-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Эдвард Джордж Бульвер-Литтон
|
| Восход и закат
-------
Эдвард Бульвер-Литтон
Восход и закат
Часть первая
В октябрьский день, после обеда, в одной деревушке валлийского графства, на постоялом дворе, остановился какой-то приезжий, который тотчас же послал просить к себе местного викария, мистера Калеба Прайса. Викарий явился и узнал в приезжем старого своего университетского товарища, с которым, впрочем, у него не было ничего общего, кроме латинских учебников и воспоминаний школьной жизни, потому что приезжий, сэр Филипп Бофор, был дворянин и богач, а он, мистер Калеб Прайс, – бедняк без роду и племени, который по окончании университетского курса получил самое плохое место, какое только может получить человек без протекции, и с горем пополам поддерживал свое одинокое существование скудным доходом с деревенского прихода.
– У меня до вас дело, мистер Прайс, сказал приезжий после взаимных приветствий: я хочу жениться, и вы должны обвенчать меня.
– Гм! возразил викарий с важностью: женитьба дело серьезное, и для вашего венчания здесь место довольно странное!
– Согласен. Но и вы должны будете согласиться, когда выслушаете меня. Вы знаете, что дядя мой – полный властелин своего огромного имения. Если он узнает, что я женюсь против его согласия, он может рассердиться, лишить меня наследства и все отдать брату. А я между-тем непременно хочу жениться и притом совершенно против его желания, на дочери ремесленника, на девушке, какой не сыщете во всем свете. Мы обвенчаемся как-можно секретнее. Если это будет обделано здесь, в вашей маленькой церкви, то, конечно, этого никто не узнает.
– Да ведь вы не имеете позволения жениться?
– Нет; моя невеста тоже еще не совершеннолетняя, и мы даже от её отца скрываем наш брак. Здесь, в деревенской церкви, вы можете потише пробормотать окличку, так, что никто из ваших прихожан не обратит внимания на имена. Я для этого останусь здесь на месяц. Потом приедет моя невеста, мы в тот же день обвенчаемся и дело кончено.
– Но, сэр Филипп, любезный друг и товарищ, подумайте, на что вы решаетесь!
– Я уже все обдумал и нахожу, что все будет прекрасно. Нам нужно двух свидетелей. Мой слуга будет одним, другого приискать предоставляю вам, только поищите такого, чтоб был глуп, туп и стар донельзя, – какого-нибудь допотопного, если можно.
– Но…
– Я ненавижу все но. Если б мне прошлось создавать язык, я ни за что не потерпел бы в нем такого негодного слова. Дело решено. У вас тут плохое место, мистер Калеб. В поместье моего дяди богатый приход; тамошний викарий, – он же и приходский учитель, – очень стар. Когда я получу наследство, это место будет ваше; мы будем соседями и тогда вы тоже поищете себе доброй хозяйки. Одному ведь жить скучно. расскажите-ка мне про ваше житье-бытье, с-тех-пор как мы расстались в университете.
//-- * * * --//
Месяц спустя, сэр Филипп Бофор и мисс Катерина Мортон были обвенчаны и уехали. Один из свидетелей, слуга сэра Филиппа, получил пять сот фунтов стерлингов награды и отправился в Ост-Индию, наживать больше. Другой, старый и совершенно глухой церковный сторож, вскоре умер.
Три года спустя, сэр Филипп писал к мистер Прайсу, что может наконец исполнить свое обещание и доставить ему хорошее, доходное место, но еще не у себя, а у одного из своих приятелей. О себе он говорил только то, что совершенно счастлив и без большего нетерпения ждет наследства, да между прочим просил доставить, на случай надобности, свидетельство о браке.
Это письмо застало мистера Прайса на смертном одре. Предложение места, конечно, не могло быть принято. Свидетельство, по просьбе больного, выправил и отослал по адресу мистер Джонс, викарий соседнего прихода, по временам навещавший товарища. Когда делали выписку, церковная книга была принесена на квартиру викария и там осталась. По смерти мистера Калеба Прайса место его около полугоду оставалось не занятым и в опустевшем, бедном жилище его деревенские ребятишки играли в прятки и, разумеется, растормошили и разбросали весь старый хлам, которого некому было получать в наследство. Между прочим, шалуны нашли церковную книгу и, смотря на неё со стороны чисто материальной, употребили на выделку бумажных змеев.
//-- * * * --//
– Отчего это папенька так долго не едет?
– Милый Филипп, его задержали дела, но он скоро будет здесь… может-быть, сегодня же.
– Мне хочется, чтобы он поскорее увидел мои успехи.
– Какие же это успехи, Филипп? спросила мать с улыбкой: уж верно, не в латыни: я ни разу не видела тебя за книгой, с-тех-пор как ты принудил меня отказать бедному Тодду.
– Бедный! что за бедный? Он, просто, глуп как столб и гнусит так скверно: где ж ему знать по латыни!
– Я думаю, что ты едва-ли когда-нибудь будешь знать столько, сколько он знает, если отец не согласится послать тебя в училище.
– Что ж, я охотно поеду в Итон. Папенька говорит, что это единственная школа, которую можно посещать джентльмену.
– Филипп, ты очень горд!
– Горд? Ты часто называешь меня гордым, маменька, а потом всё-таки целуешь. Поцелуй же и теперь.
Дама привлекла сына к себе на грудь, расправила пышные, темные его кудри и нежно поцеловала сына в лоб, но взор её отуманился грустью и, она, не замечая, что ее слушают, проговорила со вздохом:
– Не дай Бог, чтобы моя уступчивость и преданность отцу повредила когда-нибудь детям.
Мальчик нахмурился, но ничего не сказал. В это время вбежал другой мальчик, и взор матери, обратившись к меньшому сыну, опять прояснился.
– Маменька, маменька! вот письмо к тебе! Я взял его у Джона.
Дама вскрикнула от радости и схватила письмо. Между-тем как она читала, младший сын присел у её ног и смотрел в глаза матери, а старший стоял в стороне опершись на свое ружье. Лицо его было задумчиво, даже мрачно.
Эти мальчики составляли резкую противоположность друг с другом. Большому было лет пятнадцать, но он казался гораздо старше не только по росту, но и по повелительному, гордому выражению смуглого лица, осененного густыми, черными как смоль кудрями. Изящный темно-зеленый охотничий наряд, живописно надетая фуражка с золотою кистью, и ружье, показывая наклонность к опасной забаве, придавали ему еще более мужественного характеру. Меньшой был по девятому году; его мягкие русые кудри, нежный, но здоровый румянец полных щек, большие, голубые глаза, подвижные и почти женские черты составляли живой идеал истинно детской красоты. Во всех частях его наряда, от изящно вышитого воротничка до красивых сапожков, заметна была мелочная, взысканная заботливость матери, которой любимое дитя служит игрушкой для препровождения времени. Оба мальчика имели вид существ, которых судьба бережно выводит на поприще жизни, окруженных и избалованных всеми выгодами богатства и знатности, как будто на земле нет терний для их ног, и под небесами нет ветру, который бы мог слишком сурово коснуться их молодых щек. Мать их некогда была красавицей я хотя уже утратила первый цвет юности, однако ж еще обладала прелестями, способными зажечь новую любовь, – что, конечно, легче, чем поддержать старую. Оба мальчика, не походившие друг на друга, имели сходство с матерью: у неё были все черты младшего и, вероятно, каждый, кто видел ее в девушках, узнал бы в этом мальчик живое подобие матери. Теперь, однако ж, – особенно в молчании или задумчивости, – она имела выражение старшего: некогда румяные и полные щеки были бледны; особенный изгиб линий рта и высокий лоб были запечатлены некоторою горделивостью и важностью, приобретенными опытом и годами. Кто мог бы наблюдать за ней в часы уединения, тот заметил бы, что эта гордость была не чужда стыда и что задумчивая важность была тень страстей, опасений и скорби.
Но теперь, когда она читала столь знакомый и милый почерк, читала глазами, в которых светилось её сердце, на лице выражались только радость и торжество; глаза сияли, грудь быстро воздымалась; она в восхищении несколько раз поцеловала письмо. Потом, встретив вопросительный, важный взгляд старшего сына, она обвила руками его шею и заплакала.
– Что такое, маменька, милая маменька? поспешно спросил младший сын, теснясь между матерью и братом.
– Твой отец приедет, сегодня… сейчас… и ты… ты… дитя мое… Филипп!..
Рыдания заглушили её речь. Письмо, которое произвело такое впечатление, было следующего содержании:
«Милая Катя, последнее письмо мое уже приготовило тебя к известию, которое я теперь сообщаю. Моего бедного дядя не стало. Хотя я в последние годы мало виделся с ним, однако ж смерть его поразила меня довольно сильно. Впрочем, утешаюсь тем, что теперь по крайней мере ничто мне не мешает отдать тебе полную справедливость. Я единственный наследник огромного имения. Я могу теперь предложить тебе, дорогая моя Катя, хотя позднее, однако же полное вознаграждение за все, что ты претерпела за меня, – святое свидетельство в твоем ангельском терпении, постоянстве, безукоризненной любви и преданности. Я могу отдать нашим детям принадлежащие им права. Поцелуй их. Катя! поцелуй их от меня тысячу раз. Я пишу второпях. Похороны только-что кончены, и пишу только для того, чтобы уведомить тебя о моем приезде. Я буду уже близко, когда твои глаза будут пробегать по этим строчкам… твои милые глаза, которые, несмотря на все слезы, пролитые из-за моих глупостей, никогда не утрачивали выражения доброты и любви.
Твой как и всегда, Филипп Бофор».
Филипп Бофор был человек, каких много в его кругу, – добрый, великодушный, легкомысленный и беспечный, с несравненно лучшими чувствами нежели правилами. От отца Филипп имел очень небольшое наследство, которого три четверти были уже в руках жидов и ростовщиков, прежде нежели он дожил до двадцати пяти лет, но он ожидал большего богатства и получал покуда очень хорошее содержание от дяди, старого холостяка, который из придворного куртизана сделался мизантропом, холодным, хитрым, проницательным, злым и властолюбивым. Этот дядя знал, что Филипп увез дочь ремесленника и жил с ней в своем имении, где, как любитель охоты, проводил большую часть года. Старик за это не сердился на племянника; он даже был очень доволен, когда увидел, что, под влиянием своей подруги, молодой человек бросил игру, мотовство, все модные пороки своего возраста и своего общества и из разгульного повесы сделался человеком солидным, степенным. Но жениться на бедной мещанке старик ни за что бы ему не позволил и потому законность их союза осталась для него тайною, как была и для всех в обществе. «Если, говаривал он, мрачно взглядывая на Филиппа, если джентльмен вздумает опозорить своих предков введением в семью такой жены, которую родная сестра его не может не краснея принят у себя в доме, то пуст он лучше сам сойдет в её класс. Если б у меня был сын, который бы решился вступит в такой брак, я скорее отдал бы имение своему лакею, чем ему. Ты понимаешь меня, Филипп?»
Филипп понимал очень хорошо. Он любил жену, любил страстно, но отказаться от имения не мог и не хотел. Катерина, из любви к нему и к детям, переносила стыд, страдала тайно, но терпеливо ждала и надеялась на лучшую пору. В последнее время однако ж эти надежды стали несколько сомнительными. Катерину тревожило беспокойство и опасение за будущность детей, потому что богатство, из-за которого она и дети тоже столько лет носили перед лицом общества постыдное имя, это богатство могло достаться другому. Меньшой брат Филиппа, Роберт Бофор, совершенная противоположность его, человек пронырливый, честолюбивый, с улыбкой на лице и со льдом в сердце, был в последнее время неотходно около дяди, и, казалось, успел вкрасться к нему в доверенность и приобрести его благосклонность. Но когда старик опасно захворал, Филипп был призван к его одру. Роберт был тут же. За час до смерти, старик оборотился в постели и, взглянув на того и на другого племянника, сказал:
– Филипп, ты повеса, но джентльмен, а ты, Роберт, осторожный, трезвый, очень порядочный человек. Жаль, что ты не купец: ты нажил бы себе состояние. Наследства ты не получишь, хотя и ожидаешь… я вижу тебя насквозь! Филипп, берегись брата. Теперь пошлите мне священника.
Старик умер; духовную вскрыли, и Филипп получил в наследство двадцать тысяч фунтов стерлингов годового доходу, а Роберт – бриллиантовый перстень, золотые часы с репетицией, пят тысяч фунтов деньгами и редкую коллекцию змей в спиртовых склянках.
//-- * * * --//
– Вот, Роберт, вот мои новые конюшни! Клянусь Юпитером, лучше их не найдешь во всех трех соединенных королевствах.
– Да, великолепное здание. А это ваш дом?
– Да; не правда ли, хорош? Это уж построено по распоряжению Кати. её вкусу и уменью я обязан всеми удобствами и всем изяществом этого дому. Милая Катя! Ах, братец, вы не знаете, какая это чудесная женщина!
Разговор этот происходил между двумя братьями Бофор, в бричке, которая в это время подъезжала к Филипповой даче Фернсид-Коттедж. С ними сидел семнадцатилетний сын Роберта, Артур Бофор.
– Чьи это мальчики, дядюшка, там, на лугу?
– Это мои дети, Артур.
– А! я не знал, что вы женаты, дядюшка! сказал Артур и высунулся из экипажа, чтобы лучше рассмотреть мальчиков, которые спешила встретить отца.
Роберт горько улыбнулся при замечании сына; Филипп вспыхнул. Карета остановилась; Филипп выскочил и через минуту был уже в объятиях Катерины. Дети ухватились за его руки и меньшей в нетерпении почти кричал: – Папенька, папенька, ты не видишь своего Сиднея?
Роберт Бофор положил руку на плечо сына и остановился в отдалении.
– Артур, сказал он глухим шепотом: эти дети – позор нашего семейства; это похитители твоего наследства; это незаконнорожденные!.. И они будут его наследниками!
Артур не отвечал, но улыбка, с которою он дотоле смотрел на своих родственников, исчезла.
– Катя, сказал сэр Филипп, взяв меньшего сына на руку и указывая на Роберта: это мой брат, и вот мой племянник. Ты им рада, не правда ли?
Роберт принужденно поклонился и пробормотал какую-то невнятную любезность. Общество отправилось в покои. Артур и молодой Филипп остались попади.
– Вы охотитесь? спросил Артур, увидев ружье у двоюродного брата.
– Как же! Нынешней осенью я надеюсь настрелять не меньше папеньки. А он лихой охотник. Только ружье-то это одноствольное… старомодная хлопушка. Папенька купит мне другое, новое. Я сам теперь не могу купить.
– Конечно, сказал Артур с улыбкой.
Филипп вспыхнул и перебил с живостью:
– О! нет, вы меня не поняли! я и сам купил бы себе ружье, если б не заплатил на-днях тридцать гиней за пару лягавых. Чудо-собаки! Ручаюсь, что вы не видывали подобных.
– Тридцать гиней? О-го! воскликнул Артур с простодушным изумлением: да сколько же вам лет?
– Ровно пятнадцать. Эй! Джон! Джон Грин! повелительно вскричал молодой человек проходившему мимо садовнику: смотри, чтобы завтра утром невод был приготовлен на тем берегу озера, да чтобы в девять часов была готова палатка. Поставить ее под липами, да хорошенько, не так, как в прошлый рев. Тебе всё двадцать раз надо толковать, пока ты поймешь.
– Слушаю-с, отвечал садовник с раболепным поклоном.
– Ваш папенька держит лошадей для охоты? спросил Филипп.
– Нет.
– Отчего же?
– Оттого что он не довольно богат для такой роскоши.
– Ах, как жаль! Но приезжайте только к нам, и мы вам дадим любого коня. У нас конюшня большая.
Артур вспыхнул и его от природы откровенное и скромное обращение, стало гордым и принужденным. Филипп выпучил на него глаза и обиделся, сам не зная за что. С этой минуты он возненавидел своего двоюродного брата.
После обеда сэр Филипп и Роберт Бофор сидела за столом и пили.
– Да, говорил Филипп, в этом отношении я, действительно, ждал дядюшкиной смерти. Вы видели Катерину, но вы не знаете и половины её добрых качеств. Она была бы украшением всякого звания и всякого общества.
– Я не сомневаюсь в достоинствах мистрисс Мортон и уважаю вашу привязанность к ней. Но… вам, братец, не должно бы забывать, что она под именем мистрисс Бофор так же мало будет принята в обществе, как и под именем мистрисс Нортон.
– Но я вам говорю, что я и теперь уже действительно обвенчан с ней. Она ни под каким другим видом не оставила бы своей родины. Мы венчались в самый день её побега.
– Любезный братец, возразил Роберт с насмешливою улыбкой неверия: вам, конечно, должно так говорить. Всякий на вашем месте поступил бы точно так же. Но я знаю, что дядюшка всячески старался узнать достоверно, справедлив ли был слух о вашем тайном брак.
– И вы, Роберт, помогали ему в этих розысках?.. а?
Роберт покраснел.
– Ха, ха, ха! я знаю, что вы помогали! продолжал Филипп: вы знали, что такое открытие погубило бы меня во мнении старика. Но я провел вас обоих… ха, ха, ха! Мы обвенчались так тайно, что теперь даже самой Катерине без моего согласия трудно было бы доказать наш брак. Пастор, который венчал нас, умер; из свидетелей один тоже умер, другой пропал без-вести; даже церковная книга случайно уничтожена. Но у меня есть достоверный акт и я докажу законность нашего брака, я восстановлю чистоту имени моей бедной Катерины и вознагражу ее за все её самопожертвование.
– Ну, братец, мне не след противоречить вам. Однако ж всё-таки это странная история: пастор умер, свидетелей нет, церковной книги нет!.. Вы умно делаете, утверждая, что брак ваш уже существовал законным образом, когда хотите теперь гласно подтвердить его законность. Но… всё-таки… поверьте мне, Филипп… свет…
– Что мне до света! Мы вовсе не намерены ездить на балы и рауты и давать знатным людям обеды. Мы будем жить почти так же, как и до сих пор. Я только заведу себе яхту, да Филлипу найму лучших учителей. Филиппу хочется в Итон, но я знаю, что такое Итон. Бедный Филипп! Его, пожалуй, могут оскорбить, если люди там такие же скептики как и у вас, в вашем обществе. Старые моя друзья, я думаю, будут не меньше прежнего учтивы теперь, когда у меня двадцать тысяч фунтов доходу. Что же касается до общества дам, то, между нами будь сказано, я вовсе не желаю знать ни одной дамы, кроме моей Кати.
– Ну, вы лучший судья в своем деле. По крайней мере я надеюсь, вы не примете моих замечаний в худую сторону?
– Нет, любезный Роберт, нет. Я вполне чувствую вашу ласку и умею оценить ее. Довольно и того, что вы, человек такой аккуратный, таких строгих правил, приехали сюда, оказать моей Кате уважение (сэр Роберт беспокойно завертелся на креслах)… даже тогда, когда еще не знали, что она законная моя жена, и, право, я не осуждаю вас за то, что вы прежде никогда не делали этого, не осуждают за то, что вы старались приобрести любовь дядюшки.
Роберт еще беспокойнее начал переминаться и откашливался, как будто хотел что сказать. Филипп, не обращая на него внимания, выпил стакан вина и продолжал:
– Ваши угождения старику, как видно, ни к чему не послужили. Но мы постараемся уладить дело так, чтобы никому не было обидно. Вы с женниного мнении получаете, кажется, две тысячи фунтов доходу?
– Полторы, Филипп, только полторы, а воспитание Артура стоит дорого. С будущего году он поступает в училище. Он, право, очень умный мальчик… подает большие надежды.
– Да, и я надеюсь. Он славный малый. Мой Филипп многому может научиться от него… Филипп мой отчаянный лентяй, но чертовски умен, остер как иголка! Посмотрели бы вы, как он сидит на коне… Но возвратимся к Артуру. О воспитании его не заботьтесь: это мое дело. Мы пошлем его в Крист-Чорч, а потом посадим в парламент. А вам, самим… Я продам лондонский дом и вырученные деньги отдаю вам. Сверх того вы получите от меня полторы тысячи фунтов годового доходу которые вместе с вашими полутора тысячами составят три. Это дело конченное. Молчите. Братья должны поступать по-братски. Пойдемте в сад, к вашим детям.
Они вышли.
– Вы так бледны, Роберт! Это у вас, столичных жителей, общая черта. Что касается до меня, я крепок как лошадь и чувствую себя гораздо здоровее чем тогда, когда принадлежал к числу ваших повес, которые целый день топчут лондонскую мостовую. Клянусь Юпитером! я ни разу не хворал, исключая нескольких ушибов, когда падал с лошади. Я так здоров, как будто про меня и смерти нет. Оттого я никогда и не думал делать завещания.
– Так вы не делали завещания?
– До сих пор нет. Да и не стоило делать! нечего было отказывать. Но теперь, получив такое имение, пора подумать о вдовстве моей Кати. Клянусь Юпитером! кстати вспомнил. Я завтра же поговорю с адвокатом. А теперь не хотите ли посмотреть мою конюшню? Чудо, какие лошади!
– Посмотрите, как рыжая Бетти растолстела, сэр, говорил конюх выводя лошадей: зато уж мистер Филипп и манежит ее, нечего сказать! Мистер Филипп скоро будет ездок не хуже вас, сэр.
– Так и надо, Том, так и надо. Он будет лучше меня ездить, потому что никогда, кажется, не потолстеет так как я. Оседлай же ему рыжую Бетти. Ну, а мне бы на какой поехать? А! вот мой старый приятель, Поппет!
– Не знаю, что сделалось с Поппетом, сэр! Не ест, как надобно, и становится упрямым. Вчера хотел пустить его через барриер… ни за что!
– Что ж ты мне не сказал, Том? вскричал молодой Филипп: я бы его уж заставил скакнуть через шесть барриеров, не только через один.
– Сохрани Бог, мистер Филипп! ведь я знаю, что вы горячи. А случилось бы что-нибудь, так тогда что?
– Правда, правда, мой друг, прибавил отец: Поппет не привык к другим седокам кроме меня. Оседлай его, Том. Ну, а вы, братец, поедете с нами?
– Нет, я с Артуром должен ехать сегодня в город. Я уже велел заложить.
– Ну, как хотите.
Сэр Филипп сел на своего любимого коня и несколько раз объехал двор рысью.
– Что ты, Том! видишь, как мой Поппет послушен? Отвори ворота: мы проскачем по аллее, я там через барриеры… а, Филипп?
– Едем, папенька.
Ворота отворили, конюхи стояли и с любопытством выжидали скачка. Роберт и Артур также остались. посмотреть. Всадники были прекрасны. Один – ловкий, легкий, пылкий, на стройной, ретивой лошади, но – видимому столько же горячей и гордой, как и юный всадник, под которым она извивалась змеей; другой – Геркулес, также на сильном, здоровом коне, которым управлял с ловкостью мастера во всяком атлетическом искусстве, изящный и благородный в посадке и во всех движениях, – настоящий кавалерист, настоящий рыцарь.
– Ах, как хорош дядюшка на коне! вскричал с невольным удивлением Артур.
– Да, здоров, удивительно здоров! возразил бледный отец с тайным вздохом.
– Филипп, сказал мистер Бофор, галопируй вдоль аллеи; я думаю, барриер слишком высок для тебя. Я пущу Поппета через него, а для тебя велим отворить.
– О! папенька, вы не знаете, цак я нынче скачу!
И отдав поводья, пришпорив рыжую, молодой всадник поскакал вперед и махнул через довольно высокий барриер с такою легкостью, что у отца невольно вырвалось громкое «браво!»
– Ну, Поппет, теперь ты! сказал сэр Филипп, пришпоривая своего коня.
Конь доскакал до барриеру, захрапел и поворотил назад.
– Фи! Поппет! фи! старый хрыч! воскликнул опытный наездник, перекинув коня опять к барриеру. Лошадь замотала головой, как будто хотела сделать возражение, но сильно всаженные в бока шпоры показали ей, что господину не угодно слушать никаких доводов. Поппет пустился вперед, скакнул, задел задними копытами за верхнюю перекладину барриера и рухнул. Седок через голову полетел на несколько шагов дальше. Конь тотчас встал; всадник не вставал. Молодой Бофор с беспокойством и страхом соскочил с лошади. Сэр Филипп не шевелился; кровь полилась ручьями из горла, когда голова его грузно упала на грудь сына. Конюхи видели падение издали, прибежали и взяли упавшего из слабых рук мальчика. Старший конюх осмотрел его глазами человека опытного в подобных случаях.
– Братец, где у вас ушиб, говорите? вскричал Роберт Бофор.
– Он уже ничего не скажет: он сломил шею! возразил Том, и залился слезами.
– Пошлите за доктором! продолжал Роберт: Артур, оставь! не садись на эту проклятую лошадь.
Но Артур не слушал. Он уже сидел на коне, который был причиною смерти своего господина.
– Где живет доктор?
– Прямо этой дорогой, в город… мили две будет… всякой знает дом мастера Повиса. Благослови вас Бог! сказал конюх.
– Поднимите его… бережно… и снесите домой, сказал сэр Роберт конюхам: бедный мой брат! дорогой мой брат!
Слова его были прерваны криком, – одним пронзительным, раздирающим криком, – и молодой Филипп без чувств упал на землю.
Никто теперь уже не беспокоился об нем, никто и не посмотрел на осиротевшего незаконнорожденного.
– Тише, тише, говорил сэр Роберт, провожая слуг, которые несли тело; потом бледные щеки его покраснели, и он прибавил: он не сделал завещания, он никогда не делал завещания!
Три дня спустя, в зале стоял открытый гроб, с телом сэр Филиппа. На полу, перед ним, лежала, без слез, без голоса, несчастная Катерина и подле неё Сидней, который был еще слишком молод, чтобы вполне понять свою потерю. Филипп стоял подле гроба, молча уставив неподвижные глаза на мертвое лицо, которое для него никогда не выражало ни гневу ни досады, которое всегда смотрело и него с любовью, а теперь было холодно, бесстрастно. Подле, в кабинете покойного, сидел сэр Роберт Бофор, законный его наследник, бледный, желтый, сгорбленный. Только глаза его сверкали и руки судорожно суетились, между бумагами разбросанными на старомодной конторке и в выдвинутых ящиках. Он был один. Сына он на другой же день после несчастного приключения послал в Лондон с письмом к жене, которую извещал счастливой перемене своих обстоятельств и просил с экстра-почтою прислать адвоката.
В дверях послышался стук; вошел адвокат.
– Сэр, гробовщик пришел; и мистер Гревс приказал звонить в колокола; в три часа он хочет отпевать…
– Я очень обязан вам, Блаквель, что вы приняли на себя эту печальную заботу. Бедный мой брат!.. Так неожиданно!.. Так вы думаете сегодня хоронить?
– Да, конечно: погода прекрасная, отвечал адвокат обтирая лоб.
Раздался звон. В кабинете молчали.
– Да, это был бы убийственный удар для мистрисс Мортон, если б она была его женой, заметил через несколько времени мистер Блаквель: но этого роду женщины, конечно, ничего не чувствуют. Счастье еще для вашего семейства, сэр, что это случилось прежде нежели сэр Филипп успел жениться на ней.
– Да, это большое счастье, Блаквель. Вы велели приготовить лошадей? Я тотчас же после похорон намерен ехать.
– А что делать с дачей?
– Продать, разумеется, продать.
– А мистрисс Мортон и её дети?
– Гм! мы подумаем об них. Она была дочь ремесленника. Я полагаю, надобно будет обеспечить ее прилично званию. А? как вы думаете?
– Да, конечно; больше и требовать от вас не могут. Этого слишком довольно. Ведь это не то, что жена: совсем другое дело.
– Конечно, совсем другое дело. Позвоните-ка, чтоб принесли свечу. Мы запечатаем эти ящики… Да я охотно съел бы котлетку… Бедный мой брат!
Погребение кончилось; запряженный экипаж стенал к подъезду. Сэр Роберт слегка поклонился вдове и сказал:
– Через несколько дней я вам напишу, мистрисс Мертон, и вы увидите, что я вас не забуду. Дом этот будет продан, но мы вас не торопим. Прощайте, мистрисс; прощайте, дети.
Он потрепал племянников по плечу. Филипп топнул ногой и взглянул на дядю мрачно и надменно.
– В этом мальчик проку не будет, пробормотал тот про себя.
– Утешьте чем-нибудь маменьку, дядюшка! сказал Сидней простодушно и с умоляющим видом половив свою руку в руку богача.
Сэр Роберт сухо крякнул и сел в братнину коляску. Адвокате сел рядом с ним, и коляска покатилась.
Неделю спустя, Филипп пошел в оранжерею, набрать плодов для матери, которая по смерти мужа почти вовсе не дотрагивалась до пищи. Она исхудала как тень; волоса её поседели. Она, наконец, могла плакать; зато уж и не осушала глаз. Филипп, набив несколько кистей винограду, положил в корзинку и хотел взять еще абрикос, который казался ему поспелее других, как-вдруг кто-то с силою схватил его за руку и раздался грубый голос садовника Джона.
– Что ты тут делаешь? Не тронь!
– Ты с ума сошел, болван! вскричал молодой человек с гневом и негодованием.
– Полно, брат, куражиться, барин! я не хочу, завтра приедут господа, смотреть дачу, и я не хочу, чтобы оранжерея была обобрана вашей братией. Вот, что я хотел сказать, мистер Филипп.
Молодой человек побледнел, но молчал. Садовник был рад, что мог выместить прежние обиды, и продолжал:
– Что ты так презрительно смотришь, мистер Филипп? Ты вовсе не такой большой барин, как воображал. Что ты такое? Нечего. Так убирайся же подобру-поздорову: мне пора запирать двери.
С этим словом он грубо взял молодого человека за плечо, но вспыльчивый, раздражительный и властолюбивый Филипп был силен, не полетам, и бесстрашен как лев. Он схватил лейку и так ударил ей садовника в голову, что тот как сноп опрокинулся на парники и в дребезги расшиб рамы и стекла. Филипп спокойно снял спорный абрикос, положил к винограду, в корзинку, и пошел. Садовник не почел нужным преследовать его.
Для мальчика, который, в обыкновенных обстоятельствах, прошел свой путь через богатую побранками детскую, среди семейных раздоров, или побывал в большой школе, для такого мальчика это приключение ничего бы не значило и не оставило бы по себе ничего такого, что слишком потрясло бы нервы или встревожило бы душу по миновании первой вспышки. Но для Филиппа Бофора этот случай был эпохою в жизни. Это было первое нанесенное ему оскорбление; это было посвящение его на переменную, безрадостную и ужасную жизнь, на которую отныне было осуждено это избалованное дитя тщеславия и любви. Его самолюбие в первый раз было жестоко уязвлено. Он вошел в комнату и вдруг почувствовал себя нездоровым; колена его дрожали; он поставил корзинку на стол, закрыл лицо руками и заплакал. Эти слёзы были не детские, не те, которые так же скоро исчезают, как скоро являются: это были жгучие, тяжелые слезы гордого мужчины, мучительно выжатые из сердца вместе с кровью. Он, конечно, несмотря на все предосторожности, имел уже некоторое смутное понятие об особенности своего положения, но до того это еще его не беспокоило, потому что он не испытывал никакой неприятности. Теперь он начал заглядывать в будущее и им овладело сомнение, неясное опасение; он вдруг понял, какой опоры, какой защиты лишился в отце, и содрогнулся… Послышался звонок. Филипп поднял голову. Это был почтальон с письмом. Филипп поспешно встал и, отворачивая лицо, на котором еще не обсохли слезы, принял письмо, потом взял корзинку с плодами и пошел в комнату матери.
Ставни были притворены. О, как насмешлива улыбка счастливого солнца, когда оно озаряет несчастных! Катерина сидела в отдаленном углу, бесчувственно, неподвижно устремив влажные глаза в пустоту; весь вид её представлял олицетворение безутешной скорби. Сидней сидел у ног её и плел венок из полевых цветов.
– Маменька! маменька! шептал Филипп, обвив руками её шею: взгляни же, взгляни на меня. Сердце мое разрывается, когда я вижу тебя в таком положении. Отведай этих плодов. Ты тоже умрешь, если будешь продолжать так… Что ж тогда станется с нами, с Сиднеем?
Катерина обратила на него неопределенный взор и пыталась улыбнуться.
– Вот письмо, маменька. Может-быть, добрые вести. Прикажешь распечатать?
Катерина взяла письмо. Какая разница между этим письмом и тем, которое, несколько дней тому назад, подал ей Сидней! Адресс был руки Роберта Бофора. Катерина содрогнулась и положила письмо. Вдруг, в первый раз, как молния промелькнуло в душе несчастной женщины сознание настоящего её положения и страх за будущее. Что будет с её детьми? что с ней самой? Как ни свят был её союз с помойным, а перед законом она едва-ли найдет право. От воли Роберта Бофора могла зависеть участь трех существ. Дыхание спиралось в её груди. Она взяла письмо и поспешно пробежала его. Вот оно.
«Мистрисс Мортон! Так как бедный брат мой оставил вас, не сделав никакого распоряжения, то понятно, что вы должны быть озабочены будущностью ваших детей и вашей собственною. Поэтому я решился как-можно скорее, – как только позволяют приличия, – уведомить вас о моих намерениях насчет вас. Не нужно говорить, что, строго рассудив, вы не можете иметь ни каких притязаний, ни претензий на родственников покойного. Я не стану также оскорблять ваших чувств нравственными замечаниями, которые и без того, вероятно, представлялись вам самим. Не указывая более на ваши отношения к моему брату, я, однако ж, беру смелость заметить, что эти отношения были не малым поводом к отчуждению его от нашего семейства, и при совещании с нашими родственниками об обеспечении судьбы детей ваших я нашел, что, кроме некоторых уважительных сомнений, наши родные к вам чувствуют очень понятную и простительную неприязнь. Из уважения, однако ж к моему бедному брату (хотя я в последние годы очень редко виделся к ним), я готов подавить чувства, которые, как вы легко поймете, должен разделять с моим семейством. Вы теперь, вероятно, решитесь жить у своих родственников. Чтобы вы, однако ж, не были им в тягость, я назначаю вам ежегодно по сто фунтов, которые можете получать по третям, или как вам лучше. Вы можете также взять себе из серебряной посуды и белья, что понадобится, по прилагаемому при письме моем списку. Что же касается до ваших сыновей, то я готов отдать их в школу, а потом они могут выучиться какому-нибудь приличному ремеслу, которое вы лучше всего можете избрать им по совету ваших родственников. Если ваши дети поведут себя хорошо, то всегда могут надеяться на мое покровительство. Я не намерен торопить и гнать вас, но вероятно, вам самим будет прискорбно жить долее нежели сколько необходимо нужно на месте, с которым сопряжено для вас столько неприятного. И так как дом продается, то вам, конечно, неприятны будут посещения покупателей, да притом ваше продолжительное присутствие было бы даже помехою продаже. На первые издержки по случаю переездки посылаю ваш вексель во сто фунтов стерлингов и прошу уведомить, куда потом должно будет послать деньги за первую треть. Насчет отпуска слуг и прочих распоряжений по дому, я уже дал поручение мистеру Блаквелю, так, что вам не будет ни какого беспокойства.
Честь имею быть вашим, милостивая государыня, покорнейшим слугой
Роберт Бофор»
Письмо выпало из рук Катерины. Скорбь её превратилась в отвращение и негодование.
– Заносчивый негодяй! вскричала она с пламенеющим взором: это он смеет говорить мне… мне! жен, законной жене его брата! матери его родных племянников!
– Скажи это еще раз, маменька, еще раз! вскричал Филипп: ты жена, законная жена?
– Клянусь, это правда! отвечала Катерина торжественно: я скрывала эту тайну ради твоего отца. Теперь, ради вас, истина должна открыться.
– Слава Богу! слава Богу! шептал Филипп обнимая брата: на нашем имени нет пятна, Сидней!
При этих словах, произнесенных с радостью и гордостью, мать вдруг почувствовала все, что подозревал и таил про себя её сын. Она чувствовала, что под его вспыльчивым и упрямым нравом таилось нежное и великодушное снисхождение к ней. Даже недостатки Филиппа могли родиться от двусмысленного его положения. В сердце её проникло горькое раскаяние в том, что она, для выгод отца, так долго жертвовала детьми. Затем последовал страх, ужасный страх, мучительнее самого раскаяния. Где доказательства? Она знала, что есть свидетельство о браке, но где оно? Об этом она никогда не спрашивала мужи, а теперь спросить было поздно. Другой никто не знал. Она застонала и закрыла глаза, как будто для того, чтоб не видать будущего. Потом она вдруг вскочила, бросилась из комнаты и побежала прямо в кабинет мужа. Положив руку на замок, она затрепетала и остановилась. Но забота о живых в эту минуту была сильное скорби во умершем. Она вошла и твердыми шагами приблизилась к конторке. Конторка была заперта и запечатана печатью Роберта Бофора. На всех шкафах, на всех ящиках та же начать напоминала о правах более действительных. Но Катерину это не остановило. Она оборотилась, увидела Филиппа и молча указала на конторку. Мальчик понял ее и ушел. Через минуту они воротился с долотом и сломал замок. Торопливо, с трепетом, перерыла Катерина все бумаги, развертывала письмо за письмом, лист за листом. Тщетно! Ни свидетельства, ни завещания не было. Одного слова достаточно было, чтобы объяснить Филиппу, чего мать его искала, и он принялся обыскивать еще внимательнее, еще отчетливее. Все шкафы, все ящики, всякое место, где могли быть бумаги, в кабинете и во всем доме, было осмотрено и все напрасно.
Три часа спустя они были в той же комнате, где Филипп подал матери письмо. Катерина сидела молча, без слез, но бледная как смерть, от скорби и отчаяния.
– Маменька, позволишь теперь прочесть это письмо? спросил Филипп.
– Читай, и реши за всех нас, Филипп, отвечала мать.
Она молча смотрела на сына, покуда он читал. Филипп чувствовал этот взор и подавлял поднявшуюся в груди его бурю. Дочитав, он обратил черные, пылающие глаза свои на мать.
– Маменька, докажем ли мы свои права или нет, во всяком случае ты откажешься от милостыни этого человека. Я молод… я мальчик, но я здоров и силен. Я буду день и ночь работать для тебя. У меня станет силы на это… я это чувствую. Лучше перенести все возможные бедствия, чем есть его хлеб!
– Филипп!.. Филипп! ты истинно мой сын! ты сын Филиппа Бофора! И ты не упрекаешь свою мать, что она, по слабости, забыла свой долг, скрывала законность твоих прав до тех пор пока стало уже поздно доказывать их? О! упрекай меня, упрекай меня! мне будет легче. Нет, не целуй меня: я не вынесу этого! Дитя мое… Боже мой!.. если нам не удастся доказать!.. Понимаешь ли ты, что я тогда буду в глазах света и что будете вы оба?
– Да, я понимаю, сказал Филипп с твердостью, и стал на колени перед матерью: но пусть! пусть другие называют тебя, как хотят. Ты мать, а я твой сын. Ты перед Богом жена моего отца, а я его наследник.
Катерина склонила голову и рыдая упала в объятия сына. Сидней подошел и прижал уста свои к её холодной щеке.
– Маменька! маменька, не плач! говорил ребенок.
– О, Сидней! Сидней!.. как он похож на отца! Посмотри на него, Филипп! Смеем ли мы отказаться от предлагаемой милостыни? И ему тоже быть нищим?
– Никогда мы не будем нищими! Законные сыновья Бофора не на то созданы, чтоб вымаливать милостыню! возразил Филипп с гордостью, которая показывала, что он еще не прошел школы бедствия.
//-- * * * --//
Сэр Роберт Бофор в свете почитался человеком очень почтенным. Он никогда не играл, не делал долгов. Он был добрый муж, попечительный отец, приятный сосед, довольно благотворителен к бедным. Он был честен и порядочен во всех своих делах и об нем знали, что он в некоторых обстоятельствах жизни поступал даже очень благородно. Сэр Роберт вообще старался во всем поступать так, чтобы люди не осудили. Другого правила у него не было. Его религия – приличие; его честь – мнение света; сердце – солнечные часы, которых солнце – общество. Когда глаза публики были обращены на эти часы, они соответствовали всему, что только можно требовать от порядочного сердца; когда же глаза отворачивались, часы ничего не показывали и становились чугунною доской, и только. Справедливость требует заметить, что Роберт Бофор решительно не верил в законность союза своего брата. Он считал все это сказкой, придуманною Филиппом для того, чтобы подкрепить свое намерение более уважительными доводами. Признание Филиппа, что на этот брак не существует ни каких доказательств, кроме одного свидетельства, – которого Роберт не нашел, – делало это неверие очень естественным. Потному он и не считал себя обязанным уважать и щадить женщину, через которую чуть-чуть не лишился богатого наследства, женщину, которая даже на носила имени его брата, и которой никто не знал. Если б Катерина была миссис Бофор и её дети законные дети Филиппа, то Роберт, – предполагая даже, что взаимные отношения их касательно имения были бы те же самые, – поступил, бы с осмотрительным и добросовестным великодушием. Свет сказал бы: «Благороднее сора Роберта Бофора невозможно поступить». Если б мистрисс Мортон была хоть разведенная жена из какой-нибудь знатной или именитой фамилии и жила бы так же с Филиппом, сэр Роберт и тут распорядился бы иначе: он не допустил бы, чтоб родственники её могли сказать, «сэр Роберт Бофор мелочной человек.» Но при настоящем положении дел он видел, что мнение света, – если свет сочтет это дело достойным своего суда, – во всяком случае будет, на его стороне. Хитрая женщина… низкого происхождения и, разумеется, низкого воспитания… которая старалась обольстить и вовлечь своего богатого любовника в неразрывный союз… чего такая женщина могла ожидать от человека, которому хотела повредить… от законного наследника? Не довольно ли великодушно с его стороны, если он хоть что-нибудь сделает? если он заботится о детях и пристроит их сообразно с званием матери? Неужели этого не довольно? Его совесть говорила ему, что он исполнил долг, что он поступил не необдуманно, не безрассудно, но как должно. Он был уверен, что свет именно так решит, если узнает, в чем дело. Ведь он ни к чему не обязан! И потому он был вовсе не приготовлен к короткому, гордому, но умеренному ответу Катерины на его письмо, к ответу, которым она решительно отказывалась от его предложений, твердо настаивала не законности своих прав и предоставляла себе отыскивать их судебным порядком. Ответ этот был подписан: Катерина Бофор! Сэр Роберт надписал на этом письме «Дерзкий ответ мистрисс Мортон; 14 сентября,» положил в стол и был очень доволен, что имел право совершенно забыть о существовании той, которая написала это, пока ему не напомнил об ней адвокат его, мистер Блаквель, уведомив, что Катерина подала жалобу в суд. Сэр Роберт побледнел, но Блаквель успокоил его.
– Вам, сэр, опасаться решительно нечего. Это только попытка вынудить денег. Они ничего не сделают.
Дело, действительно, было даже больше нежели сомнительно. Они в самом деле ничего не сделали, и Катерина этим процессом только пуще опозорила перед глазами света и себя и детей. Сэр Роберт Бофор спокойно вступил в полное обладание богатым имением.
Между-тем Катерина с детьми поселилась в отдаленном предместии Лондона, в мрачной и холодной наемной квартире. После несчастного процесса и по распродаже бриллиантов и золотых вещей, которых наследники не имели права отнять, у неё осталась сумма, которою она, при величайшей бережливости, могла жить года два порядочно. Между-тем она придумывала план для будущего и надеялась притом на помощь своих родственников, но всё-таки с трудом решалась просить этой помощи. Пока был жив отец, она вела с ним переписку, но никогда не открывала ему тайны своего брака, хотя писала не так, как женщина, чувствующая за собою вину. Отец, человек не очень хороших правил, сначала посердился, но потом мало беспокоился о настоящих отношениях своей дочери к сэру Филиппу Бофору: он был доволен тем, что она жила безбедно и могла даже помогать ему; притом же он надеялся, что Бофор всё-таки со временем возведет Катерину в достоинство законной жены и леди. Но когда отец умер, связь Катерины с семейством была расторгнута. Брат её, Рожер Мортон, был человек порядочный, честный, но немножко грубый. В единственном письме, которое Катерина получила от него, с известием о смерти отца, он сухо высказал ей напрямки, что не может одобрить её образа жизни и что не намерен иметь никаких сношений с ней, если она не решится разойтись с Бофором. Если же она решится на это и чистосердечно раскается, то он всегда готов быть ой добрым и верным братом.
Хотя в то время это письмо очень оскорбило Катерину, однако ж, соображая причины, она не могла сердиться на брата, и теперь, угнетенная бедствием, решилась просить у него помощи по крайней мере для детей, но решилась уже через год по смерти мужа, когда большая часть её имущества была прожита и другого средства не предвиделось, а она сама, изнуренная печалью и болезнью, уже чувствовала, что ей не долго остается жить. С шестнадцатого году своего, когда вступила хозяйкою в дом Бофора, она жила не роскошно, но в довольстве, посереди которого не привыкла даже к бережливости, не только к лишениям. При всем том, по своему характеру, она сама перенесла бы голод и всякую нужду безропотно; но детей… его детей!.. привыкших к исполнению своих малейших желаний, она не могла лишить никакого удобства. Филипп был уже рассудителен и скромен, так как по-видимому нельзя было бы ожидать от него, судя по его прежнему легкомыслию и своенравию. Но Сидней… кто же мог требовать рассудительности от ребенка, который не понимал, что значит перемена обстоятельств и не знал цены деньгам? Начнет он, бывало, скучать: Катерина украдкой пойдет со двора и воротится с узлом игрушек, на которые истратит доход целой недели; побледнеет он немножко, пожалуется за малейшее нездоровье, она тотчас шлет за доктором. А собственная её болезнь, пренебреженная и оставленная без внимания, между-тем переросла предел врачебного искусства. Горе, заботы, страх, тягостные воспоминания и опасение за будущее, в котором грозил голод, быстро изнуряли ее. У неё недоставало силы на то, чтобы работать или служить, если б она даже и хотела. И кто дал бы работы, кто принял бы в службу опозоренную и всеми оставленную женщину? Известно, как люди строги к грехам других, когда имеют возможность хорошо скрыть своя собственные.
Ответь мистера Рожера Мортона на просьбу Катерины, был следующего содержания:
«Любезная Катерина!
Я получил твое письмо от четырнадцатого числа и отвечаю с первою почтой. Меня очень опечалило известие о твоем несчастии, но что ты ни говори, а я не могу считать покойного сэра Филиппа Бофора добросовестным человеком, когда он забыл сделать завещание и оставил своих детей без помощи и пристанища. Все, что ты толкуешь о намерениях, которые он имел, очень хорошо, но вкус каравая узнаешь только когда его отведаешь. У меня у самого семейство, дети, которых я кормлю честными трудами: мне трудно будет содержать детей богатого джентльмена. Что же касается до твоей истории тайного брака, то она может-быть достоверна, а может-быть и нет. Вероятно, этот господин обманул тебя, потому что венчание это не могло быть действительное. И так как ты говоришь, что закон уже решил этот вопрос, то чем меньше будешь говорить об нем, тем лучше. Всё-равно, люди не обязаны верить тому, чего нельзя доказать. Если б даже и правда была, что ты говоришь, то всё-таки ты заслуживаешь более порицания нежели сострадания: зачем ты столько лет молчала и наносила стыд всему нашему семейству? Я уверен, что моя жена этого не сделала бы, ни даже ради самого богатого и красивого джентльмена в целом свете. Впрочем, я не хочу оскорблять твоего чувства и, право, готов сделать все, что можно и прилично. Ты, конечно, не можешь ожидать, чтобы я пригласил тебя в свой дом. Моя жена, ты знаешь, женщина очень набожная и ни за что этого не потерпит. Притом это повредило бы и мне, то есть, моему кредиту: здесь в городе есть некоторые пожилые девицы, из порядочных семейств, которые забирают у меня много фланели, для бедных, и которые очень щекотливы насчет подобных вещей. В нашем городе вообще очень строго наблюдают за нравственностью и сборы на церковь бывают часто очень большие… Не то чтобы я сетовал на это, нет: я, правда, очень либерален, но должен уважать местные обычаи, особенно потому, что декан – один из главных моих покупщиков. Посылаю тебе десять фунтов стерлингов. Когда истратишь их, напиши ко мне, и я посмотрю, что можно будет сделать. Ты пишешь, – что ты очень бедна. Жаль мне тебя, но ты должна ободриться и поправиться сама как-нибудь. Возьмись хоть за шитье. И, право, я советую тебе обратиться к сэру Роберту Бофору, он, верно, согласится дать тебе в год фунтов сорок или пятьдесят, если ты попросить его как должно и прилично в твоих обстоятельствах. Что-же касается до твоих детей… бедные сироты!.. прискорбно думать, что они наказаны не за свою вину. Моя жена, хотя строгая, однако ж добрая женщина. Она согласится с моими намерениями. Ты пишешь, что старшему шестнадцать лет и что он имеет довольно хорошие познания. Я могу доставить ему очень хорошее место. Брат моей жены, мистер Христофор Плаксвит, книгопродавец-издатель в Р***, издает газету и так любезен, что присылает мне ее еженедельно. Хотя эта газета не нашего графства, однако ж в ней попадается иногда очень благоразумные мнения, и даже лондонские газеты очень часто цитируют из неё. Мистер Плаксвит должен мне небольшую сумму, которую я одолжил ему, когда он начал издавать свою газету. Он уже несколько раз вместо уплаты предлагал мне долю в газете, но я не люблю ввязываться в дела, которых не понимаю, а потому не воспользовался предложением. Нынче же мистер Плаксвит писал мне, что имеет надобность в мальчике и вызывался взять в ученье моего старшего сына, но мне он будет нужен. Я пишу к Плаксвиту с этою же почтой, и если твой сын поедет туда… на империале не дорого стоит… я не сомневаюсь, он тотчас же будет принят. Вместо платы за ученье, мистер Плаксвит зачтет долг и тебе ненужно будет платить. Это дело конченное. А меньшего твоего мальчика я возьму к себе и, когда подрастет, приучу к торговле. Он будет у меня наравне с моими ребятами. Мистрисс Мортон будет заботиться об его опрятности и доброй нравственности. Я полагаю… это мистрисс Мортон поручает мне написать… я полагаю, что оспа и корь у него уже были; прошу однако ж уведомить об этом. Ну, вот и этот пристроен. Теперь у тебя будет двумя животами меньше и тебе останется забота только о самой себе, что, я полагаю, не мало облегчит и утешит тебя. Не забудь написать к сэру Роберту Бофору, а если он нашего не сделает для тебя, то, значит, он не такой джентльмен, каким я считал его. Но ты мне родная сестра и с-голоду не помрешь. Хотя я не считаю приличным деловому человеку поощрять неблагопристойные поступки, однако ж все-таки держусь мнения, что если на кого пришла невзгода, так лучше подать золотник помощи, чем фунт увещаний. Моя жена паче рассуждает: ей очень хочется прочесть тебе рацею. Но не всем же быть такими строгими. Уведомь меня, когда твой мальчишка приедет, да и об оспе и кори тоже, и о том, улажено ли дело с мистером Плаксвитом. В надежде, что ты теперь утешена, остаюсь верным и любящим тебя братом.
Рожер Мортон».
P. S. Мистрисс Мортон говорит, что она заступит твоему ребенку место матери и просит, чтобы ты до отсылки к нам вычинила его белье.
Прочитав это послание, Катерина обратила взор на Филиппа. Он тихо стоял в стороне и наблюдал лицо матери, которое во время чтения горело от стыда и скорби. Филипп был теперь уже не тот хорошенький, щегольски одетый барич, каким мы видели его в первый раз. Он вырос из изношенного траурного платья; длинные волосы беспорядочно упадали на бледные, впалые щеки; черные блестящие глаза получили мрачное выражение. Никогда бедность не обнаруживается резче, чем в чертах и в осанке гордого молодого человека. Очевидно было, что Филипп больше терпят свое состояние, нежели покоряется ему: несмотря на запятнанную и протертую одежду, он в обращении своем сохранил строптивую величавость и повелительный тон со всеми, кроме матери, которую берег и лелеял с редкою нежностью и предусмотрительностью.
– Ну, что, маменька? что пишет твой брат? спросив он с странною смесью мрачности во взоре и нежности в голосе.
– Ты прежде решал за нас, решай и теперь. Но я знаю, ты никогда…
– Погоди: дай мне самому прочесть.
Катерина была от природы женщина умная и сильная духом, но болезнь и горе удручили ее, и она обращалась за советом к Филиппу, хотя ему был еще только семнадцатый год. В природе женщины, – особенно в пору беспокойства и страха, – есть что-то такое, что заставляет ее искать защиты и покоряться другой воле, чьей бы то ни было. Катерина отдала Филиппу письмо, а сама тихо села подле Сиднея.
– Намерения твоего брата хороши, сказал Филипп, прочитав письмо.
– Да; но что в том пользы? Я не могу… нет, нет! я не могу расстаться с Сиднеем, вскричала Катерина, и заплакала.
– Нет, милая маменька! Это в самом деле было бы ужасно. Но книгопродавец… Плаксвит… Может-быть, я буду в состоянии содержать вас обоих.
– Ах! неужто ты думаешь идти служить мальчиком в книжной лавке, Филипп? Ты, с твоими привычками, с твоим воспитанием? Ты? такой гордый?
– Маменька! для тебя я готов улицы мести! Для тебя я пойду к дяде Бофору, со шляпою в руке, просить подаяния. Я не горд, маменька. Я хотел бы быть честным, если можно. Но когда я вижу твои страдания, твои слезы, тогда… злой дух овладевает мной… я часто содрогаюсь; я готов совершить преступление… какое, сам не знаю.
– Филипп! мой милый Филипп, подойди сюда… сын мой, моя надежда! не говори таких страшных речей: ты пугаешь меня!
И сердце матеря залилось всей нежностью прежних счастливых дней. Она обвала руками шею сына и, утешая, целовала его. Он приложил пылающую голову к её груди и крепко прижался, по привычке, как бывало во время бурных пароксизмов неукротимых и своенравных страстей своего детства. В этом положении они пробыли несколько минут. Уста их безмолвствовали; говорили только сердца, одно от другого воинствуя подкрепление и силу. Наконец Филипп поднялся с спокойною улыбкой.
– Прощай, маменька! я тотчас отправлюсь к Плаксвиту.
– Но у тебя нет денег на поездку. Возьми, вот.
Она подала ему кошелек, из которого Филипп неохотно взял несколько шиллингов.
Под-вечер он был на назначенном месте. Мистер Христофор Плаксвит был приземистый и одутловатый мужчина, в темно-коричневых брюках со стиблетами, в черном сюртуке и в таком же жилете, на котором красовалась длинная толстая часовая цепочка с огромною связкой печатей, ключей и старомодных траурных колец; лицо у него было бледное и, так сказать, губчатое; темные волоса подстрижены под гребенку. Книгопродавец-издатель был чрезвычайно занят тем, что походил несколько на Наполеона и старался подделаться под решительный, отрывистый тон и повелительные манеры, которые казались ему главными чертами характера его прототипа.
– Так вы тот сам и молодой человек, которого рекомендовал мне мистер Рожер Мортон? сказал мистер Плаксвит, вытаращив на Филиппа глаза, с явным намерением усилить их проницательность. Между-тем он вытащил из кармана свой бумажник и перебирал в нем бумаги.
– Вот, кажется, его письмо, продолжал он… нет; это сэр Томас Чемпердоун просит прислать пятьдесят экземпляров газеты, в которой напечатана его последняя речь в собрания депутатов вашего графства… Сколько вам лет… шестнадцать, говорят?.. На вид вы гораздо старше… И это не оно… и это нет… а, вот оно!.. Садитесь. Да; мистер Рожер Мортон рекомендует вас… родственник… несчастные обстоятельства хорошо воспитан… гм! Ну, молодой человек, что вы можете сказать в вашу пользу?.. Вы умеете вести счеты? знаете бухгалтерию?
– Я несколько знаю алгебру, сэр.
– Алгебру? а-га! Ну, что еще?
– Знаю французский и латинский языки.
– Гм!.. может пригодиться. Зачем у вас волоса такие длинные? Посмотрите, какие у меня… Как вас зовут?
– Филипп Мортон.
– Мистер Филипп Мортон, у вас очень умное лицо. Я знаток в физиономиях. Вам известны условия?.. Очень выгодные для вас… Без платы за ученье… Это я с Рожером покончу. Я вам даю стол и постель…Белье ваше собственное. Порядочное поведение… Срок ученья – пять лет. Срок минет, вы можете завестись сами, только не здесь. Когда вы можете прийти совсем? Чем скорее, тем лучше. Я во всем люблю поступать скоро и решительно. Это мой характер… Вы читали биографию Наполеона? Видели его портрет?.. Вот, взгляните на этот бюст, что стоит так, на шкафу. Посмотрите хорошенько! Не находите ли вы какого-нибудь сходства?.. а?
– Сходства, сэр? я не видал самого Наполеона, и потому не могу судить о сходстве его бюста.
– Я знаю, что вы не видали. Нет, нет! оглянитесь здесь, в комнате. Кого напоминает вам этот бюст? Кто на него похож?
Тут мистер Плаксвит стал в позицию, заложил руку за жилет и устремил задумчивый взор на чайный стол.
– Теперь представьте себе, продолжал он: что мы на острове Святой Елены; этот стол – океан. Ну, теперь, на кого походит этот бюст, мистер Мортон?
– Кажется, на вас, сэр.
– А! вот то-то и есть! Это всякому в глаза бросается. А узнаете меня покороче, так найдете столько-же сходств нравственных… Прям… отчетлив… смел… скор… решителен!.. Так после завтра вы приедете совсем, мистер Филипп?
– Да, я готов. Жалованье вы назначите мне? Хоть сколько-нибудь, чтобы я мог посылать матери.
– Жалованье? в шестнадцать лет? сверх квартиры и стола? за что? Ученики никогда не получают жалованья. Вы будете пользоваться всеми удобствами…
– Дайте мне меньше удобств, чтобы я мог больше доставить матери. Назначьте мне немножко деньгами… сколько-нибудь… и вычтите со стола… Мне не много нужно: я сыт одним обедом.
– Гм!
Мастер Плаксвит взял из жилетного кармана большую щепотку табаку, понюхал, щелкнул пальцами, заложил руку по-наполеоновски и задумался. Потом устремив опять глаза на Филиппа, продолжал:
– Хорошо, молодой человек; вот мы что сделаем. Вы придите ко мне на испытание: мы увидим, как поладим. На это время я буду давать вам по пяти шиллингов в неделю, а потом уже условимся окончательно. Довольны ли вы?
– Покорно вас благодарю.
Через несколько минут Филипп уже возвращался в Лондон на империале омнибуса.
– Какой теплый вечер! сказал подл него пассажир, пустив ему прямо в глаза целый столб табачного дыму.
– Да, очень теплый. Сделайте одолжение, курите в лицо другому вашему соседу, отвечал Филипп отрывисто.
– А-га! возразил пассажир с громким смехом: вы еще не любите табаку? Но погодите, полюбите, когда проживете с мое, отведаете заботы и нужды. Трубка!.. о, это великая и благодетельная утешительница! Честным дыханием своим она разгоняет дьяволов. От неё зреет мозг, раскрывается сердце. Человек, который курит, мыслит как мудрец и поступает как Самаритянин.
Пробужденный от своей думы этою неожиданною декламацией, Филипп быстро оборотился к своему соседу и увидел дюжего, широкоплечего, рослого мужчину, в синем сюртуке, застегнутом доверху, и в соломенной шляпе, надетой набекрень, что придавало несколько беспечный вид красивому, мужественному лицу, которое, несмотря на улыбку, носило на себе печать твердого и решительного характера. В светлых, проницательных глазах, в густых бровях, в резких линиях на лбу и в быстрой подвижности всех мускулов лица, выражались кипучия страсти и вместе сила, способная обуздывать их, энергия и острый ум. Филипп долго и внимательно смотрел на соседа; сосед отвечал тем же.
– Что вы обо мне думаете, сэр? спросил пассажир, снова раскуривая трубку.
– В вас есть что-то странное.
– Странное? Да, это замечают многие. Вы не так легко разгадаете меня, как я вас. Сказать ли вам характер и вашу судьбу? Вы джентльмен или что-нибудь в этом роде: это я слышу по тону ваших речей. Вы бедны, чертовски бедны: это я вижу по дыре на вашем рукаве. Вы горды, пылки, недовольны и несчастны: все это я вижу по вашему лицу. Я заговорил с вами именно затем, что заметил это. Я добровольно никогда не ищу знакомства с счастливцами.
– И не удивительно: если вы знаете всех несчастных, то у вас уже должно быть огромное знакомство! заметил Филипп.
– Вы остры не по летам! А чем вы занимаетесь?
– Покуда ничем, покраснев отвечал Филипп с легким вздохом.
– Гм!.. жаль. Я и сам теперь без дела. Ищу. Советую и вам поискать.
Курильщик замолчал и занялся своей трубкой. Филипп тоже не был расположен говорить. Он погрузился в раздумье о своем положении, о настоящем и будущем, а омнибус между-тем катился по пыльной дороге. Однообразный стук колес и качка воздушного седалища убаюкали утомленного юношу. Он склонял голову на грудь, потом, инстинктивно, ища какой-нибудь опоры, сначала слегка прислонился, потом совсем повалился на плечо своего дюжего соседа. Тот выпустил трубку изо-рта и, оттолкнув его, закричал с нетерпением:
– Эй! барин! я ведь не для того заплатил свои деньги за место, чтоб служить вам подушкой.
Филипп вскочил и непременно упал бы вниз на дорогу, если б сосед не схватил его рукою, которая могла бы порядочный дуб остановить в падении.
– Проснитесь! Вы могли бы расшибиться.
Филипп в полусне пробормотал что-то невнятное и обратил черные свои глаза на соседа с таким невольным, но печальным и глубоким упреком, что тот был тронут и почувствовал как-бы стыд. Прежде нежели он успел сказать что-нибудь в извинение своей суровости, Филипп опять уснул, прислонясь уже к стоявшему позади его сундуку. Опасная была опора: при малейшем ухабе на дороге, он мог бы свалиться вместе с сундуком.
– Бедной мальчик! Как он бледен! бормотал сосед, выколотив и положив в карман трубку: может-быть, дым для него был слишком крепок… он, кажется, слаб и хвор.
И он взял его за длинные, тонкие пальцы.
– Щеки его впали… может-быть от недостатка пиши. Фу! как я сглуповал!.. Тише, кучер! не болтай так громко, черт тебя возьми!.. Он, право, упадет, прибавил незнакомец, обхватив мальчика поперек и уложив его голову у себя на груди: бедный! он улыбается… может-быть видит во сне бабочек, за которыми бегал в детстве. Эти дни не воротятся… никогда… никогда! Какой холодный ветер подул!.. Он может простудиться.
Незнакомец расстегнул сюртук и с нежною заботливостью женщины укрыл спящего своими полами, предоставив собственную обнаженную грудь влиянию сурового ветру. Так безродный сирота, забыв настоящее, в сонных видениях уносился, быть-может, в иной, лучший мир и на мгновенье наслаждался счастьем, между-тем как изголовьем ему служила грудь, тревожимая дикою, страшною борьбой с жизнью и грехом.
Филипп пробудился от своего счастливого сна при мерцании фонарей, при стуке повозок и фур, среди толкотни, крику, дымкой, суетливой жизни и нестройного шуму лондонских улиц. Он смутно припоминал, оглядывался и увидел чужие глаза, устремленные на него с заботливостью и лаской.
– Вы хорошо спали? спросил пассажир с улыбкой.
– И вы позволили мне так утрудить вас? сказал Филипп с такою благодарностью в тоне и во взоре, какой не показывал отроду, быть-может, никому кроме своих родителей.
– Вы, верно, не много видели ласк, когда так высоко цените это?
– Нет, некогда все люди были со мною ласковы и добры. Но тогда я не умел ценить этого.
Тут омнибус со стуком въехал под темный свод ворот постоялого двора.
– Берегите свое здоровье: оно, кажется, плохо, сказал незнакомец, впотьмах положив суверен в руку Филиппа.
– Благодарю вас от всего сердца, но… мне не нужно денег. В мои лета стыдно принимать милостыни. Но если б вы могли доставить мне какое-нибудь место, я принял бы с радостью. То, которое мне предлагают, очень невыгодно, бедно. У меня, дома, мать и малолетний брат… Я об них должен заботиться.
– Место? Да, я знаю место, да только вам надобно будет обратиться не ко мне, чтобы получить его. Мы, вероятно, уже не увидимся. Примите то, которое вам предлагают, как оно ни плохо. Остерегайтесь вреда и стыда. Прощайте.
С этими словами незнакомец сошел с империала и, указав кучеру, куда отнести чемодан, пошел навстречу трем порядочно одетым мужчинам, которые дружески пожали ему руку и приветствовали его, казалось, с радостью.
– У него по крайней мере есть друзья! тихо проговорил Филипп со вздохом, и пошел домой по темной и пустой улице.
Через неделю началось его испытание у мистера Плаксвита. Болезнь Катерины в это время до-того усилилась, что она решилась посоветоваться с доктором, чтобы сколько возможно определеннее узнать свою судьбу. Ответ оракула сначала был двусмыслен, но когда Катерина с твердостью сказала, что имеет обязанности и что от откровенного ответа его будут зависеть распоряжения её насчет сирот, что бы они не остались без хлеба и пристанища, когда она умрет, доктор пристально взглянул ей в лицо, прочел на нем спокойную решимость и отвечал откровенно:
– Так не теряйте времени, мистрисс: распорядитесь. Жизнь вообще не верна, а ваша в-особенности. Вы, может-быть, проживете еще долго, но организм из расстроен, Я опасаюсь, что у вас водяная в груди. Полноте, мистрисс… я не возьму платы. Завтра я опять побываю у вас.
Докторе обратился к Сиднею.
– А мой сын, доктор? заботливо спросила мать совсем забывая себе самой произнесенный приговор: он так бледен!
– Вовсе нет, сударыня. Видите какой он молодец! сказал доктор, потрепав Сиднея по плечу, и вышел.
– Бедное, бедное дитя мое! шептала мать: я теперь уже не смею думать о себе.
Она отерла слезу и задумалась. Видя близкую смерть перед глазами, могла ли она решаться отвергнуть предложение брата? Предложение, которым по крайней мере обеспечивалось сироте пристанище? Если она умрет, не расторгается ли связь между дядей и племянником? Приймет ли тогда Рожер бедного мальчика так же ласково, как теперь, когда она сама может попросит за него, когда она своими руками передаст ему дорогой залог любви? Она обдумала и решилась, и в этой решимости сосредоточилась вся сила самопожертвования материнской любви. Она решилась отдать своего последнего сына, всю свою радость, все свое утешение; она хотела умереть одна… одна!
//-- * * * --//
Было то время года, когда на лице Лондона играет самая приятная улыбка; когда давки и магазины разукрашены всеми предметами роскоши и наполнены суетливыми покупателями; когда весь город живет поспешнее и все в нем движется быстрей; когда улицы наполнены скачущими экипажами и пестрыми толпами праздных искателей развлечения; когда высший класс расточает, средний, приобретает; когда бальная зала становится торжищем красоты, а клуб – школой злословия; когда игорные «ады» разевают свои пасти алкая новых жертв, и краснобаи и скоморохи, как мухи, кружатся, жужжат и отъедаются около кожи благосклонной публики. Стереотипною фразой говоря, был «лондонский сезон». Погода была ясная, жаркая. Четверо щегольски одетых молодых людей, верхами, весело болтая и смеясь, ехали в предместье, о котором мы уже упоминали. Один из этих молодых людей был Артур Бофор.
– Чудо, что за конь! говорил сэр Гарри Денверс, любуясь на лошадь Артура.
– Да, возразил тот, мой конюший знаток, и много видывал, а говорит, что он никогда еще не сиживал на таком лихом коне. Он уже выиграл несколько призов. Он принадлежал какому-то купцу, который страстно любил охоту и скачку, да теперь промотался. Меня подзадорило объявление. Дорого дал, но не раскаиваюсь.
– Чудесная погода для прогулки!.. А куда мы отправимся потом?
– Разумеется, ко мне обедать! возразил Артур.
– А потом сыграем по маленькой, прибавил мастер Марсден, красивый брюнет, который недавно приехал из Оксфорда, но уже приобрел известность на скачках и храбро подвязался на зеленых полях.
– Пожалуй, отвечал Артур, и заставил своего дорогого коня делать курбеты.
Молодые люди, все рядом, пустились малым галопом и, продолжая болтать, не заметили, что через улицу шел полуслепой слабый старик, который палкой ощупывал дорогу и, заслышав конский топот, вдруг оторопел и остановился. Почувствовав, по лошадь за что-то за дела и услышав крик, мистер Марсден оглянулся вниз.
– Черт бы побрал этих стариков! везде они мешают! вскричал он с досадой и поехал дальше.
Но другие, которые были помоложе и, полируясь в свете, не совсем еще окаменели, остановились. Артур соскочил с коня и поспешил поднять старика. Тот, хотя не опасно, однако ж до крови расшиб лоб и жаловался на боль в боку.
– Обопритесь на меня; я сведу вас домой. Где вы живете?
– Вот тут… несколько шагов… Будь со мною собака моя, этого не случилось бы… Оставьте, сэр… Ничего. Бедный старик… Ах, нет моей собаки!
– Я догоню вас, поезжайте, сказал Артур своим приятелям: я только провожу бедного старика домой и пошлю за доктором.
– Не нужно, сэр, не нужно… дойду и сам… благодарю… не нужно, твердил старик.
Но Артур видел, что он едва держится на ногах и, не обращая внимания на отказ, взял его под руку и повел в указанный дон, а слугу послал за доктором. Товарищи Артура бросили старику по золотой монет и поехали к мистеру Марсдену, который в отдалении также остановился и с нетерпением поджидал их. Артур, несмотря на воркотню угрюмого старика, дождался доктора и, удостоверившись, что нет никакой опасности, передал его попечениям старой домоправительницы, которой вручил несколько денег; потом вышел вместе с эскулапом. На пороге их встретила запыхавшаяся служанка.
– Мистер Перкинс! поскорее, пожалуйте!.. Бедная дама, что живет у нас… мистрисс Мортон… очень трудна… просит вас.
– Иду, иду, сейчас.
– Мистрисс Мортон? какая это мистрисс Мортон? поспешно спросил Артур, схватив доктора за руку.
– Отчаянно больная, при смерти.
– Есть у неё дети? сыновья?
– Есть, двое. Оба по бедности отданы к чужим людям. Она очень скучает по них. Оттого и болезнь неизлечима.
– Боже мой! это должно быть она!.. больная… умирающая… может-быть, оставленная! вскричал Артур с неподдельным чувством; доктор, я пойду с вами. Я, кажется, знаю эту даму… может-быть я даже её родственник.
– Вы? Очень рад. Пойдемте.
//-- * * * --//
Катерина сама ездила к брату и, не без страданий, не без слез, сдала с рук на руки своего милого Сиднея. В минуту разлуки она почти на коленях вымаливала у Рожера позволения остаться там же, в городе: она желала хоть только дышать одним воздухом с сыном, желала видеть его хоть изредка, издали. Но мистер Рожер Мортон не смел согласиться на это, чтобы не восстановить против себя своей добродетельной супруги, её кумушек, и щекотливых покупательниц фланели. Мистрисс Мортон не согласилась даже видеться с Катериной. При одной мысли о том, что будет, если Катерина останется у них в городе, мистер Рожер уже видел себя в конец разоренным и погубленным. Катерина принуждена была отправиться назад в Лондон. Легко себе представить, что эта разлука и беспокойство, душевная тревога и тряска в дороге, сильно ускорили успех её болезни. Когда бедная мать оглянулась кругом в уединенном, мертвенно-тихом, безотрадном жилище, в котором уже не было её Сиднея, ей показалось, что теперь переломилась последняя тростинка, на которую она опиралась и что земное поприще её совершено. Она не была еще обречена на крайнюю нищету, на ту нищету, что скрежещет и гложет собственные руки, на нищету, что в рубищах издыхает с-голоду: у неё еще оставалась почти половина той небольшой суммы, которую выручила от продажи колец и ожерелий. Кроме-того, брат на расставанье дал ей двадцать фунтов и обещал каждые полгода посылать по стольку же. Таким образом она могла доставать себе необходимые жизненные потребности. Но у неё родилась новая страсть, – скупость! Она каждую истраченную копейку считала отнятою у детей, для которых копила и прятала сколько могла. Ей казалось, что не стоит труда поддерживать мерцание почти погасшей уже лампы, которая всё-таки скоро будет сломана и брошена в большую кладовую смерти. Она охотно наняла бы себе квартиру еще поменьше и похуже, но служанка в том доме так любила Сиднея, была всегда так ласкова к нему… Мать не могла расстаться с знакомым лицом, на котором воображала видеть отражение своего дитяти, и потому она переселилась в самый верхний этаж: там было подешевле. Со два на день века её тяжелели под туманом последнего сна. Добрый доктор постоянно навешал ее и никогда не принимал платы. Заметив, что конец несчастной близок, он желал доставить ей свидание хоть с одним из сыновей, чтобы облегчить страдания последних минут, и, узнав адрес, написал к Филиппу за день до приключения, которое свело его с Артуром.
Вошедши в комнату больной, Артур почувствовал на душе своей всю тяжесть раскаяния, которое, по праву, следовало понести его отцу. Какой контраст представляла эта мрачная, бедно меблированная и неудобная комната с великолепным жилищем, в котором он в последний раз видел мать детей Филиппа Бофора, в цвете здоровья и надежд! Артур стоял молча, в отдалении, пока доктор делал своя распоряжения. Когда тот кончил и вышел, он подошел к постели. Катерина была очень слаба, жестоко страдала физически, и лежала в полузабытьи. Она обратила мерцающий взгляд на молодого человека и не узнавала его.
– Вы не помните меня? спросил он голосом, заглушенным слезами: я – Артур, Артур Бофор.
Катерина не отвечала.
– Боже мой! в каком положении я нахожу вас! Я полагал, что вы у своих друзей, с своими детьми… обеспечены, как должно, как обязан был обеспечить вас мой отец. Он уверял меня, что сделал все, что было можно.
Ответу не было.
Тут молодой человек, от природы великодушный и сострадательный, совершенно увлеченный своими чувствованиями, забыл про слабость Катерины и с жаром осыпал ее вопросами, себя и своего отца упреками, жалобами. На все это Катерина сначала мало обращала внимания, но частые повторения имен её детей затронули струну, которая в сердце женщины сохраняет еще чувствительность и тогда, когда все другие уже давно порваны. Она приподнялась на постели и пристально посмотрела на гостя.
– Ваш отец не похож на моего Филиппа, сказала она тихо: может-быть, вы добрее вашего отца, но мне уже не нужно ни чьей помощи… Но дети мои… дети мои!.. Завтра у них уже не будет матери. Закон на вашей стороне, но справедливости нет. Вы будете богаты и сильны. Будете ли вы другом моим детям?
– Во всю жизнь мою! Клянусь Богом! вскричал Артур, упал на колени перед постелью больной.
Не нужно рассказывать, что еще происходило между ними: это были прерывчатые повторения той же просьбы и того же ответа. В голосе и в лице Артура было столько истинного чувства, что Катерине казалось, будто ангел-утешитель посетил ее. Поздно вечером доктор опять пришел навестить больную. Она, приклонив голову на грудь молодого друга, с светлою, счастливою улыбкой смотрела ему в глаза.
//-- * * * --//
Филипп жил на новом мест уже шестую неделю, с истечением которой кончался срок его испытанию. Он с мрачною, непобедимою тоской исполнял обязанности нового своего звания, но никогда не обнаруживал этого отвращения и не роптал. Он, казалось, навсегда оставил неукротимое своенравие и властолюбивый характер, отличавшие его в детстве, но зато почти вовсе ничего не говорил и никогда не улыбался. Казалось, вместе с недостатками оставила его и душа: он делал все, что приказывали, с спокойною, равнодушною правильностью машины. По вечерам, когда запиралась лавка, он, вместо того, чтобы присоединиться к семейному кругу хозяина в жилых покоях, выходил за город и возвращался уже тогда, когда все спали. От матери он еженедельно получал вести и только в то утро, когда ожидал письма, становился беспокойным. При входе почтальона он бледнел; руки его дрожали. По прочтении письма он опять успокаивался, потому что мать с намерением тщательно скрывала от него настоящее состояние своего здоровья. Она писала ему утешительно и весело, просила его сохранять твердость и спокойствие, и радовалась, что он не ропщет. Письма бедного молодого человека были не менее притворны.
Мистер Плаксвит вообще был доволен трудолюбием и исправностью своего нового ученика, но досадовал на его угрюмость. Мистрисс Плаксвит, женщина, впрочем, вовсе не злая, просто ненавидела «молчаливого цыгана», – как прозвал его мистер Плимминг, бухгалтер и помощник книгопродавца-издателя; она ненавидела его за то, что он никогда не принимал участия в семейных забавах, не играл с её детьми, ни разу не сказал ей ничего любезного, не ласкал её котенка, и вообще не прибавлял ровно ничего к удовольствиям и приятному препровождению времени в её доме. Она полагала, что угрюмый Филипп должен быть очень злой, негодный человек, и часто, нечаянно встречаясь с ним, даже содрогалась как при виде разбойника.
Однажды Филипп был послан за несколько миль, к какому-то ученому джентльмену, с новыми книгами, и воротился уже под-вечер. Мистер и мистрисс Плаксвит были в лавке, когда он вошел. Они только-что рассуждали об нем.
– Я его терпеть не могу! кричала мистрисс Плаксвит: если ты примешь его совсем, я одного часу не проживу спокойно. Я уверена, что ученик, который на прошедшей неделе, в Четеме, перерезал горло своему мастеру, как две капли воды похож на этого цыгана!
– Ба! вздор! возразил мистер Плаксвит, запуская два пальца в жилетный карман, за табаком: я в молодости тоже был молчалив. Все мыслящие люди таковы. Вспомни только Наполеона: он был точно таков же. Но, что правда, то правда; мне самому Филипп не нравится, несмотря на его расторопность и исправность.
– А как он жаден к деньгам! заметила мистрисс Плаксвит: вообрази! не хотел купить себе сапоги, а ходил уже почти без подметок. Срам! И если б ты посмотрел какой взгляд он бросил на мистера Плимминга, когда тот стал подшучивать над его скупостью… ужас! Я чуть не упала в обморок.
Разговор этот был прерван приходом Филиппа.
– Вот письмо к вам, Филипп, сказал мистер Плаксвит: вы мне потом отдадите за почтальона.
Филипп поспешно схватил письмо и затрепетал. Почерк был чужой. Дыхание его спиралось, когда он ломал печать. Письмо было от доктора. Мать его трудно была больна… умирала… быть-может не имела самых необходимых пособий. беспокойство и страх Филиппа превратились в отчаяние. Он пронзительно вскрикнул и бросился к Плаксвиту.
– Сэр, сэр! мать моя умирает!.. Она бедна… бедна!.. она умирает может-быть с-голоду!.. Денег! денег!.. одолжите мне денег!.. Десять фунтов… – пят! Я целую жизнь проработаю даром, только дайте мне теперь денег.
– Штуки, штуки! сказала мистрисс Плаксвит, толкая мужа локтем: я говорила, что это так будет. А погоди еще, в другой раз просто за горло схватит… Смотри и теперь, нет ли у него ножа!
Филипп не слыхал или не расслышал этой речи. Он стоял прямо перед своим хозяином, сложив опущенные руки, и дикое нетерпение горело в его глазах. Мистер Плаксвит оторопел.
– Слышите ли вы? человек ли вы? кричал Филипп, и душевная тревога вдруг обнаружила всю пылкость его характера: я вам говорю, что мать моя умирает… я должен ехать к ней. Неужто мне ехать с пустыми руками? Дайте мне денег!
Мистер Плаксвит был человек не жестокосердый, но раздражительный и сверх того любил формальности. Его рассердил тон, который позволял себе ученик с хозяином, и притом в присутствии жены. Такой пример казался Наполеону-книгопродавцу очень опасным, хотя он давно уже блаженствовал под женниным каблуком.
– Молодой человек, вы забываетесь! сказал Плаксвит приосанившись.
– Забываюсь? Но, сэр, если мать моя нуждается в самом необходимом… если она умирает с-голоду?
– Пустяки! Мистер Мортон пишет мне, что он заботится о вашей матери. Не так ли, Ганна?
– Де, конечно. Что вы так таращите глаза на меня? Я этого не люблю, я этого терпеть не могу. Слышите? кровь моя стынет, когда я смотрю на вас.
– Одолжите мне только пять фунтов, мистер Плаксвит: только пять фунтов!
– Ни пяти шиллингов! В таком тоне говорить со мной!.. Разве я ваш слуга, что ли? Извольте запереть лавку и лечь спать. Завтра, если библиотека сэра Томаса будет в порядке, я вас отпущу. А сегодня нельзя. Может-быть еще, что все это вздор, ложь. Не так ли, Ганна?
– Разумеется. Посоветуйся с мистером Плиммингом. Пойдем, пойдем, мой друг. Видишь каким он зверем смотрит.
Мистрисс Плаксвит почти убежала. Супруг, заложив руки на спину и закинув голову, намеревался последовать за ней. Филипп, который последние минуты стоял бледный, недвижный как мраморная статуя, вдруг оборотился и, в отчаянии, больше с бешенством чем мольбой, схватил своего хозяина за плечо и вскричал:
– Я оставляю вас… не заставляйте же меня оставить вас с проклятием! Умоляю вас, умилосердитесь!
Мистер Плаксвит остановился. Если б Филипп хоть не много поскромнее попросил, все могло бы кончиться хорошо. Но с детства привыкший повелевать, ослепленный отчаянием, презирая того, кого умолял, он не мог обуздать своих страстей и сам испортил свое дело. Взбешенный молчанием Плаксвита и не догадываясь, что самое это молчание могло уже быть добрым знаком, Филипп вдруг так начал трясти маленького человека, что тот чуть не свалился с ног.
– Вы!.. вы на пять лет покупаете мои кости и мою кровь… душу и тело… вы за свою жалкую плату на пять лет делаете меня своим рабом, и отказываете моей матери в куске хлеба перед смертью!
Дрожа от гнева, а может-быть и от страху, мистер Плаксвит вырвался из рук Филиппа, выбежал из лавки и захлопнул за собою дверь.
– Нынче же вечером извольте просить извинения в этих дерзостях, кричал он за дверью: не то я завтра утром просто прогоню вас! Гром и молния! вот новая мода обращаться с хозяевами! Я не верю ни одному вашему слову о матери. Все пустяки, вздор!
Оставшись один, Филипп несколько минут боролся со своим гневом и отчаянием, потом схватил шляпу, надел и поворотился к двери. Тут взор его упал на выручку. Она была не заперта и блеск денег, эта убийственная улыбка дьявола искусителя, остановила его. Память, разум, совесть, – все в эту минуту смешалось у него. Он робко окинул взглядом темную лавку… запустил руку в ящик… схватил, сам не знал что, серебро или золото, – что сверху было, – и громко, страшно захохотал. Филипп сам испугался этого хохоту: он казался ему чьим-то чужим. Несчастный побледнел как мертвец; ноги подкосились, волоса поднялись дыбом: ему представилось, будто дьявол неистово вопиет от радости над новою падшей душой.
– Нет… нет… шептал он, задыхаясь: нет, маменька… ни даже для тебя я не сделаю этого!
Он бросил деньги на пол и как безумный выбежал из дому.
В тот же вечер, поздно, сэр Роберт Бофор воротился с дачи домой и нашел жену в большом беспокойстве о сыне, который с утра уехал и не возвращался. Артур прислал домой слугу с лошадьми и с запиской, торопливо написанною карандашом на вырванном из бумажника листке.
«Не ждите меня к обеду, писал он: я, может-быть, весь вечер не буду дома. Мне встретилось печальное приключение. Вы одобрите мои поступки, когда увидимся».
Эта записка изумила сэра Роберта. Но он был голоден и потому мало обращал внимания на опасения и догадки жены, покуда не удовлетворил ближайшей потребности. Потом он призвал жокея и узнал, что Артур, после приключения со стариком, пошел с доктором в дом какого-то чулочника, в предместии. Это казалось довольно странным и таинственным. Час за часом проходил; Артур не возвращался, и сэр Роберт Бофор мало-помалу сам заразился беспокойством. Ровно в полночь он приказал заложить карету и, взяв жокея в проводники, поехал по его указанию. Экипаж был легок и удобен, лошади рьяные. Быстро, но спокойно катился богач. Он хоть бы сколько-нибудь предчувствовал настоящую причину отсутствия Артура: он передумал много о разных сетях лондонских плутов, о хитрых женщинах в стесненных обстоятельствах; он полагал, что «приключение» тут значит любовь, а «печальное» – деньги. Артур же был молод, великодушен, и сердце и карман его – открыты для обмана. Такие случаи, однако ж не столько пугают отца, особенно если он человек светский, сколько мнительную и боязливую мать. Сэр Роберт больше с любопытством, нежели с беспокойством приехал к назначенному дому.
Несмотря на позднюю пору, дверь была не заперта. Это показалось сэру Роберту подозрительным. Он осторожно вошел. Свеча, поставленная на стуле, в узком коридоре, бросала тусклый свет на лестницу, на повороте терявшуюся в густом мраке за углом стены. Роберт Бофор в нерешимости остановился и не знал, идти ли ему вперед или назад, постучать или кликнуть. Тут на верху лестницы послышались шаги и скоро он, к великой радости своей, узнал сына. Артур, однако ж, по-видимому не замечал отца и хотел пройти мимо. Тот остановил его.
– Что все это значит? где ты? Если б ты знал, как встревожил нас!
Артур взглянул на отца с печальным упреком.
– Батюшка! сказал он важным, почти повелительным тоном: пойдемте, я вам покажу, где я был, пойдемте!
Он поворотился и пошел опять на лестницу. Роберт Бофор, изумленный, машинально последовал за ним. Во втором этаже еще одна забытая свеча, с нагоревшей светильней, проливала тусклый свет сквозь отворенную дверь небольшой комнаты, в которой Бофор мимоходом заметил двух женщин. Одна из них, добрая служанка, сидела на стуле и горько плакала; другая, наемная сиделка, в первый и последний день службы, снимала с шеи грязный платок и готовилась «прикурнуть». Она обратила к проходящим свое пустое, равнодушное лицо, сделала прискорбную мину и заперла дверь.
– Говори же, Артур, где мы? повторил сэр Роберт.
Артур взял отца за руку, повел его в комнату направо; взял свечу, поставил на столике подле постели и сказал:
– Здесь, батюшка… в присутствии смерти.
Роберт Бофор бросил беглый, робкий взгляд на бледное, осунувшееся, но спокойное лицо мертвой, и узнал черты оставленной, пренебреженной, некогда столько любимой, обожаемой Катерины.
– Да! она… та, которую брат ваш столько любил… мать его детей… она умерла в этой грязной комнате, в разлуке с сыновьями, в горе… умерла от разбитого сердца! Справедливо ли это, батюшка? Вам не в чем раскаиваться?
С ужасом, с страшными угрызениями совести светский человек упал на стул подле постели и закрыл лицо руками.
– Да! продолжал Артур с горечью: да! Мы, его ближайшие родственники… мы, получив его богатства, остались равнодушными к самому дорогому для него существу, к жене, которую он так любил, и к детям его, к детям, которые теперь выброшены в свет опозоренные и нищие, без имени и без хлеба! Да, батюшка, плачьте, плачьте, и перед не забудьте поправить своей ошибки. Я поклялся покойнице быть другом её детей. Вы можете, и должны помочь мне сдержать эту клятву… поклянитесь тоже, и Бог да не покарает нас за те страдания, которые перенесены на этом ложе!
– Я не знал… я… я…
– Но вы должны были знать, перебил Артур с прискорбием: ах, батюшка, не ожесточайте своего сердца лживыми извинениями. Покойница и теперь еще говорит с вами, вручает детей своих вашему попечению. Мое дело здесь кончено; ваше начинается. Не забудьте этого часу!
С этими словами молодой человек поворотился и поспешно вышел. Когда взор его упал на богатый экипаж и ливреи отца, он застонал: эти свидетельства богатства и великолепия казались ему насмешкою над умершей. Артур отворотился и пошел далее, не заметив пробежавшего в эту минуту мимо его человека, бледного, растрепанного, задыхавшегося, который бросился прямо в ту дверь, из которой он вышел. С мрачною думой в голове, со скорбью в сердце, один, пешком, в такую позднюю пору, в пустынном предместии, богатый наследник Бофора отыскивал своего великолепного дома. Со страхом и надеждой, в беспамятстве, бежал бесприютный сирота к смертному одру своей матери.
Роберт Бофор, оглушенный новостью своего положения, сначала не заметил, что остался один. Понтон, ужаснувшись мгновенно наставшей тишины, он содрогнулся, и взглянул еще раз на безмолвное и безмятежное лицо покойницы. Он оглянулся в мрачной комнате, ища Артура, кликнул его по имени… Ответу не было. Суеверный страх овладел честным человеком; он затрепетал, опять опустился на стул, опять закрыл лицо и, – быть-может, в первый раз после поры детства, – шептал несвязные слова раскаяния и молитвы. От этого углубления в самого себя он был пробужден тяжким стоном. Голос, казалось, раздавался от постели. Не обманывал ли его слух? или мертвая в самом деле стонет? Роберт в ужасе вскочил и увидел прямо против себя бледное, худое лицо Филиппа Мортона, на котором цвет юности и свежести заменили ужасная сила и дикое, выражение преждевременных страстей, бешенства, скорби, ненависти и отчаяния. Ужасно видеть на лице юноши ту бурю, которой бы следовало посещать только сердце твердого и зрелого мужчины.
– Она умерла!.. умерла на ваших глазах? вскричал Филипп, дико устремив глаза на встревоженного дядю: она умерла с горя, быть-может, с-голоду… и вы пришли полюбоваться на свое достойное дело?
– Право, отвечал Бофор умоляющим голосом: право, я сейчас только пришел; я не знал, что она больна, что она нуждается… клянусь честью! Все это… все это недоразумение; я… я… я пришел… я искал здесь не её…
– А! так вы не затем пришли, чтобы подать ей помощь? сказал Филипп спокойно: вы не слыхали об её страданиях и нужде, и не спешили сюда, в надежде, что еще не поздно, чтобы спасти ее? Вы этого не сделали? Да как же я мог и ожидать этого от вас?
– Вы изволили кликать, сударь? спросил плаксивый голос, и служанка просунула голову в полуотворенную дверь.
– Да, да, вы можете войти! сказал Бофор, трепеща от страху.
Но Филипп подбежал к двери и взглянув на служанку, сказал:
– Она чужая! посмотрите, она чужая! и она плачет. Ступай, ступай: здесь сын уже занял свое место подле матери, прибавил он выводя ее и запирая дверь на задвижку.
Он подошел опять к постели, взглянул на мертвое лицо матери, залился слезами, упал на колени, поднял её тяжелую руку и осыпал горячими поцелуями.
– Маменька, маменька! не оставляй меня! пробудись! улыбнись хоть еще раз твоему сыну! Я мог бы принести тебе и денег, но тогда не мог бы уже просить твоего благословения… а теперь прошу, благослови меня!
– Если бы я знал… если бы вы только написали… но мои предложения были отвергнуты, и…
– Предложения? такие предложения, как делают наемнице… Ей! ей, для кого отец мой отдал бы всю кровь из своего сердца… жене моего отца вы делали предложения?.. какие?
Он встал, скрестил руки на груди и с дикою решимостью подступив к Бофору сказал:
– Послушайте! вы захватили богатство, которое я от колыбели привык считать своим наследием, я этими руками своими добывал себе насущный хлеб я никогда не жаловался, кроме как в сердце, в душе своей. Я никогда не ненавидел, никогда не проклинал вас… хотя вы и грабитель… да, грабитель! Потому что, хотя бы тут и не было брака, кроме брака перед Богом, то всё-таки ни отец мой, ни законы природы, ни Бог, ни что не давало вам права захватить себе все, попрать священные узы любви и крови и отнять у вдовы и сирот все, до последнего куска хлеба! Хотя бы церковь и не давала своего благословения, однако ж Филипп Бофор тем не менее мой отец. А вы, грабитель вдов и сирот, презирающий человеческую любовь! хотя закон и защищает вас, хотя люди и называют вас честным, однако ж вы тем не менее разбойник! Но я и за то еще не ненавидел вас. Теперь же, перед лицом моей мертвой матери, умершей в разлуке с детьми, теперь я проклинаю вас! Вы можете спокойно оставить эту комнату, можете не опасаться моей ненависти и мести, но не обольщайтесь этим! Проклятие ограбленной вдовы и притесненных сирот, повсюду последует за вами! ляжет на вас и на всех ваших… оно всосется в ваше сердце и будет глодать его среди всей вашей роскоши… оно прильнет и к наследию вашего сына! Придет час, вы увидите еще одну смертную постель и подле, грозную тень той, которая теперь покоится здесь так мирно, а там будет требовать возмездия! Проклятие! проклятие тебе! И этих слов ты никогда не позабудешь!.. Пройдут годы, а эти слова всё будут звучат в ушах твоих и будут леденить мозг в костях твоих! Ступай теперь, брат отца моего! ступай прочь от праха моей матери! ступай в свой пышный дом!
Он отворил дверь и указал на лестницу. Бофор, не говоря ни слова, встал и вышел. Сходя с лестницы, он слышал, как запиралась и замыкалась дверь, но не слыхал глубоких стонов и рыдания, которыми после взрывов бешенства и мстительности, разразилось сокрушенное сердце безутешного сироты.
//-- * * * --//
Возвращаясь домой, Роберт Бофор терзался мрачными опасениями. Он как будто предчувствовал, что проклятия Филиппа должны подействовать и подействуют не ни него, а на сына. Он трепетал при мысли, что Артур может встретиться с этим страшным, диким, озлобленным бродягой, может встретиться на другой же день и застать его в первом пылу страстей. Жена, с которой Роберт советовался, также была согласна с ним в мнении, что надобно употребить всю силу убеждения, всю родительскую власть, чтобы предупредить такую встречу. Между-тем Артур всё-еще не возвращался. Новый страх овладел родителями. Начинало светать, а его всё-еще не было. Наконец, часов около пяти, услышали сильный стук в дверь. Бофор сам пошел обсмотреть и в сенях встретил двух незнакомцев, которые несли Артура, привезенного в наемной карете, бледного, окровавленного и бесчувственного. Первою мыслью Роберта было, что Филипп убил его сына. Он вскрикнул и упал тут же.
– Не пугайтесь, сэр! сказал один из помогавших, по-видимому, ремесленник: я не думаю, чтобы он был опасно ранен. Карета, изволите видеть… его милость шел через улицу, а карета и наехала на него… Но колесами ничего не задело… только лошадь наступила… голову он расшиб о камни. Счастье еще… милость Божья… что не попал под колеса: по голове прокатилось бы, так тут бы ему и конец!
– Истинно, милость Божья! прибавил другой.
– Бегите за Эстли-Купером… за Броди… Боже мой! он умрет!.. Скорей, скорей! кричал Бофор, оправившись от первого испугу, между-тем как сбежавшиеся люди несли Артура в комнаты.
Один из ремесленников намекнул, что без них молодой барин остался бы на улице без помощи, и что они сделали большой круг, вовсе не по дороге. Этот намек окончательно привел Бофора в себя: он дал им горсть денег не считая, и они ушли.
Казалось, проклятие уже подействовало. Приключение, подобно этому, которое навело Артура на след Катерины, в течении двадцати-четырех часов сложило в постель и его самого. Горе, о котором Роберт Бофор не думал, когда оно было у других, теперь посетило собственный его дом. В ту же мочь, когда умерла Катерина, среди нищеты и лишение, на руках чужого человека, принесшего запоздалые утешения, в ту же ночь боролся со смертью и богатый наследник отнятого у неё имения, с той разницей, что тут было призвано на помощь все, что только может спасти от смерти: искусство, попечения, удобства, ласки, участие, все, чего не было там.
Положение Артура действительно было довольно опасно. У него было переломлено одно ребро и сверх того несколько ран на голове. Место беспамятства заступила горячка с бредом. Несколько дней страшились за его жизнь. Родителей его утешало только то, что эта болезнь по крайней мере препятствовала Артуру встретиться с Филиппом. Покуда сын был в опасности, Роберт Бофор с живым раскаянием думал о положении Мортонов; страх за Артура возбудил и сострадание его к сиротам. В то же утро, когда случилось несчастие с Артуром, он призвал мистера Блаквеля и поручил ему позаботиться о приличном погребении Катерины и переговорить с Филиппом, уверить его в добром, дружественном расположении к нему сэра Роберта Бофора и в том, что сэр Роберт намерен дать ему средства к продолжению образования и поддержать его на пути, какой он изберет себе: он поручил адвокату употребить при переговорах всю свою осторожность и весь такт, чтобы не оскорбить гордого и раздражительного юношу. Но у мистера Блаквеля вовсе не было такту. Он пришел в дом скорби, насильно навязался Филиппу и с первых же слов, начав превозносить великодушие и благородство сэр Роберта, подмешивая все это увещаниями к благодарности и приличному поведению, до того озлобил Филиппа, что рад был потом, когда успел убраться подобру-поздорову. Он, однако ж, не упустил исполнить формальной части данного себе поручения, и тотчас же сделал все нужные распоряжения для похорон. После этого, думал он, Филипп будет спокойнее и способнее рассуждать. Так он донес и своему доверителю, и совесть сэра Роберта Бофора была успокоена.
Глухое, мрачное, сырое было утро, когда останки Катерины Мортон предавались земле. В распоряжения по этому случаю Филипп вовсе не мешался. Он и не спрашивал, откуда явилось все это великолепие, обитые трауром кареты, дроги с балдахином и перьями, множество слуг в богатых ливреях, факелы и флер. Он, исключая стычки с Блаквелем, все время был погружен в состояние бесчувственности, которое посторонним казалось больше равнодушием чем скорбью.
Воротившись с кладбища, Филипп принялся пересматривать оставшиеся после матери бумаги. Это были большей частью письма его отца, которых Филипп не мог читать, потому что все в них дышало счастьем и любовью, давно уже погибшими. Он сжег их. Наконец ему попалось письмо руки матери, с числом за два дня до её смерти.
«Милый Филипп, писала она, когда ты станешь читать это, меня уже не будет на свете. Ты и бедный Сидней, оба вы будете тогда без отца и без матери, без имущества и без имени. Но Бог правосудные людей, и на Бога я возлагаю свою надежду за вас. Ты, Филипп, уже вышел из детского возрасту; ты, кажется, создан довольно сильным, для того, чтобы успешно бороться со светом. Берегись только своих страстей и ты, верно, одолеешь все препятствия, какие тебе противопоставит жизнь. В последнее время ты так укрощал эти страсти, так одолевал гордость и своенравие свое, что я уже опасалась за твое будущее гораздо меньше нежели тогда, когда оно представлялось нам блестящим. Прости мне, мой милый, что я скрыла от тебя настоящее состояние моего здоровья и тем, может-быть, не дала тебе приготовиться к вести о моей смерти. Не плачь, не печалься слишком долго обо мне. Для меня смерть – истинное освобождение от оков, от телесных и душевных страданий, которыми, как я надеюсь, искуплены заблуждения и ошибки прежней, более счастливой поры. Я не хорошо сделала, что позволила утаить мой брак с твоим отцом и тем разрушила все надежды тех, которые имели столько же права на мою любовь, сколько и он. Филипп! берегись первого шагу к подлогу и обману, берегись также страстей, которые приносят свои плоды, долго, долго потом, после молодой зелени и пышных цветов.
Повторяю просьбу мою: не плачь, не печалься обо мне, но укрепись сердцем и ободрись духом, чтобы ты мог принять обязанность, которую я теперь возлагаю на тебя, – заботу о Сиднее, о твоем брате. Он так слаб, так нежен! он только и жил, что мною, а теперь мы разлучены в первый и в последний раз. Он у чужих людей!.. Филипп, Филипп, не оставь его, ради любви твоей ко мне, к твоей матери. Будь ему не только братом, будь ему отцом. Противопоставь свое твердое сердце свету, чтобы защитить от его злобы это слабое дитя. У него нет твоих талантов, нет твоей силы характера. Без тебя он пропадет. Живи, трудись, добудь себе место в свете столько же ради его, сколько ради самого себя. Если б ты знал, если б ты чувствовал, как я утешена и успокоена насчет его моею надеждою на тебя, ты, читая это, напитался бы новым духом, моим духом материнской любви, предусмотрительности и бдительности. Когда меня не будет, береги, утешай его. К счастью, он еще слишком молод, чтобы вполне понимать цену своей потери. Не допусти, чтобы он впоследствии подумал обо мне дурно; он еще молод: злые люди могут отравить его сердце и восстановить против меня легче чем твое. Подумай, что он, если будет несчастен, может позабыть, как я его любила, может проклясть тех, которые дали ему жизнь. Обдумай все это хорошенько, мой малый Филипп, и не забудь просьб твоей матери.
Там, где это письмо, ты найдешь и ключ от ящика, в столе, в котором я хранила сбереженные деньги. Ты увидишь, что я умерла не в нищете. Возьми, что там есть. Я знаю, тебе будет нужно, и брату твоему тоже. Посмотри за Сиднеем, и рассуди, что то, чего ты может-быть и не почувствовал бы, может подавить его, слабого ребенка. Он еще так мал! Если его заставят работать через силу или станут обходиться с ним дурно, возьми его лучше к себе или найди ему другое место за эти деньги. Да сохранит Бог вас обоих! Вы теперь сироты. Он отец сирот и вы должны уповать на Него».
Прочитав это письмо, Филипп преклонил колени и молился. Оправившись и ободрившись, он отпер указанный ящик и был изумлен и тронут, увидев, что мать сберегла более ста фунтов. Сколько лишений она должна была перенести, чтобы сохранить эту небольшую сумму! Уничтожив остальные, ненужные бумаги, взяв только последнее письмо матери, деньги и некоторые безделки, он вышел. В дверях встретила его служанка, которая ходила за его матерью. Он дал ей две гинеи и подарил оставшиеся после покойницы платья.
– Теперь… теперь, сказал он плачущей девушке я могу, чего прежде не мог… я могу спросить вас, как умерла моя бедная мать? Много она страдала?
– Она скончалась как праведница, сэр, отвечала девушка отирая глаза: тот молодой барин целый день пробыл у неё и она при нем была гораздо спокойнее.
– Барин? какой барин? не тот, которого я застал?
– Нет, другой, молодой. Он пришел с утра и целый день оставался здесь. Он называл себя её родственником. Он много говорил с ней, утешал ее. Под-вечер она заснула у него на руках, а проснувшись, так улыбнулась ему… Никогда не забуду я этой улыбки!.. Я стояла вот тут; так стоял доктор, который только-что вошел, а так сидел молодой джентльмен, подл постели, и поддерживал барыню за руки. Она взглянула на него, потом на нас с доктором, но ничего не сказала. Молодой джентльмен спросил ее, как она себя чувствует, она охватила его руки, поцеловала, и сказала: «Вы не забудете их?» – «Никогда! никогда!» отвечал он. Не знаю, что это значит.
– Хорошо, хорошо… что ж дальше?
– Потом она опять опустила голову к нему на грудь и казалась такою счастливою! А когда доктор подошел, чтобы дать ей лекарства, она уже скончалась.
– И чужой человек занял мое место?.. Но всё равно! Да благословит его Бог! кто это был? как его зовут?
– Не знаю: он не сказывал. Он оставался еще долго после доктора и горько плакал… больше вас сэр.
– Да?
– Другой джентльмен пришел в ту самую пору, когда он хотел уйти и они тут разговаривали довольно громко, как будто ссорились… так же, как и вы с ним. Но молодой джентльмен скоро ушел… тут пришли вы.
– И вы не знаете, кто он?
– Нет, сэр. Вот, мистрисс Гревс, может-быть, знает, отвечала девушка, указывая на входившую в это время хозяйку дома.
Та тоже ничего не знала.
– Если он еще раз придет, отдайте ему записку, которую я сейчас напишу, сказал Филипп; взял лист бумаги и наскоро написал следующее:
«Я не могу догадаться, кто вы. Здесь говорят, что вы выдавали себя за нашего родственника. Это, вероятно, недоразумение. Я не думаю, чтобы у моей матери были такие добрые родственники. Но кто бы вы не были, всё равно! Вы утешали мать мою в последние минуты, её жизни; она умерла в ваших объятиях. Я благословляю вас. Если мы когда-нибудь встретимся, и я буду в состоянии служить кому-нибудь, то моя кров, моя жизнь, моя душа в полном и безусловном вашем распоряжения. Если вы действительно её родственник, то поручаю вам моего брата. Он в Н**, у мистера Рожера Мортона. Если вы для него можете сделать что-нибудь доброе, то тень моей матери будет вашим ангелом-хранителем. Я иду сам прокладывать себе дорогу в свете. Мне всякая мысль о подаянии и помощи от других так противна, что я, кажется, и вас не мог бы благодарить так искренно, как благодарю теперь, если б ваши благодеяния в отношении ко мне могли распространиться далее гробовой доски моей матери.
Филипп Мортон.»
Он запечатал письмо и отдал без надписи.
– А вот карточка того господина, что распоряжался похоронами, сказала хозяйка: он велел вам отдать и просил, чтобы вы пожаловали к нему: ему нужное поговорить с вами.
Филипп взял поданную карточку. На ней было: «Мистер Джорж Блаквель. Линкольнс-Инн». Брови Филиппа нахмурились; он уронил ее и с равнодушным презрением отшвырнул ногой; потом взял шляпу, узелок, поклонился хозяйке и пошел.
– Что ж прикажете сказать этому, господину? спросила мистрисс Гревс.
– Пусть он скажет тому, кто послал его, чтобы не забыл последнего нашего свидания! отвечал Филипп, оборотившись на пороге, и исчез.
Филипп пошел на кладбище. Оно было близко; ворота были отворены. Солнце, под-вечер, рассеяв загораживавшие его во весь день тучи, бросало последние свои багровые лучи на мирную обитель мертвых.
– Маменька! маменька! рыдая говорил сирота, упав на свежую могилу: я пришел повторить здесь клятву, что исполню долг, который ты завещала мне, твоему несчастному сыну!.. О! есть ли на свете человек, несчастнее меня?
В это время близко подле него раздался пронзительный, трепещущий, болезненный голос слабого, но, как казалось, сильно разгневанного старика:
– Прочь, прочь от меня, негодяй! будь ты проклят!
Филипп содрогнулся и поднял голову, как будто бы эти слова были обращены к нему и раздавались из могилы. Но, приподнявшись и дико озираясь, он из-за высокого надгробного камня, в некотором отдаления увидел двух человек. Один, седой старик, сидел на дерновой могиле, другой, рослый, видный мужчина, стоял перед ним почтительно, даже с умоляющим видом. Старик протянул обе руки, как будто провожая страшные слова свои, для большей силы, таким же страшным движением, и в то же время раздался дикий вой собаки, которая лежала свернувшись у ног старика, а тут вскочила, услышав крик хозяина, и, вероятно, предполагая опасность.
– Батюшка! батюшка! говорил умоляющий с упреком: даже ваша собака содрогается от этого проклятия!
– Куш, Трай! куш!.. Да! что ты оставил мне на свете кроме этой собаки? Ты сделал то, что мне противно смотреть на людей, потому что через тебя мне противно мое собственное имя! Ты покрыл меня стыдом, позором!.. твои преступления легли на мою седую голову!
– Мы столько лет уже не видались… быть-может больше не увидимся… Неужто нам так расстаться?
– Так? а-га! пронзительно закричал старик с язвительною насмешкой: я вижу, ты пришел за деньгами!
При этих словах сын встрепенулся, как будто его ужалила змея. Он выпрямился во весь росте, скрестил руки на груди и сказал:
– Батюшка, вы напрасно обижаете меня. Более двадцати лет я сам содержал себя… чем бы то ни было, всё равно… и никогда не просил вашей помощи. Теперь я почувствовал раскаяние, что довел до того, что вы отвергли меня… Я слышал, что вы слабы, почти слепы; я думал, вам может пригодиться помощь даже вашего негодного сына, и пришел служить вам. Но вы и теперь отвергаете меня!.. О, батюшка! возьмите назад свое, проклятие! На моей голове довольно их и без вашего… Нет? Ну, пусть! пусть хоть сын благословит отца, который проклинает его. Бог с вами. Прощайте.
Договорив последние слова голосом, трепетавшим от внутреннего волнения, незнакомец отворотился и поспешно ушел. Тут Филипп узнал в нем того пассажира, на груди которого он спал в ту ночь, когда в первый раз ездил искать места и хлеба.
Старик не видел, когда ушел его сын, но услышав шаги удалявшегося, он вдруг переменился в лиц и опять простер руки, только уже не так, как в первый раз.
– Виллиам! сказал он кротко, и слезы покатились по его морщинистому лицу: Виллиам!.. сын мой!
Но сын был уже далеко. Старик прислушивался. Ответу не было.
– Он оставил меня!.. бедный Виллиам!.. Мы никогда уже не увидимся!
Старик упал на могилу, безмолвный, неподвижный. Собака подползла и стала лазать его окостеневшую руку. Филипп с минуту простоял задумчиво, в молчании. Ему представилось, словно добрый гений указал ответ на это отчаянный вопль: на свете был еще человек несчастнее его: проклятый сын в эту минуту, верно, позавидовал бы ограбленному и оставленному сироте.
Стемнело; первая звезда заискрилась на синем небе, когда Филипп вышел с кладбища, примиренный с судьбой и с будущностью, спокойный, твердый, возвышенный над собственными страстями. Он по близости, кладбища зашел к каменщику, заказал простую плиту для могилы матери и заплатил все деньги вперед. Вышедши от каменщика, он остановился на перекрестке и раздумывал, тотчас ли ему отправиться отыскивать Сиднея, или на эту ночь остаться еще в городе, как-вдруг, на другом конце улицы, заметил трех человек, которые в то же время увидели его.
– Вот он! вот он! держите его!
Филипп услышал эти слова и узнал мистера Плаксвита и его бухгалтера, Плимминга. Третий с ними был человек довольно подозрительной наружности, похожий на сыщика. Невыразимое чувство страху, бешенства и отвращения овладело молодым человеком, и в то же время какой-то оборванный бродяга шепнул ему на-ухо:
– Утекай, утекай, дружище! Ведь это собака из Боу-Стрита!
В душе Филиппа как молния сверкнуло воспоминание о деньгах, которые он схватил и, правда, бросил опять… Неужто ему, – ему, который всё-еще по убеждению считал себя законным наследником знатного и незапятнанного имени, – ему бежать как вору? Какое право на его лицо и свободу имел этот лавочник? Эта мысль побуждала его остаться. Но, с другой стороны, он видел тут представителя правосудия и закона, который ему, как обыкновенно всем несведущим в законах, казался естественным врагом. Чувство самосохранения заставило Филиппа бежать. Мистер Плимминг хотел схватить его за ворот, но получил такой толчок, что полетел кубарем в канавку, а Филипп поворотил в переулок и помчался как стрела. Из улицы в улицу, из переулка в переулок, изворачиваясь и перескакивая через преграды, бежал он запыхавшись, едва переводя дух, и в каждой улице, на каждом шагу толпа позади его росла: праздные и любопытные, оборванные мальчишки, нищие, лакеи, форрейторы и поваренки присоединялись к этой гоньбе; Филипп бежал скорее и скорее и уже далеко опередил своих преследователей. Между-тем клич: «ловите, держите его!» превратился уже в вопль: «держите вора». В одной отдаленной, уединенной улице, у порога грязного трактира, вдруг кто-то схватил бежавшего. Филипп, в бешенстве и отчаянии, изо всех сил ударил своего злодея в грудь, но тот, кажется, и не почувствовал удару.
– Легче! сказал он с презрением: я не шпион. Если ты бежишь от правосудия, так я охотно помогу тебе укрыться.
Филипп изумился. Голос показался ему знакомим: это был голос проклятого сына.
– Спасите меня!.. Вы меня помните? сказал сирота слабо.
– Как же, помню. Бедный молодой человек! Сюда, сюда! за мной.
Незнакомец повел его в трактир, потом узким темным коридором, на несколько грязных дворов, а оттуда на другую улицу. Тут стояли извозчичьи кареты.
– Теперь вы спасены. Садитесь скорей. Извозчик, пошел!.. Куда велено было ехать, Филипп не расслышал.
Через три дня после этого приключения, в десяти милях от того городу, где жил мистер Рожер Мортон, у гостиницы маленького местечка остановилась почтовая карета. Из неё вышли двое пассажиров, которые тотчас заказали завтрак и пошли не в общую столовую, а в садовую беседку. Один из них, высокий, плечистый мужчина, по-видимому был Немец, странствующий ремесленник, в широкой, коричневой, парусинной блуз, доверху застегнутой и подпоясанной ремнем, к которому была прицеплена на снурке фарфоровая трубка и кисет с табаком. Загорелое лицо его было осенено длинными, желтыми как лен волосами, – своими или накладными, трудно решить, – и украшено чудовищными рыжими усами. На узле шейного платка торчала великолепная огромная медная булавка с синими, красными и зелеными стеклышками; на носу темно-синие очки, а за плечами небольшая котомка. Он жаловался на глазную боль, говорил ломанным английским языком и с трудом мог объяснить хозяину гостиницы, что ему нужно через час отправиться далее. Другой был худощавый, бледный, но стройный и красивый молодой человек, явно не привыкший к странной одежде, которую надел, как видно, недавно. На нем был узкий голубой фрак со светлыми пуговицами, широкий плащ, картуз с огромным козырьком и большой платок, закрывавший всю нижнюю часть лица. Он был очень беспокоен. По всем движениям его было заметно, что он нарядился так, для-того чтобы его не узнали.
Когда служанка поставила перед ними завтрак и ушла, Немец сказал своему молодому товарищу очень чисто по-английски:
– Ну, мистер Филипп, каково? Не говорил, ли я, что мы проведем всех этих собак-сыщиков?
– Так здесь мы расстанемся, Гавтрей? сказал уныло Филипп.
– Да, я желал бы, чтобы вы одумались, возразил Гавтрей, разбивая яйцо: как вы сами, одни-одинехоньки будете пробиваться? Трудно. Без меня у вас не будет той необходимой машины, что, в случае нужды, дает совет и что называют другом. Я наперед вижу, чем это кончится… Ах, черт их возьми! – какое соленое масло!
– Я вам не раз говорил… будь я один на свете, я связал бы свою судьбу с вашей, но… у меня есть брат!
– Да, вот то-то и есть! Все идет вкривь и вновь, если мы поступаем по побуждению своих чувств. Это доказывает вся жизнь моя… Я вам расскажу ее когда-нибудь… Есть брат!.. Да! Худо, что ли ему у дяди и тётки? Уж верно, сыт, обут, одет. Чего ж больше?.. Да что ж вы не едите? Я думаю, вы должны быть голодны, так же, как и я. Бросьте вы все и всех; думайте о себе и пусть другие тоже сами о себе думают. Чем вы можете помочь брату?
– Не знаю, но я должен отыскать его: я поклялся.
– Хорошо; так пойдите, повидайтесь с ним и воротитесь ко мне: я, пожалуй, сутки подожду вас здесь.
– Но скажите же мне наперед, сказал Филипп серьезно, уставив внимательный взгляд на собеседника: скажите мне… да, я должен спросить вас об этом откровенно… вам так хочется связать мою судьбу с вашей… скажите же мне, кто вы?
– А что вы обо мне думаете? сухо спросил тут, посмотрев на Филиппа во все глаза.
– Я боюсь подумать что-нибудь, чем бы мог оскорбить вас… но… странное место, куда вы отвезли меня третьего дня, лица, которые я там видел…
– Что ж? они, кажется, была порядочно одеты и очень вежливы с вами.
– Да; но… вообще, их разговоры… Впрочем, я не имею права судить об них по наружности… Притом же, вовсе не это возбудило мое подозрение…
– А что же такое?
– Ваш наряд… ваша скрытность…
– А вы сами разве не скрываетесь? Ха, ха, ха! Вот свет, вот люди! Вы бежите от опасности, укрываетесь от преследования, и между-тем считаете себя невинным. Я делаю то же самое, и вы подозреваете во мне мошенника, быть-может, даже убийцу! Я вам скажу, кто я. Я сын Фортуны, искатель приключений: я живу своим умом, как живут поэты, адвокаты и все шарлатаны на свете. Я шарлатан; я хамелеон. Всякой человек на свете играет своя роли. Я играю всякую роль, за какую только великий директор театра, господин Маммон, обещает мне порядочное содержание. Довольны ли вы?
– Может-быть, я лучше пойму вас, когда побольше узнаю театр, о котором вы говорите, печально отвечал молодой человек: мне странно только то, что из всех людей на свете именно вы были ко мне ласковы и подавали мне помощь в нужде.
– Что ж тут странного? Спросите нищего, кто его кормит? Знатная леди, разъезжающая в карете с гербами? раздушенный франт в желтых перчатках? Как бы не так!.. те, которые сами чуть не ходят с сумою по миру. У вас не было друзей, и вас укрыл человек, которому весь свет – враг. Таков уж порядок на свете. Поешьте, пока есть что поесть. Через год, в этот день, у вас, может-быть, не будет такого ростбифа.
Философствуя таким образом, мистер Гавтрей кончил завтрак почти один.
– Пора! сказал он, посмотрев на часы: мне надобно поспеть, чтобы не ушли корабли. Я еду теперь в Остенде или в Роттердам, а оттуда отправлюсь в Париж. Моя миленькая Фанни, я думаю, уж так выросла, что не узнаешь. Да, вы не знаете моей Фанни! Чудо будет невеста: погодите только лет пяток. Ну, не робейте. Мы еще увидимся, надеюсь. Да смотрите, не забудьте того места, которое называете странным. Найдете вы его опять, если понадобится?
– Едва-ли… не думаю.
– Ну, так вот адрес. Если я вам понадоблюсь, ступайте только туда и спросите мистера Грегга… старик, с бельмом на левом глазу… пожмите ему руку, вот так… заметьте себе это… указательным пальцем прижмите вот здесь… так, так… Скажите «Блатер»… больше ничего, так только «Блатер»… погодите, я вам запишу это. Потом спросите у него адрес Виллиама Гавтрея: он вам скажет и даст денег на дорогу, если будет нужно, и еще добрый совет на придачу: он старик умный. Я всегда буду рад видеть вас. Ну, прощайте же. Не робейте… Вот, лошадей уж запрягли. Прощайте.
Мистер Гавтрей дружески пожал Филиппу руку и пошел садиться в почтовую карету, бормоча про себя: «Деньги, которые я на него истрачу не пропадут: он будет моим. А право, он мне очень полюбился. Жаль мне его, беднягу.»
Едва эта карета отправилась, как уже подъехала другая, для смены лошадей. Увидев, по надписи, что эта идет именно туда, куда ему нужно, Филипп тотчас же занял четвертое, порожнее, место. Он завернулся в плащ и прижался в угол, стараясь сколько можно избежать любопытных взглядов, а сам между тем украдкой из-под козырька высматривал своих соседей. Подле него сидела какая-то молодая женщина в соломенной шляпке и в салопе на желтой подкладке. Против неё – господин, и огромными черными бакенбардами, в гороховом сюртуке, в грязных перчатках и с лорнетом. Этот франт на пропалую строил красавице куры и отпускал комплименты. Прямо против Филиппа сидел порядочно и скромно одетый человек средних лет очень бледный; важный и задумчивый. Когда карета тронулась, он вынул из кармана маленькую коробочку, положил в рот кусочек арабской камеди, потом принялся читать книгу. Но сосед его так щедро сыпал любезности, до того заставлял хохотать красавицу, что величайшему флегматику не было никакой возможности читать подле них. Бледный джентльмен с досадой захлопнул книгу и откинулся назад. В это время глаза его встретились глазами Филиппа, который, по рассеянности или жару, распустил полы плаща и снял картуз.
– Вы едете в Н**, сэр? вежливо спросил бледный джентльмен, пристально вглядевшись в Филиппа.
– Да, отвечал Филипп, вздрогнув и покраснев.
– Вы в первый раз туда едете?
– Да! отвечал Филипп тоном, который и выражал изумление и неудовольствие.
– Извините, сказал джентльмен, но ваше лицо напоминает мне… одно – одно… семейство, которое я знавал в этом город. Вы, может-быть, знаете Мортонов?
Человеку в положении Филиппа, за которым, как он полагал, по пятам следовали блюстители правосудия, поневоле все должно было казаться подозрительным. Гавтрей, из своих видов, с намерением преувеличил вероятность опасности. Поэтому Филипп отвечал очень сухо: «Я никого там не знаю», и завернулся в плащ, как будто для того, чтобы уснуть. Он не знал, что этим ответом прибавлял еще одну преграду к тем, которыми ему суждено было самому себе заваливать дорогу жизни. Джентльмен вздохнул и уже ни слова не сказал во всю дорогу.
Прибыв в Н***, Филипп расспросил, где найти мастера Мортона и вошел указанным путем, по узкой улице, загороженной с обоих концов, в знак того, что она назначена только для пешеходов. В эту пору, – ровно в полдень, в зной, – в городке все было тихо: обыватели все сидели дома, и Филипп не встретил ни души. Он уже подходил к перекрестку главной улицы, на углу которой красовалась вывеска магазина с почтенным именем мистера Рожера Мортона, как-вдруг услышал горький плач, рыдание, как будто знакомого голосу. Сердце Филиппа вздрогнуло и сжалось. Он, действительно, узнал голос своего брата, Сиднея, но искаженный чуждыми, непривычными тонами страдания. Бедный зальчик сидел у порога чужого дому и, закрыв лицо руками, заливался слезами. Филипп подошел и взял его за плечо.
– О! оставьте меня!.. сделайте милость, оставьте меня!.. Право, я никогда не буду… никогда не буду лгать!
– Сидней! сказал Филипп.
Мальчик вскочил, вскрикнул и упал на грудь брата.
– Филипп! милый Филипп! ты пришел взять меня назад, отвести к маменьке? Ах! я буду так тих, так смирен… я никогда не опечалю маменьку шалостями… никогда! никогда! Ах, я был очень несчастлив!
– Садись, рассказывай, что они с тобой сделали? сказал Филипп, с трудом преодолевая волнение, которое произвело в нем воспоминание о матери.
Так сидели они оба, сироты, на чужой стороне, у порога чужого дому. Один слушал, другой рассказывал, с простительными, конечно, преувеличениями, о своих детских страданиях у неласковой тётки. Мистрисс Мортон действительно была очень неласкова до Сиднея: строго добродетельная и набожная женщина ненавидела от души, беспрерывно гнала и всячески преследовала сироту-приемыша, во-первых, за то, что он не имел законного права быть на свете; во-вторых, за то, что он принят в дом почти без её согласия; в-третьих, за то, что он был гораздо красивее и скромнее её ребятишек; в-четвертых, в-пятых и, в-десятых, просто зато, что она его терпеть не могла. Утром того самого дня он потерпел жестокие побои за чужую шалость. Собственный сын Мортона, Том, ровесник Сиднею, шаловливый и хитрый мальчишка, будучи один с приемышем в комнате, утащил у матери и съел сахарную булку, назначенную на завтрак отцу, а Сиднею наказал сказать, что съела кошка, и, пригрозив, в случае изобличения побоями, сам ушел. Хватились булки и первый допрос сделан Сиднею. Тот, со страху, показал на кошку. Справились, кошка заперта в чулане и не могла попасть в комнату. Он признался в подлоге и показал на Тома. Еще хуже. Мистрисс Мортон взбеленилась за такую дерзость: без дальнейших исследований отстегала его хлыстом и вытолкала на двор, разумеется не с тем, чтобы совершенно выгнать из дому, но так, с глаз долой. Мистера Рожера, который обыкновенно защищал своего приемыша, на ту пору не случилось дома. Бедный мальчик побрел, куда глаза глядят, и сел наконец том, где нашел его брат.
– Мы теперь поедем домой, к маменьке? спросил Сидней, кончив рассказ.
Филипп вздохнул.
– Слушай, милый брат мой, сказал он, подумав: мы не можем ехать к маменьке. Я после скажу тебе, отчего… Мы одни на свете, Сидней… одни! Если ты хочешь итти со мною, так пойдем… дай Бог тебе силы. Нам много горя придется потерпеть… мы принуждены будем трудиться, работать, и ты часто, может-быть, будешь переносить голод и холод… часто, очень часто, Сидней! Но ты знаешь, что я никогда волею не обижал тебя, Сидней. Я и теперь даю слово, что скорее позволю вырвать себе язык, чем оскорблю тебя хоть одним грубым словом. Вот все, что я могу обещать тебе. Обдумай хорошенько, и если ты хочешь оставить своих благодетелей…
– Хороши благодетели! сказал Сидней, взглянув на рубец от хлыста на своей руке: о! возьми… возьми меня с собой, Филипп! Я умру… я, право, умру если останусь здесь.
– Тише!.. кто-то идет, сказал Филипп.
В это время мимо их, по другую сторону улицы, проходил бледный, задумчивый господин, тот самый который ехал в одной карете с Филиппом. Он взглянул на мальчиков, оглянулся еще раз, но ничего не сказал и прошел.
– Так решено, сказал Филипп с твердостью: пойдем тотчас же со мною. Ты уже не воротишься к этой тётке. Пойдем скорее: нам до завтрашнего утра надобно далеко уйти.
Они вышли за город той же дорогой, которою Филипп пришел.
Между-тем бледный господин вошел в лавку мистера Рожера Мортона.
– Боже мой! мистер Спенсер! вы ли это? вскричал мистер Мортон, узнав старого знакомца: Сколько лет сколько зим мы с вами не видались! Очень рад, что вижу вас. Какими это судьбами? По делам?
– Да, по делам, мистер Мортон.
– Садитесь. Что это вы в трауре?
– Это по вашей сестре, мистер Мортон… Я никогда не мог позабыть об ней, никогда не переставал любить её… никогда.
– По моей сестре? Ах, Боже мой! она умерла? Бедная Катерина!.. А я ничего не знал! Когда же она умерла?
– Завтра будет неделя… и… и… я подозреваю, что в бедности, с волнением прибавил Спенсер, я недавно воротился из продолжительного путешествия и случайно, перебирая старые газеты, прочел известие об её процессе с Бофорами. Я решил отыскать ее и обратился с расспросами к адвокату, который вел её дело. Нашел дом, где она жила, да уже поздно: я пришел на третий день после похорон. Тут я решился отыскать вас, чтобы узнать не нужно ли в чем помочь детям бедной Катерины. Сколько их осталось? Двое, кажется?
– Двое, мистер Спенсер. Старший, Филипп, хорошо пристроен… в Р***; меньшой у меня. Мистрисс Мортон заменяет ему мать… то есть она очень попечительна об нем. Ах, бедная, сестра моя!
– Он похож на мать?
– Очень! вылитая Катерина… когда она была молода.
– Который ему год?
– Десятый, кажется: я не знаю, наверное. Он гораздо моложе Филиппа… Так она умерла!
– Мистер Мортон, я старый холостяк, сказал мистер Спенсер с горькою улыбкой: часть моего имения, правда, уже завещана родственникам, остальное мое, и я не истрачиваю своих доходов. Старший сын Катерины, вероятно, уже в таких летах, что сам найдет себе хлеб. Но младший… Быть-может, у нас у самих семейство и вы можете уступать его мне?
Мистер Мортон подумал и подтянул штаны.
– Гм! это очень великодушно с вашей стороны, мастер Спенсер. Мы подумаем. Мальчика теперь нет дома… гулять отпустили. Не угодно ли с нами откушать, мистер Спенсер? Запросто, чем Бог послал. Не осудите… Ах, Боже мой! так она умерла! Чтобы ей тогда выйти за вас, мистер Спенсер… она была бы счастлива и жила бы, да жила!
– Я употребил бы все свои силы, чтобы сделать ее счастливою, мистер Мортон. Но, верно, уж так Богу угодно было, сказал мистер Спенсер отвернувшись к окну, чтобы скрыть навернувшиеся у него слезы.
Отобедали. Пробило два часа, а Сидней не возвращался. Посылали искать его; не нашли. Мистер Мортон встревожился, но супруга его была убеждена, что мальчик только из упрямства скрылся где-нибудь, и что он воротится когда проголодается. Но пробило пять, шесть, семь часов, а Сиднея всё-таки не было. Тут уж и мистрисс Мортон согласилась, что пора принять меры, и все семейство, со слугами и служанками, отправилось на разведки. В десять часов она опять собрались и принесли только известие, что мальчика, по описанию, похожего на Сиднея, видели с каким-то молодым человеком сначала в городе, а потом на дорог к мануфактурным областям. Это, хоть не много, однако ж успокоило мистера Мортона: теперь его по крайней мере не терзало ужасное опасение, что Сидней, быть-может, утопился. Описание молодого человека разительно согласовалось с наружностью того, которого мистер Спенсер видел дорогою в карете, и которого еще раз встретил на улице с белокурым мальчиком. Он не сомневался, что это был тот самый, и таким образом загадка разгадалась: Сидней убежал с братом. Настала ночь и преследование отложили до утра. Утром с почты принесли мистеру Мортону два письма. Одно из них было от Артура Бофора, другое от Плаксвита.
«Тяжкая болезнь препятствовала мне написать к вам раньше, писал Артур: я и теперь едва держу перо. Но как-скоро здоровье мое поправится, я буду у вас в Н**. Мать Сиднея на смертном одре торжественно возложила на меня обязанность заботиться о вверенном вам ребенке. Я поставляю себе священным долгом составить его счастье и спешу просить вас о предоставления его мне. Не можете ли вы также сказать мне, что сталось со старшим, с бедным Филиппом, который так безвинно пострадал? Наш адвокат виделся с мистером Плаксвитом и узнал все дело. Куда он пропал? Все наши поиски были напрасны. Сам я, к сожалению, был болен и не мог ничего сделать. Может-быть, он укрылся у вас, как у своего дяди. Если это так, то уверьте его, что ему нечего опасаться правосудия, что его невинность вполне доказана, и что мои отец и я, мы оба заклинаем его принять нашу любовь и дружбу. На-днях надеюсь быть у вас. Ваш, и прочая.
Артур Бофор».
«Любезный Мортон, писал Плаксвит: случилась неприятная история. Не моя вина. Мне очень досадно. Ваш родственник, Филипп, – как я вам говорил, – парен очень пригодный, хотя странный и не рекомендательный в обращении, – может-быть, по недостатку лучшего воспитания… Бедняга! Мистрисс Плаксвит, как вы знаете, женщина благовоспитанная и любит строгое соблюдение приличий… Женщины обыкновенно больше смотрят на наружность… Она никогда не могла полюбить его. Но к делу. Однажды вечером он стал просить у меня денег, для матери, которая будто бы была больна, и просить самым бесстыдным, даже, можно сказать, дерзим образом. Это было в моей лавке, в присутствии моей жены и мистера Плимминга. Я был принужден приличным образом отказать и дать за это молодому человеку выговор. Я вышел из лавки. Когда я воротился туда, его уже не было, а на полу лежали разбросанные деньги, – четырнадцать шиллингов и две гинеи, кажется, или около этого. Мистрисс Плаксвит и мистер Плимминг ужасно перепугались: им казалось ясным, что я обокраден и что мы все будем зарезаны. Мистер Плимминг ту ночь спал внизу, и мы заняли собаку у мясника Джонсона. Но ничего не случилось. Я не думаю, что я обокраден: когда мы сосчитали деньги в выручке, оказалось, что все цело. Я знаю человеческую природу, он хотел взять денег, но испугался. Это ясно. Но я, естественно, был очень рассержен. Я думал, он воротится; хотел порядком побранить его; подождал несколько дней; ничего не узнал; стал беспокоиться, послушался совета мистрисс Плаксвит, взял с собою мистера Плимминга, поехал в Лондон, нанял там сыщика из Боу-Стрита, для розысков… Это мне стоило фунта стерлингов с шиллингом, да еще пришлось поднести два стакана вина… Бедная мистрисс Мортон была только-что похоронена. Я ужаснулся. Вдруг мы увидели мальчишку-то на улице. Мистер Плимминг, как друг, ласково подошел к нему, но тот его ударил так, что ужас: с ног сшиб, разбив руку. Мы заплатили два шиллинга шесть пенсов за перевязки. Филипп убежал. Мы за ним. Не догнали. Так и ушел. Я принужден был воротиться домой ни с чем. На другой день был у меня адвокат сэра Роберта Бофора, мистер Джорж Блаквель, – настоящий джентльмен. Сэр Роберт желает сделать для него все, что может внушить благородная щедрость. Если я могу чем служить, очень рад. Я, действительно, очень обеспокоен насчет вашего родственника. С женою мы уже поссорились из-за него. Но это ничего. Считаю долгом известить вас об этом. Совершенно вам преданный
К. Плаксвит».
«P. S. Распечатываю письмо, чтобы уведомить вас, что сейчас был у вас чиновник из Боу-Стрита. Он узнал, что вашего родственника видели в обществе человека очень подозрительного. Полагают, что он уехал из Лондона. Полицейский чиновник намерен преследовать. Дорого будет стоить. Решайте сами, что нам делать.»
Мистер Спенсер почти вовсе не слушал чтения второго письма, но при первом его мучила ревность. Он хотел один быть покровителем детей Катерины. На первый случай, однако ж, к управлению и распоряжению поисками, он был совершенно негоден и неспособен. Он был человек с нежным сердцем и с слабою головой; мечтатель, который провел всю жизнь в воздыханиях о счастье и в поэтических грезах, всю жизнь возился с своей несчастною любовью. Грудной ребенок не мог быть беспомощнее доброго мистера Спенсера. Поэтому все хлопоты по розыскам пали на Мортона, который и распорядился с свойственною себе расторопностью, в тот же день разослал объявления, поднял на ноги полицию и отправил мистера Спенсера с адвокатом в мануфактурные области.
Тем временем, однако ж братья ушли уже далеко, и Тот, Который питает птиц небесных, облегчал и уравнивал им путь. Филипп сообщил брату печальную весть о смерти матери и Сидней горько поплакал. Но что знают дети о смерти? Их слезы на могилах высыхают скорее росы. В первый вечер побега, под открытым небом, Филипп, обняв брата, открыл ему, что они оба теперь круглые сироты. Воздух благоухал, на чистом небе великолепно сияли звезды, кругом простирались необозримые поля золотистой ржи и ни один лист не колыхался на клене, под которым они сидели. Природа, как будто сострадая к скорби юных сирот, с улыбкой говорила им: «Не плачьте по мертвой! Я, бессмертная, буду вашей матерью.»
Когда мальчиков стал клонить сон, они нашла себе ночлег в стог свежего, душистого сена. Наутро их разбудило, пение и щебетание птиц и они встали бодрые, веселые, потому что чувствовали себя совершенно свободными. Несмотря на сиротство, потери, печальное прошедшее и сомнительную будущность, они были счастливы, – счастливы своей юностью, своей волей, избавлением от притеснителей, своей любовью, окружающей природой и даже своим необыкновенным положением. Иногда они встречали жнецов, отдыхавших на поле за завтраком или обедом, и разделяли их грубую трапезу с охотою юности и голода. Иногда, по ночам, видывала и огни цыганских таборов, которых, однако ж тщательно избегали, с тайным трепетом припоминая все ужасы нянюшкиных сказок об этом народе. С такою же осторожностью обходили они города и большие дороги, останавливались только в деревнях и на самых простых постоялых дворах, которые выбирали, судя по лицу и по голосу хозяина или хозяйки. Раз только, на другой день странствования, зашли они в небольшой городок, где Филипп купил себе и брату свежего белья и простых платьев, чтобы лучше избежать подозрения. Так шли они несколько дней по направлению, противоположному мануфактурным областям, куда обратились главные силы их преследователей. Наконец Филипп и Сидней очутились посередине другого графства, в соседстве одного из важнейших городов Англии. Тут Филипп решился остановиться и серьезно подумать о плане жизни. Он был бережлив до скупости, потому что смотрел на завешанную матерью маленькую сумму как на имение Сиднея, которое надлежало не тратить, а увеличивать как ядро будущего богатства. В течение последних недель характере его приобрел большую зрелость. Он был уже не мальчик, а мужчина: он принял на себя попечение о жизни другого существа. Филипп решился идти в город, искать места, для пропитания себя и брата. Сиднею жаль было расстаться с кочевою жизнью, которую уже полюбил, но он должен был согласиться, что не вечно же будет лето и что зимою поля будут вовсе не так привлекательны, как в августе. Оставив Сиднея в простой гостинице, в предместий, Филипп на-удачу бродил целый день по городу и наткнулся, наконец, на справочную контору, для приискания мест и служителей. Там первый вопрос – какое желаешь место, а второй – есть ли аттестаты? На первый Филипп отвечал: дайте какое-нибудь, всё равно, а на второй, разумеется, принужден был дать ответ отрицательный. Фактор пожал плечами и велел наведаться на-днях. Это было не очень утешительно и Филипп уже немножко разочаровался в своих надеждах, но он был молод, решителен и твердо надеялся на свои силы. На обратном пути в гостиницу, к Сиднею, он проходил мимо двора одного барышника, торговавшего лошадьми, и, по старинному пристрастию к этим животным, остановился посмотреть, как бился конюх, объезжая перед двумя покупщиками молодого горячего жеребца.
– Слезай скорей, болван! кричал барышник своему работнику: ты не умеешь управиться с ним. Это овечка, сэр, продолжал он, обращаясь к покупщику, право, овечка, если только седок по нем. Но у меня теперь во всей конюшне нет такого ездока, с-тех-пор как умер Билль. Слезай, говорят тебе, урод?
Но сказать это было легче нежели исполнить. Жеребец бил копытами и становился на дыбы, так, что конюх сидел ни жив ни мертв и того и смотрел, что полетит кувырком. Другие конюхи поспешили и помощь товарищу и успели поставить его на землю, между-тем как конь, трапа и тряся гривой как будто с гордостью спрашивал: «много ли вас?»
Филиппу показалось, что этот конь старинный знакомец. Сердце его забилось от радости и сжалось от тоски. Он подошел ближе и по белому пятнышку над левым глазом узнал своего собственного жеребца, своего воспитанника, которого любил и холил, кормил ежедневно из своих рук, который бегал за ним как собака, на котором он ездил без седла и без поводьев: это был тот самый конь, на котором он в последний роковой раз скакал через барриер. Филипп подошел еще ближе, потрепал жеребца по шее и, щелкнув языком, шепнул: «Белли! Белли!» Жеребец быстро обернулся и весело заржал.
– Если позволите, и попытаюсь скакнуть на нем через тот барриер, сказал Филипп барышнику.
– Вот молодец! вскричал обрадованный торговец: попытайся, попытайся, дружок. Я знаю, конь лихой. Только бы был ездок ему в пору.
Покупщики сомнительно переглянулись.
– Позвольте мне наперед покормить его хлебом, сказал Филипп.
Торговец тотчас послал конюха за хлебом. Между-тем лошадь, при ласках Филиппа, продолжала обнаруживать знаки радости, а когда она стала есть хлеб из рук молодого человека, зрители так изумились и восхитились, как будто были свидетели одного из самых смелых подвигов Фан-Амбурга. Покормив и всё трепля и лаская лошадь, Филипп медленно, осторожно сел. Животное сделало скачек, в полдвора, скачек, от которого хозяин, покупатели а вся дворня брызнули врознь, как вода от удару; потом начало выделывать свои маневры один за другим с таким спокойствием, с такою легкостью, как будто бы было дрессировано, чтобы носить какую-нибудь молодую леди. Когда же все это было увенчано тремя мастерскими скачками через барриер и когда Филипп слез и, отдав конюху поводья, с торжествующим видом подошел к хозяину, тот потрепал его по плечу и сказав также торжественно:
– Сэр! вы настоящий ездок! Я горжусь тем, что вижу вас у себя.
Покупщики подошли к лошади, еще раз осмотрели ее с ног до головы, ощупали, где нужно, и заключили торг, который без вмешательства Филиппа не состоялся бы. Когда лошадь поведи со двора, хозяин, мистер Стубмор, обратился к Филиппу, который, прислонясь к стене, печально смотрел вслед любимому животному.
– Сэр, без вас мне не продать бы этой лошадь. Чем я могу служить вам? Не угодно ли вам, принять пару золотых барашков.
– Благодарю вас; я приму эти деньги только в таком случае, если вы дадите мне у себя место. Я могу быть полезным вашему заведению, я вырос на коне.
– Это видно! это видно! А эта лошадь вас знает, это ясно? Она у меня от старинного моего покупщика, сэра Филиппа Бофора… мастер был ездить!.. Вы не там ли её видели? Вы бывали в его конюшне?
– Я очень хорошо знал сэра Филиппа.
– Вот что! Да, лучшего человека вам не знавать. Славный был человек. Ну, я охотно приму, мне нужно надзирателя за конюшней. Как ваше имя?
– Филипп…
– Филипп? Хорошо, мистер Филипп, приходите завтра… иди хотите здесь ночевать?
– Нет; у меня на руках малолетний брат, которого я не хочу водить в конюшню… он слишком мал. Я буду ходить сюда рано по утрам и оставаться до вечера.
– Ну, как хотите. Завтра заключим условие. Прощайте.
На другой день Филипп вступил в свою новую должность. Это положение, но прежним привычкам и по пристрастию к лошадям, было Филиппу очень приятно, а мистер Стубмор полюбил его как человека по этой части знающего и полезного. Прошло несколько недель. Филипп в этом скромном положение, может-быть, окончил бы свою жизнь, если б не испытал новых нападений своих преследователей, из-за брата. Сидней был для него все. Из любви к нему он отказался от ласкового, дружеского приглашения Гартрея; для него он работал и трудился, для него сберегал то, что добывал, и надеялся в непродолжительном времени накопить столько, чтобы доставить ему средства выйти в люди, стать выше того ремесла, к которому был осужден сам. Он держал его дома для того, чтобы не вводить в грубое, необразованное общество конюхов, чтобы предохранять от всего нечастого и низкого, до тех пор пока Сидней сам будет столько разумен, чтобы различать вред от пользы. Но Сидней не мог даже понять, для чего эти предосторожности, и скучал, изнывал от нетерпения в своем заключении. Еще на руках баловницы-матери в нем зародилось себялюбие, обыкновенная принадлежность характера всех детей-любимцев. Филипп заменил ему мать во всех отношениях, – и в баловстве тоже, – и эта страсть развилась у Сиднея до того, что он не знал пределов своим прихотям и нередко легкомысленно и нерассудительно восставал против того, кто для него без малейших жалоб переносил труды и лишения. Филипп думал доставить ему, если не большую пользу, то по крайней мере развлечение от скуки, отдав в приходскую школу; но Сидней на третий день пришел домой с подбитым глазом и объявил, что больше не пойдет. Оставаясь дома один, он тосковал и жаловался.
– Если б я знал, сказал он однажды: что ты будешь держать меня в таком заключении, я не ушел бы от мистрисс Мортон. Там по крайней мере было с кем играть и гулять.
Этот упрек уязвил Филиппа в сердце. «Так я отнял у него верное и спокойное убежище! думал он: я лишил его обеспеченной, быть-может, счастливой будущности, и он справедливо укоряет меня!» У него навернулись слезы.
– Прости мне, Сидней! сказал он отворотившись.
Увидев, что брат опечален, Сидней, обыкновенно вкрадчивый и ласковый, вскочил, бросился в нему на шею, расцеловал его, просил извинения и разбранил себя за безрассудство. Но слово было вымолвлено, и оно глубоко запало в душу Филиппа. Он страстно, ревниво любил своего брата и не мог равнодушно перенести такого упреку. В том возрасте, когда еще не развивается любовь обыкновенная, мальчики, как и девушки, обыкновенно бывают страстны в дружбе: они точно так же ревнуют, как любовники. Филипп боялся, чтобы кто-нибудь не отбил у него Сиднея, не отнял, не увез его, и как будто предчувствовал, что это случится. Часто, по ночам, он со сна вскакивал, чтобы посмотреть, тут ли Сидней, по утрам он уходил из дому с мрачными опасениями, по вечерам возвращался со страхом. Между тем нрав его, против Сиднея кроткий и ласковый, против других становился более и более крутым, и отталкивающим. Он в шумном заведении мистера Стубмора возвысился на степень начальника и повелителя, а ранняя привычка господствовать, в какой бы то ни было Сфер, легко делает людей деспотами.
Однажды утром мастер Стубмор призвал Филиппа в свою приемную комнату. Там был какой-то джентльмен. Он важно стоял посереди комнаты, опустив одну руку в карман, а другою постегивал хлыстом по своему сапогу. Филиппу это лицо показалось знакомым. Вглядевшись, он узнал одного из виденных в том подозрительном мест, куда Гавтрей завел его, когда спас от преследования Плаксвита. Филипп покраснел.
– Мистер Филипп, покажите его милости, капитану Смиту, гнедую кобылу. Она красавица в сбруе, не правда ли? Его милости нужна парная лошадь к фаэтону.
– Надобно, чтобы шаг был широкий, сказал джентльмен, оборачиваясь на каблуке.
Он, как видно, тоже узнал Филиппа, и как-то странно прищурил глаза. Филипп еще более смутился и поспешил исполнить, что сказано, чтобы только скорее уйти. Ом приказал конюхам вывести лошадь на двор. Хозяин и покупщик тоже вышли и покончили торг.
– Славный человек этот капитан Смит! сказал Стубмор Филиппу, когда тот ушел с конюхом и с лошадью: настоящий джентльмен: почти вовсе не торгуется. Я не знал, что вы уже были управителем на конюшне. Капитан Смит говорит, что вы были оравою рукой у мистера Эльмира, в Лондоне. Вы несколько раз уже услуживали ему. Он очень хвалит вас… Славный человек! настоящий джентльмен… Да! как бы не забыть… пожалуйста, поезжайте поскорее к сэр Джону, с лошадьми, которых он торговал. Он просил прислать пораньше сегодня.
Филипп понял только последнее. Его тревожили подозрения, которых он не смел открыть, чтобы не показать, где и как они родились. Притом он вовсе не знал никого из тех, которые ему казались тогда подозрительными, видел их только один раз и не мог-сказать ничего определенного даже о Гавтрее, с которым провел четыре дня. Последнего он не смел порочить еще и потому, что не видал от него ничего кроме добра и ласки. Занятый этими мыслями, Филипп ничего не возразил хозяину и отправился тотчас же исполнять поручение. Ехать ему надлежало довольно далеко, и он возвратился уже под вечер. По дороге, на возвратном пути его подстерегли два человека.
– Это он! это он! говорил один.
– Ну, слава Богу, нашли! сказал другой.
– Но что это! Посмотрите, с кем он говорит?
В это время Филиппа остановил капитан Смит, на гнедой кобыле.
– Спасибо вам, сэр… не знаю, как вас зовут… много обязан. В другой раз и я вам отслужу. Чего, вы думаете, стоит эта кобыла?.. если не купить, а продать?
– Гиней шестьдесят.
– Ну, это добрый барыш. Еще раз спасибо за скромность. Этот старый черт не поверил бы мне на вексель, если бы не услужили мне вы, да Эльмор… Ха, ха, ха! Если он догадается, да станет прижимать вас, так приходите только ко мне. Я дня два еще проживу в гостинице Звезды. Мне нужен такой ловкий малый, как вы, и вы будете получать хорошие проценты. Я не шишимора какой-нибудь: я живу на большой ноге: это моя манера.
– Мне нет дела до того, как вы живете, возразил Филипп, нахмурив брови: я вас не знаю.
– Как! а у старика Грегга, к которому вы приходили с лихим Биллем Гавтреем? Разве забыли? Напрасно. Зачем забывать таких знакомцев, которые в добрый час очень могут пригодиться!
– Мне вашего знакомства не нужно. Я прежде подозревал, а теперь убежден, что оно не может принести мне чести. Я откровенно объявляю вам, что предупрежу на ваш счет и хозяина.
– О! неужели? В таком случае, смотрите, чтобы вам самим не попасть, насмешливо сказал капитан, и пришпорил кобылу.
Филипп поехал домой. Незнакомцы издали последовали за ним.
– Что ж это за человек, с которым он говорил? спросил один из них.
– Это один из самых отъявленных мошенников, отвечал другой.
Первый покачал головой и не отвечал.
Филипп, пришедши на конюшню, узнал, что мистер Стубмор уехал со двора и воротится не раньше следующего дня. Предупреждение насчет капитана надобно было отложить. Филипп пошел на свою квартиру, раздумывая, как лучше сказать то, что нужной чтобы притом не сказать чего-нибудь такого, что было бы не выгодно самому. На углу улицы, в которой находилась квартира, к Филиппу подошел один из подстерегавших его.
– Добрый вечер, мистер Филипп Мортон! сказал он с низким поклоном: очень рад, что наконец вижу вас. Вы, конечно, еще помните меня?.. Джорж Блаквел, адвокат.
– Что вам нужно? грубо спросил Филипп.
– Ну, ну, не горячитесь, почтеннейший, но горячитесь. Я пришел по поручению моих клиентов, господ Бофоров, старшего и младшего. Мне стоило пропасть хлопот отыскать вас. Вишь, какой вы хитрец! Ха, ха, ха! Ну, мы вашу историю с Плаксвитом покончили благополучно… а могло быть худо. Теперь, я надеюсь, вы будете…
– Что вам нужно от меня, спрашиваю я вас?
– Не торопитесь, не торопитесь. В делах серьезных торопиться не следует. Не лучше ли нам пойти куда-нибудь в гостиницу, да выпить стакан вина. Мы скоро поладим, я думаю.
– Говорите коротко и ясно, что вам нужно, или убирайтесь к черту! закричал Филипп с гневом.
Адвокат отскочил на шаг, робко оглянулся и поспешно приступил к делу.
– Мое поручение… сэр Артур Бофор принимает живейшее участие в вашей судьбе… он устроил этот поиск. Он поручил мне сказать вам, что почтет себя чрезвычайно счастливым… да, счастливым, если ему удастся услужить вам… и если вы хотите видеться с ним… он в городе… Вы, конечно, будете обворожены… Удивительно любезный молодой человек…
– Скажите ему, перебил Филипп, что я не приму ни благодеяния, ни помощи, ни от отца, ни от сына, ни от какого члена семейства, на котором лежит грехом смерть матери и проклятие сирот. Я с ними не хочу иметь никакого сношения. Если ж они навяжутся мне насильно, то пусть не пеняют! Я добываю себе хлеб как хочу. Они мне не нужны. Скажите им это. Убирайтесь!
Филипп толкнул адвоката в сторону и пошел далее. Блаквель, смущенный, сбитый с ног и с толку, воротился к своему спутнику.
– Ах, как это мило, Филипп, что ты пришел сегодня пораньше! вскричал Сидней, захлопав в ладоши и бросившись навстречу брату, когда тот вошел в свою комнату: мне было так скучно! Будем играть?
– Пожалуй. В какую же игру? отвечал Филипп с ласковою улыбкой.
– Пойдем в сад; будем играть в прятки.
– Не холодно ли будет тебе в саду?
– Ну, так! у тебя всегда отговорки! Я вижу, тебе не хочется. Хорошо, я не стану беспокоить тебя.
Сидней сел к окну и надулся.
– Бедный Сидней! я знаю, тебе скучно у меня. Да, пойдем играть. Но надень этот платок.
Филипп снял с шеи платок и окутал им брата. Сидней перестал дуться. Они вышли в сад, и пробыли там до темной ночи. Однажды, тихонько обходя куст, чтобы избежать рук Сиднея, Филипп нечаянно взглянул в сторону и наметил темную фигуру человека, который подсматривал на играющими через каменный набор со стороны улицы. Филипп содрогнулся. Бофоры, с мыслью о которых в воображении его соединились все роды предзнаменований зла и несчастья, Бофоры и тут не давали ему покою: подослали своего шпиона! Он остановился, выпрямился во весь рост, а, между-тем как Сидней с хохотом бежал, чтобы схватить его, закричал на незнакомка повелительно:
– Чего ты зеваешь? что ты подсматриваешь за нами?
Незнакомец пробормотал что-то и исчез.
– Уж не вор ли это? проговорил испуганный Сидней с трепетом.
Филипп не отвечал. Он повел брата в комнату и там, при тусклом свете одной свечи, надобно было видеть, с какою трогательною нежностью, с каким терпением он подавался на все резвые прихоти своего воспитанника, как он то строил карточные домики, то рассказывал волшебные и богатырские сказки, лучшие, какие слыхивал или какие мог сам изобрести. Когда, наконец, Сидней стал ложиться спать, Филипп, помогая ему раздеваться, спросил:
– Теперь тебе скучно, Сидней?
– Нет; когда ты со мною, я не скучаю. Но это случается так редко!
– Ты не читаешь книг, которые я купил тебе?
– Иногда читаю… но нельзя же целый день читать!
– Ах, Сидней! если мы, может-быть, расстанемся, ты перестанешь любить меня?
– Не говори этого, Филипп! Ведь мы никогда не расстанемся.
Филипп вздохнул и отворотился. Что-то шептало ему, что опасность близка. Его и без того уже давно занимала мысль, что нельзя же Сиднею вырасти так, между четырех стен, без всякого воспитания и образования.
Между темь как Филипп раздумывал о средствах прилично исполнить данное матери слово, а Сидней покоился сном беспечной юности, в лучшей гостинице города сидели три человека, Артур Бофор, Спенсер и мистер Слаквель.
– Так он отвергает все наши предложения? спросил Артур.
– С презрением, которого я не смею описывать вам, возразил адвокат: это, очевидно, человек совершенно безнравственный и до крайности развращенный. Да как же и быть иначе: он ведь служит конюхом у барышника! Он, кажется, и при отце все жил в конюшне. Дурное общество скоро портит человека. Мистер Шарп говорит, что человек, с которым мы видели его на дороге, самый низкий мошенник. Вы можете быть уверены, сэр Артур, это человек неисправимый. Все, что мы можем сделать, это – спасти его брата.
– О! это слишком страшная мысль! воскликнул Артур отворачиваясь.
– Конечно, страшная, прибавил Спенсер: право, я не знал бы, что делать с таким человеком. Но бедное дитя… увезти его, значит сделать богоугодное дело.
– Где мистер Шарп? спросил Артур.
– Он пошел вслед за Филиппом, чтобы выведать, где он живет и у него ли брат… Да вот он!
– Нашел! нашел, сэр! сказал Шарп входя и отирая пот со лба: этакой он строптивый. Я того и глядел, что он пустит мне камень в лоб. Но наш брат уж привык к этому.
– Ребенок у него? спросил Спенсер.
– У него.
– Что, это скромный, смирный мальчик? продолжал мечтательный обитатель озер.
– Смирный? помилуйте! Я в жизнь свою не видывал такого резвого крикуна! Уж они бесились, бесились там, в саду, словно дикие звери в клетке. Ужас!
– Ах, Боже мой, простонал мистер Спенсер: он из этого бедного ребенка сделает такого же негодяя, как сам!
– Что нам делать, мистер Блиаквель? спросил Шарп, хватаясь за стакан вина.
– Я думаю, вам завтра утром сходить к конскому барышнику и осведомиться, давно ли Филипп водится с тем мошенником. Может-быть Стубмор имеет некоторое влияние на него, и, если, не называя его по имени…
– Да, да, не говорите имени, прибавил Артур.
– Вы можете его попросить, чтобы посоветовал молодому человеку последовать советам родственников.
– Понимаю, понимаю, сказал мистер Шарп.
– А я сам завтра поговорю с Филиппом, сказал Артур: я упрошу его. Меня он послушается.
На утро мистер Шарп явился к барышнику.
– Мистер Стубмор, кажется?
– К вашим услугам, сэр.
Мастер Шарп с таинственною миной запер стеклянную дверь и, приподняв за кончик зеленую занавеску, кивнул изумленному хозяину, чтобы тот приблизился.
– Видите вы этого молодого человека, в бархатной куртке? Он у вас служат?
– Да; он у меня правая рука.
– Ну, так я вам скажу… вы, однако ж не беспокойтесь… его ищут родственники. Он пошел по дурной дороге, и мы требуем, чтобы вы дали ему добрый совет.
– Ба! я знаю, что он убежал от своих родственников; я знаю также, что он дельный, прекрасный малый. Он останется у меня столько времени, сколько душе угодно, и его преследователи у меня выторгуют себе разве только добрую купель в лошадином пруду.
– Вы – отец? у вас есть дети, мастер Стубморь? сказал Шарп, запустив руки в карманы, и приняв важный вид.
– Вздор! что вы мне тут толкуете, я и слушать не хочу. Я вам объявляю, что не расстанусь с Филиппом и не намерен гнать его от себя.
– Мистер Стубмор, вы человек рассудительны?! Скажите сами, что вы знаете об этом негодяе? Был у него какой-нибудь аттестат?
– А вам какое дело?
– Мне никакого, да вам-то есть дело, мистер Стубмор; Филипп, видите ли, парень разгульной. Если он воротится к родственникам, они могут исправить его, а у вас над ним нет никакой команды, он и пошаливает. Знаете ли вы того джентльмена с густыми бакенбардами, что вчера купил у вас лошадь?
– Нет, не знаю, сказал Стубмор побледнев.
– Заплатил ли он вам за лошадь?
– Заплатил… дал вексель на Кутса.
– Й вы приняли? Этакая простота! этакая простота!
Мистер Шарп расхохотался с восхищением, какое люди обыкновенно чувствуют, когда видят, что кто-нибудь надул ближнего. Мистер Стубмор видимо смутился.
– Что это значит? растолкуйте! Вы полагаете, что меня обманули?
– Ах, ты, Боже ты мой, Господи! что это за простота! как же он назвался вам?
– Да вот его вексель… капитан Джорж-Фредерик де Бург-Смит. Осемьдесят гиней.
– Закурите трубку этим векселем, мистер Стубмор, закурите трубку: он не стоит и полпенса!
– Да вы-то кто же такой, черт возьми? закричал Стубмор, в-сердцах на самого себя и на своего гостя.
– Я? чиновник из Боу-Стрита; имя мое Джон Шарп.
Стубмор чуть не свалился с ног. Глаза его помутилось, зубы застучали.
– Да, сударь, этот капитан Смит – не кто иной, как Дешинг Джерри, отъявленный мошенник, вор и каторжник. Я нарочно пришел, чтобы предупредит вас. Я знаю, что вы человек порядочный, мистер Стубмор.
– Я всегда старался поддерживать это мнение о себе, сказал совершенно смущенный барышник.
– У вас есть семейство?
– Есть: жена и трое детей, отвечал Стубмор плаксиво.
– Ну, вы не потерпите убытку, если это от меня будет зависеть. Молодой человек, за которым мы гоняемся, изволите видеть, знается с этим капитаном Смятом… Ха, ха, ха! чуете теперь?.. а?
– Капитан Смит говорил, что знает его… этакая бестия! Это-то меня и обмануло!
– Ну, мы этого молодца теперь не можем прижать слишком больно: у него, видите ли, знатные покровители есть. Но вы скажите ему, чтобы он воротился к своим родственникам; скажите, что ему все будет прощено; дайте ему добрый, христианский, отеческий совет, мистер Стубмор; посоветуйте ему исправиться, скажите, что вы не можете и не хотите его держать, и он поневоле должен будет прийти к нам… Ведь вы не станете держать его после такой проделки?
– Держать? его? Я рад, если отделаюсь без убытка! Пойти скорей, посмотреть, тут ли этот проклятый капитан.
– Едва-ли. Я думаю, он уж давным-давно улизнул, заметил Шарп: ушел, радуясь, что ловко обделал дело.
Мистер Стубмор схватил шляпу и сломя голову побежал в гостиницу, где останавливался капитан Смит. Там ему сказали, что капитан тотчас по возвращении от него уехал, оставив хозяину гостиницы за постой и стол также вексель на имя Кутса. Стубмор побежал домой, задыхаясь от досады и стыда.
– Мальчишка, которого я принял в свой дом, как сына! и он помог надуть меня! Не деньги… что мне в этих деньгах!.. нет, эта подлость меня бесит! ворчал Стубмор входя в конюшню.
Тут он наткнулся на Филиппа.
– Я хоть ль поговорить с вами, мистер Стубмор, сказал Филипп: я хотел предупредить вас насчет капитана Смита.
– О! неужели? Тогда, как его уж и след простыл? Послушайте, мистер Филипп, ваши друзья ищут вас… Я не хочу ничего говорить против вас… но послушайтесь моего совету, воротитесь к ним. Я умываю руки. Вот ваше жалованье за эту неделю. Прошу вас об одном: не показывайтесь больше в моем доме. Прощайте.
Филипп уронил поданные деньги.
– Мои друзья… мои друзья были у вас? в самом деле? Я так и думал… Очень благодарен им за это. Так вы хотите избавиться от меня? Ну… вы были ласковы, очень ласковы до меня, так расстанемся так же ласково, как жили, сказал Филипп, подавая хозяину руку.
Стубмор смягчился. Он слегка прикоснулся к поданной руке и на минуту поколебался, но вексель капитана Смита, к осемьдесят гиней, как привидение мелькнул перед его глазами, и он быстро поворотился на каблуке, сказав:
– Не ходите по следам капитана Смита: он идет на виселицу. Исправьтесь и покоритесь вашим добрым родственникам, которые сокрушаются по вас.
– Так мои родственники вам сказали?..
– Да, да, они мне все сказали, и… я уже довольно добр, что не отдал вас в руки полиции. Но если ваши родственники люди благородные, они, может-быть, посеребрят мне этот вексель.
Последние слова были сказаны на воздух. Филипп убежал со двора.
Сердце громко билось, кровь кипела, каждый нерв трепетал от гнева у несчастного гордого юноши, когда он шел по оживленным, веселым улицам. Так они и тут успели расстроить его жизнь, эти проклятые Бофоры! они и тут окружили его как загнанного зверя коварными сетями своего ненавистного милосердия! Они отнимают у него кров над головой, хлеб у рта, чтобы он принужден был ползать у ног их вымаливая подаяния! «Но они не переломят меня, они своей лестью не выкупят у меня моего проклятия. Нет, нет, несчастная мать моя, я поклялся над твоим прахом, что этого не будет!»
Говоря это, он скорыми шагами шел через доросшую травой пустошь, за которою находилась его квартира. Тут кто-то окликнул его и положил ему руку на плечо. Он оборотился. Перед ним стоял Артур Бофор. Филипп не тотчас узнал своего двоюродного брата, которого лета и болезнь очень изменили с-тех-пор как они виделись в первый и последний раз. Контраст между этими двумя молодыми людьми был разительный. На Филиппе была грубая одежда, приличная его ремеслу, широкая черная бархатная куртка, лосинные штаны, неуклюжие сапоги с толстыми подошвами, небрежно повязанный простой платок на шее и шляпа с широкими полями, надвинутая на нахмуренные брови; из-под неё в беспорядке рассыпались по плечам длинные, черные как смоль волосы. Он был именно в том возрасте, когда наружность юноши с резкою физиономией и здоровым телосложением является самою невыгодною, – когда жилистые мускулы еще не довольно округлены, не развиты, когда черты, потеряв мягкость и свежесть отрочества, не получили еще того постоянства и колориту, которые отличают красивое, мужественное лицо. Таков был Филипп Мортон. Артур Бофор, всегда изящно одетый и стройный, казался еще изящнее по женской нежности, какую сообщила ему болезненная бледность.
– Филипп! сказал Артур слабым голосом: говорят, вы не хотите принять никакой ласки от меня: правда ли это?.. Ах, если бы вы знали, как мы вас искали!
– Если б я знал! Га! разве я не знаю? вскричал Филипп с негодованием: да как вы осмелились искать и травить меня как зверя? По какому праву вы с таким ожесточением преследуете меня и мое несчастие всюду, куда я ни преклоню голову?
– Ваша бедная мать…
– Моя мать! Не смейте говорить об ней! побледнев закричал Филипп, и губы его дрожали: не болтайте о милосердии, о попечении и помощи, которую мог бы оказать ей и её детям кто-нибудь из Бофоров! Я не принимаю этой помощи… я не верю ей! О! конечно! вы теперь преследуете меня вашей лживой лаской, потому что ваш отец… ваш тщеславный, бесчувственный, бездушный отец…
– Стой! сказал Артур таким тоном, который поразил бурное сердце Филиппа: Это мой отец, о котором вы говорите. Вы должны уважать чувствования сына!
– Нет… нет… нет! я не хочу ни почитать, ни уважать никого из вашего роду. Я вам говорю, ваш отец боится меня. Мои последние слова еще звучат в его ушах. Мои страдания, моя несчастия… Артур Вофор! когда мы будете далеко от меня, я постараюсь забыть об них… в вашем ненавистном присутствии они давят, душат меня…
Он остановился, задыхаясь от внутреннего волнения, но тотчас же опять продолжал с тем же жаром:
– Если б там, где это дерево, стояла виселица, и одно только прикосновение к вашей руке могло спасти меня от неё, я отверг бы вашу помощь. Помощь! Разве Бофор отдаст мне мое право рождения и матери моей её чистое имя? Ханжа! лицемер! прочь с моей дороги! У тебя мое имение, мое имя, мои права; у меня только бедность, ненависть и презрение. Я клянусь, еще раз клянусь, вы у меня не выкупите их!
– Но выслушайте же меня, Филипп! выслушайте того, который стоял у смертного одра…
Слова, которые спасли бы несчастного от мрачных демонов, теснившихся в сердце его, замерли на трепещущих устах молодого покровителя. Ослепленный, обезумевший до того, что не походил на человека, Филипп грубо толкнул слабого, больного Артура так, что тот упал к его ногам. Филипп остановился, со сжатыми кулаками, с злобною улыбкой посмотрел на лежащего… перескочив через него и побежал домой.
Дома Филипп нашел Сиднея в таком веселом расположении духа, которого, по редкости, не мог не заметить, как ни был взволнован сам.
– Отчего это ты так весел?
Мальчик улыбнулся.
– Ах, это тайна… Не велели сказывать тебе. Я, я уверен, что ты вовсе не такой злой, как он говорит.
– Он?.. кто?
– Не сердись, Филипп!.. Ты пугаешь имя.
– А ты терзаешь меня. Кто мог очернить брата веред братом?
– О! он не чернил: он только, говорил… с добрым намерением… Здесь был господин… такой милый, добрый… он громко заплакал, когда увидел меня. Он сказал, что знал мою маменьку и обещал взять меня, с собой… купить мне хорошенькую лошадку, и новые платья, и все, все! Он скоро обещал прийти опять.
– Он сказал, что и меня тоже возьмет, Сидней? спросил Филипп садясь.
Сидней печально склонил голову.
– Нет, братец… он сказал, что ты пойдешь… что ты злой… что ты водишься с дурными людьми и что ты держишь меня здесь взаперти, для того, чтобы никто не мог сделать мне добра… Но я ему сказал, что не верю этому… да, право! я ему сказал это!
И Сидней пытался отвести руки брата, которыми тот закрыл себе лицо. Филипп вскочил и скорыми шагами стал ходить из угла в угол. «Еще один подосланный от Бофоров! думал он: быть может, адвокат. Они хотят отнять его у меня!.. отнять последнее, что я люблю. Этому не бывать!»
– Сидней, сказал он громко: мы должны уйти отсюда, сегодня… сейчас… да! сию минуту.
– Как! уйти? а этот добрый господин?..
– Будь он проклят! Идем. Не реви попусту. Ты должен идти.
Эти слова были сказаны с такою суровостью, какой Сидней никогда еще не видывал от брата. Филипп пошел рассчитываться с хозяйкою и укладывать свой бедный скарб. Через час братья были уже за городом.
Они целый день шли полями и проселками, пуще прежнего избегая всякого жилья. К вечеру, однако ж, когда небо заволокло тучами, начал накрапывать дождь и вдали послышался гром. Филипп и сам стал посматривать, где бы приютиться; но кругом все было пусто. Сидней, измученный, начал плакать объявил, что не может идти далее. Между-тем совсем стемнело. Филипп увещевал и упрашивал брата поспешить, обнадеживая близким отдыхом.
– Это жестоко, Филипп, говорил Сидней всхлипывая: к чему ты заставляешь меня тащиться, в такую темень и в такую погоду, Бог знает, куда? Я сожалею, что пошел с тобой.
В это время яркая молния, осветила бледное лицо Сиднея, выражавшее упрек, сожаление и страх. Филипп инстинктивно бросился загородить его собою и защитить от страшного, неотразимого небесного огня. После этого испугу, Сидней несколько времени шел без ропота. Но гроза подходила ближе и ближе; мрак сгущался, молния чаще и чаще обливала кровавым блеском небо и землю. Полил проливной дождь, который, казалось, грозился затопить всю вселенную. Тут уже и твердое сердце Филиппа заныло. Он снял с себя шейный платок, куртку, жилет и все надел на Сиднея, чтобы защитить его от погоды. Он уже не прерывал его жалоб, напротив, радовался, когда слышал хоть стон, хоть плач, лишь бы слышать голос брата. Но этот голос становился всё слабее и слабее, и, наконец, совсем замолк. Только гром гремел в поднебесья и ливень хлестал землю. Сидней тяжелее и тяжелее наваливался на поддерживавшую его руку.
– Ради Бога, говори!.. говори, Сидней! Скажи хоть слово!.. Я понесу тебя на плечах!
– Я умру, кажется, проговорил Сидней едва внятно; я так устал… я не могу дальше идти… я здесь лягу.
И он повалился на дымящуюся траву подле дороги. В это время дождь помаленьку переставал; гром слышался отдаленнее, облака начинали рассеиваться и серый полусвет заменил сплошную тьму. Филипп, стоя на коленях, поддерживал брата и с мольбою обращал взор к удалявшейся грозе небесной. Одинокая звезда выглянула на мгновенье из-за тянувшихся туч, и опять исчезла. Но вот, вдали, мелькнул огонек… вот опять… на одном и том же месте. Это жилье; там есть люди! Филипп ожил: он обрадовался людям, несмотря на то, что бежал от них.
– Встань, Сидней! соберись с духом… еще одно усилие, и мы там… видишь, как близко! говорил он, указывая на огонь.
– Невозможно!.. я не могу… возразил Сидней.
Молния осветила его лицо. Оно было искажено: казалось, смертный пот выступил на нем. Что было делать Филиппу? Остаться тут, чтобы видеть, как брат умрет? Оставить его одного на дороге и бежать за помощью к тому огоньку? Последнее казалось ему еще страшнее. Вот, послышались шаги по дороге. Филипп притаил дыхание. Шаги приближались; показалось неопределенное очертание человека. Филипп громко кликнул.
– Что такое? откликнулся голос, который показался Филиппу знакомым. Он бросился на встречу и, взглянув путнику в лицо, узнал капитана Смита. Капитан, еще больше привычный к темноте, заговорил, первый.
– Как! это вы, почтеннейший! какими судьбами?
– Га! это вы?.. я здесь по вашей милости… Но не в том дело… Бог вам судья!.. Мой брат… ребенок… лежит здесь… я боюсь, умрет от холода и утомления… будьте милосерды, останьтесь с ним на минуту, пока я сбегаю туда, к тому огню… у меня есть деньги… я вам буду благодарен!..
– Неприятная работа, стоять теперь на дороге… но, так и быть! Где мальчик?
– Здесь, здесь! Поднимите его… вот так. Дай Бог вам здоровья… я сейчас ворочусь… сию-минуту.
Филипп сломя голову побежал через поле, через кустарники и гнилые болота, прямо на свет огонька, как пловец пробивается к берегу. Капитан был хоть негодяй, однако ж не совершенно бесчувственный. Если опасность угрожает жизни невинного ребенка, то сердце забьется даже у мошенника. Он, правда, проворчал несколько проклятий, однако ж держал мальчика на коленях и, вынув дорожную фляжку, влил ему в горло несколько капель водки. Это оживило Сиднея; он, открыл глаза и сказал:
– Я думаю, я могу теперь идти, Филипп.
В это время той же дорогой две жалкие почтовые клячи медленно тащили по грязи двух путешественников, в бричке.
– Этакая ночь! вскричал один из них.
– Прескверная, сэр! отозвался другой; и станция какая убийственная, – осьмнадцать миль! Это несносно… Но зато мы теперь непременно захватим их, если они пошли этою дорогой.
– Меня пугает старший-то брат: право, пугает, мистер Шарп. Он таким разбойником смотрят, что ужас!
– Да, водится с Дешингом Джерри, так чего уж тут путного ждать?
– Не говорите, мистер Шарп, не говорите: мне страшно.
Тут раздался громкий оклик.
– Ах, Боже мой! уж не разбойники ли? вскричал мистер Спенсер, затрепетав.
– Ни почем, сэр! у меня хлопушки с собой, спокойно отвечал Шарп: кто тут?
Экипаж остановился; кто-то подошел к дверцам.
– Извините, сэр, сказал незнакомец: но у меня тут бедный мальчик, больной, слабый такой, что с ним не дойдешь до ближайшего города, если вы не будете так добры, что возьмете его с собой.
– Бедный мальчик?.. где? спросил Спенсер высовывая голову через плечо Шарпа.
Тот ущипнул его и шепнул:
– Это Дешинг Джерри. Я выйду.
Он выскочил из экипажа и через минуту явился с Сиднеем на руках.
– Не он ли это? шепнул Шарп Спенсеру, освещая своим фонарем лицо мальчика.
– Он! он! Слава Богу!
– Так вы потрудитесь оставить его в Королевском Гербе? Часа через два, и мы там будем, сказал капитан.
– Мы? кто, мы? спросил Шарп.
– Да я и брат этого мальчика.
– А! ну, милости просим, насмешливо отвечал Шарп, подняв фонарь к лицу капитала: пожалуйте мы, кажется, старые знакомцы. Я ничего так не желаю, как видеть вас у себя. До свидания… Да скажи своему приятелю, чтобы он этого мальчишку оставил в покое, не то мы ему самому так насолим, что не съест. Убирайся, Джерри, пока цел.
Шарп захлопнул дверцы и приказал почтальону ехать как-можно скорее.
Десять минут спустя, воротился Филипп с двоими поселянами, с носилками, фонарем и двумя одеялами. Место, где он оставил Сиднея, было пусто. Он, в беспокойстве, громко закричал. Капитан откликнулся на расстоянии двух сот шагов. Филипп побежал туда.
– Где мой брат?
– Уехал в почтовой коляске. Черт меня возьми, если я тут что-нибудь понимаю!
И Капитан сообщил Филиппу сбивчивый рассказ о том, что случилось.
– Брат! мой брат! так они всё-таки вырвали тебя из моих объятий! вскричал Филипп, и упал без чувств.
Через неделю после этого происшествия, вечером, худой, оборванный и растрепанный молодой человек стучался у дверей мистера Роберта Бофора. Швейцар медленно подошел.
– Дома ваш барин? Мне нужно поговорить с ним.
– Нельзя… барин в такую пору не принимает, особенно вашу братию, отвечал швейцар с презрением взглянув на оборванного гостя.
– Он примет… он должен принять меня, возразил молодой человек и, когда швейцар загородил дорогу, он железною рукой схватил его за ворот, бросил через порог и пошел через великолепные сени в покои.
– Стой! стой! Джемс! Джон! сюда! кричал швейцар поднимаясь.
Мистрисс Бофор ожидала возвращения своего супруга из клуба. Услышав шум в передней, она вышла из своей комнаты и в вале встретила незваного гостя.
– Что вам нужно? кто вы? спросила она.
– Я – Филипп Мортон. Кто вы?
– Моего мужа… сказала она отступая со страхом: моего мужа нет дома.
– А! так вы – мистрисс Бофор? Хорошо. Вы меня поймете. Я ищу своего брата. Его подлым образом похитили у меня. Скажите, где он, и я все прощу. Возвратите мне его, и я стану благословлять вас и всех ваших!
Филипп стал на колени и ухватился за подол её платья.
– Я ничего не знаю о вашем брате, мистер Мортон, отвечала мистрисс Бофор с беспокойством: Артур, которого мы ждем со дня на день, пишет нам, что все поиски были тщетны.
– А! так вы искали же? вскричал Мортон встав и сжимая кулаки: так кто же кроме вас разлучит брата с братом? Отвечайте мне, где он? Не увертывайтесь, мистрисс! Я в отчаянном расположении духа!
Мистрисс Бофор, как светская женщина, вполне обладала той холодностью и ровностью характера, которые обыкновенно заменяют храбрость, однако ж она была до-крайности испугана тоном и видом сурового гостя. Она протянула руку к колокольчику, но Мортон схватил ее и, крепко сжав, с мрачным выражением, сверкая глазами, сказал:
– Вы не сойдете с места, покуда не скажете, где мой брат. Вы отвергаете мою благодарность, мое благословение? Берегитесь! Еще раз спрашиваю вас, где мой брат?
В эту минуту растворилась дверь и вошел Роберт Бофор. Леди с радостным криком вырвалась из рук Филиппа и бросилась к мужу.
– Спасите меня от этого разбойника! вскричала она с судорожным рыданием.
Бофор, получивший от Блаквеля известие о закоснелой негодности Филиппа, его подозрительном знакомстве и неисправимости характера, был до крайности взбешен этою сценой.
– Бессовестный негодяй! вскричал он, подступив к Филиппу: как ты смеешь входить в этот дом, после того как отверг с такою грубостью все мои предложения, все мои милости, и захотел лучше погрязнуть в своих порочных привычках? Вон! или я пошлю за полицией!
– Послушайте, сказал Филипп, подавляя бешенство, которое трясло его как в лихорадке: мне дела нет до ваших угроз; я не слушаю вашей брани. Ваш сын или вы украли моего брата. Скажите только, где он, дайте мне увидеть его. Не гоните меня, не сказав хоть одного слова правосудного и сострадательного. Я умоляю вас… на коленях умоляю вас… да! я, я умоляю, вас, Роберта Бофора, будьте милосерды к сыну вашего брата. Где Сидней?
Роберт Бофор, как и все трусы и люди с низким образом мыслей, еще пуще рассердился, когда увидел смирение умоляющего.
– Вон! вон! Я ничего не знаю о твоем брате. И если все это не мошенничество какое-нибудь… что легко может статься… то я очень рад, что он, этот мальчик, избавлен от пагубного сообщества такого негодяя, как ты.
– Я еще лежу у ваших ног… еще раз… в последний раз обнимаю их с мольбой… заклинаю вас, скажите мне правду!
Еще пуще озлобленный Роберт занес руку, чтобы ударить Филиппа.
– Не бейте его, папенька! отдайте ему брата… он просит! вскричал детский голос, и рука Роберта опустилась.
Это была малолетняя дочь Бофора, которая при самом прибытии отца, никем не замеченная, вошла и со страхом видела всю эту сцену издали, а теперь бросилась к стоявшему на коленях и загородила его своей крошечною ручкой. Слезы катились по её щекам. Филипп, в смущении взглянул на неё, и она показалась ему ангелом-хранителем его.
– Слышите! слышите! сказал он: о! ради её, отдайте мне брата, не разлучайте сирот!
– Возьмите ее, миледи! вскричал Бофор с гневом. А вы… извольте идти вон из моего дому! Если вы в состоянии приблизиться ко мне в приличном виде, я исполню свое обещание и дам вам средства честно жить на свете, если ж нет, то лучше не показывайтесь мне на глаза.
Филипп встал. Леди Бофор вывела дочь и воспользовалась этим случаем, чтобы позвать людей.
– Пойдете вы? или хотите, чтобы они вас вывели? закричал Бофор, еще более ободрившись, когда увидел в передней собравшуюся дворню.
– Довольно, сэр Роберт Бофор, сказал Филипп с спокойствием и достоинством: мой отец… если глаза покойных еще наблюдают за живыми… мой отец видел и слышал вас. Настанет день правосудия, настанет! Прочь, рабы!
Он замахнулся и слуги с трепетом отшатнулись врознь. Филипп мерными шагами вышел из негостеприимного дому. На улице он остановился и еще раз оглянулся. Темные, впалые глаза его, просвечивавшиеся сквозь рассыпанные по лбу длинные черные волосы, блестели почти сверхчеловеческим грозным выражением. Это выражение было еще усилено хладнокровным спокойствием и непоколебимым величием, которое не покидало Филиппа даже в лохмотьях, как не покидает всякого человека с твердою волей и глубоким чувством справедливости. Исхудавшее тело, резкие, но благородные черты, иссушенная, бесцветная юность, простертая рука и безмолвное негодование, – все придавало ему грозный, таинственный вид человека, которому страдания и несправедливость людей сообщили силу сверхъестественную: он как будто направлял своим взглядом руку неумолимой и бесстрастной судьбы на этот дом. Постояв с-минуту, он медленно повернулся и пошел в одну ив отдаленных и грязных частей гигантского города, и там в узкой, мрачной улице, у лавки тряпичника и ростовщика остановился. Оборванный мальчишка отпер дверь; Филипп, по неопрятной лестнице полол во второй этаж, где, в маленькой, такой же неопрятной каморке, нашел капитана Смита, за столом, играющего в одиночку в карты.
– Ну, что нового о вашем брате, Белли-Филь?
– Ничего. Они ни в чем не признаются.
– Так вы теперь отрекаетесь?
– Никогда! Теперь я полагаюсь на вас.
– Ну, ведь я говорил, что без меня ничего не сделаете! А я обделаю… я сделаю для вас то, что не легко сделал бы для самого себя. Я вам говорил, что знаю эту боу-стритскую собаку, что сидел в коляске. Я отыщу его… Богу известно, что это не трудно… но вот что трудно: выведать что-нибудь у него. Однако ж, если вы хорошо заплатите, будут вести.
– О отдам вам все, что у меня есть, если вы отыщете мне брата. Вот, у меня сто фунтов… это его деньги. Без него она мне не нужны. Вот, возьмите пятьдесят, и когда…
– Хорошо, хорошо; дело конченное, сказал капитан, положив деньги в карман.
Он исполнил свое обещание, виделся с Шарпом и за десять гиней через несколько дней достал через него письмо от Сиднея, которое и отнес к Филиппу. Письмо было следующего содержания:
«Любезный братец, Филипп! Я слышу, ты желаешь знать, как я живу, и затем я пишу тебе это письмо. Уверяю тебя, что я пишу совершенно из своей головы. Мне здесь очень хорошо; я очень счастлив, гораздо счастливее, нежели был когда-либо с-тех-пор как умерла маменька. Поэтому прошу тебя, не беспокойся больше обо мне и не ищи, не найди меня, ради Бога, потому что я ни за что не пойду с тобой. Мне здесь гораздо лучше. Я желаю, чтоб ты стал добрым человеком и оставил бы своих дурных товарищей. Право, мне страшно, когда подумаю, что люди говорят, и что было бы со мной, если б я остался у тебя. Мистер… (имя было тщательно выскоблено), тот джентльмен, у которого я живу, говорит, что он будет и твоим другом, если ты поведешь себя хорошо. Он советует тебе идти к Артуру Бофору и просить извинения за прошедшие неприятности. Он говорит, что Артур очень добр и, наверное, простит тебя. Посылаю тебе при этом письме двадцать фунтов стерлингов. Добрый джентльмен говорит, что он послал бы больше, но боится, что ты будешь вести себя легкомысленно, если получишь слишком много денег. Я хожу каждое воскресенье в церковь и молю Бога, чтобы он открыл тебе глаза. У меня есть хорошенькая лошадка… чудо, какая хорошенькая! Но покуда довольно. Твой любящий тебя брат,
Сидни Мортон».
«P. S. Сделай малость, не отыскивай меня. Ты знаешь, я чуть не умер на большой дороге, и умер бы, если б не этот добрый джентльмен».
Вот все что он поручил в награду за все свои страдания, за всю свою любовь! Это письмо, по всему видимому, было не диктованное: оно было писано со всеми ребяческими ошибками и каракулями. Каждая буква змеиным жалом впивалась в сердце Филиппа и оставила там пожирающий яд.
– Ну, с этим у меня дело кончено… навсегда! сказал Филипп отерев горькие слезы: я уже не потревожу его; не стану разгадывать этой тайны. Пусть так… он счастлив! Хорошо… хорошо… Я я… а некогда уже не позабочусь о ком-нибудь из людей.
Он закрыл лицо руками и замолк. Когда же встал, ему казалось, будто сердце его превратилось в камень; казалось, будто даже сознание улетело на крыльях исчезнувшей любви.
Часть вторая и последняя
– Бедный молодой человек! ваша история занимает меня: случаи и обстоятельства истинно романические, но нравоучение – практическое, старинное, вечное: это – жизнь, батюшка, жизнь, то есть, такая штука, которой ни от кого не переймешь и никому не передашь, а поживи сам, так и узнаешь ее. Бедность сама по себе еще не великая беда, то есть, когда она не доводит до голодной смерти. Но бедность и страсть месте, бедность и чувство, бедность и гордость… бедность не родовая, не наследственная, а благоприобретенная, от несчастия… когда человек, который согнал тебя с уютного кресла, с каждым своим движением, усаживаясь удобнее, дает тебе пинка… га! в этом нет ничего романического: это горькая существенность, это будничная жизнь!
Так, в порядочно убранной квартире, на одной из многолюднейших улиц Парижа, говорил Филиппу Мортону мистер Ло или, лучше сказать, Виллиам Гавтрей, потому что имя Ло на ту пору было у него принятое: под этою формою аферист содержал нечто в роде клуба и вместе нечто в роде брачной конторы.
– Ну, дальше! продолжал Гавтрей: так, получивши письмо от брата, вы и отдались в руки этому мошеннику Смиту?
– Нет; я отдал ему свои деньги, но души не отдавал. Я ушел от него с несколькими шиллингами, которые он сам бросил мне. Я пошел, куда глаза глядят; выбрался из города в поле. Настала ночь, взошла луна; я очутился на большой дороге, в нескольких милях от Лондона. Вдруг, на краю рва, под кустом, я увидел нечто похожее на труп. Это был старик нищий, до крайности оборванный и изнуренный голодом и болезнью. Он лег с тем, чтобы умереть. Я поделился с ним чем мог, и отвел его на ближайший постоялый двор. Входя в комнату, он оборотился и благословил меня… Как вы думаете! в эту минуту у меня как будто камень свалился с груди. «Так и я еще могу помогать другим! сказал я сам себе: я еще в лучшем положении нежели этот старик: я молод и здоров.» При этих мыслях ноги и руки мои, которые-было ослабели, вдруг как будто переродились, стали легки и сильны; непонятная живость овладела мной. Я весело шел, почти бежал по безлюдной дороге при свете луны. Мне казалось в эту ночь, что в самом большом доме, в самых великолепных палатах мне мало будет простору. И когда, наконец, утомившись, я забрел в лес и прилег, чтобы уснуть, то еще раз повторил про себя: «ведь я молод и здоров!» Но на утро, проснувшись, я протянул руки и хватился брата… Дня через три я нашёл пристанище у одного фермера, но через несколько недель мы поссорились: ему раз вздумалось поколотить меня… Работать я мог, а быть рабом – нет. Когда мы расстались, наступила зима… о, какая зима! Тут-то я узнал, что значит сиротство… Как я тут прожил несколько месяцев, – если можно назвать это жизнью, – вам было бы неприятно слушать, а мне унизительно рассказывать. Наконец я опять попал и Лондон и однажды вечером решился… мне ничего больше не оставалось: я два дня куска в рот на брал… я решился идти к вам.
– Отчего ж вы раньше об этом не подумали?
– Оттого, отвечал Филипп, покраснев: оттого; что я трепетал при мысли о том, какую власть над собою и своей будущностью дам этим человеку, которого как благодетеля своего благословляю, но как руководителя должен остерегаться.
– А! воскликнул Гавтрей с выражением, в котором была смесь насмешки и сострадания: стало-быт голод всё-таки показался вам пострашнее меня?
– Да, может-быть, поводом был голод, а может-быть и мысли, которые голод порождает. Два дня у меня куска во рту не было. Я стоял на мосту, откуда с одной стороны видел дворец епископа, с другой собор, где схоронены знаменитые люди, о которых я читал в истории. Вечер был холодный, морозный; в темной воде реки, мерцая, отражались звезды и огни освещенных набережных. Устав до изнеможения, я прислонялся к перилам. Подле меня какой-то калека протягивал к проходящим грязную и тощую руку. Я позавидовал ему: у него было свое ремесло; он привык к нему, быть-может, был к нему воспитан и приучен с детства; он не знал стыда. Вдруг… сам не знаю, как это случилось… я обернулся, также протянул руку к первому прохожему и сам испугался резкого тону своего голоса, когда вскричал: «Будьте милосерды!»
Гавтрей, подкинув полено в догоравший огонь камина, весело окинул взглядом удобную комнату и потер руки. Филипп продолжал: – Мне отвечали: «Не стыдно ли тебе, молодой человек! Меня забирает охота отдать тебя в полицию!» Я поднял глаза и увидел ливрею, которую некогда носило слуги моего отца. Я просил милостыни у лакея Роберта Бофора! Я ничего не сказал. Холоп пошел своей дорогой, ступая на цыпочках, чтобы не загрязнить сапог. Тут мною овладели мысли такие черные, что, казалось, они тушили звезды на небе… мысли, которые я подавлял прежде, но за которые ухватился теперь с неистовою радостью… Тут я вспомнил про вас. Я сберег адрес, который вы мне дали и пошел прямо в тот дом. Ваш приятель, когда я назвал вас, принял меня ласково, без дальнейших расспросов, накормил меня, почти насильно одел и дал денег, доставил мне паспорт, вручил ваш адрес… и вот я здесь. Гавтрей! я знаю свет только с черной его стороны. Я не знаю, что должен думать о вас… но вы одни были ласковы до меня, и я обращаюсь теперь больше к вашей ласке нежели к помощи… вы были так добры… принимали воине такое участие… однако ж…
– Однако ж вам хочется узнать меня покороче. Право, душа моя, я теперь не могу дать вам удовлетворительного объяснения. Признаться откровенно, я и сам думаю, что живу не совсем в пределах законов. Но я не бездельник! Я никогда не грабил своего друга и не называл этого игрою!.. Я никогда не убивал друга и не называл этого честью!.. Я никогда не соблазнял жены моего друга и не называл этого любезностью или шалостью…
Помолчав, Гавтрей, продолжал весело: – Я ратую со счастьем, вот и все! Я не мошенник, как вы, кажется, подозреваете, и вовсе не разбойник. Я только… как я и прежде говорил вам… я только шарлатан, как и всякой, кто старается добиться до знатности и богатства. И мне ласка нужна столько же, сколько вам. Мой хлеб и мой стакан – к вашим услугам. Я постараюсь предохранить вас даже от той грязи, которая по временам прилипает ко мне. С другой стороны, мой друг, молодость имеет права ценсорствовать. Вы должны смотреть на меня, так, как должно смотреть на свет вообще, – не слишком разборчиво, не слишком брезгливо. Нынешнее мое занятие приносит мне порядочный доход: я начинаю копить. Истинное мое имя, как и прежняя жизнь, вовсе неизвестны, и здесь никто не подозревает меня ни в чем дурном. Впрочем, признайтесь, что моя маска хороша! Не правда ли, что этот лысый лоб придает мне отменное выражение добросердечия… а? Конечно, продолжал Гавтрей несколько серьезнее: если б я видел, что вы можете выйти в люди лучшей дорогой, нежели та, на которой я теперь, я сказал бы вам, что может сказать старый кутила молодому человеку, что может или по крайней мере должен бы сказать бывалый отец неопытному сыну, то есть, коли я не святой, так это еще не причина тебе быть греховодником. Одним словом, если б у вас было в виду порядочное средство к существованию, вы могли бы иметь знакомство получше меня. Но в настоящих обстоятельствах я, – даю честное слово, – право, не вижу для вас ничего лучшего. Ну, что вы теперь скажете? Коротко и ясно, жизнь моя – жизнь большего школьника, который за удалые потехи попадает в тиски и старается выпутаться из них, как умеет. Хотите попытать счастья со мной, очень рад, а нет, так воля милости вашей.
Гавтрей говорил с такою откровенностью, и таким простодушием, что гость его видимо успокоился. Филипп с доверием и благодарностью подал Гавтрею руку; тот крепко пожал ее, потом не говоря ни слова, отвел молодого человека в небольшую комнату с диваном, и они расстались на ночь.
Новая жизнь, в которую вступил Филипп Мортон, был так странна, так необыкновенна и занимательна, что по молодости своей, естественно не ясно видел, чем она опасна. Виллиам Гавтрей принадлежал к числу тех людей, которые, кажется, на то рождены, чтобы господствовать над другими и всех очаровывать всюду, куда ни забросит их судьба. Его необыкновенная сила и несокрушимое здоровье уже сами по себе внушали почтение. Он от природы обладал веселым правом, из-под которого, однако ж по временам проглядывали насмешка и даже злоба. Очевидно было, что он получил хорошее воспитание, потому что, в случае нужды, умел придать своему обращению все изящество человека, коротко знакомого с высшим обществом. Филипп с первой минуты, когда познакомился с ним на империал омнибуса, почувствовал к нему влечение. Разговор, который он потом подслушал на кладбище; услуга, которую Гавтрей оказал ему, спасая его от преследований полиции; время, которое они провели вместе, до разлуки на постоялом дворе; его простосердечная доброта, услужливость и гостеприимство, – все это воспламенило воображение молодого человека и привязало к тому, который уже имел столько прав на его благодарность. Одним словом, Мортон был очарован: Гавтрей был единственный друг, которого он нашел доселе. Еще во время прежних бесед, которых мы не сочли нужным описывать, Филиппа изумляли, почти ужасали, мрачные думы, проглядывавшие иногда сквозь шутки Гавтрея. Эта мрачность зависела не от характера, но была следствием изведанной жизни. Его взгляд на вещи и людей, как обыкновенно у тех, кто имеет основание ссориться со светом, – был печальный, отчаянный, а собственный опыт Мортона был таков, что эти мнения производили на него впечатление несравненно более сильное, нежели произвели бы на счастливца. Однако ж, при последней встрече Гавтрей вообще был гораздо веселее и Мортон под его гостеприимною кровлей скоро опять воротил часть своей природной живости. Гавтрей был приятный собеседник; общество у него было хотя не избранное, однако ж веселое. Мы уже упомянули о ремесле Гавтрея. Исчерпавши источники доходов в Англии, он отправился в Париж добывать хлеб остроумием. Там, под фирмою «Мистер Ло, Англичанин, и К°», он завел «брачную контору» или справочное место для вакантных женихов и невест, и вел «дела» довольно искусно. Чтобы желающем носить брачные узы облегчить достижение вожделенной цели, мистер Ло устроил у себя род клуба и давал вечера, обеды, – разумеется, за деньги, – и женихи и невесты часто были ему очень благодарны, если не за жен и мужей, так по крайней мере за вечера и обеды. Одним словом, у мистера Ло было очень весело. В свободные дни Гавтрей любил посещать кофейни и театры, и брал с собою Мортона. Освеженный этою переменою образа жизни, Филипп даже по наружности оправился и приобрел прежнюю силу и цвет, как растение, перенесенное из удушливой атмосферы и с дурной почвы в хорошую теплицу. Если в наружности его и оставалось еще несколько суровости, то она уже по крайней мере не дикая, она даже шла к характеру его смуглого, выразительного лица. Он может-быть не совсем еще утратил свою тигровую раздражительность и пылкость, зато и в мягком колорите, и в мускулистой стройности членов его начинала появляться красота и гибкость тигра.
Однажды, вечером, Гавтрей сидел в комнате у Мортона и, по обыкновению, толковал о жизни и людях с той странной смесью веселости и чувства, плутовства и здравых суждений, в которой заключалась опасная прелесть его беседы.
– Гавтрей! сказал наконец Филипп, взяв его за руку: в вас так много изумительного для меня, так много, по-моему, вовсе не сообразного с нынешними вашими занятиями и образом жизни, что я очень желал бы узнать что-нибудь о вашей прежней жизни, – если только эта просьба не покажется вам нескромною. Мне приятно было бы сравнить вашу жизнь с моей. Когда доживу до ваших лет, я оглянусь и посмотрю, чем обязан вашему примеру.
– Вам хочется знать мою прежнюю жизнь? Пожалуй, я расскажу, и это, действительно, может привести вам пользу: может-быть, заставит вас предостеречься двух опасных для молодости сетей, – любви и дружбы.
Потом, приготовив себе стакан пуншу, покрепче обыкновенного, Гавтрей начал рассказывать «Историю негодяя».
– Мой дед торговал тростями и зонтиками, в маленьком переулке подле биржи. Он был человек гениальный, то есть, спекулянт большой руки. Накопивши небольшую сумму, он отдал их взаймы за двадцать процентов, какому-то бедняку, которому деньги были нужны до зарезу, и такими операциями, мало-помалу составил себе капиталец в пять тысяч фунтов стерлингов. Тут он приискал себя невесту. Эта невеста, дочь купца, у которого на набережной была лавка с ситцами и выбойками, должна была получить три тысячи двести двадцать фунтов в наследство от тётки. Дедушка, – ему было тогда лет сорок, – влюбился в неё по уши и подружился с её отцом, сообщал ему тайны самых выгодных оборотов, потом дал взаймы на неопределенный срок, семь сот фунтов, почти даром, – за половину того, что брал с других, – и потребовал уплаты в такую пору, когда бумажные ткани вовсе не продавались. Лавочник, вместо денег, отдал приятелю дочь, и таким образом дедушка получил две тысячи пятьсот двадцать фунтов барыша, не считая жены. Ни капитал, ни жена не были бесплодны: капитал быстро возрастал, жена родила двух сыновей. Под старость дедушкой овладел бес честолюбия: он захотеть из своих ребят сделать джентльменов и отправил одного в коллегию, а другого отдал в военную службу за границу. Обоим им по смерти своей он оставил по десяти тысяч фунтов. Мой отец был ученый, человек весьма строгих правил, пользовался хорошей репутацией и чрезвычайно дорожил мнением света. Он женился рано и прилично. Я – единственный плод этого брака. Когда мне было лет четырнадцать, в нашем доме, не знаю как, явился тщедушный старичишка, Французик, который в своем отечестве подвергся гонению как философ. Он напичкал мне голову разными странными бреднями, которые более или менее прочно утвердились в ней. На осьмнадцатом году меня послали в кембриджскую коллегию. Отец мог бы определить меня туда пансионером, но не захотел, поскупился, и сделал меня фамулусом. Тут я впервые на опыте узнал неравенство состояний, о котором натолковал мне Французик. Фамулус!.. почти то же, что собака. Но я был молод, здоров, силен и весел; в мизинце у меня было больше жизни, чем у большей части пенсионеров во всем теле: этих худеньких, жиденьких молодчиков можно было почесть за коллекцию тросточек моего дедушки. Молодые люди вообще, как и дикари, – высоко ценят физические превосходства. Геройские подвиги моей силы и ловкости – победы в кулачных боях, прыжки через заборы, гоньба на лодках, – значатся в летописях сен-джонской кембриджской коллегии. Эти преимущества давали мне значительный вес, и я не мог не презирать сухопарых богачей, из которых любого мог бы сбить с ног одним толчком. При всем том однако ж, между мной и ими была непреодолимая преграда: фамулус любимцам счастья не товарищ. Только один из них, молодой человек знатного роду, годом помоложе меня, наследник огромного имения, обращался со мною не так надменно как другие. Быть-может именно знатность эта делала его равнодушным к мелочным условиям аристократических приличий. Он был первый сорванец во всем университете, отчаянный сокрушитель фонарей, оконниц и мужицких зубов, – словом, воплощенный бес; не учен, но умен, сметлив; мал ростом и тонок, но мужествен как лев. Однородные склонности сделали нас друзьями; я любил его как брата, больше, – я любил его как собака любит своего господина. Во всех наших похождениях я прикрывал его своей грудью. Ему стоило бы только сказать: «Скачи в воду!» и я готов был скакнуть. Я любил его, как гордый человек любят того, кто стоит между им и презрением, как человек с чувством любит того, кто стоит между им и уединением. Но… чего долго толковать – этот молодой человек, однажды ночью, совершил страшное преступление против дисциплины. Один из университетских гувернёров, человек почтенных лет и таковой же репутации, брел домой из гостей. Приятель мой, и другой такой же удалец, вдвоем, напали на бедняка, завязали ему глаза, связали руки, отвели обратно к дому одной старой девы к которой он питал дружбу, прицепили несчастного длинною его косою к дверной щеколде, и оставили там. Можно себе представить, какую тревогу поднял он, стараясь освободиться. Все соседи сбежались; явилась полиция; стала преследовать виновных, которые имели неосторожность остановиться поблизости, чтобы потешиться своей проделкой. Ночь была темная: они благополучно добрались до коллегиума, но их преследовали по пятам до самых ворот. Вследствие этой шутки меня выгнали из училища.
– Как! Да ведь вы не были с ними?
– Нет. Но на меня пало подозрение и меня обвиняли. Я мог бы оправдаться, изменив тайне. Но отец моего друга был строгий, гордый вельможа, и друг мой боялся его пуще смерти, – это был единственный человек, которого он боялся. Коротко сказать, я почёл себя счастливым, что мог доказать ему мою дружбу. На прощанье он с жаром пожал мне руку и обещал никогда не забывать моего великодушного самопожертвования. Я, покрытый стыдом, отправился домой. Не стану описывать как встретил меня отец. Я думаю, он с той минуты перестал любить меня. Вскоре потом воротился из-за границы мой дядя, капитан Джорж Гавтрей. Он очень полюбил меня; я оставил дом отцовский, в котором не было мне житья, и переселился к нему. Джорж Гавтрей в молодости был красивый мужчина и мот. Он спустил имение и жил теперь своим умом, – картежною игрой. Его приятное обращение и веселый нрав очаровали меня. Он хорошо знал свет и, как все игроки, сорил деньгами, когда счастье улыбалось ему, а это, надобно признаться, было довольно постоянно у человека не слишком разборчивого на средства. Хотя его и подозревали в проделках, однако ж никогда не могли изобличить. Мы жили в прекрасной квартире, водили дружбу с людьми всех сословий и наслаждались жизнью как-нельзя лучше. Я соскоблил с себя школьную ржавчину и полюбил мотовство. Не знаю, отчего, но в новой моей жизни все обращались со мною ласково… правда, то были всё негодяи, а я обладал живым нравом, с которым везде найдешь хороший прием. Я был плут, но плут-весельчак, а этот нрав везде самый милый. Доселе я еще не был бесчестным, но я вокруг себя беспрестанно видел бесчестность и обман, и это наконец показалось мне очень приятным и забавным средством добывать деньги. Тут я опять сошелся с моим школьным приятелем. Он был в Лондоне таким же бешеным, как и в Кембридже, с той разницей, что из повесы стал подлецом, хотя ему было не более двадцати лет.
Гавтрей остановился и мрачно насупил брови.
– Этот молодой человек обладал большими природными способностями, – быстрым соображением, сметливостью и ловкостью. Он скоро подружился с моим дядей и выучился у него владеть костями и картами. За уроки он заплатил тысячу фунтов.
– Как! он взялся за ремесло картежника? Вы говорили, что он богат?
– Отец его был очень богат и давал ему ежегодно большую сумму, но он страшно мотал. Притом, богачи столько же любят прибыль, как и бедняки. Извинением может ему служить только то, что извиняет все пороки вообще, – себялюбие. Молодой знатный богач вошел в моду и умел пользоваться своим положением: он обирал баричей, которые искали его знакомства. Я не раз видывал обманы моего дяди, но никогда не следовал его примеру. Но когда увидел, что молодой человек лучшего тону, богатый, знатный, делает то же самое и принимает это в шутку, а между-тем окружен поклонниками, льстецами, и никто его не подозревает, потому что в его знакомстве и родстве заключалась половина пэрства, – тогда искушение стало сильно; однако ж я еще крепился. Между-тем отец мой всегда говаривал, что я рожден быть негодяем и не уйду от своего назначения. А тут вдруг подвернулась любовь… Вы еще не знаете, что это такое… Тем лучше для вас. Девушка была хороша, и я думал, что она любит меня. Оно, может-быть, и в самом деле так было, но я, как говорила её родня, был слишком беден для женитьбы. Между-тем я однако ж, ухаживал за ней. Моя любовь, мое желание сделаться достойным милой, лучше железных цепей удерживали меня от соблазнительного примеру приятеля. Но я был так глуп, что говорил с ним о Мери и даже ввел его в дом отца её. Конец концов… он обольстил ее. (Гавтрей остановился, чтоб перевести дух.) Я узнал… вызвал подлеца на дуэль… он с надменною насмешкой отказался драться с безродным бедняком. Я сшиб его с ног оплеухой и тогда мы стрелялись. Я получил удовлетворение пулей в бок, а он… продолжал Гавтрей с злобным хохотом…; он стал калекою на всю жизнь. Оправившись, я узнал, что враг мой, во время своей и моей болезни, окруженный толпою друзей и утешителей, воспользовался этим случаем, чтобы погубить мое доброе имя. Он, обманщик, шулер, взвалил на меня свои собственные преступления, и двусмысленное поведение моего дяди ручалось за истину его показаний. Когда я выздоровел, то нашел, что проделки дядюшки были все открыты его высокородным питомцем; он был изобличен как бесчестный игрок. Вместе с тем обвинен и я. Мое имя, моя любовь, прошедшее и будущее, погибли. Тут-то, Филипп, я вступил на поприще, по которому иду с-тех-пор в качестве предводителя удальцов и негодяев, под тысячами различных имен и масок; тут-то я начал промышлять. Общество отвергло, изгнало меня, когда я был невинен… Но, клянусь Богом! я с-тех-пор порядком выместил свою обиду на этом обществе! Ха, ха, ха!
Этот хохот Гавтрея заключал в себе нравственно заразительную отраву. В глухих звуках его отзывался род торжества. Это был не дикий, судорожный хохот отчаяния, но какая-то адская веселость.
– Но ваш отец…
– Отец!.. перебил Гавтрей: однажды, искренно раскаявшись, я просил у него небольшой суммы, которая бы дала мне возможность приняться за какое-нибудь скромное ремесло, чтобы честным образом прокормиться… Он отказал. Мое раскаяние не помогло, И я ожесточился. Мне дан был повод продолжать начатую жизнь, а совесть всегда хватается за извиняющий повод, как утопающий за соломинку. Мне жестокий отец отказал, а между-тем он же, – осторожный, расчетливый, строго нравственный человек, – вскоре потом поддался на проделку мошенника, совершенно ему чуждого, и пустился в спекуляцию, которая обещала ему пятьдесят процентов барыша. Он пустил в жидовский оборот столько, что достало бы на спасение сотни мне подобных от погибели, и потерял все, – почти все свое имение, но он еще жив и наслаждается своего роду радостями. Он уже не может промышлять, но может еще копить. Он не заботился о том, что я мог умереть с-голоду, потому что сам находит счастье в голоде, ради денег.
– А ваш приятель и та бедная девушка, что сталось с ними? спросил Филипп, когда Гавтрей умолк.
– Мой приятель стал знатным барином; он получил в наследство отцовское пэрство и огромные доходы. Он жив и теперь. А бедная девушка!.. Гм! пожалуй, и об ней расскажу. Много всякого рассказывают о жертвах обольщения, умирающих в рабочих донах и помойных ямах, в раскаяния, с сокрушенным сердцем, до крайности оборванных я сентиментальных… Может-быть, часто случается. Но это еще не велика беда. Гораздо хуже, по-моему, когда эта прекрасная, невинная, легковерная жертва обмана, в свою очередь, тоже становится обманщицей; когда она с дыханием, которое впила, вопьет и заразу порока; когда она созреет и сгниет в разрумяненном и расчесанном промысле; когда она, в свою очередь, губит неопытную молодость лукавыми улыбками и длинными счетами, и когда… что в десять раз хуже!.. когда у неё есть дети, дочери, которые воспитываются для таких же гнусностей! Вот, чем стала Мери. Лучше бы ей умереть в госпитале! Любовник осквернил её сердце своим заразительным дыханием. Он нашел ей другого любовника, когда она надоела ему самому. Когда ей минуло тридцать шесть лет, я встретил ее в Париже, с шестнадцатилетней дочерью. У меня тогда была куча денег, я посещал гостиные и играл роль знатного джентльмена. Она сначала не узнала меня и искала моего знакомства… Да, было время, батюшка! я не совсем такая подлая собака, за какую можно принять меня теперь. Я живал очень порядочно. В Париже… о, вы Парижа еще не знаете! Чудо, какое тут брожение в обществе: так вот я ходит, и зачастую дрожжи подымаются на самый верх. Париж – лучшая атмосфера для искателей приключений и шарлатанов. Новые лица, новые люди здесь так обыкновенны, что не возбуждают докучного любопытства; притом, здесь каждый день можно видеть, как огромные состояния наживаются в сутки и проживаются в месяц. У меня тогда были деньги, доброе здоровье и веселый нрав; я был хорошо принят в тех обществах, какие есть во всех больших городах, а особенно во Франции, и где удовольствие служит цементом, связывающих самые разнородные вещества. Тут встретил я Мери и её дочь, – от моего приятеля, – дочь была еще невинна, но, черт побери! в какой заразительной атмосфере! Мери и я, мы знали тайны друг друга и хранили их. Она считала меня более подлым негодяек нежели я был в самом деле и открыла мне свое намерение продать дочь одному богатому Англичанину. С другой стороны, бедная девушка призналась мне в своем отвращении от сцен, которых она была свидетельницей, и от сетей, которыми ее окружали. Что, вы думаете, предохранило ее от опасности? – Ручаюсь, не отгадаете. Во-первых, если дурной пример часто соблазняет, то он же часто и пугает, а во-вторых, она любила. Девушка, которая любит мужчину чистым сердцем, обладает талисманом, несокрушимым ни какими обольщениями развратников. Она любила молодого итальянца, художника, который довольно часто бывал у них в доме. Итак, мне пришлось выбирать, или мать или дочь. Я вступился за последнюю.
Филипп схватил руку Гавтрея и с жаром пожал ее. Негодяй продолжал.
– Я любил эту девушку пламеннее чем когда-либо любил её мать, хотя совсем в ином роде. Она была тем, что я некогда находил в матери, да только еще прекраснее, еще милее, с сердцем столь же полным любви, сколько сердце матери было полно тщеславия. Я полюбил ее как свою дочь, увез от матери, скрыл, потом отдал замуж за того, кого она любила; я устроил их свадьбу, и после того не видал молодых несколько месяцев.
– Отчего же?
– Оттого, что я провел их в тюрьме. Молодые люди не могли жить воздухом, я отдал им все, что у меня было, и, чтобы сделать еще больше, я сделал штуку, которая не понравилась полиции. Меня схватили. Но у меня много приятелей. Помощи множества не слишком совестливых свидетелей, я отделался. Вышедши на волю, я не рыпался посещать своих любимцев, потому что был оборван, и ни за что в свете не хотел навести на них какую-нибудь тень, а за мной еще присматривали жрецы Фемиды. Я отправился в Лондон, чтобы немножко проветрить свою репутацию. Когда я воротился, бедный итальянец был уже в могиле, – от усиленных занятий он схватил чахотку, – а Фанни – вдова с одним ребенком на руках, с другим на походе. Мать то же опять отыскала ее и ухаживала за ней со своими сатанинскими ласками. Но Бог умилосердился и отнял ее у нас обоих. Родив дочь, она умерла и последние слова её были обращены ко мне: меня, шарлатана, негодяя, умирающая умоляла защитить её ребенка от козней собственной её. матери! Я делал, что мог, для обоих детей, но мальчик исчах так же как отец, а девочка здесь; я покажу вам ее. Бедная Фанни!.. Если дьявол допустит, я для неё еще раз когда-нибудь переменю образ жизни, но для неё же мне нужно зерна на мельницу. Конец истории. Я не смею рассказывать вам обо всех моих уловках, обо всех ролях, какие играл в жизни. Я никогда не бывал убийцей, разбойником, грабителем или тем, что закон называет вором. Я могу только сказать, как и прежде говорил, что живу своим остроумием, которое приносит мне довольно выгодную прибыль. Я был актером, ростовщиком, доктором, профессором животного магнетизма… Магнетизм приносил чудесный доход, пока был в моде. Авось, опять войдет. Я был стряпчим, поверенным в делах; я торговал редкостями и фарфором, содержал трактир, начинал издавать газету, видел почти все города Европы и познакомился со многими тюрьмами. Но человек, у которого довольно мозгу, всегда падает на ноги, как кошка.
– А ваш отец? спросил Филипп, и потом рассказал Гавтрею о сцене свидания, которой был свидетелем кладбище.
– Ну, сказал Гавтрей, слегка покраснев: так я вам скажу, что, хотя я приписываю жестокосердию и скупости отца большую часть моих заблуждений, однако ж всегда чувствовал к нему род любви. Во время пребывания в Лондоне я случайно узнал, что он начинает слепнуть и живет с хитрою старою бабой, домоправительницей, которая легко может отправить его на покой в ту же ночь, когда выманит у него завещание в свою пользу. Я отыскал его… но… ведь вы говорите, что слышали, что между нами происходило.
– Да; и я слышал так же, как он кликал вас, умолял воротиться, когда уже было поздно. Я видел слезы на его щеках.
– Видели?.. поклянетесь ли вы в этом? с жаром вскричал Гавтрей; потом, приложив руку ко лбу, задумался.
– Если со мной случится что-нибудь человеческое, Филипп, сказал он потом, может-быть, старик и будет отцом моей Фанни; может-быть, он полюбит ее, и она вознаградит ему горе, которое я причинил… Кстати, я дам вам его адрес… не забудьте его… Вот он. Ну, теперь пора спать.
//-- * * * --//
На другой день после этого разговору, мистер Барни, компаньон мистера Ло или Гавтрея, ввел в контору богато одетую даму. Филипп сидел у окна и читал «Кандида». Дама смутилась, увидев, что мистер Ло не один. Она отступила, еще плотнее прикрыла лицо вуалью и сказала по-французски:
– Извините; я желаю поговорить с месье Ло наедине.
Филипп встал, чтобы выйти. Дана, вглядевшись в него глазами, которые блистали и сквозь двойную вуаль, прибавила:
– Но, может-быть, этот молодой человек не помешает, если он скромен.
– Это олицетворенная скромность… мой приемыш… вы можете доверить ему, что угодно… клянусь честью.
– Он очень молод! сказала дама с тоном невольного сострадания, расстегивая воротник салопа.
– Тем лучше ему понятны бедствия безбрачной жизни, возразил Ло с улыбкой.
Дама откинула вуаль и обнаружила прекрасное лицо и улыбающийся прелестный ротик.
– Вам, сказала она, обращаясь к Мортону, кажется, более свойственно быть посетителем этого храма, нежели его жрецом. Но, мистер Ло, объяснимся, чтобы не было недоразумений: я пришла сюда не с тем, чтобы заключить союз, но с тем, чтобы воспрепятствовать затеянному. Я слышала, что виконт де-Водемон находился в числе ваших клиентов. Я принадлежу к семейству виконта. Для всех нас очень важно, и необходимо предупредить, чтобы он не вступил в такой странный и, извините резкое выражение, неприличный брак, каков всегда должен быть союз, заключенный через посредство публичной конторы.
– Уверяю вас, возразил мистер Ло с достоинством: мы употребили все средства…
– Боже мой! перебила дама с нетерпением: избавьте меня от похвал вашему заведению. Я не сомневаюсь, что оно очень почтенно и чрезвычайно полезно лавочникам и гризеткам. Но виконт – хорошей фамилии, имеет связи… Одним словом, его предприятие сумасбродно. Не знаю, какой награды ждет мистер Ло, но, если он успеет отвлечь виконта и расстроить начатое дело, эта награда, какова бы она на была, будет удвоена. Вы меня понимаете?
– Как-нельзя лучше. Впрочем, будьте уверены, меня склоняет не это предложение, а единственно желание услужить такой прекрасной даме.
– Так решено? сказала дама равнодушно и опять взглянула на Филиппа с любопытством знатока, неожиданно нашедшего дорогую картину в таком месте, где её нельзя было подозревать.
– Если вам угодно заехать дня через два, я сообщу вам свой план, сказал мистер Ло.
– Хорошо, я заеду.
Она вышла, слегка кивнув головой, не хозяину, а его названному сыну. Филипп почувствовал странное, непонятное движение в сердце и слегка покраснел.
– Ха, ха, ха! это не первый раз, что родственники женихов и невест платят мне деньги за то, чтобы бы я разорвал узы, которые сам же связал! вскричал Гавтрей: клянусь честью! кто мог бы завести контору для расторжения браков, тот в один год стал бы Крезом. Ну, ладно; это кстати: я без того не мог решиться, за кого выдать мадмуазель де-Курвиль, за виконта или за лавочника Гупиля. Теперь это покончу. А вас, мистер Мортон, кажется, можно поздравить с успехом?
– Что за вздор! сказал Филипп вспыхнув.
Несколько дней спустя, Гавтрей собрался идти со двора и пригласил с собою Филиппа.
– Вы желали видеть мою Фанни, сказал он: пойдемте теперь. Сегодня её рождение; ей шесть лет. Отнесем, ей игрушки, которые я приготовил еще вчера, а потом, вечером отправимся на свадьбу месье Гупиля и мадмуазель Адели де-Курвиль.
Они пошли.
– Бедная Фанни! дорогою сказал со вздохов Гавтрей: она премиленькая девочка, но… я боюсь, у неё, кажется здесь не совсем ладно.
Гавтрей приложил палец ко лбу.
– Отчего?
– Да она как будто немножко расстроена; подчас она говорит такие умные речи, что и большому не удается сказать, а в иное время опять как будто совсем оглупеет, или совсем молчит, или говорит такие странности, что ничего не разберешь. Особенно она как будто помешана на том, что, если кто уходит от неё, тот умирает, а воротится, так это она называет встал из гроба. Впрочем, может-быть она еще поправится. Меня больше всего беспокоит её будущая участь вообще: боюсь, чтобы с ней не случилось того, что угрожало её матери.
– Как, разве её родственница старается овладеть ей?
– Родственница? Нет, та умерла два года тому назад… Бедная Мери!.. я… Ну, да это глупость. Фанни теперь в монастыре. Все до неё очень ласковы, но зато я и плачу хорошо. А что будет, когда меня не станет и плата прекратится? Что с ней будет тогда… если мой отец…
– Но ведь теперь вы составляете себе состояние?
– Да, хорошо, если все так пойдет как теперь. Но я нахожусь в постоянной тревоге: полиция в этом проклятом городе пронырливее черта.
– Но, скажите, зачем же вы не возьмете свою воспитанницу к себе в дом, когда вы ее так любите? Она была бы вам утехою и радостью.
– Место ли здесь ребенку, девочке? воскликнул Гавтрей, нетерпеливо топнув: я с ума сошел бы, если б воровские глаза этого подлеца, этой выжиги из мерзостей, остановилась хоть на секунду на моей Фанни!
– Вы говорите о Бирни? Но зачем же вы терпите его у себя?
– Проживете с мое, так узнаете, зачем мы терпим тех, кого боимся, зачем стараемся подружиться с тем, кто иначе был бы смертельным нашим врагом. Нет, нет!.. ничто не освободит меня от этого мерзавца, кроме смерти!.. Но… я не могу убить человека, который ест мой хлеб… Да, мой друг, есть узы покрепче любви, такие, которые сковывают людей между собою как каторжников на галерах. Тот, кто может довести тебя до виселицы: надевает тебе веревку на шею и водит за собой как собаку.
Дрожь проняла молодого слушателя: он ужаснулся мрачных тайн, которые могли привязать твердую волю и решительный характер Виллиама Гавтрея к человеку, которого он ненавидел и презирал.
– Но, прочь думы и заботы! вдруг вскричал Гаврей: притом, если рассудить, Бирни малой полезный и так же мало смеет пикнуть против меня, как и я против него. Но прошу вас об одном: никогда не упоминайте при нем о моей Фанни. Мои тайны с ним не такого роду. Он, конечно, не может сделать ей вреда… по крайней мере я не предвижу… но нельзя быть спокойным насчет своего ягненка, если хоть раз подвел его к мяснику.
Тут они подошли к монастырю. Описывать этого свидания мы не станем, хотя оно было довольно трогательно. Вечером герои наши отправились на свадьбу, которую месье Гупиль, довольно богатый лавочник, человек много уважаемый в своем околотке. справлял с надлежащим великолепием в ресторации. Описание этой свадьбы также считаем лишним. Мимоходом заметим только, так она кончилась. В самый развал бала, в танцевальную залу вдруг входит полицейский чиновник месье Фавар, с каким-то господином не слишком приятной наружности, который при всей честной компании, во всеуслышание, объявил, что имя ему Жак Комартен, а ремесло лакейское, и что он пришел за своей женой, мадам Розалией Комартен, которая жила с ним в одном доме, в горничных, и, вышедши за него, Комартена, замуж, вела себя не очень пристойно, заслуживала и сполна получала побои, которые он, муж, имея чувствительное сердце, мог отпускать не иначе как под пьяную руку; несмотря на это однако ж она, мадам Комартен, однажды ночью воспользовалась бесчувственным состоянием супруга, обобрала его, захватила все деньги, три тысячи франков, которые он приобрел честными трудами около господ, и тайно ушла из Гавра в Париж, где изволила назваться девицей, дворянкой, баронессою Аделью де-Курвиль, под каковым титулом намеревается выйти за месье Гупиля при жизни первого мужа, чему и надлежит воспрепятствовать. Можно себе представить, какой эффект произвела эта новость. К чести мистера Ло надобно сказать, что он ничего этого не знал. Он только в виде вознаграждения за хлопоты, взял с мадмуазель де-Курвиль пятьсот франков вперед, да столько же с месье Гупиля в день свадьбы, следовательно, он был чист. Несмотря на свою чистоту, он однако же решился выехать из Парижа, потому что эта история могла наделать много шуму и потому, что месье Фавар, полицейский чиновник, как-то странно посмотрел на него и дал заметить, что знает молодца. Содержатели брачной конторы в ту же ночь исчезли.
Несколько времени спустя, мы встречаем их в Туре, на берегах Лоары. Мортон слывет за богатого наследника, Гавтрей за его воспитателя, аббата, и играет свою роль превосходно, – шпигует свои речи латинскими цитатами, носит широкополую шляпу, короткие штаны, и играет в вист как поседевший викарий. Этим искусством он сначала приобретал столько, что вся компания могла жить довольно порядочно. Но наконец его необыкновенное счастье возбудило подозрение, и надобно было убираться подальше. Поехали в Милан, но и там не повезло: и аристократическом кругу трудно было удержаться, а мещанский был очень скуп и расчетлив. Наконец неприятная встреча с одним старым знакомым принудила Гавтрея уехать и оттуда.
//-- * * * --//
Однажды утром три пешехода, в сильно поношенных, истертых платьях, вошли в Париж Сен-Денискими воротами. Двое шли рядом, третий на несколько шагов впереди. Он, исподлобья поглядывая на все стороны, не слышными, эластическими шагами крался как кошка. Следовавшие за ним, один пожилой, дюжий мужчина, задумчивый, опираясь на трость шел молча и смотрел в землю; другой, молодой, стройный, но печальный, с выражением душевных страданий на лице, смотрел вперед, но, казалось ничего не видел.
– Филипп! сказал пожилой на повороте первой улицы: мне что-то кажется, будто я вхожу в свою могилу.
– Ба! вы уже давно хандрите, Гавтрей.
– Да… оттого, что я думал о бедной Фанни… оттого, что этот Бирни приступает ко мне с своими ужасными искушениями.
– Бирни!.. Я ненавижу этого человека. Неужто мы не избавимся от него?
– Нельзя; не могу. Тише, он услышит. Какое не счастье… из одного в другое так и падаем. Теперь нет на копейки в кармане!.. Здесь помойная яма, там тюрьма!.. Мы наконец в его руках!
– В его руках? Что это значит?
– Э! послушай Бирни! вскричал Гавтрей, не обращая внимании на вопрос Филиппа: остановимся где-нибудь, позавтракать. Я чертовски устал.
– Ты забываешь, что у нас нет денег… пока не сделаем, холодно отвечал Бирни: пойдем к слесарю; он нам даст взаймы.
//-- * * * --//
Можно заметит, что есть некоторые года, когда в цивилизованных землях бывают в ходу по преимуществу известного роду преступления, которые потом сменяются другими. На них также бывает мода, как и на покрой платья. То в моде грабежа с зажигательством, то отравления, то самоубийства, то мальчишки колят друг друга перочинными ножами. Почти каждому году свойственно какое-нибудь особенное преступление; это род однолетнего растения, которое вдруг разрастается и вдруг исчезает. Нет сомнения, что эти эпидемии имеют близкое отношение, к книгопечатанию. Какой-нибудь газете отдать сообщить известие о необыкновенной подлости, привлекательной новости, и в миг найдется множество испорченных умов, которые вопьются в него как пиявки, станут носиться с ним, передумывать, совершенствовать; идея растет, множится, становится чудовищною мономанией и вдруг одно гнусное зерно, посеянное свинцовыми литерами, дает зловредные плоды сторицей. Если же, к несчастью, случится, что обнародованное преступление осталось ненаказанным, то плодовитость его становится чудовищною.
Незадолго до того времени, которое мы описываем, в Париже был открыт и осужден фальшивый монетчик. Едва этот случай сделался известным, едва преступник приобрел своего роду знаменитость, как уже и следствия обнаружились в размножении фальшивых монет, и промышленность эта вошла в моду. Полиция также не дремала; она разведала, что с особенным успехом трудится одна шайка, которой произведения делались так искусно, что публика бессознательно иногда предпочитала её монеты настоящим. Месье Фавор, знаменитый сыщик, сам прежде бывший фальшивым монетчиком, был в главе следственной комиссии. Он был человек неутомимый, проницательный и обладал мужеством, которое более обыкновенно нежели многие вообще думают. Очень заблуждаются те, которые полагают, что мужество – значит мужество во всем. Заставьте героя-моряка скакнуть на коне через высокий барьер, – он побледнеет; поставьте охотника, который один ходит на медведя, на горах перед бездонною расщелиною, через которую альпиец скачет смеясь, – и он струсит пуще девочки. Люди мужественны в опасностях, с которыми они сроднились в воображении или по навыку. Так и месье Фавар, был отменно храбр, где нужно было изобличить, озадачить вора или мошенника: он одним взглядом заставлял их трепетать, а между-тем всему городу известно было, что того же месье Фавара жена нередка сбрасывала с лестницы и что он же, в бытность свою в военной службе, дезертировал накануне первого сражения. Это-то и есть, как говорят моралисты, беспоследовательность человеческого характера.
Месье Фавар поклялся, что откроет фальшивых монетчиков, а он не знал неудачи. Однажды он пришел к своему начальнику с таким гордым и торжественным видом, что тот сказал:
– Вы верно нашли молодцов?
– Почти-что нашел: нынче ночью я буду у них в гостях.
– Браво! Сколько же человек вы возьмете с собой?
– От двенадцати до двадцати. Мне нужно только обставить дом караулом, а войду я один. Только условие. Один из участников преступления хочет ввести меня в честную компанию, но не смеет открыто сыграть роль предателя: боится за свою голову. Я ему обещал совершенное прощение и двадцать тысяч франков награды. Сегодня я их навещу, поосмотрюсь, а завтра и заберу весь улей и с медом.
– Фальшивые монетчики народ отчаянный. Советую вам быть осторожным.
– Помилуйте! я наизусть знаю все их обычаи.
Около того же времени, когда происходил этот разговор, в другом конце города, в небольшой комнате пятого этажа сидели Мортон и Гавтрей. Несколько недель уже прошло со времени их последнего прихода в Париж. Гавтрей был хорошо, даже щеголевато одет и чистенько выбрит; Мортон в том же изношенном и местами продранном платье, в котором совершил последнее путешествие. Они сидели у окна. Бросив взгляд через узенькую улицу в окно противоположного дома, Гавтрей пробормотал с досадой:
– Не понимаю, куда ушел Бирни и отчего его нет до сих пор? Мне поведение этого человека становится подозрительным.
– Неужели вы думаете, что он обкрадет вас?
– Может-быть, еще хуже. Несмотря на угрозы полиции, я опять в Париже. Он может предать меня.
– Зачем же вы позволяете ему жить отдельно?
– За тем, что живя в двух противоположных домах, мы, в случае нужды, имеем два выхода. Стоит перекинуть веревочную лестницу из одного окна в другое и он у нас, или мы у него.
– К чему же такие предосторожности? Вы нынче многое от меня скрываете… Вы меня обманываете. Что вы сделали? чем вы нынче занимаетесь?.. Вы молчите. Послушайте, Гавтрей, я привязал свою судьбу к вашей; я даже отказался от надежды… По временам я с ума схожу, когда оглядываюсь назад а вы всё-таки не доверяете мне! Со времени возвращения в Париж, вы по целым ночам, часто и по дням не бываете дома; вы задумчивы, мрачны… однако ж нынешнее ремесло ваше, кажется, дает хороший доход.
– Вы видите, что я получил славный доход, сказал Гавтрей тихо и ласково, а всё-таки отказываетесь принять хоть столько денег, чтобы сменить это рубище!
– Потому что я не знаю, как эти деньги приобретены; я не могу принять того, что…
Он не договорил и начал снова:
– Да, ваше занятие, кажется, выгодно. Вчера еще Бирни давал мне пятьдесят наполеондоров, которые, как он говорил, вы желали разменять на серебро.
– Давал?.. ах, он мошен… И вы разменяли?
– Не знаю, почему, но я отказался.
– Это хорошо, Филипп. Не делайте ничего, что скажет вам Бирни.
– Будьте откровенны со мною, вы запутались в ужасное дело… быть-может, в кровавое преступление… Я уже не ребенок; у меня есть воля. Я не позволю себя безответно и слепо вовлечь в погибель. Если уже идти мне далее по этому пути, так идти по доброй воле. Откройтесь мне сегодня же, или мы завтра расстанемся.
– Успокойтесь, Филипп. Есть тайны, которых лучше не знать.
– Всё-равно! Я решился; я хочу знать все.
– Если так, хорошо, сказал Гавтрей подумав: мне самому нужен поверенный. Вы мужественны; не содрогнетесь. Вы хотите знать мое ремесло… Хотите нынче ночью быть свидетелем?
– Я готов. Нынче ночью.
Тут послышались шаги на лестнице… стук в дверь… Вошел Бирни. Он отвел Гавтрея к стороне и, по обыкновению, шептался с ним несколько минут. Гавтрей кивнул головой и нотам сказал вслух:
– Завтра мы будем говорить без утайки при моем молодом друге. В эту ночь он придет к нам.
– В эту ночь? Хорошо, сказал Бирни с обыкновенною своей холодною, насмешливой улыбкой: он должен произнести клятву, и вы жизнью отвечаете за его честность.
– Да; таков закон.
– Ну, до свидания.
Бирни ушел.
– Желал бы я знать, сказал Гавтрей сквозь зубы, удастся ли мне когда-нибудь влепить порядочную пулю в голову этого негодяя? Ха, ха, ха!
И от хохота его задрожали стены.
Мортон пристально взглянул на Гавтрея. Тот опустился в кресла и уставил неподвижный, бессмысленный взор на противоположную стену. Беззаботное, беспечное, веселое выражение, обыкновенно отличавшее черты этого человека, с некоторого времени уступило место беспокойству, робости, а подчас отчаянной дерзости. Он походил на хищного зверя, который забавлялся гоньбой за избранной жертвой, пока силы были свежи, мышцы крепки, враги далеко; но от страху и бешенства приходит в отчаяние, когда день склоняется к ночи и стадо свирепых псов преследует по пятам.
– Мне кажется, сказал он наконец с ребяческою улыбкой дряхлого старика: мне кажется, жизнь моя была ошибкой, промахом. У меня были таланты… вы не поверите… но когда-то я был не дурак и не подлец. Странно! неправда ли. Подайте-ка вина!
Мортон с легким содроганием отворотился и вышел.
Он машинально бродил из улицы в улицу и очутился на набережной Сены. Она была оживлена гуляющими и за делом идущими; богатые экипажи с грохотом катились по мостовой; белые дома, ярко освещенные весенним солнцем, весело гляделись в реку, отражавшую голубое небо и усеянную лодками и пестро раскрашенными купальнями, – все кругом было светло, ясно, только в сердце бедного сироты-изгнанника господствовал мрак: для него солнце давно уже закатилось, и не было надежд на восход. Он остановился у великолепного моста, украшенного статуями знаменитых людей, прославленных по смерти за то, что они при жизни были любимцами счастья. Филипп невольно вспомнил тот роковой вечер, когда, в отчаянии, мучимый голодом, просил милостыни у наемного слуги своего дяди; в нем пробудились все те чувства, все те мрачные мысли, которые тогда обуревали его душу и заставили решиться искать помощи у теперешнего покровителя. Эти места в обоих городах имели для него много общего: там его отчаянии достигло высшей степени; там он дерзнул забыть Провидение Божие и взял свою судьбу в собственные руки; на первом мосту он решился вступить на новое для себя поприще, на втором в отчаянии и ужасе усматривал, к какому концу ведет этот путь. Тут он был так же беден, так же оборван, но голову держал уже не так высоко, и смотрел не так свободно и бесстрашно: его совесть и честь были уже не столь безукоризненны. Каменные арки обоих мостов и катящиеся под ними волны приняли для него особое, мистическое значение: это были мосты через реки его жизни.
Погруженный в такие думы, он простоял долго, и наконец потерял нить собственных мыслей. Он опомнился, когда близко подле него остановились двое прохожих.
– Что ж вы стали? Мы опоздаем, сказал один другому.
– Ничего, друг мой, отвечал тот: я никогда не прохожу мимо этого места, не вспомнив той поры, когда я стоял здесь без гроша в кармане, без надежды на завтра, в отчаянии, с дерзновенною мыслью о самоубийстве.
– Как! вы? такой богач, такой счастливец? Как же это случилось? Счастливая перемена обстоятельств? Богатое наследство?
– Нет, не богатое наследство, а время, вера и деятельность, – три гения хранителя, которых Бог дал бедным.
Прохожие удалились. Мортону показалось, будто тот, который отвечал на вопрос, произнося последние слова, значительно взглянул на него, и он повторял эти слова: они проникли ему прямо в сердце; они казались ему счастливым предзнаменованием свыше. Быстро, как-бы волшебством, смуты в душе его утихли; он снова вдохновился мужеством и решимостью, и бодро, скорыми шагами пошел назад. Прошедши несколько улиц, он встретился с Гавтреем.
– А! вот кстати встретились. В эту ночь вам предстоять выдержать нешуточное испытание. Пустой желудок ослабляет нервы. Пойдемте-ка, пообедаем вместе… пойдемте!.. Пойдемте, говорят вам. Нельзя же не пообедавши!
Гавтрей, несмотря на сопротивление, взял Мортона под руку и потащил с собою, но, не сделав трех шагов, остановился. Мортон почувствовал, как сильная, тяжелая рука его покровителя задрожала, словно лист. Он взглянул на него и потом, по направлению его взора, на двух человек, которые, в нескольких шагах, внимательно вглядывались в них.
– Вот злой демон мой, пробормотал Гавтрей, заскрежетав зубами.
– И мой! сказал Мортон.
Младший все наблюдателей пошел-было навстречу Филиппу, но тот, который был постарше, остановил его, шепнув на ухо:
– Что вы делаете? Вы знаете этого молодого человека?
– Он мне двоюродный брат; он побочный сын Филиппа Бофора.
– Это он? Ну, так избегайте встречи с ним. Откажитесь от него навсегда: с ним самый опасный мошенник во всей Европе!
Лорд Лильбурн не успел кончить предостережения своему шурину Артуру Бофору, как Гавтрей подступил к нему и, уставив глаза в глаза, сказал глухим, зловещим голосом:
– Милорд! есть ад, право, есть! Я иду пить за приятную встречу там с вами!
С этим словом он насмешливо поклонился и исчез в галереях Пале-Рояля.
– Вот, и опять упустил Филиппа! сказал Артур с упреком самому себе: как же я исполняю свою клятву?
– Пойдемте, Артур, сказал Лильбурн: нас ждут. Что ж касается до этого негодного молодого человека… Будьте уверены, он совершенно погиб душой и телом. Забудьте об нем.
– Но он мне брат!
– Ба! вздор! с побочными детьми нет родства. К тому ж, он скоро отыщет вас, не беспокойтесь. Такие оборванные претенденты не долго гордятся просить милостыни.
– Неужто вы в самом деле думаете?..
– Положитесь на мое знание света. Пойдемте.
//-- * * * --//
Было около полуночи. На перекрестке той улицы, где жил Гавтрей, стояли четыре человека и о чем-то таинственно разговаривали. В том доме, против которого она стояли, раздавалась бальная музыка.
– Месье Фавар, говорил один из них, обращаясь к самому малорослому и худенькому: вы не забыли условия? Двадцать тысяч франков и совершенное прощение.
– Помню, помню. Сказано: так дело и кончено. Но, признаюсь, мне хотелось бы иметь своих людей поближе, при себе. Я не труслив, да это шутка-то опасная.
– Вы вперед знали опасность и согласились. Вы войдете со мною одни, или вовсе не войдете. Мои товарищи поклялись убить того, кто изменит им, хоть одним словом. Я ни за двадцать раз двадцать тысяч не хочу, чтобы они стали подозревать меня: я не прожил бы одной минуты безопасно. Если вы теперь уверены, что вас не узнают под этою маской, так и опасности нет никакой. Вы увидите их за работой, можете потом узнать их лица, узнаете место, а там, как хотите, так и начинайте следствие. Я между-там успею выехать из Франции.
– Хорошо, хорошо; быть так.
– Еще одно. Заметьте себе, что начальника, того, что живет в том дом, вы должны захватить именно дома, спящего, если хотите взять его живьем. Пока он бодр и вооружен, он ни за что не дастся в руки, какой бы ни то было сил.
– Понимаю… Жильбер! сказал Фавар обращаясь к одному из своих провожатых: возьмите трех человек с собою и исполните, как я вам сказал. Дворник впустит вас: это уже условлено. Только осторожно; смотрите, без шума. Если я до четырех часов не ворочусь, не ждите меня; делайте свое дело. Осмотрите пистолеты… да есть ли порох? Схватите живьем; в крайнем случае – мертвого. Ну, с Богом… А вы, сказал он другому, идите со мной и поставьте наших людей в некотором расстоянии от дому, но так, чтобы они могли явиться по первому знаку. Сами встаньте у дверей погреба и ждите звонка; раньше не входите. Пойдемте.
Пришли. Дверь большего, неблаговидного дому была только притворена. Они тихонько вошли, беспрепятственно миновали двор и спустились в подвал. Тут один из них остался, как было сказано. Вожатый мосьё Фавара отпер дверь погреба, вынул из-под плаща воровской фонарь и осветил черные своды, под которыми лежало несколько бочек. Он отвалил одну из них, поднял люк и скрытую под ним лестницу.
– Войдите! сказал он, и оба исчезли в подземелье.
//-- * * * --//
Фальшивые монетчики работали во все руки. Вилиам Гавтрей сидел за бюро и вносил счеты в большую книгу. В стороне, один, у длинного стола, сидел Филипп Мортон. Действительность превзошла самое черное его подозрение. Он согласился дать клятву, что никому никогда не откроет того, что тут увядать, и, когда его ввели, когда повязка с глаз была снята, он долго не мог еще вполне понять преступной деятельности этих страшных людей, между которыми высилась огромная фигура его покровителя. Когда истина мало-помалу прояснилась перед ним, он содрогнулся и отскочил от Гавтрея. С глубоким состраданием к уничижению своего друга и с отвращением от его преступного ремесла, он опустился на стул и чувствовал, что последняя связь между им и Гавтреем разорвана, что завтра он опять будет стоять одиноким сиротой на свет. От времени до времени, когда грубые шутки и отвратительные проклятия, оглашавший черные своды, долетали до его слуха, Филипп с такою гордостью, с таким презрением окидывал взглядом грязные группы окружающих, что Гавтрей трепетал за его жизнь. Но Филипп молчал. Он удерживал огненную речь негодования, которою готова была разразиться всё-еще гордая и беспорочная его душа: его удерживал не страх: он только не хотел умереть от таких подлых рук. Все присутствующие были вооружены пистолетами и ножами; только Мортон оставил на столе те, которые ему даны были.
– Ну, поздравляю, товарищи! дело идет как-нельзя лучше, сказал Гавтрей, закрывая книгу: еще месяца два, три, и с нас будет довольно; можем отправиться на покой, наслаждаться жизнью. А где Бирни?
– Он ничего не говорил вам, капитан? спросил один из работников; он нашел, искуснейшего парня во всей Франции, того самого, что помогал Бушару делать пятифранковики. Бирни обещал привести его сегодня.
– Да… помню, он говорил сегодня утром, возразил Гавтрей; этакая западня этот Бирни!
– Да, уж нечего сказать! лучше его никто не сумеет заманить! Ведь он же поймал и вас, капитан, лучшую голову для наших рук, черт возьми!
– Льстец! сказал Гавтрей, отойдя от бюро к столу и налив большой стакан вина: ваше здоровье, господа!
Тут отворилась дверь и вошел Бирни.
– Где ж ваша добыча, почтеннейший? спросил Гавтрей: мы чеканим только деньги, а вы поискуснее нас, вы чеканите людей, клеймите их своим гербовым клеймом и пускаете в оборот… к чертям.
Работники захохотали. Бирни не обратил внимания на злую выходку и только бросил презрительный взгляд исподлобья на своего товарища.
– Вы спрашиваете о знаменитом монетчик, Жаке Жиромоне? Он за дверьми. Вам известно правило: я не могу ввести его без позволения.
– Позволяем, позволяем! Не так ли, господа? сказал Гавтрей.
– Да, да! разумеется! закричали все в голос: он знает клятву и наказание?
– Знает, сказал Бирни и вышел.
Через минуту он воротился с малорослым, худеньким человечком, в грязной блузе, с огромными седовато-рыжими бакенбардами и усами, нечесаными волосами такого же цвету и черным пластырем на левом глазу, что еще увеличивало неприятность его физиономии.
– Черт возьми! вскричал Гавтрей: да вы, месье Жиромон, настоящий подземный ковач! вы больше походите на Вулкана, нежели на Адониса.
– Не знаю я, кто таков был Вулкан, но знаю, как делаются пятифранковики, отрывисто отвечал мнимый Жиромон.
– Вы бедны?
– Гол как сокол, то есть, как общипанный сокол: потому что на мне и перьев нет.
Монетчики захохотали.
– А кто ручается за вашу верность?
– Я! сказал Бирни.
– Ну, пусть его произнесет клятву.
Четыре работника схватили гостя и вынесли в другое отделение подземелья. Через несколько кануть она воротились.
– Он дал клятву и знает, чем будет наказан в случае измены.
– Смерть тебе, твоей жене, твоим детям и внукам.
– Детей у меня нет, стало-быть и внуков не будет. Что ж касается до жены, капитан, то это больше похоже на подкуп чем на угрозу, когда вы говорите мне об её смерти.
– Гром и молния! да вы истинное сокровище для нашего общества, почтеннейший! сказал Гавтрей; между-тем как дикая толпа одобряла выходку гостя новыми неистовыми кликами.
– Ну, выпьемте же за общее здоровье.
Монетчики оставили работу и, обступив гостя, начали расспрашивать его о разных разностях, чтобы удостовериться в его знании дела; он отвечал очень удовлетворительно, как мастер, и в свою очередь расспрашивал их, рассматривал работу. Гавтрей между-тем внимательно следил за ним. Бирни заметил это и хотел-было подойти к новопринятому товарищу, но Гавтрей положил ему на плечо руку и шепнул:
– Ни слова с твоим приятелем, пока я не позволю.
С этим словом он коснулся своих пистолетов. Бирни несколько побледнел, но отвечал с обыкновенною своей холодной улыбкой…
– Подозрение! Ну, тем лучше.
Они сел за стол и закурил трубку.
– Вина! закричал Гавтрей.
Вина подали и все уселись: Гавтрей рядом с гостем на верхнем конце; Бирни через несколько человек ниже; Мортон остался на своем месте, на нижнем конце. Отчаянные люди во всякую пору склонны к веселью. Скоро монетчики запировали, начали разговаривать и хохотать один другого громче. Только Бирни и Мортон молчали, казались чужими в этом шумном кругу. Оба наблюдали, хотя с разными намерениями, однако ж с одинаковым вниманием; оба почти не сводили глаз с Гавтрея, который, казалось, был совершенно занят гостем.
– Мне немножко странно, сказал наконец Гавтрей так, чтобы все могли слышать: как такого искусного монетчика, каков месье Жиромон, никто здесь не знает кроме Бирни!
– Вовсе не странно, возразил Жиромон: нас всего трое работало с Бушаром. Сам Бушар казнен, двое помощников на галерах, стало-быть, кому же меня знать? Наша компания была маленькая. Всякая вещь имеет свое начало.
– Справедливо. Пейте же, почтеннейший.
Стаканы застучали.
– С вами, кажется, случилось несчастие, месье Жиромон, продолжал Гавтрей: как это вы лишились главу?
– Да при последней встрече с служителями правосудия, когда захватили Бушара. Такая уж игра: не мудрено проиграть и больше глазу.
– Справедливо. Выпьемте, месье Жиромон. Да на вас, кажется, парик, почтеннейший? Судя по ресницам, природные волоса ваши должны быть гораздо более приятного цвету?
– Нам важна не красота, капитан, а безопасность, – чтобы не узнали. Полиция здесь дьявольски быстроглазая.
– Справедливо. Ваше здоровье, месье Жиромон… А когда мы с вами виделись в последний раз?
– Никогда, кажется.
– Неправда. Пейте же, месье Фавар!
При этом имени собеседники в смятении и ужасе вскочили с мест; полицейский чиновник забыл роль свою, также вскочил и сунул-было руку в карман.
– Стой! измена! громовым голосом закричал Гавтрей, и схватил несчастного за горло.
Со всех сторон засверкали ножи и глаза. Колоссальный атаман фальшивых монетчиков вытянулся, подняв над головами в могучих руках своих судорожно скорченного гостя. Раздался один предсмертный стон, и толстый дубовый стол затрещал под ударом рухнувшего на него трупа; черепки разбитых стаканов и бутылок со звоном брызнули во все стороны. Все это было делом одной секунды. Гавтрей вскочил на стол и роковой взгляд его из-под грозно насупившихся бровей искал в толпе трепещущего предателя. Бирни бежал к потаенной двери. Лицо его, серое, помертвевшее, совершенно перевернутое назад, через плечи, не походило на человеческое.
– Дьявол! заревел Гавтрей своим ужасным голосом, который еще страшнее повторился эхом подземелья: я разве на то отдал тебе свою душу, чтобы ты продал другим мою жизнь? Смотрите, люди! вот как кончается мое рабство и все наши тайны!
Пистолетный выстрел поглотил последнее слово. Изменник, в одним стоном, с пробитою головой, повалился наземь. Наступала гробовая тишина, в продолжении которой только дым медленно катился клубами по черным сводам.
Мортон, невольно вскочивший вместе с другими, упал назад на стул и закрыл лицо руками. Преступный покровитель его был заклеймен последней печатью отвержения, убийством; последняя волна ужасной, таинственной судьбы выбросила его душу на тот берег, откуда уже нет возврата. Последняя надежда на примирение с людьми и светом залита кровью.
– Друзья, я вас спас! сказал Гавтрей глядя на труп второй своей жертвы и засовывая пистолет и пояс: я не содрогнулся от взгляда этого человека, прибавил он, с презрением толкнув ногою тело сыщика; я узнал его, лишь-только он вошел; и узнал его с первого взгляду, сквозь маску, как она ни замысловата. Оботрите его лицо; посмотрите: она уже никого не испугает.
Фальшивые монетчики, еще не оправившиеся от ужаса, столпились и внимательно рассматривали мертвого. Гавтрей остановил их, заметив свисток, вывалившийся из кармана блузы.
– Вы спасены, товарищи, но только на час, сказал он: это дело не совсем тайное. Смотрите, он ждал помощи, по данному знаку. Полиция знает, где отыскивать своего брата. Забирайте, что нужно; остальное в землю, и спасайся, кто может. Все врознь!!
Потом Мортон, не открывая глаз, слышал смешанный шум шагов, восклицаний, звон денег, скрип дверей, глухие удары. Наконец все смолкло. Сильная рука отвела его руки.
– Вот первая игра, где вы видите на ставке жизнь против жизни, сказал Гавтрей, которого голос показался Филиппу страшно измененным: полноте думать об этом… Что ж вы бы сказали, когда бы увидели настоящее сражение?.. Пойдемте домой. Тела уже убраны.
Мортон с содроганием оглянулся в подземелье. Их было только двое, он, да Гавтрей. Он взглянул на места, где лежали убитые. Их уже не было; не оставалось никакого следа преступления, ни одной капли крови.
– Пойдемте; возьмите свой нож, продолжал Гавтрей, идя к двери с фонарем, который тускло освещал небольшое пространство.
Мортон встал, машинально взял оружие и последовал за ужасным путеводителем, молча, бессознательно, как душа следует за видением в обители сна.
Пробравшись по темным, извилистым переходам через целый ряд подвалов, противоположный тем, через которые вошел несчастный Фавар, они вышли на узкую, полуразрушенную лестницу в том доме, где жили сами и беспрепятственно достигли своей квартиры. Гавтрей поставил фонарь на стол и молча сел. Мортон, опять оправившись и приняв уже твердое решение, также безмолвно смотрел на него несколько минут, потом сказал:
– Гавтрей!
– Я просил вас не называть меня этим именем, возразил тот.
– Всё-равно. На этом имени у вас меньше лежит преступлений и потому я предпочитаю его другим вашим именам. Впрочем, я вообще уже в последний раз называю вас по имени. Я хотел видеть, какими средствами живет человек, которому я вверил свою судьбу. Я видел это и наш союз разорван навсегда… Не прерывайте меня. Не мое дело судить ваши поступки. Я ел ваш хлеб, пил из вашего стакана. Слепо доверяя вам, полагая, что вы не запятнаны по крайней мере та ужасными преступлениями, для которых нет искупления в этой жизни, – с совестью, заглушенною нуждой и страданием, с душою, онемевшей от отчаяния, я предался человеку, который повел меня на подозрительный и не честный путь жизни, но, по моему мнению, еще не запятнанный действительным преступлением. Я проснулся на краю бездны и останавливаюсь, пока еще есть время; мы расстанемся, и навсегда.
Гавтрей захохотал и произнес несколько проклятий.
– Расстаться! нам расстаться? чтобы я отпустил на белый свет еще предателя! расстаться! после того как вы видели дело, за которое одним словом можно довести меня до гильотины? Нет! никогда! По крайней мере живые мы не расстанемся.
– Расстанемся, возразил Мортон с твердостью, скрестив руки на груди: мы расстанемся; мы должны расстаться. Не смотрите на меня так дико: я не трусливее вас. Через минуту меня не будет.
– А! так-то? сказал Гавтрей, оглянувшись, в комнате, в которой было двое дверей.
Он подошел к тем, что были поближе, запер их на замок, положил ключ в карман, потом задвинув другие тяжелым железным засовом, заслонил их собственным телом, и опять захохотал.
– Ха, ха, ха! раб и глупец! Ты думаешь уйти? Нет! однажды мой, так и навсегда мой!
– Еще раз повторяю, не воображайте, что вам удастся запугать меня, сказал Мортон, смело взяв великана за плечо.
Это озадачило Гавтрея. Он пристально посмотрел на храбреца, у которого едва начинал пробиваться пушок на месте будущих усов.
– Дитя! отстань! Не буди снова демона во мне. Я могу размозжить тебя одним ударом.
– Моя душа укрепляет тело мое и, притом, у меня есть оружие, возразил Мортон, взявшись за рукоять ножа: ни вы не должны обижать меня, ни я вас. Несмотря на то, что вы обрызганы кровью, я всё-таки еще люблю вас: вы дали мне пристанище и хлеб. Но не вините меня, если я теперь пытаюсь спасти свою душу, пока еще есть время… Неужто вы хотите, чтобы мать моя напрасно благословляла меня на смертном одре?
Гавтрей отступил и Мортон в сильном волнении схватил его за руку.
– О! послушайтесь, послушайтесь меня! вскричал он: оставьте этот ужасный путь! Вы были предательски увлечены на него человеком, который теперь уже не может ни обмануть, ни испугать вас. Оставьте этот путь, и я не оставлю вас никогда! Ради её… ради вашей Фанни… остановитесь как я, покуда бездна не поглотила нас. Убежим, далеко, в Новый Свет, всюду, где твердая душа и сильные руки могут честно пропитать нас. Возьмите свою сироту с собою; мы оба станем работать для неё. Гавтрей, послушайте меня! Это не мой голос, это голос вашего ангела говорит с вами.
Гавтрей прислонился к стене; грудь его сильно волновалась.
– Мортон, сказал он глухим, трепещущим голосом: ступайте… ступайте! предоставьте меня моей судьбе. Я погрешил, ужасно погрешил против вас… Мне казалось так сладостно иметь друга… В вашей молодости, в вашем характере есть много такого, что привлекало меня к вам… я не мог вынести мысли о разлуке с вами и не решался показать вам что я такое. Я обманывал вас насчет прежних моих поступков. Это было дурно. Но я поклялся в собственной душе, не подвергать вас никакой опасности и предохранить от всякой нечистоты, запятнавшей меня. Я свято исполнял эту клятву до нынешней ночи, когда, увидев, что вы начинаете удаляться, хотел запутать вас в свои преступные сети, чтобы навсегда удержать при себе. Я наказан, и поделом. Ступайте! повторяю вам, предоставьте меня моей судьбе, которая с каждым днем становится грознее. Вы еще ребенок; я уже не молод. Привычка – вторая натура… Правда, и я мог бы еще воротиться, мог бы раскаяться… Но… могу ли я успокоиться, могу ли я оглянуться на прошедшее?.. Денно и ночно будут терзать меня воспоминания, призраки дел, за которые придется отвечать на суде…
– Не умножайте числа этих призраков! Пойдемте… убежим, теперь же… сейчас!
Гавтрей молчал и очевидно боролся с нерешимостью. Вдруг послышались шаги на лестнице. Он встрепенулся как застигнутый врасплох кабан, и стал прислушиваться.
– Чу! идут!.. это они!
В эту минуту ключ извне повернулся в замке; дверь затрещала от напора.
– Шутишь!.. Эту задвижку не скоро сломишь… Сюда! шепнул Гавтрей, тихонько прокрадываясь к другой двери и осторожно отворив ее.
– Сдайся! ты мой арестант! вскричал человек вскочивший через отверстие.
– Никогда! возразил Гавтрей, выбросив его и захлопнув дверь, хотя этому всеми силами старались воспротивиться несколько человек.
– Го! то! кто это хочет отворить клетку тигра?
За обеими дверьми послышались голоса: «Именем короля, отвори! или не жди пощады!»
– Ст!.. еще есть дорога, шепнул Гавтрей: окно… канат!
Мортон отворил окно; Гавтрей размотал канат. Начинало светать, но весь город еще спал; улицы были пусты. Об двери дрожали и трещали от усилий ломившихся преследователей. После двух, трех неудачных попыток, Гавтрей перекинул канат на окно противоположного дому; крюк зацепился, и опасная дорога была готова.
– Полезайте!.. скорей, скорей! шептал Гавтрей: вы ловки… оно опаснее кажет нежели есть… только держитесь крепче… Зажмурьтесь… Переберетесь… это комната Бирни… дверь налево… по лестнице вниз и из дому вон… вы спасены.
– Ступайте вы вперед, возразил Мортон в том же тоне: вам нужно больше времени, чтобы перебраться. Я покуда постерегу двери.
– Вы с ума сошли! Где вам?.. что значит ваша сила против моей? Двадцать человек не отворят этих дверей, если я прислонюсь к ним. Скорей! или мы оба погибли… Вы на той стороне подержите канат: он для моей тяжести, может-быть не довольно хорошо прикреплен. Стойте!.. еще слово… Если вы спасетесь, а я погибну… Фанни… мой отец… он возьмет ее… не забудьте!.. Благодарю вас за дружбу… простите мне все!.. ступайте скорей… вот так!
Мортон не без трепета пополз по ужасному мосту, который качался и скрипел под его тяжестью. Цепляясь руками и ногами, стиснув зубы, закрыв глаза и удерживая дыхание он перебрался и счастливо достиг окна. Тут, вздохнув свободнее, он напряг зрение, чтобы рассмотреть, что делается в полумраке противоположной квартиры. Гавтрей всё-еще упирался в дверь. Вдруг раздался выстрел. Они выстрелили сквозь доски. Гавтрей пошатнулся вперед и болезненно вскрикнул. Еще секунда… он выкинулся из окна, ухватился за канат и повис над пропастью. Мортон стал на окне на колени и судорожно ухватился за крюк. Глаза, от страху налившиеся кровью, неподвижно уставились на грузную массу, висевшую на слабом канате, который ежеминутно ног порваться.
– Вот он! вот он! закричали голоса напротив. Мортон взглянул туда. Все окно было заслонено темными фигурами сыщиков. Двери не выдержали: они вломились. Гавтрей, чувствуя гибель, открыл глаза и неподвижно уставил их на преследователей. Один из сыщиков поднял пистолет и осторожно прицелился. Гавтрей не дрогнул. Из раны в боку черная кровь тяжелыми каплями медленно падала на мостовую. Даже сыщики содрогнулись, увидев свою жертву в таком положении: волосы несчастного стояли дыбом, лицо было покрыто смертною бледностью, дикие, неподвижные глаза на выкате, губы судорожно сдвинуты со стиснутых зубов. Рука полицейского задрожала при втором выстреле: пуля попала в раму окна, где стоял Мортон. Неопределенный, дикий гортанный звук, полунасмешливый, полу-злобный вырвался из груди Гавтрея. Он быстро подвигался… Оставалось еще раза два передвинуть руки.
– Вы спасены! вскричал Мортон.
Но в то же мгновение из рокового окна раздался залп и вслед за тем стон или, лучше сказать, вой бешенства, отчаяния и смертельного ужасу, от которого затрепетала бы самая твердая душа. Мортон вскочил и взглянул вниз. Там, глубоко, на мостовой лежала темная, безобразная, неподвижная груда. Могучий человек, исполненный страстей и легкомыслия, гигант, который играл жизнью и душой как ребенок куклами, стал тем, чем становится и богач и нищий, когда из праху исходит дыхание Божие – чем навсегда и навек остались бы всякое величие и гений, все высокое и прекрасное, если бы не было Бога.
– Там еще один! закричали полицейские: пали!
– Бедный Гавтрей! пробормотал Мортон, я исполню твою последнюю просьбу.
И, не обратив внимания на пули, просвистевшие мимо ушей его, он исчез за стеною.
Читатели помнят, что в то время, когда Бирни условливался с Фаваром об открытии убежища фальшивых монетчиков, в одном из домов той улицы, где они стояли, слышалась музыка. Это было в том, где жил Бирни, напротив Гавтрея, и именно у госпожи де-Мервиль, той молодой дамы, которая однажды посетила брачную контору мистера Ло, по поводу сватовства виконта де-Водемона. Гости только-что разъехались. Слуги тушили лампы и свечи, снег которых и без того тускнел перед проникавшим сквозь шторы рассветом дня. Мадам де-Мервиль сидела в своем будуаре, одна, в задумчивости, утомлении, склонив голову на руку, у письменного стола, на котором между цветочными вазами и разными изящными безделками лежало несколько книг и исписанная тетрадь. Наружность её отличалась той выразительной прелестью, которую романисты, за недостатком лучшего прилагательного, обыкновенно называют классическою, или античною. Этим уже довольно сказано. Предоставляем читателям дополнить портрет по благоусмотрению. Заметим только, что госпоже де-Мервиль в ту пору минул ровно год вдовства, что она обладала голубыми глазами, порядочным состоянием и малою-толикою мечтательности, и что она пописывала стихи и повести, но только не для печати, а так, для своих собственных литературных вечеров, которые обыкновенно оканчивались самою приятною критикой, – танцами. Так было из тот вечер, который мы описываем. Мадам де-Мервиль, по обычаю всех мечтательниц и мечтателей, вела записки своим ощущениям, и только-что положила перо, дописав историю последнего вечера, как раздалась трескотня пистолетных выстрелов. Она перепугалась до-смерти; люди побежали на улицу, узнать причину тревоги.
Между-тем Мортон искал выхода из комнаты Бирину который предвидел, какою дорогой будут искать спасения его друзья, и распорядился очень остроумно, оставив окно настежь, но замкнув двери, так, что беглец попал в западню. Оглянувшись назад в окно, он увидел, что один из полицейских пытался пуститься вслед той же дорогой, по канату. Несчастный задрожал, но только на мгновение. Видя неминуемую гибель, если его догонят, он выпрямился, расправил члены и ухватился за нож. Глаза засверкали, ноздри вздулись. Он хотеть дождаться преследователей. Но вдруг ему мелькнула счастливая мысль. Он подкрался к окну и ловким взмахом отрезал крюк прежде нежели сыщик решился влезть на страшный Чертов Мост. Потом, тем же ножом, Мортон разломал плохой замок в дверях и счастливо вышел на лестницу. Спустившись до второго этажа, он услышал внизу шум встревоженных людей и бросился в сторону, попал в людские покои, оттуда в коридор и на другую лестницу. Тут опять снизу послышались голоса. Ему ничего больше не оставалось, как броситься в первую попавшуюся дверь. Он вбежал как сумасшедший, миновал несколько богато убранных комнат и, в будуаре, стал лицом к лицу перед мадам де-Мервиль. беспорядочно одетый, с непокрытою, растрепанною головой, дико сверкающими глазами и с отчаянием и строптивостью во всех чертах благородного, но бледного лица, он был страшен и прекрасен как юный гладиатор, готовый отдать свою жизнь не иначе как за десять других жизней. Неожиданно встретив прекрасную женщину, он оробел как ребенок.
– Кто вы? чего вы здесь ищете? в испуге вскричала мадам де-Мервиль, протягивая трепещущую руку к колокольчику.
– Я ищу своей жизни! сказал Мортон схватив ее за эту руку: меня преследуют! Ради Бога, умилосердитесь! Я невинен. Спасите меня!
Он опустил руку и с умоляющим видом взглянул ей в лицо.
– А!.. это вы? вскричал он, узнав ее и отскочив на шаг: Простите!.. я не знал…
И она его узнала. Время, обстоятельства, положение, его умоляющий и частью живописный вид, – все это сильно подействовало на воображение молодой женщины, у которой сострадательность была не последней добродетелью.
– Бедный молодой человек! сказала она с чувством.
В эту минуту послышался шум и голоса в передней.
– Ст!.. тише! Войдите сюда. Вы спасены.
Она приподняла занавес алькова, поспешно толкнула туда беглеца, закрыла и по-прежнему спокойно уселась за письменный стол.
Вошел слуга в сопровождении двух полицейских.
– Извините, сударыня, сказал один из них: мы ловим мошенника. Он должен быть в этом доме, потому что ушел сюда через чердак. Позвольте нам поискать.
– Ищите, ищите. Посмотрите в других покоях. Из этой комнаты я не выходила.
– Справедливо, сударыня. Здесь ему нельзя быть. Просим извинения.
Полицейские вышли и обшарили весь дом, все углы, где беглеца не было. Слуга остался, чтобы доложить о том, что видел на улице. Вдруг, заметив, что занавес алькова шевелится, он вскрикнул и бросился туда. Мадам де-Мервиль вскочила и остановила его. Она не сказала ни слова, но трепетала всем телом и щеки её побелели как мрамор.
– Сударыня, тут кто-то есть! сказал смущенный слуга.
– Да… есть… молчи!
Слуга не мог себе представить, чтобы тут скрывался преследуемый мошенник. В уме его мелькнуло подозрение совсем иного роду. Но и это изумило его. Как! в будуаре госпожи де-Мервиль, этой чистой, беспорочной, гордой женщины, скрывается мужчина!
Мадам де-Мервиль с одного взгляду поняла его мысль. Глаза её засверкали, лицо вспыхнуло. Но великодушие не дало воли негодованию. Дрожащие губы стиснулись, чтобы не выпустить готового слова. Могла ли она доверить ему истину? могла ли она положиться на его скромность? Страх и сомнение волновали ее. Малейшая неосторожность могла погубить человека, которого она взялась спасти не только от смерти, но может-быть и от преступной жизни. Она побледнела; на глазах навернулись слезы.
– Я всегда была ласкова до тебя, Франсуа! Ни слова об этом!
– Сударыня, будьте уверены… положитесь на мою скромность, отвечал слуга кланяясь, чтобы скрыть улыбку.
– Ступай отсюда, продолжала мадам де-Мервиль подавая ему кошелек с деньгами.
Слуга еще почтительнее поклонился и вышел.
Оставшись одна, молодая женщина, в изнеможении после сильного потрясения, упала на стул и залилась слезами. её испугал и привел в себя тихий голос: перед ней стоял на коленях молодой человек.
– Ступайте! ступайте! сказала она: я сделала для вас все, что могла… Вы слышали?.. И кто еще? мой лакей!.. Я спасла вас с опасностью собственного доброго имени…
– С опасностью вашего доброго имени? с изумлением повторил Мортон.
Мадам де-Мервиль не рассудила, что взгляды, а не слова слуги уязвили её самолюбие.
– С опасностью вашего доброго имени! повторил молодой человек.
И оглянувшись в комнате, посмотрев на занавес, где скрывался у молодой женщины, вокруг которой все дышало чистотой и целомудрием, в святилище, которое могло быть осквернено одним дыханием чужого человека, Мортон понял смысл этих слов.
– А!.. ваш лакей подозревает… Нет, сударыня! нет! я не допущу, чтобы вы для меня принесли такую жертву… Эй, вы! я тот, которого вы ищете! вскричал он и пошел к двери.
Этот ответ еще пуще поразил госпожу де-Мервиль. Она вскочила и схватила Филиппа за руку.
– Ради Бога!.. что вы делаете? Вы думаете, что я когда-либо могу быть спокойна и счастлива, если вы погибнете, потому что напрасно вверили мне свою судьбу? Успокойтесь. Я не помнила себя… мне не трудно будет уничтожить подозрение слуги… впоследствии… когда вы будете в безопасности. Сперва должно спасти вас. Ведь вы невинны, неправда ли?
– О! клянусь вам!.. я несчастен, беден… я заблуждался и стыжусь этих заблуждений, но я не преступен! Благослови вас Бог, за то, что вы вступились за меня, сказал Мортон, почтительно поцеловав руку, которая всё-еще лежала па его руке: я во всю жизнь не забуду вас, продолжал он с чувством: вы не только спасли мне жизнь, но заставили меня полюбить ее… Вы… вы… о ком я так много мечтал… почти ежедневно, после того как увидел вас… когда вы приходили к нам… Воспоминание о вас я сохраню на всегда… на всегда…
У него не достало голосу, потому что сердце было слишком полно. Но это молчание высказало мадам де-Мервиль больше нежели целый том красноречия.
– Кто вы? откуда? спросила она помолчав.
– Изгнанник, сирота… без роду и без имени. Простите!
– Нет, погодите! Еще опасно. Погодите, пока улягутся мои слуги. Сядьте… Куда же вы хотите теперь идти?
– Не знаю.
– У вас нет друзей?
– Никого.
– А родина?
– Нет.
– Боже мой! а полиция здесь так строга! воскликнула хозяйка, ломая руки: что же нам делать теперь? Как вы спасетесь? Выйдет, что я напрасно спасла вас… на минуту!.. Вас найдут, и вы погибли!.. Да в чем же они обвиняют вас?.. неужто в…
Она не могла выговорить ужасных слов «кража» или «убийство».
– Не знаю, отвечал Мортон, приложив руку ко лбу: я ни в чем не виноват… я только был другом человека… единственного из людей, который принимал во мне участие, был моим покровителем… они его убили.
– В другой раз вы расскажете мне все.
– В другой раз? с живостью воскликнул Филипп: вы позволите мне увидеть вас в другой раз?
Мадам де-Мервиль покраснела, услышав радостный голос и встретив сверкающий взор молодого человека.
– Да, да, сказала она; но дайте мне подумать. Успокойтесь. Посидите… А! счастливая мысль!
Она схватила перо, поспешно написала несколько строк, запечатала и отдала Мортону.
– Отнесите эту записку по адресу, к мадам Дюбур. Она даст вам безопасное убежище. Это женщина, на которую я могу положиться. Она была моей нянькой и теперь живет пенсионом, который получает от меня. Ступайте теперь. Прощайте… Погодите!.. все ли смирно? Я посмотрю, нет ли кого на лестнице… Нет. На дворе никого, и ворота уже отперты. Спешите. Сохрани вас Господь. Прощайте.
//-- * * * --//
Если вы когда-нибудь рассматривали через микроскоп чудовищ, которыми наполнена капля воды, то это, конечно, на первых порах не мало изумляло вас: до тех пор вы и не воображали, что могут существовать такие страшные существа; узнав их, вы чувствовали отвращение от светлой стихии, которую дотоле почитали такою чистою, вы даже намеревались вперед вовсе не пить воды. Но на другой же день вы забывали безобразную жизнь, которая в несметных видах копошилась перед вами в чреватой капле; побуждаемые жаждою, вы не содрогались перед лживым кристаллом, хотя мириады ужасных невидимок толпятся, толкаются, поглощаются и насыщаются друг другом в жидкости, которую вы так спокойно пьете. То же самое находим мы и в той древней стихии, что зовется жизнью. Завернутые в свое мягкое и гладкое довольство, потягиваясь на покойном ложе ничем не отягченной совести, вы, взглянув быть-может впервые через стекло познания на один из страшных шариков волнующейся вокруг вас, все наполняющей и все орошающей воды, приходили в изумление и ужас. «Возможно ли, чтобы существовали такие вещи? восклицали вы про себя: я никогда и во сне не видал ничего подобного! Я полагал, что чего я не вижу, того и нет в действительности. Я замечу себе этот ужасный опыт». На другой день опыт забыт.
Химик может процедить, перегнать, очистить водяной шарик. Нельзя ли и жизнь очистить знанием!
Но обратимся к поверхности, которая в целом, обыкновенному глазу всегда является приятною и привлекательною. Оно так и должно быть. Иначе кто же бы мог жить сообразно назначению природы и Творца, если б мы без микроскопа могли видеть все содержание каждой росинки, дрожащей на розовом листке, и каждой капли, светящейся под лучом солнца?
Прошло десять лет с той ночи, когда погиб Виллиам Гавтрей.
Осенью, за год до той поры, с которой снова начинается наш рассказ, одна знатная дана с осьмнадцатилетней дочерью посетила знаменитые Озера что в Нортомберленде, в северной Англии, и поселилась на живописных гористых берегах Винандского Моря. Очарованная прелестью местоположения она оставалась там и на зиму. Муж, человек деловой, занятый, посещал ее лишь изредка и то ненадолго: он не находил ничего привлекательного в озерах, горах и рощах, которые не приносили ему никакого доходу.
Мать, мистрисс Бофор, и дочь её, Камилла, в первый же месяц по прибытии, случайно, во время катанья по озеру, приобрели новое знакомство, которое осталось без последствий. Это был молодой человек, по имени Чарлз Спенсер. Вся жизнь его безмятежно протекла на Озерах, в кругу скромного и доброго семейства, которого он был идолом. Он обладал очень образованным умом, изящным вкусом, чувствительным и кротким сердцем и пылким поэтическим воображением. С детства не покидавший своего мирного приюта, он знал свет и людей только по книгам, – из стихов и романов. Родственники, у которых он жил, дядя, старый холостяк и две тётки, пожилые девки, показались столько же неопытными и простодушными, как и их воспитанник. Это была семья, которую богатые соседи уважали за образованность и благородный нрав, а бедные любили за благодеяния и ласки. Молодой Спенсер, племянник, был назначен наследником всего имения, довольно значительного.
С первой встречи молодой человек как будто постарался уклониться от знакомства. Услыхав имя дам, он изменился в лице и смутился. Но обстоятельства сводили их довольно часто; он с первого взгляду очень понравился мистрисс Бофор и от приглашений невозможно было отделаться, не погрешив против законов вежливости. Потом, мало-помалу, застенчивость или недоверчивость его была совершенно побеждена красотою и добрым, кротким характером младшей дамы. Кончилось тем, что молодые люди стали проводить целые дни на прогулках вместе, и Чарлз Спенсер совершенно поддался очарованию, которым бессознательно опутала его Камилла.
Однажды вечером оба Спенсера прохаживались взад и вперед по стриженой аллее, которая вела к их дому. Молодой человек был встревожен, очевидно боролся сам с собой, хотел на что-то решиться и не мог.
– Дядюшка! сказал он наконец, преодолев себя; мне нужно поговорить с вами.
– Что такое, душа моя? говори.
– Дядюшка, ваши предостережения была напрасны! Я люблю эту девушку… люблю дочь высокомерных Бофоров!.. люблю ее пуще жизни своей!
– Бедняжка! сказал дядя, нежно обняв одной рукой его шею: не думай, чтобы я был в состоянии бранить тебя: я знаю, что значит безнадежная любовь.
– Безнадежная!.. отчего же безнадежная? вскричал молодой человек с запальчивостью, в которой выражалось столько же душевной муки, сколько и строптивости: ведь она может полюбить… она по любит меня!
И в первый раз в жизни гордое сознание своих редких личных достоинств высказалось в воспламененных глазах и в выпрямившейся осанке молодого человека.
– Ведь говорят же, что природа не обидела меня, продолжал он скромнее: и кто у меня соперник здесь?.. Притом, она молода, а любовь… (тут голос его затих и звучал как самые нежные тоны флейты), любовь заразительна!
– Я не сомневаюсь, что она полюбит тебя… всякой, кто знает, любит тебя, друг мой. Но… но… её родители… согласятся ли они?
– Да отчего же нет? отчего же им не согласиться? вскричал молодой человек с жаром, упорно стараясь, по свойству всех людей, обуреваемых страстью, опровергнуть и оспорить у другого все те сомнения, которые терзали его самого: отчего же им не согласиться? Разве во мне не такая же благородная кровь, как и в них? Ведь я из их же роду, и еще по старшей линии! Ведь я с рождения был окружен богатством и блестящими надеждами и моя мать, моя бедная мать… она до самой кончины защищала законность моих прав и свою честь? Только случай и неправосудие людей могли нас лишить нашего достояния… Но разве оттого я имею меньше прав? И теперь… разве я ищу милости? Не я ли, напротив, оказываю снисхождение, когда забываю несправедливости и огорчения, которые претерпел? Не я ли предлагаю им мир и забвение всего прошлого?
Молодой человек никогда еще не говорил в этом тоне; он никогда не подавал виду, что смотрит на историю своего рождения с чувством ожесточения, с воспоминанием претерпленной несправедливости. Этот тон был совершенно противоположен обыкновенному его спокойствию и довольству. Дядя изумился, и не знал, что отвечать.
– Если ты так чувствуешь… и это очень естественно, сказал он подумав: то тем более ты должен стараться победить эту несчастную страсть.
– Я хотел победить ее, дядюшка! прискорбно возразил племянник: я боролся долго, но напрасно! Я вижу, что не могу успеть в этом и потому хочу победят препятствия, каковы бы они ни были! Если Бофорам помешает мое происхождение, мое истинное имя… ну, так я никогда не открою, не назову их… Чего ж больше? Разве Чарлз Спенсер не может жениться на Камилле Бофор?
– Да, да; правда. Истинного имени ты не должен, не можешь открывать… никогда. Поведение твоего брата так озлобило сэр Роберта, что он и слышать бы не хотел о твоем сватовстве.
Молодой человек тяжко вздохнул и одной рукой закрыл глаза, а другою судорожно схватил за руку дядю, как-бы стараясь остановить его, чтобы тот не продолжал говорить. Но старик не догадался и, занятый своей мыслью, немилосердно продолжал растравлять затронутую рану, напоминая ему все подробности слухов о жизни и дружбе Филиппа Мортона с Гавтреем, которого поимка в делании фальшивой монеты и смерть были перепечатаны во всех газетах. Хотя Филипп не был там назван по имени, а только описан по приметам, однако ж лорд Лильбурн, видевший его при встречах в Палерояле, озаботился об устранении недоразумений, не печатно, но не менее действительно, так, что вести дошли и до Спенсеров.
– Спрашиваю теперь, заключил старик: хочешь ли ты сложить эту маску, которая навсегда обеспечивает твое существование и укрывает тебя от позора, которым, рано ли поздно ли, покроет свое имя Филипп, если он еще жив?
– Нет! нет! вскричал молодой человеке, с трудом произнося слова бледными, трепещущими устами: ужасно! ужасно смотреть и на прошлое, и на будущность его! Но… потом… потом мы уже ничего не слыхали о нем… никто не знает, что с ним сталось может-быть может быть он умер?
И Чарлз Спенсер вздохнул свободнее. Нужно ли говорить, что это был не кто иное как Сидней, которого сентиментальный Спенсер, из любви к Катерине, похитил на дороге у Филиппа и утаил от Бофоров, а между-тем коварно помогал им искать несчастного ребенка? Сэр Роберт, впрочем, не очень и хлопотал. Он может-быть и подозревал уловку Спенсера, но молчал и был душевно рад, что имеет законный повод забыть о племяннике. Только Артур несколько времени продолжал поиски и не успел, потому что Сненсер сам пропал из Лондона и из родовой провинции, купил себе мызу на Озерах и жил там безвыездно со своими сестрами и воспитанником, в котором души не слышал.
«Может-быть он умер!» Эта мысль облегчала мнимого племянника. Бедный Филипп! Родной, кровный брат находил утешение, радость в предположении смерти, быть-может насильственной, постыдной смерти того, с кем разделял сиротство!
Спенсер сомнительно покачал головой и ничего не отвечал. Молодой человек тяжко вздохнул и вошел на несколько шагов вперед от своего благодетеля; потом обернулся, обождал и, положив руку ему на плечо, сказал:
– Вы правы, дядюшка: мне нельзя снять этой маски, нельзя сложить этого имени, которое теперь ношу. Да и на что? Разве имя Спенсера не довольно уважаемо? Разве в качестве вашего племянника я не могу искать руки дочери Бофора?
– Правда, правда, мой друг. Ты довольно богатый наследник, притом дворянин. Я купил себе дворянство для тебя. Но всё-таки известно, что я приобрел богатство торговлей, был промышленником… А Бофоры горды… очень горды… Однако ж попытаем, попытаем! прибавил он поспешно, видя, что молодой человек опять начинал приходить в отчаяние: а теперь пойдем-ка домой. Пора спать. Завтра обдумаем, что делать. Утро вечера мудренее.
//-- * * * --//
В тот же вечер, в Лондоне, у лорда Лильбурна были гости, – большей частью молодежь и старые холостяки, – между прочим трое или четверо знатных Французов, из тех, которые последовали в Англию за несчастным, изгнанным Карлом Десятым. Их угрюмые, печальные и вместе гордые лица, кверху зачесанные усы и большие бороды сначала составляли резкую противоположность гладким, веселым Англичанам. Но лорд Лильбурн, который любил Французское общество и, в случае нужды, умел быть очень вежливым и приятным, скоро занял и развлек гостей, и наконец ощущения высокой игры совсем сравняли различия. Начинало светать, когда сели ужинать.
– Вы сегодня были очень счастливы, милорд! сказал с завистливым поздравительным тоном один из проигравшихся Французов.
– О! милорд удивительно тонкий игрок! весело сказал другой, который выиграл, потому что ему случилось быть партнером лорда.
– Помилуйте, виконт! Без вас я проиграл бы, отвечал Лильбурн, и заговорил о другом.
Он спросил одного из гостей, почему его не познакомили еще с одним Французским офицером, который был известен своими отличиями.
– Вы говорите о де-Водемоне? Бедняжка! Жаль его! сказал один из Французов, средних лет, поугрюмее других.
– Отчего же он бедняжка, месье де-Лианкур? спросил Лильбури.
– Да он так быстро шел до революции, был храбрейшим офицером во всей армии, а теперь карьера его кончилась в самую лучшую пору.
– Догонит, когда воротятся Бурбоны! сказал другой эмигрант, закрутив ус.
– Мне бы очень хотелось познакомиться с ним, сказал хозяин: де-Водемон… хорошее имя. Быть-может он играет в вист.
– Имя-то хорошее, заметил другой Француз, но мне кажется, права-то у него на это имя не самые лучшие.
– Как так?
– Да это целая история.
– Можно узнать?
– Пожалуй. Не секрет. В Париже жил некто виконт де-Водемон, из порядочной фамилии, но бедняк и притом страшный кутила, мот. Он промотал имение двух жен. Будучи уже стар и дурен собою, схоронив двух жен, – что обыкновенно пугает невест, – он не находил себе приличной партии в своем кругу и обратился с сватовством в мещанский класс. Родня его беспрерывно была в страхе от неровного брака, который мог бы всю ее подвергнуть насмешкам. Между прочим, в числе родственников была одна мадам де-Мервиль, о которой вы, быть-может, слышали?
– Мадам де-Мервиль? Ах, да! красавица?
– Да, она была очень хороша собой. Мадам де-Мервиль не раз выкупала влюбчивого виконта из брачного плену своими деньгами. Виконт с тем и умер, что не успел жениться в третий раз. И вдруг в кругу мадам де-Мервиль явился молодой человек, красивый юноша, который был формально представлен обществу как её кузен и сын виконта де-Водемона, от второго брака, рожденный и воспитанный в Англии. Пронеслись-было невыгодные слухи…
– Месье де-Шапель, сказал де-Лианкур, перебивая рассказчика: эти слухи, как вам известно, были такого роду, что всякой благородный человек клеймил их презрением. Они вышли из грязного источника, – через негодного пьяницу-лакея, который раструбил, будто молодой человек с самого прибытия, с первой же ночи, уже был любовником госпожи де-Мервиль. Можно ли поверить такой нелепости? Я ручаюсь, что это чистая ложь. Несмотря на то однако ж, она была причиною, что Евгения де-Мервил, женщина гордая и благородная, действительно решилась выйти замуж за этого кузена.
– Так он женат? спросил лорд Лильбурн.
– Нет; не суждено было, продолжал Лианкур печально: Водемон, по чувству, которое показывает благородный характер и которое я уважаю, не хотел принять страстно любимой и уважаемой женщины, пока не приобретет сам какого-нибудь отличия, которое бы дало ему право на то. Он вступил в военную службу, в мой полк и я горжусь его дружбой. Между-тем мадам де-Мервиль умерла… ее, эту прекрасную, добрую женщину, погубило человеколюбие и усердие, с которым она помогала всем несчастным. В дом, где она жила, где-то на чердаке, лежала больная бедная женщина. Евгения узнала о её бедственном положении и с обыкновенным своим самоотвержением поспешила подать помощь, навещала несчастную по нескольку раз в день. Следствием было то, что она сама заразилась гнилою горячкой.
– Урок! заметил лорд Лильбурн: никогда не должно легкомысленно подвергать жизнь свою опасности, чтобы пощеголять добрым сердцем.
Француз с презрением взглянул па хозяина и закусил губу.
– Но отчего же сомневались в происхождении молодого Водемона? продолжал Лильбурн: разве оттого, что он поздно явился? По, по-моему, очень естественно, что отец не хотел показывать людям большего сына, когда сам задумывал жениться. На чем же основывались эти сомнения?
– На том, сказал де-Шапель, что молодой человек отказался от юридического утверждения в своих правах и от требования прав гражданства в отечестве отца. По смерти госпожи де-Мервиль он оставил Францию и перешел служить в Индию.
– Но, может-быть, он был беден так же, как и отец, так стоило ли и хлопотать о законных правах! Отец дело хорошее, отечество тоже, да только тогда, когда есть деньги. Если же отец ничего не дает, так и отечество следует его примеру. Это в порядке вещей.
– Милорд, возразил Лианкур, месье де-Шапель забыл рассказать, что мадам де-Мервиль отказала молодому Водемону все свое имение, и что он, опомнившись от скорби о потере нежно и страстно любимой женщины, созвал её родственников, объявил, что память её слишком дорога ему, для того, чтоб он мог утешиться богатством, и роздал им наследство, а себе оставил только малую часть, с которою отправился в Индию добывать себе имя и положение в свете личною храбростью и заслугами. Месье де-Шапель вспомнил о ничтожном скандале, но забыл о благородном поступке.
– Помилуйте, да вы не дали мне досказать! возразил тот: я уважаю месье де-Водемона не меньше вас. Пробыв несколько лет в Индии, продолжал он, обращаясь к хозяину: Водемон воротился и получил место при дворе и в гвардии короля Карла Десятого. И, не будь этих трех дней, он далеко бы ушел. Но вот он в Лондоне, как и мы.
– Да только, вероятно, с пустыми карманами, потому что не мог запастись подобно вам? заметил Лильбурн.
– Нет; кажется, он в Индии не только сохранил, но даже значительно умножил капитал, который предоставил себе из наследства после мадам де-Мервиль.
– А что, он играет в вист? спросил опять Лильбурн: следовало бы. Вы до крайности возбудили мое любопытство. Надеюсь, вы познакомите меня с вашим другом, месье де-Лианкур?
Вскоре потом гости разъехались.
//-- * * * --//
Вечером другого дна, в отдаленном предместий, по кривой пустынной улице, которая вела мимо кладбища на большую дорогу, поспешно шла молодая девушка, вполголоса напевая про себя веселую песню на унылый голос. На углу переулка, в который она хотела поворотить, вдруг остановил ее человеке, по-видимому стоявший настороже.
– Ах, мисс! это место так пусто и совсем неприлично такой красавице, которой бы никогда не следовало быть одной. Да вам бы и пешком ходить не годилось.
Девушка остановилась и во все глаза, но без страху, взглянула на него.
– Пойдите прочь! я вас не знаю! сказала она повелительно.
– Может-быть. Но меня послал, переговорить с вами, один джентльмен, который хорошо знает вас, любит вас до безумия и не может выносить мысли, что вы ходите пешком, в таком бедненьком платьице. Он хочет подарить вам карету, лошадей, нарядов, бриллиантов. Вот он прислал вам покуда денег. Посмотрите какой тяжелый кошелек: все золото!
Девушка оторопела.
– Пойдите прочь! оставьте меня в покое! закричала она вдруг со страхом и пустилась бежать.
Но искуситель скоро догнал ее и схватил за платье.
– Стойте! вы должны идти со мной… вы должны! вскричал он повелительно, опустив сорвавшийся шейный платок и обхватив девушку поперек стана.
– Пустите меня! пустите! умоляющим голосом, кричала испуганная бедняжка, прослезившись и сложив руки: пустите меня! бедная Фанни ведь дурочка! Никто не обижает бедной Фанни!
– Вас никто не обидит: напротив, вам хотят сделать добро. Вы не знаете, от чего отказываетесь. Пойдемте.
Он попытался-было увлечь ее силой, но она от мольбы перешла к негодованию и с пронзительным визгом закричала:
– Нет! нет, не хочу!..
– А! коли так, то понесут, возразил преследователь и, оглянувшись наперед, не видят ли кто, вдруг ловко и быстро накинул девушке большой платок на голову, зажал рот, поднял ее и потащил ближайшим путем, через кладбище, на большую дорогу.
Девушка отчаянно билась руками и ногами, и наконец ей удалось освободить рот. Снова раздался пронзительный крик.
И в то же мгновение громовый голос закричал: «Кто тут?» и рослая фигура поднялась из теней церкви как-бы из могилы. Еще мгновение и сильная рука схватила хищника за ворот.
– Что это значит? Оставь ее, негодяй!
Тот, дрожа от суеверного страху, храпя от удушья, повиновался и опустил добычу. Она упала к ногам избавителя.
– Защитите меня! молила она рыдая: я бедная девушка, а дедушка мой слеп.
Незнакомец наклонялся, чтобы поднять ее. Хищник воспользовался случаем и убежал.
– Бедняжка! сказал незнакомец с нежным участием: не бойся, я не дам тебя в обиду. Где ты живешь? Я провожу тебя.
– Ах, как вы добры! Благодарю вас. Пожалуйста, проводите!
И она доверчиво схватила его руку, как ребенок хватается за руку матери или няньки. Они пошли.
– Вы знаете этого человека? Куда он тащил вас?
– Нет, я не знаю его, не знаю, зачем он напал на меня, но он, кажется, хотел сделать мне зло… не говорите об нем: мне дурно, когда я вспомню.
Последние слова она сказала по-французски и приложила руку ко лбу. Французский выговор её был так чист, что незнакомец с любопытством стал вглядываться в нее.
– Вы хорошо говорите по-французски!
– А? Ах, нет; я почти совсем забыла… только, когда мне бывает или очень весело, или очень грустно, тогда я вспоминаю многие слова. Теперь я счастлива. Мне нравится ваш голос; вы мне нравитесь… ах! я потеряла корзинку!
– Ну, я достану вам другую.
– Нет, нет, пойдемте, поищем. Как вы добры… Ах, вот она!
Она побежала вперед, схватила корзинку, поцеловала ее и начала говорить с ней. Незнакомец улыбнулся.
– Верно, вам дорога́ не эта простая корзинка, а тот, кто подарил ее, не так ли?
– Не знаю. Но она у меня давно: она привезена со мною из Франции и была тогда наполнена игрушками, которых уже нет, которых я, глупая, не умела сберечь!
– Который вам год?
– Не знаю.
– Бедненькая! сказал незнакомец с глубоким состраданием: ваша маменька напрасно отпускает вас со двора в такую пору.
– Маменька?.. маменька! повторила девушка с изумлением.
– У вас нет маменьки?
– Нет. У меня есть только дедушка, с которым мы живем вот тут, недалеко. Был отец, да тот давно умер, очень давно. Я долго плакала об нем. Потом был у меня брат, но тоже не долго: он привез меня из Франции, сюда, и отдал дедушке, а сам ушел. Может-быть, и он тоже умер. Я прежде думала, что все умирают, кто уходит от меня. Это неправда, но я все-таки думаю, что брат мой умер. Он велел мне посыпать цветами одну могилу на этом кладбище. Я исполняю его приказание и каждый день хожу сюда, летом приношу свежие цветы, а зимой кладу на могилу свежий ельник. Я думала, что от этого, может-быть, воскреснут мой отец и брат.
Незнакомец с сильным волнением слушал этот рассказ. «Возможно ли? говорил он про себя: да, это она!.. это она!»
– Вас зовут Фанни? спросил он наконец.
– Да; меня все знают здесь.
– Куда же вы теперь ходили. Что у вас было в корзинке? Неужто вы теперь носили цветы на могилу?
– Нет; теперь я относила шитье, работу. У дедушки прежде было много денег, но теперь он беден, и я достаю денег на обед. В той улице живет одна магазинщица, которая всегда даст мне работу. Дедушка, я думаю, уж соскучился дожидавшись меня… Но вот мы и пришли: вот наш дом.
Она отворила низенькую дверь и незнакомец, наклонившись, вошел в небольшую комнату, тускло освещенную одною нагоревшей свечой. В углу, в ветхих креслах, сидел слепой старик. Девушка подбежала к нему, обняла, поцеловала в лоб и сказала:
– Дедушка, дедушка! я привела тебе гостя, которого ты должен полюбить. Он был так добр и ласков до твоей Фанни.
– Кто же это? спросил старик.
– Я был другом вашего погибшего сына. Я тот, который, десять лет тому назад, привел и отдал вам Фанни, – последнее поручение вашего сына. Вы благословили его и меня; вы обещали быть отцом маленькой Фанни.
Старик медленно поднялся и, дрожа всем телом, протянул руки.
– Подойдите, подойдите, ко мне… дайте мне вашу руку… я вас не вижу, но Фанни иного говорит о вас; она молится за вас. Фанни добрая девушка: она была мне ангелом-утешителем.
Гост подошел к старику. Тот взял его руку и, бормоча что-то, искал другою его головы. Фанни, бледная как смерть, с открытым ртом, с мучительным напряжением внимания вглядывалась в смуглые, выразительные черты гостя, потом, мало-помалу приблизившись, также стала ощупывать его лицо и руки.
– Брат! сказала она наконец робко и с сомнением: брат! Я думала, я никогда не забуду тебя. Но ты не похож на моего брата! Ты гораздо старше. Ты… нет, нет! ты не брат мой!
– Я очень переменился, Фанви, и ты тоже, сказал Филипп с улыбкой, и эта улыбка, – приятная, нежная, сострадательная, – совершенно изменила выражение его лица, обыкновенно всегда сурового и гордого.
– Да! теперь я узнаю тебя! вскричала Фанни в восторге: ты пришел ко мне из той могилы? Мои цветы воротили тебя?.. Ну, вот, ведь я правду говорила! Я знала, что ты воротишься. Брат, мой милый брат!
Она бросилась к нему на шею и зарыдала:
– Но что же это значит, мистер Симон, спросил Филипп по некотором молчании: Фанни говорит мне, что она должна работать, чтобы прокормить вас? Разве вы так бедны? Ведь я оставил вам денег… наследство после вашего сына.
– На всех моих деньгах лежало проклятие, мрачно сказал старик: меня обокрали. А вы, молодой человек… что с вами было, хорошо ли вы жили?
– Я всё так же одинок, без друзей и родных, как и прежде, но, слава Богу, я не нищий.
– Ни родных, ни друзей! повторял старик: ни отца, ни брата; ни жены, вы сестры!
– Никого. Никто не заботится, никто не думает обо мне.
– Не говори этого, братец! сказала Фанни, тихо пожав его руку: Фанни никогда не переставала дуката о тебе. Останься у нас; мы будем ухаживать за тобой; мы будем заботиться о тебе, любить тебя. Фанни может работать и на троих!
– Слышите? И ее называют дурочкой! проворчал старик с презрительною улыбкой.
– Милая Фанни! Да, я останусь у вас; ты будешь мне сестрой! Мы оба сироты… Сестра моя! с сильным волнением вскричал Филипп и, обняв ее, напечатлел на лбу нежный, чистый, истинно братский поцелуй. Слезы их смешались.
– Что вы скажете, мистер Симон? продолжал он, взяв старика за руку: в самом деле я перееду в ваш дом. Мое имя Филипп де-Водемон, полковник Французской службы. У меня есть чем жить; я могу помогать вам. Вообще я вам не буду в тягость: мне нужно будет часто отлучаться. Но мне дорого это кладбище: я хочу иметь пристанище по близости его.
– Да, да, останьтесь у нас! и помогите нам, если можете. Близко кладбища жить хорошо: подальше от людей, – вернее.
– Так я завтра приду. Теперь мне надобно назад в город.
– Ты опять уходишь? Так скоро? нежно спросила Фанни: но, пожалуйста, воротись непременно завтра. Ты всё-таки умираешь для Фанни, когда уходишь!
– Непременно, непременно ворочусь. Не бойся, я не расстанусь с тобою до действительной смерти.
Дня через два лорд Лильбурн опять принимал гостей и между ними был полковник де-Водемон, в котором мы уже узнали Филиппа Мортона. Лильбурн любил изучать характеры, и в-особенности характеры таких людей, которым приходилось бороться со светом и счастьем. Не имея сам никакого честолюбия, он любил, однако ж наблюдать беспокойство, огорчения, страдания и борьбу тех, кто бился с судьбой, чтобы чем-нибудь сделаться или что-нибудь нажить. Будучи очень богат, он и в играх не столько любил самый выигрыш, сколько наслаждался душевными волнениями и часто страданиями проигрывающих. Мажанди, во время своих физиологических опытов, увлеченный интересом науки, не может быть бесчувственнее к страданиям терзаемой собаки и спокойнее лорда Лильбурна, анализирующего человеческие страсти в разоренной жертве его искусства. Он душевно желал обыграть Водемона, разорить человека, который осмеливался быть великодушнее других, загородить дорогу отважному искателю приключений и насладиться муками колесованного Фортуной, – и все это, разумеется, без малейшей ненависти к человеку, которого он видел в первый раз.
Когда стали приготовлять карточные столы, Лианкур отвел Водемона к стороне и сказал:
– Вы никогда не играете, стало-быть и не нужно предупреждать вас насчет лорда Лильбурна: он удивительный игрок.
– Ничего, я всё-таки буду играть. Мне нужно сблизиться с ним, по поводу, которого теперь не могу вам открыть. Я могу немножко проиграть и надеюсь через это выиграть в другом отношении, для одной дорогой мне особы. Впрочем, я его знаю хорошо, хотя он меня и не знает.
С этим словом он подошел к группе лорда Лильбурна и ваял предложенную карту. За ужином Водемон говорил больше обыкновенного и преимущественно с хозяином. Они так занялись один другим, что вс гости уже разъехались, рассвело, а беседа их всё-еще длилась.
– Вот, как я засиделся у вас! сказал Водемон, оглядываясь в опустевшей зале.
– Это лучший комплимент, какой вы могли мне сделать. В другой раз мы можем оживить свой tète-à-tète партию экарте́, хотя меня удивляет, что вы, месье де-Водемон, в ваши лета и с вашей наружностью, любите игру. Вам бы не в картах надобно искать червонной масти. Неужто вам уже прискучил прекрасный пол?
– А вы еще так же преданы ему, по-прежнему?
– Нет, не по-прежнему: у всякого возраста свой обычай: в ваши лета я волочился, нынче покупаю, и гораздо лучше: меньше требует времени.
– Детей у вас, кажется, не было, милорд? Вы может-быть иногда чувствуете этот недостаток?
– Если б я считал это недостатком, то мог бы во всякое время пополнить его – целыми дюжинами. Другие дамы в этом отношении были гораздо тароватее покойной леди Лильбурн, вечная ей память.
– Но, возразил Водемон, пристально глядя хозяину в глаза: если б вы были уверены, что вы действительно отец и даже дед милого, прекрасного существа, которое нуждается в вашей помощи и попечениях? Разве вы не пожелали бы, чтобы оно, хотя и незаконное, вознаградило вам недостаток детской любви и преданности?
– Детской любви и преданности, mon cher!.. нуждается в моей помощи и попечениях? Ба! другими словами, не хочу ли я дать квартиру и стол какому-нибудь бродяге, который сделает мне милость, назовется сыном лорда Лильбурна?
– Но если бы вы были убеждены, что это ваше дитя, ваша дочь… звание, которое тем больше имеет прав на помощь, чем оно нежнее и слабее.
– Любезнейший месье де-Водемон, вы, без сомнения, человек образованный, светский, и следовательно, должны знать порядок в свете. Если и те дети, которых навязывает нам закон, девять раз из десяти составляют несносную тягость, то посудите, можно ли чувствовать охоту быть отцом таких, от которых закон позволяет отрекаться? Незаконнорожденные дети – парии на свете, а я принадлежу к секте брамниов.
– Но… извините, что я продолжаю этот разговор: быть-может, я из вашего рассуждения хочу извлечь руководство для собственного употребления… Положим, что некто любил девушку, сделал ее несчастною; положим, что он видит в ребенке её существо, которое без его помощи было бы предоставлено гибели и позору, обыкновенной участи париев… именно париев: это очень верное определение… существо, которое, при небольшом пособии, может со временем сделаться его подругой, утешительницей, попечительницей во время болезни…
– Э! полноте, полноте! перебил лорд Лильбурн с нетерпением: я не понимаю, каким образом мы могли заговорить о подобных вещах! Но если вы действительно хотите знать мое мнение об этом, в отношении к случаю в практической жизни, то извольте, месье де-Водемон, я вам скажу его. Никто основательнее меня не изучал искусства быть счастливым, и я вам открою эту великую тайну; имейте как можно меньше связей, не принимайте на себя ни каких обязательств. Попечительница? Ба! вздор! Вы и я, мы можем в случае нужды, нанимать по недельно сиделок, которые будут гораздо лучше и исправнее какого-нибудь ребенка. Утешительница?.. Человек с умом не нуждается в утешениях. Вообще, покуда есть деньги, да хоть немножко сносное здоровье, покуда мы можем не заботиться ни о ком на свете, – и горя никакого быть не может. Если вы любите других, то и терпите не одно свое; их здоровье, их обстоятельства независимо от вас меняются и вам, ни за что, ни про что, достается на чужом пиру похмелье. Никогда не живите одиноко, но чувствуйте одни! Вы считаете это не человеколюбивым? Может-быть, оно и так. Но я лицемер: я никогда не стараюсь казаться чем-нибудь иным, я всегда кажусь тем, что я есть – Джоном Лильбурном.
Покуда лорд говорил это, Водемон, прислонясь к двери, внимательно смотрел на него с странною смесью любопытства и отвращения. – «И Джон Лильбурн – лорд, пер, знатный, почтенный человек, а Виллиам Гавтрей был мошенник! думал он про себя: вы, милорд, не скрываете вашего сердца, потому что знатность и богатство не имеют нужды в лицемерии; Гавтрей был преступник, а вы – олицетворенный порок. Гавтрей погрешил против закона; вы поступаете подло на законном основании… И преступник спас от пороку и нищеты вашу кровь, вашу внучку, от которой вы, почтенный, знатный человек, отрекаетесь! Кто же из вас на том свете будет сочтен более почтенным человеком?.. Нет, бедная Фанни! Я вижу, я ошибся. Если бы он теперь и захотел признать, я не отдам тебя такому холодному эгоисту. Слепой нищий всё-таки лучше барина без сердца.»
– Ну, милорд, сказал он, опомнившись от мечтания: признаюсь, я нахожу вашу философию самою благоразумною, для вас. Для бедняка она не годится: бедняки имеют нужду в любви других.
– Да, да! конечно, бедняки – другое дело! сказал лорд Лильбурн с откровенностью покровителя.
– Признаюсь также, продолжал Водемон, что я с удовольствием проиграл свои деньги, получив такой прекрасный урок в беседе с вами.
– Вы очень любезны. Приезжайте в четверг, на реванш… Да! кстати. Недели через две я приглашаю всех моих приятелей на дачу, в нескольких милях от Лондона. Сделайте одолжение, не отстаньте и вы. Мы устроим там охоту. Ведь вы, говорят, отличный стрелок, а у меня в Фернсиде парк порядочный, дичи пропасть.
– В Фернсиде?
– Да. Вам знакомо это имя?
– Да… я, кажется, слышал об нем. Вы, милорд, купили эту дачу или она по наследству вам досталась?
– Купил у тестя, сэр Роберта Бофора. Она принадлежала его брату, доброму малому, кутил, который сломил себе шею, перескочив через высокие ворота. Друг мой Роберт, в тот же день, теми же самыми воротами, вступил в премилое владение. Если хотите, я вас познакомлю. Он прекрасный человек и живет открыто.
– Очень рад… весьма приятно.
Они расстались.
И так Филиппу опять предстояла встреча с ненавистными Бофорами. Но теперь он уже не убегал, а желал и искал этой встречи. Он с самого дня возвращения в Англию усердно принялся отыскивать Сиднея, был и у брата своей матери, разведывал всюду, где можно было искать следов, но ничего не открыл, кроме того, что Бофоры уже давно точно так же искали, но тогда ничего не нашли. Были ли их поиски успешнее после, об этом Филипп Мортон ничего не знал. Ему оставалось одно средство узнать что-нибудь о брате, – сблизиться с Бофорами. Сэр Роберте действительно мог удовлетворить его любопытству: он знал, где Сидней. Это мы видим из письма его к зятю, лорду Лильбурну.
«Любезный Лильбурн, вообразите! я неожиданно нашел одного их своих племянников! Вы помните, я вам говорил, что жена моя, на Озерах, познакомилась с каким-то молодым человеком, который ищет руки моей дочери? Я сам тоже видел его как-то раз. Он получит небольшое, но порядочное наследство от дяди. Партия не блистательная, но годится. Чем богаче жених, тем больше потребует приданого, а я не могу много отнимать у моего Артура. Молодой человек на взгляд мне понравился. Мы с женою и порешили выдать за него Камиллу, когда он формально объявить свое желание, в котором давно уже нет сомнения. Нынче я опять ездил туда и видел его дядю, мистера Спенсера. Представьте себе мое удивление, когда я узнал в нем того самого Спенсера, сентиментального чудака, который столько хлопотал, чтобы отыскать детей Катерины, а в мнимом племяннике его – Сиднея Мортона, которого он похитил, усыновил и сделал своим наследником! Я покуда не подавал виду, что узнал их, но искусно выведал у старика и не сомневаюсь, что это они. Присоветуйте, что мне делать? Я нахожу, что молодой Мортон или Спенсер, как он называется, – влюблен в Камилу до безумия. Он, кажется, скромный, порядочный, и добронравный молодой человек… пишет стихи… впрочем, кажется, недалек. Он уже теперь формально просил руки Камиллы. Я потребовал года отсрочки, под предлогом испытания привязанности молодых людей; мы между-тем придумаем, что делать. Если этот молодой человек останется тем, что есть, Чарлзом Спенсером, который имеет свое независимое состояние, то и тут не вижу большой беды. Отдав ему Камиллу с приличным приданым, я некоторым образом исполню свое слово заботиться об нем. Притязаний он, конечно, ни каких не может иметь. Во всяком случае, дело у меня в руках и от меня будет зависеть дать ему оборот, смотря по обстоятельствам. Без вашего совета я однако ж ничего не порешу. Я взял жену и дочь с собою. Вслед за этим письмом мы прибудем в Лондон, а потом тотчас же отправимся на несколько недель в Бофор-Кур, где надеемся видеть и вас.
Душевно преданный вам Роберт Бофори.»
//-- * * * --//
– А! вот кстати встретились! Я шел к вам, сказал Филипп, сошедшись на улице с своим другом Лиавкуром.
– А я к вам! возразил тот: я хотел узнать, будете ли вы сегодня обедать у Лильбурна. Я сейчас от него. Он говорил, что просил вас. У него припадок подагры и потому он приглашает вас, чтобы самому рассеяться. Впрочем, сегодня он мог бы удовольствоваться и тем, что имеет. Подл этого Мефистофеля сидела такая милая Гретхен, какой я, кажется, еще не видывал.
– О! Кто же это?
– Он называл ее своей племянницей, но мне не верится, чтобы у этого человека могла быть такая родственница.
– Вы, кажется, не очень жалуете нашего приятеля?
– Любезный друг, между нашими простыми, солдатскими натурами и этими коварными, холодными, себялюбивыми милордами существует естественная антипатия собак и кошек.
– Но, вероятно, это чувствуется только с нашей стороны. Иначе стал ли бы он приглашать вас?
– Что ж из этого, что он нас приглашает? Он имеет в виду свою же пользу, свое развлечение, а не наше. Притом он играет, и вы с ним играете. Напрасно, Водемон.
– Я делаю это с двойною целью: он мне служит мостом, и я плачу пошлину за проезд. Не нужно будет переезжать, перестану и платить.
– Но мост этот опасен, а пропасть внизу глубока. Без метафоры: он может разорить вас, прежде нежели вы достигнете того, чего вам нужно.
– Не беспокойтесь; у меня глаза зорки. Я знаю, сколько могу истратить на него и где должен буду остановиться. Проигрывая ему несколько партий, я просто нанимаю его, как нанимаю лакея. Увидев этого человека в первый раз, я хотел-было тронуть его сердце в пользу существа, которое имеет право на него. Но это была несбыточная надежда. Потом мною овладела мрачная, убийственная мысль, – план мести! Этот Лильбурн… этот подлец, которому свет поклоняется как идолу, – погубил душу и тело человека, которого имя этот же свет клеймит отвержением и презреньем. Я хотел отомстить за погибшего, хотел в его же доме, при всех вас, сорвать личину с бездельника и обманщика!
– Вы изумляете меня! Конечно, мне случалось слышать… поговаривают, что лорд Лильбурн опасен… Но и искусство в игре уже опасно. Но обманывать!.. Английский дворянин… лорд! Это невероятно!
– Вероятно или нет, продолжал Водемон спокойнее: но я уже отказался от мщения, потому что он…
– Что?
– Ну, да на что вам знать, сказал Водемон уклоняясь, и прибавил про себя: он дед Фанни.
– Вы сегодня говорите так загадочно, что я не понимаю вас, Водемон!
– Потерпите, любезный Лианкур, потерпите. Скоро, быть-может, я разрешу все загадки, из которых сложена вся жизнь моя. А теперь не знаете ли вы хорошего адвоката, которому бы я мог поручить весьма важное дело? Мне нужен человек знающий, добросовестный и не очень заваленный делами, который бы посвятил моему делу все внимание, какого оно требует.
– О! этим я могу услужат вам. Я знаю одного отличного человека, которым вы непременно останетесь довольны. Вот его адрес. Мистер Барлов, в Эссекс-Стрите.
– Много обязан. Так мы сегодня увидимся у Лильбурна?
– Непременно.
Филипп тотчас же поехал к адвокату и действительно, нашел человека благородного и умного, который, рассмотрев дело в подробности, обещал мало, но принялся за него с усердием.
От адвоката Водемон, по условию, отправился к лорду Лильбурну. Бофоры были уже там. Филипп невольно попятился, когда увидал в поблекшем лице мистрисс Бофор черты, которые он впервые видел в самую мрачную эпоху своей жизни. Но, ласковое приветствие её показало, что она не узнает старого знакомца, так же, как и сэр Роберт. При взгляде на прекрасное и всё-еще детски нежное лицо девушки, которая некогда стояла подле него, сироты, на коленях и молила, чтобы выдали ему брата, в душе Филиппа промелькнуло много воспоминаний, много мыслей мрачных, горьких, но и несколько нежных, приятных. Камилла, с своей стороны, как ни была занята Спенсером, невольно заинтересовалась полковником Водемоном, в наружности, в обращении, в голосе которого было много привлекательного для женщин, особенно, когда они наперед уже наслышались о его подвигах храбрости в сражениях и на охоте за тиграми в Индии. Именно такое происшествие, – бой Водемона один на один с тигром, – было незадолго до его приходу рассказано ламам Лианкуром. Даже мистрисс Бофор пробудилась от обыкновенной своей апатии и смотрела на смуглое, гордое и прекрасное лицо Водемона с удивлением и страхом. Скоро, однако ж пробыли другие гости и за столом Филиппу не пришлось сесть близко Бофоров. Потом он подошел к Камилле и издалека завел разговор о предмете, который так занимал его, но ничего замечательного не выведал. Камилла не могла бы удовлетворить его любопытства, хотя бы и хотела. Но Филипп, на первый раз, был доволен и тем, что познакомился. За случаем продолжать разведки дело не стало: он тут же получил приглашение на дачу к сэр Роберту, в Бофор-Кур, куда ехал и лорд Лильбурн, с большей частью своих приятелей, отложив посещение Фернсида до другого разу.
До отъезда на дачу, Водемон отправился в предместье, навестить старика Симона и Фанни. Подошедши к дому, он услышал её приятный голос. Она пела простую, но нежную песню и Филипп, хотя знаток в искусстве, был сильно тронут сладостною гармонией и глубиной чувства. Он остановился под окном и кликнул ее по имени. Фанни, обрадованная, весело выглянула, приветствовала брата и побежала отворить двери.
– О! как ты долго не приходил, братец! Я выучила наизусть почти все песни из той книги, что ты подарил мне. В них высказано так много такого, что мне самой давно хотелось сказать… да я не умела!
Водемон улыбнулся, но вяло.
– Как странно, продолжала Фанни, в раздумье: как странно, что так много может заключаться в клочке бумаги!.. Ведь это же не что иное как бумага, сказала она потрепав лист раскрытой книги: но тут есть жизнь!
– Да! сказал Водемон мрачно, вовсе не вникая в нежную и глубокую мысль девушки, – она была занята поэзий, а он делом, правами и законами: – да! знаешь ли ты, что от простого клочка бумаги, если я найду его, может зависеть все мое счастье, богатство, все, что мне мило в жизни!
– От клочка бумаги? О! как, бы я желала найти эту бумагу! Водемон тяжко вздохнул. Фанни робко подошла к нему.
– Не вздыхай, братец! сказала она тихо: мне больно, когда ты вздыхаешь. Ты что-то переменился… ты несчастлив?
– Нет, Фанни, нет! Я некогда был очень счастлив.
– Был?.. где же? А я?..
Она остановилась. Тон её был грустный, упрекающий. Она остановилась и сама не знала, почему. Она не знала, но чувствовала, что сердце её как будто упало. Она молча пропустила его мимо себя, и он пошел наверх, в свою комнату. Она уныло проводила его глазами. Он совершенно против обычая оставил ее так поспешно.
На утро Водемон долго не выходил. Фанни уже не пела: ее не занимали песни, которые она так полюбила-было: она не успела ими выманить у брата никакой похвалы, ни даже улыбки поощрительной! Она в бездействии, в рассеяния сидела подле дряхлого, слепого старика, который с каждым днем становился молчаливее. Когда вошел Филипп, она едва оглянулась и прекрасные губки её надулись. Он не заметил. Сердце у бедной девушки прошло, но на глазах навернулись слезы.
Филипп действительно переменился. Лицо его было сурово, пасмурно; обращение рассеянно. Он сказал несколько слов старику, потом сел к окну, склонил голову на руку и задумался. Через несколько времена пошел к себе, наверх, и не выходил до вечера. Фанни, видя, что он вовсе не расположен начать разговор, несколько раз украдкой посматривала на его неподвижную фигуру и задумчивое лицо и наконец решилась подойти.
– Ты не здоров, братец? спросила она тихим, трепещущем голосом.
– Здоров, моя милая.
– Отчего ж не говоришь с твоей Фанни? Не хочешь ли прогуляться? Может-быть, и дедушка пойдет с вами.
– Нет, сегодня я не пойду. А если и пойду, так один.
– Куда же? Разве ты не хочешь гулять с Фанни? Я ведь ни куда не выходила без тебя… даже на могилу не ходила. С цветами я посылала Сару… но…
Водемон вскочил. Воспоминание о могиле пробудило его от мечтательности. Фанни, детская привязанность которой прежде радовала и утешала его, теперь мешала ему; он чувствовал потребность совершенного уединения, которое составляет атмосферу зарождающейся страсти. Он пробормотал какую-то едва внятную отговорку, ушел и не возвращался до полуночи. Фанни не спала, пока не услышала последних шагов его по лестнице, последнего шороху в его комнате, и, когда уснула, грезы её были беспокойны, мучительны.
Утром, отправившись в город, Водемон получил записку от лорда Лильбурна, с повторением приглашения на дачу. Первое чувство Филиппа, по прочтении этой записки, было восхищение. «Я увижу ее! я буду под одного кровлей с ней… Под какою же кровлей? Я буду гостем там, где мог бы быть хозяином!.. буду гостем Роберта Бофора!» Эта мысль встревожила его еще больше, когда он вспомнил, что собирается повести войну, самую убийственную войну в жизни общественной, – войну судебную, войну за имя, честь и собственность, – против того самого Роберта Бофора. Мог ли же он пользоваться его гостеприимством? «Но как же! воскликнул он, поспешно ходя из угла в угол; неужто, потому, что я хочу доказать свои законные права… неужто потому я должен изгнать из своих мыслей, удалить от глаз такой прекрасный, милый образ… ее, которая, будучи ребенком, вмести со мною стояла на коленях перед этим жестоким человеком? Разве ненависть такая могучая страсть, что не может дать Места ни одному лучу любви?.. Любви!.. Какое слово! Мне должно остеречься.» В сильном волнении, в борьбе с самим собой, он отворял окно и жадно вдыхал воздух. И в эту минуту… судьба, видно, хотела разом покончить его борьбу, победят нерешимость… по улице, на которую выходили его окна, проехала открытая карета. в ней сидели мистрисс Бофор и Камилла. Дамы заметили его. Мистрисс Бофор кивнула головой с обыкновенною своей Флегматическою улыбкой. Камилла покраснела. Филипп, почти не переводя духу, смотрел вслед, пока карета не исчезла из виду; потом затворив окно сел, чтобы собраться с мыслями. Наконец он вскочил я благородное, торжественное выражение оживило его лицо. «Да! воскликнул он: если я вступлю в дом этого человека, если я отведаю его хлеба я вила, то должен буду отказаться… не от справедливости и законного достояния… ни от того, чего требует честь и доброе имя моей матери… но от всего, что касается ненависти и мести! Когда я вступлю в этот дом и если Провидение даст мне средства воротить мои права… тогда пусть она… невинная – будет ангелом хранителем стоять на границе, где правосудие переходит в кару! Притом, разве это обман отыскать брата Сиднея? А этого я могу достигнуть только посредством сближения с ними… И, наконец… Я видел ее и уже не могу ненавидеть за отца.»
Он тотчас же отправил к Лильбурну ответ, в котором принимал приглашение.
Быстрота, с какою зреет любовь, зависит не столько от времени, протекшего с посева, сколько от свежести почвы. Молодой человек, который живет обыкновенною светскою жизнью и больше измельчает нежели истощает свое чувство быстро сменяющимися минутными впечатлениями, не в состоянии понять страсти с первого взгляду. Молодость пылка только тогда, когда сердце молодо.
Водемон прожил целый месяц в Бофор-Куре. Это житье, – на коне, с ружьем в руках, день на скачке, другой на охоте, – было совершенно по его характеру. Тут он мог вполне показать себя. И действительно, самые опытные охотники, самые искусные наездники с изумлением пересказывали его невероятные подвиги почти при каждом возвращения из парка. В доме Водемон обыкновенно был молчалив и очень осторожен в обращении с Камиллой, так, что никто не замечал его чувствований. А Камилла?.. Достоверно не известно, что она чувствовала. Полковник кажется, больше ослеплял, пугал, нежели привлекал ее. Она не скрывала, что он интересует ее. Но если бы кто-нибудь спросил, меньше ли прежнего она любит нежного поэта Спенсера, сердце её с негодованием отвергло бы подозрение в легкомыслии. Приязнь лорда Лильбурна к Водемону скоро охладела. С-тех-пор как он был уже не нужен Филиппу, тот отказался от игры или ограничивался очень незначительными проигрышами. Потеряв надежду разорить приятеля, лорд Лильбурн уже не находил в нем нечего интересного и между ними, уже в первые две недели пребывания на даче, родилась принужденность и даже колкость в обращении.
– Месье Водемон! вы что-то не так храбры в висте как на охоте, сказал однажды лорд, подошедши к Филиппу, который стоял один у окна.
– В поле я охотник, а в картах – дичь, сухо отвечал Водемон.
– Что вы хотите этим сказать? довольно надменно спросил Лильбурн.
Водемон в ту минуту был в одном из тех неприятных состояний духа, когда чувство несообразного положения, вид похитителя в его собственном доме, в его имении, и воспоминание о претерпленных притеснениях поглощали более дружелюбные мысли, внушенные роковою страстью. Притом, тон лорда Лидьбурна оскорбил его и усилил и без того глубокое отвращение.
– Лорд Лильбурн! сказал он пасмурно: если б вы родились бедняком, вы составили бы себе порядочное имение. Вы так счастливо играете!
– Как мне понимать это, месье Водемон?
– Как хотите! отвечал Водемон холодно, но с пламенеющим взором, и отворотился.
Лильбурн призадумался. «Гм!.. он подозревайте меня!.. Поэтому я не могу привязаться к нему… Гласность одного подозрения уже опасна… Надобно поискать другого.»
На другой день лорд Лильбурн, который не мог принимать участия в охоте, по причине припадка подагры и боли в раненом боку, потребовал пистолетов и отправился в сад, чтобы для развлечения стрелять в цель. Он упражнялся в этом несколько дней, сряду, и, когда наметил руку, стал приглашать и других к этой потехе.
– Посмотрите, сэр Роберт, какие я делаю удивительные успехи! сказал он однажды обращаясь к тестю, в присутствии многих гостей, насадив третью пулю к-ряду в перчатку прибитую к дереву: посмотрите! прибавил он, попав в цель в четвертый раз и обратив холодные, блестящие глаза с улыбкой на Филиппа: вы, месье Водемон, говорят, искусно стреляете из ружья. Покажите-ка нам, каково вы владеете пистолетом?
– Извольте. Вы целитесь, милорд, а это ни к чему не ведет в английской дуэли. Позвольте.
Он подошел к дереву, оторвал от перчатки один палец, прикрепил его отдельно и, воротившись на место, мгновенно обернулся и, по-видимому, вовсе не глядя, выстрелил. Палец упал.
Лильбурн призадумался.
– Это удивительно! вскричали присутствующие хором: откуда у вас такая уловка?.. Потому что это не что иное как уловка! Как можно так стрелять!
– Я жил несколько лет в стране, где по необходимости упражнялся ежедневно… где искусство владеть оружием составляет необходимую потребность каждого… в стране, где человеку очень часто приходится бороться с дикими зверями. В образованных краях человек сам заменяет диких зверей, но за ним не охотятся. Лорд Лильбурн, прибавил он с презрительною улыбкой: вам надобно побольше упражняться.
Но Лильбурн не послушался совета. Он прекратил свои утренние занятия и уже не думал о дуэли с Водемоном. Воротившись в покои и ушедши с тестем в библиотеку, где тот обыкновенно занимался делами, Лильбурн бросился в кресла перед камином и с судорожными порывами стал ворочать щипцами в огне.
– Бофор! сказал он наконец с досадой: мне очень жаль, что я просил вас пригласить этого Водемона. Он очень неприятный, грубый человек.
Бофор уронил счетную книгу, которою занялся-было.
– Лильбурн! Я не видал спокойной минуты с-тех-пор как этот человек живет у меня в доме! Так как он ваш гость, то я ничего не говорил… однако ж… вы не заметили… неужто вы не заметили, как он похож на эти старые фамильные портреты? Чем больше я смотрю на него, тем больше мне кажется… Одним словом, прибавил он, едва переводя дух: если бы он был не Водемон, если бы история его не была так известна… я мог бы подумать… мог бы присягнуть, что под моей кровлей спит Филипп Мортон!
– Га! воскликнул Лильбурн с важностью, которой Бофор испугался, потому что ждал от зятя сарказмов насчет своих опасений: сходство его с портретами поразило и меня… и не только меня, даже Марсдена, который заметил и сказал это в присутствии Водемона. Теперь я вспомнил, что Водемон при этом изменился в лице и не отвечал. Стойте! стойте!.. молчите… дайте мне подумать!.. дайте мне подумать! Этот Филипп!.. да!.. да!.. я и Артур, мы видели его в Париже… с… с Гавтреем!
– С Гавтреем?…. Это имя того мошенника, с которым он, говорят…
– Да!.. да, да!.. теперь я понимаю значение тех взглядов… тех выражений, бормотал Лильбурн сквозь зубы: но, если этот человек действительно Филипп Мортон, то что же привело его сюда? Чего он хочет? Не затевает ли он чего? прибавил он вслух.
– Я его сегодня же выгоню из дому! вскричал сэр Роберт.
– Нет, нет… только наблюдайте за ним. Теперь я догадываюсь… его привлекает ваша дочь. Выведайте у неё, да только осторожно; скажите, чтобы она не отнимала у него надежды; узнайте, не говорил ли он с ней о Мортонах. Га!.. ведь он говорил об этих Мортонах и со мною, но только вообще… я уже не помню, что это было. Гм!.. Это человек умный и отважный!.. Наблюдайте за ним, стерегите его, говорю я вам. Когда воротится Артур?
– Он всё-еще жалуется на плохое здоровье. Теперь он должен быть в Париже и скоро может быть здесь… Боже мой! ему никак не должно встречаться с этим человеком.
– Делайте, что я вам говорю. Старайтесь посредством дочери выведать его намерения. Он покуда еще ничего не может сделать против вас, однако ж…
– Так вы думаете, что он намерен затеять тяжбу?.. Помилуйте! да как же это возможно?
– Мало ли что невозможно и становится возможным! Почему вы знаете, какими средствами он владеет? Остерегитесь! Впрочем, если Камилла ему понравилась…
– Как! Филиппу Мортону?.. этому бродяге… этому…
– Вы рассудите, что он ведь старший брат. Вы хотели же отдать Камиллу за младшего, с тем, чтобы некоторым образом подкупить его и заставить отказаться от дальнейших притязаний. Ну, подкупите старшего. Этот опаснее. Он может найти свидетелей, которых мать не умела отыскать; он, может-быть, уже нашел их; может-быть, нашел акты… почем знать?.. может не только затеять, но и выиграть тяжбу. Если же он полюбит Камиллу, то можно будет помириться.
У Бофора кровь застыла в жилах.
– Так вы думаете, что он может выиграть процесс? проговорил он с трепетом.
– Старайтесь предупредить эту возможность. Будьте уверены, что он не даром здесь. Он умен и решителен, проклятый. Если вы можете погубить эту собаку (Лильбурн, забыв подагру, топнул), сделайте это, повесьте его! (Тут он с болезненною гримасой потер ушибленную ногу.) Если же не можете… черт возьми! как режет!.. и если он может разорить вас, так примите его в свою семью, сделайте его тайну своей… Уф! не могу больше сидеть. Пойду, лягу. Ступайте к Камилле, узнайте, что он говорил ей.
Бофор, до крайности встревоженный, тотчас отправился к Камилле и хотя всячески старался казаться спокойным, однако ж перепугал ее своими расспросами, так, что она потом не только не могла исполнить отцовских советов, – обходиться с Водемоном ласковее, – но, напротив, стала холоднее и осторожнее, потому что ужаснулась перемены своих чувств к Спенсеру. Сэр Роберт не узнал от неё ничего положительного, кроме-того что между ней и Водемоном с самого начала знакомства, действительно бывали несколько раз разговоры о Мортонах, судьба которых по-видимому занимала его.
Во вторую или третью ночь после этого разговора с Бофором, Лильбурн, при раздевании, сказал своему камердинеру:
– Дикман! мое здоровье поправилось.
– В самом деле, милорд! Я никогда не имел удовольствия видеть вашу милость таким бодрым.
– Врешь. В прошлом году я был бодрее, в предпрошедшем бодрее нежели в прошлом, и так далее, до двадцать-первого году отроду. Но я говорю во о годах, а о неделях. Сегодня я здоровее нежели на прошедшей неделе. Я уже не чувствую подагры. Я теперь уже целый месяц отдыхал. Довольно. В мои года время дорого: надобно пользоваться каждою минутой. Притом, ты знаешь, я влюблен.
– Влюблены, милорд? Кажется, вы запретили мне говорить о…
– Болван! на мой черт было толковать об этом, когда я был весь закутан в фланель! Больной я никогда не бываю влюблен. Теперь же я здоров, или почти здоров. Завтра же едем в Лондон, а потом в Фернсид. Охоты не будет и гостей также никого, кроме той милашки… Молчи! Если ты так глуп, что не умеешь устроить такой безделицы, то я сам устрою.
На другой день лорд Лильбурн уехал. Это было сигналом к отъезду большей части гостей, потому что они были приглашены лордом. Водемон также собрался. Сэр Роберт, действуя по плану и совету зятя, упрашивал его остаться, осыпал ласками, вежливостями, так, что Водемон изумился, но не успел еще разгадать этой тайны, как с почты принесли несколько писем; между прочим, одно к сэру Роберту от Артура, который извещал, что вслед затем едет сам, а другое к Водемону, от адвоката. Водемон, объявив, что его призывает в Лондон важное дело, тотчас же уехал, несмотря на то, что даже Камилла, – конечно, по тайному приказанию отца, – просила его остаться.
– Мисс Бофор, сказал он на прощанье тихим, дрожащим голосом, когда она, просто для того, чтобы сказать что-нибудь, спросила его о причине поспешности: позвольте мне покуда умолчать об этом. После, быть-может, вы узнаете. Я оставляю вас и, как ни странно это кажется, не сожалею об этом, потому что предпринимаю путь, но которому быть-может скоро ворочусь, с правом высказать мысли и чувства, волнующие меня теперь.
Тут подошел сэр Роберт и разговор был прерван. Водемон раскланялся и уехал, но не прямо в Лондон, а на станцию, на половине дороги, где ожидал его адвокат с известиями о первых поисках. Из бумаг первого процесса он увидел, что просительница, жена сэр Филиппа Бофора, хотя постоянно настаивала на справедливости своих показаний и утверждала, что законный акт существует, однако ж признавалась, что никогда сама не видала этого акта и не знает, где он находится, и что она, вполне доверяя мужу, никогда об этом не спрашивала. Мистер Барлов рассудил, что этот акт должен был находится или у какого-нибудь доверенного лица, у какого-нибудь друга покойного, или хранится в доме, где он жил с женою. Надобно было узнать, нет ли в том доме каких-нибудь потаенных шкафов в стенах или нет ли какой-нибудь мебели с подобными ящиками. С этим намерением мистер Барлов отправился в Фернсид и, под видом любопытного путешественника, за несколько шиллингов, данных ключнице, осмотрел богатую дачу лорда. Он разведал, что павильон, в котором находился кабинет покойного, остался совершенно в том виде в каком был тогда, и что даже мебель вся тут, за исключением стульев и ковров, которые переменены недавно. Между прочей мебелью адвокату бросилось в глаза старинное бюро, с великолепною резьбой голландской работы, точно такое, какое ему самому недавно случилось купить с публичного торга, и в котором он нашел несколько потаенных ящиков. С этой минуты он был почти убежден, что акт должен храниться тут. Оставалось обдумать, каким образом завладеть этим бюро, или как обыскать его. Для советов этих он пригласил своего клиента. Филипп был так обрадован, что почти уже почитал дело решеным. Он сам вспоминал о существовании бюро и удивлялся, как это прежде никому не пришло в голову поискать там. Адвокат спросил также, может ли Филипп, в случае нужды, доказать подлинность собственного лица. Филипп отвечал, что это очень легко, потому что он может напомнить еще живым на мызе людям множество мелочных, но в подобном случае очень важных, обстоятельств своего детства. И это было принято в соображение. Наконец мистер Барлов объявил, что хочет сам съездить в Валлис, в то местечко, где, по показанию Катерины, она была венчана, с тем, чтобы лично удостовериться нет ли каких живых свидетелей. С этим они расстались. Адвокат уехал. Филипп также садился в карету, когда на станции остановился запряженный четверкою дормёз, в котором лежал на подушках и закрытый двумя теплыми плащами молодой человек, худой, бледной, изнуренный продолжительною болезнью. Приезжий как будто с завистью обратил впалые, мутные глаза на атлетическую, величественную, полную жизни и здоровья фигуру Филиппа, стоявшего подле скромного почтового экипажа. Тот, напротив, взглянул на больного с участием и прыгнул на свое место. Лошади тронулись, и карета исчезла в столбе пыли. Так, сами того не зная, еще раз встретились двоюродные братья, Артур и Филипп. Кто теперь смотрел на восход, кто на закат? У кого в жизни рассветало утро, у кого наступала ночь?
//-- * * * --//
Эти дни и недели, которые приносили с собою столе важные перемены в судьбе Филиппа, не даром протекли и для Фанни. Она постоянно была занята мыслью о средствах к образованию себя, чтобы сделаться достойною внимания брата, чтобы заслужить его одобрение и заставить его говорить по больше. Она на другой же день по отъезде Фанни, отправилась в учительнице, у которой прежде, и распоряжению брата, и завещанию отца, брала уроки, но довольно безуспешно, вероятно, потому, что мудрые воспитатели, проницательные знатоки природы человеческой, с первого взгляду признали ее слабоумною и не хотели поискать средств к развитию незрелого ума, который, однако ж нередко изумлял их неожиданными проблесками, да только не тогда, когда они старались расшевелить его своей книжной ученостью. Теперь у неё самой родилась потребность знания; она по собственному побуждению начала учиться, стала проводить с учительницей, недалекою, но доброю женщиной, целые дни, и оказывала изумительно быстрые успехи. Она стала гораздо рассудительнее, спокойнее, перестала ребячиться, но сохранила всю прелесть невинности. Что пробудило её дремавший дух?..
Однажды вечером, на возвратном пути от учительницы, она была остановлена на том самом месте, где уже выдержала нападение с помощью неожиданно подоспевшего избавителя.
– Надеюсь, что вы не будете так жестоки ко мне как были к моему посланному, сказал незнакомец, схватив ее за руку: видите, как я люблю вас, я сам пришел за вами.
Фанни задрожала всем телом и отчаянно вскрикнула.
– Тише, тише! что вы кричите? Поедемте со мной. Здесь моя карета… я и вам подарю карету… дом прислугу. Вы будете знатною дамой.
– Пустите! пустите! кричала Фанни, стараясь вырваться.
– Берегитесь, милорд! шепнул кучер с козел кареты, стоявшей за углом: кто-то идет; не полицейский ли?..
Услышав это, Фанни пуще прежнего закричала: «Помогите!» И в туже минуту она была через голову завернута в плащ, поднята и посажена в карету, которая помчалась во всю лошадиную прыть. Похититель сел подле своей добычи и всячески старался утешить ее, успокаивал, улещал уверениями, обещаниями, клятвами, что он желает ей только добра, что она не понимает своего счастья, которому позавидовала бы половина девушек в городе. На все это Фанни отвечала только рыданиями и мольбами выпустить ее. Через час карета остановилась у загородного дому. Фанни была насильно вытащена из кареты и внесена в комнату. Тут, видя, что девушка ничего не хочет слушать, похититель сдал ее на руки молодой женщине и тайно отдал несколько приказаний, а сам ушел.
– Успокойтесь, мисс! говорила ключница; я вас уверяю, вы не будете раскаиваться, что приехали сюда. Лорд Лильбурн не обидит вас. Он ни к чему не станет принуждать вас против ваших желаний. Это не в его характере: он предобрейший и прекраснейший человек. А уж как богат!.. Он, просто, не знает, куда деньги девать.
Ключница с полчаса продолжала говорить в этом тоне. Фанни на все отвечала только слезами и просьбами выпустить ее на свободу. Принесли роскошный ужин. Она его не тронула. Видя, что упросить ключницу невозможно, она села в кресла и, от утомления, начала дремать. Ей указали особую комнату, в которую из той, где она сидела, вела узенькая деревянная лестница. Фанни испугалась и этого предложения. Насилу ключница уговорила ее, и то тем только, что в той комнате она может запереться одна, а сюда, в кабинет, может во всякое время войти милорд. Испуганная, измученная девушка ушла в указанную комнату и действительно, заперлась на замок и задвижку, потом подошла к окну и старалась отворять его, чтобы как-нибудь найти возможность к побегу. Но усилия эти были напрасны, тем больше, что окно было высоко от земли и соскочить никакой возможности. Наконец она невольно прилегла на великолепную постель и уснула.
На утро лорд Лильбурн пошел в кабинет и, чтобы умилостивить строптивую красавицу, хотел подарить ей кое-каких золотых вещиц, которых у него всегда был порядочный запас. Он послал ключницу на верх, к своей пленнице, а сам отворил бюро, чтобы отыскать топазовую брошку, которая, как он полагал, непременно должна ослепить девушку. Он забыл, куда положил ее, и долго выдвигал ящик за ящиком понапрасну. Одно из гнезд или отделений бюро было глубже других Лильбурн засунул туда руку, обшаривая все углы и наткнулся на что-то острое, металлическое, так, что оцарапал себе палец и невольно вскрикнул, дернув руку назад. В то же время он почувствовав, что дно отделения подалось вперед. Он вытащил дощечку и открыл потаенный ящик, которого прежде не видывал. В ящике лежала какая-то бумага. Он развернул ее. Это было свидетельство о бракосочетании Филиппа Бофора с Катериною Мортон, формально совершенном приходским священником Калебом Прайсом, в присутствии двух свидетелей, и по требованию Бофора, выписанное из книги, за болезнью Прайса, священником другого прихода, Джонсом. Документ был справлен по всем формам закона. Лорд Лильбурн оторопел и с изумлением смотрел на свою находку. В эту самую минуту тихонько, на цыпочках, подошла ключница и сказала:
– Милорд! она скоро придет. Она не знает, что вы здесь.
– Хорошо, хорошо… ступай!
Едва ключница успела выйти, как к крыльцу с громом подъехала карета и в кабинет вбежал сэр Роберт.
Уходя, ключница сказала Фанни, что внизу, в кабинете, никого нет, для того, чтобы успокоить ее и заставить выйти. Бедная девушка всё-еще не теряла надежды выбраться как-нибудь на свободу. Она, обождав с минуту и облегчив грудь глубоким вздохом, начала осторожно спускаться с лестницы. Только-что хотела отворить нижнюю дверь, как с противоположной стороны вошел Бофор. Фанни испугалась и отскочила. К этому испугу прибавилось еще, изумление, когда она вдруг услышала имя, с которым были связаны все её мысли. Лильбурн, увидев Бофора, бледного, расстроенного, запыхавшегося, догадался, что привести его в такое положение могло только что-нибудь необычайное, и, сам только-что озадаченный неожиданною находкой, встретил тестя восклицанием:
– Что с вами?.. Верно, вести о Водемоне… о Филипп? Что случилось? Говорите!
Услышав это имя Фанни невольно просунула голову в дверь, но тотчас же отдернула и, держась за ручку, с сильным напряжением стала прислушиваться.
– Да! да… Водемон… Филипп, говорил сэр Роберт, опускаясь в кресла и отирая пот со лба: я пришел посоветоваться с вами. Артур приехал.
– Ну, так что ж?
– Я имел неосторожность открыть ему свои подозрения насчет Водемона и его намерений. Артур, – больной, раздражительный, – с ума сошел, взбеленился: хочет это всего отказаться, чтобы не допустить до процесса; хочет, чтобы мы признали Филиппа наследником! Что мне делать? Я хотел посоветоваться с сыном, а он вооружается против меня же! Но это не главное. Сегодня я узнал, что Водемон, на прощанье, сказал Камилле несколько слов таких, в которых заключается явный намек, что он надеется доказать свои права, и которые пугают меня. Отправляясь сюда, я осведомлялся о его занятиях и узнал, что он несколько раз уже советовался с адвокатом Барловом о каком-то важном деле. Неужто он затеет тяжбу? И каким образом? на каком основании? Неужто он может выиграть ее? Я не хочу поступить на бесчестно, ни низко. Но я убежден, что брака не было… это невозможно!
– Был, Бофор, был брак! сказал лорд Лильбурн, почти радуясь мукам тестя: вот, у меня бумага, за которую Филипп Водемон отдал бы правую руку. Я сейчас только нашел ее в этом ящике. От этой бумаги, Роберт… от этой бумаги зависит будущая судьба, благосостояние, богатство, знатность Филиппа Водемона и ваше разорение.
Бофор вскочил, взглянул на бумагу, уронил ее и снова упал на стул. Лильбурн хладнокровно положил бумагу в бюро и, подошедши к тестю, сказал с улыбкой:
– Бумага эта покуда у меня. Я не уничтожу её, я не имею права уничтожить ее. Но если я отдам ее вам, вы можете сделать с ней, что хотите.
– О! Лильбурн! пощадите! пощадите!.. Я желал быть честным человеком… я… я…
Бофор зарыдал. Лильбурн посмотрел на него с презрением, с насмешкой и изумлением.
– Не бойтесь, что я после этого переменю свое мнение о вас, а другой ведь никто не узнает. Меня не опасайтесь: я сам имею основание ненавидеть и бояться этого Филиппа Водемона. Он знал человека, моего злейшего врага… он владеет тайною, которая касается моего прошедшего… быть-может, и настоящего… но я смеюсь над ним, покуда он безыменный, нищий бродяга… Я затрепетал бы, если б он мог заговорить со мною как Филипп Бофор. Видите, как я откровенен с вами! Слушайте же; вот мой совет. Возьмите эту бумагу, уничтожьте ее, потеряйте, сделайте, что хотите, лишь бы она не попала в руки Филиппу. А на него подайте донос, докажите, что он вор, мошенник, сообщник Виллиама Гавтрея, фальшивый монетчик. Это доказать не трудно. Он будет повешен, и дело с концом… Не хотите этого, ну, так просто оставьте его: пусть он будет тем, что есть, бродящим французом, Водемоном, а эту бумагу всё-таки возьмите, ступайте домой, потеряйте ее, или скажите мне, что вы никогда не видали, не получали её. Возьмите, говорят вам, потеряйте, потеряйте ее! Потом приходите посоветоваться со мной об остальном.
Цепенея от ужаса, пораженный словно громом, слабый человек вытаращил глаза на спокойное лицо совершенно полного злодея так, как, по словам старинной басни, мог бы смотреть на лукавого, который предлагал ему все мирские блага и вечную погибель души. До сих пор он еще не видывал Лильбурна в настоящем его свете. Он содрогнулся, увидев так неожиданно всю черноту ей сердца.
– Я не могу уничтожить… не могу! пробормотал Роберт: и если б я решился сделать это… из любви к Артуру… не говорите, пожалуйста, о доносах… мести… я… я…
– А доходы, которыми вы пользовались, покуда владели имением? Ведь вы должны будете возвратить истраченное. Откуда же вы возьмете? Их не мало было. Сгниете в долговой тюрьме. Нет, не уничтожайте этого документа, нет!
Бофор с отчаянным напряжением сил встал и подошел к бюро. Фанни притаила дыхание. Из всего разговора она удержала в ум только слова Лильбурна: «от этой бумаги зависит вся судьба Филиппа Водемона!» Судьба Филиппа!.. её Филиппа! Тут она вспомнила, что Филипп сам говорил: «от одного такого клочка бумаги, если бы я нашел его, зависит все мое состояние, мое счастье, все, что мне мило на свет!» Роберт Бофор открыл бюро, взял бумагу, поспешно еще-раз пробежал ее глазами, неровными шагами подошел к камину и, отвернувшись, бросил в огонь. В то же мгновение что-то белое, – Бофору показалось, будто это было привидение, – мелькнуло мимо его и схватило бумагу с горящих угольев. На полмгновения наступила тишина. Потом глухой стон ужасу и изумления вырвался из груди Бофора. Лильбурн также вскрикнул; Фанни захохотала. Она выпрямилась во весь рост и обращая блестящий, торжествующий взор то на-того, то на другого, прижала бумагу к груди. Оба слишком оторопели, для того чтоб принять какую-нибудь меру. Лильбурн первый опомнился и поспешил к девушке. Она уклонилась и бросилась к главной двери. Он за ней и схватил ее за руку;
– Глупенькая! отдай бумагу!
– Нет! не отдам иначе как с жизнью!
И крик Фанни огласил весь дом.
– О! тогда…
И слово замерло на губах Лильбурна, потому что в передней послышались поспешные шаги, громкий спор, борьба, и вдруг дверь с треском распахнулась; камердинер кувырком полетел к ногам Лильбурна. На пороге стоял Филипп Водемон.
Лильбурн попятился. Фанни бросилась на шею к Филиппу.
– На! на! возьми… возьми! говорила она всовывая ему в руку бумагу: не отдавай им… ради Бога, не отдавай! Прочти… посмотри! Не заботься обо мне.
Хотя рука Филиппа инстинктивно сжала драгоценный документ, однако ж глаза его видели только Фанни. её дело в эту минуту было для него важнее всего на свете.
– Бездельник! вскричал он, приступая к Лильбурну, между-тем как Фанни всё-еще висела у него на шее: говори! что, она… она?.. говори, подлец! ты знаешь, что я хочу сказать! Она дочь твоей собственной дочери… внучка той матери, которую ты обольстил и развратил… дитя женщины, которую Виллиам Гавтреий спас от позора! Перед смертью он поручил ее мне. Говори же! опоздал я, или нет?
Эта речь, голос, выражение лица Филиппа убеждали лорда Лильбурна в ужасной истине. Он содрогнулся. Ведь и он был еще человек. Однако ж присутствие духа этого человека, издавна уже привычное к злоупотреблению, восторжествовало даже над раскаянием. Он взглянул на Бофора… на камердинера… и остановил взор на Филиппе. Три свидетеля! Быстрота соображения была отличительною его способностью.
– Что ж, месье де-Водемон? сказал он спокойно: если я знаю, если я убежден, что Фанни моя внучка? Иначе, за чем же бы ей и быть здесь? Подумайте, месье де-Волемон: ведь я уже стар!
Филипп от изумления отступил на шаг. Прямая душа его была обманута хладнокровною ложью, он взглянул на Фанни, которая из всего сказанного ничего не понимала, потому что все умственные силы её были заняты опасением за него.
– Не беспокойся обо мне!.. не беспокойся о Фанни! вскричала она: мне не сделали никакого вреда… я только испугалась. Читай! читай! спасай эту бумагу! Помнишь, ты говорил о клочке бумаги! Это он! Пойдем… Уйдем отсюда!
Филипп взглянул на бумагу. Ужасная минута для Роберта Бофора… даже для Лильбурна! Вырвать ату роковую бумагу из рук Филиппа? Скорее можно бы было вырвать добычу из когтей тигра. Филипп поднял взор и остановил его на портрете матери, который всё-еще висел над бюро, по-прежнему. её уста улыбались сыну. Он обратился к Бофору с волнением, которое было слишком радостно, слишком величественно для низкой мести, для низкого торжества, и слишком сильно для слов. С минуту длилось молчание.
– Взгляните туда, Роберт Бофор! взгляните туда! сказал наконец Филипп, указывая на портрет: её имя чисто! Я опять стою под кровлей моего отца! Я наследник Бофора! Мы с вами увидимся перед судилищем. Что же до вас, лорд Лильбурн, – я верю вам: слишком ужасно было усомниться в ваших намерениях. Если бы она была оскорблена…, я тут же, на месте, растерзал бы вас на части.
Лильбурн между-тем успел совершенно оправиться и, с видом оскорбленного, с наглостью, которая заменяла у него мужество, подняв голову, мерными шагами подошел-было к Филиппу.
– Благодарите ее, продолжал Филипп, понижая голос до шёпота: только за родство с ней я не хочу вести вас к позорному столбу, как обманщика и вора!.. Молчать! бездельник!.. Молчать! ученик Джоржа Гавтрея! Я стреляюсь только с честными людьми.
Лильбурн побледнел и надменное слово остановилось на губах его. Филипп взял Фанни под руки; и вышел.
– Дикман! сказал лорд Лильбурн после долгого молчания: в другой раз я спрошу тебя, как тебе вздумалось впустить сюда этого пахала. Теперь пошел, подай завтрак сэр Роберту Бофору.
Камердинер с удивлением посмотрел на барина и поспешно вышел. Бофор сидел неподвижно, словно разбитый параличом. Лильбурн подошел к нему и, грубо толкнув, вскричал с нетерпением:
– Годдем! что это такое? Шевелитесь! Нельзя терять ни минуты. Я уже обдумал, что должно делать. Эта бумага не стоит соломинки, если священник, выписавший свидетельство из церковной книги, не подтвердит подлинности её личным свидетельством. Если он жив, так поезжайте к нему тотчас же… на документе выставлен адрес… в Валлисе… Кардиганское графство… Он простой деревенский священник, а вы ведь покуда всё-еще сэр Роберт Бофор! Обработайте его хорошенько, он даст другое свидетельство, и тогда мы можем обвинить Филиппа в подлоге, в посягательстве на чужую собственность. В крайнем случае, вы можете заставить попа позабыть все это дело, так, чтобы он ни во что не мешался. Поезжайте тотчас же, и когда обделаете дело с мистер Джонсом, воротитесь и подавайте скорее донос. Скорее! живей! годдем! если б это было мое дело, мое имение, и кривой булавки не дал бы за этот клочок бумаги. Я, может-быть, еще обрадовался бы этому случаю, потому что вижу, каким образом можно употребить против них! Поезжайте же!
– Нет, нет! Я не в состоянии… хотите вы взять это на себя?.. Половину моего имения… все возьмите, только спасите…
– Пойдите вы! перебил Лильбурн с презрением: у меня богатства столько, сколько мне нужно. Деньгами меня не подкупишь. Чтобы я взял это дело на себя?.. я? лорд Лильбурн? Да за кого вы меня принимаете? Ведь это ваше дело; вам грозит гибель и разорение, а не мне. Я тут ничего не теряю.
– А я не могу! я не в состоянии! задыхаясь бормотал Бофор: ведь это подкуп, подлог… может повлечь за собою бесчестие, позор… наказание!.. Моя репутация… мое честное имя!.. Притом мой сын… в котором я надеялся жить второю жизнью!.. мой сын против меня! Нет, нет! пусть они возьмут все, все! Пусть возьмут! Прощайте.
– Куда же вы?
– Поеду посоветоваться с Блаквелем. Потопу уведомлю вас.
Бофор, шатаясь, пошел к своей карете.
– К стряпчему пошел! проворчал Лильбурн сквозь зубы: да! если правовед поможет ему обмануть людей на законном основании, то он не призадумается, родного отца обманет! Это будет честным образом сделано, по справедливости! Гм! может выйти гадкая история и для меня… Документ здесь найден… если девушка может засвидетельствовать то, что слышала… а она верно, слышала… Она… моя внучка!.. возможно ли. И Гавтрей укрыл её мать… мою дочь от разврата!.. Мое чувство к этой девушке действительно казалось мне чем-то иным против обыкновенного. Оно было чисто… да, оно было чисто!.. Это было сострадание, нежность, и я никогда не должен видеть её… должен все это позабыть!.. А я старею… детей у меня нет… я один!
Он остановился почти со стоном. Но вдруг черты лица его судорожно исказились под выражением бешенства, и он закричал:
– Этот бродяга грозил мне, и я струсил! Что делать? Нечего! Мне можно только обороняться. Я не играю больше. Я ни на кого не нападаю. Кто ж осмелится обвинить лорда Лильбурна? Но всё-таки Роберт дурак. Нельзя предоставить его самому тебе. Эй! Дикман, карету! Я еду в Лондон.
Дня через три Филипп получил письмо от Артура.
«Пишу к вам не опасаясь быть не понятым, потому что пишу за глазами всего моего семейства и потому, что я один только могу не принимать никакого участия в предстоящем споре между нами и моим отцом. Прежде нежели закон успеет решить дело, я буду в могиле. Я пишу это на смертном одре. Филипп! это пишу я… а я, стоял у смертного одра вашей матери, принял последний вздох её! И этот вздох сопровождала улыбка, которая осталась на помертвевших устах, потому что я обещал быт другом и защитником её детей. Богу известно, как усердно старался я исполнить эту торжественную клятву! Сам будучи слаб и болен, я гонялся за нами и братом вашим с единственным желанием обнять вас и сказать: примите меня как брата! Не стану напоминать вам вашего обращения со мной. Оно не для меня оскорбительно. Несмотря на то, я старался спасти по крайней мере Сиднея. Но и тут поиски мои остались тщетными. Через несколько времени мы получили от неизвестного письмо, из которого могли заключить, что он хорошо пристроен и ни в чем не нуждается. С вами я потом встретился в Париже. И видел, что вы были бедны. Я хотел помочь вам, но меня не допустили, и вы скрылись. Притом, судя по вашему тогдашнему товарищу. я принужден был поверить, что вы человек погибший. Я и тут не покинул надежды найти, уговорить, спасти вас, но все поиски мои до сих пор остались тщетными. Вы спросите, зачем я говорю вам это теперь? Вы подумаете, что я хочу просить вас не искать прав, в законности которых вы убеждены? Нет! Коли право на вашей стороне, то вы обязаны требовать его; вы обязаны сделать это ради имени вашей матери. Нет! я говорю вам это только для того, чтобы вы, требуя своих прав, удовольствовались правосудием и не искали бы мести; чтобы вы, требуя своей законной собственности, не поступили несправедливо с другими. Если закон решит дело в вашу пользу, вы можете потребовать истраченных доходов, а это доведет моих родителей и сестру до нищеты и погибели. Так может решить суд, но не правосудие; потому что отец мой был твердо убежден в законности своих прав на наследство, которое мы получили. Я слишком мало понимаю законы и судопроизводство, и не знаю, что из такого дела могут сделать клевета и сутяжничество недобросовестных адвокатов. Желаю, чтобы вы нашли себе в посредники человека благородного, и об одном только прошу: будьте справедливы и не мстите! Прилагаю здесь собственноручное ваше письмо, которое я получил в день смерти вашей матери. Предоставляю вам самим решить, в какой мере оно важно.
Артур Бофор».
Вечером того же дня мистрисс Бофор стояла у постели больного сына и наливала на ложку лекарства. В это время тихонько отворялась дверь и появился сэр Роберт, ведя за руку высокого, красивого мужчину, который, однако ж был сильно взволнован и как будто падал под тяжестью. Камилла взглянула на гостя и побледнела. Гость вырвал свою руку у Бофора и неверными шагами подошедши к постели, преклонил колено, схватил руку Артура и склонился над ней. Он молчал. Но это молчание было выразительнее всех возможных слов. Грудь его волновалась; все тело трепетало. Артур тотчас угадал, кого видит перед собой, и наклонялся, чтобы приподнять гостя.
– О! Артур, Артур! вскричал Филипп: прости мне! Утешитель моей матери… брат мой! брат мой! Прости мне!
Когда он приподнялся, Артур протянул руки, и они упали друг другу в объятия. Напрасный был бы труд описывать чувствования присутствующих.
– Так ты признаешь меня? ты признаешь меня? восклицал Филипп: ты принимаешь братство, которое я, ослепленный страстями, так долго отвергал? И вы, Камилла, вы никогда стояли, под этою же кровлей, подле меня, на коленях… и вы узнаете меня теперь?.. О, Артур! зачем ты раньше не показал мне этого письма?.. Безумец я, зачем я не хотел выслушать тебя прежде! Быть-может, я меньше пострадал бы… Но я только страдал. Совесть моя чиста. Я ношу чужое имя, но не запятнал его. Ты, Артур!.. брат мой, не просить должен: ты имеешь право требовать… Я умоляю тебя, прости мне.
Сцена эта сильно растревожила больного. Чтобы дать ему отдохнуть, Филипп поспешил выйти в другую комнату и увлек за собою Бофора.
– Сэр Роберт, забудем прошлое, сказал он: мы оба, может-быть, нуждаемся в прощении и снисходительности; я некогда жестоко оскорбил вашего сына, а теперь готов признаться, что неверно судил и вас. Я, правда, не могу отказаться от тяжбы… (Сэр Роберт нахмурился.) Я не имею права на это. Я здесь полномочный представитель чести моего отца и доброго имени матери… их должен я отстоять. В ту минуту, когда впервые вступил в ваш дом, в надежде отыскать свое право, я твердо решился изгнать из души своей всякое чувство, похожее на ненависть и месть. Теперь я хочу сделать больше. Если приговор закона будет против меня, все между нами останется по-прежнему; если же в мою пользу, то… слушайте: я оставляю Бофорское имение в вашем владении по жизнь вашу и вашего сына, а себе требую лишь столько, чтобы я мог помочь брату Сиднею, если он еще жив и, быть-может, нуждается, и чтобы я мог доставить приличную и безбедную жизнь той, которой всем сердцем желаю предложить мою руку. Роберт Бофор, в этой самой комнате я некогда умолял вас, отдать мне единственное существо, которое я тогда любил. Теперь я опять люблю вас… и теперь вы в состоянии исполнять мою просьбу. Пусть Артур будет мне истинным братом… Отдайте мне… если мои права на наследство отца будут признаны законными отдайте мну Камиллу, и я не позавидую имению, от которого, для себя собственно, отказываюсь. Когда же оно перейдет к моим детям, то ведь это будут дети вашей же дочери.
Первым побуждением сэр Роберта было схватить предложенную руку, разразиться ливнем восхвалений, отреканий, уверений, что он желает только справедливости, только правдивого, и законного, что он гордятся таким зятем, я так далее. Но вдруг ему пришло в голову, что Филипп не мог бы говорить в таком великодушном тоне, если бы был совершенно уверен в том, что выиграет процесс. Он искусно уклонился от дальнейших объяснений, с тем, чтобы прежде посоветоваться с Лильбурном и с адвокатом. Между-тем заговорил об опасениях своих насчет Артура, о расстроенном духе всего семейства, итак далее. Потом опять уверял, что он ни за что не станет противиться счастью Филиппа и очень рад помириться на предложенных условиях, если только для этого не нужно будет принуждать Камиллу, что он также готов выдать ее за месье де-Водемона с приличным приданым, если и выиграет процесс, – разумеется, если Камилла сама пожелает.
Как ни хитер был сэр Роберт, но Филипп разгадал его мысль. Как часто в жизни случается, что подойдешь к кому-нибудь с величайшей искренностью, в минуту увлечения дашь волю благородным и прекрасным чувствам, – таким чувствам великодушным и мечтательным, что сторонний человек, глядя на тебя, назовет сумасбродом, Дон-Кихотом, – и вдруг наткнешься вместо сердца на такую ледяную глыбу, что кровь застынет в жилах, и увидишь, что тебя вовсе не поняли, что свинья, которая с жадностью сожрала бы желудь, вовсе не знает, что делать с алмазом. Лихорадочная дрожь, которая тогда потрясает нервы, полное, отчаянное отвращение, которое тогда мы чувствуем ко всему свету в одном лице, понятны тем, кто испытывал подобное. Филипп молча, с глубоким отвращением слушал Бофора и потом сказал только:
– Сэр, во всяком случае это такой вопрос, который может быть решен только судом. Если суд решит так, как вы думаете, то ваша очередь будет действовать; если же так, как я надеюсь, то очередь будет моя. До тех пор я ничего не стану говорить вам ни о вашей дочери, ни о моих намерениях. Позвольте мне только посещать вашего сына. Я бы не желал быть удаленным от постели его.
– Любезнейший племянник! вскричал Бофор, снова встревоженный: считайте этот дом своим собственным.
Племянник важно поклонился и вышел; дядя чрезвычайно вежливо проводил его до дверей.
Лорд Лильбурн и мистер Блаквель были того же мнения, как и сэр Роберт Бофор, то есть, они полагали, что не надо торопиться; надо обождать, посмотреть, нельзя ли вывернуться. Положили избрать посредников из своего же класса, с тем, чтобы они рассмотрели дело прежде начатия процесса и решили, может ли найденный акт быть признан законным. Когда уже не оставалось сомнения в том, каким образом решат посредники, тогда сэр Роберт, через своего адвоката, формально объявил, что он насколько не намерен препятствовать рассмотрению дела судебным порядком и утверждению прав за тем, кому они принадлежат; что он, Роберт Бофор, лишь-только документ был найден, первый объявил желание поверить его подлинность и первый радуется, что может отдать должное должному, и так далее. Он предложил только, чтобы вопрос о спорном имении был рассматриваем, не как тяжба враждующих сторон, а как полюбовное соглашение. Это предложение было охотно принято Филиппом и его адвокатом.
Между-тем Артуру становилось всё хуже и хуже, и наконец он умер на руках Филиппа.
Сэр Роберт, предвидя неминуемый конец дела, рассчел, что нужно выказать как-можно больше великодушие и приязни, чтобы потом иметь право пользоваться тем, что ему предложат. Притом он опасался, чтобы Филипп как-нибудь не передумал, или чтобы не узнал о предложениях и надеждах своего соперника в любви, Чарлза Спенсера, то есть, Сиднея, и чтобы дело от этого не приняло другого обороту. Сообразив все это, он торопил заключением брака между Филиппом и Камиллой, несмотря на траур, под тем предлогом, чтобы прежде формального начатия процесса избежать всякого скандала и показать публике, что это действительно не тяжба, а мировая семейная сделка. Филипп, влюбленный, страстный, был рад скорее увериться в своем счастьи и, также предвидя решение суда, разумеется, не отказывался. Камилла не смела противоречить воле отца. Положено было венчаться Филиппу под именем Водемона, потому что он не хотел принять своего родового имени иначе, как законным порядком. И так все было порешено; день свадьбы назначен.
Между-тем как эти происшествия тревожили и волновали семейство Бофоров, Сидней продолжал свою спокойную, безмятежную поэтическую жизнь на берегах прелестного Озера. Он был уверен в неизменности Камиллы, как в своей собственной. Эту уверенность поддерживали её письма, которые были, правда, не лишены принужденности, потому что ценсировались матерью, однако ж доставляли влюбленному жениху большое наслаждение и утешение. Впоследствии он стал замечать, что эти письма были так же длинны, но того же содержания. Камилла как будто начала избегать обыкновенного предмета: беседы и меньше говорила о своем сердце нежели о гостях, посещавших их дом, и раза два упомянула о месье де-Водемоне. Поводу к ревности не было подано решительно никакого, но Сиднею, не известно почему, это имя и этот человек показались подозрительными. Он начал беспокоиться, тем больше, что письма Камиллы стали приходить реже, реже, и с каждым разом были всё принужденнее. Наконец он получил одно, в большом конверте, с широкою черной каймой и торжественною черною печатью. Оно было от сэр Роберта, который с душевным прискорбием извещал о последовавшей такого-то числа кончине своего сына, о том, что теперь дочь его, Камилла, стала единственною наследницей большего имения, что по этому планы касательно её замужества по необходимости должны измениться, что такому прекрасному и умному человеку, каков мистер Спенсер, нет ничего легче, как найти себе другую партию, даже гораздо лучшую; просил по этому случаю прекратить всякую дальнейшую переписку, до времени более спокойного и заключил весьма обязательными уверениями в совершенной преданности и всегдашней готовности к услугам. Можно себе представить, какой это произвело эффект. Но Сидней был убежден, что во всем этом нисколько не участвует сердце его милой и в тот же день поскакал в Лондон на почтовых.
Приехав туда… Это было вечером… он остановился у самого дому Бофора, почти сшиб с ног лакея в передней, и без доклада ворвался в гостиную. Он не заметил ни хозяина, который вскочил в испуге, ни оторопевшей жены его, ни чужого человека, который сидел с ними за чайным столом. Он видел только Камиллу и в одно мгновение очутился у её ног.
– Камилла! я здесь!.. Ты знаешь как я люблю тебя!.. Ты знаешь, что на всем свете у меня нет нечего милого кроме тебя! Я здесь, с тем, чтобы от тебя… от тебя одной услышать, действительно ли правда, что ты предпочла мне другого?
Вбежав, он бросил шляпу в угол; прекрасные длинные волоса его, увлаженные снегом, в беспорядке рассыпались по лбу; глаза с напряжением, как у ожидающего приговору, были устремлены на бледные, дрожащие уста Камиллы. Роберт Бофор, зная пылкий нрав Филиппа и опасаясь бури, с беспокойством смотрел на будущего зятя, в лице которого, однако ж не видно было ни гневу, ни гордости. Филипп встал, но стоял сгорбившись; колени его сгибались; рот был полуоткрыт, глаза неподвижно остановились на нежданном госте. Вдруг Камилла, разделяя опасение отца, также встала и протянув руку над головою Сиднея, как-бы для защиты, с умоляющим видом взглянула на Филиппа. Сидней последовал глазами по направлению её глаз и вскочил.
– Так это правда?.. И это тот, который предпочтен мне? Но если вы… вы сами, Камилла, собственными своими устами не скажете, что уже не любите меня, то я не уступлю вас другому иначе как с жизнью!
Он с мрачным выражением быстро подступив к Филиппу; тот пятился по мере приближения соперника, но не спускал с него глаз. Характеры обоих как будто обменялись. Робкий мечтатель, казалось, стал бесстрашным солдатом; солдат как будто робел, трепетал. Сидней своими нежными, тонкими пальчиками смело схватил мускулистую, твердую руку Филиппа и мрачно, грозно глядя ему в глаза, проговорил глухим шепотом:
– Слышите?.. понимаете вы меня? Я говорю, что никто в мире не в состоянии принудить ее к союзу, которому, я уверен, противится её сердце! Мои права священнее ваших. Откажитесь, или возьмите ее вместе с моей жизнью!
Филипп, казалось, ничего не слыхал. Все чувства ей перешли в зрение. Он продолжал осматривать говорящего и, постепенно обратив глаза на руку, которая все-еще не опускала его руки, вскрикнул, схватил руку и указал на перстень, но не проговорил ни слова. Сэр Роберт подошел и пробормотал Сиднею несколько слов, но Филипп сделал ему знак чтобы он молчал, и наконец с величайшим напряжением спросил у Бофора:
– Имя?.. имя его?
– Мистер Спенсер… мистер Чарлз Спенсер! вскричал Бофор: выслушайте, выслушайте меня… я все объясню… я…
– Молчите! молчите! вскричал Филипп, и обращаясь к Сиднею, положив руку ему на плечо, уставив глаза в глаза, спросил: не было ли у вас когда другого имени? Вы не… да!.. да, да!.. это верно… это так! Пойдемте, пойдемте со мной!
Филипп насильно увлек своего соперника в другую комнату и запер дверь. Комната эта была освещена одной свечою и трепетным огнем камина. Молодые люди, как-бы обаянные какими-нибудь чарами, долго смотрели друг на друга молча. Наконец Филипп, увлеченный неодолимым чувством, упал на грудь Сиднея, судорожно сжал его в объятиях и простонал:
– Сидней! Сидней! брат мой!
– Как! вскричал Сидней, вырываясь и отступив: так это ты?.. ты?.. брать?.. ты, который всегда был тернием на моем пути… тучей на моем небе? Ты пришел теперь сделать меня несчастным на всю жизнь? Я люблю эту девушку, и ты хочешь вырвать ее у меня? Ты, который еще в детстве принудил меня терпеть горе, который… если бы не вступились добрые люди… быть-может, сделал бы меня негодяем, преступником… покрыл бы позором…
– Остановись! остановись! закричал Филипп таким пронзительным голосом, что он впился как нож в сердце всем бывшим в соседней комнате.
Они со страхом переглянулись, но никто не осмелился помешать объяснению. Даже Сидней ужаснуло звука этого голосу. Он упал на стул и, пораженный этими новыми для него страстями, закрыл лицо руками и зарыдал как дитя. Филипп несколько раз большими шагами прошелся по комнате, потом остановился перед братом и сказал с спокойною холодностью неузнанного и глубоко уязвленного чувства:
– Сидней Бофор! выслушай меня. Мать моя, умирая, поручила тебя моему попечению, моей любви. В последних строках, написанных её рукою, она просила меня заботиться меньше о себе нежели о тебе; быть тебе не только братом, но отцом. Прочитав это письмо, я упал на колени и дал клятву исполнять завещание, пожертвовать собой, если этим можно будет доставить тебе состояние или счастье. И это не столько для тебя, но ради моей матери, ради нашей оскорбленной, оклеветанной матери, умершей с разбитым, растерзанным сердцем… О, Сидней, Сидней! неужто у тебя нет слез для неё?.. Да! ради того, что мать в последнем письме сказала мне: «пусть моя любовь к нему перейдет в твое сердце»… Вот почему, Сидней! вот почему, при всем том, что делал для тебя, я воображал, что вижу улыбающийся мне образ матери. Позже, быть-может, когда мы поговорим о том времени, как я работал для тебя, когда я переносил унижение для того чтоб доставить тебе спокойную жизнь, – позже быть-может ты будешь справедливее ко мне. Ты оставил меня или был у меня похищен, и я отдал все что получил в наследство от матери, чтобы только добыть весть о тебе. Я получил твое письмо… твое горькое письмо… и меня уже не тревожило то, что я нищий: я был одинок. Ты говоришь, что пострадал от меня… ты? И теперь ты требуешь, чтобы я… чтобы я… Боже милосердый! объяснись! Ты любишь Камиллу?.. Она любит тебя? Говори! говори!.. Какое новое мученье ждет меня?
Тут Сидней, несмотря на свое более себялюбивое горе, тронутый и пристыженный речью и выражением брата, в коротких словах рассказал историю своей любви и наконец подал письмо Бофора. При сих усилиях Филиппа сохранить власть над собой, душевные страдания его были так сильны, так виданы, что Сидней чистосердечно раскаялся в своей опрометчивости и со слезами бросился к брату на грудь.
– Брат! брат! прости меня! Я вижу, что был несправедлив к тебе. Если она забыла меня… если она любит тебя, женясь на ней и будь счастлив!
Филипп обнял его, но без теплоты, и потом отошел. Снова начал он ходят в сильном волнении по комнате; и отрывистые слова невольно вырывались из трепещущих уст: «Мне сказали, она любит меня!.. Господи, пошли мне силы!.. Матушка! матушка! помоги мне исполнить данное слово!.. О, зачем я не умер прежде!» Наконец он остановился; и крупные капли поту покатились у него со лба.
– Сидней, сказал он, тут есть тайна, которой я не понимаю. Но голова моя теперь расстроена. Если она любит тебя… если… возможно ли, чтобы женщина любила двоих?.. Хорошо… хорошо. Я пойду, разрешить эту загадку. Подожди меня здесь.
Он ушел в гостиную и Сидней с полчаса оставался один. Сквозь стену он слышал неясный говор и отличал рыдания Камиллы. Подробностей этого разговора между Филиппом и Камиллой, происходившего сначала наедине, потом при отце и матери, Филипп никогда не открывал и Сидней никогда не мог получить полного объяснения от Камиллы, которая даже в поздние годы вспоминала об нем с сильным волнением. Наконец дверь отворилась, и Филипп вошел, ведя Камиллу за руку. Лицо его было спокойно; на устах улыбка. Во всем существе его выражалось торжественное величие. Камилла, закрыв глаза платком, плакала. Сэр Роберт следовал за ними, недовольный, расстроенный.
– Кончено, Сидней! сказал Филипп: все кончено. Я уступаю твоим первым, следовательно, лучшим правам. Сэр Роберт согласен отдать ее за тебя. Он при удобном случае объяснит тебе, что наше родовое право наконец будет признано законным, и что нет уже никакого пятна на имени, которое мы будем носить. Сидней, обними свою невесту.
Оглушенный, восхищенный, не совсем веря своему счастью, Сидней схватил и начал целовать руку Камиллы. И когда он повлек ее к себе на грудь, она оборотилась и, указав на Филиппа, сказала:
– О? если вы любите меня так, как говорите… смотрите на него, великодушного… благородного…
Новые рыдания заглушили её слова. Когда же Сидней опять схватил её руку, чтобы осыпать поцелуями, она с истинно женскою, нежною проницательностью чувства шепнула:
– О! уважьте… пощадите его! Посмотрите!
И Сидней, взглянув на брата, увидел, что он старался улыбаться, но бледнел и трепетал: черты лица искажались, как у страждущего под пыткой.
– Я исполнил свою клятву! сказал наконец, Филипп: я отдал тебе единственное благо в жизни, которое надеялся назвать своим. Будь счастлив, Сидней! И я успокоюсь, если Богу угодно будет заживать эту рану. Теперь же не удивляйся и не осуждай меня, если я на время оставлю брата, которого так поздно нашел. Сделайте мне одолжение, вы, сэр Роберт, и ты Сидней… Пусть венчальный обряд будет исполнен в Г-ском предместий, в деревенской церкви, где покоится прах нашей матери, и отложите свадьбу до окончания процесса. До того времени я надеюсь быть в состоянии подойти опять ко всем вам… и к вам, Камилла, так, как прилично брату. Но покуда пусть мое присутствие не нарушает вашего счастья. Не отыскивайте меня; не осведомляйтесь обо мне, пока я сам не явлюсь, прошу вас… Не возражайте! не возражайте! Пощадите меня. Прощайте.
Твердость, которую Филипп так долго сохранял, оставила его, когда он вышел из дому. Он чувствовал, что дух его разбит и смешан в хаос. Он бежал машинально, из улицы в улицу, несмотря за темноту и глубокий снег. Он вышел из города и остановился не прежде как на кладбище, на могиле матери. Снег толстым слоем лежал на могилах; одетые в белые саваны, печальные ивы стояли как вышедшие из гробов привидения. На перилах, окружавших могилу Катерины, еще висел венок, сплетенный руками Фанни, но цветов было не видно: это был венок из снега. Сквозь промежутка огромных, неподвижных туч уныло мерцали две три одинокие звезды. Самое спокойствие этого священного места казалось невыразимо печальным. И когда Филипп склонился над могилою, то в нем и вне его все было холодно и темно!
Долго ли оставался тут, что чувствовал, о чем молился, этого он и сам после не мог припомнить. К утру Фанни услышала его шаги на лестнице и шорох в комнате, над её головой. Потом, когда она встала, ее испугали несвязные, дикие восклицания и неистовый хохот. Горячка бросилась в голову: он был в бреду.
Несколько недель Филипп был в непрерывной опасности и большую часть времени находился в бессознательном состоянии. Это была первая жестокая болезнь его в жизни, и потому она тем сильнее потрясла его. Но опасность миновала, и он медленно, постепенно начал поправляться. Сидней, полагая, что брат уехал куда-нибудь, ничего не знал об этом. Притом Филипп настоятельно просил, чтобы его не отыскивали. Никого не было у его болезненного одра, кроме наемной сиделки, и неподкупного сердца единственного существа, которому ничего не значили богатство и знатность наследника Бофор-Кура. Здесь получил он последний урок судьбы, – о суетности тех человеческих желаний, которые стремятся к золоту и могуществу. Сколько лет сирота-изгнанник с негодованием плакал об отнятых правах своих! И вот, они были возвращены. Но вместе с этим разбито сердце и изнурено тело! Мало-помалу начиная приходить в себя и рассуждать, он невольно напал на эту мысль. Ему казалось, что он поделом наказан за то, что в молодости с пренебрежением отвергал радости, которыми еще мог бы пользоваться, которые еще были доступны и сирот. Разве его чудесное здоровье ничего не значило? Разве ничего не значила бессмертная надежда? Ничего не значило юное сердце, хотя оскорбленное, уязвленное и тяжко испытанное, однако же еще не растерзанное самыми ужасными муками страстей, обманутою, ревнивою любовью? Несмотря на уверенность, что, если останется жив, будет обладать огромным имением и знатным именем, он сожалел о своем прошедшем, даже о том времени, когда с осиротевшим братом своим бродил по пустынным полям и чувствовал, какими силами, какою мощью владеет человек, когда ему есть кого защищать, есть о ком заботиться; сожалел и о той поре, когда, утратив первую свою любовь, первую свою благодетельницу, Евгению де-Мервиль, он смело, грудь против груди, на чужой стороне боролся с судьбой за честь и независимость. В тяжкой болезни, – особенно человека непривычного, есть нечто такое, что имеет часто самое благодетельное влияние на душу; что посредством насильственного и, правда, часто жестокого потрясения физического организма, освобождает нас от болезни нравственной; что заставляет вас чувствовать, что в самой жизни, в такой, какою наслаждаются здоровые и крепкие, заключается уже великое благо, неоценимый дар Божий. И потому мы с одра болезни обыкновенно встаем более кроткими, смиренными, более склонными искать таких скромных благ, которые еще могут быть доступны нам.
Пока Филипп был счастливь, кипел надеждами, Фанни была несчастна. Он пламенно, красноречиво благодарил ее за это счастье, называл благодетельницей, которая возвратила ему богатство, имя, честь матери; которая наконец дает ему прекрасную супругу, соединяет его с той, кого он любит пуще всего на свете. Фанни радовалась его счастью, улыбалась, потом уходила и проплакивала ночи напролет. Счастливый Филипп не замечал этого. Когда же он воротился, страждущий, больной, лежал в беспамятстве, она совершенно забыла о себе и посвятила ему исключительно все попечения, всю нежную заботливость, к каким способна бывает женщина. И когда Филипп очувствовался, первое лицо, которое увидел он, было её лицо; первое имя, которое выговорил – было её имя. Начав поправляться и переселившись с постели на диван, он гораздо охотнее прежнего слушал, как она читала и пела с чувством, которого не может дать никакой учитель. И однажды он откровенно заговорил с ней, рассказал всю свою историю и последнюю жертву. И Фанни, проливая слезы узнала, что он уже не принадлежит другой.
В этом тихом, дружественном сожительстве, постепенно, с минуты на минуту, наступали те драгоценные эпохи, которые означают переворот в чувствах. Невыразимая благодарность, братская нежность и соединенные силы сострадания и уважения, которые Филипп чувствовал к Фанни, по мере выздоровления его, сливалось в одно еще более нежное чувство. Он уже не мог обманывать себя ничтожным, горделивым мнением, будто принял под свое покровительство слабую, несовершенную душу, существо, обиженное природой; он снова начал замечать редкую красоту этого нежного лица, которое, быть-может, стало еще милее, когда легкая бледность заменила прежний пышный цвет.
Однажды вечером, полагая, что был один, он погрузился в глубокое раздумье и, мгновенно пробудившись от него, громко сказал:
– Истинную ли любовь чувствовала я к Камилле? Не была ли это только страсть, безумие, заблуждение?
Отзывом на это восклицание был звук, который обнаруживал вместе и страдание, и радость. Он взглянул… перед ним стоила Фанни. Только-что взошедшая луна обливала ее серебристым светом. Она закрыла лицо руками. Филипп слышал, как она плакала.
– Фанни! милая Фанни! вскричал он, вскочив и простирая к ней объятия.
Но Фанни уклонилась и исчезла ив комнаты как сон.
Филипп, еще слабо держась на ногах, в первый раз начал прохаживаться по комнате. Как противоположны были в эту минуту чувства его с теми, от которых он в последний раз метался в этой же тесной комнате! Прошла болезнь; прошла и зима. Он подошел к окну, отворил его, и с наслаждением впивал весенний, ароматический воздух, освежавший его голову. Все, и тихая ночь, и ясное небо, и снова зеленеющее кладбище, представлялось ему в новом, прекраснейшем виде. Воспоминание о матери слилось у него с мыслью о Фанни.
– Я исполнил завет твой… Сидней счастлив! шептал он: благодари ее!
Долго стоял он у окна с веселыми мыслями, с сладостными надеждами, и забыл об опасности.
На другой день врач нашел его опять в беспамятстве, которое продолжалось несколько дней. Наконец Филипп пробудился, как от долгого, тяжелого сна, оживленный, укрепленный, так, что чувствовал сам, что тягостный кризис миновался, чувствовал, что наконец пробился к светлому, озаренному солнцем берегу жизни.
У постели его сидел Лианкур, который долго беспокоился об участи друга и, наконец, с помощью мастера Барлова, отыскал его и разделял с Фанни попечения об нем. Черев несколько дней больной был в состояния выйти из комнаты и свежий воздух уже стал необходим к совершенному его выздоровлению. Тут Лианкур, который уже дня два горел каким-то нетерпением, на прогулке завел разговор, серьезно.
– Любезный друг, я узнал теперь всю вашу историю от Барлова, который во время вторичной вашей болезни приходил несколько раз и нетерпеливо желает видеться с вами, потому что процесс ваш скоро должен кончиться. Вам надобно оставить этот дом, чем скорей, тем лучше.
– Оставить этот дом? Зачем же? Не здесь ли та, которой я обязан не только имением, но и жизнью!
– Да! Поэтому-то я и говорю вам: удалитесь. Это единственное удовлетворение, которое вы можете дать ей.
– Говорите яснее!
– Я вместе с ней сидел у вашей постели, продолжал Лианкур: я знаю то, о чем вы уже должны догадываться. Даже старая служанка уже осмелилась говорить мне об этом. Вы внушили бедной девушке такие чувства, которые навсегда могут нарушить её спокойствие.
– А! вскричал Филипп с такою радостью, что Лианкур нахмурился.
– Доселе я считал вас слишком честным, чтобы…
– Так вы полагаете, что она любит меня! прервал его Филипп.
– Да; но что ж из итого? Вы, наследник знатного имени и двадцати тысяч фунтов доходу, можете ли вы жениться на этой бедной девушке?
– Я подумаю об этом. Во всяком случае я оставлю этот дом, покуда, до окончания процесса. Перестанем говорить об этом.
У Филиппа было довольно проницательности на то, чтобы заметить, что Лианкур, тронутый красотою, невинностью и сиротством Фанни, не удовольствовался предостережением друга, но, по праву пожилого человека, с благонамеренною суровостью подал добрый совет и самой Фанни. Она, по-видимому, избегала встречи с ним; глаза её пухли; обращение было принужденно. Филипп видел эту перемену и радовался ей.
Наконец он уехал с Лианкуром в Лондон я пробыл там три недели. Тем временем окончился полюбовный разбор юридического вопроса, и публика была вне себя от восхищения, когда узнала о великодушном поступке сэр Роберта Бофора, который найдя документ, не только не уничтожил его, но тотчас же добровольно решился дать ему законную силу и отказаться от огромного имения, потому что неволе спокойствие совести выше всякого богатства. Некоторые заметили мимоходом, что и Филипп Бофор поступил довольно великодушно, согласившись оставить дяде владение имением по смерть и выговорив себе на это время только четвертую часть доходов. Но это было очень естественно: мог ли он поступить иначе?
Брак Сиднея и Камиллы был совершен в той церкви где желал Филипп. По окончании церемонии Филипп взял брата за руку и, пока другие садилась в экипажи, вывел на кладбище, к могиле матери украшенной свежими цветами. Старая надпись была стерта с камня и вместо неё выставлено имя «Катерина Бофор».
– Брат! сказал Филипп: не забудь этой могилы… не забудь и тогда, когда дети будут резвиться вокруг тебя. Заметь, имя это свежее чисел рождения и смерти… Это имя иссечено сегодня, в день твоей свадьбы. Брат! эта могила наконец истинно соединяет нас снова!
– О, Филипп! вскричал Сидней, с глубоким чувством схватив и сжимая руку, которую тот ему подал: я чувствую… я чувствую, как благороден, как велик ты!.. Ты принес больше жертв, нежели я когда-либо был в состоянии вообразить!
– Полно! полно об этом, перебил Филипп с улыбкой: я счастливее нежели ты думаешь. Ступай; она ждет тебя.
– А ты?.. оставить тебя?.. одного?
– Я не один! отвечал Филипп, указывая на могилу.
Едва он выговорил это, как у ворот раздался звонкий голос лорда Лильбурна:
– Мистер Сидней Бофор! мы вас ждем!
Сидней провел рукою по глазам, еще раз сжал руку брата и через минуту был подле Камиллы.
Филипп, в раздумье, простоял с четверть часа, не трогаясь с места. Наконец он почувствовал, что кто-то тихонько тащит его за рукав. Он обернулся, и увидел Фанни.
– Ты не хотела быть при обряде? спросил он.
– Нет. Но я думала, что ты здесь один… печален.
– И ты не хотела даже надеть платья, которое я подарил тебе?
– В другой раз надену. Скажи мне, ты несчастлив?
– Несчастлив, Фанни! Нет! оглянись, посмотри! даже кладбище как будто улыбается. Посмотри на цветущий вьюнок, как он вьется и лепится по забору; послушай, как щебечут птички, качаясь в ветвях ивы… Посмотри, какой прекрасный мотылек сядет на могиле! Нет! я не несчастлив! сказал он, нежно взяв ее за руки. Фанни! здесь я увидел тебя впервые, по возвращении на родину. Я пришел навестить мертвую, и с-тех-пор всегда думал, что дух моей матери привел меня с там, чтобы я нашел тебя, живую! И-часто потом, Фанни, ты со мной ходила сюда, когда я слепо и глухо предавался мрачным, печальным думам и не видел драгоценных сокровищ, которые были подле меня! Но так было нужно. Испытание, которое я выдержал, сделало меня более благодарным и научило лучше ценить то, что теперь надеюсь приобрести. Эту могилу твоя рука ежедневно украшала цветами. У этой могилы, у этого звена между временем и вечностью, я спрашиваю тебя: хочешь ли ты навсегда связать свою судьбу с моей? Фанни! милая! добрая! неоцененная! я люблю тебя… люблю наконец так, как ты должна быть любима! Будь моей женой! Будь моей навсегда… не только на всю жизнь, но и тогда, когда эти могилы вскроются и мир будет свернут как исписанный свиток. Понимаешь ты меня?.. Слышишь?.. Или я видел сон… когда… когда…
Он остановился. Безответность девушки поразила его. Неужто он ошибся в своем пламенном веровании? Но страх его был непродолжителен. Фанни отступила, пока он говорил, и теперь, обеими руками сжав себе виски, едва дыша открытыми устами, как будто скромный ум её действительно не мог, при всем напряжении, обнять огромности неожиданного счастья, – облитая ярким румянцем, робко приближалась и, пристально глядя Филиппу в глаза, как будто желая прочитать самую сокровенную тайну его сердца, спросила таким голосом, который ясно показывал, что от его ответа зависит вся её судьба:
– Но не сострадание ли это? Вам сказали, что я… Вы великодушны!.. вы… о! не обманывайте меня! Неужто вы еще любите… неужто вы можете любить бедную, глупенькую Фанни?
– Клянусь Богом, милая, я говорю откровенно! Я пережил страсть, которая никогда не была такою сладостною, нежною, полною, как та, которую теперь чувствую к тебе. О, Фанни! выслушай это истинное признание. Ты… ты… к тебе было обращено мое сердце прежде нежели я увидел Камиллу. В гордом ослеплении я боролся с этою страстью, и теперь только вполне вижу мое заблуждение.
Фанни испустила слабый, полу-подавленный крик радости. Филипп страстно продолжал:
– Фанни! осчастливь жизнь, которую ты спасла. Судьба назначила нас одного для другого. Судьба для меня развила и взлелеяла твой разум. Судьба для тебя укротила мой строптивый нрав. Нам, может-быть, еще много придется перевести в жизни. Будем друг другу помогать, друг друга научать и утешать!
Говоря это, он привлек ее к себе на грудь. Она трепетала, плакала, но уже не уклонялась от его объятий.