-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Михаил Афанасьевич Булгаков
|
| Под пятой. Записные книжки Мастера (сборник)
-------
Михаил Булгаков
Под пятой. Записные книжки Мастера
© М. Булгаков, 2017
© Б. Соколов, сост. и комментарии, 2017
© ООО «ТД Алгоритм», 2017
От составителя
В составе данной книги публикуется как дневник Михаила Афанасьевича Булгакова, так и его автобиографические художественные произведения – «Записки юного врача», повесть «Морфий», рассказы «Я убил», «Красная корона», «Необыкновенные приключения доктора», повесть «Записки на манжетах», рассказ «Богема», фельетон «Киев-город», очерк «Воспоминание…», повесть «Тайному другу», рассказ «Был май». Почти все они, за исключением рассказа «Был май», относятся к двадцатым годам прошлого века. При этом следует помнить, что если дневник без искажений и крайне откровенно передает факты, подвергшиеся лишь минимальной художественной обработке, то художественная проза, даже автобиографическая, отражает причудливый полет булгаковской фантазии, и реальные факты из жизни писателя причудливо перемешаны там с художественным вымыслом, причем порой невозможно отделить одно от другого. Но и дневник, и автобиографические рассказы и повести позволяют нам заглянуть во внутренний мир Булгакова, в его творческую лабораторию, посмотреть, как рождались его знаменитые произведения – «Роковые яйца», «Собачье сердце», «Белая гвардия», «Мастер и Маргарита» и «Театральный роман», первой редакцией которого стала повесть «Тайному другу».
В комментариях излагается творческая и издательская история произведений и отображенные в них реалии, которые порой уже не понятны современному читателю.
Б. В. Соколов
Записки юного врача
Полотенце с петухом
Если человек не ездил на лошадях по глухим проселочным дорогам, то рассказывать мне ему об этом нечего: все равно он не поймет. А тому, кто ездил, и напоминать не хочу.
Скажу коротко: сорок верст, отделяющих уездный город Грачевку от Мурьевской больницы, ехали мы с возницей моим ровно сутки. И даже до курьезного ровно: в два часа дня 16 сентября 1917 года мы были у последнего лабаза, помещающегося на границе этого замечательного города Грачевки, а в два часа пять минут 17 сентября того же 17-го незабываемого года я стоял на битой, умирающей и смякшей от сентябрьского дождика траве во дворе Мурьевской больницы. Стоял я в таком виде: ноги окостенели, и настолько, что я смутно тут же во дворе мысленно перелистывал страницы учебников, тупо стараясь припомнить, существует ли действительно, или мне это померещилось во вчерашнем сне в деревне Грабиловке, болезнь, при которой у человека окостеневают мышцы? Как ее, проклятую, зовут по-латыни? Каждая из мышц этих болела нестерпимой болью, напоминающей зубную боль. О пальцах на ногах говорить не приходится – они уже не шевелились в сапогах, лежали смирно, были похожи на деревянные культяпки. Сознаюсь, что в порыве малодушия я проклинал шепотом медицину и свое заявление, поданное пять лет тому назад ректору университета. Сверху в это время сеяло, как сквозь сито. Пальто мое набухло, как губка. Пальцами правой руки я тщетно пытался ухватиться за ручку чемодана и наконец плюнул на мокрую траву. Пальцы мои ничего не могли хватать, и опять мне, начиненному всякими знаниями из интересных медицинских книжек, вспомнилась болезнь – паралич «Парализис», – отчаянно мысленно и черт знает зачем сказал я себе.
– П… по вашим дорогам, – заговорил я деревянными, синенькими губами, – нужно п… привыкнуть ездить.
И при этом злобно почему-то уставился на возницу, хотя он, собственно, и не был виноват в такой дороге.
– Эх… товарищ доктор, – отозвался возница, тоже еле шевеля губами под светлыми усишками, – пятнадцать годов езжу, а все привыкнуть не могу.
Я содрогнулся, оглянулся тоскливо на белый облупленный двухэтажный корпус, на небеленые бревенчатые стены фельдшерского домика, на свою будущую резиденцию – двухэтажный, очень чистенький дом с гробовыми загадочными окнами, протяжно вздохнул. И тут же мутно мелькнула в голове вместо латинских слов сладкая фраза, которую спел в ошалевших от качки мозгах полный тенор с голубыми ляжками:
– «Привет тебе… при-ют свя-щенный…»
Прощай, прощай надолго, золото-красный Большой театр, Москва, витрины… ах, прощай.
«Я тулуп буду в следующий раз надевать… – в злобном отчаянии думал я и рвал чемодан за ремни негнущимися руками, – я… хотя в следующий раз будет уже октябрь… хоть два тулупа надевай. А раньше чем через месяц я не поеду, не поеду в Грачевку… Подумайте сами… ведь ночевать пришлось! Двадцать верст сделали и оказались в могильной тьме… ночь… в Грабиловке пришлось ночевать… учитель пустил… А сегодня утром выехали в семь утра… И вот едешь… батюшки-с-светы… медленнее пешехода. Одно колесо ухает в яму, другое на воздух подымается, чемодан на ноги – бух… потом на бок, потом на другой, потом носом вперед, потом затылком. А сверху сеет и сеет, и стынут кости. Да разве я мог бы поверить, что в середине серенького кислого сентября человек может мерзнуть в поле, как в лютую зиму?! Ан, оказывается, может. И пока умираешь медленною смертью, валишь одно и то же, одно. Справа горбатое обглоданное поле, слева чахлый перелесок, а возле него серые драные избы, штук пять и шесть. И кажется, что в них нет ни одной живой души. Молчание, молчание кругом».
Чемодан наконец поддался. Возница налег на него животом и выпихнул его прямо на меня. Я хотел удержать его за ремень, но рука отказалась работать, и распухший, осточертевший мой спутник с книжками и всяким барахлом плюхнулся прямо на траву, шарахнув меня по ногам.
– Эх ты, Госпо… – начал возница испуганно, но я никаких претензий не предъявлял – ноги у меня были все равно хоть выбрось их.
– Эй, кто тут? Эй! – закричал возница и захлопал руками, как петух крыльями. – Эй, доктора привез!
Тут в темных стеклах фельдшерского домика показались лица, прилипли к ним, хлопнула дверь, и вот я увидел, как заковылял по траве ко мне человек в рваненьком пальтишке и сапожишках. Он почтительно и торопливо снял картуз, подбежал на два шага ко мне, почему-то улыбнулся стыдливо и хриплым голоском приветствовал меня:
– Здравствуйте, товарищ доктор.
– Кто вы такой? – спросил я.
– Егорыч я, – отрекомендовался человек, – сторож здешний. Уж мы вас ждем, ждем…
И тут же он ухватился за чемодан, вскинул его на плечо и понес. Я захромал за ним, безуспешно пытаясь всунуть руку в карман брюк, чтобы вынуть портмоне.
Человеку, в сущности, очень немного нужно. И прежде всего ему нужен огонь. Направляясь в мурьевскую глушь, я, помнится, еще в Москве давал себе слово держать себя солидно. Мой юный вид отравлял мне существование на первых шагах. Каждому приходилось представляться:
– Доктор такой-то.
И каждый обязательно поднимал брови и спрашивал:
– Неужели? А я-то думал, что вы еще студент.
– Нет, я кончил, – хмуро отвечал я и думал: «Очки мне нужно завести, вот что». Но очки было заводить не к чему, глаза у меня были здоровые, и ясность их еще не была омрачена житейским опытом. Не имея возможности защищаться от всегдашних снисходительных и ласковых улыбок при помощи очков, я старался выработать особую, внушающую уважение, повадку. Говорить пытался размеренно и веско, порывистые движения по возможности сдержать, не бегать, как бегают люди в двадцать три года, окончившие университет, а ходить. Выходило все это, как теперь, по прошествии многих лет, понимаю, очень плохо.
В данный момент я этот свой неписаный кодекс поведения нарушил. Сидел, скорчившись, сидел в одних носках, и не где-нибудь в кабинете, а сидел в кухне и, как огнепоклонник, вдохновенно и страстно тянулся к пылающим в плите березовым поленьям. На левой руке у меня стояла перевернутая дном кверху кадушка, и на ней лежали мои ботинки, рядом с ними ободранный, голокожий петух с окровавленной шеей, рядом с петухом его разноцветные перья грудой. Дело в том, что еще в состоянии окоченения я успел произвести целый ряд действий, которых потребовала сама жизнь. Востроносая Аксинья, жена Егорыча, была утверждена мною в должности моей кухарки. Вследствие этого и погиб под ее руками петух. Его я должен был съесть. Я со всеми перезнакомился. Фельдшера звали Демьян Лукич, акушерок – Пелагея Ивановна и Анна Николаевна. Я успел обойти больницу и с совершеннейшей ясностью убедился в том, что инструментарий в ней богатейший. При этом с тою же ясностью я вынужден был признать (про себя, конечно), что очень многих блестящих девственно инструментов назначение мне вовсе неизвестно. Я их не только не держал в руках, но даже, откровенно признаюсь, и не видел.
– Гм, – очень многозначительно промычал я, – однако у вас инструментарий прелестный. Гм…
– Как же-с, – сладко заметил Демьян Лукич, – это все стараниями вашего предшественника Леопольда Леопольдовича. Он ведь с утра до вечера оперировал.
Тут я облился прохладным потом и тоскливо поглядел на зеркальные сияющие шкафики.
Засим мы обошли пустые палаты, и я убедился, что в них свободно можно разместить сорок человек.
– У Леопольда Леопольдовича иногда и пятьдесят лежало, – утешал меня Демьян Лукич, а Анна Николаевна, женщина в короне поседевших волос, к чему-то сказала:
– Вы, доктор, так моложавы, так моложавы… Прямо удивительно. Вы на студента похожи.
«Фу ты, черт, – подумал я, – как сговорились, честное слово!»
И проворчал сквозь зубы, сухо:
– Гм… нет, я… то есть я… да, моложав…
Затем мы спустились в аптеку, и сразу я увидел, что в ней не было только птичьего молока. В темноватых двух комнатах крепко пахло травами, и на полках стояло все что угодно. Были даже патентованные заграничные средства, и нужно ли добавлять, что я никогда не слыхал о них ничего.
– Леопольд Леопольдович выписал, – с гордостью доложила Пелагея Ивановна.
«Прямо гениальный человек был этот Леопольд», – подумал я и проникся уважением к таинственному, покинувшему тихое Мурьево, Леопольду.
Человеку, кроме огня, нужно еще освоиться. Петух был давно мною съеден, сенник для меня набит Егорычем, покрыт простыней, горела лампа в кабинете в моей резиденции. Я сидел и, как зачарованный, глядел на третье достижение легендарного Леопольда: шкаф был битком набит книгами. Одних руководств по хирургии на русском и немецком языках я насчитал бегло около тридцати томов. А терапия! Накожные чудные атласы!
Надвигался вечер, и я осваивался.
«Я ни в чем не виноват, – думал я упорно и мучительно, – у меня есть дом, я имею пятнадцать пятерок. Я же предупреждал еще в том большом городе, что хочу идти вторым врачом. Нет. Они улыбались и говорили: „освоитесь“. Вот тебе и освоитесь. А если грыжу привезут? Объясните, как я с ней освоюсь? И в особенности, каково будет себя чувствовать больной с грыжей у меня под руками? Освоится он на том свете (тут у меня холод по позвоночнику)…
А гнойный аппендицит? Га! А дифтерийный круп у деревенских ребят? Когда трахеотомия показала? Да и без трахеотомии будет мне не очень хорошо… А… а… роды! Роды-то забыл! Неправильные положения. Что ж я буду делать? А? Какой я легкомысленный человек! Нужно было отказаться от этого участка. Нужно было. Достали бы себе какого-нибудь Леопольда».
В тоске и сумерках я прошелся по кабинету. Когда поравнялся с лампой, увидал, как в безграничной тьме полей мелькнул мой бледный лик рядом с огоньками лампы в окне.
«Я похож на Лжедмитрия», – вдруг глупо подумал я и опять уселся за стол.
Часа два в одиночестве я мучил себя и домучил до тех пор, что уж больше мои нервы не выдерживали созданных мною страхов. Тут я начал успокаиваться и даже создавать некоторые планы.
Так-с… Прием, они говорят, сейчас ничтожный. В деревнях мнут лен, бездорожье… «Тут тебе грыжу и привезут, – бухнул суровый голос в мозгу, – потому что по бездорожью человек с насморком (нетрудная болезнь) не поедет, а грыжу притащат, будь покоен, дорогой коллега доктор».
Голос был неглуп, не правда ли? Я вздрогнул.
«Молчи, – сказал я голосу, – не обязательно грыжа. Что за неврастения? Взялся за гуж, не говори, что не дюж».
«Назвался груздем, полезай в кузов», – ехидно отозвался голос.
Так-с… со справочником я расставаться не буду… Если что выписать, можно, пока руки моешь, обдумать. Справочник будет раскрытым лежать прямо на книге для записей больных. Буду выписывать полезные, но нетрудные рецепты. Ну, например, natrii salicilici 0,5 по одному порошку три раза в день…
«Соду можно выписать!» – явно издеваясь, отозвался мой внутренний собеседник.
При чем тут сода? Я и ипекакуанку выпишу инфузум… на 180. Или на двести. Позвольте.
И тут же, хотя никто не требовал от меня в одиночестве у лампы ипекакуанки, я малодушно перелистал рецептурный справочник, проверил ипекакуанку, а попутно прочитал машинально и о том, что существует на свете какой-то «инсипин». Он не кто иной, как «сульфат эфира хининдигликолевой кислоты»… Оказывается, вкуса хинина не имеет! Но зачем он? И как его выписать? Он что – порошок? Черт его возьми!
«Инсипин инсипином, а как же все-таки с грыжей будет?» – упорно приставал страх в виде голоса.
«В ванну посажу, – остервенело защищался я, – в ванну. И попробую вправить»
«Ущемленная, мой ангел! Какие тут, к черту, ванны! Ущемленная, – демонским голосом пел страх. – Резать надо»
Тут я сдался и чуть не заплакал. И моление тьме за окном послал: все, что угодно, только не ущемленную грыжу.
А усталость напевала:
«Ложись ты спать, злосчастный эскулап. Выспишься, а утром будет видно. Успокойся, юный неврастеник. Гляди – тьма за окнами покойна, спят стынущие поля, нет никакой грыжи. А утром будет видно. Освоишься… спи… Брось атлас… Все равно ни пса сейчас не разберешь. Грыжевое кольцо…»
Как он влетел, я даже не сообразил. Помнится, болт на двери загремел, Аксинья что-то пискнула. Да еще за окнами проскрипела телега.
Он без шапки, в расстегнутом полушубке, со свалявшейся бородкой, с безумными глазами.
Он перекрестился, и повалился на колени, и бухнул лбом в пол. Это мне.
«Я пропал», – тоскливо подумал я.
– Что вы, что вы, что вы! – забормотал я и потянул за серый рукав.
Лицо его перекосило, и он, захлебываясь, стал бормотать в ответ прыгающие слова:
– Господин доктор… господин… единственная, единственн… единственная! – выкрикнул он вдруг по-юношески звонко, так что дрогнул ламповый абажур. – Ах ты, господи… Ах… – Он в тоске заломил руки и опять забухал лбом в половицы, как будто хотел разбить его. – За что? За что наказанье?.. Чем прогневали?
– Что? Что случилось?! – выкрикнул я, чувствуя, что у меня холодеет лицо.
Он вскочил на ноги, метнулся и прошептал так:
– Господин доктор… что хотите… денег дам… денег берите, какие хотите. Какие хотите. Продукты будем доставлять… только чтоб не померла. Только чтоб не померла. Калекой останется – пущай. Пущай – кричал он в потолок. – Хватит прокормить, хватит.
Бледное лицо Аксиньи висело в черном квадрате двери. Тоска обвилась вокруг моего сердца.
– Что?.. Что? говорите! – выкрикнул я болезненно.
Он стих и шепотом, как будто по секрету, сказал мне, и глаза его стали бездонны:
– В мялку попала…
– В мялку… в мялку?.. – переспросил я – что это такое?
– Лен, лен мяли… господин доктор… – шепотом объяснила Аксинья, – мялка-то… лен мнут…
«Вот начало. Вот. О, зачем я приехал!» – подумал я.
– Кто?
– Дочка моя, – ответил он шепотом, а потом крикнул: – Помогите! – и вновь повалился, и стриженые его в скобку волосы метнулись на его глаза.
Лампа-«молния» с покривившимся жестяным абажуром горела жарко, двумя рогами. На операционном столе, на белой, свежепахнущей, клеенке я ее увидел, и грыжа померкла у меня в памяти.
Светлые, чуть рыжеватые волосы свешивались со стола сбившимся засохшим колтуном. Коса была гигантская, и конец ее касался пола. Ситцевая юбка была изорвана, и кровь на ней разного цвета – пятно бурое, пятно жирное, алое. Свет «молнии» показался мне желтым и живым, а ее лицо бумажным, белым, нос заострен.
На белом лице у нее, как гипсовая, неподвижная, потухала действительно редкостная красота. Не всегда, не часто встретишь такое лицо.
В операционной секунд десять было полное молчание, но за закрытыми дверями слышно было, как глухо выкрикивал кто-то и бухал, все бухал головой.
«Обезумел, – думал я, – а сиделки, значит, его отпаивают… Почему такая красавица? Хотя у него правильные черты лица… Видно, мать была красивая… Он вдовец».
– Он вдовец? – машинально шепнул я.
– Вдовец, – тихо ответа Пелагея Ивановна.
Тут Демьян Лукич резким, как бы злобным движением от края до верху разорвал юбку и сразу ее обнажил. Я глянул, и то, что я увидал, превысило мои ожидания. Левой ноги, собственно, не было. Начиная от раздробленного колена, лежала кровавая рвань, красные мятые мышцы и остро во все стороны торчали белые раздавленные кости. Правая была переломлена в голени так, что обе кости концами выскочили наружу, пробив кожу. От этого ступня ее безжизненно, как бы отдельно, лежала, повернувшись набок.
– Да, – тихо молвил фельдшер и ничего больше не прибавил.
Тут я вышел из оцепенения и взялся за ее пульс. В холодной руке его не было. Лишь после нескольких секунд нашел я чуть заметную редкую волну. Она прошла… потом была пауза, во время которой я успел глянуть на синеющие крылья носа и белые губы… Хотел уже сказать: конец… по счастью, удержался… Опять прошла ниточкой волна.
«Вот как потухает изорванный человек, – подумал я, – тут уж ничего не сделаешь»
Но вдруг сурово сказал, не узнавая своего голоса:
– Камфары.
Тут Анна Николаевна склонилась к моему уху и шепнула:
– Зачем, доктор. Не мучайте. Зачем еще колоть. Сейчас отойдет… Не спасете.
Я злобно и мрачно оглянулся на нее и сказал:
– Попрошу камфары…
Так, что Анна Николаевна с вспыхнувшим, обиженным лицом сейчас же бросилась к столику и сломала ампулу.
Фельдшер тоже, видимо, не одобрял камфары. Тем не менее он ловко и быстро взялся за шприц, и желтое масло ушло под кожу плеча.
«Умирай. Умирай скорее, – подумал я, – умирай. А то что же я буду делать с тобой?»
– Сейчас помрет, – как бы угадал мою мысль, шепнул фельдшер. Он покосился на простыню, но, видимо, раздумал: жаль было кровавить простыню. Однако через несколько секунд ее пришлось прикрыть. Она лежала, как труп, но она не умерла. В голове моей вдруг стало светло, как под стеклянным потолком нашего далекого анатомического театра.
– Камфары еще, – хрипло сказал я.
И опять покорно фельдшер впрыснул масло.
«Неужели же не умрет?.. – отчаянно подумал я. – Неужели придется…»
Все светлело в мозгу, и вдруг без всяких учебников, без советов, без помощи я соображал – уверенность, что сообразил, была железной, – что сейчас мне придется в первый раз в жизни на угасшем человеке делать ампутацию. И человек этот умрет под ножом. Ах, под ножом умрет. Ведь у нее же нет крови! За десять верст вытекло все через раздробленные ноги, и неизвестно даже, чувствует ли она что-нибудь сейчас, слышит ли. Она молчит. Ах, почему она не умирает? Что скажет мне безумный отец?
– Готовьте ампутацию, – сказал я фельдшеру чужим голосом.
Акушерка посмотрела на меня дико, но у фельдшера мелькнула искра сочувствия в глазах, и он заметался у инструментов. Под руками у него взревел примус.
Прошло четверть часа. С суеверным ужасом я вглядывался в угасший глаз, приподымая холодное веко. Ничего не постиг. Как может жить полутруп? Капли пота неудержимо бежали у меня по лбу из-под белого колпака, и марлей Пелагея Ивановна вытирала соленый пот. В остатках крови в жилах у девушки теперь плавал и кофеин. Нужно было его впрыскивать или нет? На бедрах Анна Николаевна, чуть-чуть касаясь, гладила бугры, набухшие от физиологического раствора. А девушка жила.
Я взял нож, стараясь подражать (раз в жизни в университете я видел ампутацию) кому-то… Я умолял теперь судьбу, чтобы уж в ближайшие полчаса она не померла… «Пусть умрет в палате, когда я окончу операцию…»
За меня работал только мой здравый смысл, подхлестнутый необычайностью обстановки. Я кругообразно и ловко, как опытный мясник, острейшим ножом полоснул бедро, и кожа разошлась, не дав ни одной росинки крови. «Сосуды начнут кровить, что я буду делать?» – думал я и, как волк, косился на груду торзионных пинцетов. Я срезал громадный кус женского мяса и один из сосудов – он был в виде беловатой трубочки, – но ни капли крови не выступило из него. Я зажал его торзионным пинцетом и двинулся дальше. Я натыкал эти торзионные пинцеты всюду, где предполагал сосуды… «Arteria… arteria… как, черт, ее?..» В операционной стало похоже на клинику. Торзионные пинцеты висели гроздьями. Их марлей оттянули кверху вместе с мясом, и я стал мелкозубой ослепительной пилой пилить круглую кость.
«Почему не умирает?.. Это удивительно… ох, как живуч человек!»
И кость отпала. В руках у Демьяна Лукича осталось то, что было девичьей ногой. Лохмы мяса, кости! Все это отбросили в сторону, и на столе оказалась девушка, как будто укороченная на треть, с оттянутой в сторону культей. «Еще, еще немножко… не умирай, – вдохновенно думал я, – потерпи до палаты, дай мне выскочить благополучно из этого ужасного случая моей жизни».
Потом вязали лигатурами, потом, щелкая колленом, я стал редкими швами зашивать кожу… но остановился, осененный, сообразил… оставил сток… вложил марлевый тампон… Пот застилал мне глаза, и мне казалось, будто я в бане…
Отдулся. Тяжело посмотрел на культю, на восковое лицо. Спросил:
– Жива?
– Жива… – как беззвучное эхо, отозвались сразу и фельдшер и Анна Николаевна.
– Еще минуточку проживет, – одними губами, без звука в ухо сказал мне фельдшер. Потом запнулся и деликатно посоветовал: – Вторую ногу, может, и не трогать, доктор. Марлей, знаете ли, замотаем… а то не дотянет до палаты… А? Все лучше, если не в операционной скончается.
– Гипс давайте, – сипло отозвался я, толкаемый неизвестной силой.
Весь пол был заляпан белыми пятнами, все мы были в поту. Полутруп лежал неподвижно. Правая нога была забинтована гипсом, и зияло на голени вдохновенно оставленное мною окно на месте перелома.
– Живет… – удивленно хрипнул фельдшер.
Затем ее стали подымать, и под простыней бы виден гигантский провал – треть ее тела мы оставили в операционной.
Затем колыхались тени в коридоре, шмыгали сиделки, и я видел, как по стене прокралась растрепанная мужская фигура и издала сухой вопль. Но его удалили. И стихло.
В операционной я мыл окровавленные по локоть руки.
– Вы, доктор, вероятно, много делали ампутаций? – вдруг спросила Анна Николаевна. – Очень, очень хорошо… Не хуже Леопольда…
В ее устах слово «Леопольд» неизменно звучало, как «Дуайен».
Я исподлобья взглянул на лица. И у всех – и у Демьяна Лукича, и у Пелагеи Ивановны – заметил в глазах уважение и удивление.
– Кхм… я… Я только два раза делал, видите ли…
Зачем я солгал? Теперь мне это непонятно.
В больнице стихло. Совсем.
– Когда умрет, обязательно пришлите за мной, – вполголоса приказ я фельдшеру, и он почему-то вместо «хорошо» ответил почтительно:
– Слушаю-с…
Через несколько минут я был у зеленой лампы в кабинете докторской квартиры. Дом молчал.
Бледное лицо отражалось в чернейшем стекле.
«Нет, я не похож на Дмитрия Самозванца, и я, видите ли, постарел как-то… Складка над переносицей… Сейчас постучат… Скажут: „Умерла“…
Да, пойду я и погляжу в последний раз… Сейчас раздастся стук…»
//-- * * * --//
В дверь постучали. Это было через два с половиной месяца. В окне сиял один из первых зимних дней.
Вошел он; я его разглядел только тогда. Да, действительно черты лица правильные. Лет сорока пяти. Глаза искрятся.
Затем шелест… на двух костылях впрыгнула очаровательной красоты одноногая девушка в широчайшей юбке, обшитой по подолу красной каймой.
Она поглядела на меня, и щеки ее замело розовой краской.
– В Москве… в Москве… – И я стал писать адрес. – Там устроят протез, искусственную ногу.
– Руку поцелуй, – вдруг неожиданно сказал отец.
Я до того растерялся, что вместо губ поцеловал ее в нос.
Тогда она, обвисая на костылях, развернула сверток, и выпало длинное снежно-белое полотенце с безыскусственным красным вышитым петухом. Так вот что она прятала под подушку на осмотрах. То-то, я помню, нитки лежали на столике.
– Не возьму, – сурово сказал я и даже головой замотал. Но у нее стало такое лицо, такие глаза, что я взял…
И много лет оно висело у меня в спальне в Мурьеве, потом странствовало со мной. Наконец обветшало, стерлось, продырявилось и исчезло, как стираются и исчезают воспоминания.
Вьюга
То, как зверь, она завоет,
То заплачет, как дитя.
Вся эта история началась с того, что, по словам всезнающей Аксиньи, конторщик Пальчиков, проживающий в Шалометьево, влюбился в дочь агронома. Любовь была пламенная, иссушающая беднягино сердце. Он съездил в уездный город Грачевку и заказал себе костюм. Вышел этот костюм ослепительным, и очень возможно, что серые полоски на конторских штанах решили судьбу несчастного человека. Дочка агронома согласилась стать его женой.
Я же – врач N-ской больницы, участка, такой-то губернии, после того как отнял ногу у девушки, попавшей в мялку для льна, прославился настолько, что под тяжестью своей славы чуть не погиб. Ко мне на прием по накатанному санному пути стали ездить сто человек крестьян в день. Я перестал обедать. Арифметика – жестокая наука. Предположим, что на каждого из ста моих пациентов я тратил только по пять минут… пять! Пятьсот минут – восемь часов двадцать минут. Подряд, заметьте. И, кроме того, у меня было стационарное отделение на тридцать человек. И, кроме того, я ведь делал операции.
Одним словом, возвращаясь из больницы в девять часов вечера, я не хотел ни есть, ни пить, ни спать. Ничего не хотел, кроме того, чтобы никто не приехал звать меня на роды.
И в течение двух недель по санному пути меня ночью увозили раз пять.
Темная влажность появилась у меня в глазах, а над переносицей легла вертикальная складка, как червяк. Ночью я видел в зыбком тумане неудачные операции, обнаженные ребра, а руки свои в человеческой крови и просыпался, липкий и прохладный, несмотря на жаркую печку-голландку.
На обходе я шел стремительной поступью, за мною мело фельдшера, фельдшерицу и двух сиделок. Останавливаясь у постели, на которой, тая в жару и жалобно дыша, болел человек, я выжимал из своего мозга все, что в нем было. Пальцы мои шарили по сухой, пылающей коже, я смотрел на зрачки, постукивал по ребрам, слушал, как таинственно бьет в глубине сердце, и нес в себе одну мысль – как его спасти? И этого – спасти. И этого! Всех.
Шел бой. Каждый день он начинался утром при бледном свете снега, а кончался при желтом мигании пылкой лампы-«молнии».
«Чем это кончится, мне интересно было бы знать? – говорил я сам себе ночью. – Ведь этак будут ездить на санях и в январе, и в феврале, и в марте».
Я написал в Грачевку и вежливо напомнил о том, что на N-ском участке полагается и второй врач.
Письмо на дровнях ушло по ровному снежному океану за сорок верст. Через три дня пришел ответ: писали, что, конечно, конечно… Обязательно… но только не сейчас… никто пока не едет…
Заключали письмо некоторые приятные отзывы о моей работе и пожелания дальнейших успехов.
Окрыленный ими, я стал тампонировать, впрыскивать дифтерийную сыворотку, вскрывать чудовищных размеров гнойники, накладывать гипсовые повязки…
Во вторник приехало не сто, а сто одиннадцать человек. Прием я кончил в девять часов вечера. Заснул я, стараясь угадать, сколько будет завтра – в среду? Мне приснилось, что приехало девятьсот человек.
Утро заглянуло в окошко спальни как-то особенно бело. Я открыл глаза, не понимая, что меня разбудило. Потом сообразил – стук.
– Доктор, – узнал голос акушерки Пелагеи Ивановны, – вы проснулись?
– Угу, – ответил я диким голосом спросонья.
– Я пришла вам сказать, чтоб вы не спешили в больницу. Два человека всего приехали.
– Вы – что? Шутите?
– Честное слово. Вьюга, доктор, вьюга, – повторила она радостно в замочную скважину. – А у этих зубы кариозные. Демьян Лукич вырвет.
– Да ну… – я даже с постели соскочил неизвестно почему.
Замечательный выдался денек. Побывав на обходе, я целый день ходил по своим апартаментам (квартира врачу была отведена в шесть комнат, и почему-то двухэтажная – три комнаты вверху, а кухня и три комнаты внизу), свистел из опер, курил, барабанил в окна… А за окнами творилось что-то, мною еще никогда не виданное. Неба не было, земли тоже. Вертело и крутило белым и косо и криво, вдоль и поперек, словно черт зубным порошком баловался.
В полдень отдан был мною Аксинье – исполняющей обязанности кухарки и уборщицы при докторской квартире – приказ: в трех ведрах и в котле вскипятить воды. Я месяц не мылся.
Мною с Аксиньей было из кладовки извлечено неимоверных размеров корыто. Его установили на полу в кухне (о ванне, конечно, и разговора в N-ске быть не могло. Были ванны только в самой больнице – и те испорченные).
Около двух часов дня вертящаяся сетка за окном значительно поредела, а я сидел в корыте голый и с намыленной головой.
– Эт-то я понимаю… – сладостно бормотал я, выплескивая себе на спину жгучую воду, – эт-то я понимаю. А потом мы, знаете ли, пообедаем, а потом заснем. А если я высплюсь, то пусть завтра хоть полтораста человек приезжает. Какие новости, Аксинья?
Аксинья сидела за дверью в ожидании, пока кончится банная операция.
– Конторщик в Шалометьевом имении женится, – отвечала Аксинья.
– Да ну! Согласилась?
– Ей-богу! Влюбле-ен… – пела Аксинья, погромыхивая посудой.
– Невеста-то красивая?
– Первая красавица! Блондинка, тоненькая…
– Скажи пожалуйста!..
И в это время грохнуло в дверь. Я хмуро облил себя водой и стал прислушиваться.
– Доктор-то купается… – выпевала Аксинья.
– Бур… бур… – бурчал бас.
– Записка вам, доктор, – пискнула Аксинья в скважину.
– Протяни в дверь.
Я вылез из корыта, пожимаясь и негодуя на судьбу, и взял из рук Аксиньи сыроватый конвертик.
– Ну, дудки. Я не поеду из корыта. Я ведь тоже человек, – не очень уверенно сказал я себе и в корыте распечатал записку.
«Уважаемый коллега (большой восклицательный знак). Умол (зачеркнуто) прошу убедительно приехать срочно. У женщины после удара головой кровотечение из полост (зачеркнуто) из носа и рта. Без сознания. Справиться не могу. Убедительно прошу. Лошади отличные. Пульс плох. Камфара есть. Доктор (подпись неразборчива)».
«Мне в жизни не везет», – тоскливо подумал я, глядя на жаркие дрова в печке.
– Мужчина записку привез?
– Мужчина.
– Сюда пусть войдет.
Он вошел и показался мне древним римлянином вследствие блистательной каски, надетой поверх ушастой шапочки. Волчья шуба облекала его, и струйка холода ударила в меня.
– Почему вы в каске? – спросил я, прикрывая свое недомытое тело простыней.
– Пожарный я из Шалометьева. Там у нас пожарная команда… – ответил римлянин.
– Это какой доктор пишет?
– В гости к нашему агроному приехал. Молодой врач. Несчастье у нас, вот уж несчастье…
– Какая женщина?
– Невеста конторщикова.
Аксинья за дверью охнула.
– Что случилось?
(Слышно было, как тело Аксиньи прилипло к двери.)
– Вчера помолвка была, а после помолвки-то конторщик покатать ее захотел в саночках. Рысачка запряг, усадил ее, да в ворота. А рысачок-то с места как взял, невесту-то мотнуло да лбом об косяк. Так она и вылетела. Такое несчастье, что выразить невозможно… За конторщиком ходят, чтоб не удавился. Обезумел.
– Купаюсь я, – жалобно сказал я, – ее сюда-то чего же не привезли? – И при этом я облил водой голову и мыло ушло в корыто.
– Немыслимо, уважаемый гражданин доктор, – прочувственно сказал пожарный и руки молитвенно сложил, – никакой возможности. Помрет девушка.
– Как же мы поедем-то? Вьюга!
– Утихло. Что вы-с. Совершенно утихло. Лошади резвые, гуськом. В час долетим…
Я кротко простонал и вылез из корыта. Два ведра вылил на себя с остервенением. Потом, сидя на корточках перед пастью печки, голову засовывал в нее, чтобы хоть немного просушить.
«Воспаление легких у меня, конечно, получится. Крупозное, после такой поездки. И, главное, что я с нею буду делать? Этот врач, уже по записке видно, еще менее, чем я, опытен. Я ничего не знаю, только практически за полгода нахватался, а он и того менее. Видно, только что из университета. А меня принимает за опытного».
Размышляя таким образом, я и не заметил, как оделся. Одевание было непростое: брюки и блуза, валенки, сверх блузы кожаная куртка, потом пальто, а сверху баранья шуба, шапка, сумка, в ней кофеин, камфара, морфий, адреналин, торзионные пинцеты, стерильный материал, шприц, зонд, браунинг, папиросы, спички, часы, стетоскоп.
Показалось вовсе не страшно, хоть и темнело, уже день таял, когда мы выехали за околицу. Мело как будто полегче. Косо, в одном направлении, в правую щеку. Пожарный горой заслонял от меня круп первой лошади. Взяли лошади действительно бодро, вытянулись, и саночки пошли метать по ухабам. Я завалился в них, сразу согрелся, подумал о крупозном воспалении, о том, что у девушки, может быть, треснула кость черепа изнутри, осколок в мозг вонзился…
– Пожарные лошади? – спросил я сквозь бараний воротник.
– Угу… гу… – пробурчал возница, не оборачиваясь.
– А доктор что ей делал?
– Да он… гу, гу… он, вишь ты, на венерические болезни выучился… угу… гу…
– Гу… гу… – загремела в перелеске вьюга, потом свистнула сбоку, сыпанула… Меня начало качать, качало, качало… пока я не оказался в Сандуновских банях в Москве. И прямо в шубе, в раздевальне, и испарина покрыла меня. Затем загорелся факел, напустили холоду, я открыл глаза, увидел, что сияет кровавый шлем, подумал, что пожар… затем очнулся и понял, что меня привезли. Я у порога белого здания с колоннами, видимо, времен Николая I. Глубокая тьма кругом, а встретили меня пожарные, и пламя танцует у них над головами. Тут же я извлек из щели шубы часы, увидел – пять. Ехали мы, стало быть, не час, а два с половиной.
– Лошадей мне сейчас же обратно дайте, – сказал я.
– Слушаю, – ответил возница.
Полусонный и мокрый, как в компрессе, под кожаной курткой, я вошел в сени. Сбоку ударил свет лампы, полоса легла на крашеный пол. И тут выбежал светловолосый юный человек с затравленными глазами и в брюках со свежезаутюженной складкой. Белый галстук с черными горошинами сбился у него на сторону, манишка выскочила горбом, но пиджак был с иголочки, новый, как бы с металлическими складками.
Человек взмахнул руками, вцепился в мою шубу, потряс меня, прильнул и стал тихонько выкрикивать:
– Голубчик мой… доктор… скорее… умирает она. Я убийца. – Он глянул куда-то вбок, сурово и черно раскрыл глаза, кому-то сказал: – Убийца я, вот что.
Потом зарыдал, ухватился за жиденькие волосы, рванул, и я увидел, что он по-настоящему рвет пряди, наматывая на пальцы.
– Перестаньте, – сказал я ему и стиснул руку.
Кто-то повлек его. Выбежали какие-то женщины.
Шубу кто-то с меня снял, повели по праздничным половичкам и привели к белой кровати. Навстречу мне поднялся со стула молоденький врач. Глаза его были замучены и растеряны. На миг в них мелькнуло удивление, что я так же молод, как и он сам. Вообще мы были похожи на два портрета одного и того же лица, да и одного года. Но потом он обрадовался мне до того, что даже захлебнулся.
– Как я рад… коллега… вот… видите ли, пульс падает. Я, собственно, венеролог. Страшно рад, что вы приехали…
На клоке марли на столе лежал шприц и несколько ампул с желтым маслом. Плач конторщика донесся из-за двери, дверь прикрыли, фигура женщины в белом выросла у меня за плечами. В спальне был полумрак, лампу сбоку занавесили зеленым клоком. В зеленоватой тени лежало на подушке лицо бумажного цвета. Светлые волосы прядями обвисли и разметались. Нос заострился, и ноздри были забиты розоватой от крови ватой.
– Пульс… – шепнул мне врач.
Я взял безжизненную руку, привычным уже жестом положил пальцы и вздрогнул. Под пальцами задрожало мелко, часто, потом стало срываться, тянуться в нитку. У меня похолодело привычно под ложечкой, как всегда, когда я в упор видел смерть. Я ее ненавижу. Я успел обломать конец ампулы и насосать в свой шприц жирное масло. Но вколол его уже машинально, протолкнул под кожу девичьей руки напрасно.
Нижняя челюсть девушки задергалась, она словно давилась, потом обвисла, тело напряглось под одеялом, как бы замерло, потом ослабело. И последняя нитка пропала у меня под пальцами.
– Умерла, – сказал я на ухо врачу.
Белая фигура с седыми волосами повалилась на ровное одеяло, припала и затряслась.
– Тише, тише, – сказал я на ухо этой женщине в белом, а врач страдальчески покосился на дверь.
– Он меня замучил, – очень тихо сказал врач.
Мы с ним сделали так: плачущую мать оставили в спальне, никому ничего не сказали, увели конторщика в дальнюю комнату.
Там я ему сказал:
– Если вы не дадите себе впрыснуть лекарство, мы ничего не можем делать. Вы нас мучаете, работать мешаете!
Тогда он согласился; тихо плача, снял пиджак, мы откатили рукав его праздничной жениховской сорочки и впрыснули ему морфий. Врач ушел к умершей, якобы ей помогать, а я задержался возле конторщика. Морфий помог быстрее, чем я ожидал. Конторщик через четверть часа, все тише и бессвязнее жалуясь и плача, стал дремать, потом заплаканное лицо уложил на руки и заснул. Возни, плача, шуршания и заглушенных воплей он не слышал.
– Послушайте, коллега, ехать опасно. Вы можете заблудиться, – говорил мне врач шепотом в передней. – Останьтесь, переночуйте…
– Нет, не могу. Во что бы то ни стало уеду. Мне обещали, что меня сейчас же обратно доставят.
– Да они-то доставят, только смотрите…
– У меня трое тифозных таких, что бросить нельзя. Я их ночью должен видеть.
– Ну, смотрите…
Он разбавил спирт водой, дал мне выпить, и я тут же в передней съел кусок ветчины. В животе потеплело, и тоска на сердце немного съежилась. Я в последний раз пришел в спальню, поглядел на мертвую, зашел к конторщику, оставил ампулу морфия врачу и, закутанный, ушел на крыльцо.
Там свистело, лошади понурились, их секло снегом. Факел метался.
– Дорогу-то вы знаете? – спросил я, кутая рот.
– Дорогу-то знаем, – очень печально ответил возница (шлема на нем уже не было), – а остаться бы вам переночевать…
Даже по ушам его шапки было видно, что он до смерти не хочет ехать.
– Надо остаться, – прибавил и второй, держащий разъяренный факел, – в поле нехорошо-с.
– Двенадцать верст… – угрюмо забурчал я, – доедем. У меня тяжелые больные – и полез в санки.
Каюсь, я не добавил, что одна мысль остаться во флигеле, где беда, где я бессилен и бесполезен, казалась мне невыносимой.
Возница безнадежно плюхнулся на облучок, выровнялся, качнулся, и мы проскочили в ворота. Факел исчез, как провалился, или же потух. Однако через минуту меня заинтересовало другое. С трудом обернувшись, я увидел, что не только факела нет, но Шалометьево пропало со всеми строениями, как во сне. Меня это неприятно кольнуло.
– Однако это здорово… – не то подумал, не то забормотал я. Нос на минуту высунул и опять спрятал, до того нехорошо было. Весь мир свился в клубок, и его трепало во все стороны.
Проскочила мысль – а не вернуться ли? Но я ее отогнал, завалился поглубже в сено на дно саней, как в лодку, съежился, глаза закрыл. Тотчас выплыл зеленый лоскут на лампе и белое лицо. Голову вдруг осветило: «Это перелом основания черепа… да, да, да… Ага-га… именно так!». Загорелась уверенность, что это правильный диагноз. Осенило. Ну, а к чему? Теперь не к чему, да и раньше не к чему было. Что с ним сделаешь! Как ужасная судьба! Как нелепо и страшно жить на свете! Что теперь будет в доме агронома? Даже подумать тошно и тоскливо! Потом себя стало жаль: жизнь моя какая трудная. Люди сейчас спят, печки натопили, а я опять и вымыться не мог. Несет меня вьюга, как листок. Ну вот, я домой приеду, а меня, чего доброго, опять повезут куда-нибудь. Вот воспаление легких схвачу и сам помру здесь… Так, разжалобив самого себя, я и провалился в тьму, но сколько времени в ней пробыл, не знаю. Ни в какие бани я не попал, а стало мне холодно. И все холоднее и холоднее.
Когда я открыл глаза, увидел черную спину, а потом уже сообразил, что мы не едем, а стоим.
– Приехали? – спросил я, мутно тараща глаза.
Черный возница тоскливо шевельнулся, вдруг слез, мне показалось, что его вертит во все стороны… и заговорил без всякой почтительности:
– Приехали… Людей-то нужно было послушать… Ведь что же это такое! И себя погубим и лошадей…
– Неужели дорогу потеряли? – У меня похолодела спина.
– Какая тут дорога, – отозвался возница расстроенным голосом, – нам теперь весь белый свет дорога. Пропали ни за грош… Четыре часа едем, а куда… Ведь это что делается…
Четыре часа. Я стал копошиться, нащупал часы, вынул спички. Зачем? Это было ни к чему, ни одна спичка не дала вспышки. Чиркнешь, сверкнет, – и мгновенно огонь слизнет.
– Говорю, часа четыре, – похоронно молвил возница, – что теперь делать?
– Где же мы теперь?
Вопрос был настолько глуп, что возница не счел нужным на него отвечать. Он поворачивался в разные стороны, но мне временами казалось, что он стоит неподвижно, а меня в санях вертит. Я выкарабкался и сразу узнал, что снегу мне до колена у полоза. Задняя лошадь завязла по брюхо в сугробе.
Грива ее свисала, как у простоволосой женщины.
– Сами стали?
– Сами. Замучились животные…
Я вдруг вспомнил кой-какие рассказы и почему-то почувствовал злобу на Льва Толстого.
«Ему хорошо было в Ясной Поляне, – думал я, – его небось не возили к умирающим…»
Пожарного и меня стало жаль. Потом я опять пережил вспышку дикого страха. Но задавил его в груди.
– Это – малодушие… – пробормотал я сквозь зубы.
И бурная энергия возникла во мне.
– Вот что, дядя, – заговорил я, чувствуя, что у меня стынут зубы, – унынию тут предаваться нельзя, а то мы действительно пропадем к чертям. Они немножко постояли, отдохнули, надо дальше двигаться. Вы идите, берите переднюю лошадь под уздцы, а я буду править. Надо вылезать, а то нас заметет.
Уши шапки выглядели отчаянно, но все же возница полез вперед. Ковыляя и проваливаясь, он добрался до первой лошади. Наш выезд показался мне бесконечно длинным. Фигуру возницы размыло в глазах, в глаза мне мело сухим вьюжным снегом.
– Но-о, – застонал возница.
– Но! Но! – закричал я, захлопал вожжами.
Лошади тронулись помаленьку, пошли месить. Сани качало, как на волне. Возница то вырастал, то уменьшался, выбирался вперед.
Четверть часа приблизительно мы двигались так, пока наконец я не почувствовал, что сани заскрипели как будто ровней. Радость хлынула в меня, когда я увидел, как замелькали задние копыта лошади.
– Мелко, дорога! – закричал я.
– Го… го… – отозвался возница. Он проковылял ко мне и сразу вырос.
– Кажись, дорога, – радостно, даже с трелью в голосе отозвался пожарный. – Лишь бы опять не сбиться… Авось…
Мы поменялись местами. Лошади пошли бодрее. Вьюга точно сжималась, стала ослабевать, как мне показалось. Но вверху и по сторонам ничего не было, кроме мути. Я уж не надеялся приехать именно в больницу. Мне хотелось приехать куда-нибудь. Ведь ведет же дорога к жилью.
Лошади вдруг дернули и заработали ногами оживленнее. Я обрадовался, не знал еще причины этого.
– Жилье, может, почувствовали? – спросил я.
Возница мне не ответил. Я приподнялся в санях, стал всматриваться. Странный звук, тоскливый и злобный, возник где-то во мгле, но быстро потух. Почему-то неприятно мне стало, и вспомнился конторщик и как он тонко скулил, положив голову на руки. По правой руке я вдруг различил темную точку, она выросла в черную кошку, потом еще подросла и приблизилась. Пожарный вдруг обернулся ко мне, причем я увидел, что челюсть у него прыгает, и спросил:
– Видели, гражданин доктор?..
Одна лошадь метнулась вправо, другая влево, пожарный навалился на секунду мне на колени, охнул, выправился, стал опираться, рвать вожжи. Лошади всхрапнули и понесли. Они взметывали комьями снег, швыряли его, шли неровно, дрожали.
И у меня прошла дрожь несколько раз по телу. Оправясь, я залез за пазуху, вынул браунинг и проклял себя за то, что забыл дома вторую обойму. Нет, если уж я не остался ночевать, то факел почему я не взял с собой?! Мысленно я увидел короткое сообщение в газете о себе и злосчастном пожарном.
Кошка выросла в собаку и покатилась невдалеке от саней. Я обернулся и увидел совсем близко за санями вторую четвероногую тварь. Могу поклясться, что у нее были острые уши и шла она за санями легко, как по паркету. Что-то грозное и наглое было в ее стремлении. «Стая или их только две?» – думалось мне, и при слове «стая» варом облило меня под шубой и пальцы на ногах перестали стыть.
– Держись покрепче и лошадей придерживай, я сейчас выстрелю, – выговорил я голосом, но не своим, а неизвестным мне.
Возница только охнул в ответ и голову втянул в плечи. Мне сверкнуло в глаза и оглушительно ударило. Потом второй раз и третий раз. Не помню, сколько минут трепало меня на дне саней. Я слышал дикий, визгливый храп лошадей, сжимал браунинг, головой ударился обо что-то, старался вынырнуть из сена и в смертельном страхе думал, что у меня на груди вдруг окажется громадное жилистое тело. Видел уже мысленно свои рваные кишки…
В это время возница завыл:
– Ого… го… вон он… вон… господи, выноси, выноси…
Я наконец справился с тяжелой овчиной, выпростал руки, поднялся. Ни сзади, ни с боков не было черных зверей. Мело очень редко и прилично, и в редкой пелене мерцал очаровательнейший глаз, который я бы узнал из тысячи, который узнаю и теперь, – мерцал фонарь моей больницы. Темное громоздилось сзади него. «Куда красивее дворца…» – помыслил я и вдруг в экстазе еще два раза выпустил пули из браунинга назад, туда, где пропали волки.
//-- * * * --//
Пожарный стоял посредине лестницы, ведущей из нижнего отдела замечательной врачебной квартиры, я – наверху этой лестницы, Аксинья в тулупе – внизу.
– Озолотите меня, – заговорил возница, – чтоб я в другой раз… – Он не договорил, залпом выпил разведенный спирт и крякнул страшно, обернулся к Аксинье и прибавил, растопырив руки, сколько позволяло его устройство: – Во величиной…
– Померла? Не отстояли? – спросила Аксинья у меня.
– Померла, – ответил я равнодушно.
Через четверть часа стихло. Внизу потух свет. Я остался наверху один. Почему-то судорожно усмехнулся, расстегнул пуговицы на блузе, потом их застегнул, пошел к книжной полке, вынул том хирургии, хотел посмотреть что-то о переломах основания черепа, бросил книгу.
Когда разделся и влез под одеяло, дрожь поколотила меня с полминуты, затем отпустила, и тепло пошло по всему телу.
– Озолотите меня, – задремывая, пробурчал я, – но больше я не по…
– Поедешь… ан, поедешь… – насмешливо засвистала вьюга.
Она с громом проехалась по крыше. Потом пропела в трубе, вылетела из нее, прошуршала за окном, пропала.
– Поедете… по-е-де-те… – стучали часы, но глуше, глуше.
И ничего. Тишина. Сон.
Стальное горло
Итак, я остался один. Вокруг меня – ноябрьская тьма с вертящимся снегом, дом завалило, в трубах завыло. Все двадцать четыре года моей жизни я прожил в громадном городе и думал, что вьюга воет только в романах. Оказалось: она воет на самом деле. Вечера здесь необыкновенно длинны, лампа под синим абажуром отражалась в черном окне, и я мечтал, глядя на пятно, светящееся на левой руке от меня.
Мечтал об уездном городе – он находился в сорока верстах от меня. Мне очень хотелось убежать с моего пункта туда.
Там было электричество, четыре врача, с ними можно было посоветоваться, во всяком случае не так страшно. Но убежать не было никакой возможности, да временами я и сам понимал, что это малодушие. Ведь именно для этого я учился на медицинском факультете…
«…Ну, а если привезут женщину и у нее неправильные роды? Или, предположим, больного, а у него ущемленная грыжа? Что я буду делать? Посоветуйте, будьте добры. Сорок восемь дней тому назад я кончил факультет с отличием, но отличие само по себе, а грыжа сама по себе. Один раз я видел, как профессор делал операцию ущемленной грыжи. Он делал, а я сидел в амфитеатре. И только». Холодный пот неоднократно стекал у меня вдоль позвоночного столба при мысли о грыже. Каждый вечер я сидел в одной и той же позе, налившись чаю: под левой рукой у меня лежали все руководства по оперативному акушерству, сверху маленький Додерляйн. А справа десять различных томов по оперативной хирургии, с рисунками. Я кряхтел, курил, пил черный холодный чай…
И вот я заснул: отлично помню эту ночь – 29 ноября, я проснулся от грохота в двери. Минут пять спустя я, надевая брюки, не сводил молящих глаз с божественных книг оперативной хирургии. Я слышал скрип полозьев во дворе: уши мои стали необычайно чуткими. Вышло, пожалуй, еще страшнее, чем грыжа, чем поперечное положение младенца: привезли ко мне в Никольский пункт-больницу в одиннадцать часов ночи девочку. Сиделка глухо сказала:
– Слабая девочка, помирает… Пожалуйте, доктор, в больницу…
Помню, я пересек двор, шел на керосиновый фонарь у подъезда больницы, как зачарованный смотрел, как он мигает. Приемная уже была освещена, и весь состав моих помощников ждал меня уже одетый и в халатах. Это были: фельдшер Демьян Лукич, молодой еще, но очень способный человек, и две опытных акушерки – Анна Николаевна и Пелагея Ивановна. Я же был всего лишь двадцатичетырехлетним врачом, два месяца назад выпущенным и назначенным заведовать Никольской больницей.
Фельдшер распахнул торжественно дверь, и появилась мать. Она как бы влетела, скользя в валенках, и снег еще не стаял у нее на платке. В руках у нее был сверток, и он мерно шипел, свистел. Лицо у матери было искажено, она беззвучно плакала. Когда она сбросила свой тулуп и платок и распутала сверток, я увидел девочку лет трех. Я посмотрел на нее и забыл на время оперативную хирургию, одиночество, мой негодный университетский груз, забыл все решительно из-за красоты девочки. С чем бы ее сравнить? Только на конфетных коробках рисуют таких детей – волосы сами от природы вьются в крупные кольца почти спелой ржи. Глаза синие, громаднейшие, щеки кукольные. Ангелов так рисовали. Но только странная муть гнездилась на дне ее глаз, и я понял, что это страх, – ей нечем было дышать. «Она умрет через час», – подумал я совершенно уверенно, и сердце мое болезненно сжалось…
Ямки втягивались в горле у девочки при каждом дыхании, жилы надувались, а лицо отливало из розоватого в легонький лиловый цвет. Эту расцветку я сразу понял и оценил. Я тут же сообразил, в чем дело, и первый мой диагноз поставил совершенно правильно, и главное, одновременно с акушерками – они-то были опытны: «У девочки дифтерийный круп, горло уже забито пленками и скоро закроется наглухо…»
– Сколько дней девочка больна? – спросил я среди насторожившегося молчания моего персонала.
– Пятый день, пятый, – сказала мать и сухими глазами глубоко посмотрела на меня.
– Дифтерийный круп, – сквозь зубы сказал я фельдшеру, а матери сказал: – Ты о чем же думала? О чем думала?
И в это время раздался сзади меня плаксивый голос:
– Пятый, батюшка, пятый!
Я обернулся и увидел бесшумную, круглолицую бабку в платке. «Хорошо было бы, если б бабок этих вообще на свете не было», – подумал я в тоскливом предчувствии опасности и сказал:
– Ты, бабка, замолчи, мешаешь. – Матери же повторил: – О чем ты думала? Пять дней? А?
Мать вдруг автоматическим движением передала девочку бабке и стала передо мной на колени.
– Дай ей капель, – сказала она и стукнулась лбом в пол, – удавлюсь я, если она помрет.
– Встань сию же минуточку, – ответил я, – а то я с тобой и разговаривать не стану.
Мать быстро встала, прошелестев широкой юбкой, приняла девчонку у бабки и стала качать. Бабка начала молиться на косяк, а девочка все дышала со змеиным свистом. Фельдшер сказал:
– Так они все делают. На-род. – Усы у него при этом скривились набок.
– Что ж, значит, помрет она? – глядя на меня, как мне показалось, с черной яростью, спросила мать.
– Помрет, – негромко и твердо сказал я.
Бабка тотчас завернула подол и стала им вытирать глаза. Мать же крикнула мне нехорошим голосом:
– Дай ей, помоги! Капель дай!
Я ясно видел, что меня ждет, и был тверд.
– Каких же я ей капель дам? Посоветуй. Девочка задыхается, горло ей уже забило. Ты пять дней морила девчонку в пятнадцати верстах от меня. А теперь что прикажешь делать?
– Тебе лучше знать, батюшка, – заныла у меня на левом плече бабка искусственным голосом, и я ее сразу возненавидел.
– Замолчи! – сказал ей. И, обратившись к фельдшеру, приказал взять девочку. Мать подала акушерке девочку, которая стала биться и хотела, видимо, кричать, но у нее не выходил уже голос. Мать хотела ее защитить, но мы ее отстранили, и мне удалось заглянуть при свете лампы-«молнии» девочке в горло. Я никогда до тех пор не видел дифтерита, кроме легких и быстро забывшихся случаев. В горле было что-то клокочущее, белое, рваное. Девочка вдруг выдохнула и плюнула мне в лицо, но я почему-то не испугался за глаза, занятый своей мыслью.
– Вот что, – сказал я, удивляясь собственному спокойствию, – дело такое. Поздно. Девочка умирает. И ничто ей не поможет, кроме одного – операции.
И сам ужаснулся, зачем сказал, но не сказать не мог. «А если они согласятся?» – мелькнула у меня мысль.
– Как это? – спросила мать.
– Нужно будет горло разрезать пониже и серебряную трубку вставить, дать девочке возможность дышать, тогда, может быть, спасем ее, – объяснил я.
Мать посмотрела на меня, как на безумного, и девочку от меня заслонила руками, а бабка снова забубнила:
– Что ты! Не давай резать! Что ты? Горло-то?!
– Уйди, бабка! – с ненавистью сказал я ей. – Камфару впрысните, – сказал я фельдшеру.
Мать не давала девочку, когда увидела шприц, но мы ей объяснили, что это не страшно.
– Может, это ей поможет? – спросила мать.
– Нисколько не поможет.
Тогда мать зарыдала.
– Перестань, – промолвил я. Вынул часы и добавил: – Пять минут даю думать. Если не согласитесь, после пяти минут сам уже не возьмусь делать.
– Не согласна! – резко сказала мать.
– Нет нашего согласия! – добавила бабка.
– Ну, как хотите, – глухо добавил я и подумал: «Ну, вот и все! Мне легче. Я сказал, предложил, вон у акушерок изумленные глаза. Они отказались, и я спасен». И только что подумал, как другой кто-то за меня чужим голосом вымолвил:
– Что вы, с ума сошли? Как это так не согласны? Губите девочку. Соглашайтесь. Как вам не жаль?
– Нет! – снова крикнула мать.
Внутри себя я думал так: «Что я делаю? Ведь я же зарежу девочку». А говорил иное:
– Ну, скорей, скорей соглашайтесь! Соглашайтесь! Ведь у нее уже ногти синеют.
– Нет! Нет!
– Ну, что же, уведите их в палату, пусть там сидят.
Их увели через полутемный коридор. Я слышал плач женщин и свист девочки. Фельдшер тотчас же вернулся и сказал:
– Соглашаются!
Внутри у меня все окаменело, но выговорил я ясно:
– Стерилизуйте немедленно нож, ножницы, крючки, зонд!
Через минуту я перебежал двор, где, как бес, летала и шаркала метель, прибежал к себе и, считая минуты, ухватился за книгу, перелистал ее, нашел рисунок, изображающий трахеотомию. На нем все было ясно и просто: горло раскрыто, нож вонзен в дыхательное горло. Я стал читать текст, но ничего не понимал, слова как-то прыгали в глазах. Я никогда не видел, как делают трахеотомию. «Э, теперь уж поздно», – подумал я, взглянул с тоской на синий цвет, на яркий рисунок, почувствовал, что свалилось на меня трудное, страшное дело, и вернулся, не заметив вьюги, в больницу.
В приемной тень с круглыми юбками прилипла ко мне, и голос заныл:
– Батюшка, как же так, горло девчонке резать? Да разве же это мыслимо? Она, глупая баба, согласилась. А моего согласия нету, нету. Каплями согласна лечить, а горло резать не дам.
– Бабку эту вон! – закричал я и в запальчивости добавил: – Ты сама глупая баба! Сама! А та именно умная! И вообще никто тебя не спрашивает! Вон ее!
Акушерка цепко обняла бабку и вытолкнула ее из палаты.
– Готово! – вдруг сказал фельдшер.
Мы вошли в малую операционную, и я, как сквозь завесу, увидал блестящие инструменты, ослепительную лампу, клеенку… В последний раз я вышел к матери, из рук которой девочку еле вырвали. Я услыхал лишь хриплый голос, который говорил: «Мужа нет. Он в городу. Придет, узнает, что я наделала, – убьет меня!»
– Убьет, – повторила бабка, глядя на меня в ужасе.
– В операционную их не пускать! – приказал я.
Мы остались одни в операционной. Персонал, я и Лидка – девочка. Она, голенькая, сидела на столе и беззвучно плакала. Ее повалили на стол, прижали, горло ее вымыли, смазали йодом, и я взял нож; при этом подумал: «Что я делаю?». Было очень тихо в операционной. Я взял нож и провел вертикальную черту по пухлому белому горлу. Не выступило ни одной капли крови. Я второй раз провел ножом по белой полоске, которая выступила меж раздавшейся кожей. Опять ни кровинки. Медленно, стараясь вспомнить какие-то рисунки в атласах, я стал при помощи тупого зонда разделять тоненькие ткани. И тогда внизу раны откуда-то хлынула темная кровь и мгновенно залила всю рану и потекла по шее. Фельдшер тампонами стал вытирать ее, но она не унималась. Вспоминая все, что я видел в университете, я пинцетами стал зажимать края раны, но ничего не выходило. Мне стало холодно, и лоб мой намок. Я остро пожалел, зачем пошел на медицинский факультет, зачем попал в эту глушь. В злобном отчаянии я сунул пинцет наобум, куда-то близ раны, защелкнул его, и кровь тотчас же перестала течь. Рану мы отсосали комками марли, она предстала передо мной чистой и абсолютно непонятной. Никакого дыхательного горла нигде не было. Ни на какой рисунок не походила моя рана. Еще прошло минуты две-три, во время которых я совершенно механически и бестолково ковырял в ране то ножом, то зондом, ища дыхательное горло. И к концу второй минуты я отчаялся его найти «Конец, – подумал я, – зачем я это сделал? Ведь мог же я не предлагать операцию, и Лидка спокойно умерла бы у меня в палате, а теперь умрет с разорванным горлом, и никогда, ничем я не докажу, что она все равно умерла бы, что я не мог повредить ей…» Акушерка молча вытерла мой лоб. «Положить нож, сказать: не знаю, что дальше делать», – так подумал я, и мне представились глаза матери. Я снова поднял нож и бессмысленно, глубоко и резко полоснул Лидку. Ткани разъехались, и неожиданно передо мной оказалось дыхательное горло.
– Крючки! – сипло бросил я.
Фельдшер подал их. Я вонзил один крючок с одной стороны, другой – с другой, и один из них передал фельдшеру. Теперь я видел только одно: сероватые колечки горла. Острый нож я вколол в горло – и обмер. Горло поднялось из раны, фельдшер, как мелькнуло у меня в голове, сошел с ума: он стал вдруг выдирать его вон. Ахнули за спиной у меня обе акушерки. Я поднял глаза и понял, в чем дело: фельдшер, оказывается, стал падать в обморок от духоты и, не выпуская крючка, рвал дыхательное горло. «Все против меня, судьба, – подумал я, – теперь уж, несомненно, зарезали мы девочку, – и мысленно строго добавил: – Только дойду домой – и застрелюсь…» Тут старшая акушерка, видимо, очень опытная, как-то хищно рванулась к фельдшеру и перехватила у него крючок, причем сказала, стиснув зубы:
– Продолжайте, доктор…
Фельдшер со стуком упал, ударился, но мы не глядели на него. Я вколол нож в горло, затем серебряную трубку вложил в него. Она ловко вскользнула, но Лидка осталась недвижимой. Воздух не вошел к ней в горло, как это нужно было. Я глубоко вздохнул и остановился: больше делать мне было нечего. Мне хотелось у кого-то попросить прощенья, покаяться в своем легкомыслии, в том, что я поступил на медицинский факультет. Стояло молчание. Я видел, как Лидка синела. Я хотел уже все бросить и заплакать, как вдруг Лидка дико содрогнулась, фонтаном выкинула дрянные сгустки сквозь трубку, и воздух со свистом вошел к ней в горло, потом девочка задышала и стала реветь. Фельдшер в это мгновение привстал, бледный и потный, тупо и в ужасе поглядел на горло и стал помогать мне его зашивать.
Сквозь сон и пелену пота, застилавшую мне глаза, я видел счастливые лица акушерок, и одна из них мне сказала:
– Ну и блестяще же вы сделали, доктор, операцию.
Я подумал, что она смеется надо мной, и мрачно, исподлобья глянул на нее. Потом распахнулись двери, повеяло свежестью. Лидку вынесли в простыне, и сразу же в дверях показалась мать. Глаза у нее были как у дикого зверя. Она спросила у меня:
– Что?
Когда я услышал звук ее голоса, пот потек у меня по спине, я только тогда сообразил, что было бы, если бы Лидка умерла на столе. Но голосом очень спокойным я ей ответил:
– Будь поспокойнее. Жива. Будет, надеюсь, жива. Только, пока трубку не вынем, ни слова не будет говорить, так не бойтесь.
И тут бабка выросла из-под земли и перекрестилась на дверную ручку, на меня, на потолок. Но я уж не рассердился на нее. Повернулся, приказал Лидке впрыснуть камфару и по очереди дежурить возле нее. Затем ушел к себе через двор. Помню, синий свет горел у меня в кабинете, лежал Додерляйн, валялись книги. Я подошел к дивану одетый, лег на него и сейчас же перестал видеть что бы то ни было; заснул и даже снов не видел.
Прошел месяц, другой. Много я уже перевидал, и было уже кое-что страшнее Лидкиного горла. Я про него и забыл. Кругом был снег, прием увеличивался с каждым днем. И как-то, в новом уже году, вошла ко мне в приемную женщина и ввела за ручку закутанную, как тумбочка, девчонку. Женщина сияла глазами. Я всмотрелся – узнал.
– А, Лидка! Ну, что?
– Да хорошо все.
Лидке распутали горло. Она дичилась и боялась, но все же мне удалось поднять подбородок и заглянуть. На розовой шее был вертикальный коричневый шрам и два тоненьких поперечных от швов.
– Все в порядке, – сказал я, – можете больше не приезжать.
– Благодарю вас, доктор, спасибо, – сказала мать, а Лидке велела: – Скажи дяденьке спасибо!
Но Лидка не желала мне ничего говорить. Больше я никогда в жизни ее не видел. Я стал забывать ее. А прием мой все возрастал. Вот настал день, когда я принял сто десять человек. Мы начали в девять часов утра и кончили в восемь часов вечера. Я, пошатываясь, снимал халат. Старшая акушерка-фельдшерица сказала мне:
– За такой прием благодарите трахеотомию. Вы знаете, что в деревнях говорят? Будто вы больной Лидке вместо ее горла вставили стальное и зашили. Специально ездят в эту деревню глядеть на нее. Вот вам и слава, доктор, поздравляю.
– Так и живет со стальным? – осведомился я.
– Так и живет. Ну, а вы, доктор, молодец. И хладнокровно как делаете, прелесть!
– М-да… я, знаете ли, никогда не волнуюсь, – сказал я неизвестно зачем, но почувствовал, что от усталости даже устыдиться не могу, только глаза отвел в сторону. Попрощался и ушел к себе. Крупный снег шел, все застилало. Фонарь горел, и дом мой был одинок, спокоен и важен. И я, когда шел, хотел одного – спать.
Тьма египетская
Где же весь мир в день моего рождения? Где электрические фонари Москвы? Люди? Небо? За окошками нет ничего! Тьма…
Мы отрезаны от людей. Первые керосиновые фонари от нас в девяти верстах на станции железной дороги. Мигает там, наверное, фонарик, издыхает от метели. Пройдет в полночь с воем скорый в Москву и даже не остановится – не нужна ему забытая станция, погребенная в буране. Разве что занесет пути.
Первые электрические фонари в сорока верстах, в уездном городе. Там сладостная жизнь. Кинематограф есть, магазины. В то время как воет и валит снег на полях, на экране, возможно, плывет тростник, качаются пальмы, мигает тропический остров.
Мы же одни.
– Тьма египетская, – заметил фельдшер Демьян Лукич, приподняв штору.
Выражается он торжественно, но очень метко. Именно египетская.
– Прошу еще по рюмочке, – пригласил я. (Ах, не осуждайте! Ведь врач, фельдшер, две акушерки, ведь мы тоже люди! Мы не видим целыми месяцами никого, кроме сотен больных. Мы работаем, мы погребены в снегу. Неужели же нельзя нам выпить по две рюмки разведенного спирту по рецепту и закусить уездными шпротами в день рождения врача?)
– За ваше здоровье, доктор! – прочувственно сказал Демьян Лукич.
– Желаем вам привыкнуть у нас! – сказала Анна Николаевна и, чокаясь, поправила парадное свое платье с разводами.
Вторая акушерка Пелагея Ивановна чокнулась, хлебнула, сейчас же присела на корточки и кочергой пошевелила в печке. Жаркий блеск метнулся по нашим лицам, в груди теплело от водки.
– Я решительно не постигаю, – заговорил я возбужденно и глядя на тучу искр, взметнувшихся под кочергой, – что эта баба сделала с белладонной. Ведь это же кошмар!
Улыбки заиграли на лицах фельдшера и акушерок.
Дело было вот в чем. Сегодня на утреннем приеме в кабинет ко мне протиснулась румяная бабочка лет тридцати. Она поклонилась акушерскому креслу, стоящему за моей спиной, затем из-за пазухи достала широкогорлый флакон и запела льстиво:
– Спасибо вам, гражданин доктор, за капли. Уж так помогли, так помогли!.. Пожалуйте еще баночку.
Я взял у нее из рук флакон, глянул на этикетку, и в глазах у меня позеленело. На этикетке было написало размашистым почерком Демьяна Лукича. «Tinct. Belladonn…» и т. д. «16 декабря 1917 года».
Другими словами, вчера я выписал бабочке порядочную порцию белладонны, а сегодня, в день моего рождения, 17 декабря, бабочка приехала с сухим флаконом и с просьбой повторить.
– Ты… ты… все приняла вчера? – спросил я диким голосом.
– Все, батюшка милый, все, – пела бабочка сдобным голосом, – дай вам бог здоровья за эти капли… полбаночки как приехала, а полбаночки – как спать ложиться. Как рукой сняло…
Я прислонился к акушерскому креслу.
– Я тебе по скольку капель говорил? – задушенным голосом заговорил я. – Я тебе по пять капель… Что же ты делаешь, бабочка? ты ж… я ж…
– Ей-богу, приняла! – говорила баба, думая, что я не доверяю ей, будто она лечилась моей белладонной.
Я охватил руками румяные щеки и стал всматриваться в зрачки. Но зрачки были как зрачки. Довольно красивые, совершенно нормальные. Пульс у бабы был тоже прелестный. Вообще никаких признаков отравления белладонной у бабы не замечалось.
– Этого не может быть!.. – заговорил я и завопил: – Демьян Лукич!
Демьян Лукич в белом халате вынырнул из аптечного коридора.
– Полюбуйтесь, Демьян Лукич, что эта красавица сделала! Я ничего не понимаю…
Баба испуганно вертела головой, поняв, что в чем-то она провинилась.
Демьян Лукич завладел флаконом, понюхал его, повертел в руках и строго молвил:
– Ты, милая, врешь. Ты лекарство не принимала!
– Ей-бо… – начала баба.
– Бабочка, ты нам очков не втирай, – сурово, искривив рот, говорил Демьян Лукич, – мы все досконально понимаем. Сознавайся, кого лечила этими каплями?
Баба возвела свои нормальные зрачки на чисто выбеленный потолок и перекрестилась.
– Вот чтоб мне…
– Брось, брось… – бубнил Демьян Лукич и обратился ко мне: – Они, доктор, ведь как делают. Съездит такая артистка в больницу, выпишут ей лекарство, а она приедет в деревню и всех баб угостит…
– Что вы, гражданин фершал…
– Брось! – отрезал фельдшер. – Я у вас восьмой год. Знаю. Конечно, раскапала весь флакончик по всем дворам, – продолжал он мне.
– Еще этих капелек дайте, – умильно попросила баба.
– Ну, нет, бабочка, – ответил я и вытер пот со лба, – этими каплями больше тебе лечиться не придется. Живот полегчал?
– Прямо-таки, ну, рукой сняло!..
– Ну, вот и превосходно. Я тебе других выпишу, тоже очень хорошие.
И я выписал бабочке валерьянки, и она, разочарованная, уехала.
Вот об этом случае мы и толковали у меня в докторской квартире в день моего рождения, когда за окнами висела тяжким занавесом метельная египетская тьма.
– Это что, – говорил Демьян Лукич, деликатно прожевывая рыбку в масле, – это что. Мы-то привыкли уже здесь. А вам, дорогой доктор, после университета, после столицы, весьма и весьма придется привыкать. Глушь!
– Ах, какая глушь! – как эхо, отозвалась Анна Николаевна.
Метель загудела где-то в дымоходах, прошелестела за стеной. Багровый отсвет лег на темный железный лист у печки. Благословение огню, согревающему медперсонал в глуши!
– Про вашего предшественника Леопольда Леопольдовича изволили слышать? – заговорил фельдшер и, деликатно угостив папироской Анну Николаевну, закурил сам.
– Замечательный доктор был! – восторженно молвила Пелагея Ивановна, блестящими глазами всматриваясь в благостный огонь. Праздничный гребень с фальшивыми камушками вспыхивал и погасал у нее в черных волосах.
– Да, личность выдающаяся, – подтвердил фельдшер. – Крестьяне его прямо обожали. Подход знал к ним. На операцию ложиться к Липонтию – пожалуйста! Они его вместо Леопольд Леопольдович Липонтий Липонтьевичем звали. Верили ему. Ну, и разговаривать с ними умел. Нуте-с, приезжает к нему как-то приятель его, Федор Косой из Дульцева, на прием. Так и так, говорит, Липонтий Липонтьич, заложило мне грудь, ну, не продохнуть. И, кроме того, как будто в глотке царапает…
– Ларингит, – машинально молвил я, привыкнув уже за месяц бешеной гонки к деревенским молниеносным диагнозам.
– Совершенно верно. «Ну, – говорит Липонтий, – я тебе дам средство. Будешь ты здоров через два дня. Вот тебе французские горчишники. Один налепишь на спину между крыл, другой – на грудь. Подержишь десять минут, сымешь. Марш! Действуй!» Забрал тот горчишники и уехал. Через два дня появляется на приеме.
«В чем дело?» – спрашивает Липонтий.
А Косой ему:
«Да что ж, говорит, Липонтий Липонтьич, не помогают ваши горчишники ничего».
«Врешь! – отвечает Липонтий. – Не могут французские горчишники не помочь! Ты их, наверное, не ставил?»
«Как же, говорит, не ставил? И сейчас стоит…» и при этом поворачивается спиной, а у него горчишник на тулупе налеплен!..
Я расхохотался, а Пелагея Ивановна захихикала и ожесточенно застучала кочергой по полену.
– Воля ваша, это – анекдот, – сказал я, – не может быть!
– Анек-дот?! Анекдот? – вперебой воскликнули акушерки.
– Нет-с! – ожесточенно воскликнул фельдшер. – У нас, знаете ли, вся жизнь из подобных анекдотов состоит… У нас тут такие вещи…
– А сахар?! – воскликнула Анна Николаевна. – Расскажите про сахар, Пелагея Ивановна!
Пелагея Ивановна прикрыла заслонку и заговорила, потупившись:
– Приезжаю я в то же Дульцево к роженице…
– Это Дульцево – знаменитое место, – не удержался фельдшер и добавил: – Виноват! Продолжайте, коллега!
– Ну, понятное дело, исследую, – продолжала коллега Пелагея Ивановна, – чувствую под щипцами в родовом канале что-то непонятное… то рассыпчатое, то кусочки… Оказывается – сахар-рафинад!
– Вот и анекдот! – торжественно заметил Демьян Лукич.
– Поз-вольте… ничего не понимаю…
– Бабка! – отозвалась Пелагея Ивановна. – Знахарка научила. Роды, говорит, у ей трудные. Младенчик не хочет выходить на божий свет. Стало быть, нужно его выманить. Вот они, значит, его на сладкое и выманивали!
– Ужас! – сказал я.
– Волосы дают жевать роженицам, – сказала Анна Николаевна.
– Зачем?!
– Шут их знает. Раза три привозили нам рожениц. Лежит и плюется бедная женщина. Весь рот полон щетины. Примета есть такая, будто роды легче пойдут…
Глаза у акушерок засверкали от воспоминаний. Мы долго у огня сидели за чаем, и я слушал как зачарованный. О том, что, когда приходится вести роженицу из деревни к нам в больницу, Пелагея Иванна свои сани всегда сзади пускает: не передумали бы по дороге, не вернули бы бабу в руки бабки. О том, как однажды роженицу при неправильном положении, чтобы младенчик повернулся, кверху ногами к потолку подвешивали. О том, как бабка из Коробова, наслышавшись, что врачи делают прокол плодного пузыря, столовым ножом изрезала всю голову младенцу, так что даже такой знаменитый и ловкий человек, как Липонтий, не мог его спасти, и хорошо, что хоть мать спас. О том…
Печку давно закрыли. Гости мои ушли в свой флигель. Я видел, как некоторое время тускловато светилось оконце у Анны Николаевны, потом погасло. Все скрылось. К метели примешался густейший декабрьский вечер, и черная завеса скрыла от меня и небо и землю.
Я расхаживал у себя по кабинету, и пол поскрипывал под ногами, и было тепло от голландки-печки, и слышно было, как грызла где-то деловито мышь.
«Ну, нет, – раздумывал я, – я буду бороться с египетской тьмой ровно столько, сколько судьба продержит меня здесь в глуши. Сахар-рафинад… Скажите пожалуйста!..»
В мечтаниях, рождавшихся при свете лампы под зеленым колпаком, возник громадный университетский город, а в нем клиника, а в клинике – громадный зал, изразцовый пол, блестящие краны, белые стерильные простыни, ассистент с остроконечной, очень мудрой, седеющей бородкой…
Стук в такие моменты всегда волнует, страшит. Я вздрогнул…
– Кто там, Аксинья? – спросил я, свешиваясь с балюстрады внутренней лестницы (квартира у врача была в двух этажах: вверху кабинет и спальни, внизу – столовая, еще одна комната – неизвестного назначения и кухня, в которой и помещалась эта Аксинья – кухарка – и муж ее, бессменный сторож больницы).
Загремел тяжелый запор, свет лампочки заходил и закачался внизу, повеяло холодом. Потом Аксинья доложила:
– Да больной приехал…
Я, сказать по правде, обрадовался. Спать мне еще не хотелось, а от мышиной грызни и воспоминаний стало немного тоскливо, одиноко. Притом больной, значит, не женщина, значит, не самое страшное – не роды.
– Ходит он?
– Ходит, – зевая, ответила Аксинья.
– Ну, пусть идет в кабинет.
Лестница долго скрипела. Поднимался кто-то солидный, большого веса человек. Я в это время уже сидел за письменным столом, стараясь, чтобы двадцатичетырехлетняя моя живость не выскакивала по возможности из профессиональной оболочки эскулапа. Правая моя рука лежа на стетоскопе, как на револьвере.
В дверь втиснулась фигура в бараньей шубе, валенках. Шапка находилась в руках у фигуры.
– Чего же это вы, батюшка, так поздно? – солидно спросил я для очистки совести.
– Извините, гражданин доктор, – приятным, мягким голосом отозвалась фигура, – метель – чистое горе! Ну, задержались, что поделаешь, уж простите, пожалуйста!..
«Вежливый человек», – с удовольствием подумал я. Фигура мне очень понравилась, и даже рыжая густая борода произвела хорошее впечатление. Видимо, борода эта пользовалась некоторым уходом. Владелец ее не только подстриг, но даже и смазывал каким-то веществом, в котором врачу, побывшему в деревне хотя бы короткий срок, нетрудно угадать постное масло.
– В чем дело? Снимите шубу. Откуда вы?
Шуба легла горой на стул.
– Лихорадка замучила, – ответил больной и скорбно глянул.
– Лихорадка? Ага! Вы из Дульцева?
– Так точно. Мельник.
– Ну, как же она вас мучает? Расскажите!
– Каждый день, как двенадцать часов, голова начинает болеть, потом жар как пойдет… Часа два потреплет и отпустит…
«Готов диагноз!» – победно звякнуло у меня в голове.
– А в остальные часы ничего?
– Ноги слабые…
– Ага… Расстегнитесь! Гм… так.
К концу осмотра больной меня очаровал. После бестолковых старушек, испуганных подростков, с ужасом шарахающихся от металлического шпаделя, после этой утренней штуки с белладонной на мельнике отдыхал мой университетский глаз.
Речь мельника была толкова. Кроме того, он оказался грамотным, и даже всякий жест его был пропитан уважением к науке, которую я считаю своей любимой, – к медицине.
– Вот что, голубчик, – говорил я, постукивая по широчайшей теплой груди, – у вас малярия. Перемежающаяся лихорадка… У меня сейчас целая палата свободна. Очень советую ложиться ко мне. Мы вас как следует понаблюдаем. Начну вас лечить порошками, а если не поможет, мы вам впрыскивания сделаем. Добьемся успеха. А? Ложитесь?..
– Покорнейше вас благодарю! – очень вежливо ответил мельник. – Наслышаны об вас. Все довольны. Говорят, так помогаете… и на впрыскивания согласен, лишь бы поправиться.
«Нет, это поистине светлый луч во тьме!» – подумал я и сел писать за стол. Чувство у меня при этом было настолько приятное, будто не посторонний мельник, а родной брат приехал ко мне погостить в больницу.
На одном бланке я написал:
«Chinini mur. – 0,5
D.T. dos. № 10
S. Мельнику Худову
По одному порошку в полночь».
И поставил лихую подпись.
А на другом бланке:
«Пелагея Ивановна! Примите во 2-ю палату мельника. У него malaria. Хинин по одному порошку, как полагается, часа за 4 до припадка, значит, в полночь.
Вот вам исключение! Интеллигентный мельник!»
Уже лежа в постели, я получил из рук хмурой и зевающей Аксиньи ответную записку:
«Дорогой доктор! Все исполнила. Пел. Лобова».
И заснул.
…И проснулся.
– Что ты? Что? Что, Аксинья?! – забормотал я.
Аксинья стояла, стыдливо прикрываясь юбкой с белым горошком по темному полю. Стеариновая свеча трепетно освещала ее заспанное и встревоженное лицо.
– Марья сейчас прибежала, Пелагея Ивановна велела, чтоб вас сейчас же позвать.
– Что такое?
– Мельник, говорит, во второй палате помирает.
– Что-о?! Помирает? Как это так помирает?!
Босые мои ноги мгновенно ощутили прохладный пол, не попадая в туфли. Я ломал спички и долго тыкал и горелку, пока она не зажглась синеватым огоньком. На часах было ровно шесть.
«Что такое?.. Что такое? Да неужели же не малярия?! Что же с ним такое? Пульс прекрасный…»
Не позже чем через пять минут я, в надетых наизнанку носках, в незастегнутом пиджаке, взъерошенный, в валенках, проскочил через двор, еще совершенно темный, и вбежал во вторую палату.
На раскрытой постели, рядом со скомканной простыней, в одном больничном белье сидел мельник. Его освещала маленькая керосиновая лампочка. Рыжая его борода была взъерошена, а глаза мне показались черными и огромными. Он покачивался, как пьяный. С ужасом осматривался, тяжело дышал…
Сиделка Марья, открыв рот, смотрела на его темно-багровое лицо.
Пелагея Ивановна, в криво надетом халате, простоволосая, метнулась навстречу мне.
– Доктор! – воскликнула она хрипловатым голосом. – Клянусь вам, я не виновата. Кто же мог ожидать? Вы же сами черкнули – интеллигентный…
– В чем дело?!
Пелагея Ивановна всплеснула руками и молвила:
– Вообразите, доктор! Он все десять порошков хинину съел сразу! В полночь.
//-- * * * --//
Был мутноватый зимний рассвет. Демьян Лукич убирал желудочный зонд. Пахло камфарным маслом. Таз на полу был полон буроватой жидкостью. Мельник лежал истощенный, побледневший, до подбородка укрытый белой простыней. Рыжая борода торчала дыбом. Я, наклонившись, пощупал пульс и убедился, что мельник выскочил благополучно.
– Ну, как? – спросил я.
– Тьма египетская в глазах… О… ох… – слабым басом отозвался мельник.
– У меня тоже! – раздраженно ответил я.
– Ась? – отозвался мельник (слышал он еще плохо).
– Объясни мне только одно, дядя: зачем ты это сделал?! – в ухо погромче крикнул я.
И мрачный и неприязненный бас отозвался:
– Да, думаю, что валандаться с вами по одному порошочку? Сразу принял – и делу конец.
– Это чудовищно! – воскликнул я.
– Анекдот-с! – как бы в язвительном забытьи отозвался фельдшер…
//-- * * * --//
«Ну, нет… я буду бороться. Я буду… Я…» И сладкий сон после трудной ночи охватил меня. Потянулась пеленою тьма египетская… и в ней будто бы я… не то с мечом, не то со стетоскопом. Иду… борюсь… В глуши. Но не один. А идет моя рать: Демьян Лукич, Анна Николаевна, Пелагея Ивановна. Все в белых халатах, и все вперед, вперед…
Сон – хорошая штука!..
Крещение поворотом
Побежали дни в N-ской больнице, и я стал понемногу привыкать к новой жизни.
В деревнях по-прежнему мяли лен, дороги оставались непроезжими, и на приемах у меня бывало не больше пяти человек. Вечера были совершенно свободны, и я посвящал их разбору библиотеки, чтению учебников по хирургии и долгим одиноким чаепитиям у тихо поющего самовара.
Целыми днями и ночами лил дождь, и капли неумолчно стучали по крыше, и хлестала под окном вода, стекая по желобу в кадку. На дворе была слякоть, туман, черная мгла, в которой тусклыми, расплывчатыми пятнами светились окна фельдшерского домика и керосиновый фонарь у ворот.
В один из таких вечеров я сидел у себя в кабинете над атласом по топографической анатомии. Кругом была полная тишина, и только изредка грызня мышей в столовой за буфетом нарушала ее.
Я читал до тех пор, пока не начали слипаться отяжелевшие веки. Наконец зевнул, отложил в сторону атлас и решил ложиться. Потягиваясь и предвкушая мирный сон под шум и стук дождя, перешел в спальню, разделся и лег.
Не успел я коснуться подушки, как передо мной в сонной мгле всплыло лицо Анны Прохоровой, семнадцати лет, из деревни Торопово. Анне Прохоровой нужно было рвать зуб. Проплыл бесшумно фельдшер Демьян Лукич с блестящими щипцами в руках. Я вспомнил, как он говорит «таковой» вместо «такой» – из любви к высокому стилю, усмехнулся и заснул.
Однако не позже чем через полчаса я вдруг проснулся, словно кто-то дернул меня, сел и, испуганно всмотревшись в темноту, стал прислушиваться.
Кто-то настойчиво и громко барабанил в наружную дверь, и удары эти показались мне сразу зловещими.
В квартиру стучали.
Стук замолк, загремел засов, послышался голос кухарки, чей-то неясный голос в ответ, затем кто-то, скрипя, поднялся по лестнице, тихонько прошел в кабинет и постучался в спальню.
– Кто там?
– Это я, – ответил мне почтительный шепот, – я, Аксинья, сиделка.
– В чем дело?
– Анна Николаевна прислала за вами, велят вам, чтоб вы в больницу шли поскорей.
– А что случилось? – спросил я и почувствовал, как явственно екнуло сердце.
– Да женщину там привезли из Дульцева. Роды у ей неблагополучные.
«Вот оно. Началось! – мелькнуло у меня в голове, и я никак не мог попасть ногами в туфли. – А, черт! Спички не загораются. Что ж, рано или поздно это должно было случиться. Не всю же жизнь одни ларингиты да катары желудка».
– Хорошо. Иди, скажи, что я сейчас приду! – крикнул я и встал с постели. За дверью зашлепали шаги Аксиньи, и снова загремел засов. Сон соскочил мигом. Торопливо, дрожащими пальцами я зажег лампу и стал одеваться. Половина двенадцатого… Что там такое у этой женщины с неблагополучными родами? Гм… Неправильное положение… узкий таз. Или, может быть, еще что-нибудь хуже. Чего доброго, щипцы придется накладывать. Отослать ее разве прямо в город? Да немыслимо это! Хорошенький доктор, нечего сказать, скажут все! Да и права не имею так сделать. Нет, уж нужно делать самому. А что делать? Черт его знает. Беда будет, если потеряюсь; перед акушерками срам. Впрочем, нужно сперва посмотреть, не стоит прежде времени волноваться…
Я оделся, накинул пальто и, мысленно надеясь, что все обойдется благополучно, под дождем, по хлопающим досочкам побежал в больницу. В полутьме у входа виднелась телега, лошадь стукнула копытом в гнилые доски.
– Вы, что ли, привезли роженицу? – для чего-то спросил у фигуры, шевелившейся возле лошади.
– Мы… как же, мы, батюшка, – жалобно ответил бабий голос.
В больнице, несмотря на глухой час, было оживление и суета. В приемной, мигая, горела лампа-«молния». В коридорчике, ведущем в родильное отделение, мимо меня прошмыгнула Аксинья с тазом. Из-за двери вдруг донесся слабый стон и замер. Я открыл дверь и вошел в родилку. Выбеленная небольшая комната была ярко освещена верхней лампой. Рядом с операционным столом на кровати, укрытая одеялом до подбородка, лежала молодая женщина. Лицо ее было искажено болезненной гримасой, а намокшие пряди волос прилипли ко лбу. Анна Николаевна, с градусником в руках, приготовляла раствор в эсмарховской кружке, а вторая акушерка, Пелагея Ивановна, доставала из шкафика чистые простыни. Фельдшер, прислонившись к стене, стоял в позе Наполеона. Увидев меня, все встрепенулись. Роженица открыла глаза, заломила руки и вновь застонала жалобно и тяжко.
– Ну-с, что такое? – спросил я и сам подивился своему тону, настолько он был уверен и спокоен.
– Поперечное положение, – быстро ответила Анна Николаевна, продолжая подливать йоду в раствор.
– Та-ак, – протянул я, нахмурясь, – что ж, посмотрим…
– Руки доктору мыть! Аксинья! – тотчас крикнула Анна Николаевна. Лицо ее было торжественно и серьезно.
Пока стекала вода, смывая пену с покрасневших от щетки рук, я задавал Анне Николаевне незначительные вопросы, вроде того, давно ли привезли роженицу, откуда она…
Рука Пелагеи Ивановны откинула одеяло, и я, присев на край кровати, тихонько касаясь, стал ощупывать вздувшийся живот. Женщина стонала, вытягивалась, впивалась пальцами, комкала простыню.
– Тихонько, тихонько… потерпи, – говорил я, осторожно прикладывая руки к растянутой жаркой и сухой коже.
Собственно говоря, после того как опытная Анна Николаевна подсказала мне, в чем дело, исследование это было ни к чему не нужно. Сколько бы я ни исследовал, больше Анны Николаевны я все равно бы не узнал. Диагноз ее, конечно, был верный: поперечное положение. Диагноз налицо. Ну, а дальше?..
Хмурясь, я продолжал ощупывать со всех сторон живот и искоса поглядывал на лица акушерок. Обе они были сосредоточенно серьезны, и в глазах их я прочитал одобрение моим действиям. Действительно, движения мои были уверены и правильны, а беспокойство свое я постарался спрятать как можно глубже и ничем его не проявлять.
– Так, – вздохнув, сказал я и приподнялся с кровати, так как смотреть снаружи было больше нечего, – поисследуем изнутри.
Одобрение опять мелькнуло в глазах Анны Николаевны.
– Аксинья!
Опять полилась вода.
«Эх, Додерляйна бы сейчас почитать!» – тоскливо думал я, намыливая руки. Увы, сделать это сейчас было невозможно. Да и чем бы помог мне в этот момент Додерляйн? Я смыл густую пену, смазал пальцы йодом. Зашуршала чистая простыня под руками Пелагеи Ивановны, и, склонившись к роженице, я стал осторожно и робко производить внутреннее исследование. В памяти у меня невольно всплыла картина операционной в акушерской клинике. Ярко горящие электрические лампы в матовых шарах, блестящий плиточный пол, всюду сверкающие краны и приборы. Ассистент в снежно-белом халате манипулирует над роженицей, а вокруг него три помощника-ординатора, врачи-практиканты, толпа студентов-кураторов. Хорошо, светло и безопасно.
Здесь же я – один-одинешенек, под руками у меня мучающаяся женщина, за нее я отвечаю. Но как ей нужно помогать, я не знаю, потому что вблизи роды видел только два раза в своей жизни в клинике, и те были совершенно нормальны. Сейчас я делаю исследование, но от этого не легче ни мне, ни роженице, я ровно ничего не понимаю и не могу прощупать там у нее внутри.
А пора уже на что-нибудь решиться.
– Поперечное положение… раз поперечное положение, значит, нужно… нужно делать…
– Поворот на ножку, – не утерпела и словно про себя заметила Анна Николаевна.
Старый, опытный врач покосился бы на нее за то, что она суется вперед со своими заключениями… Я же человек необидчивый…
– Да, – многозначительно подтвердил я, – поворот на ножку.
И перед глазами у меня замелькали страницы Додерляйна. Поворот прямой… поворот комбинированный… поворот непрямой…
Страницы, страницы… а на них рисунки. Таз, искривленные, сдавленные младенцы с огромными головами… свисающая ручка, на ней петля.
И ведь недавно еще читал. И еще подчеркивал, внимательно вдумываясь в каждое слово, мысленно представляя себе соотношение частей и все приемы. И при чтении казалось, что весь текст отпечатывается навеки в мозгу.
А теперь только и всплывает из всего прочитанного одна фраза:
«…Поперечное положение есть абсолютно неблагоприятное положение».
Что правда, то правда. Абсолютно неблагоприятное как для самой женщины, так и для врача, шесть месяцев тому назад окончившего университет.
– Что ж… будем делать, – сказал я, приподнимаясь.
Лицо у Анны Николаевны оживилось.
– Демьян Лукич, – обратилась она к фельдшеру, – приготовляйте хлороформ.
Прекрасно, что сказала, а то ведь я еще не был уверен, под наркозом ли делается операция! Да, конечно, под наркозом – как же иначе!
Но все-таки Додерляйна надо просмотреть…
И я, обмыв руки, сказал:
– Ну-с, хорошо… вы готовьте для наркоза, укладывайте ее, а я сейчас приду, возьму только папиросы дома.
– Хорошо, доктор, успеется, – ответила Анна Николаевна. Я вытер руки, сиделка набросила мне на плечи пальто, и, не надевая его в рукава, я побежал домой.
Дома в кабинете я зажег лампу и, забыв снять шапку, кинулся к книжному шкафу.
Вот он – Додерляйн. «Оперативное акушерство». Я торопливо стал шелестеть глянцевитыми страничками.
«…поворот всегда представляет опасную для матери операцию…»
Холодок прополз у меня по спине, вдоль позвоночника.
«…Главная опасность заключается в возможности самопроизвольного разрыва матки».
Само-про-из-воль-но-го…
«…Если акушер при введении руки в матку, вследствие недостатка простора или под влиянием сокращения стенок матки, встречает затруднения к тому, чтобы проникнуть к ножке, то он должен отказаться от дальнейших попыток к выполнению поворота…»
Хорошо. Если я сумею даже каким-нибудь чудом определить эти «затруднения» и откажусь от «дальнейших попыток», что, спрашивается, я буду делать с захлороформированной женщиной из деревни Дульцево?
Дальше:
«…Совершенно воспрещается попытка проникнуть к ножкам вдоль спинки плода…»
Примем к сведению.
«…Захватывание верхней ножки следует считать ошибкой, так как при этом легко может получиться осевое перекручивание плода, которое может дать повод к тяжелому вколачиванию плода и, вследствие этого, к самым печальным последствиям…»
«Печальным последствиям». Немного неопределенные, но какие внушительные слова! А что, если муж дульцевской женщины останется вдовцом? Я вытер испарину на лбу, собрался с силой и, минуя все эти страшные места, постарался запомнить только самое существенное: что, собственно, я должен делать, как и куда вводить руку. Но, пробегая черные строчки, я все время наталкивался на новые страшные вещи. Они били в глаза.
«…ввиду огромной опасности разрыва…»
«…внутренний и комбинированный повороты представляют операции, которые должны быть отнесены к опаснейшим для матери акушерским операциям…»
И в виде заключительного аккорда:
«…С каждым часом промедления возрастает опасность…»
Довольно! Чтение принесло свои плоды: в голове у меня все спуталось окончательно, и я мгновенно убедился, что я не понимаю ничего, и прежде всего, какой, собственно, поворот я буду делать: комбинированный, некомбинированный, прямой, непрямой!..
Я бросил Додерляйна и опустился в кресло, силясь привести в порядок разбегающиеся мысли… Потом глянул на часы. Черт! Оказывается, я уже двенадцать минут дома. А там ждут.
«…с каждым часом промедления…»
Часы составляются из минут, а минуты в таких случаях летят бешено. Я швырнул Додерляйна и побежал обратно в больницу.
Там все уже было готово. Фельдшер стоял у столика, приготовляя на нем маску и склянку с хлороформом. Роженица уже лежала на операционном столе. Непрерывный стон разносился по больнице.
– Терпи, терпи, – ласково бормотала Пелагея Ивановна, наклоняясь к женщине, – доктор сейчас тебе поможет…
– О-ой! Моченьки… Нет… Нет моей моченьки!.. Я не вытерплю!
– Небось… Небось… – бормотала акушерка, – вытерпишь! Сейчас понюхать тебе дадим… Ничего и не услышишь.
Из кранов с шумом потекла вода, и мы с Анной Николаевной стали чистить и мыть обнаженные по локоть руки. Анна Николаевна под стон и вопли рассказывала мне, как мой предшественник – опытный хирург – делал повороты. Я жадно слушал ее, стараясь не проронить ни слова. И эти десять минут дали мне больше, чем все то, что я прочел по акушерству к государственным экзаменам, на которых именно по акушерству и получил «весьма». Из отрывочных слов, неоконченных фраз, мимоходом брошенных намеков я узнал то самое необходимое, чего не бывает ни в каких книгах. И к тому времени, когда стерильной марлей я начал вытирать идеальной белизны и чистоты руки, решимость овладела мной и в голове у меня был совершенно определенный и твердый план. Комбинированный там или некомбинированный, сейчас мне об этом и думать не нужно.
Все эти ученые слова ни к чему в этот момент. Важно одно: я должен ввести одну руку внутрь, другой рукой снаружи помогать повороту и, полагаясь не на книги, а на чувство меры, без которого врач никуда не годится, осторожно, но настойчиво низвесть одну ножку и за нее извлечь младенца.
Я должен быть спокоен и осторожен и в то же время безгранично решителен, нетруслив.
– Давайте, – приказал я фельдшеру и начал смазывать пальцы йодом.
Пелагея Ивановна тотчас же сложила руки роженицы, а фельдшер закрыл маской ее измученное лицо. Из темно-желтой склянки медленно начал капать хлороформ. Сладкий и тошный запах начал наполнять комнату. Лица у фельдшера и акушерок стали строгими, как будто вдохновенными…
– Га-а! А!! – вдруг выкрикнула женщина. Несколько секунд она судорожно рвалась, стараясь сбросить маску.
– Держите!
Пелагея Ивановна схватила ее за руки, уложила и прижала к груди. Еще несколько раз выкрикнула женщина, отворачивая от маски лицо. Но реже… реже… глухо жала к груди. Еще несколько раз выкрикнула женщина, отворачивая от маски лицо. Но реже… реже… глухо забормотала:
– Га-а… пусти! а!..
Потом все слабее, слабее. В белой комнате наступила тишина. Прозрачные капли все падали и падали на белую марлю.
– Пелагея Ивановна, пульс?
– Хорош.
Пелагея Ивановна приподняла руку женщины и выпустила; та безжизненно, как плеть, шлепнулась о простыни.
Фельдшер, сдвинув маску, посмотрел зрачок.
– Спит.
Лужа крови. Мои руки по локоть в крови. Кровяные пятна на простынях. Красные сгустки и комки марли. А Пелагея Ивановна уже встряхивает младенца и похлопывает его. Аксинья гремит ведрами, наливая в тазы воду. Младенца погружают то в холодную, то в горячую воду. Он молчит, и голова его безжизненно, словно на ниточке, болтается из стороны в сторону. Но вот вдруг не то скрип, не то вздох, а за ним слабый, хриплый первый крик.
– Жив… жив… – бормочет Пелагея Ивановна и укладывает младенца на подушку.
И мать жива. Ничего страшного, по счастью, не случилось. Вот я сам ощупываю пульс. Да, он ровный и четкий, и фельдшер тихонько трясет женщину за плечо и говорит:
– Ну, тетя, тетя, просыпайся.
Отбрасывают в сторону окровавленные простыни и торопливо закрывают мать чистой, и фельдшер с Аксиньей уносят ее в палату. Спеленатый младенец уезжает на подушке. Сморщенное коричневое личико глядит из белого ободка, и не прерывается тоненький, плаксивый писк.
Вода бежит из кранов умывальников. Анна Николаевна жадно затягивается папироской, щурится от дыма, кашляет.
– А вы, доктор, хорошо сделали поворот, уверенно так.
Я усердно тру щеткой руки, искоса взглядываю на нее: не смеется ли? Но на лице у нее искреннее выражение горделивого удовольствия. Сердце мое полно радости. Я гляжу на кровавый и белый беспорядок кругом, на красную воду в тазу и чувствую себя победителем. Но в глубине где-то шевелится червяк сомнения.
– Посмотрим еще, что будет дальше, – говорю я.
Анна Николаевна удивленно вскидывает на меня глаза.
– Что же может быть? Все благополучно.
Я неопределенно бормочу что-то в ответ. Мне, собственно говоря, хочется сказать вот что: все ли там цело у матери, не повредил ли я ей во время операции… Это-то смутно терзает мое сердце. Но мои знания в акушерстве так неясны, так книжно отрывочны! Разрыв? А в чем он должен выразиться? И когда он даст знать о себе – сейчас же или, быть может, позже?.. Нет, уж лучше не заговаривать на эту тему.
– Ну мало ли что, – говорю я, – не исключена возможность заражения, – повторяю я первую попавшуюся фразу из какого-то учебника.
– Ах, э-это! – спокойно тянет Анна Николаевна. – Ну, даст бог, ничего не будет. Да и откуда? Все стерильно, чисто.
Было начало второго, когда я вернулся к себе. На столе в кабинете в пятне света от лампы мирно лежал раскрытый на странице «Опасности поворота» Додерляйн. С час еще, глотая простывший чай, я сидел над ним, перелистывая страницы. И тут произошла интересная вещь: все прежние темные места сделались совершенно понятными, словно налились светом, и здесь, при свете лампы, ночью, в глуши, я понял, что значит настоящее знание.
«Большой опыт можно приобрести в деревне, – думал я, засыпая, – но только нужно читать, читать, побольше… читать…»
Пропавший глаз
Итак, прошел год. Ровно год, как я подъехал к этому самому дому. И так же, как сейчас, за окнами висела пелена дождя, и так же тоскливо никли желтые последние листья на березах. Ничто не изменилось, казалось бы, вокруг. Но я сам сильно изменился. Буду же в полном одиночестве праздновать вечер воспоминаний…
И по скрипящему полу я прошел в свою спальню и поглядел в зеркало. Да, разница велика. Год назад в зеркале, вынутом из чемодана, отразилось бритое лицо. Косой пробор украшал тогда двадцатитрехлетнюю голову. Ныне пробор исчез. Волосы были закинуты назад без особых претензий. Пробором никого не прельстишь в тридцати верстах от железного пути. То же и относительно бритья. Над верхней губой прочно утвердилась полоска, похожая на жесткую пожелтевшую зубную щеточку, щеки стали как терка, так что приятно, если зачешется предплечье во время работы, почесать его щекой. Всегда так бывает, ежели бриться не три раза в неделю, а только один раз.
Вот читал я как-то, где-то… где – забыл… об одном англичанине, попавшем на необитаемый остров. Интересный был англичанин. Досиделся он на острове даже до галлюцинаций. И когда подошел корабль к острову и лодка выбросила людей-спасателей, он – отшельник – встретил их револьверной стрельбой, приняв за мираж, обман пустого водяного поля. Но он был выбрит. Брился каждый день на необитаемом острове. Помнится, громаднейшее уважение вызвал во мне этот гордый сын Британии. И когда я ехал сюда, в чемодане у меня лежала и безопасная «Жиллет», а к ней дюжина клинков, и опасная, и кисточка. И твердо решил я, что буду бриться через день, потому что у меня здесь ничем не хуже необитаемого острова.
Но вот однажды, это было в светлом апреле, я разложил все эти английские прелести в косом золотистом луче и только что отделал до глянца правую щеку, как ворвался, топоча, как лошадь, Егорыч в рваных сапожищах и доложил, что роды происходят в кустах у заповедника над речушкой. Помнится, я полотенцем вытер левую щеку и выметнулся вместе с Егорычем. И бежали мы втроем к речке, мутной и вздувшейся среди оголенных куп лозняка, – акушерка с торзионным пинцетом и свертком марли и банкой с йодом, я с дикими, выпученными глазами, а сзади Егорыч. Он через каждые пять шагов присаживался на землю и с проклятиями рвал левый сапог: у него отскочила подметка. Ветер летел нам навстречу, сладостный и дикий ветер русской весны, у акушерки Пелагеи Ивановны выскочил гребешок из головы, узел волос растрепался и хлопал ее по плечу.
– Какого ты черта пропиваешь все деньги? – бормотал я на лету Егорычу. – Это свинство. Больничный сторож, а ходишь, как босяк.
– Какие ж это деньги, – злобно огрызался Егорыч, – за двадцать целковых в месяц муку мученскую принимать… Ах ты, проклятая! – Он бил ногой в землю, как яростный рысак. – Деньги… тут не то что сапоги, а пить-есть не на что…
– Пить-то тебе – самое главное, – сипел я, задыхаясь, – оттого и шляешься оборванцем…
У гнилого мостика послышался жалобный легкий крик, он пролетел над стремительным половодьем и угас. Мы подбежали и увидели растрепанную корчившуюся женщину. Платок с нее свалился, и волосы прилипли к потному лбу, она в мучении заводила глаза и ногтями рвала на себе тулуп. Яркая кровь заляпала первую жиденькую бледную зеленую травку, проступившую на жирной, пропитанной водой земле.
– Не дошла, не дошла, – торопливо говорила Пелагея Ивановна и сама, простоволосая, похожая на ведьму, разматывала сверток.
И вот тут, слушая веселый рев воды, рвущейся через потемневшие бревенчатые устои моста, мы с Пелагеей Ивановной приняли младенца мужского пола. Живого приняли и мать спасли. Потом две сиделки и Егорыч, босой на левую ногу, освободившись наконец от ненавистной истлевшей подметки, перенесли родильницу в больницу на носилках.
Когда она, уже утихшая и бледная, лежала, укрытая простынями, когда младенец поместился в люльке рядом и все пришло в порядок, я спросил у нее:
– Ты что же это, мать, лучшего места не нашла рожать, как на мосту? Почему же на лошади не приехала?
Она ответила:
– Свекор лошади не дал. Пять верст, говорит, всего, дойдешь. Баба ты здоровая. Нечего лошадь зря гонять…
– Дурак твой свекор и свинья, – отозвался я.
– Ах, до чего темный народ, – жалостливо добавила Пелагея Ивановна, а потом чего-то хихикнула.
Я поймал ее взгляд, он упирался в мою левую щеку.
Я вышел и в родильной комнате заглянул в зеркало. Зеркало это показало то, что обычно показывало: перекошенную физиономию явно дегенеративного типа с подбитым как бы правым глазом. Но – и тут уже зеркало не было виновато – на правой щеке дегенерата можно было плясать, как на паркете, а на левой тянулась густая рыжеватая поросль. Разделом служил подбородок. Мне вспомнилась книга в желтом переплете с надписью «Сахалин». Там были фотографии разных мужчин.
«Убийство, взлом, окровавленный топор, – подумал я, – десять лет… Какая все-таки оригинальная жизнь у меня на необитаемом острове. Нужно идти добриться…»
Я, вдыхая апрельский дух, приносимый с черных полей, слушал вороний грохот с верхушек берез, щурился от первого солнца, шел через двор добриваться. Это было около трех часов дня. А добрился я в девять вечера. Никогда, сколько я заметил, такие неожиданности в Мурьеве, вроде родов в кустах, не приходят в одиночку. Лишь только я взялся за скобку двери на своем крыльце, как лошадиная морда показалась в воротах, телегу, облепленную грязью, сильно тряхнуло. Правила баба и тонким голосом кричала:
– Н-но, лешай!
И с крыльца я услышал, как в ворохе тряпья хныкал мальчишка.
Конечно, у него оказалась переломленная нога, и вот два часа мы с фельдшером возились, накладывая гипсовую повязку на мальчишку, который выл подряд два часа. Потом обедать нужно было, потом лень было бриться, хотелось что-нибудь почитать, а там приползли сумерки, затянуло дали, и я, скорбно морщась, добрился. Но так как зубчатый «Жиллет» пролежал позабытым в мыльной воде – на нем навеки осталась ржавенькая полосочка, как память о весенних родах у моста.
Да… бриться два раза в неделю было ни к чему. Порою нас заносило вовсе снегом, выла несусветная метель, мы по два дня сидели в Мурьевской больнице, не посылали даже в Вознесенск за девять верст за газетами, и долгими вечерами я мерил и мерил свой кабинет и жадно хотел газет, так жадно, как в детстве жаждал куперовского «Следопыта». Но все же английские замашки не потухли вовсе на мурьевском необитаемом острове, и время от времени я вынимал из черного футлярчика блестящую игрушку и вяло брился, выходил гладкий и чистый, как гордый островитянин. Жаль лишь, что некому было полюбоваться на меня.
Позвольте… да… ведь был и еще случай, когда, помнится, вынул бритву, и только что Аксинья принесла в кабинет выщербленную кружку с кипятком, как в дверь грозно застучали и вызвали меня. И мы с Пелагеей Ивановной уехали в страшную даль, закутанные в бараньи тулупы, пронеслись, как черный призрак, состоящий из коней, кучера и нас, сквозь взбесившийся белый океан. Вьюга свистела, как ведьма, выла, плевалась, хохотала, все к черту исчезло, и я испытывал знакомое похолодание где-то в области солнечного сплетения при мысли, что собьемся мы с пути в этой сатанинской вертящейся мгле и пропадем за ночь все. И Пелагея Ивановна, и кучер, и лошади, и я. Еще, помню, возникла у меня дурацкая мысль о том, что когда мы будем замерзать и вот нас наполовину занесет снегом, я и акушерке, и себе, и кучеру впрысну морфий… Зачем?.. А так, чтобы не мучиться. «Замерзнешь ты, лекарь, и без морфия превосходнейшим образом, – помнится, отвечал мне сухой и здоровый голос, – ништо тебе…» У-гу-гу!.. Ха-ссс!.. – свистала ведьма, и нас мотало, мотало в санях… Ну, напечатают там в столичной газете на задней странице, что вот, мол, так и так, погибли при исполнении служебных обязанностей лекарь такой-то, а равно Пелагея Ивановна с кучером и парою коней. Мир праху их в снежном море. Тьфу… что в голову лезет, когда тебя так называемый долг службы несет и несет…
Мы не погибли, не заблудились, а приехали в село Грищево, где я стал производить второй поворот на ножку в моей жизни. Родильница была жена деревенского учителя, и пока мы по локоть в крови и по глаза в поту при свете лампы бились с Пелагеей Ивановной над поворотом, слышно было, как за дощатой дверью стонал и мотался по черной половине избы муж. Под стоны родильницы и под его неумолчные всхлипывания я ручку младенцу, по секрету скажу, сломал. Младенчика получили мы мертвого. Ах, как у меня тек пот по спине! Мгновенно мне пришло в голову, что явится кто-то грозный, черный и огромный, ворвется в избу, скажет каменным голосом: «Ага. Взять у него диплом!».
Я, угасая, глядел на желтое мертвое тельце и восковую мать, лежавшую недвижно, в забытьи от хлороформа. В форточку била струя метели, мы открыли ее на минуту, чтобы разредить удушающий запах хлороформа, и струя эта превращалась в клуб пара. Потом я захлопнул форточку и снова вперил взор в мотающуюся беспомощно ручку в руках акушерки. Ах, не могу я выразить того отчаяния, в котором я возвращался домой один, потому что Пелагею Ивановну я оставил ухаживать за матерью. Меня швыряло в санях в поредевшей метели, мрачные леса смотрели укоризненно, безнадежно, отчаянно. Я чувствовал себя побежденным, разбитым, задавленным жестокой судьбой. Она меня бросила в эту глушь и заставила бороться одного, без всякой поддержки и указаний. Какие неимоверные трудности мне приходится переживать. Ко мне могут привести какой угодно каверзный или сложный случай, чаще всего хирургический, и я должен стать к нему лицом, своим небритым лицом, и победить его. А если не победишь, вот и мучайся, как сейчас, когда валяет тебя по ухабам, а сзади остался трупик младенца и мамаша. Завтра, лишь утихнет метель, Пелагея Ивановна привезет ее ко мне в больницу, и очень большой вопрос – удастся ли мне отстоять ее? Да и как мне отстоять ее? Как понимать это величественное слово? В сущности, действую я наобум, ничего не знаю. Ну, до сих пор везло, сходили с рук благополучно изумительные вещи, а сегодня не свезло. Ах, в сердце щемит от одиночества, от холода, оттого, что никого нет кругом. А может, я еще и преступление совершил – ручку-то. Поехать куда-нибудь, повалиться кому-нибудь в ноги, сказать, что вот, мол, так и так, я, лекарь такой-то, ручку младенцу переломил. Берите у меня диплом, недостоин я его, дорогие коллеги, посылайте меня на Сахалин. Фу, неврастеник!
Я завалился на дно саней, съежился, чтобы холод не жрал меня так страшно, и самому себе казался жалкой собачонкой, псом, бездомным и неумелым.
Долго, долго ехали мы, пока не сверкнул маленький, но такой радостный, вечно родной фонарь у ворот больницы. Он мигал, таял, вспыхивал и опять пропадал и манил к себе. И при взгляде на него несколько полегчало в одинокой душе, и когда фонарь уже прочно утвердился перед моими глазами, когда он рос и приближался, когда стены больницы превратились из черных в беловатые, я, въезжая в ворота, уже говорил самому себе так:
«Вздор – ручка. Никакого значения не имеет. Ты сломал ее уже мертвому младенцу. Не о ручке нужно думать, а о том, что мать жива».
Фонарь меня подбодрил, знакомое крыльцо тоже, но все же уже внутри дома, поднимаясь к себе в кабинет, ощущая тепло от печки, предвкушая сон, избавитель от всех мучений, бормотал так:
«Так-то оно так, но все-таки страшно и одиноко. Очень одиноко»
Бритва лежала на столе, а рядом стояла кружка с простывшим кипятком. Я с презрением швырнул бритву в ящик. Очень, очень мне нужно бриться…
И вот целый год. Пока он тянулся, он казался многоликим, многообразным, сложным и страшным, хотя теперь я понимаю, что он пролетел, как ураган. Но вот в зеркале я смотрю и вижу след, оставленный им на лице. Глаза стали строже и беспокойнее, а рот увереннее и мужественнее, складка на переносице останется на всю жизнь, как останутся мои воспоминания. Я в зеркале их вижу, они бегут буйной чередой. Позвольте, когда еще я трясся при мысли о своем дипломе, о том, что какой-то фантастический суд будет меня судить и грозные судьи будут спрашивать:
«А где солдатская челюсть? Отвечай, злодей, окончивший университет!»
Как не помнить! Дело было в том, что хотя на свете и существует фельдшер Демьян Лукич, который рвет зубы так же ловко, как плотник – ржавые гвозди из старых шалевок, но такт и чувство собственного достоинства подсказали мне на первых же шагах моих в Мурьевской больнице, что зубы нужно выучиться рвать и самому. Демьян Лукич может и отлучиться или заболеть, а акушерки у нас все могут, кроме одного: зубов они, извините, не рвут, не их дело.
Стало быть… Я помню прекрасно румяную, но исстрадавшуюся физиономию передо мной на табурете. Это был солдат, вернувшийся в числе прочих с развалившегося фронта после революции. Отлично помню и здоровеннейший, прочно засевший в челюсти крепкий зуб с дуплом. Щурясь с мудрым выражением и озабоченно покрякивая, я наложил щипцы на зуб, причем, однако, мне отчетливо вспомнился всем известный рассказ Чехова о том, как дьячку рвали зуб. И тут мне впервые показалось, что рассказ этот нисколько не смешон.
Во рту громко хрустнуло, и солдат коротко взвыл:
– Ого-о!
После этого под рукой сопротивление прекратилось, и щипцы выскочили изо рта с зажатым окровавленным и белым предметом в них. Тут у меня екнуло сердце, потому что предмет это превосходил по объему всякий зуб, хотя бы даже и солдатский коренной. Вначале я ничего не понял, но потом чуть не зарыдал: в щипцах, правда, торчал и зуб с длиннейшими корнями, но на зубе висел огромный кусок ярко белой неровной кости.
«Я сломал ему челюсть», – подумал я, и ноги мои подкосились. Благословляя судьбу за то, что ни фельдшера, ни акушерок нет возле меня, я воровским движением завернул плод моей лихой работы в марлю и спрятал в карман. Солдат качался на табурете, вцепившись одной рукой в ножку акушерского кресла, а другою – в ножку табурета, и выпученными, совершенно ошалевшими глазами смотрел на меня. Я растерянно ткнул ему стакан с раствором марганцовокислого калия и велел:
– Полощи.
Это был глупый поступок. Он набрал в рот раствор, а когда выпустил его в чашку, тот вытек, смешавшись с алою солдатской кровью, по дороге превращаясь в густую жидкость невиданного цвета. Затем кровь хлынула изо рта солдата так, что я замер. Если бы я полоснул беднягу бритвой по горлу, вряд ли она текла бы сильнее. Отставив стакан с калием, я набрасывался на солдата с комками марли и забивал зияющую в челюсти дыру. Марля мгновенно становилась алой, и, вынимая ее, я с ужасом видел, что в дыру эту можно свободно поместить больших размеров сливу ренклод.
«Отделал я солдата на славу», – отчаянно думал я и таскал длинные полосы марли из банки. Наконец кровь утихла, и я вымазал яму в челюсти йодом.
– Часа три не ешь ничего, – дрожащим голосом сказал я своему пациенту.
– Покорнейше вас благодарю, – отозвался солдат, с некоторым изумлением глядя в чашку, полную его крови.
– Ты, дружок, – жалким голосом сказал я, – ты вот чего… ты заезжай завтра или послезавтра показаться мне. Мне… видишь ли… нужно будет посмотреть… У тебя рядом еще зуб подозрительный… Хорошо?
– Благодарим покорнейше, – ответил солдат хмуро и удалился, держась за щеку, а я бросился в приемную и сидел там некоторое время, охватив голову руками и качаясь, как от зубной у самого боли. Раз пять я вытаскивал из кармана твердый окровавленный ком и опять прятал его.
Неделю жил я как в тумане, исхудал и захирел.
«У солдата будет гангрена, заражение крови… Ах, черт возьми! Зачем я сунулся к нему со щипцами?»
Нелепые картины рисовались мне. Вот солдата начинает трясти. Сперва он ходит, рассказывает про Керенского и фронт, потом становится все тише. Ему уже не до Керенского. Солдат лежит на ситцевой подушке и бредит. У него – 40°. Вся деревня навещает солдата. А затем солдат лежит на столе под образами с заострившимся носом.
В деревне начинаются пересуды.
«С чего бы это?»
«Дохтур зуб ему вытаскал…»
«Вот оно што…»
Дальше – больше. Следствие. Приезжает суровый человек:
«Вы рвали зуб солдату?»
«Да… я».
Солдата выкапывают. Суд. Позор. Я – причина смерти. И вот я уже не врач, а несчастный, выброшенный за борт человек, вернее, бывший человек.
Солдат не показывался, я тосковал, ком ржавел и высыхал в письменном столе. За жалованием персоналу нужно было ехать через неделю в уездный город. Я уехал через пять дней и прежде всего пошел к врачу уездной больницы. Этот человек с прокуренной бороденкой двадцать пять лет работал в больнице. Виды он видал. Я сидел вечером у него в кабинете, уныло пил чай с лимоном, ковыряя скатерть, наконец не вытерпел и обиняками повел туманную фальшивую речь: что вот, мол… бывают ли такие случаи… если кто-нибудь рвет зуб… и челюсть обломает… ведь гангрена может получиться, не правда ли?.. Знаете, кусок… я читал…
Тот слушал, слушал, уставив на меня свои вылинявшие глазки под косматыми бровями, и вдруг сказал так:
– Это вы ему лунку выломали… Здорово будете зубы рвать… Бросайте чай, идем водки выпьем перед ужином.
И тотчас и навсегда ушел мой мучитель-солдат из головы.
Ах, зеркало воспоминаний. Прошел год. Как смешно мне вспоминать про эту лунку! Я, правда, никогда не буду рвать зубы так, как Демьян Лукич. Еще бы. Он каждый день рвет штук по пяти, а я раз в две недели по одному. Но все же я рву так, как многие хотели бы рвать. И лунок не ломаю, а если бы и сломал, не испугался бы.
Да что зубы. Чего только я не перевидел и не сделал за этот неповторяемый год.
Вечер тек в комнату. Уже горела лампа, и я, плавая в горьком табачном дыму, подводил итог. Сердце мое переполнялось гордостью. Я делал две ампутации бедра, а пальцев не считаю. А вычистки. Вот у меня записано восемнадцать раз. А грыжа. А трахеотомия. Делал, и вышло удачно. Сколько гигантских гнойников я вскрыл! А повязки при переломах. Гипсовые и крахмальные. Вывихи вправлял. Интубации. Роды. Приезжайте, с какими хотите. Кесарева сечения делать не стану, это верно. Можно в город отправить. Но щипцы, повороты – сколько хотите.
Помню государственный последний экзамен по судебной медицине. Профессор сказал:
– Расскажите о ранах в упор.
Я развязно стал рассказывать и рассказывал долго, и в зрительной памяти проплывала страница толстейшего учебника. Наконец я выдохся, профессор поглядел на меня брезгливо и сказал скрипуче:
– Ничего подобного тому, что вы рассказали, при ранах в упор не бывает. Сколько у вас пятерок?
– Пятнадцать, – ответил я.
Он поставил против моей фамилии тройку, и я вышел в тумане и позоре вон…
Вышел, потом вскоре поехал в Мурьево, и вот я здесь один. Черт его знает, что бывает при ранах в упор, но когда здесь передо мной на операционном столе лежал человек и пузыристая пена, розовая от крови, вскакивала у него на губах, разве я потерялся? Нет, хотя вся грудь у него в упор была разнесена волчьей дробью, и было видно легкое, и мясо груди висело клоками, разве я потерялся? И через полтора месяца он ушел у меня из больницы живой. В университете я не удостоился ни разу подержать в руках акушерские щипцы, а здесь, правда, дрожа, наложил их в одну минуту. Не скрою того, что младенца я получил странного: половина его головы была раздувшаяся, сине-багровая, безглазая. Я похолодел. Смутно выслушал утешающие слова Пелагеи Ивановны:
– Ничего, доктор, это вы ему на глаз наложили одну ложку.
Я трясся два дня, но через два дня голова пришла в норму.
Какие я раны зашивал. Какие видел гнойные плевриты и взламывал при них ребра, какие пневмонии, тифы, раки, сифилис, грыжи (и вправлял), геморрои, саркомы.
Вдохновенно я развернул амбулаторную книгу и час считал. И сосчитал. За год, вот до этого вечернего часа, я принял 15 613 больных. Стационарных у меня было 200, а умерло только шесть.
Я закрыл книгу и поплелся спать. Я, юбиляр двадцати четырех лет, лежал в постели и, засыпая, думал о том, что мой опыт теперь громаден. Чего мне бояться? Ничего. Я таскал горох из ушей мальчишек, я резал, резал, резал… Рука моя мужественна, не дрожит. Я видел всякие каверзы и научился понимать такие бабьи речи, которых никто не поймет.
Я в них разбираюсь, как Шерлок Холмс в таинственных документах… Сон все ближе…
– Я, – пробурчал я, засыпая, – я положительно не представляю себе, чтобы мне привезли случай, который бы мог меня поставить в тупик… может быть, там, в столице, и скажут, что это фельдшеризм… пусть… им хорошо… в клиниках, в университетах… в рентгеновских кабинетах… я же здесь… все… и крестьяне не могут жить без меня… Как я раньше дрожал при стуке в дверь, как корчился мысленно от страха… А теперь…
//-- * * * --//
– Когда же это случилось?
– С неделю, батюшка, с неделю, милый… Выперло…
И баба захныкала.
Смотрело серенькое октябрьское утро первого дня моего второго года. Вчера я вечером гордился и хвастался, засыпая, а сегодня утром стоял в халате и растерянно вглядывался…
Годовалого мальчишку она держала на руках, как полено, и у мальчишки этого левого глаза не было. Вместо глаза из растянутых, истонченных век выпирал шар желтого цвета величиной с небольшое яблоко. Мальчишка страдальчески кричал и бился, баба хныкала. И вот я потерялся.
Я заходил со всех сторон. Демьян Лукич и акушерка стояли сзади меня. Они молчали, ничего такого они никогда не видели.
«Что это такое… Мозговая грыжа… Гм… он живет… Саркома… Гм… мягковата… Какая-то невиданная, жуткая опухоль… Откуда же она развилась… Из бывшего глаза… А может быть, его никогда и не было… Во всяком случае, сейчас нет…»
– Вот что, – вдохновенно сказал я, – нужно будет вырезать эту штуку…
И тут же я представил себе, как я надсеку веко, разведу в стороны и…
«И что… Дальше-то что? Может, это действительно из мозга… Фу, черт… Мягковато… На мозг похоже…»
– Что резать? – спросила баба, бледнея. – На глазу резать? Нету моего согласия.
И она в ужасе стала заворачивать младенца в тряпки.
– Никакого глаза у него нету, – категорически ответил я, – ты гляди, где ж ему быть. У твоего младенца странная опухоль…
– Капелек дайте, – говорила баба в ужасе.
– Да что ты, смеешься? Каких таких капелек? Никакие капельки тут не помогут!
– Что же ему, без глаза, что ли, оставаться?
– Нету у него глаза, говорю тебе…
– А третьего дня был! – отчаянно воскликнула баба.
«Черт!..»
– Не знаю, может, и был… черт… только теперь нету… И вообще, знаешь, милая, вези ты своего младенца в город. И немедленно, там сделают операцию… Демьян Лукич, а?
– М-да, – глубокомысленно отозвался фельдшер, явно не зная, что и сказать, – штука невиданная.
– Резать в городе? – спросила баба в ужасе. – Не дам.
Кончилось это тем, что баба увезла своего младенца, не дав притронуться к глазу.
Два дня я ломал голову, пожимал плечами, рылся в библиотечке, разглядывал рисунки, на которых были изображены младенцы с вылезающими вместо глаз пузырями… Черт.
А через два дня младенец был мною забыт.
//-- * * * --//
Прошла неделя.
– Анна Жухова! – крикнул я.
Вошла веселая баба с ребенком на руках.
– В чем дело? – спросил я привычно.
– Бока закладывает, не продохнуть, – сообщила баба и почему-то насмешливо улыбнулась.
Звук ее голоса заставил меня встрепенуться.
– Узнали? – спросила баба насмешливо.
– Постой… постой… да это что… Постой… это тот самый ребенок?
– Тот самый. Помните, господин доктор, вы говорили, что глаза нету и резать чтобы…
Я ошалел. Баба победоносно смотрела, в глазах ее играл смех.
На руках молчаливо сидел младенец и глядел на свет карими глазами. Никакого желтого пузыря не было в помине.
«Это что-то колдовское…» – расслабленно подумал я.
Потом, несколько придя в себя, осторожно оттянул веко. Младенец хныкал, пытался вертеть головой, но все же я увидал… малюсенький шрамик на слизистой… А-а…
– Мы как выехали от вас тады… Он и лопнул…
– Не надо, баба, не рассказывай, – сконфуженно сказал я, – я уже понял…
– А вы говорите, глаза нету… Ишь, вырос. – И баба издевательски хихикнула.
«Понял, черт меня возьми… у него из нижнего века развился громаднейший гнойник, вырос и оттеснил глаз, закрыл его совершенно… а потом как лопнул, гной вытек… и все пришло на место…»
//-- * * * --//
Нет. Никогда, даже засыпая, не буду горделиво бормотать о том, что меня ничем не удивишь. Нет. И год прошел, пройдет другой год и будет столь же богат сюрпризами, как и первый… Значит, нужно покорно учиться.
Звездная сыпь
Это он! Чутье мне подсказало. На знание мое рассчитывать не приходилось. Знания у меня, врача, шесть месяцев тому назад окончившего университет, конечно, не было.
Я побоялся тронуть человека за обнаженное и теплое плечо (хотя бояться было нечего) и на словах велел ему:
– Дядя, а ну-ка, подвиньтесь ближе к свету!
Человек повернулся так, как я этого хотел, и свет керосиновой лампы-«молнии» залил его желтоватую кожу. Сквозь эту желтизну на выпуклой груди и на боках проступала мраморная сыпь. «Как в небе звезды», – подумал я и с холодком под сердцем склонился к груди, потом отвел глаза от нее, поднял их на лицо. Передо мной было лицо сорокалетнее, в свалявшейся бородке грязно-пепельного цвета, с бойкими глазками, прикрытыми напухшими веками. В глазках этих я, к великому моему удивлению, прочитал важность и сознание собственного достоинства.
Человек помаргивал и оглядывался равнодушно и скучающе и поправлял поясок на штанах.
«Это он, сифилис», – вторично мысленно и строго сказал я. В первый раз в моей врачебной жизни я натолкнулся на него, я – врач, прямо с университетской скамеечки брошенный в деревенскую даль в начале революции.
На сифилис этот я натолкнулся случайно. Этот человек приехал ко мне и жаловался на то, что ему заложило глотку. Совершенно безотчетно и не думая о сифилисе, я велел ему раздеться и вот тогда увидел эту звездную сыпь.
Я сопоставил хрипоту, зловещую красноту в глотке, странные белые пятна в ней, мраморную грудь и догадался. Прежде всего я малодушно вытер руки сулемовым шариком, причем беспокойная мысль: «Кажется, он кашлянул мне на руки», – отравила мне минуту. Затем беспомощно и брезгливо повертел в руках стеклянный шпадель, при помощи которого исследовал горло моего пациента. Куда бы его деть?
Решил положить на окно, на комок ваты.
– Вот что, – сказал я, – видите ли… Гм… По-видимому… Впрочем, даже наверно… У вас, видите ли, нехорошая болезнь – сифилис…
Сказал это и смутился. Мне показалось, что человек этот очень сильно испугается, разнервничается…
Он нисколько не разнервничался и не испугался. Как-то сбоку он покосился на меня, вроде того, как смотрит круглым глазом курица, услышав призывающий ее голос. В этом круглом глазе я очень изумленно отметил недоверие.
– Сифилис у вас, – повторил я мягко.
– Это что же? – спросил человек с мраморной сыпью.
Тут остро мелькнул у меня перед глазами край снежно-белой палаты, университетской палаты, амфитеатр с громоздящимися студенческими головами и седая борода профессора-венеролога… Но быстро я очнулся и вспомнил, что я в полутора тысячах верст от амфитеатра и в сорока верстах от железной дороги, в свете лампы-молнии… За белой дверью глухо шумели многочисленные пациенты, ожидающие очереди. За окном неуклонно смеркалось и летел первый зимний снег.
Я заставил пациента раздеться еще больше и нашел заживающую уже первичную язву. Последние сомнения оставили меня, и чувство гордости, неизменно являющееся каждый раз, когда я верно ставил диагноз, пришло ко мне.
– Застегивайтесь, – заговорил я, – у вас сифилис! Болезнь весьма серьезная, захватывающая весь организм. Вам долго придется лечиться!..
Тут я запнулся, потому что – клянусь! – прочел в этом, похожем на куриный, взоре, удивление, смешанное явно с иронией.
– Глотка вот захрипла, – молвил пациент.
– Ну да, вот от этого и захрипла. От этого и сыпь на груди. Посмотрите на свою грудь…
Человек скосил глаза и глянул. Иронический огонек не погасал в глазах.
– Мне бы вот глотку полечить, – вымолвил он.
«Что это он все свое? – уже с некоторым нетерпением подумал я. – Я про сифилис, а он про глотку!»
– Слушайте, дядя, – продолжал я вслух, – глотка дело второстепенное. Глотке мы тоже поможем, но самое главное, нужно вашу общую болезнь лечить. И долго вам придется лечиться – два года.
Тут пациент вытаращил на меня глаза. И в них я прочел свой приговор: «Да ты, доктор, рехнулся!».
– Что ж так долго? – спросил пациент. – Как это так два года?! Мне бы какого-нибудь полоскания для глотки…
Внутри у меня все загорелось. И я стал говорить. Я уже не боялся испугать его. О нет! Напротив, я намекнул, что и нос может провалиться. Я рассказал о том, что ждет моего пациента впереди, в случае, если он не будет лечиться как следует. Я коснулся вопроса о заразительности сифилиса и долго говорил о тарелках, ложках и чашках, об отдельном полотенце…
– Вы женаты? – спросил я.
– Женат, – изумленно отозвался пациент.
– Жену немедленно пришлите ко мне! – взволновано и страстно говорил я. – Ведь она тоже, наверное, больна?
– Жену?! – спросил пациент и с великим удивлением всмотрелся в меня.
Так мы и продолжали разговор. Он, помаргивая, смотрел в мои зрачки, а я в его. Вернее, это был не разговор, а мой монолог. Блестящий монолог, за который любой из профессоров поставил бы пятерку пятикурснику. Я обнаружил у себя громаднейшие познания в области сифилидологии и недюжинную сметку. Она заполнила темные дырки в тех местах, где не хватало строк немецких и русских учебников. Я рассказал о том, что бывает с костями нелеченного сифилитика, а попутно очертил и прогрессивный паралич. Потомство! А как жену спасти?! Или, если она заражена, а заражена она наверное, то как ее лечить? Наконец поток мой иссяк, и застенчивым движением я вынул из кармана справочник в красном переплете с золотыми буквами. Верный друг мой, с которым я не расставался на первых шагах моего трудного пути, сколько раз он выручал меня, когда проклятые рецептурные вопросы разверзали черную пасть передо мной! Я украдкой, в то время как пациент одевался, перелистывал странички и нашел то, что мне было нужно.
Ртутная мазь – великое средство.
– Вы будете делать втирания. Вам дадут шесть пакетиков мази. Будете втирать по одному пакетику в день… вот так…
И я наглядно и с жаром показал, как нужно втирать, и сам пустую ладонь втирал в халат…
– …Сегодня – в руку, завтра – в ногу, потом опять в руку – другую. Когда сделаете шесть втираний, вымоетесь и придете ко мне. Обязательно. Слышите? Обязательно! Да! Кроме того, нужно внимательно следить за зубами и вообще за ртом, пока будете лечиться. Я вам дам полоскание. После еды обязательно полощите…
– И глотку? – спросил пациент хрипло, и тут я заметил, что при слове «полоскание» он оживился.
– Да, да, и глотку.
Через несколько минут желтая спина тулупа уходила с моих глаз в двери, а ей навстречу протискивалась бабья голова в платке.
А еще через несколько минут, пробегая по полутемному коридору из амбулаторного своего кабинета в аптеку за папиросами, я услыхал бегло хриплый шепот:
– Плохо лечит. Молодой. Понимаешь, глотку заложило, а он смотрит, смотрит… то грудь, то живот. Тут делов полно, а на больницу полдня. Пока выедешь – вот те и ночь. О Господи! Глотка болит, а он мази на ноги дает.
– Без внимания, без внимания, – подтвердил бабий голос с некоторым дребезжанием и вдруг осекся. Это я, как привидение, промелькнул в своем белом халате. Не вытерпел, оглянулся и узнал в полутьме бороденку, похожую на бороденку из пакли, и набрякшие веки, и куриный глаз. Да и голос с грозной хрипотой узнал. Я втянул голову в плечи, как-то воровато счежился, точно был виноват, исчез, ясно чувствуя какую-то ссадину, нагоравшую в душе. Мне было страшно.
Неужто же все впустую?..
…Не может быть! И месяц я сыщически внимательно проглядывал на каждом приеме по утрам амбулаторную книгу, ожидая встретить фамилию жены внимательного слушателя моего монолога о сифилисе. Месяц я ждал его самого. И не дождался никого. И через месяц он угас в моей памяти, перестал тревожить, забылся…
Потому что шли новые и новые, и каждый день моей работы в забытой глуши нес для меня изумительные случаи, каверзные вещи, заставлявшие меня изнурять мой мозг, сотни раз теряться и вновь обретать присутствие духа и вновь окрыляться на борьбу.
Теперь, когда прошло много лет, вдалеке от забытой облупленной белой больницы, я вспоминаю звездную сыпь на его груди. Где он? Что делает? Ах, я знаю, знаю. Если он жив, время от времени он и его жена ездят в местную больницу. Жалуются на язвы на ногах. Я ясно представляю, как он разматывает портянки, ищет сочувствия. И молодой врач, мужчина или женщина, в беленьком штопаном халате, склоняется к ногам, давит пальцем кость выше язвы, ищет причины. Находит и пишет в книге: «Lues III», потом спрашивает, не давали ли ему для лечения черную мазь.
И вот тогда, как я вспоминаю его, он вспомнит меня, семнадцатый год, снег за окном и шесть пакетиков в вощеной бумаге, шесть неиспользованных липких комков.
– Как же, как же, давал… – скажет он и поглядит, но уже без иронии, а с черноватой тревогой в глазах. И врач выпишет ему йодистый калий, быть может, назначит другое лечение. Так же, быть может, заглянет, как и я, в справочник…
Привет вам, мой товарищ!
«…еще, дражайшая супруга, передайте низкий поклон дяде Софрону Ивановичу. А кроме того, дорогая супруга, съездите к нашему доктору, покажьте ему себе, как я уже полгода больной дурной болью сифилем. А на побывке у вас не открылся. Примите лечение.
Супруг ваш. Ан. Буков».
Молодая женщина зажала рот концом байкового платка, села на лавку и затряслась от плача. Завитки ее светлых волос, намокшие от растаявшего снега, выбились на лоб.
– Подлец он? А?! – выкрикнула она.
– Подлец, – твердо ответил я.
Затем настало и самое трудное и мучительное. Нужно было успокоить ее. А как успокоить? Под гул голосов, нетерпеливо ждущих в приемной, мы долго шептались…
Где-то в глубине моей души, еще не притупившейся к человеческому страданию, я разыскал теплые слова. Прежде всего я постарался убить в ней страх. Говорил, что ничего еще ровно не известно и до исследования предаваться отчаянию нельзя. Да и после исследования ему не место: я рассказал о том, с каким успехом мы лечим эту дурную болезнь – сифилис.
– Подлец, подлец, – всхлипнула молодая женщина и давилась слезами.
– Подлец, – вторил я.
Так довольно долго мы называли бранными словами «дражайшего супруга», побывавшего дома и отбывшего в город Москву.
Наконец лицо женщины стало высыхать, остались лишь пятна, и тяжко набрякли веки над черными отчаянными глазами.
– Что я буду делать? Ведь у меня двое детей, – говорила она сухим измученным голосом.
– Погодите, погодите, – бормотал я, – видно будет, что делать.
Я позвал акушерку Пелагею Ивановну, втроем мы уединились в отдельной палате, где было гинекологическое кресло.
– Ах, прохвост, ах, прохвост, – сквозь зубы сипела Пелагея Ивановна. Женщина молчала, глаза ее были как две черные ямки, она всматривалась в окно – в сумерки.
Это был и один из самых внимательных осмотров в моей жизни. Мы с Пелагеей Ивановной не оставили ни одной пяди тела. И нигде и ничего подозрительного я не нашел.
– Знаете что, – сказал я, и мне страстно захотелось, чтобы надежды меня не обманули и дальше не появилась бы нигде грозная твердая первичная язва, – знаете что?.. Перестаньте волноваться! Есть надежда. Надежда. Правда, все еще может случиться, но сейчас у вас ничего нет.
– Нет?! – сипло спросила женщина. – Нет? – искры появились у нее в глазах, и розовая краска тронула скулы. – А вдруг сделается?.. А?..
– Я сам не пойму, – вполголоса сказал я Пелагее Ивановне, – судя по тому, что она рассказывала, должно у нее быть заражение, однако же ничего нет.
– Ничего нет, – как эхо откликнулась Пелагея Ивановна.
Мы еще несколько минут шептались с женщиной о разных сроках, о разных интимных вещах, и женщина получила от меня наказ ездить в больницу.
Теперь я смотрел на женщину и видел, что это человек, перешибленный пополам. Надежда закралась в нее, потом тотчас умирала. Она еще раз всплакнула и ушла темной тенью. С тех пор меч повис над женщиной. Каждую субботу беззвучно появлялась в амбулатории у меня. Она очень осунулась, резче выступили скулы, глаза запали и окружились тенями. Сосредоточенная дума оттянула углы ее губ книзу. Она привычным жестом разматывала платок, затем мы уходили втроем в палату. Осматривали ее.
Первые три субботы прошли, и опять ничего не нашли мы на ней. Тогда она стала отходить понемногу. Живой блеск зарождался в глазах, лицо оживало, расправлялась стянутая маска. Наши шансы росли. Таяла опасность. На четвертую субботу я говорил уже уверенно. За моими плечами было около 90 % за благополучный исход. Прошел с лихвой первый 21-дневный знаменитый срок. Остались дальние случайные, когда язва развивается с громадным запозданием. Прошли, наконец, и эти сроки, и однажды, отбросив в таз сияющее зеркало, в последний раз ощупал железы, я сказал женщине:
– Вы вне всякой опасности. Больше не приезжайте. Это – счастливый случай.
– Ничего не будет?! – спросила она незабываемым голосом.
– Ничего.
Не хватит у меня уменья описать ее лицо. Помню только, как она поклонилась низко в пояс и исчезла.
Впрочем, еще раз она появилась. В руках у нее был сверток – два фунта масла и два десятка яиц. И после страшного боя я ни масла, ни яиц не взял. И очень этим гордился, вследствие юности. Но впоследствии, когда мне приходилось голодать в революционные годы, не раз вспоминал лампу-молнию, черные глаза и золотой кусок масла с вдавлинами от пальцев, с проступившей на нем росой.
//-- * * * --//
К чему же теперь, когда прошло так много лет, я вспомнил ее, обреченную на четырехмесячный страх? Недаром. Женщина эта была второй моей пациенткой в этой области, которой впоследствии я отдал мои лучшие годы. Первым был тот – со звездной сыпью на груди. Итак, она была второй и единственным исключением: она боялась. Единственная в моей памяти, сохранившей освещенную керосиновой лампой работу нас четверых (Пелагеи Ивановны, Анны Николаевны, Демьяна Лукича и меня).
В то время как текли ее мучительные субботы, как бы в ожидании казни, я стал искать «его». Осенние вечера длинны. В докторской квартире жарки голландки-печи. Тишина, и мне показалось, что я один во всем мире со своей лампой. Где-то очень бурно неслась жизнь, а у меня за окнами бил, стучался косой дождь, потом незаметно превратился в беззвучный снег. Долгие часы я сидел и читал старые амбулаторные книги за предшествующие пять лет. Предо мной тысячами и десятками тысяч прошли имена и названия деревень. В этих колоннах людей я искал его и находил часто. Мелькали надписи, шаблонные, скучные: «Bronchitis», «Laryngitis»… еще и еще… Но вот он! «Lues III». И сбоку размашистым почерком, привычной рукой выписано:
«Rp. Ung. Hydrarg. ciner. 3,0 D. t. d…»
Вот она – «черная мазь».
Опять. Опять пляшут в глазах бронхиты и катары и вдруг прерываются… вновь «Lues»…
Больше всего было пометок именно о вторичном люэсе.
Реже попадался третичный. И тогда йодистый калий размашисто занимал графу «лечение».
Чем дальше я читал старые, пахнущие плесенью, амбулаторные, забытые на чердаке фолианты, тем больший свет проливался в мою неопытную голову. Я начал понимать чудовищные вещи.
Позвольте, а где же пометки о первичной язве? Что-то не видно. На тысячи и тысячи имен редко одна, одна. А вторичного сифилиса – бесконечные вереницы. Что же это значит? А вот что это значит…
– Это значит… – говорил я в тени самому себе и мыши, грызущей старые корешки на книжных полках шкафа, это значит, что здесь не имеют понятия о сифилисе и язва эта никого не пугает. Да-с. А потом она возьмет и заживет. Рубец останется… Так, так, и больше ничего? Нет, не больше ничего! А разовьется вторичный и бурный при этом сифилис. Когда глотка болит и на теле появятся мокнущие папулы, то поедет в больницу Семен Хотов, 32 лет, и ему дадут серую мазь… Ага!..
Круг света помещался на столе, и в пепельнице лежащая шоколадная женщина исчезла под грудой окурков.
– Я найду этого Семена Хотова. Гм…
Шуршали чуть тронутые желтым тлением амбулаторные листы. 17 июня 1916 года Семен Хотов получил шесть пакетиков ртутной целительной мази, изобретенной давно на спасение Семена Хотова. Мне известно, что мой предшественник говорил Семену, вручая ему мазь:
– Семен, когда сделаешь шесть втираний, вымоешься, приедешь опять. Слышишь, Семен?
Семен, конечно, кланялся и благодарил сиплым голосом. Посмотрим: деньков через десять-двенадцать должен Семен неизбежно опять показаться в книге. Посмотрим, посмотрим… Дым, листы шуршат. Ох, нет, нет Семена! Нет через десять дней, нет через двадцать… Его вовсе нет. Ах, бедный Семен Хотов. Стало быть, исчезла мраморная сыпь, как потухают звезды на заре, подсохли кондиломы. И погибнет, право, погибнет Семен. Я, вероятно, увижу этого Семена с гуммозными язвами у себя на приеме. Цел ли у него носовой скелет? А зрачки у него одинаковые?.. Бедный Семен!
Но вот не Семен, а Иван Карпов. Мудреного нет. Почему же не заболеть Карпову Ивану? Да, но позвольте, почему же ему выписан каломель с молочным сахаром, в маленькой дозе?! Вот почему: Ивану Карпову два года! А у него «Lues II»! Роковая двойка! В звездах принесли Ивана Карпова, на руках у матери он отбивался от цепких докторских рук. Все понятно.
Я знаю, я догадываюсь, я понял, где была у мальчишки двух лет первичная язва, без которой не бывает ничего вторичного. Она была во рту. Он получил ее с ложечки.
Учи меня, глушь! Учи меня, тишина деревенского дома! Да, много интересного расскажет старая амбулатория юному врачу.
Выше Ивана Карпова стояла: «Авдотья Карпова, 30 лет».
Кто она? Ах, понятно. Это – мать Ивана. На руках-то у нее он и плакал.
А ниже Ивана Карпова:
«Марья Карпова, 8 лет».
А это кто? Сестра! Каломель…
Семья налицо. Семья. И не хватает в ней только одного человека – Карпова лет тридцати пяти – сорока… И неизвестно, как его зовут – Сидор, Петр. О, это неважно!
«…дражайшая супруга… дурная болезнь сифиль…»
Вот он – документ. Свет в голове. Да, вероятно, приехал с проклятого фронта и не «открылся», а может, и не знал, что нужно открыться. Уехал. А тут пошло. За Авдотьей – Марья, за Марьей – Иван. Общая чашка со щами, полотенце…
Вот еще семья. И еще. Вон старик, семьдесят лет. «Lues II». Старик. В чем ты виноват? Ни в чем. В общей чашке. Внеполовое, внеполовое. Свет ясен. Как ясен и беловатый рассвет раннего декабря. Значит, над амбулаторными записями и великолепными немецкими учебниками с яркими картинками я просидел всю мою одинокую ночь.
Уходя в спальню, зевал, бормотал:
– Я буду с «ним» бороться.
//-- * * * --//
Чтобы бороться, нужно его видеть. И он не замедлил. Лег санный путь, и бывало, что ко мне приезжало сто человек в день. День занимался мутно-белым, а заканчивался черной мглой за окнами, в которую загадочно, с тихим шорохом уходили последние сани.
Он пошел передо мной разнообразный и коварный. То являлся в виде язв беловатых в горле у девчонки-подростка. То в виде сабельных искривленных ног. То в виде подрытых вялых язв на желтых ногах старухи. То в виде мокнущих папул на теле цветущей женщины. Иногда он горделиво занимал лоб полулунной короной Венеры. Являлся отраженным наказанием за тьму отцов на ребятах с носами, похожими на казачьи седла. Но, кроме того, он проскальзывал и незамеченным мною. Ах, ведь я был со школьной парты!
И до всего доходил своим умом и в одиночестве. Где-то он таился и в костях и в мозгу.
Я узнал многое.
– Перетирку велели мне тогда делать.
– Черной мазью?
– Черной мазью, батюшка, черной…
– Накрест? Сегодня – руку, завтра – ногу?..
– Как же. И как ты, кормилец, узнал? – льстиво.
«Как же не узнать? Ах, как не узнать. Вот она – гумма!»
– Дурной болью болел?
– Что вы! У нас и в роду этого не слыхивали.
– Угу… Глотка болела?
– Глотка-то? Болела глотка. В прошлом годе.
– Угу… А мазь давал Леонтий Леонтьевич?
– Как же! Черная, как сапог.
– Плохо, дядя, втирал ты мазь. Ах, плохо!..
Я расточал бесчисленные кило серой мази. Я много, много выписывал йодистого калия и много извергал страстных слов. Некоторых мне удавалось вернуть после первых шести втираний. Нескольким удалось, хотя большей частью и не полностью, провести хотя бы первые курсы впрыскиваний. Но большая часть утекала у меня из рук, как песок в песочных часах, и я не мог разыскать их в снежной мгле. Ах, я убедился в том, что здесь сифилис тем и был страшен, что он не был страшен. Вот почему в начале этого моего воспоминания я и привел ту женщину с черными глазами. И вспомнил я ее с каким-то теплым уважением именно за ее боязнь. Но она была одна!
//-- * * * --//
Я возмужал, я стал сосредоточен, порой угрюм. Я мечтал о том, когда окончится мой срок и я вернусь в университетский город, и там станет легче в моей борьбе.
В один из таких мрачных дней на прием в амбулаторию вошла женщина, молодая и очень хорошая собою. На руках она несла закутанного ребенка, а двое ребят, ковыляя и путаясь в непомерных валенках, держась за синюю юбку, выступавшую из-под полушубка, появились за нею.
– Сыпь кинулась на ребят, – сказала краснощекая бабенка важно.
Я осторожно коснулся лба девочки, держащейся за юбку. И она скрылась в ее складках без следа. Необыкновенно мордастого Ваньку выудил с другой стороны. Коснулся и его. И лбы у обоих были не жаркие, обыкновенные.
– Раскрой, миленькая, ребенка.
Она раскрыла девочку. Голенькое тельце было усеяно не хуже, чем небо в застывшую морозную ночь. С ног до головы сидела пятнами розеола и мокнущие папулы. Ванька вздумал отбиваться и выть. Пришел Демьян Лукич и мне помог…
– Простуда, что ли? – сказала мать, глядя безмятежными глазами.
– Эх-эх, простуда, – ворчал Лукич, и жалостливо и брезгливо кривя рот. – Весь Коробовский уезд у них так простужен.
– А с чего ж это? – спрашивала мать, пока я разглядывал ее пятнистые бока и грудь.
– Одевайся, – сказал я.
Затем присел к столу, голову положил на руку и зевнул. (Она приехала ко мне одной из последних в этот день, и номер ее был 96.) Потом я заговорил:
– У тебя, тетка, а также у твоих ребят «дурная боль». Опасная, страшная болезнь. Вам всем сейчас же нужно начинать лечиться и лечиться долго.
Как жаль, что словами трудно изобразить недоверие в выпуклых голубых бабьих глазах. Она повернула младенца, как полено на руках, тупо поглядела на ножки и спросила:
– Скудова же это?
Потом криво усмехнулась.
– Скудова – не интересно, – отозвался я, закуривая пятидесятую папиросу за этот день, – другое ты лучше спроси, что будет с твоими ребятами, если не станешь лечить.
– А что? Ничаво не будет, – ответила она и стала заворачивать младенца в пеленки.
У меня перед глазами лежали часы на столике. Как сейчас помню, что поговорил я не более трех минут, и баба зарыдала. И я очень был рад этим слезам, потому что только благодаря им, вызванным моими нарочито жесткими и пугающими словами, стала возможна дальнейшая часть разговора:
– Итак, они остаются. Демьян Лукич, вы поместите их во флигеле. С тифозными мы справимся во второй палате. Завтра я поеду в город и добьюсь разрешения открыть стационарное отделение для сифилитиков.
Великий интерес вспыхнул в глазах фельдшера.
– Что вы, доктор, – отозвался он (великий скептик был), – да как же мы управимся одни? А препараты? Лишних сиделок нету… А готовить?.. А посуда? шприцы?!
Но я тупо, упрямо помотал головой и отозвался:
– Добьюсь.
Прошел месяц…
В трех комнатах занесенного снегом флигелька горели лампы с жестяными абажурами. На постелях бельишко было рваное. Два шприца всего было. Маленький однограммовый и пятиграммовый – люэр. Словом, это была жалостливая, занесенная снегом бедность. Но… гордо лежал отдельно шприц, при помощи которого я, мысленно замирая от страха, несколько раз уже делал новые для меня еще загадочные и трудные вливания сальварсана.
И еще: на душе у меня было гораздо спокойнее – во флигельке лежали семь мужчин и пять женщин, и с каждым днем таяла у меня на глазах звездная сыпь.
Был вечер. Демьян Лукич держал маленькую лампочку и освещал застенчивого Ваньку. Рот у него был вымазан манной кашей. Но звезд на нем уже не было. И так все четверо прошли под лампочкой, лаская мою совесть.
– К завтраму, стало быть, выпишусь, – сказала мать, поправляя кофточку.
– Нет, нельзя еще, – ответил я, – еще один курс придется претерпеть.
– Нет моего согласия, – ответила она, – делов дома срезь. За помощь спасибо, а выписывайте завтра. Мы уже здоровы.
Разговор разгорелся, как костер. Кончился он так:
– Ты… ты знаешь, – заговорил я и почувствовал, что багровею, – ты знаешь… ты дура!..
– Ты что же это ругаешься? это какие же порядки – ругаться?
– Разве тебя «дурой» следует ругать? Не дурой, а… а!.. Ты посмотри на Ваньку! Ты что же, хочешь его погубить? Ну, так я тебе не позволю этого!
И она осталась еще на десять дней.
Десять дней! Больше никто бы ее не удержал. Я вам ручаюсь. Но, поверьте, совесть моя была спокойна, и даже… «дура» не потревожила меня. Не раскаиваюсь. Что брань по сравнению со звездной сыпью!
//-- * * * --//
Итак, ушли года. Давно судьба и бурные лета разлучили меня с занесенным снегом флигелем. Что там теперь и кто? Я верю, что лучше. Здание выбелено, быть может, и белье новое. Электричества-то, конечно, нет. Возможно, что сейчас, когда я пишу эти строки, чья-нибудь юная голова склоняется к груди больного. Керосиновая лампа отбрасывает свет желтоватый на желтоватую кожу…
Привет, мой товарищ!
Морфий
//-- 1 --//
Давно уже отмечено умными людьми, что счастье как здоровье: когда оно налицо, его не замечаешь. Но когда пройдут годы, – как вспоминаешь о счастье, о, как вспоминаешь!
Что касается меня, то я, как выяснилось это теперь, был счастлив в 1917 году, зимой. Незабываемый, вьюжный, стремительный год.
Начавшаяся вьюга подхватила меня, как клочок изорванной газеты, и перенесла с глухого участка в уездный город. Велика штука, подумаешь, уездный город? Но если кто-нибудь подобно мне просидел в снегу зимой, в строгих и бедных лесах летом, полтора года, не отлучаясь ни на один день, если кто-нибудь разрывал бандероль на газете от прошлой недели с таким сердечным биением, точно счастливый любовник голубой конверт, ежели кто-нибудь ездил на роды за восемнадцать верст в санях, запряженных гуськом, тот, надо полагать, поймет меня.
Уютнейшая вещь керосиновая лампа, но я за электричество! И вот я увидел их вновь, наконец, обольстительные электрические лампочки и главная улица городка, хорошо укатанная крестьянскими санями, улица, на которой, чаруя взор, висели – вывеска с сапогами, золотой крендель, изображение молодого человека со свиными наглыми глазками и с абсолютно неестественной прической, означавшей, что за стеклянными дверями помещается местный Базиль, за тридцать копеек бравшийся вас брить во всякое время, за исключением дней праздничных, коими изобилует отечество мое.
До сих пор с дрожью вспоминаю салфетки Базиля, салфетки, заставлявшие неотступно представлять себе ту страницу в германском учебнике кожных болезней, на которой с убедительной ясностью изображен твердый шанкр на подбородке у какого-то гражданина.
Но и салфетки эти все же не омрачат моих воспоминаний! На перекрестке стоял живой милиционер, в запыленной витрине смутно виднелись железные листы с тесными рядами пирожных с рыжим кремом, сено устилало площадь, и шли, и ехали, и разговаривали, в будке торговали вчерашними московскими газетами, содержащими в себе потрясающие известия, невдалеке призывно пересвистывались московские поезда. Словом, это была цивилизация, Вавилон, Невский проспект.
О больнице и говорить не приходится. В ней было хирургическое отделение, терапевтическое, заразное, акушерское. В больнице была операционная, в ней сиял автоклав, серебрились краны, столы раскрывали свои хитрые лапы, зубья, винты. В больнице был старший врач, три ординатора (кроме меня). Фельдшера, акушерки, сиделка, аптека и лаборатория. Лаборатория, подумать только! С цейсовским микроскопом, прекрасным запасом красок.
Я вздрагивал и холодел, меня давили впечатления. Немало дней прошло, пока я не привык к тому, что одноэтажные корпуса больницы в декабрьские сумерки, словно по команде, загорались электрическим светом.
Он слепил меня. В ваннах бушевала и гремела вода, и деревянные измызганные термометры ныряли и плавали в них. В детском заразном отделении весь день всплывали стоны, слышался тонкий жалостливый плач, хриплое бульканье…
Сиделки бегали, носились…
Тяжкое бремя соскользнуло с моей души. Я больше не нес на себе роковой ответственности за все, что бы ни случилось на свете. Я не был виноват в ущемленной грыже и не вздрагивал, когда приезжали сани и привозили женщину с поперечным положением, меня не касались гнойные плевриты, требовавшие операции. Я почувствовал себя впервые человеком, объем ответственности которого ограничен какими-то рамками. Роды? Пожалуйста, вон – низенький корпус, вон – крайнее окно, завешенное белой марлей. Там врач-акушер, симпатичный и толстый, с рыженькими усиками и лысоватый. Это его дело. Сани, поворачивайте к окну с марлей! Осложненный перелом – главный врач-хирург. Воспаление легких? В терапевтическое отделение к Павлу Владимировичу.
О, величественная машина большой больницы на налаженном, точно смазанном ходу! Как новый винт по заранее взятой мерке, и я вошел в аппарат и принял детское отделение. И дифтерит, и скарлатина поглотили меня, взяли мои дни. Но только дни. Я стал спать по ночам, потому что не слышалось более под моими окнами зловещего ночного стука, который мог поднять меня и увлечь в тьму на опасность и неизбежность. По вечерам я стал читать (про дифтерит и скарлатину, конечно, в первую голову и затем почему-то со странным интересом Фенимора Купера) и оценил вполне и лампу над столом, и седые угольки на подносе самовара, и стынущий чай, и сон после бессонных полутора лет…
Так я был счастлив в семнадцатом году зимой, получив перевод в уездный город с глухого вьюжного участка.
//-- 2 --//
Пролетел месяц, за ним второй и третий, семнадцатый год отошел, и полетел февраль восемнадцатого. Я привык к своему новому положению и мало-помалу свой дальний участок стал забывать. В памяти стерлась зеленая лампа с шипящим керосином, одиночество, сугробы… Неблагодарный! Я забыл свой боевой пост, где я один без всякой поддержки боролся с болезнями, своими силами, подобно герою Фенимора Купера выбираясь из самых диковинных положений.
Изредка, правда, когда я ложился в постель с приятной мыслью о том, как сейчас я усну, какие-то обрывки проносились в темнеющем уже сознании. Зеленый огонек, мигающий фонарь… скрип саней… короткий стон, потом тьма, глухой вой метели в полях… потом все это боком кувыркалось и проваливалось…
«Интересно, кто там сидит сейчас на моем месте?.. Кто-нибудь да сидит… Молодой врач вроде меня… ну, что же, я свое высидел. Февраль, март, апрель… ну, и, скажем, май – и конец моему стажу. Значит, в конце мая я расстанусь с моим блистательным городом и вернусь в Москву. И ежели революция подхватит меня на свое крыло – придется, возможно, еще поездить… но во всяком случае своего участка я более никогда в жизни не увижу… Никогда… Столица… Клиника… Асфальт, огни…»
Так думал я.
«…А все-таки хорошо, что я пробыл на участке… Я стал отважным человеком… Я не боюсь… Чего я только не лечил?! В самом деле? А?.. Психических болезней не лечил… Ведь… Верно, нет, позвольте… А агроном допился тогда до чертей… И я его лечил, и довольно неудачно… Белая горячка… Чем не психическая болезнь? Почитать надо бы психиатрию… да ну ее. Когда-нибудь впоследствии в Москве… А сейчас, в первую очередь, детские болезни… и еще детские болезни… и в особенности эта каторжная детская рецептура… Фу, черт… Если ребенку десять лет, то, скажем, сколько пирамидону ему можно дать на прием? 0,1 или 0,15?.. Забыл. А если три года?.. Только детские болезни… и ничего больше… довольно умопомрачительных случайностей! Прощай, мой участок!.. И почему мне этот участок так настойчиво сегодня вечером лезет в голову?.. Зеленый огонь… Ведь я покончил с ним расчеты на всю жизнь… Ну и довольно… Спать…»
– Вот письмо. С оказией привезли…
– Давайте сюда.
Сиделка стояла у меня в передней. Пальто с облезшим воротником было накинуто поверх белого халата с клеймом. На синем дешевом конверте таял снег.
– Вы сегодня дежурите в приемном покое? – спросил я, зевая.
– Я.
– Никого нет?
– Нет, пусто.
– Ешли… – зевота раздирала мне рот и от этого слова я произносил неряшливо, – кого-нибудь привежут… вы дайте мне знать шюда… я лягу спать…
– Хорошо. Можно иттить?
– Да, да. Идите.
Она ушла. Дверь визгнула, а я зашлепал туфлями в спальню, по дороге безобразно и криво раздирая пальцами конверт.
В нем оказался продолговатый смятый бланк с синим штемпелем моего участка, моей больницы… Незабываемый бланк…
Я усмехнулся.
«Вот интересно… весь вечер думал об участке, и вот он явился сам напомнить о себе… предчувствие»
Под штемпелем химическим карандашом был начертан рецепт. Латинские слова, неразборчивые, перечеркнутые…
– Ничего не понимаю… путаный рецепт… – пробормотал я и уставился на слово «morphini…». Что, бишь, тут необычайного в этом рецепте?.. Ах, да… четырехпроцентный раствор! Кто же выписывает четырехпроцентный раствор морфия?.. Зачем?!
Я перевернул листок, и зевота моя прошла. На обороте листка чернилами, вялым и разгонистым почерком было написано:
«11 февраля 1918 года.
Милый collega!
Извините, что пишу на клочке. Нет под руками бумаги. Я очень тяжко и нехорошо заболел. Помочь мне некому, да я и не хочу искать помощи ни у кого, кроме Вас.
Второй месяц я сижу в бывшем Вашем участке, знаю, что Вы в городе и сравнительно недалеко от меня.
Во имя нашей дружбы и университетских лет прошу Вас приехать ко мне поскорее. Хоть на день. Хоть на час. И если Вы скажете, что я безнадежен, я вам поверю… А может быть, можно спастись?.. Да, может быть, еще можно спастись?.. Надежда блеснет для меня? Никому, прошу Вас, не сообщайте о содержании этого письма».
– Марья! Сходите сейчас же в приемный покой и вызовите ко мне дежурную сиделку… Как ее зовут?.. Ну, забыл… Одним словом, дежурную, которая мне письмо принесла сейчас. Поскорее!
– Счас.
Через несколько минут сиделка стояла передо мной, и снег таял на облезшей кошке, послужившей материалом для воротника.
– Кто привез письмо?
– А не знаю я. С бородой. Кооператор он. В город ехал, говорит.
– Гм… ну ступайте. Нет, постойте. Вот я сейчас записку напишу главному врачу, отнесите, пожалуйста, и ответ мне верните.
– Хорошо.
Моя записка главному врачу:
«13 февраля 1918 года.
Уважаемый Павел Илларионович. Я сейчас получил письмо от моего товарища по университету доктора Полякова. Он сидит на Гореловском моем бывшем участке в полном одиночестве. Заболел, по-видимому, тяжело. Считаю своим долгом съездить к нему. Если разрешите, я завтра сдам на один день отделение доктору Родовичу и съезжу к Полякову. Человек беспомощен.
Уважающий вас д-р Бомгард».
Ответная записка главного врача:
«Уважаемый Владимир Михайлович, поезжайте.
Петров».
Вечер я провел над путеводителем по железным дорогам. Добраться до Горелова можно было таким образом: завтра выехать в два часа дня с московским почтовым поездом, проехать тридцать верст по железной дороге, высадиться на станции N, а от нее двадцать две версты поехать на санях до Гореловской больницы.
«При удаче я буду в Горелове завтра ночью, – думал я, лежа в постели. – Чем он заболел? Тифом, воспалением легких? Ни тем, ни другим… Тогда бы он и написал просто: „Я заболел воспалением легких“. А тут сумбурное, чуть-чуть фальшивое письмо… „Тяжко и нехорошо заболел…“ Чем? Сифилисом? Да, несомненно, сифилисом. Он в ужасе… он скрывает… он боится… Но на каких лошадях, интересно знать, я со станции поеду в Горелово? Плохой номер выйдет, как приедешь на станцию в сумерки, а добраться-то будет и не на чем… Ну, нет. Уж я найду способ. Найду у кого-нибудь лошадей на станции. Послать телеграмму, чтоб он выслал лошадей? Ни к чему! Телеграмма придет через день после моего приезда… Она ведь по воздуху в Горелово не перелетит. Будет лежать на станции, пока не случится оказия. Знаю я это Горелово. О, медвежий угол!»
Письмо на бланке лежало на ночном столике в круге света от лампы, и рядом стояла спутница раздражительной бессонницы, с щетиной окурков, пепельница. Я ворочался на скомканной простыне, и досада рождалась в душе. Письмо начало раздражать меня.
«В самом деле: если ничего острого, а, скажем, сифилис, то почему же он не едет сюда сам? Почему я должен нестись через вьюгу к нему? Что я, в один вечер вылечу его от люэса, что ли? Или от рака пищевода? Да какой там рак! Он на два года моложе меня. Ему двадцать пять лет… „Тяжко…“ Саркома? Письмо нелепое, истерическое. Письмо, от которого у получающего может сделаться мигрень… И вот она налицо. Стягивает жилку на виске… Утром проснешься, стало быть, и от жилки полезет вверх на темя, скует полголовы, и будешь к вечеру глотать пирамидон с кофеином. А каково в санях с пирамидоном? Надо будет у фельдшера шубу взять разъездную, замерзнешь завтра в своем пальто… Что с ним такое? „Надежда блеснет…“ – в романах так пишут, а вовсе не в серьезных докторских письмах!.. Спать, спать… Не думать больше об этом. Завтра все станет ясно… Завтра».
Я привернул выключатель, и мгновенно тьма съела мою комнату. Спать… Жилка ноет… Но я не имею права сердиться на человека за нелепое письмо, еще не зная, в чем дело. Человек страдает по-своему, вот пишет другому. Ну, как умеет, как понимает… и недостойно из-за мигрени, из-за беспокойства порочить его хотя бы мысленно. Может быть, это и не фальшивое и не романическое письмо. Я не видел его, Сережу Полякова, два года, но помню его отлично. Он был всегда очень рассудительным человеком… да. Значит, стряслась какая-то беда… и жилка моя легче… Видно, сон идет. В чем механизм сна?.. Читал в физиологии… но история темная… не понимаю, что значит сон… Как засыпают мозговые клетки?! Не понимаю, говорю по секрету. Да почему-то уверен, что и сам составитель физиологии тоже не очень твердо уверен… Одна теория стоит другой… Вон стоит Сережка Поляков в зеленой тужурке с золотыми пуговицами над цинковым столом, а на столе труп…
Хм, да… ну это сон…
//-- 3 --//
Тук, тук… Бух, бух, бух… Ага… Кто? Кто? что?.. Ах, стучат, ах, черт, стучат… Где я? что я?.. В чем дело? Да, я у себя в постели… Почему же меня будят? Имеют право потому, что я дежурный. Проснитесь, доктор Бомгард. Вон Марья зашлепала к двери открывать. Сколько времени? Половина первого… Ночь. Спал я, значит, только один час. Как мигрень? Налицо. Вот она!
В дверь тихо постучали.
– В чем дело?
Я приоткрыл дверь в столовую. Лицо сиделки глянуло на меня из темноты, и я разглядел сразу, что оно бледно, что глаза расширены, взбудоражены.
– Кого привезли?
– Доктора с Гореловского участка, – хрипло и громко ответила сиделка, – застрелился доктор.
– По-ля-ко-ва? Не может быть! Полякова?!
– Фамилии-то я не знаю.
– Вот что… Сейчас, сейчас иду. А вы бегите к главному врачу, будите его сию секунду. Скажите, что я вызываю его срочно в приемный покой.
Сиделка метнулась – и белое пятно исчезло из глаз.
Через две минуты злая вьюга, сухая и колючая, хлестанула меня по щекам на крыльце, вздула полы пальто, оледенила испуганное тело.
В окнах приемного покоя полыхал свет белый и беспокойный. На крыльце, в туче снега, я столкнулся со старшим врачом, стремившимся туда же, куда и я.
– Ваш? Поляков? – спросил, покашливая, хирург.
– Ничего не пойму. Очевидно, он, – ответил я, и мы стремительно вошли в покой.
С лавки навстречу поднялась закутанная женщина. Знакомые глаза заплаканно глянули на меня из-под края бурого платка. Я узнал Марью Власьевну, акушерку из Горелова, верную мою помощницу во время родов в Гореловской больнице.
– Поляков? – спросил я.
– Да, – ответила Марья Власьевна, – такой ужас, доктор, ехала, дрожала всю дорогу, лишь бы довезти…
– Когда?
– Сегодня утром на рассвете, – бормотала Марья Власьевна, – прибежал сторож, говорит… У доктора выстрел в квартире…
Под лампой, изливающей скверный тревожный свет, лежал доктор Поляков, и с первого же взгляда на его безжизненные, словно каменные, ступни валенок у меня привычно екнуло сердце.
Шапку с него сняли – и показались слипшиеся, влажные волосы. Мои руки, руки сиделки, руки Марьи Власьевны замелькали над Поляковым, и белая марля с расплывающимися желто-красными пятнами вышла из-под пальто. Грудь его поднималась слабо. Я пощупал пульс и дрогнул, пульс исчезал под пальцами, тянулся и срывался в ниточку с узелками, частыми и непрочными. Уже тянулась рука хирурга к плечу, брала бледное тело в щипок на плече, чтобы впрыснуть камфару. Тут раненый расклеил губы, причем на них показалась розоватая кровавая полоска, чуть шевельнул синими губами и сухо, слабо выговорил:
– Бросьте камфару. К черту.
– Молчите, – ответил ему хирург и толкнул желтое масло под кожу.
– Сердечная сумка, надо полагать, задета, – шепнула Марья Власьевна, цепко взялась за край стола и стала всматриваться в бесконечные веки раненого (глаза его были закрыты). Тени серо-фиолетовые, как тени заката, все ярче стали зацветать в углублениях у крыльев носа, и мелкий, точно ртутный, пот росой выступал на тенях.
– Револьвер? – дернув щекой, спросил хирург.
– Браунинг, – пролепетала Марья Власьевна.
– Э-эх, – вдруг, как бы злобно и досадуя, сказал хирург и вдруг, махнув рукой, отошел.
Я испуганно обернулся к нему, не понимая. Еще чьи-то глаза мелькнули за плечом. Подошел еще один врач.
Поляков вдруг шевельнул ртом, криво, как сонный, когда хочет согнать липнущую муху, а затем его нижняя челюсть стала двигаться, как бы он давился комочком и хотел его проглотить. Ах, тому, кто видел скверные револьверные или ружейные раны, хорошо знакомо это движение! Марья Власьевна болезненно сморщилась, вздохнула.
– Доктора Бомгарда… – еле слышно сказал Поляков.
– Я здесь, – шепнул я, и голос мой прозвучал нежно у самых его губ.
– Тетрадь вам… – хрипло и еще слабее отозвался Поляков.
Тут он открыл глаза и возвел их к нерадостному, уходящему в темь потолку покоя. Как будто светом изнутри стали наливаться темные зрачки, белок глаз стал как бы прозрачен, голубоват. Глаза остановились в выси, потом помутнели и потеряли эту мимолетную красу.
Доктор Поляков умер.
//-- * * * --//
Ночь. Близ рассвета. Лампа горит очень ясно, потому что городок спит и току электрического много. Все молчит, а тело Полякова в часовне. Ночь.
На столе перед воспаленными от чтения глазами лежат вскрытый конверт и листок. На нем написано:
«Милый товарищ!
Я не буду Вас дожидаться. Я раздумал лечиться. Это безнадежно. И мучиться я тоже больше не хочу. Я достаточно попробовал. Других предостерегаю. Будьте осторожны с белыми, растворимыми в 25 частях воды кристаллами. Я слишком им доверился, и они меня погубили. Мой дневник вам дарю. Вы всегда казались мне человеком пытливым и любителем человеческих документов. Если интересует вас, прочтите историю моей болезни.
Прощайте. Ваш С. Поляков».
Приписка крупными буквами:
«В смерти моей прошу никого не винить.
Лекарь Сергей Поляков. 13 февраля 1918 года».
Рядом с письмом самоубийцы тетрадь типа общих тетрадей в черной клеенке. Первая половина страниц из нее вырвана. В оставшейся половине краткие записи, вначале карандашом или чернилами, четким мелким почерком, в конце тетради карандашом химическим и карандашом толстым красным, почерком небрежным, почерком прыгающим и со многими сокращенными словами.
//-- * * * --//
…7 год, 20 января (несомненно, 1917 год. – Д-р Бомгард).
…и очень рад. И слава богу: чем глупее, тем лучше. Видеть людей не могу, а здесь я никаких людей не увижу, кроме больных и крестьян. Но они ведь ничем не тронут моей раны? Других, впрочем, не хуже моего рассадили по земским участкам. Весь мой выпуск, не подлежащий призыву на войну (ратники ополчения 2-го разряда выпуска 1916 года), разместили в земствах. Впрочем, это не интересно никому. Из приятелей узнал только об Иванове и Бомгарде. Иванов выбрал Архангельскую губернию (дело вкуса), а Бомгард, как говорила фельдшерица, сидит на глухом участке вроде моего за три уезда от меня в Горелове. Хотел ему написать, но раздумал. Не желаю видеть и слышать людей.
21 января.
Вьюга. Ничего.
25 января.
Какой ясный закат. Мигренин – соединение antipirin’а, coffein’a и ac. citric.
В порошках по 1,0… разве можно по 1,0?.. Можно.
3 февраля.
Сегодня получил газеты за прошлую неделю. Читать не стал, но потянуло все-таки посмотреть отдел театров. «Аида» шла на прошлой неделе. Значит, она выходила на возвышение и пела: «Мой милый друг, приди ко мне…»
У нее голос необыкновенный, и как странно, что голос ясный, громадный дан темной душонке…
(Здесь перерыв, вырваны две или три страницы.)
…конечно, недостойно, доктор Поляков. Да и гимназически – глупо с площадной бранью обрушиваться на женщину за то, что она ушла! Не хочет жить – ушла. И конец.
Как все просто, в сущности. Оперная певица сошлась с молодым врачом, пожила год и ушла.
Убить ее? Убить? Ах, как все глупо, пусто. Безнадежно! Не хочу думать. Не хочу…
11 февраля.
Все вьюги, да вьюги… заносит меня! Целыми вечерами я один, один. Зажигаю лампу и сижу. Днем-то я еще вижу людей. Но работаю механически. С работой я свыкся. Она не так страшна, как я думал раньше. Впрочем, много помог мне госпиталь на войне. Все-таки не вовсе неграмотным я приехал сюда.
Сегодня в первый раз делал операцию поворота.
Итак, три человека погребены здесь под снегом: я, Анна Кирилловна – фельдшерица-акушерка и фельдшер. Фельдшер женат. Они (фельдш. персонал) живут во флигеле. А я один.
15 февраля.
Вчера ночью интересная вещь произошла. Я собирался ложиться спать, как вдруг у меня сделались боли в области желудка. Но какие! Холодный пот выступил у меня на лбу.
Все-таки медицина – сомнительная наука, должен заметить.
Отчего у человека, у которого нет абсолютно никакого заболевания желудка или кишечника (аппенд., напр.), у которого прекрасная печень и почки, у которого кишечник функционирует совершенно нормально, могут ночью сделаться такие боли, что он станет кататься по постели?
Со стоном добрался до кухни, где ночует кухарка с мужем своим, Власом. Власа отправил к Анне Кирилловне. Та ночью пришла ко мне и вынуждена была впрыснуть мне морфий. Говорит, что я был совершенно зеленый. Отчего? Фельдшер наш мне не нравится. Нелюдим, а Анна Кирилловна очень милый и развитой человек. Удивляюсь, как нестарая женщина может жить в полном одиночестве в этом снежном гробу. Муж ее в германском плену.
Не могу не воздать хвалу тому, кто первый извлек из маковых головок морфий. Истинный благодетель человечества. Боли прекратились через семь минут после укола. Интересно: боли шли полной волной, не давая никаких пауз, так что я положительно задыхался, словно раскаленный лом воткнули в живот и вращали. Минуты через четыре после укола я стал различать волнообразность боли.
Было бы очень хорошо, если б врач имел возможность на себе проверить многие лекарства. Совсем иное у него было бы понимание их действия. После укола впервые за последние месяцы спал глубоко и хорошо – без мыслей о ней, обманувшей меня.
16 февраля.
Сегодня Анна Кирилловна на приеме осведомилась о том, как я себя чувствую, и сказала, что впервые за все время видит меня нехмурым.
– Разве я хмурый?
– Очень, – убежденно ответила она и добавила, что она поражается тем, что я всегда молчу.
– Такой уж я человек.
Но это ложь. Я был очень жизнерадостным человеком до моей семейной драмы.
Сумерки наступают рано. Я один в квартире. Вечером пришла боль, но не сильная, как тень вчерашней боли, где-то за грудною костью. Опасаясь возврата вчерашнего припадка, я сам себе впрыснул в бедро один сантиграмм.
Боль прекратилась мгновенно почти. Хорошо, что Анна Кирилловна оставила пузырек.
18-го.
Четыре укола не страшны.
25 февраля.
Чудак эта Анна Кирилловна! Точно я не врач. 1½ шприца = 0,015 morph.? Да.
1 марта.
Доктор Поляков, будьте осторожны!
Вздор.
//-- * * * --//
Сумерки.
Но вот уже полмесяца, как я ни разу не возвращался мыслью к обманувшей меня женщине. Мотив из партии ее Амнерис покинул меня. Я очень горжусь этим. Я – мужчина.
//-- * * * --//
Анна К. стала моей тайной женой. Иначе быть не могло никак. Мы заключены на необитаемый остров.
//-- * * * --//
Снег изменился, стал как будто серее. Лютых морозов уже нет, но метели по временам возобновляются…
//-- * * * --//
Первая минута: ощущение прикосновения к шее. Это прикосновение становится теплым и расширяется. Во вторую минуту внезапно проходит холодная волна под ложечкой, а вслед за этим начитается необыкновенное прояснение мыслей и взрыв работоспособности. Абсолютно все неприятные ощущения прекращаются. Это высшая точка проявления духовной силы человека. И если б я не был испорчен медицинским образованием, я бы сказал, что нормально человек может работать только после укола морфием. В самом деле: куда к черту годится человек, если малейшая невралгийка может выбить его совершенно из седла!
//-- * * * --//
Анна К. боится. Успокоил ее, сказав, что я с детства отличался громаднейшей силой воли.
2 марта.
Слухи о чем-то грандиозном. Будто бы свергли Николая II.
Я ложусь спать очень рано. Часов в девять. И сплю сладко.
10 марта.
Там происходит революция. День стал длиннее, а сумерки как будто чуть голубоватее.
Таких снов на рассвете я еще никогда не видел. Это двойные сны.
Причем основной из них, я бы сказал, стеклянный. Он прозрачен.
Так что вот, – я вижу жутко освещенную лампу, из нее пышет разноцветная лента огней. Амнерис, колыша зеленым пером, поет. Оркестр, совершенно неземной, необыкновенно полнозвучен. Впрочем, я не могу передать это словами. Одним словом, в нормальном сне музыка беззвучна… (в нормальном? Еще вопрос, какой сон нормальнее! Впрочем, шучу…) беззвучна, а в моем сне она слышна совершенно небесно. И главное, что я по своей воле могу усилить или ослабить музыку. Помнится, в «Войне и мире» описано, как Петя Ростов в полусне переживал такое же состояние. Лев Толстой – замечательный писатель!
Теперь о прозрачности; так вот, сквозь переливающиеся краски Аиды выступает совершенно реально край моего письменного стола, видный из двери кабинета, лампа, лоснящийся пол и слышны, прорывшись сквозь волну оркестра Большого театра, ясные шаги, ступающие приятно, как глухие кастаньеты.
Значит, – восемь часов, – это Анна К., идет ко мне будить меня и сообщить, что делается в приемной.
Она не догадывается, что будить меня не нужно, что я все слышу и могу разговаривать с нею.
И такой опыт я проделал вчера:
Анна. Сергей Васильевич…
Я. Я слышу… (тихо музыке – «сильнее»).
Музыка – великий аккорд.
Ре-диез…
Анна. Записано двадцать человек.
Амнерис (поет).
Впрочем, этого на бумаге передать нельзя.
Вредны ли эти сны? О нет. После них я встаю сильным и бодрым. И работаю хорошо. У меня даже появился интерес, а раньше его не было. Да и мудрено, все мои мысли были сосредоточены на бывшей жене моей.
А теперь я спокоен.
Я спокоен.
19 марта.
Ночью у меня была ссора с Анной К.
– Я не буду больше приготовлять раствор.
Я стал ее уговаривать.
– Глупости, Аннуся. Что я, маленький, что ли?
– Не буду. Вы погибнете.
– Ну, как хотите. Поймите, что у меня боли в груди!
– Лечитесь.
– Где?
– Уезжайте в отпуск. Морфием не лечатся. – Потом думала и добавила: – Я простить себе не могу, что приготовила вам тогда вторую склянку.
– Да что я, морфинист, что ли?
– Да, вы становитесь морфинистом.
– Так вы не пойдете?
– Нет.
Тут я впервые обнаружил в себе неприятную способность злиться и, главное, кричать на людей, когда я не прав.
Впрочем, это не сразу. Пошел в спальню. Посмотрел. На донышке склянки чуть плескалось. Набрал в шприц – оказалось четверть шприца. швырнул шприц, чуть не разбил его и сам задрожал. Бережно поднял, осмотрел – ни одной трещинки. Просидел в спальне около двадцати минут. Выхожу – ее нет.
Ушла.
//-- * * * --//
Представьте себе – не вытерпел, пошел к ней. Постучал в ее флигеле в освещенное окно. Она вышла, закутавшись в платок, на крылечко. Ночь тихая, тихая. Снег рыхл. Где-то далеко в небе тянет весной.
– Анна Кирилловна, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки.
Она шепнула:
– Не дам.
– Товарищ, будьте добры, дайте мне ключи от аптеки. Я говорю вам как врач.
Вижу в сумраке, ее лицо изменилось, очень побелело, а глаза углубились, провалились, почернели. И она ответила голосом, от которого у меня в душе шелохнулась жалость.
Но тут же злость опять наплыла на меня.
Она:
– Зачем, зачем вы так говорите? Ах, Сергей Васильевич, я – жалеючи вас.
И тут высвободила руки из-под платка, и я вижу, что ключи у нее в руках. Значит, она вышла ко мне и захватила их.
Я (грубо):
– Дайте ключи!
И вырвал их из ее рук.
И пошел к белеющему корпусу больницы по гнилым, прыгающим мосткам.
В душе у меня ярость шипела, и прежде всего потому, что я ровным счетом понятия никакого не имею о том, как готовить раствор морфия для подкожного впрыскивания. Я врач, а не фельдшерица!
Шел и трясся.
И слышу: сзади меня, как верная собака, пошла она. И нежность взмыла во мне, но я задушил ее. Повернулся и, оскалившись, говорю:
– Сделаете или нет?
И она взмахнула рукою, как обреченная, «все равно, мол», и тихо ответила:
– Давайте сделаю…
…Через час я был в нормальном состоянии. Конечно, я попросил у нее извинения за бессмысленную грубость. Сам не знаю, как со мной это произошло. Раньше я был вежливым человеком.
Она отнеслась к моему извинению странно. Опустилась на колени, прижалась к моим рукам и говорит:
– Я не сержусь на вас. Нет. Я теперь уже знаю, что вы пропали. Уж знаю. И я себя проклинаю за то, что я тогда сделала вам впрыскивание.
Я успокоил ее, как мог, уверив, что она здесь ровно ни при чем, что я сам отвечаю за свои поступки. Обещал ей, что с завтрашнего дня начну серьезно отвыкать, уменьшая дозу.
– Сколько вы сейчас впрыснули?
– Вздор. Три шприца однопроцентного раствора.
Она сжала голову и замолчала.
– Да не волнуйтесь вы!..
В сущности говоря, мне понятно ее беспокойство. Действительно, morphinum hydrochloricum грозная штука, привычка создается очень быстро. Но маленькая привычка ведь не есть морфинизм?..
…По правде говоря, эта женщина единственный верный настоящий мой человек. И, в сущности, она и должна быть моей женой. Ту я забыл. Забыл. И все-таки спасибо за это морфию…
8 апреля 1917 года.
Это мучение.
9 апреля.
Весна ужасна.
//-- * * * --//
Черт в склянке. Кокаин – черт в склянке.
Действие его таково:
При впрыскивании одного шприца двухпроцентного раствора почти мгновенно наступает состояние спокойствия, тотчас переходящее в восторг и блаженство. И это продолжается только одну, две минуты. И потом все исчезает бесследно, как не было. Наступает боль, ужас, тьма. Весна гремит, черные птицы перелетают с обнаженных ветвей на ветви, а вдали лес щетиной, ломаной и черной, тянется к небу, и за ним горит, охватив четверть неба, первый весенний закат.
Я меряю шагами одинокую пустую большую комнату в моей докторской квартире по диагонали от дверей к окну, от окна к дверям. Сколько таких прогулок я могу сделать? Пятнадцать или шестнадцать – не больше. А затем мне нужно поворачивать и идти в спальню. На марле лег шприц рядом со склянкой. Я беру его и, небрежно смазав йодом исколотое бедро, всаживаю иголку в кожу. Никакой боли нет. О, наоборот: я предвкушаю эйфорию, которая сейчас возникнет. И вот она возникает. Я узнаю об этом потому, что звуки гармошки, на которой играет обрадовавшийся весне сторож Влас на крыльце, рваные, хриплые звуки гармошки, глухо летящие сквозь стекло ко мне, становятся ангельскими голосами, а грубые басы в раздувающихся мехах гудят, как небесный хор. Но вот мгновение, и кокаин в крови по какому-то таинственному закону, не описанному ни в какой из фармакологий, превращается во что-то новое. Я знаю: это смесь дьявола с моей кровью. И никнет Влас на крыльце, и я ненавижу его, а закат, беспокойно громыхая, выжигает мне внутренности. И так несколько раз подряд, в течение вечера, пока я не пойму, что я отравлен. Сердце начинает стучать так, что я чувствую его в руках, в висках… а потом оно проваливается в бездну, и бывают секунды, когда я мыслю о том, что более доктор Поляков не вернется к жизни…
13 апреля.
Я – несчастный доктор Поляков, заболевший в феврале этого года морфинизмом, предупреждаю всех, кому выпадет на долю такая же участь, как и мне, не пробовать заменить морфий кокаином. Кокаин – сквернейший и коварнейший яд. Вчера Анна еле отходила меня камфарой, а сегодня я – полутруп…
6 мая 1917 года.
Давненько я не брался за свой дневник. А жаль. По сути дела, это не дневник, а история болезни, и у меня, очевидно, профессиональное тяготение к моему единственному другу в мире (если не считать моего скорбного и часто плачущего друга Анны).
Итак, если вести историю болезни, то вот. Я впрыскиваю себе морфий два раза в сутки: в 5 часов дня (после обеда) и в 12 часов ночи перед сном.
Раствор трехпроцентный: два шприца. Следовательно, я получаю за один раз – 0,06.
Порядочно!
//-- * * * --//
Прежние мои записи несколько истеричны. Ничего особенно страшного нет. На работоспособности моей это ничуть не отражается. Напротив, весь день я живу ночным впрыскиванием накануне. Я великолепно справляюсь с операциями, я безукоризненно внимателен к рецептуре и ручаюсь моим врачебным словом, что мой морфинизм вреда моим пациентам не причинил. Надеюсь, и не причинит. Но другое меня мучает. Мне все кажется, что кто-нибудь узнает о моем пороке. И мне тяжело на приеме чувствовать на своей спине тяжелый пытливый взгляд моего ассистента-фельдшера.
Вздор! Он не догадывается. Ничто не выдаст меня. Зрачки меня могут предать лишь вечером, а вечером я никогда не сталкиваюсь с ним.
Страшнейшую убыль морфия в нашей аптеке я пополнил, съездив в уезд. Но и там мне пришлось пережить неприятные минуты. Заведующий складом взял мое требование, в которое я вписал предусмотрительно и всякую другую чепуху, вроде кофеина, которого у нас сколько угодно, и говорит:
– Сорок граммов морфия?
И я чувствую, что прячу глаза, как школьник. Чувствую, что краснею…
Он говорит:
– Нет у нас такого количества. Граммов десять дам.
И действительно, у него нет, но мне кажется, что он проник в мою тайну, что он щупает и сверлит меня глазами, и я волнуюсь и мучаюсь.
Нет, зрачки, только зрачки опасны, и поэтому поставлю себе за правило: вечером с людьми не сталкиваться. Удобнее, впрочем, места, чем мой участок, для этого не найти, вот уже более полугода я никого не вижу, кроме моих больных. А им до меня дела нет никакого.
18 мая.
Душная ночь. Будет гроза. Брюхо черное вдали за лесом растет и пучится. Вон и блеснуло бледно и тревожно. Идет гроза.
Книга у меня перед глазами, и в ней написано по поводу воздержания от морфия:
«…большое беспокойство, тревожное тоскливое состояние, раздражительность, ослабление памяти, иногда галлюцинация и небольшая степень затемнения сознания…»
Галлюцинаций я не испытывал, но по поводу остального я могу сказать: о, какие тусклые, казенные, ничего не говорящие слова!
«Тоскливое состояние»!..
Нет, я, заболевший этой ужасной болезнью, предупреждаю врачей, чтобы они были жалостливее к своим пациентам. Не «тоскливое состояние», а смерть медленная овладевает морфинистом, лишь только вы на час или два лишите его морфия. Воздух не сытный, его глотать нельзя… в теле нет клеточки, которая бы не жаждала… Чего? Этого нельзя ни определить, ни объяснить. Словом, человека нет. Он выключен. Движется, тоскует, страдает труп. Он ничего не хочет, ни о чем не мыслит, кроме морфия. Морфия!
Смерть от жажды – райская, блаженная смерть по сравнению с жаждой морфия. Так заживо погребенный, вероятно, ловит последние ничтожные пузырьки воздуха в гробу и раздирает кожу на груди ногтями. Так еретик на костре стонет и шевелится, когда первые языки пламени лижут его ноги…
Смерть – сухая, медленная смерть…
Вот что кроется под этими профессорскими словами «тоскливое состояние».
//-- * * * --//
Больше не могу. И вот взял и сейчас уколол себя. Вздох.
Еще вздох.
Легче. А вот… вот… мятный холодок под ложечкой…
Три шприца трехпроцентного раствора. Этого мне хватит до полуночи…
//-- * * * --//
Вздор. Эта запись – вздор. Не так страшно. Рано или поздно я брошу!.. А сейчас спать, спать.
Этою глупою борьбою с морфием я только мучаю в ослабляю себя.
(Далее в тетрадь вырезано десятка два страниц.)
…ря.
…ять рвота в 4 час. 30 минут.
Когда мне полегчает, запишу свои ужасные впечатления.
14 ноября 1917 года.
Итак, после побега из Москвы из лечебницы доктора… (фамилия тщательно зачеркнута) я вновь дома. Дождь льет пеленою и скрывает от меня мир. И пусть скроет его от меня. Он не нужен мне, как и я никому не нужен в мире. Стрельбу и переворот я пережил еще в лечебнице. Но мысль бросить это лечение воровски созрела у меня еще до боя на улицах Москвы. Спасибо морфию за то, что он сделал меня храбрым. Никакая стрельба мне не страшна. Да и что вообще может испугать человека, который думает только об одном – о чудных божественных кристаллах. Когда фельдшерица, совершенно терроризованная пушечным буханием…
(Здесь страница вырвана.)
…вал эту страницу, чтоб никто не прочитал позорного описания того, как человек с дипломом бежал воровски и трусливо и крал свой собственный костюм.
Да что костюм!
Рубашку я захватил больничную. Не до того было. На другой день, сделав укол, ожил и вернулся к доктору N. Он встретил меня жалостливо, но сквозь эту жалость сквозило все-таки презрение. И это напрасно. Ведь он – психиатр и должен понимать, что я не всегда владею собой. Я болен. Что ж презирать меня? Я вернул больничную рубашку.
Он сказал:
– Спасибо, – и добавил: – Что же вы теперь думаете делать?
Я сказал бойко (я был в этот момент в состоянии эйфории):
– Я решил вернуться к себе в глушь, тем более что отпуск мой истек. Я очень благодарен вам за помощь, я чувствую себя значительно лучше. Буду продолжать лечиться у себя.
Ответил он так:
– Вы ничуть не чувствуете себя лучше. Мне, право, смешно, что вы говорите это мне. Ведь одного взгляда на ваши зрачки достаточно. Ну, кому вы говорите?..
– Я, профессор, не могу сразу отвыкнуть… в особенности теперь, когда происходят все эти события… меня совершенно издергала стрельба…
– Она кончилась. Вот новая власть. Ложитесь опять.
Тут я вспомнил все… холодные коридоры… пустые, масляной краской выкрашенные стены… и я ползу, как собака с перебитой ногой… чего-то жду… Чего? Горячей ванны?.. Укольчика в 0,005 морфия. Дозы, от которой, правда, не умирают… но только… а вся тоска остается, лежит бременем, как и лежала… пустые ночи, рубашку, которую я изорвал на себе, умоляя, чтобы меня выпустили?..
Нет. Нет. Изобрели морфий, вытянули его из высохших щелкающих головок божественного растения, ну так найдите же способ и лечить без мучений! Я упрямо покачал головой. Тут он приподнялся. И я вдруг испуганно бросился к двери. Мне показалось, что он хочет запереть за мной дверь и силою удержать меня в лечебнице…
Профессор побагровел.
– Я не тюремный надзиратель, – не без раздражения молвил он, – и у меня не Бутырки. Сидите спокойно. Вы хвастались, что вы совершенно нормальны, две недели назад. А между тем… – он выразительно повторил мой жест испуга, – я вас не держу-с.
– Профессор, верните мне мою расписку. Умоляю вас, – и даже голос мой жалостливо дрогнул.
– Пожалуйста.
Он щелкнул ключом в столе и отдал мне мою расписку (о том, что я обязуюсь пройти весь двухмесячный курс лечения и что меня могут задержать в лечебнице и т. д., словом, обычного типа).
Дрожащей рукой я принял записку и спрятал, пролепетав:
– Благодарю вас.
Затем встал, чтобы уходить. И пошел.
– Доктор Поляков! – раздалось мне вслед. Я обернулся, держась за ручку двери. – Вот что, – заговорил он, – одумайтесь. Поймите, что вы все равно попадете в психиатрическую лечебницу, ну, немножко попозже… и притом попадете в гораздо более плохом состоянии. Я с вами считался все-таки как с врачом. А тогда вы придете уже в состоянии полного душевного развала. Вам, голубчик, в сущности, и практиковать нельзя, и, пожалуй, преступно не предупредить ваше место службы.
Я вздрогнул и ясно почувствовал, что краска сошла у меня с лица (хотя и так ее очень немного у меня).
– Я, – сказал я глухо, – умоляю вас, профессор, ничего никому не говорить… Что ж, меня удалят со службы… Ославят больным… За что вы хотите мне это сделать?
– Идите, – досадливо крикнул он, – идите. Ничего не буду говорить. Все равно вас вернут…
Я ушел и, клянусь, всю дорогу дергался от боли и стыда… почему?..
//-- * * * --//
Очень просто. Ах, мой друг, мой верный дневник. Ты-то ведь не выдашь меня? Дело не в костюме, а в том, что я в лечебнице украл морфий. Три кубика в кристаллах и десять граммов однопроцентного раствора.
Меня интересует не только это, а еще вот что. Ключ в шкафу торчал. Ну, а если бы его не было? Взломал бы я шкаф или нет? А? по совести?
Взломал бы.
//-- * * * --//
Итак, доктор Поляков – вор. Страницу я успею вырвать.
//-- * * * --//
Ну, насчет практики он все-таки пересолил. Да, я дегенерат. Совершенно верно. У меня начался распад моральной личности. Но работать я могу, я никому из моих пациентов не могу причинить зла или вреда.
//-- * * * --//
Да, почему украл? Очень просто. Я решил, что во время боев и всей кутерьмы, связанной с переворотом, я нигде не достану морфия. Но когда утихло, я достал еще в одной аптеке на окраине 15 граммов однопроцентного раствора – вещь для меня бесполезная и нудная (девять шприцов придется впрыскивать!). И унижаться еще пришлось. Фармацевт потребовал печать, смотрел на меня хмуро и подозрительно. Но зато на другой день я, придя в норму, получил без всякой задержки в другой аптеке 20 граммов в кристаллах – написал рецепт для больницы (попутно, конечно, выписал кофеин и аспирин). Да в конце концов, почему я должен прятаться, бояться? В самом деле, точно на лбу у меня написано, что я – морфинист? Кому какое дело, в конце концов?
//-- * * * --//
Да и велик ли распад? Привожу в свидетели эти записи. Они отрывочны, но ведь я же не писатель! Разве в них какие-нибудь безумные мысли? По-моему, я рассуждаю совершенно здраво.
//-- * * * --//
У морфиниста есть одно счастье, которое у него никто не может отнять, – способность проводить жизнь в полном одиночестве. А одиночество – это важные, значительные мысли, это созерцание, спокойствие, мудрость…
Ночь течет, черна и молчалива. Где-то оголенный лес, за ним речка, холод, осень. Далеко, далеко взъерошенная буйная Москва. Мне ни до чего нет дела, мне ничего не нужно, и меня никуда не тянет.
Гори, огонь, в моей лампе, гори тихо, я хочу отдыхать после московских приключений, я хочу их забыть.
И забыл.
Забыл.
18 ноября.
Заморозки. Подсохло. Я вышел пройтись к речке по тропинке, потому что я почти никогда не дышу воздухом.
Распад личности – распадом, но все же я делаю попытки воздерживаться от него. Например, сегодня утром я не делал впрыскивания. (Теперь я делаю впрыскивания три раза в день по три шприца четырехпроцентного раствора.) Неудобно. Мне жаль Анны. Каждый новый процент убивает ее. Мне жаль. Ах, какой человек!
Да… так… вот… когда стало плохо, я решил все-таки помучиться (пусть бы полюбовался на меня профессор N) и оттянуть укол и пошел к реке.
Какая пустыня. Ни звука, ни шороха. Сумерек еще нет, но они где-то притаились и ползут по болотцам, по кочкам, меж пней… идут, идут к Левковской больнице… и я ползу, опираясь на палку (сказать по правде, я несколько ослабел в последнее время).
И вот вижу, от речки по склону летит ко мне быстро и ножками не перебирает под своей пестрой юбкой колоколом старушонка с желтыми волосами… В первую минуту я ее не понял и даже не испугался. Странно – почему на холоде старушонка простоволосая, в одной кофточке?.. А потом, откуда старушонка, какая? Кончится у нас прием в Левкове, разъедутся последние мужицкие сани, и на десять верст кругом – никого. Туманцы, болотца, леса! А потом вдруг пот холодный потек у меня по спине – понял! Старушонка не бежит, а именно летит, не касаясь земли. Хорошо? Но не это вырвало у меня крик, а то, что в руках у старушонки вилы. Почему я так испугался? Почему? Я упал на одно колено, простирая руки, закрываясь, чтобы не видеть ее, потом повернулся и, ковыляя, побежал к дому, как к месту спасения, ничего не желая, кроме того, чтобы у меня не разрывалось сердце, чтобы я скорее вбежал в теплые комнаты, увидел живую Анну… и морфию…
И я прибежал.
//-- * * * --//
Вздор. Пустая галлюцинация. Случайная галлюцинация.
19 ноября.
Рвота. Это плохо. Ночной мой разговор с Анной 21-го.
Анна. Фельдшер знает.
Я. Неужели? Все равно. Пустяки.
Анна. Если не уедешь отсюда в город, я удавлюсь. Ты слышишь? Посмотри на свои руки, посмотри.
Я. Немного дрожат. Это ничуть не мешает мне работать.
Анна. Ты посмотри – они же прозрачны. Одна кость и кожа… Погляди на свое лицо… Слушай, Сережа, уезжай, заклинаю тебя, уезжай…
Я. А ты?
Анна. Уезжай. Уезжай. Ты погибаешь.
Я. Ну, это сильно сказано. Но я действительно сам не пойму, почему так быстро я ослабел? Ведь неполный год, как я болею. Видно, такая конституция у меня.
Анна (печально). Что тебя может вернуть к жизни? Может быть, эта твоя Амнерис – жена?
Я. О нет. Успокойся. Спасибо морфию, он меня избавил от нее. Вместо нее – морфий.
Анна. Ах ты, боже… что мне делать?..
//-- * * * --//
Я думал, что только в романах бывают такие, как эта Анна. И если я когда-нибудь поправлюсь, я навсегда соединю свою судьбу с нею. Пусть тот не вернется из Германии.
27 декабря.
Давно я не брал в руки тетрадь. Я закутан, лошади ждут. Бомгард уехал с Гореловского участка, и меня послали заменить его. На мой участок – женщина-врач.
Анна – здесь… Будет приезжать ко мне…
Хоть 30 верст.
//-- * * * --//
Решили твердо, что с 1 января я возьму отпуск на один месяц по болезни – и к профессору в Москву. Опять я дам подписку, и месяц я буду страдать у него в лечебнице нечеловеческой мукой.
Прощай, Левково. Анна, до свиданья.
//-- 1918 год --//
Январь.
Я не поехал. Не могу расстаться с моим кристаллическим растворимым божком.
Во время лечения я погибну.
И все чаще и чаще мне приходит мысль, что лечиться мне не нужно.
15 января.
Рвота утром.
Три шприца четырехпроцентного раствора в сумерки.
Три шприца четырехпроцентного раствора ночью.
16 января.
Операционный день, потому большое воздержание – с ночи до шести часов вечера.
В сумерки – самое ужасное время – уже на квартире слышал отчетливо голос, монотонный и угрожающий, который повторял:
– Сергей Васильевич. Сергей Васильевич.
После впрыскивания все прошло сразу.
17 января.
Вьюга – нет приема. Читал во время воздержания учебник психиатрии, и он произвел на меня ужасающее впечатление. Я погиб, надежды нет.
Шорохов пугаюсь, люди мне ненавистны во время воздержания. Я их боюсь. Во время эйфории я их всех люблю, но предпочитаю одиночество.
//-- * * * --//
Здесь нужно быть осторожным – здесь фельдшер и две акушерки. Нужно быть очень внимательным, чтобы не выдать себя. Я стал опытен и не выдам. Никто не узнает, пока у меня есть запас морфия. Растворы я готовлю сам или посылаю Анне заблаговременно рецепт. Один раз она сделала попытку (нелепую) подменить пятипроцентный двухпроцентным. Сама привезла его из Левкова в стужу и буран.
И из-за этого у нас была тяжелая ссора ночью. Убедил ее не делать этого. Здешнему персоналу я сообщил, что болен. Долго ломал голову, какую бы болезнь придумать. Сказал, что у меня ревматизм ног и тяжелая неврастения. Они предупреждены, что я уезжаю в феврале в отпуск в Москву лечиться. Дело идет гладко. В работе никаких сбоев. Избегаю оперировать в те дни, когда у меня начинается неудержимая рвота с икотой. Поэтому пришлось приписать и катар желудка. Ах, слишком много болезней у одного человека!
Персонал здешний жалостлив и сам гонит меня в отпуск.
//-- * * * --//
Внешний вид: худ, бледен восковой бледностью.
Брал ванну и при этом взвесился на больничных весах. В прошлом году я весил 4 пуда, теперь 3 пуда 15 фунтов. Испугался, взглянув на стрелку, потом это прошло.
На предплечьях непрекращающиеся нарывы, то же на бедрах. Я не умею стерильно готовить растворы, кроме того, раза три я впрыскивал некипяченым шприцем, очень спешил перед поездкой.
Это недопустимо.
18 января.
Была такая галлюцинация: жду в черных окнах появления каких-то бледных людей. Это невыносимо. Одна штора только. Взял в больнице марлю и завесил. Предлога придумать не мог.
Ах, черт возьми! Да почему, в конце концов, каждому своему действию я должен придумывать предлог? Ведь действительно это мучение, а не жизнь!
//-- * * * --//
Гладко ли я выражаю свои мысли? По-моему, гладко.
Жизнь? Смешно!
19 января.
Сегодня во время антракта на приеме, когда мы отдыхали и курили в аптеке, фельдшер, крутя порошки, рассказывал (почему-то со смехом), как одна фельдшерица, болея морфинизмом и не имея возможности достать морфий, принимала по полрюмки опийной настойки. Я не знал, куда девать глаза во время этого мучительного рассказа. Что тут смешного? Мне он ненавистен. Что смешного в этом? Что?
Я ушел из аптеки воровской походкой.
«Что вы видите смешного в этой болезни?»
Но удержался, удерж…
В моем положении не следует быть особенно заносчивым с людьми.
Ах, фельдшер. Он так же жесток, как эти психиатры, не умеющие ничем, ничем, ничем помочь больному.
Ничем.
//-- * * * --//
Предыдущие строки написаны во время воздержания, и в них много несправедливого.
//-- * * * --//
Сейчас лунная ночь. Я лежу после припадка рвоты, слабый. Руки не могу поднять высоко и черчу карандашом свои мысли. Они чисты и горды. Я счастлив на несколько часов. Впереди у меня сон. Надо мною луна и на ней венец. Ничто не страшно после уколов.
//-- * * * --//
1 февраля.
Анна приехала. Она желта, больна.
Доконал я ее. Доконал. Да, на моей совести большой грех.
Дал ей клятву, что уезжаю в середине февраля.
//-- * * * --//
Исполню ли ее?
//-- * * * --//
Да. Исполню.
Е[сли] т[олько] буду жив.
3 февраля.
Итак: горка. Ледяная и бесконечная, как та, с которой в детстве сказочного Кая уносили сани. Последний мой полет по этой горке, и я знаю, что ждет меня внизу. Ах, Анна, большое горе будет вскоре, если ты любила меня…
11 февраля.
Я решил так. Обращусь к Бомгарду. Почему именно к нему? Потому что он не психиатр, потому что молод и товарищ по университету. Он здоров, силен, но мягок, если я прав. Помню его. Быть может, он над… я в нем найду участливость. Он что-нибудь придумает. Пусть отвезет меня в Москву. Я не могу к нему ехать. Отпуск я получил уже. Лежу. В больницу не хожу.
На фельдшера я наклеветал. Ну, смеялся… Неважно. Он приходил навещать меня. Предлагал выслушать.
Я не позволил. Опять предлоги для отказа? Не хочу выдумывать предлога.
Записка Бомгарду отправлена.
//-- * * * --//
Люди! Кто-нибудь поможет мне?
Патетически я стал восклицать. И если кто-нибудь прочел бы это, подумал – фальшь. Но никто не прочтет.
//-- * * * --//
Перед тем как написать Бомгарду, все вспоминал. В особенности всплыл вокзал в Москве в ноябре, когда я убегал из Москвы. Какой ужасный вечер. Краденый морфий я впрыскивал в уборной… это мучение. В двери ломились, голоса гремят, как железные, ругают за то, что я долго занимаю место, и руки прыгают, и прыгает крючок, того и гляди, распахнется дверь…
С тех пор и фурункулы у меня.
Плакал ночью, вспомнив это.
12-го ночью.
И опять плакал. К чему эта слабость и мерзость ночью?
1918 года 13 февраля на рассвете в Гореловке.
Могу себя поздравить: я без укола уже четырнадцать часов! 14! Это немыслимая цифра. Светает мутно и беловато. Сейчас я буду совсем здоров?
По зрелому размышлению. Бомгард не нужен мне и не нужен никто. Позорно было бы хоть минуту длить свою жизнь. Такую – нет, нельзя. Лекарство у меня под рукой.
Как я раньше не догадался?
Ну-с, приступаем. Я никому ничего не должен. Погубил я только себя. И Анну. Что же я могу сделать?
Время залечит, как пела Амнер. С ней, конечно, просто и легко.
Тетрадь Бомгарду. Все…
//-- 4 --//
На рассвете 14 февраля 1916 года в далеком маленьком городке я прочитал эти записки Сергея Полякова. И здесь они полностью, без всяких каких бы то ни было изменений. Я не психиатр, с уверенностью не могу сказать, поучительны ли, нужны ли? По-моему, нужны.
Теперь, когда прошло десять лет, – жалость и страх, вырванные записями, ушли. Это естественно, но, перечитав эти записки теперь, когда тело Полякова давно истлело, а память о нем совершенно исчезла, я сохранил к ним интерес. Может быть, они нужны? Беру на себя смелость решить это утвердительно. Анна К. умерла в 1922 году от сыпного тифа, на том же участке, где работала. Амнерис – первая жена Полякова – за границей. И не вернется.
Могу ли я печатать записки, подаренные мне?
Могу. Печатаю. Доктор Бомгард.
Я убил
Доктор Яшвин усмехнулся косенькой и странной усмешкой и спросил так:
– Листок с календаря можно сорвать? Сейчас ровно двенадцать, значит, наступило второе число.
– Пожалуйста, пожалуйста, – ответил я.
Яшвин тонкими и белыми пальцами взялся за уголок и бережно снял верхний листок. Под ним оказалась дешевенькая страничка с цифрою «2» и словом «вторник». Но что-то чрезвычайно заинтересовало Яшвина на серенькой страничке. Он щурил глаза, вглядывался, потом поднял глаза и глянул куда-то вдаль, так что понятно было, что он видит только ему одному доступную, загадочную картину где-то за стеной моей комнаты, а может быть, и далеко за ночной Москвой в грозной дымке февральского мороза.
«Что он там разыскал?» – подумал я, косясь на доктора. Меня он всегда очень интересовал. Внешность его как-то не соответствовала его профессии. Всегда его незнакомые принимали за актера. Темноволосый, он в то же время обладал очень белой кожей, и это его красило и как-то выделяло из ряда лиц. Выбрит он был очень гладко, одевался очень аккуратно, чрезвычайно любил ходить в театр и о театре если рассказывал, то с большим вкусом и знанием. Отличался он от всех наших ординаторов, и сейчас у меня в гостях, прежде всего обувью. Нас было пять человек в комнате, и четверо из нас в дешевых ботинках из хрома с наивно закругленными носами, а доктор Яшвин был в острых лакированных туфлях и желтых гетрах. Должен, впрочем, сказать, что щегольство Яшвина никогда особенно неприятного впечатления не производило, и врач он был, надо отдать ему справедливость, очень хороший. Смелый, удачливый и, главное, успевающий читать, несмотря на постоянные посещения «Валькирии» и «Севильского цирюльника».
Дело, конечно, не в обуви, а в другом: интересовал он меня одним необычайным свойством своим – молчаливый и несомненно скрытный человек, в некоторых случаях он становился замечательным рассказчиком. Говорил очень спокойно, без вычур, без обывательских тягот и блеяния «мня-я» и всегда на очень интересную тему. Сдержанный, фатоватый врач как бы загорался, правой белой рукой он только изредка делал короткие и плавные жесты, точно ставил в воздухе небольшие вехи в рассказе, никогда не улыбался, если рассказывал смешное, а сравнения его порою были так метки и красочны, что, слушая его, я всегда томился одной мыслью: «Врач ты очень неплохой, и все-таки ты пошел не по своей дороге и быть тебе нужно только писателем…»
И сейчас эта мысль мелькнула во мне, хоть Яшвин ничего не говорил, а щурился на цифру «2» на неизвестную даль.
«Что он там разыскал? Картинка, что ли». Я покосился через плечо и увидал, что картинка самая неинтересная. Изображена была несоответственного вида лошадь с атлетической грудью, а рядом мотор и подпись: «Сравнительная величина лошади (1 сила) и мотора (500 лошадиных сил)».
– Все это вздор, товарищи, – заговорил я, продолжая беседу, – обывательская пошлятина. Валят они, черти, на врачей, как на мертвых, а на нас, хирургов, в особенности. Подумайте сами: человек сто раз делает аппендицит, на сто первый у него больной и помрет на столе. Что же, он его зарезал, что ли?
– Обязательно скажут, что зарезал, – отозвался доктор Гинс.
– И если это жена, то муж придет в клинику стулом в вас швырять, – уверенно подтвердил доктор Плонский и даже улыбнулся, и мы улыбнулись, хотя, по сути дела, очень мало смешного в швырянии стульями в клинике.
– Терпеть не могу, – продолжал я, – фальшивых и покаянных слов: «Я убил, ах, я зарезал». Никто никого не режет, а если и убивает, у нас в руках, больного, убивает несчастная случайность. Смешно, в самом деле! Убийство не свойственно нашей профессии. Какой черт!.. Убийством я называю уничтожение человека с заранее обдуманным намерением, ну, на худой конец, с желанием его убить. Хирург с пистолетом в руке – это я понимаю. Но такого хирурга я еще в своей жизни не встречал, да и вряд ли встречу.
Доктор Яшвин вдруг повернул ко мне голову, причем я заметил, что взгляд его стал тяжелым, и сказал:
– Я к вашим услугам.
При этом он пальцем ткнул себя в галстук и вновь косенько улыбнулся, но не глазами, а углом рта.
Мы посмотрели на него с удивлением.
– То есть как? – спросил я.
– Я убил, – пояснил Яшвин.
– Когда? – нелепо спросил я.
Яшвин указал на цифру «2» и ответил:
– Представьте, какое совпадение. Как только вы заговорили о смерти, я обратил внимание на календарь и вижу второе число. Впрочем, я и так каждый год вспоминаю эту ночь. Видите ли, ровно семь лет, ночь в ночь, да, пожалуй, и… – Яшвин вынул черные часы, поглядел, – … да… час в час почти, в ночь с первого на второе февраля я убил его.
– Пациента? – спросил Гинс.
– Пациента, да.
– Но не умышленно? – спросил я.
– Нет, умышленно, – отозвался Яшвин.
– Ну, догадываюсь, – сквозь зубы заметил скептик Плонский, – рак у него, наверное, был, мучительное умирание, а вы ему морфий в десятикратной дозе…
– Нет, морфий тут ровно не при чем, – ответил Яшвин, – да и рака у него никакого не было. Мороз был, прекрасно помню, градусов на пятнадцать, звезды… Ах, какие звезды на Украине. Вот семь лет почти живу в Москве, а все-таки тянет меня на родину. Сердце щемит, хочется иногда мучительно в поезд… И туда. Опять увидеть обрывы, занесенные снегом. Днепр… Нет красивее города на свете, чем Киев.
Яшвин спрятал календарный листок в бумажник, съежился в кресле и продолжал:
– Грозный город, грозные времена… И видал я страшные вещи, которых вы, москвичи, не видали. Это было в девятнадцатом году, как раз вот первого февраля. Сумерки уже наступили, часов шесть было вечера. За странным занятием застали меня эти сумерки. На столе у меня в кабинете лампа горит, в комнате тепло, уютно, а я сижу на полу над маленьким чемоданчиком, запихиваю в него разную ерунду и шепчу одно слово:
– Бежать, бежать…
Рубашку то засуну в чемодан, то выну… Не лезет она, проклятая. Чемоданчик ручной, малюсенький, подштанники заняли массу места, потом сотня папирос, стетоскоп. Выпирает все это из чемоданчика. Брошу рубашку, прислушиваюсь. Зимние рамы замазаны, слышно глухо, но слышно… Далеко, далеко тяжко так тянет – бу-у… гу-у… тяжелые орудия. Пройдет раскат, потом стихнет. Выгляну в окно, я жил на крутизне, наверху Алексеевского спуска, виден мне весь Подол. С Днепра идет ночь, закутывает дома, и огни постепенно зажигаются цепочками, рядами… Потом опять раскат. И каждый раз, как ударит за Днепром, я шепчу:
– Дай, дай, еще дай.
Дело было вот в чем: в этот час весь город знал, что Петлюра его вот-вот покинет. Если не в эту ночь, то в следующую. Из-за Днепра наступали, и, по слухам, громадными массами, большевики, и, нужно сознаться, ждал их весь город не только с нетерпением, а я бы даже сказал – с восхищением. Потому что то, что творили петлюровские войска в Киеве в этот последний месяц их пребывания, уму непостижимо. Погромы закипали поминутно, убивали кого-то ежедневно, отдавая предпочтение евреям, понятное дело. Что-то реквизировали, по городу носились автомобили и в них люди с красными галунными шлыками на папахах, пушки вдали не переставали в последние дни ни на час. И днем и ночью. Все в каком-то томлении, глаза у всех острые, тревожные. А у меня под окнами не далее как накануне лежали полдня два трупа на снегу. Один в серой шинели, другой в черной блузе, и оба без сапог. И народ то в сторону шарахался, то кучками сбивался, смотрел, какие-то простоволосые бабы выскакивали из подворотен, грозили кулаками в небо и кричали:
– Ну, погодите. Придут, придут большевики.
Омерзителен и жалок был вид этих двух, убитых неизвестно за что. Так что в конце концов и я стал ждать большевиков. А они все ближе и ближе. Даль гаснет, и пушки вдали ворчат, как будто в утробе земли.
Итак…
Итак: лампа горит уютно и в то же время тревожно, в квартире я один-одинешенек, книги разбросаны (дело в том, что во всей этой кутерьме я лелеял безумную мечту подготовиться на ученую степень), а я над чемоданчиком.
Случилось, надо вам сказать, то, что события залетели ко мне в квартиру и за волосы вытащили меня и поволокли, и полетело все, как чертов скверный сон. Вернулся я как раз в эти самые сумерки с окраины из рабочей больницы, где я был ординатором женского хирургического отделения, и застал в щели двери пакет неприятного казенного вида. Разорвал его тут же на площадке, прочел то, что было на листочке, и сел прямо на лестницу.
На листке было напечатано машинным синеватым шрифтом:
«С одержанием сего…»
Кратко, в переводе на русский язык:
«С получением сего предлагается вам в двухчасовой срок явиться в санитарное управление для получения назначения…»
Значит, таким образом: вот эта самая блистательная армия, оставляющая трупы на улице, батько Петлюра, погромы и я с красным крестом на рукаве в этой компании… Мечтал я не более минуты, впрочем, на лестнице. Вскочил точно на пружине, вошел в квартиру, и вот появился на сцену чемоданчик. План у меня созрел быстро. Из квартиры вон, немного белья, и на окраину к приятелю-фельдшеру, человеку меланхолического вида и явных большевистских наклонностей. Буду сидеть у него, пока не выбьют Петлюру. А как его совсем не выбьют? Может быть, эти долгожданные большевики – миф? Пушки, где вы? Стихло. Нет, опять ворчит…
Я злобно выбросил рубашку, щелкнул замочком чемоданчика, браунинг и запасную обойму положил в карман, надел шинель с повязкой красного креста, тоскливо огляделся, лампу погасил и ощупью, среди сумеречных теней, вышел в переднюю, осветил ее, взял башлык и открыл дверь на площадку.
И тотчас, кашляя, шагнули в переднюю две фигуры с коротенькими кавалерийскими карабинами за плечами.
Один был в шпорах, другой без шпор, оба в папахах с синими шлыками, лихо свешивающимися на щеки.
У меня сердце стукнуло.
– Вы ликарь Яшвин? – спросил первый кавалерист.
– Да, я, – ответил я глухо.
– С нами поедете, – сказал первый.
– Что это значит? – спросил я, несколько оправившись.
– Саботаж, вот що, – ответил громыхающий шпорами и поглядел на меня весело и лукаво, – ликаря не хочут мобилизоваться, за що и будут отвечать по закону.
Угасла передняя, щелкнула дверь, лестница… улица…
– Куда же вы меня ведете? – спросил я и в кармане брюк тронул нежно прохладную рубчатую ручку.
– В первый конный полк, – ответил тот, со шпорами.
– Зачем?
– Як зачем? – удивился второй. – Назначаетесь к нам ликарем.
– Кто командует полком?
– Полковник Лещенко, – с некоторой гордостью ответил первый, и шпоры его ритмически звякали с левой стороны у меня.
«Сукин я сын, – подумал я, – мечтал над чемоданчиком. Из-за каких-то подштанников… Ну что мне стоило выйти на пять минут раньше».
Над городом висело уже черное морозное небо, и звезды выступали на нем, когда мы пришли в особняк. В морозных его узористых стеклах полыхало электричество. Гремя шпорами, меня ввели в пыльную пустую комнату, ослепительно освещенную сильным электрическим шаром под разбитым опаловым тюльпаном. В углу торчал нос пулемета, и внимание мое приковали рыжие и красные потеки в углу рядом с пулеметом, там, где дорогой гобелен висел клочьями.
«А ведь это кровь», – подумал я, и сердце мне неприятно сжало.
– Пан полковник, – негромко сказал тот, со шпорами, – ликаря доставили.
– Жид? – вдруг выкрикнул голос, сухой и хриплый, где-то.
Дверь, обитая гобеленом с пастушками, неслышно распахнулась, и вбежал человек.
Он был в великолепной шинели и сапогах со шпорами. Был туго перетянут кавказским пояском с серебряными бляшками, и кавказская же шашка горела огоньками в блеске электричества на его бедре. Он был в барашковой шапочке с малиновым верхом, перекрещенным золотистым галуном. Раскосые глаза смотрели с лица недобро, болезненно, странно, словно прыгали в них черные мячики. Лицо его было усеяно рябинами, а черные подстриженные усы дергались нервно.
– Нет, не жид, – ответил кавалерист.
Тогда человек подскочил ко мне и заглянул в глаза.
– Вы не жид, – заговорил он с сильным украинским акцентом на неправильном языке – смеси русских и украинских слов, – но вы не лучше жида. И як бой кончится, я отдам вас под военный суд. Будете вы расстреляны за саботаж. От него не отходить! – приказал он кавалеристу. – И дать ликарю коня.
Я стоял, молчал и был, надо полагать, бледен. Затем опять все потекло, как туманный сон. Кто-то в углу жалобно сказал:
– Смилуйтесь, пан полковник…
Я мутно увидал трясущуюся бороденку, солдатскую рваную шинель. Вокруг нее замелькали кавалерийские лица.
– Дезертир? – пропел знакомый мне уже голос с хрипотцой. – Их ты, зараза, зараза.
Я видел, как полковник, дергая ртом, вынул из кобуры изящный и мрачный пистолет и рукоятью ударил в лицо этого рваного человека. Тот метнулся в сторону, стал давиться своею кровью, упал на колени. Из глаз его потоком побежали слезы…
А потом сгинул белый заиндевевший город, потянулась по берегу окаменевшего черного и таинственного Днепра дорога, окаймленная деревьями, и по дороге шел, растянувшись змеей, первый конный полк.
В конце его изредка погромыхивали обозные двуколки. Черные пики качались, торчали острые заиндевелые башлыки. Я ехал в холодном седле, шевелил изредка мучительно ноющими пальцами в сапогах, дышал в отверстие башлыка, окаймленное наросшим мохнатым инеем, чувствовал, как мой чемоданчик, привязанный к луке седла, давит мне левое бедро. Мой неотступный конвоир молча ехал рядом со мной. Внутри у меня все как-то стыло, так же как стыли ноги. По временам я поднимал голову к небу, смотрел на крупные звезды, и в ушах у меня, словно присохший, звучал, лишь по временам пропадая, визг того дезертира. Полковник Лещенко велел его бить шомполами, и его били в особняке.
Черная даль теперь молчала, и я с суровой горестью думал о том, что большевиков отбили, вероятно. Моя судьба была безнадежна. Мы шли вперед в Слободку, там должны были стоять и охранять мост, ведущий через Днепр. Если бой утихнет и я не понадоблюсь непосредственно, полковник Лещенко будет меня судить. При этой мысли я как-то окаменевал и нежно и печально всматривался в звезды. Нетрудно было угадать исход суда за нежелание явиться в двухчасовой срок в столь грозное время. Дикая судьба дипломированного человека…
Через часа два опять все изменилось, как в калейдоскопе. Теперь сгинула черная дорога. Я оказался в белой оштукатуренной комнате. На деревянном столе стоял фонарь, лежала краюха хлеба и развороченная медицинская сумка. Ноги мои отошли, я согрелся, потому что в черной железной печушке плясал багровый огонь. Время от времени ко мне входили кавалеристы, и я лечил их. Большей частью это были обмороженные. Они снимали сапоги, разматывали портянки, корчились у огня. В комнате стоял кислый запах пота, махорки, йода. Временами я был один. Мой конвоир оставил меня. «Бежать», – я изредка приоткрывал дверь, выглядывал и видел лестницу, освещенную оплывшей стеариновой свечой, лица, винтовки. Весь дом был набит людьми, бежать было трудно. Я был в центре штаба. От двери я возвращался к столу, садился в изнеможении, клал голову на руки и внимательно слушал. По часам я заметил, что каждые пять минут под полом внизу вспыхивал визг. Я уже точно знал, в чем дело. Там кого-нибудь избивали шомполами. Визг иногда превращался во что-то похожее на львиное гулкое рычание, иногда в нежные, как казалось сквозь пол, мольбы и жалобы, словно кто-то интимно беседовал с другом, иногда резко обрывался, точно ножом срезанный.
– За что вы их? – спросил я одного из петлюровцев, который, дрожа, протягивал руки к огню. Его босая нога стояла на табурете, и я белой мазью покрывал изъеденную язву у посиневшего большого пальца. Он ответил:
– Организация попалась в Слободке. Коммунисты и жиды. Полковник допрашивает.
Я промолчал. Когда он ушел, я голову обмотал башлыком, и стало глуше слышно. С четверть часа я так провел, и вывел меня из забытья, в котором неотступно всплывало перед закрытыми глазами рябое лицо под золотыми галунами, голос моего конвоира:
– Пан полковник вас требует.
Я поднялся, под изумленным взором конвоира размотал башлык и пошел вслед за кавалеристом. Мы спустились по лестнице в нижний этаж, и я вошел в белую комнату. Тут я увидал полковника Лещенко в свете фонаря.
Он был обнажен до пояса и ежился на табурете, прижимая к груди окровавленную марлю. Возле него стоял растерянный хлопец и топтался, похлопывая шпорами.
– Сволочь, – процедил полковник, потом обратился ко мне: – Ну, пан ликарь, перевязывайте меня. Хлопец, выйди, – приказал он хлопцу, и тот, громыхая, протискался в дверь. В доме было тихо. И в этот момент рама в окне дрогнула. Полковник покосился на черное окно, я тоже. «Орудия», – подумал я, вздохнул судорожно, спросил:
– От чего это?
– Перочинным ножом, – ответил полковник хмуро.
– Кто?
– Не ваше дело, – отозвался он с холодным, злобным презрением и добавил: – Ой, пан ликарь, нехорошо вам будет.
Меня вдруг осенило: «Кто кто-то не выдержал его истязаний, бросился на него и ранил. Только так и может быть…»
– Снимите марлю, – сказал я, наклоняясь к его груди, поросшей черным волосом. Но он не успел отнять кровавый комочек, как за дверью послышался топот, возня, грубый голос закричал:
– Стой, стой, черт, куда…
Дверь распахнулась, и ворвалась растрепанная женщина. Лицо ее было сухо и, как мне показалось, даже весело. Лишь после, много времени спустя, я сообразил, что крайнее исступление может выражаться в очень странных формах. Серая рука хотела поймать женщину за платок, но сорвалась.
– Уйди, хлопец, уйди, – приказал полковник, и рука исчезла.
Женщина остановила взор на обнаженном полковнике и сказала сухим бесслезным голосом:
– За что мужа расстреляли?
– За що треба, за то и расстреляли, – отозвался полковник и страдальчески сморщился. Комочек все больше алел под его пальцами.
Она усмехнулась так, что я стал не отрываясь глядеть ей в глаза. Не видел таких глаз. И вот она повернулась ко мне и сказала:
– А вы доктор!..
Ткнула пальцем в рукав, в красный крест и покачала головой.
– Ай, ай, – продолжала она, и глаза ее пылали, – ай, ай. Какой вы подлец… вы в университете обучались и с этой рванью… На их стороне и перевязочки делаете?! Он человека по лицу лупит и лупит. Пока с ума не свел… А вы ему перевязочку делаете?..
Все у меня помутилось перед глазами, даже до тошноты, и я почувствовал, что сейчас вот и начались самые страшные и удивительные события в моей злосчастной докторской жизни.
– Вы мне говорите? – спросил я и почувствовал, что дрожу. – Мне?.. Да вы знаете…
Но она не пожелала слушать, повернулась к полковнику и плюнула ему в лицо. Тот вскочил, крикнул:
– Хлопцы!
Когда ворвались, он сказал гневно.
– Дайте ей двадцать пять шомполов.
Она ничего не сказала, и ее выволокли под руки, а полковник закрыл дверь и забросил крючок, потом опустился на табурет и отбросил ком марли. Из небольшого пореза сочилась кровь. Полковник вытер плевок, повисший на правом усе.
– Женщину? – спросил я совершенно чужим голосом.
Гнев загорелся в его глазах.
– Эге-ге… – сказал он и глянул зловеще на меня. – Теперь я вижу, якую птицу мне дали вместо ликаря…
Одну из пуль я, по-видимому, вогнал ему в рот, потому что помню, что он качался на табурете и кровь у него бежала изо рта, потом сразу выросли потеки на груди и животе, потом его глаза угасли и стали молочными из черных, затем он рухнул на пол. Стреляя, я, помнится, боялся ошибиться в счете и выпустить седьмую, последнюю. «Вот и моя смерть», – думал я, и очень приятно пахло дымным газом от браунинга. Дверь лишь только затрещала, я выбросился в окно, выбив стекла ногами. И выскочил, судьба меня побаловала, в глухой двор, пробежал мимо штабелей дров в черную улицу. Меня бы обязательно схватили, но я случайно налетел на провал между двумя вплотную подходившими друг к другу стенами и там, в выбоине, как в пещере, на битом кирпиче просидел несколько часов. Конные проскакали мимо меня, я это слышал. Улочка вела к Днепру, и они долго рыскали по реке, искали меня. В трещину я видел одну звезду, почему-то думаю, что это был Марс. Мне показалось, что ее разорвало. Это первый снаряд лопнул, закрыл звезду. И потом всю ночь грохотало по Слободке и било, а я сидел в кирпичной норе и молчал и думал об ученой степени и о том, умерла ли эта женщина под шомполами. А когда стихло, чуть-чуть светало, и я вышел из выбоины, не вытерпев пытки, – я отморозил ноги. Слободка умерла, все молчало, звезды побледнели. И когда я пришел к мосту, не было как будто никогда ни полковника Лещенко, ни конного полка… Только навоз на истоптанной дороге…
И я один прошел весь путь к Киеву и вошел в него, когда совсем рассвело. Меня встретил странный патруль, в каких-то шапках с наушниками.
Меня остановили, спросили документы.
Я сказал:
– Я лекарь Яшвин. Бегу от петлюровцев. Где они?
Мне сказали:
– Ночью ушли. В Киеве ревком.
И вижу, один из патрульных всматривается мне в глаза, потом как-то жалостливо махнул рукой и говорит:
– Идите, доктор, домой.
И я пошел.
//-- * * * --//
После молчания я спросил у Яшвина:
– Он умер? Убили вы его или только ранили?
Яшвин ответил, улыбаясь своей странненькой улыбкой:
– О, будьте покойны. Я убил. Поверьте моему хирургическому опыту.
Красная корона (Historia morbi) [1 - История болезни (лат.).]
Больше всего я ненавижу солнце, громкие человеческие голоса и стук. Частый, частый стук. Людей боюсь до того, что, если вечером я заслышу в коридоре чужие шаги и говор, начинаю вскрикивать. Поэтому и комната у меня особенная, покойная и лучшая, в самом конце коридора, № 27. Никто не может ко мне прийти. Но чтобы еще вернее обезопасить себя, я долго упрашивал Ивана Васильевича (плакал перед ним), чтобы он выдал мне удостоверение на машинке. Он согласился и написал, что я нахожусь под его покровительством и что никто не имеет права меня взять. Но я не очень верил, сказать по правде, в силу его подписи. Тогда он заставил подписать и профессора и приложил к бумаге круглую синюю печать. Это другое дело. Я знаю много случаев, когда люди оставались живы только благодаря тому, что у них нашли в кармане бумажку с круглой печатью. Правда, того рабочего в Бердянске, со щекой, вымазанной сажей, повесили на фонаре именно после того, как нашли у него в сапоге скомканную бумажку с печатью… Но то совсем другое. Он был преступник-большевик, и синяя печать была преступная печать. Она его загнала на фонарь, а фонарь стал причиной моей болезни (не беспокойтесь, я прекрасно знаю, что я болен).
В сущности, еще раньше Коли со мной случилось что-то. Я ушел, чтоб не видеть, как человека вешают, но страх ушел вместе со мной в трясущихся ногах. Тогда я, конечно, не мог ничего поделать, но теперь я смело бы сказал:
– Господин генерал, вы – зверь! Не смейте вешать людей!
Уже поэтому вы можете видеть, что я не труслив, о печати заговорил не из страха перед смертью. О нет, я ее не боюсь. Я сам застрелюсь, и это будет скоро, потому что Коля доведет меня до отчаяния. Но я застрелюсь сам, чтобы не видеть и не слышать Колю. Мысль же, что придут другие люди… Это отвратно.
Целыми днями напролет я лежу на кушетке и смотрю в окно. Над нашим зеленым садом воздушный провал, за ним желтая громада в семь этажей повернулась ко мне глухой безоконной стеной, и под самой крышей – огромный ржавый квадрат. Вывеска. «Зуботехническая лаборатория». Белыми буквами. Вначале я ее ненавидел. Потом привык, и если бы ее сняли, я, пожалуй, скучал бы без нее. Она маячит целый день, на ней сосредоточиваю внимание и размышляю о многих важных вещах. Но вот наступает вечер. Темнеет купол, исчезают из глаз белые буквы. Я становлюсь серым, растворяюсь в мрачной гуще, как растворяются мои мысли. Сумерки – страшное и значительное время суток. Все гаснет, все мешается. Рыженький кот начинает бродить бархатными шажками по коридорам, и изредка я вскрикиваю. Но света не позволяю зажигать, потому что, если вспыхнет лампа, я целый вечер буду рыдать, заламывая руки. Лучше покорно ждать той минуты, когда в струистой тьме загорится самая важная, последняя картина.
Старуха мать сказала мне:
– Я долго так не проживу. Я вижу – безумие. Ты старший, и я знаю, что ты любишь его. Верни Колю. Верни. Ты старший.
Я молчал.
Тогда она вложила в свои слова всю жажду и всю ее боль:
– Найди его! Ты притворяешься, что так нужно. Но я знаю тебя. Ты умный и давно уже понимаешь, что все это – безумие. Приведи его ко мне на день. Один. Я опять отпущу его.
Она лгала. Разве она отпустила бы его опять?
Я молчал.
– Я только хочу поцеловать его глаза. Ведь все равно его убьют. Ведь жалко? Он – мой мальчик. Кого же мне еще просить? Ты старший. Приведи его.
Я не выдержал и сказал, пряча глаза:
– Хорошо.
Но она схватила меня за рукав и повернула так, чтобы глянуть в лицо.
– Нет, ты поклянись, что привезешь его живым.
Как можно дать такую клятву?
Но я, безумный человек, поклялся:
– Клянусь.
Мать малодушна. С этой мыслью я уехал. Но видел в Бердянске покосившийся фонарь. Господин генерал, я согласен, что я был преступен не менее вас, я страшно отвечаю за человека, выпачканного сажей, но брат здесь ни при чем. Ему девятнадцать лет.
После Бердянска я твердо выполнил клятву и нашел его в двадцати верстах у речонки. Необыкновенно яркий был день. В мутных клубах белой пыли по дороге на деревню, от которой тянуло гарью, шагом шел конный строй. В первой шеренге с краю он ехал, надвинув козырек на глаза. Все помню: первая шпора спустилась к самому каблуку. Ремешок от фуражки тянулся по щеке под подбородок.
– Коля! Коля! – Я вскрикнул и подбежал к придорожной канаве.
Он дрогнул. В шеренге хмурые потные солдаты повернули головы.
– А, брат! – крикнул он в ответ. Он меня почему-то никогда не называл по имени, а всегда – брат. Я старше его на десять лет. И он всегда внимательно слушал мои слова. – Стой. Стой здесь, – продолжал он, – у лесочка. Сейчас мы подойдем. Я не могу оставить эскадрон.
У опушки, в стороне от спешившегося эскадрона, мы курили жадно. Я был спокоен и тверд. Все – безумие. Мать была совершенно права.
И я шептал ему:
– Лишь только из деревни вернетесь, едешь со мной в город. И немедленно отсюда и навсегда.
– Что ты, брат?
– Молчи, – говорил я, – молчи. Я знаю.
Эскадрон сел. Колыхнулись, рысью пошли на черные клубы. И застучало вдали. Частый, частый стук.
Что может случиться за один час? Придут обратно. И я стал ждать у палатки с красным крестом.
Через час я увидел его. Так же рысью он возвращался. А эскадрона не было. Лишь два всадника с пиками скакали по бокам, и один из них – правый – то и дело склонялся к брату, как будто что-то шептал ему. Щурясь от солнца, я глядел на странный маскарад. Уехал в серенькой фуражке, вернулся в красной. И день окончился. Стал черный щит, на нем цветной головной убор. Не было волос и не было лба. Вместо него был красный венчик с желтыми зубьями-клочьями.
Всадник – брат мой, в красной лохматой короне, сидел неподвижно на взмыленной лошади, и если б не поддерживал его бережно правый, можно было бы подумать: он едет на парад.
Всадник был горд в седле, но он был слеп и нем. Два красных пятна с потеками были там, где час назад светились ясные глаза…
Левый всадник спешился, левой рукой схватил повод, а правой тихонько потянул Колю за руку. Тот качнулся.
И голос сказал:
– Эх, вольноопределяющего нашего… осколком. Санитар, зови доктора…
Другой охнул и ответил:
– С-с… Что ж, брат, доктора? Тут давай попа.
Тогда флер черный стал гуще и все затянул, даже головной убор…
Я ко всему привык. К белому нашему зданию, к сумеркам, к рыженькому коту, что трется у двери, но к его приходам я привыкнуть не могу. В первый раз еще внизу, в № 63, он вышел из стены. В красной короне. В этом не было ничего страшного. Таким его я вижу во сне. Но я прекрасно знаю: раз он в короне – значит, мертвый. И вот он говорил, шевелил губами, запекшимися кровью. Он расклеил их, свел ноги вместе, руку к короне приложил и сказал:
– Брат, я не могу оставить эскадрон.
И с тех пор всегда, всегда одно и то же. Приходит в гимнастерке с ремнями через плечо, с кривой шашкой и беззвучными шпорами и говорит одно и то же. Честь. Затем:
– Брат, я не могу оставить эскадрон.
Что он сделал со мной в первый раз! Он вспугнул всю клинику. Мое же дело было кончено. Я рассуждаю здраво: раз в венчике – убитый, а если убитый приходит и говорит – значит, я сошел с ума.
Да. Вот сумерки. Важный час расплаты. Но был один раз, когда я заснул и увидел гостиную со старенькой мебелью красного плюша. Уютное кресло с треснувшей ножкой. В раме пыльной и черной портрет на стене. Цветы на подставках. Пианино раскрыто, и партитура «Фауста» на нем. В дверях стоял он, и буйная радость зажгла мое сердце. Он не был всадником. Он был такой, как до проклятых дней. В черной тужурке с вымазанным мелом локтем. Живые глаза лукаво смеялись, и клок волос свисал на лоб. Он кивал головой:
– Брат, идем ко мне в комнату. Что я тебе покажу!..
В гостиной было светло от луча, что тянулся из глаз, и бремя угрызения растаяло во мне. Никогда не было зловещего дня, в который я послал его, сказав: «Иди», не было стука и дымогари. Он никогда не уезжал, и всадником он не был. Он играл на пианино, звучали белые костяшки, все брызгал золотой сноп, и голос был жив и смеялся.
Потом я проснулся. И ничего нет. Ни света, ни глаз. Никогда больше не было такого сна. И зато в ту же ночь, чтобы усилить мою адову муку, все ж таки пришел, неслышно ступая, всадник в боевом снаряжении и сказал, как решил мне говорить вечно.
Я решил положить конец. Сказал ему с силой:
– Что же ты, вечный мой палач? Зачем ты ходишь? Я все сознаю. С тебя я снимаю вину на себя – за то, что послал тебя на смертное дело. Тяжесть того, что был повешен, тоже кладу на себя. Раз я это говорю, ты прости и оставь меня.
Господин генерал, он промолчал и не ушел.
Тогда я ожесточился от муки и всей моей волей пожелал, чтобы он хоть раз пришел к вам и руку к короне приложил. Уверяю вас, вы были бы кончены, так же как и я. В два счета. Впрочем, может быть, вы тоже не одиноки в часы ночи? Кто знает, не ходит ли к вам тот, грязный, в саже, с фонаря в Бердянске? Если так, по справедливости мы терпим. Помогать вам повесить я послал Колю, вешали же вы. По словесному приказу без номера.
Итак, он не ушел. Тогда я вспугнул его криком. Все встали. Прибежала фельдшерица, будили Ивана Васильевича. Я не хотел начать следующего дня, но мне не дали угробить себя. Связали полотном, из рук вырвали стекло, забинтовали. С тех пор я в номере двадцать седьмом. После снадобья я стал засыпать и слышал, как фельдшерица говорила в коридоре:
– Безнадежен.
Это верно. У меня нет надежды. Напрасно в жгучей тоске в сумерки я жду сна – старую знакомую комнату и мирный свет лучистых глаз. Ничего этого нет и никогда не будет.
Не тает бремя. И в ночь покорно жду, что придет знакомый всадник с незрячими глазами и скажет мне хрипло:
– Я не могу оставить эскадрон.
Да, я безнадежен. Он замучит меня.
Необыкновенные приключения доктора
Доктор N, мой друг, пропал. По одной версии, его убили, по другой – он утонул во время посадки в Новороссийске, по третьей – он жив и здоров и находится в Буэнос-Айресе.
Как бы там ни было, чемодан, содержавший в себе три ночных сорочки, бритвенную кисточку, карманную рецептуру доктора Рабова (изд. 1916 г.), две пары носков, фотографию профессора Мечникова, окаменевшую французскую булку, роман «Марья Лусьева за границей», шесть порошков пирамидона по 0,3 и записную книжку доктора, попал в руки его сестры.
Сестра послала записную книжку по почте мне вместе с письмом, начинавшимся словами: «Вы литератор и его друг, напечатайте, так как это интересно»… (Дальше женские рассуждения на тему «о пользе чтения», пересыпанные пятнами от слез.)
Я не нахожу, чтоб это было особенно интересно – некоторые места совершенно нельзя разобрать (у доктора N отвратительный почерк), тем не менее печатаю бессвязные записки из книжки доктора без всяких изменений, лишь разбив их на главы и переименовав их.
Само собой, что гонорар я отправлю доктору N в Буэнос-Айрес, как только получу точные сведения, что он действительно там.
//-- I. Без заглавия – просто вопль --//
За что ты гонишь меня, судьба?! Почему я не родился сто лет тому назад? Или еще лучше: через сто лет. А еще лучше, если б я совсем не родился. Сегодня один тип мне сказал: «Зато вам будет что порассказать вашим внукам!». Болван такой! Как будто единственная мечта у меня – это под старость рассказывать внукам всякий вздор о том, как я висел на заборе! …………
И притом не только внуков, но даже и детей у меня не будет, потому что, если так будет продолжаться, меня, несомненно, убьют в самом ближайшем времени
…………………………
…………………………
К черту внуков. Моя специальность – бактериология. Моя любовь – зеленая лампа и книги в моем кабинете. Я с детства ненавидел Фенимора Купера, Шерлока Холмса, тигров и ружейные выстрелы, Наполеона, войны и всякого рода молодецкие подвиги матроса Кошки.
У меня нет к этому склонности. У меня склонность к бактериологии.
А между тем…
Погасла зеленая лампа. «Химиотерапия спириллезных заболеваний» валяется на полу. Стреляют в переулке. Меня мобилизовала пятая по счету власть.
…………………………
//-- II. Йод спасает жизнь --//
Вечер… декабря.
Пятую власть выкинули, а я чуть жизни не лишился… К пяти часам дня все спуталось. Мороз. На восточной окраине пулеметы стрекотали. Это – «ихние». На западной пулеметы – «наши». Бегут какие-то с винтовками. Вообще – вздор. Извозчики едут. Слышу, говорят: «Новая власть тут…»
«Ваша часть (какая, к черту, она моя!!) на Владимирской». Бегу по Владимирской и ничего не понимаю. Суматоха какая-то. Спрашиваю всех, где «моя» часть… Но все летят, и никто не отвечает. И вдруг вижу – какие-то с красными хвостами на шапках пересекают улицу и кричат:
– Держи его! Держи!
Я оглянулся – кого это?
Оказывается – меня!
Тут только я сообразил, что надо было делать, – просто-напросто бежать домой! И я кинулся бежать. Какое счастье, что догадался юркнуть в переулок. А там сад. Забор. Я на забор.
Те кричат:
– Стой!
Но как я ни неопытен во всех этих войнах, а понял инстинктом, что стоять вовсе не следует. И через забор. Вслед: трах! трах! И вот откуда-то злобный, взъерошенный белый пес ко мне. Ухватился за шинель, рвет вдребезги. Я свесился с забора. Одной рукой держусь, в другой банка с йодом (200 gr.). Великолепный германский йод. Размышлять некогда. Сзади топот. Погубит меня пес. Размахнулся и ударил его банкой по голове. Пес моментально окрасился в рыжий цвет, взвыл и исчез. Я через сад. Калитка. Переулок. Тишина. Домой…
…….
…До сих пор не могу отдышаться!
…Ночью стреляли из пушек на юге, но чьи это – уж не знаю. Безумно йода жаль.
//-- III. Ночь со 2-го на 3-е --//
Происходит что-то неописуемое… Новую власть тоже выгнали. Хуже нее ничего на свете не может быть. Слава Богу. Слава Богу. Слава…
Меня мобилизовали вчера. Нет, позавчера. Я сутки провел на обледеневшем мосту. Ночью 15° ниже нуля (по Реомюру) с ветром. В пролетах свистело всю ночь. Город горел огнями на том берегу. Слободка на этом. Мы были посредине. Потом все побежали в город. Я никогда не видел такой давки. Конные. Пешие. И пушки ехали, и кухни. На кухне сестра милосердия. Мне сказали, что меня заберут в Галицию. Только тогда я догадался бежать. Все ставни были закрыты, все подъезды были заколочены. Я бежал у церкви с пухлыми белыми колоннами. Мне стреляли вслед. Но не попали. Я спрятался во дворе под навесом и просидел там два часа. Когда луна скрылась, вышел. По мертвым улицам бежал домой. Ни одного человека не встретил. Когда бежал, размышлял о своей судьбе. Она смеется надо мной. Я – доктор, готовлю диссертацию, ночью сидел, как крыса, притаившись, в чужом дворе! Временами я жалею, что я не писатель. Но, впрочем, кто поверит! Я убежден, что, попадись эти мои заметки кому-нибудь в руки, он подумает, что я все это выдумал.
Под утро стреляли из пушек.
//-- IV. Итальянская гармоника --//
15 февраля.
Сегодня пришел конный полк, занял весь квартал. Вечером ко мне на прием явился один из 2-го эскадрона (эмфизема). Играл в приемной, ожидая очереди, на большой итальянской гармонии. Великолепно играет этот эмфизематик («На сопках Маньчжурии»), но пациенты были страшно смущены, и выслушивать совершенно невозможно. Я принял его вне очереди. Моя квартира ему очень понравилась. Хочет переселиться ко мне со взводным. Спрашивает, есть ли у меня граммофон…
Эмфизематику лекарство в аптеке сделали в двадцать минут и даром. Это замечательно, честное слово!
17 февраля.
Спал сегодня ночью – граммофон внизу сломался.
Достал бумажки с 18 печатями о том, что меня нельзя уплотнить, и наклеил на парадной двери, на двери кабинета и в столовой.
21 февр.
Меня уплотнили…
22 февр.
…И мобилизовали.
…марта.
Конный полк ушел воевать с каким-то атаманом. За полком на подводе ехал граммофон и играл «Вы просите песен». Какое все-таки приятное изобретение!
Из пушек стреляли под утро…
//-- V --//
………………………………
………………………………
//-- VI --//
АРТИЛЛЕРИЙСКАЯ ПОДГОТОВКА И САПОГИ
………………………………
………………………………
//-- VII --//
Кончено. Меня увозят.
………………………………
………………………………
…Из пушек
…и …..
//-- VIII. Ханкальское ущелье --//
Сентябрь.
Временами мне кажется, что все это сон. Бог грозный наворотил горы. В ущельях плывут туманы. В прорезях гор грозовые тучи. И бурно плещет по камням
…мутный вал.
Злой чечен ползет на берег,
Точит свой кинжал.
Узун-Хаджи в Чечен-ауле. Аул растянулся на плоскости на фоне синеватой дымки гор. В плоском Ханкальском ущелье пылят по дорогам арбы, двуколки. Кизлярогребенские казаки стали на левом фланге, гусары на правом. На вытоптанных кукурузных полях батареи. Бьют шрапнелью по Узуну. Чеченцы как черти дерутся с «белыми чертями». У речонки, на берегу которой валяется разбухший труп лошади, на двуколке треплется краснокрестный флаг. Сюда волокут ко мне окровавленных казаков, и они умирают у меня на руках.
Грозовая туча ушла за горы. Льет жгучее солнце, и я жадно глотаю смрадную воду из манерки. Мечутся две сестры, поднимают бессильные свесившиеся головы на соломе двуколок, перевязывают белыми бинтами, поят водой.
Пулеметы гремят дружно целой стаей.
Чеченцы шпарят из аула. Бьются отчаянно. Но ничего не выйдет. Возьмут аул и зажгут. Где ж им с двумя паршивыми трехдюймовками устоять против трех батарей кубанской пехоты…
С гортанными воплями понесся их лихой конный полк вытоптанными, выжженными кукурузными пространствами. Ударил с фланга в терских казачков.
Те чуть теку не дали. Но подсыпали кубанцы, опять застрочили пулеметы и загнали наездников за кукурузные поля на плато, где видны в бинокль обреченные сакли.
Ночь.
Все тише, тише стрельба. Гуще сумрак, таинственнее тени. Потом бархатный полог и бескрайний звездный океан. Ручей сердито плещет. Фыркают лошади, а на правой стороне в кубанских батальонах горят, мигая, костры. Чем черней, тем страшней и тоскливей на душе. Наш костер трещит. Дымом то на меня потянет, то в сторону отнесет. Лица казаков в трепетном свете изменчивые, странные. Вырываются из тьмы, опять ныряют в темную бездну. А ночь нарастает безграничная, черная, ползучая. Шалит, пугает. Ущелье длинное. В ночных бархатах – неизвестность. Тыла нет. И начинает казаться, что оживает за спиной дубовая роща. Может, там уже ползут, припадая к росистой траве, тени в черкесках. Ползут, ползут… И глазом не успеешь моргнуть: вылетят бешеные тени, распаленные ненавистью, с воем, с визгом и… аминь!
Тьфу, черт возьми!
– Поручиться нельзя, – философски отвечает на кой-какие дилетантские мои соображения относительно непорочности и каверзности этой ночи сидящий у костра Терского 3-го конного казачок, – заскочуть с хлангу. Бывало.
Ах, типун на язык! «С хлангу»! Господи Боже мой! Что же это такое! Навоз жуют лошади, дула винтовок в огненных отблесках. «Поручиться нельзя»! Туманы в тьме. Узун-Хаджи в роковом ауле…
Да что я, Лермонтов, что ли! Это, кажется, по его специальности? При чем здесь я!!
Заваливаюсь на брезент, съеживаюсь в шинели и начинаю глядеть в бархатный купол с алмазными брызгами. И тотчас взвивается надо мной мутно-белая птица тоски. Встает зеленая лампа, круг света на глянцеватых листах, стены кабинета… Все полетело верхним концом вниз и к чертовой матери! За тысячи верст на брезенте, в страшной ночи. В Ханкальском ущелье…
Но все-таки наступает сон. Но какой? То лампа под абажуром, то гигантский темный абажур ночи и в нем пляшущий огонь костра. То тихий скрип пера, то треск огненных кукурузных стеблей. Вдруг утонешь в мутноватой сонной мгле, но вздрогнешь и вскинешься. Загремели шашки, взвыли гортанные голоса, засверкали кинжалы, газыри с серебряными головками… Ах!.. Напали!
…Да нет! Это чудится… Все тихо. Пофыркивают лошади, рядами лежат черные бурки – спят истомленные казаки. И золой покрываются угли, и холодом тянет сверху. Встает бледный далекий рассвет.
Усталость нечеловеческая. Уж и на чеченцев наплевать. Век не поднимешь – свинец. Пропадает из глаз умирающий костер… Наскочат с «хлангу», как кур зарежут. Ну и зарежут. Какая разница…
Противный этот Лермонтов. Всегда терпеть не мог. Хаджи. Узун. В красном переплете в одном томе. На переплете золотой офицер с незрячими глазами и эполеты крылышками. «Тебя я, вольный сын эфира». Склянка-то с эфиром лопнула на солнце… Мягче, мягче, глуше, темней. Сон.
//-- IX. Дым и пух --//
Утро.
Готово дело. С плато поднялись клубы черного дыма. Терцы поскакали за кукурузные пространства. Опять взвыл пулемет, но очень скоро перестал.
Взяли Чечен-аул…
И вот мы на плато. Огненные столбы взлетают к небу. Пылают белые домики, заборы, трещат деревья. По кривым уличкам метет пламенная вьюга, отдельные дымки свивают в одну тучу, и ее тихо относит на задний план к декорации оперы «Демон».
Пухом полна земля и воздух. Лихие гребенские станичники проносятся вихрем к аулу, потом обратно. За седлами, пачками связанные, в ужасе воют куры и гуси.
У нас на стоянке с утра идет лукулловский пир. Пятнадцать кур бухнули в котел. Золотистый, жирный бульон – объедение. Кур режет Шугаев, как Ирод младенцев.
А там, в таинственном провале между массивами, по склонам которых ползет и тает клочковатый туман, пылая мщением, уходит таинственный Узун со всадниками.
Голову даю на отсечение, что все это кончится скверно. И поделом – не жги аулов.
Для меня тоже кончится скверно. Но с этой мыслью я уже помирился. Стараюсь внушить себе, что это я вижу сон. Длинный и скверный.
Я всегда говорил, что фельдшер Голендрюк – умный человек. Сегодня ночью он пропал без вести. Но хотя вести он и не оставил, я догадываюсь, что он находится на пути к своей заветной цели, именно на пути к железной дороге, на конце которой стоит городок. В городке его семейство. Начальство приказало мне «произвести расследование». С удовольствием. Сижу на ящике с медикаментами и произвожу. Результат расследования: фельдшер Голендрюк пропал без вести. В ночь с такого-то на такое-то число. Точка.
//-- X. Достукался и до чеченцев --//
Жаркий, сентябрьский день.
…Скандал! Я потерял свой отряд. Как это могло произойти? Вопрос глупый, здесь все может произойти. Что угодно. Коротко говоря: нет отряда.
Над головой раскаленное солнце, кругом выжженная травка. Забытая колея. У колеи двуколка, в двуколке я, санитар Шугаев и бинокль. Но главное – ни души. Ну ни души на плато. Сколько ни шарили стекла Цейса – ни черта. Сквозь землю провалились все. И десятитысячный отряд с пушками, и чеченцы. Если бы не дымок от догорающего в верстах пяти Чечена, я бы подумал, что здесь и никогда вообще людей не бывало.
Шугаев встал во весь рост в двуколке, посмотрел налево, повернулся на 180 градусов, посмотрел и направо, и назад, и вперед, и вверх и слез со словами:
– Паршиво.
Лучше ничего сказать нельзя. Что произойдет в случае встречи с чеченцами, у которых спалили пять аулов, предсказать нетрудно. Для этого не нужно быть пророком…
…………………………..
Что же, буду записывать в книжечку до последнего. Это интересно.
Поехали наобум.
…Ворон взмыл кверху. Другой вниз. А вон и третий. Чего это они крутятся? Подъезжаем. У края брошенной заросшей дороги лежит чеченец. Руки разбросал крестом. Голова закинута. Лохмотья черной черкески. Ноги голые. Кинжала нет. Патронов в газырях нет. Казачки народ запасливый, вроде гоголевского Осипа:
– И веревочка пригодится.
Под левой скулой черная дыра, от нее на грудь, как орденская лента, тянется выгоревший под солнцем кровавый след. Изумрудные мухи суетятся, облепив дыру. Раздраженные вороны вьются невысоко, покрикивают…
Дальше!..
…Цейс галлюцинирует! Холм, а на холме, на самой вершине, – венский стул! Кругом пустыня! Кто на гору затащил стул? Зачем?..
…Объехали холм осторожно. Никого. Уехали, а стул все лежит.
Жарко. Хорошо, что полную манерку захватил.
Под вечер.
Готово! Налетели. Вот они, горы, в двух шагах. Вон ущелье. А из ущелья катят. Кони-то, кони! Шашки в серебре… Интересно, кому достанется моя записная книжка? Так никто и не прочтет! У Шугаева лицо цвета зеленоватого. Вероятно, и у меня такое же. Машинально пошевелил браунинг в кармане. Глупости. Что он поможет! Шугаев дернулся. Хотел погнать лошадей и замер.
Глупости. Кони у них – смотреть приятно. Куда ускачешь на двух обозных? Да и шагу не сделаешь. Вскинет любой винтовку, приложится, и кончен бал.
– Э-хе-хе, – только и произнес Шугаев.
Заметили. Подняли пыль. Летят к нам. Доскакали. Зубы белые сверкают, серебро сверкает. Глянул на солнышко. До свиданья, солнышко…
…И чудеса в решете!.. Наскакали, лошади кругом танцуют. Не хватают… галдят:
– Та-ла-га-га!
Черт их знает, что они хотят. Впился рукой в кармане в ручку браунинга, предохранитель на огонь перевел. Схватят – суну в рот. Так оно лучше. Так научили.
А те галдят, в грудь себя бьют, зубы скалят, указывают вдаль.
– А-ля-ма-мя… Болгатоэ-э!
– Шали-аул! Га-го-гыр-гыр.
Шугаев человек бывалый. Опытный. Вдруг румянцем по зелени окрасился, руками замахал, заговорил на каком-то изумительном языке:
– Шали, говоришь? Так, так. Наша Шали-аул пошла? Так, так. Болгатоэ. А наши-то где? Там?
Те расцвели улыбками, зубы изумительные. Руками машут, головами кивают.
Шугаев окончательно приобрел нормальный цвет лица.
– Мирные! Мирные, господин доктор. Замирили их. Говорят, что наши через Болгатоэ на Шали-аул пошли. Проводить хотят! Да вот и наши! С места не сойти, наши!
Глянул – внизу у склона пылит. Уходит хвост колонны. Шугаев лучше Цейса видит.
У чечен лица любовные. Глаз с Цейса не сводят.
– Понравился бинокль, – хихикнул Шугаев.
– Ох, и сам я вижу, что понравился. Ох, понравился. Догнать бы скорей колонну!
Шугаев трясется на облучке, читает мысли, утешает.
– Не извольте беспокоиться. Тут не тронут. Вон они, наши! Вон они! Но ежели бы версты две подальше… – он только рукой махнул.
А кругом:
– Гыр… гыр!
Хоть бы одно слово я понимал! А Шугаев понимает и сам разговаривает. И руками, и языком. Скачут рядом, шашками побрякивают. В жизнь не ездил с таким конвоем…
//-- XI. У костра --//
Горит аул. Узуна гонят. Ночь холодная. Жмемся к костру. Пламя играет на рукоятках. Они сидят поджавши ноги и загадочно смотрят на красный крест на моем рукаве. Это замиренные, покорившиеся. Наши союзники. Шугаев пальцами и языком рассказывает, что я самый главный и важный доктор. Те кивают головами, на лицах почтение, в глазах блеск. Но ежели бы версты две подальше…
//-- XII --//
…………………………………………
//-- XIII --//
Декабрь.
Эшелон готов. Пьяны все. Командир, казаки, кондукторская бригада и, что хуже всего, машинист. Мороз 18 градусов. Теплушки как лед. Печки ни одной. Выехали ночью глубокой. Задвинули двери теплушки. Закутались во что попало. Спиртом я сам поил всех санитаров. Не пропадать же, в самом деле, людям! Колыхнулась теплушка, залязгало, застучало внизу. Покатились.
Не помню, как я заснул и как выскочил. Но зато ясно помню, как я, скатываясь под откос, запорошенный снегом, видел, что вагоны с треском раздавливало, как спичечные коробки. Они лезли друг на друга. В мутном рассвете сыпались из вагонов люди. Стон и вой. Машинист загнал, несмотря на огонь семафора, эшелон на встречный поезд…
Шугаева жалко. Ногу переломил.
До утра в станционной комнате перевязывал раненых и осматривал убитых…
Когда перевязал последнего, вышел на загроможденное обломками полотно. Посмотрел на бледное небо. Посмотрел кругом…
Тень фельдшера Голендрюка встала передо мной… Но куда, к черту! Я интеллигент.
//-- XIV. Великий провал --//
Февраль.
Хаос. Станция горела. Потом несся в поезде. Швыряло последнюю теплушку… Безумие какое-то.
И сюда накатилась волна……………
…………………………………………
Сегодня я сообразил наконец. О, бессмертный Голендрюк! Довольно глупости, безумия. В один год я перевидал столько, что хватило бы Майн Риду на десять томов. Но я не Майн Рид и не Буссенар. Я сыт по горло и совершенно загрызен вшами. Быть интеллигентом вовсе не значит обязательно быть идиотом…
Довольно!
Все ближе море! Море! Море!
…………………………………………
Проклятие войнам отныне и вовеки!
Киев-город
//-- Экскурс в область истории --//
Весной зацветали белым цветом сады, одевался в зелень Царский сад, солнце ломилось во все окна, зажигало в них пожары. А Днепр! А закаты! А Выдубецкий монастырь на склонах! Зеленое море уступами сбегало к разноцветному ласковому Днепру. Черно-синие густые ночи над водой, электрический крест Св. Владимира, висящий в высоте…
Словом, город прекрасный, город счастливый. Мать городов русских.
Но это были времена легендарные, те времена, когда в садах самого прекрасного города нашей Родины жило беспечальное, юное поколение. Тогда-то в сердцах у этого поколения родилась уверенность, что вся жизнь пройдет в белом цвете, тихо, спокойно, зори, закаты, Днепр, Крещатик, солнечные улицы летом, а зимой не холодный, не жесткий, крупный ласковый снег…
…И вышло совершенно наоборот.
Легендарные времена оборвались, и внезапно, и грозно наступила история. Я совершенно точно могу указать момент ее появления: это было в 10 часов утра 2 марта 1917 года, когда в Киев пришла телеграмма, подписанная двумя загадочными словами:
«Депутат Бубликов».
Ни один человек в Киеве, за это я ручаюсь, не знал, что должны были обозначать эти таинственные 15 букв, но знаю одно: ими история подала Киеву сигнал к началу. И началось, и продолжалось в течение четырех лет. Что за это время происходило в знаменитом городе, никакому описанию не поддается. Будто уэллсовская атомистическая бомба лопнула под могилами Аскольда и Дира, и в течение 1000 дней гремело, и клокотало, и полыхало пламенем не только в самом Киеве, но и в его пригородах, и в дачных его местах окружности на 20 верст радиусом.
Когда небесный гром (ведь и небесному терпению есть предел) убьет всех до единого современных писателей и явится лет через 50 новый, настоящий Лев Толстой, будет создана изумительная книга о великих боях в Киеве. Наживутся тогда книгоиздатели на грандиозном памятнике 1917–1920 годам.
Пока что можно сказать одно: по счету киевлян, у них было 18 переворотов. Некоторые из теплушечных мемуаристов насчитали их 12; я точно могу сообщить, что их было 14, причем 10 из них я лично пережил.
В Киеве не было только греков. Не попали они в Киев случайно, потому что умное начальство их спешно увело из Одессы. Последнее их слово было русское слово:
– Вата!
Я их искренно поздравляю, что они не пришли в Киев. Там бы их ожидала еще худшая вата. Нет никаких сомнений, что их выкинули бы вон. Достаточно припомнить: немцы, железные немцы в тазах на головах, явились в Киев с фельдмаршалом Эйхгорном и великолепными, туго завязанными обозными фурами. Уехали они без фельдмаршала и без фур, и даже без пулеметов. Все отняли у них разъяренные крестьяне.
Рекорд побил знаменитый бухгалтер, впоследствии служащий союза городов Семен Васильич Петлюра. Четыре раза он являлся в Киев, и четыре раза его выгоняли. Самыми последними, под занавес, приехали зачем-то польские паны (явление XIV) с французскими дальнобойными пушками.
Полтора месяца они гуляли по Киеву. Искушенные опытом киевляне, посмотрев на толстые пушки и малиновые выпушки, уверенно сказали:
– Большевики опять будут скоро.
И все сбылось как по писаному. На переломе второго месяца среди совершенно безоблачного неба советская конница грубо и буденно заехала куда-то, куда не нужно, и паны в течение нескольких часов оставили заколдованный город. Но тут следует сделать маленькую оговорку. Все, кто раньше делал визит в Киев, уходили из него по-хорошему, ограничиваясь относительно безвредной шестидюймовой стрельбой по Киеву со святошинских позиций. Наши же европеизированные кузены вздумали щегольнуть своими подрывными средствами и разбили три моста через Днепр, причем Цепной – вдребезги.
И посейчас из воды вместо великолепного сооружения – гордости Киева – торчат только серые унылые быки. А, поляки, поляки… Ай-яй-яй!..
Спасибо сердечное скажет вам русский народ.
Не унывайте, милые киевские граждане! Когда-нибудь поляки перестанут на нас сердиться и отстроят нам новый мост, еще лучше прежнего. И при этом на свой счет.
Будьте уверены. Только терпение.
//-- Status Praesens [2 - Современное состояние (лат.).] --//
Сказать, что «Печерска нет», это будет, пожалуй, преувеличением. Печерск есть, но домов в Печерске на большинстве улиц нету. Стоят обглоданные руины, и в окнах кой-где переплетенная проволока, заржавевшая, спутанная. Если в сумерки пройтись по пустынным и гулким широким улицам, охватят воспоминания. Как будто шевелятся тени, как будто шорох из земли. Кажется, мелькают в перебежке цепи, дробно стучат затворы… вот-вот вырастет из булыжной мостовой серая, расплывчатая фигура и ахнет сипло:
– Стой!
То мелькнет в беге цепь и тускло блеснут золотые погоны, то пропляшет в беззвучной рыси разведка в жупанах, в шапках с малиновыми хвостами, то лейтенант в монокле, с негнущейся спиной, то вылощенный польский офицер, то с оглушающим бешеным матом пролетят, мотая колоколами-штанами, тени русских матросов.
Эх, жемчужина – Киев! Беспокойное ты место!..
Но это, впрочем, фантазия, сумерки, воспоминание.
Днем, в ярком солнце, в дивных парках над обрывами – великий покой. Начинают зеленеть кроны каштанов, одеваются липы. Сторожа жгут кучи прошлогодних листьев, тянет дымом в пустынных аллеях. Редкие фигурки бродят по Мариинскому парку, склоняясь, читают надписи на вылинявших лентах венков. Здесь зеленые боевые могилки. И щит, окаймленный иссохшей зеленью. На щите исковерканные трубки, осколки измерительных приборов, разломанный винт. Значит, упал в бою с высоты неизвестный летчик и лег в гроб в Мариинском парке.
В садах большой покой. В Царском светлая тишина. Будят ее только птичьи переклики да изредка доносящиеся из города звонки киевского коммунального трамвая.
Но скамеек нигде ни одной. Ни даже признаков скамеек. Больше того: воздушный мост, стрелой перекинутый между двумя обрывами Царского сада, лишился совершенно всех деревянных частей. До последней щепочки разнесли настил киевляне на дрова. Остался только железный остов, по которому, рискуя своей драгоценной жизнью, мальчики пробираются ползком и цепляясь.
В самом городе тоже есть порядочные дыры. Так, у бывшей Царской площади в начале Крещатика вместо огромного семиэтажного дома стоит обугленный скелет. Интересно, что самое бурное время дом пережил и пропал на хозрасчете. По точному свидетельству туземцев, дело произошло так. Было в этом здании учреждение хозяйственно-продовольственного типа. И был, как полагается, заведующий. И, как полагается, дозаведовался он до того, что или самому ему пропасть, или канцелярии его сгореть. И загорелась ночью канцелярия. Слетелись, как соколы, пожарные, находящиеся на хозрасчете. И вышел заведующий и начал вертеться между медными касками. И словно заколдовал шланги. Лилась вода, гремела ругань, лазили по лестницам, и ничего не вышло – не отстояли канцелярию.
Но проклятый огонь, не состоящий на хозрасчете и не поддающийся колдовству, с канцелярии полез дальше и выше, и дом сгорел, как соломенный.
Киевляне – народ правдивый, и все в один голос рассказывали эту историю. Но даже если это и не так, все-таки основной факт налицо – дом сгорел.
Но это ничего. Киевское коммунальное хозяйство начало обнаруживать признаки бурной энергии. С течением времени, если все будет, даст Бог, благополучно, все это отстроится.
И сейчас уже в квартирах в Киеве горит свет, из кранов течет вода, идут ремонты, на улицах чисто и ходит по улицам этот самый коммунальный трамвай.
//-- Достопримечательности --//
Это киевские вывески. Что на них только написано, уму непостижимо.
Оговариваюсь раз и навсегда: я с уважением отношусь ко всем языкам и наречиям, но тем не менее киевские вывески необходимо переписать.
Нельзя же, в самом деле, отбить в слове «гомеопатическая» букву «я» и думать, что благодаря этому аптека превратится из русской в украинскую. Нужно, наконец, условиться, как будет называться то место, где стригут и бреют граждан: «голярня», «перукарня», «цирульня» или просто-напросто «парикмахерская»!
Мне кажется, что из четырех слов – «молошна», «молочна», «молочарня» и «молошная» – самым подходящим будет пятое – молочная.
Ежели я заблуждаюсь в этом случае, то в основном я все-таки прав – можно установить единообразие. По-украински так по-украински. Но правильно и всюду одинаково.
А то что, например, значит «С. М. P.ixel»? Я думал, что это фамилия. Но на голубом фоне совершенно отчетливы точки после каждой из трех первых букв. Значит, это начальные буквы каких-то слов? Каких?
Прохожий киевлянин на мой вопрос ответил:
– Чтоб я так жил, как я это знаю.
Что такое «Karacik» – это понятно, означает «Портной Карасик», «Дитячiй притулок» – понятно благодаря тому, что для удобства национальных меньшинств сделан тут же перевод: «Детский сад», но «смерiхел» непонятен еще более, чем «Коуту всерокомпама», и еще более ошеломляющ, чем «iдальня».
//-- Население: нравы и обычаи --//
Какая резкая разница между киевлянами и москвичами! Москвичи – зубастые, напористые, летающие, спешащие, американизированные. Киевляне – тихие, медленные и без всякой американизации. Но американской складки людей любят. И когда некто в уродливом пиджаке с дамской грудью и наглых штанах, подтянутых почти до колен, прямо с поезда врывается в их переднюю, они спешат предложить ему чаю, и в глазах у них живейший интерес. Киевляне обожают рассказы о Москве, но ни одному москвичу я не советую им что-нибудь рассказывать. Потому что, как только вы выйдете за порог, они хором вас признают лгуном. За вашу чистую правду.
Лишь только я раскрыл рот и начал бесстрастное повествование, в глазах у моих слушателей появились такие веселые огни, что я моментально обиделся и закрылся. Попробуйте им объяснить, что такое казино, или «Эрмитаж» с цыганскими хорами, или московские пивные, где выпивают море пива и хоры с гармониками поют песнь о разбойнике Кудеяре:
…Господу Богу помолимся, —
что такое движение в Москве, как Мейерхольд ставит пьесы, как происходит сообщение по воздуху между Москвой и Кенигсбергом или какие хваты сидят в трестах и т. д.
Киев такая тихая заводь теперь, темп жизни так не похож на московский, что киевлянам все это непонятно.
Киев стихает к полуночи. Наутро чиновники идут на службу в свои всерокомпомы, а жены нянчат ребят, а свояченицы, чудом не сокращенные, напудрив носы, отправляются служить в «Ару».
«Ара» – солнце, вокруг которого, как Земля, ходит Киев. Все население Киева разделяется на пьющих какао счастливцев, служащих в «Аре» (1-й сорт людей), счастливцев, получающих из Америки штаны и муку (2-й сорт), и чернь, не имеющую к «Аре» никакого отношения.
Женитьба заведующего «Арой» (пятая по счету) – событие, о котором говорят все. Ободранное здание бывшей Европейской гостиницы, возле которого стоят киевские джип-рикши, – великий храм, набитый салом, хинином и банками с надписью «Evaporated milk».
И вот кончается все это. «Ара» в Киеве закрывается, заведующий-молодожен уезжает в июне на пароходе в свою Америку, а между свояченицами стоит скрежет зубовный. И в самом деле, что будет – неизвестно. Хозрасчет лезет в тихую заводь изо всех щелей, управляющий домом угрожает ремонтом парового отопления и носится с каким-то листом, в котором написано: «Смета в золотом исчислении».
А какое тут золотое исчисление у киевлян! Они гораздо беднее москвичей. И, сократившись, куда сунется киевская барышня! Плацдарм маленький, и всекомпомов на всех не хватит.
//-- Аскетизм --//
Нэп катится на периферию медленно, с большим опозданием. В Киеве теперь то, что в Москве было в конце 1921 года. Киев еще не вышел из периода аскетизма. В нем, например, еще запрещена оперетка. В Киеве торгуют магазины (к слову говоря, дрянью), но не выпирают нагло «Эрмитажи», не играют в лото на каждом перекрестке и не шляются на дутых шинах до рассвета, напившись «Абрау-Дюрсо».
//-- Слухи --//
Но зато киевляне вознаграждают себя слухами. Нужно сказать, что в Киеве целая пропасть старушек и пожилых дам, оставшихся ни при чем. Буйные боевые годы разбили семьи, как нигде. Сыновья, мужья, племянники или пропали без вести, или умерли в сыпняке, или оказались в гостеприимной загранице, из которой не знают, как обратно выбраться, или «сокращены по штату». Никаким компомам старушки не нужны, собес не может их накормить, потому что не такое учреждение собес, чтоб в нем были деньги. Старушкам действительно невмоготу, и живут они в странном состоянии: им кажется, что все происходящее – сон. Во сне они видят сон другой – желанную, чаемую действительность. В их головах рождаются картины…
Киевляне же, надо отдать им справедливость, газет не читают, находясь в твердой уверенности, что там заключается «обман». Но так как человек без информации немыслим на земном шаре, им приходится получать сведения с евбаза (еврейский базар), где старушки вынуждены продавать канделябры.
Оторванность киевлян от Москвы, тлетворная их близость к местам, где зарождались всякие Тютюники, и, наконец, порожденная девятнадцатым годом уверенность в непрочности земного является причиной того, что в телеграммах, посылаемых с евбаза, они не видят ничего невероятного.
Поэтому: епископ Кентерберийский инкогнито был в Киеве, чтобы посмотреть, что там делают большевики (я не шучу). Папа римский заявил, что если «это не прекратится», то он уйдет в пустыню. Письма бывшей императрицы сочинил Демьян Бедный…
В конце концов пришлось плюнуть и не разуверять.
//-- Три церкви --//
Это еще более достопримечательно, нежели вывески. Три церкви – это слишком много для Киева. Старая, живая и автокефальная, или украинская.
Представители второй из них получили от остроумных киевлян кличку:
– Живые попы.
Более меткого прозвища я не слыхал во всю свою жизнь. Оно определяет означенных представителей полностью – не только со стороны их принадлежности, но и со стороны свойств их характера.
В живости и проворстве они уступают только одной организации – попам украинским.
И представляют полную противоположность представителям старой церкви, которые не только не обнаруживают никакой живости, но, наоборот, медлительны, растерянны и крайне мрачны.
Положение таково: старая ненавидит живую и автокефальную, живая – старую и автокефальную, автокефальная – старую и живую.
Чем кончится полезная деятельность всех трех церквей, сердца служителей которых питаются злобой, могу сказать с полнейшей уверенностью: массовым отпадением верующих от всех трех церквей и ввержением их в пучину самого голого атеизма. И повинны будут в этом не кто иные, как сами попы, дискредитировавшие в лоск не только самих себя, но самую идею веры.
В старом, прекрасном, полном мрачных фресок, в Софийском соборе детские голоса – дисканты нежно возносят моления на украинском языке, а из царских врат выходит молодой человек, совершенно бритый и в митре. Умолчу о том, как выглядит сверкающая митра в сочетании с белесым лицом и живыми беспокойными глазами, чтобы приверженцы автокефальной церкви не расстраивались и не вздумали бы сердиться на меня (должен сказать, что пишу я все это отнюдь не весело, а с горечью).
Рядом – в малой церкви, потолок которой затянут траурными фестонами многолетней паутины, служат старые по-славянски. Живые тоже облюбовали себе места, где служат по-русски. Они молятся за Республику, старым полагается молиться за патриарха Тихона, но этого нельзя ни в коем случае, и думается, что не столько они молятся, сколько тихо анафемствуют, и, наконец, за что молятся автокефальные – я не знаю. Но подозреваю. Если же догадка моя справедлива, могу им посоветовать не тратить сил. Молитвы не дойдут. Бухгалтеру в Киеве не бывать.
В результате в головах киевских евбазных старушек произошло полное затмение. Представители старой церкви открыли богословские курсы; кадрами слушателей явились эти самые старушки (ведь это же нужно додуматься!). Смысл лекций прост – виноват во всей тройной кутерьме – сатана.
Мысль безобидная, на курсы смотрят сквозь пальцы, как на учреждение, которое может причинить вред лишь его участникам.
Первую неприятность из-за этих курсов получил лично я. Добрая старушка, знающая меня с детства, наслушавшись моих разговоров о церквах, пришла в ужас, принесла мне толстую книгу, содержащую в себе истолкование ветхозаветных пророчеств, с наказом непременно ее прочитать.
– Прочти, – сказала она, – и ты увидишь, что антихрист придет в 1932 году. Царство его уже наступило.
Книгу я прочел, и терпение мое лопнуло. Тряхнув кой-каким багажом, я доказал старушке, что, во-первых, антихрист в 1932 году не придет, а во-вторых, что книгу писал несомненный и грязно невежественный шарлатан.
После этого старушка отправилась к лектору курсов, изложила всю историю и слезно просила наставить меня на путь истины.
Лектор прочитал лекцию, посвященную уже специально мне, из которой вывел как дважды два четыре, что я не кто иной, как один из служителей и предтеч антихриста, осрамив меня перед всеми моими киевскими знакомыми.
После этого я дал себе клятву в богословские дела не вмешиваться, какие бы они ни были – старые, живые или же автокефальные.
//-- Наука, литература и искусство --//
Нет.
Слов для описания черного бюста Карла Маркса, поставленного перед Думой в обрамлении белой арки, у меня нет. Я не знаю, какой художник сотворил его, но это недопустимо.
Необходимо отказаться от мысли, что изображение знаменитого германского ученого может вылепить всякий, кому не лень.
Трехлетняя племянница моя, указав на памятник, неясно говорила:
– Дядя Карла. Цёрный.
//-- Финал --//
Город прекрасный, город счастливый. Над разлившимся Днепром, весь в зелени каштанов, весь в солнечных пятнах.
Сейчас в нем великая усталость после страшных громыхавших лет. Покой.
Но трепет новой жизни я слышу. Его отстроят, опять закипят его улицы, и станет над рекой, которую Гоголь любил, опять царственный город. А память о Петлюре да сгинет.
Записки на манжетах
Часть первая
Плавающим, путешествующим и страждущим писателям русским
//-- I --//
Сотрудник покойного «Русского слова», в гетрах и с сигарой, схватил со стола телеграмму и привычными профессиональными глазами прочел ее в секунду от первой строки до последней.
Его рука машинально выписала сбоку: «В 2 колонки», но губы неожиданно сложились дудкой:
– Фью-ю!
Он помолчал. Потом порывисто оторвал четвертушку и начертал:
До Тифлиса сорок миль…
Кто продаст автомобиль?
Сверху: «Маленький фельетон», сбоку: «Корпус», снизу: «Грач».
И вдруг забормотал, как диккенсовский Джингль:
– Тэк-с. Тэк-с!.. Я так и знал!.. Возможно, что придется отчалить. Ну, что ж! В Риме у меня шесть тысяч лир. Credito Italiano. Что? Шесть… И в сущности, я – итальянский офицер! Да-с! Finita la comedia!
И, еще раз свистнув, двинул фуражку на затылок и бросился в дверь – с телеграммой и фельетоном.
– Стойте! – завопил я, опомнившись. – Стойте! Какое Credito? Finita?! Что? Катастрофа?!
Но он исчез.
Хотел выбежать за ним… но внезапно махнул рукой, вяло поморщился и сел на диванчик. Постойте, что меня мучит? Credito непонятное? Сутолока? Нет, не то… Ах да! Голова! Второй день болит. Мешает. Голова! И вот тут, сейчас, холодок странный пробежал по спине. А через минуту – наоборот: тело наполнилось сухим теплом, а лоб неприятный, влажный. В висках толчки. Простудился. Проклятый февральский туман! Лишь бы не заболеть!.. Лишь бы не заболеть!..
Чужое все, но, значит, я привык за полтора месяца. Как хорошо после тумана! Дома. Утес и море в золотой раме. Книги в шкафу. Ковер на тахте шершавый, никак не уляжешься, подушка жесткая, жесткая… Но ни за что не встал бы. Какая лень! Не хочется руку поднять. Вот полчаса уже думаю, что нужно протянуть ее, взять со стула порошок с аспирином, и все не протяну…
– Мишуня, поставьте термометр!
– Ах, терпеть не могу!.. Ничего у меня нет…
Боже мой, Боже мой, Бо-о-же мой! Тридцать восемь и девять… да уж не тиф ли, чего доброго? Да нет. Не может быть! Откуда?! А если тиф?! Какой угодно, но только не сейчас! Это было бы ужасно… Пустяки. Мнительность. Простудился, больше ничего. Инфлюэнца. Вот на ночь приму аспирин и завтра встану как ни в чем не бывало!
Тридцать девять и пять!
– Доктор, но ведь это не тиф? Не тиф? Я думаю, это просто инфлюэнца? А? Этот туман…
– Да, да… Туман. Дышите, голубчик… Глубже… Так!..
– Доктор, мне нужно по важному делу… Ненадолго. Можно?
– С ума сошли!..
Пышет жаром утес, и море, и тахта. Подушку перевернешь, только приложишь голову, а уж она горячая. Ничего… и эту ночь проваляюсь, а завтра пойду, пойду! И в случае чего – еду! Еду! Не надо распускаться! Пустячная инфлюэнца… Хорошо болеть. Чтобы был жар. Чтобы все забылось. Полежать, отдохнуть, но только, храни Бог, не сейчас!.. В этой дьявольской суматохе некогда почитать… А сейчас так хочется… Что бы такое? Да. Леса и горы. Но не эти, проклятые, кавказские. А наши, далекие… Мельников-Печерский. Скит занесен снегом. Огонек мерцает, и баня топится… Именно леса и горы. Полцарства сейчас бы отдал, чтобы в жаркую баню, на полок. Вмиг полегчало бы… А потом – голым кинуться в сугроб… Леса! Сосновые, дремучие… Корабельный лес. Петр в зеленом кафтане рубил корабельный лес. Понеже… Какое хорошее, солидное, государственное слово. – по-не-же! Леса, овраги, хвоя ковром, белый скит. И хор монашек поет нежно и складно:
Взбранной Воеводе победительная!..
Ах нет! Какие монашки! Совсем их там нет! Где бишь монашки? Черные, белые, тонкие, васнецовские?..
– Ла-риса Леонтьевна, где мо-наш-ки?!
– …Бредит… бредит, бедный!..
– Ничего подобного. И не думаю бредить. Монашки! Ну что вы, не помните, что ли? Ну, дайте мне книгу. Вон, вон с третьей полки. Мельников-Печерский…
– Мишуня, нельзя читать!..
– Что-с? Почему нельзя? Да я завтра же встану! Иду к Петрову. Вы не понимаете. Меня бросят! Бросят!
– Ну хорошо, хорошо, встанете! Вот книга.
Милая книга. И запах у нее старый, знакомый. Но строчки запрыгали, запрыгали, покривились. Вспомнил. Там, в скиту, фальшивые бумажки делали, романовские. Эх, память у меня была! Не монашки, а бумажки…
Сашки, канашки мои!..
– Лариса Леонтьевна… Ларочка! Вы любите леса и горы? Я в монастырь уйду. Непременно! В глушь, в скит. Лес стеной, птичий гомон, нет людей… Мне надоела эта идиотская война! Я бегу в Париж, там напишу роман, а потом в скит. Но только завтра пусть Анна разбудит меня в восемь. Поймите, еще вчера я должен был быть у него… Поймите!
– Понимаю, понимаю, молчите!
Туман. Жаркий красноватый, туман. Леса, леса… и тихо слезится из расщелины в зеленом камне вода. Такая чистая, перекрученная хрустальная струя. Только нужно доползти. А там напьешься – и снимет как рукой! Но мучительно ползти по хвое, она липкая и колючая. Глаза открыть – вовсе не хвоя, а простыня.
– Гос-по-ди! Что это за простыня… Песком, что ли, вы ее посыпали?.. Пи-ить!
– Сейчас, сейчас!..
– А-ах, теплая, дрянная!
– …ужасно. Опять сорок и пять!
– …пузырь со льдом…
– Доктор! Я требую… немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России… Если не отправите, извольте дать, мне мой бра… браунинг! Ларочка-а! Достаньте!..
– Хорошо, хорошо, достанем. Не волнуйтесь!..
Тьма. Просвет. Тьма… просвет. Хоть убейте, не помню…
Голова! Голова! Нет монашек, взбранной воеводе, а демоны трубят и раскаленными крючьями рвут, череп. Го-ло-ва!..
Просвет… тьма. Просв… нет, уже больше нет! Ничего не ужасно, и все – все равно. Голова не болит. Тьма и сорок один и одна…
. . . . . . . . . .
//-- II. Что мы будем делать?! --//
Беллетрист Юрий Слезкин сидел в шикарном кресле. Вообще все в комнате было шикарно, и поэтому Юра казался в ней каким-то диким диссонансом. Голова, оголенная тифом, была точь-в-точь описанная Твеном мальчишкина голова (яйцо, посыпанное перцем). Френч, молью обгрызенный, и под мышкой – дыра. На ногах – серые обмотки. Одна – длинная, другая – короткая. Во рту – двухкопеечная трубка. В глазах – страх с тоской в чехарду играют.
– Что же те-перь бу-дет с на-ми? – спросил я и не узнал своего голоса. После второго приступа он был слаб, тонок и надтреснут.
– Что? Что?
Я повернулся на кровати и тоскливо глянул в окно, за которым тихо шевелились еще обнаженные ветви. Изумительное небо, чуть тронутое догорающей зарей, ответа, конечно, не дало. Промолчал и Слезкин, кивая обезображенной головой. Прошелестело платье в соседней комнате. Зашептал женский голос:
– Сегодня ночью ингуши будут грабить город…
Слезкин дернулся в кресле и поправил:
– Не ингуши, а осетины. Не ночью, а завтра с утра.
Нервно отозвались флаконы за стеной.
– Боже мой! Осетины?! Тогда это ужасно!
– Какая разница?
– Как какая?! Впрочем, вы не знаете наших нравов. Ингуши, когда грабят, то… они грабят. А осетины – грабят и убивают…
– Всех будут убивать? – деловито спросил Слезкин, пыхтя зловонной трубочкой.
– Ах, Боже мой! Какой вы странный! Не всех… Ну, кто вообще… Впрочем, что ж это я! Забыла. Мы волнуем больного.
Прошумело платье. Хозяйка склонилась ко мне.
– Я не вол-нуюсь…
– Пустяки, – сухо отрезал Слезкин, – пустяки!
– Что? Пустяки?
– Да это… Осетины там и другое. Вздор, – он выпустил клуб дыма.
Изнуренный мозг вдруг запел:
Мама! Мама! Что мы будем делать?!
– В самом деле. Что мы бу-дем де-лать?
Слезкин усмехнулся одной правой щекой. Подумал. Вспыхнуло вдохновение.
– Подотдел искусств откроем!
– Это… что такое?
– Что?
– Да вот… подудел?
– Ах нет. Под-от-дел!
– Под?
– Угу!
– Почему под?
– А это… Видишь ли, – он шевельнулся, – есть отнаробраз или обнаробраз. От. Понимаешь? А у него подотдел. Под. Понимаешь?!
– Наро-браз. Дико-браз. Барбюс. Барбос.
Взметнулась хозяйка.
– Ради Бога, не говорите с ним! Опять бредить начнет…
– Вздор! – строго сказал Юра. – Вздор! И все эти мингрельцы, имери… Как их? Черкесы. Просто дураки!
– Ка-кие?
– Просто бегают. Стреляют. В луну. Не будут грабить…
– А что с нами? Бу-дет?
– Пустяки. Мы откроем…
– Искусств?
– Угу! Все будет. Изо. Лито. Фото. Тео.
– Не по-ни-маю.
– Мишенька, не разговаривайте! Доктор…
– Потом объясню! Все будет! Я уж заведовал. Нам что? Мы аполитичны. Мы – искусство!
– А жить?
– Деньги за ковер будем бросать!
– За какой ковер?..
– Ах, это у меня в том городишке, где я заведовал, ковер был на стене. Мы, бывало, с женой, как получим жалование, за ковер деньги бросали. Тревожно было. Но ели. Ели хорошо. Паек.
– А я?
– Ты завлито будешь. Да.
– Какой?
– Мишуня! Я вас прошу!..
//-- III. Лампадка --//
Ночь плывет. Смоляная, черная. Сна нет. Лампадка трепетно светит. На улицах где-то далеко стреляют. А мозг горит. Туманится.
Мама! Мама!! Что мы будем делать?!
Строит Слезкин там. Наворачивает. Фото. Изо. Лито. Тео. Тео. Изо. Лизо. Тизо. Громоздит фотографические ящики. Зачем? Лито – литераторы. Несчастные мы! Изо. Физо. Ингуши сверкают глазами, скачут на конях. Ящики отнимают. Шум. В луну стреляют. Фельдшерица колет ноги камфарой: третий приступ!..
– О-о! Что же будет?! Пустите меня! Я пойду, пойду, пойду…
– Молчите, Мишенька, милый, молчите!
После морфия исчезают ингуши. Колышется бархатная ночь. Божественным глазком светит лампадка и поет хрустальным голосом:
Ма-а-ма. Ма-а-ма!
//-- IV. Вот он – подотдел --//
Солнце. За колесами пролеток – пыльные облака… В гулком здании ходят, выходят… В комнате, на четвертом этаже, два шкафа с оторванными дверцами, колченогие столы. Три барышни с фиолетовыми губами – то на машинках громко стучат, то курят.
С креста снятый, сидит в самом центре писатель и из хаоса лепит подотдел. Тео. Изо. Сизые актерские лица лезут на него. И денег требуют.
После возвратного – мертвая зыбь. Пошатывает и тошнит. Но я заведываю. Зав. Лито. Осваиваюсь.
– Завподиск. Наробраз. Литколлегия.
Ходит какой-то между столами. В сером френче и чудовищном галифе. Вонзается в группы, и те разваливаются. Как миноноска, режет воду. На кого ни глянет – все бледнеют. Глаза под стол лезут. Только барышням – ничего! Барышням – страх не свойствен.
Подошел. Просверлил глазами, вынул душу, положил на ладонь и внимательно осмотрел. Но душа – кристалл!
Вложил обратно. Улыбнулся благосклонно.
– Завлито?
– Зав. Зав.
Пошел дальше. Парень будто ничего. Но не поймешь, что он у нас делает. На Тео не похож. На Лито тем более.
Поэтесса пришла. Черный берет. Юбка на боку застегнута и чулки винтом. Стихи принесла.
Та, та, там, там.
В сердце бьется динамо-снаряд.
Та, та, там.
Стишки – ничего. Мы их… того… как это… в концерте прочитаем.
Глаза у поэтессы радостные. Ничего барышня. Но почему чулки не подвяжет?
//-- V. Камер-юнкер Пушкин --//
Все было хорошо. Все было отлично.
И вот пропал из-за Пушкина, Александра Сергеевича, царствие ему небесное!
Так было дело:
В редакции, под винтовой лестницей, свил гнездо цех местных поэтов. Был среди них юноша в синих студенческих штанах, та, с динамо-снарядом в сердце, дремучий старик, на шестидесятом году начавший писать стихи, и еще несколько человек.
Косвенно входил смелый, с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе. Он первый свое, напоенное чернилами, перо вонзил с размаху в сердце недорезанных, шлявшихся по старой памяти на трэк – в бывшее летнее собрание. Под неумолчный гул мутного Терека он проклял сирень и грянул:
Довольно пели вам луну и чайку!
Я вам спою чрезвычайку!!
Это было эффектно!
Затем другой прочитал доклад о Гоголе и Достоевском. И обоих стер с лица земли. О Пушкине отозвался неблагоприятно, но вскользь. И посулил о нем специальный доклад. В одну из июньских ночей Пушкина он обработал на славу. За белые штаны, за «вперед гляжу я без боязни», за камер-юнкерство и холопскую стихию вообще, за «псевдореволюционность и ханжество», за неприличные стихи и ухаживание за женщинами…
Обливаясь потом, в духоте, я сидел в первом ряду и слушал, как докладчик рвал на Пушкине в клочья белые штаны. Когда же, освежив стаканом воды пересохшее горло, он предложил в заключение Пушкина выкинуть в печку, я улыбнулся. Каюсь. Улыбнулся загадочно, черт меня возьми! Улыбка не воробей?
– Выступайте оппонентом!
– Не хочется.
– У вас нет гражданского мужества.
– Вот как? Хорошо, я выступлю.
И я выступил, чтоб меня черти взяли! Три дня и три ночи готовился. Сидел у открытого окна, у лампы с красным абажуром. На коленях у меня лежала книга, написанная человеком с огненными глазами.
…ложная мудрость мерцает и тлеет
Пред солнцем бессмертным ума…
Говорил Он:
…клевету приемли равнодушно.
Нет, не равнодушно! Нет. Я им покажу! Я покажу! Я кулаком грозил черной ночи.
И показал! Было в цехе смятение. Докладчик лежал на обеих лопатках. В глазах публики читал я безмолвное, веселое:
– Дожми его! Дожми!
. . . . . . . . . .
Но зато потом!! Но потом…
Я – «волк в овечьей шкуре». Я – «господин». Я «буржуазный подголосок»…
. . . . . . . . . .
Я – уже не завлито. Я – не завтео. Я – безродный пес на чердаке. Скорчившись сижу. Ночью позвонят – вздрагиваю.
. . . . . . . . . .
О, пыльные дни! О, душные ночи!..
И было в лето от Р. X. 1920-е из Тифлиса явление. Молодой человек, весь поломанный и развинченный, со старушечьим морщинистым лицом, приехал и отрекомендовался: дебошир в поэзии. Привез маленькую книжечку, похожую на прейскурант вин. В книжечке – его стихи.
Ландыш. Рифма: гадыш.
С ума сойду я, вот что!..
Возненавидел меня молодой человек с первого взгляда. Дебоширит на страницах газеты (4-я полоса, 4-я колонка). Про меня пишет. И про Пушкина. Больше ни про что. Пушкина больше, чем меня, ненавидит! Но тому что! Он там, идеже несть…
А я пропаду, как червяк.
//-- VI. Бронзовый воротник --//
Что это за проклятый город Тифлис!
Второй приехал! В бронзовом воротничке. В брон-зо-вом. Так и выступал в живом журнале. Не шучу я!!
В бронзовом, поймите!. . . . .
. . . . . . . . . .
Беллетриста Слезкина выгнали к черту. Несмотря на то, что у него всероссийское имя и беременная жена. А этот сел на его место. Вот тебе и изо, мизо. Вот тебе и деньги за ковер.
. . . . . . . . . .
//-- VII. Мальчики в коробке --//
Луна в венце. Мы с Юрием сидим на балконе и смотрим в звездный полог. Но нет облегчения. Через несколько часов погаснут звезды, и над нами вспыхнет огненный шар. И опять, как жуки на булавках, будем подыхать…
Через балконную дверь слышен непрерывный тоненький писк. У черта на куличках, у подножия гор, в чужом городе, в игрушечно-зверино-тесной комнате, у голодного Слезкина родился сын. Его положили на окно в коробку с надписью: «M-me Marie. Modes et robes».
И он скулит в коробке.
Бедный ребенок!
Не ребенок. Мы бедные!
Горы замкнули нас. Спит под луной Столовая гора. Далеко, далеко, на севере, бескрайние равнины… На юг – ущелья, провалы, бурливые речки. Где-то на западе – море. Над ним светит Золотой Рог…
…Мух на tangle-foot’e видели?!
Когда затихает писк, идем в клетку.
Помидоры. Черного хлеба не помногу. И араки. Какая гнусная водка! Мерзость! Но выпьешь, и – легче.
И когда все кругом мертво спит, писатель читает мне свою новую повесть. Некому больше ее слушать. Ночь плывет. Кончает и, бережно свернув рукопись, кладет под подушку. Письменного стола нету.
До бледного рассвета мы шепчемся…
Какие имена на иссохших наших устах! Какие имена! Стихи Пушкина удивительно смягчают озлобленные души. Не надо злобы, писатели русские!..
. . . . . . . . . .
Только через страдание приходит истина… Это верно, будьте покойны! Но за знание истины ни денег не платят, ни пайка не дают. Печально, но факт.
//-- VIII. Сквозной ветер --//
Евреинов приехал. В обыкновенном белом воротничке. С Черного моря, проездом в Петербург.
Где-то на севере был такой город.
Существует ли теперь? Писатель смеется: уверяет, что существует. Но ехать до него долго – три года в теплушке. Целый вечер отдыхали мои глазыньки на белом воротничке. Целый вечер слушал рассказы о приключениях.
Братья писатели, в вашей судьбе…
Без денег сидел. Вещи украли…
…А на другой, последний вечер, у Слезкина, в насквозь прокуренной гостиной, предоставленной хозяйкой, сидел за пианино Николай Николаевич. С железной стойкостью он вынес пытку осмотра. Четыре поэта, поэтесса и художник (цех) сидели чинно и впивались глазами.
Евреинов находчивый человек:
– А вот «Музыкальные гримасы»…
И, немедленно повернувшись лицом к клавишам, начал. Сперва… Сперва о том, как слон играл в гостях на рояли, затем влюбленный настройщик, диалог между булатом и златом и, наконец, полька.
Через десять минут цех был приведен в состояние полнейшей негодности. Он уже не сидел, а лежал вповалку, взмахивал руками и стонал…
…Уехал человек с живыми глазами. Никаких гримас!..
Сквозняк подхватил. Как листья летят. Один – из Керчи в Вологду, другой – из Вологды в Керчь. Лезет взъерошенный Осип с чемоданом и сердится:
– Вот не доедем, да и только! Натурально, не доедешь, ежели не знаешь, куда едешь!
Вчера ехал Рюрик Ивнев. Из Тифлиса в Москву.
– В Москве лучше.
Доездился до того, что однажды лег у канавы:
– Не встану! Должно же произойти что-нибудь!
Произошло: случайно знакомый подошел к канаве, повел и обедом накормил.
Другой поэт. Из Москвы в Тифлис.
– В Тифлисе лучше.
Третий – Осип Мандельштам. Вошел в пасмурный день и голову держал высоко, как принц. Убил лаконичностью:
– Из Крыма. Скверно. Рукописи у вас покупают?
– …но денег не пла… – начал было я и не успел окончить, как он уехал. Неизвестно куда…
Беллетрист Пильняк. В Ростов, с мучным поездом, в женской кофточке.
– В Ростове лучше?
– Нет, я отдохнуть!!
Оригинал – золотые очки.
Серафимович – с севера.
Глаза усталые. Голос глухой. Доклад читает в цехе.
– Помните, у Толстого платок на палке? То прилипнет, то опять плещется. Как живой платок… Этикетку как-то для водочной бутылки против пьянства писал. Написал фразу. Слово вычеркнул – сверху другое поставил. Подумал – еще раз перечеркнул. И так несколько раз. Но вышла фраза как кованая… Теперь пишут… Необыкновенно пишут!.. Возьмешь. Раз прочтешь. Нет! Не понял. Другой раз – то же. Так и отложишь в сторону…
Местный цех in corpore под стенкой сидит. Глаза такие, что будто они этого не понимают. Дело ихнее!
Уехал Серафимович… Антракт.
//-- IX. История с великими писателями --//
Подотдельский декоратор нарисовал Антона Павловича Чехова с кривым носом и в таком чудовищном пенсне, что издали казалось, будто Чехов в автомобильных очках.
Мы поставили его на большой мольберт. Рыжих тонов павильон, столик с графином и лампочка.
Я читал вступительную статью «О чеховском юморе». Но оттого ли, что я не обедаю вот уже третий день, или еще почему-нибудь, у меня в голове было как-то мрачно. В театре – яблоку негде упасть. Временами я терялся. Видел сотни расплывчатых лиц, громоздившихся до купола. И хоть бы кто-нибудь улыбнулся. Аплодисмент, впрочем, дружный. Сконфуженно сообразил: это за то, что кончил. С облегчением убрался за кулисы. Две тысячи заработал, пусть теперь отдуваются другие. Проходя в курилку, слышал, как красноармеец тосковал:
– Чтоб их разорвало с их юмором! На Кавказ заехали, и тут голову морочат!..
Он совершенно прав, этот тульский воин. Я забился в свой любимый угол, темный угол за реквизиторской. И слышал, как из зала понесся гул. Ура! Смеются. Молодцы актеры. «Хирургия» выручила и история о том, как чихнул чиновник.
Удача! Успех! В крысиный угол прибежал Слезкин и шипел, потирая руки:
– Пиши вторую программу.
Решили после «Вечера чеховского юмора» пустить «Пушкинский вечер».
Любовно с Юрием составляли программу.
– Этот болван не умеет рисовать, – бушевал Слезкин, – отдадим Марье Ивановне!
У меня тут же возникло зловещее предчувствие. По-моему, эта Марья Ивановна так же умеет рисовать, как я играть на скрипке… Я решил это сразу, как только она явилась в подотдел и заявила, что она ученица самого N. (Ее немедленно назначили заведующей Изо.) Но так как я в живописи ничего не понимаю, то я промолчал.
Ровно за полчаса до начала я вошел в декораторскую и замер… Из золотой рамы на меня глядел Ноздрев. Он был изумительно хорош. Глаза наглые, выпуклые, и даже одна бакенбарда жиже другой. Иллюзия была так велика, что казалось, вот он громыхнет хохотом и скажет:
– А я, брат, с ярмарки. Поздравь: продулся в пух!
Не знаю, какое у меня было лицо, но только художница обиделась смертельно. Густо покраснела под слоем пудры, прищурилась.
– Вам, по-видимому… э… не нравится?
– Нет. Что вы. Хе-хе! Очень… мило. Мило очень… Только вот… бакенбарды…
– Что?.. Бакенбарды? Ну, так вы, значит, Пушкина никогда не видели! Поздравляю! А еще литератор! Ха-ха! Что же, по-вашему, Пушкина бритым нарисовать?!
– Виноват, бакенбарды бакенбардами, но ведь Пушкин в карты не играл, а если и играл, то без всяких фокусов!
– Какие карты? Ничего не понимаю! Вы, я вижу, издеваетесь надо мной!
– Позвольте, это вы издеваетесь. Ведь у вашего Пушкина глаза разбойничьи!
– А-ах… та-ак!
Бросила кисть. От двери:
– Я на вас пожалуюсь в подотдел!
Что было! Что было… Лишь только раскрылся занавес и Ноздрев, нахально ухмыляясь, предстал перед потемневшим залом, прошелестел первый смех. Боже! Публика решила, что после чеховского юмора будет пушкинский юмор! Облившись холодным потом, я начал говорить о «северном сиянии на снежных пустынях словесности российской»… В зале хихикали на бакенбарды, за спиной торчал Ноздрев, и чудилось, что он бормочет мне:
– Ежели бы я был твоим начальником, я бы тебя повесил на первом дереве!
Так что я не выдержал и сам хихикнул. Успех был потрясающий, феноменальный. Ни до, ни после я не слыхал по своему адресу такого грохота всплесков. А дальше пошло crescendo. Когда в инсценировке Сальери отравил Моцарта – театр выразил свое удовольствие по этому поводу одобрительным хохотом и громовыми криками: «Biss!!!».
Крысиным ходом я бежал из театра и видел смутно, как дебошир в поэзии летел с записной книжкой в редакцию…
Так я и знал?.. На столбе газета, а в ней на четвертой полосе:
«ОПЯТЬ ПУШКИН!
Столичные литераторы, укрывшиеся в местном подотделе искусств, сделали новую объективную попытку развратить публику, преподнеся ей своего кумира Пушкина. Мало того, что они позволили себе изобразить этого кумира в виде помещика-крепостника (каким, положим, он и был) с бакенбардами…»
И т. д.
Господи! Господи! Дай так, чтобы дебошир умер! Ведь болеют же кругом сыпняком. Почему же не может заболеть он? Ведь этот кретин подведет меня под арест!..
О, чертова напудренная кукла Изо?
Кончено. Все кончено!.. Вечера запретили…
…Идет жуткая осень. Хлещет косой дождь. Ума не приложу, что ж мы будем есть? Что есть-то мы будем?!
//-- X. Портянка и черная мышь --//
. . . . . . . . . .
Голодный, поздним вечером, иду в темноте по лужам. Все заколочено. На ногах обрывки носков и рваные ботинки. Неба нет. Вместо него висит огромная портянка. Отчаянием я пьян. И бормочу.
– Александр Пушкин! Lumen coeli. Sancta rosa. И как гром его угроза.
Я с ума схожу, что ли?! Тень от фонаря побежала. Знаю: моя тень. Но она в цилиндре. На голове у меня кепка. Цилиндр мой я с голодухи на базар снес. Купили добрые люди и парашу из него сделали. Но сердце и мозг не понесу на базар, хоть издохну. Отчаяние. Над головой портянка, в сердце черная мышь…
//-- XI. Не хуже Кнута Гамсуна --//
Я голодаю. . . . .
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
//-- XII. Бежать, бежать! --//
– Сто тысяч… У меня сто тысяч!..
Я их заработал!
Помощник присяжного поверенного, из туземцев, научил меня. Он пришел ко мне, когда я молча сидел, положив голову на руки, и сказал:
– У меня тоже нет денег. Выход один – пьесу нужно написать. Из туземной жизни. Революционную. Продадим ее…
Я тупо посмотрел на него и ответил:
– Я не могу ничего написать из туземной жизни, ни революционного, ни контрреволюционного. Я не знаю их быта. И вообще, я ничего не могу писать. Я устал, и, кажется, у меня нет способности к литературе.
Он ответил:
– Вы говорите пустяки. Это от голоду. Будьте мужчиной. Быт – чепуха! Я насквозь знаю быт. Будем вместе писать. Деньги пополам.
С того вечера мы стали писать. У него была круглая жаркая печка. Его жена развешивала белье на веревке в комнате, а затем давала нам винегрет с постным маслом и чай с сахарином. Он называл мне характерные имена, рассказывал обычаи, а я сочинял фабулу. Он тоже. И жена подсаживалась и давала советы. Тут же я убедился, что они оба гораздо более меня способны к литературе. Но я не испытывал зависти, потому что твердо решил про себя, что эта пьеса будет последним, что я пишу…
И мы писали.
Он нежился у печки и говорил:
– Люблю творить!
Я скрежетал пером…
Через семь дней трехактная пьеса была готова. Когда я перечитал ее у себя, в нетопленой комнате, ночью, я, не стыжусь признаться, заплакал! В смысле бездарности – это было нечто совершенно особенное, потрясающее! Что-то тупое и наглое глядело из каждой строчки этого коллективного творчества. Не верил глазам! На что же я надеюсь, безумный, если я так пишу?! С зеленых сырых стен и из черных страшных окон на меня глядел стыд. Я начал драть рукопись. Но остановился. Потому что вдруг, с необычайной чудесной ясностью, сообразил, что правы говорившие: написанное нельзя уничтожить! Порвать, сжечь… От людей скрыть. Но от самого себя – никогда! Кончено! Неизгладимо. Эту изумительную штуку я сочинил. Кончено!..
В туземном подотделе пьеса произвела фурор. Ее немедленно купили за двести тысяч. И через две недели она шла.
В тумане тысячного дыхания сверкали кинжалы, газыри и глаза. Чеченцы, кабардинцы, ингуши, – после того как в третьем акте геройские наездники ворвались и схватили пристава и стражников, – кричали:
– Ва! Подлец! Так ему и надо!
И вслед за подотдельскими барышнями вызывали: «Автора!».
За кулисами пожимали руки.
– Пирикрасная пыеса!
И приглашали в аул…
…Бежать! Бежать! На сто тысяч можно выехать отсюда. Вперед. К морю. Через море и море, и Францию – сушу – в Париж!
…Косой дождь сек лицо, и, ежась в шинелишке, я бежал переулками в последний раз – домой…
…Вы – беллетристы, драматурги в Париже, в Берлине, попробуйте! Попробуйте, потехи ради, написать что-нибудь хуже! Будьте вы так способны, как Куприн, Бунин или Горький, вам это не удастся. Рекорд побил я! В коллективном творчестве. Писали же втроем: я, помощник поверенного и голодуха. В двадцать первом году, в его начале…
//-- XIII --//
. . . . . . . . . .
Сгинул город у подножия гор. Будь ты проклят… Цихидзири. Махинджаури. Зеленый Мыс! Магнолии цветут. Белые цветы величиной с тарелку. Бананы. Пальмы! Клянусь, сам видел: пальма из земли растет. И море непрерывно поет у гранитной глыбы. Не лгали в книгах: солнце в море погружается. Краса морская. Высота поднебесная. Скала отвесная, а на ней ползучие растения. Чаква. Цихидзири. Зеленый Мыс.
Куда я еду? Куда? На мне последняя моя рубашка. На манжетах кривые буквы. А в сердце у меня иероглифы тяжкие. И лишь один из таинственных знаков я расшифровал. Он значит: горе мне! Кто растолкует мне остальные?!
На обточенных соленой водой голышах лежу как мертвый. От голода ослабел совсем. С утра начинает, до поздней ночи болит голова. И вот ночь – на море. Я не вижу его, только слышу, как оно гудит. Прихлынет и отхлынет. И шипит опоздавшая волна. И вдруг из-за темного мыса – трехъярусные огни.
«Полацкий» идет на Золотой Рог. . . . .
. . . . . . . . . .
Слезы такие же соленые, как морская вода.
Видел поэта из неизвестных. Он ходил по Нури-Базару и продавал шляпу с головы, Кацо смеялись над ним.
Он стыдливо улыбался и объяснял, что не шутит. Шляпу продает потому, что у него деньги украли. Он лгал! У него давно уже не было денег. И он три дня не ел… Потом, когда мы пополам съели фунт чурека, он признался. Рассказал, что из Пензы едет в Ялту. Я чуть не засмеялся. Но вдруг вспомнил: а я?..
Чаша переполнилась. В двенадцать часов приехал «новый заведывающий».
Он вошел и заявил:
– Па иному пути пайдем! Не нады нам больше этой парнографии: «Горе от ума» и «Ревизора». Гоголи. Моголи. Свои пьесы сочиним!
Затем сел в автомобиль и уехал.
Его лицо навеки отпечаталось у меня в мозгу.
Через час я продал шинель на базаре. Вечером идет пароход. Он не хотел меня пускать. Понимаете? Не хотел пускать!..
Довольно! Пусть светит Золотой Рог. Я не доберусь до него. Запас сил имеет предел. Их больше нет. Я голоден, я сломлен! В мозгу у меня нет крови. Я слаб и боязлив. Но здесь я больше не останусь. Раз так… значит… значит…
//-- XIV. Домой --//
Домой. По морю. Потом в теплушке. Не хватит денег – пешком. Но домой. Жизнь погублена. Домой!..
В Москву! В Москву!!
В Москву!!!
. . . . . . . . . .
Прощай, Цихидзири. Прощай, Махинджаури. Зеленый Мыс!
Часть вторая
//-- I. Московская бездна. Дювлам --//
Бездонная тьма. Лязг. Грохот. Еще катят колеса, но вот тише, тише. И стали. Конец. Самый настоящий, всем концам конец. Больше ехать некуда. Это – Москва. М-о-с-к-в-а.
На секунду внимание долгому мощному звуку, что рождается в тьме. В мозгу жуткие раскаты:
C’est la lu-u-tte fina-a-le!
…L’Internationa-a-a-le!
И здесь – так же хрипло и страшно:
С Интернационалом!!
Во тьме – теплушек ряд.
Смолк студенческий вагон…
Вниз, решившись наконец, прыгнул. Какое-то мягкое тело выскользнуло из-под меня со стоном. Затем за рельс зацепился и еще глубже куда-то провалился. Боже, неужели действительно бездна под ногами?..
Серые тела, взвалив на плечи чудовищные грузы, потекли… потекли…
Женский голос:
– Ах… не могу!
Разглядел в черном тумане курсистку-медичку. Она, скорчившись, трое суток проехала рядом со мной.
– Позвольте, я возьму.
На мгновенье показалось, что черная бездна качнулась и позеленела. Да сколько же тут?
– Три пуда… Утаптывали муку.
Качаясь, в искрах и зигзагах, на огни.
От них дробятся лучи. На них ползет невиданная серая змея. Стеклянный купол. Долгий, долгий гул. В глаза ослепляющий свет. Билет. Калитка. Взрыв голосов. Тяжко упало ругательство. Опять тьма. Опять луч. Тьма. Москва! Москва.
Воз нагрузился до куполов церквей, до звезд на бархате. Гремя, катился, и демонические голоса серых балахонов ругали цеплявшийся воз и того, кто чмокал на лошадь. За возом шла стая. И длинное беловатое пальто курсистки показывалось то справа, то слева. Но выбрались наконец из путаницы колес, перестали мелькать бородатые лики. Поехали, поехали по изодранной мостовой. Все тьма. Где это? Какое место? Все равно. Безразлично. Вся Москва черна, черна, черна. Дома молчат. Сухо и холодно глядят. О-хо-хо. Церковь проплыла. Вид у нее неясный, растерянный. Ухнула во тьму.
Два часа ночи. Куда же идти ночевать? Домов-то, домов! Чего проще… В любой постучать. Пустите переночевать. Вообража-аю!
Голос медички:
– А вы куда?
– А не знаю.
– То есть как?..
…Есть добрые души на свете. Рядом, видите ли, комната квартиранта. Он еще не приехал из деревни. На одну ночь устроитесь…
– О, очень вам благодарен. Завтра я найду знакомых.
Стало немного веселее на душе. И, чудное дело, сразу, как только выяснилось, что ночь под крышей, тут вдруг почувствовалось, что три ночи не спали.
На мосту две лампы дробят мрак. С моста опять бултыхнули в тьму. Потом фонарь. Серый забор. На нем афиша. Огромные яркие буквы. Слово. Батюшки!
Что ж за слово-то? Дювлам. Что ж значит-то? Значит-то что ж?
Двенадцатилетний юбилей Владимира Маяковского.
Воз остановился. Снимали вещи. Присел на тумбочку и как зачарованный уставился на слово. Ах, слово хорошо. А я, жалкий провинциал, хихикал в горах на завподиска! Куда ж, к черту. Ан, Москва не так страшна, как ее малютки. Мучительное желание представить себе юбиляра. Никогда его не видел, но знаю… знаю. Он лет сорока, очень маленького роста, лысенький, в очках, очень подвижной. Коротенькие подвернутые брючки. Служит. Не курит. У него большая квартира, с портьерами, уплотненная присяжным поверенным, который теперь не присяжный поверенный, а комендант казенного здания. Живет в кабинете с нетопящимся камином. Любит сливочное масло, смешные стихи и порядок в комнате. Любимый автор – Конан Дойль. Любимая опера – «Евгений Онегин». Сам готовит себе на примусе котлеты. Терпеть не может поверенного-коменданта и мечтает, что выселит его рано или поздно, женится и славно заживет в пяти комнатах.
Воз скрипнул, дрогнул, проехал, опять стал. Ни грозы, ни бури не повалили бессмертного гражданина Ивана Иваныча Иванова. У дома, в котором в темноте от страху показалось этажей пятнадцать, воз заметно похудел. В чернильном мраке от него к подъезду металась фигурка и шептала: «Папа, а масло?.. папа, а сало?.. папа, а белая?..»
Папа стоял во тьме и бормотал: «Сало… так, масло… так, белая, черная… так».
Затем вспышка вырвала из кромешного ада папин короткий палец, который отслюнил двадцать бумажек ломовику.
Будут еще бури. Ох, большие будут бури! И все могут помереть. Но папа не умрет!
Воз превратился в огромную платформу, на которой затерялся курсисткин мешок и мой саквояж. И мы сели, свесив ноги, и уехали в темную глубь.
//-- II. Дом № 4, 6-й подъезд, 3-й этаж, кв. 50, комната 7 --//
В сущности говоря, я не знаю, почему я пересек всю Москву и направился именно в это колоссальное здание. Та бумажка, которую я бережно вывез из горного царства, могла иметь касательство ко всем шестиэтажным зданиям, а вернее, не имела никакого касательства ни к одному из них.
В 6-м подъезде у сетчатой трубы мертвого лифта. Отдышался. Дверь. Две надписи. «Кв. 50». Другая загадочная: «Худо». Отдышаться. Как-никак, а ведь решается судьба…
Толкнул незапертую, дверь. В полутемной передней огромный ящик с бумагой и крышка от рояля. Мелькнула комната, полная женщин в дыму. Дробно застучала машинка. Стихла. Басом кто-то сказал: «Мейерхольд».
– Где Лито? – спросил я, облокотившись на деревянный барьер.
Женщина у барьера раздраженно повела плечами. Не знает. Другая – не знает… Но вот темноватый коридор. Смутно, наугад. Открыл одну дверь – ванная. А на другой двери – маленький клок. Прибит косо, и край завернулся. Ли… А, слава. Богу. Да, Лито. Опять сердце. Из-за двери слышались голоса: ду-ду-ду…
Закрыл глаза на секунду и мысленно представил себе. Там. Там вот что: в первой комнате ковер огромный, письменный стол и шкафы с книгами. Торжественно тихо. За столом секретарь – вероятно, одно из имен, знакомых мне по журналам. Дальше двери. Кабинет заведующего. Еще большая глубокая тишина. Шкафы. В кресле, конечно, кто? Лито? В Москве? Да, Горький Максим: «На дне», «Мать». Больше кому же? Ду-ду-ду… Разговаривают… А вдруг это Брюсов с Белым?..
И я легонько стукнул в дверь. Ду-ду-ду прекратилось, и глухо: «Да!». Потом опять ду-ду-ду. Я дернул за ручку, и она осталась у меня в руках. Я замер: хорошенькое начало карьеры – сломал! Опять постучал. «Да! Да!»
– Не могу войти! – крикнул я.
В замочной скважине прозвучал голос:
– Вверните ручку вправо, потом влево, вы нас заперли…
Вправо, влево, дверь мягко подалась, и…
//-- III. После Горького я первый человек --//
Да я не туда попал! Лито? Плетеный дачный стул. Пустой деревянный стол. Раскрытый шкаф. Маленький столик кверху ножками в углу. И два человека. Один высокий, очень молодой, в пенсне. Бросились в глаза его обмотки. Они были белые. В руках он держал потрескавшийся портфель и мешок. Другой – седоватый старик с живыми, чуть смеющимися глазами – был в папахе, солдатской шинели. На ней не было места без дыры, и карманы висели клочьями. Обмотки серые и лакированные бальные туфли с бантами.
Потухшим взором я обвел лица, затем стены, ища двери дальше. Но двери не было. Комната с оборванными проводами была глуха. Tout. Как-то косноязычно:
– Это… Лито?
– Да.
– Нельзя ли видеть заведующего?
Старик ласково ответил:
– Это я.
Затем взял со стола огромный лист московской газеты, отодрал от нее четвертушку, всыпал махорки, свернул козью ногу и спросил у меня:
– Нет ли спичечки?
Я машинально чиркнул спичкой, а затем под ласково-вопросительным взглядом старика достал из кармана заветную бумажку.
Старик наклонился над ней, а я в это время мучительно думал о том, кто бы он мог быть… Больше всего он походил на обритого Эмиля Золя.
Молодой, перегнувшись через плечо старому, тоже читал. Кончили и посмотрели на меня как-то растерянно и с уважением.
Старик:
– Так вы?..
Я ответил:
– Я хотел бы должность в Лито.
Молодой восхищенно крикнул:
– Великолепно!.. Знаете…
Подхватил старика под руку.
Загудел шепотом: ду-ду-ду…
Старик повернулся на каблуках, схватил со стола ручку. А молодой сказал скороговоркой:
– Пишите заявление.
Заявление было у меня за пазухой. Я подал.
Старик взмахнул ручкой. Она сделала: крак! и прыгнула, разорвав бумагу. Он ткнул ее в баночку. Но та была суха.
– Нет ли карандашика?
Я вынул карандаш, и заведующий косо написал:
«Прошу назначить секретарем Лито». Подпись.
Открыв рот, я несколько секунд смотрел на лихой росчерк.
Молодой дернул меня за рукав:
– Идите наверх, скорей, пока он не уехал! Скорей!
И я стрелой полетел наверх. Ворвался в двери, пронесся через комнату с женщинами и вошел в кабинет. В кабинете сидящий взял мою бумагу и черкнул: «Назн. секр.». Буква. Закорючка. Зевнул и сказал: вниз.
В тумане летел опять вниз. Мелькнула машинка. Не бас, а серебристое сопрано сказало: «Мейерхольд. Октябрь театра…»
Молодой бушевал вокруг старого и хохотал.
– Назначил? Прекрасно. Мы устроим! Мы все устроим!
Тут он хлопнул меня по плечу:
– Ты не унывай! Все будет.
Я не терплю фамильярности с детства и с детства же был ее жертвой. Но тут я так был раздавлен всеми событиями, что только и мог сказать расслабленно:
– Но столы… стулья… чернила, наконец!
Молодой крикнул в азарте:
– Будет! Молодец! Все будет!
И, повернувшись в сторону старика, подмигнул на меня:
– Деловой парняга. Как он это про столы сразу! Он нам все наладит!
«Назн. секр.» Господи! Лито. В Москве. Максим Горький… На дне. Шехерезада… Мать.
Молодой тряхнул мешком, расстелил на столе газету и высыпал на нее фунтов пять гороху.
– Это вам. 1/4 пайка.
//-- IV. Я включаю Лито --//
Историку литературы не забыть:
В конце двадцать первого года литературой в Республике занималось три человека: старик (драмы; он, конечно, оказался не Эмиль Золя, а незнакомый мне), молодой (помощник старика, тоже незнакомый – стихи) и я (ничего не писал).
Историку же: в Лито не было ни стульев, ни столов, ни чернил, ни лампочек, ни книг, ни писателей, ни читателей. Коротко: ничего не было.
И я. Да, я из пустоты достал конторку красного дерева, старинную. В ней я нашел старый пожелтевший золотообрезный картон со словами: «…дамы в полуоткрытых бальных платьях. Военные в сюртуках с эполетами; гражданские в мундирных фраках и лентах. Студенты в мундирах. Москва 1899 г.».
И запах нежный и сладкий. Когда-то в ящике лежал флакон дорогих французских духов. За конторкой появился стул. Чернила и бумага и, наконец, барышня, медлительная, печальная.
По моему приказу она разложила на столе стопками все, что нашлось в шкафу: брошюры о каких-то «вредителях», 12 номеров петербургской газеты, пачку зеленых и красных билетов, приглашающих на съезд губотделов. И сразу стало похоже на канцелярию. Старый и молодой пришли в восторг. Нежно похлопали меня по плечу и куда-то исчезли.
Часами мы сидели с печальной барышней. Я за конторкой, она за столом. Я читал «Трех мушкетеров» неподражаемого Дюма, которого нашел на полу в ванной, барышня сидела молча и временами тяжело и глубоко вздыхала.
Я спросил:
– Чего вы плачете?
В ответ она зарыдала и заломила руки. Потом промолвила:
– Я узнала, что я вышла замуж по ошибке за бандита.
Я не знаю, есть ли на свете штука, которой можно было бы меня изумить после двух этих лет. Но тут… тупо посмотрел на барышню…
– Не плачьте. Бывает.
И попросил рассказать.
Она, вытирая платочком слезы, рассказала, что вышла замуж за студента, сделала увеличительный снимок с его карточки, повесила в гостиной. Пришел агент, посмотрел на снимок и сказал, что это вовсе не Карасев, а Дольский, он же Глузман, он же Сенька Момент.
– Мо-мент, – говорила бедная барышня и вздрагивала и утиралась.
– Удрал он? Ну и плюньте.
Однако уже три дня. И ничего. Никто не приходил. Вообще ничего. Я и барышня…
Меня осенило сегодня: Лито не включено. Над нами есть какая-то жизнь. Топают ногами. За стеной тоже что-то. То глухо затарахтят машины, то смех. Туда приходят какие-то люди с бритыми лицами. Мейерхольд феноменально популярен в этом здании, но самого его нет.
У нас же ничего. Ни бумаг. Ничего. Я решил включить Лито.
По лестнице поднималась женщина с пачкой газет. На верхней красным карандашом написано: «В Изо».
– А в Лито?
Она испуганно посмотрела и не ответила ничего. Я поднялся наверх. Подошел к барышне, сидевшей под плакатом: «Секретарь».
Выслушав меня, она испуганно посмотрела на соседку.
– А ведь верно, Лито… – сказала первая.
Вторая отозвалась:
– Им, Лидочка, есть бумага.
– Почему же вы ее не прислали? – спросил я ледяным тоном.
Посмотрели они напряженно:
– Мы думали – вас нет.
Лито включено. Вторая бумага пришла сегодня сверху от барышень. Приносит женщина в платке. С книгой: распишитесь.
Написал бумагу в хозяйственный отдел: «Дайте машину». Через два дня пришел человек, пожал плечами:
– Разве вам нужна машина?
– Я думаю, что больше, чем кому бы то ни было в этом здании.
Старик отыскался. Молодой тоже. Когда старик увидел машину и когда я сказал, что ему нужно подписать бумаги, он долго смотрел на меня пристально, пожевал губами:
– В вас что-то такое есть. Нужно было бы вам похлопотать об академическом пайке.
Мы с женой бандита начали составлять требовательную ведомость на жалование. Лито зацепилось за общий ход.
Моему будущему биографу: это сделал я.
//-- V. Первые ласточки --//
Утром в 11 вошел молодой, по-видимому, очень озябший поэт. Тихо сказал: «Шторн».
– Чем могу вам служить?
– Я хотел бы получить место в Лито.
Я развернул листок с надписью: «Штаты». В Лито полагается 18 человек. Смутно я лелеял такое распределение:
Инструктора по поэтической части:
Брюсов, Белый… и т. д.
Прозаики:
Горький, Вересаев, Шмелев, Зайцев, Серафимович… и т. д.
Но никто из перечисленных не являлся.
И смелой рукой я черкнул на прошении Шторна: «Пр. назн. инстр. За завед.». Буква. Завитушка.
– Идите наверх, пока он не уехал.
Потом пришел кудрявый, румяный и очень жизнерадостный поэт Скарцев.
– Идите наверх, пока он не уехал.
Из Сибири приехал необыкновенно мрачный, в очках, лет 25, сбитый так плотно, что казался медным.
– Идите наверх…
Но он ответил:
– Никуда я не пойду.
Сел в угол на сломанный, шатающийся стул, вынул четвертушку бумаги и стал что-то писать короткими строчками. По-видимому, бывалый человек.
Открылась дверь, и вошел в хорошем теплом пальто и котиковой шапке некто. Оказалось, поэт. Саша.
Старик написал магические слова. Саша осмотрел внимательно комнату, задумчиво потрогал висящий оборванный провод, заглянул в шкаф. Вздохнул.
Подсел ко мне – конфиденциально:
– Деньги будут?..
//-- VI. Мы развиваем энергию --//
За столами не было места. Писали лозунги все и еще один новый, подвижной и шумный, в золотых очках, называвший себя – король репортеров. Король явился на другое утро после получения нами аванса, без четверти девять, со словами:
– Слушайте, говорят, тут у вас деньги давали?
И поступил на службу к нам.
История лозунгов была такова.
Сверху пришла бумага:
«Предлагается Лито к 12 час. дня такого-то числа в срочном порядке представить ряд лозунгов».
Теоретически это дело должно было обстоять так: старик при моем соучастии должен был издать какой-то приказ или клич по всему пространству, где только, предполагалось, – есть писатели. Лозунги должны были посылаться со всех сторон: телеграфно, письменно и устно. Затем комиссия должна была выбрать из тысяч лозунгов лучшие и представить их к 12 час. такого-то числа. Затем я и подведомственная мне канцелярия (то есть печальная жена разбойника) [должны] составить требовательную ведомость, получить по ней и выплатить наиболее достойным за наилучшие лозунги.
Но это теория. На практике же:
1) Никакого клича кликнуть было невозможно, ибо некого было кликать. Литераторов в то время в поле зрения было: все перечисленные плюс король.
2) Исключалось первым: никакого, стало быть, наплыва лозунгов быть не могло.
3) К 12 час. дня такого-то числа лозунги представить было невозможно по той причине, что бумага пришла в 1 час 26 мин. этого самого такого-то числа.
4) Ведомость можно было и не писать, так как никакой такой графы «на лозунги» не было. Но – у старика была маленькая заветная сумма: на разъезды.
Поэтому:
a) лозунги в срочном порядке писать всем, находящимся налицо;
b) комиссию для рассмотрения лозунгов составить для полного ее беспристрастия также из всех находящихся налицо;
c) за лозунги уплатить по 15 тыс. за штуку, выбрав наилучшие.
Сели в 1 час 50 мин., а в 3 час. лозунги были готовы. Каждый успел выдавить из себя по 5–6 лозунгов, за исключением короля, написавшего 19 в стихах и прозе.
Комиссия была справедлива и строга.
Я – писавший лозунги – не имел ничего общего с тем мною, который принимал и критиковал лозунги.
В результате принято:
у старика – 3 лозунга.
у молодого – 3 лозунга.
у меня – 3 лозунга
и т. д. и т. д.
Словом: каждому 45 тысяч.
У-у, как дует… Вот оно, вот начинает моросить. Пирог на Трубе с мясом, сырой от дождя, но вкусный до остервенения. Трубочку сахарину. Два фунта белого хлеба.
Обогнал Шторна. Он тоже что-то жевал.
//-- VII. Неожиданный кошмар --//
…Клянусь, это сон!!! Что же это, колдовство, что ли?!
Сегодня я опоздал на два часа на службу.
Ввернул ручку, открыл, вошел и увидал: комната была пуста. Но как пуста! Не только не было столов, печальной женщины, машинки… не было даже электрических проводов. Ничего.
Значит, это был сон… Понятно… понятно.
Давно уже мне кажется, что кругом мираж. Зыбкий мираж. Там, где вчера… впрочем, черт, почему вчера?! Сто лет назад… в вечности… может быть, не было вовсе… может быть, сейчас нет?.. Канатчикова дача!..
Значит, добрый старик… молодой… печальный Шторн… машинка… лозунги… не было?
Было. Я не сумасшедший. Было, черт возьми!!!
Ну, так куда же оно делось?..
Нетвердой походкой, стараясь скрыть взгляд под веками (чтобы сразу не взяли и не свезли), пошел по полутемному коридорчику. И тут окончательно убедился, что со мной происходит что-то неладное. Во тьме над дверью, ведущей в соседнюю, освещенную комнату, загорелась огненная надпись, как в кинематографе:
«1836 марта 25-го числа случилось в Петербурге необыкновенно странное происшествие.
Цирюльник Иван Яковлевич…»
Я не стал дальше читать и в ужасе выскользнул. У барьера остановился, глубже спрятал глаза и спросил глухо:
– Скажите, вы не видели, куда делось Лито?
Раздражительная, мрачная женщина с пунцовой лентой в черных волосах ответила:
– Ах, какое Лито… Я не знаю.
Я закрыл глаза. Другой женский голос участливо сказал:
– Позвольте, это совсем не здесь. Вы не туда попали. Это на Волхонке.
Я сразу озяб. Вышел на площадку. Вытер пот со лба. Решил идти назад через всю Москву к Разумихину. Забыть все. Ведь если я буду тих, смолчу, никто никогда не узнает. Буду жить на полу у Разумихина. Он не прогонит меня – душевнобольного.
Но последняя слабенькая надежда еще копошилась в сердце. И я пошел. Пошел. Это шестиэтажное здание было положительно страшно. Все пронизано продольными ходами, как муравейник, так что его все можно было пройти, из конца в конец, не выходя на улицу. Я шел по темным извилинам, временами попадал в какие-то ниши за деревянными перегородками. Горели красноватые не экономические лампочки. Встречались озабоченные люди, которые стремились куда-то. Десятки женщин сидели. Тарахтели машинки. Мелькали надписи. Финчасть. Нацмен. Попадая на светлые площадки, опять уходил в тьму. Наконец вышел на площадку, тупо посмотрел кругом. Здесь было уже какое-то другое царство… Глупо. Чем дальше я ухожу, тем меньше шансов найти заколдованное Лито. Безнадежно. Я спустился вниз и вышел на улицу. Оглянулся: оказывается, 1-й подъезд…
…Злой порыв ветра. Небо опять стало лить холодные струи. Я глубже надвигал летнюю фуражку, поднимал воротник шинели. Через несколько минут через огромные щели у самой подошвы сапоги наполнились водой. Это было облегчением. Я не тешил себя мыслью, что мне удастся добраться домой сухим. Не перепрыгивал с камешка на камешек, удлиняя свой путь, а пошел прямо по лужам.
//-- VIII. 2-й подъезд, 1-й этаж, кв. 23, ком. 40 --//
Огненная надпись:
«Чепуха совершенная делается на свете.
Иногда вовсе нет никакого правдоподобия: вдруг тот самый нос, который разъезжал в чине статского советника и наделал столько шуму в городе, очутился, как ни в чем не бывало, вновь на своем месте…»
Утро вечера мудренее. Это сущая правда. Когда утром я проснулся от холода и сел на диване, ероша волосы, показалось, немного яснее в голове.
Логически: все же было оно? Ну, было, конечно. Я ведь помню и какое число, и как меня зовут. Куда-то делось… Ну так, значит, нужно его найти. Ну, а как же рядом-то женщины? На Волхонке… А, вздор! У них, у этих женщин, из-под носа могут украсть что угодно. Вообще я не знаю, зачем их держат, этих женщин. Казнь египетская.
Одевшись и напившись воды, которой я запас с вечера в стакане, съел кусочек хлеба, одну картофелину и составил план.
6 подъездов по 6 этажей в каждом = 36. 36 раз по 2 квартиры – 72. 72 раза по 6 комнат – 432 комнаты. Мыслимо найти? Мыслимо. Вчера прошел без системы две-три горизонтали. Сегодня систематически я обыщу весь дом в вертикальном и горизонтальном направлении. И найду. Если только, конечно, оно не нырнуло в четвертое измерение. Если в четвертое, тогда – да. Конец.
У 2-го подъезда носом к носу – Шторн!
Боже ты мой! Родному брату…
Оказалось: вчера за час до моего прихода явился заведующий административной частью с двумя рабочими и переселил Лито во 2-й подъезд, 1-й этаж, кв. 23, комн. 40.
На наше же место придет секция Музо.
– Зачем?!
– Я не знаю. А почему вы не пришли вчера? Старик волновался.
– Да помилуйте! Откуда же я знаю, куда вы делись? Оставили бы записку на двери.
– Да мы думали – вам скажут…
Я скрипнул зубами:
– Вы видели этих женщин? Что рядом…
Шторн сказал:
– Это верно.
//-- IX. Полным ходом --//
…Получив комнату, я почувствовал, что в меня влилась жизнь. В Лито ввинтили лампу. Достал ленту для машины. Потом появилась вторая барышня. «Пр. назн. делопроизв.».
Из провинции начали присылать рукописи. Затем еще одна великолепная барышня. Журналистка. Смешливая, хороший товарищ. «Пр. назн. секрет. бюро художествен. фельетонов».
Наконец, с юга молодой человек. Журналист. И ему написали последнее «Пр.». Больше мест не было. Лито было полно. И грянула работа.
//-- X. Деньги! Деньги! --//
12 таблеток сахарину, и больше ничего…
…Простыня или пиджак?..
О жаловании ни слуху ни духу.
…Сегодня поднялся наверх. Барышни встретили меня очень сухо. Они почему-то терпеть не могут Лито.
– Позвольте вашу ведомость проверить.
– Зачем вам?
– Хочу посмотреть, все ли внесены.
– Обратитесь к madame Крицкой.
Madame Крицкая встала, качнула пучком седеющих волос и сказала, побледнев:
– Она затерялась.
Пауза.
– И вы молчали?
Madame Крицкая плаксиво:
– Ах, у меня голова кругом идет. Что тут делается – уму непостижимо. Семь раз писала ведомость – возвращают. Не так. Да вы все равно не получите жалованья. Там у вас в списке кто-то не проведен приказом.
Все к черту! Некрасова и воскресших алкоголиков. Бросился сам. Опять коридоры. Мрак. Свет. Свет. Мрак. Мейерхольд. Личный состав. Днем лампы горят. Серая шинель. Женщина в мокрых валенках. Столы.
– Кто у нас не проведен приказом?!
Ответ:
– Ни один не проведен.
Но самое лучшее: не проведен основоположник Лито – старик! Что? И я сам не проведен?! Да что же это такое?!
– Вы, вероятно, не писали анкету?
– Я не писал? Я написал у вас четыре анкеты. И лично вам дал их в руки. С теми, что я писал раньше, будет – сто тринадцать анкет.
– Значит, затерялась. Пишите наново.
Три дня так прошло. Через три дня все восстановлены в правах. Написаны новые ведомости.
Я против смертной казни. Но если madame Крицкую поведут расстреливать, я пойду смотреть. То же и барышню в котиковой шапочке. И Лидочку, помощницу делопроизводителя.
…Вон! Помелом!..
Madame Крицкая осталась с ведомостями на руках, и я торжественно заявляю: она их не двинет дальше. Я не могу понять, почему этот дьявольский пучок оказался здесь. Кто мог ей поручить работу! Тут действительно Рок.
Прошла неделя. Был в 5-м этаже, в 4-м подъезде. Там ставили печать. Нужна еще одна, но не могу нигде 2-й день поймать председателя тарифно-расценочной комиссии.
Простыню продал.
Денег не будет раньше чем через две недели.
Пронесся слух, что всем в здании выдадут по 500 авансом.
Слух верный. Все сидели, составляли ведомости. Четыре дня.
Я шел с ведомостями на аванс. Все достал. Все печати налицо. Но дошел до того, что, пробегая из 2-го этажа в 5-й, согнул в ярости в коридоре какой-то железный болт, торчащий из стены.
Сдал ведомости. Их пошлют в другое какое-то здание на другой конец Москвы… Там утвердят. Вернут. Тогда деньги…
Сегодня я получил деньги. Деньги!
За десять минут до того, как идти в кассу, женщина в 1-м этаже, которая должна была поставить последнюю печать, сказала:
– Неправильно по форме. Надо задержать ведомость.
Не помню точно, что произошло. Туман.
Кажется, что я что-то болезненно выкрикнул. Вроде:
– Вы издеваетесь надо мной?
Женщина раскрыла рот:
– А-ах, вы так…
Тогда я смирился. Я смирился. Сказал, что я взволнован. Извинился. Свои слова взял обратно. Согласилась поправить красными чернилами. Черкнули: «Выдать». Закорючка.
В кассу. Волшебное слово: касса. Не верилось даже тогда, когда кассир вынул бумажки. Потом опомнился: деньги!
С момента начала составления ведомости до момента получения из кассы прошло 22 дня и 3 час.
Дома – чисто. Ни куртки. Ни простынь. Ни книг.
//-- XI. О том, как нужно есть --//
Заболел. Неосторожность. Сегодня ел борщ красный с мясом. Плавали золотистые маленькие диски (жир). Три тарелки. Три фунта за день белого хлеба. Огурцы малосольные ел. Когда наобедался, заварил чаю. С сахаром выпил четыре стакана. Спать захотелось. Лег на диван и заснул…
Видел во сне, как будто я Лев Толстой в Ясной Поляне. И женат на Софье Андреевне. Я сижу наверху в кабинете. Нужно писать. А что писать, я не знаю. И все время приходят люди и говорят:
– Пожалуйте обедать.
А я боюсь сойти. И так дурацки: чувствую, что тут крупное недоразумение. Ведь не я писал «Войну и мир». А между тем здесь сижу. И сама Софья Андреевна идет вверх по деревянной лестнице и говорит:
– Иди. Вегетарианский обед.
И вдруг я рассердился.
– Что? Вегетарианство? Послать за мясом! Битки сделать. Рюмку водки.
Та заплакала, и бежит какой-то духобор с окладистой рыжей бородой и укоризненно мне:
– Водку? Ай-ай-ай! Что вы, Лев Иванович?
– Какой я Лев Иванович? Николаевич! Пошел вон из моего дома! Вон! Чтобы ни одного духобора!
Скандал какой-то произошел.
Проснулся совсем больной и разбитый. Сумерки. Где-то за стеной на гармонике играют.
Пошел к зеркалу. Вот так лицо. Рыжая борода, скулы белые, веки красные. Но это ничего, а вот глаза. Нехорошие. Опять с блеском.
Совет: берегитесь этого блеска. Как только появится, сейчас же берите взаймы деньги у буржуа (без отдачи), покупайте провизию и ешьте. Но только не наедайтесь сразу. В первый день бульон и немного белого хлеба. Постепенно, постепенно.
Сон мой мне тоже не нравится.
Это скверный сон.
Пил чай опять. Вспоминал прошлую неделю. В понедельник я ел картошку с постным маслом и четверть фунта хлеба. Выпил два стакана чая с сахарином. Во вторник ничего не ел, выпил пять стаканов чая. В среду достал два фунта хлеба взаймы у слесаря. Чай пил, но сахарин кончился. В четверг я великолепно обедал. В два часа пошел к своим знакомым. Горничная в белом фартуке открыла дверь.
Странное ощущение. Как будто бы десять лет назад. В три часа слышу, горничная начинает накрывать в столовой. Сидим, разговариваем (я побрился утром). Ругают большевиков и рассказывают, как они измучились. Я вижу, что они ждут, чтобы я ушел. Я же не ухожу.
Наконец хозяйка говорит:
– А может быть, вы пообедаете с нами? Или нет?
– Благодарю вас. С удовольствием.
Ели: суп с макаронами и с белым хлебом, на второе – котлеты с огурцами, потом рисовую кашу с вареньем и чай с вареньем.
Каюсь в скверном. Когда я уходил, мне представилась картина обыска у них. Приходят. Все роют. Находят золотые монеты в кальсонах в комоде. В кладовке мука и ветчина. Забирают хозяина…
Гадость так думать, а я думал.
Кто сидит на чердаке над фельетоном голодный, не следуй примеру чистоплюя Кнута Гамсуна. Иди к этим, что живут в семи комнатах, и обедай. В пятницу ел в столовке суп с картофельной котлетой, а сегодня, в субботу, получил деньги, объелся и заболел.
//-- XII. Гроза. Снег --//
Что-то грозное начинает нависать в воздухе. У меня уже образовалось чутье. Под нашим Лито что-то начинает трещать.
Старик явился сегодня и сказал, ткнув пальцем в потолок, за которым скрываются барышни:
– Против меня интрига.
Лишь это я услыхал, немедленно подсчитал, сколько у меня осталось таблеток сахарину… На пять-шесть дней.
Старик вошел шумно и радостно.
– Я разбил их интригу, – сказал он.
Лишь только он произнес это, в дверь просунулась бабья голова в платке и буркнула:
– Которые тут? Распишитесь.
Я расписался.
В бумаге было:
«С такого-то числа Лито ликвидируется».
…Как капитан с корабля, я сошел последним. Дела – Некрасова, Воскресшего Алкоголика, Голодные сборники, стихи, инструкции уездным Лито приказал подшить и сдать. Потушил лампу собственноручно и вышел. И немедленно с неба повалил снег. Затем дождь. Затем не снег и не дождь, а так что-то лепило в лицо со всех сторон.
В дни сокращений и такой погоды Москва ужасна. Да-с, это было сокращение. В других квартирах страшного здания тоже кого-то высадили.
Но: мадам Крицкая, Лидочка и котиковая шапочка остались.
Богема
//-- I. Как существовать при помощи литературы. Верхом на пьесе в Тифлис --//
Как перед истинным Богом скажу, если кто меня спросит, чего я заслуживаю: заслуживаю я каторжных работ.
Впрочем, это не за Тифлис, в Тифлисе я ничего плохого не сделал. Это за Владикавказ.
Доживал я во Владикавказе последние дни, и грозный призрак голода (штамп! штамп!.. «грозный призрак»… Впрочем, плевать! Эти записки никогда не увидят света!), так я говорю – грозный призрак голода постучался в мою скромную квартиру, полученную мною по ордеру. А вслед за призраком постучался присяжный поверенный Гензулаев – светлая личность с усами, подстриженными щеточкой, и вдохновенным лицом.
Между нами произошел разговор. Привожу его здесь стенографически:
– Что ж это вы так приуныли? (Это Гензулаев.)
– Придется помирать с голоду в этом вашем паршивом Владикавказе…
– Не спорю. Владикавказ – паршивый город. Вряд ли даже есть на свете город паршивее. Но как же так помирать?
– Больше делать нечего. Я исчерпал все возможности. В подотделе искусств денег нет и жалованья платить не будут. Вступительные слова перед пьесами кончились. Фельетон в местной владикавказской газете я напечатал и получил за него 1200 рублей и обещание, что меня посадят в особый отдел, если я напечатаю еще что-нибудь похожее на этот первый фельетон.
– За что? (Гензулаев испугался. Оно и понятно. Хотят посадить – значит, я подозрительный.)
– За насмешки.
– Ну-у, вздор. Просто они здесь ни черта не понимают в фельетонах. Знаете что…
И вот что сделал Гензулаев. Он меня подстрекнул написать вместе с ним революционную пьесу из туземного быта. Оговариваю здесь Гензулаева. Он меня научил, а я по молодости и неопытности согласился. Какое отношение имеет Гензулаев к сочинению пьес? Никакого, понятное дело. Сам он мне тут же признался, что искренно ненавидит литературу, вызвав во мне взрыв симпатии к нему. Я тоже ненавижу литературу, и, уж поверьте, гораздо сильнее Гензулаева. Но Гензулаев назубок знает туземный быт, если, конечно, бытом можно назвать шашлычные завтраки на фоне самых постылых гор, какие есть в мире, кинжалы неважной стали, поджарых лошадей, духаны и отвратительную, выворачивающую душу музыку.
Так-так, стало быть, я буду сочинять, а Гензулаев подсыпать этот быт.
– Идиоты будут те, которые эту пьесу купят.
– Идиоты мы будем, если мы эту пьесу не продадим.
Мы ее написали в семь с половиной дней, потратив, таким образом, на полтора дня больше, чем на сотворение мира. Несмотря на это, она вышла еще хуже, чем мир.
Одно могу сказать: если когда-нибудь будет конкурс на самую бессмысленную, бездарную и наглую пьесу, наша получит первую премию (хотя, впрочем… впрочем… вспоминаю сейчас некоторые пьесы 1921–1924 годов и начинаю сомневаться…), ну, не первую – вторую или третью.
Словом: после написания этой пьесы на мне несмываемое клеймо, и единственное, на что я надеюсь, – это что пьеса истлела уже в недрах туземного подотдела искусств. Расписка, черт с ней, пусть останется. Она была на 200 000 рублей. Сто – мне. Сто – Гензулаеву. Пьеса прошла три раза (рекорд), и вызывали авторов. Гензулаев выходил и кланялся, приложив руку к ключице. И я выходил и делал гримасы, чтобы моего лица не узнали на фотографической карточке (сцену снимали при магнии). Благодаря этим гримасам в городе расплылся слух, что я гениальный, но и сумасшедший в то же время человек. Было обидно, в особенности потому, что гримасы были вовсе не нужны: снимал нас реквизированный и прикрепленный к театру фотограф, и поэтому на карточке не вышло ничего, кроме ружья, надписи: «Да здравст…» и полос тумана.
Семь тысяч я съел в два дня, а на остальные 93 решил уехать из Владикавказа.
Почему же? Почему именно в Тифлис? Убейте, теперь не понимаю. Хотя припоминаю: говорили, что:
1) В Тифлисе открыты все магазины.
2) – «– есть вино.
3) – «– очень жарко и дешевы фрукты.
4) – «– много газет и т. д… и т. д.
Я решил ехать. И прежде всего уложился. Взял свое имущество – одеяло, немного белья и керосинку.
В 1921 году было несколько иначе, чем в 1924-м. Именно нельзя было так ездить: снялся и поехал черт знает куда! Очевидно, те, что ведали разъездами граждан, рассуждали приблизительно таким образом:
– Ежели каждый начнет ездить, то что же это получится?
Нужно было поэтому получить разрешение. Я немедленно подал куда следует заявление и в графе, в которой спрашивается:
– А зачем едешь?
Написал с гордостью:
– В Тифлис для постановки моей революционной пьесы.
Во всем Владикавказе был только один человек, не знавший меня в лицо, и это именно тот бравый юноша с пистолетом на бедре, каковой юноша стоял как пришитый у стола, где выдавались ордера на проезд в Тифлис.
Когда очередь дошла до моего ордера и я протянул к нему руку, юноша остановил ее на полпути и сказал голосом звонким и непреклонным:
– Зачем едете?
– Для постановки моей революционной пьесы.
Тогда юноша запечатал ордер в конверт, а с ним и меня вручил некоему человеку с винтовкой, молвив:
– В особый отдел.
– А зачем? – спросил я.
На что юноша не ответил.
Очень яркое солнце (это единственное, что есть хорошего во Владикавказе) освещало меня, пока я шел по мостовой, имея по левую руку от себя человека с винтовкой. Он решил развлечь меня разговором и сказал:
– Сейчас через базар будем проходить, так ты не вздумай побежать. Грех выйдет.
– Если бы вы даже упрашивали меня сделать это, я не сделаю, – ответил я совершенно искренно.
И угостил его папиросой.
Дружески покуривая, мы пришли в особый отдел. Я бегло, проходя через двор, припомнил все свои преступления. Оказалось – три.
1) В 1907 г., получив 1 р. 50 коп. на покупку физики Краевича, истратил их на кинематограф.
2) В 1913 г. женился, вопреки воле матери.
3) В 1921 г. написал этот знаменитый фельетон.
Пьеса? Но, позвольте, может, пьеса вовсе не криминал? А наоборот.
Для сведения лиц, не бывавших в особом отделе: большая комната с ковром на полу, огромнейший, невероятных размеров письменный стол, восемь различных конструкций телефонных аппаратов, к ним шнурки зеленого, оранжевого и серого цвета и за столом маленький человек в военной форме, с очень симпатичным лицом.
Густые кроны каштанов в открытых окнах. Сидящий за столом, увидав меня, хотел превратить свое лицо из симпатичного в неприветливое и несимпатичное, причем это удалось ему только наполовину.
Он вынул из ящика стола фотографическую карточку и стал всматриваться по очереди то в меня, то в нее.
– Э, нет. Это не я, – поспешно заявил я.
– Усы сбрить можно, – задумчиво отозвался симпатичный.
– Да, но вы всмотритесь, – заговорил я, – этот черный, как вакса, и ему лет сорок пять. А я блондин, и мне двадцать восемь.
– Краска? – неуверенно сказал маленький.
– А лысина? И кроме того, всмотритесь в нос. Умоляю вас обратить внимание на нос.
Маленький всмотрелся в мой нос. Отчаяние овладело им.
– Верно. Не похож.
Произошла пауза, и солнечный зайчик родился в чернильнице.
– Вы бухгалтер?
– Боже меня сохрани.
Пауза. И кроны каштанов. Лепной потолок. Амуры.
– А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, – скороговоркой проговорил маленький.
– Для постановки моей революционной пьесы, – скороговоркой ответил я.
Маленький открыл рот и отшатнулся и весь вспыхнул в луче.
– Пьесы сочиняете?
– Да. Приходится.
– Ишь ты. Хорошую пьесу написали?
В тоне его было что-то, что могло тронуть любое сердце, но только не мое. Повторяю, я заслуживаю каторги. Пряча глаза, я сказал:
– Да, хорошую.
Да. Да. Да. Это четвертое преступление, и самое тяжкое из всех. Если б я хотел остаться чистым перед особым отделом, я должен был бы ответить так:
– Нет. Она не хорошая пьеса. Она – дрянь. Просто мне очень хочется в Тифлис.
Я смотрел на носки своих разорванных сапог и молчал. Очнулся я, когда маленький вручил мне папиросу и мой ордер на выезд.
Маленький сказал тому с винтовкой:
– Проводи литератора наружу.
Особый отдел! Забудь об этом! Ты видишь, я признался. Я снял бремя трех лет. То, что я учинил в особом отделе, для меня хуже, чем саботаж, контрреволюция и преступление по должности.
Но забудь!!!
//-- II. Вечные странники --//
В 1924 году, говорят, из Владикавказа в Тифлис можно было проехать просто: нанять автомобиль во Владикавказе и по Военно-Грузинской дороге, где необычайно красиво. И всего двести десять верст. Но в 1921 году самое слово «нанять» звучало во Владикавказе как слово иностранное.
Нужно было ехать так: идти с одеялом и керосинкой на вокзал и там ходить по путям, всматриваясь в бесконечные составы теплушек. Вытирая пот, на седьмом пути увидал у открытой теплушки человека в ночных туфлях и в бороде веером. Он полоскал чайник и повторял мерзкое слово «Баку».
– Возьмите меня с собой, – попросил я.
– Не возьму, – ответил бородатый.
– Пожалуйста, для постановки революционной пьесы, – сказал я.
– Не возьму.
Бородач по доске с чайником влез в теплушку. Я сел на одеяло у горячей рельсы и закурил. Очень густой зной вливался в просветы между вагонами, и я напился из крана на пути. Потом опять сел и чувствовал, как пышет в лихорадке теплушка. Борода выглянула.
– А какая пьеса? – спросила она.
– Вот.
Я развязал одеяло и вынул пьесу.
– Сами написали? – недоверчиво спросил владелец теплушки.
– Еще Гензулаев.
– Не знаю такого.
– Мне необходимо уехать.
– Ежели не придут двое, тогда, может быть, возьму. Только на нары не претендовать. Вы не думайте, что если вы пьесу написали, то можете выкомаривать. Ехать-то долго, а мы сами из политпросвета.
– Я не буду выкомаривать, – сказал я, чувствуя дуновение надежды в расплавленном зное, – на полу могу.
Бородатый сказал, сидя на нарах:
– У вас провизии нету?
– Денег немного есть.
Бородатый подумал.
– Вот что… Я вас на наш паек зачислю по дороге. Только вы будете участвовать в нашей дорожной газете. Вы что можете в газете писать?
– Все, что угодно, – уверил я, овладевая пайком и жуя верхнюю корку.
– Даже фельетон? – спросил он, и по лицу его было видно, что он считает меня вруном.
– Фельетон – моя специальность.
Три лица появились в тени нар и одни босые ноги. Все смотрели на меня.
– Федор! Здесь на нарах одно место есть. Степанов не придет, сукин сын, – басом сказали ноги, – я пущу товарища фельетониста.
– Ну, пусти, – растерянно сказал Федор с бородой. – А какой фельетон вы напишете?
– Вечные странники.
– Как будет начинаться? – спросили нары. – Да вы полезайте к нам чай пить.
– Очень хорошо – вечные странники, – отозвался Федор, снимая сапоги, – вы бы сразу сказали про фельетон, чем на рельсе сидеть два часа. Поступайте к нам.
Огромный чудный вечер сменяет во Владикавказе жгучий день. Края для вечера – сизые горы. На них вечерний дым. Дно чаши – равнина. И по дну, потряхивая, пошли колеса. Вечные странники. Навеки прощай, Гензулаев. Прощай, Владикавказ!
Воспоминание…
У многих, очень многих есть воспоминания, связанные с Владимиром Ильичем, и у меня есть одно. Оно чрезвычайно прочно, и расстаться с ним я не могу. Да и как расстанешься, если каждый вечер, лишь только серые гармонии труб нальются теплом и приятная волна потечет по комнате, мне вспоминается и желтый лист моего знаменитого заявления, и вытертая кацавейка Надежды Константиновны…
Как расстанешься, если каждый вечер, лишь только нальются нити лампы в 50 свечей, и в зеленой тени абажура я могу писать и читать, в тепле, не помышляя о том, что на дворе ветерок при 18 градусах мороза.
Мыслимо ли расстаться, если, лишь только я подниму голову, встречаю над собой потолок. Правда, это отвратительный потолок – низкий, закопченный и треснувший, но все же он потолок, а не синее небо в звездах над Пречистенским бульваром, где, по точным сведениям науки, даже не 18 градусов, а 271, – и все они ниже нуля. А для того, чтобы прекратить мою литературно-рабочую жизнь, достаточно гораздо меньшего количества их. У меня же под черными фестонами паутины – 12 выше нуля, свет, и книги, и карточка жилтоварищества. А это значит, что я буду существовать столько же, сколько и весь дом. Не будет пожара – и я жив.
Но расскажу все по порядку.
Был конец 1921 года. И я приехал в Москву. Самый переезд не составил для меня особенных затруднений, потому что багаж мой был совершенно компактен. Все мое имущество помещалось в ручном чемоданчике. Кроме того, на плечах у меня был бараний полушубок. Не стану описывать его. Не стану, чтобы не возбуждать в читателе чувство отвращения, которое и до сих пор терзает меня при воспоминании об этой лохматой дряни.
Достаточно сказать, что в первый же рейс по Тверской улице я шесть раз слышал за своими плечами восхищенный шепот:
– Вот это полушубочек!
Два дня я походил по Москве и, представьте, нашел место. Оно не было особенно блестящим, но и не хуже других мест: так же давали крупу и так же жалованье платили в декабре за август. И я начал служить.
И вот тут в безобразнейшей наготе предо мной встал вопрос… о комнате. Человеку нужна комната. Без комнаты человек не может жить. Мой полушубок заменял мне пальто, одеяло, скатерть и постель. Но он не мог заменить комнаты, так же как и чемоданчик. Чемоданчик был слишком мал. Кроме того, его нельзя было отапливать. И, кроме того, мне казалось неприличным, чтобы служащий человек жил в чемодане.
Я отправился в жилотдел и простоял в очереди шесть часов. В начале седьмого часа я в хвосте людей, подобных мне, вошел в кабинет, где мне сказали, что я могу получить комнату через два месяца.
В двух месяцах приблизительно 60 ночей, и меня очень интересовал вопрос, где я их проведу. Пять из этих ночей, впрочем, можно было отбросить: у меня было пять знакомых семейств в Москве. Два раза я спал на кушетке в передней, два раза – на стульях и один раз – на газовой плите. А на шестую ночь я пошел ночевать на Пречистенский бульвар. Он очень красив, этот бульвар, в ноябре месяце, но ночевать на нем нельзя больше одной ночи в это время. Каждый, кто желает, может в этом убедиться. Ранним утром, лишь только небо над громадными куполами побледнело, я взял чемоданчик, покрывшийся серебряным инеем, и отправился на Брянский вокзал. Единственно, чего я хотел после ночевки на бульваре, – это покинуть Москву. Без всякого сожаления я оставлял рыжую крупу в мешке и ноябрьское жалованье, которое мне должны были выдавать в феврале. Купола, крыши, окна и московские люди были мне ненавистны, и я шел на Брянский вокзал.
Тут и случилось нечто, которое нельзя назвать иначе как чудом. У самого Брянского вокзала я встретил своего приятеля. Я полагал, что он умер.
Но он не только не умер, он жил в Москве, и у него была отдельная комната. О, мой лучший друг! Через час я был у него в комнате.
Он сказал:
– Ночуй. Но только тебя не пропишут.
Ночью я ночевал, а днем я ходил в домовое управление и просил, чтобы меня прописали на совместное жительство.
Председатель домового комитета управления, толстый, окрашенный в самоварную краску человек в барашковой шапке и с барашковым же воротником, сидел, растопырив локти, и медными глазами смотрел на дыры моего полушубка. Члены домового управления в барашковых шапках окружали своего предводителя.
– Пожалуйста, пропишите меня, – говорил я, – ведь хозяин комнаты ничего не имеет против того, чтобы я жил в его комнате. Я очень тихий. Никому не буду мешать. Пьянствовать и стучать не буду…
– Нет, – отвечал председатель, – не пропишу. Вам не полагается жить в этом доме.
– Но где же мне жить, – спрашивал я, – где? Нельзя мне жить на бульваре.
– Это меня не касается, – отвечал председатель.
– Вылетайте, как пробка! – кричали железными голосами сообщники председателя.
– Я не пробка… я не пробка, – бормотал я в отчаянии, – куда же я вылечу? Я – человек. Отчаяние съело меня.
Так продолжалось пять дней, а на шестой явился какой-то хромой человек с банкой от керосина в руках и заявил, что, если я не уйду завтра сам, меня уведет милиция.
Тогда я впал в остервенение.
Ночью я зажег толстую венчальную свечу с золотой спиралью. Электричество было сломано уже неделю, и мой друг освещался свечами, при свете которых его тетка вручила свое сердце и руку его дяде. Свеча плакала восковыми слезами. Я разложил большой чистый лист бумаги и начал писать на нем нечто, начинавшееся словами: Председателю Совнаркома Владимиру Ильичу Ленину. Все, все я написал на этом листе: и как я поступил на службу, и как ходил в жилотдел, и как видел звезды при 270 градусах над Храмом Христа, и как мне кричали:
– Вылетайте, как пробка.
Ночью, черной и угольной, в холоде (отопление тоже сломалось) я заснул на дырявом диване и увидал во сне Ленина. Он сидел в кресле за письменным столом в круге света от лампы и смотрел на меня. Я же сидел на стуле напротив него в своем полушубке и рассказывал про звезды на бульваре, про венчальную свечу и председателя.
– Я не пробка, нет, не пробка, Владимир Ильич.
Слезы обильно струились из моих глаз.
– Так… так… так… – отвечал Ленин.
Потом он звонил.
– Дать ему ордер на совместное жительство с его приятелем. Пусть сидит веки вечные в комнате и пишет там стихи про звезды и тому подобную чепуху. И позвать ко мне этого каналью в барашковой шапке. Я ему покажу совместное жительство.
Приводили председателя. Толстый председатель плакал и бормотал:
– Я больше не буду.
Все хохотали утром на службе, увидев лист, писанный ночью при восковых свечах.
– Вы не дойдете до него, голубчик, – сочувственно сказал мне заведующий.
– Ну так я дойду до Надежды Константиновны, – отвечал я в отчаянии, – мне теперь все равно. На Пречистенский бульвар я не пойду.
И я дошел до нее.
В три часа дня я вошел в кабинет. На письменном столе стоял телефонный аппарат. Надежда Константиновна в вытертой какой-то меховой кацавейке вышла из-за стола и посмотрела на мой полушубок.
– Вы что хотите? – спросила она, разглядев в моих руках знаменитый лист.
– Я ничего не хочу на свете, кроме одного – совместного жительства. Меня хотят выгнать. У меня нет никаких надежд ни на кого, кроме Председателя Совета Народных Комиссаров. Убедительно вас прошу передать ему это заявление.
И я вручил ей мой лист.
Она прочитала его.
– Нет, – сказала она, – такую штуку подавать Председателю Совета Народных Комиссаров?
– Что же мне делать? – спросил я и уронил шапку.
Надежда Константиновна взяла мой лист и написала сбоку красными чернилами:
«Прошу дать ордер на совместное жительство».
И подписала: Ульянова.
Точка.
Самое главное то, что я забыл ее поблагодарить.
Забыл.
Криво надел шапку и вышел.
Забыл.
В четыре часа дня я вошел в прокуренное домовое управление. Все были в сборе.
– Как? – вскричали все. – Вы еще тут?
– Вылета…
– Как пробка? – зловеще спросил я. – Как пробка? Да?
Я вынул лист, выложил его на стол и указал пальцем на заветные слова.
Барашковые шапки склонились над листом, и мгновенно их разбил паралич. По часам, что тикали на стене, могу сказать, сколько времени он продолжался:
Три минуты.
Затем председатель ожил и завел на меня угасающие глаза:
– Улья?.. – спросил он суконным голосом.
Опять в молчании тикали часы.
– Иван Иваныч, – расслабленно молвил барашковый председатель, – выпиши им, друг, ордерок на совместное жительство.
Друг Иван Иваныч взял книгу и, скребя пером, стал выписывать ордерок в гробовом молчании.
//-- * * * --//
Я живу. Все в той же комнате с закопченным потолком. У меня есть книги, и от лампы на столе лежит круг. 22 января он налился красным светом, и тотчас вышло в свете передо мной лицо из сонного видения – лицо с бородкой клинышком и крутые бугры лба, а за ним – в тоске и отчаяньи седоватые волосы, вытертый мех на кацавейке и слово красными чернилами – Ульянова.
Самое главное, забыл я тогда поблагодарить.
Вот оно неудобно как…
Благодарю вас, Надежда Константиновна.
Михаил Б.
Тайному другу
Дионисовы мастера. Алтарь Диониса. Сцена «Трагедия машет мантией мишурной»
//-- I. Открытка --//
Бесценный друг мой! Итак, Вы настаиваете на том, чтобы я сообщил Вам в год катастрофы, каким образом я сделался драматургом? Скажите только одно – зачем Вам это? И еще: дайте слово, что Вы не отдадите в печать эту тетрадь даже и после моей смерти.
//-- II. Доисторические времена --//
Видите ли: в Москве в доисторические времена (годы 1921–1925) проживал один замечательный человек. Был он усеян веснушками, как небо звездами (и лицо, и руки), и отличался большим умом.
Профессия у него была такая: он редактор был чистой крови и Божьей милостью и ухитрился издавать (в годы 1922–1925!!) частный толстый журнал! Чудовищнее всего то, что у него не было ни копейки денег. Но у него была железная неописуемая воля, и, сидя на окраине города Москвы в симпатичной и грязной квартирке, он издавал.
Как увидите дальше, издание это привело как его, так и ряд других лиц, коих неумолимая судьба столкнула с этим журналом, к удивительным последствиям.
Раз человек не имеет денег, а между тем болезненная фантазия его пожирает, он должен куда-то бежать. Мой редактор и побежал к одному.
И с ним говорил.
И вышло так, что тот взял на себя издательство. Откуда-то появилась бумага, и книжки, вначале тонкие, а потом и толстые, стали выходить.
И тотчас же издатель прогорел. Но ведь как! Начисто, форменно. От человека осталась только дымящаяся дыра.
Вы спросите, к чему я все это рассказываю? Еще бы мне не рассказывать! Вы спрашиваете, как я сделался драматургом, вот я и рассказываю.
Да. Так вот, прогорел.
Прогорел настолько, что, когда моя судьба закинула меня именно в тот дом и квартиру, где приютился прогоревший, я видел его единственное средство (по его мнению) к спасению.
Средство это заключалось в следующем. На большом листе бумаги были акварелью нарисованы вожди революции 1917 года, окруженные венком из колосьев, серпов и молотов. Серпы были нарисованы фиолетовой краской, молоты черной, а колосья желтой. Вожди были какие-то темные, печальные и необыкновенно непохожие.
Все это нарисовал собственноручно прогоревший страдалец, за коим в это время числилось начету казенного 18 тысяч (Вы сами понимаете, что основное его дело был, конечно, не этот частный журнал), долгу казне 40 тысяч и частным лицам 13 тысяч.
Зачем?!
Оказалось, изволите ли видеть, что какое-нибудь издательство купит это произведение искусства, отпечатает его в бесчисленном множестве экземпляров, все учреждения раскупят его и развешают по стенам у себя.
Впоследствии я нигде не видел его. Из чего заключаю, что не купили.
Впрочем, и сам автор рисунка недолго просидел в комнате на Пречистенке. После того как в этой комнате остался только один диван, страдалец бежал. Куда? Мне неизвестно. Может быть, сейчас, когда Вы читаете эти строки, он в Саратове или Ростове-на-Дону, а может быть, и вернее всего, в Берлине. Но где бы он ни был, нет никакой возможности мне получить одну тысячу с чем-то рублей.
Итак: книжка журнала была в типографии, страдалец в Буэнос-Айресе, редактор…
Вы интересуетесь вопросом о том, где же брал мой редактор деньги до встречи со страдальцем?
Теперь этот вопрос выяснен, и догадался я сам (я вижу мысленно, как Вы смеетесь! Если бы Вы были возле меня, наверное, Вы сказали бы, что вряд ли я догадался. Ах, неужто, друг мой, я уж действительно безнадежно глуп? Вы умнее меня, с этим согласен я…). Ну, догадался я: он продал душу дьяволу. Сын погибели и снабжал его деньгами. Но в обрез, так что хватало только на бумагу и вообще типографские расходы, авторам же он платил так, что теперь, при воспоминании об этом, я смеюсь над собой.
Когда же дьяволовы деньги кончились и страдалец уехал в Ташкент, он нашел нового издателя. Этот не был дьяволом, не был страдальцем. Это был жулик.
Скажу Вам, мой нежный друг, за свою страшную жизнь я видел прохвостов. Меня обирали. Но такого негодяя, как этот, я не встречал. Нет сомнений, что, если бы такой теперь встретился на моем пути, я сумел бы уйти благополучно, потому что стал опытен и печален – знаю людей, страшусь за них, но тогда… Мой Бог, поймите, дорогая, это не было лицо, это был паспорт. И потом скажите, кому, кому, кроме интеллигентской размазни, придет в голову заключить договор с человеком, фамилия которого Рвацкий! Да не выдумал я! Рвацкий. Маленького роста, в вишневом галстухе, с фальшивой жемчужной булавкой, в полосатых брюках, ногти с черной каймой, а глаза…
Но редактор, ах, редактор.
Я прихожу к нему.
Он говорит:
– Ну, теперь, дружок, поезжайте в контору к Рвацкому и подписывайте с ним договор. Все наладилось! Ах, какая прелесть.
Я ответил:
– Послушайте, Рудольф Рафаилович. Я видел Рвацкого. Я его боюсь. Рудольф Рафаилович, у него фальшивая булавка в галстухе. Лучше я с вами заключу договор.
Он улыбнулся, он сильный человек, он Тореадор из Гренады.
Нарисовал кружок на бумаге и сказал:
– Ребенок! Вы неопытны в жизни, как всякий писатель. Видите кружок? Это вы.
На бумаге появился второй кружок:
– Это я – редактор.
– Тэк-с.
Третий кружок обозначал, оказывается, издателя Рвацкого.
– Теперь смотрите: я соединяю писателя и с редактором, и с издателем. Видите?
Получилась геометрическая фигура – равнобедренный треугольник.
– От издателя идет нить ко мне, и от него же идет нить к писателю. Мы с вами связаны только художественно: рукопись какую-нибудь прочитать, побеседовать о Гоголе… Денежных расчетов мы с вами никаких вести не будем и не можем вести. Я с вами могу говорить об Анатоле Франсе, а с Рвацким… нет, не могу, ибо он не понимает, что такое Анатоль Франс. Но с вами я не могу говорить о деньгах, и по двум причинам – во-первых, деньги не должны интересовать писателя, а во-вторых, вы в них ничего не понимаете. Голубь, договоры заключаются с издателями, а не с редакторами, и, кроме того, Рвацкий уезжает в 2½ часа дня в Наркомпрос, а сейчас без четверти два, так что поспешите, а не сидите у меня вялый и испуганный…
Вертелось у меня на языке:
– А почему же первый наш договор я подписал с вами?
Но, уже надевая свое потертое пальтишко в передней, я спросил все-таки глухо:
– Но вы видели его глаза? У него треугольные веки, а глаза стальные и смотрят в угол.
Ответил он:
– Следующего издателя я достану с такими глазами, как у вас, – хрустальными. Вы, однако, человек избалованный. Внимательно прочтите то, что будете подписывать, а также и векселя.
Не стану Вам, мой друг, описывать контору Семена Семеновича Рвацкого. Одно скажу, поразила меня вывеска: «Фотографические принадлежности». При чем здесь романы? Оглушительнее гораздо было то, что абсолютно ни одной фотопринадлежности в конторе не было. Лежали пять пакетов небольшого размера, и верхний был вскрыт, и я прочитал на коробочках надпись «Фенацетин». Фенацетин, мой друг, как Вам известно, конечно, не что иное, как пара-ацет-фенетидин, и примениться в фотографии может лишь в одном случае – это если у фотографа случится мигрень. Впрочем, я ведь фотографического дела не знаю, другое интересно: во втором углу лежали штук сто коробок килек. Так вот: Рвацкий, по словам редактора, в 2½ часа должен был ехать в Наркомпрос. Кильки в Наркомпросе предлагать? Да? Или, наоборот, из Наркомпроса ему выдали кильки, и он хотел предъявить претензию, что они тухлые?
Масса народу толклось в конторе Рвацкого. Все были в шляпах и почему-то встревожены. Я слышал слова: «вексель», «Шапиро» и «проволока».
Принял меня Рвацкий как привидение. У меня создалось такое впечатление, что я его испугал. Твердо могу сказать, что ему мучительно не хотелось подписывать ни векселя, ни договор. Выходило из его слов такое: что и договор, и векселя – это предрассудок и что неужели я думаю, что он не заплатит мне? Представьте себе, был момент, когда я дрогнул… Вижу, как Вы топаете ногой. Он хотел, чтобы я написал ему бумагу, что разрешаю ему печатать роман. Вы хохочете? Погодите. У меня хватило твердости. Я почувствовал, что я бледнею, и пошел к выходу. Тогда он меня вернул, мучительно пожимая плечами; при общих неодобрительных взглядах послал в лавочку за вексельной бумагой. Словом, я вышел из конторы через час, имея в кармане четыре векселя на четыре ничтожных суммы и договор. Страшный стыд терзал меня за то, что я у Рвацкого взял векселя, я писатель, и у меня векселя в кармане!
Вы нетерпеливый, пылкий человек и, конечно, знаете, что было дальше: то есть он исчез через месяц, векселя оказались фальшивыми, он не Рвацкий вовсе, роман не вышел…
Нет, нет, ничего такого. Зачем такой примитив. Гораздо хуже вышло.
Врать не стану, по всем четырем векселям я получил, правда, не сполна, а меньше (до срока их выкупили у меня), роман вышел, но не полностью, а до половины! Рвацкий исчез, это так, но не через месяц, а в тот же день. И не в Наркомпрос он ехал, как я узнал потом случайно, а на поезд. И, понимаете, с тех пор я его не видал никогда (однако, надеюсь, что рано или поздно увижу, если буду жив)!
Но из-за того, что я в пыльный день сам залез зачем-то в контору к Рвацкому и, как лунатик, поставил свою подпись рядом с его, я:
1) принимал у себя на квартире три раза черт знает кого,
2) был в банке три раза,
3) был у нотариуса,
4) был еще где-то,
5) судился с редактором в третейском суде. Причем пять взрослых мужчин, разбирая договоры: мой с редактором, редактора со страдальцем, мой с Рвацким и редактора с Рвацким, – пришли в исступление. Даже Соломон не мог бы сказать, кто владеет романом, почему роман не допечатан, какие кильки лежали в конторе, куда девался сам Рвацкий.
Однако сообразить удалось одно: что я на три года по кабальному договору отдал свой роман некоему Рвацкому, что сам Рвацкий неизвестно где, но у Рвацкого есть доверенные в Москве, и, стало быть, мой роман похоронен на три года, я продать его второй раз не имею права. Кончилось тем, что я расхохотался и плюнул.
Курьезная подробность: я своими глазами видел в телефонной книжке телефон Рвацкого С. С. Когда же состоялся суд, я, заглянув в ту же самую телефонную книгу, не нашел там Рвацкого.
Богом клянусь – говорю правду!
Этот номер меня потряс. Каким образом можно вытравить свою фамилию из всех телефонных книг в Москве?
Теперь забегаю вперед: прошло несколько лет, и, как Вы сами догадываетесь, Рвацкий отыскался за границей. И там овладел моим романом и пьесой. Каким образом ему удалось провезти за границу роман, увесистый, как надгробная плита, мне непонятно.
Словом, мне стыдно. Такое разгильдяйство все-таки непростительно.
Но послушайте дальше. В один прекрасный день грянула весть, что редактор мой Рудольф арестован и высылается за границу. И точно, он исчез. Но теперь я уверен, что его не выслали, ибо человек канул так, как пятак в пруд. Мало ли кого куда не высылали или кто куда не ездил в те знаменитые годы 1921–1925! Но все же, бывало, улетит человек в Мексику, к примеру. Кажется, чего дальше. Ан нет, получишь вдруг фотографию – российская блинная физиономия под кактусом. Нашелся! А этот не в Мексику, нет, говорят, был выслан всего только в Берлин. И ни звука. Ни слуху ни духу.
Нету его в Берлине. Нет и не может быть.
И лишь потом дело выяснилось. Встречаю я как-то раз умнейшего человека. Рассказал ему все. А он и говорит, усмехаясь:
– А знаете что, ведь вашего Рудольфа нечистая сила утащила, и Рвацкого тоже.
Меня осенило: а ведь верно.
– И очень просто. Ведь сами вы говорили, что Рудольф продал душу Дьяволу?
– Так, да.
– Ну, натурально, срок-то ведь прошел, ну, является черт и говорит: пожалуйте…
– Ой, Господи! Где же они теперь?
Вместо ответа он показал пальцем в землю, и мне стало страшно.
//-- III. Приступ слабости. Фауст, как саардамский плотник, совершенно бессмертен. Неврастения --//
Мне приснился страшный сон. Будто бы был лютый мороз и крест на чугунном Владимире в неизмеримой высоте горел над замерзшим Днепром.
И видел еще человека, еврея, он стоял на коленях, а изрытый оспой командир петлюровского полка бил его шомполом по голове, и черная кровь текла по лицу еврея. Он погибал под стальной тростью, и во сне я ясно понял, что его зовут Фурман, что он портной, что он ничего не сделал, и я во сне крикнул, заплакав:
– Не смей, каналья!
И тут же на меня бросились петлюровцы, и изрытый оспой крикнул:
– Тримай його!
Я погиб во сне. В мгновение решил, что лучше самому застрелиться, чем погибнуть в пытке, и кинулся к штабелю дров. Но браунинг, как всегда во сне, не захотел стрелять, и я, задыхаясь, закричал.
Проснулся, всхлипывая, и долго дрожал в темноте, пока не понял, что я безумно далеко от Владимира, что я в Москве, в моей постылой комнате, что это ночь бормочет кругом, что это двадцать третий год и что уж нет давным-давно изрытого оспой человека.
Хромая, еле ступая на больную ногу, я дотащился к лампе и зажег ее. Она осветила скудность и бедность моей жизни. Я увидел желтые встревоженные зрачки моей кошки.
Я подобрал ее год назад у ворот. Она была беременна, а какой-то человек, проходя, совершенно трезвый, в черном пальто, ударил ее ногой в живот, и женщина у ворот видела это. Бессловесный зверь, истекая кровью, родил мертвых двух котят и долго болел у меня в комнате, но не зачах, я выходил его. Кошка поселилась у меня, но меня тоже боялась и привыкала необыкновенно трудно. Моя комната находилась под крышей и была расположена так, что я мог выпускать ее гулять на крышу и зимой и летом. А в коридор квартиры я ее не выпускал, потому что боялся, что я из-за нее попаду в тюрьму. Дело в том, что однажды ко мне пристали в темном переулке у Патриарших прудов хулиганы. Я машинально схватился за карман, но вспомнил, что он уже несколько лет пуст. Тогда я на Сухаревке у одной подозрительной личности купил финский нож и с тех пор ходил всегда с ним. Так вот, я боялся, что, если кто-нибудь еще раз ударит кошку, меня посадят.
Она затосковала, увидя, что я поднялся, открыла глаза и стала следить за мною хмуро и подозрительно. Я глядел на потертую клеенку и растравлял свои раны. Я вспомнил, как двенадцать лет тому назад, когда я был юношей, меня обидел один человек, и обида осталась неотомщенной. И мне захотелось уехать в тот город, где он жил, и вызвать его на дуэль. Тут же вспомнил, что он уже много лет гниет в земле и праха даже его не найдешь. Тогда, как злые боли, вышли в памяти воспоминания еще о двух обидах. Они повлекли за собой те обиды, которые я нанес сам слабым существам, и тогда все ссадины на душе моей загорелись. Я, тоскуя, посмотрел на провод. Он свешивался и притягивал меня. Я думал о безнадежности моего положения, положив голову на клеенку. Была жизнь и вдруг разлетелась как дым, и я почему-то оказался в Москве, совершенно один в комнате, и еще на голову мою навязалась эта обиженная дымчатая кошка. Каждый день я должен был покупать ей на гривенник мяса и выпускать ее гулять, и, кроме того, она рожала три раза в год, и всякий раз мучительно, невыносимо, и приходилось ей помогать, а потом платить за то, чтобы одного котенка утопили, а другого растить и затем умильно предлагать кому-нибудь в доме, чтобы взяли и не обижали.
Обуза, обуза.
Из-за чего же это все?
Из-за дикой фантазии бросить все и заняться писательством.
Я простонал и пошел к дивану. Свет исчез. Во тьме некоторое время пели пружины простуженными голосами. Обиды и несчастья мало-помалу начали расплываться.
Опять был сон. Но мороз утих, и снег шел крупный и мягкий. Все было бело. И я понял, что это Рождество. Из-за угла выскочил гнедой рысак, крытый фиолетовой сеткой.
– Гись! – крикнул во сне кучер. Я откинул полость, дал кучеру деньги, открыл тихую и важную дверь подъезда и стал подниматься по лестнице.
В громадной квартире было тепло. Боже мой, сколько комнат! Их не перечесть, и в каждой из них важные, обольстительные вещи. От пианино отделился мой младший брат. Смеялся, поманил меня пальцем. Несмотря на то, что грудь его была прострелена и залеплена черным пластырем, я от счастья стал бормотать и захлебываться.
– Значит, рана твоя зажила? – спросил я.
– О, совершенно.
На пианино над раскрытыми клавишами стоял клавир «Фауста», он был раскрыт на той странице, где Валентин поет.
– И легкое не затронуто?
– О, какое легкое.
– Ну, спой каватину.
Он запел.
От парового отопления волнами ходило тепло, сверкали электрические лампы в люстре, и вышла Софочка в лакированных туфлях. Я обнял ее. Потом сидел на своем диване и вытирал заплаканное лицо. Мне захотелось увидеть какого-нибудь колдуна, умеющего толковать сны. Но и без колдуна я понял этот сон.
Фиолетовая сеть на рысаке – это был год 1913-й. Блестящий, пышный год. А простреленная грудь, это неверно – это было гораздо позже – 1919-й. И в квартире этой брат быть не мог, это я когда-то жил в квартире. На Рождестве я вел под руку Софочку в кинематограф, снег хрустел у нее под ботинками, и Софочка хохотала.
Во всяком случае, черный пластырь, смех во сне, Валентин означать могли только одно – мой брат, которого в последний раз я видел в первых числах 1919 года, убит. Где и когда, я не знаю, а может быть, не узнаю никогда. Он убит, и, значит, от всего, что сверкало, от Софочки, ламп, Жени, фиолетовых помпонов остался только я один на продранном диване в Москве ночью 1923 года. Все остальное погибло.
Ночь беззвучна. Пахнет плесенью. Не понимаю только одного, как могло мне присниться тепло? В комнате у меня холодно.
«Я развинтился, я развинтился», – подумал я, вздрагивая. Сердце то уходило куда-то вниз, то оказывалось на месте. «Нужно прежде всего найти бром».
Вздыхая, я надел стоптанные туфли. Тотчас укололо пятку, в туфлю попала кнопка. «Пусть колет меня, так легче».
Старая спальная шелковая рубашка послужила достаточно. Она разделилась на продольные полосы, но я ею дорожил как воспоминанием. Сверх рубашки набросил пальто и пополз, буквально пополз к столу.
«Интересно, в какую секунду я умру? Дойдя до стола или раньше? Дойдя до стола, следует написать записку – о чем? Вздор! Не поддаваться? Это просто отравление никотином, и вот предсердечная тоска, страх смерти».
Во всяком случае, на пути к столу я не умер. Начал умирать за столом. Кошка давно уже следила за мной.
«Кто-то, зверь, возьмет тебя?»
Я взял ручку и написал на клочке бумаги:
«Мурочка! Возьмите, пожалуйста, мою кошку к себе и не давайте Булдину обижать ее…»
Руки похолодели и покрылись холодной влагой. Не успею дописать.
Но я успел дописать.
«За это все вещи, находящиеся в комнате, дарю соседке моей, Марии Потаповне Кленовой».
Проще всего крикнуть: «Мурочка!».
Но я смутился от стыда. Разбужу не только Мурочку, но и Тараканова с женой. Фу, мерзость!
Я сдержался.
«Это смерть от разрыва сердца», – подумал я и почувствовал, что она оскорбляет меня. Смерть в этой комнате – фу… Войдут… галдеть будут… Хоронить не на что. В Москве, в пятом этаже, один…
Неприличная смерть.
Хорошо умирать в квартире на чистом душистом белье или в поле. Уткнешься головой в землю, подползут к тебе, поднимут, повернут лицом к солнцу, а у тебя уж глаза стеклянные.
Но смерть что-то не шла.
«Бром? К чему бром? Разве бром помогает от разрыва?»
Все же руку я опустил к нижнему ящику, открыл его, стал шарить в нем, левой рукой держась за сердце. Брому не нашлось, обнаружил два порошка фенацетину и несколько стареньких фотографий. Вместо брома я выпил воды из холодного чайника, после чего мне показалось, что смерть отсрочена.
Прошел час. Весь дом по-прежнему молчал, и мне казалось, что во всей Москве я один в каменном мешке. Сердце давно успокоилось, и ожидание смерти уже представлялось постыдным. Я притянул насколько возможно мою казарменную лампу к столу и поверх ее зеленого колпака надел колпак из розовой бумаги, отчего бумага ожила. На ней я выписал слова: «И судимы были мертвые по написанному в книгах, сообразно с делами своими». Затем стал писать, не зная еще хорошо, что из этого выйдет. Помнится, мне очень хотелось передать, как хорошо, когда дома тепло, часы, бьющие башенным боем в столовой, сонную дрему в постели, книги и мороз. И страшного человека в оспе, мои сны. Писать вообще очень трудно, но это почему-то выходило легко. Печатать этого я вообще не собирался.
Встал я из-за стола, когда в коридоре послышалось хриплое покашливание бабки Семеновны, женщины, ненавидимой мною всей душой за то, что она истязала своего сына, двенадцатилетнего Шурку. И сейчас даже, когда со времени этой ночи прошло шесть лет, я ненавижу ее по-прежнему.
Я откинул штору и увидел, что лампа больше не нужна, на дворе синело, на часах было семь с четвертью. Значит, я просидел за столом пять часов.
//-- IV. Три жизни --//
С этой ночи каждую ночь я садился к столу и писал часов до трех-четырех. Дело шло легко ночью. Утром произошло объяснение с бабкой Семеновной.
– Вы что же это. Опять у вас ночью светик горел?
– Так точно, горел.
– Знаете ли, электричество по ночам жечь не полагается.
– Именно для ночей оно и предназначено.
– Счетчик-то общий. Всем накладно.
– У меня темно от пяти до двенадцати вечера.
– Неизвестно тоже, чем это люди по ночам занимаются. Теперь не царский режим.
– Я печатаю червонцы.
– Как?
– Червонцы печатаю фальшивые.
– Вы не смейтесь, у нас домком есть для причесанных дворян. Их можно туда поселить, где интеллигенция, нам, рабочим, эти писания не надобны.
– Бабка, продающая тянучки на Смоленском, скорее частный торговец, чем рабочий.
– Вы не касайтесь тянучек, мы в особняках не жили. Надо будет на выселение вас подать.
– Кстати, о выселении. Если вы, Семеновна, еще раз начнете бить по голове Шурку и я услышу крик истязуемого ребенка, я подам на вас жалобу в народный суд, и вы будете сидеть месяца три, но мечта моя посадить вас на больший срок.
Для того чтобы писать по ночам, нужно иметь возможность существовать днем. Как я существовал в течение времени с 1921 года по 1923-й, я Вам писать не стану. Во-первых, Вы не поверите, во-вторых, это к делу не относится.
Но к 1923 году я возможность жить уже добыл.
На одной из своих абсолютно уж фантастических должностей со мной подружился один симпатичный журналист по имени Абрам.
Абрам меня взял за рукав на улице и привел в редакцию одной большой газеты, в которой он работал. Я предложил по его наущению себя в качестве обработчика. Так назывались в этой редакции люди, которые малограмотный материал превращали в грамотный и годный к печатанию.
Мне дали какую-то корреспонденцию из провинции, я ее переработал, ее куда-то унесли, и вышел Абрам с печальными глазами и, не зная куда девать их, сообщил, что я найден негодным.
Из памяти у меня вывалилось совершенно, почему через несколько дней я подвергся вторичному испытанию. Хоть убейте, не помню. Но помню, что уже через неделю приблизительно я сидел за измызганным колченогим столом в редакции и писал, мысленно славословя Абрама.
Одно Вам могу сказать, мой друг, более отвратительной работы я не делал во всю свою жизнь. Даже сейчас она мне снится. Это был поток безнадежной серой скуки, непрерывной и неумолимой. За окном шел дождь.
Опять-таки не припоминаю, почему мне было предложено писать фельетоны. Обработки мои здесь не играли никакой роли. Напротив, каждую секунду я ждал, что меня вытурят, потому что, я Вам только скажу по секрету, работник я был плохой, неряшливый, ленивый, относящийся к своему труду с отвращением.
Возможно (и кажется так), что сыграла здесь роль знаменитая, неподражаемая газета «Сочельник». Издавалась она в Берлине, и в ней я писал фельетоны. Какая-то дама, вся в шелках и кольцах, представительница этой газеты в Москве.
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
– Из этой заметочки лучше всего бы фельетон сделать?
Секретарь взглянул на меня с удивлением.
– Но ведь вы не умеете?
Я покашлял.
– Попробуйте, – вдруг решительно сказал секретарь. Я попробовал. Не припомню решительно, в чем там было дело. Какая-то лестница в библиотеке обледенела, рабочие падали с книжками. На другой день это напечатали. Дальше – больше.
Среди скуки… …В один прекрасный день ввалился наш знаменитый Июль, помощник редактора (его звали Юлий, а прозвали Июль), симпатичный человек, но фанатик, и заявил:
– Михаил, уж не ты ли пишешь фельетоны в «Сочельнике»?
Я побледнел, решил, что пришел мой конец. «Сочельник» пользовался единодушным повальным презрением у всех на свете: его презирали заграничные монархисты, московские беспартийные и, главное, коммунисты. Словом, это была еще в мире неслыханная газета.
Я побледнел. Но, оказывается, что Июль хотел, чтобы я писал такие же хорошие фельетоны, как и в «Сочельнике». Я объяснил, что это, к сожалению, невозможно, что весь «Сочельник» другого стиля, фельетоны в нем также, но что я приложу все старания к тому, чтобы в газете Июля фельетоны выходили тоже хорошими.
И тут произошел договор. Меня переводили на жалованье повыше того, чем у обработчика, а я за это обязывался написать восемь небольших фельетонов в месяц.
Так дело и пошло.
И стал я писать. Я писал о том, как. . . . .
. . . . . . . . . .
Все это было мило, но вот в чем дело. Открою здесь еще один секрет: сочинение фельетона строк в семьдесят пять – сто занимало у меня, включая сюда и курение и посвистывание, от 18 до 22 минут. Переписка его на машинке, включая сюда и хихикание с машинисткой, – 8 минут. Словом, в полчаса все заканчивалось. Я подписывал фельетон или каким-нибудь глупым псевдонимом, или иногда зачем-то своей фамилией и нес его или к Июлю, или к другому помощнику редактора, который носил редко встречающуюся фамилию Навзикат.
Этот Навзикат был истинной чумой моей в течение лет трех. Выяснился Навзикат к концу третьих суток. Во-первых, он был неумен. Во-вторых, груб. В-третьих – заносчив. С беспартийными сотрудниками, подчиненными ему, держал себя вызывающе, оскорблял их подозрительностью. В газетном деле ничего не понимал. Так что почему его назначали на столь ответственный пост, недоумеваю.
Навзикат начинал вертеть фельетон в руках и прежде всего искал в нем какой-нибудь преступной мысли по адресу самого советского строя. Убедившись, что явного вреда нет, он начинал давать советы и исправлять фельетон.
В эти минуты я нервничал, курил, испытывал желание ударить его пепельницей по голове.
Испортив по возможности фельетон, Навзикат ставил на нем пометку: «В набор», и день для меня заканчивался. Далее весь свой мозг я направлял на одну идею, как сбежать. Дело в том, что Июль лелеял такую схему в голове: все сотрудники, в том числе и фельетонисты, приходят минута в минуту утром и сидят до самого конца в редакции, стараясь дать государству как можно более. При малейших уклонениях от этого честный Июль начинал худеть и истощаться.
Я же лелеял одну мысль, как бы удрать из редакции домой, в комнату, которую я ненавидел всею душой, но где лежала груда листов. По сути дела, мне совершенно незачем было оставаться в редакции. И вот происходил убой времени. Я, зеленея от скуки, начал таскаться из отдела в отдел, болтать с сотрудниками, выслушивать анекдоты, накуриваться до отупения.
Наконец, убив часа два, я исчезал.
Таким образом, мой друг, я зажил тройной жизнью. Одна в газете. День. Льет дождь. Скучно. Навзикат. Июль. Уходишь, в голове гудит и пусто.
Вторая жизнь. Днем после газеты я плелся в московское отделение редакции «Сочельника». Эта вторая жизнь мне нравилась больше первой. Там я мог несколько развернуть свои мысли.
Нужно Вам сказать, что, живя второю жизнью, я сочинил нечто, листа на четыре приблизительно печатных. Повесть? Да нет, это была не повесть, а так, что-то такое вроде мемуаров.
Отрывок из этого произведения искусства мне удалось напечатать в литературном приложении к «Сочельнику». Второй отрывок мне весьма удачно пришлось продать одному владельцу частного гастрономического магазина. Он пылал страстью к литературе и, для того чтобы иметь возможность напечатать свою новеллу под названием «Злодей», выпустил целый альманах. Там была, стало быть, новелла лавочника, рассказ Джека Лондона, рассказы советских писателей и отрывок Вашего слуги. Авторам он заплатил. Часть деньгами, часть шпротами. Очень следует отметить, что я впервые столкнулся здесь с цензурой. У всех было все благополучно, а у меня цензура вычеркнула несколько фраз. Когда эти фразы вывалились, произведение приобрело загадочный и бессмысленный характер и, вне всяких сомнений, более контрреволюционный. Дальше заело. Сколько ни бегал по Москве с целью продать кому-нибудь кусок из моего произведения, я ничего не достиг. Кусок не прельщал никого, равно как и произведение в целом. В одном, впрочем, месте мне сказал редактор, что считает написанное мной контрреволюционным и настойчиво советует мне более в таком роде не писать. Темные предчувствия тогда овладели мной, но быстро прошли. На выручку пришел «Сочельник». Приехавший из Берлина один из заправил этого органа, человек с желтым портфелем из кожи какого-то тропического гада, прочитав написанное мной, изъявил желание напечатать полностью мое произведение.
Отделение «Сочельника», пользуясь нищетой, слякотью осени, предложило по 8 долларов за лист (16 рублей).
Помню, то стыдясь за них, то изнывая в бессильной злобе, я получил кучку разноцветных, безудержно падающих советских знаков.
Три месяца я ждал выхода рукописи и понял, что она не выйдет. Причина мне стала известна, над повестью повис нехороший цензурный знак. Они долго с кем-то шушукались и в Москве, и в Берлине.
И настали тем временем морозы. Обледенела вся Москва, и в драповом пальто как-то раз вечером я пришел в «Сочельник» и увидел там Рудольфа. Рудольф сидел в дьяконской шубе и с мокрыми ресницами. Разговорились.
– А вы ничего не сочиняете? – спросил Рудольф.
Я рассказал ему про свое сочинение. Было известно всем, что Рудольф очень любит печатать только людей, у которых уже есть имя, журнал свой (тогда он еще был тонким) он вел умно.
Снисходительно улыбнувшись, Рудольф сказал мне:
– А покажите-ка.
Я тотчас вынул рукопись из кармана (я даже спал с нею). Рудольф прочитал тут же в шубе все четыре листа и сказал:
– А знаете ли что? Я напечатаю отрывок.
Я всячески постарался не выдавать Рудольфу своей радости, но, конечно, выдал ее. Напечатать у Рудольфа что-нибудь мне было очень приятно, мне, человеку зимой в драповом пальто.
Честность всегда приводит к неприятностям. Я давно уже знаю, что жулики живут, во-первых, лучше честных, а во-вторых, пользуются дружным уважением. И все-таки я не удержался, чтобы не предупредить Рудольфа о том, что никто не хочет печатать этой вещи, потому что боятся цензуры. Сказал и испугался, что Рудольф вернет мне рукопись. Но на Рудольфа, к удивлению моему, это не произвело никакого впечатления. Помнится, он что-то мне заплатил за отрывок, и очень скоро я увидел его напечатанным. Это доставило мне громадное удовольствие. Не меньшее – и то обстоятельство, что я был помещен на обложке в списке сотрудников журнала.
Рассказываю Вам об этом незначительном случае в жизни, чтобы Вы знали, как я познакомился с Рудольфом.
И далее пошла вертеться зима. Тройная жизнь. И третья жизнь моя цвела у письменного стола. Груда листов все пухла. Писал я и карандашом, и чернилом.
Меж тем фельетончики в газете дали себя знать. К концу зимы все было ясно. Вкус мой резко упал. Все чаще стали проскакивать в писаниях моих шаблонные словечки, истертые сравнения. В каждом фельетоне нужно было насмешить, и это приводило к грубостям. Лишь только я пытался сделать работу потоньше, на лице у палача моего Навзиката появлялось недоумение. В конце концов я махнул на все рукой и старался писать так, чтобы было смешно Навзикату. Волосы дыбом, дружок, могут встать от тех фельетончиков, которые я там насочинил.
Когда наступал какой-нибудь революционный праздник, Навзикат говорил:
– Надеюсь, что к послезавтрашнему празднику вы разразитесь хорошим героическим рассказом.
Я бледнел, и краснел, и мялся.
– Я не умею писать героические революционные рассказы, – говорил я Навзикату.
Навзикат этого не понимал. У него, как я уже давно понял, был странный взгляд на журналистов и писателей. Он полагал, что журналист может написать все, что угодно, и что ему безразлично, что ни написать. А меж тем, по некоторым соображениям, мне нельзя было объяснить Навзикату кой-что: например, что для того, чтобы разразиться хорошим революционным рассказом, нужно прежде всего самому быть революционером и радоваться наступлению революционного праздника. В противном же случае рассказ у того, кто им разразится по денежным или иным каким побуждениям, получится плохой. Сами понимаете, что на эту тему я с Навзикатом не беседовал. Июль был тоньше и умней и без бесед сообразил, что с героическими рассказами у меня не склеится. Печаль заволокла совершенно его бритую голову. Кроме того, я, спасая себя, украл к концу третьего месяца один фельетон, а к концу четвертого парочку, дав 7 и 6.
– Михаил, – говорил потрясенный Июль, – а ведь у тебя только шесть фельетонов.
Июль со всеми, начиная с наиответственного редактора и кончая уборщицей, был на «ты». И все ему платили тем же.
– Неужели только шесть? – удивлялся я. – Верно, шесть. Ты знаешь, Июль, у меня в последнее время частые мигрени.
– От пива, – поспешно вставил Июль.
– Не от пива, а от этих самых фельетонов.
– Помилуй, Михаил. Ты тратишь два часа в неделю на фельетон!
– Голубчик, если бы ты знал, чего стоит этот час.
– Ну, не понимаю… В чем дело?..
Навзикат сделал попытку прийти на помощь Июлю. Идеи рождались в его голове, как пузыри.
– Надеюсь, что вы разразитесь фельетоном по поводу французского министра.
Я почувствовал головокружение.
Вам, друг, объясняю, и Вы поймете: мыслимо ли написать хороший фельетон по поводу французского министра, если вам до этого министра нет никакого дела? Заметьте, вывод предрешен – вы должны этого министра выставить в смешном и нехорошем свете и обязательно обругать. Где министр, что министр? Фельетон политический можно хорошо написать лишь в том случае, если фельетонист сам искренне ненавидит этого министра. Азбука? Да?
Ну, давайте сочинять:
«Министр вошел в свой кабинет и позвонил…»
И – стоп. Что дальше?
Ну, позвонил секретарю. А что он ему говорил?
Словом, в конце концов отступились от меня. Навзикат в твердой уверенности, что я мелкий контрреволюционный спец, полегоньку саботирующий; Июль в уверенности, что я глубоко несчастливый человек из богемы, лентяй, заблудшая овца. Ни один из них не был прав, но один был ближе к истине.
На радостях, что я навеки избавился от французских министров и рурских горняков, я украл в том месяце три фельетона, дав пять фельетонов. Стыжусь признаться, что в следующем я представил четыре. Тут терпение Июля лопнуло, и он перевел меня на сдельную работу. Признаюсь, это меня очень расстроило. Мне очень хотелось бы, чтоб государство платило мне жалованье, чтобы я ничего не делал, а лежал бы на полу у себя в комнате и сочинял бы роман. Но государство так не может делать, я это превосходно понимаю. . . . .
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
//-- V. Он написан… --//
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
В этот момент случилось что-то странное. В нижней квартире кто-то заиграл увертюру из «Фауста». Я был потрясен. Внизу было пианино, но давно уже никто на нем не играл. Мрачные звуки достигли ко мне. Я лежал на полу, почти уткнувшись лицом в стекло керосинки, и смотрел на ад. Отчаяние мое было полным, я размышлял о своей ужасной жизни и знал, что сейчас она прервется наконец.
В голове возникли образы: к отчаянному Фаусту пришел дьявол, ко мне же не придет никто. Позорный страх смерти кольнул меня еще раз, но я его стал побеждать таким способом: я представил себе, что меня ждет в случае, если я не решусь. Прежде всего, я вызвал перед глазами наш грязный коридор, гнусную уборную, представил себе крик замученного Шурки. Это очень помогло, и я, оскалив зубы, приложил ствол к виску. Еще раз испуг вызвало во мне прикосновение к коже холодного ствола.
«Никто не придет на помощь», – со злобой подумал я. Звуки глубокие и таинственные сочились сквозь пол. В дверь постучали в то время, когда мой малодушный палец осторожно придвигался к собачке. Именно благодаря этому стуку я чуть не пустил действительно себе пулю в голову, потому что от неожиданности рука дрогнула и нажала собачку.
Но вездесущий Бог спас меня от греха. Автоматический пистолет был устроен без предохранителя. Для того чтобы выстрелить, нужно было не только нажать собачку, но сжать весь револьвер в руке так, чтобы сзади вдавился в ручку второй спуск. Один без другого не производил выстрела. Так вот, о втором я забыл.
Стук повторился.
Я торопливо сунул револьвер в карман, записку скомкал и спрятал и крикнул сурово:
– Войдите! Кто там?
//-- VI. При шпаге я! --//
Дверь отворилась беззвучно, и на пороге предстал дьявол. Сын гибели, однако, преобразился. От обычного его наряда остался только черный бархатный берет, лихо надетый на ухо. Петушьего пера не было. Плаща не было, его заменила шуба на лисьем меху, и обыкновенные полосатые штаны облегали ноги, из которых одна была с копытом, упрятанным в блестящую галошу.
Я, дрожа от страху, смотрел на гостя. Зубы мои стучали.
Багровый блик лег на лицо вошедшего снизу, и я понял, что черному пришло в голову явиться ко мне в виде слуги своего Рудольфа.
– Здравствуйте, – молвил сатана изумленно и снял берет и галоши.
– Здравствуйте, – отозвался я, все еще замирая.
– Вы что ж это на полу лежите? – осведомился черт.
– Да керосинка… видите ли… – промямлил я.
– Гм! – сказал Вельзевул.
– Садитесь, прошу вас.
– Мерси. А лампу нельзя зажечь?
– Видите ли. Лампочка у меня перегорела, а сейчас уже поздно…
Дьявол ухмыльнулся, расстегнул портфель и вынул электрическую лампочку, запакованную в серый цилиндр.
– Вы так и носите с собой лампочки?
Дьявол усмехнулся снисходительно.
– Чистое совпадение, – ответил он, – только что купил.
Я ввинтил лампу, и неприятный свет озарил комнату. Дрожь моя прекратилась, и я внезапно сказал:
– А знаете ли, я до вашего прихода за минуту… гм… слышите, «Фауста» играют…
– Слышу!
Помолчали.
– А я шел мимо, – сказал Дьявол, – ну, думаю, дай, думаю, загляну.
– Очень приятно. Не прикажете ли чаю?
От чаю дьявол отказался.
Помолчали.
– Роман написали? – вдруг после паузы спросил черт.
Я вздрогнул.
– Откуда вы знаете?
– Бусин говорил.
– Гм… Я Бусину не читал. А кто этот Бусин?
– Один человек, – ответил Дьявол и зевнул.
– Написал, это верно, – отозвался я, страдая.
– А дайте-ка посмотреть, – сказал, скучая, Сатана, – благо у меня сейчас время свободное.
– Видите ли, Рудольф Рафаилыч, он не переписан, а почерк у меня ужасающий. Понимаете ли, букву «а» я пишу как «о», поэтому выходит…
– Это часто бывает, – сказал Мефистофель, зевая, – я каждый почерк читаю. Привычка. У вас в каком ящике он? В этом?
– Я, знаете ли, раздумал представлять его куда-нибудь.
– Почему? – спросил, прищурившись, Рудольф.
– Его цензура не пропустит.
Дьявол усмехнулся обольстительно.
– Откуда вы знаете?
– Говорили мне.
– Кто?
– Рюмкин, Плаксин, Парсов…
– Парсов, это маленький такой?
– Да, блондин.
– Я ведь не с тем, чтобы печатать, – объяснил лукавый, – а просто из любопытства. Люблю изящную словесность.
– Право… он мне разонравился… – и я сам не помню, кто открыл ящик.
Дьявол снял шубу, повесил ее на гвоздик, надел пенсне, окончательно превратился в Рудольфа, взял первую тетрадь, и глаза его побежали по строчкам. Это верно, по тому, как он перелистывал страницы, я убедился, что ни один самый нелепый почерк не может остановить его. Он читал, как печатное.
Прошло четыре часа. За эти четыре часа лукавый подкреплялся только один раз. Он съел кусок булки с колбасой и выпил стакан чаю. Когда стрелки на часах стали «на караул», ровно в двенадцать ночи, Рудольф прочитал последние слова про звезды и закрыл пятую, и последнюю, тетрадь. Моей пытке настал конец, а за время ее я перечитал 1-й том «Записок Пиквикского клуба». Я старался не глядеть Рудольфу в глаза, не выдавать себя трусливым и жалким взглядом. Но глаза мои бегали.
«Ему не понравилось. Он брезгливо опустил углы губ, – подумал я, – я – несчастливец… И зачем я давал читать?»
– Это – черновик, видите ли, я его не исправлял еще…
«Фу, и голос какой противный…»
– Ваша мама умерла? – спросил Рудольф.
– Да, – ответил я изумленно.
– А когда?
– Моя матушка скончалась в позапрошлом году от тифа, к великому моему горю, – сурово сказал я.
Дьявол выразил на лице вежливое официальное сожаление.
– А скажите, пожалуйста, где вы учились?
– В церковно-приходской школе, – ответил я проворно наобум. Дело, видите ли, в том, что я тогда почему-то считал нужным скрывать свое образование. Мне было стыдно, что человек с таким образованием служит в газете, лежит перед керосинкой на полу и у него нет картин на стенах.
– Так, – сказал Рудольф, и глаза его сверкнули.
– Виноват, собственно, к чему эти вопросы?
– Графу Толстому подражаете, – заметил черт и похлопал пальцем по тетради.
– Какому именно Толстому, – осведомился я, раздраженный загадочностью вопросов Рудольфа, – Льву Николаевичу, Алексею Константиновичу или, быть может, еще более знаменитому Петру Андреевичу, заманившему царевича Алексея в ловушку?
– Однако! – молвил Рудольф и прибавил: – Да вы не сердитесь. А скажите, вы не монархист?
Как полагается всякому при таком вопросе, я побледнел как смерть.
– Помилуйте! – вскричал я.
Дьявол хитро прищурился, спросил:
– Скажите, вы сколько раз бреетесь в неделю?
– Семь раз, – ответил я, теряясь.
– Сидите у керосинки, – Дьявол обвел глазами комнату, – один с кошкой и керосинкой, бреетесь каждый день… Кроме того, простите, еще один вопросик можно задать: каким образом вы достигаете того, что у вас пробор такой?
– Бриолином я смазываю голову, – ответил я хмуро, – но не всякий смазывающий голову бриолином так-таки обязательно монархист.
– О, я в ваши убеждения не вмешиваюсь, – отозвался Дьявол. Потом помолчал, возвел глаза к закопченному потолку и процедил: – Бриолином голову…
Тут интонации его изменились. Сурово сверкая стеклами пенсне, он сказал гробовым голосом:
– Роман вам никто не напечатает. Ни Римский, ни Агреев. И я вам не советую его даже носить никуда.
Дымчатый зверь вышел из-под стола, потерся о мою ногу.
«Как мы с тобой живем, кошка, как живем», – подумал я печально и поник.
– Есть только один человек на свете, который его может напечатать, – продолжал Рудольф, – и этот человек я!
Холод прошел под сердцем у меня, и я прислушался, но звуков «Фауста» более не слыхал, дом уже спал.
– Я, – продолжал Рудольф, – напечатаю его в своем журнале и даже издам отдельной книгой. И даже я вам деньги заплачу хорошие.
Тут он назвал чудовищно ничтожную сумму.
– Я вам далее сейчас дам вперед пятьдесят рублей.
Я молчал.
– Нижеследующая просьба, – заговорил он вновь, – нельзя ли ваш пробор размочить на неделю? И даже вообще я вам дружески советую, вы не носите его. И нельзя ли попросить вас не бриться эту неделю?
Я удивленно открыл рот.
– Завтра он будет перепечатан на машинке, – задумчиво сказал Рудольф.
– В нем семнадцать печатных листов! – испуганно отозвался я, – как он может быть перепечатан завтра?!
– Я, – железным голосом ответил Дьявол, – завтра в девять часов утра сдам его в бюро и посажу двенадцать машинисток, разниму его на двенадцать частей, и они перепишут его к вечеру.
Я понял, что мне не следует с ним спорить, я восхищенно лежал у его ног.
– Это обойдется целковых в полтораста, заметьте, на счет автора. Послезавтра утром я отвезу его в цензуру, а через три дня вы поедете со мною туда.
– Слушаю, – сказал я мертвым голосом.
– Там вы не будете произносить ни одного слова, и никаких проборов, – сурово сказал Рудольф.
Тут я опять произвел слабую попытку бунтовать.
– Разве я такой дурак, – забурчал я, – что мне нельзя и рта открыть? А если это так, то поезжайте один. Зачем я нужен?
– Вы нужны вот зачем, – ледяным голосом продолжал Рудольф, – он вздумает что-нибудь вычеркнуть. Что именно – мне неизвестно. Хотя кой о чем я догадываюсь. Так вот, вы изъявите полное свое согласие на все, что он ни скажет. И хорошо было бы даже, если бы вы сказали ему какой-нибудь комплимент. Вроде того, что вот, мол, как он здорово придумал и что вы, автор, находите, что с такими купюрами ваш роман стал лучше в два раза.
– До чего мне это не по вкусу, – забормотал я и вдруг произнес громовую филиппику по адресу цензуры. Продолжалась она пять минут. Рудольф, раскинувшись, сидел на дырявом диване и от удовольствия щурил глазки. Наконец я закрыл рот.
– Вы кончили?
– Кончил.
– Дитя! – сказал Рудольф и, вынув красный красивый шестигранный карандаш, вычеркнул из эпиграфа «Из Апокалипсиса».
– Это вы напрасно, – заметил я, заглядывая к нему через плечо, – ведь он, наверное, и так знает, откуда это?
– Ни черта он не знает, – угрюмо ответил Рудольф и тут же пробежал по всем пяти тетрадям и вычеркнул еще штук шесть фраз, каждый раз вежливо осведомляясь у меня: «Разрешите?».
Затем он вручил мне пять червонцев, а затем сам он в берете и мой роман провалился сквозь пол. Мне почудилось, что я видел клок пламени, выскочивший из паркетной шашки, и долго еще пахло в комнате серой. Впрочем, может быть, это мне и показалось.
Уж давным-давно погасла оставшаяся мне в презент лампочка и кошка заснула на газетах, а я все стоял у стекла и смотрел во мрак. Мой дом плыл, как многоярусный корабль, распустив черные паруса. Над ним варилось дымное месиво.
Когда я заснул, мне приснились юнкера восемнадцатого года. Они шли валом, и свистели, и пели дикую песню. Сны кошки мне неизвестны. Надо полагать, что она видела во сне собак, а может быть, и людей. А это много страшнее [3 - Здесь в тексте пропуск до конца страницы.].
//-- VII. Размытая фотография --//
Что происходило в дальнейшем, Вам, бесценный друг, известно из ранее написанного: разорение человека с колосьями, кильки и векселя, Рвацкий, чепуха.
Все остальное размыло в моей памяти начисто. Не помню ничего! Кажется, шел дождь. И еще знаю, что скука, одуряющая скука терзала меня. Она разливалась повсюду, она вошла в меня, и от нее гнила моя кровь. Помнится, видел я окурки и плевки на Страстной площади, каких-то баб с мокрыми подолами, Навзиката, нога у меня болела, и я, хромая, ходил в газету. И стал лохматый… Мимо! Мимо! [4 - Здесь в тексте пропуск до конца страницы.]
//-- VIII. Выход романа --//
И настал день, в который я все-таки дрогнул. Когда загорелись лампы и фонари и кубиковая мостовая залоснилась, я пошел в помещение Рвацкого. И вот Вам доказательство того, как все размыло: не помню, весна ли это была, быть может, лето. Или февраль? Февраль? Не помню.
В помещении все изменилось. Ни килек не было, ни Рвацкого, но зато воздвигли какие-то фанерные перегородки, и в одной из клетушек восседал Рудольф под ослепительнейшей лампой, а перед ним в двух колоннах стояли свежевыпущенные книжки журнала. Синие их обложки выглядели нарядно. Рудольф сиял и встретил меня теплым рукопожатием.
Перед Рудольфом сидел молодой человек совершенно особого типа. Я нередко встречал их в различных редакциях. Приметы их следующие. Лет от 25 до 30. Никогда не больше и не меньше. Одет прилично. Пиджак, а иногда и визитка, правда, старенькая. Брюки непременно полосатые. Галстух непременно или длинный вишневого цвета, или бабочкой в клетку. Непременно с тростью, трость с набалдашником из серебра. Непременно хорошо причесаны. Кто они такие – никто не знает. Кто их родители? Чем они живут? Сами они не пишут. На вопрос, как их фамилия, редактор отвечает, щурясь:
– Фамилия? Пи… черт, забыл!
Они бывают в редакциях во все торжественные дни, в день выхода очередных книжек, в дни больших литературных скандалов, в дни закрытий журналов. Особая примета: любят шептаться с женщинами в редакциях и очень вежливы с ними и всех народных комиссаров называют дружески по имени и отчеству.
Так они не говорят:
– Народный комиссар такой-то.
Или:
– Т[оварищ] такой-то…
А так:
– Вчера Анатолий Васильевич рассказывал нам, мы очень смеялись…
Из чего можно заключить, что они бывают у наркомов, что ли? Впрочем, не знаю.
Словом, он сидел уже тут.
Сел и я.
Рудольф немедленно обратился к незнакомцу и спросил его:
– Ну, как вы находите новый роман?
У меня дрогнуло сердце, я искоса глянул на руки молодому человеку. В них была книжка, раскрытая как раз на моем романе.
Молодой человек очень оживился и заговорил, картавя:
– Рудольф Максимыч! Не понимаю! Воля ваша! Что вас заставило напечатать его, решительно не понимаю. Во-первых, это вовсе не роман.
– А что же это? – спросил Рудольф, наслаждаясь моим лицом, глаза его пылали.
– Черт… не понимаю!.. Во всяком случае, с моей точки зрения, Рудольф Максимыч, это очень дурно, вы меня простите! Бездарно в полной мере. И, кроме того, здесь он пишет «петухи налетали». Петух не летает, Рудольф Максимыч! Скажите это автору. Он бездарен, еще и неграмотен.
– А вы ему сами скажите, – ответил бандит Рудольф, – вот он. Познакомьтесь. Он утверждает, что кончил церковно-приходскую школу.
Я немедленно встал и, любезно оскалившись, протянул молодому человеку руку. Она была мертва и холодна. Он, бледный, закинулся на спинку стула и молчал все время, пока я получил у Рудольфа авторские экземпляры и вышел.
Но когда выходил, слышал тонкий вой:
– Рудольф Максимович! – И хохот весельчака Рудольфа.
Мой друг! Вам, наверно, приходилось читать такие сообщения:
«Французский писатель N. написал роман. Роман разошелся во Франции в течение месяца в количестве 600 тысяч экземпляров и переведен на немецкий, английский, итальянский, шведский и датский языки. В течение месяца бывший скромный (или клерк, или офицер, или приказчик, или начальник станции) приобрел мировую известность».
Через некоторое время в ваши руки попадает измызганный номер французского или немецкого иллюстрированного журнала, и вы видите избранника судьбы. Он в белых брюках и синем пиджаке. Волосы его растрепаны, потому что с моря дует ветер. Рядом с ним в короткой юбке и шляпе некрасивая женщина с чудесными зубами. На руках у нее лохматая собачонка с острыми ушами. Видна бортовая сетка парохода и кусок шезлонга, за сеткой ломаные волны. Подпись показывает, что счастлив избранник, он уезжает в Америку с женой и собачкой.
Отравленный завистью, скрипнув зубами, швыряете вы журнал на стол, закуриваете, нестерпимый смрад подымается от годами не чищенной пепельницы. Пахнет в редакции сапогами и почему-то карболкой. На вешалке висят мокрые пальто сотрудников. Осень, но один из сотрудников пришел в капитанской кепке с белым верхом, и она мокнет и гниет на гвозде. За стеклами идет дождь. Он шел вчера, идет сегодня и будет идти завтра…
Не солгу Вам, мой друг, мой роман не только не вышел в количестве шестисот тысяч, но он не вышел и вовсе. Что касается же тех двух третей романа, что были напечатаны в журнале Рудольфа, то они не были переведены на датский язык, и в Америку с собачкой на яхте я не ездил. Даже более того, он настолько не произвел никакого впечатления, что иногда мне начинало казаться, будто он вовсе не выходил. В течение месяцев двух я не встретил ни одной живой души, которая бы читала мой роман. Сам я зато перечитал напечатанное раз пятнадцать и пришел к выводу, что Рудольф ночью уволок у меня из комнаты черновики. Если бы над этими черновиками я просидел еще несколько месяцев, действительно можно было бы сделать приличный роман.
Итак, прошло два месяца. К концу второго месяца я наконец убедился, что люди, прочитавшие мое произведение искусства, на свете имеются.
В редакции встретил я развязного и выпившего поэта Вову Боргузина. Вова сказал:
– Читал, Мишенька, я ваш роман в журнале «Страна». Плохонький роман, Мишун, вы… [5 - Здесь в тексте пропуск до конца страницы.]
«Был май…»
Был май. Прекрасный месяц май. Я шел по переулку, по тому самому, где помещается Театр. Это был отличный, гладкий, любимый переулок, по которому непрерывно проезжали машины. Проезжая, они хлопали металлической крышкой, вделанной в асфальт. «Может быть, это канализационная крышка, а может быть, крышка водопроводная», – размышлял я. Эти машины отчаянно кричали разными голосами, и каждый раз, как они кричали, сердце падало и подгибались ноги.
«Вот когда-нибудь крикнет так машина, а я возьму и умру», – думал я, тыча концом палки в тротуар и боясь смерти.
«Надо ускорить шаг, свернуть во двор, пройти вовнутрь Театра. Там уже не страшны машины, и весьма возможно, что я не умру».
Но свернуть во двор мне не удалось. Я увидел его. Он стоял, прислонившись к стене Театра и заложив ногу на ногу. Ноги эти были обуты в кроваво-рыжие туфли на пухлой подошве, над туфлями были толстые шерстяные чулки, а над чулками – шоколадного цвета пузырями штаны до колен. На нем не было пиджака. Вместо пиджака на нем была странная куртка, сделанная из замши, из которой некогда делали мужские кошельки. На груди – металлическая дорожка с пряжечкой, а на голове – женский берет с коротким хвостиком.
Это был молодой человек ослепительной красоты, с длинными ресницами, бодрыми глазами. Перед ним стояли пять человек актеров, одна актриса и один режиссер. Они преграждали путь в ворота.
Я снял шляпу и низко поклонился молодому человеку. Он приветствовал меня странным образом. Именно – сцепил ладони обеих рук, поднял их кверху и как бы зазвонил в невидимый колокол. Он посмотрел на меня пронзительно, лихо улыбаясь необыкновенной красоты глазами. Я смутился и уронил палку.
– Как поживаете? – спросил меня молодой человек.
Я поживал хорошо, мешали мне только машины своим адским криком, я что-то мямлил и криво надел шляпу.
Тут на меня обратилось всеобщее внимание.
– А вы как поживаете? – спросил я, причем мне показалось, что у меня распух язык.
– Хорошо! – ответил молодой человек.
– Он только что приехал из-за границы, – тихо сказал мне режиссер.
– Я читал вашу пьесу, – заговорил молодой человек сурово.
«Надо было мне другим ходом, через двор, в Театр пойти», – подумал я тоскливо.
– Читал, – повторил молодой человек звучно.
– И как же вы нашли, Полиевкт Эдуардович? – спросил режиссер, не спуская глаз с молодого человека.
– Хорошо, – отрывисто сказал Полиевкт Эдуардович, – хорошо. Третий акт надо переделать. Вторую картину из третьего акта надо выбросить, а первую перенести в четвертый акт. Тогда уж будет совсем хорошо.
– Пойдите-ка домой да и перенесите, – шепнул мне режиссер и беспокойно подмигнул.
– Ну-с, продолжаю, – заговорил Полиевкт Эдуардович. – И вот они врываются и арестовывают Ганса.
– Очень хорошо! Очень хорошо! – заметил режиссер. – Его надо арестовать, Ганса. Только не находите ли вы, что его лучше арестовать в предыдущей картине?
– Вздор! – ответил молодой человек. – Именно здесь его надо арестовать, и нигде больше.
«Это заграничный рассказ, – подумал я. – Но только за что он так на Ганса озверел? Я хочу слушать заграничные рассказы, умру я или не умру».
Я потянулся к молодому человеку, стараясь не проронить ни слова. Душа моя раскисла, потом что-то дрогнуло в груди. Мне захотелось услышать про раскаленную Испанию. И чтоб сейчас заиграли на гитарах. Но ничего этого я не услышал. Молодой человек, терзая меня, продолжал рассказывать про несчастного Ганса. Мало того, что его арестовали, его еще и избили в участке. Но и этого мало – его посадили в тюрьму. Мало и этого – бедная старуха мать этого Ганса была выгнана с квартиры и ночевала на бульваре под дождем.
«Господи, какие мрачные вещи он рассказывает! И где он, на горе мое, встретился с этим Гансом за границей? И пройти в ворота нельзя, пока он не кончит про Ганса, потому что это невежливо – на самом интересном месте…»
Чем дальше в лес, тем больше дров. Ганса приговорили к каторжным работам, а мать его простудилась на бульваре и умерла. Мне хотелось нарзану, сердце замирало и падало, машины хлопали и рявкали. Выяснилось, что на самом деле никакого Ганса не было, и молодой человек его не встречал, а просто он рассказывал третий акт своей пьесы. В четвертом акте мать перед смертью произнесла проклятие палачам, погубившим Ганса, и умерла. Мне показалось, что померкло солнце, я почувствовал себя несчастным.
Рядом оборванный человек играл на скрипке мазурку Венявского. Перед ним на тротуаре, в картузе, лежали медные пятаки. Несколько поодаль другой торговал жестяными мышами, и жестяные мыши на резинках проворно бегали по досточке.
– Вещь замечательная! – сказал режиссер. – Ждем, ждем, ждем с нетерпением!
Тут дешевая маленькая машина подкатила к воротам и остановилась.
– Ну, мне пора, – сказал молодой человек. – Товарищ Ермолай, к Герцену.
Необыкновенно мрачный Ермолай за стеклами задергал какими-то рычагами. Молодой человек покачал колокол, скрылся в каретке и беззвучно улетел. Немедленно перед его лицом вспыхнул зеленый глаз и пропустил каретку Ермолая. И молодой человек въехал прямо в солнце и исчез.
И я снял шляпу, и поклонился ему вслед, и купил жестяную мышь для мальчика, и спасся от машин, войдя во дворе в маленькую дверь, и там опять увидел режиссера, и он сказал мне:
– Ох, слушайте его. Вы слушайте его. Вы переделайте третью картину. Она – нехорошая картина. Большие недоразумения могут получиться из-за этой картины. Бог с ней, с третьей картиной!
И исчез май. И потом был июнь, июль. А потом наступила осень. И все дожди поливали этот переулок, и, беспокоя сердце своим гулом, поворачивался круг на сцене, и ежедневно я умирал, и потом опять настал май.
Под пятой. Мой дневник 1923 года
//-- Из дневника 1922 года --//
…Говорят, что «Яр» открылся.
Сильный мороз. Отопление действует, но слабо. И ночью холодно.
25 января.
(Татьянин день)
Забросил я дневник. А жаль: [з]а это время произошло много интересного.
[я] до сих пор еще без места. Питаемся [с] женой плохо. От этого и писать не хочется. [Чер]ный хлеб стал 20 т. фунт, белый <…> т.
[К] дяде Коле силой в его отсутствие [из] Москвы, вопреки всяким декретам <…> вселили парочку. <…>
(26 января.)
Вошел в бродячий коллектив актеров: буду играть на окраинах. Плата 125 за спектакль. Убийственно мало. Конечно, из-за этих спектаклей писать будет некогда. Заколдованный круг.
Питаемся с женой впроголодь.
Не отметил, что смерть Короленко сопровождалась в газетах обилием заметок… <…> Нежности.
Пил сегодня у Н. Г. водку.
9 февраля 22 г.
Идет самый черный период моей жизни. Мы с женой голодаем. Пришлось взять у дядьки немного муки, постного масла и картошки. У Бориса миллион. Обегал всю Москву – нет места.
Валенки рассыпались.
Москве с <…>
Возможно, что особняк З. заберут под детский голодный дом.
Ученый проф. Ч. широкой рукой выкидывает со списков, получающих академический паек, всех актеров, вундеркиндов (сын Мейерх[ольда] получал академическ[ий] паек!) и «ученых» типа Свердловского, унив. преподавателей.
На академическом <…>
14.11.1922.
Вечером, на Девичьем поле, в б. Женских курсах (ныне 2-й Университет) был назначен суд над «Записками врача». В половину седьмого уже стояли черные толпы студентов у всех входов и ломились в них.
Пришло [нес]колько тысяч. В аудитории сло<…>
15 февраля.
Погода испортилась. Сегодня морозец. Хожу на остатках подметок. Валенки пришли в негодность. Живем впроголодь. Кругом долги.
«Должность» моя в военно-редакционном совете сведется к побе[гушкам].
Верес[аев] очень некрасив, похож на пожилого еврея (очень хорошо сохранился). У него очень узенькие глаза, с набрякшими тяжелыми веками, лысина. Низкий голос. Мне он очень понравился. Совершенно другое впечатление, чем тогда, на его лекции.
Быть м[ожет,] по контрасту с профессорами. Те ставят нудные, тяжелые вопросы, Вересаев же близок к студентам, которые хотят именно жгучих вопросов и правды в их разрешении. Говорит он мало. Но когда говорит, как-то умно и интеллигентно все у него выходит. С ним были две дамы, по-видимому, жена и дочь. Очень мила жена. <…>
<…>жении республики в пожарном отношении в катастрофическом положении. Да в каком отношении оно не в катастрофическом? Если не будет в Генуе конференции, спрашивается, что мы будем делать?
х) ххх [Порешим], а не погодим!
16 февраля.
Вот и не верь приметам! Встретил похороны и <…>
есть на[дежда…] в газете «Ра[бочий»].
//-- Под пятой. 1923 год. Москва --//
24 (11) мая.
Давно не брался за дневник – 21 апреля я уехал из Москвы в Киев и пробыл в нем до 10 мая. В Киеве делал себе операцию (опухоль за левым ухом). На Кавказ, как собирался, не попал. 12 мая вернулся в Москву. И вот тут начались большие события: советского представителя Вацлава Вацлавовича Воровского убил Конради в Ло[занне], 12-го в Москве была грандиозно инсценированная демонстрация. Убийство Воровского совпало с ультиматумом Керзона России: взять обратно дерзкие ноты Вайнштейна, отправленные через английского торгового представителя в Москве, заплатить за задержанные английские рыбачьи суда в Белом море, отказаться от пропаганды на Востоке и т. д. и т. д.
В воздухе запахло разрывом и даже войной. Общее мнение, правда, что ее не будет. Да оно и понятно, как нам с Англией воевать? Но вот блокада очень может быть. Скверно то, что зашевелились и Польша и Румыния (Фош сделал в Польшу визит). Вообще мы накануне событий. Сегодня в газетах слухи о посылке английских военных судов в Белое и Черное моря и сообщение, что Керзон и слышать не хочет ни о каких компромиссах и требует от Красина (тот после ультиматума немедленно смотался в Лондон на аэроплане) точного исполнения по ультиматуму.
//-- * * * --//
Москва живет шумной жизнью, в особенности по сравнению с Киевом. Преимущественный признак – море пива выпивают в Москве. И я его пью помногу. Да вообще последнее время размотался. Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьет.
Я выбился из колеи – ничего не писал 1½ месяца.
11 июля (28 июня), среда.
Самый большой перерыв в моем дневнике. Между тем происшедшее за это время чрезвычайно важно.
Нашумевший конфликт с Англией кончился тихо, мирно и позорно. Правительство пошло на самые унизительные уступки, вплоть до уплаты денежной компенсации за расстрел двух английских подданных, которых сов[етские] агенты упорно называют шпионами.
Недавно же произошло еще более замечательное событие: патриарх Тихон вдруг написал заявление, в котором отрекается от своего заблуждения по отношению к Соввласти, объявляет, что он больше не враг ей и т. д. Его выпустили из заключения. В Москве бесчисленны[е] толки, а в белых газетах за границей – бунт. Не верили… комментировали и т. д.
На заборах и стенах позавчера появилось воззвание патриарха, начинающееся словами: «Мы, Божьей милостью, патриарх московский и всея Руси…». Смысл: Советской власти он друг, белогвардейцев осуждает, но «живую церковь» также осуждает. Никаких реформ в церкви, за исключением новой орфографии и стиля. Невероятная склока теперь в церкви. «Живая церковь» беснуется. Они хотели п[атриарха] Тихона совершенно устранить, а теперь он выступает, служит etc.
//-- * * * --//
Стоит отвратительное, холодное и дождливое лето.
//-- * * * --//
Хлеб белый – 14 миллионов фунт. Червонцы (банкноты) ползут в гору и сегодня 832 миллиона.
25 июля 1923 г.
Лето 1923 г. в Москве исключительно[е]. Дня не проходит без того, чтобы не лил дождь и иногда по нескольку раз. В июне было два знаменитых ливня, когда на Неглинном провалилась мостовая и заливало мостовые. Сегодня было нечто подобное – ливень с крупным градом.
//-- * * * --//
Жизнь идет по-прежнему сумбурная, быстрая, кошмарная. К сожалению, я трачу много денег на выпивки. Сотрудники «Г[удка]» пьют много. Сегодня опять пиво. Играл на Неглинном на биллиарде. «Г[удок]» два дня, как перешел на Солянку во «Дворец Труда» и теперь днем я расстоянием отрезан от «Нак[ануне]»
Дела литературные вялы. Книжка в Берлине до сих пор не вышла, пробиваюсь фельетонами в «Нак[ануне]». Роман [из-]за «Г[удка]», отнимающего лучшую часть дня, почти не подвигается.
//-- * * * --//
Москва оживлена чрезвычайно. Движения все больше.
Банкнот (червонец) сегодня стал 975 милл., а золот[ой] рубль – 100. (Курс Госбанка.)
Здорово?
22 августа.
Месяцами я теперь не берусь за дневник и пропускаю важные события.
27 августа, понедельник. Ночь.
Только что вернулся с лекции сменовеховцев: проф. Ключникова, Ал. Толстого, Бобрищева-Пушкина и Василевского-Не-Буква.
В театре Зимина было полным-полно. На сцене масса народу, журналисты, знакомые и прочие. Сидел рядом с Катаевым. Толстой говорил о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева.
//-- * * * --//
Книжки «Зап[иски] на манжет[ах]» до сих пор нет.
//-- * * * --//
«Гудок» изводит, не дает писать.
2 сентября. Воскресенье.
Сегодня банкноты, с Божьей помощью, 2050 руб. (2 миллиарда 50 милл.), и я сижу в долгу, как в шелку. Денег мало, будущее темновато.
Вчера приехали к нам Софочка с матерью, мужем и ребенком. Проездом в Саратов. Завтра должны уехать со скорым поездом туда, где когда-то жизнь семьи была прекрасна, теперь будет кочевье, скудость и тяжесть.
Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому (Иваньково). Он сегодня был очень мил. Единственно, что плохо, это плохо исправимая манера его и жены богемно обращаться с молодыми писателями.
Все, впрочем, искупает его действительно большой талант.
Когда мы с Катаевым уходили, он проводил нас до плотины. Половина луны была на небе, вечер звездный, тишина. Толстой говорил о том, что надо основать нео[реальную] школу. Он стал даже немного теплым.
– Поклянемся, глядя на луну…
Он смел, но он ищет поддержки и во мне и в Катаеве. Мысли его о литературе всегда правильны и метки, порой великолепны.
//-- * * * --//
Среди моей хандры и тоски по прошлому, иногда, как сейчас, в этой нелепой обстановке временной тесноты, в гнусной комнате гнусного дома, у меня бывают взрывы уверенности и силы. И сейчас я слышу в себе, как взмывает моя мысль и верно, что я неизмеримо сильнее как писатель всех, кого я ни знаю. Но в таких условиях, как сейчас, я, возможно, присяду.
3 сентября, понедельник.
После ужасного лета установилась чудная погода. Несколько дней уже яркое солнце, тепло.
Я каждый день ухожу на службу в этот свой «Гудок» и убиваю в нем совершенно безнадежно свой день.
Жизнь складывается так, что денег мало, живу я, как и всегда, выше моих скромных средств. Пьешь и ешь много и хорошо, но на покупки вещей не хватает.
Без проклятого пойла – пива не обходится ни один день. И сегодня я был в пивной на Страстной площади с А. Толстым, Калменс[ом], и, конечно, хромым «капитаном», который возле графа стал как тень.
//-- * * * --//
Сегодня уехали родные в Саратов.
//-- * * * --//
Сегодня днем получилась телеграмма Роста – в Японии страшное землетрясение. Разрушена Иокогама, горит Токио, море хлынуло на берег, сотни тысяч погибших, императорский дворец разрушен, и судьба императора неизвестна.
И сегодня же, точно еще не знаю, мельком видел какую-то телеграмму о том, что Италия напала на Грецию. Что происходит в мире?
//-- * * * --//
Толстой рассказывал, как он начинал писать. Сперва стихи. Потом подражал. Затем взял помещичий быт и исчерпал его до конца. Толчок его творчеству дала война.
9 сентября, воскресенье.
Сегодня опять я ездил к Толстому на дачу и читал у него свой рассказ («Псалом»). Он хвалил, берет этот рассказ в Петербург и хочет пристроить его в журнал «Звезда» со своим предисловием. Но меня-то самого рассказ не удовлетворяет.
//-- * * * --//
Уже холодно. Осень. У меня как раз безденежный период. Вчера я, обозлившись на вечные прижимки Калменса, отказался взять у него предложенные мне 500 рублей и из-за этого сел в калошу. Пришлось занять миллиард у Толстого (предложила его жена).
18 сентября, вторник.
В своем дневнике я, отрывочно записывая происходящее, ни разу не упомянул о том, что происходит в Германии. А происходит там вот что: германская марка катастрофически падает. Сегодня, например, сообщение в советских газетах, что доллар стоит 125 миллионов марок! Во главе правительства стоит некий Штреземан, которого сов[етские] газеты называют германским Керенским. Компартия из кожи вон лезет, чтобы поднять в Германии революцию и вызвать кашу. Радек на больших партийных собраниях категорически заявляет, что революция в Германии уже началась.
Действительно, в Берлине уже нечего ждать, в различных городах происходят столкновения. Возможное: победа коммунистов – и тогда наша война с Польшей и Францией, или победа фашистов – (император в Германии etc.) и тогда ухудшение Советской России. Во всяком случае, мы накануне больших событий.
//-- * * * --//
Сегодня нездоров. Денег мало. Получил на днях известие о Коле (его письмо); он болен (малокровие), удручен, тосклив. Написал в «Накануне» в Берлин, чтобы ему выслали 50 франков. Надеюсь, что эта сволочь исполнит.
//-- * * * --//
Сегодня у меня был А. Эрл[их], читал мне свой рассказ, Ком[орский] и Дэви. Пили вино, болтали. Пока у меня нет квартиры – я не человек, а лишь полчеловека.
25 сентября. Вторник. Утро.
Вчера узнал, что в Москве раскрыт заговор. Взяты: в числе прочих Богданов, предс[едатель] ВСНХ! и Краснощеков, пред[седатель] Промбанка! И коммунисты. Заговором руководил некий Мясников, исключенный из партии и сидящий в Гамбурге. В заговоре были некоторые фабзавкомы (металлистов). Чего хочет вся эта братия – неизвестно, но, как мне сообщила одна к[оммунистка], заговор «левый» (!) – против нэпа.
В «Правде» и других органах начинается бряцание оружием по поводу Германии (хотя там и нет, по-видимому, надежд на революцию, т. к. штреземановское правительство сговаривается с французским). Кажется, в связи с такими статьями червонец на черной бирже пошел уже ниже курса Госбанка.
Qui vivra – verra [6 - Поживем – увидим (фр.).].
30 (17 стар[ого] ст[иля]) сентября 1923 г.
Вероятно, потому, что я консерватор до… «мозга костей» хотел написать, но это шаблонно, но, словом, консерватор, всегда в старые праздники меня влечет к дневнику. Как жаль, что я не помню, в какое именно число сентября я приехал два года тому назад в Москву. Два года. Многое ли изменилось за это время? Конечно, многое. Но все же вторая годовщина меня застает все в той же комнате и все таким же изнутри.
Болен я, кроме всего прочего…
//-- * * * --//
Во-первых, о политике; все о той же гнусной и неестественной политике. В Германии идет все еще кутерьма. Марка, однако, начала повышаться в связи с тем, что немцы прекратили пассивное сопротивление в Руре. Но зато в Болгарии идет междоусобица. Идут бои с… коммунистами! Врангелевцы участвуют, защищая правительство. Для меня нет никаких сомнений в том, что эти второстепенные славянские государства, столь же дикие, как и Россия, представляют великолепную почву для коммунизма.
Наши газеты всячески раздувают события, хотя, кто знает, может быть, действительно мир раскалывается на две части – коммунизм и фашизм.
Что будет – никому не известно.
//-- * * * --//
Москва по-прежнему чудная какая-то клоака. Бешеная дороговизна, и уже не на эти дензнаки, а на золото. Червонец сегодня – 4000 руб., д[ензнаки – 19]23 г. (4 миллиарда). По-прежнему и даже еще больше, чем раньше, нет возможности ничего купить из одежды.
//-- * * * --//
Если отбросить мои воображаемые и действительные страхи жизни, можно признаться, что в жизни моей теперь крупный дефект только один – отсутствие квартиры.
В литературе я медленно, но все же иду вперед. Это я знаю твердо. Плохо лишь то, что у меня никогда нет ясной уверенности, что я действительно хорошо написал. Как будто пленка какая-то застилает мой мозг и сковывает руку в то время, когда мне нужно описывать то, во что я так глубоко и по-настоящему (это-то я твердо знаю) проникаю мысль и чувством.
5 октября. Пятница.
Во-первых, политические события.
В Болгарии начисто разбили коммунистов. Повстанцы частью перебиты, частью бежали через границу в Югославию. В числе бежавших заправилы – Коларов и Димитров. Болгарское правительство (Цанков) требует выдачи их. По совершенно точным сообщениям, доконали большевиков (поскольку, конечно, верно, что повстанцы большевики) Врангель с его войсками.
В Германии, вместо ожидавшейся коммунистической революции, получился явный и широкий фашизм. Кабинет Штреземана подал в отставку, составляется деловой кабинет. Центр фашизма в руках Кара, играющего роль диктатора, и Гитлера, составляющего какой-то «Союз». Все это в Баварии, из которой, по-видимому, может вылезти в один прекрасный день кайзер. Марка, однако, продолжает падать. Сегодня в «Известиях» официальный курс доллара – 440 миллионов марок, а неофициально – 500.
В «Изв[естиях]» же передовая Виленского-Сибирякова о том, что всюду неспокойно и что белогвардейцы опять ухватились за мысль об интервенции. Письмо Троцкого к артиллерийским частям Зап[адно]-Сибирск[ого] округ[а] еще красочнее. Там он прямо говорит, что, в случае чего, «он рассчитывает на красноармейцев, командиров и политработников»…
//-- * * * --//
В Японии продолжаются толчки. На о[строве] Формозе было землетрясение.
Что только происходит в мире!
18 (5) октября 1923 г. Четверг. Ночь.
Сегодня берусь за мой дневник с сознанием того, что он важен и нужен.
Теперь нет уже никаких сомнений в том, что мы стоим накануне грандиозных и, по всей вероятности, тяжких событий. В воздухе висит слово «война». Второй день, как по Москве расклеен приказ о призыве молодых годов (последний – 1898 г.). Речь идет о так называемом «территориальном сборе». Дело временное, носит характер учебный, тем не менее вызывает вполне понятные слухи, опасения, тревогу…
Сегодня Константин приехал из Петербурга. Никакой поездки в Японию, понятное дело, не состоится, и он возвращается в Киев. Конст[антин] рассказывал, что будто бы в Петербургском округе призван весь командный состав 1890 года! В Твери и Клину расклеены приказы о территориальном обучении. Сегодня мне передавал… что есть еще более веские признаки войны. Будто бы журн[ал] «Крок[одил]» собирается на фронт.
События же вот в чем: не только в Германии, но уже и в Польше происходят волнения. В Германии Бавария является центром фашизма, Саксония – коммунизма. О, конечно, не может быть и речи о том, чтобы это был коммунизм нашего типа, тем не менее в саксонском правительстве три министра-коммуниста – Геккерт, Брандлер и Бетхер. Заголовки в «Известиях» – «Кровавые столкновения в Берлине», «Продовольственные волнения» и т. д. Марка упала невероятно. Несколько дней назад доллар стоил уже несколько миллиардов марок! Сегодня нет телеграммы о марке, вероятно, она стоит несколько выше.
В Польше, по сообщению «Известий», забастовка горнорабочих, вспыхнувшая в Домбровском районе и распространившаяся на всю (?) страну. Террор против рабочих организаций и т. д.
Возможно, что мир действительно накануне генеральной схватки между коммунизмом и фашизмом.
Если развернутся события, первое, что произойдет, это война большевиков с Польшей.
Теперь я буду вести записи аккуратно.
//-- * * * --//
В Москве несколько дней назад произошел взрыв пороха в охотничьем магазине на Неглинном, катастрофа грандиозна, с разрушением дома и обильными жертвами.
//-- * * * --//
Сегодня был у доктора, посоветоваться насчет боли в ноге. Он меня очень опечалил, найдя меня в полном беспорядке. Придется серьезно лечиться. Чудовищнее всего то, что я боюсь слечь, потому что в милом органе, где я служу, под меня подкапываются и безжалостно могут меня выставить.
Вот, черт бы их взял.
//-- * * * --//
Червонец, с Божьей помощью, сегодня 5500 рублей (5½ миллиардов).
Французская булка стоит 17 миллионов, фунт белого хлеба – 65 миллионов. Яйца, десяток, вчера стоили 200 рублей. Москва шумна. Возобновил маршруты трамвай № 24 (Остоженка).
//-- * * * --//
О «Записках на манжетах» ни слуху, ни духу. По-видимому, кончено.
19 октября. Пятница. Ночь.
На политическом горизонте то же – изменений резких нет.
Сегодня вышел гнусный день. Род моей болезни таков, что, по-видимому, на будущей неделе мне придется слечь. Я озабочен вопросом, как устроить так, чтобы в «Г[удке]» меня не сдвинули за время болезни с места. Второй вопрос, как летнее пальто жены превратить в шубу.
День прошел сумбурно, в беготне. Часть этой беготни была затрачена (днем и вечером) на «Трудовую копейку». В ней потеряны два моих фельетона. Важно, что Кольцов (редактор «Копейки») их забраковал. Я не мог ни найти оригинала, ни добиться ответа по поводу их. Махнул в конце концов рукой.
Завтра Гросс (редактор финн[ансового] отд[ела] «К[опейки]») даст мне ответ по поводу фельетона о займе и, возможно, три червонца.
Вся надежда на них.
«Н[акануне]» в этот последний период времени дает мне мало (там печатается мой фельетон в четырех номерах о Выставке). Жду ответа из «Недр» насчет «Диаволиады».
В общем, хватает на еду и мелочи, а одеться не на что. Да, если бы не болезнь, я бы не страшился за будущее.
//-- * * * --//
Итак, будем надеяться на Бога и жить. Это единственный и лучший способ.
//-- * * * --//
Поздно вечером заходил к дядькам. Они стали милее. Д[ядя] Миша читал на днях мой последний рассказ «Псалом» (я ему дал) и расспрашивал меня сегодня, что я хотел сказать и т. д. У них уже больше внимания и понимания того, что я занимаюсь литературой.
//-- * * * --//
Начинается дождливое, слякотное время осени.
22 октября. Понедельник. Ночь.
Сегодня в «Известиях» помещена речь Троцкого, которую он на днях произнес на губернском съезде металлистов.
Вот выдержки из нее:
«…германская коммунистическая партия растет из месяца в месяц.
…В Германии наметилось два плацдарма предстоящих боев: фашистская Бавария и пролетарские Саксония и Тюрингия…
…Вообще раскачка идет в Германии во все стороны со дня на день и с часа на час.
…Мы подошли к открытой борьбе.
…Уже теперь некоторые нетерпеливые товарищи говорят, что война с Польшей неизбежна. Я этого не думаю, наоборот, есть много данных за то, что войны с Польшей не будет…
…Мы войны не хотим.
…Война – это уравнение со многими неизвестными…
…Физической помощи германской революции не надо».
В общем, как видно, будущее туманно.
Сегодня на службе в «Г[удке]» произошел замечательный корявый анекдот. «Инициативная группа беспартийных» предложила собрание по вопросу о помощи германскому пролетариату. Когда Н… открыл собрание, явился комм[унист] Р. и волнуясь, и угрожающе заявил, что это неслыханно, чтобы беспартийные собирали свои собрания. Что он требует закрыть заседание и собрать общее. Н…, побледнев, сослался на то, что это с разрешения ячейки.
Дальше пошло просто. Беспартийные как один голосовали, чтобы партийцы пригласили партийных и говорили льстивые слова. Партийцы явились и за это вынесли постановление, что они дают вдвое больше [бес]партийных (беспартийные – однодневный, партийные – двухдневный заработок), наплевав, таким образом, беспартийным ослам в самую физиономию.
Когда голосовали, кого выбрать в редакционную комиссию, дружно предложили меня. И. Кочетков встал и сейчас же предложил другой состав. Чего он на меня взъедается – не знаю.
//-- * * * --//
«Территориальные сборы», кажется, смахивают на обыкновенную мобилизацию. По крайней мере, портниха Тоня, что принесла мне мерить блузу, сообщила, что 1903 год пошел в казармы на 1½ года.
Я ее спросил, с кем будем воевать. Она ответила:
– С… Германией. С немцами опять будем воевать (!!!!).
//-- * * * --//
Червонец – 6200–6350.
//-- * * * --//
Слякоть. Туманно слегка.
26 октября. Пятница. Вечер.
Я нездоров, и нездоровье мое неприятное, потому что оно может вынудить меня лечь. А это в данный момент может повредить мне в «Г[удке]». Поэтому и расположение духа у меня довольно угнетенное.
Сегодня я пришел в «Г[удок]» рано. Днем лежал. По дороге из «Г[удка]» заходил в «Недра» к П. Н. Зайцеву. Повесть моя «Дьяволиада» принята, но не дают больше, чем 50 руб. за лист. И денег не будет раньше следующей недели. Повесть дурацкая, ни к черту не годная. Но Вересаеву (он один из редакторов «Недр») очень понравилась.
В минуты нездоровья и одиночества предаюсь печальным и завистливым мыслям. Горько раскаиваюсь, что бросил медицину и обрек себя на неверное существование. Но, видит Бог, одна только любовь к литературе и была причиной этого.
Литература теперь трудное дело. Мне с моими взглядами, волей-неволей выливающимися в произведениях, трудно печататься и жить.
Нездоровье же мое при таких условиях тоже в высшей степени не вовремя.
Но не будем унывать. Сейчас я просмотрел «Последнего из могикан», которого недавно купил для своей библиотеки. Какое обаяние в этом старом сентиментальном Купере! Тип Давида, который все время распевает псалмы, и навел меня на мысль о Боге.
Может быть, сильным и смелым он не нужен, но таким, как я, жить с мыслью о нем легче. Нездоровье мое осложненное, затяжное. Весь я разбит. Оно может помешать мне работать, вот почему я боюсь его, вот почему я надеюсь на Бога.
//-- * * * --//
Сегодня, придя домой, ждал возвращения Таси (у нее ключи) у соседа-пекаря. Он заговаривал на политические темы. Поступки власти считает жульническими (облигации etc.). Рассказал, что двух евреев-комиссаров в Краснопресненском совете избили явившиеся на мобилизацию за наглость и угрозы наганом. Не знаю, правда ли. По словам пекаря, настроение мобилизованных весьма неприятное. Он же, пекарь, жаловался, что в деревнях развивается хулиганство среди молодежи. В голове у малого то же, что и у всех – себе на уме, прекрасно понимает, что б[ольшевики] жулики на войну идти не хотят, о международном положении никакого понятия.
Дикий мы, темный, несчастный народ.
//-- * * * --//
Червонец – 6500 руб. Утешаться можем маркой: один доллар – 69 миллиардов марок. В Гамбурге произошли столкновения между рабочими и полицией. Побили рабочих. Ничего подобного нашему в Германии никогда не будет. Это общее мнение. Л[идин], приехавший из Берлина, по словам Сок[олова]-М[икитова], которого я видел сегодня в «Накануне», утверждает, что в «Известиях» и «Правде» брехня насчет Германии.
Это, несомненно, так.
//-- * * * --//
Интересно: Сок[олов]-М[икитов] подтвердил мое предположение о том, что Ал. Др[оздов] – мерзавец. Однажды он в шутку позвонил Др(оздову) по телефону, сказал, что он Марков 2-й, что у него есть средства на газету и просил принять участие. Дроздов радостно рассыпался в полной готовности. Это было перед самым вступлением Дроздова в «Накануне».
Мои предчувствия относительно людей никогда меня не обманывают. Никогда. Компания исключительной сволочи группируется вокруг «Накануне». Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собою. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь «Накануне», никогда бы не увидали света ни «Записки на манжетах», ни многое другое, в чем я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой.
//-- * * * --//
Но мужества во мне теперь больше, о, гораздо больше, чем в 21-м году. И если б не нездоровье, я бы тверже смотрел в свое туманное черное будущее.
//-- * * * --//
От Коли нет письма. С Киевом запустил переписку безнадежно.
27 октября. Суббота. Вечер.
Вечером разлилось зарево. Я был в это время в Староконюшенном переулке. Народ выскакивал, смотрел. Оказалось – горит Выставка.
После Староконюшенного, от доктора, забежал на Пречистенку. Разговоры обычные, но уже с большим оттенком ярости и надежды.
В душе – сумбур. Был неприятно взволнован тем, что, как мне показалось, доктор принял меня сухо. Взволнован и тем, что доктор нашел у меня улучшение процесса. Помоги мне, Господи.
//-- * * * --//
Сейчас смотрел у Семы гарнитур мебели, будуарный, за очень низкую плату – шесть червонцев. Решили с Тасей купить, если согласятся отсрочить платеж до следующей недели. Завтра это выяснится, иду на риск – на следующей неделе в «Недрах» должны уплатить за «Дьяволиаду».
29 октября. Понедельник. Ночь.
Сегодня впервые затопили. Я весь вечер потратил на замазывание окон. Первая топка ознаменовалась тем, что знаменитая Аннушка оставила на ночь окно в кухне настежь открытым. Я положительно не знаю, что делать со сволочью, что населяет эту квартиру.
У меня в связи с болезнью тяжелое нервное расстройство, и такие вещи выводят меня из себя.
Новая мебель со вчерашнего дня у меня в комнате. Чтобы в срок уплатить, взял взаймы у Мо[залевского] пять червонцев.
Сегодня вечером были М[итя] Ст[онов] и Гайд[овский], приглашали сотрудничать в журнале «Город и деревня». Потом Андр[ей]. Он читал мою «Дьяволиаду». Говорил, что у меня новый жанр и редкая стремительная фабула.
//-- * * * --//
На Выставке горел только павильон Моссельпрома и быстро был потушен. Полагаю, что это несомненный поджог.
6 ноября (24 октября). Вторник. Вечер.
Недавно ушел от меня Коля Г[ладыревский]. Он лечит меня. После его ухода я прочел плохо написанную, бездарную книгу Мих. Чехова о его великом брате. И читаю мастерскую книгу Горького «Мои университеты».
Теперь я полон размышления и ясно как-то стал понимать – нужно мне бросить смеяться. Кроме того – в литературе вся моя жизнь. Ни к какой медицине я никогда больше не вернусь. Несимпатичен мне Горький как человек, но какой это огромный, сильный писатель и какие страшные и важные вещи говорит он о писателе.
Сегодня, часов около пяти, я был у Лежнева, и он сообщил мне две важные вещи: во-первых, о том, что мой рассказ «Псалом» (в «Накануне») великолепен, «как миниатюра» («я бы его напечатал»), и второе, что «Нак[ануне]» всеми презираемо и ненавидимо. Это меня не страшит. Страшат меня мои 32 года и брошенные на медицину годы, болезнь и слабость. У меня за ухом дурацкая опухоль… уже два раза оперированная. Из Киева писали начать рентгенотерапию. Теперь я боюсь злокачественного развития. Боюсь, что шалая, обидная, слепая болезнь прервет мою работу. Если не прервет, я сделаю лучше, чем «Псалом».
//-- * * * --//
Я буду учиться теперь. Не может быть, чтобы голос, тревожащий сейчас меня, не был вещим. Не может быть. Ничем иным я быть не могу, я могу быть одним – писателем.
Посмотрим же и будем учиться, будем молчать.
//-- 1924 год --//
8 января.
Сегодня в газетах бюллетень о состоянии здоровья Л. Д. Троцкого. Начинается словами: «Л. Д. Троцкий 5 ноября прошлого года болел инфлуэнцией…», кончается: «Отпуск с полным освобождением от всяких обязанностей, на срок не менее двух месяцев». Комментарии к этому историческому бюллетеню излишни.
Итак, 8 января 1924 года Троцкого выставили. Что будет с Россией, знает один Бог. Пусть он ей поможет!
Сегодня вечер у Бориса. Мы только что вернулись с женой. Было очень весело. Я пил вино, и сердце мое не болит.
Червонец – 3,6 миллиардов…
22 января 1924 года. (9 января 1924 года по стар[ому] стилю.)
Сейчас только что (пять с половиной часов вечера) Семка сообщил, что Ленин скончался. Об этом, по его словам, есть официальное сообщение.
25 февраля 1924 года. Понедельник.
Сегодня вечером получил от Петра Никаноровича свежий номер (альманаха) «Недра». В нем моя повесть «Дьяволиада».
Это было во время чтения моего – я читал куски из «Белой гвардии» у Веры Оскаровны З.
По-видимому, и в этом кружке производило впечатление. В[ера] О[скаровна] просила продолжать у нее же.
//-- * * * --//
Итак, впервые я напечатан не на газетных листах и не в тонких журналах, а в книге альманаха. Да-с. Скольких мучений стоит! Скольких?
«Записки на манжетах» похоронены.
15 апреля. Вторник.
Злобой дня до сих пор является присланная неделю тому назад телеграмма Пуанкаре, присланная советскому правительству. В этой телеграмме Пуанкаре позволил себе вмешаться в судебное разбирательство по делу киевского областного «центра действия» (контрреволюционная организация) и серьезно просить не выносить смертных приговоров.
В газетах приводятся ответы и отклики на эту телеграмму киевских и иных профессоров. Тон их холуйский. Происхождение их понятно.
В газетах травля проф. Головина (офтальмолога) – он в обществе офтальмологов ухитрился произнести черносотенную речь.
Сегодня в «Г[удке]» кино снимало сотрудников. Я ушел, потому что мне не хочется сниматься.
В Москве многочисленные аресты лиц с «хорошими» фамилиями. Вновь высылки. Был сегодня Д. К[исельгоф]. Тот, по обыкновению, полон фантастическими слухами. Говорит, что будто по Москве ходит манифест Николая Николаевича. Черт бы взял всех Романовых! Их не хватало.
//-- * * * --//
Идет кампания перевыборов правлений жилищных товариществ (буржуев выкинуть, заменить рабочими). Единственный дом, где этого нельзя сделать, – наш. В правлении ни одного буржуя. Заменять некого.
//-- * * * --//
Весна трудная, холодная. До сих пор мало солнца.
16 апреля. Среда. Ночь.
Только что вернулся из Благородного собрания (ныне Дом союзов), где было открытие съезда железнодорожников. Вся редакция «Гудка», за очень немногими исключениями, там. Я в числе прочих назначен править стенограмму.
В круглом зале, отделенном портьерой от Колонного зала, бил треск машинок, свет люстр, где в белых матовых шарах горят электрические лампы. Калинин, картавящий и сутуловатый, в синей блузе, выходил, что-то говорил. При свете ослепительных киноламп вели киносъемку во всех направлениях.
После первого заседания был концерт. Танцевали Мордкин и балерина Кригер. Мордкин красив, кокетлив. Пели артисты Большого театра. Пел в числе других Викторов – еврей – драматический тенор с отвратительным, пронзительным, но громадным голосом. И пел некий Головин, баритон из Большого театра. Оказывается, он бывший дьякон из Ставрополя. Явился в Ставропольскую оперу и через три месяца пел Демона, а через год-полтора оказался в Большом. Голос его бесподобен.
17 апреля. Четверг.
В 7½ часов вечера на съезде появился Зиновьев. Он быстро прошел круглый зал, с наигранной скромностью справляясь, где раздеться, прошел в комнату президиума, там разделся и поднялся на трибуну. Его встретили аплодисментами, прервавшими предыдущего оратора, который что-то мямлил. Опять засветили юпитеры, и его снимали. Возможно, что в фокус попал и я.
Он говорил долго, часть его речи я слышал. Говорил он о международном положении, причем ругал Макдональда, а английских банкиров называл торгашами. Речь его интересна, говорит он с шуточками, рассчитанными на вкус этой аудитории.
Одет в пиджачок, похож на скрипача из оркестра. Голос тонкий, шепелявит, мало заметен акцент.
//-- * * * --//
Из его речи можно понять одно: по-видимому, теперешняя конференция в Лондоне сорвется. Англичане требуют реституции собственности, отнятой у иностранцев, независимых судов, отказа от пропаганды.
21 [июля]. Понедельник.
Появились медные пятаки. Появились полтинники. Тщетно пытался их «копить». Расходятся, и ничего с ними не сделаешь! Вообще прилив серебра, в особенности это заметно в магазинах Моссельпрома – там дают в сдачу много серебра.
Вечером, по обыкновению, был у Любови Евгеньевны и «Деиньки». Сегодня говорили по-русски – о всякой чепухе. Ушел я под дождем грустный и как бы бездомный.
//-- * * * --//
Приехали из Самары И[льф] и Ю[рий] О[леша]. В Самаре два трамвая. На одном надпись «Площадь Революции – тюрьма», на другом – «Площадь Советская – тюрьма». Что-то в этом роде. Словом, все дороги ведут в Рим!
В Одессе барышню спросили:
– Подвергались ли вы чистке?
Она ответила:
– Я девица.
С О[лешей] все-таки интересно болтать. Он едок, остроумен.
25 июля. Пятница.
Ну, и выдался денек! Утро провел дома, писал фельетон для «Красного перца», затем началось то, что приходится проделывать изо дня в день, не видя впереди никакого просвета, – бегать по редакциям в поисках денег. Был у наглейшего Фурмана, представителя газеты «Заря Востока». Оттуда мне вернули два фельетона. Больших трудов стоило у Фурмана забрать назад рукопись – не хотел отдавать, т. к. за мною 20 рублей. Пришлось написать ему расписку, что верну эти деньги не позже 30-го числа. Дальше: один из этих фельетонов и то, что утром написал, сдал в «Красный перец». Уверен, что забракуют. Дальше: вечером Свэн забраковал фельетон в «Занозе». Был я у него на квартире и кой-как удалось у него получить записку на 20 рублей, на завтра, кошмарное существование.
В довершение всего днем позвонил Лежневу по телефону, узнал, что с Каганским пока можно и не вести переговоров относительно выпуска «Белой гвардии» отдельной книгой, т. к. у того денег пока нет. Это новый сюрприз. Вот тогда не взял 30 червонцев, теперь могу каяться. Уверен, что «Гвардия» останется у меня на руках.
Словом – черт знает, что такое. Поздно, около 12, был у Л[юбови] Е[вгеньевны].
2 августа. Суббота.
Вчера получилось известие, что в экипаж Калинина (он был в провинции где-то) ударила молния. Кучер убит, Калинин совершенно невредим.
Сегодня состоялась демонстрация по случаю десятилетия «империалистической» войны. Я не был. Возвращаясь из «Гудка», видел, как к Страстной площади шли служащие милиции в форме и штатские. Впереди оркестр. Распоряжались порядком верховые в кепках, с красными нарукавниками – повязками. Двух видел – у обоих из-под задравшихся брюк торчат завязки подштанников.
//-- * * * --//
Лавочник Ярославцев выпустил, наконец, свой альманах «Возрождение». В нем 1-я часть «Записок на манжетах», сильно искаженная цензурой.
//-- * * * --//
С. рассказывал, что полк ГПУ шел на демонстрацию с оркестром, который играл «Это девушки все обожают».
4 августа. Понедельник.
Знаменитый сатирический журнал «Красный перец» отличался несколько раз. В частности, в предпоследнем своем номере, где он выпустил рисунок под надписью «Итоги XIII съезда» (толстую нэпманшу шнурует горничная, и нэпманша говорит приблизительно так: «Что ты душишь меня, ведь и XIII съезд нас только ограничил». Что-то в этом роде). В московском комитете партии подняли гвалт. Кончилось все это тем, что прихлопнули и «Красный перец», и сестру его «Занозу». Вместо них выйдет один тощий журнал. Поручено выпустить некоему Верхотурскому (кажется, редактор «Рабочей Москвы»). Сегодня был на заседании, обсуждавшем первые темы и название нового журнала. «Крутой поворот влево»: журнал должен быть рабочим и с классово-производственным заглавием. Тщетно Св[эн] отстаивал кем-то предложенное название «Петрушка». Назовут «Тиски» или «Коловорот», или как-нибудь в этом роде. Когда обсуждали первую тему, предложенную Кот. для рисунка «Европейское равновесие» (конечно, жонглер и т. д.), Верхотурский говорил:
– Да. А вот хорошо бы, чтобы при этом на заднем плане были видны рабочие, которые войдут и весь этот буржуазный цирк разрушат.
//-- * * * --//
Мельком сегодня в «Гудке» видел Еремеева, бывшего редактора «Рабочей газеты». Он преобразился в моряка. На темной куртке масса красных нашивок. Он будет редактировать «Смехач», а Св[эн] будет его помощником.
6 августа. Среда.
Сегодня в газетах сообщение о том, что англо-советская конференция лопнула. Сообщение написано в сухих официальных словах: «…разрыв произошел на вопросе об удовлетворении претензий бывших частных собственников»… «так как выяснилось, что по вопросу о бывших крупных собственниках соглашения достигнуть невозможно, конференция была объявлена закрытой».
Finita, как говорится, la comedia. Интересно было бы знать, сколько времени «Союз социалистич[еских] республик» просуществует в таком положении.
9 августа. Суббота.
По Москве пошли автобусы. Маршрут: Тверская – Центр – Каланчевская. Пока их несколько штук. Очень хороши. Массивны и в то же время изящны. Окраска коричневая, а рамы (они застеклены) желтые. Одноэтажные, но огромные.
Сегодня… [часть листа оборвана. – Б. С.] Кажется (я не читал газеты) подписано англо-советское соглашение.
//-- * * * --//
Новый анекдот: будто по-китайски «еврей» – «там». Там-там-там-там (на мотив «Интернационала») означает «много евреев».
16 августа. Суббота. Ночь.
Оказывается, в эти дни Раковский… [часть листа оборвана. – Б. С.] но последние события показывают, что в Англии началась сильная кампания против такого договора и, возможно, что его не ратифицирует парламент.
Сообщение о договоре явилось неожиданным – телеграфировали о разрыве, а потом – сообщение о подписании. В Англии пишут то, что должно бы выходить по здравому английскому смыслу, – нельзя же дать большевикам деньги, когда эти большевики только и мечтают, что о разрушении Англии! Резон.
Доиграются англичане!
Подписали договор Понсонби и Макдональд. Вот каламбур – понсонбие (пособие). Каламбур, неизвестно чей.
Понсонби – пособи.
Вчера неясное сообщение о восстании в Афганистане, поддержанном «английскими агентами».
Сегодня приехала Галя С[ынгаевская]. Деваться ей некуда. Татьяна пока пристроила ее ночевать у Зины К[оморской]. Кормить буду я. У девочки, говорят, исключительные способности танцовщицы.
Понес в «Современник» отрывок «Бел[ой] гвард[ии]». Вероятно, не возьмут. Сегодня в изд[ательстве] Ф[ренкеля], где пишет Любовь Евгеньевна на машинке, даже некий еврей служащий говорил, что брошюрки, затеянные И. М. Васил[евским] («Люди революции») работа не того… Писать «Дзержинского» будет Блюмкин. Тот самый изумительный убийца (якобы) посла Мирбаха.
Наглец.
23 августа. Суббота.
Консервативная английская печать ведет энергичную кампанию против англо-советского договора, и есть основание полагать, что парламент… [часть листа оборвана. – Б. С.] Хотя я вовсе не претендую на роль ментора, но нужно бы прекратить разговоры в коридоре… рабкоры приезжают… они смотрят на газету, как на святое святых…
Я настолько привык, что такие выходки не производят на меня впечатления. Ол[еша] показал мне рецензии в «Звезде». Сказано: «написано с большим юмором» (это по поводу («Дьяволиады»)… [часть листа оборвана. – Б. С.].
В Кисловском переулке начали достраивать тот самый грандиозный дом, который я зимой осматривал для «Гудка». Видно, не рухнет!
На улицах торгуют на всех углах книгой Лемке «250 дней в ставке», кричат:
– «Тайны дома Романовых».
26 августа. Вторник.
Сегодня день пропал на Кубув. Был на приеме у проф. Мартынова по поводу моей гнусной опухоли за ухом. Он говорит, что в злокачественность ее не верит, и назначил рентген. Вечером мельком видел N, а затем попал к С…у и вечер просидел у него.
28 августа. Четверг.
Сейчас (около 12 ч. ночи) заходила Л[юбовь] Е[вгеньевна], говорила, что в пределах России арестован Борис Савинков. Приехал будто бы для террористического акта.
29 августа. Пятн[ица].
Ничего нельзя понять в истории с Савинковым. Правительственное сообщение сегодня изумительно. Оказывается, его уже судили (в Москве) и приговорили к смерти, но ввиду того, что он раскаялся и признал советскую власть, суд просил ЦИК о смягчении участи.
Написано, что поймали Савинкова с Чепедалевой.
3 сентября. Среда.
В Китае происходит какой-то кавардак. Против главы южного (левого) правительства Сунь Ятсена восстали контрреволюционные силы, поддерживаемые англичанами.
//-- * * * --//
Был у писателя Лидина. У него взяли комнату на учет. Он агентам МУРа сказал:
– Где же я буду писать?
Ответили:
– Здесь пишите.
И Лидин рассказал, что один гражданин обвенчался с барышней, с которой встретился случайно на улице, чтобы только она въехала в его комнату. Второго такого я знаю сам – еврей Раввинов просил сегодня (в магазине «Радуга»), чтобы ему рекомендовали какую угодно женщину. Немедленно венчается с ней в Загсе и даже ужином будет кормить, лишь бы въехала (комната более 16 аршин).
12 сентября. Пятница.
Яркий солнечный день.
//-- * * * --//
Новость: на днях в Москве появились совершенно голые люди (мужчины и женщины) с повязками через плечо «Долой стыд». Влезали в трамвай. Трамвай останавливали, публика возмущалась.
В Китае гремит гражданская война. Не слежу за газетами в этой области, знаю лишь, что «империалистические хищники» замешаны в этом деле, и поэтому в Одессе (!) образовалось общество «Руки прочь от Китая».
26 сентября. Пятница.
Только что вернулся из Большого театра с «Аиды», где был с Л[юбовью] Е[вгеньевной]. Тенор Викторов невероятно кричит. Весь день в поисках денег для комнаты с Л[юбовью] Е[вгеньевной]. Заняли под расписку у Е[вгения] Н[икитича].
В Москве несколько дней солнце, тепло. Из Петербурга до сих пор – подробности наводнения, которое поразило великий и злосчастный город несколько дней назад. Оно почти равно наводнению 1824 года.
12 октября. Воскресенье.
Сейчас хоронят В. Я. Брюсова. У Лит[ературно]-худ[ожественного] института его имени на Поварской стоит толпа в колоннах. Ждут лошади с красными султанами. В колоннах интеллигенция. Много молодежи – коммунист[ически] рабфаковского мейерхольдовского типа.
18 (октября). Суббота.
Я по-прежнему мучаюсь в «Гудке».
Сегодня день потратил на то, чтобы получить 100 рублей в «Недрах». Большие затруднения с моей повестью-гротеском «Роковые яйца». Ангарский подчеркнул мест 20, которые надо по цензурным соображениям изменить. Пройдет ли цензуру. В повести испорчен конец, п[отому] ч[то] писал я ее наспех.
Вечером был в опере Зимина (ныне – Экспериментальный театр) и видел «Севильского цирульника» в новой постановке. Великолепно. Стены ходят, бегает мебель.
В ночь с 20 на 21 декабря.
Опять я забросил дневник. И это к большому сожалению, потому что за последние два месяца произошло много важнейших событий. Самое главное из них, конечно, – раскол в партии, вызванный книгой Троцкого «Уроки Октября», дружное нападение на него всех главарей партии во главе с Зиновьевым, ссылка Троцкого под предлогом болезни на юг и после этого – затишье.
Надежды белой эмиграции и внутренних контрреволюционеров на то, что история с троцкизмом и ленинизмом приведет к кровавым столкновениям или перевороту внутри партии, конечно, как я и предполагал, не оправдались. Троцкого съели, и больше ничего.
Анекдот:
– Лев Давыдыч, как ваше здоровье?
– Не знаю, я еще не читал сегодняшних газет. (Намек на бюллетень о его здоровье, составленный в совершенно смехотворных тонах.)
Из Англии нас поперли с треском. Договор разорван, и консервативная партия вновь ведет непримиримую экономическую и политическую войну с СССР.
Чемберлен – министр иностранных дел.
Знаменитое письмо Зиновьева, содержащее в себе недвусмысленные призывы к возмущению рабочих и войск в Англии, – не только министерством иностранных дел, но и всей Англией, по-видимому, безоговорочно признано подлинным. С Англией покончено.
Тупые и медленные бритты, хоть и с опозданием, но все же начинают соображать о том, что в мосье Раковском и курьерах, приезжающих с запечатанными пакетами, таится некая весьма грозная опасность разложения Британии. Теперь очередь французов. Мосье Красин с шиком поднял на Rue de Grenelle красный флаг на посольстве. Вопрос ставится остро и ясно: или Красин со своим полпредством разведет бешеную пропаганду во Франции и одновременно с этим постарается занять у французов денег, или французы раскусят, что сулит флаг с серпом и молотом в тихом квартале Парижа… Вернее, второе. В прессе уже началась бешеная кампания не только против большевиков московских и парижских, но и против французского премьера Эррио, который этих большевиков допустил в Париж. У меня нет никаких сомнений, что он еврей. Л[юба] мне это подтвердила, сказав, что она разговаривала с людьми, лично знающими Эррио. Тогда все понятно.
Приезд monssieur Красина ознаменовался глупейшей в «style russe» историей: полоумная баба, не то журналистка, не то эротоманка, с револьвером приходила к посольству Красина – стрелять. Полицейский инспектор ее немедленно забрал. Ни в кого не стреляла, и вообще это мелкая, сволочная история. Эту Диксон я имел удовольствие встречать не то в 22-м, не то в 23-м году в милой редакции «Накануне» в Москве, в Гнездниковском переулке. Толстая, совершенно помешанная баба. Выпустил ее за границу père [7 - Папаша (фр.).] Луначарский, которому она осточертела своими приставаниями.
В Москве событие – выпустили 30° водку, которую публика с полным основанием назвала «рыковкой». Отличается она от «царской» водки тем, что на десять градусов она слабее, хуже на вкус и в четыре раза ее дороже. Бутылка ее стоит 1 р. 75 коп. Кроме того, появился в продаже «коньяк Армении», на котором написано 31°. (Конечно, Шустовской фабрики.) Хуже прежнего, слабее, бутылка его стоит 3 р. 50 коп.
Москва после нескольких дней мороза тонет в оттепельной грязи. Мальчишки на улицах торгуют книгой Троцкого «Уроки Октября», которая шла очень широко. Блистательный трюк: в то время, как в газетах печатаются резолюции с преданием Троцкого анафеме, Госиздат великолепно продал весь тираж. О, бессмертные еврейские головы. Положим, ходили, правда, слухи, что Шмидта выгнали из Госиздата именно за напечатание этой книги, и только потом сообразили, что конфисковать ее нельзя, еще вреднее; тем более что публика, конечно, ни уха, ни рыла не понимает в этой книге и ей глубоко все равно – Зиновьев ли, Троцкий ли, Иванов ли, Рабинович. Это «спор славян между собой».
//-- * * * --//
Москва в грязи, все больше в огнях – и в ней странным образом уживаются два явления: налаживание жизни и полная ее гангрена. В центре Москвы, начиная с Лубянки, Водоканал сверлил почву для испытания метрополитена. Это жизнь. Но метрополитен не будет построен, потому что для него нет никаких денег. Это гангрена. Разрабатывают план уличного движения. Это жизнь. Но уличного движения нет, потому что не хватает трамваев, смехотворно – восемь автобусов на всю Москву. Квартиры, семьи, ученые, работа, комфорт и польза – все это в гангрене. Ничто не двигается с места. Все съела советская канцелярская, адова пасть. Каждый шаг, каждое движение советского гражданина – это пытка, отнимающая часы, дни, а иногда месяцы. Магазины открыты. Это жизнь. Но они прогорают, и это гангрена. Во всем так. Литература ужасна.
//-- * * * --//
Около двух месяцев я уже живу в Обуховом переулке в двух шагах от квартиры К., с которой у меня связаны такие важные, такие прекрасные воспоминания моей юности и шестнадцатый год и начало семнадцатого.
Живу я в какой-то совершенно неестественной хибарке, но, как это ни странно, сейчас я чувствую себя несколько более «определенно». Объясняется это… [В подлиннике страница вырвана. – Б. С.]
23 декабря, вторник. (Ночь на 24-е).
Сегодня по новому стилю 23-е, значит, завтра Сочельник. У Храма Христа продаются зеленые елки. Сегодня я вышел из дома очень поздно, около двух часов дня, во-первых, мы с женой спали, как обычно, очень долго. Разбудил нас в половине первого В[асилевский], который приехал из Петербурга. Пришлось опять отпустить их вдвоем по делам. Ушел я, впрочем, равномерно, потому что мой путь теперь совершенно прямая. Последнюю запись в дневнике я диктовал моей жене и окончил запись шуточно. Так вот, еще в предыдущей записи я хотел сказать об этой прямой. Утешил меня очень разговор в парикмахерской. Брила меня девочка-мастерица. Я ошибся в ней, ей всего 17 лет и она дочь парикмахера. Она сама заговорила со мной, и почему-то в пречистенских тихих зеркалах при этом разговоре был большой покой.
Для меня всегда наслаждение видеть Кремль. Утешил меня Кремль. Он мутноватый. Сейчас зимний день. Он всегда мне мил.
На службе меня очень беспокоили, и часа три я провел безнадежно (у меня сняли фельетон). Все накопление сил. Я должен был еще заехать в некоторые места, но не заехал, потому что остался почти до пяти часов в «Гудке», причем Р. О. Л. при Ароне, при П[отоцком] и кто-то [еще] был, держал речь обычную и заданную мне – о том, каким должен быть «Гудок». Я до сих пор не могу совладать с собой, когда мне нужно говорить, и сдержать болезненные арлекинские жесты. Во время речи хотел взмахивать обеими руками, но взмахивал одной правой, и вспомнил вагон в январе двадцатого года и фляжку с водкой на сером ремне, и даму, которая жалела меня за то, что я так страшно дергаюсь. Я смотрел на лицо Р. О. и видел двойное видение. Ему говорил, а сам вспоминал… Нет, не двойное, а тройное. Значит, видел Р. О., одновременно – вагон, в котором я ехал не туда, и одновременно же – картину моей контузии под дубом и полковника, раненного в живот.
Бессмертье – тихий (светлый) брег…
Наш путь – к нему стремленье.
Покойся, кто свой кончил бег,
Вы, странники терпенья…
Чтобы не забыть и чтобы потомство не забыло, записываю, когда и как он умер. Он умер в ноябре девятнадцатого года во время похода за Шали-Аул, и последнюю фразу сказал мне так:
– Напрасно вы утешаете меня, я не мальчик.
Меня уже контузили через полчаса после него. Так вот, я видел тройную картину. Сперва – этот ночной ноябрьский бой, сквозь него – вагон, когда уже об этом бое рассказывал, и этот, бессмертно-проклятый зал в «Гудке». «Блажен, кого постигнул бой». Меня он постигнул мало, и я должен получить свою порцию. Когда мы расходились из «Гудка», в зимнем тумане, в вестибюле этого проклятого здания, По[тоцкий] сказал мне: «Молодец вы, Михаил Афанасьевич». Это мне было приятно, хотя я, конечно, ни в какой мере не молодец, пока что.
//-- * * * --//
Позволительно маленькое самомнение. Относительно Франции – совершеннейший пророк. Под Парижем полиция произвела налет на комшколу, которая, как корреспондирует из Парижа Раппопорт, «мирно занималась изучением Энгельса и Маркса». Кроме того, где-то уже стачка рыбаков и camelots de roi шли мимо красинского убежища с криками.
Кажется, в Амьене, если не ошибаюсь, уже началось какое-то смятение. Первую ставку Красин выиграл у французов. Начался бардак.
//-- * * * --//
Денег сегодня нигде не достал, поэтому приехал кислый и хмурый домой. С большим раздражением думал о их совместном путешествии, и единственным успокоением является моя прямая. Она всегда – кратчайшее расстояние между двумя точками, и стоит мне вспомнить ее, как я совершенно успокаиваюсь. Дома впал в страшную ярость; т. к. уже две недели я тренирую себя, то сейчас же разъяснил ее, как пес сову, и запер ее на ключ. Не нужно говорить о политике ни в коем случае.
//-- * * * --//
В[асилевский] страшно ослабел. Человек, который имел чутье, начал его терять в СССР. Это, конечно, будет гибельно. Голова полна проектами, один из которых совершенно блистателен. У них у всех нет американского подхода: достаточно сказать один раз, и я уже понял. Понял. Мысленно его гипнотизировал, чтобы он делал, но так как я в этом деле дилетант, то за успех не поручусь.
//-- * * * --//
Он привез и показывал две из тех книжек, которые выпускало его издательство. В серии «Вожди и деятели революции», одна из них написана Митей С[тоновым] («Калинин»). Другая – Бобрищев-Пушкин («Володарский»). Трудно не сойти с ума. Бобрищев пишет о Володарском. Впрочем, у старой лисы большее чутье, чем у В[асилевского]. Это объясняется разностью крови. Он ухитрился спрятать свою фамилию не за одним псевдонимом, а сразу за двумя. Старая проститутка ходит по Тверской все время в предчувствии облавы. Этот ходит плохо.
В[асилевский] говорит, что квартиру его описали. Вообще он въехал неудачно. Но [вы] поймите. Старый, убежденный погромщик, антисемит pur sang (Бобрищев-Пушкин) пишет хвалебную книжку о Володарском, называя его «защитником свободы печати». Немеет человеческий ум.
В[асилевский] говорит обо всем этом с каким-то особенным, подпрыгивающим, рамо[лен]тным весельем. Был один момент, когда он мне жутко напомнил старика Арсеньева. Все они настолько считают, что партия безнадежно сыграна, что бросаются в воду в одежде. Василевский одну из книжек выпустил под псевдонимом. Насчет первой партии совершенно верно. И единственная ошибка всех Павлов Николаевичей и Пасманников, сидящих в Париже, что они все еще доказывают первую, в то время как логическое следствие – за первой партией идет совершенно другая, вторая. Какие бы ни сложились в ней комбинации – Бобрищев погибнет. Забыл: пьеса ли это, или это роман «Странник играет под сурдинку».
В[асилевский] же мне рассказал, что Алексей Толстой говорил:
– Я теперь не Алексей Толстой, а рабкор-самородок Потап Дерьмов. Грязный, бесчестный шут.
В[асилевский] же рассказал, что Демьян Бедный, выступая перед собранием красноармейцев, сказал:
– Моя мать была блядь…
//-- * * * --//
В состоянии безнадежной ярости обедал у Валентины. Vis-à-vis помещался этот тюремный человек с Поварской. Громадная разница между ним и клопом, и напрасно еврейские девушки приравнивают. Это слишком примитивная солдатчина. Есть огромная разница: клопа давить неприятно. Примитивы этого не поймут. Никто, как свой. И свои могут напортить хуже, чем чужие, черт бы их взял.
//-- * * * --//
Записи под диктовку есть не самый высший, но все же акт доверия.
//-- * * * --//
Сегодня сообщение о том, что убили еще одного селькора в провинции – Сигаева. Или у меня нет чутья, и тогда я кончусь на своем покатом полу, или это интродукция к совершенно невероятной опере.
//-- * * * --//
Запас впечатлений так огромен за день, что свести их можно только обрывками, с мыслью впоследствии систематизировать их. День, как во время севастопольской обороны, за [месяц], месяц – за год. Но где же мои матросы?
//-- * * * --//
Самым чудовищным из всех рассказов В[асилевского] был рассказ о том, как Френкель, ныне московский издатель, в прошлом раввин (вероятно, и сейчас, только тайный), ехал в спальном международном вагоне из С.-Петербурга в Москву. Это один из крупных узлов, который кормит сейчас в Москве десятки евреев, работающих по книжному делу. У него плохонькое, но машинно налаженное дело в самом центре Москвы, и оно вечно гудит, как улей. Во двор Кузнецкого переулка вбегают, из него убегают, собираются. Это рак в груди. Неизвестно, где кончаются деньги одного и где начинаются деньги другого. Он очень часто ездит в Петербург, и характерно, что его провожают почтительной толпой, очевидно, он служит и до сих пор дает советы о козе. Он мудр.
//-- * * * --//
Сегодня – еще в ярости, чтобы успокоить ее, я перечитываю фельетон петербургского фельетониста семидесятых годов. Он изображает музыку в Павловске, и еврея изображает в презрительной шутке, с акцентом:
– Богу сил.
//-- * * * --//
Сейчас я работаю совершенно здоровым, и это чудесное состояние, которое для других нормально, увы – для меня сделалось роскошью, это потому, что я развинтился несколько. Но в основном, главном я выздоравливаю, и силы, хотя и медленно, возвращаются ко мне. С нового года займусь гимнастикой, как в шестнадцатом и семнадцатом году, массажем и к марту буду в форме.
//-- * * * --//
Есть неуместная раздражительность. Все из-за проклятого живота и нервов. Записи о своем здоровье веду с единственной целью: впоследствии перечитать и выяснить, выполнил ли задуманное.
//-- * * * --//
Порхают легкие слушки, и два конца из них я уже поймал. Вот сволочи.
26 декабря. (В ночь на 27-е).
Только что вернулся с вечера у Ангарского – редактора «Недр». Было одно, что теперь всюду: разговоры о цензуре, нападки на нее, «разговоры о писательской правде» и «лжи». Был[и]: Вересаев, Козырев, Никандров, Кириллов, Зайцев (П. Н.), Ляшко и Львов-Рогачевский. Я не удержался, чтобы несколько раз не встрять с речью о том, что в нынешнее время работать трудно, с нападками на цензуру и прочим, чего вообще говорить не следует.
Ляшко (пролетарский писатель), чувствующий ко мне непреодолимую антипатию (инстинкт), возражал мне с худо скрытым раздражением:
– Я не понимаю, о какой «правде» говорит т. Булгаков? Почему (всю кривизну) нужно изображать? Нужно давать «чересполосицу» и т. д.
Когда же я говорил о том, что нынешняя эпоха – это эпоха сведения счетов, он сказал с ненавистью:
– Чепуху вы говорите…
Не успел ничего ответить на эту семейную фразу, потому что вставали в этот момент из-за стола. От хамов нет спасения.
//-- * * * --//
Лютый мороз. Сегодня утром водопроводчик отогрел замерзшую воду. Зато ночью, лишь только я вернулся, всюду потухло электричество.
//-- * * * --//
Ангарский (он только на днях вернулся из-за границы) в Берлине, а, кажется, и в Париже всем, кому мог, показал гранки моей повести «Роковые яйца». Говорит, что страшно понравилось и (кто-то в Берлине, в каком-то издательстве) ее будут переводить.
//-- * * * --//
Больше всех этих Ляшко меня волнует вопрос – беллетрист ли я?
//-- * * * --//
Отзвук в разговоре у Анг[арского] имел и прогремевший памфлет – письмо Бернарда Шоу, напечатанный во вчерашнем номере «Известий». Радек пытается ответить на него фельетоном «Мистер Пиквик о коммунизме», но это слабо. В памфлете есть место: «бросьте и толковать о международной революции – это кинематограф».
В ночь на 28 декабря.
В ночь я пишу потому, что почти каждую ночь мы с женой не спим до трех, четырех часов утра. Такой уж дурацкий обиход сложился. Встаем очень поздно, в 12, иногда в 1 час, а иногда и в два дня. И сегодня встали поздно, и вместо того, чтобы ехать в проклятый «Гудок», изменил маршрут и, побрившись в парикмахерской на моей любимой Пречистенке, я поехал к моей постоянной зубной врачихе, Зинушке. Лечит она два моих зуба, которые, по моим расчетам, станут важными. Лечит не спеша, хожу я к ней неаккуратно, она вкладывает ватку то с йодом, то с гвоздичным маслом, и я очень доволен, что нет ни боли, ни залезания иглой в каналы. Пока к ней дополз, был четвертый час дня. Москва потемнела, загорелись огни. Из окон у нее виден Страстной монастырь и огненные часы.
Великий город – Москва. Моей нежной и единственной любви, Кремля, я сегодня не видал.
После зубной врачихи был в «Недрах», где страшный Ангарский производит какой-то разгром служащих. Получил благодаря ему десять рублей.
И вот по Кузнецкому мосту шел, как десятки раз за последние зимние дни, заходя в разные магазины. Нужно купить то да се. Купил, конечно, неизбежную бутылку белого вина и полбутылки русской горькой, но с особенной неясностью почему-то покупал чай. У газетчика случайно на Кузнецком увидел 4-й номер «России». Там – первая часть моей «Белой гвардии», то есть не первая часть, а первая треть. Не удержался и у второго газетчика, на углу Петровки и Кузнецкого, купил номер. Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу. Больше всего почему-то привлекло мое внимание посвящение. Так свершилось. Вот моя жена.
Вечером у Никитиной читал свою повесть «Роковые яйца». Когда шел туда, ребяческое желание отличиться и блеснуть, а оттуда – сложное чувство. Что это? Фельетон? Или дерзость? А может быть, серьезное? Тогда невыпеченное. Во всяком случае, там сидело человек тридцать, и ни один из них не только не писатель, но и вообще не понимает, что такое русская литература.
Боюсь, как бы не саданули меня за все эти подвиги «в места не столь отдаленные». Очень помогает мне от этих мыслей моя жена. Я обратил внимание, когда она ходит, она покачивается. Это ужасно глупо при моих замыслах, но, кажется, я в нее влюблен. Одна мысль интересует меня. При всяком ли она приспособилась бы так же уютно, или это избирательно, для меня?
//-- * * * --//
Политических новостей сегодня нет для меня. Эти «Никитинские субботники» – затхлая, советская, рабская рвань, с густой примесью евреев.
Не для дневника и не для опубликования: подавляет меня чувственно моя жена. Это и хорошо, и отчаянно, и сладко, и в то же время безнадежно сложно: я как раз сейчас хворый, а она для меня… Сегодня видел, как она переодевалась перед нашим уходом к Никитиной, жадно смотрел.
//-- * * * --//
Политических новостей нет, нет. Взамен них политические мысли.
//-- * * * --//
Как заноза сидит все это сменовеховство (я при чем?) и то, что чертова баба зав[я]з[и]ла [меня], как пушку в болоте, важный вопрос. Но один, без нее, уже не мыслюсь. Видно, привык.
29 декабря. Понедельник.
Водку называют «рыковка» и «полурыковка». «Полурыковка» потому, что она в 30°, а сам Рыков (горький пьяница) пьет в 60°. Был в этом проклятом «Г[удке]», вечером был у Лидии Вас[ильевны]. Условились насчет встречи Нового года. Лежнев ведет переговоры с моей женой, чтобы роман «Белая гвардия» взять у Сабашникова и передать ему. Люба отказала, баба бойкая и расторопная, и я свалил с своих плеч обузу на ее плечи. Не хочется мне связываться с Лежневым, да и с Сабашниковым расторгать договор неудобно и неприятно. В долгу сидим, как в шелку.
//-- 1925 год --//
2 января, в ночь на 3-е.
«Если бы к „рыковке“ добавить „семашковки“, то получилась бы хорошая „совнаркомовка“». «Рыков напился по смерти Ленина по двум причинам: во-первых, с горя, а во-вторых, от радости». «Троцкий теперь пишется „Троий“ – ЦК выпало».
Все эти анекдоты мне рассказала эта хитрая веснушчатая лиса Л[ежнев] вечером, когда я с женой сидел, вырабатывая текст договора на продолжение «Белой гвардии» в «России». Жена сидела, читая роман Эренбурга, а Лежнев обхаживал меня. Денег у нас с ней не было ни копейки. Завтра неизвестный мне еще еврей Каганский должен будет уплатить мне 300 рублей и векселя. Векселями этими можно п[одтеретьс]я. Впрочем, черт его знает. Интересно, привезут ли завтра деньги. Не отдали рукопись…
Сегодня газет нет, значит, нового ничего нет.
//-- * * * --//
Забавный случай: у меня не было денег на трамвай, а потому я решил из «Гудка» пойти пешком. Пошел по набережной Москвы-реки. Полулуние в тумане. Почему-то середина Москвы-реки не замерзла, а на прибрежном снеге и льду сидят вороны. В Замоскворечье огни. Проходя мимо Кремля, поравнявшись с угловой башней, я глянул вверх, приостановился, стал смотреть на Кремль и только что подумал, «доколе, Господи», – как серая фигура с портфелем вынырнула сзади меня и оглядела. Потом прицепилась. Пропустил ее вперед, и около четверти часа мы шли, сцепившись. Он плевал с парапета, и я. Удалось уйти у постамента Александру.
3 января.
Сегодня у Л[ежнева] получил 300 рублей в счет романа «Б[елая] г[вардия]», который пойдет в «России». Обещали на остальную сумму векселя. Были сегодня вечером с женой в «Зеленой лампе». Я говорю больше, чем следует, но не говорить не могу. Один вид Ю. П[отехина], приехавшего по способу чеховской записной книжки и нагло уверяющего, что «мы все люди идеологии», действует на меня, как звук кавалерийской трубы.
– Не бреши!
Литература, на худой конец, может быть даже коммунистической, но она не будет садыкерско-сменовеховской. Веселые берлинские бляди. Тем не менее, однако, боюсь, как бы «Б[елая] г[вардия]» не потерпела фиаско. Уже сегодня вечером на «Зел[еной] лампе» Ауслендер сказал, что «в чтении»… и поморщился. А мне нравится, черт его знает почему.
//-- * * * --//
Ужасное состояние: все больше влюбляюсь в свою жену. Так обидно – десять лет открещивался от своего… Бабы как бабы. А теперь унижаюсь даже до легкой ревности. Чем-то мила и сладка. И толстая. Газет не читал сегодня.
4 января 1925 года.
Петербургу – быть пусту.
Вчера наводнение в Петербурге, были затоплены Василеостровский, Петербургский, Московско-Нарвск[ий] и Центральный районы. Поздним вечером вода пошла на убыль.
//-- * * * --//
Из Англии пришла нота, подписанная Чемберленом, из которой явствует, что английское правительство не желает более говорить ни одного слова по поводу письма Зиновьева. Отношения с Англией нестерпимо поганые. Есть сообщение из Киева, что вся работа союза швейников, ввиду того что в нем 80 % евреев, переводится постепенно на еврейский язык.
Даже весело.
//-- * * * --//
Сегодня вышла «Богема» в «Кр[асной] ниве» № 1. Это мой первый выход в специфически-советской топкой журнальной клоаке. Эту вещь я сегодня перечитал, и она мне очень нравится, но поразило страшно одно обстоятельство, в котором я целиком виноват. Какой-то беззастенчивой бедностью веет от этих строк. Уж очень мы тогда привыкли к голоду и его не стыдились, а сейчас как будто бы стыдно. Подхалимством веет от этого отрывка, кажется, впервые со знаменитой осени 1921 года позволю себе маленькое самомнение и только в дневнике, – написан отрывок совершенно на «ять», за исключением одной, двух фраз. («Было обидно и др.»)
//-- * * * --//
Все идет верхним концом и мордой в грязь. Вся Москва растеклась в оттепельской грязи, а я целый день потратил на разъезды, приглашая гостей. Хотим у Нади потанцевать. Видел милых Л[яминых] и отдал им номер «России» с «Б[елой] гв[ардией]». В антракте между фокстротными разъездами был взят за горло милыми еврейчиками по поводу бабьих писем. Сжали и кругом правы. Я жму в свою очередь, но ни черта, конечно, не сделаю. Ни в коем случае не пришлет. Как кол в горле. А сам я действительно кобра. До того сжали, что я в один день похудел и вся морда обвисла на сторону. Три дня и три ночи буду думать, а выдумаю. Все равно я буду водить, а не кто-нибудь другой.
5 января.
Какая-то совершенно невероятная погода в Москве – оттепель, все распустилось, и такое же точно, как погода, настроение у москвичей. Погода напоминает февраль, и в душах февраль.
– Чем все это кончится? – спросил меня сегодня один приятель. Вопросы эти задаются машинально и тупо, и безнадежно, и безразлично, и как угодно. В его квартире как раз в этот момент, в комнате через коридор, пьянствуют коммунисты. В коридоре пахнет какой-то острой гадостью, и один из партийцев, по сообщению моего приятеля, спит пьяный, как свинья. Его пригласили, и он не мог отказаться.
С вежливой и заискивающей улыбкой ходит к ним в комнату. Они его постоянно вызывают. Он от них ходит ко мне и шепотом их ругает. Да, чем-нибудь это все да кончится. Верую.
Сегодня специально ходил в редакцию «Безбожника». Она помещается в Столешн[иковом] пер[еулке], вернее, в Козмодемьяновском, недалеко от Моссовета. Был с М[итей] С[тоновым], и он очаровал меня с первых же шагов.
– Что, вам стекла не бьют? – спросил он у первой же барышни, сидящей за столом.
– То есть как это? (растерянно).
– Нет, не бьют (зловеще).
– Жаль.
Хотел поцеловать его в его еврейский нос. Оказывается, комплекта за 1923 год нет. С гордостью говорят – разошлось. Удалось достать 11 номеров за 1924 год, 12-й еще не вышел. Барышня, если можно так назвать существо, дававшее мне его, неохотно дала мне его, узнав, что я частное лицо.
– Лучше я бы его в библиотеку отдала.
Тираж, оказывается, 70 000 и весь расходится. В редакции сидит неимоверная сволочь, входят, приходят; маленькая сцена, какие-то занавесы, декорации. На столе, на сцене, лежит какая-то священная книга, возможно, Библия, над ней склонились какие-то две головы.
– Как в синагоге, – сказал М., выходя со мной.
Меня очень заинтересовало, на сколько процентов все это было сказано для меня специально. Не следует, конечно, это преувеличивать, но у меня такое впечатление, что несколько лиц, читавших «Бел[ую] г[вардию]» в «России», разговаривают со мной иначе, как бы с некоторым боязливым, косоватым почтением.
М…н отзыв об отрывке «Б[елой] г[вардии]» меня поразил, его можно назвать восторженным, но еще до его отзыва окрепло у меня что-то в душе.
Это состояние уже дня три. Ужасно будет жаль, если я заблуждаюсь и «Б[елая] г[вардия]» не сильная вещь.
Когда я бегло проглядел у себя дома вечером номера «Безбожника», был потрясен. Соль не в кощунстве, хотя оно, конечно, безмерно, если говорить о внешней стороне. Соль в идее: ее можно доказать документально – Иисуса Христа изображают в виде негодяя и мошенника, именно его. Нетрудно понять, чья это работа. Этому преступлению нет цены.
//-- * * * --//
Вечером была Л. Л. и говорила, что есть на свете троцкисты. Анекдот: когда Троцкий уезжал, ему сказали: «Дальше едешь, тише будешь».
//-- * * * --//
Сегодня в «Гудке» в первый раз с ужасом почувствовал, что я писать фельетонов больше не могу. Физически не могу. Это надругательство надо мной и над физиологией.
//-- * * * --//
Большинство заметок в «Безбожнике» подписаны псевдонимами.
«А сову эту я разъясню».
16 января 1925 года. Пятница.
Позавчера был у П. Н. З[айце]ва на чтении А. Белого. В комнату З[айцева] набилась тьма народу. Негде было сесть. Была С. З. Федорченко и сразу как-то обмякла и сомлела.
Белый в черной курточке. По-моему, нестерпимо ломается и паясничает.
Говорил воспоминания о Валерии Брюсове. На меня все это произвело нестерпимое впечатление. Какой-то вздор… символисты… «Брюсов дом в семь этажей».
– Шли раз по Арбату. Он вдруг спрашивает (Белый подражал, рассказыв[ая] в <…> Брюсову): «Скажите, Борис Николаевич, как по-вашему – Христос пришел только для одной планеты или для многих?». Во-первых, что я за такая Валаамова ослица – вещать, а во-вторых, в этом почувствовал подковырку…
В общем, пересыпая анекдотиками, порой занятными, долго нестерпимо говорил… о каком-то папоротнике… о том, что Брюсов был «Лик» символистов, но в то же время любил гадости делать.
Я ушел, не дождавшись конца. После «Брюсова» должен был быть еще отрывок из нового романа Белого.
Merci.
25 февраля, среда. Ночь.
Предо мной неразрешимый вопрос.
Вот и все.
13 декабря 1925 года.
Уже около месяца не слежу за газетами. Мельком слышал, что умерла жена Буд[енного]. Потом слух, что самоубийство, а потом, оказывается, он ее убил. Он влюбился, она ему мешала. Остается совершенно безнаказанным.
По рассказу – она угрожала ему, что выступит с разоблачением его жестокостей с солдатами в царское время, когда он был вахмистром.
Комментарии
//-- Полотенце с петухом --//
Рассказ. Опубликован: «Медицинский работник», М., 1926, № 33, 34, с подстрочным примечанием: «Из книги „Записки юного врача“». Будущий писатель в сентябре 1917 года после окончания Киевского университета был назначен земским врачом Никольской земской больницы Сычевского уезда Смоленской губернии. Никольское в рассказе превратилось в Мурьево, а Сычевка – в Грачевку. Описанная в рассказе операция по ампутации бедра действительно имела место, как отмечается в справке о деятельности Булгакова в Никольской больнице, выданной 18 сентября 1917 года Сычевским земством, однако, очевидно, была произведена не в первый день приезда в Никольское 27 сентября 1916 года, а позднее. Автор намеренно сдвинул события на год вперед, чтобы день, означивший трагедию девушки, попавшей в мялку и получившей тяжелую травму, и который в реальности был последним днем пребывания в Никольском, пришелся бы как раз на преддверие Октябрьской Революции, символически предвосхищая кровь и страдания, которые вызовет этот переворот. Слова отца дочери: «Только чтоб не померла. Калекой останется – пущай» – вполне могут быть отнесены к послереволюционной судьбе России и, скорее всего, отражают надежды самого автора П. с п., что страна все-таки выживет, пусть и покалеченная властью большевиков. Как будто такой оптимизм вызывает и финал рассказа, где героиня остается жива, а ее отец дарит врачу в знак признательности полотенце с петухом. Однако красный петух на полотенце и красная кайма по подолу искалеченной девушки подсознательно будят тревогу. Ведь происходит эта последняя встреча через два с половиной месяца после начала действия, то есть в начале декабря 1917 года («в окне сиял один из первых зимних дней»), уже после революции, когда крестьяне сплошь и рядом пускали помещикам «красного петуха» и проливалась первая кровь в братоубийственной войне. Характерно, что при републикации рассказа в 1963 году дата приезда врача в Мурьинскую больницу была по цензурным соображениям исправлена на 16 сентября 1916 года, что в большей мере соответствовало реальной биографии Булгакова, но полностью противоречило замыслу рассказа.
Леопольд Леопольдович – его прототипом послужил чех Леопольд Леопольдович Смрчек, проработавший врачом Никольской больницы более десяти лет, до марта 1914 года.
Демьян Лукич – его прототипом послужил фельдшер Емельян Фомич Трошков.
Пелагея Ивановна – ее прототипом послужила акушерка Агния Николаевна Лобачевская.
Анна Николаевна – ее прототипом послужила акушерка Степанида Андреевна Лебедева.
//-- Вьюга --//
Рассказ, имеющий подзаголовок «Записки юного врача». Опубликован: «Медицинский работник», М., 1926, № 2, 3.
То, как зверь, она завоет, / То заплачет, как дитя. – цитата из стихотворения А. С. Пушкина «Зимний вечер» (1825)
Ко мне на прием по накатанному санному пути стали ездить сто человек крестьян в день… – В удостоверении, выданном Булгакову Сычевским земством 18 сентября 1917 года, отмечалось, что за время работы «в должности врача, заведовавшего Никольской земской больницей», в период с 29 сентября 1916 года по 18 сентября 1917 года он принял 15 361 человека амбулаторных больных, а 211 человек подверглись стационарному лечению. Получается, что в среднем, считая и дни отпуска и отъездов из Никольского по делам, Булгаков должен был принимать в день примерно 44 человека, следовательно, в наиболее нагруженные дни число пациентов вполне могло возрастать и до сотни.
Действие рассказа происходит в селе Высокое Гривской волости Сычевского уезда Смоленской губернии, где располагалось имение графа А. Д. Шереметьева (в рассказе: Шалометьево).
//-- Стальное горло --//
Рассказ, имеющий подзаголовок «Рассказ юного врача». Опубликован: «Красная панорама», Л., 1925, № 33. В свидетельстве, выданном Булгакову 18 сентября 1917 года Сычевской земской уездной управой, указывается, в частности, что во время работы в земской больнице села Никольского он, среди прочих операций, произвел трахеотомию, которая и описана в рассказе. Здесь также учтен случай с трахеотомией в «Записках врача» В. В. Вересаева, где, однако, исход операции трагический. У Булгакова больная дифтерией девочка после трахеотомии выздоравливает.
«Маленький Додерляйн» – учебник Альберта Додерляйна «Краткое руководство к оперативному акушерству» (СПб.; Киев, 1910).
//-- Тьма египетская --//
Рассказ. Опубликован: «Медицинский работник», М., 1925, № 26, 27, с подстрочным примечанием: «Из готовящейся к изданию книги „Записки юного врача“».
Заглавие рассказа имеет своим источником следующее место в Ветхом завете: «И сказал Господь Моисею: простри руку твою к небу, и была густая тьма по всей земле Египетской три дня; не видели друг друга, и никто не вставал с места своего три дня, у всех же сынов Израилевых был свет в жилищах их» (Исход, 10:21–23). Тьма египетская у Булгакова – это темнота крестьян, с которой вынужден бороться главный герой, юный врач сельской больницы, неся им свет «истинной веры» – знания. Действие происходит в декабре 1917 года, однако дыхания Октябрьской революции еще не чувствуется в сельской глуши, в сорока верстах от уездного центра (здесь изображено село Никольское Сычевского уезда Смоленской губернии, где Булгаков работал земским врачом с сентября 1916 года по сентябрь 1917 года). Тьма, охватившая лишенное фонарей село, вполне сравнима с темнотой крестьян, по-своему истолковывающих любые указания доктора, да так, что иной раз это действительно приводит к «тьме египетской» в глазах, когда пациенты едва не гибнут от неправильного приема лекарств.
//-- Крещение поворотом --//
Рассказ, имеющий подзаголовок «Записки юного врача». Опубликован: «Медицинский работник», М., 1925, № 41,42. Операция, описанная в рассказе, поворот на ножку, действительно была сделана Булгаковым в бытность его заведующим Никольским здравпунктом (Никольской земской больницей) в Сычевском уезде Смоленской губернии. Она упоминается в справке, выданной Булгакову 18 сентября 1917 года Сычевской земской управой в связи с переводом его в Вяземскую городскую земскую больницу. По воспоминаниям первой жены писателя Т. Н. Лаппы, события, запечатленные в рассказе, произошли в первый день их приезда в Никольское 18 сентября 1916 года, а не некоторое время спустя, как в рассказе, причем настроение мужа роженицы, которого в рассказе вообще нет среди действующих лиц, было суровым и не сулило юному врачу ничего хорошего: «В первую же ночь, как мы приехали, Михаила к роженице вызвали. Я сказала, что тоже пойду, не останусь одна в доме. Он говорит: „Забирай книги, и пойдем вместе“. Только расположились и пошли ночью в больницу. А муж этой женщины увидел Булгакова и говорит: „Смотри, если ты ее убьешь, я тебя зарежу“. Вот, думаю, здорово. Первое приветствие. Михаил посадил меня в приемной, „Акушерство“ дал и сказал, где раскрывать. И вот, прибежит, глянет, прочтет и опять туда. Хорошо, акушерка опытная была. Справились, в общем».
«Додерляйн» – учебник немецкого гинеколога Альберта Додерляйна (1860–1941) «Оперативная гинекология» (СПб., 1907).
//-- Пропавший глаз --//
Рассказ. Опубликован: «Медицинский работник», М.,1926, № 36, 37, с подстрочным примечанием: «Записки юного врача». Описанная в рассказе операция по поводу огнестрельного ранения действительно была произведена Булгаковым, когда он работал земским врачом в селе Никольском Сычевского уезда Смоленской губернии. В удостоверении, выданном ему Сычевской земской управой 18 сентября 1917 года, среди проведенных врачом Булгаковым операций значилось и «под хлороформенным наркозом удаление осколков раздробленных ребер после огнестрельного ранения».
За год, вот до этого вечернего часа, я принял 15 613 больных. Стационарных у меня было 200, а умерло только шесть – в удостоверении, выданном ему Сычевской земской управой 18 сентября 1917 года, зафиксировано, что Булгаков к тому времени принял 211 стационарных и 15 361 амбулаторных больных.
Вот читал я как-то, где-то… где – забыл… об одном англичанине… – имеется в виду рассказ А. С. Грина «Жизнь Гнорра» (1912).
…книга в желтом переплете с надписью «Сахалин»… – имеется в виду книга В. М. Дорошевича «Сахалин» (1901).
//-- Звездная сыпь --//
Рассказ. Опубликован: «Медицинский работник», 1926, № 29, 30. Входит в автобиографический цикл «Записки юного врача». В рассказе отразилась одна из главных проблем, с которой столкнулся Булгаков в бытность его земским врачом в селе Никольское Сычевского уезда Смоленской губернии с сентября 1916 года по сентябрь 1917 года – массовое распространение венерических заболеваний. В письме сестре писателя Надежде Афанасьевне Булгаковой (Земской) от 1–13 ноября 1940 года Александр Петрович Гдешинский (1893–1951), друг киевской юности Булгакова, вспоминал содержание писем автора рассказа, полученных из Никольского: «Огромное распространение сифилиса. Помню, Миша рассказывал об усилиях по открытию венерических отделений в этих местах». Далее А. П. Гдешинский отмечал, что «об этой стороне его деятельности наилучше расскажет его большая работа, которую он зачитывал в Киеве (очевидно, в 1918 году. – Б. С.)… К стыду своему, я заснул (время было утомительное), за что и был впоследствии отмечен соответствующим образом… Этот труд, как мне кажется, касался его деятельности в… Никольском и, как мне казалось, – не без влияния Вересаева» (имеются в виду вересаевские «Записки врача», в полемике с которыми и создавались «Записки юного врача»). По всей видимости, первая редакция рассказа была уже завершена к 1918 году, то есть писалась по горячим следам событий (возможно, это был первый из написанных рассказов будущего цикла «Записки юного врача»). Однако, судя по тому, что такой тонкий ценитель литературы, как А. П. Гдешинский, заснул во время чтения, первоначальный текст рассказа не отличался тем художественным совершенством, которое мы видим в опубликованном рассказе. Суммируя воспоминания самого Булгакова и его друзей, Н. А. Булгакова записала в дневнике по поводу «Звездной сыпи»: «1916 год. Приехав в деревню в качестве врача, Михаил Афанасьевич столкнулся с катастрофическим распространением сифилиса и других венерических заболеваний (конец войны, фронт валом валил в тыл (после Февральской революции 1917 года. – Б. С.), в деревню хлынули свои и приезжие солдаты). При общей некультурности быта это принимало катастрофические размеры. Кончая университет, М. А. выбрал специальностью детские болезни (характерно для него), но волей-неволей пришлось обратить внимание на венерологию. М. А. хлопотал об открытии венерологических пунктов в уезде, о принятии профилактических мер. В Киев в 1918 году он приехал уже венерологом. И там продолжал работу по этой специальности – недолго». В романе «Белая гвардия» в качестве пациента доктора Алексея Турбина выступает больной сифилисом поэт-декадент Русаков, тогда как в «Звездной сыпи» описывается прием юным врачом неграмотного деревенского мужика, не сознающего опасность своей болезни.
Справочник, с которым не расстается в рассказе юный врач, это, несомненно, один из двух справочников со штампом «Доктор М. А. Булгаков», сохранившихся в архиве Булгакова: Рецепты и фармакопея: Пособие при прописывании лекарственных веществ для врачей и студентов / Авт. д-р Рабов, проф. Лозанского ун-та. 6-е изд. М., 1916; Канторович Э. Praescriptiones: Сборник рецептов для клиники и практики. 3-е изд. Пг.; Киев, 1915.
Шпадель (шпатель) (нем. Spatel лопатка) – стеклянная лопатка, с помощью которой врачи осматривают глотку и гортань пациента.
Люэр – шприц, на который надевается игла.
Сальварсан – мышьяксодержащее лекарство от сифилиса, созданное немецким химиком Паулем Эрлихом.
//-- Морфий --//
Рассказ, некоторыми исследователями булгаковского творчества называемый также повестью. Опубликован: «Медицинский работник», М., 1927, № 45–47. Рассказ имеет автобиографическую основу, связанную с работой Булгакова земским врачом в селе Никольское Сычевского уезда Смоленской губернии с сентября 1916 года по сентябрь 1917 года, а также в уездном городе Вязьме той же губернии с сентября 1917 года по январь 1918 года. Однако большинство исследователей не включает «Морфий» в «Записки юного врача», поскольку он появился на год позднее рассказов этого цикла и не имеет никаких прямых указаний на принадлежность к нему.
В рассказе отразился морфинизм Булгакова, пристрастившегося к наркотику после заражения дифтеритными пленками в ходе трахеотомии, описанной в рассказе «Стальное горло». Это случилось в марте 1917 года, вскоре после его поездки в Москву и Киев, пришедшейся на дни Февральской революции. Т. Н. Лаппа, первая жена Булгакова, позднее следующим образом характеризовала его состояние после приема наркотика: «Очень такое спокойное. Спокойное состояние. Не то чтобы сонное. Ничего подобного. Он даже пробовал писать в этом состоянии». В последнем булгаковском романе «Мастер и Маргарита» морфинистом в эпилоге становится поэт Иван Бездомный, оставивший поэзию и превратившийся в профессора литературы Ивана Николаевича Понырева.
Булгаков страдал морфинизмом и после перевода в Вяземскую городскую земскую больницу в сентябре 1917 года. Как вспоминала Т. Н. Лаппа, одной из причин отъезда в Вязьму стало то, что окружающие уже заметили болезнь: «Потом он сам уже начал доставать (морфий. – Б. С.), ездить куда-то. И остальные уже заметили. Он видит, здесь, (в Никольском. – Б. С.) уже больше оставаться нельзя. Надо сматываться отсюда. Он пошел – его не отпускают. Он говорит: „Я не могу там больше, я болен“, – и все такое. А тут как раз в Вязьме врач требовался, и его перевели туда». Очевидно, морфинизм Булгакова не был только следствием несчастного случая с трахеотомией, но и проистекал из общей унылой атмосферы жизни в Никольском. Молодой врач, привыкший к городским развлечениям и удобствам, тяжело и болезненно переносил вынужденный сельский быт. Наркотик давал забвение и даже ощущение творческого подъема, рождал сладкие грезы, создавал иллюзию отключения от действительности. С Вязьмой связывались надежды на перемену образа жизни, однако это оказался, по определению Т. Н. Лаппы, «такой захолустный город». По воспоминаниям первой жены Булгакова, сразу после переезда, «как только проснулись – „иди, ищи аптеку“. Я пошла, нашла аптеку, приношу ему. Кончилось это – опять надо. Очень быстро он его использовал (по свидетельству Т. Н. Лаппы, Булгаков кололся дважды в день. – Б. С.). Ну, печать у него есть – „иди в другую аптеку, ищи“. И вот я в Вязьме там искала, где-то на краю города еще аптека какая-то. Чуть ли не три часа ходила. А он прямо на улице стоит меня ждет. Он тогда такой страшный был… Вот, помните его снимок перед смертью? Вот такое у него лицо. Такой он был жалкий, такой несчастный. И одно меня просил: „Ты только не отдавай меня в больницу“. Господи, сколько я его уговаривала, увещевала, развлекала… Хотела все бросить и уехать. Но как посмотрю на него, какой он – как же я его оставлю? Кому он нужен? Да, это ужасная полоса была». В «Морфии» роль, которую в реальности исполняла Т. Н. Лаппа, во многом передана медсестре Анне – любовнице Полякова, делающей ему уколы морфия. В Никольском такие уколы Булгакову делала медсестра Степанида Андреевна Лебедева, а в Вязьме и в Киеве – Т. Н. Лаппа. В конце концов жена Булгакова настояла на отъезде из Вязьмы в попытке спасти мужа от наркотического недуга. Т. Н. Лаппа рассказывала об этом: «…Приехала и говорю: „Знаешь что, надо уезжать отсюда в Киев“. Ведь и в больнице уже заметили. А он: „А мне тут нравится“. Я ему говорю: „Сообщат из аптеки, отнимут у тебя печать, что ты тогда будешь делать?“. В общем, скандалили, скандалили, он поехал, похлопотал, и его освободили по болезни, сказали: „Хорошо, поезжайте в Киев“. И в феврале (1918 года. – Б. С.) мы уехали».
После приезда в Киев Булгакову удалось избавиться от морфинизма. Муж Варвары Михайловны Булгаковой Иван Павлович Воскресенский посоветовал Т. Н. Лаппе постепенно уменьшать дозы наркотика в растворе, в конце концов полностью заменив его дистиллированной водой. В результате Булгаков отвык от морфия.
С большой долей уверенности можно предположить, что ранней редакцией «Морфия» являлся рассказ «Недуг». В письме Булгакова Н. А. Булгаковой в апреле 1921 года содержалась просьба сохранить ряд оставшихся в Киеве рукописей, включая «в особенности важный для меня черновик „Недуг“». Ранее, 16 февраля 1921 года, в письме двоюродному брату Константину Петровичу Булгакову в Москву Михаил Афанасьевич также просил среди других черновиков в Киеве сохранить этот набросок, указывая, что «сейчас я пишу большой роман по канве „Недуга“». В последующем черновик «Морфия» вместе с другими рукописями был передан Н. А. Булгаковой писателю, который их все уничтожил. Скорее всего, под «Недугом» подразумевался морфинизм главного героя, а первоначально задуманный роман вылился в большой рассказ «Морфий».
Амнерис – персонаж оперы Джузеппе Верди «Аида», дочь фараона.
//-- Я убил --//
Рассказ. Опубликован: «Медицинский работник», М., 1926, № 44, 45. Главное действующее лицо рассказа – автобиографический доктор Яшвин, а содержание рассказа отражает переживания Булгакова во время отступления украинских войск С. В. Петлюры из Киева в конце января 1919 года.
//-- Красная корона --//
Рассказ, имеющий латинский подзаголовок «Historia morbi» (История болезни). Опубликован: «Накануне», Берлин – М., 1922, 22 окт., Литературное приложение. Рассказ имеет автобиографический характер. Погибшего брата сходящего с ума рассказчика зовут Коля, как и родного брата писателя. Не исключено, что идею рассказа подсказали события, связанные с боями в Киеве в конце октября 1917 года в ходе столкновений юнкеров, среди которых был Н. А. Булгаков, и войск Центральной Рады. События эти запечатлены в булгаковском рассказе «Дань восхищения» (1920) и в письме его матери, В. М. Булгаковой, адресованном дочери Надежде 10 ноября 1917 года. Там дана картина обстрела Инженерного училища, где В. М. и Н. А. Булгаковы оказались вечером и ночью 29 октября. Подводя итог, мать отмечала: «Инженерное училище пострадало меньше других: четверо раненых, один сошел с ума». Булгаков наделил автобиографического героя сумасшествием безвестного юнкера. В момент создания «Красной короны» Булгаков уже знал, что ушедшие с белой армией в эмиграцию его братья Иван и Николай живы (это известие дошло до него не позднее марта 1922 года). В рассказе отразились те тревоги, которые мучили семью до выяснения их судьбы. Еще одним толчком к созданию «Красной короны» могла послужить смерть В. М. Булгаковой 1 февраля 1922 года. В бреду главный герой вспоминает слова, которые говорила мать: «Верни Колю. Верни. Ты старший». Квартира, которую он видит во сне, – это булгаковская квартира в Киеве на Андреевском спуске, 13, будущий «дом Турбиных» в «Белой гвардии» и «Днях Турбиных». Последняя фраза погибшего брата: «Я не могу оставить эскадрон», рефреном повторяющаяся в больном сознании рассказчика, восходит, быть может, к следующему свидетельству матери из письма Н. А. Булгаковой: «…Раздавалась команда офицеров: Коля стал в ряды, и я его больше не видела…» Упоминаемого в «Красной короне» рабочего, повешенного на фонаре в Бердянске (по мысли главного героя рассказа, он должен являться по ночам генералу-вешателю), Булгаков, возможно, действительно видел в этом городе во время переезда по железной дороге вместе с Терским казачьим полком из Киева на Северный Кавказ осенью 1919 года.
Кто знает, не ходит ли к вам тот грязный, в саже, с фонаря в Бердянске? Если так, по справедливости мы терпим. Помогать вам повесить я послал Колю, вешали же вы. По словесному приказу без номера… – Возможно, прототипом генерала-вешателя послужил белый генерал Яков Александрович Слащев, главный прототип генерала Хлудова в булгаковской пьесе «Бег». Булгаков был знаком с его книгой «Требую суда общества и гласности» (1921), где обильно цитировались слащевские «расстрельные» приказы, а название константинопольской улицы Де Руни, на которой жил отставной генерал, сделал фамилией одной из героинь повести «Дьяволиада» (1923). Кроме того, Слащев командовал осенью 1919 года войсками, действовавшими на юге Украины, в том числе и в районе Бердянска, против отрядов Н. И. Махно (1889–1934). Не исключено даже, что Булгаков и Слащев встретились тогда, хотя никаких сведений об этом в нашем распоряжении нет.
//-- Необыкновенные приключения доктора --//
Рассказ. Опубликован: «Рупор», М., 1922, № 2. Главный герой рассказа, доктор N, явно автобиографичен. Н. п. д. основаны на событиях жизни Булгакова в период с конца 1918 года до начала 1920 года. Это – единственное произведение, где писатель признает факт мобилизации близкого себе по жизненным обстоятельствам героя не только в гетманскую и петлюровскую, но также и в красную, и в белую армии. Мобилизация героя красными отражена в следующих словах, относящихся к периоду пребывания в городе (Киеве) большевиков: «Меня уплотнили… И мобилизовали». Версия о службе самого Булгакова в Красной армии находит подтверждение в признании, что он присутствовал в Киеве во время 10 из 14 бывших в городе переворотов (подробнее см. комментарий к «Киев-город»). Обстоятельства, при которых герой рассказа оказался в деникинской армии, позволяют предположить, что он был захвачен в плен во время неудачного наступления на Киев Красной армии 14–16 октября 1919 года. В рассказе об этом только три отрывочные фразы: «Артиллерийская подготовка и сапоги» и «Кончено. Меня увозят… Из пушек… и…». Далее следует главка «Ханкальское ущелье». Здесь доктор в качестве начальника медицинской службы 3-го Терского казачьего полка присутствует при взятии белыми Чечен-аула, где укрепились чеченцы – сторонники имама Узуна-Хаджи (1819–1920) и красные партизаны. То, что сам Булгаков непосредственно участвовал в этом бою, доказывается точностью деталей боевых действий и перечнем частей, участвовавших в сражении. Уже после смерти Булгакова историки по газетам того времени установили, что в сражении за Чечен-аул действительно участвовали все названные в «Необыкновенных приключениях доктора» части: 1-й Кизляро-Гребенский и 3-й Терский казачий (этот последний в сентябре-октябре 1919 года, возможно, был в Киеве) полки и 1-й Волжский гусарский полк, а также три батареи кубанской пехоты. Булгаков сознательно сдвинул хронологию событий, отнеся в рассказе бой за Чечен-аул к сентябрю, тогда как он разыгрался 28–29 (15–16 по ст. ст.) октября 1919 года. Таким образом писатель стремился сбить с толку тех, кто попытался бы связать текст рассказа с судьбою автора и инкриминировать ему службу в белой армии. Дневниковая запись Булгакова в ночь с 23 на 24 декабря 1924 года фиксирует его воспоминание о встрече со смертельно раненным в живот полковником, происшедшей «в ноябре девятнадцатого года во время похода за Шали-аул», причем спустя полчаса после гибели полковника Булгакова контузило.
Шали-аул был взят белыми войсками уже после Чечен-аула 19 октября, а по н. ст. – 1 ноября, и поход за Шали-аул отряд, в составе которого находился Булгаков, совершил в ноябре. Это доказывает, что автор прекрасно помнил, когда именно происходили те или иные события, связанные с его службой у белых. Скорее всего, в рассказе смещено и время его мобилизации красными: более вероятно, что это был не конец февраля, а конец августа 1919 года. В последующем Булгакову пришлось скрывать не столько саму по себе службу у белых, сколько факт перехода от красных к белым. Булгаков особо предупреждал сестру Надю (в письме от 26 апреля 1921 года) не вести с его владикавказской знакомой актрисой О. А. Мишон никаких разговоров на медицинские темы и внушить ей, что до того как заняться журналистикой, он окончил не медицинский, а естественный факультет. Писатель опасался, что его врачебное прошлое может вскрыть службу в Красной армии. Возможно, из-за этих же соображений он не вернулся более к медицине и переехал с Кавказа не в Киев, а в Москву.
//-- Киев-город --//
Фельетон. Опубликован: «Накануне», Берлин – М., 1923, 6 июля. Материалами для фельетона послужили воспоминания Булгакова о событиях 1917–1919 годов в родном городе и впечатления от поездки в Киев по командировке от газеты «Накануне» в период с 21 апреля по 10 мая 1923 года. Слова фельетона о том, что всего в Киеве в революцию и гражданскую войну переворотов «было 14, причем 10 из них я лично пережил», помогают реконструировать биографию Булгакова этого периода. 14 переворотов в Киеве – это: 1) Февральская революция 1917 года; 2) взятие власти в городе украинской Центральной Радой (Центральным Советом) в конце октября – начале ноября 1917 года; 3) захват Киева частями Красной гвардии, вытеснившими из города войска Центральной Рады 26 января 1918 года; 4) возвращение в город Центральной Рады при поддержке австро-германских войск 1 марта 1918 года; 5) свержение правительства Центральной Рады германскими войсками и провозглашение на созванном в киевском цирке 29 апреля 1918 года Съезде хлеборобов гетманом Украины П. П. Скоропадского (1873–1945), бывшего генерал-лейтенанта царской службы и бывшего командующего войсками Центральной Рады; 6) свержение П. П. Скоропадского и взятие Киева 14 декабря 1918 года войсками Украинской Народной Республики под командованием головного атамана и руководителя Украинской Директории (правительственного органа) С. В. Петлюры; 7) занятие Киева войсками Красной армии 5 февраля 1919 года (украинские войска оставили город накануне, 3 февраля); 8) вступление в Киев утром 31 августа 1919 года украинских войск (красные оставили город 30 августа); 9) вступление в город войск белой Добровольческой армии Вооруженных Сил Юга России генерала А. И. Деникина (1872–1947) (войсками, занявшими Киев, командовал генерал Н. Э. Бредов) и отступление из Киева украинских войск во второй половине дня 31 августа 1919 года; 10) взятие города Красной армией 14 октября 1919 года; 11) отступление из Киева красных 16 октября 1919 года и возвращение в город добровольческих войск; 12) занятие Киева красными 14 декабря 1919 года; 13) вступление в город украинских и польских войск 7 мая 1920 года; 14) занятие Киева Красной армией 12 июня 1920 года. Если первым явлением «киевской драмы» считать «беспечальное» дореволюционное состояние города, то захват города поляками и петлюровцами 7 мая 1920 года действительно будет, как это и указано в фельетоне, последним, XIV явлением перед установлением современного состояния (Status Praesens) Киева, оказавшегося в конце концов под властью большевиков. Булгаков не был в городе только во время четырех переворотов – осенью 1917 года, когда работал земским врачом в городской больнице Вязьмы; 14 декабря 1919 года, когда вместе с белой армией находился на Северном Кавказе; там он оставался и в 1920 году, уже при советской власти, во время двух последних киевских переворотов, 7 мая и 12 июня. Польские и украинские войска оставили Киев из-за прорыва фронта 1-й Конной армией под командованием С. М. Буденного, почему в фельетоне упоминается, что «советская конница грубо и буденно заехала куда-то, куда не нужно, и паны в течение нескольких часов оставили заколдованный город». Булгаков приехал в Киев вскоре после того, как 2 марта 1917 года в Киев поступила телеграмма депутата Государственной Думы от фракции прогрессистов А. А. Бубликова об отречении от престола Николая II. Эта телеграмма в К.-г. выступает как знак окончания прежних беспечальных времен. Интересно, что Бубликов был не только железнодорожным инженером, но и членом масонской организации, а к Масонству Булгаков питал пристальный интерес. Писатель наблюдал начавшиеся революционные события в городе и 7 марта забрал в канцелярии университета свой диплом с отличием и прочие документы. В феврале 1918 года он вернулся в Киев в первые дни восстановления советской власти и одновременно незадолго до оставления города красными. Так как в 1918 году в Советской России произошла смена юлианского и григорианского календаря (старого и нового стиля), то после 31 января сразу наступило 14 февраля. События, связанные со своим вступлением в офицерско-юнкерский отряд 14 декабря 1918 года и мобилизацией в петлюровскую армию в ночь со 2-го на 3 февраля 1919 года Булгаков описал в романе «Белая гвардия» и в рассказах «В ночь на 3-е число» и «Необыкновенные приключения доктора». Позднее, во второй половине двадцатых годов, Булгаков сообщил своему другу П. С. Попову: «Жил в Киеве с февраля 1918 года по август 1919 года». Учитывая эту датировку и счет киевских переворотов, можно предположить, что в конце августа 1919 года Булгаков как врач был мобилизован красными и ушел из Киева. Факт мобилизации автобиографического главного героя в Красную армию зафиксирован в рассказе «Необыкновенные приключения доктора». Не исключено, что Булгаков был даже рад представившейся возможности отступить из города вместе с красными. Он опасался репрессий со стороны петлюровцев за дезертирство из украинской армии в начале февраля 1919 года. Именно украинские войска выбили большевиков из Киева и первыми вступили в город утром 31 августа 1919 года. То, что их заставят уйти из города белые добровольческие части генерала Бредова, Булгаков, как и другие киевляне, заранее предположить не мог. 14 октября 1919 года он вместе с советскими войсками вернулся в Киев и либо попал в плен в ходе неудачных для красных боев (на это есть намек в «Необыкновенных приключениях доктора»), либо добровольно перешел на сторону белых. После этого автор К.-г. отбыл в качестве начальника медицинской службы (околотка) 3-го Терского казачьего полка на Северный Кавказ и больше на постоянное жительство в Киев не возвращался, возможно, опасаясь репрессий за то, что после службы в Красной армии оказался в рядах деникинских войск. В 1936 году Булгаков писал в анкете: «В 1919 году, проживая в Киеве, последовательно призывался в качестве врача всеми властями, занимавшими город…»
Симон Васильевич Петлюра (1879–1926) – глава Директории Украинской Народной Республики в 1919–1920 годах и головной атаман украинской армии в 1918–1920 годах.
Status Praesens – состояние в настоящее время (лат.), медицинский термин, означающий состояние здоровья человека в момент медицинского обследования.
Господу Богу помолимся… – цитата из поэмы Н. А. Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» (1863–1877).
Всеволод Эмильевич (Карл Казимир Теодор) Мейерхольд (Майергольд) (1874–1940) – советский театральный режиссёр-авангардист, актёр и педагог.
АРА (American Relief Administration) – Американская администрация помощи, негосударственная некоммерческая организация, существовавшая в 1919–1939 годах и занимавшаяся распределением американской продовольственной помощи европейским странам. Была создана президентом США Вудро Вильсоном на основании принятого в 1919 году Закона о помощи голодающей Европе. В 1920–1923 годах активно работала в СССР, помогая голодающим. В Киевском отделении АРА работал двоюродный брат Михаила Булгакова Константин Петрович Булгаков.
//-- Записки на манжетах --//
Повесть, при жизни Булгакова целиком под одной обложкой не публиковавшаяся. Первая часть повести опубликована: «Накануне», Берлин – М., 1922, 18 июня. Литературное приложение. Републикована с разночтениями, изъятиями и добавлениями: «Возрождение», М., 1923, № 2. Отрывки из первой части перепечатаны (с некоторыми добавлениями): «Бакинский рабочий», 1924, 1 янв. Вторая часть повести опубликована: «Россия», М., 1923, № 5. Обе части впервые опубликованы вместе (по текстам «Возрождения» и «России» с добавлением пропущенных фрагментов из «Накануне» и «Бакинского рабочего»): «Театр», М., 1987, № 6. Во всех прижизненных публикациях повести имеется ряд купюр. Есть основания полагать, что существовал более полный текст «Записок на манжетах», который Булгаков читал на собрании литературного общества «Никитинские субботники» в Москве 30 декабря 1922 года и 4 января 1923 года. В протоколе заседания 30 декабря 1922 года было зафиксировано: «Михаил Афанасьевич в своем предварительном слове указывает, что в этих записках, состоящих из трех частей, изображена голодная жизнь поэта где-то на юге (возможно, называя главного героя повести поэтом, Булгаков стремился создать впечатление, что он не столь автобиографичен, как это казалось слушателям. – Б. С.). Писатель приехал в Москву с определенным намерением составить себе литературную карьеру. Главы из 3-й части Михаил Афанасьевич и читает». 4 января 1923 года Булгаков прочел отрывки из первых двух частей. 19 апреля 1923 года он получил проект договора АО «Накануне» об отдельном издании З. на м., где указан объем будущей книги: «приблизительно 4 и 1/4 (четыре и одна четверть) печатного листа» и размер гонорара: 8 долларов за лист. Возражения Булгакова вызвал 10-й пункт проекта договора: «Если по требованию цензуры потребуются сокращения книги, то Булгаков не будет возражать против них и АО „Накануне“ вправе их произвести». 20 апреля 1923 года Булгаков писал директору-распорядителю АО «Накануне» П. А. Садыкеру: «На безоговорочное сокращение согласиться не могу. Этот параграф 10 необходимо исключить или переработать совместно. Во всем остальном договор вполне приемлем мною». Разногласия были урегулированы, писатель сдал рукопись в издательство и получил полный гонорар в размере 34 долларов США. 31 августа 1923 года Булгаков сообщал своему другу писателю Юрию Львовичу Слезкину (1885–1947), что волнуется о судьбе книг, которые «Накануне» должно издать в Берлине: «По слухам, они уже готовы (первыми выйдут твоя и моя). Интересно, выпустят ли их. За свою я весьма и весьма беспокоюсь. Корректуры они мне, конечно, и не подумали прислать». «Записки на манжетах» в Берлине так и не вышли. Рукописей или корректур, относящихся к этому изданию, до сих пор не обнаружено. В незаконченной повести «Тайному другу» (1929) Булгаков описал финал этой истории: «Три месяца я ждал выхода рукописи и понял, что она не выйдет. Причина мне стала известна, над повестью повис нехороший цензурный знак. Они долго с кем-то шушукались и в Москве, и в Берлине».
Булгаков пытался опубликовать повесть также в издательстве «Недра». 26 мая 1924 года он писал секретарю «Недр» Петру Никаноровичу Зайцеву: «Оставляю Вам „Записки на манжетах“ и убедительную просьбу поскорее выяснить их судьбу. В III части есть отрывок уже печатавшийся. Надеюсь, что это не смутит Николая Семеновича (Ангарского (Клестова), возглавлявшего „Недра“. – Б. С.). При чтении III части придется переходить от напечатанных отрывков к писанным на машине, следя за нумерацией глав, я был бы очень рад, если бы „Манжеты“ подошли. Мне они лично нравятся». Однако публикация в «Недрах» по цензурным или иным причинам не состоялась.
Известный сегодня текст «Записок на манжетах» составляет около 1,5 печатных листов, то есть чуть более трети от общего объема булгаковской рукописи, сданной в «Накануне». Опубликованные фрагменты повести делятся на две, а не на три части. Судя по цитированному письму Булгакова П. Н. Зайцеву от 26 мая 1924 года, в рукописи третьей частью были московские сцены «Записок на манжетах», опубликованные в журнале «Россия» как вторая часть. Можно предположить, что при подготовке отдельного издания повести Булгаков разбил кавказские сцены, опубликованные в альманахе «Возрождение» как первая часть, на две части, первую – где действие происходит во Владикавказе, и вторую, в которой автобиографический герой посещает Тифлис и Батум. Характерно, что последние шесть глав первой части «Записок на манжетах», связанные с этими двумя городами, были опубликованы в газете «Бакинский рабочий». Вероятно, они относились в авторской рукописи ко второй части «Записок». Такое разделение повести на части подтверждается и протоколом «Никитинских субботников», где третья часть связывается с Москвой, а первые две – с Кавказом.
К сожалению, неизвестно содержание неопубликованной большей части текста Записок на манжетах», очевидно, вызвавшей основные цензурные претензии. Однако и опубликованные фрагменты повести вряд ли понравились цензорам. Особенно это касается запечатленного здесь диспута об А. С. Пушкине. Он состоялся во Владикавказе летом 1920 года. В «Записках на манжетах» автор на диспуте кладет на обе лопатки докладчика – местного поэта «с орлиным лицом и огромным револьвером на поясе». Докладчик Пушкина «обработал на славу. За белые штаны, за „вперед гляжу я без боязни“, за камер-юнкерство и холопскую стихию, вообще за „псевдореволюционность и ханжество“, за неприличные стихи и ухаживание за женщинами», предложив в заключение «Пушкина выкинуть в печку». Отчет, помещенный во владикавказской газете «Коммунист», показывает, что Булгаков довольно точно передал суть доклада ее главного редактора Георгия Александровича Астахова: (1897–1942) «Пушкин – типичный представитель либерального дворянства, пытавшегося „примирить“ рабов с царем… И мы с спокойным сердцем бросаем в революционный огонь его полное собрание сочинений, уповая на то, что если там есть крупинки золота, то они не сгорят в общем костре с хламом, а останутся».
Возражения же Булгакова, в «Записках на манжетах» переданные пушкинским «ложная мудрость мерцает и тлеет перед солнцем бессмертным ума…», в газетном изложении с подзаголовком «Волк в овечьей шкуре» звучали куда менее поэтично: «…С большим „фонтаном“ красноречия и с большим пафосом говорил второй оппонент – литератор Булгаков. Отметим… его тезисы… дословно: бунт декабристов был под знаком Пушкина и Пушкин ненавидел тиранию (смотри письма к Жуковскому: „Я презираю свое отечество, но не люблю, когда говорят об этом иностранцы“); Пушкин теоретик революции, но не практик – он не мог быть на баррикадах. Над революционным творчеством Пушкина закрыта завеса: в этом глубокая тайна его творчества. В развитии Пушкина наблюдается „феерическая кривая“. Пушкин был „и ночь и лысая гора“, приводит Булгаков слова поэта Полонского, и затем – творчество Пушкина божественно, лучезарно; Пушкин – полубог, евангелист, интернационалист (sic!). Он перевоплощался во всех богов Олимпа: был и Вакх и Бахус, и в заключение: на всем творчестве Пушкина лежит печать глубокой человечности, гуманности, отвращение к убийству, к насилию и лишению жизни человека – человеком (на эту минуту Булгаков забывает о пушкинской дуэли). И в последних словах сравнивает Пушкина с тем существом, которое заповедало людям: „не убий“. Все было выдержано у литератора Булгакова в духе несколько своеобразной логики буржуазного подголоска и в тезисах и во всех ухищрениях вознести Пушкина. Все нелепое, грязное, темное было покрыто „флером тайны“, мистикой. И немудрящий, не одурманенный слушатель вправе спросить: да, это прекрасно, „коли нет обмана“, но что же сделало Божество, солнечный гений – Пушкин для освобождения задушенного в тисках самовластия Народа? Где был Пушкин, когда вешали хорошо ему знакомых декабристов и ссылали остальных, пачками, в Сибирскую каторгу. Где был гуманный „подстрекатель бунта“?»
В повести Булгаков дословно привел отзывы своих противников: «Я – „волк в овечьей шкуре“. Я – „господин“. Я – „буржуазный подголосок“». Астахов же, взяв слово после выступления Булгакова, охарактеризовал великого поэта почти так же, как и безымянный докладчик у Булгакова: «Камер-юнкерство, холопская стихия овладела Пушкиным, и написать подлинно революционных сочинений он не мог». Редактор «Коммуниста» апеллировал «не к буржуазному пониманию, а к простому, пролетарскому смыслу». А «буржуазная» аудитория булгаковское выступление встретила восторженно. В «Записках» об этом говорится довольно скупо: «В глазах публики читал я безмолвное, веселое: – Дожми его! Дожми!». В газетном отчете, написанном недружественно по отношению к Булгакову, реакция зрителей изображена подробнее: «Что стало с молчаливыми шляпками и гладко выбритыми лицами, когда заговорил литератор Булгаков.
Все пришли в движение. Завозились, заерзали от наслаждения.
„Наш-то, наш-то выступил! Герой!“
Благоговейно раскрыли рты, слушают.
Кажется, ушами захлопали от неистового восторга.
А бывший литератор (интересно, что „бывший“ здесь – не в значении, что прежде был литератором, а теперь сменил профессию, а в смысле принадлежности к „бывшим“ – людям, чье общественное положение было поколеблено революцией. – Б. С.) разошелся.
Свой почуял своих, яблочко от яблони должно было упасть, что называется, в самую точку.
И упало.
Захлебывались от экстаза девицы.
Хихикали в кулачок „пенснистые“ солидные физиономии.
– Спасибо, товарищ Булгаков! – прокричал один.
Кажется, даже рукопожатия были.
В общем, искусство вечное, искусство прежних людей полагало свой триумф».
В «Записках на манжетах» упоминается булгаковская пьеса «Сыновья муллы», написанная в апреле 1921 года и рассказывающая о Февральской революции на Северном Кавказе. Соавтором Булгакова по пьесе был кумык Туаджин Пейзулаев, уроженец селения Аксай в Дагестане, успевший до революции окончить юридический факультет Петербургского университета. В начале 1920-х годов он жил во Владикавказе, а позднее переселился в Москву, где и скончался в 1936 году. Неизвестно, встречались ли Булгаков и Пейзулаев в столице, но своего владикавказского знакомого писатель вспомнил, когда начал в 1929 году писать роман «Мастер и Маргарита». В ранних редакциях директора Театра Варьете Степана Богдановича Лиходеева звали Гарася Педулаев, а нечистая сила бросала его не в Ялту, а во Владикавказ. Премьера пьесы состоялась во Владикавказе 15 мая 1921 года, и всего «Сыновья муллы» прошли три раза. Позднее пьеса была переведена на осетинский язык (с заменой мусульманских имен на осетинские) и ставилась осетинскими самодеятельными театральными коллективами. На вырученный от постановки пьесы гонорар Булгаков выехал 26 мая в Тифлис (Тбилиси) через Баку. Т. Н. Лаппа, первая жена Булгакова, подтверждает намерение писателя эмигрировать из Батума: «В Батуме мы сняли комнату где-то в центре, но денег уже почти не было. Он там тоже все пытался что-то написать, что-то куда-то пристроить, но ничего не выходило. Тогда Михаил говорит: „Я поеду за границу. Но ты не беспокойся, где бы я ни был, я тебя выпишу, вызову“. Я-то понимала, что это мы уже навсегда расстаемся. Ходили на пристань, в порт он ходил, все искал кого-то, чтоб его в трюме спрятали или еще как, но тоже ничего не получалось, потому что денег не было. А еще он очень боялся, что его выдадут. Очень боялся». Таким образом, только отсутствие денег у Булгакова летом 1921 года помешало его эмиграции и заставило отправиться искать приложения своих литературных способностей в Москве, как это и запечатлено в «Записках на манжетах».
Finita la comedia! – Комедия окончена! (ит.)
«M-me Marie. Modes et robes» – Мадам Мари. Моды и платья (фр.), название магазина.
Tangle-foot – липкая бумага (англ.), липучка для ловли насекомых.
Crescendo – по нарастающей (ит.), музыкальный термин, обозначающий постепенное увеличение силы звука.
C’est la lu-u-tte fina-a-le! /…L’Internationa-a-a-le‼ (Это последняя битва! …С Интернационалом!!) – цитата из французского оригинала Международного пролетарского гимна «Интернационал» (1871) поэта Эжена Потье.
Tout – все (фр.).
Сотрудник покойного «Русского слова»… – скорее всего, имеется в виду бывший сотрудник «Русского слова» и редактор «Кавказской газеты» Николай Николаевич Покровский, возможный родственник Булгакова по линии матери, урожденной Покровской. В газете «Кавказ», где сотрудничал Булгаков, Покровский писал в статье «Отписки»: «На отписках строилась вся жизнь России – и общественно-политическая, и экономическая, и государственная. Отписывались и гоголевские Акакии Акакиевичи, и министры, и общественные деятели, и вожди партийных и политических групп». «Русское слово» – либеральная газета, выходившая в 1895–1918 годах.
…как диккенсовский Джингль… – персонаж романа Ч. Диккенса «Посмертные записки Пиквикского клуба» (1837).
Credito Italiano – банк «Итальянский кредит».
Леса и горы… Мельников-Печерский. Скит… – намек на романы П. И. Мельникова-Печерского «В лесах» (1871–1874) и «На горах» (1875–1881), где отражен быт заволжских старообрядцев.
Взбранной Воеводе победительная!.. – цитата из первого кондака Акафиста Пресвятой Богородице: «Взбранной Воеводе победительная, яко избавлынеся от злых, благодарственная восписуем Ти рабы Твои, Богородице; но яко имущая державу непобедимую, от всяких нас бед свободи, да зовем Ти: радуйся, Невесто Неневестная».
…монашки… васнецовские?.. – художник В. М. Васнецов иллюстрировал книги П. И. Мельникова-Печерского.
Лариса Леонтьевна… – Лариса Гаврилова, хозяйка дома во Владикавказе, где Булгаковы снимали комнату.
Беллетрист Юрий Слезкин – Юрий Львович Слезкин (1885–1947), писатель и журналист. Булгаков посвятил его творчеству статью «Юрий Слезкин. Силуэт» (1922). Позднее Слезкин писал в дневнике: «С Мишей Булгаковым я знаком с зимы 1920 года. Встретились мы во Владикавказе при белых. Он был военным врачом и сотрудничал в газете в качестве корреспондента. Когда я заболел сыпным тифом, его привели ко мне в качестве доктора. Он долго не мог определить моего заболевания, а когда узнал, что у меня тиф, – испугался до того, что боялся подойти близко, и сказал, что не уверен в себе… позвали другого. По выздоровлении я узнал, что Булгаков болен паратифом. Тотчас же, еще едва держась на ногах, пошел к нему с тем, чтобы ободрить его и что-нибудь придумать на будущее. Все это описано у Булгакова в его „Записках на манжетах“».
Мама! Мама! Что мы будем делать?! – цитата из популярной песенки 1920-х годов. Впервые она была исполнена в 1919 году в киевском театре-кабаре «Кривой Джимми».
подотдел искусств – как писал в дневнике Ю. Л. Слезкин, «белые ушли – организовался ревком, мне поручили заведование подотделом искусств. Булгакова я пригласил в качестве зав. литературной секцией».
…отнаробраз… – отдел народного образования.
завподиск – заведующий подотделом искусств.
…«вперед гляжу я без боязни»… – искаженная цитата из пушкинского стихотворения «Стансы» (1826). У Пушкина: «…гляжу вперед я без боязни…»
…ложная мудрость мерцает и тлеет… – цитата из «Вакхической песни» Пушкина (1825).
…клевету приемли равнодушно… – цитата из стихотворения Пушкина «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» (1836).
Я – уже не завлито… Ночью позвонят – вздрагиваю. – Булгаков был уволен из подотдела искусств 25 ноября 1920 года. Т. Н. Лаппа вспоминала: «Идем по улице, и я слышу: „Вон, белый идет. В газете ихней писал“».
Возненавидел меня молодой человек с первого взгляда. – Речь идет о театральном рецензенте М. Воксе, который так откликнулся на премьеру 21 октября 1920 года драмы Булгакова «Братья Турбины»: «Мы не знаем, какие мотивы и что заставило поставить на сцене пьесу М. Булгакова.
Но мы прекрасно знаем, что никакие оправдания, никакая талантливая защита, никакие звонкие фразы о чистом искусстве не смогли бы нам доказать ценности для пролетарского искусства, художественной значительности слабого драматического произведения – „Братья Турбины“.
Мимо такой поверхностной обрисовки бытовых эпизодов из революционной весны 1905 года, мимо такой шаблонной мишуры фраз и психологически пустых, словно манекены, действующих лиц, из среды мелкобуржуазной, мимо таких уродливых „революционеров“, мы прошли бы молча. Слишком неинтересны эти слабые потуги „домашней“ драматургии.
Нас остановило другое.
Автор, устами резонёра, в первом акте, в сценах у Алексея Турбина, с усмешкой говорит о „черни“, о „чумазых“, о том, что искусство не понятно для толпы, о „разъяренных Митьках и Ваньках“. Мы решительно и резко отмечаем, что таких фраз никогда ни за какими хитрыми масками не должно быть.
И мы заявляем больше, что если встретим такую подлую усмешку к „чумазым“, к „черни“ в самых гениальных страницах мирового творчества, мы их с яростью вырвем и искромсаем на клочья.
И потому, что эти „разъяренные Митьки и Ваньки“ совершают величайшее дело в истории человечества.
И потому, что к ним тянется с такой любовной надеждой все трудовое, задавленное банкирами, человечество.
Как тянется к недавно посланной сторожевке на Памир, на крышу мира, из этих „разъяренных“ русых, голубоглазых и ядрёных Митек и Ванек – вся тристамиллионная Индия. Тянется с воплями проклятия и гнева на „джентльмена в кепи“ и с радостными призывами, когда же эти северные „пришельцы“ принесут вместе с песнями освобождения к ним – в джунгли – кумачовые зори.
И тогда…»
Он там, идеже несть… – намек на то, что Пушкин уже на небесах, куда возносится молитва: «Со святыми упокой, Христе, душу раба Твоего, идеже несть болезнь, ни печаль, ни воздыхание, но жизнь бесконечная».
арака. – Местная водка-самогон.
Евреинов приехал. – Николай Николаевич Евреинов (1879–1953) – писатель, режиссер, теоретик и историк театра, один из создателей петербургского театра миниатюр «Кривое зеркало». В 1918 году находился в Киеве, и Булгаков мог слушать его лекции.
Братья писатели, в вашей судьбе… – неточная цитата из некрасовского стихотворения «В больнице» (1855) У Н. А. Некрасова: «Братья писатели! в нашей судьбе // Что-то лежит роковое».
…диалог между булатом и златом… – намек на пушкинское стихотворение «Золото и булат» (1827).
Один – из Керчи в Вологду, другой – из Вологды в Керчь. – парафраз диалога Несчастливцева и Счастливцева из пьесы А. Н. Островского «Лес» (1871): «– Куда и откуда? – …из Вологды в Керчь-с, Геннадий Демьяныч. А вы-с? – …Из Керчи в Вологду» (действие II, явл. 2).
Лезет взъерошенный Осип с чемоданом и сердится: – Вот не доедем, да и только! Натурально, не доедешь, ежели не знаешь, куда едешь! – неточно цитируется монолог Осипа из гоголевского «Ревизиора». У Гоголя: «Вот не доедем, да и только, домой!» (действие II, явл. 1).
Рюрик Ивнев – Рюрик Ивнев (Михаил Александрович Ковалев) (1891–1091) – русский поэт и писатель, уроженец Тифлиса.
Третий – Осип Мандельштам… Из Крыма. – Летом 1921 года Булгаков встретился с поэтом Осипом Эмильевичем Мандельштамом в Батуме. Об этом есть запись в дневнике Елены Сергеевны Булгаковой, третьей жены писателя, от 13 апреля 1935 года: «Жена Мандельштама вспоминала, как видела М. А. в Батуме лет четырнадцать назад, как он шел с мешком на плечах. Это из того периода, когда он бедствовал и продавал керосинку на базаре».
Беллетрист Пильняк. – с творчеством писателя Бориса Андреевича Пильняка (Вогау) (1894–1938) в дальнейшем неоднократно сравнивали творчество Булгакова.
«Хирургия» выручила и история о том, как чихнул чиновник. – 14 октября 1920 года во Владикавказе были показаны инсценировки рассказов А. П. Чехова «Хирургия» (1884) и «Смерть чиновника» (1883).
«Пушкинский вечер». – Пушкинский вечер состоялся 26 октября 1920 года.
Lumen coeli, Sancta Rosa (Свет небес, святая Роза (лат.). – Б. С.). И как гром его угроза. – цитата из пушкинского стихотворения «Жил на свете рыцарь бедный» (1829). Вариант «Lumen coeli», грамматически более правильный, вместо пушкинского «Lumen coelum», печатался во всех изданиях сочинений Пушкина, начиная с 1841 года, пока в 1910 году, в собрании под редакцией С. А. Венгерова, не была внесена поправка по автографу поэта. Однако прежний вариант употребил не только Булгаков, но и племянник выдающегося философа Владимира Сергеевича Соловьева Сергей Михайлович Соловьев – поэт-символист и богослов, свидетельствовавший, что пушкинское стихотворение о бедном рыцаре было одним из любимых в их семье. В статье «Идея церкви в поэзии Владимира Соловьева» (1913) С. М. Соловьев утверждал: «В русском народе почитание Богоматери не слабее, чем в католичестве, но носит иной характер: оно является преимущественно как почитание многострадальной матери, утоляющей печали. Православное чувство ужаснулось бы от наименования Богородицы „богиня“. Между тем это наименование, постоянное в стихах Соловьева, не оскорбит слух католика. Богородица Ватиканского собора действительно богиня. Вот то тайное, что связывало Соловьева с католичеством:
Lumen coeli, Sancta Rosa.
Этой Sancta Rosa не находил он в московском периоде нашей истории и потому отрицал его. В Киеве, осененном куполом Софии, рядом с католической Польшей, он почувствовал родной воздух».
Пушкинские строки для В. С. Соловьева олицетворяли католический культ Мадонны и соответствовали духу его учения о Св. Софии, Премудрости Божией. У Булгакова те же строки через скрытую отсылку к статье С. М. Соловьева напоминали читателям, что герой-рассказчик вынужден был из-за гражданской войны покинуть родной Киев с храмом Св. Софии. Он также пытается достичь и другой Софии, константинопольской – мечети Айя-София, но ему так и не удается отплыть из Батума в Стамбул.
Не хуже Кнута Гамсуна. – намек на роман датского писателя К. Гамсуна «Голод» (1890).
…Брюсов с Белым? – поэты и писатели Валерий Яковлевич Брюсов (1873–1924) и Андрей Белый (Борис Николаевич Бугаев) (1880–1934).
Лито – Литературный отдел (Лито) Главполитпросвета Наркомпроса, располагавшийся в Москве по адресу: Сретенский бульвар, 6, кв. 65. 1 октября 1921 года Булгаков был зачислен на должность секретаря Лито. Он протоколировал заседания, составлял лозунги о помощи голодающим Поволжья, выпускал поэтические сборники классиков и др. 23 ноября 1921 года в связи с расформированием Лито Булгаков был объявлен уволенным с 1 декабря.
Шторн – имеется в виду писатель Георгий Петрович Шторм (1898–1978).
Разумихин – герой романа Ф. М. Достоевского «Преступление и наказание» (1865–1866).
1836 марта 25-го числа случилось в Петербурге… – цитата из повести Гоголя «Нос» (1833–1835).
Чепуха совершенная делается на свете… – цитата из повести Гоголя «Нос» (1833–1835).
Все к черту! Некрасова и воскресших алкоголиков. – имеется в виду пьеса В. Григоровского «Воскресший алкоголик».
//-- Богема --//
Рассказ. Опубликован: «Красная Нива», М., 1925, № 1. Б. – произведение автобиографическое, основанное на истории создания и постановки булгаковской пьесы «Сыновья муллы» весной 1921 года во Владикавказе и последующей поездки драматурга на вырученные деньги в Тифлис (Тбилиси). Эти же события отражены в повести «Записки на манжетах» (1922–1923). Упоминаемый в «Богеме» фельетон, за который автор получил «1200 рублей и обещание, что меня посадят в особый отдел, если я еще напечатаю что-нибудь похожее», – это, вероятно, «Неделя просвещения», хотя не вполне понятно, какие именно «насмешки» могло усмотреть там бдительное революционное око. Как сообщила в своих воспоминаниях Т. Н. Лаппа, весной 1921 года над головой Булгакова во Владикавказе сгустились тучи: «В общем, если б мы там еще оставались, нас бы уже не было. Ни меня, ни его. Нас бы расстреляли. Там же целое белогвардейское гнездо было: сын генерала Гаврилова (владикавказского знакомого Булгакова, ушедшего с белыми. – Б. С.), Дмитрий, предлагал в их подполье работать, но я отказалась. Потом хотел завербовать медсестру из детского дома, который в их особняке был, а она его выдала. Тут и начальника милиции арестовали, где я раньше работала. Он тоже контрреволюционером оказался. Ну, и надо было сматываться». Отметим также, что попытки поставить «революционную» пьесу в Тифлисе и Батуме, куда позднее перебрался Булгаков, не увенчались успехом, но в Грозном и Владикавказе она продолжала ставиться еще и в тридцатые годы.
4 января 1925 года Булгаков записал в дневнике «Под пятой»: «Сегодня вышла „Богема“ в „Красной Ниве“ № 1. Это мой первый выход в специфически-советской тонко-журнальной клоаке. Эту вещь я сегодня перечитал, и она мне очень нравится, но поразило страшно одно обстоятельство, в котором я целиком виноват. Какой-то беззастенчивой бедностью веет от этих строк. Уж очень мы тогда привыкли к голоду и его не стыдились, а сейчас как будто бы стыдно. Подхалимством веет от этого отрывка. Кажется, впервые со знаменитой осени 1921 года (времени приезда Булгакова в Москву. – Б. С.) позволю себе маленькое самомнение и только в дневнике, – написан отрывок совершенно на „ять“, за исключением одной, двух фраз. („Было обидно и др.“)».
…физики Краевича… – имеется в виду «Учебник физики» (1880) К. П. Краевича для средних учебных заведений, неоднократно переиздававшийся.
//-- Воспоминание… --//
Рассказ. Опубликован: «Железнодорожник», М.,1924, № 1–2. Рассказ был написан в связи с получением известия о кончине В. И. Ленина, последовавшей 21 января 1924 года. В «Воспоминании» отражен подлинный эпизод с пропиской Булгакова и его первой жены Т. Н. Лаппы в знаменитую благодаря «Мастеру и Маргарите» «нехорошую квартиру» № 50 на Б. Садовой, 10. Это происходило осенью 1921 года, когда Булгаков работал в Лито (литературном отделе) Главполитпросвета, а во главе последнего стояла жена В. И. Ленина Надежда Константиновна Крупская. В квартире № 50 в то время был прописан Андрей Михайлович Земский, муж сестры Булгакова Нади, но домком отказывался прописать к нему шурина. Т. Н. Лаппа вспоминала об этих событиях: «…В домоуправлении были горькие пьяницы, они все ходили к нам, грозили выписать Андрея и нас не прописывали, хотели, видно, денег, а у нас не было. Прописали нас только тогда, когда Михаил написал Крупской. И она прислала в наш домком записку – „Прошу прописать…“» О том, как составлялось это письмо, сохранилось свидетельство машинистки И. С. Раабен, печатавшей роман «Белая гвардия». По ее словам, Булгаков пришел к ней поздней осенью 1921 года, когда «он жил по каким-то знакомым, потом решил написать письмо Надежде Константиновне Крупской. Мы с ним письмо это вместе долго сочиняли. Когда оно уже было напечатано, он мне вдруг сказал: „Знаете, пожалуй, я его лучше перепишу от руки“. И так и сделал. Он послал это письмо, и я помню, какой он довольный прибежал, когда Надежда Константиновна добилась для него большой 18-метровой комнаты где-то в районе Садовой».
//-- Тайному другу --//
Повесть, имеющая подзаголовок: «Дионисовы мастера. Алтарь Диониса. Сцены». При жизни Булгакова не была закончена и не публиковалась. Впервые: «Памир», Душанбе, 1987, № 4. На первой странице рукописи указано время написания повести: «Сентябрь 1929 г.» и заметка: «План романа» (впоследствии по канве повести Булгаков стал писать тоже незаконченный и автобиографический «Театральный роман»). Обстоятельства создания «Тайному другу» приведены в воспоминаниях третьей жены писателя Е. С. Булгаковой: «Летом 1929 года я уехала лечиться в Ессентуки. Михаил Афанасьевич писал мне туда прекрасные письма, посылал лепестки красных роз; но я должна была уничтожить их перед возвращением – я была замужем, я не могла их хранить. В одном из писем было сказано: „Я приготовил Вам подарок, достойный Вас…“ Когда я вернулась в Москву, он протянул мне эту тетрадку…» В тетради, сохранившейся в булгаковском архиве, текст «Тайному другу» обрывается на середине фразы, хотя оборотная сторона листа и еще один лист – чистые. Эта последняя фраза звучит так: «Плохонький роман, Мишун, вы…» и принадлежит развязному поэту Вове Баргузину, находящемуся к тому же в состоянии подпитья. Не исключено, что в замысел Булгакова входила принципиальная незавершенность «Тайному другу», как незавершенной считал он в 1929 году свою судьбу. Возможно, поэтому Е. С. Булгаковой была подарена незаконченная повесть, где рассказывалось об истории создания и публикации романа «Белая гвардия» (который в СССР при жизни Булгакова так и не был напечатан полностью). Незавершенность повести как бы напоминала о незавершенности романа. Не был окончен и «Театральный роман», но там причины были скорее не в замысле, а во внешних обстоятельствах: Булгаков решил сначала завершить «Мастера и Маргариту», а позднее уже не успел вернуться к «Театральному роману» из-за смертельной болезни.
Редактор Рудольф Рафаилович (или Максимович) имеет своим прототипом редактором журнала «Россия» Исая Григорьевича Лежнева (Альтшулера) (1891–1955), в мае 1926 года арестованного и высланного за границу как активного деятеля сменовеховского движения. Поэтому он не успел завершить публикацию «Белой гвардии».
Издатель Рвацкий – это издатель «России» Захарий Леонтьевич (Зусель Липманович) Каганский, после выезда за границу опубликовавший без ведома автора переводы пьес «Дни Турбиных», «Зойкина квартира» и др. и получивший гонорары за их зарубежные постановки. Каганский родился в 1884 году в Лиде и в 1917 году жил в Москве по адресу ул. Тверская, 18; работал заведующим Московского торгового дома «Акционер». В 1920 году он переехал в Литву и оптировался в литовском гражданстве и занимался издательской деятельностью в Каунасе. Каганский в 1921 году открыл книжно-газетную экспедицию «Россия», зарегистрированную в Берлине. Закрыта она была в 1928 году. Тогда же закрылось принадлежавшее ему же парижское издательство «Concorde», выпустившее первый том «Белой гвардии». В 1926 году Каганский покинул СССР. В Берлине он скандально прославился изданием на русском языке романа Ремарка «На западном фронте без перемен». Роман был впервые опубликован 8 ноября 1928 года в берлинской газете, первое отдельное издание на немецком языке вышло 29 января 1929 года, но Каганский успел за два неполных месяца в 1928 году перевести роман на русский язык и отпечатать отдельной книгой раньше, чем на языке оригинала.
24 февраля 1928 года Булгаков опубликовал письмо в парижской газете «Дни», где утверждал, что «ни на роман „Белая гвардия“, ни на пьесу „Дни Турбиных“ З. Л. Каганский прав не имеет». 27 февраля 1928 года Каганский поместил ответ в «Днях», где излагал свою версию событий:
«…настоящим, в целях восстановления истины, сообщаю:
1) Я, как владелец издательства „Россия“, приобрел от г. М. Булгакова не только право на печатание „Белой гвардии“ в журнале „Россия“, но право издания и отдельной книгой. Договор не просрочен и не аннулирован, деньги г. М. Булгаков получил от меня полностью. То, что журнал „Россия“ был закрыт в 1926 году, не является основанием для нарушения договора г. М. Булгаковым.
2) Пьесу „Дни Турбиных“ я получил от г. М. Булгакова через его уполномоченного, которому выдал определенный аванс за пьесу, взяв на себя обязательство платить г. М. Булгакову через его уполномоченного…
Я не отказываюсь от суда коронного или третейского, куда доставлю все документы по этому делу.
С совершенным почтением, З. Л. Каганский».
В ответ Булгаков отправил новое письмо в «Дни», где настаивал: «Я – М. Булгаков – извещаю всех, что, во-первых, у меня нет и не было никакого уполномоченного. Во-вторых, ни через какого уполномоченного ни одной из моих пьес я г. З. Каганскому не передавал, и, даже будь у меня уполномоченный, ни в коем случае именно г. З. Каганскому не передал бы…
Итак, вторично сообщаю, что ни на роман „Белая гвардия“, ни на пьесу „Дни Турбиных“ З. Л. Каганский прав не имеет.
Г-на З. Каганского я привлекаю к ответственности…»
Однако, находясь в СССР и лишенный возможности выехать за границу, Булгаков никак не мог привлечь Каганского к ответственности. Никакого третейского суда по поводу их конфликта, насколько известно, не было.
В 1930 году Каганский в Берлине основал издательство «Книга и Сцена», успевшее выпустить до своего закрытия в 1932 году выпустить первое зарубежное издание романа Ильи Ильфа и Евгения Петрова «Золотой теленок». Параллельно он владел издательством «Стрела», где выходили книги советских перебежчиков, в частности, две мемуарные книги Георгия Агабекова «ГПУ (Записки чекиста)» и «Чека за работой». Во второй половине 1930-х годов в Париже он владел литературно-кинематографическим агентством «Continental Press Agency (Agence littéraire et cinématographique)» и выступал в качестве литературного агента русских писателей-эмигрантов. В 1943–1949 годах Каганский владел издательством «Z. Kaganski» в Касабланке (Французское Марокко) и выпускал литературу на французском языке. Не исключено, что около 1949 года Каганский умер. Никаких более поздних сведений о нем пока не найдено.
21 февраля 1928 года Булгаков направил заявление в Административный отдел Моссовета с просьбой разрешить ему поездку за границу для пресечения незаконной деятельности Каганского, но получил отказ. 3 октября 1928 года драматург неосмотрительно выдал доверенность берлинскому издательству Ладыжникова на охрану его авторских прав на пьесу «Зойкина квартира», но издательство оказалось связано с тем же Каганским, и в итоге брат Булгакова Николай, как он сообщал в письме 19 мая 1939 года, вынужден был разделить гонорары за зарубежные постановки булгаковских пьес пополам с бывшим издателем «России». Иван Павлович Ладыжников (1874–1945) был другом и помощником Горького. До революции он в своей издательской деятельности был тесно связан с РСДРП и издавал произведения Горького и писателей группы «Знание», а также марксистскую литературу. Значительная часть его доходов шла в партийную кассу. С 1921 по 1930 год Ладыжников был одним из руководителей акционерного общества «Книга» в Берлине.
Прототипом поэта Вовы Баргузина, возможно, послужил Владимир Владимирович Маяковский (1893–1930), близко знакомый с писателем и резко выступавший против пьесы «Дни Турбиных». Фамилия Баргузин – название штормового байкальского ветра из известной песни «Славное море, священный Байкал», которую исполняют под руководством Коровьева-Фагота сотрудники Зрелищной комиссии в «Мастере и Маргарите». Бурно приветствовавшего революцию Маяковского, вообще отличавшегося взрывным характером, было вполне логично уподобить ветру баргузину. В 1929 году в пьесе «Клоп» Булгаков был включен Маяковским в «словарь умерших слов» светлого коммунистического будущего, а в стихотворении «Лицо классового врага: 1. Буржуй-нуво» (1928) поэт обвинил автора «Дней Турбиных» в получении социального заказа от «новой буржуазии». На прениях по докладу наркома просвещения А. В. Луначарского (1875–1933) «Театральная политика Советской власти» 2 октября 1926 года, за несколько дней до премьеры «Дней Турбиных» во МХАТе, Маяковский высказался следующим образом: «В отношении политики запрещения я считаю, что она абсолютно вредна… Но запретить пьесу, которая есть, которая только концентрирует и выводит на свежую водицу определенные настроения, какие есть – такую пьесу запрещать не приходится. А если там вывели двух комсомольцев (во время генеральной репетиции пьесы с публикой 23 сентября 1926 года. – Б. С.), то, давайте, я вам поставлю срыв этой пьесы – меня не выведут. Двести человек будут свистеть, и сорвем, и скандала, и милиции, и протоколов не побоимся. (Аплодисменты.)
…Мы случайно дали возможность под руку буржуазии Булгакову пискнуть – и пискнул. А дальше мы не дадим. (Голос с места: «Запретить?».) Нет, не запретить. Чего вы добьетесь запрещением? Что эта литература будет разноситься по углам и читаться с таким же удовольствием, как я двести раз читал в переписанном виде стихотворения Есенина…
Вот эта безобразная политика пускания всей нашей работы по руслу свободной торговли: то, что может быть приобретено, приобретается, это хорошо, а все остальное плохо, – это чрезвычайно вредит и театральной, и литературной, и всякой другой политике. И это значительно вреднее для нас, чем вылезшая, нарвавшая „Белая гвардия“».
Едва намеченный образ поэта Вовы Баргузина развернут в «Мастере и Маргарите» в образ поэта Александра Рюхина, также имеющего своим прототипом Маяковского. Там Булгаков в отместку сделал его самого жертвой «скандала с протоколом», который учиняет в ресторане Дома Грибоедова, а позднее в клинике Стравинского поэт Иван Бездомный.
Сон, где герой «Тайному другу» видит родной Киев во время гражданской войны, вспоминает виденное им убийство еврея петлюровцами (глава «Неврастения»), похож на другой булгаковский сон, рассказанный в письме сестре Наде 31 декабря 1917 года из опостылевшей уездной Вязьмы: «…Мучительно тянет меня вон отсюда в Москву, или Киев, туда, где хоть и замирая, но все же еще идет жизнь. В особенности мне хотелось бы быть в Киеве! Через два часа придет новый год. Что принесет мне он? Я спал сейчас, и мне приснился Киев, знакомые и милые лица, приснилось, что играют на пианино…
Недавно в поездке в Москву и Саратов мне пришлось видеть воочию то, что больше я не хотел бы видеть. Я видел, как толпы бьют стекла в поездах, видел, как бьют людей. Видел разрушенные и обгоревшие дома в Москве… Видел голодные хвосты у лавок, затравленных и жалких офицеров, видел газетные листки, где пишут в сущности об одном: о крови, которая льется и на юге, и на западе, и на востоке…»
Дионисовы мастера. Алтарь Диониса. – Возникновение драмы и комедии в Древней Греции восходит к дионисиям – праздникам в честь древнегреческого бога Диониса, которого почитали богом-покровителем массовых представлений.
Трагедия машет мантией мишурной. – парафраз следующих строк из пушкинского «Евгения Онегина»:
Но там, где Мельпомены бурной
Протяжный раздается вой,
Где машет мантией мишурной
Она пред хладною толпой…
Фауст, как саардамский плотник, совершенно бессмертен – имеется в виду повесть «Саардамский плотник» (1849) о пребывании царя Петра I в Голландии. Она упоминается в романе «Белая гвардия» как любимое детское чтение в семействе Турбиных.
…в год катастрофы… – 1929 год действительно оказался для Булгакова катастрофическим по своим последствиям. Все три его пьесы, шедшие на сценах столичных театров, «Дни Турбиных», «Зойкина квартира» и «Багровый остров», оказались под запретом. 3 сентября 1929 года Булгаков обратился к секретарю ЦИК СССР А. С. Енукидзе, который послужил прототипом Аркадия Аполлоновича Семплеярова в «Мастере и Маргарите». Он писал, что «ввиду того, что абсолютная неприемлемость моих произведений для советской общественности очевидна, ввиду того, что совершившееся полное запрещение моих произведений в СССР обрекает меня на гибель, ввиду того, что уничтожение меня как писателя уже повлекло за собой материальную катастрофу (отсутствие у меня сбережений, невозможность платить налог (таким налогом Булгаков был обложен как „лицо свободной профессии“. – Б. С.) и невозможность жить, начиная со следующего месяца, могут быть документально доказаны). При безмерном утомлении, бесплодности всяких попыток обращаюсь в верховный орган Союза – Центральный Исполнительный Комитет СССР и прошу разрешить мне вместе с женою моей Любовью Евгеньевной Булгаковой выехать за границу на тот срок, который Правительство Союза найдет нужным назначить мне». О том же Булгаков писал А. М. Горькому 3-го и 28 сентября 1929 года. В последнем из этих писем он утверждал: «Все мои пьесы запрещены, нигде ни одной строки моей не напечатают, никакой готовой работы у меня нет, ни копейки авторского гонорара ниоткуда не поступает, ни одно учреждение, ни одно лицо на мои заявления не отвечает, – словом, все, что написано мной за десять лет работы в СССР, уничтожено. Остается уничтожить последнее – меня самого. Прошу вынести гуманное решение – отпустить меня». Кризис частично разрешился после письма Булгакова в Правительство от 18 марта 1930 года и его телефонного разговора со Сталиным. За границу Булгакова так и не выпустили, но зато взяли режиссером-ассистентом в Художественный театр, а в 1932 году был снят запрет на «Дни Турбиных».
…принимал у себя на квартире три раза черт знает кого… – возможно, имеются в виду обыск на квартире Булгаковых, проведенный сотрудниками ОГПУ 7 мая 1926 года, и два допроса писателя в ОГПУ 22 сентября и 18 ноября 1926 года, связанные с репрессиями против «сменовеховцев» (см. подробнее комментарии к дневнику «Под пятой»).
…год 1913-й. Блестящий, пышный год. – в этот последний мирный год императорской России Булгаков женился на Татьяне Николаевне Лаппе.
…журналист по имени Абрам. – Речь идет о журналисте Эрлихе Ароне Исаевиче (1896–1963).
…привел в редакцию одной большой газеты… – Имеется в виду газета «Гудок», где Булгаков стал служить литобработчиком с февраля, а фельетонистом с октября 1923 года.
…неподражаемая газета «Сочельник». – Имеется в виду газета «Накануне», издаваемая «сменовеховцами» в Берлине в 1922–1924 годах. В ней Булгаков регулярно публиковался. «Накануне» была единственной эмигрантской газетой, разрешенной к ввозу в СССР.
…знаменитый Июль… – Имеется в виду Август Владиславович Потоцкий (1892–1940). О нем М. Штих в очерке «В старом „Гудке“» писал следующее: «Это был человек необычайной судьбы. Граф по происхождению, он встретил революцию как старый большевик и политкаторжанин. Странно было представить себе Августа (так все мы называли его) отпрыском аристократической фамилии. Атлетически сложенный, лысый, бритый, он фигурой и лицом был похож на старого матроса… Трудно было представить „Гудок“ без Августа. Официально он считался заведующим редакцией, но казалось, что у него было еще десять неофициальных должностей. …Жил как истый бессребреник и спартанец. За все это, а еще за грубоватую, но необидную прямоту и редкостную душевность коллектив очень любил Августа». Ю. К. Олеша посвятил А. Потоцкому, заведующему редакцией «Гудка», следующее четверостишие:
Коль на душе вдруг станет серо,
Тебя мы вспомним без конца, —
Тебя, с улыбкой пионера
И с сердцем старого бойца.
…я сочинил нечто, листа на четыре… – Имеется в виду повесть «Записки на манжетах».
…к отчаянному Фаусту пришел дьявол, ко мне же не придет никто. – в ранних редакциях и планах романа «Мастер и Маргарита» автобиографический Мастер именовался Фаустом, что делало более прямой связь этого героя с одноименной поэмой И. В. Гёте.
В течение месяцев двух я не встретил ни одной живой души, которая бы читала мой роман. – В дневнике Булгаков так характеризовал роман «Белая гвардия» – 26 декабря 1924 года: «Роман мне кажется то слабым, то очень сильным. Разобраться в своих ощущениях я уже больше не могу». 3 января 1925 года: «…боюсь, как бы „Белая гвардия“ не потерпела фиаско. Уже сегодня вечером, на „Зеленой лампе“, Ауслендер сказал, что „в чтении…“, и поморщился. А мне нравится, черт его знает почему». 5 января: «…у меня такое впечатление, что несколько лиц, читавших „Белую гвардию“ в „России“, разговаривают со мной иначе, как бы с некоторым боязливым, косоватым почтением. Митин (вероятно, речь идет о писателе Д. М. Стонове. – Б. С.) отзыв об отрывке „Белой гвардии“ меня поразил, его можно назвать восторженным, но еще до его отзыва окрепло у меня что-то в душе. Это состояние уже три дня. Ужасно будет жаль, если я заблуждаюсь и „Белая гвардия“ не сильная вещь».
«Пречистенка» – это круг русской интеллигенции, преимущественно ученых-гуманитариев, живших на Пречистенке и в прилегающих к ней улицах и переулках. С ним была связана вторая жена Булгакова Л. Е. Белозерская. Друзьями Булгакова в двадцатые годы стали такие «пречистенцы», как Н. Н. Лямин, С. С. Топленинов, П. С. Попов и др. Все они в тридцатые годы подверглись репрессиям. После женитьбы на «тайном друге», Елене Сергеевне Булгаковой (Нюрнберг), проходило постепенное отдаление Булгакова от «пречистенцев». В позднейшей редакции дневниковой записи от 8 февраля 1936 года Елена Сергеевна отметила: «Коля Лямин. После него М. А. говорил, что хочет написать или пьесу или роман „Пречистенка“, чтобы вывести эту старую Москву, которая его так раздражает». Первоначально же данная запись звучала следующим образом: «Вчера был Коля и безумно раздражал меня и Мишу своими пошлыми разговорами. Миша дал убийственную характеристику того круга, в котором Коля вращается. Коля притих и был подавлен». А в связи с болезнью Булгакова его третья жена 29 сентября 1939 года сделала в дневнике следующее замечание: «Характерно для Пречистенки. Тата Лямина позвонила, но сказала, что Коле не будет сообщать в Калугу о болезни Миши до тех пор, пока Миша не выздоровеет, а то Коля расстроится».
//-- «Был май…» --//
Рассказ. При жизни Булгакова не публиковался. Впервые: «Аврора», Л., 1978, № 3. Название дано при публикации по первому предложению, в оригинале (машинописи) – без названия. По свидетельству третьей жены писателя Е. С. Булгаковой, рассказ написан Булгаковым 17 мая 1934 года, когда появились обнадеживающие известия о том, что ему будет разрешена поездка в Париж. «Был май…» задумывался как первая глава в будущей книге рассказов или очерков путешествия по Европе. Однако поездка не состоялась, и автор с горя порвал пополам листки машинописи рассказа – в таком виде они сохранились в булгаковском архиве до наших дней. Там же есть воспоминания Е. С. Булгаковой, приложенные к машинописи рассказа: «Написано М. А. Булгаковым (продиктовано Е. С. Булгаковой) 17 мая 1934 г. сразу же после прихода домой в Нащокинский пер. из АОМСа (админ. отд. Моск. Сов.), куда мы были вызваны для получения заграничных паспортов, после того как М. А. написал просьбу о них на имя А. С. Енукидзе. 17.V по телефону некий т. Борисполец сказал М. А-чу, чтобы мы пришли, взяв с собой паспорта и фотокарточки для получения паспортов. В АОМСе он встретил нас очень любезно, подтвердил сказанное, дал анкеты для заполнения, сказал, что мы получим валюту. Перед ним на столе лежали два красных паспорта. Когда мы внизу заполняли анкеты, в комнату вошли двое: мужчина и женщина. Меня очень смешил М. А. во время заполнения анкеты, по своему обыкновению. Те пришедшие присматривались очень внимательно, как мы сообразили потом. Паспортов нам Борисполец не выдал, „паспортистка ушла“, – сказал. Перенес на 19-е. С 19-го на 20-е, и т. д. Через несколько дней мы перестали ходить. А потом, в начале июня, кажется 7-го, во МХАТе от Ивана Серг. (курьера. – Б. С.), который привез всем мхатовцам гору паспортов, – мы получили две маленькие бумажки – отказ. На улице М. А. стало плохо, я довела его до аптеки. Там его уложили, дали капли. На улице стоял Безыменский (один из наиболее непримиримых противников „Дней Турбиных“, прототип Ивана Бездомного в „Мастере и Маргарите“. – Б. С.) около своей машины. „Ни за что не попрошу“, – подумала я. Подъехала свободная машина, и на ней я отвезла Мишу домой. Потом он долго болел, у него появился страх пространства и смерти.
А эту главку он продиктовал мне 17 мая, – она должна была быть первой главой будущей книги путешествия. „Я не узник больше! – говорил Миша счастливо, крепко держа меня под руку на Цветном бульваре. – Придем домой, продиктую тебе первую главу“».
В письме своему соавтору по пьесе «Александр Пушкин» Викентию Викентьевичу Вересаеву (Смидовичу) 11 июля 1934 года Булгаков рассказал об этих же событиях: «…Самые трезвые люди на свете – это наши мхатчики. Они ни в какие розы и дождики не веруют. Вообразите, они уверовали в то, что Булгаков едет. Значит же, дело серьезно! Настолько уверовали, что в список мхатчиков, которые должны были получить паспорта (а в этом году как раз их едет очень много), включили и меня с Еленой Сергеевной. Дали список курьеру – катись за паспортами.
Он покатился и прикатился. Физиономия мне его сразу настолько не понравилась, что не успел он еще рта раскрыть, как я уже взялся за сердце.
Словом, он привез паспорта всем, а мне беленькую бумажку – М. А. Булгакову отказано.
Об Елене Сергеевне даже и бумажки никакой не было. Очевидно, баба, Елизавета Воробей! О ней нечего и разговаривать!
Впечатление? Оно было грандиозно, клянусь русской литературой! Пожалуй, правильней всего все происшедшее сравнить с крушением курьерского поезда. Правильно пущенный, хорошо снаряженный поезд, при открытом семафоре, вышел на перегон – и под откос!
Выбрался я из под обломков в таком виде, что неприятно было глядеть на меня…
Перед отъездом (в Ленинград, на гастроли МХАТа. – Б. С.) я написал генсеку письмо, в котором изложил все происшедшее, сообщал, что за границей не останусь, а вернусь в срок, и просил пересмотреть дело… Ответа нет. Впрочем, поручиться, что мое письмо дошло по назначению, я не могу».
В дневнике Е. С. Булгакова 18 мая 1934 года отметила сомнения мужа в связи с тем, что 17-го они так и не получили паспортов: «– Слушай, а это не эти типы подвели?! Может быть, подслушивали? Решили, что мы радуемся, что уедем и не вернемся?.. Да нет, не может быть. Давай лучше мечтать, как мы поедем в Париж!
И все повторял ликующе:
– Значит, я не узник! Значит, увижу свет!
Шли пешком, возбужденные. Жаркий день, яркое солнце. Трубный бульвар. М. А. прижимает к себе мою руку, смеется, выдумывает первую главу будущей книги, которую привезет из путешествия.
– Неужели не арестант?!
Это – вечная ночная тема: Я – арестант… Меня искусственно ослепили…
Дома продиктовал мне первую главу будущей книги».
Подозрения Булгаковых, окрепшие после отказа в получении загранпаспортов, что их судьбу определили неизвестные мужчина и женщина, находившиеся вместе с ними в комнате во время заполнения анкет, вряд ли основательны. Вопрос о выезде Булгакова за границу, тем более после его разговора с И. В. Сталиным в апреле 1930 года, определенно решался на самом верху. Тем более 1 июня 1934 года Е. С. Булгакова записала в дневнике, что Минервина, секретарша А. С. Енукидзе, секретаря ЦИК СССР, говорила ее сестре Ольге Сергеевне Бокшанской (1891–1948) о получении Булгаковыми паспортов как деле решенном. Скорее всего, в верхах по вопросу о выезде драматурга шла борьба, как шла она в свое время по поводу выпуска на сцену булгаковских пьес «Дни Турбиных» (1926) и «Бег» (1928). За время, пока Булгаков с женой заполняли анкеты, чиновник Борисполец мог получить новые указания, вследствие чего выдача заветных красных книжек так и не состоялась.
10 июля 1934 года Булгаков написал письмо Сталину, где изложил всю историю с паспортами. Как подчеркнул драматург, чиновники несколько раз повторили, что «относительно вас есть распоряжение» паспорта выдать, как есть такое распоряжение и насчет писателя Бориса Александровича Пильняка (Вогау) (1 июня Е. С. Булгакова отметила, что Пильняк с женой получили паспорта), а в секретариате ЦИК представителей МХАТа заверили, что «дело Булгаковых устраивается». Письмо заканчивалось так: «Обида, нанесенная мне в ИПО Мособлисполкома, тем серьезнее, что моя четырехлетняя служба в МХАТ для нее никаких оснований не дает, почему я и прошу Вас о заступничестве». Ответа не последовало, поэтому можно предположить: Сталин в конечном счете оказался среди тех, кто возражал против выезда Булгакова за границу, не будучи уверенным, что опальный драматург вернется на родину.
О реакции Булгакова на отказ в заграничной поездке сохранилось любопытное донесение осведомителя НКВД. Этим осведомителем, по всей вероятности, был артист МХАТа Евгений Васильевич Калужский (1896–1966), муж О. С. Бокшанской. В сводке от 23 мая 1935 года он привел мнение Булгакова в связи со всей этой историей: «Меня страшно обидел отказ в прошлом году в визе заграницу. Меня определенно травят до сих пор. Я хотел начать снова работу в литературе большой книгой заграничных очерков. Я просто боюсь выступать сейчас с советским романом или повестью. Если это будет вещь не оптимистическая – меня обвинят в том, что я держусь какой-то враждебной позиции. Если это будет вещь бодрая – меня сейчас же обвинят в приспособленчестве и не поверят. Поэтому я хотел начать с заграничной книги – она была бы тем мостом, по которому мне надо шагать в литературу. Меня не пустили. В этом я вижу недоверие ко мне как к мелкому мошеннику. У меня новая семья, которую я люблю. Я ехал с женой, а дети оставались здесь. Неужели бы я остался или бы позволил себе какое-нибудь бестактное выступление, чтобы испортить себе здесь жизнь окончательно. Я даже не верю, что это ГПУ меня не пустило. Это просто сводят со мной литературные счеты и стараются мне мелко пакостить». Конечно, писатель выказывал наивность, когда полагал, что его книга о заграничном путешествии устроила бы цензуру. Ведь советским канонам в изображении «иностранной» жизни, как доказывает «Был май…», Булгаков следовать не собирался. Слова же из агентурной сводки о «мосте», возможно, отозвались в реакции власти на создание пьесы «Батум». 16 августа 1939 года, как зафиксировала на следующий день Е. С. Булгакова, режиссер МХАТа Василий Григорьевич Сахновский сообщил, что «наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым как на желание перебросить мост и наладить отношение к себе». Данное сообщение потрясло драматурга, возможно, еще и потому, что он вспомнил о собственных словах по поводу «заграничной книги», призванной стать «тем мостом, по которому мне надо шагать в литературу». Показательно, что оба раза попытки «наведения мостов» окончились неудачей.
Отказ в заграничной поездке похоронил надежды развернуть «Был май…» в большую книгу, сродни «Письмам русского путешественника» (1791–1795) писателя и историка Н. М. Карамзина. А план такой книги у Булгакова уже созрел, и он подробно изложил его в письме В. В. Вересаеву 11 июля 1934 года: «…В конце апреля сочинил заявление о том, что прошусь на два месяца во Францию и в Рим с Еленой Сергеевной… Как один из мотивов указан мной был такой: хочу написать книгу о путешествии по Западной Европе.
Наступило состояние блаженства дома. Вы представляете себе: Париж! памятник Мольеру… здравствуйте, господин Мольер, я о вас и книгу и пьесу сочинил; Рим! – здравствуйте, Николай Васильевич, не сердитесь, я ваши „Мертвые души“ в пьесу превратил. Правда, она мало похожа на ту, которая идет в театре, и даже совсем не похожа, но все-таки это я постарался… Средиземное море! Батюшки мои!..
Вы верите ли, я сел размечать главы книги!
Сколько наших литераторов ездило в Европу – и кукиш с маслом привезли! Ничего! Сережку нашего (пасынка Булгакова С. Е. Шиловского (1926–1975). – Б. С.), если послать, мне кажется, он бы интереснее мог рассказать об Европе. Может быть, и я не сумею? Простите, попробую!..
Мы покойны. Мечтания: Рим, балкон, как у Гоголя сказано – пинны, розы… рукопись… диктую Елене Сергеевне… вечером идем, тишина, благоухание… Словом, роман!
В сентябре начинает сосать под сердцем: Камергерский переулок (месторасположение МХАТа. – Б. С.), там наверно, дождик идет, на сцене полумрак, чего доброго, в мастерских „Мольера“ готовят. И вот в этот самый дождик я являюсь. В чемодане рукопись, крыть нечем!»
Возможно, никогда больше планы Булгакова не были столь вдохновенны и конкретны по срокам. В сентябре 1934 года, в момент возвращения из путешествия, он рассчитывал иметь в чемодане готовую рукопись, которую даже называл романом. Судя по рассказу «Был май…», это все же был бы не традиционный роман, а скорее род беллетризованных записок путешественника, вроде карамзинского труда. В рассказе запечатлены события, происходившие ровно за год до начала предполагавшейся поездки по Западной Европе – в мае 1933 года. Вернувшийся из-за границы молодой человек Полиевкт Эдуардович, одетый по последней западноевропейской моде – это драматург Владимир Михайлович Киршон (1902–1938), один из идейных противников и конкурентов Булгакова. Позднее близкий к главе НКВД Г. Г. Ягоде Киршон погиб в чистке 1937–1938 годов. Киршон резко критиковал булгаковский «Бег», и как раз над этой пьесой писатель работал весной 1933 года, внося изменения в текст по требованию МХАТа. В булгаковском рассказе Полиевкт Эдуардович критикует пьесу автора. Что же касается собственного сочинения человека в замшевой куртке и шоколадного цвета штанах до колен, то здесь имеется в виду пьеса Киршона «Суд», в апреле-мае 1933 года поставленная во Втором МХАТе и в том же году опубликованная в журнале «Новый мир». Булгаков издевается над драматургом, побывавшим за рубежом, но пьесу на «заграничную» тему написавшим на основе сложившихся схем, без какого-либо использования собственных впечатлений. Киршон, точно, принадлежал к числу тех, кто привез из-за границы «кукиш с маслом». Булгаков иронизирует над Полиевктом Эдуардовичем. Человек в замше не замечает стоящих рядом с ним нищих, зато заставляет страдать вымышленного «заграничного» Ганса, чья мать, послав проклятье палачам, «была выгнана с квартиры и ночевала на бульваре под дождем», простудилась и умерла. Можно не сомневаться, что в булгаковской книге о заграничном путешествии не было бы погибающих в полицейских застенках отважных Гансов или Пьеров, и вряд ли Западная Европа была бы представлена страной нищих и пролетариев, мечтающих свергнуть «капиталистическое рабство». Думается, даже если бы поездка Булгакова с женой в Париж и Рим состоялась, булгаковские «Письма русского путешественника», с вымышленными персонажами на основе реальных прототипов, в отличие от карамзинского сочинения, вряд ли увидели бы свет при жизни автора. Но отказ в выезде за границу ограничил будущую книгу только коротким рассказом.
Не исключено, что в случившемся Булгаков винил А. С. Енукидзе. Может быть, даже подозревал, что секретарь ЦИК специально издевался над ним, и потому сделал Авеля Софроновича одним из прототипов Аркадия Аполлоновича Семплеярова в романе «Мастер и Маргарита».
Полиевкт Эдуардович – «молодой человек ослепительной красоты, с длинными ресницами, бодрыми глазами». Таким же красавцем изображен Иуда из Кириафа в «Мастере и Маргарите»: лицо убитого Иуды стало «каким-то одухотворенно красивым». Сходство тут неслучайно, ибо о тесных связях В. М. Киршона с главой НКВД Г. Г. Ягодой было широко известно. Опалу и последующую гибель драматурга во многом предопределило устранение всесильного прежде Ягоды. 4 апреля 1937 года Е. С. Булгакова записала в дневнике: «Киршона забаллотировали на общемосковском собрании писателей при выборах президиума. И хотя ясно, что это в связи с падением Ягоды, все же приятно, что есть Немезида и т. д.» А 21 апреля 1937 года она с явным удовлетворением констатировала: «Слухи о том, что с Киршоном и Афиногеновым что-то неладно. Говорят, что арестован Авербах. Неужели пришла судьба и для них?». Предложение бывшего булгаковского товарища по работе в газете «Гудок» писателя Юрия Карловича Олеши, зафиксированное Е. С. Булгаковой 27 апреля 1937 года, «пойти на собрание московских драматургов, которое открывается сегодня и на котором будут расправляться с Киршоном», и «выступить и сказать, что Киршон был главным организатором травли М. А.», Булгаков отверг. Как отметила в дневнике Е. С. Булгакова, хотя слова Олеши о роли Киршона в травле его мужа и справедливы, «М. А. и не подумает выступать с таким заявлением и вообще не пойдет. Ведь раздирать на части Киршона будут главным образом те, кто еще несколько дней назад подхалимствовали перед ним». Булгаков отомстил Киршону в своем романе «Мастер и Маргарита»: там Понтий Пилат организует убийство предателя Иуды, а Иешуа Га-Ноцри в беседе с прокуратором предвидит, что с «юношей из Кириафа» «случится несчастье, и мне его очень жаль». Героя рассказа Полиевкта Эдуардовича и Иуду из Кириафа роднит беспринципность, страсть к деньгам и жизненным удовольствиям. Оба они подчеркнуто щегольски одеты. Преуспевающий драматург «стоял, прислонившись к стене театра и заложив ногу за ногу. Ноги эти были обуты в кроваво-рыжие (символ крови, которой немало попортил Булгакову и другим драматургам преуспевавший до поры до времени прототип. – Б. С.) туфли на пухлой подошве, над туфлями были толстые шерстяные чулки, а над чулками – шоколадного цвета пузырями штаны до колен. На нем не было пиджака. Вместо пиджака на нем была странная куртка, сделанная из замши, из которой некогда делали мужские кошельки. На груди – металлическая дорожка с пряжечкой, а на голове – женский берет с коротким хвостиком». Предатель из Кириафа предстает перед нами «в белом чистом кефи, ниспадавшем на плечи, в новом праздничном голубом таллифе с кисточками внизу и в новеньких скрипящих сандалиях». Интересно, что еще в варианте романа, написанном в 1934 году, Иешуа называл Иуду «очень красивым и любознательным юношей» и предрекал скорое несчастье с ним. Сравнение куртки Полиевкта Эдуардовича с мужским кошельком – это, возможно, намек на кошель с тридцатью тетрадрахмами, который отняли у Иуды убийцы. Наделив героя «Был май…» чертами Иуды из Кириафа, Булгаков угадал печальную судьбу его прототипа. В последней же редакции «Мастера и Маргариты», созданной уже после гибели Киршона, костюм Иуды приобрел еще большее сходство с костюмом Полиевкта Эдуардовича: новые сандалии, кисточки на таллифе, новые и яркие головной убор и плащ.
//-- Под пятой. Мой дневник 1923 года --//
Дневник Булгакова, имеющий подзаголовок «Мой дневник 1923 года» (фактически записи в дневнике продолжались с 24 мая 1923 года по 13 декабря 1925 года). При жизни Булгакова дневник не публиковался. Впервые: «Театр», М., 1990, № 2. Во время обыска, проведенного 7 мая 1926 года на квартире Булгакова (Обухов пер., 9), сотрудниками ОГПУ была изъята рукопись «Под пятой», а также рукопись и машинопись повести «Собачье сердце». Картина этого обыска запечатлена в воспоминаниях второй жены писателя Л. Е. Белозерской: «„В один прекрасный вечер“, – так начинаются все рассказы, – в один прекрасный вечер на голубятню постучали (звонка у нас не было), и на мой вопрос „кто там?“ бодрый голос арендатора ответил: „Это я, гостей к вам привел!“.
На пороге стояли двое штатских: человек в пенсне и просто невысокого роста человек – следователь Славкин и его помощник с обыском. Арендатор пришел в качестве понятого. Булгакова не было дома, и я забеспокоилась: как-то примет он приход „гостей“, и попросила не приступать к обыску без хозяина, который вот-вот должен прийти.
Все прошли в комнату и сели. Арендатор, развалясь в кресле, в центре. Личность его была примечательная, на язык несдержанная, особенно после рюмки-другой… Молчание. Но длилось, оно, к сожалению, недолго.
– А вы не слышали анекдота, – начал арендатор…
(„Пронеси, господи!“ – подумала я.)
– Стоит еврей на Лубянской площади, а прохожий его спрашивает: „Не знаете ли вы, где тут Госстрах?“ – „Госстрах не знаю, а госужас вот…“
(В анекдоте обыгран тот факт, что ОГПУ, как и его нынешняя наследница ФСБ, помещается в здании бывшего страхового общества „Россия“ на Лубянской площади. – Б. С.).
Раскатисто смеется сам рассказчик. Я бледно улыбаюсь. Славкин и его помощник безмолвствуют. Опять молчание – и вдруг знакомый стук.
Я бросилась открывать и сказала шепотом М. А.:
– Ты не волнуйся. Мака, у нас обыск.
Но он держался молодцом (дергаться он начал значительно позже). Славкин занялся книжными полками. „Пенсне“ стало переворачивать кресла и колоть их длинной спицей.
И тут случилось неожиданное. М. А. сказал:
– Ну, Любаша, если твои кресла выстрелят, я не отвечаю.
(Кресла были куплены мной на складе бесхозной мебели по 3 р. 50 коп. за штуку.)
И на нас обоих напал смех. Может быть, и нервный.
Под утро зевающий арендатор спросил:
– А почему бы вам, товарищи, не перенести ваши операции на дневные часы?
Ему никто не ответил… Найдя на полке „Собачье сердце“ и дневниковые записи, «гости» тотчас же уехали.
По настоянию Горького, приблизительно через два года „Собачье сердце“ было возвращено автору…»
Обыск у Булгакова был проведен из-за начавшейся по принятому в конце апреля 1926 года решению Политбюро кампании против сменовеховцев. В те же дни был арестован и на три года выслан за границу редактор сменовеховского журнала «Россия» И. Г. Лежнев (Альтшулер) (1891–1955), опубликовавший «Белую гвардию», а сам журнал был закрыт. Булгаков неоднократно пытался вызволить арестованные рукописи. 24 июня 1926 года он обратился с прошением к председателю Совнаркома А. И. Рыкову (1881–1938) с просьбой вернуть изъятые во время обыска 7 мая 1926 года два экземпляра повести «Собачье сердце» и три тетради рукописи «Мой дневник». 6 июля 1928 года Булгаков выдал супруге Максима Горького (Алексея Максимовича Пешкова) (1868–1936) Екатерине Павловне Пешковой (1878–1965) доверенность на получение рукописей из ОГПУ, которые ему обещали вернуть, затем обращался с повторными просьбами об этом к заместителю председателя ОГПУ Г. Г. Ягоде (1891–1938), а позднее в том же месяце писал Горькому: «В 1926 году, в день генеральной репетиции „Дней Турбиных“, я был в сопровождении агента ОГПУ отправлен в ОГПУ, где подвергся допросу. Несколькими месяцами раньше представителями ОГПУ у меня был произведен обыск, причем отобраны были у меня „Мой дневник“ в трех тетрадях и единственный экземпляр сатирической повести моей „Собачье сердце“… Я подавал много раз прошения о возвращении мне рукописей из ГПУ и получал отказы или не получал ответа на заявления».
Судя по воспоминаниям Л. Е. Белозерской, дневник был возвращен Булгакову во второй половине 1929 года. Неизвестный осведомитель ОГПУ 3 марта 1930 года информировал: «Мих. Булгаков рассказывал о своих неудачах… Он обратился с письмом к Рыкову, прося о загр. паспорте; ответа не последовало, но – „воротили дневники“ (в кавычках здесь – подлинные булгаковские слова. – Б. С.)». По свидетельству третьей жены писателя Е. С. Булгаковой, после получения дневника обратно Булгаков его уничтожил. Однако с рукописи в ОГПУ перед возвращением ее автору сняли машинописную и фотографическую копии, которые в 1989–1993 годах были обнародованы органами государственной безопасности. 1 сентября 1933 года, начиная вести свой дневник, Е. С. Булгакова записала: «Сегодня первая годовщина нашей встречи с М. А. после разлуки (последовавшей в феврале 1931 года по настоянию ее второго мужа Е. А. Шиловского (1889–1952). – Б. С.). Миша настаивает, чтобы я вела этот дневник. Сам он, после того, как у него в 1926 году взяли при обыске его дневники, дал себе слово никогда не вести дневника. Для него ужасна и непостижима мысль, что писательский дневник может быть отобран».
Характерно, что в переписке Булгаков всегда называл рукопись своего дневника «Мой дневник», хотя в фотокопии отчетливо видно, что это – подзаголовок, а основное название – «Под пятой». Однако это последнее несло несомненный политический оттенок и было неудобно для цитирования в письмах Горькому и Ягоде.
В булгаковском архиве сохранились вырезки из его дневниковых записей 1922 года. Первая из сохранившихся записей от 25 января начинается словами: «Забросил я дневник», из чего можно заключить, что он был начат ранее, скорее всего, сразу после приезда Булгакова в Москву в сентябре 1921 года. В недатированном заявлении Г. Г. Ягоде, оставшемся в копии в булгаковском архиве, писатель говорит о дневниках, «содержащих крайне ценное лично для меня отражение моего настроения в прошедшие годы (1921–1925)», что также подтверждает, что начаты они были в 1921 году. Вместе с тем, раз в архивах госбезопасности сохранились копии дневника только за 1923–1925 годы и именно эта часть была озаглавлена «Под пятой», логично предположить, что лишь «Под пятой», как некое законченное произведение, был изъят ОГПУ, а тетрадь с записями 1921–1922 годов сохранилась у Булгакова, и впоследствии, после возвращения дневника 1923–1925 годов, он уничтожил все свои дневниковые записи, оставив только небольшие фрагменты на память и как доказательство, что дневник существовал. Скорее всего, записи 1921–1922 годов еще не рассматривались как литературные заготовки, а лишь отражали тяжелую борьбу за существование. Только со стабилизацией своего материального положения в качестве постоянного фельетониста «Гудка» и «Накануне» Булгаков начал вести дневник «Под пятой» как некое литературное произведение (об этом говорит наличие заглавия), в силу предельной откровенности предназначенное, очевидно, лишь для посмертной публикации или в случае смены общественного строя в России. Нецензурность дневника «Под пятой» для условий двадцатых годов сомнений не вызывает. В дневнике писатель сформулировал свое отношение к политическому течению сменовеховства, с которым были связаны берлинская газета «Накануне» и московский журнал «Россия». В этих органах Булгаков широко публиковался. Сменовеховство ведет свою историю со сборника «Смена вех», вышедшего в Праге в июле 1921 года. Его авторы – видные деятели эмиграции – Ю. В. Ключников (1886–1938), Ю. Н. Потехин (1890–1938), А. В. Бобрищев-Пушкин (1875–1938?) и др., подавляющее большинство которых не пережило Большого террора 1937–1938 годов. Идейный вождь сменовеховства и бывший министр в правительстве Колчака Н. В. Устрялов (1890–1938) провозглашал путь «эволюции умов и сердец», необходимость признания эмиграцией советской власти и совместной работы с ней, в расчете, что большевики будут эволюционировать в сторону возрождения русского национального государства на цивилизованных началах. Один из вождей большевиков Л. Д. Троцкий сразу по выходу «Смены вех» так оценил значение сборника: «Люди, которые давали министров Колчаку, поняли, что Красная армия не есть выдумка эмигрантов, что это не разбойничья банда, – она является национальным выражением русского народа в настоящем фазисе развития. Они абсолютно правы… Наше несчастие, что страна безграмотная, и, конечно, годы и годы понадобятся, пока исчезнет безграмотность и русский трудовой человек приобщится к культуре». Сменовеховцы хотели видеть в нэпе признаки желательной для них эволюции. Однако на самом деле нэп для большевиков был не более чем тактическим маневром, а после устранения Троцкого от реальных рычагов власти (этот процесс писатель точно фиксировал в своем дневнике) никто всерьез дела со сменовеховцами иметь не собирался. Булгаков, в отличие от них, в термидорианское перерождение советской власти не веривший (статья Н. В. Устрялова в «Смене вех» так и называлась «Путь термидора»), о сменовеховстве и сменовеховцах в дневнике отзывался крайне нелестно. Свое неверие в благотворную эволюцию большевизма он выразил в сатирических повестях «Роковые яйца» и «Собачье сердце». В дневниковой записи 26 октября 1923 года Булгаков на личном опыте утверждал: «Мои предчувствия относительно людей никогда меня не обманывают. Никогда. Компания исключительной сволочи группируется вокруг „Накануне“. Могу себя поздравить, что я в их среде. О, мне очень туго придется впоследствии, когда нужно будет соскребать накопившуюся грязь со своего имени. Но одно могу сказать с чистым сердцем перед самим собой. Железная необходимость вынудила меня печататься в нем. Не будь „Накануне“, никогда б не увидали света ни „Записки на манжетах“, ни многое другое, в чем я могу правдиво сказать литературное слово. Нужно было быть исключительным героем, чтобы молчать в течение четырех лет, молчать без надежды, что удастся открыть рот в будущем. Я, к сожалению, не герой». Булгаков еще не знал, что с 1929 года ему придется оказаться точно в таком положении вынужденного молчать героя. А 23 декабря 1924 года писатель очень верно предрек судьбу сменовеховцев: «Все они настолько считают, что партия безнадежно сыграна, что бросаются в воду в одежде. Василевский (И. М. Василевский (Не-Буква) (1882–1938), известный журналист-сменовеховец, первый муж второй жены Булгакова Л. Е. Белозерской. – Б. С.) одну из книжек выпустил под псевдонимом. Насчет первой партии совершенно верно. И единственная ошибка всех Павлов Николаевичей (речь идет о лидере кадетов П. Н. Милюкове (1859–1943), в эмиграции редактировавшем газету „Последние новости“. – Б. С.) и Пасмаников (либеральный журналист Д. С. Пасманик (1869–1936) был сотрудником Милюкова. – Б. С.), сидящих в Париже, что они все еще доигрывают первую, в то время как логическое следствие: за первой партией идет совершенно другая, вторая. Какие бы ни сложились в ней комбинации – Бобрищев погибнет». Особенно возмущало Булгакова то, что «сменил вехи» такой крайне правый публицист, как А. В. Бобрищев-Пушкин, выпустивший сразу под двумя псевдонимами, П. Арский и Ал. Дмитриев, в серии «Вожди и деятели революции» книгу о М. М. Володарском (Гольдштейне) (1891–1918), петроградском комиссаре по делам печати, агитации и пропаганды, убитом террористом и канонизированном большевиками: «Но все-таки поймите. Старый, убежденный погромщик, антисемит pur sang (чистокровный (фр.) – Б. С.) пишет хвалебную книгу о Володарском, называя его „защитником свободы печати“. Немеет человеческий ум». В «Смене вех» Бобрищев-Пушкин утверждал: «Советская власть при всех ее дефектах – максимум власти, могущей быть в России, пережившей кризис революции. Другой власти быть не может – никто ни с чем не справится, все перегрызутся». В большевиках он увидел ту твердую власть, за которую ратовал до 1917 года. Булгаков же насчет возможностей сохранения свободы и даже самой жизни при такой твердой коммунистической власти не обольщался и относительно будущей судьбы сменовеховцев оказался провидцем: в 1937–1938 годах Н. В. Устрялов, И. М. Василевский, А. В. Бобрищев-Пушкин и др. были репрессированы и погибли. «Веселые берлинские бляди», как назвал сменовеховцев Булгаков в «Под пятой» в записи от 3 января 1925 года, веселились недолго и кончили очень плохо. Невольной жертвой борьбы с ними стал и сам Булгаков, на долгие годы получивший небезопасный ярлык «сменовеховца», и его дневник, угодивший в руки ОГПУ.
В дневнике проявился свойственный Булгакову бытовой антисемитизм. Он всячески подчеркивает еврейскую национальность несимпатичных ему людей, вроде издателя «Белой гвардии» З. Л. Каганского или некоторых руководителей «Накануне». Возможно, подобное отношение к евреям укрепилось у него еще в семье. Так, А. И. Булгаков, отец писателя, в статье «Современное франкмасонство» (1903) с тревогой отмечал, что «в настоящее время ряды франкмасонских лож наполняются евреями» и «понятное дело, что от таких лож нельзя ожидать ничего доброго для христианства». В дневниковой записи в ночь с 20 на 21 декабря 1924 года осуждаемые писателем действия французского премьера Эдуарда Эррио (1872–1957), который «этих большевиков допустил в Париж», объясняются его мнимо-еврейским происхождением: «У меня нет никаких сомнений, что он еврей. Люба (Л. Е. Белозерская. – Б. С.) мне это подтвердила, сказав, что она разговаривала с людьми, лично знающими Эррио. Тогда все понятно». Булгаков не знал, что у Эррио не было ни капли еврейской крови. А отзываясь о публике, посещающей «Никитинские субботники», организованные создателем одноименного издательства литературоведом Е. Ф. Никитиной (1893–1973), писатель в ночь на 28 декабря 1924 года подчеркивал, что это – «затхлая, советская, рабская рвань, с густой примесью евреев». В донесении анонимного агента ОГПУ от 10 ноября 1928 года содержится сходный по духу булгаковский отзыв: «О „Никитинских субботниках“ Булгаков высказал уверенность, что они – агентура ГПУ».
В то же время черносотенно-погромных настроений Булгаков не разделял и, как видим, осуждал за подобные настроения в прошлом А. В. Бобрищева-Пушкина. Характерно, что в двух известных до сих пор булгаковских фельетонах, «Грядущие перспективы» и «В кафе», нет ни следа антисемитизма, хотя цензура ОСВАГа не препятствовала антисемитским публикациям, например, того же В. В. Шульгина и наверняка не стала бы изымать антиеврейские пассажи и из булгаковских фельетонов.
В двадцатые годы Булгаков уже не был монархистом. 15 апреля 1924 года в связи со слухами, что по Москве ходит манифест великого князя Николая Николаевича (1856–1929), которого часть русских монархистов считала претендентом на престол, писатель раздраженно заметил: «Черт бы взял всех Романовых! Их не хватало».
Советского представителя Вацлава Вацлавовича Воровского убил Конради в Лозанне – В. В. Воровский (1871–1923) был советским полпредом в Италии с 1921 году. Он был убит Морисом Морисовичем Конради, швейцарским гражданином и бывшим капитаном Дроздовской дивизии Добровольческой армии. Он застрелил Воровского 10 мая 1923 года в Лозанне, в ресторане отеля «Сесиль». Швейцарский суд оправдал Конради. Он был признан «действовавшим под давлением обстоятельств, проистекших из его прошлого».
…в Москве была грандиозно инсценированная демонстрация… – демонстрация была направлена против меморандума министра иностранных дел Великобритании Дж. Н. Керзона (1859–1925) от 8 мая 1923 года. В этом меморандуме Керзон требовал компенсаций за конфискованную советским правительством британскую собственность – рыболовные суда в Белом море и расстрелянных по обвинению в шпионаже британских подданных, а также прекращения революционной пропаганды на Востоке и преследований религии в СССР. Булгаков описал эту демонстрацию в фельетоне «Бенефис лорда Керзона» (1923): «Надо идти на улицу, смотреть, что будет. Тут не только Воровский. Керзон. Керзон. Керзон. Ультиматум. Канонерка. Тральщики. К протесту, товарищи!! Вот так события!.. В два часа дня Тверскую уже нельзя было пересечь. Непрерывным потоком, сколько хватал глаз, катилась медленно людская лента, а над ней шел лес плакатов и знамен. Масса старых знакомых – октябрьских и майских, но среди них мельком новые, с изумительной быстротой изготовленные, с надписями весьма многозначительными. Проплыл черный траурный плакат „Убийство Воровского – смертный час европейской буржуазии“. Потом красный: „Не шутите с огнем, господин Керзон“… В Охотном во всю ширину шли бесконечные ряды, и видно было, что Театральная площадь залита народом сплошь. У Иверской трепетно и тревожно колыхались огоньки на свечках и припадали к иконе с тяжкими вздохами четыре старушки, а мимо Иверской через оба пролета Вознесенских ворот бурно сыпали ряды. Медные трубы играли марши. Здесь Керзона несли на штыках, сзади бежал рабочий и бил его лопатой по голове… По Никольской удалось проскочить, но в Третьяковском опять хлынул навстречу поток. Туг Керзон мотался с веревкой на шесте. Его били головой о мостовую. По Театральному проезду в людских волнах катились виселицы с деревянными скелетами и надписями: „Вот плоды политики Керзона“… Ничего подобного в Москве я не видал даже в октябрьские дни…» Советское правительство 11 мая 1923 года отвергло британский ультиматум и инспирировало массовые демонстрации, но уже 23 мая выразило готовность принять почти все требования Керзона, что и отразилось в дальнейших записях в дневнике Булгакова.
…дерзкие ноты Вайнштейна… – Арон Исаакович Вайнштейн (1877–1938), в 1923 году был членом коллегии Наркомфина СССР и начальником главного управления финансового госконтроля.
Фош сделал в Польшу визит – по поводу визита маршала Франции Фердинанда Фоша в Польшу «Правда» писала 8 мая 1923 года: «Поездка Фоша приобретает характер демонстрации против советской власти. Приезд Фоша в Варшаву всячески раздувается правительством и прессой, усиленно муссирующей укрепление союза с Францией».
…требует от Красина… – Леонид Борисович Красин с 1920 года был наркомом внешней торговли и одновременно полпредом и торгпредом в Англии, а с конца 1924 года – во Франции.
…патриарх Тихон вдруг написал заявление… – патриарх Тихон (в миру Василий Иванович Белавин, 1865–1925) 12 мая 1922 года был отстранен от управления церковью и заключен в Донской монастырь. В мае 1923 года он был переведен из Донского монастыря во внутреннюю тюрьму на Лубянке. 16 июня 1923 года он подписал заявление, в котором сознавался, что «действительно был настроен к советской власти враждебно», раскаивался в своих «проступках против государственного строя» и заявлял, что он «отныне советской власти не враг». В воззвании к верующим патриарх объявил, что Русская православная церковь не желает быть ни «белой», ни «красной». После этого патриарх был освобожден из-под стражи.
…приехали к нам Софочка с матерью, мужем и ребенком… – речь идет о родственниках первой жены Булгакова Т. Н. Лаппы – Давидовичах, которые жили в Саратове.
…манера его и жены… – тогдашняя жена Алексея Толстого – Наталья Васильевна Крандиевская (1889–1963). Вторая жена Булгакова Л. Е. Белозерская вспоминала о супругах Толстых: «Они с Алексеем Николаевичем производили впечатление удивительно спаянной пары. Казалось, что у них одно общее кровообращение… Впечатление какой-то необыкновенной семейной слаженности и спаянности…»
…я был в пивной… с… Калменсом… – Семен Николаевич Калменс был финдиректором московского отделения газеты «Накануне».
…Италия напала на Грецию… – Причиной конфликта стало убийство на греческой территории членов итальянской военной миссии. В ответ 31 августа 1923 года итальянцы оккупировали греческий остров Корфу.
…что происходит в Германии… некий Штреземан… – Оккупация в январе 1923 года французскими и бельгийскими войсками Рурского угольного бассейна на правом берегу Рейна под предлогом обеспечения репарационных платежей вызвала затяжной политический кризис в Германии и отставку правительства Густава Штреземана, лидера немецкой народной партии.
Радек… заявляет, что революция в Германии уже началась… – известный партийный публицист К. Б. Радек выступил в «Известиях» и в других газетах с рядом статей, призывавших к революции в Германии. Хотя еще 14 августа в «Известиях» он писал: «Социал-демократия уже доказала, что она не умеет… бороться. Г. Штреземан же никогда не был человеком решительного боя… Понятно, из Москвы нельзя оценивать размера и размаха движения. Быть может, г. Штреземан все-таки означает этап, на котором революционная волна задержится на известное время. Это время германские коммунисты используют для того, чтобы лучше организоваться, чтобы охватить большинство рабочего класса…» Но уже 13 сентября в тех же «Известиях» Радек утверждал: «Господин Штреземан видит, что буря мировой революции надвигается. Рабочий класс радостно повернется к ней лицом и доверится ее волнам».
Получил на днях известие о Коле (его письмо)… он болен… – младший брат Булгакова Николай в это время находился в Югославии.
Сегодня у меня был А. Эрлих… Коморский и Дэви… – Арон Исаевич Эрлих (1896–1963) – журналист, автор воспоминаний о Булгакове. Коморский Владимир Евгеньевич – адвокат, в начале 1920-х годов друживший с Булгаковым и Т. Н. Лаппой. Дэви – Давид Александрович Кисельгоф – юрист, друживший с Булгаковым в 1922–1923 годах, с 1947 года – третий муж Т. Н. Лаппы.
…в Москве раскрыт заговор. Взяты… Богданов и Краснощеков… Заговором руководил некий Мясников… – в центральных газетах широко освещалась история афер проворовавшегося председателя Промбанка А. М. Краснощекова и его подельников. В связях с группой Краснощекова был обвинен Гавриил Ильич Мясников, один из лидеров «рабочей оппозиции», исключенный из партии и неоднократно подвергавшийся репрессиям. В 1927 году он бежал в Иран и с 1930 года осел во Франции. В 1945 году вернулся в СССР и был расстрелян.
В Германии идет все еще кутерьма… – В ночь на 27 сентября во всей Германии было введено осадное положение. 29 сентября за подписью президента Ф. Эберта и членов кабинета был опубликован манифест о прекращении пассивного сопротивления оккупантам в Руре. В октябре правительство Штреземана ушло в отставку.
…в Болгарии идет междоусобица… – В ночь с 8 на 9 июня 1923 года в Болгарии произошел государственный переворот, свергнувший находившуюся у власти крестьянскую партию – Болгарский народный земледельческий союз. Глава правительства А. Стамболийский был убит. В сентябре 1923 года коммунисты подняли восстание против правого правительства А. Цанкова.
…в Болгарии начисто разбили коммунистов… В числе бежавших… Коларов и Димитров… – В связи с этим «Правда» 3 октября писала: «Болгарское восстание, несомненно, близится к концу… правительственные войска преследуют остатки повстанцев… Выясняется, что английское и итальянское правительства поддерживали правительство Цанкова в его борьбе с коммунистами… Против объединенных отрядов рабочих и крестьян были двинуты правительственные войска, состоящие преимущественно из врангелевцев и македонских дружинников… Военное превосходство правительственных войск было очевидным. Белые заняли один за другим важнейшие центры сопротивления повстанцев… Коларову и Димитрову удалось перейти югославскую границу…. После подавления восстания в Болгарии начался самый безжалостный белый террор. По болгарским сообщениям, при подавлении восстания убито две тысячи повстанцев и взято в плен пять тысяч… Болгарские социал-демократы с самого начала приняли деятельное участие в подавлении восстания…»
…доконали большевиков… Врангель с его войсками… – Русская армия П. Н. Врангеля, находившаяся тогда в Болгарии и подвергавшаяся преследованиям при правительстве Стамболийского, активно участвовала в подавлении сентябрьского восстания. Об этом писала, в частности, берлинская газета «Дни» 6 октября 1923 года: «Неприятное впечатление произвело известие об участии русских в подавлении восстания. Имена генералов Туркула и Витковского мелькают по газетным столбцам… Могли или не могли русские не вмешаться – вопрос другой. Сами офицеры уверяют, что создалась такая обстановка, при которой они вынуждены были вмешаться: во-первых, этого требовало правительство, у которого не хватало вооруженных сил для сопротивления, во-вторых, до вмешательства уже были русские жертвы – в двух селах буквально растерзали офицеров, и не сопротивляться значило отдаваться живьем в руки коммунистов. События последних трех дней иначе, как бойней, трудно назвать… Правительством Цанкова было решено пленных не брать и раненых не оставлять… Несчастные русские офицеры!.. Они выступают против коммунистов, но в глазах населения и в глазах соседей сербов они являются усмирителями: людьми, вмешивающимися в чужие внутренние дела. Им придется жить бок о бок с родственниками убитых, и, конечно, против них будет вольное или невольное озлобление…» А лидер коммунистов Георгий Димитров заявил, прибыв в Белград: «Было народное восстание… Против нас были македонцы и русские офицеры, которые спасли правительство Цанкова. Русских было около десяти тысяч… Расправа в Болгарии еще продолжается. Македонствующие и русские производят дальнейшие аресты и расстрелы. Конечно, в свое время мы за это отомстим…»
Центр фашизма в руках Кара… и Гитлера… – 27 сентября постановлением баварского правительства бывший баварский премьер Густав фон Кар был назначен генеральным государственным комиссаром фактически с диктаторскими полномочиями. Он был сторонником восстановления династии Виттельсбахов на баварском троне и отделения Баварии от Германии. Он терпимо относился к деятельности в Баварии национал-социалистической партии А. Гитлера, с которым рассорился только в ходе провалившегося «мюнхенского путча» в ноябре 1923 года.
В «Известиях» же передовая Виленского-Сибирякова… – Речь идет о статье соредактора «Известий» В. Д. Виленского-Сибирякова от 5 октября «Не бывает дыма без огня», где утверждалось: «Развивающиеся в Европе события вливают новую энергию в зарубежную белогвардейщину. Российская контрреволюция, еще вчера дышавшая на ладан, сегодня учитывает развивающиеся европейские события и начинает чистить бранные доспехи, собираясь в тысячный раз свергать советскую власть».
Письмо Троцкого к артиллерийским частям… – В письме, опубликованном в «Правде» 5 октября, говорилось: «В Европе крайне неспокойно. Правящая буржуазия все больше обнаруживает свою неспособность обеспечить народам хоть какой-нибудь мир и порядок. Опасность новых ударов против Советского Союза чрезвычайно велика. В случае, если эта опасность обрушится на нас, буду твердо рассчитывать на красноармейцев, командиров и политработников артиллерийских частей Западносибирского военного округа».
Сегодня Константин приехал… – Речь идет о двоюродном брате писателя Константине Петровиче Булгакове.
…в саксонском правительстве три министра-коммуниста – Геккерт, Брандлер и Бетхер… – в начале октября 1923 года в правительство Саксонии вошли три коммуниста – Фриц Геккерт (министр народного хозяйства), Генрих Брандлер (начальник госканцелярии) и Пауль Бетхер (министр финансов). 18 октября «Известия» поместили их портреты и биографии.
В Польше… забастовка горнорабочих… – 12 октября в Верхней Силезии началась забастовка железнодорожников, горняков и почтовых служащих. Правительство объявило Верхнюю Силезию на осадном положении. 15 октября вспыхнула забастовка в Домбровском районе. Таким образом, забастовкой оказались охвачены большинство угледобывающих районов Польши.
В Москве… произошел взрыв пороха… – Об этом взрыве, происшедшем 13 октября на углу Трубной площади и Неглинного проезда в магазине «Охотник» 13 октября писали «Известия» 13, 14 и 16 октября. Берлинские «Дни» 19 февраля 1924 года утверждали: «Взрыв был очень сильным, погибло восемь человек, ранено около девяноста человек и сгорел почти весь дом на углу Неглинного проезда и Трубной площади. Взрыв произвел настоящую панику в коммунистических рядах и вызвал массу толков у населения… Когда дым рассеялся, глазам представилась уникальная картина: на улицах в лужах крови лежали раненые, некоторые пострадавшие бежали по улице в обожженной одежде, залитые кровью».
…на «Трудовую копейку»… – ежедневная вечерняя финансовая газета, выходившая с 21 августа по 5 декабря 1923 года.
…мой фельетон в четырех номерах о выставке… – имеется в виду фельетон «Золотистый город» (Накануне, 1923, 30 сентября, 6, 12 и 14 октября).
Поздно вечером заходил к дядькам… – Речь идет о Николае Михайловиче и Михаиле Михайловиче Покровских, родных братьях матери Булгакова Варвары Михайловны, урожденной Покровской.
Сегодня в «Известиях» помещена речь Троцкого… – 21 октября 1923 года на первой странице «Известий» был напечатан доклад Троцкого о международном положении на губернском съезде металлистов.
…заходил в «Недра» к П. Н. Зайцеву. – Петр Никанорович Зайцев (1889–1970) – секретарь редакции издательства и альманаха «Недра» в 1923 году.
В Гамбурге произошли столкновения… – 23 октября в Гамбурге всеобщая забастовка, начавшаяся со стачки докеров, переросла в восстание. Оно было подавлено 25 октября. Берлинская газета «Дни» писала 26 октября: «В подавлении восстания помимо полиции принимали также участие высаженные на берег моряки… Коммунисты дрались с большим ожесточением. В некоторых местах ими были даже пущены в ход пулеметы… Число жертв со стороны полиции достигло 11 убитых и 34 раненых… При обысках и арестах обнаружен обширный материал, говорящий о весьма значительных военных приготовлениях… Все коммунистические главари восстания убежали. Гамбургские события перекинулись в Киль, Франкфурт-на-Майне, Кельн, Рурскую область. Верхнюю Силезию и др.».
…Лидин… по словам Соколова-Микитова, утверждает, что в «Известиях» и «Правде» брехня насчет Германии… – Владимир Германович Лидин (1894–1979) и Иван Сергеевич Соколов-Микитов (1892–1975) – советские писатели.
Ал. Дроздов – мерзавец… – Александр Михайлович Дроздов (1895–1963) – советский писатель, в 1923 г. вернулся в СССР из Германии. В 1919 году Дроздов писал в газете «Призыв», издававшейся при первом агитационном поезде ОСВАГа Добровольческой армии: «Крестьян на Руси сто восемьдесят миллионов, из них у власти стоит один Калинин. Эта горстка людей, разбавленная проходимцами, кистеневыми рыцарями с больших дорог, уголовными преступниками, мерзавцами и взяточниками, правит всей многомиллионной Россией и называет себя народной властью. Какой народ выбирал их? Какому народу нужны они, захлебнувшиеся в крови и водке, приведшие Россию к бездне?».
…что он Марков 2-й… – Имеется в виду Николай Евгеньевич Марков, один из лидеров «Союза русского народа» и крайне правых в Государственной Думе, а в эмиграции – один из руководителей Высшего монархического совета.
…знаменитая Аннушка… – Соседка Булгаковых по «нехорошей квартире № 50», ставшая прототипом персонажей ряда фельетонов и романа «Мастер и Маргарита».
У меня в связи с болезнью тяжелое нервное расстройство… – В эти дни Булгаков писал сестре Надежде: «Дорогая Надя, я продал в „Недра“ рассказ „Дьяволиада“, и доктора нашли, что у меня поражены оба коленных сустава; кроме того, я купил гарнитур мебели шелковый, вполне приличный. Что будет дальше, я не знаю, – моя болезнь (ревматизм) очень угнетает меня. Но если я не издохну как собака – мне очень не хотелось бы помереть теперь – я куплю еще ковер… Твой покойный брат Михаил».
…взял взаймы у М[озалевского]… – Виктор Иванович Мозалевский (1889–1970) – советский писатель.
Стонов и Гайдовский… – Дмитрий Миронович Стонов (1892–1963) и Георгий Николаевич Гайдовский (1902–1962) – советские писатели.
…приглашали сотрудничать в журнале «Город и деревня»… – кооперативный, общественно-экономический, литературный журнал, где в нескольких номерах Булгаков был упомянут в качестве его сотрудника.
…потом Андрей… – Андрей Михайлович Земский (1892–1946), муж Надежды Афанасьевны Булгаковой, филолог.
…прочел… бездарную книгу Мих. Чехова… – скорее всего, имеется в виду книга М. П. Чехова «Антон Чехов и его сюжеты» (1923).
…бюллетень о состоянии здоровья Л. Д. Троцкого… – Бюллетень датирован 31 декабря 1923 года (новогодний «подарок» Троцкому) и опубликован в «Известиях» 8 января 1924 года. Подписан бюллетень комиссией докторов в составе: М. Кончаловский, Форстер, Певзнер, В. Александров, Ф. Готье и Н. Семашко. Строго говоря, по утверждению Троцкого, он тогда действительно был тяжело болен, так что отправка на лечение не имела политического характера.
…телеграмма Пуанкаре… по делу киевского областного «центра действия»… – В «Центр действия» входили видные ученые и общественные деятели, в частности Николай Прокофьевич Василенко, профессор, попечитель Киевского учебного округа при Временном правительстве, а при гетмане П. П. Скоропадском – министр народного просвещения. На допросе он показал: «Самые слова: „Центр действия“ – глупое недоразумение. Они совершенно не соответствуют ни взглядам, ни работе нашей киевской группы. Наша задача состояла в том, чтобы за невозможностью поставить в России орган печати, дающий правдивые сведения о подлинной русской жизни, мы решили создать такой орган за границей… Журнал „Новь“, когда мы его получили, произвел на нас такое жалкое впечатление, что вопрос о финансовом источнике для такого издания не мог стать особенно интересным».
Премьер-министр Франции Раймонд Пуанкаре направил министру иностранных дел Г. В. Чичерину телеграмму следующего содержания, 9 апреля 1924 года опубликованную в «Известиях»: «Общественное мнение Франции, разделяя чувства университетских и научных кругов, с беспокойством следит за ходом киевского процесса и выражает опасение, что смертный приговор может быть вынесен профессорам, потеря которых болезненно ощущалась бы как сокращение мирового интеллектуального достояния. Во имя науки, во имя прав человека, профессора французских университетов просят, чтобы их русские коллеги не были преданы каре, которой они не заслужили. Во имя цивилизации и гуманности французское правительство присоединяет свои пожелания к пожеланиям ученых всего мира».
Танцевали Мордкин и балерина Кригер… – Михаил Михайлович Мордкин (1881–1944), артист и балетмейстер балета Большого театра. Викторина Владимировна Кригер (1896–1978) – артистка балета Большого театра с 1910 года.
Пел… Викторов… – В. Я. Викторов, артист Большого театра. О нем так вспоминал писатель В. Е. Ардов: «В Большом театре один сезон служил тенор Викторов, обладатель большого голоса, но человек, лишенный слуха и никакой артист. Его уволили. При обсуждении состава труппы на следующий сезон кто-то заметил:
– Придется все-таки взять Викторова. Мы не можем обойтись без героического тенора.
Сук (дирижер. – Б. С.) сказал:
– К этому героическому тенору возьмите себе героического дирижера, а я с ним работать не буду».
…пел некий Головин… – Дмитрий Данилович Головин (1894–1966), артист Большого театра с 1924 года.
…Зиновьев… ругал Макдональда… – Джеймс Рамсей Макдональд (1866–1937), глава лейбористского правительства Англии в 1924 и 1929–1931 годах.
…по-видимому, теперешняя конференция в Лондоне сорвется… – Англо-советская конференция начала работу 14 апреля 1924 года. 17 апреля в центре внимания оказался меморандум английских банкиров, которые требовали: признания советским правительством государственных и частных долгов; восстановления в правах собственности бывших владельцев; введения в России нового гражданского кодекса; создания независимого суда и восстановления незыблемости частных договоров; предоставления советским правительством гарантий того, что в будущем частная собственность ни при каких обстоятельствах не будет конфискована; предоставления банковским и промышленным деятелям свободы в сношениях с частными русскими фирмами без вмешательства власти и т. д. Этим объясняется недовольство Зиновьева позицией Макдональда, хотя тот и не мог влиять на банкиров. Советская сторона выдвинула встречные требования: возвращение золота, захваченного Колчаком и другими белыми генералами из госказначейства; возмещение убытков за уничтожение имущества во время гражданской войны и расстройство транспорта; возмещение ущерба, нанесенного русской торговле за время блокады и т. д. В целом советские требования вдвое превышали сумму английских требований к России. Стало ясно, что советско-английская конференция провалилась.
…был у Любови Евгеньевны и «Деиньки»… – Любовь Евгеньевна Белозерская вспоминала: «В моей личной жизни наступило смутное время: я расходилась с первым мужем и временно переехала к родственникам моим Тарновским. Тарновские – это отец, Евгений Никитич, по-домашнему Дей, впоследствии профессор Персиков в „Роковых яйцах“. …Это был кладезь знаний… Вот в этот дом и припожаловал М. А. Пришел и стал бывать почти каждый день… Подружился М. А. и с самим Тарновским. В скором времени они оба оживленно беседовали на самые различные темы, и Дей полностью подпал под обаяние Булгакова».
…газеты «Заря Востока»… – ежедневная республиканская газета на русском языке, выходившая в Тбилиси с 1922 года. Булгаков опубликовал там несколько фельетонов.
…журнал «Красный перец»… выпустил рисунок под надписью «Итоги ХIII съезда»… – в журнале «Красный перец» (1924, № 13) была помещена карикатура «Итоги XIII съезда» с подписью: «Новая буржуазия: „Даша, да не душите же меня так. Ведь даже большевики постановили, чтобы нас не душить, а только ограничить“».
…некоему Верхотурскому… – имеется в виду Адольф Григорьевич Верхотурский (1870–1933), редактор журнала «Красный перец», в дальнейшем выступавший против постановки булгаковской пьесы «Бег».
…Свен отстаивал… – Илья Львович Свен (Кремлев) (1897–1971) – советский писатель.
…видел Еремеева… – Константин Степанович Еремеев (1874–1931), один из руководителей штурма Зимнего дворца, редактор «Рабочей газеты» и ее приложения – журнала «Крокодил».
Сегодня в газетах сообщение о том, что англо-советская конференция лопнула… – 6 августа 1924 года «Известия» сообщили, что 5 августа подписание генерального англо-советского договора не состоялось.
Понсонби – пособи… – Артур Понсонби, заместитель министр а иностранных дел Англии в 1924 году.
…сообщение о восстании в Афганистане… – 15 августа в «Известиях» была напечатана заметка «Английские агенты спровоцировали восстание в Афганистане». Восстание вспыхнуло против политики реформ Амануллы-хана, ущемляющих духовенство. Повстанцы были разбиты. В качестве претендента на престол восставшие выдвинули английского ставленника Абдула Керима.
Понес в «Современник»… – Журнал Московского института журналистики.
…в издательстве Френкеля… – Лев Давидович Френкель, издатель. Его издательство в Москве находилось по адресу: Камергерский пер., д. 5.
…брошюрки, затеянные И. М. Василевским («Люди революции»)… – в действительности серия называлась «Вожди и деятели революции».
Писать «Дзержинского» будет Блюмкин… убийца Мирбаха… – Яков Григорьевич Блюмкин (1898–1929), левый эсер, сотрудник ВЧК. 6 июля 1918 года участвовал в убийстве германского посла в Москве графа В. Мирбаха, что должно было стать сигналом к восстанию левых эсеров, выступавших против Брестского мира с Германией.
Олеша показал мне рецензии в «Звезде»… – Имеется в виду рецензия на булгаковскую «Дьяволиаду» в журнале «Звезда» (1924, № 3), где говорилось: «И совсем устарелой по теме (сатира на советскую канцелярию) является „Дьяволиада“ М. Булгакова, повесть-гротеск, правда, написанная живо и с большим юмором».
КУБУВ – Комиссия по улучшению быта учёных врачей.
Был на приеме у проф. Мартынова… – Алексей Васильевич Мартынов (1868–1934) – известный хирург, создатель собственной научной школы. Е. С. Булгакова 5 февраля 1934 года записала в дневнике: «Умер профессор-хирург Мартынов Алексей Васильевич. Всесторонне образованный человек, очень любил и понимал музыку. М. А. относился к нему с чувством большого уважения. Девять лет назад Мартынов оперировал М. А. (аппендицит)».
Ничего нельзя понять в истории с Савинковым. Правительственное сообщение сегодня изумительно… – 29 августа 1924 года «Известия» сообщали, что «в 20-х числах августа сего года на территории Советской России ОГПУ был задержан гражданин Савинков Борис Викторович, один из самых непримиримых и активных врагов рабоче-крестьянской России». Ниже следовала заметка «Суд над Б. В. Савинковым», где говорилось, что бывший террорист осудил свою борьбу с советской властью, разоблачил деятельность сторонников иностранной интервенции и признал, что во всех тех пунктах, которые заставили его поднять борьбу против советской власти, Октябрьская революция оказалась целиком и безоговорочно права. Суд приговорил Савинкова к высшей мере наказания. Однако, «принимая во внимание указанные выше заявления Б. Савинкова, суд постановил ходатайствовать, перед ЦИК СССР о смягчении меры наказания». 29 августа ЦИК заменил высшую меру наказания лишением свободы на десять лет.
Против… Сунь Ятсена восстали контрреволюционные силы… – В то время в южной провинции Гуандун (главный город Гуанчжоу, или Кантон) у власти находилась революционная партия Гоминьдан, возглавляемая Сунь Ятсеном (1866–1925). Восстание Чан Лин Пака, о котором упоминает Булгаков, вскоре было подавлено.
…в Москве появились совершенно голые люди… – нарком здравоохранения Н. А. Семашко по этому поводу 12 сентября заявил в «Известиях»: «…я считаю абсолютно необходимым немедленно прекратить это безобразие, если нужно, то репрессивными мерами».
В повести испорчен конец… – «Роковые яйца» были напечатаны в альманахе «Недра» (1925, VI книга). М. Горький, прочитав «Роковые яйца», писал М. Л. Слонимскому 8 мая 1925 года: «Булгаков очень понравился мне, очень, но он сделал конец рассказа плохо. Поход пресмыкающихся на Москву не использован, а подумайте, какая это чудовищно интересная картина!». На самом деле первоначально Булгаков намечал именно такой финал повести. Согласно публикации берлинской газеты «Дни» 6 января 1925 года в рубрике «Российские литературные новости», «молодой писатель Булгаков читал недавно авантюрную повесть «Роковые яйца». Хоть она литературно незначительна, но стоит познакомиться с ее сюжетом, чтобы составить себе представление об этой стороне российского литературного творчества. Действие происходит в будущем. Профессор изобретает способ необыкновенно быстрого размножения яиц при помощи красных солнечных лучей… Советский работник, Семен Борисович Рокк, крадет у профессора его секрет и выписывает из-за границы ящики куриных яиц. И вот случилось так, что на границе спутали яйца гадов и кур, и Рокк получил яйца голоногих гадов. Он развел их у себя в Смоленской губернии (там и происходит все действие), и необозримые полчища гадов двинулись на Москву, осадили ее и сожрали. Заключительная картина – мертвая Москва и огромный змей, обвившийся вокруг колокольни Ивана Великого. Тема веселенькая! Заметно, впрочем, влияние Уэллса („Пища богов“). Конец Булгаков решил переработать в более оптимистическом духе. Наступил мороз и гады вымерли…». Вероятно, писатель заменил пессимистический финал по требованию цензуры, о придирках которой к «Роковым яйцам» он тоже пишет в дневнике.
…видел «Севильского цирульника» в новой постановке… – Спектакль в стиле «динамического конструктивизма» был поставлен режиссером И. М. Лапицким и художником М. Ф. Домрачевым.
…дружное нападение на него всех главарей партии во главе с Зиновьевым… – В центральной прессе появилось множество материалов вождей партии с критикой книги Троцкого «Уроки Октября». Так, в «Известиях» появились следующие публикации: В. М. Молотов. Об уроках троцкизма (9 декабря); Л. Б. Каменев. Был ли Ленин действительно вождем пролетариата и революции? (10 декабря); Н. И. Бухарин. Новое откровение о советской экономике, или Как можно погубить рабоче-крестьянский блок (12 декабря); И. В. Сталин. Октябрь и теория перманентной революции тов. Троцкого (20 декабря); Н. И. Бухарин. Теория перманентной революции (28 декабря). Г.Е. Зиновьев же выпустил брошюру «Большевиизм или троцкизм?», вышедшую в 1924 году в ленинградском издательстве «Прибой».
Из Англии нас поперли с треском. Договор разорвали… – В ноябре 1924 года лейбористское правительство Макдональда сменил консервативный кабинет Стэнли Болдуина, разорвавший советско-английский договор.
Знаменитое письмо Зиновьева… – глава Коминтерна Г. Е. Зиновьев, выступая с речью на губернской конференции военных комиссаров 25 ноября 1924 года, утверждал: «Консерваторы пришли к власти путем явного подлога. Во время хода избирательной кампании значительную роль сыграло так называемое „письмо Зиновьева“, отличающееся от всех других моих писем тем, что оно не было никогда мною написано.
Ровно за пять дней до подачи голосов внезапно появляется во всех газетах Англии копия письма, приписываемая мне. В нем подробно рассказывается о том, какими способами английским коммунистам захватить власть.
Меньшевик Макдональд запутался в этом деле и проиграл выборы.
Так называемое „письмо Зиновьева“ дало консерваторам по крайней мере один миллион голосов… Оно решило судьбу выборов. Английские консерваторы пришли к власти при помощи фальшивого паспорта и откровенного подлога. Газеты решили исход выборов. Особенно старались воздействовать на женщин, а у старух консерваторы имели особенно большой успех. Их запугивали восстаниями.
Из Москвы немедленно были посланы две телеграммы по двум линиям: одна – ответ наркоминдела, где предлагался третейский суд, чтобы установить подлинность или подложность этого письма; другая исходила от нас, от Коминтерна, к английским профсоюзам. Мы готовы отдать на суд английских профсоюзов вопрос о подлинности этого письма».
Однако британское правительство не сомневалось в подлинности письма. 12 декабря 1924 года «Известия» писали, что министр внутренних дел в палате общин заявил, что «правительство не предполагает представлять доказательства, на которых основывается его убеждение в подлинности „письма Зиновьева“… Если советское правительство желает жить в дружбе с Англией, то пусть оно начнет с прекращения пропаганды по всему миру. Если оно желает нового договора… то пусть оно перестанет вмешиваться в дела Британской империи в Индии, Египте и всех стран, над которыми мы имеем контроль и которыми управляем». Мнения современных исследователей о подлинности письма Зиновьева расходятся.
…полоумная баба… приходила к посольству Красина стрелять… – 14 декабря «Известия» сообщили, что на Красина была предпринята попытка покушения. Инспектор полиции задержал подозрительную женщину, прогуливавшуюся возле советского посольства. У нее был изъят револьвер. При допросе она назвалась «вдовой Диксон, урожденной Егорьевой», а также заявила: «Оскорбительно видеть Красина в Париже. Я приехала, чтобы его убить, так как он совершит революцию во Франции так же, как совершил ее в России».
Выпустил ее за границу… Луначарский… – 14 декабря А. В. Луначарский выступил с объяснениями в «Известиях». Вкратце они сводились к следующему: Луначарский знал мадам Диксон с 1919 года как писательницу. Она часто приставала к нему с навязчивыми идеями и удивительными историями. Так, она рассказала, что П. Н. Милюков заманил ее сына на пароход и совершил убийство на сексуальной почве, причем выцедил из него всю кровь, и вообще проделал как раз то преступление, в котором так облыжно обвиняли Бейлиса… Для меня стало ясно, что я имею перед собой рехнувшегося человека…»
Однако 19 декабря «Известия» перепечатали следующее сообщение «Последних новостей» о Диксон: «Диксон была хорошо известна в литературном мире Москвы как автор театральных пьес, журналистка и переводчица. Она явилась в Париж из Крыма, через Италию, и так как очень нуждалась, то пользовалась поддержкой русско-парижской колонии и Союза русских писателей в Париже. Однако ее сторонились ввиду несомненной душевной болезни. Еще в Москве Диксон страдала манией преследования, которая развилась у нее после смерти се сына. Диксон говорила, что сын ее убит Азефом, от которого она у всех просила защиты». На следующий день «Известия» дополнили информацию о Диксон ее сенсационным заявлением: «Я знаю, что так называемый германский профессор Эйнштейн – не кто иной, как русский полицейский сыщик Азеф, которого я собираюсь разоблачить». А 28 декабря те же «Известия» поместили сообщение о приговоре по делу Диксон. В нем отмечалось, что Мария Диксон-Евгеньева (псевдонимы), урожденная Горячковская, приговорена к трехнедельному тюремному заключению и высылке из Франции.
И наконец, 6 января 1925 года «Известия» попытались дать оценку, в том числе политическую, всему делу Евгеньевой-Диксон. «Действительно, ее фамилию установить трудно, но имеются данные, указывающие, что Евгеньева была женой Азефа, что имела от него ребенка, которого убила. Еще в начале прошлого года она была в России, состояла будто бы членом Союза писателей и даже одно время – судебным следователем. Уехала она легально, имея советский заграничный паспорт… Врачи признали ее нормальной. Действительно ли она здорова, сказать трудно. Во всяком случае, она притворяется сумасшедшей, уверяя на суде, что известный германский ученый Эйнштейн – не кто иной, как Азеф и т. п. Вероятнее всего, болезнью Евгеньевой воспользовались белогвардейцы и уговорили ее совершить покушение. Суд и прокурор затушевали дело преднамеренно».
Булгаков в первой редакции повести «Собачье сердце» эпизод с «известным общественным деятелем», воспылавшим страстью к четырнадцатилетней девочке, в первой редакции снабдил такими прозрачными подробностями, что по-настоящему испугал Н. С. Ангарского:
«… Взволнованный голос тявкнул над головой:
– Я известный общественный деятель, профессор! Что же теперь делать?
– Господа! – возмущенно кричал Филипп Филиппович. – Нельзя же так! Нужно, сдерживать себя. Сколько ей лет?
– Четырнадцать, профессор… Вы понимаете, огласка погубит меня. На днях я должен получить командировку в Лондон.
– Да ведь я же не юрист, голубчик… Ну, подождите два года и женитесь на ней.
– Женат я, профессор!
– Ах, господа, господа!..»
Ангарский фразу насчет командировки в Лондон зачеркнул красным, а весь эпизод отметил синим карандашом, дважды расписавшись на полях. В результате в последующей редакции «известный общественный деятель» был заменен на «Я слишком известен в Москве…», а командировка в Лондон превратилась в просто «заграничную командировку». Дело в том, что слова об общественном деятеле и Лондоне содержали прямой намек на широко известную в Москве любовную связь Л. Б. Красина с актрисой Тамарой Владимировной Жуковской (Миклашевской), которая была моложе его на 23 года.
camelots de roi – «Рыцари Камелота» или Национальная Федерация рыцарей Камелота (Fédération nationale des Camelots du Roi), ультраправая французская организация, существовавшая в 1908–1936 годах.
рамолентный – от франц. Ramolli, старчески расслабленный, близкий к слабоумию.
…«Странник играет под сурдинку»… – Имеется в виду роман К. Гамсуна «Странник играет под сурдинку» (1909).
…убили еще одного селькора… Сигаева… это интродукция к совершенно невероятной опере… – 23 декабря в «Известиях» была напечатана заметка о зверском убийстве в Армавирском округе недавнего красноармейца, селькора Николая Сигаева – кулаки «раскроили ему топором голову».
Были: …Никандров, Кириллов… Ляшко и Львов-Рогачевский… – Николай Никандрович Никандров (Шевцов (1878–1964) – писатель; Владимир Тимофеевич Кириллов (1889–1943) – поэт, Николай Николаевич Ляшко (Лященко) (1884–1953) – писатель; Василий Львович Львов-Рогачевский (1873–1930) – критик.
…письмо Бернарда Шоу… – 25 декабря «Известия» напечатали письмо Б. Шоу, адресованное в редакцию. Там говорилось:
«Дорогой сэр!
Боюсь, что для „Известий“ невозможно опубликовать мое мнение о положении, создавшемся после отказа от англо-русских договоров. Я могу лишь сказать, что в конце концов экономика должна взять перевес над политикой… Советское правительство хорошо сделало бы, если бы как можно скорее отмежевалось от III Интернационала и ясно сказало бы м-ру Зиновьеву, что он должен окончательно сделать выбор между серьезной государственной деятельностью и детскими бессмыслицами для кино, раз советское правительство должно отвечать перед Европой за его поступки; эти последние в противном случае сделают положение м-ра Раковского здесь почти невозможным. Я имею в виду не подложное письмо, а нечто гораздо более важное. Устав III Интернационала был в переводе опубликован в лондонской газете „Таймс“, и сквозящие в нем на каждой строке мещанский идеализм и детское познание людей и вещей нанесли серьезный удар английским друзьям советов. С точки зрения английских социалистов, члены III Интернационала не знают даже элементарных основ своей работы, как социалистов… Пока Москва не научится смеяться над III Интернационалом и не станет на ту точку зрения, что везде, где социализм является живой силой, а не мертвой теорией, он оставил Карла Маркса так же далеко позади, как современная наука оставила Моисея, до тех пор не будет ничего, кроме недоразумений; дюжина самых ничтожных чудаков в России будет вести торжественную переписку с дюжиной самых ничтожных чудаков Англии, и те и другие убеждены в том, что они – пролетариат, революция, будущее, Интернационал и бог весть что еще…
Я бью тревогу, потому что советское правительство должно считаться с реальными фактами Запада…
Преданный вам Д. Бернард Шоу».
В том же номере «Известий» был помещен фельетон К. Б. Радека «Мистер Пиквик о коммунизме. Великолепная сатира Бернарда Шоу на английский „социализм“». Там утверждалось: «Шоу… говорит по адресу Советского Союза и Коминтерна: „Господа русские коммунисты, бросьте вы Коминтерн, ведь это вздор из кинематографа. Какая вообще возможна мировая революция?“. Вы сделали революцию в громаднейшей стране, но этот факт весит меньше того неудовольствия, которое ваша революция возбуждает в английских лордах! Как же вы хотите жить, если наши лорды не соблаговолят на это согласиться. В интервенции сплоховали, не задушили вас, но не убили пулей – так убьем фунтом. Бросьте рыпаться, смиритесь, подчинитесь…»
Вечером у Никитиной… – Евдоксия Федоровна Никитина (1893–1973) – историк литературы, организатор издательства «Никитинские субботники» и одноименных литературных вечеров.
…был у Лидии Васильевны… – Лидия Васильевна Кирьякова, журналистка, основавшая в 1922 году литературный кружок «Зеленая лампа», в который входил Булгаков.
Один вид Ю. Потехина… – Юрий Николаевич Потехин, журналист, один из лидеров сменовеховцев.
…садыкерско-сменовеховской… – Имеется в виду Павел Абрамович Садыкер, директор-распорядитель акционерного общества «Накануне».
…Ауслендер сказал… – Сергей Абрамович Ауслендер (1886–1943) – писатель.
Из Англии пришла нота… – 4 января 1925 года «Известия» опубликовали ноту Чемберлена полпреду Х. Г. Раковскому: «Я получил вашу ноту от 22 декабря, в которой вы возвращаетесь к письму, адресованному г. Зиновьевым коммунистической партии в Англии 15 сентября этого года. Правительство ее величества ничего не имеет прибавить к ноте, адресованной вам 21 ноября, в которой вопрос этот всесторонне рассмотрен. Примите и пр. Чемберлен».
Видел милых Ляминых… – Николай Николаевич Лямин (1892–1941), филолог, специалист по романским литературам, близкий друг Булгакова; его жена – Наталья Абрамовна Ушакова (1899–1993), художница.
Была С. З. Федорченко… – Софья Захаровна Федорченко (1888–1959), писательница.
Мельком слышал, что умерла жена Буд[енного]. Потом слух, что самоубийство, а потом, оказывается, он ее убил. – в действительности первая жена С. М. Буденного Надежда Ивановна покончила с собой на квартире в присутствии многих сослуживцев Семена Михайловича и его самого. Поэтому он никак не мог убить ее.