-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Райнер Мария Рильке
|
|  Книга Часов (сборник)
 -------

   Райнер Мария Рильке
   Книга Часов


   ©А. О. Филиппов, издание на русском языке
   ©А. Прокопьев, перевод
 //-- * * * --// 


   Книга об иноческом бытии


     Час пробил, упал, отдаваясь в мозгу,
     сметая сомнения тень:
     и в дрожь меня бросило: вижу: смогу –
     схвачу осязаемый день.


     Ничто – вне прозрений моих – не в счёт:
     застыв, каменеет путь.
     Лишь к зрелому зрению притечёт
     вещей вожделенная суть.


     Ничто же мне мелко. По золоту лью –
     огромным пишу всё равно,
     любя, дорожа им, не ведая, чью
     душу отпустит оно.


     Круги моей жизни всё шире и шире –
     надвещные – вещие суть.
     Сомкну ли последний? Но, видя в мире
     суть, я хочу рискнуть.


     Покуда вкруг Господа, башни веков,
     не вскинется дней моих тьма…
     Не знаю лишь – сокол я, вихрь с облаков,
     высокий ли стих псалма.
     Я помню братьев, что в сутанах строгих,
     в монастырях, где лавр цветёт весной…
     О юных грежу Тицианах многих,
     Мадоннах их. – И в них пылает Бог их
     Неопалимой Купиной.


     А в самого в себя склоняясь, вижу:
     Мой тёмен Бог: в меня пустивши корни,
     безмолвно ими пьёт мои же соки.
     Всего и помню я, что к выси горней
     Его теплом расту, оставив ниже
     побеги – там, где ходит вихрь высокий.


     Твой образ пишем мы не выбирая:
     Ты – Свет Рассвета, брезжащих Начал.
     Из тех же чаш, где краски, растирая,
     мешал святой, лучи сияют Рая:
     берём их – в них Тебя он умолчал.


     Мы воздвигаем пред Тобой иконы:
     в тысячи стен – один иконостас.
     И если сердцем видим, умилённы, –
     в ладони лик Твой прячем в тот же час.


     Люблю мечтать на грани помраченья,
     когда в глубины погружаюсь духа,
     что жизнь прошла, как в давних письмах глухо
     упоминание, как без значенья
     туманный смысл преданья и реченья.


     Тогда пространства вечного черты
     я вижу вдруг, где жизнь вторая в силе.
     И я расту из темноты,
     шумя ветвями на своей могиле,
     где вижу сон, что видел мальчик, или
     – так мощно тёплыми корнями схвачен –
     печально пел, и в пенье сон утрачен.


     Господь, сосед, когда тебя бужу
     сердцебиеньем, Боже, – замираю:
     услышу ли Твоё дыханье? Знаю,
     ведь Ты один. Я в зал вхожу.
     Кто даст воды Тебе? Я – рядом, весь
     вниманье, слух. И – жаждущий – Ты всюду.
     Не сплю я, слушаю. Яви мне чудо.
     Я – здесь, я – здесь!


     Случайно мы разделены стеной,
     но тонкой, Боже. Слух что страх:
     я позову, иль это голос Твой – она во прах
     падёт, хоть голос тих.


     Стена во тьме – из образов Твоих.


     Имён Твоих. Икон. И вот – лампада:
     чуть вспыхнет свет, каким должны гореть
     глубины духа, чтоб Тебя узреть, –
     свет бьётся тщетно в серебро оклада.


     И чувствам, вне Тебя, погаснув, надо,
     как на чужбине, тихо умереть.


     Когда б хоть раз так в сердце тихо стало…
     И всё случайное, всё, что мешало,
     всё приблизительное, хохот рядом,
     все чувства с их неугомонным адом,
     я смог бы выгнать бодрствующим взглядом…


     Тогда б я мог Тобой, Единым Садом
     тысячелистным, на краю Вселенной –
     на миг улыбки мимолётной – стать,


     чтоб жизни всей вернуть Тебя мгновенно
     как Благодать.


     Живу, под веком подводя черту:
     И вихрь – с листа, где Бог, и ты, и я
     всё исписали. Кто ж тот ветер – чья
     рука листает книгу на лету?


     Сверкнёт зарница со страницы новой –
     и снова целого даны черты.


     Безмолвные, друг друга силы Слова
     оглядывают, как из темноты.
     Я вычитал из Слова Твоего
     безмолвного, из жестов понял,
     какими Ты лепил нас, мял в ладони
     (лучистые, теплы, премудры жесты) –
     Вслух было: жить! А умирать… и здесь Ты
     запнулся, тихо повторяя: быть.
     Но человек не умер – нет, его
     убили. Бездна нам открылась вместо
     сфер, не сумевших всплыть:
     ведь только крик был, больше ничего.
     А голоса, которых ждал Ты столько,
     провидя в них опору
     себе в ту пору,
     над бездной мост, – снесло стремниной крика.
     С тех пор наш лепет – жалкие осколки
     Праимени велико –
     го, и нам, заикам, эти крохи впору.

   Померкший отрок Авель рек в ответ:

     Аз есмь? НЕТ. Не существую. Что-то мой
     мне сделал брат. Собой
     мне этот свет затмил,
     своим лицом, как присудил
     мне Божий свет.
     И вот он сам-друг.
     Он должен быть здесь, вокруг.
     Ведь с ним поступили не так, как со мной.
     И все, пройдя мой путь земной,
     к нему же пред гнев бегут:
     и гибнут в нём, он – земной их суд.


     Он – здесь, не спит, ему уснуть невмочь –
     что он в ответ?


     Обо мне позаботилась Ночь,
     а о нём – нет.
     Ты – тьма, я рос в Тебе веками,
     люблю Тебя я, а не пламя,
     что ограничивает мир
     и чей эфир
     в какой-нибудь из сфер прольёт свой свет,
     нам недоступный через толщу лет.


     Но всё гребёт, всё подгребает тьма:
     меня и зверя, пламя и дома,
     свечу – под спуд,
     земное ли, небесное –


     Молюсь ночам: быть может, рядом, тут,
     незримых Сил непостижимый труд.


     Ты – Тьма Чудесная.


     Я верю не в то, что гремит с колоколен.
     Дать волю тишайшим чувствам хочу.
     На это не каждый отважиться волен, –
     а я невольно тебя получу.


     И если я дерзок, Господь, прости.
     Я только хочу, чтобы знал Ты наверно:
     это лучший порыв мой, о, не упусти,
     инстинкт и влеченье, без страха и скверны.
     Так молятся дети – лицом в горсти.


     И если подымется – устьем ли к морю –
     как чувств переполненность, волн толкотня,
     растущим в прилив возвращеньем пьяня, –
     я верю – Ты здесь, я хвалам своим вторю,
     как никто до меня.


     И если я высокомерен, молитву наполни мою
     по высокой же мере:
     и одна она, с сим
     – в заоблачной сфере –
     предстанет пред Ликом ненастным Твоим.


     Я в мире совсем одинок, но всё ж не совсем, не весьма,
     чтобы каждый мне час был высок.
     Я в мире и мал, и ничтожен, но всё ж не совсем, не весьма,
     чтоб мой ум для Тебя был неложен,
     как суть сама.
     Я вволю ждал Волю, её не неволю заданьем,
     а жажду с ней ратных утех:
     когда же и время замрёт, беременное ожиданьем,
     быть хочу среди тех,
     кто тайн Твоих господин,
     или – один.


     Хочу быть подобьем Твоим, во весь рост Тебя несть,
     о, дай не ослепнуть – от вечности глаз не отвесть,
     образ Твой удержать, не сгибаясь, не падая.
     Весна среди сада я.
     И мне не склониться вовеки.
     Ибо там я не с Богом, где я согбен.


     Я хочу, чтобы тлен
     не коснулся ума. Я ведь – образ, я – некий
     лик, я пишу на стене,
     крупно, медленно, как во сне,
     Слово, что я постиг
     в ежедневной земной
     жажде, мать улыбается мне,
     это парусник, бриг,
     он пронесся со мной
     через вихрь, через смерть, через крик.


     Ты знаешь, чего я хочу.
     Быть может, всего – во Вселенной:
     В падении – тьмы неистленной,
     во взлёте – сияния… но умолчу.


     А сколько же тех – не хотят ничего –
     кто княжит и княжит, а чувство – мертво –
     сужденьями мысль утюжит.


     Но всякое рад Ты принять существо,
     что в жажде лицо заслужит.


     И всякому рад Ты, кто мнит Тебя чашею –
     ныне и впрок.


     Ещё не остыл Ты, Чудесный Урок,
     и я окунусь в твою глубь глубочайшую,
     где жизнь обнаружится: тихо и в срок.
     О, нерукотворный… но – год за годом –
     но – атом на атом – тебя мы творим.
     Ты – Вечный Собор, кто сомкнёт тебя сводом?
     Ты ль – зрим?


     Что, Господи, Рим? –
     Повержен кумир.
     Что, Господи, мир? –
     Он рухнет под нами
     прежде, чем Храм твой блеснет куполами,
     прежде, чем Лик Твой, лучистая пыль,
     сверкнёт на мозаике в тысячи миль.
     Но, бывает, во сне я твой Трон
     созерцаю со всех сторон,
     будто строю,
     от начала, подножия,
     до венчика золотого.


     Вижу, Боже, я:
     силы утрою –
     и ляжет камень замковый.


     Ведь был же Один, кто возжаждал так, Боже:
     значит, можем и мы, значит, мы плодоносим.
     Пусть даже все копи твои забросим:
     коль в горах моют золото, что же,
     не найдется охотника на лоток? –
     Даже если и так, то прорвётся поток
     и, взболтав сокровенную взвесь,
     вынесет слиток.


     Пусть бы мы не хотели, устав от попыток:
     Бог здесь!


     Кто миротворцем ублажил нелепость
     своей судьбы, и благодарно плоть
     постиг,
     изгнав её хохочущую хоть:
     тот празднует иначе – Ты, Господь,
     Ты – гость его, покуда вечер тих.


     Ты – собеседник, одиночеств друг,
     в покоящейся точке монолога,
     и всякий круг, – где циркуль ищет Бога, –
     вращаясь, время раздвигает вдруг.


     С какой за кисти я хватаюсь блажи?
     Когда пиш у, не замечает Бог.
     Тобой дышу. На грани чувств, далёк,
     Ты островками проступаешь. Я же –
     твоим очам, и не мигнувшим даже –
     пространства ток.


     Отныне нет Тебя в твоем сиянье,
     где даль мелодией в напоминанье,
     как ангелы, ещё Тобой звучит…
     Живешь в последнем Ты своём дому:
     во мне – ждать эха небу твоему.
     А сердце умное молчит.
     Аз есмь, Господь, Ты слышишь? Вечный Страх,
     не слышишь, как пылаю страха ради?
     И, окрыленны, чувства в горнем граде,
     что белый свет в твоих очах.


     Моя душа в молчанье, как в лучах,
     к Тебе припала – ах, Ты не глядишь.
     Моей молитвы зреющую тишь
     не видишь? – деревом, цветущим к маю.


     Ты спишь? – я сон твой, но не донимаю.
     Вольно не спать? – Что ж, я – твоя же Воля.
     И крепок ей. И властвовать я рад,
     молчаньем звезд покоясь и глаголя,
     объемля времени чудесный град.


     Нет, жизнь моя – не этот час отвесный,
     где – видишь Ты – скорей к Тебе спешу.
     Я – дерево в пейзаже духа, тесно
     сомкнув уста, я – голос бессловесный,
     тысячеуст я, и Тобой дышу.
     Я – немота между двумя тонами,
     они так плохо ладят, между нами:
     неверный тон – и смертный стон кругом.


     Но в тёмном интервале, временами –
     Дух говорит.
     И вот: горит псалом.


     Когда б ребёнком рос я где-нибудь,
     где час всё тоньше, день всё невесомей,
     Тебя я праздновал бы в их проёме,


     и пальцами Тебя касался чуть,
     а не сжимал испуганно, как зверь.


     Там я бы мог Тебя терять всечасно,
     Ты, безоглядное Здесь и Теперь.
     Бросать, как мяч,
     в волнующий, прекрасный
     миг, чтоб другой, вдруг, покорясь минуте,
     летел, горяч,
     с Тобою падая в весёлой жути,
     ведь Ты – Суть Сути.


     Клинком во тьме Ты б мог сверкнуть, и
     золотой
     каймой кольца, и будь я
     там, замкнул бы Твой –
     печаткой четкою – огонь,
     чтобы рука ещё белей была.


     Я б начертал Тебя – стена мала! –
     на небесах – гори, моя хвала! –
     Твои, Господь, вершил бы я дела,
     титан, колосс: тут пламя, там скала,
     а там самум, сжигающий дотла –


     не так,
     иначе всё: Тебя нашла
     моя печаль…
     Друзья всё дальше – смех
     теряется в саду, везде – щеколды,
     а Ты… Ты выпал из гнезда, щегол Ты,
     птенец, и клюв свой раскрываешь жёлтый –
     мне хуже всех теперь, тоскливей всех
     (рука моя огромна, как на грех).
     Я палец к Тебе подношу с каплей воды из ключа,
     и жду, не заставит ли жажда Тебя потянуться за ним,
     и чувствую: наши сердца наполняются вместе, стуча,
     страхом одним.


     Я нахожу Тебя во всём, что стало,
     как брату, близким мне, почти моим:
     зерном лучишься Ты в пылинке малой,
     в великом Ты величественно зрим.


     Легчайшая игра, всегда на страже
     сил, проступающих сквозь вещь и суть:
     взойдя в корнях, в стволах исчезнуть даже,
     чтобы, воскреснув, сквозь листву блеснуть.

   Голос юного брата:

     Истекаю, истекаю,
     как сквозь пальцы – течёт песок.
     Столько чувств во мне, жажда во мне какая,
     в каждой жажде свой промысел: Твой урок.
     Не одно я знаю чувство больное,
     что ноет – о, пламенея.
     Да, но в сердце – всего больнее.


     Пусть я умру. Один. Пусти.
     Смогу, я знаю,


     так страх свой сжать в горсти,
     что пульс сломаю.


     Вот, Господи, кто вновь Твой строит за́мок:
     вчера дитя, наученный от мамок,
     как руки складывать пред входом в храм
     фальшивым жестом из постылых драм.
     Не знает правая, что делать с левой –
     дать Богу знак или бежать от гнева?
     О, слишком много – две руки.


     Ещё вчера – валун на дне реки –
     был лоб омыт часов потоком, –
     всё только рябь, всё волны на широком
     лице воды, но глянет небо оком,
     нависнув ненароком, невпопад…
     тот взгляд
     сегодня погружён в пучины
     истории всемирной, дух причины –
     под следствием до Страшного Суда…


     Нам явят Лик пространств иных глубины:
     Свет не от света, Тень – не от лучины,
     начнёшься Книгой Ты, как никогда.
      -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


 – благодать, и Ты её закон,
     созрели мы, борясь в Твоём же лоне,
     Святая родина, где мы – в полоне,
     Ты – лес, в котором мы плутаем, сони,
     Ты – песнь, молчальники мы в общем стоне,


     Ты – сеть времён
     с уловом беглых чувств в конце погони.


     Так взялся Ты в бесчисленных бутонах,
     в тот день, как, радуясь, посеял нас, –
     так зрели в солнцах мы Твоих бездонных,
     так разрослись, пробившись в щель и в паз, –
     что мог бы в людях, в ангелах, в Мадоннах
     Ты в этот тихий завершиться час.


     Со склона неба, простирая длань,
     прости: во тьме мы строим, Божья Рань.
     Мастеровые мы: и строим вместе
     Тебя, высокий неоглядный свод.
     Но вдруг однажды, словно блик на жести,
     блеснёт приезжий мастерством предвестий –
     иначе он, нежней, кирпич кладёт.


     И мы с лесов сходить не будем шатких,
     и молот будет бить до ломоты
     в плечах, пока, лучащийся в отгадках
     Твой, Боже, час не поцелует хватких,
     в лицо нас. Ветер с моря – Ты.


     И выше гор – грома́ и грохотанья,
     согласный стук кидает стык на стык.
     Лишь в сумерки оставим тёмный лик:
     и, проступив, забрезжат очертанья.


     Как Ты велик!
     Ты так велик, что я в Твоей тени
     не существую, вопреки завету.
     Так тёмен Ты, что моему рассвету
     нет смысла брезжить в те же дни.
     Высоким валом – Воля эта:
     рассвет в ней тонет искони!


     Но до чела Господня доросла
     моя тоска, мой бедный ангел света,
     не узнан, не прощён и без ответа…
     до Господа – концом крыла.


     Нет, не летать – полёт постыл ему,
     где стаи лун безжизненны и дики
     и берега скрываются во тьму.
     Огромных крыльев огненные блики
     раздвинут дуг Твоих надбровных тень,
     чтобы открылось вдруг, как ясный день,
     действительно ль он проклят, светлоликий!


     Тьмы ангелов на свет слетелись, Бога
     в сиянье ищут, учит каждый лучик
     челом здесь бить лучам светил могучих.
     А я, глагол Твой и Твоя подмога,
     их вижу: вспять они летят, их много –
     тех, кто найти Тебя не чает в тучах.
     Да Ты и сам был золотом пленён,
     и зазвала Тебя эпоха, спета
     молитвами из мрамора и света,
     и Ты явился ей как Царь-Комета
     челом сияющим на небосклон.


     А вспять летишь – и присный век сметён.


     Безмолвье уст Твоих во мглу одето,
     но мной дышал Ты и во тьме времён.
     В те времена он до небес дорос.
     О Микеланджело шла речь сейчас.
     И я читал: властитель глыб и масс,
     он был колосс,
     каким громада мира не указ.


     Ещё вернётся он, ведь он из тех,
     в конце эпохи кто с ней делит грех,
     считая ценности: Итог таков!
     Тогда всю тяжесть он берёт веков,
     бросая в бездну духа своего.
     Печаль и радость знали до него.
     Но выразил он бытие в объёме,
     во всем его единстве кровном, кроме
     лишь одного: не покорился Бог.
     И оттого в любви его весомей,
     сильней и злей был ненависти ток.


     Итальянский побег, Господь, дерева Твоего
     уже отцвёл.
     Как хотел он всего
     лишь пораньше плодами украсить ствол,
     но цвести устал и остался гол,
     и не даст уж плода иного.


     Но весну свою там Ты провёл, Господь,
     там Твой Сын одевает в плоть
     царствие Славы.
     Слева – Силы – и справа
     обратились к Младенцу – сиянию Слова.
     И с дарами текли к нему снова,
     и шли за ним,
     и хвалу свою, как херувим,
     пели всласть.


     Ароматная Власть,
     Он был Розою Роз,
     тем к себе дал припасть,
     кто без родины рос.
     Прошумел в маскарадах средь метаморфоз
     голосами эпохи, сумевшими с Ним совпасть.


     И было там любимо Древо
     Плода Бессмертного, там Дева,
     чей страх так трогательно строг,
     цвела из девственного чрева,
     распутав сто к Тебе дорог.


     Всё приходило с ней в движенье,
     в ней Новый Век – Дитя – воскрес;
     была царицею в служенье
     Мария – чудо из чудес.
     И в каждом благовесте звонком
     с ней – каждый дом; и вот, Жена,
     она была почти ребёнком,
     но так в себя погружена,
     так им Одним полна, что тыщам
     спастись хватило бы, и свет
     свидетельствовал: свет был нищим
     в сем Винограднике Побед.
     Но так же, как тяжесть плодов отшумевшего сада,
     колонны, руины, разрушенная аркада,
     и псалом без конца и склада
     гнетут, – она
     в часы иные ликом своим туманным,
     не разрешившись ещё Вечно Желанным,
     к будущим крестным ранам
     обращена.


     Улёгся вихрь, бесшумный и кромешный –
     а руки пусты.
     Увы ей, не родившей Свет Безгрешный.
     И ангелов чужой и безутешный
     сонм страшен был ей, как во тьме кусты.
     Такой писали Деву… Тот, чей гений
     у солнца взял влеченье, тот с тоской, –
     глядел, как зрело в ней самозабвенней
     и чище всех, хотя в Страстях смиренней,
     всеобщее: и живописцем пеней
     он был всю жизнь, и плач водил рукой.


     Покровом был чудесным скорби алой
     на горестных губах, когда почти
     в улыбку обращалась боль, учти,
     что ангельским Семи Свечам нимало
     здесь не открылось, хоть века свети.


     Но несравненной ветвью в тишине
     Бог, Дерево, созреет в той стране,
     где весть благую – летнюю – однажды
     услышат в шумных кронах, там, где каждый
     так одинок, как выпало и мне.


     Ведь одинокому открыт Господь,
     и многим одиноким не щепоть –
     а пригоршни. Лишь одиночке – горе.
     У каждого – свой Бог. Но станет вскоре
     понятно всем (и мне – в их хоре),
     что в бесконечном разговоре,
     наитьях, плаче, строгом споре,
     в явлéнном бытии-просторе
     единый волен Бог волной.


     И вот последний гимн земной
     в пророке, в старце, в духовидце:
     Плодами Бог укоренится,
     крушите звонницы – молиться
     пристало в час, когда в пшенице
     безмолвие встает стеной.
     Плодами Бог укоренится.
     Тобой и мной.


     Не верю, что ничтожной смерти яд,
     пусть каждый день над нами торжествуя, –
     что он несёт тщеты и тягот ад.


     Не верю, что он чем-нибудь чреват;
     есть время строить мне, ещё живу я:
     роз долговечнее, кровь – вечный сад.


     Мой глубже смысл, чем наши игры в страх,
     где смерть сама себе чума и пир.
     Я – весь тот мир,
     где ей упасть во прах.
     Как в тех
     монахах – смерть глазеет из прорех;
     ушли, вернулись, напугали всех,
     кто впрямь боится их, друг с другом схожих,
     их двое? десять? сотни? без помех
     сухих, знакомых, вялых, жёлтых рук
     вблизи мы видим мертвенный развод –
     вот, вот:
     пустой рукав и никого вокруг.


     Как быть, когда умру я, Боже?
     Кувшин Твой (я разбит – и что же?)
     Твое вино (прокисло тоже?)
     Я смысл и дух Твой, всюду вхожий,
     как будешь без меня, Господь?


     Один, отрезанный ломоть,
     бездомный снова, как вначале.
     Ведь я – ремни Твоих сандалий –
     спаду с Тебя, теряя плоть.


     Лишишься Ты святейших риз.
     Твой взгляд, ложившийся когда-то,
     устав, мне на щеку – крылатый
     за мной помчится, но к закату
     заполыхает мир по скату –
     и взгляд на камни рухнет, вниз.


     Как быть, Господь? Мне страшно, Святый!


     Сквозь сон – хРустящей сажи – шёпот,
     Ты – гРусть, нет, бРось, Ты Русь печей.
     Не знанье, не веков ручей,
     Непостижим Ты, тёмный, опыт,
     Из ночи в ночь – в ночи ночей.
     Ты – тот молящийся несмелый,
     кто всем вещам дал смысл и вес.
     Ты – звук псалма, Ты нотой целой
     звенишь, подхваченный капеллой,
     повторенный в басах небес.


     Ты сам себе как тёмный лес:


     Ведь Ты не из столпов высоких –
     над сонмом царственных свечей.
     И не из дам прекраснооких.
     Мужик заросший – Ты исток их,
     из ночи в ночь – в ночи ночей.

   Юному брату:

     Вчера дитя, ты хаосом убит:
     боясь, что жар растратится незряче –
     на радость духу? – нет, мой друг горячий,
     на чувственность… ведь ты из чувства сшит,
     душой ленивой вожделея стыд.
     Страсть мучит, виды на тебя имея,
     и плечи голые в уме встают.
     В видениях, на лике что лилея,
     горит румянец внешних смут.


     И змейки чувств, свиваясь в кольца, тлея,
     от звуков огненных немея,
     удара сердца, словно бубна, ждут.
     И вдруг – один ты, жалкий и убогий,
     и руки опускаются, и ноги
     не слушаются: чуда нет в любви…
     ………………………………………………………
     Но как в предместье тёмном слух о Боге,
     вдруг вихрем жар пройдет в Твоей крови.

   Юному брату:

     Тогда молись, как учит тот, кто сам
     из хаоса вернулся чувств, и там,
     где были в церкви образы святые,
     мозаики дополнил золотые
     прекрасным образом, и меч в персты ей
     вложил, Воительнице, в помощь нам.


     Молись хоть так:
     «Ты – смысл глубинный мой,
     тебя, поверь, я не разочарую,
     в своей крови я вихрь и ветер чую,
     но знаю – создан из тоски немой.


     Так разыгралась надо мной гроза.
     Так жизнь строга в тени её невзгод.
     Впервые я гляжу в твои глаза,
     Ты – Чувств Восход.
     Ты – Дева, ты – чиста.


     Была и та, что, трепетней листа,
     меня влекла в осеннем одеянье.
     Но и с чужбин Ты говоришь, Молчанье.
     И неспроста
     во все глаза гляжу на холм – в сиянье».


     Я славлю Господа молчаньем.
     Немые гимны я вздымал
     в час откровенный – незвучаньем:
     велик в очах Твоих, и – мал.


     Ты отличишь меня в темнотах
     от тех, что не встают с колен:
     форм, сбившихся в стада, и вот их
     пасу под вечер на высотах:
     язычников, бегущих в тлен.
     За ними я слежу, томлюсь,
     и слышу, как мосты запели,
     и в их топтаниях без цели –
     залог, что я ещё вернусь.
     Как мне вместить Твой час, чреватый
     пространством? – этот час, когда Ты
     весь отдавался голосам.
     Ничто – как гвозди в язвах, Святый.
     Творение Тебе – бальзам.
     Теперь Ничто врачует нас.
     Нас выпили былые лета,
     избавив от горячки, – это
     мы в шатком обмороке света
     пульс бездны чувствуем подчас.


     Ничто – под нами. Ничего.
     Лежим, заткнув собою щели.
     А Ты растешь без всякой цели
     в тени от Лика Твоего.


     Все те, кто простирает длани,
     минуя время – нищий град –
     все, кто их тянет к тихой рани,
     в неизреченной глухомани,
     вдали дорог, в виду утрат, –
     Податель будничных деяний,
     Тебя, благовествуя, зрят:


     «Есть лишь молитва как основа,
     свята творящая рука;
     не сотворим себе иного,
     чем вымолим, что серп, что слово –
     смиренье набожное снова
     распустится из черенка.


     Как многолико время в раме
     веков шумящих. На века
     творили вечность мы веками;
     наш Бог – земля, он всюду с нами,
     рубаха, борода, строка.
     Мы – жилы в камне, камни в храме,
     твердыня Господа крепка».


     Нам имя – свет, и каждый блик
     как пробелá в огне.
     Что мне сказать? – главой поник,
     я увидал, пускай на миг,
     Твой тёмный Лик – (что нас воздвиг) –
     как в мире вес его велик,
     как тёмен он во мне.


     Из времени сформировав,
     в котором я взошёл,
     Ты победил меня, поправ,
     и длится тьма Твоя, и прав
     Твой гнёт, и не тяжёл.


     Не знаешь Ты, кто я такой,
     я всё темней, смысл нежный Твой
     лелеет жизнь мою.
     Но я в Твоём краю:
     Ты слышишь, как вхожу рукой
     я в бороду Твою.


     Вначале было слово: Свет:
     все началось. Слова – к разлуке.
     Второе: Человек. И в муке
     (о, как темны мы в этом звуке!)
     Твой Лик молчит себе в ответ.
     Не надо больше слов – их нет.


     Молюсь ночами: будь растущей
     из жестов – Немотой Немот,
     которую так дух проймёт
     в видениях, что станет пуще
     молчанье ликов, скал и вод.


     И будь убежищем от злобы,
     защитой от духовных краж.
     Уж ночь в раю: так будь же страж…
     а что рожок Твой пел светло бы –
     всё пустословие, всё блажь.


     Ты входишь и выходишь… Глухо,
     бесшумно затворилась дверь.
     Ты – тише призрака и духа,
     что ходят по домам теперь.


     Так можно свыкнуться с Тобою,
     что не подымешь глаз от книг,
     где странной тенью голубою
     вновь занялся Твой чудный Лик.
     Но шёпоту, и вслед – прибою
     дано дышать Тобой на миг.


     Так часто в мыслимом виденье
     дробится Твой вселенский шаг:
     оленей промельк Ты в томленье,
     а я – тот лес, где только мрак.


     Ты – колесо, а я – стремленье:
     темно вращенье средоточий,
     но – медленней всех спиц – одна
     вдруг моего достигнет дна,
     и возрастает ночь от ночи
     моих творений глубина.


     Ты – ГЛУБИНА – растешь искусом:
     искать ли жемчуг, в небо ль течь
     собором, Ты – потворство вкусам,
     завистникам; но перед трусом
     Твоя, блаженна, молкнет речь.


     Ты – лес противоречий. Спать я
     Тебя укладывал, дитя;
     но все сбываются проклятья,
     народов судьбы тяготя.


     И первая из книг, и первый
     иконописный образ – Твой,
     в любви и скорби Ты, а нервы,
     а жилы на висках – пример вы,
     как правда вьётся не из вервий,
     а плавится во лбах рудой.


     Пропал Ты в тысячах подобий,
     напрасны были жертвы все –
     пока в церковном хоре, в гробе
     священный ужас, цел в утробе,
     не встал с Тобой, и как в ознобе,
     лик не облек во всей красе.


     Ты – СОКРОВЕННЫЙ: с запозданьем
     Тебя смыкает время в круг.
     Каким прекрасным оправданьем
     Ты был – творением, созданьем –
     в час – труд мой укреплявших – мук.


     Я рисовал пазы и щели,
     и слушал, как пустоты пели, –
     но вот мой замысел угас:
     как бы волчцы вонзились в глаз
     смешались линии, овалы, –
     как вдруг, словно прорыв в провалы,
     во мне, неведома доселе, –
     чистейшая из форм зажглась.


     И труд, что мне не по плечу,
     вдруг совершён: я знаю это.
     Но, отводя глаза от света,
     ещё, ещё творить хочу.


     Таков мой труд дневной: над ним,
     как чаша – тень моя… такую
     когда я (глина, но не дым!)
     пишу, молитвой ли толкую, –
     как Праздник я тогда ликую –
     воскресный Иерусалим.


     Я – Господа премудрый град,
     тысячеуст, во мне – начала
     Давидовы: псалтирь звучала
     в груди и в сумрак излучала
     звезда мне чудный аромат.
     Все улицы ведут к восходу,
     и если я далёк народу,
     то перерос его тщету.
     Внимаю всем во мне идущим,
     и одиночеством растущим
     за утром утро обрету.


     Неосажденные твердыни,
     неужто враг вам никогда
     не снился? Если бы отныне
     он осадил вас на года.


     Пока до голода, до страха
     не доведёт вас, паче зол:
     вкруг ваших стен, золы и праха, –
     пейзаж ли духа он, иль плаха, –
     доймёт того, к кому пришёл.


     Смотрите с крыш: Он здесь и всюду,
     не слаб, не потерял лица,
     потворствовать не будет чуду,
     не шлёт к измученному люду
     парламентёра и гонца.


     Он – Стенобит, в камней он груду
     разносит крепости глупца.
     На миг забыв о себе самом,
     во облацех я витал.
     Бог – рифма там, где я – псалом,
     и слух мой не устал.
     Я снова здесь, и прост и нем.
     Недвижен голос мой.
     К молитве – лучшую не вем –
     опять склонюсь, немой.


     Я вихрем в дверь иных из нас
     стучался дотемна.
     Я был средь ангелов сей час,
     где свет, струясь в Ничто, угас –
     темна, бо, Глубина.


     Так ангелы дыханьем уст
     летят с Господних крон;
     и пуст, как бы осенний куст,
     Господь – и всё как сон.
     Ведь больше веровали в свет,
     чем в Бога чёрный вал,
     и Люцифер стал им сосед,
     когда сюда бежал.


     Князь Света, о, ему светло,
     Ничто чадит ему,
     и вот горит его чело,
     себя сжигая всем назло,
     вымаливая тьму.
     Эпох и сроков дневный бог –
     он их от сна воздвиг,
     они летят к нему под бок,
     в смех – Люцифер, и в крик –
     так он от боли изнемог –
     вот счастья властный лик.
     А время – облетевший бук,
     где край листа померк,
     блестящих риз шуршащий звук,
     когда их Бог отверг,
     устав витать – Он канул в мрак,
     и так уж повелось,
     что время не найдет никак
     того, кто в суть вещей, Всеблаг,
     врос до корней волос.
     Тебя деянье возвестит
     и свет перстов земной…
     а смысл немного погостит
     и рвётся в мир иной.


     Ведь смысл, он – размышлений плод,
     лишь краешек надкусит тот,
     кто мыслит до конца.
     Но – Чудный Дар Ты, Твой приход
     настигнет беглеца.


     Ты вновь безмолвием речист,
     не всё ль равно – где Ты.
     Всё записал Евангелист,
     забыв, что, пусть простор и чист,
     но в нём – Твои черты.


     Всё крепче я в пути моём,
     всё тверже тропы тьмы.
     А коль друг друга не поймём –
     кто друг для друга мы?


     Как в рубище в предсмертной тишине
     царь к постригу готов, отъят от власти –
     так жизнь моя грозит всегда упасть, и
     земель, подвластных мне, сбираю части,
     во тьме глубин храня их от напасти:
     боль чувств, как царь, повелевает мне.


     За них, разрозненных, молиться б: слёзно
     сверх всякой меры строить так, чтоб грозно
     было б: величие и красота, –
     ведь никогда в себе не поздно
     исповеданья дух серьёзный
     воздвигнуть: купол сине-звёздный
     с незримым золотом креста.


     Ведь эти храмы не иное,
     как псалмопения канон,
     звук утешения, чудно́е,
     почти спасённое земное –
     пред слух царей и юных жён.


     И Бог велит писать мне прямо:


     „Царь должен быть гроза и зов.
     Так ангел лют в глазах упрямой


     возлюбленной – дугой и рамой
     моста – в историю веков“.


     И образа писать – с любовью:


     „Как ни прискорбен ход веков,
     кладу на чаши сих весов я –
     бессонных жен у изголовья,


     смерть, искупающую кровью
     и городов тщету бесовью,
     и всех царей, и всех шутов“.


     И Бог велит мне верить, ибо:


     „Я – Царь Времён. И я – ничей.
     Свидетель Твой, я нем, как рыба,
     друг одиночеств и вещей.
     Я – око, бровь, дуга изгиба…“


     И сквозь меня глядит Он, либо
     из ночи в ночь – в ночи ночей.


     Так, не один из богословов
     во тьму имён был погружён.
     Ты – Пробужденье юных жён,
     Ты – Битва, серебро покровов,
     где юношества цвет сражён.


     В Твоих аркадах, галереях
     певцы сходились всех земель,
     и пировали в эмпиреях
     глубин и чувственности хмель.


     Ты – Час заката, Свет вечерний,
     что всех поэтов примирит;
     на их устах Ты – беспримерней:
     шагнув к звезде сквозь морок терний,
     Тебе поэт свой блеск дарит.
     Тебя несут псалтерионы
     на крыльях сущей немоты.
     И древний вихрь, во тьму влюблённый,
     любой тоске овеществлённой
     придаст величия черты.


     Пиитами рассыпан тут
     (как вихрь прошёл по ним, заикам!),
     Ты будешь собран мной – в великом
     волненьи Ты возьмёшь сосуд.


     Я шёл сквозь тот порыв высокий,
     что гнал Ты, сам же бывши им.
     Всё, что найду, отдам в свой срок, и
     скажу: слепому, Сильноокий,
     Ты в виде кружки нужен, в склоке
     припрятал сброд Тебя, храним
     Тобой, Ты смыслом был в уроке
     для мальчика, и им одним.


     Гляди, как я неутомим.


     Я – пастырь форм, и наудачу
     иду, незрим, перстам вослед
     (уйми свидетелей побед,
     чужие взгляды – время трачу!).


     Тебя свершить – решить задачу:
     чтоб Ты меня свершил в ответ.


     Солнце в соборе – так горят
     нечасто духом старцы, жёны,
     когда, одним лучом зажжённый,
     расправив крылья, отражённый,
     играет свет у Царских Врат.


     Полуколонн тенистый бор,
     где не стена – стоят иконы:
     в молчанье серебра вкраплённый,
     вступает самоцветов хор,
     и вдруг, огнём обдав короны,
     молчит чудней, чем до сих пор.


     И – Северная ночь – бледна,
     лучистый пряча лик,
     голубоокая Жена:
     Роса, Привратница, она –
     Рассвет Твой и Твоя Весна,
     Невянущий Цветник.


     И Сына в куполе чертог,
     восполнивший объём.


     Благоволишь ли Трону, Бог? –
     мой трепет бьётся в нём.
     Паломник, я сюда вступал…
     сколь мукой сведено
     чело, где Твой горит опал.
     Зажги Семь Свеч, и всё равно,
     куда бы свет их ни попал,
     темнее Лик, слился овал
     в родимое пятно.
     Я с нищими был – нищ и наг,
     темно дрожали рты,
     от их поклонов шёл сквозняк,
     о, этот ветер – Ты.
     Как бородатый Иоаким,
     был ветх мужик и тих,
     и мгла повелевала им,
     и теми, кто стоял за ним, –
     Ты стал так трогательно зрим,
     без слов явившийся засим,
     во всех: и в нём, и в них.


     И век их – в них и в нём,
     где нет Тебе забвенья ввек:
     то вверх, не подымая век,
     швырнут Тебя, и время – в бег,
     то вновь о землю лбом.
     Виноградник оградив Твой, Боже,
     не сомкнув на час очей,


     я – сторожка, но и сторож тоже,
     ночь я, Господи, Твоих ночей.


     Ива, нива, старый сад обильный,
     пусть весну им не затмить трудом,
     и смоковница, гранит могильный
     отверзающа плодом:


     веют ветви ароматом блага.
     Но не скажешь: сторож, отзовись!


     Мимо губ, непогубимой влагой,
     глубь Твоя бежит по жилам ввысь.


     С каждым Бог говорит, прежде чем сотворит,
     а из тьмы выводя, где-то рядом молчит.
     Но эти слова, прежде слова «будь!»,
     эти ненастные смыслы – суть:
     «Выйдя из замысла, ты ступай
     до пределов стремленья, тоски за край:
     одеянье мне дай!


     За вещами ты пламенем стой, сгорай,
     удлинялась чтоб тень всякой сущности: знай –
     Я в тени всех вещей обнаружусь…


     Всё случится с тобой: совершенство и ужас.
     Нужно только идти: а чувства – все тут они.
     Помни: со Мною не разлучайся.
     Близок тот край –
     что жизнью зовут они.
     Узнаешь, откуда ни
     будь грозный час, а ты не отчайся…


     Руку мне дай!»


     Я был среди ветхих старцев, сказителей и богомазов,
     творивших историю, в рунах знаменующих
     Славу Твою.
     Я видел Тебя в бурунах, и в шквалах, и в рощах вязов,
     бушующих христианства на самом краю,
     в потемневших перунах.


     Расскажу о Тебе, распишу Тебя, буде возможно,
     не золотом и голубцом – дубильным чернилом из луба,
     не пришьёшь Тебя нитью жемчужной: бисер
     для Господа – грубо,
     только тем, что Ты есть, превосходишь себя же Ты, убо:
     в силах чувственных зыблется образ Твой
     – смутный и ложный.


     Но в самом себе Ты различим, и в Тебе имена
     всем давая,
     и царей назову, и князей, есть откуда пошла роковая
     их судьба, и свершенья, и битвы – на полях,
     молитвенной клятвой.


     Ты – земля их. Века прошумевшие – лето и сад Твой.
     Отдаляясь от них, только тем и приблизиться чаешь, –
     разве сеять научат? – а только Ты их омрачаешь,
     ныне жатва подобна Твоей, но едва замечаешь,
     как ступают жнецы по тебе, утомлённые жатвой.
     Ты – тёмное дно, Ты смиренное стен основанье,
     Ты скажешь – и час ещё будут стоять
     города в ожиданье,
     и два часа монастырям дай, часовенкам уединённым,
     и пять – неустанным в усердиях праведникам
     спасённым,
     и семь – землепашцам, чей труд – и Твоё упованье:


     Прежде, чем вновь станешь лесом и озером,
     зарослей тьмой непролазной,
     когда обнаружится сей неизведанный страх,
     и образ Твой, с сущностью несообразный,
     одолженный, взыщешь, отрясши прах.


     Дай мне ещё надышаться: как никто до сих пор,
     хочу вещи земные любить я,
     чтобы стали достойны просторов Твоих.
     Семь только дней дай, Семь дней челобитья,
     Семь страниц одиночества и наитья,
     и откроется стих.


     Кому Ты дашь Книгу, что всё вместит,
     тот да склонится навеки пером над листами.
     Он – в Твоей руце, Господи. Господи, пишешь Ты,
     словно пиит,
     его перстами.


     Очнувшись, я, дитя опять,
     оставил страх ночной,
     не спать, но доверять, не спать,
     но видеть – Ты со мной.
     Мысль, где Ты? – лишь произнеси –
     всё – даль, всё – глубь, всё – звук:
     лишь Ты – еси – еси – еси,
     и век трепещет вкруг.


     И мой одновременен век:
     дитя я, отрок, муж.
     Неисчерпаем круг, чей бег –
     неповторимость душ.


     Спаси меня, Господь наш Сил,
     всё тише Ты меня носил,
     с Тобой – как за стеною;
     впервые прост мне каждый миг,
     во тьму же рук ложась как Лик
     святой – пребыть со мною.
     Что не было меня мгновенье
     назад – Ты знал? Ты молвишь: был.
     Так, победивши нетерпенье,
     глядишь, я б вечности добыл.


     Ведь я не сон, где сон мне снится.
     А что к пределу устремится –
     всего лишь день, всего лишь звук:
     и мимо рук Господних дружно
     к свободе внешней и ненужной
     они падут в тщете потуг.


     Лишь тьма тебе верна одна.
     Звезда миров горит пустая…
     История – игра простая
     камней бесчувственных и дна.
     И есть ли здесь каменотёс?
     Громады требует громада,
     ей ничего от нас не надо…


     Нет, не тесал Ты этих масс…


     Как буйно свет в Твоей вершине может
     шуметь, в ничто предметы обращая,
     но обретут Тебя, лишь день сгорит.
     И сумерки, как некий свод, возложат
     тысячи рук на всех, как бы прощая,
     и тысячам чужбина смысл дарит.
     Твои влюблённости, порывы, жесты,
     мир – тем и держится – в глубинах чует.
     Воруешь землю у земных небес Ты –
     пусть у Тебя за пазухой ночует.


     Тем Ты и держишься, над ней дыша.
     Как звать тебя узнавшая душа,
     но не узнавшая, Кто рядом жил,
     от рук Твоих, воздетых, словно скалы,
     чтоб чувствам дать закон, – узрит начало
     Твоих, как тёмный лик, безмолвных Сил.
     Охотно милость Ты являешь нам –
     ветхие жесты во всегдашней славе.
     Сумевший же вместе ладони свести
     так, что там
     толика тьмы трепещет – он тогда
     вдруг ощущает: там Господь, и въяве! –
     и от стыда он
     прячет лик в горсти:
     се – Храм.


     То падает на камни, то встаёт он,
     как, впрочем, и другие в этот час,
     не убаюкать Господа – измотан,
     кто предал здесь не спящего за нас.


     Но ощутивший Бога в сердцевине,
     не горд, но в страхе за Тебя, и вот –
     бежит явл’енного там, на чужбине.


     Ты – для скитающихся ныне
     в пустыне – манна и исход.


     Только час у дневного предела,
     и готова земля ко всему.
     Что, душа, сей ты час восхотела:


     степью стань и беги во тьму.
     Степь широкая, древняя, юная,
     где курганы – растущей стеной,
     когда ночь разыграется лунная
     над забытой Богом страной.
     Не мельчи же, молчанье, – начало
     всех вещей (их детство святое,
     так они тебя слушать хотят).
     Степью стань, степью стань, степью стань, и –
     Старец-ночь над тобой, так их мало
     различаю я, словно в тумане:
     величайшею слепотою
     в чуткий дом Твой приходит взгляд.


     Так и Старец мыслит не вчуже,
     не помимо меня, не сквозь,
     и сторожка, и степь – не снаружи,
     всё с таинственным небом сошлось.
     Лишь псалмы с их мятущимся духом,
     тихий, он никогда не поёт:
     он питается чувственным слухом –
     век и ветер из слуха пьёт:
     слуха безумных духом.


     И всё же: каждый псалом
     в себе сохранил я, ни сном,
     ни духом ему не явиши.


     Молчит он в иконной нише,
     дрожит борода, светит ум, но
     поет – и в напевах Он – Бог.
     И вновь у Его я ног:


     псалмы, словно вихрь многошумный
     текут в Него – ввек и в срок.



   Книга о паломничестве


     Ты видел сам, как, вихрем став,
     копился этот гнев, –
     аллеи на бегу создав,
     бегут ряды дерев.
     А от Кого бегут, есть Тот,
     к Кому ты держишь путь:
     глядишь (и всё в тебе поёт)
     в предгрозовую муть.


     Стояло лето. Звук иссяк.
     Кровь хлынула в листву,
     стремясь попасть в Того, Кто так
     творит по-Божеству!
     Казалось, мощь познал и ты,
     и плод держал в руках,
     а смотришь – горстка пустоты,
     и ходишь, как в гостях.


     Стояло лето – словно дом,
     где знал любую пядь,
     чтоб, словно выйдя в степь, путём
     души своей шагать.
     Вновь дни глухи, и ты оглох,
     могуче одинок,
     и вихрем мир сомнёт, как вдох,
     закружит, как листок.


     Сквозь ветки обнажится синь
     твоих небес, так стань
     обитель им, псалмом нахлынь,
     закатным оком глянь,
     смиренный, словно вещь, как есть,
     созрей для Божьих Сил,
     чтоб Тот, о Ком повсюду весть,
     как плод тебя вкусил.
     Я вновь молюсь Те, Княже Умный,
     безмолвный вихрь – слова мои,
     неизреченный, многошумный
     зык бездн моих – язык любви.


     Я был разъят. На сотни бесов
     рассеялось, разбилось «Я».
     Я смех пошлейших был замесов,
     все пили пьяницы меня.


     Но собирал себя: толикой,
     по стёклышку, я – мусор, хлам,
     шепча Всецелость, я, заика,
     О Вечных Благозвучий Храм.
     Всегда в мольбе, забывшей имя,
     и с куцыми руками, глаз
     себе взыскуя, тех, какими
     взглянуть бы на Тебя хоть раз.


     Я – выгоревший был притон,
     где ночевали душегубы,
     гонимы карой их сугубой
     с утра на злобу, в поле, вон.
     Я – был как город: дик и груб,
     чумой побитый, скверна, мразь я,


     я – на руки сиротам труп
     упавший тяжко в одночасье.


     Был зол и чужд себе, как тот,
     кто мать мою в тот самый год,
     когда меня носила в чреве, –
     терзал до слёз, –
     и сердце бедной, сжавшись в гневе,
     в мой плод стучало и рвалось.


     Но вновь восстал я, срам гоня,
     из сора, стеклобоя, хлама,
     к единству на руинах храма
     стремясь, к единой Мысли самой,
     что зрит единого меня, –
     стремясь к Тебе, о Руци Сердца, –
     (простри их – вдруг, из темноты!)
     По крохам собирал, а Ты –
     Ты волен промотать неверца.


     Я всё ещё тот самый – слитый
     с молитвой инок, я – глубок:
     Тобою полон. Я – левита,
     Тебя надумавшего, Бог.
     Я – голос кельи в мёртвом поле,
     вокруг которой мир течёт…
     а Ты – всё тем же валом Воли –
     во всём, что в счёт и что не в счёт.


     Иного несть. Лишь моря свод,
     откуда суша редко, зыбко
     встаёт. Иного несть. Лишь скрипка
     молчащая, лишь ангел – рыбка
     немая: а умолчан Тот,
     к кому все вещи тяжкой сшибкой
     покатятся в сиянье сот.


     Постой: Ты – всё, а я?.. – один я? –
     мятежный, сам себе палач?
     Но разве я не в сердцевине
     Всего, когда я плáчу ныне?
     Один Ты слышишь этот плач.


     Чьи мог Ты слышать голоса?
     О, чьи ещё, мой Боже милый?
     Поёт гроза? Гроза я – или:
     я – лес, зовущий небеса.


     Иль жалок мой псалом, и жалость
     мешает выслушать меня?
     Я сам – псалом тот, одичалость
     неслыханную слышу я.


     Тот самый трус, который свято
     Тебя здесь вопрошал: кто Ты?
     Я после каждого заката
     обиженнее сироты,
     отверженный всего, отъятый,
     толпой гоним, людьми презрен.
     Как монастырские палаты,
     замкнулись вещи толщей стен.
     Ты – Посвященный, Ты мне нужен,
     Ты – Скорби благостный Сосед,
     Второе Я, коль я недужен,
     Как хлеб, Господь, ты мне средь бед.
     Быть может, Ты не знаешь, что есть
     ночь для бессонных, страшный миг.
     Томит неправедная совесть –
     дитя ли, женщина, старик.
     Как призраки встают они,
     объятые покровом чёрным,
     дрожат их руки – сукам сворным
     так снится гон: во сне упорном
     дрожат поджилки: гон, огни.
     Их ждёт былое, став судьбой.
     Что в будущем? да только смерти,
     и кто-то в дверь колотит, злой,
     ни в слух, ни в зрение – скупой
     рассвет не торкнется, на жерди
     не крикнет петел – пусто в тверди.
     А ночь стоит – огромный дом.
     И в ужасе, ногтями в стены
     впиваются, без сна и смены,
     но дверь закрыта неизменно,
     нет выхода – не там, не в том.


     И так из ночи в ночь, Господь:
     встают бессонницу бороть,
     всё ходят, Бога – не находят,
     наощупь, как слепые – по карнизу –
     зришь, Темноликий? –
     на лестницах крутых, падучих книзу,
     Ты слышишь крики?
     О камни стук – Ты слышишь? – сих незрячих.
     Ведь плачут – Ты не мог не слышать плач их.
     Тебя зову – они опять не тут,
     но мимо – вижу их почти – идут.
     Кого ж ещё мне призывать? – Приют
     Ночной, что ночи глубоко ночней –
     Бессонный Кто не зажигал огней,
     Бесстрашный, свет Кого не баловал,
     и потому лишь говорить о Ком
     могу, что рощей Он встаёт из скал,
     и деревцом
     благоухал, когда я наземь пал
     к Нему – лицом.


     И, вечному, Тебе я стал отцом…
     Как сына дорогого возлюбил,
     который сызмала покинул дом –
     Трон уготован избранному был:
     былые царства бьют ему челом.
     А я остался здесь, как тот старик,
     что сына не поймёт из-за того,
     что к новой жизни так и не привык,
     далёкий Воле семени его…
     За счастье тихое Твоё дрожу,
     плывущее на стольких кораблях,
     или зову – к себе, в себя гляжу –
     во Тьму, вскормившую Тебя впотьмах.
     Или, какой сегодня век забыв,
     боюсь, Тебя уже на свете нет,
     тогда твердит Евангелие: жив
     Ты вечно, жив Ты, – вечный этот бред…
     Отец я: Сын же больше, чем отец,
     сын – всё, что он, и – кроме; наконец,
     тот, кем отец не стал, огромен – в нём:
     он – возвращений будущих творец,
     он – море, лоно, будущее, дом…


     Я не кощунствую, молясь впросте:
     и в древних книгах не искал с Тобой
     родства – без них Ты многократно мой.


     Хочу любить тебя. А те и те…


     Кто любит своего отца? Не так
     ли от него бегут, как Ты – во мрак,
     и – с каменным лицом – куда-то вдаль?
     слова – как жёлтый лист, что – бросить жаль! –
     кладут в ненужный том, чтобы потом –
     всё прочь бежать – с холма, с водораздела,
     с горы души и сердца: в плоть и в тело.
     Отец нам – быль, что поросла быльём:
     небывшая, не ставшая, не то,
     походка, старомодное пальто,
     и всё, что всуе ветхим мы зовём.
     И даже тот, пред кем эпоха – ниц,
     для зрелых, нас, – листок между страниц.
     Его забота нам – как страшный сон,
     увещеванье – тяжко, как гранит…
     Мы рады б слушать, что он говорит,
     но звук не слышен, хоть произнесён.
     Катастрафичен разговор и груб,
     чтоб что-нибудь понять хоть кто-то мог:
     мы видим только шевеленье губ,
     откуда падает за слогом слог.
     И – дальше мы, чем далеки: везде
     Его любовь, но узнаём тогда,
     что с нами жил Он на одной звезде,
     когда закатится Его звезда.


     Се – нам Отец. Но я… как я смогу
     сказать: мой Отче?
     Мы б в тысячу раз стали злей, жесточе.
     Ты – Сын мой. Я узнаю среди ночи
     возлюбленного Сына. Вот сын мой, –
     о старце скажут, – он пришёл домой.


     Погасишь взор: Тебя узреть бы смог.
     Закроешь слух: Тебя увижу всё же.
     Бегу к Тебе – и мне не надо ног.
     Без языка молюсь Тебе я, Боже.
     Отнимешь руки, обниму Тебя
     огромным сердцем – тихо, ни гу-гу,
     а сердце остановишь – что ж, забьётся
     Тобою мозг, зажжёшь огонь в мозгу,
     В моей крови твой голос разольётся.


     Моя душа – как женщина. Сиречь,
     снопы увязывая, Руфь. Твоя.
     Сноха Ноэмини. Тиха, как речь,
     что верно служит, глубину тая.
     В ручье умывшись на закате дня,
     идёт к Тебе, когда вокруг Тебя
     уснуло всё, и, много возлюбя,
     у ног Твоих спешит она возлечь.


     А спросишь в полночь Ты – в ответ мольба,
     проста и глубока: Я – Руфь, раба.
     Простри крыло своё на Руфь, ибо
     Ты Сын, Наследник…


     У ног Твоих теперь моя судьба –
     согретая в ночи Твоим теплом.
     Раба. Жена. Как Руфь. Как под крылом.


     А ты – Наследник.
     Отцы – где ныне?
     В наследстве – в Сыне.
     Цветут сыны, как дерева любви.
     И Ты – в последних:


     И навек Твои
     сады былые, и лазурь небес
     тысячелетних.
     Роса рассветов ясных,
     поющих, летних, солнечных, прекрасных,
     весенних, с их надломом, как в несчастных
     девичьих письмах средь житейских бурь.
     Наследник дней осенних, в ярких, пышных
     уборах, по свидетельству поэтов,
     и красных зим, и – тихо льнущих в вышних
     к Тебе – полей осиротевших светов.
     Венеция – Твоя, Рим и Казань,
     Флоренция, Собор Пизанский, рань
     в Троице-Сергиеве, ходы пещер
     в Печерской Лавре, где лишь тьмы размер
     один – превыше, чем все ожиданья, –
     Москва, колокола, воспоминанья, –
     Твой – всякий звук: рожок ли, скрипка, пищик,
     псалмы высокие для духом нищих, –
     всё у Тебя горит, как изумруд.


     Вот почему поэт творит свой труд,
     по крохам собирая речь хмельную,
     и сравнивает, зреет, со-ревнуя,
     один, как Ты, над суетой минут…
     Вот почему художник пишет сад:
     непреходящим он вернул назад,
     что преходящим сотворил ты здесь:
     всё – на века. Мадонна Лиза днесь
     созрела, как старинное вино…
     Других, пожалуй, быть и не должно,
     что нового прибавят к ней они?
     Художники, они – как Ты, взгляни.
     «Будь вечным, камень, – скажут, – будь нетлен!» –
     и, значит, Твой он, и прочнее стен.


     И те, кто любит, всё Тебе – взамен
     Твоей любви, на краткий час поэты,
     всё копят для Тебя, цветы, приветы,
     и, губы равнодушные целуя,
     целят улыбкой, словно долю злую
     хотят унять, что впереди. Утехам
     воздав, страдания скрывают смехом –
     томления, что спят, но станут эхом, –
     тайком рыдая на чужой груди.
     Они и умирают с этой тайной,
     как звери, так и не поняв, без слова, –
     но, может быть, в их внуках та же скрепа,
     где жизнь зелёная созреет снова…
     И Ты Наследник их любви случайной:
     как в полусне отдались, полуслепо.


     Избыток сущностей – Твой искони:
     так у фонтанов через край по фризу
     распущенные пряди льются книзу,
     струёй лиясь в подставленную чашу, –
     Ты изобилие, чрезмерность нашу –
     всё примешь, если через край они.


     Я лишь один из малых сих, – в приюте
     сиротской кельи кто на мир глядит,
     людей я дальше, чем вещей и сути,
     судить я не отважусь быт.
     А призовёшь меня пред строгий Лик,
     где жгут глаза, вечерне грозовея,
     то не взыщи – отвечу напрямик:
     никто ведь жизнью не живёт своею.
     Случайны люди, голоса, фрагменты,
     крупицы страха, счастья-крохи, в ленты
     закутаны, и вместо лиц глядят
     лишь маски взрослые, и стынет взгляд.


     Я знаю всё о тайных кладовых,
     где жизни их уложены вповалку –
     останки колыбели, катафалка,
     носилок, некому их даже палкой,
     как шубы, подпереть, и, во-вторых,
     по стенам жмутся и сползают жалко
     в подвалах, словно получив поддых.


     И если я по вечерам сбегаю
     из сада одинокого труда, –
     то понимаю: всё ведёт туда,
     где склад вещей, где сущностей – другая,
     непрожитая жизнь. Там нет дерев –
     земля мертва, стена же, обмерев,
     семь раз, как вкруг тюрьмы бежит, нагая.
     Там руки, как железные засовы,
     пугают всех, кто хочет внутрь, и снова,
     вновь падают, ворота заперев.


     И пусть, как ни стремится всяк из нас,
     как из темницы, из себя бежать, –
     есть чудо на земле, как благодать:
     любую жизнь живут хотя бы раз.


     Опять же – кто живёт? Не суть ли та
     вещей, что в арфе вечером спроста
     несыгранной мелодией дрожит,
     не с моря ль ветер, что опять кружит,
     не ветки ли, что подают нам знаки,
     не аромат ли, что окутал маки,
     ветшающих аллей печаль – навзрыд?
     Не звери ль, нам нанёсшие визит,
     не птицы ли, вспорхнувшие во мраке?
     А Ты, Господь, – живёшь ли Ты, Инакий?
     Ты – тот старик, заРосший, Рослый,
     весь в саже – не беРусь в словах…
     Ты – Самый Неприметный Взрослый
     с кузнечным молотом в руках.
     Ты – гимн столетьям, до и после,
     у наковальни Ты – в веках.


     Ты трудишься без выходных,
     не спишь, работаешь ночами,
     умрёшь над косами, мечами,
     пока не одолеешь их.
     Пусть мы ленивы, лесорубы,
     мы, мельники, пьяны и грубы:
     Твой молот, словно звон сугубый,
     в колоколах гремит крутых.


     Ты – Зрелый Мастер, Ты Чудесный
     Художник, что в учениках
     не жил – Приезжий ты Безвестный,
     слух о Тебе, как шёпот лестный
     иль дерзкий вымысел в сердцах.


     Что есть Ты где-то – ходят слухи,
     но отметают их сомненья.
     В себе не ощущая жженья,
     мечтатель ждёт: вот-вот каменья
     испустят кровь. Каменья сухи.
     Всё только грёзы и мечты.


     Но – Тёмный Лик – заходишь Ты.


     Ты мог бы взрезать жилы и в кавернах,
     как знаки грозного Суда.
     Тебе же дела нету до
     неверных.


     Не будешь хитростью и лестью
     Ты к свету ластиться обманом.
     Не к христианам
     пришёл Ты с вестью.


     Не к вопрошающим смутьянам.
     Ликом Туманным
     Ты ласков к тем, кто жаждет тихо несть Тя.


     Все, кто Тебя предвкушает, Тебя искушает.
     А те, кто нашёл, в шёлк обернув, украшает –
     в образы кутая, в жесты.


     Но Тебя осязать так хочу я,
     как земля, как невеста весной,
     зрею я, чуя:


     со мной
     зреет Царствие Бога.


     Убого всегда бытия
     Твоего доказательство, имя – тем паче.
     Знаю – не время Ты, я
     Тебя звать иначе буду.
     Не надо мне Чуда, дней ясность яви,
     и законам властвовать дай,
     чтобы из края в край
     стали сынам очевидней.


     Когда случайно вещь с окна
     смахнёшь, – то в это же мгновенье
     ворвётся сила тяготенья,
     и мощный – с моря дуновенье! –
     вещь унесёт в её паденье,
     вниз, в сердце мира, в суть, до дна.


     За всем всегда оно следит,
     Добро, готовое к полёту:
     за камнем, за цветком, за нотой,
     за малышом, что ночью спит.
     Тогда как мы, стремясь из грязи,
     выходим из взаимосвязи
     в свободу, в пустоту – пусти! –
     вместо того чтоб, Умным Силам
     вверяясь, деревом расти.
     Не руслом следуем, как реки,
     а по чужим следам идём,
     и тот, кто круг разъял навеки, –
     так одинок, как инок некий,
     и даже больше – взят живьём.
     И сущностям теперь он должен
     учиться: как сначала, как
     вначале. – Ими Бог продолжен,
     они от Бога ни на шаг.
     И должен падать научиться –
     кто задолго до птиц парил,


     жить в мире тяжести, смириться,
     стремиться из последних сил.


     (Вот и ангелы больше летать не повинны.
     Птицам подобны теперь серафимы,
     сидят вкруг Него, сомненьем томимы:
     жалким подобием птиц, как пингвины,
     унылы и невыносимы…)


     Смиренье, говоришь Ты. Лики,
     узнав Тебя, потупят взгляд.
     Так юные поэты в дикий,
     запущенный, уходят сад.
     Крестьяне так стоят у гроба,
     ребёнка потеряв: равно,
     что б ни случилось – высшей пробы,
     Сверхсилой предвосхищено.


     Кто раз хотя б Тебя узнал,
     тому часы или сосед –
     помеха, он идёт чуть свет
     к Тебе, в летах, согбен и мал.
     Не сразу станет прозорлив,
     но позже, став родным в просторе,
     Тебя услышит в хоре нив,
     Тебя увидит в звёздном хоре,
     с Тобой своё разделит горе:
     и мир придёт, Тебя сокрыв.


     Ему Ты чуден, близок, нов,
     чудесен, словно те прогулки
     на кораблях, где воздух гулкий
     от тишины и зримых снов.
     Простор и ветер – под началом
     лесов, и небу над причалом
     пустынный отдан мир вокруг.
     Селенья, возникая вдруг,
     вдруг растворяются, как ноты,
     вчера ушло, сегодня – кто ты? –
     уйдёт, как зримый мир, как друг.
     Но в беге этого потока
     вновь города встают высоко,
     и словно бы взмахнув крылами,
     вновь растворяются над нами…


     А иногда и без причала
     причаливаем и встаём
     в пустыне. Помню: даль встречала
     тех, кто вернулся в сирый дом…
     Возок заждался, дико тройка
     помчит в заката жёлтый круг,
     боками вздрагивая бойко,
     и в поле пропадая вдруг.


     Последний дом деревни на краю –
     он как последний во вселенной дом.


     Как с ним расстаться… но и здесь, с трудом,
     дорога в ночь течёт, в печаль свою.


     Деревня эта – станция меж двух
     миров, и страшно от пророчеств ей:
     здесь тракт, а не тропинка меж аллей.


     И кто ушёл – тот по себе лишь слух
     оставил всем о гибели своей.


     А иногда из-за стола с тоской
     встают – и в церковь, не жалея ног,
     идут, идут – куда-то на восток.


     И дети молятся заупокой.


     А тот, кто умер в собственном дому,
     остался в утвари своей живым,
     и дети исподволь, по одному,
     к церкви потянутся, забытой им.


     И сумасшедшим сторожем ночным
     не спать, а бодрствовать – смеясь, не спать,
     ища, как ночь назвать, числом каким:
     семь, двадцать восемь, десять, сорок пять…
     Рожок, что вздрагивает на боку,
     к трясущимся не поднести губам,
     и страж поёт, чтоб разогнать тоску,
     и песнь свою разносит по домам.


     Спят дети, слыша даже в чутком сне
     псалом юродивого в тишине.
     Но сердце падает в дворовых псах
     и мечутся они в дворах пустых,
     когда пройдёт, нагнав на бедных страх.
     И дыбом шерсть – вдруг вспомнит он о них?
     А вспомнишь ли, Господь, о тех святых?


     Им в монастырских кельях стало мниться,
     что чей-то плач и смех сбивают их,
     что под землей им надобно молиться.
     Не воздух старцы выдыхали – свет,
     забыв земное: и лицо своё,
     и сколько лет им, и про этот свет,
     и вечность их взяла в своё жильё:
     кто умер заживо, тем смерти нет.
     Читали вряд ли: всё земное – хлам,
     как будто иней пробежал по книгам,
     и как с костей свисала ряса игом,
     просторный смысл свисал со слова там.
     И всуе праздных не роняли слов,
     друг друга больше чувствуя, не видя,
     не зная, стоя умер или сидя
     сосед во мраке ходов. В тьму веков
     их волосы росли.


     Но в круглый зал
     сходились иногда, молясь всем храмом,
     там, где лампады, полные бальзамом
     пред дверью золотой, как перед самым
     заветным садом золотым. – Вставал
     их рай, виденьем приходя к упрямым.
     Их жизнь скупая – в сотни лет ценой,
     одна и та же ночью и при свете –
     как в лоно матери вернулись дети –
     одной накрыты властною волной,
     зародышами скрючены, земной
     объяты тьмой, и с головой огромной,
     но с крохотными ручками, укромной
     питаючись кромешной черной тьмой.


     И вот теперь их предъявляют тем,
     кто валом валит из степи, из леса,
     из города. Пусть триста лет затем
     прошло, тела – небесного замеса –
     не истлевают. Копотью на них –
     мрак, он везде на высохших фигурах,
     покрытых платом в пятнах серо-бурых,
     и руки – в тех же предлежаньях хмурых,
     словно холмы на капищах святых.


     Великий Герцог Благородства, Мощи,
     забыл ли погребённым здесь как мощи,
     послать Ты смерть, которую давно
     в земле избыть им было суждено?
     Неужто их, сгубивших плоть, нетленных,
     к дарам небесным приравнять во всём?
     Неужто жизнь этих мощей бесценных
     ценней, чем смерть во времени земном?


     Что же, и здесь твой замысел хорош?
     И Ты в нетленные сии сосуды,
     Ты, Мер Безмерность, льющийся – откуда? –
     в них кровь Свою когда-нибудь вольёшь?
     Ты – БУДУЩЕЕ, царственный Рассвет
     в долине вечности. Ал небосклон.


     Крик петуха. Минула ночь времён.
     Заутреня. Чужак тот. Дева. Сон.
     Мать. И Роса. И Смерть. Которой нет.


     Преображение, Ты шаг в простор,
     но здесь всегда. Один в юдоли бед –
     Кто не оплакан. Тот, Кто не воспет.
     Невысказан, словно Дремучий бор.


     Ты – Суть вещей, их внутреннее я,
     последних слов недостающих род,
     что к каждому по-своему придёт:
     земле – Корабль Ты, кораблю – Земля.


     Ты – монастырь Христовых Ран, Стигматов.
     Где тридцать два собора, где набатов
     звон, пятьдесят церквушек из агатов,
     опала, жемчуга и янтаря.
     Где суть и сущность каждой вещи –
     строка твоей поэмы вещей,
     врата – иначе говоря.


     Здесь жизнь сестёр неспешно льётся,
     которых более семьсот.
     Одна забылась у колодца,
     иная молится и бьётся,
     иная в предзакатном солнце
     аллеей замершей идёт.


     Но остальных не увидать:
     они в немотстве тихих келий,
     как в скрипках, что Тебе лишь пели:
     немыслимых мелодий плоть…


     А дальше, там, жасмином милым,
     жасмином томным окружён,
     погост, где камням и могилам
     о мире говорить резон.
     О том, которого же нет, –
     пусть он снаружи лижет стены
     огнём веселья и измены,
     пожаром страсти и сует.
     Есть Ты: и потому он бред.


     Еще плывёт свечей агатом
     над безучастным летом он.
     Но лишь поэтом, лишь закатом,
     Тобой – в виденье лиловатом
     смысл тёмной сути обретён.


     Цари земные, одряхлев,
     наследника не видят трону.
     Сын умер. К вящему урону
     насилье рвёт из рук корону,
     бессильной дочкой овладев.
     Венец крушит мирская грязь.
     Князь Мира нынешний, смеясь,
     казну пускает на моторы,
     что так послушны, злы и скоры.
     Но счастьем не сияют взоры.
     В тоске по дому сталь стремится
     станки оставить и монеты,
     ведь мелочно живут, устало.
     И в жилы горные струится
     из касс и фабрик, сняв запреты,
     ток оскорблённого металла.
     Гора в безмолвие одета.


     Всё станет вновь простым, сиречь великим.
     Родною – суша, океан – столиким,
     деревья – рослыми, а стены – уже…
     и по долинам с многоцветьем диким
     народ оратаев и род пастуший.
     И никаких церквей, что Бога в стены
     запрут, как беглеца, его ж смиренно
     затем оплакав, пойманного льва, –
     дома гостеприимны по старинке,
     и ощущение, что не поминки,
     а жертва в мыслях и делах жива.


     Не ждать, что к миру отойдёшь иному,
     а святость смерти завещать векам,
     и так служить живому и земному,
     чтобы не внове быть её рукам.
     И ты великим тоже будешь. Втайне
     Ты больше, чем иной сказать бы смог:
     и необычного необычайней,
     и старца старше, Господи мой Бог.


     И будут чувствовать Тебя: бальзамом
     в саду приблизившихся здешних дней…


     Так спят с возлюбленным недугом самым –
     полюбят трепетней Тебя, нежней.


     И никаких, произносимых хором
     молитв, сбивающих людей в стада.
     Со всеми – Ты? Но кто духовным взором
     с Тобой – Единственный везде, всегда:
     изгой ли он, или объединитель:
     проматывая всё, что накопил,
     смеясь ли, плача, но всегда обитель –
     как дом он мал, как царство, полон сил.


     В домах покоя нет, ну разве лишь
     когда покойника проводят в дали,
     тогда хозяин, – Ты ль ему велишь? –
     возьмёт свой посох, только и видали,
     и на чужбине вопрошает, та ли
     дорога – та ль? – где Ты стоишь.


     Путь к Господу не пуст, как некий лаз.
     К Тебе стремятся, словно к Розе странной,
     цветущей в тыщу лет один лишь раз.
     Люд разношёрстный, как бы безымянный,
     Тебя найдя, пот отирает с глаз.


     Но, раз увидев, я не позабыл,
     как вихрь в плащи их окрылённо взмыл,
     и как тогда затрепетали ткани,
     он с ними на привал улёгся в стане:
     таким библейски-мощным шаг их был.


     Так я хотел бы течь к Тебе: питаясь
     лишь подаяньем, что повсюду скудно.
     И раз пути к иному безрассудны –
     со стариками только обретаясь.
     Я бы примкнул к тем старцам неказистым,
     колени чьи, когда они пошли,
     вставали из бород, как в море мглистом
     встают кусками островки земли.


     Нагнали тех, кому их глаз взамен
     мальчишки их, их сыновья служили,
     что пили у реки, и там же пили
     беременные, не сходя с колен.
     И были все так странно мне близки,
     как будто бы родного им по крови
     признали, в жесте, взгляде или слове,
     и даже псы ласкались у руки.


     Ты, Господи, – я б ими быть хотел,
     чтоб так же мощно течь к Тебе с полей,
     стать частью малою Господних дел:
     Тебя частицей, Сад Живых Аллей.
     Когда один, а, значит: мал, не цел, –
     пойду к Тебе, – кто шаг заметит сей?
     кого он обратит? кого елей
     коснётся дел твоих?
     Но лишь сильней
     их смех – не видят, что случилось тут.
     И рад я, что не видят – не найдут
     смеющиеся царственных путей.


     При свете дня лишь понаслышке
     весть о Тебе передают…
     Ты – Тишина после одышки
     часов, пробивших сколько тут.


     Чем больше день на наших склонах
     слабеет, о конце моля,
     тем ближе Ты. Твоя земля –
     что пекло с кровель раскалённых.


     И вот рассвет. Крепчайший сон, как ядом,
     сморил смиренных странников. И вот
     они встают. Колокола. Восход.
     Молитву начинают. Где-то рядом
     темнеет солнце – так они взялись:
     неистовствуя и кладя поклоны,
     мальцы, из шкуры вылезши дублёной,
     и рядом с ними – тёмные мадонны,
     чья родина – Ташкент или Тифлис.
     С исламским жестом христиан толпа
     к источнику припала, чашей руки
     сложив, куда под радостные звуки
     бежит вода, словно душа, слепа.


     И к этим чашам приклоняя лица,
     с себя тряпьё срывают, насладиться
     не в силах, влагу поднося к груди,
     как будто лик, оплакавший юдоль,
     что утоляет им земную боль.


     Она повсюду, здесь и позади,
     с глазами жухлыми… И знай поди,
     кем они были. Батраки и слуги,
     или купцы, не знавшие нужды,
     монахи равнодушные, ворюги,
     девицы нараспах – жуя недуги,
     у края бреда словно, у воды: –
     они как князь, скорбящий о супруге,
     именье бросивший ввиду беды.
     Как мудрецы, познавшие так много,
     избранники, живущие в убогой
     пустыне, где вскормил их дикий зверь,
     посланный Господом, анахореты,
     чьи скулы вихрями в загар одеты,
     тоской и страхом смяты, но, запрета
     не преступив, возвышены теперь.
     И вот, включась в орган многоголосый,
     ниц падая, молясь, творя поклон,
     как будто вверх шагают по откосу…
     как те хоругви, до поры в рулон
     закатанные, до живого спросу:


     Не торопясь теперь их развернут.


     На дом они глазеют, где живут
     те богомольцы, что больны и хилы…
     ибо оттуда только что монах
     исшёл – растрёпан, с чёртом в волосах,
     со впавшими глазами, сея страх,
     и чёрный весь от злой нечистой силы.


     Как будто надвое сломался он:
     упали двое на сырую глину,
     с безумных уст свисал безумный стон,
     что всем казался хлынувшим вдогон
     пучком тычков, и колотился в спину.


     И грех его побрёл неспешно вон.
     Монах взлетел – душою лёгкой, праздной,
     как будто крылья получил, соблазна
     не удержавшись – птицей стать и веткой.
     На худосочных он руках парил
     повешенной на гвоздь марионеткой,
     мир за спиной казался тесной клеткой,
     а впереди он дали приоткрыл
     и из-под ног ушёл зелёной сеткой.
     Тогда он недоверчиво взглянул
     на местность незнакомую, и, метко
     на дно морское сев, шагнул в тот гул,
     где мучал грех его, и рыбкой стал,
     плыл в глуби водной, серебрист и тих,
     возмездье ли, медуза ли, коралл
     ли, волосы русалки, гребень их
     расчёсывал – волны подводный вал.
     На берег выйдя, женихом он пал
     утопшей девушки – его вина,
     о, как бы он хотел, чтоб ни одна
     необручённой в рай не восходила.


     Он шёл за ней и танцевал вкруг милой,
     и руки дёргались с великой силой,
     его в кольцо сжимая в свой черёд.
     И вдруг почуял: кто-то третий с тыла
     вступил в игру их, но не с тем, чтоб слиться,
     не веря, что тут водят хоровод.
     И вдруг почуял он: пора молиться,
     ведь это Тот, кто здесь венцом лучится,
     когда Себя пророкам отдаёт…
     Мы Им владеем, в силах умилиться,
     и жнёт Его посеявшая жница,
     и с жатвы в дом идущая станица
     с серпом усталым – как она поёт!..
     Монах склонился перед ним, потух.
     Но Ветхий, как во сне, не видел блажи,
     хоть видел взор его и слышал слух.


     Тот в три погибели согнулся даже,
     дрожа, как если б испускал он дух.
     Старик и это мимо пропустил.


     Тогда себя за волосы схватил
     и в дерево монах стал биться лбом.
     Но всё зазря – не преуспел он в том.


     Тогда он взял себя в припадке гнева,
     как меч отмщенья в две руки берут,
     разя собой направо и налево,
     и пал, как срезанный с осины прут.
     Но Старец будто был совсем не тут.


     И, как кору, сдирая одежонку,
     монах пополз к нему, как пёс, скуля.


     Тот подошёл. Так ласково к ребёнку
     подходят: Вот, а знаешь ты, Кто я?
     Он знал. И скрипкой, неземной и тонкой,
     приладился к нему, благодаря.


     И спелый барбарис дары умножит.
     И астры, в астме открывая рот.
     Кто к осени богатств не наживёт,
     тот обрести себя уже не сможет.


     И кто закрыть глаза боится впредь:
     не в силах пламя пережить видений,
     мгновенья только ждущих, чтоб успеть,
     как мрак дневной, и в нём посеять тени, –
     тот – как старик, что хочет умереть.


     Всё – ложь, чем занят он до темноты,
     а впрочем – ночь ли, день, не всё ль равно.
     И Ты, мой Боже. Камень даже Ты.
     И каждый день влечёшь его на дно.


     Не бойся, Господи. Сказать: моё
     смиренно вещи позволяют им,
     как если б ветер прошептал ветвям:
     моё, моим.


     Им жар незрим,
     каким пылает всё, к чему бы там
     ни прикоснулись, и к вещам иным
     и не притронутся, пожалуй, даже.


     Моё сказать им, как попутно княжий
     род помянуть: мой друг, князь имярек…
     когда он важен, и при том – далёк,
     Моё сказать им, как об экипаже,
     а Кто им правит, им и невдомёк.
     Моё сказать, хозяином назвать,
     когда для них вещей закрыта суть,
     что шарлатаном быть, что обмануть,
     владельцем молнии и солнца стать.
     Моя, он скажет, жизнь, моя жена,
     мой пёс, мой сын, но чувствуя: стена –
     жизнь и жена, пёс, сын, – со всех сторон
     стеной из ложных слов он обнесён,
     и руки вытянув, уткнётся в стены.
     Но лишь великим стены откровенны,
     очей взыскующим. А те, другие,
     и слышать не желают, что нагие
     пути их всякой сути лишены,
     что, собственностью отягощены,
     своих они не обретут владений,
     женой владеть или цветком – всё тени,
     чья жизнь чужда им, как чужие сны.


     Смири свой гнев, Господь. Вины ничей
     в том нет, что зрящие, горя свечой
     пред уст Твоих, – как лишены вещей,
     так и не могут обладать Тобой.
     И если кто тебя сжимает в горсть,
     когда в молитве Ты идешь к нему:


     Ты только Гость,
     и вновь спешишь во тьму.


     Ты – только Твой. Твоя ли в том вина,
     что слаще становясь в любой судьбе,
     Ты как вино, что зреет, а вина
     чудесный вкус принадлежит себе.


     Сокровище, глубокой ночью я
     Тебя ищу. Избыточность вещей –
     лишь нищета, лишь нищая, ничья
     красивость вместо Красоты Твоей.


     Давно не шли к Тебе, и этот путь
     всё глуше, глуше, сколько ни спеши.
     Ты – одинок, как вряд ли кто-нибудь,
     Ты – Одиночество Души в глуши.


     И руки, в кровь истёртые, к утру,
     держу я, поднимая, на ветру,
     как веточки, которыми Тобой
     я напиваюсь, Звёздный Стеклобой,
     как если б Ты, Немыслимая Брошь,
     разбился поспешив, и вот, разбитый,
     на землю пал, весь нетерпенье, дрожь,
     так падает, сверкающий, на плиты,
     на землю голую весенний дождь.



   Книга о бедности и смерти


     Быть может, в жилах гор Твоих рудою
     теку один я тягостным путём:
     так глубоко, что нет конца забою,
     и скрылась даль, а близкое – собою
     затмило всё, окаменело днём.


     В незнании томлюсь я, и такою
     тьмой окружён, что нет меня ни в чём:
     зато есть – Ты! – я в сумраке Твоём! –
     простри же длань, свершись на мне рукою,
     а я – в Тебе, и вопия всем ртом.


     Ты даже там скала, где только горы,
     вершина безымянная, просторы
     безлюдные, Ты – в вечный снег Узоры
     Звёзд вмёрзшие, Ты – Аромат, который
     фиалки льют как дух самой земли;
     Уста всех Гор, Ты – Минарет вдали
     (откуда муэдзин не пел ни разу):


     Так, значит, я в Тебе, невидим глазу,
     в Твоем базальте, как металл залёг?
     Благоговейно ощущая сразу
     и складки нежных скал, и сколь ты строг?


     Иль погружён я с головою в страх?
     В глубокий страх сверхгородов, куда ты
     меня загнал, чтобы я в них зачах?


     Когда б хоть кто-нибудь Тебя в их траты
     богопротивные ввёл – им на страх.
     Ты, Вихрь Начал, взойдя во всех очах,
     их шелухою сдунешь в кирпичах…


     Так и скажи: твои уста дрожат, –
     ведь уст своих не господин я, так и
     скажи: пусть раною горят во мраке,
     коль руки, по бокам, как две собаки,
     когда, на зов не побежав, лежат…


     Ты всё ж вдолбишь в меня урок инакий.


     Дай сторожем Твоих просторов
     мне камень слушать и стеречь,
     раскрой глаза мне для укоров
     Твоих морей – пространств, сиречь;
     итти рекой без разговоров,
     течь к устью и, смиряя норов, –
     к истоку. В ночь – из крика лечь.
     В пустыню, где затмит мне вежды
     просторный вихрь, пошли меня.
     Брегут монастырей одежды
     жизнь, не прожившую ни дня.
     Там я к паломникам прибуду,
     и, тёмный, ложью впредь не буду
     от голосов их отделён,
     слепым поводырём я к чуду
     невесть как буду приведён.
     Ибо, Господь, сверхгорода,
     людьми оставлены, загнутся, –
     их, как пожара, отшатнутся,
     не пощадят и не вернутся,
     ничтожен час их: час стыда.


     Живут там люди: плохонько живут,
     в подвалах тесно, жесты их всё уже,
     пугливее овец; когда снаружи
     не спит Твоя земля, и дышат лужи, –
     себя они не помнят даже тут.


     Растут мальцы на старом подоконце,
     всегда в тени, не ведая о том,
     что в поле все цветы кричат о солнце,
     и даль зовёт оставить отчий дом, –
     всю жизнь сосать им палец скорбным ртом.


     Там девушки цветут без ясной цели,
     им хочется, где тихо, в детство, в сон,
     но ложь – всё то, ради чего горели,
     и нежный закрывается бутон.
     Разочарован в материнском долге,
     в каморках задних день их видит сны,
     а ночи плача и бессилья – долги,
     и годы удручённо холодны.
     Упрямые, лишь к одному стремятся –
     чтоб умереть во тьме, без лишних глаз,
     и долго-долго умереть боятся,
     так нищим – страшно в неурочный час.


     Живут там люди, призрачные массы,
     нет, изумясь как мир ужасен, мрут.
     И нет страшней зияющей гримасы,
     в которую улыбка хрупкой расы
     преображается во тьме минут.


     Унижены лишеньями, трудами,
     служа вещам без смысла, просто так,
     в тряпье, ветшающем на них с годами,
     с руками, огрубевшими в трудах.


     Толпа жестока к ним, бесцеремонна,
     отпора дать не может робкий люд,
     лишь псы бездомные плетутся сонно
     за тенью их, пока не отстают.


     Для них любая и любой – мучитель,
     часы пробьют – и страх откроет рот;
     заранее облюбовав обитель,
     ждут, трепеща, когда же их черёд.


     Там – смерть. Не та, чьи светлые посулы
     им в детстве всё милей, чем дом и клеть, –
     игрушечная смерть, всего-то в треть;
     но собственная их, и вяжет скулы,
     как плод зелёный, что не смог созреть.


     Всем собственную смерть, Господь Наш, дай.
     Чтоб ей – из жизни встать во тьме потуг,
     где есть любовь и мука, смысл и край.


     Мы – только листья, кожура, но вот
     в любом из нас созреет смерть, как плод,
     и всё, весь мир вращается вокруг.
     Ради неё в рост девушки идут,
     как дерево из лютни прорастая;
     мужают парни – для; и жёны ждут
     подружку-смерть, ведь их печаль – простая:
     другие их тревоги не поймут.
     Ради неё, пускай всё время тая,
     словно навеки – то, что в пять минут
     увидено; кто строил, созидая,
     витал вокруг, и мёрз, и млел, витая,
     тот тоже вкруг неё вращался тут.
     Смерть вобрала сердец иных зарницы,
     мозг выпила, как белый знойный сок.
     Но ангелы Твои, слетясь, как птицы,
     нашли, что зелены плоды, мой Бог.


     Животных бедных мы, Господь, беднее –
     вслепую пусть, но встретят смерть свою,
     а мы – всё не умрём, хоть на краю.
     Пошли такую, чтобы жизнь сухую
     к шпалерам подвязала, ей виднее,
     чтоб май пораньше в нашем цвёл краю.


     Ведь с этой жизнью тяжко умирать.
     Не мудрено, – не наша смерть; собрать
     в конце концов приходит недолеток.
     Тогда нас ветер и срывает с веток.


     Из года в год в Твоём саду, Господь,
     стоим, как яблони, для смерти сладкой;
     дав в урожай – лишь паданцы под кадкой,


     бесплодные, как баба ленью падкой,
     Тобою мечены: дурная плоть.


     Или гордыней я снедаем сам?
     Деревья лучше? Мы же только срам
     и срамота распутной самой бабы?
     Блудили с вечностью, а близок срок –
     смерть выкидышем стала бы, когда бы
     хотела нам преподнести урок;
     зародыш скрюченный, как старичок,
     ладошками прикрывший глаз зачатки,
     чтобы в гадливости не видеть гадкий
     страх, что на лбу написан обличеньем,
     ещё не покатившись, липкий пот, –
     но кесаревым взрежут нас сеченьем,
     и в судорогах примут горький плод.


     Создай, Господь, великим Одного,
     чудесное дай лоно для Него,
     как срам в лесу волос, и сквозь врата
     незримые Ты проведи – сквозь члены
     Невыразимого – свой полк нетленный,
     в одеждах белых, семенем вселенной,
     свой конный полк по узине моста…


     и Ночь создай, чтоб в глубине бездонной
     зачат был неизведаннейший вал;
     такую ночь, чтоб, как во время оно,
     любая вещь сиренью, в мир влюблённой,
     цвела, и аромат во тьме оконной
     Иосафатом ликовал.
     Пусть долго-долго в чреве носит он:
     всё велика одежда на великом, –
     пусть, как звезда, он будет награждён,
     тем одиночеством, когда вдогон
     не смотрят, как он изменился ликом.


     Его Ты чистой обнови едою,
     с росою смешанной, и жизнь подай,
     что веет из полей теплом, водою,
     где благочестьем полон молочай.


     Чтоб снова детство вспомнил, чтобы в нём
     чудесное, предчувствие, примета,
     несознанное в молодые лета,
     преданием кружилось, жгло огнём.


     Вели, чтоб своего дождался часа,
     когда он Смерть, как Господа, родит:
     Сад одинокий, шумный, сладкогласый,
     из дальних выведен орбит.


     Последней дай свершиться в нас примете,
     и воссияв – приди, в венце из Сил,
     и дай, в конец всех женских мук на свете,
     чтоб человек поистине родил.
     Исполни, как Податель и Свершитель
     не богородицы сон-волшебство, –
     направь смертородителя, Водитель,
     веди к нему – убить его хотите ль? –
     сквозь руки притеснителей его.
     Гляди, я вижу этих бесов века,
     всё живы обличители эпох,
     но целой Смерть восстанет в царстве смеха,
     и будет бодрствовать – мечтатель, эхо
     нам, охмелевшим от священных крох.


     А Ты, возясь с ней и ходя по саду,
     её, как ель в Сиянье, посади;
     чтоб став устами новой Мессиады
     крестителем, глашатаем услады,
     я танцевал пред гробом впереди.


     Я Смерть хочу восславить. Звуком рога
     плыть перед войском, и трубить равно.
     Как море, кровь бурлит: шумливо, строго, –
     и звуки сладостны, желанны много,
     но не сбивают с толку, как вино.


     Весенними ночами, как сомлели
     и спать ушли, и звуки далеки,
     хочу цвести, как лютня, чтоб запели
     в ней северные тихие апрели,
     робеющие поздние листки.


     Мой голос раздвоился, есть ли сходство?
     благоухать? вопить? – два русла в нём:
     один – чтоб дальнему быть руководство,
     другой – чтоб ныне моего сиротства
     стать ангелом, блаженством и лицом.


     Сверхгорода – обман: обманом муча
     день или ночь, животное, дитя;
     молчаньем лгут, и лгут шумя, мяуча,
     любою вещью, что солжёт шутя.
     Ничто из истинного, что кружится
     вокруг Тебя как Становленья, в них
     не происходит. Ветер Твой ложится
     в их улочки, и сразу заснежится,
     завертится в глазах у них, затмится,
     запутавшись, порвётся, – ветер стих.
     В аллеи он теперь иные мчится.


     Ибо в аллеях парка короли
     забав искали кратких: фаворитки,
     бросая им улыбки-маргаритки,
     фиалки смеха, таяли вдали.
     Но сохранили парки, как могли;
     и шёпот девичий кусты хранили,
     они в мехах блистали, в плюше плыли,
     и рюши утренних их платьев были
     ручья журчаньем, шелестом земли.


     Но все сады теперь занемогли –
     пытаясь незаметно, тихо впасть
     в чужой весны – виол да гамба – храмы,
     и пламя в осень вдеть, как орифламмы
     сквозь ржавчину ветвей, чьи монограммы
     напоминают вензель тот же самый,
     что на оградах, но в другую масть.
     И бледный сквозь листву дворец не рад,
     (как небо бледное со стёртой ночи)
     в чьих залах – вянущих картин распад,
     как бы в духовные вошедший очи,
     чужд празднествам, и до аскез охочий,
     и терпелив, как гость, и нем, как сад.


     Но и живые мне дворцы встречались –
     так чванились, что и павлин молчи,
     хоть силой голоса не отличались:
     богаты многие; всё б обольщались, –
     да не богаты богачи.


     Не так, как скотоводов властелины,
     и пастухи небес: когда долиной
     тянулись сумеречных туч отары
     барашками из брезжащей кошары.
     Устраивались на ночь, впредь ни клика,
     лишь иногда казалось: из земли
     их равно ровной и пустынно-дикой
     росло иное нечто, и – внемли! –
     вдруг цепью горной, тёмной и великой,
     вокруг верблюжьи караваны шли.
     И на десятый день дух от скота
     стоял всё тот же, та же густота
     в тяжелом, тёплом плавала дыму.
     И как всю ночь во свадебном дому
     лилось вино на радость человекам,
     сосцы ослиц их не скудели млеком.


     Не так, как шейхи древние, богаты,
     которым всё равно где в ночь пылиться,
     но в гребень, ради милой кобылицы,
     вставлявшие рубины и агаты.


     Не так, как золото презревший шах,
     когда амброзию не источало:
     ведь жизнь его сандалом истончало,
     миндальным маслом то, над чем он чах.


     Не так, как чтимый (и при жизни бог)
     царями – белый государь Востока;
     когда, простоволосый, изнемог,
     лицом на плитах, плакал одиноко,
     что никогда, ни на мгновенье ока,
     не внидет в рай (почто к нему жесток?)


     Не как морские первые державы,
     стремившиеся в видимость картин
     вместить свой блеск и свой закат кровавый,
     и над иллюзией встать из руин;
     рулоном свёрнуты, в плащ золотой
     закутаны, минуты ждали той,
     когда виски их обметутся славой…


     Властитель древний жизнь всегда принудит
     тяжелым, тёплым дымом пасть к ногам.
     Но дни их – в прошлом, время их рассудит,
     никто их у Тебя просить не будет,
     верни лишь бедность бедным беднякам.


     Нет, не бедны они. Лишь не-богаты,
     искажены вне мира и вне воль;
     последним страхом мечены утраты,
     и нагишом скитаются, как голь.


     Дрянь городская, нечистоты лета,
     всё липнет к ним, и нипочём и зря
     их на помойку выбросили где-то,
     как черепки, они страшней скелета,
     как вырванный листок календаря, –
     но если вдруг Твоя земля задета,
     она сочтёт их чище амулета,
     как талисман за всё благодаря.
     Алмаза чище, камня-скарабея,
     они слепы, как звери, как щенкам
     пристало, но – Твои, и ждут, смелея,
     чтоб Ты вернул, действительно жалея:


     действительную бедность беднякам.


     Ведь бедность изнутри горит светлее…


     Ты – всех бедней, лишён всего, Ты – нищий,
     Ты – камень: неприкаян, ни при ком.
     Ты – прокажённый, изгнан из жилища,
     вкруг города – с трещоткою – влеком.


     Ничто здесь не твоё, ты – ветер в поле,
     всей наготы и Славой не прикрыть;


     тряпьё сирот и то теплей, тем боле,
     что всё их достоянье, может быть.


     Ты, как зародыш чахлый, беден, слаб
     во чреве той, что про себя решила
     скрыть о Тебе, вот так и задушила,
     сжимая бёдра, если бы смогла б.


     И так же беден Ты, как дождь весенний,
     блаженно льющийся на города.
     Как заключённых блажь вне всех спасений,
     вне мира, вечно в камере, всегда.
     Как на бок лёг больной без опасений –
     и вот уж счастлив; как унылый лютик
     у самых шпал растущий, в вихрях лютых;
     как горсть в слезах, в которой прячут лица…


     И что есть замерзающие птицы,
     голодный пёс, когда с Тобой сравню?
     что значит – потерять себя, не сбыться,
     тоска зверей в лесу, когда убийца
     забыл о них, попавших в западню?


     И те, в ночлежках, наги и убоги,
     что все они против нужды Твоей?
     Пусть только жернова они, не боги,
     на хлеб им хватит до скончанья дней.


     Ты всех бедней, Ты – нищий, неимущий,
     просящий, прячущий лицо зазря;
     Ты – розой нищеты цветущий,
     свет солнечный творящий, лучше –
     из золота его творя.


     Лишённый родины, Ты – льнущий
     вотще к лицу вселенной Лик:
     Слишком велик Ты всякому желанью.
     Ты арфой воешь в вихрь, в напоминанье:
     кто струн коснётся, разобьётся вмиг.


     Ты – Знающий, чьё знание богато
     избытком нищеты, и тем же свят:
     дай бедным кров, не дай им виновато
     брести в печаль куда глаза глядят.
     Другие – без корней, летят куда-то;
     а бедные – цветы в Твой дивный сад,
     их аромат таинственнее мяты,
     а лист махров, и нежен, и зубчат.


     Взгляни на них, с чем Ты теперь сравнишь их:
     как на ветру качаются, их в дрожь
     бросает, словно держит кто-то. – Кто ж?
     В их светлых зенках, как в озёрных нишах,
     тьмой упоённых – ликованье высших,
     и льёт на них короткий летний дождь.
     Они так робки. Что почти предметы.
     И если в комнату их пригласишь,
     как старые друзья, всё бродят где-то,
     теряются, как вещь, была – и нету,
     а свечереет – потемнеют лишь.


     Как сторожа, что не имеют права
     взглянуть на клад, что бережно хранят, –
     из бездн морских явившийся фрегат,
     как для беленья на траве муравой
     растянут холст: распахнут и распят.


     Взгляни, как жизнь ногами их идёт:
     как жизнь зверей, сплетённая стократно
     с любой тропой; наполненная внятной
     прохладой камня, снега, и приятной
     одышкой замерзающих болот.


     В них что-то есть от той великой боли,
     где мелкая нужда осталась нам;
     бальзам травы и острый камень в поле –
     их доля светлая, Ты их в глаголе
     отрадою очей Твоих и воли
     пасёшь: как пальцы водишь по струнам.


     Их руки, словно руки женщин, бремя
     понёсших, в них – отрада и страда;
     как птицы, если гнёзда строить время,
     тепло в их чреслах, и спокойно семя,
     как бы сосуд, где и в жару – вода.


     Их губы, как к груди прильнули, всуе,
     безмолвно, не дыша и не целуя,
     но всё ж из жизни, что не уберечь,
     премудрость форм смогли себе извлечь:
     круглятся, словно знают суть живую –
     хоть сами лишь подобье, камень, вещь…
     А голос их издалека горит,
     и льнёт перед восходом к солнцу милу,
     но был в лесах, и вышел к нам насилу,
     во сне же обращался к Даниилу,
     видал моря, о море говорит.
     Когда же спят, то словно вспять, в щедроты
     Того вернулись, чья их дарит длань,
     как в год голодный дав немного хлеба,
     в зарю и в полночь, словно дождь, что с неба
     льёт, низвергаясь в юные темноты,
     в плодородящую земную рань.
     Известность – шрам, но им не будет зуда,
     и тело их зачать ложится в нощь,
     как семя семени того, откуда
     Ты вечно вырастаешь и встаёшь.


     Взгляни, их тело как жених, что лёг
     ручьём стремительным, чудесным, страстным,
     уподобляясь тем вещам прекрасным,
     что всякой жизни – устье и исток.
     А в гибкости его – урок несчастным,
     страх, что из жён из многих встал в свой срок;
     в ущелье срама змеем ждёт опасным,
     драконом члена дремлет между ног.


     Ибо взгляни: вне всех времён и сроков
     размножась, словно ягоды в лесу,
     укроют почву сладостью их соков,
     как на ветру, качаясь на весу.
     Ибо блаженны те, кто вечно рядом,
     бездомные, стояли под дождём;
     всё, что земля родит, им будет садом,
     тысячекратно умножась плодом.


     Переживут все царства и разлуки,
     и все империи, чей смысл – в разлёт,
     и дланями молитв взметутся внуки,
     когда сословия опустят руки,
     когда отчается любой народ.
     Но обещай вину сверхгородов
     им не вменять, ту суету и злобу,
     где в дни волнений каждый встать готов,
     где гробят их терпение и кров.


     Что ж, на земле им места не найдут?
     Кого же ищет ветер? Кто же блики
     пьёт ручейка? И разве ясный пруд
     не отразит, где вход в их дом великий?
     Есть всё для жизни там, где и растут,
     как дерево или кустарник дикий.


     Дом бедных – он: как в алтаре киот.
     Там Вечное – становится нам пищей,
     а ввечеру идёт к себе в жилище
     издалека – кругами: словно нищий,
     что, полон отзвуков, в дом ищет вход.
     Дом бедных – он: как в алтаре киот.


     Дом бедных – словно детская рука.
     От взрослых ничего не принимая;
     лишь майского жука, но не ломая
     рога ему, иль камешек у края
     воды, или ракушку, и такая
     на чашах сих качается прямая,
     что примет целый мир и на века.
     Дом бедных – словно детская рука.


     И как земля – дом бедных, как осколок
     камней бесценных, со свеченьем в полых
     пространствах; нищета в бараках голых, –
     и всё же вечеря: есть всё в глаголах,
     и от неё – звезда, чей путь столь долог.
     Но города в свой бег обыкновенно
     всех вовлекают – не расти трава.
     они зверей ломают о колено,
     расходуют народы на дрова.


     Служа культуре, а на деле – пытке,
     теряя равновесие во всём,
     прогрессом называют след улитки,
     автомобилем заменив кибитки,
     как проститутки, лезут на открытки,
     гремят металлом, дребезжат стеклом.


     Иллюзия над ними шутит, право:
     не могут быть собой, хоть во сто крат
     монета звонче – вся их мощь и слава,
     восточный ветер, сами ж – меньше чад,
     пустышки; ждут, чтобы вино и яд


     зверинаго разлива и людскаго
     в них разжигали тлен возни кровавой.


     А беднякам Твоим под ними тяжко,
     так тяжёло от видимой дрянцы,
     в бреду, в горячке, в стынь горят, бедняжки,
     и по ночам, бездомные дворняжки,
     шатаются, чужие мертвецы;
     вот-вот их в куче мусорной зароют,
     плюют на них с зари и до зари, –
     разряженные шлюхи гвалт устроят,
     с карет кричат, и мчатся фонари.


     Но если в их защиту рот откроют,
     открыто двигай им и говори.


     О где же тот, кто от эпох и вех
     такой высокой нищетой упрочен,
     что платьем был епископ опорочен,
     когда тот сбросил рубище при всех.
     И любящий, и самый углублённый,
     кто, юный год, всё цвёл, хотя и гол,
     брат соловьёв Твоих, их звук продлённый,
     блаженный в чуде, умиротворённый,
     земли цветущей ласковый глагол.


     Беда с угрюмыми и неживыми,
     всегда уставшими, всегда без сил;
     с цветами, словно с братьями меньшими,
     ходил по лугу он и говорил.
     Так говорил, как и распорядился,
     как расточил себя на благо всем;
     и сердцем бесконечным веселился,
     и светлою душою не был нем.
     Из света – в свет, всё более глубокий,
     и в келье радость истинный жилец.
     Улыбка, как ребёнок светлоокий,
     росла и зрела, в ней бродили соки,
     как в девушке, созревшей наконец.


     И если пел, то воцарялось в доме
     само Вчера, был вечер в домах тих,
     и лишь сердца сестёр, ничьи же кроме,
     кричали криком в чувственной истоме,
     как их касался благостный жених.


     Пыльца псалмов его затем слетала
     с уст алых – на невинные уста,
     в их венчики, открытые немало,
     и в сокровенное их попадала,
     на цветоложе нежась, простота.


     И зачинали от него, святого,
     в их теле, душу заменявшем им.
     Глаза что розы, волосы – хмельного
     разлива в ночь, где ярок херувим.


     и всеми признанный, и всеми взятый,
     он – плодородье всех, ни дать ни взять.
     Когда же умер, отвергая бремя
     известности, хватило всем с лишка:
     в ручьях и в кронах пело его семя,
     и на него глядело из цветка.
     И тело пело. Милого пред всеми
     оплакать сёстры шли издалека.


     И где же ясные псалмов агаты?
     Что ж бедняки не чувствуют, куда ты,
     юнец ликующий, отшёл тогда?


     Зачем же ты не всходишь в их закаты –
     Великой бедности звезда.