-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Александр Васильевич Верещагин
|
| За границей
-------
Александр Верещагин
За границей
Воспоминания и рассказы
Глава I
Петербург 1880 г. Выставка картин В. В. Верещагина
В начале января 1880 г. открылась выставка картин брата моего Василия в С.-Петербурге, на Фонтанке, в доме Безобразова. Вечером картины показывались при электрическом освещении. Выставка состояла из двух частей: из индийской, куда относились картины и этюды из путешествия по Индии, и из русской, содержавшей картины последней русско-турецкой войны 1877–1878 годов.
О брате и о картинах его столько было пред этим писано во всех газетах, что без преувеличения можно сказать, весь Петербург разом бросился смотреть выставку. Как днем, так и вечером, давка стояла превеликая. Электрический свет устроил тогда сам изобретатель Яблочков и устроил его отлично. При этом надо сказать, что электричество для картин было тогда новинкой, за которую художника сильно порицали в газетах.
Я заранее списался с братом и просил у него позволения приехать с Кавказа в Петербург помогать в устройстве выставки. Помещение для картин мы нашли превосходное: семь зал, из которых самый большой был, по недостатку дневного света, освещаем и днем электричеством. Плату за вход назначили пять копеек.
Перед открытием, выставку посетил Великий Князь Владимир Александрович. Осматривал до малейших подробностей и, по-видимому, остался очень доволен. Брат тут же представил меня его высочеству.
Спустя порядочно времени, в самый разгар, когда публика валила к нам ежедневно тысячами, мы узнаем, что Император Александр II непременно желает видеть картины, и не на выставке, а у себя в Зимнем дворце.
А надо сказать, что все картины были в рамах, и некоторые из них колоссальных размеров. Поэтому можно себе представить, сколько нам предстояло затруднений. Главная же задача заключалась в том: как быть с публикой. Но все устроилось отлично. Объявили в газетах о перерыве, а затем, в назначенный день, утром, к нам явилась, не помню, рота или две, великанов преображенцев. Они подхватили картины, как есть, в рамах, и понесли их лёжма прямо во дворец. Я сопровождал их тогда. Потом приехал туда сам художник, и в день-два картины были прекрасно расставлены в Белом Николаевском зале. Брату крайне не нравилось одно только, что зал белый, и, что снег, который изображался на некоторых его военных картинах, выходил желтее стен зала.
При осмотре картин государем, брат не присутствовал. Я же хотя и был в зале, но, перед самым приходом государя, ко мне вышел заведующий дворцом, генерал Дель-Садь, и объявил, что Его Величество желает осматривать картины совершенно один. Впоследствии брат передавал мне, что Государь почти перед каждой картиной останавливался, качал головой и с грустью восклицал: «все это верно, все это так было».
Через несколько дней выставка снова была открыта, и публика с удвоенным интересом бросилась туда.
По обыкновению, публика толпилась больше всего у «Панихиды». Вот, стою я вечером у этой картины. Несмотря на то, что здесь собралось более сотни человек, тишина царит полнейшая. Все стоят точно пригвожденные и не сводят глаз с картины. Со стороны можно было подумать, что присутствуешь при действительной панихиде. Я ухожу в глубь комнаты, сажусь на подоконник и смотрю на публику. Мне очень нравилось присматриваться и прислушиваться, что публика говорит и как относится к выставке. Вон одна барыня, с белым шерстяным платком на плечах, видно, как смотрела в бинокль, так и не хочет его опустить совсем, а держит у щеки и так пристально вглядывается в картину, точно хочет найти знакомое лицо. Тоскливо качает она головой, достает из кармана платок и украдкой вытирает выступившие слезы.
Здесь, на выставке, я нередко встречал Михаила Дмитриевича Скобелева. Он часто забегал полюбоваться на картину «Скобелев под Шейновым». Как известно, «белый генерал» изображен здесь скачущим на белом коне вдоль фронта солдат, при чем срывает с головы своей фуражку и кричит им в привет: «именем отечества, именем Государя, спасибо, братцы!» Скобелев каждый раз приходил в великий азарт от картины, и, ежели при этом публики в зале было не особенно много, то бросался душить автора в своих объятиях. Я точно сейчас слышу, как он, обнимая брата, сначала мычит, а потом восклицает: «Василий Васильевич! как я вас люблю!» а иногда, в избытке чувств, переходил на «ты» и кричал: «тебя люблю». Случалось, что, обнимая брата, генерал, нет-нет да и меня обнимет. В одно из таких свиданий, Михаил Дмитриевич обращается ко мне и говорит:
– Вы знаете, что я, вероятно, скоро буду назначен командующим войсками Закаспийского края. Будем с текинцами воевать. Надеюсь, вы со мной?
Я, конечно, с восторгом поблагодарил генерала, и с тех пор моей заветной мечтой было, как-бы поскорей попасть к Скобелеву в этот поход. А это было не легко. Желающих попасть к Скобелеву, в его личное распоряжение, была масса. К нему беспрестанно являлась молодежь-офицеры с рекомендательными письмами ото всех сильных мира сего. Конкуренция была громадная. Но, благодаря брату, я таки попал штаб-офицером по поручениям.
По окончании выставки, брат решил распродать свои картины, для чего он и устроил аукцион на самой выставке. Распродажу эту любезно принял на себя известный знаток и любитель живописи, литератор Дмитрий Васильевич Григорович. В газетах был заранее объявлен день торгов. Аукцион удался вполне. Съехалось множество любителей, и можно сказать, богатейших людей России. Кто сам не мог почему-либо приехать, тот или послал заместителя, или заранее просил Григоровича за такую-то картину идти до такой-то суммы. Цены были назначены братом, сравнительно для Петербурга, очень высокие. Помню, многих поражало то обстоятельство, что этюды, величиною всего каких-нибудь 6 вершков длины и 4 вышины, вдруг оценены были в 1000–1500 рублей.
//-- Аукцион --//
Погода прекрасная. Сквозь спущенные шторы солнце мягко освещает всю серию индийских картин, выставленных в просторном зале. Посреди зала, за столом, расположились аукционисты. Возле них я вижу откинувшуюся в кресле, заложив ногу на ногу, представительную фигуру Григоровича, с карандашом в одной руке, и с каталогом в другой. Слегка украшенное вьющимися седоватыми бакенбардами лицо его озабоченно, торжественно. Рядом с ним сидит известный художественный критик, Владимир Васильевич Стасов, друг и приятель брата моего. Громадный рост, длинные седые волосы и такая же борода резко выделяют его из всей публики. Стасов наклонил свою седую голову к Григоровичу и, прикрывшись рукой, шепчет ему что-то на ухо. Тот, в ответ, многозначительно кивает головой. Далее, полукругом сидят человек 60–70, жаждущих приобрести картины. Все любители, да все, по выражению Стасова, самые тузовые. Вон, в сторонке, скромно сложив руки на груди, стоит в черном сюртуке Третьяков, Павел Михайлович. Лицо его, как и Григоровича, тоже озабоченное, но не торжественное. Уже несколько прекрасных вещей успели, что называется, вырвать у него из горла. На лице его скорее можно прочесть глубокую скорбь. Вон сидит Базилевский, Федор Иванович; рядом с ним полковник, флигель-адъютант, маленького роста, очень подвижной. Полковник суетится и все что-то показывает Базилевскому карандашом в каталоге. Далее видны: князь Львов, Лопухин, Демидов, Д. П. Боткин, князь Воронцов, князь Меньшиков, Нарышкин, граф Строгонов, Зиновьев, Ханенко, Терещенко, – да всех и не перечтешь.
Аукцион в полном разгаре.
– 4,550 рублей, второй раз! – громко раздается голос аукциониста в безмолвствующем зале.
Третьяков с озабоченным видом подходит к продаваемой картине, долго и пристально рассматривает ее со всех сторон, и затем уходит на свое место. Казалось, после такого тщательного осмотра, он сразу накинет сотню, а нет и две рублей.
– Рубь – слышен чей-то робкий, убитый голос, со стороны Третьякова. Смотрю на Павла Михайловича, чтобы узнать, он ли отвалил такую сумму. Но по лицу его ничего не узнать. Глаза полузакрыты и вся фигура его невозмутима.
Аукционист недоволен. Ему хотелось-бы, чтобы все сотнями, а нет – тысячами прибавляли, чтобы скорей к деду. Свирепо взглядывает он на Третьякова и затем, быстро обращаясь к остальной публике, осипшим голосом выкликает:
– 4551 рубль, кто больше?
Торг идет об небольшом этюде индийского храма «Тадж», величиной менее квадратного аршина.
Мраморный храм, причудливой индийской архитектуры, ярко блестел на ослепительном солнце своей белизной и, утопая в тени тропической зелени, отражался в зеркальной поверхности озера. Глаза с трудом можно было отвести от этой картины.
Общее молчание.
– 4,551 рубль – снова вопрошает аукционист и уже берется за молоток. Казалось, вот-вот этюд останется за Третьяковым.
– 100 рублей!
– 200 рублей!
– 100 рублей! – Вдруг, точно кто подтолкнул любителей, посыпались надбавки с разных сторон. Аукционист едва успевал выкрикивать цены.
– 4,651! 4,851! 4,951! – и оживленно, расширенными зрачками, поглядывал он по сторонам, ожидая новых и новых надбавок. В то же время он искоса, как-бы боязливо бросал взоры и на Третьякова. Аукционист очевидно не любил «рубля».
– Пятьсот! – неожиданно раздается из соседней залы. Кто-бы это такой? думаю. Заглядываю в дверку – в большом зале, на эстраде для музыкантов, восседал на стуле, поджав под себя ногу, князь Демидов-Сан-Донато, в той же самой темно-синей визитке, в какой я видел его последний раз в Зимнем дворце, когда он приходил с Васильчиковым, перед самым прибытием Государя, взглянуть на выставку брата. Демидов сидел и любовался «Великим моголом в своей мечети». Освещенная ярким электрическим светом, картина была поразительно хороша. Любуясь ею, князь, в то же время, чутко прислушивался и к торгам. Он иначе не прибавлял, как, или 500, или тысячу.
– 5451 рубль, кто больше? – раздается снова тот же осипший голос аукциониста.
– Рубь – опять слышится знакомый, хотя и робкий, но настойчивый голос Третьякова. Аукционист даже не взглядывает, откуда идет эта прибавка. Он хорошо изучил голоса покупателей.
В конце концов «Тадж» остается за Базилевским, с чем-то за семь тысяч рублей.
Долго бился почтенный Павел Михайлович удержать за собой эту вещь, но оказался не в силах. Ведь он желал, по возможности, приобрести всю коллекцию, тогда как остальные господа торговались только на то, что им в особенности нравилось и, конечно, поэтому имели громадное преимущество пред Третьяковым. Так, например, и Базилевский – очень богатый человек: он заранее решил купить этот этюд, и, впоследствии, сам сознавался своим приятелям, что пошел-бы не только до семи, но и до семнадцати тысяч.
В первый день, к 5 часам вечера, была продана только часть индийских картин, всего 45 штук, и выручено было 52 тысячи рублей. Григорович, заметив утомление публики, вовремя остановил аукцион до следующего дня. На другой день проданы были остальные индийские вещи, 56 картин, на сумму около 65 тысяч рублей. Так что всего брат выручил более 117 тысяч рублей. Публика с нетерпением ожидала продажи военных картин, но их решено было не продавать, а везти за-границу и там показывать.
Не могу не рассказать про курьезный случай, который произошел у нас по окончании выставки, при укладке картин.
Всей плотничной работой, по установке и упаковке, заведовал у брата плотник Яков Михайлов, – костромич, Кологривского уезда. Красивый брюнет с окладистой бородой и быстрыми глазами, Яков был очень широк в плечах и силен.
Так вот, как-то под вечер, когда время было уже шабашить, Яков обращается ко мне и с усмешкой говорит:
– Пойдем-ка, барин, я тебе что покажу – и ведет в одну из зал, где работало человек восемь обойщиков, под руководством хозяйского сына, парня лет 20-ти, с бледным одутловатым лицом, с черными усиками. Сюртук расстегнут, и на жилете болталась серебряная цепочка от часов. Хозяйский сын, как и остальные рабочие, уже забирал свои инструменты: молоток, гвозди, тиски, и все это укладывал в мешок. Обойщики с самого утра снимали прекрасный, малинового цвета плюш, которым были декорированы картины. Плюшу этого у нас было больше тысячи аршин.
Яков спокойно подходит к обойщику хозяину, тычет его, как будто шутя, под мышки, или попросту говоря, «под микитки», и весело восклицает:
– Что ты, Андрей Иванович, больно толст стал?
Тот, не оборачиваясь, сердито огрызается и, видимо, торопится уходить.
– Да постой, постой! – пристает к нему Яков, ласково обнимает, щупает бока и в то же время ловко выдергивает рубашку из под жилетки. Обойщик, оказывается, был весь толсто обмотан плюшем.
– Ай да парень! ты не хозяйский сын, а просто сын! – укоризненно говорит Яков. Тот между тем, сконфуженный, стоял растопырив руки, точно его облили ушатом воды.
Чрезвычайно забавно было смотреть, как на глазах всех своих же рабочих, этот малый, по мере того, как Яков сматывал с него плюш, вертелся на одном месте, точно чурбан какой.
– Да ну же, вертись, вертись, скорее! – покрикивал Яков и бесцеремонно тыкал его в бока кулаком.
– Ишь, ей-Богу аршинов 20 спер-бы! Право! Ну, убирайся же! – кричит он, когда плюш был аккуратно сложен при помощи этого же самого обойщика.
– Да мотри, расскажи своему батьке, как ты сегодня влопался!..
Глава II
Сборы за-границу
Это было в апреле 1881 года. Михаил Дмитриевич Скобелев, страшно фальшиво насвистывая какой-то марш, без сюртука, нервно разгуливает большими шагами по мягким коврам обширного кабинета в доме князей Белосельских-Белозерских, что ныне дворец великого князя Сергея Александровича.
Генерал не в духе. Он только что вернулся из дворца, где представлялся Государю Императору Александру III, и вкратце докладывал Его Величеству о Текинской экспедиции. Сердито разглаживает он зараз обеими руками направо и налево свои рыжие раздушенные бакенбарды и поправляет на шее сбившихся Георгиев. Затем засовывает руки в карманы своих генеральских рейтуз, заправленных в высокие, лакированные сапоги, и снова принимается шагать по кабинету.
Я стою у окна и поглядываю на проезжающих по Невскому проспекту.
– Попросите, пожалуйста, полковника Баранка! [1 - Старший адъютант генерала Скобелева по строевой части.], говорит мне генерал своим картавым голосом. Но Баранок уже входил в кабинет, как всегда насупившись, с толстым портфелем под мышкой.
– Отстаньте вы с вашими бумагами! надоели! – капризно кричит Михаил Дмитриевич. – Лучше поговорите вот о чем: я еду за-границу, слышите? На днях, в Париж! – Затем обращается ко мне и спрашивает:
– А вы едете со мной?
– С удовольствием, ваше высокопревосходительство! Я уже писал брату, что непременно хочу приехать сейчас после экспедиции, – отвечаю ему.
– Ну вот и отлично! Ушаков [2 - Адъютант генерала Скобелева.] тоже едет. Так собирайтесь, готовьте себе заграничный паспорт! – и генерал протягивает мне руку в знак того, чтобы я оставил его заниматься бумагами с Баранком.
Алексей Никитич Баранок, как я убедился, проведя с ним два похода, турецкий и текинский, был замечательный человек. У себя ли дома, или в походной палатке, при докладе ли у генерала, когда, порой, наш почтенный Михаил Дмитриевич капризно разносил бедного, измученного, не спавшего несколько ночей Алексея Никитича, или во время самого жаркого сражения, когда тот верхом, на изнуренной лошади, скачет с приказанием от генерала в самую передовую цен стрелков, – Баранок все тот же, невозмутимый, хладнокровный. Росту был он среднего, коренастый, широкоплечий. Волосы носил короткие, щеки и подбородок гладко брил, даже в походе. Щетинистые усы придавали его лицу суровое выражение. Вынослив Баранок был замечательно. Хорошо помню, как он в текинском походе, после того, как проскакал за генералом весь день при жаре слишком в 50 градусов, вечером садится писать деловые бумаги, и пишет всю ночь напролет, до самого утра, пока генерал не проснулся и не позвал его к новому докладу.
Деньщик Петров
Я выхожу от генерала в соседнюю комнату. Там сидел Михаил Иванович Ушаков, и мы с ним разговорились о нашем предстоящем путешествии за-границу. Я любил поговорить с Ушаковым. Он всегда, бывало, сообщит что-нибудь интересное. Так случилось и теперь.
– Что это, – спрашиваю я Ушакова, – не видно Петрова [3 - Петров – деньщик генерала Скобелева во время текинской экспедиции. Здоровенный детина с рыжими усами.] у генерала?
– А вы разве не знаете, что случилось с ним в Астрахани? – отвечает он. – Впрочем, ведь вы поехали прямо на Кавказ, а мы с генералом в Астрахань, поэтому и не знаете, улыбаясь рассказывал Михаил Иванович. – Помните, какой вообще Петров был невежа? По приезде же в Астрахань, где генерал ночевал на пароходе, с ним просто сладу не стало. Надел, знаете, генеральский китель с золочеными пуговицами, руки в карманы; и разыгрывает себе роль чуть не главного покорителя текинцев. Я, знаете, все терпел до поры до времени, пока он не нагрубил нашему Филиппу Александровичу [4 - Имя вымышленное.], просто обругал того, бедного. Ну, тогда я уже, конечно, доложил генералу, в чем дело. А Михаил Дмитриевич, знаете, что мне сказал? Прикажите, говорит, посадить его в трюм и с первым же рейсом отправьте обратно в Красноводск. Пускай там его рассчитают. Он мне больше не нужен. – Как вам нравится?
– Превосходно! – восклицаю я. – Но интересно знать, как вы его посадили? Ничего, сразу покорился? Ведь он детина здоровый! – спрашиваю я.
– Э! очень просто: я передал приказание генерала капитану парохода, тот свистнул, и четверо здоровых матросов подходят к Петрову. А тот, надо вам сказать, только что купил себе новое ватное пальто в городе, и в самое это время входил на пароход. Матросы предлагают ему следовать за ними. Куда, и слышать не хочет! Тогда те, без дальних разговоров, подхватывают его под руки, и как он был, в новом пальто, подтаскивают к люку, и давай его туда пропихивать. А пальто претолстое, не лезет, едва-едва пропихали. Ну, просто потеха была! – добавил Ушаков.
– Отлично! восклицаю я. – Только, знаете, Михаил Иванович, ведь генерал сам избаловал Петрова. Ведь это на моих глазах было в Бами [5 - Местечко в ахал-текинском оазисе.]: Петров подает генералу одеваться, и, не помню, что-то не потрафил. Михаил Дмитриевич оборачивается и бац того кулаком в ухо… А Петров не дурак: сейчас корчит плаксивую морду и отходит в сторону. Генерал же, вероятно вспомнил, что я был свидетелем такого проступка, за который он сам же строго преследовал офицеров, скорей достает из кошелька сторублевую бумажку и сует тому в руку. Ну сами посудите, не баловство ли это?
Мираж
Как-то, вскоре после этого разговора, встречаю опять Ушакова и спрашиваю его:
– А что, Михаил Иванович, не рассказывал я вам, как наш генерал на Черном море миражем любовался?
– Нет – нет! пожалуйста, расскажите! – восклицает тот.
– Постараюсь передать вам точь в точь теми же словами, как сам слышал от Баранка, говорю ему.
– Это, знаете, было, когда генерал возвращался из Турции в 1879 году. Сел он, кажется, в Буюк-Дере на громадный пароход добровольного флота «Россия». Вместе с ним был посажен целый пехотный полк, со всем обозом и лошадьми. Ну, вы конечно поймете, что при такой массе народа уследить за порядком было очень трудно. День был чудный. Солнце ярко сияло. Генерал сидел в кают-компании, в обществе офицеров N полка, и, по обыкновению, занимал их своими боевыми рассказами. Вдруг вбегает командир парохода и торопливо докладывает генералу:
– Ваше превосходительство, не угодно ли будет полюбоваться редким явлением на Черном море, миражем? – Генерал встает, а за ним, конечно, и все офицеры. Скобелев подымается за капитаном на мостик.
– Вот, ваше превосходительство, не угодно ли взглянуть: перед нами совершенно ясно видно устье Дуная, тогда как по курсу мы находимся более 100 верст от берега, – торжественным голосом объясняет капитан. Мы смотрим и любуемся. Устье Дуная, его берега, даже деревья отчетливо виднелись. Мираж, казалось, все становился резче и отчетливее. И чем дальше мы подаемся, тем Дунай становится виднее, даже цвет воды отделялся заметнее.
В это время все видят, как красивый пехотный офицер Абадзиев, который состоял при Скобелеве, ловко взобрался на самую верхушку мачты и оттуда наблюдает за горизонтом. Мачта шибко качается и дрожит.
– Слезайте прочь, Абадзиев! Я вас под арест посажу! Как вы смеете лазить без спросу? – сердито кричит на него Скобелев, боясь, чтобы тот не свалился.
– Не прикажете ли лот бросить? – не без некоторого смущения в полголоса спрашивает капитана его помощник. Тот в недоумении.
– Да, пожалуй, прикажите. – И затем, как-бы в свое оправдание перед генералом, кричит, не отрывая глаз от бинокля:
– Да ведь курс-то вы проверили?
– Так точно, – отвечает тот.
Бросают лот – 40 фут глубины. Мы, как есть, полным ходом валяем в берег.
– Стоп машина! – орет капитан.
– Что такое?.. – Шум! Переполох! Оказывается: солдаты, сколько за ними ни следили, успели навалить целую груду ружей, шашек, штыков, как раз возле компаса; ну, конечно, стрелку и отклонило.
– Вот вам и мираж! – смеясь говорит Ушаков. – Нечего сказать, угостили генерала редким явлением на Черном море!
Глава III
Берлин
15-го апреля, на Варшавском вокзале собрались родные и знакомые, проводить Михаила Дмитриевича Скобелева. Он уезжал за-границу. Генерал был в сереньком штатском пальто и в сером цилиндре.
Не скрою, что вид его в этом костюме, по крайней мере для меня, был несколько комичен. Скобелеву не шло штатское платье. Его манера держаться, его походка, расчесанные направо и налево бакенбарды постоянно напоминали военного. Но вот раздается второй звонок. Скобелев входит в вагон. За ним следует бывший его гувернер, француз Жирарде́, господин почтенных лет, маленький, худенький, подвижной, со склоченной седоватой бородкой. Скобелев очень любил Жирарде́. Затем вхожу и я. Ко мне заходит в вагон проститься брат мой Николай Васильевич, известный деятель по молочному хозяйству. Я познакомил его с генералом, и тот так сердечно обошелся с братом, точно и век знаком был. Браг до сих пор не может забыть этой встречи. Надо правду сказать, Михаил Дмитриевич умел покорять сердца людей.
Соседнее отделение нашего вагона занял знакомый Михаила Дмитриевича, некто П. Он тоже ехал в Париж. П. оказался преостроумным господином, и всю дорогу потешал Скобелева своими рассказами.
Надо прибавить, что я за-границей никогда не бывал, если не считать Турции и Румынии. Поэтому, чем дальше подвигались мы к западу, тем для меня все становилось интереснее и интереснее.
В Берлине мы пробыли сутки. Остановились в гостинице «Петербург». Утром, напившись кофе, Скобелев пошел со мной прогуляться по главной улице «Unter den Linden». Улица эта очень мне понравилась: широка и чисто содержана; здания же, на мой взгляд, не представляют собой ничего особенного. Первое, что поразило меня здесь, это пара громадных догов пепельной масти. Запряженные в маленькую тележку, они мирно лежали на панели, при входе в какую-то лавочку, высунув свои длинные красные языки.
Дорогой Скобелев зашел в лучший книжный магазин и заказал переслать ему в Россию все, что вышло замечательного, касающегося до военного дела за последние два-три года. Заказ этот, как потом я узнал, обошелся моему генералу приблизительно около 1000 марок. Когда мы шли обратно в гостиницу, то встретили, около Бранденбургских ворот, полк солдат с музыкой. Толпа мальчишек шла впереди и старалась попадать в ногу. Солдаты франтовски одеты и, по-видимому, хорошо содержаны. Когда знамя полка поравнялось с нами, Скобелев, чтобы отдать честь, высоко поднимает над головой шляпу. Только что прошел полк, как смотрю, нам навстречу едет в открытой коляске Император Вильгельм. Его характерное лицо, с седыми бакенбардами и закрученными кверху усами, трудно было не признать. Скобелев опять снимает свой серый цилиндр и, когда Вильгельм проехал, с некоторым пафосом говорит мне:
– Я очень люблю этого человека; он достоин уважения.
Что неприятно поразило меня тогда в Берлине, это страшная солдатчина. Она проглядывала во всем и на каждом шагу.
Вот навстречу нам идет молодой офицер, стройный, белокурый. Лицо гладко выбрито; рыжие усики тонко закручены кверху. Посмотрите, до чего оригинальна вся его фигура: плечи подняты чуть не до ушей; грудь как-то неестественно выпячена, и такая высокая, какой я не встречал у самых здоровых моих казаков. Мне ужасно хотелось узнать, не подложено ли было у него там что-нибудь, в роде ватки. Левой рукой офицер слегка придерживал золоченый эфес сабли, а правую горделиво засунул за борт сюртука. При этом локтями так вывертывал, точно они были у него на пружинах. И что мне в особенности странно показалось: при встрече с прохожими, офицер этот, как будто никого не замечал, шел совершенно прямо, точно все были обязаны давать ему дорогу. А уж важности в лице его было столько, что и рассказать нельзя. Я уверен, что у самого Мольтке такой важности и десятой доли никогда не бывало. За этим офицером встретили мы десятка два других, и у всех вид был точно такой же, и все были с богатырскими грудями.
– И чего они так важничают, думают, что уже это очень умно, что ли? – говорю дорогой генералу. Так Скобелев мне на это с досадой ответил:
– А что станешь делать! Они могут важничать: они имеют право на это.
От Берлина до Кёльна
Поезд мчится с замечательной быстротой. Я смотрю в окно вагона и любуюсь видом окрестностей. Селения за селениями, город за городом так и мелькают, точно во сне. И какая громадная разница с Россией! Нет здесь соломенных крыш, нет этого длинного ряда бревенчатых домиков, выстроенных в один порядок. Нет этой невыходной грязи на улицах. Постройки здесь все каменные, прочные, крытые большею частью черепицею. Улицы мощеные. Везде чистота.
Начинает темнеть. Поезд несется все с той же стремительностью. Не помню, от какой станции, по обе стороны дороги начались фабрики и заводы, и что дальше, то больше. Такого громадного количества фабрик, сосредоточенных в одном районе, я никогда и не предполагал. Ночь уже совсем наступила. Я продолжаю смотреть в окно и не могу оторвать глаз от этой удивительной картины. Мне решительно представляется, что я еду по какому-то заколдованному миру гномов. Тысячи труб извергают столбы огненного дыма. Чудовищные печи, раскаленные до красна, в ночной темноте зловеще пылают. Огненные языки по временам вырываются из жерл печей и, как-бы облизывая самый остов трубы, высоко взлетают к небу. Тысячи окон в громадных фабричных зданиях, освещенных электричеством, мелькают на темном фоне подобно звездам. Озаренные огнем лица рабочих, снующих около печей, среди моря дыма и пламени, дополняют эту волшебную картину. И эта картина тянется не две, не три версты, а несколько станций. Стоит только проехать от Берлина до Кёльна, чтобы понять удивительную заводскую деятельность Германии.
Жирарде́
До немецкой границы мы ехали в отдельном купе. Далее же по Германии – в общем вагоне 1-го класса. Здесь нас всю дорогу смешил своим поведением господин Жирарде́. Он, как истый француз и патриот, вообще не любил немцев; со времени же войны 1870 года, возненавидел их всей своей душой. А потому, как только мы уселись в немецкий вагон и поехали по немецкой земле, нашего Жирарде́, до того времени болтливого и веселого, как и все французы, не возможно было узнать: так он стих, прижался в угол и только изредка мрачно поглядывал исподлобья. Если же Скобелев, смеясь, обращался к нему с каким-либо вопросом, чтобы хотя сколько-нибудь развеселить его, то Жирарде́, сухо, коротко и даже грубо отвечал, и затем снова впадал в прежнее меланхолическое настроение. Он просто не мог слышать гнусливого восклицания кондукторов на станциях: «Bitt' anfsteigen, ihr Platz nehmen!»
Каждый раз, как он слышал эти слова, он саркастически улыбался и вполголоса презрительно повторял исковерканным манером эту фразу. За то надо было видеть этого француза, когда, наконец, раздалось давно ожидаемое им «Erquelines», название пограничной станции.
Жирарде точно переродился. Как-то вырос, выпрямился. Маленькая, круглая шапочка, надвинутая-было на брови, теперь съехала на затылок. Он так повеселел, что готов был на каждой станции целоваться не только что с кондуктором, но даже с каждым смазчиком.
Я в душе сравнивал его в это время с самим собой, когда, бывало, в юности, я возвращался из Петербурга на родину. И когда подъезжал я к нашей деревне, то готов был тоже броситься на шею первому встречному крестьянину, лишь-бы он был «наш».
Когда мы вступили в первый раз на французскую платформу, Жирарде сделался просто смешон. Он был в какой-то ажитации. То он хватал Скобелева под руку и тащил его что-то показывать, то П., то меня. Все он находил здесь прекрасным, целесообразным и в десять раз лучшим, чем на немецких дорогах. Он даже уговорил меня зайти в буфет и спросить бульону и чашку кофе. Но бульон оказался весьма плохого качества, а кофе подали в какой-то полоскательной чашке со столовой ложкой, вместо чайной, так неаппетитно, что я и пить не стал. Когда же мы тронулись дальше, и я заметил Жирарде, что немецкие вагоны гораздо удобнее и лучше французских, то он не на шутку обиделся и сказал, что я говорю это только для того, чообы его рассердить. Жирарде не мог допустить, чтобы у немцев было что-либо лучше, чем у французов. В этом отношении он увлекался до крайности. Как сейчас смотрю на него: сидит он у окна вагона, вертит между пальцами свою маленькую серебряную табакерку и с жаром что-то объясняет Скобелеву. Седая бородка его так и трясется. Он видимо расхваливает своему соседу возделанные и обработанные окрестности. «Voilà, voilà!.. et ces canaux… les Allemands… aucune idée»… долетают до меня его отрывочные восклицания…
Окрестности, действительно, очаровательны. Поля, парки, сады. Восхительные, как игрушки, дачки, каналы, мосты, шоссе так и мелькают перед глазами. Нигде не видно ни пяди невозделанной земли. Все обработано. Везде видна рука человеческая.
Пока я так любовался окрестностями, вдруг слышу позади себя сердитый голос П.
– Чорт знает, да куда же он делся?
Смотрю, мой соотечественник, с заспанным, сердитым лицом, стоит в своей серенькой визитке наклонившись, и чего-то ищет. На правой ноге надет ботинок, а на левой нет.
– Да вы искали ли под скамейкой? – говорю ему.
– Да уже везде искал!
Мы принимаемся шарить вместе. Элегантно разодетые пассажиры-французы, мужчины и дамы, которые во множестве уселись на последних станциях под Парижем, вежливо сторонятся, и, не без улыбки, позволяют нам искать кругом. Ботинок как в воду канул. Не иначе, как его выкинул ногой, по неосторожности, кондуктор, который ночью заходил проверять билеты. Вагоны же устроены так, что каждого отделения дверь выходит наружу.
В это время поезд круто, почти с полного ходу, останавливается и раздается магический возглас «Paris». Говорю магический, потому что это слово, как электрический ток, пронизало меня, и мои спутники, вероятно, тоже чувствовали что-то необыкновенное.
Я устремляюсь из вагона за Скобелевым и Жирарде. В это время чувствую, кто-то дергает меня за пальто. Смотрю. П. уже в туфлях, стоит несколько сконфуженный и просит меня ехать с ним вместе покупать ботинки. Так я и сделал.
Глава IV
Париж
Я уже говорил, что до этого времени нигде за-границей, кроме Турции и Румынии, не бывал. Поэтому все, что я увидел здесь, – все казалось для меня совершенной диковиной. Роскошные здания, чудные мостовые, толкотня на улицах, элегантные костюмы, роскошные экипажи, – все поражаю и удивляло меня по своей новизне и оригинальности. Мне почему-то казалось, что все это только и существует, что в Париже и нигде больше, хотя многое из того, что я увидал здесь, можно было встретить и в других городах Европы.
Что прежде всего удивило меня, когда мы вышли на вокзал – это здешние извозчики. Их нельзя было даже с берлинскими сравнивать, не только что с петербургскими.
Сначала, когда я увидал их, то принял за собственные экипажи. Глаза мои по привычке искали наших «Ванек» с открытыми, обтрепанными дрожками и несчастными, заморенными лошаденками. И что же! Вдруг эти элегантные, одноконные каретки, запряженные красивыми рослыми лошадьми, оказались извозчичьими экипажами. Кучера, в своих синих ливреях, с блестящими металлическими пуговицами, в высоких шляпах, с какими-то громадными бутоньерками на боках, показались мне такими важными господами, что ежели-бы не П., то я не сразу решился-бы нанимать их.
Надо правду сказать, что я долго не мог привыкнуть к здешним кучерам. Каждый раз, когда мне случалось нанимать подобного господина, когда тот, закинув голову на кузов кареты, сложив по-наполеоновски руки на груди, величественно отдыхал, и, прежде чем согласиться везти, окидывал меня с ног до головы своим высокомерным взглядом, рука моя невольно тянулась к шляпе, дабы извиниться, что я осмелился нарушить его спокойствие.
Поместился я в гостинице «Grand-Hôtel». Оставил в номере свои вещи, взял провожатого и тотчас же побежал с ним осматривать Париж.
Трудно описать то чувство, которое я испытывал здесь, после целого года, проведенного в текинских песках, в первые дни, гуляя по великолепным улицам и бульварам этого удивительного города.
Ведь впоследствии живал же я подолгу в других больших городах, например: Берлине, Вене, Брюсселе, но ничего и близко похожего на Париж я там не нашел.
Хорошо помню, что когда усядешься, бывало, поудобнее на скамеечке где-нибудь в Champs Elysées, или в саду Тюльери, или где в другом подобном прелестном местечке, откуда одновременно можно спокойно наблюдать и детские игры, и хорошенькие личики бонн и гувернанток, и роскошных барынь-красавиц, разодетых в роскошные костюмы от Ворта, и в удивительных шляпках от Феликса, и в дорогих экипажах, запряженных тысячными лошадьми, – то я чувствовал себя так хорошо, как нигде.
И вспомнился мне тут рассказ брата Василия о том, как он раз, после турецкой войны, встретил в самом этом саду Тюльери знакомого старика, генерал-адъютанта, князя N., и на вопрос брата: «что вы, князь, здесь делаете?» – тот, умильно улыбаясь ответил:
– На боннушек смотрю, смерть боннушек люблю!
В Париже мне очень понравилась бульварная жизнь. Здесь, чуть не на каждом углу, можно сесть на скамейку или стул, спросить себе кружку пива или чашку кофе и, попивая, любоваться на самую разнообразную публику. Одно это уже доставляло мне несказанное удовольствие.
В первый день по приезде в Париж, не только обегал и осмотрел, столько увидел нового, столько восхищался и удивлялся, что, когда поздно вечером вернулся домой и лег спать, то в голове моей образовался какой-то сумбур, а ноги от усталости так заныли, точно их кто палками отколотил.
Помню, улегся я в постель и начал соображать, где был и что видел. Прежде всего представился мне дворец, Лувр. И странное дело! От чрезмерного утомления что ли, только ни одна из тех картин, которыми я так восхищался, не воскресла в моей памяти; а вот несколько оборванцев, которые мирно почивали на роскошных диванах, как живые выросли передо мной. Помню, как меня тогда еще поразило, что никто из прислуги не воспрещал им спать тут. За Лувром восстает в памяти биржа, и опять-таки не по своей замечательной архитектуре, а потому, как я стою на хорах и смотрю вниз на маклеров, которые, точно сумасшедшие, во все горло выкликают цены на разные бумаги и фонды. В ушах так и слышится: «Panama! Panama»!
С биржи точно ветром переносит меня на верхушку башни св. Якова. Ух, как высоко! Весь Париж как на блюдечке!
И много-много чего припомнилось мне в эту ночь, но все точно в тумане.
В «Graud Hôtel» оставался я не долго, всего дня три, четыре. А затем Жирарде нашел мне две меблированные комнаты, очень чистенькие, во втором этаже, в самом центре города. С прислугой, утренним кофе, с булкой и маслом, всего за 105 франков в месяц, что, конечно, было крайне дешево. Ведь это на наши деньги составляло всего 42 рубля.
Жирарде, крепко заботясь о том, чтобы я устроился в Париже как можно дешевле, повел меня раз в один ресторан, где, по его словам, можно было получить чрезвычайно дешевый домашний стол.
Когда мы пришли туда, я чуть не расхохотался.
В длинной полутемной комнате стоял узенький стол, за которыми, сидело человек 20 мужчин, и точно нарочно подобраны – все старички, маленькие, седенькие, худенькие. В конце стола стояла здоровеннейшая хозяйка в голубом платье, белом переднике, с засученными по локоть рукавами, молодая, красивая, грудь очень высокая, хозяйка разливала суп по тарелкам и положительно казалась Геркулесом перед своими гостями. Я с Жирарде примащиваемся на край стола.
Мне очень интересно было узнать, неужели в Парнасе можно получить за 1½ франка порядочный обед? Пробую суп – тепленькая водичка, пахнет какой-то зеленью. Я съел для вида несколько ложек, чтобы не обидеть хозяйки. Та в это время, кончив разливать суп, величественно посматривала на нас, подпершись в бока своими голыми розовыми руками. В зале тишина. Слышится только прихлебывание горячей жижицы, да сопение стариков.
– Permettez-moi, madame, encore une goutte – вдруг слышу, жалобно поет мой сосед, маленький старикашка, с большими очками на носу, завешенный салфеткой, как дитя, и в то же время дрожащими руками протягивает хозяйке тарелку. Его голос и манера удивительно напомнили мне в эту минуту пансион, где школьник за обедом робко просит надзирательницу прибавить ему кушанья. Признаться сказать, я удивился смелости моего соседа. Казалось, не только что от одного маха руки дебелой хозяйки, а даже от одного её «помавания» бровями, как выражается Гнедич в своем переводе Илиады, все эти старики должно было бы свалиться под стол. Но дело обошлось благополучно: хозяйка что-то бурчит стоящей за её спиной горничной, в таком же белом переднике и белом чепце; почти не глядя, плещет на тарелку ложку супу и затем также величественно продолжает наблюдать за своими «habitués». Нам подали еще по куску говядины, дали какое-то сладкое, похожее на мороженое, – и все.
Я больше не пошел туда, уж очень скучно показалось.
По приезде в Париж, я немедленно написал брату письмо в «Maisons-Laffite», где у него была своя дача, и в тот же день получил ответ, что он ждет меня.
На вокзале «St. Lazare» сажусь в вагон, и через полчаса поезд останавливается у станции «Maisons-Laffite», или, как кондуктора выкликали, просто «Maisons».
Я очень любил брата и страстно желал его увидать. Не без волнения сажусь в извозчичий фиакр и велю везти себя на «Place Napoléon».
– Chez M-r Wercschaguine? Vous êtes le frère de Monsieur? Vous lui ressemblez beaucoup! – восклицает кучер, красивый черноватый мужчина, с плохо выбритым подбородком и щетинистыми черными усами. Он пристально смотрит на меня и, не оборачиваясь к лошади, продолжает нахлестывать ее длинным гибким бичом.
– Quel est votre nom? – спрашиваю я.
– Henri – отвечает кучер.
– Et vous connaissez mon frère? не без удовольствия спрашиваю я, гордясь в душе за брата, что его так хорошо здесь знают.
– Mais comment donc! Tout le monde le connaît! – восклицает тот.
Место, где жил брат, пресимпатичное. И так как он искал уединения, вдали от городского шума, то лучшего места, где он выстроил себя дачу, трудно было найти. Дорога шла сначала городом, а затем тенистыми бульварами, один другого лучше. Минут так через 5–6 мелькнул в конце бульвара беленький домик.
– Voici la maison de monsieur votre frère – весело восклицает Henri, указывая бичом. Мы круто заворачиваем и останавливаемся у калитки решетчатого забора. Я щедро рассчитываю кучера и направляюсь через дворик в дом. Брать встретил меня на подъезде. Мы сердечно поздоровались. Дом был очень мило и удобно выстроен, при чем большую часть его занимала громадная мастерская, в 30 метров длины. Самые большие картины казались в этой мастерской совсем не так велики. Он жил один с женой, совершенным отшельником, по близости его даже не было никаких построек. Брать редко ездил в Париж и весь был предан своей работе. Он показал мне кое-какие свои новые работы. Затем мы позавтракали превосходным «ragoût», погуляли, поговорили, а вечером я отправился пешком на вокзал.
На обратном пути на вокзал я был удивлен, когда увидел, как старики французы, бодрые, коренастые, сняв верхнюю одежду, весело играли на бульварах вместе с мальчишками в шары. У нас в России наверное приняли бы этих стариков за сумасшедших, думалось мне, а здесь это, вероятно, так принято.
Утром, так часов в 9, сажусь в фиакр и еду к Скобелеву в Rue du Colysée. День солнечный, теплый. Жирарде нашел генералу отличное помещение. Это был совершенно отдельный маленький домик, в три этажа, окнами на улицу.
В каждом этаже было всего по три небольших комнаты. Генерал поместился в среднем этаже, Жирарде внизу, а Ушаков наверху. Михаил Димитриевич еще только одевался, когда я взошел к нему. Он находился в отличном настроении духа. Жирарде был тут же, тоже веселый, суетился и летал, как на крыльях, что между прочим нисколько не мешало ему рассказывать анекдоты и потешать Михаила Дмитриевича. Еще подымаясь по лестнице, я услыхал, сквозь открытые настежь двери и окна, веселый картавый смех Скобелева и его восклицание, относящееся к Жирарде: «Ах бебе, ты меня уморишь от смеха»!
– А-а-а! где вы пропадаете? Я думал что вы запутались в Париже? – кричит он, увидев меня. – Я уже за вами посылал моего «бебе»! Так называл генерал в веселые минуты своего Жирарде, и генерал весело протягивает мне руку.
– Ну что брат ваш, Василий Васильевич? Надо к нему съездить, – проведать его! – говорит он. Я, будучи заранее предупрежден братом, чтобы отговорить генерала от этой поездки, передаю ему, что брат сам на-днях приедет к нему.
Пока мой Михаил Дмитриевич одевался, смотрю на улицу и вижу, как мимо окон, с портфелем под мышкой, прогуливается какой-то высокий господин с рыжими бакенбардами и подстриженными усами, в сером клетчатом длинном пальто, с клапаном назади. Брюки тоже клетчатые, подвернуты снизу, чтобы не пачкались. Ботинки на толстых подошвах. Цилиндр хотя и чистенький, но уже не первой свежести. Под мышкой дождевой зонтик. Все в этом господине изобличало практичность и аккуратность.
Мое окно выходило как раз над подъездом, у которого стоял привратник, старичок, в вязаной полосатой курточке, на голове вязаная же круглая шапочка с кисточкой, на ногах вышитые пестрые туфли. Во рту у старика дымилась коротенькая трубочка. Господин подходит к привратнику и, заметно, уже не в первый раз, что-то горячо начинает ему объяснять, при чем беспрестанно указывает зонтиком на генеральские окна. Я слышу его отрывочные восклицания на французском языке с английским произношением.
– Pourquoi… Dgéneral Skobeleff… on peut pas… entrer?
– А! понимаю! Это, верно, какой-нибудь англичанин корреспондент желает попасть к генералу, – рассуждаю я.
Тот тем временем продолжает убеждать старика и тыкать зонтиком в нашу сторону. Но привратнику, вероятно, было строго приказано не пускать корреспондентов. Он флегматично покуривал, по временам сплевывал на сторону и, видимо, не обращал на англичанина никакого внимания. Тот, наконец, отходит от сторожа и снова терпеливо принимается мерить панель, при чем делает громадные шаги и на ходу, слегка как-бы приседает.
Я иду наверх проведать Ушакова. Михаил Иванович отлично устроился. Его комната, точно так же, как и у генерала, богато меблирована, и полы почти сплошь обтянуты коврами и толстым сукном. Я передаю ему по поводу корреспондента, и в ответ узнаю, что эти господа не дают прохода генералу, и что их приказано принимать только в известные часы.
– Мы сегодня все вместе едем завтракать в ресторан «Pied de mouton», – рассказывает Михаил Иванович. – Ресторан этот содержит старинный знакомый Михаила Дмитриевича, M-r Frédéric. Он приедет в 11 часов, а после завтрака отправляется осматривать его винный погреб. Генерал желает купить у него вина для Спасского [6 - Спасское, родовое имение генерала в Рязанской губернии.]. Он просил непременно, чтобы и вы с нами ехали, – добавил Ушаков.
Действительно, ровно в 11 часов приезжает Frédéric, уже пожилой господин, среднего роста, полный, щеки гладко выбриты, длинные черные усы ровно приглажены, одет, как говорится, с иголочки: в черном сюртуке, галстух заколот богатой булавкой. На левой руке накинуто легкое «pardessus» на шелковой подкладке, в руках элегантная трость. На голове новый, лоснящийся, черный цилиндр. Сравнительно с Фредриком, я, Ушаков, да и сам генерал, были одеты совершенно по-лакейски.
Когда мы вышли с Ушаковым, чтобы садиться в экипаж, вижу, англичанин корреспондент уже успел побывать у генерала и крепко пожимал ему руку.
– All right, general Skobeleff! All right! – точно сквозь зубы цедил, выкрикивал он на прощанье.
Скобелев садится в один экипаж с Жирарде; я, Ушаков и Фредрик в другой и мы едем к «Halles Centrales». Здесь, в довольно грязной местности, стоял небольшой дом. На нем красовалась надпись: «Pied de mouton». Входим в ресторан и садимся у окна. На столе моментально появляются всевозможные закуски; между прочим, креветки, до которых генерал был большой охотник, устрицы, раковинки под названием «moules» и какие-то маленькие птички под белым соусом, в роде наших перепелов, только еще мельче. Рядом, на табуретке, ставят вазу с замороженным шампанским. Скобелев любил шампанское. Он находится в отличном настроении: весело потирает руки перед хорошим завтраком, беспрестанно посматривает по сторонам, и взором ищет хорошеньких лиц. Фредрика с нами нет, он там, на кухне, из всех сил выбивается, чтобы угодить генералу. Между прочими закусками, я кладу себе на тарелку и тех маленьких птичек под белым соусом. Превкусные. Обсосав их до последней косточки, протягиваю тарелку Ушакову и говорю:
– Положите-ка мне, Михаил Иванович, пожалуйста, еще этих птичек, прелесть какие вкусные!
– Кх-кх-кх! – разражается смехом наш генерал, чуть не на весь ресторан, так что мне даже совестно стало.
– Что это, ваше превосходительство, так громко смеетесь? – говорю я несколько обиженным тоном.
– Да ведь вы лягушек наелись! – восклицает Скобелев и не перестает смеяться. Признаться сказать, как только он выговорил слово «лягушка», так у меня мгновенно сперло было под горлом и, что называется, потянуло с души; смотрю, товарищи преспокойно едят себе это самое кушанье: тогда и я пересиливаю себя и съедаю вторую порцию.
После завтрака мы весело катим в двух фиакрах осматривать погреб Фредрика. Входим в низенькое каменное здание с земляным подом. Довольно темно. По стенам, на толстых полках стоят различной величины бочонки.
Пока мы рассматривали подвал, вдруг появляется Фредрик, уже преобразившийся в синюю блузу, в какой ходят мастеровые, и с удивительной, свойственной только одним французам, любезностью, начинает угощать нас различными винами из разных бочонков. Вино цедил он в красивую серебряную чарочку в роде той, из какой у нас запивают причастие. Через некоторое время, мы все опускаемся на подъемной машине во второй этаж подвала, и здесь начинается опять проба вина. Из второго этажа спускаемся в третий, и опять давай пробовать. Здесь я пил «Бордо» в 20 франков бутылку, и это, как сказал мне хозяин, еще далеко было не самое дорогое. Под конец я уже попросил хозяина вытащить меня на свет Божий, так как начал чувствовать сильную головную боль. Погреб Фредрика оказался превосходным.
Через месяц по приезде в Париж, я узнал от брата, что он предполагает устраивать выставки своих картин в различных городах Европы.
Мне пришла мысль помогать брату в этом деле. Это казалось мне крайне интересным, тем более, что, после Европы, он надеялся переехать в Америку. Брат охотно со мной согласился.
Не откладывая в долгий ящик, я послал в Петербург прошение об отставке.
Глава V
Вена
Первую свою выставку брат решил устроить в Вене. Туда приглашало его общество венских художников и предлагало для этой цели свой Кюнстлергауз.
В начале октября мы отправили в Вену картины, а вскоре и сами туда поехали.
Кюнстлергауз, прелестное здание, стоит на берегу Дуная совершенным особняком. Залы хотя и небольшие, но зато дневное освещение приноровлено в них очень удобно. Секретарем Кюнстлергауза был некто Валь, красивый брюнет, с окладистой черной бородой, премилый господин.
По поводу нашей выставки в Кюнстлергаузе происходило несколько заседаний художников, на которых были выяснены и заключены все условия. Общество долго не соглашалось рискнуть принять устройство выставки на половинных расходах, т. е. убытки или барыши делить пополам, но наконец, решилось.
Картины пришли благополучно, и мы с братом деятельно принялись за работу. Недели в три все было окончено и поставлено электрическое освещение. Всех нумеров картин было около сотни. Выставка была открыта с 10 часов утра до 4 вечера, при дневном освещении, и с 6 до 9 при электрическом. Входную плату, как брат ни старался удешевить, все-таки дешевле 30 крейцеров нам не удалось назначить; по воскресеньям же 10 крейцеров.
Накануне открытия, мы разослали пригласительные билеты разным высокопоставленным лицам, всем представителям печати, ученого и литературного мира и т. п. Приглашенных съехалось множество, и уже только по этому можно было судить, что выставка будет иметь успех.
Надо сказать, что в венском Кюнстлергаузе entrée широкое и удобное. Поднявшись всего каких-нибудь 15–20 ступеней, входишь прямо в первый зал. Так вот, в самом этом зале, против дверей брата выставил громадную белую картину, изображавшую «Великого Могола в своей мечети». Картина эта, вечером, при электрическом освещении, как и в Петербурге, поражала своею красотою, и публика, подходя к дверям Кюнстлергауза, еще снизу могла любоваться ею.
На другой день во всех газетах от мала до велика, появились самые восторженные отзывы о выставке. Разница в них заключалась только в том, что один критик находил одну картину самой лучшей, другой – другую. Выражаясь проще, все газеты забили в набат. В первый же день, при дневном освещении, перебывало более трех тысяч человек. Вечером, в то время, как я обходил зады и осматривал, хорошо ли падает электрический свет на картины, за несколько минут перед тем, чтобы разрешить впускать публику, смотрю, ко мне вбегает секретарь Валь, весь бледный и расстроенный, и кричит мне по-немецки:
– Aber helfen Sie mir! Jch weiss nicht was mit dem Publicum machen! Die Thüre ist ja schon ausgeschlagen!
Бегу вниз и еще по дороге слышу, как дверные стекла вылетали и со звоном падали на мозаичный пол вестибюля. Подбегаю к дверям и прихожу в ужас. Электрический свет над подъездом освещал громадную толпу народа. Проезд по улице в экипажах. был невозможен. Несколько полицейских из всех сил тщетно старались, чтобы хотя сколько-нибудь оттеснить толпу. Оставалось еще 10 минут до впуска, но публика уже очертя голову стремилась войти в Кюнстлергауз. Передние, теснимые задними, напирали на двери. Стекла не выдерживали напора, лопались и вылетали. Сквозь выломанные окна просовывались головы людей, палки, зонтики, слышались крики, мольбы, шум, брань. Вообще творилось что-то невозможное; и я увидел, что все столпилась так называемая чистая публика: дамы в роскошных туалетах, мужчины в цилиндрах. Мы с Валем, конечно, немедленно же распорядились отпереть двери и впускать публику понемногу. Куда! Только двери растворили, хлынула такая толпа, какой я потом никогда не видал. Смято было все, что попалось на дороге. Не знаю, успели ли кому выдать билеты. Моментально все залы выставки так наполнились, что решительно негде было повернуться. А на улице все еще оставался громадный хвост. В это же самое время архитектор Кюнстлергауза, пресимпатичный толстяк Штрейт, подбежал ко мне и сообщил, что в нижнем этаже на потолках образовались трещины.
Сколько в этот вечер перебывало народу, определить было трудно, так как я уверен, что половина попала без билетов. Одним словом, успех выставки в Вене был сразу обеспечен.
Так как надо было ожидать с каждым днем все большего и большего наплыва публики, то, в виду того, чтобы потолки не дали еще больших трещин, мы сделали распоряжение впускать публику по частям, по мере выхода прежней. Действительно, с каждым днем, желающих видеть картины все прибывало и прибывало. Секретарь Валь, чуть ли не на другой же день по открытии выставки, сказал мне, крепко пожимая руку:
– Ich bin sicher, dass ihr Bruder bald so bekannt sein wird, in Wien, wie Bismark.
И он сказал правду. Не позже, как через неделю, брату нельзя было показаться ни в одном ресторане. Его тотчас же узнавали, как он ни прятал свою длинную черную бороду за воротник пальто, и показывали чуть не пальцами. А брат ужасно не любил, чтобы на него обращали внимание. И как только, бывало, замечал это, то немедленно же звал кельнера, расплачивался за недопитый кофе, и мы пускались с ним по Вене искать новый ресторан.
Каждый день то в той, то в другой газете, появлялись самые хвалебные статьи о его картинах. Некоторые из них занимали под-ряд по два и по три фельетона.
Так как я еще в Петербурге обещал моему другу Владимиру Васильевичу Стасову посылать все статьи, которые только будут касаться выставки, то я вдруг очутился в большом затруднении. У меня не хватало ни сил, ни времени пробегать все газеты и делать вырезки. Просто пальцы заболели от ножниц. Достаточно сказать, что за 26 дней было продано 94,892 входных билетов и 31,670 каталогов.
У меня эти цифры были тогда же тщательно записаны.
Глава VI
Берлин
Из Вены картины перевезли в Берлин, откуда мы получили уже множество приглашений.
Из всех помещений здесь больше всего нам понравился «Кроль-Театр». В нем был громадный зал, роскошно отделанный, но с плохим дневным светом. Поэтому решено было устроить выставку при одном электрическом освещении. В Берлин приехал к нам, знакомый уже по Петербургской выставке, плотник Яков, и с ним еще один парень, Александр. Брат выписал их из Петербурга для того, чтобы они, кроме плотничьей работы, следили еще за сохранностью картин и в то же время отбирали билеты от публики. Про Якова немцы говорили: «Ein schöner Russe». Он был очень симпатичен и к тому же смышлен. Своими плотничьими способностями он не раз приводил в изумление самых дельных мастеров. Так например: во время устройства выставки в Кроль-Театре, коего стены все покрыты роскошными лепными украшениями, хозяин зала разрешил нам ставить леса и укрепы для картин с тем только условием, чтобы не вбивать в стены ни одного гвоздя. Немецкие плотники, кому мы ни предлагали, все отказались, говоря, что невозможно без гвоздей поставить такие тяжелые рамы. А Яков поставил.
Как теперь вижу, работает он в Kroll-Theater, в своей красной кумачной рубахе, подпоясанной шерстяным пояском с молитвами. На его работу с любопытством поглядывает один плотник немец, который отказался работать, причем держит за руку своего сынишку, хорошенького мальчика лет 7–8. Вдруг этот мальчик, видя как Яков поднимает большую раму, с наивной детской радостью кричит:
– Der Russe ist nicht dumm!
Он, очевидно, повторял фразу, которую неоднократно слышал перед, тем от своего отца. Крик этот был так забавен, что я невольно расхохотался. Другой плотник, Александр, еще совсем молодой парень, тоже здоровый, широкоплечий, с крупными чертами лица был далеко не так красив, как Яков, но тоже проворен.
С приездом их, дело по устройству выставки у нас пошло еще быстрее. Художник сам указывал, как надо ставить картины, и наша работа вскоре была вся окончена.
Помню, во время этих работ, я иду как-то по зале, смотрю, входит Михаил Дмитриевич Скобелев в своем сереньком пальто и серой шляпе. Он возвращался из Парижа. Как только я увидал его, не знаю почему, сердце мое сильно забилось, кровь прилила к голове, и мне чрезвычайно стало жалко расставаться со Скобелевым. Кажется, так и бросил бы все и поехал бы вместе с ним в Россию.
Скобелев побыл у нас около часа, простился, и мы с ним больше не виделись. Не даром мне было так жаль его! Через 5 месяцев его уже не стало.
«Kron-Prinz»
Перед самым открытием выставки, вбегает к нам в зал придворный лакей и объявляет, что сию минуту приедет крон-принц смотреть выставку.
Мы идем встречать его. Выставка была у нас устроена в Берлине еще шикарнее, чем в Вене. Все большие картины мы отделили одну от другой клумбами тропических растений: пальмами, рододендронами, латаниями и т. п., так что, при входе в зал, картины, освещенные ярким электрическим светом, производили замечательный эффект.
Наследный принц входит в зал под руку со своей супругой и в сопровождении нескольких приближенных. Брат немедленно же представляется, а затем представляет и меня. Наследный принц очень любезно с нами здоровается, проходит на средину зала и отсюда окидывает взором картины. Он так поражается выставкой, что как-то приседает всем корпусом, круто повертывается на одной ноге и восторженно восклицает:
– Aber das ist ja practhvoll!
Художник предлагает крон-принцессе объяснить все картины, а я отправляюсь с крон-принцем. Ему очень понравился военный отдел, тем более, что он сам был на войне в 1870 году. В особенности он долго любовался картинами «Скобелев под Шейновым» и «На Шипке все спокойно». Супруга наследного принца, как сама художница, сразу поняла достоинство картин. Она оценила трудность изобразить на белом фоне фигуры, одетые в белое же, что было мастерски выполнено на одном индийском этюде. Брат подарил крон-принцессе этот этюд.
Здесь, в Берлине, так же как и в Вене, накануне открытия выставки, были приглашены многие лица из литературного, ученого и дипломатического мира. В этот день вся площадь перед Кроль-театром покрылась самыми элегантными экипажами. Обширная зала Кроль-Театра настолько наполнилась народом, что многим по-долгу приходилось стоять на одном месте, прежде чем возможно было протиснуться поближе к картинам. В зале поминутно слышались восклицания:
– Das ist ja aber reizend! Der ist ja kolossal! Ganz famos!..
Мольтке
В первые дни к нам очень много ходило военных. Некоторых из них я встречал по нескольку раз.
Как-то утром стою в зале. Публики уже собралось порядочно. Вдруг вижу, подходит ко мне один старый служитель театра и таинственно докладывает на ухо:
– Graf feldmarchall Moltke! При этом он тычет пальцем в спину на одного высокого, тощего военного, который скромно направлялся к картинам.
– Gut, gut! говорю я и киваю ему головой, но еще не трогаюсь с места.
Сторож, видимо, не доволен моей холодностью. Он заметно удивлен, что я не бросился опрометью представляться знаменитому стратегу, – идет себе обратно, ворчит что-то и пожимает плечами. Я захожу с боку к старому генералу и искоса заглядываю ему в лицо. Мольтке! Мольтке! Действительно, Модьтке! рассуждаю я с самим собой. Но какое у него восковое лицо, тощее, желтовато-бледное, как выжатый лимон, без бороды и усов.
Мольтке останавливается перед картиной «30 августа под Плевной», где Государь Император с возвышенности наблюдал заходом боя. Он долго смотрит на нее. Затем, внимательно рассматривает картину «Наши пленные». В это время я подхожу к нему и представляюсь. Генерал чрезвычайно обрадовался и крепко жмет мою руку.
– Es war ja gerade so bei uns! говорит он и головой указывает на картины.
Мольтке долго ходил по выставке, глубокомысленно покачивал головой, иногда едва заметно улыбался и что-то бормотал про себя.
Хотя в зале было тепло, но фельдмаршал ходил в пальто с приподнятым воротником и в фуражке, которая была надета очень глубоко. Старик точно желал скрыть от людских взоров свое морщинистое лицо. Все военные, бывшие в зале, моментально узнали о присутствии своего знаменитого учителя. Они столпились за его спиной и следовали на приличной дистанции. Вся остальная публика, как только замечала Мольтке, с почтением расступалась и давала дорогу. Я проводил его до дверей, где мы очень любезно расстались.
И что же! После него военных посетителей точно отрезало. Прежде, бывало, офицеры толпой, человек по 10–15, весело вбегали в зал и прямо направлялись к военным картинам. Там, обыкновенно, кто-нибудь, побывавший раньше на выставке, начинал оживленно рассказывать и объяснять что либо подмеченное им, и вся толпа офицеров с великим интересом переходила от одной картины к другой. Теперь же кое-когда завернет военный, и то, как-то несмело, точно крадучись. Посмотрит немного, – и поскорей назад. Оказалось, что старый Мольтке, насмотревшись на наши картины, рассудил, что военным не следует смотреть на ужасы войны, и запретил офицерам вход на выставку.
Два года спустя, я отправил Мольтке один экземпляр моей книги «Дома и на войне», переведенный на немецкий язык капитаном прусской службы Дригальским. Фельдмаршал остался очень доволен и прислал мне свою фотографическую карточку и следующее собственноручное письмо:
Berlin 28. 12. 87.
Euer Hochwolilgeboren, sage icli meinen verbindlichsten Dank für Ihre mir freundlichst übersandten Erinnerungen aus den Feldzügen 1877 und 1882. Ich habe das Buch mit dem lebhaftesten Interesse gelesen. Möge das beifolgende Bild Ihnen meinen Dank überbringen.
Sehr ergebenst
Gr. Moltke.
Feldmarschall [7 - Берлин. 28. 12. 87.Милостивый Государь.Высказываю вам мою глубочайшую благодарность за любезно присланные мне вами воспоминания из войн 1877 и 1882 годов. Я прочитал книгу с живейшим интересом. Пусть прилагаемый здесь портрет мой передаст вам мою благодарность.ПреданныйГр. МольткеФельдмаршал.].
Вскоре после Мольтке приехал к нам старый эрц-герцог Карл. Он уже был так дряхл, что его возили по зале в ручной тележке.
Я и ему тоже объяснял картины.
Когда эрц-герцога уже вывозили в тележке из залы, с ним едва не приключилась катастрофа. Старик приподнялся, чтобы взглянуть на фотографии, разложенные на столе, и затем, полагая, что его человек стоял сзади, опрокинулся, чтобы сесть обратно в тележку. Слуга же в это время пошел за пальто, и ежели бы я не подхватил, то старик страшно разбился бы.
В Берлине народу перебывало на выставке еще больше, чем в Вене. За 70 дней было 137,772 посетителя, а каталогов продано 45,354.
Надо сказать, что помещение в Берлине было гораздо больше, чем в Вене, да и самый Кроль-Театр находился в стороне от центра города. Все это значительно ослабляло «Drang», как выражались немцы, т. е. напор публики.
Яков
Как-то вечером, по окончании выставки, обращаюсь к моему Якову, который в это время запирал двери в зал Кроль-Театра, и говорю ему:
– А ведь ничего! И здесь не хуже Вены будет!
– Мелочи много идет, отвечает тот с серьезным деловым видом, при чем, по привычке, чтобы придать своим словам больше важности, как-то особенно начинает жевать и чавкать губами, точно он старался что-то проглотить.
– Как это, мелочи много? спрашиваю его.
– Мелочи – значит бедноты! серьезно поясняет Яков. – Все по 3 да по 4 одежи просят на один крюк вешать, недовольным тоном говорит он, привыкнув, как оказывается, еще с петербургской выставки ценить публику по количеству вешаемых платьев на один крюк. Между прочим, надо сказать, что брат мой, стараясь по возможности удешевить вход на выставку, приказал вывесить в прихожей объявление, что за сохранение верхнего платья и зонтиков ничего не платят.
– Эх барин! весело восклицает Яков, одушевляясь воспоминанием о петербургской выставке. То ли дело у нас-то бывало, в Петербурге, в доме Безобразова: подкатит это гвардейский офицерик на собственной лошадке, войдет в прихожую, не глядя скинет пальто и гоголем летит наверх по лестнице. Ну вот уж, его пальто, известно, одно на номерок и вешаешь; смотришь – рублевку и получил.
– А вы Ивана, моего подручного, помните, такой был рыжий, шадровитый парень? спрашивает он.
– А что?
– Да так! – и Яков многозначительно крутит головой. Затем продолжает: Тот, бывало, наберет эво сколько одежи! – И в доказательство рассказчик широко разводит руками. Думает, тут-то и барыши! Навесит это столько, что вешалка трещит, а вечером считать – все денег мало. А все оттого, что хватал без рассудку: и от гимназистов, и от студентов, и от купцов. А от этого народу, известно, какая польза, много, что по гривеннику дадут! А уж нет же хуже попов, с сердцем продолжает рассказчик. – Я никогда от них не брал одежи, все к другим ребятам отсылал. У меня, говорю, батюшка, вешать некуда, все места заняты.
– Почему же? – спрашиваю я.
– Да как же! Придет это он со своей матушкой, да со свояченой, да с кучей ребят, да всем им валенки сними, да околоти, да убери, да все их платье непременно на одну спицу повесь. Чистый зарез! А в конце концов за всю-то работу, сам-от пятак в руку и отвалит, а нет, так и три копейки! Ей Богу! – Затем через некоторый промежуток времени он восклицает:
– А все-таки наш народ куды лучше здешнего!
– Что же тебе здешняя публика не нравится? с любопытством спрашиваю я.
– Здешний народ скупой! рассказывает Яков. – Вот, намедни один господин, такой важный из себя, должно богатый, уронил 10 пфенигов; так веришь ли, барин, уж он ползал-ползал тут круг вешалок, все искал, даже и нам-то его жалко стало, и нас-то замучил. Разве наши господа погнались-бы за такой мелочью; давно-бы плюнули, – и Яков с презрением машет рукой.
– Ну, а все-таки народ здесь видный? – возражаю ему, интересуясь его мнением.
– Народ крупен, говорить не остается, рослый, – с уверенностью отвечает он, а затем, меняя тон голоса, с какой-то нежностью, восторженно восклицает: А какие барыни-то здесь есть! Видели, две сегодня приходили? – Я хотел было за вами бежать, чтобы посмотрели! Этакие-то чистые, белые, румянец во всю щеку! Что твои московские купчихи! с расстановкой, внушительным голосом, объясняет Яков, при чем правой рукой так помахивает, точно желал взвесить, тяжелы ли были эти красавицы. Яков был большой поклонник женской красоты, в особенности русской, и уже если он сравнил этих немок с московскими купчихами, значит, они ему уже очень крепко понравились.
Этот Яков был презабавный. рассказал мне как-то о нем брат Василий Васильевич следующий казус.
Дело относится еще к 1874 году, ко времени туркестанской выставки брата в С.-Петербурге, в здании министерства внутренних дел, что у Александринского театра. На выставку приезжает покойный Государь Александр II и подымается наверх. Вскоре, вслед за Государем, приезжает покойный Великий князь Николай Николаевич, скидает шинель на руки этого самого Якова, обращается к нему и спрашивает:
– А что, брат наверху? – намекая, конечно, на Государя.
Яков же, нисколько не смущаясь, показывает рукой наверх и говорит:
– Пожалуйте-с! Братец ваш там, на верху-с!
M-r George
Обедал я в Берлине в небольшом французском ресторане, на «Unter den Linden». С хозяином ресторана я скоро познакомился. Это был старичек француз, хромой, небольшего роста, с маленькой седенькой бородкой и подстриженными усами. Я очень любил поговорить с ним во время обеда. Предложу ему, бывало, стакан вина, до которого он был большой охотник, и мы беседуем.
M-r George, так звали хозяина, всегда садился поближе к дверям, чтобы иметь возможность встретить и проводить гостя. А большинство его посетителей составляла самая фешенебельная гвардейская молодежь – офицеры.
Хозяин, уже по своей натуре, не любил немцев, а после 1870 г., как он сам мне признавался, ненависть эта удвоилась; но, живя долго в Берлине, сумел так приноровиться к их вкусу и привычкам, что те даже полюбили m-r George. Поэтому мне очень интересно было наблюдать, как он обходился со своими гостями. Вот мы сидим, попиваем вино и разговариваем по-французски, конечно, о немцах. Хозяин, вполголоса, сердито бранит их, в особенности офицерство, за их будто-бы чванство, гордость, самонадеянность, а главное, за их манеру ходить с выпяченною грудью; при этом старик встает, боязливо озирается, чтобы его кто не увидал из гостей, и начинает превосходно копировать походку немецкого офицера. Я невольно смеюсь. В эту самую минуту дверь с улицы широко распахивается и красавец улан, молодой, румяный, с тонкими закрученными кверху усиками, не снимая фуражки, гордо проходить мимо нас, звеня своими длинными стальными шпорами. Я мельком взглядываю на хозяина. И, о чудо! я не узнаю его. Что с ним приключилось! Старик стоял, опустив голову на грудь, глаза закрыты, спина согбена, руки опущены по швам и, точно приговоренный, ожидал своей последней минуты. Звон шпор становится все слабее и слабее. Хозяин как-бы приходит в себя. Исподволь приподымает голову, озирается офицеру вслед и затем, как ни в чем не бывало, садится на свое место и продолжает начатый разговор.
– Да, мы без России пропали-бы! Здесь все, что вы кушаете, все из России, – говорит он горячась все более и более. – Рябчик, который у вас на тарелке – из России, хлеб из России, огурцы из России, икра, рыба, все, все из России. Что-бы эти – тут мой почтенный хозяин употребляет бранное слово, – стали-бы делать без ваших продуктов! – и он сердито ударяет кулаком по столу. Но, как нарочно, в самую горячую минуту, дверь опять распахивается, и новый гвардеец, такой же бравый, со звоном и шумом, также гордо проходит мимо нас. С хозяином опять моментально происходит точно такая же перемена. Он быстро вскакивает со стула, беспомощно свешивает голову на бок, глаза закатывает под лоб, и весь на мгновение изображает из себя как-бы статую. Ну, смех да и только!
Глава VII
Дрезден
После Берлина картины брата были выставлены в Гамбурге, Дрездене, Брюсселе, Пеште и, наконец, попали в Москву. Как в Гамбурге, так и в Дрездене, успех был полный, но все-таки сбор едва мог окупить затраты, хотя при взгляде на множество посетителей казалось, что должен был оставаться большой барыш. Но в том-то и дело, что подобные выставки, какие делал брат, могли окупаться только в самых больших городах, как например: Вена. Берлин, Петербург, с миллионным населением. Ежели сосчитать перевозку, страховку в дороге и на выставке, укупорку, раскупорку, наем помещения, постановку и т. п. расходы, то в результатах ничего не оставалось. Ведь одно убранство картин цветами в Гамбурге стоило 400 марок, а электрическое освещение 3000 марок.
В Дрездене выставка была открыта летом, на Брюллевой террасе, в здании, где устраиваются все дрезденские выставки картин. Более удобного помещения трудно было-бы подобрать. Погода все время стояла превосходная.
Каждый день, с утра до вечера, здесь гуляет масса народу. Летом сюда в особенности много приезжает англичан и американцев.
Помню, стою я раз, под вечер, на набережной террасы и разговариваю с кассиром выставочного помещения, еще во время их выставки, о том, что цена за вход 30 пфенигов – дорога, и что надо меньше брать.
– Seien Sie nur ruhig! – ответил он самоуверенно, – unser Publikum ist schon gewöhnt.
– Так вот оттого у вас и мало народу бывает, – говорю ему, совершенно не подозревая, что этими словами задеваю его за живое.
– Glauben Sie mehr Besuch zu haben? – с хитрой улыбкой, и не без надменности спрашивает он. И затем, не дождавшись моего ответа, говорит:
– Sie werden nie mehr haben! Unser Publikum ist ganz besonders!
Когда же у нас впоследствии здесь ежедневно бывали тысячи посетителей, он при встрече со мной как-то странно разводил руками и мычал что-то себе под нос.
В Дрездене я очень любил посидеть вечерком на Брюллевой террасе и помечтать. Ресторан был здесь отличный. Бывало, как только выставка закроется, люди мои уйдут к себе на квартиру, гуляющая публика начнет расходиться, я спрошу себе чашку кофе, сяду за стол, поближе к набережной, и любуюсь на Эльбу. Мне в особенности нравился на противоположном берегу, как раз против террасы, маленький, всего с ¼ десятины величиной, прелестный покосец. Его уже несколько дней как скосили и убирают.
Вечереет. Я сижу и смотрю на рабочих. Костюмы их резко отличаются от наших крестьянских. У женщин талии узенькие, точно затянутые в корсет. Мужчины в широких куртках и в широких шляпах.
Город понемножку успокоивается от дневной суеты. Кругом тихо. Река мирно катит свои мутные волны, и уже на ней, кое-где, показались огоньки. Воздух теплый, дышется легко. Вот и солнышко закатилось. С реки повеяло прохладой. На синем золотистом горизонте ясно обрисовываются темные очертания старинных остроконечных городских крыш и угловатых стен и башен. Рабочие с покоса незаметно скрылись, и как-бы в доказательство своей работы, оставили несколько копен сена. Я машинально считаю их: одна, две, три, вот здесь еще четыре – всего семь копен, а их работало четыре женщины, да трое мужчин! Стоило, думаю, работать… Но уже пора домой. На террасе давно никого нет. Достаю кошелек, расплачиваюсь с кельнером и тихонько плетусь во-свояси.
Яков еще не спит. Он уселся под окном в своей комнатке, покуривает из маленькой трубочки и поджидает меня, поболтать, и в то же время, чтобы помочь раздеться. Вот он увидал меня, быстро прижимает большим пальцем в трубке огонь, нисколько не опасаясь ожечься, прячет трубку в карман и встречает меня. Я раздеваюсь и ложусь в постель. Яков стоит и рассказывает мне о событиях дня на выставке.
– Один барин, русский, сегодня были, под ручку со своей барыней, должно с женой, князь какой-то, фамилию они называли, да я забыл. Вас спрашивали, – объясняет он.
– Разве он знает меня?
– Старик сказывал, что он-то вас не знает, а вот сын, говорит, мой с вашим барином вместе на войне были. Такой разговорчивый. Мой сын, говорит, недавно женился, 17 тысяч десятин чернозему в Тамбовской губернии взял.
– Ну Бог с ними, – говорю ему, – садись-ка лучше, да расскажи что-нибудь про своих Кологривских.
– Да про кого же вам?… Разве про нашего старшину? Не рассказывал я вам?.. – говорит он и присаживается возле меня на стуле.
– Ну вот, слушай барин! Жил это у нас в посаде волостной старшина, – начинает Яков и потирает руками колени, – Иваном Степановичем звали; мужик умный, богатый. И получил он от царя за какое-то пожертвование золотой перстень с бриллиантом. Ну, конечно, на радостях, созвал он гостей и задал нам пир горой. Промежь гостей сидел за столом еще один волостной, Иван Филиппов, по фамилии Кручинин, и висела у него на груди большая золотая медаль за то, что в нашей стороне богоугодное заведение выстроил. Вот когда пирог-то подали, хозяин и давай угощать гостей: – Пожалуйте, говорит, господа, покушайте! Иван Филипныч, не откажите, почтеннейший, ну хоть еще один кусочек, – а сам пальцем-то с перстнем по пирогу и водит – и водит, дескать, знай наших, смотри, как его царь жалует. А Иван Филиппин, будто так невзначай, тычет себе рукой под горлом, где у него медаль висела, да. и говорит:
– Ей же, ей, почтеннейший Иван Степаныч, я сыт по горло. – И так это было нам всем смешно смотреть, что мы долго после того смеялись.
Яков оканчивает рассказ и сам от души хохочет.
– А я сидел сейчас на террасе, да смотрел, как это здесь покос убирают, вот-то потеха! семь копен накосили, а пять человек народу работало, – рассказываю я – зеваю и уж чувствую, что начинаю дремать.
– Ой! не говори барин! – оживленно восклицает Яков. – Ходил я вечор смотреть на этот покос, так кажись моя девчонка Симаха – 12 лет, вот эдаконькая, – и он рукой указывает от полу аршина на полтора – больше наработала бы, чем их баба, ей-Богу! Уж они валандаются-валандаются, круг копны-то, не смотрел-бы. – Затем видит, что я дремлю, тихонечко уходит.
Перед глазами моими мало-помалу опять появляется тот же маленький покосец, и те же немецкия бабы с перетянутыми талиями. Вот одна из них, в зеленой юбке и белом переднике, наклоняется и черпает из родника воду берестяным ковшичком, свернутым в в виде фунтика и насаженным на палочку. Ключевая вода льется сквозь бересту и ярко блестит на солнце. Позади бабы стоит без шапки, спиной ко мне, в красной кумачевой рубахе и синих крашенинных шароварах широкоплечий крестьянин, опираясь на вилы. Ему жарко. Он дожидается очереди, чтобы напиться. Заглядываю ему в лицо, – мой Яков.
Он тоже увидал меня и весело улыбается.
– Ну, да и сопрел же я! – восклицает он, берет от бабы ковшик, и, один за другим, жадно выпивает.
– На-ко, барин, попей, больно хороша вода, студеная! – И он ловко подчерпывает свежей воды и подчует меня. Затем, вытирается рукавом рубахи, вскидывает вилы на плечи и отправляется на покос.
День солнечный. Небо голубое. Сухой, жаркий ветер насквозь прохватывает и сушит траву, незадолго перед тем скошенную длинными волнистыми рядами. Я иду по родному покосу, по берегу Шексны. Покос велик. Его и глазом не окинешь. Тут и там работают сотни баб и мужиков. Они собрались сюда со всех ближайших деревень. Отец мой дорожит хорошей погодой и торопится убрать сено. Вон он и сам идет в белом коломянковом пиджаке, опираясь на трость, мимо только что сметанного громадного стога. Ровный, круглый стог стоит точно колоссальное зеленое яйцо. Сметан на славу. На вершине еще кто-то копошится, – это накладывают «вицы», чтобы не раздуло сено. Другие метальщики, задрав головы кверху, ходят вокруг стога с вилами в руках и любуются на свою работу.
– Славный стог! славный! – хвалит отец и проходит мимо. – Только очесать надо снизу.
– Очешем, батюшка, очешем! отвечают мужики и граблями снимают с боков лишнее сено. – Сухое как порох, оно шуршит и ломается. Мне кажется, я даже слышу его свежий ароматный запах. Направляюсь к пуне [8 - Пуня – сарай для сена.]. Там работают десятка три баб и девок. они таскают сено с ближайших копен прямо в сарай. Говор и визг их раздается чуть не за версту. И чем сильнее бабы тараторят, тем скорее подается их работа, это я уже сколько раз замечал. Подхожу ближе, смотрю, и Никифор Пегой здесь. Он почему-то всегда к бабам пристраивался, то с серпом, то с граблями. Это был мужиченко лет 50, тщедушный, плюгавенький, нос торчал, как у курицы, борода жиденькая, комочком, вечно без шапки и с ремешком на лбу, чтобы его темно-коричневые волосы не раздувались по ветру. Никифор Пегой, или как его звали в деревне, просто «Пегой», удивительно умел потешать баб, за что те, в свою очередь, любили его и всегда манили работать с собой. Привычку он имел беспрестанно говорить слово «таво». Что ни скажет и сейчас «таво». И что он бабам говорил, и отчего они так покатывались, хватаясь за животы, Бог его знает; я никогда не мог этого хорошенько узнать, а только слышал, как бывало иная крикнет ему смеясь: «да ну тя, окоянный», или «помолчи ты, Христа ради, бесстыжие твои глаза», и т. п. А Пегому, казалось, того только и надо. Вот и теперь, должно быть он сказал что-нибудь очень смешное, все бабы хохочут, одна так даже и руками всплеснула. А Пегой, как ни в чем не бывало, переваливается с боку на бок, бегает с граблями от копны к копне и подгребает сено.
Удивительное дело! Я никогда не видал Пегого грустным, или даже озабоченным. А, казалось, было ему о чем взгрустнуть. Домишко у него дрянной, крыша старая, соломенная, вся дырявая, коровка плохая, лошаденка тоже одна, и, как теперь помню, тоже пегая, еле ноги волочила, и ко всему этому целый рой малых ребят. А Пегой весел, и счастлив… Разве это не удивительная натура?..
В стороне, за сараем, в тени скромно подгребает сено высокая, стройная баба, Наталья Першина. Муж её, Антон, в солдатах где-то в Петербурге. Ну, да и красива же эта Наталья. Все её движения кажутся мне почему-то особенно грациозными. И гребет-то она чище других, и копны-то её как будто больше и круглее. Брюнетка, лицо смуглое, на щеках легкий румянец. На верхней губе пробивался едва заметный пушок, в виде усиков, что придавало её лицу какую-то особенную прелесть. Брови тонкие, черные, дугой. А что в особенности мне нравилось в Наталье, это её стройная шея, кокетливо видневшаяся из под красного платка, и могучия, слегка загорелые плечи.
Вон, как легко поднимает она граблями охапку сена, да какую, мне бы пожалуй и не под силу! Придерживая в стороне, чтобы не зацепить за волоса, несет она охапку к копне и там сваливает. Сколько в ней грации, силы и здоровья, думаю я, и пристально всматриваюсь в нее. Наталья заметила меня, улыбается, прихватывает своими белыми зубами платок, чтобы тот окончательно не съехал с головы и повязывает им густые черные волосы; после чего обдергивает высоко подоткнутый спереди желтый сарафан, из-за которого виднелась белая рубаха.
– Здравствуй, Наталья! – говорю ей.
– Здравствуйте, барин! – отвечает она и, как бы желая лишний раз показать мне свое красивое лицо, перестает грести, смотрит на меня и снова поправляет платок.
– Ну, что же, скоро ли придет твой Антошка? – спрашиваю ее, хотя хорошо знаю, что тот уже давно ее бросил и даже не пишет ей, да что и она-то об нем не особенно горюет.
– А прах его ведает! смеясь отвечает Наталья. – Бают, что из Питера куда-то дальше прогнали! – подхватывает граблями новую охапку сена и бежит с ней прямо в сарай.
Вот, думается мне, одеть бы эту Наталью как следует, да причесать, да прикрасить, так она не одну чахлую петербургскую красавицу за пояс бы заткнула. Жаль только что…
– Кр-кр-кр! – скрипит что-то. Просыпаюсь – уже светло. Яков бережно, на циночках, пробирается мимо меня за платьем, чтобы почистить, и при этом немилосердно скрипит сапогами. Я, сердитый за то, что он прервал столь сладкий сон, кричу ему:
– Хоть бы ты отдал поправить свои сапоги, чтобы они так не орали.
– Да уж я носил их к сапожнику, так тот сказал, что это такая кожа, что ничего не поделаешь, сконфуженно возражает он и тихонько уходит в надежде, что я снова засну.
Как я узнал о смерти Скобелева
Даже не помню теперь, зачем понадобилось мне съездить из Дрездена в Берлин. расстояние тут 120 верст, а поезд идет всего 2 часа. Сижу в вагоне и читаю какую-то маленькую немецкую газету. Только смотрю, озаглавлена статья «Ueber den Tod des General Skobeleff». Что это, думаю, немцы теперь вдруг заговорили о смерти старика Скобелева. Ведь он уже больше года, как умер. Читаю дальше. Но что это такое! Все упоминается «Michael Dmitricwitsch», дела под Плевной, и, наконец, говорится о покорении Ахал-Текэ.
Кровь приливает у меня к сердцу, лоб становится холодным от поту.
Так неужели же это мой дорогой Михаил Дмитриевич умер? Батюшки мои, да у кого же бы мне справиться? беспомощно оглядываюсь кругом, – все немцы, и, казалось, некоторые из них смотрят на меня исподтишка и смеются. Не выдержал я, обращаюсь к моему визави. который показался мне более симпатичным господином, в серой пуховой шляпе, и говорю ему, стараясь придать голосу как можно спокойный безучастный тон:
– Mein Herr, haben Sie nicht gehört, dass der Generali Skobeleff gestorben ist!? при чем в душе-таки питаю еще надежду: авось этот господин скажет, что он ничего не слыхал, или что газетами пущен ложный слух.
– О, ja, noch gestern Abend kam die Depesche! положительным, недопускающим никаких сомнений тоном, говорит мой визави. Он, вероятно, заметил по голосу мое жалостное, угнетенное положение, подсаживается ко мне поближе и вступает в разговор, при чем, к моему великому удивлению, очень симпатично относился к генералу. Хорошо помню его слова:
– Ja, ganz sicher mit dem Tode General Skobeleffs Russland hat 200 tausend Soldaten verloren. Как в тумане припоминаю, что этот господин увез меня, с вокзала к себе на квартиру, и так как уже было поздно, уложил спать и долго еще сидел возле моей кровати, успокоивал меня и утешал.
Я так был расстроен, так огорчен, что на другой день, уезжая от него, даже забыл спросить фамилию и адрес. Как я потом ни старался его найти, все было напрасно.
А жаль, хороший был человек! Спасибо ему!
И припомнился мне Скобелев тогда еще при следующих обстоятельствах. Это было в 1881 году в то самое лето, когда он вернулся из Парижа в Россию.
Брату моему для предстоящих больших выставок в Берлине и Вене очень захотелось иметь некоторые лучшие свои произведения, находившиеся у разных любителей в Петербурге, и у Третьякова в Москве. И вот он просит меня съездить в Россию и достать эти картины на время. Отправляюсь прежде всего в Петербург к Базилевскому. Тот жил в собственном доме, на Сергиевской или на Фурштадтской улице, хорошенько не помню. Выходит он ко мне: черный, косматый, волосы длинные, в каком-то капоте, в роде подрясника. Я рекомендуюсь, подаю ему письмо брата, и в то же время объясняю цель моей поездки из Парижа к нему. Базилевский очень любезно здоровается, выслушивает меня, и затем дружески ведет за руку в гостиную и подводит к этюду «Тадж». Оказывается, этюд висел у него завешенный кисеей. Базилевский открывает кисею и говорит:
– Да, этюдик великолепный; вот извольте, полюбуйтесь!
Я, действительно, смотрю и любуюсь.
– А уж дать его вам, хотя и ненадолго, воля ваша, не могу. Мало ли что может случиться в дороге, – и он тщательно завешивает опять свой этюд и уводит меня к себе в кабинет. Сколько я ни уверял, что если бы что и случилось с «Таджем», то брат ручается исправить, или даже новый написать; что от выставок картина только увеличивается в цене, так как приобретает известность. Владелец ничему не внимал и твердил одно: «не могу, не могу». Так я ни с чем от него и отъехал.
Отправляюсь в Москву к Третьякову. Павел Михайлович – человек совсем другого склада. Он только спросил меня, какие брат желает получить вещи, и куда послать, вот и все; и в самом непродолжительном времени выслал картины по указанному адресу.
Так вот, в самый этот раз, когда я был в Москве, вздумалось мне проведать, нет ли здесь Скобелева. Он останавливался у своего приятеля, Ивана Ильича Маслова, кажется, на Прецтеченском бульваре. Отправляюсь, и как раз нахожу его там. Скобелев только что собирался ехать на вокзал вместе с Михаилом Ивановичем Ушаковым в Рязанскую губернию, в свое родовое имение Спасское. Генерал без дальних разговоров потащил и меня с собой, погостить у него денек, другой.
Спасское – старинное барское имение, с обширным тенистым садом. Всего в нем было, как говорится, полная чаша. В нескольких саженях от дому стояла церковь с фамильным склепом, в котором еще так недавно был похоронен отец Михаила Дмитриевича.
По вечерам мы обыкновенно ездили кататься верхом, в сопровождении конюхов, казаков и гусар, бывших со Скобелевым в последнюю Текинскую экспедицию.
Как-то раз выехали мы из дому. День был солнечный, очень жаркий. Отъехали немного, вдруг генерал пускает лошадь галопом. Я, конечно, за ним, скачем версту, другую, третью, вижу Скобелев несется прямо в ворота чьей-то усадьбы. Догоняю Ушакова и спрашиваю:
– Михаил Иванович, куда это мы приехали?
– Это имение князя N. Здесь есть прехорошенькие барышни-княжны, – весело кричит он.
Соскакиваем с лошадей.
Звеня шпорами, смело входит генерал в дом, без доклада. Видно, что он был здесь свой человек. Я с Ушаковым за ним.
Во второй комнате, в кресле, у окна, выходящего на балкон, сидел сам старый князь, разбитый параличом. Он чрезвычайно обрадовался Скобелеву. Ушаков был раньше знаком с князем; я же немедленно представился.
Несколько минут спустя, вбегают к нам, одна за другой, две дочери князя в русских вышитых сарафанах. Свежия, румяные, в полном расцвете сил. Старшая, потоньше и постройнее, ярая брюнетка; вторая – блондинка. Обе они, очевидно, были совершенно счастливы, что их посетил любимый сосед их, Михаил Дмитриевич Скобелев.
С приходом молодых хозяек завязывается общий веселый разговор.
Вскоре появляется еще третий экземпляр, самая младшая княжна, тоже брюнетка, лет 15-ти, бесспорно самая хорошенькая. На смуглых щечках её румянец так и горел. Черные глазки сверкали, как угольки. Княжна незадолго перед тем где-то прыгала и вывихнула себе ногу, и потому явилась к нам хромая, опираясь на палочку.
Кэти, так звали ее сестры, была страшная резвушка. Стройненькая, худенькая, как козочка, она, даже и хромая, не могла минутки посидеть смирно. То она одну игру предложит нам, то другую, совершенно забывая, что сама не могла участвовать ни в одной из них. Не только что мы, мужчины, любовались ею, но даже и сестры и те невольно заглядывались на нее, хотя в душе, вероятно, завидывали её красоте.
По всему заметно было, что Кэти в барышнях не засидится и скоро не одному молодцу вскружит голову.
– M-lle, ищите меня! – внезапно кричит Скобелев, и, точно с цепи сорвавшись, бросается через открытый балкон в сад по густой тенистой аллее. Только фалды его белого кителя слегка развевались по ветру, да изредка краснели лампасы генеральских рейтуз.
С визгом пускаются мои княжны в погоню за шалуном генералом. Быстро мелькают по той же аллее их голые плечи, украшенные блестящими бусами, – и скрываются в зелени сада. Одна только хроменькая резвушка еще довольно долго ковыляла на своей палочке, следом за ними, вся зардевшись от боли и досады. На лице её, казалось, так и написано было: «эх, кабы не нога моя, так уже не спрятался бы ты от меня, мой голубчик». Ушаков и я тоже отправляемся искать генерала. Старательно разбираю я руками ветви кустов и деревьев, наклоняюсь, ищу, и вдруг натыкаюсь на Скобелева. Покоритель текинцев весь съежился в комок, как робкий заяц, и прижался к земле, стараясь казаться незаметным. Только что я раскрыл рот, чтобы крикнуть, как вижу, мой генерал свирепо грозит мне кулаком. Ветка прикрыла половину лица его, но одна рыжая бака еще торчала и тоже, казалось, грозила, мне.
– Только закричи, под арест посажу! шипит мне Михаил Дмитриевич из под куста, не на шутку рассердившись.
«Бог с тобой, думаю, сиди ты тут, сколько хочешь», – и я тихонько направляюсь в дом поболтать со старым князем. Не успел я хорошенько разговориться с ним, как тот смотрит в окно и кричит:
– А вон и наши!
Вижу, моего генерала княжны тащат под руки. Тот шалит и упирается своими длинными сухощавыми ногами, обутыми в лакированные сапоги. Три Георгиевские креста, один в петлице и два на шее, болтались у него как балаболки. Шалунья Кэти уже тут как тут, вместо того, чтобы помочь сестрам, тащит его назад за фалды кителя. Красные, потные, охая и смеясь, втаскивают они «полного генерала» на балкон. Лица книжен хотя и усталые, но торжественные.
Когда я вернулся из Берлина в Дрезден, то уже повсюду слышались толки о смерти Скобелева: и на улицах, и в гостиницах, и в частных домах. Помню, иду я как-то вечером по Брюллевой террасе, передо мной гуляет группа дам и мужчин. Слышу фамилию «Скобелев». Я настораживаю уши, компания хохочет. К сожалению, я только слышал слова: Deutscheufresser! Champagner – Skobeleff-s Rede и только. Подойти ближе было неловко. Но и эти слова настолько меня рассердили, что я несколько дней не показывался на выставке и даже обедал дома, вместе с Яковом и Александром.
Бедный мой Яков тоже был сильно огорчен смертью любимого генерала. Каждый раз, когда я, бывало, потом, напомню ему о Михаиле Дмитриевиче, Яков как-то особенно выпрямлялся, обдергивал свою красную кумачевую рубаху, которая почему-то всегда уползала у него далеко под жилет, смиренно складывал руки на груди и, с непритворной грустью, покачивая головой, восклицал:
– Эх! генерал-то какой именитый были!..
Снохачи
Рассказ Якова
Это было тоже в Дрездене. Как-то в воскресенье приходят ко мне Яков и Александр, Прямо от обедни из русской церкви, разодетые по праздничному, в новых, сереньких толстых визитках, белых манишках и розовых галстуках. Волосы их жирно смазаны маслом и гладко причесаны. Лица веселые, довольные, одним словом, праздничные.
– Бог милости прислал! – весело восклицает Яков и останавливается у дверей. Александр тоже здоровается со мной и становится рядом с Яковом. Я предлагаю им садиться. Начинаем толковать о разных разностях. Я уже говорил, что любил поболтать с Яковом, так как человек он был смышленый и видал много интересного. Разговорившись, Яков вдруг спрашивает меня:
– А что, барин, слыхал ли ты когда про снохачей?
– Нет, не слыхал. Что это за снохачи? – говорю ему.
– Го-го-го! – грохочет Александр, приютившийся на крайчике стула, и осклабляя свой широкий рот чуть не до ушей.
– Как же, барин, ты не знаешь? Ну вот те, что со своими снохами живут! – старается пояснить Яков.
– Да как же это?.. Ведь они… уже старики! – нарочно, как бы недоумевая, возражаю ему, чтобы вызвать к рассказу.
– Ой, молчи ты, Христа ради! – восклицает тот, привскакивает со стула и всплескивает руками. – Да такие бывают озорники, что страсть! Хуже молодых! Ей Богу!
– Го-го-го! – гогочет Александр и прикрывает рот ладонью.
Яков тычет его в бок. Тот конфузится и перестает смеяться.
По выражению лица Александра видно, что уже он знает, чем этот рассказ кончится.
– Так вот, барин, – продолжает Яков и упирает в меня свои умные черные глаза, – подымали это у нас в Парфентьеве «колоколо», и народу собралось видимо-невидимо со всех сторон. А работой заведывал механик, старик, сосед мой, такой шустрый мужиченко. Вот скопилось это народу круг церкви, страсть что, – так кишмя и кишат. Каждому, значит, охота Богу послужить, хоть за веревку подержаться. А старик дело свое тонко знает, все что-то там копошится, на колокольне возится; ну, известно, туман на публику наводит. Наконец наладил и кричит:
«Православные! снимай шапки, молись Богу, берись за веревку!» Тут все шапки сняли, давай молиться. Молились-молились, потом, что было народу, за снасть взялись, дубинушку запели и давай кричать «урра-а-а, урра-а». Бабы, девки крестятся, голосят «пошла, пошла Царица небесная, пошла» – и Яков пищит, стараясь представить, как бабы голосят. – Народ так дергает за веревку, аж колокольня трясется, а «колоколо» ни с места.
– Стой, православные! повремените! – опять кричит это механик. Остановились. Старик что-то повозился там наверху круг балок, и опять кричит:
– Ну, с Богом! Подымай!
Народ опять шапки снимает, крестится. Бабы, девки опять голосят и причитают: «пошла, пошла, Царица небесная, пошла!» Крестик на колокольне так и дрожит, а «колоколо» все ни с места. «Что за притча?» толкует народ. Вдруг смотрим, старик рукой машет. Ну, опять остановились. Все притихли. Все слышать хотят, что дед скажет. А тот, как с колокольни-то гаркнет, на всю-то площадь, да при всем-то честном народе:
«Снохачи! От веревки прочь отойди!» Так весь народ и ахнул…
– Веришь ли, барин! – восклицает Яков и указывает рукой до половины живота, – с этакими-то седыми бородами прочь-то пошли – так вот смеху-то было!!!
Нахлебники
Жизнь в Дрездене была чрезвычайно дешева, в особенности квартиры.
За две прекрасно меблированные комнаты, в бель-этаже окнами на бульвар, я платил 45 марок в месяц, да еще за такую же комнату для моих молодцов – 20 марок.
Вот только с продовольствием людей у меня вышел здесь маленький курьез.
Мне непременно хотелось так устроить, чтобы мои Яков и Александр не шлялись по ресторанам, а ели-бы дома. И вот для этого я уговорился с квартирной хозяйкой, пожилой, сварливой немкой, что она будет их кормить два раза в день по 2½ марки с человека. Иначе сказать, с обоих в день 5 марок.
Уговор был тот, чтобы как на завтрак, так и на обед, непременно подавалось одно блюдо мясное, – и чтобы кормить досыта, или проще сказать, до отвалу, без всяких салатов, которых мои люди не любили.
На другой день я нарочно остаюсь дома, чтобы посмотреть, какой им дадут завтрак. Предварительно я зову моих молодцов к себе и говорю:
– Хозяйка взялась вас кормить, а потому предупреждаю, что ежели вы на первый раз не съедите того, что она вам предложит, то на другой раз она подаст наверно меньше.
В ответ на это Александр только усмехнулся и прикрыл рот ладонью. Яков же, наоборот, очень озабоченно выслушивает меня, чешет затылок и, встряхнув волосами, с некоторой опаской в голосе, точно его кто мог услышать, отвечает:
– Оставлять никак невозможно.
Оба они уходят к себе в комнату. Я отворяю к ним чуточку дверь, чтобы слышно было.
Вскоре раздается у них протяжный возглас:
«So-o-o-o!» Смотрю в щелку: хозяйка в черном платье с засученными по локоть рукавами, в белом чепце, вся раскрасневшись, ставит на стол блюдо с громадным куском вареной говядины, обложенной горячим рассыпчатым картофелем. Пар так и валит от кушанья высокой струей к потолку.
Того, что она подала – ну, ей-Богу, должно было хватить на шесть человек.
Хозяйка очевидно хотела на первый раз удивить моих ребят. С торжествующим видом уходит она, к себе будучи вполне уверена, что поданного кушанья останется и на обед.
Ребятки мои значительно переглядываются; прежде всего снимают визитки, как вещи совершенно ненужные им в эти минуты. Аккуратно вешают их на гвоздики, распускают жилетки, крестятся и молча садятся за стол.
«Ну, что-то будет, думаю, одолеют или нет?»
Проходит так с полчаса. Я не захожу и даже не заглядываю к ним. Русский человек, вообще, не любит чтобы его торопили за обедом. Но вот слышу стук ножа о тарелку, а затем голос Якова:
– Эй, meine liebe Frau! – Яков уже научился немного по-немецки. Подхожу к дверям и как раз вижу, коварно выглядывавшую из за блюда торжествующую рожу Александра, красную, как рак – и против него серьезное и озабоченное лицо Якова. Этот упер глаза в дверь и, ожидая хозяйку, точно решал какой европейский вопрос. Перед ними стояло пустое блюдо. От говядины с картофелем даже и крошек не осталось.
Входит хозяйка.
– О-о-о-о! в ужасе восклицает она и всплескивает руками. Вязаный черный платок её на плечах и белый чепец на голове как-то разом слезают у неё на бок. К довершению её горя, Яков совершенно спокойным голосом, постукивая ножом о тарелку, строго восклицает:
– Xoch ein besehen!
Яростно хватает хозяйка блюдо и исчезает.
Через минуту она прибегает ко мне и, со слезами на глазах, объявляет, что и за 6 марок несогласна кормить.
Таким образом, желая угодить моим молодцам, я только наказал сам себя: пришлось прибавить ей по марке на брата.
Глава VIII
Брюссель
В Брюсселе выставка, можно сказать, потерпела фиаско. И произошло это исключительно из за электрического освещения.
Поставить его взялось нам некое общество N. Условились в цене, назначили сроки. Выставка готова.
Как и в других городах, накануне открытия, были приглашены днем корреспонденты и разные лица для предварительного осмотра. Сам художник объяснял приглашенным сюжеты картин.
На другой же день появились десятки хвалебных отзывов. Весть о картинах разнеслась не только по Брюсселю, но и по соседним городам: Нанту, Бремену, на которые мы тоже рассчитывали. Надо было ожидать громадного успеха. И что же! На другой день вечером, к ужасу моему, вижу, съезжается множество публики. Экипажи, один за другим, так и стекаются к роскошному подъезду «Palais des beaux arts», где была устроена выставка.
Говорю «к ужасу» потому, что я знаю, что электричество у нас не действует и картины находятся в темноте. Паровик оказался слишком слабый и не мог зажечь фонарей. Многие приехали издалека; время же было осеннее, холодное; стоять у подъезда и дожидаться было невозможно. Подымается страшный шум, гвалт и крики:
– Où est M-r Wéreschagine?
– Que fait-il donc avec nous?
Я, просто, готов был провалиться в преисподнюю. Нечего было делать, пришлось выйти к публике и извиниться перед ней, уверив, что завтра освещение будет наверно готово.
Весь день «электрические люди» бегают и суетятся как угорелые: осматривают проводы, проверяют. Привозят новый локомотив.
Наступает опять вечер, публики съезжается еще больше, а мы с братом приходим еще в больший ужас: картины наши по-прежнему остаются в темноте.
Публика постояла, поругалась и разъехалась.
Слов нет, конечно, днем у нас сбиралось человек до тысячи и более, по вечерам же, когда электрический свет уже наладился, посетителей все-таки бывало очень мало. Публика, изверилась в освещение и перестала ходить.
Глава IX
Пешт
В ноябре 1882 года, когда я приехал в Пешт, здешний Кюнстлергауз уже был готов для наших картин. Сам же художник в это время вторично уехал в Индию доканчивать свои начатые работы.
Заведующие Кюнстлергаузом, гг. Телепи и секретарь Смретшани, оказались самыми любезными и внимательными людьми, каких только я встречал за-границей. Мало того, что они, как говорится, из кожи лезли, чтобы возможно лучше расположить картины, они чрезвычайно заботились и обо мне лично, и о моих Якове и Александре, как бы поудобнее устроить нас, да подешевле. По наружности, эти два господина представляли противоположности: Телепи – шатен, пожилой, толстенький, маленького роста, с брюшком. Смретшани – яркий брюнет, стройный, худощавый.
Работа по устройству выставки у нас пошла чрезвычайно быстро. В какие-нибудь две недели все расставили, развесили, а фирма «Ганс и К°» осветила нам картины чудным электрическим светом. Смело можно сказать, что ни на одной выставке у нас не было такого приятного света.
Пештский Кюнстлергауз – очень роскошное здание, и залы в нем расположены довольно удобно.
За несколько дней до открытия выставки, Смретшани торжественно заявил мне, что он необходимо должен познакомить меня с двумя уважаемыми в Пеште особами, сестрами «Wohl». Старшая – Янка, считалась здесь известным художественным, музыкальным и даже литературным критиком; младшая же, Стефани, писала романы. Предварительное слово Янки в газетах о наших картинах, по его мнению, могло иметь на публику большое влияние.
– Это пресимпатичные барышни! – говорил мне Смретшани дорогой, когда мы, на другой день, ехали к ним с визитом. – Какой только новый, артист, художник или музыкант появится в Пеште, то прежде всего он попадает к Wohl и у них находит себе покровительство.
Хотя я не был ни художником, на музыкантом, но должен сказать, что Wohl приняли меня чрезвычайно радушно. Большей симпатии я никогда за-границей нигде не встречал. И можно ли же было ожидать такого приема от кровных патриоток-венгерок, когда антипатии венгерцев к нам искони проповедуются во всех книгах и газетах.
Я прожил в Пеште три месяца, и никакой тени вражды не замечал. Янка Wohl горела нетерпением побывать на выставке. Смретшани столько ей наговорил чудес, да и сама она столько читала в газетах о Берлинской и Венской выставках, что просто не могла дождаться. Кроме того, ей непременно хотелось первой увидеть картины, чтобы сказать первое слово в газетах, и быть, что называется, застрельщицей. Конечно, я пригласил ее на другой же день осматривать выставку. Показывал все картины, объяснял содержание, насколько знал, и она осталась в восторге от виденного.
Одновременно с Янкой осматривал картины и знаменитый венгерский художественный критик Келети. Его слово имело первенствующее значение на всю Венгрию.
Лист
Не помню теперь хорошенько, на второй или на третий день выставки, так около полудня, смотрю, в первом зале, стоит высокий широкоплечий старик с длинными седыми волосами, спускавшимися до самых плеч. Одет он был в длинный черный капот, в роде поповского подрясника. Характерное лицо его мне показалось почему-то знакомо: бритое, без бороды и усов, нос большой с горбом, брови густые, нависшие на глаза. Старца бережно поддерживала под руку моя знакомая Янка Wohl. Он с видимым восторгом всматривался в картину, и, не отрывая глаз, наклонялся к своей спутнице и слушал, что та ему рассказывала. Очевидно, Янка передавала то, что слышала от меня.
– Кто это такой? – спрашиваю я Смретшани, который как раз подвернулся мне тут, и указываю на незнакомца.
– Лист! – воскликнул тот, при чем невольно удивляется моему неведению. Тут только вспомнил я знакомые черты лица, которые столько раз видал и на бюстах и на портретах.
Боясь нарушить спокойствие гениального человека, я осторожно следую позади него.
Густая толпа народу с почтением расступалась перед «своей знаменитостью» и любезно давала пройти поближе к картинам.
Лист тяжело волочил ноги и шумно шаркал ими по полу. По мере того, как он медленно подавался вперед, переводил взор свой с картины на картину и, выпятив свой заострившийся подбородок, точно впивался глазами в сюжет. Изредка прислушивался, что говорила ему его спутница, шамкал что-то губами и отвечал ей по-французски. До меня несколько раз долетал его старческий, немного гнусавый голос «charmant, délicieux!» Затем слышалось: «ma chère enfant». Это последнее, очевидно, относилось к Янке. Та, в свою очередь, называла его «cher Maître». Но вот Янка Wohl заметила меня, позвала и представила Листу. Он очень сердечно поздоровался и сказал мне по-французски несколько слов.
Сущность их заключалась в том, что он уже давно, еще по фотографиям, восхищался туркестанскими картинами брата, и что всех больше ему нравилась картина «Забытый». «В ней одной» говорит он, «целая поэзия». Затем берет своими геркулесовскими руками мои руки, трясет их и оживленно восклицает:
– Я всегда любил русских и всегда радостно вспоминал, как я горячо был когда-то принят у вас в Петербурге и Москве; а теперь, после выставки картин вашего брата, еще больше полюбил русских.
Я так был обворожен Листом, что на другой же день пошел к нему с визитом, предварительно захватив с собой лучший экземпляр фотографии «Забытый», какой только был у нас в продаже на выставке. Лист, как директор, жил в самом здании консерватории, на той же самой «Radial-Strasse», или по венгерски «ScliugarUtza», где находился и Кюнстлергауз, в каких-нибудь ста саженях от меня. Он вышел ко мне с распростертыми объятиями, а когда я передал ему «Забытаго», то благодарностям не было конца.
Из его кабинета, уютно обставленного мягкой мебелью, выходила дверь в громадный зал консерватории. Когда я в первый раз вошел в этот зал, то был поражен видом необычайной величины органа. Такого большего я еще никогда не видал, просто целый дом.
Когда я познакомился с Листом поближе, то частенько заходил к нему по вечерам. Старик страдал подагрой и любил лежать на мягкой кушетке. Я обыкновенно подсаживался к нему поближе на ту же кушетку или на стул. Слуга подавал нам бутылку старого токайского. Лист любил токайское. И мы, попивая вино из маленьких стаканчиков, беседовали по нескольку часов. Лист, этот гениальный композитор, был уже в преклонных летах: ему было тогда 72 года. Я же, в сравнении с ним, еще молодой человек, служил в казаках, в музыке ничего не понимал, хотя и любил ее, – казалось, о чем бы Листу со мною беседовать? А между тем «le Maître» каждый раз не отпускал меня и подолгу удерживал. И о чем только мы не разговаривали: и о России, и о войне, и о том, где и как прошла наша выставка, и где лучше встречали брата и его картины. Сам же он очень любил вспоминать о своей поездке в Россию, и как его там принимали.
Раз пригласил он меня к себе на вечер. Как потом я узнал, вечер этот устроил он специально для меня. Гостей собралось человек 12: обе сестры Wohl, если не ошибаюсь, Смретшани и шесть барышень, прехорошеньких консерваторок, учениц Листа. Одеты они были чрезвычайно просто. Лист очевидно хотел шикнуть передо мной не костюмами, а венгерскими красавицами. В особенности одна была, – ах, какая хорошенькая! Профиль лица её был безукоризненно правилен, ежели не считать чуть заметную горбинку на тонком носе. Профиль этот напомнил мне тех южных красавиц, итальянок и испанок, которых я видал на портретах в разных музеях. Но только свеясесть лица её, обворожительно живые, черные глаза, чуть открытый розовый ротик, сквозь который блестели как снег белые зубы, далеко превосходили все эти изображения. Густые черные волосы на изящной головке, сзади, были небрежно зачесаны кверху и заколоты простой черной шпилькой, причем часть коротеньких волосков, как пушок, кокетливо украшала её и без того красивую шею. Спереди же волосы слегка свешивались на широкий выдающийся лоб маленькими колечками. Белые, розоватые руки, с длинными развитыми пальцами были по локоть прикрыты широкими рукавами простого, кисейного лифчика. Одним словом, чем описывать её красоту, скажу лишь одно, что куда я ни смотрел, что ни делал в этот вечер, а в конце-концов глаза мои невольно останавливались на этом лице. Оно точно магнит притягивало к себе.
Чрезвычайно приятно удивило меня обращение всех этих учениц со своим великим учителем. они обходились с ним совершенно как с отцом. Как теперь вижу, гуляют они с ним по комнате, все шесть разом: одни подхватили старика под руки и поддерживают его; другие же, напротив, повисли у него на шее и чуть не сбивают с ног, целуют его в щеки, в лоб, даже руки. Лист, по-видимому, приходит от этого в самое лучшее настроение. В ответ на их ласки, он отечески гладит их по голове своими широкими ладонями, при чем мычит и сильно сопит носом. Ласково треплет то ту, то другую по лицу, за подбородок, а кого, так и чмокнет, преимущественно в голову. При этом я заметил, что мою красавицу он в голову не целовал, а, как-то случайно, в самую щечку. А щечка у неё была такая нежная, ну совершенный персик.
Во время вечера я все ждал, не сядет ли Лист за рояль и не сыграет ли что-нибудь, хотя надежды было мало, так как Янка Wohl уже предупредила меня, что «le Maître» редко играет. И вдруг, что же я вижу! Старик встает, шумно волочит ноги по полу и медленно направляется к роялю, окруженный ученицами. Садится за инструмент и берет несколько аккордов. Как ни мало я был сведущ в музыке, но, признаюсь, сердце мое замерло, в ожидании услышать что-либо необычайное – но ожиданию моему не суждено было исполниться. Лист берет несколько аккордов, обращается ко мне и спрашивает своим растянутым мычливым голосом:
– Jouez-vous quelque chose?
– Non, Monsieur, je ne joue pas du tout! – отвечаю ему.
– Mais jouez donc quelque chose! – говорит он, смеется и продолжает брать аккорды.
– Je ne joue que le «Katzenwalzer» avec deux doigts! отвечаю ему и смеюсь в свою очередь.
– Alors jouons! говорит Лист, подвигается и дает мне место подле себя. Я сажусь и начинаю бряцать двумя пальцами кошачий вальс. Лист сопит и играет различные вариации на эту тему. Раз десять повторяю я одно и то же, а он все варьирует, при чем сопит все сильнее и сильнее. Ученицы и Wohl обступили нас и весело хохочут. Но вот Лист останавливается, обращается к моей красавице и говорит:
– Mademoiselle, continuez! встает, улыбается и уступает место.
Та быстро садится, и мы продолжаем свой вальс. Я изо всех сил стараюсь как бы не опростоволоситься перед красавицей, даже пальцы начали уставать; через некоторое время, Лист кладет свою ладонь на голову другой барышни, которая в это время поддерживала его под руку и восклицает:
– Eh bien, mademoiselle, c'est votre tour à présent!
Та без разговоров тоже садится и то же варьирует. Я продолжаю барабанить из последних сил.
Таким образом я переиграл со всеми ученицами и теперь могу похвастать, что играл в четыре руки не только что с лучшими ученицами Листа, но и с ним самим.
Вечер закончился веселым ужином. Распорядительницей были, за неимением настоящей хозяйки, все гостьи зараз. А так как по пословице: «у семи нянек дитя всегда без глазу», то поэтому вышло то, что все кушанья были или недожарены или пережарены. Зато вина было в изобилии и самого лучшего качества.
Вскоре после этого вечера, в зале консерватории давался концерт ученицами Листа. Играли в 24 руки. Вся аристократия Пешта присутствовала на этом концерте. Лист дирижировал. Никогда не забуду я в этот вечер его величественной, широкоплечей фигуры, в длинном черном сюртуке, со спускающимися до плеч, расчесанными седыми волосами. Нельзя сказать, чтобы Лист именно дирижировал. Нет. Он только стоял около одного из роялей и, опершись локтем об инструмент, наблюдал за играющими. Многозначительно оборачивал он по временам голову в ту сторону, где его тонкий слух замечал малейшую неправильность, и затем снова успокоивался. Концертантки были вознаграждены громом рукоплесканий. Лист вместе с ними благосклонно улыбался и низко раскланивался.
Еще раз мне пришлось встретиться с Листом в зале консерватории по следующему обстоятельству. Познакомился я в Пеште с одним сербским семейством Попович. Одна из дочерей их, барышня лет 12-ти, имела большое пристрастие к музыке.
Раз как-то сидел я у них вечером, а барышня эта играла на рояле. Окончив играть, молодая музыкантша, вся раскрасневшись, вдруг говорит мне:
– Ах, как бы я желала, чтобы меня послушал Лист! Чтобы он сказал? Есть ли у меня способности или нет? Но как это сделать? Вот задача! Mon родители незнакомы с Листом.
– Очень просто! говорю ей. – Спроситесь у ваших родителей и поедемте; я вас сейчас свезу к нему в моей карете; она тут дожидается. Барышня оторопела. Она никак не ожидала такого быстрого решения с моей стороны. Побежала к своим старикам, и уже чрез несколько минут выходит в шляпке, со свертком нот в руках, в сопровождении папеньки и маменьки. Те не знали, как меня благодарить. Мы сели в карету и покатили.
Лист был дома и, по обыкновению, лежал на кушетке. Я извиняюсь, что приехал к нему так поздно, представляю маленькую музыкантшу и рассказываю в чем дело.
– Très-bien, très-bien, ободряет он мою девочку, гладит по голове, и затем, без дальних разговоров, ведет в залу консерватории.
Зала была освещена, и в разных концах её, за роялями, сидели ученицы и играли. К одной из них Лист подходит в сопровождении моей Попович, просит уступить место, садит мою барышню и велит ей играть, что она знает.
Хотя Попович заметно конфузилась перед таким великим судьей и играла значительно хуже, чем всегда, но Лист несколько раз хвалил ее.
– Nicht ohne Talent! говорит он ей на прощанье и снова гладит по голове.
Сияющею от восторга привез я ее домой. И что же вышло: начальство пансиона, где Попович училась, когда узнало об этом, вместо того, чтобы радоваться, что у них оказалась такая талантливая ученица, чуть не оштрафовало мою бедную музыкантшу за то, что она решилась беспокоить Листа.
Успех выставки с каждым днем все увеличивался. С утра и до вечера давка стояла невообразимая, в особенности когда войскам дозволили осматривать картины.
Помню, иду я как-то вечером из своей квартиры, несколько задумавшись, на выставку; подхожу к подъезду, освещенному электрическим фонарем, вдруг слышу сзади себя команду: «halt», оглядываюсь, смотрю, батюшки мои, целый баталион солдат приведен. Офицер вкладывая саблю в ножны, вбегает по лестнице, за ним с великим шумом взбегают рота за ротой, точно хотят брать штурмом наш Кюнстлергауз. Так всю лестницу и запрудили. А лестница была широчайшая.
Чрезвычайно интересно было смотреть со стороны, как эти сотни стриженых голов впивались глазами в картины и подолгу стояли как вкопанные, а затем медленно, шаг за шагом, как бы нехотя, передвигались к другой. Такого нашествия солдат я не видал ни на одной выставке.
Еще в самом начале по приезде в Пешт, я познакомился с здешним градоначальником, бароном Тейс. Среднего роста, широкоплечий, голова седая, коротко остриженная; полное лицо обросло небольшой седой бородкой. Вся фигура его была чрезвычайно представительная, симпатичная.
Тейс почему-то крепко меня полюбил и почти целую неделю подряд приезжал за мной в карете и возил показывать достопримечательности города.
Где-где мы только не побывали с ним. И музеи, и тюрьмы, ботанические сады, дворцы, тунели, элеваторы – все осмотрели. Больше всего мне понравились здешния бойни.
Действительно, Пешт может ими похвастаться. Несмотря на то, что тысячи быков здесь убиваются ежедневно, чистота и порядок сохраняются поразительные.
Обед
– Знаете, говорит мне как-то Смретшани, здороваясь со мною на выставке. – Я могу вам одно сказать, что вся Венгрия поднялась на ноги смотреть ваши картины.
– Почему это вы думаете? спрашиваю его.
– А вот посмотрите на этих господ! говорит он и указывает на нескольких стариков, в каких-то невозможнейших серых зипунах со шнурами на груди.
– Это самые закоренелые наши помещики. Они, может быть, десятки лет не выезжали из своих поместий, и только сильнейший толк, поднятый газетами о выставке картин вашего брата, принудил их оставить свои насиженные гнезда. Это все наши богатейшие магнаты! Вон тот, который показывает им картины, в черном сюртуке, видите, у него еще такие густые брови, что почти и глаз не видно, это наш почтенный патриот Кальман-Кандо; а вон рядом с ним, с седой бородой, среднего роста, такой осанистый бодрый старик, это наш знаменитый венгерский воитель, почтенный Кладка.
Я стою и молча любуюсь, с какой жадностью и с какой, по-видимому, несвойственной их годам юркостью, бегали они из одной залы в другую, что-то тараторили между собою по-венгерски и энергично размахивали руками. Вообще, они резко отличались от всей остальной публики. Хотя костюмы на них были довольно поношенные, старинного покроя и из грубого сукна, но, должно быть, здешняя публика хорошо знала, на ком находились эти костюмы, и с почтением давала старикам дорогу. Мне очень жаль, что теперь я уже забыл фамилии других почтенных старцев, тем более, что они не замедлили узнать от моего Якова, который всегда торчал в дверях, в своем русском костюме, то-есть поддевке поверх красной кумачевой рубахи, где – я, и тотчас же подошли знакомиться со мной. Они были, как сами выразились, мне «tout-à-fait comblés» нашей выставкой. При этом я заметил между прочим, что истые аристократы-венгерцы не совсем-то любят немецкий язык и охотнее говорят по-французски.
Под впечатлением ли выставки, или я уже так им понравился, только мои магнаты пригласили меня отобедать в Европейской гостинице, в так называемой «турецкой комнате». В первый момент я хотел отказаться, но приглашение было сделано так искренно, так радушно, старческие лица их сияли такой непритворной радостью, что мне казалось в эту минуту, будто Россия кончает с мадьярами вето свою исконную вражду и что с этой минуты заключается самый дружественный мир на вечные времена. Я сердечно поблагодарил их за честь и принял приглашение. Мои новые знакомые крепко пожимали мою руку, в знак сердечной благодарности.
Но вот теперь-то мне и приходится краснеть за мою рассеянность.
Настает званый день, а я совершенно и забыл о нем. В 5-ть часов вечера отправляюсь к себе на квартиру. Дорогой захожу в колбасную, где всегда были превосходные горячия сосиськи. Покупаю несколько штук и отправляюсь к себе домой. Передеваю свою домашнюю визитку и за обедом начинаю придумывать, куда-бы вечером отправиться провести время. И вдруг чувствую, что холодный пот выступает у меня на лбу: мне вспоминается званый обед. Бросаюсь смотреть на часы – половина седьмого. Боже! срам какой! Думаю, что никогда ни один брант-маиор так быстро не одевался на пожар, как я в этот раз.
Хозяин моей квартиры, какой-то барон, старый и весьма почтенный, сознавался мне потом, что принял меня за сумасшедшего: так стремительно вылетел я на улицу. Сажусь на первого извозчика и скачу, как угорелый. Уже было темно; горели фонари. И, о стыд мне! Приближаясь к подъезду гостиницы еще издали вижу две знакомые мужские фигуры во фраках и белых галстуках с расчесанными усами и бакенбардами. Они озабоченно разговаривали о чем-то со швейцаром. Вот они перестают разговаривать и пристально смотрят в мою сторону. Они узнают меня. Надо видеть их радость: как они бросаются ко мне, высаживают под руки и, с торжественным видом, ведут наверх. Право мне казалось, уж не во сне ли я все это вижу. За что такая честь? мелькало в моей голове. За мое невежество, за мою непростительную рассеянность! Когда я теперь вспоминаю все это, то, несмотря на то, что уже прошло более десяти лет, мне до сих пор делается стыдно.
Меня вводят под руки в ярко освещенную комнату, убранную коврами в турецком вкусе.
Оркестр цыган, на струнных инструментах, играет чудный национальный венгерский танец «Ритка Буза». Мне ужасно полюбился этот мотив. В нем высказалась вся живая, энергичная венгерская натура. Не только что венгерец, но, мне кажется, всякий другой невольно вздрогнет всеми суставами, когда цыганский хор лихо грянет «Ритку Бузу».
До сих пор не могу припомнить, чем отговорился я за свою рассеянность.
Впрочем, хозяева были настолько любезны, что моя неловкость прошла как-то незаметно. Сейчас же сели за стол. За спиной каждого из нас стояло по лакею, и мы под музыку принялись за роскошный обед.
Уже я как-то говорил в своих записках, что никогда не мог пить много вина. Тут же один из хозяев, сосед мой, должно быть, заранее сговорился с товарищами напоить меня. Еще за первым блюдом он торжественно спрашивает:
– Eh bien, M-r de Wereschagine, avec quel vin commenèons-nous?
Хотя я и любил шампанское, но, надеясь угодить венгерцам, выразил желание начать с токайского. Мне налили в стаканчик удивительного вина, какого-то густого, замечательно вкусного и ароматного; оно имело вид дымчатого топаза. Как потом я узнал, этому вину было более 30 лет. Каждый из хозяев считал долгом выпить со мной по стаканчику. Я храбро чокался и пил стакан за стаканом. Вино прелестное; но я слишком понадеялся на свои силы и притом совершенно упустил из виду, что хозяев пятеро, а я один, и, следовательно, должен выпить за пятерых.
Второе блюдо рыбное: подавали превосходную дунайскую стерлядь. Кто-то из стариков говорил речь, но что – не помню. Я заснул за столом.
Просыпаюсь – утро. Голова сильно болит. Начинаю припоминать. И вдруг, как в тумане, вижу: ярко освещенная комната, посредине великолепно сервированный стол, перед каждым прибором по букету цветов; два хора цыган попеременно играют заунывные, хватающие за душу мотивы. И в то же время вижу добрые, устремленные прямо на меня взоры моих знакомцев, старых, почтенных, как лунь седых, венгерских магнатов. Они как бы укоризненно кивают мне головами. Невообразимо совестно стало мне, что я так быстро охмелел, что даже не досидел до половины обеда. А обед, судя по началу, должен был быть на славу. Пробовал было я оправдываться сам перед собой тем, что не знал свойства токайского и что виноваты хозяева в том, что так усердно заставляли меня пить; что их пятеро, а я один, и т. п., но все это не выдерживало критики.
Раздумывая так, смотрю на часы: 11 утра. В это время входит ко мне хозяин квартиры и докладывает, что NN и XX приезжали узнать о моем здоровье. Я поскорее оделся и еду к ним в гостиницу. Там уже мои знакомцы были все в сборе в дорожных костюмах и очень обрадовались видеть меня вполне здоровым. Оказывается, что хозяева за обедом сами удивлялись моей храбрости; вино, которое я пил, было такое крепкое, что и они не решились бы выпить зараз двух стаканов, а я, неоднократно чокаясь, выпил чуть не десяток и пришел в такой азарт от токайского вина и от «Ритки Бузы», что целовался не только что с моими почтенными хозяевами, но и с музыкантами, при чем нодарил им 100 гульденов. Последнее обстоятельство несколько помирило и успокоило меня. Ну, думаю, венгерцы хоть не могут упрекнуть меня в скупости, тем более, что мои магнаты в тот же день уехали восвояси и не дали мне возможности ответить обедом.
Вообще ни об одном городе, где я побывал с выставкой картин, у меня не осталось столько хороших воспоминаний, как о Пеште. Никогда я не предполагал, чтобы венгерцы могли столь искренно, сердечно приветствовать русского, хотя я хорошо понимал, что, в лице меня, венгерцы приветствовали брата моего Василия.
Письмо Листа
Когда я уезжал из Пешта, Лист, при прощании передал мне свою фотографическую карточку с надписью: «A. M-r Alexandre Wereschagine affectueusement. Fr. Liszt» и письмо, в котором говорилось следующее:
Cher Monsieur de Wéreschagine!
Je vous suis bien reconnaissant du cadeau de la photographie d'un des admirables tableaux de votre frère. Son «Oublié» est une lugubre et terrifiante symphonie de vautours et corbeaux, je l'entends et m'imprègne profondément de la prodigieuse inspiration.
Veuillez avoir la bouté de dire à votre frère mon admiration pour son génie, et agréez, cher Monsieur, l'expression de mes sentiments très distingués et dévoués.
F. Liszt.
3 Février 1883.
Budapest.