельзя!
   – Для чего нельзя?
   – Народ не даст Ее… Он взбунтуется… он Москву разнесет по клочкам…
   – Не разнесет… Он покорно пойдет за Богородицей… сам понесет Ее… будет падать ниц перед Нею, только бы по нем прошли ноги тех, кои удостоятся нести святый лик…
   – Но куда же Ее, владыко, унесем мы, где спрячем?
   – Не спрячем, зачем прятать! Мы поставим ее в новопо-строенной богатой церкви Кир Иоанна…
   – Нет, ваше преосвященство, я боюсь этого… Ее теперь нельзя трогать. А одно разве я могу посоветовать: взять оттуда и перенести в безопасное место казну Богородицы, чтоб оную не расхитили.
   – Это скриню железную.
   – Да, там огромный сундук, железный ларь вместо кружки, с отверстием сверху для денег… Говорят, ларь уж полон…
   – А если народ скажет, что Богородицу грабят? – в раздумье спросил Амвросий…
   – Не скажет, ваше преосвященство: я вместе с вашими консисторскими чинами пошлю для взятия ларя и своих солдат…
   – О-о-охо-хо! Что-то из сего произойдет? – нерешительно сказал Амвросий и снова подошел к киоту, как бы в лике Спасителя ища вдохновения и поддержки…
   Да, ему нужна была эта божественная поддержка… Почему-то в эти дни образ мучимого Христа не отходил от него ни днем ни ночью, и почему-то в эти самые дни так назойливо врывались в его душу воспоминания детства, молодости, студенческие годы в Киеве, печерская лавра и тот тихий вечер, когда, перед посвящением своим, перед отречением от мира, накануне пострижения своего в монахи он в последний раз слушал тоскливую песню девушки, которую он… которая не могла быть… его женою, подругою… которая, одним словом, пела:

     Священники, диаконы
     Повелять звонити —
     Тоди об нас перестануть
     Люди говорити…

   – Ну, делайте как знаете, а я распоряжусь по консистории, – сказал он наконец силясь отогнать от себя рой тяжелых и дорогих воспоминаний…
   Еропкин уехал. Амвросий остался один со своими думами.
   А бесноватая Москва вплоть до ночи продолжала корчиться и тысячеустой кликушей выкликать: «Порадейте, порадейте, православные, Богородице на всемирную свечу!»
   Наступал вечер. Народ все не расходился, бесноватая Москва, по-видимому, собиралась ночь провести у Богородицы. Литии, моления, возглашения, крики не переставали оглашать воздух, только голоса стали хриповатее и еще страшнее…
   – Порадейте, православные, Богородице, порадейте!
   – Услыши ны, Боже, Спасителю наш, упование всех концов земли и сущих в море далече!..
   – Проклят буди день!.. Проклята буди ночь… Проклята буди мать моя!..
   Из-за этих криков раздаются то и дело стоны другого рода, еще ужаснее… Нет-нет да и волокут из толпы умирающего в корчах старика, молодого детину или рожающую в муках бабу, или выволокут труп уже посинелый, и к нему с погребецкой фуры протягивается крюковатый багор мортуса и тут же в виду других смертей, на глазах у обезумевшей толпы, вскидывает его на свою смертную колесницу…
   Но вот сквозь толпу протискивается команда солдат, куда! Это капля падает в море и исчезает… С солдатами и консисторские чины, канцеляристы, подьячие. Незаметно дотаскиваются они до самых ворот, до лестницы, подставленной к иконе, к ларю, на котором продолжает сидеть все тот же чудовидец Илья фабричный и кричать в истошный, но уже осипший голос: «Порадейте, православные!..» Он весь день тут сидел и кричал, ему есть сюда приносили, но он и от пищи отказался, а все кричал…
   Дотаскивается команда с чинами и до Ильи, и до ларя. Чин держит в руках бумагу и консисторскую печать с куском воску для печатанья… Протягивает чин руку к ларю, к казне Богородицы, печатать хочет… Дрожма дрожит рука у чина, не от пьянства, а от страха… Дотрогивается до ларя, до замка…
   – Богородицу грабят, православные! – раздается вдруг страшный, нечеловеческий голос.
   Это Илья кричит, чудовидец… Страшно вздрогнула толпа, зашаталась лестница… «Ох, ворота падают! Богородица падает!..»
   – Богородицу грабят! – подхватывает толпа. – Батюшки, грабят!
   – Православные! Братцы! Не давай Богородицу!
   – Не давай в обиду Матушку!
   – Сюда, кто в Бога верует: Богородицу грабят! Звони сполох! Бей набат! Эй, православные, не выдайте, голубчики!
   Как из земли, вырастают кузнецы с железными клещами, рогатинами, кузницы тут недалеко… «Бей их! Вяжи! Не давай Богородицу!..»
   – Звони во все! Звони сполох!
   Команда смята, раздавлена, перетерта ногами; куски солдатского и подьяческого тела разнесены на сапогах, на лаптях и на онучках.
   Кровь пролита, первая кровь! Бесноватая Москва понюхала крови, и теперь нет ей удержу…
   Бестолково, испуганно, но как-то страшно, набатно заколотили колокола у церкви Всех Святых на Куличках. Звонящие рвут за все веревки, дергают туда и сюда, обрывают их, цепляются руками за колокольные языки и бьют в края колоколов. Им отвечают таким же набатом у Спасских ворот… Отвечают еще и еще, во всех концах города…
   Наконец, заговорила Москва, запели все сорок сороков московский народный гимн. Испуганная, уже было уснувшая на ночь птица снялась с мест, повылетала из гнезд – и безумно, тучами, носится и каркает над Москвою. Завыли перепуганные собаки – завыла вся Москва:
   – Богородицу грабят! Боголюбскую Богородицу грабят!
   А колокола-то заливаются, стонут, захлебываются во все сорок сороков! Это рычит невиданное и неслыханное чудовище, главная пасть которого в Кремле, на Иване Великом, а сорок сороков других пастей ревут ревма, бешено-радостно ревут во всех концах города, от центра до окраин, до камер – коллежского вала, до застав, до кладбищ, по всем городским и загородным монастырям… Как не распадутся церкви, стены Кремля и башни от этого звона, такого звона и гласа металлического, которого и Иерихон, падая в прах, не слыхал!
   Кто еще оставался по домам, и те бегут на набатный звон. В руках топоры, вилы, багры, дубье, запоры от ворот, железные болты от ставен.
   Ночь опустилась на Москву. Тьма кромешная. А Москва мечется, ищет еще кого-то: той крови мало; та вся осталась на лаптях да на онучах – и не попахло. Надо новой крови.
   – Богородицу грабят! – не умолкают возгласы.
   – В Кремль, православные! Грабителей сыскивать!
   – В Чудов, братцы! По архирея! Он грабитель, он Богородицу велел грабить! По архирея! – кричит Савелий Бяков, солдатина саженный с седою, как у бабы, косою.
   – В Чудов! В Чудов! По грабителя Матушкина!
   Толпы повалили в Кремль, к Чудову… «Долой шапки!» – это в Спасских воротах. Впереди всех саженный солдатина Бяков с седою косою. На плече у него целая рогатка от плац-парада. Лица у толпы безумные, еще страшнее, чем были… Бегут, спотыкаются, падают…
   Тут же и собачонка, знакомая, маленькая, кудластая, Маланья… Ты куда, несчастная! Да как же ей-то не бежать, коли вся Москва бежит. Вон и ее краснобровый приятель тут же: тоже спешит Богородицу защищать – он тоже русский человек, православный, ему также Богородицы жалко… он из усердия…
   Налегли на Чудов, высадили железные ворота и на себе их, как щит, как трофей, внесли в ограду.
   «Куда напирать теперь? Где искать. Везде, братцы, шарь! По всем закоулкам, по всем мышиным норкам – не уйдет!»
   Высадили разом несколько дверей и окон с железными решетками. Все повалилось внутрь, и люди валятся друг на дружку, встают, а через них другие шагают, друг по дружке лезут…
   Видел ли ты, читатель, как идет на хлеба «пешая саранча» или червяк-гусеница на сады в наших юго-восточных окраинах, хоть бы по Дону и по Поволжью? Не видел?
   «Пешая саранча» не летит тучами, как крылатая, а идет тьмами по земле, подскакивая и производя страшный шум, словно шум моря или шум приближающейся бури с градом. Так же идет и червь-гусеница, только бесшумно – он ползет по земле. Чтобы спасти хлеба и сады от этого бича Божия, народ окапывает нивы и сады канавами, раскладывает в них огонь и внутренние края канав обставляет густо намазанными дегтем досками, это для червя… Но вот приближается страшная пехота – с шумом или тихо, смотря по тому, какие армии идут: саранча или червь. Первые легионы бесстрашно идут на приступ и тут же ложатся костьми все: погибают во рву и огне. За ними валят другие легионы, и эти погибают. За этими третьи, четвертые, пятые, тоже гибнут. Но за ними еще тьмы-тем легионов… Трупы падших героев брюха заполняют рвы, огонь все слабее и слабее действует, не может спалить кучи трупов и гаснет, наконец! По заполненным рвам, по трупам своих братьев, словно солдаты, тьма-тем саранчи и червя переходят на ту сторону, и горе всему растущему: земля превращается в черную пустыню, покрытую испражнениями насекомых, которые тут же, поевши, и погибают, закапывая в землю свои яички, будущие молодые поколения саранчи и червя.
   Вот так вошли в Чудов и москвичи, ища грабителя Богородицы, обреченного на смерть Амвросия.
   – По кельям, братцы, по всем ищи! – гудят голоса, толкаясь лбами в темноте.
   – Ищи, шарь по всем норкам! – командует седая солдатская коса.
   – Не видать ничего, братцы! Огня давай! Зажигай свечи! Ищи! Норы перерывай!
   И пошли перерывать норы: опрокидывают и в дребезги разбивают столы, мебель, конторки, аналои… Нету грабителя! Книги летят вместе с шкапами, книги рвутся, топчутся ногами, летят в окна… «Катай все книжное! Катай еретическое!» Нету грабителя! Печи еще везде целы. «Ломи, братцы, сади в печи, може там!» И печи все разбиты, развалены, растрощены, самые кирпичи и изразцы перетираются в порошок лаптями да сапогами… В крестовую ввалились: утварь церковная загремела, сосуды, кресты, евангелия, антиминс, все на полу, по всему топчутся окровавленные онучи… «Еретицкое все топчи!» Один дом со всеми кельями разнесли, другой разнесли, еще какой-то разносят… «Это казенна палата, братцы! Там гербова бумага, с орлом, не трожь!» «Катай и ее! Катай бумагу! По бумаге Богородицу грабили». И катают казенную палату, разносят и ее, разносят на лаптях да в корявых лапищах дела, книги, перья топчут: «Ишь, дьяволы, пишут ими приговоры!» – и топчут, трощат все… «Рви орлину бумагу, гербову, рви ее! Богородицу грабят!»
   Врываются в келью Амвросия, нет его! Только ладаном пахнет… На столе развернутая книга: Pestis indica так и чернеется на заголовке… Тут и крест, и Евангелие…
   Раньше всех сюда ворвался наш знакомый краснобровый солдат со своей собачонкой, и оба обомлели… У киота горят восковые свечи, а из киота кто-то смотрит, да такой добрый-добрый… Смотрит прямо в глаза солдату, кротко-кротко смотрит – и у солдата сердце упало! Он смотрит и… качает головой!..
   Окаменел солдат, дрожит; и собачка хвост поджала, жмется к ногам солдата…
   Топот ног, сапог, шмыганье лаптей, онуч… Врываются…
   – Стой! – кричит не своим голосом солдат краснобровый.
   – Чего стой! Эко дьявол! Катай!
   – Стой! Говорят вам, стой! Ни-ни! Не трожь! (Солдат дрожит.)
   – Что ты? Али очумел!
   – Нету, братцы… О н… Он смотрит… головой качает, – говорит рыжий, протягивая трепетную руку к киоту.
   Толпа притаила дыхание, онемела, слышен только рев извне, это там идет работа защитников Богородицы… А эти онемели…
   – Смотрит… Он смотрит…
   – Глядит и впрямь, братцы! Ох! Глядит…
   – Батюшка! Это сам Бог глядит…
   – Назад, братцы! Назад! Тут Бог глазами смотрит…
   – Назад! Назад, православные! Бог там!
   Толпа с ужасом отвалила от кроткого лика Спасителя и скоро забыла о нем…
   Одна часть толпы, опустошив кельи экономические, консисторские и монашеские, из которых монахи успели бежать, не оставив доски на доске в нижних архиерейских, кроме той, где безумцев напугал кроткий лик Спасителя, ринулись в верхние кельи, где светился огонек в крайнем окошке. Звери бросились на огонь, ворвались в келью и остановились в немом изумлении: в углу у иконы Богородицы с Предвечным Младенцем на руках теплилась лампада, а на полу кто-то лежал распростертый и молился…
   Молящийся встал и оборотил лицо к толпе, безмолвно остановившейся у дверей.
   – Он, братцы! Нашли грабителя! Нашли! – дико закричал стоявший впереди всех гигант с седою косою. – Вот кто грабит Богородицу!
   – Архирея нашли! Сюда, братцы! Сюда, православные! – подхватила толпа.
   Да, это был он… Черные вьющиеся волосы, рассыпавшиеся по плечам, черная окладистая борода, смело вскинутые над черными, мягкими глазами брови, южный орлиный нос…
   Гигант с косой выступил вперед, держа в руках огромную рогатку.
   – Говори, архиерей, для чего ты велел ограбить Богородицу? – спросил он хрипло, угрожающе.
   – Я не архиерей, – тихо отвечал тот.
   – Как не архиерей! Сказывай! Кайся! – И страшная рогатка поднялась над головою несчастного.
   – Я не архиерей, – отвечал тот во второй раз…
   – А! Он запираетца!.. Так молись же Богу! Молись в последний раз!.. Вот тебе за Богородицу! – И рогатина поднялась еще страшнее: вот-вот громом упадет на голову. – Молись! Исповедовайся!
   Тот упал на колени и беспомощно поднял руки к небу…
   – Господи! Ты видишь…
   Вот-вот ринется на голову ужасная рогатка… Ручные мускулы гиганта напряглись, как стальные веревки…
   – Господи! Ты веси…
   – Капут!.. Раз… два…
   – Стой! Стой! Разбойник! Что ты делаешь? – неистово раздался крик в толпе.
   Руки гиганта дрогнули. Рогатина замерла в воздухе. Из толпы выскочил Фролка приказная строка.
   – Что ты делаешь, душегуб? – хрипит Фролка.
   – А тебе какое дело, приказная строка? Архирея учу, чтоб не грабил Богородицу…
   – Да это не архирей! Это брат его, Никон, архимандрит Воскресенский…
   – Это Никон, точно Никон! – раздался голос в толпе…
   Гигант отступил в смущении… «Промахнулись, братцы», – бормотал он… Никон с теми же поднятыми к потолку руками продолжал стоять на коленях и тоже бормотал что-то…
   – Ваше высокопреподобие! Благословите меня! – подошел к нему Фролка.
   Несчастный архимандрит бессвязно бормотал:
   – Ты веси, Господи… Я умираю… умру я…

     Ой умру, я умру, та й буду дивиться,
     Ой, чи буде моя мати за мною журиться…
     Ой, умру я, умру…

   Фролка взглянул в глаза несчастного и с ужасом отступил: архимандрит Никон перестал быть человеком, он потерял рассудок навсегда… впрочем, ненадолго: через четырнадцать дней он умер…


   III. Убиение Амвросия

   Где же был тот, которого искала московская бесноватая чернь?
   Когда раздался первый набатный сполох у церкви Всех Святых на Куличках, Амвросий вместе с приехавшим к нему в тот вечер племянником, Бантыш-Каменским, отцом известного историка, просматривал то место Фукидида, где он описывает свирепствовавшую в Аттике во время персидских войн страшную моровую язву, занесенную в Грецию с Востока, и обратил внимание на то обстоятельство, что бич этот, по-видимому, поражал преимущественно илотов и рабов…
   – Так и у нас, – заметил Бантыш.
   – Да… но илоты потом поразили метиков, метики дальше.
   В это время набат раздался у Спасских ворот. Затем еще где-то, а там еще, еще…
   – Боже! Что это значит!
   – Пожар, должно быть, дядюшка.
   Подошли к окнам; но зарева нигде не видать – везде мрак. Послали служку к Спасским воротам узнать от звонаря…
   А набат усиливается.
   – Недоброе, недоброе что-то, – шепчет Амвросий, невольно бросая взор на лик Спасителя… – Илоты, илоты, – как бы само шепчет сердце.
   Вбегает запорожец-служка, такой веселый, стучит чоботищами, и слышно было даже, как на дворе еще он что-то хохотал сам с собою… Стоит, прехитро улыбается…
   – Ну, что там? – беспокойно спрашивает Амвросий.
   Молчит запорожец, зажимает нос кулачищем, чтобы не фыркнуть.
   – Да говори же, дурный! Что ты! – прикрикивает на него Бантыш, но и сам улыбается. – Чего тебе весело?
   – Та сором и сказати!
   – Ну? Да ну же, дурак!
   – Ото ж Москва!.. От дурный москаль, такий дурный, ще Мати Божа!
   – Да что же такое? Говори, наконец.
   – От теперь там, вона сказилась, Москва каже, що Богородицу граблять…
   И запорожец добродушно и укоризненно засмеялся… Амвросий и Бантыш переглянулись… Последнему показалось, что у архиепископа волосы на бровях и на голове дыбом встали…
   – От дурни москали! Богородицю, бач граблять… А хиба ни можно грабити, коли вона на неби! – мудрствовал запорожец. – Вона на неби – Богородицю не можно грабити…
   А набат уже ревел по всей Москве… Несколько сот квадратных верст кругом залито было звоном страшного сполоха, земля и весь Кремль, и стены Чудова дрожали от ужасных звуковых волн…
   Амвросий, казалось, раздумывал… Глаза его с невыразимой мольбой упали на лик Спасителя, освещенный лампадою и большими восковыми свечами… «Сад Гефсиманский… моление о чаше… Какой тогда у Него был лик?» – невольно вопрошалось где-то глубоко в душе…
   – Ты в карете приехал? – быстро спросил Амвросий племянника.
   – В карете, дядюшка.
   – Так я еду с тобою…
   – И я, владыко? – поторопился запорожец-служка…
   Амвросий задумался было немного… «Да, да… и ты… теперь темно… ты, у тебя сердце лучше головы», – торопливо сказал архиепископ своему служке.
   А набат ревет… Уже слышен издали рокот голосов, но такой глухой, стонущий, как спор моря с ветром…
   Амвросий надел клобук, взял в руку посох и упал перед ликом Спасителя…
   – Благослови странника, распятый за ны! – сказал он громко. – Камо иду, не вем, Ты един веси… А призовешь к Себе… иду… готов есмь, готово сердце мое…
   И он бодро вышел из кельи, громко стуча посохом, и невольно еще раз оглянулся на Спасителя.
   Карета стояла у крыльца. Амвросий, осенив ее и монастырь крестным знамением, поместился внутри ее вместе с племянником, а служке велел сесть рядом с кучером. Кучер тронул. Когда карета выезжала из ворот монастыря, архиепископу почему-то вспомнился тот момент из его детства, когда мать, благословляя его перед проводами в бурсу, сказала: «Не забувай, сынку, коли й попом будешь, а може й архиреем, як тебе мати провожала и головоньку тоби чесала…» И почему это теперь именно вспомнилось, как мать курчавую головку расчесывала? А сколько прошло потом через эту голову дум, сколько в ней накопилось воспоминаний, которых не вместить в себе никаким «пишимым книгам…» И не легче от этого стало многодумной голове, не стало архиепископское сердце счастливее того, которое билось когда-то в груди ребенка…
   Карета проехала Спасскими воротами, а там, на Красной площади, валили уже народные волны с ревом, заглушавшим набатный гул колоколов… В темноте двигавшиеся нестройные массы казались каким-то разорванным на огромные куски тысяченогим и тысячеголовым чудовищем.
   – Богородицу грабят! – выделялись из этого рева страшные слова, как выделяется из рева морской бури отчаянный выстрел утопающего корабля.
   Амвросий невольно вздрогнул и прижался в угол кареты.
   – Боголюбскую Богородицу грабят! – ближе и явственнее зеванула чья-то широкая глотка.
   – Тю-тю, дурни, – огрызнулся неугомонный служка, сидя на козлах.
   – Давай грабителя! Давай еретика!
   – Давай им! Кого там?.. Овеча порода! – ворчал служка.
   – «Разнесем!» «Мы ему покажем, как козам рога правят». «Мы ему дадим Кузькину мать!» «Стой, братцы, за Богородицу!»
   В окне кареты показалась белая, нежная рука и крестила толпу…
   – Ишь, матушка игуменья из кареты нам ручкой делает, – закричал кто-то, завидев в темноте каретного окна бледную руку архиепископа.
   – Благослови, матушка! – кричал другой голос. – За Богородушку стоять идем…
   Толпы ринулись дальше, и карета продолжала свой путь.
   Страшен был этот путь по мрачным улицам беснующейся Москвы. Кругом тьма кромешная, и в этой тьме еще более дико раздавался крик людей, звон колоколов и отчаянный вой собак. К этому присоединялось карканье птицы, которая металась по темному небу, боясь опуститься на Москву, сесть на крыши домов и на городские стены, которые тоже, казалось, взбесились и кричали.
   Карета мчалась к Донскому монастырю. И в дальних кварталах слышались те же крики, отворялись и затворялись ворота, гремели запоры, стучали ставни, кричали и плакали люди.
   – Богородицу грабят! – раздавались женские и детские голоса по глухим переулкам. – Турка грабит!
   – Матушки! Страшный суд пришел!.. Звезды померкли, солнышко потухло… Турка идет на Москву.
   – Помогите, православные, помогите! Умираю… ох, смертушка моя…
   Это была действительно ночь смерти, как бы завершавшая собою тот страшный чумной цикл, чрез который, как чрез три-сорокадневные мытарства, прошла Москва, чтобы вступить с плачем и скрежетом зубов в самый ад. И она вступала теперь в эту адскую область.
   Амвросий ехал молча. В ушах его стоял набатный звон, и словно разрывались в мозгу и в сердце страшные людские крики, возвращавшие его сюда, в эту адскую область, в эту кромешную тьму, между тем как перед глазами его проносились какие-то яркие, разорванные и разметанные в пространстве и во времени обрывки, клочки из всей его жизни: то стены бурсы, облитые ярким светом месяца в тихую лунную ночь; то массивная греческая книга, из-за которой выступали строгие лица подвижников; то лицо матери, стоящей у ворот и махающей белою хусткою во след фуры, которая увозила куда-то далеко черноголового мальчика; то момент пострижения в монашество, когда откуда-то, словно с купола лавры, неслось пение – «Аксиос ак-сиос-аксиос!» и когда чья-то рука холодными ножницами прикасалась к его голове, а потом эти ножницы звякали об пол, и раздавался голос «подаждь ми ножницы сия…». И ножницы опять прикасаются к голове, с визгом отрезают прядь волос, и холодно-холодно становится голове и сердцу…
   И теперь холодно голове… Что-то как будто ходит под волосами, поднимает их, шевелит ими, и дрожь пробегает по всему телу… Да, шевелятся волосы, они ожили, они ходят по голове… Клобук поднимают ожившие волосы…
   Амвросий снимает с головы клобук.
   – Далеко еще до монастыря? – спрашивает он. – Я ничего не вижу.
   – Нет, дядюшка, недалеко уж, – отвечает Бантыш-Каменский.
   – А мы точно целую вечность проехали…
   – Да, долго… Вы правы, илоты пошли на Афины, – задумчиво поясняет Бантыш.
   Наконец, карета подъехала к Донскому монастырю. Там, по-видимому, никто еще не спал, везде виднелись огни. У ворот стоял привратник. Карету окликнули: «Кто едет?»
   – Я, архиерейский племянник, – поспешил ответить Бантыш, высунувшись из окна кареты.
   Карету впустили в ворота. Незамеченный никем, Амвросий быстро прошел вместе с племянником в настоятельские кельи, неся клобук в руке. В образной они увидели, что кто-то стоит у аналоя и читает: «Царь бо царствующих и Господь господствующих приходит заклатися и дадися в снедь верным. Предходят же сему лица ангельстии со всяким началом и властию, многоочитии херувимы и шестокрылатии серафимы, лица закрывающе и вопиюще песнь: аллилуйа, аллилуйа, аллилуйа».
   – Мир ти! – раздался вдруг тихий голос.
   Тот, что стоял у аналоя и читал, высокий белокурый монах с наперсным крестом, с удивлением поднял голову и отступил от аналоя.
   – Мир ти! – повторил тот же голос.
   – И духови твоему, – отвечал читавший нерешительно.
   – Епифаний, друг мой и искренний, ты не узнаешь меня? – продолжал Амвросий (это говорил он).
   – Владыко!.. Боже мой!
   И тот, кого Амвросий назвал другом своим, Епифанием, с ужасом попятился назад. От изумления или от страха он, по-видимому, онемел.
   – Епифаний!
   – Владыко! Что с тобою! Что случилось?
   – В Москве чернью овладело безумие… Мор и страх лишили народ последнего рассудка… Теперь они кричат, яко бы я велел ограбить Богоматерь Боголюбскую, и ищут главы моей.
   Он тихо опустился на складное сиденье, поставил клобук на стол и перекрестился… Высокий монах упал на колени и со слезами припал к рукам архиепископа…
   – Не сетуй, друг мой! Судьбы Господни неисповедимы…
   – Но, Боже мой! Ты взгляни на себя, владыко! – вскричал монах, всплеснув руками.
   – Что ж, друже мой! Страх смерти пройде сквозе душу мою, – тихо отвечал Амвросий.
   – Нет! Нет! Я боюсь сказать тебе! – с прежним отчаянием повторил Епифаний.
   – Да что же? Я ко всему готов…
   – Ты не видел себя… ты… – Епифаний остановился.
   – Что же я, друг мой?
   – Взгляни на свои волосы, владыко… Еще утром они были черны, как крила ворона… а теперь они седы, как у ветхого старца!
   Амвросий, закинув руку за плечо, взял прядь своих густых волос и поднес к глазам; они действительно поседели.
   Как-то странно дрогнула при этом бледная рука архиепископа, которая за час до этого благословляла безумную толпу, жаждавшую его крови… Но кроткая улыбка осветила его лицо.
   – Да… они седы стали… скоро в час един… да, да…
   И он задумчиво и грустно перебирал рукой эти седые волосы чужие, не его… его волосы еще днем сегодня отливали на солнце, как вороново крыло… а теперь они белые, незнакомые какие-то волосы…
   – Да… да… белы, аки снег… чище стали, очистились… Окропил их Господь иссопом страха смертного, и паче снега убелилися они… – тихо, качая головой, говорил он.
   А Епифаний, безмолвно стоя на коленях перед ним, беззвучно плакал, закрыв лицо руками.
   – Да… да… да… Скоро убелил Господь… Тысящи лет пред очима Его яко день един…
   Набатный звон, однако, доносился все слабее и слабее.
   Вошел и племянник Амвросия и также с ужасом отступил, увидев, что несчастный спутник его поседел на пути от Чудова монастыря к Донскому, вот почему так долог казался им этот роковой путь! Да он очень долог: в продолжение его человек прожил лет двадцать, дожил до седых волос, которых у него еще не было…
   – Господи! Что ж это такое! – с отчаянием вскричал Бантыш.
   – Ничего, друг мой, это Бог, – спокойно отвечал архиепископ. – Тысящи лет пред очима Его яко день един… Что ж стоило Ему превратить для меня час един в тридцать лет!
   А время между тем шло своим чередом, и ночь эта страшная шла своим чередом; для счастливых пролетала как один сладкий миг, как вздох переполненный блаженством души, как опьяняющий поцелуй; для несчастных и страдающих, как вечность, как тысящи лет и тьмы тем мучительных часов…
   Пропустим же эту страшную ночь, вычеркнем ее из нашего повествования, потому что она была слишком долга для несчастного…
   Он молился почти всю ночь, и Епифаний не отходил от него, Епифаний Могилеанский, киевский архимандрит, его школьный товарищ и друг. Он приехал в Москву навестить этого друга и дать ход некоторым делам своего монастыря; но чума захватила его тут, и он не мог выехать вовремя.
   Когда Амвросий на минуту переставал молиться, Епифаний старался навести его на лучшие, менее мрачные мысли, и они вспоминали свою молодость, академические годы, Украину, Киев…
   – И по сей час растет та верба, которую ты посадил, помнишь, в лавре, – вспоминал Епифаний.
   – Помню… Я тогда переходил на курс элоквенции… Как это давно и в то же время как это, сдается, недавно было, – грустно качая головой, уже седой теперь, говорил Амвросий.
   – Да, и как зелено и пышно растет…
   – Так… так… и перерастет нас…
   – А на передней парте, в философском классе, все еще цела надпись, что ты вырезал, помнишь?
   – Какая? Много я их резывал когда-то…
   – А твой девиз: aut omnia, aut nihil.
   – Да… Да… Мое omnia уже проходит, а идет nihil.
   – Для чего же так думать? Ты еще не стар…
   – А Господь на что? Сегодня Он состарил меня на тридцать лет, а заутра… Э! Заутра, друже, может быть, помнишь?

     Священники, диаконы
     Повелять звонити —
     Тоди про нас перестануть
     Люди говорити…

   И архиепископ горько улыбнулся.
   – Да, помню, только зачем же так думать? – успокаивал Епифаний.
   – Я и не думаю, друг; а душа моя слышит, что там ищут моей смерти…
   – Э! Помилуй… теперь там тихо… Они спят… давно…
   Нет, они не спали… Устав бесполезно ломать, разбивать, трощить в щепки и в мусор печи, полы, двери, окна, мебель, посуду, самые стены и не находя того, кого искали, они бросились в монастырские подвалы и погреба, вышибли в них железные двери и добрались до бочек с водками, винами, спиртом, разными питиями и маслами… И тогда потекло пьяное море: черпали из бочек пригоршнями, шапками, сапогами, лаптями и пили, до осатанения пили… Кто выкатывал сорокоуши на двор, кто вышибал из них днища, кто лез головой прямо туда, в источник опьянения, и опять все пило и кричало, что «Богородицу грабят»… Слышались крики, что «Турка идет на Москву», что сам «Мор ходит по Кремлю в виде бабы простоволосой»…
   – Ходит, робятушки, и по-турецки разговаривает.
   – А ты что ж ее не за косы?
   – Э! Поди-тко, сунься, не велено…
   – Кто не велел! Бей ее, суку!
   Все, что желало пить, забыться, все пило с отчаяния, пило с проклятиями, с криками, что-де все равно, завтра умирать, не видать больше красна солнышка, пить-де умереть, не пить умереть, так пей, душа, пьяною и на тот свет пойдешь…
   Иной завалился головой в бочку, и только оттуда окровавленные онучи торчат, а он знай кричит: «Богородицу грабят!»
   Отдельные толпы хлынули к окраинам города «карантин разбивать», «несчастненьких выпущать», и все это само лезло на заразу, на смерть… Карантины разбиты…
   Где же Еропкин? Куда он девался? Где его энергия, неустрашимость, уверенность?
   То же спрашивали и современники. «Где же полицейские офицеры с командами их? Где полк Великолуцкой, для защищения Москвы назначенный?»
   «Где, напоследок, градодержатели?.. Город оставлен и брошен без всякого призрения!» – восклицает очевидец этих ужасов в письме к своему другу.
   Где же, в самом деле, были в эту страшную, поистине «воробьиную» ночь, когда даже ни воробьи, ни галки на Москве не могли сомкнуть глаз во всю ночь от того, что они видели вокруг себя, где были градодержатели Первопрестольной столицы?
   А вон главнейший градодержатель господин генерал-фельдмаршал, ее императорского величества действительный камергер, сенатор и московский главнокомандующий, славный победитель Фридриха Великого, сиятельный граф Петр Семенович Салтыков, ввиду грозившей его собачкам от моровой язвы опасности перевезший весь свой многочисленный собачий штаб в свое подмосковное имение, а вместе со штабом перетащивший туда и свои старые кости, вон, он, мучимый бессонницею, тихо бродит по обширным пустым залам своего роскошного дворца, слабо освещенного восковыми свечами, и то и дело останавливается сам перед собою, не узнавая себя в огромных бемских зеркалах, останавливается и с удивлением спрашивает: «Кто вы, государь мой? Чего вам от меня надобно?» Потом узнает себя, махает с досады рукою и опять бродит. За пазухой его шелкового халата копошится что-то живое, к которому он то и дело нагибает свою старую голову и тютюшкает. Это щенок, которого привез ему обер-полицмейстер от генерала Мамонтова и который, по свидетельству обер-полицмейстера, родился с глазами. Граф сильно привязался к малютке и постоянно носит его за пазухой и постоянно тютюшкает… «Ах, бедненький мой сироточка!.. Нету у тебя ни отца, ни матери… постой, постой, я велю моему обер-полицмейстеру, а то и Петру Дмитриевичу Еропкину, он разбитной молодой человек, велю сыскать твою суку-матушку… Ишь, шельма, убежала!» Потом подносит своего любимца к столу, наливает из серебряного молочника молочка в фарфоровую чашечку и кормит его… То подойдет к широкому турецкому дивану, на котором спит и во сне капризничает любимая сука Флора, которой представляется лакей, пристающий к ней с серебряным подносом и с лежащими на нем опротивевшими ей французскими сухарями в сливках, и вот она капризничает… «Ах, Флорушка моя, как бы я желал быть на твоем месте, – качая старой головой, шепчет победитель Фридриха Великого. – Я бы спал, как ты»… И опять бродит, бродит, и опять натыкается на себя самого в зеркале и с удивлением в сотый раз спрашивает: «Кто вы, государь мой?» – и опять с досадой машет рукой, узнавая в этой развалине себя, славного победителя Фридриха Великого.
   Вот что делает главный градодержатель!
   А вон и Еропкин… Услыхав набат и свирепые крики в Кремле, он велит подать себе коня-аргамака и вместе с веселым доктором скачет на место криков.
   – Негодяи! Мерзавцы! Я вас! – неистово вскрикивает он, подскакивая к толпе.
   – Тише, тише, генерал! – унимает его веселый доктор.
   – Что такое! Я их!..
   – Тише, вы не Бог, Его же и ветры послушают, ведь это стихии грозные…
   – И я вас!
   – А! – Енерал! – сипит великан с сивой косой, и массивный шест, свистнув в воздухе, ударяется о красивое, молодое тело генерала.
   – Ой, негодяи! – стонет генерал.
   – А!.. Вот тебе ишшо!.. Нна!.. И мы тоже не левой ногой сморкаемся! – и булыжник, в голову величиной, прошумев в воздухе, бьет генерала по ноге, но так, что прекрасный арабской породы аргамак вместе с генералом становится окарач…
   – Бей ево! Лови!
   И конь, и всадник скрываются… «Улю-лю-лю! Улю-лю-лю!» – слышится им вслед. Остается один веселый доктор… К нему радостно бросается какая-то собачонка…
   – А! Маланья!.. И ты тут…
   – Тут, тут, ваше благородие, – вырастает из земли краснобровый солдат, – только вы-то, Христа радушки, уходите отселева… Жаль мне вас… Тут у нас хуже Турции, такие визиря позавелись! И не приведи Бог… Уходите, батюшка Крестьян Крестьяныч!
   И веселый доктор тоже исчез.
   Так прошла ужасная ночь. На утро главная партия защитников Богородицы под предводительством великана с сивой косой и по науськиваниям «гулящего попика» направляется к Донскому монастырю.
   Там уже шла ранняя литургия. Амвросий собирался в церковь, как услыхал у стен монастыря говор, неистовые крики и ружейную пальбу. Он понял, что это пришла его смерть, и, как бы прощаясь, взглянул на своего друга. Тот стоял безмолвный, бледный… Из-за стен доносилось что-то очень грозное…
   Вдруг в келью вбегает запорожец-служка. Мужественное лицо его бледно, руки дрожат…
   – Ваше преосвященство! – вскричал он, падая на колени. – Нехай мене вбьют, а не вас…
   – Спасибо тебе, доброе дитя! – со слезами отвечал архиепископ. – Не тебя ищут, а меня.
   – Ни, ваше преосвященство! Вы надиньте мий кожух, а я вашу рясу и клобук, та и посох озьму, то воны не пизнают мене и вбьють.
   Архиепископ грустно покачал головой, взглянул на образ Богородицы с Предвечным Младенцем, перекрестился и направился в церковь… Запорожец, обхватив его ноги и обливая их слезами, стонал: «Ни-ни, я вас не дам им, не ходить до их, не ходить, не ходить!» – И он волокся за ногами архиепископа, ловя его рясу и рыдая как ребенок.
   На дворе слышнее было, что творилось за воротами монастыря. Амвросий на мгновение остановился, взглянул на небо, которое начинало голубеть и розоветь с востока, и, подняв руку, широко благословил своих невидимых врагов, голоса которых звучали как-то глухо, набатно…
   Войдя в церковь и поклонившись местным образам, он обратился к стоявшим в церкви и сделал три глубоких поклона на три стороны. Когда из-под черного клобука блеснуло, буквально блеснуло, его бледное лицо, когда бывшие в церкви увидели, откуда исходит этот странный блеск, когда понятно стало, что это кланяется страдалец, которому одна ночь посеребрила волосы, все упали на колени и поклонились до земли с каким-то стоном ужаса и отчаяния. И он, троекратно благословив эти припавшие к церковному полу черные клобуки, тихо вошел в алтарь.
   Началось богослужение. Похоронно как-то звучали молитвы служащих, что-то похоронное слышалось и в пении клиров, многие рыдали…
   А глухие раскаты все ближе и ближе… Слышно было, как грохнули, выдавленные напором толпы, монастырские ворота, как ревущая волна ворвалась в монастырь, как разлилась она по нем и все залила собою…
   Скоро из-за черных клобуков показались зловещие лица. Над всеми высилась седая голова с длинною косою и рогаткою в руке. Показались дреколья, шесты, рогатины, ружья… Это облава, это бешеного волка ловят в лесу… Нет, это вошли в церковь защитники Богородицы… Вошли – и ни с места: служба идет, службу нельзя прерывать, грешно…
   Амвросий видит все это и не может отвести глаз от седой головы великана с косою… Это Голиаф, только седой, вставший из своей могилы… И Голиаф смотрит на Амвросия, глаза их встречаются…
   Служба не может идти дальше: и священник, и дьякон, и клир захлебываются слезами…
   Амвросий подходит к жертвеннику, падает перед ним и, подняв руки, громко молится:
   – Господи! Остави им, не ведят бо, что творят… Боже правый! Не введи их в напасть, но отврати стремление их, и яко же смертию Ионы укротися волнение моря, тако смертию моею да укротится ныне волнение сего свирепствующего народа… Боже! Боже!
   Потом он берет сосуд и приобщается. А те ждут, пущай-де кончит… Вся церковь тихо рыдает…
   Кончил, уходит куда-то… скрывается… Ох, уйдет… ускользнет из рук…
   – Нет, не ушел!.. – Сапоги, лапти! Босые ноги! Дреколья, рогатины – все повалило в алтарь, все ищет его…
   Нашли.
   – Сюда! Сюда, братцы! Здесь он!
   – А! Ты Богородицу велел грабить, – сипло говорит великан с сивой косою и ударом кулака сшибает с несчастного клобук; блеснули седые волосы…
   – Да это не он! – кричит кто-то. – У него черные волосы, а этот седой…
   – Я, дети мои, я, Амвросий архиепископ.
   – A-а! Так это ты! Иди же на суд!
   И огромная рука великана вцепляется в седые волосы мученика, валит его на пол и волочет из церкви… Голова стучит об пол, об ступеньки амвона, ни стона, ни звука жалобы… Волокут мимо образа Донской Богородицы…
   – Дети мои! Подождите…
   – Чего тебе?
   – Дайте приложиться к образу Богоматери…
   Страшная рука выпускает волосы. Мученик встает и целует икону… Волосы прядями падают ему на лицо, он их откидывает назад…
   – Я заплету тебе их! – И седые волосы опять в безжалостной руке, опять голова колотится об пол, об церковный порог, об чугунную плиту, и опять ни стона, ни звука жалобы…
   – А! Молчит! – И над колотящеюся об пол седою головою поднимается чья-то дубина.
   – Не бей здесь! Не место, храм вишь…
   Выволокли на паперть…
   – Здесь можно! – И чей-то кулак бьет по виску несчастного.
   – Не трожь! В ограде нельзя, негоже…
   – За ограду! За ограду тащи! – ревут голоса. – За ограду долгогривого!
   А в ограде делается что-то страшное. Келейник архиепископа, тот добродушный запорожец-служка, который предлагал Амвросию переодеться, увидав, что по двору волокут его, волокут его владыку, диким туром ринулся на толпу, сбил с ног и искалечил десятка два москалей, но далее не мог пробиться сквозь сплошную массу тел с дубьем и рогатинами… Он заплакал… Толпа кинулась было на него, науськиваемая «гулящим попиком», но запорожец, схватив попика за косицу и подняв его на воздух, стал отмахиваться им как дубиною, колотя направо и налево поповскими ногами в стоптанных сапожишках…
   – Ай-ай! Мотри, братцы, хохол-то, хохол-то – ай-ай!
   – Это он батюшкой-то, отцом Акинфием!
   – Ай-ай! Вот дьявол! Вот помахивает!
   А Амвросий уже за оградой. Та рука, которая волокла его за волосы, подняла страдальца с земли и поставила перед собой… Лицо было избито, исцарапано, в волосы набилась земля, солома, щепки…
   – Стой! Держи ответ! Ты архирей?
   – Я, дети… – Да, трудно теперь было узнать в нем того, кем он называл себя. – Я ваш епископ, дети…
   – Какой ты нам отец!
   – Молчи! Одного слушать! – пригрозил великан. – Сказывай: ты велел грабить Богородицу?
   – Я велел запечатывать…
   – А! Кается! Сказывай, ты не велел хоронить покойников у церквей?
   – Я, дети, по высочайшему…
   – Кается!.. Кается!.. Сказывай дале: для чего ты не ходил с попами в ходах?
   Амвросий молчал… «Иисус же ответа не даде», – звучало у него в сердце… Из-за толпы показалась высокая фигура Епифания, друга его: он, стоя в стороне, плакал… «Исшед вон, плакася горько», – колотилось в сердце у страдальца, и ему стало легко…
   – Сказывай: ты присудил запечатать бани? Ты велел брать нас в карантей?
   Нет ответа… тихо кругом… все присмирело… Слышно только, как ворона где-то каркает, да из кабака, на радостях распечатанного молодцами, поется песня:

     Подували буйны ветры со горы,
     Сорывали черну шляпу с головы.

   Сквозь толпу, с колом на плече протискивается Васька Раевский, тот, что армянина бил.
   – Чего вы глядите на него? – кричит Васька. – Али не знаете, что он колдун, морочит вас! Вот я его!
   И кол свистнул в воздухе, скулы хряснули на лице у страдальца от страшной дубины, и он упал на землю… Начало было положено: толпа навалилась на упавшего, пошли в ход кулаки, пинки, лапти, каблуки с железными гвоздями, лезли друг на дружку, колотили один другого, в воздухе мелькали рукавицы, дубье, брошеные шапки, клочья волос… Страшная работа!
   «Убивши же до смерти архиерея Божия, – говорит самовидец, – отступили мало, скверня языками своими воздух. Присмотри же, что единая рука, правая, отмашкою двинулася, принялися паки бить кольями по голове. Отступивши же несколько, увидели, что пожался тот священный страдалец раменами, то и третично били, дондеже церковник некий, поп гулящий, диавольской церкви слуга, последним довершил ударом, отруби несколько от главы коя часть над глазом, и осталася та часть висящею даже доднесь, лета от Рождества Господа и Спаса нашего Иисуса Христа 1771-го, от страдания же и распятия за ны 1738, месяца сентемврия с 16-го по 18-е число, ни пси лютии, трупы язвенные по граду поядающие, ни врани хищнии, оных язвенных клюющие, не дерзаша оных честных мощей святителя касатися, и токмо врабни невиннии, сиречь воробушки малии, над архиереем Божием горестно чиракахуть».


   IV. Усмирение «богородицыных ратничков»

   По убиении Амвросия дикие защитники Богородицы, или «Богородицыны ратнички», как их назвал «гулящий попик», тут же около Донского монастыря сотворили военный совет, что предпринять дальше для упрочения своей власти в новозавоеванном городе и для приведения его в порядок.
   Власть диктатора Москвы сама собою попала в руки громадному солдатине с сивой косой, дяде Савелью, по прозванию Бякову. Диктатуру эту разделял с ним Васька, дворовый человек Раевских, что первый ударил колом Амвросия. К ним присоединился еще и чудовидец Ильюша фабричный, к которому во сне приходила Боголюбская Богородица и сказала о каменном дожде.
   Москва таким образом очутилась в руках этого триумвирата. Власть первосвященников Москвы из первых рук Амвросия перешла в запачканные кровью руки «гулящего попика».
   Старый наш знакомый, рыжий краснобровый солдат с собачкою, изображал из себя нечто вроде московского обер-полицмейстера, который постоянно требовал тишины и порядка и настаивал на немедленном упразднении карантинов, на распечатании торговых бань и по открытии всех кабаков, «чтоба всем было слободно».
   Краснощекий детина из Годичного ряда, Спиря, остался все тем же антагонистом нового московского первосвященника «гулящего попика».
   На военном совете первым держал речь наш краснобровый солдат.
   – Напрасно, братцы, старнчка-то убили, владыку, – говорил он.
   – Как напрасно! – возражал ему «гулящий попик». – От его распоряжениев да указов и мор пошел по городу… Шутка ли! Не велеть хоронить при церквах, не велеть исповедывать и младенцев окунать в воду! А в ходы ходить он же запретил…
   – Так! Так! – соглашались триумвиры. – Батюшка прав… поделом вору…
   – Ну, ин, будь по-вашему, – уступал краснобровый солдат, – только чтобы вперед, братцы, рук не марать, душегубством не заниматься, потому мы не турки, а православные…
   – Знамо православные! – одобряли оратора.
   – Богородицыны ратнички! – подсказывал попик.
   – Потому рук не марать, братцы, ни-ни! Ни Боже мой! Чтоб все было в порядке, тихо, в аккурате, потому мор в городе.
   – Ладно! Ладно! Солдат дело говорит… Мор, во! Измором мрем!
   – А ты, Малаша, не мешай, чево лезешь! – обратился оратор к собачонке, которая стояла перед ним на задних лапках и желала привлечь его внимание. – Не мешай, Малаша, я дело говорю.
   В толпе смех; иные уже хлебнули вольного винца, веселые-развеселые.
   – Ай да собачка, занятная! В науке была турецка штучка…
   – Молчи! Не мешай! Солдат дело сказыват.
   – Ну ладно, – продолжал солдат, – так перво-наперво, братцы, мы все эти карантеи по боку, чтобы невольникам было свободно…
   – Разнесем карантеи! Ко псу их!.. Чтобы слободно…
   – Перво-наперво, – кричит «гулящий попик». – Боголюбской Богородице молебен благодарственный справим соборне… Вот что, православные!
   – Ладно! Ладно! Отдерем молебен, знатный, чтоб небу жарко было! К Богородице! К Богородице! – раздались пьяные голоса. – Ей, Матушке, челом ударим…
   – И к Иверской, братцы! Ее-то, старушку, как же, нельзя! Она старше…
   – «К Иверской! К Иверской!» «К Боголюбской!» «Карантеи к черту!» «Бани распечатать!» «Кабаки… кабаки, братцы, тоже!» Встает гвалт, разноголосица. Никто никого не слушает. Тот кричит: «кабаки!», тот – «карантеи!», тот зовет – «к Иверской, к старушке!». Ад да и только… совещание кончилось.
   И толпа двинулась, как лавина. Впереди триумвиры – Бяков Савелий, Васька дворовый, Илья-чудовидец, «гулящий попик», детина из Годичного ряда, рыжий с красными бровями, а за ними целое море голов, зипунов, рубах, чапанов, щек… Впереди радостно бежит Маланья, хвост кренделем; на небо лает.
   А в Кремле опять заговаривает набатный колокол. Ему отвечают по всему городу, снова адский звон!
   – Сполох, братцы! Живее в карантеи!
   – В Данилов идем! Там суконщики невольнички, их выпустим!
   – К суконщикам, ребята, в Данилов!..
   Толпа осаждает Данилов монастырь. Ворота заперты. Их защищает караульный офицер с несколькими солдатами. Осаждающие надвигаются лавой, держа в руках дреколья, шесты и камни.
   – Стой, разбойники! Чего вам надо! Прочь! Стрелять буду, – кричит молодой офицер, обнажая саблю.
   Толпа осыпает несчастного каменным градом, это тот каменный дождь, о котором пророчествовал Илья-чудовидец… Офицер хватается за голову и падает с криком: «Убили! Умираю!.. Боже!»
   Как бешеная, бросается на упавшего собачонка, лижет его в мертвенно-бледное лицо, по которому от правого виска сочится кровь, и начинает жалобно выть…
   Подбегает краснобровый солдат – да так и всплеснул руками…
   – Эх, ваше благородие, ваше благородие!
   Солдат становится на колени, поднимает голову убитого, голова валится, свешивается… Острым камнем просажен висок, выше проломлен череп… Собачка жалостно воет, она узнала своего…
   – Эх, дьявола, дьявола! – не выдерживает рыжий и плачет. – Кого убили!.. Да эдаких и нету больше… Дьяволы, душегубцы! Эх, ваше благородие… ваше благородие, не удалось мне отслужить вам…
   Он кладет голову несчастного к себе на колени, отводит ото лба окровавленные волосы, заглядывает в глаза, которые еще так недавно искрились огнем молодости… Нет, не глядят! Перед глазами рыжего встает знойное утро на берегу Прута: они с хохлом Забродею копают могилу молодому другу вот этого, убитого, на смуглое лицо которого уже спустилось спокойствие смерти, что-то глубоко-задумчивое… И этому приходится копать могилу…
   – Эх, ваше благородие, ваше благородие! – шепчет грубый солдатик, у которого доброе сердце так памятливо на добро. – Эх, ваше благородие!
   – Али знакомый? – спрашивают, подходя, убийцы.
   Солдатик не отвечает… Толпа напирает на ворота и выламывает их… Внутри шум, возгласы… «Офицера караульного убили», – слышатся голоса внутри. «Поделом, не суйся не в свое дело». – «Ненароком убили…» – «А теперь вы все, братцы, вольные, иди куда глаза глядят…»
   Внутри ограды раздается отчаянный женский крик… «Пустите меня к нему! Пустите!» И в ту же минуту из-за разбитых монастырских ворот выбегает молоденькая белокурая девушка, в вощаном платье и нарукавниках с белой пелеринкой и передником – это карантинная сиделка… Она хочет броситься на мертвого и с ужасом останавливается; она вспоминает, что она карантинная, что она не должна прикасаться к другим, к некарантинным, к здоровым… Напрасно! К этому некарантинному можно прикасаться сколько угодно: его уже нельзя заразить…
   Девушка упала на колени и протянула к трупу руки с плачем… «Боже… О-о! За что ж это!..»
   Рыжий узнал девушку, это была Настенька: об ней и об «сенцах» мечтал и в Турции, и в Москве тот, что теперь лежит здесь мертвым; и она, Настенька, три года мечтала о нем, что теперь лежит головою на солдатских коленях, и об «сенцах» тоже…
   – Эх, барышня, барышня! – шепчет солдат, а слезы с загрубелых щек да на грудь мертвецу кап-кап-кап…
   – Жив он?.. Дышит еще? – отчаянно спрашивает девушка.
   – Нет, барышня, холоднехонек, – отвечает рыжий, прикладывая корявые пальцы к кровавому лбу.
   Новый крик и стон!.. Но она все еще боится упасть на его грудь, она, несчастная, все еще надеется… Нет животного живучее надежды!
   Из ворот, затираемые толпою, торопливо выходят мужчина и женщина. Это Лариса с отцом своим, доктором. Лариса также в платье карантинной сиделки: от белой пелеринки смуглое лицо ее кажется еще более смуглым, настоящий цыганенок.
   Лариса молча становится на колени рядом с плачущей подругой и закрывает глаза… Плечи ее судорожно вздрагивают…
   Отец нагибается к трупу, трогает его голову, руку, упавшую на окровавленную землю, прислушивается, не бьется ли сердце… Нет, не бьется!
   – Бедный молодой человек!.. Только бы жить…
   – Папа! Что он?
   – Отошел… Успокоился навеки… Царство ему небесное!
   Тут только бросилась со стоном несчастная «беляночка» на грудь того, от которого она все ждала, вот-вот скажет: «Я люблю тебя». Нет, не сказал, так и умер, не сказал… И девушка дает своему милому первый поцелуй тогда, когда милый уже не может отвечать поцелуем на поцелуй: губы его холодны… Следуя за носилками, на которых вносили дорогого ей мертвеца в монастырские ворота, она с каким-то воплем в душе повторяла:
   – Господи! Да что же это!..

     Подойду, подойду,
     Во Царь-город подойду,
     Вышибу, вышибу,
     Копьем стену вышибу,
     Вынесу, вынесу —
     Золот венец вынесу…

   А «Богородицыны ратнички», сделав свое дело в Даниловом монастыре, убив ни в чем не повинного юношу Рожнова Игнату и распустив карантинных, многих с несомненными знаками чумы на теле, под неумолкаемый набатный звон двинулись к Кремлю, распечатывая на пути торговые бани, снимая печати с запечатанных кабаков и раскрывая настежь их двери. По мере открытия кабаков росло смятение и дикое воодушевление. Один из триумвиров, Васька-дворовый, идя впереди с колом, которым он «ушиб» Амвросия, то и дело отхватывал вприсядку, а детина из Голичного ряда подпевал.
   – Врешь! – перебивает его «гулящий попик». – Не так поешь… «Лисью шубу вынесу, вынесу!» Вот как.
   – Эх ты, мухов окорок! Лисью шубу, не тебе ли, оборванцу?
   С прежним шумом и гамом толпа ввалилась на Красную площадь. Там уже ждал их Еропкин на своем красивом аргамаке. На лице его далеко не было той уверенности, какою он поразил когда-то банщиков, приходивших к нему с челобитьем в Чудов монастырь. Он не спал всю ночь. Следы удара шестом и камнем булыжным хотя не были видимы на теле, но давали себя чувствовать и боку, и ноге, опиравшейся на красивое стремя. Лицо его как-то осунулось, постарело, почернело, потеряло цветность внутренней силы. Около него, тоже верхом на коне, нюхая воздух своим горбоватым восточным носом, топтался царевич грузинский, московский обер-комендант. Тут же, впереди небольшого строя пеших солдат, стоял третий всадник, знакомый нам конный офицер, который вместе с веселым доктором когда-то отбивал двери у дома миллионера Сыромятова, умершего с руками по локти в золоте. Это был Саблуков.
   – А! Вон и его превосходительство, господин енарал Еропкин, мой крестничек, – сиповато прорычал Бяков, потрясая в воздухе шестом. – Я ево ночью вот этой купелью кстил, – и он тряхнул своим огромным шестом.
   – А моего миропомазания он еще не пробовал, – засмеялся Васька-дворовый, – я его помажу!
   Еропкин уже не рискнул приблизиться к пасти зверя, а отрядил парламентером царевича. «Да помягче с этими канальями, не сердите их», – предостерегал он царевича. «Мы после свое возьмем с лихвой».
   Царевич нерешительно тронулся с места, но, видимо, старался бодриться. На довольно почтительном еще расстоянии он остановился и махнул платком.
   – Послушайте, братцы! Я хочу говорить с вами, – закричал он.
   – Говори, говори, царевич! Ишь ты, «братцы» говорит… То-то! – слышится в толпе.
   – Говори да не проговаривайся, – сипит Бяков.
   – Для чего вы бунт учинили? Что вы делаете! – кричит царевич.
   – А тебе какое дело! Мы делаем божеское, по-божески! За Богородицу мы!
   – Замолчите, разбойники! Дайте говорить! – проговаривается царевич, плохой дипломат.
   – А! «Разбойники!..» Бей его, армянскую образину! Бей, братцы!
   И камни засвистели в воздухе, достается и коню, и всаднику… Оторопелый парламентер скачет назад… Толпа за ним: рев поднимается такой, что перед ним армия дрогнула бы, кажется…
   И Еропкин второй раз чувствует, что он солома, а что сила там, и притом страшная, хотя спящая сила, и не дай бог разбудить ее.
   Еропкин удаляется, чтобы запастись силою против силы. Он скачет к Боровицкому мосту, где ожидали его солдаты с артиллерией: приходилось прибегать к пушке и к ружью, которые, к сожалению, доселе являются последним словом глупого человечества, ни на вершок еще не переросшего людоедов с одной стороны, когда с другой оно переросло богов…
   С Боровицкого моста солдаты тихо вошли в Кремль и очутились лицом к лицу с той толпой «Богородицыных ратничков», которые пьянствовали, буйствовали там с ночи, разбивая не только винные погреба, ведра, штофы, но и дома, словно бы это были шкалики и рюмки. В то время, когда в пьяном озорстве они разносили по кирпичу дом одного немца-лекаря, который якобы здоровых людей брал в «проклятую карантею», послышалось что-то страшное…
   – Слушать команду! Раз-два-три – пли! – прозвучал чей-то резкий голос, и в спины толпы зашлепало что-то невидимое со свистом и визгом.
   Послышались еще неслыханные вскрики, оханья, стоны… Заметалась обезумевшая толпа… А тут новый, звонкий окрик: «Ребята! В штыки!» – И острые, аршинные, трехгранные иглы стали беспощадно прокалывать рваные чапаны, дырявые рубахи, полушубки и тела «Богородицыных ратничков».
   – Ой, братцы, смерть! Караул!
   Много повалилось свежих трупов под пулями и под ударами штыков из тех, кого еще не успела унести в могилу чума. Много было стонов и проклятий…
   Опомнившиеся толпы ринулись из Кремля Спасскими воротами, бросая мертвых и раненых. На Красной площади они нос к носу столкнулись с главными силами «Богородицыных ратничков», которые, по совету «гулящего попика», отодрав наскоро, на почтовых, потому – некогда, время горячее, так наскоро отодрав «махоньку литеишку с молебнишком» у Варварских ворот да завернув к Иверской, чтоб и Ей, Матушке, поклониться, теперь шли отнимать Кремль у Еропкина и посадить там дядю Савелья.
   – Куда вы, тараканы? – кричал им дядя Савелий. – Али кипятком ошпарили?
   – Там, братцы, бьют… всмертную… ружьем бьет солдат, – отвечали бегущие.
   – А! Солдат бьет… Наш брат крупожор… Так и мы солда-ты-ста: мы сами с усами… За мной, братцы!
   И дядя Савелий, сверкая сивою косою своей, повел рати на приступ. Передние толпы ринулись в Спасские ворота. Все пространство разом запружено было массою тел, двигавшихся живою стеною в жерле длинных ворот, словно в туннеле, только торчали кверху приподнятые на руках да на кольях шапки, «потому в воротах Богородица – шапки долой надоть…».
   Вот уже выползает из Спасских ворот в Кремль стоголовая главизна этого чудовища без шапок. Сзади прут тысячами, нога в ногу, сапог к сапогу, лапоть к лаптю, онуча к онуче, так вот и жмут животами… А в Кремле, против самых ворот, стоят «крупожоры», выстроились в струнку, ждут, не стреляют: должно быть, нечем стрелять, али испужались «Богородицыных ратничков»…
   – Катай крупожоров! – кричит дядя Савелий с этой стороны от ворот.
   – Сомкнись! – Кто-то с другой стороны, от Кремля, со стороны «крупожоров».
   – Лупи их, изменщиков! – Это от дяди Савелья команда.
   – Направо-налево раздайся! – Это команда оттуда, от Кремля.
   Солдаты по команде раздвинулись, ряды их разомкнулись, разорвались, и из этой прорвы выглянуло черное жерло огромной пушки… «Богородицыны ратнички» с удивлением глянули в это жерло и глазом не мигнули, потому не страшно: «Дыра какая-то там пустая, братец, черная, а рядом друга дыра, третья, все дыры пустые… пушачки… эко невидаль!.. Мы-де и кнутья видывали»…
   А там, у этих «пушачек», кто-то пищит, куда до дяди Савелья! У дяди во какой голосина!
   – Раз-два-три… жги!
   И жигануло же! Из пустых дыр с громом и дымом, мешками сыпанули чугунные орехи прямо в толпу… Картечь сделала свое дело: Боже мой! Сколько шапок валяется у ворот и в воротах, сколько голов, прошибленных насквозь, с выпущенными на мостовую мозгами! Сколько лаптей, сапогов, мертвых и изувеченных тел, тело на теле, лапоть на лапте! А иная онуча так картечью к стене, словно гвоздем, пришита, мотается…
   Не видать ни дяди Савелья, ни Васьки-дворового, ни Илюши-чудовидца, исчезли триумвиры. Один первосвященник остался на месте: «гулящий попик» уткнулся прошибленною насквозь седою головенкою в чью-то чужую онучу, и ручки врозь… В сторону торчит и косенка его, не вся выдранная Амвросиевым служкою-запорожцем… Пал «гулящий попик» среди своих деток духовных: не литургисать уже ему больше, не петь ни акафистов, ни литеишек махоньких у Варварских ворот, не возглашать более над своими детками: «Житейское море!» Вон какое море крови кругом!
   Нету больше ни проходу, ни проезду к Спасским воротам ни со стороны Красной площади, ни со стороны Кремля, все эти священные московские дефилеи завалены мертвыми телами. А вон одно, и не мертвое, шевелится, поднимает курчавую русую голову, смотрит вверх на голубое небо, на кремлевские стены, на ворон, сидящих на стенах и смотрящих с карнизов на то, что тут валяется кучами в крови… Как далеко это голубое небо и как оно кружится… все кружится… и кремлевские стены кружатся, и куполы церквей, и вороны на стенах, и Иван Великий кружится, так ходуном и ходит по голубому небу… А со стены кто-то смотрит – такое темное, пасмурное лицо, такие большие всевидящие очи смотрят со стены, из потемневшего, бьющего в глаза золотом оклада… Кто это смотрит со стены?.. Ох, это Она смотрит, Она, Сама Богородица, да так сурово, немилостиво!.. За что же?.. Ах, да-да! Помнится… Помнится что-то… Припоминает курчавая голова и шепчет:
   – Мы за нее же, Матушку, стояли… а она сердится… За что же?.. Ох, тяжко… голова кружится… воронье кружится… Иван Великий ходит… идет сюда… ах, упадет… упадет его колокольня на меня…
   Бедный! Это краснощекий, недавно краснощекий, а теперь бледный детина из Голичного ряда. Это он валяется, силится поднять свою русую буйную головушку, поводит кругом глазами – все мертвецы! Вон и он лежит, тоже мертвец, «попик гулящий», лежит, и ручки врозь… А давно ли еще говорил он: «Лисью шубу вынесу, вынесу»… Вот и вынес!.. Только косенка торчит.
   А небо все кружится… вороны закружились, Иван Великий зашагал, близко, близко наклоняется его колокольня, клонится и курчавая голова, валится… валится… повалилась…
   Теперь кругом все мертвецы, одна икона жива: она смотрит со стены неподвижно, столетня смотрит и все видит!
   Но нет, не все мертвецы тут: курчавая голова опять подымается, смотрит кругом, в ворота смотрит и видит: от Красной площади тянутся черные, смоляные телеги, телега за телегой, а на них люди в черном с баграми и крючьями – целый караван телег… Протягиваются багры с крючьями, то там, то тут зацепят кого из тех, что лежат в Спасских воротах… труп за трупом вскидывают на телеги… полны уже телеги… Эко сколько мяса!
   А вот крюк тянется и к курчавой голове, близко, близко, задевает за штанину, тащит…
   – Ох! Не трошь меня… я жив… ой!
   – Мовчи, москаль! – лениво отвечает тот, что багром цепляется за штанину курчавой головы.
   – Ой, батюшки!
   – Та мовчи ж, гаспиде!.. От бисова московщина! Тай обридло ж мени тут, Господи!.. Сегодни ж утику до дому.
   Только к утру очнулись уцелевшие от погрома в Спасских воротах «Богородицыны ратнички». Зато еще свирепее пошли они добывать Кремль и Еропкина. С небывалою свирепостью зазвонили опять и все сорок сороков московских храмов Божиих. На каждой колокольне засело по десяти – двадцати звонарей. Теперь уже шли на приступ все силы Москвы, шли и некарантинные, и карантинные, которых повыпускали вчера «из неволи»… Неязвенное смешалось с язвенным, дреколья смешались с ружьями и топорами; надо было ждать страшного дела…
   Но и Еропкин не спал. Он успел вытребовать в город весь Великолуцкий полк, который, из боязни чумы, стоял за тридцать верст от Москвы. Самого графа-развалину оторвали от его собачек и привезли в Москву в полном беспамятстве; его привезли, конечно, не для распоряжений, а как атрибут власти, как аргумент…
   За звоном колоколов не слышно было команды, и Еропкин должен был передавать свои приказания сигналами, маханием платком, поднятием рук и маханием сабли… Он встретил толпу у Голичного ряда… Толпа была ужасна, и в первом же натиске солдаты дрогнули, несмотря на огонь ружей и на картечные залпы, брошенные в кучу живых тел… Эти тела осилили, артиллерийские орудия, защищаемые примкнутыми штыками, оказались бессильны: страшная саранча завалила их своими телами…
   В это время за Голичными рядами раздался новый крик: то Великолуцкий полк, зашедший в тыл толпы, открыл огонь в спины «Богородицыных ратничков». Залп следовал за залпом, и пока весь полк разрядил свои ружья, за трупами уже не было ходу, живые шагали через головы мертвых, и остервенение первых росло при виде последних… Но живых все еще оставалось больше, чем мертвых, и Еропкин видел это, и его живое лицо подергивалось судорогами: он терялся…
   Пока толпа приходила в себя, полк успел во второй раз зарядить ружья, а артиллеристы – снова всыпать мешки картечи в пушечные жерла…
   А адский звон не унимается. На этот звон слетается новая саранча, словно все чумные мертвецы вышли из своих могил и явились требовать ответа: зачем их хоронят не при церквах…
   Кто-то подскакивает к Еропкину и делает ему знак рукой, потому что за звоном все равно ничего не слыхать.
   – Что, доктор? – спрашивает Еропкин во весь голос.
   – Звонариков бы, ваше превосходительство, тово, – отвечает веселый доктор, указывая на колокольни, – пока они звонят, Москву все армии российские с Румянцевым и Суворовым не осилят…
   Доктор был прав, и Еропкин приказал «снять звонарей с колоколен живыми или мертвыми»…
   Сделаны были еще залпы целым полком и всею артиллериею: на этот раз пули и картечь, пробив в рядах толпы целые переулки, заставили массу дрогнуть, тем более что и ближайшие колокольни сразу умолкли…
   Звонари оказались до того люты, что руками и зубами впились в колокольные веревки, и освирепевшие солдаты, насаживая их на штыки, как козявок, сбрасывали с колоколен на головы толпы. Тогда только последняя поняла, что дело ее проиграно…
   – Да, вы хороший стратег, доктор, – сказал Еропкин веселому доктору, видя, как толпы частью бросились бежать врассыпную, частью же, побросав колья и топоры, безмолвно сдавались солдатам, – кто хочет овладеть Москвою, тот должен прежде взять колокольни.
   А доктор уже бегал по этому аду, стараясь найти живых между тысячами мертвых…
   Да, покойный «гулящий попик» был прав: то, о чем поведал попу Мардарию неведомый «пифик», сбылось: по Москве прошел и мор, и каменный дождь; протекла также вместо огненной и кровавая река, по которой и бродил теперь веселый доктор.


   V. Небывалый манифест

   Ранним утром 21 сентября памятного для России 1771 года императрица Екатерина II Алексеевна с небольшою книжкою в руках, сойдя в сад по внутренней садовой террасе царскосельского дворца, направилась, предшествуемая своей собачкой Муфти, в глубину парка, на богатую зелень которого осень уже налагала свою безжалостную руку. Императрица была одета в серый просторный капот, подпоясанный у талии шелковым сиреневым, с кистями такого же цвета, шнуром, и в высоком утреннем со сборками чепце. Она шла задумчиво, по временам делая движения указательным пальцем опущенной книзу правой руки, как бы мысленно на что-то указывая или отмечая и подчеркивая. Видно было, что эти подчеркивания мысли делались в ее озабоченном мозгу невольно и отражались на спокойном, сосредоточенном лице и в светлых, с двойным каким-то светом глазах.
   Тонконогая и тонкомордая собачка, забегая вперед, часто возвращалась к своей госпоже, заглядывала ей в глаза, виляла хвостом, как бы желая сказать, что «ведь и я, матушка, тоже озабочена за тебя, тоже, дескать, вижу, что ты подчеркиваешь что-то в уме, и я вот подчеркиваю хвостом, да только не ведаю, что оно такое»; но, видя, что императрица не обращает на нее внимания, она опять убегала вперед, желая показать свою ревность по службе, обнюхивала каждый кустик, накидывалась на каждого воробья, который осмеливался прыгать по царской дорожке, – и снова с чувством исполненного долга возвращалась к императрице. Но та опять не обращала на нее внимания…
   «Что за пропасть! О чем она думает, и понять не могу» – так и светится этот вопрос в умных глазах собачонки, и она опять стремительно летит вперед.
   Вдруг в одном густом кусте акаций замяукала кошка, да так резко, что собачка даже припрыгнула от изумления.
   Вот сюрприз! Кошка в царском парке! Собачонка и ушам своим не верит.
   Кошка опять замяукала… Собачка неистово бросилась на куст и начала лаять что есть мочи. «Нашла! Нашла врага!» – слышалось в ее усердном лаянье. И собачка счастлива: она обратила на себя внимание императрицы. Мало того, даже часовой, вытянувшийся там где-то в струнку и издали сделавший ружьем на караул, и он добродушно улыбался, поглядывая почтительно то на императрицу, то на собачку, то на предательский куст.
   – Не трогай ее, Муфти! – сказала императрица, приближаясь. – Она тебя оцарапает.
   Собачонка залаяла еще неистовее, да так и уткнула морду в куст… Но вдруг она завиляла хвостом, запрыгала, да так радостно, что самое императрицу занял этот восторженно виляющий хвост.
   – Что, Муфти, кошка там?
   Кошка снова замяукала и фыркнула. Собачонка закувыркалась от радости и бросилась к императрице.
   – Чему рада, глупая собака?
   Собачка восторженно залаяла, желая что-то объяснить, но, не имея другого органа гласности, кроме хвоста и бестолкового языка, она только закувыркалась.
   – Верно, знакомая кошка…
   Но из куста вдруг показалась голова в напудренном парике и снова замяукала… Часовой невольно фыркнул, сцепив зубы.
   – А! Это ты, повеса, – весело сказала императрица. – Вот наделал тревоги Муфти.
   Из куста во весь рост встал мужчина в одежде придворного сановника.
   – Опять за старое принялся, проказник? – продолжала императрица, ласково улыбаясь.
   – Как за старое, матушка государыня? – отвечал царедворец, кланяясь.
   – За мяуканье…
   – Помилуй, матушка государыня, это самое новое, самое новое дело мяуканье, даже, можно сказать, государственное дело, – отвечал вельможа.
   – Как государственное, повеса?
   – Да как же, матушка, не государственное: ныне коты во времени…
   Императрица бросила на него лучи двойного света из своих немножко расширенных зрачков и, улыбаясь, ждала объяснения шутке.
   – Да как же, матушка! Вон киевский кот сколько тревоги наделал тамошнему генерал-губернатору Федору Матвеичу Воейкову…
   – Да, да, тумульту наделал изрядного.
   – Как же-с! А султан турецкой, сказывают, этому Ваське киевскому, за учинение им зла врагу султанову – великой царице Северной Пальмиры, обещал прислать орден шнурка, коли Васька останется цел.
   Императрица задумчиво улыбалась.
   – Ах, Левушка, Левушка, ты все такой же повеса остался, как тогда, помнишь, еще в молодости…
   «Повеса» или «шпынь», как его называл Фонвизин, Лев Александрович Нарышкин, или, вернее, «Левушка», как-то комически махнул рукой, конечно, на молодость.
   В это время по аллее показались две фигуры, торопливо шедшие по направлению к императрице. В руках одного из них была папка с бумагами, у другого – небольшая чернильница, утыканная перьями и карандашами.
   – А! Кровопийцы идут, мухи государственные, что вам, матушка, и дыхнуть не дадут, все на ухо жужжат, – заметил Левушка, гримасничая.
   – Да, Лева, много нам дела, теперь не до мяуканья, – грустно сказала императрица.
   Пришедшие были неизменные докладчики наиболее важных дел по внутреннему государственному управлению; генерал-прокурор князь Вяземский и генерал-фельдцейх-мейстер граф Григорий Орлов.
   Они издали почтительно поклонились императрице и остановились.
   – С добрым утром, – ласково сказала государыня, – что же вы не идете?
   – Не смеем, ваше величество, приблизиться, – с тоном пасмурного сожаления отвечал Вяземский.
   – Почему же так? – несколько дрогнувшим голосом спросила Екатерина.
   – Бумаги с нами, государыня, из неблагополучного места, из Москвы, – отвечал Орлов.
   – Что же такое? Что там? – еще тревожнее спросила императрица.
   – Простите, ваше величество, – нерешительно заговорил Вяземский, – курьеры прискакали из Москвы с эстафетами экстренными…
   – Давайте же их мне, – рванулась императрица.
   И Вяземский, и Орлов несколько отступили назад. Они казались смущенными. Императрица заметно побледнела…
   – Что же, наконец, там? Давайте бумаги!..
   – Выслушайте, государыня, и не извольте тревожиться, – по-прежнему, не торопясь, начал Вяземский, – зная ваши матерния попечения о своих подданных, для блага коих вы готовы жертвовать вашим драгоценным здоровьем, мы осмелились не допустить этих эстафет до ваших рук, трепеща за вашу жизнь, и сами вскрыли их, приняв должные предосторожности… По тому же самому мы и не осмеливаемся приблизиться к особе вашего величества…
   – Благодарю, благодарю вас, но я желаю знать, что же там, – несколько покойнее сказала Екатерина.
   – В Москве неблагополучно, ваше величество… Вот что доносит Еропкин…
   Императрица вошла в ближайший павильон, а за нею и докладчики. Князь Вяземский развернул бумагу и погрозил собачке, которая хотела было к нему подойти. Тогда Левушка взял собачку за ошейник и уложил на ближайшую скамейку…
   – Куш-куш… не подходи к ним, они бука…
   Вяземский откашлялся и начал читать:
   «К беспримерному сожалению, ожидание превосходящей бедства и ужаса наполненный случай необходимо обязывает меня, всемилостивейшая государыня, и сверх моего рапорта генерал-фельдмаршалу графу Петру Семеновичу Салтыкову, как своему собственному командиру, все нижайше представить и от себя о том происшествии, которое подвергало столичный вашего императорского величества город наисовершенному бедствию, состоящий в том, что народ, негодуя доднесь на все в пользу их поведенные от вашего императорского величества мне учреждения о карантинах и других осторожностях, озлились как звери, и сего месяца 15 дня сделали настоящий бунт, вбежав в Кремль и разоряя архиерейский дом, искали убить оного. Но как съехал сей бедный агнец скрытно в монастырь Донской, то, выбежав и туда в безмерном пьянстве, злодеи до трехсот, 16-го поутру, убили оного мучительски до смерти»…
   Екатерина в ужасе всплеснула руками… «Боже мой!» Она была бледна. Зрачки глаз расширились…
   Все молчали…
   – Ну, что же еще?.. Прошу… продолжайте… – в голосе ее слышались слезы.
   Вяземский продолжал, но так тихо, что едва слышно было:
   – «Карантины учрежденные разорили, выпустя из Данилова монастыря и из другого двора, состоящего на серпуховской дороге, разбив дубьем и каменьями стоявшего на карауле офицера, сопротивлявшегося им, как и подлекаря, в одном из тех карантинов находившегося; а другие из злодеев, вбежав в Кремль, пробыли там всю ночь и до половины дня, бив в набат везде, разоряя и дом доктора Меркенса. В злодействе сем находились боярские люди, купцы…
   – И купцы, – задумчиво повторила императрица.
   – «…подьячие и фабришники (не останавливался Вяземский), а особливо раскольщики, рассевая плевелы, что они стоят за Богородицу, нашли образ на Варварских воротах, сказывая, что он явленный, которому толпами ходят молиться. Архиерей несчастливый, видя, что от такой молитвы заражаются опасною болезнию, послал своего эконома и секретаря запечатать ящики денежного сбора: и произвело, всемилостивейшая государыня, вышеупомянутое смятение»…
   – Что же он сам, Еропкин, делал, я не вижу, – хмуря брови, говорила императрица.
   – Он далее доносит о сем, государыня, – успокаивал ее Орлов.
   – Ну… вот и счастливый семьдесят первой год! – качала головой Екатерина. – Счастливый!
   – Еропкин, государыня, пишет: «Я, видя злоключительное состояние города, послал тотчас ко всем здесь находящимся гвардии офицерам с командами, объявя им высочайший вашего императорского величества указ, чтобы они мне повиновались, отправя в то же самое время нарочного к генерал-фельдмаршалу в подмосковную»…
   – Я так и знала, что он с собачками там…
   Ее собственная собачка, услыхав о собаках, запрыгала около нее.
   – Пошла, Муфти, не до тебя теперь… Плохое дело вверять государство выжившим из ума старикам… Ну, прости, князь, я тебя все перебиваю (это к Вяземскому).
   Вяземский поклонился и продолжал:
   – «…в подмосковную, который уж и приехал, и Великолуцкий полк ввел в город, дав свою диспозицию обер-полицеймейстеру, в каких местах занять пост для истребления злодеев, потому что я в эту ночь, в которую выгнаны были мною разоряющие Чудов монастырь возмутители, спеша истреблять оных, от одного из сих дерзостных, брошенных в меня шестом, а от другого камнем в ногу вытерпел удары»…
   – Бедный… ну…
   – «…и быв двои сутки безвыходно на лошади, объезжая разные места города, совсем ослабел, и не имея чрез все то время ни сна, ни пищи, в крайнее пришел бессилие, получа от того и пароксизм лихорадочный и, наконец, теперь принужден уж слечь в постелю, быв здесь в то время один только с губернатором московским, потому что все другие господа сенаторы разъехались»…
   Екатерина покачала головой, но ничего не сказала; а Левушка как бы про себя прибавил: «И я бы удрал наверное»…
   – «Соединив к командам гвардии за раскомандированием оставших пятьдесят человек Великолуцкого полка и набрав не больше ста тридцати человек, причем были некоторые и из статских для смотрения, что с корпусом, мною предводительствуемым, случится, пошел где не одна тысяча была пьяных, разорявших архиерейский дом и погреба купеческие, под монастырем Чудовым состоящие, производя такую наглость, что в Кремль и проехать никому было невозможно. И хотя увещевал я изуверствующих, посылая к ним здешнего обер-коменданта, генерал-поручика Грузинского царевича, но они встретили его каменьем, как равномерно и бригадира Мамонова, который для того же увещания приезжал, чрезвычайно разбили голову и лицо. И так сия дерзость заставила меня, всемилостивейшая государыня, действовать ружьем и сделать несколько выстрелов из пушек и истреблять злодеев мелким ружьем и палашами. В Кремле их пало человек не меньше ста, да взято под караул двести сорок девять человек, из которых несколько находится со стреленными и рублеными руками, и хотя они, от того устрашаясь, разбежались, но и вчерашний день на Варварской улице»…
   – А которого числа пишет Еропкин? – спросила императрица.
   – Осьмнадцатого, государыня, – отвечал Орлов, до того молчавший.
   Екатерина кивнула головой и начала что-то считать по пальцам.
   – Я слушаю, – сказала она.
   – «…на Варварской улице и против Красной площади несколько шаек народу было, однакож, на бросание каменьев и шестов уже отважиться не смели и только требовали у стоявшего на Спасском мосту подле учрежденного там пикета здешнего губернатора, чтоб отдали им взятых под караул их товарищей, а притом чтобы без билетов хоронить и не вывозить в карантины».
   Вяземский остановился, он кончил.
   – Чего они так не любят билетов? – спросила императрица.
   – Они, матушка, хапанцев не любят, а не билетов, – улыбнулся Левушка.
   – Каких хапанцев?
   – Хапен зи гевезен…
   И Левушка сделал такой жест, как это «хапен» делают, что даже серьезный Вяземский улыбнулся.
   – Хапен зи гевезен: барашка в бумажке, – пояснил Левушка.
   – Ну, будет дурачиться, не до того теперь…
   – Еропкин еще пишет, государыня, – подсказал Орлов, которого, по-видимому, беспокоила какая-то мысль. – Он просит отставки…
   – Отставки! Теперь именно! – воскликнула императрица, вставая с места и вопросительно глядя на присутствующих. – Значит, там хуже, чем как пишут…
   – Хуже, государыня! – тихо сказал Орлов.
   – Что же еще пишут! Докладывайте все разом: не бойтесь, не упаду в обморок… Я уже десять лет царствую… Благодарю Бога, все вынесла на своих плечах… Бог поможет, вынесу и это…
   Она ходила, ломая руки, то подходя к докладчикам, которые пятились от нее, то делая круги по павильону… Светлые глаза ее как-то полиняли, «сбежали», как говорится о линючем ситце…
   – Девятнадцатого числа, ваше величество, Еропкин доносит, – снова начал Вяземский, – «сколь злоключительны нынешние обстоятельства Москвы, о том вчерашний день по эстафете…».
   – Когда же эта пришла? – обратилась императрица к Орлову.
   – Через полчаса или менее после той, ваше величество… Этот курьер загнал лошадей…
   – А!.. Узнать его имя… Дальше…
   – «…я всеподданнейше доносил уже вашему императорскому величеству, а сим то еще всенижайше представить не пропускаю, что хотя дерзость явно произведенная в злодейском убийстве московского архиерея отчасти возмутившегося здешнего города мною и истреблена, и три дня прошло здесь в желанном спокойстве, но слухи, однакож, с разных сторон доходящие до меня, всемилостивейшая государыня, одно мне приносят уведомление, что оставшее от злочестивых совещателей устремление свое во всей силе имеют всю зверскую их жестокость обратить на меня, обнадеживая себя, что они убийством меня и всех докторов скорей получат свободу от осмотров больных, от выводу в карантин, а притом и хоронить будут умерших внутри города, считая, что будто и тому я причиною, смущаясь притом и недозволенней в бани ходить, грозят тем и подполковнику Макалову, у которого карантинные домы состоят в смотрении. Ожесточение предписанных злодеев так было чрезвычайно, что они не только кельи архиерейские, но и его домовую церковь, как иконостас, так и всю утварь совсем разграбили. Вышеобъясненные неудовольствия и угрозы злочестивых людей, как лютых тигров, от безрассудства их на меня пламенеющие за то одно, что я здесь в сенате и во всем городе один рачительным исполнителем всех тех учреждений, о которых вашему императорскому величеству высочайшими своими повелениями о карантинах предписать мне благоугодно было. Но вся жестокость злонравных людей, каковую по совещанию вкоренили они в свои грубые сердца, не имела силы ни умолить моей прилежности к порученному мне от вашего императорского величества делу, ни ужас»…
   – Ну, ну, это слова… Я их давно знаю… прочтите мне дело, – нетерпеливо сказала Екатерина.
   Вяземский пробежал бумагу глазами.
   – Он смущается, государыня, чтобы злодеи в теперешней его расслабленности не навлекли на него участи покойного архиерея, – проговорил Вяземский.
   Императрица слегка нахмурила брови и бросила взгляд на Орлова.
   – Он просит увольнения на время, – поторопился Орлов, – он говорит, что одно отрешение его от дела в состоянии будет успокоить безумную чернь.
   – А! Понимаю… – и глаза ее сверкнули по-прежнему, – значит, м ы должны уступить черни…
   Все молчали, чего-то тревожно ожидая…
   – Да? Так? – обратилась она к Вяземскому. – Уступить н а м?
   – Ни за что, ваше величество! – с силой сказали оба докладчика.
   Императрица улыбнулась как-то странно…
   – А я полагаю, что мы должны уступить, – сказала она твердо.
   Все переглянулись: никто не находил, что сказать. Нашелся один Нарышкин.
   – Тягучее золото, матушка, всегда уступает в грубости и неподатливости мерзкому чугуну, – играя с собачкой, вставил невинную лесть хитрый Левушка.
   – Правда, правда, Левушка! – И императрица одобрительно кивнула головой своему «шпыню». – Но кого же мы пошлем на место Еропкина? – спросила она, ни к кому не обращаясь.
   Все молчали.
   – Меня, матушка, – сошкольничал Нарышкин.
   Но Екатерина даже не взглянула на него.
   – Я себя пошлю! – сказала она решительно.
   Орлов встрепенулся. Вяземский спрятал свои лукавые глаза, которые как бы говорили: «Хитрить изволите, матушка… Вы очень, очень умны; но и мы ведь не мимо носа нюхаем»…
   – Государыня! – возвысил голос Орлов. – При подписании первого манифеста о моровой язве вы изволили вспомнить Орловых…
   Государыня милостиво взглянула на него, и глаза ее выразили ожидание.
   – И я, матушка, желаю иметь свою Чесму, – продолжал Орлов, – мне завидно брату Алексею…
   Говоря это, он смотрел в землю, ожидая ответа императрицы, и по мере того, как она медлила ответом, он бледнел. Нарышкин же между тем шалил с Муфти, повязывая ей голову шелковым фуляром, что делало собачонку похожею на старушку.
   – Быть по сему! – сказала, наконец, императрица после томительного молчанья. – Но я сама должна говорить с Москвою.
   – Манифестец, матушка, я живо настрочу, – снова заговорил Нарышкин.
   – Нет, Левушка, ты мастер в комедиях да в сатирах, а манифест мы и без тебя напишем, – сказала императрица.
   Она встала и последовала ко дворцу, сопровождаемая докладчиками и Нарышкиным с собачкою.
   Войдя в кабинет, она тотчас же приказала Вяземскому сесть за сочинение манифеста.
   – Да поискуснее: смотри, батюшка князь, а главное, покороче, для черни, – добавила она. – Дело щекотливое.
   Когда Вяземский уселся писать, императрица позвонила. Вошел угрюмый лакей, очень любимый Екатериною за его честность и даже ворчливость.
   – Здорово, Захар! Позови Марью Савишну…
   Захар поклонился и начал укоризненно качать головой.
   – Что, Захар, чем я перед тобой провинилась? – спросила, улыбаясь, императрица.
   – Да как же тебе, матушка, не стыдно! Точно у русской царицы слуг нет… Встала нынче ни свет ни заря, когда еще девки дрыхнули, да сама и ну шарить, одеваться, чтоб только не тревожить этих сорок, прости Господи! Да и надела капотишка-то во какой! Ветром подбитый, а на дворе-то холодно… Эх! А тоже русская царица!
   – Ну, виновата, Захарушка, никогда не буду…
   Захар махнул рукой и угрюмо удалился. За ним вошла средних лет женщина, с полным и, по-видимому, добродушным лицом, лицом совершенно простой русской бабы, но тоже с двойным, гарнитурового цвета блеском в серых глазах.
   – Вот что, Марья Савишна, – сказала императрица вошедшей женщине, – вели мне голову сейчас же чесать, да только без пудры… А то вчера просматривала я счеты и нашла, что на мою голову в год выходит пудры 365 пудов: по пуду на день… А я все не догадаюсь, отчего это у меня голова так тяжела, а это от пудры…
   Марья Савишна добродушно засмеялась; но этот добруш-ный смех должен был ножом пройти по сердцу того, кто подал императрице счет о пудре.
   – Что же, матушка государыня, твоя головка не простая, оттого и пудры на нее столько идет, – болтал Нарышкин, продолжая играть с собакой. – Вот блаженной памяти царю Петру Алексеичу тоже раз подали счетец… Однажды, просматривая работы на рейде, он изволил промочить себе ножки.
   – Уж и ножки, – улыбнулась Екатерина.
   – Точно так, матушка, ножки, – продолжал Нарышкин, – и сделался у его величества насморк. Государь тут же приказал подать ему сальную свечу и помазал нос… Ну, с тех пор по счетам адмиралтейств-ревизионцухт-конторы и показывали по пуду свечей в сутки на насморк государя…
   – Ну, Левушка, уж это ты сам сочинил, – заметила императрица, поглядывая на Вяземского, который усердно писал, часто потирая себе то лоб, то переносицу, как бы выдавливая изо лба самые энергические выражения.
   Наконец, он положил перо.
   – Готово? – нетерпеливо спросила императрица.
   – Готово, ваше величество, – отвечал Вяземский, делая на бумаге поправки, – не знаю только, как изволите найти мое сочинение…
   – Послушаем… Ну, начинай, сегодня манифест должен быть напечатан и отправлен.
   Вяземский начал:
   – «Божиею милостию»…
   – Хорошо, хорошо. Текст-то как начинается? – нетерпеливо перебила его императрица.
   – «Взирая с матерним прискорбием и негодованием»…
   – Будет! Будет! – остановила чтеца Екатерина, вставая с распущенными волосами и подходя к столу, за которым сидели Вяземский и Орлов (последний просматривал папку своих докладов). – Ты не понял меня, князь… Ты прямо с чугуна начинаешь…
   Вяземский встал и хладнокровно ждал разъяснения слов государыни: он знал, что она принимала иногда совершенно неожиданные решения, когда забирала себе в голову, и решения эти были умны.
   – «Негодование»!.. Да тут о «негодовании» и помину не должно быть! – говорила императрица, тревожно ходя по кабинету. – Ты их, чего доброго, и бунтовщиками назвал…
   – Да как же, государыня, ведь они бунтуют? – настаивал Вяземский.
   – Мои дети не бунтуют!.. Они могут ошибаться, огорчать меня, но никогда не бунтуют… Еще неизвестно, как дело было, а мы уж и бунтовщикам в манифесте место отводим… Может, еще и Еропкин что по горячности и из усердия напутал, а то и покойный Амвросий, а мы все на народ… Не забудьте, он стоял за Богородицу!..
   Императрица говорила горячо, постоянно откидывая назад волосы и засучивая рукава капота… Лицо ее покрылось краской… А Вяземский стоял по-прежнему и прятал глаза, потому что они говорили: «Ох, умна, умна!.. Умно хитрит… У! Умница»…
   – Садись, Алексеич, и пиши, я сама продиктую, – сказала, наконец, Екатерина, отдавая свою голову в распоряжение камеристок. – Пиши: «Всем и каждому, кому о том ведать надлежит, наше монаршее благоволение»…
   – Благоволение! – не утерпел Вяземский – Это бунтовщикам-то и злодеям!..
   – Ну, добро. Кто не был в царской шкуре…
   – В порфире, матушка, – подсказал Нарышкин.
   – В шкуре, Левушка, кто не был в ней, тот и не поймет царя… Не строгость побеждает, а милость… Так пиши, знай: «Видя прежалостное состояние нашего города Москвы и что великое число народа мрет от прилипчивых болезней, мы бы сами поспешно туда прибыть за долг звания нашего почли, есть ли бы сей наш поход по теперешним военным обстоятельствам самым делом за собою не повлек знатное расстройство и помешательство в важных делах империи нашей. И тако не могши делить опасности обывателей и сами подняться отсель, заблагорассудили мы туда отправить особу от нас поверенную, с властию такою, чтобы, по усмотрению на месте нужды и надобности, мог делать он все те распоряжения, кои ко спасению жизни и к достаточному прокормлению жителей потребны. К сему избрали мы (императрица ласково, но зорко взглянула на Орлова), по нашей к нему отменной доверенности и по довольно известной его ревности, усердию и верности к нам и отечеству, нашего генерала-адъютанта графа Григория Орлова, уполномачивая его поступать во всем так, как общее благо того во всяком случае требовать будет, и отменять (на этом слове императрица сделала особенное ударение), отменять ему тамо то из сделанных учреждений, что ему казаться будет или не вместно, или не полезно, и вновь установлять все то, что он найдет поспешествующим общему благу. В чем во всем повелеваем не только всем и каждому его слушать и ему помогать, но и точно всем начальникам быть под его повелением, и ему по сему делу присутствовать в сенате московских департаментов; прочие же присутственные и казенные места имеют исполнять по его требованию. Запрещаем же всем и каждому делать какое-либо препятствие и помешательство как ему, так и тому, что от него повелено будет; ибо он, зная нашу волю, которая в том состоит, чтоб прекратить, колико смертных сила достает, погибель рода человеческого, имеет в том поступать с полною властию и без препоны».
   Императрица остановилась. Вяземский продолжал держать перо над бумагою. Орлов был бледен и, видимо, думал о чем-то трудном… «Кто же?.. Кто же?.. – иногда невольно и неслышно шептали его губы. – Разве Потемкин»…
   – Все! – сказала императрица, вставая.
   – Все… и ни слова о бунте, – изумленно бормотал Вяземский, – и еще им же, негодяям, монаршее благоволение… Да такого манифеста сроду не было ни к кому, а тем паче к бунтовщикам…
   Один Нарышкин, все время возившийся с собакой, понял Екатерину. Он упал перед нею на колени и целовал подол ее капота.
   – Матушка! Матушка! – говорил он с восторгом. – Ты мудрейшая из всех царей земных, ты великая сердцеведица… Так и меня спасли когда-то, как ты спасаешь ныне Москву… Когда мне было лет пятнадцать, я из отроческого молодечества стал пить, и пил по ночам, тайно от отца, которого я трепетал. Сия пагубная страсть чуть не погубила меня совсем: я доходил до тременса… Отцу и донесли о сем холопы… Отец и виду не показал, что знает мою преступную тайну; но за первым же обедом говорит мне: «Лева! Ты уже большой мальчик, чокнемся с тобой… Привыкай к жизни, привыкай и к вину… Пей, как все мы, взрослые…» Признаюсь, я заплакал и бросился батюшке на шею… Никогда я не любил его так, как в сей момент… И поверишь ли, матушка, я стал человеком, каким ты и знаешь меня давно…
   – Ты хороший человек, Левушка, – ласково сказала императрица.
   – А ты – величайшая женщина и мудрейшая монархиня!
   – О! Левушка! Ты всегда меня баловал…
   И, погрозив Левушке пальцем, императрица удалилась.


   VI. Конец чуме

   Снова звон колоколов по всей Москве, но уже не набатный, а унылый, похоронный. И в каком-то особенном, глубоко-потрясающем душу порядке идет мрачно торжественный перезвон, словно стонет бесконечно великая медная, но живая человеческая грудь. Сначала застонет Иван Великий, и тоскливо пронесется с высоты Кремля по всей Москве это страшное металлическое стенание; а за ним застонут ближайшие церкви, потом дальнейшие, и стон этот идет от центра города к окраинам, а потом снова возвращается к центру и снова тот же круговой стон. Можно подумать, что вся Москва наконец вымерла, и это Москву хоронит кто-то невидимый.
   Нет, это Москва хоронит своего архиепископа, новоубиенного Амвросия.
   На кладбище Донского монастыря, на краю двух свежевырытых глубоких могил, стоят на «марах» два гроба. В одном гробу лежит что-то в архиепископском облачении со всеми принадлежностями святительского сана… Что-то лежит, потому что лицо лежащего в гробе закрыто пеленою. В другом гробу лежит что-то в полном архимандричьем облачении, и тоже с закрытым пеленою лицом.
   В первом гробу лежит Амвросий, во втором – его брат Никон.
   Около могил с одной стороны стоит целый сонм духовенства в черных ризах, с другой – власти и зрители. Тут же, у первого гроба, и граф Орлов, такой глубоко задумчивый, задумчивый в себе, словно бы думы его были далеко от этого гроба, от этой могилы… Да, он далеко, они носятся где-то над Дунаем, около красивой, гордой головы того, которому вот этот лежащий в гробе мертвец помогал когда-то «рублями» и «полтинами» и который теперь, как «князь тьмы», начинает затмевать славу Орловых и вытеснять их из сердца, носящего в себе всю Россию…
   Немножко поодаль стоят и безмолвно, но с какою-то невыразимою нежностью в глазах, смотрят в разверстые могилы две молодые девушки в траурной одежде больничных сиделок. Это – Лариса и Настя, мысли которых тоже не здесь: одной – где-то у неведомого Прута, другой – на кладбище Данилова монастыря; и обе что-тo вспоминают: одна – светло-русую голову, от которой локон вот тут, на груди, другая вспоминает «сенцы» и бестолково щелкающего соловья…
   За ними виднеется кругленькая фигурка и живое с добрыми глазами лицо веселого доктора. И на его добром лице легкая дума и еще что-то новое. Он тоже о чем-то вспоминает. Но о чем ему? А вот о чем: и у него, как у Ларисы – глупость какая для пожилого доктора! – есть тоже на груди локон, но только черный, словно от головы молодой цыганочки, локон, снятый им с груди одного мертвеца на берегу Прута, проклятый локон, о котором и не догадывается Лариса, да никогда и не догадается…
   Обряд отпевания кончен, и слышится только под стон всех московских церквей надгробное слово, которое не все слушают, занятые своими мыслями, может быть, своими надгробными словами…
   – «Видя вас, печальные слушатели, – возглашает оратор, – с особенным сердец соболезнованием гробу сему предстоящих, и сам сострадая, что к утешению вашему сказать теперь могу я, несчастный проповедник! О времена! О нравы! О жизнь человеческая, океан перемен неизмеримый!..»
   А слушатели то слушают и сострадают, то задумываются о себе…
   Но внимание слушателей неожиданно привлекает звон кандалов где-то тут вблизи. Это ведут кого-то сюда. Толпы раздвигаются, а кандалы звякают все ближе и ближе, да звякают так отчетливо по душе и по сердцу, что этого звяканья не может заглушить протяжный, стонущий звон всех московских колоколов…
   Это ведут колодников в цепях проститься с тем, кого они убили в своем темном неведении. Но как они все изменились! Вон впереди всех гремит лошадиными железными путами Савелий Бяков. Куда девалась его длинная седая коса? Вместо нее – белая, как лунь, гладко обстриженная голова. Остался один его гигантский рост, да и то видна уже старческая сгорбленность. За ним в кандалах Васька-дворовый, что еще не так, казалось бы, давно вприсядку плясал, идя на приступ к Кремлю, и он постарел. И Илюша-чудовидец сгорбился, погромыхивая железом.
   Тут же гремит кандалами и рыжий с красными бровями солдат. Как мало теперь напоминает он того, который, подсмеиваясь над хохлом Забродею, копал могилу молодому сержантику на берегу Прута!
   Увидели его и веселый доктор, и Лариса с Настей, и у каждого на лице выразилась тоска и за него, и за себя, и по сердцу каждого прошло острое что-то: это воспоминания…
   И он увидел их, увидел доброго «Христос Христосыча», да так и хотел бы вскрикнуть: «Ваше благородие! Я не убивал его… никого не убивал!..» Но он молчит, только губы его судорожно дрожат, тем более что он слышит что-то очень для него горькое: он слышит, как за оградой воет собачонка, это Маланья воет, неутешно воет, и так и надрывает свое глупое, но доброе собачье сердце…
   Приводят и других колодников, становят у могил, в виду обоих гробов.
   И проповедник обращается к ним с своим глубоко правдивым по чувству, но не по существу, укором.
   – О бесчеловечные души! – продолжал проповедник свое слово, протягивая руки к колодникам. – Послушайте гласа вашего пастыря, из гроба с умилением к вам вопиющего…
   И он указал рукою на первый гроб. Арестанты невольно взглянули на него. Гигант-солдат глянул и в ближнюю могилу и потупил глаза, а рыжий перекрестился, звонко звеня ручными кандалами. Глаза веселого доктора тоскливо глянули на него.
   – Людие паствы моея! – взывает сей во гробе лежащий. – Людие паствы моея! Что сотворих вам, яко тако ожесточиста на мя сердца ваша? Сего ли я от вас ожидал воздаяния?
   Из-под красных бровей текли слезы и разбивались в мелкие брызги о железные кольца наручней.
   – Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я вас любил, а вы мне ответствовали ненавистию и злобою. Я полагал за вас душу свою, и вы дреколием выбили ее из моего бренного тела… Людие паствы моея! Что сотворих вам?..
   Не из-под одних красных бровей льются слезы, а уже много рук поднимается к глазам, чтобы закрыться и плакать. И веселый доктор смахивает слезу с круглой, уже не лоснящейся щеки.
   – Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я старался освобождать вас от оков заблуждений, а вы низринули меня в оковы смертные. Я созидал для вас храмы, а вы мне сей тесный храм сколотили, гроб мой темный… Людие паствы моея! Что сотворих вам?..
   – О! – стонет краснобровый солдат, закрывая лицо скованными руками.
   – О Боже! Прости их! – слышатся рыдания в толпе.
   А неумолимый проповедник продолжает:
   – Людие паствы моея! Что сотворих вам? Я прилагал заботы о сохранении от бича Божия жизни вашей, а вы у меня мою старческую жизнь отняли мучительски… Или вы не слышите доселе в глубине сердец ваших, как влекомая за власы седая голова моя колотится о помост церковный, который был, ради вашего спасения, весь облит моими слезами? Али не слышится вам, как старые кости мои, ломимые дреколием вашим, хрустят в смертных мучениях? За что же? Что сотворил я вам, людие паствы моея?..
   – О… будет! – рыдает кто-то позади толпы.
   Даже гигант седой не выдерживает: падает на колени…
   А там еще за оградой эта собачонка воет… Чего ей нужно! Да как же, она остается сиротою, и у нее никого и ничего больше нету, кроме воспоминаний.
   Наконец, нагробное слово кончено… Все вздохнули: так мучительно долго раздавался этот возглас, словно бы в самом деле из гроба: «Людие паствы моея! Что сотворих вам?»
   Стоящий рядом с проповедником протодиакон возглашает:
   – Блаженные и вечно достойные памяти преосвященному Амвросию, новоубиенному архиепископу московскому и калужскому вечная память!
   – Вечная память! – повторяют все вместе с клиром.
   – Блаженные памяти преосвященного Амвросия, архиепископа московского и калужского злочестивым убийцам анафема! – вновь возглашает протодиакон.
   – Анафема-анафема-а-на-фе-ма! – повторяет клир.
   А те, которых анафематствуют, стоят, беспомощно опустив головы… Даже Васька-дворовый, малый не особенно податливый, и тот тоскливо думал: «Уж лучше бы кнутом выпороли на кобыле, али бы повесили как собаку на осине, чем экую муку терпеть».
   Преступников уводят. Сивоголовый великан, уходя, еще раз заглянул в глубь могилы… любопытно!
   Гробы опустили в могилы. Застучали комья земли о крышки, уже заколоченные… А слышут ли те, что там лежат под гробовыми крышками, этот стук земли?..
   Когда преступников вывели за ограду, к одному из них, к краснобровому, с безумною радостью бросилась собачонка. Несчастный взял ее на руки и целовал, а она, тихо визжа, лизала наручники кандалов…
   Орлов, все время стоявший задумчиво, бросил и свою горсть земли в могилу, а потом, увидав веселого доктора, подозвал его к себе.
   – Ну что, господин доктор, как стоят дела в городе? Что мор?
   – Мор издыхает, ваше сиятельство, – отвечал доктор, думая о чем-то.
   – Это верно?
   – Верно-с… Пуля уже на излете, она не смертельна.
   – Что же нам остается еще сделать? – спросил Орлов после небольшого раздумья.
   – Вашим сиятельством сделано уже многое, но все еще главное не сделано, – спокойно отвечал доктор.
   – Что же такое? – торопливо спросил Орлов.
   – Надо накормить всех голодных: это труднее всего.
   Орлов задумался. Толпы стали расходиться. У ограды и у ворот стояли тысячи оборванных, полунагих, с худыми лицами и протягивали руки…
   – Видите, ваше сиятельство? – доктор указал на эти толпы голодных.
   – А что же? – озабоченно спросил граф.
   – Это мор протягивает руку за куском… Если он не получит куска, то возьмет самого человека, и того, который просит, и того, который не дает…
   – Спасибо, господин доктор… Мы еще с вами поговорим.
   И Орлов оставил кладбище.
   Пробираясь к выходу, веселый доктор столкнулся с Ларисой и Настей.
   – Что же, Крестьян Крестьяныч, когда же? – спросила первая.
   – Что, милая девочка?
   – Да туда… в Турцию…
   – Погодите, погодите, милые барышни… Еще здесь дело есть… А там и в дорогу.
 //-- * * * --// 
   Прошли сорочины после похорон Амвросия.
   Всю ночь на 21 ноября 1771 года жившие около Донского монастыря москвичи и обитатели самого большого монастыря слышали стук топоров где-то вблизи монастырской ограды и покрикиванья рабочих.
   – Эй, паря! Крепи больше эту верею-то вереюшку.
   – Креплю! Что орешь! Сам знаю, что дядя Савелий крепенек-таки, того и гляди, обломит люльку-ту свою.
   – Ишь ты, покои каки написали знатные! Два столба с перекладиной, вот и покой…
   – А тебе бы арцы, аспиду, самому поставить!
   – За что так?
   – За то, аспид!
   – Что ж! Сказывали ребята в Питере, слышь, арцами теперь виселицы-то ставить учали; один, слышь, столб, а от ево лапа идет, бревно, значит, на лапу-то и вешают.
   – Так не арцы это, а глаголь.
   – Ну, глаголь, все едино виселица… А рази только троих вешать будут?
   – Троих, чу.
   – А ты кобылу-ту крепче ладь: на ей пороть будут.
   – Знаю… Страивали и кобыл немало: Москва-то матушка на их езжала довольно.
   – А веревки-то крепки к виселицам?
   – Крепки, не сорвутся, а и сорвутся, так наземь же упадут, не на небо.
   – То-то… а то в шею накладут…
   – Что ж! Побьют, не воз навьют…
   А наутро оказалось, что на том самом месте, где убит был Амвросий, возвышаются три огромные виселицы с эшафотом, а кругом них несколько «кобыл», эдакие оригинальные и удобные приспособления для сечения кнутом: оседлает эту деревянную кобылку осужденный, привяжут его ремнями к этой лошадке спиною кверху, да и стегают до мяса да до самой кости становой… Ишь как ловко выдумали! А допрежь было проще, начистоту: выведут это человека на базар, где народу больше, да опрокинут это сани какие ни на есть кверху полозьями, вот те и готова кобыла! И пишут спины.
   Москвичей навалило на это позорище видимо-невидимо: не всех, стало быть, взяла чума на тот свет, есть кому посмотреть на тех, кого вешать да кнутовать будут. Эко торжище!
   Скоро заслышали и стук барабанов и бряцанье кандалов, такое бряцанье, словно бы гнали табун скованных коней. Да и был их, точно, целый табун: не одну сотню нагнали скованных.
   В числе первых старые наши знакомые: дядя Савелий с седою головою и уже с седою бородою, Васька-дворовый, Илюша-чудовидец, да краснобровый солдат, да только уже не рыжий, а тоже седой… А других и перечесть нельзя, кажется.
   Тут и собачонка, Маланья, веселая такая, резвая… Она увидала своего любимца краснобрового и знает, что он и сегодня возьмет ее после на руки и поцелует…
   Конвойные солдаты с сухим подьячим во главе поставили под виселицы четырех арестантов, в том числе и краснобрового солдата.
   Собачке и видно его хорошо впереди всех, она и хочет броситься к нему, но конвойные солдаты не пускают ее, а только улыбаются ей: они тоже полюбили ее, Маланью. Маланья целых два месяца не отходила от острога, где сидел ее любимец, как ни старались отгонять ее часовые… Сначала она выла, ее били да швыряли в нее; а она все тут торчит. Потом им стало ее жаль, и они посвистывали ей издали, заигрывали с нею. А она тоже ничего. Дальше – больше – и совсем полюбили ее, как свою родную: делились с нею и порционами, и ласками, а когда холода настали, то и прятали ее в свои тулупы, потому: псица-де махонькая, безобидная. Ну, совсем друзьями зажили солдатики с доброю Маланьею.
   – Как же это, паря, их четыре, а виселиц всего три?
   – А как! Начальство уж само знает как: двух на одну вздернут.
   – То-то и я мекаю себе: как же это?
   Бьют барабаны, читают приговор, приводят статьи законов.
   – «…разбойников, которые учинили смертное убивство, наказывать смертию»…
   – Ишь ты, смертию…
   – А ты как бы думал, животом!
   – «…всякое возмущение и упрямство безо всякой милости имеет быть виселицею наказано»…
   – «…кто на людей на пути и на улицах вооруженной рукою нападет и оных силою пограбит или побьет, поранит и умертвит, оного колесовать и на колесо тело положить»…
   Прочитали приговор. Завязывают глаза четверым главным, в том числе и краснобровому, не видать больше красных бровей! Собачка так и запрыгала от радости, когда увидала, что ее любимцу завязывают глаза: играют, значит, с ним в жмурки, как вон, она видала, солдаты, бывало, в полку игрывали… Одному это завяжут глаза, а другие бегают от него, а он их ловит, растопырив руки, а Маланья за ним бегает, лает, хватает его за штаны, весело так! А он хвать! И поймал Маланью… Веселье на всю роту!.. «И теперь он меня поймает, – думает глупая собачонка, – я нарочно ему дамся»…
   «Но что ж это с ними делают? – удивляется собачонка. – Они, те, что с завязанными глазами, не бегают за солдатами, растопырив руки, не ловят их, а стоят… Им на шею надевают веревки и ждут чего-то… Что ж это такое! Когда же жмурки начнутся?»
   А вон сухой подьячий подходит к Ваське и к краснобровому и подносит к ним шапку… Вот смешно!
   – Вымай жребий! – кричит он Ваське.
   Васька сует руку мимо шапки, глаза-то завязаны, так не видать, а потом и в шапку и вынимает из шапки какую-то маленькую бумажку. Подьячий берет ее.
   – Пустой! – громко кричит подьячий и подносит краснобровому… Тот тоже сует руку в шапку… дрожит рука, и чего она дрожит? Ведь сейчас жмурки начнутся, весело будет…
   И краснобровый вынимает бумажку.
   – Пустой! – опять кричит подьячий.
   Что за прорва! Что они делают? Вот выдумали игру! – думается собачонке, и она глаз не сводит с этой новой игры, и так бойко, весело мелет ее хвост в воздухе.
   – По второму жеребью! – кричит другой подьячий толстый.
   Опять подносят шапку к Ваське. Опять Васька вынимает бумажку.
   – Повесить! – кричит подьячий.
   Собачонка вздрагивает. Уж не ее ли повесить? Ведь она слышала, что вешают только собак…
   Но вздрагивает и Васька и опускает руки и голову. Ему на шею тоже надевают веревку. Что ж дальше будет? Вот смешная игра!
   Подьячий опять подносит шапку к краснобровому. Тот опять вынимает бумажку.
   – В Рогервик сослать! – кричит подьячий и развязывает краснобровому глаза.
   «Что ж это такое? Он не будет бегать в жмурки? Не поймает меня?» – печалуется собачонка.
   А вот что-то опять кричат, и, вместо жмурок, те, что с завязанными глазами, уже висят на воздухе и болтают ногами, только арестантские коты стучат друг о дружку… «Что же это такое?» – недоумевает собачонка.
   А там других начали класть на какие-то подмостки и сечь большими, толстыми, трехвостными ремнями; те кричат:
   – Ох, батюшки! Православные, простите! Ой, ох, ой!
   А тут этим ноздри рвут щипцами… кровь… крики…
   Весна 1772 года. По дороге к Рогервику плетется партия арестантов, погромыхивая кандалами. Все, и арестанты с вырезанными ноздрями, и конвойные, идут вперемежку, разговаривают, шутят, смеются…
   Чего ж не смеяться! Все равно всем жить скверно да и недолго…
   Впереди партии бежит собачонка, веселая такая, довольная, хвост бубликом…
   – Маланья, да Маланья, так за Маланью и пошла.
   – И в Турции, баишь, была?
   – Была… Под Кагулом на штурму с нами ходила, на само-во турецкого визиря лаяла.
   – Ишь ты, занятная… А давно у вас?
   – С самой турецкой земли… так под забором солдатики подняли щенка…. жалко стало, все же оно творение…
   – Знамо, творение, жалко… И в Москве была?
   – И в Москве, и в карантеях бывывала, и мор мы с ей на Москве перебыли… Уж и времечко же было – и-и! И не приведи бог, а особливо, как мы за Богородицу шли… А вот что вышло!
   – Что ж! Теперь на Бога поработаете – зачтется вам…
   – Так-то так, а все бы семью повидать хотелось…
   – Оно не што, да и нам не лучше…
   Одной Маланье весело: радостно поглядывает она на своего краснобрового любимца, и тому на сердце легче делается… Скоро Рогервик, говорят… Маланья и Рогервик увидит, видала она и Кагул, и Яссы, и Хотин, и Киев, и Москву, а тут и Рогервик… Вот веселье… Только изредка она вспоминает высокого, доброго хохла, что иногда носил ее за пазухой. Куда он сгинул?..
 //-- * * * --// 
   В тот же день, далеко, очень далеко от Рогервика, именно в Киеве, по Крещатику, звеня валдайским колоколом под дугою, бежала ямская тройка, впряженная в крытую дорожную брику. По пыли, густым слоем насевшей на кузове брики, можно было видеть, что не одну сотню верст проколесила она по неизмеримым и неисходимым трактам матушки-России.
   У одного из перекрестков тройка должна была несколько приостановиться, потому что самою серединою улицы проходила, неприятно звякая кандалами, партия арестантов…
   Арестанты препровождались тогда сворами, навязанные на длинные канаты. В передней своре выдавалась атлетическая фигура одного арестанта, смуглого, красивого, с выбритою до половины головою.
   Из дорожной брики выглядывали два женских лица. Это были Лариса и Настя. В той же брике, против них, помещалась кругленькая фигурка мужчины. Это был веселый доктор.
   При виде атлета-арестанта у веселого доктора невольно вырвался крик сожаления. Наскоро порывшись в кармане, он ловко бросил червонец прямо к ногам атлета… Атлет глянул на брику, узнал того, кто ему бросил червонец, перекрестился, еще взглянул на доброе лицо доброго человека и безнадежно махнул рукой… Вот тебе и «хатка», вот тебе и «вишневый садочек!».
   Партия прошла далее… Но доктор не мог не заметить, что рядом с первою сворою арестантов шла высокая, красивая, с огромною черною косою девушка и плакала…
   – Бедная Горпина! – сказал как бы про себя доктор; а потом, обращаясь к конвойному солдату, спросил: – Куда, служба, гонят их?
   – У Сибирь, – был ответ.
   – Бедная, бедная Горпина! – повторил доктор.
   – Кто это, Крестьян Крестьянин? – спросила Лариса с горестным участием.
   – Да все невинные дети, как и вы, милые девочки, – с горькою улыбкою отвечал веселый доктор, – не там, так здесь, не так, так эдак – придет наносная беда, перемелет в муку человека – и нету его… Где? – спросишь. – Куда пропал человек? – «У Сибирь»… И у всякого-то, милые девочки, есть своя проклятая «Сибирь».
   – И своя Турция, – тихо, многозначительно добавила Лариса.
   – А когда их не будет? – спросила Настя, которая думала в это время о «сенцах».
   – Когда? Эх, беляночка! Не скоро… когда люди поумнеют…