-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Максим Горький
|
| На дне (сборник)
-------
Максим Горький
На дне
© ООО «Издательство АСТ», 2017
Макар Чудра
С моря дул влажный холодный ветер, разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов. Изредка его порывы приносили с собой сморщенные, желтые листья и бросали их в костер, раздувая пламя, окружавшая нас мгла осенней ночи вздрагивала и, пугливо отодвигаясь, открывала на миг слева – безграничную степь, справа – бесконечное море и прямо против меня – фигуру Макара Чудры, старого цыгана, – он сторожил коней своего табора, раскинутого шагах в пятидесяти от нас.
Не обращая внимания на то, что холодные волны ветра, распахнув чекмень, обнажили его волосатую грудь и безжалостно бьют ее, он полулежал в красивой, сильной позе, лицом ко мне, методически потягивал из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и, неподвижно уставив глаза куда-то через мою голову и мертво молчавшую темноту степи, разговаривал со мной, не умолкая и не делая ни одного движения к защите от резких ударов ветра.
– Так ты ходишь? Это хорошо! Ты славную долю выбрал себе, сокол. Так и надо: ходи и смотри, насмотрелся, ляг и умирай – вот и все!
– Жизнь? Иные люди? – продолжал он, скептически выслушав мое возражение на его «Так и надо». – Эге! А тебе что до того? Разве ты сам – не жизнь? Другие люди живут без тебя и проживут без тебя. Разве ты думаешь, что ты кому-то нужен? Ты не хлеб, не палка, и не нужно тебя никому.
– Учиться и учить, говоришь ты? А ты можешь научиться сделать людей счастливыми? Нет, не можешь. Ты поседей сначала, да и говори, что надо учить. Чему учить? Всякий знает, что ему нужно. Которые умнее, те берут что есть, которые поглупее – те ничего не получают, и всякий сам учится…
– Смешные они, те твои люди. Сбились в кучу и давят друг друга, а места на земле вон сколько, – он широко повел рукой на степь. – И все работают. Зачем? Кому? Никто не знает. Видишь, как человек пашет, и думаешь: вот он по капле с потом силы свои источит на землю, а потом ляжет в нее и сгниет в ней. Ничего по нем не останется, ничего он не видит с своего поля и умирает, как родился, – дураком.
– Что ж, – он родился затем, что ли, чтоб поковырять землю да и умереть, не успев даже могилы самому себе выковырять? Ведома ему воля? Ширь степная понятна? Говор морской волны веселит ему сердце? Он раб – как только родился, всю жизнь раб, и все тут! Что он с собой может сделать? Только удавиться, коли поумнеет немного.
– А я, вот смотри, в 58 лет столько видел, что коли написать все это на бумаге, так в тысячу таких торб, как у тебя, не положишь. А ну-ка, скажи, в каких краях я не был? И не скажешь. Ты и не знаешь таких краев, где я бывал. Так нужно жить: иди, иди – и все тут. Долго не стой на одном месте – чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее. А задумаешься – разлюбишь жизнь, это всегда так бывает. И со мной это было. Эге! Было, сокол.
– В тюрьме я сидел, в Галичине. «Зачем я живу на свете?» – помыслил я со скуки, – скучно в тюрьме, сокол, э, как скучно! – и взяла меня тоска за сердце, как посмотрел я из окна на поле, взяла и сжала его клещами. Кто скажет, зачем он живет? Никто не скажет, сокол! И спрашивать себя про это не надо. Живи, и все тут. И похаживай да посматривай кругом себя, вот и тоска не возьмет никогда. Я тогда чуть не удавился поясом, вот как!
– Хе! Говорил я с одним человеком. Строгий человек, из ваших, русских. Нужно, говорит он, жить не так, как ты сам хочешь, а так, как сказано в божьем слове. Богу покоряйся, и он даст тебе все, что попросишь у него. А сам он весь в дырьях, рваный. Я и сказал ему, чтобы он себе новую одежду попросил у бога. Рассердился он и прогнал меня, ругаясь. А до того говорил, что надо прощать людей и любить их. Вот бы и простил мне, коли моя речь обидела его милость. Тоже – учитель! Учат они меньше есть, а сами едят по десять раз в сутки.
Он плюнул в костер и замолчал, снова набивая трубку. Ветер выл жалобно и тихо, во тьме ржали кони, из табора плыла нежная и страстная песня-думка. Это пела красавица Нонка, дочь Макара. Я знал ее голос густого, грудного тембра, всегда как-то странно, недовольно и требовательно звучавший – пела ли она песню, говорила ли «здравствуй». На ее смуглом, матовом лице замерла надменность царицы, а в подернутых какой-то тенью темно-карих глазах сверкало сознание неотразимости ее красоты и презрение ко всему, что не она сама.
Макар подал мне трубку.
– Кури! Хорошо поет девка? То-то! Хотел бы, чтоб такая тебя полюбила? Нет? Хорошо! Так и надо – не верь девкам и держись от них дальше. Девке целоваться лучше и приятней, чем мне трубку курить, а поцеловал ее – и умерла воля в твоем сердце. Привяжет она тебя к себе чем-то, чего не видно, а порвать – нельзя, и отдашь ты ей всю душу. Верно! Берегись девок! Лгут всегда! Люблю, говорит, больше всего на свете, а ну-ка, уколи ее булавкой, она разорвет тебе сердце. Знаю я! Эге, сколько я знаю! Ну, сокол, хочешь, скажу одну быль? А ты ее запомни и, как запомнишь, – век свой будешь свободной птицей.
«Был на свете Зобар, молодой цыган, Лойко Зобар. Вся Венгрия, и Чехия, и Славония, и все, что кругом моря, знало его, – удалый был малый! Не было по тем краям деревни, в которой бы пяток-другой жителей не давал богу клятвы убить Лойко, а он себе жил, и уж коли ему понравился конь, так хоть полк солдат поставь сторожить того коня – все равно Зобар на нем гарцевать станет! Эге! разве он кого боялся? Да приди к нему сатана со всей своей свитой, так он бы, коли б не пустил в него ножа, то, наверно бы, крепко поругался, а что чертям подарил бы по пинку в рыла – это уж как раз!
И все таборы его знали или слыхали о нем. Он любил только коней и ничего больше, и то недолго – поездит да и продаст, а деньги кто хочет, тот и возьми. У него не было заветного – нужно тебе его сердце, он сам бы вырвал его из груди да тебе и отдал, только бы тебе от того хорошо было. Вот он какой был, сокол!
Наш табор кочевал в то время по Буковине, – это годов десять назад тому. Раз – ночью весенней – сидим мы: я, Данило-солдат, что с Кошутом воевал вместе, и Нур старый, и все другие, и Радда, Данилова дочка.
Ты Нонку мою знаешь? Царица-девка! Ну, а Радду с ней равнять нельзя – много чести Нонке! О ней, этой Радде, словами и не скажешь ничего. Может быть, ее красоту можно бы на скрипке сыграть, да и то тому, кто эту скрипку, как свою душу, знает.
Много посушила она сердец молодецких, ого, много! На Мораве один магнат, старый, чубатый, увидал ее и остолбенел. Сидит на коне и смотрит, дрожа, как в огневице. Красив он был, как черт в праздник, жупан шит золотом, на боку сабля, как молния сверкает, чуть конь ногой топнет, вся эта сабля в камнях драгоценных, и голубой бархат на шапке, точно неба кусок, – важный был господарь старый! Смотрел, смотрел да и говорит Радде: «Гей! Поцелуй, кошель денег дам». А та отвернулась в сторону, да и только! «Прости, коли обидел, взгляни хоть поласковей», – сразу сбавил спеси старый магнат и бросил к ее ногам кошель – большой кошель, брат! А она его будто невзначай пнула ногой в грязь, да и все тут.
– Эх, девка! – охнул он да и плетью по коню – только пыль взвилась тучей.
А на другой день снова явился. «Кто ее отец?» – громом гремит по табору. Данило вышел. «Продай дочь, что хочешь возьми!» А Данило и скажи ему: «Это только паны продают все, от своих свиней до своей совести, а я с Кошутом воевал и ничем не торгую!» Взревел было тот да и за саблю, но кто-то из нас сунул зажженный трут в ухо коню, он и унес молодца. А мы снялись да и пошли. День идем и два, смотрим – догнал! «Гей вы, говорит, перед богом и вами совесть моя чиста, отдайте девку в жены мне: все поделю с вами, богат я сильно!» Горит весь и, как ковыль под ветром, качается в седле. Мы задумались.
– А ну-ка, дочь, говори! – сказал себе в усы Данило.
– Кабы орлица к ворону в гнездо по своей воле вошла, чем бы она стала? – спросила нас Радда.
Засмеялся Данило и все мы с ним.
– Славно, дочка! Слышал, господарь? Не идет дело! Голубок ищи – те податливей. – И пошли мы вперед.
А тот господарь схватил шапку, бросил ее оземь и поскакал так, что земля задрожала. Вот она какова была Радда, сокол!
Да! Так вот раз ночью сидим мы и слышим – музыка плывет по степи. Хорошая музыка! Кровь загоралась в жилах от нее, и звала она куда-то. Всем нам, мы чуяли, от той музыки захотелось чего-то такого, после чего бы и жить уж не нужно было, или, коли жить, так – царями над всей землей, сокол!
Вот из темноты вырезался конь, а на нем человек сидит и играет, подъезжая к нам. Остановился у костра, перестал играть, улыбаясь, смотрит на нас.
– Эге, Зобар, да это ты! – крикнул ему Данило радостно. Так вот он, Лойко Зобар!
Усы легли на плечи и смешались с кудрями, очи, как ясные звезды, горят, а улыбка – целое солнце, ей-богу! Точно его ковали из одного куска железа вместе с конем. Стоит весь, как в крови, в огне костра и сверкает зубами, смеясь! Будь я проклят, коли я его не любил уже, как себя, раньше, чем он мне слово сказал или просто заметил, что и я тоже живу на белом свете!
Вот, сокол, какие люди бывают! Взглянет он тебе в очи и полонит твою душу, и ничуть тебе это не стыдно, а еще и гордо для тебя. С таким человеком ты и сам лучше становишься. Мало, друг, таких людей! Ну, так и ладно, коли мало. Много хорошего было бы на свете, так его и за хорошее не считали бы. Так-то! А слушай-ка дальше.
Радда и говорит: «Хорошо ты, Лойко, играешь! Кто это делал тебе скрипку такую звонкую и чуткую?» А тот смеется: «Я сам делал! И сделал ее не из дерева, а из груди молодой девушки, которую любил крепко, а струны из ее сердца мною свиты. Врет еще немного скрипка, ну, да я умею смычок в руках держать!»
Известно, наш брат старается сразу затуманить девке очи, чтоб они не зажгли его сердца, а сами подернулись бы по тебе грустью, вот и Лойко тож. Но – не на ту попал. Радда отвернулась в сторону и, зевнув, сказала: «А еще говорили, что Зобар умен и ловок, – вот лгут люди!» – и пошла прочь.
– Эге, красавица, у тебя остры зубы! – сверкнул очами Лойко, слезая с коня. – Здравствуйте, браты! Вот и я к вам!
– Просим гостя! – сказал Данило в ответ ему. Поцеловались, поговорили и легли спать… Крепко спали. А наутро, глядим, у Зобара голова повязана тряпкой. Что это? А это конь зашиб его копытом сонного.
Э, э, э! Поняли мы, кто тот конь, и улыбнулись в усы, и Данило улыбнулся. Что ж, разве Лойко не стоил Радды? Ну уж нет! Девка как ни хороша, да у ней душа узка и мелка, и хоть ты пуд золота повесь ей на шею, все равно лучше того, какова она есть, не быть ей. А, ну ладно!
Живем мы да живем на том месте, дела у нас о ту пору хорошие были, и Зобар с нами. Это был товарищ! И мудр, как старик, и сведущ во всем, и грамоту русскую и мадьярскую понимал. Бывало, пойдет говорить – век бы не спал, слушал его! А играет – убей меня гром, коли на свете еще кто-нибудь так играл! Проведет, бывало, по струнам смычком – и вздрогнет у тебя сердце, проведет еще раз – и замрет оно, слушая, а он играет и улыбается. И плакать и смеяться хотелось в одно время, слушая его. Вот тебе сейчас кто-то стонет горько, просит помощи и режет тебе грудь, как ножом. А вот степь говорит небу сказки, печальные сказки. Плачет девушка, провожая добра молодца! Добрый молодец кличет девицу в степь. И вдруг – гей! Громом гремит вольная, живая песня, и само солнце, того и гляди, затанцует по небу под ту песню! Вот как, сокол!
Каждая жила в твоем теле понимала ту песню, и весь ты становился рабом ее. И коли бы тогда крикнул Лойко: «В ножи, товарищи!» – то и пошли бы мы все в ножи, с кем указал бы он. Все он мог сделать с человеком, и все любили его, крепко любили, только Радда одна не смотрит на парня; и ладно, коли б только это, а то еще и подсмеивается над ним. Крепко она задела за сердце Зобара, то-то крепко! Зубами скрипит, дергая себя за ус, Лойко, очи темнее бездны смотрят, а порой в них такое сверкает, что за душу страшно становится. Уйдет ночью далеко в степь Лойко, и плачет до утра его скрипка, плачет, хоронит Зобарову волю. А мы лежим да слушаем и думаем: как быть? И знаем, что, коли два камня друг на друга катятся, становиться между ними нельзя – изувечат. Так и шло дело.
Вот сидели мы, все в сборе, и говорили о делах. Скучно стало. Данило и просит Лойко: «Спой, Зобар, песенку, повесели душу!» Тот повел оком на Радду, что неподалеку от него лежала кверху лицом, глядя в небо, и ударил по струнам. Так и заговорила скрипка, точно это и вправду девичье сердце было! И запел Лойко:
Гей-гей! В груди горит огонь,
А степь так широка!
Как ветер, быстр мой борзый конь,
Тверда моя рука!
Повернула голову Радда и, привстав, усмехнулась в очи певуну. Вспыхнул, как заря, он.
Гей-гоп, гей! Ну, товарищ мой!
Поскачем, что ль, вперед?!
Одета степь суровой мглой,
А там рассвет нас ждет!
Гей-гей! Летим и встретим день.
Взвивайся в вышину!
Да только гривой не задень
Красавицу-луну!
Вот пел! Никто уж так не поет теперь! А Радда и говорит, точно воду цедит:
– Ты бы не залетал так высоко, Лойко, неравно упадешь да – в лужу носом, усы запачкаешь, смотри. – Зверем посмотрел на нее Лойко, а ничего не сказал – стерпел парень и поет себе:
Гей-гоп! Вдруг день придет сюда,
А мы с тобою спим.
Эй, гей! Ведь мы с тобой тогда
В огне стыда сгорим!
– Это песня! – сказал Данило. – Никогда не слыхал такой песни; пусть из меня сатана себе трубку сделает, коли вру я!
Старый Нур и усами поводил, и плечами пожимал, и воем нам по душе была удалая Зобарова песня! Только Радде не понравилась.
– Вот так однажды комар гудел, орлиный клекот передразнивая, – сказала она, точно снегом в нас кинула.
– Может быть, ты, Радда, кнута хочешь? – потянулся Данило к ней, а Зобар бросил наземь шапку да и говорит, весь черный, как земля:
– Стой, Данило! Горячему коню – стальные удила! Отдай мне дочку в жены!
– Вот сказал речь! – усмехнулся Данило. – Да возьми, коли можешь!
– Добро! – молвил Лойко и говорит Радде: – Ну, девушка, послушай меня немного да не кичись! Много я вашей сестры видел, эге, много! А ни одна не тронула моего сердца так, как ты. Эх, Радда, полонила ты мою душу! Ну что ж? Чему быть, так то и будет, и… нет такого коня, на котором от самого себя ускакать можно б было!.. Беру тебя в жены перед богом, своей честью, твоим отцом и всеми этими людьми. Но смотри, воле моей не перечь – я свободный человек и буду жить так, как я хочу! – И подошел к ней, стиснув зубы, сверкая глазами. Смотрим мы, протянул он ей руку, – вот, думаем, и надела узду на степного коня Радда! Вдруг видим, взмахнул он руками и оземь затылком – грох!..
Что за диво? Точно пуля ударила в сердце малого. А это Радда захлестнула ему ременное кнутовище за ноги да и дернула к себе, – вот отчего упал Лойко.
И снова уж лежит девка не шевелясь да усмехается молча. Мы смотрим, что будет, а Лойко сидит на земле и сжал руками голову, точно боится, что она у него лопнет. А потом встал тихо да и пошел в степь, ни на кого не глядя, Нур шепнул мне: «Смотри за ним!»
И пополз я за Зобаром по степи в темноте ночной. Так-то, сокол!»
Макар выколотил пепел из трубки и снова стал набивать ее. Я закутался плотнее в шинель и, лежа, смотрел в его старое лицо, черное от загара и ветра. Он, сурово и строго качая головой, что-то шептал про себя; седые усы шевелились, и ветер трепал ему волосы на голове. Он был похож на старый дуб, обожженный молнией, но все еще мощный, крепкий и гордый силой своей. Море шепталось по-прежнему с берегом, и ветер все так же носил его шёпот по степи. Нонка уже не пела, а собравшиеся на небе тучи сделали осеннюю ночь еще темней.
«Шел Лойко нога за ногу, повеся голову и опустив руки, как плети, и, придя в балку к ручью, сел на камень и охнул. Так охнул, что у меня сердце кровью облилось от жалости, но все ж не подошел к нему. Словом горю не поможешь – верно?! То-то! Час он сидит, другой сидит и третий не шелохнется – сидит.
И я лежу неподалеку. Ночь светлая, месяц серебром всю степь залил, и далеко все видно.
Вдруг вижу: от табора спешно Радда идет.
Весело мне стало! «Эх, важно! – думаю, – удалая девка Радда!» Вот она подошла к нему, он и не слышит. Положила ему руку на плечо; вздрогнул Лойко, разжал руки и поднял голову. И как вскочит, да за нож! Ух, порежет девку, вижу я, и уж хотел, крикнув до табора, побежать к ним, вдруг слышу:
– Брось! Голову разобью! – Смотрю: у Радды в руке пистоль, и она в лоб Зобару целит. Вот сатана девка! А ну, думаю, они теперь равны по силе, что будет дальше?
– Слушай! – Радда заткнула за пояс пистоль и говорит Зобару: – Я не убить тебя пришла, а мириться, бросай нож! – Тот бросил и хмуро смотрит ей в очи. Дивно это было, брат! Стоят два человека и зверями смотрят друг на друга, а оба такие хорошие, удалые люди. Смотрит на них ясный месяц да я – и все тут.
– Ну, слушай меня, Лойко: я тебя люблю! – говорит Радда. Тот только плечами повел, точно связанный по рукам и ногам.
– Видала я молодцов, а ты удалей и краше их душой и лицом. Каждый из них усы бы себе сбрил – моргни я ему глазом, все они пали бы мне в ноги, захоти я того. Но что толку? Они и так не больно-то удалы, а я бы их всех обабила. Мало осталось на свете удалых цыган, мало, Лойко. Никогда я никого не любила, Лойко, а тебя люблю. А еще я люблю волю! Волю-то, Лойко, я люблю больше, чем тебя. А без тебя мне не жить, как не жить и тебе без меня. Так вот я хочу, чтоб ты был моим и душой и телом, слышишь? – Тот усмехнулся.
– Слышу! Весело сердцу слушать твою речь! Ну ка, скажи еще!
– А еще вот что, Лойко: все равно, как ты ни вертись, я тебя одолею, моим будешь. Так не теряй же даром времени – впереди тебя ждут мои поцелуи да ласки… крепко целовать я тебя буду, Лойко! Под поцелуй мой забудешь ты свою удалую жизнь… и живые песни твои, что так радуют молодцов-цыган, не зазвучат по степям больше – петь ты будешь любовные, нежные песни мне, Радде… Так не теряй даром времени, – сказала я это, значит, ты завтра покоришься мне как старшему товарищу юнаку. Поклонишься мне в ноги перед всем табором и поцелуешь правую руку мою – и тогда я буду твоей женой.
Вот чего захотела чертова девка! Этого и слыхом не слыхано было; только в старину у черногорцев так было, говорили старики, а у цыган – никогда! Ну-ка, сокол, выдумай что ни то посмешнее? Год поломаешь голову, не выдумаешь!
Прянул в сторону Лойко и крикнул на всю степь, как раненный в грудь. Дрогнула Радда, но не выдала себя.
– Ну так прощай до завтра, а завтра ты сделаешь, что я велела тебе. Слышишь, Лойко?
– Слышу! Сделаю, – застонал Зобар и протянул к ней руки. Она и не оглянулась на него, а он зашатался, как сломанное ветром дерево, и пал на землю, рыдая и смеясь.
Вот как замаяла молодца проклятая Радда. Насилу я привел его в себя.
Эхе! Какому дьяволу нужно, чтобы люди горе горевали? Кто это любит слушать, как стонет, разрываясь от горя, человеческое сердце? Вот и думай тут!..
Воротился я в табор и рассказал о всем старикам. Подумали и решили подождать да посмотреть – что будет из этого. А было вот что. Когда собрались все мы вечером вокруг костра, пришел и Лойко. Был он смутен и похудел за ночь страшно, глаза ввалились; он опустил их и, не подымая, сказал нам:
– Вот какое дело, товарищи: смотрел в свое сердце этой ночью и не нашел места в нем старой вольной жизни моей. Радда там живет только – и все тут! Вот она, красавица Радда, улыбается, как царица! Она любит свою волю больше меня, а я ее люблю больше своей воли, и решил я Радде поклониться в ноги, так она велела, чтоб все видели, как ее красота покорила удалого Лойко Зобара, который до нее играл с девушками, как кречет с утками. А потом она станет моей женой и будет ласкать и целовать меня, так что уже мне и песен петь вам не захочется, и воли моей я не пожалею! Так ли, Радда? – Он поднял глаза и сумно посмотрел на нее. Она молча и строго кивнула головой и рукой указала себе на ноги. А мы смотрели и ничего не понимали. Даже уйти куда-то хотелось, лишь бы не видеть, как Лойко Зобар упадет в ноги девке – пусть эта девка и Радда. Стыдно было чего-то, и жалко, и грустно.
– Ну! – крикнула Радда Зобару.
– Эге, не торопись, успеешь, надоест еще… – засмеялся он. Точно сталь зазвенела, – засмеялся.
– Так вот и все дело, товарищи! Что остается? А остается попробовать, такое ли у Радды моей крепкое сердце, каким она мне его показывала. Попробую же, – простите меня, братцы!
Мы и догадаться еще не успели, что хочет делать Зобар, а уж Радда лежала на земле, и в груди у нее по рукоять торчал кривой нож Зобара. Оцепенели мы.
А Радда вырвала нож, бросила его в сторону и, зажав рану прядью своих черных волос, улыбаясь, сказала громко и внятно:
– Прощай, Лойко! я знала, что ты так сделаешь!.. – да и умерла…
Понял ли девку, сокол?! Вот какая, будь я проклят на веки вечные, дьявольская девка была!
– Эх, да и поклонюсь же я тебе в ноги, королева гордая! – на всю степь гаркнул Лойко да, бросившись наземь, прильнул устами к ногам мертвой Радды и замер. Мы сняли шапки и стояли молча.
Что скажешь в таком деле, сокол? То-то! Нур сказал было: «Надо связать его!..» Не поднялись бы руки вязать Лойко Зобара, ни у кого не поднялись бы, и Нур знал это. Махнул он рукой да и отошел в сторону. А Данило поднял нож, брошенный в сторону Раддой, и долго смотрел на него, шевеля седыми усами, на том ноже еще не застыла кровь Радды, и был он такой кривой и острый. А потом подошел Данило к Зобару и сунул ему нож в спину как раз против сердца. Тоже отцом был Радде старый солдат Данило!
– Вот так! – повернувшись к Даниле, ясно сказал Лойко и ушел догонять Радду.
А мы смотрели. Лежала Радда, прижав к груди руку с прядью волос, и открытые глаза ее были в голубом небе, а у ног ее раскинулся удалой Лойко Зобар. На лицо его пали кудри, и не видно было его лица.
Стояли мы и думали. Дрожали усы у старого Данилы, и насупились густые брови его. Он глядел в небо и молчал, а Нур, седой как лунь, лег на землю вниз лицом и заплакал так, что ходуном заходили его стариковские плечи.
Было тут над чем плакать, сокол!
…Идешь ты, ну и иди своим путем, не сворачивая в сторону. Прямо и иди. Может, и не загинешь даром. Вот и все, сокол!»
Макар замолчал и, спрятав в кисет трубку, запахнул на груди чекмень. Накрапывал дождь, ветер стал сильнее, море рокотало глухо и сердито. Один за другим к угасающему костру подходили кони и, осмотрев нас большими умными глазами, неподвижно останавливались, окружая нас плотным кольцом.
– Гоп, гоп, эгей! – крикнул им ласково Макар и, похлопав ладонью шею своего любимого вороного коня, сказал, обращаясь ко мне: – Спать пора! – Потом завернулся с головой в чекмень и, могуче вытянувшись на земле, умолк.
Мне не хотелось спать. Я смотрел во тьму степи, и в воздухе перед моими глазами плавала царственно красивая и гордая фигура Радды. Она прижала руку с прядью черных волос к ране на груди, и сквозь ее смуглые, тонкие пальцы сочилась капля по капле кровь, падая на землю огненно-красными звездочками.
А за нею по пятам плыл удалой молодец Лойко Зобар; его лицо завесили пряди густых черных кудрей, и из-под них капали частые, холодные и крупные слезы…
Усиливался дождь, и море распевало мрачный и торжественный гимн гордой паре красавцев-цыган – Лойко Зобару и Радде, дочери старого солдата Данилы.
А они оба кружились во тьме ночи плавно и безмолвно, и никак не мог красавец Лойко поравняться с гордой Раддой.
1892
Старуха Изергиль
I
Я слышал эти рассказы под Аккерманом, в Бессарабии, на морском берегу.
Однажды вечером, кончив дневной сбор винограда, партия молдаван, с которой я работал, ушла на берег моря, а я и старуха Изергиль остались под густой тенью виноградных лоз и, лежа на земле, молчали, глядя, как тают в голубой мгле ночи силуэты тех людей, что пошли к морю.
Они шли, пели и смеялись; мужчины – бронзовые, с пышными черными усами и густыми кудрями до плеч, в коротких куртках и широких шароварах; женщины и девушки – веселые, гибкие, с темно-синими глазами, тоже бронзовые. Их волосы, шелковые и черные, были распущены, ветер, теплый и легкий, играя ими, звякал монетами, вплетенными в них. Ветер тек широкой, ровной волной, но иногда он точно прыгал через что-то невидимое и, рождая сильный порыв, развевал волосы женщин в фантастические гривы, вздымавшиеся вокруг их голов. Это делало женщин странными и сказочными. Они уходили все дальше от нас, а ночь и фантазия одевали их все прекраснее.
Кто-то играл на скрипке… девушка пела мягким контральто, слышался смех…
Воздух был пропитан острым запахом моря и жирными испарениями земли, незадолго до вечера обильно смоченной дождем. Еще и теперь по небу бродили обрывки туч, пышные, странных очертаний и красок, тут – мягкие, как клубы дыма, сизые и пепельно-голубые, там – резкие, как обломки скал, матово-черные или коричневые. Между ними ласково блестели темно-голубые клочки неба, украшенные золотыми крапинками звезд. Все это – звуки и запахи, тучи и люди – было странно красиво и грустно, казалось началом чудной сказки. И все как бы остановилось в своем росте, умирало; шум голосов гас, удаляясь, перерождался в печальные вздохи.
– Что ты не пошел с ними? – кивнув головой, спросила старуха Изергиль.
Время согнуло ее пополам, черные когда-то глаза были тусклы и слезились. Ее сухой голос звучал странно, он хрустел, точно старуха говорила костями.
– Не хочу, – ответил я ей.
– У!.. стариками родитесь вы, русские. Мрачные все, как демоны… Боятся тебя наши девушки… А ведь ты молодой и сильный…
Луна взошла. Ее диск был велик, кроваво-красен, она казалась вышедшей из недр этой степи, которая на своем веку так много поглотила человеческого мяса и выпила крови, отчего, наверное, и стала такой жирной и щедрой. На нас упали кружевные тени от листвы, я и старуха покрылись ими, как сетью. По степи, влево от нас, поплыли тени облаков, пропитанные голубым сиянием луны, они стали прозрачней и светлей.
– Смотри, вон идет Ларра!
Я смотрел, куда старуха указывала своей дрожащей рукой с кривыми пальцами, и видел: там плыли тени, их было много, и одна из них, темней и гуще, чем другие, плыла быстрей и ниже сестер, – она падала от клочка облака, которое плыло ближе к земле, чем другие, и скорее, чем они.
– Никого нет там! – сказал я.
– Ты слеп больше меня, старухи. Смотри – вон, темный, бежит степью!
Я посмотрел еще и снова не видел ничего, кроме тени.
– Это тень! Почему ты зовешь ее Ларра?
– Потому что это – он. Он уже стал теперь как тень, – пора! Он живет тысячи лет, солнце высушило его тело, кровь и кости, и ветер распылил их. Вот что может сделать бог с человеком за гордость!..
– Расскажи мне, как это было! – попросил я старуху, чувствуя впереди одну из славных сказок, сложенных в степях.
И она рассказала мне эту сказку.
«Многие тысячи лет прошли с той поры, когда случилось это. Далеко за морем, на восход солнца, есть страна большой реки, в той стране каждый древесный лист и стебель травы дает столько тени, сколько нужно человеку, чтобы укрыться в ней от солнца, жестоко жаркого там.
Вот какая щедрая земля в той стране! Там жило могучее племя людей, они пасли стада и на охоту за зверями тратили свою силу и мужество, пировали после охоты, пели песни и играли с девушками.
Однажды, во время пира, одну из них, черноволосую и нежную, как ночь, унес орел, спустившись с неба. Стрелы, пущенные в него мужчинами, упали, жалкие, обратно на землю. Тогда пошли искать девушку, но – не нашли ее. И забыли о ней, как забывают обо всем на земле».
Старуха вздохнула и замолчала. Ее скрипучий голос звучал так, как будто это роптали все забытые века, воплотившись в ее груди тенями воспоминаний. Море тихо вторило началу одной из древних легенд, которые, может быть, создались на его берегах.
«Но через двадцать лет она сама пришла, измученная, иссохшая, а с нею был юноша, красивый и сильный, как сама она двадцать лет назад. И, когда ее спросили, где была она, она рассказала, что орел унес ее в горы и жил с нею там, как с женой. Вот его сын, а отца нет уже; когда он стал слабеть, то поднялся, в последний раз, высоко в небо и, сложив крылья, тяжело упал оттуда на острые уступы горы, насмерть разбился о них…
Все смотрели с удивлением на сына орла и видели, что он ничем не лучше их, только глаза его были холодны и горды, как у царя птиц. И разговаривали с ним, а он отвечал, если хотел, или молчал, а когда пришли старейшины племени, он говорил с ними, как с равными себе. Это оскорбило их, и они, назвав его неоперенной стрелой с неотточенным наконечником, сказали ему, что их чтут, им повинуются тысячи таких, как он, и тысячи вдвое старше его. А он, смело глядя на них, отвечал, что таких, как он, нет больше; и если все чтут их – он не хочет делать этого. О!.. тогда уж совсем рассердились они. Рассердились и сказали:
– Ему нет места среди нас! Пусть идет, куда хочет.
Он засмеялся и пошел, куда захотелось ему, – к одной красивой девушке, которая пристально смотрела на него; пошел к ней и, подойдя, обнял ее. А она была дочь одного из старейшин, осудивших его. И, хотя он был красив, она оттолкнула его, потому что боялась отца. Она оттолкнула его да и пошла прочь, а он ударил ее и, когда она упала, встал ногой на ее грудь, так, что из ее уст кровь брызнула к небу, девушка, вздохнув, извилась змеей и умерла.
Всех, кто видел это, сковал страх, – впервые при них так убивали женщину. И долго все молчали, глядя на нее, лежавшую с открытыми глазами и окровавленным ртом, и на него, который стоял один против всех, рядом с ней, и был горд, – не опустил своей головы, как бы вызывая на нее кару. Потом, когда одумались, то схватили его, связали и так оставили, находя, что убить сейчас же – слишком просто и не удовлетворит их».
Ночь росла и крепла, наполняясь странными тихими звуками. В степи печально посвистывали суслики, в листве винограда дрожал стеклянный стрекот кузнечиков, листва вздыхала и шепталась, полный диск луны, раньше кроваво-красный, бледнел, удаляясь от земли, бледнел и все обильнее лил на степь голубоватую мглу…
«И вот они собрались, чтобы придумать казнь, достойную преступления… Хотели разорвать его лошадьми – и это казалось мало им; думали пустить в него всем по стреле, но отвергли и это; предлагали сжечь его, но дым костра не позволил бы видеть его мучений; предлагали много – и не находили ничего настолько хорошего, чтобы понравилось всем. А его мать стояла перед ними на коленях и молчала, не находя ни слез, ни слов, чтобы умолять о пощаде. Долго говорили они, и вот один мудрец сказал, подумав долго:
– Спросим его, почему он сделал это?
Спросили его об этом. Он сказал:
– Развяжите меня! Я не буду говорить связанный!
А когда развязали его, он спросил:
– Что вам нужно? – спросил так, точно они были рабы…
– Ты слышал… – сказал мудрец.
– Зачем я буду объяснять вам мои поступки?
– Чтоб быть понятым нами. Ты, гордый, слушай! Все равно, ты умрешь ведь… Дай же нам понять то, что ты сделал. Мы остаемся жить, и нам полезно знать больше, чем мы знаем…
– Хорошо, я скажу, хотя я, может быть, сам неверно понимаю то, что случилось. Я убил ее потому, мне кажется, – что меня оттолкнула она… А мне было нужно ее.
– Но она не твоя! – сказали ему.
– Разве вы пользуетесь только своим? Я вижу, что каждый человек имеет только речь, руки и ноги… а владеет он животными, женщинами, землей… и многим еще…
Ему сказали на это, что за все, что человек берет, он платит собой: своим умом и силой, иногда – жизнью. А он отвечал, что он хочет сохранить себя целым.
Долго говорили с ним и наконец увидели, что он считает себя первым на земле и, кроме себя, не видит ничего. Всем даже страшно стало, когда поняли, на какое одиночество он обрекал себя. У него не было ни племени, ни матери, ни скота, ни жены, и он не хотел ничего этого.
Когда люди увидали это, они снова принялись судить о том, как наказать его. Но теперь недолго они говорили, – тот, мудрый, не мешавший им судить, заговорил сам:
– Стойте! Наказание есть. Это страшное наказание; вы не выдумаете такого в тысячу лет! Наказание ему – в нем самом! Пустите его, пусть он будет свободен. Вот его наказание!
И тут произошло великое. Грянул гром с небес, – хотя на них не было туч. Это силы небесные подтверждали речь мудрого. Все поклонились и разошлись.
А этот юноша, который теперь получил имя Ларра, что значит: отверженный, выкинутый вон, – юноша громко смеялся вслед людям, которые бросили его, смеялся, оставаясь один, свободный, как отец его. Но отец его – не был человеком… А этот – был человек. И вот он стал жить, вольный, как птица. Он приходил в племя и похищал скот, девушек – все, что хотел. В него стреляли, но стрелы не могли пронзить его тела, закрытого невидимым покровом высшей кары. Он был ловок, хищен, силен, жесток и не встречался с людьми лицом к лицу. Только издали видели его. И долго он, одинокий, так вился около людей, долго – не один десяток годов. Но вот однажды он подошел близко к людям и, когда они бросились на него, не тронулся с места и ничем не показал, что будет защищаться. Тогда один из людей догадался и крикнул громко:
– Не троньте его! Он хочет умереть!
И все остановились, не желая облегчить участь того, кто делал им зло, не желая убивать его. Остановились и смеялись над ним. А он дрожал, слыша этот смех, и все искал чего-то на своей груди, хватаясь за нее руками. И вдруг он бросился на людей, подняв камень. Но они, уклоняясь от его ударов, не нанесли ему ни одного, и когда он, утомленный, с тоскливым криком упал на землю, то отошли в сторону и наблюдали за ним. Вот он встал и, подняв потерянный кем-то в борьбе с ним нож, ударил им себя в грудь. Но сломался нож – точно в камень ударили им. И снова он упал на землю и долго бился головой об нее. Но земля отстранялась от него, углубляясь от ударов его головы.
– Он не может умереть! – с радостью сказали люди.
И ушли, оставив его. Он лежал кверху лицом и видел – высоко в небе черными точками плавали могучие орлы. В его глазах было столько тоски, что можно было бы отравить ею всех людей мира. Так, с той поры остался он один, свободный, ожидая смерти. И вот он ходит, ходит повсюду… Видишь, он стал уже как тень и таким будет вечно! Он не понимает ни речи людей, ни их поступков – ничего. И все ищет, ходит, ходит… Ему нет жизни, и смерть не улыбается ему. И нет ему места среди людей… Вот как был поражен человек за гордость!»
Старуха вздохнула, замолчала, и ее голова, опустившись на грудь, несколько раз странно качнулась.
Я посмотрел на нее. Старуху одолевал сон, показалось мне, и стало почему-то страшно жалко ее. Конец рассказа она вела таким возвышенным, угрожающим тоном, а все-таки в этом тоне звучала боязливая, рабская нота.
На берегу запели, – странно запели. Сначала раздался контральто, – он пропел две-три ноты, и раздался другой голос, начавший песню сначала, а первый все лился впереди его… – третий, четвертый, пятый вступили в песню в том же порядке. И вдруг ту же песню, опять-таки сначала, запел хор мужских голосов.
Каждый голос женщин звучал совершенно отдельно, все они казались разноцветными ручьями и, точно скатываясь откуда-то сверху по уступам, прыгая и звеня, вливаясь в густую волну мужских голосов, плавно лившуюся кверху, тонули в ней, вырывались из нее, заглушали ее и снова один за другим взвивались, чистые и сильные, высоко вверх.
Шума волн не слышно было за голосами…
II
– Слышал ли ты, чтоб где-нибудь еще так пели? – спросила Изергиль, поднимая голову и улыбаясь беззубым ртом.
– Не слыхал. Никогда не слыхал…
– И не услышишь. Мы любим петь. Только красавцы могут хорошо петь, – красавцы, которые любят жить. Мы любим жить. Смотри-ка, разве не устали за день те, которые поют там? С восхода по закат работали, взошла луна, и уже – поют! Те, которые не умеют жить, легли бы спать. Те, которым жизнь мила, вот – поют.
– Но здоровье… – начал было я.
– Здоровья всегда хватит на жизнь. Здоровье! Разве ты, имея деньги, не тратил бы их? Здоровье – то же золото. Знаешь ты, что я делала, когда была молодой? Я ткала ковры с восхода по закат, не вставая почти. Я, как солнечный луч, живая была и вот должна была сидеть неподвижно, точно камень. И сидела до того, что, бывало, все кости у меня трещат. А как придет ночь, я бежала к тому, кого любила, целоваться с ним. И так я бегала три месяца, пока была любовь; все ночи этого времени бывала у него. И вот до какой поры дожила – хватило крови! А сколько любила! Сколько поцелуев взяла и дала!..
Я посмотрел ей в лицо. Ее черные глаза были все-таки тусклы, их не оживило воспоминание. Луна освещала ее сухие, потрескавшиеся губы, заостренный подбородок с седыми волосами на нем и сморщенный нос, загнутый, словно клюв совы. На месте щек были черные ямы, и в одной из них лежала прядь пепельно-седых волос, выбившихся из-под красной тряпки, которою была обмотана ее голова. Кожа на лице, шее и руках вся изрезана морщинами, и при каждом движении старой Изергиль можно было ждать, что сухая эта кожа разорвется вся, развалится кусками и предо мной встанет голый скелет с тусклыми черными глазами.
Она снова начала рассказывать своим хрустящим голосом:
– Я жила с матерью под Фальчи, на самом берегу Бырлада; и мне было пятнадцать лет, когда он явился к нашему хутору. Был он такой высокий, гибкий, черноусый, веселый. Сидит в лодке и так звонко кричит он нам в окна: «Эй, нет ли у вас вина… и поесть мне?» Я посмотрела в окно сквозь ветви ясеней и вижу: река вся голубая от луны, а он, в белой рубахе и в широком кушаке с распущенными на боку концами, стоит одной ногой в лодке, а другой на берегу. И покачивается, и что-то поет. Увидал меня, говорит: «Вот какая красавица живет тут!.. А я и не знал про это!» Точно он уж знал всех красавиц до меня! Я дала ему вина и вареной свинины… А через четыре дня дала уже и всю себя… Мы все катались с ним в лодке по ночам. Он приедет и посвистит тихо, как суслик, а я выпрыгну, как рыба, в окно на реку. И едем… Он был рыбаком с Прута, и потом, когда мать узнала про все и побила меня, уговаривал все меня уйти с ним в Добруджу и дальше, в дунайские гирла. Но мне уж не нравился он тогда – только поет да целуется, ничего больше! Скучно это было уже. В то время гуцулы шайкой ходили по тем местам, и у них были любезные тут… Так вот тем – весело было. Иная ждет, ждет своего карпатского молодца, думает, что он уже в тюрьме или убит где-нибудь в драке, – и вдруг он один, а то с двумя-тремя товарищами, как с неба, упадет к ней. Подарки подносил богатые – легко же ведь доставалось все им! И пирует у нее, и хвалится ею перед своими товарищами. А ей любо это. Я и попросила одну подругу, у которой был гуцул, показать мне их… Как ее звали? Забыла как… Все стала забывать теперь. Много времени прошло с той поры, все забудешь! Она меня познакомила с молодцом. Был хорош… Рыжий был, весь рыжий – и усы, и кудри! Огненная голова. И был он такой печальный, иногда ласковый, а иногда, как зверь, ревел и дрался. Раз ударил меня в лицо… А я, как кошка, вскочила ему на грудь да и впилась зубами в щеку… С той поры у него на щеке стала ямка, и он любил, когда я целовала ее…
– А рыбак куда девался? – спросил я.
– Рыбак? А он… тут… Он пристал к ним, к гуцулам. Сначала все уговаривал меня и грозил бросить в воду, а потом – ничего, пристал к ним и другую завел… Их обоих и повесили вместе – и рыбака, и этого гуцула. Я ходила смотреть, как их вешали. В Добрудже это было. Рыбак шел на казнь бледный и плакал, а гуцул трубку курил. Идет себе и курит, руки в карманах, один ус на плече лежит, а другой на грудь свесился. Увидал меня, вынул трубку и кричит: «Прощай!..» Я целый год жалела его. Эх!.. Это уж тогда с ними было, как они хотели уйти в Карпаты к себе. На прощанье пошли к одному румыну в гости, там их и поймали. Двоих только, а нескольких убили, а остальные ушли… Все-таки румыну заплатили после… Хутор сожгли и мельницу, и хлеб весь. Нищим стал.
– Это ты сделала? – наудачу спросил я.
– Много было друзей у гуцулов, не одна я… Кто был их лучшим другом, тот и справил им поминки…
Песня на берегу моря уже умолкла, и старухе вторил теперь только шум морских волн, – задумчивый, мятежный шум был славной второй рассказу о мятежной жизни. Все мягче становилась ночь, и все больше разрождалось в ней голубого сияния луны, а неопределенные звуки хлопотливой жизни ее невидимых обитателей становились тише, заглушаемые возраставшим шорохом волн… ибо усиливался ветер.
– А то еще турка любила я. В гареме у него была, в Скутари. Целую неделю жила, – ничего… Но скучно стало… – все женщины, женщины… Восемь было их у него… Целый день едят, спят и болтают глупые речи… Или ругаются, квохчут, как курицы… Он был уж немолодой, этот турок. Седой почти и такой важный, богатый. Говорил – как владыка… Глаза были черные… Прямые глаза… Смотрят прямо в душу. Очень он любил молиться. Я его в Букурешти увидала… Ходит по рынку, как царь, и смотрит так важно, важно. Я ему улыбнулась. В тот же вечер меня схватили на улице и привезли к нему. Он сандал и пальму продавал, а в Букурешти приехал купить что-то. «Едешь ко мне?» – говорит. «О да, поеду!» – «Хорошо!» И я поехала. Богатый он был, этот турок. И сын у него уже был – черненький мальчик, гибкий такой… Ему лет шестнадцать было. С ним я и убежала от турка… Убежала в Болгарию, в Лом-Паланку… Там меня одна болгарка ножом ударила в грудь за жениха или за мужа своего – уже не помню.
Хворала я долго в монастыре одном. Женский монастырь. Ухаживала за мной одна девушка, полька… и к ней из монастыря другого – около Арцер-Паланки, помню, – ходил брат, тоже монашек… Такой… как червяк, все извивался предо мной… И когда я выздоровела, то ушла с ним… в Польшу его.
– Погоди! А где маленький турок?
– Мальчик? Он умер, мальчик. От тоски по дому или от любви… но стал сохнуть он, так, как неокрепшее деревцо, которому слишком много перепало солнца… так и сох все… Помню, лежит, весь уже прозрачный и голубоватый, как льдинка, а все еще в нем горит любовь… И все просит наклониться и поцеловать его… Я любила его и, помню, много целовала. Потом уж он совсем стал плох – не двигался почти. Лежит и так жалобно, как нищий милостыни, просит меня лечь с ним рядом и греть его. Я ложилась. Ляжешь с ним… он сразу загорится весь. Однажды я проснулась, а он уж холодный… мертвый… Я плакала над ним. Кто скажет? Может, ведь это я и убила его. Вдвое старше его я была тогда уж. И была такая сильная, сочная… а он – что же?.. Мальчик!..
Она вздохнула и – первый раз я видел это у нее – перекрестилась трижды, шепча что-то сухими губами.
– Ну, отправилась ты в Польшу… – подсказал я ей.
– Да… с тем, маленьким полячком. Он был смешной и подлый. Когда ему нужна была женщина, он ластился ко мне котом и с его языка горячий мед тек, а когда он меня не хотел, то щелкал меня словами, как кнутом. Раз как-то шли мы по берегу реки, и вот он сказал мне гордое, обидное слово. О! О!.. Я рассердилась! Я закипела, как смола! Я взяла его на руки и, как ребенка, – он был маленький, – подняла вверх, сдавив ему бока так, что он посинел весь. И вот я размахнулась и бросила его с берега в реку. Он кричал. Смешно так кричал. Я смотрела на него сверху, а он барахтался там, в воде. Я ушла тогда. И больше не встречалась с ним. Я была счастлива на это: никогда не встречалась после с теми, которых когда-то любила. Это нехорошие встречи, все равно как бы с покойниками.
Старуха замолчала, вздыхая. Я представлял себе воскрешаемых ею людей. Вот огненно-рыжий усатый гуцул идет умирать, спокойно покуривая трубку. У него, наверное, были холодные голубые глаза, которые на все смотрели сосредоточенно и твердо. Вот рядом с ним черноусый рыбак с Прута; плачет, не желая умирать, и на его лице, бледном от предсмертной тоски, потускнели веселые глаза, и усы, смоченные слезами, печально обвисли по углам искривленного рта. Вот он, старый важный турок, наверное, фаталист и деспот, и рядом с ним его сын, бледный и хрупкий цветок Востока, отравленный поцелуями. А вот тщеславный поляк, галантный и жестокий, красноречивый и холодный… И все они – только бледные тени, а та, которую они целовали, сидит рядом со мной живая, но иссушенная временем, без тела, без крови, с сердцем без желаний, с глазами без огня, – тоже почти тень.
Она продолжала:
– В Польше стало трудно мне. Там живут холодные и лживые люди. Я не знала их змеиного языка. Все шипят… Что шипят? Это бог дал им такой змеиный язык за то, что они лживы. Шла я тогда, не зная куда, и видела, как они собирались бунтовать с вами, русскими. Дошла до города Бохнии. Жид один купил меня; не для себя купил, а чтобы торговать мною. Я согласилась на это. Чтобы жить – надо уметь что-нибудь делать. Я ничего не умела и за это платила собой. Но я подумала тогда, что ведь, если я достану немного денег, чтобы воротиться к себе на Бырлад, я порву цепи, как бы они крепки ни были. И жила я там. Ходили ко мне богатые паны и пировали у меня. Это им дорого стоило. Дрались из-за меня они, разорялись. Один добивался меня долго и раз вот что сделал: пришел, а слуга за ним идет с мешком. Вот пан взял в руки тот мешок и опрокинул его над моей головой. Золотые монеты стукали меня по голове, и мне весело было слушать их звон, когда они падали на пол. Но я все-таки выгнала пана. У него было такое толстое, сырое лицо и живот – как большая подушка. Он смотрел, как сытая свинья. Да, выгнала я его, хоть он и говорил, что продал все земли свои, и дома, и коней, чтобы осыпать меня золотом. Я тогда любила одного достойного пана с изрубленным лицом. Все лицо было у него изрублено крест-накрест саблями турок, с которыми он незадолго перед тем воевал за греков. Вот человек!.. Что ему греки, если он поляк? А он пошел, бился с ними против их врагов. Изрубили его, у него вытек один глаз от ударов, и два пальца на левой руке были тоже отрублены… Что ему греки, если он поляк? А вот что: он любил подвиги. А когда человек любит подвиги, он всегда умеет их сделать и найдет, где это можно. В жизни, знаешь ли ты, всегда есть место подвигам. И те, которые не находят их для себя, – те просто лентяи или трусы, или не понимают жизни, потому что, кабы люди понимали жизнь, каждый захотел бы оставить после себя свою тень в ней. И тогда жизнь не пожирала бы людей бесследно… О, этот, рубленый, был хороший человек! Он готов был идти на край света, чтобы делать что-нибудь. Наверное, ваши убили его во время бунта. А зачем вы ходили бить мадьяр? Ну-ну, молчи!..
И приказывая мне молчать, старая Изергиль вдруг замолчала сама, задумалась.
– Знала также я и венгра одного. Он однажды ушел от меня, – зимой это было, – и только весной, когда стаял снег, нашли его в поле с простреленной головой. Вот как! Видишь – не меньше чумы губит любовь людей; коли посчитать – не меньше… Что я говорила? О Польше… Да, там я сыграла свою последнюю игру. Встретила одного шляхтича… Вот был красив! Как черт. Я же стара уж была, эх, стара! Было ли мне четыре десятка лет? Пожалуй, что и было… А он был еще и горд, и избалован нами, женщинами. Дорого он мне стал… да. Он хотел сразу так себе взять меня, но я не далась. Я не была никогда рабой, ничьей. А с жидом я уже кончила, много денег дала ему… И уже в Кракове жила. Тогда у меня все было: и лошади, и золото, и слуги… Он ходил ко мне, гордый демон, и все хотел, чтоб я сама кинулась ему в руки. Мы поспорили с ним… Я даже, – помню, – дурнела от этого. Долго это тянулось… Я взяла свое: он на коленях упрашивал меня… Но только взял, как уж и бросил. Тогда поняла я, что стала стара… Ох, это было мне несладко! Вот уж несладко!.. Я ведь любила его, этого черта… а он, встречаясь со мной, смеялся… подлый он был! И другим он смеялся надо мной, а я это знала. Ну уж горько было мне, скажу! Но он был тут, близко, и я все-таки любовалась им. А как вот ушел он биться с вами, русскими, тошно стало мне. Ломала я себя, но не могла сломать… И решила поехать за ним. Он около Варшавы был, в лесу.
Но когда я приехала, то узнала, что уж побили их ваши… и что он в плену, недалеко в деревне.
«Значит, – подумала я, – не увижу уже его больше!» А видеть хотелось. Ну, стала стараться увидать… Нищей оделась, хромой, и пошла, завязав лицо, в ту деревню, где был он. Везде казаки и солдаты… дорого мне стоило быть там! Узнала я, где поляки сидят, и вижу, что трудно попасть туда. А нужно мне это было. А вот ночью поползла я к тому месту, где они были. Ползу по огороду между гряд и вижу: часовой стоит на моей дороге… А уж слышно мне – поют поляки и говорят громко. Поют песню одну… к матери бога… И тот там же поет… Аркадэк мой. Мне горько стало, как подумала я, что раньше за мной ползали… а вот оно, пришло время – и я за человеком поползла змеей по земле и, может, на смерть свою ползу. А этот часовой уже слушает, выгнулся вперед. Ну, что же мне? Встала я с земли и пошла на него. Ни ножа у меня нет, ничего, кроме рук да языка. Жалею, что не взяла ножа. Шепчу: «Погоди!..» А он, солдат этот, уже приставил к горлу мне штык. Я говорю ему шепотом. «Не коли, погоди, послушай, коли у тебя душа есть! Не могу тебе ничего дать, а прошу тебя…» Он опустил ружье и также шепотом говорит мне: «Пошла прочь, баба! пошла! Чего тебе?» Я сказала ему, что сын у меня тут заперт… «Ты понимаешь, солдат, – сын! Ты ведь тоже чей-нибудь сын, да? Так вот посмотри на меня – у меня есть такой же, как ты, и вон он где! Дай мне посмотреть на него, может, он умрет скоро… и, может, тебя завтра убьют… будет плакать твоя мать о тебе? И ведь тяжко будет тебе умереть, не взглянув на нее, твою мать? И моему сыну тяжко же. Пожалей же себя и его, и меня – мать!»
Ох, как долго говорила я ему! Шел дождь и мочил нас. Ветер выл и ревел, и толкал меня то в спину, то в грудь. Я стояла и качалась перед этим каменным солдатом… А он все говорил – «Нет!» И каждый раз, как я слышала его холодное слово, еще жарче во мне вспыхивало желание видеть того, Аркадэка… Я говорила и мерила глазами солдата – он был маленький, сухой и все кашлял. И вот я упала на землю перед ним и, охватив его колени, все упрашивая его горячими словами, свалила солдата на землю. Он упал в грязь. Тогда я быстро повернула его лицом к земле и придавила его голову в лужу, чтоб он не кричал. Он не кричал, а только все барахтался, стараясь сбросить меня с своей спины. Я же обеими руками втискивала его голову глубже в грязь. Он и задохнулся… Тогда я бросилась к амбару, где пели поляки. «Аркадэк!..» – шептала я в щели стене. Они догадливые, эти поляки, – и, услыхав меня, не перестали петь! Вот его глаза против моих. «Можешь ты выйти отсюда?» – «Да, через пол!» – сказал он. «Ну иди же». И вот четверо их вылезло из-под этого амбара: трое и Аркадэк мой. «Где часовые?» – спросил Аркадэк. «Вон лежит!» И они пошли тихо-тихо, согнувшись к земле. Дождь шел, ветер выл громко. Мы ушли из деревни и долго молча шли лесом. Быстро так шли. Аркадэк держал меня за руку, и его рука была горяча и дрожала. О!.. Мне так хорошо было с ним, пока он молчал. Последние это были минуты – хорошие минуты моей жадной жизни. Но вот мы вышли на луг и остановились. Они благодарили меня все четверо. Ох, как они долго и много говорили мне что-то! Я все слушала и смотрела на своего пана. Что же он сделает мне? И вот он обнял меня и сказал так важно… Не помню, что он сказал, но так выходило, что теперь он в благодарность за то, что я увела его, будет любить меня… И стал он на колени предо мной, улыбаясь, и сказал мне: «Моя королева!» Вот какая лживая собака была это!.. Ну, тогда я дала ему пинка ногой и ударила бы его в лицо, да он отшатнулся и вскочил. Грозный и бледный стоит он предо мной… Стоят и те трое, хмурые все. И все молчат. Я посмотрела на них… Мне тогда стало – помню – только скучно очень, и такая лень напала на меня… Я сказала им: «Идите!» Они, псы, спросили меня. «Ты воротишься туда, указать наш путь?» Вот какие подлые! Ну все-таки ушли они. Тогда и я пошла… А на другой день взяли меня ваши, но скоро отпустили. Тогда увидела я, что пора мне завести гнездо, будет жить кукушкой! Уж тяжела стала я, и ослабели крылья, и перья потускнели… Пора, пора! Тогда я уехала в Галицию, а оттуда в Добруджу. И вот уже около трех десятков лет живу здесь. Был у меня муж, молдаванин; умер с год тому времени. И живу я вот! Одна живу… Нет, не одна, а вон с теми.
Старуха махнула рукой к морю. Там все было тихо. Иногда рождался какой-то краткий, обманчивый звук и умирал тотчас же.
– Любят они меня. Много я рассказываю им разного. Им это надо. Еще молодые все… И мне хорошо с ними. Смотрю и думаю: «Вот и я, было время, такая же была… Только тогда, в мое время, больше было в человеке силы и огня, и оттого жилось веселее и лучше… Да!..»
Она замолчала. Мне грустно было рядом с ней. Она же дремала, качая головой, и тихо шептала что-то… может быть, молилась.
С моря поднималась туча – черная, тяжелая, суровых очертаний, похожая на горный хребет. Она ползла в степь. С ее вершины срывались клочья облаков, неслись вперед ее и гасили звезды одну за другой. Море шумело. Недалеко от нас, в лозах винограда, целовались, шептали и вздыхали. Глубоко в степи выла собака… Воздух раздражал нервы странным запахом, щекотавшим ноздри. От облаков падали на землю густые стаи теней и ползли по ней, ползли, исчезали, являлись снова… На месте луны осталось только мутное опаловое пятно, иногда его совсем закрывал сизый клочок облака. И в степной дали, теперь уже черной и страшной, как бы притаившейся, скрывшей в себе что-то, вспыхивали маленькие голубые огоньки. То там, то тут они на миг являлись и гасли, точно несколько людей, рассыпавшихся по степи далеко друг от друга, искали в ней что-то, зажигая спички, которые ветер тотчас же гасил. Это были очень странные голубые языки огня, намекавшие на что-то сказочное.
– Видишь ты искры? – спросила меня Изергиль.
– Вон те, голубые? – указывая ей на степь, сказал я.
– Голубые? Да, это они… Значит, летают все-таки! Ну-ну… Я уж вот не вижу их больше. Не могу я теперь многого видеть.
– Откуда эти искры? – спросил я старуху. Я слышал кое-что раньше о происхождении этих искр, но мне хотелось послушать, как расскажет о том же старая Изергиль.
– Эти искры от горящего сердца Данко. Было на свете сердце, которое однажды вспыхнуло огнем… И вот от него эти искры. Я расскажу тебе про это… Тоже старая сказка. Старое, все старое! Видишь ты, сколько в старине всего?.. А теперь вот нет ничего такого – ни дел, ни людей, ни сказок таких, как в старину… Почему?.. Ну-ка, скажи! Не скажешь… Что ты знаешь? Что все вы знаете, молодые? Эхе-хе!.. Смотрели бы в старину зорко – там все отгадки найдутся… А вот вы не смотрите и не умеете жить оттого… Я не вижу разве жизнь? Ох, все вижу, хоть и плохи мои глаза! И вижу я, что не живут люди, а все примеряются, примеряются и кладут на это всю жизнь. И когда обворуют сами себя, истратив время, то начнут плакаться на судьбу. Что же тут – судьба? Каждый сам себе судьба! Всяких людей я нынче вижу, а вот сильных нет! Где ж они?.. И красавцев становится все меньше.
Старуха задумалась о том, куда девались из жизни сильные и красивые люди, и, думая, осматривала темную степь, как бы ища в ней ответа.
Я ждал ее рассказа и молчал, боясь, что, если спрошу ее о чем-либо, она опять отвлечется в сторону.
И вот она начала рассказ.
III
«Жили на земле в старину одни люди, непроходимые леса окружали с трех сторон таборы этих людей, а с четвертой – была степь. Были это веселые, сильные смелые люди. И вот пришла однажды тяжелая пора: явились откуда-то иные племена и прогнали прежних в глубь леса. Там были болота и тьма, потому что лес был старый и так густо переплелись его ветви, что сквозь них не видать было неба, и лучи солнца едва могли пробить себе дорогу до болот сквозь густую листву. Но когда его лучи падали на воду болот, то подымался смрад, и от него люди гибли один за другим. Тогда стали плакать жены и дети этого племени, а отцы задумались и впали в тоску. Нужно было уйти из этого леса, и для того были две дороги: одна – назад, – там были сильные и злые враги, другая – вперед, – там стояли великаны-деревья, плотно обняв друг друга могучими ветвями, опустив узловатые корни глубоко в цепкий ил болота. Эти каменные деревья стояли молча и неподвижно днем в сером сумраке и еще плотнее сдвигались вокруг людей по вечерам, когда загорались костры. И всегда, днем и ночью, вокруг тех людей было кольцо крепкой тьмы, оно точно собиралось раздавить их, а они привыкли к степному простору. А еще страшней было, когда ветер бил по вершинам деревьев и весь лес глухо гудел, точно грозил и пел похоронную песню тем людям. Это были все-таки сильные люди, и могли бы они пойти биться насмерть с теми, что однажды победили их, но они не могли умереть в боях, потому что у них были заветы, и коли б умерли они, то пропали б с ними из жизни и заветы. И потому они сидели и думали в длинные ночи, под глухой шум леса, в ядовитом смраде болота. Они сидели, а тени от костров прыгали вокруг них в безмолвной пляске, и всем казалось, что это не тени пляшут, а торжествуют злые духи леса и болота… Люди все сидели и думали. Но ничто – ни работа, ни женщины – не изнуряет тела и души людей так, как изнуряют тоскливые думы. И ослабли люди от дум… Страх родился среди них, сковал им крепкие руки, ужас родили женщины плачем над трупами умерших от смрада и над судьбой скованных страхом живых, – и трусливые слова стали слышны в лесу, сначала робкие и тихие, а потом все громче и громче… Уже хотели идти к врагу и принести ему в дар волю свою, и никто уже, испуганный смертью, не боялся рабской жизни… Но тут явился Данко и спас всех один».
Старуха, очевидно, часто рассказывала о горящем сердце Данко. Она говорила певуче, и голос ее, скрипучий и глухой, ясно рисовал предо мной шум леса, среди которого умирали от ядовитого дыхания болота несчастные загнанные люди…
«Данко – один из тех людей, молодой красавец. Красивые – всегда смелы. И вот он говорит им, своим товарищам:
– Не своротить камня с пути думою. Кто ничего не делает, с тем ничего не станется. Что мы тратим силы на думу да тоску? Вставайте, пойдем в лес и пройдем его сквозь, ведь имеет же он конец – все на свете имеет конец! Идемте! Ну! Гей!..
Посмотрели на него и увидали, что он лучший из всех, потому что в очах его светилось много силы и живого огня.
– Веди ты нас! – сказали они.
Тогда он повел…»
Старуха помолчала и посмотрела в степь, где все густела тьма. Искорки горящего сердца Данко вспыхивали где-то далеко и казались голубыми воздушными цветами, расцветая только на миг.
Повел их Данко. Дружно все пошли за ним – верили в него. Трудный это был путь! Темно было, и на каждом шагу болото разевало свою жадную гнилую пасть, глотая людей, и деревья заступали дорогу могучей стеной. Переплелись их ветки между собой; как змеи, протянулись всюду корни, и каждый шаг много стоил пота и крови тем людям. Долго шли они… Все гуще становился лес, все меньше было сил! И вот стали роптать на Данко, говоря, что напрасно он, молодой и неопытный, повел их куда-то. А он шел впереди их и был бодр и ясен.
Но однажды гроза грянула над лесом, зашептали деревья глухо, грозно. И стало тогда в лесу так темно, точно в нем собрались сразу все ночи, сколько их было на свете с той поры, как он родился. Шли маленькие люди между больших деревьев и в грозном шуме молний, шли они, и, качаясь, великаны-деревья скрипели и гудели сердитые песни, а молнии, летая над вершинами леса, освещали его на минутку синим, холодным огнем и исчезали так же быстро, как являлись, пугая людей. И деревья, освещенные холодным огнем молний, казались живыми, простирающими вокруг людей, уходивших из плена тьмы, корявые длинные руки, сплетая их в густую сеть, пытаясь остановить людей. А из тьмы ветвей смотрело на идущих что-то страшное, темное и холодное. Это был трудный путь, и люди, утомленные им, пали духом. Но им стыдно было сознаться в бессилии, и вот они в злобе и гневе обрушились на Данко, человека, который шел впереди их. И стали они упрекать его в неумении управлять ими, – вот как!
Остановились они и под торжествующий шум леса, среди дрожащей тьмы, усталые и злые, стали судить Данко.
– Ты, – сказали они, – ничтожный и вредный человек для нас! Ты повел нас и утомил, и за это ты погибнешь!
– Вы сказали: «Веди!» – и я повел! – крикнул Данко, становясь против них грудью. – Во мне есть мужество вести, вот потому я повел вас! А вы? Что сделали вы в помощь себе? Вы только шли и не умели сохранить силы на путь более долгий! Вы только шли, шли, как стадо овец!
Но эти слова разъярили их еще более.
– Ты умрешь! Ты умрешь! – ревели они.
А лес все гудел и гудел, вторя их крикам, и молнии разрывали тьму в клочья. Данко смотрел на тех, ради которых он понес труд, и видел, что они – как звери. Много людей стояло вокруг него, но не было на лицах их благородства, и нельзя было ему ждать пощады от них. Тогда и в его сердце вскипело негодование, но от жалости к людям оно погасло. Он любил людей и думал, что, может быть, без него они погибнут. И вот его сердце вспыхнуло огнем желания спасти их, вывести на легкий путь, и тогда в его очах засверкали лучи того могучего огня… А они, увидав это, подумали, что он рассвирепел, отчего так ярко и разгорелись очи, и они насторожились, как волки, ожидая, что он будет бороться с ними, и стали плотнее окружать его, чтобы легче им было схватить и убить Данко. А он уже понял их думу, оттого еще ярче загорелось в нем сердце, ибо эта их дума родила в нем тоску.
А лес все пел свою мрачную песню, и гром гремел, и лил дождь…
– Что сделаю я для людей?! – сильнее грома крикнул Данко.
И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из нее свое сердце и высоко поднял его над головой.
Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещенный этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота. Люди же, изумленные, стали как камни.
– Идем! – крикнул Данко и бросился вперед на свое место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям.
«Они бросились за ним, очарованные. Тогда лес снова зашумел, удивленно качая вершинами, но его шум был заглушен топотом бегущих людей. Все бежали быстро и смело, увлекаемые чудесным зрелищем горящего сердца. И теперь гибли, но гибли без жалоб и слез. А Данко все был впереди, и сердце его все пылало, пылало!
И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного света и чистого воздуха, промытого дождем. Гроза была – там, сзади них, над лесом, а тут сияло солнце, вздыхала степь, блестела трава в брильянтах дождя и золотом сверкала река… Был вечер, и от лучей заката река казалась красной, как та кровь, что била горячей струей из разорванной груди Данко.
Кинул взор вперед себя на ширь степи гордый смельчак Данко, – кинул он радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и – умер.
Люди же, радостные и полные надежд, не заметили смерти его и не видали, что еще пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце. Только один осторожный человек заметил это и, боясь чего-то, наступил на гордое сердце ногой… И вот оно, рассыпавшись в искры, угасло…»
– Вот откуда они, голубые искры степи, что являются перед грозой!
Теперь, когда старуха кончила свою красивую сказку, в степи стало страшно тихо, точно и она была поражена силой смельчака Данко, который сжег для людей свое сердце и умер, не прося у них ничего в награду себе. Старуха дремала. Я смотрел на нее и думал:
«Сколько еще сказок и воспоминаний осталось в ее памяти?» И думал о великом горящем сердце Данко и о человеческой фантазии, создавшей столько красивых и сильных легенд.
Дунул ветер и обнажил из-под лохмотьев сухую грудь старухи Изергиль, засыпавшей все крепче. Я прикрыл ее старое тело и сам лег на землю около нее. В степи было тихо и темно. По небу все ползли тучи, медленно, скучно… Море шумело глухо и печально.
1895
Челкаш
Потемневшее от пыли голубое южное небо – мутно; жаркое солнце смотрит в зеленоватое море, точно сквозь тонкую серую вуаль. Оно почти не отражается в воде, рассекаемой ударами весел, пароходных винтов, острыми килями турецких фелюг и других судов, бороздящих по всем направлениям тесную гавань. Закованные в гранит волны моря подавлены громадными тяжестями, скользящими по их хребтам, бьются о борта судов, о берега, бьются и ропщут, вспененные, загрязненные разным хламом.
Звон якорных цепей, грохот сцеплений вагонов, подвозящих груз, металлический вопль железных листов, откуда-то падающих на камень мостовой, глухой стук дерева, дребезжание извозчичьих телег, свистки пароходов, то пронзительно резкие, то глухо ревущие, крики грузовиков, матросов и таможенных солдат – все эти звуки сливаются в оглушительную музыку трудового дня и, мятежно колыхаясь, стоят низко в небе над гаванью, – к ним вздымаются с земли все новые и новые волны звуков – то глухие, рокочущие, они сурово сотрясают все кругом, то резкие, гремящие, – рвут пыльный знойный воздух.
Гранит, железо, дерево, мостовая гавани, суда и люди – все дышит мощными звуками страстного гимна Меркурию. Но голоса людей, еле слышные в нем, слабы и смешны. И сами люди, первоначально родившие этот шум, смешны и жалки: их фигурки, пыльные, оборванные, юркие, согнутые под тяжестью товаров, лежащих на их спинах, суетливо бегают то туда, то сюда в тучах пыли, в море зноя и звуков, они ничтожны по сравнению с окружающими их железными колоссами, грудами товаров, гремящими вагонами и всем, что они создали. Созданное ими поработило и обезличило их.
Стоя под парами, тяжелые гиганты-пароходы свистят, шипят, глубоко вздыхают, и в каждом звуке, рожденном ими, чудится насмешливая нота презрения к серым, пыльным фигурам людей, ползавших по их палубам, наполняя глубокие трюмы продуктами своего рабского труда. До слез смешны длинные вереницы грузчиков, несущих на плечах своих тысячи пудов хлеба в железные животы судов для того, чтобы заработать несколько фунтов того же хлеба для своего желудка. Рваные, потные, отупевшие от усталости, шума и зноя люди и могучие, блестевшие на солнце дородством машины, созданные этими людьми, – машины, которые в конце концов приводились в движение все-таки не паром, а мускулами и кровью своих творцов, – в этом сопоставлении была целая поэма жестокой иронии.
Шум – подавлял, пыль, раздражая ноздри, – слепила глаза, зной – пек тело и изнурял его, и все кругом казалось напряженным, теряющим терпение, готовым разразиться какой-то грандиозной катастрофой, взрывом, за которым в освеженном им воздухе будет дышаться свободно и легко, на земле воцарится тишина, а этот пыльный шум, оглушительный, раздражающий, доводящий до тоскливого бешенства, исчезнет, и тогда в городе, на море, в небе станет тихо, ясно, славно…
Раздалось двенадцать мерных и звонких ударов в колокол. Когда последний медный звук замер, дикая музыка труда уже звучала тише. Через минуту еще она превратилась в глухой недовольный ропот. Теперь голоса людей и плеск моря стали слышней. Это – наступило время обеда.
I
Когда грузчики, бросив работать, рассыпались по гавани шумными группами, покупая себе у торговок разную снедь и усаживаясь обедать тут же, на мостовой, в тенистых уголках, – появился Гришка Челкаш, старый травленый волк, хорошо знакомый гаванскому люду, заядлый пьяница и ловкий, смелый вор. Он был бос, в старых, вытертых плисовых штанах, без шапки, в грязной ситцевой рубахе с разорванным воротом, открывавшим его сухие и угловатые кости, обтянутые коричневой кожей. По всклокоченным черным с проседью волосам и смятому, острому, хищному лицу было видно, что он только что проснулся. В одном буром усе у него торчала соломина, другая соломина запуталась в щетине левой бритой щеки, а за ухо он заткнул себе маленькую, только что сорванную ветку липы. Длинный, костлявый, немного сутулый, он медленно шагал по камням и, поводя своим горбатым хищным носом, кидал вокруг себя острые взгляды, поблескивая холодными серыми глазами и высматривая кого-то среди грузчиков. Его бурые усы, густые и длинные, то и дело вздрагивали, как у кота, а заложенные за спину руки потирали одна другую, нервно перекручиваясь длинными, кривыми и цепкими пальцами. Даже и здесь, среди сотен таких же, как он, резких босяцких фигур, он сразу обращал на себя внимание своим сходством с степным ястребом, своей хищной худобой и этой прицеливающейся походкой, плавной и покойной с виду, но внутренне возбужденной и зоркой, как лет той хищной птицы, которую он напоминал.
Когда он поравнялся с одной из групп босяков-грузчиков, расположившихся в тени под грудой корзин с углем, ему навстречу встал коренастый малый с глупым, в багровых пятнах, лицом и поцарапанной шеей, должно быть, недавно избитый. Он встал и пошел рядом с Челкашом, вполголоса говоря:
– Флотские двух мест мануфактуры хватились… Ищут.
– Ну? – спросил Челкаш, спокойно смерив его глазами.
– Чего – ну? Ищут, мол. Больше ничего.
– Меня, что ли, спрашивали, чтоб помог поискать?
И Челкаш с улыбкой посмотрел туда, где возвышался пакгауз Добровольного флота.
– Пошел к черту!
Товарищ повернул назад.
– Эй, погоди! Кто это тебя изукрасил? Ишь как испортили вывеску-то… Мишку не видал здесь?
– Давно не видал! – крикнул тот, уходя к своим товарищам.
Челкаш шагал дальше, встречаемый всеми, как человек хорошо знакомый. Но он, всегда веселый и едкий, был сегодня, очевидно, не в духе и отвечал на расспросы отрывисто и резко.
Откуда-то из-за бунта товара вывернулся таможенный сторож, темно-зеленый, пыльный и воинственно-прямой. Он загородил дорогу Челкашу, встав перед ним в вызывающей позе, схватившись левой рукой за ручку кортика, а правой пытаясь взять Челкаша за ворот.
– Стой! Куда идешь?
Челкаш отступил шаг назад, поднял глаза на сторожа и сухо улыбнулся.
Красное, добродушно-хитрое лицо служивого пыталось изобразить грозную мину, для чего надулось, стало круглым, багровым, двигало бровями, таращило глаза и было очень смешно.
– Сказано тебе – в гавань не смей ходить, ребра изломаю! А ты опять? – грозно кричал сторож.
– Здравствуй, Семеныч! мы с тобой давно не видались, – спокойно поздоровался Челкаш и протянул ему руку.
– Хоть бы век тебя не видать! Иди, иди!..
Но Семеныч все-таки пожал протянутую руку.
– Вот что скажи, – продолжал Челкаш, не выпуская из своих цепких пальцев руки Семеныча и приятельски-фамильярно потряхивая ее, – ты Мишку не видал?
– Какого еще Мишку? Никакого Мишки не знаю! Пошел, брат, вон! а то пакгаузный увидит, он те…
– Рыжего, с которым я прошлый раз работал на «Костроме», – стоял на своем Челкаш.
– С которым воруешь вместе, вот как скажи! В больницу его свезли Мишку твоего, ногу отдавило чугунной штыкой. Поди, брат, пока честью просят, поди, а то в шею провожу!..
– Ага, ишь ты! а ты говоришь – не знаю Мишки… Знаешь вот. Ты чего же такой сердитый, Семеныч?..
– Вот что, ты мне зубы не заговаривай, а иди!..
Сторож начал сердиться и, оглядываясь по сторонам, пытался вырвать свою руку из крепкой руки Челкаша. Челкаш спокойно посматривал на него из-под своих густых бровей и, не отпуская его руки, продолжал разговаривать:
– Ты не торопи меня. Я вот наговорюсь с тобой вдосталь и уйду. Ну, сказывай, как живешь?.. жена, детки – здоровы? – И, сверкая глазами, он, оскалив зубы насмешливой улыбкой, добавил: – В гости к тебе собираюсь, да все времени нет – пью все вот…
– Ну-ну, – ты это брось! Ты – не шути, дьявол костлявый! Я, брат, в самом деле… Али ты уж по домам, по улицам грабить собираешься?
– Зачем? И здесь на наш с тобой век добра хватит. Ей-богу, хватит, Семеныч! Ты, слышь, опять два места мануфактуры слямзил?.. Смотри, Семеныч, осторожней! не попадись как-нибудь!..
Возмущенный Семеныч затрясся, брызгая слюной и пытаясь что-то сказать. Челкаш отпустил его руку и спокойно зашагал длинными ногами назад к воротам гавани. Сторож, неистово ругаясь, двинулся за ним.
Челкаш повеселел; он тихо посвистывал сквозь зубы и, засунув руки в карманы штанов, шел медленно, отпуская направо и налево колкие смешки и шутки. Ему платили тем же.
– Ишь ты, Гришка, начальство-то как тебя оберегает! – крикнул кто-то из толпы грузчиков, уже пообедавших и валявшихся на земле, отдыхая.
– Я – босый, так вот Семеныч следит, как бы мне ногу не напороть, – ответил Челкаш.
Подошли к воротам. Два солдата ощупали Челкаша и легонько вытолкнули его на улицу.
Челкаш перешел через дорогу и сел на тумбочку против дверей кабака. Из ворот гавани с грохотом выезжала вереница нагруженных телег. Навстречу им неслись порожние телеги с извозчиками, подпрыгивавшими на них. Гавань изрыгала воющий гром и едкую пыль…
В этой бешеной сутолоке Челкаш чувствовал себя прекрасно. Впереди ему улыбался солидный заработок, требуя немного труда и много ловкости. Он был уверен, что ловкости у него хватит, и, щуря глаза, мечтал о том, как загуляет завтра поутру, когда в его кармане явятся кредитные бумажки… Вспомнился товарищ, Мишка, – он очень пригодился бы сегодня ночью, если бы не сломал себе ногу. Челкаш про себя обругался, думая, что одному, без Мишки, пожалуй, и не справиться с делом. Какова-то будет ночь?.. Он посмотрел на небо и вдоль по улице.
Шагах в шести от него, у тротуара, на мостовой, прислонясь спиной к тумбочке, сидел молодой парень в синей пестрядинной рубахе, в таких же штанах, в лаптях и в оборванном рыжем картузе. Около него лежала маленькая котомка и коса без черенка, обернутая в жгут из соломы, аккуратно перекрученный веревочкой. Парень был широкоплеч, коренаст, русый, с загорелым и обветренным лицом и с большими голубыми глазами, смотревшими на Челкаша доверчиво и добродушно.
Челкаш оскалил зубы, высунул язык и, сделав страшную рожу, уставился на него вытаращенными глазами.
Парень, сначала недоумевая, смигнул, но потом вдруг расхохотался, крикнул сквозь смех: «Ах, чудак!» – и, почти не вставав с земли, неуклюже перевалился от своей тумбочки к тумбочке Челкаша, волоча свою котомку по пыли и постукивая пяткой косы о камни.
– Что, брат, погулял, видно, здорово!.. – обратился он к Челкашу, дернув его штанину.
– Было дело, сосунок, было этакое дело! – улыбаясь, сознался Челкаш. Ему сразу понравился этот здоровый добродушный парень с ребячьими светлыми глазами. – С косовицы, что ли?
– Как же!.. Косили версту – выкосили грош. Плохи дела-то! Нар-роду – уйма! Голодающий этот самый приплелся, – цену сбили, хоть не берись! Шесть гривен в Кубани платили. Дела!.. А раньше-то, говорят, три целковых цена, четыре, пять!..
– Раньше!.. Раньше-то за одно погляденье на русского человека там трёшну платили. Я вот годов десять тому назад этим самым и промышлял. Придешь в станицу – русский, мол, я! Сейчас тебя поглядят, пощупают, подивуются и – получи три рубля! Да напоят, накормят. И живи сколько хочешь!
Парень, слушая Челкаша, сначала широко открыл рот, выражая на круглой физиономии недоумевающее восхищение, но потом, поняв, что оборванец врет, шлепнул губами и захохотал. Челкаш сохранял серьезную мину, скрывая улыбку в своих усах.
– Чудак, говоришь будто правду, а я слушаю да верю… Нет, ей-богу, раньше там…
– Ну, а я про что? Ведь и я говорю, что, мол, там раньше…
– Поди ты!.. – махнул рукой парень. – Сапожник, что ли? Али портной?.. Ты-то?
– Я-то? – переспросил Челкаш и, подумав, сказал: – Рыбак я…
– Рыба-ак! Ишь ты! Что же, ловишь рыбу?..
– Зачем рыбу? Здешние рыбаки не одну рыбу ловят. Больше утопленников, старые якорья, потонувшие суда – все! Удочки такие есть для этого…
– Ври, ври!.. Из тех, может, рыбаков, которые про себя поют:
Мы закидывали сети
По сухим берегам
Да по амбарам, по клетям!..
– А ты видал таких? – спросил Челкаш, с усмешкой поглядывая на него.
– Нет, видать где же! Слыхал…
– Нравятся?
– Они-то? Как же!.. Ничего ребята, вольные, свободные…
– А что тебе – свобода?.. Ты разве любишь свободу?
– Да ведь как же? Сам себе хозяин, пошел – куда хошь, делай – что хошь… Еще бы! Коли сумеешь себя в порядке держать, да на шее у тебя камней нет, – первое дело! Гуляй знай, как хошь, бога только помни…
Челкаш презрительно сплюнул и отвернулся от парня.
– Сейчас вот мое дело… – говорит тот. – Отец у меня – умер, хозяйство – малое, мать-старуха, земля высосана, – что я должен делать? Жить – надо. А как? Неизвестно. Пойду я в зятья в хороший дом. Ладно. Кабы выделили дочь-то!.. Нет ведь – тесть-дьявол не выделит. Ну, и буду я ломать на него… долго… Года! Вишь, какие дела-то! А кабы мне рублей ста полтора заробить, сейчас бы я на ноги встал и – Антипу-то – накося, выкуси! Хошь выделить Марфу? Нет? Не надо! Слава богу, девок в деревне не одна она. И был бы я, значит, совсем свободен, сам по себе… Н-да! – Парень вздохнул. – А теперь ничего не поделаешь иначе, как в зятья идти. Думал было я: вот, мол, на Кубань-то пойду, рублев два ста тяпну, – шабаш! барин!.. Ан не выгорело. Ну и пойдешь в батраки… Своим хозяйством не исправлюсь я, ни в каком разе! Эхе-хе!..
Парню сильно не хотелось идти в зятья. У него даже лицо печально потускнело. Он тяжело заерзал на земле.
Челкаш спросил:
– Теперь куда ж ты?
– Да ведь – куда? известно, домой.
– Ну, брат, мне это неизвестно, может, ты в Турцию собрался…
– В Ту-урцию!.. – протянул парень. – Кто ж это туда ходит из православных? Сказал тоже!..
– Экой ты дурак! – вздохнул Челкаш и снова отворотился от собеседника. В нем этот здоровый деревенский парень что-то будил…
Смутно, медленно назревавшее, досадливое чувство копошилось где-то глубоко и мешало ему сосредоточиться и обдумать то, что нужно было сделать в эту ночь.
Обруганный парень бормотал что-то вполголоса, изредка бросая на босяка косые взгляды. У него смешно надулись щеки, оттопырились губы и суженные глаза как-то чересчур часто и смешно помаргивали. Он, очевидно, не ожидал, что его разговор с этим усатым оборванцем кончится так быстро и обидно.
Оборванец не обращал больше на него внимания. Он задумчиво посвистывал, сидя на тумбочке и отбивая по ней такт голой грязной пяткой.
Парню хотелось поквитаться с ним.
– Эй ты, рыбак! Часто это ты запиваешь-то? – начал было он, но в этот же момент рыбак быстро обернул к нему лицо, спросив его:
– Слушай, сосун! Хочешь сегодня ночью работать со мной? Говори скорей!
– Чего работать? – недоверчиво спросил парень.
– Ну, чего!.. Чего заставлю… Рыбу ловить поедем. Грести будешь…
– Так… Что же? Ничего. Работать можно. Только вот… не влететь бы во что с тобой. Больно ты закомурист… темен ты…
Челкаш почувствовал нечто вроде ожога в груди и с холодной злобой вполголоса проговорил:
– А ты не болтай, чего не смыслишь. Я те вот долбану по башке, тогда у тебя в ней просветлеет…
Он соскочил с тумбочки, дернул левой рукой свой ус, а правую сжал в твердый, жилистый кулак и заблестел глазами.
Парень испугался. Он быстро оглянулся вокруг и, робко моргая, тоже вскочил с земли. Меряя друг друга глазами, они молчали.
– Ну? – сурово спросил Челкаш. Он кипел и вздрагивал от оскорбления, нанесенного ему этим молоденьким теленком, которого он во время разговора с ним презирал, а теперь сразу возненавидел за то, что у него такие чистые голубые глаза, здоровое загорелое лицо, короткие крепкие руки, за то, что он имеет где-то там деревню, дом в ней, за то, что его приглашает в зятья зажиточный мужик, – за всю его жизнь прошлую и будущую, а больше всего за то, что он, этот ребенок по сравнению с ним, Челкашом, смеет любить свободу, которой не знает цены и которая ему не нужна. Всегда неприятно видеть, что человек, которого ты считаешь хуже и ниже себя, любит или ненавидит то же, что и ты, и, таким образом, становится похож на тебя.
Парень смотрел на Челкаша и чувствовал в нем хозяина.
– Ведь я… не прочь… – заговорил он. – Работы ведь и ищу. Мне все равно, у кого работать, у тебя или у другого. Я только к тому сказал, что не похож ты на рабочего человека, – больно уж тово… драный. Ну, я ведь знаю, что это со всяким может быть. Господи, рази я не видел пьяниц! Эх, сколько!.. да еще не таких, как ты.
– Ну, ладно, ладно! Согласен? – уже мягче переспросил Челкаш.
– Я-то? Айда!.. с моим удовольствием! Говори цену.
– Цена у меня по работе. Какая работа будет. Какой улов, значит… Пятитку можешь получить. Понял?
Но теперь дело касалось денег, а тут крестьянин хотел быть точным и требовал той же точности от нанимателя. У парня вновь вспыхнуло недоверие и подозрительность.
– Это мне не рука, брат!
Челкаш вошел в роль:
– Не толкуй, погоди! Идем в трактир!
И они пошли по улице рядом друг с другом, Челкаш – с важной миной хозяина, покручивая усы, парень – с выражением полной готовности подчиниться, но все-таки полный недоверия и боязни.
– А как тебя звать? – спросил Челкаш.
– Гаврилом! – ответил парень.
Когда они пришли в грязный и закоптелый трактир, Челкаш, подойдя к буфету, фамильярным тоном завсегдатая заказал бутылку водки, щей, поджарку из мяса, чаю и, перечислив требуемое, коротко бросил буфетчику:
«В долг все!» – на что буфетчик молча кивнул головой. Тут Гаврила сразу преисполнился уважения к своему хозяину, который, несмотря на свой вид жулика, пользуется такой известностью и доверием.
– Ну, вот мы теперь закусим и поговорим толком. Пока ты посиди, а я схожу кое-куда.
Он ушел. Гаврила осмотрелся кругом. Трактир помещался в подвале; в нем было сыро, темно, и весь он был полон удушливым запахом перегорелой водки, табачного дыма, смолы и еще чего-то острого. Против Гаврилы, за другим столом, сидел пьяный человек в матросском костюме, с рыжей бородой, весь в угольной пыли и смоле. Он урчал, поминутно икая, песню, всю из каких-то перерванных и изломанных слов, то страшно шипящих, то гортанных. Он был, очевидно, не русский.
Сзади его поместились две молдаванки; оборванные, черноволосые, загорелые, они тоже скрипели песню пьяными голосами.
Потом из тьмы выступали еще разные фигуры, все странно растрепанные, все полупьяные, крикливые, беспокойные…
Гавриле стало жутко. Ему хотелось, чтобы хозяин воротился скорее. Шум в трактире сливался в одну ноту, и казалось, что это рычит какое-то огромное животное, оно, обладая сотней разнообразных голосов, раздраженно, слепо рвется вон из этой каменной ямы и не находит выхода на волю… Гаврила чувствовал, как в его тело всасывается что-то опьяняющее и тягостное, от чего у него кружилась голова и туманились глаза, любопытно и со страхом бегавшие по трактиру…
Пришел Челкаш, и они стали есть и пить, разговаривая. С третьей рюмки Гаврила опьянел. Ему стало весело и хотелось сказать что-нибудь приятное своему хозяину, который – славный человек! – так вкусно угостил его. Но слова, целыми волнами подливавшиеся ему к горлу, почему-то не сходили с языка, вдруг отяжелевшего.
Челкаш смотрел на него и, насмешливо улыбаясь, говорил:
– Наклюкался!.. Э-эх, тюря! с пяти рюмок!.. как работать-то будешь?..
– Друг!.. – лепетал Гаврила. – Не бойсь! Я тебе уважу!.. Дай поцелую тебя!.. а?..
– Ну-ну!.. На, еще клюкни!
Гаврила пил и дошел наконец до того, что у него в глазах все стало колебаться ровными волнообразными движениями. Это было неприятно, и от этого тошнило. Лицо у него сделалось глупо восторженное. Пытаясь сказать что-нибудь, он смешно шлепал губами и мычал, Челкаш, пристально поглядывая на него, точно вспоминал что-то, крутил свои усы и все улыбался хмуро.
А трактир ревел пьяным шумом. Рыжий матрос спал, облокотясь на стол.
– Ну-ка, идем! – сказал Челкаш, вставая. Гаврила попробовал подняться, но не смог и, крепко обругавшись, засмеялся бессмысленным смехом пьяного.
– Развезло! – молвил Челкаш, снова усаживаясь против него на стул.
Гаврила все хохотал, тупыми глазами поглядывая на хозяина. И тот смотрел на него пристально, зорко и задумчиво. Он видел перед собою человека, жизнь которого попала в его волчьи лапы. Он, Челкаш, чувствовал себя в силе повернуть ее и так и этак. Он мог разломать ее, как игральную карту, и мог помочь ей установиться в прочные крестьянские рамки. Чувствуя себя господином другого, он думал о том, что этот парень никогда не изопьет такой чаши, какую судьба дала испить ему, Челкашу… И он завидовал и сожалел об этой молодой жизни, подсмеивался над ней и даже огорчался за нее, представляя, что она может еще раз попасть в такие руки, как его… И все чувства в конце концов слились у Челкаша в одно – нечто отеческое и хозяйственное. Малого было жалко, и малый был нужен. Тогда Челкаш взял Гаврилу под мышки и, легонько толкая его сзади коленом, вывел на двор трактира, где сложил на землю в тень от поленницы дров, а сам сел около него и закурил трубку. Гаврила немного повозился, помычал и заснул.
II
– Ну, готов? – вполголоса спросил Челкаш у Гаврилы, возившегося с веслами.
– Сейчас! Уключина вот шатается – можно разок вдарить веслом?
– Ни-ни! Никакого шуму! Надави ее руками крепче, она и войдет себе на место.
Оба они тихо возились с лодкой, привязанной к корме одной из целой флотилии парусных барок, нагруженных дубовой клепкой, и больших турецких фелюг, занятых пальмой, сандалом и толстыми кряжами кипариса.
Ночь была темная, по небу двигались толстые пласты лохматых туч, море было покойно, черно и густо, как масло. Оно дышало влажным соленым ароматом и ласково звучало, плескаясь о борта судов, о берег, чуть-чуть покачивая лодку Челкаша. На далекое пространство от берега с моря подымались темные остовы судов, вонзая в небо острые мачты с разноцветными фонарями на вершинах. Море отражало огни фонарей и было усеяно массой желтых пятен. Они красиво трепетали на его бархате, мягком, матово-черном. Море спало здоровым, крепким сном работника, который сильно устал за день.
– Едем! – сказал Гаврила, спуская весла в воду.
– Есть! – Челкаш сильным ударом руля вытолкнул лодку в полосу воды между барками, она быстро поплыла по скользкой воде, и вода под ударами весел загоралась голубоватым фосфорическим сиянием, – длинная лента его, мягко сверкая, вилась за кормой.
– Ну, что голова? болит? – ласково спросил Челкаш.
– Страсть!.. как чугун гудит… Намочу ее водой сейчас.
– Зачем? Ты на-ко вот, нутро помочи, может, скорее очухаешься, – и он протянул Гавриле бутылку.
– Ой ли? Господи благослови!..
Послышалось тихое бульканье.
– Эй ты! рад?.. Будет! – остановил его Челкаш. Лодка помчалась снова, бесшумно и легко вертясь среди судов… Вдруг она вырвалась из их толпы, и море – бесконечное, могучее – развернулось перед ними, уходя в синюю даль, где из вод его вздымались в небо горы облаков – лилово-сизых, с желтыми пуховыми каймами по краям, зеленоватых, цвета морской воды, и тех скучных, свинцовых туч, что бросают от себя такие тоскливые, тяжелые тени. Облака ползли медленно, то сливаясь, то обгоняя друг друга, мешали свои цвета и формы, поглощая сами себя и вновь возникая в новых очертаниях, величественные и угрюмые… Что-то роковое было в этом медленном движении бездушных масс. Казалось, что там, на краю моря, их бесконечно много и они всегда будут так равнодушно всползать на небо, задавшись злой целью не позволять ему никогда больше блестеть над сонным морем миллионами своих золотых очей – разноцветных звезд, живых и мечтательно сияющих, возбуждая высокие желания в людях, которым дорог их чистый блеск.
– Хорошо море? – спросил Челкаш.
– Ничего! Только боязно в нем, – ответил Гаврила, ровно и сильно ударяя веслами по воде. Вода чуть слышно звенела и плескалась под ударами длинных весел и все блестела теплым голубым светом фосфора.
– Боязно! Экая дура!.. – насмешливо проворчал Челкаш.
Он, вор, любил море. Его кипучая нервная натура, жадная на впечатления, никогда не пресыщалась созерцанием этой темной широты, бескрайной, свободной и мощной. И ему было обидно слышать такой ответ на вопрос о красоте того, что он любил. Сидя на корме, он резал рулем воду и смотрел вперед спокойно, полный желания ехать долго и далеко по этой бархатной глади.
На море в нем всегда поднималось широкое, теплое чувство, – охватывая всю его душу, оно немного очищало ее от житейской скверны. Он ценил это и любил видеть себя лучшим тут, среди воды и воздуха, где думы о жизни и сама жизнь всегда теряют – первые – остроту, вторая – цену. По ночам над морем плавно носится мягкий шум его сонного дыхания, этот необъятный звук вливает в душу человека спокойствие и, ласково укрощая ее злые порывы, родит в ней могучие мечты…
– А снасть-то где? – вдруг спросил Гаврила, беспокойно оглядывая лодку. Челкаш вздрогнул.
– Снасть? Она у меня на корме.
Но ему стало обидно лгать пред этим мальчишкой, и ему было жаль тех дум и чувств, которые уничтожил этот парень своим вопросом. Он рассердился. Знакомое ему острое жжение в груди и у горла передернуло его, он внушительно и жестко сказал Гавриле:
– Ты вот что – сидишь, ну и сиди! А не в свое дело носа не суй. Наняли тебя грести, и греби. А коли будешь языком трепать, будет плохо. Понял?..
На минуту лодка дрогнула и остановилась. Весла остались в воде, вспенивая ее, и Гаврила беспокойно завозился на скамье.
– Греби!
Резкое ругательство потрясло воздух. Гаврила взмахнул веслами. Лодка точно испугалась и пошла быстрыми нервными толчками, с шумом разрезая волну.
– Ровней!..
Челкаш привстал с кормы, не выпуская весла из рук и воткнув свои холодные глаза в бледное лицо Гаврилы. Изогнувшийся, наклоняясь вперед, он походил на кошку, готовую прыгнуть. Слышно было злое скрипение зубов и робкое пощелкивание какими-то костяшками.
– Кто кричит? – раздался с моря суровый окрик.
– Ну, дьявол, греби же!.. Тише!.. убью собаку!.. Ну же, греби!.. Раз, два! Пикни только!.. Р-разорву!.. – шипел Челкаш.
– Богородице… дево… – шептал Гаврила, дрожа и изнемогая от страха и усилий.
Лодка плавно повернулась и пошла назад к гавани, где огни фонарей столпились в разноцветную группу и видны были стволы мачт.
– Эй! кто орет? – донеслось снова. Теперь голос был дальше, чем в первый раз. Челкаш успокоился.
– Сам ты и орешь! – сказал он по направлению криков и затем обратился к Гавриле, все еще шептавшему молитву:
– Ну, брат, счастье твое! Кабы эти дьяволы погнались за нами – конец тебе. Чуешь? Я бы тебя сразу – к рыбам!..
Теперь, когда Челкаш говорил спокойно и даже добродушно, Гаврила, все еще дрожащий от страха, взмолился:
– Слушай, отпусти ты меня! Христом прошу, отпусти! Высади куда-нибудь! Ай-ай-ай!.. Про-опал я совсем!.. Ну, вспомни бога, отпусти! Что я тебе? Не могу я этого!.. Не бывал я в таких делах… Первый раз… Господи! Пропаду ведь я! Как ты это, брат, обошел меня? а? Грешно тебе!.. Душу ведь губишь!.. Ну, дела-а…
– Какие дела? – сурово спросил Челкаш. – А? Ну, какие дела?
Его забавлял страх парня, и он наслаждался и страхом Гаврилы, и тем, что вот какой он, Челкаш, грозный человек.
– Темные дела, брат… Пусти для бога!.. Что я тебе?.. а?.. Милый…
– Ну, молчи! Не нужен был бы, так я тебя не брал бы. Понял? – ну и молчи!
– Господи! – вздохнул Гаврила.
– Ну-ну!.. куксись у меня! – оборвал его Челкаш.
Но Гаврила теперь уже не мог удержаться и, тихо всхлипывая, плакал, сморкался, ерзал по лавке, но греб сильно, отчаянно. Лодка мчалась стрелой. Снова на дороге встали темные корпуса судов, и лодка потерялась в них, волчком вертясь в узких полосах воды между бортами.
– Эй ты! слушай! Буде спросит кто о чем – молчи, коли жив быть хочешь! Понял?
– Эхма!.. – безнадежно вздохнул Гаврила в ответ на суровое приказание и горько добавил: – Судьбина моя пропащая!
– Не ной! – внушительно шепнул Челкаш.
Гаврила от этого шепота потерял способность соображать что-либо и помертвел, охваченный холодным предчувствием беды. Он машинально опускал весла в воду, откидывался назад, вынимал их, бросал снова и все время упорно смотрел на свои лапти.
Сонный шум волн гудел угрюмо и был страшен. Вот гавань… За ее гранитной стеной слышались людские голоса, плеск воды, песня и тонкие свистки.
– Стой! – шепнул Челкаш. – Бросай весла! Упирайся руками в стену! Тише, черт!..
Гаврила, цепляясь руками за скользкий камень, повел лодку вдоль стены. Лодка двигалась без шороха, скользя бортом по наросшей на камне слизи.
– Стой! Дай весла! Дай сюда! А паспорт у тебя где? В котомке? Дай котомку! Ну, давай скорей! Это, мил друг, для того, чтобы ты не удрал… Теперь не удерешь. Без весел-то ты бы кое-как мог удрать, а без паспорта побоишься. Жди! Да смотри, коли ты пикнешь – на дне моря найду!..
И вдруг, уцепившись за что-то руками, Челкаш поднялся на воздух и исчез на стене.
Гаврила вздрогнул… Это вышло так быстро. Он почувствовал, как с него сваливается, сползает та проклятая тяжесть и страх, который он чувствовал при этом усатом худом воре… Бежать теперь!.. И он, свободно вздохнув, оглянулся кругом. Слева возвышался черный корпус без мачт, – какой-то огромный гроб, безлюдный и пустой… Каждый удар волны в его бока родил в нем глухое гулкое эхо, похожее на тяжелый вздох. Справа над водой тянулась сырая каменная стена мола, как холодная, тяжелая змея. Сзади виднелись тоже какие-то черные остовы, а спереди, в отверстие между стеной и бортом этого гроба, видно было море, молчаливое, пустынное, с черными над ним тучами. Они медленно двигались, огромные, тяжелые, источая из тьмы ужас, и готовые раздавить человека тяжестью своей. Все было холодно, черно, зловеще. Гавриле стало страшно. Этот страх был хуже страха, навеянного на него Челкашом: он охватил грудь Гаврилы крепким объятием, сжал его в робкий комок и приковал к скамье лодки…
А кругом все молчало. Ни звука, кроме вздохов моря. Тучи ползли по небу так же медленно и скучно, как и раньше, но их все больше вздымалось из моря, и можно было, глядя на небо, думать, что и оно тоже море, только море взволнованное и опрокинутое над другим, сонным, покойным и гладким. Тучи походили на волны, ринувшиеся на землю вниз кудрявыми седыми хребтами, и на пропасти, из которых вырваны эти волны ветром, и на зарождавшиеся валы, еще не покрытые зеленоватой пеной бешенства и гнева.
Гаврила чувствовал себя раздавленным этой мрачной тишиной и красотой и чувствовал, что он хочет видеть скорее хозяина. А если он там останется?.. Время шло медленно, медленнее, чем ползли тучи по небу… И тишина, от времени, становилась все зловещей… Но вот за стеной мола послышался плеск, шорох и что-то похожее на шепот. Гавриле показалось, что он сейчас умрет.
– Эй! Спишь? Держи!.. осторожно!.. – раздался глухой голос Челкаша.
Со стены спускалось что-то кубическое и тяжелое. Гаврила принял это в лодку. Спустилось еще одно такое же. Затем поперек стены вытянулась длинная фигура Челкаша, откуда-то явились весла, к ногам Гаврилы упала его котомка, и тяжело дышавший Челкаш уселся на корме.
Гаврила радостно и робко улыбался, глядя на него.
– Устал? – спросил он.
– Не без того, теля! Ну-ка, гребни добре! Дуй во всю силу!.. Хорошо ты, брат, заработал! Полдела сделали. Теперь только у чертей между глаз проплыть, а там – получай денежки и ступай к своей Машке. Машка-то есть у тебя? Эй, дитятко?
– Н-нету! – Гаврила старался во всю силу, работая грудью, как мехами, и руками, как стальными пружинами. Вода под лодкой рокотала, и голубая полоса за кормой теперь была шире. Гаврила весь облился потом, но продолжал грести во всю силу. Пережив дважды в эту ночь такой страх, он теперь боялся пережить его в третий раз и желал одного: скорей кончить эту проклятую работу, сойти на землю и бежать от этого человека, пока он в самом деле не убил или не завел его в тюрьму. Он решил не говорить с ним ни о чем, не противоречить ему, делать все, что велит, и, если удастся благополучно развязаться с ним, завтра же отслужить молебен Николаю Чудотворцу. Из его груди готова была вылиться страстная молитва. Но он сдерживался, пыхтел, как паровик, и молчал, исподлобья кидая взгляды на Челкаша.
А тот, сухой, длинный, нагнувшийся вперед и похожий на птицу, готовую лететь куда-то, смотрел во тьму вперед лодки ястребиными очами и, поводя хищным, горбатым носом, одной рукой цепко держал ручку руля, а другой теребил ус, вздрагивавший от улыбок, которые кривили его тонкие губы. Челкаш был доволен своей удачей, собой и этим парнем, так сильно запуганным им и превратившимся в его раба. Он смотрел, как старался Гаврила, и ему стало жалко, захотелось ободрить его.
– Эй! – усмехаясь, тихо заговорил он. – Что, здорово ты перепугался? а?
– Н-ничего!.. – выдохнул Гаврила и крякнул.
– Да уж теперь ты не очень наваливайся на весла-то. Теперь шабаш. Вот еще только одно бы место пройти… Отдохни-ка.
Гаврила послушно приостановился, вытер рукавом рубахи пот с лица и снова опустил весла в воду.
– Ну, греби тише. Чтобы вода не разговаривала. Воротца одни надо миновать. Тише, тише… А то, брат, тут народы серьезные… Как раз из ружья пошалить могут. Такую шишку на лбу набьют, что и не охнешь.
Лодка теперь кралась по воде почти совершенно беззвучно. Только с весел капали голубые капли, и когда они падали в море, на месте их падения вспыхивало ненадолго тоже голубое пятнышко. Ночь становилась все темнее и молчаливей. Теперь небо уже не походило на взволнованное море – тучи расплылись по нем и покрыли его ровным тяжелым пологом, низко опустившимся над водой и неподвижным. А море стало еще спокойней, черней, сильнее пахло теплым соленым запахом и уж не казалось таким широким, как раньше.
– Эх, кабы дождь пошел! – прошептал Челкаш. – Так бы мы и проехали, как за занавеской.
Слева и справа от лодки из черной воды поднялись какие-то здания – баржи, неподвижные, мрачные и тоже черные. На одной из них двигался огонь, кто-то ходил с фонарем. Море, гладя их бока, звучало просительно и глухо, а они отвечали ему эхом, гулким и холодным, точно спорили, не желая уступить ему в чем-то.
– Кордоны!.. – чуть слышно шепнул Челкаш.
С момента, когда он велел Гавриле грести тише, Гаврилу снова охватило острое выжидательное напряжение. Он весь подался вперед, во тьму, и ему казалось, что он растет, – кости и жилы вытягивались в нем с тупой болью, голова, заполненная одной мыслью, болела, кожа на спине вздрагивала, а в ноги вонзались маленькие, острые и холодные иглы. Глаза ломило от напряженного рассматриванья тьмы, из которой – он ждал – вот-вот встанет нечто и гаркнет на них: «Стой, воры!..»
Теперь, когда Челкаш шепнул «кордоны!», Гаврила дрогнул: острая, жгучая мысль прошла сквозь него, прошла и задела по туго натянутым нервам, – он хотел крикнуть, позвать людей на помощь к себе… Он уже открыл рот и привстал немного на лавке, выпятил грудь, вобрал в нее много воздуха и открыл рот, – но вдруг, пораженный ужасом, ударившим его, как плетью, закрыл глаза и свалился с лавки.
…Впереди лодки, далеко на горизонте, из черной воды моря поднялся огромный огненно-голубой меч, поднялся, рассек тьму ночи, скользнул своим острием по тучам в небе и лег на грудь моря широкой голубой полосой. Он лег, и в полосу его сияния из мрака выплыли невидимые до той поры суда, черные, молчаливые, обвешанные пышной ночной мглой. Казалось, они долго были на дне моря, увлеченные туда могучей силой бури, и вот теперь поднялись оттуда по велению огненного меча, рожденного морем, – поднялись, чтобы посмотреть на небо и на все, что поверх воды… Их такелаж обнимал собой мачты и казался цепкими водорослями, поднявшимися со дна вместе с этими черными гигантами, опутанными их сетью. И он опять поднялся кверху из глубин моря, этот страшный голубой меч, поднялся, сверкая, снова рассек ночь и снова лег уже в другом направлении. И там, где он лег, снова всплыли остовы судов, невидимых до его появления.
Лодка Челкаша остановилась и колебалась на воде, как бы недоумевая. Гаврила лежал на дне, закрыв лицо руками, а Челкаш толкал его ногой и шипел бешено, но тихо:
– Дурак, это крейсер таможенный… Это фонарь электрический!.. Вставай, дубина! Ведь на нас свет бросят сейчас!.. Погубишь, черт, и себя и меня! Ну…
И наконец, когда один из ударов каблуком сапога сильнее других опустился на спину Гаврилы, он вскочил, все еще боясь открыть глаза, сел на лавку и, ощупью схватив весла, двинул лодку.
– Тише! Убью ведь! Ну, тише!.. Эка дурак, черт тебя возьми!.. Чего ты испугался? Ну? Харя!.. Фонарь – только и всего. Тише веслами!.. Кислый черт!.. За контрабандой это следят. Нас не заденут – далеко отплыли они. Не бойся, не заденут. Теперь мы… – Челкаш торжествующе оглянулся кругом. – Кончено, выплыли!.. Фу-у!.. Н-ну, счастлив ты, дубина стоеросовая!..
Гаврила молчал, греб и, тяжело дыша, искоса смотрел туда, где все еще поднимался и опускался этот огненный меч. Он никак не мог поверить Челкашу, что это только фонарь. Холодное голубое сияние, разрубавшее тьму, заставляя море светиться серебряным блеском, имело в себе нечто необъяснимое, и Гаврила опять впал в гипноз тоскливого страха. Он греб, как машина, и все сжимался, точно ожидал удара сверху, и ничего, никакого желания не было уже в нем – он был пуст и бездушен. Волнения этой ночи выглодали наконец из него все человеческое.
А Челкаш торжествовал. Его привычные к потрясениям нервы уже успокоились. У него сладострастно вздрагивали усы и в глазах разгорался огонек. Он чувствовал себя великолепно, посвистывал сквозь зубы, глубоко вдыхал влажный воздух моря, оглядывался кругом и добродушно улыбался, когда его глаза останавливались на Гавриле.
Ветер пронесся и разбудил море, вдруг заигравшее частой зыбью. Тучи сделались как бы тоньше и прозрачней, но все небо было обложено ими. Несмотря на то что ветер, хотя еще легкий, свободно носился над морем, тучи были неподвижны и точно думали какую-то серую, скучную думу.
– Ну ты, брат, очухайся, пора! Ишь, тебя как – точно из кожи-то твоей весь дух выдавили, один мешок костей остался! Конец уж всему. Эй!..
Гавриле все-таки было приятно слышать человеческий голос, хоть это и говорил Челкаш.
– Я слышу, – тихо сказал он.
– То-то! Мякиш… Ну-ка, садись на руль, а я – на весла, устал, поди!
Гаврила машинально переменил место. Когда Челкаш, меняясь с ним местами, взглянул ему в лицо и заметил, что он шатается на дрожащих ногах, ему стало еще больше жаль парня. Он хлопнул его по плечу.
– Ну-ну, не робь! Заработал зато хорошо. Я те, брат, награжу богато. Четвертной билет хочешь получить? а?
– Мне – ничего не надо. Только на берег бы…
Челкаш махнул рукой, плюнул и принялся грести, далеко назад забрасывая весла своими длинными руками.
Море проснулось. Оно играло маленькими волнами, рождая их, украшая бахромой пены, сталкивая друг с другом и разбивая в мелкую пыль. Пена, тая, шипела и вздыхала, – и все кругом было заполнено музыкальным шумом и плеском. Тьма как бы стала живее.
– Ну скажи мне, – заговорил Челкаш, – придешь ты в деревню, женишься, начнешь землю копать, хлеб сеять, жена детей народит, кормов не будет хватать; ну будешь ты всю жизнь из кожи лезть… Ну и что? Много в этом смаку?
– Какой уж смак! – робко и вздрагивая ответил Гаврила.
Кое-где ветер прорывал тучи, и из разрывов смотрели голубые кусочки неба с одной-двумя звездочками на них. Отраженные играющим морем, эти звездочки прыгали по волнам, то исчезая, то вновь блестя.
– Правее держи! – сказал Челкаш. – Скоро уж приедем. Н-да!.. Кончили. Работка важная! Вот видишь как?.. Ночь одна – и полтысячи я тяпнул!
– Полтысячи?! – недоверчиво протянул Гаврила, но сейчас же испугался и быстро спросил, толкая ногой тюки в лодке: – А это что же будет за вещь?
– Это – дорогая вещь. Все-то, коли по цене продать, так и за тысячу хватит. Ну, я не дорожусь… Ловко?
– Н-да-а?.. – вопросительно протянул Гаврила. – Кабы мне так-то вот! – вздохнул он, сразу вспомнив деревню, убогое хозяйство, свою мать и все то далекое, родное, ради чего он ходил на работу, ради чего так измучился в эту ночь. Его охватила волна воспоминаний о своей деревеньке, сбегавшей по крутой горе вниз, к речке, скрытой в роще берез, ветел, рябин, черемухи… – Эх, важно бы!.. – грустно вздохнул он.
– Н-да!.. Я думаю, ты бы сейчас по чугунке домой… Уж и полюбили бы тебя девки дома, а-ах как!.. Любую бери! Дом бы себе сгрохал – ну, для дома денег, положим, маловато…
– Это верно… для дому нехватка. У нас дорог лес-то.
– Ну что ж? Старый бы поправил. Лошадь как? есть?
– Лошадь? Она и есть, да больно стара, черт.
– Ну, значит, лошадь. Ха-арошую лошадь! Корову… Овец… Птицы разной… А?
– Не говори!.. Ох ты, господи! вот уж пожил бы!
– Н-да, брат, житьишко было бы ничего себе… Я тоже понимаю толк в этом деле. Было когда-то свое гнездо… Отец-то был из первых богатеев в селе…
Челкаш греб медленно. Лодка колыхалась на волнах, шаловливо плескавшихся о ее борта, еле двигалась по темному морю, а оно играло все резвей и резвей. Двое людей мечтали, покачиваясь на воде и задумчиво поглядывая вокруг себя. Челкаш начал наводить Гаврилу на мысль о деревне, желая немного ободрить и успокоить его. Сначала он говорил, посмеиваясь себе в усы, но потом, подавая реплики собеседнику и напоминая ему о радостях крестьянской жизни, в которых сам давно разочаровался, забыл о них и вспоминал только теперь, – он постепенно увлекся и вместо того, чтобы расспрашивать парня о деревне и ее делах, незаметно для себя стал сам рассказывать ему:
– Главное в крестьянской жизни – это, брат, свобода! Хозяин ты есть сам себе. У тебя твой дом – грош ему цена, да он твой. У тебя земля своя – и того ее горсть, да она твоя! Король ты на своей земле!.. У тебя есть лицо… Ты можешь от всякого требовать уважения к себе… Так ли? – воодушевленно закончил Челкаш.
Гаврила глядел на него с любопытством и тоже воодушевлялся. Он во время этого разговора успел уже забыть, с кем имеет дело, и видел пред собой такого же крестьянина, как и сам он, прилепленного навеки к земле потом многих поколений, связанного с ней воспоминаниями детства, самовольно отлучившегося от нее и от забот о ней и понесшего за эту отлучку должное наказание.
– Это, брат, верно! Ах, как верно! Вот гляди-ка на себя, что ты теперь такое без земли? Землю, брат, как мать, не забудешь надолго.
Челкаш одумался… Он почувствовал это раздражающее жжение в груди, являвшееся всегда, чуть только его самолюбие – самолюбие бесшабашного удальца – бывало задето кем-либо, и особенно тем, кто не имел цены в его глазах.
– Замолол!.. – сказал он свирепо, – ты, может, думал, что я все это всерьез… Держи карман шире!
– Да чудак-человек!.. – снова оробел Гаврила. – Разве я про тебя говорю? Чай, таких-то, как ты, – много! Эх, сколько несчастного народу на свете!.. Шатающих…
– Садись, тюлень, в весла! – кратко скомандовал Челкаш, почему-то сдержав в себе целый поток горячей ругани, хлынувшей ему к горлу.
Они опять переменились местами, причем Челкаш, перелезая на корму через тюки, ощутил в себе острое желание дать Гавриле пинка, чтобы он слетел в воду.
Короткий разговор смолк, но теперь даже от молчания Гаврилы на Челкаша веяло деревней… Он вспоминал прошлое, забывая править лодкой, повернутой волнением и плывшей куда-то в море. Волны точно понимали, что эта лодка потеряла цель, и, все выше подбрасывая ее, легко играли ею, вспыхивая под веслами своим ласковым голубым огнем. А перед Челкашом быстро неслись картины прошлого, далекого прошлого, отделенного от настоящего целой стеной из одиннадцати лет босяцкой жизни. Он успел посмотреть себя ребенком, свою деревню, свою мать, краснощекую пухлую женщину с добрыми серыми глазами, отца – рыжебородого гиганта с суровым лицом; видел себя женихом и видел жену, черноглазую Анфису, с длинной косой, полную, мягкую, веселую, снова себя, красавцем, гвардейским солдатом; снова отца, уже седого и согнутого работой, и мать, морщинистую, осевшую к земле; посмотрел и картину встречи его деревней, когда он возвратился со службы; видел, как гордился перед всей деревней отец своим Григорием, усатым здоровым солдатом, ловким красавцем… Память, этот бич несчастных, оживляет даже камни прошлого и даже в яд, выпитый некогда, подливает капли меда…
Челкаш чувствовал себя овеянным примиряющей, ласковой струей родного воздуха, донесшего с собой до его слуха и ласковые слова матери, и солидные речи истового крестьянина-отца, много забытых звуков и много сочного запаха матушки-земли, только что оттаявшей, только что вспаханной и только что покрытой изумрудным шелком озими… Он чувствовал себя одиноким, вырванным и выброшенным навсегда из того порядка жизни, в котором выработалась та кровь, что течет в его жилах.
– Эй! а куда же мы едем? – спросил вдруг Гаврила.
Челкаш дрогнул и оглянулся тревожным взором хищника.
– Ишь, черт занес!.. Гребни-ка погуще…
– Задумался? – улыбаясь спросил Гаврила.
– Устал…
– Так теперь мы, значит, уж не попадемся с этим? – Гаврила ткнул ногой в тюки.
– Нет… Будь покоен. Сейчас вот сдам и денежки получу… Н-да!
– Пять сотен!
– Не меньше.
– Это тово – сумма! Кабы мне, горюну!.. Эх и сыграл бы я песенку с ними!..
– По крестьянству?
– Никак больше! Сейчас бы…
И Гаврила полетел на крыльях мечты. А Челкаш молчал. Усы у него обвисли, правый бок, захлестанный волнами, был мокр, глаза ввалились и потеряли блеск. Все хищное в его фигуре обмякло, стушеванное приниженной задумчивостью, смотревшей даже из складок его грязной рубахи.
Он круто повернул лодку и направил ее к чему-то черному, высовывавшемуся из воды.
Небо снова все покрылось тучами, и посыпался дождь, мелкий, теплый, весело звякавший, падая на хребты волн.
– Стой! Тише! – скомандовал Челкаш.
Лодка стукнулась носом о корпус барки.
– Спят, что ли, черти?.. – ворчал Челкаш, цепляясь багром за какие-то веревки, спускавшиеся с борта. – Трап давай!.. Дождь пошел еще, не мог раньше-то! Эй вы, губки!.. Эй!..
– Селкаш это? – раздалось сверху ласковое мурлыканье.
– Ну, спускай трап!
– Калимера, Селкаш!
– Спускай трап, копченый дьявол! – взревел Челкаш.
– О, сердитый пришел сегодня… Элоу!
– Лезь, Гаврила! – обратился Челкаш к товарищу. В минуту они были на палубе, где три темных бородатых фигуры, оживленно болтая друг с другом на странном сюсюкающем языке, смотрели за борт в лодку Челкаша. Четвертый, завернутый в длинную хламиду, подошел к нему и молча пожал ему руку, потом подозрительно оглянул Гаврилу.
– Припаси к утру деньги, – коротко сказал ему Челкаш. – А теперь я спать иду. Гаврила, идем! Есть хочешь?
– Спать бы… – ответил Гаврила и через пять минут храпел, а Челкаш, сидя рядом с ним, примерял себе на ногу чей-то сапог и, задумчиво сплевывая в сторону, грустно свистел сквозь зубы. Потом он вытянулся рядом с Гаврилой, заложив руки под голову, поводя усами.
Барка тихо покачивалась на игравшей воде, где-то поскрипывало дерево жалобным звуком, дождь мягко сыпался на палубу, и плескались волны о борта… Все было грустно и звучало, как колыбельная песнь матери, не имеющей надежд на счастье своего сына…
Челкаш, оскалив зубы, приподнял голову, огляделся вокруг и, прошептав что-то, снова улегся… Раскинув ноги, он стал похож на большие ножницы.
III
Он проснулся первым, тревожно оглянулся вокруг, сразу успокоился и посмотрел на Гаврилу, еще спавшего. Тот сладко всхрапывал и во сне улыбался чему-то всем своим детским, здоровым, загорелым лицом. Челкаш вздохнул и полез вверх по узкой веревочной лестнице. В отверстие трюма смотрел свинцовый кусок неба. Было светло, но по-осеннему скучно и серо.
Челкаш вернулся часа через два. Лицо у него было красно, усы лихо закручены кверху. Он был одет в длинные крепкие сапоги, в куртку, в кожаные штаны и походил на охотника. Весь его костюм был потерт, но крепок и очень шел к нему, делая его фигуру шире, скрадывая его костлявость и придавая ему воинственный вид.
– Эй, теленок, вставай!.. – толкнул он ногой Гаврилу.
Тот вскочил и, не узнавая его со сна, испуганно уставился на него мутными глазами. Челкаш захохотал.
– Ишь ты какой!.. – широко улыбнулся наконец Гаврила. – Барином стал!
– У нас это скоро. Ну и пуглив же ты! Сколько раз умирать-то вчера ночью собирался?
– Да ты сам посуди, впервой я на такое дело! Ведь можно было душу загубить на всю жизнь!
– Ну, а еще раз поехал бы? а?
– Еще?.. Да ведь это – как тебе сказать? Из-за какой корысти?.. вот что!
– Ну ежели бы две радужных?
– Два ста рублев, значит? Ничего… Это можно…
– Стой! А как душу-то загубишь?..
– Да ведь, может… и не загубишь! – улыбнулся Гаврила. – Не загубишь, а человеком на всю жизнь сделаешься.
Челкаш весело хохотал.
– Ну ладно! будет шутки шутить. Едем на берег…
И вот они снова в лодке. Челкаш на руле, Гаврила на веслах. Над ними небо, серое, ровно затянутое тучами, и лодкой играет мутно-зеленое море, шумно подбрасывая ее на волнах, пока еще мелких, весело бросающих в борта светлые, соленые брызги. Далеко по носу лодки видна желтая полоса песчаного берега, а за кормой уходит вдаль море, изрытое стаями волн, убранных пышной белой пеной. Там же, вдали, видно много судов; далеко влево – целый лес мачт и белые груды домов города. Оттуда по морю льется глухой гул, рокочущий и вместе с плеском волн создающий хорошую, сильную музыку… И на все наброшена тонкая пелена пепельного тумана, отдаляющего предметы друг от друга…
– Эх, разыграется к вечеру-то добре! – кивнул Челкаш головой на море.
– Буря? – спросил Гаврила, мощно бороздя волны веслами. Он был уже мокр с головы до ног от этих брызг, разбрасываемых по морю ветром.
– Эге!.. – подтвердил Челкаш.
Гаврила пытливо посмотрел на него…
– Ну, сколько ж тебе дали? – спросил он наконец, видя, что Челкаш не собирается начать разговора.
– Вот! – сказал Челкаш, протягивая Гавриле что-то, вынутое из кармана.
Гаврила увидал пестрые бумажки, и все в его глазах приняло яркие, радужные оттенки.
– Эх!.. А я ведь думал: врал ты мне!.. Это – сколько?
– Пятьсот сорок!
– Л-ловко!.. – прошептал Гаврила, жадными глазами провожая пятьсот сорок, снова спрятанные в карман. – Э-эх-ма!.. Кабы этакие деньги!.. – И он угнетенно вздохнул.
– Гульнем мы с тобой, парнюга! – с восхищением вскрикнул Челкаш. – Эх, хватим… Не думай, я тебе, брат, отделю… Сорок отделю! а? Доволен? Хочешь, сейчас дам?
– Коли не обидно тебе – что же? Я приму!
Гаврила весь трепетал от ожидания, острого, сосавшего ему грудь.
– Ах ты, чертова кукла! Приму! Прими, брат, пожалуйста! Очень я тебя прошу, прими! Не знаю я, куда мне такую кучу денег девать! Избавь ты меня, прими-ка, на!..
Челкаш протянул Гавриле несколько бумажек. Тот взял их дрожащей рукой, бросил весла и стал прятать куда-то за пазуху, жадно сощурив глаза, шумно втягивая в себя воздух, точно пил что-то жгучее. Челкаш с насмешливой улыбкой поглядывал на него. А Гаврила уже снова схватил весла и греб нервно, торопливо, точно пугаясь чего-то и опустив глаза вниз. У него вздрагивали плечи и уши.
– А жаден ты!.. Нехорошо… Впрочем, что же?.. Крестьянин… – задумчиво сказал Челкаш.
– Да ведь с деньгами-то что можно сделать!.. – воскликнул Гаврила, вдруг весь вспыхивая страстным возбуждением. И он отрывисто, торопясь, точно догоняя свои мысли и с лету хватая слова, заговорил о жизни в деревне с деньгами и без денег. Почет, довольство, веселье!..
Челкаш слушал его внимательно, с серьезным лицом и с глазами, сощуренными какой-то думой. По временам он улыбался довольной улыбкой.
– Приехали! – прервал он речь Гаврилы.
Волна подхватила лодку и ловко ткнула ее в песок.
– Ну, брат, теперь кончено. Лодку нужно вытащить подальше, чтобы не смыло. Придут за ней. А мы с тобой – прощай!.. Отсюда до города верст восемь. Ты что, опять в город вернешься? а?
На лице Челкаша сияла добродушно-хитрая улыбка, и весь он имел вид человека, задумавшего нечто весьма приятное для себя и неожиданное для Гаврилы. Засунув руку в карман, он шелестел там бумажками.
– Нет… я… не пойду… я… – Гаврила задыхался и давился чем-то.
Челкаш посмотрел на него.
– Что это тебя корчит? – спросил он.
– Так… – Но лицо Гаврилы то краснело, то делалось серым, и он мялся на месте, не то желая броситься на Челкаша, не то разрываемый иным желанием, исполнить которое ему было трудно.
Челкашу стало не по себе при виде такого возбуждения в этом парне. Он ждал, чем оно разразится.
Гаврила начал как-то странно смеяться смехом, похожим на рыдание. Голова его была опущена, выражения его лица Челкаш не видал, смутно видны были только уши Гаврилы, то красневшие, то бледневшие.
– Ну тя к черту! – махнул рукой Челкаш. – Влюбился ты в меня, что ли? Мнется, как девка!.. Али расставанье со мной тошно? Эй, сосун! Говори, что ты? А то уйду я!..
– Уходишь?! – звонко крикнул Гаврила.
Песчаный и пустынный берег дрогнул от его крика, и намытые волнами моря желтые волны песку точно всколыхнулись. Дрогнул и Челкаш. Вдруг Гаврила сорвался с своего места, бросился к ногам Челкаша, обнял их своими руками и дернул к себе. Челкаш пошатнулся, грузно сел на песок и, скрипнув зубами, резко взмахнул в воздухе своей длинной рукой, сжатой в кулак. Но он не успел ударить, остановленный стыдливым и просительным шепотом Гаврилы:
– Голубчик!.. Дай ты мне эти деньги! Дай, Христа ради! Что они тебе? Ведь в одну ночь – только в ночь… А мне – года нужны… Дай – молиться за тебя буду! Вечно – в трех церквах – о спасении души твоей!.. Ведь ты их на ветер… а я бы – в землю! Эх, дай мне их! Что в них тебе?.. Али тебе дорого? Ночь одна – и богат! Сделай доброе дело! Пропащий ведь ты… Нет тебе пути… А я бы – ох! Дай ты их мне!
Челкаш, испуганный, изумленный и озлобленный, сидел на песке, откинувшись назад и упираясь в него руками, сидел, молчал и страшно таращил глаза на парня, уткнувшегося головой в его колени и шептавшего, задыхаясь, свои мольбы. Он оттолкнул его наконец, вскочил на ноги и, сунув руку в карман, бросил в Гаврилу бумажки.
– На! Жри… – крикнул он, дрожа от возбуждения, острой жалости и ненависти к этому жадному рабу. И, бросив деньги, он почувствовал себя героем.
– Сам я хотел тебе больше дать. Разжалобился вчера я, вспомнил деревню… Подумал: дай помогу парню. Ждал я, что ты сделаешь, попросишь – нет? А ты… Эх, войлок! Нищий!.. Разве из-за денег можно так истязать себя? Дурак! Жадные черти!.. Себя не помнят… За пятак себя продаете!..
– Голубчик!.. Спаси Христос тебя! Ведь это теперь у меня что?.. я теперь… богач!.. – визжал Гаврила в восторге, вздрагивая и пряча деньги за пазуху. – Эх ты, милый!.. Вовек не забуду!.. Никогда!.. И жене и детям закажу – молись!
Челкаш слушал его радостные вопли, смотрел на сиявшее, искаженное восторгом жадности лицо и чувствовал, что он – вор, гуляка, оторванный от всего родного – никогда не будет таким жадным, низким, не помнящим себя. Никогда не станет таким!.. И эта мысль и ощущение, наполняя его сознанием своей свободы, удерживали его около Гаврилы на пустынном морском берегу.
– Осчастливил ты меня! – кричал Гаврила и, схватив руку Челкаша, тыкал ею себе в лицо.
Челкаш молчал и по-волчьи скалил зубы. Гаврила все изливался:
– Ведь я что думал? Едем мы сюда… думаю… хвачу я его – тебя – веслом… рраз!.. денежки – себе, его – в море… тебя-то… а? Кто, мол, его хватится? И найдут, не станут допытываться – как да кто. Не такой, мол, он человек, чтоб из-за него шум подымать!.. Ненужный на земле! Кому за него встать?
– Дай сюда деньги!.. – рявкнул Челкаш, хватая Гаврилу за горло…
Гаврила рванулся раз, два, – другая рука Челкаша змеей обвилась вокруг него… Треск разрываемой рубахи – и Гаврила лежал на песке, безумно вытаращив глаза, цапаясь пальцами рук за воздух и взмахивая ногами. Челкаш, прямой, сухой, хищный, зло оскалив зубы, смеялся дробным, едким смехом, и его усы нервно прыгали на угловатом, остром лице. Никогда за всю жизнь его не били так больно, и никогда он не был так озлоблен.
– Что, счастлив ты? – сквозь смех спросил он Гаврилу и, повернувшись к нему спиной, пошел прочь по направлению к городу. Но он не сделал пяти шагов, как Гаврила кошкой изогнулся, вскочил на ноги и, широко размахнувшись в воздухе, бросил в него круглый камень, злобно крикнув:
– Рраз!..
Челкаш крякнул, схватился руками за голову, качнулся вперед, повернулся к Гавриле и упал лицом в песок. Гаврила замер, глядя на него. Вот он шевельнул ногой, попробовал поднять голову и вытянулся, вздрогнув, как струна. Тогда Гаврила бросился бежать вдаль, где над туманной степью висела мохнатая черная туча и было темно. Волны шуршали, взбегая на песок, сливаясь с него и снова взбегая. Пена шипела, и брызги воды летали по воздуху.
Посыпался дождь. Сначала редкий, он быстро перешел в плотный, крупный, лившийся с неба тонкими струйками. Они сплетали целую сеть из ниток воды – сеть, сразу закрывшую собой даль степи и даль моря. Гаврила исчез за ней. Долго ничего не было видно, кроме дождя и длинного человека, лежавшего на песке у моря. Но вот из дождя снова появился бегущий Гаврила, он летел птицей; подбежав к Челкашу, упал перед ним и стал ворочать его на земле. Его рука окунулась в теплую красную слизь… Он дрогнул и отшатнулся с безумным, бледным лицом.
– Брат, встань-кось! – шептал он под шум дождя в ухо Челкашу.
Челкаш очнулся и толкнул Гаврилу от себя, хрипло сказав:
– Поди прочь!..
– Брат! Прости!.. дьявол это меня… – дрожа шептал Гаврила, целуя руку Челкаша.
– Иди… Ступай… – хрипел тот.
– Сними грех с души!.. Родной! Прости!..
– Про… уйди ты!.. уйди к дьяволу! – вдруг крикнул Челкаш и сел на песке. Лицо у него было бледное, злое, глаза мутны и закрывались, точно он сильно хотел спать. – Чего тебе еще? Сделал свое дело… иди! Пошел! – и он хотел толкнуть убитого горем Гаврилу ногой, но не смог и снова свалился бы, если бы Гаврила не удержал его, обняв за плечи. Лицо Челкаша было теперь в уровень с лицом Гаврилы. Оба были бледны и страшны.
– Тьфу! – плюнул Челкаш в широко открытые глаза своего работника.
Тот смиренно вытерся рукавом и прошептал:
– Что хошь делай… Не отвечу словом. Прости для Христа!
– Гнус!.. И блудить-то не умеешь!.. – презрительно крикнул Челкаш, сорвал из-под своей куртки рубаху и молча, изредка поскрипывая зубами, стал обвязывать себе голову. – Деньги взял? – сквозь зубы процедил он.
– Не брал я их, брат! Не надо мне!.. беда от них!..
Челкаш сунул руку в карман своей куртки, вытащил пачку денег, одну радужную бумажку положил обратно в карман, а все остальные кинул Гавриле.
– Возьми и ступай!
– Не возьму, брат… Не могу! Прости!
– Бери, говорю!.. – взревел Челкаш, страшно вращая глазами.
– Прости!.. Тогда возьму… – робко сказал Гаврила и пал в ноги Челкаша на сырой песок, щедро поливаемый дождем.
– Врешь, возьмешь, гнус! – уверенно сказал Челкаш, и, с усилием подняв его голову за волосы, он сунул ему деньги в лицо.
– Бери! бери! Не даром работал! Бери, не бойсь! Не стыдись, что человека чуть не убил! За таких людей, как я, никто не взыщет. Еще спасибо скажут, как узнают. На, бери!
Гаврила видел, что Челкаш смеется, и ему стало легче. Он крепко сжал деньги в руке.
– Брат! а простишь меня? Не хошь? а? – слезливо спросил он.
– Родимой!.. – в тон ему ответил Челкаш, подымаясь на ноги и покачиваясь. – За что? Не за что! Сегодня ты меня, завтра я тебя…
– Эх, брат, брат!.. – скорбно вздохнул Гаврила, качая головой.
Челкаш стоял перед ним и странно улыбался, а тряпка на его голове, понемногу краснея, становилась похожей на турецкую феску.
Дождь лил, как из ведра. Море глухо роптало, волны бились о берег бешено и гневно. Два человека помолчали.
– Ну прощай! – насмешливо сказал Челкаш, пускаясь в путь.
Он шатался, у него дрожали ноги, и он так странно держал голову, точно боялся потерять ее.
– Прости, брат!.. – еще раз попросил Гаврила.
– Ничего! – холодно ответил Челкаш, пускаясь в путь.
Он пошел, пошатываясь и все поддерживая голову ладонью левой руки, а правой тихо дергая свой бурый ус.
Гаврила смотрел ему вслед до поры, пока он не исчез в дожде, все гуще лившем из туч тонкими бесконечными струйками и окутывавшем степь непроницаемой стального цвета мглой.
Потом Гаврила снял свой мокрый картуз, перекрестился, посмотрел на деньги, зажатые в ладони, свободно и глубоко вздохнул, спрятал их за пазуху и широкими, твердыми шагами пошел берегом в сторону, противоположную той, где скрылся Челкаш.
Море выло, швыряло большие, тяжелые волны на прибрежный песок, разбивая их в брызги и пену. Дождь ретиво сек воду и землю… ветер ревел… Все кругом наполнялось воем, ревом, гулом… За дождем не видно было ни моря, ни неба.
Скоро дождь и брызги волн смыли красное пятно на том месте, где лежал Челкаш, смыли следы Челкаша и следы молодого парня на прибрежном песке… И на пустынном берегу моря не осталось ничего в воспоминание о маленькой драме, разыгравшейся между двумя людьми.
1894
Сказки об Италии
Нет сказок лучше тех, которые создает сама жизнь.
Андерсен
I
В Неаполе забастовали служащие трамвая: во всю длину Ривьеры Кияия вытянулась цепь пустых вагонов, а на площади Победы собралась толпа вагоновожатых и кондукторов – все веселые и шумные, подвижные, как ртуть, неаполитанцы. Над их головами, над решеткой сада сверкает в воздухе тонкая, как шпага, струя фонтана, их враждебно окружает большая толпа людей, которым надо ехать по делам во все концы огромного города, и все эти приказчики, мастеровые, мелкие торговцы, швеи сердито и громко порицают забастовавших. Звучат сердитые слова, колкие насмешки, непрерывно мелькают руки, которыми неаполитанцы говорят так же выразительно и красноречиво, как и неугомонным языком.
С моря тянет легкий бриз, огромные пальмы городского сада тихо качают веерами темно-зеленых ветвей, стволы их странно подобны неуклюжим ногам чудовищных слонов. Мальчишки – полуголые дети неаполитанских улиц – скачут, точно воробьи, наполняя воздух звонкими криками и смехом.
Город, похожий на старую гравюру, щедро облит жарким солнцем и весь поет, как орган; синие волны залива бьют в камень набережной, вторя ропоту и крикам гулкими ударами, – точно бубен гудит.
Забастовщики угрюмо жмутся друг ко другу, почти не отвечая на раздраженные возгласы толпы, влезают на решетку сада, беспокойно поглядывая в улицы через головы людей, и напоминают стаю волков, окруженную собаками. Всем ясно, что эти люди, однообразно одетые, крепко связаны друг с другом непоколебимым решением, что они не уступят, и это еще более раздражает толпу, но среди нее есть и философы: спокойно покуривая, они увещевают слишком ретивых противников забастовки:
– Э, синьор! А как быть, если не хватает детям на макароны?
Группами, по два и по три, стоят щеголевато одетые агенты муниципальной полиции, следя за тем, чтобы толпа не затрудняла движения экипажей. Они строго нейтральны, с одинаковым спокойствием смотрят на порицаемых и порицающих и добродушно вышучивают тех и других, когда жесты и крики принимают слишком горячий характер. На случай серьезных столкновений в узкой улице вдоль стен домов стоит отряд карабинеров, с коротенькими и легкими ружьями в руках. Это довольно зловещая группа людей в треуголках, коротеньких плащах, с красными, как две струи крови, лампасами на брюках.
Перебранка, насмешки, упреки и увещевания – все вдруг затихает, над толпой проносится какое-то новое, словно примиряющее людей веяние, – забастовщики смотрят угрюмее и, в то же время, сдвигаются плотнее, в толпе раздаются возгласы:
– Солдаты!
Слышен насмешливый и ликующий свист по адресу забастовщиков, раздаются крики приветствий, а какой-то толстый человек, в легкой серой паре и в панаме, начинает приплясывать, топая ногами по камню мостовой. Кондуктора и вагоновожатые медленно пробираются сквозь толпу, идут к вагонам, некоторые влезают на площадки, – они стали еще угрюмее и в ответ на возгласы толпы – сурово огрызаются, заставляя уступать им дорогу. Становится тише.
Легким танцующим шагом с набережной Санта-Лючия идут маленькие серые солдатики, мерно стуча ногами и механически однообразно размахивая левыми руками. Они кажутся сделанными из жести и хрупкими, как заводные игрушки. Их ведет красивый высокий офицер, с нахмуренными бровями и презрительно искривленным ртом, рядом с ним, подпрыгивая, бежит тучный человек в цилиндре и неустанно говорит что-то, рассекая воздух бесчисленными жестами.
Толпа отхлынула от вагонов – солдаты, точно серые бусы, рассыпаются вдоль их, останавливаются у площадок, а на площадках стоят забастовщики.
Человек в цилиндре и еще какие-то солидные люди, окружившие его, отчаянно размахивая руками, кричат:
– Последний раз… Ultima volta! [1 - Последний раз! (итал.).] Слышите?
Офицер скучно крутит усы, наклонив голову; к нему, взмахнув цилиндром, подбегает человек и хрипло кричит что-то. Офицер искоса взглянул на него, выпрямился, выправил грудь, и – раздались громкие слова команды.
Тогда солдаты стали прыгать на площадки вагонов, на каждую по два, и в то же время оттуда посыпались вагоновожатые с кондукторами.
Толпе показалось это смешным – вспыхнул рев, свист, хохот, но тотчас – погас, и люди молча, с вытянутыми, посеревшими лицами, изумленно вытаращив глаза, начали тяжко отступать от вагонов, всей массой подвигаясь к первому.
И стало видно, что в двух шагах от его колес, поперек рельс, лежит, сняв фуражку с седой головы, вагоновожатый, с лицом солдата, он лежит вверх грудью, и усы его грозно торчат в небо. Рядом с ним бросился на землю еще маленький, ловкий, как обезьянка, юноша, вслед за ним, не торопясь, опускаются на землю еще и еще люди…
Толпа глухо гудит, раздаются голоса, пугливо зовущие мадонну, некоторые мрачно ругаются, взвизгивают, стонут женщины, и, как резиновые мячи, всюду прыгают пораженные зрелищем мальчишки.
Человек в цилиндре орет что-то рыдающим голосом, офицер смотрит на него и пожимает плечами, – он должен заместить вагоновожатых своими солдатами, но у него нет приказа бороться с забастовавшими.
Тогда цилиндр, окруженный какими-то угодливыми людьми, бросается в сторону карабинеров, – вот они тронулись, подходят, наклоняются к лежащим на рельсах, хотят поднять их.
Началась борьба, возня, но – вдруг вся серая, пыльная толпа зрителей покачнулась, взревела, взвыла, хлынула на рельсы, – человек в панаме сорвал с головы свою шляпу, подбросил ее в воздух и первый лег на землю рядом с забастовщиком, хлопнув его по плечу и крича в лицо его ободряющим голосом.
А за ним на рельсы стали падать, точно им ноги подрезали, – какие-то веселые шумные люди, люди, которых не было здесь за две минуты до этого момента. Они бросались на землю, смеясь, строили друг другу гримасы и кричали офицеру, который, потрясая перчатками под носом человека в цилиндре, что-то говорил ему, усмехаясь, встряхивая красивой головой.
А на рельсы все сыпались люди, женщины бросали свои корзины и какие-то узлы, со смехом ложились мальчишки, свертываясь калачиком, точно озябшие собаки, перекатывались с боку на бок, пачкаясь в пыли, какие-то прилично одетые люди.
Пятеро солдат с площадки первого вагона смотрели вниз на груду тел под колесами и – хохотали, качаясь на ногах, держась за стойки, закидывая головы вверх и выгибаясь, теперь – они не похожи на жестяные заводные игрушки.
…Через полчаса по всему Неаполю с визгом и скрипом мчались вагоны трамвая, на площадках стояли, весело ухмыляясь, победители, и вдоль вагонов ходили они же, вежливо спрашивая:
– Бильетти?!
Люди, протягивая им красные и желтые бумажки, подмигивают, улыбаются, добродушно ворчат.
1911
IV
Синее спокойное озеро в глубокой раме гор, окрыленных вечным снегом, темное кружево садов пышными складками опускается к воде, с берега смотрят в воду белые дома, кажется, что они построены из сахара, и все вокруг похоже на тихий сон ребенка.
Утро. С гор ласково течет запах цветов, только что взошло солнце; на листьях деревьев, на стеблях трав еще блестит роса. Серая лента дороги брошена в тихое ущелье гор, дорога мощена камнем, но кажется мягкой, как бархат, хочется погладить ее рукою.
Около груды щебня сидит черный, как жук, рабочий, на груди у него медаль, лицо смелое и ласковое.
Положив бронзовые кисти рук на колена свои, приподняв голову, он смотрит в лицо прохожего, стоящего под каштаном, говоря ему:
– Это, синьор, медаль за работу в Симплонском туннеле.
И, опустив глаза на грудь, ласково усмехается красивому куску металла.
– Э, всякая работа трудна, до времени, пока ее не полюбишь, а потом – она возбуждает и становится легче. Все-таки – да, было трудно!
Он тихонько покачал головой, улыбаясь солнцу, внезапно оживился, взмахнул рукою, черные глаза заблестели.
– Было даже страшно, иногда. Ведь и земля должна что-нибудь чувствовать – не так ли? Когда мы вошли в нее глубоко, прорезав в горе эту рану, – земля там, внутри, встретила нас сурово. Она дышала на нас жарким дыханием, от него замирало сердце, голова становилась тяжелой и болели кости, – это испытано многими! Потом она сбрасывала на людей камни и обливала нас горячей водой; это было очень страшно! Порою, при огне, вода становилась красной, и отец мой говорил мне: «Ранили мы землю, потопит, сожжет она всех нас своею кровью, увидишь!» Конечно, это фантазия, но когда такие слова слышишь глубоко в земле, среди душной тьмы, плачевного хлюпанья воды и скрежета железа о камень, – забываешь о фантазиях. Там все было фантастично, дорогой синьор; мы, люди, – такие маленькие, и она, эта гора, – до небес, гора, которой мы сверлили чрево… это надо видеть, чтоб понять! Надо видеть черный зев, прорезанный нами, маленьких людей, входящих в него утром, на восходе солнца, а солнце смотрит печально вслед уходящим в недра земли, – надо видеть машины, угрюмое лицо горы, слышать темный гул глубоко в ней и эхо взрывов, точно хохот безумного.
Он осмотрел свои руки, поправил на синей куртке жетон, тихонько вздохнул.
– Человек – умеет работать! – продолжал он с гордостью. – О, синьор, маленький человек, когда он хочет работать, – непобедимая сила! И поверьте: в конце концов этот маленький человек сделает все, чего хочет. Мой отец сначала не верил в это.
«Прорезать гору насквозь из страны в страну, – говорил он, – это против бога, разделившего землю стенами гор, – вы увидите, что мадонна будет не с нами!» Он ошибся, мадонна со всеми, кто любит ее. Позднее отец тоже стал думать почти так же, как вот я говорю вам, потому что почувствовал себя выше, сильнее горы; но было время, когда он по праздникам, сидя за столом перед бутылкой вина, внушал мне и другим:
«Дети бога», – это любимая его поговорка, потому что он был добрый и религиозный человек, – «дети бога, так нельзя бороться с землей, она отомстит за свои раны и останется непобежденной! Вот вы увидите: просверлим мы гору до сердца, и когда коснемся его – оно сожжет нас, бросит в нас огонь, потому что сердце земли – огненное, это знают все! Возделывать землю – это так, помогать ее родам – нам заповедано, а мы искажаем ее лицо, ее формы. Смотрите: чем дальше врываемся мы в гору, тем горячее воздух и труднее дышать»…
Человек тихонько засмеялся, подкручивая усы пальцами обеих рук.
– Не один он думал так, и это верно было: чем дальше – тем горячее в туннеле, тем больше хворало и падало в землю людей. И все сильнее текли горячие ключи, осыпалась порода, а двое наших, из Лугано, сошли с ума. Ночами в казарме у нас многие бредили, стонали и вскакивали с постелей в некоем ужасе…
«Разве я не прав? – говорил отец, со страхом в глазах и кашляя все чаще, глуше… – Разве я не прав? – говорил он. – Это непобедимо, земля!»
И наконец – лег, чтобы уже не встать никогда. Он был крепок, мой старик, он больше трех недель спорил со смертью, упорно, без жалоб, как человек, который знает себе цену.
«Моя работа – кончена, Паоло, – сказал он мне однажды ночью. – Береги себя и возвращайся домой, да сопутствует тебе мадонна!» Потом долго молчал, закрыв глаза, задыхаясь.
Человек встал на ноги, оглядел горы и потянулся с такой силою, что затрещали сухожилия.
– Взял за руку меня, привлек к себе и говорит – святая правда, синьор! – «Знаешь, Паоло, сын мой, я все-таки думаю, что это совершится: мы и те, что идут с другой стороны, найдем друг друга в горе, мы встретимся – ты веришь в это?»
Я – верил.
«Хорошо, сын мой! Так и надо: все надо делать с верой в благостный исход и в бога, который помогает, молитвами мадонны, добрым делам. Я прошу тебя, сын, если это случится, если сойдутся люди – приди ко мне на могилу и скажи: отец – сделано! Чтобы я знал!»
Это было хорошо, дорогой синьор, и я обещал ему. Он умер через пять дней после этих слов, а за два дня до смерти просил меня и других, чтоб его зарыли там, на месте, где он работал в туннеле, очень просил, но это уже бред, я думаю…
Мы и те, что шли с другой стороны, встретились в горе через тринадцать недель после смерти отца – это был безумный день, синьор! О, когда мы услыхали там, под землею, во тьме, шум другой работы, шум идущих встречу нам под землею – вы поймите, синьор, – под огромною тяжестью земли, которая могла бы раздавить нас, маленьких, всех сразу!
Много дней слышали мы эти звуки, такие гулкие, с каждым днем они становились все понятнее, яснее, и нами овладевало радостное бешенство победителей – мы работали, как злые духи, как бесплотные, не ощущая усталости, не требуя указаний, – это было хорошо, как танец в солнечный день, честное слово! И все мы стали так милы и добры, как дети. Ах, если бы вы знали, как сильно, как нестерпимо страстно желание встретить человека во тьме, под землей, куда ты, точно крот, врывался долгие месяцы!
Он весь вспыхнул, подошел вплоть к слушателю и, заглядывая в глаза ему своими глубокими человечьими глазами, тихо и радостно продолжал:
– А когда наконец рушился пласт породы, и в отверстии засверкал красный огонь факела, и чье-то черное, облитое слезами радости лицо, и еще факелы и лица, и загремели крики победы, крики радости, – о, это лучший день моей жизни, и, вспоминая его, я чувствую – нет, я недаром жил! Была работа, моя работа, святая работа, синьор, говорю я вам! И когда мы вышли из-под земли на солнце, то многие, ложась на землю грудью, целовали ее, плакали – и это было так хорошо, как сказка! Да, целовали побежденную гору, целовали землю – в тот день особенно близка и понятна стала она мне, синьор, и полюбил я ее, как женщину!
Конечно, я пошел к отцу, о да! Конечно, – хотя я знаю, что мертвые не могут ничего слышать, но я пошел: надо уважать желания тех, кто трудился для нас и не менее нас страдал, – не так ли?
Да, да, я пошел к нему на могилу, постучал о землю ногой и сказал, – как он желал этого:
«Отец – сделано! – сказал я. – Люди – победили. Сделано, отец!»
1911
IX
Прославим женщину – Мать, неиссякаемый источник все побеждающей жизни!
Здесь пойдет речь о железном Тимур-Ленге, хромом барсе, о Сахиб-и-Кирани – счастливом завоевателе, о Тамерлане, как назвали его неверные, о человеке, который хотел разрушить весь мир.
Пятьдесят лет ходил он по земле, железная стопа его давила города и государства, как нога слона муравейники, красные реки крови текли от его путей во все стороны; он строил высокие башни из костей побежденных народов; он разрушал жизнь, споря в силе своей со Смертью, он мстил ей за то, что она взяла сына его Джигангира; страшный человек – он хотел отнять у нее все жертвы – да издохнет она с голода и тоски!
С того дня, как умер сын его Джигангир и народ Самарканда встретил победителя злых джеттов одетый в черное и голубое, посыпав головы свои пылью и пеплом, с того дня и до часа встречи со Смертью в Отраре, где она поборола его, – тридцать лет Тимур ни разу не улыбнулся – так жил он, сомкнув губы, ни пред кем не склоняя головы, и сердце его было закрыто для сострадания тридцать лет!
Прославим в мире женщину – Мать, единую силу, пред которой покорно склоняется Смерть! Здесь будет сказана правда о Матери, о том, как преклонился пред нею слуга и раб Смерти, железный Тамерлан, кровавый бич земли.
Вот как это было: пировал Тимур-бек в прекрасной долине Канигула, покрытой облаками роз и жасмина, в долине, которую поэты Самарканда назвали «Любовь цветов» и откуда видны голубые минареты великого города, голубые купола мечетей.
Пятнадцать тысяч круглых палаток раскинуто в долине широким веером, все они – как тюльпаны, и над каждой – сотни шелковых флагов трепещут, как живые цветы.
А в средине их – палатка Гуругана-Тимура – как царица среди своих подруг. Она о четырех углах, сто шагов по сторонам, три копья в высоту, ее средина – на двенадцати золотых колоннах в толщину человека, на вершине ее голубой купол, вся она из черных, желтых, голубых полос шелка, пятьсот красных шнуров прикрепили ее к земле, чтобы она не поднялась в небо, четыре серебряных орла по углам ее, а под куполом, в середине палатки, на возвышении, – пятый, сам непобедимый Тимур-Гуруган, царь царей.
На нем широкая одежда из шелка небесного цвета, ее осыпают зерна жемчуга – не больше пяти тысяч крупных зерен, да! На его страшной седой голове белая шапка с рубином на острой верхушке, и качается, качается – сверкает этот кровавый глаз, озирая мир.
Лицо Хромого, как широкий нож, покрытый ржавчиной от крови, в которую он погружался тысячи раз; его глаза узки, но они видят все, и блеск их подобен холодному блеску царамута, любимого камня арабов, который неверные зовут изумрудом и который убивает падучую болезнь. А в ушах царя – серьги из рубинов Цейлона, из камней цвета губ красивой девушки.
На земле, на коврах, каких больше нет, – триста золотых кувшинов с вином и все, что надо для пира царей, сзади Тимура сидят музыканты, рядом с ним – никого, у ног его – его кровные, цари и князья, и начальники войск, а ближе всех к нему – пьяный Кермани-поэт, тот, который однажды, на вопрос разрушителя мира:
– Кермани! Сколько б ты дал за меня, если б меня продавали? – ответил сеятелю смерти и ужаса:
– Двадцать пять аскеров.
– Но это цена только моего пояса! – вскричал удивленный Тимур.
– Я ведь и думаю только о поясе, – ответил Кермани, – только о поясе, потому что сам ты не стоишь ни гроша!
Вот как говорил поэт Кермани с царем царей, человеком зла и ужаса, и да будет для нас слава поэта, друга правды, навсегда выше славы Тимура.
Прославим поэтов, у которых один бог – красиво сказанное, бесстрашное слово правды, вот кто бог для них – навсегда!
И вот, в час веселья, разгула, гордых воспоминаний о битвах и победах, в шуме музыки и народных игр пред палаткой царя, где прыгали бесчисленные пестрые шуты, боролись силачи, изгибались канатные плясуны, заставляя думать, что в их телах нет костей, состязаясь в ловкости убивать, фехтовали воины и шло представление со слонами, которых окрасили в красный и зеленый цвета, сделав этим одних – ужасными и смешными – других, – в этот час радости людей Тимура, пьяных от страха пред ним, от гордости славой его, от усталости побед, и вина, и кумыса, – в этот безумный час, вдруг, сквозь шум, как молния сквозь тучу, до ушей победителя Баязет-султана долетел крик женщины, гордый крик орлицы, звук, знакомый и родственный его оскорбленной душе, – оскорбленной Смертью и потому жестокой к людям и жизни.
Он приказал узнать, кто там кричит голосом без радости, и ему сказали, что явилась какая-то женщина, она вся в пыли и лохмотьях, она кажется безумной, говорит по-арабски и требует – она требует! – видеть его, повелителя трех стран света.
– Приведите ее! – сказал царь.
И вот пред ним женщина – босая, в лоскутках выцветших на солнце одежд, черные волосы ее были распущены, чтобы прикрыть голую грудь, лицо ее, как бронза, а глаза повелительны, и темная рука, протянутая Хромому, не дрожала.
– Это ты победил султана Баязета? – спросила она.
– Да, я. Я победил многих и его и еще не устал от побед. А что ты скажешь о себе, женщина?
– Слушай! – сказала она. – Что бы ты ни сделал, ты – только человек, а я – Мать! Ты служишь смерти, я – жизни. Ты виноват предо мной, и вот я пришла требовать, чтоб ты искупил свою вину, – мне говорили, что девиз твой «Сила – в справедливости», – я не верю этому, но ты должен быть справедлив ко мне, потому что я – Мать!
Царь был достаточно мудр для того, чтобы почувствовать за дерзостью слов силу их, – он сказал:
– Сядь и говори, я хочу слушать тебя!
Она села – как нашла удобным – в тесный круг царей, на ковер, и вот что рассказала она:
– Я – из-под Салерно, это далеко, в Италии, ты не знаешь где! Мой отец – рыбак, мой муж – тоже, он был красив, как счастливый человек, – это я поила его счастьем! И еще был у меня сын – самый прекрасный мальчик на земле…
– Как мой Джигангир, – тихо сказал старый воин.
– Самый красивый и умный мальчик – это мой сын! Ему было шесть лет уже, когда к нам на берег явились сарацины-пираты, они убили отца моего, мужа и еще многих, а мальчика похитили, и вот четыре года, как я его ищу на земле. Теперь он у тебя, я это знаю, потому что воины Баязета схватили пиратов, а ты – победил Баязета и отнял у него все, ты должен знать, где мой сын, должен отдать мне его!
Все засмеялись, и сказали тогда цари – они всегда считают себя мудрыми!
– Она – безумна! – сказали цари и друзья Тимура, князья и военачальники его, и все смеялись.
Только Кермани смотрел на женщину серьезно, и с великим удивлением Тамерлан.
– Она безумна как Мать! – тихо молвил пьяный поэт Кермани; а царь – враг мира – сказал:
– Женщина! Как же ты пришла из этой страны, неведомой мне, через моря, реки и горы, через леса? Почему звери и люди – которые часто злее злейших зверей – не тронули тебя, ведь ты шла, даже не имея оружия, единственного друга беззащитных, который не изменяет им, доколе у них есть сила в руках? Мне надо знать все это, чтобы поверить тебе и чтобы удивление пред тобою не мешало мне понять тебя!
Восславим женщину – Мать, чья любовь не знает преград, чьей грудью вскормлен весь мир! Все прекрасное в человеке – от лучей солнца и от молока Матери, – вот что насыщает нас любовью к жизни!
Сказала она Тимур-ленгу:
– Море я встретила только одно, на нем было много островов и рыбацких лодок, а ведь если ищешь любимое – дует попутный ветер. Реки легко переплыть тому, кто рожден и вырос на берегу моря. Горы? – я не заметила гор.
Пьяный Кермани весело сказал:
– Гора становится долиной, когда любишь!
– Были леса по дороге, да, это – было! Встречались вепри, медведи, рыси и страшные быки, с головой, опущенной к земле, и дважды смотрели на меня барсы, глазами, как твои. Но ведь каждый зверь имеет сердце, я говорила с ними, как с тобой, они верили, что я – Мать, и уходили, вздыхая, – им было жалко меня! Разве ты не знаешь, что звери тоже любят детей и умеют бороться за жизнь и свободу их не хуже, чем люди?
– Так, женщина! – сказал Тимур. – И часто – я знаю – они любят сильнее, борются упорнее, чем люди!
– Люди, – продолжала она, как дитя, ибо каждая Мать – сто раз дитя в душе своей, – люди – это всегда дети своих матерей, – сказала она, – ведь у каждого есть Мать, каждый чей-то сын, даже и тебя, старик, ты знаешь это, – родила женщина, ты можешь отказаться от бога, но от этого не откажешься и ты, старик!
– Так, женщина! – воскликнул Кермани, бесстрашный поэт. – Так, – от сборища быков – телят не будет, без солнца не цветут цветы, без любви нет счастья, без женщины нет любви, без Матери – нет ни поэта, ни героя!
И сказала женщина:
– Отдай мне моего ребенка, потому что я – Мать и люблю его!
Поклонимся женщине – она родила Моисея, Магомета и великого пророка Иисуса, который был умерщвлен злыми, но – как сказал Шерифэддин – он еще воскреснет и придет судить живых и мертвых, в Дамаске это будет, в Дамаске!
Поклонимся Той, которая неутомимо родит нам великих! Аристотель сын Ее, и Фирдуси, и сладкий, как мед, Саади, и Омар Хайям, подобный вину, смешанному с ядом, Искандер и слепой Гомер – это все Ее дети, все они пили Ее молоко, и каждого Она ввела в мир за руку, когда они были ростом не выше тюльпана, – вся гордость мира – от Матерей!
И вот задумался седой разрушитель городов, хромой тигр Тимур-Гуруган, и долго молчал, а потом сказал ко всем:
– Мен тангри кули Тимур! Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Вот – жил я, уже много лет, земля стонет подо мною, и тридцать лет, как я уничтожаю жатву смерти вот этою рукой, – для того уничтожаю, чтобы отомстить ей за сына моего Джигангира, за то, что она погасила солнце сердца моего! Боролись со мною за царства и города, но – никто, никогда – за человека, и не имел человек цены в глазах моих, и не знал я – кто он и зачем на пути моем? Это я, Тимур, сказал Баязету, победив его: «О Баязет, как видно – пред богом ничто государства и люди, смотри – он отдает их во власть таких людей, каковы мы: ты – кривой, я – хром!» Так сказал я ему, когда его привели ко мне в цепях и он не мог стоять под тяжестью их, так сказал я, глядя на него в несчастии, и почувствовал жизнь горькою, как полынь, трава развалин!
Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Вот – сидит предо мною женщина, каких тьмы, и она возбудила в душе моей чувства, неведомые мне. Говорит она мне, как равному, и она не просит, а требует. И я вижу, понял я, почему так сильна эта женщина, – она любит, и любовь помогла ей узнать, что ребенок ее – искра жизни, от которой может вспыхнуть пламя на многие века. Разве все пророки не были детьми и герои – слабыми? О, Джигангир, огонь моих очей, может быть, тебе суждено было согреть землю, засеять ее счастьем – я хорошо полил ее кровью, и она стала тучной!
Снова долго думал бич народов и сказал наконец:
– Я, раб божий Тимур, говорю что следует! Триста всадников отправятся сейчас же во все концы земли моей, и пусть найдут они сына этой женщины, а она будет ждать здесь, и я буду ждать вместе с нею, тот же, кто воротится с ребенком на седле своего коня, он будет счастлив – говорит Тимур! Так, женщина?
Она откинула с лица черные волосы, улыбнулась ему и ответила, кивнув головой:
– Так, царь!
Тогда встал этот страшный старик и молча поклонился ей, а веселый поэт Кермани говорил, как дитя, с большой радостью:
Что прекрасней песен о цветах и звездах?
Всякий тотчас скажет: песни о любви!
Что прекрасней солнца в ясный полдень мая?
И влюбленный скажет: та, кого люблю!
Ах, прекрасны звезды в небе полуночи – знаю!
И прекрасно солнце в ясный полдень лета – знаю!
Очи моей милой всех цветов прекрасней – знаю!
И ее улыбка ласковее солнца – знаю!
Но еще не спета песня всех прекрасней,
Песня о начале всех начал на свете,
Песнь о сердце мира, о волшебном сердце
Той, кого мы, люди, Матерью зовем!
И сказал Тимур-Ленг своему поэту:
– Так, Кермани! Не ошибся бог, избрав твои уста для того, чтоб возвещать его мудрость!
– Э! Бог сам – хороший поэт! – молвил пьяный Кермани.
А женщина улыбалась, и улыбались все цари и князья, военачальники и все другие дети, глядя на нее – Мать!
Все это – правда; все слова здесь – истина, об этом знают наши матери, спросите их, и они скажут:
– Да, все это вечная правда, мы – сильнее смерти, мы, которые непрерывно дарим миру мудрецов, поэтов и героев, мы, кто сеет в нем все, чем он славен!
1911
XI
О Матерях можно рассказывать бесконечно.
Уже несколько недель город был обложен тесным кольцом врагов, закованных в железо; по ночам зажигались костры, и огонь смотрел из черной тьмы на стены города множеством красных глаз – они пылали злорадно, и это подстерегающее горение вызывало в осажденном городе мрачные думы.
Со стен видели, как все теснее сжималась петля врагов, как мелькают вкруг огней их черные тени; было слышно ржание сытых лошадей, доносился звон оружия, громкий хохот, раздавались веселые песни людей, уверенных в победе, – а что мучительнее слышать, чем смех и песни врага?
Все ручьи, питавшие город водою, враги забросали трупами, они выжгли виноградники вокруг стен, вытоптали поля, вырубили сады – город был открыт со всех сторон, и почти каждый день пушки и мушкеты врагов осыпали его чугуном и свинцом.
По узким улицам города угрюмо шагали отряды солдат, истомленных боями, полуголодных; из окон домов изливались стоны раненых, крики бреда, молитвы женщин и плач детей. Разговаривали подавленно, вполголоса и, останавливая на полуслове речь друг друга, напряженно вслушивались – не идут ли на приступ враги?
Особенно невыносимой становилась жизнь с вечера, когда в тишине стоны и плач звучали яснее и обильнее, когда из ущелий отдаленных гор выползали сине-черные тени и, скрывая вражий стан, двигались к полуразбитым стенам, а над черными зубцами гор являлась луна, как потерянный щит, избитый ударами мечей.
Не ожидая помощи, изнуренные трудами и голодом, с каждым днем теряя надежды, люди в страхе смотрели на эту луну, острые зубья гор, черные пасти ущелий и на шумный лагерь врагов – все напоминало им о смерти, и ни одна звезда не блестела утешительно для них.
В домах боялись зажигать огни, густая тьма заливала улицы, и в этой тьме, точно рыба в глубине реки, безмолвно мелькала женщина, с головой закутанная в черный плащ.
Люди, увидав ее, спрашивали друг друга:
– Это она?
– Она!
И прятались в ниши под воротами или, опустив головы, молча пробегали мимо нее, а начальники патрулей сурово предупреждали ее:
– Вы снова на улице, монна Марианна? Смотрите, вас могут убить, и никто не станет искать виновного в этом…
Она выпрямлялась, ждала, но патруль проходил мимо, не решаясь или брезгуя поднять руку на нее; вооруженные люди обходили ее, как труп, а она оставалась во тьме и снова тихо, одиноко шла куда-то, переходя из улицы в улицу, немая и черная, точно воплощение несчастий города, а вокруг, преследуя ее, жалобно ползали печальные звуки: стоны, плач, молитвы и угрюмый говор солдат, потерявших надежду на победу.
Гражданка и мать, она думала о сыне и родине: во главе людей, разрушавших город, стоял ее сын, веселый и безжалостный красавец; еще недавно она смотрела на него с гордостью, как на драгоценный свой подарок родине, как на добрую силу, рожденную ею в помощь людям города – гнезда, где она родилась сама, родила и выкормила его. Сотни неразрывных нитей связывали ее сердце с древними камнями, из которых предки ее построили дома и сложили стены города, с землей, где лежали кости ее кровных, с легендами, песнями и надеждами людей – теряло сердце матери ближайшего ему человека и плакало: было оно подобно весам, но, взвешивая любовь к сыну и городу, не могло понять – что легче, что тяжелей.
Так ходила она ночами по улицам, и многие, не узнавая ее, пугались, принимали черную фигуру за олицетворение смерти, близкой всем, а узнавая, молча отходили прочь от матери изменника.
Но однажды, в глухом углу около городской стены она увидала другую женщину: стоя на коленях около трупа, неподвижная, точно кусок земли, она молилась, подняв скорбное лицо к звездам, а на стене, над головой ее, тихо переговаривались сторожевые и скрежетало оружие, задевая камни зубцов.
Мать изменника спросила:
– Муж?
– Нет.
– Брат?
– Сын. Муж убит тринадцать дней тому назад, а этот – сегодня.
И, поднявшись с колен, мать убитого покорно сказала:
– Мадонна все видит, все знает, и я благодарю ее!
– За что? – спросила первая, а та ответила ей:
– Теперь, когда он честно погиб, сражаясь за родину, я могу сказать, что он возбуждал у меня страх: легкомысленный, он слишком любил веселую жизнь, и было боязно, что ради этого он изменит городу, как это сделал сын Марианны, враг бога и людей, предводитель наших врагов, будь он проклят, и будь проклято чрево, носившее его!..
Закрыв лицо, Марианна отошла прочь, а утром на другой день явилась к защитникам города и сказала:
– Или убейте меня за то, что мой сын стал врагом вашим, или откройте мне ворота, я уйду к нему…
Они ответили:
– Ты – человек, и родина должна быть дорога тебе; твой сын такой же враг для тебя, как и для каждого из нас.
– Я – мать, я его люблю и считаю себя виновной в том, что он таков, каким стал.
Тогда они стали советоваться, что сделать с нею, и решили:
– По чести – мы не можем убить тебя за грех сына, мы знаем, что ты не могла внушить ему этот страшный грех, и догадываемся, как ты должна страдать. Но ты не нужна городу даже как заложница – твой сын не заботится о тебе, мы думаем, что он забыл тебя, дьявол, и – вот тебе наказание, если ты находишь, что заслужила его! Это нам кажется страшнее смерти!
– Да! – сказала она. – Это – страшнее.
Они открыли ворота пред нею, выпустили ее из города и долго смотрели со стены, как она шла по родной земле, густо насыщенной кровью, пролитой ее сыном: шла она медленно, с великим трудом отрывая ноги от этой земли, кланяясь трупам защитников города, брезгливо отталкивая ногою поломанное оружие, – матери ненавидят оружие нападения, признавая только то, которым защищается жизнь.
Она как будто несла в руках под плащом чашу, полную влагой, и боялась расплескать ее; удаляясь, она становилась все меньше, а тем, что смотрели на нее со стены, казалось, будто вместе с нею отходит от них уныние и безнадежность.
Видели, как она на полпути остановилась и, сбросив с головы капюшон плаща, долго смотрела на город, а там, в лагере врагов, заметили ее, одну среди поля, и, не спеша, осторожно, к ней приближались черные, как она, фигуры.
Подошли и спросили – кто она, куда идет?
– Ваш предводитель – мой сын, – сказала она, и ни один из солдат не усомнился в этом. Шли рядом с нею, хвалебно говоря о том, как умен и храбр ее сын, она слушала их, гордо подняв голову, и не удивлялась – ее сын таков и должен быть!
И вот она пред человеком, которого знала за девять месяцев до рождения его, пред тем, кого она никогда не чувствовала вне своего сердца, – в шелке и бархате он пред нею, и оружие его в драгоценных камнях. Все – так, как должно быть; именно таким она видела его много раз во сне – богатым, знаменитым и любимым.
– Мать! – говорил он, целуя ее руки. – Ты пришла ко мне, значит, ты поняла меня, и завтра я возьму этот проклятый город!
– В котором ты родился, – напомнила она.
Опьяненный подвигами своими, обезумевший в жажде еще большей славы, он говорил ей с дерзким жаром молодости:
– Я родился в мире и для мира, чтобы поразить его удивлением! Я щадил этот город ради тебя – он как заноза в ноге моей и мешает мне так быстро идти к славе, как я хочу этого. Но теперь – завтра – я разрушу гнездо упрямцев!
– Где каждый камень знает и помнит тебя ребенком, – сказала она.
– Камни – немы, если человек не заставит их говорить, – пусть горы заговорят обо мне, вот чего я хочу!
– Но – люди? – спросила она.
– О да, я помню о них, мать! И они мне нужны, ибо только в памяти людей бессмертны герои!
Она сказала:
– Герой – это тот, кто творит жизнь вопреки смерти, кто побеждает смерть…
– Нет! – возразил он. – Разрушающий так же славен, как и тот, кто созидает города. Посмотри – мы не знаем, Эней или Ромул построили Рим, но – точно известно имя Алариха и других героев, разрушавших этот город.
– Который пережил все имена, – напомнила мать.
Так говорил он с нею до заката солнца, она все реже перебивала его безумные речи, и все ниже опускалась ее гордая голова.
Мать – творит, она – охраняет, и говорить при ней о разрушении значит говорить против нее, а он не знал этого и отрицал смысл ее жизни.
Мать – всегда против смерти; рука, которая вводит смерть в жилища людей, ненавистна и враждебна Матерям, – ее сын не видел этого, ослепленный холодным блеском славы, убивающим сердце.
И он не знал, что Мать – зверь столь же умный, безжалостный, как и бесстрашный, если дело идет о жизни, которую она, Мать, творит и охраняет.
Сидела она согнувшись, и сквозь открытое полотнище богатой палатки предводителя ей был виден город, где она впервые испытала сладостную дрожь зачатия и мучительные судороги рождения ребенка, который теперь хочет разрушать.
Багряные лучи солнца обливали стены и башни города кровью, зловеще блестели стекла окон, весь город казался израненным, и через сотни ран лился красный сок жизни; шло время, и вот город стал чернеть, как труп, и, точно погребальные свечи, зажглись над ним звезды.
Она видела там, в темных домах, где боялись зажечь огонь, дабы не привлечь внимания врагов, на улицах, полных тьмы, запаха трупов, подавленного шепота людей, ожидающих смерти, – она видела все и всех; знакомое и родное стояло близко пред нею, молча ожидая ее решения, и она чувствовала себя матерью всем людям своего города.
С черных вершин гор в долину спускались тучи и, точно крылатые кони, летели на город, обреченный смерти.
– Может быть, мы обрушимся на него еще ночью, – говорил ее сын, – если ночь будет достаточно темна! Неудобно убивать, когда солнце смотрит в глаза и блеск оружия ослепляет их – всегда при этом много неверных ударов, – говорил он, рассматривая свой меч.
Мать сказала ему:
– Иди сюда, положи голову на грудь мне, отдохни, вспоминая, как весел и добр был ты ребенком и как все любили тебя…
Он послушался, прилег на колени к ней и закрыл глаза, говоря:
– Я люблю только славу и тебя, за то, что ты родила меня таким, каков я есть.
– А женщины? – спросила она, наклонясь над ним.
– Их – много, они быстро надоедают, как все слишком сладкое.
Она спросила его в последний раз:
– И ты не хочешь иметь детей?
– Зачем? Чтобы их убили? Кто-нибудь, подобный мне, убьет их, а мне это будет больно, и тогда я уже буду стар и слаб, чтобы мстить за них.
– Ты красив, но бесплоден, как молния, – сказала она, вздохнув.
Он ответил, улыбаясь:
– Да, как молния…
И задремал на груди матери, как ребенок. Тогда она, накрыв его своим черным плащом, воткнула нож в сердце его, и он, вздрогнув, тотчас умер – ведь она хорошо знала, где бьется сердце сына. И, сбросив труп его с колен своих к ногам изумленной стражи, она сказала в сторону города:
– Человек – я сделала для родины все, что могла; Мать – я остаюсь со своим сыном! Мне уже поздно родить другого, жизнь моя никому не нужна.
И тот же нож, еще теплый от крови его – ее крови, – она твердой рукою вонзила в свою грудь и тоже верно попала в сердце, – если оно болит, в него легко попасть.
1911
XXII
Квартал Святого Якова справедливо гордится своим фонтаном, у которого любил отдыхать, весело беседуя, бессмертный Джованни Боккачио и который не однажды был написан на больших полотнах великим Сальватором Роза, другом Томазо Аниелло – Мазаниелло, как прозвал его бедный народ, за чью свободу он боролся и погиб, – Мазаниелло родился тоже в нашем квартале.
Вообще – в квартале нашем много родилось и жило замечательных людей, – в старину они рождались чаще, чем теперь, и были заметней, а ныне, когда все ходят в пиджаках и занимаются политикой, трудно стало человеку подняться выше других, да и душа туго растет, когда ее пеленают газетной бумагой.
До лета прошлого года другою гордостью квартала была Нунча, торговка овощами, – самый веселый человек в мире и первая красавица нашего угла, – над ним солнце стоит всегда немножко дольше, чем над другими частями города. Фонтан, конечно, остался доныне таким, как был всегда; все более желтея от времени, он долго будет удивлять иностранцев забавной своей красотою, – мраморные дети не стареют и не устают в играх.
А милая Нунча летом прошлого года умерла на улице во время танца, – редко бывает, чтоб человек умер так, и об этом стоит рассказать.
Она была слишком веселой и сердечной женщиной для того, чтоб спокойно жить с мужем; муж ее долго не понимал этого – кричал, божился, размахивал руками, показывал людям нож и однажды пустил его в дело, проколов кому-то бок, но полиция не любит таких шуток, и Стефано, посидев немного в тюрьме, уехал в Аргентину; перемена воздуха очень помогает сердитым людям.
Нунча в двадцать три года осталась вдовою с пятилетней дочерью на руках, с парой ослов, огородом и тележкой, – веселому человеку не много нужно, и для нее этого вполне достаточно. Работать она умела, охотников помочь ей было много; когда же у нее не хватало денег, чтоб заплатить за труд, – она платила смехом, песнями и всем другим, что всегда дороже денег.
Не все женщины были довольны ее жизнью, и мужчины, конечно, не все, но, имея честное сердце, она не только не трогала женатых, а даже часто умела помирить их с женами, – она говорила:
– Кто разлюбил женщину – значит, он не умеет любить…
Артур Лано, рыбак, который юношей учился в семинарии, готовясь быть священником, но потерял дорогу к сутане и в рай, заблудившись в море, в кабачках и везде, где весело, – Лано, великий мастер сочинять нескромные песни, сказал ей однажды:
– Ты, кажется, думаешь, что любовь – наука такая же трудная, как богословие?
Она ответила:
– Наук я не знаю, но твои песни – все. – И пропела ему, толстому, как бочка:
Это уж так водится:
Тогда весна была —
Сама богородица
Весною зачала.
Он, разумеется, хохотал, спрятав умные глазки в красный жир своих щек.
Так и жила она, радуясь сама, на радость многим, приятная для всех, даже ее подруги примирились с нею, поняв, что характер человека – в его костях и крови, вспомнив, что даже святые не всегда умели побеждать себя. Наконец, мужчина – не бог, а только богу нельзя изменить…
Лет десять сияла Нунча звездою, всеми признанная первая красавица, лучшая танцорка квартала, и, будь она девушкой, – ее, конечно, выбрали бы королевой рынка, чем она и была в глазах всех.
Даже иностранцам показывали ее, и многие из них очень желали беседовать с нею наедине, – это всегда смешило ее до упада.
– На каком языке будет говорить со мною этот сто раз выстиранный синьор?
– На языке золотых монет, дурочка, – убеждали ее солидные люди, но она отвечала:
– Чужим я не могу продать ничего, кроме лука, чесноку, помидоров…
Были случаи, когда люди, искренно желавшие ей добра, говорили с нею очень настойчиво:
– Какой-нибудь месяц, Нунча, и – ты богата! Подумай хорошо над этим, вспомни, что у тебя есть дочь…
– Нет, – возражала она, – я люблю мое тело и не могу оскорбить его! Я знаю, – стоит только один раз сделать что-нибудь нехотя, и уже навсегда потеряешь уважение к себе…
– Но – ведь ты не отказываешь другим!
– Своим, и – когда хочу…
– Э, что такое – свои?
Она знала это:
– Люди, среди которых выросла моя душа и которые понимают ее…
Но все-таки у нее была история с одним форестьером из Англии, – очень странный, молчаливый человек, хотя он хорошо знал наш язык. Молодой, а волосы уже седые, и поперек лица – шрам; лицо – разбойника, глаза святого. Одни говорили, будто бы он пишет книги, другие утверждали, что он – игрок. Она даже уезжала с ним куда-то в Сицилию и возвратилась очень похудевшей. Но он едва ли был богат, – Нунча не привезла с собою ни денег, ни подарков. И снова стала жить среди своих, – как всегда, веселая, доступная всем радостям.
Но вот однажды в праздник, когда люди выходили из церкви, кто-то заметил удивленно:
– Смотрите-ка, – Нина становится совсем точно мать!
Это была правда, как майский день: дочь Нунчи незаметно для людей разгорелась звездою, такою же яркой, как мать. Ей было только четырнадцать лет, но – очень рослая, пышноволосая, с гордыми глазами – она казалась значительно старше и вполне готовой быть женщиной.
Даже сама Нунча удивилась, присмотревшись к ней:
– Святая мадонна! Неужели ты, Нина, хочешь быть красивей меня?
Девушка, улыбаясь, ответила:
– Нет, только такой, как ты, этого и для меня довольно…
И тогда впервые на лице веселой женщины люди увидали тень грусти, а вечером она сказала подругам:
– Вот наша жизнь! Не успеешь допить свой стакан до половины, а к нему уже потянулась новая рука…
Разумеется, сначала незаметно было и тени соперничества между матерью и Ниной, – дочь вела себя скромно, бережно, смотрела на мир сквозь ресницы и пред мужчинами неохотно открывала рот; а глаза матери горели все жадней, и все призывней звучал ее голос.
Люди вспыхивали около нее, как паруса на рассвете, когда их коснется первый луч солнца, и это верно: для многих Нунча была первым лучом дня любви, многие благодарно молчали о ней, видя, как она идет по улице рядом со своею тележкой, стройная, точно мачта, и голос ее взлетает на крыши домов. Хороша она была и на рынке, когда стояла перед ярко-разноцветной кучей овощей, точно написанная великим мастером на белом фоне церковной стены, – ее место было у церкви Святого Якова, слева от паперти, она и умерла в трех шагах от него. Стоит и – точно горит вся, веселыми искрами летают над головами людей ее бойкие шутки, ее смех и песни, которых она знала тысячи.
Она умела одеться так, что ее красота выигрывала, как доброе вино в стакане хорошего стекла: чем прозрачнее стекло – тем лучше оно показывает душу вина, цвет всегда дополняет запах и вкус, доигрывая до конца ту красную песню без слов, которую мы пьем для того, чтоб дать душе немножко крови солнца. Вино, о господи! Мир со всем его шумом и суетою не стоил бы ослиного копыта, не имей человек сладкой возможности оросить свою бедную душу хорошим стаканом красного вина, которое, подобно святому причастию, очищает нас от злого праха грехов и учит любить и прощать этот мир, где довольно-таки много всякой дряни… Вы только посмотрите сквозь ваш стакан на солнце, – вино расскажет вам такие сказки…
Стоит Нунча на солнце, зажигая веселые мысли и желание нравиться ей, – пред красивой женщиной стыдно быть незаметным человеком и всегда хочется прыгнуть выше самого себя. Много доброго сделано было Нунчей, много сил разбудила она и влила в жизнь. Хорошее всегда зажигает желание лучшего.
Да, а около матери все чаще является дочь, скромная, как монахиня или как нож в ножнах. Мужчины смотрят, сравнивают, и, может быть, некоторым становится понятно, что иногда чувствует женщина и как обидно ей жить.
Идет время, все ускоряя свой торопливый, мелкий шаг, золотыми пылинками в красном луче солнца мелькают во времени люди. Нунча все чаще сдвигает густые брови, а порою, закусив губу, смотрит на дочь, как игрок на другого, стараясь догадаться, каковы его карты…
Проходит год, два, – дочь все ближе к матери и – дальше от нее. Уже всем заметно, что парни не знают, куда смотреть ласковей – на ту или эту. А подруги, – друзья и подруги любят укусить там, где чешется, – подруги спрашивают:
– Что, Нунча, гасит тебя дочь?
Женщина, смеясь, отвечала:
– Большие звезды и при луне видны…
Как мать – она гордилась красотой дочери, как женщина – Нунча не могла не завидовать юности.
Нина встала между нею и солнцем, – матери обидно было жить в тени.
Лано сочинил новую песенку, в первом куплете ее говорилось:
Будь я мужчиной, – и тогда
Заставила бы дочь мою
Родить земле красавицу,
Как я в ее года…
Нунча не хотела петь эту песню. Шел слух, будто Нина не однажды уже говорила Нунче:
– Мы могли бы жить лучше, если б ты была более благоразумна.
И настал день, когда дочь сказала матери:
– Мама, ты слишком заслоняешь меня от людей, а ведь я уже не маленькая и хочу взять от жизни свое! Ты жила много и весело, – не пришло ли и для меня время жить?
– В чем дело? – спросила мать, виновато опустив глаза, – знала она, в чем дело.
Воротился из Австралии Энрико Борбоне, он был дровосеком в этой чудесной стране, где всякий желающий легко достает большие деньги, он приехал погреться на солнце родины и снова собирался туда, где живется свободней. Было ему тридцать шесть лет, бородатый, могучий, веселый, он прекрасно рассказывал о своих приключениях, о жизни в дремучих лесах; все принимали эту жизнь за сказку, мать и дочь – за правду.
– Я вижу, что нравлюсь Энрико, – говорила Нина, – а ты с ним играешь, и это, делая его легкомысленным, мешает мне.
– Понимаю, – сказала Нунча. – Хорошо, ты не станешь жаловаться мадонне на твою мать…
И эта женщина честно отошла прочь от человека, который – все видели – был приятен ей больше многих других.
Но известно, что легкие победы делают победителей заносчивыми, а если победитель еще дитя – дело совсем плохо!
Нина стала говорить со своей матерью не так, как заслуживала Нунча; и вот однажды, в день святого Якова, на празднике нашего квартала, когда все люди веселились от души, а Нунча уже великолепно станцевала тарантеллу, – дочь заметила ей при всех:
– Не слишком ли много танцуешь ты? Пожалуй, это не по годам тебе, пора щадить сердце…
Все, кто слышал дерзкие слова, сказанные ласково, замолчали на секунду, а Нунча в ярости крикнула, подпирая руками стройные бока:
– Мое сердце? Ты заботишься о нем, да? Хорошо, девочка, спасибо! Но – посмотрим, чье сердце сильнее!
И, подумав, предложила:
– Мы пробежим с тобою отсюда до фонтана трижды туда и обратно, не отдыхая, конечно…
Многим показалась смешной эта гонка женщин, были люди, которые отнеслись к этому как к позорному скандалу, но большинство, уважая Нунчу, взглянуло на ее предложение с серьезной шутливостью и заставило Нину принять вызов матери.
Выбрали судей, назначили предельную скорость бега, – все, как на скачках, подробно и точно. Было много женщин и мужчин, которые, искренно желая видеть мать победительницей, благословляли ее и давали добрые обеты мадонне, если только она согласится помочь Нунче, даст ей силу.
И вот мать и дочь стоят рядом, не глядя друг на друга, вот глухо ударил бубен, они сорвались и летят вдоль улицы на площадь, как две большие белые птицы, – мать в красном платке на голове, дочь – в голубом.
Уже с первых минут стало ясно, что дочь уступит матери в легкости и силе, – Нунча бежала так свободно и красиво, точно сама земля несла ее, как мать ребенка, – люди стали бросать из окон и с тротуаров цветы под ноги ей и рукоплескали, ободряя ее криками; в два конца она опередила дочь на четыре минуты с лишком, и Нина, разбитая, обиженная неудачей, в слезах и задыхаясь, упала на ступени паперти, – не могла уже бежать третий раз.
Бодрая, словно кошка, Нунча наклонилась над нею, смеясь вместе со многими:
– Дитя, – говорила она, поглаживая рассыпавшиеся волосы девушки своей сильной рукой, – дитя, надо знать, что наиболее сильное сердце в забавах, работе и любви – сердце женщины, испытанной жизнью, а жизнь узнаешь далеко за тридцать… дитя, не огорчайся!..
И, не давая себе отдохнуть после бега, Нунча снова пожелала танцевать тарантеллу:
– Кто хочет?
Вышел Энрико, снял шляпу и, низко поклонясь этой славной женщине, долго держал голову почтительно склоненной перед нею.
Грянул, загудел, зажужжал бубен, и вспыхнула эта пламенная пляска, опьяняющая, точно старое, крепкое, темное вино; завертелась Нунча, извиваясь, как змея, – глубоко понимала она этот танец страсти, и велико было наслаждение видеть, как живет, играет ее прекрасное непобедимое тело.
Плясала она долго, со многими, мужчины уставали, а она все не могла насытиться, и уже было за полночь, когда она, крикнув:
– Ну, еще раз, Энри, последний! – снова медленно начала танец с ним – глаза ее расширились и, ласково светясь, обещали много, – но вдруг, коротко вскрикнув, она всплеснула руками и упала, как подрубленная под колени.
Доктор сказал, что она умерла от разрыва сердца.
Вероятно…
1913
XXVII
В безлунную ночь страстной субботы по окраинам города, в узких щелях улиц медленно ходит женщина в черном плаще, лицо ее прикрыто капюшоном и не видно, обильные складки широкого плаща делают ее огромной, идет она молча и кажется немым воплощением неисчерпаемой скорби.
За нею столь же медленно, тесной кучей – точно одно тело – плывут музыканты, – медные трубы жутко вытянуты вперед, просительно подняты к темному небу и рычат, вздыхают; гнусаво, точно невыспавшиеся монахи, поют кларнеты, и, словно старый злой патер, гудит фагот; мстительно жалуется корнет-а-пистон, ему безнадежно вторят валторны, печально молится баритон, и, охая, глухо гудит большой барабан, отбивая такт угрюмого марша, а вместе с дробной, сухой трелью маленького сливается шорох сотен ног по камням.
Тускло блестит медь желтым, мертвым огнем, люди, опоясанные ею, кажутся чудовищно странными; инструменты из дерева торчат, как хоботы, – группа музыкантов, точно голова огромного черного змея, чье тело тяжко и черно влачится в тесных улицах среди серых стен.
Иногда это странное шествие ночью последних страданий Христа – изливается на маленькую площадь неправильных очертаний, – эти площади, точно дыры, протертые временем в каменной одежде города, – потом снова все втиснуто в щель улицы, как бы стараясь раздвинуть ее, и не один час этот мрачный змей, каждое кольцо которого – живое тело человека, ползает по городу, накрытому молчаливым небом, вслед за женщиной, возбуждающей странные догадки.
Немая и черная, словно окована непобедимой печалью, она что-то ищет в ночи, уводя воображение глубоко во тьму древних верований, напоминая Изиду, потерявшую брата-мужа, растерзанного злым Сетом-Тифоном, и кажется, что от се непонятной фигуры исходит черное сияние, облекая все жутким мраком давно пережитого и воскресшего в эту ночь, чтобы пробудить мысль о близости человека к прошлому.
Траурная музыка гулко бьет в окна домов, вздрагивают стекла, люди негромко говорят о чем-то, но все звуки стираются глухим шарканьем тысяч ног о камни мостовой, – тверды камни под ногами, а земля кажется непрочной, тесно на ней, густо пахнет человеком, и невольно смотришь вверх, где в туманном небе неярко блестят звезды.
Но – вот вдали, на высокой стене, на черных квадратах окон вспыхнуло отражение красного огня, вспыхнуло, исчезло, загорелось снова, и по толпе весенним вздохом леса пронесся подавленный шепот:
– Идут. идут…
Там, впереди, родился и начал жить, возрастая, другой шум – более светлый, там все ярче разгорается огонь; эта женщина пошла вперед как будто быстрее, и толпа оживленнее хлынула за нею, даже музыка как будто на секунду потеряла темп – смялись, спутались звуки, и смешно высоко свистнула, заторопившись, флейта, вызвав негромкий смех.
И тотчас же, как-то вдруг, по-сказочному неожиданно – пред глазами развернулась небольшая площадь, а среди нее, в свете факелов и бенгальских огней, две фигуры: одна – в белых длинных одеждах, светловолосая, знакомая фигура Христа, другая – в голубом хитоне – Иоанн, любимый ученик Иисуса, а вокруг них темные люди с огнями в руках, на их лицах южан какая-то одна, всем общая улыбка великой радости, которую они сами вызвали к жизни и – гордятся ею.
Христос – тоже веселый, в одной руке он держит орудие казни своей, все в цветах, быстро размахивая другою, он что-то говорит, Иоанн – смеется, закинув кудрявую голову, юный, безбородый, красивый, как Дионис.
Толпа вылилась на площадь потоком масла и как-то сразу образовала круг, и вот эта женщина – черная, как облачная ночь, – вдруг вся, как бы поднявшись на воздух, поплыла ко Христу, а подойдя почти вплоть к нему, остановилась, сбросила капюшон с головы, и облаком опустился плащ к ногам ее.
Тогда, в веселом и гордом трепете огней, из-под капюшона поднялась и засверкала золотом пышных волос светозарная голова мадонны, а из-под плаща ее и еще откуда-то из рук людей, ближайших к матери бога, всплескивая крыльями, взлетели в темный воздух десятки белых голубей, и на минуту показалось, что эта женщина в белом, сверкающем серебром платье и в цветах, и белый, точно прозрачный Христос, и голубой Иоанн – все трое они, такие удивительные, нездешние, поплыли к небу в живом трепете белых крыльев голубиных, точно в сонме херувимов.
– Gloria, madonna, gloria! [2 - Слава, мадонна, слава! (итал.).] – тысячью грудей грянула черная толпа, и – мир изменился: всюду в окнах вспыхнули огни, в воздухе простерлись руки с факелами в них, всюду летели золотые искры, горело зеленое, красное, фиолетовое, плавали голуби над головами людей, все лица смотрели вверх, радостно крича:
– Слава, мадонна, слава!
Колебались в отблесках огней стены домов, изо всех окон смотрели головы детей, женщин, девушек – яркие пятна праздничных одежд расцвели, как огромные цветы, а мадонна, облитая серебром, как будто горела и таяла, стоя между Иоанном и Христом, – у нее большое розовое и белое лицо, с огромными глазами, мелко завитые золотые волосы на голове, точно корона, двумя пышными потоками они падают на плечи ее. Христос смеется, звонко и весело, как и следует воскресшему, синеглазая мадонна, улыбаясь, качает головою, а Иоанн взял факел и, размахивая им в воздухе, брызжет огнем, – он еще совсем мальчик и, видимо, очень любит шалости – такой тонкий, остроглазый и ловкий, точно птица.
Они все трое смеются тем непобедимым смехом, который возможен только под солнцем юга, на берегах веселого моря, и смеются люди, заглядывая в их лица, – праздничные люди, которые изо всего умеют сделать красивое зрелище, а сами – красивейшее.
Конечно – тут дети, они мечутся по земле около трех фигур, как белые птицы в воздухе над ними, и кричат звонко, радостно, возбужденно:
– Gloria, madonna, gloria!
Старухи – молятся: смотрят на эту троицу, прекрасную, как сон, и, зная, что Христос – столяр из улицы Пизакане, Иоанн – часовщик, а мадонна – просто Аннита Брагалья, золотошвейка, – старухи очень хорошо знают все это и – молятся, шепчут увядшими губами хорошие слова благодарности мадонне за все, за все… и больше всего за то, что она есть…
Где-то торжественно поют, и невольно вспоминаешь старую знакомую песнь:
Смерти празднуем умерщвление…
Светает, в церквах веселый звон, колокола, торопливо захлебываясь, оповещают, что воскрес Христос, бог весны; на площади музыканты сдвинулись в тесное кольцо – грянула музыка, и, притопывая в такт ей, многие пошли к церквам, там тоже – органы гудят славу и под куполом летает множество птиц, принесенных людьми, чтобы выпустить их в ту минуту, когда густые голоса органа воспоют славу воскресшему богу весны.
Это славный обычай – вовлекать птиц, чистейшее изо всех живых существ, в лучший праздник людей; удивительно хорошо поет сердце в тот миг, когда сотни маленьких разноперых пичужек летают по церкви, и щебечут, и поют, садясь на карнизы, статуи, залетая в алтарь.
Площадь пустеет; три светлые фигуры, взяв под руки друг друга, запели что-то, дружно и красиво, и пошли в улицу, музыканты двинулись за ними, и толпа вслед им; бегут дети, в сиянии красивых огней они – точно рассыпанные бусы кораллов, а голуби уже уселись на крышах, на карнизах и – воркуют.
И снова вспоминается хорошая песня:
«Христос воскресе…»
И все мы воскреснем из мертвых, смертию смерть поправ.
1912
Девушка и Смерть
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
I
По деревне ехал царь с войны.
Едет – черной злобой сердце точит.
Слышит – за кустами бузины
Девушка хохочет.
Грозно брови рыжие нахмуря,
Царь ударил шпорами коня,
Налетел на девушку, как буря,
И кричит, доспехами звеня:
– Ты чего, – кричит он зло и грубо, —
Ты чего, девчонка, скалишь зубы?
Одержал враг надо мной победу,
Вся моя дружина перебита,
В плен попала половина свиты,
Я домой, за новой ратью еду,
Я – твой царь, я в горе и обиде, —
Каково мне глупый смех твой видеть?
Кофточку оправя на груди,
Девушка ответила царю:
– Отойди – я с милым говорю!
Батюшка, ты лучше отойди.
Любишь, так уж тут не до царей, —
Некогда беседовать с царями!
Иногда любовь горит скорей
Тонкой свечки в жарком божьем храме.
Царь затрясся весь от дикой злости,
Приказал своей покорной свите:
– Нуте-ко, в тюрьму девчонку бросьте,
Или, лучше, – сразу удавите!
Исказив угодливые рожи,
Бросились к девице, словно черти,
Конюхи царевы и вельможи, —
Предали девицу в руки Смерти.
II
Смерть всегда злым демонам покорна,
Но в тот день она была не в духе, —
Ведь весной любви и жизни зерна
Набухают даже в ней, старухе.
Скучно век возиться с тухлым мясом,
Истреблять в нем разные болезни;
Скучно мерять время смертным часом —
Хочется пожить небесполезней.
Все пред неизбежной с нею встречей
Ощущают только страх нелепый,
Надоел ей ужас человечий,
Надоели похороны, склепы.
Занята неблагодарным делом
На земле и грязной и недужной,
Делает она его умело, —
Люди же считают Смерть ненужной.
Ну, конечно, ей обидно это,
Злит ее людское наше стадо,
И, озлясь, сживает Смерть со света
Иногда не тех, кого бы надо.
Полюбить бы Сатану ей, что ли,
Подышать бы вволю адским зноем,
Зарыдать бы от любовной боли
Вместе с огнекудрым Сатаною!
III
Девушка стоит пред Смертью, смело
Грозного удара ожидая.
Смерть бормочет – жертву пожалела:
– Ишь ты ведь, какая молодая!
Что ты нагрубила там царю?
Я тебя за это уморю!
– Не сердись, – ответила девица, —
За что на меня тебе сердиться?
Целовал меня впервые милый
Под кустом зеленой бузины, —
До царя ли мне в ту пору было?
Ну а царь – на грех – бежит с войны.
Я и говорю ему, царю,
Отойди, мол, батюшка, отсюда!
Хорошо как будто говорю,
А – гляди-ко, вышло-то как худо!
Что ж?! От Смерти некуда деваться,
Видно, я умру, недолюбя.
Смертушка! Душой прошу тебя —
Дай ты мне еще поцеловаться!
Странны были Смерти речи эти, —
Смерть об этом никогда не просят!
Думает: «Чем буду жить на свете,
Если люди целоваться бросят?»
И, на вешнем солнце кости грея,
Смерть сказала, подманив змею:
– Ну, ступай, целуйся, да – скорее!
Ночь – твоя, а на заре – убью!
И на камень села, – ожидает,
А змея ей жалом косу лижет.
Девушка от счастия рыдает,
Смерть ворчит: – Иди скорей, иди же!
IV
Вешним солнцем ласково согрета,
Смерть разула стоптанные лапти,
Прилегла на камень и уснула.
Нехороший сон приснился Смерти!
Будто бы ее родитель, Каин,
С правнуком своим – Искариотом,
Дряхленькие оба, лезут в гору, —
Точно две змеи ползут тихонько.
– Господи! – угрюмо стонет Каин,
Глядя в небо тусклыми глазами.
– Господи! – взывает злой Иуда,
От земли очей не поднимая.
Над горою в облаке румяном
Возлежит Господь, – читает книгу;
Звездами написана та книга,
Млечный Путь – один ее листочек!
На верху горы стоит Архангел,
Снопик молний в белой ручке держит.
Говорит он путникам сурово:
– Прочь идите! Вас Господь не примет!
– Михаиле! – жалуется Каин. —
Знаю я – велик мой грех пред миром!
Я родил убийцу светлой Жизни,
Я отец проклятой, подлой Смерти!
– Михаиле! – говорит Иуда. —
Знаю, что я Каина грешнее,
Потому что предал подлой Смерти
Светлое, как солнце, божье сердце!
И взывают оба они в голос:
– Михаиле! Пусть Господь хоть слово
Скажет нам, хоть только пожалеет —
Ведь прощенья мы уже не молим!
Тихо отвечает им Архангел:
– Трижды говорил ему я это,
Дважды ничего он не сказал мне,
В третий раз, качнув главою, молвил:
– Знай, – доколе Смерть живое губит,
Каину с Иудой нет прощенья.
Пусть их тот простит, чья сила может
Побороть навеки силу Смерти.
Тут Братоубийца и Предатель
Горестно завыли, зарыдали
И, обнявшись, оба покатились
В смрадное болото под горою.
А в болоте бесятся, ликуя,
Упыри, кикиморы и черти.
И плюют на Каина с Иудой
Синими болотными огнями.
V
Смерть проснулась около полудня,
Смотрит – а девица не пришла!
Смерть бормочет сонно: – Ишь ты, блудня!
Видно, ночь-то коротка была!
Сорвала подсолнух за плетнем,
Нюхает; любуется, как солнце
Золотит живым своим огнем
Лист осины в желтые червонцы.
И, на солнце глядя, вдруг запела
Тихо и гнусаво, как умела:
– Беспощадною рукой
Люди ближнего убьют,
И хоронят, и поют:
«Со святыми упокой!»
Не пойму я ничего! —
Деспот бьет людей и гонит,
А издохнет – и его
С той же песенкой хоронят!
Честный помер или вор —
С одинаковой тоской
Распевает грустный хор:
«Со святыми упокой!»
Дурака, скота иль хама
Я убью моей рукой,
Но для всех поют упрямо:
«Со святыми упокой!»
VI
Спела песню – начинает злиться,
Уж прошло гораздо больше суток,
А – не возвращается девица.
Это плохо. Смерти – не до шуток.
Становясь все злее и жесточе,
Смерть обула лапти и онучи
И, едва дождавшись лунной ночи,
В путь идет, грозней осенней тучи.
Час прошла и видит: в перелеске,
Под росистой молодой орешней,
На траве атласной, в лунном блеске
Девушка сидит богиней вешней,
Как земля гола весною ранней,
Грудь ее обнажена бесстыдно,
И на коже шелковистой, ланьей,
Звезды поцелуев ярко видны.
Два соска, как звезды, красят грудь,
И – как звезды – кротки смотрят очи
В небеса, на светлый Млечный Путь,
На тропу синеволосой ночи.
Под глазами голубые тени,
Точно рана – губы влажно алы.
Положив ей голову в колени,
Дремлет парень, как олень усталый.
Смерть глядит, и тихо пламя гнева
Гаснет в ее черепе пустом.
– Ты чего же это, словно Ева,
Спряталась от бога за кустом?
Точно небом – лунно-звездным телом
Милого от Смерти заслоня,
Отвечает ей девица смело:
– Погоди-ко, не ругай меня!
Не шуми, не испугай беднягу,
Острою косою не звени!
Я сейчас приду, в могилу лягу,
А его – подольше сохрани!
Виновата, не пришла я к сроку,
Думала – до Смерти недалеко.
Дай еще парнишку обниму:
Больно хорошо со мной ему!
Да и он – хорош! Ты погляди,
Вон какие он оставил знаки
На щеках моих и на груди,
Вишь, цветут, как огненные маки!
Смерть, стыдясь, тихонько засмеялась:
– Да, ты будто с солнцем целовалась,
Но ведь у меня ты не одна —
Тысячи я убивать должна!
Я ведь честно времени служу,
Дела много, а уж я – стара,
Каждою минутой дорожу,
Собирайся, девушка, пора!
Девушка – свое:
– Обнимет милый,
Ни земли, ни неба больше нет.
И душа полна нездешней силой,
И горит в душе нездешний свет.
Нету больше страха пред Судьбой,
И ни бога, ни людей не надо!
Как дитя, собою радость рада,
И любовь любуется собой!
Смерть молчит задумчиво и строго,
Видит – не прервать ей этой песни!
Краше солнца – нету в мире бога,
Нет огня – огня любви чудесней!
VII
Смерть молчит, а девушкины речи
Зависти огнем ей кости плавят,
В жар и холод властно ее мечут,
Что же сердце Смерти миру явит?
Смерть – не мать, но – женщина, и в ней
Сердце тоже разума сильней;
В темном сердце Смерти есть ростки
Жалости, и гнева, и тоски.
Тем, кого она полюбит крепче,
Кто ужален в душу злой тоскою,
Как она любовно ночью шепчет
О великой радости покоя!
– Что ж, – сказала Смерть, – пусть будет чудо!
Разрешаю я тебе – живи!
Только я с тобою рядом буду,
Вечно буду около Любви!
С той поры Любовь и Смерть, как сестры,
Ходят неразлучно до сего дня,
За Любовью Смерть с косою острой
Тащится повсюду, точно сводня.
Ходит, околдована сестрою,
И везде – на свадьбе и на тризне —
Неустанно, неуклонно строит
Радости Любви и счастье Жизни.
Песня о Соколе
Море, огромное, лениво вздыхающее у берега, – уснуло и неподвижно в дали, облитой голубым сиянием луны. Мягкое и серебристое, оно слилось там с синим южным небом и крепко спит, отражая в себе прозрачную ткань перистых облаков, неподвижных и не скрывающих собою золотых узоров звезд. Кажется, что небо все ниже наклоняется над морем, желая понять то, о чем шепчут неугомонные волны, сонно всползая на берег.
Горы, поросшие деревьями, уродливо изогнутыми норд-остом, резкими взмахами подняли свои вершины в синюю пустыню над ними, суровые контуры их округлились, одетые теплой и ласковой мглой южной ночи.
Горы важно задумчивы. С них на пышные зеленоватые гребни волн упали черные тени и одевают их, как бы желая остановить единственное движение, заглушить немолчный плеск воды и вздохи пены, – все звуки, которые нарушают тайную тишину, разлитую вокруг вместе с голубым серебром сияния луны, еще скрытой за горными вершинами.
– А-ала-ах-а-акбар!.. – тихо вздыхает Надыр-Рагим-оглы, старый крымский чабан, высокий, седой, сожженный южным солнцем, сухой и мудрый старик.
Мы с ним лежим на песке у громадного камня, оторвавшегося от родной горы, одетого тенью, поросшего мхом, – у камня печального, хмурого. На тот бок его, который обращен к морю, волны набросали тины, водорослей, и обвешанный ими камень кажется привязанным к узкой песчаной полоске, отделяющей море от гор.
Пламя нашего костра освещает его со стороны, обращенной к горе, оно вздрагивает, и по старому камню, изрезанному частой сетью глубоких трещин, бегают тени.
Мы с Рагимом варим уху из только что наловленной рыбы и оба находимся в том настроении, когда все кажется прозрачным, одухотворенным, позволяющим проникать в себя, когда на сердце так чисто, легко и нет иных желаний, кроме желания думать.
А море ластится к берегу, и волны звучат так ласково, точно просят пустить их погреться к костру. Иногда в общей гармонии плеска слышится более повышенная и шаловливая нота – это одна из волн, посмелее, подползла ближе к нам.
Рагим лежит грудью на песке, головой к морю, и вдумчиво смотрит в мутную даль, опершись локтями и положив голову на ладони. Мохнатая баранья шапка съехала ему на затылок, с моря веет свежестью в его высокий лоб, весь в мелких морщинах. Он философствует, не справляясь, слушаю ли я его, точно он говорит с морем:
– Верный богу человек идет в рай. А который не служит богу и пророку? Может, он – вот в этой пене… И те серебряные пятна на воде, может, он же… кто знает?
Темное, могучее размахнувшееся море светлеет, местами на нем появляются небрежно брошенные блики луны. Она уже выплыла из-за мохнатых вершин гор и теперь задумчиво льет свой свет на море, тихо вздыхающее ей навстречу, на берег и камень, у которого мы лежим.
– Рагим!.. Расскажи сказку… – прошу я старика.
– Зачем? – спрашивает Рагим, не оборачиваясь ко мне.
– Так! Я люблю твои сказки.
– Я тебе все уж рассказал… Больше не знаю… – Это он хочет, чтобы я попросил его. Я прошу.
– Хочешь, я расскажу тебе песню? – соглашается Рагим.
Я хочу слышать старую песню, и унылым речитативом, стараясь сохранить своеобразную мелодию песни, он рассказывает.
I
Высоко в горы вполз Уж и лег там в сыром ущелье, свернувшись в узел и глядя в море.
Высоко в небе сияло солнце, а горы зноем дышали в небо, и бились волны внизу о камень…
А по ущелью, во тьме и брызгах, поток стремился навстречу морю, гремя камнями…
Весь в белой пене, седой и сильный, он резал горы и падал в море, сердито воя.
Вдруг в то ущелье, где Уж свернулся, пал с неба Сокол с разбитой грудью, в крови на перьях…
С коротким криком он пал на землю и бился грудью в бессильном гневе о твердый камень…
Уж испугался, отполз проворно, но скоро понял, что жизни птицы две-три минуты…
Подполз он ближе к разбитой птице, и прошипел он ей прямо в очи:
– Что, умираешь?
– Да, умираю! – ответил Сокол, вздохнув глубоко. – Я славно пожил!.. Я знаю счастье!.. Я храбро бился!.. Я видел небо… Ты не увидишь его так близко!.. Эх ты, бедняга!
– Ну что же – небо? – пустое место… Как мне там ползать? Мне здесь прекрасно… тепло и сыро!
Так Уж ответил свободной птице и усмехнулся в душе над нею за эти бредни.
И так подумал: «Летай иль ползай, конец известен: все в землю лягут, все прахом будет…»
Но Сокол смелый вдруг встрепенулся, привстал немного и по ущелью повел очами.
Сквозь серый камень вода сочилась, и было душно в ущелье темном и пахло гнилью.
«И крикнул Сокол с тоской и болью, собрав все силы:
– О, если б в небо хоть раз подняться!.. Врага прижал бы я… к ранам груди, и… захлебнулся б моей он кровью!.. О, счастье битвы!..
А Уж подумал: «Должно быть, в небе и в самом деле пожить приятно, коль он так стонет!..»
И предложил он свободной птице: «А ты подвинься на край ущелья и вниз бросайся. Быть может, крылья тебя поднимут и поживешь ты еще немного в твоей стихии».
И дрогнул Сокол и, гордо крикнув, пошел к обрыву, скользя когтями по слизи камня.
И подошел он, расправил крылья, вздохнул всей грудью, сверкнул очами и – вниз скатился.
И сам, как камень, скользя по скалам, он быстро падал, ломая крылья, теряя перья…
Волна потока его схватила и, кровь омывши, одела в пену, умчала в море.
А волны моря с печальным ревом о камень бились… И трупа птицы не видно было в морском пространстве…
II
В ущелье лежа, Уж долго думал о смерти птицы, о страсти к небу.
И вот взглянул он в ту даль, что вечно ласкает очи мечтой о счастье.
– А что он видел, умерший Сокол, в пустыне этой без дна и края? Зачем такие, как он, умерши, смущают душу своей любовью к полетам в небо? Что им там ясно? А я ведь мог бы узнать все это, взлетевши в небо хоть ненадолго.
Сказал и – сделал. В кольцо свернувшись, он прянул в воздух и узкой лентой блеснул на солнце.
«Рожденный ползать – летать не может!.. Забыв об этом, он пал на камни, но не убился, а рассмеялся…
– Так вот в чем прелесть полетов в небо! Она – в паденье!.. Смешные птицы! Земли не зная, на ней тоскуя, они стремятся высоко в небо и ищут жизни в пустыне знойной. Там только пусто. Там много света, но нет там пищи и нет опоры живому телу. Зачем же гордость? Зачем укоры? Затем, чтоб ею прикрыть безумство своих желаний и скрыть за ними свою негодность для дела жизни? Смешные птицы!.. Но не обманут теперь уж больше меня их речи! Я сам все знаю! Я – видел небо… Взлетал в него я, его измерил, познал паденье, но не разбился, а только крепче в себя я верю. Пусть те, что землю любить не могут, живут обманом. Я знаю правду. И их призывам я не поверю. Земли творенье – землей живу я.
И он свернулся в клубок на камне, гордясь собою.
Блестело море, все в ярком свете, и грозно волны о берег бились.
В их львином реве гремела песня о гордой птице, дрожали скалы от их ударов, дрожало небо от грозной песни:
Безумству храбрых поем мы славу!
Безумство храбрых – вот мудрость жизни! О смелый Сокол! В бою с врагами истек ты кровью… Но будет время – и капли крови твоей горячей, как искры, вспыхнут во мраке жизни и много смелых сердец зажгут безумной жаждой свободы, света! Пускай ты умер!.. Но в песне смелых и сильных духом всегда ты будешь живым примером, призывом гордым к свободе, к свету!
Безумству храбрых поем мы песню!..»
…Молчит опаловая даль моря, певуче плещут волны на песок, и я молчу, глядя в даль моря. На воде все больше серебряных пятен от лунных лучей… Наш котелок тихо закипает.
Одна из волн игриво вскатывается на берег и, вызывающе шумя, ползет к голове Рагима.
– Куда идешь?.. Пшла! – машет на нее Рагим рукой, и она покорно скатывается обратно в море.
Мне нимало не смешна и не страшна выходка Рагима, одухотворяющего волны. Все кругом смотрит странно живо, мягко, ласково. Море так внушительно спокойно, и чувствуется, что в свежем дыхании его на горы, еще не остывшие от дневного зноя, скрыто много мощной, сдержанной силы. По темно-синему небу золотым узором звезд написано нечто торжественное, чарующее душу, смущающее ум сладким ожиданием какого-то откровения.
Все дремлет, но дремлет напряженно чутко, и кажется, что вот в следующую секунду все встрепенется и зазвучит в стройной гармонии неизъяснимо сладких звуков. Эти звуки расскажут про тайны мира, разъяснят их уму, а потом погасят его, как призрачный огонек, и увлекут с собой душу высоко в темно-синюю бездну, откуда навстречу ей трепетные узоры звезд тоже зазвучат дивной музыкой откровения…
1895
Песня о Буревестнике
Над седой равниной моря ветер тучи собирает. Между тучами и морем гордо реет Буревестник, черной молнии подобный.
То крылом волны касаясь, то стрелой взмывая к тучам, он кричит, и – тучи слышат радость в смелом крике птицы.
В этом крике – жажда бури! Силу гнева, пламя страсти и уверенность в победе слышат тучи в этом крике.
Чайки стонут перед бурей, – стонут, мечутся над морем и на дно его готовы спрятать ужас свой пред бурей.
И гагары тоже стонут, – им, гагарам, недоступно наслажденье битвой жизни: гром ударов их пугает.
Глупый пингвин робко прячет тело жирное в утесах… Только гордый Буревестник реет смело и свободно над седым от пены морем!
Все мрачней и ниже тучи опускаются над морем, и поют, и рвутся волны к высоте навстречу грому.
Гром грохочет. В пене гнева стонут волны, с ветром споря. Вот охватывает ветер стаи волн объятьем крепким и бросает их с размаху в дикой злобе на утесы, разбивая в пыль и брызги изумрудные громады.
Буревестник с криком реет, черной молнии подобный, как стрела пронзает тучи, пену волн крылом срывает.
Вот он носится, как демон, – гордый, черный демон бури, – и смеется, и рыдает… Он над тучами смеется, он от радости рыдает!
В гневе грома, – чуткий демон, – он давно усталость слышит, он уверен, что не скроют тучи солнца, – нет, не скроют!
Ветер воет… Гром грохочет…
Синим пламенем пылают стаи туч над бездной моря. Море ловит стрелы молний и в своей пучине гасит. Точно огненные змеи, вьются в море, исчезая, отраженья этих молний.
– Буря! Скоро грянет буря!
Это смелый Буревестник гордо реет между молний над ревущим гневно морем; то кричит пророк победы:
– Пусть сильнее грянет буря!..
1901
Мещане
Действующие лица
Бессеменов, Василий Васильев, 58 лет, зажиточный мещанин, старшина малярного цеха.
Акулина Ивановна, жена его, 52 года.
Петр, бывший студент, 26 лет
Татьяна, школьная учительница, 28 лет его дети
Нил, воспитанник Бессеменова, машинист, 27 лет.
Перчихин, дальний родственник Бессеменова, торговец певчими птицами, 50 лет.
Поля, его дочь, швейка, работает в семьях поденно, 21 год.
Елена Николаевна Кривцова, вдова смотрителя тюрьмы, живет на квартире у Бессеменовых, 24 года.
Тетерев, певчий нахлебники у Бессеменовых.
Шишкин, студент.
Цветаева, учительница, подруга Татьяны, 25 лет.
Степанида, кухарка.
Баба с улицы.
Мальчишка, маляр.
Доктор.
Место действия – маленький провинциальный город.
Обстановка
Комната в зажиточном мещанском доме. Ее правый угол отрезан двумя глухими переборками; они выступают в комнату прямым углом и, стесняя задний план ее, образуют на переднем еще маленькую комнату, отделенную от большой деревянной аркой. В арке протянута проволока, на ней висит пестрый занавес. В задней стене большой комнаты – дверь в сени и другую половину дома, где помещается кухня и комнаты нахлебников. Слева от двери – огромный тяжелый шкаф для посуды, в углу сундук, справа – старинные часы в футляре. Большой, как луна, маятник медленно качается за стеклом, и, когда в комнате тихо, слышится его бездушное – да, так! да, так! В левой стене – две двери: одна в комнату стариков, другая – к Петру. Между дверями печь, облицованная белыми изразцами. У печи – старый диван, обитый клеенкой, пред ним – большой стол, на котором обедают, пьют чай. Дешевые венские стулья с тошнотворной правильностью стоят у стен. Слева же у самого края сцены – стеклянная горка, в ней – разноцветные коробочки, пасхальные яйца, пара бронзовых подсвечников, ложки чайные и столовые, несколько штук серебряных стаканчиков, стопок. В комнате за аркой, у стены против зрителя – пианино, этажерка с нотами, в углу кадка с филодендроном. В правой стене – два окна, на подоконниках – цветы, у окон – кушетка, около нее – у передней стены – маленький стол.
Акт первый
Вечер, около пяти часов. В окна смотрит осенний сумрак. В большой комнате – почти темно. Татьяна, полулежа на кушетке, читает книгу, Поля у стола – шьет.
Татьяна (читает). «Взошла луна. И было странно видеть, что от нее, такой маленькой и грустной, на землю так много льется серебристо-голубого, ласкового света»… (Бросает книгу на колени себе.) Темно.
Поля. Зажечь лампу?
Татьяна. Не надо! Я устала читать…
Поля. Как это хорошо написано! Просто так… и грустно… за душу берет… (Пауза.) Ужасно хочется знать – какой конец? поженятся они – иль нет?
Татьяна (с досадой). Не в этом дело…
Поля. А я бы такого не полюбила… нет!
Татьяна. Почему?
Поля. Скучный он… И все жалуется… Неуверенный потому что… Мужчина должен знать, что ему нужно делать в жизни…
Татьяна (негромко). А… Нил – знает?
Поля (уверенно). Он знает!
Татьяна. Что же?
Поля. Я… не могу вам это рассказать… так просто, как он говорит… Но только – дурным людям… злым и жадным – плохо будет от него! Не любит он их…
Татьяна. Кто – дурен? И кто – хорош?
Поля. Он знает!.. (Татьяна молчит, не глядя на Полю. Поля, улыбаясь, берет книгу с ее колен.) Хорошо это написано! Она очень уж привлекательная… такая прямая, простая, душевная! Вот как видишь женщину-то, в милом образе описанную, так и сама себе лучше кажешься…
Татьяна. Какая наивная… смешная ты, Поля! А меня – раздражает вся эта история! Не было такой девушки! И усадьбы, и реки, и луны – ничего такого не было! Все это выдумано. И всегда в книгах описывают жизнь не такой, какая она на самом деле… у нас, у тебя, например…
Поля. Пишут про интересное. А в нашей жизни – какой интерес?
Татьяна (не слушая, с раздраженьем). Мне часто кажется, что книги пишут люди… которые не любят меня и… всегда спорят со мной. Как будто они говорят мне: это лучше, чем ты думаешь, а вот это – хуже…
Поля. А я думаю, что все писатели непременно добрые… Посмотрела бы я на писателя!..
Татьяна (как бы сама с собою). Дурное и тяжелое они изображают не так, как я его вижу… а как-то особенно… более крупно… в трагическом тоне. А хорошее – они выдумывают. Никто не объясняется в любви так, как об этом пишут! И жизнь совсем не трагична… она течет тихо, однообразно… как большая мутная река. А когда смотришь, как течет река, то глаза устают, делается скучно… голова тупеет, и даже не хочется подумать – зачем река течет?
Поля (задумчиво глядя пред собой). Нет, я бы посмотрела на писателя! Вы читали, а я нет-нет да и подумаю – какой он? Молодой? старый? брюнет?..
Татьяна. Кто?
Поля. Вот этот писатель…
Татьяна. Он умер…
Поля. Ах… жалко как! Давно? Молодой?
Татьяна. Средних лет. Он пил водку…
Поля. Бедненький… (Пауза.) И почему это – умные люди пьянствуют? Вот этот, нахлебник ваш, певчий… он ведь умный, а – пьет… почему это?
Татьяна. Жить скучно…
Петр (заспанный, выходит из своей комнаты). Экая тьма! Кто это сидит?
Поля. Я… и Татьяна Васильевна…
Петр. Что ж вы огонь не зажжете?
Поля. Мы сумерничаем…
Петр. В мою комнату от стариков запах деревянного масла проходит… Должно быть, от этого во сне я видел, будто плыву по какой-то реке, а вода в ней густая, как деготь… Плыть тяжело… и я не знаю – куда надо плыть… и не вижу берега. Попадаются мне какие-то обломки, но когда я хватаюсь за них – они рассыпаются в прах… гнилые, трухлявые. Ерунда… (Насвистывая, шагает по комнате.) Пора бы чай пить…
Поля (зажигая лампу). Пойду, похлопочу… (Уходит.)
Петр. По вечерам у нас в доме как-то особенно… тесно и угрюмо. Все эти допотопные вещи как бы вырастают, становятся еще крупнее, тяжелее… и, вытесняя воздух, – мешают дышать. (Стучит рукой в шкаф.) Вот этот чулан восемнадцать лет стоит на одном месте… восемнадцать лет… Говорят – жизнь быстро двигается вперед… а вот шкафа этого она никуда не подвинула ни на вершок… Маленький я не раз разбивал себе лоб о его твердыню… и теперь он почему-то мешает мне. Дурацкая штука… Не шкаф, а какой-то символ… черт бы его взял!
Татьяна. Какой ты скучный, Петр… Тебе вредно жить так…
Петр. Как это?
Татьяна. Ты нигде не бываешь… только наверху у Лены… каждый вечер. И это очень беспокоит стариков… (Петр, не отвечая, ходит и свищет.) Знаешь – я стала сильно уставать… В школе меня утомляет шум и беспорядок… здесь – тишина и порядок. Хотя у нас стало веселее с той поры, как переехала Лена. Да-а, я очень устаю! А до праздников еще далеко… Ноябрь… Декабрь. (Часы бьют шесть раз.)
Бессеменов (высовывая голову из двери своей комнаты). Засвистали козаченьки! Прошение-то, поди-ка, опять не написал?
Петр. Написал, написал…
Бессеменов. Насилу-то удосужился… эхе-хе! (Скрывается.)
Татьяна. Какое это прошение?
Петр. О взыскании с купца Сизова 17 р. 50 к. за окраску крыши на сарае…
Акулина Ивановна (выходит с лампой). А на дворе-то опять дождик пошел. (Подходит к шкафу, достает из него посуду и накрывает на стол.) Холодно у нас чего-то. Топили, а холодно. Старый дом-то… продувает… охо-хо! А отец-то, ребятишки, опять сердитый… поясницу, говорит, ломит у него. Тоже старый… а все неудачи да непорядки… расходы большие… забота.
Татьяна (брату). Ты вчера у Лены сидел?..
Петр. Да…
Татьяна. Весело было?
Петр. Как всегда… пили чай, пели… спорили…
Татьяна. Кто с кем?
Петр. Я с Нилом и Шишкиным.
Татьяна. По обыкновению…
Петр. Да. Нил восторгался процессом жизни… ужасно он раздражает меня… проповедью бодрости, любви к жизни… Смешно! Слушая его, начинаешь представлять себе эту никому не известную жизнь… чем-то вроде американской тетушки, которая вот-вот явится и осыплет тебя разными благами… А Шишкин проповедовал пользу молока и вред табака… да уличал меня в буржуазном образе мыслей.
Татьяна. Все одно и то же…
Петр. Да, по обыкновению…
Татьяна. Тебе… очень нравится Лена?
Петр. Н-ничего… она славная… веселая…
Акулина Ивановна. Вертушка она! Зряшная ее жизнь! Каждый божий день гости у нее, чаи да сахары… пляс да песня… а вот умывальника купить себе не может! Из таза умывается да на пол воду хлещет… дом-то гноит…
Татьяна. А я вчера была в клубе… на семейном вечере. Член городской управы Сомов, попечитель моей школы, едва кивнул мне головой… да. А когда в зал вошла содержанка судьи Романова, он бросился к ней, поклонился, как губернаторше, и поцеловал руку…
Акулина Ивановна. Экой бесстыдник, а? Где бы взять честную девушку под ручку да уважить ее, поводить ее по зале-то вальяжненько, на людях-то…
Татьяна (брату). Нет, ты подумай! Учительница, в глазах этих людей, заслуживает меньше внимания, чем распутная, раскрашенная женщина…
Петр. Не стоит замечать таких… пошлостей… Нужно ставить себя выше… А она хоть и распутная, но не красится…
Акулина Ивановна. Ты почем знаешь? Лизал ей щеки-то? Сестру обидели, а он за обидчицу заступается…
Петр. Мамаша! Будет вам…
Татьяна. Нет, при матери совершенно нельзя говорить… (За дверью в сени слышны тяжелые шаги.)
Акулина Ивановна. Ну-ну! Окрысились… Ты бы, Петр, чем шаги-то вышагивать, самовар втащил… а то Степанида жалуется – тяжело, дескать…
Степанида (вносит самовар, ставит его на пол около стола и, выпрямившись, задыхаясь, говорит хозяйке). Ну, и как вам будет угодно, а только опять говорю – сил моих нет лешего этакого таскать, – ноженьки подламываются…
Акулина Ивановна. Что же – особого человека нанять прикажешь?
Степанида. Как хотите! Пускай певчий носит – что ему? Петр Васильич, поставь на стол самовар, ей-ей, мочи нет!
Петр. Ну, давай… эх!
Степанида. Спасибо. (Уходит.)
Акулина Ивановна. В самом деле, Петя, скажи-ка ты певчему-то, пусть бы он самовар-от подавал? Право…
Татьяна (тоскливо вздыхает). О боже мой…
Петр. А не сказать ли ему, чтоб он воду носил, полы мыл, трубы чистил и, кстати уж, белье стирал?
Акулина Ивановна (с досадой отмахивается от него рукой). Что зря говоришь? Все это своим порядком и без него делают… А самовар внести…
Петр. Мамаша! Каждый вечер вы поднимаете сей роковой вопрос – вопрос о том, кому носить самовар. И поверьте, что вопрос этот пребудет неразрешенным до поры, пока вы не наймете дворника…
Акулина Ивановна. На кой шут он нужен, дворник? Отец сам двор убирает…
Петр. И это называется – скряжничеством. А скряжничать нехорошо, имея в банке…
Акулина Ивановна. Ш-ш! Нишкни! Отец услышит – он те задаст банк! Ты в банк-то деньги вложил?
Петр. Послушайте!
Татьяна (вскакивая). Петр, да оставь хоть ты… ведь терпения не хватает…
Петр (подходя к ней). Ну, не кричи! Незаметно для себя втягиваешься в эти споры…
Акулина Ивановна. Застонали! Слова сказать матери-то нельзя…
Петр. Изо дня в день – одно и то же… На душу от этих прений садится какая-то копоть, ржавчина…
Акулина Ивановна (кричит в дверь своей комнаты). Отец! Иди чай пить…
Петр. Когда истечет срок моего отлучения от университета, я уеду в Москву и, как прежде, буду приезжать сюда на неделю, не больше. За три года университетской жизни я отвык от дома… от всего этого крохоборства и мещанской суеты… Хорошо жить одному, вне прелестей родного крова!..
Татьяна. А мне вот некуда ехать…
Петр. Я говорю тебе – поезжай на курсы…
Татьяна. Ах, зачем мне курсы? Я жить, жить я хочу, а не учиться… пойми!
Акулина Ивановна (снимая чайник с самовара, обожгла руку и вскрикивает). Ах, пострели те горой!
Татьяна (брату). И я не знаю, не представляю – что значит жить? Как я могла бы жить?
Петр (задумчиво). Н-да, жить надо умеючи… осторожно…
Бессеменов (выходит из своей комнаты и, оглядев детей, садится за стол). Нахлебников звали?
Акулина Ивановна. Петя! Позови-ко…
(Петр уходит. Татьяна идет к столу.)
Бессеменов. Опять пиленого сахару купили? Сколько раз я говорил…
Татьяна. Ну, не все ли равно, папаша?
Бессеменов. Я говорю не тебе, а матери. Тебе, я знаю, все равно…
Акулина Ивановна. Всего фунт купила я, отец. Целая голова есть, только не успели расколоть… не сердись!
Бессеменов. Я не сержусь… Я говорю – пиленый сахар тяжел и не сладок, стало быть, невыгоден. Сахар всегда нужно покупать головой… и колоть самим. От этого будут крошки, а крошки в кушанье идут. И сахар самый, он легкий, сладкий… (Дочери.) Ты чего морщишься да вздыхаешь?
Татьяна. Ничего, ничего… так…
Бессеменов. А коли ничего, так незачем и вздыхать. Неужто отцовы слова так тяжело слушать? Не для, себя ради, а для вас же, молодых, говорим. Мы свое прожили, вам – жить. А когда глядишь на вас, то не понимаешь – как, собственно, вы жить думаете? К чему у вас намерения? Наш порядок вам не нравится, это мы видим, чувствуем… а какой свой порядок вы придумали? Вот он, вопрос. Н-да…
Татьяна. Папаша! Подумайте, который раз говорите вы мне это?
Бессеменов. И еще, и без конца, до гроба говорить буду! Ибо – обеспокоен я в моей жизни. Вами обеспокоен… Зря, не подумавши хорошо, пустил я вас в образование… Вот – Петра выгнали, ты – в девках сидишь…
Татьяна. Я работаю… я…
Бессеменов. Слыхал. А кому польза от этой работы? Двадцать пять рублей твои – никому не надобны, и тебе самой. Выходи замуж, живи законным порядком, – я сам тебе пятьдесят в месяц платить буду.
Акулина Ивановна (все время разговора отца с дочерью беспокойно вертится на стуле, несколько раз пытается что-то сказать и, наконец, ласково спрашивает). Отец! Ватрушечки… не хочешь ли? От обеда остались… а?
Бессеменов (оборачиваясь к ней, смотрит на нее сначала сердито и потом, улыбаясь в бороду, говорит). Ну, тащи ватрушки… тащи… Эхе-хе! (Акулина Ивановна бросается к шкафу, а Бессеменов говорит дочери.) Видишь, мать-то, как утка от собаки птенцов своих, вас от меня защищает… Все дрожит, все боится, как бы я словом-то не ушиб вас… Ба, птичник! Явился, пропащий!
Перчихин (является в дверях, за ним молча входит Поля). Мир сему дому, хозяину седому, хозяйке-красотке, чадам их любезным – во веки веков!
Бессеменов. У тебя опять разрешение вина?
Перчихин. С горя!
Бессеменов. С какого это?
Перчихин (рассказывает, здороваясь). Зяблика продал сегодня… Три года держал птицу, тирольской трелью пела, – продал! Почувствовал себя за этот поступок низким человеком и – растрогался. Жаль птицу, привык… любил…
(Поля, улыбаясь, кивает отцу головой.)
Бессеменов. А зачем продавал, коли так?
Перчихин (придерживаясь за спинки стульев, ходит вокруг стола). Цену хорошую дали…
Акулина Ивановна. А что тебе деньги? Все равно зря промотаешь…
Перчихин (усаживаясь). Верно, мать! Деньги мне не к рукам… верно!
Бессеменов. Значит, опять-таки не было резона продавать…
Перчихин. Был резон. Слепнуть стала птица… стало быть, скоро помрет…
Бессеменов (усмехаясь). Ты, однако, не совсем дурак…
Перчихин. Рази я это от ума поступил? Это от низости натуры моей…
(Петр и Тетерев входят.)
Татьяна. А Нил где?
Петр. Ушел с Шишкиным на репетицию.
Бессеменов. Где это они играть хотят?
Петр. В манеже. Спектакль для солдат.
Перчихин (Тетереву). Божьей дудке – почтение! Синиц ловить идем, дядя?
Тетерев. Можно. А когда?
Перчихин. Хоть завтра.
Тетерев. Не могу. Покойник есть…
Перчихин. До обедни?
Тетерев. Могу. Заходи. Акулина Ивановна! А не осталось ли чего-нибудь от обеда? Каши или в этом роде чего-либо?..
Акулина Ивановна. Изволь, батюшка, есть. Поля, принеси-ко там…
(Поля уходит.)
Тетерев. Премного благодарен. Ибо сегодня, как вам это известно, не обедал я по случаю похорон и свадьбы…
Акулина Ивановна. Знаю, знаю…
(Петр, взяв налитый стакан, уходит в комнату за аркой, сопровождаемый испытующим взглядом отца и недружелюбным – Тетерева. Несколько секунд все пьют и едят молча.)
Бессеменов. А хорошо ты, Терентий Хрисанфыч, заработаешь в этом месяце. Почти каждый день покойник.
Тетерев. Везет… ничего.
Бессеменов. И свадьбы часто…
Тетерев. И женятся усердно…
Бессеменов. Вот накопи деньжат да и сам женись.
Тетерев. Не хочется…
(Татьяна уходит к брату, и между ними начинается тихая беседа.)
Перчихин. Не женись, не надо! Нашему брату, чудаку, женитьба ни к чему. Лучше пойдем снегирей ловить…
Тетерев. Согласен…
Перчихин. Расчудесное это занятие – снегирей ловить! Только что снег выпал, земля словно в пасхальную ризу одета… чистота, сияние и кроткая тишина вокруг… Особенно ежели день солнечный – душа поет от радости! На деревьях еще осенний лист золотом отливает, а уж ветки серебрецом снежка пухлого присыпаны… И вот на этакую умилительную красоту – гурлы! гурлы! – вдруг с небес чистых стайка красных птичек опустится, цви! цви! цви! И словно маки расцветут. Толстенькие эдакие пичужки, степенные, вроде генералов. Ходят и ворчат и скрипят – умиление души! Сам бы в снегиря обратился, чтобы с ними порыться в снегу… эх!..
Бессеменов. Глупая птица, снегирь.
Перчихин. Я сам глупый…
Тетерев. Рассказано хорошо…
Акулина Ивановна (Перчихину). Младенец ты…
Перчихин. Люблю птичек ловить! Что есть на свете лучше певчей птицы?
Бессеменов. А ловить ее, птицу-то, грех. Знаешь?
Перчихин. Знаю. Но ежели люблю? И ничего кроме делать не умею. Я так полагаю, что всякое дело любовью освящается…
Бессеменов. Всякое?
Перчихин. Всякое!
Бессеменов. А ежели кто любит чужую собственность прикарманивать?
Перчихин. Это уж будет не дело, а воровство.
Бессеменов. Мм… Оно пожалуй…
Акулина Ивановна (зевая). Охо-хо! Скушно что-то… И как это по вечерам скушно всегда… Хоть бы ты, Терентий Хрисанфыч, гитару свою принес да поиграл бы.
Тетерев (спокойно). При найме мною квартиры, достопочтенная Акулина Ивановна, я не брал на себя обязанности увеселять вас…
Акулина Ивановна (не разобрав). Как ты сказал?
Тетерев. Громко и внятно.
Бессеменов (с удивлением и досадой). Смотрю я на тебя, Терентий Хрисанфович, и дивуюсь. Человек ты… извини за выражение, совсем… никудышный… никчемный, но гордость в тебе – чисто барская. Откуда бы?
Тетерев (спокойно). Врожденная…
Бессеменов. Чем же ты гордишься-то, скажи на милость?
Акулина Ивановна. Так это он – чудачит все. Какая в нем гордость может быть?
Татьяна. Мама!
Акулина Ивановна (встрепенувшись). А? Ты что?
(Татьяна укоризненно качает головой.)
Акулина Ивановна. Али я опять что не так сказала? Ну, ин буду молчать… Бог с вами!
Бессеменов (обиженный). Ты, мать, осторожнее выражай свои мысли. Мы живем среди лиц образованных. Они на все могут навести критику с точки науки и высших свойств ума. А мы с тобой люди старые, глупые…
Акулина Ивановна (миролюбиво). Что уж там! Конечно уж… они ведь знают.
Перчихин. А это ты, брат, верно сказал. Хоть и в шутку, а верно…
Бессеменов. Я не в шутку…
Перчихин. Погоди! Старики – действительно глупый народ…
Бессеменов. Особенно как на тебя посмотришь.
Перчихин. Я – не в счет. Я даже так полагаю: не было бы стариков – не было бы и глупости… Старый человек думает, как сырое дерево горит, – больше чаду, чем огня…
Тетерев (улыбаясь). Одобряю…
(Поля ласково смотрит на отца и гладит его плечо рукой.)
Бессеменов (угрюмо). Так, так! Ну, ври дальше…
(Петр и Татьяна, прерывая свою беседу, с улыбкой смотрят на Перчихина.)
Перчихин (воодушевленно болтает). Старики, главное дело, упрямые! Он, старик, и видит, что ошибся, и чувствует, что ничего не понимает, но сознаться в том – не может. Гордость! Жил, дескать, жил, одних штанов, может, сорок штук износил и вдруг – понимать перестал! Как так? Обидно! Ну, он свое и долбит – я стар, я прав. А куда уж? Ум стал тяжелый у него… А у молодых – ум быстрый, легкий…
Бессеменов (грубо). Ну, ты заврался, однако… Ты вот что мне скажи: коли мы глупы, стало быть – надо нас учить уму-разуму?
Перчихин. Где там? В камни стрелять – стрелы терять…
Бессеменов. Погоди, не перебивай! Я постарше тебя. Я говорю: чего же быстрые-то умы по углам от нас, стариков, разбегаются да оттуда смешные рожи показывают, а говорить с нами не хотят? Вот ты и подумай… И я пойду подумаю… один, коли глуп я для вашей компании (с шумом отодвигает свой стул и в дверях своей комнаты говорит) … образованные мои дети…
(Пауза.)
Перчихин (Петру и Татьяне). Ребятишки! Вы чего старика обижаете?
Поля (улыбаясь). Да это ты его обидел…
Перчихин. Я? В жизнь ни разу никого не обижал…
Акулина Ивановна. Эх, братцы! Нехорошо у нас… За что старика обидели? Все надутые, все недовольные… а он – стар, ему покой нужен… его уважать надо бы… Ведь отец… Пойду к нему. Палагея, ты вымой посуду-то…
Татьяна (подходя к столу). И за что на нас рассердился отец?
Акулина Ивановна (в дверях). А ты больше бегай от него… умная!
(Поля моет посуду, а Тетерев, облокотясь о стол, тяжелым взглядом смотрит ей в лицо. Перчихин идет к Петру и присаживается у стола. Татьяна медленно уходит в свою комнату.)
Поля (Тетереву). Вы что смотрите на меня… так?
Тетерев. Так…
Перчихин. О чем думаешь, Петя?
Петр. Куда бы уйти…
Перчихин. Давно я хочу тебя спросить, скажи ты мне, пожалуйста: что такое канализация?
Петр. Ну зачем тебе? Рассказывать это так, чтоб ты ясно понял, – долго… и скучно…
Перчихин. А ты сам-то знаешь все-таки?
Петр. Знаю…
Перчихин (недоверчиво глядя в лицо Петра). Мм…
Поля. Как долго не идет Нил Васильевич…
Тетерев. Какие у вас хорошие глаза…
Поля. Вы это и вчера говорили.
Тетерев. Скажу и завтра.
Поля. Зачем?
Тетерев. А не знаю… Вы, может быть, думаете, что я влюблен в вас?
Поля. Господи! Ничего я не думаю.
Тетерев. Ничего? Жаль! Вы подумайте…
Поля. Да… о чем?
Тетерев. Ну, хоть бы о том – чего ради я пристаю к вам? Подумайте и скажите мне…
Поля. Какой вы чудак!
Тетерев. Знаю… Вы говорили мне это. Я тоже повторю вам – уходите отсюда! Вам вредно бывать в этом доме… уходите!
Петр. Вы объясняетесь в любви? Может быть, мне уйти?
Тетерев. Нет, не беспокойтесь! Я не считаю вас предметом одушевленным…
Петр. Неостроумно…
Поля (Тетереву). Какой вы задира!
(Тетерев отходит в сторону и внимательно прислушивается к разговору Петра и Перчихина.)
Татьяна (выходит из своей комнаты, кутаясь в шаль, садится за пианино и спрашивает, разбирая ноты). Нил еще не пришел?
Поля. Нет…
Перчихин. Скушновато… Да, вот что, Петя: прочитал я прошлый раз в листке, будто в Англии летающие корабли выстроены. Корабль будто как следует быть, но ежели сел ты на него, надавил эдакую кнопку – фию! Сейчас это поднимается он птицей под самые облаки и уносит человека неизвестно куда… Будто очень многие англичаны без вести пропали. Верно это, Петя?
Петр. Ерунда!
Перчихин. А печатают…
Петр. Мало ли ерунды печатают.
Перчихин. Много разве?
(Татьяна тихо наигрывает что-то грустное.)
Петр (с досадой). Конечно, много!
Перчихин. Ты не сердись. И что это, в самом деле, все вы, молодые, на нас, подержанных людей, свысока глядите? И даже никак говорить не желаете? Нехорошо!
Петр. Дальше!..
Перчихин. Дальше вижу я, что надо мне уходить. Надоел. Поля, ты скоро домой пойдешь?
Поля. Вот уберусь только… (Выходит из комнаты, сопровождаемая взглядом Тетерева.)
Перчихин. Н-да… Забыл ты, Петя, как мы с тобой, бывало, чижиков ловили. В ту пору любил ты меня…
Петр. Я и теперь…
Перчихин. Вижу, чувствую… как ты теперь!
Петр. Я в то время леденцы и пряники любил, а теперь в рот не беру…
Перчихин. Понимаю… Дядя Терентий! Идем пиво пить?
Тетерев. Не расположен…
Перчихин. Ну, я один. В кабачке – весело. В кабачке – просто. А у вас – с тоски помрешь, не в комплимент вам будь сказано. Ничего вы не делаете… никаких склонностей не имеете… А то давайте в карты играть? В свои козыри? Как раз четверо… (Тетерев смотрит на Перчихина и улыбается.) Не желаете? Ну, воля ваша… Стало быть, прощайте! (Подходя к Тетереву, щелкает себя по горлу.) Идем?
Тетерев. Нет…
(Перчихин уходит, безнадежно махая рукой. Несколько секунд тишины. Отчетливо слышны тихие ноты пьесы, которую медленно разбирает Татьяна. Петр, лежа на кушетке, вслушивается и насвистывает мелодию. Тетерев встает со стула и ходит по комнате. В сенях, за дверью, с громом падает что-то железное – ведро или самоварная труба. Слышен голос Степаниды:
«Куда те черт понес»…)
Татьяна (не прерывая игры). Как долго Нил не приходит…
Петр. Никто не идет…
Татьяна. Ты ждешь Елену?..
Петр. Кого-нибудь…
Тетерев. Никто к вам не придет…
Татьяна. Какой вы всегда мрачный…
Тетерев. Никто не придет к вам, ибо у вас нечего взять…
Петр. Так говорит Терентий Богословский…
Тетерев (настойчиво). Замечаете ли вы, что у пьяненького, подержанного птичника – жив дух и жива душа его, тогда как вы оба, стоя на пороге жизни, – полумертвы?
Петр. А вы? Вы о себе какого мнения?
Татьяна (вставая со стула). Господа, оставьте! Ведь уж это было, было! Вы спорили об этом…
Петр. Мне нравится ваш стиль, Терентий Хрисанфович… И нравится ваша роль – роль судьи всех нас… Но я желал бы понять – почему именно эту роль вы играете… Вы говорите всегда так, точно читаете нам акафист за упокой…
Тетерев. Таковых акафистов не бывает…
Петр. Ну, все равно. Я хочу сказать – вот вы не любите нас…
Тетерев. Очень…
Петр. Спасибо за откровенность.
(Входит Поля.)
Тетерев. Кушайте на здоровье.
Поля. Чем вы угощаете?
Татьяна. Дерзостями…
Тетерев. Правдой…
Поля. А я хочу идти в театр… Не пойдет ли кто со мной?
Тетерев. Я…
Петр. Что сегодня?
Поля. «Вторая молодость»… Идемте, Татьяна Васильевна?
Татьяна. Нет… Я в этот сезон едва ли буду ходить в театр. Надоело. Меня злят, раздражают все эти драмы с выстрелами, воплями, рыданиями. (Тетерев ударяет пальцем по клавише пианино, и по комнате разливается густой печальный звук.) Все это неправда. Жизнь ломает людей без шума, без криков… без слез… незаметно…
Петр (угрюмо). Разыгрывают драмы на тему о страданиях любви, и никто не видит тех драм, которые терзают душу человека, стоящего между «хочу» и «должен»…
(Тетерев, улыбаясь, продолжает бить по клавишам басов.)
Поля (смущенно улыбаясь). А мне нравится в театре… ужасно. Вот, например, Дон Сезар де Базан, испанский дворянин… удивительно хорошо! Настоящий герой…
Тетерев. Я похож на него?
Поля. Ой, что вы! Совсем ни капли!..
Тетерев (усмехаясь). Эх… жаль!
Татьяна. Когда актер на сцене объясняется в любви – я слушаю и злюсь… Ведь этого не бывает, не бывает!..
Поля. Ну, я иду… Терентий Хрисанфович, идете?
Тетерев (перестает трогать клавиши). Нет. Я не пойду с вами, если вы не находите во мне ничего общего с испанским дворянином…
(Поля, смеясь, уходит.)
Петр (глядя вслед ей). Что ей испанский дворянин?
Тетерев. Она чувствует в нем здорового человека…
Татьяна. Он красиво одет…
Тетерев. И весел… Веселый человек – всегда славный человек… Подлецы редко бывают веселыми людьми.
Петр. Ну, с этой точки зрения вы должны быть величайшим злодеем на земле…
Тетерев (снова начиная извлекать из пианино густые тихие звуки). Я просто – пьяница, не больше. Вы знаете, почему в России много пьяниц? Потому что быть пьяницей удобно. Пьяниц у нас любят. Новатора, смелого человека – ненавидят, а пьяниц – любят. Ибо всегда удобнее любить какую-нибудь мелочь, дрянь, чем что-либо крупное, хорошее…
Петр (расхаживая по комнате). У нас в России… у нас в России… Как это странно звучит! Разве Россия – наша? Моя? Ваша? Что такое – мы? Кто – мы?
Тетерев (напевает). Мы во-ольные птицы…
Татьяна. Терентий Хрисанфович! Перестаньте, пожалуйста, звонить… уж очень погребально!
Тетерев (продолжая). Я аккомпанирую настроению…
(Татьяна с досадой выходит из комнаты в сени.)
Петр (задумчиво). Н-да… Вы… в самом деле перестаньте, это расстраивает нервы… Я думаю, что, когда француз или англичанин говорит: Франция! Англия!.. он непременно представляет себе за этим словом нечто реальное, осязаемое… понятное ему… А я говорю – Россия и – чувствую, что для меня это – звук пустой. И у меня нет возможности вложить в это слово какое-либо ясное содержание. (Пауза. Тетерев звонит.) Есть много слов, которые произносишь по привычке, не думая о том, что скрыто за ними… Жизнь… Моя жизнь… Чем наполняются эти два слова?.. (Молчит, расхаживая, Тетерев, тихо ударяя по клавишам, наполняет комнату стонущими звуками струн и с улыбкой, застывшей на его лице, следит за Петром.) Черт дернул меня принять участие в этих дурацких волнениях! Я пришел в университет учиться и учился… Перестаньте звонить, пожалуйста! Никакого режима, мешавшего мне изучать римское право, я не чувствовал… нет! По совести!.. нет, не чувствовал! Я чувствовал режим товарищества… и уступил ему. Вот два года моей жизни вычеркнуто… да! Это насилие! Насилие надо мной – не правда ли? Я думал: кончу учиться, буду юристом, буду работать… читать, наблюдать… буду жить!
Тетерев (иронически подсказывает). Родителям на утешение, церкви и отечеству на пользу, в роли покорного слуги общества…
Петр. Общество? Вот что я ненавижу! Оно все повышает требования к личности, но не дает ей возможности развиваться правильно, без препятствий… Человек должен быть гражданином прежде всего! – кричало мне общество в лице моих товарищей. Я был гражданином… черт их возьми… Я… не хочу… не обязан подчиняться требованиям общества! Я – личность! Личность свободна… Слушайте! Бросьте это… этот чертов звон…
Тетерев. Я же аккомпанирую вам… мещанин, бывший гражданином – полчаса?
(Шум за дверями в сенях.)
Петр (раздраженно). Вы… не издевайтесь!
(Тетерев, вызывающе глядя на Петра, продолжает звонить. Входят Нил, Елена, Шишкин, Цветаева и вслед за ними Татьяна.)
Елена. Что значит этот звон погребальный? Здравствуйте, страшный букан! Здравствуйте, почти прокурор! Что вы тут делали?
Петр (хмуро). Глупости…
Тетерев. Это я вызванивал отходную человеку, безвременно угасшему…
Нил (Тетереву). Слушай! У меня к тебе просьба!
(Что-то шепчет на ухо ему. Тетерев кивает головой.)
Цветаева. Ах, господа! Как интересно было на репетиции!
Елена. О прокурор! Как свирепо ухаживал за мной поручик Быков!
Шишкин. Теленок ваш Быков…
Петр. Почему вы полагаете, что мне интересно знать, кто и как ухаживал за вами?
Елена. Ой, вы не в духе?
Цветаева. Петр Васильевич всегда не в духе.
Шишкин. Это обычное состояние его духа…
Елена. Танечка! И ты, по обыкновению, грустна, как ночь сентябрьская?
Татьяна. Да, по обыкновению…
Елена. А мне – ужасно весело! Господа, скажите – почему мне всегда весело?
Нил. Отказываюсь отвечать на вопрос – мне самому тоже всегда весело!
Цветаева. И мне!..
Шишкин. Мне – не всегда, но…
Татьяна. Постоянно…
Елена. Танечка! Ты остришь! Вот хорошо! Букан! Отвечайте – почему мне весело?
Тетерев. О воплощенное легкомыслие!
Елена. Ка-ак! Хорошо! Я вспомню вам эти слова, когда вы будете объясняться мне в любви!
Нил. Однако я бы поел чего-нибудь… Мне скоро на дежурство идти…
Цветаева. На всю ночь? Бедный!
Нил. На целые сутки… Пойду, однако, в кухню, поклонюсь Степаниде…
Татьяна. Я скажу ей… (Уходит с Нилом.)
Тетерев (Елене). Э… позвольте! Да разве я должен влюбиться в вас?
Елена. Да, дерзкий человек! Да, мрачное чудовище! Да! Да!
Тетерев (отступая пред ней). Повинуюсь… Мне это не трудно… Я однажды был влюблен сразу в двух девиц и в одну замужнюю женщину…
Елена (продолжая наступать на него). Ну и что же?
Тетерев. Бесполезно…
Елена (вполголоса, указывая глазами на Петра). Что у вас с ним вышло?
(Тетерев смеется. Они тихо беседуют.)
Шишкин (Петру). Слушай, брат, – нет ли целкового дня на три? Понимаешь – башмаки лопнули…
Петр. На… Семь за тобой…
Шишкин. Помню…
Цветаева. Петр Васильевич! Почему вы не принимаете участия в наших спектаклях?
Петр. Я же не умею играть…
Шишкин. А мы-то разве умеем?
Цветаева. Ходили бы хоть на репетиции. Солдатики ужасно интересные! Один, Ширков, такой уморительный! Наивный, славный, улыбается так ласково, конфузливо… и ничего не понимает…
Петр (искоса наблюдая за Еленой). Ну, знаете, я плохо разумею, как могут быть интересны люди, которые ничего не понимают?
Шишкин. Да ведь там не один Ширков…
Петр. Допускаю, что их целая рота…
Цветаева. Как можно говорить такие вещи? Вот уж не понимаю – что это у вас? Аристократизм, что ли?
Тетерев (вдруг громко). Жалеть я не умею…
Елена. Ш-ш-ш!..
Петр. Как вам известно, я мещанин…
Шишкин. Тем менее понятно твое отношение к простым людям…
Тетерев. Меня никто никогда не жалел…
Елена (вполголоса). А вы разве не знаете, что нужно платить добром за зло?
Тетерев. Не имею ни крупной, ни мелкой монеты…
Елена. Ах, тише!..
Петр (вслушиваясь в разговор Елены с Тетеревым). А мне непонятно… чего ради вы играете в симпатии к этим простым людям…
Цветаева. Мы – не играем… мы делимся, чем можем, с ними…
Шишкин. И даже не это… Просто нам приятно бывать в их среде… Они безыскусственны… среди их дышишь чем-то здоровым… как в лесу. Нашему брату, буквоеду, никогда не мешает освежаться…
Петр (настойчиво, со скрытым раздраженьем). Просто вы любите жить иллюзиями… И подходите вы к вашим солдатам с некоторым тайным намерением… смешным, простите за правду! Освежаться среди солдат – это, извините…
Цветаева. Да не только солдат! Ведь вы же знаете, что мы устраиваем спектакли и в депо…
Петр. Все равно. Я говорю о том, что, называя всю эту вашу… беготню и суету живым делом, вы обманываетесь. Вы ведь убеждены, что способствуете развитию личности… и прочее… И это – самообман. Придет завтра офицер или мастер, даст личности в рожу и вышибет из ее головы все, что вы успели заронить в нее, – если еще успели…
Цветаева. Как досадно слушать такие речи!
Шишкин (мрачно). Н-да… Речи неладные… Не первый раз я слышу их, и все более они не нравятся мне… Когда-нибудь мы с тобой, Петр, разговоримся… навсегда!
Петр (холодно и лениво). Страшусь! Но жажду этой встречи…
Елена (горячо вскрикивает). Зачем вы напускаете на себя все это? Господа! Зачем он хочет, чтоб его считали злым?
Петр. Ради оригинальности, я думаю.
Цветаева. Конечно! Интересничает! Все мужчины интересничают… при женщинах. Один изображает пессимиста, другой Мефистофеля… А сами – просто лентяи.
Тетерев. Кратко, ясно… и здорово!
Цветаева. А что же – комплименты я вам буду говорить? Ждите! Знаю я вас!
Тетерев. В этом случае вы знаете больше, чем я. А не знаете ли вы, кстати, вот чего: следует платить добром за зло или не следует? То есть, проще говоря, – считаете вы добро и зло равноценными или же нет?
Цветаева. Поехали парадоксы на немазаных колесах!
Шишкин. Погодите, не мешайте ему! Это интересно. Я, господа, люблю Тетерева слушать! Все-таки он – нет-нет да и загонит в мозг какую-нибудь занозу… А ведь у нас у всех, правду говоря, мыслишки-то все ходовые, стертые, как старые пятаки…
Петр. Ты слишком великодушен… распространяя свои личные достоинства на всех…
Шишкин. Ну-ну! Надо говорить правду, брат! Даже в пустяках надо быть правдивым! Я прямо сознаюсь – никогда еще я ни одного оригинального слова не сказал! А хочется, господа!
Тетерев. А вот и сказал!
Шишкин (живо). Н-ну? Врешь? Что такое?
Тетерев. Сказал, брат! Верно… А что – сам догадайся.
Шишкин. Ну, это нечаянно вышло…
Тетерев. Нарочно оригинальным не будешь. Я пробовал…
Елена. Да говорите же вы, мучитель, о добре и зле!
Шишкин. Ну-ка, заводи философскую волынку!
Тетерев (становясь в позу). Достопочтенные двуногие! Когда вы говорите, что зло следует оплачивать добром, – вы ошибаетесь. Зло есть качество прирожденное вам и потому – малоценное. Добро – вы сами придумали, вы страшно дорого платили за него и потому – оно суть драгоценность, редкая вещь, прекраснее которой – нет на земле ничего. Отсюда вывод – уравнивать добро со злом невыгодно для вас и бесполезно. Я говорю вам – добром платите только за добро. И никогда не платите больше того, сколько получено вами, дабы не поощрять в человеке чувство ростовщика. Ибо человек – жаден. Получив однажды больше того, сколько следовало ему, в другой раз захочет получить еще больше. А также не платите ему меньше, чем должны. Ибо если вы его раз обсчитаете – человек злопамятен! – он скажет про вас «банкроты!», перестанет уважать и в другой раз не добро уже сделает вам, а только подаст милостину. Братие! будьте строго точны в уплате за добро, содеянное вам! Ибо нет на земле ничего печальнее и противней человека, подающего милостину ближнему своему! Но за зло – всегда платите сторицею зла! Будьте жестоко щедрым, вознаграждая ближнего за зло его вам! Если он, когда вы просили хлеба, дал камень вам, – опрокиньте гору на голову его! (Тетерев начинает шутливо, постепенно переходит в серьезный тон и кончает свою речь сильно, убежденно. Кончив, он, тяжело ступая, отходит в сторону. Минута общего молчания. Все смущены, почувствовав в словах его что-то тяжелое, искреннее.)
Елена (тихо). Однако вы… должно быть, много потерпели от людей…
Тетерев (оскалив зубы). Но это дало мне веселую надежду, что и они, со временем, потерпят от меня… или, вернее, – за меня…
Нил (входит с миской в руках и куском хлеба. Говоря, он внимательно следит, как бы не разлить содержимое миски. За ним идет Татьяна). Все это философия! Плохая у тебя, Таня, привычка делать из пустяков философию. Дождь идет – философия, палец болит – другая философия, угаром пахнет – третья. И когда я слышу такие философии из пустяков, так мне невольно думается, что не всякому человеку грамота полезна…
Татьяна. Какой ты… грубый, Нил!
Нил (садится за стол и ест). Чего там – грубый?.. Скучно тебе жить – займись чем-нибудь. Кто работает, тот не скучает. Дома тяжело – поезжай в деревню, там живи и учи… а то – в Москву, сама поучись…
Елена. Так ее! И еще проберите вот этого (указывает на Тетерева) – этого вот!
Нил (искоса посмотрев). Тоже, чадушко! В Гераклиты метит…
Тетерев. Назови меня Свифтом, если тебе не трудно!..
Нил. Много чести!
Петр. Да, многонько!..
Тетерев. А мне это было бы приятно…
Цветаева. Какой лакомый!..
Нил (глядя в миску). Не погневайся… А что… того… Поля была? То есть куда она ушла?
Татьяна. В театр. А что?
Нил. Ничего… так… вообще – спрашиваю…
Татьяна. Тебе ее нужно?
Нил. Нет, не нужно… то есть сейчас не нужно… а вообще, всегда… нужно. О, черт… запутался!
(Все улыбаются, кроме Татьяны.)
Татьяна (настойчиво). Зачем? Зачем она тебе?..
(Нил, не отвечая, ест.)
Елена (Татьяне быстро). За что он тебя пробирал? Скажи!
Цветаева. Да, это интересно!
Шишкин. Мне тоже нравится, как Нил Васильев нотации читает…
Петр. А мне – как он ест…
Нил. Я все недурно делаю…
Елена. Ну же, Таня, говори!
Татьяна. Не хочется…
Цветаева. Ей никогда ничего не хочется!
Татьяна. Почему ты знаешь? А может быть, я очень хочу… умереть?
Цветаева. Фи, гадость!
Елена. Брр! Не люблю говорить о смерти!
Нил. Что можно сказать о смерти до поры, пока не умрешь?
Тетерев. Вот истинный философ!
Елена. Идемте, господа, ко мне! Пора, самовар, наверное, давно готов…
Шишкин. А хорошо теперь чайку хлебнуть! Да и подзакусить бы… можно надеяться?
Елена. Конечно!
Шишкин (указывая на Нила). А то я смотрю на него и – завидую, грешный человек!
Нил. Не завидуй – я уже все съел! Я тоже пойду с вами, у меня еще более часа свободного времени…
Татьяна. Ты лучше отдохнул бы до дежурства…
Нил. Сойдет и так…
Елена. Петр Васильевич! Идете?
Петр. Если позволите…
Елена. Благосклонно разрешаю! Вашу руку!..
Цветаева. Становитесь все в пары! Нил Васильевич, ко мне…
Шишкин (Татьяне). Значит, вы – со мной…
Тетерев. Вот – говорят, что женщин на земле больше, чем мужчин. Однако я живал во многих городах, и всегда, везде мне не хватало дамы…
Елена (смеясь, идет к двери и напевает). Allons, enfants de la patri… i… i… е!
Шишкин (толкая Петра в спину). Двигайся живее, сын отечества!..
(Уходят с шумом, пением и смехом. Комната несколько секунд остается пустой. Потом дверь из комнаты стариков отворяется, выходит Акулина Ивановна и, позевывая, гасит лампы. Слышен голос старика, монотонно читающего псалтирь у себя в комнате. Во тьме, натыкаясь на стулья, старуха проходит обратно к себе.)
Занавес
Акт второй
Та же комната.
Осенний полдень. За столом сидит старик Бессеменов. Татьяна неслышно и медленно ходит взад и вперед. Петр, стоя у переборки, смотрит в окно.
Бессеменов. Битый час говорю я вам… детки мои милые, а, видно, нет у меня таких слов, чтобы сердца вашего коснулись… Один спиной меня слушает, другая ходит, как ворона по забору.
Татьяна. Я сяду… (Садится.)
Петр (оборачиваясь лицом к отцу). Ты скажи прямо – чего ты хочешь от нас?
Бессеменов. Хочу понять, что вы за люди… Желаю знать – какой ты человек?
Петр. Подожди! Я отвечу тебе… ты поймешь, увидишь. Дай прежде кончу учиться…
Бессеменов. Н-да… Учиться… Учись! Но ты не учишься… а фордыбачишь. Ты вот научился презрению ко всему живущему, а размера в действиях не приобрел. Из университета тебя выгнали. Ты думаешь – неправильно? Ошибаешься. Студент есть ученик, а не… распорядитель в жизни. Ежели всякий парень в двадцать лет уставщиком порядков захочет быть… тогда все должно прийти в замешательство… и деловому человеку на земле места не будет. Ты научись, будь мастером в твоем деле и тогда – рассуждай… А до той поры всякий на твои рассуждения имеет полное право сказать – цыц! Я говорю это тебе не со зла, а по душе… как ты есть мой сын, кровь моя, и все такое. Нилу я ничего не говорю… хоть много положил труда на него, хоть он и приемыш мой… но все ж он – чужая кровь. И чем дальше – тем больше он мне чужой. Я вижу – будет он прохвостом… актером будет или еще чем-нибудь в этаком духе… Может, даже социалистом будет… Ну – туда ему и дорога!
Акулина Ивановна (выглядывая из двери, жалобным и робким голосом). Отец! не пора ли обедать?
Бессеменов (строго). Пошла ты! Не суйся, когда не надо… (Акулина Ивановна скрывается за дверью. Татьяна укоризненно смотрит на отца, встает со стула и снова бродит по комнате.) Видели? Мать ваша ни минуты покоя не знает, оберегая вас… все боится, как бы я не обидел… Я не хочу никого обижать… Я сам обижен вами, горько обижен!.. В доме моем я хожу осторожно, ровно на полу везде битое стекло насыпано… Ко мне и гости, старые приятели, перестали ходить: у тебя, говорят, дети образованные, а мы – народ простой, еще насмеются они над нами! И вы не однажды смеялись над ними, а я со стыда горел за вас. Все приятели бросили меня, точно образованные дети – чума. А вы никакого внимания на отца своего не обращаете… никогда не поговорите с ним ласково, никогда не скажете – какими думами заняты, что делать будете? Я вам – как чужой… А ведь я – люблю вас!.. Люблю! Понимаете вы, что значит – любовь? Тебя вот выгнали – мне это больно. Татьяна зря в девках сохнет, мне это обидно… и даже конфузно пред людьми. Чем Татьяна хуже многих прочих, которые выходят замуж и… все такое? Мне хочется видеть тебя, Петр, человеком, а не студентом… Вон Филиппа Назарова сын – кончил учиться, женился, взял с приданым, две тыщи в год получает… в члены управы попадет…
Петр. Подождите… и я женюсь…
Бессеменов. Да, я вижу! Ты – хоть завтра готов… Ну, только – на ком? На вертушке, на беспутной бабенке… да еще и вдове! Э-эх!
Петр (вскипая). Вы не имеете права называть ее… так!
Бессеменов. Как – так? Вдовой или беспутной?
Татьяна. Папаша! Пожалуйста… пожалуйста, оставьте это! Петр… Уйди!.. или – молчи! Я ведь вот – молчу! Слушайте… Я – не понимаю ничего… Отец!.. Когда вы говорите – я чувствую – вы правы! Да, вы правы, знаю! Поверьте, я… очень это чувствую! Но ваша правда – чужая нам… мне и ему… понимаете? У нас уже своя… вы не сердитесь, постойте! Две правды, папаша…
Бессеменов (вскакивая). Врешь! Одна правда! Моя правда! Какая ваша правда? Где она? Покажи!
Петр. Отец, не кричи! Я тоже скажу… ну да! Ты прав… Но твоя правда узка нам… мы выросли из нее, как вырастают из платья. Нам тесно, нас давит это… То, чем ты жил, твой порядок жизни, он уже не годится для нас…
Бессеменов. Ну да! Вы… вы! Как же… вы образовались… а я дурак! А, вы…
Татьяна. Не то, папаша! Не так…
Бессеменов. Нет – то! К вам ходят гости… целые дни шум… ночью спать нельзя… Ты на моих глазах шашни с постоялкой заводишь… ты всегда надута… а я… а мы с матерью жмемся в углу…
Акулина Ивановна (врываясь в комнату, жалобно кричит). Голубчики! Да я ведь… родной ты мой! Разве я говорю что? Да я и в углу!.. и в углу, в хлеву! Только не ругайтесь вы! Не грызите друг друга… милые!
Бессеменов (одной рукой привлекая ее, а другой отталкивая). Пошла прочь, старуха! Не нужна ты им. Оба мы не нужны! Они – умные!.. Мы – чужие для них…
Татьяна (стонет). Какая мука! Какая… мука!..
Петр (бледный, с отчаянием). Пойми, отец… ведь глупо это! Глупо! Вдруг, ни с того ни с сего…
Бессеменов. Вдруг? Врешь! Не вдруг… годами нарывало у меня в сердце!..
Акулина Ивановна. Петя, уступи! Не спорь!.. Таня… пожалейте отца!
Бессеменов. Глупо? Дурак ты! Страшно… а не глупо! Вдруг… жили отец и дети… вдруг – две правды… Звери вы!
Татьяна. Петр, уйди! Успокойся, отец… ну, прошу…
Бессеменов. Безжалостные! Стеснили нас… Чем гордитесь? Что сделали? А мы – жили! Работали… строили дома… для вас… грешили… может быть, много грешили – для вас!
Петр (кричит). Просил я тебя, чтоб ты… все это делал?
Акулина Ивановна. Петр! Ради…
Татьяна. Ступай вон, Петр! Я не могу, я ухожу… (В изнеможении опускается на стул.)
Бессеменов. А! бежите… от правды, как черти от ладана… Зазрила совесть!
Нил (широко распахнув дверь из сеней, останавливается на пороге. Он – с работы. Лицо у него черное, закопченное дымом, измазанное сажей, руки тоже грязные. Он в короткой куртке, промасленной до блеска, подпоясан ремнем, в высоких грязных сапогах по колено. Протягивая руку, он говорит). Дайте поскорее двугривенный извозчику заплатить! (Его неожиданное появление и вдруг раздавшийся спокойный голос сразу прекращают шум в комнате, и несколько секунд все молчат, неподвижно глядя на него. Он замечает впечатление и, сразу сообразив, в чем дело, с улыбкой сожаления говорит.) Н-ну-у. Опять баталия!
Бессеменов (грубо кричит). Ты, нехристь! Куда пришел!
Нил. А? Куда?
Бессеменов. В шапке! Шапку…
Акулина Ивановна. Что, в самом деле? Грязный лезешь прямо в горницы… ишь ты!
Нил. Да вы двугривенный-то дайте!
Петр (дает ему деньги и вполголоса говорит). Иди сюда скорее…
Нил (с улыбкой). На помощь? Трудно приходится! Сейчас!
Бессеменов. Ишь! Вот он!.. Тоже все с рывка, с наскоку… Тоже нахватался где-то… чего-то… Уважения нет ни к чему на свете…
Акулина Ивановна (подделываясь под тон мужа). И впрямь… Сорванец какой! Таня, ты поди… поди в кухню… в кухню! скажи Степаниде – обедать…
(Татьяна уходит.)
Бессеменов (угрюмо улыбаясь). Ну а Петра куда пошлешь? Э-эх ты! Глупая старуха! Глупая ты… Пойми, я не зверь какой! Я от души… от страха за них… от боли душевной кричу… а не от злости. Чего же ты их разгоняешь от меня?
Акулина Ивановна. Да я ведь знаю… голубчик мой! Я знаю все… да жалко их! Мы старые с тобой… мы – таковские! Куда нас? Господи! На что нас? А им – жить! Они, милые, горя-то от чужих много увидят…
Петр. Отец, ты, право, напрасно… волнуешься… Ты вообразил что-то…
Бессеменов. Боюсь я! Время такое… страшное время! Все ломается, трещит… волнуется жизнь!.. За тебя боюсь… Вдруг что-нибудь… кто нас поддержит в старости? Ты – опора нам… Вон Нил-то… вишь какой? И этот… птица эта, Тетерев… тоже! Ты сторонись их! Они… не любят нас! Гляди!
Петр. Э, полно! Ничего со мной не будет… Вот, подожду еще немного… потом подам прошение…
Акулина Ивановна. Подай-ко ты, Петя, поскорее, успокой отца…
Бессеменов. Я в тебя, Петр, верю, когда ты вот так говоришь… рассудительно, серьезно… Верю, что ты жизнь проживешь не хуже меня… Ну а иной раз…
Петр. Ну, давай оставим это! Будет… подумай, как часто у нас бывают такие сцены!
Акулина Ивановна. Голубчики вы мои!
Бессеменов. Вот еще Татьяна… эх! Бросить бы ей это училище… Что оно для нее? Одно утомление…
Петр. Да, ей надо отдохнуть…
Акулина Ивановна. Ох, надо!
Нил (входит раздетый, в синей блузе, но еще неумытый). Обедать скоро будем, а?
(Петр, при виде Нила, быстро выходит в сени.)
Бессеменов. Рожу-то умыл бы сначала, а потом об еде спрашивал.
Нил. Ну, рожа у меня не велика, вымою живо, а вот есть я хочу, как волк! Дождь, ветер, холодище, паровоз старый, скверный… Измаялся я в эту ночь – прямо сил нет! Заставить бы начальника тяги прокатиться в такую погодку да на этаком паровозе…
Бессеменов. Болтай больше! Что-то, я смотрю, ты про начальников-то легко говорить стал… смотри, худа не было бы!
Нил. Начальникам худо не будет…
Акулина Ивановна. Отец не про них говорит, а про тебя.
Нил. Ага, про меня…
Бессеменов. Да, про тебя!
Нил. Ага!..
Бессеменов. Ты не гакай, а слушай…
Н и л. Я слушаю…
Бессеменов. Зазнаваться ты стал…
Нил. Давно?
Бессеменов. Ты таким языком со мной не смей говорить!
Нил. А у меня один язык (высовывая язык, показывает), и я со всеми им говорю…
Акулина Ивановна (всплескивая руками). Ах ты, бесстыдник! Кому ты язык показываешь?
Бессеменов. Погоди, мать, постой! (Акулина Ивановна, укоризненно покачивая головою, уходит.) Ты… умник! Я хочу с тобой говорить…
Нил. После обеда?
Бессеменов. Сейчас!
Нил. Лучше бы после обеда! Право, я голоден, устал, продрог… сделайте одолжение, отложите разговор! И потом, – что вы можете мне сказать? Ругаться ведь будете… а мне ругаться с вами неприятно… лучше бы вы… того… сказали бы прямо, что терпеть меня не можете… и чтоб я…
Бессеменов. Ну, черт с тобой! (Уходит в свою комнату и плотно, крепко прикрывает дверь за собою.)
Нил (ворчит). И отлично! Лучше черт, чем ты… (Напевая себе под нос, ходит по комнате. Татьяна входит.) Опять лаялись?
Татьяна. Ты не можешь себе представить…
Нил. Ну! превосходно представляю… Разыгрывали драматическую сцену из бесконечной комедии, под названием «Ни туда ни сюда»…
Татьяна. Тебе хорошо говорить так! Ты умеешь стоять в стороне…
Нил. Я умею оттолкнуть от себя в сторону всю эту канитель. И скоро – оттолкну решительно, навсегда… Переведусь в монтеры, в депо… Надоело мне ездить по ночам с товарными поездами! Еще если б с пассажирскими! С курьерским, например, – фьить! Режь воздух! Мчись на всех парах! А тут – ползешь с кочегаром… скука! Я люблю быть на людях…
Татьяна. От нас ты, однако, бегаешь…
Нил. Да… прости за правду! – убежишь ведь! Я жить люблю, люблю шум, работу, веселых, простых людей! А вы разве живете? Так как-то слоняетесь около жизни и по неизвестной причине стонете да жалуетесь… на кого, почему, для чего? Непонятно.
Татьяна. Ты не понимаешь?
Нил. То-то нет! Когда человеку лежать на одном боку неудобно – он перевертывается на другой, а когда ему жить неудобно – он только жалуется… А ты сделай усилие – перевернись!
Татьяна. Ты знаешь – один философ сказал, что только глупому жизнь кажется простой!
Н и л. Философы в глупостях, должно быть, знают толк. Но я ведь умником себя не считаю… Я просто нахожу, что с вами жить почему-то невыносимо скучно. Думаю, потому, что очень уж вы любите на все и вся жаловаться. Зачем жаловаться? Кто вам поможет? Никто не поможет… И некому, и… не стоит…
Татьяна. Откуда в тебе эта черствость, Нил?
Н и л. А это – черствость?
Татьяна. Жестокость… Я думаю, что ты заразился ею от Тетерева, который ненавидит за что-то всех людей.
Нил. Ну, не всех… (Усмехаясь.) Тебе этот Тетерев не кажется похожим на топор?
Татьяна. Топор? Какой топор?
Нил. Обыкновенный, железный топор на деревянном топорище…
Татьяна. Нет, не шути! Не надо… Знаешь… с тобой приятно говорить… ты такой свежий… Но только вот… невнимателен ты…
Н и л. К чему?
Татьяна. К людям… Ко мне, например…
Нил. Мм… наверно, не ко всем.
Татьяна. Ко мне…
Нил. К тебе? Н-да… (Оба молчат. Нил рассматривает свои сапоги. Татьяна смотрит на него с ожиданием чего-то.) Видишь ли… Я к тебе… то есть я тебя… (Татьяна делает движение к нему, Нил, ничего не замечая.) Очень уважаю… и люблю. Только мне не нравится – зачем ты учительница? Дело это тебе не по душе, утомляет, раздражает тебя. А дело – огромное! Ребятишки – ведь это люди в будущем… Их надо уметь ценить, надо любить. Всякое дело надо любить, чтобы хорошо его делать. Знаешь – я ужасно люблю ковать. Пред тобой красная, бесформенная масса, злая, жгучая… Бить по ней молотом – наслаждение! Она плюет в тебя шипящими, огненными плевками, хочет выжечь тебе глаза, ослепить, отшвырнуть от себя. Она живая, упругая… И вот ты сильными ударами с плеча делаешь из нее все, что тебе нужно…
Татьяна. Для этого нужно быть сильным…
Нил. И ловким…
Татьяна. Послушай, Нил… Тебе иногда не жалко…
Нил. Кого?
Елена (входит). У вас обедали? Нет? Идемте ко мне, пожалуйста! Какой пирог я испекла! Где прокурор? Прекрасный пирог!
Нил (подходя к Елене). Я иду! О, я съем весь прекрасный пирог! Я умираю с голода, меня нарочно не кормят! На меня рассердились здесь за что-то…
Елена. За язык, наверное… Таня, идем!
Татьяна. Я только скажу маме… (Уходит.)
Нил. Откуда вы знаете, что я показал отцу язык?
Елена. Что-о? Я ничего не знаю! Что такое?
Нил. Ну, я и не скажу… Лучше вы расскажите мне о прекрасном пироге.
Елена. Я узнаю! А о пироге… знаете, меня научил печь пироги один арестант, осужденный за убийство. Муж позволял ему помогать на кухне. Он был такой жалкенький, худенький…
Нил. Муж?
Елена. Милостивый государь! Мой муж был двенадцати вершков роста…
Нил. Он был так низок?
Елена. Молчать! И имел вот такие усы (показывает пальцами, какие усы), длиною по три вершка…
Нил. Первый раз слышу о человеке, достоинства которого измеряются вершками!
Елена. Увы! У него не было никаких достоинств, кроме усов!
Нил. Это грустно! Продолжайте о пироге…
Елена. Он, этот арестант, был повар… и убил свою жену… Но мне он очень нравился. Он ведь убил ее как-то так…
Нил. Между прочим… понимаю!
Елена. Убирайтесь! Не хочу с вами говорить. (Татьяна, появляясь в двери, смотрит на них. Из другой двери выходит Петр.) Прокурор! Ко мне… есть пирог!..
Петр. С удовольствием!
Нил. Его сегодня папенька пробрал за непочтение…
Петр. Ну, перестань…
Нил. И я удивляюсь – как решается он идти к вам без спроса?
Петр (глядя на дверь в комнату стариков, беспокойно). Идти, так идемте!
Татьяна. Идите, я сейчас приду…
(Нил, Петр и Елена уходят. Татьяна идет в свою комнату, но в это время из комнаты стариков раздается голос Акулины Ивановны.)
Акулина Ивановна. Таня!
Татьяна (останавливается, нетерпеливо поводя плечами). Что?
Акулина Ивановна (в двери). Подь-ка сюда! (Почти шепотом.) Что, Петруша-то опять к той пошел?
Татьяна. Да… и я иду…
Акулина Ивановна. Ах ты горе наше горькое, а? Завертит она, егоза, Петю! Уж я чувствую!.. Ты бы хоть поговорила ему. Поговорила бы: братец, мол, отстранись! Не пара, мол, она тебе… сказала бы ты ему! Ведь у ней и денег-то всего-навсего три тыщи, да мужнина пенсия… я знаю!
Татьяна. Мамаша, оставьте это! Елена совсем не обращает внимания на Петра…
Акулина Ивановна. Нарочно это! Нарочно! Она, шельма, разжигает его!.. Показывает только видимость такую, что-де ты мне не интересен… а сама следит за ним, как кошка за чижом…
Татьяна. Ах!.. да что мне! Мне-то что? Говорите сами… оставьте меня! Поймите – я устала!
Акулина Ивановна. Да ты не сейчас поговори с ним… Ты поди, ляг, отдохни…
Татьяна (почти кричит.) Мне негде отдохнуть! Я навсегда устала… навсегда! Понимаете? На всю жизнь… от вас устала… от всего! (Быстро уходит в сени. Акулина Ивановна делает движение к дочери, как бы желая остановить ее, но, всплеснув руками, остается на месте, недоумело раскрыв рот.)
Бессеменов (выглядывая из двери). Опять схватка?
Акулина Ивановна (встрепенувшись). Нет, ничего… это так…
Бессеменов. Что так? Надерзила она тебе?
Акулина Ивановна (торопливо). Нет, ничего, что ты это? Я ей говорю… обедать, мол, пора! А она говорит – не хочу! Я говорю – как не хочешь? А она…
Бессеменов. Завралась ты, мать!
Акулина Ивановна. Правое слово!
Бессеменов. И сколько ты, ради их, врешь предо мной! Взгляни-ко мне в глаза-то… Не можешь… эх ты! (Акулина Ивановна стоит пред мужем, понуря голову, молча. Он тоже молчит, задумчиво поглаживая бороду. Потом, вздохнув, говорит.) Нет, зря все-таки разгородились мы от них образованием-то…
Акулина Ивановна (тихо). Полно, отец! Теперь и простые-то люди тоже не лучше…
Бессеменов. Никогда не надо детям давать больше того, сколько сам имеешь… И всего мне тяжелее, что не вижу я в них… никакого характера… ничего эдакого… крепкого… Ведь в каждом человеке должно быть что-нибудь свое… а они какие-то… ровно бы без лиц! Вот Нил… он дерзок… он – разбойник. Но – человек с лицом! Опасный… но его можно понять… Э-эхе-хе!.. Я вот, в молодости, церковное пение любил… грибы собирать любил… А что Петр любит?
Акулина Ивановна (робко, со вздохом). К постоялке ушел…
Бессеменов. Ну вот!.. Погоди же! Я ее… ущемлю! (Входит Тетерев, заспанный и мрачный более, чем всегда. В руке – бутылка водки и рюмка.) Терентий Хрисанфович! Опять разрешил?
Тетерев. Вчера, после всенощной…
Бессеменов. С чего это?..
Тетерев. Без причины. Обедать скоро?
Акулина Ивановна. Сейчас накрою… (Начинает хлопотать.)
Бессеменов. Эхма, Терентий Хрисанфович, умный ты человек… а вот губит тебя водочка!..
Тетерев. Почтенный мещанин, – ты врешь! Меня губит не водка, а сила моя… Избыток силы – вот моя гибель…
Бессеменов. Ну, сила лишней не бывает…
Тетерев. Опять врешь! Теперь сила – не нужна. Нужна ловкость, хитрость… нужна змеиная гибкость. (Засучивая рукав, показывает кулак.) Гляди, – если я этой штукой ударю по столу – разобью его вдребезги. С такими руками – нечего делать в жизни. Я могу колоть дрова, но мне трудно и смешно писать, например… Мне некуда девать силы. Я могу найти себе место по способностям только в балагане, на ярмарке, где мог бы рвать железные цепи, поднимать гири… и прочее. Но я учился… И хорошо учился… за что и был изгнан из семинарии. Я учился и не хочу жить напоказ, не хочу, чтоб ты, придя в балаган, любовался мною со спокойным удовольствием. Я желаю, чтобы все смотрели на меня с беспокойным неудовольствием…
Бессеменов. Злой ты…
Тетерев. Скоты такой величины, как я, не бывают злыми, – ты не знаешь зоологии. Природа – хитра. Ибо, если к силе моей прибавить злобу, – куда бежишь ты от меня?
Бессеменов. Мне бежать некуда… я в своем доме.
Акулина Ивановна. Ты бы молчал, отец.
Тетерев. Верно! Ты в своем доме. Вся жизнь – твой дом, твое строение. И оттого – мне негде жить, мещанин!
Бессеменов. Живешь ты зря… ни к чему. Но ежели бы захотел…
Тетерев. Не хочу захотеть, ибо – противно мне. Мне благороднее пьянствовать и погибать, чем жить и работать на тебя и подобных тебе. Можешь ли ты, мещанин, представить себе меня трезвым, прилично одетым и говорящим с тобою рабьим языком слуги твоего? Нет, не можешь… (Поля входит и при виде Тетерева пятится назад. Он, заметив ее, широко улыбается и, кивая головой, говорит, протягивая ей руку.) Здравствуйте и не бойтесь… Я ничего не скажу вам больше… ибо все знаю!
Поля (смущенно). Что?.. Ничего вы не можете знать…
Акулина Ивановна. А, пришла! Ну-ка, иди-ка, скажи Степаниде, чтобы щи несла…
Бессеменов. Пора… (К Тетереву.) Люблю я слушать, как ты рассуждаешь… Особенно про себя самого хорошо выходит у тебя. Так вот – глядишь на тебя, страшён ты! А начнешь ты мысли-то свои высказывать, я и чувствую твою слабость… (Довольно и тихо смеется.)
Тетерев. И ты нравишься мне. Ибо ты в меру – умен и в меру – глуп; в меру – добр и в меру – зол; в меру честен и подл, труслив и храбр… ты образцовый мещанин! Ты законченно воплотил в себе пошлость… ту силу, которая побеждает даже героев и живет, живет и торжествует… Давай, выпьем перед щами, почтенный крот!
Бессеменов. Принесут – выпьем. Но, между прочим, зачем ты ругаешься?.. Без причины не надо обижать людей… Надо рассуждать кротко, складно, чтобы слушать тебя было занятно… а если ты будешь людей задевать словами – никто не услышит тебя, а кто услышит – дурак будет!
Нил (входя). Поля пришла?
Тетерев (ухмыляясь). Пришла…
Акулина Ивановна. А тебе ее на что?
Нил (не отвечая ей, Тетереву). Эге-э! Разрешил? Опять! Часто же начал ты…
Тетерев. Лучше пить водку, чем кровь людей… тем паче, что кровь теперешних людей – жидка, скверна и безвкусна… Здоровой, вкусной крови осталось мало, – всю высосали…
(Поля и Степанида. Степанида несет миску. Поля – тарелку с мясом.)
Нил (подходя к Поле). Здравствуй! Готов ответ?
Поля (вполголоса). Не сейчас же… при всех…
Нил. Вот важность! Чего бояться?
Бессеменов. Кому?
Нил. Мне… и вот ей…
Акулина Ивановна. Что такое?
Бессеменов. Не понимаю…
Тетерев (усмехаясь). А я – понимаю… (Наливает водки и пьет.)
Бессеменов. В чем дело? Ты чего, Палагея?
Поля (смущенная, тихо). Ничего…
Нил (усаживаясь за стол). Секрет… Тайна!
Бессеменов. А коли тайна – говорите где-нибудь в углу, а не при людях. То есть это, я скажу, насмешка какая-то… хоть беги из дома! Какие-то знаки, недомолвки, заговоры… А ты сиди дураком и хлопай глазами… Я тебя, Нил, спрашиваю – кто я тебе?
Акулина Ивановна. Уж что это, Нил, право…
Нил (спокойно). Вы мне приемный отец… Но сердиться и поднимать истории не следует… Ничего особенного не случилось…
Поля (вставая со стула, на который только что села). Нил… Васильевич сделал… сказал мне… вчера вечером… спросил…
Бессеменов. Что спросил?.. Ну?
Нил (спокойно). Вы не пугайте ее… Я спросил ее – не хочет ли она выйти за меня замуж…
(Бессеменов удивленно смотрит на него и Полю, держа в воздухе ложку. Акулина Ивановна тоже замерла на месте. Тетерев смотрит пред собой, тяжело моргая глазами. Кисть его руки, лежащей на колене, вздрагивает. Поля низко наклонила голову.)
Нил (продолжает). А она сказала, что ответит мне сегодня… Ну, вот и все…
Тетерев (махая рукой). И очень… просто… и больше ничего…
Бессеменов. Та-ак… Действительно… очень просто! (С горечью.) И модно… по-новому! Впрочем – что уж тут!
Акулина Ивановна. Нехристь ты, нехристь! Отчаянная ты голова!.. Чай бы, с нами первоначально поговорить надо…
Нил (с досадой). Вот дернуло меня за язык!
Бессеменов. Оставь, мать! Не наше дело! Ешь и молчи. И я буду молчать…
Тетерев (хмелея). А я буду говорить… А впрочем, и я пока молчу…
Бессеменов. Да… Лучше всем молчать. Но все-таки, Нил… не торовато благодаришь ты меня за мою хлеб-соль… Исподтишка живешь…
Нил. За хлеб-соль вашу я платил трудом и впредь платить буду, а воле вашей подчиняться не могу. Вы вон хотели женить меня на дуре Седовой, потому только, что за нею десять тысяч приданого. На что мне ее нужно? А Полю я люблю… Давно люблю и ни от кого это не скрывал. Всегда я жил открыто и всегда буду так жить. Укорять меня не в чем, обижаться на меня не за что.
Бессеменов (сдержанно). Так, так! Очень хорошо… Ну что ж? Женитесь. Мы вам не помеха. Только на какие же капиталы жить-то будете? Коли не секрет – скажите.
Н и л. Работать будем. Я перевожусь в депо… А она… у нее тоже дело будет. Вы по-прежнему будете получать с меня тридцать рублей в месяц.
Бессеменов. Поглядим. Посулы легки…
Нил. Вексель возьмите с меня…
Тетерев. Мещанин! Возьми с него вексель! Возьми!
Бессеменов. Вас в это дело не просят мешаться…
Акулина Ивановна. Тоже… советчик какой!
Тетерев. Нет, ты возьми! Не возьмешь ведь – совесть коротка, не посмеешь… Нил, дай ему подписку: обязуюсь, мол, ежемесячно…
Бессеменов. Я могу и подписку взять… есть за что, так я думаю. С десяти лет кормил, поил, обувал, одевал… до двадцати семи… Н-да…
Нил. Не лучше ли нам после считаться, не сейчас?
Бессеменов. Можно и после. (Вдруг вскипая.) Ну, только помни, Нил, – отныне ты мне… и я тебе – враги! Обиды этой я не прощу, не могу! Знай!
Нил. Да какая обида? В чем обида? Ведь не ожидали же вы, что я на вас женюсь?
Бессеменов (кричит, не слушая). Помни! Издеваться над тем, кто тебя кормил, поил… без спроса… без совета… тайно… Ты! Смирная! Тихая! Что понурилась? А! Молчишь? А знаешь, что я могу тебя…
Нил (вставая со стула). Ничего вы не можете! Будет шуметь! В этом доме я тоже хозяин. Я десять лет работал и заработок вам отдавал. Здесь, вот тут (топает ногой в пол и широким жестом руки указывает кругом себя) вложено мною не мало! Хозяин тот, кто трудится…
(Во время речи Нила Поля встает и уходит. В дверях ей встречаются Петр и Татьяна.
Петр, заглянув в комнату, скрывается.
Татьяна стоит в дверях, держась за косяк.)
Бессеменов (ошеломленно таращит глаза на Нила). Ка-ак? Хозяин? Ты?
Акулина Ивановна. Уйдем, отец! Уйдем… пожалуйста, уйдем! (Грозя кулаком Нилу.) Ну, Нилка! Ну, уж… погоди! (Со слезами.) Уж погоди… дождешься!
Нил (настойчиво). Да, хозяин тот, кто трудится… Запомните-ка это!
Акулина Ивановна (тащит за собой мужа). Идем, старик! И-идем! Бог с ними!.. Не говори, не кричи! Кто нас услышит?
Бессеменов (уступая усилиям жены). Ну, хорошо! Оставайся… хозяин! Поглядим… кто хозяин! Увидим!
(Уходит к себе. Нил взволнованно расхаживает по комнате. Где-то на улице, далеко, играет шарманка.)
Нил. Вот заварил кашу! И черт меня дернул спросить ее… Дурак! То есть положительно не могу я ничего скрыть… лезет все наружу помимо воли! Ах ты…
Тетерев. Ничего! Сцена очень интересная. Я слушал и смотрел с удовольствием. Очень недурно, очень! Не волнуйся, брат! У тебя есть способности… ты можешь играть героические роли. В данный момент герой нужен… поверь мне! В наше время все люди должны быть делимы на героев, то есть дураков, и на подлецов, то есть людей умных…
Нил. Чего ради заставил я Полю пережить такую… гадость?.. Испугалась… нет, она не пуглива! Обиделась, наверно… тьфу!
(Татьяна, все еще стоя в дверях, при имени Поли делает движение. Звуки шарманки умолкают.)
Тетерев. Людей очень удобно делить на дураков и мерзавцев. Мерзавцев – тьмы! Они живут, брат, умом звериным, они верят только в правду силы… не моей силы, не этой вот, заключенной в груди и руке моей, а в силу хитрости… Хитрость – ум зверя.
Нил (не слушая). Теперь придется ускорить свадьбу… Ну, и ускорим… Да, она еще не ответила мне. Но я знаю, что она скажет… милая моя девчушка!.. Как ненавижу я этого человека… этот дом… всю жизнь эту… гнилую жизнь! Здесь все… какие-то уроды! Никто не чувствует, что жизнь испорчена ими, низведена к пустякам… что из нее они делают себе темницу, каторгу, несчастие… Как они ухитряются делать это? Не понимаю! Но – ненавижу людей, которые портят жизнь…
(Татьяна делает шаг вперед, останавливается. Потом неслышно идет к сундуку и садится на него, в углу. Она согнулась, стала маленькой и еще более жалкой.)
Тетерев. Жизнь украшают дураки. Дураков – немного. Они все ищут чего-то, что не им нужно, не только им одним… Они любят выдумывать проспекты всеобщего счастья и тому подобной ерунды. Хотят найти начала и концы всего сущего. Вообще – делают глупости…
Нил (задумчиво). Да, глупости! На это я мастер… Ну, она потрезвее меня… Она – тоже любит жизнь… такой внимательной, спокойной любовью… Знаешь, мы с ней великолепно будем жить! Мы оба – смелые… и если захотим чего – достанем! Да, мы с ней достанем… Она какая-то… новорожденная… (Смеется.) Мы с ней прекрасно будем жить!
Тетерев. Дурак может всю жизнь думать о том, почему стекло прозрачно, а мерзавец просто делает из стекла бутылку…
(Вновь играет шарманка уже близко, почти под окнами.)
Нил. Ну, ты все о бутылках!
Тетерев. Нет, я о дураках. Дурак спрашивает себя – где огонь, пока он не зажжен, куда девается, когда угасает? А мерзавец сидит у огня, и ему тепло…
Нил (задумчиво). Да-а… тепло…
Тетерев. В сущности – они оба глупы. Но – один глуп красиво, геройски, другой – тупо, нищенски глуп. И оба они, хотя разными дорогами, но приходят в одно место – в могилу, только в могилу, друг мой… (Хохочет. Татьяна тихо качает головой.)
Нил (Тетереву). Ты чего?
Тетерев. Смеюсь… Оставшиеся в живых дураки смотрят на умершего собрата и спрашивают себя – где он? А мерзавцы просто наследуют имущество покойного и продолжают жизнь теплую, жизнь сытую, жизнь удобную… (Хохочет.)
Нил. Однако ты здорово напился… Шел бы к себе, а?
Тетерев. Укажи – где это?
Нил. Ну, не дури! Хочешь, отведу?
Тетерев. Меня, брат, не отведешь. Я не состою в родстве ни с обвиняемыми… ни с потерпевшими. Я – сам по себе. Я – вещественное доказательство преступления! Жизнь испорчена! Она – скверно сшита… Не по росту порядочных людей сделана жизнь, говорю я. Мещане сузили, окоротили ее, сделали тесной… и вот я есмь вещественное доказательство того, что человеку негде, нечем, незачем жить…
Нил. Ну, иди же, иди!
Тетерев. Оставь меня! Ты думаешь, я могу упасть? Я уже упал, чудак ты! Давно-о! Я, впрочем, думал было подняться, но прошел мимо ты и, не заметив, не нарочно, вновь толкнул меня! Ничего, иди себе! Иди, я не жалуюсь… Ты – здоров и достоин идти, куда хочешь, так, как хочешь… Я, падший, сопровождаю тебя взглядом одобрения – иди!
Нил, Что ты болтаешь? Интересно что-то… но непонятно…
Тетерев. И не понимай! Не надо! Некоторые вещи лучше не понимать, ибо понимать их бесполезно… Ты иди, иди!
Нил. Ну, хорошо, я ухожу. (Уходит в сени, не замечая Татьяну, прижавшуюся в углу.)
Тетерев (кланяясь вслед ему). Желаю счастия, грабитель! Ты незаметно для себя отнял мою последнюю надежду и… черт с ней! (Идет к столу, где оставил бутылку, и замечает в углу комнаты фигуру Татьяны.) Это-о кто, собственно говоря?
Татьяна (тихо). Это я…
(Звуки шарманки сразу обрываются.)
Тетерев. Вы? Мм… а я думал, мне почудилось…
Татьяна. Нет, это я…
Тетерев. Понимаю… Но – почему вы? Почему вы тут?
Татьяна (негромко, но ясно, отчетливо). Потому что мне негде, нечем, незачем жить… (Тетерев молча идет к ней тихими шагами.) Я не знаю, отчего я так устала и так тоскливо мне… но, понимаете, до ужаса тоскливо! Мне только двадцать восемь лет… мне стыдно, уверяю вас, мне очень стыдно чувствовать себя так… такой слабой, ничтожной… Внутри у меня, в сердце моем, – пустота… все высохло, сгорело, я это чувствую, и мне больно от этого… Как-то незаметно случилось это… незаметно для меня в груди выросла пустота… Зачем я говорю вам это?..
Тетерев. Не понимаю… Сильно пьян… Совсем не понимаю…
Татьяна. Никто не говорит со мной, как я хочу… как мне хотелось бы… Я надеялась, что он… заговорит… Долго ожидала я, молча… А эта жизнь… ссоры, пошлость, мелочи… теснота… все это раздавило меня тою порой… Потихоньку, незаметно раздавило… Нет сил жить… и даже отчаяние мое бессильно… Мне страшно стало… сейчас вот… вдруг… мне страшно…
Тетерев (качая головой, отходит от нее к двери и, отворив дверь, говорит, тяжело ворочая языком). Проклятие дому сему!.. И больше ничего…
(Татьяна медленно идет в свою комнату. Минута пустоты и тишины. Быстро, неслышными шагами входит Поля и за нею Нил. Они без слов проходят к окнам, и там, схватив Полю за руку, Нил вполголоса говорит.)
Нил. Ты прости меня за давешнее… это вышло глупо и скверно… но я не умею молчать, когда хочу говорить!
Поля (почти шепотом). Все равно… теперь все равно! Что уж мне все они? Все равно…
Нил. Я знаю – ты меня любишь… я вижу… я не спрашиваю тебя. Ты – смешная! Вчера сказала: отвечу завтра, мне надо подумать! Вот смешная! О чем думать – ведь любишь?
Поля. Ну да, ну да… давно уж!..
(Татьяна крадется из двери своей комнаты, встает за занавесом и слушает.)
Нил. Мы славно будем жить, увидишь! Ты – такой милый товарищ… нужды ты не побоишься… горе – одолеешь…
Поля (просто). С тобой – чего же бояться? Да я и так – одна не робкая… я только смирная…
Нил. И ты упрямая… сильная, не согнешься… Ну, вот… рад я… Ведь знал, что все так будет, а рад… страшно!
Поля. Я тоже знала все вперед…
Нил. Ну? Знала? Это хорошо… Эх, хорошо жить на свете! Ведь хорошо?
Поля. Хорошо… милый ты мой друг… славный ты мой человек…
Нил. Как ты это говоришь… вот великолепно сказала!
Поля. Ну, не хвали… Надо идти… надо идти… придет кто-нибудь…
Нил. А пускай их!..
Поля. Нет, надо!.. Ну… поцелуй еще!.. (Вырвавшись из рук Нила, она пробегает мимо Татьяны, не замечая ее. А Нил, идя за ней с улыбкой на лице, увидал Татьяну и остановился пред ней, пораженный ее присутствием и возмущенный. Она тоже молчит, глядя на него мертвыми глазами, с кривой улыбкой на лице.)
Нил (презрительно). Подслушивала? Подглядывала? Э-эх ты!.. (Быстро уходит. Татьяна стоит неподвижно, как окаменелая. Уходя, Нил оставляет дверь в сени открытой, и в комнату вносится суровый окрик старика Бессеменова: «Степанида! Кто угли рассыпал? Не видишь? Подбери!»)
Занавес
Акт третий
Та же комната.
Утро. Степанида стирает с мебели пыль.
Акулина Ивановна (моет чайную посуду и говорит). Говядина-то сегодня не жирна, так ты сделай вот что: от вчерашнего жаркого сало должно остаться, – ты его запусти во щи… они и покажут себя жирными… Слышишь?
Степанида. Слышу…
Акулина Ивановна. А телятину будешь жарить – масла-то много не вали в плошку… в середу пять фунтов я купила, а вчера, смотрю, уж и фунта не осталось…
Степанида. Стало быть – вышло…
Акулина Ивановна. Знаю, что вышло… Вот у тебя его в голове-то сколько… как у мужика дегтя в мазнице…
Степанида. Нешто вы по духу не слышите, что я деревянным из лампадки мажусь?
Акулина Ивановна. Ну, ладно уж… (Пауза.) Куда тебя утром Татьяна-то посылала?
Степанида. В аптеку… За спиртом нашатырным… Поди, говорит, купи мне на двадцать копеек нашатырного спирту…
Акулина Ивановна. Видно, голова болит… (Вздыхая.) То и дело хворает она у нас…
Степанида. Замуж бы выдали… Оздоровела бы сразу, небойсь…
Акулина Ивановна. Не больно-то легко нынче замуж выдать девицу… а образованную-то… еще труднее…
Степанида. Приданое хорошее дадите, и образованную кто-нибудь возьмет…
(Петр выглядывает из своей комнаты и скрывается.)
Акулина Ивановна. Не увидят мои глазыньки этой радости… Не хочет Таня замуж выходить…
Степанида. Где уж, чай, не хотеть… в ее-то летах?
Акулина Ивановна. Э-эхе-хе… Кто вчера у верхней-то постоялки в гостях был?
Степанида. Учитель этот… рыжий-то.
Акулина Ивановна. Это у которого жена сбежала?..
Степанида. Ну, ну, он! Да акцизный… такой… худущий да желтый с лица-то…
Акулина Ивановна. Знаю! На племяннице Пименова купца женат… чахоточный он, слышь…
Степанида. Ишь ты… Оно и видать…
Акулина Ивановна. Певчий наш был?
Степанида. И певчий, и Петр Васильич… Песни орал певчий-то… часов до двух орал… вроде как бык ревел…
Акулина Ивановна. Петя-то когда воротился?
Степанида. Да светало уж, как дверь-то я ему отперла…
Акулина Ивановна. Охо-хо…
Петр (входит). Ну, Степанида, возись скорее и уходи…
Степанида. Сейчас… Я сама рада скорее-то…
Петр. А рада – так больше делай да меньше разговаривай… (Степанида фыркает и уходит.) Мама! Я вас не однажды просил поменьше разговаривать с ней… Ведь это же нехорошо, – поймите вы, наконец! – вступать в интимные беседы с кухаркой… и выспрашивать у нее… разные разности! Нехорошо!
Акулина Ивановна (обиженно). Что же, у тебя прикажешь спрашиваться, с кем говорить мне можно? Ты своей беседой меня с отцом не жалуешь, так позволь хоть со слугой-то слово сказать…
Петр. Да поймите же, что она вам не пара! Ведь, кроме сплетни какой-нибудь, вы от нее ничего не услышите!
Акулина Ивановна. А от тебя что я слышала? Полгода ты живешь дома-то, а ни разу с матерью своей родной часу не просидел вместе… ничего-то не рассказал ей… и что в Москве и как…
Петр. Ну, послушайте…
Акулина Ивановна. А заговоришь когда, – одни огорчения от тебя… То – не так, это – не эдак… мать родную, как девчонку, учить начнешь, да укорять, да насмехаться… (Петр, махнув рукой, быстро уходит в сени. Акулина Ивановна вслед ему.) Ишь, вот сколько наговорил!.. (Отирает глаза концом передника и всхлипывает.)
Перчихин (входит. Он в рваной куртке, из дыр ее торчит грязная вата, подпоясан веревкой, в лаптях и меховой шапке). Ты чего куксишься? Али Петруха обидел? Чего-то он мимо меня, как стриж, вильнул… даже здравствуй не сказал. Поля – здесь?
Акулина Ивановна (вздыхая). В кухне, капусту шинкует…
Перчихин. Вот у птиц – хорош порядок! Оперился птенец – лети на все четыре стороны… никакой ему муштровки от отца с матерью нет… Чайку тут мне не осталось?
Акулина Ивановна. Ты, видно, тоже птичьих порядков придерживаешься в своем-то быту?
Перчихин. Вот именно, это самое! И хорошо ведь! Ничего у меня нет, никому я не мешаю… вроде как не на земле, а на воздухе живу.
Акулина Ивановна (презрительно). И никакого уваженья от людей не имеешь. На, пей… холодный только чай-то… да и жидковат немного…
Перчихин (поднимая стакан на свет). Не густо… ну, спасибо, хоть не пусто! В густом-то еще, пожалуй, увязнешь… А что до уважения, так сделайте милость, не уважайте… Я сам никого не уважаю…
Акулина Ивановна. А кому оно, уважение твое, нужно? Никому…
Перчихин. И отличное дело!.. Я так замечаю, что люди, которые на земле свой кус хлеба берут, – друг у друга изо рта его дерут. А я получаю пищу из воздуха… от небесных птиц кормлюсь… мое дело чистенькое!
Акулина Ивановна. Ну а свадьба – скоро?
Перчихин. Чья? Моя, что ли? Так еще та кукушка, которая за меня бы замуж пошла, – в здешние леса не прилетала, шельма! Пожалуй, совсем опоздает… не дождамшись – помру…
Акулина Ивановна. Ты не болтай пустяков, а прямо говори – когда венчаешь?
Перчихин. Кого?
Акулина Ивановна. Дочь! Будто не знает, ишь!
Перчихин. Дочь? Когда захочет, обвенчаю… коли будет с кем венчать…
Акулина Ивановна. Давно ли это у них затеялось?
Перчихин. Что? У кого?
Акулина Ивановна. Да не ломай паяца-то! Ведь сказала же она хоть тебе-то…
Перчихин. Про что?
Акулина Ивановна. Про свадьбу…
Перчихин. Это про чью?
Акулина Ивановна. Тьфу тебе! Старик уж ведь, стыдился бы юродствовать-то!
Перчихин. Ты погоди! Ты не серчай… а скажи просто – в чем суть дела?
Акулина Ивановна. Говорить-то с тобой охоты нет…
Перчихин. А ты говоришь… да еще сколько времени говорить и все без толку…
Акулина Ивановна (сухо, с завистью). Когда Палагею с Нилом венчать будешь?
Перчихин (вскакивая, изумленный). Что-о? С Нилом… ну-у?
Акулина Ивановна. Неужто вправду она тебе не говорила? Ну, люди пошли!.. Отцу родному…
Перчихин (радостно). Да что ты? Да шутишь? Нил? Ах, раздуй их горой! В сам-деле? Ах, черти! Ай да Полька! Это уж целая кадрель, а не полька… Нет, ты не врешь? Ну-у, ловко! А я так расположил в уме, что Нил на Татьяне женится… Правое слово! Такая видимость была, что как бы на Татьяне…
Акулина Ивановна (обиженно). Еще кто бы за него выдал Татьяну! Очень нам нужно… такого отбойного…
Перчихин. Нила-то очень нужно? Что ты! Да я бы… да будь у меня десять дочерей, я бы, закрыв глаза, всех ему отдал! Нил? Да он… он сто человек один прокормит! Нил-то? Ха-ха!
Акулина Ивановна (с иронией). Смотрю я, – тесть у него хорош будет! Оч-чень приятен!
Перчихин. Тесть? Вона! Не захочет этот тесть никому на шею сесть… их ты! На камаринского меня даже подбивает с радости… Да я теперь – совсем свободный мальчик! Теперь я – так заживу-у! Никто меня и не увидит… Прямо в лес – и пропал Перчихин! Ну, Поля! Я, бывало, думал, дочь… как жить будет? и было мне пред ней даже совестно… родить – родил, а больше ничего и не могу!.. А теперь… теперь я… куда хочу уйду! Жар-птицу ловить уйду, за самые за тридесять земель!
Акулина Ивановна. Как же, уйдешь ты! От счастья не уходят…
Перчихин. Счастье? Мое счастье в том и состоит, чтобы уходить… А Полька будет счастлива… она будет! С Нилом-то? Здоровый, веселый, простой… У меня даже мозги в голове пляшут… а в сердце – жаворонки поют! Ну, – везет мне! (Притопывая.) Поля Нила подцепила, она мило поступила… Их ты! Люли-малина!
Бессеменов (входит. Он в пальто, в руке картуз). Опять пьян!
Перчихин. С радости! Слыхал? Палагея-то? (Радостно смеется.) За Нила выходит! а? Здорово, а?
Бессеменов (холодно и жестко). Нас это не касается… Мы свое получим…
Перчихин. А я все думал, что Нил на Татьяне намерен жениться…
Бессеменов. Что-с?
Перчихин. Правое слово! Потому видимо было, что Татьяна не прочь… и глядела она на него так… эдак, знаешь… ну, как следует, и вообще… и все прочее… а? Друг…
Бессеменов (спокойно и злобно). Вот что я тебе скажу, милый… Ты хоть и дурак, но должен понимать, что про девицу говорить такие подлые слова не позволено. Это – раз! (Постепенно повышая голос.) Засим: на кого и как глядела твоя дочь и кто как на нее глядел и что она за девица, – я не говорю, а только скажу одно: ежели она выходит за Нила – туда ей и дорога! Потому обоим им – цена грош, и хоть оба они мне обязаны очень многим, но я отныне на них плюю! Это – два! Ну-с, а теперь вот что: хоша мы с тобой и дальние родственники, но, однако, погляди на себя – что ты такое? Золоторотец. И скажи мне – кто это тебе разрешил прийти ко мне в чистую горницу в таком драном виде… в лаптищах и во всем этом уборе?
Перчихин. Что ты? Василий Васильич, – что ты, брат? Да разве я в первый раз эдак-то…
Бессеменов. Не считал разов и не хочу считать. Но вижу одно – коли ты так являешься, значит, уважения к хозяину дома у тебя нет. Опять говорю: кто ты? Нищий, шантрапа, рвань коричневая… слыхал? Это – три! И – пошел вон!
Перчихин (ошеломленный). Василий Васильич! За что? За какое…
Бессеменов. Вон! Не финти…
Перчихин. Опомнись! Я ни в чем пред тобой…
Бессеменов. Ну?! Ступай… а то…
Перчихин (уходя, с укором и сожалением). Эх, старик! Ну, и жаль мне тебя! Прощай!
(Бессеменов, выпрямившись, молча, твердыми, тяжелыми шагами ходит по комнате, суровый, мрачный. Акулина Ивановна моет посуду, боязливо следя за мужем, руки у нее трясутся, губы что-то шепчут.)
Бессеменов. Ты чего шипишь? Колдуешь, что ли?..
Акулина Ивановна. Я молитву… молитву, отец…
Бессеменов. Знаешь… не быть мне головой! Вижу, – не быть… Подлецы!
Акулина Ивановна. Ну что ты? Ай, батюшки… а? Да почему? Да еще, может быть…
Бессеменов. Что – может быть? Федька Досекин, слесарного цеха старшина, в головы метит… Мальчишка! Щенок!
Акулина Ивановна. Да еще, может, не выберут его… ты не кручинься…
Бессеменов. Выберут… видно по всему… Прихожу я, сидит он в управе… Слышу – поет, разливается – жизнь, говорит, трудная, надо, говорит, друг за друга держаться… все, говорит, сообща делать… артели, говорит… Теперь, дескать, все фабрика… ремесленникам жить нельзя врозь. Я говорю: жиды всему причина! Жидов надо ограничить! Губернатору, говорю, жалобу на них – ходу русским не дают, и просить его, чтобы выселил жидов. (Татьяна тихо отворяет дверь и бесшумно, пошатываясь, проходит в свою комнату.) А он это с улыбочкой такой и спрашивает: а куда девать тех русских, которые хуже жидов? И начал разными осторожными словами на меня намекать… Я будто не понимаю, но, однако, чувствую, куда он метит… мерзавец! Послушал – отошел прочь… Погоди, думаю, я тебе насолю… А тут Михайло Крюков, печник, подошел ко мне… знаешь, говорит, а головой-то, пожалуй, Досекину быть… и глядит вбок, конфузится… Хотел я сказать ему – ах ты. Иуда косоглазый…
Елена (входит). Здравствуйте, Василий Васильевич! Здравствуйте, Акулина Ивановна…
Бессеменов (сухо). А… вы-с? Пожалуйте… что скажете?
Елена. Да вот – деньги за квартиру принесла…
Бессеменов (более любезно). Доброе дело… сколько тут? Четвертная… Причитается мне еще с вас получить за два стекла в коридорном окне сорок копеек, да за петлю у двери в дровянике… кухарка ваша сломала… ну, хоть двадцать копеек…
Елена (усмехаясь). Какой вы… аккуратный! Извольте… у меня нет мелких… вот – три рубля…
Акулина Ивановна. Углей мешок вы брали… кухарка ваша.
Бессеменов. Сколько за угли?
Акулина Ивановна. За угли – тридцать пять…
Бессеменов. И всего – девяносто пять… Два с пятаком сдачи… пожалуйте! А насчет аккуратности, милая барыня, вы сказали справедливо. Аккуратностью весь свет держится… Само солнце восходит и заходит аккуратно, так, как положено ему от века… а уж ежели в небесах порядок, то на земле – тем паче быть должно… Да вот и сами вы – как срок настал, так и деньги несете…
Елена. Я не люблю быть в долгу…
Бессеменов. Распрекрасное дело! Зато всяк вам и доверит…
Елена. Ну, до свиданья! Мне надо идти…
Бессеменов. Наше почтение. (Смотрит вслед ей и потом говорит.) Хороша, шельма! Но все же, однако, с превеликим удовольствием турнул бы я ее долой с квартиры…
Акулина Ивановна. Хорошо бы это, отец…
Бессеменов. Ну, положим… Пока она тут… мы можем следить. А съедет, – Петрушка к ней шляться начнет тогда, за нашими-то глазами она его скорее может обойти… Надо принять в расчет и то, что деньги она платит аккуратно… и за всякую порчу в квартире бессловесно возмещает… н-да! Петр… конечно, опасно… даже очень…
Акулина Ивановна. Может, он жениться и не думает на ней… а просто так…
Бессеменов. Кабы знать, что так… то и говорить нам не о чем и беспокоиться не надо. Все равно, чем в публичные дома таскаться, – тут прямо под боком… и даже лучше… (Из комнаты Татьяны раздается хриплый стон.)
Акулина Ивановна (тихо). А?
Бессеменов (так же). Что это?
Акулина Ивановна (она говорит тихо, беспокойно озирается, как бы прислушиваясь к чему-то). В сенях будто…
Бессеменов (громко). Кошка, должно быть…
Акулина Ивановна (нерешительно). Знаешь, отец… хочу я тебе сказать…
Бессеменов. Ну, говори…
Акулина Ивановна. Не больно ли ты строго с Перчихиным-то поступил? Он ведь безобидный…
Бессеменов. А безобидный, так и не обидится… если же обидится – потеря нам не велика… знакомство с ним – честь не дорогая… (Стон повторяется громче.) Кто это? Мать…
Акулина Ивановна (суетясь). Не знаю я… право… что это…
Бессеменов (бросаясь в комнату Петра). Тут, что ли? Петр!
Акулина Ивановна (бежит за ним в ужасе). Петя! Петя… Петя…
Татьяна (хрипло кричит). Спасите… мама… спасите… спасите!.. (Бессеменов и Акулина Ивановна выбегают из комнаты Петра и бегут на крик молча, у двери в комнату они на секунду останавливаются, как бы не решаясь войти, и затем бросаются в дверь оба вместе. Навстречу им несутся крики Татьяны.) Горит… о-о! Больно… пить! Дайте пить!.. спасите!..
Акулина Ивановна (выбегая из комнаты, растворяет дверь в сени и кричит). Батюшки! Милосердные… Петя… (В комнате Татьяны слышен глухой голос Бессеменова: «Что ты… доченька… что ты… что с тобой… доченька?..»)
Татьяна. Воды… Умираю… Горит все… о боже!
Акулина Ивановна. Идите… сюда идите, батюшки…
Бессеменов (из комнаты). Беги, зови… доктора…
Петр (вбегает). Что такое? Что вы?
Акулина Ивановна (схватывает его за руку, задыхаясь). Таня… умирает…
Петр (вырываясь). Пустите… пустите…
Тетерев (надевая по дороге пиджак). Горит, что ли?
Бессеменов. Доктора!.. Доктора зови, Петр… двадцать пять рублей давай!..
Петр (выскакивая из комнаты сестры, – Тетереву). Доктора! За доктором… Скажите – отравилась… женщина… девушка… нашатырный спирт… скорей! скорей!
(Тетерев бежит в сени.)
Степанида (вбегает). Батюшки мои… батюшки мои…
Татьяна. Петя… горю! Умираю!.. жить хочу! Жить… воды дайте!
Петр. Сколько ты приняла? Когда ты выпила? Говори…
Бессеменов. Доченька моя… Танечка…
Акулина Ивановна. Погубила себя, голубушка!
Петр. Мама, уйдите… Степанида, уведи ее… уйдите, говорят вам… (Елена пробегает в комнату Татьяны.) Уведите мать…
(Входит Баба, останавливается у дверей, заглядывает в комнату и что-то шепчет.)
Елена (выводит Акулину Ивановну под руку и бормочет). Это ничего… это не опасно…
Акулина Ивановна. Голубу-ушка моя! Доченька… чем я тебя обидела? Чем прогневала?
Елена. Это пройдет… вот доктор… он поможет… О, какое несчастие!
Баба (подхватывая Акулину Ивановну под другую руку). Не кручиньтесь, матушка! То ли бывает? Эх, болезная… Вон у купца Ситанова… лошадь кучера копытом в бок…
Акулина Ивановна. Милая ты моя… что я буду делать-то? Единственная моя… (Ее уводят.)
(В комнате Татьяны ее крики смешиваются с глухим голосом отца и нервными, отрывистыми словами Петра. Гремит какая-то посуда, падает стул, скрипит железо кровати, мягко шлепается о пол подушка. Степанида несколько раз выбегает из комнаты, растрепанная, с открытым ртом и вытаращенными глазами, хватает из шкафа тарелки, чашки, что-то разбивает и снова скрывается. Из сеней заглядывают в дверь какие-то рожи, но никто не решается войти. Вскакивает маляр-мальчишка и, взглянув в дверь к Татьяне, тотчас же возвращается назад, громким шепотом сообщая: «Помирает!» На дворе раздаются звуки шарманки, но тотчас же обрываются. Среди людей в сенях глухой говор: «Убил? Отец… Он ей говорил: эй, говорит, смотри у меня!.. По голове…
Чем – не знаешь? Что врешь, – зарезалась она своей рукой…» Женский голос спрашивает: «Замужняя?» Кто-то громко с сожалением чмокает губами.)
Баба (выходит из комнаты стариков, проходя мимо стола, сует себе под платок булку и, подходя к двери, говорит). Тише! Отходит!..
Мужской голос. Как имя?
Баба. Лизавета…
Женский голос. С чего это она?..
Баба. А, стало быть, еще в Успеньев день, сказал он ей – Лизавета, говорит…
(В толпе движение. Входят Доктор и Тетерев. Доктор в шляпе и пальто проходит прямо в комнату Татьяны. Тетерев заглядывает в дверь и отходит прочь, хмурый. Из комнаты Татьяны все продолжают доноситься смешанный говор и стоны. Из комнаты стариков – вой Акулины Ивановны и ее крики: «Пусти меня! Пусти ты меня к ней!» В сенях – глухой шум голосов. Выделяются восклицания: «Серьезный человек… Это – певчий… Н-ну? Ей-ей… от Ивана Предтечи».)
Тетерев (подходя к двери). Вы чего тут? Пошли прочь! Ну?
Баба (тоже суется в дверь). Проходите, люди добрые… некасаемо это вас…
Тетерев. Ты кто такая? Тебе чего надо?..
Баба. Я, батюшка, овощью торгую… луком зеленым, огурчиками…
Тетерев. Тебе что нужно?
Баба. Я, батюшка, к Семягиной шла… кума она мне…
Тетерев. Ну? Что же тебе тут нужно?
Баба. А мимо я иду… шум, слышу… думала, пожар…
Тетерев. Ну?
Баба. И зашла… На несчастие посмотреть зашла…
Тетерев. Ступай вон… Вы все! Вон из сеней!..
Степанида (выбегая, Тетереву). Тащи ведро воды… тащи живо! (В дверь высовывается седенький старичок с подвязанной щекой и, подмигивая, говорит Тетереву: «Господин! Она у вас тут со стола булочку стащила…» Тетерев идет в сени, толкая людей вон из них. В сенях – топот, возня, визжит мальчишка: «Ай-ай!» Кто-то смеется, кто-то обиженно восклицает: «Потише-с!»)
Тетерев (невидимый). К черту! Марш!
Петр (выглядывая из двери). Тише… (Обращаясь в комнату.) Иди, отец, иди к маме! Ну, иди же! (Кричит в сени.) Не пускайте никого!..
(Бессеменов выходит, качаясь на ногах.
Садится на стул у стола, тупо смотрит пред собой. Потом встает и идет в свою комнату, откуда слышен голос Акулины Ивановны.)
Акулина Ивановна. Я ли ее не любила? Я ли не берегла?
Елена. Ну, успокойтесь… милая моя…
Акулина Ивановна. Отец! Родной ты…
(Дверь за Бессеменовым затворяется, и конца речи не слышно. Комната пуста. С двух сторон в нее несется шум: звуки голосов из комнаты Бессеменовых, тихий говор, стоны и возня из комнаты Татьяны. Тетерев вносит ведро воды, ставит у двери и осторожно стучит в нее пальцем. Степанида отворяет дверь, берет ведро и тоже выходит в комнату, отирая пот с лица.)
Тетерев. Что?
Степанида. Ничего, слышь…
Тетерев. Это доктор сказал?
Степанида. Он. Да где уж… (Безнадежно махает рукой.) Отца с матерью пускать не велят туда…
Тетерев. Ей лучше?
Степанида. А кто знает? Не стонет, перестала… Зеленая вся… глаза огромные… Недвижима лежит… (Укоризненным шепотом.) Я говорила им… скольки разов говорила – выдайте ее замуж! Эй, выдайте! Не послушали… ну и – вот оно! Да разве здорово девице до этакой поры без мужа?.. Опять же: в бога не веровала… ни тебе помолится, ни тебе перекрестится… Ну, вот!
Тетерев. Молчи… ворона!
Елена (входит). Ну что, что она?
Тетерев. Не знаю… Доктор будто сказал, что не опасно…
Елена. Старики убиты… жалко их!
(Тетерев молча пожимает плечами.)
Степанида (бежит вон из комнаты). Батюшки! А про кухню-то забыла…
Елена. И отчего? Что случилось? Бедная Таня… как, должно быть, больно ей… (Морщится и вздрагивает.) Ведь это больно? Очень? Страшно?
Тетерев. Не знаю. Я никогда не пил нашатырного спирта…
Елена. Как вы можете шутить?
Тетерев. Я не шучу…
Елена (подходит к двери в комнату Петра, заглядывает в нее). А Пе… Петр Васильевич еще все там, у нее?
Тетерев. Очевидно… ибо он оттуда не выходил…
Елена (задумчиво). Воображаю, как на него это подействовало!.. (Пауза.) Когда я… когда мне случается видеть… что-нибудь подобное этому… я ощущаю в себе ненависть к несчастью…
Тетерев (улыбаясь). Это похвально…
Елена. Вы понимаете? Так бы вот схватила его, бросила себе под ноги и раздавила… все, навсегда!
Тетерев. Несчастье?
Елена. Ну да! Я его не боюсь, а именно – не-на-ви-жу! Я люблю жить весело, разнообразно, люблю видеть много людей… и я умею делать так, чтобы и мне и тем, кто около меня, жилось легко, радостно…
Тетерев. Паки похвально!
Елена. И – знаете что? Я вам покаюсь… я очень черствая… такая жесткая! Я ведь и людей несчастных не люблю… Понимаете – есть такие люди, которые всегда несчастны, что хотите делайте с ними! Наденьте на голову такому человеку вместо шляпы – солнце, – что может быть великолепнее! – он все же будет ныть и жаловаться: «Ах, я так несчастен! я так одинок! Никто не обращает на меня внимания… Жизнь темна и скучна… Ох! Ах! Ой! Увы!..» Когда я вижу такого барина, то чувствую злое желание сделать его еще более несчастным…
Тетерев. Милая барыня! Я – тоже покаюсь… Терпеть не могу, когда женщины философствуют, но когда вы рассуждаете, – мне хочется целовать вам ручки…
Елена (лукаво и капризно). Только? И только тогда, когда рассуждаю?.. (Спохватясь.) Ай-ай-ай! Я шучу… дурачусь, тогда как там – страдает человек…
Тетерев (указывая на дверь стариков). И там страдает. И всюду, куда бы вы ни указали пальцем, – везде страдает человек! Такая уж у него привычка…
Елена. А все-таки ему больно…
Тетерев. Разумеется…
Елена. И нужно его пожалеть.
Тетерев. Не всегда… И едва ли даже когда-нибудь человека нужно пожалеть… Лучше – помочь ему.
Елена. Всем не поможешь… и, не пожалевши, – не поможешь…
Тетерев. Барыня! Я рассуждаю так: страдания – от желаний. В человеке есть желания, заслуживающие уважения, и есть желания, не заслуживающие такового. Помогите ему удовлетворить те желания тела, кои необходимы для того, чтоб он был здоров и силен, и те, которые, облагородив его, возвысят над скотом…
Елена (не слушая его). Может быть… может быть и так… Но что там делается? Что она – уснула? Так тихо… что-то шепчут… Старики тоже… ушли, забились в свой угол… Как это странно все! Вдруг – стоны, шум, крики, суета… и вдруг – тишина, неподвижность…
Тетерев. Жизнь! Покричат люди, устанут, замолчат… Отдохнут, – опять кричать будут. Здесь же, в этом доме, – все замирает особенно быстро… и крик боли и смех радости… Всякие потрясения для него – как удар палкой по луже грязи… И последним звуком всегда является крик пошлости, феи здешних мест. Торжествующая или озлобленная, здесь она всегда говорит последней…
Елена (задумчиво). Когда я жила в тюрьме… там было интереснее! Муж у меня был картежник… много пил, часто ездил на охоту. Город – уездный… люди в нем – какие-то… заштатные… Я была свободна, никуда не ходила, никого не принимала и жила с арестантами. Они меня любили, право… они ведь чудаки такие, если рассмотреть их поближе! Удивительно милые и простые люди, уверяю вас! Смотрю я на них, бывало, и мне кажется совершенно невероятным, что вот этот – убийца, этот – ограбил, этот… еще что-нибудь сделал. Спросишь иногда: «Ты убил?» – «Убил, матушка Елена Николавна, убил… что поделаешь?» И мне казалось, что он, этот убийца, взял на себя чужую вину… что он был только камнем, который брошен чужою силой… да! Я накупила им разных книжек, дала в каждую камеру шашки, карты… давала табак… и вино давала, только понемножку… На прогулках они играли в мяч, в городки, – совсем как дети, честное слово! Иногда я читала им смешные книжки, а они слушали и хохотали… как дети. Я купила птичек, клеток, и в каждой камере была своя птичка… они любили ее – как меня! И знаете, – им ужасно нравилось, когда я надевала что-нибудь яркое, – красную кофточку, желтую… уверяю вас, – они очень любят веселые, яркие цвета! И я нарочно одевалась для них как можно пестрее… (Вздохнув.) Славно было с ними! Я не заметила, как прошло три года… И когда мужа убила лошадь, я плакала не столько о нем, кажется, сколько о тюрьме… Было жалко уходить из нее… И арестанты тоже… им тоже было грустно… (Оглядывает комнату.) Здесь, в этом городе, мне живется хуже… в этом доме есть что-то… нехорошее! Не люди нехороши, а… что-то другое… Однако, знаете, мне стало грустно… Тяжело как-то… Вот мы с вами сидим, говорим… а там, может быть, умирает человек…
Тетерев (спокойно). И нам его не жалко…
Елена (быстро). Вам не жалко?..
Тетерев. И вам…
Елена (тихо). Да, вы правы! Это… нехорошо, я понимаю… но я не чувствую, что это нехорошо! Вы знаете: ведь так бывает, – понимаешь, что дурно, но не чувствуешь этого… Вы знаете: мне больше жалко его… Петра Васильевича, чем ее… Мне вообще жалко его… ему плохо здесь… да?
Тетерев. Здесь всем плохо…
Поля (входит). Здравст…
Елена (вскакивая, идет к ней). Ш-ш! Тише! Знаете… Таня – отравилась!
Поля. Что-о?
Елена. Ну, да, да! Вот… там у нее доктор и брат…
Поля. Умирает… умрет?
Елена. Никто не знает…
Поля. Из-за чего? Сказала? Нет?
Елена. Не знаю! Нет!
Петр (высовывая из двери взлохмаченную голову). Елена Николаевна… на минутку… (Елена быстро уходит.)
Поля (Тетереву). Что вы смотрите на меня… так?
Тетерев. Сколько раз вы так спрашивали меня?
Поля. Если все одно и то же… всегда какой-то особый взгляд… зачем? (Подходя вплоть к нему, строго.) Вы что же… меня считаете виноватой… в этом?
Тетерев (усмехаясь). А вы разве чувствуете что-то… вроде вины?
Поля. Чувствую, что все больше… не люблю вас… вот! Вы скажите лучше – как все это было?
Тетерев. Ее вчера тихонько толкнули, и – слабая – она сегодня упала… вот и все!
Поля. Неправда!
Тетерев. Что – неправда?
Поля. Я знаю, на что вы намекаете… это неправда! Нил…
Тетерев. Разве – Нил? При чем тут Нил?
Поля. Ни он, ни я… мы оба ни при чем! Вы… нет! Я знаю, вы вините нас… ну, что же? Ну, я его люблю… и он меня… Это давно началось!
Тетерев (серьезно). Ни в чем я вас не виню… это вы сами себя в чем-то обвинили и вот – оправдываетесь пред первым встречным. К чему? Я вас… очень уважаю… Кто говорил вам всегда, постоянно, упорно – уйдите скорее из этого дома, не ходите в этот дом, здесь – нездорово, здесь вам расстроят душу? Это я говорил…
Поля. Ну, что же?
Тетерев. Ничего. Я хотел только сказать, что если б вы сюда не ходили… вам не пришлось бы испытывать того, что вы испытываете сейчас… вот и все!
Поля. Да… Но – как же это она? Опасно? Чем она?
Тетерев. Не знаю…
(Петр и Доктор выходят.)
Петр. Поля! Пожалуйста, помогите Елене Николаевне…
Тетерев (Петру). Ну, что?
Доктор. Пустяки, собственно говоря! Вот только, субъект нервный, а то – ничего бы… Выпила немного… обожгла пищевод… В желудок проникло спирту, очевидно, тоже мало… да и тот выброшен обратно…
Петр. Вы устали, доктор, присядьте, пожалуйста…
Доктор. Благодарю… С неделю прохворает… Вот у меня на днях был интересный случай… Маляр, в нетрезвом виде, выпил вместо пива чайный стакан лаку…
(Бессеменов входит. Остановившись у двери своей комнаты, он молча, вопросительно и мрачно смотрит на доктора.)
Петр. Успокойся, отец, это не опасно!
Доктор. Да, да! Не пугайтесь! Через два, три дня она встанет на ноги…
Бессеменов. Правда ли?
Доктор. Уверяю вас!
Бессеменов. Ну!.. Спасибо! Коли правда… коли не опасно – спасибо! Петр, ты того… поди-ка сюда… (Петр подходит к нему. Бессеменов отступает пред ним в дверь своей комнаты. Шепот, звон денег.)
Тетерев (доктору). Ну, что же маляр?
Доктор. Э… как-с?
Тетерев. Что же маляр?
Доктор. А! Маляр… ничего, выздоровел… гм… Я, кажется, встречался с вами… где-то?
Тетерев. Может быть…
Доктор. Вы… э… не лежали в тифозном бараке?
Тетерев. Лежал!..
Доктор (радостно). Ага! Вот, вот! То-то, я смотрю – знакомое лицо… Позвольте… это было весной? да? Кажется, я помню даже имя и фамилию вашу…
Тетерев. И я вас помню…
Доктор. Да?
Тетерев. Помню. Как я стал оправляться и попросил вас увеличить мне порцию, вы скорчили прескверную рожу и сказали мне: «Будь доволен тем, что дают. Вашего брата, пьяниц и бродяг, много»…
Доктор (растерянно). Позвольте! Это… этого… Извините!.. Вы… ваше имя… я – врач Николай Троеруков… а…
Тетерев (подходя к нему). А я – потомственный алкоголик и кавалер Зеленого Змия Терентий Богословский. (Доктор отступает пред ним.) Не бойся, не трону… (Проходит мимо. Доктор растерянно смотрит вслед ему, обмахиваясь шляпой. Входит Петр.)
Доктор (оглядываясь на дверь в сени). До свидания, однако! Меня ждут… В случае, если она будет жаловаться на боль… повторите… дайте ей еще… капель… Сильной боли не должно быть… До свидания!.. А-а… скажите, тут был сейчас такой… оригинальный господин… он ваш родственник?..
Петр. Нет, это нахлебник…
Доктор. Ага!.. Очень приятно!.. Большой оригинал! До свидания… благодарю вас! (Уходит. Петр провожает его в сени. Бессеменов и Акулина Ивановна выходят из своей комнаты и осторожно, ступая на носки, подвигаются к двери в комнату дочери.)
Бессеменов. Погоди, не ходи туда… Ничего не слыхать. Может, спит она… не разбудить бы… (Отводит старуху в угол к сундуку.) Н-да, мать! Вот и дожили… до праздника! Говору, сплетен будет теперь по городу – без конца…
Акулина Ивановна. Отец! Что ты? То ли говоришь? Да хоть во все трубы пускай трубят… только бы жива-то осталась! Во все колокола пусть звонят…
Бессеменов. Ну, да… я знаю… это так!.. Только ты… эхма! Не понимаешь ты! Ведь – позор это нам с тобой!
Акулина Ивановна. А ну… какой позор?
Бессеменов. Дочь отравилась, пойми! Что мы ей – какую боль причинили? Чем огорчили? Что мы – звери для нее? А будут говорить разное… Мне – наплевать, я все ради детей стерплю… но только – зачем? Из-за чего? Хоть бы знать… Дети! Живут – молчат… Что в душе у них? Неизвестно! Что в головах? Неведомо! Вот – обида!
Акулина Ивановна. Я понимаю… ведь и мне обидно! Все-таки я – мать… Хлопочешь, хлопочешь целый день, и спасибо никто не скажет… я понимаю! Да что уж… хоть бы живы-здоровы были… а то вот на-ко!
Поля (выходит из комнаты Татьяны). Она засыпает… Вы потише…
Бессеменов (вставая). Ну, как она, что? Посмотреть-то можно?
Акулина Ивановна. Я войду тихонечко? Мы вот с отцом…
Поля. Доктор не велел пускать никого…
Бессеменов (подозрительно). Ты почем знаешь? Тебя при докторе не было еще…
Поля. Мне Елена Николаевна передала.
Бессеменов. А она – там? Ишь ты… чужому человеку можно, родным – нельзя. Удивительно…
Акулина Ивановна. Обедать-то надо в кухне… чтобы не обеспокоить ее… Милая моя!.. И взглянуть нельзя… (Махнув рукой, уходит в сени. Поля стоит, прислонясь к шкафу и глядя на дверь в комнату Татьяны. Брови у нее нахмурены, губы сжаты, стоит она прямо. Бессеменов сидит у стола, как бы ожидая чего-то.)
Поля (тихо). Отец мой не был здесь сегодня?
Бессеменов. Совсем ты не про отца спрашиваешь. Что тебе отец? Знаю я, кого тебе надо… (Поля удивленно смотрит на него.) Отец твой был… да! Грязный, оборванный, лишенный всякого порядочного подобия… Но все-таки ты его должна уважать…
Поля. Я уважаю… Почему вы это… говорите?
Бессеменов. Чтоб ты понимала… Твой отец бродяга бездомный, а все-таки ты не должна выходить из его воли… Но разве вы понимаете – что такое отец?.. Все вы – бесчувственные… Ты вот… девушка бедная, бесприютная, ты бы должна быть скромной… ласковой со всеми… а ты – туда же! – пускаешься рассуждать, подражаешь образованным людям. Н-да. Вот ты замуж выходишь… а тут человек едва жизни не лишил себя…
Поля. Я не понимаю, что вы говорите… и зачем?
Бессеменов (видимо, сам утратив связь своих мыслей, раздражается). Понимай… думай… затем и говорю, чтобы понимала ты! Кто ты? А однако, вот… выходишь замуж! Дочь же моя… чего торчишь тут? Иди-ка в кухню… делай что-нибудь… Я покараулю… иди! (Поля, с недоумением глядя на него, хочет идти.) Постой! Давеча я… крикнул на твоего отца…
Поля. За что?
Бессеменов. Не твое дело! Ступай… иди! (Поля уходит удивленная. Бессеменов тихо идет к двери Татьяны и, приотворив ее, хочет заглянуть, Елена выходит и отстраняет его.)
Елена. Не ходите, она спит, кажется! Не беспокойте ее…
Бессеменов. Мм… Нас беспокоят все… это ничего! А вас – нельзя…
Елена (удивленно). Что вы говорите? Да ведь она же больная!..
Бессеменов. Знаю я… Все знаю… (Уходит в сени. Елена пожимает плечами вслед ему. Проходит к окнам, садится на кушетку и, закинув руки за шею, о чем-то думает. На лице у нее является улыбка, она мечтательно закрывает глаза. Петр входит, сумрачный, растрепанный. Он встряхивает головой, как бы желая сбросить с нее что-то. Видит Елену, останавливается.)
Елена (не открывая глаз). Это кто?
Петр. Чему вы смеетесь? Странно видеть улыбающееся лицо… теперь… после этого…
Елена (взглянув на него). Вы – сердитый? Устали? Бедный мальчик… Как мне жалко вас…
Петр (садясь на стул рядом с нею). Мне самому жалко себя.
Елена. Вам надо уехать куда-нибудь…
Петр. Да, надо. В сущности – зачем я здесь? Меня страшно тяготит эта жизнь…
Елена. Как бы вы хотели жить? Скажите!.. Я часто спрашивала вас об этом… но вы не отвечали, никогда…
Петр. Трудно быть откровенным…
Елена. Со мной?
Петр. И с вами… Разве я знаю… как вы относитесь ко мне? Как отнесетесь к тому, что я мог бы вам сказать? Иногда мне кажется, что вы…
Елена. Что я? Ну…
Петр. Что вы хорошо…
Елена. Я отношусь к вам очень, очень хорошо! Славный вы мой… мальчик!
Петр (горячо). Я не мальчик, нет! Я много думал… Слушайте, скажите… вам нравится – вам интересна вся эта возня, которой занимается Нил, Шишкин, Цветаева… все эти шумные люди?.. Вы можете верить, что совместные чтения умных книг, спектакли для рабочих… разумные развлечения… и вся эта суетность – действительно важное дело, ради которого и следует жить? Скажите…
Елена. Голубчик! Ведь я необразованный человек… я не могу судить, не понимаю. Я ведь – несерьезная… Они – мне нравятся все, и Нил и Шишкин… Веселые, всегда что-то делают… Я люблю веселых людей… сама такая же… К чему вы это спросили?
Петр. А… меня раздражает все это! Если они любят жить так… если находят в этом удовольствие – пожалуйста! Я не мешаю… я не хочу никому мешать, но не мешайте и мне жить так, как я хочу! Зачем они влагают в свои действия какой-то особый смысл… Зачем говорят мне, что я трус, эгоист…
Елена (дотрагиваясь до его головы). Его замучили… устал он…
Петр. Нет, я не устал… я только раздражен. Я – имею право жить, как мне нравится, мне! Я имею это право?
Елена (играя его волосами). Это опять мудреный вопрос для меня… Я одно знаю – сама я живу, как умею, делаю, что хочу… и если меня будут убеждать идти в монастырь, – не пойду! Заставят – убегу, утоплюсь…
Петр. Вы больше бываете с ними, чем со мной, вы… вам они больше нравятся, чем я! Я чувствую это… Но я хочу сказать – я могу это сказать! – они – пустые бочки.
Елена (удивленно). Что? Какие…
Петр. Пустые бочки… есть басня о бочках…
Елена. Ах, знаю… Однако… ведь и я тоже… значит, и я пустая?
Петр. О нет! Вы – нет! Вы – живая, вы, как ручей, освежаете человека!
Елена. Ба! Значит, я, по-вашему, холодная?
Петр. Не шутите! Я прошу вас! Этот момент… но вы смеетесь! Зачем? Разве я смешон? Я – жить хочу! Хочу жить… по своему разумению… по своей воле…
Елена. Живите! Кто мешает?
Петр. Кто? Кто-то есть… есть что-то! Когда я думаю, что вот как надо жить – одному, независимо… мне кажется, что кто-то говорит – нельзя!
Елена. Совесть?
Петр. При чем тут совесть? Я… не… разве я хочу сделать преступление? Я хочу только быть свободным… я хочу сказать…
Елена (наклоняясь к нему). Это говорится не так! Это гораздо проще нужно говорить! Я помогу вам, бедненький мальчик… чтоб вам не путать таких простых вещей…
Петр. Елена Николаевна! Вы… мучаете меня… шутками! Это жестоко! Я хочу сказать вам… вот я весь пред вами!
Елена. Опять не то!
Петр. Я, очевидно, слабый человек… эта жизнь – не по силам мне! Я чувствую ее пошлость, но ничего не могу изменить, ничего не в состоянии внести… Я хочу уйти, жить один…
Елена (взяв его голову в руки). Говорите за мной, повторяйте: я вас люблю!
Петр. О да! да! Но… нет. Вы шутите!..
Елена. Право же, я совершенно серьезно и давно решила выйти за вас замуж! Может быть, это нехорошо… но мне очень хочется этого…
Петр. Но… как я счастлив! Я люблю вас, как… (За стеною – стон Татьяны. Петр вскакивает, растерянно оглядываясь вокруг. Елена встает с места спокойно. Петр тихо.) Это… Таня? А мы… тут…
Елена (проходя мимо его). Мы не сделали ничего дурного…
Голос Татьяны. Пить… дайте пить…
Елена. Иду… (Улыбаясь Петру, уходит. Петр стоит, схватив голову руками, и растерянно смотрит пред собой. Дверь из сеней отворяется, и Акулина Ивановна громко шепчет.)
Акулина Ивановна. Петя! Петя – ты где?..
Петр. Здесь…
Акулина Ивановна. Иди обедать…
Петр. Не хочу… не пойду…
Елена (выходит). Он пойдет ко мне…
(Акулина Ивановна недовольно оглядывает ее и скрывается.)
Петр (бросаясь к Елене). Как это вышло… нехорошо! Там она лежит… а мы… мы…
Елена. Идемте-ка… Что тут нехорошего? Даже в театре после драмы дают что-нибудь веселое… а в жизни это еще более необходимо…
(Петр прижимается к ней, и она уводит его под руку.)
Татьяна (стонет хрипло). Лена!.. Лена!.. (Вбегает Поля.)
Занавес
Акт четвертый
Та же комната.
Вечер. Комната освещена лампой, стоящей на столе. Поля собирает посуду для чая. Татьяна, больная, лежит на кушетке в углу, в полутьме, Цветаева – на стуле около нее.
Татьяна (тихо, укоризненно). Думаешь, я не хотела бы смотреть на жизнь вот так же весело и бодро, как ты? О, я хочу… но – не могу! Я родилась без веры в сердце… Я научилась рассуждать…
Цветаева. Голубчик! Ты слишком много рассуждаешь… А ведь – ты согласись, – не стоит быть умным человеком для того, чтоб только рассуждать… Рассудок – это хорошо, но… видишь ли, чтоб человеку жилось не скучно и не тяжело, он должен быть немножко фантазером… он должен, – хоть не часто, – заглядывать вперед, в будущее…
(Поля, внимательно слушая речь Цветаевой, улыбается ласково, задумчиво.)
Татьяна. Что там, впереди?
Цветаева. Все, что захочешь видеть!
Татьяна. Да-а… нужно выдумать!
Цветаева. Поверить нужно…
Татьяна. Во что?
Цветаева. В свою мечту. Ты знаешь… когда я смотрю в глаза моих мальчишек, я думаю о них. Вот Новиков. Он кончит школу, пойдет в гимназию… потом – университет… он будет доктором, мне кажется! Такой солидный мальчик, внимательный, добрый… лоб у него – огромный. Он очень любящий… он будет очень много работать, бескорыстный, славный… и люди будут его очень любить, уважать… я это знаю! И однажды, вспоминая свое детство, он вспомнит, как учительница Цветаева, играя с ним во время перемены, разбила ему нос… А может, не вспомнит… ну, все равно!.. Нет, вспомнит, я думаю… он очень любит меня. Есть у меня рассеянный, растрепанный и всегда чумазый Клоков. Он вечный спорщик, задира, озорник. Он – сирота, живет у дяди, ночного сторожа… он – почти нищий… но такой гордый, смелый! Я думаю – он будет журналистом. Ах, сколько у меня интересных мальчишек! И как-то невольно всегда думаешь о том, что будет с ними, какую роль они сыграют в жизни… Ужасно интересно представлять себе, как будут жить мои ученики… Ты видишь, Таня, это ведь немного… но если б ты знала, как приятно!
Татьяна. А ты? Где ты сама? Твои ученики будут жить… быть может, очень хорошо… а ты тогда уже…
Цветаева. Умру? Вот еще! Нет, я намерена жить долго…
Поля (негромко, ласково, как бы вздыхая). Какая милая вы, Маша! Какая славная…
Цветаева (улыбаясь Поле). Запела коноплянка… Ты знаешь, Таня, я не сантиментальна… но когда подумаю о будущем… о людях в будущем, о жизни – мне делается как-то сладко-грустно… Как будто в сердце у меня сияет осенний, бодрый день… Знаешь – бывают такие дни осенью: в ясном небе – спокойное солнце, воздух – глубокий, прозрачный, вдали все так отчетливо… свежо, но не холодно, тепло, а не жарко…
Татьяна. Все это… сказки… Я, впрочем, допускаю… быть может, вы – ты, Нил, Шишкин – и все похожие на вас… быть может, вы действительно способны жить мечтами… Я – не могу.
Цветаева. Нет, подожди… Ведь не одни мечты…
Татьяна. Мне ничто, никогда не казалось достоверным… кроме того разве, что вот это – я, это – стена… Когда я говорю – да или – нет… я это говорю не по убеждению… а как-то так… я просто отвечаю, и – только. Право! Иногда скажешь – нет! и тотчас же подумаешь про себя – разве? а может быть, – да?
Цветаева. Тебе нравится это… Присмотрись-ка к себе, – не находишь ли ты что-то приятное для себя в таком… раздвоении души? А может быть – ты боишься верить… ведь вера – обязывает…
Татьяна. Не знаю… не знаю. Заставь меня поверить. Ведь вот – других вы заставляете верить вам… (Тихо смеется.) А мне жалко людей, которые верят вам… ведь вы их обманываете! Ведь жизнь всегда была такая, как теперь… мутная, тесная… и всегда будет такая!
Цветаева (улыбаясь). Разве? А может быть – нет?
Поля (как бы про себя). Нет!
Татьяна. Ты что сказала?
Поля. Я говорю – не будет!
Цветаева. Молодец, тихая птичка коноплянка!
Татьяна. Вот одна из несчастных… верующих. А спроси ты ее – почему нет? Почему изменится жизнь? Спроси…
Поля (тихо подходя поближе). Ведь, видите, какое дело, – не все еще люди живут! Очень мало людей жизнью пользуются… множеству их жить-то и некогда совсем… они только работают, куска хлеба ради… а вот, когда и они…
Шишкин (входит быстро). Добрый вечер! (Поле.) Здравствуйте, русоволосая дочь короля Дункана.
Поля. Что? Какого короля?
Шишкин. Ага-а! Поймал! Вижу теперь, что Гейне-то вы не читали, хотя книжка у вас находится более двух недель. Здравствуйте, Татьяна Васильевна!
Татьяна (протягивая руку). Ей теперь не до книг… Она выходит замуж…
Шишкин. Но-о? За кого это? а?
Цветаева. За Нила…
Шишкин. А-а! В этом случае – еще могу поздравить… Но, вообще говоря, это не умная штука – жениться, выходить замуж и прочее в этом духе… Брак при современных условиях…
Татьяна. Ой, нет, не надо! Избавьте! Вы уже не однажды высказывались по этому поводу…
Шишкин. Когда так, – молчу! Кстати – мне и некогда. (Цветаевой.) Вы идете со мной? Прекрасно! Петра – нет?
Поля. Он наверху…
Шишкин. Мм… Нет, не пойду к нему! Я попрошу вас, Татьяна Васильевна… или вас, Поля… скажите ему, что я… опять того, знаете… т. е. что урок у Прохорова – свободен…
Цветаева. Опять? Ну, не везет вам!
Татьяна. Вы поругались?
Шишкин. Собственно говоря… не очень! Я – сдержанно…
Цветаева. Но – из-за чего? Ведь вы же сами хвалили Прохорова?..
Шишкин. Увы! Хвалил… черт побери! И, в сущности, он… порядочнее многих… неглуп… немножко вот – хвастун… болтлив и вообще (неожиданно и горячо) – порядочная скотина!
Татьяна. Едва ли теперь Петр станет доставать вам уроки…
Шишкин. Н-да, пожалуй, рассердится он…
Цветаева. Да что у вас вышло с Прохоровым?
Шишкин. Представьте себе, он – антисемит!
Татьяна. А вам какое дело до этого?
Шишкин. Ну, знаете… неприлично это! Недостойно интеллигентного человека! И вообще он – буржуй! Хотя бы такая история. Его горничная ходила в воскресную школу. Чудесно! Он же сам прескучно доказывал мне пользу воскресных школ… о чем я его совсем не умолял! Он даже хвастался, что я-де один из инициаторов устройства школы. И вот недавно, в воскресенье, приходит он домой и – ужас! Дверь отворяет не горничная, а нянька! Где Саша? В школе. Ага! И – запретил горничной посещать школу! Это как назвать, по-вашему?
(Татьяна пожимает плечами молча.)
Цветаева. А такой он говорун…
Шишкин. Вообще говоря, Петр, точно на смех, достает мне уроки все у каких-то шарлатанов.
Татьяна (сухо). Помнится, вы очень хвалили казначея…
Шишкин. Да… конечно… старикашка милый! Но – нумизмат! Сует мне под нос разные медяшки и говорит о цезарях, диадохах и разных там фараонах с колесницами. Одолел, – сил моих нет! Ну, я ему и говорю: «Послушайте, Викентий Васильевич! А по-моему, все это – ерунда! Любой булыжник древнее ваших медяков!» Он – обиделся. «Что же, говорит, я пятнадцать лет жизни на ерунду убил?» Я же ответил утвердительно. При расчете он полтину мне недодал… очевидно, оставил для пополнения коллекции. Но это – пустяки… а вот с Прохоровым я… н-да… (Уныло.) Скверный у меня характер! (Торопливо.) Слушайте, Марья Никитишна, идемте, пора!
Цветаева. Я готова. До свидания, Таня! Завтра воскресенье… я приду к тебе с утра…
Татьяна. Спасибо. Мне… право, кажется, что я какое-то ползучее растение у вас под ногами… ни красы во мне, ни радости… а идти людям я мешаю, цепляясь за них…
Шишкин. Какие вредные мысли, фу-у!
Цветаева. Обидно слышать это, Таня…
Татьяна. Нет, погоди… ты знаешь? Я понимаю… поняла жестокую логику жизни: кто не может ни во что верить – тот не может жить… тот должен погибнуть… да!
Цветаева (улыбаясь). Разве? А может быть, нет?
Татьяна. Ты передразниваешь меня… ну, стоит ли? Смеяться надо мною… стоит ли?
Цветаева. Нет, Таня, нет, милая! Все это говорит твоя болезнь, усталость, а не ты… Ну, до свидания! И не считай нас жесткими и злыми…
Татьяна. Идите… до свидания!
Шишкин (Поле). Ну-с, когда же вы будете читать Гейне? Ах да, вы замуж… гм! Против этого можно бы кое-что сказать… но – до свидания! (Уходит вслед за Цветаевой. Пауза.)
Поля. Наверно, скоро всенощная кончится… Сказать, чтоб подавали самовар?
Татьяна. Едва ли старики будут пить чай… Как хочешь, впрочем. (Пауза.) Раньше тишина тяготила меня, а теперь мне приятно, что у нас тихо.
Поля. Вам не пора ли принять лекарство?
Татьяна. Нет еще… Последние дни у нас было так суетно, крикливо. Какой шумный этот Шишкин…
Поля (подходя к ней). Хороший он…
Татьяна. Добрый… но глупый…
Поля. Славный он, смелый. Где что увидит несправедливое – сейчас вступается. Вот – горничную заметил. А кто замечает, как живут горничные и другие люди, служащие богатым? И если заметит кто – разве вступится?
Татьяна (не глядя на Полю). Скажи мне, Поля… Ты не боишься… за Нила замуж идти?
Поля (спокойно, с удивлением). Чего же мне бояться? Нет, ничего, я не боюсь…
Татьяна. Чего?.. А я… боялась бы. Я говорю с тобой об этом потому, что… люблю… тебя! Ты не такая, как он. Ты – простая… он – много читал, он уж образованный. Ему, может быть, скучно с тобой… Ты думала об этом, Поля?
Поля. Нет. Я знаю, он меня любит…
Татьяна (с досадой). Как можно это знать…
(Тетерев вносит самовар.)
Поля. Вот спасибо вам! Пойду за молоком. (Уходит.)
Тетерев (он с похмелья, опухший). Иду мимо кухни, а Степанида взмолилась: «Батюшка! Внеси самовар! Я, говорит, тебе, когда понадобится, огурчика дам, рассольцу…» Соблазнился я, чревоугодник…
Татьяна. Вы уже ото всенощной?
Тетерев. Нет, не ходил сегодня. Башка трещит. Вы – как? Лучше чувствуете себя?
Татьяна. Ничего, спасибо. Меня об этом спрашивали раз двадцать в день… Я чувствовала бы себя еще лучше, если б у нас было менее шумно. Меня немножко раздражает эта беготня… все куда-то стремятся, кричат. Отец – злится на Нила, мать – все вздыхает… А я лежу, наблюдаю и… не вижу смысла в том, что они… все эти… называют жизнью.
Тетерев. Нет, любопытно! Я человек посторонний, непричастный делам земли… живу из любопытства и нахожу, что здесь – довольно интересно.
Татьяна. Вы невзыскательны, я знаю. Но – что ж тут интересного?
Тетерев. А вот – люди настраиваются жить. Я люблю слушать, когда в театре музыканты настраивают скрипки и трубы. Ухо ловит множество отдельных верных нот, порою слышишь красивую фразу… и ужасно хочется скорее услыхать – что именно будут играть музыканты? Кто из них солист? Какова пьеса? Вот и здесь тоже… настраиваются…
Татьяна. В театре… да. Там приходит дирижер, взмахивает палочкой, и музыканты скверно, бездушно играют какую-нибудь старую, избитую вещь. А здесь… а эти? Что они способны сыграть? Я не знаю.
Тетерев. Кажется, что-то фортиссимо…
Татьяна. Посмотрим. (Пауза. Тетерев раскуривает трубку.) Зачем вы трубку курите, а не папиросы?
Тетерев. Удобнее. Ведь я – бродяга, большую часть года провожу в дороге. Вот опять скоро уйду. Установится зима, и я – в путь.
Татьяна. Куда?
Тетерев. Не знаю… Да ведь это все равно…
Татьяна. Замерзнете где-нибудь… нетрезвый…
Тетерев. В дороге – никогда не пью… А и замерзну – что ж в этом? Лучше замерзнуть на ходу, чем гнить, сидя на одном месте…
Татьяна. Это вы на меня намекаете?
Тетерев (испуганно вскакивая). Боже упаси! Что вы? Разве я… я не зверь!
Татьяна (с улыбкой). Да вы не беспокойтесь. Меня ведь это не обижает. У меня потеря болевой чувствительности. (С горечью.) Все знают, что меня нельзя обидеть. Нил, Пелагея, Елена, Маша… Они ведут себя, как богачи, которым нет дела до того, что чувствует нищий… что думает нищий, когда видит, как они кушают редкие яства…
Тетерев (сморщив лицо, сквозь зубы). Зачем унижение? Надо уважать себя…
Татьяна. Ну, хорошо… оставим это! (Пауза.) Скажите мне что-нибудь… про себя! Вы никогда не говорите о себе… Почему?
Тетерев. Предмет большой, но неинтересный.
Татьяна. Нет, скажите! Почему вы… так странно живете? Вы кажетесь мне умным, даровитым… Что случилось с вами в жизни?..
Тетерев (скалит зубы). Что случилось? О, это длинная и скучная история… если ее рассказывать своими словами… Я – Солнца, счастья шел искать…
Наг и бос вернулся вспять,
И белье и упованья
Истаскал в своем скитанье.
Но это объяснение красиво слишком для меня… хотя оно и кратко. К нему добавить надо, что в России удобнее, спокойнее быть пьяницей, бродягой, чем трезвым, честным, дельным человеком. (Входят Петр и Нил.) Только люди безжалостно прямые и твердые, как мечи, – только они пробьют… А! Нил! Откуда?
Нил. Из депо… И после сражения, в котором одержал блестящую победу. Этот дубиноголовый начальник депо…
Петр. Наверное, тебя скоро прогонят со службы…
Нил. Другую найду…
Татьяна. Знаешь, Петр, Шишкин поругался с Прохоровым и, не решаясь сказать это тебе лично…
Петр (сердито, раздражаясь). Чёрт бы его побрал! Это… возмутительно! В какое идиотское положение он ставит меня перед Прохоровым? И наконец лишает возможности быть полезным другому товарищу…
Нил. Ты погоди сердиться! Узнал бы прежде – кто виноват?
Петр. Я это знаю!
Татьяна. Шишкину не понравилось, что Прохоров антисемит…
Нил (смеясь). Ах, милый петушок!
Петр. Ну, да! Тебе это нравится. Ты тоже совершенно лишен чувства уважения к чужим взглядам… дикие люди!
Нил. Постой! Ты сам-то разве склонен юдофоба уважать?
Петр. Я ни в каком случае не сочту себя вправе хватать человека за глотку!
Н и л. А я – схвачу…
Тетерев (разглядывая спорящих поочередно). Хватай!
Петр. Кто дал… кто дал вам это право?
Нил. Прав – не дают, права – берут… Человек должен сам себе завоевать права, если не хочет быть раздавленным грудой обязанностей…
Петр. Позволь!..
Татьяна (тоскливо). Ну, закипает спор… бесконечный спор! Как вам не надоедает?..
Петр (сдерживаясь). Извини, я не стану больше! Но, право же, – ведь этот Шишкин ставит меня…
Татьяна. Я понимаю… он глупый!
Нил. Он славный парень! Не только не позволит наступить себе на ногу, – сам первый всякому наступит! Хорошо иметь в себе столько чувства человеческого достоинства…
Татьяна. Столько ребячества, хотел ты сказать?
Нил. Нет, я не ошибся. Но пусть – это ребячество – и все-таки хорошо!
Петр. Смешно…
Нил. Н-ну, когда единственный кусок хлеба отшвыривается прочь только потому, что его дает несимпатичный человек…
Петр. Значит, тот, кто швыряется хлебом, недостаточно голоден… Я знаю, – ты будешь возражать. Ты сам таков… ты тоже… школьник… Вот ты на каждом шагу стараешься показать отцу, что у тебя нет к нему ни капли уважения… Зачем это?
Нил. А зачем это скрывать?
Тетерев. Дитя мое! Приличие требует, чтоб люди лгали…
Петр. Но какой смысл в этом? Какой?
Нил. Мы, брат, не поймем друг друга… нечего и говорить. Все, что делает и говорит твой отец, – мне противно…
Петр. Мне тоже противно… может быть! Однако я сдерживаюсь. А ты постоянно раздражаешь его… и это раздражение оплачиваем мы – я, сестра…
Татьяна. Да будет вам! Ведь скучно же это!
(Нил, взглянув на нее, отходит к столу.)
Петр. Тебя беспокоит разговор?
Татьяна. Мне надоело! Одно и то же… всегда одно и то же!
(Входит Поля с кринкой молока в руке.
Видя, что Нил мечтательно улыбается, она оглядывает публику и говорит.)
Поля. Смотрите, какой блаженный!
Тетерев. Ты что смеешься?
Нил. Я? Я вспоминаю, как отчитывал начальника депо… Интересная штука – жизнь!
Тетерев (густо). Аминь!
Петр (пожимая плечами). Удивляюсь! Слепыми, что ли, родятся оптимисты?
Нил. Оптимист я или что другое, – это неважно, – но жить – мне нравится! (Встает и ходит.) Большое это удовольствие – жить на земле!
Тетерев. Да, любопытно!
Петр. Вы оба – комики, если вы искренние люди!
Нил. А ты… уж я не знаю – как тебя назвать? Я знаю, – и это вообще ни для кого не тайна, – ты влюблен, тебя – любят. Ну, вот хотя бы по этому поводу – неужели тебе не хочется петь, плясать? Неужели и это не дает тебе радости? (Поля гордо смотрит на всех из-за самовара. Татьяна беспокойно ворочается, стараясь видеть лицо Нила. Тетерев, улыбаясь, выколачивает пепел из трубки.)
Петр. Ты забываешь кое-что. Во-первых – студентам жениться не позволено; во-вторых – мне придется выдержать баталию с родителями; в-третьих…
Нил. Батюшки! Да ведь это что же? Ну, тебе остается одно – беги! Беги в пустыню!..
(Поля улыбается.)
Татьяна. Ты балаганишь, Нил…
Нил. Нет, Петруха, нет! Жить, – даже и не будучи влюбленным, – славное занятие! Ездить на скверных паровозах осенними ночами, под дождем и ветром… или зимою… в метель, когда вокруг тебя – нет пространства, все на земле закрыто тьмой, завалено снегом, – утомительно ездить в такую пору, трудно… опасно, если хочешь! – и все же в этом есть своя прелесть! Все-таки есть! В одном не вижу ничего приятного, – в том, что мною и другими честными людями командуют свиньи, дураки, воры… Но жизнь – не вся за ними! Они пройдут, исчезнут, как исчезают нарывы на здоровом теле. Нет такого расписания движения, которое бы не изменялось!..
Петр. Не раз я слышал эти речи. Посмотрим, как тебе ответит жизнь на них!
Нил. Я заставлю ее ответить так, как захочу. Ты – не стращай меня! Я ближе и лучше тебя знаю, что жизнь – тяжела, что порою она омерзительно жестка, что разнузданная грубая сила жмет и давит человека, я знаю это, – и это мне не нравится, возмущает меня! Я этого порядка – не хочу! Я знаю, что жизнь – дело серьёзное, но неустроенное… что она потребует для своего устройства все силы и способности мои. Я знаю и то, что я – не богатырь, а просто – честный, здоровый человек, и все-таки говорю: ничего! Наша возьмет! И я на все средства души моей удовлетворю мое желание вмешаться в самую гущу жизни… месить ее и так и эдак… тому – помешать, этому – помочь… вот в чем радость жизни!
Тетерев (усмехаясь). Вот смысл глубочайший науки! Вот смысл философии всей! А всякой другой философии – ан-нафема!
Елена (в двери). По какому поводу здесь кричат и махают руками?
Нил (бросаясь к ней). Барыня! Вы меня поймете! Я пел сейчас славу жизни! Ну, говорите: жизнь – удовольствие!
Поля (негромко). Жить – очень хорошо!
Елена. Кто против этого?
Нил (Поле). Эх ты… тихая моя!
Елена. При мне – не любезничать!
Петр. Чёрт знает что такое! Точно пьяный…
(Татьяна, откинув голову на спинку кушетки, медленно поднимает руки и закрывает лицо свое.)
Елена. Постойте! Вы собрались пить чай? А я пришла звать вас к себе… Ну, и я останусь с вами, – у вас сегодня весело. (Тетереву.) Только вы, мудрый ворон, вы один нахохлились – чего ради?
Тетерев. Мне тоже весело. Только я люблю веселиться молча, а скучать – громко…
Нил. Как все большие, умные, угрюмые псы…
Елена. Я никогда не видела вас ни грустным, ни веселым, а только философствующим. Знаете, господа, – знаешь, Таня, – он обучает меня философии. Вчера прочитал целую лекцию о некотором законе достаточного основания… эх! я забыла, как этот удивительный закон выражается… в каких словах? В каких?
Тетерев (улыбаясь). Нет ничего без основания, почему оно есть…
Елена. Вы слышите? Вот я какие мудрые штуки знаю! Вы вот не знаете, что закон этот являет собой – являет, это самое настоящее философское слово! – являет собой… что-то вроде зуба, потому что у него четыре корня… верно?
Тетерев. Не смею спорить…
Елена. Ну, конечно! Посмели бы вы! Корень первый – а может, и не первый – закон достаточного основания бывания… бывание – это материя в формах… вот я – материя, принявшая – не без основания – форму женщины… но зато – без всякого уже основания – лишенная бытия. Бытие – вечно, а материя в формах – побывает на земле и – фьюить! Верно?
Тетерев. Ладно, сойдет…
Елена. Еще я знаю, что существует каузальная связь, априори и апостериори, но кто они такие, – забыла! И если я от всех этих премудростей не стану лысой, так буду умной! А самое интересное и премудрое во всей философии вот что: зачем вы, Терентий Хрисанфович, говорите мне о философии?
Тетерев. Потому, во-первых, что смотреть мне на вас очень приятно…
Елена. Спасибо! Во-вторых, наверное, неинтересно…
Тетерев. Во-вторых, потому что, только философствуя, человек не лжет, ибо философствуя, он просто – выдумывает…
Елена. Ничего не поняла! Да, Таня, как ты себя чувствуешь? (Не дожидаясь ответа.) Петр… Васильевич! Вы чем недовольны?
Петр. Собой.
Нил. И всем остальным?
Елена. Знаете, – мне ужасно хочется петь! Как жаль, что сегодня суббота и всенощная еще не отошла… (Входят старики.) А! вот идут богомольцы! Здравствуйте!
Бессеменов (сухо). Наше вам почтение…
Акулина Ивановна (тоже недовольно). Здравствуйте, матушка! Только мы вас уж видели сегодня.
Елена. Ах, да! Я позабыла… Ну, что же… в церкви… жарко было?
Бессеменов. Мы не затем туда ходим, чтобы климат измерять.
Елена (смущаясь). О, разумеется… я хотела спросить не о том… я хотела спросить… много было народа?
Акулина Ивановна. Не считали мы, матушка…
Поля (Бессеменову). Чай пить – будете?
Бессеменов. Сначала поужинаем… Мать, ты поди-ка, приготовь там. (Акулина Ивановна уходит, шмыгая носом. Все молчат. Татьяна встает и переходит к столу, поддерживаемая Еленой. Нил садится на место Татьяны. Петр шагает по комнате. Тетерев, сидя около пианино, следит за всеми, улыбаясь. Поля – у самовара. Бессеменов сидит в углу, на сундуке.) Какой народ стал – вор, даже удивительно! Давеча, как шел я с матерью в церковь, – дощечку положил у ворот, через грязь, чтобы пройти. Назад идем, а дощечки уж нету… стащил какой-то жулик. Большой разврат пошел в жизни… (Пауза.) В старину жуликов меньше было… все больше разбойничали люди, потому – крупнее душой были все… стыдились из-за пустяков совесть тревожить… (На улице, за окнами, раздается пение и звуки гармоники.) Ишь… поют. Суббота, а они поют… (Пение приближается, поют в два голоса.) Наверное – мастеровые. Чай, пошабашили, сходили в кабак, пропили заработок и дерут глотку… (Пение под окнами. Нил, прислонив лицо к стеклу, смотрит на улицу.) Поживут эдак-то год… много – два, и – готовы! Золоторотцами будут… жуликами…
Нил. Кажется, это Перчихин…
Акулина Ивановна (из двери). Отец, иди ужинать…
Бессеменов (вставая). Перчихин… тоже вот… бесполезный жизни человек… (Уходит.)
Елена (проводив его взглядом). А у меня… удобнее чай пить…
Нил. Вы очень остроумно разговаривали со стариками.
Елена. Я… он меня смущает… Он не любит меня… и мне это как-то… неприятно… даже обидно! За что меня не любить?
Петр. Он, в сущности, добрый старик… но у него большое самолюбие…
Нил. И он немножко жаден… немножко зол.
Поля. Ш-ш! Зачем говорить так о человеке за глаза? Нехорошо!
Нил. Нет, быть жадным нехорошо…
Татьяна (сухо). Я предлагаю оставить… этот предмет без обсуждения… Отец может каждую минуту войти… Последние три дня он… не ругался… старается со всеми быть ласковым…
Петр. И это ему стоит не дешево…
Татьяна. Надо ценить это… Он стар… он не виноват в том, что родился раньше нас… и думает не так, как мы… (Раздражаясь.) Сколько жестокости в людях! Как все мы грубы, безжалостны… Нас учат любить друг друга… нам говорят: будьте добрыми… будьте кротки…
Нил (в тон ей). И садятся верхом на шеи нам и едут на нас…
(Елена хохочет. Поля и Тетерев улыбаются. Петр что-то хочет сказать Нилу и идет к нему. Татьяна укоризненно качает головой.)
Бессеменов (входит, окидывает Елену недружелюбным взглядом). Палагея! Там в кухне – твой отец… Поди-ка да скажи ему… чтоб он… в другой раз пришел… когда будет тверезый… да! Ты-де, папаша, иди домой… и все такое!
(Поля и Нил за нею – уходят.)
Бессеменов. Вот… поди и ты… Погляди-ка на будущего… мм… (Обрывается, садится за стол.) Вы что… молчите? Я замечаю, что как я в дверь – вы все сожмете губы…
Татьяна. Мы… и без вас… не много говорим…
Бессеменов (глядя исподлобья на Елену). А над чем смеялись?
Петр. Так это… пустяки! Нил…
Бессеменов. Нил! Все от него идет… я так и знал…
Татьяна. Налить вам чаю?
Бессеменов. Налей…
Елена. Дай, Таня, я налью…
Бессеменов. Нет, зачем вам беспокоиться? Мне дочь нальет…
Петр. Я думаю – ведь все равно, кто нальет? Таня нездорова…
Бессеменов. Я тебя не спрашиваю, как ты думаешь на этот счет. Если тебе чужие люди ближе родных…
Петр. Отец! Ну, как тебе не стыдно?
Татьяна. Начинается! Петр, будь благоразумен.
Елена (натянуто улыбаясь). Ну, стоит ли…
(Дверь широко растворяется, и входит Перчихин. Он выпивши, но не сильно.)
Перчихин. Василь Васильев! Я сюда пришел… ты оттуда ушел… а я – сюда… за тобой…
Бессеменов (не глядя на него). Пришел, так садись… Вот – чаю выпей… ну…
Перчихин. Н-не надо мне чаю! Кушай сам на здоровье… Я – для разговора пришел…
Бессеменов. Какой там разговор? Все пустяки.
Перчихин. Пустяки? Н-ну? (Смеется.) Чудак ты! (Нил входит и, сурово глядя на Бессеменова, встает у шкафа.) Четыре дня собирался я к тебе прийти… ну и пришел…
Бессеменов. Ну и ладно…
Перчихин. Нет, не ладно! Василь Васильич! Умный ты человек! Богатый человек… ведь я к совести к твоей пришел!
Петр (подходя к Нилу, негромко). Зачем ты его пустил сюда?
Нил. Оставь! Это тебя не касается…
Петр. Ты всегда делаешь… черт знает что…
Перчихин (заглушая Петра). Старый человек… да-авно я тебя знаю!
Бессеменов (сердясь). Тебе чего надо?
Перчихин. Скажи мне, – за что ты меня намедни вон из дома выгнал? Думал я, думал – не возьму в толк! Скажи, брат! Я – без сердца на тебя пришел… я, брат, с любовью к тебе…
Бессеменов. С дурной головой пришел ты… вот что!
Татьяна. Петр! Помоги мне… нет, позови Полю…
(Петр уходит.)
Перчихин. Вот – Поля! Дочь моя милая… птица моя чистая… Из-за нее ты меня выгнал? – верно? За то, что она у Татьяны жениха отбила?
Татьяна. О! глупость какая… какая пошлость!..
Бессеменов (медленно поднимаясь с места). Гляди, Перчихин! Второй раз…
Елена (Нилу вполголоса). Уведите его! Они поругаются.
Нил. Не хочу…
Перчихин. Второй раз – не прогонишь, Василь Васильич! Не за что… Поля… я ее люблю… она у меня – хорошая! Ну, все же я не одобряю… я, брат, ее не одобряю, н-нет! Зачем чужой кусок взяла? Не хорошо…
Татьяна. Лена! Я… ухожу к себе… (Елена помогает ей, поддерживая под руку. Проходя мимо Нила, Татьяна говорит ему негромко.) Как не стыдно! Уведите его…
Бессеменов (сдерживаясь). Перчихин! Ты… молчи! Сиди – молчи… а то ступай домой…
(Входит Поля. За нею Петр.)
Петр (Поле). Да успокойтесь… я вас прошу!..
Поля. Василий Васильевич! За что вы прошлый раз выгнали отца?
(Бессеменов молча и сурово смотрит на нее и на всех поочередно.)
Перчихин (грозя пальцем). Ш-ш! Дочка! Не говори… Ты – должна понять… Татьяна отравилась – почему? Ага-а? Василь Васильев, – видишь? Я, брат, по чистой правде… я всех вас рассужу… по совести… как надо! Я – очень просто…
Поля. Постой, отец…
Петр. Позвольте, Поля…
Нил. Ты бы молчал…
Бессеменов. Ты, Палагея, вот что… ты – дерзкая…
Перчихин. Она? Нет, она… у меня…
Бессеменов. Молчи ты! я что-то плохо разумею… чей это дом? Кто здесь хозяин? Кто судья?
Перчихин. Я! Я рассужу все… всех, по порядку… Не тронь чужого – раз! Взяла – отдай назад – два!
Петр (Перчихину). Послушай, брось болтать! Пойдем ко мне…
Перчихин. Не люблю я тебя, Петр! Гордый ты человек… пустой ты! И ничего ты не знаешь… Что такое канализация? Ага! А мне рассказывали, брат… (Петр тянет его за рукав.) Не тронь, постой…
Нил (Петру). Не трогай его… оставь!
Бессеменов (Нилу). Ты что тут – собак травишь? а?
Нил. Нет, я хочу понять – в чем дело? В чем виноват Перчихин? За что его выгнали?.. При чем здесь Поля?
Бессеменов. Ты меня допрашиваешь?
Нил. А если вас – так что ж? Вы – человек, я – тоже…
Бессеменов (бешено). Нет, ты не человек… ты – яд! Ты – зверь!
Перчихин. Ш-ш! Тихо! Надо тихо, по совести…
Бессеменов (Поле). А ты – ехидна! Ты – нищая!..
Нил (сквозь зубы). Вы не кричите!..
Бессеменов. Что? Вон! Змееныш… я тебя вскормил от пота-крови…
Татьяна (из своей комнаты). Папаша! Папа!
Петр (Нилу). Ну? Дождался? Эх, ты… стыдился бы!
Поля (негромко). Не… не смейте на меня кричать! Я не раба вам… не можете вы обижать всех… И – вы скажите – за что отца выгнали?
Нил (спокойно). Я тоже требую… здесь не сумасшедшие живут… надо отвечать за свои поступки…
Бессеменов (тише, сдерживаясь). Уйди, Нил, от греха… уйди! Смотри… ты – выкормок мой… которого я воспитал…
Нил. Не корите меня вашим хлебом! Я отработал все, что съел!
Бессеменов. Ты… душу мне сожрал… разбойник – ты!..
Поля (берет Нила за руку). Идем отсюда!
Бессеменов. Иди… ползи, змея! Ты все… из-за тебя… ты дочь ужалила… его теперь… проклятая… из-за тебя дочь моя…
Перчихин. Василь Васильич! Тихо! По совести!
Татьяна (кричит). Отец! Неправда! Петр – что же ты? (Является в дверях своей комнаты и, беспомощно протягивая руки, выходит на средину.) Петр, не нужно этого! О боже мой! Терентий Хрисанфович! Скажите им… скажите им… Нил! Поля! Ради бога – уйдите! Уходите! Зачем все это… (Все бестолково суетятся. Тетерев, скаля зубы, медленно встает со стула. Бессеменов отступает пред дочерью. Петр подхватывает сестру под руку и растерянно смотрит вокруг.)
Поля. Идем!
Нил. Хорошо! (Бессеменову.) Ну, мы уходим… вот! Мне жаль, что все вышло так громко.
Бессеменов. Ступай, ступай!.. Уводи ее…
Нил. Я уж не ворочусь…
Поля (громко, дрожащим голосом). Винить меня в таком… винить за Таню… разве можно? Тут разве я виновна? Бесстыдник вы…
Бессеменов (бешено). Уйдешь ты?!
Нил. Тише!
Перчихин. Ребята, не сердитесь! Надо – кротко…
Поля. Прощайте! Иди, отец!
Нил (Перчихину). Идем!
Перчихин. Не-ет, я с вами не хочу… мне не рука… я – сам по себе… Терентий! Я сам – один… Мое дело – чистое…
Тетерев. Идем ко мне…
Поля. Иди! Иди же, пока не гонят…
Перчихин. Нет… я не пойду… Терентий, – мне с ними не рука! Я понимаю…
Петр (Нилу). Да уходите вы… черт побери!..
Нил. Иду… прощай… какой, однако, ты…
Поля. Идем, идем…
(Уходят.)
Бессеменов (кричит им вслед). Воротитесь! Поклонитесь…
Петр. Оставь, отец! Будет…
Татьяна. Папаша! Милый мой… не надо кричать…
Бессеменов. Постойте… Погодите…
Перчихин. Ну, вот… теперь ушли… И хорошо! Пускай их!..
Бессеменов. Сказать бы мне им на прощанье… злодеи! Кормил, поил… (К Перчихину.) Ты, старый черт! Дурак! Пришел, забормотал… Чего тебе надо? чего?
Петр. Папаша! Будет…
Перчихин. Василь Васильич! Не кричи… я тебя уважаю, чудак ты! Глупый я – верно! Но я понимаю… кто куда…
Бессеменов (садится на диван). Я… потерял мысли. Не понимаю… Что вышло? Вдруг… как летом, в сушь, пожар… Одного – нет… говорит – не ворочусь… Ишь как просто! Ишь ты как… Нет… я этому поверить не могу…
Тетерев (Перчихину). Ну, что ты тут? Зачем ты?
Перчихин. Для порядка… я, брат, рассуждаю просто… Раз-два! Больше никаких! Она мне дочь? Очень хорошо… Значит, – должна она… (Вдруг замолчал.) Плохой я отец… и ничего она не должна… пусть ее живет, как хочет! А Таню мне жалко… Таня… мне жалко тебя… Мне, братцы, всех вас жалко! Эхма!.. Ведь ежели по совести сказать – все вы дураки!..
Бессеменов. Молчи ты…
Петр. Таня! Елена Николаевна ушла?
Елена (из комнаты Татьяны). Я здесь… Лекарство приготовляю…
Бессеменов. Мысли у меня спутались… ничего не понимаю! Неужто Нил… так и уйдет?
Акулина Ивановна (входит беспокойно). Что случилось? Нил с Палагеей в кухне там… а я была в чулане…
Бессеменов. Ушли они?
Акулина Ивановна. Нет… зовут Перчихина… Палагея говорит, скажите, говорит, отцу… а губы у нее дрожат. Нил все равно как пес, – рычит… что такое?..
Бессеменов (вставая). А вот сейчас… вот я пойду…
Петр. Отец, не надо! Не ходите…
Татьяна. Папаша! Пожалуйста… не надо…
Бессеменов. Чего – не надо?
Акулина Ивановна. Да что такое?
Бессеменов. Ты понимаешь… Нил уходит… совсем…
Петр. Ну, что же в том? Уходит и – прекрасно… Зачем он вам? Он женится… он хочет жить своей семьей…
Бессеменов. А! Так разве… я-то, я – чужой ему?
Акулина Ивановна. Чего ты беспокоишься, отец? Бог с ним! Пускай уходит… У нас свои дети есть… (Перчихину.) Ты чего же? Иди!
Перчихин. Мне с ними – не по дороге…
Бессеменов. Нет… тут не то совсем… уходишь – уходи! Но – как? Как он ушел… Какими глазами глядел на меня?..
(Елена выходит из комнаты Татьяны.)
Тетерев (берет Перчихина под руку и ведет за собой к двери). Пойдем зубровки хватим по рюмке…
Перчихин. Эхма, божья дудка! Сурьезный ты…
(Уходят.)
Бессеменов. Я знал, что он от нас уйдет… ну, только – разве так? А эта… эта… кричит! Поденщица, девчонка… пойду, поговорю им…
Акулина Ивановна. Э, полно-ка, – отец! Они – чужие нам люди! Что их жалеть? Ушли и – ладно!
Елена (Петру негромко). Идемте ко мне…
Татьяна (Елене). И я… возьмите и меня!..
Елена. Идем… идемте…
Бессеменов (услышал ее зов). Куда?
Елена. К себе… ко мне!
Бессеменов. Кого зовете-с? Петра?
Елена. Да… и Таню…
Бессеменов. Таня – ни при чем! А Петру ходить к вам… не надо!
Петр. Позволь, отец! Я… не мальчик! Я пойду или не пойду…
Бессеменов. Не пойдешь!
Акулина Ивановна. Петя! Уступи отцу! Эй, уступи…
Елена (возмущенно). Позвольте, Василий Васильевич!
Бессеменов. Нет, уж вы позвольте! Хотя вы люди и образованные… хотя вы потеряли совесть… и никого не уважаете…
Татьяна (истерически кричит). Папаша! Перестаньте…
Бессеменов. Молчи! Когда ты не хозяйка своей судьбы – молчи… постой! Куда?
(Елена идет к двери.)
Петр (бросаясь за нею, хватает ее за руку). Позвольте! На минутку… нужно сразу… нужно объясниться…
Бессеменов. Нужно меня выслушать… Сделайте мне милость, – выслушайте! Дайте мне понять – что такое? (Входит Перчихин, сияющий и веселый, за ним Тетерев тоже с улыбкой на лице. Они останавливаются у двери, переглядываются. Перчихин подмигивает на Бессеменова и махает рукой.) Все куда-то уходят… без всякого объяснения намерений… зря… обидно и беспутно! Куда ты можешь идти, Петр? Ты… что ты такое? Как ты хочешь жить? Что делать? (Акулина Ивановна всхлипывает. Петр, Елена и Татьяна стоят все трое плотной группой пред Бессеменовым, при его словах: «Куда ты можешь идти?..» – Татьяна отходит в сторону к столу, где стоит мать. Перчихин знаками показывает что-то Тетереву, трясет головой, взмахивает руками, как бы шугая птиц.) Я имею право спрашивать… ты – молод, ты еще – глуп! Я – пятьдесят восемь лет растягивал жилы мои в трудах ради детей…
Петр. Я слышал это, отец! Я сотни раз…
Бессеменов. Стой! Молчи!
Акулина Ивановна. Ах, Петя, Петя…
Татьяна. Мамаша, вы… ничего не понимаете!
(Акулина Ивановна трясет головой.)
Бессеменов. Молчи! Какие ты слова можешь сказать? На что укажешь? Нет ничего…
Петр. Отец! Ты мучаешь меня! Что тебе нужно? Что ты хочешь?
Акулина Ивановна (вдруг громко). Нет, стой! И у меня есть сердце… и я имею голос! Сыночек! Что делаешь? Что затеял? Кого спросил?
Татьяна. Это ужасно! Это какая-то тупая пила… (Матери.) Вы рвете душу… тело…
Акулина Ивановна. Это мать – пила? Мать?
Бессеменов. Старуха, погоди! Вот он… дай ему сказать…
Елена (Петру). Ну, будет! Я больше – не могу… я ухожу…
Петр. Постойте… ради бога! Сейчас все будет ясно…
Елена. Нет – это сумасшедший дом! Это…
Тетерев. Елена Николаевна, уйдите! Пошлите их всех к черту!
Бессеменов. Вы, господин! Вы…
Татьяна. Да кончится ли это? Петр, уйди!
Петр (почти кричит). Отец… смотри! Мать… вот – это моя невеста!
(Пауза. Все смотрят на Петра. Потом Акулина Ивановна всплескивает руками и в ужасе смотрит на мужа. Бессеменов – точно его оттолкнули – подается всем корпусом назад и наклоняет голову. Татьяна, тяжело вздохнув, медленно, с опущенными вдоль тела руками, идет к пианино.)
Тетерев (вполголоса). Ловко выбрал время…
Перчихин (выступая вперед). Ну, вот и все! Вот оно… все разлетаются! Айда, ребятишки, лети из клетки, как птицы в Благовещенье…
Елена (вырывая руку из руки Петра). Пустите! Я не могу…
Петр (бормочет). Теперь все ясно… Сразу…
Бессеменов (кланяясь сыну). Н-ну, спасибо, сынок… за радостное известие…
Акулина Ивановна (с плачем). Погубил ты себя, Петенька! Да разве она… она пара…
Перчихин. Она? Петру? Да… что ты! Старуха! Да – чего он стоит?
Бессеменов (Елене медленно). Спасибо и вам, барыня! Теперь, стало быть, – пропал он! Ему бы учиться… а теперь… ловко! Хоть я это и чувствовал… (Злобно.) Поздравляю вас с добычей! Петька! Нет тебе благословенья! А ты… ты… поймала? Украла? Кошка… парш…
Елена. Вы не смеете!..
Петр. Отец! Ты… безумный!
Елена. Нет, стойте! Да, это верно! Да, я сама взяла его у вас, сама! Я сама… я первая сама сказала ему… предложила жениться на мне! Вы слышите? Вы, филин? Слышите?.. Это я вырвала его у вас! Мне – жалко его! Вы его замучили… вы ржавчина какая-то, не люди! Ваша любовь – это гибель для него! Вы думаете – о, я знаю! – вы думаете, – для себя я сделала это? Ну, думайте… ох! Как я вас ненавижу!
Татьяна. Лена! Лена! Что ты?
Петр. Елена… идемте!
Елена. Знаете, я еще, может быть, – не обвенчаюсь с ним! Вы рады, да? О, это очень может быть! Вы – не пугайтесь прежде время! Я буду так, просто жить с ним… без венца… но вам – не дам его! Не дам! Вы – более его не станете мучить, нет! И он не придет к вам – никогда! Никогда! никогда!
Тетерев. Виват! Виват, женщина!
Акулина Ивановна. Ах, батюшки! Отец… что это! Отец…
Петр (толкая Елену к двери). Иди… Идите… уходите…
(Елена, уходя, увлекает Петра за собою.)
Бессеменов (беспомощно оглядываясь). Вот как?.. (Вдруг громко и быстро.) Полицию зови! (Топая ногами.) Долой с квартиры! Завтра же… ах ты!..
Татьяна. Папаша! Что вы?
Перчихин (удивленный, ничего не понимая). Василь Васильич! Голубь! Что ты это? Чего кричишь? Тебе бы радоваться надо…
Татьяна (подходя к отцу). Послушайте…
Бессеменов. А, ты! Ты еще… осталась! Чего же ты не уходишь? Уходи и ты… Не с кем? Некуда? Прозевала?
(Татьяна, отшатнувшись, отходит быстро к пианино. Акулина Ивановна, растерянная и жалкая, бросается к ней.)
Перчихин. Василь Васильич, брось! Подумай! Учиться Петр теперь не будет… на что ему? (Бессеменов тупо смотрит в лицо Перчихина и кивает головой.) Жить – есть на что ему. Ты денег накопил… Жена – малина-баба… а ты – кричишь, шумишь! Чудак, опомнись!
(Тетерев хохочет.)
Акулина Ивановна (воет). Все покинули! Бросили!
Бессеменов (оглядываясь). Молчи, мать! Воротятся… не смеют!.. Куда пойдут? (Тетереву.) Ты что тут скалишь зубы? Ты! Язва! Дьявол! Долой с квартиры! Завтра же – долой! Вас шайка целая…
Перчихин. Василь Васильич!..
Бессеменов. Прочь, ты! Несчастный… бродяга…
Акулина Ивановна. Таня! Танечка! Милая моя! Хворая ты, несчастная! Что будет?
Бессеменов. Ты, дочка, все знала… ты знала все… молчала! Заговор против отца? (Вдруг как бы испугавшись.) Ты думаешь… не бросит он ее? бабенку эту? Распутницу… в жены! Мой сын… Проклятые вы люди! Несчастные… беспутные!
Татьяна. Оставьте меня! Не дайте мне… возненавидеть…
Акулина Ивановна. Доченька! Неудачливая ты моя! Замучили! Всех нас замучили… за что?
Бессеменов. А кто? Все Нил, разбойник… подлец! И сына он смутил… И дочь страдает! (Увидав Тетерева, стоящего у шкафа.) Ты, оборванец, что? Ты что тут? Вон с квартиры!
Перчихин. Василь Васильич! Его за что? Ах ты… с ума свихнулся, старик!
Тетерев (спокойно). Не кричи, старик! Всего, что на тебя идет, ты не разгонишь… И – не беспокойся… Твой сын воротится…
Бессеменов (быстро). Ты… ты почем знаешь?
Тетерев. Он не уйдет далеко от тебя. Он это временно наверх поднялся, его туда втащили… Но он сойдет… Умрешь ты – он немножко перестроит этот хлев, переставит в нем мебель и будет жить – как ты, – спокойно, разумно и уютно…
Перчихин (Бессеменову). Видишь? Чудак! Горячка! Человек тебе добра желает… ласковые слова говорит для твоего покою… а ты – орешь! Терентий – он, брат, мудрый человек…
Тетерев. Он переставит мебель и – будет жить в сознании, что долг свой перед жизнью и людьми отлично выполнил. Он ведь такой же, как и ты…
Перчихин. Две капли воды!
Тетерев. Совсем такой… труслив и глуп…
Перчихин (Тетереву). Постой! Ты что?
Бессеменов. Ты… говори, а не ругайся… как смеешь!
Тетерев. И жаден будет в свое время и так же, как ты, – самоуверен и жесток. (Перчихин удивленно глядит в лицо Тетерева, не понимая – утешает ли он старика или ругает его. На лице Бессеменова – тоже недоумение, но речь Тетерева интересна ему.) И даже несчастен будет он вот так же, как ты теперь… Жизнь идет, старик, кто не поспевает за ней, тот остается одиноким…
Перчихин. Чу? Слышишь? Стало быть, – все идет, как надо… а ты сердишься!
Бессеменов. Постой, отвяжись!
Тетерев. И так же вот несчастного и жалкого сына твоего не пощадят, скажут ему правду в лицо, как я тебе говорю. Чего ты ради жил? Что сделал доброго? И сын твой, как ты теперь, не ответит…
Бессеменов. Да… ты вот говоришь тут… ты всегда складно говоришь! А что в душе? Нет, я тебе не верю! И – все-таки – съезжай с квартиры! Будет… терпел я вас – довольно! И ты тоже… многое тут внушил… вредное мне…
Тетерев. Эх, кабы я! Но нет, не я… (Уходит.)
Бессеменов (встряхивая головой). Ну… будем терпеть… ладно! Будем ждать… Всю жизнь терпели… еще будем терпеть! (Идет в свою комнату.)
Акулина Ивановна (бежит вслед за мужем). Отец! Милый ты мой! Несчастные мы! За что нас детки-то? За что казнили? (Уходит в свою комнату. Перчихин стоит посредине и недоумевающе моргая. Татьяна дикими глазами озирается вокруг, сидя на стуле у пианино. Из комнаты стариков доносится глухой говор.)
Перчихин. Таня! Тань… (Татьяна не смотрит на него, не отвечает.) Таня! Из-за чего они – которые разбежались, которые – плачут? А? (Смотрит на Татьяну, вздыхает.) Чудаки! (Смотрит на дверь в комнату стариков, идет по направлению в сени, качая головой.) Пойду ин к Терентью… Чудаки!
Татьяна, медленно сгибаясь, облокачивается на клавиши. В комнате раздается нестройный громкий звук многих струн и – замирает.
Занавес
1902
На дне
Посвящаю Константину Петровичу Пятницкому
Действующие лица
Михаил Иванов Костылев, 54 года, содержатель ночлежки.
Василиса Карповна, его жена, 26 лет.
Наташа, ее сестра, 20 лет.
Медведев, их дядя, полицейский, 50 лет.
Васька Пепел, 28 лет.
Клещ, Андрей Митрич, слесарь, 40 лет.
Анна, его жена, 30 лет.
Настя, девица, 24 года.
Квашня, торговка пельменями, под 40 лет.
Бубнов, картузник, 45 лет.
Барон, 33 года.
Сатин приблизительно одного возраста, лет под 40.
Актер
Лука, странник, 60 лет.
Алешка, сапожник, 20 лет.
Кривой Зоб крючники.
Татарин
Несколько босяков без имен и речей.
Акт первый
Подвал, похожий на пещеру. Потолок – тяжелые, каменные своды, закопченные, с обвалившейся штукатуркой. Свет – от зрителя и, сверху вниз, – из квадратного окна с правой стороны. Правый угол занят отгороженной тонкими переборками комнатой Пепла, около двери в эту комнату – нары Бубнова. В левом углу – большая русская печь; в левой, каменной, стене – дверь в кухню, где живут Квашня, Барон, Настя. Между печью и дверью у стены – широкая кровать, закрытая грязным ситцевым пологом. Везде по стенам – нары. На переднем плане у левой стены – обрубок дерева с тисками и маленькой наковальней, прикрепленными к нему, и другой, пониже первого. На последнем – перед наковальней – сидит Клещ, примеряя ключи к старым замкам. У ног его – две большие связки разных ключей, надетых на кольца из проволоки, исковерканный самовар из жести, молоток, подпилки. Посредине ночлежки – большой стол, две скамьи, табурет, все – некрашеное и грязное. За столом, у самовара, Квашня – хозяйничает, Барон жует черный хлеб и Настя, на табурете, читает, облокотясь на стол, растрепанную книжку. На постели, закрытая пологом, кашляет Анна. Бубнов, сидя на нарах, примеряет на болванке для шапок, зажатой в коленях, старые распоротые брюки, соображая, как нужно кроить. Около него – изодранная картонка из-под шляпы – для козырьков, куски клеенки, тряпье. Сатин только что проснулся, лежит на нарах и – рычит. На печке, невидимый, возится и кашляет Актер.
Начало весны. Утро.
Барон. Дальше!
Квашня. Не-ет, говорю, милый, с этим ты от меня – поди прочь. Я, говорю, это испытала… и теперь уж – ни за сто печеных раков – под венец не пойду!
Бубнов (Сатину). Ты чего хрюкаешь?
(Сатин рычит.)
Квашня. Чтобы я, – говорю, – свободная женщина, сама себе хозяйка, да кому-нибудь в паспорт вписалась, чтобы я мужчине в крепость себя отдала – нет! Да будь он хоть принц американский – не подумаю замуж за него идти.
Клещ. Врешь!
Квашня. Чего-о?
Клещ. Врешь. Обвенчаешься с Абрамкой…
Барон (выхватив у Насти книжку, читает название). «Роковая любовь»… (Хохочет.)
Настя (протягивая руку). Дай… отдай! Ну… не балуй!
(Барон смотрит на нее, помахивая книжкой в воздухе.)
Квашня (Клещу). Козел ты рыжий! Туда же – врешь! Да как ты смеешь говорить мне такое дерзкое слово?
Барон (ударяя книгой по голове Настю). Дура ты, Настька…
Настя (отнимает книгу). Дай…
Клещ. Велика барыня!.. А с Абрамкой ты обвенчаешься… только того и ждешь…
Квашня. Конечно! Еще бы… как же! Ты вон заездил жену-то до полусмерти…
Клещ. Молчать, старая собака! Не твое это дело…
Квашня. А-а! Не терпишь правды!
Барон. Началось! Настька – ты где?
Настя (не поднимая головы). А?.. Уйди!
Анна (высовывая голову из-за полога). Начался день! Бога ради… не кричите… не ругайтесь вы!
Клещ. Заныла!
Анна. Каждый божий день… Дайте хоть умереть спокойно!
Бубнов. Шум – смерти не помеха…
Квашня (подходя к Анне). И как ты, мать моя, с таким злыднем жила?
Анна. Оставь… отстань…
Квашня. Ну-ну! Эх ты… терпеливица!.. Что, не легче в груди-то?
Барон. Квашня! На базар пора…
Квашня. Идем, сейчас! (Анне.) Хочешь – пельмешков горяченьких дам?
Анна. Не надо… спасибо. Зачем мне есть?
Квашня. А ты – поешь. Горячее – мягчит. Я тебе в чашку отложу и оставлю… захочешь когда, и покушай! Идем, барин… (Клещу.) У, нечистый дух… (Уходит в кухню.)
Анна (кашляя). Господи…
Барон (тихонько толкает Настю в затылок). Брось… дуреха!
Настя (бормочет). Убирайся… я тебе не мешаю.
(Барон, насвистывая, ухолит за Квашней.)
Сатин (приподнимаясь на нарах). Кто это бил меня вчера?
Бубнов. А тебе не все равно?..
Сатин. Положим – так… А за что били?
Бубнов. В карты играл?
Сатин. Играл…
Бубнов. За это и били…
Сатин. М-мерзавцы…
Актер (высовывая голову с печи). Однажды тебя совсем убьют… до смерти…
Сатин. А ты – болван.
Актер. Почему?
Сатин. Потому что – дважды убить нельзя.
Актер (помолчав). Не понимаю… почему – нельзя?
Клещ. А ты слезай с печи-то да убирай квартиру… чего нежишься?
Актер. Это дело не твое…
Клещ. А вот Василиса придет – она тебе покажет, чье дело…
Актер. К черту Василису! Сегодня Баронова очередь убираться… Барон!
Барон (выходя из кухни). Мне некогда убираться… я на базар иду с Квашней.
Актер. Это меня не касается… иди хоть на каторгу… а пол мести твоя очередь… я за других не стану работать…
Барон. Ну, черт с тобой! Настёнка подметет… Эй, ты, роковая любовь! Очнись! (Отнимает книгу у Насти.)
Настя (вставая). Что тебе нужно? Дай сюда! Озорник! А еще – барин…
Барон (отдавая книгу). Настя! Подмети пол за меня – ладно?
Настя (уходя в кухню). Очень нужно… как же!
Квашня (в двери из кухни – Барону). А ты – иди! Уберутся без тебя… Актер! тебя просят – ты и сделай… не переломишься, чай!
Актер. Ну… всегда я… не понимаю…
Барон (выносит из кухни на коромысле корзины. В них – корчаги, покрытые тряпками). Сегодня что-то тяжело…
Сатин. Стоило тебе родиться бароном…
Квашня (Актеру). Ты смотри же, – подмети! (Выходит в сени, пропустив вперед себя Барона.)
Актер (слезая с печи). Мне вредно дышать пылью. (С гордостью.) Мой организм отравлен алкоголем… (Задумывается, сидя на нарах.)
Сатин. Организм… органон…
Анна. Андрей Митрич…
Клещ. Что еще?
Анна. Там пельмени мне оставила Квашня… возьми, поешь.
Клещ (подходя к ней). А ты – не будешь?
Анна. Не хочу… На что мне есть? Ты – работник… тебе – надо…
Клещ. Боишься? Не бойся… может, еще…
Анна. Иди, кушай! Тяжело мне… видно, скоро уж.
Клещ (отходя.) Ничего… может – встанешь… бывает! (Уходит в кухню.)
Актер (громко, как бы вдруг проснувшись). Вчера, в лечебнице, доктор сказал мне: ваш, говорит, организм – совершенно отравлен алкоголем…
Сатин (улыбаясь). Органон…
Актер (настойчиво). Не органон, а ор-га-ни-зм…
Сатин. Сикамбр…
Актер (машет на него рукой). Э, вздор! Я говорю – серьезно… да. Если организм – отравлен… значит – мне вредно мести пол… дышать пылью…
Сатин. Макробиотика… ха!
Бубнов. Ты чего бормочешь?
Сатин. Слова… А то еще есть – трансцендентальный…
Бубнов. Это что?
Сатин. Не знаю… забыл…
Бубнов. А к чему говоришь?
Сатин. Так… Надоели мне, брат, все человеческие слова… все наши слова – надоели! Каждое из них слышал я… наверное, тысячу раз…
Актер. В драме «Гамлет» говорится: «Слова, слова, слова!» Хорошая вещь… Я играл в ней могильщика…
Клещ (выходя из кухни). Ты с метлой играть скоро будешь?
Актер. Не твое дело… (Ударяет себя в грудь рукой.) «Офелия! О… помяни меня в твоих молитвах!..»
(За сценой, где-то далеко, – глухой шум, крики, свисток полицейского. Клещ садится за работу и скрипит подпилком.)
Сатин. Люблю непонятные, редкие слова… Когда я был мальчишкой… служил на телеграфе… я много читал книг…
Бубнов. А ты был и телеграфистом?
Сатин. Был… (Усмехаясь.) Есть очень хорошие книги… и множество любопытных слов… Я был образованным человеком… знаешь?
Бубнов. Слыхал… сто раз! Ну и был… эка важность!.. Я вот – скорняк был… свое заведение имел… Руки у меня были такие желтые – от краски: меха подкрашивал я, – такие, брат, руки были желтые – по локоть! Я уж думал, что до самой смерти не отмою… так с желтыми руками и помру… А теперь вот они, руки… просто грязные… да!
Сатин. Ну, и что же?
Бубнов. И больше ничего…
Сатин. Ты это к чему?
Бубнов. Так… для соображения… Выходит: снаружи как себя ни раскрашивай – все сотрется… все сотрется, да!
Сатин. А… кости у меня болят!
Актер (сидит, обняв руками колени). Образование – чепуха, главное – талант. Я знал артиста… он читал роли по складам, но мог играть героев так, что… театр трещал и шатался от восторга публики…
Сатин. Бубнов, дай пятачок!
Бубнов. У меня всего две копейки…
Актер. Я говорю – талант, вот что нужно герою. А талант – это вера в себя, в свою силу…
Сатин. Дай мне пятак, и я поверю, что ты талант, герой, крокодил, частный пристав… Клещ, дай пятак!
Клещ. Пошел к черту! Много вас тут…
Сатин. Чего ты ругаешься? Ведь у тебя нет ни гроша, я знаю…
Анна. Андрей Митрич… Душно мне… трудно…
Клещ. Что же я сделаю?
Бубнов. Дверь в сени отвори…
Клещ. Ладно! Ты сидишь на нарах, а я – на полу… пусти меня на свое место да и отворяй… а я и без того простужен…
Бубнов (спокойно). Мне отворять не надо… твоя жена просит…
Клещ (угрюмо). Мало ли кто чего попросил бы…
Сатин. Гудит у меня голова… эх! И зачем люди бьют друг друга по башкам?
Бубнов. Они не только по башкам, а и по всему прочему телу. (Встает.) Пойти ниток купить… А хозяев наших чего-то долго не видать сегодня… словно издохли. (Уходит.)
(Анна кашляет. Сатин, закинув руки под голову, лежит неподвижно.)
Актер (тоскливо осмотревшись вокруг, подходит к Анне). Что? Плохо?
Анна. Душно.
Актер. Хочешь – в сени выведу? Ну, вставай. (Помогает женщине подняться, накидывает ей на плечи какую-то рухлядь и, поддерживая, ведет в сени.) Ну-ну… твердо! Я – сам больной… отравлен алкоголем…
Костылев (в дверях). На прогулку? Ах, и хороша парочка, баран да ярочка…
Актер. А ты – посторонись… видишь – больные идут?..
Костылев. Проходи, изволь… (Напевая под нос что-то божественное, подозрительно осматривает ночлежку и склоняет голову налево, как бы прислушиваясь к чему-то в комнате Пепла. Клещ ожесточенно звякает ключами и скрипит подпилком, исподлобья следя за хозяином.) Скрипишь?
Клещ. Чего?
Костылев. Скрипишь, говорю? (Пауза.) А-а… того… что, бишь, я хотел спросить? (Быстро и негромко.) Жена не была здесь?
Клещ. Не видал…
Костылев (осторожно подвигаясь к двери в комнату Пепла). Сколько ты у меня за два-то рубля в месяц места занимаешь! Кровать… сам сидишь… н-да! На пять целковых места, ей-богу! Надо будет накинуть на тебя полтинничек…
Клещ. Ты петлю на меня накинь да задави… Издохнешь скоро, а все о полтинниках думаешь…
Костылев. Зачем тебя давить? Кому от этого польза? Господь с тобой, живи знай в свое удовольствие… А я на тебя полтинку накину, – маслица в лампаду куплю… и будет перед святой иконой жертва моя гореть… И за меня жертва пойдет, в воздаяние грехов моих, и за тебя тоже. Ведь сам ты о грехах своих не думаешь… ну вот… Эх, Андрюшка, злой ты человек! Жена твоя зачахла от твоего злодейства… никто тебя не любит, не уважает… работа твоя скрипучая, беспокойная для всех…
Клещ (кричит). Ты что меня… травить пришел?
(Сатин громко рычит.)
Костылев (вздрогнув). Эк ты, батюшка…
Актер (входит). Усадил бабу в сенях, закутал…
Костылев. Экой ты добрый, брат! Хорошо это… это зачтется все тебе…
Актер. Когда?
Костылев. На том свете, братик… там все, всякое деяние наше усчитывают…
Актер. А ты бы вот здесь наградил меня за доброту…
Костылев. Это как же я могу?
Актер. Скости половину долга…
Костылев. Х-хе! Ты все шутишь, милачок, все играешь… Разве доброту сердца с деньгами можно равнять? Доброта – она превыше всех благ. А долг твой мне – это так и есть долг! Значит, должен ты его мне возместить… Доброта твоя мне, старцу, безвозмездно должна быть оказана…
Актер. Шельма ты, старец… (Уходит в кухню.)
(Клещ встает и уходит в сени.)
Костылев (Сатину). Скрипун-то? Убежал, хе-хе! Не любит он меня…
Сатин. Кто тебя – кроме черта – любит?..
Костылев (посмеиваясь.) Экой ты ругатель! А я вас всех люблю… я понимаю, братия вы моя несчастная, никудышняя, пропащая… (Вдруг, быстро.) А… Васька – дома?
Сатин. Погляди…
Костылев (подходит к двери и стучит). Вася! (Актер появляется в двери из кухни. Он что-то жует.)
Пепел. Кто это?
Костылев. Это я… я, Вася.
Пепел. Что надо?
Костылев (отодвигаясь). Отвори…
Сатин (не глядя на Костылева). Он отворит, а она – там…
(Актер фыркает.)
Костылев (беспокойно, негромко). А? Кто – там? Ты… что?
Сатин. Чего? Ты – мне говоришь?
Костылев. Ты что сказал?
Сатин. Это я так… про себя…
Костылев. Смотри, брат! Шути в меру… да! (Сильно стучит в дверь.) Василий!..
Пепел (отворяя дверь). Ну? Чего беспокоишь?
Костылев (заглядывая в комнату). Я… видишь – ты…
Пепел. Деньги принес?
Костылев. Дело у меня к тебе…
Пепел. Деньги – принес?
Костылев. Какие? Погоди…
Пепел. Деньги, семь рублей, за часы – ну?
Костылев. Какие часы, Вася?.. Ах, ты…
Пепел. Ну, ты гляди! Вчера, при свидетелях, я тебе продал часы за десять рублей… три – получил, семь – подай! Чего глазами хлопаешь? Шляется тут, беспокоит людей… а дела своего не знает…
Костылев. Ш-ш! Не сердись, Вася… Часы – они…
Сатин. Краденые…
Костылев (строго). Я краденого не принимаю… как ты можешь…
Пепел (берет его за плечо). Ты – зачем меня встревожил? Чего тебе надо?
Костылев. Да… мне – ничего… я уйду… если ты такой…
Пепел. Ступай, принеси деньги!
Костылев (уходит). Экие грубые люди! Ай-яй…
Актер. Комедия!
Сатин. Хорошо! Это я люблю…
Пепел. Чего он тут?
Сатин (смеясь). Не понимаешь? Жену ищет… И чего ты не пришибешь его, Василий?
Пепел. Стану я из-за такой дряни жизнь себе портить…
Сатин. А ты – умненько. Потом – женись на Василисе… хозяином нашим будешь…
Пепел. Велика радость! Вы не токмо все мое хозяйство, а и меня, по доброте моей, в кабаке пропьете… (Садится на нары.) Старый черт… разбудил… А я – сон хороший видел: будто ловлю я рыбу, и попал мне – огромаднейший лещ! Такой лещ, – только во сне эдакие и бывают… И вот я его вожу на удочке и боюсь, – леса оборвется! И приготовил сачок… Вот, думаю, сейчас…
Сатин. Это не лещ, а Василиса была…
Актер. Василису он давно поймал…
Пепел (сердито). Подите вы к чертям… да и с ней вместе!
Клещ (входит из сеней.). Холодище… собачий…
Актер. Ты что же Анну не привел? Замерзнет…
Клещ. Ее Наташка в кухню увела к себе…
Актер. Старик – выгонит…
Клещ (садясь работать). Ну… Наташка приведет…
Сатин. Василий! Дай пятак…
Актер (Сатину). Эх ты… пятак! Вася! Дай нам двугривенный…
Пепел. Надо скорее дать… пока рубля не просите… на!
Сатин. Гиблартарр! Нет на свете людей лучше воров!
Клещ (угрюмо). Им легко деньги достаются… Они – не работают…
Сатин. Многим деньги легко достаются, да немногие легко с ними расстаются… Работа? Сделай так, чтоб работа была мне приятна – я, может быть, буду работать… да! Может быть! Когда труд – удовольствие, жизнь – хороша! Когда труд – обязанность, жизнь – рабство! (Актеру.) Ты, Сарданапал! Идем…
Актер. Идем, Навухудоноссор! Напьюсь – как… сорок тысяч пьяниц…
(Уходят.)
Пепел (зевая). Что, как жена твоя?
Клещ. Видно, скоро уж…
(Пауза.)
Пепел. Смотрю я на тебя, – зря ты скрипишь.
Клещ. А что делать?
Пепел. Ничего…
Клещ. А как есть буду?
Пепел. Живут же люди…
Клещ. Эти? Какие они люди? Рвань, золотая рота… люди! Я – рабочий человек… мне глядеть на них стыдно… я с малых лет работаю… Ты думаешь – я не вырвусь отсюда? Вылезу… кожу сдеру, а вылезу… Вот, погоди… умрет жена… Я здесь полгода прожил… а все равно как шесть лет…
Пепел. Никто здесь тебя не хуже… напрасно ты говоришь…
Клещ. Не хуже! Живут без чести, без совести…
Пепел (равнодушно). А куда они – честь, совесть? На ноги, вместо сапогов, не наденешь ни чести, ни совести… Честь-совесть тем нужна, у кого власть да сила есть…
Бубнов (входит). У-у… озяб!
Пепел. Бубнов! У тебя совесть есть?
Бубнов. Чего-о? Совесть?
Пепел. Ну да!
Бубнов. На что совесть? Я – не богатый…
Пепел. Вот и я то же говорю: честь-совесть богатым нужна, да! А Клещ ругает нас, нет, говорит, у нас совести…
Бубнов. А он что – занять хотел?
Пепел. У него – своей много…
Бубнов. Значит, продает? Ну, здесь этого никто не купит. Вот картонки ломаные я бы купил… да и то в долг…
Пепел (поучительно). Дурак ты, Андрюшка! Ты бы, насчет совести, Сатина послушал… а то – Барона…
Клещ. Не о чем мне с ними говорить…
Пепел. Они – поумнее тебя будут… хоть и пьяницы…
Бубнов. А кто пьян да умен – два угодья в нем…
Пепел. Сатин говорит: всякий человек хочет, чтобы сосед его совесть имел, да никому, видишь, не выгодно иметь-то ее… И это – верно…
(Наташа входит. За нею – Лука с палкой в руке, с котомкой за плечами, котелком и чайником у пояса.)
Лука. Доброго здоровья, народ честной!
Пепел (приглаживая усы). А-а, Наташа!
Бубнов (Луке). Был честной, да позапрошлой весной…
Наташа. Вот – новый постоялец…
Лука. Мне – все равно! Я и жуликов уважаю, по-моему, ни одна блоха – не плоха: все – черненькие, все – прыгают… так-то. Где тут, милая, приспособиться мне?
Наташа (указывая на дверь в кухню). Туда иди, дедушка…
Лука. Спасибо, девушка! Туда так туда… Старику – где тепло, там и родина…
Пепел. Какого занятного старичишку-то привели вы, Наташа…
Наташа. Поинтереснее вас… Андрей! Жена твоя в кухне у нас… ты, погодя, приди за ней.
Клещ. Ладно… приду…
Наташа. Ты бы, чай, теперь поласковее с ней обращался… ведь уж недолго…
Клещ. Знаю…
Наташа. Знаешь… Мало знать, ты – понимай. Ведь умирать-то страшно…
Пепел. А я вот – не боюсь…
Наташа. Как же!.. Храбрость…
Бубнов (свистнув). А нитки-то гнилые…
Пепел. Право – не боюсь! Хоть сейчас – смерть приму! Возьмите вы нож, ударьте против сердца… умру – не охну! Даже – с радостью, потому что – от чистой руки…
Наташа (уходит). Ну, вы другим уж зубы-то заговаривайте.
Бубнов (протяжно). А ниточки-то гнилые…
Наташа (у двери в сени). Не забудь, Андрей, про жену…
Клещ. Ладно…
Пепел. Славная девка!
Бубнов. Девица – ничего…
Пепел. Чего она со мной… так? Отвергает… Все равно ведь – пропадет здесь…
Бубнов. Через тебя пропадет…
Пепел. Зачем – через меня? Я ее – жалею…
Бубнов. Как волк овцу…
Пепел. Врешь ты! Я очень… жалею ее… Плохо ей тут жить… я вижу…
Клещ. Погоди, вот Василиса увидит тебя в разговоре с ней…
Бубнов. Василиса? Н-да, она своего даром не отдаст… баба – лютая…
Пепел (ложится на нары). Подите вы к чертям оба… пророки!
Клещ. Увидишь… погоди!..
Лука (в кухне, напевает). Середь но-очи… пу-уть дорогу не-е видать…
Клещ (уходя в сени). Ишь, воет… тоже…
Пепел. А скушно… чего это скушно мне бывает? Живешь-живешь – все хорошо! И вдруг – точно озябнешь: сделается скушно…
Бубнов. Скушно? М-м…
Пепел. Ей-ей!
Лука (поет). Эх, и не вида-ать пути-и…
Пепел. Старик! Эй!
Лука (выглядывая из двери). Это я?
Пепел. Ты. Не пой.
Лука (выходит). Не любишь?
Пепел. Когда хорошо поют – люблю…
Лука. А я, значит, не хорошо?
Пепел. Стало быть…
Лука. Ишь ты! А я думал – хорошо пою. Вот всегда так выходит: человек-то думает про себя – хорошо я делаю! Хвать – а люди недовольны…
Пепел (смеясь). Вот! Верно…
Бубнов. Говоришь – скушно, а сам хохочешь.
Пепел. А тебе что? Ворон…
Лука. Это кому – скушно?
Пепел. Мне вот…
(Барон входит.)
Лука. Ишь ты! А там, в кухне, девица сидит, книгу читает и – плачет! Право! Слезы текут… Я ей говорю: милая, ты чего это, а? А она – жалко! Кого, говорю, жалко? А вот, говорит, в книжке… Вот чем человек занимается, а? Тоже, видно, со скуки…
Барон. Это – дура…
Пепел. Барон! Чай пил?
Барон. Пил… дальше!
Пепел. Хочешь – полбутылки поставлю?
Барон. Разумеется… дальше!
Пепел. Становись на четвереньки, лай собакой!
Барон. Дурак! Ты что – купец? Или – пьян?
Пепел. Ну, полай! Мне забавно будет… Ты барин… было у тебя время, когда ты нашего брата за человека не считал… и все такое…
Барон. Ну, дальше!
Пепел. Чего же? А теперь вот я тебя заставлю лаять собакой – ты и будешь… ведь будешь?
Барон. Ну, буду! Болван! Какое тебе от этого может быть удовольствие, если я сам знаю, что стал чуть ли не хуже тебя? Ты бы меня тогда заставлял на четвереньках ходить, когда я был неровня тебе…
Бубнов. Верно!
Лука. И я скажу – хорошо!..
Бубнов. Что было – было, а остались – одни пустяки… Здесь господ нету… все слиняло, один голый человек остался…
Лука. Все, значит, равны… А ты, милый, бароном был?
Барон. Это что еще? Ты кто, кикимора?
Лука (смеется). Графа видал я и князя видал… а барона – первый раз встречаю, да и то испорченного…
Пепел (хохочет). Барон! А ты меня сконфузил…
Барон. Пора быть умнее, Василий…
Лука. Эхе-хе! Погляжу я на вас, братцы, – житье ваше – о-ой!..
Бубнов. Такое житье, что как поутру встал, так и за вытье…
Барон. Жили и лучше… да! Я… бывало… проснусь утром и, лежа в постели, кофе пью… кофе! – со сливками… да!
Лука. А все – люди! Как ни притворяйся, как ни вихляйся, а человеком родился, человеком и помрешь… И все, гляжу я, умнее люди становятся, все занятнее… и хоть живут – все хуже, а хотят – все лучше… упрямые!
Барон. Ты, старик, кто такой?.. Откуда ты явился?
Лука. Я-то?
Барон. Странник?
Лука. Все мы на земле странники… Говорят, – слыхал я, – что и земля-то наша в небе странница.
Барон (строго). Это так, ну, а – паспорт имеешь?
Лука (не сразу). А ты кто, – сыщик?
Пепел (радостно). Ловко, старик! Что, Бароша, и тебе попало?
Бубнов. Н-да, получил барин…
Барон (сконфуженный). Ну, чего там? Я ведь… шучу, старик! У меня, брат, у самого бумаг нет…
Бубнов. Врешь!
Барон. То есть… я имею бумаги… но – они никуда не годятся…
Лука. Они, бумажки-то, все такие… все никуда не годятся.
Пепел. Барон! Идем в трактир…
Барон. Готов! Ну, прощай, старик… Шельма ты!
Лука. Всяко бывает, милый…
Пепел (у двери в сени). Ну, идем, что ли! (Уходит. Барон быстро идет за ним.)
Лука. В самом деле, человек-то бароном был?
Бубнов. Кто его знает? Барин, это верно… Он и теперь – нет-нет, да вдруг и покажет барина из себя. Не отвык, видно, еще.
Лука. Оно, пожалуй, барство-то – как оспа… и выздоровеет человек, а знаки-то остаются.
Бубнов. Он ничего все-таки… Только так иногда брыкнется… вроде как насчет твоего паспорта…
Алешка (входит выпивши, с гармонией в руках. Свистит). Эй, жители!
Бубнов. Чего орешь?
Алешка. Извините… простите! Я человек вежливый…
Бубнов. Опять загулял?
Алешка. Сколько угодно! Сейчас из участка помощник пристава Медякин выгнал и говорит: чтобы, говорит, на улице тобой и не пахло… ни-ни! Я – человек с характером… А хозяин на меня фыркает… А что такое – хозяин? Ф-фе! Недоразумение одно… Пьяница он, хозяин-то… А я такой человек, что… ничего не желаю! Ничего не хочу и – шабаш! На, возьми меня за рубль за двадцать! А я – ничего не хочу. (Настя выходит из кухни.) Давай мне миллион – н-не хочу! И чтобы мной, хорошим человеком, командовал товарищ мой… пьяница, – не желаю! Не хочу!
(Настя, стоя у двери, качает головой, глядя на Алешку.)
Лука (добродушно). Эй, парень, запутался ты…
Бубнов. Дурость человеческая…
Алешка (ложится на пол). На, ешь меня! А я – ничего не хочу! Я – отчаянный человек! Объясните мне – кого я хуже? Почему я хуже прочих? Вот! Медякин говорит: на улицу не ходи – морду побью! А я – пойду… пойду лягу середь улицы – дави меня! Я – ничего не желаю!..
Настя. Несчастный!.. молоденький еще, а уж… так ломается…
Алешка (увидав ее, встает на колени). Барышня! Мамзель! Парле франсе… прейскурант! Загулял я…
Настя (громко шепчет). Василиса!
Василиса (быстро отворяя дверь, Алешке). Ты опять здесь?
Алешка. Здравствуйте… пожалуйте…
Василиса. Я тебе, щенку, сказала, чтобы духа твоего не было здесь… а ты опять пришел?
Алешка. Василиса Карповна… хошь, я тебе… похоронный марш сыграю?
Василиса (толкает его в плечо). Вон!
Алешка (подвигаясь к двери). Постой… так нельзя! Похоронный марш… недавно выучил! Свежая музыка… Погоди! так нельзя!
Василиса. Я тебе покажу – нельзя… я всю улицу натравлю на тебя… язычник ты проклятый… молод ты лаять про меня…
Алешка (выбегая). Ну, я уйду…
Василиса (Бубнову). Чтобы ноги его здесь не было! Слышишь?
Бубнов. Я тут не сторож тебе…
Василиса. А мне дела нет, кто ты таков! Из милости живешь – не забудь! Сколько должен мне?
Бубнов (спокойно). Не считал…
Василиса. Смотри – я посчитаю!
Алешка (отворив дверь, кричит). Василиса Карповна! А я тебя не боюсь… н-не боюсь! (Прячется.)
(Лука смеется).
Василиса. Ты кто такой?..
Лука. Проходящий… странствующий…
Василиса. Ночуешь или жить?
Лука. Погляжу там…
Василиса. Пачпорт!
Лука. Можно…
Василиса. Давай!
Лука. Я тебе принесу… на квартиру тебе приволоку его…
Василиса. Прохожий… тоже! Говорил бы – проходимец… все ближе к правде-то…
Лука (вздохнув). Ах, и неласкова ты, мать…
(Василиса идет к двери в комнату Пепла.)
Алешка (выглядывая из кухни, шепчет). Ушла? а?
Василиса (оборачивается к нему). Ты еще здесь?
(Алешка, скрываясь, свистит.
Настя и Лука смеются.)
Бубнов (Василисе). Нет его…
Василиса. Кого?
Бубнов. Васьки…
Василиса. Я тебя спрашивала про него?
Бубнов. Вижу я… заглядываешь ты везде…
Василиса. Я за порядком гляжу – понял? Это почему у вас до сей поры не метено? Я сколько раз приказывала, чтобы чисто было?
Бубнов. Актеру мести…
Василиса. Мне дела нет – кому! А вот если санитары придут да штраф наложат, я тогда… всех вас – вон!
Бубнов (спокойно). А чем жить будешь?
Василиса. Чтобы соринки не было! (Идет в кухню. Насте.) Ты чего тут торчишь? Что рожа-то вспухла? Чего стоишь пнем? Мети пол! Наталью… видела? Была она тут?
Настя. Не знаю… не видела…
Василиса. Бубнов! Сестра была здесь?
Бубнов. А… вот его привела она…
Василиса. Этот… дома был?
Бубнов. Василий? Был… С Клещом она тут говорила, Наталья-то…
Василиса. Я тебя не спрашиваю – с кем! Грязь везде… грязища! Эх, вы… свиньи! Чтобы было чисто… слышите! (Быстро уходит.)
Бубнов. Сколько в ней зверства, в бабе этой!
Лука. Сурьезная бабочка…
Настя. Озвереешь в такой жизни… Привяжи всякого живого человека к такому мужу, как ее…
Бубнов. Ну, она не очень крепко привязана…
Лука. Всегда она так… разрывается?
Бубнов. Всегда… К любовнику, видишь, пришла, а его нет…
Лука. Обидно, значит, стало. Охо-хо! Сколько это разного народа на земле распоряжается… и всякими страхами друг дружку стращает, а все порядка нет в жизни… и чистоты нет…
Бубнов. Все хотят порядка, да разума нехватка. Однако же надо подмести… Настя!.. Ты бы занялась…
Настя. Ну да, как же! Горничная я вам тут… (Помолчав.) Напьюсь вот я сегодня… так напьюсь!
Бубнов. И то – дело…
Лука. С чего же это ты, девица, пить хочешь? Давеча ты плакала, теперь вот говоришь – напьюсь!
Настя (вызывающе). А напьюсь – опять плакать буду… вот и все!
Бубнов. Не много…
Лука. Да от какой причины, скажи? Ведь так, без причины, и прыщ не вскочит…
(Настя молчит, качая головой.)
Лука. Так… Эхе-хе… господа люди! И что с вами будет?.. Ну-ка хоть я помету здесь. Где у вас метла?
Бубнов. За дверью, в сенях…
(Лука идет в сени.)
Бубнов. Настёнка!
Настя. А?
Бубнов. Чего Василиса на Алешку бросилась?
Настя. Он про нее говорил, что надоела она Ваське и что Васька бросить ее хочет… а Наташу взять себе… Уйду я отсюда… на другую квартиру.
Бубнов. Чего? Куда?
Настя. Надоело мне… Лишняя я здесь…
Бубнов (спокойно). Ты везде лишняя… да и все люди на земле – лишние…
(Настя качает головой.
Встает, тихо уходит в сени.
Медведев входит. За ним – Лука с метлой.)
Медведев. Как будто я тебя не знаю…
Лука. А остальных людей – всех знаешь?
Медведев. В своем участке я должен всех знать… а тебя вот – не знаю…
Лука. Это оттого, дядя, что земля-то не вся в твоем участке поместилась… осталось маленько и опричь его… (Уходит в кухню.)
Медведев (подходя к Бубнову). Правильно, участок у меня невелик… хоть хуже всякого большого… Сейчас, перед тем как с дежурства смениться, сапожника Алешку в часть отвез… Лег, понимаешь, среди улицы, играет на гармонии и орет: ничего не хочу, ничего не желаю! Лошади тут ездят и вообще – движение… могут раздавить колесами и прочее… Буйный парнишка… Ну, сейчас я его и… представил. Очень любит беспорядок…
Бубнов. Вечером в шашки играть придешь?
Медведев. Приду. М-да… А что… Васька?
Бубнов. Ничего… все так же…
Медведев. Значит… живет?
Бубнов. Что ему не жить? Ему можно жить…
Медведев (сомневаясь). Можно? (Лука выходит в сени с ведром в руке.) М-да… тут – разговор идет… насчет Васьки… ты не слыхал?
Бубнов. Я разные разговоры слышу…
Медведев. Насчет Василисы, будто… не замечал?
Бубнов. Чего?
Медведев. Так… вообще… Ты, может, знаешь, да врешь? Ведь все знают… (Строго.) Врать нельзя, брат…
Бубнов. Зачем мне врать!
Медведев. То-то!.. Ах, псы! Разговаривают: Васька с Василисой… дескать… а мне что? Я ей не отец, я – дядя… Зачем надо мной смеяться?.. (Входит Квашня.) Какой народ стал… надо всем смеется… А-а! Ты… пришла…
Квашня. Разлюбезный мой гарнизон! Бубнов! Он опять на базаре приставал ко мне, чтобы венчаться…
Бубнов. Валяй… чего же? У него деньги есть, и кавалер он еще крепкий…
Медведев. Я-то? Хо-хо!
Квашня. Ах ты, серый! Нет, ты меня за это мое, за больное место не тронь! Это, миленький, со мной было… Замуж бабе выйти – все равно как зимой в прорубь прыгнуть: один раз сделала – на всю жизнь памятно…
Медведев. Ты – погоди… мужья – они разные бывают.
Квашня. Да я-то все одинакова! Как издох мой милый муженек, – ни дна бы ему ни покрышки, – так я целый день от радости одна просидела: сижу и все не верю счастью своему…
Медведев. Ежели тебя муж бил… зря – надо было в полицию жаловаться…
Квашня. Я богу жаловалась восемь лет, – не помогал!
Медведев. Теперь запрещено жен бить… теперь во всем – строгость и закон-порядок! Никого нельзя зря бить… бьют – для порядку…
Лука (вводит Анну). Ну, вот и доползли… эх ты! И разве можно в таком слабом составе одной ходить? Где твое место?
Анна (указывая). Спасибо, дедушка…
Квашня. Вот она – замужняя… глядите!
Лука. Бабочка совсем слабого состава… Идет по сеням, цепляется за стенки и – стенает… Пошто вы ее одну пущаете?
Квашня. Не доглядели, простите, батюшка! А горничная ейная, видно, гулять ушла…
Лука. Ты вот – смеешься… а разве можно человека эдак бросать? Он – каков ни есть – а всегда своей цены стоит…
Медведев. Надзор нужен! Вдруг – умрет? Канитель будет из этого… Следить надо!
Лука. Верно, господин ундер…
Медведев. М-да… хоть я… еще не совсем ундер…
Лука. Н-ну? А видимость – самая геройская!
(В сенях шум и топот. Доносятся глухие крики.)
Медведев. Никак – скандал?
Бубнов. Похоже…
Квашня. Пойти поглядеть…
Медведев. И мне надо идти… Эх, служба! И зачем разнимают людей, когда они дерутся? Они и сами перестали бы… ведь устаешь драться… Давать бы им бить друг друга свободно, сколько каждому влезет… стали бы меньше драться, потому побои-то помнили бы дольше…
Бубнов (слезая с нар). Ты начальству поговори насчет этого…
Костылев (распахивая дверь, кричит). Абрам! Иди… Василиса Наташку… убивает… иди!
(Квашня, Медведев, Бубнов бросаются в сени. Лука, качая головой, смотрит вслед им.)
Анна. О господи… Наташенька бедная!
Лука. Кто дерется там?
Анна. Хозяйки… сестры…
Лука (подходя к Анне). Чего делят?
Анна. Так они… сытые обе… здоровые…
Лука. Тебя как звать-то?
Анна. Анной… Гляжу я на тебя… на отца ты похож на моего… на батюшку… такой же ласковый… мягкий…
Лука. Мяли много, оттого и мягок… (Смеется дребезжащим смехом.)
Занавес
Акт второй
Та же обстановка.
Вечер. На нарах около печи Сатин, Барон, Кривой Зоб и Татарин играют в карты. Клещ и Актер наблюдают за игрой. Бубнов на своих нарах играет в шашки с Медведевым. Лука сидит на табурете у постели Анны. Ночлежка освещена двумя лампами: одна висит на стене около играющих в карты, другая – на нарах Бубнова.
Татарин. Еще раз играю, – больше не играю…
Бубнов. Зоб! Пой! (Запевает.)
Солнце всходит и заходит…
Кривой Зоб (подхватывает голос).
А в тюрьме моей темно…
Татарин (Сатину). Мешай карта! Хорошо мешай! Знаем мы, какой-такой ты…
Бубнов и Кривой Зоб (вместе).
Дни и ночи часовые – э-эх!
Стерегут мое окно…
Анна. Побои… обиды… ничего кроме – не видела я… ничего не видела!
Лука. Эх, бабочка! Не тоскуй!
Медведев. Куда ходишь? Гляди!..
Бубнов. А-а! Так, так, так…
Татарин (грозя Сатину кулаком). Зачем карта прятать хочешь? Я вижу… э, ты!
Кривой Зоб. Брось, Асан! Все равно – они нас объегорят… Бубнов, заводи!
Анна. Не помню – когда я сыта была… Над каждым куском хлеба тряслась… Всю жизнь мою дрожала… Мучилась… как бы больше другого не съесть… Всю жизнь в отрепьях ходила… всю мою несчастную жизнь… За что?
Лука. Эх ты, детынька! Устала? Ничего!
Актер (Кривому Зобу). Валетом ходи… валетом, черт!
Барон. А у нас – король.
Клещ. Они всегда побьют.
Сатин. Такая у нас привычка…
Медведев. Дамка!
Бубнов. И у меня… н-ну…
Анна. Помираю, вот…
Клещ. Ишь, ишь как! Князь, бросай игру! Бросай, говорю!
Актер. Он без тебя не понимает?
Барон. Гляди, Андрюшка, как бы я тебя не швырнул ко всем чертям!
Татарин. Сдавай еще раз! Кувшин ходил за вода, разбивал себя… и я тоже!
(Клещ, качая головой, отходит к Бубнову.)
Анна. Все думаю я: господи! Неужто и на том свете мука мне назначена? Неужто и там?
Лука. Ничего не будет! Лежи знай! Ничего! Отдохнешь там!.. Потерпи еще! Все, милая, терпят… всяк по-своему жизнь терпит… (Встает и уходит в кухню быстрыми шагами.)
Бубнов (запевает).
Как хотите, стерегите…
Кривой Зоб. Я и так не убегу…
(В два голоса.)
Мне и хочется на волю… эх!
Цепь порвать я не могу…
Татарин (кричит). А! Карта рукав совал!
Барон (конфузясь). Ну… что же мне – в нос твой сунуть?
Актер (убедительно). Князь! Ты ошибся… никто, никогда…
Татарин. Я видел! Жулик! Не буду играть!
Сатин (собирая карты). Ты, Асан, отвяжись… Что мы – жулики, тебе известно. Стало быть, зачем играл?
Барон. Проиграл два двугривенных, а шум делаешь на трешницу… еще князь!
Татарин (горячо). Надо играть честна!
Сатин. Это зачем же?
Татарин. Как зачем?
Сатин. А так… Зачем?
Татарин. Ты не знаешь?
Сатин. Не знаю. А ты – знаешь?
(Татарин плюет, озлобленный. Все хохочут над ним.)
Кривой Зоб (благодушно). Чудак ты, Асан! Ты – пойми! Коли им честно жить начать, они в три дня с голоду издохнут…
Татарин. А мне какое дело! Надо честно жить!
Кривой Зоб. Заладил! Идем чай пить лучше… Бубен!
И-эх вы, цепи, мои цепи…
Бубнов. Да вы железны сторожа…
Кривой Зоб. Идем, Асанка! (Уходит, напевая.)
Не порвать мне, не разбить вас…
(Татарин грозит Барону кулаком и выходит вслед за товарищем.)
Сатин (Барону, смеясь). Вы, ваше вашество, опять торжественно сели в лужу! Образованный человек, а карту передернуть не можете…
Барон (разводя руками). Чёрт знает, как она…
Актер. Таланта нет… нет веры в себя… а без этого… никогда, ничего…
Медведев. У меня одна дамка… а у тебя две… н-да!
Бубнов. И одна – не бедна, коли умна… Ходи!
Клещ. Проиграли вы, Абрам Иваныч!
Медведев. Это не твое дело… понял? И молчи.
Сатин. Выигрыш – пятьдесят три копейки…
Актер. Три копейки мне… А впрочем, зачем мне нужно три копейки?
Лука (выходя из кухни). Ну, обыграли татарина? Водочку пить пойдете?
Барон. Идем с нами!
Сатин. Посмотреть бы, каков ты есть пьяный!
Лука. Не лучше трезвого-то…
Актер. Идем, старик… я тебе продекламирую куплеты…
Лука. Чего это?
Актер. Стихи, – понимаешь?
Лука. Стихи-и! А на что они мне, стихи-то?..
Актер. Это – смешно… А иногда – грустно…
Сатин. Ну, куплетист, идешь? (Уходит с Бароном.)
Актер. Иду… я догоню! Вот, например, старик, из одного стихотворения… начало я забыл… забыл! (Потирает лоб.)
Бубнов. Готово! Пропала твоя дамка… ходи!
Медведев. Не туда я пошел… пострели ее!
Актер. Раньше, когда мой организм не был отравлен алкоголем, у меня, старик, была хорошая память… А теперь вот… кончено, брат! Все кончено для меня! Я всегда читал это стихотворение с большим успехом… гром аплодисментов! Ты… не знаешь, что такое аплодисменты… это, брат, как… водка!.. Бывало, выйду, встану вот так… (Становится в позу.) Встану… и… (Молчит.) Ничего не помню… ни слова… не помню! Любимое стихотворение… плохо это, старик?
Лука. Да уж чего хорошего, коли любимое забыл? В любимом – вся душа…
Актер. Пропил я душу, старик… я, брат, погиб… А почему – погиб? Веры у меня не было… Кончен я…
Лука. Ну, чего? Ты… лечись! От пьянства нынче лечат, слышь! Бесплатно, браток, лечат… такая уж лечебница устроена для пьяниц… чтобы, значит, даром их лечить… Признали, видишь, что пьяница – тоже человек… и даже – рады, когда он лечиться желает! Ну-ка, вот, валяй! Иди…
Актер (задумчиво). Куда? Где это?
Лука. А это… в одном городе… как его? Название у него эдакое… Да я тебе город назову!.. Ты только вот чего: ты пока готовься! Воздержись!.. возьми себя в руки и – терпи… А потом – вылечишься… и начнешь жить снова… хорошо, брат, снова-то! Ну, решай… в два приема…
Актер (улыбаясь). Снова… сначала… Это – хорошо… Н-да… Снова? (Смеется.) Ну… да! Я могу?! Ведь могу, а?
Лука. А чего? Человек – все может… лишь бы захотел…
Актер (вдруг, как бы проснувшись). Ты – чудак! Прощай пока! (Свистит.) Старичок… прощай… (Уходит.)
Анна. Дедушка!
Лука. Что, матушка?
Анна. Поговори со мной…
Лука (подходя к ней). Давай, побеседуем…
(Клещ оглядывается, молча подходит к жене, смотрит на нее и делает какие-то жесты руками, как бы желая что-то сказать.)
Лука. Что, браток?
Клещ (негромко). Ничего… (Медленно идет к двери в сени, несколько секунд стоит пред ней и – уходит.)
Лука (проводив его взглядом). Тяжело мужику-то твоему…
Анна. Мне уж не до него…
Лука. Бил он тебя?
Анна. Еще бы… От него, чай, и зачахла…
Бубнов. У жены моей… любовник был; ловко, бывало, в шашки играл, шельма…
Медведев. Мм-м…
Анна. Дедушка! Говори со мной, милый… Тошно мне…
Лука. Это ничего! Это – перед смертью… голубка. Ничего, милая! Ты – надейся… Вот, значит, помрешь, и будет тебе спокойно… ничего больше не надо будет, и бояться – нечего! Тишина, спокой… лежи себе! Смерть – она все успокаивает… она для нас ласковая… Помрешь – отдохнешь, говорится… верно это, милая! Потому – где здесь отдохнуть человеку?
(Пепел входит. Он немного выпивши, растрепанный, мрачный. Садится у двери на нарах и сидит молча, неподвижно.)
Анна. А как там – тоже мука?
Лука. Ничего не будет! Ничего! Ты – верь! Спокой и – больше ничего! Призовут тебя к господу и скажут: господи, погляди-ка, вот пришла раба твоя, Анна…
Медведев (строго). А ты почему знаешь, что там скажут? Эй, ты…
(Пепел при звуке голоса Медведева поднимает голову и прислушивается.)
Лука. Стало быть, знаю, господин ундер…
Медведев (примирительно). М… да! Ну… твое дело… Хоша… я еще не совсем… ундер…
Бубнов. Двух беру…
Медведев. Ах ты… чтоб тебе!..
Лука. А господь – взглянет на тебя кротко-ласково и скажет: знаю я Анну эту! Ну, скажет, отведите ее, Анну, в рай! Пусть успокоится… Знаю я, жила она – очень трудно… очень устала… Дайте покой Анне…
Анна (задыхаясь). Дедушка… милый ты… кабы так! Кабы… покой бы… не чувствовать бы ничего…
Лука. Не будешь! Ничего не будет! Ты – верь! Ты – с радостью помирай, без тревоги… Смерть, я те говорю, она нам – как мать малым детям…
Анна. А… может… может, выздоровлю я?
Лука (усмехаясь). На что? На муку опять?
Анна. Ну… еще немножко… пожить бы… немножко! Коли там муки не будет… здесь можно потерпеть… можно!
Лука. Ничего там не будет!.. Просто…
Пепел (вставая). Верно… а может, и – не верно!
Анна (пугливо). Господи…
Лука. А, красавец…
Медведев. Кто орет?
Пепел (подходя к нему). Я! А что?
Медведев. Зря орешь, вот что! Человек должен вести себя смирно…
Пепел. Э… дубина!.. А еще – дядя… х-хо!
Лука (Пеплу, негромко). Слышь, – не кричи! Тут – женщина помирает… уж губы у нее землей обметало… не мешай!
Пепел. Тебе, дед, изволь, – уважу! Ты, брат, молодец! Врешь ты хорошо… сказки говоришь приятно! Ври, ничего… мало, брат, приятного на свете!
Бубнов. Вправду – помирает баба-то?
Лука. Кажись, не шутит…
Бубнов. Кашлять, значит, перестанет… Кашляла она очень беспокойно… двух беру!
Медведев. Ах, пострели тебя в сердце!
Пепел. Абрам!
Медведев. Я тебе – не Абрам…
Пепел. Абрашка! Наташа – хворает?
Медведев. А тебе какое дело?
Пепел. Нет, ты скажи: сильно ее Василиса избила?
Медведев. И это дело не твое! Это – семейное дело… А ты – кто таков?
Пепел. Кто бы я ни был, а… захочу – и не видать вам больше Наташки!
Медведев (бросая игру). Ты – что говоришь? Ты – про кого это? Племянница моя чтобы… ах, вор!
Пепел. Вор, а тобой не пойман…
Медведев. Погоди! Я – поймаю… я – скоро…
Пепел. А поймаешь, – на горе всему вашему гнезду. Ты думаешь – я молчать буду перед следователем? Жди от волка толка! Спросят: кто меня на воровство подбил и место указал? Мишка Костылев с женой! Кто краденое принял? Мишка Костылев с женой!
Медведев. Врешь! Не поверят тебе!
Пепел. Поверят, потому – правда! И тебя еще запутаю… ха! Погублю всех вас, черти, – увидишь!
Медведев (теряясь). Врешь! И… врешь! И… что я тебе худого сделал? Пес ты бешеный…
Пепел. А что ты мне хорошего сделал?
Лука. Та-ак!
Медведев (Луке). Ты… чего каркаешь? Твое тут – какое дело? Тут – семейное дело!
Бубнов (Луке). Отстань! Не для нас с тобой петли вяжут.
Лука (смиренно). Я ведь – ничего! Я только говорю, что, если кто кому хорошего не сделал, тот и худо поступил…
Медведев (не поняв). То-то! Мы тут… все друг друга знаем… а ты – кто такой? (Сердито фыркая, быстро уходит.)
Лука. Рассердился кавалер… Охо-хо, дела у вас, братцы, смотрю я… путаные дела!
Пепел. Василисе жаловаться побежал…
Бубнов. Дуришь ты, Василий. Чего-то храбрости у тебя много завелось… гляди, храбрость у места, когда в лес по грибы идешь… а здесь она – ни к чему… Они тебе живо голову свернут…
Пепел. Н-ну, нет! Нас, ярославских, голыми руками не сразу возьмешь… Ежели война – будем воевать…
Лука. А в самом деле, отойти бы тебе, парень, прочь с этого места…
Пепел. Куда? Ну-ка, выговори…
Лука. Иди… в Сибирь!
Пепел. Эге! Нет, уж я погожу, когда пошлют меня в Сибирь эту на казенный счет…
Лука. А ты слушай, иди-ка! Там ты себе можешь путь найти… Там таких – надобно!
Пепел. Мой путь – обозначен мне! Родитель всю жизнь в тюрьмах сидел и мне тоже заказал… Я когда маленький был, так уж в ту пору меня звали вор, воров сын…
Лука. А хорошая сторона – Сибирь! Золотая сторона! Кто в силе да в разуме, тому там – как огурцу в парнике!
Пепел. Старик! Зачем ты все врешь?
Лука. Ась?
Пепел. Оглох! Зачем врешь, говорю?
Лука. Это в чем же вру-то я?
Пепел. Во всем… Там у тебя хорошо, здесь хорошо… ведь – врешь! На что?
Лука. А ты мне – поверь, да поди сам погляди… Спасибо скажешь… Чего ты тут трешься? И… чего тебе правда больно нужна… подумай-ка! Она, правда-то, может, обух для тебя…
Пепел. А мне все едино! Обух так обух…
Лука. Да чудак! На что самому себя убивать?
Бубнов. И чего вы оба мелете? Не пойму… Какой тебе, Васька, правды надо? И зачем? Знаешь ты правду про себя… да и все ее знают…
Пепел. Погоди, не каркай! Пусть он мне скажет… Слушай, старик: бог есть?
(Лука молчит, улыбаясь.)
Бубнов. Люди все живут… как щепки по реке плывут… строят дом… а щепки – прочь…
Пепел. Ну? Есть? Говори…
Лука (негромко). Коли веришь, – есть; не веришь, – нет… Во что веришь, то и есть…
(Пепел молча, удивленно и упорно смотрит на старика.)
Бубнов. Пойду чаю попью… идемте в трактир? Эй!..
Лука (Пеплу). Чего глядишь?
Пепел. Так… погоди!.. Значит…
Бубнов. Ну, я один… (Идет к двери и встречается с Василисой.)
Пепел. Стало быть… ты…
Василиса (Бубнову). Настасья – дома?
Бубнов. Нет… (Уходит.)
Пепел. А… пришла…
Василиса (подходя к Анне). Жива еще?
Лука. Не тревожь…
Василиса. А ты… чего тут торчишь?
Лука. Я могу уйти… коли надо…
Василиса (направляясь к двери в комнату Пепла). Василий! У меня к тебе дело есть…
(Лука подходит к двери в сени, отворяет ее и громко хлопает ею. Затем осторожно влезает на нары и – на печь.)
Василиса (из комнаты Пепла). Вася… поди сюда!
Пепел. Не пойду… не хочу…
Василиса. А… что же? На что гневаешься?
Пепел. Скушно мне… надоела мне вся эта канитель…
Василиса. И я… надоела?
Пепел. И ты…
(Василиса крепко стягивает платок на плечах, прижимая руки ко груди. Идет к постели Анны, осторожно смотрит за полог и возвращается к Пеплу.)
Пепел. Ну… говори…
Василиса. Что же говорить? Насильно мил не будешь… и не в моем это характере милости просить… Спасибо тебе за правду…
Пепел. Какую правду?
Василиса. А что надоела я тебе… али это не правда?
(Пепел молча смотрит на нее.)
Василиса (подвигаясь к нему). Что глядишь? Не узнаёшь?
Пепел (вздыхая). Красивая ты, Васка (женщина кладет ему руку на шею, но он стряхивает руку ее движением плеча) – а никогда не лежало у меня сердце к тебе… И жил я с тобой и все… а никогда ты не нравилась мне…
Василиса (тихо). Та-ак… Н-ну…
Пепел. Ну, не о чем нам говорить! Не о чем… иди от меня…
Василиса. Другая приглянулась?
Пепел. Не твое дело… И приглянулась – в свахи тебя не позову…
Василиса (значительно). А напрасно… Может, я бы и сосватала…
Пепел (подозрительно). Кого это?
Василиса. Ты знаешь… что притворяться? Василий… я – человек прямой… (Тише.) Скрывать не буду… ты меня обидел… Ни за что, ни про что – как плетью хлестнул… Говорил – любишь… и вдруг…
Пепел. Вовсе не вдруг… я давно… души в тебе нет, баба… В женщине – душа должна быть… Мы – звери… нам надо… надо нас – приучать… а ты – к чему меня приучила?..
Василиса. Что было – того нет… Я знаю – человек сам в себе не волен… Не любишь больше… ладно! Так тому и быть…
Пепел. Ну, значит, и – шабаш! Разошлись смирно, без скандала… и хорошо!
Василиса. Нет, погоди! Все-таки… когда я с тобой жила… я все дожидалась, что ты мне поможешь из омута этого выбраться… освободишь меня от мужа, от дяди… от всей этой жизни… И, может, я не тебя, Вася, любила, а… надежду мою, думу эту любила в тебе… Понимаешь? Ждала я, что вытащишь ты меня…
Пепел. Ты – не гвоздь, я – не клещи… Я сам думал, что ты, как умная… ведь ты умная… ты – ловкая!
Василиса (близко наклоняясь к нему). Вася! давай… поможем друг другу…
Пепел. Как это?
Василиса (тихо, сильно). Сестра… тебе нравится, я знаю…
Пепел. За то ты и бьешь ее зверски! Смотри, Васка! Ее – не тронь…
Василиса. Погоди! Не горячись! Можно все сделать тихо, по-хорошему… Хочешь – женись на ней? И я тебе еще денег дам… целковых… триста! Больше соберу – больше дам…
Пепел (отодвигаясь). Постой… как это? За что?
Василиса. Освободи меня… от мужа! Сними с меня петлю эту…
Пепел (тихо свистит). Вон что-о! Ого-го! Это – ты ловко придумала… мужа, значит, в гроб, любовника – на каторгу, а сама…
Василиса. Вася! Зачем – каторга? Ты – не сам… через товарищей! Да если и сам – кто узнает? Наталья – подумай! Деньги будут… уедешь куда-нибудь… меня навек освободишь… И что сестры около меня не будет – это хорошо для нее. Видеть мне ее – трудно… злоблюсь я на нее за тебя и сдержаться не могу… мучаю девку, бью ее… так – бью… что – сама плачу от жалости к ней… А – бью. И – буду бить!
Пепел. Зверь! Хвастаешься зверством своим?
Василиса. Не хвастаюсь – правду говорю. Подумай, Вася… Ты два раза из-за мужа моего в тюрьме сидел… из-за его жадности… Он в меня, как клоп, впился… четыре года сосет! А какой он мне муж? Наташку теснит, измывается над ней, нищая, говорит! И для всех он – яд…
Пепел. Хитро ты плетешь… Василиса. В речах моих – все ясно… Только глупый не поймет, чего я хочу…
(Костылев осторожно входит и крадется вперед.)
Пепел (Василисе). Ну… иди!
Василиса. Подумай! (Видит мужа.) Ты – что? За мной?
(Пепел вскакивает и дико смотрит на Костылева.)
Костылев. Это я… я! А вы тут… одни? А-а… Вы – разговаривали? (Вдруг топает ногами – громко визжит.) Васка… поганая! Нищая… шкура! (Пугается своего крика, встреченного молчанием и неподвижностью.) Прости господи… опять ты меня, Василиса, во грех ввела… Я тебя ищу везде… (Взвизгивая.) Спать пора! Масла в лампады забыла налить… у, ты! Нищая… свинья… (Дрожащими руками машет на нее. Василиса медленно идет к двери в сени, оглядываясь на Пепла.)
Пепел (Костылеву). Ты! Уйди… пошел!..
Костылев (кричит). Я – хозяин! Сам пошел, да! Вор…
Пепел (глухо). Уйди, Мишка…
Костылев. Не смей! Я тут… я тебя…
(Пепел хватает его за шиворот и встряхивает.
На печи раздается громкая возня и воющее позевыванье. Пепел выпускает Костылева, старик с криком бежит в сени.)
Пепел (вспрыгнув на нары). Кто это… кто на печи?
Лука (высовывая голову). Ась?
Пепел. Ты?!
Лука (спокойно). Я… я самый… О господи Исусе Христе!
Пепел (затворяет дверь в сени, ищет запора и не находит). А, черти… Старик, слезай!
Лука. Сейча-ас… лезу…
Пепел (грубо). Ты зачем на печь залез?
Лука. А куда надо было?
Пепел. Ведь… ты в сени ушел?
Лука. В сенях, браточек, мне, старику, холодно…
Пепел. Ты… слышал?
Лука. А – слышал! Как не слышать? Али я – глухой? Ах, парень, счастье тебе идет… Вот идет счастье!
Пепел (подозрительно). Какое счастье? В чем?
Лука. А вот в том, что я на печь залез.
Пепел. А… зачем ты там возиться начал?
Лука. Затем, значит, что – жарко мне стало… на твое сиротское счастье… И – опять же – смекнул я, как бы, мол, парень-то не ошибся… не придушил бы старичка-то…
Пепел. Да-а… я это мог… ненавижу…
Лука. Что мудреного? Ничего нет трудного… Часто эдак-то ошибаются…
Пепел (улыбаясь). Ты – что? Сам, что ли, ошибся однажды?
Лука. Парень! Слушай-ка, что я тебе скажу: бабу эту – прочь надо! Ты ее – ни-ни! – до себя не допускай… Мужа – она и сама со света сживет, да еще половчее тебя, да! Ты ее, дьяволицу, не слушай… Гляди – какой я? Лысый… А отчего? От этих вот самых разных баб… Я их, баб-то, может, больше знал, чем волос на голове было… А эта Василиса – она… хуже черемиса!
Пепел. Не понимаю я… спасибо тебе сказать, или ты… тоже…
Лука. Ты – не говори! Лучше моего не скажешь! Ты слушай: которая тут тебе нравится, бери ее под руку да отсюда – шагом марш! – уходи! Прочь уходи…
Пепел (угрюмо). Не поймешь людей! Которые – добрые, которые – злые?.. Ничего не понятно…
Лука. Чего там понимать? Всяко живет человек… как сердце налажено, так и живет… сегодня – добрый, завтра – злой… А коли девка эта за душу тебя задела всурьез… уйди с ней отсюда, и кончено… А то – один иди… Ты – молодой, успеешь бабой обзавестись…
Пепел (берет его за плечо). Нет, ты скажи – зачем ты все это…
Лука. Погоди-ка, пусти… Погляжу я на Анну… чего-то она хрипела больно… (Идет к постели Анны, открывает полог, смотрит, трогает рукой. Пепел задумчиво и растерянно следит за ним.) Исусе Христе, многомилостивый! Дух новопреставленной рабы твоей Анны с миром прими…
Пепел (тихо). Умерла?.. (Не подходя, вытягивается и смотрит на кровать.)
Лука (тихо). Отмаялась!.. А где мужик-то ее?
Пепел. В трактире, наверно…
Лука. Надо сказать…
Пепел (вздрагивая). Не люблю покойников…
Лука (идет к двери). За что их любить?.. Любить – живых надо… живых…
Пепел. И я с тобой…
Лука. Боишься?
Пепел. Не люблю…
(Торопливо выходят. Пустота и тишина. За дверью в сени слышен глухой шум, неровный, непонятный. Потом – входит Актер.)
Актер (останавливается, не затворяя двери, на пороге и, придерживаясь руками за косяки, кричит). Старик, эй! Ты где? Я – вспомнил… слушай. (Шатаясь, делает два шага вперед и, принимая позу, читает.)
Господа! Если к правде святой
Мир дорогу найти не умеет, —
Честь безумцу, который навеет
Человечеству сон золотой!
(Наташа является сзади Актера в двери.)
Актер. Старик!..
Если бы завтра земли нашей путь
Осветить наше солнце забыло,
Завтра ж целый бы мир осветила
Мысль безумца какого-нибудь…
Наташа (смеется). Чучело! Нализался…
Актер (оборачиваясь к ней). А-а, это ты? А – где старичок… милый старикашка? Здесь, по-видимому, – никого нет… Наташа, прощай! Прощай… да!
Наташа (входя). Не здоровался, а прощаешься…
Актер (загораживая ей дорогу). Я – уезжаю, ухожу… Настанет весна – и меня больше нет…
Наташа. Пусти-ка… куда это ты?
Актер. Искать город… лечиться… Ты – тоже уходи… Офелия… иди в монастырь… Понимаешь – есть лечебница для организмов… для пьяниц… Превосходная лечебница… Мрамор… мраморный пол! Свет… чистота, пища… все – даром! И мраморный пол, да! Я ее найду, вылечусь и… снова буду… Я на пути к возрожденью… как сказал… король… Лир! Наташа… по сцене мое имя Сверчков-Заволжский… никто этого не знает, никто! Нет у меня здесь имени… Понимаешь ли ты, как это обидно – потерять имя? Даже собаки имеют клички…
(Наташа осторожно обходит Актера, останавливается у кровати Анны, смотрит.)
Актер. Без имени – нет человека…
Наташа. Гляди… голубчик… померла ведь…
Актер (качая головой). Не может быть…
Наташа (отступая). Ей-богу… смотри…
Бубнов (в двери). Чего смотреть?
Наташа. Анна-то… померла!
Бубнов. Кашлять перестала, значит. (Идет к постели Анны, смотрит, идет на свое место.) Надо Клещу сказать… это – его дело…
Актер. Я иду… скажу… потеряла имя!.. (Уходит.)
Наташа (посреди комнаты). Вот и я… когда-нибудь так же… в подвале… забитая…
Бубнов (расстилая на своих нарах какое-то тряпье). Чего? Ты чего бормочешь?
Наташа. Так… про себя…
Бубнов. Ваську ждешь? Гляди – сломит тебе голову Васька…
Наташа. А не все равно – кто сломит? Уж пускай лучше он…
Бубнов (ложится). Ну, твое дело…
Наташа. Ведь вот… хорошо, что она умерла… а жалко… Господи!.. Зачем жил человек?
Бубнов. Все так: родятся, поживут, умирают. И я помру… и ты… Чего жалеть?
(Входят: Лука, Татарин, Кривой Зоб и Клещ. Клещ идет сзади всех, медленно, съежившись.)
Наташа. Ш-ш! Анна…
Кривой Зоб. Слышали… царство небесное, коли померла…
Татарин (Клещу). Надо вон тащить! Сени надо тащить! Здесь – мертвый – нельзя, здесь – живой спать будет…
Клещ (негромко). Вытащим…
(Все подходят к постели. Клещ смотрит на жену через плечи других.)
Кривой Зоб (Татарину). Ты думаешь – дух пойдет? От нее духа не будет… она вся еще живая высохла…
Наташа. Господи! Хоть бы пожалели… хоть бы кто слово сказал какое-нибудь! Эх вы…
Лука. Ты, девушка, не обижайся… ничего! Где им… куда нам – мертвых жалеть? Э, милая! Живых – не жалеем… сами себя пожалеть-то не можем… где тут!
Бубнов (зевая). И опять же – смерть слова не боится!.. Болезнь – боится слова, а смерть – нет!
Татарин (отходя). Полицию надо…
Кривой Зоб. Полицию – это обязательно! Клещ! Полиции заявил?
Клещ. Нет… Хоронить надо… а у меня сорок копеек всего…
Кривой Зоб. Ну, на такой случай – займи… а то мы соберем… кто пятак, кто – сколько может… А полиции заяви… скорее! А то она подумает – убил ты бабу… или что… (Идет к нарам и собирается лечь рядом с Татарином.)
Наташа (отходя к нарам Бубнова). Вот… будет она мне сниться теперь… мне всегда покойники снятся… Боюсь идти одна… в сенях – темно…
Лука (следуя за ней). Ты – живых опасайся… вот что я скажу…
Наташа. Проводи меня, дедушка…
Лука. Идем… идем, провожу!
(Уходят. Пауза.)
Кривой Зоб. Охо-хо-о! Асан! Скоро весна, друг… тепло нам жить будет! Теперь уж в деревнях мужики сохи, бороны чинят… пахать налаживаются… н-да! А мы… Асан!.. Дрыхнет уж, Магомет окаянный…
Бубнов. Татары спать любят…
Клещ (стоит посредине ночлежки и тупо смотрит пред собой). Чего же мне теперь делать?
Кривой Зоб. Ложись да спи… только и всего…
Клещ (тихо). А… она… как же?
(Никто не отвечает ему.
Сатин и Актер входят.)
Актер (кричит). Старик! Сюда, мой верный Кент…
Сатин. Миклуха-Маклай идет… х-хо!
Актер. Кончено и решено! Старик, где город… где ты?
Сатин. Фата-моргана! Наврал тебе старик… Ничего нет! Нет городов, нет людей… ничего нет!
Актер. Врешь!
Татарин (вскакивая). Где хозяин? Хозяину иду! Нельзя спать – нельзя деньги брать… Мертвые… пьяные… (Быстро уходит. Сатин свистит вслед ему.)
Бубнов (сонным голосом). Ложись, ребята, не шуми… ночью – спать надо!
Актер. Да… здесь – ага! Мертвец… «Наши сети притащили мертвеца»… стихотворение… Б-беранжера!
Сатин (кричит). Мертвецы – не слышат! Мертвецы не чувствуют… Кричи… реви… мертвецы не слышат!..
(В двери является Лука.)
Занавес
Акт третий
«Пустырь» – засоренное разным хламом и заросшее бурьяном дворовое место. В глубине его – высокий кирпичный брандмауэр. Он закрывает небо. Около него – кусты бузины. Направо – темная бревенчатая стена какой-то надворной постройки – сарая или конюшни. А налево – серая, покрытая остатками штукатурки стена того дома, в котором помещается ночлежка Костылевых. Она стоит наискось, так что ее задний угол выходит почти на средину пустыря. Между ею и красной стеной – узкий проход. В серой стене два окна: одно – вровень с землей, другое – аршина на два выше и ближе к брандмауэру. У этой стены лежат розвальни кверху полозьями и обрубок бревна, длиною аршина в четыре. Направо у стены – куча старых досок, брусьев. Вечер, заходит солнце, освещая брандмауэр красноватым светом. Ранняя весна, недавно стаял снег. Черные сучья бузины еще без почек. На бревне сидят рядом Наташа и Настя. На дровнях – Лука и Барон. Клещ лежит на куче дерева у правой стены. В окне у земли – рожа Бубнова.
Настя (закрыв глаза и качая головой в такт словам, певуче рассказывает). Вот приходит он ночью в сад, в беседку, как мы уговорились… а уж я его давно жду и дрожу от страха и горя. Он тоже дрожит весь и – белый, как мел, а в руках у него леворверт…
Наташа (грызет семечки). Ишь! Видно, правду говорят, что студенты – отчаянные…
Настя. И говорит он мне страшным голосом: «Драгоценная моя любовь…»
Бубнов. Хо-хо! Драгоценная?
Барон. Погоди! Не любо – не слушай, а врать не мешай… Дальше!
Настя. «Ненаглядная, говорит, моя любовь! Родители, говорит, согласия своего не дают, чтобы я венчался с тобой… и грозят меня навеки проклясть за любовь к тебе. Ну и должен, говорит, я от этого лишить себя жизни…» А леворверт у него – агромадный и заряжен десятью пулями… «Прощай, говорит, любезная подруга моего сердца! – решился я бесповоротно… жить без тебя – никак не могу». И отвечала я ему: «Незабвенный друг мой… Рауль…»
Бубнов (удивленный). Чего-о? Как? Краул?
Барон (хохочет). Настька! Да ведь… ведь прошлый раз – Гастон был!
Настя (вскакивая). Молчите… несчастные! Ах… бродячие собаки! Разве… разве вы можете понимать… любовь? Настоящую любовь? А у меня – была она… настоящая! (Барону.) Ты! Ничтожный!.. Образованный ты человек… говоришь – лежа кофей пил…
Лука. А вы – погоди-ите! Вы – не мешайте! Уважьте человеку… не в слове – дело, а – почему слово говорится? – вот в чем дело! Рассказывай, девушка, ничего!
Бубнов. Раскрашивай, ворона, перья… валяй!
Барон. Ну – дальше!
Наташа. Не слушай их… что они? Они – из зависти это… про себя им сказать нечего…
Настя (снова садится). Не хочу больше! Не буду говорить… Коли они не верят… коли смеются… (Вдруг, прерывая речь, молчит несколько секунд и, вновь закрыв глаза, продолжает горячо и громко, помахивая рукой в такт речи и точно вслушиваясь в отдаленную музыку.) И вот – отвечаю я ему: «Радость жизни моей! Месяц ты мой ясный! И мне без тебя тоже вовсе невозможно жить на свете… потому как люблю я тебя безумно и буду любить, пока сердце бьется во груди моей! Но, говорю, не лишай себя молодой твоей жизни… как нужна она дорогим твоим родителям, для которых ты – вся их радость… Брось меня! Пусть лучше я пропаду… от тоски по тебе, жизнь моя… я – одна… я – таковская! Пускай уж я… погибаю, – все равно! Я – никуда не гожусь… и нет мне ничего… нет ничего…» (Закрывает лицо руками и беззвучно плачет.)
Наташа (отвертываясь в сторону, негромко). Не плачь… не надо!
(Лука, улыбаясь, гладит голову Насти.)
Бубнов (хохочет). Ах… чертова кукла! а?
Барон (тоже смеется). Дедка! Ты думаешь – это правда? Это все из книжки «Роковая любовь»… Все это – ерунда! Брось ее!..
Наташа. А тебе что? Ты! Молчи уж… коли бог убил…
Настя (яростно). Пропащая душа. Пустой человек! Где у тебя – душа?
Лука (берет Настю за руку). Уйдем, милая! ничего… не сердись! Я – знаю… Я – верю! Твоя правда, а не ихняя… Коли ты веришь, была у тебя настоящая любовь… значит – была она! Была! А на него – не сердись, на сожителя-то… Он… может, и впрямь из зависти смеется… у него, может, вовсе не было настоящего-то… ничего не было! Пойдем-ка!..
Настя (крепко прижимая руки ко груди). Дедушка! Ей-богу… было это! Все было!.. Студент он… француз был… Гастошей звали… с черной бородкой… в лаковых сапогах ходил… разрази меня гром на этом месте! И так он меня любил… так любил!
Лука. Я – знаю! Ничего! Я верю! В лаковых сапогах, говоришь? А-яй-ай! Ну – и ты его тоже – любила?
(Уходят за угол.)
Барон. Ну и глупа же эта девица… добрая, но… глупа – нестерпимо!
Бубнов. И чего это… человек врать так любит? Всегда – как перед следователем стоит… право!
Наташа. Видно, вранье-то… приятнее правды… Я – тоже…
Барон. Что – тоже? Дальше?!
Наташа. Выдумываю… Выдумываю и – жду…
Барон. Чего?
Наташа (смущенно улыбаясь). Так… Вот, думаю, завтра… приедет кто-то… кто-нибудь… особенный… Или – случится что-нибудь… тоже – небывалое… Подолгу жду… всегда – жду… А так… на самом деле – чего можно ждать?
(Пауза.)
Барон (с усмешкой). Нечего ждать… Я – ничего не жду! Все уже… было! Прошло… кончено!.. Дальше!
Наташа. А то… воображу себе, что завтра я… скоропостижно помру… И станет от этого – жутко… Летом хорошо воображать про смерть… грозы бывают летом… всегда может грозой убить…
Барон. Нехорошо тебе жить… эта сестра твоя… дьявольский характер!
Наташа. А кому – хорошо жить? Всем плохо… я вижу…
Клещ (до этой поры неподвижный и безучастный – вдруг вскакивает). Всем? Врешь! Не всем! Кабы – всем… пускай! Тогда – не обидно… да!
Бубнов. Что тебя – черт боднул? Ишь ты… взвыл как!
(Клещ снова ложится на свое место и ворчит.)
Барон. А… надо мне к Настёнке мириться идти… не помиришься – на выпивку не даст…
Бубнов. Мм… Любят врать люди… Ну, Настька… дело понятное! Она привыкла рожу себе подкрашивать… вот и душу хочет подкрасить… румянец на душу наводит… А… другие – зачем? Вот – Лука, примерно… много он врет… и без всякой пользы для себя… Старик уж… Зачем бы ему?
Барон (усмехаясь, отходит). У всех людей – души серенькие… все подрумяниться желают…
Лука (выходит из-за угла). Ты, барин, зачем девку тревожишь? Ты бы не мешал ей… пускай плачет-забавляется… Она ведь для своего удовольствия слезы льет… чем тебе это вредно?
Барон. Глупо, старик! Надоела она… Сегодня – Рауль, завтра – Гастон… а всегда одно и то же! Впрочем – я иду мириться с ней… (Уходит.)
Лука. Поди-ка, вот… приласкай! Человека приласкать – никогда не вредно…
Наташа. Добрый ты, дедушка… Отчего ты – такой добрый?
Лука. Добрый, говоришь? Ну… и ладно, коли так… да! (За красной стеной тихо звучит гармоника и песня.) Надо, девушка, кому-нибудь и добрым быть… жалеть людей надо! Христос-от всех жалел и нам так велел… Я те скажу – вовремя человека пожалеть… хорошо бывает! Вот, примерно, служил я сторожем на даче… у инженера одного под Томском-городом… Ну, ладно! В лесу дача стояла, место – глухое… а зима была, и – один я, на даче-то… Славно-хорошо! Только раз – слышу – лезут!
Наташа. Воры?
Лука. Они. Лезут, значит, да!.. Взял я ружьишко, вышел… Гляжу – двое… открывают окно – и так занялись делом, что меня и не видят. Я им кричу: ах вы!.. пошли прочь!.. А они, значит, на меня с топором… Я их упреждаю – отстаньте, мол! А то сейчас – стрелю!.. Да ружьишко-то то на одного, то на другого и навожу. Они – на коленки пали: дескать, – пусти! Ну, а я уж того… осердился… за топор-то, знаешь! Говорю – я вас, лешие, прогонял, не шли… а теперь, говорю, ломай ветки один который-нибудь! Наломали они. Теперь, приказываю, один – ложись, а другой – пори его! Так они, по моему приказу, и выпороли дружка дружку. А как выпоролись они… и говорят мне – дедушка, говорят, дай хлебца Христа ради! Идем, говорят, не жрамши. Вот те и воры, милая… (смеется)… вот те и с топором! Да… Хорошие мужики оба… Я говорю им: вы бы, лешие, прямо бы хлеба просили. А они – надоело, говорят… просишь-просишь, а никто не дает… обидно!.. Так они у меня всю зиму и жили. Один, – Степаном звать, – возьмет, бывало, ружьишко и закатится в лес… А другой – Яков был, все хворал, кашлял все… Втроем, значит, мы дачу-то и стерегли. Пришла весна – прощай, говорят, дедушка! И ушли… в Россию побрели…
Наташа. Они – беглые? Каторжане?
Лука. Действительно – так, – беглые… с поселенья ушли… Хорошие мужики!.. Не пожалей я их – они бы, может, убили меня… али еще что… А потом – суд, да тюрьма, да Сибирь… что толку? Тюрьма – добру не научит, и Сибирь не научит… а человек – научит… да! Человек – может добру научить… очень просто!
(Пауза.)
Бубнов. Мм-да!.. А я вот… не умею врать! Зачем? По-моему – вали всю правду, как она есть! Чего стесняться?
Клещ (вдруг снова вскакивает, как обожженный, и кричит). Какая – правда? Где – правда? (Треплет руками лохмотья на себе.) Вот – правда! Работы нет… силы нет! Вот – правда! Пристанища… пристанища нету! Издыхать надо… вот она, правда! Дьявол! На… на что мне она – правда? Дай вздохнуть… вздохнуть дай! Чем я виноват?.. За что мне – правду? Жить – дьявол – жить нельзя… вот она – правда!..
Бубнов. Вот так… забрало!..
Лука. Господи Исусе… слышь-ка, милый! Ты…
Клещ (дрожит от возбуждения). Говорите тут – пра-авда! Ты, старик, утешаешь всех… Я тебе скажу… ненавижу я всех! И эту правду… будь она, окаянная, проклята! Понял? Пойми! Будь она – проклята! (Бежит за угол, оглядываясь.)
Лука. Ай-яй-ай! Как встревожился человек… И куда побежал?
Наташа. Все равно как рехнулся…
Бубнов. Здорово пущено! Как в театре разыграл… Бывает это, частенько… Не привык еще к жизни-то…
Пепел (медленно выходит из-за угла). Мир честной компании! Что, Лука, старец лукавый, все истории рассказываешь?
Лука. Видел бы ты… как тут человек кричал!
Пепел. Это Клещ, что ли? Чего он? Бежит, как ошпаренный…
Лука. Побежишь, если этак… к сердцу подступит…
Пепел (садится). Не люблю его… больно он зол да горд. (Передразнивая Клеща.) «Я – рабочий человек». И – все его ниже будто… Работай, коли нравится… чем же гордиться тут? Ежели людей по работе ценить… тогда лошадь лучше всякого человека… возит и – молчит! Наташа! Твои – дома?
Наташа. На кладбище ушли… потом – ко всенощной хотели…
Пепел. То-то, я гляжу, свободна ты… редкость!
Лука (задумчиво, Бубнову). Вот… ты говоришь – правда… Она, правда-то, – не всегда по недугу человеку… не всегда правдой душу вылечишь… Был, примерно, такой случай: знал я одного человека, который в праведную землю верил…
Бубнов. Во что-о?
Лука. В праведную землю. Должна, говорил, быть на свете праведная земля… в той, дескать, земле – особые люди населяют… хорошие люди! друг дружку они уважают, друг дружке – завсяко-просто – помогают… и все у них славно-хорошо! И вот человек все собирался идти… праведную эту землю искать… Был он – бедный, жил – плохо… и когда приходилось ему так уж трудно, что хоть ложись да помирай, – духа он не терял, а все, бывало, усмехался только да высказывал: «Ничего! потерплю! Еще несколько – пожду… а потом – брошу всю эту жизнь и – уйду в праведную землю…» Одна у него радость была – земля эта…
Пепел. Ну? Пошел?
Бубнов. Куда? Хо-хо!
Лука. И вот в это место – в Сибири дело-то было – прислали ссыльного, ученого… с книгами, с планами он, ученый-то, и со всякими штуками… Человек и говорит ученому: «Покажи ты мне, сделай милость – где лежит праведная земля и как туда дорога?» Сейчас это ученый книги раскрыл, планы разложил… глядел-глядел – нет нигде праведной земли! Все верно, все земли показаны, а праведной – нет!..
Пепел (негромко). Ну? Нету?
(Бубнов хохочет.)
Наташа. Погоди ты… ну, дедушка?
Лука. Человек – не верит… Должна, говорит, быть… ищи лучше! А то, говорит, книги и планы твои – ни к чему, если праведной земли нет… Ученый – в обиду. Мои, говорит, планы самые верные, а праведной земли вовсе нигде нет. Ну, тут и человек рассердился – как так? Жил-жил, терпел-терпел и все верил – есть! а по планам выходит – нету! Грабеж!.. И говорит он ученому: «Ах ты… сволочь эдакой! Подлец ты, а не ученый…» Да в ухо ему – раз! Да еще!.. (Помолчав.) А после того пошел домой и – удавился!..
(Все молчат, Лука, улыбаясь, смотрит на Пепла и Наташу.)
Пепел (негромко). Ч-черт те возьми… история – невеселая…
Наташа. Не стерпел обмана…
Бубнов (угрюмо). Все – сказки…
Пепел. Н-да… вот те и праведная земля… не оказалось, значит…
Наташа. Жалко… человека-то…
Бубнов. Все – выдумки… тоже! Хо-хо! Праведная земля! Туда же! Хо-хо-хо! (Исчезает из окна.)
Лука (кивая головой на окно Бубнова). Смеется! Эхе-хе… (Пауза.) Ну, ребята!.. живите богато! Уйду скоро от вас…
Пепел. Куда теперь?
Лука. В хохлы… Слыхал я – открыли там новую веру… поглядеть надо… да!.. Все ищут люди, все хотят – как лучше… Дай им, господи, терпенья!
Пепел. Как думаешь… найдут?
Лука. Люди-то? Они – найдут! Кто ищет – найдет… Кто крепко хочет – найдет!
Наташа. Кабы нашли что-нибудь… придумали бы получше что…
Лука. Они – придумают! Помогать только надо им, девонька… уважать надо…
Наташа. Как я помогу? Я сама… без помощи…
Пепел (решительно). Опять я… снова я буду говорить с тобой… Наташа… Вот – при нем… он – все знает… Иди… со мной!
Наташа. Куда? По тюрьмам?
Пепел. Я сказал – брошу воровство! Ей-богу – брошу! Коли сказал – сделаю! Я – грамотный… буду работать… Вот он говорит – в Сибирь-то по своей воле надо идти… Едем туда, ну?.. Ты думаешь – моя жизнь не претит мне? Эх, Наташа! Я знаю… вижу!.. Я утешаю себя тем, что другие побольше моего воруют, да в чести живут… только это мне не помогает! Это… не то! Я – не каюсь… в совесть я не верю… Но – я одно чувствую: надо жить… иначе! Лучше надо жить! Надо так жить… чтобы самому себя можно мне было уважать…
Лука. Верно, милый! Дай тебе господи… помоги тебе Христос! Верно: человек должен уважать себя…
Пепел. Я – сызмалетства – вор… все всегда говорили мне: вор Васька, воров сын Васька! Ага? Так? Ну – нате! Вот – я вор!.. Ты пойми: я, может быть, со зла вор-то… оттого я вор, что другим именем никто никогда не догадался назвать меня… Назови ты… Наташа, ну?
Наташа (грустно). Не верю я как-то… никаким словам… И беспокойно мне сегодня… сердце щемит… будто жду я чего-то. Напрасно ты, Василий, разговор этот сегодня завел…
Пепел. Когда же? Я не первый раз говорю…
Наташа. И что же я с тобой пойду? Ведь… любить тебя… не очень я люблю… Иной раз – нравишься ты мне… а когда – глядеть на тебя тошно… Видно – не люблю я тебя… когда любят – плохого в любимом не видят… а я – вижу…
Пепел. Полюбишь – не бойся! Я тебя приучу к себе… ты только согласись! Больше года я смотрел на тебя… вижу, ты девица строгая… хорошая… надежный человек… Очень полюбил тебя!..
(Василиса, нарядная, появляется в окне и, стоя у косяка, слушает.)
Наташа. Так. Меня – полюбил, а сестру мою…
Пепел (смущенно). Ну, что она? Мало ли… эдаких-то…
Лука. Ты… ничего, девушка! Хлеба нету, – лебеду едят… если хлебушка-то нету…
Пепел (угрюмо). Ты… пожалей меня! Несладко живу… волчья жизнь – мало радует… Как в трясине тону… за что ни схватишься… все – гнилое… все – не держит… Сестра твоя… я думал, она… не то… Ежели бы она… не жадная до денег была – я бы ее ради… на все пошел!.. Лишь бы она – вся моя была… Ну, ей другого надо… ей – денег надо… и воли надо… а воля ей – чтобы развратничать. Она – помочь мне не может… А ты – как молодая елочка – и колешься, а сдержишь…
Лука. И я скажу – иди за него, девонька, иди! Он – парень ничего, хороший! Ты только почаще напоминай ему, что он хороший парень, чтобы он, значит, не забывал про это! Он тебе – поверит… Ты только поговаривай ему: «Вася, мол, ты – хороший человек… не забывай!» Ты подумай, милая, куда тебе идти окроме-то? Сестра у тебя – зверь злой… про мужа про ее – и сказать нечего: хуже всяких слов старик… И вся эта здешняя жизнь… Куда тебе идти? А парень – крепкий…
Наташа. Идти некуда… я знаю… думала… Только вот… не верю я никому… А идти мне – некуда…
Пепел. Одна дорога… ну, на эту дорогу я не допущу… Лучше убью…
Наташа (улыбаясь). Вот… еще не жена я тебе, а уж хочешь убить.
Пепел (обнимает ее). Брось, Наташа! Все равно!..
Наташа (прижимаясь к нему). Ну… одно я тебе скажу, Василий… вот как перед богом говорю! – как только ты меня первый раз ударишь… или иначе обидишь… я – себя не пожалею… или сама удавлюсь, или…
Пепел. Пускай у меня рука отсохнет, коли я тебя трону!..
Лука. Ничего, не сумневайся, милая! Ты ему нужнее, чем он – тебе…
Василиса (из окна). Вот и сосватались! Совет да любовь!
Наташа. Пришли!.. ох, господи! Видели… эх, Василий!
Пепел. Чего ты испугалась? Теперь никто не смеет тронуть тебя!
Василиса. Не бойся, Наталья! Он тебя бить не станет… Он ни бить, ни любить не может… я знаю!
Лука (негромко). Ах, баба… гадюка ядовитая…
Василиса. Он больше на словах удал…
Костылев (выходит). Наташка! Ты что тут делаешь, дармоедка? Сплетни плетешь? На родных жалуешься? А самовар не готов? На стол не собрано?
Наташа (уходя). Да ведь вы в церковь идти хотели…
Костылев. Не твое дело, чего мы хотели! Ты должна свое дело делать… что тебе приказано!
Пепел. Цыц, ты! Она тебе больше не слуга… Наталья, не ходи… не делай ничего!..
Наташа. Ты – не командуй… рано еще! (Уходит.)
Пепел (Костылеву). Будет вам! Поиздевались над человеком… достаточно! Теперь она – моя!
Костылев. Тво-оя? Когда купил? Сколько дал?
(Василиса хохочет.)
Лука. Вася! Ты – уйди…
Пепел. Глядите вы… веселые! Не заплакать бы вам!
Василиса. Ой, страшно! Ой, боюсь!
Лука. Василий – уйди! Видишь, – подстрекает она тебя… подзадоривает – понимаешь?
Пепел. Да… ага! Врет… врешь! Не быть тому, чего тебе хочется!
Василиса. И того не будет, чего я не захочу, Вася!
Пепел (грозит ей кулаком). Поглядим… (Уходит.)
Василиса (исчезая из окна). Устрою я тебе свадебку!
Костылев (подходит к Луке). Что, старичок?
Лука. Ничего, старичок!..
Костылев. Так… Уходишь, говорят?
Лука. Пора…
Костылев. Куда?
Лука. Куда глаза поведут…
Костылев. Бродяжить, значит… Неудобство, видно, имеешь на одном-то месте жить?
Лука. Под лежач камень – сказано – и вода не течет…
Костылев. То – камень. А человек должен на одном месте жить… Нельзя, чтобы люди вроде тараканов жили… Куда кто хочет – туда и ползет… Человек должен определять себя к месту… а не путаться зря на земле…
Лука. А если которому – везде место?
Костылев. Стало быть, он – бродяга… бесполезный человек… Нужно, чтобы от человека польза была… чтобы он работал…
Лука. Ишь ты!
Костылев. Да. А как же!.. Что такое… странник? Странный человек… непохожий на других… Ежели он – настояще странен… что-нибудь знает… что-нибудь узнал эдакое… не нужное никому… может, он и правду узнал там… ну, не всякая правда нужна… да! Он – про себя ее храни… и – молчи! Ежели он настояще-то… странен… он – молчит! А то – так говорит, что никому не понятно… И он – ничего не желает, ни во что не мешается, людей зря не мутит… Как люди живут – не его дело… Он должен преследовать праведную жизнь… должен жить в лесах… в трущобах… невидимо! И никому не мешать, никого не осуждать… а за всех – молиться… за все мирские грехи… за мои, за твои… за все! Он для того и суеты мирской бежит… чтобы молиться. Вот как… (Пауза.) А ты… какой ты странник?.. Пачпорта не имеешь… Хороший человек должен иметь пачпорт… Все хорошие люди пачпорта имеют… да!..
Лука. Есть – люди, а есть – иные – и человеки…
Костылев. Ты… не мудри! Загадок не загадывай… Я тебя не глупее… Что такое – люди и человеки?
Лука. Где тут загадка? Я говорю – есть земля, неудобная для посева… и есть урожайная земля… что ни посеешь на ней – родит… Так-то вот…
Костылев. Ну? Это к чему же?
Лука. Вот ты, примерно… Ежели тебе сам господь бог скажет: «Михайло! Будь человеком!..» Все равно – никакого толку не будет… как ты есть – так и останешься…
Костылев. А… а – ты знаешь? – у жены моей дядя – полицейский? И если я…
Василиса (входит). Михайла Иваныч, иди чай пить.
Костылев (Луке). Ты… вот что: пошел-ка вон! долой с квартиры!..
Василиса. Да, убирайся-ка, старик!.. Больно у тебя язычок длинен… Да и кто знает?.. может, ты беглый какой…
Костылев. Сегодня же чтобы духа твоего не было! А то я… смотри!
Лука. Дядю позовешь? Позови дядю… Беглого, мол, изловил… Награду дядя получить может… копейки три…
Бубнов (в окне). Чем тут торгуют? За что – три копейки?
Лука. Меня вот грозятся продать…
Василиса (мужу). Идем…
Бубнов. За три копейки? Ну, гляди, старик… Они и за копейку продадут…
Костылев (Бубнову). Ты… вытаращился, ровно домовой из-под печки! (Идет с женой.)
Василиса. Сколько на свете темных людей… и жуликов разных!..
Лука. Приятного вам аппетиту!..
Василиса (оборачиваясь). Попридержи язык… гриб поганый! (Уходит с мужем за угол.)
Лука. Сегодня в ночь – уйду…
Бубнов. Это – лучше. Вовремя уйти всегда лучше…
Лука. Верно говоришь…
Бубнов. Я – знаю! Я, может, от каторги спасся тем, что вовремя ушел.
Лука. Ну?
Бубнов. Правда. Было так: жена у меня с мастером связалась… Мастер, положим, хороший… очень он ловко собак в енотов перекрашивал… кошек тоже – в кенгурий мех… выхухоль… и всяко. Ловкач. Так вот – связалась с ним жена… и так они крепко друг за друга взялись, что – того и гляди – либо отравят меня, либо еще как со света сживут. Я было – жену бить… а мастер – меня… Очень злобно дрался! Раз – половину бороды выдрал у меня и ребро сломал. Ну и я тоже обозлился… однажды жену по башке железным аршином тяпнул… и вообще – большая война началась! Однако вижу – ничего эдак не выйдет… одолевают они меня! И задумал я тут – укокошить жену… крепко задумал! Но вовремя спохватился – ушел…
Лука. Эдак-то лучше! Пускай их там из собак енотов делают!..
Бубнов. Только… мастерская-то на жену была… и остался я – как видишь! Хоть, по правде говоря, пропил бы я мастерскую… Запой у меня, видишь ли…
Лука. Запой? А-а!
Бубнов. Злющий запой! Как начну я заливать – весь пропьюсь, одна кожа остается… И еще – ленив я. Страсть как работать не люблю!..
(Сатин и Актер входят, споря.)
Сатин. Чепуха! Никуда ты не пойдешь… все это чертовщина! Старик! Чего ты надул в уши этому огарку?
Актер. Врешь! Дед! Скажи ему, что он – врет! Я – иду! Я сегодня – работал, мел улицу… а водки – не пил! Каково? Вот они – два пятиалтынных, а я – трезв!
Сатин. Нелепо, и все тут! Дай, я пропью… а то – проиграю…
Актер. Пошел прочь! Это – на дорогу!
Лука (Сатину). А ты – почто его с толку сбиваешь?
Сатин. «Скажи мне, кудесник, любимец богов, – что сбудется в жизни со мною?» Продулся, брат, я – вдребезги! Еще не все пропало, дед, – есть на свете шулера поумнее меня!
Лука. Веселый ты, Костянтин… приятный!
Бубнов. Актер! Поди-ка сюда!
(Актер идет к окну и садится пред ним на корточки. Вполголоса разговаривают.)
Сатин. Я, брат, молодой – занятен был! Вспомнить хорошо!.. Рубаха-парень… плясал великолепно, играл на сцене, любил смешить людей… славно!
Лука. Как же это ты свихнулся со стези своей, а?
Сатин. Какой ты любопытный, старикашка! Все бы тебе знать… а – зачем?
Лука. Понять хочется дела-то человеческие… а на тебя гляжу – не понимаю! Эдакий ты бравый… Костянтин… неглупый… и вдруг…
Сатин. Тюрьма, дед! Я четыре года семь месяцев в тюрьме отсидел… а после тюрьмы – нет ходу!
Лука. Ого-го! За что сидел-то?
Сатин. За подлеца… убил подлеца в запальчивости и раздражении… В тюрьме я и в карты играть научился…
Лука. А убил – из-за бабы?
Сатин. Из-за родной сестры… Однако – ты отвяжись! Я не люблю, когда меня расспрашивают… И… все это было давно… Сестра – умерла… уже девять лет… прошло… Славная, брат, была человечинка сестра у меня!..
Лука. Легко ты жизнь переносишь! А вот давеча тут… слесарь – так взвыл… а-а-яй!
Сатин. Клещ?
Лука. Он. «Работы, кричит, нету… ничего нету!»
Сатин. Привыкнет… Чем бы мне заняться?
Лука (тихо). Гляди! Идет…
(Клещ идет – медленно, низко опустив голову.)
Сатин. Эй, вдовец! Чего нюхалку повесил? Что хочешь выдумать?
Клещ. Думаю… чего делать буду? Инструмента – нет… все – похороны съели!
Сатин. Я тебе дам совет: ничего не делай! Просто – обременяй землю!..
Клещ. Ладно… говори… Я – стыд имею пред людьми…
Сатин. Брось! Люди не стыдятся того, что тебе хуже собаки живется… Подумай – ты не станешь работать, я – не стану… еще сотни… тысячи, все! – понимаешь? все бросают работать! Никто, ничего не хочет делать – что тогда будет?
Клещ. С голоду подохнут все…
Лука (Сатину). Тебе бы с такими речами к бегунам идти… Есть такие люди, бегуны называются…
Сатин. Я знаю… они – не дураки, дедка!
(Из окна Костылевых доносится крик Наташи: «За что? Постой… за что-о?»)
Лука (беспокойно). Наташа? Она кричит? а? Ах ты…
(В квартире Костылевых – шум, возня, звон разбитой посуды и визгливый крик Костылева: «А-а… еретица… шкуреха…»)
Василиса. Стой… погоди… Я ее… вот… вот…
Наташа. Бьют! Убивают…
Сатин (кричит в окно). Эй, вы там!
Лука (суетясь). Василья бы… позвать бы Васю-то… ах, господи! Братцы… ребята…
Актер (убегая). Вот я… сейчас его…
Бубнов. Ну и часто они ее бить стали.
Сатин. Идем, старик… свидетелями будем!
Лука (идет вслед за Сатиным). Какой я свидетель! Куда уж… Василья-то бы скорее… Э-эхма!..
Наташа. Сестра… сестрица… Ва-а-а…
Бубнов. Рот заткнули… пойду взгляну…
(Шум в квартире Костылевых стихает, удаляясь, должно быть, в сени из комнаты. Слышен крик старика: «Стой!» Громко хлопает дверь, и этот звук, как топором, обрубает весь шум. На сцене – тихо. Вечерний сумрак.)
Клещ (безучастно сидит на дровнях, крепко потирает руки. Потом начинает что-то бормотать, сначала – невнятно, далее). Как же?.. Надо жить… (Громко.) Пристанище надо… ну? Нет пристанища… ничего нет! Один человек… один, весь тут… Помощи нет…
(Медленно, согнувшись, уходит. Несколько секунд зловещей тишины. Потом – где-то в проходе рождается смутный шум, хаос звуков. Он растет, приближается.
Слышны отдельные голоса.)
Василиса. Я ей – сестра! Пусти…
Костылев. Какое ты имеешь право?
Василиса. Каторжник…
Сатин. Ваську зови!.. скорее… Зоб – бей его!
(Полицейский свисток.)
Татарин (выбегает. Правая рука у него на перевязи). Какой такой закон есть – днем убивать?
Кривой Зоб (за ним Медведев). Эх, и дал я ему разочек!
Медведев. Ты – как можешь драться?
Татарин. А ты? Твоя какая обязанность?
Медведев (гонится за крючником). Стой! Отдай свисток…
Костылев (выбегает). Абрам! Хватай… бери его! Убил…
(Из-за угла выходят Квашня и Настя – они ведут под руки Наташу, растрепанную.
Сатин пятится задом, отталкивая Василису, которая, размахивая руками, пытается ударить сестру. Около нее прыгает, как бесноватый, Алешка, свистит ей в уши, кричит, воет.
Потом еще несколько оборванных фигур мужчин и женщин.)
Сатин (Василисе). Куда? Сова, проклятая…
Василиса. Прочь, каторжник! Жизни решусь, а – растерзаю…
Квашня (отводя Наташу). А ты, Карповна, полно… постыдись! Что зверствуешь?
Медведев (хватает Сатина). Ага… попал!
Сатин. Зоб! Лупи их!.. Васька… Васька!
(Все сталкиваются в кучу около прохода, у красной стены. Наташу уводят направо и там усаживают на куче дерева.)
Пепел (выскочив из проулка, он молча сильными движениями расталкивает всех). Где – Наталья? Ты…
Костылев (скрываясь за углом). Абрам! Хватай Ваську… Братцы – помогите Ваську взять! Вора… грабителя…
Пепел. А, ты… блудня старая! (Сильно размахнувшись, бьет старика. Костылев падает так, что из-за угла видна только верхняя половина его тела. Пепел бросается к Наташе.)
Василиса. Бейте Ваську! Голубчики… бейте вора!
Медведев (кричит Сатину). Не можешь… тут – дело семейное! Они – родные… а ты кто?
Пепел. Как… Чем она тебя? Ножом?
Квашня. Гляди-ко, звери какие! Кипятком ноги девке сварили…
Настя. Самовар опрокинули…
Татарин. Может – нечаянно… надо – верно знать… нельзя зря говорить…
Наташа (почти в обмороке). Василий… возьми меня… схорони меня…
Василиса. Батюшки! Глядите-ка… смотрите-ка… помер! Убили…
(Все толпятся у прохода, около Костылева. Из толпы выходит Бубнов, идет к Василию.)
Бубнов (негромко). Васька! Старик-то… того… готов!
Пепел (смотрит на него, как бы не понимая). Иди… зови… в больницу надо… ну, я рассчитаюсь с ними!
Бубнов. Я говорю – старика-то кто-то уложил… (Шум на сцене гаснет, как огонь костра, заливаемый водою. Раздаются отдельные возгласы вполголоса: «Неужто?», «Вот те раз!», «Ну-у?», «Уйдем-ка, брат!», «Ах, черт!». «Теперь – держись!», «Айда прочь, покуда полиции нет!» Толпа становится меньше. Уходят Бубнов, Татарин. Настя и Квашня бросаются к трупу Костылева.)
Василиса (поднимаясь с земли, кричит торжествующим голосом). Убили! Мужа моего… вот кто убил! Васька убил! Я – видела! Голубчики – я видела! Что – Вася? Полиция!
Пепел (отходит от Наташи). Пусти… прочь! (Смотрит на старика. Василисе.) Ну? рада? (Трогает труп ногой.) Околел… старый пес! По-твоему вышло… А… не прихлопнуть ли и тебя? (Бросается на нее; Сатин и Кривой Зоб быстро хватают его. Василиса скрывается в проулке.)
Сатин. Опомнись!
Кривой Зоб. Тпруу! Куда скачешь?
Василиса (появляясь). Что, Вася, мил друг? От судьбы – не уйдешь… Полиция! Абрам… свисти!
Медведев. Свисток сорвали, дьяволы…
Алешка. Вот он! (Свистит. Медведев бежит за ним.)
Сатин (отводя Пепла к Наташе). Васька – не трусь! Убийство в драке… пустяки! Это – недорого стоит…
Василиса. Держите Ваську! Он убил… я видела!
Сатин. Я тоже раза три ударил старика… Много ли ему надо! Зови меня в свидетели, Васька…
Пепел. Мне… оправдываться не надо… Мне – Василису надо подвести… я же ее подведу! Она этого хотела… Она меня подговаривала мужа убить… подговаривала!..
Наташа (вдруг, громко). А-а… я поняла!.. Так, Василий?! Добрые люди! Они – заодно! Сестра моя и – он… они заодно! Они все это подстроили! Так, Василий?.. Ты… для того со мной давеча говорил… чтобы она все слышала? Люди добрые! Она – его любовница… вы – знаете… это – все знают… они – заодно! Она… это она его подговорила мужа убить!.. муж им мешал… и я – мешала… Вот – изувечили меня…
Пепел. Наталья! Что ты… что ты?!
Сатин. Вот так… черт!
Василиса. Врешь! Врет она… я… Он, Васька, убил!
Наташа. Они – заодно! Будь вы прокляты! Вы оба…
Сатин. Н-ну, игра!.. Держись, Василий! Утопят они тебя!..
Кривой Зоб. Понять невозможно!.. Ах ты… дела!
Пепел. Наталья! Неужто ты… вправду? Неужто веришь, что я… с ней…
Сатин. Ей-богу, Наташа, ты… сообрази!
Василиса (в проулке). Убили мужа моего… ваше благородие… Васька Пепел, вор… он убил… господин пристав! Я – видела… все видели…
Наташа (мечется почти в беспамятстве). Люди добрые… сестра моя и Васька убили! Полиция – слушай… Вот эта, сестра моя, научила… уговорила… своего любовника… вот он, проклятый! – они убили! Берите их… судите… Возьмите и меня… в тюрьму меня! Христа ради… в тюрьму меня!..
Занавес
Акт четвертый
Обстановка первого акта. Но комнаты Пепла – нет, переборки сломаны. И на месте, где сидел Клещ, нет наковальни. В углу, где была комната Пепла, лежит Татарин, возится и стонет изредка. За столом сидит Клещ; он чинит гармонию, порою пробуя лады. На другом конце стола – Сатин, Барон и Настя. Пред ними бутылка водки, три бутылки пива, большой ломоть черного хлеба. На печи возится и кашляет Актер. Ночь. Сцена освещена лампой, стоящей посреди стола. На дворе – ветер.
Клещ. Д-да… он во время суматохи этой и пропал…
Барон. Исчез от полиции… яко дым от лица огня…
Сатин. Тако исчезают грешники от лица праведных!
Настя. Хороший был старичок!.. А вы… не люди… вы – ржавчина!
Барон (пьет). За ваше здоровье, леди!
Сатин. Любопытный старикан… да! Вот Настёнка – влюбилась в него…
Настя. И влюбилась… и полюбила! Верно! Он – все видел… все понимал…
Сатин (смеясь). И вообще… для многих был… как мякиш для беззубых…
Барон (смеясь). Как пластырь для нарывов…
Клещ. Он… жалостливый был… У вас вот… жалости нет…
Сатин. Какая польза тебе, если я тебя пожалею?..
Клещ. Ты – можешь… не то, что пожалеть можешь… ты умеешь не обижать…
Татарин (садится на нарах и качает свою больную руку, как ребенка). Старик хорош был… закон душе имел! Кто закон душа имеет – хорош! Кто закон терял – пропал!..
Барон. Какой закон, князь?
Татарин. Такой… Разный. Знаешь какой…
Барон. Дальше!
Татарин. Не обижай человека – вот закон!
Сатин. Это называется «Уложение о наказаниях уголовных и исправительных»…
Барон. И еще – «Устав о наказаниях, налагаемых мировыми судьями»…
Татарин. Коран называет… ваш Коран должна быть закон… Душа – должен быть Коран… да!
Клещ (пробуя гармонию). Шипит, дьявол!.. А князь верно говорит… надо жить – по закону… по Евангелию…
Сатин. Живи…
Барон. Попробуй…
Татарин. Магомет дал Коран, сказал: «Вот – закон! Делай, как написано тут!» Потом придет время – Коран будет мало… время даст свой закон, новый… Всякое время дает свой закон…
Сатин. Ну да… пришло время и дало «Уложение о наказаниях»… Крепкий закон… не скоро износишь!
Настя (ударяет стаканом по столу). И чего… зачем я живу здесь… с вами? Уйду… пойду куда-нибудь… на край света!
Барон. Без башмаков, леди?
Настя. Голая! На четвереньках поползу!
Барон. Это будет картинно, леди… если на четвереньках…
Настя. Да, и поползу! Только бы мне не видеть твоей рожи… Ах, опротивело мне все! Вся жизнь… все люди!..
Сатин. Пойдешь – так захвати с собой Актера… Он туда же собирается… ему известно стало, что всего в полуверсте от края света стоит лечебница для органонов…
Актер (высовываясь с печи). Ор-га-низ-мов, дурак!
Сатин. Для органонов, отравленных алкоголем…
Актер. Да! Он – уйдет! Он уйдет… увидите!
Барон. Кто – он, сэр?
Актер. Я!
Барон. Мерси, служитель богини… как ее? Богиня драм, трагедии… как ее звали?
Актер. Муза, болван! Не богиня, а – муза!
Сатин. Лахеза… Гера… Афродита… Атропа… черт их разберет! Это все старик… навинтил Актера… понимаешь, Барон?
Барон. Старик – глуп…
Актер. Невежды! Дикари! Мель-по-ме-на! Люди без сердца! Вы увидите – он уйдет! «Обжирайтесь, мрачные умы»… стихотворение Беранжера… да! Он – найдет себе место… где нет… нет…
Барон. Ничего нет, сэр?
Актер. Да! Ничего! «Яма эта… будет мне могилой… умираю, немощный и хилый!» Зачем вы живете? Зачем?
Барон. Ты! Кин, или гений и беспутство! Не ори!
Актер. Врешь! Буду орать!
Настя (поднимая голову со стола, взмахивает руками). Кричи! Пусть слушают!
Барон. Какой смысл, леди?
Сатин. Оставь их. Барон! К черту!.. Пускай кричат… разбивают себе головы… пускай! Смысл тут есть!.. Не мешай человеку, как говорил старик… Да, это он, старая дрожжа, проквасил нам сожителей…
Клещ. Поманил их куда-то… а сам – дорогу не сказал…
Барон. Старик – шарлатан…
Настя. Врешь! Ты сам – шарлатан!
Барон. Цыц, леди!
Клещ. Правды он… не любил, старик-то… Очень против правды восставал… так и надо! Верно – какая тут правда? И без нее – дышать нечем… Вон князь… руку-то раздавил на работе… отпилить напрочь руку-то придется, слышь… вот те и правда!
Сатин (ударяя кулаком по столу). Молчать! Вы – все – скоты! Дубье… молчать о старике! (Спокойнее). Ты, Барон, – всех хуже!.. Ты – ничего не понимаешь… и – врешь! Старик – не шарлатан! Что такое – правда? Человек – вот правда! Он это понимал… вы – нет! Вы – тупы, как кирпичи… Я – понимаю старика… да! Он врал… но – это из жалости к вам, черт вас возьми! Есть много людей, которые лгут из жалости к ближнему… я – знаю! я – читал! Красиво, вдохновенно, возбуждающе лгут!.. Есть ложь утешительная, ложь примиряющая… Ложь оправдывает ту тяжесть, которая раздавила руку рабочего… и обвиняет умирающих с голода… Я – знаю ложь! Кто слаб душой… и кто живет чужими соками – тем ложь нужна… одних она поддерживает, другие – прикрываются ею… А кто – сам себе хозяин… кто независим и не жрет чужого – зачем тому ложь? Ложь – религия рабов и хозяев… Правда – бог свободного человека!
Барон. Браво! Прекрасно сказано! Я – согласен! Ты говоришь… как порядочный человек!
Сатин. Почему же иногда шулеру не говорить хорошо, если порядочные люди… говорят, как шулера? Да… я много позабыл, но – еще кое-что знаю! Старик? Он – умница!.. Он… подействовал на меня, как кислота на старую и грязную монету… Выпьем за его здоровье! Наливай…
(Настя наливает стакан пива и дает Сатину.)
Сатин (усмехаясь). Старик живет из себя… он на все смотрит своими глазами. Однажды я спросил его: «Дед! зачем живут люди?..» (Стараясь говорить голосом Луки и подражая его манерам.) «А – для лучшего люди-то живут, милачок! Вот, скажем, живут столяры и все – хлам-народ… И вот от них рождается столяр… такой столяр, какого подобного и не видала земля, – всех превысил, и нет ему во столярах равного. Всему он столярному делу свой облик дает… и сразу дело на двадцать лет вперед двигает… Так же и все другие… слесаря, там… сапожники и прочие рабочие люди… и все крестьяне… и даже господа – для лучшего живут! Всяк думает, что для себя проживает, ан выходит, что для лучшего! По сту лет… а может, и больше – для лучшего человека живут!»
(Настя упорно смотрит в лицо Сатина.
Клещ перестает работать над гармонией и тоже слушает. Барон, низко наклонив голову, тихо бьет пальцами по столу.
Актер, высунувшись с печи, хочет осторожно слезть на нары.)
Сатин. «Все, милачок, все, как есть, для лучшего живут! Потому-то всякого человека и уважать надо… неизвестно ведь нам, кто он такой, зачем родился и чего сделать может… может, он родился-то на счастье нам… для большой нам пользы?.. Особливо же деток надо уважать… ребятишек! Ребятишкам – простор надобен! Деткам-то жить не мешайте… Деток уважьте!»
(Смеется тихо. Пауза.)
Барон (задумчиво). Мм-да… для лучшего? Это… напоминает наше семейство… Старая фамилия… времен Екатерины… дворяне… вояки!.. выходцы из Франции… Служили, поднимались все выше… При Николае Первом дед мой, Густав Дебиль… занимал высокий пост… Богатство… сотни крепостных… лошади… повара…
Настя. Врешь! Не было этого!
Барон (вскакивая). Что-о? Н-ну… дальше?!
Настя. Не было этого!
Барон (кричит). Дом в Москве! Дом в Петербурге! Кареты… кареты с гербами!
(Клещ берет гармонию, встает и отходит в сторону, откуда наблюдает за сценой.)
Настя. Не было!
Барон. Цыц! Я говорю… десятки лакеев!..
Настя (с наслаждением). Н-не было!
Барон. Убью!
Настя (приготовляясь бежать). Не было карет!
Сатин. Брось, Настёнка! Не зли его…
Барон. Подожди… ты, дрянь! Дед мой…
Настя. Не было деда! Ничего не было!
(Сатин хохочет.)
Барон (усталый от гнева, садится на скамью). Сатин, скажи ей… шлюхе… Ты – тоже смеешься? Ты… тоже – не веришь? (Кричит с отчаяньем, ударяя кулаками по столу.) Было, черт вас возьми!
Настя (торжествуя). А-а, взвыл? Понял, каково человеку, когда ему не верят?
Клещ (возвращаясь к столу). Я думал – драка будет…
Татарин. А-ах, глупы люди! Очень плохо!
Барон. Я… не могу позволить издеваться надо мной! У меня – доказательства есть… документы, дьявол!
Сатин. Брось их! И забудь о каретах дедушки… в карете прошлого – никуда не уедешь…
Барон. Как она смеет, однако!
Настя. Ска-ажите! Как смею!..
Сатин. Видишь – смеет! Чем она хуже тебя? Хотя у нее в прошлом, уж наверное, не было не только карет и – дедушки, а даже отца с матерью…
Барон (успокаиваясь). Чёрт тебя возьми… ты… умеешь рассуждать спокойно… А у меня… кажется, нет характера…
Сатин. Заведи. Вещь – полезная… (Пауза.) Настя! Ты ходишь в больницу?
Настя. Зачем?
Сатин. К Наташе?
Настя. Хватился! Она – давно вышла… вышла и – пропала! Нигде ее нет…
Сатин. Значит – вся вышла…
Клещ. Интересно – кто кого крепче всадит? Васька – Василису, или она его?
Настя. Василиса – вывернется! Она – хитрая. А Ваську – в каторгу пошлют…
Сатин. За убийство в драке – только тюрьма…
Настя. Жаль. В каторгу – лучше бы… Всех бы вас… в каторгу… смести бы вас, как сор… куда-нибудь в яму!
Сатин (удивленно). Что ты? Сбесилась?
Барон. Вот я ей в ухо дам… за дерзости!
Настя. Попробуй! Тронь!
Барон. Я – попробую!
Сатин. Брось! Не тронь… не обижай человека! У меня из головы вон не идет… этот старик! (Хохочет.) Не обижай человека!.. А если меня однажды обидели и – на всю жизнь сразу! Как быть? Простить? Ничего. Никому…
Барон (Насте.) Ты должна понимать, что я – не чета тебе! Ты… мразь!
Настя. Ах ты, несчастный! Ведь ты… ты мной живешь, как червь – яблоком!
(Дружный взрыв хохота мужчин.)
Клещ. Ах… дура! Яблочко!
Барон. Нельзя… сердиться… вот идиотка!
Настя. Смеетесь? Врете! Вам – не смешно!
Актер (мрачно). Катай их!
Настя. Кабы я… могла! я бы вас (берет со стола чашку и бросает на пол) – вот как!
Татарин. Зачем посуда бить? Э-э… болванка!..
Барон (вставая). Нет, я ее сейчас… научу манерам!
Настя (убегая). Чёрт вас возьми!
Сатин (вслед ей). Эй! Полно! Кого ты пугаешь? В чем дело, наконец?
Настя. Волки! (Убегает.) Чтоб вам издохнуть! Волки!
Актер (мрачно). Аминь!
Татарин. У-у! Злой баба – русский баба! Дерзкий… вольна! Татарка – нет! Татарка – закон знает!
Клещ. Трепку ей надо дать…
Барон. М-мерзавка!
Клещ (пробуя гармонию). Готова! А хозяина ее – все нет… Горит парнишка…
Сатин. Теперь – выпей!
Клещ. Спасибо! Да и на боковую пора…
Сатин. Привыкаешь к нам?
Клещ (выпив, отходит в угол к нарам). Ничего… Везде – люди… Сначала – не видишь этого… потом – поглядишь, окажется, все люди… ничего!
(Татарин расстилает что-то на нарах, становится на колени и – молится.)
Барон (указывая Сатину на Татарина). Гляди!
Сатин. Оставь! Он – хороший парень… не мешай! (Хохочет.) Я сегодня – добрый… черт знает почему!..
Барон. Ты всегда добрый, когда выпьешь… И умный…
Сатин. Когда я пьян… мне все нравится. Н-да… Он – молится? Прекрасно! Человек может верить и не верить… это его дело! Человек – свободен… он за все платит сам: за веру, за неверие, за любовь, за ум – человек за все платит сам, и потому он – свободен!.. Человек – вот правда! Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они… нет! – это ты, я, они, старик. Наполеон, Магомет… в одном! (Очерчивает пальцем в воздухе фигуру человека.) Понимаешь? Это – огромно! В этом – все начала и концы… Все – в человеке, все для человека! Существует только человек, все же остальное – дело его рук и его мозга! Чело-век! Это – великолепно! Это звучит… гордо! Че-ло-век! Надо уважать человека! Не жалеть… не унижать его жалостью… уважать надо! Выпьем за человека, Барон! (Встает.) Хорошо это… чувствовать себя человеком!.. Я – арестант, убийца, шулер… ну да! Когда я иду по улице, люди смотрят на меня, как на жулика… и сторонятся, и оглядываются… и часто говорят мне – «Мерзавец! Шарлатан! Работай!» Работать? Для чего? Чтобы быть сытым? (Хохочет.) Я всегда презирал людей, которые слишком заботятся о том, чтобы быть сытыми… Не в этом дело, Барон! Не в этом дело! Человек – выше! Человек – выше сытости!..
Барон (качая головой). Ты рассуждаешь… Это – хорошо… это, должно быть, греет сердце… У меня – нет этого… я – не умею! (Оглядывается и – тихо, осторожно.) Я, брат, боюсь… иногда. Понимаешь? Трушу… Потому – что же дальше?
Сатин (ходит). Пустяки! Кого бояться человеку?
Барон. Знаешь… с той поры, как я помню себя… у меня в башке стоит какой-то туман. Никогда и ничего не понимал я. Мне… как-то неловко… мне кажется, что я всю жизнь только переодевался… а зачем? Не понимаю! Учился – носил мундир дворянского института… а чему учился? Не помню… Женился – одел фрак, потом – халат… а жену взял скверную и – зачем? Не понимаю… Прожил все, что было, – носил какой-то серый пиджак и рыжие брюки… а как разорился? Не заметил… Служил в казенной палате… мундир, фуражка с кокардой… растратил казенные деньги, – надели на меня арестантский халат… потом – одел вот это… И все… как во сне… а? Это… смешно?
Сатин. Не очень… Скорее – глупо…
Барон. Да… и я думаю, что глупо… А… ведь зачем-нибудь я родился… а?
Сатин (смеясь). Вероятно… Человек рождается для лучшего! (Кивая головой.) Так… хорошо!
Барон. Эта… Настька!.. Убежала… куда? Пойду, посмотрю… где она? Все-таки… она… (Уходит. Пауза.)
Актер. Татарин! (Пауза.) Князь!
(Татарин поворачивает голову.)
Актер. За меня… помолись…
Татарин. Чего?
Актер (тише). Помолись… за меня!..
Татарин (помолчав). Сам молись…
Актер (быстро слезает с печи, подходит к столу, дрожащей рукой наливает водки, пьет и – почти бежит – в сени). Ушел!
Сатин. Эй ты, сикамбр! Куда? (Свистит. Входят – Медведев в женской ватной кофте и Бубнов; оба – выпивши, но не очень. В одной руке Бубнова – связка кренделей, в другой – несколько штук воблы, под мышкой – бутылка водки, в кармане пиджака – другая.)
Медведев. Верблюд – он вроде… осла! Только без ушей…
Бубнов. Брось! Ты сам – вроде осла.
Медведев. Ушей вовсе нет у верблюда… он – ноздрей слышит…
Бубнов (Сатину). Друг! Я тебя искал по всем трактирам-кабакам! Возьми бутылку, у меня все руки заняты!
Сатин. А ты – положи крендели на стол – одна рука освободится…
Бубнов. Верно! Ах ты… Бутарь, гляди! Вот он, а? Умница!
Медведев. Жулики – все умные… я знаю! Им без ума – невозможно. Хороший человек, он – и глупый хорош, а плохой – обязательно должен иметь ум. Но насчет верблюда ты – неверно… он – животная ездовая… рогов у него нет… и зубов нет…
Бубнов. Где – народ? Отчего здесь людей нет? Эй, вылезай… я – угощаю! Кто в углу?
Сатин. Скоро ты пропьешься? Чучело!
Бубнов. Я – скоро! В этот раз капитал я накопил – коротенький… Зоб! Где Зоб?
Клещ (подходит к столу). Нет его…
Бубнов. У-у-ррр! Барбос! Бррю, брлю, брлю! Индюк! Не лай, не ворчи! Пей, гуляй, нос не вешай… Я – всех угощаю! Я, брат, угощать люблю! Кабы я был богатый… я бы… бесплатный трактир устроил! Ей-богу! С музыкой и чтобы хор певцов… Приходи, пей, ешь, слушай песни… отводи душу! Бедняк-человек… айда ко мне в бесплатный трактир! Сатин! Я бы… тебя бы… бери половину всех моих капиталов! Вот как!
Сатин. Ты мне сейчас отдай все…
Бубнов. Весь капитал? Сейчас? На! Вот – рубль… вот еще… двугривенный… пятаки… семишники… все!
Сатин. Ну и ладно! У меня – целее будет… Сыграю я на них…
Медведев. Я – свидетель… отданы деньги на сохранение… числом – сколько?
Бубнов. Ты? Ты – верблюд… Нам свидетелей не надо…
Алешка (входит босый). Братцы! Я ноги промочил!
Бубнов. Иди – промочи горло… Только и всего! Милый ты… поёшь ты и играешь… очень это хорошо! А – пьешь – напрасно! Это, брат, вредно… пить – вредно!..
Алешка. По тебе вижу! Ты – только пьяный и похож на человека… Клещ! Гармошку – починил? (Поет, приплясывая.)
Эх, кабы мое рыло
Не красиво было,
Так меня бы кума моя
Вовсе не любила!
Озяб я, братцы! Х-холодно!
Медведев. Мм… а если спросить – кто такая кума?
Бубнов. Отстань! Ты, брат, теперь – тю-тю! Ты уж не бутошник… кончено! И не бутошник, и не дядя…
Алешка. А просто – теткин муж!
Бубнов. Одна твоя племянница – в тюрьме, другая – помирает…
Медведев (гордо). Врешь! Она – не помирает: она у меня без вести пропала!
(Сатин хохочет.)
Бубнов. Все равно, брат! Человек без племянниц – не дядя!
Алешка. Ваше превосходительство! Отставной козы барабанщик!
У кумы – есть деньги,
У меня – ни гроша!
Зато я веселый мальчик,
Зато я – хороший!
Холодно!
(Входит Кривой Зоб; потом – до конца акта – еще несколько фигур мужчин и женщин.
Они раздеваются, укладываются на нары, ворчат.)
Кривой Зоб. Бубнов! Ты чего сбежал?
Бубнов. Иди сюда! Садись… Запоем мы, брат! Любимую мою… а?
Татарин. Ночь – спать надо! Песня петь днем надо!
Сатин. Ну, ничего, князь! Ты – иди сюда!
Татарин. Как – ничего? Шум будет… когда песня поют, шум бывает…
Бубнов (идя к нему). Князь! Что – рука? Отрезали тебе руку?
Татарин. Зачем? Погодим… может – не надо резать… Рука – не железный, резать – недолго…
Кривой Зоб. Яман твое дело, Асанка! Без руки ты – никуда не годишься! Наш брат по рукам да по спине ценится… Нет руки – и человека нет! Табак твое дело!.. Иди водку пить… больше никаких!
Квашня (входит). Ах, жители вы мои милые! На дворе-то, на дворе-то! Холод, слякоть… Бутошник мой здесь? Бутарь!
Медведев. Я!
Квашня. Опять мою кофту таскаешь? И как будто ты… немножко того, а? Ты что же это?
Медведев. По случаю именин… Бубнов… и – холодно… слякоть!
Квашня. Ты гляди у меня… слякоть! Не балуй… Иди-ка спать…
Медведев (уходит в кухню). Спать – я могу… я хочу… пора!
Сатин. Ты чего… больно строга с ним?
Квашня. Нельзя, дружок, иначе. Подобного мужчину надо в строгости держать. Я его в сожители взяла, – думала, польза мне от него будет… как он – человек военный, а вы – люди буйные… мое же дело – бабье… А он – пить! Это мне ни к чему!
Сатин. Плохо ты выбрала помощника…
Квашня. Нет – лучше-то… Ты со мной жить не захочешь… ты вон какой! А и станешь жить со мной – не больше недели сроку… проиграешь меня в карты со всей моей требухой!
Сатин (хохочет). Это верно, хозяйка! Проиграю…
Квашня. То-то! Алешка!
Алешка. Вот он – я!
Квашня. Ты – что про меня болтаешь?
Алешка. Я? Все! Все по совести. Вот, говорю, баба! Удивительная! Мяса, жиру, кости – десять пудов, а мозгу – золотника нету!
Квашня. Ну, это ты врешь! Мозг у меня даже очень есть… Нет, ты зачем говоришь, что я бутошника моего бью?
Алешка. Я думал, ты его била, когда за волосы таскала…
Квашня (смеясь). Дурак! А ты – будто не видишь. Зачем сор из избы выносить?.. И, опять же, обидно ему… Он от твоего разговору пить начал…
Алешка. Стало быть, правду говорят, что и курица пьет!
(Сатин, Клещ – хохочут.)
Квашня. У, зубоскал! И что ты за человек, Алешка?
Алешка. Самый первый сорт человек! На все руки! Куда глаз мой глянет, туда меня и тянет!
Бубнов (около нар Татарина). Идем! Все равно – спать не дадим! Петь будем… всю ночь! Зоб!
Кривой Зоб. Петь? Можно…
Алешка. А я – подыграю!
Сатин. Послушаем!
Татарин (улыбаясь). Ну, шайтан Бубна… подноси вина! Пить будим, гулять будим, смерть пришол – помирать будим!
Бубнов. Наливай ему, Сатин! Зоб, садись! Эх, братцы! Много ли человеку надо? Вот я – выпил и – рад! Зоб!.. Затягивай… любимую! Запою… заплачу!..
Кривой Зоб (запевает).
Со-олнце всходит и захо-оди-ит…
Бубнов (подхватывая).
А-а в тюрьме моей темно-о!
(Дверь быстро отворяется.)
Барон (стоя на пороге, кричит). Эй… вы! Иди… идите сюда! На пустыре… там… Актер… удавился! (Молчание. Все смотрят на Барона. Из-за его спины появляется Настя и медленно, широко раскрыв глаза, идет к столу.)
Сатин (негромко). Эх… испортил песню… дуррак!
Занавес
1902