-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Фаддей Францевич Зелинский
|
|  О. А. Лукьянченко
|
|  Софокл и его трагедийное творчество. Научно-популярные статьи
 -------

   Фаддей Зелинский
   Софокл и его трагедийное творчество. Научно-популярные статьи


   © О. А. Лукьянченко, составление, предисловие, 2017
   © Издательство «Алетейя» (СПб.), 2017


   От составителя

   «Софокл оживший латеранский…» – это поэтическое определение Вячеслава Иванова относится к Фаддею Зелинскому, подчеркивая особую близость последнего к афинскому трагику. И в самом деле: творчеством Софокла в разных его аспектах выдающийся исследователь античности занимался на протяжении нескольких десятилетий. Сама личность древнегреческого драматурга стала настолько близка ему, что это позволило поэту XX века их отождествить.
   Первым весомым итогом изучения Зелинским творчества Софокла стала книга научно-педагогического характера «Царь Эдип», вышедшая в 1892 г. в серии «Иллюстрированное собрание греческих и римских классиков с объяснительными примечаниями» и предназначенная для изучения в гимназиях [1 - Софокл: Царь Эдип. С введением, примечаниями, 29 рисунками и ключом к лирическим размерам. Объяснил Ф. Зелинский. Ч. I: текст 80+16 с., табл. 8; Ч. II: комментарий 140 с.: Царское Село, 1892; 2-е изд. 1896.]. В тесной связи с этим изданием стоит опубликованное практически одновременно объемистое исследование «Заметки к трагедиям Софокла и к схолиям на них» [2 - Журнал Министерства Народного Просвещения, кн. 282, 1892, июль и август, с. 1–62.].
   Разносторонняя научная и переводческая работа над наследием Софокла продолжалась и в последующие годы и привела Ф. Ф. Зелинского к замыслу, поражающему своей грандиозностью: дать русскому читателю полный перевод всех произведений великого драматурга древности. А реализовать этот замысел помог выдающийся российский книгоиздатель Михаил Васильевич Сабашников, когда в 1911 г. приступил к осуществлению не менее грандиозного проекта – серии «Памятники мировой литературы».
   К работе, как вспоминал он впоследствии, «надо было привлечь… прежде всего такую мировую знаменитость, как Ф. Ф. Зелинский» [3 - Сабашников М. В. Воспоминания: М.: Книга, 1983, с. 290.]. При личной встрече Зелинский рассказал, что он сам и двое его друзей, поэты-филологи Вячеслав Иванов и Иннокентий Анненский, «дали когда-то друг другу слово перевести трех греческих трагиков: Эсхила – В. И. Иванов, Софокла – Ф. Ф. Зелинский, а Еврипида – Иннокентий Анненский» [4 - Там же, с. 292.]. Таким образом, благодаря участию Зелинского, проект издателя почти моментально получил материальное воплощение: в течение 1914–15 гг., невзирая на начавшуюся войну, увидел свет трехтомник Софокла [5 - Софокл. Драмы. Перевод со введениями и вступительным очерком Ф. Зелинского. Т. 1 (1914). 484 с; Т. 2 (1915). 504 с; Т. 3 (1914). 442 с.].
   Этот трехтомник («мой Софокл», как любил подчеркивать Зелинский) стал вершиной его переводческой деятельности. Издание и по сей день остается уникальным, хотя сборник драм Софокла в переводах Зелинского и был выпущен в Советском Союзе в период так называемой перестройки [6 - Софокл. Драмы. В переводе Ф. Ф. Зелинского. М: Наука, 1990, 607 с.]. Уникальность состояла не только в том, что впервые были переведены на русский язык все пьесы великого античного трагика, но и в самой структуре издания. Из общего объема почти в полторы тысячи страниц тексты перевода как такового занимают не более половины, авторство же другой половины принадлежит переводчику.
   В нее входят: открывающий 1 и 2 тома историко-критический вступительный очерк «Софокл и героическая трагедия»; семь «введений», а также пространные «объяснительные примечания». Добавим, что почти каждое из введений печаталось ранее в «Вестнике Европы», «Русской Мысли», других периодических изданиях и представляет собой образец эссеистики Зелинского того рода, которая составила цикл «Из жизни идей», воспроизведенный «Алетейей» в 1990-е гг. Однако современному широкому читателю ни вступительный очерк, ни введения практически недоступны, ибо в упомянутое издание 1990 г. не вошли. Между тем, по оценке современников, авторские статьи из трехтомника представляют собой его главное достоинство. Так, упоминавшийся уже Вяч. Иванов отмечал: «У Зелинского Софокл тонет в его комментариях и статьях, хотя и то сказать, статьи-то и наиболее здесь ценны» [7 - Цит по: Котлерев Н. В. Вячеслав Иванов в работе над переводом Эсхила. В кн.: Эсхил. Трагедии: М. Наука, 1989, с. 502.].
   Другими словами, тот Софокл, которого Зелинский по праву называл своим, сохранился лишь в отделах редкой книги крупнейших библиотек. А еще – в книге польского периода «Sofokles i jego twórczość tragiczna» [8 - T. Zielińsκi. Sofokles i jego twórczość tragiczna: Κraκów, 1928, 484 с], которая включила в себя переводы на польский язык восьми статей русского «Софокла»: вступительного очерка и введений к сохраненным трагедиям. Не вошли в нее введения к сатирической драме «Следопыты» и к публикации фрагментов утерянных трагедий. Эти статьи Зелинский надеялся впоследствии выпустить отдельным томом, но его надежда не сбылась.
   Таким образом, в предпринятом «Алетейей» издании полного собрания сочинений Ф. Ф. Зелинского имеется пробел, который и призвана заполнить настоящая книга, совпадающая по структуре с вышеназванным польским изданием.
 //-- * * * --// 
   Все введения, как объявляет Зелинский в предисловии к I тому, «построены по одной общей схеме и состоят каждое из четырех глав.
   Первая глава, – продолжает он, – посвящена нравственной идее каждой драмы, определившей данное мною ей побочное заглавие, как “трагедии чести”, “правды” и т. д. Ставя во главу угла трагедии ее нравственную идею, я вовсе не думаю посягать на автономию эстетики, а только руковожусь тенденцией специально Софокла, для которого действительно, как это докажут эти самые введения, нравственная идея является центральной пружиной драмы.
   Вторая глава представляет историческое развитие обработанного в данной драме предания от наиболее ранней уловимой для него формы до самого Софокла…
   Третья глава дает драматический анализ каждой данной пьесы. Ее я в особенности поручаю вниманию читателей как необходимейшее подспорье к пониманию трагедии.
   Наконец, четвертая глава содержит оценку драмы с точки зрения ее фабулы, характеров, ее условного и вечного элемента» [9 - Софокл. Драмы. Перевод со введениями и вступительным очерком Ф. Зелинского. Т. 1, 1914, сc. VIII–IX.].
   Текст всех статей воспроизводится по указанному трехтомнику в переводе на современную орфографию. Поскольку большинство из них прежде появлялись в периодике, укажем, следуя традиции автора, источники их первой публикации:

   II. Мира. Идея рока в древней и новой трагедии. Русская Мысль, 1913, № 9, с. 1–22; № 10, с. 1–28.
   III. Харита. Идея благодати в античной религии. Логос: Международный журнал по философии культуры, 1914, т. I, вып. I, c. 111–149.
   V. Трагедия чести. Русская Мысль, 1911, № 5, с. 131–175.
   VII. Идея возмездия в античной трагедии и жизни. Русская Мысль, 1912, № 11, с. 1–46.
   VIII. Трагедия верности. Вестник Европы, 1912, № 11, с. 135–182.

   Цитаты из гомеровских поэм приводятся в классических переводах Гнедича («Илиада») и Жуковского («Одиссея»); другие цитаты, если это не оговорено особо, даются в авторском переводе. Пометки служебного характера, связанные с текстом конкретных произведений, составителем опущены.
   Древнегреческие имена даются в написании Зелинского, которое в некоторых случаях отличается от ставшего впоследствии общепринятым. Исключения, ради удобства современного читателя, сделаны лишь для самых распространенных: Тезей, Сизиф и т. п.
   Сноски в тексте также принадлежат автору.


   I. Софокл и героическая трагедия


   Глава 1. Сущность героической трагедии

   Мы тщательно разделили поле нашей жизни на участки и участочки; мы обставили старательно выработанными условиями пребывание каждого из нас в облюбованном им участке и переход из одного в другой… Там, высоко над перегородками, отделяющими наши участки один от другого, волнами разливается солнечный свет, там свободно гуляет ветер и гремят сильные грозы; для нас это далекие, нас не касающиеся явления. Наша жизнь… или, вернее, то, что мы так называем, заключена в прочные, для кого уютные, для кого стеснительные рамки. Здесь нет простора для могучей, размашистой воли: ее порывы разобьются о прочные стены наших перегородок. Здесь нет поля для всеобъемлющей, солнечной доброты: мы знаем только рассеянный свет обыденной ласковости. Здесь нет пищи для небесных туч, в своих таинственных недрах растящих гневные громы: их успешно заменила мелкая злоба о сиплом голосе и коротком дыхании. Мы изгнали силу и оставили лишь ловкость – ту ловкость, которая приспособляет нас применяться к условиям пребывания в наших участках и перехода из одного в другой – короче говоря, к условиям «быта».
   Быт с его условиями – это великая горизонталь, лежащая на наших плечах и сводящая к единому общему уровню то, что, будучи предоставлено самому себе, переросло бы окружающие особи, как дуб перерастает лозы орешника, и устремилось бы вверх, навстречу ветру, грозе, солнцу. Быт – это то, что мы, послушные, передадим нашим детям: вся эта сложная и все более усложняющаяся система участков и участочков, с их высокими и прочными перегородками, с их хитрыми и скользкими условиями. Быт – это нечто, забывшее и о пространстве и о времени: понятие пространства оно заменило понятием места, объявив «получение места» первым условием для того чтобы быть, хотя и не для того чтобы жить; понятие же времени – тем, чего никогда не бывает у уважающего себя обладателя означенного места.
   И наши дети – уже не припомним с каких времен – прекрасно поняли нас, этих относительных «нас» каждого данного поколения. Сами не отдавая себе отчета в том, что они «нас» пародируют, они и со своей стороны разделили поле своей игры на участки и участочки, определяя условия пребывания в каждом из них и перехода из одного в другой. Подобно «нам», и они изгнали силу и размах и сделали ловкость одноногого прыжка первым условием успешного передвижения символического камешка из участка в участок своего символического бытового «котла», вплоть до его успешного выхода…
   Куда? Об этом уже не спрашивают. Все условия, господа, исполнены: игра кончена.
 //-- * * * --// 
   Есть у нас и счастливые – более или менее, конечно. Это те, кому великая горизонталь, как удобное коромысло, пришлась по плечу. Они верят в необходимость и благотворность системы участков и системы условий. В пространство они не рвутся, благо у них имеется в виду «место», и они желали бы только, чтобы его получение было получше обставлено лично для них, оставляя им побольше «времени» для того, что они по простительной ошибке называют своей жизнью.
   Есть затем и другие. Это, во-первых, те, которым коромысло пришлось не по плечу вследствие ненормального, в худом смысле, построения их тела. Немощные, худосочные, отверженные не только бытом, но и жизнью, они естественно ищут вне себя ту причину своей безрадостности, которая лежит в них самих, в самом зародыше их существования. И вот они смеются над системой участков и условий, над местами и их счастливыми обладателями, но смеются нездоровым, худосочным смехом, за которым зияет пустота. О пространстве, расстилающемся над перегородками осмеиваемых ими участков, они не имеют никакого представления; солнечный свет ничего не говорит их тусклому взору, ветер и грозы не находят отклика в их расслабленной душе: недовольные бытом, но и не веря в жизнь, они пробавляются отрицанием всего того, к чему другие относятся положительно, сами же за отсутствием жизненных сил ничего положительного не создают. Это, таким образом, нигилисты… Правда, я пока охарактеризовал только один их класс, но он – самый важный, так как представляемый им нигилизм, согласно сказанному, – нигилизм органический. О нигилизме случайном или преходящем можно не распространяться.
   Эти другие – отрицатели быта во имя сознаваемой или не сознаваемой пустоты – оставили в литературе крупный след своих худосочных дум: им принадлежит обличительная бытовая драма с ее сатирическим смехом, за которым зияет пустота, с ее усталым раздумьем, из-за которого широкой, тягучей струей ползет беспросветное уныние. Действительно, те первые, довольные обладатели мест ничего замечательного в драматической литературе создать не могли; их умственный показатель – моралистическая драма, в которой добродетельные награждаются местами, а порочные лишаются таковых, причем добродетельность и порочность разумеются в смысле удовлетворения или неудовлетворения условиями пребывания в участках. А такая драма, не давая пищи таланту, не рассчитана на долговечность. Нет: бытовая драма, поскольку она удержалась или способна удержаться, имеет своими творцами не тех первых, а этих других.
   Есть, однако, и третьи.
 //-- * * * --// 
   Мы не можем заглянуть в тайники природы, не можем истолковать себе сущность и действие той загадочной силы, которую мы более вследствие отсутствия точного о ней понятия, чем вследствие наличности такового, назвали «силой жизни». Все же есть основание думать, или, по крайней мере, верить, что тот неприхотливый для нашего непросвещенного взора приговор природы, в силу которого одной человеческой особи при равных прочих условиях дается сильное и здоровое телом и душою потомство, другой же – нет, выражается заранее в известном биологическом предрасположении той и другой. И есть, тем более, основание заключить далее, что это предрасположение отражается соответственным образом в их духовном естестве, вызывая у первой из указанных особей в усиленной степени ту «любовь к земле наших детей и внуков», которая является самым сильным и бодрящим призывом к жизни и деятельности, и ограничивая интересы второй возможным удобством ее личного существования.
   С первой из них имеем мы дело теперь; ее я имел в виду, намечая выше тот разряд третьих, которых я противопоставлял и довольным, и нигилистам.
   Эти третьи тоже недовольны бытом и его условиями, но это – недовольство силы, а не дряблости. Они возмущаются против его давящей горизонтали, но возмущаются потому, что чувствуют в себе клокочущее стремление вверх, к грозе, к ветру, к солнцу – короче говоря, чувствуют действие вертикали жизни. Их душа полна чаяния нового, лучшего времени, того, которое они сулят тем дорогим дальним, имеющим некогда принять от них светоч жизни. Это будет царство силы в добре и зле… ибо зло необходимо как противовес добру, не нужна только та дряблость, которую мы вскармливаем за счет силы в наших участках и участочках.
   И вот то чаяние будущего, вызванное любовью к земле детей и внуков, ищет образов, в которых оно могло бы воплотиться. Этих образов оно в настоящем, в окружающем не находит: ведь настоящее, окружающее – это и есть тот быт, горизонталь которого желала бы прорвать стиснутая в их груди вертикаль жизни; поставленные на одну плоскость с реальными образами настоящего, идеальные образы будущего отдавали бы неестественностью и фальшью – не потому, что они были неестественными и фальшивыми (они, напротив, как воплощения будущего, обладали бы правдой в высшем, жизненном, а не в низшем, бытовом смысле), а потому, что окружающие бытовые образы или вообще окружающая бытовая обстановка создала бы совершенно неподходящий фон для их оценки. Нет, чаяния будущего, волнующие душу поэта жизни, могут воплотиться только в образах прошлого, но такого прошлого, которое могло бы с ними ужиться, не являясь их опровержением. Сейчас поясню значение этой оговорки.
 //-- * * * --// 
   Прошлое бывает двух родов.
   Есть, во-первых, такое прошлое, которое когда-то было настоящим. Когда оно было настоящим – оно было, разумеется, бытом, с его участками и участочками, с его горизонталью, с его довольными и недовольными. Эти участки и все прочее были в большей или меньшей мере иные чем теперь, но ничто не заставляет нас думать, что они в целом (о частностях не говорю) были лучше теперешних; ведь, допуская это, мы отрицаем прогресс, а отрицая прогресс, мы отрицаем и наше будущее. Конечно, прогресс не представляет из себя прямой линии, поэтому некоторые эпохи прошлого могут являться для некоторых позднейших эпох идеалом. Но это исключение; вообще же прошлое, как минувший быт, не может дать поэту того материала, который ему нужен, – проекции и воплощения того будущего, зачатки коего в нем живут. И когда мы видим, как зачастую поэты пишут трагедии на темы прошлого, мы в этом еще более убеждаемся. Как люди добросовестные, они стараются прежде всего тщательно изучить быт данной эпохи; его они по мере своих сил воспроизводят; в результате выходит трагедия археологическая, а не трагедия жизни.
   Есть однако и другое прошлое; это – то, которое никогда не было настоящим, а всегда лишь предполагалось как бывшее таковым. Имя этому прошлому – героический миф. Сопровождая создавший его народ на всем пути его развития, он самопроизвольно прикреплялся к той или другой эпохе его истории и из этого соприкосновения черпал те или другие черты исторической действительности – другими словами, те или иные элементы быта, достаточные для того, чтобы придать им внешнюю и внутреннюю убедительность, недостаточные для того, чтобы связывать фантазию творцов. Его своеобразное значение как прошлого, никогда не бывшего настоящим, сказывается именно в отношении к нему этих творцов, в той свободе, которую они позволяли себе, имея дело с ним. Нам говорят, что в лучшую эпоху Греции мифические герои признавались историческими персонажами; это, однако, и так, и не так. Сознательно разницы не делалось: для Геродота и даже для Фукидида Агамемнон – историческое лицо. Но бессознательно эта разница очень даже ощущалась: ни одному греческому трагику не приходило в голову сделать Солона или Писистрата героем трагедии.
   Впрочем, то были греки. Не все народы имели счастье обладать такой богатой сокровищницей мифов; и вот мы видим, как у других, уже начиная с римлян, история облекается в одеяние мифа. Возникает то, что Ницше хорошо назвал монументальной историей в противоположность к критической. Белинский был глубоко прав, когда он называл Ливия римским Гомером: здесь – мифология, там – монументальная история. Конечно, она существовала в Риме и до Ливия; из нее черпали свои сюжеты римские трагики, поскольку они не ограничивались переделками греческих трагедий. Но для придачи истории монументального характера и ее приравнения к мифу требуется прежде всего одна отрицательная черта: незнание (или нежелание знать), как в действительности обстояло дело. В этом – отличие героической трагедии от археологической. Так поступил Шиллер с Орлеанской девой, с Дон-Карлосом; несмотря на историчность действующих лиц и фона, это – героические трагедии. Сомневаюсь, чтобы они были возможны в настоящее время: критическая история убивает монументальную.
   Но мифа она не в состоянии убить: он ее критике не подвержен. И вот почему во все времена миф был и будет самой благодарной почвой для произрастания героической трагедии – или, что одно и то же, трагедии жизни.
 //-- * * * --// 
   Это отождествление, надеюсь, никого более не смутит.
   Перед нами предстала, как самая ценная часть человечества, та «третья» группа – люди, не удовлетворенные давящей их горизонталью быта, но и не отрицающие ее во имя одной только пустоты; люди, видящие кругом себя среди признанных и применяемых ценностей зародыши новых и лучших – видящие их потому, что их к этому ясновидению приспособило их предрасположение как потенциальных родоначальников новой и лучшей породы; люди, страдающие мукой творчества в силу спертой в их груди вертикали… Позволю себе и здесь назвать их, согласно созданной мною терминологии, «людьми восходящей ветви».
   Итак, чаяние новых, лучших ценностей в обетованной земле наших детей и внуков. Но как же их воплотить?.. Я не хочу сказать, чтобы все люди восходящей ветви были поэтами: поэты или публика, все равно, в этом чаянии они сойдутся, а значит, и в жажде увидеть чаемое воплощенным. Повторяю: как же этого достигнуть? Настоящее, мы видели, дает лишь отрицаемый быт, будущее – лишь бесплотную утопию. Идеальность и вместе с тем телесность даст лишь прошлое, но опять-таки такое прошлое, которое либо никогда не было настоящим и, следовательно, бытом, либо в силу известных условий достаточно отделилось от того настоящего, которым оно когда-то было.
   Когда Гораций в своих знаменитых «римских одах» рисует своей молодежи – virginibus puerisque – идеал будущей римской доблести, он облекает его в образ Регула. Явилась «критическая история» и с достойным крота усердием стала доказывать, что образ горациевского Регула не соответствует «историческому» – напрасный труд, так как он и без того принадлежал монументальной истории, то есть почти что мифу. Иначе поступил Эсхил – иначе и безопаснее: благо ему, что он мог так поступить. Он облек свои идеалы доблести в образы «Патроклов и Тевкров о львином сердце». Для чего? Это он сам говорит у Аристофана: «чтобы вызвать в гражданах жажду дорасти до них» («Лягушки»). Это чрезвычайно важное признание. Не археологическую трагедию писал Эсхил, и не быт «героических времен» желал он воспроизвести: его исканием было искание будущего, той светлой цели, к которой он вел свой народ. И вот то, что кипело в его душе как чаяние будущего, он воплотил в образах предполагаемого прошлого – в образах мифа.
   Итак, героическая трагедия – это предварение. Поэт делает дело жизни. Как Жизнь (если позволительно олицетворить это понятие), создавая зародыш органического существа, имеет в виду в качестве незримой формы то будущее совершенство, ради которого создается зародыш и до которого он последовательно дорастает; как та же Жизнь, сплетая особи органических существ между собою, имеет в виду в качестве опять-таки незримой формы то будущее совершенство породы, до которого они в последовательном чередовании поколений должны дорасти; так и поэт при виде окружающего его общества предваряет в своей душе его будущее усовершенствование в качестве такой же незримой формы. В одном отношении, однако, он еще более могуч, чем безмолвно и безотчетно творящая Жизнь: он может эту незримо витающую в его душе форму сделать видимой для всех, и он делает это, как уже много раз было сказано, вливая свое чаяние в образы прошлого и претворяя их этой метемпсихозой.
   Вот в каком смысле должно быть понимаемо наше слово: героическая трагедия есть трагедия жизни.
 //-- * * * --// 
   Рассмотренная нами до сих пор сторона дела поможет нам разобраться в одном прямо мучительном вопросе, неправильное решение которого много повредило – особенно у нас – зарождающейся или возрождающейся героической трагедии. Это вопрос о поэтической и сценической правде и лжи. Мы окружены людьми, подчас очень убедительно и колоритно передающими свои совсем неглубокие и непочтенные чувства – в словах, в интонации, в жестах. Наблюдательные поэты в союзе с наблюдательными актерами стараются уловить и воспроизвести эту передачу; получается очень убедительный и колоритный – особенно у нас – поэтический и сценический реализм. Он совершенствуется по мере расширения самого наблюдения, поле которого необозримо; каждое удачное приобщение новой черты признается победой и возбуждает интерес. А распространенность этого интереса и породила мнение, что в приобщении наибольшего числа таких черт и заключается «жизненная правда».
   Мне же хотелось бы ответить этим односторонним реалистам (против реализма как такового я не протестую, о нем речь впереди) словами Шиллера: «Как она покрякивает и как она поплевывает, это вы очень удачно подметили; но ее гений, ее дух не сказывается там, где поле ваших наблюдений». Кто это она? Жизнь.
   Действительно, то, что обыкновенно в драматургическом и сценическом искусстве называется «жизненной правдой», по нашей терминологии должно быть названо правдой бытовой. У жизни другая правда, и добывается она не путем наблюдения окружающего быта – вторжение современного быта в героическую трагедию допустимо лишь постольку, поскольку оно незаметно. В области же героического быта наблюдение и невозможно, и, буде возможно, повело бы только к археологической, а не героической трагедии. И подавно оно невозможно в области предваряемого будущего.
   Итак, что же остается? Остается – творчество. Не подражание наблюдаемому, а создание того, что никогда в окружаемом быте не наблюдается. Это касается прежде всего языка. Совершенно справедливо возражает тот же Эсхил в указанном месте Аристофана воплощенному в Еврипиде реализму: «Необходимо и слова рождать в соответствии с великими мыслями и характерами» («Лягушки»). Язык героической трагедии – чист и ярок, как снег альпийских высот; это – не язык быта с его бородавками и угрями. Это касается затем и игры и всего прочего.
   Конечно, кто хочет творить, должен быть к этому призван. Кто не призван, тот в своих бессильных потугах не пойдет дальше ходульности и фальши. А кто призван, тот убедит, тот победит – и, как победитель, судим не будет.
   А впрочем, договориться в подобных вопросах можно только до известных пределов; дальше начинается область, где примирение и невозможно, и не нужно. Пусть каждый сам для себя решит вопрос, к какой правде его больше тянет – к правде ли быта, или к правде жизни. Этим он заодно, думается мне, решит и другой вопрос: принадлежит ли он сам к людям восходящей, или к людям нисходящей ветви. Ибо не подлежит сомнению, что и эстетические запросы тех и других должны быть диаметрально противоположны.
   И это касается не только отдельных людей, но и отдельных народов. Но об этом говорить здесь не место – хотя вообще говорить следовало бы.
 //-- * * * --// 
   Но при всем этом – мир есть, и мы в нем. Каково же отношение поэта жизни к этому окружающему его миру – и, стало быть, к быту?
   Ясно прежде всего, что он найдет его несовершенным, раз чаяние будущего совершенства живет в его груди; но ясно также, что он признает это несовершенство не уныло безнадежным, подобно нигилисту, а ступенью к тому будущему совершенству. Итак, не самодовольное утверждение, но и не безотрадное отрицание. А что же? Отрицание добродушное: юмор. Наряду с героической трагедией поэзия жизни признает и за бытом право существования в драме, но он для нее – только сюжет комедии.
   Так решает вопрос биологическая эстетика… Биологическая эстетика! Не правда ли, как странно, как непривычно звучит это сочетание? Ничего, успеем привыкнуть: она на очереди.
   И тут мне приятно сослаться на замечательно верное слово одного почтенного биолога, юрьевского профессора Раубера: «Античная точка зрения и биологическая точка зрения, – говорит он, – тождественны». Действительно, на фоне только что продуманных нами мыслей получает особое значение тот факт, что античность знала трагедию только в виде героической трагедии, а быт в драме допускала только в виде бытовой комедии – другими словами, бытовая трагедия была древнему миру неизвестна. Этот поразительный факт не скрылся, конечно, от взора филологов, этих призванных истолкователей древнего мира, и вызвал у некоторых из них критику, очень напоминающую критику природы у самознаек наших детских анекдотов. В самом деле, почему античность не знала бытовой трагедии? Почему на дубах не растут тыквы?.. Особенно доставалось Еврипиду за то, что он, так страстно искавший новых путей, не додумался до создания бытовой трагедии, которой он с таким успехом мог бы заменить «отжившую» трагедию героического типа.
   Нет. Для человека восходящей ветви – а таковые задавали тон в античной эстетике – поэзия освещалась светом идеала, горевшего в его груди; и при свете этого идеала окружавший быт мог казаться только смехотворным – но смехотворным в хорошем смысле, в смысле здорового, освобождающего смеха. Это не значит, что античный человек не мог относиться серьезно к своей среде – и очень даже мог он это. В политической, в общественной, в частной жизни – сколько угодно. Но не тогда, когда шумные голоса этой житейской суеты умолкали, когда сильнее разливался в груди свет чаяния и предварения, когда душою овладевало то настроение, в котором античный человек только и считал возможным творить или воспринимать драму.
   Это – дионисическое настроение.


   Глава 2. Дионисии

   Конечно, ни для кого не будет новостью узнать, что у нас драма ставится безразлично и в будни и в праздники и воспринимается утомленным от работы и крепко придавленным к бытовой действительности духом, в то время как драма греков была редким сияющим видением на фоне праздника – праздника Диониса. Этим, однако, далеко не все сказано, хотя все же сказано очень многое.
   Идея освободить театральные представления от тины будничности, окружить их атмосферой праздничности была осуществляема и в новейшие времена: вагнеровская драма в Байрейте, французская классическая трагедия в Оранже, «Вильгельм Телль» в Альтдорфе – сюда же относятся и мистерии в Обераммергау, праздник старинный, но все же лишь в XIX в. получивший свое всегерманское и всемирное значение. Во всех этих случаях, кроме последнего, античность была признанной вдохновительницей и руководительницей; и стоит ли подчеркивать, что во всех этих случаях, не исключая последнего, предметом заботы была героическая, а не бытовая трагедия? Связь этой последней с будничностью была этим окончательно подтверждена – косвенно и молча, но тем более убедительно.
   И нельзя не признать, что преследуемая цель была в значительной степени достигнута. Вечером накануне торжества приезжает паломник в Байрейт: будничные заботы, обусловленные необходимостью приискать себе пристанище и устроиться в нем, оканчиваются в этот вечер. Затем утро – свободное, праздничное. Мы гуляем по тенистым аллеям байрейтского «Эрмитажа»; отправляемся в окрестности, куда так и манят чистые, обсаженные липами и тополями дороги; посещаем домик, где некогда жил и творил Жан Поль и откуда так и веет на нас, точно здоровым запахом свежего ржаного хлеба, духом старинного немецкого бюргерства. Злоба дня позабыта. Природа и история настраивают душу мирно и торжественно. Вот подошло и пополуденное время; пора собираться в театр, простой и строгий, одиноко возвышающийся над городом. Да, конечно, цель в значительной степени достигнута, гармония души с ожидаемой необычайностью видения заранее осуществлена.
   Достигнут подъем.
   И все же это еще не дионисическое настроение; это даже в известной мере нечто прямо противоположное ему. Да, я гулял по аллеям Эрмитажа, но я намеренно отыскивал самые уединенные тропинки и более всего боялся встречи со знакомыми: как-то чуяла душа, что достаточно одной такой встречи с ее неизбежными: «Ну, как вы устроились?», «Где вы обедаете?» и т. д. – и вся торжественность настроения пройдет. Нет, это не то. Не знаю, как назвать того бога, который завладел моей душой и наполнил ее чуткой, мечтательной негой; но им был не тот, кто, расплавляя огнем своего наития грани индивидуальности, соединяет своих верных в одну одинаково чувствующую и волящую личность, – не Дионис.
 //-- * * * --// 
   А теперь перенесем героическую трагедию с чужбины на родину.
   Мы – в Афинах эпохи Перикла; месяц – Элафеболион, по-нашему март, полный расцвет южной весны. Мореходство только что открылось; пирейская гавань, эта «гостеприимнейшая гавань в мире», приняла в свои воды приезжие суда с золотыми изображениями их родных богов: рядом с Палладой афинской триеры красуется самосская Гера, эфесская Артемида и другие. И в самих Афинах заметно присутствие гостей; они, правда, разбрелись по домам своих «проксенов», но площади им не миновать, и единство обычного аттического говора приятно разнообразится пестротой бесчисленных местных наречий с преобладающей мягкостью ионийских. Тем живее у каждого природного афинянина желание показать приезжим город Паллады во всем его блеске.
   Теперь, впрочем, не Паллада властвует в Афинах, а Дионис; наступление его царства возвестила взошедшая над городом первая четверть молодой луны. Она созвала на утро следующего дня всех граждан к древнему святилищу бога, что у театра. Обычай требует торжественного перенесения его кумира в это последнее здание, чтобы бог самолично был свидетелем празднеств в его честь. При соседстве храма с театром это – дело несложное; но именно поэтому тот же обычай предписал длинный и продолжительный обход: надлежало предварительно доставить бога из Афин в Академию, чтобы он там провел весь день, и уже с наступлением вечера вернуть его в Афины и водворить на место празднества. Эта Академия, тогда еще не освященная именем Платона, была рощей «героя» Академа, на расстоянии приблизительно полутора верст от городских ворот, которые однако находились приблизительно на таком же расстоянии от храма Диониса под юго-восточным склоном Акрополя.
   Здесь собирались участники шествия – жрецы, власти, граждане, гражданки. Надлежало выстроиться с соблюдением порядка и благолепия, приличествующего торжеству. Особую группу, видную и нарядную, составляли мальчики, сыновья граждан, – главные действующие лица в празднестве, как мы увидим; другую группу, еще более приятную для взора, – девушки-канефоры (кошеносицы) с корзиночками на головах. Для нас они застыли в тех скромных и миловидных «кариатидах», которые поддерживают балдахин южного портика храма Эрехфея.
   По данному сигналу начиналось шествие, вытягиваясь в бесконечную ленту на улицах, собираясь сплоченными массами на площадях, – впереди всех окруженный эфебами кумир Диониса. Шествие огибало восточный склон Акрополя с гигантским шатром Одеона, творением Перикла, и попадало на самую нарядную улицу Афин, улицу Треножников, украшенную архитектурными трофеями победителей на мусических состязаниях Диониса; оттуда – на городскую площадь с ее алтарем двенадцати богов – тех самых, жрецы которых принимали участие в шествии. Почтив их возлияниями и молитвами, процессия двигалась дальше, мимо «герм» – тех роковых герм, искалечение которых поколением позже повергло Афины в такой ужас, – на рынок; оттуда, по широкой предместной улице Дромос, между портиками и статуями, к Дипилонским воротам. Здесь начинался строгий, но не мрачный квартал Внешнего Керамика, почтенное кладбище афинян, где хоронили мужей, павших в бою за отечество.
   Дальше шла уже дорога… надо полагать, такая же пыльная, как и теперь. Конечно, в марте месяце она могла еще сохранить остатки зимней влаги; а впрочем, афинянину было не привыкать к своей родной, тонкой и белой известковой пыли. При всем том это была, без сомнения, самая трудная часть пути, тем более что после двухверстной ходьбы с остановками и весеннее солнце изрядно припекало. И как ни утешали себя участники сознанием, что они идут по той же святой дороге, по которой сам Дионис некогда, говорят, пришел в Афины, чтобы воспользоваться гостеприимством древнего афинского царя Амфиктиона, – позволительно думать, что и у них радовалось сердце, когда последняя томительная верста стала приходить к концу и на них повеяло душистой прохладой с зеленой рощи Академа.
 //-- * * * --// 
   Эта роща была созданием Кимона, щедрого благодетеля Афин и в особенности своей родной деревни Лакиад, по соседству с которой она лежала; благодаря искусственному орошению почвы он сухую и бесплодную некогда местность превратил в настоящий парк, с аллеями и дорожками, самый обильный растительностью в окрестностях Афин; сюда и в будни любили приходить для прогулок и упражнений в беге афинские эфебы, особенно в весеннее время, «когда чинара с вязом перешептывается», как говорит Аристофан. Теперь усилиями тех же эфебов сюда был привезен кумир Диониса. По окончании пути его ставили у места, называемого «очагом» (ἐσχάρα); начиналось чествование.
   Тут вступали в действие те отроки, о которых уже была речь, – сыновья граждан: группами, каждая под руководством своего учителя, они подходили к чествуемому богу весны и приливающих сил и пели песни в его славу, сами будучи весной и приливающими силами общины. И уж конечно, пришедшим вместе с ними в Академию гражданам и в голову не приходило спасаться в отдаленные и уединенные аллеи этого парка, чтобы предаваться одиноким размышлениям: ведь те, чьи свежие звонкие голоса воспевали весеннего бога у очага Академии, были их детьми, были надеждой их общины, и пели они те же песни, которые и они некогда, еще при герое Кимоне, певали в честь святого покровителя всего юного и вечно обновляемого.
   Так-то единый, могучий ток симпатии, вызванный общими воспоминаниями о славном прошлом, с общей надеждой на еще более славное будущее, сплачивал эти сотни и тысячи гражданских сердец. Там, в стенах города, на скалах Пникса, кипели бурные политические страсти: кто за Перикла, кто за Фукидида, кто за злобные наветы завистливого Клеона. Здесь все это потонуло в колышущемся море всеобщности: Дионис и дети, весна и цветы, и парящая над всем этим все нарастающая любовь к прекрасному дальнему, к обетованной земле детей и внуков…
   Впрочем, кроме этого общего настроения, еще одна религиозная потребность удерживала у очага Академии всех этих граждан-отцов: и в эти детские песни, как и во всю греческую жизнь, был веден элемент соревнования. Надлежало определить, какой из участвовавших хоров достойнее и благолепнее прочих воспел чествуемого бога. Лучшему хору и его учителю присуждались победа и награда: это был вопрос важный, и для его решения необходимо было оставаться вместе.
 //-- * * * --// 
   Но вот день песен прошел; солнце догорело на царственном престоле Эгалея, угас и огонь на пылающем копье акропольской Паллады-Воительницы, и занявшаяся вечерняя заря окрасила склоны Гиметта в пурпурно-фиолетовый цвет. Начались сумерки – быстрые южные сумерки, через прозрачную дымку которых все ярче пробивается тихий свет засиявшей над Акрополем молодой луны. Это значит: пора возвращаться в Афины.
   Возвращаться, да: но не в том чинном торжественном шествии, в котором поклонники Диониса пришли утром в Академию. Конечно, те эфебы, которых поручено перевезение бога, должны исполнить свою задачу усердно и внимательно; за это их ждет общественная благодарность. Но остальные свободны: можно соединяться по группам, по компаниям, как кому угодно; всё же девушки шли охотно с девушками, юноши, охотно или нет, с юношами. Девушки, юноши… кровь-то ведь молодая, а ночь Дионисий полна соблазнов. Идут обратно по дороге, ведущей к Дипилону. Пыли незаметно: морской ветерок подул с юго-запада, растворяя в своей влаге и легкий аромат тимьяна с эгалейских холмов, и тяжелый, одуряющий запах склонившихся над струями Кефиса нарциссов. Молодая луна борется с белыми облачками южной весны; они то и дело заволакивают ее, погружая во внезапный мрак дипилонскую дорогу с ее шествием. В этом большой беды нет: там и сям запылали факелы, багровый жар которых помогает неверному свету Селены. В каждой компании их по нескольку; в их кругозоре не страшно. А все-таки жутко; и жутко и весело. В каждой компании своя флейтистка: игра, песни, смех – на то и Дионисии: надо, чтобы весь год вспоминали. Вот показались суровые мраморные стелы дипилонского кладбища: грозно глядят при багровом жаре факелов меднобронные изваяния марафонских бойцов. Ничего, в своей компании не страшно. Но зато отставать никому не советуется. Отстанет бедняжка… и тут из-за мраморной стелы… не покойный марафонский боец, а пара живых рук, страстных и сильных. Крик утонет в шуме флейт, песен, смеха… Да, будет она помнить ночь Дионисий – не год, а всю жизнь.
   Дипилон пройден; мы на Дромосе с его портиками и статуями. Здесь, между колоннами, на «подстилках» (стибадах) из зеленого плюща, приготовлено угощение – конечно, вино. Об том позаботились тороватые граждане – Перикл, Лакедемоний, Иппоник, Пириламп и вообще кто побогаче. Располагаются компаниями, кто к кому пристал. Льется вино – и еще обильнее льются звуки флейт, песни, говор, смех. Вся улица озарена факелами. Появляются ряженые – большею частью сатиры с тирсами в руках. Сыплются удары направо и налево – на то это «шаловливые тирсы». От них порой бывает больно; больно, да, но не обидно – и это ведь служба Дионису. И дальше – то же самое. И между гермами, и под колоннадами городской площади, и у подножия узорчатых треножников, и под склонами Акрополя – везде горят факелы, сливая свой багровый свет с зеленью плющевых стибад, везде льется вино, везде шумят флейты, раздаются песни, слышен говор и смех. Чем дальше, тем более тает свита паломников, сопровождающих святой кумир Диониса в его театр под юго-восточным углом горы Паллады. Наконец, усердные эфебы его довезли; его ставят, куда обычай велит. Луна тем временем закатилась; над Гиметтом показались розовые персты Зари; пора расходиться.
 //-- * * * --// 
   Со следующего дня начиналась драма… Какая драма? Какой драмы могла требовать душа этих людей, впитавших в себя весну и полноту приливающих сил, – зачарованных чарами Диониса?
   Бытовой? Между бытом и ими стоял средостением опыт минувшего дня; при том подъеме, который был достигнут под солнцем Академии и при луне безумной ночи, серьезное отношение к быту было уже невозможно.
   И право, не нам об этом судить. Разве мы знаем, что такое всенародный подъем?.. Я говорю, конечно, не о том, который вызывается национальным и классовым эгоизмом и в котором самодовольство приправлено злобой, а о нашем – чистом, радостном, дионисическом. Его испытывают отдельные личности… и в этом состоянии болезненно сторонятся своих ближних, чтобы их голос не отозвался диссонансом в сердце, не изгнал из него чуткого бога, на время в нем поселившегося. Но возьмите хотя бы эти минуты, это жалкое эхо могучего некогда дионисического экстаза: разве вам захочется в таком настроении быта и его драмы?
   Нет. Быт – это враг, побежденный Дионисом. И если мы вызываем его еще раз перед свои очи, то для того только, чтобы представить наглядно победу над ним Диониса. И мы его действительно вызываем: первый день драматических состязаний посвящен комедии. А где комедия, там быт.
   И вот он является на сцену Диониса, это алчный, расчетливый, трусливый мещанин… буржуй, филистер, называйте как хотите. Мещанин! Таковым еще недавно был и его зритель, но ведь это было до певучей ночи Дионисий. Теперь же ему любо смотреть на свое позавчерашнее подобие, как безжалостно его треплет в своем божественном веселье Дионис. А треплет он его во всевозможных видах… или, лучше, во всеневозможных. То он представляет его самого, каким он его видит с высоты дионисического подъема, потешно усиливая низменные стороны его натуры, к вящему торжеству дионисического смеха. Это – карикатурная комедия, но она не в чести: «это – пошло, по-мегарски», как говорил гордящийся своей аттической солью гражданин Паллады. То он, ради большего контраста, возводит его в божественную сферу, представляя самих почтенных олимпийцев в ермолке мещанина; но и это еще было слишком по-дорически. Настоящий аттический дух чувствовался только там, где уже не только отдельный частный, но и государственный быт с его злободневностью вызывался пред молниеносные очи Диониса; где над грубыми, слишком человеческими очертаниями этих мнимых реальностей разливается зыбкое огненное море Дионисовой сказки. Нигде так ярко как здесь не чувствовалась жалкая беспомощность этого мнящего себя не только реальным, но и единственно реальным быта; нигде так победоносно как здесь не раздавались дружные, всенародные взрывы дионисического смеха.
   И если бы в эту минуту гипербореец наших времен и широт обратился к смеющимся с укоризненным вопросом: «Чему смеетесь? Над собою смеетесь!» – любой из них с полным правом ответил бы ему: «Нет, чужестранец. Не над собой смеемся мы, а над той тиной быта, которая еще недавно была в нас и от которой вчера нас освободил наш бог. И пусть через несколько дней, когда Дионисии минут и забота о хлебе насущном опять пригнет нас к сохе, к станку, к прилавку, – пусть тогда опять нас затянет эта тина: хоть на эти немного дней мы преодолели быт и приобщились жизни. Этот огонь не потухнет; накопляясь из году в год, с каждым возвращением Дионисий, он будет достаточно силен, чтобы согреть не только нас, но и тебя, наш бедный преемник через двадцать с лишком веков!
   А если хочешь в этом убедиться – милости просим к нам завтра и в следующие дни, на праздник трагических состязаний!»
 //-- * * * --// 
   Действительно, следующие три дня были посвящены трагедии. Не для того был осмеян быт, чтобы на его место поставить пустоту, этот последний резон немощных, худосочных, отравленных наследственными болезнями нигилистических натур. За здоровым, освобождающим смехом Диониса должно было последовать великое «да!», брошенное навстречу жизни с ее сильной радостью и сильным горем, с ее зиждительным страданием и зиждительной смертью.
   Ведь в том-то и дело, что при том настроении, в котором находились граждане в те дни, реализм звучал бы фальшью и единственным правдивым и убедительным видом драмы была героическая трагедия. С той силой, которую в себя впитала душа в эти дни очарований, она уже не могла сочувствовать «житейской» дряблости и будничности: она жаждала перенестись туда, где била полнота жизни, жаждала вселиться в тех «Патроклов и Тевкров о львином сердце», о которых им поведал прозорливый дух их поэтов. И не только характеры мужей должны быть запечатлены печатью необычайности: героем должен был быть и тот враг, с которым им придется вести победоносную борьбу жизни, – тот таинственный родник их зиждительных страданий, который они, олицетворяя, называли Роком. Только при героическом его величии возможно то истинно трагическое чувство, в силу которого борющийся герой, физически погибая, нравственно торжествует; и только такое чувство могло удовлетворить так настроенную толпу зрителей.
   И мы видели также, как это ее настроение возникло. Здесь не было никакого искусственного взвинчивания и самовзвинчивания: естественным путем, на почве религии, которая, к счастью, была религией природы, сам собою создавался этот всенародный подъем, для которого этот озон героичности был естественной и необходимой атмосферой. Где нам об этом судить! Ах, да, мы берем изредка, с утомленной, скептической душой, какую-нибудь случайно подвернувшуюся нам античную трагедию, читаем несколько сцен – и затем, разочарованные, ставим ее обратно на полку, в добросовестном убеждении, что мы всё это давно переросли. Нет, так судить нельзя. Постараемся сначала хоть в своей фантазии пережить то, что переживали афиняне эпохи Перикла в дни Дионисий, – и затем перенесемся в их празднично возбужденную толпу в утро трагического состязания, в тот момент, когда городской глашатай торжественно вступал на арену и, при внезапно воцарившемся молчании, произносил давно ожидаемые традиционные слова:
   «Введи свой хор, Софокл!»


   Глава 3. Трагедия до Софокла

   Эта формула глашатайского призыва, впрочем, уже в эпоху Софокла была пережитком. Не «хор» появлялся в орхестру, а сначала одно действующее лицо или два; перед вступительной песней хора, «пародом», исполнялся «пролог». Но, разумеется, в то время, когда была установлена наша формула, она должна была соответствовать действительности: не будь других свидетельств – мы из нее одной могли бы вывести заключение о такой ранней эпохе трагедии, когда она начиналась с появления хора.
   Но что он такое, этот хор, этот столь ненужный, с нашей точки зрения, элемент трагедии? Как он возник? Этот вопрос сводится – так пожелала история – к вопросу о возникновении трагедии вообще; а так как многие особенности также и Софокловой трагедии объясняются ее возникновением, то мы тем более имеем основание не оставлять его в стороне.
   Некоторые находки и исследования последних времен заметно двинули его вперед; тем не менее, ни один читатель, отдающий себе отчет в том, что такое – возникновение литературного типа, не потребует от нас точной и ясной истории с приведением имен и чисел. Одно несомненно: трагедия, всеми своими фибрами связанная с культом Диониса, должна была развиться из него; ее материнское лоно – то «дионисическое настроение», которое мы только что попытались описать. Но ее колыбель окутана густым мраком; мрак этот рассеивается мало-помалу, по мере развития зародыша, но лишь с первым поэтом, сочинения которого нам отчасти сохранились, – с Эсхилом, – мы покидаем сумерки и вступаем в ясную, залитую солнцем полосу.
 //-- * * * --// 
   «Трагедию создали запевалы (ἐξάρχoντες) дифирамба», – говорит коротко, хотя и не совсем ясно, Аристотель, многоначитанный автор «Поэтики», располагавший массой материала для решения нашего вопроса, от которой нам не осталось ничего. Понятно, что для нас его свидетельство должно быть краеугольным камнем нашего построения – тем более что оно заводит нас в самый центр культа Диониса и притом, что особенно драгоценно, его ионийского культа. Дифирамб – слово загадочного происхождения – исконная песнь Диониса; мы встречаемся с ней впервые в отрывке древнейшего лирического поэта ионийца Архилоха из Пароса (начало VII в. до Р. Х.):

     И владыке Дионису чудный дифирамб запеть
     Властен я, когда мой разум окропит вина перун,

   т. е. когда мною овладеет «дионисическое настроение». Хорошо; но почему же Аристотель приурочивает возникновение трагедии не просто к дифирамбу, а именно к его запевалам? Причем достойно внимания и то, что это самое слово в своей глагольной форме встречается и у Архилоха, как это соблюдено и в переводе. По-видимому, для него, как и для нас, самым важным элементом трагедии был диалог, а не хорическая лирика. А первоначальным носителем диалога мог быть в дифирамбе только запевала, эта личность, выброшенная на берег морем общего дионисического настроения и познавшая себя в своей обособленности. В ней могло и должно было воплотиться индивидуализирующее аполлоновское видение, это разрешение воплощенного в хоре лирического напряжения. И что это действительно так было, это доказал не так давно возвращенный нам из могилы дифирамб Вакхилида под заглавием «Тезей» (мастерски переведенный Вяч. Ивановым в его сборнике «Прозрачность»). Глухо волнующемуся хору, возбужденному внезапно раздавшимся призывом военной трубы, отвечает старый царь Эгей, «запевала» дифирамба; его ответ дает разрешение напряжению хора, и это разрешение все яснее и яснее воплощается в аполлоновском видении молодого витязя Тезея. Это уже если не драма, то настоящая драматическая сценка, из которой естественно могла развиться героическая трагедия. Конечно, Вакхилид важен для нас только как представитель дифирамба вообще; сам он жил в такую эпоху (V в.), когда трагедия была вполне уже сложившимся литературным типом.
 //-- * * * --// 
   «Трагедия возникла из сатирической драмы», – говорит тот же Аристотель, сам себе, по мнению некоторых, противореча. Посмотрим, однако; быть может, здесь следует признать не столько противоречие, сколько несогласованность, объясняемую тем, что оба свидетельства стоят в двух различных местах. О сатирической драме достаточно будет пока сказать, что под ней разумеется сдержанно-юмористическая драматизация мифологического сюжета, причем хор состоит обязательно из сатиров. Сатиры же это ближайшие спутники Диониса как бога природы и ее приливающих сил, воплощение той животной подпочвы, на которой мы воздвигли зыбкое здание нашего человеческого сознания. Периодически и люди наряжаются сатирами, чтобы отдать дань этому животному подсознанию и этой данью выкупить свою человечность. И тогда они непосредственно воспринимают «Дионисовы страсти» (τὰ Διoνύσου πάϑη); и вот это-то сатировское «действо» (δρᾶμα) и есть зародыш трагедии. В чем состояло оно? Нам сохранена драгоценная расписная ваза, изображающая прибытие Диониса с сатирами на ладье… только эта пережиточная ладья сама везется на колесах; это – богатая своей будущностью «ладья-колесница», carrus navalis, давшая свое имя западноевропейскому «карнавалу». Разумеется, это – воспоминание о приезде Диониса морем в страну, в которой он хочет основать свой культ. Его ждет сопротивление, гонение, мука; но в конце концов его божественная сила восторжествует над всеми препятствиями. Вот, по-видимому, первоначальный сюжет для такого «сатирического действа», δρᾶμα σατυρικόν. Оно могло перейти за пределы дионисических мифов, охватить героическую сагу – сатиров заменили люди, из их «действа» возникла трагедия.
   И это не противоречит первому, дифирамбическому возникновению? Нет, если только допустить, что в сравнительно раннее время состоялось соединение обоих течений. И это даже не гипотеза: это нам засвидетельствовано самым определенным образом в безымянной биографии поэта Ариона (около 600 г. до Р. Х.), клочки которой сохранились в словаре Свиды – правда, в несколько запутанной форме, которую придется поставить в счет сумбурной голове составителя словаря: «Он, говорят, стал чиноначальником трагического строя, первый составил хор, спел дифирамб, дал заглавие песне этого хора и ввел сатиров с размеренной речью». Это значит без сомнения: Арион первый ввел хор из сатиров как исполнителей дифирамбов, дал этим последним определенные заглавия (вспомним «Тезея» Вакхилида) и этим стал чиноначальником трагедии. Это последнее свидетельство об Арионе как первом трагическом поэте было до недавнего времени отвергаемо как недоразумение Свиды; но одна недавняя находка устранила всякую почву для сомнений, открыв нам имя того, кто первый так его назвал, – это был не более и не менее как Солон… Я выразился осторожно: она устранила почву для сомнений, не самые сомнения. Но с беспочвенными сомнениями можно и не считаться.
   Итак, Арион, живший в Коринфе при дворе тирана Периандра, первый соединил дифирамбическое течение с сатировским и этим создал первую трагедию. Действительно, самое слово «трагедия» по своему этимологическому происхождению связано с сатирами: τραγῳδία означает «песнь козлов», а козлами (τράγοι), хотя и очень очеловеченными, были именно сатиры. Правда, скептицизм последнего поколения не оставил неприкосновенной и козловидности старинных сатиров. Не вдаваясь в полемику, ограничусь здесь замечанием, что прежнее мнение о козловидности сценических сатиров подтверждается и новонайденной сатирической драмой Софокла «Следопыты».
   Одним или двумя поколениями позже Ариона жил Феспид из Икарии, чиноначальник специально аттической трагедии; он, говорят, первый в 534 г. до Р. Х. украсил трагедией праздник Великих Дионисий, учрежденный его покровителем, афинским тираном Писистратом. Находился ли он под влиянием Ариона? По-видимому, да, поскольку он ставил «трагедию»; но на это указывает и другая, независимая улика. Хорические песни в трагедии до поздних времен сохранили некоторые особенности чуждого афинянам дорического диалекта. Их из дифирамбического течения не объяснишь: дифирамб, как мы видели, был ионийского происхождения. Но зато Коринф, место деятельности Ариона, был дорическим городом; вряд ли можно сомневаться, что и доризмы потекли оттуда, т. е., другими словами, что Феспид был косвенно учеником Ариона. Если угодно, можно прибавить к этим двум уликам и третью: Феспид, не издававший своих трагедий, жил в памяти потомков в неразрывной связи со своей «колесницей», ставшей со временем притчей; у немцев и поныне Thespiskarren – вещественный символ актерского искусства. В этой колеснице трудно не признать того carrus navalis, о котором была речь выше в связи с «сатировским действом».
   Ставил ли, однако, Феспид только трагедии в этимологическом смысле, т. е. именно «сатировские действа»? Или же он уже смягчил строгость дорических требований, введя вместо хора сатиров и хор людей в зависимости от сюжета драмы? Свидетельства нам на этот счет ничего определенного не говорят; но если он этого смягчения не допустил, то, несомненно, его допустил великий его преемник, первый трагик, которого знало также и потомство, Фриних, сын Полифрадмона (так мы его называем в отличие от бесчисленных других носителей этого очень популярного в Аттике имени). Отступив в этом отношении от своего дорического первообраза, он и в прочем был ревнителем ионийской трагедии. Фриних был современником ионийского восстания, и в его эпоху слово «ионийский» звучало для афинского уха так же, как для русского слово «славянский» в семидесятые годы и ныне. Даже диалог – как мы недавно убедились – велся у него на ионийском диалекте; в музыкальной части ионийская флейта вытеснила кифару Ариона. В этой музыкальной части, к слову сказать, заключалась его главная сила; его хорические песни надолго остались в памяти у афинян.
   За ионийским восстанием последовали персидские войны, в которых участвовала вся Греция; ионофильство отступило на задний план перед панэллинской идеей. Для афинской трагической сцены это имело то значение, что дорическое «действо» сатиров, оттесненное Фринихом, могло энергично и успешно заявить о своих правах. Оно сделало это в лице поэта Пратина из Флиунта, маленького дорического городка по соседству с Коринфом. Началась борьба между тем и другим направлением, между Фринихом и Пратином, между ионийской трагедией героев и людей и дорическим «действом» сатиров. Примирителем явился великий законодатель трагедии – Эсхил; было постановлено, чтобы драматическая «трилогия» была посвящена серьезному изображению участи героев и людей, но чтобы за каждой трилогией следовала в качестве заключительного дивертисмента веселая сатирическая драма, как ее ныне принято называть.
   Но об Эсхиле у нас речь впереди.
 //-- * * * --// 
   «Трагедия возникла из драматизованного заупокойного плача» – это, правда, не античное свидетельство, но все же хорошо обоснованная теория видного современного ученого. Действительно, древнегреческая заплачка имела драматическую форму, и притом хорически-драматическую: она требовала своего хора, хора плакальщиков или, чаще, плакальщиц, но требовала также и особых запевал – они так и называются (ἔξαρχoι), точь-в-точь как в дифирамбе. В лиризме хора находило себе выражение общее горестное настроение; запевалы вводили эпический элемент, прославляя доблесть и заслуги усопшего.
   Заплачка искони была частью заупокойных обрядов в культе «героев», т. е. особенно почтенных мужей старины, родоначальников аристократических родов и основателей городских общин; специально в Афинах памяти этих героев были посвящены Анфестерии, «праздник цветов», в феврале. Есть таинственная связь между возобновлением растительной жизни и культом мертвых. Застывшая в зимнем сне земля, «открываясь» для пропуска живительных сил в растительные организмы – весна поныне называется в Греции «открытием», аниксис (ἄνοιξις) – открывается также и для дремлющих под ее поверхностью душ. И вот они вылетают наружу, рея вокруг мест, которые были им дороги при жизни; родственники и городские общины их приглашали, угощали яствами и питьем, тешили зрелищами, а затем, к концу праздника, безжалостно изгоняли, приговаривая:
   «Вон, души! Анфестерии прошли».
   В обряды этих Анфестерий без труда укладывается и заупокойный плач – а Анфестерии были древнейшим праздником Диониса в Афинах. В силу упомянутой только что таинственной связи, Дионис выступал здесь в двойной роли: он был и богом молодой растительности, и владыкой реющих в воздухе душ. В одном, впрочем, оба эти начала сходились: в общем дионисическом настроении экстаза. Дионисическая заплачка тоже требовала экстаза – или, вернее, вела к нему. Дикие вопли горя, удары в грудь, царапание щек и в придачу ко всему этому бьющая по нервам траурная музыка античной флейты (кларнета) – вначале аполлоновское видение в эпическом речитативе запевалы еще борется с надвигающимся хаосом опьянения, но чем далее, тем короче, тем реже становятся эти проблески, а под конец все тонет в безудержном вопле дионисического плача. Это – экстаз траура.
   Его Солон запретил для частных похорон; отныне, в силу истинно греческого чувства, государственные поминки стали отдушиной также и для спертого в груди каждого гражданина личного горя. Психологию нам раскрывает беглое замечание Гомера об участии Ахилловых пленниц в плаче по убитом Патрокле («Илиада»):

     …И в ответ ей заплакали жены.
     Был им предлогом Патрокл – о своем они плакали горе.

   А когда, вскоре после Солона и его запрета, Писистратом был учрежден майский праздник Великих Дионисий в честь Диониса-Элевтерия и этот новый праздник был украшен трагическими состязаниями – было естественно принять в этот новый обряд также и часть обрядности исконного февральского праздника и, главным образом, драматическую заплачку. Мы оставляем здесь в стороне вопрос, насколько исконная обрядность культа этого Диониса-Элевтерия (т. е. Диониса из Элевтер, беотийского местечка у подножия Киферона, лишь незадолго до Писистрата присоединенного к Аттике) шла навстречу этому приобщению; факт тот, что оно состоялось. Его результатом была господствующая, можно сказать, роль драматизованной заплачки в греческой трагедии, столь непривычная для современного читателя. Держалась она, однако, не только в силу традиции, но и по соображениям древнеэллинской народной психологии. Мы ее выяснили только что ссылкой на плач о Патрокле. Имея в виду античного слушателя, не приходится спрашивать: «Что ему Патрокл?..» или: «Что ему Гекуба?» Патрокл, Гекуба – это он сам; это его личное горе, но горе облагороженное, очищенное, просветленное ореолом поэзии. Так-то трагедия «путем возбуждения сострадания производит очищение этой страсти»; первая половина Аристотелевой формулы объяснена… «Очищение ли страсти? – спросят тут посвященные, – или очищение от страсти?» Не будем уверять себя, что мы это знаем. А впрочем, не из-за чего копья ломать: ведь очищение от избытка страсти, от ее грубых и низменных форм, есть в то же время и очищение самой страсти. Во всяком случае – «τραγῳδία – κάϑαρσις» в смысле катартики Аполлона, великого обуздателя дионисического экстаза.
   И действительно, первая трагедия, о которой мы слышим, – «Взятие Милета» Фриниха, – была сплошным плачем по жертвам раздавленного ионийского восстания. Дифирамбический элемент был оттеснен в пользу тренетического; это показалось афинским властям нарушением дионисического благолепия, и поэт был оштрафован. И здесь законодателем выступил Эсхил – об этом тотчас. Но и у Софокла роль драматического трена еще очень велика – слишком велика, по мнению читателя, не знакомого с историей и психологией античной трагедии. Ни одна трагедия не обходится без заплачки, вместе же взятые – они составляют более тысячи стихов, т. е. 10 % объема всех сохраненных нам трагедий Софокла.
 //-- * * * --// 
   «Трагедия возникла из мистического действа Элевсинских таинств Деметры и Коры» – это равным образом построение современного, недавно скончавшегося ученого, которое мы можем принять на тех же правах, как и предыдущее.
   Действительно, в Элевсине происходили в присутствии посвященных настоящие драматические представления священного мифа Деметриной религии – о похищении Коры Аидом, о поисках за ней ее матери Деметры, о радостном воссоединении обеих богинь. Правда, то была Деметрина религия, мы же должны исходить из аксиоматического положения о возникновении трагедии из культа Диониса. Но эти две религии, помимо своей родственности – таинства обеих открывали человеку бессмертие его души, – были также и в культовом отношении соединены между собою с тех пор, как Элевсин вошел в состав афинского государства и Дионис был поставлен чуть ли не в сыновние отношении к Деметре, будучи принят в состав элевсинских божеств под именем Иакха. А что важнее всего – законодатель афинской трагедии Эсхил был родом из Элевсина, и влияние на его трагедию элевсинских мистерий засвидетельствовано Аристофаном, который перед драматургическим состязанием в «Лягушках» влагает ему в уста красивую молитву:

     Деметра, ты, вскормившая мой ум,
     Дай, чтоб твоих я стал достойным таинств.

   Но что же мог привнести Эсхил в дионисическую трагедию из Деметриных таинств? Отвечаем: перипетию, перелом настроения, смену горя радостью – эту вечную тему религиозных «литургий», нахождение живым того, которого считали мертвым. И только перипетия давала ключ к разрешению вопроса: как соединить между собою оба основных элемента дионисовского действа, дифирамб и заплачку, экстаз радости и экстаз горя.
   Так-то Эсхил стал законодателем трагедии. Несовместимое с углубленной трагедией сатировское действо он выделил, как было сказано выше, в заключительный дивертисмент; ему предшествовала серьезная трагическая трилогия. Не сразу сумел он сделать последнюю носительницей драматического действия; вначале это были лишь три кантаты, не всегда соединенные между собою единством фабулы… и современным людям, привыкшим считать драму, согласно этимологии слова, «действием», приходится всегда напоминать, что действием она стала лишь со временем, лишь благодаря Эсхилу, вначале же была лишь религиозным «действом». Да и при этом превращении мы можем наблюдать известную постепенность: вначале драматизация сказывается в том, что, связывая отдельные части трилогии между собой единством фабулы, поэт предполагает собственно драматическое действие совершающимся в промежутке между ними (пример: сравнительно ранняя «Данаида»). Лишь к концу своей жизни ему удалось настолько обуздать материал, чтобы достигнуть обратного отношения; в «Орестее» действие происходит на наших глазах и лишь недраматические пребывания предполагаются происходящими в промежутках.
   Равным образом и внутренний состав каждой трагедии был определен Эсхилом. Заплачке было отведено обязательное, очень видное место: она могла обнимать до четверти всей трагедии. Остальная масса распределяется – в ранних трагедиях почти поровну – между хором и актерами; хору даются четыре крупных песни, из которых первая открывает собой трагедию, являясь «вступительной песнью» (пародом), вследствие чего она начиналась с длинного ряда стихов в маршевом анапестическом размере. В эту раннюю эпоху глашатайская формула: «Введи свой хор, Эсхил!» – не была еще анахронизмом. Позднее диалогический элемент был усилен за счет хорического и вступительной песни хора был предпослан пролог, дававший экспозицию драмы. Но так как в эту более позднюю эпоху Эсхил уже подчинялся влиянию своего младшего, но счастливого соперника Софокла, то весьма возможно, что эта реформа, со введением пролога включительно, была делом последнего. Во всяком случае, не по «Орестее», а по «Данаиде» нужно составить себе представление о том, чем было то наследие, которое принял от Эсхила Софокл.
 //-- * * * --// 
   Вот в настоящее время положение вопроса о происхождении трагедии. Она имеет не один исток, а четыре, если не больше; спор о том, который из них был настоящий, мы считаем совершенно праздным – это все равно как если бы люди стали спорить о том, какая река является верхним течением Волги – тверская ли река того же имени, или Ока, или Кама. В той реке, которую мы называем греческой трагедией исторической эпохи, соединились все четыре названных потока, не считая тех, о которых мы не знаем. Но сила, заставившая их соединиться, была одна – всепобеждающая сила дионисического восторга.


   Глава 4. Жизнь Софокла

   Приступая к жизнеописанию Софокла, мы должны прежде всего предупредить читателя, что биографии поэта в современном смысле мы ему дать не можем; это – вина не наша, а наших источников. Вообще биографический интерес возник впервые среди древних эллинов, и это одна из их многочисленных заслуг перед культурой. Но – и это не менее для них характерно – он был ограничен деятелями далекого прошлого. В V веке люди живо интересовались жизнью Гомера, о которой не имелось никаких достоверных сведений, и старались дополнить пробелы традиции легендами, анекдотами, домыслами и вымыслами. Тогда жили Пиндар, Софокл, Аристофан, но никому и в голову не приходило собирать для потомства материалы для их биографии и характеристики – о единственном поразительном исключении речь будет ниже. Интерес к их жизни возник лишь в III веке, в александрийскую эпоху, когда вообще стали подводить итоги прошлому, – тогда-то и пришлось поневоле собирать уцелевшие струйки некогда так обильно текшей традиции. И в эту эпоху жили если не великие, то замечательные поэты – Феокрит, Каллимах, Евфорион; и опять их жизнь прошла не замеченной современниками, и опять должен был пройти весь историко-литературный период, к которому принадлежали названные поэты, и наступить новый – так называемый римский, с I века по Р. Х., – чтобы наука и их могла удостоить своего внимания. Таким образом, история греческой литературы в своей биографической части представляется нам вечной песнью раскаянья; и античный биограф, как художник-реставратор, по словам Майкова, складывал воедино разбитые члены,

     Трудяся с любовью, как будто он складывал вместе
     Куски драгоценные писем от милой, безумно
     Разорванных в гневе…

   Только не в гневе, а, скорее, в равнодушии.
   И все-таки мы были бы счастливы, если бы результаты этой восстановительной работы – т. е., согласно сказанному, труды о Софокле александрийских ученых вроде Аристофана Византийского – были нам сохранены. Но нет: письмо милой трагической Эллады было вторично разорвано в те темные столетия равнодушия и гнева – этот раз действительно гнева, гнева на все «языческое», – которые последовали за крушением античного мира. Наша задача – складывать отрывки отрывков; может ли при таких условиях получиться нечто связное и целое?
   Но жалобами делу не поможешь; постараемся исполнить свой долг и дать то, что можно дать.
 //-- * * * --// 
   Софокл был вторым в ряду трех великих трагических поэтов Эллады, значительно моложе Эсхила и значительно старше Еврипида: взаимное отношение их возрастов хорошо выражено следующим синхронизмом: «Эсхил участвовал в Саламинском сражении (480 г.); Софокл в качестве эфеба был запевалой в торжественном пеане у воздвигнутого в честь этой победы трофея; Еврипид около этого времени родился». Отсюда уже древние вывели заключение, что Софокл родился около 496 г. Его детство, таким образом, совпало с десятилетием между Марафонским и Саламинским сражениями, проведенным афинянами в тревожном ожидании персидского погрома; под конец они были вынуждены оставить свой родной город на разграбление врагу и перевезти жен и детей по ту сторону Саронического залива, в пелопоннесский город Трезен. Среди этих детей должен был находиться, судя по возрасту, и Софокл; подобно прочим и он испытал великодушное гостеприимство трезенцев, которые не только приютили у себя семьи афинян и содержали их на свой счет, но и пригласили учителей, чтобы афинские мальчики могли продолжать свои школьные занятия. Так-то Софокл на собственном опыте убедился в силе панэллинской идеи; и хотя испортившиеся впоследствии отношения между Афинами и Спартой и не остались вполне без влияния на его поэзию, тем не менее он в гораздо большей степени панэллин, чем его младший современник Еврипид, юность которого совпала с периодом усиления междуэллинской распри.
   Родиной Софокла был Колон, предместье Афин, славное некогда своей живописной природой; как чуток был Софокл к его красотам, показывает его последняя трагедия «Эдип в Колоне», первый стасим которой содержит поэтическое прославление родного села поэта:

          В землю гордых коней, мой гость,
     Ты пришел, красоты отчизну дивной —
          В край цветущий Колона; здесь
          День и ночь соловей поет;
          Звонко льется святая песнь
               В шуме рощи зеленой.
          Люб ему темнолистый плющ,
          Люб дубравы священной мрак,
     Кроткого бога листва многоплодная,
               Приют от бурь и зноя;
          Всегда с сонмом вакханок здесь,
     Всегда, в пляске ночной резвясь, кружится
          Он сам – Дионис желанный.


          Здесь, небесной росой взрощен,
     Вечно блещет нарцисс красой стыдливой,
          Девы Коры венечный цвет;
          Вечно реет шафрана здесь
          Ярый пламень над пеной волн
               Вдоль ручьев неусыпных.
          В них Кефиса журчат струи;
          День за днем по полям они,
     Грудь орошая земли материнскую,
               Живой играют влагой.
          И хор муз возлюбил наш край,
     И в златой колеснице к нам нисходит
          Волшебница Афродита.

   …Теперь боги оставили обезлесенный холм Колона, на выжженной вершине которого уныло возвышаются могильные памятники двух ученых-филэллинов. Но если путник не удовольствуется их почтительным посещением, если он в весенний день, обогнув оливковую рощу Деметры-Хлои, совершит прогулку по направлению к веселой деревне Колокиту, он и ныне еще может слышать и неумолчное пение соловья, и журчание ручейков, отведенных от русла Кефиса.
   А впрочем, не одни только светлые божества избрали своим местопребыванием родину нашего поэта: здесь находился также так называемый «медный порог», таинственная пещера, через которую, по мнению жителей, можно было спуститься в царство теней. Здесь же была и роща Эриний-Евменид; здесь же предполагалась, – хотя не знали в точности где – и могила Эдипа, точнее говоря, то место, где его заживо поглотила земля. О нем ходило предание, что он некогда, сам того не зная, убил своего отца и женился на своей матери; когда это обнаружилось, он, в ярости ослепив себя, долго скитался по эллинской земле, пока не обрел покоя в Колоне, в роще Евменид; здесь он – говорили – и поныне живет под землей, охраняя страну, которая дала ему убежище.
 //-- * * * --// 
   Таким образом, сама природа как бы назначила Колону быть родиной поэта; но насколько обстановка его родного села должна была располагать дух Софокла к мечтам и созерцанию, настолько его домашняя обстановка сближала его с реальной жизнью. Его отец Софилл – как и позднее отец Демосфена – был богатым ножовщиком; и, по-видимому, Софокл передавал впечатления своего детства, когда он напоминал в «Аянте» о том,

          как булат багровый пыл теряет В воде студеной.

   Или говорил в «Антигоне»:

     Пусть раскалится в огненном горне
     Железа сила: будет вдвое легче
     Его ломать и разбивать тогда.

   Но это еще не всё. Его род происходил из города Флиунта (недалеко от Коринфа); этим, по-видимому, объясняется то обстоятельство, что мы в семье Софокла встречаем культ Асклепия, бога-врача, который во Флиунте почитался давно, межу тем как Афины только в 420 г. установили его культ. От жрецов Асклепия требовалось исполнение не только богослужебных, но и врачебных обязанностей; таким образом, Софокл сделался врачом. Конечно, о научных принципах догиппократовской медицины мы не можем быть особенно высокого мнения: именно вследствие своего соединения с культом она сильно отдавала знахарством и лечила заговорами и внушением едва ли не более, чем разумными средствами. Все же, читая в «Аянте» стихи:

          Нет места причитаньям
     Там, где разреза требует нарыв, —

   мы убеждаемся, что поэт в этой области держался довольно просвещенных взглядов. Но главное – то, что его деятельность как врача, с одной стороны, заставляла его знакомиться с природой и ее явлениями, с другой – сближала его с людьми. И та и другая сторона отразилась на поэтическом творчестве Софокла. Первой он обязан своими познаниями в области естественных наук и своей любознательностью вообще, а также и своим нерасположением к сверхъестественному (с оговорками, разумеется, о которых речь впереди); второй – своим поразительным реализмом в описании физических страданий человека.
   Родовое жречество Софокла было, вероятно, причиной и того, что афиняне сделали его жрецом одного своего государственного культа – культа героя-целебника, называвшегося по одному источнику Ал(к)оном, по другому – Амином, а вероятнее всего, и тем и другим именем. Это интересно потому, что в обоих этих прозрачных и равнозначащих наименованиях – как Алкон, так и Амин означает «Отвратитель», дополняй: болезней – скрывается самый славный герой греческой саги Геракл-Отвратитель. Таким-то образом наш поэт вступил в сакральные отношения к Гераклу; при своей глубокой религиозности он считал этого обоготворенного героя своим особым покровителем. В 443 г. афиняне избрали Софокла как одного из самых зажиточных своих сограждан на ответственную должность казначея делосского союза (ἑλληνoταμίας), казна которого еще десять лет тому назад была переведена Периклом на афинский Акрополь. По-видимому, к этой его должности относится легенда о золотой повязке – или чаше, – сохранившаяся в двух вариантах. Эта драгоценность была однажды украдена. Во сне Геракл явился Софоклу и посоветовал ему произвести обыск в необитаемом доме по правую руку от спуска с Акрополя. Софокл послушался его совета и нашел украденное; за это он посвятил Гераклу часовню как «Гераклу-Указчику». Это было, впрочем, не всё: приблизительно в одно время с часовней он посвятил своему герою гораздо более драгоценный памятник – свою трагедию «Трахинянки». Но все же своим сохранением легенда обязана была часовне: это был вещественный памятник, вместе с которым естественно продолжала жить и память об его αἴτιoν, т. е. событии, подавшем повод к его основанию, в качестве храмовой легенды (так называемой ареталогии), усердно рассказываемой привратником гражданам и приезжим.
   И именно эта сакральная связь с богами-целебниками дала повод к тому, что и самому Софоклу после его смерти была оказана своеобразная, характерная именно для греческой религиозности почесть. Он был и сам приобщен к сонму «героев» в сакральном смысле слова – т. е. просветленных и прославленных душ, культ которых был долгом благочестия потомков. И подобно тому, как сами «герои», по верованиям эллинов, взамен своей смертной оболочки надевали другую, гораздо более величественную, светлую и прекрасную («εὔμoρφoι»), так точно и имя, которое они носили при жизни, им заменялось другим. Софокл был прославлен под именем «героя Дексиона». Δεξίων означает «приемник»; наш античный свидетель объясняет это имя, не вполне для нас понятно, тем, «что Софокл принял бога Асклепия в своем доме и воздвиг ему жертвенник». Следует ли видеть здесь намек на родовой культ Асклепия в доме Софокла? Или, быть может, на выдающееся участие, которое наш поэт принимал в перенесении культа Асклепия из Эпидавра в Афины, состоявшемся в 420 г.? На это участие указывает и составленный Софоклом в честь божественного гостя пеан, отрывки которого были найдены в 70-х годах на месте воздвигнутого именно тогда храма Асклепия. Как бы то ни было, Софоклу-Дексиону было сооружено особое капище на южном склоне Акрополя, и его культ был соединен с культом обоих его небесных покровителей: Асклепия и (Геракла-) Амина. О нем свидетельствуют найденные в конце минувшего века два постановления «оргеонов» (т. е. почитателей) «Асклепия, Амина и Дексиона». Они относятся ко второй половине IV века до Р. Х. К этому времени статуя Софокла красовалась в афинском театре, его трагедии вошли в состав постоянного репертуара Дионисий – но сам он жил в благодарной памяти его поклонников как герой-целебник и «приемник» великого друга страждущего человечества.
   Соответствовала ли эта оценка желаниям поэта? Думаю, что да. Эсхил в составленном им самим для себя надгробии гордо заявляет о своем участии в битвах за освобождение Эллады и умалчивает о своих трагедиях; точно так же и Софокл в той глубокомысленной песне «Антигоны», где он изображает культурный прогресс человечества, не в поэте, а во враче видит лучший цвет этого прогресса:

          Бездолен не будет он в грозе
     Грядущих зол: смерть одна
          Неотвратна, как и встарь,
     Недугов же томящий бич
               Уж не страшен.

   Но мы забежали вперед, и даже очень, желая проследить до конца развитие этой стороны естества нашего поэта. Возвращаемся к его юности.
 //-- * * * --// 
   Если, согласно греческой застольной песенке:

          Лучший дар человеку – дар здоровья;
          Дар второй – красота; достаток честный —
               Ему третий дар; а за вином
     Радость в кругу друзей – это четвертый дар,

   то Софокл с ранней юности мог считаться счастливым обладателем всех четырех даров. О его красоте достаточно свидетельствует одно то, что афиняне именно его, 16-летнего отрока, избрали быть запевалой благодарственного пеана за Саламинскую победу; о том же свидетельствует для его зрелого возраста и сохранившаяся статуя Латеранского музея, по-видимому, копия той, которая была ему поставлена в афинском театре в последнюю четверть IV века до Р. Х. рачением тогдашнего правителя Афин оратора Ликурга. Это – Софокл времени «Антигоны».
   Прекрасный и здоровый телом отрок был предназначен для гармонического воспитания, в котором гимнастика и музыка участвовали на равных правах с чисто научным образованием. Уже дважды упомянутое его участие в саламинском пеане требовало от него, кроме указанных физических преимуществ, также и прекрасного голоса и виртуозной игры на лире – сохраненное нам свидетельство об этом участии нарочно подчеркивает, что он выступал «с лирой». Учился он у знаменитого в то время кифариста Лампра; его музыкальные способности были настолько велики, что он позднее сам писал музыку на лирические части своих трагедий, будучи одновременно и поэтом и композитором, между тем как, например, Еврипид должен был поручать другим лицам композицию соответственных мест в своих пьесах. Он был одинаково силен и как композитор и как исполнитель своих композиций: в одной из своих ранних трагедий, в «Фамире», он сам выступал в заглавной роли – роли дерзновенного кифареда, наказанного Музами за брошенный им безумный вызов, – и сумел пленить всех зрителей своей чудной игрой на кифаре, вследствие чего лучший живописец тех времен Полигнот (или кто-нибудь из его школы) и увековечил его как Фамира на одной из фресок, написанных им в знаменитой «Пестрой стое» в Афинах.
   Подобно этой музыкальной сноровке, и физическая ловкость, приобретенная поэтом в афинских палестрах, пригодилась ему впоследствии на его драматургическом поприще. К его ранним трагедиям принадлежала и «Навсикая», написанная на всем известную прелестную тему из VI песни «Одиссеи». Утомленный герой спит в кустах; царевна Навсикая с подругами после совместной работы стирки забавляются игрой в мяч. Царевна хочет бросить мячом в прислужницу, но попадает в море. Девушки вскрикивают; герой пробуждается. Софокл перенес на сцену эту милую игру; роль Навсикаи он опять взял на себя и опять всем понравился своей искусной игрой в мяч.
   Да, гимнастика и музыка процветали в те времена в Афинах; нельзя было сказать того же про науку, которую только Перикл насадил в Афинах в такую эпоху, когда Софокл был уже сорокалетним мужчиной. В первую половину V века с нею в Афинах было еще очень тихо, и незадолго перед тем освобожденная Иония была в этом отношении гораздо более передовой страной, чем город Паллады. Наивность афинских познаний в области науки доказывают уже географические и исторические экскурсы в трагедиях Эсхила. А так как Софокл был очень любознателен, то для него, не любившего отлучаться из родины, было настоящим кладом присутствие в Афинах одного из людей, привлеченных солнцем Перикловой эпохи из малоазиатской Греции, а именно Геродота. Будучи моложе Софокла возрастом, беспокойный галикарнасец значительно превосходил его знанием окружающего Элладу мира, который он изъездил почти на всем его известном эллинам протяжении. К нему Софокл привязался, как только можно привязаться к человеку, дающему нам то, чего нам недостает. Дружба обоих началась со времен около 450 г., когда Геродот впервые переселился в Афины; десять лет спустя поэт послал отсутствующему другу – он был тогда в числе колонистов основанных Периклом Фурий в южной Италии – по неизвестному нам поводу (несохраненную) поздравительную элегию, начинавшуюся шутливо-обстоятельным определением времени:

     Песню сию Геродоту Софокл посвятил; без пяти он
          Лет был шестидесяти, тот же – семижды шести, —

   дополняя, по остроумной догадке Гомперца, вторую половину пентаметра. Но интереснее всего – это следы знакомства с Геродотом в трагедиях Софокла. Так, в «Антигоне» героиня, превознося братскую любовь, повторяет рассуждения одной персиянки у Геродота; так, в «Александре» поэт перенес на Приамова сына Париса те подробности, которые Геродот рассказывает о детстве персидского цари Кира; так, в «Электре» он, вразрез с традицией, в описании сна Клитемнестры воспроизводит сон Астиага у Геродота; так, в последней своей трагедии, «Эдипе Колонском», он, не без натяжки, упоминает об одном египетском обычае, вычитанном им у Геродота; даже в своих (новонайденных) «Следопытов» он сумел вставить упоминания неизвестных афинянам кошки и ихневмона, которыми его ссудил Геродот. Другие мелочи мы пропускаем. В этих заимствованиях мы видим дань уважения поэта историку. Не всегда трагедия от них выигрывала – особенно это следует сказать об «Антигоне» – но их личный интерес тем не менее очень велик.
 //-- * * * --// 
   Как друг Геродота, Софокл принадлежал к тому блестящему кругу передовых людей, граждан и иноземцев, которых собрал вокруг себя вождь просвещенной и умеренной демократии Перикл. Не сразу, однако, пошел он по этой стезе. Панэллинский склад его души вначале увлекал его гораздо более в сторону той политики, представителем которой был сын марафонского победителя, увеличивший унаследованную от отца славу собственными подвигами в служении общей эллинской отчизне, Кимон. К тому же этот истинный представитель староафинского рыцарства сыграл немалую роль в жизни нашего поэта, благословив его, так сказать, на то поэтическое поприще, на котором ему было суждено добыть столько лавров.
   Это было в 468 г. Царем трагической сцены был тогда Эсхил; наш поэт, двадцативосьмилетний юноша, если и не был вполне новичком на арене Диониса, все же выступал на ней всего второй или третий раз. До тех пор его вполне затмевал ореол его великого учителя; но тогда он выставил против его трилогии – нам неизвестной – свою, в состав которой входила трагедия из аттических преданий «Триптолем». Судьба светлого отрока, апостола Деметриной религии, учившего людей благам хлебопашества и оседлой жизни, едва не погибшего от козней своего варварского хозяина-царя и спасенного непосредственным вмешательством самой благодатной богини, – задела афинян за живое: звезда старого поэта-жреца стала меркнуть перед новым восходящим светилом. Архонт – председатель состязания опасался, как бы авторитет избранных обычным путем судей не оказался слишком слабым для того, чтобы примирить между собою враждовавшие мнения. Стратегом был тогда как раз Кимон; незадолго перед тем он перенес останки Тезея, основателя афинской общины, из Скироса на родину, чем значительно воспламенил аттическое самосознание своих сограждан. И вот – предоставляем слово Плутарху («Кимон»), – «когда Кимон вместе со своими товарищами по стратегии выступил перед публикой и принес богу (Дионису) установленные возлияния, архонт не разрешил им уйти, а, взяв с них обычную клятву, усадил их на судейские места и предложил им разрешить спор, благо их было десять, по одному от каждой филы. Так-то этот агон и по обаянию судей превзошел все остальные; победа же была присуждена Софоклу».
   Софокл не остался в долгу. Только что упомянутое перенесение Кимоном останков Тезея из Скироса в Афины было очень крупным событием в афинской жизни; мы можем это постигнуть чувством, представляя себе аналогичные события из жизни христианских государств – перенесение мощей св. Марка в Венецию и т. п. Мы не знаем имени того архитектора, которому Кимон поручил сооружение храма в честь героя на улице, ведущей от рынка к пещере Аглавры под Акрополем, но его роспись он заказал товарищу Полигнота и второму после него живописцу Афин Микону. От Софокла можно было ожидать драматургического прославления того же события; и действительно, есть много оснований предполагать, что таковому служила его (несохраненная) трагедия «Скиросцы». Ее содержанием было отправление воспитанного на Скиросе Неоптолема под Трою. Вразрез с преданием Софокл предположил, что за ним отправились туда сыновья Тезея – а так как Скирос был местом гибели этого героя, то поэт получил прекрасную возможность вложить в уста одному из его сыновей хвалебную речь в честь отца. Кроме того, божество, которому в этой трагедии принадлежало решающее слово, – Артемида – должно было, обращаясь к нему, предсказать присоединение острова к Афинам и перенесение туда же и останков Тезея; так-то вся трагедия была вставлена в рамку славы героя, возвращенного Кимоном его старинной родине.
   Шестидесятые годы были временем наибольшей славы и наибольшего влияния Кимона; неудивительно, что и молодой поэт находился в числе его приближенных. Победа при Евримедонте покрыла блеском его внешнюю политику; город Афины, оправлявшийся от персидского разгрома, он украсил новыми зданиями, причем ему помогал своим талантом другой его приближенный, лучший живописец той ранней эпохи Полигнот Фасосский. Главным творением последнего были фрески в «Пестрой стое»; мы видели уже, что здесь был изображен также и молодой Софокл в роли Фамира – и в этом мы вправе усмотреть улику, что поэт тогда принадлежал к кружку Кимона.
   Но те же шестидесятые годы были также временем восходящей славы Перикла, позднейшего друга Софокла; насколько его сближали с Кимоном его панэллинские писатели, настолько Перикл должен был его привлечь своими просветительными идеями, своим стремлением сделать Афины культурным центром Эллады. Софокл обладал незлобивой, миролюбивой душой; великодушный девиз Антигоны:

     Делить любовь удел мой – не вражду —

   был в то же время и его собственным девизом. А между тем сама жизнь заставляла его делить и вражду: Кимон и Перикл были врагами, вождь демократии роковым образом был поставлен в неприязненные отношения к вождю родовитой аристократии. В течение шестидесятых годов слава Кимона победоносно отражала все направленные против нее нападения; но к концу этого десятилетия его великодушное увлечение панэллинской политикой подорвало его влияние. Он уговорил своих сограждан прийти на помощь теснимой илотами Спарте; Спарта оскорбительным образом отослала обратно присланный ей вспомогательный отряд; гнев оскорбленных обратился против Кимона; в 459 г. он посредством остракизма был изгнан на десять лет.
   Кимон – изгнанник! Надо вдуматься в душу Софокла, чтобы понять всю горечь этой фразы… Мы слишком мало осведомлены о хронологии его трагедий, особенно ранних, чтобы строить вполне убедительные предположения о том, как отразились переживаемые им события на его поэтическом творчестве; все же совпадение всех улик позволяет нам верить, что одна из самых славных его трагедий, «Еврисак» – «трагедия двойной привязанности», как я ее называю, – была написана именно в эпоху изгнания Кимона. Дело в том, что ее герой Еврисак, сын Аянта, был родоначальником рода Филаидов, к которому принадлежал и Кимон. Умирая, Аянт оставил своего малютку-сына на попечение своего сводного брата Тевкра, но наказал ему вместе с тем быть опорой своего деда, Теламона Саламинского. Тевкр мужественно отстоял мальчика против козней врагов его отца в греческом стане и благополучно привез его по окончании войны на Саламин; но Теламон, огорченный смертью своего старшего сына Аянта и считая ее виновником Тевкра, изгнал его – и изгнанному пришлось основать новый Саламин на острове Кипре. Много лет спустя, когда Еврисак уже вырос, Тевкр вернулся на родину, рассчитывая на благодарность этого своего питомца. Но старый Теламон был непримирим – и в душе Еврисака началась «трагедия двойной привязанности». Как трогательно звучали его умоляющие слова за своего дядю и спасителя:

               Он верною душой
     Отстаивал отчизну; меж ахейцев
     Он мужем был и брани, и совета…
     …он в опасную годину
     За дело жизнью жертвовать умел…
     Жестокие ахейцы! О заслугах
     Его забыли вы: по вашей воле
     Он стал изгнанником и беглецом,
     И равнодушны вы к его страданьям —

   и какой отклик должны они были найти в сердцах афинян – соратников евримедонского героя! Ровно четыреста лет спустя эта самая трагедия в переделке Акция тронула до слез собравшихся смотреть ее римлян: они отнесли выписанные слова к тогдашнему своему великому изгнаннику Цицерону. Если таково было действие переделки – каковым мы должны представить себе действие подлинника?
   Афиняне не дали Кимону прожить в изгнании все десять лет, на которые он был удален из своей родины: он был возвращен уже в 454 г., притом по предложению самого Перикла. Оба руководящих мужа поделили между собой власть: Перикл остался вождем внутренней политики, Кимону была предоставлена внешняя. Софокл мог быть доволен. Но дни носителя панэллинской идеи были сочтены: смерть настигла его как раз тогда, когда исполнилось его заветное желание и он получил команду над флотом для завершения дела освобождения малоазиатских эллинов. По странному совпадению он умер как раз близ того города, основание которого было связано с его родовыми традициями и в качестве такового прославлено Софоклом, – близ Саламина Кипрского, где его флот одержал последнюю блестящую победу над варварами.
 //-- * * * --// 
   Это случилось в 449 г.; с этого года Софокл уже нераздельно принадлежал Периклу – в течение ровно двадцати лет. С вождем непримиримой аристократии после смерти Кимона Фукидидом, сыном Мелесия (как мы его называем в отличие от знаменитого историка), его ничто не связывало: непримиримость – мы это уже знаем – не была в его характере. Напротив, лишь остракизм Фукидида весной 443 г. дозволил окончательно выдвинуться в области внутренней политики как Периклу, так и Софоклу. Для Перикла с этого года начинается непрерывный ряд его стратегий; Софокл, как уже было сказано, в этом самом году был избран казначеем союзной кассы. Это далеко не было синекурой: надлежало вновь организовать все дело и взимания союзнических взносов и управления ими согласно новым веяниям. Что Софокл успешно справился с этой задачей, имеющей столь мало общего с его поэтической деятельностью, – это мы вправе заключить из того обстоятельства, что афиняне вскоре затем избрали его на еще более важную должность – на должность стратега, в которой он оказался, таким образом, коллегой Перикла. Позднейшая легенда приписывает это избрание могучему впечатлению, которое произвела на всех афинян поставленная незадолго перед тем «Антигона» нашего поэта; мы пользуемся этой легендой для датировки этой трагедии, но в прочем позволяем себе думать, что причина дарованной поэту политической почести заключалась не в его поэтической, а именно в его политической деятельности как казначея союзной кассы.
   В качестве стратега он отправился вместе с Периклом в поход против Самоса, отложившегося от афинян; это поход занял два с лишком года. Сомневаемся, чтобы война с единокровным самосским народом пришлась особенно по душе поэту-панэллину; но делать было нечего. Для нас его участие в самосском походе – большое счастье: оно свело его с товарищем по искусству Ионом Хиосским, а этот последний оставил потомству мемуары о своих путешествиях, из которых позднейший компилятор Афиней нам сохранил именно относящееся к Софоклу место. К сожалению, не во всем его объеме: Афиней заинтересовался такой подробностью жизни Софокла и греков вообще, о которой мы предпочли бы знать поменьше. Тем не менее запись современника – такая редкость, что мы считаем своим долгом привести отрывок Иона в дословном переводе.

   Я встретился с поэтом Софоклом в Хиосе, в то время когда он в качестве стратега плыл в Лесбос; был он за вином любителем шуток и интересным собеседником. Его хозяином был Гермесилай, его личный кунак и проксен афинян (по-нашему: консул). И вот, когда отрок-виночерпий, стоя у огня… (здесь у Афинея пропуск. – Ф. З.) И он сказал ему:
   – Хочешь, чтобы я пил с удовольствием?
   – Конечно, – ответил мальчик.
   – Тогда подноси мне чашу медленно и медленно же уноси ее. – Мальчик еще сильнее покраснел, и Софокл заметил своему соседу: – Как хорошо сказал Фриних:

     На ярко-пурпурных ланитах свет любви пылает.

   Ему, однако, возразил какой-то – не то эретриец, не то эрифреец, школьный учитель:
   – Сам ты, Софокл, поэт хороший, но все же Фриних совсем неудачно назвал ланиты красавца пурпурными. Ведь если бы живописец раскрасил пурпуровой краской щеки этого мальчика, он вовсе не показался бы нам прекрасным. Не следует, значит, сравнивать прекрасное с тем, что не прекрасно.
   Софокл улыбнулся на замечание эретрийца и ответил:
   – Значит, тебе не нравится и слово Симонида, пользующееся большим успехом у эллинов:

     Дева же песнь звонкую льет,
          Красотка, из пурпурных уст.

   Да и тот другой поэт (Пиндар), что назвал Аполлона златокудрым; ведь если бы живописец изобразил кудри Аполлона золотыми, он бы этим испортил всю картину. Не одобришь ты и «розоперстой»: ведь если кто окрасит пальцы в цвет розы, он представит нам руки красильщика, а не прекрасной женщины.
   Тут все засмеялись; эретриец нахмурился после этого урока, Софокл же опять обратился к мальчику. Тот хотел мизинчиком удалить перышко с чаши; Софокл же его спросил, видит ли он перышко.
   – Вижу, – ответил мальчик.
   – Так сдунь его, чтобы не замочить пальца. – А когда мальчик наклонился к чаше, он приблизил чашу к своим устам, чтобы этим самым приблизить и его голову к своей. Когда она была совсем близка, он обнял его рукой и поцеловал.
   Тут все со смехом стали рукоплескать, громко выражая свое удовольствие, что он так ловко залучил мальчика.
   – Я учусь стратегическому искусству, друзья, – ответил Софокл, – ведь Перикл говорит про меня, что я стихи писать умею, а начальствовать войском – нет. Но, кажется, эта стратегема вышла удачной?
   Так-то он за вином был очень занимателен и в словах и в делах; но в политике он не был особенно находчив и деятелен, а таким же, каким мог быть любой честный афинянин.

   Таков этот случайно дошедший до нас листок из дневника Иона; читатель сумеет, надеюсь, отвлечься от неизбежных условностей времени и по достоинству оценить добродушный юмор, проявленный поэтом в описанной маловажной, но характерной сценке. Как видно из нее, он обладал в полной мере также и последним из четырех даров, прославленных народной мудростью эллинов в вышеприведенной застольной песенке, – и нам делается еще понятнее суждение о нем его безымянного биографа; «Обаятельность его нрава была такова, что он везде и всеми был любим».
 //-- * * * --// 
   Десятилетие, начавшееся с удачной для афинян самосской экспедиции, было эпохой наибольшего влияния Перикла и наибольшего блеска руководимых им Афин; но вскоре после него наступило его быстрое и стремительное падение. Можно подумать, что дружба с трагической музой не сошла ему даром: она и его кончину запечатлела печатью трагизма. И над ним тяготело наследственное проклятье: по своей матери он происходил из славного в афинской истории рода Алкмеонидов – тех Алкмеонидов, которые к исходу VII века, значит, без малого двести лет тому назад, провинились против Евменид и Афины, умертвив так называемых килонейцев, т. е. приверженцев неудачливого тирана Килона, искавших убежища у алтарей этих богинь. За эту «килоновскую скверну» их род был несколько раз изгоняем, и набожные афиняне не без тревоги терпели присутствие Перикла в городе богини Афины. Правда, он мудро управлял государством, он украсил город бессмертными памятниками, он ревниво охранял могущество Афин и вместе с тем щадил до последней возможности жизнь их граждан; но могло ли все это служить противовесом страху, который наводил на верующих «дух-мститель» рода Алкмеонидов? Могло, пока все обстояло благополучно. Действительно, когда спартанцы в своем ультиматуме афинянам (в 432 г.) потребовали изгнания «проклятых», т. е. главным образом Перикла, им ответили отказом. Отказ был равносилен объявлению войны.
   И вот война началась – великая пелопоннесская война. Спартанцы стали опустошать Аттику; поднялся ропот. В народе ходили тревожные слухи: говорили, что сам Аполлон в Дельфах обещал помогать спартанцам; приводили древнее предсказание, гласившее, что:

     Будет дорийская брань, и будет чума вместе с нею.

   И действительно, чума явилась – в 430 г. По греческим верованиям, эта страшная болезнь приписывалась непосредственному воздействию дельфийского бога – вот она, значит, та помощь, которую Аполлон обещал спартанцам! И вот, значит, к чему повело упорное сохранение «проклятых» в числе граждан Паллады. Под гнетом двойного бедствия – врага вне стен и чумы внутри их – афиняне пали духом. Всему виною казался Перикл; недавно еще всемогущий стратег был отрешен от должности и наказан штрафом. В то же время и чума кружилась около него, убивая одного за другим обоих сыновей от первого брака. Теперь у него оставался только один Перикл Младший; но он, сын милетянки Аспазии, был незаконным, и притом по закону самого Перикла, проведенному уже давно, согласно которому условием законности было происхождение от гражданина и гражданки. Сломленный горем отец упросил город сделать исключение для него – Периклу Младшему было даровано гражданство. Вообще гнев народа на него прошел быстро, но было уже поздно: вскоре после примирения Перикл умер от той же чумы.
   Софокл был свидетелем падения этого великого человека, вместе с которым он некогда сражался в Самосском заливе. Он вспомнил о фиванском страдальце, герое своего родного села; в 429 г. была поставлена его трагедия «Царь Эдип».
   Но и тут «трагедия двойной привязанности» не выпускала поэта из своих рук. Он любил Перикла, но был также верующим поклонником дельфийского бога. А именно отношения к нему стали портиться в Афинах после чумы, которая представила его сторонником Спарты; Фукидид свидетельствует, что афиняне, сломленные бедствием, потеряли веру в оракулы. С этим благочестивый дух Софокла не мог примириться: его «Царь Эдип» был в такой же мере прощальной песнью по Перикле, в какой и защитой правдивости дельфийского бога. Только на фоне тогдашних Афин вполне понятны слова хора этой трагедии:

     Уж веры нет Феба гаснущим словам;
          Меркнет в почестях народных
     Бога-песнопевца лучезарный лик;
          Конец благочестью!

   А впрочем – в ближайшее после смерти Перикла десятилетие эта трагедия двойной привязанности прекратилась для поэта, по-видимому, навсегда. Напряжение военного времени повело к ослаблению влияния той умеренной демократии, вождем которой был Перикл; с крайней демократией, предводительствуемой Клеоном, Софокл дружить не мог – отныне мы видим его в рядах умеренной аристократии, унаследовавшей миролюбивые заветы Кимона, и в числе друзей ее предводителя, «отечески настроенного» к своему народу Никия. Авторитет Аполлона был велик в этой партии; Софокл мог смело продолжать ту линию, на которую он вступил со своим «Царем Эдипом», и написать свою вторую дельфийскую трагедию, «Электру». И опять мы видим Софокла товарищем по стратегии нового предводителя, хотя и не можем определить года, к которому эта стратегия относится, – Никий часто бывал стратегом и до того мира, который носит его имя (в 421 г.), и после него, до своей трагической гибели в Сицилии в 412 г. Как бы то ни было, нашему поэту было лет семьдесят, если не более, когда он был его товарищем. Ему как старшему Никий предложил в военном совете первому высказать свое мнение; Софокл уклонился от этой чести учтивой антитезой, которую нельзя так же кратко и метко передать по-русски: «Я, положим, παλαίτατoς; (старше возрастом), зато ты πρεσβύτατoς (старше авторитетом)».
   Свою последнюю радость испытало панэллинское сердце поэта, когда десятилетняя кровопролитная война закончилась миром – только что упомянутым «миром Никия». Комический поэт Аристофан прославил этот мир в своей комедии «Ирина», названной так по имени самой богини мира, заключенной в подземелье богом войны Полемосом и освобожденной всеэллинским крестьянством. Собираясь вернуться в Афины, Ирина справляется о своих друзьях – и мы ничуть не удивляемся, находя в их числе Софокла:

     Гермес
     Спросить она о многом мне велит,
     И первым делом про друзей давнишних,
     Которых там оставила она.
     Итак, скажи: Софокл как поживает?


     Тригей
     Жив и здоров; а впрочем – с ним творится
     Что-то неладное.


     Гермес
     Как так? Скажи!


     Тригей
     Он из Софокла Симонидом стал.


     Гермес
     Что это значит?


     Тригей
     Вот что: наш поэт
     И стар и дряхл, а все ж, наживы ради,
     И на соломинке поплыть готов.

   Что это значит? – должны спросить мы – но, увы, безуспешно. Несомненно, что в последних словах заключается какая-то двусмысленность, разрешающая в дионисическом смехе шутливый упрек, который Аристофан устами своего героя делает престарелому Софоклу; но какая это была двусмысленность – мы сказать не можем.
   Смерть Никия в связи с сицилийской катастрофой обострили вражду партий в Афинах; умеренные, доведенные до отчаяния, стали помышлять о государственном перевороте. И тут мы встречаем Софокла на их стороне: он был одним из членов той директории (коллегии «пробулов»), которая в 411 г. подготовила переход власти в руки аристократов. Переворот этот кончился неудачей: демократия восторжествовала, и виновные были подвергнуты суду. Среди прочих предстал и Софокл. Когда его спросили, что его заставило злоумышлять против народовластия, он откровенно ответил, что не видел другого исхода. Его – восьмидесятилетнего старца – не тронули, и он остался в Афинах до конца своей жизни, уже недалекого.
   К этому последнему периоду его жизни относятся две сохранившиеся его трагедии, которые мы можем назвать старческими, – «Филоктет», поставленный в 409 г., и «Эдип в Колоне», поставленный уже после его смерти.
 //-- * * * --// 
   О семейной жизни нашего поэта мы знаем немного. Он был женат на некоей Никострате и имел от нее несколько сыновей, из коих на поприще отца не без славы подвизался старший, по имени Иофонт. Имя это не лишено интереса: в нем сказываются ионофильские симпатии поэта и, стало быть, влияние Перикла – из чего мы, далее, вправе заключить, что он родился не ранее 460 г. На то же заключение наводит нас и другое хронологическое соображение. Этот Иофонт свою первую трилогию, о которой мы слышим, поставил вместе с «Ипполитом» Еврипида и получил второй приз; по афинским условиям ему тогда должно было быть около тридцати лет. Таким образом, придется предположить, что Софокл женился уже будучи лет тридцати с лишком – это был, судя по Аристотелю, нормальный возраст.
   Кроме того мы знаем, что он, будучи уже немолодым, полюбил одну проживавшую в Афинах сикионянку по имени Феорида. Его добродушная откровенность сказалась в том, что он увековечил эту любовь, ухитрившись вставить в одну из своих тогдашних драм лирический стих:

     Мила ведь Феорида —

   причем придется допустить, что он играл двусмысленностью этого имени, которое имело также безобидный смысл «священнодействующая, вакханка», так что только посвященные в интимные стороны жизни поэта могли оценить эту тонкую дань его любви. Феорида равным образом подарила ему сына Аристона, который – так же, впрочем, как и его сводный брат Иофонт, – дал позднее своему сыну славное имя его деда. Талант Софокла продолжал жить в обеих линиях: Иофонт написал до 50 трагедий, но и Софокл Младший, сын Аристона, был трагическим поэтом.
   По-видимому, это сосуществование обеих линий подало повод к анекдоту, который нам сохранился в нескольких вариантах, – анекдоту, относящемуся к последним месяцам жизни поэта и к его трагедии «Эдип в Колоне». А именно: рассказывают, будто его сын Иофонт – тоже уже немолодой, – желая вступить наконец во владение отцовским имуществом, вошел с соответственным прошением в совет фраторов (своего рода опекунский совет), ссылаясь на то, что его отец впал уже в старческое слабоумие. Вызванный в заседание фраторов Софокл будто бы ответил:

     Коль я Софокл, не слабоумен я;
     Коль слабоумен, не Софокл я боле —

   и в доказательство, что он все еще Софокл, прочел хорическую песню из своей последней трагедии – ту самую, которую мы привели выше. Тогда зала совета обратилась в театр: фраторы проводили девяностолетнего поэта аплодисментами, и прошение сына было с негодованием отвергнуто.
   Конечно, в присутственных местах даже поэтам полагалось говорить прозой; к тому же оба переведенных стиха в подлиннике – перевод этой тонкости передать не мог – совершенно недвусмысленно отдают комедией. Другими словами, наша сценка – вольный вымысел комического поэта начала IV века, попавшая (надо полагать, благодаря биографу Сатиру) в жизнеописание Софокла. Для нас она тем не менее интересна: мы узнаем из нее, как любили афиняне последнюю трагедию Софокла и каким ореолом она окружила его последние дни.
   Что же касается Иофонта, то его отношения к отцу были до самого конца хорошие. Об этом свидетельствует другой комический поэт, Аристофан («Лягушки»), в свидетельстве, этот раз непреложном.
 //-- * * * --// 
   Софокл умер осенью 406 г. Весною следующего года комический поэт Фриних поставил свою комедию «Музы»; в ней нашему поэту были посвящены стихи:

     Счастлив Софокл! Он долго жил – и в пору
     Покинул землю, не изведав зол.

   Эти слова оказались пророческими: через несколько месяцев состоялся разгром Афин, поведший к разрушению всего того, что было создано Фемистоклом, Кимоном, Периклом. Певец Саламинской победы был действительно счастлив, что кончил свою долгую жизнь, не изведав этих страшных зол.


   Глава 5. Творчество Софокла


   § 1. Источники трагедии Софокла

   Софокл в течение своей долгой жизни написал около 120 драм, из коих приблизительно 90 были трагедиями, остальные – сатирическими драмами. Нам из них сохранено 7 трагедий да еще половина сатирической драмы. Но и потерянное не совсем потеряно: отрывки и прочие следы традиции дают нам возможность во многих случаях восстановить сюжет, ход действия и главные мотивы.
   Как объяснить прежде всего такую плодовитость? Пусть не говорят, что древняя трагедия по своему объему была значительно меньше нашей: это количественное преимущество уравновешивалось обязательностью хорических частей, которые и сами по себе, благодаря трудностям языка и размера, требовали от античного поэта усиленной работы и сверх того были рассчитаны на музыку и пляску – а Софокл был сам своим композитором и балетмейстером. Нет; но тот обычай дионисических игр, согласно которому драма (за весьма редкими исключениями) ставилась один только раз, позволял относиться к оригинальности поэта значительно мягче, чем это принято теперь. Поэт не мог повторить своей драмы ни в целом, ни в частях; но если он дорожил мотивом или характером, то ничто не препятствовало ему воскресить его при другой обстановке и в других словах в какой-нибудь или в каких-нибудь из позднейших драм. Это мы можем проследить даже в немногих сохранившихся трагедиях. Благодарный контраст между суровой и мягкой сестрой дан впервые в «Антигоне» (Антигона и Исмена) и повторен в «Электре» (Электра и Хрисофемида). Не менее благодарный мотив сопоставления царя и пророка встречается в «Антигоне» (Креонт и Тиресий) и повторен в «Царе Эдипе» (Эдип и Тиресий). Привлекая и потерянные драмы, мы можем указать еще немало примеров таких повторений: дочь, из любви к жениху изменяющая отцу (Ипподамия в «Эномае» и Медея в «Колхидянках»); наоборот, дочь или невестка, сопровождающая скитальца-отца (Брисеида в «Пелее» и Антигона в «Эдипе Колонском»); настигнутые похитители перед лицом беспристрастного царя (Ясон с Медеей в «Скифах» и Орест с Ифигенией в «Хрисе»); брошенный младенец, узнанный своими родителями (Пелий в «Тиро́ I» и Александр в «Александре») и т. д. Во многих случаях повторение было дано в самом мифе, служившем сюжетом драмы, и поэту оставалось только следовать ему.
   Это наводит нас на вопрос об источниках нашего поэта.
 //-- * * * --// 
   В те времена, когда трагедия была еще кантатой, поэт свободно мог брать свои сюжеты либо из сказочного прошлого, либо из настоящего: Фриних представил своим – не столько зрителям, сколько слушателям – «Взятие Милета» персами, Эсхил – саламинское поражение в «Персах». Превращение трагедии из кантаты в драму само собой устранило настоящее, оставив только прошлое – и притом, согласно сказанному в гл. 1, только то прошлое, которое никогда не было настоящим, т. е. миф. Это превращение было делом Эсхила; его преемник Софокл лишь последовал его примеру.
   Итак, единственным источником драматургии Софокла была мифология. Спрашивается, однако, в каком виде. В виде ли более ранних поэтических произведений? Или в виде устного предания? Или, наконец, в виде мифологических сборников и руководств в прозе?
   Третью возможность мы, кажется, имеем право устранить. Не то чтобы этот род литературы, столь важный не только для учености, но и для образованности и поэзии позднейших эпох, совершенно отсутствовал в нашу: труды генеалогического характера так называемых логографов вроде Гекатея, Ферекида, Гелланика в принципе не отличались от мифографических руководств, ставших появляться с IV века, работ Асклепиада Трагильского, Лисимаха или Дионисия Скитобрахиона. Но ничто не указывает на то, чтобы Софокл или вообще трагики когда-либо черпали из них свое вдохновение; не пьет из бака тот, кто может пользоваться родником.
   Таким родником было устное предание; но для Софокла, афинянина, почти никогда не покидавшего аттической земли, имели важность главным образом аттические предания. Одна трагедия, почерпнутая из такого местного предания, нам сохранена; это – «Эдип в Колоне». Если здесь поэт, говоря устами своего колонца о колонских древностях, заканчивает свой рассказ словами:

     Вот каковы страны святыни нашей,
     Прославленные не поэта песней,
     А голосом народной веры, гость! —

   то мы вправе видеть в них красноречивое свидетельство о нетронутости, так сказать, того предания, на котором построена трагедия. Но такие нетронутые предания имелись к услугам поэта только в Аттике; исключением, подтверждающим правило, является только «Кедалион», построенный на хиосском предании, с которым поэт познакомился на месте, во время самосской экспедиции.
   Норму должны мы видеть в первой из указанных трех возможностей: источником поэта были более древние поэтические произведения. И тут на первом месте должен быть назван героический эпос, в те времена еще приуроченный к имени Гомера. Но только не обе классические поэмы, которые остались за ним поныне: «Илиаду» Софокл почтительно обошел, из «Одиссеи» почерпнул темы для двух только трагедий идиллического характера, из коих одна («Навсикая») несомненно, другая («Феакийцы») вероятно принадлежали к числу его ранних трагедий. Нет; главным вдохновителем Софокла был так называемый эпический цикл. Об этом мы имеем ясное свидетельство Афинея: «Софокл до того увлекался эпическим циклом, что даже целые драмы сочинял, следуя его мифологическому повествованию»; о том же свидетельствуют и известные нам трагедии, как сохраненные, так и потерянные.
   Этот эпический цикл обнимал ряд поэм, долженствовавших в своей совокупности перелить в эпическую форму значительную часть ходивших до тех пор в устных прозаических пересказах мифов. Если не считать эпосов о происхождении и судьбе богов, которыми Софокл – в противоположность к Эсхилу – не интересовался, то входившие в наш цикл эпосы распадались на две крупные серии, фиванскую и троянскую. Фиванская серия имела содержанием судьбу Эдипа и его потомков, представленную в ряде отдельных эпосов: сам Эдип был героем «Эдиподеи», братоубийственную войну его сыновей – знаменитый поход Семи вождей – давала «Фиваида», отдельный эпизод из этой же войны составлял содержание «Похода Амфиарая», и, наконец, взятие Фив сыновьями Семи вождей было описано в «Эпигонах». Еще богаче и разветвленнее была троянская серия, группировавшаяся вокруг «Илиады» и «Одиссеи». Все предшествовавшие «Илиаде» события Троянской войны описывали «Киприи», поэма обширная, по объему не уступавшая «Илиаде»; продолжала «Илиаду» «Эфиопида», содержавшая битвы ахейцев с амазонками и эфиопийцами, союзниками троян; за нею шла, не тесно к ней примыкая, «Малая Илиада», изображавшая события, поведшие к взятию Илиона, и само взятие. Но это взятие составляло содержание также и отдельной поэмы «Взятие Илиона», продолжавшей, по-видимому, «Эфиопиду». За падением города следовали «Возвращения» (Νόστoι) победителей, кроме Одиссея, судьбу которого описывает сохраненная нам классическая поэма. Эта последняя кончается местью героя женихам его жены; его дальнейшая судьба вплоть до его трагической смерти читалась в «Телегонии», завершавшей собою троянский цикл. Но кроме этих двух крупных циклов имелись еще разрозненные эпосы, из которых для нас особенно важен эпос о «Взятии Эхалии» Гераклом, послуживший материалом для «Трахинянок» Софокла. Весь этот эпический цикл был работой певцов-гомеридов, исполнителей и продолжателей творца героического эпоса; что оставили необработанным они, то досказали поэты генеалогического эпоса школы Гесиода. К сожалению, их работы известны нам гораздо хуже, чем те, и мы не можем, например, указать эпический источник драм Софокла, посвященных судьбе Персея.
   Предпочтение, отдаваемое Софоклом циклу перед «Илиадой» и «Одиссеей», очень понятно. В этих двух имелся не только материал, но и художественная его обработка, настолько превосходная, что всякое уклонение грозило ее испортить. Напротив, поэмы цикла особенными поэтическими достоинствами не отличались; их прилежные авторы ограничивались, по-видимому, добросовестной передачей народных преданий с применением гомеровской техники и готовых гомеровских формул. Они не отпугивали поэта своим совершенством, а напротив, привлекали своим материалом, который они представляли, именно вследствие недостачи творческой фантазии, в гораздо большем обилии и сжатости, чем Гомер.
   Но все же эпический источник был не единственным, которым мог пользоваться наш поэт. Время между эпосом и драмой (т. е. VII и VI вв. с частью V) принадлежало лирике; а греческая лирика была в значительной своей части эпического, точнее, балладического характера. Прославляя бога, героя или выдающегося человека, лирический поэт легко находил возможность вплести в свою лирику рассказ мифологического характера, который иногда мог разрастись до очень внушительных размеров. Таковы были Стесихор в VII и Вакхилид в V в.; первый – старинная личность почти легендарного характера, второй – современник и едва ли не друг нашего поэта в кимоновский период его жизни. Эта лирика была после эпоса – героического и генеалогического – третьей поэтической обработкой древней мифологической сокровищницы эллинов; о ее важности для нашего поэта свидетельствуют главным образом его сохранившиеся трагедии дельфийского периода «Царь Эдип» и «Электра». Но именно как третья обработка она была источником производным, не устранявшим первой, которая ведь в эпоху Софокла тоже еще жила в сознании людей.
   Итак, оставляя исключения в стороне, мы можем сказать: задача Софокла как трагического поэта состояла в драматизации эпического сюжета. Поэтом-измыслителем своего сюжета он – опять оставляя исключения в стороне, – не был, как не был таковым и Шекспир. Посмотрим же, в чем заключалась задача этой драматизации, стараясь при этом отделить те ее элементы, которые вытекали обязательно из изменившейся обстановки, от тех, которые мы имеем право поставить в счет самому поэту.


   § 2. Хор

   Первый обязательный элемент, с которым приходилось иметь дело поэту-драматургу, был хор, исконная часть трагедии, определяющая ее характер как священнодействия в честь Диониса. Эпос его, разумеется, не знал вовсе; драматический поэт, перелагающий эпический сюжет в новую форму, должен был первым делом поставить себе вопросы, каков будет у него и состав хора, и его роль.
   Первый особых затруднений не представлял: вполне естественно было составить хор из близких к герою лиц – если он был царем, из членов его совета («Царь Эдип», «Антигона»), если вождем – из его воинов («Аянт», «Филоктет»); если пришельцем – из местных жителей («Эдип в Колоне»); если в центре стояла героиня – из ее подруг («Электра», «Трахинянки» и т. д.). Но уже это разнообразие решений давало поэту возможность выбора, и в этом выборе нередко сказалось его природное чутье. Одним из руководящих соображений было – усилить симпатию к герою, представляя его «одиноко борющейся силой», т. е. набирая хор не из близких ему, а из близких его противнику лиц. Так, в «Филоктете» поэт не пожелал составить свой хор из лемносцев, в «Антигоне» – из подруг Антигоны, – именно руководясь указанным соображением. Вероятно, и в «Электре» он предпочел бы составить его из преданных Клитемнестре прислужниц, если бы не то обстоятельство, что при таком составе признание Ореста было бы невозможно.
   Но, повторяю, вопрос о составе всегда мог быть решен без особых затруднений; другое дело – вопрос о роли. Неукоснительный обычай требовал от поэта, чтобы он, во-первых, исполнил устами хора ряд лирических песен и, во-вторых, – ввел его предводителя, так называемого корифея, в число действующих лиц трагедии. Рассмотрим то и другое.
   Лирические песни составляли одну из главных частей драмы; в них все еще жила та исконная, триединая хорея – сочетание слов, музыки и пляски, – которая была родительницей греческой поэзии. При Софокле, как и при Эсхиле, поэт-драматург был творцом хореи во всех трех ее составных частях; только при Еврипиде наступило ее разделение в том смысле, что поэт стал только творцом слов и поручал особому композитору составлять к ним музыку и особому орхесту – придумывать пляску. Лирические песни Софокла славились: их охотно запоминали и при случае распевали, и освобожденная Ирина у Аристофана особенно радуется тому, что услышит вновь «песни Софокла».
   По своему формальному характеру эти песни составляют одно целое с хорической лирикой предыдущей эпохи, известной нам по сохранившимся произведениям Пиндара и Вакхилида; следами этого родства остались легкие «доризмы» в их языке. Всё же имеются и довольно существенные различия между этой хорической лирикой и хорическими песнями нашей трагедии; главные из них следующие:
   1) Как в хорической лирике, так и в наших песнях размеры были довольно сложные, и они изобретались для каждой песни особо, т. е. размеры одной песни уже не повторялись в другой. Как здесь, так и там затем требовалось так называемое «строфическое соответствие», т. е. размеры «строфы» повторялись в «антистрофе», после чего иногда шел «эпод», написанный другими, хотя и родственными размерами. Но разница состоит в том, что в хореической лирике размеры строфы повторяются не только в следующей за ней антистрофе, но и во всех дальнейших строфах и антистрофах той же песни (и равным образом размеры эпода во всех дальнейших эподах); так, схемой пиндарической песни будет: «строфа I, антистрофа I, эпод I; строфа II, антистрофа II, эпод II; строфа III, антистрофа III, эпод III» и т. д., при двух только группах размеров, из коих одна – для всех строф и антистроф, другая – для всех эподов. В хорических песнях трагедий, напротив, размером строфы написана только ее антистрофа, а для следующей пары строф должны быть другие размеры; эподы встречаются сравнительно редко и всегда только один, в заключение всей песни. Несомненно, что драматический характер песни от этого выигрывал. Настроение драматического хора не оставалось неизменно торжественным, подобно настроению исполнителей богослужебной песни: оно нарастало по мере углубления в смысл и значение увиденного и услышанного – и действительно, мы замечаем, что у Софокла вторая пара строф отличается более взволнованным характером, чем первая.
   2) Из крупных хорических песен трагедии первая, исполнявшаяся непосредственно после появления хора, называлась «пародом» (πάρoδoς, «вступление», остальные – стасимами (στάσιμoν дополняй μέλoς, буквально «стоячая» песнь, т. е. исполнявшаяся на месте, а не при вступлении). Первоначально разница между ними была крупная, когда пролога не было и хор при своем вступлении излагал причину своего появления и этим заодно «экспонировал» трагедию («Персы» и «Просительницы» Эсхила). Его песнь тогда начиналась с длинного ряда анапестических «систем» [10 - Под «анапестической системой» мы разумеем ряд четырехстопных анапестических стихов, из которых только последний – усеченный. В каждой системе допустим вместо четырехстопного стиха – двухстопный; он стоит обыкновенно предпоследним, так что усеченный следует непосредственно за ним.], после которого исполнялась настоящая хорическая песнь, ничем не отличавшаяся от стасимов. У Софокла еще сохранились пережитки этой старинной композиции парода – всего откровеннее в «Аянте», где хор, совсем по-эсхиловски, появляется под звуки длинной анапестической песни, за которой следует настоящая хорическая песнь. В «Антигоне» анапестические системы искусно сплетены с хорическими строфами; то же самое наблюдается и в «Эдипе Колонском» и в «Филоктете»; в «Электре» анапестическая песнь тоже, как в «Аянте», предшествует хорической, но она дана не хору, а героине.
   А раз за анапестической системой установился характер маршевой песни, то было очень заманчиво воспользоваться ею для сопровождения вступления не хора только, но и действующих лиц; особенно много таких маленьких «актерских пародов» в «Антигоне». А равно – и это стало правилом – для проводов хора. Почти обязательно так называемый эксод (так называется последнее действие, после которого актеры и хор уходят) под конец переходит в такую анапестическую сцену; исключением является только «Царь Эдип», в котором анапестическая система заменена рядом трохеических тетраметров. И нет сомнения, что эти торжественные маршевые анапесты составляют прекрасные заключения, возвращающие покой и равновесие взволнованной трагическим действием душе – особенно когда они разрастаются в целую сцену, как в «Аянте», «Филоктете», «Эдипе Колонском» и «Трахинянках».
   Можно поставить вопрос, как произносились те анапесты, которые приходились на долю хора, – всеми ли пятнадцатью хоревтами, или одним только корифеем. Рукописи не дают на этот счет никаких указаний; всё же есть улики, говорящие в пользу последнего произношения. Строго доказанным, однако, это предположение считаться не может.
   3) Третьей основной разницей между лирической и драматической техникой является возможность в драме распределения хорической песни между хором и действующим лицом. Такая песнь называлась у древних κoμμός, и уже само имя («удар» дополняй «в грудь») доказывает нам, что мы имеем здесь пережиток древней заплачки. Иногда и у Софокла содержанием такого коммоса остается плач о гибели героя – иногда, не везде; но везде мы имеем дело со «сценой пафоса». Формальных разновидностей довольно много. Иногда очередная хорическая песнь разнообразится тем, что в ней участвует действующее лицо – таковы парод «Электры», третий стасим «Филоктета»; чаще пафос диалогической сцены усугубляется введением в нее музыкального и лирического элемента. Иногда лирические места произносятся только действующим лицом, между тем как хор отвечает ему спокойными диалогическими триметрами, обыкновенно двустишиями – это вполне соответствует умеряющей роли хора; иногда, хотя и реже, мы имеем обратное явление. Следует отметить во всех этих коммосах строгость строфического соответствия: не только размер строф повторяется в антистрофе, но и чередование лиц, даже в тех случаях, где они произносят всего несколько слов.
   В этих «сценах пафоса» мы нередко встречаем размер, который вне их мало употребляется – так называемый дохмический, самый патетический из всех, которыми располагала богатая метрическая палитра древних. Состоит дохмий из ямба и кретика – что при тоническом претворении дало бы стих вроде «Возьми огнь святой» («Царь Эдип»).
 //-- * * * --// 
   Довольно, однако, о форме; перейдем к вопросу о содержании хорических песен. Или, что одно и то же, к вопросу: что такое хор в античной трагедии?
   Нет ничего легче, как ответить на него исторически. Первоначально, когда трагедия была еще кантатой, хор как исполнитель этой кантаты был всем или почти всем. Тот единственный актер, которым располагал Фриних, появляясь в различных ролях, мог быть только рассказчиком, а не носителем трагического действия: он своим рассказом о происшедших за сценой событиях давал хору тот эпический материал, который западал в его душу, претворяясь в дифирамбическую песнь радостного или чаще горестного экстаза. Но вот Эсхил прибавляет второго актера, Софокл – третьего; трагедия мало-помалу из кантаты превращается в драму, действие которой происходит уже не за сценой, а тут же на сцене и, стало быть, в присутствии этого самого хора. Орест открывается Электре при пятнадцати свидетельницах, при стольких же Федра развивает свое намерение оклеветать своего пасынка, Медея – убить своих детей. Правдоподобно ли это? Так-то хор чувствуется чем далее, тем более как неудобная помеха действию; его не устраняют – обрядность Дионисий этого не допускала, – но игнорируют. Действие на сцене происходит, как будто его и не было, а между действиями он исполняет для развлечения зрителей песни любого содержания, ничем не связанные с самой трагедией, – так называемые ἐμβόλιμα. Так обстояло дело в послееврипидовской трагедии; мы о ней не много знаем, но это мы знаем.
   Итак, вот два одинаково рациональных решения вопроса: хор как исполнитель трагедии-кантаты и хор как исполнитель вокальных интерлюдий между действиями трагедии. Начало и конец: Фриних и, скажем, Астидамант. А посредине, стало быть, нерациональность, половинчатость, вливание нового вина в старые мехи? Да, конечно; но только эта середина – Эсхил, Софокл и Еврипид.
   Нет, по-видимому, то заключение было слишком прямолинейным. Подойдем к вопросу с другой стороны: чтобы убедиться, для чего нужен Софоклу хор, попробуем его устранить. Возьмем, например, четвертое действие «Царя Эдипа»; поставим его в условия нашей сцены. Все ужасы раскрылись; Эдип понял, что он не только убийца Лаия, но и его сын и вместе с тем – муж своей матери. Под гнетом этих невыносимых открытий он мчится во дворец – и тут, значит, в тот момент, когда зритель более всего потрясен увиденным и услышанным, когда у него глаза влажны и грудь волнуется, – внезапно занавес, яркое освещение залы, аплодисменты, вызовы. Что сказал бы Софокл об этом грубом вторжении действительности в мир иллюзии? Одно слово: «Варвары!»
   А у Софокла как? Эдип исчез в сенях дворца, но дворец стоит и вместе с ним стоит иллюзия. Стоят также старые советники царя; и вот после паузы, точно колыбельная песня из уст давно почившей матери, раздается грустно ласкающий напев, сопровождающий слова:

     Горе, смертные роды, вам!
     Сколь ничтожно в глазах моих
          Вашей жизни величье…

   Несчастье Эдипа растворяется в общечеловеческой доле, трагедия незаметно переходит в элегию; это – утешение грустное, но все же утешение; волнение груди стихает, силы возвращаются. Теперь можно воспринять и остальное.
   Вот смысл хора у Софокла. Он – носитель и блюститель настроения, спасительная оболочка иллюзии, охраняющая ее от разрушительного вторжения действительности. Но, конечно, он в состоянии исполнить эту роль лишь под условием, чтобы ему оставили если не всю хорею, то хоть ту ее часть, которая понятна и нам, т. е. музыку, родную стихию настроения; сводить хорическую песнь к декламации, хотя бы и унисонной, – новое варварство, ничуть не лучше того прежнего.
   И вот, по-видимому, причина, почему Гораций в своей «Поэтике», восставая против превращения участливой хорической песни в вокальную интерлюдию, требует сохранения за хором того его положения, которое он занимает у Софокла:

     Роль и значенье актера должны мы за хором оставить
     И не давать ему петь между актами песни, которых
     Смысл с содержанием драмы и с действием сцены не связан.
     Пусть он, сочувствуя добрым, дает им благие советы;
     Пусть вразумляет вскипевших, в испуганных бодрость вселяет,
     Честь отдает нероскошной трапезе, законность и правду
     И об открытых вратах благодетельный мир восхваляет;
     Пусть он о тайне молчит и к всевышним молитвы возносит,
     Чтобы, оставивши злых, к обездоленным счастье вернулось.

   Все это, впрочем, отдельные наставления, коим нетрудно было бы подобрать иллюстрации даже в сохранившихся драмах Софокла. Не так легко ответить на вопрос, отождествляет ли поэт себя со своим хором, проводит ли он через него те воззрения, которые он желал бы внушить своим зрителям. Замечу тотчас, что положительный ответ на этот вопрос впал бы в противоречие с выставленным Горацием принципом: если бы хор был глашатаем поэта – он не был бы актером. И мы равным образом разошлись бы с действительностью. В «Семи вождях» Эсхила, например, целью поэта было, как мы знаем (Аристофан, «Лягушки»), закалить дух своих сограждан; а хор у него в страхе бросается к кумирам богов и получает от царя заслуженный выговор за то, что он своими жалобами вселяет малодушие в воинов, – дело в том, что хор здесь состоит из фиванских женщин. Но, с другой стороны, сравните молитву к судьбе в «Царе Эдипе», гимн в честь Колона в «Эдипе Колонском» и ряд других – разве не явно здесь сам поэт говорит с нами устами своего хора?
   Нет, простой ответ тут невозможен; хор у Софокла двоится, он и действующее лицо – трахинские или микенские девушки, фиванские или колонские старцы, саламинские или мирмидонские воины – и перелицованный поэт. И эта двойственность объясняется соображениями эволюционного характера; хор – действующее лицо – это точка отправления; хор – «идеализованный зритель» – это цель. Это непоследовательно, пусть так; но это – непоследовательность, вызванная и объясняемая самой жизнью трагедии.
   В одном, впрочем, поэт всегда оставался верен себе – и именно эта сторона дела многих смущает. Герои трагедии – цари, царицы, царевны; хор состоит из граждан или гражданок, из людей, снизу вверх смотрящих на бушующую в вышних грозу. Он не только «честь воздает нероскошной трапезе», он вообще – представитель той срединной магистрали, над которой возвышается героизм героя. Многих из нас расхолаживает неодобрительное отношение старческого хора к великодушному подвигу Антигоны, его сдержанность в «Электре», его двусмысленное поведение в «Филоктете»; прибавьте к этому его традиционализм в «Эдипе Колонском» в сравнении с благородной просвещенностью Тезея и другие более мелкие черты. Везде цель одна – воспользоваться «золотой умеренностью» для того, чтобы в этой оправе еще ярче сверкал алмазный блеск героизма.
   Но что сказать о вышеуказанных несообразностях, обусловленных постоянным присутствием хора? По-моему, только одно: что это действительно несообразности, но что они более чем выкупаются тоже уже вышеуказанными преимуществами. И тут мы поэта можем упрекнуть только в одном: что он, в силу известной наивности своего творчества, сам подчеркивает эту несообразность, указывая нам на нее. Неправдоподобно, чтобы Орест открылся Электре при пятнадцати свидетельницах или чтобы Талфибий при них же звал его во дворец для свершения матереубийства. Всё же мы готовы примириться с этим и признать в хоре «идеализованного зрителя», если бы сам поэт не обратил его вновь в действующее лицо, или, вернее, в пятнадцать действующих лиц вопросом Ореста: «Верны ли дев уста?» Неправдоподобно, чтобы Атриды решились на насилие над мертвым Аянтом или Креонт – над живым Эдипом в присутствии пятнадцати защитников того и другого; мы опять готовы примириться с этой неподвижностью хора как зрителя – если бы не увещание Тевкра, чтобы саламинцы не стояли «точно жены в беспомощном унынии», и не приказ Тезея, чтобы колонские старцы охраняли священную особу гостя. В одном случае, впрочем, несообразность была бы слишком велика: самоубийства Аянта в присутствии пятнадцати его товарищей поэт никак допустить не мог. Он поэтому удалил хор, отправив его на поиски за исчезнувшим, и воспользовался его уходом для перемены декораций. В сохраненных трагедиях это – единственный случай: из несохраненных можно бы сослаться на «Ниобею», но роль хора при происходящем там перенесении действия из Фив во Фригию для нас неясна. Вообще мы, говоря о хоре у Софокла, должны ограничиваться семью сохраненными трагедиями, так как то немногое, что мы знаем о хоре в потерянных, не дает нам ничего нового.
 //-- * * * --// 
   Мы до сих пор, говоря о хоре, имели в виду исполняемые им лирические песни; но, как было замечено с самого начала, он также, в лице своего корифея, принимает участие в диалоге. Это его значение однако – значение убывающее. Первоначально, когда в распоряжении поэта был один только актер, весь диалог происходил между корифеем и им. По мере увеличения актерского персонала диалог корифея с актером все более уступает место диалогу двух актеров между собой. Все же корифей в диалоге не был совсем упразднен; у Софокла он выступает обыкновенно в двух случаях.
   1) Лицо, появляющееся после хорической песни, обращается, по правилу, к корифею и ведет с ним непродолжительную беседу, за которой следует либо появление другого лица, либо длинная речь того первого. Это правило, вполне естественное в тех случаях, когда кроме хора никого на сцене нет, в силу пережитка переносится часто и на те случаи, когда действующее лицо во время хорической песни не сходило со сцены, и даже иногда на те, когда новое лицо появляется посредине действия. Так, Тиресий в «Антигоне», Орест в «Электре» обращаются к хору, несмотря на присутствие там – Креонта, здесь – Электры; так равным образом приходящие посредине действия «Царя Эдипа» Евфорб и «Электры» Талфибий заговаривают с хором, соблюдая почтительную сдержанность по отношению к присутствующим Иокасте и Клитемнестре. Пусть читатель прочтет соответственные места, и он убедится, что это вовсе не так неестественно.
   2) Второй случай – это так называемые «речи» (ῥήσεις) действующих лиц; принято, чтобы после них корифей в немногих словах, заполняющих обыкновенно двустишие, выражал свое мнение об услышанном. Эти «интерлоквии» далеко не всегда значительны; чаще всего они содержат одобрение – полное или обусловленное, или неодобрение, или извинение и т. д. сказавшего слово. К ним и следует относиться как к заполнению паузы, естественно следующей за значительной речью.
   За вычетом этих случаев, в которых роль корифея скорее формальна, мы получаем те, в которых он выступает как полноправное действующее лицо – уговаривая Креонта послушать Тиресия, предостерегая Деяниру, наставляя Эдипа и т. д. Это – настоящие драматические места. Был поставлен вопрос, всегда ли в подобных случаях от имени хора говорит один корифей, или же допускается участие также и других хоревтов. Последнее несомненно в одном месте – именно в том, где части хора, искавшие Аянта, опять сходятся и их представители беседуют между собой о безуспешности своих поисков. А по этому прецеденту мы и в других местах, где это было желательно в интересах драматизма (например, в «Царе Эдипе»), допустили, кроме корифея, участие в беседе и других хоревтов. Все же читателю полезно помнить, что это сделано по догадке, а не на основании традиции; рукописи во всех подобных случаях дают простую пометку: «хор».


   § 3. Диалог: реги, стихомифия, антилабы, вольные реплики

   Таково было первое условие, которое поэту ставила его задача драматизации эпического сюжета; второе касалось актерского персонала. Здесь затруднение было противоположного характера: там надлежало от себя внести нечто чуждое источнику, здесь – сократить до пределов возможности то, что в источнике имелось.
   Действительно, та беззаботность, с которой Шекспир вводит в свои драмы весь многочисленный персонал использованных им хроник, здесь была недопустима: поэт должен был считаться с тем, что в его распоряжении будут только три актера. Это не значило, что число всех действующих лиц должно было быть ограничено тремя, – один и тот же актер мог выступать в нескольких ролях. Это значило только, что одновременно не должно было выступать более трех лиц. А это косвенно повлияло и на сокращение персонала вообще: всех действующих лиц (не считая статистов) у Софокла бывает от пяти до восьми. На первый взгляд, бедность поразительная.
   Чем ее объяснить?
   Исторически, говорят нам. Первоначально трагедия-дифирамб состояла из одного только хора; затем был введен и один актер (ὑπoκρίτης), долженствовавший «отвечать» (это и есть ὑπoκρίνεσϑαι) на вопросы хора, рассказывать ему о происшедшем за сценой. Его рассказы в качестве «эпизодов» (ἐπεισόδιoν – буквально «привходящее») прерывали хорическую песнь и разнообразили ткань трагедии, которая, таким образом, состояла из парода, затем ряда эпизодов и стасимов вперемежку и, наконец, эксода. К этому единственному (от Феспида до Фриниха) актеру Эсхил прибавил второго, Софокл – третьего; на этом и остановились.
   Вот тут-то и затруднение: почему остановились? Из финансовых соображений? Можем ли мы допустить, чтобы эпоха Перикла, тратившая тысячи талантов на украшение Акрополя, не могла даже удвоить скромной суммы, отпускаемой на вознаграждение актеров, для большего благолепия праздника Диониса?
   Нет. Остановились потому, что трагедия развивалась в двух направлениях одновременно: драматизации действия и психологизации характеров. Если первая требовала увеличения числа действующих лиц, то вторая, наоборот, вела к ограничению в видах сосредоточения психологического интереса. Нам об этом теперь легче судить, чем нашим дедам и прадедам, так как усиленная психологизация трагедии повела и на наших глазах к сокращению персонала. Вспомним Ибсена – его «Нору», «Призраки», «Гедду Габлер»; диалог большею частью происходит между двумя или тремя лицами. Но что Ибсен! Возьмем Шекспира, возьмем одну из самых пестрых его сцен – сцену отречения Лира от Корделии. Была бы она по силам античному поэту? Полагаю, что да. Лир – это «протагонист»; Гонерилья с Реганой – «девтерагонист» (так как они здесь не дифференцированы, то одна могла бы говорить вместо обеих; сравните Ореста с Пиладом в «Электре», Антигону с Исменой во многих сценах «Эдипа Колонского»); наконец, Корделия – «тритагонист»; все остальные – хор. Пестрота бы потеряла, психология – нет.
   А впрочем, даже примирившись с «законом трех актеров», современный читатель найдет в построении диалога у Софокла немало непривычного. Начиная с того, что участие трех актеров далеко не является правилом; очень часто на сцене только двое, даже нередко только один в беседе с корифеем (настоящие монологи – редкость; в сохранившихся трагедиях мы можем указать только монолог Деяниры в прологе «Трахинянок» и монолог Аянта перед самоубийством). Но важно то, что даже в сценах трех действующих лиц их диалог сводится к двум или трем последующим диалогам двух из них между собою: мы имеем не А + В + С, а сначала А + В, затем А + С и т. д. Очевидно, Софокл не использовал вполне той свободы, которую ему предоставил введенный им же третий актер. Почему? Никак не по неумению; это нам доказывает современная ему комедия, безо всяких стеснений дающая слово всем трем актерам вперемежку. Нет; очевидно, та иератическая торжественность, которая обусловливалась непрерываемостью диалога двоих, казалась более приличествующей достоинству трагедии.
   Ту же торжественность мы замечаем и во всем прочем построении диалога; и здесь Софокл внес некоторую свободу по сравнению со своими предшественниками, но воспользовался ею очень умеренно. Первоначально, насколько мы можем судить, диалог ямбического «эпизода» допускал только двойную форму – длинной связной речи (ῥῆσις) и прерывистой стихомифии (στιχoμυϑία). И мы, прежде чем перейти к тем более свободным формам, которые Софокл ввел сам, рассмотрим эти две, унаследованные им от прошлых поколений.
   Речь первоначально имела, надо полагать, исключительно эпический характер: она была рассказом хору о том, что предполагалось происшедшим за сценой, – рассказом очевидца, так называемого вестника (ἄγγελoς). Так как она была интересна только своим содержанием, безотносительно к тому, кто ее произносил, то этот последний мог оставаться безымянным: он был просто «вестником». Но дело в ту раннюю эпоху не изменялось и тогда, если вестником выступало и обозначенное особым именем лицо. Так, в древнейшей трагедии Эсхила, в «Персах», все «речи» носят характер эпического рассказа, все равно, произносит ли их царица Атосса, или тень Дария, или специальный «вестник».
   Эти «вестнические речи» никогда не были отменены совсем, и мы можем указать две причины их сохранения – условную и органическую. Условная заключается в том, что для античной сцены, вследствие отсутствия занавеса и наличности хора, почти обязательно единство места; итак, обо всем, что происходит вне места действия, должен оповещать вестник. Благодарную сцену кенейского жертвоприношения в «Трахинянках», встречу Тевкра в «Аянте», смерть Гемона в «Антигоне» поэт наших дней, вероятно, представил бы нам непосредственно; у Софокла их должен рассказывать вестник. Но, кроме того, была и органическая причина, и ее вполне удачно подметил Гораций в той же своей «Поэтике»:

     Не представляй ты на сцене того, чему лучше свершаться
     Там, за стеной. Есть вещи, которых нам видеть не должно:
     Пусть же о них в свое время свидетель нам скажет речистый.
     Я не хочу, чтоб Медея детей убивала публично,
     Чтоб нечестивец Атрей предо мной человечину жарил,
     Кадм чтоб в змею превращался, а Прокна – в небесную птицу.
     Сцены такие смотреть мне бывает смешно иль противно.

   Итак, в Софокловом «Атрее» вестник рассказывал о варварской расправе героя с детьми своего брата, в его же «Терее» – вестник о превращении героини в соловья; и по той же причине и в сохраненных трагедиях мы от вестника слышим рассказ о самоослеплении Эдипа, о его же исчезновении, о смерти Деяниры, о резне Аянта. Был ли поэт прав? Пусть читатель представит себе сцены ослепления Глостера у Шекспира, превращений Альбериха у Вагнера, умерщвления младенца у Льва Толстого – особенно ценную вследствие поправки самого автора, – и он скажет, что да.
   Но, конечно, всем сказанным не исключена возможность драматизации этих вестнических речей – т. е. той или другой их окраски в зависимости или от характера говорящего, или от того впечатления, которое он хотел произвести. Сравните рассказ стража о подвиге и поимке Антигоны («Антигона»): как в нем проглядывает боязнь за собственную шкуру, приправленная, впрочем, и некоторым состраданием к героине! Сравните рассказ Гилла о кенейском жертвоприношении («Трахинянки»): как здесь каждое слово рассчитано на то, чтобы как можно глубже ранить мнимую мужеубийцу Деяниру! И сравните в той же драме параллельные рассказы Лихаса и вестника о взятии Эхалии: они говорят о том же, но не то же, так как один задался целью оправдать, другой – обвинить героя. Вот что называется драматизацией эпического рассказа. Не везде она нужна: если вестник нам рассказывает о самоослеплении или о таинственной смерти Эдипа, то нас интересуют одни события, а не отношение к ним рассказчика.
   А впрочем, речь-рассказ – только один тип речей у Софокла, хотя и самый древний; драматизация трагедии повела к созданию целого ряда других типов, из которых здесь могут быть охарактеризованы только главные. Особенно важным для Софокла является тот, который я назову речью убеждения, переводя этим латинский термин suasoria. Его создало политическое красноречие тех времен, особенно развившееся в эпоху Перикла. Но – странное дело! – в то время как ораторы-практики, подобно Антифонту, современнику Софокла, еще не умеют диспонировать своих речей, герои Софокла умеют это превосходно. Поэзия пошла впереди прозы; это потому, что она могла примкнуть к поэту же, к Гомеру, и его классической речи убеждения Одиссея в посольстве к Ахиллу. Манифест Эдипа, манифест Креонта, слово жреца в «Царе Эдипе», слово Аянта товарищам («Аянт-биченосец») – вот блестящие примеры таких строго диспонированных речей. Их обычная схема: 1) вступление (πρooίμιoν), 2) как обстоят дела (κατάστασις), 3) как следует поступить и почему (κατασκευή) и 4) заключение (ἐπίλoγoς). Но, конечно, не везде такая строгая распланировка уместна, и в этом отношении наш поэт проявляет очень тонкое чутье. Она уместна в рассудочной речи – там, где человек говорит спокойно и где есть основание предположить, что он свое слово заранее обдумал, как во всех приведенных примерах; она была бы неуместна в речи патетической, внушенной внезапным событием, внезапным порывом чувств. Таково слово Деяниры Лихасу («Трахинянки»), слово Филоктета Неоптолему («Филоктет»). Тут уже не до диспозиции; говорящим владеет одна кошмарная мысль: «Скажи мне правду!», «Отдай мне мой лук!»; от нее он исходит, к ней возвращается после всех отступлений; мы слышим голос взволнованного сердца, а не рассудка.
   И несомненно, что эта речь убеждения нам более всех нравится у Софокла. От читателя требуется только одна уступка – чтобы он вообще примирился с драматической речью как таковой. Нам она непривычна; мы ее еще допускаем как монолог – монолог Гамлета, монолог Бориса Годунова, – где непрерывность мыслей говорящего объясняется его одиночеством; вообще же мы, и в особенности наши актеры, любим дробить диалог, любим быстрые и краткие реплики; компактные массы нас затрудняют. Хороша ли эта односторонность, это другой вопрос; и именно трагедия Софокла дает повод задуматься над ним.
   Но из речи-убеждения вырастает сам собой, под влиянием уже не политического, а судебного красноречия, еще один тип, менее нами одобряемый: это – агонистическая речь, точнее говоря, агонистические речи, ибо они всегда являются попарно. И тут симметричность полная: речь одного лица, интерлоквия хора, ответная речь другого, опять интерлоквия хора; затем обыкновенно следует стихомифия, тоже симметричная, о которой речь впереди. Эсхил этого типа еще не знает вовсе; даже в «Евменидах», где перед нами происходит процесс, «речи сторон» отсутствуют. Кто его ввел – Софокл или Еврипид, – об этом можно спорить. Во всяком случае последний его развил до крайности, и притом крайности неприятной, как это заметили уже древние. Софокл почти всегда соблюдает умеренность; он умеет драматизировать «агон», т. е. обставлять его так, чтобы он естественно вытекал из всего действия. Таковы агоны Аянта и Текмессы («Аянт-биченосец»), Электры и Клитемнестры, Электры и Хрисофемиды («Электра»), Эдипа и Тиресия («Царь Эдип»), Эдипа и Полиника («Эдип Колонский»), Креонта и Гемона («Антигона»). Тут мы даже не замечаем, как оживленный или бурный разговор переходит в спор, в агон; до того естественен этот переход. Не всегда это можно сказать; вторая часть «Аянта» с ее двумя агонами, несомненно, грешит избытком в этом отношении, и равным образом посвященная Креонту часть «Эдипа Колонского» с ее тоже двумя агонами, из которых второй к тому же замедляет очень нужную погоню за похитителями дочерей Эдипа, на что обращает внимание сам Тезей. Попытки оправдания сделаны нами в соответственных местах – но, конечно, это оправдание для нас, а не для публики Софокла. Та ни в каком оправдании не нуждалась. Времена были возбужденные, сила и значение речи были тогда, можно сказать, впервые открыты. Сначала – софистическое движение, затем – деятельность Сократа; там – смелое утверждение Горгия, что об одном и том же можно сказать убедительную речь и за, и против; здесь – искусство спора, эристика, «сократический метод». Нет, мы можем быть уверены: та публика ни в каких оправданиях не нуждалась. С замиранием сердца прислушивалась она, что скажет Креонт и как ему ответит Эдип.
 //-- * * * --// 
   Прежде чем покончить с речью, следует указать на один ее элемент, который немало смущал современных критиков поэта, – именно на ее заключительный аккорд. К такому стремится каждая речь; где мы его не имеем – как, например, в молитве Эдипа («Эдип Колонский») – там она кажется нам не законченной, а оборванной.
   Но у Софокла мы замечаем стремление – притом более, чем у его сподвижников, – давать этому заключительному аккорду форму изречения общего характера, сентенции, гномы. Эти гномы бывают у него часто оригинальны и глубокомысленны; еще чаще они, выражая известную мысль, дают ее однако в меткой, эпиграмматической форме; но иногда за ними ни того ни другого достоинства признать нельзя. Вот эти-то случаи и смущали критиков, подсказывая им знаменитую панацею – объявить то, что им не нравилось, подложным. Ныне от этого приема справедливо отказались: применять его пришлось бы слишком часто. Не будем же слишком требовательны и признаем за поэтом право пользоваться гномой просто – повторяя наше сравнение – как заключительным аккордом. Никто ведь не судит об оригинальности композитора по последним тактам его симфонии.
   Но гнома – раз о ней поднят вопрос – не ограничивается эпилогом речи: она встречается и в ней самой, и в стихомифии, и в хорических песнях, – одним словом, везде. Она так же характерна для древней драмы, как ее отсутствие – для новейшей… Действительно, наша публика не любит гномы; она вообще не любит, когда со сцены говорят «умные вещи», а почему не любит – об этом ее лучше не спрашивать: ответ получился бы или неискренний, или очень для нее нелестный. Но вернемся к античной публике – к той, которая на вопрос:

     Отвечай мне, за что восхвалять мы должны
               И великими ставить поэтов? —

   дала ответ (Аристофан, «Лягушки»):

     За изящество духа, за умную речь
               И за то, что к добру направляют
     Они души сограждан…

   Этот ответ лучше всего нам покажет, почему гнома была так популярна в эпоху античной трагедии.
   Но гнома бывает двух родов: догматическая и агонистическая. Догматическая гнома выражает собою мнение самого поэта; внедренная в души слушателей, которыми она вследствие своей меткой формы легко запоминается, она составит часть того знания, которое их «направит к добру». Агонистическая гнома характеризует только действующих лиц как таковых и может быть злодейской, если они злодеи. Так вот следует помнить: агонистических гном у Софокла не бывает; в этом его сходство с Эсхилом и его несходство с Еврипидом. Последний разрешает себе также и агонистические гномы: «Коль кривде быть – я к ней за власть прибегну», – говорит Этеокл; «В чем грех, коль я его не сознаю?» – говорит Макарей. Этеокл, Макарей – да, конечно; но это забывается, а в памяти остается… «сказал Еврипид», который и становится авторитетом и для оправдания кривды, и для нравственного индивидуализма. Вот почему агонистическая гнома, с точки зрения учителя народа, – опасное орудие; вот почему Софокл ее избегает. Его злодеи достаточно характеризуются тем, что они говорят в субъективной форме; общая окраска – своего рода чекан, освящающий личное мнение и запечатлевающий его государственной печатью. Это не значит, чтобы представители несимпатичных поэту принципов вовсе не выражались в гномической форме; напротив, они делают это очень часто. Но в этих случаях сами гномы безукоризненны, неодобрительным является только их применение. Агамемнон, Менелай запрещают хоронить Аянта; это очень дурно. Но они ссылаются при этом на необходимость воинской дисциплины, на спасительность страха и стыда, на вред бесчинств; недаром хор говорит одному из них:

     Бесчинство в мудрых ты словах караешь,
     А сам бесчинствуешь над мертвым, царь!

 //-- * * * --// 
   Второй основной частью диалога была издревле стихомифия. Рассказ вестника давал корифею повод ставить ему вопросы, на которые тот отвечал; при любви старинной драмы к симметрии ответ своими размерами соответствовал вопросу, заполняя подобно ему один стих. Так стих следовал за стихом при чередовании собеседников на протяжении двадцати, тридцати стихов и более; затем – нарушение симметрии двустишием или трехстишием, затем – конец самой стихомифии, после чего следовала хорическая песнь. Так поставленная между речью и стасимом стихомифия с ее естественно возбужденным характером была подобающим переходом от эпического спокойствия первой к лиризму второй.
   Это значение стихомифии сохранилось и у Софокла. Прошу сравнить для примера обе стихомифии Электры с Хрисофемидой или ее же стихомифию с Орестом в «Электре». Чем-то старинно-торжественным веет от них: они составляют прерывистую кайму вестнических и других речей, которую можно уподобить симметрическим зигзагообразным складкам в драпировках архаических статуй.
   Как видно из сказанного, стихомифия представляет собою зародыш драматизма в диалоге, подобно тому как речь была его эпическим пережитком. Поэтому эпическая стихомифия с первого взгляда должна показаться несообразностью. Тем не менее мы встречаем ее уже у Эсхила; сравните ради примера рассказ о сне Клитемнестры в «Хоэфорах», здесь рассказчицей выступает Электра; она рассказывает все, но каждая подробность связного рассказа вызвана вопросом Ореста. Так что мы все-таки имеем чередование обоих собеседников.
   Еврипид последовал в этом отношении примеру законодателя, но Софокл – нет; здесь сказалось чутье поэта-художника. Только одну свободу перенял он у своего предшественника – свободу «ненужного вопроса». А именно: если для того, что имеет сказать собеседник, одного стиха мало, то поэт дает ему два. Но – для соблюдения симметрии – прерывает их стихом-вопросом другого собеседника. Так, в «Эдипе Колонском» старший селянин учит Эдипа, как ему приносить возлияния Эриниям:

     Эдип. Из тех же чаш, что указал ты, лить мне?
     Селянин. Да, три струи. Но третью чашу всю…
     Эдип. Я чем наполнить должен? Всё скажи!
     Селянин. Водой и медом, а вина не лей.

   Второй вопрос Эдипа по содержанию не нужен; он нужен только для того, чтобы могла быть выдержана стихомифия. Такова строгость стиля.
   Разновидностью стихомифии является дистихомифия, интересный пример которой представляет спор Эдипа с Тиресием в «Царе Эдипе»; о ней, после сказанного о стихомифии, распространяться нечего.
 //-- * * * --// 
   Однако, заимствовав у своего предшественника стихомифию с сохранением за ней ее органического драматического характера, Софокл сделал еще дальнейший шаг к оживлению диалога. Эсхил безусловно не допускает деления одного и того же стиха между двумя собеседниками; Софокл и его ввел, причем в двух формах и в два приема. Все же он сделал это не сразу: древнейшая из сохранившихся трагедий, «Антигона», его не знает вовсе; она в этом отношении выдержана в эсхиловском духе. Начиная с «Трахинянок» оно начинает встречаться, но все же не очень часто.
   Первая форма – форма так называемых антилаб (ἀντιλαβαί). Разговор или спор стихомифии оживляется все более и более, собеседники обмениваются уже не стихами, а полустишиями – они вдвоем как бы «ухватываются» (ἀντιλαμβάνoνται – отсюда термин) за один и тот же стих. Понятно, что эта форма диалога – выражение крайнего аффекта: негодования Аянта («Аянт-биченосец»), тревоги мнимого купца («Филоктет»), радости Электры и Ореста («Электра»), гнева Эдипа и Креонта, отчаяния Эдипа («Царь Эдип»), его же радости в свидании с Исменой («Эдип Колонский»). И именно вследствие своего крайне патетического характера эти антилабы и не часто встречаются, и не обнимают большого числа стихов.
   Вторая форма – та, которую знаем и практикуем мы: стих просто делится на две части, причем первая образует конец речи одного собеседника, а вторая – начало речи следующего. Это, собственно, не форма, а отсутствие формы – упразднение старинного правила, чтобы каждая реплика кончалась в конце стиха. А потому ни особого термина, ни особого характера у этой формы нет; встречается она только в позднейших трагедиях.
 //-- * * * --// 
   Таковы элементы диалогической ткани в трагедии Софокла. Я не скажу чтобы она сплошь состояла из речей разных типов с интерлоквиями хора, стихомифий и антилаб; за вычетом их все-таки останется обмен действующих лиц краткими репликами в несколько стихов каждая, иногда с соблюдением симметрии, иногда нет, – «вольные реплики», как мы их называем. Но они гораздо менее бросаются в глаза, чем те строгие формы, которые у нас получились при анализе драматического диалога.
   Анализ драматического диалога! Не правда ли, как это звучит странно? Был ли бы он возможен у А. Толстого или даже у Шекспира? Нет, конечно; никаких «элементов диалогической ткани» вроде охарактеризованных выше мы у них не найдем. Здесь – полная свобода; там – соблюдение традиционных форм. Что лучше?
   Прежде всего устраним мнение, будто мы имеем у Софокла или его сподвижников несовершенство, недоразвитость поэтической техники; его опровержением служит опять-таки современная Софоклу комедия, диалог которой в смысле технической свободы ничуть не уступает нашему. Софокл мог смело повести и свой диалог по тому же пути; если он этого не сделал, то, очевидно, не потому, что не мог, а потому, что не хотел.
   Но почему же он не хотел? Потому, думается мне, что он дорожил этими формулами, которые в силу традиции сроднились с самой сущностью героической трагедии; по той же причине, другими словами, по какой и Бетховен дорожил в своих симфониях правильным чередованием сонатной формы, песенной, скерцо и рондо, а в первой – столь же правильным чередованием главных, побочных и заключительных тем. Современные композиторы отошли от этой строгости; будем мы и здесь спрашивать: что лучше?
   Конечно, было бы самообольщением скрывать от себя, что иногда форме приносится в жертву драматизм содержания. О «ненужных вопросах» была уже речь раньше; имеются и другие длинноты, вызванные стремлением соблюсти форму. Так («Царь Эдип»), на слова корифея:

     Послал нам Феб мудреную загадку —
     Он разрешить ее способней всех, —

   Эдип отвечает:

     Сказал ты правду, но заставить бога
     Никто не властен из живых людей.

   Тонкий драматург Гофмансталь в своей переделке «Царя Эдипа» заменяет это двустишие тремя словами: «wer zwingt die Götter?» Содержание от этого не потеряло, энергия выиграла. Конечно; но симметрия требовала здесь у Софокла двустишия, – а стиль героической трагедии требовал симметрии.


   § 4. Фабула: трагическая вина, экспозиция, перипетия, катастрофа, развязка; чудеса, оракулы

   В предыдущих параграфах мы разобрали драматические формы – как хорические, так и диалогические, – имевшиеся в распоряжении Софокла при драматизации облюбованных им эпических сюжетов. Теперь на очереди вопрос о том, как он в эти формы перелил свой сюжет. И тут первым делом придется поговорить о так называемой фабуле его трагедии.
   Возьмем и здесь точкой исхода Эсхила. Он построил свою драму на трилогическом принципе: отдельная трагедия не была законченной драмой, таковая получалась лишь из соединения трех трагедий одной и той же трилогии. Читателю нет надобности довольствоваться в видах иллюстрации одной только случайно сохранившейся «Орестеей»: в последующих статьях нашей книги разобран целый ряд трилогий Эсхила – «Аянтида», «Филоктетида», «Фиваида», «Аргиада», – из коих, раз идет речь только о фабуле, он получит достаточно полное представление о том, что такое трилогический принцип Эсхила.
   И вот с этим-то трилогическим принципом Софокл порвал: он определил, чтобы отныне каждая трагедия была законченной драмой. Трилогии этим упразднены не были – порядка драматических состязаний нельзя было изменить. Но это были трилогии чисто формальные, внешнее сопоставление трех законченных трагедий, не связанных между собой единством фабулы.
   Спрашивается: сразу ли порвал? Нам говорят, что в первом периоде своей деятельности – в «кимоновском», как мы его называем, – он находился под влиянием своего предшественника; правда, это сообщение имеет в виду его язык, о котором мы здесь не распространяемся, но эта стилистическая зависимость предрасполагает к тому, чтобы признать и композиционную. И действительно, филолог средины XIX в. Ад. Шёлль (Schöll) попытался установить целый ряд Софокловых «трилогий» в эсхиловском смысле этого слова. Остерегаясь всяких увлечений, мы все-таки, полагаю я, должны признать две почти несомненных трилогии в этом роде – «Фиестею» и «Персеиду», из коих первая была эсхиловской также по замыслу, проводя на судьбе обоих нечестивых братьев, Атрея и Фиеста, учение поэта-жреца об Аласторе, о детородной силе греха. Но, с другой стороны, мы знаем, что первой вообще трагедией, с которой поэт-ученик победоносно сразился со своим учителем, был «Триптолем», а эту драму, очень эсхиловскую по духу и форме, очень трудно представить себе частью трилогии. Итак, довод против довода; придется оставить вопрос открытым.
   Но раньше или позже оставил Софокл пути своего предшественника, – несомненно, что этот шаг был им сделан: трагедия, как мы ее понимаем, трагедия-одиночка, была создана Софоклом. Представим себе последствия этой реформы – и лучше всего на примере.
   Эсхил написал «Орестею» – трилогию, в которой первая трагедия («Агамемнон») имела содержанием убийство Агамемнона его женой Клитемнестрой, вторая («Хоэфоры») – месть за убитого его сына Ореста, третья («Евмениды») – суд над мстителем-матереубийцей. Явилось затем и у Софокла желание обработать ту же тему, но, согласно его новому принципу, в рамках одной только трагедии. Что было ему делать? Сжать содержание всех трех эсхиловских трагедий в одну? Так мог бы поступить новейший поэт; ведь мог же Шекспир в одной и той же трагедии представить и цареубийство Макбета, и постигшую его кару. Но не забудем, что размер античной трагедии был более чем вдвое меньше против шекспировской. Конечно, Софокл несколько увеличил объем диалогической массы, введя третьего актера и соответственно уменьшив объем хорических песен; но со всем тем простору было слишком мало. К тому же надо было соблюсти единство времени, хотя бы в угоду хору, который от начала до конца оставался тем же.
   Нет; содержание Софокловой трагедии – я говорю, конечно, об «Электре» – соответствует не всей эсхиловской трилогии, а только ее средней части – «Хоэфорам». Это – то же самое, как если бы Шекспир начал своего «Макбета» с третьего или четвертого акта, т. е. представил бы нам только кару героя, но не его вину, предполагая последнюю уже совершившейся. Другими словами – реформа Софокла имела для него тот непосредственный результат, что трагическая вина была вынесена за пределы действия, будучи допущена еще до его начала. И это везде. Безумная резня Аянта, запрет Креонта, измена Геракла, отце убийство и кровосмешение Эдипа, предательское оставление Филоктета: все это – уже совершившиеся факты в ту минуту, когда действие соответственных трагедий начинается. А раз среди сохранившихся трагедий исключений нет, то нельзя его допустить и для пропавших. Братоубийство Медеи («Скифы»), святотатство Аянта Локрийского, надменный вызов Ниобеи, насилие Терея над Филомелой – везде трагическая вина должна быть предположена до начала действия.
   «Трагическая вина»! Да разве можно пользоваться столь устаревшим понятием? Можно… теперь уже можно. За творческим периодом в теории поэзии наступил период критики, а теперь очередь за критикой критики. Но, конечно, надо знать, что под словом разумеется. Мы не признаем за Эдипом нравственной вины; «трагическая вина» – понятие эстетическое, а не этическое. Это нужно твердо помнить.
   Спрашивается, однако, не допустил ли поэт серьезного изъяна тем, что вынес вину за пределы драмы, оставляя в ней одну только кару; ведь в равновесии той и другой и заключается примиряющее действие трагедии. Нет: поэт сделал что мог, и сделал это превосходно. Он удалил трагическую вину, но оставил трагическую виновность. Вот для чего – чтобы вернуться к нашему примеру – ему понадобилась сцена между Клитемнестрой и Электрой, которой у Эсхила нет; действия она вперед не движет, ее назначение – представить нам царицу виновной: защищая свое мужеубийство, она как бы вновь совершает его перед нашими глазами. То же самое относится и к Аянту в сценах с товарищами, и к Одиссею в прологе «Филоктета», и к Креонту в сцене манифеста; исключение составляют только «Трахинянки». Правда, трагическая виновность Геракла действует на нас отраженным светом в страданиях Деяниры; но все же ясность трагедии страдает от отсутствия Геракла в первой ее половине и от того, что он так и уносит с собою тайну любви к Иоле. «Алкмеон», вероятно, показал бы нам, как в схожей обстановке выигрывает действие от присутствия виновного. «Терей» не в счет; здесь вина героя слишком отвратительна, извинения ей и быть не может.
 //-- * * * --// 
   Но, конечно, не с этих «сцен виновности» могла начинаться трагедия: чем важнее было то, что поэт предполагает совершившимся до начала действия, тем необходимее было поставить нас об этом в известность. Другими словами: тем нужнее была тщательная экспозиция драмы.
   И тут поэт, насколько мы можем судить, сразу вступил на правильный путь – на путь драматической экспозиции. Ради нее он прибавил к драме пролог; но его пролог – органическая часть самой драмы, а не внешним образом к ней прилаженный эпический рассказ «прологиста», как у Еврипида. И что особенно важно: Софокл не воспользовался услугами безличного «конфидента», которого позднее ввела французская классическая драма. Антигона и Исмена, Одиссей и Афина, Одиссей и Неоптолем, Эдип и Креонт, Эдип и Антигона – вот те лица, между которыми разыгрывается предварительная драма пролога – та драма, которая вводит нас в настоящую драму, имеющую начаться после вступления хора.
   Одна оговорка тут, впрочем, необходима. Ведь поэт черпал свои сюжеты из сокровищницы мифов, прекрасно известной его зрителям: нужна ли была при этих условиях особенно тщательная экспозиция? По-нашему, да; поэт «Орлеанской девы» должен нам ясно экспонировать трудное положение оттесненного за Луару французского короля, совсем не считаясь с тем, много или мало у нас осталось в голове от гимназического курса средней истории, – что он и делает со свойственным ему мастерством. В древности, по-видимому, к этому пункту относились не так строго. И действительно, соблазн был велик: стоит ли при органической трудности драматической экспозиции придумывать разные ухищрения, чтобы косвенным образом сообщать зрителям вещи, и так им уже известные?
   Поддался ли Софокл этому соблазну? Один раз – да; но так как это случилось в самой ранней из сохраненных трагедий, в «Антигоне», то мы можем поставить это упущение в счет постепенному развитию его экспозиционной техники. Креонт ради блага государства пожертвовал своим сыном Мегареем; Антигона – невеста его второго сына Гемона. Оба обстоятельства – первостепенной важности для характеристики обоих героев, оба предполагаются известными в дальнейшей драме – и всё же они не экспонируются. Это – несомненные упущения, не только с нашей точки зрения, но и с той, которой позднее держался сам поэт.
   Замечательно, что экспозиция касается и таких обстоятельств, которые, по-нашему, было бы благодарнее до поры до времени зрителям не сообщать; таков план интриги Ореста в «Электре» или интриги Одиссея в «Филоктете». Античная трагедия в принципе зрителям сюрпризов не делает – кроме тех случаев, когда это необходимо. В «Трахинянках» мы не подготовлены к укрывательству обоих вестников: известие об измене Геракла поражает нас одновременно с Деянирой; в «Смерти Одиссея» никто не предполагает в нищем страннике героя – пока Евриклея не узнает его в сцене омовения. Это потому, что поэт не мог нас там перенести на выгон или здесь – дать одинокому скитальцу «конфидента». Еврипид, вероятно, не постеснялся бы: он вывел бы в роли «прологиста» богинь – там Афродиту, здесь Афину, – которые в эпической экспозиции и рассказали бы публике обо всем. Но при требовании драматической экспозиции это было невозможно.
 //-- * * * --// 
   Только что было указано на «органическую трудность» драматической экспозиции; полезно будет объяснить, в чем она состоит.
   Всякая сцена, всякая реплика в драме должна быть оправдана с двойной точки зрения: и с психологической (у древних – πιϑανόν) и с драматургической (oἰκoνoμία). Это значит: она должна естественно вытекать из характера действующих лиц и из обстановки, в которой они находятся, но она должна в то же время двигать действие вперед, не задерживая и не отвлекая его и не внося в его развитие скачков. В экспозиции приходится иметь дело с первой опасностью. Она преследует собственно драматургическую цель – сообщить зрителю то, что он должен знать. Затруднение в том, чтобы сделать это естественным и незаметным образом, не выказывая наружу драматургической цели. С этой точки зрения, например, Вольтер находил психологически невероятной (по-античному, «неубедительной» – ἀπίϑανoν) экспозицию «Царя Эдипа»: Эдип спрашивает Креонта об обстоятельствах смерти Лаия, которые давно должны быть ему известны. Тут, однако, оправдание поэта заключается в этом «давно»: что мне давно стало известным, то мне не грешно и забыть – особенно если окружающие меня вовсе не заинтересованы в том, чтобы я его помнил.
   Вообще поэту легче всего избежать указанной трудности, давая экспоненту неосведомленного собеседника: Антигоне – Исмену, Афине – Одиссея, Оресту – Талфибия, Креонту – Эдипа, Одиссею – Неоптолема. Иногда бывала уместной молитва – в «Эдипе Колонском», в «Ларисейцах»; родственным молитве приемом было грустное раздумье – Деяниры в «Трахинянках», Прокны в «Терее», оба раза в присутствии няни, которой, однако, конфиденткой назвать нельзя, так как она и сама знала то, о чем тосковала героиня.
   В дальнейшем ходе действия опасность пренебрежения психологическим интересом в угоду драматургическому более всего чувствовалась при мотивировании появления действующих лиц – и главным образом тех, которые предполагаются живущими во дворце. В силу условий афинской сцены, действие всегда происходит под открытым небом и чаще всего перед дворцом или тем, что ему соответствует; для трагедии-кантаты это было безразлично, но для трагедии-драмы получились серьезные неудобства. Вот в их-то преодолении и сказалась изобретательность поэта. Возьмем для примера «Царя Эдипа». Первое появление героя естественно мотивируется гикесией детей у царских жертвенников; его объяснение с Креонтом (там же) – его благородным увлечением. В первом действии он выходит к хору для прочтения ему своего манифеста; за ним следует его беседа со старцами, за которой его застает явившийся по его зову Тиресий. Второе начинается с прихода Креонта; что он, прежде чем объясниться с зятем, расспрашивает о происшедшем его старых советников, в этом никакой натяжки нет; но почему к ним выходит Эдип? Мотивировки нет, да она и не нужна: если у Эдипа и был повод выйти из дому, он должен был забыть о нем при виде мнимого врага. К спорящим выходит Иокаста – понятно, так как она хочет их примирить; затем она уводит мужа во дворец. Третье действие потому происходит на площадке перед дворцом, что туда вышла Иокаста, чтобы помолиться Аполлону; мотивировка превосходная, тем более что ею достигается еще другая драматургическая цель – перипетия; но о ней речь впереди. За молитвой ее застает Евфорб; узнав его весть, она посылает за Эдипом… Вот тут можно придраться: не проще ли было бы ввести Евфорба к нему? Можно; да стоит ли? И то и другое было возможно; во всяком случае, мы тут ничего неестественного не чувствуем. Отныне же все ясно и необходимо, вплоть до последнего появления ослепленного Эдипа.
   Это – только пример; не буду досаждать читателю таким же разбором остальных трагедий Софокла, перейду прямо к тем сценам, которые представляют серьезное затруднение при исполнении античных трагедий; это – сцены в сенях. Их в сохраненных трагедиях две: конец «Электры» и сцена отчаяния Аянта («Аянт-биченосец»). Клитемнестра убита во дворце, мы это знаем; и все же предсмертный разговор Эгисфа с Орестом происходит у ее трупа. Аянт произвел резню в своей палатке, и все же он беседует с товарищами и с малюткой-сыном, окруженный трофеями своей жалкой битвы. Как это объяснить? Нам говорят о какой-то машине, именуемой ἐγκύκλημα, — помосте на колесах, по-видимому, – посредством которой делалась видимой внутренняя часть дома. Как себе ее представить, этого мы не знаем, да и относится этот вопрос к сценической археологии. Мы набрели на него случайно; возвращаемся к конфликту психологического начала с драматургическим.
   Не менее серьезна была и противоположная опасность – пренебречь драматургией в угоду психологии. Сюда относится особенно одна ошибка, удачно подмеченная уже древними критиками и названная ими диссологией. У Гомера она очень принята и вполне идет к тому «эпическому раздолью», которое так для него характерно. Агамемнон снаряжает послов примирения к Ахиллу, подробно перечисляя им те дары, которые он предлагает разгневанному витязю. Одиссей отправляется к нему и в своей примирительной речи опять-таки подробно их перечисляет в тех же словах: мы о них уже знаем, да ведь Ахилл-то не знал. Вот это-то и есть диссология (буквально двоеречие). В трагедии, повторяю, она уже в древние времена признавалась ошибкой и поэты ее избегали. Не всегда это удавалось. Евфорб приходит к Иокасте и приносит ей весть о смерти Полиба; она радостно посылает за Эдипом, и Евфорб ему вторично рассказывает о том же. Да, конечно; но для Иокасты Полиб был чужим человеком, для Эдипа он – отец; именно этот привнесенный элемент сердечного участия отличает вторую сцену от первой, отличает до того, что мы и не чувствуем повторения. Дружинник Тевкра приносит товарищам Аянта весть об опасности, угрожающей герою, если он в этот день отлучится; узнав о ней из его обстоятельного рассказа, они посылают за Текмессой. Необходимо и ей рассказать о том же; диссологии не избежать. Привнесенного элемента здесь тоже нет: и хор, и Текмесса одинаково любят Аянта. Поэт сделал что мог, сократив до пределов возможного второй рассказ.
   Но это – исключения; вообще же примирение психологической точки зрения с драматургической составляет одну из главных заслуг Софокла.
 //-- * * * --// 
   Это примирение проходит через всю трагедию; в порядке же развития фабулы за экспозицией следуют те сцены (трагической) виновности, о которых уже была речь, – причем я опять прошу понимать эту виновность не в нравственном смысле, а в более широком, так, чтобы под нее подходил и царь Эдип в сценах с Тиресием и Креонтом.
   А затем – перипетия и с ней то, в чем сказывается главное мастерство нашего поэта.
   В сущности перипетия – одна из основных частей трагедии; в своем первичном значении, как переход от горя к радости (или наоборот), она имелась уже в той древней, священной драме, которая «вскормила ум» Эсхила, – в элевсинской; мы находим ее поэтому и в трилогиях этого законодателя античной драмы. Возьмем для примера «Данаиду»: в первой трагедии – дарование убежища испуганным угрозами вестника Данаидам; во второй – кровавая ночь после веселой свадьбы; в третьей – оправдание обвиненной Гипермнестры; все это отдельные, очень простые перипетии. И дальше этой простой перипетии Эсхил не пошел.
   Развил ее Софокл. Правда, кто ныне говорит о перипетии у этого поэта, тот имеет в виду главным образом те две трагедии, в которых она выработана наиболее совершенным образом, – «Электру» и «Царя Эдипа». И здесь и там мы имеем как осложняющий мотив то, что можно назвать «предварением катастрофы», и вызванное им чувство мучительной озабоченности: Клитемнестре приснился зловещий сон [11 - Такой зловещий сон имелся уже у Эсхила, как и в источнике Эсхила, но у него он совсем не использован для психологии Клитемнестры. В факте и особенно в способе его использования заключается огромный прогресс Софокла.]; Эдип после сцены двойного признания почти что убедился в том, что он – царе убийца. Озабоченность ищет себе в обоих случаях облегчения в молитве; и в обоих случаях за молитвой следует событие, наполняющее сердца виновных и обреченных обманчивой радостью, – известие Талфибия о смерти Ореста, известие Евфорба о смерти Полиба. И тогда только наступает катастрофа.
   Других примеров такой сложной перипетии – с предварением катастрофы и наступающей затем радостью героя – среди сохранившихся трагедий нет. В «Трахинянках» и «Антигоне» катастрофа предваряется: там – откровениями вестника и Лихаса, здесь – пророчеством Тиресия, и затем наступает облегчение (план Деяниры, уступка Креонта), которое хор приветствует радостной песнью; но сама радость не очень велика. В «Аянте» сам герой рассеивает внушенную им же озабоченность своей притворной речью, за которой тоже следует радостная песнь, пока приход Тевкрова дружинника не разрушает этой обманчивой радости; но здесь не герой носитель этой перипетии. В обеих остальных трагедиях перипетия совсем отсутствует. Конечно, среди пропавших трагедий можно указать немало таких, в которых было место для очень эффектной перипетии – и, зная Софокла, мы можем быть уверены, что он это место заполнил. В «Ифигении» за радостной брачной песнью в честь выданной якобы за Ахилла героини следовал горестный рассказ о ее принесении в жертву; в «Терее» за веселым пиршеством героя из добытой якобы на охоте дичи – страшное открытие мести обеих сестер; в «Смерти Одиссея» за бескровной якобы победой над разбойниками – обнаружение несчастной жертвы этой победы; в «Алкмеоне» за упоительным свиданием Алфесибеи с давно ушедшим мужем – известие о его измене. Во всех этих случаях было возможно и «предварение катастрофы» посредством зловещего сна или другого какого-нибудь тревожного знамения.
   Выше было сказано, что две трагедии: «Филоктет» и «Эдип Колонский» – лишены перипетии. Это не значит еще, чтобы они были лишены перелома; таковой имеется в «Филоктете» в том месте, где притворявшийся до этого Неоптолем решает сбросить маску; но это еще не перипетия. А так как перипетия – главный элемент пафоса в трагедии, то можно сказать, что эти две трагедии по своей фабуле не патетические, а, скорее, пользуясь термином Аристотеля, этические (от ἦϑoς – непатетическое настроение души, affectus mitis); из потерянных к этому разряду относились, по свидетельству того же Аристотеля, еще «Пелей» и «Фтиотки» и, вероятно, еще «Навплий-пловец», «Скиросцы», «Навсикая». Все же прошу обратить внимание на оговорку: пафос отсутствует в фабуле, не в диалоге; такие места, как сцена Филоктета с Одиссеем или Эдипа с Полиником, в смысле диалога очень патетичны. Да и вообще без пафоса ни одна трагедия обходиться не может.
 //-- * * * --// 
   Перипетия – сильнейшая степень того напряжения, которое медленно нарастало в сценах виновности; она ведет к катастрофе, своему быстрому и окончательному разрешению.
   Для катастрофы важно прежде всего одно правило: она не должна быть неожиданностью. Недостаток, например, «Андромахи» Еврипида именно в том и заключается, что в ней катастрофа – гибель Неоптолема в Дельфах – происходит неожиданно для всех. Софокл всегда подготовляет катастрофу, притом и внутренне и внешне. Внутреннее подготовление заключается в том, что эта катастрофа, как трагическая кара, соответствует трагической вине: удары, постигшие Эдипа, Аянта, Клитемнестру, Креонта, Геракла, – уже потому не могли быть неожиданными, что они были ответом на их вину. Но, кроме того, она и внешним образом была подготовлена – это и есть то, что я выше назвал «предварением катастрофы».
   Интересно посмотреть, какими средствами Софокл пользуется для этого предварения. На первом плане тут средства, по-нашему, сверхъестественные: сон Клитемнестры, предвещания Тиресия Эдипу («Царь Эдип») и Креонту («Антигона»), додонского оракула Гераклу, пророчество Калханта Тевкру («Аянт»). Сюда же относятся и другие примеры – зловещие птицы в «Тиро́ Второй» и в «Троиле» и т. д. Но Софокл допускает и вполне естественные предварения; особенно замечательно тут самоуничтожение клока шерсти, которым Деянира смазывала плащ Геракла, так как по нему она догадывается о ядовитых свойствах этой мази. Посредине стоят приметы, так сказать, психологические – действие на нас слов, сказанных как нами, так и окружающими нас. Вспомним уход Лихаса от Деяниры с плащом Гераклу; все должны чувствовать жуткость этого медленного и прерываемого ухода с его атмосферой недосказанности, неискренности. Не всегда действующие лица замечают то, что должен заметить внимательный зритель. Если в сцене двойного признания Иокаста на вопрос Эдипа, каков был видом Лаий, отвечает ему, что он был похож на него («Царь Эдип»), или там же хор на вопрос Евфорба об Эдипе указывает ему на Иокасту со словами: «А вот супруга – мать его детей», то для действующих лиц с хором включительно эти приметы пока пропадают, но зритель невольно вздрагивает при их появлении, вспомнив, что Лаий был отцом своему убийце и что Иокаста действительно была ему «супругой-матерью».
   Так подготовляется катастрофа; наступает же она быстро. Немногими вопросами, поставленными пастуху, Эдип раскрывает тайну своей жизни; в миг один узнает Клитемнестра в мнимом вестнике своего сына и убийцу; одного взгляда достаточно, чтобы обнаружить Текмессе и Креонту постигшее их горе; в двух стихах возвещает Гилл Деянире гибель ее супруга. Медленно поднимавшийся меч скоро и стремительно опускается; так оно и должно быть.
 //-- * * * --// 
   Катастрофа в свою очередь ведет к развязке, которая является ее непосредственным последствием. Молния ударила в дерево; вследствие этого обрушились на землю пораженные ею ветви. Не сразу – или по крайней мере не непременно сразу: они ведь еще держатся за живительный ствол, силы жизни еще борются с необходимостью гибели. Но гибель все-таки неизбежна: Эдип ослепляет себя; Креонт нравственно уничтожен; Геракл приказывает себя сжечь на костре.
   В смысле патетичности развязка может быть либо усилением, либо ослаблением катастрофы. Первое имеем мы в «Царе Эдипе» и «Электре», второе – в «Антигоне» и «Трахинянках». Отсюда двойное отношение развязки к концу трагедии: она совпадает с ним во втором случае, но не в первом. И это двойное отношение – применение одного основного правила, делающего честь античной трагедии; оно гласит: «Момент крайнего пафоса не должен быть концом трагедии». Опускать занавес в тот самый миг, когда взбунтовавшийся крестьянин поднимает топор над головой благодетеля-помещика, – это такое же варварство, как и то, о котором речь была выше; для античной трагедии оно невозможно.
   После постигшей Геракла катастрофы и смерти его жены его решение прекратить свои мучения добровольной смертью на костре действует на нас облегчающе; после гибели Антигоны, Гемона и Евридики уход разбитого Креонта чувствуется как притупление страдания. Волнение в нашей груди улеглось, мы можем покинуть мир иллюзии – свет действительности не очень больно поразит наши отдохнувшие глаза. Но если Эдип себя ослепил, если Клитемнестра пала под повторным ударом своего сына – здесь конец невозможен. Мы благодарны поэту за то, что он повел трагедию дальше, прибавив этические сцены объяснений Эдипа и не очень нас волнующую расправу с Эгисфом. Быть может, он этим упустил случай «сорвать аплодисменты», но он соблюл интересы истинного, равнодушного к внешнему успеху, искусства.
 //-- * * * --// 
   Итак, экспозиция – сцены виновности – перипетия – катастрофа – развязка и исход: вот отдельные этапы движения фабулы в трагедии Софокла, вырванной из трилогической связи и обособленной в своей самостоятельности.
   Но как происходит ее движение? Придется ответить: по руслу действительности. Софокл – поэт-реалист; чудес он в принципе не допускает. Конечно, оговорка «в принципе» уже внушила читателю, что исключения будут; но поговорим сначала о правиле.
   Софокл – реалист, да; но в духе Гомера и Геродота, не в нашем. Народная сага наделила Ахилла неуязвимостью – вспомним «Ахиллесову пяту», – но Гомер о ней умалчивает: ран Ахилл не получает, но, как замечает певец, потому что у него надежная броня, дар богов. То же самое у Софокла. Его предшественник Эсхил представил Аянта неуязвимым, каковое качество причиняет ему серьезные затруднения при его самоубийстве, – Софокл ни в чем не уклоняется от действительности. Правда, в другой трагедии – «Пастухах» – он вывел на сцену неуязвимую личность, великана Кикна. Но судя по отрывкам, это была личность полукомическая. А что, если и ее неуязвимость была простым бахвальством?
   Конечно, где чудо плотно сидело в традиции и не могло быть удалено без разрушения самого мифа – там Софокл его по необходимости допускает. Чудесные подвиги Ясона в «Колхидянках», появление тени Ахилла в «Поликсене», превращение Ниобеи в камень и Терея с Прокной в птиц, очеловеченные змеи Лаокоонта, золотой дождь Зевса, золотой овен Фрикса и Атрея, крылатая колесница Триптолема и огненное колесо Иксиона – все это были такие незыблемые элементы саги. Не в том сила, что он не устранил неустранимого, а в том, что он не ищет чуда, что он охотно обходится без него, между тем как Эсхил его ищет, вставляя его там, где традиция его к этому вовсе не обязывала. Тень Ахилла является, требуя себе жертвой Поликсену; нельзя было устранить это чудо, так как в нем – единственное оправдание Неоптолема, заклавшего несчастную деву на могиле своего отца. Но для чего было нужно у Эсхила появление тени Дария в «Персах» или тени Клитемнестры в «Евменидах»? А чтобы понять и оценить реалистическую наклонность Софокла, полезно сравнить описания действия Нессова яда в его «Трахинянках» и действие яда Медеи в трагедии Еврипида. А впрочем, все приведенные примеры чудес относятся к потерянным трагедиям, так что мы лишены возможности судить о том, как Софокл их ввел в обстановку своей фабулы. Из сохраненных можно привести только один пример – чудесный исход «Эдипа Колонского». Но то было родное предание поэта; и он так постепенно вовлекает нас в атмосферу чуда, что оно перестает казаться нам сверхъестественным.
   Особняком стоят два элемента фабулы, которые наш поэт никак не согласился бы отнести к области чуда; это – боги и их оракулы. Наш поэт был человеком верующим; для него явление Афины Одиссею или Геракла Филоктету – или, чтобы сослаться и на потерянные трагедии, Посидона Тиро́, или Артемиды Неоптолему, или Борея Финею – было нечто совсем иное, чем змеиный посев Ясона. Впрочем, о роли богов в трагедии Софокла достаточно сказано выше; здесь следует заметить, что он все-таки был очень скуп на подобные «теофании» и решающего значения им не придавал. То, что совершается в трагедии, совершилось бы и без них.
   Другое дело – оракулы; в этой области отношение Софокла к Эсхилу прямо обратное в сравнении с областью чуда. Эсхил ограничивается необходимым: оракул Лаию в «Фиваиде», оракул Оресту в «Орестее», оракул Прометею. У Софокла, напротив, мы наблюдаем прямо-таки некоторую расточительность в этом отношении. Ни одна трагедия не обходится без оракулов; и нередко мы имеем их по два. Не только Лаию был дан оракул, но и Эдипу; это в «Царе Эдипе». В «Эдипе Колонском» опять два: один древний, данный Эдипу, другой новый, данный фиванцам. В «Трахинянках» тоже два; оба даны Гераклу: один, кажется, при рождении, другой сравнительно недавно. Затем в «Аянте» – пророчество Калханта, в «Антигоне» – пророчество Тиресия (собственно, даже два), в «Филоктете» – пророчество Елена, в «Электре» – оракул Оресту, причем последний, кажется, единственный, почерпнутый поэтом из традиции.
   Почему такой избыток? Потому что его давала жизнь. А впрочем, так как некоторые критики видят в нем изъян поэзии Софокла, присмотримся к нему ближе. И тут оракулы сразу распадутся на две категории: оракулы, так сказать, структивные и оракулы орнаментальные.
   В структивных опять две разновидности: либо оракул представлен грозным, и человек тщетно борется с ним – в «Царе Эдипе», затем в «Персеиде», в «Смерти Одиссея» – либо, наоборот, он указывает человеку путь к достижению его цели, и человек безропотно повинуется – в «Электре» и «Филоктете», затем в «Собрании ахейцев», в «Скиросцах», в «Эпигонах» и т. д. И тут мы только в первой, редкой категории можем признать нечто противоречащее нашим понятиям о реализме; вторая уживается с самым скептическим взглядом на ведовство. Елен велит отправиться за Филоктетом – за ним и отправляются. Почему? Потому что ему верят. Но ведь вера в оракулы – объективный факт.
   Сущность орнаментальных оракулов заключается в том, что они никакого влияния на действие не имеют, а лишь подтверждают задним числом то, что и без них случилось. «Если Аянт сегодня уйдет из палатки, он погибнет», – говорит Калхант Тевкру; увы, он уже ушел, ничего не зная об этом прорицании, и погибает независимо от него. «Тебя не живой поразит, а мертвый», – сказал Зевс Гераклу; да, он умирает от яда Несса, давно им же убитого, но уже после его действия он вспоминает об этом слове своего отца. Но если так, то для чего же оракул? Для того чтобы человек помнил, что божий промысел витает над его судьбой, что все тысячи возможностей, представляющиеся в жизни его свободной воле, заранее предусмотрены высшим разумом и учтены со всеми их последствиями. Наши земные пути окутаны туманом, мы ощупью ищем того, который поведет нас к счастью; но отрадно думать, что есть могучий взор, победоносно рассекающий этот туман, особенно если это – взор бога, к которому можно обратиться в трудную минуту нашей жизни.


   § 5. Характеристика

   Мы проследили развитие трагической фабулы от ее зародышей у предшественников Эсхила до того драматического совершенства, которое она получила у Софокла; попытаемся сделать то же самое и для характеристик действующих лиц. Ведь фабула и характеристики – оба главных элемента в содержании драмы, причем второй, кажется, много живучее первого; по крайней мере, современная драма, пренебрежительно относясь к фабуле, очень заботливо вырабатывает характеристики и отдельных лиц, и, что еще современнее, среды, занявшей место античного хора.
   В греческой драме они развиваются параллельно. Первоначальная кантата, лишенная фабулы, была также лишена и характеристики; таков еще Эсхил в своих ранних драмах, в «Персах» и «Просительницах». В драмах среднего периода: «Семи вождях» и «Прометее» – мы имеем уже характеристику центрального лица, окруженного группой почти безличных фигур. Что за красавец этот Этеокл, с презрительной усмешкой бросающийся навстречу проклятию своего отца, чтобы только «не вилять перед роком»! О характере титана я не говорю: он и так всем известен. И вот, наконец, из числа последних трилогий «Орестея», а в ней целый подбор ярко охарактеризованных лиц – Клитемнестра, приветствующая, точно росу небесную, брызги крови ненавистного мужа; и Электра, сама боящаяся того кровожадного волка, которого она чувствует в своем сердце; и Кассандра, и Орест, – не считая богов.
   Да, конечно; но все названные лица лишь отдельные оттенки одного основного характера: суровости. Суровость праведности, суровость преступности, суровость вражды, суровость любви… Я не обмолвился: и Антигона любит Полиника, и Электра любит Ореста, и оба они любят отца, и всё же не ищите выражения нежности в их любящих очах. А про ту, другую любовь и говорит нечего: «Никто не может про меня сказать, что я когда-либо изобразил влюбленную женщину», – говорит он сам у Аристофана («Лягушки»). Нигде – значит, ни в сохраненных трагедиях, ни в потерянных: ведь Аристофану они были известны все.
   А теперь перейдем к Софоклу.
 //-- * * * --// 
   Правда, в суровых характеристиках и у него недостатка нет: Аянт, Креонт, Клитемнестра, Антигона, Электра – хотя, впрочем, можно ли их назвать вполне суровыми? Клитемнестру – ту, пожалуй, да; но здесь у поэта была особая причина не оттенить ее ни малейшим придатком нежности. Для Аянта уже нужна оговорка: вспомним его отношение к сыну, к матери. Но остальные: Креонт с трупом Гемона на руках, Антигона в сцене ее предсмертного плача, Электра перед узнанным братом – как здесь везде разбивается покров суровости, как из-под него вырываются мягкие, человеческие звуки сердца! О Геракле в «Трахинянках» я не говорю: экономия трагедии заставила Софокла изобразить героя в его предсмертных страданиях; тут односторонность характеристики нас не удивляет.
   Вот, значит, первое, что мы замечаем у Софокла: известное разнообразие в характеристике одного и того же человека. Герои Эсхила, поскольку они охарактеризованы, рассчитаны, так сказать, на один аспект. На лице Клитемнестры застыло выражение ее жестокой расправы с мужем; ее дети все время смотрят на нас глазами будущих мстителей; Прометей даже в беседе с девами Океанидами не забывает о нанесенной ему Зевсом обиде. Софокл, напротив, пользуется чередованием собеседников своих героев для обнаружения все новых и новых черт их характера; никакой застылости у него нет. Это сказано, конечно, не в упрек старшему поэту: он много сделал для оживления своих действующих лиц, но именно этим он дал Софоклу возможность сделать еще больше.
   Это, однако, еще далеко не всё.
 //-- * * * --// 
   Усложнив и обогатив придатком побочных черт те в своей основе суровые характеры, которые ему завещал Эсхил, Софокл развил также и общую шкалу характеристик, прибавив к только что указанным характерам такие, которые именно в своей основе имеют не суровость, а мягкость и доброту.
   Отчасти эта реформа стоит в связи с увеличением числа актеров до трех: воспользовавшись для борьбы двумя одинаково суровыми характерами Клитемнестры и Электры или Креонта и Антигоны, поэт благодаря тому третьему актеру получил возможность ввести побочный, мягкий и кроткий характер, который бы именно этой своей чертой оттенял и определял основную суровость центральной фигуры. Так рядом с Антигоной возникла Исмена, рядом с Электрой – Хрисофемида, рядом с Креонтом – Гемон, рядом с Гераклом – Гилл, рядом с Одиссеем – Неоптолем. Я не хочу сказать, чтобы характер названных лиц исчерпывался только что развитой формулой; нет, она только дала повод к их возникновению, а, раз возникши, они выросли в живые личности с самостоятельной психической природой каждая. Хрисофемида – не то же что Исмена: ей недостает ее пассивного самоотвержения, зато в ней развита жажда к привольной жизни царевны, которой мы у дочери страдальца Эдипа не находим. Равным образом и Неоптолем обладает одной чертой, определяющей его характер, которой мы не находим у обоих других юношей: это – стремление к правде и отвращение ко лжи как к неопрятности души. А затем вполне естественно, что поэт, примешавший черты кротости к органически суровым натурам Аянта, Креонта и других, не пожелал выдержать свои мягкие характеры в этой их основной окраске, – по крайней мере, мужские. Неоптолем вспоминает, что он – сын Ахилла, там, где Одиссей становится поперек решительному стремлению его души; Гемон, доведенный до отчаяния, забывает о сыновнем почтении; Гилл не только суров, но и жесток в сцене с матерью, в которой он предполагает мужеубийцу. Это не противоречия, не непоследовательности, а естественное развитие характера, выдвигание его побочных, подчиненных черт в зависимости от обстановки.
   Всё же указанные личности пока – второстепенные; не стоит в центре и кроткая Текмесса из «Аянта», хотя ее роль все же важнее тех. Если мы спросим себя, в какой центральной личности поэт воплотил всю доброту и кротость человеческой души, то назвать можно будет в уцелевших драмах только одного героя, или, вернее, героиню: это – супруга-голубица Деянира. Да и из потерянных с ней можно сопоставить только одну – Алфесибею из «Алкмеона». Трудно сказать, которая богаче. Супруга Алфесибея могла проявить свои нежные чувства в сцене с вернувшимся Алкмеоном, между тем как Деянира при жизни уже не увидит Геракла; зато ту нельзя было сопоставить с далекой Каллироей, между тем как небольшая сцена Деяниры с Иолой, эта жемчужина всемирной поэзии, имеется налицо. Вообще мне думается, что в этих двух трагедиях поэт сосредоточил всю силу супружеской любви, поставив в них дивный памятник жене-гречанке.
   И все-таки это еще не главное; ибо главное – это великодушие, соединение сердечной доброты с силой духа; это – отчасти Филоктет, но прежде всего и главным образом – Эдип. Древние находили особое символическое значение в наименовании его трагедии: «Царь Эдип»: это, полагали они, действительно царь-трагедия. И новейшая критика, кажется, подписала этот приговор. Это освобождает нас от необходимости дальше развивать нашу мысль – но все же будет уместно предостеречь читателя, чтобы он не впал в ошибку тех, которые видят в проявленной Эдипом вспыльчивости серьезный изъян его характера и причину его уже не трагической, а нравственной вины. Не может не говорить и не действовать «в сердцах» тот, кто обладает сердцем… подчеркнем, благо представляется случай, это совпадение античной и славянской души. А затем, Эдип – царь, царь милостью Зевса и всех прочих богов; а царственность и гневливость – это, по драгоценному признанию Еврипида («Вакханки»), почти что синонимы.
   Опускаясь с этой высоты в низины, мы находим служебные фигуры, которыми трагические поэты издревле пользуются для ролей своих вестников. Как таковые они мало напрашивались на индивидуальную характеристику; и там, где содержание возвещаемого нас подавляет свой исключительной важностью, поэт и оставляет их в тени. Это там, где возвещается катастрофа или развязка: домочадец в «Царе Эдипе», спутник Креонта в «Антигоне», слуга в «Эдипе Колонском», няня в «Трахинянках» справедливо остались без характеризующих черт, которые всё равно не были бы нами замечены, а то и вызвали бы нашу досаду. Но другое дело – вестники завязки или перипетии, те, к рассказу которых мы прислушиваемся в состоянии еще нарастающего возбуждения, а не там, где грянувший удар притупил нашу силу. Тут и личность рассказчика способна нас заинтересовать, и поэт пошел навстречу этому интересу. А так как он имел перед собою не идеальные фигуры, а людей быта, то он и отнесся к ним так, как дионисическое настроение велит относиться к быту, – с некоторым, хотя и очень сдержанным, юмором. Ведь эти люди руководятся преимущественно эгоистическими интересами: страж в «Антигоне» заботится о своей шкуре, вестник в «Трахинянках» и Евфорб в «Царе Эдипе» желают получить награду покрупнее; пусть они, кроме того, чувствуют и некоторое расположение к герою или героине, это можно будет мимоходом отметить, но главное все-таки не это, а то. А впрочем, уже сказано, что этот трагический юмор – очень сдержанный; до настоящего балагурства, как у Шекспира в «Ромео» и «Гамлете», у Софокла дело не доходит.
 //-- * * * --// 
   Вот что сохранено; но сколько и сколь драгоценного потеряно!
   В некоторых фигурах из потерянных трагедий читатель признает прежде всего двойников, известных ему уже из сохраненных драм, чему после сказанного выше удивляться нечего. Деянира, как мы видели, повторена в Алфесибее, хотя все же не совсем: эта ведь сумела отомстить за мужа, в ней Деянира сочеталась с Электрой. Но Клитемнестра из «Электры» предварена в Эрифиле из «Эпигонов» и, кажется, довольно полно; она же, по крайней мере в своем отношении к дочери, ожила в злой мачехе Сидеро́ из «Тиро́ Первой». Верную дочь Антигону из «Эдипа Колонского» подготовила Ипсипила в «Лемниянках», спасительница своего старого отца, и еще более Брисеида в «Пелее», хотя здесь мы имеем не дочь, а невестку. И старый Эдип из второй трагедии его имени встречается не раз: как скиталец, это только что названный Пелей; как разгневанный отец – Теламон из «Тевкра» и «Еврисака»; отчасти ему соответствуют и Фегей из «Алкмеона», и Эгей и Приам из трагедий тех же имен.
   Но эти повторения, к тому же очень неполные, ничто в сравнении с теми новыми характерами, которым древность была обязана неистощимой палитре нашего художника. Для нас Аянт и Геракл представляют крайнюю степень в изображении суровости мужских характеров; что же сказали бы мы о тех извергах, которых Софокл создавал в своей юности, о его Атреях и Тереях из соответствующих трагедий? Или, быть может, он потому и перестал их создавать в эпоху своей художественной зрелости, что нет таких средств характеристики, которые могли бы их представить правдоподобными? Вернемся в пределы человечности. Вот чистый душою, стойкий перед женской прелестью юноша: Беллерофонт в «Иобате», Ипполит в «Федре». Вот затем его антипод: смелый, легкомысленный, неотразимый для женской души Александр-Парис из «Александра» и «Похищения Елены», Ясон из «Лемниянок» и «Колхидянок»; вероятно, и Пелоп из «Эномая». Вот верный долгу и честный витязь, страдающий и гибнущий от не оценивших его доброты людей: Паламед, Тевкр из одноименных трагедий, Диомед из «Лаконянок»; ему противопоставляем безнаказанного пока нечестивца – Аянта Локрийского, или же расчетливого и всегда победоносного стяжателя – Одиссея из названных уже трагедий. Идя дальше в мужском возрасте, встречаем доверчивых мужей с большим или меньшим оттенком благородства, падающих жертвой своего легковерия: Менелая из «Похищения Елены», Агамемнона из «Клитемнестры», Афаманта из «Афаманта Увенчанного»; встречаем короля Лира, или, пожалуй, Глостера древности, безрассудно свирепствующего против собственных детей; это – Финей из «Финея Первого», тоже, к слову сказать, ослепленный; это Аминтор из «Феникса», это Тезей из «Федры». И кого-кого мы не встречаем!
   Затем – женщины. Да, наш поэт не мог бы сказать подобно Эсхилу, что он никогда не изобразил влюбленной женщины; есть у него и невинно влюбленные девушки – Медея в «Колхидянках», Ипподамия в «Эномае», есть и преступно влюбленные мужние жены, подобно Федре в трагедии того же имени. Затем – дочери; впрочем, о них уже была речь. Отметим, однако, царственную деву-пророчицу Кассандру в ряде троянских трагедий – и, в параллель к ней, царственную жрицу Феано́ в «Аянте Локрийском». Далее нескончаемая тема супруги. Тут и супруга любящая – ее мы уже знаем; и любящая, но без вины виноватая – Алкмена в «Амфитрионе»; и с виною виноватая, но кающаяся – Елена, Прокрида. И, наоборот, ревнивая и мстительная Медея в «Зельекопах», вероятно, и Клитемнестра в одноименной трагедии. Далее матери: Даная прежде всего в «Акрисии», это предварение вагнеровской Зиглинды, которой во всех ее страданиях служит утешением сознание, что она в своем лоне лелеет лучшего витязя вселенной; затем ее антипод – Алфея, убившая своего сына ради мести за братьев («Мелеагр»); пожалуй, и Тиро́ (Вторая), хотя ее положение было другое: она ведь убила детей, чтобы они не стали убийцами ее отца; и, мать из матерей, Ниобея…
   Всего не перечесть. Конечно, те сухие мифографические пересказы, на основании которых мы восстановляем потерянные трагедии Софокла, сами по себе не дадут нам представления о характеристиках действовавших в них лиц. Но кто внимательно изучил искусство поэта в сохраненных драмах и затем уже обратился к потерянным, на того и с этих сухих пересказов повеет духом гения и в его фантазии оживет весь этот богатый мир утраченной поэзии.
 //-- * * * --// 
   Говорят, Эсхил был изобретателем трагической маски – того благородного подобия человеческого лица, которое представляет его застывшим в прекрасном, но недвижном выражении. И право, к его действующим лицам такая маска идет: они большею частью с начала и до конца сохраняют то же настроение. Гордый Этеокл, гордый Прометей; Клитемнестра льстит своему супругу в первой сцене, но мы и тут охотно представляем себе на ее лице то же выражение зловещего холода, с которым она позднее, после убийства, появляется к хору. То же самое и с другими.
   Это не значит, чтобы у Эсхила не бывало совсем изменений в настроении; они изредка встречаются, но только в виде крутых переломов.
   – Прими нас в свой город, – говорят Данаиды царю.
   – Не могу: за граждан страшно.
   – Тогда мы повесимся на кумирах твоих богов.
   – Это было бы неизгладимой скверной; пойду совещаться с общиной.
   То же самое в последней сцене «Евменид». Оскорбленный хор мечет угрозы против Афин; все ласковые речи богини-покровительницы с обещанием культа тщетны. И вдруг, неожиданно для нас, примирительный вопрос: «Владычица Афина, какую обитель обещаешь ты нам?» – и вражде конец.
   В противоположность к этой строгой, архаической, хотя и внушительной в своей величавой неподвижности технике Софокл должен считаться творцом психологической постепенности в переходах, – конечно, там, где она уместна. Возьмем для пояснения из самой ранней для нас трагедии, из «Антигоны», сцену Креонта с Гемоном. Последний приходит почтительным сыном, уходит мятежным и отчаявшимся; стоит обратить внимание на постепенность, с которой совершается этот переворот. Он начинается уже во время его агонистической речи, будучи вызван, очевидно, выражением несговорчивости и негодования в игре сурового отца: вначале трогательное выражение преданности, но во второй половине уже слышатся нотки ласкового предостережения; затем, ввиду упорства отца, более настойчивые убеждения; затем, когда спор переходит на политическую почву, не лишенные резкости возражения; затем, при троекратном повторении укоризны в «угождении женщине», – всё более и более горячие ответы и, наконец, после решительной угрозы, – взрыв отчаяния. То же можно проследить в сцене Креонта с Тиресием: старый пророк настроен добродушно, лишь мало-помалу царь повторением своего оскорбительного обвинения в продажности выводит его из себя. То же в «Царе Эдипе» – в сцене героя с Креонтом во втором действии и во многих других местах.
   В другом роде, но не менее художественна и благодарна постепенность в сцене признания Ореста и Электры – особенно если сравнить ее с параллельной сценой в «Хоэфорах» Эсхила; здесь постепенность даже двойная. Вернувшийся брат не начинает с прямого заявления: «Я – Орест», как у старшего поэта; он ведь не с тем пришел, чтобы открыться сестре: это намерение, или, вернее, эта психологическая необходимость возникает для него на наших глазах, во время трогательного плача Электры; и здесь, значит, мы должны представить себе живую немую игру брата в продолжение всей непрерывной речи сестры. Затем он старается внушить ей доверие к себе – или, вернее, это делает, бессознательно для него самого, все сильнее и сильнее пробивающийся поток его чувств. Затем зароняется подозрение, что он в родстве с ней, – что он имеет сообщить ей важную тайну, – что урна не содержит праха Ореста.
   – Так где же его могила?
   – Живым ее не сыплют.
   – Так он жив?
   – Если жив я сам.
   – Так это ты? – И здесь только признание завершено.
   Но я оговорился выше: постепенность соблюдена там, где она уместна. Иногда интересы драматизма требуют, чтобы мы не видели медленного собирания грозовых туч, чтобы гром грянул сразу из безоблачного неба, – и поэт это прекрасно понимает. Возьмем ту же «Электру» с ее двумя преступниками, Клитемнестрой и Эгисфом. Внезапно раздается слово обманчивой радости: «Орест погиб»; внезапно царица в мнимом вестнике из Фокиды узнает сына-мстителя; внезапно Эгисф в мнимом трупе врага обнаруживает убитую жену. Достигши полного умения изображать постепенность психологических переходов, Софокл одновременно достиг и того, что еще выше, – умения не пользоваться своим умением, где этого не велит интерес драматизма; и в этом отношении он остался поэтом-художником.
   Мимоходом мы обнаружили еще одну особенность Софокловой драматической техники – живую мимическую игру не только говорящего в данную минуту лица, но и того, на котором должны отразиться его слова. И в этом отношении наблюдается прогресс в сравнении с Эсхилом. У того я не мог бы указать сцены, схожей по мимическому значению даже с названными сценами из «Антигоны» и «Электры», не говоря уже о еще более захватывающих – игре Иокасты во время сцены с Евфорбом в «Царе Эдипе» или игре Деяниры во время сцены с обоими вестниками. Действующие лица Эсхила – это мраморные кумиры: в величавой, царственной позе застыл Агамемнон во время длинной льстивой речи своей супруги; скорбящей матерью поникла царица Атосса во время рассказа вестника о поражении ее сына. У Софокла не то. Жизнь разлилась повсюду, все участвующие в действии ею охвачены. Маски… ах, да, актерам придется их надеть, во исполнение требования Дионисовой обрядности, как досадный пережиток анимистической уподобительной магии. Но поэт не думал о них, об этих масках, когда он создавал эти подвижные, эти изменяющиеся образы, эту убитую горем Электру, которая мало-помалу оживает на наших глазах, – загорается улыбкой надежды, затем радости и скоро с ликующим восторгом бросится на шею своему брату; или эту Иокасту, только что бросившую богам свой гордый вызов и постепенно никнущую, спускающуюся через все адские круги страха, тоски, отчаяния, вплоть до потрясающего: «Довольно, что страдаю я!» Какие тут маски! Поэт не думал о них, когда создавал свои образы, – и мы только тогда поймем его намерения, когда самым основательным образом о них забудем.
 //-- * * * --// 
   Спрашивается, однако: сохраняя, как это само собою понятно, единство характера каждого действующего лица внутри одной и той же драмы – позаботился ли поэт о том, чтобы сохранить его также и в том ряде драм, в котором оно встречалось?
   Есть прежде всего соображение, располагающее нас a priori в пользу утвердительного ответа. В трилогиях Эсхила такое единство, несомненно, есть: Клитемнестра в «Агамемноне» та же, что и в «Хоэфорах», Орест в «Хоэфорах» тот же, что в «Евменидах». Неужели поэт поступил бы иначе, если бы эти три драмы были им написаны в различное время? Ведь память у афинян была на этот счет хорошая – это нам доказывают намеки Аристофана в его комедиях.
   Но нам нет надобности теряться в догадках. Одной из излюбленных софокловских фигур был Одиссей, жизнь которого он обработал всю, от его идиллического молодого брака в «Неистовом Одиссее» до его смерти. Его деяниям, благородным и жестоким, нет конца; и вот мы видим, как он сам в последней посвященной ему драме, в «Филоктете», старается объединить все многообразные проявления его богатой и сложной души под одним основным аспектом, старается найти – мы теперь прямо-таки можем сказать, пользуясь терминологией Тэна, – его facultémaîtresse.
   Ту работу, которою сам поэт в данном случае пошел навстречу своей критике… или, быть может, ответил на нее – ведь ничто не мешает допустить, что он и здесь, так же как в «Эдипе Колонском», имеет в виду реальные упреки и недоумения, – эту работу в других случаях критика обязана сделать за него и, конечно, в указанном им направлении. И действительно, мы можем убедиться, что и характер Креонта во всех фиванских драмах выдержан в духе строгого единства; и кто ее уловил, того уже не смутит несомненный факт, что образ действий этого героя нам в «Царе Эдипе» кажется гораздо более симпатичным, чем в остальных двух драмах фиванской трилогии.
   Возьмем еще Неоптолема, тоже одну из излюбленных фигур Софокла; мы видим его в «Скиросцах», в «Неоптолеме», в сохраненном «Филоктете», а также, вероятно, и в потерянном, затем в «Еврипиле», в «Приаме», в «Поликсене» и в «Гермионе», драме его смерти. Перед нами предстанут самые разнообразные деяния – и привлекательные, и отталкивающие; есть ли возможность их объединить? Да, есть; facultémaîtresse Неоптолема – его безграничная любовь к своему отцу, к тому Ахиллу, которого он никогда не видел, но слава которого окружает и его главу ослепительным ореолом. Ради него он оставляет свой Скирос и идет под Трою; ради него он едва не ссорится со своими новыми товарищами, не соглашающимися выдать ему доспехи его отца; ради него он выступает против Телефида Еврипила, нарушившего обет, данный некогда Телефом Ахиллу; ради него он убивает Приама, опутавшего его отца обманным браком с Поликсеной; ради него он эту его роковую невесту отправляет к нему в царство теней; ради него он, наконец, гибнет в Дельфах, требуя Аполлона к ответу за его смерть.
   Да, я думаю, мы можем выставить как правило: единство характера соблюдено Софоклом для одного и того же героя во всех драмах, где он выступал. Это не значит, чтобы не было исключений, – мы знаем уже, политика заставляла иногда делать таковые. Но это именно исключения; правило как таковое остается в силе.


   § 6. Сущность Софокловой трагедии

   Но что такое после всего сказанного софокловская трагедия?
   К этому вопросу можно подойти с двух различных сторон. Либо мы постараемся найти определение, под которое подойдут все софокловские трагедии, и тогда оно будет поневоле очень расплывчатым; либо мы сосредоточимся на действительно трагических трагедиях, и тогда придется поставить предварительный вопрос, что мы желаем разуметь под таковыми.
   Пойдем сначала по первому пути; требуется такое определение, под которое подходили бы и «Антигона», и «Тиро́», и Царь Эдип», и «Пелей», и «Терей», и «Эдип в Колоне» (трилогии мы оставляем в стороне как нехарактерные для Софокла), – т. е. и идейные, и безыдейные, и патетические, и этические, и ужасные, и благоговейные. При такой постановке вопроса мы внутренне объединяющего определения не найдем; придется ограничиться внешне определяющим и сказать: «Софокловская трагедия – это лирико-драматическая поэма приблизительно в полторы тысячи стихов, охватывающая единое и законченное действие, с самобытной завязкой и развязкой, и состоящая из чередующихся хорических и диалогических сцен». Не думаю, чтобы в это определение можно было внести другие черты, кроме еще более внешних.
   Разумеется, это определение не имеет другой ценности, кроме сортировочной. Оставляя этот неблагодарный путь и направляясь по второму, мы должны сначала установить главные типы софокловской трагедии и затем спросить себя, какой из них мы признаем наиболее трагическим.
   Начнем с того, самым ярким представителем которого была «Тиро́» (Первая). Став от Посидона матерью близнецов, Тиро их бросила, чтобы скрыть свой девичий позор, и они выросли пастухами. На Тиро действительно обрушилось много горя, но не по этой причине, а от злобы ее мачехи Сидеро́. И вот когда ее страдания достигли своей крайней степени, она взмолилась к Посидону и он послал ей избавителей в лице ее подросших сыновей, которых она только теперь признала. Было бы рискованно искать в этой трагедии какой-нибудь нравственной идеи; конечно, Сидеро была злой, Тиро, надо полагать, – доброй, и хор имел полное основание молиться,

     Чтобы, оставивши злых, к обездоленным счастье вернулось.

   Но, во-первых, это слишком общо, а во-вторых, даже и не главное; главное – это признание матерью своих некогда брошенных детей, ἀναγνωρισμός, этот живучий мотив, здесь впервые введенный Софоклом в трагедию и затем перешедший в комедию нравов, в которой он удержался вплоть до Островского («Без вины виноватые»). Тут действительно была такая перипетия, от которой замирало сердце и могучая волна симпатии разливалась повсюду. Но эта симпатия была вызвана самим сцеплением внешних обстоятельств, которое мы только потому не называем случайным, что верующий поэт представлял его последствием божьей воли и божьего промысла. Для большей убедительности сопоставим «Тиро» с «Электрой». И здесь мы имеем ἀναγνωρισμός – признание Электрой своего брата Ореста; но здесь он имеет только эпизодическое значение, отступая на задний план перед трагической сценой возмездия. В «Тиро», напротив, именно в нем центр тяжести, и его последствие – наказание злой мачехи обоими сыновьями Тиро – в сравнении с ним представляется не усилением, а ослаблением напряжения: она ведь мстителям не мать и не бабка, а просто зловредный чужеродный нарост на их доме.
   И вот почему мы эту «Тиро», в противоположность ко всем сохраненным трагедиям и большинству потерянных, назвали безыдейной, вовсе не желая этим уронить эту, вероятно, очень красивую и эффектную драму, а просто выделяя ее, в отличие от указанных, в особый тип. Характерная особенность этого типа заключается, согласно сказанному, в чудесном сцеплении внешних обстоятельств, причем и еще раз повторяю, что это чудесное сцепление должно быть главным двигателем нашей симпатии для того, чтобы мы могли отнести данную трагедию к нашему типу; в качестве побочного мотива мы имеем его во многих трагедиях. С этой оговоркой мы относим к типу «Тиро» следующие трагедии: «Александра», «Собрание ахейцев», «Алета», «Евриала», «Креусу», «Эгея», «Алеадов» – причем, конечно, за полноту и точность списка не стоим.
   Возьмем затем «Неистового Афаманта»: впавший в безумие герой убивает собственного сына Леарха – со вторым его мать Ино́ бросается в море, после чего боги превращают их в морских божеств. Поскольку дело касается страдалицы-матери, мы имеем трагедию благодати вроде «Эдипа Колонского»; но ведь не она героиня, а несчастный убийца Афамант: интерес трагедии, ее потрясающее действие заключается именно в том, что он под наитием какой-то страшной силы разрушает то, что для него было самым дорогим, – тут действительно каждому зрителю станет страшно за себя и за все основы своего счастья. Это – трагедия патологическая, подобно «Вакханкам» Еврипида; к тому же типу принадлежит и «Терей», поскольку Прокна в вакхическом безумии совершает дело мести; других мы назвать не можем. А в трагичности подобных патологических трагедий нас вполне убедят сохраненные «Вакханки». Некогда вихрь такого безумия пронесся по всей Элладе вследствие гнева Диониса; для его умилостивления пророки Аполлона учредили эти самые сценические игры, на которых присутствовали зрители Софокла.
   Идем далее; находим «Ифигению». Это – дочь державнейшего в Элладе царя Агамемнона, собравшего эллинскую рать против Трои; она растет при матери роскошным цветком в ожидании того дня, который ее сделает властной царицей в доме ее мужа. Кто им только будет?.. И вот этот день настает: супругом ей избран самый могучий из молодых царей Ахилл. Посланцы ее отца пришли за ней из стана; там, в стане, должна состояться свадьба. Радостно следует она за ними; в радостном раздумье остается ее мать; микенские девушки поют веселую свадебную песнь в честь уведенной подруги… Зритель, конечно, с болью в сердце следит за этой возрастающей радостью: он ведь знает, что деву ждет в Авлиде не свадьба, а смерть на костре в угоду разгневанной Артемиде; и, конечно, поэт, насколько мы его знаем, сумел тревожными знамениями «предварить катастрофу» – сном ли Ифигении, птицей ли на «странном месте». Но радость всё поборола – и вот теперь наступает катастрофа: истинная весть из Авлиды о том ужасе, который там свершился. В чем здесь трагизм? Нравственной идеи нет: чем же провинилась эта ласковая дева, кроме разве того, что была слишком счастлива! Но и рока нет: человеческий расчет, человеческий обман вырывает ее из рук матери. И все же эта трагедия действует на нас, мы тронуты судьбой девы, мы сочувствуем ее несчастной матери, для которой такая радость сменилась таким горем. Положительно, тут страдание как таковое на нас действует, вызывая у нас могучую струю сострадания; перед нами – трагедия патетическая в тесном смысле этого слова. Таковой же была и «Поликсена» (если судить по родственным «Троянкам» Еврипида), и «Синон» (такая же смена крайней радости крайним горем), и «Приам».
   Новый тип – «Пелей». Кто такой Пелей? Сын Эака, вместе со своим братом Теламоном убивший, по наущению ревнивой матери, побочного сына своего отца, красавца Фока; в этом его преступление, но это было так давно. Он же, искупив это почти невольное преступление долгим изгнанием, как герой чести заслужил милость богов, и они выдали за него морскую богиню Фетиду; в этом его слава; но и это давно уже стало прошлым, бессмертная нереида вернулась в подводный чертог своего отца. Он же стал отцом Ахилла, лучшего героя во всей греческой рати; в этом – его счастье; но Ахилл давно уже лежит в могиле, оставив ему только свою Брисеиду как верную пестунью. И вот он живет изгнанником у хороших людей и медленно угасает, окруженный воспоминаниями и о преступной, и о славной, и о счастливой поре своей жизни. Это – этическая трагедия, драматизованная элегия. Она не волнует нашей груди, но проникает наше сердце живейшим чувством участия. Мы озираемся на себя: кто вправе жаловаться, когда даже такая яркая жизнь так тускло закатывается? К тому же типу сам Аристотель причисляет «Фтиоток»; думаю, что к нему же принадлежала и «Навсикая» с «Феакийцами»; идиллия по настроению родственна элегии.
   И, наконец, есть ряд трагедий, объединенных не трагическим, а гражданским мотивом – мотивом суда. Здесь ведь венец человеческой мудрости; мудрость возвышала гомеровских судей до тех пор, пока бог в лице Аполлона не потребовал себе этой обузы как слишком тяжелой для человеческих сил и не ввел в судебное разбирательство обязательной клятвы сторон. Софокл был за нее: он охотно изображал в своих трагедиях близорукость человеческого суда. В «Посольстве о Елене» неразумная толпа троян выступает судьей между Менелаем и Парисом и объявляет черное белым; в «Паламеде» ахейские судьи на основании неопровержимых с виду улик обвиняют невинного – и тот же суд повторяется и в «Навплии-пловце», если только это не была та же трагедия. Наоборот, руководимые божьей мудростью судьи правильно решают тяжбу Ясона с Ээтом («Скифы») и Ореста с Фоантом («Хрис»). Но чем важнее была клятва как голос правды, тем страшнее была вина того, кто ею злоупотреблял; в «Аянте Локрийском» поэт изобразил внушительную трагедию клятвопреступления, кончающуюся грозной карой преступника в пророчестве боговдохновенной Кассандры.
 //-- * * * --// 
   За выделением этих типов, а также тех довольно многочисленных трагедий, о характере которых мы ничего сказать не можем, – мы получаем разряд, тоже довольно многочисленный, таких трагедий, в центре которых лежит идея – чаще всего нравственная, но не исключая и сверхнравственной идеи рока, о которой речь будет особо. Мы не усомнимся, думается мне, назвать эти трагедии наиболее трагическими: только они дают нам конфликт, – будь то конфликт свободной человеческой воли с исполином-роком или же, чаще, конфликт двух нравственных сил в груди самого человека.
   И вот мы заглядываем в эту человеческую грудь; мы отвлекаемся от тех счастливцев и в высокой и в скромной доле, жизнь которых равномерно течет по одному и тому же направлению, увлекаемая согласными силами их души. Мы берем человека в тот момент его жизни, когда две властные силы вступают в борьбу между собой; с этого момента начинается его трагедия.
   Одна из этих сил – многообразная любовь. Как уже было сказано, Софоклу принадлежит честь введения в круг нравственных сил и той ее разновидности, которую внушает Эрот; благодаря ему она стала «в кругу высших держав судить» («Антигона»).
   Это – Медея в «Колхидянках», это – Ипподамия в «Эномае», которой из двух принадлежат замечательные, никогда до того не раздававшиеся слова:

     Она – лихая смерть; она – и жизнь
     Нетленная; она – безумья пламя;
     Она – желанье чистое и грусть.
     В ней всё найдешь ты: дельное стремленье,
     Истому неги и насилья страсть…

   А впрочем, они родственны друг другу. Обе любят того, которого дочерний долг запрещает любить; обе, уступая страсти, изменяют долгу, обе становятся преступницами: брат Медеи падает в доме отца под ее коварными ударами; отец Ипподамии гибнет жертвой хитрости, в которой участвовала его дочь. В багровой заре отцовского проклятья закатывается солнце этого дня; каков будет его восход?
   Все это однако – любовь девы, живущей во власти отца; любовь мужней жены изображала «Федра» – в конфликте, значит, с долгом верности. И «смерть пожинается на ниве греха», – чтобы напомнить слова Эсхила.
   Мужчина сам от себя зависит; его любовь может вступить в конфликт только с долгом перед тем, от кого зависит ее предмет. Так, в божьей сфере Иксион дерзнул полюбить Геру, супругу его очистителя и благодетеля Зевса («Иксион»); так, в человеческой Александр похитил Елену и этим осквернил трапезу своего хозяина Менелая («Похищение Елены»). Там кара быстро настигла преступника; здесь «медленно мельницы мелют богов, но старательно мелют».
   Вообще же жатва Эрота в трагедии Софокла еще не очень обильна; в особенности еще отсутствует то, что можно было бы назвать «оправданием любви», если только этого пробела не заполняла какая-нибудь из менее известных нам по содержанию трагедий.
   В супружестве любовь течет по законному руслу, перейдя от Афродиты и Эрота под власть брачной Геры; но и здесь она может вступить в конфликт с другим, более священным долгом. Из любви к новой жене Афамант («Увенчанный») и Финей забыли о священной любви к детям от первого брака; тот же мотив мы имеем в виде побочного и в «Федре». Правда, их отчасти извиняет то, что они были введены в заблуждение клятвой, но именно только отчасти; их легковерие объясняется тем, что их ослепила любовь.
   Изнанка любви – ревность. Но это – черта варварская, носительницей которой могла быть только варварка Медея в «Зельекопах», Клитемнестра – и та мстит не за одну только измену мужа: на ней, как она говорит, лежит долг крови за ее закланную дочь Ифигению. А правду ли она говорит – это мы знали бы, если бы нам была сохранена ее трагедия («Клитемнестра»). Истинные гречанки – это Деянира в «Трахинянках», это Алфесибея в «Алкмеоне»; за первую мстит судьба, за вторую ее родственники – вопреки воле той и другой.
   Священнее в глазах эллина Софокловой эпохи та любовь, которая внушена голосом крови: любовь к родителям, к родным, к детям. Как быть, если эти святые чувства вступают в борьбу одно с другим? Тиро (Вторая) любила своих детей, но она же их умертвила, узнав, что им суждено стать убийцами ее отца; она оправдывала, вероятно, свой поступок заявлением, что детей она может родить и других, но другого отца ей даже боги дать не могут (сравни замечательный «закон» Антигоны). В силу того же закона, надо полагать, и Алфея прокляла своего сына, после того как он убил ее братьев («Мелеагр»). Но в таком конфликте трудно уцелеть человеческому сердцу: Алфея покончила с собой после своей бедственной мести; думаю, что и Тиро недолго пережила свое самоотвержение.
   Итак, любовь к родителям священнее любви к детям… хотя и эта священнее собственной жизни. Но что, если и там возникает раздор чувств? Феникс, мстя за мать, оскорбил отца – за то он проклят и изгнан. Орест и Алкмеон, напротив, мстя за отца, убили свою мать («Электра», «Эпигоны») – в этом они оправданы свидетельством бога… Впрочем, так поэт судил только в «дельфийский» период своего творчества; на старости лет он создал «Хриса» и «Алета» во исправление «Электры» и «Алкмеона» во исправление «Эпигонов», водворяя в обеих трагедиях Эринию в ее правах.
   В том же роде конфликт в «Еврисаке»: сын Аянта привязан судьбою своего детства и к деду Теламону, и к дяде Тевкру, а они – враги, и он должен выбирать между ними.
   Но вот любовь выше любви и к родителям, и к детям, и к жене; это – любовь к отечеству. И конечно, певец саламинского пеана это знал лучше, чем кто-либо иной. Пусть же Деидамия заключает в свои объятия отрока-сына Неоптолема – он последует голосу Феникса, зовущего его под Трою, на помощь своим («Скиросцы»). И пусть молодая Лаодамия изнывает в слезах о Протесилае, покинувшем ее после брачной ночи, – он не откажется от того рокового для него поединка, который обеспечит победу его народу («Пастухи»). Иначе поступил Навплий: мстя за невинно убитого сына, он обрек гибели многострадальную рать своего отечества («Навплий-Возжигатель»); но мы не можем указать, чем кончилась его месть в этой мрачной трагедии.
   Но выше всех все-таки стоит божество и долг человека по отношению к нему. Астиоха была троянкой, сестрой Приама, и все же она согрешила, отправив своего сына на помощь своим землякам и родственникам, так как она этим заставила его нарушить обет, данный за него его отцом Телефом («Еврипил»). И Неоптолем погиб, когда безмерная любовь к его отцу Ахиллу подвинула его на богоборственный вызов его убийце Аполлону («Гермиона»), – «по-смертному мысли, кто смертным рожден». И Лаокоонт ведь из любви к родине решил обнаружить нерушимую глубь своего пророческого знания – но ослепленной родине он не помог и сам погиб со своим домом.
   Такова многообразная любовь; и действительно, за вычетом внушенных ею конфликтов уже немного осталось. Осталось, впрочем, человеческое самосознание и самомнение. Софокл создал две дивных трагедии гордости в борьбе с божеством – гордости, внушенной человеку самыми драгоценными его творениями, мужчине – его поэзией и женщине – ее детьми: он написал о мужской гордости «Фамира», о женской – «Ниобею».
 //-- * * * --// 
   Вот это, значит, истинно трагические трагедии, те, которые дают нам возможность говорить о трагической вине и трагической каре. И всё же – есть и помимо формы нечто общее между ними и теми, о которых как о лишенных идеи в принятом нами трагическом смысле была речь в предшествовавшем рассуждении; мы его не уловили при разборе самих трагедий, но мы уловим его, думается мне, если обратимся от них к душе воспринимающего их действие человека.
   Не забудем: трагедия – это священнодействие; трагедия – это молитва. Она возникла из обрядности Диониса тогда, когда умеряющая религия Аполлона в лице его пророков – традиция сосредоточивает их по своему обыкновению в одном, в Мелампе, – очистила ее от излишеств, грозивших разрушить гражданскую жизнь эллинов вихрем разнузданных страстей. Она дала отдушину напору чувств, бурно клокочущих в душе человека; она бросила их возбуждающую силу как видение на сцену театра Диониса, дабы они успокоились и улеглись в созерцающей это видение душе. Так-то трагедия стала священнодействием, стала молитвой.
   Молитвой… Спросим себя, чего хочет Гретхен, припавшая в молитве к образу Скорбящей: «О склони, Многострадальная, Твой лик милостиво к моей нужде!» …Чуда не будет, совершившееся не вернется в небытие. Но Та, чей образ висит перед нею, тоже некогда страдала; святостью своих страданий Она освятила страдания также и других. И вот теперь эта былинка в урагане жизни, эта насмерть обиженная девушка припадает к образу Той, Которая своими страданиями переродила мир; понимаем мы, что значит это искание сближения, это трогательное: «Я страдаю, но ведь и Ты страдала!» Она хочет раствориться в Ней, приобщиться Ее величию, Ее святости; хочет очистить свои страдания возведением их к Ней. Ибо в этом очищении – облагорожение, освящение, отрада.
   И вот трагедия – тоже молитва. В этом видении, которое поэт показывает нам со сцены Диониса, он являет нам праобраз наших страданий, но только поднятых на святую высоту героизма. Таковы они все: Эдип, Деянира, Антигона; растворяйте свои страдания в их страданиях, ибо они – вы.
   Tat twam asi! – да, это говорит нам эллинская трагедия; но при этом она показывает нам не бессловесную и неразумную скотину, подобно обессиливающей и принижающей религии Будды, а самые высокие, самые сильные образы, которые она только могла создать: «Эдип, Антигона – tat twam asi, это – ты». И мы приобщаемся их героизму, мы очищаем наши страдания, наши страсти, созерцая их в этих их героических праобразах.
   Бытовая трагедия – та действительно поступает по завету Будды; она выводит нам мелких, жалких людишек, она с большим искусством расписывает их всеми красками действительности, дабы мы уверовали, что они – мы, и этим победоносно опошляет все, что еще было хорошего и возвышенного в наших чувствах. «Это для того, чтобы мы исправились», – говорят ее неисправимые защитники.
   Нет исправления там, где нет очищения; и нет очищения, где нет свежего ветра, веющего с ясных высот героизма. Это прекрасно знали те десятки тысяч афинян, которые к первой четверти Элафеболиона, закалив свою душу в горниле дионисического настроения, шли смотреть трагедии своих поэтов со склонов Акрополя. Два бога тогда властвовали над этой их душой: отец бурной страсти Дионис и ее очиститель Аполлон.
   Среди этих десятков тысяч находился во вторую половину IV века и Аристотель. И он сопровождал кумир Диониса из его афинского храма в Академию, тогда уже освященную именем его учителя Платона; и он испытал на себе чары дионисического настроения, прежде чем смотреть трагедии афинских корифеев, которые тогда уже успели войти в «репертуар». И когда он призадумался над вопросом, что такое трагедия, – то и он не мог найти другого объединяющего определения, кроме формального – несколько более краткого, чем предложенное нами выше. Но он тотчас нашел его, как только он от сущности самой трагедии обратился к ее действию на его сердце: «…путем сострадания и страха производящая очищение (κάϑαρσις) этих и им подобных страстей».




   II. Трагедия рока. «Царь Эдип»


   I

   Разнообразны и причудливы пути, по которым жизнь ведет человека в царстве света под лучами солнца; но для всех одинаков тот, по которому некто его сводит в царство мрака под оболочку земли. Там игра возможностей, из которых одни осуществляются, другие нет, в зависимости от воли и силы человека, от воли и силы богов; здесь возможностям положен предел, – как бы мы ни трудились и ни молились, рано или поздно мы должны спуститься туда, куда спустились все до нас жившие: так велит необходимость. Там день вырастает изо дня, и дни, нанизывая одно событие на другое, слагаются в годы, и годы в непрерывном течении составляют «нить» нашей жизни; здесь «сегодня» наступившей смерти не породит из себя никакого «завтра», нить нашей жизни окончательно и бесповоротно рассечена. Кто ее рассек? Да все она – та самая, которая «пряла» нам «нить» нашей жизни, вплетая в нее все светлые и мрачные ее события, – Необходимость, эта предвечная и вечная пряха.
   Имя ей у греков – Мира (Μoῖρα); это слово, будучи сродни греческому же μόρoς, нашему «мор», «умереть», «смерть», указывает нам ту сферу, в которой прежде всего и главным образом чувствовалась и признавалась власть этой таинственной богини.
   Всему возникшему сужден конец; мы обречены смерти в силу того, что родились. Равным образом, заключая брак, мы создаем условия для рождения новых существ, которые в силу своего рождения также обречены смерти. Вот почему рождение, свадьба и смерть – те три момента человеческой жизни, которые непосредственно подвластны Мирам, в которые они нам непосредственно близки. Но, конечно, сами они не рождены; если Гесиод называет их дочерьми Ночи, то он этим хочет только сказать, что они принадлежат тому подземному мраку, в который по их воле сходят все рожденные существа.
   Но не одним людям уготовила Мира конечный спуск в обитель изначального мрака. Также и Солнце, как бы ни был радостен его утренний восход, как бы ни был ярок его полуденный блеск, должно будет ввечеру спуститься в ту же ночь, которую оно своим восходом победило. И ему, и Луне, и всем светилам вращающегося небосвода – или почти всем – начертан все тот же путь необходимости – они все подвластны Мире.
   Но и это еще не всё. Также и Зевс, по древнейшей концепции, был рожден во времени, и он имел день своего лучезарного возникновения – а всему возникшему сужден конец. И Зевс, значит, подвластен Мире. В этой древнейшей концепции – мы называем ее «религией Зевса» – высший бог Олимпа противопоставлялся матери Земле, как возникшее и преходящее начало предвечному и вечному: она падет, пребудет одна Земля. Она – сродни Ночи, и обе сродни Мире; Мира – знание Земли под сенью предвечной Ночи. Зевс, сам по себе несведущий, должен похитить у Земли ее знание – вернее, клочок ее знания: тогда только он узнает, как судила Мира.
 //-- * * * --// 
   Те предпосылки, на которых покоился догмат о зависимости Зевса от Миры в древнейшей религии Зевса, отошли в прошлое с воцарением религии Аполлона. Зевс был объявлен предвечным и вечным; этим самым он стал независим от Миры. Аполлон победил Землю в лице ее змея Пифона и основал свое прорицалище там, где раньше было прорицалище Земли: этим он подчинил Миру себе, или, вернее, – так как он стал к Зевсу в сыновние отношения, – своему отцу Зевсу. Отныне Мира принадлежит Зевсу. Она – Διὸς βουλή, «решение Зевса», Аполлон же вещает смертным Διὸς νημερτέα βουλήν, «непреложное решение Зевса».
   Древнейшие памятники греческой поэзии – гомеровские поэмы – заходят свои корнями еще в подпочвенный слой религии Зевса; но их развитие принадлежит уже той эпохе, когда религия Аполлона царствовала над умами. Отсюда странная двойственность отношения Зевса к Мире в гомеровских поэмах, двойственность, так озадачившая их толкователей в древние и новые времена. В иных местах высший бог чувствует Миру не только рядом с собою, но и над собою и представлен по отношению к ней не только бессильным, но и несведущим. Когда наступает решительный поединок между Ахиллом и Гектором, он должен, подобно простому смертному, вопросить волю Миры, что он и делает в знаменитой «психостасии» на золотых весах («Илиада»):

     Зевс распростер, промыслитель, весы золотые; на них он
     Бросил два жребия Смерти, в сон погружающей долгий:
     Жребий один – Ахиллеса, другой – Приамова сына.
     Взял посредине и поднял: поникнул Гектора жребий,
     Тяжкий к Аиду упал.

   По другим местам, напротив, Зевс уже представляется высшим вершителем человеческой судьбы, а Мира – его прислужницей, исполняющей его приказания:

     Злую нам Миру назначил Кронион, что даже по смерти
     Мы оставаться должны на бесславные песни потомкам, —

   жалуется Елена. Для этих двух концепций примирения нет; они выросли из двух различных религиозных наслоений: из религии Зевса – первая, из религии Аполлона – вторая.
   И мы можем быть уверены: если бы религии Аполлона было дано подчинить себе умы эллинов полновластно и нераздельно – старинный догмат о подчинении Зевса Мире был бы обречен на полное исчезновение из сознания людей. Зевс, восседая на недосягаемой высоте, вершает судьбу людей как Ζεῦς τέλειoς; Аполлон, его пророк, вещает людям его непреложную волю – этот догмат был так понятен в своей успокоительной простоте, что люди охотно бы с ним примирились. Но нет: старинная религия Зевса не исчезла совсем из сознания эллинов, она продолжала жить в своем величавом памятнике – гомеровском эпосе. А с нею продолжал жить и великий религиозный соблазн – идея о подчинении Зевса Мире, или, что одно и то же, о тяготеющем над ним роке как ограничении его всемогущества. Так обстояло дело до конца. Еще Лукиан во II веке по Р. Х. устами своего киника попрекает Зевса его зависимостью от рока. Он был прав; его эпоха была эпохой другой, еще более великой психостасии. Сама Мира подняла свои золотые весы, положив на их чашки два жребия, жребий Зевса – и жребий Христа:

               И жребий поникнул Зевеса,
     Тяжкий к Аиду упал.

   А впрочем, Зевс ли подчинен Мире, или она ему, это был вопрос, гораздо более интересовавший Зевса и остальных богов, чем людей. На практике дело все-таки сводилось к тому, что в решающие моменты своей жизни человек отправлялся в Дельфы вопросить Аполлона и тот вещал ему «отца непреложную волю» с той ясностью, которую считал желательной в каждом данном случае.
   Зато вот что было важно и в то же время до мучительности тревожно. Во-первых, объем предопределения. Нить нашей жизни должна когда-нибудь быть отрезана Мирой, это несомненно; но так же ли несомненно, что это должно случиться в заранее определенный день? И заранее определенным образом? Это значило бы, что кроме самой смерти предопределены и ее условия; а коли так, то, разумеется, и условия этих условий; а коли так, то, разумеется, и вся наша жизнь, которая ведь не что иное как цепь обусловливающих и обусловленных событий вплоть до последнего обусловленного и не обусловливающего – смерти. На то Мира и пряха: она в день нашего рождения прядет нить всей нашей жизни и впрядает в нее всё, что нам предстоит испытать. Так, по-видимому, мы должны понимать слова Алкиноя («Одиссея»), что Одиссея следует всячески беречь от бед,

          Пока не достигнет отчизны; когда же достигнет —
     Пусть испытает все то, что судьба и могучие Миры
     В нить бытия роковую вплели для него при рожденье.

   И несомненно, что вся практика ведовства основана на этом понимании Миры и ее пряжи. Никто не стал бы обращаться к оракулу только для того, чтобы узнать от него: «Ты когда-нибудь умрешь» – это всякий и так знал.
   Это первый вопрос: об объеме предопределения; второй вопрос касался его обусловленности. Мы тут должны коснуться знаменитого и в более поздней древности различия между фатализмом и детерминизмом, но только для того, чтобы установить, что ни та ни другая формула не покрывает раннеантичного представления о пряже Миры. Что касается прежде всего фатализма – этой ignava ratio стоиков, – то его особенность та, что он вынимает предопределенный факт из всей его причинной, так сказать, обставленности, предполагая эту последнюю непредопределенной. «Ты умрешь через четыре года в день восхода Плеяд», – гласит фаталистический оракул. «Хорошо; я в этот день воздержусь от боя». – «Тогда утонешь в море». – «Я останусь на суше». – «Тогда умрешь от болезни». Одним словом: делай что хочешь – это не предопределено – а только умрешь, не так, так иначе. Не скажу, чтобы это фаталистическое представление было чуждо человеку героической эпохи. Когда Гектор, утешая Андромаху перед боем, ей говорит («Илиада»):

     Милая! Сердце себе не круши неумеренной скорбью.
     Ведь против Миры меня не отправят в обитель Аида,
     Воли же Миры никто не избег из людей земнородных,
     Будь он отважен иль робок, как скоро на свет он родился, —

   то он, очевидно, хочет ей дать понять следующее: «Если Мира не судила мне сегодня умереть, то никто меня не убьет; если же судила, то я умру во всяком случае, буду ли я драться, или нет». Все же это представление и у Гомера встречается лишь изредка, а в героической трагедии оно и подавно было предоставлено людям невысокого полета мыслей, вроде того стража в «Антигоне», который говорит про себя:

     Хоть и сказать мне нечего, а все же
     Скажу; недаром слово говорится,
     Что от судьбы своей не убежишь.

   Другое дело – детерминистическое представление. Оно берет каждый факт будущего вместе со всей его причинной обставленностью, включая в нее и те условия, в которых участвует наша воля: эта воля – такое же звено в цепи причинности, как и все остальное; все в одинаковой степени предопределено. Мира детерминистов прядет неразрывную, нерастяжимую нить; но только она нема, эта Мира, – оракулов она не дает. Предопределено, что я умру через четыре года в день восхода Плеяд; предопределено, что я приму смерть от руки врага; предопределено, что я по собственной воле выйду с ним сразиться, так как эта моя воля – необходимое последствие ряда причин, из которых каждая имеет свои корни в ряде предшествующих причин, и так далее. Но – никто мне этого не скажет; ибо, если бы мне кто это сказал, то это сообщенное мне знание явилось бы новой составляющей, наличность которой существенно изменила бы направление равнодействующей. Моя воля предопределена – да, конечно, но под условием, что я об этом предопределении ничего не знал. А буду знать, так я, назло Мире, не пожелаю в тот роковой день сразиться с врагом – и, назло ей, останусь цел.
   Итак, детерминистическое представление о пряже Миры исключало всякую возможность ведовства в самом принципе; фаталистическое его в принципе не исключало, но на практике делало его крайне неблагодарным. Какая мне польза знать, что мне в такой-то день бесповоротно суждена смерть? Это знание только омрачит мою жизнь. Лучше оставить завесу нетронутой – раз я того, что она скрывает, все равно избегнуть не могу.
 //-- * * * --// 
   Нет; кто признавал возможность и пользу ведовства, тот этим самым отрекался и от фаталистического, и от детерминистического представления о роке и – сознательно или нет – признавал третье, посредствующее между ними. Это третье в научной терминологии, насколько мне известно, имени не имеет; назовем его обусловленным фатализмом. Его сущность легче всего выяснить на знаменитом оракуле, полученном Крезом в Дельфах:

     Крез, чрез Гали́с перейдя, величайшее царство разрушит.

   Оставим в стороне роковую двусмысленность последних трех слов; что значит «чрез Галис перейдя»? Очевидно: «если перейдет». А если не перейдет? Тогда, конечно, не разрушит. Так что же, перейдет он его или нет. Это зависит от его свободной воли. А богу эта воля известна? Об этом пусть спорят богословы; для человека этот вопрос значения не имел, так как бог ему этой его воли все равно не предскажет.
   Читатель без труда заметит, в чем заключается нравственная ценность этой идеи обусловленного фатализма: она была примирением судьбы и свободы. Такому сознательному и гордившемуся своей сознательностью народу, каким были древние эллины, не могла прийти в голову несчастная мысль отдать себя самого в распоряжение Миры и сказать: «Было суждено, чтобы я так поступил», – исключения, относящиеся к «наваждению Аты», мы здесь оставляем в стороне. Нет; непосредственный опыт говорил эллину, что от него зависит в каждом данном случае поступить так или иначе – власть Миры он ограничивал независимым от его свободной воли миром явлений. Болезни, старость, смерть – все это от Миры, против этого бороться тщетно; но мое деяние – это дело другое. Мое деяние – это стрела на тетиве. Если я ее пущу, она полетит туда, куда направлен лук, удержать ее я не смогу; но от меня зависит, пустить ее или не пустить. И если она полетит и убьет дорогого мне человека, то я уже не имею права жаловаться, что и это несчастье от Миры. Нет; Мира получила власть над моей стрелой только с того момента, как я ее пустил. Я мог ее не пустить и этим спасти моего друга – а коли так, то и постигшее меня несчастье не от Миры, а «сверх Миры». Нигде это учение обусловленного фатализма не развивается так ясно, как в слове Зевса по поводу гибели Эгисфа в первой сцене «Одиссеи»:

     Грустно, что смертные люди за всё нас, богов, обвиняют:
     Зло от нас, утверждают они; но не сами ли часто
     Гибель сверх Миры они на себя навлекают безумством?
     Так Эгисф сверх Миры жену Агамемнона в дом свой
     Взял, а его умертвил по его возвращенье в отчизну.
     Гибель он верную ведал: от нас был к нему остроокий
     Вестник ниспослан, Гермес, чтобы он на убийство Атрида
     Не посягал и от брака с супругой его воздержался.
     «Месть за Атрида свершится рукою Ореста, когда он
     В дом свой вступить, возмужав, как наследник захочет». Эгисфу
     Так заповедал Гермес, но вотще; его сердца не тронул
     Бог благосклонный советом – и разом за всё заплатил он.

   «Если ты обольстишь Клитемнестру и убьешь Агамемнона, то тебе суждено погибнуть самому от руки их сына Ореста», – так гласило предсказание Гермеса. Элемент фатализма здесь, несомненно, есть, поскольку гибель от руки Ореста – рок Эгисфа, который нависнет над ним с того самого момента, как он свершит свой грех. Но столь же несомненна и обусловленность этого фатализма: за Эгисфом признается полная возможность не свершать этого греха и этим избегнуть гибели. И вот почему эта гибель – «сверх Миры».
   Такова концепция рока у эллинов древнейшей доступной нашему пониманию эпохи; и прежде чем заставить себя приступить к ее критике, позволительно будет почить взором на ее красоте и величии. Она прежде всего спасает честь и достоинство человека, освобождая его от гнета Миры; она спасает нравственность, оставляя неприкосновенной его ответственность за все им содеянное; она спасает, наконец, и заботу богов о человеческом роде – они предупреждают нас о таких последствиях наших деяний, которых мы своим разумом предусмотреть не можем, обезвреживая этим до последней возможности слепой произвол Миры. Правда, в силу этого обусловленного фатализма нить каждого человека двоилась и десятерилась в руках предвечной пряхи. Но это уже было ее дело; а человеку можно было жить в таком мире и под властью таких богов.
 //-- * * * --// 
   Когда нам предлагают решение задачи квадратуры круга или perpetuum mobile – нам порой бывает приятно, когда мы, увлеченные остроумием построения, не сразу замечаем его коренной изъян. Но, конечно, мы заранее уверены, что этот изъян есть и что мы, поискав, его найдем: задачи ведь неразрешимы – мы это знаем.
   То же самое испытываем мы, когда нам предлагают разрешение великой антиномии – примирение судьбы и свободы.
   Вернемся к оракулу богов, данному Эгисфу. Всмотримся в него пристальнее: не представится ли он нам – если можно так выразиться – «эгисфоцентрическим»?
   «Если ты убьешь Агамемнона… – говорит Мира. Итак, Эгисф может его убить, но может и не убить; со свободой его воли Мира считается. Но допустим, что он его убьет; что же дальше?.. – то ты падешь жертвой мести его сына Ореста». Позвольте, ведь тут мы имеем дело с другим живым существом, с Орестом; казалось бы, и Орест должен располагать своей волей по своему усмотрению, раз свобода воли в принципе признается. Но нет; Орестом и его волей Мира распоряжается самовластно, он – не более как орудие в ее руках.
   Положим, в гомеровской концепции его истории это не очень ощущается; Орест, конечно, с радостью исполнит волю Миры и этим заодно и за отца отомстит, и добудет обратно его наследство, захваченное презренным убийцей. Тут даже и трагедии никакой не будет. Трагедию мы найдем при до– и послегомеровской концепции мифа об Оресте, признающей не Эгисфа, а Клитемнестру и убийцей Агамемнона и жертвой мести ее сына; но только это будет трагедия другая. Воля Миры действует заодно с нравственным долгом, долгом кровавой мести, а потому стушевывается перед ним; этот Орест – герой не трагедии рока, а трагедии возмездия.
   Но представим себе такое положение дел, при котором человек, оказавшийся орудием в руках Миры, должен действовать не заодно с нравственным долгом, а вразрез с ним. Представим себе, например, следующего рода оракул: «Если ты родишь сына – ты падешь от его руки». Поскольку этот оракул имеет в виду отца – он сводится к знакомому уже нам обусловленному фатализму: «если ты родишь сына» – но ты можешь и не родить его, и тогда ты будешь спасен. Но эта обусловленность существует только до тех пор, пока центром нашего внимания остается отец; лишь только мы переносим его на сына, ласковый облик гомеровского обусловленного фатализма мгновенно исчезает и пред нами встает во всем своем величии грозный призрак чистого, безусловного фатализма. Сыну оракул не говорит «если»; раз он есть – а это зависит не от него – он безусловно должен совершить то дело, которое оракул предвещал; и он должен совершить его не в угоду нравственному долгу, а вопреки ему, ибо это дело – величайшее преступление, какое себе могла представить фантазия греков: отце убийство.
   В этой постановке вопроса мы чувствуем резкое дуновение Аполлоновой религии. Аполлон поступил с враждебной его отцу Мирой так же, как принято поступать с вражескими твердынями: подчинив ее, он ее укрепил и сделал неприступной со всех сторон. Ласковый обусловленный фатализм гомеровской эпохи не был упразднен; Аполлон и впредь давал людям обусловленные оракулы – и Крезу, и другим. Но он позаботился о том, чтобы заделать ту брешь, которую скрытая безусловность этого фатализма представляла суждению людей, ту брешь, благодаря которой это суждение, основываясь на принципе свободы воли, могло повергнуть в прах всю гордую твердыню ведовства. «Если ты родишь сына, ты падешь от его руки» – эта формула, соответствуя вполне идее обусловленного фатализма, заключает однако в себе, хотя и в скрытом виде, формулу безусловного фатализма: «Сыну суждено убить своего отца». Теперь одно из двух: следует или принять также и эту последнюю формулу, или вместе с ней отказаться также и от первой, а с ней и от ведовства вообще. Момент был одним из самых решающих; вся судьба Дельфийского прорицалища зависела от него. Аполлон принял также и ту формулу. Теперь, казалось, его враги могли торжествовать победу: итак, свобода воли упразднена? А между тем было ясно, что этим достоянием своей сознательности эллин никогда не пожертвует.
   Тут загадочная улыбка мелькнула на устах Аполлона. Нет, земнородные, свобода вашей воли не упразднена; тешьтесь этой тростниковой стрелой сколько угодно, пытайтесь ею пробить гранитную скалу Миры. Мало того: тот сын, о котором идет речь, будет знать, что ему суждено убить своего отца; он сделает все от него зависящее, чтобы избегнуть этой участи; и тем не менее, каждый свободный и разумный шаг, предпринятый им, чтобы удалиться от решения рока, только приблизит его к нему.
   Так на почве религии Аполлона возникла трагедия рока – трагедия отца и сына, Лаия и Эдипа.


   II

   Все же было бы неправильно думать, будто религия Аполлона создала этот впоследствии столь знаменитый миф. Аполлон вообще любил проникать своим духом более древние мифы, принадлежавшие богатой сокровищнице религии Зевса, – этому можно привести немало примеров. Но здесь мы имеем нечто едва ли не единственное в своем роде: дельфийский бог обратил в свою славу именно тот миф, который был создан его противниками-гомеридами в поношение покровительствуемому им обычаю.
   Древнейшее свидетельство о Лаии и Эдипе мы имеем в одном месте гомеровского описания преисподней. Одиссей перечисляет героинь, души которых ему встретились на том свете:

     Далее мать я увидел Эдипа, красу Эпикасту:
     Страшно преступное дело в незнанье она совершила,
     С сыном родным, умертвившим отца, сочетавшися браком.
     Гибельно царствовать в Кадмовом доме, в возлюбленных Фивах, —
     Был осужден от Зевеса Эдип, безотрадный страдалец.
     Но Эпикаста Аидовы двери сама отворила:
     Петлю она роковую к бревну потолка прикрепивши,
     Ею плачевную жизнь прервала; одинок он остался,
     Жертвой терзаний от скликанных матерью страшных Эриний.

   Это – доапполоновская, эпическая форма предания, столь же загадочная для нас, как, например, встречающаяся в той же песни «Одиссеи» эпическая форма мифа о смерти Аянта. И как эта последняя была кратким извлечением из рассказа в потерянном «киклическом» эпосе «Эфиопиде», так точно и наш сокращенный пересказ судьбы Эдипа предполагает известным слушателям другой эпос, этот раз из фиванского цикла – а именно «Эдиподею». Эта «киклическая» «Эдиподея» нам тоже не сохранена; тем не менее ее содержание, поскольку оно важно для нас, может быть восстановлено в главных чертах на основании одной древней и драгоценной схолии на «Финикиянок» Еврипида. Вот оно.
   Лаий, сын Лабдака, был царем в некогда основанных Кадмом Фивах. Будучи однажды гостем элидского царя Пелопа, он воспылал страстью к миловидному сыну своего хозяина Хрисиппу и увез его с собой в Фивы. «Лаий, – замечает наш источник, – был первым, согрешившим такой нечестивой любовью».
   Обесчещенный юноша не был в силах вынести свой позор и сам себя умертвил. Его же отец Пелоп проклял своего безбожного гостя: да не родится у него собственный сын, а если родится – да станет он убийцей своего отца.
   Таково это «Пелопово проклятие» – движущая сила трагедии Эдипа в ее доаполлоновской форме.
   Тем не менее у Лаия хватило смелости сочетаться законным браком с красавицей Эпикастой, которую и «Эдиподея», по-видимому, называла дочерью фиванского вельможи Менекея и сестрою Креонта. Но когда у него родился сын, он вспомнил о «Пелоповом проклятии»: проколов младенцу ножки шилом, он уложил его в деревянный ларец и бросил в море. Этим, казалось ему, он обрек его на верную гибель.
   Тут люди, не знакомые с этикой примитивизма, часто спрашивают: почему этот сложный обход? Если Лаий боялся погибнуть от руки сына – почему не умертвил он его более надежным образом, не задушил, не утопил его? Потому, ответим мы, что он в этом случае стал бы сыноубийцей сам. Именно для избежания этого преступления и нужен был этот обход; примитивное право было чисто внешним. Так точно и Акрисий Аргосский заключает в ларец и бросает в море своего внука Персея, от которого ему угрожала смерть. А на практике дело сводилось к тому же: при таких условиях младенец должен был погибнуть, спасти его могло только чудо.
   Но именно это чудо и свершилось. Против фиванской области лежало по ту сторону великого залива сикионское побережье; туда и пригнало волнами ларец с Эдипом. Его нашли конюхи; один из них, бережно вынув шило из ножек младенца и оставив это орудие, а также и окровавленную пеленку себе, отнес спасенного к бездетному царю Сикиона Полибу, который и воспитал его как своего, назвав его – по неизвестной нам причине – Эдипом.
   Пелопово проклятье было услышано прежде всего той богиней, которая, как блюстительница чистоты брака, более прочих была оскорблена нечестивой страстью Лаия. Так как фиванцы оставили его преступление безнаказанным, то она свой гнев перенесла также и на них и послала им со своей горы Киферона кровожадное чудовище Сфинкса. Был ли этот Сфинкс – у греков это слово женского рода – уже в эпосе «певицей загадок», мы сказать не можем; скорее нет. Его (или, вернее, ее) в эту эпическую эпоху представляли женщиной со змеиным хвостом, и губила она преимущественно прекрасных юношей и в том числе:

     Юношу, негой красы одаренного более прочих,
     Ге́мона, милого сына Креонта, бесстрашного мужа.

   Вероятно, она действовала при этом чарами любви [12 - Это подтверждается одним осколком этого предания, сохраненным нам в схолии на «Финикиянок» Еврипида: «Некоторые говорят, что Сфинкс была женой Макарея… и была убита неким Эдипом, сошедшимся с ней».] – недаром она была мстительницей за извращение этого чувства. Но это неважно.
   Встревоженный Лаий, желая помочь своему народу, обратился к фиванскому прорицателю Тиресию с вопросом, как помочь бедствию… Тут в нашем источнике маленькая путаница, но дело, по-видимому, обстояло так, как мы его здесь представляем. Тиресий объяснил ему, что Сфинкса послала разгневанная Гера. Тогда Лаий выразил готовность умилостивить ее жертвоприношением на ее киферонском лугу. Тиресий убеждал его не делать этого; ты, говорил он ему, ненавистен богам. Лаий высмеял его предостережение и отправился на Киферон.
   Своей цели богоненавистный царь, однако, не достиг. Дорога, по которой поехал Лаий со своим возницей, у местечка Потний двоилась: налево она вела в Аттику, направо – в Платеи и дальше на Истм. Это – так называемое потнийское распутье. Здесь едущие встретились с одиноким молодым путником. Вспыльчивый и склонный к насилию Лаий грубо окликнул его; тот не остался в долгу; завязалась ссора, кончившаяся тем, что путник – не зная, с кем он имеет дело, – убил и царя, и его возницу.
   Этим путником был Эдип, отправившийся из Сикиона искать приключений; так-то Пелопово проклятье исполнилось.
   Для молодого витязя все это было именно приключением и только. Убитых он похоронил тут же, меч и пояс Лаия взял себе как свой победный трофей и на его же конях и повозке отправился обратно в Сикион. Эту повозку с конями он подарил своему мнимому отцу Полибу в виде «благодарности за воспитание» (ϑρέπτρα) и вслед за тем снова оставил Сикион в поисках новых приключений. Следуя дальше по тому же пути что и раньше, он дошел, наконец, до Фив.
   Там все еще свирепствовал Сфинкс; доведенные им до отчаяния граждане объявили руку царицы-вдовы, а с ней и царство наградой тому, кто их освободит от этого бича. Эдип убивает Сфинкса и добывает руку царицы Эпикасты. Чтобы освятить свой брак религиозным обрядом, он едет с ней в храм Геры на Киферон. На обратном пути [13 - Спрашивается: почему только на обратном пути? Ведь и туда он должен был ехать той же дорогой. Отвечаю: потому что на пути туда Эпикаста была не женой, а только невестой Эдипа и потому ехала не с ним, а со своей женской свитой. Только после жертвоприношения она стала его женой. А если так, то, значит, ужасный брак не был физически завершен – это вполне в духе эпической мягкости.] Эдип, поравнявшись с потнийским распутьем, рассказал жене о приключении, героем которого он здесь стал немного раньше, и показал ей свой трофей – пояс и меч Лаия. По этому трофею Эпикаста признала, что ее новый муж – убийца ее первого мужа; все же она не решилась выдать ему эту страшную тайну и проследовала с ним дальше в Фивы.
   Но ее заботы были напрасны. Тот конюх, который некогда нашел Эдипа на сикионском берегу, узнав, что спасенный им младенец теперь стал царем уже не маленького Сикиона, а великих Фив, отправился туда и сам, чтобы обнаружением тайны его рождения заслужить его царскую благодарность. Он рассказал ему обо всем в присутствии Эпикасты и в доказательство показал ему шило и пеленку. Тут Эпикасте стала ясна и вторая половина тайны: она поняла, что ее муж – в то же время и ее сын, и убийца своего отца. Этого она вынести не могла: она прокляла своего супруга-сына и затем сама с собой покончила. Эдип же в порыве отчаяния сам себя ослепил.
   Все же фиванским царем он остался – уже не как муж Эпикасты, а как сын Лаия. Эпос – не драма и катастрофой не кончается. Спустя некоторое время он женится вторым браком на некой Евриганее и приживает от нее сыновей Этеокла и Полиника – а быть может, и дочерей Антигону и Исмену. Сыновья становятся для него источником нового горя, но это уже – последствие проклятия Эпикасты. Так-то эпос «Эдиподея» соединяется со следующим за ним в порядке цикла эпосом, с «Фиваидой», где была описана братоубийственная вражда сыновей Эдипа и поход Семи вождей против Фив.
 //-- * * * --// 
   Как видно из этого пересказа, Аполлон в киклической «Эдиподее» не играл никакой роли; не играла роли и Мира. Движущей силой был не рок, а проклятие и его блюстительница Эриния. Эти две богини родственны – они обе дочери мрака, – но всё же не тождественны. Мира говорит «так будет», Эриния – «так да будет!» Но важнее другая разница: Мира по своему существу аморальна, Эриния же – нравственная сила, воздающая карой за вину.
   Да, за вину – в этом вся суть. Центральной пружиной «Эдиподеи» была вина, страшная вина Лаия, похитившего в извращении половой страсти прекрасного отрока Хрисиппа. За это его проклял Пелоп – и чуткая Эриния передала его проклятие «брачной» Гере, вводящей в русло закона естественную половую страсть, – и у подножия ее горы, на потнийском распутье, первопреступник искупил свой грех.
   Нас это может озадачить. Ведь то, в чем «Эдиподея» видит страшную вину Лаия, нам представляется очень распространенным явлением греческой жизни!
   Да, конечно. Но – и это следует твердо помнить – только в аполлоновской Греции; до Аполлона этого явления не знали. Гомер описал в незабвенных сценах дружбу Ахилла и Патрокла, изображая при этом Ахилла как самого прекрасного в ахейском стане юношу; и все-таки в этой дружбе нет ни малейшего чувственного оттенка. Мало того: у того же Гомера Зевс похищает Ганимеда за его красоту; он делает его своим виночерпием – но и только.
   Лишь ко времени возникновения религии Аполлона и произведенного ею глубокого переворота также и в нравах греческого народа появляется в его аристократических кругах и гомосексуальная любовь, не только мужская, но и женская. Она была естественным, хотя и нежелательным последствием того переустройства греческого общества, которое провел Аполлон – где более, где менее последовательно. В героическую эпоху основной ячейкой общества была покоящаяся на принципе единобрачия семья. Аполлон, напротив, к семье относился скорее недоброжелательно; брак он поневоле терпел, так как нужно же было роду продолжаться, но он ограничивал его функции самым необходимым и в прочем требовал, чтобы жизнь человека протекала среди особ одного с ним пола. Это значит: не семья, а кружок особ одного пола был конструктивной единицей аполлоновского общества. Не муж и жена – Зевс и Гера, – как в религии героической эпохи, а брат и сестра – Аполлон и Артемида – были олимпийским показателем этой идеи.
   Вполне последовательно она была проведена только в одном государстве, и притом утопическом, – в платоновском; здесь действительно семья совсем упразднена и заменена кружком. Но Платон, как известно, в своей гениальной книге лишь довел до их логических пределов принципы, лежавшие в основе наиболее аполлоновского из греческих государств – спартанского.
   При всем этом получалось, однако, одно важное затруднение. Что было делать с любовью как естественным тяготением друг к другу обоих полов? При том минимальном применении, которое ей было разрешено в аполлоновском обществе, она, понятно, не находила себе удовлетворения. А коли так, то дилемма была ясна: или ей нужно было дать отдушину – или она грозила взорвать весь новый строй общества.
   Аполлон решил дать ей отдушину. Его пророки, лирические поэты, в своих творениях освятили новую любовь. Мало того, чтобы усилить ее ореол, они проецировали ее в прошлое. И отношение Патрокла к Ахиллу, и отношение Зевса к Ганимеду получили теперь – но только теперь – новое освящение в духе аполлоновских принципов. Аполлон вообще любил выставлять свою религию продолжением старинной религии Зевса. Так возникла эта новая эра, надолго выбившая из колеи естественное развитие естественной любви, развернувшейся столь роскошным цветком в героическую эпоху.
   И мы справедливее будем судить об этом столь смущающем нас явлении античной жизни, если будем видеть в нем социологический эксперимент. Греция не была бы Грецией, если бы она не сумела окружить также и это свое творение дымкой дивной красоты. Но это, разумеется, не помешает нам признать, что это творение было впоследствии осуждено историей так же, как оно с самого начала было осуждено природой. Эксперимент был сделан, и он не удался – повторению он более не подлежит.
 //-- * * * --// 
   Так судим мы – или, вернее, так можем и должны мы судить ныне во всеоружии трехтысячелетнего опыта. Но попробуем перенестись духом в ту смутную и тревожную эпоху, когда новая Греция под знаменем дельфийского бога развивалась и расцветала на развалинах старых ахейских держав, а певцы-гомериды берегли и распространяли старинное наследие героических времен. На фоне этой эпохи и киклическая «Эдиподея» получит столь же неожиданное, сколь и яркое освещение. Лаий, из любви похитивший Пелопова сына, был первым, введшим среди эллинов эту нечестивую любовь; за это он и погиб страшной смертью вследствие проклятия Пелопа по воле суровой блюстительницы чистоты брака киферонской Геры. Не ясно ли, что мы имеем здесь красноречивый протест – протест певцов-гомеридов, хранителей старинных традиций героических времен, против нечестивого новшества аполлоновской Греции?
   Но что же в сущности сделал творец киклической «Эдиподеи»? Создал ли он от себя весь миф о Лаии и Эдипе? А если нет – это ведь само по себе невероятно – то каковой была докиклическая форма этого мифа?
   На этот вопрос мы никакого ответа дать не можем. Вышеприведенное свидетельство «Одиссеи», с которого мы начали наше рассуждение, всецело объясняется на почве «Эдиподеи». Древнее его только один намек – в «Илиаде»:

               Сын Мекистея-героя,
     Некогда в Фивы ходившего к тризне надгробной Эдипа.

   Перевод не удержал, да и не мог удержать выражения, употребленного в подлиннике о смерти Эдипа, – δεδουπότoς, обозначающего падение убитого витязя, причем его латы глухо шумят, ударяясь о землю. Вот, значит, как погиб сын Лаия в «Илиаде» – для нас это непонятный намек.
   Итак, о докиклической форме нашего мифа мы ничего не знаем. Всё же, если бы кто, основываясь на аналогии мифа об Оресте, стал утверждать, что и здесь певец Аполлона не столько ввел новую мифологему, сколько воскресил старую, затемненную гомеридами; что, стало быть, в своей докиклической форме наш миф ничего не знал о Пелопе и Хрисиппе и прославлял величие самодовлеющей Миры так же, как позднее он стал прославлять величие Аполлона, – то я бы ничего возразить не мог. Действительно, сплетение фиванского цикла в лице Лаия с аргосским в лице Пелопа – само по себе указывает на сознательную ученую работу и никоим образом не могло быть исконным.
   Но оставим эти домыслы. Мы убедились в антиаполлоновском характере киклической «Эдиподеи»; теперь нам предстоит увидеть, как Аполлон вырвал у своих врагов это их оружие и заставил его служить своей собственной славе.
 //-- * * * --// 
   Для этого надлежало ввести в миф два крупных изменения: во-первых, устранить похищение Хрисиппа и его последствие, Пелопово проклятие, и, во-вторых, устранить киферонскую Геру, которой действительно в мифе делать было нечего, раз Пелопово проклятие в нем не признавалось. В образовавшийся пробел можно было вдвинуть в качестве руководящей божественной силы Аполлона и его дельфийский оракул. Это были самые крупные, органические изменения; остальные были отчасти их последствиями, отчасти же носили случайный характер.
   Получившаяся таким образом аполлоновская «Эдиподея» гласила вкратце так.
   Фиванский царь Лаий, вопросив дельфийского бога – здесь впервые, повторяю, вступает в действие его оракул – о желанном сыне, получил от него совет не стремиться к рождению такового, так как, раз родившись, этот сын со временем станет убийцей своего отца.
   За что такая суровость? – могут тут спросить. Чем провинился Лаий, что ему одному нельзя стремиться к тому, что для каждого эллина было условием его счастья? Уже здесь ясно, что с устранением Пелопова проклятия миф потерял именно тот элемент, в котором заключалось его этическое оправдание. Аполлон же на поставленный ему вопрос ответил бы: ничем не заслужил; так решил Зевс в своей неисповедимой воле. Если же его сын Аполлон вещает смертным эту волю и ее условия и этим дает им возможность уберечься от несчастий, то это – милость, за которую эти смертные могут его только благодарить.
   И Лаий смирился перед возвещенной ему неисповедимой волей и отказался от надежд на сына.
   Для восстановления дальнейшего в его доэсхиловской форме у нас имеется только одно надежное свидетельство – краткий намек Пиндара в его оде на победу Ферона Акрагантского, считавшего себя потомком Эдипа; так как тут важно каждое слово, то я привожу этот намек в дословном прозаическом переводе: «Так-то Мира, вершающая их (т. е. Ферона и его рода) унаследованный от отцов благосклонный удел, вместе с богозданным счастьем приносит и некоторое горе, периодически возвращающееся то в одно то в другое время – с тех пор как убил Лаия его роковой сын, повстречавшись с ним, и этим исполнил древнее слово, возвещенное в Дельфах. Увидевшая это зоркая Эриния погубила взаимоубийством его воинственный род»…
   Не забудем, что поэт прославляет здесь потомка Эдипова сына Полиника; этим объясняется, во-первых, смягчение несчастий его рода – в общем Мира была к нему благосклонна, но, естественно, к благим дарам примешивала и злые, каковыми были отцеубийство Эдипа и взаимоубийство его сыновей Этеокла и Полиника; во-вторых, умолчание о браке Эдипа с матерью: будучи вообще певцом Аполлона, Пиндар в этом пункте все-таки должен был вернуться к киклической традиции – не мог же он Ферона производить от кровосмесительного брака. Эту черту мы, значит, должны учесть.
   А затем обращаю внимание на следующее место: «исполнил древнее слово, возвещенное в Дельфах». Разумеется, значит, прорицание, данное Лаию, – только оно было древним, а не то, которое (по Софоклу) сам Эдип получил позднее в Дельфах. Итак, этого последнего наша традиция не признает. А если Эдип не был в Дельфах, то он не мог убить своего отца у дельфийского распутья (как это предполагается у Софокла): в этом отношении традиция киклической «Эдиподеи», по-видимому, не была изменена.
   И, наконец, нас интересуют последние слова. Отцеубийство Эдипа призывает к деятельности Эринию, так же как и матереубийство Ореста; это ясно. Она мстит ему истреблением его рода: взаимоубийство Этеокла и Полиника рассматривается поэтому как прямое последствие убийства Лаия Эдипом, никакие промежуточные силы (вроде проклятий Эпикасты в киклической «Эдиподее» или проклятий самого Эдипа в киклической и в Эсхиловой «Фиваиде») здесь не нужны. Это – последствие Аполлоновой религии, восстановившей Эринию во всех ее правах. И, конечно, это взаимоубийство имело своим первоначальным смыслом именно истребление рода Эдипа, как мы это имеем и у Эсхила, и у Софокла; если же Пиндар (следуя, к слову сказать, киклической поэме «Эпигоны») предполагает выживающим сына Полиника Ферсандра, то он делает это опять-таки в силу посторонней необходимости: откуда же было взяться Ферону, если род Эдипа погиб?
   Пользуясь этими вехами и приобщая к пиндаровской традиции те черты установившегося мифа об Эдипе, которые ей не противоречат, мы получаем следующее.
   Пришел час – уступая чарам вина (Еврипид) или «неразумной страсти своей милой» (Эсхил), Лаий нарушил свой обет: «роковой сын» родился. Лаий, проколов ему ноги, передал его рабу, чтобы тот отнес его на Киферон и там оставил на произвол судьбы. Но раб сжалился над ним и передал его пастуху пограничной Коринфской области Евфорбу, как его называет вазописная традиция. Тот, со своей стороны, отдал его своему царю Полибу, который и воспитал его как собственного сына.
   Спустя лет двадцать Лаию пришлось отправиться «феором» на праздник киферонской Геры. На пути к ней, на «потнийском распутье», он встретился с молодым человеком; возникла ссора, встречный путник убил его с его небольшой свитой. Этот путник был Эдип. Идя дальше в Фивы, он нашел их под гнетом Сфинкса; разгадав его загадку и заставив его этим броситься со скалы в пропасть, он получил руку царицы Иокасты (так она зовется в этой традиции) и царство. Около пятнадцати лет царствовал он благополучно, причем Иокаста родила ему четверых детей. Затем наступила развязка – как, мы не знаем.
   Такова эта аполлоновская «Эдиподея», заменившая Пелопово проклятие и гнев Геры – роком и оракулом дельфийского бога. Эпикаста стала Иокастой («фиалками украшенная»); это мелочь. Равно и жена Полиба получила только здесь имя Меропы – в киклической «Эдиподее» ее звали Перибеей; это, разумеется, тоже мелочь. Важнее было то, что Сикион был заменен Коринфом; об этом тотчас. Но самым важным изменением после основного было то, что дети Эдипа стали по этой традиции его детьми от его супруги-матери Иокасты; эта новая или, быть может, воскрешенная черта – свидетельствует о той же аполлоновской резкости, как и воскрешенное матереубийство Ореста в противоположность смягчениям эпоса.
   Но кто же дал этой аполлоновской «Эдиподее» первую поэтическую оболочку? В последнее время стали усердно распространять гипотезу, по которой этой первой оболочкой был киклический же эпос «Фиваида». С этим я никак согласиться не могу. «Фиваида» была таким же творением певцов-гомеридов, как и «Эдиподея»; нельзя от нее ожидать, чтобы она выступила в защиту Аполлона против негодующего протеста этой последней. Правда, эпический цикл создавался в то время, когда аполлоновская религия уже воссияла над Элладой, и во многих отношениях испытал на себе ее влияние. Но это влияние могло сказаться в нейтральных, так сказать, вопросах, а не в таких боевых, каким был центральный вопрос «Эдиподеи».
   Только в одном пункте я был бы склонен признать почин «Фиваиды» и вообще киклической эпики; это – замена Сикиона Коринфом. Она явилась естественным последствием фикции, согласно которой младенец Эдип был не брошен в море (как в «Эдиподее»), а отнесен на киферонский луг; а эта фикция – прямое развитие центральной идеи, что вершительницей судьбы Лаия была киферонская Гера. Со стороны Лаия было естественно передать запретного младенца именно своей гонительнице Гере, чтоб смягчить ее гнев; раз Гера была заменена Аполлоном, этот вариант уже возникнуть не мог. А если младенец был отнесен на Киферон, то он уже не мог достаться сикионскому царю: от Сикиона киферонские горы были отделены всем Истмом. Это соображение и должно было повести к замене Сикиона Коринфом. Мы должны будем поэтому приписать этот вариант еще киклической эпике. Но не «Эдиподее»; а если так, то киклическая «Фиваида» напрашивается сама собой.
   Но этим еще не дано ответа на поставленный выше вопрос: кто первый ввел в поэзию аполлоновскую концепцию судьбы Лаия и Эдипа? Так как певцами Аполлона и проводниками его религиозно-нравственных идей были лирические поэты от VII до V веков, то вероятнее всего, что и претворение в аполлоновском духе мифа об Эдипе было делом лирического поэта. Это все, что мы можем сказать. Лирическая поэзия указанного периода представляет для нас огромное поле развалин; что знаем мы о грандиозных лирических поэмах Стесихора? Почти ничего. О гимнах Ивика? Еще менее. О дифирамбах Ариона? Ровно ничего. Кстати, Арион: он ведь творил в Коринфе – и был родоначальником аттической трагедии… Но не будем вперять взора в пустоту; при желании всегда увидишь что-нибудь, но это будет чистой галлюцинацией. Будем просто говорить о безымянной лирической «Эдиподее» приблизительно VI века, противополагая ее – тоже ведь безымянной – киклической «Эдиподее» с ее резко антиаполлоновским характером. Киклическая «Эдиподея» была трагедией противоестественной любви; лирическая – трагедией рока.
 //-- * * * --// 
   В качестве таковой ее и обработал Софокл в своем «Царе Эдипе»; но еще раньше ее обработал Эсхил в своей «Фиваиде» – трилогии, состоявшей из трех трагедий: «Лаия», «Эдипа» и «Семи вождей» – за которыми следовала сатирическая драма из того же цикла мифов «Сфинкс». Поэма великого мифотворца, непосредственного предшественника Софокла, поставленная приблизительно сорока годами раньше его «Царя Эдипа» (в 467 г.), была бы для нас очень драгоценна; к сожалению, нам сохранена только последняя трагедия трилогии «Семь вождей»; содержание обеих предыдущих мы восстановляем отчасти по ретроспективным намекам этой последней, отчасти по отрывкам – очень скудным – их самих. Все же многое остается для нас неясным.
   Первый и главный вопрос: какую версию воспроизвел Эсхил, киклическую или лирическую? На него отвечает самый подробный из указанных ретроспективных намеков – размышление хора, которое в точном прозаическом переводе гласит так: «Я говорю о древнем преступлении рода; оно принесло быструю кару, но оно же сохранило силу до третьего поколения. Это было, когда Лаий – вопреки Аполлону, который трижды сказал ему в срединном пифийском прорицалище, чтобы он, умирая без потомства, спас свой город, – побежденный неразумной страстью своей милой, родил рок самому себе, отцеубийцу Эдипа. Мало того: этот сын дерзнул оплодотворить священную ниву матери, где он был зачат, – кровавые то были всходы. Видно, безумие свело потерявших рассудок новобрачных».
   Итак, ясно одно: движущей силой трилогии было непослушание Лаия, а не его любовь к Хрисиппу и Пелопово проклятие. Эсхил был сыном своего века и афинской аристократии; как таковой, он не мог усмотреть особой вины в том, на что с таким негодованием обрушился здоровый инстинкт гомеровской этики в «Эдиподее». С этим должно считаться. Гнев Геры устранен; Аполлон стоит в центре событий.
   Трижды предупредил он Лаия; когда трижды? Естественнее всего будет допустить: 1) при воцарении, 2) перед браком и 3) после брака, но до рождения младенца. И о чем предупредил он его? «Чтобы он, умирая без потомства, спас свой город». Под этой сильнейшей опасностью можно разуметь только поход Семи вождей против Фив, вызванный сыном Эдипа и внуком Лаия Полиником. Итак, этот поход и взаимоубийство сыновей Эдипа – конечное последствие непослушания Лаия.
   Теперь обратим внимание на слова: «Оно принесло быструю кару, но оно же сохранило силу до третьего поколения». Это значит: за свое непослушание Лаий был наказан дважды; во-первых, (сравнительно) быстро, в лице себя самого, приняв смерть от сына; во-вторых, в третьем поколении, истреблением своего потомства. Рассмотрим обе эти кары.
   Относительно первой важно то, что Эсхил смотрел на нее именно как на кару. Не во исполнение рока был Лаий убит своим сыном, а в наказание за свое неповиновение. Другими словами: ему вовсе не было предсказано, что он будет убит своим сыном, а только дан совет «умереть без потомства, чтобы спасти город».
   Что касается второй, истребления рода, то ослушание Лаия было только ее первопричиной. Ее непосредственной причиной было не раз упоминаемое в сохранившейся трагедии проклятие Эдипом своих сыновей. Причиной этого проклятия была их сыновняя непочтительность к нему. О нем повествовала еще киклическая «Фиваида». Однажды сыновья Эдипа послали своему отцу вместо плеча жертвенного животного – бедро.

     Он же, заметив бедро, его бросил из рук и воскликнул:
     «Горе! Родителю дар сыновья в поношенье прислали!»
     К Зевсу взмолился Эдип, к остальным он взмолился бессмертным,
     Чтоб от взаимной руки они в царство Аида спустились.

   Это значит: сыновья, отказав отцу в «царском» куске жертвенного животного, признали его отрешенным от царской власти. Символ чести отождествляется в героические времена с самой честью – это мы должны твердо помнить. И с этим вполне согласовано само проклятие Эдипа: «Вы отняли у меня царскую власть – пусть же она станет причиной вашей гибели».
   Так, повторяю, повествовала киклическая «Фиваида»; что и Эсхил ей следовал, видно из стиха «Семи вождей», где говорится, что Эдип «произнес против сыновей гневные проклятия за их угощение». Не следует забывать, что «Эдип» Эсхила нам не сохранен: там, по-видимому, об этом проклятии говорилось подробнее.
   Теперь недостает еще только одного звена. Чем была вызвана – конечно, в мистическом смысле – враждебность сыновей Эдипа к отцу? Ответ может быть только один: тем, что он сам был убийцей своего отца Лаия. Теперь только цепь грехов завершена. И в этой «цепи грехов» и заключен смысл Эсхиловой концепции. «Точно море бедствий вздымает свои валы: один низвергается, но этим поднимает другой, затем третий, тянущийся вокруг кормы государства». За неповиновение Аполлону Лаий был наказан тем, что принял смерть от руки сына; за убийство – хотя и невольное – отца Эдип был наказан тем, что был лишен власти своими сыновьями; за присвоение власти отца Этеокл и Полиник были наказаны тем, что из-за нее сразились между собой и пали один от руки другого.
   Это уже не Мира, а Аластор. Учение об Аласторе свойственно именно трагедии Эсхила: он верил в детородную, так сказать, силу греха. Грех прародителя призывает Аластора в дом; а раз войдя туда, этот страшный дух успокаивается не раньше, чем истребит род до последних его отпрысков. Это учение проповедовал Эсхил в своей последней трилогии, в «Орестее»; его же мы имеем и в отчасти только сохранившейся «Фиваиде».
   Как в частностях развивалось действие в потерянных частях трилогии – об этом нам известно очень мало. В «Лаии» встречалось о новорожденном младенце выражение «вложить в горшок»; а так как в «Лягушках» Аристофана сам Эсхил, рассказывая вкратце судьбу Эдипа, говорит, что он «был брошен в черепке во время бури», то вероятно, что Эсхил следовал «Эдиподее», согласно которой младенец Эдип был брошен в море и занесен бурей к побережью Сикиона. Дальше мы знаем – благодаря случайно сохранившемуся отрывку, – что роковое столкновение между отцом и сыном произошло у потнийского (а не у дельфийского) распутья; отсюда следует, что по Эсхилу Эдип не отправлялся в Дельфы вопросить оракул. Знаем также из другого, недавно обнаруженного отрывка, что Эдип, чтобы охранить себя от мистических последствий убийства, прибег к старинному варварскому обряду: зачерпнул (трижды?) устами струящейся крови убитого и затем выплюнул ее. (На него же? Это значило бы: «На тебе твоя кровь!») Затем Сфинкс, женитьба на матери, дети, раскрытие ужасов, самоослепление; обо всем этом говорится в размышлениях хора «Семи вождей». Это – все, что мы можем сказать.
   «Фиваида» Эсхила была поставлена в 467 г., годом позднее первой победы, одержанной над ним Софоклом. Сам Софокл этой темы долго не касался; он затронул ее впервые, насколько нам известно, в своей «Антигоне», поставленной четверть века спустя. В этой трагедии он в своем воззрении на несчастья Лабдакидов всецело следует своему великому учителю. И ему чередование грехов представляется непрерывной вереницей волн в разъяренном море:

          Мятежится за валом вал,
               Точно лютых вьюг разгул
     Подводный ад на гладь лазурных волн извлек:
     На свет ил дна всплывает черный,
          Страждет скал прибрежных кряж,
     Протяжным стоном вою бури вторя.


     Нам грех вспоминается древний Лабдакидов,
     Как он рос, плодясь в череде поколений.
     Не искупит жертва сыновняя отчих бедствий,
          Сам бог в погибель дом ведет.

   Но Эдип для «Антигоны» лишь отдаленное лицо, судьба которого представлялась давно завершившейся, когда события потребовали подвига и смерти его самоотверженной дочери. Когда поэт приступил к нему самому – это случилось в первые годы пелопоннесской войны, – обстоятельства круто изменились. Город только что вздохнул свободнее после великой чумы, унесшей среди других жертв и гениального руководителя его судьбы Перикла; Аполлон, наславший эту чуму, считался врагом афинского народа; к его оракулам перестали питать доверие. Для Софокла это были три одинаково болезненных удара: он был другом Перикла, другом своего народа и смиренным поклонником Аполлона. Из этих трех образов: Перикла, чумы, Аполлона – он соткал свою новую трагедию; как увидит читатель, он в ней одинаково отрешился и от концепции «Эдиподеи», и от эсхиловского Аластора и дал афинянам чистую и свободную от всех посторонних примесей греха и возмездия – трагедию рока.


   III

   «Царь Эдип» был не единственной и, по всей видимости, не первой трагедией Софокла, посвященной идее рока: она стояла в центре также его «Ларисейцев» и «Смерти Одиссея».
   Там была описана гибель аргосского царя Акрисия, согласно пророчеству, от руки сына своей дочери Данаи. Чего только не делал жизнелюбивый царь, чтобы избегнуть этой смерти! Он заключил свою дочь в недоступный терем; но Зевс навестил ее в виде золотого дождя и сделал матерью Персея. Он бросил младенца в ларец и отдал его на произвол моря; но волны пригнали его к острову Серифу, и он был спасен. Много спустя они встретились в фессалийской Ларисе, куда одинокого Акрисия загнал все тот же страх смерти; они узнали друг друга, благородный Персей успокоил своего деда и убедил его вернуться в Аргос. Но как раз тогда ларисейцы устроили у себя игры; Персей принял в них участие и нечаянно диском убил Акрисия.
   Нас несколько расхолаживает это «нечаянно»; хотя, конечно, не обладая самой драмой, нельзя судить о том, насколько поэту удалось игру случайности подчинить беспощадной воле Миры. Трагичнее во всяком случае по самому характеру своей фабулы была «Смерть Одиссея» (Ὀδυσσεὺς ἀκανθοπλήξ). Одиссею было предсказано в Додоне, что ему предстоит «смерть от сына». На этом основании он держал Телемаха вдали от себя. Однажды он узнал, что на остров высадились пираты. Он вышел против них и был смертельно ранен их предводителем. Умирая, он призвал его к себе и, сообщив ему данный ему оракул, – очевидно, не сбывшийся, – наказал ему:

     И додонского владыки славословья прекрати!

   Его противник, однако, разочаровал его, объяснив ему, что он – его сын от Цирцеи Телегон, отправившийся искать своего отца.
   Но как бы то ни было, эти попытки трагического претворения идеи рока далеко оставила за собой истинно дельфийская трагедия Софокла «Царь Эдип». В трагедию рока поэт ее превратил тем, что вырвал ее из трилогической связи, сосредоточив весь свой и наш интерес на личности Эдипа. У Эсхила он был лишь передаточным звеном в цепи Аластора, начавшейся с неповиновения Лаия и кончившейся взаимоубийством последних Лабдакидов; у Софокла не то.
   Правда, с Лаия и у него начинается фабула трагедии, а именно с данного ему оракула,

     Что смерть он примет от десницы сына,
     Рожденного в законе им и мной, —

   как потом рассказывала Иокаста. Это – знакомый нам уже обусловленный фатализм: сына он мог родить, но мог и не родить. Но сын родился, и с минуты его рождения рок навис и над ним. И вот начинаются меры, сначала отца, а затем и сына, чтобы уйти от объявленной Аполлоном Зевсовой воли.
   Меры отца нам уже известны: ребенку он прокалывает ножки и велит рабу-пастуху бросить его на пустынном склоне Киферона. Киферон избран именно как нелюдимое место, а не потому, что там был заповедный луг Геры: эта богиня в нашей трагедии так же упразднена, как и у Эсхила. Но раб-пастух «из жалости» передает его коринфскому пастуху (Евфорбу); тот, ничего об этом не говоря своему фиванскому товарищу, дарит его своему бездетному царю Полибу. Так Эдип вырос коринфским царевичем. Что оба пастуха стали отныне приближенными каждый своего царя, в этом ничего удивительного нет: оба были соучастниками важной тайны, а времена были простые.
   Но вот, когда Эдип был уже молодым человеком, а Полиб и его жена Меропа состарились, во время пирушки какой-то сын вельможи (Эдип позднее подчеркивал, что этот его товарищ был очень пьян) бросил царевичу в лицо упрек, что он – не настоящий сын своего отца. На следующий день оскорбленный обратился к родителям с вопросом и с жалобой. Те обидчика наказали, Эдипа же успокоили. Все же оскорбление получило огласку; стали распространяться злорадные сплетни. Чтобы положить им предел, Эдип отправляется в Дельфы: пусть непреложное свидетельство бога заставит замолчать злонамеренные наветы людей.
   Весь этот эпизод – новшество Софокла; чтобы его оценить, мы должны принять на веру его указание, что переговоры Эдипа с родителями вырвали из его души всякое сомнение в том, что он их сын. И поэт прекрасно обосновал эту его уверенность: когда, много позднее, Эдип слышит из уст Евфорба ясное доказательство того, что он не сын Полиба, ему все-таки не верится, он с отчаянием спрашивает:

     Из рук чужих? И так любил? Так нежно?

   Этого, кажется, достаточно для того, кто одарен живым сердцем в груди. На одной чашке весов нежная родительская любовь Полиба, на другой – брошенное с пьяных глаз бранное слово. Диво ли, что первая победила?
   Нет-нет: отправляясь в Дельфы, Эдип не сомневается в том, что он сын Полиба; он хочет только, чтобы Аполлон это торжественно подтвердил и этим пристыдил его врагов. Так поступали и в исторические времена: когда в Спарте возникли сомнения относительно законности происхождения царя Демарата, послали в Дельфы вопросить бога, и его ответ решил дело, – правда, этот раз в отрицательном смысле.
   Впрочем, Эдипу дельфийский бог на его вопрос ничего не ответил, зато он предсказал ему, что ему суждено убить своего отца и жениться на своей матери. Это уже не обусловленный фатализм, а тот безусловный, который, согласно вышеразвитой формуле, получается из обусловленного как его беспощадно логическое развитие, при включении в цепь предопределенных событий свободной человеческой личности. Эта безусловность не ощущалась как таковая, пока предметом внимания бога и нашего был Лаий, а Эдип был лишь орудием его обусловленной гибели; но она получилась тотчас же, как только центр тяжести был с Лаия перемещен на Эдипа. Это перемещение было именно делом Софокла, впервые сделавшего Эдипа, а не род Лабдакидов вообще героем своей трагедии. Оттого-то он, повторяя мотив Лаия, отправил Эдипа в Дельфы, чтобы он и сам знал о тяготеющем над ним роке. Делал все от него зависящее для избежания его и тем не менее пал его жертвой.
   Итак, ему суждено убить отца и жениться на матери. Это значит – повторяю, что со стороны Эдипа в этом никакого сомнения быть не могло, – убить Полиба и жениться на Меропе. Отсюда вывод один: нельзя возвращаться в Коринф. Эдип так и решил поступить. Он идет куда глаза глядят по дороге, ведущей на восток. На распутье – дельфийском распутье, как видит читатель, – с ним встречается старик на повозке с глашатаем и еще тремя спутниками. Возникает спор, затем дело доходит до насилия – пятеро против одного. Тем позволительнее этому одному защищаться всеми средствами; четверых он убивает, пятый спасается бегством. В героической Греции при полной необеспеченности больших дорог такие столкновения были явлением повседневным; они едва обременяли память молодого витязя и уж никак не тяготили его совести. Покончив с этим приключением – одним из многих, – Эдип пошел дальше.
   Остановимся, однако. Как видно из сказанного, Софокл первый перенес столкновение отца и сына с потнийского распутья на дельфийское; это было прямым последствием отправления Эдипа в Дельфы. Но как попал туда Лаий? Это у Софокла ясно сказано: он хотел и сам вопросить оракул. О чем? Не все ли равно? Мало ли какая могла встретиться надобность в государственной ли, или в частной жизни! Последователь Софокла Еврипид призадумался и над этим вопросом и ответил на него так: он хотел узнать, подлинно ли погиб его младенец-сын («Финикиянки»). Но Софокл, повторяю, не счел нужным об этом распространяться.
   Итак, Эдип со спокойной душой пошел дальше, через орхоменское царство в Фивы; здесь он застает Сфинкса. Откуда и как явился он? В киклической «Эдиподее» мотивировка имелась: хищную певицу послала Гера, оскорбленная нечестивым поступком Лаия. В трагедии Софокла Гера отсутствует и Лаий уже убит; старая мотивировка покинута, новой не дано. Это любопытно; вспоминается критика Толстого на шекспировского «Короля Лира» в сравнении с драмой его предшественника. Но стоит ли об этом рассуждать? Мотивировки нет, да и не нужно. Мы знаем ведь: Мира управляет событиями – она и Сфинкса наслала на Фивы, дабы исполнилось слово. И этот Сфинкс уже не просто хищник – он предлагает загадки и ставит свое собственное самоуничтожение в зависимость от их разрешения. Наш поэт и здесь заменил киклическую концепцию дельфийской и обогатил аттическую сцену двумя внушительными, глубокомысленными образами: загадочный Сфинкс, мудрый Эдип. Вскоре придумали даже, по замыслу очень недурно, и тексты как самой загадки, так и ее решения. Сфинкс предлагает следующее:

     Есть существо на земле: и двуногим, и четвероногим
     Может являться оно, и трехногим, храня свое имя.
     Нет ему равного в этом во всех животворных стихиях.
     Все же заметь: чем больше опор его тело находит,
     Тем в его собственных членах слабее движения сила.

   И Эдип отвечает:

     Внемли на гибель себе, злоименная смерти певица,
     Голосу речи моей, козней пределу твоих.
     То существо – человек. Бессловесный и слабый младенец
     Четвероногим ползет в первом году по земле.
     <Дни неудержно текут, наливается тело младое;
     Вот уж двуногим идет поступью верною он.>
     Далее – старость приспеет, берет он и третью опору, —
     Посох надежный, – и им стан свой поникший крепит.

   Так ли представляя себе дело Софокл, мы не знаем. Но как бы то ни было, загадку Сфинкса Эдип разрешил; хищница бросилась в пропасть, а Эдипу досталась награда, обещанная правителем Креонтом освободителю города, – рука царственной вдовы и держава. «Сын Полиба» стал царем фиванским и мужем Иокасты, своей неузнанной родной матери.
   Около пятнадцати лет прожил он в счастливом браке с ней, прижив за это время четверых детей. Старшей была дочь; ее мать, с тайной мыслью о давно погибшем первенце, назвала загадочным именем, «взамен рожденной» – Антигоной; второй явилась опять дочь, которую благодарный отец назвал по имени бога фиванской реки Исменой. Потом настало завершение счастья, один за другим два сына; им Эдип дал подобающие царевичам имена Полиника и Этеокла – «Велегнева» и «Истослава». Страна процветала, граждане боготворили своего мудрого и великодушного царя. Одна только Мира, забытая, но неумолимая, по-прежнему стояла в тени, вперяя в счастливцев свой неусыпный взор.
   Наконец, настало и ее время: над Фивами разразилась чума. Здесь – начало нашей трагедии.
 //-- * * * --// 
   В Греции было принято по поводу каждого тяжелого несчастья, свидетельствующего о гневе богов, обращаться за советом в Дельфы. Совет был обыкновенно сакрального характера: бог указывал тех богов и героев, в честь которых надлежало или возобновить забытый старый культ, или учредить новый. В данном случае это было тем более уместно, что чума еще со времени «Илиады» считалась аполлоновским бичом. Было поэтому вполне естественно, что Эдип отправил в Дельфы «феора»; эту почетную службу он возложил, что тоже было вполне естественно, на второго после него вельможу в государстве, на Креонта.
   Заметим между скобок, что весь мотив чумы был нововведением Софокла; читатель увидит, как мастерски поэт воспользовался всеми его последствиями для душевной драмы героя.
   Еще до возвращения Креонта трогательная «гикесия» граждан посещает Эдипа – с этой красивой живой картины и начинается действие трагедии. Ее драматургическая цель – представить нам воочию размеры постигшего Фивы бедствия и в то же время убедить нас в безграничном доверии народа к его любвеобильному, великодушному царю. Этой сценой заранее устраняется всякая возможность допустить какую-либо «вину» со стороны героя: он чист и безупречен, как золото.
   И вот, наконец, является Креонт. Весть из Дельфов он принес – хорошую, как он объявляет, но все же не совсем такую, какой ждал Эдип. Ни старых, ни новых священнодействий бог не требует, царская казна может остаться нетронутой; он велит:

     Заразу града, вскормленную соком
     Земли фиванской, истребить, не дав
     Ей разрастись неисцелимой язвой,
     Изгнанием иль кровью кровь смывая, —
     Ту кровь, что град обуревает ваш.

   Приказ довольно туманен, но ведь Креонт, конечно, совещался с кем-нибудь из дельфийской коллегии «эксегетов», обязанностью которых было толковать ответы Пифии. Он поясняет, что бог велит отомстить за кровь Лаия, предшественника Эдипа, павшего на пути в Дельфы незадолго до его воцарения. Тогда Сфинкс заставил забыть об этом священном долге; но теперь вопли неотомщенной души достигли, наконец, до поверхности земли и отравили ее. Из расспросов выясняется далее, что один свидетель его смерти уцелел, но свидетель жалкий, о котором Креонт не может говорить без презрения:

     Разбойники, – так молвил он, – сразили
     Паломника несметных силой рук.

   Остановимся здесь на минуту: мастерство Софокла в психологической мотивировке сказывается в этой маленькой черте с особой силой. Ведь если бы при намеке Креонта на гибель Лаия Эдипу припомнилось его собственное приключение на дельфийском распутье – это было необязательно: мы ведь видели, что это было для тех времен самое заурядное приключение, о котором не грешно было через пятнадцать лет позабыть, – но если бы даже оно ему припомнилось: показание единственного свидетеля, что Лаия убили «разбойники силою несметных рук», тотчас должно было заставить его вновь погрузиться под порог сознания. Разбойники, – значит, не он, не Эдип. Но как же, можно спросить, получилась эта ложь? Очень естественно. Граждане разорвали бы на части малодушного раба, если бы он признался им, что они вчетвером не могли спасти царя от руки одинокого путника. Только тогда мог он рассчитывать на прощение, если убийство Лаия было делом рук целой шайки разбойников.
   Поверил ли ему трезвый Креонт, мы не знаем; но увлекающийся Эдип ему не только поверил – его показание стало для него поводом к новому подозрению, которому предстояло дать свои плоды лишь в следующем действии. Древнегреческие разбойники, подобно итальянским bravi не очень отдаленной эпохи, чаще всего служили тому, кому было выгодно купить их кинжалы. Кому же было выгодно убить Лаия? Кто унаследовал его державу и владел бы ею поныне, если бы не неожиданный приход Эдипа? Царь испытующе смотрит на своего шурина… Подозрение длится не более минуты, Креонт сразу устраняет его. Все же оно запало в душу Эдипа и, как сказано только что, всплывет наружу в следующем действии.
   Пока же он весь проникнут сознанием своего долга мести. Он милостиво отпускает гикесию, приказывает собрать народ для выслушания его царского манифеста, а сам тем временем с Креонтом удаляется во дворец. Этому своему ближайшему советнику он открывает свое сердце: как обнаружить столь древнее преступление? Совет Креонта один: полагаться и далее на божью милость. Пусть то, что оставил недоговоренным Аполлон, доскажет его пророк на земле – слепой старец Тиресий. За ним и посылает Эдип вестника – сначала одного, а затем, ввиду странной медлительности Тиресия, еще одного.
   Таков был совет Креонта – прошу запомнить, того самого Креонта, который принес Эдипу волю Аполлона, явленную в Дельфах.
   Пока все это происходит за сценой, на сцену собирается созванный Эдипом народ, т. е., согласно обычаю трагедии, его символические представители, пятнадцать фиванских вельмож. Пролог кончен. Начинается парод.
 //-- * * * --// 
   Мольбы, плач о чуме и опять мольбы; это – музыкальный отзвук обуявшего город бедствия, трехчленная симфония, призывающая все силы нашей симпатии на свою среднюю, жалобную часть. Знатоки Фукидида охотно сравнят ее с величавым в своей спокойной объективности описанием афинской чумы во второй книге его исторического произведения, и это сравнение убедит их, что именно эта знаменитая чума и вдохновила нашего поэта обогатить свое творение этим благодарным мотивом. И они вспомнят также о том, кто был главной жертвой этой исторической чумы, – избраннике Миры, великодушном отпрыске «проклятого» рода Алкмеонидов Перикле.
   И вот он сам – нет, его героический первообраз Эдип является перед нами; является для того, чтобы прочесть народу свой царский манифест. В нем он силою тех богов, которым он столько раз поручал благосостояние своей общины, заклинает всех знающих спасти эту общину выдачей убийцы, и призывает эту самую силу на голову этого убийцы в том случае, если б то его заклятие оказалось тщетным:

          Убийца тот, кто б ни был он, повсюду
     В земле, что скиптру моему подвластна,
     От общества сограждан отлучен.
          Нет в ней ему ни крова, ни привета,
     Ни общей с вами жертвы и молитвы,
     Ни окропления священных уз.
          Вы гнать его повинны все, как скверну
     Земли родимой, – так мне бог пифийский
     В пророчестве недавнем возвестил.

   Мира приподнимает покрывало со своего мраморного лика, и мы чувствуем на себе ее леденящий взор: заставив чистого юношу стать бессознательно отцеубийцей и кровосмесителем, она теперь заставляет его столь же бессознательно проклясть себя своими собственными устами.
   Голос царя прозвучал и умолк; отклика ему нет. Но вот приходит, наконец, тот, в чьей душе сокровенные начертания Миры нашли свое самое чистое и четкое отражение, – пророк Тиресий. Он давно уже не жилец в мире людей: приобщенный небесной мудрости, открывающейся ему в воздушных кругах летающей птицы и в пламенных скрижалях горящей жертвы, он лишь изредка спускается к согражданам, чтобы возвестить им условия божьей благодати или приметы божьего гнева – в пределах, дозволенных Фебом. Он и стар и слеп; скоро его совсем не станет, его душа сойдет в подземную обитель, сохраняя и там ту высокую сознательность, которая его отличала при жизни, и Цирцея скажет про него Одиссею:

     Он лишь в Аиде с умом, а другие тенями витают.

   Но пока он еще на земле, ему не чужда та страсть, про которую наш поэт сказал в другом месте («Эдип Колонский»):

     Ведь нет для гнева старости иной,
     Чем смерть одна: лишь мертвые безбольны.

   Тиресий вспыльчив. Не будь он таким, он не пришел бы к тому, кому он своим знанием уже не может помочь. Настойчивость Эдипа, пославшего ему после его первого отказа второго гонца, ожесточила его: «А, ты хочешь узнать во что бы то ни стало – хорошо, узнаешь!» Но Эдип встречает его с таким благородным увлечением, его речь дышит такой искренней любовью к отчизне, что он опять раскаивается в своем приходе. Нет, пусть Мира сама довершает свое дело, а он этому человеку не палач.
   Тщетное раскаяние! Он сам и гнев его – лишь орудия в руках Миры. Когда разъяренный его повторным непонятным отказом Эдип его самого называет участником в убийстве Лаия, он не может стерпеть, он с высоты своего пророческого знания возвращает царю его обвинение. Да, тайный убийца – не кто иной как сам Эдип; его и только его имеет в виду Аполлон.
   Это имя мгновенно освещает Эдипу весь окружающий его мрак. Вспомним скитания его дум. Лаий погиб от шайки разбойников; это лживое показание – для него исходная точка. Их руку направляло, очевидно, фиванское золото; но откуда лилось оно? Минутное подозрение против Креонта было взято назад. Теперь Тиресий называет убийцей его, Эдипа. Себя он чувствует невиновным: что общего между ним и шайкой разбойников? Но для чего же тогда обвинение? Очевидно, для того чтобы принудить его уйти из страны и оставить власть… кому? И вдруг в этих сумерках ясная точка – ссылка на Аполлона и его вещание. Кто это вещание принес из Дельфов? Креонт. Кто советовал послать за Тиресием, чтобы истолковать его? Креонт. Кто будет царем, если Эдипа не станет? Креонт. Такое совпадение улик не может быть случайным; точно прозрев, Эдип бросает прорицателю в лицо укоризну:

     Креонта ль слышу вымысел – иль твой?

   Пусть теперь вещатель раскрывает всю правду; Эдип глух для нее. Спаянные жаром гнева, эти три улики окружили его ум непроницаемой броней, все стрелы пророчеств от нее отпрянут.
   Теперь центр внимания Эдипа перемещается. До сих пор он, благочестиво приняв на веру оракул Аполлона, старался исполнить его волю, чтобы спасти Фивы от чумы. Теперь этот оракул представляется ему выдумкой Креонта и Тиресия: они вдвоем решили воспользоваться всенародным бичом для того, чтобы, изгнав его, коринфского пришельца, удовлетворить свои собственные честолюбивые вожделения. Пусть же город ждет по-прежнему избавления от чумы; о ней потом. Теперь же необходимо обезвредить этот нечестивый заговор.
   Не слишком ли поспешна эта уверенность? Нет. В ее основе лежит несокрушимая дилемма: либо Креонт с Тиресием – заговорщики, либо Эдип – цареубийца. Чем невозможнее второе, тем несомненнее первое.
   Повторяю: центр внимания переместился. Движущей силой первого действия был оракул Аполлона об избавлении Фив от чумы; движущей силой второго будет раскрытие и обезврежение мнимого заговора против царской власти Эдипа.
 //-- * * * --// 
   На рубеже между обоими действиями – хорическая песнь. В ней первая пара строф нас озадачивает: ставя вопрос, кто указанный Дельфами убийца, и представляя себе его рыщущим по горам и лесам, она соответствует настроению, вызванному манифестом Эдипа, и не считается с тем перемещением центра тяжести, о котором речь была только что. Это – одна из условностей хорической техники. Действие состояло из двух неравных по объему и несхожих по настроению половин: манифеста Эдипа и сцены с Тиресием; из них первый отразился в первой, вторая – во второй паре строф. Так и в «Аянте-биченосце» первый стасим – этот раз даже весь, – оплакивающий безумие героя, соответствовал более раннему моменту первого действия, а не тому, которым действие кончалось.
   Песнь умолкает; является Креонт. Он узнал о взводимом на него обвинении и пришел объясниться и потребовать объяснений. Мы знакомимся ближе с этой интересной фигурой, проходящей через всю фиванскую трилогию; здесь перед нами честный гражданин и родственник, строгий и холодный. Великодушный и увлекающийся Эдип стоит рядом с ним, как Тассо рядом с Антонио в трагедии Гете; мы чувствуем, придет время, когда этот самый Эдип, сломленный несчастьем и ужасом, будет искать опоры и утешения на груди этого своего шурина. Но теперь они – враги: Эдип, в силу своей вышеуказанной психологической дилеммы, не может отказаться от своего обвинения; Креонт, ни в чем не чувствуя себя виновным, не может его признать справедливым. Спор, все более разгораясь, достигает своей высоты в «агонистических» речах обоих противников, к которым споролюбивые афиняне прислушивались с гораздо большим интересом, чем мы. Оба доведены до исступления; в решающую минуту примирительницей появляется Иокаста.
   Не без трепета ожидали зрители выступления этой несчастной женщины, бессознательной носительницы величайших ужасов, какие только может себе представить человеческий ум. Тем более заслуживает одобрения такт, обнаруженный поэтом при выборе момента ее появления. Естественная посредница между мужем и братом, она спокойно и любовно прекращает их спор и этим заручается нашими симпатиями прежде, чем мы успели подумать о ее неестественных отношениях к герою трагедии.
   Креонт дает клятву в своей невиновности; этим он, по аполлоновскому праву, освобождает себя от человеческого суда, и Иокаста своим нравственным авторитетом заставляет Эдипа уважать это право. Для этого ей вовсе не нужно знать возникновение спора; но, положив ему конец, она интересуется и его началом. «Он назвал меня убийцей Лаия»
   – «Кто? Креонт?» – «Не собственными устами:

     Кудесника он подослал злодея.

   Здесь Иокаста вспыхивает; начинается знаменитая на все времена «сцена двойного признания». Чтобы понять и оценить ее, мы должны ответить на два вопроса: 1) каков был характер Иокасты? 2) каково было душевное настроение Эдипа после сцены с Тиресием и Креонтом?
   Супружеские отношения Иокасты к Лаию были в корень отравлены неестественным запретом ей быть матерью; виновен был в этом запрете жестокий и бессмысленный оракул, согласно которому сын Лаия должен был сделаться его убийцей. Сын все-таки родился; Иокаста беспрекословно по требованию отца собственными руками отдала его палачу на медленную, мучительную смерть. Будучи оскорблена в своих самых священных чувствах, она тем не менее терпела всё, пока имела возможность считать оракул достоверным. Но вот Лаий умирает, – так сказал очевидец, – «от шайки разбойников»; оракул оказался лживым. С этих пор она ненавидит оракулы всей той жгучей ненавистью, на какую только способна женщина, мстящая за гибель своего ребенка. Она делается женой Эдипа – слава богам, наконец, можно и ей «жить просто», не чувствуя над собой тяготения рока. О том, что и Эдипу дан зловещий оракул, она ничего не знает, так как он, раз решив не возвращаться в Коринф при жизни Полиба и Меропы, чувствует себя спокойным и не считает нужным рассказывать жене о том, что его беспокоило раньше; с другой стороны, и она, по весьма понятному соображению, решила предать забвению все случившееся при Лаии и не рассказывать своему молодому мужу мрачной истории своего несчастного первого материнства.
   Но вот на безоблачном до сих пор небе появляется туча – жестокая ссора между Эдипом и Креонтом, едва не кончившаяся смертью последнего. «В чем дело? Кто виноват?» – спрашивает она мужа и слышит ответ:

     Кудесника он подослал злодея.

   Этого для нее достаточно. Она не хочет более ничего слышать; опять пророчества, уже раз уничтожившие ее счастье! «Не верь пророчествам!» – говорит она мужу и в доказательство – поверяет ему тайну, которую до тех пор ревниво охраняла.
   Эдип в сущности в этом доказательстве не нуждался: он и сам не был склонен принимать на веру слова Тиресия. Уверенный, с одной стороны, что он сын Полиба, с другой – что Лаия убили разбойники, он в этих словах видит интригу, направленную к тому, чтобы вырвать власть из его рук и вернуть ее своему человеку Креонту; как царь пришлый, он не мог не иметь оснований к такому подозрению. Отсюда та неумолимая дилемма, о которой речь была выше: «либо Креонт – заговорщик, либо я – цареубийца». Поддержи его хор – спокойствие бы к нему вернулось. Но нет – хор требует отпущения Креонта. Эдип, помня о своей дилемме, с горечью отвечает ему:

     Так знай же твердо: этой просьбой для меня
     Ты смерти просишь иль изгнанья из страны.

   А когда хор настаивает на своем желании, он в силу той же дилеммы, снисходя к его просьбам, говорит:

     Свободен он! Пусть лучше я погибну
     Иль из земли в бесчестье удалюсь.

   Его уверенность расшатана тем, что ее не разделяет хор; его гложет смутное чувство: «Оправдывая Креонта, я наполовину признал цареубийцей себя».
   В этом настроении он слышит признание Иокасты о данном Лаию оракуле… Будь его мысли свободны, данное Лаию пророчество «ты падешь от сына» напомнило бы ему то, которое было дано ему: «ты убьешь отца». Но нет: его мысли всё вращаются вокруг одной точки: «Неужели я – убийца Лаия?» О его убийстве он знал пока только одну подробность, и эта подробность его выгораживала: «Лаий убит шайкой разбойников». Но вот Иокаста совершенно нечаянно сообщает ему другую: убийство Лаия произошло

               У распутья,
     Где две дороги с третьею сошлись.

   По этой внешней и наглядной примете в его памяти восстает давно забытая картина: его собственная встреча с незнакомым старцем и его слугами у дельфийского распутья. Он с судорожной торопливостью расспрашивает жену о других приметах, которые ей были известны: какое распутье, когда, какого возраста и вида был Лаий? Сколько было у него спутников? Стоит обратить внимание на последний вопрос:

     С немногими ль пошел он, иль с отрядом
     Телохранителей, как вождь и царь?

   Ему так хотелось бы, чтобы она ответила: «с отрядом»; это бы выгородило его. Но нет: Иокаста, сама того не подозревая, каждым новым ответом только увеличивает число обвиняющих его улик. Всё совпадает, всё; одно только показание его спасает: Лаия убила шайка, а он, Эдип, был один. Только… достоверно ли это показание? Уверенность Эдипа расшатана; необходимо допросить свидетеля.
   Позволю себе тут маленькое отступление. Рационалистическая критика не пощадила этой черты: Эдип кончает тем, говорит она, с чего ему следовало начать; раз убийство Лаия имело только одного очевидца, то этот очевидец должен был быть допрошен первым делом. Несомненно, так поступил бы в наши дни всякий разумный следователь; но рационалистическая критика слишком робка. Она должна бы была оспаривать благоразумие первых же действий Эдипа. Грянула чума – он посылает в Дельфы! Он должен был бы пригласить врачей, построить бараки, позаботиться о тщательной изолировке и дезинфекции; так, несомненно, поступил бы в наши дни всякий разумный санитар. Но в том-то и дело, что наши дни – не те дни, не дни аполлоновской жизни. Тогда еще люди чувствовали непосредственно бога над собой. Чума – от гнева Аполлона; постараемся же снискать его милость. О загадочном преступлении знает тот же Аполлон; спроси же его или его вещателя: что в сравнении с ними какой-нибудь жалкий раб-очевидец! Эдип обращается к нему только теперь, так как только теперь его вера в Аполлона и его пророка расшатана.
   Но отношение Иокасты к этому рабу-очевидцу особого рода. Она ведь знает то, чего не знает Эдип: что этот раб, спутник ее мужа в его последней поездке, еще много раньше приобрел его доверие тем, что отнес на Киферон его и ее младенца. Ненавидимый ею, он после смерти Лаия не сразу решился вернуться. Вернувшись наконец, он увидел царем Эдипа и узнал в нем, конечно, убийцу Лаия. Он упросил свою госпожу отослать его подальше, на окраинные пастбища. И она охотно исполнила его просьбу; еще охотнее она предала бы его смерти, если бы не видела в нем раба, подневольного исполнителя господской воли.
   Так-то центр тяжести вторично перемещается. Вопрос о мнимом заговоре Тиресия и Креонта оставлен, и притом окончательно; его затмил другой вопрос: Эдип ли убийца Лаия, или кто-нибудь другой? Если Эдип, то он, значит, проклиная убийцу Лаия, сам себя проклял; это – так ужасно, что для других ужасов пока еще места нет. Вопрос поставлен пока только о цареубийстве, не об отцеубийстве и кровосмешении. Уверенность Эдипа, что он сын Полиба и Меропы, пока еще ничем не поколеблена.
   Хорическая песнь переносит нас из героической эпохи в современную Софоклу; в ней благочестивый поэт еще раз засвидетельствовал свою верность до гроба тому богу, который был вдохновителем его жизни, – Аполлону. Гневное слово Иокасты против дельфийских вещаний дало поэту лишь повод; сколько пришлось ему выслушать таких слов в первые годы пелопоннесской войны, во время великого мора, когда люди, по словам Фукидида, «ввиду тщетности своих молитв, обращений к оракулу и тому подобных действий под конец отказались от них, побежденные горем». Та же эпоха, по словам того же Фукидида, «впервые открыла дверь великим беззакониям в государстве»; отсюда усердный призыв поэта-учителя:

     Чтить Законы, что в небесной выси
          Из лона Правды самой взошли;
     Их край родной – ясный свет эфира;
          Олимп им отец; родил
          Не смертного разум их;
     Не он в забвения мгле их схоронить властен.

   Отсюда его глубокомысленная молитва богу сохранить силу «бодрящей народ борьбе»; и отсюда в особенности его грустные размышления о судьбе, ожидающей людей, если восторжествует недоверие к дельфийским вещаниям:

          Меркнет в почестях народных
     Бога-песнопевца лучезарный лик.
          Конец благочестью!

   Героям трагедии до этого еще далеко; даже Иокаста, испуганная тревогой Эдипа, его мучительными вопросами: «Я ли его убил, или не я?» – даже она сочла за лучшее обратиться со смиренной молитвой к вершителю их общей судьбы Аполлону. Возжигается огонь на жертвеннике перед его кумиром, легкий дым ладана уносит на своих крыльях молитву Иокасты; когда он рассеивается, перед ней стоит новое лицо – то самое, которое традиция знает под именем Евфорба.
   Здесь одно из благодарнейших мест трагедии вообще – перипетия, усиленная трагической иронией. Подобное же место мы имеем и в «Электре»; это – то, где преступная царица молит того же Аполлона ниспослать ей милостивое разрешение ее страшного ночного видения и Аполлон ей в ответ посылает мнимого гонца с известием – увы! – вымышленным – о смерти ее врага. Но там событиями руководила, по крайней мере отчасти, человеческая интрига; здесь полновластно царит Мира. В Евфорбе фальши нет; он, некогда отнесший младенца Эдипа своему царю Полибу, теперь пришел к этому самому Эдипу с известием о смерти этого самого Полиба. Это грустно, но все же не слишком: он ведь был очень стар. Зато вот что отрадно: Эдип народной волей избран наследником престола.
   К его удивлению, Иокасте грустная часть его вести еще отраднее, чем та другая. Умер Полиб, и притом естественной смертью, – тот самый Полиб, который, согласно данному ее мужу оракулу, должен был пасть от его руки:

               А? Где вы ныне? Где вы,
     Вещания богов?

   Она посылает за Эдипом; тот потрясен известием о смерти отца, так горячо его любившего, но мало-помалу и он чувствует, что вместе с ним сошел в могилу и страшный кошмар отцеубийства. И все-таки при мысли о предстоящем возвращении в Коринф он содрогается. Нет-нет: ведь в оракуле есть и другая половина – грех с матерью, – с Меропой, значит, – а Меропа еще жива. Да ведь с первой половиной опровергнута и вторая! Да, конечно… а все-таки страшно. Нет-нет; в Коринф он не вернется.
   Евфорб вмешивается в разговор; сделав Эдипа коринфским царевичем, он потерял бы все плоды своих усилий, если бы тот теперь отказался стать коринфским царем. В чем же помеха? В боязни греха с матерью, Меропой. Только-то? Тогда горю помочь не трудно. Узнай же, дитя: Меропа тебе не мать.
   Вот – величие Миры. Евфорб каждое слово и этого откровения и всех следующих произносит с явным и сознательным намерением освободить Эдипа от страха, окончательно рассеять кошмар его жизни. Да, да, сомневаться тут нечего: и Меропа не мать, и Полиб не отец; нашел младенца он, Евфорб, нашел на Кифероне с проколотыми ножками; т. е., собственно, не нашел, а принял от другого человека, называвшего себя пастухом Лаия. На Эдипа все это производит ошеломляющее действие: он чувствует, как внезапно заколебалась та почва, на которой он так разумно построил все здание своей жизни; какое-то море поглотило ее, и его уносят куда-то в неизвестность волны этого моря. Но тут же стоит другое лицо, Иокаста. И для нее никакой неизвестности нет. Подкинутый младенец, Киферон, проколотые ножки, пастух Лаия – что слово, то улика, одна яснее другой. Да, теперь она знает всё: Эдип, ее муж, – он же и ее сын.
   С этим сознанием жизнь невозможна. Но пусть хоть Эдип живет, пусть хоть он ничего не узнает. Это – ее последнее желание, это – смысл ее последней, предсмертной борьбы с сыном:

     Довольно, что страдаю я.

   Всякое слово бледнеет перед этой сценой, едва ли не самой потрясающей из всех, когда-либо созданных творческим умом поэтов.
   Эдип вырывается; упорство жены он приписывает гордости родовитой царицы, ее боязни оказаться женой низкорожденного мужа. Она в отчаянии уходит; он же, свыкнувшись со своим новым положением, упивается своеобразным обаянием его неизвестности:

     Я – сын Судьбы! От матери своей —
     Она добра ко мне была – позора
     Я не приму.

   Обуреваемый волнами, он бросается с нежностью сына к мраморным коленям Миры – и скоро застынет на них.
 //-- * * * --// 
   Мастерство перипетии у Софокла отчасти было обусловлено тем, что он, в сравнении с Эсхилом, любил удваивать число ее орудий. Так, в «Хоэфорах» Эсхила один Орест был для Клитемнестры вестником из Фокиды о (мнимой) смерти ее сына; Софокл удвоил эту роль, поручив Талфибию принести самое известие, а Оресту – мнимый прах умершего. То же самое и здесь. У предшественников Софокла, начиная уже с киклической «Эдиподеи», один только конюх, нашедший младенца Эдипа, мог ему раскрыть тайну его происхождения; у Софокла эта роль удвоена. Евфорб не знает происхождения Эдипа; он знает только, что он не был сыном тому Полибу, который его усыновил. Равным образом и пастух Лаия, отнесший младенца на Киферон, знал только, что он был сыном Лаия, но не знал, что он стал коринфским царевичем. Истина может обнаружиться только сопоставлением показаний того и другого.
   И она обнаруживается теперь. За пастухом было послано еще раньше, после сцены двойного признания; было послано для того, чтоб он или повторил свое показание об убийстве Лаия шайкой разбойников, или отрекся от него. Теперь все это уже забыто. Центр тяжести еще раз переместился. Вопрос, «он ли убийца Лаия», потерял для Эдипа интерес при наличности другого, более близкого, – «кто его родители?»
   Об этом свидетельствует и хорическая песнь, отделяющая третье действие от четвертого; ее тема – те слова, которые стоят в начале антистрофы: «Кто тебе мать – кто, малютка?» Киферон, подобно всем горам, место священное; здесь природа не осквернена прикосновением человека, здесь всё еще нимфы-ореады, вечно юные дочери Зевса, ведут по ночам свои хороводы. Здесь нередко пастухи находили младенца дивной красоты, которого там оставила мать-нимфа, не пожелавшая отделиться от своих девственных подруг. Выросши под чудесным покровительством своего отца, этот ребенок затем рядом необыкновенных подвигов доказывал свое божественное происхождение. Не следует ли допустить того же и для Эдипа?
   Старцы развивают эту мысль в светлой, чарующей картине; это – последний проблеск счастья в жизни нашего героя. А затем – приход пастуха Лаия, последнего орудия Миры, – очная ставка его с Евфорбом – приговор. Опять звучит песнь хора; в ее грустных заунывных напевах мы слышим похоронный плач о славе и величии фиванского царя.
 //-- * * * --// 
   Победа осталась за Мирой – да, но только победа внешняя. Эдип все еще тот, каким он предстал перед нами в первых сценах, – истинное воплощение силы и великодушия. То, что он сотворил невольно, он называет и считает своими деяниями, полная ответственность за которые лежит на нем. Пускай мятежная Иокаста гневно возвращает богам напрасный дар жизни; Эдип решил нести до конца бремя, которое они на него возложили, никого не обвиняя, кроме себя. Как убийца Лаия, он должен оставить страну; но эта кара, казавшаяся ему хуже смерти, недостаточна теперь, когда он уличил себя в других, гораздо более ужасных преступлениях. За них он обрек себя самой жалкой участи, сохранив жизнь и лишив себя вместе с тем источника всех радостей жизни – света дня:

          Какими б я дерзнул очами
     Взглянуть на Лаия средь теней,
     Взглянуть на мать несчастную… пред ними
     Я так виновен, что вины своей
     И тысячью смертей не искупил бы.

   Он уйдет за пределы страны слепым и беспомощным бедняком и будет жить подаянием людей, которым не будет страшно его прикосновение, – до тех пор, пока богам преисподней не будет угодно отозвать его к себе. Так искупает Эдип грехи своей жизни.
   Действительно, к этому исходу направлена вся трагедия. Уже оракул Аполлона требовал изгнания убийцы Лаия из страны; то же самое предсказывал и Тиресий – и притом на этот самый день, непосредственно после раскрытия тайны:

     И час придет – двойным разя ударом,
     Тебя изгонит из земли фиванской
     Железною стопой Проклятья дух.
     Где не найдешь ты гавани стенаньям?
     Где не ответит криком Киферон,
     Когда поймешь…

   ужас своего брака, как видно из дальнейшего. Этой решимости исполнен и сам Эдип:

     Покинуть хочет он и дом и землю,
     Проклятию послушный своему.
     Все ж без опоры, без проводника
     Не обойтись ему…

   Ясный призыв охотнику взять на себя тяжелую обязанность проводника слепого скитальца – и нам приятно думать, что этому призыву последовал тот самый старый пастух, который уже раз отнес Эдипа, когда он был еще младенцем, на роковую гору. Наконец, и трогательная сцена его прощания с девочками-дочерьми только тогда имеет смысл и основание, если за ней следовал уход Эдипа в изгнание. Повторяю, вся трагедия направлена к этому исходу.
   Но лет через двадцать с лишком после своего «Царя Эдипа» Софокл написал продолжение к нему – «Эдипа в Колоне». В этом продолжении предполагается иное сцепление предшествующих действию событий, более соответствующее киклической «Фиваиде». А именно: Эдип по раскрытии ужасов оставался в Фивах и был изгнан лишь много спустя своими подросшими сыновьями; тогда он и удалился, сопровождаемый своею дочерью Антигоной. И вот, чтобы привести в соответствие исход «Царя Эдипа» с этими предположениями «Эдипа Колонского», в первую из обеих трагедий был вставлен вариант, согласно которому Креонт не разрешил Эдипу отправиться в изгнание тотчас же и заставил его остаться во дворце вплоть до нового повеления со стороны Аполлона.
   С развитием действия в подлинной трагедии этот вариант не вяжется. Пророчество Тиресия и самопроклятие Эдипа должно быть исполнено: примирившись с Креонтом и простившись с дочерьми, благородный отверженец Миры покидал свою новообретенную родину, оставляя всех присутствующих под гнетом неразрешимого вопроса: «За что?»


   IV

   За что?
   Об этом вопросе у нас еще будет речь; отделаться от него не так-то легко. И, быть может, на него скорее можно будет ответить, если мы сначала проследим идею, легшую в основу «Царю Эдипу», в других, более поздних трагедиях, – но, конечно, не в тех, которые посвящены самому Эдипу: их, после софокловской, и читать не хочется.
   Но вот возмужавшая мысль новой Европы создала свою трагедию рока и – хотя и бессознательно – противопоставила ее античной: Эдип возродился в Макбете Шекспира. Великодушный, доблестный, мудрый вождь и правитель, спаситель своей родины – делается преступником, делается цареубийцей и почти отцеубийцей в силу полученного им предсказания; эта основная идея осталась неизменной. Угодно проследить, как она была осуществлена христианским поэтом?
   Да не смутит нас прежде всего то обстоятельство, что органом рока у Шекспира выступают три ведьмы. Уже для ранних христиан лучезарный бог, пророчествующий в Дельфах, превратился в дельфийского дьявола; неудивительно, что и его девственные пифии не избегли соответствующей участи. Огрубев и опошлившись во всех других отношениях, они в той области, которая важна для нас, остались теми же – остались пророчицами:

          Если вам дано
     В посев времен проникнуть вещим взором
     И отличить живучие колосья
     От тех, которым гибель суждена… —

   так обращается к ним Банко, и так себе их представлял поэт. Но читатель отметил это «если»: их вещая сила не была общепризнанна, они должны ее доказать. Они приветствуют героя таном Гламисским – да, он им был, и знать это было нетрудно. Но они же приветствуют его таном Кавдорским, а носитель этого имени был жив и в цвете лет; и они тут же того же Макбета приветствуют как будущего короля – и то и другое одинаково сказочно. Очевидно, они бредят, и нечего ломать голову над их безумными предсказаниями. Проходит несколько минут, являются посланцы короля благодарить Макбета за его услуги престолу —

     И как залог дальнейшей, высшей чести,
     Он поручил мне объявить тебя
     Кавдорским таном. Будь же счастлив, тан,
     И в новом блеске; он – всецело твой.

   Второй привет – а он был пророчеством – оправдался; остался третий.
   Не будь его, доблестный спаситель родины так и состарился бы в своем новом танстве под теплыми лучами королевской милости – в этом порукой его прошлая, рыцарски безупречная жизнь. Но нет, он есть – и вызванная им картина, зароненная во впечатлительную душу героя, действует на нее с силой внушения. Правда, поэт, чтобы сделать более правдоподобным превращение верного вассала в цареубийцу, дал этому внушению помощницу в виде честолюбивой жены героя и этим создал одну их своих самых незабвенных фигур; но мрачная хозяйка Инвернесского замка только олицетворяет собой честолюбивую сторону макбетовской души, ту, которая ведет победоносную борьбу с его рыцарской верностью. И не она, не леди Макбет, вызывает перед его воспаленные взоры призрачный кинжал:

     То не кинжал ли пред собой я вижу,
     И рукояткою ко мне? О, дай
     Схватить тебя! Но нет, рука не емлет
     Тебя, а взору виден ты, как прежде…
     Ты указуешь мне мой путь: таким
     И я хотел орудовать кинжалом…
     Ты здесь еще, и на клинке твоем
     Зарделись капли крови, коих раньше
     Там не было.

   Да, он указует ему путь крови и с неудержимой силой увлекает его на этот путь; когда взойдет солнце следующего дня, оно увидит честного вассала убийцей – и королем.
   Но это только начало; путь крови сам собою увлекает его все дальше и дальше. И вот, наконец, мера полна; один за другим все его оставляют и идут туда, где водружен стяг возмездья. Макбет ищет сам помощи у тех, которые его толкнули на роковой путь. Они готовы ему помочь; что может быть утешительнее предсказания «окровавленного младенца»:

     Лей кровь как воду, жги, дерзай,
     Врагов угрозы презирай!
     Всех отразит Макбета трон,
     Кто только женщиной рожден.

   Теперь, действительно, можно «спать назло раскатам грома!» И эти раскаты раздаются – всё ближе и ближе. Настал день битвы; молодой сын вождя врагов выступает против Макбета и падает от его руки:

               Ты был рожден женою!
     Пусть меч сверкает – мне не страшен он
     В руках того, кто женщиной рожден.

   Но вот он встречается с самым грозным из своих противников – с Макдуфом. Они сражаются – вся злоба мстителя напрасна. Макбет смеется:

     Ты тратишь труд свой по-пустому. Воздух
     С такой же пользой рассекать ты мог бы
     Своим мечом, с какой – меня. Пускай
     Он поражает тех, что уязвимы.
     Носитель я завороженной жизни:
     Никто, рожденный женщиною, мне
     Не страшен.

   Но Макдуф, торжествуя, отвечает:

     Да? Отчайся ж в ворожбе!
     И пусть тот ангел, коему ты служишь,
     Тебе расскажет, как до срока Макдуф
     Из чрева мертвой матери своей
     Был вырезан!


          Макбет
     Будь проклят твой язык!
     Он лучшей части мужества меня
     Лишил! Насмешники в аду, зачем
     Вам верил я! Двусмысленною речью
     Вы соблазнять нас любите – и слово
     Свое ушам лишь сдерживать охочи,
     А не надежде нашей. Не хочу
     С тобою биться!

   Но путь уже отрезан. Лишенный лучшей части своего мужества, затравленный волк все-таки вынужден выдержать последний бой – и погибнуть в нем.
   Дважды развит тот же мотив претворенного рока. Не потому делается Макбет королем, что ему так рок судил, а потому, что, зная об этом решении и веря в него, он смело вступает на единственный путь, ведущий к суженой цели, на путь цареубийства. И не потому падает он от руки Макдуфа, что рок судил ему принять смерть от не рожденного женщиной, а опять-таки потому, что, зная об этом решении и веря в него, он теряет все свое мужество при встрече с врагом, вырезанным некогда из тела своей матери. Для Софокла рок – трансцендентный момент; зная о нем, Эдип всеми своими силами с ним борется, сохраняя в этой борьбе всю свободу своей воли. Повторяю: независимость свободной человеческой воли от рока – основной догмат античного ведовства. Для Шекспира, напротив, рок – психологический момент; он действует не сам по себе, а через нашу веру в него, так как эта вера влияет на нашу волю, покоряя и отравляя ее. И мне вспоминается распространенный предрассудок, будто античный мир «преклонялся перед роком». Что за заблуждение – даже если признать Софоклову трагедию, о которой идет речь, показателем всего античного мира! Который из двух преклоняется перед роком – Эдип ли, ведущий с ним борьбу до последней минуты, или Макбет, дающий ему тлетворную власть над своей душой, совестью, волей?
   Да, это любопытное претворение античного рока в новейшей душе – этот рок-внушение, – любопытное и далеко не единственное. Так и Грозному у А. Толстого звездочеты предсказывают смерть в Кириллин день, и это предсказание – прямое воспроизведение роковых для Цезаря Мартовских ид, вплоть до зловещего «Кириллин день еще не миновал!» И все-таки он гибнет в указанный день не потому, что он был ему назначен роком, а потому, что, зная об этом назначении и веря в него, он своим страхом и волнением разрушает последние силы своего организма. Еще шаг дальше – и мы получим князя Мышкина у Достоевского, которому Аглая Ивановна предсказала, что он разобьет фарфоровую вазу, и который действительно разбивает ее, разбивает потому, что предсказание действует на его болезненно расслабленную волю силою внушения.
   Где нет богов, там реют привиденья, скажем мы и здесь. Внушения новейшего волюнтаризма – это именно такие привидения, целыми роями заполнившие наш обезбоженный мир. И мы с чувством облегчения спасаемся от них к мраморному образу античной Миры; она, правда, своей тяжелой рукой разбивала иногда жизнь человека, но зато она оставляла неприкосновенным его драгоценное достояние – его свободную волю.
 //-- * * * --// 
   А впрочем, говоря о Макбете и о психологическом роке, мы как-то незаметно потеряли из виду наш основной вопрос, вопрос «За что?» Это потому, что в судьбе Макбета мы ясно различаем его вину; эта вина состоит в том, что, подчинив свою волю року, он сознательно содействовал его исполнению. Внушение не освобождает человека от ответственности – так рассуждаем мы, т. е. большинство из нас. А кто рассуждает иначе, тот вообще устраняет ответственность и в поэзии, и в жизни, так что с его точки зрения вопрос «За что?» и подавно не может быть поставлен.
   Но психологический рок Шекспира – не единственное претворение античного рока в новейшей душе. Есть и другое; только его трагедия еще не написана. Будет ли она когда-нибудь написана? Не знаю. Пока же приходится считаться с тем слабым и бледным ее предварением, которое нам подарила предтеча новой поэзии. Это – трагедия имманентного рока «Призраки» Ибсена.
   Мы все уважаем Ибсена, и многие из нас его любят. Но те, кто его любит, должны признать, что они его любят без взаимности. Жгучая любовь колонского соловья и эйвонского лебедя создала сочные, цветущие образы Эдипа и Макбета; под холодным, бесстрастным взором норвежского поэта-мыслителя могла вырасти лишь хилая и зябкая былинка – Освальд Альвинг.
   Тут перед нами весь персонал античной трагедии рока: Лаий, Иокаста, Эдип… даже старец Тиресий возродился, но только для того, чтобы окончательно впасть во второе детство и бродить ничего не понимающей тенью среди живых и понимающих людей. А впрочем, он для нашей трагедии не нужен. Лаий – это камергер Альвинг; он уже десятый год в могиле, и на сцене только его призраки – два призрака, сын и дочь. Отцеубийства и греха с матерью нет и не будет; для наших донельзя истонченных нервов достаточно и самых легких раздражений. Осталось лишь маленькое кровосмешение, сводные брат и сестра, да и это более в виде предположения. А впрочем, и оно не нужно, как не нужна и вся фигура этой черствой, себялюбивой сестры. Нужны только двое: Елена Альвинг и ее сын Освальд; вся эта трагедия имманентного рока – не что иное как продленная через три действия сцена двойного признания.
   Елена Альвинг признается – и притом дважды – в грустной тайне своего брака. В первом признании она, как истая питомица этой тусклой, насыщенной призраками норвежской атмосферы, видит в своем покойном муже только беспутного и развратного бражника, от тлетворного влияния которого она сочла долгом удалить своего подрастающего сына. Удалить за море, на юг, в ясную, солнечную атмосферу, из которой он вынес и принес на родину новое для ее туманов понятие. Да, представьте себе, сударыня, не в строгой и холодной корректности суть нравственной жизни, и не должно считать непременно развратниками тех, к кому этого мерила приложить нельзя. Там, в стране солнца, признается другое мерило нравственной жизни, и это мерило…
   «Любовь», – подскажет читатель, и подскажет невпопад. Он ведь предупрежден – перед ним не Софокл и не Шекспир.
   Нет, не любовь, а только жизнерадостность. «О, матушка, эта жизнерадостность! О ней у нас дома так мало знают – я ее никогда не чувствую, когда я дома. Да, и затем – трудорадостность. Да впрочем, это почти что одно и то же. И о ней вы здесь ничего не знаете. Вас здесь учили веровать, что труд – это проклятие и кара за грехи, и что жизнь – это нечто жалкое, и что чем скорее она кончится, тем лучше. А там люди и знать не хотят о подобных вещах. Там простое существование ощущается как восторг и счастье. Матушка, разве ты не заметила, что все мои произведения имеют своим содержанием жизнерадостность? Там – и свет, и солнце, и воскресный воздух. И вот почему мне страшно оставаться с тобой на родине. Почему? Я боюсь, что все то, что во мне клокочет, здесь выродится в безнравственность!»
   Эти слова Освальда открывают Елене Альвинг глаза также и на ее прошлое: теперь она знает, почему ее муж стал безнравственным. Теперь ее признание о нем уже иначе звучит. Она начинает его – пусть это случайное совпадение, оно тем более знаменательно – почти так же, как и Иокаста свое: «А теперь я сниму с твоей души тяжелую обузу, мой бедный, измученный сын».
   Да, некогда и его отец был жизнерадостным молодым человеком – от него так и веяло весной на каждого, кто с ним встречался. Но судьба забросила его в мещанскую среду; вместо радости – удовольствия, вместо цели жизни – должность, вместо труда – занятия, вместо товарищей – собутыльники. И в довершение всего – холодная, корректная жена, знавшая только обязанности, свои и его. Так-то случилось то, что должно было случиться: жизнерадостность, клокотавшая в груди поручика Альвинга, выродилась в безнравственность. «Освальд, твой отец уже был сломленным человеком, когда ты увидел свет».
   Своим откровением несчастная мать думала снять обузу раскаяния с души своего сына: он ведь себя и свои невинные удовольствия считал виною той загадочной болезни, которая чем далее, тем более подтачивала его силы, его трудоспособность и довела до того, что он, как узник через решетку, смотрел, вздыхая, на жизнерадостность и трудорадостность других. Увы! Она этим откровением только закрепила незыблемо приговор его врачей – в современности ведь им принадлежит роль дельфийского оракула, роль вещателей и толкователей имманентного рока.
   Займемся и его признанием. Он вел радостную, деятельную жизнь – жизнь живописца, там, далеко, в стране солнца. Но вот головные боли, уменьшенная трудоспособность, невозможность сосредоточить свои представления… Обращение к врачу, к великому врачу; его совсем к делу не идущие вопросы, его приговор: «Уже с вашего рождения имеете вы это червивое место…»; да-да, именно червивое, vermoulu. И почему? «Грехи отцов взыщутся с детей». Но ведь это нелепость. Мать ему всегда изображала отца как образец строгой добродетели! Да? Что ж, тогда придется допустить другую причину. Но ведь он сам никогда не вел распутной жизни! Ну, не распутную, но все же веселую; с иного и этого достаточно. Сам, значит, виноват!
   Так можно было представлять себе дело прежде и надеяться на исцеление. Но признание матери подтвердило тот прежний, страшный приговор. Червоточина с самого рождения – он ведь родился сыном сломленного человека [14 - И тем не менее этот сломленный человек несколько лет позже дает жизнь сводной сестре Освальда, здоровой и жизнерадостной, хотя и бессердечной Регине. Так как это ничем не объяснено, то в этом следует признать основную ошибку этой в остальном очень продуманной трагедии.]. Теперь нет более никакой надежды. И вот эта болезнь разрастается на наших глазах. Сначала вялость, утомленность, сонливость при полной бессоннице, затем неудержимая страсть к опьяняющим напиткам. Затем все усиливающееся чувство томительного, безотчетного страха. И боли – здесь, здесь, во лбу. Там сидит болезнь, страшная болезнь, унаследованная от отца… Не кричи! Я не выношу крика. Да, матушка, она сидит здесь, как в засаде, и может вырваться в любое время, в любой час. О, если бы это была обыкновенная, смертельная болезнь! Я ведь смерти не боюсь, хотя и желал бы еще пожить. Но это! Это так ужасно, так отвратительно. Опять стать ребенком, которого кормят. И этот вечный страх; этот страх…
   …Матушка, дай мне солнце!
   Рок настиг свою жертву.
 //-- * * * --// 
   О нет, конечно: мы не преклоняемся перед роком, подобно этому наивному античному миру. Мы с ним справились, но – увы! – справились так же успешно, как гетевский ученик волшебника справился с чудовищным помелом-водоносом. Молотом своего рационализма мы разбили на части мраморный образ античной Миры; но эти части теперь живут каждая своей жизнью и удесятеренной отравой отравляют нашу. Алкоголизм, венеризм, бугорчатка, помешательство – они ведь не с открытым забралом сражаются с нами: эти змеи охотнее всего скрываются в корзине роз. И вот вырастает младенец, зачатый, казалось бы, в самом радостном упоении самой здоровой, зиждительной любви, – и с ним вместе, и в нем самом растет и вселённая в него змея. Расширяется червоточина в его бедном, ни в чем не повинном теле. И нигде-нигде нет спасения и безопасности: полное здоровье брачущихся не обеспечивает от призрака старинной вины отца или деда, который может возродиться во внуке или правнуке и отравить жизнь и ему, и его родителям – и за что?
   За что?.. Да, вот он опять всплыл наружу, наш основной, неразрешенный вопрос. И в одном должен убедиться каждый: он относится не к одной только античной трагедии рока. Кто пожелает ее уронить, спрашивая нас: «За что страдает Эдип?» – тех мы переспросим: «А за что страдает Освальд Альвинг?» Аспект изменился, суть осталась неизменной.
   И будем откровенны: к лучшему ли изменился аспект?
   Ведь если и поныне судьба Эдипа заставляет дрожать отзывчивые струны нашей души, то, конечно, не потому, чтобы мы верили в тот трансцендентный рок, который в софокловской трагедии выставлен великим противником героя. Нет; мы считаемся с ним, как с символом, – сам он не реален, но зато глубоко реально то страшное, неисповедимое нечто, символом которого он является. Это-то страшное нечто в силу своей неотъемлемой и непосредственно ощущаемой реальности заставляет нас относиться и к символизирующему его трансцендентному року Софокла как к чему-то реальному… Я говорю, конечно, о нашей современной публике, а не о публике Софокла и о нем самом. Для него и для нее этот трансцендентный рок был непосредственно реален, как была непосредственно реальна и та трансцендентная богиня Деметра, которой мы поклоняемся только в таинственном шуме колосьев, «когда волнуется желтеющая нива».
   Признаем же и здесь – этого требует объективность – потенциальное превосходство античного человека; оно состоит в той способности к художественной трансцендентализации, которая у нас атрофирована. Имманентный рок в ибсеновском смысле открыли не мы; его прекрасно знали и античные люди, уже начиная с очень древних времен, и он был логической предпосылкой их биологического аристократизма. Но в трагедию и в царство Диониса этот червь с его червоточиной не допускался. Как под влиянием дионисического настроения человек с его силами и страстями преобразовывался и дорастал до размеров героя, так и противник, с которым он боролся, должен был быть достойным его. Так-то перед дионисически настроенным человеком вырастал в тумане исполинский образ Миры, руководящей жизнью человека вопреки его свободной воле. Это – тот образ, к которому Шиллер обратился со словами:

     Ты возвышаешь мой дух, ниспровергая меня, —

   словами, как нельзя лучше выражающими двойное действие трагедии. Про имманентный рок Ибсена никто того не скажет: он только ниспровергает, а не возвышает нас.
   Но для этого двойного действия необходимо, чтобы идея рока чувствовалась во всей своей чистоте; а это возможно только под условием, чтобы была устранена всякая примесь нравственной вины героя, все то, что способно направить ответ на вопрос «За что?» по пути близорукой так называемой поэтической справедливости. Чего только не говорили про эту нравственную вину Эдипа! Он вспыльчив, он опрометчив, он легкомысленен; раз ему было предсказано, что он убьет отца и женится на матери, то он должен был остерегаться враждебной встречи со всяким старцем, брака со всякой немолодой женщиной… Он, убежденный, что его родители – Полиб с Меропой в Коринфе! По-видимому, уже Софоклу пришлось иметь дело с такими ценителями его искусства; как будто против них направлена самозащита Эдипа в его посмертной драме:

     Ответствуй мне: когда отцу вещанье
     Лихую смерть от сына предрекло —
     В каком грехе тогда повинен был я?
     Ни от отца тогда еще не принял
     Зародыша грядущей жизни я,
     Ни от нее, от матери моей!
     Затем, родившись, бедственный подвижник,
     Отца я встретил – и убил, не зная,
     Ни что творю я, ни над кем творю;
     И ты в грехе меня коришь невольном?..
     Скажи мне, праведник: когда б тебя —
     Вот здесь, вот ныне, подойдя внезапно,
     Убить задумал враг, – его ты стал бы
     Выпытывать, и кто он, и откуда,
     И не отец ли он тебе – иль быстро
     Мечом удар предупредил меча?

   В новейшее время такого рода художественно-нравственные рассуждения внушили Фр. Ницше его гневную отповедь (т. I, перевод под моей редакцией): «…Четвертый мучится над разрешением вопроса, почему судьба обрекла Эдипа на столь ужасные поступки, как убийство отца и женитьба на родной матери. Где же тут “вина”? Где “поэтическая” справедливость? Внезапно ему все становится понятным: ведь Эдип был, собственно, страстный малый, не сдерживаемый христианской кротостью… “Будьте кротки! – вот чему, вероятно, хотел учить Софокл, – иначе вы женитесь на своих матерях и убьете своих отцов”».
   И, конечно, Ницше вполне прав. И он еще более прав, когда он в своем собственном объяснении переводит весь вопрос с этической области в область эстетическую «И вот наука, – говорит он («Рождение трагедии», перевод под моей редакцией), – гонимая вперед своей мощной мечтою, спешит неудержимо к своим границам, – и здесь-то и терпит крушение ее скрытый в существе логики оптимизм. Ибо окружность науки имеет бесконечное множество точек, и в то время, когда совершенно еще нельзя предвидеть, каким путем когда-либо ее круг мог бы быть окончательно измерен, – благородный и одаренный человек еще до средины своего существования неизбежно наталкивается на такие пограничные точки окружности и с них вперяет взор в неуяснимое. Когда он здесь к ужасу своему увидит, что логика у этих границ свертывается в кольцо и в конце концов впивается в свой собственный хвост, тогда прорывается новая форма познания – трагическое познание, которое, чтобы быть хотя бы только выносимым, нуждается в защите и целебном средстве искусства».
   Идея рока – одна из точек этой окружности. Здесь этическая логика оптимизма, основанная на равновесии вины и кары и возлагающая бремя новой вины на нарушителя этого равновесия, безнадежно терпит крушение – равновесие нарушено, и тем не менее его нарушитель не подлежит ответственности, ибо он – рок. И мы, видя, как наше логическое познание, отброшенное от этих незыблемых граней, свертывается в кольцо, вперяем наш страдальческий взор в пространство и с мучительным напряжением ждем нового познания взамен старого этико-логического, которое нас оставило.
   В этом состоянии мучительного напряжения и хор нашей трагедии, свидетель гибели героя, произносит свои грустные слова:

     Горе, смертные роды, вам!
     Сколь ничтожно в глазах моих
          Вашей жизни величье!
     Кто меж вас у владык судьбы
     Счастья бо́льшую долю взял,
     Чем настолько, чтоб раз блеснуть
          И, блеснувши, угаснуть?

   И эти слова были бы последним решением мудрости в нашем вопросе, если бы то этико-логическое познание, о котором речь была только что, было единственным. Но нет – Ницше глубоко прав. За той окружностью, у которой оно терпит крушение, начинается для дионисически проясненного взора новое познание – познание трагическое. Равновесие восстановляется, но не в области добра – оно восстановляется тем, что главу борющегося и безвинно гибнущего героя окружает ослепительный ореол красоты.
   А это – область поэта как художника. И еще раз прав был Ницше, говоря, что это трагическое познание для того, чтобы быть только выносимым, нуждается в защите и целебном средстве искусства. Художник путем художественной интуиции возводит идею рока из быта в жизнь, создавая из его бесчисленных реальных, но антихудожественных проявлений мраморный образ Миры, освящающей своим прикосновением свою жертву. И в этом освящении – примирение.
   Это ли пессимизм? Нет. Мы не будем здесь возбуждать векового вопроса об оптимистическом или пессимистическом характере трагедии вообще и античной трагедии в особенности; но читатель видит сам, что на почве дионисического, трагического понимания – или, что одно и то же, на почве жизни, а не быта – эта антитеза разрешается сама собою. Воплощенное в Эдипе человечество облагорожено и возвышено красотою его жизни и красотою его гибели: это возвышение стоило той жертвы. Так над близоруким этико-логическим пессимизмом торжествует биологический оптимизм. Горе Эдипу, павшему жертвою рока; но благо человечеству, сумевшему создать величественные образы его жизни, борьбы и гибели.



   III. Трагедия благодати. «Эдип в Колоне»


   I

   Ценность человека по человеческой оценке определяется совокупностью его физических и духовных сил, которые делают его способным приносить пользу окружающим его. В это чисто биологическое определение вносит немаловажную поправку нравственная культура этих окружающих, не ограничивая ту совокупность настоящим временем: пусть он теперь этими силами уже не обладает – если он обладал ими некогда, то благодарная память тех, которым они тогда приносили пользу, продлит его ценность навсегда, вплоть до минуты его смерти. Итак, представим себе слепого, бессильного, нищего старца; перенесем его, во избежание означенной поправки, в среду чужих людей, никогда не знавших его в эпоху его силы и не обязанных поэтому чувствовать какую-либо благодарность ему. Какова будет его ценность? Никакая, ответит нам биология и построенная на биологии этика.
   Вообще биологическая точка зрения – точка зрения античности. Но здесь как будто наблюдается исключение. Тот старец-изгнанник, которого мы изобразили только что, – его Софокл сделал героем своей трагедии «Эдип в Колоне». И что же? Его с почтительной любовью принимает царь города, в пределы которого он забрел; его тщетно стараются вернуть враждующие между собой партии покинутой им общины; в сознании своей высшей ценности он остается у тех, которые его приютили. В чем же эта ценность? Ее одним метким словом определяет его царь-хозяин в том месте, в котором он запрещает дочерям почтить обычным плачем его могилу:

     Прекратите ваш, плач, дорогие: чей гроб
     Под землей благодать осенила, о том
               Горевать не велит Немезида.

   Благодать – точнее, «подземная благодать» (χϑoνία χάρις) – вот та неотъемлемая, все превышающая ценность, которая возносит этого биологически бесполезного старца над всеми этими молодыми, сильными, прекрасными, добрыми и умными людьми, цветом подданных могучего царя богозданных Афин.
   С признанием этой мистической силы покинута та биологическая, посюсторонняя точка зрения, на которой стоит Гомер; оно вносит нечто новое в миросозерцание эллинов. И если мы не так-то чувствуем всю смелость этого новшества, то потому только, что мы к нему с малолетства привыкли. Ведь благодать – это христианское понятие. Да, конечно; но история религии и нравственности учит нас, что и в этом пункте, как и во многих других, «античность была настоящим Ветхим Заветом нашего христианства». Учение стоит того, чтобы его развить обстоятельнее.
 //-- * * * --// 
   В сущности благодать и даже «хтоническая» благодать – многим известное понятие античной культуры; мы же видели, это χάρις, Харита. Но мы, более привыкшие воспринимать античность с художественной точки зрения, как-то перестали чувствовать в этой Харите древнее этико-религиозное естество. Сознаемся откровенно: по этому пути повели свою Хариту или своих Харит уже древнегреческие писатели и художники; за ними последовали римляне, создавшие в подражание грекам свою Грацию или своих Граций, и надо было явиться могучему гению блаженного Августина для того, чтобы вернуть этой Грации, как gratia gratis data, ее раннее и забытое значение. Как он это сделал – это навсегда останется одной из замечательнейших тайн творческой интуиции. А впрочем, биологический корень имелся и здесь: «хтонические Хариты» – это первоначально зиждительные Благодати плодоносной земли, дающие рост, цвет и плод ее порождениям, как об этом свидетельствуют и их культовые имена Αὐξώ, Θαλλώ и Καρπώ. Но это трансцендентное разрешение великой биологической тайны само создавало новую загадку, открывало глаза на созерцание другой, еще более таинственной тайны. Земля – зиждительница плодов, она же и хранительница останков вкусивших смерть людей; как в мистериях богини плодородия Деметры созрела идея бессмертия души, так и родственные ей хтонические Благодати в своем таинственном культе – таковой существовал в беотийском Орхомене – взрастили для смертных особую потустороннюю религию, богатую образами, утешающими и устрашающими, замогильного мира. Нам о ней мало известно; культ был таинственным, а орхоменский эпос «Миниада», поведавший непосвященным те ее подробности, которые им можно было знать, нам не сохранился. И только внушительная личность мужской параллели к Харитам, перевозчика душ Харона – и его ввела во всеэллинское сознание названная только что «Миниада» – осталась общеизвестной свидетельницей того, чем был для Орхомена культ его «хтонических Харит».
   Прежде чем углубиться далее в мистическую область, которая открылась перед нами, укажу на биологическое развитие представления о Харитах, которое тоже определило собою их мистическое значение. Исходя из первоначального верования в Харит как даровательниц роста, цвета и плода, т. е. вообще урожая и принимая во внимание, что самым драгоценным урожаем в общине является урожай ее граждан, – естественно было поставить Харит в непосредственные отношения к человеческой плодовитости и ее условиям, любви и браку. Так-то Харита стала совмещать в себе всё, что делает человека способным к любви, браку и деторождению; а отсюда только один шаг до Хариты как богини красоты, до «Грации» в возобладавшем смысле слова. Ведь Платон был выразителем чувства своего народа, когда он определил биологическое значение красоты: «В безобразном рождать невозможно, а только в прекрасном». Вот почему Сафо называет ἄχαρις еще не способную к браку девушку; вот из какого круга представлений возникло удивительное употребление существительного χάρις и глагола χαρίζεσϑαι в смысле любовной отдачи – одно из самых чудных и знаменательных проявлений греческой души: «Харитой называли древние отдачу женщины мужчине», – говорит Плутарх. И к тому же кругу представлений относится и сопоставление в культе «Демоса и Харит», символа самой общины и символов ее роста, расцвета и плодоносности. Еврипид развил эту мысль в своих «Просительницах»:

     Где сам народ страны своей властитель,
     Там с радостью он смотрит на побеги —
     Под сенью старших – граждан молодых.

   Вот деятельность Хариты на земле и в посюстороннем мире; а теперь вернемся окончательно к «подземной Благодати».
 //-- * * * --// 
   У Гомера, как уже было сказано, мы ее еще не встречаем. Вечным блаженством наслаждаются боги на Олимпе; бессильную и бездеятельную жизнь ведут призраки умерших в туманной обители Аида. И притом всех умерших: уж если даже для Ахилла не сделано исключения, то, значит, исключения недопустимы. Тем более нас озадачивает, что Менелаю в «Одиссее» предвещается блаженная жизнь в Елисейских полях, в которую он вступит, не изведав смерти; правда, певец продолжает:

     Это – за то, что Елены супруг ты и зять Олимпийцев, —

   подчеркивая этим исключительность его положения; но все же мы чувствуем, что здесь старинная религия Зевса дала новый побег. А потому позволительно отнестись с удвоенным вниманием к знаменитому пророчеству Тиресия Одиссею относительно его, Одиссея, смерти:

               Тебе же вне моря
     Смерть суждена, и настигнет она, благосклонная, долгой
     Жизнью тебя утомленного, вдруг. А кругом тебя люди
     Счастливы будут.

   Что значат эти последние слова? Увидим.
   Если мы затем перенесемся в религиозную жизнь исторической Греции, то мы найдем здесь, совершенно независимо от мистерий, в явном, общинном и частном культе на рубеже между богами, которым приносятся «жертвы», и умершими людьми, за могилами которых ухаживают родственники, еще очень многочисленный класс сугубо прославленных покойников; это – так называемые «герои». Само слово встречается уже у Гомера, но только в другом значении, а именно, как это ни странно, в том самом, в котором мы употребляем его и теперь. Состав этого класса культовых героев очень пестр. В него входят все эпические герои в гомеровском и нашем значении слова: все они, сражавшиеся некогда под Фивами и Троей, теперь прославлены и пользуются особо торжественным культом, кто в одной общине, кто в другой, некоторые даже в двух или нескольких. В него входят затем и так называемые «эпонимы», т. е. те герои, о которых предполагали по наивной лингвистике тех времен, что они дали свои имена общинам и учреждениям (между тем как на самом деле они были вымышлены ради объяснения этих имен): так, герой Коринф почитался в Коринфе, герой Лакедемон в Лакедемоне, героиня Фива в Фивах и, чтобы далеко не ходить, герой Колон в Колоне. В него входят далее и настоящие люди, если они были основателями (ктистами) или спасителями общин или учреждений. Так основатель Амфиполя Гагнон, друг Перикла, был героем для амфиполитанцев; да и сам Софокл был по своей смерти «героизирован» под именем Дексиона. В него входят, наконец, и другие люди, которых отрадно объединить в одну общую категорию.
   Культ этих героев – вообще заупокойный культ, но только более торжественный, чем тот, которым чествовались могилы обыкновенных покойников; подробности можем оставить в стороне. Учреждался он часто по почину самих общин или обществ; но иногда и дельфийский Аполлон, высший авторитет в делах религии, вменял общинам в обязанность учреждение такового. Это случалось в особенности тогда, когда община по поводу страшного и загадочного несчастья обращалась в Дельфы с вопросом, как его прекратить. Сплошь и рядом Аполлон объявлял причиной несчастья гнев какого-нибудь «героя», требовавшего учреждения или возобновления ему культа. Культ учреждался, и семья героев обогащалась еще одним членом.
   С этой точки зрения, впрочем, мы среди героев отличаем один как бы предпочтительный класс. Это были те, которые предполагались вовсе не вкусившими смерти, а переведенными божьим чудом в «новый образ жизни». Таков был тот Амфиарай, царь и пророк, которого в сражении Семи вождей под Фивами заживо поглотила земля. Тут уже сама наличность совершённого чуда была достаточным поводом к учреждению культа: где боги так ясно сказали свое слово, там нечего было прибегать к догадкам.
   Все же прочие герои предполагались переступившими через порог смерти; их культ поэтому имел непосредственным предметом их могилу. Если таковой в общине не было, то надлежало ее соорудить; для этого было желательно заручиться останками героя и перенести их в общину, если только это было возможно. Такие «перенесения останков» были поэтому важными моментами в религиозной жизни греческих общин; историческое значение имели перенесения останков Ореста в Лаконику и Тезея в Афины.
   Спрашивается, однако, какое значение имел для общины этот герой, из-за которого она брала на себя столько трудов. Вот тут-то и вступает в силу та «подземная благодать», о которой речь была выше.
   Действительно, герой, почтенный принявшей его общиной, становился ее настоящим духом-покровителем. К его могиле охотно обращались в случае болезни и надеялись найти исцеление у нее. Ему же приписывалась и пророческая сила, почему его вопрошали тем или иным способом в затруднительных случаях жизни. О нем же предполагалось, что он может, подобно прочим силам земли, даровать урожай или неурожай и вообще, находясь под землей, оттуда «воссылать благо». Конечно, было много и других проявлений его силы в зависимости от культурности данной общины; и если гражданам аркадского городка Алиферы угодно было учредить своему герою Миагру благодарственный культ за то, что он охранял их от мух, то это было их дело. Но самую деятельную помощь являл герой своей общине во время войны. И самые славные легенды о героях относятся именно к ней. Так Диоскуры считались постоянными помощниками спартанцев, которые исправно брали с собой на войну их символические фетиши, так называемые δόκανα. Так эгинеты считали своими покровителями своих героев Эакидов и тоже брали с собою в бой их священные изображения. Перед Саламинской битвой все обратились с молитвой к этим самым Эакидам, среди которых ведь находились древние цари Теламон и Аянт; и когда битва кончилась победой эллинов, то Фемистокл в своей благодарственной речи смиренно заявил, что не сами они, эллины, а их боги и герои одержали эту победу.
   Теперь, я думаю, нам понятны вышеприведенные слова Тиресия о смерти Одиссея:

               А кругом тебя люди
     Счастливы будут.

   Они значат: твоя могила будет источником благодати для того народа, в стране которого она будет находиться, так как ты станешь его героем-покровителем.
 //-- * * * --// 
   Один вопрос остался еще неразрешенным: чем заслужил «герой» эту божью милость, которая делала его столь могучим после смерти? Перебирая надписи, сохраненные нам от героических могил, мы чаще всего встречаем слова «герой, добрый, радуйся»; можно ли из них вывести заключение, что именно сверхземная доброта героев, проявленная при жизни, становилась причиной их замогильной мощи?
   Нет, никоим образом нельзя. Если даже в христианстве понятия святости и благости не всегда совпадают, то в античном миросозерцании тем более. Мы ведь видели: чаще всего вредоносный гнев героя был причиной учреждения ему культа; гнев же этот и его роковые последствия, несомненно, свидетельствовали о силе, но, конечно, не о благости героя. Но чем же, повторяем вопрос, заслужил он эту силу? Сомневаюсь, чтобы обыкновенные эллины особенно задумывались над этим вопросом. Чем заслужил? Да ничем: она была фактом, с которым надо было считаться; вот и всё.
   Итак, вот какова эта «подземная благодать»: gratia gratis data.
   …Но не будем слишком напирать на эти зародыши августинизма: ведь ни один из наших древних источников не подсказывает нам этого толкования. Большинство, и притом подавляющее, дальше самого факта не идут.
   Большинство – но всё же не все.
   Вот, например, Эсхил, поэт-жрец… Но будем откровенны: не звучат ли гневным протестом недоумения те замечательные слова, которые у него произносит мятежный Этеокл, когда хор именем богов его заклинает не принимать вызова его брата Полиника и не идти этим навстречу проклятию его отца? «Боги, – отвечает он, – что-то забыли обо мне; зато от моего трупа будет исходить чудесная благодать (χάρις δ’ἀφ’ ἡμῶν ὀλoμένων ϑαυμάζεται); итак, зачем же мне вилять перед гибельным роком?» Если не по настроению, то по содержанию эти слова сильно напоминают предсмертную шутку императора Веспасиана – будущего divus Vespasianus: «Увы, мне кажется, я становлюсь богом».
   Нет, не в духе Эсхила было вдумываться в нравственные условия «подземной благодати». Для него она была фактом, перед которым он благоговейно преклонялся, когда он касался родных и симпатичных ему героев, вроде того Аянта, под сенью которого он сражался в водах Саламина; его же нравственное чувство находило себе удовлетворение в другой религии – той самой, в которой Деметра «вскормила его ум» на его родине, в Элевсине. Героизация со всем кругом представлений, которые она призвала к жизни, была догматом религии Аполлона, которая гораздо менее волновала его душу.
   Зато Софокл был верным сыном именно этой религии, которая и его самого прославила после его смерти. Мы ведь знаем: он стал «героем», героем Дексионом. За что? Об этом мы можем только догадываться. Но как бы то ни было, знаменателен тот факт, что именно в последние дни своей жизни, накануне своей собственной героизации, он стал размышлять над проблемой благодати, поставил ее в центр своей последней трагедии и усмотрел ее нравственное основание – он, тот Софокл, смерть которого его современник Фриних почтил стихами:

     Счастлив Софокл! Он долго жил – и в пору
     Покинул землю, не изведав зол, —

   в страдании.
   Спешим оговориться: в страдании, да. Но не в аскетическом. Идея добровольного и ненужного самоистязания, посредством которого индийский царь Вишвамитра заряжает себя благодатью, точно электричеством, – эта идея была так же чужда Софоклу, как и всему его народу. Страдания его героя – страдания ниспосланные; их ниспосланием боги стали его должниками, и дарованная ими благодать – лишь уплата этого долга. Это – не августиновская, а, скорее, пелагианская идея; пусть так. Но это – в то же время единственная, которая уживалась с античным миросозерцанием.
   А впрочем, присмотримся к этой трагедии благодати Софокла – к его «Эдипу в Колоне».


   II

   Откуда, прежде всего, он заимствовал ее содержание? Вопреки своему обыкновению, не из эпического цикла. Эпос, т. е. «Эдиподея» с «Фиваидой» без особенного внимания отнесся к последним дням фиванского царя-отцеубийцы. Ослепив себя по обнаружении своего невольного преступления, он остается в Фивах, под властью своих подросших сыновей; оскорбленный ими, он проклинает их. Они решают чередоваться во власти; Полиник, изгнанный, отправляется в Аргос, становится зятем царя Адраста и возвращается в Фивы «после смерти Эдипа». Как и когда он умер – остается неизвестным; все же из молчания наших источников мы заключаем, что его смерть не была сколько-нибудь выдающимся эпизодом в эпосе.
   Интересная подробность, касающаяся его погребения, перешла из ученой компиляции мифографа Лисимаха в наши схолии. После его смерти, повествовал он, его друзья хотели похоронить его в Фивах; но этому воспротивились фиванцы, считая его безбожником. Его похоронили в беотийском Кеосе; но когда вслед за тем в Кеосе случилось несчастье, его жители признали в нем кару за данное безбожнику убежище и заставили его друзей опять унести его останки. Скитаясь с ними, они забрели в беотийское же местечко Этеон и ночью – не зная где они, – похоронили их в священной ограде Деметры. С наступлением дня обнаружилось дело; встревоженные двойным осквернением святыни, этеонцы обратились в Дельфы с вопросом, что им делать. Аполлон ответил: «Не трогайте просителя богини». Так-то он нашел там свой покой. Откуда взял Лисимах этот красивый рассказ? Из киклического эпоса? Вряд ли. Этот эпос был вообще антиаполлоновским и не признавал дельфийского бога вершителем судьбы Эдипа. Скорее из Гесиода или из лирической поэзии. Но как бы то ни было, рассказ этот содержит знаменательную черту, повлиявшую, по-видимому, на фабулу нашего поэта. Эдип скитается, всюду гонимый, и находит себе успокоение по воле Аполлона лишь тогда, когда он невзначай попадает в священную ограду подземной богини. Правда, в этом рассказе он скитается мертвый.
   Еще одна черта является характерной в этом предании: неуважение фиванцев к смерти и ее правам. Действительно, этот город и в историческое время не находился в этом отношении на высоте общеэллинской гуманности. Афиняне это давно подметили и выразили свой протест против этой отсталости своих соседей, согласно известной особенности древнейшей греческой критики, в своих мифах. Так, они рассказывали, что когда Семь вождей пали под Фивами, то фиванцы не дозволили их хоронить; тогда семьи убитых обратились к афинскому царю Тезею с просьбой заставить их исполнить общеэллинский долг, и он – силой убеждения или оружия – добыл у фиванцев трупы павших и похоронил их у себя в Элевсине. Эсхил и Еврипид посвятили по трагедии этому подвигу своего царя, но о нем же много раньше свидетельствовала элевсинская могила несчастных витязей.
   Этим, думается мне, объясняется загадочный факт, что и могилу обес чещенного фиванцами Эдипа предполагали в Афинах – и притом не в одном, а в двух местах. А именно, во-первых, в ограде «Почтенных богинь» (σεμναὶ ϑεαί), т. е. Эриний под восточным склоном Ареопага, где и в историческое время находился «памятник Эдипа». Согласно свидетельству Павсания, традиция об этой могиле гласила, что туда останки Эдипа были перенесены из Фив, – таким образом, эта могила Эдипа под Ареопагом была точной параллелью к элевсинской могиле Семи вождей.
   Но, во-вторых, могилу Эдипа себе присвоило и пригородное местечко Колон, родина нашего поэта; и традиция, имевшаяся относительно этой могилы, была гораздо богаче и таинственнее той. Конечно, имея главным своим источником трагедию Софокла, мы не везде можем провести четкую черту между унаследованной им традицией и его собственным поэтическим вымыслом. Но все же главный и решающий факт удостоверен независимым от Софокла источником, а именно «Финикиянками» Еврипида, которые были поставлены за несколько лет до «Эдипа в Колоне». Трагедия эта кончается сценою, в которой Эдип, переживший смерть своих сыновей, по решению граждан отправляется в изгнание, сопровождаемый Антигоною. Отвечая на ее вопросы, он говорит, что согласно оракулу Аполлона ему суждено скитальцем умереть в Афинах, а именно «в святом Колоне, обители бога-наездника» (т. е. Посидона). А потому мы имеем основание отнестись с доверием и к той традиции, которая восходит к ученому собирателю аттических преданий Андротиону. Согласно ей, Эдип, изгнанный фиванским царем Креонтом, приходит в Колон и садится просителем («гикетом») у храма Деметры и Афины-Градодержицы. Креонт пытается силой вернуть его в Фивы, но Тезей за него заступается. Вскоре затем Эдип умирает; перед смертью он наказывает Тезею держать его могилу в тайне от фиванцев. В этой традиции нас может озадачить противоречивое поведение Креонта: он изгнал Эдипа, он же хочет силою его вернуть. Обе черты мы встречаем и у Софокла; а поэтому вряд ли можно сомневаться, что и мотивировка была почерпнута Софоклом из традиции, т. е. что разрешение противоречия было у Андротиона то же, что и у Софокла. А именно: уже после изгнания Эдипа Креонт и фиванцы узнали про оракул, осенивший благодатью несчастного изгнанника-слепца.
   А теперь мы можем перейти и к самой трагедии.


   III

   Ее читатель обыкновенно приступает к ее чтению после «Царя Эдипа»; между тем наша трагедия, не связанная со своей предшественницей по фабуле трилогическим единством, имеет свои предпосылки, которые необходимо твердо помнить.
   «Царь Эдип» в его первоначальной редакции кончался добровольным изгнанием Эдипа непосредственно по раскрытии ужасов. «Эдип в Колоне» сохранил этот мотив в виде рудимента: да, в своем тогдашнем отчаянии Эдип хотел отправиться в изгнание, но тогда ему воспрепятствовали. Он продолжал жить в своем доме, хотя и слепцом; бешеные нравственные боли улеглись, он примирился со своей участью – и тогда только, много лет после его самоослепления, постановление граждан отправляет его в изгнание.
   Но как и почему оно состоялось, это постановление граждан? Действительно, в этом эпизоде столько для нас чуждого и в то же время решающего для понимания действия, что мы должны на нем несколько остановиться.
   Мы исходим при этом из понятия, противоположного тому, которое мы признали центральным для нашей трагедии, – из понятия скверны (μίασμα ἄγoς). Что такое скверна? Это, по первоначальному анимистическому представлению, всякая подверженность человека мстительной и вредоносной душе умершего или убитого. Оскверняет уже простое прикосновение к трупу; сугубо оскверняет убийство, пролитие крови ближнего; но страшнее всего скверна, которую человек навлекает на себя убийством родственника, пролитием родной крови. От всякой скверны можно очиститься – Аполлон тем и велик, что указал пути этого очищения, – но от этой всего труднее. Мало-помалу, по мере развития из первобытного анимизма более совершенных религиозных форм, самосуд разгневанных душ уступает свое место (или хоть часть его) Эринии или божьему гневу: оскверненный делается ненавистным богам и от них ждет себе кары.
   Но скверна не ограничивается личностью оскверненного; она аналогична заразе, которая, вероятно, не осталась без влияния на учение о ней. Только в среде ближайших родственников оскверненный терпим; они своим родством, так сказать, импрегнированы против зловредного действия его скверны. Оскверненный отцеубийством Эдип мог поэтому оставаться в своем прежнем доме, которым теперь управляют его сыновья, под условием, чтобы этот дом был частным домом. Но дело тотчас приняло бы другой оборот, если бы его хозяева стали государями страны, если бы очаг сыновей Эдипа превратился в государственный очаг. Тогда и нависшая над слепцом скверна тотчас распространилась бы на весь город.
   Отсюда – дилемма, представшая перед сыновьями Эдипа по достижении ими совершеннолетия. Долг сыновнего почтения понимался строго в героической Греции и исключений не допускал: сыновья Эдипа были обязаны «кормить» у себя своего оскверненного отца; а так как это было несовместимо с положением царей, то о царской власти нечего было и мечтать. Это даже не было жертвой: это разумелось само собой. И столь велика была нравственная сила этой заповеди сыновнего почтения, что они вначале ей подчинились:

     Сначала в рвенье праведном Креонту
     Они престол хотели уступить,
     Спасая град от пагубы старинной,
     Что твой несчастный обуяла род.

   Но приманка власти чем далее, тем более давала себя чувствовать; настал день, когда окончательно перевесила другая чашка весов. Сыновья Эдипа пожелали унаследовать скипетр своего отца; их очаг стал государственным очагом, а при таковом оскверненный не был допустим. Тогда-то и состоялось постановление, которым был изгнан Эдип. Вот почему он говорит про своих сыновей:

     Милей отца престол им царский был!

   И когда он, вспоминая о тех же сыновьях, с горечью жалуется:

               Решеньем запоздалым
     Меня народ насильственно изгнал,
     Они ж, родные дети, не хотели
     Помочь отцу; пустого слова ради
     Они скитаньям обрекли меня, —

   то мы должны понимать: ради пустого слова «власть».
   Замечательна во всем этом деле роль Креонта. Она вообще в нашей трагедии не очень выигрышна; тем более следует подчеркнуть поразительное беспристрастие, безупречную корректность этого человека в отношении своих родственников. Новое решение сыновей Эдипа лишает его власти; ему так легко было бы ему противодействовать, ссылаясь на долг сыновнего почтения. Но нет: их требование законно – и он не только ему беспрекословно подчиняется, он даже проводит в народном собрании постановление об изгнании Эдипа. Нет, он и здесь тот же, что и в «Царе Эдипе» – и, прибавим, что в «Антигоне»: воплощение гражданского долга. Обстановка делает его симпатичным или несимпатичным, но его душа не меняется; можно вспомнить о Гагене из «Песни о Нибелунгах», этом воплощении древнегерманской Mannentreu: в них много общего. Но вернемся к постановлению об изгнании Эдипа и его последствиям.
   Узнав об этом постановлении, причиною, которого он справедливо считал властолюбие своих сыновей, Эдип их проклял: да не насладятся они этой властью, ради которой они обрекли его на изгнание, да погибнут они из-за нее. Это проклятие не было новшеством Софокла: его знала уже «Фиваида», и Эсхил сделал его главным рычагом своих «Семи вождей». Изменен был лишь наивный повод, данный эпосом: не за символическое оскорбление – менее почетную часть жертвенного животного, – а за кровавую обиду карает Эдип своих обидчиков.
   Но все же он их карает, и притом жестоко; приличествует ли это будущему носителю благодати? Откладываем пока ответ на этот вопрос, ограничиваясь повторением нашего заявления, что святость и благость не покрывают друг друга.
   А затем – изгнание. Его сопровождают туда две утешительницы, одна – видимая, другая – невидимая и никому кроме него неизвестная.
   Невидимая – это заповедь Аполлона… Я уже раз сказал: поэт счел себя вправе в этой своей трагедии отчасти изменить предпосылки, на которых основана фабула его «Царя Эдипа». Там дельфийский оракул, данный Эдипу, гласит кратко и грозно:

     Что с матерью преступное общенье
     Мне предстоит, что с ней детей рожу я
     На отвращенье смертным племенам
     И что я кровь пролью отца родного.

   Этот оракул был всецело собственностью Софокла; тем более счел он себя вправе в своей новой трагедии его дополнить в соответствии с ее нуждами. А именно вот как:

     Он сам в тот день неслыханных гаданий
     От долгих мук мне отдых предвещал.
     «В предельный край, – так молвил он, придешь ты,
     Богинь Почтенных утомленный гость;
     Там склон настанет горемычной жизни,
     И будешь ты приявшим – благостыней,
     Изгнавшим же – нещадною грозой.
     А знаменьем признаешь необманным
     Земли внезапный трепет, грома гул
     Иль пламень ясный Зевсовой зарницы».

   Прошу обратить внимание на подчеркнутые слова: не одно только упокоение обещает Феб Эдипу в роще Евменид – он в ней обретет и благодать, ту самую «подземную благодать», о которой мы все время говорим. Правда, и то и другое обусловлено одним требованием, которое мы извлекаем не столько из выписанных слов поэта, сколько из всей обстановки трагедии: в роще Евменид Эдип должен очутиться случайно, безо всякого умысла со своей стороны. Это и само по себе разумно – иначе Эдип мог бы очень скоро сам кончить свои скитания – и соответствует той беотийской традиции о погребении Эдипа в Этеоне, которую мы выше привели. И здесь и там Эдип случайно оказывается в священной ограде: там благодаря мраку ночи, здесь благодаря мраку своих очей. Этот случай – проявление божьей воли, а не человеческих расчетов.
   Таков оракул, данный Эдипу – давно-давно, в пору его смелой, радостной юности. За ним последовало многое – убийство отца, женитьба на матери, пятнадцатилетний счастливый брак, раскрытие ужасов, самоослепление, горестная жизнь в оскверненном доме, наконец, – неблагодарность сыновей и изгнание. Тогда он вспомнил о путеводной звезде, воссиявшей для него в Дельфах, о предельной стране и роще Евменид, об упокоении и благодати.
   Такова невидимая утешительница. Видимой была его великодушная дочь Антигона. О ней распространяться нечего: всем знаком этот дивный образ, один из самых величественных и трогательных в поэзии всего человечества, – образ слепого старца-отца, ведомого своей молодой дочерью.
 //-- * * * --// 
   Сцена нашей драмы – Колон. Он и в историческую эпоху остался вне городской стены, воздвигнутой Фемистоклом; в героическую же это было отдельное местечко, подчиненное, однако, афинскому царю. Время пополуденное; а впрочем, никому не советуем заниматься в нашей трагедии установлением времени дня. Указанная примета – единственная: после нее время останавливается и о нем более не говорят и не думают.
   Со стороны чужбины являются двое – Эдип и Антигона. Эдип устал – и не диво:

               Старческой стопою
     Измерил путь ты долгий, мой отец, —

   говорит ему дочь. Надо подумать о ночлеге. Город виден издали; это – Афины, как можно судить по указаниям встречных путников; но как звать село? Надо спросить местных жителей; сделает это, конечно, Антигона, а отец пока пусть ждет. Она находит для него под тенью деревьев удобное сиденье из живого камня; усадив его, она готова отправиться на разведки.
   Ее предупреждает, однако, приход незнакомца – одного из колонских жителей, как оказывается впоследствии. Чужие люди привлекли его внимание; прерывая приветственные слова Эдипа, он приказывает ему немедленно оставить рощу, в которой он находится. Она священна и недоступна для человеческой стопы:

     Богини ужаса витают здесь,
     Земли и Мрака грозные исчадья:
     Их Евменидами зовет народ наш.

   К удивлению незнакомца, Эдип на его слова отвечает благодарной молитвой: он признал «знаменье своей судьбы».
   Его странное и в то же время решительное поведение внушает незнакомцу невольное почтение; да и так видно, что пришелец, несмотря на его рубище, не обыкновенный нищий. Он не решается увести его силой из заповедной рощи. Там, в селе, есть дом для бесед (лесха), в котором обычно проводят время свободные от работы по хозяйству местные старцы. Им он хочет доложить о деле, а Эдип тем временем пусть ждет.
   Вот завязка драмы – а заодно и развязка. Примета исполнилась; чего же более? Уж конечно, против Аполлонова слова никто не пойдет. Будь наша трагедия только человеческой трагедией судьбы Эдипа – она была бы кончена с первых же сцен. Но нет, мы знаем: перед нами трагедия благодати. А о ней не было речи до сих пор.
   Впервые заводит о ней речь сам Эдип. Оставшись с дочерью наедине, он обращается с новой горячей молитвой благодарности к приютившим его богиням и при этом вспоминает оракул, некогда данный ему Фебом. Читатель не забыл его решающих слов:

     И будешь ты приявшим – благостыней,
     Изгнавшим же – нещадною грозой.

   Примут его афиняне, изгнали фиванцы; итак, его тело, покоясь в аттической земле, будет оберегать ее от всякого вражеского вторжения со стороны ее западных соседей фиванцев. В этом сущность дарованной ему благодати; но за что же она ему дарована? Это явствует уже из связи мыслей в самом оракуле; это еще яснее слышится в собственных словах Эдипа:

     Коль стал достоин милости я вашей,
     Испив до дна страдания фиал.

 //-- * * * --// 
   Все же следующая сцена принадлежит еще противоположному мотиву – мотиву скверны. Старинный невольный грех должен еще раз во весь рост подняться перед нами; в этом конечном конфликте между его мраком и зарей новой благодати – сущность нашей трагедии.
   Оповещенные тем незнакомцем селяне приходят; они заранее настроены против «ненасытного гостя», которому мало всех других мест, мирских и священных, предоставленных гостеприимной Аттикой пребыванию пришельцев. Но они успокаиваются, видя, что он слеп. Итак, предумышленного святотатства не было; но внешним образом грех все-таки остается грехом. Пусть же странник прежде всего покинет заповедную обитель; об очищении можно будет позаботиться потом. Эдип не без опаски повинуется: ведь святыня была ему убежищем, в ней он был неприкосновенен:

     Чужестранцы! Не будет вреда мне от вас,
     Если сень я покину, доверившись вам?

   Но его успокаивают:

     Против воли твоей не посмеет никто
     Увести вас из нашей отчизны.

   Тогда он оставляет убежище, занимает разрешенное ему селянами место – и тотчас слышит новый вопрос, вопрос неизбежный: кто ты, чей сын, откуда? Страшно Эдипу отвечать – еще страшнее селянам узнать ответ… Нам кажется, мы слышим еще во взволнованных ритмах этой сцены тревогу гостя и ужас хозяев. Нет, такой скверны допустить нельзя: тут и данное слово недействительно. Они были обмануты, не подозревая в своем госте такого грешника:

     Нет, нашу землю покинуть обязан ты,
               Чтоб не обрушилось
     На нас проклятье бога.

   Что же выставляет Эдип против этой боязни скверны? Благодать? Не сразу. Мы наблюдаем и в самой религии Аполлона постепенный переход от внешнего к внутреннему пониманию чистоты и скверны. Для рассуждающего внешним образом Эдип, как отцеубийца и кровосмеситель, несомненно, носитель скверны; но именно против этого внешнего понимания и восстает здесь Софокл. Нет греха там, где нет вины; а значит, нет и скверны. Это раз. Затем, ведь Эдип был «просителем» их родных богинь; допустимо ли пренебрежение святостью гикесии? Это два главных соображения; лишь напоследок упоминает молящий и об осеняющей его благодати – в кратких, загадочных выражениях:

     Я освящен и просветлен страданьем,
     И счастлив будет мой приход для вас.

   Мы теперь слишком склонны читать такие места равнодушно, в крайнем случае относясь к ним с эстетической точки зрения. На деле же они представляют огромную этическую ценность. Им греческая религия и этика обязаны тем, что они не погрязли в фарисейских практиках внешней чистоты, что в них был выдвинут внутренний элемент, – чем дальше, тем больше, – каковое развитие дало в своем конечном итоге эллино-христианскую религию и этику любви. Кто это будет помнить, тот с удвоенным интересом прочтет эту чудную просительскую речь Эдипа.
   Своей цели он достигает, по крайней мере, наполовину: упорство селян поколеблено, они согласны сдать всё на решение царя. Важность дела – дела, касающегося религии, – не дозволяет сомневаться, что этот царь – Тезей – придет не медля.
   Время до его прихода заполняется сценой, дающей дальнейшее развитие мотиву благодати. До сих пор Эдип считал себя ее носителем на основании своих человеческих, хотя и основанных на божьем слове, соображений. Теперь эти соображения получают свое подтверждение и освящение свыше. Является вторая дочь Эдипа, Исмена. Как она отца нашла – это относится к тем подробностям закулисной мотивировки, о которых античная трагедия не распространяется; как бы то ни было, она здесь и благодаря ей Эдип вновь вступает в общение с тем живым миром своей родины, от которого его отрезало изгнание.
   Случилось вот что.
   Двоевластие обоих братьев продолжалось недолго. Старший из них, Полиник, пожелал править один, основываясь на своем праве первородства. Тогда младший, Этеокл, заручившись тайно сочувствием граждан, провозгласил царем себя и приказал лишенному престола брату отправиться в изгнание. Полиник удалился в Аргос, женился на дочери его царя Адраста и теперь, сильный его помощью, ведет против своей родины союзную рать – рать Семи вождей, как ее принято называть.
   Таков рассказ Исмены; она кончает его испытующими словами:

     И как… твоим страданьям отдых
     Богов готовит милость – не пойму.

   Эти слова возбуждают внимание старца: что может знать его дочь об этом отдыхе, условия которого Аполлон возвестил ему одному? Оказывается, дельфийский бог издал новое пророчество, касающееся Эдипа: его тело – живое или мертвое – будет залогом победы и благополучия для тех, у которых оно будет находиться. Это – несомненное подтверждение слов древнего вещания:

     И будешь ты приявшим – благостыней.
     Изгнавшим же – нещадною грозой.

   Оно сбывается, значит; намеченный Аполлоном некогда срок просветления и величия для Эдипа настал.
   Настал, да; но после скольких страданий! Память о них вливает несколько капель горечи в чашу благодати:

     Эдип. Теперь я муж, когда ничем уж стал я!
     Исмена. Теперь поднять тебя желают боги,
     А раньше гнев их в гибель влек тебя.
     Эдип. Младым низвергли – старцем поднимают!

   В этих словах – отреченье. Сильный милостью богов, Эдип мог бы вновь занять почетное положение в своей родине, соответствующее блеску его молодости; но нет, этого не будет.
   А впрочем, в этих словах слышится еще одна нотка, поражающая нас у старца Эдипа и, пожалуй, еще более у старца Софокла: нотка антитеистическая, нотка протеста против произвола свыше. Она быстро умолкает; все же она прозвучала и оставила память о себе. Да, конечно; пусть исполнится божья воля. Правда смолчит; но все же не без последнего стона.
   Но рассказ Исмены еще не кончен: новое пророчество, став известным в Фивах, столкнулось с тем прежним, на основании которого было постановлено изгнать Эдипа. С одной стороны, ему – живому или мертвому, все равно – нельзя оставаться в фиванской стране, пока в ней правит его род; а с другой стороны, его присутствие в стране доставило бы ей победу. Из этой дилеммы два выхода: один подсказан любовью, другой – властолюбием. «Пожертвуйте своей царской властью и примите в ваш дом вашего богами почтенного отца» – так гласит первый выход. Сыновья Эдипа его отвергают – из властолюбия. Остается второй; он сложнее.
   Пограничные столбы обозначали пределы возделанной земли, а с ней пределы государства; горные пастбища никому не принадлежат. И фиванский, и коринфский пастух вместе пасут свои стада на верхних полянах Киферона. Тот же Киферон в своем дальнейшем протяжении образует границу между аттической и беотийской землями. Это значит: у западного подножья начинается Беотия, у восточного – Аттика. Сама гора свободна.
   И вот новый план фиванцев. Нельзя принять Эдипа в пределы фиванской земли и этим обеспечить себе победу; но можно, по крайней мере, не допустить, чтобы им и связанной с ним победой овладели другие. Для этого следует поместить его живого за пределами страны – где-нибудь на Кифероне, значит, и там же похоронить… И так велика любовь Эдипа к своей родной земле, что он даже на это пошел бы, лишь бы могила ему была насыпана из фиванской земли. Но нет, мнительность его сограждан даже этого не допускает. Тогда только он отказывает им наотрез.
   Сцена с Исменой возвеличила Эдипа и в его глазах, и в глазах присутствовавших при разговоре селян. Теперь они уже не думают о его удалении; конечно, решит дело окончательно царь, но пока что они за него. И вот они дают ему те советы, которых всякий античный человек уже давно ждал – с того самого момента как Эдип по настоянию селян оставил заповедную рощу: советы о том, как ему очиститься от невольного греха перед Евменидами, в недоступную ограду которых он нечаянно вступил. Обряд описывается подробно – и мы понимаем, что старому поэту было приятно увековечить таким образом священный обычай своей родины. Для нас это целиком – интересная бытовая картинка из религиозной жизни древней Греции; но две черты заслуживают нашего особого внимания.
   Средства очищения – за сценой, в другой части рощи. Сам Эдип, слепой и утомленный, туда не пойдет; он посылает вместо себя дочь свою Исмену:

     Суть не в числе: одной души довольно,
     Когда любовь в ней теплится святая.

   Мы признаем здесь то же стремление, что и выше: подчеркнуть, взамен самодовлеющей внешности обряда, внутреннее участие сердца, поставить религию и нравственность любви на место старинной религии и нравственности чистоты.
   Вторая черта нам более чужда, но вчувствоваться можно и в нее. Жертвоприношение Эриниям совершается, как только что было сказано, за сценой; но даже и не видя его, действующие лица и зрители должны в нем участвовать. Всеобщее внимание обращено на них, жестоких мучительниц Эдипа. Теперь они будут примирены; но перед этим примирением их гнев должен еще раз предстать перед нами. И вот в то время, когда Исмена льет предписанные струи в подземный «очаг» и сонм страшных богинь, вызванный ее молитвой, приподнимает завесы тартаровой мглы, их дела проходят еще раз перед зрителями – идеальными в орхестре и реальными в театре: мы слышим мучительную исповедь Эдипа в своих невольных грехах. Исповедь! Как-то странно звучит в этой античной обстановке это христианское слово; а все-таки мы не находим лучшего для обозначения и оправдания этой тягостной сцены. Еще раз, сопровождаемый мрачной музыкой, разливается старинный мотив скверны; еще раз вспыхивает багровое пламя; затем оно угасает навсегда. Когда, по исполнении священного обряда, к участвующим явится Тезей, перед ним будет очищенный и оправданный Эдип.
 //-- * * * --// 
   Действительно, эта первая сцена Тезея с Эдипом интересна прежде всего одной отрицательной чертой: в ней совсем не говорится об Эдиповой скверне. Единственный намек на нее быстро устраняется; по всему видно, она окончательно отошла в прошлое. Конечно, это можно приписать большей просвещенности гуманного царя в сравнении с традиционализмом колонских селян; но как бы то ни было, для настроения зрителей по отношению к Эдипу важно, что его исповедь стоит гранью межу Эдипом – носителем скверны и Эдипом – носителем благодати. Отныне перед нами исключительно последний. Когда мотив скверны еще раздастся, он раздастся из уст врага и все присутствующие отнесутся к его воскрешению как к своего рода кощунству.
   Нет, Эдип сознает себя избранником божьей милости, когда он на вопрос Тезея о причине его появления говорит ему:

     Пришел я с даром: собственное тело
     Несчастное тебе принес я. Знаю,
     Что не роскошен с виду этот дар:
     Не красотою важен он, а силой.

   Эта сила должна проявиться в защите аттической земли от западных недругов – беотийцев. Пусть они попытаются перейти с враждебной целью границу Киферона; сильнее многотысячной рати отразит их нападение незримый мистический ток, исходящий из могилы их бывшего царя, вселяя беспричинный ужас в ряды их войск:

     И вот тогда струя их жаркой крови
     Мой хладный прах в могиле утолит,
     Коль Зевсом Зевс и вещим Феб остался.

   Это для нас – самое подробное во всей трагедии место для понимания той особой благодати, которой милость богов окружила ветхое тело некогда гонимого ими царя. Читателю-христианину полезно будет при этом припомнить аналогичные легенды новых времен – защиту Новгорода от суздальской рати, защиту Ясной Горы от шведов, – чтобы убедиться в силе преемственности, соединяющей древний, «языческий» мир с христианским.
   И Тезей с полным доверием относится к обещаниям своего гостя: он ему и кунак, и проситель, но важнее всего тот дар, который он предлагает земле. Тезей называет его собственным его именем:

               Твою приемлю
     Я благодать: живи в стране моей.

   Но это пока только религиозно-нравственное значение сцены; есть в ней и драматургическое, есть и политическое.
   Что касается первого, то действие было приведено в движение, как помнит читатель, запретным вступлением Эдипа в ограду Евменид. Вместо того чтобы покинуть ее по приглашению незнакомца, Эдип поставил себя под защиту ее богинь. Этим был введен в трагедию очень популярный в Греции мотив: мотив «гикесии». Он бывает иногда центральным мотивом драмы: таковы «Просительницы» Эсхила, «Просительницы» и «Гераклиды» Еврипида. В этих трех трагедиях даже развитие параллельно: религиозный долг велит принять тех, которые прибегли к заступничеству Зевса Гикесия; но царь должен радеть о безопасности своей общины, а ей в случае принятия грозит вражда могущественных гонителей. Тем не менее голос религиозного долга после некоторых колебаний побеждает: Зевс не оставит тех, кто благочестиво и мужественно исполняет его заповедь. В этом конфликте между волей Зевса и угрозами врагов и заключается драматическая пружина всех этих «трагедий гикесии».
   Наша вначале носит другой характер: религиозный долг усугублен наличностью осеняющей просителя благодати и угроза врагов на первых порах отсутствует. Задерживающим элементом является боязнь скверны; но мы уже видели, как эта боязнь, вначале очень действительная, мало-помалу утихает. Зато вместо нее является другая, и ее приносит та же Исмена, которая своим рассказом о пророчестве Аполлона рассеяла ту прежнюю. Внезапно сознанная ценность Эдипа поведет к тому, что обе воюющие стороны постараются заручиться его особой; наиболее реальной признает Исмена опасность, угрожающую Эдипу и его покровителям со стороны Фив и их представителя, безгранично преданного царскому роду Креонта. Внесением этой реальной опасности наша трагедия введена в обычное русло «трагедий гикесии». Тезей, покорный голосу религии и нравственности, обещает Эдипу свою помощь, не страшась никаких угроз; затем мы ждем осуществления этих угроз со стороны надменного молодого царя фиванского и его посланца Креонта; а затем, в случае неудачи этого нападения, должна последовать попытка и со стороны Полиника, о характере которой мы пока еще догадываться не можем. Таково, согласно вести Исмены, развитие действия в дальнейшем.
   Прежде чем перейти к нему, отметим вкратце и политический интерес нашей сцены. Раз задачей Эдиповой тени было охранять Аттику от вторжения соседей – без политики нельзя было обойтись: а единственным серьезным соседом полуостровной Аттики были фиванцы (точнее – беотийцы), так как маленькая Мегара в счет не шла. Таким образом, вся трагедия получала антифиванскую тенденцию. К началу пелопоннесской войны это было вполне естественно: фиванцы были на стороне Спарты, они разрушили преданные Афинам Платеи и немало досаждали аттической земле своими разбойничьими набегами. Но к концу той же войны отношения изменились: после решительного перевеса Спарты, обусловленного неудачей афинской экспедиции в Сицилию и занятием спартанцами Декилеи в самом сердце Аттики, ревнивые к сохранению политического равновесия Фивы перенесли свои симпатии на сторону Афин. Здесь нашла себе в 403 г. опору афинская демократия с Фрасибулом во главе для похода против тирании Тридцати – всего каких-нибудь 3–4 года после возникновения нашей трагедии. Отсюда очень заметная симпатия нашего поэта к Фивам. Тезею не верится, чтобы его добрососедские отношения к Фивам могли когда-нибудь измениться, и сам Эдип обосновывает эту возможность только преходящестью всех человеческих отношений, давая в то же время понять, что и предстоящая вражда уступит место новой дружбе. Напомним заодно, что и в дальнейшем Эдип, обрушиваясь на Креонта, очень заметно старается выгородить Фивы. Такие интересные с точки зрения актуальности черты следует отмечать, раз они есть; а впрочем, особого влияния на ход драмы они не имеют.
 //-- * * * --// 
   Теперь, когда ход действия намечен и зритель знает, чего ему ждать, может наступить кратковременный отдых… Соображение это – чисто драматургическое; психологическая убедительность, казалось бы, требовала бы другого. Тезей оставил Эдипа на попечении колонцев; пусть же они уведут его с дочерьми к себе в село, дадут ему помещение в какой-нибудь избе – как это представил, например, Эсхил в конце своих «Просительниц», – тем более что и время ведь вечернее. Но нет, мы уже знаем: времени для нашей трагедии нет, оно остановилось с первого же момента вторжения потустороннего мира, т. е. со вступления Эдипа в ограду богинь преисподней. И этой ограды он более не покинет: здесь ему обещан покой.

     «А знаменьем признаешь необманным
     Земли внезапный трепет, грома гул
     Иль пламень ясный Зевсовой зарницы».

   Вот этого-то знаменья он ждет – и зритель ждет его вместе с ним и ничуть не удивлен поэтому, что Эдип и не думает оставлять обители Евменид.
   Итак, сказали мы, отдых – и заполнение отдыха, хорическая песнь. Это – знаменитый гимн в честь Колона, родины поэта, особенно уместный теперь, когда этот Колон после царского приказа стал также второй родиной самого героя. Где знаменитость, там зачастую и разочарование; постараемся предупредить его.
   Начало гимна нам очень даже по душе; воспевается красота колонской природы, вполне доступная нашему пониманию и чувству. Боюсь, однако, что у многих современных читателей вместе с появлением «кроткого бога» интерес к нашему гимну отхлынет: мы еще понимаем – да и то не все, – когда красота природы учит поэта видеть «Бога на небесах», но вряд ли кто-нибудь согласен признавать бога в ней самой, в священном мраке дубравы, в зеленом шуме ее листвы. Но все-таки, быть может, тот или другой читатель припомнит, как он, будучи ребенком, тайно от взрослых, умиленный ласковым шепотом березы, в детском экстазе целовал ее белый ствол. И быть может, он не очень удивится, узнав, что он тогда, сам того не сознавая, целовал Диониса, бога приливающих сил весны и ее восторга.
   Пусть это – чувства; объективность, однако, требует признать их наличность у античного человека, для которого природа еще не была обез божена. И чем говорить об «аппарате богов», о «псевдоклассицизме» – лучше поставить себе вопрос, не было ли это чувство благоговения перед обожествленной природой глубже, полнее, богаче того, которое мы испытываем ныне в подобных случаях.
   Продолжаем антистрофой. Здесь – то же обожествление природы. Нарцисс, как он ни красив сам по себе, освящается в сознании поэта воспоминанием о том, что он был любимым цветком элевсинских богинь, из которого они некогда охотно плели себе венки, пока похищение одной из них Аидом не положило конца этому веселью. И все же эта религиозная картинка не мешает поэту припомнить, что те ручейки, на берегах которых эти нарциссы цветут, отведены от русла Кефиса согласно искусной системе орошения, с давних пор существовавшей в Аттике. Мимоходом он воздает благодарную память своим покровительницам Музам, почтившим своими дарами его колонский дом, а заодно и Афродите. Почему последней? Было ли ей воздвигнуто в Колоне капище, о котором нам не сохранилось известий? Или же девяностолетний поэт и здесь мечтает о собственной жизни, готовый на вопрос любопытных ответить своими знаменитыми двусмысленными словами: «Мила ведь Феорида»?
   Но все же главная гордость Колона – та, что он был предместьем славных Афин, из-за которых некогда вступили в спор боги, Афина и Посидон. Оба обласкали возлюбленный город своими дарами: Афина даровала ему маслину, Посидон – коня и в то же время судоходство. Маслина богини-покровительницы – знаменитая «всесогбенная маслина» Акрополя – считалась матерью всех старых маслин в равнине Кефиса, священных «морий», т. е. «деревьев судьбы», за неприкосновенностью которых следило око Зевса в небесах и око Ареопага на земле; даже спартанский царь Архидам, опустошая Аттику своими набегами в первые годы пелопоннесской войны, не решился коснуться покровительствуемых Афиной деревьев. Даром же Посидона, конем, особенно гордились обыватели «Колона-Наездника», как они охотно называли своего героя-основателя. Вот мысли и чувства, толпившиеся в уме поэта, когда он вспоминал о красе и славе «богозданных Афин»; переходя к ним, он оставляет легкокрылые стихи первой части гимна; торжественнее и возбужденнее размеры второй пары строф:

     Есть и древо у нас – равного нет в Азии дальней…

   И все же можно спросить: забыт ли при этом центральный мотив нашей трагедии, мотив благодати? Нет, не забыт. Весь этот гимн ведет к одной общей мысли – к той, что аттическая земля пользуется особой милостью богов, и тех ласковых, идиллических, о которых говорится в первой паре строф, и тех грозных и могучих, которым посвящена последняя. Таковы силы, охраняющие Аттику, – и в их-то сонм суждено вступить и Эдипу, согласно дарованной ему богами благодати.
 //-- * * * --// 
   Но в ожидании того уже недалекого времени, когда Эдип будет охранять Аттику, – придется охранять его.
   Появляется Креонт с отрядом воинов. Вначале он пытается притворно-ласковой речью склонить Эдипа вернуться на родину, рассчитывая на то, что он не знает о постановлении относительно его недопущения в фиванскую землю. Когда же Эдип его уличает, он прибегает к нравственному насилию: Исмену он уже раньше схватил при ее выходе из рощи Евменид, теперь он в присутствии отца схватывает и Антигону и велит ратникам увести обеих сестер по дороге в Фивы. Когда и это не действует на Эдипа, он пытается схватить и его, заменяя нравственное насилие физическим. Но вовремя явившийся Тезей заступается за своего гостя; во главе своей дружины он отправляется преследовать ратников, уводящих обеих дев, оставляя пока Креонта у себя заложником. Успех ему сопутствует, и он скоро возвращает Эдипу его дочерей.
   Как мы уже видели, эти сцены характерны для трагедии гикесии как для таковой; поскольку «Эдип в Колоне» является таковой, они не могли в нем отсутствовать. Дарованная просителю помощь только тогда оказывается действительной, когда попытка врага-насильника обидеть его терпит крушение. При важности гикесии в греческой жизни с ее еще зачаточным международным правом – таким сценам был обеспечен интерес зрителей; а присущий им нравственный элемент вполне оправдывал усердие, с которым поэты-учителя, не боясь повторять себя и других, в разных образах драматизировали этот трогательный и благодарный мотив.
   Но всё же мы видим в «Эдипе Колонском» как целом – трагедию не гикесии, а благодати. Вообще говоря, этот последний мотив в наших сценах отсутствует: ни Креонт, приглашая Эдипа в Фивы, не говорит ему о той благодати, которая делает его столь ценным союзником, – это действительно было бы неполитично, – ни равным образом Эдип, умоляя о защите, не ссылается на тот чудесный дар, который он приносит стране, – это было бы излишне, так как его жалоба достаточно оправдана его характером как просителя. Да, несомненно: в силу драматургической логики мотив благодати отсутствует в наших сценах. Но зато не отсутствует мотив скверны; как уже было сказано, он в последний раз заявляет о себе в устах врага, Креонта.
   Его положение было действительно трудное; захваченный на месте преступления в тот момент, когда он пытался силою увести просителя из страны, оказавшей ему убежище, – что мог он ответить на строгий вопрос царя оскорбленной его насилием общины? Только одно: что именно этот проситель был недостоин обещанной ему помощи, недостоин потому, что он был – нечист. Собственно говоря, Эдип уже ответил на это обвинение; это было тогда, когда оно раздалось против него из уст хора. Теперь Софокл заставляет его ответить на него вторично и более обстоятельно: отсюда видно, какое огромное значение он придавал выяснению этого вопроса. Действительно, им определяется весь смысл «Эдипа Колонского» как трагедии благодати; мы поэтому вернемся к нему в заключительной главе.
   Мимоходом укажу еще на сходство наших сцен с «Филоктетом» в том его месте, где Одиссей отнимает лук у лемносского отшельника, желая этим заставить его вернуться к своим. Момент нравственного насилия один и тот же, усугубляя этим сходство между обоими героями, а также и между их мучителями – Одиссеем там и Креонтом здесь. В обеих трагедиях насильник извиняется, что он взял на себя этот труд по поручению своих, в обеих он ссылается на Зевса, вдохновителя сильных, в обеих он пытается к нравственному насилию прибавить еще и физическое. При незначительном временном расстоянии, отделяющем обе трагедии, можно смело утверждать, что поэт перенес мотив из одной трагедии в другую – на что условия драматического творчества давали ему полное право.
 //-- * * * --// 
   А впрочем, для всех этих сцен с Креонтом – если не считать отдельных мест – рассудительный толкователь Софокла не будет требовать от читателя другого интереса кроме исторического. Другое дело – следующие теперь сцены с Полиником. В них сосредоточен весь драматический пафос нашей трагедии. Мы их тоже ждали после возвещения Исмены; как Этеокл и Полиник были равносильными противниками, так и посольства их к отцу должны были быть событиями параллельными и, так сказать, симметричными. Но вместо симметрии поэт применил градацию. Этеокл вместо себя послал Креонта – Полиник является лично; посол Этеокла приводит отряд воинов – Полиник приходит один; посол Этеокла пускает в ход насилие и коварство – из уст Полиника отец услышал одни только просьбы. В этом сказалось лишний раз мастерство поэта: ослабление средств – усиление действия.
   Все же Полиник прибег к одном средству принуждения, на которое ему давало право его одиночество, – к гикесии: он припал просителем к алтарю колонского Посидона. Но этой мерой он хочет обеспечить себе только возможность беседы с отцом, не более. Будучи сам принят в Афинах Тезеем на основании гикесии, Эдип менее всего вправе отказать другому гикету: как ему ни тягостно это свидание – он соглашается.
   Тягостно свидание – с кем? С сыном! Надо проникнуться античным «филономизмом», античным чувством полной солидарности и почти тождественности отца и сына, чтобы понять всю горечь этого сопоставления. То, что обычно бывает для отца-старца утешением в крайнем горе, приход сына, то для этого старца само по себе становится крайним горем. Вот где сказывается полная безотрадность жизни.
   И вот причина, почему именно в этом месте своей драмы девяностолетний поэт вставил одну из своих самых чудных хорических песней – песнь «Кто за грани предельных лет». Эта песнь обыкновенно понимается как самое красноречивое свидетельство античного и особенно трагического пессимизма; по праву ли – это вопрос, который может быть разрешен лишь в связи с трагическим миросозерцанием вообще. Оставляем его в стороне; во всяком случае здесь цель поэта – создать настроение, подходящее для безутешности следующей сцены свидания отца с сыном.
   Приходит, наконец, возвещенный Тезеем проситель, Полиник, как это заранее знали все. Слово, с которым он обращается сначала к сестрам, затем к отцу, представляет некоторое внешнее сходство с первой речью Креонта. Но именно только внешнее: речь Креонта была притворной, мы это знаем, да и сам Эдип этого от себя не скрывал. Напротив, здесь мы имеем неподдельное, искреннее раскаяние. Чем это раскаяние вызвано – это другой вопрос: тем ли, что этот сын теперь впервые своими глазами видит, что он сделал. Или тем, что он и сам за истекшее время испытал долю изгнанника, – но в том, что он говорит искренно, даже его отец не сомневается.

     Я сам за грех казню себя, отец;
     Но правду ведь людская мудрость молвит:
     Во всяком деле у престола Зевса
     В его совете Милость восседает…

   И вот во имя этой Милости он просит отца простить его, присоединиться к нему, бросить на колеблющуюся чашку его правого дела ту всепобеждающую благодать, которую боги даровали ему… Правого дела? Да, конечно: ведь он – старший брат и по праву первородства должен был занимать престол; к тому же он был изгнан, и притом не открыто, а путем тайных козней и партийных интриг. Но это его обидчику не сойдет безнаказанно, о нет: за него Адраст и его вассалы-воины, среди них:

          Тот, что зарево пожара
     Возжечь поклялся в Фивах…

   Вот оно, значит, правое дело.
   Мы здесь должны несколько дополнить даваемую самим поэтом характеристику. Эдип настроен недружелюбно против своего родного города, спора нет. Отдавая себя во власть Афин, он этим самым обеспечивает им защиту от своей родины; он знает, что фиванцам, благодаря его чудесной силе, придется испытать поражение в аттической земле и «напоить своей горячей кровью его холодный прах». До этого предела он считает законным свой гнев против изгнавшей его родины – но не дальше. То же, о чем мечтает Полиник, – уже не оборонительная война, а наступательная против города Кадма, война, имеющая своей целью его уничтожение… Вот, думается мне, что ответил бы Эдип тому, кто стал бы утверждать естественность и необходимость солидарности между ним и его сыном, солидарности, обусловленной одинаковым гневом против обидчиков в стенах семивратного города.
   Но до этого дело не доходит; мысли Эдипа идут по иному пути. За что борется его сын? За власть, купленную ценою его изгнания. Он вспоминает об этом изгнании, вся его горечь еще раз представляется его душе. Нет, примирение невозможно: то проклятие, которое он произнес некогда, будучи несчастным богоотверженным грешником, – его он с удесятеренной силой повторяет теперь, когда боги его возвеличили и сделали сосудом своей благодати:

     Ты не добудешь родины желанной,
     В гористый Аргос не вернешься ты.
     Братоубийственной враждой пылая,
     Падешь и ты – и он, обидчик твой…
     Иди, иди и возвести кадмейцам
     И доблестным союзникам твоим,
     Какою лаской сыновей любимых
     В последний путь благословил Эдип.

   Таково последнее слово Эдипа своему сыну – слово, раздающееся на рубеже рощи Эриний, под густым покровом туч, предвестниц предстоящей грозы. С этим словом в душе его сын отправится под Фивы и погибнет там, убитый проклятием своего отца.
   Итак, перед нами убийство? Нет, самоубийство.
   Античный филономизм естественно ведет к такому пониманию: отказывая сыну в прощении, Эдип поступает так же, как Аянт, отказывающий в прощении самому себе. Он порывает этим все нити, связывающие его с жизнью; отныне ему нечего более делать на земле, он готов для того мистического акта, который сделает его духом-хранителем приютившей его страны.
   Последняя сцена – маленькая сцена Полиника с Антигоной – только подтверждает бесповоротность исхода предыдущей. В то же время она написана для того, чтобы служить мостом между этой драмой и «Антигоной», закрепляя задним числом трилогическую связь между тремя фиванскими драмами, насколько это теперь еще было возможно.
 //-- * * * --// 
   Следующая крупная сцена – тот самый мистический акт, о котором была речь только что, цель и исход всей трагедии. Он состоит из двух частей: первая разыгрывается перед нашими глазами, о второй мы слышим из уст обычного в подобных случаях «вестника».
   Припомним еще раз данный Эдипу во дни оны Аполлоном оракул. Он войдет нечаянно в рощу Евменид; он станет сосудом божьей благодати; наконец, в-третьих, его призовет «необманное знамение»:

     Земли внезапный трепет, грома гул
     Иль пламень ясный Зевсовой зарницы.

   О наступлении первой приметы он узнал от колонского незнакомца, и ее последствием были те сцены, которые характеризуют нашу трагедию как трагедию «гикесии»; об осуществлении также и второго обещания его известила Исмена. И его последствием были параллельные сцены с Креонтом и с Полиником, противопоставление скверны и благодати. Теперь очередь за третьим.
   Наступает гроза. Ее приближение возвещается тревожной песнью хора. Необыкновенная, видно, это гроза; хору становится страшно, на одну минуту он готов даже отнять свое доверие и свою любовь у этого слепого скитальца, которого он так радушно принял, забыв о тяготеющей над ним скверне. Но Эдип понял, что это – боги преисподней зовут его к себе. Вперемежку с раскатами грома раздается его умоляющий голос: пусть еще раз – в последний раз – призовут к нему Тезея, чтобы он мог оставить ему спасительные для страны заветы, прежде чем его навеки осенит каменистый покров этой страны.
   Является Тезей. Вторично он оказывается прозорливее колонских селян: грозное небесное знамение не расшатало его безграничного доверия к его гостю:

     В твоих устах вещаний клад нелживых:
     Тебе я верю; молви, что мне делать.

   Там, в эфире, после содроганий отбушевавшей грозы, расстилается беспредельная синева южного неба; здесь, в сердце Эдипа, после бурной сцены с Полиником царит безоблачная ясность предсмертного настроения, ясность, невольно передающаяся и прочим участвующим, и нам, читателям. Все деяния, все страдания стали прошлым; прошлым стал и последний призыв жизни, раздавшийся из уст воителя-сына, и болезненный отклик, который этот призыв встретил в омраченной душе отца. Все запечатленное страстью, движением, жизнью отошло в прошлое; то, в чем теперь живет Эдип, запечатлено ясной недвижностью вечности. Это – он сам; это – святая Аттика, представшая теперь перед его глазами в лице этого рыцарского царя Тезея, но созерцаемая им под печатью вечности в непрерывной веренице ее сменяющих друг друга государей; это – горящее над его головой недвижно-ясное сияние благодати.
   Да, то, что мы теперь услышим и увидим, – нечто единственное в своем роде. Свершится чудо, мы это знаем; но чудеснее самого чуда та торжественно-благоговейная атмосфера, которая уже теперь нас охватила, которая из себя создает чудо как свой естественный плод. Есть всё еще люди, охотно противополагающие «язычеству» христианство; пусть они внимательно прочтут нашу сцену и посмотрят, куда денется перегородка, разделяющая эти два миросозерцания.
   Мы слышим предварительный наказ Эдипа Тезею – предварительный, ибо окончательный не будет иметь посторонних свидетелей. Тот подземный терем, в который он будет принят весь как он есть, не изведав смерти, – его он должен сам найти, движимый живущей в его груди божьей волей. Присутствовать при его окончательном исчезновении может один только Тезей; и он никому не должен выдавать тайны, кроме сына, при приближении смерти; тогда осеняющая его гостя благодать будет обеспечена его стране.
   Безусловно ли? С точки зрения религии – да. Но религиозное сознание V века в лице лучших людей того времени стремится чем далее, тем более заменить самодовлеющую как скверну, так и благодать такою, которая обусловливалась бы порочною или благою волею человека. Нечего говорить, что такие попытки достойны самого живого к ним внимания историка морали. С этой точки зрения и предсмертное слово Эдипа заслуживает нашего особого сочувствия. Благодать обещана, обратно она взята не будет; такова непреложная воля Аполлона. Но Эдип теперь сам – дух высшего разряда. Прощаясь с Афинами, он наказывает им быть достойными той милости, которая сейчас разольется над ними, и жить, чуждаясь греха. Лишь с этим наставлением его благословляющий привет кончен.
   Остается – уйти:

     А ныне – в путь. Торопит божья воля:
     Идти пора, не вправе медлить мы.
     Вы, дети, следуйте за мной. Доныне
     Вы темный путь указывали мне;
     Теперь же я вам проводник чудесный.
     Идите, не касайтесь; дайте мне
     Тот холм священный самому найти,
     Где рок мне сень укромную готовит.
     Сюда, друзья! Сюда идти велит мне
     Гермес-вожатый и богиня мглы.
     О свет бессветный! Некогда своим ведь
     Я звал тебя. Теперь в последний раз
     Меня твой луч ласкает; в безднах ада
     Отныне скрою душу я свою.
     Хозяин дорогой! Навеки счастлив
     Будь ты, и люди, и земля твоя;
     А в счастия сиянье не забудьте,
     Друзья, и мне честь памяти воздать.

   Это – последнее, что мы слышим из уст Эдипа на сцене; остальное нам доскажет «вестник», появляющийся после тревожно-благоговейной молитвы хора подземным силам. С неизбежной условностью этого вестника придется, разумеется, примириться; в данном случае его задача была особенно трудна. Он должен был рассказать о том, что видел, и дать догадаться о том, чего он видеть не должен был и не мог.
   Действительно, из этих двух частей состоит закулисная сцена исчезновения Эдипа.
   В первой мы видим его несколько поодаль от рощи Евменид, в обществе Тезея и дочерей; здесь происходит последнее омовение Эдипа – при жизни еще, так как смерть ему не суждено испытать. Интересно, что ближайшей святыней, из которой ему приносят воды для омовения, оказывается не роща Евменид, а храм Деметры Хлои; в его, значит, сфере находилась могила Эдипа. Нам вспоминается этеонский миф о похоронах этого героя, согласно которому он тоже стал «просителем Деметры»; это совпадение лишний раз подтверждает зависимость колонской легенды от этеонской, о которой речь была выше.
   После омовения – второй призыв подземных богов (первым была чудесная гроза на сцене): подземный гром. Это значит – надо прощаться с детьми. Все ярче и ярче сияние над головой Эдипа: к небесной благодати присоединяется земная, это чисто софокловский голос нежной человеческой любви:

     Эдип же, зов нерадостный услышав,
     Сложивши руки над главами их,
     Сказал им: «Дети, час настал мой ныне.
     Уж нет у вас отца; прошли навеки
     Для вас ухода тягостные дни.
     Немало мук я причинил вам, знаю —
     Одним лишь словом искупляю их:
     Такой любви не встретите нигде вы,
     Какую к вам родитель ваш питал»…

   Тот ли это еще Эдип, из уст которого под мрачным сводом грозовых туч раздавалось слово проклятия против согрешившего, но кающегося сына? Нет: тот отошел в прошлое. Над главой же этого под ясной синевой вечности сияет благодать – и сияет любовь.
   И вот каковым он должен остаться и в нашей благоговейной памяти – и он, и его творец, девяностолетний Софокл.
   Третий призыв – этот раз уже явственный голос из недр земли – вырывает дочерей из рук Эдипа; пора кончить сцену прощания, мать-Земля властно требует себе своего избранника. Эдип поручает обеих дев великодушию Тезея и затем, сопутствуемый им одним, идет дальше, к месту, о котором вестник умалчивает. Здесь – вторая, тайная часть сцены. Эдип указывает своему хозяину обрядность своего мистического культа – все мистические культы предполагались происшедшими таким образом, – а затем:

               Отойдя немного,
     Вспять обернулись мы и видим – странник
     Исчез, а царь рукою заслоняет
     Глаза, как будто страх невыносимый
     Привиделся ему. Прождав немного,
     Молитву сотворил он и послал
     Привет совместный и богам Олимпа,
     И матери-Земле. Какою смертью
     Погиб тот муж – сказать никто не может,
     Опричь царя Тезея. Не перун
     Его унес, летучий пламень Зевса,
     Не черной вьюги бурное крыло.
     Нет, видно, вестник, от богов небесных
     Ниспосланный, его увел; иль бездна
     Бессветная, обитель утомленных,
     Разверзлась ласково у ног его.
     Ушел же он без стона и без боли,
     С чудесной благодатью, как никто.

   Сам Гермес, видно, вестник Олимпа и в то же время проводник душ в подземный мир, явился обоим мужам; земля разверзлась при его появлении и навеки приобщила Эдипа к тем благотворным силам, которые, незримые и могучие, живут и действуют в ее недрах.
 //-- * * * --// 
   Для нас трагедия здесь кончена; для античного зрителя и читателя – нет. Гибель многострадального героя должна быть почтена плачем; его мы слышим в «сцене пафоса» обеих дочерей. Ей ставит предел появление Тезея; итог происшедшему он подводит в веских словах, поставленных нами во главу нашего рассуждения:

     Прекратите ваш, плач, дорогие: чей гроб
     Под землей благодать осенила, о том
               Горевать не велит Немезида.

   Но поэт вспомнил еще раз свою любимую трагедию «Антигону»: желая подготовить ее, он влагает в уста дочерей Эдипа просьбу, чтобы их отправили в Фивы. Тезей согласен; и тут только трагедия кончена.


   IV

   Если смотреть на внешнюю связь событий, то можно будет сказать, что «Эдип в Колоне» продолжает «Царя Эдипа». Так, очевидно, судили все те, кто соединял эти две трагедии с «Антигоной» в одну «фиванскую трилогию». Но если отвлечься от внешности фабул и заглянуть в смысл трагедий, то придется признать, что «Эдип в Колоне» не продолжение «Царя Эдипа», а стоит параллельно с ним, опровергая и упраздняя его. Та была «трагедия рока», эта – «трагедия благодати», а благодать опровергает и упраздняет рок. Если мы не знали на основании других соображений, что между обоими «Эдипами» лежит промежуток времени в двадцать лет, мы могли бы это заключить из их внутренней непримиримости. Одна и та же судьба одного и того же человека рассматривается здесь и там; но там – под аспектом безжалостного рока, здесь – под аспектом примиряющей и уравновешивающей благодати.
   На этом прежде всего следует остановиться.
   Действительно, мы знаем: переход от трилогического принципа Эсхила к новому, так сказать, генологическому (heno-), создал для Софокла необходимость дать так называемой «трагической вине» место в предшествующей действию части фабулы. Это правило в сохраненных трагедиях не допускает исключений, что дает нам право считать его софокловским вообще. Если теперь спросить себя, в чем заключается «трагическая вина» «Царя Эдипа», то всякий скажет: в отцеубийстве и кровосмешении героя, которые представлены совершившимися фактами в ту минуту, когда трагедия начинается. И возражать против этого, разумеется, невозможно. Но если поставить тот же вопрос по отношению к «Эдипу в Колоне» – ответ придется дать тот же: его трагическая вина – то же отцеубийство и кровосмешение, которые, вместе взятые, дают тот важный для развития действия «мотив скверны», противоположный мотиву благодати. Итак, задача поставлена и там и здесь одинаково; разрешается она различно.
   Впрочем, прежде чем остановиться на этом различии, полезно указать на сходство: и здесь и там одинаково отрицается всякая виновность Эдипа. По отношению к «Царю Эдипу» это все еще часто оспаривается, хотя и неосновательно; по отношению же к «Эдипу в Колоне» и спора никакого возникнуть не может, так как сам поэт устами своего героя достаточно осветил этот вопрос, и притом дважды. Итак, одно решение и здесь и там одинаково устраняется: такое, при котором несчастье Эдипа явилось бы заслуженной карой за его прегрешения.
   А если так, то чем же представится нам «трагическая вина» (в условном значении этого термина) Эдипа?
   По «Царю Эдипу» – роковым деянием; деянием ее называет сам Эдип, и, поскольку она таковое, он сам себя за нее карает. Сравните замечательное место:

     Мое решенье… Нет, оставь советы,
     Оставь упреки: лучше не найти!
     Скажи, какими б я дерзнул очами
     Взглянуть на Лаия среди теней.
     Взглянуть на мать несчастную… а с ними
     Такие мной совершены деянья —
     Не искупить и тысячей смертей.

   Но в то же время она – деяние роковое и потому расплывающееся в идее рока вообще, т. е. в идее либо поднравственной, либо сверхнравственной, но уже во всяком случае не нравственной. В этом отношении трагедия «Царь Эдип» стоит особняком или почти что: поэт сознательно покидает круг нравственного миросозерцания, смыкающий прегрешение с возмездием; и сознательно пребывает вне его, в эмпирее чистой эстетики.
   Но блеск этого эмпирея слишком ослепителен. Наступила и для Софокла старость, хотя и позже, чем для других смертных; орлиный взор семидесятилетнего мужа потух, затуманенный девяностой зимой его жизни. Он стосковался по том уютном нравственном круге, смыкающем прегрешение с возмездием; вернув ему своего Эдипа, он получил новую, религиозно-нравственную концепцию его судьбы.
   Эдип ни в чем не виновен; это остается неприкосновенным и подчеркивается, как мы видели, больше прежнего. А чтобы никто в этом не сомневался, из его трагической вины устраняется всякая примесь деяния, хотя бы и рокового; вышеприведенному месту из «Царя Эдипа» противопоставляются резко противоречащие ему слова:

     Свои деянья, если молвить правду,
     Я претерпел скорее, чем свершил.

   Не деянья, значит, а страдание – такова новая концепция. Не только слепота, изгнание, нищенство – нет: и отцеубийство с кровосмешением были страданиями, а не деяниями.
   И в этом с известной точки зрения нельзя не признать прогресса; он состоит в постепенном сужении и упразднении понятия самодовлеющей скверны, о которой у нас речь была выше. Если в сравнительно ранних «Трахинянках» отсутствие сознательности рассматривалось еще только как смягчающее обстоятельство:

     Но если кто невольно согрешил,
     Того прощают – и тебе простится, —

   то в своей «Тиро́» поэт уже решительно заявляет:

     Тот не дурен, кто согрешил невольно.

   Но если так, то за что же Эдип тогда сам себя казнил ослеплением? И здесь понадобилась ретрактация. В «Царе Эдипе» герой отстаивает нравственную необходимость этого поступка:

     И я, бесчестью сам себя обрекший,
     Дерзнул бы взор на Фивы свой поднять?
     Нет-нет. Мне жаль, что не могу и слуха
     В ушах своих родник засыпать я;
     Тогда бы тело жалкое свое
     Я отовсюду оградил; я был бы
     И слеп, и глух, и уж ничто б о горе
     Напоминать мне не могло моем.

   Здесь он берет эти слова назад, так же как и неприемлемое и для нас понятие «пятна несчастья» (κηλὶς συμφoρᾶς), содержащее в себе в скрытом виде понятие самодовлеющей скверны. Нет, его самоослепление не было нравственно необходимым поступком, оно состоялось под влиянием отчаяния:

     Прошли года; остыл душевный жар:
     Я понял, что раскаяньем безмерным
     Жесточе жизнь разрушил я свою,
     Чем юности моей грехом невольным.

   А чтобы возвысить эту новую концепцию над субъективизмом единоличного суждения замешанного и придать ей объективный характер, поэт влагает ее в уста и Антигоне в том увещательном слове, с которым она обращается к отцу, заступаясь за брата:

     Забудь на миг о нынешних невзгодах;
     Припомни день, когда удар сугубый —
     От матери и от отца – ты принял:
     Печален страсти яростной исход!
     Так учит страшный памятник и вечный —
     Угасший свет истерзанных очей.

   С эстетической точки зрения можно пожалеть об этой ретрактации; но для поэта она была долгом совести. Нельзя было допустить разумное и справедливое самоосуждение Эдипа; нельзя было равным образом вплести его самоослепление в цепь роковых событий, так как року нет места в управляемом правосудными и милостивыми богами мире. Оставалось одно – представить его актом отчаяния, что поэт и сделал.
   Акт отчаяния – почти то же, что акт невольный; самоослепление Эдипа прибавляется к его невольному отцеубийству и невольному кровосмешению как третье несчастье героя, отягчающее чашку весов божьей вины… Божьей вины? Это ли не кощунство?
   Мы стоим тут на пороге замечательной религиозной концепции. Проблема Иова не раз уже и раньше мелькала перед сознанием эллинов; бедственная участь благочестивого царя Креза глубоко потрясла их совесть, заставляя искать примирения на почве нравственного миросозерцания. За что безвинно пострадал Крез? Мыслители в духе Эсхила могли, основываясь на древнем филономизме, утверждать, что он искупил своим страданием грех своего родоначальника Кандавла; но Вакхилид пошел по иному пути. Страдание Креза было лишь испытанием; Аполлон с лихвой вознаградил его за потерю царства и нравственные мучения на костре, перенеся его с семьей в свой земной рай в стране гиперборейцев. Не боится долгов тот, кто в каждую данную минуту может их уплатить. Берем назад выражение «божья вина», заменяем его выражением «божий долг» перед смертными – долг сверхсостоятельного должника.
   Наслав на Эдипа не заслуженные им несчастья, боги становятся его должниками. Пусть он не тревожится, его стоны и слезы зачтутся ему, ничто не пропадет даром. Тяжеле и тяжеле станет чаша божьего долга – а она же и чаша воздаяния, чаша благодати.
   И вы, смертные, взирая на участь царственного скитальца, не довольствуйтесь грустной моралью, которую ваш поэт вам преподнес в конце своего «Царя Эдипа»:

     Жди же, смертный, в каждой жизни завершающего дня.
     Не считай счастливым мужа под улыбкой божества
     Раньше, чем стопой безбольной рубежа коснется он.

   Знайте, и ваши стоны и слезы вам зачтутся: чем выше вокруг вас вздымаются валы бедствий, тем ярче засияет для вас по окончании вашей краткой земной жизни заря благодати.
   Да, изменилось настроение нашего поэта. Когда-то его душа черпала мужественную свежесть в порывах бури рока; теперь она устала, ей отрадно отдохнуть под сенью благодати. Везде правосудие, везде равновесие; можно смело довериться руке божества – если она незаслуженно повергнет тебя, она еще выше тебя поднимет.
   И нам интересен образ этого старца, в восьмидесятые годы своей жизни исправляющего трагедии более ранних лет и приводящего их в соответствие со своим новым и окончательным миросозерцанием. Здесь роковые деяния и незаслуженные муки «Царя Эдипа» – пусть они вторично предстанут перед нами под аспектом божьего долга, погашаемого божьей благодатью. Там – в «Трахинянках» – мрачная смерть на костре героя из героев Геракла; некогда поэт находил удовлетворение в несокрушимой отваге этого мужа, ничего не требующего от жизни, кроме того, что он сам себе мог дать, – теперь он и над его кончиной возжег ореол благодати («Филоктет»):

     Трудов я много перенес – за то
     И доблести венец стяжал бессмертный;
     Его и ныне видишь ты на мне.

   Там, наоборот – в «Электре», в «Эпигонах» – дерзновенный юноша, поднявший свою руку на священную жизнь своей матери и оставшийся тем не менее безнаказанным, так как его подвинула божья воля. И это нужно исправить – пусть его преследуют Эринии в дальние земли, пусть он лишь ценой долгих скитаний и страшных опасностей добудет обратно престол своего отца («Хрис», «Алет», «Алкмеон»).
   И это – только то, что мы случайно можем установить; кто знает, сколько других примеров для нас пропало. Что сказать об этой исправительной деятельности поэта в его глубокой старости, деятельности, к которой я недаром применил заимствованный у блаженного Августина термин «ретрактации»? Так престарелый Гете освободил своего Фауста от страстной горечи его земных исканий благоуханием ангельских роз; так и Рихард Вагнер к концу своей жизни осветил шопенгауэровскую мрачность своих «Нибелунгов» зарей благодати в своем предсмертном «Парсифале» и, «сломленный, поник у подножия креста», как гневно воскликнул молодой еще Ницше.
   Я только ставлю вопрос; пусть на него ответят ровесники «Эдипа в Колоне» и его поэта.
 //-- * * * --// 
   Все же справедливость требует признать, что герой Софокловой трагедии мало похож на убеленного сединой Фауста или на молодого подвижника предсмертной драмы Вагнера. В последнее время получила известность строгая его характеристика, данная Эрвином Роде: «Неправильно думать, будто усугубленная добродетель доставляет Эдипу бессмертие в назидание и утешение другим, таким же добродетельным. Мы видим его безвинно страдающим, да, но и ожесточенным в его раздражительно-резком темпераменте, мстительным, неумолимым и полным самомнения, не просветленным испытанными несчастьями, а одичалым. Достаточно беспристрастного чтения драмы, чтобы убедиться, что этот дикий, гневный, безжалостный старец, жестоко проклинающий своих сыновей, мстительно предвкушающий несчастье своего родного города, – отнюдь не причастен тому “глубокому божьему миру”, той “просветленности благочестивого страдальца”, которые традиционная литературная критика хотела бы усмотреть у него. Поэт, не привыкший завешивать от себя жизненную действительность приторно-успокоительными фразами, ясно замечал, что несчастье и нужда не “просветляют” человека, а понижают его благородство. Его Эдип благочестив, это верно (хотя он был таковым и раньше, в “Царе Эдипе”), но он “одичал”, совсем как Филоктет в его бедствиях». Все это правда – если не считать последних, предсмертных сцен – и Роде справедливо восстал против неисторической христианизации софокловского героя. И все-таки я скажу: христианское понимание благодати – предел того развития, на пути которого находился Софокл. Понятие благодати не им создано; мы знаем, оно возникло на почве героизации. За что доставалась человеку героизация? За то, что он был сродни богам; что он сражался под Троей; что он основал город; что он вообще был могуч после смерти и заявлял о своей мощи разными злоключениями, которые он посылал на строптивый город. Где тут было нравственное начало? Нигде. Здесь не то: Эдип сподобляется быть сосудом благодати за то, что он безвинно перенес страдания – перенес их так, как сказано:

     Доволен он. Довольству научили
     Его и горести, и долгий век,
     И прирожденный благородства дух.

   И мне кажется, не очень уже далеко от этого Эдипа до той христианской страдалицы – св. Генофевы, которую изобразил Геббель в своей трагедии того же имени.
   Но отчего же все-таки не представил поэт своего героя добрее? Оттого, думается мне, что в его эпоху понятия добродетель и доброта – или, говоря точнее, понятия ἀρετή и доброта еще не покрывали друг друга. Он жил в переходную эпоху, в ту, когда произошел – медленно и постепенно – знаменательный сдвиг, развитие понятия ἀρετή от значения «доблесть» к значению «добродетель». Об этом сдвиге – одном из важнейших в истории нашей нравственности – здесь говорить не приходится; но помнить о нем полезно и здесь, и еще во многих других местах.
 //-- * * * --// 
   Рядом с Эдипом меркнут остальные характеры. Тезей – это рыцарски безупречный и благочестивый царь, каким жил в памяти потомков основатель афинской общины. Антигона – это самоотверженная дочь, всеобщая наша любимица, имя которой стало почти нарицательным для той роли, в которой она выступает здесь. Исмена – ее слабый двойник, лицо скорее драматургического интереса как вносительница завязки, чем психологического. Полиник – это кающийся дурной сын. Креонт – вот это действительно лицо, претендующее рядом с Эдипом на самостоятельное значение. Его характеристика уже дана выше: подобно Гагену из «Песни о Нибелунгах» (не вагнеровскому) он отождествил себя со своим гражданским долгом. Он ничуть не изменился после «Царя Эдипа»: там он был верным слугой своего законного царя Эдипа, здесь он столь же верный слуга нового законного – ибо общиной поставленного – царя Этеокла. И если он, служа ему, сначала обманывает Эдипа, а затем совершает над ним нравственное и физическое насилие, то он может привести в свое оправдание свой собственный девиз из «Антигоны»:

     Кого народ начальником поставил,
     Того и волю исполняй – и в малом,
     И в правом деле, и во всех других.

   Не будем же следовать примеру наивных людей и видеть разницу характеров там, где налицо только разница действий, обусловленная обстановкой. Нам нравятся действия Креонта в «Царе Эдипе», и нам не нравятся его же действия в «Эдипе Колонском», пусть так. Но мы должны признать, что и те и другие одинаково вытекают из основной черты его характера как верного слуги своего государя.
 //-- * * * --// 
   Трудно оторваться от поэмы, когда знаешь, что она посмертная; так и хочется спросить, что бы еще могли промолвить эти закрывшиеся навеки уста. И это особенно трудно, когда эта лебединая песнь прозвучала из уст девяностолетнего старца. Этот последний привет с жизненного предела, до которого лишь немногим суждено дойти и вряд ли кому-нибудь с таким запасом творческой силы, – что еще таит он в себе?
   Увы, ореол старости, столь ярко сиявший в древности, последовал судьбе стольких других ореолов и подобно им поблек. Пусть мы не разделяем увлечения бакалавра из второго «Фауста», предлагавшего браковать людей по достижении ими тридцати лет – всё же физиологи на основании научных данных установили понятие Rückbildung, заранее делающее нас недоверчивыми к произведениям глубокой старости. Не носит ли и наш «Эдип в Колоне» следов такой Rückbildung? Мы не будем здесь рассматривать вторично той «ретрактации», о которой речь была выше… хотя имели бы на то некоторое право после того как Э. Геккель даже появление «Критики практического разума» Канта объяснил под углом зрения этой Rückbildung. Поговорим о других, еще не затронутых вопросах.
   «Старческая словоохотливость» – да, ее, несомненно, можно найти в «Эдипе Колонском» еще в большей степени, чем в тоже старческом «Филоктете». Там хоть повторений не было; здесь и без них дело не обошлось. Дважды защищается Эдип в своих «претерпенных деяниях» – и перед хором и перед Креонтом. Дважды указывает на запоздалость дара изгнания – и перед Исменой и перед тем же Креонтом. Затем: в «Филоктете» поэт отрекся – и даже, кажется, сознательно – от тех «агонистических» речей, которые нас так расхолаживают; здесь мы имеем целых два «агона» Эдипа с Креонтом и один – Эдипа с Полиником. Всё это так – и все-таки обвинения в старческой слово охотливости как-то не решаешься произнести. Ведь эти повторения и споры касаются мотивов, затронутых в «Царе Эдипе»; в них поэт брал назад дерзновенную и почти атеистическую концепцию этой трагедии, заменяя ее новой, освещенной светом божьей благодати. Развить как можно яснее основания трагедии Эдипа – такова была его задача; и я думаю, он не столько не в состоянии был избежать, сколько сознательно искал поводов к повторению того, что ему так важно было внедрить в умы своих слушателей.
   «И в соответствии с этой словоохотливостью – крайняя бедность действия и здесь и в “Филоктете”». Но нельзя же винить поэта за то, что из всех его старческих трагедий только эти две до нас дошли. Потеряны «Хрис» и «Алет», а между тем мы знаем, что и эти трагедии принадлежали к эпохе его восьмидесятых годов и что они были очень богаты действием. Здесь же сама тема исключала его особое развитие и заставляла поэта оставаться на почве «этической» трагедии, как выражается Аристотель. И тот же Аристотель образцом такой этической трагедии называет «Пелея» нашего поэта, поставленного раньше 424 г. – стало быть, не менее чем за двадцать лет до нашего «Эдипа Колонского. Отсюда видно, что бедность действия у Софокла не может служить признаком позднего, старческого происхождения.
   Зато в другом отношении поэт обнаружил поразительную моложавость духа – в лирике, в хорических песнях. В этом согласны все, начиная уже с древних критиков. Конечно, мы не считаем историческим известного анекдота, согласно которому сын Софокла Иофонт обвинил отца в старческой слабости, а отец вместо защиты прочел судьям лирическую песнь из нашей трагедии, после чего был оправдан; все же этот почти современный поэту анекдот доказывает, что уже древние заметили удивительную силу, которой проникнута лирика нашей драмы. В этом отношении она оставляет далеко за собой «Филоктета», хотя тот и был написан несколько раньше. Хвалебная песнь в честь Колона, воинственная песнь в благословение Тезею, мрачная песнь о тщете жизни – их можно смело поставить рядом с лучшим, что было создано в этой области нашим поэтом.
   И еще на одну черту считаем должным обратить внимание читателя – тем более что она легче всего может если не ускользнуть от него, то показаться ему – вследствие своей неудобопонятности – отрицательной. Это – любовное отношение поэта к святыням и вообще древностям своей родины. Афины были маленьким городом во время расцвета героического эпоса, почему его певцы – или, что одно и то же, Гомер – обошли их своим вниманием; горькое чувство афинян по поводу этой обиды дает себя знать и в знаменитой надгробной речи Фукидида, колонские древности тоже не получили освещения со стороны героического эпоса, на что намекает и наш поэт устами своего колонца:

     Вот каковы страны святыни нашей,
     Прославленные не поэта песней,
     А голосом народной веры, гость!

   Трагедия, как истинно аттическая отрасль поэзии, старалась успешно заполнить этот пробел; наш поэт тоже написал ряд трагедий из «аттического цикла» сказаний. Нам они не сохранились; но зато трагедия о смерти Эдипа, имеющая местом действия Афины, может нам дать представление о них. Мы не говорим здесь собственно о прославлении Афин, в лице ли города, или его идеального царя: говоря о том, что якобы было, поэт хочет сказать, что должно было быть. Мы говорим о заботливом отношении, попросту говоря, к топографии Аттики. Прошу сравнить отрывок из вышеупомянутой воинственной песни. Хор размышляет – что за сухая тема! – по которой из двух ведущих в Фивы дорог отправился отряд Креонта. И вот как он размышляет:

     То будет ли Пифийский брег,
          Иль луг светозарный,
     Где вечных тайн пестуют людям цвет святой
          Могучие богини, где
     Ключ златой уста смыкает элевсинского жреца?..
               Иль пройден Эатский кряж
               И виден вечерний им
               Горы снеговерхой склон?..

   На современного читателя эти стихи обыкновенно не действуют… если только он сам не бывал в тех местах, не видел голубых саронских волн с того места, где некогда стояло афинское подворье пифийского бога, не любовался с вершины элевсинского акрополя на некогда озаренный мистическими светочами луг перед храмом обеих богинь, где устами иерофанта проповедовалось посвященным таинственное учение о бессмертии души. Зато такому читателю это место будет сугубо дорого, и он охотно распространит свою любовь и на следующие слова об Эатском кряже, несмотря на то, что ни один топограф и археолог не сможет их ему объяснить.
 //-- * * * --// 
   А впрочем, это частности; и как частности они меркнут перед центральной идеей, освещающей и согревающей всю драму. Чего хотел поэт? В лице своего Эдипа освободить человека от страшной тяжести идеи рока; доказать ему, что его судьба сплетается для него справедливыми и милостивыми богами.
   Можем ли мы идею только этой благодати признать окончательной и примириться с ней?
   Когда ангелы уносят бессмертную душу Фауста – ее земная тяжесть давит их все более и более:

     Осадок земной тщеты,
          Ты нам неприятен;
     Хоть будь из асбеста ты —
          Ты всё ж неопрятен.

   Они передают ее в руки «блаженных отроков»; здесь, приобщенная развитию, она стряхивает с себя все земное и, постепенно растя и просветляясь, становится способной выносить блеск небесных высот.
   Осадок земной тщеты должен быть усмотрен читателем-христианином и в той идее благодати, которую нам представил наш поэт. В чем он состоит – это мы уже видели. И не с точки зрения этого осадка должны мы о ней судить. И ее подхватили блаженные отроки – гении человечества и понесли по пути развития: что только наметил Софокл, то договорило много веков спустя христианство.



   IV. Трагедия власти. «Антигона»


     Предвечный деспот, выводя вас в свет,
     Вам даровал таинственный завет;
     Презри его – и четкостью ужасной
     Тебе он в сердце врежется, несчастный.

 Ленау (слова Мефистофеля)


   I

   Если человек, как теперь принято допускать, был членом какой-нибудь гражданской общины с тех самых пор как он стал человеком, то эту принадлежность и вытекающий из нее круг обязанностей придется признать на древнейшей ступени нашей культуры в высокой степени бессознательными. Воин подставляет свою грудь под удары врага, защищая соратника, в силу такого же инстинктивного порыва, как и мать, своим телом прикрывающая своего ребенка: общность крови, действительная или предполагаемая, одинаковым образом, хотя и не в одинаковой мере, действовала здесь и там, проводя четкую грань между «своим» (грек говорил «другом», φίλoς) и «чужим».
   Не в одинаковой мере, сказал я; и конечно, раз кровь была связующим цементом, то она действовала тем сильнее, чем ближе было обусловленное ею родство: брат защитит брата не только от «чужих», но даже от более далеких среди «своих». И когда человек мало-помалу проснулся для сознательной жизни, он открыл в своем сердце ряд таинственных заповедей, имеющих своим содержанием этот таинственный долг крови. Он увидел себя в центре целого ряда кругов – семьи, рода, фратрии, колена, общины: чем ближе был круг, тем повелительнее звучала в сердце таинственная заповедь долга крови.
   Но он увидел – на то и обрел он сознание – еще нечто; а именно, что из всех перечисленных кругов наиболее действительную помощь ему оказывает – последний, община. Времена были жестокие, век стоял железный; только сплотившись воедино все члены общины могли отстоять от общего врага жизнь и достояние каждого отдельного члена. Именно наиболее созревшие и прозревшие, наиболее сознательные граждане требовали поэтому возможного усиления этого залога всеобщей безопасности. Было ли оно возможно при сохранении всех промежуточных концентрических кругов, охвативших человеческую особь, и действующего в них с постепенно, по мере удаления от центра, убывающей силой долга крови?
   Люди старого закала полагали, что да. Именно на фоне затронутого рокового вопроса так непосредственно понятен знаменитый совет, который в «Илиаде» Нестор дает Агамемнону перед началом боя:

     Царь, ты и сам будь разумен и внемли благому совету:
     Неотвержимое слово тебе я поведать имею.
     Войско построй по коленам, по фратриям ты, Агамемнон,
     Фратрия фратрии чтоб помогала, колену – колено.

   Критики Гомера любят придираться к этому совету. Вот новость! – говорят они, – да как же было раньше? Наивная критика! Не о том спрашивайте, как было раньше; спрашивайте о том, как было позже, если хотите понять и оценить этот вещий голос исчезающей старины, этот совет Музы, дочери Зевса.
   А позже было вот что. Если в военное время «колено колену помогало» и все вместе помогали совокупности, которую они составляли, то в мирное время они ее раздирали. И вот почему именно самые дальновидные граждане этой совокупности, которым она себя доверила в тяжелую годину междоусобиц, потребовали разрушения коленного деления как основы общинного строя. Само имя колена (φυλή) было удержано, но перенесено на новые, чисто административные единицы, не связанные внутри самих себя долгом крови: старые колена составляли общину, новые получались, наоборот, из ее деления. В Афинах эта реформа связана с именем Клисфена, деятеля конца VI в.; но в гомеровской Ионии оно должно было состояться много раньше. И если еще при Клисфене, как мы узнали из новонайденного Аристотеля («Государство афинское»), лозунгом партии реформ было «не делить по коленам!» (μὴ φυλoκρίνειν) с явным намеком на совет гомеровского Нестора (κρῖνε κατὰ φύλα) – то мы можем себе представить, какое значение имел этот завет родоначальника ионийских царей в политической жизни городов, управляемых его потомками.
   А с устранением всех промежуточных кругов гражданская община очутилась лицом к лицу с единственной уцелевшей из политического водоворота единицей старого родового строя, основанного на долге крови, – с семьей. Остановится ли победоносное шествие государственной идеи перед этой единицей? Или же древняя Эриния, блюстительница долга крови, даст себя изгнать также и из этого своего последнего убежища?
 //-- * * * --// 
   Мы не знаем, в каком временном отношении стояло то преобразование гражданского строя общины, о котором речь была только что, к законодательному движению, начавшемуся на греческом западе еще в VII в. и подчинившему себе всю Грецию в VI в.; оно в сущности для нашего вопроса и не так важно, так как психология и этика и здесь и там была одна и та же, сводясь к новой оценке понятия «закон». То, что раньше разумелось под этим словом, было действительно «законом», обязательность коего основывалась на его «исконности»; он обнимал все нормы поведения, которые человек открывал в своем сердце по мере своего пробуждения к сознательной жизни. Теперь не то. Теперь оказалось, что община может, собравшись в составе своих членов и проголосовав внесенное предложение, издавать обязательные для всех постановления и что эти постановления, записанные государственным секретарем, тоже будут иметь силу законов. Чувствовали, что эти последние законы, исходившие от государственной власти, все-таки нечто по существу своему отличное от тех исконных законов; стали поэтому различать «законы писаные» от «законов неписаных» (ἄγραφoι νόμoι) – этим подчеркивалось происхождение первых во времени, так как запись была здесь актом рождения, и, стало быть, большая почтенность вторых как предвечной и божественной нормы нашего поведения.
   Спешу, впрочем, к только что набросанной картине возникновения писаного закона прибавить одну характерную для греческой жизни черту, ничего в принципе не изменяющую, но все же важную для дальнейшего хода наших рассуждений, – эта черта касается роли личности в законодательстве. В Риме славились «законы XII таблиц» – что может быть более безличного, чем это наименование! Если кто интересовался вопросом, кто составил эти законы, ему отвечали – децемвиры; стало быть, комиссия, коллективное целое, а не личность. А кто входил в эту комиссию, этого уже никто, кроме специалистов, не знал. В Греции не то. «Законы Залевка», «Законы Харонда», «Законы Солона»… Кто были они, эти Залевки, Харонды, Солоны? Цари, навязавшие народу свою волю, подобно древневавилонскому Хаммурапи? Ничуть не бывало; это были граждане свободных республик, получившие от этих республик поручение издать общеобязательные постановления для своей жизни. Но всё же эти постановления были проголосованы гражданами и затем получили силу законов? Нет, они получили эту силу тем, что исходили от избранников общины. Мы имеем интересный пример преломления народной воли в личности: Залевк, Харонд, каждый из этих законодателей – это человек-закон. Но, повторяю, не в том смысле, в каком это выражение может быть приурочено к монарху: республиканский принцип не нарушен, человек-закон олицетворяет собою общину, а не подчиняет ее себе. Это необходимо запомнить. Конечно, этим олицетворением только расширяется пропасть между писаным законом и неписаным. Там – запись, здесь – незримая скрижаль нашего сердца; там – человек, здесь – бог.
 //-- * * * --// 
   А впрочем, без бога не обошлось и там. Только этот бог был из молодых. Древнейший законодатель, полумифический Ликург, был ставленником Аполлона, если не самим Аполлоном. Солон принадлежал – подобно Питтаку, Хилону и другим законодателям – к той плеяде мудрецов, которую озарила благодать дельфийского бога. Клисфен свое переустройство государственного строя Афин, сводившееся к уничтожению родового принципа и к тому, чтобы «не делить по филам», представил на одобрение тому же пифийскому Аполлону. Оно в сущности и неудивительно: значение Аполлона в государственной жизни Греции было в высокой степени революционным. Его идеал – почти полное уничтожение семьи и замена ее кружком, объединенным не кровью, а общими религиозно-государственными интересами. В пределах земной конкретности этот идеал был осуществлен в наиболее покровительствуемом Дельфами государстве, спартанском; а за пределами таковой – в утопическом государстве Платона, который недаром призывает благословение Пифии на те краткосрочные союзы, в которые он превратил последний устой родового строя – семью («Государство»).
   Да, широкие горизонты открыл Аполлон своей Элладе в эту молодую, смелую пору ее жизни. Все далее и далее отступала его вековая противница Эриния: потеряв и филу, и фратрию, и род, она ревниво оберегала семью с ее долгом крови, с ее неписаным законом. Но и здесь она не чувствовала себя в безопасности: Аполлон не прочь был изгнать ее даже из этого последнего убежища, пользуясь для этого своим могучим оружием – гражданской общиной, ее писаным законодательством, ее человеком-законом.
   Тогда исчезнет последний угол таинственного мрака из жизни людей. Не станет загадочных заветов, в происхождении и смысле которых никто не может себе дать отчета. Повсюду разольется ясность, разум, сознательность… и холод.
   Со времени своего пробуждения к сознательной жизни грек имел обильное и благодарное поле для своих государственно-правовых опытов; этим полем было колонизационное движение. Каждая колония была новым искусственным политическим созданием, жизнь которого определялась изданными для него законами. Роль Аполлона в колонизационном движении известна; известна также до некоторой степени – хотя и не в такой, в какой это было бы нам желательно, – и роль основателей колонии. Деятельность основателя была неразрывно связана с деятельностью законодателя; один и тот же глагол – oἰκίζειν – означает по-гречески и ту и другую. А по смерти основатель в основанной им колонии пользовался полубожескими почестями как «герой» в сакральном смысле этого слова, – конечно, опять-таки с благословения Аполлона, этого высшего авторитета в религиозных делах. Так-то все колонизационно-законодательное дело, вся эта государственно-правовая лаборатория находилась под непосредственным наблюдением дельфийского бога.
   Все же чрезмерной смелости от этих опытов ожидать нельзя было. Колонии были основаны одною общиной, основатель брал с собой в глиняном сосуде огонь со священного очага метрополии и им возжигал первое пламя на новом очаге колонии, – и вместе с этим родным огнем добрая часть родной традиции переходила от общины-матери к ее детищу. Аполлон покровительствовал образованию нового государственного организма; но это был «Аполлон отцовский».
   Но в V веке дела изменились.
   Идея закона неизбежно стала предметом спора в том великом умственном водовороте, который известен под именем софистического движения. Как создаются писаные законы? Это было ведомо всем: путем «уложения» (ϑέσις). А как создались неписаные? Вот в этом-то и было затруднение. Быть может, тоже уложением, только более древним, таким, о котором не сохранилось памяти среди людей. Если так, то они ничего особенного и почтенного в себе не содержат: старое уложение может быть упразднено новым. На этой точке зрения стоит ученик софистов Фидиппид в «Облаках» Аристофана. Почтение к родителям? Что за бредни!

     Ведь тот, кто первый предложил закон такой для смертных,
     Был человек, как ты да я, и убеждал отцов он.
     Кто ж помешает ныне мне издать закон такой же
     Для сыновей, чтоб стариков могли карать телесно?

   Очевидно, в этом обществе – Фрасимаха Халкедонского и его единомышленников – Эринии и показываться было нечего: ее бы попросту высмеяли. Итог этой умственной работы был подведен в словах афинского философа Архелая, ученика Анаксагора и современника Перикла: «Справедливое и постыдное определяются не природой, а законом».
   Но указанный ответ не был единственным, и уже афоризм Архелая своею полемическою формой считается с возможностью другого разрешения. А именно такого, при котором «уложению» (ϑέσις) как источнику писаного закона противополагалась бы «природа» (φύσις) как источник неписаного. Эта антитеза принадлежит другому софисту, Гиппию, а с ней и все понятие «естественного права». Но все же Гиппий не был бы софистом, если бы он приглашал людей читать нормы этого естественного права в скрижалях собственного сердца, где их начертал перст Эринии. Нет, надлежало путем сравнения эллинских учреждений между собой дойти до понятия общеэллинского права, а затем, постепенно расширяя область сравнения, и до понятия общечеловеческого.
   И вот в самый разгар этого спора началась новая колонизационная эпоха, совпавшая с правлением Перикла. Софистика возбуждала и решала законодательные вопросы в теории; колонизация требовала применения их решения на практике. Особенно острым стало положение в 444 г. Интересы Афин требовали основания колонии в южной Италии, на месте разрушенного Сибариса; по замыслу Перикла эта колония – Фурии – должна была быть не афинская, а всеэллинская. А раз дело обстояло так, раз не было определенной метрополии, священный огонь которой должен был бы воспылать на новом очаге, то законы Солона были необязательны: все, что новая жизнь произвела нового, сильного, рационального, могло быть пущено в ход при основании нового города. И вот мы видим, что архитектору-рационалисту Ипподаму поручается его распланировка, которую он произвел по схеме прямых и скрещивающихся под прямым углом улиц – по американской схеме, как мы сказали бы теперь. Но это была внешность, хотя и принципиальная; важнее было законодательство. Конечно, раз Фурии стояли на месте древнего Сибариса, то и законы этого последнего – законы вышеупомянутого Залевка – пришлось номинально принять; но не иначе как в переработанном виде. Эта переработка была поручена самому прославленному из софистов тех времен – Протагору Абдерскому. Согласно свидетельству Гераклита Понтского (у Лаэртия Диогена), этот Протагор «написал фурийцам их законы» – это свидетельство не допускает двух толкований.
   Но и Аполлон не бездействовал. Напротив: отсутствие определенной метрополии позволило ему воспользоваться своим традиционным правилом в сугубой мере и объявить себя прямо «экистом» новой колонии. Он действовал через своего «эксегета» в Афинах, знаменитого Лампона, одного из передовых богословов тех времен; в частности роль его нам неизвестна, но насмешливые слова Аристофана в «Облаках»:

     Тебе разве неведомо, как без забот они кормят породу софистов,
     И фурийских пророков, и ловких врачей…

   (они – это сами Νεφέλαι, облака) – сопоставляющего «фурийского пророка» с софистами, т. е. Протагором, как такого же питомца бесформенного поднебесного дыма, – доказывают нам, что в эту интересную минуту городостроительства передовые богословы и софистическая мысль действовали в одном направлении – и притом в таком, которое было прямо противоположно воззрениям строгого традиционалиста Аристофана.
 //-- * * * --// 
   Софокл не мог не принимать очень близко к сердцу все происходившее в Фуриях в 444 г.; помимо всего прочего, одним из граждан новой колонии был его близкий друг Геродот. Сам он был тогда в кругу Перикла; призванный им – точнее, народом по его несомненной рекомендации – к ответственному делу реформы финансовой организации морского союза, он находился в самом центре государственно-правового движения в афинском государстве.
   Каково же было мнение Перикла по вопросу о роли «природы» и «уложения» в возникновении закона? К счастью, мы это знаем вполне достоверно. «Не признавая излишних стеснений в нашей частной жизни, мы в общественной питаем величайший страх перед беззаконием; мы повинуемся и тем лицам, которым в каждом данном случае поручили власть, и законам; среди же последних более всего тем, которые изданы в пользу обижаемых, а также и тем, которые, будучи неписаными, навлекают на нарушителей осуждение общественным мнением», – так говорит он у Фукидида в своей знаменитой надгробной речи.
   Так говорил Перикл, тот самый Перикл, который был другом Анаксагора, учителя Архелая, – тот самый, который призвал софиста Протагора к выработке законов в основанной им колонии. Как видно, этот человек не боялся борьбы. Здесь – государство и его власть: сплотив воедино человеческие особи, сделав их совместную жизнь и безопасной, и плодотворной, оно провозглашает само себя и венцом, и пределом человеческих стремлений. Там – личность и ее совесть; отдав самое себя на служение государству, она тем не менее сохранила заповедный уголок в своем сердце, где она не допускает захватов государственной власти. При наличии движения борьба между этими двумя принципами была неизбежна; и вот ее-то Перикл, по-видимому, не боялся.
   Не боялся ее и Софокл. Глубокое слово, которое он позднее вложил в уста своему хору в «Царе Эдипе»:

     Но ты, справедливый бог,
     Бодрящей народ борьбе
     Не дай в бессилия мгле
     Жалкою пасть смертью! —

   уже и тогда было его лозунгом. Пусть они стоят каждая за свою правду, и государственная власть, и человеческая совесть – первая как нападающая, вторая как защищающаяся; как же и сознать предел, если не будет натиска? Итак, да будет борьба!
   Это значило: да будет трагедия. Трагедия, разумеется, нападающего начала: трагедия власти.
 //-- * * * --// 
   Эту трагедию Софокл изобразил в своей «Антигоне». Его биограф нам рассказывает, что афиняне, восхищенные ее красотой, избрали поэта на должность стратега в самосскую экспедицию, занявшую трехлетие от 440 до 438 г. Отсюда следует, что она была поставлена незадолго до 440 г., т. е. под непосредственным впечатлением основания Фурий и всего государственно-правового движения, которому оно было не то поводом, не то объектом. Это полезно помнить при ее чтении.
   А впрочем, миф об Антигоне и ее подвиге имел свою историю, познакомиться с которой необходимо для того, чтобы оценить по заслугам то, что из него сделал поэт.


   II

   Древнейшая достижимая для нас традиция об Антигоне – это героические эпосы фиванского цикла: «Эдиподея», «Фиваида», «Поход Амфиарая» и «Эпигоны». Они знают кровосмесительный брак Эдипа с его матерью Эпикастой; но всё же не от нее, а от другой жены – Евриганеи – приживает Эдип своих четырех детей: Антигону, Исмену, Этеокла и Полиника. Сыновья непочтительно обращаются со слепым отцом; за это он их проклинает. Как последствие этого проклятия происходит ссора из-за власти; Этеокл изгоняет Полиника из Фив и царствует один. Он женится (не знаем на ком) и рождает сына Лаодаманта.
   Изгнанный Полиник обращается за помощью к аргосскому царю Адрасту; тот его женит на своей дочери Аргее, которая рождает от него сына Ферсандра и снаряжает для возвращения ему власти поход против Фив, так называемый поход Семи вождей. Происходит битва под стенами города. Оба брата гибнут во взаимоубийстве; гибнут и аргосские вожди, кроме Адраста. Этот последний сооружает для своих соратников огромный костер; одного только он не может найти – прорицателя Амфиарая, которого заживо поглотила земля.
   Итак, Полиника хоронят вместе с остальными; для Антигоны и ее подвига очевидно нет места.
 //-- * * * --// 
   В сохраненной нам литературе первое свидетельство об этом подвиге дает трагедия Эсхила «Семь вождей».
   После рассказа вестника о смерти обоих братьев-врагов приносят их тела. Обе сестры, Антигона и Исмена, совершают над ними обряд заупокойного плача, Антигона над Полиником и Исмена над Этеоклом. «Где мы их похороним? – спрашивает первая. «Там, где это всего почетнее», – отвечает вторая. «Да будет это, – заключают обе, – у ложа отца». Итак, решено похоронить обоих в могиле Эдипа, который по этому преданию – отличному от того, которому следовал Софокл в «Эдипе Колонском», – был предан земле в Фивах.
   Но вот является глашатай от совета старейшин и объявляет его решение: Этеокла похоронить с честью, Полиника же, как врага своей отчизны, отдать на съедение псам и птицам. Это решение возмущает Антигону: «Если никто другой не пожелает его похоронить, – заявляет она, – то я это сделаю сама; я не отступлю перед опасностью, хороня своего брата, и не сочту для себя постыдным отказать государству в повиновении: великая сила – общая кровь, из которой мы произошли. Кровь несчастной матери и горемычного отца». Тщетны увещания глашатая и его ссылки на власть «народа» и «государства»; великодушная дева остается при своем решении, и он уходит. Хор, состоящий из фиванских женщин, двоится. Одна половина, хоть и против голоса совести, повинуется «страху перед гражданами»; окружая Исмену, она отправляется со всеми фиванцами хоронить Этеокла. Но другая подчиняется Антигоне: «Пусть государство поступает как ему угодно с плакальщиками Полиника: мы пойдем вместе с тобой и похороним его, как твои сопроводительницы (πρoπoμπoί); ведь для рода это общее горе. А государство в одно время так, а в другое иначе судит о справедливости».
   И здесь – конец трагедии.
   Конец, безусловно, странный: вместо завершения – зародыш нового конфликта, новой трагедии. Вот почему до 1848 г., когда о месте «Семи вождей» в фиванской трилогии Эсхила еще можно было спорить, большинство ученых держалось того мнения, что они занимали в ней среднее место. Так, Велькер строит трилогию из следующих трагедий: «Немея» (отправление вождей из Арголиды при зловещих знамениях), наши «Семь вождей» (их смерть) и «Элевсинцы» (их похороны в Элевсине), несомненно, остроумно и красиво, как и все, что носит печать этого изящного ума.
   Но вот в 1848 г. была обнародована Францем так называемая «дидаскалия» (т. е. запись о постановке) руководящей медичейской рукописи и ученый мир узнал, что «Семь вождей» были не средней, а заключительной трагедией в трилогии, первыми драмами которой были «Лаий» и «Эдип». Тогда филологическая критика пошла по другому пути. Если раньше конец трагедии не дозволял признать ее заключительной, то теперь, наоборот, несомненность ее заключительного характера повела к забракованию ее конца. Весь этот конец – от появления глашатая, а то даже от появления обеих сестер – был признан подложным, работой позднейшего поэта, имевшего перед глазами «Антигону» Софокла и даже «Финикиянок» Еврипида. Должен прибавить, что это мнение в настоящее время преобладающее: его придерживается и такой корифей филологической науки как Виламовиц.
   Мне лично оно всегда казалось неосновательным, но входить в его подробное рассмотрение я здесь не могу; думаю, что дальнейшие мои соображения достаточно докажут подлинность конца «Семи вождей», а с ней и знакомство Эсхила с подвигом Антигоны. Одно замечу: «Семь вождей» – первая по времени заключительная драма, которая нам сохранена: позволительно ли при таких условиях ставить к ее законченности требования, основанные на позднейших ступенях развития драматургической техники? Предостережением может служить новонайденный певец баллад Вакхилид; из названных его поэм большинство поражает нас такой же незаконченностью, как и «Семь вождей» [15 - Ср. мою статью об этом поэте в сборнике «Из жизни идей» (т. I).]. Там она объясняется тем, что поэт предполагал знакомой своим слушателям ту сагу, которую он затрагивал в своих заключительных намеках; не следует ли допустить того же и здесь?
   Этим поставлен вопрос: из какой поэмы раньше 467 г. (года постановки «Семи вождей») могли афиняне знать о подвиге Антигоны? Спешу оговориться, что этот вопрос требует гораздо более ограничительного ответа, чем если бы речь шла об источнике самого Эсхила. От поэта можно ожидать широкого знакомства со всей предшествовавшей ему поэзией: и с киклическим, и с генеалогическим эпосом, и со всеми видами лирики. Другое дело – его публика: если он рассчитывал на ее понимание, то он не должен был предполагать у нее знакомства с теми поэмами, которые не делались ей доступными путем либо школы, либо рапсодических и других состязаний.
   Это мы и будем иметь в виду; а затем можно идти дальше.
 //-- * * * --// 
   Хоронить мертвых – или, по крайней мере, не препятствовать их похоронам – считалось общеэллинским законом. Когда после Платейской битвы кто-то посоветовал спартанскому царю Павсанию предать бесчестию труп персидского полководца Мардония в отместку за ту же участь павшего в Фермопилах Леонида, он ответил, что этот образ действий приличествует варвару, но не эллину.
   Все же и среди эллинов находилось племя, не считавшее обязательным для себя этот общеэллинский обычай; это были беотийские жители Фив. Понятно, что более всего приходилось терпеть от этого их ближайшим соседям – афинянам. Действительно, еще в 424 г., после сражения при Делии, фиванцы отказали афинскому глашатаю, явившемуся к ним с просьбой о выдаче оставшихся в их власти павших афинян. В мифотворческий период греческой истории любили проецировать в сказочное прошлое события и отношения настоящего: за негуманность беотийцев, занявших Фивы лишь в эпоху переселения племен, должны были отвечать их мифические предшественники в Фивах – кадмейцы. Сложился миф, согласно которому фиванцы запретили хоронить трупы пошедших против них Семи вождей; тогда матери и дети убитых обратились за помощью к афинскому царю Тезею и через него добились исполнения общеэллинского закона. Миф этот был все-таки довольно древним – на него ссылались как на общеизвестный афиняне перед Платейской битвой.
   Конечно, Полиник находился в худшем положении, чем другие из числа Семи; те были только врагами, он был изменником. И если бы фиванцы отказали ему только в могиле внутри пределов страны – никто бы их за это не упрекнул. Но обесчещение его трупа было таким же нарушением общеэллинского обычая, как и только что упомянутый запрет, – и конечно, источник и того и другого мифа должен был быть одинаков. Этим соображением число ответов на поставленный выше вопрос об источнике мифа о подвиге Антигоны сильно ограничивается: так как этот подвиг имел своим основанием антиэллинский запрет похорон, а миф о последнем был афинского происхождения, то и миф о подвиге Антигоны мог возникнуть только в Аттике.
   Этим мы уже почти назвали имя: у Софокла был только один достойный предшественник на афинской почве – Эсхил.
 //-- * * * --// 
   Заступничество Тезея за семьи аргосских вожжей составляет, как известно, содержание трагедии Еврипида «Просительницы»; в ней афинский герой изъявляет свою решимость в следующих словах:

     Да, я пойду и вызволю убитых
     Разумным словом – если ж нет, то силой.

   Расчеты на убедительность слова оказываются, однако, ошибочными – лишь победоносная битва отдает тела витязей во власть освободителей. Знаток греческой трагедии не преминет признать в первой части дилеммы – «разумным словом» – так называемый мною «рудиментарный мотив» и вывести из нее заключение, что у предшественника Еврипида по обработке сюжета Тезей действительно путем убеждения добивается выдачи ему трупов.
   И он будет прав. «Тезей, – рассказывает Плутарх в его биографии, – помог Адрасту получить обратно трупы павших под Кадмеей, но не после победы над фиванцами, как представляет дело Еврипид, а на основании убеждения и договора; так повествует большинство. Филохор (авторитетный афинский историк III в.) говорит даже, что это был первый договор, заключенный относительно выдачи трупов; а что Геракл был первым, выдавшим трупы врагам, засвидетельствовано в сочинении о Геракле. Могилы большинства убитых показываются в Элевтерах (под Кифероном), а вождей – в Элевсине, так как и это было услугой Тезея Адрасту. Против “Просительниц” Еврипида свидетельствуют “Элевсинцы” Эсхила, в которых Тезей выведен говорящим это».
   Итак, по Эсхилу Тезей силой убеждения добивается выдачи ему павших витязей и хоронит их в Элевсине – к слову сказать, родном городе поэта. Вправе ли мы заключить из слов Плутарха, что Тезею в его усердии содействовал Геракл? По-видимому, да – иначе выходило бы, что Плутарх ссылкой на его почин опровергает именно тот вариант, которому он следует. Правда, тут возникает затруднение: какое отношение имеет Геракл к судьбе Семи вождей? Оставим его пока в стороне.
   «Элевсинцы» могли быть, конечно, только торжественным заключительным аккордом трилогии; каковы были ее первые трагедии? Сохраняя по мере возможности вышеупомянутую остроумную гипотезу Велькера, Виламовиц (во введении к переводу «Просительниц») отвечает: «Немея» и «Аргивяне». В «Немее» – отправление Семи вождей при зловещих знамениях, в «Аргивянах» – их гибель под стенами Фив, в «Элевсинцах» – их похороны. «Аргивяне» были, таким образом, параллельны «Семи вождям», только здесь дело было представлено с фиванской, там – с аргосской стороны; здесь мы имеем «Фиваиду», там «Аргиаду». Битва, собственно говоря, должна была быть описана и здесь и там; но, дав ее однажды в «Аргиаде», поэт не пожелал повторить ее описания в «Фиваиде». Так объясняет Виламовиц странный факт отсутствия описания битвы в «Семи вождях» – и это объяснение, разумеется, вполне убедительно.
   И так же точно, прибавлю я, следует объяснить и отсутствие описания подвига Антигоны и его исхода в тех же «Семи»; и оно было уже дано в «Аргиаде» – т. е. отчасти в «Аргивянах», отчасти в «Элевсинцах».
   Правда, тут могут возразить следующее: битва действительно – общий и «Фиваиде», и «Аргиаде» элемент; но можно ли сказать то же о подвиге Антигоны? По-видимому, это чисто фиванское деяние; а если так, то могла ли о нем быть речь в трагедии, представлявшей собой аргосский аспект всего похода?
   Отвечу: если иметь в виду софокловский вариант, то, конечно, нет; но еще большой вопрос, был ли софокловский вариант в то же время и эсхиловским. На деле он таковым не был. И спасение тела Полиника было таким же общим аргосско-фиванским деянием, как и сама битва. Это-то и предстоит теперь доказать.
 //-- * * * --// 
   Обратимся для этого к трагедии Софокла; постараемся определить на основании ее те черты, которые мы должны предположить в трагедии-предшественнице.
   1) Прежде всего следует отметить, что помолвка Антигоны с сыном Креонта Ге́моном была уже надлежащим образом выдвинута в этой трагедии; это видно совершенно ясно из того, как о ней говорится в нашей. В прологе, где Антигона посвящает Исмену в свой план, об этой помолвке не говорится ни слова. Трудно ли было поэту вложить в уста Исмене такого рода возражение: «Как, ты, невеста Гемона, идешь против его отца?» Но он даже этого не счел нужным и только много позднее та же Исмена в разговоре с Креонтом намекает на эту вторую близость к нему его племянницы, как на нечто всем известное.
   2) Точно так же должны мы приписать предшественнику Софокла и ту черту, в которой состоит нравственное величие Креонта, – что он ради спасения Фив принес в жертву своего сына Мегарея. На этот подвиг намекается несколько раз в течение трагедии. Но все эти намеки – о них еще будет речь (гл. III) – непонятны для того, кто с делом не знаком. А ясно о нем говорится только к концу трагедии. Это важно, так как доказывает нам, что в той трагедии-предшественнице Креонт был представлен с хорошей стороны.
   3) Сами похороны, справляемые Антигоной Полинику, – как это установил Драхман в любопытном исследовании – представляются нам двойственными. В решающем месте, т. е. в описаниях стража – о них говорится как о похоронах чисто символических: благочестивая дева просто бросила горсть земли на обнаженный труп. Но в других местах предполагаются похороны настоящие, т. е. скрытие трупа в могиле. Особенно важным является тут слово Гемона:

     Та, что, родного брата в луже крови
     Найдя, непогребенным не снесла,
     Не потерпела, чтоб от псов голодных
     Он поруганье принял и от птиц…

   Символическая горсть земли, брошенная Антигоной на тело брата, не могла его защитить ни от псов, ни от птиц – да и не защитила, как доказывает речь Тиресия; до сих пор я с Драхманом совершенно согласен. Расхожусь я с ним в объяснении этого противоречия; по-моему, действительные похороны – такой же рудиментарный мотив у Софокла, как и тот, о котором речь шла выше. Другими словами: в трагедии-предшественнице тело Полиника было действительно похоронено в гробнице.
   А теперь напомню читателю приведенное выше место из плача Антигоны и Исмены в «Семи вождях». «Где нам их похоронить?» – спрашивает Антигона. «Там, где это всего почетнее», – отвечает Исмена. «Значит, в гробнице отца», – заключают обе.
   4) В связи с указанной чертой стоит другая, на которую тоже обратил внимание Драхман. Место заключения и смерти Антигоны описывается как гробница; это при концепции Софокла несколько странно. Совершенно в другом свете представляется дело, если Антигона похоронила брата, вопреки запрету, в настоящей гробнице. Тогда ее наказание получает характер простой talio: она претерпевает то, что совершила. До чего это было естественно, показывает угроза Менелая Тевкру в «Аянте»:

     Итак, еще раз: руки прочь! Не то —
     Взамен его, себя ты в гроб уложишь.

   Но что же заставило Софокла пожертвовать этим красивым соответствием кары вине и заменить действительные похороны Полиника символическими? Очевидно, расчеты правдоподобия: Антигона одна, без помощниц, не могла унести богатырское тело брата с поля битвы и схоронить его в родовой гробнице.
   А если так, то ясно и следующее: в трагедии-предшественнице, т. е., другими словами, в «Аргиаде» Эсхила, – Антигона совершает свой подвиг не одна, а, по крайней мере, вдвоем с помощницей.
   Сопоставляя этот результат с полученным выше, что в той же «Аргиаде» подвиг Антигоны был представлен не фиванским, а аргосско-фиванским делом, – мы заключаем далее: у Эсхила две женщины – фиванка (Антигона) и аргивянка – отправляются хоронить Полиника.
   Отсюда следует: если мы в позднейшей традиции, литературной или монументальной, найдем мотив похорон Полиника обеими означенными женщинами, то мы должны будет признать в нем не позднейшее изменение мифа, а возвращение к Эсхилу.
 //-- * * * --// 
   В этой позднейшей мифографической традиции самое красноречивое свидетельство – рассказ Гигина; переведем его целиком.

   § 1. Креонт, сын Менекея, издал приказ, чтобы никто не хоронил Полиника и тех, что пришли с ним, так как они пришли воевать с отечеством.
   § 2. Антигона, сестра Полиника, и Аргея, его жена, ночью тайно похитили его и схоронили в той же могиле, в которой был похоронен Этеокл.
   § 3. Стража их при этом накрыла; Аргея бежала, Антигона же была приведена к царю.
   § 4. Тот передал ее для совершения казни над нею Гемону, невестой которого она была.
   § 5. Гемон из любви к Антигоне ослушался отцовского приказа, отправил ее к пастухам, отцу же сказал неправду – будто он ее убил.
   § 6. Она родила ему сына; когда тот достиг зрелого возраста, он пришел в Фивы для участия в играх.
   § 7. Его узнал царь Креонт по родимой примете, которую носили все, происходящие из рода змея [16 - Убив Аресова змея, Кадм посеял его зубы, из которых выросли вооруженные мужи. Это были спарты, родоначальники фиванской знати. Одним из них был Эхион, прапрадед Креонта.].
   § 8. Геракл стал упрашивать царя за Гемона, чтобы тот ему простил, но просьбы его были напрасны.
   § 9. Гемон умертвил себя и свою супругу Антигону.
   § 10. Креонт же дал Гераклу в жены свою дочь Мегару, которая родила ему сыновей Феримона и Офита.

   Критика разделилась в оценке этого рассказа: одни (Велькер, Клюгман, Макс Майер) признают его содержанием еврипидовской, другие (Гейдеман, Фогель, Веклейн) послееврипидовской «Антигоны». Вполне согласен с последними в том, что Еврипид здесь ни при чем: то, что мы знаем о его «Антигоне», доказывает нам, что эта трагедия имела то же содержание, как и трагедия Софокла, но с противоположным исходом: Креонт прощал Антигону и женил на ней своего сына Гемона. Вообще же мне кажется несомненным, что в рассказе Гигина мы имеем не одну, а две трагедии.
   Начнем со второй. Это была скорее трагедия сына Гемона и Антигоны – Меона, как его называет мифографическая традиция: трагедия с «признанием» в духе позднейших. Озадачивает нас в ней роль Геракла – его бесплодное заступничество, оскорбительный отказ Креонта, после которого уже никак нельзя ожидать такого исхода, как его свадьба с дочерью Креонта – свадьба над свежими могилами Гемона и Антигоны. Мы признаем в нем рудиментарный мотив; в трагедии-предшественнице заступничество Геракла было успешно и свадьба прощенных Гемона и Антигоны имела естественным последствием свадьбу самого заступника с сестрой прощенных. Справедливость этой догадки доказывается монументальной традицией, двумя совпадающими в главных чертах вазовыми изображениями, причем в одном из них имена важнейших изображенных лиц приписаны.
   В центре – мы описываем более древнее из них – Креонт на престоле, перед ним Геракл; налево копьеносец держит связанную Антигону; направо огорченный Гемон. Нетрудно понять, что заступничество Геракла относится не к тому моменту, к которому его приурочил Гигин, а к гораздо более раннему – к моменту подвига Антигоны: связанной представлена только Антигона, а не Гемон, и оба изображены совсем молодыми, чем исключена возможность для них иметь взрослого сына в лице Меона.
   Другими словами: свидетельством художника заступничество Геракла перенесено из второй трагедии Гигина в первую, содержанием которой был подвиг Антигоны. И теперь ясно: эта первая трагедия Гигина дает нам именно эсхиловскую концепцию мифа; именно в ней имеем мы трагедию-предшественницу софокловской «Антигоны».
   В самом деле, Гигин соединяет – это первая улика – в одном и том же запрете и Полиника, и прочих убитых из числа «Семи вождей» (§ 1). Это характерно именно для Эсхила, у которого похороны Полиника были только эпилогом трилогии, имевшей содержанием судьбу Семи вождей вплоть до их похорон в «Элевсинцах». По упразднении трилогического принципа и эта связь была разрушена – как показывает сравнение «Просительниц» Еврипида с его же «Финикиянками» и с «Антигоной» Софокла.
   Затем: похороны предполагаются полными, а не символическими, тело Полиника предается земле там же, где покоилось и тело Этеокла (§ 2). Это соответствует тому, что мы на основании софокловского рудимента должны были предположить для трагедии-предшественницы, как соответствует и свидетельству эсхиловских «Семи вождей».
   Далее. В соответствии с только что сказанным, Антигона совершает свой подвиг не одна, а вместе со своей невесткой, вдовой Полиника Аргеей. Это и есть то условие, которое требовалось для включения подвига Антигоны в «Аргиаду» Эсхила – его превращение из чисто фиванского в аргосско-фиванское деяние.
   Наконец, за Антигону заступается Геракл (§ 8) и ее прощают. Это тот самый Геракл, которому мы, на основании свидетельства Плутарха, должны были приписать решающую роль в согласии Креонта на выдачу трупов аргосских вождей. Эти два свидетельства – Гигина и Плутарха – совершенно неожиданно сошлись, блистательно подкрепляя этим правильность всей нашей догадки.
 //-- * * * --// 
   Если мы утомили читателя собиранием и нанизыванием повсюду разлетевшихся жемчужин Эсхилова ожерелья, то теперь мы можем вознаградить его за его терпение, представляя ему это ожерелье в восстановленном виде. Награда эта немалая – речь идет об одной из древнейших трилогий элевсинского поэта.
   Первая трагедия этой трилогии была «Немея», названная так по имени нимфы Немеи, матери Архемора. В ее рощу приходят Семь вождей со своей ратью, готовя поход против Фив. Во время их пребывания гибнет младенец Архемор; они справляют тризну по нем – немейские игры – и уходят под гнетом этого зловещего знамения.
   Вторая трагедия – «Аргивяне». Сражение под стенами Фив дано, союзная рать разбита, все вожди, кроме Адраста, пали. Так как пролога не было, то сам хор, аргосские воины, во вступительной песни (пароде) описывал свое поражение; из этого описания нам сохранен отрывок, относящийся к Капанею и параллельный, таким образом, второй строфе парода в «Антигоне» Софокла. Теперь ближайшая забота войска – спасение трупов. Адраст отправляет глашатая в Фивы, но тот возвращается с известием, что фиванские старейшины – именно они, а не Креонт, не принявший еще наследства Этеокла (так должны мы допустить согласно с «Семью вождями»), – не разрешают их хоронить. Тогда Аргея объявляет, что она во что бы то ни стало похоронит своего мужа Полиника; хор ее напутствует песней. В следующем действии она возвращается и рассказывает о случившемся. На поле битвы она нашла сестру убитого Антигону и с ней вместе похоронила его в могиле его предков. Покидая ее, они были застигнуты стражей. Ей удалось бежать, но Антигона была схвачена, и ей грозит казнь. Адраст решает обратиться за помощью к царю соседних Афин Тезею.
   Третья трагедия – «Элевсинцы». Тезей благосклонно принимает Адраста в Элевсине и сам лично отправляется в Фивы. Там тем временем царем избран Креонт, ближайший родственник убитого Этеокла. Он душой благороден, но считает себя связанным постановлением старейшин; поэтому он решил казнить Антигону по jus talionis, т. е. запирая ее в ту же гробницу, в которой она самовольно похоронила брата, – хотя она и невеста его сына – и настаивает перед Тезеем на оставлении без похорон аргосских вождей. Но вот является Геракл; его заступничество переубеждает Креонта. Обо всем этом рассказывает Тезей Адрасту и элевсинцам. Вслед за тем приносят трупы вождей; торжеством их похорон кончается трагедия и вся трилогия.
 //-- * * * --// 
   Отводя «Аргиаде» в творчестве Эсхила место раньше «Фиваиды», – а к тому нас принуждают оба крупных пробела в «Семи вождях», на которые было указано раньше, – мы этим самым отодвигаем ее (как правильно заметил тот же Виламовиц) за сицилийское путешествие, т. е. в семидесятые годы, непосредственно после конца освободительной войны. Роль Фив в этой войне была очень неблагодарна: они были на стороне врага-варвара, разрушившего святыни эллинской земли. Неудивительно поэтому, что Эсхил, герой всех главных битв этой войны, недружелюбно относился к городу-изменнику. Нечестие фиванских современников Эсхила было нечестием фиванской аристократии; так и Эсхил представил дело в своей «Аргиаде». Нарушающее общеэллинский закон постановление он приписывает фиванским старейшинам, выгораживая всячески Креонта; интересно в этом отношении сравнить «Аргиаду» Эсхила с «Эдипом Колонским» Софокла, в котором, наоборот, фиванцы выгораживаются и за нечестие отвечает один Креонт. Причина была в обоих случаях политическая: та трилогия была написана в эпоху вражды, эта – в эпоху дружбы Афин с Фивами.
   Но и Аргос особенно хвалить было не за что: и он не принимал участия в национальном деле, вследствие своего мнимого родства (через своего мифического царя Персея) с персами. Венок симпатии присуждается поэтому не Фивам и не Аргосу, а Афинам с их великодушным царем Тезеем и обители Деметры святому Элевсину, родине поэта. К этому венку оба враждующих города прикасаются только через обеих своих представительниц – Антигону и Аргею.
   Интересна роль Геракла. Его заступничество было иначе мотивировано, чем заступничество Тезея: этот вел дело своих просителей, тот – общеэллинского закона. Так точно тот же Геракл и в «Афаманте Увенчанном» Софокла выступил борцом за общеэллинский закон, упраздняя в Орхомене варварские человеческие жертвоприношения. Эти примеры нужно помнить, чтобы вполне оценить цивилизаторскую миссию Геракла.
   Но со всем этим – конфликта между властью и совестью «Аргиада» Эсхила не давала. Ее цель была религиозно-политическая, не нравственная: поэт-герой освободительной войны от имени освобожденной Эллады приносил дар благодарности в храм богини-покровительницы своего города.


   III

   И вот, наконец, – «Антигона» Софокла.
   Ее читателю полезно прежде всего помнить, что, будучи поставлена десятилетием раньше «Царя Эдипа» и тридцатипятилетием раньше «Эдипа в Колоне», она имела иные предпосылки, чем эти две драмы, и зато те же, что и «Фиваида» и «Аргиада» Эсхила. Наша Антигона не сопровождала отца в его изгнание – не сопровождала потому, что он вовсе не был изгнан. Он умер, правда, жалкою смертью, но в Фивах и там же похоронен; так представил дело Эсхил («Семь вождей»), и Софокл не имел повода это изменить. Антигона исполнила долг верной дочери по отношению к умершему отцу так же, как и по отношению к умершей матери: она их собственными руками омыла и убрала и принесла установленные возлияния на их могилу.
   А затем – Аластор продолжал свое дело.
   Да, и этого демона наш поэт, не называя его по имени, заимствовал из трагедий своего предшественника. Ссора братьев из-за власти, изгнание старшего, его нечестивый поход против родины, поединок, взаимоубийство. Теперь из рода Лабдакидов остались только две сестры – Антигона и Исмена; детей обоих братьев Софокл в этой трагедии не знает. Они понадобятся ему только позднее, для его «Эпигонов».
   И вот взор Аластора, не насыщенный пролитой кровью, обращается теперь на этих сестер и прежде всего на старшую, на Антигону…
   Впрочем, мы не должны преувеличивать. Аластор действительно существует в нашей трагедии, но скорее для хора, чем для нас; существует в силу своего рода двойного зрения – как гнев Афины в «Аянте», прибавляя метафизическую мотивировку к самодовлеющей естественной.
   Этеокл умер, сражаясь за отечество; Полиник – сражаясь против него. Смерть их сравняла. Сравняет ли Аид? Нет, если этому воспрепятствовать. По живучим традициям старинного анимизма судьба тела имеет влияние на судьбу души. Пусть же тело героя будет предано земле со всей подобающей честью, чтобы его душа вошла возвеличенной в подземную обитель; и пусть тело предателя будет предоставлено псам и птицам, дабы его обесчещенная душа скиталась по бездонным пропастям Аида, нигде не находя себе успокоения. Так повелел Креонт.
   Почему именно Креонт?
   У Эсхила, как мы видели, приказ исходит от совета старейшин как естественного представителя власти в последовавшее за смертью последнего царя Лабдакида междуцарствие; но Эсхил и не задавался целью изобразить трагедию власти. Поэт этой последней нуждался в единоличном герое как носителе центральной идеи; отсюда изменение Эсхиловой традиции. Эта традиция кое-где еще виднеется в качестве рудимента; так Исмена говорит Антигоне (переводя буквально): «Несчастная, неужели ты задумала его похоронить, в то время как это запрещено государством?» Или в ответе той же Исмены:

     Я не бесчещу заповеди божьей,
     Но гражданам перечить не могу.

   Софокл благодушно отнесся к этому рудименту, так как особого противоречия он не вводил. По его представлению Креонт – это именно тот человек-закон, которого знала история греческих свободных общин, носитель и представитель государственной власти. Правда, он не был избран царем; нужды нет, он стал таковым в силу признанного государством закона родства и будет утвержден во власти хором, т. е. представителями старшей части населения. Во всяком случае повеление Креонта равносильно государственному закону, поэт повторяет это не раз – видно, он дорожит этим отождествлением, возвышающим личность противника Антигоны, а с ним и ее.
 //-- * * * --// 
   Несколько слов в объяснение обстановки этой важнейшей предпосылки нашей трагедии.
   Свой приказ Креонт издал, разумеется, непосредственно после взаимоубийства обоих братьев и отступления аргосской рати, еще в качестве «военачальника», как его называет Антигона в первых стихах, а не царя; значит, это пока был приказ войску, т. е. младшей части населения, и о нем еще не знали оставшиеся в городе старшие граждане, а из таковых будет состоять хор.
   Спрашивается, как же об этом приказе узнала Антигона?
   Эта одна из тех подробностей закулисной мотивировки, которых античная трагедия непосредственно нам не сообщает, исправно однако давая нам возможность их дополнить самим. В данном случае ответ на поставленный вопрос затруднен еще тем, что знает о том приказе именно только Антигона, а не ее родная сестра Исмена и что та, чтобы сообщить свою весть этой, должна вызвать ее на площадку, что перед дворцом.
   Отсюда предварительный вопрос: где живут наши сестры?
   По мнению толкователей – вместе в доме Креонта. При этом предположении вызов на площадку был бы несообразностью: живя вместе, ночуя в одной спальне, царевны имели полную возможность общаться друг с дружкой, не переходя запретного для девиц порога «междудворной двери». Но это предположение недопустимо и по другой причине. Ведь Антигона была невестой Гемона; не могла же она «девствовать» в том же доме, в который ей предстояло войти молодой хозяйкой после свадьбы, сопровождаемой возженным от родного очага светочем.
   Итак, мы допускаем, что сестры жили раздельно. Антигона, как старшая, в царских хоромах Лабдакидов, при брате-царе Этеокле; Исмена, несомненно, в доме своего дяди Креонта при его жене Евридике. Вот почему Креонт в только что указанном месте встречает появление Исмены гневными словами:

     А, это ты в тени укромной дома
     Змеей ползучей кровь мою точила, —

   противополагая ее этим жившей в другом доме сестре (ср. слова Клитемнестры про Электру); если же он продолжает:

     И я не ведал, что ращу две язвы,
     Две пагубы престола моего, —

   то в этом противоречия нет; так царь мог выразиться про любую из своих подданных.
   Живя отдельно от сестры в доме Лабдакидов, Антигона, естественно, могла узнать раньше о приказе Креонта – хотя бы от вестника своего жениха Гемона. Итак, она знает, что хоронить Полиника запрещено под страхом казни, а именно каменования, обычной казни нечестивцев, и что к его трупу приставлена стража. Относительно своего решения она не колеблется: долг крови прежде всего. Но этот долг лежит и на Исмене, такой же сестре погибшего, как и она сама; ей она поэтому обязана предложить участие в задуманном деле. Оно и с точки зрения исполнимости лучше: вдвоем они унесут труп брата, воспользовавшись ночью, и похоронят его в гробнице Лабдакидов. Действительно, вначале она думает о настоящих, а не о символических похоронах; поэтому она предлагает сестре участвовать в них в следующих словах: (буквальный перевод): «Поднимешь ли ты тот труп вместе с этой моей рукой?» Она берет с собой сосуд для возлияний и отправляется за сестрой во дворец Креонта.
   Здесь начало действия трагедии.
 //-- * * * --// 
   Пролог принадлежит обеим сестрам – подвижнице и смиреннице, обоим полюсам в развитии женского самоотвержения. Действительно, в самоотвержении и Исмене отказать нельзя; и в ней живет душа ее отца – это она докажет в сцене с Креонтом. Но ее самоотвержение – чисто страдательное; она готова разделить участь своей сестры, но неспособна разделить ее подвига.
   Софокл позднее в «Электре» повторил эту чету сестер: Исмена ожила в Хрисофемиде. Да, но все же без этой самоотверженной черты. Хрисофемида повинуется потому, что она «свободы жаждет», – той сравнительно привольной жизни, которую обычай героической эпохи разрешал царевнам, с ее нарядами, хороводами и вечеринками в кругу подруг; Исмена повинуется потому, что для нее неповиновение нечто физически невозможное. Ближе стоит Антигона к Электре; если она нам симпатичнее, то потому только, что долг крови требует от нее более симпатичного для нас дела – подвига, а не убийства. Но, впрочем, и она безусловно предана именно ему, этому долгу крови. И она увлекается; и она в своем увлечении несправедлива к своей кроткой сестре, говоря ей:

     Всем говори. Услугою молчанья
     Ты лишь усилишь ненависть мою!

   Правда, расцвет души Антигоны еще впереди – его даст ее спор с Креонтом. Но уже здесь она произносит слово, глубоко и помимо воли ее творца бороздящее нашу душу:

     Не за меня страшись; подумай лучше,
     Как жизнь свою и душу оправдать.

   Что это значит? Это значит: «Дщери иерусалимские, не плачьте обо мне, но плачьте о себе и о детях ваших»; это значит, что перед нами – мученица.
 //-- * * * --// 
   В пароде является хор и в лице его новый герой нашей трагедии, интеллектуальный двойник ее эмоциональных героев, Креонта и Антигоны. Такую роль он играет только здесь – и эта его исключительность вполне понятна: он ведь представитель государства, а наша трагедия – трагедия именно государственной власти и государственного закона.
   Этот свой совет Креонт набрал из тех вельмож, которые еще при Лаии, деде ныне погибшего царя, были опорой престола; значит, из людей, во-первых, старых, своих ровесников, и во-вторых, безусловно преданных царствующему дому. Тем более веским будет их свидетельство, если оно разойдется с его волей.
   На это, впрочем, пока еще ничто не указывает. Настроение хора радостное; он приветствует луч солнца, впервые озарившего победу и свободу Фив и ускорившего отступление разбитого врага. В красивом символе представляет он себе минувший бой. Ведь Аргос («белый город») вооружал свою рать белыми щитами, точно крыльями, а фиванский народ производил себя от убитого Кадмом змея. И вот старый гомеровский символ: белый орел хватает змею, но должен бросить ее, испуганный шипением живучего врага. Вспоминаются вожди неприятельской рати, впереди всех Капаней, гордившийся, что он сожжет Фивы, хотя бы и против воли Зевса, и за это пораженный его перуном; и, наконец, – грустный конец войны, взаимоубийство сыновей Эдипа. Но теперь все это уже стало прошлым: Победа опять навестила свою старую знакомую Фиву, давно уже давшую ей приют в своих онхестских ристаниях; можно смело принести благодарность богам и отдаться праздничному веселью.
   Таковы думы хора, когда к нему является Креонт.
   Откуда является он? Из слов Антигоны (буквальный перевод): «Это, говорят, объявил Креонт, и он идет сюда (т. е. на площадь перед дворцом), чтобы ясно во всеуслышание объявить это незнающим» – мы выводим заключение, что он теперь не во дворце, а там, где он впервые издал свой приказ, т. е. под стенами в стоянке войска. Он придет в свой совет непосредственно со стана, не заходя домой. К чему торопиться увидеть своих? Там все равно радости для него нет. Его встретит немой, заплаканный взор его безответной жены Евридики, взор, требующий от него пожертвованного за отечество сына Мегарея… Нет, лучше прямо в совет.
   Думает ли он сам об убитом? В переводе этого не выразить, но если в подлиннике речь его начинается словами:

     Ἄνδρες, τὰ μὲν δὴ πόλεoς… —

   то эта чудная, непереводимая частица «μέν» доказывает всякому знающему по-гречески, что в своем уме говорящий противопоставляет спасенному государству свой собственный, пошатнувшийся дом.
   А впрочем, его речь – манифест. С первых слов он объявляет о своем вступлении на престол по праву ближайшего родства. Затем – о своем решении править государством, руководясь исключительно его выгодами, не давая себя ни запугать страху, ни заворожить дружбе. Наконец, о своем приказе относительно сыновей Эдипа как практическом последствии этого решения: сыну – защитнику отечества – честь, сыну-врагу – позор; так велит справедливость.
   Тут каждое слово обдумано и взвешено; хору остается только засвидетельствовать законность царского распоряжения. Мысли, что могут найтись ослушники, он не допускает; кто охотно пойдет на казнь! Казнь казнью, а все-таки:

          Не раз на крыльях вожделенья Глупцов в погибель увлекла – корысть.

   Тут Креонт называет ту силу, которая разрушит его политические расчеты. Ей имя по-гречески – ἐλπίς; мы это слово и здесь, и в дальнейшем будем переводить через «вожделение», вполне сознавая недостаточность этого перевода. Ἐλπίς – это та безотчетная сила, то благодетельная, то вредная, которая осталась в чане Пандоры после того как другие улетели; то зыбкое марево, которое самопроизвольно появляется в душе слабых разумом людей, заслоняя от нее трезвую действительность с трезвыми расчетами и требованиями, вследствие чего им неисполнимое представляется исполнимым, дурное – хорошим. Он, Креонт, этого марева не знает; как сильный логическим разумом человек, он плохой психолог и потому не может себе представить, чтобы человек мог ему отдаться иначе, как под влиянием корысти.
   В этом его вторая ошибка – неизбежное последствие той первой, которая сказалась в его жестоком приказе.
 //-- * * * --// 
   Приказ издан; теперь опровержения последуют одно за другим. Полезно теперь же, заглянув несколько вперед, представить себе отчаянную жалобу Креонта в ответ последнему опровержителю-пророку:

     О старче-старче! Все вы, как стрелки,
     Своей мишенью грудь мою избрали…

   Первый стрелок, еще очень неискусный, это один из стражи, приставленной Креонтом к трупу Полиника; рядовой воин, надо полагать. Софокл позволил себе здесь особый прием, к которому он в пределах сохраненных нам трагедий прибегает лишь изредка, – а именно, оттенение трагизма комизмом: его страж, так же как и вестник в «Трахинянках», – полукомическая роль. Конечно, ее комизм сдержанный, но все же параллель с Шекспиром (слуги в «Ромео и Джульетте», крестьянин со змеей в «Антонии и Клеопатре») напрашивается сама собой.
   Мы догадываемся, о чем он пришел доложить; мы ведь знаем, героиня нашей трагедии под покровом ночи совершила обряд символического погребения; приказ Креонта в ту минуту, когда он сообщается старикам, уже нарушен. Тем лучше можем мы оценить искусство поэта.
   Страж ведет речь обиняком, стараясь прежде всего выгородить самого себя. Он по простительной ошибке воображает, что его психика так же интересна для царя, как и для него самого, и пространно рассказывает, как он терзался под напором двух противоположных друг другу сил его души – совсем как убегающий от Шейлока Ланселот Гоббо, чтобы еще раз напомнить Шекспира. Царь милостиво ободряет оробевшего служаку, и он, наконец, решается сказать в чем дело: приказ нарушен, а кем – неизвестно.
   Тут мы встречаем очень тонкую черту: выслушав бесхитростный рассказ грубоватого сына деревни, старцы высказывают предположение, что в этом темном деле замешан бог, – и этим вызывают сильнейшее негодование Креонта. Бог! Да о ком же радеет он сам, как не о боге? Правда, бог Креонта – это бог гражданской общины, это Зевс, первообраз и оплот царей; но разве может быть другой? Если бы он мог обернуться в эту минуту – он увидел бы устремленный на него жгучий взор блюстительницы долга крови Эринии. Но нет, он ее не видит.
   А впрочем, объяснение совершившегося ему заранее подсказано его собственной формулой о «корысти», увлекающей человека на крыльях «вожделения», – его третья ошибка так же неизбежно вытекает из второй, как вторая из первой. Кто нарушил приказ? Те, кому было выгодно с первых же его шагов как царя уронить обаяние его власти, – члены враждебной ему партии. Они подкупили продажную душу одного из этих бедняг-стражей; так произошло дело. Итак, выдайте виновника из вашей среды – не то всем будет худо. Первый натиск отражен.
   Креонт уходит в свой дом, один из устоев которого успел уже рухнуть со времени его ухода – ради блага государства. На нем же, на государстве и его благе, сосредоточены и мысли хора во время антракта, следующего за уходом царя.
 //-- * * * --// 
   Это так естественно. Старцы выслушали незадолго перед тем манифест своего царя, посвященный возвеличиванию государства как всепревышающей силы, определяющей собою все стремления граждан; он сам предстал перед ними, и притом с их же признания, как тот «человек-закон», сосредоточивающий в себе сущность государства и его правды; они согласились видеть в нарушителе царского приказа врага самого закона, окрыляемого вожделением под влиянием корысти. Итак, государственный закон и личное вожделение – тут есть над чем призадуматься.
   Следует знаменитая на все времена песнь песней эллинской государственности:

     Много в природе дивных сил,
     Но сильней человека – нет…

   Он подчинил своей власти стихии – его ладья победила море, его плуг покорил землю. Он восторжествовал надо всеми живыми обитателями мира – и над птицей воздушной, и над зверем лесным, и над рыбой морей. Он, наконец, создал общину, венец и предел своих стремлений. Пусть же он и впредь видит всю цель своей деятельности в том, чтобы по мере своих сил поддержать и возвеличить это самое драгоценное из всех своих приобретений. Благословен тот, кто служит государству; и да будет далек от нас тот, кто избрал путь кривды, жертвуя благом государства ради собственной выгоды.
   Толкователи любят сравнивать эту песнь с одной из самых глубокомысленных од Горация – той, которая начинается словами Sic te diva potens Cypri. Поэт написал ее в напутствие своему другу Виргилию, задумавшему морскую поездку в родной край Софокла. Ему, видно, припомнились слова афинского поэта:

     Он под вьюги мятежный вой
     Смело за море держит путь;
     Кругом вздымаются волны —
     Под ними струг плывет.

   Да, и море, и землю, и воздух покорил человек – nil mortalibus ardui est; «смело решившись всё перенести, человеческий род подвинулся на запретный грех… на само небо посягнули мы в своем неразумии, и наше нечестие не дает Зевсу отложить в сторону свой гневный перун».
   Те же мысли – но насколько изменился дух между веком Перикла и веком Августа! То, что приветствуется Софоклом как победа человека над окружающей природой, – в этом Гораций видит «запретный грех», навлекающий на род смертных справедливый гнев Зевса. Отчего такая перемена в воззрении на прогресс, на усовершенствование и облагорожение нашей культуры?
   Действительно, было бы неправильно увидеть в оде римского поэта лишь минутное настроение: оно свойственно всему веку Августа [17 - См. мою статью «Первое светопреставление» («Из жизни идей», т. I).] и навеяно – Эринией. Той Эринией, которую гордый своим государством аполлоновский человек пожелал изгнать из последнего убежища, подчиняя также долг крови усмотрению своего лучшего изобретения. Слишком натянутый лук лопнул; изгнанная из своих законных мест Эриния отравила человеку весь путь его культуры, включая его самые хорошие и благодетельные достижения.
   Об этом, впрочем, еще речи нет. Подобно своему царю, и хор забыл об Эринии: он видит только двух противников, правду государства и личное вожделение особи, и в своем выборе не колеблется. Тем сильнее его изумление, когда после песни о государстве его взорам представляется вестница этой забытой силы:

     Непонятное диво мне разум слепит:
     Это ты, Антигона?..

   Да, это она.
 //-- * * * --// 
   Следующая сцена дает героическую тему Антигоны. И здесь трагизм положения оттенен сдержанным комизмом того, кто его создает: Антигону вводит тот же страж, ему она нежданно-негаданно досталась в руки. Он рассказывает вышедшему – надо полагать, к старцам на совещание – Креонту о том, как боги ему оказали эту милость.
   В этом рассказе кое-что нас озадачивает: к чему это вторичное появление Антигоны у трупа Полиника? С драматургической точки зрения замысел поэта нам вполне понятен: если бы Антигона была схвачена при первых же похоронах (как это происходило в «Аргиаде» Эсхила), то пропало бы эффектное нарастание трагизма в трагедии власти: «Царский закон нарушен». – «Он нарушен царевной». Мы понимаем, что поэт им дорожил и что он ради него осложнил перипетию; но удовлетворяет ли нас психологическая мотивировка этого осложнения? Антигона совершила над трупом брата обряд символического погребения – в эту минуту врата Аида разверзлись перед его душой и она обрела вечный покой в сонме утомленных. Никакое дальнейшее надругание над трупом не могло ее более оттуда изгнать; к чему же этот новый, ничем не оправданный риск?
   …Не будем вдаваться слишком глубоко в тайники эсхатологии; взглянем на дело просто. Воспользовавшись полуденной завирухой, Антигона пришла проведать брата; увидев его обесчещенным, она с воплем прокляла святотатцев и повторила свое благочестивое дело. Достаточно ли это естественно?
   И вот она поймана и приведена к царю-судье – к тому, кто сказал, что с трусом наравне —

               Презрения достоин
     И тот безумец, кто сильнее блага
     Своей отчизны – дружбою пленен.

   Теперь настал момент оправдать эти героические слова: перед нами друг из друзей, дочь его сестры и невеста его единственного сына.
   Рассказ стража, обстоятельный и мало для него интересный, дал ему время побороть свою минутную слабость, вырвавшую у него болезненный стон. Теперь он весь царь, весь судья. Следуют три обычных вопроса, три удара молота: «Ты совершила это дело?» [18 - После утвердительного ответа обвиняемой Креонт отпускает стража; это – в порядке вещей, так как только после ее признания он становился излишним. Если бы она ответила «нет», он был бы ему нужен как свидетель-обличитель. Это – тонкая черта.] – «Если да, то знала ли, что нарушаешь закон?» – «Если да, то что имеешь сказать в свое оправдание?»
   Что сказать? Всю тему своего героизма, всю правду Эринии. Да, она могла нарушить тот закон:

     Затем могла, что не Зевес с Олимпа
     Его издал, и не святая Правда,
     Подземных сопрестольница богов.
     А твой приказ – уж не такую силу
     За ним я признавала, чтобы он,
     Созданье человека, мог низвергнуть
     Неписаный, незыблемый закон
     Богов бессмертных. Этот не сегодня
     Был ими к жизни призван, не вчера:
     Живет он вечно, и никто не знает,
     С каких он пор явился меж людей.

   И вечным, подобно ему, будет и тот голос смелого и гневного протеста, который здесь впервые прозвучал в его защиту из уст первомученицы Антигоны.
   Но не Креонту это понять. Как человек строгого, неумолимо последовательного ума, он давно поборол в себе все смутное и неясное, все иррациональные побуждения души. Самозащиту своей ослушницы он приписывает ее неразумному упорству, пророча ему крутое и быстрое падение… Оправдается ли это пророчество? Увидим. Есть только одна сила, никогда и нигде не изменяющая: это – разум. Только им и должен руководиться мужчина. Антигона – женщина, и побуждения ее – женские. Пока он жив, он не покорится женщине.
   Этими гордыми словами он хочет заглушить великодушный протест Антигоны, ее незабвенное слово:

     Делить любовь – удел мой, не вражду.

   Следующая сцена – ставка с Исменой – по существу ничего нового не прибавляет. Отметим дальнейшее развитие того предварения в ограничивающих и поясняющих словах:

     Любовь не словом дорога, а делом, —

   и проводим дружелюбным взором кроткую деву, не смущаясь суровостью осуждающих слов Антигоны. Она ей все-таки сестра; вместе они представляют греческую и общечеловеческую женственность в ее лучших сторонах, великодушии подвига и великодушии смирения.
   Обеих уводят в одну и ту же темницу в ожидании исполнения кары; настает пора разобраться в науке пережитых сцен.
   Что случилось в самом деле? Еще недавно хор воспевал величие человека и его величайшее творение – государство; взять ли ему свои слова назад? Нет; но, видно, есть и кроме «неотвратной» смерти нечто, против чего весь человеческий разум бессилен; это – грех (Ἄτη). Как, если ветер ударит в море, первая поднятая им волна поднимает другую, эта – третью и далее – так и в цепи поколений совершённый отцом грех подвигает на грех его сына и далее, пока весь род, зараженный отравой, не исчезнет. Только Зевс безопасно царит в небесной высоте, недоступный греху, разрушающему роды смертных; нам же дано роковым спутником вожделение (ἐλπίς), делающее нас игралищем Эротов. Вожделение, эмоциональная часть нашей души, это и есть та легкозаразимая почва, на которой всходят всё новые и новые побеги греха. И никто от него не предохранен, никто:

               Бди, борись – все тщетно:
     Настанет твой день – в сети падешь ты Кары!

   И это – всё, что фиванские старцы извлекли из происшедшего? Да, пока это всё. Нерушимо стоит кумир государственности и разум, воздвигший его; ослушание Антигоны объясняется тем, что она – дочь Эдипа и внучка Лаия, прародителя греха в роде Лабдакидов. Правда Эринии еще не взошла для аполлоновского ума советников Креонта; подождем – ее час уже недалек.
 //-- * * * --// 
   Содействует его наступлению противник Креонта в следующем, третьем действии – Гемон. Мы знаем, что он – единственный сын Креонта, и мы знаем также, почему он стал единственным.
   О цели его появления нетрудно догадаться. Он – жених Антигоны: ясно, что он пришел просить за нее. Так полагают старцы, и Креонт им не возражает. Напротив, все его обращение к сыну рассчитано на то, чтобы противодействовать его любви к Антигоне. Она ему невеста, но зато он отец: невеста заменима, отец – нет. Сыновний долг послушания – залог государственного благозакония; пусть он поймет это, поймет его, Креонта, царскую обязанность поддерживать это благозаконие, тогда ему легче будет пожертвовать своей любовью.
   Но он ошибся: Гемон не за Антигону пришел просить, а за него, Креонта. Он пришел ему сообщить нечто, чего Креонт не знал, – а именно: что в этом деле государство в лице своих отдельных членов не за него, а против него:

               Все ее жалеют,
     Все говорят: «Ужель погибнет та,
     Что гибели всех менее достойна?
     Ужель за подвиг столь прекрасный – кару
     Столь жалостную понесет она?
     Ту, что, родного брата в луже крови
     Найдя, непогребенным не снесла,
     Не потерпела, чтоб от псов голодных
     Он поруганье принял и от птиц —
     Ее ль златым мы не почтим венком?»
     Так глухо бродит темная молва.

   Здесь разгар трагизма для Креонта; что сын против него – это еще полбеды: он ведь не знает, чем кончится эта вражда. Но государство! До сих пор он жил в убеждении, что действует не только для блага государства, но и в согласии с ним; теперь вторая часть этого положения оказывается ошибочной. Возникает мучительный для законного царя, ставленника народа, вопрос: будет ли еще законом тот приказ, который издан пусть для блага народа, но вразрез с его волей? Ведь не забудем: Креонт – не тиран; смысл его требования гражданского послушания дан им в словах:

     Кого народ начальником поставил,
     Того и волю исполняй – и в малом,
     И в правом деле, и… во всех других.

   Нет, он не тиран, а монарх-демократ. И вот народ в этом деле против него; что же остается? Остается – знаменитая формула просвещенного абсолютизма: «Ради народа – против народа». Она не произносится ясно, но лежит в основе настроения Креонта в его знаменитом споре с сыном:

     Креонт. Народ ли мне свою навяжет волю?
     Гемон. Ты ныне слово юное сказал!
     Креонт. Своей мне волей править иль чужою?
     Гемон. Единый муж – не собственник народа.
     Креонт. Как? «Мой народ», – так говорят цари!
     Гемон. Попробуй самодержцем быть в пустыне! —

   т. е. после того, как народ отшатнется от тебя и ты останешься один… Да, но ведь он не один: у него есть, во-первых, боги, оскорбленные врагом своей отчизны, а во-вторых, он сам, его царская совесть, внушившая ему его поступок и поныне его одобряющая. Сильный этим содействием, он остается непреклонным. Своего сына он видит насквозь: он действует под влиянием «женщины». Он – представитель женского, иррационального принципа в борьбе с мужским принципом государственности и разума, олицетворенным им. При таком понимании – вернее, непонимании – дальнейший спор невозможен. Гемон в отчаянии уходит; Креонт остался непобежденным.
   Да, но только в своих глазах, не в глазах одобрявших его до тех пор старцев. Они не решаются более повторить свое проклятие вожделению, этому соблазну «легких умом Эротов». Напротив, их песнь прославляет самого царя вожделения:

     Эрот, твой стяг – знамя побед!

   Вот кто в их глазах победитель. Любовь принята в круг «высших держав», с ними вместе судит она о правде и неправде и решает жребий людей. И что будет с тем, кого осудит она?
 //-- * * * --// 
   Следующее действие опять принадлежит Антигоне. В третий и последний раз появляется она перед нами: ее ведут на смерть, медленную и мучительную, в ту подземную гробницу, которую Креонт назначил ей свадебным теремом с новым женихом – Аидом.
   Здесь – апогей пафоса; и, как всегда в подобных случаях, поэзия обращается к помощи музыки для восполнения того, что она сама выразить не в силах: трагедия переходит в оперу. Это следует помнить. Перед нами предсмертный плач об имеющей погибнуть юности и красоте и последний вопль этой юности и красоты, последний ее стон о той жизни, которую у нее отнимают и на которую она имеет столько прав.
   Многих тут озадачивает роль хора. Находят бессердечным, что он даже теперь не на стороне мученицы, даже теперь противопоставляет ее правде ту, которую она будто бы преступила. Напрасно. Хор и здесь верен своей всегдашней роли. Он подчеркивает гражданскую магистраль умеренности, чтобы этим еще более оттенить героизм Антигоны.
   А в ней Креонт окончательно ошибся, думая, что ее гордый нрав – предвестник падения. Нет, она сохраняет его до конца. Ей не хочется умирать, но в своем поступке она не раскаивается. Ее ждет смерть, а за ней – иная жизнь: тогда будет видно, кто был прав.
   Но Креонт торопит; пора идти. Как гордо звучат последние, прощальные слова дочери Эдипа старым советникам ее отца:

     О, осмотрите, фиванцы! Царевна идет,
     Остальная наследница древних владык;
     Вот судья мой – и вот преступленье мое:
          Благочестию честь воздала я.

   В ответ ей звучит, наконец, из их уст та песнь предсмертного утешения, о которой она их так долго просила. Нам она мало говорит; даже по выяснении всех непонятных для неспециалиста намеков она многим покажется ненужной мифологической ученостью. Но для грека Софокловых времен и мифология была еще не ученостью, а живой верой, и мы можем быть убеждены, что образы Данаи, Ликурга, Клеопатры не менее облегчали горе Антигоны, чем горе Гретхен – погружение в земные страдания Той, к Которой она возносила свою трогательную молитву.
 //-- * * * --// 
   А теперь – катастрофа.
   Во имя двух начал действовал Креонт: государства и богов. В сущности при государственном характере древнегреческой религии тут даже большой разницы не было: Полиник, враг своей родины, этим самым был и врагом ее богов, и Креонт, карая его, защищал оба эти священные для него начала. Вот почему он с таким негодованием отвергает мысль хора о возможном заступничестве богов за нечестивца. И вот то, чему он тогда не хотел верить, ему ныне подтверждает достоверный свидетель, слепой прорицатель Тиресий. Да, старцы тогда были правы: боги подлинно разгневаны бесчинством Креонта над трупом Полиника; не будет от них более знамений оскверненному грехом царя городу.
   Прошу к этой угрозе не относиться слегка: это – то же, что в средние века интердикт. Фивы исключены из великого договора, связующего обе общины, богов и людей; вот смысл вести Тиресия.
   В это думаться и вчувствоваться можно; и все-таки тут есть нечто смущающее нас. Нам так и хочется подсказать Тиресию – и Софоклу – чисто этическую мотивировку; мы рады, когда он ее наконец находит:

     Нет, уступи усопшему. Кто станет
     Лежачего колоть? Какая доблесть —
     Второю смертью мертвого казнить?

   Нам было бы приятно, если бы и боги руководились этим чисто нравственным началом, если бы и они отвернулись от грешника именно за то, что он нарушил священный долг по отношению к убитому.
   Но нет: причина их интердикта сложнее. Перед нами выступает мотив самодовлеющей скверны: растерзанная плоть несчастного Полиника сама по себе действует тлетворно и на вещих птиц, и на алтари богов, независимо от злой воли Креонта. Это – пережиток старины. Уже в нашу эпоху на западе орден пифагорейцев учил о другом, более внутреннем и духовном отношении к греху и божьему гневу. Софокл, вероятно, слышал об этом учении, но оно здесь подсказало ему только великолепную отповедь Креонта:

          Его же скрыть в могиле
     Не дам. Хотя бы Зевсовы орлы
     К престолу бога самого примчали
     Его растерзанную плоть – и этой
     Не испугаюсь скверны я, Тиресий:
     Не властен смертный бога осквернить.

   Это чудное и смелое слово, минутно отдающее Креонту наши симпатии, наверное, тогда казалось поэту кощунственным; позднее он и в этом отношении изменил свое мнение.
   Второй, не сразу нам понятный мотив, – это разделение богов на вышних и подземных, с разграниченными сферами власти тех и других; и все же его признает и Сократ в «Апологии» Платона. В момент смерти мы поступаем под власть подземных богов и притом обязательно, но не раньше. А если так, то Креонт провинился дважды против и тех и других. Запрещая хоронить труп Полиника, он отнимал у подземных богов то, что им принадлежало, и этим заодно оскорблял вышних богов, заставляя их участвовать в своем беззаконии. Точно так же, только в обратном смысле, он против обоих провинился и тем, что отправил в гробницу Антигону еще до ее смерти.
   Ну, что же, значит, боги с их вещими птицами и прорицателями против Креонта [19 - Не будем верить Креонту, когда он заподозривает достоверность прорицаний Тиресия, обвиняя его в продажности. Если бы он считал его не заслуживающим доверия, то и следующее его пророчество о смерти сына не произвело бы на него впечатления. Нет, он знает, что боги против него, – и все-таки упорствует.]; подобно народу и они отступились от него. Теперь у него только одна опора: он сам.
   С этим жить можно. Как бы только не пошатнулась и эта последняя опора!
   Наступает новое испытание, самое страшное изо всех:

     Запомни же. Немного вех ристальных
     Минуют в горних Солнца бегуны —
     И будет отдан отпрыск царской крови
     Ответной данью мертвецам – мертвец…

   Это значит: за Полиника – Гемон. Что этим доказано? Для того Креонта, который предстал перед нами в первом действии, – ровно ничего. Не он ли сказал в своем манифесте:

               Презрения достоин
     И тот безумец, кто сильнее блага
     Своей отчизны – дружбою пленен.

   Итак, пусть он будет последовательным. Узнав, что народ его покинул, он подумал про себя: «Ради народа – против народа!» – узнав же про богов, он продолжал идти напролом: «Ради богов – против богов!» Что же ему мешает шествовать и дальше по тому же пути разума и государственной правды?
   То мешает, что он его любит – этого своего непокорного, обреченного сына.
   Любит! Да разве место любви там, где повелевает долг государственного человека и царя? Любит! Да ведь это и есть тот «женский» принцип, который связал Антигону с Полиником и Гемона с Антигоной – неужели и он «покорится женщине»?
   Нечего делать! Загадочный завет великого деспота нашей жизни как раз теперь, когда он его нарушил, с ужасающей четкостью врезался ему в сердце. Рухнула также и последняя опора; раздавленный непосильным бременем своей правды, он похоронит Полиника, освободит Антигону – и впредь будет помнить, что есть долг крови, что и любовь судит в сонме высших держав и что —

          Лучше доживать нам век свой,
     Щадя народной совести закон.

   Здесь трагедия власти кончена; она кончена тем, что ее носитель в собственном сердце нашел своего врага. Последние сцены служат только пафосу драмы, а не ее идее. Разумеется, Креонт опоздает со своей благочестивой заботой – как опоздал и Гемон, задумавший освободить свою невесту. Он нашел только ее труп – гордая девушка не пожелала дожидаться медленной смерти. И его отец находит у ее трупа исступленного, который тут же бросает ему под ноги свою опостылевшую жизнь. Так-то и второй Креонтид последовал за первым, поглощенный все тем же левиафаном государственной правды. Не вынесла двойного сиротства их мать, безответная царица Евридика; она умерла с проклятием на устах – проклятием против детоубийцы. Правда Эринии заявила себя.


   IV

   Все ли ясно теперь? И ясно ли, прежде всего, что мы действительно имеем перед собой конфликт двух правд – правды государственного разума и правды личной любви, правды писаного и правды неписаного законов, правды Креонта и правды Антигоны?
   «Антигона» принадлежит к наиболее популярным трагедиям древности; помимо ее бесспорных поэтических достоинств, эту популярность следует приписать и тому, что в ней сравнительно меньше тех условностей, которые затрудняют современному человеку доступ к красотам других трагедий. Конечно, наложенный Креонтом на похороны Полиника запрет отдает как будто чем-то устаревшим; но, во-первых, именно только «как будто», а во-вторых, его нетрудно произвести в символы: мало ли нам и теперь приказывается государственной властью не менее нас возмущающего, чем этот запрет сестре хоронить брата!
   Скажу более: столько приказывается и столь возмутительного, что наша ненависть к Креонтам наших дней невольно переносится и на их софокловский первообраз – что мы и слышать не хотим о его правде и все наши симпатии отдаем его великодушной противнице, любя в Антигоне всех тех, кто нам дорог своим смелым протестом и свят своим страданием и своей самоотверженной смертью.
   И разумеется, я менее всего склонен возражать против этого понимания нашей трагедии; дай Бог, чтобы у нас было как можно больше таких, которые сумели бы так живо чувствовать ее неувядающую силу. К тому же и история креонтовской идеи в далеком и близком прошлом заставляет нас относиться к ней враждебно. Повторю свои давнишние слова: «Антигона, как первая мученица, имеет право соединить свое имя с идеей, которую она освятила своею смертью. В древности она достигла хоть того, что в человеческой мысли окрепло сознание пределов государственной власти и государственного закона; если, согласно определению лучших мыслителей древности, закон есть высший разум (summa ratio), повелевающий делать правильное и запрещающий делать противоположное, – то великая нравственная проблема не была этим решена практически, но были, по крайней мере, пресечены пути к неправильному и безнравственному ее решению. В новые времена и этот успех был потерян; Антигона много и много раз была ведена на смерть, не только на городских площадях и в государственных темницах, но, что еще хуже, – и в тихих умственных лабораториях мыслителей и писателей. И можем ли мы утверждать, что ее мартиролог уже кончился?»
   При таких условиях как-то боишься говорить о Креонте и его правде: как бы этим не ослабить симпатий к Антигоне, в которых она именно теперь очень нуждается, – быть может, более чем когда бы то ни было. Уж не правильнее ли, в самом деле, поступают те, которые – подобно последнему немецкому изданию трагедии – не признают никакой правды за Креонтом и характеризуют его самого как мелкого и тщеславного тирана?
   Нет, никоим образом – и вот почему.
 //-- * * * --// 
   В один из самых острых периодов мартиролога Антигоны жил и писал юноша Фридрих Шиллер. Вид ее попираемой правды глубоко возмутил его пылкую душу и внушил ей тот гневный, беспощадный протест, который вылился в его две драмы: «Разбойники» и «Коварство и любовь». Могучая сила его молодой симпатии именно с молодой исключительностью отдалась терзаемой жертве и ее правде; из-за нее он не разглядел правды ее векового противника. В нем он мог признать только отрицательные черты; он его изобразил отовсюду злым – либо отвратительным, как Франца Моора, либо смехотворно злым, как президента с его Кальбами и Вурмами.
   Затем – перелом.
   Усердное изучение античной трагедии внесло художественную ясность и уравновешенность в мятущуюся душу юного поэта; и как лучший плод этого изучения перед ним предстала та истина, которую наш Н. Минский облек в поэтический (и потому несколько преувеличенный) афоризм:

     Нет двух путей добра и зла,
     Есть два пути добра.

   И, вновь поднимая те же проблемы, он написал свою первую трагедию, навеянную античными образцами, – «Дон-Карлоса». В ней Антигона расщепилась на Карлоса и Позу, в чем не без основания был усмотрен недостаток, но Креонт возродился в едином, внушительном в своей строгой монументальности образе – в образе короля Филиппа. Это уже не Франц Моор, не президент – этот стойкий и справедливый муж, сумевший побороть свое страшное горе и обиду и встретить своего униженного адмирала бодрящим словом ласки и привета. Но крамола растет в его владениях – крамола религиозная, крамола политическая; его царский долг велит ему ее уничтожить всеми мерами устрашающей строгости – вот ради чего горят костры на городских площадях веселой Фландрии и на Пласа Майор его благочестивой столицы:

     Народ чумою ереси отравлен,
     Растет восстанье в Фландрии моей —
     Пора настала. Исступленье кары
     Пусть вразумит заблудших. Ту присягу,
     Что все цари дают Христовой веры, —
     Ее сдержу я завтра. Беспримерна
     Суровость будет моего суда.

   И когда ему говорят об ужасах его правления, о кроткой мудрости других времен, об отеческом отношении правителя к своим подданным, – он отвечает:

     Но никогда, поверь мне, не настанет
     Та человечность будущих веков,
     Если во мне не хватит силы духа
     Принять проклятие моих времен.

   И он – государственник, не признающий голоса сердца там, где сказала свое слово государственная мудрость; и он – человек-закон, если не волею народа, как в демократической монархии Софокла, то Божьей милостью. А впрочем, и народной волей – его народ, народ испанский, его признает. И, наконец, еще одну черту разделяет он со своим греческим первообразом – ту, без которой он не был бы трагическим героем. На нее ему там же указывает его смелый собеседник Поза:

               Но жаль!
     Когда из рук Творца ты человека
     Приял, прияв же, превратил его
     В рук собственных созданье – ты ошибся
     В одном: ты сам остался человеком
     Из рук Творца!

   В этом зародыш его гибели. События сплетаются у Шиллера сложнее, ясность основной идеи затемнена побочными мотивами и эпизодами, но исход тот же: и Филипп доживает век бедным и бессильным призраком, склонив свою гордую выю под ярмо великого инквизитора.
 //-- * * * --// 
   Вот как понял и изобразил поэт немецкой свободы, идя по стопам Софокла, правду Креонта – ту правду, против которой он борется всеми силами своей души.
   Мне вспоминаются по этому поводу слова Фр. Ницше («Утренняя заря»): «Чтобы измерить природную тонкость или тупость также и самых умных людей, следует обратить внимание на то, как они понимают и передают мнения своих противников: при этом обнаруживается природная мера каждого интеллекта. Совершенный мудрец бессознательно возвышает своего противника до идеальных размеров и делает его оппозицию свободной от всех изъянов и случайностей; и только тогда, когда этот его противник стал богом со сверкающими доспехами – только тогда он вступает с ним в бой».
   Так поступил и Софокл, – но только, думается мне, не бессознательно, а вполне сознательно. На это мнение меня наводит одно место из его трагедии – начало слова самого страстного поборника правды Антигоны Гемона, в котором он отвечает на речь своего отца за государство и его разум:

     Ах, разум, разум… Да, отец мой, высший
     То дар богов для смертных, спору нет;
     И что не прав ты – это доказать
     Не в силах я – и не хочу быть в силах,
     Но и в противном мненье правда есть.

   Эти слова для нас обязательны. Следуя указанному пути, и мы, скромные толкователи поэта, должны освободить созданный им героический образ Креонта ото всех изъянов и случайностей, представить его богом со сверкающими доспехами – для того чтобы затем всеми силами своей души бороться с ним и с его правдой.



   V. Трагедия чести. «Аянт-биченосец»


   I

   «…Да, – сказал Симонид, – великое дело честь! В стремлении к ней люди всякий труд берут на себя, ни перед какой опасностью не отступают. И мне думается, что именно этим муж отличается от прочих живых существ – своим стремлением к чести. Ведь в самом деле: еда, питье сон, любовные утехи – всем этим, насколько я понимаю, одинаково наслаждаются все твари; любовь же к чести не врожденна ни бессловесным животным, ни даже всем людям. А те, в кого природа вселила жажду чести и хвалы, – это именно те, которые больше всего возвышаются над животными и заслуживают имени уже не просто людей, а именно “мужей”».
   Таковы мысли, развиваемые у Ксенофонта устами поэта и мудреца Симонида в седьмой главе его маленького диалога «Иерон». И нет сомнения, что с ним согласилось бы большинство тех, к которым относится почетное наименование «мужей», уже начиная с древнейших, с гомеровских времен. Тут мы имеет такой пример, рядом с которым блекнут все остальные, – пример самого Ахилла. Дилемму своей жизни он знает из уст своей вещей матери:

     Жребий двоякий меня ведет к гробовому пределу.
     Если останусь я здесь, пред градом троянским сражаться,
     Нет возвращения мне, но слава моя не погибнет;
     Если же в дом возвращусь я, в любимую землю родную,
     Слава моя погибнет, но будет мой век долголетен.

   И все же он не колеблется даже ценою долговечности купить славу. Конечно, не в этом последнее слово «Илиады»; но здесь говорить об этом не приходится, так как ее последнее великое слово, развиваемое Ахиллом 24-й песни, во все времена было недоступно пониманию большинства не только людей, но даже и ксенофонтовских «мужей».
   Так было на заре греческой жизни, так было и на закате ее. Как ни опустились Graeculi в римские времена, в одном им даже к эпохе Горация нельзя было отказать:

     Греков и творческим духом, и речью изящною муза
     Благословила за то, что одной они жаждали чести.

   Так говорит про них римский поэт.
   Но если честь как таковая во все времена оставалась путеводной звездой греческой жизни, то представление о ней сильно изменилось между эпохой, когда певцы-гомериды пели о витязях троянской войны, и эпохой, когда Зенон и Хрисипп под колоннадами «Пестрой стои» просвещали свою молодежь в духе почерпнутой из природы нравственности. Говоря кратко, мы имеем дело с двумя представлениями, внешним и внутренним, и на рубеже между обоими стоит «трагедия чести».
   У Гомера – и в этом ключ к пониманию «Илиады», хотя и не всей, – царит наивное, внешнее представление о чести: честь отождествляется с ее внешними признаками. На этом представлении построена «ссора царей». Почему Агамемнон затрудняется возвратить жрецу Хрису его пленную дочь? Причин у него две. Первая – та, что он любит ее именно как личность, как Хрисеиду. В этой любви он признается всенародно с искренностью грека ахейской эпохи; но ею же он жертвует как царь:

     Но соглашаюсь, ее возвращаю, коль требует польза:
     Лучше хочу я спасение видеть, чем гибель народа.

   Но это только первая причина; вторая – та, что юная пленница была почетным даром царю от войска, была не только (как мы бы сказали) символом оказанной ему соратниками чести, но, согласно только что затронутому конкретному пониманию отвлеченных идей, была в данном случае именно честью Агамемнона. В вопросах чести никакие уступки невозможны, возможна только замена равноценным: Агамемнон поэтому продолжает:

     Вы ж мне в сей день замените награду, да в стане аргивском
     Я без награды один не останусь: позорно б то было…

   Причем следует заметить, что русское слово «награда» лишь очень несовершенно передает греческое слово γῆρας, означающее именно застывшую в осязаемом предмете честь.
   И в этом все с царем согласны; если Ахилл ему возражает, то не потому чтобы он считал его представление о чести ошибочным, а потому, что по случайным фактическим условиям требуемое царем возмещение неосуществимо без лишения награды, т. е. чести, другого ахейского вождя. А в отношении чести все равны между собою: это чувствовалось тогда так же, как и во все времена. И не подлежит сомнению, что если бы в эту роковую минуту кто-нибудь, взяв у глашатая посох, обратился бы к Агамемнону с таким словом: «Царь, ты заблуждаешься. Твоя честь нисколько не умалится от того, что ты без возмещения уступишь свой почетный дар старцу Хрису. Она независима от внешних почестей, воздаваемых тебе людьми; уронить свою честь можешь только ты сам своим бесчестным поступком», – то не только Агамемнон и Ахилл, но даже сам мудрый Нестор счел бы его выходцем из другого мира.
   А между тем этот другой мир, открывший эллинам другое, внутреннее понимание чести, был уже не очень далек от них в те времена, когда певец-гомерид облекал в форму героической поэмы старинное сказание о ссоре царей. Имеем ли мы право отождествлять этот мир с тем, который завоевал ахейскую Грецию под знаменем религии Аполлона? Время не противоречит этому предположению. И во всяком случае новое учение вполне достойно бога, начертавшего слова: «познай самого себя» (γνῶϑι σεαυτόν) на стене своего дельфийского храма.
   Но эти слова были начертаны позднее; в ту эпоху, когда мифотворный дух был еще силен, нравственные учения сами собою стремились облечься в форму мифа, чтобы стать и понятными, и действительными. Мифологема – мать философемы. Надлежало найти героя для новой «трагедии чести», обусловленной конфликтом между старым и новым пониманием. В эти герои Ахилл не годился; он был назначен для других конфликтов, притом таких, перед которыми блекнет наш. Человек, почувствовавший на своей руке поцелуй отца своей жертвы, – такой человек в такой миг должен был перерасти не только внешнее, но даже и внутреннее понимание чести и вознестись в такую сферу, для которой сама честь – лишь преходящий символ.
   Нет. Героем нашей трагедии должен был быть человек, все духовное существо которого покрывалось бы понятием воинской чести, который бы весь уходил в нее, не зная кроме нее ничего в мире. Этим обусловливается заодно и некоторая узость взглядов и чувств; но с нашей точки зрения эта черта не испортит ни его, ни любого из паладинов Карла Великого. К этому требованию более или менее подходят несколько витязей «Илиады», но никто в такой степени, как постоянный «оплот ахейцев», сын Теламона – Аянт.


   II

   Сын Теламона, царя маленького Саламина, и единокровный брат Тевкра – вот все, что знает «Илиада» о происхождении «великого» Аянта. Последующие сказания красноречивее. Сходство Аянта по силе и храбрости с Ахиллом заставило признать в них родственников: Теламон был сделан братом Пелея, отца Ахилла, оба – сыновьями Эака, которого родил сам Зевс от нимфы Эгины и которому он подарил названный по имени его матери пустынный остров, населив его, по просьбе сына, превращенными в людей муравьями-мирмидонцами (= муравлинами). Но почему же ни Пелей, ни Теламон не унаследовали Эгины, а очутились первый – в фессалийской Фтии, второй – на Саламине? Они должны были покинуть Эгину вследствие допущенного в юности убийства: уступая просьбам своей ревнивой матери, они убили третьего, любимого сына своего отца, рожденного ему нереидой. Так-то Теламон стал царем саламинским. В жены он взял некую Эрибею, которую афиняне исторической эпохи, в подкрепление своих прав на Саламин, сделали афинянкой. Некоторое время их брак был бездетным. Но вот Геракл, снаряжая поход против троянского царя Лаомедонта, обратился за содействием к Теламону. Тот пригласил его принести Зевсу возлияние. Угадывая заветное желание своего хозяина, Геракл в молитве к отцу своему Зевсу выпросил для него «смелого сына от Эрибеи». Когда вслед за этой молитвой в небесах появился орел, Геракл принял это знамение за согласие высшего бога и пригласил Теламона назвать обетованного сына по имени орла (греч. αἰετός) Аянтом. Так произошел наш герой. Теламон последовал за своим гостем под Трою (так называемая первая троянская война) и покрыл себя такой славой, что по взятии города Геракл присудил ему первую почетную награду – взятую в плен дочь царя Лаомедонта Гесиону. От этой последней он тоже имел сына, которому он в память о тевкрийском (троянском) происхождении его матери дал имя Тевкра.
   Все это, повторяю, позднейшее сказание; для «Илиады» Теламон – простое имя. Впрочем, можно допустить, что происхождение Тевкра было известно творцу «Илиады», так как трудно иначе объяснить его имя. Сам же он сражается как искусный стрелок среди первых героев и выручает своих в трудную минуту, причем его незаконное происхождение ни в его глазах, ни в глазах его товарищей не является клеймом. Совершенно напротив: Агамемнон, благодаря Тевкра, говорит ему:

     Тевкр, удалая глава, предводитель мужей Теламо́нид!
     Так поражай, и успеешь, и светом ахейцам ты будешь,
     Славой отцу Теламону; тебя возлелеял он с детства
     И, побочного сына, воспитывал в собственном доме:
     Старца, хотя и далекого, славой возвысь благородной.

   Вернемся, однако, к Аянту.
   Его образ хорошо знаком всем, когда-либо читавшим «Илиаду»:

               …Столько могучий, огромный,
     Он и главой, и плечами широкими всех перевысил.

   Этому росту и силе соответствует – на то мы в Элладе – и красота; но, конечно, красота, подобающая мужу и воину:

     Сын Теламона, и видом своим, и своими делами
     Всех аргивян превышающий после Пелида-героя.

   Его издали можно узнать по характерной части его вооружения – огромному щиту:

     …Аянт подходил, пред собою несущий, как башню,
     Медный щит семикожный, который художник составил
     Тихий, усмарь знаменитейший, в Гиле-обители живший;
     Он сей щит сотворил легкодвижный, семь сочетавши
     Кож из тучнейших волов и восьмую из меди поверхность.

   С этим пережитком древнейшего «микенского» вооружения быстрота бега, конечно, несовместима: нигде Аянт не называется легконогим, подобно Ахиллу. Зато он устойчив и надежен. Его зовут туда, где опасность всего грознее, и без отговорки спешит он на зов, неся «свой щит точно башню», как неизменный «оплот» и «твердыня» для своих. Такова его обычная роль; в частности же выдаются три момента из его воинской жизни под стенами Трои.
 //-- * * * --// 
   Первый момент – это его поединок с Гектором, описанный в VII песни, красивый именно своей бесцельностью и насквозь пропитанный рыцарским духом. Без особого повода, просто чтобы заполнить остаток дня, Гектор вызывает в бой храбрейшего из ахейцев. Принимают вызов девять лучших бойцов, в том числе Аянт; они бросают жребий; все ахейцы желают, чтобы выбор судьбы пал на Аянта, и их желание исполняется. Радостно признает Аянт свой жребий, но, как человек благочестивый, приглашает своих к молитве:

     Други, пока я в рядах боевые доспехи надену,
     Вы молитеся Зевсу, могучему Кронову сыну,
     Между собою безмолвно, да вас не услышат трояне;
     Или молитеся громко, мы никого не страшимся.

   Этот последний стих, в котором воинская гордость борется с благочестием, свидетельствует об особой черте в характере Аянта, которую позднейшая поэзия усердно развила; не мешает запомнить ее уже и теперь.
   Перед поединком бойцы обмениваются учтивыми, хотя и самоуверенными речами; затем они вступают в бой. Победа, видимо, благоприятствует Аянту, но до решения наступает ночь; глашатаи ахейский и троянский, исполняющие здесь обязанности секундантов, разнимают бойцов, протягивая скипетры между ними:

     Кончите, дети любезные, кончите брань и сраженье.
     Оба вы равно любезны гонителю облаков Зевсу,
     Оба храбрейшие воины.

   Аянт великодушно предоставляет решение Гектору, как вызвавшему его. Гектор в лестной для противника речи соглашается с предложением вестников и прибавляет от себя:

          Почтим мы друг друга дарами на память.
     Некогда пусть говорят и Трои сыны, и Эллады:
     Бились герои, пылая враждой, пожирающей сердце,
     Но разлучились они, примиренные дружбой взаимной.

   И они обмениваются дарами: Гектор дарит Аянту «меч среброгвоздый», Аянт Гектору – пурпуровый пояс… Позднее поэты-эпигоны этим обоюдным дарам приписали символическое значение, о котором вряд ли мечтал певец нашей радостной и рыцарской песни.
   С этим они расстаются. Агамемнон, гордый успехом Аянта, устраивает в его честь торжественный пир:

          Никто не нуждался на пиршестве общем;
     Но Аянта-героя особо хребтом бесконечным
     Царь Агамемнон почтил, повелитель ахеян державный.

   Таков этот первый момент; и, право, приятно почить взором на нем. Повсюду здесь разлита атмосфера чести – бескорыстной, не приправленной никакими посторонними расчетами. И покоится этот ореол чести всецело на челе Аянта. Почтенный своим храбрым противником Гектором, с которым он связал себя дружбой и обменом даров, почтенный своим вождем Агамемноном, от которого он за общей трапезой получил сугубое угощение, почтенный, наконец, богами, даровавшими ему превосходство в бою, он – поистине центр всеобщей почтительной любви. С трудом верится, что этот тот самый Аянт, который некогда в «трагедии чести» должен будет сказать про себя:

               Явно ненавистен
     Богам я стал; враждебно мне все войско,
     Враждебна Троя и земля кругом…

   Но мы еще не кончили с Аянтом «Илиады».
   Второй момент его чести – это его посольство к гневному Ахиллу, вместе с Одиссеем и (по нашей «Илиаде») со старым воспитателем Ахилла Фениксом, описанное в IX песни. Красиво здесь оттеняется одним их сопоставлением различный характер обоих оплотов ахейской рати, Одиссея и Аянта, объединенных общею целью. Одиссей говорит первый; его речь длинна, искусно построена и психологически превосходно рассчитана. Ничего подобного не видим мы у Аянта. Его речь – искренний вопль, вырвавшийся из честного, бесхитростного сердца. Для него Ахилл – просто воин, отказывающийся помочь своим товарищам в стесненном их положении. Конечно, к соображениям чести и он чувствителен, и даже очень; но – отождествляя и здесь честь с ее внешними признаками – он полагает, что Ахилл получил полное удовлетворение за то оскорбление, которое было ему нанесено уведением его пленницы, и не понимает, как он может продолжать гневаться —

               Ради единой
     Девы! Но семь их тебе превосходнейших мы предлагаем,
     Много даров и других!

   Вообще нас здесь поражает его замечательное добродушие, столь хорошо идущее к богатырской силе, – то самое добродушие, которое его заставляет в каждую данную минуту беспрекословно приходить на помощь своим. Именно с этой точки зрения он осуждает непримиримость Ахилла, который, по его словам:

     Дикую в сердце вложил, за предел выходящую гордость!
     Смертный суровый! В ничто поставляет и дружбу он ближних,
     Дружбу, какою мы в стане его отличали пред всеми.

   Позднейшая поэзия и эту черту изменила, наделяя Аянта тою же гордостью, которую он здесь осуждает.
   Третий из решающих моментов – это участие Аянта в сражении у кораблей, описанное в XV и XVI песнях. Это была самая тяжелая для ахейцев минута. Все их укрепления были взяты, они были оттеснены к кораблям, разрушение которых повело бы за собою их собственную гибель. Лучшие герои: Агамемнон, Диомед, Одиссей – были ранены; один только Аянт оставался оплотом своих. И вот он стоит на корме корабля, у которого происходит бой, с длинным копьем в руке и поражает им каждого, кто с огнем подходит к кораблю. Двенадцать троян он таким образом убил; но Гектору удалось ловким ударом меча отсечь острие его копья.

               Далеко от Аянта
     Острая медь отлетела и о землю звякнула павши.
     Сын Теламона познал по невольному трепету сердца
     Дело богов и, поняв, что его все замыслы брани
     Зевс громоносный ничтожит, даруя троянцам победу,
     Он отступил.

   И здесь, наконец, благодаря вмешательству Патрокла, наступает поворот. Так-то до последней минуты Аянт был оплотом своих.
   Таков Аянт «Илиады». Настоящее олицетворение героической чести, грозный в бою и добродушный в мире, любящий своих товарищей и любимый ими, не знающий тех страстей, которые волнуют грудь Ахилла, он, кажется, самой судьбой предназначен к тому, чтобы – если Арес его пощадит – мирно состариться среди своих покрытым лаврами неувядающей славы.
   Перейдем, однако, от «Илиады» к «Одиссее», этой поэме примирения, где с таким искусством сообщены сведения об исходе жизни героев троянской войны. И здесь мы находим нашего Аянта, но в преисподней. Его душу встречает там Одиссей; и как он ее встречает? Обрадовался ли Аянт своему старому соратнику, которому он спас жизнь на «мостах войны» между рвом и Скамандром, с которым вместе он ублажал разгневанного Ахилла? Нет:

               Душа Теламонова сына Аянта
     Молча стояла вдали, одинокая, все на победу
     Злобясь мою, мне отдавшую в стане аргивян доспехи
     Сына Пелеева. Лучшему между вождей повелела
     Дать их Фетида; судили трояне – их суд им Афина
     Тайно внушила. Зачем, о зачем одержал я победу,
     Мужа такого низведшую в недра земные? Погиб он,
     Бодрый Аянт, и лица красотою и подвигов славой
     После великого сына Пелеева всех превзошедший.

   Тщетно старается Одиссей лаской, полной искреннего раскаянья речью вновь расположить к себе почившего товарища: молчаливой и непримиренной уходит душа Аянта к сонму прочих душ, под мрачные своды Эреба.
   Отчего же так изменился добрый и сильный Аянт, оплот ахейцев? Что произошло в промежуток времени, отделяющий «Илиаду» от «Одиссеи»?
   Произошла – «трагедия чести».
 //-- * * * --// 
   В чем она состояла – это отчасти можно извлечь из намеков в выписанных выше стихах «Одиссеи». После смерти Ахилла его мать Фетида предложила ахейским вождям состязание из-за его доспехов – золотых доспехов работы самого бога-кузнеца Гефеста. «Лучший» после Ахилла герой должен был их получить. На основании – это не сразу понятно – суда троян, внушенного Афиной, их получил не Аянт, а Одиссей. Это поражение свело в могилу Аянта.
   События между «Илиадой», т. е. похоронами Гектора, и «Одиссеей», т. е. возвращением Одиссея в Итаку, были содержанием поэм так называемого эпического цикла. Эти поэмы нам не сохранены; но их содержание в общих чертах известно благодаря тому, что их эксцерпировал в неизвестное с точностью время грамматик Прокл в своей «хрестоматии». Мы видим, что эти эпосы составляли одну непрерывную цепь, но всё же не примыкали друг к другу так, чтобы следующему начинаться там, где кончался предшествующий, а отчасти своими концами покрывали друг друга. Так, спор о доспехах Ахилла и последовавшая за ним смерть Аянта были рассказаны в конце первого из продолжавших «Илиаду» эпосов, «Эфиопиды», и в начале второго, «Малой Илиады». Рассказаны они были не одинаково. Скажем более: разница между «Эфиопидой» и «Малой Илиадой» настолько велика, что – предполагая сознательность второго поэта – пришлось бы ту знаменательную грань между внешним и внутренним пониманием чести, о которой была речь выше, провести как раз между обеими киклическими поэмами.
   Что касается прежде всего рассказа «Эфиопиды», то мы восстановляем его, кроме тощего эксцерпта Прокла, еще из схолиастов на выписанные выше стихи «Одиссеи». Получается следующее. Когда Ахилл был убит стрелою Париса, из-за его трупа загорелась жестокая битва между ахейцами и троянами. Все же он был спасен Аянтом и Одиссеем, причем Аянт на своих руках его вынес из сражения, а Одиссей тем временем, рубясь с неприятелем, прикрывал отступление Аянта к своим. На похороны Ахилла явилась его божественная мать Фетида с музами; почтив его смерть торжественным плачем, она объявила ахейцам, что предоставляет его чудесные доспехи «лучшему» из их среды. Указать такового могло только собрание ахейцев – точнее, ахейских вождей. Соперниками выступили двое – те самые, которые спасли труп убитого: Аянт и Одиссей. Они в особой речи каждый обосновали свои права (знаменитый на всю античность «спор о доспехах»). Мнения вождей раздвоились. Тогда Агамемнон предложил спросить троянских пленников, который из обоих соперников причинил их родине больше вреда. По внушению Афины трояне назвали Одиссея. Соответственно этому приговору вожди присудили доспехи ему. Страшным гневом сверкнули тут глаза Аянта. Подалирий, сын Асклепия, заметил это и понял, что он замышляет недоброе. И действительно, не успела ночь пройти, как Аянт умертвил себя собственной рукой.
   Остановимся немного на этом изложении. Первое, что нам бросается в глаза, – это то, что понимание чести здесь такое же, как в «Илиаде». Она отождествляется со своим внешним символом, с доспехами Ахилла. Как Ахилл некогда счел себя обесчещенным вследствие отнятия у него пленницы, почтенного ему дара от войска, так и теперь Аянт считает свою честь потерянной вследствие того, что ему не достались доспехи Ахилла, назначенные «лучшему» из ахейцев. А так как честь была содержанием всей его жизни, то он не в состоянии пережить ее потерю. Последовательность полная; ничего нового новый момент Аянту не открывает. Он остается тем же, чем был и раньше.
   А теперь перейдем к «Малой Илиаде», дополняя и тут эксцерпт Прокла посторонним источником, а именно схолиастом на Аристофана («Всадники»). Разногласие начинается с того момента, когда после произнесения обоими соперниками своих речей ахейские вожди совещаются о приговоре. Нестор советует отправить разведчиков под троянскую стену и подслушать, что говорят враги. Там, на стене, благодаря перемирию, собрались троянские девушки; естественно, что они говорят о событиях в греческом стане, о споре из-за доспехов. Одна вступается за Аянта:

     Поднял Ахилла-героя и вынес из сечи кровавой
     Только Аянт; Одиссей же коснуться его убоялся.

   Но другая, по внушению Афины, ей ответила:

     Что говоришь ты? К чему неразумное молвишь ты слово?
     Ношу снесет и жена, если муж ее сильный возложит.

   Согласно этому бессознательному приговору троянок, ахейские вожди присуждают доспехи Одиссею. «Аянт впадает в безумие: он производит резню среди стад ахейской добычи и затем сам себя убивает». Эти последние слова Прокла понятны только в том случае, если развить их в соответствии с трагедией Софокла: Аянт, впав в безумие, режет быков и баранов ахейской добычи, воображая, что он убивает своих обидчиков-ахейцев, а затем, прозрев, убивает самого себя. Другими словами: между обидным для Аянта приговором вождей и его самоубийством поэт «Малой Илиады» вставил еще одно звено, которого не знает поэт «Эфиопиды», и это звено – позорный поступок самого Аянта. Приговор вождей отнял у Аянта только внешнюю честь, олицетворенную в доспехах Ахилла; это было обидой, но не более – и за эту обиду он решил отомстить своим врагам, но не лишить себя жизни. План мести, однако, не удается: исступленный герой обращает свой ретивый меч против беззащитных животных. Этим он опозорил себя – именно он себя, а не другие его; отныне он стал посмешищем для своих товарищей. Вот этого-то позора, этой потери внутренней чести он не может вынести: прозрев, он сам с собою кончает.
   «Малая Илиада» – сравнительно поздняя поэма; она была составлена около середины седьмого века до Р. Х., в эпоху наибольшего влияния Дельфов и религии Аполлона. Поэтому вполне возможно допустить, что ее поэт ввел этот новый элемент, чтобы на нем произвести метаморфозу понятия чести, оторвать ее от внешнего символа и перенести в самое сердце, в самую душу человека. Но, конечно, не обладая самой поэмой, трудно утверждать наверное, какие были замыслы у ее поэта. А впрочем, даже если бы наше предположение оказалось ошибочным, все-таки то построение эволюции чести, которое мы здесь допускаем, остается в силе; придется только критический пункт отнести к более позднему времени и приписать ту заслугу, о которой идет речь, уже не автору «Малой Илиады», а Софоклу.
 //-- * * * --// 
   К нему мы сейчас перейдем; хронологическая последовательность требует, чтобы мы сначала коснулись двух других поэтов, писавших раньше Софокла; это были Пиндар и Эсхил. Из них Пиндар, несомненно, примыкает к «Эфиопиде», а не к «Малой Илиаде». На первый взгляд это может показаться странным: ведь он был певцом Аполлона, пророком аполлоновской религии и морали. Да, конечно; но в то же время он был другом рыцарской Эгины и упоминал об Аянте в одах, посвященных эгинетам; а эти последние благоговели перед памятью своих родных героев-эакидов, к числу которых принадлежал и Аянт. Вполне понятно поэтому, что вариант, согласно которому Аянт опозорил себя бессмысленным актом мести, был для Пиндара неприемлемым. Мало того, даже вариант «Эфиопиды», согласно которому Аянт был обижен приговором товарищей-вождей, показался Пиндару нуждающимся в поправке. Быть не может, чтобы это был открытый, искренний, честный приговор. «Речи – лакомство для завистливых; зависть же всегда уязвляет одних только добрых, против худых она не выступает. Зависть сразила и Теламонова сына, заставив его броситься на свой меч. Да, безъязычного мужа, хотя и с храбрым сердцем, забвение окутывает в прискорбном споре; зато лоснящейся лжи предложена величайшая награда. Так и тогда данайцы в тайных голосах почтили Одиссея; Аянт же, лишенный золотых доспехов, добровольно пошел навстречу смерти».
   «В тайных голосах» – что это значит? Всегда в истории развития государств тайное голосование было оплотом демократической свободы; и всегда оно именно поэтому было ненавистно аристократам. Одиссея поэты охотно изображают «угодником народа»; не хочет ли Пиндар сказать, что именно он ввел здесь тайное голосование? И не хочет ли поэт-аристократ именно указанием на неправедный суд, свершившийся под покровом тайны, заклеймить это антипатичное ему учреждение? Это вполне возможно; но возможно также, что поэт имеет в виду тайные злоупотребления, допущенные судьями и давшие Одиссею незаконный перевес, – злоупотребления, лежавшие, разумеется, на ответственности Атридов как председателей суда. Так во всяком случае понял дело Софокл, как видно из сцены спора Тевкра и Менелая:

     Тевкр. Судом кривым ты оскорбил его.
     Менелай. Вините судей; я тут непричастен.
     Тевкр. Всегда злодейство тайною красно!

   Во всяком случае для нас это – темное место.
 //-- * * * --// 
   Но Пиндар вообще не идет дальше кратких намеков, из которых вышеприведенный – самый интересный. Гораздо более красноречивым свидетелем был бы для нас Эсхил, если бы его поэтическая обработка предания о смерти Аянта нам была сохранена. По своему обыкновению он посвятил ему трагическую трилогию, из которой мы с уверенностью можем назвать первые две драмы и с большим правдоподобием – третью. Сохранившиеся отрывки немногочисленны, но не лишены интереса: к ним можно присоединить два-три намека грамматиков. Посмотрим, насколько они дают нам возможность восстановить фабулу Эсхиловой «Аянтиды».
   Первой частью была трагедия, озаглавленная «Суд о доспехах» (Ὅπλων κρίσις). К ее восстановлению мы привлекаем – кроме скудных греческих источников – еще отрывки, правда, тоже скудные, драмы «Armorum judicium» римского трагика Пакувия. Но уже из греческих источников видно, что в трагедии выступала Фетида: красивое место из ее речи мы приведем ниже. Кроме него сохранилось, благодаря пародии Аристофана («Ахарняне») приветствие этой богини лицом, которое – как замечает схолиаст на это место – предлагает ей предоставить суд вышедшим вместе с нею из морской глубины нереидам:

     Ты в сонме дев, Нереем порожденных,
     Почтеннейшая, старшая сестра…

   Конечно, Фетида отказалась, ссылаясь, вероятно, на то, что судить человека могут только лучшие из равных ему, как это установила позднее Афина в «Евменидах» того же поэта.
   По-видимому, из этого ответа Фетиды нам сохранены два стиха в переделке Пакувия:

     Кто ближе всех к соперникам стоит,
     Тем и суда я власть предоставляю.

   Так устанавливается суд из лучших ахейских вождей. Но всё же и нереиды не могли быть вызваны без причины; полагаю, что они образовали хор трагедии. И здесь аналогией могут служить только что названные «Евмениды»: судят Ореста ареопагиты, но хор образуют не они, а те богини, которые дали свое имя трагедии.
   Итак, установление суда Фетидой – первая часть трагедии; к ней принадлежат еще следующие стихи, тоже известные в переводе Пакувия:

     Ты справедливо требованье ставишь: Пусть пред судом присягу даст судья.

   О том, как любил наш поэт освящать формальности судопроизводства своих времен ореолом героической эпохи, тоже свидетельствуют всё те же «Евмениды»; здесь требование ставил, надо полагать, Аянт, а Фетида, установительница суда, признала его справедливым.
   Вторую и главную часть трагедии составлял самый суд – и прежде всего речи Аянта и Одиссея. Это, к слову сказать, знаменитая на все времена тема: самая пространная ее разработка нам сохранена в «Метаморфозах» Овидия. Нам она неприятна: ласковая красота гомеровских героев теряет от того, что каждый выставляет на вид собственные достоинства и старается унизить своего соперника. Делать нечего: тут сказался, в противоположность к наивной Ионии, характер споролюбивых Афин.
   Первым говорил Аянт. О чем? Обо всем, начиная с происхождения. Своим он похвалиться может; сопернику он припоминает дурную славу, ходившую о его матери:

     К себе Сизиф приблизил Антиклею —
     Да, мать твою, что родила тебя.

   Гомер об этом ничего не знает, но позднейшие любили сопоставлять хитроумного Одиссея с первопреступником Сизифом, коринфским царем, и сочинили вариант согласно которому мать Одиссея, прежде чем выйти за Лаэрта, отдалась Сизифу, гостившему как раз у ее отца Автолика. Софокл в своей трагедии тоже использовал в драматических целях эту черту послегомеровского предания.
   Вообще речь Аянта дышит гордостью и презрением к противнику:

     Кто ж тебя сочтет достойным, чтобы в спор с тобой вступить! —

   говорит он ему (у Пакувия). А впрочем, слов он не тратит: красноречие ему не дано, рукою он сильнее, чем языком; к тому же:

     Простою речью Правда говорит.

   Другое дело – Одиссей. Из его речи у Эсхила нам ничего не сохранено, но всё же – на основании позднейших обработок – мы можем быть уверены, что он в эту важную минуту своей жизни всецело воспользовался тем даром, которым его облагодетельствовала природа.
   Судьи потрясены; они не решаются произнести своего приговора. Тогда кто-то предлагает исход из затруднения: опросить пленных троян, кто из обоих противников причинил их родине наиболее вреда. Призывается старший между ними. В чем дело? – спрашивает он; и слышит ответ:

               Ужели ты не знал
     Про суд наш об Ахилловых доспехах?

   Почетное поручение не радует пленника. Высказаться в пользу одного – значит навлечь на себя гнев другого. Вполне понятно, что председатель суда Агамемнон хочет снять с себя эту обузу:

     Предпочел ты в безопасном месте оставаться; нам
     Должность ты свою вручаешь!

   Тщетно возражает царь, что гнев оскорбленного может обратиться только на поручителей, а не на орудие; испытанный жизнью пленник недоверчив:

     Если в пса ты пустишь камнем – не тебя он будет грызть:
     Он набросится на самый камень, что ушиб его.

   Средство одно: надо устроить так, чтобы гнев побежденного перестал быть страшен для судей-пленников. Агамемнон на это согласен:

     Приговор без затруднений правый изрекут они
     И на неприятном месте: мы свободу им дадим!

   Этим сопротивление пленников, понятно, сломлено; троянец возвращается к своим и через некоторое время выносит их вердикт: наиболее опасным врагом признан Одиссей. Это еще не окончательный приговор, а только материал для такового: судить все же должен установленный Фетидой суд. Его последние колебания побеждает, – если судить по намеку в трагедии Софокла, – Менелай предложением, чтобы подача голосов была тайная. Оно принимается: большинством голосов победа и доспехи присуждены Одиссею.
   Последняя часть трагедии – действие приговора на соперников, особенно на Аянта. Оно может быть высказано в одном слове: он уничтожен. Со злобой смотрит он Одиссею вслед:

     Его я спас, чтоб от него погибнуть!

   Собственная его участь для него ясна: он этого удара не переживет:

     Какая ценность в жизни, если горя
     Она полна?

   А для него радости уже невозможны:

     Нет для души свободной палача
     Столь бешеного, как бесчестья жало.
     Ему я жертвой обречен. Клеймо
     Неизгладимого позора вечно
     Меня терзает: пыткой исступленья
     Оно все чувства, что в глуби заветной
     Души моей покоились, срывает
     И на поверхность яростно влечет.

   Тщетно стараются нереиды утешить и успокоить его; он прощается с ними и идет принять смерть от собственной руки.
   Таково содержание «Суда о доспехах». Гораздо менее нам известно о второй трагедии Эсхиловой трилогии, о «Фракиянках». По содержанию она соответствовала «Аянту» Софокла, но это-то и затрудняет дело восстановления: нужно быть очень осторожным, чтобы не приписать Эсхилу того, что могло быть и собственным домыслом его последователя. Одно мы знаем наверное: у Эсхила самоубийство Аянта, – в отличие от Софокла, но в соответствии с обычаем трагедии, – происходит за сценой. Кроме того, Эсхил воспользовался еще одной чертой сказания об Аянте, одинаково отсутствующей как у Гомера, так и у Софокла. Эта черта – параллель к тому рассказу о зачатии Аянта, который мы привели выше, следуя Пиндару. Здесь Геракл, пророча Теламону о будущем величии его сына, говорит, что он будет несокрушимым, подобно тому льву (немейскому), шкура которого его покрывает. Так вот, продолжая далее в том же направлении, рассказывали, что Геракл, вернувшись с похода вместе с Теламоном, застал в его доме новорожденного Аянта; лаская младенца, он закутал его в львиную шкуру, которою он был покрыт, и вследствие этого тело Аянта стало неуязвимым. Гомер, повторяю, этой неуязвимости Аянта не знает; не признает ее и Софокл – оба были в известных пределах рационалистами. Но Эсхил любил чудесное и охотно сохранил за своим Аянтом эту черту предания. И вот его Аянт решил покончить с собою, но ему не удается пронзить себя мечом: сталь только гнется, не будучи в состоянии рассечь его неуязвимую кожу. Его мучения увеличиваются этою невозможностью освободиться от ненавистной ему жизни. Наконец, милосердная «богиня» указала ему уязвимое место его тела – подмышкой, куда не проник защищающий покров львиной шкуры. Таким образом Аянту удалось умертвить себя.
   Все это происходило за сценой и было содержанием обычного в подобных случаях рассказа «вестника». Кому же рассказывал об этом вестник? Прежде всего, как это в обычае у трагиков, хору; хор же трагедии состоял, как показывает ее заглавие, из фракиянок, т. е., судя по схолии на Софоклова «Аянта», из фракийских пленниц Аянта. Это несомненно; но почти несомненно и то, что выдающееся участие в действии принимал и сводный брат Аянта Тевкр. От других предположений осторожнее будет воздержаться.
   Наконец, третьей трагедией трилогии вряд ли могла быть другая, кроме «Саламинянок». Правда, о ней мы ничего не знаем, кроме заглавия; но никакое другое продолжение описанных во «Фракиянках» событий немыслимо, кроме того, на которое в «Аянте» Софокла указывает Тевкр:

     Отец наш общий Теламон – не правда ль,
     Сколь ласковым, сколь милостивым взором
     Меня он примет, если одиноким
     К нему вернусь, тебя оставив здесь?..
     Из трусости, из жалкого бессилья —
     Так скажет он – тебя я предал, брат;
     А то и с умыслом, – чтоб после смерти
     Твоей и дом, и царство захватить.
     Он вспыльчив был всегда; теперь и старость
     Его гнетет и поводом ничтожным
     Склоняет к гневу; в завершенье землю
     Покину я, взамен свободной доли
     Рабом поставленный из уст отца.

   С другой стороны, Тевкр принадлежал к тем героям Эсхила, которыми он наиболее гордился, как видно из его слов в «Лягушках» Аристофана (говорится о Гомере):

     Ему следовал я, и в мечтаньях своих создавал богатырскую доблесть
     И Патроклов и Тевкров, ретивых как львы, в назидание гражданам нашим,
     Чтоб стремились на них походить и они, когда голос трубы призовет их.

   И, наконец, мы знаем, что Пакувий, – правда, скорее по Софоклу, – в своем «Тевкре» описал именно те события, о которых пророчит сам себе герой. Его трагедия, – из нее сохранилось сравнительно немало отрывков, – пользовалась в Риме большой славой; еще Цицерон («Об ораторе») с наслаждением вспоминает виденное им представление, как у Теламона горели глаза в то время, когда он отвергал своего побочного сына за его мнимое предательство. Отзвуки этой трагедии мы находим в заключительных стихах оды Горация к Планку:

               Покидал ведь отца с Саламином
               Тевкр непреклонный – и все же листвою
     Тополя кудри, вином увлажненные, бодро венчал он.
               Так огорченных друзей утешая:
     Други! Куда нас направит – отца оно ласковей – счастье,
               Смело туда мы пойдем без оглядки.
     Нет вам беды, пока Тевкр ваш правитель и Тевкр ваш гадатель.
               Слово вещал непреложное Феб нам,
     Что нам на новой земле Саламин обновленный воскреснет.
               О храбрецы! Ведь немало невзгод мы
     Вместе изведали! Ныне вином прогоняйте заботы,
               Завтра – вперед в беспредельное море!

 //-- * * * --// 
   Если бросить взгляд назад на восстановленную нами по мере возможности «Аянтиду» Эсхила, то вне всякого сомнения окажется один результат: в построении фабулы поэт примыкает к «Эфиопиде», а не к «Малой Илиаде». И у него причиной самоубийства героя является только поражение в суде о доспехах, а не позорное нападение на ахейские стада; и у него приговор в суде произносится на основании решения троянских пленников, а не троянских девушек на стене города. А это значит, что в самом понимании чести в этой трилогии Эсхил стоит на гомеровской почве, отождествляя честь с ее внешним символом. Припомню сохраненные нам счастливой случайностью предсмертные слова Аянта:

     Нет для души свободной палача
     Столь бешеного, как бесчестья жало.

   Бесчестье же в данном случае состояло исключительно в утрате доспехов Ахилла, объявленных наградой «лучшему» из ахейцев. Все же я недаром прибавил оговорку: «в этой трилогии»; было бы ошибочно полагать, что поэт вообще не возвысился над внешним пониманием чести. Против этого предположения протестует один из величайших созданных им образов – образ царя-прорицателя Амфиарая, о котором он говорит в своих «Семи вождях»:

     Он быть желает лучшим, не казаться.

   «Семь вождей» была последней трагедией его «Фиваиды», поставленной в 467 году; следует ли допустить, что «Аянтида» была поставлена раньше? На это указывает одно обстоятельство: нереиды, составлявшие хор «Суда о доспехах», появляются вместе с Фетидой, приводящей в движение действие, – другими словами, трагедия начиналась с появления хора, без пролога, как в древнейших трагедиях Эсхила: «Персах» и «Просительницах». Не следует ли допустить, что «Аянтида» была поставлена непосредственно после Саламинской победы в 480 году? Мне кажется, это вполне вероятно: ведь победа была одержана у того же самого острова, родным героем которого был Аянт. Теперь прошу припомнить молитву спартанского царя Архидама перед осадой Платей в начале пелопоннесской войны (у Фукидида): «Боги и герои, блюдущие платейскую землю… В этой земле наши отцы, помолившись вам, одолели персов, и вы предоставили ее благосклонною эллинам для брани». Не ясно ли, что и перед Саламинским сражением эллины помолились саламинским богам и героям и, главным образом, Аянту, чтобы они предоставили свой остров и его воды благосклонными эллинам для их брани с персами? И что, стало быть, сама победа должна была быть приписана благословению – скажу больше: содействию Аянта, «оплота ахейцев»? Эсхил, сам сражавшийся под Саламином, должен был почувствовать потребность воздать и со своей стороны благодарность своему покровителю Аянту. Думаю, что лучшего повода для создания «Аянтиды» и представить себе нельзя. А если это так, то примкнуть к «Эфиопиде» было для Эсхила так же обязательно, как и для Пиндара: раз трилогия была создана в честь Аянта, то ни о каком позорящем поступке героя, ни о какой потере внутренней чести не могло быть и речи. Религиозный интерес поэта-жреца стоял выше интереса нравственного: «Аянтида» Эсхила не была трагедией чести, это была лишь трагедия жизни саламинского героя.
   Не могу не указать тут на еще одну черту, получающую при указанных условиях неожиданное и очень красивое освещение. Как известно, дельфийский Аполлон в освободительной войне играл очень двусмысленную роль, сочувствуя персам и запугивая эллинов своими прорицаниями: лишь после блестящих греческих побед он вновь присоединился к своим. Теперь сравним начало «Аянтиды» с ее концом. Началом была – после вступительной песни нереид – речь Фетиды, посвященная памяти сына, которого убил стрелою Париса Аполлон. Из нее нам сохранились следующие прекрасные стихи, в которых Фетида вспоминала о своей свадьбе с Пелеем, почтенной самими богами и в их числе – прорицателем Фебом:

     От сына – счастье предвещал мне он:
     И долголетен будет, и свободен
     От всех болезней он… Чего-чего
     Не говорил он про судьбу мою,
     Взлелеянную божией любовью!
     И в завершенье даже гимн священный
     Пропел он льстиво, радуя меня.
     И мнила я: глагол правдивый Феба
     Пророческой исполнен благодати.
     И что же? Мой певец, мой сотрапезник,
     Мой прорицатель – собственной рукою
     Убил коварно сына моего!

   За эти слова Платон в своем «Государстве» упрекает Эсхила, находя их несовместимыми с благочестием, что вполне понятно, так как его точка зрения – абсолютная, а не историческая. Но последней трагедией трилогии были «Саламинянки» – и теперь мы можем утверждать с уверенностью, что они были посвящены прославлению острова и его святынь. Требовалось божество для их освящения, подобно Афине в «Евменидах»; кто же им был? Вспомним вышеприведенные стихи Горация:

               Слово вещал непреложное Феб нам,
     Что нам на новой земле Саламин обновленный воскреснет.

   Итак, сам Аполлон являлся к концу трагедии; он в самом Саламине учреждал культ павшего на чужбине Аянта, он утешал отверженного отцом Тевкра предсказанием, что ему суждено основать новый Саламин на острове Кипре, – и вряд ли умолчал о славе, которая предстояла Аянтову Саламину в грядущем столкновении Востока с Западом. И здесь, таким образом, тот же благоговейно-примирительный конец, что и в «Евменидах».
   Это – по части фабулы. Что же касается характеристики, то уже было указано на разницу между ласковыми образами наших героев у Гомера и строгим впечатлением, которое они производят у Эсхила. То добродушие, которым отличается Аянт у Гомера, здесь уже исчезло. То же самое относится и к его отцу Теламону. У Гомера он любовно относился к своему побочному сыну Тевкру; если верить Эсхилу – или, что одно и то же, зависящему от него Софоклу, – то последний:

          Не видывал… ласки
     И при улыбке счастья от него.

   Причина, однако, и здесь та же: у Эсхила и Теламон, и Аянт прежде всего – саламинские «герои» в сакральном смысле слова. Это не сразу покажется вразумительным; но у греков во все времена «герои» представлялись суровыми и мстительными – пережиток первобытного анимизма с его догматом о враждебной силе отделенной от тела души. Вот, к слову сказать, почему и у Софокла Эдип в «Эдипе Колонском» представлен столь суровым и угрюмым в сравнении с «Царем Эдипом»: в последнем поэт имел дело с фиванским царем, в первом – с колонским «героем».
   Этого необходимо было коснуться, так как в обрисовке характера своего героя Софокл находился под влиянием своего великого предшественника; но в понимании самой идеи трагедии он пошел своей дорогой, примыкая в построении фабулы не к «Эфиопиде», а к «Малой Илиаде». «Аянтида» Эсхила была величавой жертвой благодарности, принесенной поэтом-жрецом герою-хранителю саламинских вод. «Аянт» Софокла был прежде всего «трагедией чести».


   III

   Переходя теперь окончательно к анализу и оценке Софокловой трагедии, я должен напомнить, что она по содержанию соответствовала средней драме Эсхиловой трилогии. То же отношение к предшественнику мы имеем и в «Электре» и в «Царе Эдипе», не говоря уже об утраченных произведениях Софокла. Оно представляло для поэта то удобство, что он мог предполагать известным своим зрителям все действие, предшествовавшее его драме, и поэтому не распространяться о нем. Насколько важно было это удобство, станет ясным, если сравнить любую из названных драм с «Трахинянками» и вспомнить, какую массу эпического материала пришлось поэту вставить в свою трагедию там. Для нас зачастую удобство поэта превращается в неудобство – там, где драма, дававшая предшествовавшее действие, нам не сохранена; но здесь, говоря правду, это неудобство не особенно ощутительно.
   Итак, суд о доспехах Ахилла предполагается известным зрителям; судьями были ахейские вожди, председателями – Атриды. Именно Атриды, оба они, Агамемнон и Менелай; историческое двоевластие в Спарте склоняло трагических поэтов к тому, чтобы и этих двух братьев героической эпохи ставить почти что в один ряд, вопреки Гомеру, для которого Менелай безусловно подчинен Агамемнону и является одним из «геронтов», членов его царского совета, наравне с Диомедом и прочими. Что заставило судей отдать предпочтение Одиссею – об этом поэт не распространяется; ни о троянских пленниках, ни о троянских девушках у него не говорится. И конечно, это неважно. Судили все-таки вожди; что при голосовании произошли некоторые неправильности, в которых можно было винить Менелая, – на это в трагедии имеется намек, для нас не особенно вразумительный.
   Одиссей победил; а так как в дальнейшем построении фабулы наш поэт уже не следует Эсхилу, то он нас о нем извещает тщательно. Побежденный Аянт впал в глубокое раздумье, несколько дней не показывался на глаза ни вождям, ни даже ближайшим своим товарищам-саламинцам. Все время его ум сверлила одна мысль – мысль цепкая, неотвязчивая: как бы вновь добыть потерянную внешнюю честь. Все неизбежнее представлялся ему один исход: беспощадная расправа. Если бы ему перебить своих врагов, – а их много: все, кто причинили обиду, все, кто содействовали, все, кто служили, все, кто не мешали, – Одиссей, Атриды, все вожди, все ахейцы. Ярче и ярче развертывалась картина мести, гуще и гуще ложился багровый туман вокруг больной души Аянта. Наконец он не устоял против соблазна: темной ночью он поднялся с постели, схватил свой меч – тот самый, который он некогда, в самый светлый день своей жизни, получил в дар от Гектора. Дороги не видно в багровом тумане: будучи уже вблизи шатров обоих полководцев, он внезапно сворачивает в сторону, мчится на выгон, где мирно спали быки, бараны и их пастухи; принимая их за своих врагов, он их отчасти убивает, отчасти связывает и пленными уводит в свою палатку…
   Впрочем, мы здесь выразились рационалистически: наш поэт смотрел на дело иначе, и современный читатель должен учесть эту его особенность. Софокл был врачом, но врачом догиппократовской медицины; в безумии он видел «божью болезнь». Кто же наслал на Аянта эту болезнь? Очевидно, та богиня, которая более всех пеклась о греческом войске и особенно о главном предмете Аянтовой вражды Одиссее, – Афина. А затем – для Софокла, самого «гомерического» из трагических поэтов, действителен тот же закон «двойного зрения», что и для творца «Илиады». Все события имеют двойную причину, земную и небесную, причем небесная причинность существует параллельно с земной, которая вполне себе довлеет и сама по себе достаточно объясняет происходящее. Земная причинность – та, которую мы развивали до сих пор; небесная сводится к гневу Афины против Аянта и к его поводам, о которых речь впереди.
   От произведенной Аянтом резни уцелел один свидетель; признав Аянта, он бросился к палаткам полководцев рассказать о случившемся.
   Наскоро созывается царский совет; для всех и без того ясно, что только уединившийся в зловещем раздумье Аянт мог быть виновником безумного дела, а показания очевидца их еще более в этом убеждают. Всё же требуются доказательства. Одиссей берется их доставить; отправившись на выгон, он внимательно при неверном свете предрассветной поры изучает направление следов виновника – и эти следы приводят его к Аянтовой палатке.
   Здесь начинается действие нашей трагедии.
 //-- * * * --// 
   Одиссею, которого следы Аянта уже почти довели до его палатки, является Афина: точнее говоря, он слышит ее голос, не видя ее самой. И здесь мы имеем гомеровскую материализацию психологического процесса. Мы могли бы сказать: Одиссей принимает возникшую у него как результат его ночной работы уверенность в виновности Аянта за внушение самой богини. Но для Софокла Афина была реальным существом; а раз она есть, он имел право воспользоваться ею и для другой цели. Она предлагает Одиссею показать ему врага воочию. Одиссею это предложение не по душе: к естественному ужасу, который всем внушает близость безумного человека, присоединяется и характерное именно для Одиссея благородное сострадание к падшему врагу, и читатель не преминет запомнить его прекрасный ответ на испытующий вопрос богини:

     Афина. Смех над врагом – не всех ли он отрадней?
     Одиссей. Не для меня; оставь его в палатке!

   Но Афина настаивает на своем: безумный Аянт является на ее зов с бичом в руке, тем самым, которым он истязал своих мнимых врагов внутри палатки. Происходит сцена, надолго оставшаяся в памяти у греков и доставившая всей трагедии Софокла отличительное наименование «Аянта-биченосца». Аянту Афина является воочию; в своем безумном экстазе он видит то, что скрыто от взора обыкновенного смертного. Так точно ведь и обезумевший Орест в «Хоэфорах» Эсхила видит воочию своих мучительниц Эриний, которых не видят прочие люди. И для Аянта Афина была Эринией, хотя он этого и не признает: напротив, он исполнен благодарности к своей «союзнице». Союзнице! От зрителя не должна была ускользнуть трагическая ирония этой иллюзии. Когда-то она действительно – как валькирия битвы – была ему союзницей и он в своем гордом самомнении отверг ее союз; теперь, в безумной ночной расправе, она вела его на гибель, а он чувствует себя душевно обязанным и благодарным ей. Здесь двойная религиозно-нравственная наука. Первая может быть выражена словами хора из «Антигоны»:

     Благодать во зле мы видим,
          Когда ослепленный ум
          В гибель бог ввергает.

   Вторая, особенно знаменательная для религиозной морали греков, – словами Дария из «Персов» Эсхила:

     Если сам ты зло замыслил – бог поможет в нем тебе.

   Она в связи с исконно греческим убеждением в независимости нравственного закона от богов. Человек должен сам знать путь добра и следовать ему: тогда бог благословит его. Если же он добровольно избрал вместо него путь зла, бог и тут будет ему содействовать, чтобы сделать его гибель тяжелее, быстрее, внушительнее. Так и здесь. Аянт должен был собрать все силы своего духа, прежде чем вступить на ту роковую стезю, на которой он потерял свою истинную честь; но раз он дал себя увлечь жажде мести, богиня не только не удерживала его, а напротив:

     Властным манием своим все глубже
     В сеть бедствия безумца завлекала.

   Все это представлялось уму зрителя этой потрясающей сцены; но более всего – общая картина преходящести и тщеты человеческих дел в сравнении с алмазной несокрушимостью тех высших сил, которым они подвластны:

               Все мы,
     Все, что землею вскормлены, не боле
     Как легкий призрак и пустая тень.

   Так настроен и Одиссей. Он не зачитывает своему врагу тех бешеных угроз, которые он в своем безумии произносил против него; не потому, что этот враг невменяем – он и в здравом уме не будет ласковее, – а потому, что возвышенной душе Одиссея все эти уколы личной вражды кажутся мелочными в сравнении с общечеловеческою участью, отразившейся перед его глазами на судьбе Аянта, каким он был и каким он стал.
   Таково содержание и нравоучение пролога.
   В нем нас более всего пленяет его герой Одиссей. Не часто встречаем мы в античной трагедии такой образ – образ человека, стоящего душою выше волнующих трагедию страстей, человека, с которым зритель невольно роднит самого себя, потому что видит в нем не только опыт жизни, но и то, что только у сильных характеров является плодом этого опыта, – истинную, просветленную доброту. И тут нам приятно удостоверить, что наш поэт почерпнул и этот свой образ из той же сокровищницы, из которой он так любил черпать. Благородное отношение Одиссея к Аянту было предуказано Софоклу Гомером в той упомянутой уже нами патетической сцене «Одиссеи», где спустившийся в преисподнюю герой встречает среди других душ и Аянта, ласково заговаривает с ним, но не получает ответа от застывшего в своей непримиримости врага.
   Такие характеры, как Одиссей, в драматургическом отношении как нельзя лучше приспособлены, чтобы служить, если можно так выразиться, рамкой для разыгрывающегося в трагедии действия. Теперь мы с ним прощаемся, и надолго; весь пафос драмы развернется без него и помимо его. Но мы чувствуем его позади событий; мы знаем, что он тут и что он явится разрешить задачу, когда она станет неразрешимой для замешанных в ней лиц.
 //-- * * * --// 
   После пролога довольно продолжительная пауза. Чем она была заполнена на сцене античного театра, мы не знаем; быть может, ничем. Но предполагается происходящим многое. Там, в палатке, Аянт медленно приходит в себя: из-за багрового тумана все яснее и яснее выплывает безотрадная действительность, сладострастие безумной мести сменяется свинцовым гнетом неизгладимого позора:

     Тут с криком бешеным главу свою
     Ударил он и грохнулся меж трупов
     Зарезанных баранов и быков —
     Развалиной среди развалин мести.

   Быстрее движутся события в ахейском стане. Одиссей принес своим товарищам два известия: первое, что виновником резни был действительно Аянт, как они и подозревали; второе, что истинным смыслом его безумного деяния было не причинение войску материального ущерба уничтожением его добычи, а – как его научила богиня и доказали подслушанные речи самого Аянта – убийство своих товарищей по оружию. Только это второе известие и является действительной новостью для вой ска; а так как именно оно и возбуждает против Аянта, живого и мертвого, ярость ахейцев и их вождей, то можно спросить, почему Одиссей, раз он питал сострадание к Аянту, не умолчал о нем – ведь без него оно так и осталось бы тайной. Прямого ответа на этот вопрос мы не получаем: античная трагедия оставляет много таких пробелов в закулисных мотивировках, но обыкновенно дает нам возможность их заполнить. И вот мне думается, что Одиссей сообщил всему войску лишь первое известие – виновность Аянта в избиении стад не могла быть скрыта; второе же известие он, по долгу вестника совета, сообщил лишь последнему. Это видно из того, что воины хора, являясь к Аянту из ахейского стана, знают только про первое известие и никак не могут объяснить себе его; напротив, Менелай и Агамемнон отлично осведомлены также и о сокровенном замысле Аянта. Но, конечно, мало-помалу истина должна была просочиться и до остальных ратников, тем более что Атриды вовсе не были заинтересованы в том, чтобы хранить ее в тайне. Всеобщая злоба против Тевкра, о которой повествует вестник, именно тем и вызвана, что его брат Аянт считается «изменником», пытавшимся перерезать все войско.
   Как бы то ни было, но явившиеся с восходом солнца саламинские воины-моряки, ратники Аянта, слышали только о первом известии. Они и его склонны приписать клевете… и нам приятно вспомнить, что «Аянт» был написан при жизни великого друга нашего поэта Перикла, которому столько пришлось выстрадать от зависти своих мелких, но мстительных врагов. При таких условиях получают особое значение прекрасные слова, которые поэт вложил в уста своему хору:

     Да, в великую душу нетрудно стрелять:
     Промахнуться нельзя…
     О, безумная чернь! Без великих мужей
     Ненадежным оплотом ты б стала в бою.
     Лишь под сенью великого малый цветет,
     Лишь от малых великий могуч и силен;
     Но не внемлет глупец в ослепленье своем
          Благомыслящей мудрости слову.

   Они уверены, что Аянт одним своим появлением может рассеять все наветы. Но его нет; все в палатке глухо молчит. Неужели враги говорили правду? Если да, то только безумию – или, что одно и то же, наваждению разгневанного бога – можно приписать столь безрассудное деяние. Что это за бог? Артемида-Тавропола или Эниалий, бог брани и ее исступления? Нет, пусть лучше безотрадная весть окажется клеветой! Ах, если бы только Аянт явился к ним!
   Но нет, он упорствует: вместо него к преданным друзьям саламинского вождя выходит женщина – Текмесса. Она для Аянта то же, что Брисеида для Ахилла: его пленница-подруга. Для нас она впервые встречается здесь; знал ли ее Эсхил – этого мы, при скудости наших сведений о его «Фракиянках», сказать не можем. Она была дочерью одного из фригийских князей, Телевтанта; его город был разрушен Аянтом в одном из многочисленных набегов, которые предпринимались ахейцами ради необходимой добычи во время долголетней осады Трои. Это было давно, лет пять-шесть тому назад; с тех пор она успела привязаться к своему повелителю и полюбить его трогательной, преданной любовью греческой женщины. Она родила ему и сына, получившего в честь огромного щита своего отца имя Еврисака («Широкощита»), и заняла в доме Аянта почетное место почти что супруги. Вообще любопытно, как в этой трагедии прославляются незаконные с гражданской точки зрения, но основанные на природе и на любви отношения: незаконный брат Тевкр, незаконная жена Текмесса, незаконный сын Еврисак – и притом столько нежности и самоотвержения… Опять вспоминается Перикл: его незаконная жена Аспасия, его незаконный сын Перикл Младший.
   Итак, к хору выходит Текмесса. Из обмена известий между нею и хором восстанавливаются во всем своем неутешительном объеме события истекшей ночи: бедствие оказывается гораздо больше, чем предполагал хор. Аянт уже не только виновник безрассудной резни на выгоне: он изменник, покусившийся на жизнь своих товарищей по оружию, и его, несомненно, ждет кара изменников – побитие камнями. Одна светлая точка во всем этом мраке: Аянт прозрел. Правда, для любящей Текмессы и в этом утешения мало: он пришел в себя, но зато он понял всю глубину позора, который он на себя навлек. Все же хор жадно хватается за эту единственную надежду: возгласы Аянта, сначала бессвязные, затем всё более и более осмысленные, убеждают его, что его вождь действительно стряхнул с себя туман безумия. Хор требует, чтобы Текмесса открыла дверь, скрывающую от него Аянта.
   И вот первое после потери чести свидание Аянта со своими товарищами. Античный поэт чувствовал бессилие слова для передачи таких сцен: то обилие чувства, которое они вызывали, он вложил в напевы – нам же от них остались одни только размеры. В лирической сцене изображается вся сила горя:

          Вот, смотрите все: вот бесстрашный муж,
          В яростных боях богатырь лихой!
          Стал овец грозой беззащитных он!
     О, смейтесь, смейтесь! Нет конца позору!

   Это нравственное самоистязание Аянта чередуется с бешеными угрозами, тщетность которых он сам сознает, и особенно со все более и более возрастающей жаждой смерти. Ее он сначала просит у своих товарищей, но это только остаток прежней беспомощности; просьбы своей он не повторит, но самый образ великой избавительницы все сильнее и неотвязчивее его преследует. Он видит в уме свой курган у Сигейского мыса над колыбелью волн:

     Шумный моря вал, круч нависших мрак,
               Высь зеленая!
     Давно, давно гостем вашим здесь,
     Давно под Троей я;
     Гостем и впредь буду у вас,
     Но не живым уж боле, нет.

   Но этот прибой нахлынувших чувств – последняя слабость Аянта; ему удается с ней совладать. Он собирает свои мысли, чтобы неопровержимо доказать себе и другим, что для него нет другого исхода, кроме добровольной смерти. Его речь связна, последовательность его мыслей неумолима. Он сопоставляет себя со своим отцом, вспоминает о славном для Теламона первом походе против Трои; такой же славой и он мог себя покрыть, все ему благоприятствовало – и что же? Обесчещенный товарищами, он еще более сам себя обесчестил. Итак, что делать? На родину к отцу нет возврата – позор не пускает. Искать смерти в бою? Это было бы на руку его врагам в собственном стане. Нет; нужно хоть для отца вновь добыть потерянную честь, а для этого средство одно:

     Прекрасно жить иль умереть прекрасно —
     Вот благородства путь. Я всё сказал.

   Всё, в самом деле? С точки зрения чести – да. Но в том-то и заключается трагизм этого чувства, что оно, будучи непреоборимо по своей силе, захватывает в сущности очень небольшую по объему область жизни. А тут рядом с Аянтом есть некто, в ком именно эта не захваченная честью область жизни нашла свое самое полное выражение; это – Текмесса. Вечный, раздирающий конфликт: здесь – честь, там – любовь.
   Устами Текмессы говорит любовь. Любовь не ее только одной, все, любящие Аянта, все, имеющие право на его любовь, через нее обращают к Аянту свои мольбы, и лишь в качестве последней – она сама:

     Да, вспомни и меня. Достойно мужа
     Лелеять память об усладе нежной:
     Ведь от любви рождается любовь.
     А кто забвением за ласку платит,
     Тому неведом благородства путь.

   «Благородства путь»… этими словами она оканчивает свое обращение, с явным и намеренным намеком на заключительные слова Аянта. Итак, понятие благородства не покрывается понятием чести? Можно во всем следовать пути чести, и все-таки уклониться от пути благородства? Вопрос только ставится – не Аянту на него ответить; не без умысла скажет он к концу сцены:

     Пора ученья для меня прошла.

   Любовь вступила в пленительный союз с жизнью; Аянт последует за честью в лоно смерти.
   Все же он не остается бесчувственным к словам своей подруги, хотя и скрывает свое отношение под маской напускной суровости; он подумает и о правах любви, но лишь постольку, поскольку это ему дозволит честь. Он требует к себе своего малютку-сына; чего он хочет от него? Он говорит это сам:

     Его увидеть и благословить.

   Перед нами второй трогательный контраст нашей трагедии: суровый до жесткости отец-воин и его дитя. И эту сцену мы уже имели в греческой поэзии: всякий зритель Софокла вспоминал о прощании Гектора с маленьким сыном Астианактом и понимал естественную зависимость трагика как дань почтения родоначальнику античной поэзии вообще. Действительно, различие перевешивает сходство. Любимец богов Гектор доверчиво поручает своим покровителям драгоценнейшее сокровище своей жизни:

     Зевс и бессмертные боги! О, сотворите, да будет
     Сей мой возлюбленный сын, как и я, знаменит среди граждан!

   Мятежный Аянт за ним не последует; недаром говорит он про себя в другом месте:

     Богам я не должник. Запомни это.

   Свое благословение он обращает непосредственно к сыну, вполне уверенный, что предсмертные слова отца будут ему переданы в свое время. Звучит оно гордо:

     Мой сын, счастливей будь отца, но в прочем
     Ему подобен – и дурным не будешь.

   Приличествует ли обесчещенному такая гордость? При данной обстановке – да. Всегда понятие чести в своем последовательном развитии ведет к признанию догмата, что бесчестие смывается добровольной смертью, что «мертвые срама не имут». Именно твердое и неуклонное решение последовать зову чести в обитель смерти дает Аянту право говорить с сыном так, как он говорит. Пусть он своей смертью лишает сына многих выгод жизни; зато он ему оставит не запятнанное позором имя. И Аянт знает, что для его сына это самое драгоценное наследие. А впрочем, как уже было сказано, он заботится по возможности и о выгодах жизни. Своего сына он оставляет на попечение своего брата Тевкра, столь же преданного, сколь и мужественного человека; выросши под его крылом, Еврисак станет кормильцем и заступником и своих дедов, и своей матери. Это – все, что он может сделать для них.
   Теперь бремя жизни сложено; остается принять смерть. Аянт запирается в своей палатке; действие кончено, наступает жуткая, томительная пауза.
 //-- * * * --// 
   В следующей хорической песни, заполняющей антракт, мы имеем дело с одной условностью античной драмы. С тех пор как хор перестал быть носителем действия трагедии, его песни стали к этому действию в более внешние отношения. Чаще всего они были лирическим преображением какого-нибудь момента предыдущего действия, но не обязательно последнего момента. В нашем случае Аянт предстал перед нами в трех моментах: 1) как безумный – в первом разговоре Текмессы и хора; 2) как обесчещенный – в лирической сцене и 3) как готовящийся умереть – в последнем диалоге. Казалось бы естественным, чтобы хор в своих размышлениях остановился на последнем моменте, под впечатлением которого находится зритель; на деле же поэт избрал первый. Лирические размышления хора имеют своим предметом безумие Аянта, в действии уже прошедшее. Это, если угодно, нарушение драматической последовательности; оно встречается у Софокла редко, но все же встречается. Так и в первом стасиме «Царя Эдипа» первые пары строф имеют точкой исхода неизвестность, кто бы мог быть убийцею Лаия, несмотря на то, что непосредственно перед тем Тиресий совершенно определенно этого убийцу назвал. В этих строфах мы имеем, таким образом, лирическое преображение того настроения, в котором находился хор до прихода Тиресия.
   Также и здесь мы должны перенестись душою обратно к тому моменту, когда хор получил уверенность в безумии Аянта. С этой оговоркой наша песнь – прекрасная думка, плач ратников-товарищей о своем обезумевшем вожде.
   Тем временем внутри палатки продолжается действие – но глухо, безгласно, в одинокой душе героя. Сначала, под влиянием первой слабости, он просил у товарищей смерти; теперь он знает, что ему не только придется принять ее от собственной руки, но даже против воли окружающих – они все заодно с любовью и жизнью, все в заговоре против него. Надо обмануть их дружелюбную бдительность. И вот Аянт, этот прямодушный, бесхитростный Аянт, никогда никого в жизни не обманывавший, решается один раз – в первый и последний раз – прибегнуть к этому не свойственному его природе средству, чтобы добыть себе свободу смерти.
   Неожиданно для всех он выходит к своим ратникам – спокойный, ласковый. Правда, меч в его руках может внушить беспокойство, но он его тотчас рассеивает: это – тот самый проклятый меч, который он некогда получил в дар от ненавистного врага, Гектора… Нам тут не без боли припоминается светлая страница из «Илиады», поединок обоих героев и обмен дарами:

     Бились герои, пылая враждой, пожирающей сердце,
     Но разлучились они, примиренные дружбой взаимной.

   Куда девались эти ясные, рыцарские чувства!.. Но как бы там ни было, не на счастье получил Аянт от врага этот подарок; он хочет зарыть поглубже в землю орудие своего позора, хочет очиститься от гнева преследующих его богов и принести им умилостивительную жертву, с тем чтобы впредь ласковее относиться к властителям, и небесным, и земным. Его речь полна недомолвок и двусмысленностей: но от Аянта никто не подозревает обмана – даже тогда, когда он прощается со своими в следующих зловещих словах:

     Простите. В путь отправлюсь неизбежный.
     Вы ж воле следуйте моей – и скоро
     Услышите, взамен гнетущих бедствий,
     Благую весть спасенья моего.

   Нужна ли была эта сцена притворства? Если рассуждать трезво и сухо – нет. Если бы Аянт хотел только освободиться от ненавистной жизни, он мог бы это сделать в любую минуту, воспользовавшись первым утомлением заботливого внимания Текмессы. Так, думаю, поступил бы современный, духовно обнищавший человек; не мог так поступить человек античной религиозности, благоговевший, подобно Аянту, если не перед властителями Олимпа, то перед богом в собственной душе. Не как вор хотел он похитить дар желанной смерти: задуманное им самоубийство должно было поистине быть очистительной и умилостивительной жертвой на алтаре чести, а свидетелями этой жертвы должны были быть те живые силы природы, о которых он вспоминал тогда, когда его ум впервые взлелеял мысль о добровольной смерти:

     Шумный моря вал, круч нависших мрак,
               Высь зеленая…

   Вот цель этой маленькой интриги – по крайней мере, цель психологическая. Драматургическое же ее значение в том, что она ведет к столь излюбленной нашим поэтом перипетии.
   Слово своего вождя, никогда не говорившего неправды, ратники принимают на веру. Их радость тем сильнее, чем она неожиданнее; они призывают божества радости: Пана, Аполлона, Зевса – благословить этот поворот к лучшему в душе Аянта; о настроении войска, об опасности со стороны вождей они не думают.
   Но нам нельзя о ней не подумать; в самом деле, как объяснить, что предвиденная и хором, и самим Аянтом кара – побитие камнями – не наступает, что никто Аянта не трогает? Это относится к тем подробностям закулисной мотивировки, о которых мы говорили выше; и здесь поэт прямого ответа не дает, но все же он позаботился о том, чтобы мы могли его дать сами. Как видно из следующей сцены, во время приготовления Аянта к добровольной смерти заседал царский совет. Понятно, что событие, подобное происшедшему, обсуждалось длительно и всесторонне; если большинство вождей было настроено против Аянта, то, несомненно, раздавались голоса и в его пользу – самого Одиссея, Калханта, вероятно и Нестора. Безусловно враждебно было настроено войско, как видно из встречи, устроенной им Тевкру; но естественно, что оно, толпясь у палатки Агамемнона, выжидало решения царского совета.
   Об этой встрече и рассказывает в следующей сцене вестник – дружинник Тевкра. Последний, по приказу вождей, был отправлен в соседнюю Мисию за добычей: теперь он вернулся, ничего не подозревая о случившемся, и едва не сделался жертвой всеобщей злобы против его брата. Старцы совета спасли его жизнь; Калхант успел шепнуть ему слово, наполнившее его страхом за участь Аянта; не имея возможности прийти сам – надо полагать, что его задержали дела по только что оконченной экспедиции, – он выслал вперед дружинника со строгим приказом позаботиться, чтобы Аянт до его прихода ни под каким видом не был выпущен из палатки.
   И здесь опять в действие нашей трагедии вторгается тот гомеровский «закон двойного зрения», о котором речь была выше. Самоубийство Аянта имело свою естественную, психологическую мотивировку, и поэт дал ее полностью; но, кроме этой самодовлеющей земной причинности, он допускал, как мы видели, и параллельную небесную. Самоубийство Аянта было допущено богами, стало быть, было результатом их воли. Его следовало рассматривать как кару, наложенную на гордого героя оскорбленной им Афиной. Знает об этой небесной мотивировке, конечно, только тот, кому вообще ведомы небесные тайны, – прорицатель Калхант. И вот он сообщает то, что знает: гнев Афины – его причину мы отчасти объяснили выше – преследует Аянта в течение этого дня, но не долее; если Аянт его переживет, он будет спасен. Итак, необходимо всячески уберечь его на этот день, не оставляя его ни на минуту одного.
   Нечего распространяться о том, что нас эта небесная мотивировка не удовлетворяет – даже независимо от ненужной жестокости, которую она приписывает Афине. Но это касается «закона двойного зрения» вообще. Агамемнон оскорбил Ахилла; разгневанный герой отказывает ему в своем содействии, и ахейцы терпят поражение. Это земная мотивировка, вполне удовлетворительная. Но певец «Илиады» ею не довольствуется. Оскорбленный Агамемноном Ахилл обращается к своей матери Фетиде за заступничеством; Фетида, напоминая Зевсу о своих заслугах перед ним, упрашивает его отказать ахейцам в победе до тех пор, пока Ахилл не получит удовлетворения. Это – небесная мотивировка, портящая на наш вкус впечатление земной. Но именно поэтому-то и следует помнить, что небесная причинность не разрывает земной, а витает над ней, в силу какого-то физико-метафизического параллелизма; мы можем ее устранить, ничуть не нарушая психологической обоснованности происходящих на земле событий.
   То же самое и здесь. Правда, мы ничуть не ручаемся за то, что, приди Тевкр часом раньше, – он заставил бы Аянта отказаться от его решения покончить с собою; более чем вероятно, что думающий только о восстановлении своей чести герой устоял бы против убеждения братской любви так же, как он устоял против нежности подруги и преданности дружины. Но зато несомненно, что, найдя брата мертвым, Тевкр первым делом должен был подумать или почувствовать: «Ах, зачем я опоздал, зачем его выпустили до моего прибытия!» А эта идея сама собою должна была вылиться в следующую религиозную форму: с прибытием Тевкра гнев Афины перестал бы преследовать Аянта.
   Но нет: Тевкр опоздал. Хор вынужден сознаться, что Аянт уже покинул палатку. Его радость, радость Текмессы сменяется тревожным предчувствием почти неизбежного горя. Во всяком случае, необходимо разыскать Аянта. Все уходят в различные стороны; сцена пуста.
 //-- * * * --// 
   Данный момент трагедии интересен прежде всего в драматургическом отношении. Как известно, античная трагедия признавала требование единства места – не в силу теоретических соображений, а потому, что при наличности хора, постоянного свидетеля действия, перемена места была невозможна. В тех случаях, когда перемена места представляется необходимой, поэту приходится под тем или иным предлогом удалять хор. Понятно, что это происходит крайне редко.
   Здесь один из этих редких случаев – в сохранившихся трагедиях Софокла единственный. Поэт дорожил возможностью представить нам воочию самоубийство Аянта именно потому, что он видел в нем очистительную и умилостивительную жертву на алтаре чести, что эта честь стоит у него в центре происходящих событий. Отсюда – перемена места и удаление хора. Перед нами пустынный морской берег; на нем – Аянт перед своим мечом, угрожающе направленным против него из земли, в которую прочно зарыта его рукоятка; кругом – никого.
   Жертва может свершиться. С людьми Аянт уже простился; остались боги. Правда, «богам он не должник», мы это уже знаем. К властелинам судьбы он при жизни относился недоверчиво, уповая только на себя и на свою силу; и теперь перед смертью его обращение к ним не будет многословным:

               Ныне ж
     К тебе, о Зевс, – так долг велит – я с первой
     Молитвой обращусь, простой и скромной:
     Пусть о моей кончине весть лихую
     Узнает Тевкр; пусть первый он меня
     С меча поднимет средь горячей крови.
     Не дай, чтоб враг меня, увидев раньше,
     Добычей бросил воронам и псам.
     Вот вся моя к тебе молитва, Зевс.

   Внезапно и безотчетно возникающая у человека уверенность приписывалась греками внушению богов – и преимущественно тех, чьи очи всё обозревают. Таким считался еще, кроме Зевса, и Гелий. И к нему Аянт обращается с молитвой:

     А ты, чьи кони по крутому склону
     Небес ристают, Гелий лучезарный,
     Когда увидишь родину мою,
     Вспять потяни поводья золотые
     И весть подай об участи Аянта
     Старцу отцу и матери несчастной.
     Прости, родная! Плачем неумолчным
     Ответишь ты на роковую весть…
     Но нет. Не время жалостью напрасной
     Дух изнурять: пора за дело взяться.

   Да, но простившись сначала – не с властителями судьбы: их благодарить не за что, – а с окружающей богиней-природой, ласковой и прекрасной:

     Тебе привет, златая колесница,
     Тебе, сверкающий полудня луч, —
     Привет последний и неповторимый.
     О ясный свет! О ты, святая почва
     Родного Саламина! О очаг
     И отчий дом! О славные Афины,
     Кровь братская! О родники и реки!
     Привет вам всем! Привет тебе, равнина
     Троянская, кормилица моя!
     В последний раз вы слышите Аянта —
     Отныне мрак Аида – мой удел.

   Жертва свершается.
 //-- * * * --// 
   Кончена ли здесь трагедия?
   Она не была бы кончена, даже если бы была только трагедией Аянта: по старинным верованиям греков, не смерть была концом земного существования человека, а его погребение, так как от него зависела его участь на том свете. Для нас это необязательно, и будь все дело только в этом – следующие за смертью Аянта сцены могли бы рассчитывать только на исторический интерес с нашей стороны. Но нет: наша трагедия прежде всего – трагедия чести. Поставленная проблема не разрешена добровольной смертью героя: она только вступила в новый фазис. Воистину ли смыл Аянт пятно со своей чести, принося свою жизнь искупительной жертвой за нее? Вот вопрос, господствующий над последними сценами трагедии. Мы жаждем услышать из авторитетных уст, что мертвые подлинно сраму не имут, что после принесенной Аянтом жертвы его вина перед его народом заглажена, что его переживут одни только его добрые деяния и венец его славы с неуменьшенным блеском будет сиять над его могилой.
   Мало-помалу друзья Аянта сходятся вновь, извещая друг друга о бесплодности своих поисков. Нежность души нашего поэта сказалась в том, что по его представлению не ратники, как они ни преданы своему вождю, а его тихая и безответная подруга, ведомая своим верным чутьем, находит его бездыханное тело. Она призывает товарищей к себе; здесь первым делом, по священному обычаю и античной трагедии, и античной жизни, над трупом павшего раздается плач друзей; это – и естественное облегчение гнетущей боли, и дань почтения умершему:

     Знать, судьба тебе, знать, судьба была
     Душу сильную об утес разбить
     Горя-горького, необъятного…

   К плачущим присоединяется Тевкр; но прежде чем самому излить свое горе в слезах, он вспоминает о сыне умершего брата. Узнав, что он в палатке, он поспешно посылает Текмессу за ним:

          Скорей сюда
     Его веди. Из логовища львица
     Ушла одна – нетрудно супостату
     Детеныша похитить.

   Затем только он отдается своей скорби; но не успевает он кончить свой братский плач, как уже является от царского совета представитель непримиримой вражды – Менелай.
   Проблема чести вступает в свой последний фазис: ее символ отныне – лежащее тут же на наших глазах тело умершего витязя. Будет ли оно с честью предано земле? В этом вопрос, движущий действием в последних сценах. Не в одной только этой трагедии встречается он. В «Антигоне» он занимает центральное положение, также и в «Просительницах» Еврипида; да в сущности и последняя песнь «Илиады» находится под его давлением. Но только в нашей трагедии этот вопрос поставлен в органическую связь с проблемой чести, и в этом заключается, при всем внешнем сходстве особенно с «Антигоной», оригинальность его постановки здесь.
   Это – первое, что следует помнить; второе же заключается вот в чем. Мы знаем Менелая из «Илиады» как человека не только рыцарски безукоризненного, но и кроткого и с доброй душой; казалось бы, от него всего менее можно ожидать такой жестокости, как запрета хоронить его несчастного соратника. Такого же рода возражение могли бы мы сделать по поводу столь же незавидной роли его брата Агамемнона. Возможно ли допустить, чтобы тот самый Агамемнон, который в «Илиаде» после славного поединка Аянта с Гектором почтил его за своей трапезой, по наивному обычаю героических времен, «хребтом бесконечным», – чтобы он же здесь был виновником этой бесчеловечной меры против его трупа? Или чтоб тот самый Агамемнон, который в «Илиаде» прославлял Тевкра как побочного сына Теламона, – здесь ставил ему в укоризну его незаконное происхождение? Несомненно, здесь еще больше, чем относительно Аянтова меча, приходится жалеть о перемене к худшему, происшедшей со светлыми гомеровскими образами.
   Как это объяснить?
   Вопрос придется поставить отдельно для Менелая и для Агамемнона. Собственно говоря, настоящая перемена произошла только с первым, и притом независимо от Софокла. Менелай встречается не в одном только «Аянте»: мы имеем его нередко у Еврипида (особенно в «Андромахе» и «Оресте»), и он и там приблизительно тот же что и здесь. Это потому, что он по мифологии – царь Спарты. Когда к середине V века отношения Афин к их сопернице окончательно испортились, национальная нелюбовь была перенесена и на прошлое и мифологический царь ахейской Спарты был наделен теми же качествами, которые афиняне под влиянием политической вражды приписывали современной им дорической наследнице ее имени. С этим следует считаться.
   Другое дело – Агамемнон. Как царь всегда дружественного Афинам Аргоса (или, что одно и то же, Микен), он имел право рассчитывать на благосклонное к нему отношение афинской трагедии. И в сущности он его и встретил: достаточно указать на «Электру» Софокла, где он живет в благоговейной памяти своих детей и своего народа как образец нравственного величия. Если же здесь он играет невыгодную роль, то исключительно в силу условий именно этой трагедии. Запрет хоронить труп Аянта не имел бы никакой силы, если бы он не исходил от военачальника; а запрет этот был нужен для того, чтобы трагедия чести нашла свое завершение.
   Первым является Менелай; царский приказ он мотивирует преступлением Аянта против своих и необходимостью подчиняться законной власти. Главный свой ответ Тевкр приберегает для главного врага, Менелаю же отвечает насмешливо и вызывающе. Пока последний, взбешенный, уходит, возвращается Текмесса, ведя с собой маленького Еврисака. Тевкру приходит мысль воспользоваться их присутствием для настоящего «просительского обряда» (так называемой гикесии): он ставит мальчика у головы мертвого, Текмессу у его ног, дает первому по пряди волос – своих, его собственных и его матери – и велит им ни под каким видом не уходить с места. Для нас это – прекрасная и трогательная живая картина, для греков же она имела и религиозный смысл: описанным обрядом умерший ставился под покровительство Зевса – заступника просителей, и гнев бога поразил бы того, кто осмелился бы его тронуть.
   Опасность не заставляет себя долго ждать: на смену брату является сам Агамемнон. Его гневная речь обращена против Тевкра; обвинений против Аянта он не повторяет – они достаточно развиты Менелаем. И тут-то мы слышим главный ответ Тевкра.
   Не удостаивая своего противника даже взгляда, он обращается непосредственно к лежащему брату:

     Как быстро к мертвым благодарность тает,
     Как им охотно изменяют все!
     Вот – муж! Его так часто от врагов ты
     Спасал, Аянт, своею за него
     Душою жертвуя – и хоть бы словом
     Он помянул тебя! Исчезло всё.

   Красиво и величаво из благодарных и благоговейных слов брата сплетается для Аянта венок чести – тот венок, который должен пережить его и вечным блеском сиять над его могилой. Дадут ли ему только эту могилу?
   Тут, наконец, появляется человек, которого мы не видали после первых сцен трагедии, – Одиссей. В силу того авторитета, который ему дают его характер и его заслуги, он в учтивых, но твердых выражениях требует для себя права решить спор. И вот его решение:

     Признать я должен, что из всех ахейцев,
     Что против Трои двинулись в поход,
     Он уступал Ахиллу одному.

   Агамемнон, – правда, нехотя, – снимает свое запрещение и уходит. Но это еще не всё:

               Тевкру предлагаю,
     Чтоб равносильной дружбе уступила
     Недавняя вражда. Аянта тело
     С тобою я похоронить хочу,
     Весь труд твой разделить, всю чести меру
     Ему воздать, какую лучшим людям,
     Вкусившим смерть, установил закон.

   Непосредственную помощь Тевкр учтиво отклоняет: он не уверен в том, что она будет приятна умершему. Видно, перед очами поэта носилась вышеупомянутая сцена из «Одиссеи»: ласковое обращение героя к непримиренной душе Аянта. И Одиссей проявляет свое благородство до конца, не настаивая на своем предложении и не обижаясь за его отклонение.
   После его ухода начинается под звуки траурной музыки простой и трогательный вынос тела героя его семьей и товарищами. Тевкр им распоряжается:

     Ты, малютка, руками к отцу своему
     Прикоснися любовно и вместе со мной
     Изо всех твоих сил его грудь поддержи.
     Ах, тепла эта грудь, и из стынущих жил
     Еще к горлу сочится багровая кровь.
     Поспешите, идите, усердствуйте все,
     Кто когда-либо другом усопшего звал!
     Он был добрым из добрых; из смертных никто
               С ним сравниться не мог.
          Об Аянте, что был, мое слово.

   Здесь только конец трагедии чести. Искупительная жертва принята: брызнувшая из-под Гекторова меча кровь смыла пятно позора, лежавшее на имени Аянта, и вечным блеском сияет венец его славы над его пустынным курганом у синих вод Геллеспонта.


   IV

   А все же… что вынесет современный читатель из чтения этой драмы? Надобно сознаться, что «Аянт-биченосец» Софокла не принадлежит к числу тех античных трагедий, которые нашли себе место в кругозоре даже просвещенной части нашего общества. Многим известны титанические страдания Прометея, великодушный протест Антигоны, борьба с роком Эдипа, любовь Федры и ревность Медеи. Но Аянт? Кто такой Аянт? Ах да, это один из двух Аяксов «Прекрасной Елены»!
   Откровенно говоря, нежелательность этой последней ассоциации главным образом заставила меня возвратить Аянту правильную греческую форму его имени и устранить латинизированную, хотя эта последняя и принята Гнедичем и Жуковским. Но, разумеется, незнакомство современного читателя с нашей трагедией должно иметь свои внутренние, неслучайные причины. Думаю, что эти причины заключаются в том обилии условных и в силу своей условности непонятных элементов, которые приходится преодолевать неспециалисту при ее чтении. Не всякий способен уловить и оценить трагическое значение произведенной Аянтом среди мирных стад резни: отгородив от себя сумасшедших крепкими стенами убежищ, мы перестали испытывать перед ними тот таинственный ужас, который внушал здоровому уму античного человека факт возможного землетрясения нашего сознания. Еще более чуждой представлялась нам роль Афины и ее гнева. Еще хорошо, если бы Софокл использовал этот гнев в антитеистическом направлении, подобно Еврипиду: тогда он этим стал бы выразителем вековой неудовлетворенности человечества. Но хотя элементы антитеизма и не отсутствуют совсем, все же дело сводится не к нему, а, как мы видели, к «закону двойного зрения», очень трудно доступного пониманию современного человека. Неприятно действует также уклонение от гомеровской ясности, ласковости и рыцарского благородства, особенно в характеристиках Агамемнона и Менелая, но также и самого Аянта, – и этот изъян любители античности почувствуют даже сильнее, чем те, кто к ней равнодушен. Мотив запрета похорон в нашу эпоху тоже может показаться достаточно чуждым, хотя нельзя сказать, чтобы аналогичные случаи вполне отсутствовали и «сыск на кладбище» был бы у нас уже совершенно неслыханным делом. Длинные и повторные споры (Аянта с Текмессой, Менелая с Тевкром, Агамемнона с Тевкром) у нас тоже не считаются выигрышными с точки зрения трагического пафоса. Правда, этот «агонистический» элемент характерен для античной трагедии вообще, но все же в нашей он особенно преобладает: видно, он был еще нов, и поэт и его публика особенно им увлекались. Наконец, боюсь, что кое-кому и самоубийство Аянта покажется слишком театральным. Что делать: вместе с уважением к божественной природе мы потеряли и уважение к самим себе, к нашей божественной жизни.
   Долг современного толкователя античной трагедии перед его публикой – двойной: он должен, во-первых, указать ей на неизбежные условности толкуемого произведения, объяснить ей, как при соблюдении исторической перспективы они теряют свою чуждость и непонятность; во-вторых, он должен указать на тот общий и вечный элемент, который присущ ей, помимо ее условностей, и даже подчас облекается в эти самые условности как в свой исторический и преходящий луаш. В нашей трагедии этот элемент имеет в своем ядре понятие чести; я назвал ее поэтому «трагедией чести».
   Мы видели, что это понятие постепенно освобождалось у древних греков, как душа от плоти, от того внешнего символа, с которым оно вначале отождествляется. В «Илиаде» мы имеем еще полное отождествление; «Эфиопида» идет по ее следам; «Малая Илиада», скорее бессознательно, делает попытку перехода к более духовному пониманию; сознательно и беспощадно последовательно проводит новую идею Софокл.
   Не лишение доспехов ведет Аянта на стезю смерти: причина его самоубийства – его собственный безумный поступок, которым он сам себя опозорил.

     И не диво: сильнее та рана горит,
     Что своей же рукою себе ты нанес,
               А не принял от вражьей десницы, —

   поясняет Текмесса, устраняя этим ненужный для земной причинности «закон двойного зрения».
   Итак, честь утеряна; спрашивается, может ли она быть восстановлена иначе, чем путем смерти? Гёте сказал в подобном случае:

     Честь ты утратил?
     Много утратил;
     Славу добудь!

   Быть может, он прав. Но его правда – для натур гуманных; Аянт же – натура героическая. Его всего наполняет идея чести, он только ею и живет; Текмесса его не понимает, но Лукреция бы поняла. Для него возможен только один ответ: только смертью может быть смыто бесчестие.
   А затем третий вопрос: обязательно ли смывается бесчестие добровольной смертью? Атриды это оспаривают, полагая, что позор и мертвого переживает: но в конце концов они должны уступить и гуманное толкование берет верх.
   Понятно ли это нам? Полагаю, что да – по крайней мере всем тем, в ком жива идея чести. Не скажу, чтобы таковыми были все честные люди. Если трагедию чести создал Софокл, то ее комедию написал Зудерман. Комедия Зудермана обошла все сцены, трагедия Софокла осталась достоянием филологов. Зудерман много ласковее Гёте; мораль его комедии: «Честь ты утратил? Пустяк утратил: не обращай внимания!» Рецепт для доказательства простой: изобразите представителями чести людей, соединяющих внешнюю корректность с внутреннею пустотой, – и дело будет сделано.
   Откуда взялась честь? По мнению многих, это – понятие рыцарское, средневековое, столь же устаревшее, как и панцири и шлемы, которые украшают наши музеи. Не говорим уже о тех, которые по своей исторической невменяемости объявили понятие чести «буржуазным». От таких-то заблуждений и их практических последствий и спасет внимательное изучение античности. Нет: чувство чести не связано с той или другой преходящей эпохой жизни европейского человечества: как бы ни были преходящи его внешние проявления – само оно принадлежит к гранитному кряжу нашего нравственного естества и будет жить, пока человек останется человеком. Вот о какой науке гневно рокочут воды Геллеспонта, поныне еще разбивающиеся о курган Аянта на пустынном сигейском берегу.



   VI. Трагедия правды. «Филоктет»


   I

   Первое слово, с которым к нам обращается зарождающаяся греческая литература, – героический эпос – было в свое время последним словом гибнущей ахейской цивилизации торжествующему и переживающему доро-ионийскому миру; и в этом последнем слове, в этом завещании звучит основной нотой скрытая, но тем более действительная для вдумчивого слушателя антитеза: правдивость и хитроумие, Ахилл и Одиссей. Была ли эта антитеза задумана? И если да, то было ли задумано и то донельзя неутешительное нравоучение, которое заключается в знаменательном противопоставлении гибнущего Ахилла с побеждающим Одиссеем? Будет благоразумнее воздержаться от ответа на этот вопрос: не с этой ведь точки зрения привыкли мы смотреть на «Илиаду» и «Одиссею» – притом не только те из нас, которые не ищут в поэтических произведениях чего-либо кроме эстетических переживаний, но и те, которые в согласии с античною точкою зрения требуют от них также и этических норм и откровений.
   Но факт остается фактом: в обоих героях Гомера воплощены оба полюса нравственного поведения человека в отношении правдивости; это заметил еще Платон в своем раннем диалоге «Гиппий меньший». Крайний положительный полюс – это Ахилл, тот Ахилл, который сам сказал про себя («Илиада»):

     Тот ненавистен мне, как врата ненавистного ада,
     Кто на душе сокрывает одно, а вещает другое.

   В его речах нет ничего рассчитанного – они все без остатка вытекают из данного его настроения; думая о них, мы везде можем только спросить «зачем?» и никогда «для чего?». Он резок или ласков в зависимости от того, внушает ли ему его собеседник ненависть или любовь, а не от того, желает ли он его настроить так или иначе. И даже в разговоре с одним и тем же лицом – вспомним о Приаме в XXIV песни – он переходит через все оттенки, отделяющие угрозу от ласки, исключительно под влиянием клокочущего в его бурливой груди аффекта.
   Нужно ли доказывать, что Одиссей в этом отношении его прямой антипод? О нем можно сказать наоборот, что в отношении его речей всегда следует спрашивать «для чего?» и никогда «зачем?». Это не значит, чтобы он был неспособен чувствовать и выражать искренно непосредственный аффект; это значит только, что, чувствуя его, он будет его выражать лишь в пределах, дозволенных той целью, к которой он стремится. Все его поведение как неузнанного странника в собственном его доме – не что иное как длительное сдерживание аффектов, гневных ли в общении с женихами, или нежных в беседе с любимой супругой в той незабвенной сцене, где он («Одиссея»):

     Глубоко проникнутый горьким ее сокрушеньем,
     Очи свои, как железо иль рог неподвижные, крепко
     В темных ресницах сковав и в нее их вперив, не мигая,
     Воли слезам не давал.

   Это касается выражения чувств; это и подавно касается изображения действительности в рассказе – того, что мы обыкновенно разумеем под словами: говорить правду. Можно сказать напрямик: нравственная оценка лжи и правды для Одиссея не существует; выбор между той или другой определяются исключительно расчетом целесообразности. Порицает ли его за это поэт? Никогда. Когда хитроумный скиталец, возвратясь на родину, встречается с Афиной, он и ей – правда, не узнав ее, – преподносит вымышленный рассказ. И что же?

               …С улыбкой ему Афина светлоокая щеки
     Нежной рукой потрепала…
     «Должен быть скрытен и хитр несказанно тот, кто спорить с тобою
     В вымыслах разных захочет; то было бы трудно и богу.
     Ты, кознодей, на коварные выдумки дерзкий, не можешь,
     Даже и в землю свою воротясь, оторваться от темной
     Лжи и от слов двоемысленных, смолоду к ним приучившись!
     Но об этом теперь говорить бесполезно: мы оба
     Любим хитрить…»

   Снисхождение богини, разумеется, приговор непреложный; но и независимо от него мы убеждены, что они оба, Ахилл и Одиссей, одинаково дороги и поэту и его слушателям, одинаково ими оправданы.
   А если так, то ясно: заповеди «говори правду!» в гомеровскую эпоху не существует. Характеры правдивый и хитроумный (т. е. целесообразно-лживый) представляются одинаково допустимыми разновидностями человеческой природы, так же как и характеры строгий и мягкий, трезвый и мечтательный. Это не значит, конечно, что всякая ложь, всякий обман без разбора стоит в сознании поэта на одной ступени с правдой; это значит только, что ложь сама по себе представляется нравственно безразличной и получающей свою оценку от цели, ради которой она допускается. Если эта цель заключается в спасении собственной жизни или жизни дорогих особ, в помощи своим или в обмане злых людей, если притом избегается формальное клятвопреступление, то прибегающий ко лжи человек оправдан и слушатель с любовью следит за замысловатым сплетением его воздушной ткани, заранее радуясь его успеху.
   Тем не менее настало время, когда и ложь как таковая, безотносительно к ее цели, была объявлена недостойной «свободного» человека. Не в смысле нравственного пуританизма: как ни высоко была поставлена правдивость в новом мировоззрении грека, он не скрывал от себя, что могут быть высшие блага, ради которых она в известных случаях может и должна быть принесена в жертву. Но человек должен это чувствовать именно как жертву, как тяжелую гирю на другой чашке весов; была объявлена война тому беззаботному настроению, в силу которого ложь и правда представлялись нравственно равноценными и безразличными, получающими свою окраску лишь от цели, которой они служат.
   Тогда, при резком свете нового миросозерцания, беспечная и изобретательная муза, вдохновлявшая певцов-гомеридов, в пестром наряде своих вымыслов показалась лживой и безнравственной, подобно своему герою Одиссею. Как знаменательно в этом отношении сближение одного стиха Гомера об этом его герое («Одиссея»):

     Много неправды умно говорил он, похожей на правду, —

   с теми стихами, в которых геликонские музы, явившиеся своему избраннику Гесиоду, кратко и метко определяют свои умения и деяния («Теогония»):

     Много неправды умеем мы молвить, похожей на правду;
     Можем и чистую правду вещать, коль того захотим мы.

   Это значит: выбирай! Хочешь быть лживым певцом-гомеридом или вещателем правды? Само собою разумеется, что Гесиод избрал последнее: в этом – смысл всего видения. Тогда героический эпос был осужден: он уступил место дидактическому, преследовавшему одну только правду. Эра сказителей канула в прошлое; настала эра пророков.
   Как же это случилось?
   Справедливо, думается мне, полагает Л. Шмидт в своей «Ethik der alten Griechen», что правдивость получила божественную санкцию впервые в религии дельфийского Аполлона. На это указывает славное в древности изречение пифийского пророка Пифагора, который на вопрос, когда человек более всего бывает похож на бога, ответил: «Когда он говорит правду», причем полезно помнить, что это – тот самый Пифагор, который видел Гомера в преисподней среди окаянных за те лживые рассказы, которые он при жизни сплетал о богах. Итак, бог всегда говорит правду – и прежде всего, конечно, тот бог, который вещает людям «отца непреложную волю» в своем дельфийском храме. Его «естество несовместимо с неправдой», – говорит о нем другой его великий пророк – Пиндар. А при таком воззрении на бога и от человека должно требовать строгого отношения к правде. Еще Солон – один из той плеяды мудрецов, которыми греческая традиция окружила треножник дельфийского бога, – в число своих правил житейской мудрости включил и совет «воздерживаться от лжи»; что же касается названного только что поклонника Аполлона Пиндара, то правдивость стоит у него на первом месте среди добродетелей, в духе которых он наставляет своих победителей, любимцев богов. Иерона он приглашает «ковать язык на наковальне правдивости»; Псавмида уверяет, что он «не запятнает своей речи неправдой»; устами Пелия требует от Ясона, чтобы он, рассказывая о своем происхождении, «не осквернял себя ненавистной ложью». С этим новым и чистым взглядом на облагораживающую силу правды он требует под свой суд любимцев героического эпоса и негодует на почесть, которая воздается «лоснящейся лжи» в лице Одиссея; если он ему противопоставляет не Ахилла, а «бессловесного и храброго» Аянта, то это объясняется тем мифом, которого он в данном случае касается. На самом же деле с усилением аполлоновского мировоззрения назревала все настоятельнее и настоятельнее необходимость разобраться в антитезе гомеровского эпоса, сопоставить обоих его героев и провозгласить устами высшей инстанции – бога – торжество Ахилла и поражение Одиссея.
   Такова была задача, которую себе поставил Софокл на старости своей жизни – ему было тогда 87 лет – в своей почти предсмертной трагедии «Филоктет». Свой долгий век он прожил как верный слуга Аполлона, не отступая от него и в те тяжелые минуты, когда у его сограждан померкла вера в светлый ореол Парнаса. Свою любовь к правдивости он засвидетельствовал не раз, особенно же красноречиво устами своей Деяниры в «Трахинянках», трагедии полного расцвета его поэтического творчества:

               А ты запомни:
     Если Геракл ко лжи тебя наставил,
     То школу ты постыдную прошел.
     А если сам себя в науке этой
     Ты воспитал, то вместо благородства
     Бесчестье и позор ты обретешь.
     Скажи ж мне правду. Ведь прослыть лжецом —
     Свободному тяжелая обида.

   Интересна эта оговорка: свободному. Мало-помалу усилилось убеждение, что ложь – нечто эстетически безобразное, роняющее человеческое достоинство и приличествующее поэтому рабу, но не свободному человеку. В новой комедии ложь и обман – необходимое условие комической интриги, но именно поэтому ею там занимаются преимущественно рабы и родственные им по мировоззрению параситы и гетеры; что же касается свободных, то о них сам корифей этого направления – Менандр – отчеканил меткое слово:

     Свободного достойна лишь правдивость.

   Вернемся, однако, к Софоклу.
   Избрав Филоктета героем своей «трагедии правды», он этим самым лишил себя возможности вывести в ней самого Ахилла как антагониста Одиссея – его уже не было в живых в то время, когда разыгрался важный для трагедии конфликт в душе Филоктета. Принцип от этого не пострадал: вместо Ахилла он вывел его сына Неоптолема, а так как участие этого последнего в действии, как мы увидим, – нововведение самого Софокла, то мы вправе признать его смысл именно в желании противопоставить в лице сына самого отца, правдивого Ахилла, хитроумному Одиссею. Этим желанием всецело и без остатка объясняется участие в действии этой неравной, хоть и объединенной общею целью четы. Но это относится только к ней; что же касается главного героя, Филоктета, то он имел длинную и захватывающую историю, прежде чем стать героем – хотя и пассивным – трагедии правды.
   Этой историей мы и займемся теперь.


   II

   «Филоктет, сын Пеанта, царя мелийцев на склонах трахинской Эты над Сперхеем» – все это звучит пока довольно прозаически. «Филоктет» означает «любитель имущества»; имя отца Пеант, греч. Ποίας, производное от πoία «трава», определяет понятие этого имущества точнее – сочными горными пастбищами на Эте и тем, что на них пасется. Мы гораздо более в хозяйственной, чем в героической сфере. Кто знает, быть может, тот, в уме которого впервые возник образ Пеантова сына Филоктета, и представлял себе его именно расчетливым хозяином скотоводческой эпохи, которому суждено состариться среди своих коров и овец и умереть в гордом сознании, что он своими руками удвоил число голов унаследованного от отца скота? А может быть – и, кажется, это будет вероятнее – здесь имелся в виду эффект контраста? В самом деле, представим себе возможно наглядно картину первого деяния, которое героическая сага приписывает нашему Филоктету.
   Это вместе с тем соединительное звено между двумя трагедиями нашего поэта – «Трахинянками» и «Филоктетом».
   Сцена – заповедный луг Зевса на вершине Эты. Туда измученный ядовитым плащом Геракл был отнесен своей дружиной; его положили на воздвигнутый по его приказанию костер, долженствующий отдать его в руки исцелительницы-смерти. Но кто бросит желанное пламя в готовый костер? Здесь, впереди дружины, родной сын страдальца Гилл; но он заранее с ужасом отказался:

     О горе, горе! Ты велишь, отец мой,
     Твоим убийцей нечестивым стать!

   Здесь его роковая невеста Иола, в объятиях которой он вкусил последнюю усладу любви; но эту усладу и она ему даровать не согласна. Здесь его старый врач, облегчавший по мере своих сил его предсмертные мучения; но лучшего исцеляющего средства и он ему дать не решается. Здесь его храбрые соратники, с ним вместе взявшие Эхалию; но на это дело и их рука не поднимется. Кто же услышит и исполнит последнюю волю томящегося в неслыханных мучениях героя? И вот участливая судьба посылает ему его избавителя. Это молодой царевич-пастух, мало знающий жизнь. Героическому делу он чужд, он не витязь, не боец; он просто «Филоктет, сын Пеанта». Послушный зову чужого человека, едва понимая сам, что он творит, он берет пылающий факел и поджигает смолистые сучья костра. За эту высшую услугу Геракл дарит ему свое высшее достояние: волшебный лук, никогда не дающий промаха, и стрелы, напитанные смертоносным ядом лернейской гидры.
   Да, теперь «Филоктет, сын Пеанта» нам понятен; я думаю, мы не ошиблись, объясняя возникновение этого образа законом контраста. Но именно только возникновение. Дальнейшая жизнь возникшего была обусловлена другими силами. Показалось неправдоподобным, чтобы человек, оказавший Гераклу столь великое благодеяние, был ему первоначально чужим. В особенности когда, под влиянием религии Аполлона, смерть Геракла на Эте была заменена апофеозом – тогда и на долю его помощника Филоктета должна была выпасть более высокая честь. Он был сделан другом Геракла, его «любимцем» (ἐρωμένoς) в аполлоновском значении этого слова. И тут мы не поколеблемся признать ту идеализацию отношений между ἐραστής и ἐρωμένoς, которая нам знакома из первых панегириков в платоновском «Пире». Речь идет о высшем даре любви и милосердия, о даре избавляющей смерти; и вот мы видим: чего не посмели сделать ни сын для отца, ни милая для милого, ни товарищи для товарища, то делает друг для друга – вот аполлоновское преображение первоначального смутного деяния царевича-пастуха Филоктета, сына Пеанта; от него и наша трагедия сохранила след:

     Коснись его (лука); ведь некогда и сам я
     Благодеянием его добыл.

   А раз попав в аполлоновскую сферу, наш Филоктет стал расти и расти – и дорос, наконец, до того, что стал главным героем аполлоновской концепции троянской войны.
 //-- * * * --// 
   Но что же это такое – аполлоновская концепция троянской войны? Постараюсь ее определить, но начинать придется издалека. А именно со средних веков.
   В неведомой стране возвышается неприступная гора Монсальват. Никто из людей туда попасть не может, сколько бы он ни искал и ни трудился; те счастливые, которым открывается доступ к ее чудесам, были заранее намечены главной святыней Монсальвата, великим святым Граалем. Эта святыня обитает в храме, нездешними руками воздвигнутом на святой горе; в нем живут питаемые Граалем рыцари и девы в вечном блаженстве. Сам Грааль – это чаша от тайной Вечери, та самая, которая затем приняла кровь Спасителя, когда копье сотника (Лонгина) пронзило Распятому бок. Дивный свет от нее исходит; кто его созерцает, тот не подвержен ни болезни, ни старости, сколько бы он ни жил. Другая святыня Монсальвата – копье. То самое, о котором только что была речь. Вечно сочится кровь с его острия; она будет сочиться вплоть до дня страшного суда.
   Это, повторяю, средневековое предание. А вот и античное.
   В неведомой стране возвышается неприступная гора; ее имя неизвестно, но народ, ее населяющий, зовется «загорным народом» – гиперборейцами. Ни один смертный к ним не попадет: «Ни на корабле, ни пешком, – говорит Пиндар, – не найдешь ты чудесной дороги к сонму гиперборейцев». Это – народ-избранник Аполлона; их славословиям и жертвам он более всего рад, когда его священные лебеди его занесут на их гору. Никогда от них не отходит муза; всюду хороводы дев, всюду звуки лиры и флейты. Ни старость, ни болезнь не трогают богом любимого племени; без печалей и раздоров живут они, не страшась даже строгой Немесиды, столь ревниво карающей чрезмерное человеческое счастье. Там стоит чудесный храм Аполлона: его некогда построили пчелы из воска и лебяжьего пуха. И звался он «пуховым храмом» (πτέρινoς ναός). Главная святыня этого храма – стрела Аполлона, та самая, которой он убил киклопов (первоначально, вероятно, Пифона). Чудесное свойство этой стрелы – что она незримым образом питает человека и переносит его через воздух, куда прикажет бог.
   Продолжаем о Монсальвате. Доступ к нему имеют, как уже было сказано, только те, кого наметил сам Грааль, – таков тот Парсиваль, главный герой легенды о Граале. Но и помимо того братство Монсальвата поддерживает общение с миром людей через своих посланцев: «Мужей отправляют тайно, дев выдают явно», – говорит Вольфрам. Из мужей самый знаменитый пример – тот Лоэнгрин, которого лебедь по приказанию Грааля перевез в брабантское герцогство.
   Также и гиперборейская страна не вполне отчуждена от мира людей. С божьего соизволения туда проникли славные герои древности – Персей, Геракл. Но и от них посланцы проникли к людям. Когда земному отражению гиперборейского храма, Дельфам, угрожала опасность от галлов, Аполлон отказался от всякой человеческой помощи, возвестив:

     Моей заботой будет брань – и белых дев.

   И действительно, когда появилось галльское войско, внезапно поднялась метель и две гиперборейские девы с воздушной высоты засыпали пришельцев снегом. Но больше рассказывают гиперборейские легенды о мирной помощи, приносимой посланцами загорного народа. Таков тот Абарид, которого стрела Аполлона переносила через воздух и питала, так что он не нуждался в земной пище; он принес афинянам спасение от голода и чумы. Таков был и Пифагор, ипостась «гиперборейского Аполлона», тоже чудесным образом переносившийся с места на место и могший не знать ни голода, ни жажды. Таковы были Галеот и Телмесс, сыновья Аполлона и гипербореянки Фемисто́, которым бог повелел плыть – одному на запад, другому на восток, – чтобы учить людей его воле.
   Но легенда о Монсальвате знает также и царя чудесного народа, и этим царем был грешник. Его имена различны: Evalach-Mordrain, Pelles, Amfortas. Что касается его греха, то о нем тоже повествуется различно; но эти различные повествования сводятся к двум коренным мотивам. Первый мотив – преступное любопытство. Несмотря на предостерегающий голос с высоты, царь приблизился к чаше Грааля, чтобы познать ее сокровенные чудеса. Второй мотив – нарушение обета целомудрия. Таковое вменялось в обязанность всем рыцарям Грааля; и вот царь не устоял против чар земной любви. За это его оставила небесная благодать; в поединке он был поражен отравленным копьем. Какое это было копье? Легенда молчит; но в другом месте она рассказывает про «увечного царя», раненного чудесным копьем Монсальвата и могущего получить исцеление только от него же. Представляется очень соблазнительным соединить этот отщепленный мотив с главным и допустить, что первоначально именно царь-грешник был ранен этим копьем и от него должен был ждать исцеления, как это и представил со своей обычной гениальной интуицией Р. Вагнер в своем «Парсифале». Как бы то ни было, но раненый царь в постоянных мучениях ждет своего избавителя. Святой Грааль, всех других услаждающий, ему лишь удлиняет его безотрадную жизнь. От всех рыцарских удовольствий должен был он отказаться. Единственное, что ему осталось при его увечности, это – удить рыбу в окружающем Монсальват озере. Его поэтому и зовут «царем-рыболовом», ilroi pêcheur, каковое название преобладает над встречающимся изредка названием царя-грешника (roipécheur) и, если не ошибаюсь, вытеснило его.
   И вот, наконец, соответствующий царь-грешник в соответствующей античной саге… я ведь надеюсь, что приведенные до сих пор параллели достаточно убедили читателя в том, что средневековая легенда о Монсальвате и античная о гиперборейцах действительно соответствуют друг другу. Конечно, при этом соответствии рождается неизбежный вопрос: случайный параллелизм или преемственность? Не хочу его предрешать; укажу только на то, что если преемственность тут есть (а я склонен это допустить), то мостом между античностью и средневековьем могла служить новопифагорейская легенда, принявшая, как мы видели, легенду о гиперборейцах в свой состав. Но будет об этом; вернемся теперь окончательно к античности.
 //-- * * * --// 
   И здесь мы имеем не одно только предание, и прежде чем перейти к тому, которое ближайшим образом нас интересует, мы должны коснуться той отщепленной традиции, которая группируется вокруг аполлоновского героя Телефа. Этот Телеф-«Дальнесвет», сын Геракла и Авги-«Сияющей», представлен царем мисийской Тевтрании в Малой Азии. Когда ахейское войско по ошибке вместо троянской области высадилось на берег его родины и напало на Тевтранию, он пришел на помощь своим и был ранен в бедро копьем Ахилла – тем славным Пелеевым копьем, которого («Илиада»)…

                    Никто из ахеян
     Двигать не мог, и один Ахиллес легко потрясал им,
     Ясенем сим Пелионским, который отцу его Хирон
     Ссек с высоты Пелиона на гибель враждебным героям.

   Рана не заживала; Телеф вопросил в Дельфах оракула и получил знаменитый ответ: «Ранивший исцелит». Тогда он отправился просителем в ахейский стан и был действительно после ряда опасностей исцелен прикосновением Пелеева копья. Копье же это до последних времен хранилось в храме ликийского города Фаселиды, причем следует помнить, что Ликия, «страна света», – вариант страны гиперборейцев. Предание о грехе Телефа, за который он был наказан незаживной раной, здесь затемнено. Что оно первоначально существовало, видно из того, что еще Эсхил вывел этого Телефа немым вследствие его преступления; но в чем это преступление состояло – этого мы сказать не можем. Имел ли этот миф влияние на средневековую сагу? Считаю себя вправе сказать, что покойный А. Н. Веселовский признавал это влияние и между прочим видел след живучести представления о Пелеевом копье в имени Пеллеса, одного из владык чудесного копья на Монсальвате. Не смею тут высказываться определенно; но, когда мы встречаем в атмосфере Грааля рыцаря Гектора (Queste du Graal), когда видим там же царя египетского Толомеса и монсальватского Галаада (Grand St. Graal), в именах которых так легко узнать гиперборейцев Телмеса-восточного и Галеота-западного, то это предположение становится очень соблазнительным. Но как бы то ни было, миф о Телефе не более как отщепленная ветвь предания об античном царе-грешнике. Перейдем к нему самому.
   Так как я дал в другом месте (Филоктет и Хриса, Гермес, 1911) филологическое его исследование, то я позволю себе здесь ограничиться простым изложением.
   Аполлон, бог света и чистоты, охраняет свой возлюбленный город Трою. Но ее царевич Парис совершил тяжелое преступление: он обольстил и похитил жену своего хозяина Елену. Этим он навлек гибель на свою родину. Запятнанный прелюбодеянием город должен погибнуть. Лук Аполлона не будет в состоянии охранять его от другого столь же могучего и волшебного лука – того, который умирающий Геракл оставил в руках своего любимца Филоктета. Пусть только молодой Филоктет хранит чистоту и целомудрие – тогда Трое не избегнуть гибели. Итак, Филоктет – носитель рока; чистота, противопоставленная порочности Париса, – залог его успеха. Но, конечно, Филоктет ничего не знает о своей силе – Аполлон не выдает врагам того решения рока, которое должно погубить его город. Пока он – девственник и женской любви не познал; все зависит от того, останется ли он таковым и впредь. Отплыв из своей мелийской родины на семи судах, он присоединяется к греческому войску; вместе плывут они по направлению к Трое. Вот они въезжают в воды аполлоновского царства; принимает их остров Хриса – думается мне, тот самый центр культа Аполлона, который имеет в виду и жрец Хрис в своей молитве («Илиада»):

     Бог сребролукий, внемли мне; о ты, что хранящий обходишь
     Хрису, священную Киллу и мощно царишь в Тенедосе…

   Здесь, на одинокой прогулке, Филоктету является сама Хриса, нимфа острова, опасная чародейка, пленившая некогда еще Ясона. Действовала ли она в данном случае по приказанию свыше, по воле державного покровителя Трои?
   Вероятно: во всяком случае ее чары были на благо обреченному городу. Не в силах был молодой Филоктет противостоять любви прелестницы; все дальше последовал он за отступающей и увлекающей его нимфой. Вот показалась ее обитель, цветастый луг; здесь она опускается на ложе цветов, здесь его ждет ее любовь. Опьяненный Филоктет переступает границы заповедной поляны… Увы! Закон таких полян неизменно один и тот же («Ипполит» Еврипида, пер. Мережковского):

     Туда овец не смеет гнать пастух,
     Туда и серп железный не заходит,
     Там лишь пчела в некошеных лугах
     Над травками душистыми летает,
     И влагой орошает их речной
     Сама Стыдливость. Там цветы срывать
     Лишь тем дано, кто без науки гнета
     Природой в целомудрии взлелеян,
     Нечистым же и грешникам – нельзя.

   Нечисты были помыслы у Филоктета. И не успел он переступить межу, как из скрытой пещеры на него бросился «недренный змей», тайный страж Хрисы и ее открытой обители; он так же быстро вновь исчез, но на ноге Филоктета зияла мучительная, незаживная рана.
   Ее последствия не замедлили дать знать о себе. Нестерпимые мучения заставляли Филоктета оглашать стоянку непрекращающимися воплями. Та благоговейная тишина, при которой эллины только и могли молиться своим богам и приносить им жертвы, стала отныне невозможной. Сверх того вечно гноящаяся рана издавала зловоние, делавшее сожительство с раненым прямо невыносимым. В течение одного дня терпели ахейцы своего товарища в своей среде; но далее это им стало невмоготу. Флот их стоял у пустынного берега острова Лемноса; воспользовавшись глубоким сном Филоктета, ахейцы по совету Одиссея и по приказанию Атридов тайно уплыли, оставив царю-грешнику пищи и платьев на ближайшее время. Проснувшись, он увидел себя одиноким.
   Так-то была удалена от Трои казавшаяся столь близкой гибель. Десять лет томился Филоктет на пустынном лемносском берегу; столько же лет длилась под стенами Трои безуспешная борьба. Пали Патрокл, Антиох, Ахилл, погиб от собственной руки герой «трагедии чести» Аянт; чем дальше, тем невыгоднее становилось положение осаждающих. Наконец, Одиссею удалось найти причину неуязвимости города, усердно оберегаемого Парисом под покровительством Аполлона. В ночной вылазке он захватил пленником лучшего троянского прорицателя, сына Приамова Елена (Ἕλενoς). Под гнетом насилия он выдал ахейцам так долго скрываемую тайну: что Трое суждено пасть от стрел Геракла и руки Филоктета. Тогда только ахейцы вспомнили о человеке, которого они десять лет назад покинули на пустынном побережье Лемноса. За эти десять лет Филоктет неустанными страданиями искупил свою вину; вернувшись к своим, он вновь обрел утраченное здоровье благодаря помощи Асклепия. А затем его победоносная стрела поразила насмерть прелюбодея Париса, виновника всей войны; смерть последнего защитника города была сигналом его собственной гибели.
   Такова аполлоновская концепция троянской войны. Уже не Ахилл и Гектор, как в гомеровской «Илиаде», нет: Филоктет и Парис – ее герои. Недаром и в нашей трагедии просветленный Геракл пророчит своему другу:

     Под стены Трои… уплыть ты должен.
     Там от болезни исцелишься ты;
     Там доблестью средь всех увенчан будешь
     Бойцов ахейских; там стрелой моей
     Исторгнешь жизнь у дерзкого Париса,
     Виновника всех ужасов войны.
     Возьмешь и Трою, и трофей победный,
     Как лучший витязь воинства всего,
     В чертог отправишь свой отцу Пеанту
     К родимой Эты солнечным лугам.

   Но где же и у кого нашла свое поэтическое выражение эта новая концепция, столь отличная от гомеровской? Какой поэт облек в плоть и кровь это сказание, которое Софокл предполагает известным своим зрителям?
 //-- * * * --// 
   Восходящие лучи аполлоновской религии успели еще озарить последние побеги гомеровской эпопеи, выросшей под сенью религии Зевса. Вообще для нашей «Илиады» Аполлон еще – троянский бог и центры его культа – те самые, позднее заглохшие троянские, о которых речь была выше. Но в более поздних наслоениях, легко выделимых, встречаются уже и Делос, и Дельфы, исторические святыни Аполлона. Точно так же и аполлоновская концепция троянской войны встречается в одном позднем и обыкновенно выделяемом месте «Илиады»:

               …За вину Приамида Париса.
     Он богинь оскорбил, приходивших в дом его сельский:
     Честь он воздал одарившей его сладострастием вредным.

   В таком же позднем месте встречается и первое упоминание о Филоктете, интересное тем чаянием будущего, которое слышится в последних словах:

     Живших в Мефоне и окрест Фавмакии нивы пахавших
     Чад Мелибеи и живших в полях Олизона суровых —
     Сих племена Филоктет, предводитель, стрелец превосходный,
     Вел на семи кораблях…
     Но лежал предводитель на острове Лемне священном
     В тяжких страданиях, где он оставлен сынами ахеян,
     Мучимый язвою злой, нанесенною пагубной гидрой.
     Так лежал он, страдалец. Но скоро ахейские мужи,
     Скоро при черных судах о царе Филоктете воспомнят.

   Намеки на поранение Филоктета укладываются в развитую выше форму предания; но отсюда, разумеется, еще не следует, чтобы они предполагали именно ее. Ниже мы ознакомимся с другой формой легенды, которую мы (в отличие от развитой выше, софокловской) будем называть еврипидовской; и следует признать теперь же, что гомеровские намеки укладываются также и в нее. Итак, они решающего значения не имеют – для этого они слишком неопределенны.
   Указанные места «Илиады» принадлежат к последним листьям гомеровского дерева; они возникли около 700 г., когда аполлоновская религия была в полном расцвете и под ее влиянием поэмы эпического цикла отчасти уже были составлены, отчасти составлялись. А так как эти поэмы имели своими центрами «Илиаду» и «Одиссею», то естественно допустить, что намек «Илиады» о Филоктете в них находил свое разрешение. Из этих поэм две должны были заняться участью Филоктета: «Киприи» и «Малая Илиада». В «Киприях» рассказывалось все начало троянской войны; их поэт, значит, не мог обойти молчанием историю поранения и оставления Филоктета. С другой стороны, «Малая Илиада», обнимавшая все события от смерти Ахилла до взятия Трои, должна была заняться историей возвращения Филоктета к своим.
   И действительно, в этих двух поэмах Филоктет был упомянут. К сожалению, эксцерптор Прокл сохранил нам из них очень незначительные и невразумительные изречения. Из «Киприй» следующее: «Плывя отсюда (т. е. из Авлиды), он высаживаются на Тенедосе; и вот, в то время как они пировали, Филоктет был укушен змеем (ὕδρoς, как у Гомера) и вследствие зловония оставлен на Лемносе». Здесь география не выдержана: Тенедос лежит у самого троянского побережья, Лемнос – довольно далеко; плывя из Тенедоса к Трое, ахейцы никоим образом не могли заехать на Лемнос.
   По оплошности ли певец смешал между собою оба центра троянской религии Аполлона, Хрису и Тенедос? Этого нам не решить. Но, впрочем, можно сказать, что наш («киклический») вариант отлично совместим с «софокловским» и несовместим с «еврипидовским». Ахейские вожди пируют ввиду близкого окончания томительного плавания; с ними Филоктет. Разгоряченный вином, он идет освежиться, в то время как его товарищи продолжают пировать; тут он и переживает приключение с Хрисой, ведущее его к роковому поранению.
   Но во всяком случае его оставляют на Лемносе. Здесь он проводит все десять лет осады Трои; наконец, о нем «вспомнили», как говорит Гомер. Как это случилось?
   Послушаем опять нашего эксцерптора Прокла; из «Малой Илиады» он приводит следующее: «Затем (т. е. после самоубийства Аянта) Одиссей, спрятавшись в засаде, берет пленником Елена; тот выдает пророчество о взятии города. Тогда Диомед привозит из Лемноса Филоктета. Тот, будучи исцелен Махаоном (сыном Асклепия), вступает в единоборство с Александром (т. е. Парисом) и убивает его». И здесь есть выражение, заставляющее нас задуматься; это – «единоборство» (μoνoμαχήσας). Оно несовместимо с представлением об убиении Париса волшебной стрелой Филоктета. А между тем о неточности эксцерптора говорить не приходится, так как он продолжает: «И его труп, обезображенный Менелаем, трояне поднимают и хоронят». Если мертвый Парис был хоть временно во власти ахейцев, то он не мог быть убит стрелой издали: предполагается такое же сражение из-за трупа с переменным счастьем, какое рассказывается в XVII песни «Илиады» относительно Патрокла, убитого копьем Гектора. Следует ли отсюда, что сказание о луке Филоктета, а с ним и аполлоновская концепция мифа о нем были еще неизвестны автору «Малой Илиады»?
   Но в таком случае необъяснимо, как этот лук мог быть известен автору «Одиссеи». В собрании феакийцев Одиссей говорит так про себя:

     Только одним Филоктетом бывал я всегда побеждаем
     В Трое, когда мы, ахейцы, там, споря, из лука стреляли.

   Да и «Илиада» в выписанном выше месте знает Филоктета как «стрельца превосходного». Нет, затруднения нам не решить – эксцерпт слишком незначителен.
 //-- * * * --// 
   Между героическим эпосом и аттической драмой пришелся расцвет греческой лирики, занявший седьмой и шестой века до Р. Х.; лирика же – творение Аполлона и настоящая область его религии и морали.
   Если где-либо могла найти себе выражение аполлоновская концепция мифа о Филоктете как о царе-грешнике, то именно здесь. В эпосе это было невозможно: мы ведь видели, что тот десятилетний промежуток, который отделял грех Филоктета от его возвеличения, препятствовал связному изложению его истории в одной и той же эпической поэме. Только в лирической балладе это было возможно. Но была ли эта возможность осуществлена? Имелась ли среди пространных баллад Стесихора, этого столь славного в древности певца, о котором мы так мало знаем, – имелась ли среди его баллад и «Филоктетида», рассказывавшая в связном изложении всю его участь – и его услугу Гераклу, и его избрание роком, и его грех с Хрисой, и его томления на Лемносе, и его возвеличение под Троей? Увы! Вся греческая лирика для нас – огромное поле развалин с одиноко возвышающимися храмами – поэмами Пиндара и Вакхилида. У обоих встречается по намеку на сказание о Филоктете; но эти намеки относятся оба к возвращению Филоктета и ничего нового нам не дают. А впрочем, относительно Вакхилида Бласс не без правдоподобия допускает, что сохранившийся случайно его отрывок был заимствован из дифирамба, – т. е., по-нашему, баллады, – под заглавием «Филоктет». Не имеем ли мы именно здесь искомую балладу?
   Оставим предположения; на более твердую почву вступаем мы, переходя от лирики к аттической трагедии.
 //-- * * * --// 
   Здесь Филоктету повезло: миф о нем обработали все три великих трагика, притом сначала Эсхил (неизвестно когда, но, разумеется, до 456 г., года его смерти). Затем Еврипид (в 431 г.) и последним Софокл (в 409 г.). И еще в одном отношении ему повезло: хотя «Филоктеты» Эсхила и Еврипида до нас не дошли, все же их читал в I в. по Р. Х. ритор-философ Дион Хрисостом. Результатом этого чтения он оставил нам, во-первых, сравнительный этюд о «Филоктетах» трех великих трагиков и, во-вторых, прозаический перифраз диалога первых сцен еврипидовского «Филоктета». Эти этюды вместе с прочими случайно сохранившимися отрывками и намеками дают нам возможность сравнительно недурно восстановить действие также обеих потерянных трагедий, причем мы для Эсхила можем еще пользоваться отрывками римского трагика Акция, который, на мой взгляд, в своем «Филоктете Лемносском» следовал преимущественно Эсхилу.
   Правда, относительно Эсхила возникает сразу неудоборазрешимый вопрос: был ли его «Филоктет» самостоятельной драмой, или же частью трилогии? В последнем смысле пытался еще ответить Велькер: он отождествляет дионовского «Филоктета» с той трагедией, которая в рукописном каталоге трагедий Эсхила носит название «Лемносцы», приводимые же под именем «Филоктет» отрывки относит к предполагаемой трагедии «Филоктет под Троей» и, наконец, допускает еще одну трагедию «Περσίς» (т. е. «Разрушение Трои»), которая никем не упоминается. Тут что ни предположение, то натяжка, и гипотеза Велькера пала гораздо более вследствие собственной произвольности, чем от неосновательной и невразумительной критики Гр. Ницша. Но вместе с ней пала идея трилогической обработки, и притом незаслуженно. Тема царя-грешника сама собою напрашивалась на таковую: грех Филоктета, его увод, его подвиги под Троей – три резко разграниченные как временем, так и местом акта. Правда, возможность не доказывает еще действительности. Несомненно засвидетельствована только средняя из этих трагедий – это и есть тот «Филоктет» Эсхила, о котором говорит Дион. Но, с другой стороны, надо принять во внимание, что, хотя нам и известны (благодаря рукописному каталогу) заглавия всех трагедий Эсхила, – сюжеты известны далеко не всех. Как могла называться у Эсхила первая из трех предполагаемых трагедий предполагаемой трилогии? Если местом греха была, как у Софокла, Хриса, то, пожалуй, «Неводчиками» (Δικτυουλκoί); для хора из жителей островка – вполне подходящее название. Если, как у Еврипида, Лемнос, то, пожалуй, «Лемносцами». В пользу последнего предположения говорит следующее обстоятельство. Еще Дион отметил, что в «Филоктете» Эсхила, где хор состоял из лемносцев, эти последние являются к герою запросто, ничем не объясняя своего появления, между тем как у Еврипида они извиняются, что навещают его только на десятом году его страданий. Это легко понятно, если они еще раньше были знакомы с ним, то есть если «Филоктету» предшествовали «Лемносцы». Ну, а третья трагедия? Уже Велькер наряду со своей недопустимой «Περσίς» думал о «Фригиянках», и против них ничего не говорит: хор из троянских пленниц был вполне понятен в трагедии, действие которой происходило под стенами Трои.
   Итак, трилогию допустить возможно – это все, что мы вправе сказать. Говорить определенно мы можем только о ее средней трагедии – о много раз названном «Филоктете». Как здесь развертывалось действие?
   Дион, наш свидетель, говорит только о двух действующих лицах – Филоктете и Одиссее. Итак, Эсхил уклонился от «Малой Илиады», в которой за Филоктетом отправляется Диомед; почему? Я думаю, мы можем угадать причину. Если со стороны Филоктета сопротивления не ожидается, то за ним может поехать любой витязь, а стало быть, и прямодушный и пылкий Диомед. Но тогда и драмы не будет. Для драмы нужен конфликт, сопротивление и торжество над ним. Силой восторжествовать нельзя – лук Филоктета неотразим; остается хитрость. Так действительно Эсхил и понял свою задачу; а при такой ее постановке личность Одиссея намечалась сама собой.
   Там, где Одиссей беседует с Филоктетом, третьему лицу не место – у Эсхила (кроме последних трагедий) более двух актеров зараз не выступают. Но до прихода Филоктета возможно появление третьего лица; ему мы охотно припишем красивые анапестические стихи, сохраненные в переделке Акция:

     Невеликой отчизны прославленный сын,
     Что и именем громок и сердцем силен,
     Прозорливый ахейского воинства вождь,
     Беспощадный троянской гордыни палач —
     Ты, Лаэртово семя!

   Кто здесь говорит? Хор лемносцев? Если он, то, значит, или он узнал Одиссея, или Одиссей ему открылся. Ни то ни другое невероятно. Поэт ведь предполагает, что и Филоктет Одиссея после десятилетнего промежутка не узнал; тем менее оснований было допускать, что его узнали лемносцы. Открываться же людям, преданность которых Филоктету была очевидна, было бы крайне неблагоразумно. Но кто же на Лемносе мог знать Одиссея? Из людей – никто; остаются боги – будь то Афина или местное божество… нимфа Хриса, например.
   Она ласково встречает пловца и объясняет ему местность (у Акция):

     Пред собою ты Лемноса видишь услон;
     А подальше кабиров красуется храм,
     Где в старинной обрядности божий завет
     Непорочные таинства смертным хранит.
     Окружают их заросли чащи лесной,
          И лишь ночь открывает к ним доступ.
     Еще дальше и выше, на склоне холма,
     Ты Гефеста увидишь священный очаг.
     Сюда сам он – так веруют люди – упал,
     С олимпийской обители свергнутый в глубь…
     …
     А вершину окутал струящийся дым:
     Здесь был некогда тайно людским племенам
     Прометеевой хитростью роздан огонь —
     Тот огонь, за который титана Зевес
          Наказал долговечною мукой.

   Здесь все дышит эсхиловским духом: Прометея-огненосца припомнит всякий, но и учреждение таинства кабиров, этих загадочных лемносских божеств, было описано Эсхилом как торжественный заключительный аккорд его трилогии, посвященной Ипсипиле и «лемносскому греху» (ср. мою статью «Царица-Прислужница», «Из жизни идей», т. I).
   Пользуясь ласковостью богини, Одиссей расспрашивает ее о Филоктете:

     А где живет он? В городе? В глуши?

   Конечно, в глуши: в город с такой болезнью не пустят. Пищу он добывает себе луком:

     Летучих стоя он стреляет, быстрых —
     Едва ползя.

   Их мясом он питается, их перьями одевается:

     А вместо платья члены покрывает
     Пушистой тканью.

   Так-то он одичал телом, одичал и душой. Неприветлив он для чужестранцев:

     Ни взором взора ты его не встретишь,
     Ни словом слова.

   Но более всего возненавидел он Одиссея, главного виновника его мук:

     Пусть лишь захватит он тебя – охотно
     Зубами плоть он разорвет твою.

   Совет пришелся вовремя, и Одиссей выводит из него единственно правильное заключение:

     Его я должен осторожно встретить
     И хитро сердцем овладеть его.

   А для этого полезно на время оставить сцену. Богиня исчезает, уходит и Одиссей. Появляются лемносцы – хор трагедии – навестить Филоктета; тот к ним выходит из своей пещеры.
   Как уже было замечено выше, Эсхил не счел нужным объяснять причину появления этого хора: «Он просто его ввел, – говорит Дион, – что во всех отношениях естественнее и свойственнее достоинству трагедии». Равным образом наш свидетель не находит ничего странного в том, «что Филоктет рассказывает хору, точно незнающему, про свое оставление ахейцами и вообще про свою судьбу: несчастные ведь любят много раз вспоминать о своих злоключениях». Как видно, Дион предполагает давнишнее знакомство этих лемносцев с Филоктетом, чем тоже подтверждается наше предположение о трилогической связи нашей трагедии с предшествовавшей. Но во всяком случае это свидетельство Диона дает нам право отнести к разговору Филоктета с лемносцами его рассказ о своем поранении:

     Ведь змей не выпустил меня: отраву
     Он в рану влил ужаленной ноги.

   И с этих пор:

     От жадной язвы вянет неустанно
     Вся плоть ноги моей.

   Понятно, что этот рассказ вызывает сочувствие хора… к сожалению, как читатель мог заметить, сохранившиеся отрывки ничего нам не говорят о том, где и почему герой подвергся укусу змеи. Сочувствие естественно вылилось в форму хорической песни (первый стасим); после нее должен был явиться Одиссей.
   Филоктет его не узнал: за десять лет он успел измениться. Дион этого не порицает, но находит вполне естественным, если «нерасположенные к Эсхилу люди упрекнут его в том, что он совсем не позаботился о правдоподобии своего не узнанного Филоктетом Одиссея». Единственное, что Филоктет узнал, это то, что его гость – эллин; для него, общающегося только с варварами, вид его приятен:

     Кто ты, что в край пустынный неприветный
     Судьбою занесен?

   Боясь, как бы его наружность не оттолкнула пришельца, он говорит ему:

     Да не внушит очам твоим презренья
     Мой безобразный, одичалый вид.

   Он показывает ему свою пещеру:

     Взгляни, вот дом мой; девять зим я в нем
     На голом камне распростертый прожил…
               …Лежу в пещере влажной;
     Она нема, но часто скорбным звуком
     Мой крик, мой стон, мой ропот отражает.
     …
               Ведь в недра тела моего
     Змеиного укуса яд проник;
     Он черной мукой плоть мою терзает.

   Таковы предварительные разговоры; но затем надо приступить к делу. И тут начинается обман. О нем нас поучает Дион: «Рассказы о несчастиях ахейцев, о смерти Агамемнона, о гибели Одиссея под гнетом позорнейшего обвинения, об истреблении всего войска – они не только полезны, так как доставляют радость Филоктету и служат большему сближению его с Одиссеем: они также до некоторой степени правдоподобны. Столько времени ведь длился поход, да еще недавно действительно произошло нечто подобное, когда во время гнева Ахилла Гектор едва не сжег ахейских кораблей». Итак, рассказ Одиссея был направлен не к тому, чтобы увлечь Филоктета под Трою – там, по его же рассказу, уже делать было нечего, – но и не к тому, чтобы залучить его на судно якобы для отвезения домой; единственная их цель – «большее сближение с Одиссеем» в ожидании того момента, который отдаст Филоктета в его руки.
   Итак, интрига? И интрига в трагедии Эсхила? Мы понимаем ее в «Орестее» этого поэта, где герой приносит своей преступной матери лживую весть о своей смерти, чтобы получить безопасный доступ в ее дом: здесь интрига была дана самим мифом и поэтому осталось только следовать за своим источником. Но здесь источник – «Малая Илиада» – интриги не знал; внес ее сам Эсхил. Это странно и противоречит несколько нашим представлениям об этом поэте; тем не менее свидетельство Диона не допускает сомнения. По-видимому, он сам был поражен открытым им фактом. «Величавость Эсхила, – говорит он, – старинный характер его письма, суровость мысли и речи – все это казалось свойственным трагедии и древним нравам героев; нет тут ничего умышленно коварного, ничего хитросплетенного, ничего низменного. Правда, он вывел своего Одиссея тонким и хитроумным, не похожим на тогдашних людей, но все же далеким от нынешней злокозненности, так что он показался бы наивным даже тем из наших современников, которые считают себя прямодушными и честными». Отсюда видно, что и обман у Эсхила носил отпечаток старинной простоты; это не была тонко проведенная интрига с целью залучить обманутого, например, на дожидающийся тут же корабль: Одиссей просто своим вымышленным рассказом – как Клитемнестра в «Агамемноне» – усыпляет подозрительность своего озлобленного хозяина и затем ждет, что дальше будет.
   К этой сцене обмана мы можем отнести один лишь отрывок, да и то в переделке Акция. По-видимому, неузнанный Одиссей рассказывал своему хозяину и про «суд о доспехах» Ахилла, решенный в пользу Одиссея и против Аянта; тут возмущенный Филоктет воскликнул:

               О Гефест!
     Для труса, видно, создала оружье
     Несокрушимое твоя рука!

   Сама же сцена почти наверное кончалась новой хорической песнью – вторым стасимом.
   За ним следовало третье действие. Заполнено оно было, по-видимому, приступом болезни Филоктета. Терзаемый болью герой призывал смерть:

     О смерть благая, не презри меня!
     Ты – врач единый зол неисцелимых:
     Лишь мертвому неведома болезнь.

   За нею он обращался к Одиссею, к хору:

     О, молю вас, с вершины отвесной скалы
     Меня бросьте в пучину безжалостных волн!
     Я истерзан недугом, спирает мне дух
          Огневица бушующей язвы.

   Он проклинал виновника всех бедствий, троянского прелюбодея:

     Парис-изменник! Каб себе тогда
     Ты изменил – я не был бы несчастен!

   Под конец припадок проходит, Филоктет успокаивается, – вероятно, засыпает…

     Повесив лук на ветвь сосны зеленой.

   Это и есть решающий момент действия: беспомощный Филоктет под сосной, волшебный лук на сосне, а рядом следящий за всем Одиссей.
   А впрочем, приятно убедиться, что сцена Эсхила недалеко от пещеры Филоктета предполагала и сосну. Мы сочли возможным воспользоваться ею и для сцены его преемника – Софокла. Но это мимоходом.
   Сон Филоктета сопровождался опять хорической песнью – третьим стасимом; за ним должно было последовать пробуждение героя. Лук в руках Одиссея, притворство кончилось. Эсхил допускал такие крутые переходы, без психологической постепенности; так у него и Клитемнестра после долгого притворства, утолив, наконец, свою месть, выходит к хору с откровенными до резкости словами: «Я не постыжусь сказать противоположное тем многим раньше мною сказанным, хорошо рассчитанным речам» («Агамемнон»). Полагаю, что с такими словами и ныне Одиссей встретил проснувшегося Филоктета. Да, все было расчетом, притворством, ложью: Агамемнон жив, войско цело, Одиссей же не только невредим, он здесь, перед тобой. Твой лук в его руках. Теперь для тебя спасение одно: добровольно последовать за ним под Трою, где тебя ждет великая слава.
   Понятно, что Филоктет не уступил без сопротивления. Первым его ответом должен был быть взрыв отчаяния, беспомощное обращение к далекой родине:

     Сперхей родной! Привольные луга!

   Затем упорный отказ. Пойти под Трою? Нет! Стократ лучше жить в ледяной пустыне севера:

     Под осью неба, под семью звездами,
     Откуда свист пронзительный Борея
     Морозным снегом засыпает нас.

   Под Трою? Зачем? Чтобы сражаться с троянами?

     Сердцем ласковы трояне, но суров ахейцев дух.

   Правда, лук во власти Одиссея… Жалкая угроза!

     Ведь перьями, не медною броней,
     Мое покрыто тело: что ж ты луком
     Ему грозишь?

   Все же под конец он сдается. Спор мы можем себе представить по примеру спора между Афиной и Евменидами в конце «Орестеи»: сначала возмущение оскорбленного, проклятия, затем, под влиянием разумной и ласковой речи, постепенное смягчение, наконец, отказ от гнева и полный мир. Ведь там, под Троей, его ждет и исцеление, и бранные подвиги, и, в завершение всего, возвращение на родину. Понятно, что он в конце концов уступил. Лемносцы по его просьбе оказывают ему последнюю услугу: относят его на своих руках (на эту сцену намекает в отрицательной форме Софокл). К ним обращается герой или Одиссей:

     Легче выступайте, легче; не тревожьте раны вновь.

   «Гордость и простота» – таковы, по отзыву Диона, отличительные признаки трагедии Эсхила, в отличие от «тонкости и политичности» Еврипида. А все-таки позволительно поставить вопрос: что сделал он центральной нравственной идеей своего сюжета? Аполлоновский Филоктет был трагедией целомудрия; чем заменил эту аполлоновскую идею Эсхил? Ответим заранее: согласно своему нраву, он поставил во главу угла идею религиозную, а не нравственную; на то он – поэт-жрец. Как его «Аянтида» была не трагедией чести, а трагедией героя-покровителя Саламина, так и в центре «Филоктетиды» лежало культовое, религиозное начало. Какое – этого мы теперь еще сказать не можем; мы ведь видели, что именно то место, где говорилось о причине поранения Филоктета, нам не сохранено. Но сравнение с Еврипидом, надеюсь, выяснит этот пункт.
 //-- * * * --// 
   Согласно сказанному выше, Еврипид был по обработке мифа о Филоктете ближайшим преемником Эсхила. Все же между ними было по крайней мере поколение, и драматургическая техника сделала значительные успехи ко времени постановки Еврипидовой трагедии (т. е. к 431 г.). Это сказывается уже на числе действующих лиц. У Эсхила их было не более трех: Афина (?), Одиссей, Филоктет. Еврипид привлек значительно больший персонал. Во-первых, Одиссей берет с собой как товарища в опасном предприятии своего обычного спутника Диомеда; во-вторых, и у Филоктета есть товарищ из преданных ему лемносцев, некто Актор; наконец, – и это самое крупное нововведение – у Еврипида и трояне отправляют послов к Филоктету, чтобы заручиться его особой и его волшебным луком.
   Начало трагедии мы можем восстановить очень точно, так как здесь мы, кроме отрывков и упомянутого уже сравнительного очерка Диона, располагаем еще и подробным перифразом того же Диона, дающим, по-видимому, весь пролог. Появляется Одиссей, притом один; его слова обращены, как обыкновенно в прологах Еврипида, к зрителям. Он корит свою прославленную мудрость; мудрость ли подвергать себя все новым опасностям, рискуя в случае неудачи потерять и заслуженную раньше славу? Так и теперь он вызвался, во исполнение пророчества Елена, привезти Филоктета из Лемноса. Все же, зная о ненависти к нему вероломно покинутого героя, он согласился исполнить этот подвиг не раньше, чем Афина ему явилась во сне и не обещала ему изменить его наружность (как она это делает в «Одиссее»). Это, к слову сказать, скрытая полемика с Эсхилом, у которого Одиссей безо всяких чар остается неузнанным. Действительно, появляющийся вскоре затем Филоктет не узнает его; но для него достаточно услышать, что он ахеец из-под Трои, чтобы обратить свой лук против него, – с трудом успокаивает его Одиссей заявлением, что он ахейцам враг, что он пострадал по проискам Одиссея. Общая вражда сближает Филоктета с пришельцем. Он вспоминает о том, как он был покинут на Лемносе, – привожу слова перифраза: «Хотя я ради общего благополучия и общей победы навлек на себя это несчастье. Я ведь указал алтарь Хрисы, на котором необходимо было принести жертву для того, чтобы победить врагов; в противном случае весь поход был напрасен». Пришелец просит Филоктета помочь ему; не знает ли он какого-нибудь средства, чтобы ему уехать на родину? «Я так же беспомощен как и ты, – отвечает Филоктет, – но если тебе не противно поселиться в моей пещере – изволь». С этими словами он его уводит к себе. Пролог кончен; может явиться хор – хор лемносцев, как видно из Диона.
   Прежде чем идти дальше, остановимся на приведенных из перифраза словах. В них дается мотивировка обрушившегося на Филоктета гнева Хрисы, и притом мотивировка существенно отличная от той аполлоновской, с которой мы имели дело раньше. Целомудрие и любовь Хрисы ни при чем; но все же – как понять загадочные слова перифраза? Как произошло поранение? В чем грех Филоктета? И кто такая Хриса?
   На последний вопрос мне придется дать самостоятельный ответ; в отношении же первых двух я могу следовать моим предшественникам. Еврипид более прочих трагиков интересовал и мифографов и художников; ряд свидетельств, и литературных, и изобразительных, помогают нам восстановить в довольно полном виде его изложение.
   Когда Ясон с аргонавтами отправлялся в Колхиду, он основал на Лемносе жертвенник в честь Хрисы; одним из его спутников был тогда Геракл. Когда затем Геракл с Теламоном отправился в (первый) поход против Трои, он принес жертву на этом старинном алтаре, и это принесло ему счастье и удачу; его спутником был тогда Филоктет. Теперь, перед великой троянской войной, опять требуется жертва Хрисе – «иначе весь поход будет напрасен». Но изо всех участвующих только Филоктет знает, где находится этот старинный алтарь. «Ради общего благополучия и общей победы» он ведет туда своих товарищей – Агамемнона, Ахилла, Одиссея, Менелая и других. Жертва приносится в священной ограде Хрисы, перед ее кумиром. Вдруг откуда-то выползает змей, бросается на Филоктета; Филоктет, укушенный в ногу, падает; Одиссей убивает змея, но уже поздно – несчастье свершилось.
   Но в чем же грех Филоктета? Почему при Ясоне, при Геракле жертва на алтаре Хрисы была возможна, а теперь она – нечестье? Чтобы понять это, нужно предварительно ответить на другой вопрос: что такое Хриса?
   Это – Афина-Хриса, «золотая Афина», говорит нам ряд древних свидетелей. Принимаем с благодарностью это указание, чтобы воспользоваться им в свое время; пока же отметим, что в изобразительных источниках мы не замечаем ровно никакого сходства между Хрисой и Афиной, так что исконным это отождествление никоим образом не было. Зато мы замечаем вот что: на венской вазе, представляющей жертвоприношение Хрисе, эта последняя изображена с двумя звездами на грудях. Это – примета недвусмысленная: две звезды символизируют двух «великих богов»-кабиров, имевших на Лемносе один из центров своего культа. А если к этому прибавить, что по мифам Хрисой называлась жена кабира Дардана, что другим именем этого кабира было Кадмил, что по-семитски означает «золотой», – то вывод представится вполне ясным: Хриса – кабирическое божество, «кабирическая нимфа». И все этим будет объяснено, и прежде всего – грех Филоктета. Ведь культ кабиров был тайным, непосвященные к нему доступа не имели. Если Ясон и Геракл безнаказанно приносили жертвы Хрисе, то это понятно: они, по мифам, были посвящены. Но Филоктета никто среди посвященных не называет: его жертвоприношение было нечестьем, за которое он и поплатился незаживной раной.
   А теперь вспомним, что кабиров в трагедию Филоктета ввел еще Эсхил – читатель не забыл красивых стихов:

     А подальше – кабиров красуется храм,
     Где в старинной обрядности божий завет
     Непорочные таинства смертным хранит.
     Окружают их заросли чащи лесной,
          И лишь ночь открывает к ним доступ.

   У Еврипида Хриса была упомянута только мимоходом. Долго распространяться о ней он не имел повода; очевидно, он предполагал известной своим зрителям концепцию своего предшественника. Итак, Эсхил был тот, кто заменил нравственную идею аполлоновской саги идеей религиозной. Тот же Эсхил в своей трагедии «Кабиры», последней в трилогии, посвященной Ипсипиле и аргонавтам, описывал учреждение Ясоном кабирических мистерий на Лемносе во искупление «лемносского греха» – все это отлично одно к другому подходит.
   И еще одно обстоятельство отлично вяжется со всей нашей теорией. Лемнос впервые заставил афинян относиться к себе с бо́льшим интересом при Писистрате (или Писистрадидах), когда Мильтиад населил этот остров афинскими колонистами. Тогда и таинство кабиров испытало на себе афинское влияние, и результатом этого влияния было, думается мне, отождествление Хрисы с Афиной. Вряд ли права Афины на Лемнос остались неприкосновенными в эпоху персидских войн, когда все эти местности подпали владычеству персов, видевших в афинянах своего главного врага. Но после победы союзного войска и флота в геллеспонтских водах они должны были быть восстановлены Аристидом; а это как раз была эпоха расцвета поэзии Эсхила. Естественно будет допустить, что именно в силу указанных соображений Эсхил ввел своего «Филоктета» в кабирический круг и заменил его аполлоновскую нравственную идею идеей религиозно-политической. Он и вообще любил это делать; его «Филоктетида» была такой же данью благодарности Лемносу и его божествам, как его «Аянтида» – Саламину и его героям.
   Вернемся, однако, к «Филоктету» Еврипида. После ухода в пещеру Филоктета и Одиссея собираются местные жители, образующие хор трагедии; когда Филоктет к ним выходит, они извиняются перед ним, что так поздно приходят его проведать, – эту черту мы знаем из очерка Диона, который относится к ней не особенно одобрительно; по-видимому, и здесь поэт позволил себе скрытый выпад против Эсхиловой простоты. Зато ход дальнейшего действия гораздо труднее восстановить, чем у Эсхила. Какую роль играли Диомед и Актор – мы не знаем. Центральной сценой была во всяком случае та, в которой являлись троянские послы, чтобы привлечь Филоктета на свою сторону. Их льстивые речи возмущают Одиссея; внезапно он сбрасывает маску и со словами, знаменитыми впоследствии:

     Позорно мне безмолвствовать и слово
     Посланцам варваров предоставлять! —

   открывает своему хозяину, кто он и зачем пришел. Эта смелость легко могла ему стоить жизни; но недаром он был Одиссеем. Слово было чарующей силой в его устах; сопротивление Филоктета слабеет, еще немного – и в нем просыпается сознание, что он эллин, и он дает себя уговорить отказаться от своего гнева и вернуться к своим под Трою.
   В этой силе убеждения заключалось главное преимущество Еврипидова «Филоктета»; Дион восхваляет точность и поэтичность его диалога. С такой же похвалой отзывается он и о хорических песнях и за их лирическую красоту, и за их дидактическую назидательность. И мы легко ему верим; наша трагедия была ведь поставлена в одно время с «Медеей», этой бессмертной жемчужиной Еврипидовой поэзии.


   III

   Переходя теперь окончательно к «Филоктету» Софокла, отметим прежде всего, что эта трагедия была поставлена в 409 г., т. е. всего за три года до смерти поэта, на 87-м году его жизни. Как произведение глубокой старости, «Филоктет» был бы поразительным доказательством бодрости и живучести духа Софокла, если бы его не затмевал в этом отношении «Эдип в Колоне», написанный еще позже и еще более сильный и молодой во всем своем построении. Но приведенная хронологическая справка для нас интересна еще в одном отношении. Софоклом также была написана трагедия «Филоктет под Троей». Ни о ее содержании (кроме того, что говорит само заглавие), ни о времени ее постановки мы ничего не знаем, но уже простая вероятность заставляет нас отнести ее скорее ко времени до 409 г., чем к трехлетию между этим годом и смертью поэта. А при таких условиях делается понятным, что он в нашей трагедии, отвергая эсхило-еврипидовскую религиозную концепцию греха Филоктета, тем не менее говорит о своей собственной не иначе как в маловразумительных для нас намеках. Он не имел надобности подробно развивать свой собственный вариант, так как этот вариант уже был известен зрителям благодаря его «Филоктету под Троей» [20 - Кроме этой трагедии, Софокл имел еще одну возможность представить зрителям грех Филоктета – в сатирической драме «Сотрапезники», содержанием которой был вышеупомянутый пир ахейцев на Тенедосе.].
   Да, Филоктет Софокла представлен царем-грешником, и его грехом был грех любви. Недаром его им попрекает его избавитель в том месте, где он открывает ему волю богов о нем:

     Твое несчастье – божье ниспосланье.
     Вкусил ты Хрисы – недренного стража,
     Лихого змея, что с глуби пещеры
     Берёг ее облитый светом луг.

   Эти слова полны тайной укоризны; за соблазнительным «вкусил ты Хрисы» резким диссонансом следует безжалостное «недренного стража», та роковая действительность, которая разрушила сладостную мечту. Недаром затем и хор сопоставляет нашего Филоктета со страшным грешником старины, с первопреступником Иксионом:

               Об Иксионе древнем слышали мы весть,
          Как Зевсова ложа пытал он священного
     И как к колесу-бегуну любострастника пыл приковал
                    Сын державный Крона.
     Но страдальцев других, равных ему в злобе лихой судьбы,
          Глаз не видал досель и слух не слышал.
               Ничьих он прав святых ничем не оскорбил,
                    Был среди добрых добр всегда —
     Ах! И казнью такой рок ему мстит.

   Иксион, будучи облагодетельствован Зевсом, поднял свои дерзновенные очи на его божественную супругу Геру. Зевс, желая испытать его, соткал из эфира призрак, во всем похожий на нее. Иксион поддался соблазну – тогда, ввиду доказанной им злой воли, Зевс велел приковать его к вечно вращающемуся колесу… Да, но ведь то была богиня-супруга, Филоктета же ввела в соблазн вольная нимфа; при всем внешнем сходстве есть и различие, и оно в пользу героя нашей трагедии. Все это так; но рок, рок!

     Коль судить мне дозволено – участь его
     В изумленье души не ввергает моей.
     Не без воли блаженных его поразил
     Той безжалостной Хрисы удар роковой;
     Не без их же решенья и ныне он здесь
     Без ухода томится десятый уж год —
     Чтоб не раньше направил на Трою он лук,
     Неизбежной стрелою сражая врага,
     Чем исполнится время, когда от него
          Суждена тому граду погибель.

   А впрочем, принимая, как верный слуга Аполлона, аполлоновскую концепцию троянской войны и греха Филоктета, Софокл тем не менее отодвигает этот последний на задний план. Он имел значение либо для завязки, либо для развязки трилогического действия. Наш же «Филоктет Лемносский» соответствует средней драме Эсхиловой трилогии; его интерес должен был быть другой. Какой – это мы уже знаем: сосредоточивая свое и наше внимание на средней трагедии «Филоктетиды», Софокл из трагедии целомудрия превратил ее в трагедию правды.
   Ради этого он вернулся к знаменитой антитезе героического эпоса: хитроумие и правдивость, Одиссей и Ахилл. Одиссея еще Эсхил с тонким чутьем сделал вторым героем своего «Филоктета» вместо Диомеда «Малой Илиады»; товарища он ему дать не мог, так как его трагедия не допускала участия третьего актера. К эпохе Еврипида этот последний давно уже был введен; поэт воспользовался им, чтобы ввести обратно в трагедию Диомеда, – правда, только как товарища Одиссея. Но его роль была чисто служебная – везде говорил и действовал Одиссей; а впрочем, за полным отсутствием материала, мы не можем судить, насколько действие выиграло от привлечения этой личности. Софокл по его следам идти не мог; ему нужна была антитеза в ее наиболее резкой форме, Одиссей и Ахилл… или, вернее, так как Ахилла тогда уже не было в живых, Одиссей и Неоптолем, сын Ахилла. Для античной души это было одно и то же: сын – это возрожденный отец. Оттого-то Филоктет на отчаянные слова Неоптолема:

     Всё в тягость тем, кто, нраву изменяя,
     Несвойственных орудьем станет дел! —

   знаменательно отвечает:

     Невинного от гибели спасая —
     Ужель отца ты нраву изменил? —

   приводя этим в недоумение новейших толкователей, незнакомых с античным «филономизмом» [21 - См. о нем мой сборник «Из жизни идей», т. I, изд. 3, с. 347–348.]. Но это мимоходом.
   Итак: хитроумному Одиссею дается в спутники прямодушный Неоптолем; это первое счастливое новшество Софокла. Для этого пришлось до некоторой степени изменить эпопею «Малой Илиады»; чтобы убедиться в этом, приведем еще раз, и притом в более полном виде краткое извлечение эксцерптора: «Затем (т. е. после самоубийства Аянта) Одиссей, спрятавшись в засаде, берет пленником Елена; тот выдает пророчество о взятии города. Тогда Диомед привозит из Лемноса Филоктета. Тот, будучи исцелен Махаоном (сыном Асклепия), вступает в единоборство с Парисом и убивает его. И Одиссей, приведя Неоптолема из Скироса, отдает ему доспехи его отца, и тень Ахилла ему (Неоптолему) является». Этой последовательности событий Софокл сохранить не мог, раз он хотел дать Неоптолема в товарищи Одиссею: привлечение Неоптолема должно было предшествовать возвращению Филоктета. Ради этого он должен был представить себе события в следующем порядке.
   После смерти Ахилла и самоубийства Аянта необходимо было привлечь Ахиллова сына Неоптолема, так как, согласно пророчеству Калханта, Троя могла быть взята только Эакидом (концепция на почве религии Зевса). Этот Неоптолем, сын Ахилла и Деидамии, дочери скиросского царя Ликомеда, воспитывался у своей матери на острове Скиросе, одной из северных Спорад. Итак, за ним отправился Одиссей – что он ему отдал доспехи его отца, полученные им в «споре из-за доспехов», разумеется само собой. Неоптолем явился еще вовремя, чтобы увидеть труп своего отца до его сожжения – этим рационалистически настроенный Софокл заменил появление Неоптолему тени Ахилла, о котором говорила «Малая Илиада», не заботясь о хронологической несообразности, которая от этого получилась. Но привлечение Неоптолема было только одним условием взятия Трои: от захваченного в плен троянского прорицателя Елена ахейцы узнали и второе. А именно: Троя могла пасть только от того же лука Геракла, от которого она пала уже однажды (при царе Лаомедонте); но этим луком должна была управлять рука Филоктета, и этот Филоктет должен был явиться добровольно (концепция на почве религии Аполлона). Таким образом, соединяя зевсовскую и аполлоновскую концепции, Софокл получил требуемую завязку для действия своей трагедии. Но Неоптолем был не только желательным спутником для Одиссея: ему необходимо было предоставить главную роль. Действительно, ненависть Филоктета к Одиссею была со времени Эсхила предпосылкой, без которой и самой трагедии не могло быть. У Эсхила тем не менее Одиссей сам идет к Филоктету в надежде, что тот после десяти лет разлуки его не узнает; Еврипид отметил эту наивность и избег ее предположением, что Афина чудесным образом изменила наружность его героя. Для Софокла как рационалиста этот исход был неприемлем; но возвращение к наивности Эсхила было тоже преграждено критикой Еврипида. А раз дело обстояло так, оставалось лишь одно: Одиссей мог быть только вдохновителем плана, его же исполнителем должен был быть Неоптолем. Самый план ему пока не сообщается: он обязуется во всем слушаться Одиссея. И они вместе на корабле Неоптолема едут в Лемнос и причаливают к тому месту, где десять лет назад был оставлен Филоктет.
   Здесь начинается действие нашей трагедии.
 //-- * * * --// 
   Начинается оно с появления на пустынном лемносском берегу трех участников предприятия: Одиссея, Неоптолема и еще одного моряка. Убедившись, что Филоктет отсутствует, и догадываясь, что он недалеко, Одиссей отправляет моряка сторожить его и тем временем посвящает Неоптолема в свой план. План этот построен на следующем соображении: так как Филоктет при своей ненависти к Атридам и Одиссею ни за что не согласится добровольно последовать под Трою, сила же к владельцу волшебного лука неприменима (к тому же, о чем поэт здесь не упоминает, она была исключена оракулом Елена), то необходимо завладеть им хитростью. И это должно было быть задачей Неоптолема – он один, как не участвовавший в начале похода, не мог быть причислен Филоктетом к его обидчикам. Но как объяснить Филоктету его появление на Лемносе? Это и должно было быть первой частью хитрости. Неоптолем должен рассказать о своем присоединении к ахейскому войску под Троей – правдиво, вплоть до того места, когда он потребовал для себя доспехов своего отца. Этих доспехов ему не выдали; из-за этой невыдачи он и поссорился с Атридами и Одиссеем и теперь, отказавшись от дальнейшего участия в войне, едет обратно домой. Результатом этого вымышленного рассказа будет полное доверие Филоктета к Неоптолему. Дальнейшее явится само собою: когда Неоптолем выразит свое желание продолжать свой путь, Филоктет сам его попросит взять его с собой – на Скирос, конечно. И Неоптолем его возьмет и увезет под Трою. Так-то оракул будет исполнен: Филоктет не только последует со своим луком под Трою – он последует туда добровольно. При внешнем отношении древнейших людей к подобного рода условиям этого было вполне достаточно.
   Уже в этой сцене превосходно обрисованы характеры обоих действующих лиц. Душе Неоптолема глубоко противен весь план Одиссея, и читатель, конечно, не забудет его благородных слов:

     Меня тебе помощником послали;
     Предателя ты не найдешь во мне.
     Но знай мой взгляд: милей победы гнусной
     Мне неудача честная стократ.

   Отчего же он тем не менее соглашается? Победа его пленяет, даже очень, но все же не настолько, чтобы добиваться ее неправедными средствами, – это видно из только что приведенных слов. В нем живо чувство долга и, стало быть, подчинение военачальникам; требования воинской дисциплины даже до некоторой степени у него сходят за голос самой правды, так, например, он говорит Филоктету:

     Не волен я; вождей приказ исполнить
     И правда мне, и выгода велит.

   И Филоктет с этой точки зрения правильно его оценил, когда он говорит про него:

              Бесхитростный, прямой,
     Чужих приказов верный исполнитель.

   Но этим не все сказано; следует взвесить еще одно обстоятельство. Пожалуй, развей Одиссей Неоптолему свой план еще там, под стенами Трои, честный юноша бы отказался. Поэтому он там заручается только в общей форме его согласием, частности же своего замысла сообщает только здесь, когда путь к отступлению уже почти отрезан. И при этом получается еще следующее немаловажное драматургическое удобство, выступающее с особенной силой при сравнении пролога нашего «Филоктета» с прологом «Электры». И здесь и там тайный план сообщается одним действующим лицом другому почти что в виду неприятеля; и здесь и там критик мог задать поэту вопрос, почему это сообщение не состоялось раньше, на досуге и вне опасности. Но в «Электре» поэт затруднился бы дать на этот вопрос удовлетворительный с психологической точки зрения ответ: Талфибий с Пиладом и в Крисе, и на всем пути были при Оресте, и последний везде мог с бо́льшим удобством развить перед ними свой план мести, чем здесь, перед дворцом Атридов, из которого в любую минуту могли выйти люди и задержать подозрительных чужестранцев. Единственным извинением поэта было, что, в силу единства места, он должен был именно здесь представить этот необходимый для зрителя разговор. Но это соображение драматургическое, а не психологическое. В нашей трагедии, напротив, поэт оправдан с обеих точек зрения: Одиссей потому только здесь посвящает Неоптолема в свой коварный план, что раньше это сообщение вызвало бы в душе честного юноши слишком горячий и сильный протест.
   Правда, и здесь Неоптолем не уступает без сопротивления; но Одиссей, этот тонкий психолог, знает, как это сопротивление сломить. Его главный аргумент – столь соблазнительное в подобных случаях: «только этот единственный раз!»:

     Я знаю, отрок: от природы ты
     Не приспособлен ближнего бездолить
     Сплетеньями излучистых речей.
     Но верь: победа – драгоценный дар!
     Решись! А там – и правде мы послужим.
     На час один лишь душу ты свою
     Мне предоставь для замысла кривого;
     А как потребность минет – хоть всю жизнь
     Благочестивейшим слыви из смертных.

   Вот эти три силы – заманчивый призрак победы, неудобство отступления и это «только этот раз!» – и подчиняют ему мало-помалу душу Неоптолема. И все-таки эта душа мечется, бьется, как только что пойманная птица. Поистине трогательны эти его порывистые возражения и вопросы; перед ним ведь старший друг и соратник его отца, умнейший муж в ахейском стане, человек с огромным авторитетом и огромным обаянием! «И это действительно можно?», «И это не стыдно?» Да, Филоктет правильно оценил обоих противников, когда он впоследствии упрекал Одиссея:

     Ты в том виной, что, точно гад в пещере,
     Следишь добычу; ты и нрав его
     Заворожил, и волю молодую
     И сделал ловким в темной службе злу.

   Неоптолем сдается, но Одиссей все-таки неспокоен. Надолго ли хватит его чар? Что, если юноша окажется неспособным довести до конца свою роль? И вот он его предупреждает: если беседа с Филоктетом затянется, он пошлет ему на помощь этого самого моряка, который теперь его оберегает от Филоктета. Этим подготовлена сцена с «купцом» в первом акте – та интрига на интриге, которая, задуманная как завершение хитроумного здания, на самом деле способствует его полному разрушению.
   А пока он берет моряка с собой и уходит, оставляя Неоптолема одного с его тревожными думами. Тонкая и глубокая душевная драма прошла перед нами; ее герой – носитель идеи правды Неоптолем. Центр тяжести переместился; роль товарища Одиссея, не существующая у Эсхила и незначительная у Еврипида, стала у Софокла преобладающей.
 //-- * * * --// 
   Пролог кончен; является хор. И тут мы имеем дело с нововведением Софокла, насколько мы можем судить, очень счастливым. У его предшественников хор состоял из лемносцев, людей пускай диких, но расположенных к Филоктету; им противопоставлялся единоличный или почти единоличный Одиссей с его нелегкой задачей – безо всякой другой помощи, кроме своей ловкости, вырвать Филоктета и с ним залог победы из дружественной ему среды; и та симпатия, которая всегда бывает на стороне борющейся одинокой воли, всецело была на стороне Одиссея. Так оно и должно было быть: там ведь не было «трагедии правды». Софокл с его новой нравственной идеей должен был это изменить. Никаких лемносцев по соседству с Филоктетом нет, остров совершенно пустынен; это не совсем соответствует данным героической истории, согласно которой еще аргонавты были радушно приняты лемносскими амазонками, но это требуется для полноты настроения.
   Филоктет провел все десять лет своего изгнания в полном одиночестве, лишь изредка и ненадолго прерываемом случайным посещением какого-нибудь заезжего пловца. (Это последнее предположение необходимо для объяснения, почему Филоктет все-таки является в человеческой одежде.) Соответственно этому и храмов на острове нет – ни кабиров, ни Гефеста; последний действует только в огне своего вулкана, знаменитого Мосихла.
   А хор? Его пришлось составить из моряков самого Неоптолема. Таким образом, соотношение сил прямо обратно тому, которое мы имеем у предшественников Софокла: Филоктет – одинокая жертва этих людей, явившихся похитить его. Сама услужливость этого хора, его беспредельная преданность Неоптолему, увеличивая силу последнего, увеличивают в то же время и одиночество Филоктета. Столько против одного! Казалось бы, к чему тут интрига? Ведь достаточно двум из этих крепких моряков схватить Филоктета – и дело будет сделано. Но нет, мы знаем: в руках у него волшебный лук, которым он может противиться любой силе. И еще одно мы знаем, хотя поэт и не везде, где мы вправе этого ожидать, нам об этом напоминает: он должен добровольно последовать за своими ловцами. Это рассудочным образом оправдывает интригу, но не может нам помешать перенести нашу симпатию на сторону одиноко борющейся силы – если она этой симпатии заслуживает.
   А этого-то как будто и нет. Правда, Филоктет много страдал, и за это даже хор не отказывает ему в своем участии; но предполагается, что он одичал от своих мук, стал угрюм, неприветлив; не без страха ожидает хор его появления, лишь только послышались издали его стоны, сопровождающие каждое движение его больной ноги. Стоны раздаются всё громче и громче, всё ближе и ближе; и вот, наконец, на хребте холмов показывается страшная в своей запущенности фигура лемносского страдальца.
   Как примет он нежданных гостей? Для еврипидовского Филоктета достаточно услышать, что не узнанный им Одиссей – эллин, чтобы тотчас направить свой лук на него – до того озлоблен он против всех своих соотечественников. Того же, по-видимому, ждут и товарищи Неоптолема от неприветливого путника. И что же? Едва разобрался он беглым взглядом в том, что представилось его глазам, как им овладело непреоборимое чувство радости и любви:

               Эллинских я вижу
     Уборы риз, усладу глаз моих…
     …
     О голос милый! Боги! Сколько лет
     Я ждал того, кто б так мой слух утешил!
     …
     О сын отца любимого! О отпрыск
     Отчизны милой, старца Ликомеда
     Питомец юный!..

   Вот и начинайте игру хитросплетенной интриги при таких условиях, при такой беззаветной доверчивости со стороны вашей жертвы!
   Но делать нечего, начинать приходится. После трогательного рассказа Филоктета о том, как он устроился на пустынном острове, – читатель, конечно, с особым интересом прочтет эту античную робинзонаду – очередь доходит и до Неоптолема, причем его участливый слушатель и не подозревает истинного значения того двусмысленного вздоха, которым он сопровождает свои первые слова:

     Что ж, расскажу… Ох, нелегка задача!..
     Как насмеялись надо мной вожди.

   Все разыгрывается внешним образом благополучно; Филоктет обманут. Он и не думает сомневаться в правдивости рассказа своего молодого гостя. Следуют его расспросы о главных витязях ахейского войска с грустными ответами Неоптолема, подсказавшими некогда Шиллеру его знаменитую антитезу («Торжество победителей», пер. Жуковского):

     Нет великого Патрокла,
     Жив презрительный Терсит.

   А затем – можно ехать… домой. Филоктет, конечно, просит взять и его:

     Решись, дитя! Томленья – день один,
     И то не весь. В какое хочешь место
     Мне лечь вели – в трюм, на нос, на корму,
     Чтоб я присутствием своим – плывущим
     Не досаждал…

   Хор притворно вступается за него, Неоптолем согласен. Не радует его горячая благодарность его хозяина; все же как-никак, а его мучительное поручение исполнено. Остальное не так уже трудно. Он прикажет Филоктету, согласно поданной им же мысли, лечь в трюм, чтобы его не смутило яркое семизвездие предательской Медведицы, когда оно появится над левым бортом, а не над кормой. Следующее утро их застанет уже под Троей, и он, сгорая от стыда, умчится в свою палатку и предоставит Одиссею распутывать нити им же сплетенной интриги.
   Но нет, судьба его так легко не отпустит; она заставит его испить всю чашу горечи, удлиняя до последних пределов терпения его мучительное положение. Как раз в ту минуту, когда Филоктет собирался вместе с ним в последний раз, на прощание, навестить свою пещеру, является тот моряк, которого собирался ему прислать Одиссей, наряженный пепаретским купцом. И вот Неоптолем, с трудом доведя до конца одну интригу, еще полный глубокого отвращения к ней и к себе самому, должен принять участие в новой.
   О трагическом значении этой «сцены с купцом» много писали; находили ее ошибочной на том основании, что она не движет вперед интригу – ведь Филоктет и без нее готов был уплыть с Неоптолемом. То есть, другими словами, видели ошибку именно в том, что составляет ее достоинство. Ведь поэту так легко было избегнуть этой «ошибки»! Представим себе продолжение в духе его критиков. Неоптолем кончил свой рассказ о своей мнимой ссоре с вождями; «Итак, я еду домой, прощай!» Удочка закинута; что скажет Филоктет? «Ну, что ж, счастливого пути!» Это – неудача; но, может быть, Филоктет просто недогадлив, надо показать приманку яснее. «А ты с нами не поедешь? Я бы тебя доставил на родину!» Но Филоктет и тут не попадается: «Нет, к чему, там меня забыли; лучше мне умереть здесь», а про себя, пожалуй, думает: «Да и кто тебя знает, правду ли ты говоришь». Вот если бы после этого явился «купец» и, притворяясь незнакомым с Неоптолемом, со всеми блистательными в смысле интриги оговорками и предосторожностями, которые он пускает в ход в действительной сцене, сказал бы: «Одиссей с Диомедом едут сюда, чтобы схватить Филоктета», – тогда, бесспорно, сопротивление Филоктета было бы сломлено. С одной стороны, совпадение в показаниях обоих независимых друг от друга свидетелей, особенно при великолепной игре второго, устранило бы всякую тень подозрения против правдивости Неоптолема; с другой стороны, опасность попасть в руки Одиссею и Диомеду заставила бы Филоктета принять предложение Неоптолема увезти его на родину. Так, очевидно, представлял себе дело Одиссей, когда он задумал эту вторую интригу в подкрепление к первой; почему же поэт повел действие не так, чтобы этот столь разумный план увенчался успехом?
   Нет, трагическое значение «сцены с купцом» заключается именно в том, что она при данных обстоятельствах оказывается совершенно ненужной. Филоктет – вовсе не тот угрюмый, всех подозревающий человек, каким себе его представляет Одиссей, а напротив, детски-доверчивый и добродушный. Разыгранная «купцом» комедия ничем не способствует успеху интриги, но зато она причиняет новые мучения и без того уже измученной совести Неоптолема и подготовляет перелом в его душе. Конечно, можно задать вопрос: почему эти душевные муки Неоптолема так мало сказываются на нашем тексте? И, без сомнения, поэт новых (не новейших) времен заставил бы его выражать свои чувства восклицаниями «в сторону». Античные поэты этого средства не знали или почти что не знали; они могли рассчитывать только на искусную игру актеров, от которой нам никаких следов не осталось.
   Такова, по моему мнению, психологическая мотивировка «сцены с купцом»; но, кроме сказанного, она представляла для поэта еще одно удобство, в которое нам не так-то легко вдуматься. Мы видели, что по варианту Еврипида именно Одиссей с Диомедом отправляются за Филоктетом; только Софокл заменил Диомеда Неоптолемом. Меду тем фабула предшественника имела для последующего поэта известную обязательность: ее нельзя было прямо оставить в стороне, ее надлежало принять в виде предположения или вымысла, т. е. так, чтобы ее происхождение было этим объяснено. Так и здесь: Софокл не прямо устраняет вариант Еврипида о посольстве Одиссея и Диомеда, он дает ему место в своей трагедии, но лишь как вымыслу «купца».
   Как бы то ни было, «купец», исполнив свою задачу, уходит. Измученному Неоптолему его роль становится окончательно противной; назло своему мучителю он не торопится увести Филоктета на свое судно и уступает только настойчивым требованиям последнего. Все же страдальцу кое-что необходимо взять из своей пещеры; он говорит об этом Неоптолему; при этом впервые внимание последнего обращается на лук Филоктета. Это – тот самый лук, которому при содействии молодого героя суждено взять Трою. Его благоговение перед ним понятно: полезно прочесть эту сцену, чтобы понять, что этот лук Геракла был для античных людей не менее свят, чем копье Монсальвата для средневековых. Все же пока лук остается в руках Филоктета; оба собеседника удаляются в пещеру; на сцене остается один хор.
   Его песня посвящена тому же Филоктету, столь долголетними страданиями искупившему свой иксионовский грех. Она горяча и искрення, пока герой отсутствует; его появление – к началу второй антистрофы – заставляет поющих вернуться к прежнему притворству и петь о предстоящем ему возвращении на родину, к нимфам этейских склонов.
   Небольшой второй акт приносит новую задержку: припадок болезни Филоктета. Это мотив был дан уже Эсхилом, и Софокл, как поэт-врач, охотно дал ему место в своей трагедии; психологическое же значение этой сцены состоит в том, что она впервые, во время отдыха Филоктета, оставляет Неоптолема наедине с его совестью. Больной в беспомощном забытьи у его ног; его лук в его, Неоптолема, руках благодаря великодушной доверчивости самого Филоктета, который более всего боялся, как бы он не достался мнимым его врагам, Одиссею и Диомеду; моряки хора, как ревностные исполнители, советуют сесть на судно и уплыть с Филоктетом или без него: у Неоптолема же чем дальше, тем повелительнее раздается голос совести, приказывающий ему самому разорвать нити недостойной интриги. Все развитие действия представляло ему страдальца все более и более одиноким и беспомощным, направленный против него план – все более коварным и насильственным; в соответствии с этим и его сердце все более и более становилось на сторону обижаемого. Так подготовляется перелом.
 //-- * * * --// 
   Его приводит следующее, третье действие. Филоктет пробуждается; его беззаветная благодарность морякам за их верность – им, советовавшим похитить его лук с ним или без него! – прибавляет лишнюю каплю горечи в переполненную уже чашу. Машинально, почти в забытьи, протягивает Неоптолем руку своему хозяину, предлагает ему услуги своих моряков, чтобы снести его, больного, на судно (воскрешая этим, к слову сказать, эсхиловский мотив для того, чтобы его отвергнуть). Филоктет отказывается: он хочет быть обязан по мере возможности только своему молодому гостю.
   Здесь все было возложено на игру актера. Зритель должен был видеть, что Неоптолем напрягает свои последние силы, чтобы довести интригу до конца, и что, наконец, эти силы его оставляют. Их отлив происходит как раз в ту минуту, когда Филоктет, поставленный на ноги Неоптолемом, отдыхает, прислонившись к сосне, и затем ласково протягивает ему руку, давая этим понять, что он готов в путь. Одна только капля, но зато последняя. Отчаяние Неоптолема еще увеличивается недоразумением Филоктета, опасающегося, что припадок его страшной болезни расшатал в Неоптолеме его прежнюю ласковую решимость; вообще психологическое мастерство поэта сказывается в этой сцене со всей своей силой. С трудом понимает Филоктет свое положение; поняв его, наконец, он хочет разорвать всё, требует обратно свой лук – и слышит ответ:

     Не волен я: вождей приказ исполнить
     И правда мне, и выгода велит.

   Правда? При чем тут правда? Она еще отождествлена для молодого ратника с долгом воинского подчинения; с ней уже борется та другая правда, которая внушила ему его великодушное откровение, но полной победы еще нет.
   В этом двойственном свете стоит он перед Филоктетом мишенью его чудной полугневной-полужалостной речи, в которой так трогательно чередуются упреки и проклятья с мольбами и заклинаньями, в которой он обращается то к своему мнимому мучителю, то к окружающей и участливой природе. Чашка истиной правды перевешивает: Неоптолем уже готов вернуть Филоктету его лук – как вдруг вмешивается в дело Одиссей.
   Здесь драматизм положения достигает своей наивысшей точки. Задача Одиссея – спасти остаток интриги, наполовину разрушенной неблагоразумным увлечением Неоптолема. Вспомним требование оракула: Филоктет вместе с его луком должен последовать под Трою добровольно. Что значит «добровольно»? Это значит не уведенный насильственно, т. е. прямой физической силой. Нравственное насилие (как и обман) не исключается, но, конечно, чем оно будет идеальнее, тем лучше в смысле соблюдения оракула. Одиссей это знает: после того как первая интрига, основанная на обмане, потерпела крушение, он тотчас изобретает другую, основанную на нравственном насилии.
   Он быстро становится хозяином положения. Неоптолем не решается в его присутствии вернуть Филоктету его лук; его роль на время делается чисто пассивной. Одиссей велит схватить Филоктета якобы для того, чтобы увести его силой, но, разумеется, его настоящий план не в этом: это ведь было бы против оракула. Нет, притворное насилие имело только целью подготовить после гневной речи Филоктета притворно-презрительную отповедь:

     …Всегда и всюду мне мила победа —
     Не над тобой, однако; да, тебе
     Я добровольно уступить согласен. (Морякам.)
     Эй, люди! Отпустите чужестранца,
     Не прикасайтесь: пусть зимует здесь.
     Ты нам не нужен более: твой лук
     И так у нас. Есть в нашем стане Тевкр,
     Стрелок искусный; да и я, надеюсь,
     Тебя не хуже: натянуть его
     И выстрелить – рука не дрогнет, верь.
     На что ж нам ты? Гуляй себе на радость
     По Лемноса утесам твоего,
     А мы пойдем: пусть лук твой мне доставит
     Тот чести дар, что был сужден тебе.

   Это, конечно, только притворство: лук, по оракулу, был действителен только в руках Филоктета. Но ведь сам Филоктет этого не знает; этим незнанием можно воспользоваться. И вот Одиссей решает им воспользоваться. Пусть жало этой мысли, что его же лук доставит честь победы его злейшему врагу, помучит его некоторое время; это и есть то нравственное насилие, от которого он ждет победы над упорством Филоктета. Он оставляет это жало в душе врага и быстро, сопровождаемый задумчиво ему повинующимся Неоптолемом, покидает сцену.
   И здесь действие двоится. Перед нами Филоктет с хором; за сценой, у корабля, Одиссей с Неоптолемом. Для успеха второй интриги Одиссея необходимо, чтобы упорство Филоктета было сломлено и чтобы Неоптолем хоть теперь сохранил свою непреклонность до конца. Происходит, однако, обратное; подобно первой, и эта вторая интрига терпит неудачу, и притом двойную.
   Первая неудача – на наших глазах. Филоктет не скрывает от себя двойного ужаса своего положения; в следующей за уходом обоих вождей лирической сцене (третьем стасиме) он живо представляет себе и свою собственную беспомощность и обреченность, и злорадство своего врага, овладевшего его победоносным оружием. И все-таки он остается глух к обещаниям и увещаниям хора; они вызывают у него только мучительный взрыв отчаяния, после которого он безмолвно и угрюмо удаляется в свою пещеру, чтобы в ней умереть.
   Есть мрачное величие в этом упорстве. Все манит Филоктета под Трою: там и исцеление, и радость, и слава, там полная, деятельная жизнь героя ахейской эпохи, исполнение всех гордых надежд, с которыми он некогда двинулся в поход. Здесь – жалкая, голодная смерть, сопровождаемая мучительным видением злорадствующего торжества его ненавистного врага. И все-таки Филоктет жертвует всем тем и выбирает это: на всё он согласен, лишь бы не протянуть руки примирения тем, кого он ненавидит всей душой, лишь бы не отдать своего последнего клада. Софокл любил такие положения: Электра после вести о смерти брата, Креонт перед ликом Тиресия, Эдип Колонский после сцены с Полиником.
   Но там, за сценой, тем временем разыгрывается другая драма. Быть может, явись Филоктет, сломленный, к кораблю Неоптолема – Одиссей бы победил, душа юноши осталась бы лишь наполовину очищенной от греха лжи. Но нет, он упорствует, медлит, и его лук чем дальше, тем сильнее жжет руки своего неправого владельца; пытка под конец становится невыносимой – он возвращается на сцену. Увещания, угрозы Одиссея тщетны, тщетно даже его последнее, отчаянное появление – Неоптолем отдает Филоктету его лук, и Одиссею приходится поспешно уйти, чтобы спасти свою жизнь. Этот поспешный уход героя, так могуче господствовавшего над положением в третьем акте, не особенно благодарен для актера; но он с полной и недвусмысленной ясностью знаменует то, что было всего важнее для поэта, – крушение интриги.
   А теперь – что дальше? Добудет ли правда и искренность то, что было не по силам интриге и лжи? Или же Филоктет так же победоносно отстоит свой последний клад и от любовной прямоты Неоптолема, как он отстаивал его от корыстного насилия Одиссея?
   Неоптолем не теряет надежды; в полной благородного увлечения речи он описывает Филоктету свое и его положение. И действительно, несокрушимое упорство лемносского отшельника потрясено:

     Жизнь-мачеха! Зачем меня неволишь
     Ты видеть дня сиянье на земле?
     Зачем в Аида не отпустишь мрак?
     Что делать мне? На искреннее слово
     Могу ль ответить недоверьем я?

   Правда, эта добрая мысль ненадолго прорезает мрак злобы, окутавший ожесточенную душу героя; стоит ему представить себе цену, которой от него требуют, и мрак водворяется вновь.

     Но уступить? О ужас! Как осмелюсь
     Себя я солнцу показать?

   И это конец. Да, по человеческим расчетам конец: Неоптолему нечего более сказать, все средства убеждения исчерпаны. Теперь и ему нечего более думать о возвращении под Трою; надо проститься со славой, с подвигами, с полной жизнью витязя-бойца и мирно доживать свой век расчетливым хозяином на пастбищах скиросских гор. Да, по человеческим расчетам все к этому клонится. Но если так, то интрига Одиссея нравственно восторжествовала над прямотой Неоптолема и последнему остается только утешить себя своим красивым девизом:

          Милей победы гнусной
     Мне неудача честная стократ.

   Но там, где человеческие расчеты сказали свое последнее слово, там может и должен вмешаться бог…
   Позднейший философ, философ-стоик, сказал бы: обитающий в нашей душе бог, наша богозданная совесть – и был бы прав. Пусть Филоктет еще раньше знал, что он не только собственной жертвой спасает свою ненависть против своих обидчиков, но и заставляет своего молодого великодушного друга принести такую же жертву: пусть даже он сам внушил ему мысль об этой жертве как мысль правильную и разумную. Все равно: в ту минуту, когда этот друг со вздохом отречения ему говорит:

     Поклонись земле – и в путь! —

   он не мог не почувствовать непосредственно всей тяжести требуемого, в его душе не могла не пробудиться совесть, говоря ему: «Нет, довольно! После такого испытания очередь жертвы – за тобой». Для верующего Софокла этот голос совести был голосом подлинного бога – божественного друга Филоктета, гостя олимпийской трапезы Геракла. Он сам спускается с небесных высот, чтобы внушить ему лучшие мысли: покорный его завету Филоктет отказывается от своей ненависти и вместе с радостным Неоптолемом отправляется под Трою, навстречу по двигам и славе.
   В этом появлении Геракла усматривали пресловутого deus ex machina, влияние Еврипидовой драматургии на старшего, но состарившегося Софокла. Нет надобности оспаривать возможность этого влияния; все же разница между нашей развязкой и большинством еврипидовских, где действует deus ex machina, заключается в ее психологической обоснованности. Геракл и его завет – лишь трансцендентный символ того имманентного перелома, который должен был произойти рано или поздно – и лучше рано, чем поздно, – в душе самого героя. И вместе с тем нельзя не почувствовать, что эта проекция человеческого аффекта в божественную сферу, этот торжественный аккорд, раздающийся с небесной выси, сообщает концу нашей трагедии особый, благоговейный характер, которого ей не могла бы придать чисто человеческая развязка. Действительно, как чудно звучит после этого аккорда вторящая ему прощальная молитва героя:

     А теперь, пред уходом, земле помолюсь:
     Ты прости, мой приют, безмятежная сень;
     Влажнокудрые нимфы весенних лугов;
     Ты, раскатистый рокот прибоя, и ты,
     Под навесом горы прибережный утес,
     Где так часто летучею пылью валов
     Мне порывистый ветер чело орошал;
     Ты, Гермейский хребет, что в страданьях моих
     Мне участливо стоном на стон отвечал;
     О певучий родник, о святая струя!
     Покидаю я вас, покидаю навек:
     Благостыню нежданную бог мне явил.
     Мой привет тебе, Лемноса кряж бреговой!
     Ты же с ветром счастливым отправь нас туда,
     Куда рока великого воля влечет,
     И усердье друзей, и державный призыв
     Всеблагого вершителя – бога.

   Хор, уходя, присоединяется к этой чисто античной молитве – и здесь только подлинный конец трагедии.


   IV

   Оценивая нашу трагедию в ее целом, мы может усмотреть ее главный элемент в преодолении интриги. Эта последняя считается не без основания излюбленным детищем Еврипида; он немало потрудился для того, чтобы в своих трагедиях доставить торжество умному плану изворотливой человеческой души над слепотой противодействующих сил: так Медея мстит Ясону и Федра Ипполиту, так Елена и Ифигения Таврическая спасаются от своих варваров-женихов. Но под конец и у Еврипида наблюдается известное пресыщение этим мало трагическим элементом, которым он увлекался раньше: и в «Ифигении Авлидской» и в новонайденной «Ипсипиле» героини, умно обеспечив себе спасение, в решающую минуту сами добровольно от него отказываются и великодушно отдают себя в руки своих палачей.
   Протест против интриги слышен, повторяю, и в нашей трагедии, по ставленной приблизительно в одно время с «Ипсипилой». Олицетворенной в Одиссее интриге противопоставляется в лице Неоптолема прямодушие, и последнее побеждает, и притом с помощью божьей воли. Конечно, в жизни много лгали и хитрили и после этого; но, по крайней мере, в высотах чистой этики торжество правды было обеспечено. Около того же времени и философия устами Сократа провозгласила всякую добродетель, а с нею и правдивость здоровым состоянием души, к которому следует стремиться, как и ко всякому здоровью, независимо от всяких посторонних расчетов. Наша трагедия могла служить прекрасной иллюстрацией этого положения. Вспомним о Неоптолеме; не кажется ли нам, что он болен душою все время, пока его заставляют быть носителем ненавистной ему интриги, и что он выздоравливает лишь там, где он, жертвуя своей мечтой, раскрывает Филоктету все, что против него было так хитро задумано?
   И, разумеется, в психологически тонкой разработке этого мотива состоит главный интерес нашей трагедии. В остальных отношениях она отличается крайней простотой. Из всех сохранившихся античных трагедий это – единственная без женских ролей; но и мужской персонал доведен до несложности ранних эсхиловских времен. Все постороннее удалено; ничто не отвлекает зрителя от главной темы трагедии – борьбы интриги с прямодушием. Вначале интрига побеждает (первая сцена Неоптолема с Филоктетом); затем руководитель интриги чрезмерным изощрением ее портит собственную игру (сцена с «купцом»); затем, тронутый беспомощностью своей жертвы (сцена припадка), невольный носитель интриги испытывает перелом в собственной душе и открывается жертве, но руководитель интриги спасает остатки своего плана, завладевая луком; наконец, когда и эта вторая интрига терпит крушение, раскаявшийся Неоптолем возвращает Филоктету его лук и этим приводит в движение божию силу, совершающую благой перелом также и в душе Филоктета.
   Но именно для того чтобы развиться на воле, идея правды должна была совершенно вытеснить другую аполлоновскую идею трагедии Филоктета – идею целомудрия. Филоктет Софокла был царем-грешником, мы это знаем; но он более нигде не представлен таковым. Соблазн Хрисы отодвинут в загадочное прошлое; мы узнаем о нем только из темных намеков. Тема этого греха – нарушение целомудрия как такового – была чужда афинской сцене. Еврипид дважды представил нам девственника в сохранившихся трагедиях – в лице Ипполита и Пенфея; и оба раза это стремление к чрезмерному целомудрию, эта нравственная суровость представлена своего рода трагической виной, за которую ее носитель гибнет. Грех же Филоктета хор склонен извинить. Ведь он «ничьих прав святых не оскорбил»; за что же его карать?
   Все же намеченный аполлоновской концепцией идеал целомудрия не погиб: он перешел в интересную аполлоновско-дионисическую секту, в так называемый орфизм. Только что названный девственник Ипполит у Еврипида представлен именно орфиком. Пророком этой секты был в шестом веке Пифагор; на крыльях его тайного учения и тот идеал нравственной чистоты был перенесен через всю древность, но так как учение было тайным, то мы не можем проследить его путей. В средние века, когда святая гора гиперборейцев возродилась в Монсальвате, аполлоновский идеал целомудрия воссиял вновь. Времена были к этому как нельзя лучше подготовлены – половой аскез и помимо священства считался подвигом. И вот он становится первым требованием св. Грааля. Осуществляется он с одной стороны в лице чистых рыцарей, ищущих обитель святой чаши, особенно Парсиваля. С другой стороны – в лице грешного царя Монсальвата, пожертвовавшего целомудрием ради службы любви и за это наказанного незаживной раной, – Амфортаса, как его называет возобладавшая традиция.
   Но предание о святом Граале донельзя затемнено непроходимой чащей всевозможных нагроможденных друг на друга «авантюр», через которую пробраться так же трудно, как и через окружающие святыню лесные дебри. Филологи-романисты и германисты и не мечтали о том, чтобы доискаться самого сердца предания: они более занимались определением взаимной филиации многочисленных и крайне запутанных эпосов и романов о Граале. Взялся за эту задачу вооруженный, кроме солидных филологических познаний, еще поразительною поэтическою интуицией гениальный поэт-композитор Рихард Вагнер; Его «Парсифаль», несмотря на неправильное заглавие, – самое полное претворение царя-грешника и вместе с тем наиболее близкое к античному истоку, которого он, к слову сказать, даже не знал. Скажу напрямик: нигде аполлоновский Филоктет не возродился так полно, как в Амфортасе Вагнера.
   Окруженный непроходимыми лесами, высится святой замок и храм Монсальвата, обитель чистых рыцарей, вкушающих вечное блаженство при созерцании его главной святыни – чаши Грааля. Поодаль волшебник Клингзор, полный порочного желания завладеть Граалем, воздвиг свой соблазнительный Замок Чудес. Желая стереть с земли обитель греха, Амфортас со святым копьем в руке пошел против Клингзора. Но в его саду его встретила самая прекрасная из его прелестниц чародейка Кундрия. Не в силах оказался пылкий царь устоять против ее красоты; он забыл о своем призвании, опустился к ней на ее цветистое ложе. Этого и ждал коварный волшебник: он выхватил из его руки копье и пронзил ему бедро. Еще минута – и все видение исчезло, в бедре же Амфортаса зияла рана – die Wunde ist’s, die nie sich schließen will.
   И лишь много позднее, после долгих мучений грешного царя, «чистому простецу» Парсифалю удается исполнить то, что оказалось не по силам ему. Он победоносно отражает соблазн прелестницы, добывает святое копье, разрушает им Замок Чудес и, излечив Амфортаса от его мучений прикосновением святого копья, вместо него делается царем Монсальвата. Личность античного царя-грешника здесь раздвоена; зато оба родственных античных мотива: мотив Телефа и мотив Филоктета – сплетены воедино.
   Все же это богатое развитие мифа исходит из его дософокловской, даже доэсхиловской формы; аттическая драма, мы это уже знаем, пошла по другому пути. Отвергнув аполлоновский, но антидионисический мотив целомудрия, она старалась его заменить другим. И вот мы видим различные ее попытки. У Эсхила – идея религиозная; у Еврипида – идея политическая, антагонизм эллинского и варварского начал, национальное чувство героя, просыпающееся от долгого сна под влиянием этого антагонизма. Нет спора, что это были интересные попытки; будь они нам сохранены, очень вероятно, что и мы, подобно читавшему их Диону Хрисостому, недоумевали бы, какому из трех поэтов отдать предпочтение. Но все же по самому замыслу нам ближе трагедия Софокла, поставившего в центр событий не религиозную, не политическую, а нравственную идею – ту, о которой много раз уже была речь.
   В этой идее – одно достоинство нашей трагедии; другое заключается в характеристике ее трех героев – Филоктета, Неоптолема и Одиссея. О них было сказано в предыдущей главе, по мере того как вступали в действие составляющие их черты; все же кое-что осталось недосказанным.
   Сам Филоктет нас не задержит. Детски-доверчивый, детски-нежный к своим друзьям, он в то же время до крайности непримирим в своих отношениях к обидчикам-врагам; обеими этими чертами он напоминает другого героя Софокла, тоже творение его глубокой старости, – Эдипа Колонского. Разделяет он с ним и еще одну черту – у обоих этот характер выработался под влиянием тяжких страданий, превзошедших своими размерами размеры их вины, поскольку о таковой могла быть речь.
   О Неоптолеме как носителе идеи правды сказано достаточно; как таковой, он прямой продолжатель своего отца, но ему недостает его силы. Почему недостает? Интересна у Софокла эта концепция героя-сына; наш Неоптолем, сын Геракла Гилл в «Трахинянках», сын Аянта Еврисак в трагедии того же имени – они все честны и прямодушны, но все несколько надломлены, если их сравнить с их отцами. В намеренности этой характеристики не может быть сомнений, раз она так исправно повторена; но как ее объяснить? Тем ли, что сама природа, достигши вершины силы в лице их отцов, должна была допустить этот отлив в сыновьях? Или тем, что нежность матерей: Деидамии, Деяниры, Текмессы – смягчила унаследованную от отцов крутость? Какова бы ни была причина – факт налицо, и этот факт свидетельствует о той же поразительной вдумчивости и поэта и античности вообще в вопросах наследственности и «филономизма», в которой нам не раз приходится убеждаться.
   Третий, Одиссей, по размерам своей роли уступает тем двум; но для историка морали он едва ли не самый интересный из всех. Для поэта это одна из самых обычных и излюбленных фигур. Его в общей сложности светлый образ, написанный Гомером, уже в эпическом цикле успел померкнуть; что же касается Софокла, то, пробегая потерянные драмы троянского цикла – они все, надо полагать, предшествовали почти предсмертному «Филоктету», – мы поражаемся теми злодеяниями, которые он не усомнился ему приписать. Коварный похититель Ифигении в трагедии того же имени, виновник неправого суда над соратником в черных трагедиях, посвященных Паламеду, безжалостный палач малолетнего Астианакта в «Поликсене» – и он же красноречивый оратор правды в «Посольстве о Елене», он же благородный противник Аянта в знакомой нам драме его смерти! Как примирить эти противоречия? Он сам их примиряет в словах, в которых он, отвечая на упреки Филоктета, дает и нам ключи к пониманию его души. Ты называешь меня злодеем? Да, пожалуй:

          Где в таковых нужда,
     Там я таков; где правда мощь дарует,
     Там не найдешь ты праведней меня.
     Всегда и всюду мне мила – победа.

   Он весь подчинил себя своей цели и в преследовании этой цели будет, смотря по обстоятельствам, либо сознательно добродетельным, либо сознательно порочным; а это – не есть ли это именно добродетель в высшем смысле слова для тех, кто выводит добродетель из сознательности? Можно легко себе представить весь соблазн, который эта мысль в себе таила не только для софистов, но и для Сократа, и для Платона в раннюю эпоху его сократических исканий. Сошлюсь вторично на любопытный памятник этих исканий, на «Гиппия меньшего», с его сравнительной характеристикой Одиссея и Ахилла. Разве хороший бегун перестает быть хорошим бегуном оттого, что он добровольно и сознательно, ради высших целей, замедляет свой бег? И разве добродетельный человек теряет свою добродетельность, если он по таким же соображениям добровольно и сознательно поступает порочно? «Не могу с тобой в этом согласиться», – отвечает Гиппий. «И я не могу, – говорит ему Сократ, – но пока что Логос так велит. И вот я скитаюсь, мысля об этом, и не могу прийти к окончательному решению. И что я скитаюсь и другие такие же неучи, в этом ничего удивительного нет. Но если и вы, мудрецы, будете скитаться – в этом горе также и для нас; ведь это значит, что даже обратившись к вам мы не найдем отдыха в своих скитаниях». Обыкновенно здесь видят образчик «сократовской иронии»; но не естественнее ли будет рассматривать эти слова как честное признание истомленной тщетными поисками души? Во всяком случае мне кажется, что «Филоктет» и «Гиппий» взаимно освещают друг друга; а это, конечно, еще более должно усилить наш интерес к этой трагедии.
 //-- * * * --// 
   Всё же условности имеются и в ней, и их мы, разумеется, должны учесть. Из них первая – оракул об условиях взятия Трои. С нею примириться нетрудно: значение оракула не метафизическое, а психологическое. Другими словами: даже не веря в правдивость этого оракула, мы тем не менее понимаем всю трагедию, и ее действие развивается вполне естественно из вполне естественного факта, что в эту правдивость верили и Одиссей и Неоптолем. Вера, что без Филоктета и его лука Трои не взять, заставляет их прийти за ним; это вполне естественно, совершенно независимо от вопроса, было ли его участие действительно необходимо. Вера, что его приход должен быть добровольным, заставляет Одиссея придумывать одну интригу за другой; и это столь же естественно по той же причине.
   Вторая условность – вмешательство Геракла. Это уже не тот «закон двойного зрения», действие которого мы усмотрели в «Аянте»: небесная причинность стоит не параллельно с земной, она вторгается в нее. Но зато она – не более как материализованный психологический двигатель. Так, у Гомера Афина спускается к разгневанному Ахиллу и схватывает его за русые кудри в ту минуту, когда он с мечом в руке хочет устремиться против Агамемнона («Илиада»). Поэту так легко было сказать: «Благоразумие удержало Ахилла от исполнения его безрассудной мысли…»; будем ли мы его винить за то, что он отвлеченное благоразумие Ахилла заменил прекрасной живой фигурой девы Афины?
   А впрочем, нужны ли все эти рассуждения для того, чтобы понять трагедию? Нужно ли оправдывать ее на почве рационализма? Лучше, думается мне, оправдать ее на почве красоты и для этого уверовать на минуту в суровый рок, нависший над обреченной Троей, и в трагический образ страдальца-героя, обретшего бессмертие своими многотрудными подвигами и указавшего также и своим последователям ту же стезю восходящей жизни.



   VII. Трагедия возмездия. «Электра»


   I

   «Любить друзей и ненавидеть врагов» – таков, по мнению многих, девиз практической морали древних; и вот причина, почему античной нравственности как нравственности возмездия охотно противопоставляется христианская как нравственность прощения.
   Действительно, нельзя отрицать, что античная литература, благодаря своей глубокой естественности и искренности, во многих случаях подтверждает правильность этой антитезы. «Любить друзей и ненавидеть врагов» – или, по крайней мере, вредить им – не эту ли мораль проповедует пророк Аполлона, недавно воскресший в своих пеанах Пиндар? «…Если же кто, довлея друзьям, круто выступает против врагов, тому успокоение приносит труд, соразмеренный с Добрым Часом» – так гласит в буквальном прозаическом переводе его нравоучение в новонайденном абдерском пеане. И не тот ли самый завет звучит нам из самой глубины народной души в том мимоходном и нечаянном, но тем более характерном вопросе, с которым Аристофановы птицы обращаются к своему посреднику, узнав о намерении героя переселиться к ним: «Усмотрел ли он выгоду, достойную его пребывания здесь, в надежде на которую он рассчитывает, общаясь с нами, восторжествовать над врагом или принести пользу друзьям?» Не тот ли самый идеал блестящей жизни выставляет и трагедия устами суровой Медеи?

     Да не почтут смиренною меня
     И кроткою и слабой; нет, ужасна
     Я для врагов, зато верна друзьям:
     Удел таких людей велик и славен.

   А философия? Далеко ли она ушла от народной морали, когда она учит в лице стоика Цицерона: «Честный человек (vir bonus) – тот, который приносит пользу всем кому может и никому не вредит, исключая тех случаев, когда ему причинена несправедливая обида» (nisi lacessitus injuria)?
   И это именно та область, в которой с античной моралью столкнулась христианская, опирающаяся на авторитет Евангелия. Уже Лактанций, один из ее древнейших учителей, приводит в своем главном сочинении только что выписанное определение честного человека у Цицерона и затем, возмущенный, продолжает: «О сколь простое и истинное изречение исказил он прибавлением этих двух слов!.. А впрочем, могло ли быть иначе? Он ведь сам был представителем этого собачьего адвокатского искусства; оттого он и хочет, чтобы человек жил по-собачьи и, раздраженный, кусался». Так же отрицательно относится к этому определению и св. Амвросий Медиоланский; только он много спокойнее, как и приличествовало современнику Феодосия Великого и полного торжества христианства: «Согласно философам, первое требование справедливости – чтобы мы никому не причиняли вреда, кроме тех случаев, когда нам причинена несправедливая обида. Это исключение, однако, упраздняется авторитетом Евангелия».
   Правда, с другой стороны, что именно эта искренность, это отсутствие всякой необходимости считаться со свыше тяготеющей заповедью нравственности придает особое значение тем свидетельствам, которые удостоверяют существование более великодушного и близкого христианским идеалам течения. Если говорить об обыденной морали и ее отражении в бытовой комедии, то приятно сослаться на следующее место из новонайденного Менандра, где отец говорит своей оскорбленной мужем дочери («Отрезанная Коса», пер. Церетели):

     Люба мне речь твоя: «Отец, я с ним мирюсь».
     Прощать, когда тебе вновь улыбнулось счастье,
     Вот это – подлинно по-эллински, дитя.

   Если обратиться к трагедии как учительнице жизни, то гневной речи Медеи можно противопоставить трогательные слова Полиника в «Эдипе Колонском» Софокла:

     Я сам за грех казню себя, отец;
     Но правду ведь людская мудрость молвит:
     Во всяком деле у престола Зевса
     В его совете Милость восседает.

   Если прислушаться к голосу религии, то против вышеназванного пророка Аполлона, как он ни велик, можно выставить другого, еще более великого, – того, которого изобразил Еврипид в своих «Вакханках» в лице слепого старца Тиресия. Будучи кровно оскорблен молодым и вспыльчивым царем Пенфеем, этот достойный представитель светлого бога берет за руку деда обидчика Кадма и говорит ему:

     Пойдем, мой Кадм; умолим Диониса
     И за него, хоть злобою он дышит,
     И за отчизну нашу, чтоб от кары
     Ее спасти.

   Если, наконец, спросить философию, то во главе ее греки ставили свою аполлоновскую седмицу мудрецов, и одному из них, Питтаку Лесбосскому, традиция приписывает гуманное изречение, которое он как правитель проводил и в жизнь: «Прощение сильнее возмездия».
   Взвешивая все эти данные, мы должны будем прийти к заключению, что правило «любить друзей и ненавидеть врагов» именно только допускалось античной моралью как естественное проявление человеческого чувства, но что более возвышенным считалось такое настроение, при котором рефлекс возмездия, остановленный разумом, уступал поле завету любви и прощения.
 //-- * * * --// 
   Но это возвышенное настроение вступало в силу лишь тогда, когда дело касалось причиненных нам лично обид; голос примирения умолкал во всех тех случаях, когда обиженными были священные для нас лица: жена, братья, дети, родители – и когда обида была непоправима, когда отнята была жизнь. Тогда право возмездия превращалось в долг возмездия, и чем непримиримее человек исполнял этот долг, тем более его одобряла общественная мораль. Как красноречивы в этом отношении и как не согласны с нашими воззрениями слова, произнесенные некогда Цицероном в сенатской речи и, стало быть, в полном единомыслии с его избранной аудиторией, с лучшими людьми Рима: «Позвольте вас спросить: если бы отец семейства, видя, что какой-нибудь из его рабов умертвил его детей, зарезал его жену, истребил огнем его дом, не захотел бы предать этого раба жестокой смерти, – сочли бы вы его кротким и милосердным или, наоборот, бесчувственным и бесчеловечным? По-моему – жестокое и каменное сердце у того, кто в таком положении отказался бы смягчить собственное горе и страдание горем и страданием преступника». Мы так привыкли прощать обиды – особенно чужие, – что нам, наоборот, эти слова римского оратора кажутся жестокими и бесчеловечными.
   Впрочем, в них есть одна черта, за которой мы можем признать только производное значение: это – исключительно субъективное отношение к долгу мести. Наказывая преступника за убийство жены и детей, оратор хочет этим актом «смягчить собственное горе и страдание» – и только. В древнейшей греческой этике, которая для нас достижима, это побуждение если и действовало, то в скрытом виде; непосредственно сознаваемым было другое, коренящееся в самой сути первобытного анимизма. Душа человека, насильственно отторгнутого от чаши жизни, представлялась омраченной, опечаленной; ее печаль прекращалась только с наказанием виновника. Долг мести – непосредственное последствие этого воззрения. Не для того мстил сын убийце отца, чтобы этой местью смягчить собственное страдание, – он мстил ему для того, чтобы его кровью утолить горе отца, чтобы утешить его омраченную душу в обители Аида. Таков смысл слов Электры в нашей трагедии:

     Знаю, сразил мститель ее:
     Горе отца сын утолил, —

   и Креонта в «Царе Эдипе»:

          Но помочь в печали
     Убитому царю никто не мог.

   Конечно, можно возразить, что это представление все-таки вызвано субъективным чувством горя, причиненного утратой. Подобно тому как анимистическая идея объективного переживания души умершего была в значительной степени проекцией субъективной памяти о нем – почему мы справедливо на ступени анимизма говорим лишь о переживании, а не о бессмертии души, – точно так же и представление о горе безвременно удаленной души могло быть проекцией того естественного субъективного горя, которое сопровождало память об убитом у живущих. Это, думается мне, будет вполне справедливым объяснением. Но все же это объективное представление существовало в ту древнейшую эпоху, о которой идет речь, и считаться с ним необходимо, когда говоришь о ней. К эпохе Цицерона оно уже утеряло свое значение для людей образованных – осталось одно только чувство субъективной печали, которое и продиктовало оратору его страстное заявление.
   Со всем тем развитие идеи возмездия от древнейших времен до Цицерона было далеко не прямолинейным; постараемся его проследить в отдельных его стадиях.
 //-- * * * --// 
   Предполагая душу убитого опечаленной и, следовательно, разгневанной на убийцу, первобытный анимизм признает за ней и силу самой отомстить за себя. «Мой сын, – говорит в «Хоэфорах» Эсхила хор впавшему в уныние Оресту, – не укрощает рвения убитого свирепая челюсть огня; он и в дальнейшем являет свой гнев. Стонет убиваемый – возникает мститель; праведный предсмертный вопль отцов повсюду разливается, волнуясь, – и ищет». Кто этот мститель? Сомнения невозможны: это он сам, предсмертный стон убиваемого. Ведь если по первобытным представлениям душа – это дух, последнее дыхание умирающего, то вполне последовательно было представлять себе предсмертный стон или вопль убиваемого превращенным в переживающую его огорченную и разгневанную душу. Итак, это он сам отныне, этот предсмертный вопль, всюду разливаясь, ищет и преследует своего убийцу; на почве этих представлений развивается учение об Эринии. Действительно, вначале Эриния – не что иное как гневная душа убитого, его воплощенный предсмертный стон.
   И вот почему приносимой в жертву Ифигении, согласно тому же Эсхилу («Агамемнон»), связали ремнями ее миловидные уста: это – для того, чтобы она в минуту смерти «не могла испустить стона, который стал бы проклятием для ее дома».
   В дальнейшем развитии, однако, уклонения были неизбежны. Прежде всего Эриния, как вечно рыщущий и преследующий убийцу дух проклятия, отделяется от души убитого, следующей общей участи душ; но при этом личные отношения не нарушены и Эриния, хотя уже не отождествляемая с душою убитого, сознается еще как его Эриния, лично ему принадлежащая. Затем и это упраздняется и Эриния (или Эринии – число безразлично) превращается в объективно существующую богиню, блюдущую права убитого и карающую его убийц. И далее, и далее разрастается ее значение как восстановительницы нарушенной справедливости; под конец она – всесильное божество равновесия, охраняющее великий договор, которым живет мир. Уже у Гомера Эринии задерживают голос Ахиллова коня, заговорившего по-человечески («Илиада»); а по Гераклиту: «Если бы солнце пожелало покинуть свои пути, Эринии заставили бы его вернуться».
   В ту эпоху развития греческой жизни, от которой нам сохранены литературные памятники, все эти представления сосуществуют, точно лежащие рядом потоки лавы различных, веками друг от друга отделенных извержений.
 //-- * * * --// 
   А впрочем, логическая последовательность только отчасти бывает присуща народным представлениям религиозного характера; полное их растворение в воде интеллекта никогда не удается. Особенно это касается представлений анимистических, возникающих под влиянием двух противоречащих друг другу, но одинаково прочных основных воззрений. С одной стороны, душа убитого обладает вредоносной силой, а поэтому в состоянии сама мстить за себя; но с другой стороны, она беспомощна, и потому месть за нее ради утоления ее печали – долг ближайшего родственника, и прежде всего, конечно, сына. Поскольку эта душа вредоносна, убийцы стараются принять меры против ее мести: завязывают рот убиваемому, отрубают руки убитому. Поскольку эта душа беспомощна, долг кровавой мести освящается всей святостью религии; но если тем не менее родственник от нее уклоняется, на него обрушивается месть все той же разгневанной души, которая, таким образом, в одно и то же время представляется и беспомощной, и вредоносной, – распутать этот узел невозможно.
   Оно, впрочем, и не особенно нужно, так как этический вывод ясен и не затронут противоположностью основных представлений. Он гласит для убийцы: бойся мести и со стороны мертвого и со стороны живого. Он гласит для ближайшего родственника: ни под каким видом не уклоняйся от лежащего на тебе долга мести.
   Мести, да; но какой? И это не подлежало сомнению: древнейшее право требовало крови за кровь. Итак, одно убийство порождало необходимость другого. Но если так, то получалась новая Эриния – Эриния убитого первоубийцы – и новый долг мести, лежащий на ближайшем родственнике последней жертвы. Против этого нельзя возразить, что второе убийство было лишь искуплением первого, что оно лишь восстановило равновесие, нарушенное первым, и что поэтому Эриния не имела права требовать новой крови. Понятие «справедливого убийства» было так же чуждо первобытному праву, как и понятие убийства невольного. Все дело было в факте: раз кровь была пролита, она требовала новой крови; против этого ничего нельзя было возразить. И действительно, у тех народов, у которых существует обычай кровавой мести: у корсиканцев еще недавно, у албанцев и поныне, – долг таковой прекращается не раньше, чем по истреблении одного рода другим. Так, надо полагать, было некогда и в древней Греции. Первое убийство было лишь первым звеном в целой цепи искупительных убийств; эта цепь в принципе никогда не прекращалась, фактически же обрывалась лишь тогда, когда последний убитый не оставлял после себя родственников по крови.
   Тогда его Эриния навсегда склоняла на руку свое омраченное чело: не было того, кто мог бы вступиться за ее право.
 //-- * * * --// 
   Это, однако, лишь предполагаемое первоначальное состояние, на которое нас наводят историческая последовательность и аналогия; в древнейшем уловимом для нас социальном строе Греции, в гомеровском, мы находим уже важное изменение этого принципа кровавой мести. Его обязательность еще чувствуется по отношению к врагам: там, где так часто брат бьется в одном строю с братом, падение одного от руки супостата естественно возбуждает против последнего месть другого. Так, в той битве, где Одиссей поражает насмерть одного из двух сыновей Гиппаса («Илиада»):

     В помощь ему устремившийся Сок, небожителю равный,
     Быстро и близко предстал и к Лаэртову сыну воскликнул:
          «Царь Одиссей, неистомный в трудах, неоскудный в коварствах!
     Днесь или ты над двумя Гиппасидами будешь гордиться,
     Свергнув мужей таковых и доспех их блестящий похитив,
     Или, копьем ты моим ниспроверженный, душу погубишь».

   Это разумеется само собою, и об этом много не говорят.
   Но дело принимало новый вид, если убийца – член той же гражданской общины, как и убитый и его родственники. Не то чтобы тогда государство вмешивалось и, вырывая месть из рук этих последних, учреждало свой собственный, обязательный для обеих сторон суд над убийцей: это – последний фазис в истории развития кровавой мести, до которого мы дойдем еще нескоро. Нет; дело по-прежнему предоставлялось личным расчетам убийцы с ближайшими родственниками убитого. Но общественное мнение и обычай одобряли такой его исход, при котором убийца мог откупиться имущественной пеней от родственника и этим обеспечить себе безопасность: гомеровская община признает институт виры. Так, Аянт, недовольный непримиримостью Ахилла, говорит ему («Илиада»):

     Смертный с душою бесчувственной! Брат за убитого брата,
     Даже за сына убитого пеню отец принимает;
     Самый убийца в народе живет, отплатившись богатством,
     Пеню же взявший – и мстительный дух свой, и гордое сердце —
     Всё, наконец, укрощает.

   Из этих слов ясно, что симпатии говорящего всецело на стороне этого бескровного исхода, при котором убийца по-прежнему «в народе живет». Если же родственник оказывался несговорчивым, то убийце оставалось только одно – отправиться в изгнание. И действительно, у Гомера совершённое убийство – самая обычная причина изгнания; певец с интересом останавливается на внушительной сцене появления такого изгнанника в избранном им для убежища доме («Илиада»):

     Так, если муж, преступлением тяжким покрытый в отчизне,
     Мужа убивший, бежит и к другому народу приходит,
     К сильному в дом, с изумлением все на пришельца взирают…

   Так некогда и малолетний Патрокл был введен в дом Пелея («Илиада»):

               Младого меня из Опунта Мелетий
     В дом ваш привел, по причине печального смертоубийства,
     В день злополучный, когда, маломысленный, я не нарочно
     Амфидамантова сына убил.

   Убийство это было совершено малолетним, и притом нечаянно, но это дела не изменяет; мы уже видели, древнейшее право не признает понятия нечаянного убийства, для него важен лишь факт пролитой крови.
   Все же при этой постановке и решении вопроса нас озадачивает одно: где же Эриния и ее права? Почему она не преследует ни убийцы, «живущего в народе», ни родственника, продавшего за виру священный долг кровавой мести? Прямого ответа на этот вопрос Гомер не дает, но все же подсказывает нам таковой – и даже не один, а два.
   Дело в том, что, во-первых, Гомер признает сжигание трупов вместо первоначального их погребения; этот новый обычай, каковы бы ни были его основания, несомненно, имел последствием новое представление об участи переживающей души, а именно представление о ее полной разобщенности с миром живых. Она пребывает где-то далеко, во всеприемлющей обители Аида, и на землю к своим более не возвращается. Это совершенно ясно нам говорит Гомер словами мертвого Патрокла («Илиада»):

     Дай мне, печальному, руку: вовеки уже пред живущих
     Я не приду из Аида, тобою огню приобщенный.

   А если так, то долгом родственника было справить умершему как можно более пышные похороны и этим торжественно проводить его душу в ее далекую обитель; а затем ни ему, ни убийце не приходилось более считаться с последствиями ее гнева.
   Этим вопрос был решен с точки зрения благоразумия, но не с точки зрения любви к опечаленной душе родственника, преждевременно и насильственно отторгнутой от чаши жизни; хорошо поэтому, что Гомер подсказал нам возможность еще другого ответа. Ахилл во всех отношениях приравнивает своего друга Патрокла к брату и свою месть за него – к кровавой мести. И вот, получив от отца его убийцы выкуп за тело сына, он считает своим долгом оправдаться перед убитым («Илиада»):

     Храбрый Патрокл, не ропщи на меня ты, если услышишь
     В мрачном Аиде, что я знаменитого Гектора тело
     Выдал отцу: не презренными он заплатил мне дарами;
     В жертву тебе и от них принесу я законную долю.

   Позволительно думать, что и в тех случаях, когда родственник убитого принимал виру от убийцы, часть этой виры шла на поминки убитого, на успокоение его огорченной и разгневанной души. Мы ведь уже имели случай убедиться, что представление о переживающей душе покойного – проекция наружу чувства о нем его близких; сговорчивость этих близких естественно должна была породить представление о такой же сговорчивости загнанной в обитель Аида души.
   Так-то страшный призрак мстительной Эринии был готов рассеяться в утреннем свете зарождающегося рационализма.
 //-- * * * --// 
   Случилось, однако, не то. Последовавшее за крушением ахейских держав полутысячелетие всецело принадлежит Эринии и ее правам. Это было одним из многих действий воссиявшей тогда над Грецией религии Аполлона.
   Одной из особенностей этой религии было благоговейное отношение к Земле:

     Зиждет плоды вам Земля – величайте же матерью Землю!

   А с нею и к тем душам, которые она принимает в свое лоно; достаточно тут вспомнить об институте героизации, благодаря которому вся Греция, рачением Аполлона, покрылась могилами избранных покойников-героев.
   Мы не можем здесь вполне учесть значение того факта, что обычай погребения трупов, по-видимому никогда не искорененный в собственно Греции, в нашу эпоху сосуществует с проникшим из Малой Азии обычаем их сжигания. Последствием этого сосуществования была поразительная противоречивость в представлениях о пребывании переживающей души: она обитает и в могиле, где погребено тело, и в туманном всеобъемлющем царстве Аида, которое для большей убедительности было с далекой западной окраины перенесено под землю. Как бы то ни было, в нашу эпоху присутствие души и ее Эринии чувствуется живее, чем в мире Гомера.
   Но и помимо того, вследствие более глубокого проникновения религии во все сферы жизни, усиливается строгость в отношениях человека к своим обязанностям. И вот под влиянием всех указанных моментов гомеровская сговорчивость, о которой была речь выше, снова исчезает: религия Аполлона упраздняет виру. Провозглашается принцип, что нет выкупа за пролитую кровь [22 - Другими словами, провозглашается принцип: «кровь за кровь», или, в более общей форме: δράσαντι παϑεῖν, «что совершил, то и претерпи». Это – так называемый «Радамантов суд». Радамант был сыном Зевса; религия Аполлона любила свои институты возводить к Зевсу.]. Этим восстанавливаются во всем их объеме права опечаленной и разгневанной души: ее Эриния, собиравшаяся было рассеяться, вновь восстает грозным призраком у могилы убитого, требуя крови за кровь.
   Но это признание долга кровавой мести было лишь принципиальным: не для того устранил Аполлон прежнюю сговорчивость, чтобы воскресить в Греции первобытные ужасы взаимоистребления родов. Взамен упраздненной виры Аполлон ввел религиозное очищение убийцы. Это был довольно сложный обряд; его главными составными частями было, во-первых, символическое окропление кровью зарезанного поросенка («очищение» в тесном смысле), а во-вторых, годовая служба убийцы у своего очистителя, к которому он становился в отношения подчиненного – не то слуги, не то сына. Так некогда сам Аполлон, убив Пифона (или, по другому преданию, киклопов), очистился от этого убийства, поступив слугою к фессалийскому царю Адмету: этим он и людям показал путь к такому же очищению и успокоению гнева Эринии.
   Позднейшие греки находили этот обряд недостаточным – уже начиная с Гераклита, сказавшего, что очищать себя кровью животного от пролитой крови человека – то же самое, что грязью смывать грязь. Спорить об этом бесцельно. Обряд до тех пор силен, пока он сознается таковым; это – с субъективной точки зрения. А с объективной – нельзя не признать огромного прогресса в том, что, благодаря Аполлоновой «катартике», и взаимоистребления родов, и постыдные торги о пролитой крови отошли в область прошлого.
   Интересно проследить, как во всех этих превращениях изменяется персонал, так сказать, драмы мести. Первоначально он был простым, состоя лишь из души убитого, она же и Эриния, и из убийцы. Затем на помощь душе-Эринии является ближайший родственник; затем этот родственник, вступая в частное соглашение с убийцей, оттесняет душу-Эринию. Теперь в дело вмешивается новое, постороннее лицо – Аполлон, или, что одно и то же, очиститель, и центр тяжести перемещается: главным оказывается акт, в котором участвуют только очиститель и убийца. Спрашивается, что же сталось со столь торжественно восстановленными правами души-Эринии, или, вернее, души и Эринии? На это мы ответ дать можем: очищенный должен был умилостивить их гнев. А родственник? Здесь в традиции пробел. Все же есть основания предполагать, что и он так или иначе был замешан; на это указывает его роль в следующем, последнем фазисе развития идеи мести.
 //-- * * * --// 
   Подготовлен он был, с одной стороны, тем элементом вмешательства постороннего убийству лица, который был привнесен религией Аполлона; с другой стороны, недостаточностью для прогрессирующего сознания эллинов того чисто религиозного очищения, которое она предлагала. Вмешательство было удержано, но оно было предоставлено уже не богу, а государству. Состоялась ли эта метаморфоза повсеместно в Элладе, мы сказать не можем; то, что нам о ней известно, относится преимущественно к Афинам и их ареопагу.
   Если было совершено убийство, то право и долг мести принадлежали ближайшему родственнику убитого; чаще всего, разумеется, сыну. Но в исполнении этого долга мститель должен был строго держаться определенного государством законного пути: он требовал убийцу перед государственный суд. Если убийство было «нечаянным» или «справедливым» – только теперь были введены эти понятия – то суд оправдывал обвиняемого и этим самым обеспечивал его ото всех попыток частной мести со стороны обвинителя. В противном случае обвиняемому предоставлялось еще до последнего слова обвинителя добровольно удалиться в изгнание; если же он упорствовал в надежде на оправдание и суд признавал его виновным, то и его наказание – казнь – была делом государства. Душе убитого и гневным Эриниям давалось самое полное удовлетворение, на какое они могли рассчитывать: кровь за кровь. Но в то же время были предупреждены непрерывность цепи убийств и взаимоистребление родов: так как искупительная казнь была делом государства, а не родственника-обвинителя, то и месть за нее не могла быть обращена против последнего. Смерть осужденного убийцы не призывала к жизни новой мстительной Эринии: она была не продолжением, а завершением.
   Этот фазис, последний для античного мира, допускал одно только развитие – такое, при котором не только суд и кара, но и само возбуждение преследования отошло бы к государству, а ближайшему родственнику «потерпевшего» осталась бы только роль свидетеля и частного истца. Другими словами – учреждение государственной прокуратуры. Для античного общества этот шаг был невозможен: он уничтожил бы последние следы долга мести.
   А раз он не был сделан, мы имеем право утверждать, что долг кровавой мести, несмотря на все превращения, которые его исполнение испытало от древнейших времен и до исторической эпохи Греции, был так же жив в сознании афинян эпохи Перикла и Демосфена, как и в сознании героев отдаленнейшей ахейской старины. И действительно, мы можем привести этому ряд примеров.
   Одним из самых возмутительных проявлений террора при беззаконном правлении 30 тиранов была казнь демократа Дионисодора и его товарищей по почину некоего Агората: сознание афинян спокойных эпох приравнивало эту казнь к убийству. И вот, говорит позднее обвинитель («Лисий против Агората»), «Дионисодор зовет к себе в тюрьму мою сестру, а свою жену; на его зов она пришла, вся в черном, как это было естественно при таком несчастии ее мужа. В присутствии моей сестры Дионисодор распорядился по своему усмотрению относительно своих домашних дел, а затем назвал вот этого Агората виновником своей смерти и вменил в обязанность мне и вот этому Дионисию, своему брату, и всем своим друзьям отомстить за него Агорату. А своей жене он вменил в обязанность, полагая, что она беременна, – если она родит сына, сказать рожденному, что Агорат убил его отца, и приказать ему отомстить за него Агорату как его убийце». Этому долгу мести говорящий удовлетворяет, обвиняя Агората перед судом ареопага.
   В эпоху пелопоннесской войны один афинянин, имевший сына от умершей жены, женился на другой женщине и затем, имея детей также и от нее, был ею отравлен. И вот по прошествии времени сын от первого брака, возмужав, обвиняет свою мачеху перед судом ареопага. Он сознает тяжесть своего долга: «Я еще молод и в судебном деле несведущ, – говорит он, – и нахожусь в ужасном и безвыходном положении. Могу ли я не преследовать убийц моего отца, в то время как отец наказал мне их преследовать? Но каково, с другой стороны, преследуя их, стать врагом своих естественных друзей, единокровных братьев и матери братьев? Ведь судьба и сами они заставили меня выступить перед судом против них, которые должны бы были стать мстителями за убитого и помощниками мне… Да, дивлюсь я брату, как мог он выступить моим противником; неужели он считал это благочестием – не изменять матери? Я же считаю гораздо более нечестивым отказаться от мести за убитого: он ведь против своей воли был предумышленно умерщвлен, она же добровольно и сознательно его убила». Рассказав затем, как его отец был убит за обедом «кознями этой новой Клитемнестры, матери моего брата», обвинитель призывает судей пожалеть не убийцу, а убитого, ссылаясь на общую участь убиваемых. «Если они могут, если смерть не предупредит их воли, они созывают своих друзей и близких, призывают их в свидетели, говорят им, кто их убийцы, и наказывают им отомстить за их обиды. Так и мне, еще малолетнему, отец в своей роковой предсмертной болезни наказал отомстить за него… И вот я рассказал вам все и пришел на помощь убитому и закону; теперь за вами дело – послушаться собственной совести и постановить приговор по справедливости. Я верю, однако, что и боги преисподней не отнесутся безучастно к своим обидам». Я нарочно остановился несколько подробнее на этой малоизвестной «речи против мачехи», ровеснице нашей «трагедии возмездия»; читатель той и другой будет поражен многочисленными точками соприкосновения между трагедией и жизнью.
   Приведу еще один пример, несколько отличный по своему характеру от этих двух. Здесь мы имели родственников, благочестиво исполняющих возложенный на них убитым долг мести; образчиком противоположного отношения к делу может послужить нам тот Феокрин, против которого произнесена сохраненная нам среди Демосфеновых речь. «Когда его брат, – говорит обвинитель, – умер насильственной смертью, он вот как отнесся к этому: он выследил убийц, узнал их имена и затем, получив от них денег, оставил их в покое… Как он грозил после его смерти, как он всем говорил, что призовет Демохара перед суд ареопага! А в конце концов – примирился с виновниками!»
   Это место чрезвычайно характерно. Ведь Феокрин в сущности поступил точно так же, как в героическую эпоху мог поступить всякий порядочный человек! Вспомним (см. выше) слова Гомера:

               Брат за убитого брата,
     Даже за сына убитого пеню отец принимает;
     Самый убийца в народе живет, отплатившись богатством,
     Пеню же взявший – и мстительный дух свой, и гордое сердце,
     Все, наконец, укрощает.

   И что же? Там, у Гомера, Аянт, этот благородный витязь, ставит эту сговорчивость в пример непримиримому Ахиллу; здесь, в эпоху Демосфена, оратор за нее же поносит Феокрина. Вот какой переворот произвела в нравственном чувстве людей религия Аполлона!
   Из этих примеров, далеко не единственных, мы видим, что Эриния убитого была еще реальным существом для современников Софокла. Правда, развиваясь вместе с окружающим ее обществом, она изменила орудие своей воли. Она более не вручала мстителю меча, требуя от него, чтоб он самолично кровь за кровь взыскал. Но она изменила именно только орудие. По-прежнему ее гложущий взор был устремлен на ближайшего родственника убитого, требуя его почина; по-прежнему она карала его за упущение если не ночными страхами и болезнями, то не менее убийственным презрением той самой правосудной общины, к которой он не пожелал обратиться.
   А если так, то для людей этой эпохи были непосредственно понятны и те нравственные конфликты, которые Софокл им изобразил в своей трагедии – трагедии Агамемнона и Клитемнестры, Ореста и Электры.


   II

   Эта трагедия сопровождала идею возмездия на всем пути ее развития: вряд ли какая-нибудь другая мифологема была так прочно и длительно прикована к определенному нравственному принципу, как она. Но все же и она имела свое еще более древнее, донравственное существование, служа мифологическим выражением главного догмата религии Зевса. Правда, об этом донравственном фазисе мы можем только догадываться, руководясь пережитками лингвистического и культового характера, причем среди последних особенно важно сохранившееся отождествление Агамемнона с Зевсом. Религия Зевса построена на дуализме: рожденный во времени Зевс должен со временем погибнуть от своей супруги Земли и ее Змея; но за его гибель отомстит его сын, основатель нового мира. Так возникла в фантазии первобытных эллинов великая космогоническая четверица: Агамемнон, Клитемнестра, Эгисф и четвертый – тот, который позднее, под влиянием религии Аполлона, получил имя Ореста.
   Как видит читатель, мы уже в этой первоначальной космогонической концепции имеем и мужеубийство и матереубийство – первое в убийстве Агамемнона, второе в мести за него; но пока эта концепция была еще космогонической и участвующие в ней силы ощущались еще как стихийные, а не человеческие, нравственного соблазна еще не было. Очеловечение мифа, однако, неизбежно должно было внести и нравственный элемент. Не скажу, чтобы этим самым был внесен и нравственный соблазн. Клитемнестра убила своего мужа Агамемнона – что ж, за это и она была убита своим и ее сыном Орестом. В те отдаленные времена, когда к кровавой мести относились с непреклонной суровостью, такой исход был в порядке вещей: сын отомстил за отца, пролившая его кровь ответила своей кровью. Иначе и быть не могло.
 //-- * * * --// 
   Но мы видели: гомеровские времена признают уже известное смягчение кровавой мести. А раз воззрения стали гуманнее, то и в мифе чрезмерную суровость пришлось удалить. Орест был с самого начала намечен как предмет всеобщей симпатии: с этой симпатией представление о матереубийстве стало несовместимым. Устраняя, однако, матереубийство Ореста, пришлось устранить и его причину – мужеубийство Клитемнестры. Под влиянием этих двух соображений возникла гомеровская концепция нашего мифа; она была развита в потерянной «киклической» поэме под названием «Νόστoι» (о возвращении богатырей из-под Трои) и восстановляется нами на основании намеков, рассыпанных там и сям в «Одиссее». Гласит она так.
   Отправляясь под Трою, Агамемнон оставил своего младенца-сына Ореста и свое царство Аргос (или Микены) под опекой своей жены Клитемнестры. Воспользовавшись его отсутствием, его двоюродный брат Эгисф стал склонять одинокую царицу к измене. Она долго сопротивлялась ему: «сердцем она одарена была добрым», – говорит Гомер («Одиссея»), явно стремящийся ее выгородить; к тому же ее супруг, уезжая, оставил ее под охраной певца – да, именно певца: в этой маленькой подробности сказывается гордость эпических поэтов, чувствовавших себя нравственной силой до тех пор, пока их в этой роли не заменила религия.
   Но вот неизбежное свершилось: певец-хранитель был удален на пустынный остров, где он стал добычей хищных птиц. А Клитемнестра стала супругой Эгисфа. Некоторое время спустя Троя пала; Агамемнон с добычей, среди которой находилась и троянская царевна Кассандра, вернулся в свои родные Микены. Эгисф, уведомленный о его прибытии, вышел к нему навстречу и пригласил его на пир; и вот за дружеской трапезой он его убил, «как быка у яслей». Умирая, Агамемнон услышал жалобный голос – голос Кассандры, пораженной насмерть ударом Клитемнестры; долго метался он на земле, Клитемнестра же ушла, не закрыв даже глаз убитому мужу. Вот, значит, в чем ее вина; мужеубийцей она по этой редакции не была.
   Семь лет царствовал Эгисф над Микенами; на восьмой год Орест вернулся из Афин [23 - Эта локализация, равно как и дельфийская локализация царства Агамемнона в спартанских Амиклах вместо Микен (об этом ниже), возникла в видах использования старинной гегемонии Атридов с политическими целями. Ср. об этом мою статью «Идея нравственного оправдания» («Из жизни идей», т. I).], убил Эгисфа и торжественно со всеми почестями отпраздновал тризну («Одиссея»):

     По преступнице-матери вместе с Эгисфом презренным.

   Мы удивлены: при чем тут мать? О ее гибели не сказано ни слова. Конечно, она погибла вместе со своим любовником, но певец об этом не говорит. Почему? Потому что он хотел снять со своего любимца Ореста клеймо матереубийства. Возможно, что это умолчание было делом певца «Одиссеи», между тем как певец «Ностов» рассказал дело без утайки: действительно, именно «Одиссея» нуждается в идеальном образе Ореста, так как именно здесь он ставится в пример Телемаху:

     Счастье, когда у погибшего мужа останется бодрый
     Сын, чтоб отмстить, как Орест, поразивший Эгисфа, которым
     Был умерщвлен злоковарно его многославный родитель.
     Так и тебе, мой возлюбленный друг, столь прекрасно созревший,
     Должно быть твердым, чтоб имя твое и потомки хвалили.

   И кто знает? Быть может, если бы миф развивался далее по этому пути, Клитемнестра превратилась бы в добродетельную супругу, подобно Исиде в параллельном египетском мифе, в котором Осирис соответствует Агамемнону, Сет-Тифон – Эгисфу, а Гор – Оресту. Но наш миф был заблаговременно захвачен другой религиозно-нравственной силой, которая вернула его к первоначальной резкости, чтобы сделать его носителем новой идеи. Читатель знает уже, что этой силой была религия Аполлона.
 //-- * * * --// 
   Как мы уже видели, Аполлон признавал право души убитого на кровавую месть в ее полном объеме, без ограничений. Именно для выражения этого «без ограничений» миф о мести Ореста в его первоначальном виде был как нельзя более приспособлен. Агамемнона убила его собственная жена, носителем долга мести был его сын, который, таким образом, чтобы отомстить за отца, должен был убить свою мать – и тем не менее он от этого долга не освобождается. Мало того, чтобы не оставалось никаких сомнений, дельфийский миф заставляет подросшего Ореста обратиться к самому богу с вопросом, что ему делать, и бог под угрозой страшных кар приказывает ему отомстить за отца. Этим отношение Аполлона к вопросу о кровавой мести было выражено как нельзя ярче.
   Его органом в этом случае, как и во всех других родственных ему, была лирическая поэзия VII–V веков; первое место занимает здесь «Орестея» Стесихора, пространная поэма (в двух книгах) лирико-эпического характера. Она нам не сохранена, но ее содержание тем не менее может быть восстановлено на основании следов как в литературных, так и в изобразительных памятниках. Вот оно.
   Клитемнестра дала себя обольстить Эгисфу и с ним вместе задумала убийство Агамемнона, живя в Лаконике, в городе Амиклах близ Спарты. У Эгисфа, однако, главным побуждением была не любовь и не жажда власти: на нем лежал долг кровавой мести за своих маленьких братьев, варварски убитых отцом Агамемнона. Их тени требуют возмездия: за убийцу, которого уже нет, должен пасть его сын. Преступление было совершено непосредственно после того, как Агамемнон со своим верным глашатаем Талфибием вернулся из-под Трои: когда он вошел в купель, чтобы омыться после долгого пути, Клитемнестра надела на него длинный плащ наподобие рубашки без рукавов, чтобы он не мог защищаться, а затем секирой убила его. Эгисф непосредственного участия в преступлении не принимал – он действовал через Клитемнестру. Поэт Аполлона нарочно выдвигает на первый план ее, чтобы объектом кровавой мести для сына была родная мать.
   Сын этот был тогда еще малолетним. Разумеется, Эгисф его бы не пощадил, его, в котором он должен был видеть будущего мстителя за смерть отца и постоянную угрозу для себя. К счастью, кормилица мальчика вовремя тайно увела его и передала Талфибию, а этот увез его из страны к давнишнему кунаку Агамемнона – царю фокейской Крисы у подножия Парнаса; тот и воспитал его вместе с собственным сыном Пиладом. Когда он вырос, он обратился к дельфийскому богу с вопросом, что ему делать; бог пригрозил ему страшным наказанием в случае, если бы он уклонился от долга кровавой мести, и велел ему хитростью бороться с силой. После этого ответа Орест с Пиладом и Талфибием отправились в Амиклы.
   В это время и Клитемнестре приснился страшный сон: ей привиделся змей с окровавленной головой, и этот змей внезапно превратился в царя Агамемнона. Встревоженная сном, виновником которого она считает своего покойного мужа, она посылает свою дочь Электру – вот где эта героиня впервые появляется – вместе со старой кормилицей принести умилостивительные возлияния на его могилу. И вот у могилы Агамемнона, гневная тень которого незримо стоит в центре событий, происходит тайный разговор между братом и сестрой; цель его – открыть трем посланцам дельфийского бога доступ в царские палаты. Это удается; увидев Эгисфа на престоле своего отца, Орест бросается на него с мечом в руке. Тщетно царские телохранители спешат на помощь: Пилад не дает им приблизиться. Тогда Клитемнестра с секирой в руках – той самой, которой она некогда убила мужа, – заступается за Эгисфа; но Талфибий вырывает ее из ее рук, и Орест, покончив с Эгисфом, тут же убивает и свою мать.
   И разумеется, это не конец: миф должен был ответить на вопрос, каким образом, при безусловности долга кровавой мести, раз совершенное убийство не является первым звеном в целой цепи убийств. И мы знаем уже, в каком смысле ответ будет дан.
   Убийство матери сыном вызывает из преисподней богинь-мстительниц Эриний; они преследуют убийцу, не давая ему покоя: он бежит на север, к храму того бога, который руководил его душой. И Аполлон не оставил его: очистив его, он дал ему лук и стрелы, чтобы защищаться от преследования Эриний. Преисподняя бессильна против стрел, от которых некогда погиб великий Змей-Пифон: Эринии вернулись в свою мрачную обитель, и Орест окончательно занял престол своего отца.
 //-- * * * --// 
   Кто возьмет на себя труд внимательно сравнить этот дельфийский вариант с гомеровским, тому бросится в глаза, помимо важной этической разницы, и не менее важная эстетическая. Только здесь, в дельфийском варианте, миф об Оресте получил трагическую окраску. В гомеровском ее не было: Орест, возмужав, возвращается, убивает убийцу своего отца и обольстителя своей матери и получает царство и славу; это очень почтенно, но и очень прямолинейно: конфликта нет, а значит, нет и трагедии. В дельфийской редакции не то: если долг благочестия по отношению к отцу может быть исполнен не иначе как путем матереубийства, то этим самым дан зародыш мучительного конфликта, потрясающей трагедии.
   При всем том нельзя скрывать от себя, что гомеровский вариант нашему чувству ближе. Убийство сыном убийцы его отца и обольстителя его матери – если вообще может быть справедливое убийство, то именно это. Но привнесение матереубийства совершенно меняет дело. Когда голос отца взывает «отомсти», а голос матери – «пощади», то для нас второй голос заглушает первый. Почему же эллины судили иначе? Были они менее чувствительны к голосу матери? Нет; но они были более чувствительны к голосу отца.
   В этом действительно вся суть. У нас – я говорю об интеллигенции – нет прежде всего того религиозного фундамента, на котором построена трагедия Ореста. Мы вообще плохо верим в переживание отделенной от тела души; а поскольку верим, представляем ее себе в таком состоянии, в котором ни исполнение мести не может увеличить ее блаженства, ни ее неисполнение – ее страданий.
   Но постараемся хотя бы усилием фантазии на время проникнуться воззрениями Аполлоновой религии. Пусть на время для нас будет реальностью эта душа убитого отца: она омрачена и опечалена, и эта печаль будет продолжаться до тех пор, пока кровь убийцы не будет принесена ей в жертву. Итак, отец взывает о прекращении могущего стать вечным страдания; мать – о продлении на несколько лет скоротечной земной жизни. Удивительно ли, что в этом конфликте побеждает первый голос, а не второй? Что именно за эту победу потомки Ореста в Афинах на все время получили имя «добрых сыновей» (Евпатридов)?
   Следует, однако, обратить внимание еще на одно обстоятельство. Как читатель мог убедиться, дельфийская Орестея впервые вводит в миф личность Электры как сестры Ореста. В сущности оба эти имени возникли одновременно, как только миф о смерти Агамемнона вошел в кругозор религии Аполлона: Зевсу-Агамемнону естественно был дан сыном Аполлон-Орест: действительно, «Орест» (от ὄρoς «гора») – не более как эпитет Аполлона, владельца святой горы Парнаса; Электра же, «лучезарная», – столь же естественный эпитет его сестры Артемиды. Религия Аполлона дельфийского уже зарождалась, когда возникла «Одиссея» и последние наслоения «Илиады»; неудивительно поэтому, что в них попало имя Ореста. Могла попасть и Электра; ее роль и в дельфийской Орестее так незначительна, что ее отсутствие в «Одиссее» может быть делом пустой случайности.
   Как бы то ни было, а в том виде, который получила Орестея в дельфийской легенде, она так и просилась в трагедию. Она и попала в нее, когда настало время – и прежде всего в трагедию Эсхила.
 //-- * * * --// 
   Точнее – в трилогию: по своему обыкновению Эсхил сделал судьбу Ореста предметом трех продолжающих друг друга драм, которые по исключительно счастливой случайности нам сохранились все. Это – «Агамемнон», «Хоэфоры» и «Евмениды», поставленные в 458 г. в качестве одной из последних трилогий старого поэта.
   Не имея основания изменять родины Агамемнона в угоду покровительствуемой Дельфами Спарте, Эсхил оставляет его царем золотых Микен, возвращаясь этим к Гомеру; но в дальнейшем он следует дельфийской традиции, как более трагической. Убийство Агамемнона происходит в его дворце, у купели, с помощью предательского плаща, руками Клитемнестры – Эгисф приходит лишь тогда, когда все дело уже сделано. Какие же поводы были у Клитемнестры? По ее словам, она мстила прежде всего за смерть дочери Ифигении, которую Агамемнон заклал в Авлиде, чтобы умилостивить ее кровью разгневанную Артемиду и вымолить у нее попутный ветер под Трою. Побочным поводом была ревность: в привезенной Агамемноном пленнице Кассандре она почуяла соперницу – справедливо ли или нет, этого поэт не говорит. Но второю и, пожалуй, главною причиною была ее любовь к Эгисфу, который пользовался ею как орудием собственной мести.
   Этим убийство Агамемнона введено в цепь преступлений, превративших дом Атридов в дом ужасов. Атрей, брат Фиеста, был мужем Аэропы. Ее обольстил Фиест. Мстя Фиесту, Атрей заманил его к себе в дом и там угостил плотью его, Фиеста, младенцев-детей – знаменитый «Фиестов пир», от которого солнце отвернулось. Теперь в отомщение за это неслыханное дело, сын Атрея Агамемнон гибнет по замыслу последнего Фиестова сына Эгисфа. Видно, дух-мститель (Аластор) поселился в доме Атридов; каких жертв потребует он еще?
   Своего мужа Клитемнестра принесла в жертву своему любовнику: своего сына она ему принести в жертву не решилась. Мать в ней заговорила, и она сама еще до возвращения мужа отправила малолетнего Ореста к его другу и зятю Строфию, царю приморской Крисы под Парнасом. Это – чисто эсхиловская черта: не кормилица, как в дельфийской Орестее, а сама Клитемнестра спасает Ореста от Эгисфа. В этом ее первая материнская непоследовательность. Вторую она проявляет после убийства под влиянием упреков хора, старых царских советников. Когда они указывают ей на Аластора, она поражена; ей вмиг становится ясной ее чисто страдательная роль как орудия в руках этого страшного духа. Она согласна отдать ему все, провести дальнейшую жизнь в бедности, лишь бы он успокоился и отказался от новых жертв.
   Но с приходом Эгисфа это настроение исчезает, прежняя преступная самоуверенность к ней возвращается. Она продолжает жить царицей и лишь в ночной тишине приносит тайные жертвы богиням преисподней – Эриниям.
   Проходят года; наступает для Ореста пора юности. Он обращается к Аполлону в Дельфы; тот велит ему под угрозой кары отомстить за отца. Начинается вторая драма – «Хоэфоры» (т. е. «приносительницы возлияний»).
   Приснился Клитемнестре страшный сон – будто она своей грудью кормит маленького змея и этот змей впивается в ее грудь и вместе с молоком высасывает ее кровь. Приписывая этот сон гневу супруга, она посылает на его курган свою дочь Электру и прислужниц с возлияниями. Принося таковые, Электра находит на кургане срезанную прядь волос и отпечаток чьей-то ноги. Голос сердца ей говорит, что и то и другое оставил ее брат Орест. Она права: еще до ее прихода на могиле отца был Орест с Пиладом; шествие прислужниц заставило их отойти в сторону, но теперь Орест, тайно следивший за всем, внезапно выходит к сестре и открывается ей. Встреча брата и сестры описана кратко; главное – это долг плача и долг мести. Первый исполняется с той обстоятельностью, с которой Эсхил любил относиться к религиозным обрядам; второму посвящена вторая половина трагедии. В ней Электра уже никакого участия не принимает: она была нужна только для подготовительных действий.
   Орест и Пилад стучатся в дверь дома Атридов, требуя, чтобы к ним вышла царица. Она выходит. Они называют себя пришельцами из парнасской страны; им поручено передать весть о смерти Ореста. При этой вести внезапно пробуждаются добрые чувства в Клитемнестре: та же материнская непоследовательность, которая некогда заставила ее спасти Ореста, теперь наполняет ее душу искренним материнским горем. Но это не всё. Орест был для нее не только сыном – он был последним звеном, соединявшим ее с миром чести и добра; с его помощью она надеялась когда-нибудь – как, в этом она не отдавала себе отчета – освободиться от той «кровавой грязи», которая ее все более и более засасывала. Теперь все кончено.
   Все же это доброе настроение властвует над ней недолго. Пусть честь потеряна, зато жизнь спасена. Она отправляет гостей в мужскую половину и посылает за Эгисфом. Он приходит уже ночью, его вводят к гостям, и он быстро делается жертвой их мести: смерти презренного осквернителя Эсхил особого внимания не уделяет. Главное впереди.
   Шум, поднятый убийством Эгисфа, будит Клитемнестру. Она выбегает из женской половины своего дома – и встречается с сыном. Теперь только она узнает его. Она взмаливается к нему, разрывает одежду, покрывающую ее грудь – ту грудь, которой она его вскормила. Перед этим видом решимость оставляет Ореста. «Что делать, Пилад? – спрашивает он, – могу я пощадить свою мать?» Здесь только – в первый и единственный раз – нарушает Пилад свое молчание. «А воля Феба? – говорит он, – а клятва твоя? Всякую вражду предпочти вражде бога». Вот – то, что дает решительный толчок руке Ореста.
   При первом свете утренней зари мы опять видим Ореста. Он выходит к народу, чтобы перед ним оправдать свой поступок. Его обвинители, трупы Эгисфа и Клитемнестры, лежат тут же рядом; его защитник – кровавый плащ, в котором был убит его отец. Народ с восторгом оправдывает его; он сам себя, однако, оправдать не может:

     Нет-нет, постойте, дайте досказать!
     Чем кончится все это, я не знаю.
     Вне колеи умчался конь ретивый
     Души моей; поводья ускользают
     Из рук, умом не в силах управлять я.
     Я слышу: ужас песнь свою играет,
     И сердце пляшет под ее напев…
     Пока в душе сознанья искры тлеют,
     Взываю к вам: я вправе был, друзья,
     Ее убить, противную богам
     Преступницу, что мне отца сгубила.
     Сам Аполлон отвагу мне внушил.
     «Послушавшись, греха не сотворишь ты, —
     Сказал он мне, – ослушавшись…» – но нет!
     Тех ужасов язык не перескажет…
     Смотрите же: паломником иду я,
     Святую ветвь десницей поднимая,
     В срединный храм, на очаге где Феба
     Его огонь горит неугасимый…
     Простите ж все; оставить вас я должен.
     Я мать свою своей убил рукою —
     Ни жизнь, ни смерть той славы не сотрут!

   Здесь впервые из-под дельфийской концепции мелькает новое начало: несмотря на ясно сознаваемую волю дельфийского бога, какая-то таинственная сила говорит юноше, что он все-таки неправ, что есть нечто, против чего сам бог бессилен. Еще одно мгновение – и расшатанный ум Ореста уступает напору этой новой силы. Безумие овладевает им, и в этом безумии он – подобно исступленному Аянту в трагедии – во очию видит тех, которые не показывают себя здоровым глазам смертных. Не паломником, нет – точно зверь, преследуемый стаей псов, мчится Орест к храму-средоточию Земли… и за ним вслед мчатся Эринии.
   Всё же до сих пор протест против дельфийской концепции заключался в одном только настроении, вызванном поэтом в последней сцене: сама фабула изменена не была. И там, в дельфийской Орестее, герой покидает свою родину, гонимый Эриниями; спасаясь от них, он бежит в Дельфы, и Аполлон, очистив его, дает ему стрелы, с помощью которых он отгоняет от себя своих мучительниц. Согласится ли Эсхил с этой развязкой?
   Это покажет третья трагедия – «Евмениды».
   Орест в Дельфах, но Эринии с ним. Аполлон очистил своего просителя, но Эринии не удаляются: они только заснули и дали преступнику несколько вздохнуть и опомниться. Но они не оставляют его и готовы вновь его преследовать, лишь только он покинет священную обитель. И Аполлон сознает свое бессилие. «Беги, – говорит он Оресту, – и не давай усталости победить себя: они не отстанут от тебя, будешь ли ты держать путь по материку, или через море. Но иди к городу Паллады и, подойдя, ухватись руками за ее старинный кумир. Там найдем мы судей над тобой и ими; властвуя над убедительным словом, мы обретем спасение для тебя».
   И вот Палладой учреждается суд на «Аресовом холме»; сходятся 12 «ареопагитов», избранных из числа лучших афинских граждан; выслушав увещания обеих сторон – Эриний и Аполлона, – они молча подают свои голоса. При счете голосов число оказывается равным за и против Ореста; но Паллада присоединила свой голос к тем, которые были поданы в его пользу, и он признается оправданным.
   Этим с нашей точки зрения трагедия кончена; но с точки зрения Эсхила – нет. Он был поэтом-жрецом; религиозная идея не могла отсутствовать в его драме. В его «Аянтиде» действие было направлено к возвеличению саламинских святынь, в «Филоктете» – к возвеличению кабирических таинств на Лемносе. И здесь такая религиозная идея напрашивалась сама собою: ею было учреждение культа Эриниям в пещере Ареопага. Действительно, его описанию посвящена последняя часть трагедии; описание дано с чрезмерной для нашего чувства обстоятельностью, но с точки зрения поэта лишь оно могло достойным образом завершить трилогию, будучи ее религиозно-торжественным заключительным аккордом.
 //-- * * * --// 
   Оставляя, однако, в стороне религию и возвращаясь к нравственности, мы замечаем без труда, что в трагедии Эсхила достигнут последний допустимый для древнего мира фазис в развитии идеи возмездия – фазис государственный. И Эринии и Аполлон в придуманной Эсхилом развязке являются лишь сторонами в деле; решение постановляют ареопагиты как представители государства. Этим были одинаково отвергнуты как принцип личной мести, так и принцип религиозного очищения.
   И с одним должен будет согласиться всякий: если иметь в виду одну только центральную идею, отвлекаясь от всякой драматургии, то дальше Эсхила и мы не пошли, да и идти некуда. И мы признаем законное вмешательство государства везде там, где нанесенная обида взывает о возмездии; и мы требуем, чтобы все личные притязания умолкали там, где государство устами своих уполномоченных произнесло свое «нет, невиновен». И благо тому государству, в котором это требование исполняется беспрекословно.
   Но нам с этим исходом гораздо легче примириться: мы за победоносным государством не видим побежденных. Не видим Эринии, не видим Аполлона.
   И действительно, нужно окунуться в волны античности для того чтобы прозреть и понять, до какой степени мы слепы и бесчувственны. Везде спрашивать только о наличии или отсутствии, о большей или меньшей «преступной энергии», обнаруженной обвиняемым, – и не видеть Эринии, не видеть объективной обиды, нанесенной человеку, насильственно отторгнутому от чаши жизни! Не видеть Аполлона, не видеть скверны, приставшей к душе преступника в этой атмосфере ужаса, в которой он совершил свое деяние, не признавать его жажды мистического исцеления!
   Эсхил видел и Эринию и Аполлона; в их сопровождении является Орест перед суд Паллады. Эриния умилостивляется государством, взявшим на себя вину оправданного… И как нас пристыжает это чуткое, любовное умилостивление, это смиренное признание не растворенного человеческим правосудием остатка человеческой вины!
   Но Аполлон, этот верховный руководитель совести в течение всего «средневекового» периода эллинской истории?..
   «Он ведь остался победителем». Нет, он не остался победителем, если им подвинутый и им оправданный муж требуется перед государственный суд и только там получает свое оправдание. Пусть мы во всем согласны с эсхиловской развязкой; но попробуем глазами античного человека, поклонника Аполлона, всмотреться в роль, которую играет этот бог в трагедии Эсхила, – не должна ли была она показаться ему в своем принципе почти кощунственной?
   А поклонников Аполлона было немало среди афинян старого закала. И они с возрастающим беспокойством следили, как постепенно портились отношения между их родиной и дельфийским очагом вещего бога. Особенно грозным было начало пелопоннесской войны, предпринятой афинянами против верной дочери дельфийского бога Спарты. Когда, – рассказывает Фукидид, – Спарта перед войной обратилась с запросом к Аполлону в Дельфы, бог ее благословил и обещал сам прийти ей на помощь, «и призванный и непризванный». И когда вскоре после начала войны над Афинами разразилась страшная чума, в этой чуме усмотрели именно такую «непризванную» помощь, явленную Аполлоном его излюбленному городу. Это было вполне естественно: ведь уже в «Илиаде» постигшая ахейское войско чума представлена действием невидимых стрел сребролукого бога.
   Эта чума, по свидетельству Фукидида, вообще в значительной степени расшатала старинную религиозность афинян. «Сколько они ни обращались с молитвами к святыням богов, сколько ни вопрошали оракулов, все было бесполезно; под конец они перестали прибегать ко всему этому, побежденные бедствием». Так-то временно закатилась для Афин звезда Аполлона.
   Тем с большей тревогой взирали на происходящее его афинские поклонники, а к числу самых ревностных принадлежал Софокл. Угасающая вера в дельфийский оракул внушила ему одну из его грандиознейших трагедий – «Царя Эдипа»; и, конечно, современные ему Афины имеет он в виду, когда он устами своего хора произносит грустные слова:

               Уж с молитвой не пойду я
               К средоточию Земли
     Ни в Фебов чертог Абейский,
               Ни к Олимпии холмам,
               Пока с очевидной силой
               Бог себя не оградит.
     О Зевс-вершитель! Коль по праву славит
               Твою державу род людской —
     Твой взор бессмертный обрати на дерзких!
     Уж веры нет Феба гаснущим словам;
               Меркнет в почестях народных
     Бога-песнопевца лучезарный лик;
               Конец благочестью!

   В этой трагедии верующий поэт поставил себе задачей прославить Аполлона как источник непогрешимого знания; прославлению его как высшей нравственной силы посвящена трагедия «Электра».


   III

   Религия и нравственность первоначально ничего общего между собой не имели. Человек должен был чтить богов, чтобы пользоваться их покровительством и поступать нравственно… сам не зная почему.
   Но мало-помалу с пробуждением нравственного сознания одна область морали за другой стали отходить под опеку богов; в религии Аполлона мы уже имеем бога как высшего блюстителя нравственного долга людей. Тогда человек оглянулся на облики богов, созданные им в донравственную эпоху своей религии, и ужаснулся; свой ужас он выразил в знаменитых стихах Ксенофана:

     Все, что позорным слывет у людей и хулу вызывает,
     Сонму богов приписать Гомер с Гесиодом дерзнули:
     Красть, и прелюбы творить, и друг друга обманывать дерзко.

   Но критика была лишь одной стороной дела: другой была творческая реформаторская работа. Устами своих певцов дельфийский Аполлон провозгласил новую, очищенную от прежних соблазнов мифологию.
   Тем не менее полного соответствия нравственного долга с божьей волей достигнуто не было: прочно держалось мнение, что человек должен в своем нравственном поведении руководиться собственной совестью, а не посторонней, хотя бы и божьей, волей. Благодаря этому-то мнению Эсхил и мог в своей «Орестее» изобразить осуждение собственной совестью человека, в точности исполнившего полученное от бога приказание. Все же это отождествление уже было подготовлено нравственной эволюцией религии под знаменем Аполлона, и требовался только один шаг для того, чтобы его осуществить.
   Этот последний шаг мы имеем право приписать Софоклу. В его «Фиесте Сикионском» встречаются замечательные слова:

     Мудр только тот, кого почтили боги.
     Им вверь себя. Хотя бы против правды
     Идти велели – нужды нет, иди:
     Дурным не будет, что они прикажут.

   Конечно, раз речь идет об отрывке из потерянной трагедии, мы не можем сказать наверное, говорит ли поэт от себя, или же характеризует только то действующее лицо, которому он влагает в уста данные стихи. Всё же древние трагики – вплоть до Еврипида – избегали облекать в форму общих изречений такие мысли, за которые они не принимали на себя ответственности; это раз. А затем – иллюстрацией к этому изречению мы по праву можем признать ту трагедию, в которой наш поэт противопоставил свое понимание подвига Ореста пониманию Эсхила.
   Это нам со всей очевидностью докажет внимательный ее анализ.
 //-- * * * --// 
   Тайное возвращение Ореста в Микены – исходная точка действия для Софокла, так же как и для Эсхила. Он вернулся не с одним только своим другом Пиладом, сыном того царя Строфия, у которого он провел свое отрочество: за ним последовал и тот его старый пестун, которого дельфийская Орестея называет Талфибием, верным слугой и глашатаем Агамемнона. В нашей трагедии он по имени не назван [24 - Героические имена были созданием эпической поэзии и имели поэтому ее дактилический ритм; вследствие этого они плохо укладывались в ямбический ритм трагедии. Этим, по-видимому, следует объяснить крайнюю скупость трагедии на имена; второстепенные персонажи всегда безымянны. Имя нашей героини по своему ритмическому характеру было прикреплено к пятой стопе, перед заключительным ямбом; можно себе представить, к каким стеснениям это должно было повести.], и рукописи дают ему наименование «педагога»; вряд ли, однако, можно сомневаться, что Софокл, заимствовавший это лицо из дельфийской Орестеи, про себя называл его согласно с ней. А потому и мы можем смело называть его Талфибием.
   Его введение было первым крупным изменением эсхиловской традиции, допущенным в нашей трагедии. Там Ореста спасает сама Клитемнестра – читатель помнит эту материнскую непоследовательность, эту симпатичную черту, смягчающую суровый облик Эсхиловой двумужницы. Зато там по свершении матереубийства Эринии преследуют Ореста; здесь же, согласно нравственной идее трагедии, этого не должно было быть. Отсюда вывод один: в характере Клитемнестры должны были отсутствовать те симпатичные черты, которые отягчают вину ее убийцы-сына. Вот, несомненно, причина, заставившая Софокла отказаться от Эсхиловой концепции. Он вернулся к дельфийской традиции, но с одним крупным и очень счастливым изменением. Там отрока-царевича спасает кормилица; Софокл заменил ее его сестрой Электрой. Этим он заодно выдвинул личность этой последней, которую он вразрез со всей традицией сделал героиней своей трагедии. В момент убийства Агамемнона Электра, тогда еще девочка, вмиг поняв значение совершающегося, схватила своего младшего брата и передала его Талфибию, единственному, соблюдшему верность своему государю в минуту всеобщего смятения и ужаса; тот отнес его к царю Строфию, старинному другу убитого царя, чтобы он мог – согласно своему нравственному долгу и заветам сестры – стать мстителем за своего отца.
   Укажу по этому поводу еще на одну мелкую, но глубоко продуманную черту. Талфибий, говорит поэт, оказался единственным верным слугой Агамемнона; другие, значит, безропотно подчинились новому властителю, Клитемнестра живет среди преданных ей людей [25 - Слова «окружена немилою средою» этому не противоречат: Клитемнестра разумеет здесь Электру и пришлую толпу ее подруг. На своих домочадцев, напротив, она может рассчитывать; это видно из ее дальнейшей молитвы.]. У Эсхила наоборот: вся челядь настроена против нее, прислужницы хора ее проклинают, и она должна пустить в ход весь свой авторитет как хозяйки, чтобы заставить слуг отнестись с уважением к человеку, принесшему весть о смерти Ореста. Другими словами, одиноко борющейся силой является у Эсхила – Клитемнестра, у Софокла – Электра. А между тем наши симпатии всегда до некоторой степени на стороне одиноко борющейся силы: Софокл это сознавал здесь так же хорошо, как и в «Филоктете», где он по той же причине заменил преданный Филоктету эсхиловский хор лемносцев – послушными его противникам моряками Неоптолема.
   Таковы предпосылки действия нашей трагедии; присмотримся теперь к нему самому.
 //-- * * * --// 
   У Эсхила оно происходит в первой своей половине у одинокой могилы Агамемнона, во второй – перед дворцом Атридов: там задумывается план мести, здесь он исполняется. Софокл, более связанный требованием единства места, должен был выбрать одно из двух: он выбрал второе, последствием чего были некоторые, незначительные впрочем, неправдоподобия в развитии фабулы.
   Орест с Пиладом и Талфибием появляются перед дворцом в предрассветное время – против этого ничего возразить нельзя, юноше, естественно, захотелось прежде всего поклониться дому своих предков, и красивый привет святыням аргосской земли с высоты микенского кремля создает торжественное, благоговейное настроение. Менее естественно приглашение – здесь же обсудить план мести. Казалось бы, это можно было сделать удобнее в любой другой момент долгого пути из Крисы в Микены; здесь же каждую минуту мог выйти кто-нибудь из дому и обратить внимание на подозрительных незнакомцев. Поэт это сознавал: Талфибий торопит Ореста, и план сообщается последним в немногих словах. Он сложнее, чем у Эсхила: участвует в нем, кроме четы друзей, еще и Талфибий. Последнему поручена роль предтечи: он должен явиться посланцем не от враждебного Клитемнестре Строфия, а от предполагаемого ее (и Эгисфа) друга, фокейца Фанотея, и сообщить только известие о смерти Ореста; а затем уже Орест с Пиладом принесут его мнимый прах. В интересах перипетии персонал удваивается; тот же прием найдем мы и в «Царе Эдипе».
   Тут современный человек мог бы возразить, что у поэта было в руках средство заодно и избегнуть вышеозначенного неправдоподобия и придать развитию действия больше эффектности. А именно: попросту отбросить в прологе эту беседу о плане мести. Пусть зритель примет вначале и мнимого Фанотеева гонца, и мнимых крисейских посланцев за то, за что они себя выдают: тем приятнее будет для него в свое время узнать, кто они на самом деле. И действительно, современный поэт – я имею в виду Гофмансталя – именно так и поступил. Следует, однако, заметить, что античная трагедия никогда к подобным эффектам не прибегает: если действие основано на интриге – как в «Филоктете» Софокла и во многих трагедиях Еврипида – зритель в эту интригу всегда посвящается. О причине можно судить различно, но факт налицо.
   Распределив между собою роли, участники собираются разойтись; вдруг из хором раздается жалобный голос. Орест вздрагивает: не Электра ли?.. Как мог он угадать? Большинство зрителей и спрашивать не станет; более же вдумчивые узнают вскоре, что за время своего крисейского изгнания Орест постоянно сносился с сестрой и, таким образом, мог и должен был знать, что из всех домашних она одна исполняет долг плача по умершем отце. Как бы то ни было, но он догадывается, что это она; ему хотелось бы повременить, послушать ее, но Талфибий этому резко противится. Почему? Он знает своего питомца: при своей природной мягкости он не вытерпит, откроется сестре, на них обратят внимание. Это психологическая причина, драматическая же заключается в том, что посвященная в план мести Электра перестала бы быть героиней трагедии, как это покажет дальнейшее развитие действия.
 //-- * * * --// 
   Итак, мстители уходят в различные стороны – Орест с Пиладом, чтобы помолиться на могиле убитого царя, Талфибий, чтобы выждать удобный момент для вмешательства; на пустую сцену выходит Электра. Мы слышим ее плач – все о том же, об убийстве отца. Понятно ли это нам? Судя по опыту, да; по крайней мере, эта сцена плача никаких недоумений со стороны зрителей и читателей не вызывает. А если бы кто, вдумавшись глубже в обстановку, нашел невероятным не самый плач, а это постоянное его повторение изо дня в день в течение стольких лет, прошедших со времени смерти Агамемнона, тому пришлось бы напомнить, что с античной точки зрения плач по умершем был не только субъективным излиянием личной печали, но и объективной данью его огорченной душе, наравне с прочими заупокойными обрядами. Этих последних запущенная могила Агамемнона лишена: все покорились новым властителям. Одна из всех Электра хранит память об усопшем; избыток ее плача – лишь скудное возмещение чужих упущений.
   Конечно, живя духом укоризны в доме своей матери, она терпит постоянные гонения от нее и ее нового мужа: ее держат взаперти, чтобы она хоть обличающему пламени солнца не могла переслать своих жалоб, – если она теперь вышла, то потому только, что ее главный мучитель Эгисф отсутствует. Можно спросить, почему при таких условиях хозяева дома выносят ее присутствие? Разгадку дает нам сцена ее спора с матерью во II действии: мы увидим, эта мать при всей своей преступности испытывает на себе неотразимое обаяние ее нравственной силы; она и ненавидит ее и боится. Но это обаяние имеет свой предел: над Электрой нависла гроза, о которой она еще не знает, и грянет она, как только вернется отсутствующий Эгисф.
   Пока же она, пользуясь своей свободой, вышла из дворца на площадку, залитую лучами восходящего солнца; туда же к ней приходят и подруги, дочери микенских вельмож. Что их привело? Отчасти эти самые лучи восходящего солнца, но главным образом то, что трагедии без хора не обойтись. Где возможно, Софокл мотивирует психологически появление своего хора; где правдоподобной мотивировки не придумать – как здесь да еще в «Трахинянках» – там он относится к нему беззаботно, вполне уверенный, что никто не будет его требовать к ответу за привлечение этого традиционного и необходимого элемента трагедии.
   Итак, к ней выходят микенянки – все-таки скорее девушки, чем замужние женщины, раз она приветствует их словами «дети отцов благородных». Их цель – утешить подругу: «Не предавайся вечному плачу, не одна ты взыскана горем; и преступники не избегнут кары, грозящей им от руки Ореста». Но эти утешения не достигают цели; вскоре сам хор подчиняется настроению сильной душою подруги и перед ним восстает мучительный призрак, неотступно витающий перед ее очами:

     Стон стоял в возврата ночь,
     Стон стоял над ложем мук,
     Стон секиры встретил взмах,
     Над главой царя взнесенной.

   Это – картина убийства Агамемнона. Софокл вернулся отчасти к гомеровскому преданию: победоносный царь был убит за трапезой, «как бык у яслей», но не в гостях у Эгисфа, а в собственном дворце, руками собственной жены.
   Эта картина доводит Электру до исступления; испуганный хор старается ее успокоить; тогда она в более деловой речи оправдывает перед подругами свой образ действий. Разговор их, однако, прерывается появлением Хрисофемиды.
   Хрисофемида – чисто софокловское создание; до него она была простым именем. В «Илиаде» она названа Агамемноном в числе тех его трех дочерей, из которых он предлагает Ахиллу выбрать себе невесту. Дельфийской Орестее она, пожалуй, тоже была известна, но и только; это мы заключаем из одной расписной вазы, где она присутствует при убийстве Эгисфа, причем все ее движения выражают мысль: как бы уйти от беды. Эсхил ее не признает; у него, мы видели, Клитемнестра окружена врагами. Софокл воспользовался этой фигурой для того, чтобы повторить благодарный мотив, уже раньше развитый им в «Антигоне», – мотив противопоставления сестры-подвижницы и сестры-смиренницы.
   Подобно прочим, и Хрисофемида покорилась силе; она в душе скорбит о смерти отца, но от громкого протеста отказалась. За то к ней Клитемнестра относится сравнительно благосклонно; не настолько, чтобы выдать ее замуж – неблагоразумно давать рост семени Агамемнона, – но все же достаточно, чтобы содержать ее как царевну. Так и теперь, когда ей приснился страшный сон, она ей поручает принести возлияния разгневанному отцу. С этой целью она и выходит из дворца и неожиданно для себя застает на площадке Электру. Эта встреча дает ее мыслям другое направление. Ей жаль сестру; она хотела бы внушить ей свой трезвый взгляд на вещи, тем более что она знает об угрожающей ей опасности. Происходит второй натиск на душу строптивой девы, который она отражает так же успешно, как и первый. Хрисофемиде остается только отправиться туда, куда ее послали.
   Электра ее расспрашивает, и она рассказывает про тревожный сон матери. Это сон – совершенно другой, чем у Эсхила: не кормление змееныша, нет:

               Приснилось ей, что видит
     Она отца: для нового общенья
     На свет вернулся он; и вот, схватив
     Свой царский посох – ныне им владеет
     Эгисф, – в очаг его он водрузил.
     И посох отпрыск дал, и отпрыск этот
     Все рос да рос, и, наконец, покрыл он
     Зеленой сенью весь микенский край.

   Мы знаем, откуда Софокл взял этот сон: так по Геродоту и мидийскому царю Асиагу приснилось, «что из лона его дочери Манданы выросла виноградная лоза и что эта лоза осенила всю Азию». Геродот был близким другом Софокла, и поэт в своих трагедиях использовал не одну черту из сочинений знаменитого путешественника, открывшего афинянам столько нового об окружающем их мире. Но в данном случае у Софокла была еще причина драматического характера, заставившая его отдать сну Манданы предпочтение перед традиционным сном Клитемнестры. Этот последний, будучи сам по себе эффектнее, был в то же время слишком ясен и никакого другого толкования, кроме зловещего, не допускал; здесь же в интересах драматизма требовался сон двусмысленный, чтобы Клитемнестра могла о нем молиться Аполлону:

     Тот сон двуликий, что во мраке ночи
     Явился мне, – его, о светлый бог,
     Коль он мне друг, исполни дружелюбно,
     Коль враг, на вражью обрати главу, —

   чтобы она могла услышанную вслед за этой молитвой весть о смерти Ореста принять за подтверждение благоприятного его толкования. Эту возможность давал именно сон Манданы. Конечно, его истолкование мидийскими магами, «что сын его дочери будет царствовать вместо него», было обязательно и здесь. Но Хрисофемида недаром прибавляет, что посохом Агамемнона ныне владеет Эгисф: если посох Эгисфа зазеленел, то нельзя ли это понимать и в том смысле, что его, Эгисфа, потомству суждена власть над Аргосом? И что сам покойный царь, примиренный, благословляет его на эту власть? Во всяком случае, полезно будет заручиться благосклонностью царственной тени: Клитемнестра посылает Хрисофемиду на запущенную могилу Агамемнона.
   Именно Хрисофемиду, а не Электру, как у Эсхила; это в связи с религиозным прогрессом, совершившимся за то поколение, которое отделяет «Хоэфор» от «Электры». Там настроение молящегося считалось еще безразличным, важен был факт молитвы, факт жертвы, и Клитемнестра могла безбоязненно поручить умилостивительные возлияния явно враждебной к ней дочери. Здесь уже не то: благочестие требует гармонии внешнего обряда с настроением исправляющего; появилось убеждение, которое тот же поэт выражает в своих прекрасных словах («Эдип Колонский»):

          Одной души довольно,
     Когда любовь в ней теплится святая.

   Такую любовь к себе преступница предполагает в младшей дочери; ее она и посылает. И в видах той же гармонии Электра убеждает сестру не приносить отцу вовсе даров ненавистной жены и заменить их более скромными, но зато бескорыстными и чистыми приношениями обеих дев – взяв по пряди волос от той и другой, как в трогательной сцене «Аянта», да еще ее, Электры, пояс. Позволительно думать, что суровая по движница не без легкой улыбки, глядя на изысканную прическу молодой красавицы, приглашала ее принести могиле отца эту жертву красоты:

               Отцу же
     Волос своих прядь крайнюю отрежь.

   Так и в «Оресте» Еврипида красавица Елена считает своим долгом почтить подобным образом могилу своей сестры Клитемнестры, и та же Электра, глядя на нее, угрюмо говорит (пер. Анненского):

     Вы видели: красу оберегая,
     Волос ее едва коснулся нож!
     О, ты все та же женщина…

   Как бы то ни было, Хрисофемида, подавленная превосходством сестры, уходит с намерениями прямо противоположными тем, с которыми она пришла: она несет Агамемнону дары от детей, а не от жены, и будет его молить о благословении мстителям, а не убийце. Электра с подругами остается на сцене.
 //-- * * * --// 
   У всех одна и та же мысль: сон Клитемнестры, в зловещем значении которого они не сомневаются. Там, под землей, где обитель усопших, – там же и жилище снов; там они в течение дня дремлют под скалой, подобно летучим мышам, а ночью вылетают, послушные указаниям живущих с ними теней, и навещают сонные души смертных, мучая одних и вселяя тихую радость в других. Так и этот сон посетил царицу по воле ее убитого супруга; а если так, то, значит, час возмездия недалек:

     Знать, помнит недругов родитель,
          Эллинов почивший вождь.
     И помнит их секиры древней
          Челюсть медная вовек…

   Прекрасно понял эти слова нашего поэта позднейший художник, цикл произведений которого, иллюстрирующих миф об Оресте, нам сохранен на саркофагах римских времен. Под сводом скалы – осененная покрывалом душа убитого царя: у ног его дремлющая Эриния держит в руках ту секиру, которая исторгла его жизнь.
   И вдруг – на минуту – перебой настроения. Да, час возмездия недалек… это значит, предстоит новое убийство, продолжение той цепи ужасов, от которой уже в чередовании стольких поколений страдает род Пелопидов. Вообще Софокл отрицательно относится к тому представлению о духе-мстителе, «Аласторе», действие которого так любил изображать в своих трилогиях Эсхил: человек должен сам отвечать за свои деяния. Но здесь, при мысли о новом продолжении той старинной цепи преступлений, его мысли невольно переносятся к ее первому звену, к греху самого родоначальника Пелопа. Похитив Ипподамию, прекрасную дочь Эномая, благодаря предательству его возницы Миртила, Пелоп увез ее вместе с предателем на чудесной колеснице Посидона через море. Но Миртил был ему противен, и как свидетель его недоброго деяния, и как требователь обещанной награды; и вот он, пользуясь его беспечностью, столкнул его в шумевшее под чудесной колесницей море. Это и был первородный грех Пелопа, от которого страдал его сын Атрей, его внук Агамемнон, его правнук Орест [26 - Зрителям предоставлялось при этом припомнить более ранние трагедии аргосского цикла, поставленные поэтом, – прежде всего «Эномая», затем трилогию ужасов «Фиестею», наконец – «Клитемнестру».]:

     О ты, что над пеной волн
     Свершил многослезный путь,
     Наездник лихой Пелоп!
     На горе познал тебя
               Край родной.
     Пылает над пеной волн
     Златой колесницы свет;
     С златой колесницы в глубь
     Низвергнут тобой Миртил;
     Застыл на устах его
     Безмерной обиды стон.
               С той поры
     Не знал многослезный дом
     Покоя от мук греха.

   Но это не более как минутное омрачение. Из дворца выходит сама преступная царица во всем своем царском величии, окруженная своими прислужницами, – мысли замечтавшихся девушек возвращаются к действительности.
   Выходит она с религиозной целью. Она рассказала толкователям свой сон; она по их совету послала покорную дочь умилостивить душу убитого мужа; но ее сердце все-таки неспокойно, она ищет помощи и утешения у того бога, к которому любили обращаться, чтобы спастись от ночи и ночных сил, – к Аполлону. Ему она хочет помолиться при благосклонном и благоговейном настроении окружающих – и вот, направляясь к его кумиру, она неожиданно встречается со своей строптивой дочерью. Это такая зловещая примета, хуже которой и представить себе нельзя. Она желала бы гневным словом отослать от себя этого врага, – но нет, она должна терпеть ее, как терпела до сих пор, должна это потому, что при всем своем могуществе боится ее нравственной силы. Все же неожиданная встреча производит в ней сотрясение, и от этого сотрясения сами собой выливаются наружу все укоризны измученной души, все то, чем она столько лет старалась заглушить голос своей совести: «Да, я убила его, но я имела полное право так поступить и ничуть не жалею о своем деянии»… Не жалеет, в самом деле? Или только хочет уверить себя, что не жалеет?
   Итак, вместо молитвы – бурное словопрение. Для Софокла и его зрителей, к слову сказать, это излюбленный, благодарный мотив: так называемый «агон», к которому афиняне так пристрастились со времени начала софистического движения. Мы его менее жалуем; все же следует сказать, что здесь он, благодаря сильной эмоциональной примеси, нас не очень смущает. В этом агоне все преимущества на стороне Электры: помимо ее обычного нравственного превосходства, еще и сон ее матери-противницы наполняет ее отвагой, тем более что она-то об этом сне знает, но ее мать не знает, что она о нем знает. Униженная, пристыженная, Клитемнестра должна у нее просить, точно милости, разрешения помолиться собственному богу у дверей собственного дома. О чем же она будет молиться? Мы это знаем: о благополучном исходе «двуликого» сна. Благополучном – это значит таком, при котором царский посох Пелопидов расцветет в руках не Ореста, а рожденного ею Эгисфу сына, что возможно лишь под условием гибели Ореста. И когда она заключает свою молитву словами:

     Прочти и то, о бог непогрешимый,
     Что я таю в молчанье осторожном:
     Всё видят очи Зевсовых сынов, —

   то мы понимаем значение этой сокровенной молитвы. Она хочет сказать: дай мне услышать весть о гибели моего сына.
   И чудо, о котором она молила бога, сбывается. Талфибий – тот Талфибий, который находился все время вблизи и, следя за всем, выжидал удобного случая для вмешательства, подходит к ней и от имени Эгисфова друга Фанотея передает ей известие о гибели Ореста.
   Вот образчик настоящей Софокловой перипетии. Миф сам по себе давал поэту только интригу: мстители (Талфибий или Орест, все равно) придут и расскажут о смерти Ореста, чтобы облегчить себе доступ в дом и исполнение мести; и эта интрига, как дело чисто человеческой хитрости, сама по себе не внушает нам трагического настроения. Таковое создается тем, что интрига вставляется как звено в цепь событий, которую кует уже не отдельный человек, а сам Рок. Что знал Талфибий о сне Клитемнестры? Ничего. Его появление с вымышленным известием было задумано заранее. Но именно то, что оно происходит теперь, в минуту крайнего напряжения страха и надежды, придает ему роковое значение; мы забываем об интриге; нам кажется, что сам Рок властной рукою отнимает у человека им задуманное дело и ведет его как свое собственное, пользуясь этим человеком лишь как орудием своих целей.
   Крайний страх Клитемнестры, беззаветная надежда Электры – и вдруг этот удар. Понимаем мы теперь, почему поэт отказался от мысли допустить свидание брата с сестрой и, следовательно, посвящение Электры в его тайну?
   Но удар был слишком оглушителен; чтобы дать обеим женщинам время оправиться, поэт влагает в уста Талфибия длинный рассказ о гибели Ореста в ристании колесниц на дельфийском ипподроме. Обстоятельность рассказа, несомненно, стоит в связи с известным пристрастием древних греков к агонистике, но она имеет и психологическое значение. Ведь Талфибий говорит от имени Фанотея, друга Эгисфова, не имевшего особого повода относиться дружелюбно к Оресту; и тем не менее его рассказ – сплошное восхваление молодого сына Агамемнона. «Твой сын пал как герой», – говорит он Клитемнестре; он делает все что может, чтобы усилить в этой матери сознание драгоценности этого сына. Если у нее сохранились под золой хоть искорки материнской любви, они должны вспыхнуть ярким пламенем после этого рассказа.
   И действительно, они вспыхивают:

     Я родила его, и в этом ужас.
     Нет той обиды, чтобы мать решилась
     Возненавидеть детище свое.

   Но лишь на минуту. А затем – сознание обеспеченности, прекращение томительного страха берет верх. Присутствие Электры ускоряет этот переход: давно ли она победительницей стояла перед своей матерью? Этого больше не будет; тем лучше!
   Она уходит с Талфибием во дворец; наше внимание сосредоточивается на Электре. Она только что на наших глазах победоносно отразила три последовательных натиска – преданных подруг, полупреданной сестры и враждебной матери; после этого у нее только один достойный противник – Рок. Его ударом она сражена; окончательно ли?
   Мы можем себе представить – ведь сцена одна из самых трогательных – участливые взоры, которые старый пестун по временам украдкой бросал в сторону великодушной девы, тон его речей, по временам рассчитанный на ее любящее сердце; и во всяком случае также и на нее была рассчитана основная нота его рассказа: «Ты – сестра героя». Пусть она теперь на минуту обессилена: слабость пройдет, и тогда героиня даст знать о себе.
   Это понимает и хор; и он своей песнью старается содействовать всходу семян героизма. Такие натуры как Электра оправляются от ударов только тогда, когда в них возникает сознание, что они нужны. Вот это-то сознание и желает он внушить повергнутой в прах подруге: так как природный мститель Орест погиб, то долг мести лежит отныне на тебе. Итак, живи для мести. С этой целью он рассказывает ей в качестве притчи про участь царя-пророка Амфиарая, тоже погибшего вследствие козней своей жены, но нашедшего успокоение под землей благодаря мести своего сына, благочестивого матереубийцы Алкмеона. Итак, месть нужна – она нужна во что бы то ни стало.
   Электре не сразу представляются последствия этой мысли; но она запала ей в сердце, она работает в ней – и переходит в сознательное решение в разговоре с примчавшейся на радостях Хрисофемидой. Она была на могиле отца, она нашла там чужой локон и не сомневается в том, что его там оставил Орест, что Орест вернулся. Конечно, Электра быстро разрушает в ней эту уверенность; но эта добрая девушка обнаруживает столько неподдельной радости, сообщая ей благую весть о возвращении брата, и столько неподдельного горя, услышав от нее печальную весть о его гибели, что ей становится легче. Она перестает чувствовать себя одинокой; в атмосфере участья брошенные раньше семена героизма дают, наконец, всходы: она обращается к сестре с предложением вдвоем совершить дело мести… над Эгисфом. О матери ни слова; думала ли она ограничиться презренным злодеем? Или только не решалась говорить перед сестрой об этой второй, самой ужасной части задачи?
   Конечно, сочувствия со стороны робкой Хрисофемиды она не встречает. Но это уже неважно: семена взошли, и эти всходы не погибнут:

               Итак, своей рукою
     Должна исполнить дело я, одна:
     Порыв души моей не будет праздным.

   И хор благословляет ее:

               Стань же властью и силой
     Врагов превыше всех, насколько ныне ты
               Им в униженье служишь.
     Нашла тебя в горе я, в жалостной судьбине;
     Но из заветов божьей Правды лучший ты, всех святей,
          Умеешь чтить – долг любви дочерней.

   Здесь апогей ее мрачного величия как героини трагедии возмездия.
 //-- * * * --// 
   И здесь в то же время второй поворотный пункт в ее судьбе – тот, когда преследующий ее Рок признает себя побежденным.
   Приходят Орест и Пилад, мнимые посланцы царя Строфия, с мнимым прахом Ореста; приходят они согласно уговору с Талфибием; но, конечно, в этом уговоре не было предусмотрено, что они, придя на площадку, что перед дворцом, застанут на ней Электру, и притом после ее победы над собой и своей слабостью. Здесь вторично интрига растворяется в перипетии – вторично Рок берет нить действия из рук смертного и ведет его сам.
   Узнает ли Орест Электру сразу? Трудно предположить, чтобы он, узнавший ее по одному ее голосу в прологе, здесь мог заблуждаться относительно того, кого он имеет перед собою. Но он решил выдержать свою роль. Когда она просит передать ей для оплакания мнимую погребальную урну Ореста, он ей не отказывает: раз урна выдается за подлинную, то то, о чем просит Электра, – религиозный долг и никто ей отказать не вправе. И вот над мнимым прахом брата раздается искренний плач сестры – знаменитый на всю древность ϑρῆνoς Электры.
   Этого умелый автор интриги не рассчитал: силы оставляют его, он чувствует, как Некто высший выхватывает у него из рук искусно сплетенную нить – и он не противится ему, доверчиво отдавая себя в его власть. Он открывается сестре, – правда, с осторожностью, с опаской. Но Электра ни того ни другого не знает; она чувствует, что поступила бы недостойно великой минуты, если бы послушалась голоса человеческой расчетливости и этим выразила бы сомнение и недоверие к благосклонности столь щедро одарившей ее руки. Беззаветно и смело уносится она на волнах своего счастья, увлекая за собою и своего осторожного брата; и мы охотно уносимся с ней.
   Такова эта сцена признания, этот цветок между двух бездн. А теперь предстоит матереубийство.
   Возвестителем наступившей минуты является к замечтавшейся чете Талфибий. Все готово; жертва стоит у алтаря и ждет своего удара. Да и жрецы готовы; вскоре они исчезли в сумерках сеней; на сцене один хор. В предчувствии надвигающегося ужаса поет он свою краткую и жуткую песнь:

     Вот он идет, а перед ним…

   Нам тут вспоминается одно из величайших музыкальных творений Бетховена – его Пятая симфония с ее знаменитым началом. Три кратких, быстрых удара в оркестре, за ними протяжный, и вслед за тем опять три кратких с одним протяжным. «Это – Судьба стучится в дверь», – пояснил композитор. Ту же тревожную повторенную фигуру имеем мы и здесь:

          Вот он идет, а перед ним
     Свежей крови жар – бог-ловец Арес.

   Электра, проводившая друзей во дворец, вскоре опять выходит – ей там делать нечего, а здесь надо сторожить, как бы не застиг мстителей Эгисф. И вот она перед нами; нам кажется, мы слышим, как бьется ее сердце. Вот раздается зов Клитемнестры… она признала убийцу-сына. Теперь уже медлить нельзя: вскоре жалобный зов переходит в отчаянный крик – сын ударил мать. И дочь кричит ей в ответ, предчувствуя слабость брата:

     Коль ты силен – еще раз!

   Это уже не Электра: это – Эриния.
   Раздается второй удар, за ним второй крик, потом третий удар… глухой звук падения тела… тишина.
   Мстители выходят. Свершилось? Да:

          Всё к добру в чертоге,
     Коль доброе вещал нам Аполлон.

   Что это? Успокоение совести, заранее данный ответ на возможный упрек? Или, наоборот, возникшее сомнение? Если да, то это место единственное. А впрочем, Рок, взявший в свои руки нить событий и деяний, не дает мстителям опомниться: показывается Эгисф. Так оно и лучше.
   Последняя сцена – смерть Эгисфа – после ужаса предыдущей приносит даже некоторое облегчение: презренный трус и осквернитель, даже умирая, никакого сочувствия к себе не вызывает. Он быстро падает, народ приветствует Ореста, трагедии конец.


   IV

   А Эринии?
   Их нет и быть не может. Орест исполнил только волю бога, а она тождественна с нравственным долгом. Софокл дал Аполлону даже больше, чем тот требовал от смертных через своих пророков, лирических поэтов. Там Эринии все-таки появлялись, преследовали Ореста, но бог его защищал своими чудесными стрелами. Здесь они даже не покидают своей подземной обители.
   Лучше ли так? Об этом можно судить различно. Но все должны признать одно: стоя на этой точке зрения, поэт сделал все от него зависящее, чтобы нас убедить в своей и ее правоте.
   Мы отчасти уже видели, в чем заключались его средства. Не Клитемнестра спасла Ореста, а Электра; мало того, нам не раз дается понять, что преступница и его обрекла бы участи его отца, если бы не это вмешательство смелой и великодушной дочери. Ее жизнь – сплошная неправда по отношению и к этой дочери, и к тени покойного, которого она убила без всякого с его стороны повода, уступая внушениям недостойного Эгисфа и лишь под предлогом мести за закланную Ифигению. И все-таки она окружена преданными ей людьми и Электра – единственная, поднимающая голос правды против нее. Да и от нее она теперь решила избавиться. Весть о смерти Ореста ей внушает радость и обидное торжество над убитой горем Электрой; нечестивый смех, с которым она покидает сцену, – вот последнее, что у нее остается.
   Все это уменьшает до крайних пределов наше сочувствие к ней как к матери, имеющей принять смерть от своего сына; но это не всё. Мы видели, как у Софокла та интрига, которая у Эсхила решила всё, отступает перед властной волей Рока, пользующегося для достижения своих целей этой человеческой интригой как одним средством из многих. Вот почему, когда Талфибий, глашатай Рока, зовет Ореста на по двиг, мы видим в нем лишь послушное орудие этого гиганта и чувствуем его ответственность тоже уменьшенной до последних пределов. Содействует этому и то место, которое в нашей трагедии занимает сцена признания, проливающая столько ласкового света на характер брата и сестры. Дело матереубийства теряет значительную часть своего ужаса вследствие того, что оно вставлено между этой сценой и сценой расплаты с Эгисфом; изменяя традиционный порядок, согласно которому падает сначала Эгисф, а затем уже Клитемнестра, поэт несомненно хотел достигнуть того, чтобы заключительным аккордом была эта безукоризненная кара, свершающаяся над злым гением Клитемнестры и дома Атридов.
   А затем – важно и то, что у Софокла не Орест, а Электра сделана героиней трагедии.
   Мы можем в значительной степени проследить ее постепенное возрастание. В гомеровской редакции она еще отсутствует; по крайней мере, ничто не заставляет нас предполагать ее наличность. В дельфийском варианте она уже имеется: поэт воспользовался ею как соединительным звеном между Орестом и его домом при осуществлении мести, отправляя ее с возлияниями на могилу Агамемнона, где она должна встретиться с братом; но, конечно, за утратой Стесихоровой «Орестеи», мы не можем судить, насколько старательно был там обрисован ее характер. У Эсхила ее внешнее значение не усилилось – и у него она лишь звено между Орестом и домом Атридов, и, сослужив эту свою службу, она после первой части трагедии уходит к себе и более не появляется. Но характером она у него представлена несомненно, и притом таким, каким она только и могла выйти из суровой мастерской этого художника. Она не знает ни сомнений, ни колебаний; жажда мести за отца – основная ее черта, она наполняет все ее существо. Она рада прибытию брата, но лишь постольку, поскольку она видит в нем «восстановителя дома ее отца»; она не чуждается и девичьих мечтаний о замужестве, о собственном доме, но потому только, что надеется в день своей свадьбы принести на могилу отца обильные пожертвования из того отцовского наследия, которого теперь ей не выдают. Вообще можно сказать одно: в ней живет душа ее отца. Только в одном чувствует она себя дочерью своей матери: «Точно волк кровожадный, – говорит она, – неумолима моя душа: в этом мое материнское наследие». Она знает за собой эту черту – и боится ее. Трогательна ее молитва на могиле отца: «Родитель мой! Не дай мне сделаться такой, какова моя мать: сохрани в смирении мое сердце, в чистоте мои руки». Да, это трагическая фигура; читая ее слова, мы чувствуем, что она имеет все данные для того, чтобы со временем самой сделаться героиней трагедии. Эсхил уготовил путь Софоклу.
   Софокл не осмеливается дать ей в руки меч – грани традиции незыблемы, исполнителем мести мог быть только Орест. Но во всем прочем он именно ее, а не Ореста поставил в центр событий. Прежде всего она спасает малолетнего брата и, передав его Талфибию, его устами наставляет его на кровавое дело. Она и за время его отсутствия поддерживает с ним тайные сношения и, как только он достиг зрелости, торопит его вернуться на родину и исполнить то, ради чего она его спасла. Тем временем она своим непрекращающимся плачем поддерживает в усопшем отце сознание его обиды и жажду мести. А затем – все, что происходит, отражается на ней. О сне Клитемнестры слышит она – Орест о нем так и не узнает, – и он наполняет ее бодростью и внушает ей силу для борьбы с матерью. Весть о смерти Ореста слышит опять-таки она, и эта весть, разрушая ее надежды на брата, подготовляет тот подъем ее духа, в силу которого она сама берет на себя дело мести. Неожиданное появление, почти воскресение брата освобождает ее от этой необходимости, но только физически – нравственно она остается душою дела, и ее ужасное:

     Коль ты силен – еще раз! —

   которым она поднимает для нового удара ослабевшую было руку своего брата, делает из нее настоящую нравственную виновницу происходящего за сценой.
   И в этом непреклонном, неумолимом сердце – столько любви и нежности там, где суровый долг дает этим мягким чувствам возможность развернуться. Что может быть нежнее, преданнее, женственнее ее слов узнанному брату:

     О брат мой, все, что важным ты считаешь,
     Закон и мне: ведь от тебя я радость
     В дар получила; вся она – твоя.

   Она старше его, она его спасла, но он – сын, единственный сын ее убитого отца, и она преклоняется перед ним.
 //-- * * * --// 
   Потомки Софокла оценили его «Электру» – оно и понятно. Мы ведь видели: долг мести за убитого родственника, хотя и претворенный, никогда не исчезал из сознания греков. Нам сохранилась эпиграмма некоего Диоскорида на изображение посвященного на могиле Софокла сатира с той маской в руке, которая характерна именно для Электры – так называемой κoύριμoς, т. е. с обрезанными волосами; в ней говорится:

     Счастливо место твое; но лик этой девы скорбящей —
          В драме какой, расскажи, с ним подвизался Софокл?
     Хочешь – узнай Антигону ты в ней, а хочешь – Электру:
          В них он обеих достиг крайних искусства высот.

   Но с падением античного мира и это настроение, на фоне которого «Электра» как трагедия возмездия была непосредственно понятна и обаятельна, уступило место другому. Страшный миф все-таки не был забыт – он только изменился. Вот как рассказывает датский летописец XII века Саксон-Грамматик одно предание якобы из древних судеб своего королевского дома.
   У доблестного короля Горвендиля была жена по имени Герута. Его трусливый и коварный брат Фенго, заручившись сочувствием Геруты, убивает его и, завладев престолом, женится на ней. Он боится, однако, мести со стороны сына покойного, королевича Амлета; чтобы обезвредить его, он посылает его в подвластную ему Англию с двумя дворянами и письмом, содержащим приказание о его умерщвлении. Амлет подменивает письмо, так что его жертвами делаются оба дворянина, сам же возвращается в Данию. Там тем временем Фенго получает известие об исполнении своего приказа, т. е., как он убежден, о смерти своего племянника. Обрадованный, он справляет в честь его великолепные поминки. Амлет является неожиданным гостем, поджигает хоромы, в которых происходит пиршество, и убивает преступного короля.
   Как известно всем, это якобы датское предание послужило косвенно источником Шекспиру для его наиболее знаменитой трагедии. Орест возродился в Гамлете.
   Электра упразднена: героиня отраженной драмы вновь уступила место героям действительной. Этим Шекспир, – конечно, сам того не сознавая, – помимо Софокла возвратился к Эсхилу. Про Эсхила можно было сказать, что его Электра – носительница души своего отца. Шекспир ее самое выводит на сцену, эту омраченную душу; от нее Гамлет узнает о преступлении, жертвою которого пал его отец; она же связывает его обетом мести.
   Само требование мести охристианено, по крайней мере отчасти; душа убитого омрачена потому, что он

          во сне убит рукою брата,
     Убит в весне грехов без покаянья,
     Без исповеди и без тайн святых.

   Это согласно с христианским воззрением; но, разумеется, ни один догмат христианской религии не дозволяет верить, чтобы местью за смерть отца Гамлет мог сократить хоть на один день тот срок, «пока его земные прегрешенья не выгорят среди его страданий». И все-таки он требует этой мести, и его сын видит в ней отныне свой самый священный долг. И мы – мы понимаем и отца, и сына, если не умом, то сердцем: так близко нам, после стольких веков христианства, это античное чувство.
   Но зато в другом отношении поэт помимо Эсхила и Аполлона опять-таки бессознательно – вернулся к эпической мягкости предания. Упразднена также и Клитемнестра, и как убийца мужа, и как предмет мести своего сына. Она только сообщница в деле убийства своего мужа. Конечно, и как таковая она достаточно виновна; все же тень убитого настоятельно наказывает мстителю-сыну:

     Но как бы ты ни вздумал отомстить,
     Не запятнай души: да не коснется
     Отмщенья мысль до матери твоей.
     Оставь ее Творцу и острым тернам,
     В ее груди уже пустившим корни.

   А в той дальнейшей сцене, где этот сын наедине с матерью рисует ей всю омерзительность ее поступка и уже доходит до исступления, опять появляется та же тень благородного короля:

     Взгляни: над матерью витает ужас.
     Стань между ней и тяжкою борьбой
     Ее души; воображенье в слабых
     Всего сильней; заговори с ней, Гамлет!

   Нет: единственный предмет мести сына – это король-осквернитель, перелицованный Эгисф. Но и перед ним – как робок Гамлет, как нерешителен! Он встречает его в первый раз наедине за молитвой – и оставляет невредимым. Он оправдывает свое колебание перед самим собою христианским, но вряд ли искренним соображением, что, убивая злодея за молитвой, он этим отправил бы его в рай и плохо отомстил бы за томящегося в чистилище отца. Он ждет; тем временем король венчает свои преступленья коварным замыслом против его жизни. «Ну что? – спрашивает спасенный: —

     Теперь довольно ли меня задели?
     Тому, кто отравил отца-монарха,
     Кто матерь развратил, кто ловко втерся
     Между избраньем и моей надеждой,
     Кто так хитро свои забросил сети
     На жизнь мою – ужель с ним рассчитаться
     Моя рука не вправе?

   Так он рассуждает – и ждет. И только тогда, когда отравленная рачением короля шпага влила смертельный яд в его тело, когда от заготовленного для него королем отравленного кубка умерла его мать, – только тогда он, в исступлении, наконец закалывает злодея.
   И мы знаем: не от той шпаги погибает Гамлет. Его душа уже раньше была отравлена и поражена насмерть приказом мести, полученным от убитого отца. Это античность встала из могилы и внушила кроткой и нежной душе потомка завет античной силы и резкости; эта кроткая и нежная душа не вынесла этого завета и погибла.
   А впрочем, должны ли мы здесь говорить об исключительной резкости и силе античности? Нет. Гамлет Шекспира тоже в своем роде античный герой: он представляет нам то развитие мифа, которое он получил бы в древности, если бы намеченное Гомером направление не было пресечено властной рукой Аполлона, и которое он действительно отчасти получил впоследствии, когда ореол Аполлона стал гаснуть, у Еврипида и его последователей вплоть до Горация, который в своем tristis Orestes уже предваряет Гамлета. Решительный Орест Софокла – лишь расцвет аполлоновской морали. Да, он мог исполнить во всей его страшной полноте долг кровавой мести и, как праведный слуга Аполлона, не чувствовать после этого никаких угрызений совести; а вот Гамлет не мог. Почему? Потому ли, что он потерял Аполлона, – или потому, что он нашел Христа?
 //-- * * * --// 
   Я воспользовался шекспировским Гамлетом только для того, чтобы с помощью этого христианского Ореста оттенить аполлоновскую силу и резкость софокловского; развитие мифа и его характеров в поэзии после Софокла не входит в мою задачу. Поэтому я, минуя всех Орестов новейших времен, находящихся в большей или меньшей зависимости от древней трагедии и не изменяющих ее основной концепции, остановлюсь только на одной поэме современности, примыкающей к «Электре» Софокла и являющейся в полном смысле ее модернизацией. Это – небезызвестная и нашей русской публике «Электра» современного немецкого поэта Г. ф. – Гофмансталя, несомненно, самое талантливое претворение античного сюжета в новейшей драматургии после Шекспира.
   Когда самобытный новейший поэт обрабатывает сюжет древней эпохи, он приносит нам, помимо эстетического наслаждения, еще и чисто интеллектуальную пользу: сравнивая его с его первообразом, мы учимся распознавать разницу эпох. Гофмансталь примыкает именно к Софоклу. Что он пропустил пролог, об этом я уже упомянул. Зритель не посвящен в интригу; слыша о смерти Ореста, он не знает, что это известие лживо, и, видя брата перед сестрой, он не раньше убеждается в этом, чем слышит из уст Ореста его имя. Но не в этом суть. Страшный возглас Электры: «Ударь еще раз!» – он принял и в свою трагедию; этот возглас – кульминационный пункт здесь и там. Но разница в том, как они к этому кульминационному пункту идут – античная и современная трагедия.
   Путь античной трагедии – путь религиозный. Религиозна прежде всего идея заупокойного плача: имея свои корни в первобытном анимизме, она, хотя и смягченная в жизни исторических Афин, жила тем не менее в легенде и была непосредственно понятна зрителям Софокла. Электра – воплощенный благочестивый плач. Подавно религиозна затем и идея кровавой мести. Имея также свои корни в первобытном анимизме, она, смягченная в ионийском эпосе, была призвана к новой жизни резким дуновением Аполлоновой религии и, претворенная согласно требованиям государственной жизни, была равным образом непосредственно понятна зрителям Софокла. Электра – воплощенная благочестивая месть. Она едина и гармонична в основном естестве своей души – для нее поэтому возможно благополучное решение. Она выживает; и тот поэт, который сделал ее впоследствии женой Пилада, внес этим нечто, для трагедии, конечно, лишнее, но ничуть ей не противоречащее: она была хорошей дочерью и сестрой – будет также хорошею женой и матерью, в этом никакого сомнения нет.
   И вот именно то, чем обусловливается здоровье античной Электры, устранено ее современным поэтом: религиозный смысл ее жизни. Есть ли боги? Кто это знает! Скорее – нет; во всяком случае с ними не считаются. А где нет богов, там реют привидения. Привидения – продукт разложения религии; ими полна трагедия Гофмансталя, как полны ими и романы Достоевского. Герои и того и другого – одержимые. Враги Гофмансталя думали унизить его указанием на психопатический характер его Электры, Клитемнестры и других. Он может смело подписать этот приговор: им подчеркнут современный характер его трагедии.
   Отчего совершает Орест свое деяние? Оттого что в нем – освобождение для его измученной души; оттого что «деяние – это ложе, на котором душа отдыхает, точно ложе бальзама, на котором может отдохнуть душа, вся ставшая язвой, жаром, пламенем». Но все же герой не он, героиня – Электра. Она когда-то была красавицей, как ныне Хрисофемида, и со сладостным упоением смотрела на белую наготу своего тела, в которой луч месяца купался, как в пруду. Но мертвые ревнивы; и мертвый отец послал ей женихом «Ненависть» (Haß), и этот жених, подобно змею, скользнул в ее бессонное ложе и научил ее всему, что происходит между мужем и женой. Тогда ее тело обледенело и в то же время обуглилось, и когда она узнала всё, ее взор стал таким страшным, что убийцы не могли его вынести. Таково было саморазрушение Электры. Жажда мести выжгла в ней все, что могло пережить ее исполнение; месть для нее – не средство, а цель, завершение, всё. Месть исполняется – она пляшет в исступлении радости, и в этой исступленной пляске догорает остаток ее жизни.
   Вот – современность. Христа она потеряла, но заросшей тропы к Аполлону не нашла.
 //-- * * * --// 
   О да, мы слишком много забыли. И хорошо поэтому, что есть памятники, которые – на то они и «памятники» – могут напомнить нам то, что мы забыли, и этим хоть отчасти вернуть нам наше потерянное здоровье. Хорошо, что за умирающей в пляске современной Электрой – мы видим поникшую голову омраченного юноши и рядом с ним Того, кто тихо опускает его поднятый меч, обрекая этим его самого на медленное увядание. Но еще лучше то, что за ними обоими мы видим в голубой дали легкую колоннаду Дельфийского храма; и ниже, в пещере, ждущую душу убитого царя и у его ног дремлющую Эринию с памятливой секирой в руке; и ближе – бодрую чету Атреевых внуков, милостью бога преодолевшую ужасы и стремящуюся навстречу и жизни, и радости, и обетованной земле собственных детей и внуков.



   VIII. Трагедия верности. «Трахинянки»


   I

   Мировая энергия, она же и Афродита-Урания, определяющая взаимное тяготение брошенных в пространство тел, в силу своей божественной прихоти сделала несоизмеримыми вращательные движения Земли и Луны. Этим она поставила неразрешимую задачу своей великой противнице Деметре-Фесмофоре, блюстительнице правильности и благозакония в гражданском сожительстве людей, когда она пожелала воспользоваться взаимоотношением этих движений для установления гражданского года и месяца.
   Население нашей маленькой планеты и поныне разорвано на части вследствие неразрешимости этой задачи. А впрочем, трагедий на эту тему не пишут. Для этого наше отношение к Афродите-Урании недостаточно страстное: она гораздо более занимает наш разум, чем волнует наше сердце.
   Но та же богиня в последовательном восхождении по последовательным царствам своей мировой державы, поднимаясь от неорганической природы к органической, затем – к одушевленной, наконец – к человеческой, пожелала сделать еще более несоизмеримым взаимное тяготение мужских и женских особей в том деле, которое для нее дороже всех, – в деле продолжения породы. Уподобив их друг другу в кровообращении, в пищеварении, в нервных реакциях и особенно в мыслительных функциях головного мозга, она именно в той области, о которой здесь говорится, уничтожила всякое подобие между ними, определив первой быть оплодотворяющим, а второй – оплодотворяемым началом. Этим было положено основание двойной физиологии в области половых функций при полном сходстве во всех прочих частях физического организма. А при зависимости психологии от физиологии двойственность последней не могла не повести и к двойной психологии во всем, что касается полового вопроса. И, наконец, при столь же несомненной зависимости нравственности от психологии та основная двойственность должна была дать и дала действительно в конечном итоге и две различные морали: мораль мужчины и мораль женщины, несоизмеримые и непонятные одна для другой.
   Так повелела Афродита – уже не Урания, а Пандема, как мы ее называем, или Афродита просто. И этим она опять поставила неразрешимую и – этот раз – мучительную задачу все той же своей великой противнице, блюдущей правильность и благозаконие в гражданском сожительстве людей, Деметре-Фесмофоре.
 //-- * * * --// 
   Попробуем разобраться в смысле этого повеления. Ведь античная точка зрения есть в то же время, как правильно сказал профессор Раубер, и точка зрения биологическая – и во всяком случае стоит к ней ближе, чем какая-нибудь иная.
   Итак, Афродита прежде всего определила, чтобы женская особь, однажды оплодотворенная, вплоть до выделения плода уже не могла быть оплодотворена другой мужской особью. Из этого физиологического кор ня вырастает психологический цветок исключительной любви женщины к своему избраннику, вырастает то чудное сознание, которое на трогательном языке жены-голубицы выливается в следующие слова: я не могу полюбить другого, не разлюбив его. А из этой чисто женской психологии вырастает и тот чисто женский нравственный долг, который мы называем верностью – прибавим для ясности: отрицательной верностью…
   Я очень прошу тут читателя не прерывать ясного хода рассуждения разными смущающими справками, которыми его может снабдить этнологическая и палеэтнологическая ученость: о групповых браках, о полиандрии, о матриархате и т. д. Не все то естественно, что встречается у дикарей; и грубо ошибаются те, которые переносят папуасскую культуру в предположительный примитивизм родоначальников греческого народа. Я преклоняюсь перед авторитетом ботаников, признавших в монере скромного пращура, из которого мало-помалу, в течение миллионолетий, развился наш дуб. Но все же я позволю себе думать, что монера, из которой развился дуб, была несколько иного рода, чем та, которая за те же миллионолетия дала нашу монеру; ибо, если бы она была совсем такая же, то из нее тоже вышла бы монера, а не дуб.
   Мужской особи Афродита определила, чтобы, оплодотворив одну женскую, она не лишалась склонности оплодотворить и другую, и так далее. А то, что в биологии именуется склонностью, в психологии дает волю, в нравственности – долг. Другими словами: ни исключительной любви, ни отрицательной верности Афродита мужской особи не положила. Значит ли это, что от него никакой верности не требуется? Что прав Шопенгауэр, сказавший, что верность женщины естественна, а верность мужчины – искусственна? Не совсем. Сравнительная беспомощность отягченной ребенком матери налагает на отца долг заботы об обоих. Отсюда голос совести, говорящий благородному, т. е. естественно чувствующему мужчине: полюбив – не разлюбляй. Но это уже не отрицательная, а положительная верность».
   Это, повторяю, прежде всего. Во-вторых, Афродита определила, чтобы рожденье было явным, зачатие же – тайным актом. Отсюда различные последствия неверности – я разумею отрицательную – того и другого супруга. При неверности мужа жена тем не менее знает, что рожденное ею дитя – ее дитя; при неверности же жены муж не может знать, ему ли принадлежит рожденное его женою дитя, или нет. Отсюда, при наличности инстинкта отцовства, адские мучения одной стороны – вспомним Филиппа Второго в трагедии Шиллера в сцене с инфантой: «Моя или не моя?» – мучения, совершенно неизвестные другой стороне. Отсюда также, при признании желательности обоюдной отрицательной верности (об этом признании потом), тем не менее гораздо более строгое отношение, при одинаковых условиях, к неверности жены, чем к неверности мужа. Это неравенство имеет своим основанием незыблемый биологический факт, что неверность мужа оставляет семью неприкосновенной, между тем как неверность жены ее разрушает.
   В-третьих, Афродита, наделив и ту и другую особь одинаковой продолжительностью жизни, по неисповедимой своей прихоти постановила, чтобы плодоносная пора мужчины была много длительнее таковой же поры у женщины. Женская молодость целиком укладывается в мужскую, но не наоборот, и жестокая богиня, воздвигши для мужчины это Прокрустово ложе, предоставила ему самому решать, что делать со свешивающимся сверху или снизу концом. А что это значит, это пусть скажет нам один из умнейших пророков ее противницы Аристотель: «Поэтому надлежит женщинам вступать в брак восемнадцати, а мужчинам – тридцати семи лет или около этого; в этом случае они, идя вровень друг с другом, по расчету времени вместе достигнут конца детородной поры» («Политика»).
   И в-четвертых, Афродита – и это самое таинственное из ее таинств – определила, чтобы первая мужская особь, оплодотворившая женскую, этим самым наложила на нее свою неизгладимую печать, непонятным образом влияющую на естество следующего, хотя и в другом союзе прижитого ею ребенка. Поэтому, строго говоря, только первый муж (в биологическом смысле) женщины является единственным отцом своего ребенка, между тем как уже второй оплодотворяет ее совместно с призраком первого. И, действуя с чудесной последовательностью, она устроила так, что обман со стороны женщины тут невозможен: всякий мужчина имеет возможность распознать, первый ли он муж своей жены, или нет. Отсюда ценность девственности, – а это понятие, как показывает само слово, существует только для женщины и лишь путем натяжки переносится на мужчину.
   Изо всего этого вывод один: многобрачие (биологическое) для мужчин, единобрачие для женщин. И если бы мужчины, недовольные этим решением (а большинство имело бы полное основание быть недовольными), обратились к Афродите с жалобой: «Да как же так? На всех не хватит!» – она презрительно ответила бы им: «И не надо, чтобы хватило. Бейтесь смело из-за ваших самок: они достанутся лучшим, эти лучшие получат многократную возможность продолжать свою породу, а худые будут ее лишены вовсе. Ваш род от этого станет чем далее, тем совершеннее, – а это и есть то, чего я хочу».
   А если бы женщины, в свою очередь, стали ее упрекать: «Отчего такая несправедливость? Отчего, возложив на нас муки родов, ты еще ограничиваешь нашу свободу такими требованиями, которых ты мужчинам не ставишь?» – ответ и им бы был готов: «Нет лишения там, где нет и потребности; а за ваши страдания я награждаю вас счастьем материнства – таким, с которым ничто в жизни мужчины сравниться не может. Итак, не ропщите; я справедлива, и нет правды кроме меня».
 //-- * * * --// 
   Такова была задача, поставленная Афродитой Деметре-Фесмофоре. Надлежало соизмерить несоизмеримое: построить семью на сожительстве мужчины и женщины, с тем чтобы на семье построить гражданскую общину.
   И вот поверх закона Афродиты лег закон Деметры, провозгласивший принцип единобрачия как главный устой семьи и общины. Дом был признан конструктивной единицей государства, – а дом предполагал одного хозяина и одну хозяйку. Из домов слагалась политическая община, – а ей нужны были гражданин и гражданка. Деметра исключила из среды женщин, обходящих ее праздник, всех тех, кто не был гражданкой и хозяйкой, став таковой путем законного брака. Деторождение как таковое отступило на задний план: «Даю тебе мою дочь для выпашки законных детей» – такова была торжественная формула, заимствованная из исконной области Деметры, посредством которой тесть-гражданин приобщал зятя-гражданина к своей семье. Афродита была устранена; не ей, а строгой блюстительнице единобрачия Гере вверила Деметра «ключи брака» в своей общине. Вместе с единобрачием и обязательность для обеих сторон также и отрицательной верности была, по крайней мере в принципе, провозглашена. Положительной верностью – «полюбив, не разлюбляй!» – Деметра не удовольствовалась; перенося также и на мужа то, что Афродита определила жене, она говорила и ему: «Полюбив одну, не влюбляйся в другую»… правда, выражения эти не совсем точны: они отдают Афродитой. Хозяйственная Деметра выразилась бы иначе; но дело не в выражении.
   Самое серьезное затруднение представляло для нее то Прокрустово ложе, о котором было сказано выше, и свешивающийся либо снизу, либо сверху конец мужской молодости. Она в принципе велела ему свешиваться снизу. Мы видели, что Аристотель рекомендует мужчине поздний брак по биологическим расчетам; к тому же вели и соображения хозяйственного характера. Времена были здоровые, и хозяин до семидесяти пяти лет вряд ли чувствовал склонность передать хозяйство сыну и лечь на полати. А для этого было желательно, чтобы этот сын именно к тому времени женился – для чего условием было опять-таки, чтобы сам отец родил его около середины прожитой жизни. Так и получается Аристотелево определение – на что он, впрочем, намекает и сам.
   Отсюда практический вывод: до 35–37 лет ты свободен, а затем – брак и обе верности. Свободен! Что это значит? Как ею пользоваться, этой свободой? Чужая жена – запретный плод; об этом ниже. Чужая дочь – тоже, в силу четвертого повеления Афродиты; об этом выше… Оставим эту тему; мы слишком хорошо знаем тот суррогат, который Деметра скрепя сердце допустила в своей общине, чтобы спасти принцип единобрачия. Он-то и был отдан Афродите; опорочено было святое имя богини, она была низведена до роли блюстительницы «естественной потребности», оторванной от дела деторождения и этим опошленной и загрязненной… А впрочем, для гетеры было хорошо, что рука богини была простерта и над нею: благодаря этому ее положение было все-таки не так безотрадно, как позднее, в христианском мире.
   Легче было справиться с первым затруднением. Почтенной посредственности – а таковых было, разумеется, большинство – нечего было забираться в чужое гнездо, так как там сидела другая посредственность, столь же почтенная и имеющая столько же биологических прав на продление своей породы; суррогат же был в данном случае баловством. Итак, Гера могла быть довольна: отрицательная верность в принципе была признана обязательной для обеих сторон.
   Правда, нарушение ее каралось неодинаково – и законом, и общественным мнением. В этом, если угодно, можно признать проявление «двойной морали», но можно – что сводится к тому же и вместе с тем нагляднее – представить себе дело как своего рода параллелограмм сил, в котором одною из составляющих будет закон Афродиты, а другою – закон Деметры. Жене и Афродита (об исключениях – ниже), и Деметра велят соблюдать верность; нарушая ее, она «подделывает» – adulterat – потомство своего мужа, давая ему детей чужой крови, точно поддельные монеты, adulterini nummi. Это и есть adulterium; только прелюбодеяние жены и может быть обозначено этим словом. Итак, здесь законы Деметры и Афродиты взаимно усиливают друг друга и равнодействующая равна их сумме, доходя до разрешения мужу убить неверную жену вместе с прелюбодеем. Напротив, неверность – отрицательная – мужа нарушает только закон Деметры, а не Афродиты. Здесь и взыскание меньше: жалоба в совет родственников, в тяжелых случаях – особенно если неверный муж «обижал» или «бесчестил» жену – суд перед архонтом и развод с его гражданскими последствиями.
   Мы говорим об исторических временах; но что и в героические времена дело в принципе обстояло не иначе, об этом достаточно свидетельствует роль Геры у Гомера: в ней освящена законная ревность жены-единобрачницы. Об этом свидетельствуют и примеры, как положительные – я имею в виду Лаэрта и его ключницу Евриклею («Одиссея»):

     Куплена в летах цветущих Лаэртом она; заплатил он
     Двадцать быков и ее с благонравной своею супругой
     В доме своем уважал наравне, но себе не позволил
     Ложа коснуться ее, опасаяся ревности женской, —

   так и отрицательный, мрачная семейная история Аминтора, о которой повествует «Илиада».
   Итак, единобрачие и обоюдная верность, как положительная, так и отрицательная, – таков закон Деметры. Прежде чем заговорить об исключениях, остановимся на правиле: представим себе возможно нагляднее ту картину тихого счастья, которое Деметра дарит своим приверженцам. Мы найдем ее в «Домострое» Ксенофонта, там, где описывается супружеская жизнь Исхомаха и его молодой жены. Он взял ее, будучи уже зрелых лет, совсем молоденькой, умевшей только ткать да стряпать; сговорился он о ней с ее родителями, а как она относилась к нему до брака, видно из его бесподобных слов о ней: «Когда она ко мне настолько привыкла и стала ручной, что могла со мной уже разговаривать…» Тогда именно началось учение: учение о доме, чтобы он как можно лучше развивался под его и ее попечением.
   – Под моим попечением? – спрашивает жена, – да что я могу сделать? Вся сила – твоя; мой же долг, говорила мне матушка, один: быть верной тебе.
   – Да и мне, – ответил Исхомах, – отец мой заповедовал то же самое; но ведь обоюдная верность совместима с обоюдной заботой о доме.
   И вот он развивает ей сущность этой обоюдной заботы; ее основа – дележ всех трудов по хозяйству между мужем и женой; мужу – работа вне дома, приобретение; жене – работа внутри дома, использование и охранение приобретенного. Она довольно сложна, эта женская работа: и выделка платья, и приготовление хлеба, и выдача продуктов.
   – Одна из твоих обязанностей, – сказал тут Исхомах, – пожалуй, покажется тебе неприятной: если кто из челяди заболеет, то уход за ним – дело твое.
   – Напротив, – ответила жена, – эта обязанность – из самых приятных. Ведь за хороший уход они ответят мне благодарностью и любовью.
   В дальнейшем разговоре жена все-таки старается выставить мужа главной силой в доме:
   – Ведь мое охранение и распределение внесенного в дом будет смехотворным занятием, если ты не позаботишься о том, чтобы в него извне вносилось то что надо.
   – Да и мое внесение, – отвечает муж, – будет смехотворным, если не будет в доме лица, способного охранить вносимое. – Затем, возвращаясь к вопросу о челяди, он – надо полагать, с улыбкой – прибавил:
   – Самое же приятное для тебя то, что, если ты окажешься лучше меня, ты и меня сделаешь своим слугой и тебе не придется бояться, что с приближением старости твое положение в доме станет менее почетным; напротив: ты будешь уверена, что с годами ты будешь тем почтеннее в нашем доме, чем лучшим товарищем ты будешь мне и лучшей хозяйкой-матерью нашим детям.
   Такова безымянная для нас супруга Исхомаха – настоящий образец жены-голубицы из древнеафинской жизни. Ее счастье, что она вышла именно за Исхомаха. Его имя не занесено на скрижали афинской истории: ни на войне, ни в народном собрании, ни в состязаниях Диониса не заставил он говорить о себе… Но можно смело сказать: не составляй Исхомахи большинства в афинском народе, не обладай он в лице их тою здоровой и крепкой гражданской почвой, которая одна только обеспечивает здоровье и крепость самого государства, – в нем не могло бы быть и тех, имена которых записаны на скрижалях его истории.
   Это, несомненно, так. Но ради полной правды следует также прибавить: если бы афинский народ состоял из одних только Исхомахов – его собственное имя не было бы записано на скрижалях всемирной истории.
 //-- * * * --// 
   Закон Деметры был принят народами на всем европейском западе; другие народы жили по другим законам. И вот началось долгое состязание между теми и другими. В этом состязании победила Европа, а с ней и Деметра. Не может быть культурного прогресса без единобрачия: таков смысл этой победы.
   Так, по крайней мере, было до сих пор; как будет дальше, не знаем.
   И все же речь шла пока только о принципе, о правиле; пора сказать и об исключениях. Историк культуры и моралист их не касается: с обоих довольно и правила. Но поэты и те, кто судит о поэтах, ими должны заниматься, так как именно на почве этих исключений возникает конфликт – конфликт между законом Деметры и законом Афродиты, – а с ним и трагедия: трагедия верности.
   Возникает она по почину той или другой стороны – мужа или жены.
   Во-первых, по почину жены – в том случае, если закон сочетал ее с мужем, отверженным Афродитой. В этом случае закон Афродиты действует с такой непреоборимой силой, что одно из двух должно разбиться: либо верность жены, либо она сама. К этим случаям относится прекрасное слово жены у Ницше: «Ja, ich brach die Ehe – aber zuerst brach die Ehe mich». Один из них имеет в виду Шекспир в первом акте своего «Короля Иоанна». Молодую, здоровую, прекрасную женщину выдали за биологически половинчатую личность, лорда Фоконбриджа. У него гостит король Ричард Львиное Сердце; она отдается ему – не потому, что он король, а потому что он Ричард Львиное Сердце. От него она рождает сына – здорового, крепкого, прекрасного. Потом она, уже в законном сожительстве, дает жизнь второму сыну, такому же заморышу, как и его отец. Сыновья вырастают; младший оспаривает права старшего на наследство лорда, называя его – юридически неправильно – незаконным. Тот допрашивает свою мать; она, с краской стыда на лице, признается ему, от кого она его понесла:

     Тот государь, что прозван Львиным Сердцем,
     Тебе отцом был. Долгою любовью
     И жаркими мольбами он склонил
     Меня на грех – пусть Бог тот грех простит мне!
     Та страсть была превыше сил моих,
     И ты ее плодом на свет родился.

   И сын ей отвечает:

     Клянуся солнцем, мать моя, когда б
     Мне предложили в свет родиться снова,
     Я не желал бы лучшего отца…
     Ты отдала законной данью сердце…
     И если бы Ричарда ты любовь
     Отвергла, то б отказ тот был грехом,
     И первый я тебе поклялся б в том!

   Итак, мать оправдана своим сыном – и в своем сыне: в тех условиях, в которых она жила, верность была грехом, а прелюбодеяние – долгом.
   Во-вторых, по почину мужа… Впрочем, мы имеем его и здесь. Ведь и Ричард был женат; и он, значит, нарушил долг верности, давая жизнь сыну леди Фоконбридж, и этот сын вместе со своей матерью оправдал и его. На каком же основании? Ему ведь дела не было до законной супруги Ричарда, была ли она биологически состоятельна, или нет. Очевидно, основание здесь было другое; сын, так оправдывающий своего незаконного отца, этим самым говорит ему: тебе многое дозволено, чего другим нельзя, потому что ты (возвращаемся к нашей терминологии) – избранник Афродиты. Но как об этом судила законная супруга Ричарда?
   На эту тему никто трагедии – если трагедия тут была – не написал. Оно и не нужно; это была бы та же трагедия, что и та, к которой мы приступаем теперь, – «Трахинянки» Софокла, конфликт закона Афродиты и закона Деметры в сердце Геракла, конфликт двух правд: правды орла и правды голубицы.
 //-- * * * --// 
   В ту эпоху, когда орлы задавали тон, – я говорю об эпохе героической, – и их правда требовала себе признания и находила его. Одаренный доблестью муж был слишком ценным приобретением для своих, чтобы особенно тщательно разбирать, по какому закону он произошел, по закону ли Деметры, или по закону Афродиты. Общественное мнение по молчаливому уговору охотно предоставляло Ахиллам то право, в котором оно отказало бы Терситам. Ведь способность давать жизнь доблестным сыновьям – способность далеко не дюжинная; кто ею обладает, тот, конечно, прежде всего должен ею пользоваться в широком русле законного брака, в этом все были согласны. Но если он, кроме того, мог и побочным путем дать следующему поколению носителя своей доблести – в этом ничего кроме пользы для целого не усматривалось. Храбрый стрелок Тевкр, побочный сын Теламона, в минуту всеобщего уныния ахейцев один воспрянул духом и одержал ряд успехов, поднявших мужество войска. Радостно приветствует его Агамемнон («Илиада»):

     Тевкр, удалая глава, предводитель мужей Теламо́нид!
     Так поражай, и успеешь, и светом ахейцам ты будешь,
     Славой отцу Теламону; тебя возлелеял он с детства
     И, побочного сына, воспитывал в собственном доме:
     Старца, хотя и далекого, славой возвысь благородной.

   Можно ли было Теламону нарушить правило отрицательной верности, чтобы родившийся благодаря этому нарушению сын стал со временем «светом» для своих соратников? Люди были тогда скромнее: они не считали себя вправе проклинать там, где природа благословила. А между тем стоит представить себе условия, при которых был зачат этот Тевкр! Его отец Теламон незадолго перед тем женился на Эрибее; и вот Геракл приходит к нему и приглашает его принять участие в его, Геракла, походе на Трою. За его согласие он вымаливает ему у Зевса драгоценнейшую награду – «смелого сына от Эрибеи». Теламон отправляется в поход, и в его отсутствие Эрибея рождает ему сына Аянта. А за взятие города Геракл ему дает другую награду: красавицу-царевну Гесиону; он и ее к себе приближает и делает ее матерью своего второго, незаконного сына, Тевкра. Ему это можно было – ему, орлу, не в пример прочим, будь то вороны или зяблики.
   Но как же к этому отнеслась Эрибея? Не знаем; мы слишком мало с ней знакомы. Зато другую мы знаем – благородную Феано, супругу Антенора, тоже орла, если не битвы, то совета. Лишь вскользь упоминает Гомер – но это тем более драгоценно – о ее прекраснейшем подвиге; это – по поводу смерти того, кто был его предметом («Илиада»):

     Мегес Педея сразил, Антенорова храброго сына.
     Сын незаконный он был, но его воспитала Феано
     Нежно, как собственных чад, – до того она мужа любила.

   «До того она мужа любила» – этим назван тот высший и лучший закон, под влиянием которого ласково сглаживается конфликт, и не только сглаживается, но и превращается в источник обоюдного счастья. И еще одно знаем мы про эту великодушную женщину. Когда троянские жены идут молиться Афине в ее храм, что в троянском кремле («Илиада»), —

     Двери пред ними разверзла прелестная ликом Феано,
     Дщерь Киссея, жена Антенора, смирителя коней,
     Трои мужами избранная жрица Афины-богини.

   И я думаю, что это совпадение не случайно. Должна быть выше мелочной женской ревности та, которая народным избранием удостоена высшей чести – чести быть представительницей общины перед лицом божества.


   II

   Закон Деметры лег твердой корой на всемогущий до тех пор закон Афродиты – но все же не настолько твердой, чтоб ее не мог прорвать там и сям клокочущий под нею бурный поток огненной лавы. И там, где он ее прорывал, – там мы имеем почву для конфликта, для трагедии.
   Софокл эту трагедию – трагедию верности – воплотил в личностях двух своих героев, Геракла и Деяниры, орла и голубицы. И лучше он поступить не мог. Самой же трагедии он дал заглавие «Трахинянки».
   Происходит это название от имени старинного города Трахина, лежавшего на склонах горы Эты (Οἴτη), недалеко от того места, где ее отроги подходят к самому морю, образуя славную в греческой истории теснину – Фермопилы. Вся эта местность может быть названа колыбелью греческой мифологии. Северное побережье Эты омывает Сперхей, на низовьях которого жили ахейцы с их племенным героем Ахиллом. По другую сторону этой реки возвышается другая гора, Офрис, к которой после всемирного потопа пристал ковчег Девкалиона, прародителя человечества. Там же на побережье село Афеты, из которого пустились в плавание Аргонавты, цвет греческих богатырей. Сама Эта, наконец, полна воспоминаний о Геракле.
   Здесь были горячие ключи (ϑερμὰ λουτρά), давшие имя Фермопилам; их произвела, по преданию, Афина, чтобы утомленный боем Геракл мог в них подкрепить свои силы. Здесь – у той предательской тропинки, по которой Эфиальт повел персидское войско в обход занятой Леонидом позиции, – находились причудливые скалы, которые народ называл «сиденьями Керкопов», в память расправы Геракла с хитрыми карликами этого имени. Здесь текла речка Дирас, появившаяся на свет, чтобы помочь Гераклу в его предсмертных мучениях. Но славнее всех была сама вершина Эты, заповедный луг Зевса; здесь был воздвигнут костер, в пламя которого велел себя бросить сын Зевса – Геракл.
   Смерть Геракла на Эте – завершение нашей трагедии; оттого-то поэт и составил ее хор из гражданок ближайшего города Трахина. Но что такое он сам, этот Геракл?
   Думаю, что большинство из тех, которые имеют какое-нибудь представление о Геракле (или, как он чаще у нас называется, Геркулесе), видят в нем скорее комическое, чем трагическое лицо. Геркулес – это прежде всего несокрушимый силач, причем к представлению о телесной силе примешивается представление о плотской необузданности и об умственной ограниченности. Если мы пожелаем проследить историю этого типа, то нам придется миновать сначала три, так сказать, передаточных станции: во-первых, галантную поэзию и искусство французских классиков; во-вторых, их вдохновительницу, поэзию ранней римской империи; и, наконец, вдохновительницу этой поэзии – поэзию с искусством эллинистического, или александрийского периода. Затем только мы достигнем настоящего источника этого типа – греческой карикатурной комедии V века. Особенно в ходу было карикатурное изображение Геракла как обжоры и греховодника у аттических комиков. Следует ли это объяснять тем, что Геракл был главным племенным героем дорийцев, враждебных афинянам? Может быть. А впрочем, и дорийцы относились к нему не лучше: сиракузский комик Эпихарм изображал Геракла в столь же смешном виде, как и Аристофан.
   Но комический Геракл, или Геркулес не имеет, разумеется, никакого отношения к нашей трагедии, хотя его существование было далеко не безразлично для ее успеха; нелегко нам принимать всерьез то, что нас приучили видеть в кривом зеркале комедии. Факт тот, что среди огромного числа трагедий, заглавия которых нам известны, лишь очень немногие посвящены Гераклу. Эсхил его не касался совсем, если не считать «Освобожденного Прометея», где ему отведена довольно второстепенная роль; Еврипид вывел его на сцену в одной из своих сравнительно ранних трагедий, в «Алкестиде» (438 г.), но и здесь его образ вышел слегка карикатурным. Есть основание полагать, что впервые в нашей трагедии афиняне увидели на своей сцене тип серьезного, трагического Геракла.
   Но что же он такое, этот трагический Геракл?
 //-- * * * --// 
   Как уже было вскользь замечено, он был дорийским племенным героем. Долина Сперхея близ Фермопил – первое место, где мы встречаем дорийцев; отсюда они пошли дальше на юг. Завоевание Пелопоннеса было мотивировано дорийцами тем, что этот полуостров – наследие их родоначальника Геракла; и вот дорический богатырь переносится в Пелопоннес. Первенствующим его городом в полуисторическое время был Аргос; наибольшего расцвета мифология Геракла достигла в Аргосе. Здесь получил он, прежде всего, то имя, под которым его знали отныне: Ἡρακλῆς значит «Герою прославленный», а Гера была аргосской, не дорической богиней. Первоначальное же имя дорического героя – таким мы имеем основание считать имя Ἀλκαῖoς, или Ἀλκείδης, Алкид («Отвратитель») – осталось за ним лишь как прозвище. В Аргосе, затем, был создан цикл «двенадцати подвигов» Геракла: все они имеют точкой исхода Аргос, а первые два – борьба с немейским львом и лернейской гидрой – даже приурочены к местностям, соседним с Аргосом, а именно к Немее и Лерне.
   Проследим этот цикл и далее.
   Следующие четыре работы ведут нас в Аркадию и к ее границам: укрощение лани – в Керинею, охота на вепря – на гору Эриманф, истребление птиц-стимфалид – к Стимфальскому озеру, борьба с кентаврами – под Фолою. Дальнейшие четыре работы приурочены к четырем концам тогдашнего света: охота на критского быка – к югу, добывание коней Диомеда фракийского – к северу, борьба с трехтелым Герионом – к западу, поход против черноморских амазонок – к востоку. Этим земля умиротворена; на земле дорическому богатырю делать более нечего. Остаются места вне пределов света: ад и рай. Геракл отправляется в ад и вяжет Кербера, бога смерти; он отправляется в рай, к Гесперидам, и получает от них молодильные яблоки, т. е. бессмертие. Отныне он – бог, супруг олицетворенной Юности, богини Гебы.
   Таков знаменитый цикл двенадцати подвигов Геракла; только внутри этого цикла каждый из них получает серьезный смысл. Борьба со львом, со змеем и т. д. сама по себе мало интересна: это – бесцельное проявление молодечества, жажды приключений. Не то впечатление производит цикл работ. Если Геракл распространяет свою деятельность с Аргоса на Пелопоннес, с Пелопоннеса на весь мир, везде убивая диких зверей и беззаконных людей, то мы видим в этом уже не ряд бесцельных и бессвязных подвигов, достойных блуждающего рыцаря средневековых сказаний, а выполнение великой задачи – задачи очищения Земли от населяющих ее чудовищ в зверином и человеческом образе. Перед нами культурный герой, которому Земля обязана своей обитаемостью: Геракл – очиститель вселенной.
   И это отнюдь не наша конструкция: так действительно понимали Геракла и в древности все, кто к нему относился серьезно. Такое представление имеем мы и в нашей трагедии. Так, в том месте, где страждущий герой кричит своей дружине:

                    Вы откуда
     Родом, Эллады сыны недостойные? Вам посвятил я
     Жизнь безотрадную всю, и моря очищая, и земли…

   Или там, где он говорит о виновнице своей смерти:

     И кто ж мой враг? Не рать на поле брани,
     Не исполинов земнородных племя,
     Не дикий зверь, не кто-либо из сильных,
     Будь эллин, варвар он иль кто другой
     На всем пространстве матери-Земли,
     Которую, скитаясь, я очистил.

   Так понимал Геракла и Еврипид в трагедии его имени, и еще раньше Пиндар в первой немейской оде. А что этот взгляд оставался преобладающим до римского времени, доказывает, между прочим, Лукреций во вступлении к 5-й книге, где он сопоставляет трех божественных благодетелей человечества, Деметру, Диониса и Геракла: первая даровала людям хлеб, второй – вино, а третий истребил чудовищ. В связи с этим представлением и апофеоз получает особое значение: Геракл удостоился его за свой великий подвиг умиротворения Земли.
   Нет сомнения, что это взгляд очень серьезный и глубокомысленный, вполне достойный народа, который более других обладал даром сознательно относиться к жизни, замечать важные ее стороны и давать им выражение в полных поэтической красоты картинах. Дикость первобытного состояния, когда жизнь людей не была обеспечена от более сильных пород животных, да и homo был homini lupus, жила в памяти эллинов; контраст с окружавшей их законностью требовал объяснения. То, что было работой многих поколений, они, по своей склонности к наглядному мышлению и олицетворениям, приписали одному лицу: так возник образ Геракла как умиротворителя вселенной. Образ серьезный, нет спора; но можно ли назвать его трагическим? Очевидно – нет. Идея о человеке, облагодетельствовавшем землю и приобщенном за это к сонму богов, – это идея религиозная, поскольку она выражается в культе, идея нравственная, поскольку такой человек является предметом подражания для других, но не идея трагическая. Для трагедии необходим конфликт, а конфликта в идее о Геракле – умиротворителе вселенной нет.
   А между тем Геракл был для эллинов глубоко трагическим образом. В чем заключается его трагизм, это мы увидим тотчас, а пока отметим, что элемент трагизма в образе Геракла – умиротворителя вселенной является иррациональным, т. е. необъяснимым на основании одних только тех соображений, которые были внушены благодарностью человечества своему благодетелю.
 //-- * * * --// 
   Так в чем же заключается его трагизм?
   Первым делом – в том, что этот умиротворитель вселенной, этот будущий бог не владеет ни одной пядью земли – той Земли, которую он очищает своими подвигами. У него нет дома, где бы он мог отдохнуть от трудов; нет меча и брони: его оружие – палица, которую он добыл себе в лесу; нет плаща: его одежда – шкура того зверя, которого он сам убил. Мало того: он не располагает даже сам собою, он – вассал царя аргосского Еврисфея, гораздо худшего в смысле личной доблести человека чем он. Это представление о Геракле как человеке подневольном так же упорно держалось в народе, как и представление о Геракле – умиротворителе вселенной. Оно имеется в виду в тех строках нашей трагедии, где Еврит попрекает героя тем,

     Что он, на рабство волю променяв,
     Побои терпит от господ надменных.

   И еще Бабрий, баснописец III в. по Р. Х., предполагает его в интересной басне, где афинянин и беотиец спорят о своих родных героях, кто лучше, Геракл или Тезей; афинянин, разумеется, доказывает, что Тезей лучше: он был царем, а Геракл рабом. И мы имеем право считать это представление основным: только при таком предположении понятны атрибуты, с которыми герой изображается, – львиная шкура и булава.
   Итак, вот первый контраст в образе Геракла: с одной стороны, он самый могучий богатырь изо всех, когда-либо виденных на земле; с другой стороны, он влачит самую жалкую жизнь, какая только возможна для человека, – жизнь бездомного скитальца, работающего на других.
   Но трагизм в образе Геракла не ограничивается этим контрастом. Как бы ни была несчастна его земная участь, мы легче миримся с ней, если мы знаем, что ему суждено быть бессмертным и наслаждаться вечным счастьем в обществе своей божественной супруги Гебы. Не то читаем мы в одном из стариннейших свидетельств о Геракле, в 11-й песни «Одиссеи». В ней описывается сошествие в преисподнюю Одиссея; в числе прочих теней встречает его и тень Геракла.

     Мертвые шумно летали над ним, как летают в испуге
     Хищные птицы; и, темной подобяся ночи, держал он
     Лук напряженный с стрелой на тугой тетиве, и ужасно
     Вдруг озирался, как будто готовяся выстрелить; страшный
     Перевязь блеск издавала, ему поперек перерезав
     Грудь златолитным ремнем, на котором с чудесным искусством
     Львы грозноокие, дикие вепри, лесные медведи,
     Битвы, убийства, людей истребленье изваяны были:
     Тот, кто свершил бы подобное чудо искусства, не мог бы,
     Сам превзошедши себя, ничего уж создать совершенней.
     Взор на меня устремив, угадал он немедленно, кто я;
     Жалобно, тяжко вздохнул и крылатое бросил мне слово:
     «О Лаэртид, многохитростный муж, Одиссей благородный,
     Иль и тобой, злополучный, судьба непреклонно играет
     Так же, как мной под лучами всезрящего солнца играла?
     Сын я Крониона Зевса; но тем от безмерных страданий
     Не был спасен; покориться под власть недостойного мужа
     Мне повелела судьба».

   Не ради меланхолических слов самого Геракла привел я это место – в них после сказанного выше ничего нового не заключается. Нет; важно для нас теперь то, что Одиссей среди теней преисподней встречает и Геракла, который ведет там такое же бесцельное и безотрадное существование, как и другие; никогда не пустит он той стрелы, которою он угрожает, точно так же как Тантал никогда не напьется воды, которой он жаждет, или как Сизиф никогда не докатит своего камня до вершины горы. Как же попал в преисподнюю Геракл? Ведь ему было суждено пировать с богами в вечном блаженстве, имея супругой божественную Гебу? Эти два представления совершенно несовместимы. Наш поэт сам это сознавал; появление Геракла он вводит следующими словами:

     Видел я там, наконец, и Гераклову силу – один лишь
     Призрак воздушный: а сам он с богами на светлом Олимпе
     Сладость блаженства вкушает близ Гебы, супруги цветущей.

   Но такое раздвоение личности совершенно лишено аналогий в греческой религии и свидетельствует лишь о стремлении поэта связать между собой два разнородных представления.
   Действительно, благодаря исследованиям Эрвина Роде (в его гениальной книге «Psyche»), мы имеем возможность поставить следующую дилемму: если Геракл бессмертен и божественен, то он никогда не умирал; если же он умер и был сожжен, то его душа находится в преисподней – из этого правила нет исключений. Это значит, что представление о пребывании души Геракла в аду есть прямое и необходимое последствие представления о его смерти и сожжении.
   Теперь спрашивается: имеется ли миф о смерти и сожжении Геракла? Да, имеется. Это – именно тот миф, который образует содержание нашей трагедии.
 //-- * * * --// 
   Из сказанного видно, что значение Геракла далеко не исчерпывается формулой: «обоготворенный очиститель вселенной». К представлению об очистителе прибавился трагический элемент – представление о бездомном скитальце, работающем на худшего человека; что же касается обоготворения, то оно прямо исключается представлением о пребывании Геракла в аду.
   Следует ли отсюда, что выведенная нами формула неправильна? Нет, конечно: мы ведь видели, что она жила в сознании эллинов от Пиндара до поздних времен. Отсюда следует только, что она не исконна. Всматриваясь в наш образ, мы за Гераклом – умиротворителем вселенной различаем другого Геракла, великого и грустного; мы должны сделать попытку уразуметь его значение, так как только этим путем мы можем понять также и те элементы, которые живут и в историческом, так сказать, Геракле, но не разрешаются формулой «обоготворенный очиститель вселенной», – и, главным образом, странное противоречие между апофеозом Геракла и его пребыванием в царстве теней.
   Доискиваться формулы для этого доисторического Геракла нет надобности: ее дает нам в ясных словах древнейший после Гомера свидетель – Гесиод. Во вступлении к его поэме «Щит Геракла» говорится о цели, которую преследовал Зевс, рождая этого своего сына:

               Отец же бессмертных и смертных
     Новую думу задумал в душе своей: чтобы и людям,
     И олимпийцам создать отвратителя гибели лютой.

   «Отвратителя» – по-гречески ἀλκτῆρα. Если мы теперь вспомним, что доисторическим именем Геракла было именно Ἀλκαῖoς или Ἀλκείδης, «Отвратитель», то исконность этой гесиодовской формулы станет еще более очевидной. Геракл – отвратитель; в этом его призвание. Но он не только отвратитель бедствий, Ἀλεξίκακoς, для призывающих его в историческое время верующих людей: Зевс создал его для того, чтобы он отвратил гибель, тяготевшую и над богами, и над людьми, надо всем его царством. Это ясно следует из слов Гесиода. А этим мы вступаем на космогоническую почву; трагедия, героем которой становится этот Геракл, – уже не земная трагедия, а сама divina commedia эллинской веры: религия Зевса.
   В чем же состоит религия Зевса?
   Зевс – отец богов и людей; но он был им не всегда и будет им не вечно.
   Было время, когда человеческий род жил в полном мире со своей кормилицей Землей; она и питала его, подобно прочим тварям, и снабжала тем знанием, в котором он нуждался, наравне с прочими тварями – тем загадочным для биологов, удивительным и чудесным для простого человека знанием, которое мы называем инстинктом. То был золотой век. Зевса тогда не было; Кронос управлял людьми.
   Но вот настала перемена: человечество отделилось от Земли и обратилось против нее, силой добывая у нее ее дары. Земля отказала ему за это в исходящем от нее знании; место инстинкта занял разум. И здесь эллин, благодаря той своей склонности к наглядному мышлению и к олицетворениям, – то, что было результатом долгого развития, приписал одному лицу. «Зевс, – говорит Эсхил («Агамемнон»), – повел человечество по стезе сознания»; Зевс сразился с силами Земли, с Титанами, и, низвергнув их в Тартар, основал свое царство. Земля, побежденная, покорилась, но не навсегда.
   Все, что имело начало, будет иметь и конец; одна только Земля будет существовать вовеки. Ее власть продолжает тяготеть над человечеством: как горы со временем упадут и заполнят долы, так и человечество вернется под законы Земли. Выражаясь мифологически: царство Зевса обречено гибели; как некогда сыны земли Титаны были сражены богами, так в отдаленном будущем боги будут низвергнуты сынами Земли Гигантами. Зевс знает об этом решении рока; он один среди «легкоживущих богов» не может наслаждаться блаженством. Как спасти царство богов от грозящей гибели? Знает это только та, что все знание в себе скрыла, – Земля. Как заставить ее выдать свою тайну?
   В диких горах Эпира есть местность, называемая Додоной; там растет вековой дуб, корни которого заходят в глубь земли. Его листья постоянно шепчутся между собою; их шелест – это весть Земли. И две голубки сидят на ветви дуба и, проникнутые исходящей от него силой Земли, тихо воркуют; их воркование – это весть Земли. Зевсу эта весть непонятна; он – враг Земли.
   Здесь в традиции незначительный пробел. Но позволительно догадаться, что Зевс именно ради выяснения этой непонятной ему вести отправил к дубу людей, приказав им жить по законам Земли, как живут звери лесные. Это – те Селлы, о которых мы знаем из молитвы Ахилла у Гомера («Илиада»): «Зевс, владыка Додонский, пелазгический, далеко живущий, властвующий в бурной Додоне, в ней же Селлы живут тебе пророками, не моющие ног, спящие на голой земле»; это последнее – для того чтобы и их проникла сила Земли, чтобы им стали понятны и шелест дуба, и воркование голубиц, чтобы они передали ему, несведущему богу, весть всеведущей Земли.
   И действительно, старинное свидетельство, сохраненное мифографом Аполлодором, гласит: «Богам был дан оракул, что Гиганты никем из богов сражены быть не могут, но что они падут, если некто смертный придет на помощь богам». «Некто смертный» – и только? Не было ли прибавлено: «Смертный из крови Зевса»? Мы не знаем; свидетельство наше сохранено в слишком кратком и отрывочном виде.
   Зато одно мы знаем теперь: мы знаем, что значат вышеприведенные слова Гесиода: «Отец же бессмертных и смертных новую думу задумал в душе своей: чтобы и людям и олимпийцам создать отвратителя гибели лютой». Все работы Геракла, на которых основано его значение как умиротворителя вселенной, весь этот «венец страданий», как его красиво называет Еврипид, отходит на задний план: Гераклу сужден один великий подвиг – низвергнуть Гигантов, отразить гибель от богов и людей.
 //-- * * * --// 
   Началась земная жизнь Геракла. Зевс – его отец; но он ничего не мог ему дать кроме жизни. Это вполне понятно: только вполне самобытный в своем развитии сын может быть сильнее отца. Власть царей исходит от Зевса – поэтому Геракл не царь. Богатством награждают боги – поэтому Геракл бедняк. Таким-то образом бы создан этот тип вполне и во всех отношениях самобытного человека. Самобытен он также и нравственно. У Геракла один закон – его воля. Он один, никому не будучи ничем обязан, имеет право никого не слушаться, кроме себя. С такими задатками отправляется на свет спаситель богов и людей. Зевс с тревогой следит за его судьбой: удастся ли его сыну, не имеющему другой путеводной звезды, кроме собственной воли, побороть все препятствия, которыми так богата жизнь?
   Видит и разделяет его заботы его божественная дочь Паллада Афина. Ее вольной воле возможно то, что себе не может разрешить ее отец: она становится – на то она валькирия греческой религии – покровительницей и помощницей его сына. Правда, литературная традиция об этом почти умалчивает; зато на древнейших расписных вазах она с ним встречается замечательно часто – до того часто, что явилось даже мнение о браке между ним и Афиной. А впрочем, и литературная традиция все же не совсем об этом умалчивает, и из сохранившихся свидетельств одно стоит сотни. Мы читаем его в «Илиаде». Афина негодует на Зевса, помогающего троянам:

     Лютый, всегда неправдивый, моих предприятий рушитель!
     Он никогда не воспомнит, что несколько раз я спасала
     Сына его, Еврисфеем томимого в подвигах тяжких.

   Это предание позднее заглохло; в нашей трагедии сохранился лишь след его. Зато и литературная, и изобразительная традиции знают супругой Геракла Деяниру.
   Отвлечемся немного от «нежной, прекрасноокой» героини Софокла: Деянира не всегда была такой. Прежде всего ее имя: Δηιάνειρα, «возбуждающая к брани мужей» – настоящее имя валькирии, мало идущее к кроткому характеру Софокловой героини. Затем интересно сравнить свидетельство вышеназванного Аполлодора про Деяниру: «Она умела управлять конями и занималась военным делом». У Софокла не осталось и следа от этих воинственных наклонностей его героини. Но это свидетельство не единично: в схолиях на Аполлония Родосского сохранилось известие Ферекида, что Деянира помогла Гераклу в его войне против дриопийцев, сражаясь рядом с ним. Поразительно это известие по двум причинам. Во-первых, дриопийцы – этот тот самый народ, из которого происходила Иола, вторая героиня «трагедии верности». А во-вторых, потому что это представление о Деянире-валькирии, помогающей Гераклу в его сражениях, окончательно сближает ее с Афиной, всегдашней валькирией греческих сказаний.
   Быть может, она первоначально и была Афиной? Быть может, великодушная дочь Зевса, разделяя его тревогу о земной жизни Геракла, пожертвовала и своей божественностью, и своей девственностью, чтобы стать Деянирой, смертной супругой намеченного роком спасителя царства богов?
   Там, где для нас снова загорается свет, мы видим Деяниру дочерью Энея (Oἰνεύς), царя этолийского города Плеврона на берегу великой реки греческого запада Ахелоя. Замечу тут же, что этот Ахелой, почитавшийся и в Додоне, был для греков рекой по преимуществу, подобно Рейну германской мифологии. И вот бог этой реки получает власть над Деянирой, являясь ее чудовищным женихом. Откуда эта власть? Мы не знаем. Не стояла ли она в связи с очеловечиванием Афины-Деяниры? Так в позднейших греческих сказаниях божественная Мудрость, – соответствующее Афине отвлеченное понятие, – снизойдя на землю, подпадает власти земных сил и ждет своего освободителя. Так в германских сказаниях Сигурд освобождает валькирию Брунгильду из ограды пламени на прирейнской скале.
   Деяниру освобождает Геракл, сразившийся с Ахелоем: она следует за ним как его жена в аргосский город Тиринф, в котором он княжит как вассал Еврисфея. На пути им встречается другой поток, тоже еще этолийский, Евен; русло было глубокое, моста не было, перевозчиком служил кентавр Несс, а перевозил он путников на своей собственной лошадиной спине. Геракл доверил ему Деяниру; очутившись с ней на средине течения, Несс нескромной рукой коснулся своей прекрасной ноши. Деянира вскрикнула; заметив, в чем дело, Геракл пустил в Несса стрелой, а его лук был волшебным, и его стрелы были отравлены ядовитой кровью лернейской гидры. Чувствуя себя при смерти, Несс сказал Деянире, чтоб она взяла с собой ком его запекшейся крови; эта кровь, говорил он, будет для нее талисманом, благодаря которому Геракл уже ни одной женщины не полюбит после нее. Не подозревая коварства этих двусмысленных слов, Деянира послушалась его совета.
   Итак, два потока – Ахелой и Евен. И два чудовищных жениха Деяниры, сраженные Гераклом, – Ахелой и Несс. Не совпадали ли они первоначально? Стоит вдуматься в эту возможность.
   Тиринфская жизнь Геракла, в которую миф вставляет цикл его двенадцати подвигов (точнее, его продолжение и конец) – наслоение позднейшее, плод переселения мифа о Геракле в Арголиду. Исконным продолжением старинного мифа о Геракле как намеченном спасителе царства богов была эхалийская драма.
   В Эхалии – первоначально, подобно Фтии, «городе исчезновения» (от oἴχoμαι – «удаляюсь»), позднее представляемом в нескольких местах Эллады, между прочим на острове Евбее, – жило могучее племя дриопийцев (от δρῦς – «дуб»; итак, дриопийцы – «сыны дуба», носители сил земли, т. е. те же Гиганты). Их царь Еврит был отцом многих детей, из которых наиболее славились старший сын, «могучий» Ифит, и красавица дочь, «светлокудрая» Иола. Как гость Еврита, Геракл подружился с его сыном; но и Иоле его образ запал в душу… В этой эхалийской истории многое остается для нас неясным; но некоторые следы, сохранившиеся и в нашей трагедии, показывают нам, что первоначально почин любви принадлежал Иоле и что она задумала достигнуть своей цели с помощью волшебного напитка, который она поднесла Гераклу, сговорившись об этом со своим братом, а его другом Ифитом.
   И вот когда Еврит, желая выдать дочь замуж, объявил для ее женихов состязание с его сыновьями в стрельбе, то в числе женихов явился и Геракл. С помощью своего волшебного лука он легко победил всех; но в руке дочери Еврит мужу Деяниры, понятно, отказал.
   Здесь позднейший миф вставляет два эпизода, чуждых, думается мне, первоначальному сказанию: во-первых, убийство Гераклом Ифита, пришедшего к нему в Тиринф, чтобы выследить славный табун коней, уведенный разбойниками у его отца Еврита; во-вторых, рабскую службу Геракла у Омфалы, царицы лидийской, во искупление этого убийства. Позднее происхождение этих эпизодов доказывается, во-первых, их очевидной целью перенести действие из Тиринфа обратно в Фессалию: предполагается, что именно совершённое убийство заставило оскверненную семью оставить Тиринф и искать убежища в фессалийском Трахине, на склоне Эты, у царя трахинского Кеика. Первоначальный миф, имевший своей родиной Фессалию, в этом средстве не нуждался. Во-вторых, самая идея искупительной службы и очищения от убийства – идея аполлоновская, составная часть аполлоновской «катартики». Я не настаиваю на том, что представление об Омфале как лидийской царице – представление довольно позднее, вызванное притязанием лидийских царей вести свой род от Геракла: очень возможно, что в более древнем фазисе мифа Омфала была царицей фессалийского города Омфалия. Но я вижу в обоих именах несомненную связь с ὀμφαλός – «пупом» земли в дельфийском храме, а стало быть, и новый, неоспоримо аполлоновский элемент.
   Первоначально события развивались быстрее. За состязанием и отказом шел эхалийский поход – осада города, взятие его, истребление Евритова дома, пленение Иолы. Здесь поворотный пункт. Все время Зевс с тревогой следил за земной судьбой своего сына: удастся ли ему, не имеющему другой путеводной звезды, кроме своей собственной воли, побороть препятствия, которыми так богата жизнь? От решения этого вопроса зависит ведь участь царства богов.
   Рок ответил: нет. Долгое время великодушная валькирия Деянира его охраняла, сражаясь с ним вместе против дриопийцев-Гигантов. Победа уже была в его руках; Эхалия, «город исчезновения», пала. Но вот прекрасная дева из вражьего племени пленяет сердце непобедимого богатыря. Узнав, что он полюбил другую, Деянира посылает ему плащ, пропитанный ядом Несса, – мнимый талисман, долженствовавший вернуть ей его любовь. Не будучи в состоянии вынести мучения, которые ему причинял отравленный плащ, Геракл сам велит поднять его на костер и живым сгорает на нем. Его душа навеки нисходит в ад; не стало «отразителя гибели», нависшей над богами и людьми; царству Зевса наступает конец.
   Я попытался в предыдущем извлечь из древнейшего сохраненного нам предания о Геракле – намеченном роком спасителе царства богов – его древнейшую уловимую для нас форму, ту, в которой этот миф был основным мифом религии Зевса. В древнейшей же литературной обработке мифа – Софокл читал ее в «киклическом» эпосе «Взятие Эхалии» (Oἰχαλίας ἅλωσις), содержание которого мы поэтому восстановляем на основании и его трагедии, и других разрозненных свидетельств, – он уже оказывается запечатленным печатью религии Аполлона, которая значительно изменила его смысл и характер. Некоторые аполлоновские элементы эпического предания были уже отмечены попутно; другие делает «Одиссея». Еврит – искусный стрелок, получивший от самого Аполлона лук и стрелы. Но он возгордился и вздумал вызвать на состязание самого бога, за что и был убит им – обычная аполлоновская мораль. Его лук достался его сыну Ифиту, который подарил его Одиссею, своему кунаку; это – тот самый лук, с помощью которого Одиссей позднее убил женихов Пенелопы. Таким образом, связь Геракла с домом Еврита разрушена; а с нею разрушено и основание для мифа о смерти Геракла.
   Действительно, религия Аполлона, будучи наслоена на религию Зевса, произвела в ней такой переворот, после которого предание о смерти Геракла стало неприемлемым. Царству Зевса была обеспечена вечность. А если так, то Гигантов, от которых ему грозила гибель, пришлось признать побежденными им: Гигантомахия, эти «сумерки богов» религии Зевса, была из будущего перенесена в прошлое, где она явилась довольно нелогичным повторением титаномахии. Но мы видели – Гиганты могли быть побеждены только с помощью Геракла. Итак, эта помощь состоялась; Геракл на колеснице своего отца сразил эту дикую рать. А раз он совершил этот подвиг, то уже не было никакого основания отказывать ему в обещанном апофеозе:

     Радуйся! Дело свершил ты великое в сонме бессмертных;
     Ныне живешь ты, не зная ни горя, ни старости лютой, —

   говорит про него Гесиод («Теогония»).
   С этим исходом, понятно, не уживалось представление о сошествии души героя в ад; то место «Одиссеи», которое я привел выше, – единственное свидетельство о нем, и его странная двойственность прекрасно соответствует духу той переходной эпохи, когда образ Геракла, погибшего спасителя богов, стал блекнуть перед побеждающим образом Геракла, обоготворенного очистителя вселенной. Логика требовала, однако, чтобы вместе с мифом о сошествии души Геракла в ад и миф о его смерти был предан забвению. И действительно, этот миф не был перенесен дорийцами на их новую родину, в Аргос; он остался в Фессалии. Конечно, раз он нашел себе поэтическое выражение в эпосе о «взятии Эхалии», то позднейшим поэтам не возбранялось иногда брать из него свои сюжеты; так новонайденный Вакхилид в одном дифирамбе описывает нам предсмертное жертвоприношение Геракла, и сходство этого описания с Софокловым доказывает нам, что оба поэта очень точно следовали своему источнику – указанному эпосу. Не возбранялось также и в вольной поэзии соединять, вопреки религиозным верованиям, сожжение на Эте с апофеозом, как это делает Софокл в «Филоктете»:

     Там в огневой заре
     Вознесся муж о медном щите к богам
     Над Эты вершиной.

   При всем том это был умирающий миф. Религия Аполлона не призвала его к новой жизни, подобно мифам об Аянте, Филоктете, Агамемноне; исказив его, она обрекла его на исчезновение.
   Действительно, после эпоса «о взятии Эхалии» движение нашего мифа прекращается. Ни лирика, ни ранняя трагедия его не приняли в свое русло. Первым, давшим новую его обработку, был Софокл. Но и он не пожелал восстановить доаполлоновскую форму мифа о богочеловеке, намеченном роком спасителе царства богов: он изобразил Геракла как героя «трагедии верности».


   III

   Мы в Трахине, в том доме, в котором Деянира с детьми нашла себе убежище как гостья царя Кеика, после того как загадочное для нее убийство ее мужем Ифита заставило всю семью покинуть аргосский Тиринф. Этих детей у нее несколько; сколько именно – этого поэт себе и нам не выяснил. Судя по стиху 54, все они живут при Деянире; но по стиху 1153 одни остались при своей бабке Алкмене в Тиринфе, другие у родных в Фивах, и только старший Гилл (Hyllos) последовал за матерью в Трахин. Это, если угодно, противоречие, но неважное; для трагедии имеет значение только Гилл, по возрасту эфеб, опора своей матери. Геракла вот уже пятнадцать месяцев как в Трахине нет. Где он – не знает никто.
   Время предрассветное; из дому выходит Деянира, с ней ее старушка-няня. Для чего выходит она? Зрителям это было ясно по ее игре; нам об этом предоставлено догадываться. Думаю, что для своей женской работы. Так ведь и Андромаха в «Илиаде», и Пенелопа в «Одиссее» коротают тоскливое время разлуки с мужьями. Конечно, этой работе было место скорее внутри дома; но это уже неизбежная условность трагедии, которая лишена возможности изображать внутренние покои. Ее работа – драгоценный плащ, будущий дар ее Гераклу. Не мудрено, что мысли о нем не оставляют ее; чувство осиротелости и однообразная «песня ткацкого челнока» поневоле влияют на ее настроение. Она чувствует себя глубоко несчастной; мало того, ей кажется, что она никогда счастлива не была. В такие минуты человек охотно вспоминает о своем прошлом, ища грустного утешения в сознании, что ему не за что благодарить судьбу.
   И вот перед ее глазами проходят: сватовство Ахелоя, ее освобождение Гераклом, ее тоскливая жизнь в Тиринфе при вечных отлучках мужа, вассала презренного царя Еврисфея. Уже близок был покой по окончании этой службы; но вот – убийство Ифита, изгнание, новая, особенно мучительная и тревожная отлучка Геракла. Он оставил ей, уходя, завещание, сказав, что оно должно вступить в силу, если он по истечении пятнадцати месяцев не вернется. Она считает… да, ровно пятнадцать месяцев с тех пор прошло, и его все еще нет. Силы оставляют ее; она с рыданием опускается на свое сидение.
   Такова ее дума. Критики усмотрели в ней сходство с прологами Еврипида, упустив из виду одно решающее обстоятельство – что в прологах Еврипида говорящий обращается к публике, нарушая иллюзию, между тем как Деянира обращается к самой себе. И еще одно упустили они из виду – богатый внутренний драматизм этого монолога. А впрочем, именно в нашей трагедии они очень многое упустили из виду.
   К ней подходит ее кормилица – один из излюбленных типов древней трагедии. У нее есть слово утешения: если долгое отсутствие Геракла томит Деяниру, почему бы не послать на поиски отца одного из сыновей, – например, Гилла?.. Едва успела она произнести его имя, как является он сам. Такое совпадение имело в глазах древних особое значение, служа как бы доказательством, что сами боги одобряют задуманное дело и что оно, следовательно, будет иметь успех. Но Гилл явился с вестью: он был в гавани, он узнал, что Геракл отслужил год своей рабской службы у лидийской царицы Омфалы – Деянира вспыхивает при этом позорящем слове, – что он теперь свободен и воюет с царем Евритом на Евбее. Все это маловразумительно, но Деянира слышит только одно: поход, война, опасность. Ей опять вспоминается завещание Геракла и роковой пятнадцатимесячный срок, именно сегодня истекший. Да, старушка была права: необходимо Гиллу отправиться на поиски отца.
   Эта ее готовность не лишена знаменательности: она даже не задумывается об опасностях, угрожающих ее молодому сыну на этом пути. Нам вспоминается, как отнеслась другая супруга-мать, Пенелопа, к отъезду своего сына, который ведь тоже отправился, подобно Гиллу, на поиски отца («Одиссея»):

     О, для чего не сказал мне никто, что отплыть он замыслил!
     Или тогда б, отложивши отъезд, он остался со мною,
     Или сама б я осталася мертвою в этом жилище.

   Это говорится не в упрек Деянире, а чтобы подчеркнуть ее характер как супруги и только супруги – каковой она и была в первоначальном мифе, не знавшем ее детей.
   Гилл охотно отправляется; Деянира опять одна. Тем временем солнце окончательно взошло; к тоскующей приходят ее новые по други, трахинские девушки, составляющие хор. Особой мотивировки их прихода нет, как нет ее и в «Электре»; зрители не были особенно требовательны относительно этой необходимой условности греческой трагедии. Они приветствуют взошедшее солнце, они хотят утешить Деяниру. Конечно, как девушки неопытные и счастливые, они не в состоянии вдуматься в настроение своей искушенной жизнью подруги. Такие мысли, как чередование радости с горем, воля Зевса и т. п., Деяниру утешить не могут; от всей песни девушек у нее остается лишь одно – уверенность, что они принимают близко к сердцу ее горе. Это их теплое участие достойно доверия с ее стороны; она решает ответить на него откровенностью.
   В ее рассказе нас особенно интересует одно: тот додонский оракул, на который она намекнула еще в разговоре с Гиллом, что в тот день, который исполняется ныне, сужден конец Геракловым страданиям. Как понимать слово «конец»? Этот оракул придает особое значение тому завещанию Геракла, в котором завещатель определил тот же день как срок вступления в силу его воли. Видно, что-то недоброе ей предстоит…
   Но нет: к беседующим подходит вестник с зеленым венком на голове. Его слово – слово радости:

               Муж твой
     Жив, победил и дань победы славной
     Несет родным Трахина божествам.

   Что же случилось? Посмотрим.
 //-- * * * --// 
   Из тех пятнадцати месяцев, которые прошли со времени его ухода, Геракл двенадцать провел в рабской службе у лидийской царицы Омфалы, искупая убийство Ифита. Но затем он набрал вольницу – в числе прочих глашатая Лихаса – и двинулся против Еврита. После кратковременной осады Эхалия пала, мужское население было перебито, Иола в числе других пленниц досталась в руки победителю. Сам он остается пока на Евбее, чтобы в благодарность за победу посвятить «Кенейскому» Зевсу часть завоеванной земли и принести торжественную жертву; Лихаса с Иолой, пленницами и прочей добычей он посылает вперед, в Трахин.
   Какие были его намерения относительно его пленницы? Поэт нам это ясно нигде не сказал – и не мог сказать. До сих пор муж Деяниры своей супружеской верности никогда не нарушал; это ясно видно из позднейших слов прозревшей Деяниры:

               Вот какой гостинец
     Геракл, мой верный, любящий супруг,
     Привозит мне – за то, что я так долго,
     Так честно дом скитальца берегла!

   Не нарушил бы и теперь, если бы не необходимость. Какая? Деянира всё приписывает чарам Иолы; и возможно, что мы в этом имеем пережиток основного мифа. Но в нашей трагедии ничто этого предположения не подтверждает. Напротив, когда мы читаем отзыв Лихаса:

     Ведь он – во всем непобедимый витязь
     И лишь пред ней оружие сложил, —

   мы убеждаемся, что здесь действовала внутренняя необходимость, непреоборимо влекущая мужчину к той женщине, которая намечена непреложной, таинственной волей, чтобы родить ему дитя его надежды. Другими словами – Афродита.
   В таком положении не рассуждают. Иола ему нужна, как орлица орлу – ради орленка. Он ее требует в числе прочих женихов у Еврита, исполняя ради этого условия состязания; когда же Деметра устами Еврита отказывает женатому жениху в незаконной второй жене, он добывает ее силой. Кто ему так велел – это прекрасно сознает хор:

     О грозный рок Эхалии венчанной!
     О ты, копье, что пламенем зловещим
               Перед дружиною неслось!
          Не ты ль привело тогда
          Невесту с чужой страны
          На брак торопливый к нам?
     Но всё вершила, властвуя безмолвно,
               Афродита!

   Что случилось? То, что должно было случиться. Но что будет дальше? То, что должно быть. Но как оно сбудется? Заглядывать праздно; с горы виднее будет. Пока что Геракл посылает Лихаса с Иолой и прочими в Трахин. Почему именно в Трахин? Потому что и он вскоре там будет. А почему он должен быть там? Потому что там – Деянира.
   Но там, где не рассуждает господин, вдвойне охотно рассуждает слу га. Лихас ведет пленниц в Трахин, к Деянире. Ее самой он не знает, знает только, что она – законная жена его боготворимого повелителя, вероятно, старая и, уже конечно, злая. Он не торопится: к чему? Награды ему от законной жены все равно ждать нечего. На выгон у ворот Трахина к нему сходятся местные пастухи. Он с ними поболтать не прочь: о войне, об осаде, о взятии города, о добыче, об Иоле. Кто она? Догадаться нетрудно: новая жена повелителя. А прежняя? Той, значит, пора в отставку… И вот пока в Трахине кроткая, прекрасная Деянира, горюя об отсутствующем муже, с любовью ткет плащ для него – у ворот города ее имя и ее любовь делаются мишенью грубых солдатских шуток посланца ее мужа.
   Лихас, впрочем, сам по себе не груб; напротив, у него мягкое, благородное сердце – мы в этом еще убедимся. Но он не знает Деяниры – и подавно не знает Афродиты. Зато его слушатели знают, по крайней мере, первую. И вот один из них, простой трахинский старик, пускается бежать к ней. Не для того чтобы предупредить ее – к чему? Беде все равно не поможешь. Нет: для того, чтобы сообщить ей только весть о благополучном возвращении Геракла и получить положенную счастливым вестникам награду. А про Иолу пусть сообщит сам Лихас.
 //-- * * * --// 
   Итак, приходит вестник со словами радости. Деянира не сразу верит: долгий жизненный опыт научил ее осторожности. Да и сам вестник не без заминки ответил на ее естественный вопрос, почему посланец ее мужа сам не принес ей известие первым, но ему удается успокоить ее; она уходит в дом; туда кормилица-ключница уводит и вестника для угощения и награды; на опустевшей сцене девушки исполняют песни богам радости: Аполлону – пеан, Дионису – дифирамб.
   Вернувшись на сцену, Деянира застает ее полной праздничного движения: перед ней проходит триумфальное шествие победителя Эхалии. Последним является Лихас, с ним Иола и прочие пленницы. Радостная, благодарная, идет она ему навстречу:

     Тебе, глашатай, первый мой привет!
     Давно желанный.

   Тут самообладание оставляет Лихаса. Та ли это «законная жена» его повелителя, какою он себе ее рисовал в своем воображении, когда он поносил ее на выгоне у трахинских ворот? Ей ли он скажет то слово горькой истины, которое навеки разобьет ее счастье? Нет. Все добрые чувства его доброй души, дремавшие под корой солдатской грубости, пробиваются наружу. Будь что будет, но он ее не тронет.
   Быстро справившись со своим волнением, он отвечает на ее вопросы и затем – не замечая вернувшегося и жадно прислушивающегося вестника – рассказывает о причинах эхалийской войны и о самой войне. Рассказ его правдив: долг глашатая велит ему не лгать, – но не совсем вразумителен, так как все относящееся к Иоле старательно пропущено. Со стороны Еврита – простое оскорбление за кружкой вина, со стороны Геракла – коварное убийство его сына и, точно этого мало, взятие и разрушение его города со всеми последствиями… По-видимому, кара чрезмерно превзошла вину. Деянира более опечалена, чем обрадована услышанной вестью, а тут – оборотная сторона торжества победителей, горе побежденных: пленниц, Иолы.
   Тут Софокл воскресил традицию Эсхила; употребив все краски своей палитры на то, чтобы сделать возможно обаятельным для нас образ Деяниры, он предоставил нам самим воплотить в нашей мечте образ ее несчастной соперницы. В горделивом молчании стоит перед нами и ею та, перед которой одной «сложил оружие» непобедимый витязь – умиротворитель вселенной.
   А впрочем – читатель сам оценит эту единственную в своем роде сцену, обращение кроткой Деяниры к роковой подруге ее мужа; толкователю поэта нечего прибавить к его словам.
 //-- * * * --// 
   Лихас с пленницами удаляется во двор; собирается удалиться и Деянира. Но вдруг некто преграждает ей путь: она смотрит – перед ней трахинский вестник.
   Что ему надо? Свою награду – по обычаю героических времен, плащ, – он получил. В угощенье тоже, надо полагать, изъяна не было; хватив, как водится, лишнего, он чувствует удвоенную нежность к этой доброй царице и удвоенную злобу против этого Лихаса, который там, на выгоне, так обидно смеялся над ней, а здесь так бессовестно ее обманывает. Нет, этому не быть; он решил открыть ей всё.
   Вот где трагизм.
   Если бы сама Афродита – как в «Данаидах» Эсхила, – спустившись с небес, попыталась разъяснить жене-голубице роковую несоизмеримость мужской и женской психологии в «трагедии верности» – все ее божественное красноречие пропало бы даром. Ведь эта жена именно в силу своей голубиной нежности проникнута инстинктивным убеждением, что она-то не могла бы полюбить другого, иначе чем разлюбив Геракла. И вот она столь же инстинктивно строит и относительно мужа свое неизбежно последовательное и неизбежно неправильное заключение: «Полюбил другую – значит, разлюбил меня». И как могла бы богиня расшатать это убеждение, коренящееся в самой основе женской природы? Как могла бы она сказать свое «пойми!» там, где понять значит – вчувствоваться, а вчувствоваться значит – ввести свое собственное сердце в сердце иначе чувствующего человека, значит – чувством соизмерить несоизмеримое?
   И если бы Лихас с его доброй душой, Лихас, давно уже любивший Геракла, а теперь полюбивший и Деяниру, – если бы он бережно и нежно раскрыл ей роковую тайну, стараясь и ее щадить, и не унижать перед ней ее мужа, – его увещания, конечно же, были бы напрасны, но все же он сказал бы «прости!» там, где богиня могла бы сказать только «пойми!». И удар был бы не так жесток, не так убийствен.
   Но нет; орудием рока является трахинский вестник. Софокл, подобно Шекспиру, пользуется иногда низменными, почти комическими персонажами для усугубления трагических эффектов; таков страж в «Антигоне», таков и наш посредник. Он – воплощенная мещанская сплетня. Правда, он ничего от себя не привирает, и этим он все-таки на сто голов выше своих потомков в древнее и новое время. Он только освещает всё по-своему. Той силы, которая отдала Иолу в руки Геракла, он, разумеется, никогда не поймет: он заменяет ее той, которая ему непосредственно понятна, – обыкновенной плотской необузданностью. И как он рад, что ему удалось, наконец, понять и этим подчинить себе, сбрасывая его с пьедестала, этот недосягаемый образ Геракла! Как доволен он, что может вложить в сердце герою все пошлые побуждения своей собственной мещанской душонки!.. А впрочем, тут есть еще одна черта, без которой мещанский характер этой мастерски обрисованной фигуры, был бы неполным. Эта черта – сострадание к Деянире. Кому неизвестно это лицемерное сострадание сплетни? Она всегда сострадательна к якобы обижаемым – и из сострадания убивает их. Зато как же она бывает недовольна, когда этого-то ее фарисейского сострадания не хотят признать!

     Прости; решил я всё тебе открыть,
     Царица, что от Лихаса я слышал.
     Тебя рассказ мой огорчил, я вижу:
     Что ж делать! Правду я зато сказал.

   Конечно, правда прежде всего. Лихас, изволите видеть, утаил, солгал; возможно ли сомневаться, то наш сплетник неизмеримо благороднее его?
 //-- * * * --// 
   Кумир повержен. Что же дальше? Пока – пустота. И в этой пустоте неотвязчивая, гложущая мысль: «Полюбил другую – значит, разлюбил меня». А затем – ее постепенное превращение: «Только разлюбив ее, вновь полюбит меня». А затем – естественный для сильного, здорового, любящего существа вопрос: «Как достигнуть того, чтобы он разлюбил ее?» И вдруг, как удар молнии, мысль о талисмане Несса. Не он ли ей заповедовал перед смертью:

     Возьми в свой плащ моей ты крови ком,
     Что запеклась вокруг стрелы в том месте,
     Где яд лернейской гидры в черный цвет
     Ее окрасил. Талисман могучий
     В нем обретешь ты для любви Геракла.
     Его отведав, ни одной жены
     Опричь тебя он больше не полюбит.

   Теперь, очевидно, настало время к нему обратиться. Эта мысль озаряет ее внезапно во время допроса вестником вышедшего из дома Лихаса, этой тягостной для Деяниры борьбы пошлой откровенности вестника с желанием Лихаса спасти осколки разбитой тайны.
   И конечно, зритель должен был быть поставлен в известность о том, что эта спасительная мысль у Деяниры возникла: ведь ею определяется ее дальнейшее отношение к Лихасу. А так как она словами этой мысли выдать не могла – речи «в сторону» не были в обычае у древних трагиков, – то ее должна была выразить ее игра. Думаю, что средством послужил тот плащ, который она ткала в прологе. Она бешено хватает его; так и кажется, что она хочет бросить его на землю, растоптать, – вдруг она останавливается, бережно сглаживает его складки и в глубоком раздумье возвращается к спорящим.
   Итак, она пошлет плащ Гераклу, смазав его предварительно талисманом кентавра; пошлет его, удобнее всего, через этого самого Лихаса. А для этого нужно сначала заручиться его откровенностью и доверием. И вот по удалении вестника она сама заклинает Лихаса открыть ей всю правду. Он колеблется. Она уверяет его, что не питает враждебных чувств к Иоле… кривя душой, как нам докажет потом ее признание подругам. Он не верит. Тогда она прибегает к последнему, крайнему средству: она клевещет на Геракла и на себя:

     Уж сколько женщин в жены брал супруг мой —
     И что ж? Слыхала ль хоть одна из них
     Дурное слово от меня?

   Это изменяет дело; несуществующей святыни и щадить нечего. Он открывает ей всё, в том же дружелюбном освещении, которое теперь, запоздалое, уже не облегчит боли. Цель достигнута; они удаляются в дом.
   Там теперь произойдут любовные чары: девушки хора, вдумываясь в намерения подруги, помогают ей песней о той любви, которая некогда соединила Геракла с Деянирой. Но им не удается выдержать до конца того бодрого тона, который нужен для дела, и в эподе наступает неожиданный перебой настроения, вызванный унылыми мыслями о разлуке. Это – первая зловещая примета.
   Выходит Деянира с роковым плащом, бережно уложенным в деревянный ларец. Теперь, среди подруг, она дает волю своим женским чувствам, всей той обиде, которая ныла в ее груди:

     Ту деву (только подлинно ли – деву?)
     Я приняла, как судовщик товар —
     Товар обидный, купленный ценою
     Любви моей. И вот теперь нас двое,
     И под одним мы одеялом ждем
     Объятий мужа. Вот какой гостинец
     Геракл, мой верный, любящий супруг
     Привозит мне – за то, что я так долго,
     Так честно дом скитальца берегла!

   А впрочем – ею движет не ревность; она сама это нам говорит, и она права. Единственное, чего она хочет, – это вернуть себе любовь своего мужа, которую она считает утраченной; ради этого она призывает на помощь Несса и его талисман. Умные люди находили эту доверчивость слишком легкомысленной и поэтому невероятной; но хотя это и были умные люди, а все же Софокл был много умнее их. Он знал психологию жен-голубиц. Раз они – справедливо или нет – изверились в любви мужа, они способны очертя голову довериться даже чужому, даже врагу – его и своему. Такова Беата в «Росмерсхольме» Ибсена; такова и наша Деянира.
   Сомнения подруг не действуют на нее; она – «уверена». Лихас получает смертоносный дар; он уходит. Уходит не сразу: тревожное чувство нет-нет да и проснется у царицы, создавая новую, уже вторую зловещую примету. Наконец, она отпускает его, говоря про себя:

               А о любви моей —
     О нет, молчи. Узнать сначала надо,
     Насколько там любима Деянира.

   И это так характерно – и вместе с тем так трогательно, так грустно! Эта боязнь «передать» любовных чувств, взять на себя почин ласки и примирения… Впрочем, теперь уже все равно; колесу рока дано движение, оно остановится не раньше, чем раздавит в трех последовательных оборотах сначала Лихаса, затем Деяниру, наконец Геракла.
 //-- * * * --// 
   Следующая хорическая песнь – затишье перед бурей; вслед за ней первый раскат – ужас Деяниры, внушенный ей непонятным, тревожным явлением внутри дома, саморазрушением того клока шерсти, которым она смазала плащ. К слову: если читатель не боится испортить свое настроение наблюдениями постороннего свойства, он заметит поразительно тщательное отношение Софокла к этому процессу саморазрушения органического вещества, и притом не только здесь, но уже раньше, в наставлениях, данных царицей Лихасу. Оно не должно нас озадачивать: мы знаем ведь, Софокл был врачом. Поэт писал тут в совместной работе с натуралистом.
   За первым раскатом немедленно следует второй; приход Гилла с известием о происшедшем несчастье… Кстати, одна из условностей трагических композиций заключается в том, что хорическая песнь – как у нас антракт – покрывает собой любой промежуток времени. Все же то, что мы наблюдаем здесь, в своем роде очень интересно. В самом деле, сколько времени прошло между уходом Деяниры и этим ее приходом? Если сопровождать мысленно ее самое, то очень мало, всего несколько минут: она ведь только вошла в свои покои, увидела явление с клоком шерсти и тотчас, расстроенная, опять выбежала наружу. Но если сопровождать Лихаса – много, очень много: и странствование Лихаса в Евбею к Гераклу, и кенейское жертвоприношение, и смерть Лихаса, и болезнь Геракла, и его переправа в Трахин. Трагедия в этом отношении, как видно, вполне беззаботна.
   Обо всех этих несчастьях Деянира узнает из гневной речи сына: он не сомневается в том, что у его матери был коварный замысел погубить его отца, что она действовала под влиянием преступной ревности. Она могла бы защищаться; но к чему? Для нее теперь все потеряно. Напутствуемая проклятием сына, она идет принести себя в жертву той непонятной, роковой силе, которая руководила и ее судьбой и ее действиями.
   Рассказ о ее смерти мы слышим в следующей сцене из уст кормилицы; этот рассказ дополняет тот чудный ее облик, который остался в нашей памяти по первой половине трагедии. Да, она поистине могла бы дать счастье всякому другому мужу, кроме того, с которым ее связала судьба. Преданная своему делу хозяйка, любящая свою челядь и боготворимая ею, – каким роскошным цветком могла бы она расцвесть в супружестве с мужем деловитым, хозяйственным, со своего рода Исхомахом героических времен!
   А ей достался – творец.
 //-- * * * --// 
   Трагедия Деяниры кончена; наступает трагедия Геракла. Чувство, с которым зритель ждет появления этого страдальца, передает хор в своей песни:

     О Зевса многославный сын!
     Боюсь умереть от страха,
     Тебя завидя лишь средь нас.

   К мужу-орлу и раньше не всякому было безопасно подступиться; а теперь этот орел ранен – и ранен насмерть. Мы видим отчаянные, судорожные взмахи его крыльев; мы слышим – и притом не раз – от него то слово, которое оправдывает в глазах справедливости те резкие, жестокие черты, на которые не поскупился поэт самого могучего в мире богатыря.
   Действительно, сознавая свою неотразимую власть над людьми, Геракл пользуется ею неограниченно: он жертвует всеми ради себя. Нечего и говорить, что для такой натуры самые священные законы не писаны: Геракл не останавливается ни перед убийством кунака, ни перед убийством глашатая. Полюбив Иолу, он пускает в ход все средства, чтобы добыть ее, ничуть не смущаясь при мысли, что жертвами его страсти будут не только враги-эхалийцы, но и его нежная, безответная жена.
   Такие натуры сами по себе не внушают симпатии; деспот не может быть героем трагедии. Но Геракл не деспот: жертвуя всеми ради себя, он жертвует собой ради дела. В этом его оправдание. Свою жизнь он провел не в удовольствиях, а в неустанных тяжких подвигах для пользы ближних. Другие наслаждались плодами его трудов; для него же каждая исполненная задача была лишь предвестницею новой. И так изо дня в день, из года в год, всю жизнь:

          Без стона следовал повсюду
     Я за звездой неласковой моей.

   И теперь, после всего этого, такие муки. Подобно сыну, и он не сомневается, что его жена со злым умыслом прислала ему роковой плащ; узнав правду, он прощает ее, но прощает молча.
   Последняя задача перед ним. Услышанное от сына не оставляет в нем сомнения в том, что его гибель неминуема; пусть же она наступит ярко и торжественно, достойно лучшего в мире богатыря. Он требует, чтобы его сожгли на костре там, на вершине Эты, на заповедном лугу его отца. Но это еще не всё.
   Мы видели, что трагедия намеченного роком спасителя царства богов была уже забыта в эпоху Софокла: он понял своего героя как героя трагедии верности. С этой точки зрения и его любовь к Иоле получила другое значение. Когда-то она представлялась внушенной чарами врагов, желающих уничтожить спасителя еще до исполнения им великого подвига; теперь она стала делом Афродиты, отдавшей орлицу орлу ради дитяти его надежд, ради героя будущего. И если бы кто-либо мог усомниться в правильности этого толкования – последняя сцена трагедии должна переубедить его.
   Действительно, эта сцена при всяком другом толковании непонятна – и тем более непонятна при том отсутствии всякого толкования, которым грешат наши комментарии.
   Он требует от своего сына, чтобы тот взял Иолу за себя как свою законную жену. Что это? Сколок с восточных обычаев, разрешавших сыну наследовать гарем своего отца? Вряд ли что-либо в этой трагедии так чуждо нашему чувству, как эта последняя воля Геракла, за неисполнение которой он грозит сыну страшным проклятием [27 - Сожительство Гилла с Иолой при жизни отца было бы нечестием (см. миф о Фениксе в «Илиаде»), но его смерть изменяет дело. Ср. аналогичный случай (и даже двойной) в трагедии «Смерть Одиссея».].
   Я же говорю: эта воля – последовательное проявление той самой силы, которая и раньше так неотвязно влекла его в объятия Иолы. Геракл – это особь, преходящее явление; но Гераклиды – это род, это вечность. Ему не суждено было самому слить свою кровь с кровью этой чудо-девы и дать ей то дитя, в котором бы, усугубленная, воскресла его сила; пусть же это сделает Гилл. Так или иначе, а нужно связать орлицу с родом Гераклидов – не через отца, так через сына.
   С нами об этом толковать нечего; все равно не поймем. Но девушки-трахинянки прекрасно поняли волю страдальца, и старшая из них вызывает Иолу из терема, чтобы и она, рядом со своим женихом, последовала за печальными носилками на место последнего упокоения Геракла.

     Не скрывайся, невеста, и ты в терему;
     Ты младую, ужасную видела смерть,
     Ты изведала столько страданий – душа
               И поныне болит.
          Но во всем была Зевсова воля!

   Так создается тот полный надежды и искупления исход трагедии, который так любил Софокл. Среди мрака страданий и смерти мы видим новую зарю над главами детей, Гилла и Иолы, – зарю-предвестницу того солнца, которое взойдет над землею тогда, когда отца не станет.


   IV

   «Трахинянки», по мнению многих филологов, самая слабая трагедия Софокла среди сохранившихся. Эта оценка сама по себе ничего обидного не содержит: в ряду превосходных пьес обязательно одна должна быть наименее превосходной и, стало быть, что одно и то же, самой слабой. Если кто находит вкус в сравнительных количественных оценках – пусть ставит «Трахинянки» на последнее место; возражать не стану.
   Нехорошо, однако, что сравнительная оценка нередко переходит в абсолютную и люди силятся доказать, что наша трагедия не только самая слабая из семи, но и просто слабая пьеса. Эта оценка имеет в своем основании отчасти неправильные выводы из несомненных фактов, отчасти же и недоразумения. Постараюсь выяснить дело.
   Верно одно: в трагедии много места уделено рассказам, поэт далеко не в достаточной степени растворил сплошной эпический материал в диалоге. Воспоминания Деяниры о своей юности – ее рассказ об уходе Геракла – рассказ Лихаса о взятии Эхалии – рассказ о том же вестника – рассказ Деяниры о талисмане Несса – ее же рассказ о тревожном явлении с шерстью – рассказ Гилла о кенейском жертвоприношении – рассказ кормилицы о смерти Деяниры – рассказ Геракла о своих подвигах – всё это в своей совокупности занимает добрую половину трагедии и придает ей скорее эпический, чем драматический характер. Но таков весь Эсхил: и мы правильнее поступим, признав в этой массе нерастворенного эпического материала признаки архаичности трагедии, чем пользуясь ею для эстетической оценки.
   В других мнимых изъянах виновато невнимательное чтение. Наша трагедия более чем другие рассчитана на оживленную игру – а эта игра составляла часть «дидаскалии», непосредственного обучения актеров поэтом, и нам не сохранена; восстановить ее можно только путем очень тщательного изучения частностей. Это я попытался сделать выше – прошу вспомнить сказанное о встрече Лихаса и Деяниры, об игре Деяниры с плащом и т. д. Конечно, без известной доли субъективизма тут не обойтись и ошибки в частностях неизбежны; но хуже этих частичных ошибок – ошибка в целом, не хотящая признать в драме драматического элемента и обрекающая ее этим на непонятность и в целом, и в частностях. И тут хотелось бы применить остроумное слово Иммермана: «Только те люди не заблуждаются, вся жизнь которых – сплошное сухое заблуждение».
   От этого пострадали главным образом характеры. Правда, характер Деяниры сравнительно менее. Уж слишком обаятельна эта жена-голубица: так и представляешь себе ее с ее кроткой, грустной улыбкой, с ее большими, прекрасными глазами… Действительно таковой задумал ее Софокл: «А нежная дева о взоре прекрасном» – так поет про нее хор. И когда Геракл изливает свой несправедливый гнев на ее мнимое коварство, она представляется ему «с ее притворной кротостью во взоре». Да, перед ней критика почтительно умолкает, особенно с тех пор как Эрвин Роде назвал ее «самым величавым (höchste) женским образом, который когда-либо выступал на греческой сцене». И если тем не менее ученик Роде Вильгельм Шмидт в новейшем издании Кристовской истории греческой литературы высказывается в ином, крайне недоброжелательном для героини смысле, то мы можем лишь вспомнить о гомеровском стихе:

     Нет, Тидей произвел себе не подобного сына.

   Конечно, эти отзывы филологов-ремесленников вполне безвредны, и оценка великого Роде останется за Деянирой. Она прежде всего – жена любящая, но не жена ревнивая: трагедию ревности дал Еврипид в своей «Медее», и он не без умысла носительницей этой страсти, недостойной греческой женщины, сделал варварку. Здесь ревности и в помине нет: все думы Деяниры направлены на то, чтобы вернуть себе любовь мужа, которую она – несправедливо – считает погибшей. Я сказал: несправедливо; действительно, поэт в кратком, но многозначительном намеке дал нам понять, что Геракл по-прежнему любил свою кроткую жену:

     Вначале он с душою просветленной
     Мольбы, несчастный, возносил к богам,
     Плащу и ласке радуясь.

   Для такой суровой натуры этого намека вполне достаточно.
   Но настоящим камнем преткновения для критиков был характер героя трагедии – Геракла. Ему вменяется в вину прежде всего его крик в сцене мучений. Но, во-первых, в эту откровенную эпоху крик, исторгнутый болью, не позорил человека; а во-вторых – я уже выше заметил, что Софокл был врачом. Как он в сцене с шерстью нас переносит в лабораторию, так он здесь воспроизводит сцену из клиники, без всякого желания – здесь, как и в родственной сцене из «Филоктета», – опорочить ею своего героя. И чем требовать от Геракла совсем не идущей ему гладиаторской выправки, критики поступили бы лучше, если бы внимательней вникли в эту сцену мучений, эту физическую трагедию Геракла, эту борьбу могучей воли с нарастающей, нестерпимой болью вплоть до ее крайнего предела:

     Смотрите все на бедственное тело:
     Вы видите, как я истерзан весь! —

   этого Ecce Homo античной религии богочеловека.
   А затем – его отношение к Иоле. И тут критика сыграла довольно жалкую роль: свое суждение о поступке Геракла она основала отчасти на рассказе вестника, забывая о его сплетническом характере, отчасти на притворном заявлении Деяниры, притворности которого – несмотря на его явное противоречие с ее же искренними словами – она не заметила. Кроме того тут сказалось незнакомство с античными взглядами на любовь и верность, о которых была речь в первой главе, и филистерская корректность и лицемерие, ставящие современного человека в такое смехотворно беспомощное положение пред лицом здоровой античной природы. Оставим, однако, филистеров; всмотримся пристальнее в софокловского героя.
   Геракл гигантомахии, спаситель царства богов – Геракл двенадцати подвигов, умиротворитель вселенной – Геракл – герой трагедии верности – все эти три концепции слились и вместе дали того, который предстал перед нами в «Трахинянках» Софокла.
   Для историка религии и саги наиболее заманчивым является первый, одна из исконнейших фигур индоевропейского человечества. Для его восстановления «Трахинянки» имеют в греческой литературе такое же значение, какое имеет «Песнь о Нибелунгах» в германской или «Сакунтала» в индийской. Везде исконная концепция богочеловека: Геракла, Зигфрида, Душьянты – погребена под новыми наслоениями; лишь в тумане различаем мы могучий и грустный образ того, которому был обещан апофеоз за «великое дело в сонме бессмертных» – и который тем не менее преждевременно должен был низойти в обитель Аида, приняв смерть не от врага, будь то зверь, или человек, или демон, а от той, которая его любила больше всего на свете.
   Да, низойти в обитель Аида; таков конец нашей трагедии. Апофеоза она не признает; это – исконная черта. Исконную же черту следует признать и в том, что наша трагедия не знает храмов: Зевсу служат по-старинному, на его заповедном лугу, там, высоко на Эте, где небо всего ближе. В остальном же мы на почве новых религий: признаются и Аполлон, и Дионис, а гигантомахия, перенесенная в прошлое, стала одним подвигом среди многих. Правда, сама трагедия верности заимствована из исконного мифа; но она потеряла свое первоначальное значение как венец вражьей интриги и была связана не с Гераклом гигантомахии, а с Гераклом двенадцати подвигов, умиротворителем вселенной.
   И только в связи с ним она получила свой новый, трагический характер.
   Его мы поймем, посмотрев на него глазами современников Софокла; не комедии, конечно – хотя это делается бессознательно и поныне слишком часто, – а людей серьезных, вроде того Продика, притча которого о Геракле у распутья нам сохранена Ксенофонтом. У распутья молодого Геракла встречают две женщины, Ἀρετή (добродетель-доблесть) и Ἡδoνή (наслаждение); каждая старается повести его по своему пути. Он выслушивает посулы обеих и решительно следует за Ἀρετή. Позднее киники видели в нем идеал человека, отказавшегося ради Ἀρετή от всяких благ и радостей жизни; «жить по-геракловски» становится лозунгом в их кругах, и фанатик Перегрин (II в. по Р. Х.) венчает даже свою «геракловскую жизнь» «геракловской смертью», бросаясь на пылающий костер в Олимпии.
   Таков и Геракл «Трахинянок», и я внес бы в притчу Продика только одну поправку, ничего в сущности не изменяющую и только более приближающую фигуру Геракла к нашему современному пониманию. Я сказал бы: у распутья Геракл производит выбор между двумя целями жизни – творчеством и счастьем. Он выбирает творчество, но все же с затаенной мыслью, что по совершении всех подвигов творчества он найдет также и счастье:

     Он обещал мне отдых от трудов
     В тот самый день, что ныне жизнью дышит.
     На счастие лелеял я надежду,
     А рок мне смерть сулил – и был он прав.

   Да, рок был прав: творчество и счастье несовместимы. Конечно, назначение творца – созидать счастье для людей. Но это счастье не для него; творец – что пламя: грея, сгорает. И равным образом не для близких ему; творец – что пламя: издали греет, вблизи жжет.
 //-- * * * --// 
   Понятно ли теперь, чем для подобного человека могла быть Иола, какой должна была быть та сила, которая неотразимо влекла его к ней?
   Как далеки мы, прежде всего, от того банального «женолюбца», которого нам всё еще преподносят, не имея на то никакого права, поверхностные критики «Трахинянок»! Тот ли женолюбец, которого его законная жена называет своим дотоле «верным, любящим супругом»? Тот ли женолюбец, о котором его друг и товарищ Лихас говорит, что он:

               Во всем непобедимый витязь
     И лишь пред ней оружие сложил!

   Конечно, в раннюю эпоху греческого средневековья, когда составлялись генеалогии знатных родов Греции, для людей было лестно иметь родоначальником Геракла; тогда и были сочинены мифы о его связи с Авгой, с Астидамией, с Омфалой, с Мидеей, с Фестиадами, их же было пятьдесят, и с mille e tre. К нашей трагедии все это никакого отношения не имеет; иначе как же объяснить, что Деянира только теперь вспоминает о талисмане Несса? [28 - Следует, впрочем, заметить, что попытки объяснить это на почве «женолюбия» Геракла были делаемы: мне известны две. 1) Деянира спускала своему мужу все его измены, пока они происходили вне дома, но когда он ей прислал разлучницу в дом, она не вытерпела. Итак, неблагоразумие Геракла состояло лишь в том, что он не снял для Иолы отдельной квартиры; подумаешь, на чем держится трагедия! 2) Деянира спускала их ему, пока была молода сама, и приревновала его тогда, когда стала стариться. Психология, думается мне, из сомнительных.]
   Нет, факт остается фактом: страсть к Иоле – первая, роковая, всепобеждающая страсть любящего, хотя и не нежного супруга Деяниры. И мы поймем ее только тогда, когда отнесемся к ней с точки зрения творца. Что хотел сказать жгучий взгляд, направленный Гераклом на Иолу, когда она подносила ему чашу вина в гостеприимных хоромах своего отца? Он хотел сказать: «Дай мне того, который будет делать мое дело, когда меня не станет».
   А если так, то любовь к Иоле – не разрушение, а завершение того величественного образа, который дала миру дорическая Эллада в лице своего племенного героя. Пусть этот образ – не абсолютный идеал жизни; все же это один из ее идеалов, и притом идеал непревосходимый. Идеал этот – дело ради дела, без посторонних расчетов. На твоем пути – подвиг; соверши же его не ради награды на том свете, не ради благодарности от людей, а только потому, что этот подвиг нужен и тебе дана сила его совершить. Иди своей дорогой, делай добро где только можно и кому только можно. Не жди от богов того, что они ревниво берегут для себя; не требуй от людей того, что для них неисполнимо, – чтобы они хоть злом не платили за твое добро. И пусть за всё тебя вознаградит тот гордый дух, который обитает в твоей груди: сознание того, что ты можешь любить, не быть любимым и все-таки любить; что ты можешь делать добро, не только не требуя благодарности, но даже не ожидая ее. А станет боль нестерпимой, обовьет тебя несокрушимым кольцом Нессов плащ людской тупости и злобы – тогда вспомни о том исцелении, которое ждет тебя на заповедном лугу Эты; тогда —

     Мой бестрепетный дух, удила на язык
     Наложи мне стальные и крик задуши:
     Пусть покажется всем, что на радость себе
          Ты свершишь подневольное дело.