-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Игнатий Николаевич Потапенко
|
|  На действительной службе (сборник)
 -------

   Игнатий Николаевич Потапенко
   На действительной службе (сборник)


   © ООО «Издательство «Лепта Книга», 2011
 //-- * * * --// 


   На действительной службе
   Повесть

 //-- I --// 
   Среди встречающей публики, наполнявшей огромный сараеобразный зал железнодорожного вокзала, резко выделялись две фигуры. Обе они принадлежали к духовному сословию и были одеты в длинные рясы. Но на этом кончалось сходство между ними, и, вглядевшись в них повнимательнее, сейчас же можно было догадаться, что это люди разных положений. Тот, что стоял у круглого афишного столба и внимательно читал распределение поездов юго-западных железных дорог, по всем признакам принадлежал к духовной аристократии губернского города. На нем была темно-зеленая атласная ряса; на груди его красовался большой крест на массивной цепи и еще что-то на цветной ленте. Полные щеки его, молочного цвета, окаймлялись седоватой растительностью, которая внизу сгущалась и впадала в широкую тщательно расчесанную бороду. На руках были черные перчатки, на голове – темно-серая мягкая пуховая шляпа. От времени до времени он вынимал из-под рясы массивные золотые часы и, по-видимому, был недоволен, что время идет не так скоро, как ему хотелось.
   Другой помещался на скамейке в самом углу, прижатый огромным узлом, принадлежавшим какому-то толстому мещанину, который сидел рядом. Прежде всего бросалась в глаза его совершенно седая, очень длинная борода, которая казалась еще длиннее оттого, что он склонил голову, так что борода касалась колен. На коленях лежали руки с длинными неуклюжими пальцами и с выпуклыми синими жилами. Полы серой порыжевшей от времени рясы раздвинулись, и из-за них выглядывали большие сапоги из грубой юхты. Старик был тонок, сухощав и сильно сутуловат. Бледное лицо его казалось мертвенным благодаря тому, что он закрыл глаза и дремал. Но иногда шум, происходивший на платформе, заставлял его просыпаться; он с некоторым недоумением обводил взором многочисленную публику, к которой, по-видимому, не привык, и потом, как бы сообразив в чем дело, опять погружался в дремоту.
   Духовному лицу в атласной рясе надоело наконец, изучать расписание поездов; оно уловило минуту, когда сидевший в серой рясе открыл глаза, и подошло к нему. Последний тотчас же быстро схватился, встал и по возможности выпрямился.
   – Смотрю, смотрю, знакомое лицо… и не могу определить, где я мог вас видеть! – сказало лицо в атласной рясе приятным баритоном с растяжкой.
   – А я так сию минуту узнал вас отец-ректор!.. Я, ежели изволите помнить, диакон села Устимьевки, Игнатий Обновленский.
   Ректор выразил удовольствие, смешанное с удивлением.
   – Обновленский… Обновленский… Ваш сын… Да, да, да, да! Так вы отец Кирилла Обновленского?! Очень приятно, очень приятно!.. Хороший был ученик, образцовый!.. Знаете, ведь мы за него получили благодарность от Академии… Как же, как же!.. Очень, очень приятно! Что же он теперь? Кончил?
   Дьякон Игнатий Обновленский был, видимо, обрадован одобрением столь важного лица, как ректор семинарии. В его больших глазах заиграли искры, и самые глаза увлажнились. Он готов был плакать от восторга всякий раз, когда лестно отзывались о его младшем сыне Кирилле.
   – Ах, ваше высокопреподобие, он кончил… первым магистрантом кончил… Да, первым магистрантом.
   – Ну, и что же, оставлен при Академии? Первых всегда оставляют.
   – Нет, не оставлен!
   И голос дьякона вдруг дрогнул и понизился. Старик был смущен. Как же, в самом деле, первых всегда оставляют, а Кирилл не оставлен?! Почему же он не оставлен? Писал ведь он: «Дорогие, – говорит, – мои старики, еду я к вам и больше уже от вас не уеду»… Значит, не оставлен…
   – Гм… Это странно!.. – сказал отец ректор. – Признаюсь, даже не понимаю.
   У дьякона задрожала голова; сердце его сжалось не то от какого-то непонятного предчувствия, не то от стыда перед отцом ректором за то, что его сын, за которого семинария даже благодарность получила, все-таки не оправдал полностью всех надежд.
   – И я не понимаю!.. – почти шепотом сказал он. Что-то стояло у него в горле и мешало говорить.
   – А я вот племянника жду. Тоже академик. Вместе с вашим Кириллом в Академию отправили. Сюда и назначен, в нашу семинарию, – сказал отец ректор, как бы желая загладить впечатление неприятного разговора.
   Но дьякон уже не слушал его. Глухой звон, доносившийся с платформы, свидетельствовал, что поезд уже близко. Он засуетился, весь задвигался и ринулся к двери, куда хлынула встречающая публика. Через минуту он был на платформе и с трепетным замиранием сердца следил глазами за приближавшимся поездом. Он внимательно присматривался, не увидит ли издали дорогую голову своего сына где-нибудь в окне вагона, но, разумеется, ничего не видел. Поезд с торжественным гудением вкатился под высокую крышу вокзала. Дьякон застыл на месте и с растерянным видом смотрел разом на выходы из всех вагонов. В глазах его все путалось и смешивалось. Казалось, он видел всех выходящих и суетливо снующих по платформе с чемоданами и узлами, слышал разговоры, приветствия, поцелуи, но в то же время все это для него было точно во сне. Ведь это вот там отец ректор облобызал молодого человека с дорожной сумкой, одетой через плечо, а потом пожал руку другому молодому человеку, высокому, бледному, с длинными русыми волосами, висевшими из-под шляпы, с небольшими усиками и бородкой клином. Вот они идут сюда. Высокий молодой человек даже не идет, а почти бежит, а у него, у дьякона, сердце так вот и замирает, голова кружится и ноги дрожат, и уж совсем не понимает он, что это такое делается. Он сжимает в своих объятиях Кирилла и не хочет отпустить его, целует его в голову и не хочет перестать, словно это не свидание, а разлука. Кирилл силой вырвался от старика.
   – Ну, ладно, ладно, поцелуемся еще!.. – сказал он крепким басоватым голосом. – Там багажец есть, надо получить.
   Старик покорно последовал за ним. Он то забегал вперед, то отставал, попадал не в ту дверь, тащил чужой чемодан, но ничего не расспрашивал, а только жадно смотрел на высокую фигуру своего сына, на его походку, на длинные ноги, на черный казенный сюртук и от всего приходил в умиление.
   Когда они получили чемодан и сели на извозчика, Кирилл спросил:
   – А Мурка здорова?
   – Марья Гавриловна? Слава тебе, Господи! Ждет тебя!..
   – Что же она встречать не пришла?
   – Желала, очень желала. Да матушка, Анна Николаевна, не дозволила. Девице, говорит, неприлично.
   – Ну, а мать, сестра, брат Назар? Здравствуют?
   – Кланяются. Назар в священники просился, да отказал владыка. Еще, говорит, послужи.
   А сам дьякон в это время подумал: «Сперва о Мурке своей спросил, а потом о матери. Непорядок».
   – Куда держать прикажете? – спросил извозчик, которому забыли сказать это.
   – В соборный дом, в соборный дом! – поспешно сказал дьякон и прибавил, обращаясь к сыну: – Мы к отцу Гавриилу заедем, там и лошади мои стоят… Покушаем – да и в Устимьевку, к вечеру дома будем.
   – Нет, нет… переночевать надо… дело: надобно побывать у преосвященного!
   Хотел старик спросить, зачем, да воздержался. А между тем в голове его копошились неприятные мысли. «Первым магистрантом закончил – и к преосвященному. Зачем? – думал он. – К преосвященному ходит наш брат – простой человек. Ну, там во священника либо в диакона просится. А то магистрант, первый магистрант… Чего ему?» Но, подавленный восторгом по поводу того, что горячо любимый сын наконец приехал и сидит рядом с ним на дрожках, старик молчал, отложив вопросы на после. А сын не догадывался о его думах. Он смотрел по сторонам и удивлялся разным переменам в губернском городе за последние два года. Строят новую церковь, замостили Вокзальную улицу, немало новых домов выросло.
   – Растет наша губерния! – заметил он вслух. – И соборный дом заново окрашен!
   Двухэтажный соборный дом, к которому они подъехали, был окрашен в темно-коричневый цвет. Неподалеку от него, на большой площади, отгороженной железной решеткой, возвышался собор, здание большое, но неуклюжее и угловатое. Они расплатились с извозчиком и вошли в калитку, а потом поднялись на второй этаж. Отец Гавриил Фортификантов занимал весьма приличную и просторную квартиру в соборном доме. По чину он был третьим священником, и так как обыватели губернского города отличались богобоязненностью, то доход у него был хороший. Гости поднялись по узкой деревянной лестнице, застланной парусиновой дорожкой, прошли обширный стеклянный коридор и вступили в покои отца Гавриила Фортификантова. Уже из передней можно было заметить, что в зале происходит некоторое движение, но солидное, лишенное всякой суетливости. На пороге их встретил сам отец Гавриил и сперва осенил Кирилла благословением, а потом уже обнял и трижды облобызал. Тот же час из гостиной вышла солидная матушка, Анна Николаевна, в светло-голубом капоте, с наколкой на голове; она тоже поцеловалась с Кириллом. В этом доме говорили ему «ты» и обращались как с сыном. Уже со второго богословского класса он считался женихом Марьи Гавриловны. Конечно, такое доверие к сыну бедного сельского дьякона объяснялось особенными успехами Кирилла в науках. Уже тогда было известно, что он поедет в Академию.
   Сели. Разговор вертелся на подробностях путешествия и некоторых городских новостях. Было уже часов одиннадцать – матушка пригласила к завтраку.
   – А где Мура? – спросил Кирилл, – Марья Гавриловна? – поправился он, вспомнив, что при родителях он никогда еще так не называл ее.
   – Она одевается! – сказала матушка, но Мура была одета. Матушка просто «выдерживала» ее, считая, что девице неприлично выбегать навстречу мужчине. Положим, он ее жених, но ведь два года они не видались. Мало ли какие могли произойти перемены?
   «Когда же отец Гавриил начнет расспрашивать его?» – трепетно думал дьякон. Он сильно рассчитывал на эти расспросы, сам же не решался начать их. Он просто-таки побаивался сына, сознавая свое дьяконское ничтожество перед его магистранством.
   В столовую вошла Марья Гавриловна. Она поздоровалась с Кириллом по-дружески, но чинно и сдержанно. Кирилл нашел, что она возмужала и потолстела. У нее было довольно обыкновенное круглое лицо с румяными полными щеками и живыми карими глазами. Густые черные волосы, тщательно причесанные, вырастали в длинную, толстую косу, спускавшуюся ниже пояса. Ее чинные манеры очевидно были неискренни. Она вся зарделась и от волнения молчала. Ей хотелось прижаться к своему любимцу, которого она ждала с таким нетерпением и теперь находила прекрасным.
   – Так вот оно как, Кирилл Игнатьевич. Ты первый магистрант Духовной Академии! Честь и слава тебе! – промолвил отец Гавриил отчасти торжествующим тоном, но в то же время и с оттенком легкой шутки.
   У дьякона дрогнуло сердце. «Сейчас он объяснится», – сообразил он, и вследствие волнения начал есть с преувеличенным аппетитом. Мура пристально взглянула на приезжего и с своей стороны подумала: «Какой он теперь, должно быть, ученый!»
   – Да, птица важная! – шутя, ответил Кирилл.
   – А еще бы не важная? Большой ход тебе будет, очень большой ход!..
   «Вот, вот начинается», – думал дьякон.
   Кирилл промолчал на это. Но отец Гавриил решил исчерпать всю тему и продолжал:
   – Но как же ты без всякого назначения? Разве имеешь что-либо особенное?
   – Ничего не имею, отец Гавриил. Вот весь перед вами.
   «Ага, ага, так и есть! Чудеса какие-то, истинно чудеса!» – размышлял дьякон и, боясь, чтобы сын не прочитал этих мыслей на его лице, смотрел прямо в тарелку.
   – Это удивительно! Первый раз слышу, чтобы первый магистрант – и так вот… Ничего даже не предложили… Удивительно!..
   – Как не предложили? Оставляли при Академии – сам отказался!..
   После этих слов все разом, и отец Гавриил, и матушка, и Мура, и даже дьякон, положили вилки и ножи на стол.
   – Вот оно что! – пробормотал дьякон, но тут же испугался. Может быть, Кириллу это неприятно, обидно?
   – При Духовной Академии… И ты отказался! Да ты прямо безумец! – воскликнул отец Гавриил.
   – Именно безумец! – подтвердила матушка.
   Мура ничего не сказала. У нее только сжалось сердце от сожаления. «В столице жили бы?» – мелькнуло у нее в голове. Жизнь в столице представлялась ей недостижимой мечтой.
   – Что ж мне делать, если я люблю вас всех, люблю свой теплый юг, деревню, в которой вырос, и мужичка, который выкормил меня и моих близких! – серьезно и вдумчиво произнес Кирилл. – Вот я и приехал к вам. Любите, коли мил вам! – прибавил он.
   Все переглянулись, а отец Гавриил сказал:
   – Это похвально. Любовь к родине и к ближнему – это превосходно. Но зачем же отказываться от того, что приобретено трудом и талантом? Ты мог приехать к нам, повидаться с нами и вновь уехать. И деревню увидеть и прочее. Но отказываться от профессорства, да еще где? В столичной Духовной Академии! Это прямо преступно.
   – Преступно! – повторила матушка с величайшей экспрессией. – Именно преступно!
   – И при чем тут деревня! – продолжал отец Гавриил. – Ведь все равно не будешь же ты жить в деревне?
   – Я буду жить в деревне, – твердо и отчетливо сказал Кирилл. – Я буду сельским священником.
   Эти слова поразили всех, точно трубный звук. В первое мгновение никто не поверил. «Шутит!» – мелькнуло у всех в голове, и все подняли взоры на Кирилла. Кирилл сидел на своем месте, серьезный, сосредоточенный и бледный. В глазах его светилась твердая воля и бесповоротное решение. Все поняли, что это не шутка.
   Отец Гавриил покраснел и, шумно отодвинувшись от стола вместе со стулом, промолвил чуть не гневно:
   – Да ты приехал издеваться над нами!
   – Я? Над вами? – с глубокой и искренней скорбью в голосе спросил Кирилл.
   Матушка быстро поднялась с места и, приняв гордую осанку человека, который оскорблен в лучших своих чувствах, промолвила:
   – Моя дочь не для деревни!
   И затем, обратившись в Марье Гавриловне, прибавила повелительно:
   – Марья, иди к себе!
   Кирилл тоже поднялся и, отойдя к окну, встал вполоборота, по-видимому, расстроенный и потрясенный. Он исподлобья смотрел на свою невесту, ожидая, что она предпримет. Мура повиновалась. Она чувствовала, что у нее сейчас польются слезы и, считая это для себя позорным, поспешно повернулась к двери и быстрыми, неровными шагами вышла. Матушка последовала за ней. Отец Гавриил сидел с красным лицом и сдвинутыми бровями. Казалось, он хотел разразиться громовой речью, но вместо этого он вытер салфеткой усы, встал, перекрестился и, даже не взглянув ни на Кирилла, ни на дьякона, последовал за женой и за дочерью.
   Дьякон сидел неподвижно, опустив голову и свесив руки. Он никак не мог хорошенько взять в толк, что такое перед ним случилось. В голове его бродили отрывочные фразы: «Отец Гавриил как рассердились!.. И матушка! Первый магистрант! Сельский священник… Господи, Создатель мой!» И он боялся поднять голову, чтобы не встретиться со взорами сына.
   Кирилл несколько минут простоял у окна, потом энергично зашагал по комнате, шумя стульями, которые цеплялись за его длинные ноги. Пройдясь туда и обратно и как бы убедившись, что эта прогулка не представляет никаких удобств, он остановился за спиной старика и промолвил дрожащим голосом:
   – Что ж, отец, возьмем наш чемоданчик и махнем!
   Дьякон вздрогнул:
   – Как? Куда? Как же это? Значит, совсем, окончательно?!
   – Надо так думать! – с горькой улыбкой сказал Кирилл.
   – И тебе… тебе не жаль, Кирюша? – робким и мягким голосом спросил дьякон.
   – Как не жаль? Жаль, больно мне, сердце разрывается… да ведь прямо же отказали!
   – Отказали! – гробовым шепотом повторил старик.
   Сколько разочарования и разбитых надежд заключалось для него в этом слове! В жизни его были две гордости. Первая – это его сын, который в ученье всегда был первым и даже в Духовной Академии отличился, первым магистрантом кончил. Вторая гордость – это предстоящее родство с семейством отца Гавриила Фортификантова. Смел ли он, сельский дьякон, бедный, неграмотный, незаметный, темный, состарившийся в забвении, смел ли он мечтать о таком родстве! Мечта, однако, готова была осуществиться; он был бы принят в дом протоиерея и считался бы здесь своим человеком – и вдруг!
   Он поспешно поднялся, застегнул шейную пуговицу своей поношенной ряски и с покорностью отчаяния сказал:
   – Пойдем, сынок!
   Они вышли в сени. Кирилл ступал твердо; у него стучало в висках и сердце билось неровно, но он знал, что иначе поступить не может. Дьякон робко и неслышно семенил ногами. Двери во все комнаты были наглухо закрыты. За ними не было слышно ни разговора, ни движения. Они уже были в стеклянном коридоре, когда дьякон спросил шепотом:
   – Как же это? Не простившись? А?
   – Не хотят! – глухо ответил Кирилл и, прихватив чемодан, стал спускаться по лестнице. Дьякон замешкался. Он тихонько приотворил дверь в кухню, поманил пальцем горничную и шепнул ей:
   – Анюта, ежели будут осведомляться… мы на Московском постоялом дворе.
   Анюта посмотрела на него с изумлением и заперла за ними двери, когда он спустился вниз.
   Молча дьякон заложил лошаденок в свою таратайку, подобрал сено, свалившееся на землю церковного двора; молча они уселись и выехали на улицу.
   Московский постоялый двор помещался на окраине города. Подъезжая к нему, Ки-рилл мог бы вспомнить, как десять-пятнадцать лет тому назад они здесь останавливались всякий раз, когда отец привозил его с каникул в семинарию. На этом обширном дворе стояла их телега, которая служила яслями для старой клячи. Обширный, довольно грязный и лишенный каких бы то ни было приспособлений номер остался все таким же, точно пятнадцать лет для него не проходили вовсе. Но Кириллу было не до воспоминаний. Войдя в комнату и швырнув кое-как чемодан, он зашагал из угла в угол, да так энергично, что дьякон предпочел удалиться к старому знакомому, содержателю постоялого двора, и тут же стал выкладывать ему все, что накипело у него на душе.
   – Знаете что, отец дьякон! – сказал содержатель постоялого двора, человек солидной комплекции и положительных правил. – Вы не обидитесь, что я вам скажу: у вашего сына, должно быть, что-то в голове не в порядке. Поверьте, что так!
   Дьякон обиделся.
   – Ну, уж извините. У моего сына такая голова, что дай Бог вашему сыну такую! – сказал он не без ядовитости.
   – Мой сын будет содержать постоялый двор, зачем ему такая голова? А ваш – переучился!.. Знаете, у него ум за разум зашел. Нет, вы не обижайтесь, отец дьякон, я по сочувствию говорю!
   Дьякон вышел от него совершенно расстроенный и, войдя в свой номер, спросил убитым голосом:
   – Завтра к преосвященному пойдешь, что ли?
   Кирилл сел на протертом стуле и посмотрел на отца простым дружеским взглядом.
   – Присядьте, батюшка, потолкуем. Мы с вами еще толком не побеседовали! – сказал он голосом, выражавшим спокойствие.
   Дьякон поспешно присел на кровати, которая начала жалобно пищать под ним.
   – Зачем мне теперь идти завтра к преосвященному? – промолвил Кирилл. – Ведь чтоб сделаться священником, надобно жениться. А я других девушек не знаю, кроме Марьи Гавриловны. С нею я подружился и свыкся, и она со мной. Теперь мои мысли спутались.
   – Спутались, именно спутались!.. – как эхо, повторил дьякон.
   Кирилл улыбнулся.
   – Нет, не то, что вы думаете. Вы считаете меня помешанным, я знаю.
   – Даже и не думал… Бог с тобой! – поспешил опровергнуть дьякон. – Никогда я этого не думал!
   – А я хочу только, чтобы был какой-нибудь смысл в моей жизни, вот и все. Ведь вы, батюшка, у меня не глупый человек, только бедностью забитый. Пусть никто не понимает, а вы должны понять. С малолетства я жил в деревне; деревня наша, Устимьевка, бедная. И видел я мужика, как он во тьме кромешной живет и убивается. Темнота его от бедности, батюшка, а бедность от темноты. Так одна за другую и цепляется. За бедность полюбил я его тогда еще, в детстве, только любовь эта глохла во мне, спала, потому что жил я бессознательно, шел по ветру и ничего у меня своего не было. Ну, учился я много и прилежно, с книжной мудростью познакомился, с людьми умными разговаривал, и ум мой развился. И понял я, что жить зря недостойно ума человеческого. Такое я себе правило усвоил: коли ты умом просветился, то и другого просвети, ближнего. И тогда жизнь твоя оставит след. А кого просвещать, как не темного деревенского человека? Светить надобно там, где темно, батюшка. А уж как там темно, сами знаете. И для этого самого, дорогой мой отец, я презрел карьеру и решился сделаться сельским священником. Теперь скажите, батюшка, помешанный я или нет?
   Дьякон сидел с поникшей головой. Наконец-то он дождался объяснений от сына, и каждое слово из этой маленькой речи запало в его душу. Не вполне понимал он то, что говорил сын, но чувствовал, что в словах его есть нечто хорошее, справедливое. И радостно было ему, что сын так правдиво рассуждает, и жалко расстаться с мечтой о возвышении их незаметного рода, и стыдно за то, что он осмелился заподозрить Кирилла в умственном помрачении. Все эти ощущения смешались в его сердце, и он молчал. Кирилл встал и подошел к нему близко.
   – Что ж, батюшка, одобряете или нет?
   Дьякон порывисто обнял его грудь обеими руками и, припав к нему головой, промолвил дрожащим голосом:
   – Ты правдивый человек… По-евангельски, по-евангельски!..
   Кирилл поцеловал его в седую голову, и лицо его озарилось радостной улыбкой.
   – Вот это хорошо, батюшка, что вы меня понимаете!.. Легче жить на свете, когда кто-нибудь понимает тебя. Я ведь знаю, что мать и все родные накинутся на меня. А на вас я надеялся.
   – Да, да! Но вот Мура-то твоя как? Ежели ты любишь, свыкся, говоришь, так это горько.
   Кирилл молча стал ходить по комнате, а дьякон, посидев еще с минуту, вышел, чтобы не мешать ему. Он постоял на крылечке, подумал, и вдруг на лице его появилось выражение решимости. Он вернулся в сени, взял свою шапку и, крадучись, вышел со двора. Тут он ускорил шаги и почти бегом направился к соборному дому.
 //-- II --// 
   Здесь он застал семейный совет, которому предшествовали очень важные обстоятельства.
   Мура, выйдя из столовой, сидела в своей комнате в трепетном ожидании, что из этого выйдет. Когда же к ней вошла матушка и объявила, что Кирилл с отцом ушли и произошел окончательный разрыв, она разрыдалась и объ-явила, что ни за кого больше замуж не пойдет.
   – Глупости! Не пойдешь же ты жить в деревню! – возразила матушка.
   – Мне все равно; я люблю его и буду жить там, где он! И вы это напрасно, напрасно… Я прям сбегу к нему!.. Скандал вам сделаю.
   Марья Гавриловна, вообще скромная и мягкая, иногда, а именно в решительных случаях, проявляла характер матушки, который ей достался, конечно, по наследству. Отец Гавриил в таких случаях удалялся в кабинет и запирался в клеть свою, предоставляя косе наскакивать на камень. И если бы это был обыкновенный житейский случай, то тут произошло бы то же самое. Но случай был особого рода, поэтому матушка не только смирила свой характер перед дочерью, а даже признала главенство отца Гавриила и предложила ему высказаться по этому важному предмету. Они принялись вдвоем действовать на Муру добрым словом.
   – Знаешь ли ты, что такое деревня и какая там жизнь? – говорил отец Гавриил. – Глушь, живого человека нет, одни мужики. Смертельная тоска и скука. Мужики – народ необразованный, грязный, а тебе с ними придется компанию водить. Зимой вьюга, снегом все занесено. Летом зной.
   – Мне все равно, я люблю его! – твердо отвечала Мура.
   Отец Гавриил, как бы убедившись в тщетности своей попытки, замолчал и стал придумывать более действительный довод.
   – И главное, ты вот что подумай! – заговорила, в свою очередь, матушка. – Ну, ты его любишь. Хорошо. Да он-то тебя любит ли? По-моему, не любит. Сама посуди: когда человек любит, то делает для своей невесты самое приятное. Так я говорю, отец Гавриил?
   – Именно так! – подтвердил отец Гавриил, вспомнив при этом, что в свое время и он старался сделать своей невесте, ныне матушке, приятное.
   – Ну, а он, видишь, как поступает! Зарубил себе там что-то в голове и ради этой глупости готов тебя закопать в могилу. Нет, не любит он тебя.
   – Ах, нет, матушка, любит, ей-богу, любит! – с ударением произнес четвертый голос, и, оглянувшись на дверь, все поняли, что это не кто иной, как дьякон, вошедший незаметно, вроде привидения. Он на этот раз даже не казался робким и забитым; во всех его движениях видна была решимость. Он приложил правую руку к сердцу и с сильным ударением произнес:
   – Отец Гавриил! Ах, матушка! Послушайте, ради Господа Бога! Сын мне сказал: «Э, зачем, – говорит, – мне идти к преосвященному, когда мне отказали! Все одно, говорит, жениться я не могу, потому ни одной женщины на свете не знаю и знать не хочу, кроме как Мура. И теперь, – говорит, – все мои мысли спутались». Отец Гавриил! Матушка!
   И дьякон заплакал. Мура, услышав из его уст такое трогательное признание, опять разрыдалась, а отец Гавриил с матушкой потупились и молчали.
   – Чем же он это объясняет? – спросила после молчания матушка, не глядя на него.
   – Желает поступать по-евангельски!
   На лице матушки выразилось крайнее недоумение.
   – Отец Гавриил, разве в Евангелии это сказано, чтобы непременно в деревне жить?
   Отец Гавриил не ответил на этот не совсем удачный вопрос. Он сказал:
   – Мое мнение таково: Мария наша – девица взрослая. Ей известно, что ее ожидает. Ежели любовь ее так сильна, что она на это решается, предоставим… А ее дело впоследствии мужа образумить! Вот. Я так полагаю, что он потом образумится. А в город всегда перевести можно. Вот. А впрочем, решай сама! – обратился он к матушке.
   Дьякон подошел к нему и поцеловал его в руку и в лоб и, повернувшись к матушке, сказал:
   – Матушка, позвольте и вам…
   – Только я не буду виновата! – промолвила матушка и протянула ему руку, которую он с большим чувством облобызал. Мура бросилась к ней, и произошла трогательная сцена общих объятий.
   Дьякон рысью побежал на постоялый двор и через полчаса притащил Кирилла к Фортификантовым. Но прежде чем окончательно получить титул жениха, Кириллу пришлось выдержать получасовое собесе-дование с отцом Гавриилом, потом с матушкой. Сущность этих бесед сводилась к убеждению образумиться. Кирилл был в благодушном настроении и не возражал. Он даже нашел возможным пообещать, что если опыт укажет ему что-либо лучшее, то он образумится. Наконец, ему было дозволено остаться с Мурой.
   – Мура, – сказал он, – я должен объяснить тебе…
   – Не объясняй, Кирилл, ничего я понимать не хочу… Я тебя люблю, вот и все…
   И она прижалась к нему с такой доверчивостью, что он больше не пытался объяснять. Вечером они гуляли вдвоем. Кирилл рассказывал ей про роскошные дворцы, про мосты, про музеи и театры.
   – Хорошо там! – несмело восклицала Мура, боясь, чтобы он не принял это за упрек.
   – Хорошо! Только жизни там нет. Не живут там, а только время проводят. Жизнь там сгорает в пламени деловитости развлечений. По своей воле я бы там и года не прожил!
   «А я бы век прожила!» – думала про себя Мура.
   Наутро Кирилл проснулся рано. Преосвященный принимал с восьми часов. Одевшись в казенную черную пару, которая лежала на нем неуклюже, и напившись чаю, когда в доме протоиерея все еще спали, он вышел. Дьякон не спал и проводил его до ворот. Он даже хотел напутствовать его благословением, потому что визит к преосвященному представлялся ему чем-то необычайным, даже потрясающим, с чем бывают связаны мысли другого порядка. Но это как-то не вышло. Дьякон, однако же, остановил Кирилла у ворот и сказал:
   – Конечно, преосвященный к тебе отнесется с уважением, потому что ты – ученый человек и с отличием. Однако ж, соблюдай почтительность… И вот еще: ежели будет прилично и увидишь с его стороны расположение, упомяни о брате твоем, Назаре. Не будет ли, мол, милости насчет священства?
   Кирилл застал в приемной у архиерея целую кучу народа, все больше сельского духовенства в поношенных рясках и кафтанах. Одни имели вид благолепный, как вот эти двое довольно полных отцов, просящих разрешения поменяться местами. Другие со страхом и трепетом ожидали ссылки в монастырь за неодобрительную жизнь. Попадались и женщины с заплаканными глазами, очевидно вдовы духовных лиц, ходатайствующие о пенсии или о том, чтобы им разрешили жить в сторожке той церкви, при которой их мужья подьячили тридцать-сорок лет. Магистранта Духовной Академии, Кирилла Обновленского, сейчас же впустили к архиерею, а толпа осталась по-прежнему ждать. Владыка принял его дружески. Благодарность, которую получила семинария за Обновленского, коснулась и его.
   – Знаю, знаю, осведомлен. Отец ректор Академии писал мне. Надеялись на тебя, а ты возьми да и откажись. По болезни, гм! Какая же у тебя болезнь приключилась? На вид ты здоров.
   Преосвященный был очень стар, но отличался бодростью и любил побеседовать. Совершенно седая борода его постоянно тряслась. Он был высокого роста и довольно полн. Лицо у него было простое и незлобивое, и сам он был добродушный человек, но любил показать, что строг и держит епархию в ежовых рукавицах. От этого получалось такое противоречие: все знали и говорили, что преосвященный строг, даже очень строг, но в епархии не набралось бы больше десятка наказанных. Покричит, покричит, да и отправит домой с миром. Кирилл сел на указанное самим преосвященным место и сказал:
   – Я совершенно здоров, ваше преосвященство. Ежели я выставил причиной моего отказа болезнь, то это лишь ради формальности.
   – Что-то не пойму! Говори-ка ясней, мой сын!
   – Да, ваше преосвященство, я именно для того и обеспокоил вас своим визитом, чтобы высказать вам свои намерения. Прошу вас, дайте мне место сельского священника!
   – Как? Что такое? Ты окончил Академию первым магистрантом и хочешь идти в село?
   Это было естественно, что преосвященный изумился. Подобная просьба встречалась первый раз в его жизни. Обыкновенно академики хлопотали у него о самых лучших местах, всегда норовили попасть в собор, или уж если и соглашались в другую городскую церковь, то непременно настоятелями.
   – Не понимаю, объясни, объясни! – прибавил преосвященный и с большим любопытством устремил на него взоры.
   – Хочу послужить меньшому брату, темному человеку, единому от малых сих, – вдумчиво произнес Кирилл.
   – Дельно, дельно! – сказал архиерей. – Только не понимаю, как это ты решился.
   – Город меня не соблазняет, доходы меня не занимают! – продолжал Кирилл. – Сердце мое лежит к селу, где я провел мое детство.
   – Это весьма дельно! Да благословит тебя Бог! – в восхищении произнес архиерей. – Я буду ставить тебя в пример другим. – Он поднялся, подошел к Кириллу и поцеловал его в лоб. – Но какой приход я тебе дам? У меня имеются лишь бедные приходы, а все лучшие заняты. Ты достоин самого лучшего прихода.
   – Нет, нет, – возразил Кирилл, – мне этого не надо. Мне такой приход дайте, чтобы я мог безбедно существовать с семейством.
   – Да благословит тебя Бог, да благословит! – повторил преосвященный, будучи совершенно растроган бескорыстием молодого человека. У него появилось желание тут же сделать ему какую-нибудь приятность, отличить его чем-нибудь.
   – У тебя есть брат – диакон Назар. Скажи ему, чтобы приехал ко мне, я сделаю его священником и дам ему хорошее место.
   Кирилл поклонился, а архиерей продолжал:
   – Иди с Богом. Избери себе жену, а там и к сану иерейскому готовься. Место я тебе назначу.
   Он благословил молодого человека, обнял его и прибавил:
   – А все-таки жаль, что наш город тебя лишается. Ты был бы хорошим проповедником!.. Я помню, как ты еще в бытность в семинарии хорошо по гомилетике шел, помню, помню! Так скажи брату – пусть приезжает!
   Кирилл вышел от архиерея в радостном настроении. Первое, что его радовало, это то, что старик, по-видимому, понял его. Приятно было так же обрадовать отца и Назара и всю семью известием об архиерейской милости. Публика, наполнявшая архиерейскую приемную, пропустила его почтительно; все глядели на него с завистью. Все уже знали, что он первый магистрант, и думали: «Счастливый, сейчас получит лучшее место в епархии. Дает же Бог людям счастье! И какой молодой, почти мальчишка!..»
   В архиерейском дворе Кирилл встретил отца ректора с племянником. Евгений Андреевич Межов – так звали ректорского племянника – был одет очень парадно. Его черный сюртук был уже очевидно не казенный, а сшитый по заказу, сидел хорошо и был сделан из тонкого сукна. И шляпа на нем была новая, котелок с широкой синей лентой и с шнурком, прикрепленным к пуговице пальто. На руках черные перчатки, штиблеты новые, с лакированными носками. Держался он ровно и вообще смотрел солидным франтом. Ради торжественного случая он сбрил свои белобрысые бакенбарды и пригладил бриллиантином небольшие усики. Отец ректор был в черной шелковой рясе с регалиями на груди, в камилавке и с палкой. У ворот стоял семинарский экипаж. Было очевидно, что ректор привез племянника для представления архиерею.
   – Представлялся? – спросил Межов на ходу, торопясь за своим дядюшкой.
   – Да, – кратко ответил Кирилл.
   – А я вот хлопотать приехал с дядюшкой!.. Ты знаешь, инспектора нашего перевели… Так я хлопочу.
   – Так скоро? – удивился Кирилл. Это было тем более удивительно, что Межов кончил курс в Академии неважно и не имел основания даже рассчитывать на магистерство.
   – Ну, что ж, дядюшка хлопочет… Видишь, инспектором меня не утвердят, а только исправляющим должность. Но ведь это все равно… Жалованье идет полностью.
   – Конечно, конечно, – рассеянно сказал Кирилл.
   – И квартира, и даже отопление… Ведь не дурно?
   – Не дурно!..
   Тут к ним подошел отец-ректор.
   – Что же вы думаете с собой делать, Обновленский? – спросил он с каким-то не то участием, не то одобрением.
   Кирилл не имел никакого желания откровенничать. Ректора он никогда не любил за его потайной, неискренний характер.
   – Так, так… Это следует… Пойдем, однако, Евгений, замешкались!
   Кирилл поклонился и разошелся с ними.
   «Как, однако, легко преуспевает человек при добром желании!» – подумал он, вспомнив о малых талантах молодого Межова.
 //-- III --// 
   Таратайка дьякона Игнатия Обновленского была лишена рессор; на каждой кочке ее подбрасывало; треск от нее раздавался версты на две кругом. Все ее составные части обладали способностью издавать особенные, характерные звуки. Шкворень, соединявший передние колеса с ящиком, хрипло гудел, от времени до времени пристукивая; широкие крылья вместе со ступеньками издавали трепетный дребезжащий звук, в котором определенно слышалась однообразная печальная нотка. Эта нотка давала тон всей музыке и слышна была издалека. Оглобли при поворотах и даже при простых движениях лошаденок круто скрипели. Вся эта симфония хорошо известна уезду, и всякий, заслышав ее, мог с закрытыми глазами сказать, что едет устимьевский дьякон.
   Они ехали уже часов пять, сопровождаемые густым облаком серой пыли, которая – раз ее потревожат – долго неподвижно стоит в воздухе, свидетельствуя всякому, что здесь проехали. Путешественники были совершенно серы от этой пыли. Дьякон дремал, пошатываясь из стороны в сторону, опрокидываясь и поспешно крестясь, когда повозку внезапно подбрасывало. Кирилл глядел по сторонам и вспоминал. По обе стороны широкой, извилистой дороги желтела подпаленная солнцем и поспевающая рожь. Вдали чернели баштаны, еще недавно только взошедшие. Кое-где вырисовывались хутора из десятка землянок с широкими огородами, с высоко торчащим журавлем у колодца. Там чабаны подгоняли к черному корыту у колодца «шматок» овец, казавшийся живым серым пятном на желтом фоне степи. Кругом было глубокое молчание; все живые существа попрятались в тень, ища спасения от знойных солнечных лучей.
   Кирилл с каким-то грустным удивлением думал, что все это было так же два года тому назад, как будто он только вчера оставил родной уезд, да так же было и десять, и двадцать лет назад. Все так же серо, бледно и скучно, никакой перемены, никакого движения – ни вперед, ни назад.
   – А ну, старина, подтянемся! Вон Устимьевка! – сказал Кирилл, указывая взором влево, куда сейчас должна была повернуть дорога.
   Устимьевка открылась вдруг вся, с белой церковью, с жалким помещичьим садом, запущенным и наполовину высохшим от засухи и безводья, с каменным зданием кабака с черепичной крышей, открывавшим въезд в село, с тремя коротенькими мельницами, заостренными кверху, с кладбищем без зелени, холодным и неприветным. В стороне стоял помещичий дом с прогнившей дощатой крышей, с развалившейся и выцветшей штукатуркой, с развалившимися службами без крыш, с черными дырьями вместо окон… Этот покинутый дом теперь ничем не напоминал о том, что прежде здесь жили люди со всевозможными удобствами и с полным комфортом. В общем, Устимьевка производила впечатление чего-то бедного, серого и до невозможности скучного. Свежему человеку при виде ее хотелось проехать мимо. Ее разбросанные хаты, перемешанные с землянками, пустынные гумна, колодцы с солоноватой водой не сулили усталому, измученному зноем путнику ни прохлады, ни радушия, ни покоя.
   – Такая-то серота да беднота наша Устимьевка! – со вздохом промолвил дьякон.
   Но в глазах Кирилла светилась радость.
   – Родная беднота, батюшка! Ни на что ее не променяю! – сказал он и действительно ощущал в груди радостное чувство. Мысленно сравнивал себя с пленником, возвращающимся на родину, и чужими казались ему и столица с ее непрестанным шумом, с которым он никогда не смог свыкнуться, и казенная наука, не сумевшая привязать его к себе, и все, что осталось позади, за исключением Муры, которую он почему-то приурочивал к далекому прошлому, а следовательно, и к Устимьевке.
   – Оно конечно! – сказал дьякон и, стряхнув с себя сонливость, ударил концом вожжей по лошаденкам. Лошади ввиду приближения дома и без того бежали быстрее, мелко семеня ногами. Вот они минули кабак и подъехали к церкви. Дьякон снял шапку и перекрестился.
   – Приехали! – выразительно сказал он. – Благодарение Богу! А вон и церковь. А вон и наш домишко. Все в старом живем. Отец Агафон, настоятель, уж двадцать лет собирается церковный построить, да все откладывает… Теснимся очень!..
   Проходившие по деревенской улице мужики, завидев или, лучше сказать, заслышав дьяконскую таратайку, обычным движением снимали шапку, но, приглядевшись, что с дьяконом сидит какая-то новая личность, пристально всматривались, и если узнавали Кирилла, то приветливо улыбались ему. Одна баба не выдержала и, указывая пальцем на гостя, крикнула от всего сердца:
   – Да это ж Кирюша приехал! Вот!
   Кирилл снял шляпу и низко поклонился ей. Ему было приятно, что здесь его называют тем самым именем, которым называли и пятнадцать лет назад. Наконец они подъехали к дьяконскому дому. Это была обыкновенная глиняная мужицкая хата, но окна в ней были бóльших размеров, и содержалась она чище. Хата стояла боком к улице; фасад ее выходил во двор. Ворота были настежь раскрыты. Три собаки извивались около таратайки, любовно вертя хвостами; но когда Кирилл соскочил с повозки, они вдруг выразили недоумение и стали подозрительно ворчать.
   – Начинается плохо! – шутя, сказал Кирилл. – Собаки меня не одобряют!
   Дьякон ни сказал ни слова, а только прикрикнул на собак. Он знал, что в шутке Кирилла есть смысл, и был уверен, что скоро разыграется потрясающая сцена.
   Дверь из хаты с шумом раскрылась, и оттуда разом высыпала вся родня Кирилла. Он поцеловал высокую женщину с морщинистым и таким же бледным, как у него, лицом, тонкую и стройную. Лицо это было строго и, пожалуй, неприветливо. Это была его мать. Пятнадцатилетняя сестренка Мотя смотрела на него любопытными и веселыми глазами, но как-то дичилась и конфузилась. Семинарист Мефодий старался быть солидным и сдержанным. Ему было 17 лет. Кириллу даже показалось, что он отнесся к нему недружелюбно. Старая тетка, Анна Евграфовна, неизвестно почему плакала. Родственники целовались с ним как-то формально. Никто не спешил выразить ему свои чувства. Мефодий зачем-то вмешался в распряжку лошадей и заметил отцу, что седелка сильно трет лошади спину и что ее надо подшить войлоком.
   – Господи! Весь в пыли! – звонким голосом воскликнула Мотя и, стащив с него пальто, выбежала на середину двора и принялась встряхивать его.
   – Пойдем же в горницу! – сказала дьяконша. – Что мы тут на солнце стоим! Ты скоро, отец?
   – Нет, нет, не дожидайтесь, идите!.. Я приду!..
   Дьякон лелеял в душе надежду, что расспросы начнутся без него и что ему не придется быть свидетелем первого разочарования. Кирилл вошел в комнату вслед за матерью; за ним, шурша стоптанными башмаками, вошла тетка. Мотя прибежала после и сейчас же скрылась в соседнюю комнату. В углу, на треугольном столике, перед большим образом Божьей Матери в золоченой ризе теплилась лампада. Длинный диван, одетый в серый чехол из парусины, был главным украшением этой парадной комнаты, в которой принимали гостей. Перед ним стоял круглый столик, накрытый белой вязаной скатертью. На нем кувшин с букетом домашних цветов. У стены клеенчатые стулья с высокими спинками, шкап с посудой за стеклянными дверцами и стенное зеркало, сильно наклонившееся вперед. Дьяконша чинно остановилась посреди комнаты и стала набожно креститься к образам. Потом она поцеловала лежавший на угольнике крест, дала поцеловать его Кириллу и тетке.
   – Ну, садись же, Кирилл, и расскажи нам, что ты теперь есть!.. – сказала она и сама села на стул. Кирилл поместился на диване. Он чувствовал сильное смущение. Ему с первого шага поставили вопрос, на который он хотел бы ответить последним. Он молчал.
   – Красавчик какой! Писаный? – произнесла наконец тетка, и это, по-видимому, ее успокоило. Она перестала плакать. Мотя стояла на пороге и с кокетливой полуулыбкой глядела на брата. Вошел Мефодий, грузно сел на стул и закурил папиросу.
   – Значит, ты кончил Академию? Так, что ли? – возобновила вопрос дьяконша.
   – Кончил! – ответил Кирилл.
   – Ну, и теперь что же? Профессором будешь?
   – Нет, не буду, маменька, профессором!
   – А как же? Протопопом?
   – Протопопом тоже не буду!
   – Неужели в монахи пойдешь? Что ж, архиереем хорошо быть… Только долго ждать.
   – Не советую в монахи идти!.. Свет глазам завязать! – жалобно сказала тетушка.
   – И не пойду я в монахи, архиереем не буду.
   – Чем же?
   – Хочу в селе жить… Сельским священником!..
   – Вот тебе и на!.. Священником всякий семинарист бывает! Для чего ж в Академию ездил?
   – Для науки, маменька!
   – А наука для чего? Вон отца Порфирия, что в Кривой Балке, священника сын, в прошлом году Академию кончил… Так сейчас ему в уездном городе первое место дали.
   – Это бывает… Да, сказать правду, я еще сам хорошенько не знаю, что будет. Ну, как вы поживаете?
   Кирилл сказал это, чтобы смягчить жесткость своего заявления. Но впечатление уже было произведено. На его вопросы отвечали вяло. Семинарист смотрел на него подозрительно и по всем признакам хотел задать ему какой-то каверзный вопрос, но не решался. Мотя в глубоком разочаровании совсем удалилась в соседнюю комнату и села у окна. И мать, и она, и семинарист, и тетка, а более всех сам дьякон давно уже сжились с мыслью, что Кирилл будет профессором семинарии, а там, пожалуй, и ректором. Но главное, никто не понимал этой странной перемены, и все объясняли ее внешними обстоятельствами. Тетка опять принялась плакать. Кириллу подали есть. Он выпил рюмку водки и сказал:
   – Славная у вас рыба, хорошо пахнет!
   – Из города! Своей у нас негде поймать! – ответила дьяконша. И после этого все замолчали.
   Кирилл ел тоже молча. Радостное настроение, с которым он вступил в пределы Устимьевки, заметно уступало место досаде. Не ожидал он такого сухого свидания. Он понимал, что все зависит от его сообщения. Скажи он, как все говорят, что он будет профессором или протоиереем, у всех были бы радостные лица, все бы были удовлетворены. Понимал он и то, что мать затаила в душе обиду, которую он нанес всему семейству. Она сдержала себя из приличия, ради первого свидания. Но завтра она разразится потоком горьких упреков и слез. Эта женщина, много поработавшая в своей жизни и еще больше проболевшая, была раздражительна и желчна. Втолковать ей, в чем дело, заставить понять его идею Кирилл даже не думал пытаться. Лишенная всякого образования, почти неграмотная, она неспособна была понимать такие отвлеченные вещи, как служение ближнему на евангельской почве.
   Тетка, сморкаясь от слез, вышла посмотреть, скоро ли дьякон приедет. Дьяконша пошла к Моте. Кирилл методично ел рыбу, медленно отрезал кусочки свежего огурца и разжевывал с необычайной серьезностью. Во всем чувствовалась неловкость. Мефодий, скрутив новую папиросу и закурив ее от прежней, дымил нестерпимо. Каверзный вопрос так и светился в его глазах. Он встал и, подойдя ближе к столу, сел у окна.
   – Скажи, пожалуйста, Кирилл, – конфиденциальным тоном сказал он, опасливо поглядывая на дверь, куда ушла мать, – ведь это неправда?
   – Что именно? – спросил Кирилл.
   – Да вот это… Ты ведь не кончил Академию? Тебе что-то помешало?
   Кирилл улыбнулся:
   – Это потому, что я не иду в архиереи? Нет, брат, кончил… А не веришь, так вот тебе!
   Он вынул из бокового кармана сложенную вчетверо толстую бумагу и подал ее брату. Тот развернул бумагу, взглянул на нее и порывисто бросил на стол.
   – Ну, я этого не понимаю, совсем не понимаю! Уж это что-то особенное! Прямо магистрантом кончил… Вот посмотрите, маменька, Мотя… Ведь он прямо магистрант! И еще первый! У нас вот инспектор был, и тот до сих пор только действительный студент. Нет, ей-богу, ну, вот ей-богу, не понимаю!
   – Это я тебе после объясню! – сказал Кирилл и перешел к молочной каше с сахаром, которую очень любил. Дьяконша и Мотя пришли и рассматривали диплом.
   – Его надо в рамку поместить! – сказала Мотя. Она припомнила, что у настоятеля отца Агафона все дипломы – и на священство, и на набедренник, и на скуфью – висели в рамках на стене.
   – Что ж, только и остается! – со вздохом заметила дьаконша.
   Мефодий ходил по комнате с видом негодования и все говорил, что он не понимает. Тетка с красными веками явилась и с умилением разглядывала диплом.
   – Ну, что? Подкрепился? А? Накушался? – спросил вошедший дьякон. Как человек, привыкший соразмерять и взвешивать каждый свой шаг, он пытливо заглянул в лица всех присутствующих и понял, что уже – свершилось.
   – Славная у вас рыбица! – сказал Кирилл и радостно взглянул на отца, как на единственного человека, который понимает и одобряет его намерения.
   – Из города! – сказал дьякон. – У нас ведь в колодцах рыба не водится!
   Тут дьякон понял, что теперь самое время развеселить всех приятной новостью.
   – А знаешь, Ариша, – обратился он собственно к дьяконше. – Кирилл-то у преосвященного был; преосвященный целовал его и сказал: «Есть, – говорит, – у тебя брат – дьякон Назар; он, – говорит, – во священники просился; так ты…»
   И видя, что все домашние слушают его с напряженным любопытством, дьякон на минуту остановился для того, чтобы подразнить их.
   – Или, может, не рассказывать? А?
   – Ну, как же?! Что же преосвященный сказал?
   – Ага! Любопытно! А вот возьму и не скажу!
   – Ну вот еще… Тогда зачем было начинать! – Впрочем, дьякон в конце концов, расскажет, и, конечно, ему самому хотелось этого больше, чем всем остальным.
   – «Так ты, – говорит, – скажи ему, чтобы он приехал, и я сделаю его священником».
   – Сказал?
   Суровое и сухое лицо дьяконши расцвело. Священство Назара – это была заветная ее мечта. Даже академическая карьера Кирилла стушевывалась перед этим благом. Что Кирилл! Вольная птица, заберется куда-нибудь за две тысячи верст, и поминай его как звали. Назар же – человек, привязанный к месту, коренной, куча детей у него. Он будет жить до веку на ее глазах. Да, это обидно, что младший сын ее, магистрант, идет в сельские священники, но зато какое огромное счастье, что старший сын, дьякон, будет священником, хотя бы и сельским. Мефодий радостно потирал руки; Мотя прыгала в соседней комнате, потому что ей перед Кириллом неловко было прыгать; тетушка рыдала от радости.
   – Да ты правду ли говоришь? – допытывалась дьяконша.
   – Ну, вот, стану я лгать в таком предмете! А не веришь – спроси у Кирилла!
   – Правда, правда! – сказал Кирилл. Это мне сказал преосвященный!
   – Господи, как это чудесно!
   Все были взволнованы, подходили друг к другу и делились восторженными восклицаниями, говорили о том, как будет рад Назар и его жена Луня, как они устроятся на новом месте, как отдадут старшую дочку в епархиальное училище, для чего прежде не хватало денег.
   – Эх, знаешь что, старуха?! Теперь я на покой, – с умилением воскликнул дьякон. – Пора ведь мне! Посмотри, как я сгорбился!
   – Куда на покой?
   – А так, на покой! Подам за штат и пойдем к сыну жить! Что ж мне! Мефодий скоро семинарию закончит, а Матрену на казенный кошт возьмут…
   Лицо дьяконши сделалось суровым и строгим. Его как будто передернуло.
   – Этого никогда не будет! – резко сказала она.
   – Ну, что ж такое?! Назар – он добрый.
   – Все добрые, пока в кармане, а как из кармана – так волками делаются… Знаю я. Нет уж, лучше в работницы пойду, а на шею никому не сяду.
   Кирилл смотрел на бледное лицо матери и думал о том, как, должно быть, жизнь ее несладка, если она так глубоко озлобилась. Прежде он как-то не замечал этого.
   – Ну, ну, пошла уже! – добродушно сказал дьякон и махнул рукой в сторону жены. – И вот всегда так. На людей злобится, никому не верит, даже детям своим кровным не верит.
   – И не верю! – выразительно подтвердила дьяконша.
   – То-то, что не веришь. А я вот всему верю. Всякому созданию Божию верю. По-христиански.
   – И всякий тебя обходит за то.
   – А пускай его обходит. Он обходит, а я себе стою на месте. Все равно как дуб столетний: ты его хоть миллион раз обойди, а он будет стоять нерушимо. Вот оно что!..
   Эта маленькая размолвка скоро была забыта. Дьякон не настаивал на своем намерении подать «за штат». Всю жизнь он уступал Арине Евстафьевне – неужели же и теперь уступит? Скоро опять заговорили об архиерейской милости и вновь оживились. К вечеру созрел проект об извещении Назара.
   Назар состоял дьяконом в селе Чакмарах, верстах в тридцати от Устимьевки. На другой день рано утром запрягли лошаденок в таратайку. Кирилл с Мефодием выехали со двора и направились по широкой степной дороге, которая вела в Чакмары. Солнце едва поднялось, над полем носилась утренняя прохлада. Кирилл чувствовал необычайную бодрость духа. Он говорил брату о том, что на него благотворно действует деревня и что он не променяет ее ни на какие столицы.
   – Что тут хорошего? Ни людей, ни развлечений. Одна скука! – возразил Мефодий. – Вообще, я тебя не понимаю, брат!
   – Если бы мне сказали это, когда я был в твоем возрасте, я точно так же не понял бы! – ответил Кирилл. – Тогда я, как ты теперь, тяготел к большому городу; мне казалось, что там только жизнь, а здесь – сон и прозябание. Теперь я думаю иначе. Жизнь только здесь, здесь люди живут по существу, а там проделывают бесконечный ряд условностей. Все там условно: и приличие, и уважение, и порядочность, и ум, и чувство. На все есть кодекс, и человек там – раб этого кодекса. Там можно жить только для себя, здесь можно кое-что уделить и ближнему. Возьми хоть это: жизнь в городе дорога. Чтобы жить прилично, надо все силы посвящать на добывание средств. У человека не остается ни времени, ни сил на то, чтобы быть человеком. А здесь жизнь стоит пустяки. Времени много, работай сколько хочешь. Здесь, и только здесь, ты – хозяин своего времен, своих сил и способностей. Только здесь ты можешь отдать себя на служение ближнему!..
   – Скажи, пожалуйста, этому обучают в Академии? – спросил Мефодий, у которого речи брата вызвали одно только недоумение.
   – Чему?
   – Вот этому всему, что ты говоришь.
   – Нет, – сказал Кирилл с улыбкой. – этому не обучают в Академии…
   Они приехали в Чакмары часам к двенадцати. Назар встретил их радушно, обнял Кирилла и с большим чувством поцеловал его. Он заметил с сожалением, что Кирилл сильно похудел.
   – Зато ты все толстеешь. Пора бы остепениться! – сказал Кирилл.
   Назар безнадежно махнул рукой. Это было его несчастье. Он был невероятно толст, так что подчас становился тяжел самому себе. Никакие меры не помогали. Уж он и моцион делал, и спать после обеда прекратил, и купался; он применял к себе все, что бы ему ни посоветовали. Кто-то сказал ему, что крепкий чай обладает свойством высушивать человека. Он стал пить крепкий чай денно и нощно. Посоветовали ему уксус пить – он бросил чай и принялся за уксус. Одного он не мог применить к себе – умеренности в пище. Аппетит у него был страшный, а обширная утроба помещала массу питательных веществ. Ел он буквально за пятерых и при этом выпивал не одну рюмку доброй водки. Назару было уже лет сорок; у него было семеро детей, а жена его, Лукерья Григорьевна, называвшаяся в родственном кругу Луней, подавала надежды принести еще столько же. Эта маленькая, тоненькая, чрезвычайно подвижная и вечно веселая женщина представляла полную противоположность Назару, у которого вечно опухали ноги, а самого его постоянно тянуло к дивану. Можно считать, что собственно жена была главой дома. Назар свято исполнял одни дьяконские обязанности, но то лишь потому, что Луне поручить это было никак невозможно. Во все прочее он, по тяжеловесности своей, не мешался, а Луня прекрасно справлялась сама и с хозяйством, и с педагогией, и даже, вдобавок ко всему, просфоры пекла. На все у нее хватало сил, никогда она не жаловалась на усталость или на то, что у нее слишком много дела. Она жила делом. Назар обожал свою жену и был просто влюблен в нее, считая ее красавицей, несмотря на то, что ее смуглое лицо было уже все в морщинах, а в волосах прежде времени появилась седина.
   Мефодий побежал в загон, где возилась с теленком Луня, и сообщил радостную новость. Она бросила теленка и взволнованно полетела к мужу. Тут она изобразила печаль и разыграла для шутки маленькую сцену.
   – А знаешь, Назар, Кирилл был у архиерея, и архиерей сказал ему, что, должно быть, говорит, брату твоему Назару придется в заштат подать.
   – Господи помилуй! – с испугом воскликнул Назар и даже перекрестился при этом. – За что же бы это?
   – А потому, говорит, больно он толст, служить не может.
   Но видя глубокое отчаяние, в которое привела эта шутка легковерного Назара, Луня рассмеялась и поведала ему всю правду. Кирилл подтвердил, Назар, разумеется, пришел в неописанный восторг и готов был бы подскочить от радости, если бы ему позволил это его вес. Тотчас он начал мечтать о предстоящих улучшениях, которые неизбежно должны последовать в его жизни, – о просторной квартире, об отдаче дочки в науку, о воспитании подрастающих детей, наконец, самая главная и самая пылкая мечта его была о том, что бы взять отпуск, поехать в Киев или Харьков и полечиться там у самого лучшего доктора от толщины, – все это должно было осуществиться разом, благодаря одному архиерейскому слову.
   Братья пообедали вместе, а после обеда молодые люди поехали обратно в Устимьевку. Мотя выбежала им навстречу и, сев в таратайку около церкви, рассказала, что дома была неприятная сцена. Арина Евстафьевна всю ночь не спала. В душе ее боролись два ощущения: радость по поводу предстоящего повышения Назара и горе по поводу непонятного добровольного унижения Кирилла. Встала она с головной болью и с расстроенными нервами. Дьякон сразу это понял и с утра начал заговаривать, что ему нужно побывать в доме у отца настоятеля. Но она пристала к нему неотступно. Сначала были только вздохи и укоры общего свойства.
   – У людей все идет по-людски, – говорила дьяконша, – дети вырастают и достигают толку. У иного сын еле-еле семинарию дотянул, а смотришь – сходил туда-сюда и место в городе получил.
   Тут следовали примеры: архиерейского иподиакона сын кончил по третьему разряду, а получил место в городе в кладбищенской церкви. Чакмарского священника два сына – оба из четвертого класса вышли, и ничего – в священники вылезли. А у них, у Обновленских, все не по-людски: сын удивлял всех своими успехами, кончил Академию первым и будет в селе киснуть. Все будут на них пальцами показывать, – дескать, вот какие вы мизерные, и Академия вам не помогла, и первенство вам ни к чему. А отец, вместо того чтобы сыну внушить, на путь истины наставить, еще похваливает, умиляется. Видно, Бог наказал ее за великие грехи.
   Потом начались слезы, которые перешли в рыдания. Тетка, разумеется, тоже плакала, но тихонько, спрятавшись в темный чуланчик. Кончилось тем, что Арина Евстафьевна слегла в постель. Когда Кирилл вошел в ней в комнату, подошел к ней и поцеловал у нее руку, она встретила его с упреком:
   – Вот до чего довели меня детки! В постель слегла!..
   И тут она опять разрыдалась. Кирилл сел на кровати, взял ее руку и заговорил тихим, ласковым голосом:
   – Вы больны, маменька, не сможете слушать меня спокойно, а то бы я вам объяснил.
   – Что ты мне объяснишь, что ты мне можешь объяснить? – трагически воскликнула Арина Евстафьевна.
   – Объяснить свое решение, маменька! Вы негодуете на то, что отказался от выгодных мест и иду в село священником. Рассудите же, маменька! Мы с вами всю жизнь были бедны, вы всю жизнь неустанно трудились, труд иссушил вас, истомил. Бедность и труд, маменька, это наше достояние, они сделались нашими родственниками. Что бедно и трудится, то наше. Ну, что же, я хочу послужить своему родному. Не хочу служить богатым, а бедности хочу послужить. Хочу жить так, как вы жили. За вашу трудовую жизнь я питаю к вам глубокое уважение. Хочу тем же заслужить уважение и я. У вас же я научился этому. Вы своим примером заронили в мою душу семена, а я их взрастил.
   Трудно сказать, что подействовало на дьяконшу. Едва ли ее озлобленной душе были доступны эти доводы. Но ласковый голос сына, его любовный взгляд, быть может, теплота его руки, которой он нежно сжимал руку матери, подействовали на нее успокоительно. С ее лица исчезло выражение злобы и отчаяния, она тихо привлекла к себе Кирилла и поцеловала его в голову.
   – Ах, Кирилл! – сказала она тихим голосом. – Так-то мы на тебя надеялись, так-то надеялись! Думали, что возвышение нашему семейству будет, а ты вот что придумал.
   Но все это она сказала ровным примирительным голосом.
   – Будет и возвышение! Погодите. Дайте сперва мне свое сердце удовлетворить. Все будет, маменька!
   Кирилл посидел с ней с полчаса. Дьякон, подслушивавший их разговор в соседней комнате, дивился искусству сына разгонять бурю, – искусству, которому он не мог научиться за всю свою жизнь, несмотря на полную свою покорность Арине Евстафьевне. Скоро и дьяконша встала с постели и принялась за свои обычные дела. И разговоров этих она больше не возбуждала.
   Проездом в город заезжал Назар. Здесь его торжественно благословили. Арина Евстафьевна сделала ему подробные напутственные указания, как малому дитяти. Добродушный Назар выслушал их покорно и серьезно принял их к сведению. Он и в самом деле был дитя и, пускаясь в путь со столь важными намерениями без Луни, чувствовал, что почва под ним не тверда. Дело обстояло так, что ежели преосвященный не изменит своего милостивого решения, то Назару придется одному прожить в городе, где-нибудь на постоялом дворе, не меньше как неделю, а это представлялось ему настоящим подвигом.
   Следующие два дня после его отъезда в доме устимьевского дьякона были полны тревожного выжидания. Один Кирилл был спокоен; он знал, что архиерей сделал свое обещание серьезно и не изменит своему слову. Робкий дьякон боялся верить такому счастью, пока не увидит его воочию. Арина Евстафьевна, в душе которой глубоко сидел пессимизм, твердила, что надеяться следует только на дурное, оно никогда не заставит себя ждать, а по части хорошего всегда пообождать следует. «Иной раз по всем видимостям добро должно бы выйти, а на конец – злющее зло получается». Но по истечении двух дней можно было уже построить силлогизм такого рода, что будь у Назара неудача – он уже вернулся бы, а если сидит в городе – значит, к сану готовится.
   – А может, его на епитимью там поставили, вот он и сидит! – заметила Арина Евстафьевна, хотя в душе больше склонялась к общему мнению.
   Наступило воскресенье. Дьякон облачился в чистенькую ряску, примазал и пригладил волосы и вообще принял вид торжественный и благолепный.
   – Уж это верно, что сегодня его рукополагают! – с торжественным умилением повторял он и служил в этот день в церкви с особой настроенностью, подчеркивая слова и произнося их нараспев. Волнение его с каждым часом усиливалось. Придя из церкви, он, в противность обычаю, совсем отказался от рюмки водки и от вяленого рыбца со свежим луком. Он и от обеда отказался, просто не мог есть от волнения. Вечный дьякон, он считал священство недосягаемым идеалом, и вот Назар, который, казалось, был так же, как и он, осужден на вечное дьяконство, сегодня взбирается на эту высокую ступеньку жизненной лестницы. Сильно волновалась и Арина Евстафьевна, но прятала свое волнение внутрь себя и неискренно твердила, что не верит.
   Наконец к вечеру приехал Назар. Он вошел в комнату торжественно-сияющий и, остановившись на пороге, внимательно и набожно осенил себя крестом, поклонился иконам, а затем обратившись к семье, которая вся сидела за чаем, молча благословил ее. Тут все поняли, что свершилось, чинно поднялись и тоже стали креститься. Радость была до того велика, что в первое время все молчали. Оправившись, все чинно подошли поочередно к новому иерею и взяли у него благословение. Затем стали расспрашивать Назара, как это случилось. Он рассказывал по порядку с мельчайшими подробностями, а когда дошел до описания своего первого визита к архиерею, то, обращаясь к Кириллу, сказал:
   – Про тебя он говорил страсть как хвалебно. «Он, говорит, пример всей епархии. И собственно ради его христианского смирения я тебя призвал в священники». Велел сказать, что место тебе хорошее приготовил, чтобы скорее женился и к нему приезжал.
   Вся семья, кроме отца, смотрела недоумевающе на Кирилла.
   Назар ночевал в Устимьевке. Кирилл уехал в город на другой день.
 //-- IV --// 
   Две недели, что Кирилл провел в городе, были для него мучительны. Просил он отца Гавриила, и матушку, и Муру, чтобы венчание было скромное, но его и слушать не хотели.
   – Многого хочешь! – говорила матушка. – Уж и так тебе во всем уступили, во всем. Ну, а вот в этом уж извини. В этом я не уступлю!
   И матушка вздыхала при воспоминании о той уступке, которую она сделала Кириллу. Мура со своей стороны говорила, что ужасно хочется провести брачный вечер среди блеска огней и шума гостей. Она откровенно призналась Кириллу, что давно и постоянно об этом мечтала. Отец Гавриил прямо заявил, что этого требует его положение в городе. Противиться таким доводам было бесполезно.
   И вот второй этаж церковного дома расцветился огнями, в соборе зажгли главное паникадило, пели архиерейские певчие, а Апостола читал громоносный бас, состоявший при соборе сверх штата и предназначенный в протодиаконы. Весь цвет духовной молодежи города, все дочки, ждавшие женихов в виде академиков, с толстыми маменьками, учителя семинарии, батюшки и даже кое-кто из семинаристов старших классов – все это было в церкви, а из церкви перешло в церковный дом и веселилось там напропалую до утра. Мура была весела, оживлена и миловидна в своем белоснежном наряде с массой цветов на голове. Кирилл был мешковат в непривычном фраке, но это ему шло, как академику, в котором предполагалось много серьезности и учености. Из устимьевской родни на празднике присутствовали только Мефодий и Мотя; старики убоялись блеска и сказали: «Куда нам! Где нам!» Луня не могла оставить ребятишек, а Назар просто сослался на свою толщину. При том же он как раз в это время переезжал в свой приход, в село Гурьево, куда был назначен настоятелем.
   Через два дня после свадьбы Кирилл явился к архиерею.
   – А-а!.. – приветливо встретил его архиерей. – Знаю, знаю. Отец Гавриил мне сказывал. Хорошую девицу в жены взял. Ну, а место я тебе уготовал. Это будет поблизости к твоей родне. Местечко Луговое знаешь?
   – Местечко Луговое?!
   – Ты что же, недоволен?
   – Там два священника, ваше преосвященство!
   – Ну, и ты будешь настоятелем.
   – Боюсь я этого. Уживемся ли?
   – Ты-то? С твоей голубиной кротостью? Нет, нет, уж ты не возражай. Я решил, так тому и быть. Все-таки в местечке есть и базар, и школа, и почта. Не глушь какая-нибудь… Готовься. В пятницу праздник, мы тебя в диаконы возведем, а в воскресенье – и в иереи. Иди с Богом.
   Кирилл больше не возражал. Но он был крайне недоволен назначением. Местечко Луговое – огромное по размерам, с массой прихожан. Это его не пугало. Но там он будет не один. Все его планы будут встречать противодействие в товарище. Найти в нем помощника он даже не рассчитывал. Пойдут несогласия, дрязги, подкопы, то есть как раз то, чего он больше всего боялся. Но настойчиво возражать архиерею, который с первого же шага так много для него сделал и так сочувственно отнесся к его планам, он не решился. Он сказал себе: «Будь что будет. Что бы там ни было, я буду тянуть свою линию. Ничто не заставит меня свернуть с намеченного пути и жить не так, как я решил. Почем знать? Может быть, это и к лучшему!»
   С этого времени он начал ощущать постоянное волнение. То, что теоретически сложилось в его голове, начинало осуществляться. Подходила практика, к которой надо быть готовым. Иногда он садился около Муры, брал ее руки и говорил:
   – Ах, Мура! Страшно! Задача трудная, хватит ли сил?
   Мура совсем неясно представляла себе сущность этой «задачи». Но и ей делалось страшно, потому что он так говорил. Сомнение, однако, проходило; он тут же прогонял из головы мрачную мысль и объявлял, что это не больше как настроение и что он не имеет никаких оснований сомневаться в своих силах.
   – Мы такие молодые с тобой, Мура!.. Когда состаримся, тогда будем сомневаться!..
   Мура подтверждала и это. Она была его отголоском. Она любила в нем своего мужа – молодого, умного, симпатичного, сердечного, считая его необычайно развитым и даже ученым, а его идеи – высокими и для нее недосягаемыми.
   В пятницу Кирилл пришел домой из церкви в рясе. Мура, увидав его в этом костюме, чуть не упала в легкий обморок, а очнувшись, начала плакать.
   – О чем же ты? – спрашивал Кирилл, стараясь утешить ее лаской, но это не помогало. Странным казался ей Кирилл в своем новом костюме. Она привыкла любить его в сюртуке, в виде обыкновенного молодого человека; она находила его стройным и довольно ловким. И вдруг все это исчезло под широкой и длинной рясой, под этим костюмом, разгоняющим всякие мысли о любви, о романе.
   Теоретически она допускала, что Кирилл наденет рясу, но когда это случилось воочию, когда он предстал пред нею уже посвященный, без малейшей надежды снять когда-нибудь рясу и принять вид обыкновенного молодого человека, которого она так любила, когда все уже было кончено, и навсегда, – сердце у нее невольно сжалось, и она не в силах была удержать слезы.
   – Ах, Мура, Мура! Да ведь я тот же! Не переменился я оттого, что надел рясу!..
   – Какой ты странный, некрасивый, смешной! – произнесла Мура, уже улыбаясь сквозь слезы.
   Он посмотрел на себя в зеркало и также улыбнулся. Действительно, вид у него был странный. Короткие волосы, вчера только постриженные «в последний раз», начисто выбритые подбородок и щеки – тоже «в последний раз»; маленькие, едва пробивающиеся усики, совершенно юношеское выражение лица, тонкий стан – все это придавало ему такой вид, будто он в шутку нарядился в рясу – это одеяние солидных пастырей, предполагающее и бороду, и длинные волосы, и солидное сложение. Но это было не в шутку, и Мура это знала. Оттого она и плакала.
   Матушка поздравила его, и при этом как-то косо посмотрела на его костюм. Она была оскорблена в лучших своих чувствах. Затаенное желание большинства духовных жен – пустить своих детей по светской части. Она именно и рассчитывала, что ее зять, который с таким блеском шел в Академии, будет инспектором в семинарии либо даже профессором в какой-нибудь Академии и, разве уже достигнув сорокалетнего возраста, вступит в рясу и сразу займет место кафедрального протоиерея. Но раз она допустила это, – должна была сносить; поэтому она ограничилась сухим поздравлением и не прибавила ни одного укоризненного слова. Отец Гавриил, участвовавший в посвящении Кирилла, отнесся к этому факту спокойно; ему было известно, что архиерей одобряет поступок Кирилла, и он втайне возлагал на это обстоятельство большие надежды. Надоест Кириллу в деревне, дурь пройдет, тогда преосвященный сразу даст ему лучшее место в городе.
   В воскресенье Кирилл был рукоположен во священники. Много передумал он и перечувствовал в течение тех немногих минут, когда на него, по чину церковному, возлагали сан. Вот пришла та минута, когда он формально и всенародно связал себя узами долга, без исполнения которого он находил жизнь неинтересной и несправедливой. В этот миг он почувствовал уважение к себе, к своей последовательности, к своему характеру. Он знал многих людей, которые говорили о лежащем на них громадном долге и у которых не хватало решимости перейти от слов к делу. И всю жизнь они говорят об этом долге и не идут дальше этих слов. Он оставил их позади, наметил себе цель, и вот сегодня он ступил твердой ногой на дорогу, которая ведет к этой цели. Он не то чтобы возгордился или осуждал кого-нибудь, нет, – но в эту торжественную минуту он не мог же оставаться равнодушным к самому себе и не похвалить себя за твердость духа.
   Марья Гавриловна была в церкви. Сердце у нее усиленно билось, когда над Кириллом совершали обряд. Ей казалось, что этот обряд косвенным образом и над нею совершается, и, когда Кирилла облачили в священническую ризу, она мысленно сказала себе: «Вот уже я и матушка-попадья!» Но вообще за эти три дня она пригляделась к костюму Кирилла и свыклась с новым положением. После обедни Кирилл сказал ей несколько торжественным, многозначительным тоном:
   – Теперь, Мура, жизнь настоящая начнется. До сих пор мы только готовились!
   И весь этот день настроение его было какое-то повышенное; глаза горели вдохновенным блеском, точно обряд, совершенный над ним в церкви, в самом деле переродил его. Мура пугалась этой перемены, которая какими-то неуловимыми путями отделяла от нее Кирилла. Иногда он вдруг начинал казаться ей чужим, он – священник с сосредоточенно-строгим взглядом, говорящий тоном праведника. Разве это тот милый, сердечный, близкий ей Кирилл, которого она полюбила? И в эти минуты ей становилось жутко; будущее представлялось ей смутным, неизвестным и холодным. Но это было минутное настроение, которое исчезало, опять приходило и опять исчезало.
   Началась пробная неделя. Кирилл ежедневно служил в архиерейской церкви. Приходя домой, он обыкновенно был нервно возбужден и выражал крайнее нетерпение.
   – Скорее бы на место отправиться! – повторял он по нескольку раз в день. – И как долго тянутся эти приготовления!
   – Вот уж не понимаю! Не понимаю! – возражала матушка. – Чего тут торопиться! Надоест еще в глуши-то киснуть! Господи – как надоест!
   – Дорваться до дела, зарыться в него с головой, с душой и телом, отдаться ему безраздельно!.. – восторженно говорил Кирилл, не обращаясь ни к кому и неопределенно глядя в пространство.
   Матушка широко раскрывала глаза, пожимала плечами и уходила из комнаты. «Нет, думала она, – необдуманно поступили мы, выдав за него Марью. Ничего не вижу я в нем хорошего. Городит несуразное… Похоже на то, словно у него одной клепки не хватает…» Но Муре она не высказывала своих заключений.
   Едва только кончилась пробная неделя, в воскресенье после обедни Кирилл заторопился с отъездом. Мура была готова. Он всю неделю подгонял ее; она уложила приданое в сундуки. К этому дню приехал из Устимьевки дьякон. Он взялся нанять фуру и сопровождать ее с разным скарбом до самого Лугового; Кирилл же с Мурой поедет на почтовых днем позже, когда там все уже будет приведено в порядок. В понедельник утром дьякон, усердно помолившись Богу, двинулся в путь, а Кирилл пошел к архиерею за обычным напутствием.
   Архиерей пришел к нему в темно-зеленой шелковой рясе, в клобуке и с длинными четками. Он собирался выехать со двора. Кирилла удивил несколько строгий вид, с которым он его встретил. Он не улыбался, не шутил и вообще отнесся к нему более начальственно. Кирилл объяснил это тем, что он теперь священник, в рясе, и, следовательно, архиерей является его прямым начальником. Он и раньше заметил, что с людьми, носящими гражданское платье, архиереи обращаются снисходительнее и проще. Архиерей говорил с ним стоя и сам стоял, тогда как прежде всегда он приглашал его садиться и сам садился.
   – Ты отправляешься на место своего служения? – спросил он, перебирая четки обеими руками.
   – Да, думаю завтра отправиться, – отвечал Кирилл.
   – Следовательно, ты не раздумал и стоишь на своем?
   – Нет, не раздумал.
   – А то я тебе дал бы хорошее место здесь, в купеческой церкви.
   – Благодарю вас. Но я хочу в деревню…
   Архиерей нахмурил брови и пристально посмотрел ему в глаза.
   – Ты хочешь этого непременно? – выразительно спросил он.
   – Да, я хочу этого, ваше преосвященство!
   – Помни, однако, – строго-наставительно сказал архиерей, – что в твоем новом сане никакие умствования не должны быть допускаемы. Ты должен быть пастырем твоих овец, не более.
   – Добрым пастырем, ваше преосвященство.
   – Разумеется, добрым, – слегка возвысив тон, перебил его архиерей, – но не думаешь ли ты, что все прочие пастыри не таковы? Нехорошо начинать службу с такими горделивыми мыслями.
   Все это было до последней степени странно, и каждое новое слово архиерея приводило Кирилла в изумление. Откуда все это? Кто внушил ему эти подозрения?
   – Вот что, сын мой! – прибавил архиерей, как бы несколько смягчившись. – Ты для меня загадка. Одно из двух: или ты добрая и простая душа, или в тебе сидит демон возмущения.
   – Возмущения?.. – воскликнул Кирилл. – Вы прежде не думали так, ваше преосвященство.
   В лице архиерея можно было заметить легкое смущение. Казалось, ему даже сделалось стыдно за это испытание, которому он подверг ни в чем не повинного человека. Он улыбнулся, поднял руку и потрепал Кирилла по плечу.
   – Нет, я знаю, что у тебя невинная душа! – мягко и дружеским тоном сказал он. – Однако же блюди! Мне известно, что, будучи в Академии, ты с умниками знакомства вел. Я уважаю умных людей, хотя бы и светских, но светские идеи неприложимы к иерейскому сану. Служи меньшому брату, единому от малых сих, это хорошая идея, но удаляйся от всякой предвзятости. И осторожен будь, ибо твою добрую идею немногие понимают, а непонимающие во всяком добре могут зло отыскать! Осторожен будь! Это тебе мое отеческое напутствие!
   Он с большим чувством благословил Кирилла и даже облобызал его и, отпуская, прибавил:
   – Дерзай!
   Кирилл вышел от него в большом недоумении. Не было никакого сомнения, что у архиерея с кем-то была про него речь. Этот «кто-то», конечно, человек сведущий про его жизнь в Академии. Кто бы это мог быть?
   Он нанял извозчика и поехал в соборный дом. У самых ворот, когда он уже слез с брички, ему попался на глаза молодой Межов, который подлетел к нему и прямо заявил:
   – Утвердили, брат, таки утвердили. Разумеется, сперва исправляющим должность, а потом и совсем утвердят.
   Кирилл понял, что речь идет об инспекторстве. Межов осмотрел его и продолжал:
   – А ты уже в рясу облачился?! Скоро. Вот, признаюсь тебе откровенно, чего я не понимаю, так именно этого!
   – Ну что же я с тобой поделаю, коли ты не понимаешь! – поспешил ответить Кирилл.
   – То есть как сказать… Я понимаю… Деревня, слияние с народом и прочее… Только это, извини, глупо!
   – До свидания… Я спешу! – оборвал его Кирилл, кивнув головой, и быстро скрылся за калитку. Не любил он разговаривать с этим господином. О чем бы они ни начали разговор, всегда оказывалось, что их мнения как раз противоположны. Они как-то органически, безнадежно расходились во взглядах. К тому же Межов был болтлив и любил развивать свои взгляды в многословных тирадах.
   «Этот сболтнул дядюшке-ректору, а дядюшка-ректор поведал архиерею с соответствующими случаю комментариями, вот и вся история», – подумал Кирилл, и для него в самом деле стало все ясно.
 //-- V --// 
   В среду, около двух часов дня, почтовая таратайка, окруженная густым облаком пыли, из глубины которого, как из таинственного облака, раздавался зычный лязг почтового колокольчика, вкатилась в пределы местечка Лугового. С первого взгляда можно было понять, что это поселение лишь по недоразумению сделалось местечком. По какому-то случайному признаку люди вообразили, что это место бойкое, удобное – и давай строить хату к хате. А может быть, в прежнее время здесь пролегала большая торговая дорога, которая собрала сюда народ; а потом, с продолжением новых усовершенствованных путей, пункт этот остался в стороне.
   Луговое было без толку разбросано на расстоянии добрых двух верст в длину да на версту в ширину. Хаты были приземистые, крытые старым, давно почерневшим камышом, и это были хаты прежних владельцев, у которых некогда был еще достаток. Они прилегали к главной улице, неподалеку от узенькой речки, поросшей куширем и окаймленной густой стеной зеленого камыша. На этой улице стояла церковь, небольшая и невысокая, с единственным зеленым куполом и без колокольни. Колокола висели под деревянным навесом, укрепленным на двух столбах. Далее в обе стороны шли узкие проулки, заостренные большею частью землянками с низенькими земляными крышами, на которых привольно росли бурьян и лопух, а кое-где – посеянный лук и даже огуречная гудина. Таким образом, было ясно, что позднейшие поколения отличались уже откровенной бедностью и селились прямо в землянках.
   При самом въезде в местечко справа расстилался довольно обширный сад, но сильно запущенный, со множеством высохших деревьев, поросший высоким бурьяном и чужеядным кустарником. В самом саду помещался помещичий дом, квадратный, с почерневшей и покоробившейся деревянной крышей, небольшой и, по-видимому, неблагоустроенный.
   Почтовая таратайка направилась к церкви и остановилась у крыльца чистенького каменного домика с зеленой крышей, примыкавшего к самой церковной ограде. На крыльце стоял и приветливо улыбался устимьевский дьякон. Он был доволен и благорасположен, потому что квартирка в церковном доме оказалась удобной, приличной и поместительной.
   – Только народ здесь все ободранный, голоштанник какой-то!.. Сомнительно, чтобы здесь доход был хороший! – прибавил дьякон, когда молодые хозяева вошли в дом и сняли с себя страшно запыленные верхние платья. Впрочем, он рассказал и кое-что утешительное. Он уже побывал у священника. Отец Родион Манускриптов уже пятнадцать лет сидел в Луговом и, конечно, знал, какие здесь доходы. Сначала он принял дьякона сухо.
   – Вы кто такой? Я вас не знаю. Ваш сын молоденек и в настоятели лезет, а я пятнадцать лет здесь корплю.
   Но дьякон объяснил, что Кирилл не просился в настоятели, а случилось это потому, что он первый магистрант Академии.
   – Магистрант?! Вот как! Ну, тогда конечно, конечно… Тогда другая статья.
   Слово «магистрант» в глазах отца Родиона Манускриптова было волшебным. Оно давало человеку все права на первенство во всех отношениях. Сам он достиг священства исподволь, путем долгих просьб, ибо курса семинарии не кончил. Получив столь значительное разъяснение, он открыл свою душу устимьевскому дьякону и поведал ему, что в сущности доходы здесь хороши, ежели действовать умеючи. Народ – голытьба, это правда, но есть дворов десять богатых, а кроме того, наезжают по воскресеньям достаточные хуторяне. Народ это такой, что ежели его пригласить да угостить чаем и водкой, то он тебе на другое воскресенье полную засеку жита привезет.
   – Хуторянами и живем по преимуществу! – прибавил отец Родион. – А особенно Луговое, так это, можно сказать, «велика Федора, да дура». Толку с него мало. Народ бедственный и притом грубый. Три кабака здесь есть, так они всегда полны, а церковь пустует. Помещица тоже здесь есть, но странная особа. Церковь не посещает и вообще к духовным лицам не благоволит… Ну, а в общем – жить можно.
   Все это дьякон рассказал Кириллу. И прибавил от себя:
   – Ты с отцом Родионом сойдись. Да и помещицу посети. Может, она к твоей учености снизойдет. Все-таки подмога.
   Тут он заторопился, наскоро выпил чаю и уехал в Устимьевку, сказав, что отец настоятель будет сердиться за его долговременное отсутствие.
   Утомленный дорогой, Кирилл решил в этот день не предпринимать ничего. Он деятельно помогал Муре расставлять мебель, вынимать из сундуков платье и белье и все это распределять по комодам и шкапам. День был жаркий, августовский. Они открыли окна в небольшой палисадник, в котором цвели настурции, георгины и анютины глазки, посаженные, должно быть, их предшественниками. Из окон видны были мужицкие хаты с узенькими гумнами, где копошились крестьяне, мелькали в воздухе цепы и раздавался торопливый стук их. Бабы загребали солому и сметали зерно в кучу. Мура глядела на все это с детским любопытством. Первый раз в жизни она видела, как делается хлеб. Этот стук возбудил в ней непонятную тревогу. Мысль, что она здесь хозяйка, в этой чужой для нее местности, с неизвестными ей людьми и обычаями, не уживалась в ее голове. Ей все казалось, что она не более как путница, и все это оригинальный дорожный эпизод.
   Уже вечерело. Они сидели в спальне у раскрытого окна и отдыхали после возни. Им показалось, что в передней комнате, которую они называли «прихожей», скрипнула дверь и что-то зашевелилось. Марья Гавриловна вздрогнула, поднялась и заглянула в дверь.
   – Добрый вечер, матушка! – сказала вошедшая женщина и низко поклонилась.
   Она была невысокого роста, плотная, с выдающимся вперед животом. Лицо ее было красно, точно она перед этим целый день стояла у раскаленной плиты; на этом лице все было крупно и как-то особенно прочно сделано. Густые черные брови, соединенные в одну прямую линию, толстый нос, задранный кверху, с назойливо раскрытыми широкими ноздрями, широкий рот с толстыми губами малинового цвета, массивный четырехугольный подбородок и короткая толстая шея. На голове у нее был платок темно-серый шерстяной, дважды обернутый вокруг шеи, несмотря на то, что было жарко и душно. Белая сорочка была грязновата, а ситцевая юбка сильно подтыкана, что придавало всей этой смешной фигуре деловитый вид.
   – А что вам? – с недоумением спросила Марья Гавриловна.
   Ей показалось странным, как это можно входить в чужой дом без приглашения и без доклада. Ей было известно, что так делают нищие и подозрительные люди.
   – С благополучным прибытием! – сказала женщина и опять поклонилась столь же низко. Голос у нее был мужественный, крепкий. Она продолжала: – Может, помогти что-нибудь?!
   Мура подозрительно осмотрела ее и ничего не ответила. Вышел Кирилл.
   – А ты кто такая будешь? – спросил он.
   Женщина и ему поклонилась:
   – Добрый вечер и вам, батюшка! Я здешняя женщина, Фекла, а по прозванию Чипуриха. Я одинокая удова. Имею земляночку тут близенько. Всем батюшкам служила, и покойному отцу Парфентию служила, и который батюшкой перед вами был – отец Мануил, и ему тоже служила. Вот и вам, ежели понадобится, служить буду.
   – Что ж, – сказал Кирилл, обращаясь к Муре, – пускай служит. У нас никого нет.
   Мура позвала его в спальню и тихонько спросила:
   – А не опасно? Может, у нее какие-нибудь мысли?
   Кирилл рассмеялся:
   – Какие у нее могут быть мысли? Взгляни на ее лицо, и ты увидишь, что у нее в голове никаких мыслей нет, ни дурных, ни злых.
   – Ну, вот и отлично, Фекла! Служи, а мы тебя не обидим!
   – Ну, где ж там обидеть! За что меня обижать?! Да и много ли мне нужно, бедной удове?!
   И Фекла начала «служить». Это был первый узел, который связал молодую чету с населением Лугового. Фекла служила исправно, по крайней мере для первого раза. Она суетилась, стучала в кухне лоханями и посудой, расставляла их по разным углам, мыла полы, стирала пыль и вообще заслужила самую искреннюю благодарность Марьи Гавриловны. Когда стемнело, она объявила, что идет ночевать в свою землянку. Мура дала ей полтинник, который привел Феклу в неописанный восторг. Она схватила обе руки молодой матушки и звонко поцеловала их, чем привела Муру в крайнее смущение. Выйдя на улицу, она с трепетным замиранием сердца, с головой, наполненной впечатлениями и новостями, с минуту постояла и подумала, куда ей идти. В свою землянку ее не тянуло. Там не было ни души, – значит, не перед кем было облегчиться. Надо было выбрать такое место, где было много баб, куда и соседи, узнав о том, что она была у нового священника, придут. Одним словом, она жаждала широкой аудитории и наконец решила, что лучше всего пойти к церковному старосте, в доме которого помещалась масса баб. Туда она и направилась.
   Вскорости после ее ухода дверь в прихожей опять скрипнула, и послышались шаги тяжелых чобот. Оказалось, что это был церковный сторож. Он хотел представиться новому настоятелю и заявил, что его зовут Кириллом.
   – А вас, батюшка, как прикажете величать?
   – И меня Кириллом зовут! – ответил батюшка.
   – Ото и добре! Легче запамятуется! Уже своего собственного имени никогда не забудешь! – философски заметил церковный сторож и прибавил: – А насчет опасности не сумневайтесь! Я всю ночь на церковных ступеньках сплю, а ежели проснусь, так сейчас в большой колокол звонить начинаю. А может, угодно приказать, чтоб я не звонил? Потому как бы молодой матушке беспокойства от моего звону не было.
   Кирилл сказал ему, чтобы он звонил по-прежнему.
   Наступила ночь. Мура, утомленная дорогой, уборкой и массой новых впечатлений, заснула, едва только опустилась на постель. Но Кирилл не мог уснуть. Сегодня он еще частный человек, ничем фактически не связанный с той новою жизнью, которая ему предстоит, а завтра начнется его служение. Он против всякого желания мысленно проверял свою готовность приступить к этому служению. Он не знал еще, что, собственно, преподнесет ему жизнь и в каких формах он выразит свое воздействие на нее. Примеров перед его глазами не было. Были примеры совсем другого рода.
   Традиция духовного звания, сколько ему было известно, состояла в постоянной борьбе с прихожанами из-за дохода. Прихожанин норовит дать поменьше; духовенство мало обеспечено и вынуждено драть больше. Больше заработать, получше устроиться, обеспечить семейство – вот неизбежные его задачи.
   Душа Кирилла возмущалась при мысли о такой программе. Удастся ли ему провести свою? Удастся ли ему возбудить к себе доверие в прихожанах? Не станут ли они смеяться над ним? Ведь традиция вырабатывалась веками. К дурному люди привыкают так же, как и к хорошему. Устанавливалась она дружными усилиями многих поколений, которые действовали в разное время, повсеместно, но все в одном и том же направлении. А он один хочет поднять меч против вот этой несметной рати, против ее векового дела.
   Сквозь открытые окна в комнату западал бледный луч месяца: с деревни доносился отдаленный лай собак; сторож проснулся и прозвонил двадцать ударов. Мура сквозь сон спросила его, почему он не ложится спать.
   – Ночь больно хороша. Не спится, – ответил он, и мысли его перешли на Муру.
   Вот она спит беззаботно, – молодая, полная жизни и здоровья. И она любит его искренно, и сердце у нее доброе. И вот, имея около себя такое существо, может ли он сказать, что он не один? Станет ли она ободрять его, помогать ему? На эти вопросы, которые пришли ему в голову в такой ясной форме в первый раз, он не мог ответить. Это дурно, что они раньше не сговорились. Бог знает, чего она ждет и что может случиться.
   – Ложись спать, Кирилл! – полураскрыв глаза, промолвила Марья Гавриловна.
   И Кириллу показалось, что это как бы ответ на его сомнения. Нет, с этой стороны ему нечего бояться. Она любит его. В нем сосредоточены все ее радости. Ну, значит, она будет идти с ним рука об руку, что бы ни случилось.
   На другой день, уже в девять часов, сторож явился к ним и объявил, что в церкви дьяк и дьякон дожидаются отца настоятеля.
   – Да и тытарь пришел. Только вот отца Родиона нет. Может, прикажете известить их?
   Но Кирилл счел своим долгом лично навестить отца Родиона. Он надел рясу и велел сторожу вести его к священнику.
   Отец Родион жил в собственном доме, который построил, как он объяснил, для того, чтобы после его смерти было где главу преклонить вдове и дочерям, которых у него было полдюжины. «А то ведь, ежели в церковном доме, так сейчас придет новый и на улицу их выгонит». Поэтому он свою половину церковного дома великодушно уступил товарищу. Дом его стоял неподалеку от речки, отдельно от крестьянских хат, и отличался от них размерами, черепичной крышей и желтыми ставнями.
   Отец Родион находился в томительном состоянии духа. По правилам ему следовало первому пойти к настоятелю и представиться. Но так как настоятель этот был «молоденек», а он, отец Родион, пятнадцать лет уже славил Господа в чине иерейском да почти столько же в меньших чинах, то самолюбие не позволяло ему этого. И знал он, что, ежели настоятель пришлет за ним, он, в конце концов, должен будет пойти – и все-таки не двигался с места.
   Приход Кирилла вывел его из затруднения.
   – Пришел представиться вам, отец Родион. Зовут меня Кириллом, а по фамилии Обновленский, – сказал Кирилл.
   – Оно бы следовало, чтобы я вам представился, отец Кирилл, потому что вы есть настоятель!..
   – Оно конечно. Так бы и следовало!
   – Так и будет! – подтвердил Кирилл. – Куда мне в настоятели, когда я и служить-то как следует еще не умею!
   Отец Родион вел себя сдержанно и говорил с расстановкой, обдумывая каждое слово. Кто его знает, что он за птица. Говорит-то он хорошо, а как до дела дойдет, неизвестно, что будет. В виде меры предосторожности он для этого случая и рясу надел самую поношенную и обтрепанную, хотя была у него новая, хорошая ряса. Пусть не думает, что он нажил тут деньги: пожалуй, еще сократить его вздумает.
   Они с четверть часа поговорили о разных общих предметах. Отец Родион спросил, правда ли, что Кирилл первым магистрантом Академию кончил? Кирилл ответил.
   – А что же вас, позвольте спросить, в деревню заставило поехать? Удивительно это!
   – Здоровье! – ответил Кирилл. – Здоровьем я слаб, и город мне вреден.
   «Не стану я объяснять ему. Не поймет, пожалуй», – подумал он, глядя на пухлое лицо отца Родиона с довольно-таки тупым выражением.
   – Ага, это действительно, что деревенский воздух поправляет человека! – сказал отец Родион и подумал: «Оно как будто не видно, чтобы здоровье его было плохое».
   Во всяком случае после короткого разговора его недоверие к новому товарищу значительно смягчилось. «Что ж, может, он и чудак, а сердцем добр и не фордыбачит, носа не задирает». Но у него был наготове один вопрос, который должен был послужить самым верным пробным камнем. И когда они поднялись, чтобы идти в церковь, он сказал:
   – Вот что, отец Кирилл, дабы не было никаких недоумений, надо бы спервоначалу изъяснить касательно доходов.
   – А что, собственно, отец Родион?
   – Насчет дележа. У нас так: две копейки идет священникам, а третья на остальной причет.
   – Ну, что ж, коли это обычай, я нарушать его не стану.
   – Так-то так! А вот касательно этих двух копеек, которые вот священникам идут… Как с ними быть?
   – С ними? А, разумеется, пополам делить!
   «Нет, он-таки хороший человек! Истинно хороший! – подумал отец Родион. – Отец Мануил, так тот себе большую долю брал… А ей-богу, он-таки хороший человек».
   И с этого момента взгляд отца Родиона просветлел, движения сделались более свободными и речь потекла живее.
   – Уж вы извините, отец Кирилл, семейство мое я вам впоследствии представлю, потому что оно в настоящее время не в порядке! – сказал он, и после этого они отправились в церковь.
   Луговская церковь оказалась зданием старинным. Ее невысокие своды были черны от сырости и кадильного дыма, иконы до такой степени стерты, что различать на них лица могли только коренные прихожане луговской церкви. Здесь все требовало капитального ремонта, начиная с дырявого, двадцать лет не крашенного пола, паникадила с позеленевшими от времени подсвечниками и кончая самой церковью. Притом же церковь была очень не велика, не больше, как душ на триста.
   – И то пустует! – с сожалением заметил отец Родион.
   У самого входа с правой стороны, на возвышенном месте, перед стойкой стоял тытарь – приземистый, широкоплечий мужик, с короткой седовласой бородой, с тщательно смазанными церковным маслом и прилизанными волосами. Он был в цветной узорчатой жилетке, в ситцевой рубашке, широких штанах, однако ж, городского покроя, и без сюртука.
   – Карпо Михайлович Кулик, наш церковный староста! – отрекомендовал его отец Родион. – Один из наиболее почтенных селян. Имеет достаток. Три сотни овец и прочее.
   Кулик наклонил голову и подставил ладони для получения благословения. Кирилл благословил его молча.
   – Трр-етье трр… – начал было Кулик, но никак не мог выговорить всю фразу.
   – То есть третье трехлетие он тытарем служит, – пояснил отец Родион, – он заика! – прибавил он; а Кулик отдернул шелковый платок, покрывавший стойку, и глазам Кирилла представился целый ряд систематически разложенных кучек восковых свечей разного калибра, от самого тоненького, двухкопеечного, до полтинничных, свадебных. Было очевидно, что Кулик недаром прослужил три трехлетия в должности тытаря и во всяком случае научился в порядке содержать свечной стол.
   Едва только Кирилл дошел до середины церкви, как с обоих клиросов ему навстречу пошли две фигуры, очень мало похожие одна на другую и в то же время заключавшие в себе общую черту, сближавшую их. Слева шла невысокая фигура в серой ряске, с массой кудрявых черных волос на голове. Ввалившиеся щеки, острый нос и желтый цвет лица, на котором даже растительность была невероятно скудна, как на неплодородной почве, говорили о снедающем этого человека недуге. Другая фигура, которая отошла от правого клироса, была высокого роста и атлетического сложения. Узкий полукафтан плотно облегал ее полновесные, упругие члены. Фигура тяжело ступала, и утлый пол сгибался под нею. Сходство же между ними заключалось в том, что оба они шли, опустив руки по швам, и болезненное лицо первого выражало такое же смирение, как и красное, пышущее здоровьем волосастое лицо второго. С одинаковой покорностью наклонились перед настоятелем кудрявая голова худого человека и лысая, ярко блестящая голова атлета, и совершенно на один манер подставили они свои ладони для благословения.
   – Диакон Симеон Стрючок! – болезненным альтиком проговорил невысокий человек в ряске.
   – Дьячок Дементий Глущенко! – громовым басом отрекомендовался атлет.
   И, получив благословение, они стали в виде ворот, сквозь которые прошли Кирилл и отец Родион. Осмотрели алтарь. Кирилл нашел, что здание церкви находится в опасности, а утварь требует перемены.
   – Средств не имеем… А то давно бы! – сказал отец Родион. Но в сущности ему до сих пор и в голову не приходили подобные мысли. Он исходил из той точки зрения, что для Бога все едино, где бы и на чем бы ни служить Ему.
   Окончив осмотр, Кирилл попросил всех к себе. Фекла Чепуриха, несмотря на то что Мура еще спала, давно уже приготовила самовар. Кирилл угостил чаем весь причт луговской церкви.
 //-- VI --// 
   К удивлению отца Родиона, в воскресенье церковь была наполнена чисто луговскими прихожанами. Были, конечно, и хуторяне, но главный контингент молящихся состоял из коренных жителей местечка. Но удивление отца Родиона достигло высшего предела, когда во время чтения дьяконом Стрючком Евангелия в церкви появилась и стала слева, позади клироса, сама помещица, Надежда Алексеевна Крупеева.
   Собственно, в этом ничего не было удивительного, так как этому воскресенью предшествовала изрядная агитация со стороны причта, церковного старосты, сторожа и в особенности Феклы Чипурихи. Каждый вечер Фекла собирала где-нибудь на завалинке баб и описывала им нового священника, молодую матушку, и как они живут, и что они говорят. Про Кирилла она рассказывала, что он «добреющей души», а про Муру, что «ее трудно раскусить: дикая она какая-то; в хозяйстве ничего не смыслит». Из других источников было известно, что Кирилл невероятно ученый человек. Тытарь Кулик рассказал, что таких ученых на все государство только и есть двенадцать человек. Надо полагать, что ученость Кирилла возбудила любопытство помещицы. Все ожидали, что новый настоятель скажет вступительную проповедь, в которой покажет перед луговскими прихожанами всю свою необычайную ученость. Ждали также, что ученый настоятель устроит и служение какое-нибудь особенное, торжественное. Но с первого шага началось разочарование.
   – Настоящая пигалица! Тонкий да безбородый! – говорили прихожане, по мнению которых священник должен быть плотного сложения, иметь окладистую бороду и громкий голос. Не нравилась и служба нового священника.
   – Бормочет там что-то себе под нос, ничего и разобрать нельзя. Уж отец Родион, даром что мало ученый, а лучше служит. У него каждое слово слышишь. В чем же эта самая ученость? А бабы брехали… Ну, народ!..
   Когда же и обедня кончилась, а новый настоятель даже никакой проповеди не сказал, то разочарование было окончательное.
   – Какой там ученый?! Видно, малоумный оказался, вот его и прислали к нам. Двенадцать, говорит, на всю Россию, ну, таких, я думаю, двенадцать тысяч найдется, даже девать их некуда!
   Отец Родион стоял всю обедню в алтаре. Перед концом он подошел к Кириллу и тихонько сказал ему:
   – Отец Кирилл, здесь в церкви помещица присутствует. Это – редкость. Надо бы ей просфору вынести!
   Кириллу был хорошо известен обычай выносить помещикам просфору. Обычай этот не нравился ему еще в детстве.
   – Нет, отец Родион, не надо! – сказал Кирилл. – Пока еще я не знаю никаких ее заслуг… А вы знаете, отец Родион?
   – Положим, что ничего такого… Но все ж таки помещица… Я всегда выношу ей просфору.
   – Простите меня, отец Родион, но я ей просфоры не вынесу! – мягко ответил Кирилл.
   И более наблюдательные прихожане заметили, что новый священник не вынес просфоры помещице. Заметили еще и другое. Когда кончилась обедня, хуторяне запрягли коней в свои «дилижаны» и поехали домой. Точно так же разошлись по домам и местные богачи. Кирилл никого не пригласил к себе на чай или закуску. Все эти обстоятельства вызвали два толкования. Одни говорили, что Кирилл гордец, а другие – что он для всех хочет быть равен. Присматривались к выражению лица помещицы – не обижена ли невниманием к ней нового священника? Но ничего такого не заметили. Она вышла из церкви, поговорила о чем-то с двумя бабами – после оказалось, что она спросила, как их зовут, села в экипаж и поехала домой.
   Понятное дело, что в этот день деревенские разговоры вертелись главным образом на новом священнике. И надо сказать, что в общем преобладало неодобрение.
   Но в этот же день случилось обстоятельство, которое совершенно спутало луговских прихожан. Антон Бондаренко, землянка которого находилась на самом краю села, вздумал выдавать свою дочку замуж. Это было немножко странно, потому что свадебный сезон обыкновенно начинается в конце сентября. Но дело в том, что дочка его Горпина как-то совершенно неожиданно стала полнеть. Когда это сделалось очевидным, Марко Працюк, молодой рослый парень, который не отрицал своей вины в этом обстоятельстве, отложил в сторону цеп и лопату и послал к Антону сватов. Так как с этого воскресенья начиналась седмица нового священника, то Антон пришел к Кириллу. Это было часов в семь вечера. Кирилл только что отслужил вечерню и, вернувшись домой, застал Муру за чайным столом.
   – А дома батюшка? – спросил Антон у Феклы, которая совсем основалась на кухне.
   – Чай пьют. Можешь и подождать!
   – Так ведь мне не близкий свет домой-то идти. Версты две будет, сама знаешь.
   – Ну, не могу же я от стола оторвать… Сейчас только из церкви пришли…
   Разговор этот происходил в сенцах. Кирилл слышал его от слова до слова. Он отворил дверь и обратился к Антону:
   – Что тебе?
   Антон снял шапку и поклонился.
   – К вашей милости, батюшка! Дело есть!
   – Зайди в хату! – сказал Кирилл. Антон вошел и поклонился Марье Гавриловне.
   – В чем же дело?
   – Дочку надобно перевенчать!.. Так вот я пришел…
   – Что ж, перевенчаем! Когда хочешь?
   – Завтра бы!..
   – Ладно, и завтра можно! Часов в десять приходите в церковь!
   Антон опять поклонился и молчал.
   – Ну, так иди с Богом! – сказал Кирилл. Но Антон не двигался с места. Он не только не считал дело конченым, но даже не думал, что оно началось. По его мнению, недоставало самого главного. Во всяком случае, батюшка перевенчает Горпину, в этом нет сомнения, на то он и батюшка.
   – А сколько же за венчание будет, батюшка? – спросил наконец Антон.
   – Да уже дашь сторублевку! – сказал Кирилл и самым серьезным образом посмотрел ему прямо в глаза. Антон саркастически ухмыльнулся и выразительно мотнул головой.
   – Гм… таких денег я сроду и не видал даже…
   – Ну, что ж, а я меньше не возьму!..
   Антон поднял на него глава, стараясь понять, шутит новый батюшка или глуп от природы. «Должно быть, он шутник!» – подумал Антон и сказал:
   – Нет, уж вы, батюшка, настоящую цену говорите!..
   – Как тебя зовут? – спросил Кирилл.
   – Антоном Бондаренком.
   – Так вот что, Антон: цену настоящую ты спрашивай, когда на базар придешь. Станешь порося покупать, так тебе и скажут настоящую цену, а ко мне ты пришел по делу церковному, святому. Церковь – не базар, в ней никакой торговли не может быть.
   Антон смотрел на него недоумевающим взглядом.
   «Что-то я не второплю! – размышлял он про себя. – Чи он жадный, чи Господь его знает!»
   – Иди себе с Богом! – прибавил Кирилл. Но Антон не двигался с места.
   – Как же оно будет, батюшка? – спросил он.
   Кирилл возвратился к столу, сел и взял стакан с чаем.
   – Много у тебя земли? – спросил он.
   – Земли? Четыре с половиной. Да плавни с полдесятины будет.
   – А хлеб уродил у тебя?
   – Хлеб? Да как сказать! И уродил, и не уродил. Жито Бог дал хорошее. С двух десятин почти что шестнадцать четвертей собрал, ячменю с полдесятины четвертей пять взял. Полдесятины баштану… «Огирок» ничего, а кавун весь погорел, вся «гудина» повяла, проса полдесятины… едва свое вернул. А десятина пшеницы даже совсем из-под земли не вышла. Ну, а сено плавное в наших местах всегда хорошее. Высокое, густое… Дай Бог, чтобы на всем свете такое сено было. Поверите, батюшка, это не сено, а как бы вам сказать – шелк.
   – Так ты, выходит, богач, Антон Бондаренко! Как же мне с тебя сторублевку не взять?
   Антон опять выпучил глаза. Никак не мог уловить он тонкой усмешки, которою Кирилл сопровождал свои слова. Видя его недоумение, Кирилл сказал прямо:
   – Ну, иди с Богом, Антон. За венчание дашь сколько сможешь. А не сможешь, и так повенчаем. И всем своим землякам скажи, чтобы со мной не торговались.
   Антон поблагодарил и ушел чрезвычайно смущенный. Он даже не знал, рассказывать ли землякам о своем разговоре с батюшкой. По дороге он рассчитал, что может безобидно для себя дать за венчание карбованец, не считая свечей, которые он купит особо. Будь это у отца Родиона, дешевле пяти рублей не отделался бы, а со свечами и все семь. Это было так приятно, что он боялся, как бы кто не помешал, не отсоветовал новому священнику. Очевидно, новый батюшка просто не знает порядков. А ежели это дойдет до отца Родиона, который ему растолкует, то дело примет другой оборот. Поэтому Антон решил сохранить это пока в секрете, а когда уже дело кончится, рассказать землякам. И когда его спросили, много ли взял новый батюшка за венчанье, он без запинки ответил:
   – Шесть карбованцев слупил!
   – Ого! Видно, порядки знает!
   – А то нет?! – окончательно покривил душой Антон. – Недаром же он, сказывают, ученый да переученый!
   Когда Антон ушел и дверь за ним затворилась, Кирилл встал и в волнении прошел по комнате.
   – Знаешь, это даже обидно, до какой степени в них глубоко сидит эта болезнь! – заговорил он, обращаясь к Муре. – Ведь он приходит ко мне, как к торговцу: ваш товар, наши деньги! И я уверен, что он недоволен, даже, пожалуй, возмущен… Нет, ты обрати внимание: я священник, я должен освятить союз его дочери с ее женихом, он за этим пришел. И он говорит мне: продай мне на пять рублей Божией благодати! Я должен был сказать: нет, нельзя, это стоит десять, и наконец, довольно поторговавшись, мы согласились бы на семи рублях… Какого же мнения он будет обо мне?
   – Однако, Кирилл, надо же чем-нибудь жить священнику! – возразила ему Марья Гавриловна.
   – Конечно, надо, Мура, конечно! Но это надо как-нибудь иначе устроить. Такая форма обидна мне… Обидна!..
   Мура ничего больше не возражала, но он нисколько не убедил ее. Она с малолетства видела, как спокойно торговались за разные требы, и привыкла думать, что это в порядке вещей и что иначе не может быть.
   На другой день утром произошло венчание Горпины с Марком Працюком. Венчание было немноголюдно, так как пора была горячая, да и про Горпину было известно, что она уже не девушка. Молодые торопились, чтобы поспеть на гумно, собираясь вечером устроить пирушку. После венчанья Антон подошел к Кириллу и, сильно конфузясь, сказал:
   – Как уже вы разрешили, батюшка, так вот… карбованец могу!..
   Кирилл спокойно взял от него рублевую бумажку и тут же передал ее дьякону, отцу Симеону. Дьякон взглянул на рублевку и совершенно непроизвольно скорчил такую жалкую мину, что дьячок Дементий, уносивший в алтарь венцы, сейчас же понял, что дело неладно. Через полминуты они о чем-то шушукались на клиросе. Вслед за этим Дементий крупными шагами побежал через всю церковь, догнал уходившего Антона и схватил его за рукав.
   – Ты, бычачья голова, рехнулся, что ли? – спросил он его низким сдержанным голосом.
   – Чего? – проговорил Антон, хотя отлично знал, чего хочет дьяк.
   – Как чего? За венчанье карбованец даешь?
   – А ей-богу же, Дементий Ермилыч, я больше не имею!
   – Да я тебя не спрашиваю, имеешь ты или нет, а ты скажи, сколько тебе батюшка назначил?
   – Батюшка? Батюшка сказали: «Сколько в силах, столько и дашь»… Ну, я…
   Дьячок Дементий совершенно растерялся, до такой степени это было дико. Этим воспользовался Антон и поспешил удрать, боясь, чтобы с него не слупили чего-нибудь лишнего. Дементий возвратился на клирос уже более сдержанными шагами и поведал дьякону то, что узнал от Антона. В это время Кирилл, сняв облачение, вышел из алтаря и направился к выходу. Они замолкли, но на лицах их явно выражалось изумление и неудовольствие, хотя они и старались скрыть эти чувства. Кирилл очень хорошо видел это, но сделал вид, что ничего не замечает, и вышел из церкви.
   – Нет, что ж это такое, отец Семен, я вас спрашиваю? – во все свое широкое горло крикнул тогда дьячок Дементий. – Этак и с голоду пропасть можно! Ежели за венчанье не брать, так за что же брать?
   – Новые порядки, Дементий Ермилыч! – слабым тенорком ответил болезненный дьякон и прибавил: – Ковшик с вином уберите, Дементий Ермилыч!
   Дьячок Дементий ринулся к стоявшему посреди церкви низенькому квадратному столику, схватил ковш и помчался с ним в алтарь. Все это он проделал с неудержимым негодованием. Дьякон же стоял, смиренно опустив голову, как человек, привыкший смиряться перед всевозможными невзгодами жизни.
   – Знаете что? – сказал дьячок, вернувшись из алтаря. – Пойдем к отцу Родиону и расскажем ему.
   – А надо, надо! – ответил дьякон. И, выйдя из церкви, они направились прямо к отцу Родиону.
 //-- VII --// 
   Отец Родион принял их запросто. Он был в широких нанковых шароварах, спускавшихся в голенища высоких сапог, и в коротенькой куртке. Когда они вошли в комнату, которую называли гостиной, отец Родион стоял у клетки, висевшей над окном, и осторожно и сосредоточенно переменял воду канарейкам.
   – А! Наше воинство пожаловало! – промолвил он, оставшись в прежней позе и не покидая своего занятия. – Ну, как дела?
   – Нехорошо, отец Родион! – пожаловался дьячок Дементий, в груди которого кипело негодование.
   – Ну-у? Что же именно?
   – Сейчас венчали Антонову Бондаренкову дочку. А за венчанье получили руб-карбованец.
   – Это каким же манером?
   Отец Родион все еще оставался спокойным и не оставлял своего идиллического занятия.
   – Очень просто. Кончили это мы венчанье, подходит Антон к отцу Кириллу…
   Дьячок Дементий начал рассказывать, как было дело, останавливаясь на мельчайших подробностях. Когда он дошел до объяснения Антона и повторил его ответ: «Батюшка, говорит, сказали, сколько, говорит, в силах, столько, говорит, и дашь», то отец Родион внезапно оставил клетку, которая начала раскачиваться из стороны в сторону.
   – Вот оно что! Ну, это, могу сказать, нехорошо! – сказал он.
   – Весьма даже нехорошо! – жалобно подтвердил дьякон.
   – Ведь это только один раз надо сделать, а там уж пойдет. Это им очень понравится!..
   Под выражением «им» отец Родион разумел прихожан. Он пригласил причт садиться, и началось основательное обсуждение положения дела.
   – Признаться, я сразу заметил в нем что-то такое… этакое… подозрительное, – говорил отец Родион. – Но, одначе, ежели так дальше пойдет, то можно и пожаловаться.
   Совещание длилось более часу. В конце концов было решено не спешить и выждать, что дальше будет. Может, это от неопытности: просто человек не знает порядков.
   Первая седмица Кирилла была богата требами. У кузнеца Пахома, подковывавшего всю деревню, умерла старуха-мать. Кузнец не особенно печалился, потому что старуха долго болела, никакой пользы ему не приносила, представляя только лишний рот вдобавок к семи ртам, которые составляли его собственное семейство. Он пришел прямо к дьячку Дементию.
   – Что, должно быть, Мавра Богу душу отдала? – спросил Дементий.
   В местечке было известно, что Мавра плоха. Притом же в такое горячее время кузнец не стал бы шляться к дьячку без важной причины.
   – Вот как вы угадали, Дементий Ермилыч. Именно отдала! Царство ей Небесное!
   – Ну, так что же?
   – Схоронить бы!
   – А ты возьми да и закопай ее. А мы в воскресенье пойдем на кладбище да и отпоем. Может, к тому времени еще кого-нибудь Господь примет. Так разом уже.
   – Хотелось бы как следует, Дементий Ермилыч!
   – Да ведь мне хотелось бы быть архиереем, мало чего! Не велика была птица твоя Мавра! Небось, за четыре гривны хочешь всем собором схоронить!
   – Что ж, Дементий Ермилыч, чем смогу, отплачу. Может, когда-нибудь коняку подковать придется.
   – Это ты мне и так подкуешь!.. Нет, Пахом, брось ты это!.. У меня у самого пшеница не домолочена!
   – Коли так, придется к самому батюшке пойти! – И Пахом направился к Кириллу.
   «Вишь, пронюхали, каков этот батюшка. К отцу Родиону, небось, не пошел бы», – подумал Дементий и решил выждать, что скажет Кирилл.
   Пахом пришел к Кириллу и заявил о том, что у него вчера умерла мать. Он собирался изложить свою просьбу о похоронах.
   – Все ли у вас готово? – спросил Кирилл.
   – Все, как полагается.
   – Ну, так кликни там дьяка либо дьякона!
   Пахом замялся.
   – Дьяк говорит: «Сами, говорит, заройте, а мы в воскресенье отпоем!.. Мне, говорит, молотить надо, я за четыре гривны не могу дела бросить».
   Кирилл промолчал, одел рясу и шляпу и вышел. С крыльца был виден ток Дементия. Дьяк был в ситцевой рубахе без кафтана. Соломенная шляпа съехала у него на затылок. Он усердно стучал цепом; пот катился с него градом. Увидев батюшку, вышедшего на крыльцо, он удвоил усердие. Кирилл постоял с минуту и подумал: «А ведь у него большое семейство!» Он прошел ограду, вышел в калитку и приблизился к току Дементия. Дьяк остановился и почтительно снял шляпу.
   – Помогай Бог! – сказал Кирилл.
   – Прикажете на похороны собираться? – спросил Дементий.
   – Нет, ничего, я сам отпою. Дьякон тоже, я думаю, занят?
   – Баштан сбирает.
   – Ну, ладно, я сам справлюсь! – сказал Кирилл. В это время сторож принес ему узелок с облачением. Кирилл взял узелок и пошел вслед за Пахомом. Дементий смотрел ему в спину и думал: «Что ты есть за чудак? Бог ли в твоем сердце живет, или ты лицемер? Не разберешь тебя».
   Кирилл отпел Мавру и проводил ее на кладбище. Когда кузнец, по окончании обряда, протянул ему руку с кучей медяков, он сказал, что не надо. Только что перед этим он видел мизерную обстановку, среди которой ютился Пахом со своим многочисленным семейством. «Как я возьму у нищего?» – подумал Кирилл и сказал:
   – Зимой у меня будет повозка. Когда в ней шина сломается, я позову тебя, ты мне спаяешь ее!..
   – Что угодно сделаю вам, батюшка, за вашу доброту! – с большим чувством сказал Пахом.
   В самом деле, он был очень тронут вниманием нового священника. В местечке Луговом так уже водилось, что особое отпевание полагалось только богатым покойникам. «Меньше как за два карбованца с места не сдвинусь», – прямо говорил предместник Кирилла. Для бедняков считалось достаточным, что их относили на кладбище домашними средствами, а потом разом отпевали, когда набиралось их с полдюжины. В особенности это практиковалось летом, когда все – и священники, и причт – были заняты каждый своим хозяйством. Прихожане свыклись с этим обычаем, который велся испокон веку, и не протестовали. Бывали иногда отдельные попытки склонить причт на уступку, когда в небогатой семье умирало почтенное лицо, как это случилось у кузнеца Пахома. Иногда в добрую минуту удавалось сойтись на карбованце с обещанием в будущем, по окончании молотьбы, принести мерку жита. Вообще вопрос о требах в местечке был поставлен прямо и открыто.
   Это было в пятницу. К хате Дементия подъехал благоустроенный «дилижан», запряженный парой шустрых лошадок. В передку сидел парень в белой холщовой рубашке и в соломенном бриле с широкими полями. В задней части, на люльке с рессорами, помещался увесистый мужик с сильно обросшим темным лицом, с маленькими глазками и густыми седыми бровями. Мужик был в синем чекмене, подпоясанном красным шарфом; на голове у него была фуражка синего сукна, и вообще он имел вид городского мещанина. Он сошел с «дилижана» и оказался человеком небольшого роста, ступавшим тяжело и уверенно. Дементий, сгребавший на току в кучу зерно, увидев его, тотчас положил лопату и пошел к нему через дощатые ворота.
   – Марко Андреевич! Зачем вас Бог принес? Ну, что, как у вас там на хуторах? Да идите же в хату!..
   Дементий говорил и смотрел чрезвычайно приветливо. Очевидно, Марко Андреевич Шибенко, богатый хуторской прихожанин, был желанным гостем. Хуторянин слегка шевельнул густыми длинными усами, что означало улыбку, и протянул Дементию смуглую и корявую руку.
   – Вашими молитвами, Дементий Ермилыч, живем! – пробурчал он отрывисто и слегка заикаясь. – А в хату это можно!.. Слухай ты, Митько!.. Снеси один мешок в сени!
   – Вот это добре! Не забываете нас!..
   Митько стал лениво слезать со своего возвышенного сиденья, а хозяин и гость пошли в хату. В сенях их встретила супруга Дементия, Антонина Егоровна, женщина еще довольно молодая, а по комплекции и здоровью вполне подходящая к своему супругу. Она копошилась около кабицы, разводя огонь под котелком, в котором еще двигались живые раки. Ее окружали ребятишки со смуглыми головами и грязными носами, в длинных сорочках без пояса и без штанов, с большими животами и босоногие.
   Антонина Егоровна извинилась, что не может подать руку Марку Андреевичу, потому что вся измазана сажей.
   – Вы не обижайтесь, – прибавил Дементий, – она у меня всегда рохлей ходит.
   Когда они вошли в хату, Антонина Егоровна сейчас же переселилась в чулан, вымыла руки, переодела кофту, достала графинчик с водкой, вяленого рыбца и вскорости появилась в комнате со всем этим добром.
   – А чья будет нынче у вас седмица? – спросил прежде всего Марко Андреевич.
   – Нового, отца Кирилла! – сказал Дементий и при этом как-то безнадежно махнул рукой.
   – Ага, вот мы его и попробуем! Я новую засеку построил. Ну, завтра зерно ссыпать будем, а без свяченья, сами понимаете, невозможно такое дело делать. Хочу сегодня чтобы окропили.
   – Что ж, мы с удовольствием, Марко Андреевич. Уж вы, конечно, нас не обидите.
   – Вот еще! Да я хоть вперед готов. Вот даже сию минуту!.. Извольте. Дементий Ермилыч, сами уже батюшке передайте!
   Марко вынул из-за пазухи вязаный кошелек, отсчитал три трехрублевки и подал Дементию. Дементий взял.
   – Ежели бы все прихожане так обращались, так мы бы богачами были! – сказал он, сжимая в кулаке ассигнации. – Только такими, как вы, милостивцами и живем!
   Но в это время у него в голове мелькнула мысль, которая омрачила его лицо. «Чего доброго, и тут новый настоятель штуку выкинет! – подумал он. Возьмет да и даст ему сдачи. От него станется!»
   – А отчего бы вам, Марко Андреевич, не подождать до воскресенья, а? – спросил он не без задней мысли. – В воскресенье будет седмица отца Родиона, дело, значит, будет верное.
   – Так говорю же: зерно готово, завтра ссыпаем. Никак нельзя подождать!..
   – Так, так!.. Ты, Антонина, угощай тут Марка Андреевича, а я схожу к батюшке, доложу…
   – Может, и мне уже разом пойти? Познакомиться, значит! Я ему два мешка жита привез для знакомства.
   – Нет уж, вы погодите… Сперва я, потом вы…
   «А ежели он тебя да с твоим житом попрет куда не следует! – подумал Дементий. – Вот уж истинно чудаковатый батюшка!»
   Дементий пошел к Кириллу. Он застал настоятеля за письменным столом. Марья Гавриловна сидела на диване и читала книжку.
   – А! Садитесь, пожалуйста, я сейчас! – сказал Кирилл, продолжая писать. – Мура, вот это наш дьячок, Дементий Ермилыч Глущенко!
   Мура протянула ему руку. Дементий взял эту руку всей своей огромной ладонью, сжал ее и от смущения потряс с необычайным рвением. Но сесть он не решился, а остался стоять, отступя от дивана назад два шага. Мура спросила его, велико ли у него семейство. Он ответил, что, благодарение Богу, не маленькое, и прибавил, что старшего сына уже свез в духовное училище.
   – В чем дело? – спросил Кирилл, повернувшись к нему вместе со стулом.
   – С хуторов приехал мужик, Марко Шибенко. Просит поехать к нему и засеку освятить.
   – Что ж, поедем!
   – Он мужик богатый, первый на хуторе!.. Ну, и сам предложил десять карбованцев… Я даже и не спрашивал. Так прикажете принять? – тоном виноватого объяснял Дементий.
   – Сам предложил? – спросил Кирилл, вглядываясь в его физиономию.
   – Ей-богу, отец Кирилл, я и не спрашивал, даже намеком.
   – Ежели он богат и сам предложил, отчего же не взять.
   – Разумеется, отчего не взять! Вот они и деньги!
   – Положите их в общую кружку!.. И собирайтесь, поедем.
   «Вот и разбери его! – размышлял Дементий, возвращаясь домой. – Ежели богатый и сам предложил!.. А не все ли мне равно, богатый или небогатый. Много ли их, этих богатых? Сам, говорит, предложил! Так ведь это Марко Андреевич, хуторянин: хуторяне – совсем другой народ! Дождись-ка от наших луговских, чтобы они тебе сами предложили! Еще бы! Держи карман!» Проходя через свои сени, он увидал в углу мешок с житом, туго набитый и хорошо завязанный. «Вот он сейчас и виден, хуторянин! Сам привез, никто не тянул его. Да какой мешок: кругленький, веселенький, пудиков шесть будет! Это ежели даже по шести гривен, так и то три рубля шестьдесят будет. Деньги!»
   Марко Андреевич успел выпить добрых пять рюмок и отказывался от шестой на том основании, что надо идти к батюшке.
   – Оно, знаете, неловко. Водкой отдавать будет!
   Это было единственное опасение, так как хмелел он, начиная со второго полштофа.
   Он пошел к Кириллу. Батюшка уже облачился в рясу. Марья Гавриловна в соседней комнате рылась в комоде, доставая ему чистый платок. Марко Андреевич вошел в сени и, ради благовоспитанности, несмотря на то что было совершенно сухо, тщательно вытер подошвы о деревянный порог. Разглядев, что налево ведет большая двустворчатая дверь, а направо – низенькая ординарная, он сообразил, что направо будет кухня, и взял влево. Он растворил дверь и вошел. На пороге он остановился и, устремив спокойные взоры в угол, трижды перекрестился, а потом поклонился хозяину.
   – Я Марко Шибенко с хуторов, батюшка! – сказал он, прищуривая глаза.
   – А! Вот мы к вам и поедем! Я готов! – ответил Кирилл, думая, что Шибенко пришел торопить его.
   – Нет, это само собою, а я насчет другого дела.
   – У вас дело? Садитесь, рассказывайте!
   – Покорно благодарим. Только спервоначалу дозвольте благословение взять.
   Кирилл спохватился. Он никак не мог привыкнуть давать благословение всякому, кто к нему приходил. По всегдашней привычке рука его протягивалась для пожатия, между тем здесь ни один визит не обходился без благословения. Марко подошел к нему, взял благословение и поцеловал руку.
   – А теперь вот и дело! – сказал он уже более развязным тоном. – Мы своих батюшек очень уважаем и всегда стараемся оказывать им угождение.
   – Садитесь, что же вы стоите! – пригласил Кирилл.
   – Покорно благодарим! – ответил Марко, сейчас же воспользовался приглашением и сел на стуле, вытянувшись и держа ногу на ноге. – Что нам Бог по милости Своей посылает, тем мы и с духовными лицами разделяемся. Так уже для первого знакомства дозвольте, батюшка, два мешка жита вам в презент.
   – Мне? За что же? Я еще ничем не заслужил!
   – Вы за нас молитесь. Мы только и делаем, что грешим, а вы все отмаливаете. Вот за это самое! Притом уважение имеем к духовному сану. Так уже не откажите принять два мешочка.
   – Да я, право… Я ничего не имею против. Только это как-то странно!.. Извольте, я приму!.. Благодарю вас!..
   Кирилл сконфузился. Подобного предложения он не предвидел. Ему, однако, было известно, что нет большей обиды для мужика, как отказ принять от него дар.
   – Вот и спасибо вам. Нам главное, чтобы душевность была. Ежели нашим братом не брезгуют, мы всегда готовы снабдить. А матушку не дозволите повидать?
   – Отчего же? И матушку можно. Мура! Вот тут с тобой хотят познакомиться!
   Марья Гавриловна вышла с платком в руке и с недоумением осмотрела Марка Андреевича, сидевшего на стуле. Она решительно не понимала, почему ему пришло желание познакомиться с нею. При ее появлении он встал и сделал ногами движение, слегка напоминавшее расшаркиванье.
   – Так вот это матушка? Молоденькие какие, Господи Боже наш!
   И он совершенно внезапно подошел к Муре, схватил ее руку и поцеловал. Мура не успела принять меры к отклонению этого порыва.
   – Я с хуторов, матушка! Жалуйте к нам, милости просим! Уж мы вас так примем, так примем!.. Мы духовных личностей уважаем. Соберем весь хутор, хлеба вам пять возов навезем! Только приезжайте!
   Для Муры все это были странные вещи. Не понимала она, почему он так горячо приглашает, зачем она поедет на хутора, с какой стати они будут собирать народ и везти ей пять возов хлеба. Она молчала и глядела на него с нескрываемым недоумением.
   – Ну, спасибо, спасибо! – сказал за нее Кирилл. – Нам, однако, пора ехать.
   Марко повторил еще раз свое приглашение и вышел вслед за Кириллом. На крыльце он остановился и крикнул по направлению к Дементьевой хате:
   – Эй, Митько! Подъезжай сюда да снеси-ка батюшке в кладовку два мешка, что в передку лежат.
   Митько зашевелился, зануздал лошаденок, и через минуту «дилижан» запел всеми своими составными частями. Митько обогнул ограду и подъехал к калитке. Минут пять он возился с мешками, потом поправил сено в «дилижане», устроил места для сидения. Появился Дементий в сером кафтане с узлом под мышкой. В узле были облачения. Он сказал, что отцу дьякону нездоровится. Они разместились и поехали.
   Хутора, называвшиеся иногда Чубатовыми, потому что поселившиеся там вольные крестьяне жили на земле, прежде принадлежавшей помещику Чубатову, большею же частью известные под именем хуторов, лежали верстах в десяти от Лугового. Почти все хуторяне владели землей, кто дюжиной десятин, кто двумя десятками, а было двое, именно старый Ерема Губарь и Марко Шибенко, которые, владея каждый тридцатью десятинами, снимали еще в аренду у луговской помещицы по нескольку десятков десятин. Несмотря на это, хуторяне не только не щеголяли красивыми и просторными домами, но половина из них ютилась в землянках, а другая половина успела построить мужицкие вальковые хаты с камышовой крышей, из двух малопоместительных комнат – черной и чистой, праздничной, с прибавкой чулана для малолетней птицы, новорожденных телят и поросят. Когда хуторян, которые почти все были богаты, спрашивали, почему они не построят себе хороших домов, они отвечали:
   – Некогда нам возиться! Да нам что! Мы привычны к своим землянкам. В большом доме семья раздробится по разным углам – сумно как-то. А в малой земляночке все в куче, жмемся друг к дружке, оно и весело, и тепло!
   Зато при небольших хатах стояли высокие засеки, обширные сараи для домашнего скота, для зимовки овец, для птицы – словом, для всякой худобы. Можно было подумать, что настоящим хозяином здесь была именно эта худоба, а люди при ней жили в качестве смиренных и невзыскательных прислужников и ютились в неблагоустроенных хатах и землянках.
   Едва только «дилижан» поднялся на возвышенную плоскость, по которой шла широкая дорога, как среди бесконечного поля вырисовались Чубатовы хутора. Можно было сосчитать четыре десятка дворов с огородами, где торчали высокие скирды сена и соломы и грациозные фигурные стоги хлеба в снопах. При каждом дворе был колодец, и тонкие журавли с бадьями возвышались над ними, точно молчаливые стражи, призванные защищать от внешнего врага брошенный среди степи одинокий хутор.
   Через полчаса они уже миновали несколько землянок и подъехали к хате Марка Андреевича. Хата эта ничем не отличалась от других, только постройка для худобы была здесь повнушительнее да ярко желтела под солнцем обширная новая засека. Во дворе толкались человек двадцать мужиков и баб в обыкновенных рабочих костюмах. Видно, пришли сюда прямо с токов, устроив себе маленький праздник. Едва только Кирилл вошел во двор, как вся гурьба стала поочередно подходить к нему за благословением.
   – Новый батюшка! – говорили они между собой. – Да и молодец же какой! – прибавляли бабы и почему-то громко вздыхали.
   Затем Марко пригласил его в хату. В тесной хате с низеньким потолком и маленькими окнами, за длинным четырехугольным столом сидело с десяток мужиков, большею частью почтенного возраста. Это были главы хуторских семейств. Они встали и вышли из-за стола. Кирилл перекрестился к мрачным образам, повешенным в самом углу, и поклонился присутствующим.
   – Здравствуйте! – сказал он, обращаясь ко всем.
   В ответ послышался неопределенный гул ответного приветствия. Началось подхождение к руке. Вслед за тем из-за печки вышла баба, стройная, краснощекая и нарядная, в шелковом «очипке» и цветной спидныце.
   – А вот это моя баба! – сказал Марко.
   Маркова баба тоже взяла благословение.
   – Так приступим! – сказал Кирилл.
   Дементий развязал узелок и подал ему облачение. Мужики глядели на него с большим любопытством и размышляли о том, какие нынче молодые попы пошли. Когда Кирилл облачился, все вышли во двор, и здесь, под палящими лучами южного солнца, перед столиком с миской, наполненной водой, совершилось освящение новой засеки Марки Шибенка.
   – А теперь пожалуйте закусить чем Бог послал! – сказала Маркова баба.
   Кирилл принял предложение и первый вошел в хату. Здесь уже все преобразилось. Стол был накрыт белой скатертью и уставлен мисками и тарелками с жареным окунем и постными пирогами. Два увесистых штофа водки премировали над всеми съестными снадобьями.
   – Просим покорно вон туда, батюшка! – сказала хозяйка, указывая на место в углу под иконами, самое почетное место, куда обыкновенно сажали наиболее уважаемых гостей.
   Кирилл сел, а рядом с ним поместился Дементий; вокруг стола сели душ пятнадцать мужиков и между ними всего две бабы.
   – Спервоначалу водочки выкушайте! – сказал Марко, вместе со своей бабой не участвовавший в трапезе, и налил Кириллу изрядный стаканчик водки, а затем и всем гостям. Все выпили по полной, а Кирилл отхлебнул четверть рюмки и поставил ее.
   – Э, батюшка! Как же так? Надо всю выпить! – сказал убеждающим тоном хозяин.
   – Нет, не надо! – сказал Кирилл. – Больно велика рюмка!
   – Это мне обидно! Тогда и засека моя не будет полная! Это уже всему миру известно!
   – А о чем же мы Богу молились, хозяин? Не о том ли, чтобы засека была полна? – серьезно спросил Кирилл.
   – Оно, конечно, это само собой!..
   Мужики с серьезным видом уставились в тарелки и молчали, только Марко повторял свое: «Оно конечно». Но через минуту его смущение прошло, и он сказал:
   – А теперь и по второй, чтобы и в предбудущие времена засеке моей Бог зерно давал!
   При этом он наполнил стаканчики. Дементий уже протянул руку, чтобы взять свой, но в это время Кирилл сказал:
   – По моему мнению, человеку одной рюмки довольно!
   Мужики удивленными взорами переглянулись друг с другом. Дементий отдернул руку от стаканчика и стал гладить ею свою роскошную бороду. Но хозяйка приняла эту речь за шутку и промолвила:
   – А ну, батюшка, еще стаканчик выкушайте, а то без вас и другие не пьют.
   – Зачем же я стану пить, когда мне неприятно и вредно? Притом же священнику и не идет пить этого.
   – А у нас батюшки всегда здорово пьют! – вставил один из гостей.
   Некоторые на это одобрительно промычали; другие же, как бы смутно почувствовав неловкость сказанной фразы, сконфузились.
   – А по-моему, какой же это батюшка, ежели он с нами выпить не желает? – выпалил другой гость.
   На это все ответили глубоким молчанием.
   – А как вас зовут и где ваша хата? – спросил Кирилл, обратившись к автору последнего изречения.
   – Зовут меня Сидором Товкачем, а хата моя, батюшка, ежели будет ваша милость пожаловать к нам, – третья от Марковой хаты! – ответил мужик.
   – Ну, так я и буду знать, и в хату Сидора Товкача никогда уже не заеду! Пить водки я не умею – значит, я ему не батюшка!
   Товкач покраснел до ушей и до такой степени был подавлен, что не нашелся что сказать. Кирилл продолжал:
   – А прочим, кто и без водки меня за батюшку почитать согласен, я расскажу, почему я водки много не пью. Не пью я ее оттого, что дорожу своим здоровьем, хочу долго на свете прожить, да притом всегда быть умным человеком. А водка, ежели ее пить больше, чем следует, здоровью вредит, жизнь сокращает. Тебе назначено прожить семьдесят лет, а ты пьешь много водки и проживешь только пятьдесят. Ты умный человек и все тебя уважают, а от водки твой ум тупеет, туманится, и смотришь – из умного ты стал дураком, и все над тобой смеются. Так рассудите: есть ли мне какая-нибудь выгода пить ее?
   – Да так оно и выходит, что выгоды никакой нет! – подтвердил кто-то.
   Смущенные хозяева больше никому не предлагали водки, решив, что настоящая пирушка будет после отъезда батюшки.
   После того как был съеден пирог со сливами, Кирилл встал, а за ним и все поднялись. Когда он вышел из хаты, пошли тихие разговоры:
   – Вот ученый так истинно ученый, даром что молодой! И серьезный какой! А наш-то Товкач, можно сказать, прямо в ступу попал! Необразованность!
   Когда Кирилл, сопровождаемый Дементием, собирался сесть в «дилижан», к нему подошел Сидор Товкач и почтительно снял шапку.
   – Прошу прощения, батюшка! – смущенно проговорил он. – Так это выпалил я по необразованности своей… А чтобы чувствовать, так, ей-богу же, нет!
   И он попросил у Кирилла благословения.
   – Приезжайте ко мне, Сидор, с вашими земляками, мы потолкуем! Вот у вас грамотных мало, а на водку денег много тратите… Народ вы все с достатком!..
   Сидор выслушал это приглашение в почтительном молчании.
   Обратно повез их уже не сам Марко, а подросток из его работников.
   – Ведь они настоящие дети! – сказал Кирилл, обращаясь к Дементию, который сидел рядом с ним. – Как дети, они верят всему: и хорошему, и дурному. Поэтому надо не попускать ни одного случая сказать им хорошее!.. Не правда ли, Дементий Ермилыч?
   – Это само собой! – ответил Дементий, с одной стороны польщенный тем, что ученый настоятель с ним в рассуждение вступил, а с другой стороны искренно сожалевший, что не мог остаться в Марковой хате. «То-то они теперь расхваливают нового батюшку, да при этом дуют штоф за штофом!» – думал он с сердечным сокрушением.
 //-- VIII --// 
   – Ну, теперь нажмем! Теперь седмица отца Родиона пойдет! – сказал дьячок Дементий дьякону Симеону Стрючку в субботу во время вечерни.
   – Уж действительно, Дементий Ермилыч, приходится нажимать! Этакая богатая неделя! Ежели бы это была Родионова седмица, у нас в кружке на малый случай сорок карбованчиков было бы. Где ж таки – венчанье, трое похорон, засеку святили, старуху Мирошничиху маслособоровали – все требы важные!.. А у нас четырнадцать с полтиной!.. Стыдно сказать! Прямо стыдно сказать!
   Одним словом, младший причт луговской церкви был недоволен первой седмицей нового настоятеля. Был ли доволен ею отец Родион, это пока еще никто не знал. Он принял доклад дьякона о состоянии кружки за неделю молча и даже ничего не ответил на вопрос Дементия: «Как вам это покажется, отец Родион?» По-видимому, он, как человек основательный, еще не составил себе определенного взгляда на новое явление.
   Зато по деревне ходили самые разнообразные и оживленные толки. Антон, благополучно отделавшись карбованцем за венчанье, рассказал землякам, как было дело.
   – Видишь, через тебя мы согрешили, осудили его! – говорили ему мужики. – А он вот какой!
   В воскресенье приезжали к обедне хуторяне и рассказали кое-кому из луговских обывателей о том, что произошло у Марка при освящении новой засеки. Это еще более оживило толки о новом настоятеле.
   Надо, однако, сказать, что деревня и не думала приходить к каким-нибудь определенным заключениям. Толки ограничивались большею частью фактами.
   – Мирошничихе сказал: «Ты, говорит, старуха, выздоравливай; встанешь, заработаешь, поквитаемся, а ежели помрешь, так на том свете сочтемся!» – сообщал кто-нибудь.
   – Ишь ты какой!.. На том, говорит, свете! Гм… – замечали слушатели.
   – Как хоронили Прошку, Авдеихиного младенца, а Авдеиха ему тычет это четыре пятака. А он посмотрел это, что в Авдеихиной хате полтора горшка да полрогача стоит, взял да и говорит: «Ладно, спасибо, только я тебе сдачи дам!» Пошарил он в кармане и сует ей полтинник: «Ты, говорит, старшему пузырю рыбного жиру купи, и пускай пьет, потому что он сильно золотушный».
   – Чудасия да и только! Умный человек этого не сделает.
   – Это смотря!.. Из какой, значит, мысли человек выходит.
   – А чубатовцам приказал две рюмки водки пить. Больше, говорит, невозможно.
   – Две рюмки мужику мало. Плевое дело!
   – Даже чересчур мало! Например, крестины. Что ж, двумя рюмками разве можно окрестить! Или опять свадьба… Нет, невозможно!..
   Это было осенью. День стоял пасмурный, собирался дождь. Кирилл в это время был на требе. Марья Гавриловна только что поднялась с постели и едва кое-как оделась. В комнату вошла Фекла и объявила:
   – Какая-то-сь коляска подъехала! Видно, городская!
   У Марьи Гавриловны сердце сильно забилось. Она выбежала на крылечко.
   – Мамочка!
   И через три секунды она была в объятиях Анны Николаевны Фортификантовой.
   – И это вы решились поехать одна в такую даль?
   – Во-первых, и не даль, каких-нибудь пятьдесят верст, а во-вторых, и не одна – с кучером!
   Оказалось, что мать соскучилась по дочери и приехала навестить ее. Мура несказанно обрадовалась ей, начала хохотать, прыгать, каждую секунду подбегала к ней, обнимала ее и кончила тем, что заплакала.
   – Это, мамочка, от радости!
   Анна Николаевна осталась довольна квартирой. Ее несколько оскорбляла Фекла, которая сейчас же вступила с ней в разговор, объявила, что она «бедная удова» и служит всем священникам. Когда же Мура вышла, она подошла ближе к Анне Николаевне и сказала таинственным голосом:
   – Уж вы, матушка, обратите внимание. Жить не умеют. Другой бы батюшка уже пару коров да десяток овец имел, птица бы своя была, а у них нет. Срам сказать: муку покупаем! Батюшка – и вдруг муку покупает! Никогда этого у нас не бывало. Я при трех настоятелях была, и всегда даже продавали муку. Нет, вы их научите уму-разуму!
   Как ни обидно это было для Анны Николаевны, тем не менее она приняла к сведению сообщение Феклы. Как это, в самом деле, живя больше двух месяцев в приходе, который считается богатым, ровно ничего не приобрести?
   – Ну, расскажи же, как тебе живется! – сказала Анна Николаевна.
   – Живется хорошо. Я довольна! – ответила Мура.
   – Нет, ты объясни, как именно. Как время проводишь и прочее…
   – Время провожу больше с книжкой. Кирилл то в церкви, то на требе, то в школе, то так по деревне ходит.
   – И ты сидишь одна?
   – Ну, да, а что ж такое?
   – И знакомых никого? Здесь же есть помещица. Я думаю, он сделал ей визит.
   – Кто? Кирилл? Да ни за что. Он сказал: «Будет дело – пойду; а так – я не знаю, что она за птица». С семейством священника я познакомилась. Шесть девиц. Совсем неинтересно.
   – Выходит, что ты умираешь от скуки.
   – Кирилл все говорит мне: «Знакомься с мужиками; тут что ни шаг, то интересный тип!»
   Анна Николаевна рассмеялась и подумала: «Нет, у него действительно гвоздь в голове!»
   Пришел Кирилл и выразил удовольствие по поводу приезда тещи.
   – Вот вы и увидите, как здесь хорошо, в деревне, и сами сюда переедете, – сказал он.
   – Ну, уж это извините! Этого никогда не дождетесь! – с достоинством ответила Анна Николаевна.
   Вопрос о месте жительства в ее глазах отождествлялся с вопросом о повышении и понижении. В столицу – повышение с увеличением доходов; в деревню – понижение с уменьшением таковых; поэтому предположение Кирилла заключало в себе элементы кровного оскорбления.
   В течение дня Анна Николаевна воочию убедилась, что у них действительно все купленное и что Фекла была права. За всякой мелочью, которая нужна была для кухни, – масло, лук, картофель, – Фекла бегала в лавочку; сливки, поданные к чаю, стоили почти столько же, сколько стоят они в городе!
   – Послушай, мой дружок, ведь это очень дорого все стоит, ежели каждую мелочь покупать! Разве у вас такие большие доходы?
   – Кирилл отдает мне все, что получает, до копейки.
   – Ну, и сколько же примерно в месяц?
   – Рублей двадцать – двадцать пять принесет.
   – Это весь доход? Хорошенький приход, нечего сказать! Спасибо, наделили… Это за Академию, за магистрантство! Ну, проживаете вы сколько?
   – Рублей пятьдесят!
   – Откуда вы берете?
   Марья Гавриловна смешалась и покраснела.
   – Все равно, мамочка! Наши доходы потом увеличатся… Мы наверстаем!..
   Анна Николаевна смотрела на нее сначала с недоумением, а потом вдруг ее осенила мысль.
   – Я понимаю! – гробовым голосом произнесла она. – Ты тронула капитал!
   – Мамочка, так что же из этого? Ведь это начало, потом пойдет лучше, я пополню… Только ему, Кириллу, не говорите, мамочка. Он ведь не знает. Он живет как младенец.
   Анна Николаевна ничего не возразила, но при этом воинственно сдвинула брови и решила «хорошенько поговорить» с зятем.
   На другой день, когда Кирилл отправился на требу, Анна Николаевна приняла несколько визитов. Первой явилась супруга отца Родиона. Это была женщина порядочного роста, широкоплечая и толстая. Несмотря на свои пятьдесят с лишним лет, она явилась в светло-розовой шелковой накидке и с голубой ленточкой в волосах, в которых, впрочем, не было ни одной седины. Надо, однако, сказать, что кокетство здесь не играло никакой роли. Матушка просто полагала, что ничем так не выразить почтение к приезжей соборной протоиерейше, как радостным костюмом.
   – Уж вы извините, а я к вам с жалобой на вашего зятя, – почти сразу начала матушка. – Помилуйте! Новые обычаи завел; с прихожан ничего не спрашивает – «сколько, говорит, дашь». Ну, а они, известно, народ прожженный, и дают грош! Поверите ли, мой муж на редкость получал шестьдесят рублей в месяц, а то больше – восемьдесят, сто, даже до ста двадцати. А теперь двадцать, двадцать пять. Чем же жить-то? У меня полдюжины дочерей!.. Оно конечно, это от неопытности!.. Молодой человек, известно! Однако ж, отчего бы не прийти к мужу, к отцу Родиону, совета не спросить… Он хотя и настоятель, ваш зять, а мой муж – опытный!
   Вслед за матушкой явились жены дьякона и дьячка. Эти даже не решались занять предложенные им места на стульях. Соборная протоиерейша нагнала на них робость. Тем не менее они в один голос объявили, что при тех скудных доходах, какие пошли с приездом нового настоятеля, жить невозможно.
   – Я сама это понимаю, сама понимаю! – говорила в ответ Анна Николаевна, взволнованная всеми этими сообщениями. – Уж поверьте, что это так не останется. Я поговорю с ним. Ради дочери поговорю!
   Жены, действовавшие, разумеется, по доверенности от своих смиренных мужей, ушли с надеждой в сердцах.
   – Мне надо поговорить с тобой, милый зятек! – сурово сдвинув брови, сказала Анна Николаевна Кириллу. Наступали сумерки. Мура сидела на крыльце, перед чайным столом, дочитывая главу романа. Анна Николаевна воспользовалась ее отсутствием, чтобы начать и кончить этот, как она была уверена, неприятный разговор.
   – Я к вашим услугам, дорогая Анна Николавна! – сказал Кирилл благодушно. Он почти знал, о чем будет речь и в каком тоне.
   – Не понимаю твоего образа действий!.. Не понимаю! Только два месяца живешь, а уж кругом тебя все недовольны.
   – Не все, Анна Николаевна, не все!
   – Все. Отец Родион крайне недоволен; дьячок и дьякон жалуются, что им жить не на что. Как же не все?
   – А прихожане? Я думаю, что они вам не жаловались.
   – Стану я разговаривать с твоими прихожанами! Да это и не важно, довольны они или нет. Помилуй, братец мой, ты распустил их! За требы они дают сколько хотят, доходы причта втрое уменьшились. Я даже и объяснить этого не могу. Это просто сумасшествие какое-то!
   – Да ведь нам хватает! Слава Богу, и едим и пьем изрядно и одеваемся не в шкуры звериные!
   Анна Николаевна вгляделась в него пристально, как бы желая постигнуть, в самом ли деле он младенец, или только прикидывается таким.
   – Послушай, Кирилл! – сказала она, понизив голос. – Ежели так жить на свете, не знаючи, что, собственно, у тебя под носом делается, так можно завтра и по миру пойти. Доходов у тебя – двадцать пять в месяц, а проживаете вы пятьдесят… Понимаешь ты?
   – Это все Мура виновата… Я не знал! – проворчал он и, быстро поднявшись, прибавил: – Благодарю вас за сообщение, Анна Николаевна! Мы это изменим!
   – То-то, изменим! Разумеется, изменить надо!.. Я не к тому, Кирилл, говорю, что мне было жалко или что. Только ж это непременно надо, чтобы на черный день оставалось. Я только так советую.
   Кирилл смотрел в окно и молчал. Анна Николаевна, убедившись, что произвела сильное впечатление, вышла на крыльцо к чаю.
   – Что ты так долго? – спросила ее Марья Гавриловна.
   – Нет… Так… У меня, знаешь, башмак узкий… Пока натяну на ногу…
   Кирилл долго оставался один в комнате. Когда, наконец, он вышел, было уже темно, и Анна Николаевна не могла разглядеть выражение его лица.
   На другой день утром теща уехала в город, захватив с собою капитал, чтобы его в банк положить.
   – Это вернее будет, – сказала она Муре. Впрочем, она оставила четыре сотни «на всякий случай». Уезжая, она не сказала Кириллу ни одного наставительного слова, полагая, что и так довольно… Муре же она шепнула, отозвав ее в сторону:
   – Я желаю тебе, Мария, счастья и надеюсь, что так оно и будет. Но в случае, ежели что, сию минуту приезжай ко мне. Все, что у нас есть, тебе принадлежит!..
   «Ничего мне не надо. Что бы ни случилось, я останусь с Кириллом!» – подумала Мура, и, когда мать отъехала, она подошла к мужу, взяла его под руку и тихонько произнесла:
   – Ты знаешь, Кирилл… я…
   Она не договорила и покраснела. Кирилл нежно поцеловал ее руку и сказал:
   – Бедная моя Мурка!..
 //--  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


 --// 
   – Мура! Я хотел бы сосчитать, сколько нам стоит жизнь! Это любопытно! – сказал однажды Кирилл.
   Мура догадалась, что это «мамочкино дело»; но, видя, что она действует не прямым путем, а дипломатическим, решила и с своей стороны пустить в ход хитрость.
   – Изволь! – сказала она, взяла карандаш и бумагу и принялась громко высчитывать. Пользуясь полным неведением Кирилла, она ставила на все цены наполовину меньше. В конце концов вышло, что они проживают около двадцати пяти рублей в месяц, т. е. почти столько же, сколько зарабатывают. Получился даже какой-то остаток в несколько десятков копеек.
   «Эге! Значит, Анна Николаевна сказала это так себе, для острастки!» – подумал Кирилл и рассказал Муре о своем разговоре с протоиерейшей.
   – Ты же видишь эти цифры! – чрезвычайно правдивым тоном ответила Марья Гавриловна.
   Результатом этого разговора было то, что Фекла продолжала возмущаться хозяйственными порядками в доме настоятеля и все осталось по-прежнему.
   Прошло уже четыре месяца с тех пор, как Кирилл поселился в Луговом. Отношения его к прихожанам и к причту настолько уже определились, что отец Родион, все время рассчитывавший, что «молодой человек в разум придет», однажды сказал отцу Симеону и Дементию:
   – Нет, это не молодость, а загвоздка, други мои! Вот оно что!
   – Именно, отец Родион, загвоздка, – согласились причетники, – и притом каверзная!
   – Это надобно переменить! – объявил отец Родион.
   – Обязательно! – подтвердил причт.
   И в самом деле, надо было подумать об этом. Луговские прихожане не только пользовались новыми порядками, а прямо злоупотребляли ими. Люди далеко не бедные давали за большие требы пустяки. Иной за погребение совал гривенник. Сначала для причта это уравновешивалось тем, что в седмицу отца Родиона они драли вдвое больше. Но в последнее время прихожане стали хитрить. Они всеми силами старались оттянуть требы так, чтобы они приходились на седмицу настоятеля, оставляя отцу Родиону только самые неотложные. В эту осень из двух десятков венчаний каких-нибудь пять-шесть пришлись на долю отца Родиона; остальные пошли к Кириллу. Обычай платить «сколько можешь» очень понравился луговским прихожанам.
   Когда отец Родион убедился, что «тут не молодость, а загвоздка», он надел парадную рясу и камилавку и в таком официальном виде отправился к настоятелю. Уходя, он сказал матушке, что намерен «хорошенько поговорить с ним».
   Первая увидела его Фекла. И парадный вид его, и самый этот визит показались ей настолько необыкновенными, что она побежала в комнаты и оповестила Кирилла:
   – Отец Родион идет к нам! В камилавке и в новой рясе!
   – А? Милости просим!
   Отец Родион, тяжело ступая и размахивая широкими рукавами рясы, взошел на крыльцо. Кирилл вышел к нему навстречу и ввел его в комнату. Поздоровавшись с Мурой, которая тут сидела, отец Родион грузно сел и сказал:
   – А я давненько у вас не был, отец Кирилл!
   – Давненько, давненько! Всего один раз и были, отец Родион!
   – Да и вы у меня не более того, отец Кирилл!.. Оно, знаете, когда очень близко живешь и часто видаешься, не замечаешь!
   Сначала казалось, что отец Родион просто хотел нанести визит. Но, сделав еще два-три общих замечания, он как-то особенно громко откашлянулся в сторону и сказал:
   – А я к вам, собственно, по делу, отец Кирилл!
   – Что такое, отец Родион?
   – Есть, есть такое дело… важное дело!
   И, сказав это, он взял свою бороду левой рукой и приподнял ее вверх, потом выпустил и опять то же самое проделал. Мура встала и тихо вышла в другую комнату. Она поняла, что стесняет.
   – Отец Кирилл, так невозможно, невозможно! – прямо заявил отец Родион. – Сами посудите, у меня шесть взрослых дочерей, и никто их не сватает… Должен же я промыслить о них, чтобы и прокормить, и одеть… Наконец и приданое кое-какое сколотить надобно… Ведь шестеро их, шестеро…
   – Отец Родион?!
   – Опять же возьмите вы для примера Дементия. У него тоже куча, надобно всех пристроить к ученью. Но я вам скажу, что даже и не об этом речь, а хотя бы о том, чтобы прокормить их домашними способами. И того нету, отец Кирилл…
   – Отец Родион?!
   – Нет, уж вы позвольте, отец Кирилл, дайте мне договорить. Знаете, я не разговорчив, мне трудно это, но ежели я уже начал, так сделайте милость! Четыре месяца я ждал, что вы сами поймете, ан вижу, нет. Ну, что ж, думаю, отверзи уста! Вот и отверз. И вы на меня не сердитесь, отец Кирилл, но только, ей-же-ей, так невозможно! Невозможно, отец Кирилл!
   – О чем это вы говорите, отец Родион? Вы словно на кого-то жалуетесь…
   – Именно жалуюсь! На кого? На вас, на вас, отец Кирилл! Вы решились сделать нас нищими… До вашего приезда мы не только довольно зарабатывали на прокормление свое и прочее тому подобное, но еще и откладывать по малой дозе на черный день могли. Теперь же – страшно сказать! – даже на прокормление не хватает. В каких-нибудь четыре месяца вы… извините меня, отец Кирилл… вы распустили прихожан вконец, вы испортили приход!
   – Испортил?
   – Да, испортили. Луговое считалось лучшим из сельских приходов в целом уезде, а теперь… Теперь это нищенский приход…
   Отец Родион, вышедши из дому с твердым намерением быть сдержанным и говорить спокойно, не мог удержать равновесия, когда речь зашла о приходе. Пятнадцать лет приход был предметом зависти всего уезда, и вдруг какой-нибудь молокосос, только что напяливший рясу, начинает мудрить и доводить его до такого состояния, что хоть бросай. И отец Родион возвысил голос:
   – Нет, отец Кирилл, это надо оставить. Конечно, вы молоды, неопытны; но когда от этой неопытности страдают другие, можно и совета спросить.
   – Вы укоряете меня за то, что я не назначаю цены за требы, позволяю платить, кто сколько может? – спросил Кирилл, так как отец Родион, наконец, остановился.
   – Вот именно, именно! – поспешил подтвердить отец Родион. – В этом все зло, в этом корень всего зла.
   – Но я иначе не могу, отец Родион, не могу. Это противно моей натуре, всем моим понятиям… Не могу…
   – Позвольте, отец Кирилл, это несправедливо: вы один, а нас трое, и у каждого семейство. Мы себе жили во славу Божию, и никому от этого вреда не было. Вдруг приехали вы и говорите: «Нет, это вредно, что они живут на свете; надобно их сжить со света. Мы – коренные, отец Кирилл, а вы, извините меня, вы – случайный. Мы живем, как все живут, а вы хотите не только сами жить по-своему, но чтоб и мы по-вашему жили… Справедливо ли это?
   Кирилл задумался. Он думал о том, до какой степени понятия его и отца Родиона различны. Ведь вот он даже не пытался объяснять старому священнику свое поведение. Пусть думают, что это каприз, неопытность, все что угодно, все это они могут понять! Но что это целая система, вытекающая совершенно из другого взгляда на священство, на призвание пастыря, этого даже и сказать нельзя было! Сказать это – значило открыто объявить войну.
   – Может быть, это и несправедливо, отец Родион, но я иначе не могу, – сказал он задумчиво и с расстановкой.
   – Как?! Хотя бы оно было и несправедливо, вы все-таки будете так поступать?
   – Да, да, да!.. Я буду так поступать, отец Родион, потому что иначе я не могу.
   – Но вы не одни. С вами связано наше благосостояние!
   Кирилл встал и, несколько раздраженный, заходил по комнате.
   – Послушайте, почтеннейший отец Родион! Я это предвидел и просил преосвященного назначить меня куда-нибудь в глухую деревеньку, где я был бы один; но он назначил меня сюда. Что ж, я не виноват, это не моя воля. А уж каков есть, таков и буду… Я вам говорю это откровенно, отец Родион, и вы поймете, что это так: приехал я сюда не для доходов. Доходы я мог бы иметь в городе получше ваших луговских, когда бы захотел. Подумайте-ка, отец Родион: человек Академию хорошо кончил, любое место в городе мог бы взять, а поехал в деревню! Неужели же он не подумал хорошенько, что делает?! И неужели после этого вы будете надеяться повлиять на меня своими доводами?
   – Значит, брось всякую надежду, – так, что ли?
   – Нет, не так. Поезжайте к преосвященному и попросите, чтобы он перевел меня в другой приход, маленький. Можете прибавить, что я буду рад.
   Отец Родион поднялся, взял шапку и палку и мрачно сказал:
   – До свидания!
   Выходя, он подумал: «Надо полагать, этот ученый академик – просто сумасшедший!» Дома он нашел, разумеется, и дьячка Дементия, и отца Симеона. Они сидели в передней. Волнение их было так сильно, что они не могли даже затеять разговора, а сидели молча и оба смотрели в стену. Когда вошел отец Родион, они оба встали и сейчас же догадались, что переговоры кончились неудачно. Если бы это было не так, отец Родион сейчас же заговорил бы, сказал бы: «А, вы здесь? Вот это хорошо, кстати!» А теперь он прошел мимо – и хотя бы слово, как в рот воды набрал. Минуты через две он вышел без камилавки и сказал:
   – Дементий, душа моя, сходи-ка, заложи гнедого в бричку… А то моего работника нет дома. Поеду к помещице!
   «Ага! – одновременно подумали дьяк и дьякон. – Дело не выгорело!»
   Дементий пошел закладывать гнедого, а отец Симеон – помогать ему. Через пять минут после этого со двора отца Родиона выехала бричка, в которой сидел отец Родион в своей парадной форме, с просфорой в руках. На козлах восседал Дементий; бричка направилась к помещичьей усадьбе.
   А отец Симеон пошел домой. Но уже через какой-нибудь час отец Симеон опять поспешил к отцу Родиону, потому что бричка вернулась обратно.
   Это было во вторник, день не служебный. Часов в шесть этого же дня в квартиру настоятеля подъехал верховой, по-видимому, объездчик или приказчик из экономии, и, поклонившись Кириллу, который сидел на крыльце, подал ему небольшой запечатанный конвертик с надписью: «Милостивому государю отцу Кириллу Обновленскому». Кирилл раскрыл конверт и вынул оттуда визитную карточку, на которой под литографированной строчкой: «Надежда Алексеевна Крупеева» – было написано чернилами, мелким и твердым почерком: «убедительно просит отца Кирилла пожаловать к ней по весьма важному делу. Если надо, будет немедленно прислан экипаж».
   – Да у меня своих лошадей нет! – сказал Кирилл машинально.
   – Так прикажете, батюшка, сейчас прислать? – спросил верховой.
   – Если у госпожи помещицы важное ко мне дело, то разумеется!
   – Так мы сейчас!
   Верховой повернул назад и ускакал.
   «Весьма важное дело? – раздумывал Кирилл. – Что бы это могло быть? Разве треба какая-нибудь? Тогда бы сказали. Надо же облачение взять и причетника».
   – Как думаешь, Мура, что бы это могло быть такое?
   – По-моему, вот что. Отец Родион успел пожаловаться на тебя помещице, вот она и зовет тебя для внушения…
   Кирилл рассмеялся.
   – Что такое? Для внушения? Что же она за благочинный такой? Знаешь что, Мура? Я думаю, лучше не ездить к ней…
   – А по-моему, надо ехать. Ты обещал, пришлют экипаж… Могут подумать, что ты струсил. Притом ведь это только предположение… Может быть, у нее в самом деле что-нибудь важное. А главное, Кирилл… Я давно хотела сказать тебе…
   – Ну? Что такое?
   – Ну, вот ты познакомишься с нею и меня познакомишь, – все-таки будет человек, с которым можно двумя словами перекинуться… А то ведь я совсем одна.
   Экипаж помещицы не заставил долго ждать себя. Кирилл надел рясу и причесал волосы, которые успели уже сильно отрасти, и поехал. Помещичий дом стоял верстах в трех от церкви, особняком от села. Это был целый небольшой хутор, состоявший из построек для рабочих, для скота, для склада зерна, для кузни и т. п. Самый же дом, в котором жила помещица, едва мелькал своей почерневшей от времени крышей сквозь ветви садовых деревьев. Сад был огромный, но какой-то безалаберный и сильно запущенный.
   Экипаж въехал в ворота, проехал садом и подкатил к крыльцу помещичьего дома. Какая-то чисто одетая баба, которую Кирилл не раз видел в церкви, стояла на ступеньках крыльца, кланялась и говорила: «Пожалуйте, батюшка, барыня вас дожидаются!» Когда Кирилл стал подыматься на крыльцо, баба взяла у него благословение. Затем она повела его в комнаты. Пройдя через несколько обширных комнат, почти пустых, он вошел в столовую и остановился на пороге. Небольшой круглый стол, накрытый белой скатертью и уставленный посудой, стоял посредине. На нем стоял кипящий самовар. За столом на высоком стуле сидел черноглазый мальчуган лет шести, а рядом – сама Надежда Алексеевна Крупеева, которую Кирилл видел в церкви в первый день своего служения. Она тотчас же поставила на стол сливочник, быстро поднялась и пошла ему навстречу.
   – Я очень рада, что вы согласились приехать! – сказала она звонким радушным голосом. Ее смуглое лицо было привлекательно, в темных глазах светился ум; почти высокого роста, стройная, она держалась ровно и даже, как показалось Кириллу, немного задорно. В общем, она произвела на него благоприят-ное впечатление. На вид ей было лет тридцать.
   – Мне сказали, что у вас важное дело!
   – Да, если хотите! Прошу вас, садитесь пожалуйста… Я налью вам чаю… Это мой сынишка!
   Кирилл поклонился и сел. Мальчуган оставил чай и с удивлением глядел на гостя в длинной рясе и с длинными волосами.
   – Это священник, мой милый! Он первый раз видит так близко священника! – пояснила хозяйка и продолжала: – Да, есть важное дело. Видите ли, у меня несколько часов тому назад был отец Родион, ваш помощник.
   – И жаловался вам на меня! – с улыбкой сказал Кирилл.
   – И жаловался на вас. Он говорит, что вы распустили прихожан, что с вашим приездом причт впал в бедность…
   – И вы пригласили меня затем, чтобы сделать мне достодолжное внушение.
   – Боже меня сохрани… И совершенно напротив! – ответила Крупеева, отчеканивая каждое слово.
   Кирилл внимательно посмотрел на нее.
   – Напротив? Значит, вы одобряете мой образ действий?
   – Н-не совсем… Но об этом после. Отцу Родиону я обещала поговорить с вами. Он очень, очень был взволнован. Конечно, он на этом не остановится и поедет к архиепископу. Вы должны иметь это в виду.
   – Я?
   – Ну, да.
   – Я ничего не сделал противозаконного и никого не боюсь!
   – Вот вы какой! Скажите, это правда, что вы кончили Академию и очень учены?
   – Что я кончил Академию – правда, а что очень учен – разумеется, неправда.
   Помещица поставила перед ним стакан чаю и указала на сливки и хлеб:
   – Пожалуйста, прошу вас!..
   – Благодарю. Я привык пить чай с женой.
   – Вы меня познакомьте с нею! Позвольте заехать к ней?
   Кирилл поклонился и прибавил:
   – Она будет очень рада! Ведь она одна здесь!
   – Вот и отлично! Я завтра же буду у нее… Ну-с, а насчет вашего причта как полагаете? Думаете вы, что это неосновательная претензия?
   – Я этого не думаю. Действительно, они теперь зарабатывают очень мало. Пожалуй, что им, при их семействах, и не хватает. Но я не могу допустить тех коммерческих приемов, какие практикуются.
   – Знаете что? Можно было бы помочь горю… Если бы, например, выдавать причту постоянное, определенное жалованье?!
   – Откуда?!
   – Ну, хотя бы из моих средств! Почему же вы на меня смотрите с таким изумлением?
   – Да как же? С какой стати вам давать свои средства на подобное, чуждое вам, дело? Разве это не удивительно?
   – Вот видите, какой вы! Первый раз у меня в доме и уже обижаете меня.
   Она сказала это с шутливой строгостью, как говорят с хорошо знакомыми людьми. Кирилл смешался. Он вообще был невысокого мнения о своем уменье разговаривать с дамами и легко допускал, что в самых простых его словах могли отыскать то, чего он и не думал говорить.
   – Извините, может быть, я не так выразился.
   – Нет, нет, я пошутила, – поспешила заметить хозяйка, видя его смущение. – Я только хочу сказать, отчего вы не допускаете во мне искреннего желания помочь хорошему делу. Ну, хотя бы от скуки?!
   Она рассмеялась. Кирилл возразил серьезно:
   – Нет, не то. Я только не думал, что это дело вам покажется хорошим.
   Они условились в другой раз произвести точный расчет. Теперь же было решено в принципе, что Надежда Алексеевна Крупеева назначит из своих средств определенное жалованье причту с условием отказаться от всяких доходов. Затем помещица обещала завтра заехать к Муре и познакомиться.
   Кирилл возвратился домой в радостном настроении. Приехав сюда с единственной целью «поработать ближнему», он в глубине души страдал, видя, что плодом этой работы было недовольство его сотрудников. Теперь причины этого недовольства были устранены. «Я всегда думал, что на свете есть хорошие люди!» – размышлял он, а когда приехал домой, принялся расхваливать Крупееву перед Мурой. Мура была очень довольна, что завтра начнется знакомство с живым человеком.
 //-- X --// 
   Надежда Алексеевна Крупеева уже около пяти лет жила безвыездно в Луговом.
   Огромный, запущенный сад, в котором стоял каменный дом с потускневшими от времени стенами, с покоробившейся крышей, считался некогда образцовым. В нем были густые аллеи широко разросшейся сирени; немало насчитывалось тенистых уголков, тщательно возделанных зеленых полянок, поэтических беседок, задрапированных плющом и диким виноградом. Сад славился вишней-шпанкой, которая была известна и в губернском городе под именем «крупеевской» и бралась нарасхват. Немало в нем было яблонь и груш; водился даже виноград и возделывалась малина.
   Все это было до освобождения, когда жил и владел Луговым отец Надежды Алексеевны, старик Крупеев, страстный хозяин, умевший извлекать пользу из земли и из людей. Особенною его любовью пользовался сад, для которого он держал ученого и дорогого садовника из немцев. Зато и уход был за этим садом, «как за живым человеком». Сад был разделен на небольшие участки, и к каждому участку был приставлен человек, который своей шкурой отвечал за каждое деревце, за порядок, чистоту и даже за плодородие земли в его участке.
   Старики Крупеевы умерли лет через пять после освобождения. Огорчение свело их в могилу одного за другим. Имение перешло к сыну Андрею, который при новых порядках пошел по земской службе и был мировым судьей в уезде. При нем хозяйство из года в год шло на убыль. Этот болезненный и нервный человек любил природу, любил поля, заросшие зеленой травой, и желтеющую ниву, и тенистый сад, но любил все это как художник, способный по целым часам заглядываться на красивые пейзажи и совершенно неспособный возиться со всем этим. Огромное имение давало, разумеется, изрядный доход, но не было и половины того, что оно могло дать. Андрей этого не замечал, вполне довольный, что доходов хватает на все нужды. Половину он проживал, растрачивая деньги вполне безалаберно, ничего не приобретая и не доставляя удовольствия ни себе, ни другим. Другая же половина шла сестре, Надежде Алексеевне, которая жила в Москве у обедневшей тетки по отцу, содержа на свои средства и тетку, и ее многочисленное семейство.
   Надежде Алексеевне было двадцать два года, когда она получила известие о смерти брата. Андрей Крупеев умер тридцати шести лет от роду, позабыв жениться, и Надежда Алексеевна оказалась единственной владелицей огромного имения. Перемену эту она почувствовала с самой невыгодной стороны. До сих пор она получала от брата готовые деньги; теперь надо было думать о том, чтó делать с имением. Там не было никого, кому можно было довериться. Молодая девушка ничего в делах не понимала. В Луговое ее вовсе не тянуло: с восьми лет она привыкла к большому шумному городу, так как старики после освобождения безвыездно жили в Москве. Здесь она получила образование, сначала под строгим надзором отца, а потом на полной воле, потому что вполне зависевшая от нее тетка не смела при ней возвысить голоса и поневоле потакала всем ее прихотям.
   Развитие ее шло капризно, находясь в полной зависимости от ее нервной и своеобразной натуры. При стариках она прилежно готовила уроки, вела себя тихо и скромно и переходила из класса в класс в числе лучших учениц. После их смерти затосковала и в течение целого года не брала в руки книжки и осталась на другой год в том же классе. В четырнадцать лет она как бы проснулась и вдруг, к удивлению тетки, оказалась девочкой живой и даже взбалмошной. Ее способности как-то вдруг обострились; явилась какая-то почти неестественная любознательность; она с одинаковым рвением набрасывалась на учебники и на всякого рода книги, какие попадались под руку. Она заставила тетку записаться в библиотеке и поглощала книгу за книгой до одурения. В семье тетки, где много было детей всех возрастов, она тем не менее чувствовала себя вполне одинокой. Это происходило оттого, что ее, как источник благосостояния всей семьи, на каждом шагу отличали, стараясь предоставить всякие преимущества: лучший кусок, более дорогую одежду, более удобную комнату, постель помягче, и, кроме того, все семейство старалось выразить перед ней любовь и преданность. Впечатлительная девочка замечала это и мало-помалу усвоила взгляд на себя, как на существо особенное и, во всяком случае, высшее, чем окружавшее ее потомство тетки. С течением времени из этого сознания вышло почти явное презрение к родне. Большую часть времени, свободного от гимназических занятий, она проводила в своей комнате наедине с книгами, к которым привязалась до болезненности. Знакомые тетки не интересовали ее, она почти не замечала их, а других приобрести она не имела возможности. И вот в семнадцать лет, когда она кончила гимназию и была уже почти совершенно сформировавшейся девушкой, она оказалась одинокой, со своей диковатой натурой, чуждавшейся какого бы то ни было общения с людьми, хаотическим миросозерцанием, в котором было все, кроме того, что было пригодно для жизни, с ясно сознанным презрением к людям, которые ее окружали и были единственными близкими людьми.
   После гимназии началось томление. Гимназия отнимала у нее большую часть дня, и теперь она увидела, что у нее слишком много времени. Случайно завязались два-три знакомства, случайно же она попала на курсы, которые тогда только зарождались и вызывали много разговоров. Но знакомства ее не шли дальше первых. Тот взгляд на людей, который она усвоила себе в семье тетки, она невольно перенесла и сюда, смотрела на людей недоверчиво и ни с кем не сходилась. Курсы тоже мало удовлетворяли ее. Привыкнув учиться по книжкам, которые можно было прочитывать в один присест, она тяготилась той основательной медленностью, с которой преподавалась наука, распадавшаяся на отделы, части, лекции. Систематичность и последовательность возмущали ее. Она не могла без досады слышать обычную фразу, которой начиналась почти каждая новая лекция: «В предыдущей лекции мы остановились на том-то». Зачем остановились? Она не выносила этих остановок. Познакомившись на первой лекции с началом предмета, она хотела бы тут же, не вставая с места, исчерпать его до конца. Кончалось тем, что она подыскивала подходящие книги, зарывалась в них и охладевала к курсу. Одним словом, курсы, которые для других были откровением и в то же время служили, вдобавок, для сближения разрозненных людей, для нее оказались ничем и только раздражали ее.
   Известие о смерти брата застало ее в состоянии полного недовольства собой и окружающей жизнью. Нервы ее были расшатаны. Не было никого, с кем бы она могла поговорить по душе, потому что она никому не доверяла и ни с кем не сблизилась. Она всем своим существом жаждала какой-нибудь перемены. С этим известием перемена сама собой приходила. Надо было что-нибудь делать с имением.
   К этому времени старший сын тетки успел уже побывать в полку и выйти оттуда в отставку в чине подпоручика, против всякого, однако ж, желания. Он-то и почувствовал вдруг влечение к сельскому хозяйству и поехал на юг, в Луговое.
   Потомство тетки к этому времени было рассортировано по разным углам: тот женился, та вышла замуж, кто был определен в пансионе. В доме сделалось еще скучнее, чем прежде. Хотя она и очень мало соприкасалась с жизнью этого семейства, но по крайней мере в доме был несмолкаемый шум, который не мог миновать ее и к которому она привыкла. И в это именно время ей пришла в голову мысль о том, что есть еще огромный мир, которого она совсем не знает, и, может быть, этот мир придется ей больше по вкусу, чем тот, который окружал ее. Не привыкшая ни у кого спрашиваться и ни с кем советоваться, она смотрела на каждую свою мысль как на решение. В один миг было решено, что она поедет за границу, а через две недели она уже была в Германии, конечно, в сопровождении тетки, которой она почти приказала ехать. Тетка не могла ослушаться, потому что это значило бы оставить на произвол судьбы не только племянницу, но и ее доходы.
   Около двух лет Надежда Алексеевна таскала за собой старуху, останавливаясь недели на две, на три то в Берлине, то в Гамбурге, то в Вене, то перескакивая вдруг в Мадрид, а оттуда возвращаясь в Афины. Все это было ново и интересно, но ни одно впечатление не западало в душу молодой девушки настолько, чтобы всецело овладеть ею, увлечь ее в ту или иную сторону. Она все еще никому и ничему не принадлежала, находясь во власти собственного одиночества и глубокого недовольства. Старухе была не по силам эта порывистая скачка из одного угла Европы в другой, и она стонала, но втихомолку, боясь, чтобы взбалмошная племянница не сказала ей: «Ну, так поезжайте в Москву, а я одна останусь!» Поэтому она искренно обрадовалась, когда они засели в Риме на целых шесть месяцев. Надежда Алексеевна с непонятным и пришедшим так же внезапно, как и все другие ее увлечения, жаром посещала музеи и окрестности вечного города, изучая то и другое с основательностью ученого, со справками и руководствами под рукой. Казалось, этот новый для нее мир давно минувшего поглотил ее, но этого увлечения хватило только на полгода, а там опять пришли недовольство и апатия. Старой тетке пришлось опять укладывать вещи.
   Они поехали в Париж.
   Тут кончается история странствования Надежды Алексеевны Крупеевой. То, что произошло в Париже и после него, может быть рассказано в двух словах: до двадцати четырех лет она не думала о любви; в ее голову не западала мысль о том, что она может принадлежать какому-нибудь мужчине. Казалось, что в ее жилах текла холодная кровь – до такой степени ей чужда была эта мысль. Случайные ухаживатели, которые попадались ей в Москве и за границей, казались ей нахалами и ничего от нее не слышали, кроме дерзостей. Но это проснулось в ней так же внезапно, как и все, что она переживала, и овладело ею с такой силой, какую только могла проявить ее нервная и почти дикая натура. Это совпало с ее знакомством с месье Тенаром, который оказался на два года моложе ее и по внешности обладал всеми данными для того, чтобы сделаться предметом первой любви двадцатичетырехлетней девушки, никогда не любившей. Высокого роста, изящный, с открытым, очень красивым лицом, смуглая бледность которого как бы говорила о пережитой душевной борьбе, юный инженер подкупал своею веселостью и искренностью. Старая тетка решительно не могла понять, как это могло случиться, что через каких-нибудь три недели знакомства Надежда Алексеевна Крупеева превратилась в мадам Тенар и уже жила своим маленьким домом в одной из отдаленных улиц Парижа.
   Не много понимал в этой истории и месье Тенар. Красивая русская девушка остановила его внимание, и он совершенно искренно стал ухаживать за нею. Видя ее крайнее увлечение, он предложил ей замужество, потому что она была очень богата. Родные его вполне разделяли этот взгляд и одобряли. Это была буржуазная семья среднего состояния, перебивавшаяся на какие-нибудь три тысячи франков годового дохода. Вступление в семью богатой русской помещицы было всем по вкусу. Едва они поселились втроем, т. е. Надежда Алексеевна с мужем и тетка, как началось постепенное переселение к ним всех Тенаров. Тетка приходила в ужас, разводила руками, но ничего не могла поделать, потому что племянница была неприступна. Надежда Алексеевна как будто ничего не замечала. Она всецело отдавалась своему новому чувству, постоянно проводя время с мужем, не отпуская его ни на шаг. Париж, который они осматривали вдвоем, для нее весь сосредотачивался в любимом человеке. В театре ли, в экипаже ли во время прогулки она, казалось, глядела не на окружающий мир, а на отражение этого мира в глазах ее мужа. На новую родню она смотрела поверхностно и как будто не обращала на нее внимания. Это продолжалось около года. Она родила сына и встала с постели совсем другим человеком.
   Словно этим актом рождения она закончила цикл своей любви; она поднялась трезвая, холодная и сумрачная и сразу с невыразимым презрением отнеслась семейству Тенаров, по-хозяйски населявшему ее квартиру. С какой стати? Чтó они ей, эти чужие люди, с которыми у нее нет ничего общего, кроме ее состояния, которое они, к ужасу тетки, так развязно делили? Более других чужим показался ей муж. Она только теперь, когда глаза ее прояснились, разглядела его и увидела перед собой обыкновенного, ограниченного, расчетливого буржуа, для сочувствия которому в ее сердце не было ни одной струны! Результатом этого открытия был большой скандал. Она попросила Тенаров оставить ее в покое, взяла ребенка и уехала в Россию, не сказав даже мужу об этом ни слова. Она приехала вместе с теткой прямо в Луговое, где нашла управляющего-кузена, изнывавшего от delirium tremens [1 - Белая горячка (лат.).], отправила его вместе с теткой в Москву, пообещав помогать им, и поселилась безвыездно в старом доме посреди запущенного сада. Здесь она вся сосредоточилась на воспитании сына, ни с кем не знакомилась, никого не принимала. Через полгода после отъезда ее из Парижа в Луговое приехал молодой Тенар; она приняла его вежливо, позволила прожить в отдаленном флигеле неделю, затем снабдила его деньгами и попросила больше не приезжать. Потом она вошла в деятельную переписку с одним московским адвокатом и ко времени знакомства с Кириллом со дня на день ждала развода.
 //-- * * * --// 
   Через неделю после знакомства Кирилла с помещицей отец Родион получил от помещицы приглашение пожаловать к ней. Он ехал туда с надеждой, что Крупеевой удалось уломать Кирилла. Причт ожидал у него, лелея ту же надежду. Но не прошло и часа, как он возвратился домой гневный и красный от волнения. Дьяк Дементий даже не посмел расспрашивать, а просто пошел к бричке и стал помогать кучеру выпрягать лошадь. Дьякон же, отец Симеон, отошел к сторонке и, скрестив на своей впалой груди худенькие ручонки, смиренно смотрел на Дементия и кучера. Вот одна из дочерей отца Родиона вынесла стул и поставила его во дворе, неподалеку от порога. Вышел отец Родион, одетый уже по-домашнему, т. е. в куртке и клетчатых штанах. Он сел и так посмотрел на дьякона и Дементия, что те сейчас же подошли к нему.
   – Радуйся, Христово воинство! Тебе великая корысть будет! – сказал отец Родион, не глядя на них и таким тоном, что воинство и не думало радоваться.
   – Н-да… Уж, должно быть, что корысть?.. – с горькой иронией проговорил дьяк Дементий.
   – А как же? Не верите? А вот же вам: помещица из своих средств дает нам постоянное жалованье. Мне и настоятелю по пятидесяти рублей в месяц, отцу Симеону тридцать, а тебе, Дементий, двадцать пять. Довольны вы, а?
   Причт, очевидно, не совсем понял и стоял в молчаливом недоумении.
   Чтó можно было, в самом деле, сказать на это, когда луговской приход в самые слабые месяцы доставлял причту вдвое более, а в зимнее время, когда народ женился, выходил замуж, молебствовал и т. п., попадались и такие месяцы, когда даже дьяк Дементий зарабатывал до семидесяти рублей. Это была насмешка, обида, что угодно, только не серьезное предложение. Отказаться от дохода, от права запрашивать и торговаться – это значило отдаться в полную власть прихожанам и беспрекословно исполнять все требы.
   Так как причт не отвечал на его иронический вопрос, да и ответ был ясен, то отец Родион больше не спрашивал, а прямо заявил:
   – Завтра же еду к преосвященному… Завтра же! Что он тут мутит? По миру нас пустить хочет? Надо его подрезать!
   Но тут возникло одно затруднение. Для того чтобы поехать в город, надо было не то чтоб отпроситься, а просто заявить об этом настоятелю. Отец Родион до того был озлоблен против Кирилла, что ни за что не хотел идти к нему и даже встречаться с ним. Он решил написать ему. Вынесли на двор чернильницу и бумагу, и он тут же, в присутствии причта и вдобавок еще матушки, которая вышла вся красная от негодования, написал:
   «Почтеннейший и достолюбезнейший отец Кирилл! По домашней моей собственной надобности имею неотложную нужду в отлучке в губернский город. О чем почитаю себя обязанным уведомить ваше благословение. С почтением иерей Родион Манускриптов».
   Письмо было запечатано в пакет огромной сургучной печатью и, по надписании полного титула, отправлено Кириллу с церковным сторожем. Прочитав это послание, Кирилл посмотрел на него, как на простое извещение; ему и в голову не пришел тайный смысл этих простых слов. Сам он чрезвычайно был рад участию, которое приняла помещица в нуждах причта, и ему лично пятьдесят рублей в месяц казались прекрасным содержанием. Зато как он ликовал при мысли, что уже в его приходе не будет торговли церковными требами и – что самое главное – причт не будет иметь никаких поводов к претензиям! Он решил предварительно поговорить об этом с отцом Родионом и объявить о новом положении прихожанам в церкви в ближайшее воскресенье.
   На другой день, едва стало светать, отец Родион выехал со двора. Утро было холодное, дул изрядный ветер с севера. Отец Родион был в теплой касторовой рясе с приподнятым воротником, который сверху был повязан темно-коричневым гарусным шарфом, в высокой, вроде бобровой, шапке и в глубочайших калошах на теплой подкладке, совсем по-зимнему. Он выехал парой, рассчитывая к обеду быть в городе, отдохнуть, собраться с мыслями, а завтра к архиерею. Из-за высоко приподнятого воротника видны были только круглые глаза с надвинутыми густыми бровями, сурово смотревшие прямо в спину кучеру. Собираясь к архиерею, отец Родион всю ночь не спал, сильно волнуясь и обдумывая ту речь, какую он смиренно поведет… «Положим, я не учен, – рассуждал он, – но я стар и ни в чем дурном не замечен. Должен он обратить внимание на мои слова».
   В городе он остановился у своего старого приятеля, дьякона купеческой церкви, Авксентия Лучкова. Они были товарищами по семинарии, обоих их изрядно секли в старой бурсе за леность, и ради этого же порока обоих разом уволили, когда они, посидев по два двухлетия в философском классе, собрались воссесть там же на третье. Отцу Родиону удалось, впрочем, скоро пролезть в иереи, а Лучков очень скоро потерял жену, вследствие чего остался вечным дьяконом. Это был очень длинный и очень тонкий человек с красным лицом, на котором было убийственно мало волос. Отец Авксентий, в качестве вечного вдовца, сильно выпивал с горя, но имел настолько благоразумия, чтобы пить только две недели в месяц, когда бывали не его седмицы.
   Манускриптов попал как раз в неседмичную неделю; поэтому, сколько ни старался он втолковать приятелю, в чем заключается его горе, тот ничего не мог понять и каждые пять минут, прикладываясь к водке, спрашивал:
   – Чего же ты, Родя, к преосвященному пойдешь? – А затем прибавлял: – Охота же тебе! Я вот сколько диаконствую, а ни разу не был… Зачем? Вот теперь меня никто не замечает, и я живу себе, а ежели пойду покажусь на глаза, сейчас заметят: «Ах ты, красная рожа! Подавай за штат!» Я того держусь мнения, что нашему брату надлежит стараться, чтобы его не замечали…
   Но отец Родион держался другого мнения, и на другой день к восьми часам утра был уже в приемной у архиерея вместе с толпой просителей. Он был в серенькой, довольно потертой ряске, чтобы вернее обратить внимание на свою бедность, и в камилавке. Старые ноги его дрожали от робости, сердце ускоренно билось. По мере приближения того часа, как должен был выйти архиерей, туман все больше и больше застилал его мысли. По временам он как бы терял из памяти суть своего дела, и ему казалось, что на обычный вопрос преосвященного: «Что тебе, отец?» – он не будет в состоянии ответить ни одного слова. Когда же в соседней комнате, отделенной от приемной шелковою темно-коричневой портьерой, послышались мягкие звуки приближающихся архиерейских туфлей, отец Родион почувствовал, что его тошнит от страха и даже слегка качнуло в сторону.
   Наконец, портьера раздвинулась и вошел преосвященный в шелковом светлом кафтане, в маленькой скуфье и с неизменными четками в руках. Покачивая своей седой бородкой, он начал справа и подошел к какому-то церковному старосте, который просил о похвальном листе. Отец Родион стоял третьим. Тут он заметил, что с той минуты, как архиерей вышел в приемную, у него исчез всякий страх, как это всегда бывает в самую критическую минуту. Осталось только утомление от пережитого волнения, и наместо прежнего тумана выступило совершенно ясное представление о том, чтó он скажет архиерею.
   Дошло и до него. Преосвященный пристально вгляделся в него и сказал шутливым тоном:
   – Ты мне незнаком, отец. Видно, тебе ладно живется, что ко мне не заглядывал!
   – Без нужды не имею обыкновения беспокоить ваше преосвященство! – твердо сказал отец Родион и прибавил: – Я священник Родион Манускриптов!
   – Откуда?
   – Из местечка Лугового!
   – Местечко Луговое… Луговое… Что-то весьма знакомое, а не припомню. Что же тебе надобно, отец Родион Манускриптов? Фамилия у тебя хорошая, звучная!
   – Из того самого местечка Лугового, ваше преосвященство, куда вам благоугодно было послать настоятелем священника Обновленского, из академиков, – пояснил отец Родион.
   – Обновленский!.. Кирилл, Кирилл? – воскликнул архиерей, и лицо его оживилось приятной улыбкой. – Этого я знаю. Магистрант, умница такой и хороший христианин!
   Этот отзыв сразу поверг отца Родиона в уныние. Он никак не ожидал, что Кирилл на таком хорошем счету у архиерея. Напротив, он даже был склонен думать, что его, магистранта, недаром же заслали в деревню, тогда как другие академики, и даже не магистранты, получают лучшие места в городе. Как он теперь начнет излагать свою жалобу? А преосвященный, как бы для того чтобы окончательно смутить его, прибавил, обращаясь ко всем просителям:
   – Этого юного священника я ставлю в пример прочим. Магистрант Академии и пошел по своей воле в деревню послужить единому от малых сих!
   Просители сделали умиленные лица, причем каждый в душе рассчитывал, что это послужит к успеху его просьбы. Но отец Родион, который не спускал глаз с архиерея, заметил, что лицо его вдруг приняло озабоченное выражение. И преосвященный обратился к нему каким-то явно встревоженным голосом:
   – Имеешь сообщить что-либо, его касающееся?
   – Имею, ваше преосвященство!
   – Пойдем, пойдем! Это меня интересует!
   И преосвященный жестом повелел ему следовать за собой.
   Отец Родион был вполне доволен. В отдельной комнате, где нет любопытных просителей, он, не обинуясь, расскажет все. Миновав портьеру, они прошли длинную и узкую комнату, уставленную одними стульями, потом повернули налево и вошли в гостиную с мягкой развалистой мебелью, с изящными резными столиками, со множеством картин, как показалось отцу Родиону, светского содержания. Архиерей здесь остановился, сел и указал место отцу Родиону, который не смел ослушаться и тоже сел, стараясь, однако ж, занять как можно меньше места.
   – Ну, ну, расскажи, отец! Очень меня занимает этот юный пастырь! – сказал архиерей, и его пухлые руки машинально занялись бесконечным перебиранием четок.
   – Не могу ничего доложить утешительного вашему преосвященству! – начал с сокрушением отец Родион, как будто сердечно жалел именно о том, что должен разочаровать архиерея.
   И он по порядку, самым подробным образом изложил, в чем дело, изложил добросовестно, ничего не прибавив и не преувеличив. Преосвященный слушал с глубоким вниманием. Но лицо его не выражало ни сочувствия, ни порицания. Когда же отец Родион горестно описал последний эпизод с назначением жалованья от помещицы и остановился, преосвященный вдруг встал и задумчиво заходил по комнате. Отец Родион тоже поднялся и стоял, следя за прогулкой архиерея не только взорами, но и всем туловищем. Но вот преосвященный остановился.
   – Так, так!.. – произнес он задумчиво. – А скажи мне, но по чистой совести, иерейской совести, скажи, не внушает ли он прихожанам чего-либо такого смутного? Например, противного властям предержащим?
   – Нет, ваше преосвященство, нет! – поспешно и даже с жаром ответил отец Родион. – Этого греха на душу свою не приму. Чего нет, о том прямо и говорю: нет!
   Опять лицо архиерея прояснилось. Он подошел к отцу Родиону и, положив руку ему на плечо, сказал простым, почти приятельским тоном:
   – Тебя я понимаю, отец Манускриптов, понимаю, ибо сам я грешник. Но надо и уметь понять. Удалились мы с тобой от апостольского жития, а он, этот юный пастырь, приблизиться к нему хочет. Ну, рассуди, с духовной точки зрения, худо ли он поступает? Нет, не худо, а хорошо. Помещица тоже благородная женщина, и ей надо благодарность послать. А по-мирскому, конечно, ты обижен – признаю, признаю. Большое имеешь семейство?
   – Шесть дочерей, ваше преосвященство! – ответил отец Родион.
   – Шесть дочерей?! – с удивлением и даже с некоторым оттенком ужаса воскликнул архиерей. – Благословил же тебя Бог! Нечего сказать!
   И он опять заходил по комнате.
   – Да, да, да! – говорил он как бы сам с собою. – Столкновение двух начал: плотского и духовного! Ему бы в монахи пойти! Так нет, не пошел, жажда деятельности, с людьми хочет жить, на миру. Миссионер из него был бы чудесный. Да, да, да!.. Ну, чего ж ты собственно хочешь, а? – спросил он наконец, остановившись.
   – Как вам заблагорассудится, ваше преосвященство! – смиренно ответил отец Родион.
   – Ишь, хитрец! Как заблагорассудится. Я тут ничего не придумаю. Не могу же я ему предписать: оставь благие начинания и поступай дурно! Ведь это дурно, что духовные лица торговлю святыней производят, дурно ведь; но смотрим сквозь пальцы, потому что средств больших не имеем, а между тем – плоть немощна. Что же я с тобой поделаю?
   – Ваше преосвященство! Он, то есть отец Кирилл, говорил: если будет угодно перевести его в другой приход…
   – Нет, этого я не могу сделать! Это было бы похоже на наказание; а наказывать его мне нет причины. Разве вот что: могу тебя перевести!
   При этом предложении отец Родион опустил голову и ответил убитым голосом:
   – Не смею указывать вам, ваше преосвященство!
   Тут архиерей взглянул на часы и сказал, что он заболтался. Отец Родион ушел, получив приказание ехать домой и дожидаться перевода. Хотел он замолвить слово о дьяконе Симеоне и о дьячке Дементии, но подумал, что не стоит мешаться не в свое дело.
   В тот же день отец Родион Манускриптов возвращался на своей паре в Луговое со своими мрачными думами. Ехал он в город с надеждой отвоевать свое прежнее благополучие, а вышло Бог знает что. Пятнадцать лет он мирно процветал в Луговом; обзавелся большим хозяйством, построил прочный и просторный дом, и вдруг все это приходится бросить и идти на что-то новое и неизвестное, на старости лет вновь обзаводиться. И всему этому виной этот сумасшедший магистрант, который вдобавок каким-то чудом попал в милость к преосвященному. Не понимал он и не одобрял этой милости. Много лет он живет на свете, а не слыхал об этих новшествах, без которых все хорошо обходятся.
   Дома он застал поджидавший его причт.
   – Добился я того, что меня переведут в неведомые места! – коротко и мрачно объяснил он им.
   – А нам что выйдет? – спросил Дементий.
   – Вам? Надо полагать, что ничего не выйдет!
   Причетники сейчас же ушли. По дороге они рассуждали о том, что своя шкура дороже всего.
 //-- XI --// 
   Луговская зима была длинна и скучна. С конца ноября выпал снег и окрасил всю окружность в белый цвет. Низкие мужицкие хаты утопали в снегу, который окутывал их чуть не до крыш. Но в декабре вдруг повеяло теплом, снег растаял, и дороги, и поля, все превратилось в грязь, в которой вязли и люди, и животные, и телеги. К Рождеству опять ударил мороз, крепкий и сухой. Началась настоящая южная зима – бесснежная, ветреная, не столько суровая сама по себе, сколько кажущаяся таковой южанину, привыкшему к долгому и жаркому лету. Мороз с короткими перерывами простоял до февраля, а там наступила ранняя оттепель, и кое-где из-под земли выглянула зеленая травка.
   В церковном доме, где жил настоятель, было тепло. Дом был построен солидно, а топливо – камыш – было дешево. Вдовая Фекла то и дело таскала его в комнаты связку за связкой, а печи глотали его один за другим; камыш таял в них, как снег.
   Марья Гавриловна коротала дни однообразно, испытывая страшную скуку. С Крупеевой она познакомилась, но не сошлась. Для Надежды Алексеевны она оказалась слишком простою. Два-три вечера, проведенных вместе, – и уже было высказано все, что могли они сказать одна другой. Надежда Алексеевна с первой же встречи отнеслась к ней с формальной предупредительностью, о которую разбилось горячее стремление Муры сойтись поближе с «живым образованным человеком». Наивная дочка соборного протоиерея в глубине души своей делила людей на два лагеря – «образованных» и «простых» – и была уверена, что достаточно двум принадлежать к лагерю «образованных», чтобы тотчас же сойтись по душе. Но «образованность» обеих женщин до такой степени была различна, что они почти не понимали друг дружку! Мура кончила гимназию и прочитала десяток книг, про которые ей сказали, что это хорошие книги и что их непременно надо прочитать. Всю жизнь она была на попечении родителей, и замужество было ее первым самостоятельным шагом. Надежда Алексеевна прожила жизнь оригинальную, полную разнообразных впечатлений, многому научилась из книг и из жизни, а главное – составила себе определенные взгляды на жизнь и на людей. Поэтому она не могла отнестись к Муре иначе как с холодной любезностью, а Мура к ней – с некоторым удивлением и даже робостью.
   Тем не менее раз в неделю, большею частью по субботам, к церковному дому подъезжал экипаж, в котором сидела Надежда Алексеевна со своим мальчиком. С неизменно любезной улыбкой она, не выходя из экипажа, звала Марью Гавриловну, усаживала ее рядом с собой и увозила к себе. Они вместе обедали, а после вечерни являлся Кирилл, начинался разговор, который тянулся до полуночи. Во время этих разговоров Мура молча сидела, слушала обоих и скучала.
   С января Марья Гавриловна начала готовить приданое своему будущему наследнику. Это наполняло ее дни. Протоиерейша прислала ей ручную машину, на которой она шила без конца.
   Но Кирилл не скучал. Прежде всего он был рад, что остался на приходе один. Отца Родиона перевели в другой приход через месяц после его визита к архиерею. Но архиерей, очевидно, не спешил с назначением. Кирилл не тяготился массой работы и благополучно справлялся со всеми требами. Каждая треба служила ему поводом познакомиться с какой-нибудь стороной мужицкого быта. Он никогда не отказывался от приглашения остаться на похоронном обеде, явиться на закуску по поводу крестин и т. д. Здесь было столько случаев высказать перед прихожанами свой взгляд на тот или другой предмет. Мужики привыкли к этому и слушали его без того формально внимательного вида, который позволяет сейчас же забывать слышанное. Проповедей в церкви он не говорил. Он считал этот способ беседы малоудобным. Проповедь выслушивается при исключительной обстановке; для прихожанина она является не простой беседой пастыря с ним, а одним из моментов обедни, которую он выслушивает более или менее формально. Он искал беседы на житейской почве, при вполне житейской, обыденной обстановке.
   Кириллу казалось, что работа его приносит плоды. Уже одно то его утешало, что торговля требами была совершенно искоренена. Прихожанин только заявлял о том, что у него в доме смерть, или родины, или свадьба, и без всяких разговоров совершался церковный обряд. Заметил также Кирилл, что на обедах и закусках, где он присутствовал, хозяева не решались угощать больше, чем двумя рюмками водки, а гости и по второй пили, как бы слегка совестясь.
   Конечно, он знал, что в его отсутствие они угощаются по-прежнему и что кабаки в Луговом все-таки прекрасно торгуют, но эта совестливость при нем все-таки утешала его; он рассчитывал на привычку.
   Кроме неустанной работы по церковной службе, Кирилл отдавал много времени школе. Он посещал ее почти каждый день и очень скорбел по поводу того, что учитель относился к делу холодно и не любил своего занятия.
   – Зачем вы сделались учителем, если это дело вам не нравится, если у вас нет призвания к этому? – спрашивал его Кирилл, когда тот в сотый раз высказывал перед ним недовольство своим существованием.
   – Призвания? – отвечал тот. – У всякого человека есть призвание кушать хлеб, батюшка!
   Кирилл принимался возражать против этого взгляда. Он горячо доказывал, что так жить нельзя, что такое рассуждение годится, пожалуй, для сапожного ремесла, но не для обучения темного человека. Он говорил, что так относиться к живому делу нечестно.
   – Эх, батюшка! – возражал ему учитель. – Вот эти самые слова и я говорил восемь лет назад, а теперь пожил и вижу, что это чепуха. Жизнь – одна скука. Одно только и есть средство – жениться, взявши десятин двести земли, да заняться хозяйством.
   Учителю, Андрею Федоровичу Калюжневу, было лет тридцать. Происходил он из городской чиновничьей семьи средней руки, учился в гимназии, но при переходе из шестого класса в седьмой споткнулся и бросил. Года три он все готовился и собирался то в военную службу, то в университет, то на фабрику в качестве рабочего. Но кончилось тем, что он пошел в сельские учителя, так как это оказалось самым простым и легким. О деревне он не имел понятия, но отправлялся туда не без идейной загвоздки. Кое-что слышал он и о народе, и о бескорыстной службе на поприще просвещения меньшого брата, и ему, тогда еще очень юному, пришлись эти идеи по душе. Но действительность оказалась скучной; идеи, как взятые с ветру, скоро и выветрились, и Калюжнев с течением времени превратился в работника из-за куска хлеба, не понимающего своего предмета, скучающего своим ремеслом и ищущего перемены.
   Кирилл охотно посещал помещицу. Надежда Алексеевна всегда принимала его с живостью и даже с увлечением. Она всегда искала в жизни чего-нибудь выдающегося, а этот сельский священник, настолько образованный, что с ним можно было вести теоретические споры, священник, ведущий борьбу с теми самыми пороками, которые отталкивали и ее от духовных лиц, священник, стремящийся воплотить в жизни идеи, которые и ей казались симпатичными, – был для нее целым открытием. Сначала она отнеслась к нему, как к явлению только интересному, но смотрела на него подозрительно и все ждала, когда же, наконец, он попросит у нее даровой зимовки для своих коров, или десятину плавни для выкоса сена, или вообще какое-нибудь даяние, к чему приучили ее отец Родион и его прежний товарищ. Но Кирилл ничего не просил. Однажды она даже спросила его, не нуждается ли он в чем-либо по хозяйству, и предложила свои услуги.
   – У меня и хозяйства-то нет, – ответил Кирилл. – А если бы и нуждался, то у вас не попросил бы!..
   – Вот как! Почему же?
   – А вот видите, у нас с вами, слава Богу, порядочные отношения, а чуть я от вас приму материальную услугу, уже сейчас буду зависеть от вас, и вы уж непременно хоть на одну йоту станете уважать меня меньше.
   Надежда Алексеевна, что называется, «занялась» оригинальным священником. В те вечера, которые они проводили втроем, где Мура являлась как бы ассистентом их беседы, она заставляла его высказывать свои взгляды на жизнь и незаметно, по частям, рассказала ему всю свою историю.
   – Знаете что? – откровенно заявил Кирилл, выслушав от нее рассказы про московскую и заграничную жизнь. – Вы не жили еще, а только капризничали!
   И он развивал ей свою теорию. Жить можно только в деревне, где и природа настоящая, и люди настоящие, и нужда настоящая. Жить без пользы для кого-нибудь – бессмысленно и обидно. У каждого найдется где-нибудь маленький уголок, где он может принести пользу. Нет надобности стремиться во что бы то ни стало сделать грандиозное дело: что-нибудь полезное сделай, и уже в твоем существовании есть плюс.
   – Скажите, отец Кирилл, отчего мне иногда кажется, что вы первый вполне искренний человек, которого я встречаю в жизни? – спросила его однажды Надежда Алексеевна.
   – Извините-с! Искренние люди есть на свете, я сам их встречал немало! – горячо возразил Кирилл. – Вы их не замечали, потому что смотрели на людей свысока и поверхностно. Может быть, я первый человек, которому вы сделали честь вглядеться в него как следует.
   Наступила весна. В апреле Мура уже перестала ездить к Крупеевой. Ее положение сделалось серьезным. Написали в город Анне Николаевне; она приехала и привезла с собой акушерку. Едва протоиерейша переступила порог церковного дома, как сделалась мрачнее ночи. Опытным глазом она сейчас же поняла, что благосостояние молодой четы в течение почти года нисколько не улучшилось. Кое-где видны были следы бедности. Взгляд ее, привыкший останавливаться на мелочах, впился в порядочную дыру в вязаной скатерти, которою был накрыт стол. В обстановке ничто не изменилось, но в ней и не прибавилось ни одной вещицы. Все стояло так, как было устроено для первого обзаведения, т. е. скудно, ничего, кроме предметов первой необходимости, как в номере плохой гостиницы: столы, диван, кровати, комоды, несколько стульев, зеркало на комоде, стенные часы и иконы в углу. Она обошла двор, чулан, два сарая – всюду было пусто. На огороде сиротливо лежали несколько связок камыша – это осталось от зимы; в сарае не оказалось никаких признаков какого бы то ни было экипажа, хоть плохонькой брички; в другом сарае, приспособленном под конюшню, не было и тени лошади. Чулан также был пуст. Она заглянула в погреб – и там никаких признаков не только «полной чаши», а хотя бы какого-нибудь достатка.
   «Ничего у них нет, ничего не нажили, – с болью думала протоиерейша, – моя дочь – нищая».
   На этот раз она уже сама обратилась к Фекле с расспросами. С Мурой нельзя было говорить ввиду ее положения. Фекла окончательно убила ее своим докладом.
   – Боже мой, Боже мой! – говорила она с самым искренним соболезнованием. – Что только у нас делается, даже слов не подберешь, чтобы рассказать. Все покупное: молочко стаканами покупаем; сметану, масло, все, все из лавки берем!.. Средств нету коровку завести! Помещица дарила целых две – мне это приказчик ихний говорил – не захотели: «Не могу, говорят, подарков принимать!.. Съездить куда – у почтаря лошадей берем… Поверите ли, бедная матушка лишнее яичко скушать стесняются!.. При ихнем-то положении, сами посудите, каково это! Доходу никакого! При прежних попах, бывало, засека ломится от зерна, хлеба этого девать некуда, и курочка, и поросеночек, и теленочек, и всякая всячина. А теперь даже деньгами не берут… Вот какие порядки!… Дьякон с дьячком прямо чуть не с голоду мрут – это я вам истинно говорю…
   «Что ж это такое? Что ж это такое? – в отчаянии думала Анна Николаевна. – Такую ли судьбу я готовила своей дочери!»
   Она хотела переговорить с Кириллом, но потом решила, что из этого ничего не выйдет.
   «Я просто поеду к преосвященному, и отца Гавриила заставлю поехать. Пусть он его образумит. А нет, возьму да увезу Мурку к себе… Что это в самом деле? Коли он святым хочет быть, зачем не пошел в монахи, зачем женился? Бедная моя Мурка!..»
   С Кириллом Анна Николаевна почти не разговаривала и старалась даже не смотреть на него, а на Мурку глядела с печалью и сожалением.
   Роды кончились благополучно; протоиерейша прожила девять дней. Едва только Мура встала с постели, она распрощалась и уехала, взяв с собою акушерку. Она не хотела даже остаться на крестинах, только взяла с Муры слово, что она назовет сына в честь дедушки, Гавриилом. Она уехала с твердым решением действовать.
   Марья Гавриловна замечательно счастливо перенесла болезнь. Вставши с постели, она уже чувствовала себя почти совсем здоровой и кормила сына прекрасным молоком. Мальчишка тоже был здоров. Его крестили и назвали Гавриилом. Кумовьями были Надежда Алексеевна и дьяк Дементий, который, стоя рядом с помещицей, ужасно конфузился. Зато, когда кончился обряд и Крупеева собралась уехать, он улучил минуту, когда на крыльце не было никого, и на правах кума попросил у нее десятинку земли под баштан. Надежда Алексеевна сейчас же согласилась, и Дементий был очень доволен.
   Скоро после этого случилось событие, которого давно ожидали в Луговом. Однажды – это было в субботу перед вечерней – церковный сторож разглядел подъезжавшую к церкви кибитку, очень старого фасона, на высоких колесах и всю крытую клеенкой, в роде тех «фур», в которых ездят евреи, помещаясь в них по двадцати душ. Кибитка, запряженная парой, страшно тарахтела, потому что была без рессор. У калитки она остановилась, сбоку поднялся болтавшийся кусок клеенки и образовалось окошко. В окошко выглянула женская головка с миловидным личиком, в шляпке, из-под которой выглядывали светло-русые завитки волос.
   – А где тут дом священника отца Родиона Манускриптова? – спросила молодая женщина.
   – Отца Родиона нет? – спросил в свою очередь сторож. – А на что вам этот дом, когда он стоит пустой? Отца Родиона уже с полгода как нету!
   Тут женская головка спряталась, и на месте ее появилась голова мужчины в черной поярковой шляпе. Лицо было смуглое, загорелое. Сторож заметил небольшие усы и бородку. Волоса были коротко острижены.
   – Здравствуй, любезный! – сказал он приятным тенорком. – Ты, должно быть, церковный сторож?
   – Так и есть. Я – церковный сторож.
   – А я – священник, на место отца Родиона. Покажи нам его дом, мы там жить будем… Мы его купили.
   Сторож не спеша снял шапку и тоже не спеша сказал:
   – Пожалуйте!
   Он проводил их до самого дома и тут же увидел, что по большой дороге тянутся три воза с мебелью и всяким хозяйственным скарбом. Затем он отправился к Кириллу и доложил:
   – Новый священник, который на место отца Родиона прислан, прибыл.
   – А, прибыл? Милости просим! – сказал Кирилл и подумал: «Теперь это уже не так страшно. Мои порядки пустили корни».
   – И такие же молодые, как вы, батюшка! – прибавил сторож.
   На это Кирилл ничего не сказал, но подумал, что это к лучшему. Молодой скорее поймет его, чем старый.
   На другой день, во время воскресной службы, прихожане с удивлением расступились и дали дорогу новому священнику, который пробирался к алтарю. Он был маленького роста и крепкого сложения; лицо его дышало здоровьем и самоуверенностью. Темно-лиловая ряса сидела на нем как следует и была ему к лицу. Он ступал не быстро, сдержанной благочестивой походкой. Поднявшись на возвышение у алтаря, он ударил поклон и приложился к иконе иконостаса. Вид у него был такой, точно он собирался сейчас повернуться лицом к народу и сказать краткую проповедь или, по крайней мере, объявить: «Я – священник Макарий Силоамский, прислан на место Родиона Манускриптова». Но он этого не сделал, а вошел в алтарь через боковую дверь. Тут он ударил три земных поклона и, поклонившись затем Кириллу, который стоял у престола в облачении, благоговейно стал поодаль. Так он простоял всю обедню, причем все время обнаруживал несомненное благочестие: шептал молитву, в надлежащих местах бил поклоны или наклонял только голову, а лицо его все время выражало молитвенную сосредоточенность. После обедни он тут же в алтаре подошел к Кириллу и вежливо взял у него благословение.
   – Позвольте представиться: священник Макарий Силоамский! – сказал он.
   Кирилл в свою очередь представился и пригласил его зайти к нему после обедни.
   – Да, да, разумеется, необходимо переговорить, – сказал Силоамский.
   После обедни он пил чай у Кирилла. Он оказался веселым и разговорчивым человеком, очень много говорил про семинарию, про учителей, ректора и инспектора. Он прошлым летом кончил курс и целый год был псаломщиком. Кирилл помнил его, когда он был еще юношей, в первом классе, а Кирилл тогда кончал семинарию.
   – Когда я перед отъездом зашел откланяться к преосвященному, он говорил мне о вас много приятного. Сказал, что вы умный и что у вас все должны учиться! – сообщил между прочим Силоамский.
   – Спасибо преосвященному! – ответил Кирилл.
   – Так уж я надеюсь, что будем жить в мире и согласии! – сказал новый священник, поднявшись, чтобы откланяться.
   – Я буду этому очень рад!
   Кирилл воздержался от всяких объяснений. Все объяснится само собой.
   Перед вечером Обновленские отправились к помещице. Мура посетила Надежду Алексеевну в первый раз после родов. Они сидели в столовой за чайным столом. Окна в сад были открыты. Там уже цвела сирень, и комната была полна ее ароматом. Кирилл рассказывал о своем знакомстве с новым священником и выразил удовольствие по поводу того, что он молодой и что это его первый приход.
   – В него еще не въелась рутина, притом и корыстные виды еще не овладели им. Молодая душа доступнее добру, и вы увидите, что он будет мне добрым товарищем!..
   Надежда Алексеевна слушала эти речи со скептической улыбкой. Глаза ее, устремленные на Кирилла, казалось, говорили: «Какой ты еще наивный и чистый ребенок! Не сыскать тебе товарища, потому что ты один только и есть такой!»
   В это время доложили, что приехал новый священник. Надежда Алексеевна решила принять его в другой комнате и вышла туда.
   Но дверь была полураскрыта, и Обновленские могли слышать разговор.
   Силоамский вошел степенно и прежде всего стал отыскивать образа. Найдя маленькую иконку в углу под самым потолком, он трижды перекрестился и поклонился в ее направлении. Затем он поклонился и хозяйке.
   – Позвольте представиться: вновь назначенный священник Макарий Силоамский.
   Надежда Алексеевна ответила поклоном и пригласила садиться.
   – Давно прибыли? – спросила она собственно для того, чтобы был какой-нибудь разговор.
   – Вчерашнего дня. Но, несмотря на это, сегодня уже почел своим долгом отстоять обедню, а также представиться моему старшему товарищу, отцу Кириллу. Засим поспешил нанести визит вам. Позвольте рассчитывать, многоуважаемая Надежда Алексеевна, что встречу с вашей стороны благосклонность.
   – Я к вашим услугам!
   – Нет, я пока никакой просьбой вас не обеспокою, но на будущее время случиться может какая-либо нужда. Например, заведется коровка-другая – где ее содержать? Или, например, сенца недохват – к кому обратиться, как не к благосклонной помещице?
   – Я к вашим услугам! – повторила Надежда Алексеевна и поднялась с лицом более холодным, чем при встрече.
   – Более не смею вас беспокоить! – сказал отец Макарий и, тоже поднявшись, медленно наклонил голову, приложив правую руку к груди.
   Надежда Алексеевна кивнула головой и прибавила:
   – Вот сюда!.. Не угодно ли! Эта дверь ведет в сад… У вас, вероятно, свои лошади?
   – Да-с, парочку имею!.. С женой взял. Ничего, коники шустрые… Мое почтенье!..
   Надежда Алексеевна возвратилась в столовую и сейчас же начала говорить о садовнике, который три дня где-то пьянствует и не появляется в саду. Она вообще избегала говорить о людях дурно, считая это уделом сплетниц.
   – Что же вы ничего не скажете о вашем госте? – спросила ее Мура.
   – Он произвел на меня дурное впечатление! – сказала Надежда Алексеевна и продолжала о садовнике.
   Кирилл печально опустил голову и думал: «Не успел показаться на глаза, как уже спешит предупредить: я попрошайка, имейте это в виду! Еще ничего ему не нужно, а он уже боится, чтобы не сочли его человеком самостоятельным. Странное дело! Откуда это берется? В семинарии этому не обучают, а жил он еще слишком мало. Неужели это вошло уже в кровь и передается из рода в род, как особая способность? Как это грустно, как грустно!»
   Вечер прошел вяло. Надежда Алексеевна была под влиянием дурного впечатления. Она старалась занимать гостей, но из этого ничего не выходило. Кирилл слушал невнимательно и отвечал неохотно. Он думал «об особой способности, вошедшей в кровь» у его собратов и «передаваемой из рода в род».
   Они уехали домой рано, как только пробило девять часов. Мура спешила к ребенку. Едва они взошли на крыльцо церковного дома, как были удивлены необычайным присутствием в сенцах их квартиры гостей. Это были дьякон Симеон и дьяк Дементий. Они сидели на табуретках, поставленных Феклой специально для них. При появлении хозяев оба почтительно встали, а шляпы их оказались в руках.
   – Что же это вы, господа, здесь сидите? Отчего не пожалуете в комнату? – спросил Кирилл. – Фекла, ты что же не пригласила?
   – Да я, батюшка, просила их в комнату, так не захотели, – ответила Фекла.
   – Нет, ничего-с!.. Воздух хороший теперь! – нежно сказал дьякон.
   Кирилл пригласил их в комнату. Марья Гавриловна ушла в спальню и занялась сыном.
   – Ну, что скажете, господа? – спросил Кирилл причетников, заставив их сесть.
   Дьякон откашлялся и промолвил, несколько запинаясь:
   – Мы к вам, отец Кирилл, по своему делу… Давно уже собирались мы вот с Дементием Ермилычем обеспокоить ваше внимание, но между прочим…
   Дьяк Дементий, очевидно, нашел, что дьякон городит неподходящее, поэтому он со своей стороны громоносно откашлялся и выпалил:
   – Пропадаем, отец Кирилл, прямо пропадаем!
   Кирилл поднял на него свои взоры.
   – Каким образом? – спросил он.
   – Прямо почти что с голоду, отец Кирилл пропадаем!
   – С голоду?
   – С голоду, отец Кирилл! Крепились мы долго, боялись беспокоить вас… Но, наконец, нету сил… Семейства большие имеем, а корму никакого; самый, можно сказать, слабый… Жалованья, которое от помещицы, никак не хватает, землицы мало, с доходов брать воспрещено и никаких нет.
   – Это действительно, действительно! – подтвердил дьякон.
   – Не об излишке хлопочем, отец Кирилл, а о пропитании, прямо о насущном. Дети плачут, кушать хотят, отец Кирилл.
   Кирилл уже ходил по комнате, заложив руки за спину и наклонив голову. Ему теперь показалось совершенно ясным, что дьякону и дьячку действительно должно было не хватать их малого жалованья. Ему самому в обрез хватало его жалованья, а у них его было гораздо меньше, между тем детей у них масса, тогда как у него один, да и тот еще ничего не стоит ему. Положение его было затруднительное. Он сам создал их бедность, а помочь был бессилен. Если бы у него что-нибудь оставалось, он охотно предложил бы им, но этого остатка не было. Отступиться же от новых введенных им порядков он не мог. Это была первая его победа, которую он высоко ценил.
   – Отец Кирилл! – осторожно воззвал дьякон.
   Кирилл остановился и посмотрел на него.
   – Мы собственно с просьбой.
   – Ну-те, ну-те! – нетерпеливо сказал Кирилл. Ему так хотелось, чтобы эта просьба была для них существенна, а для него исполнима.
   – Землицы у нас мало, а у вас, отец Кирилл, побольше, и даже очень порядочно церковной земли. И притом она у вас гуляет… Так не отдадите ли нам примерно за четвертый сноп?
   – А сколько мне земли приходится? – оживленно спросил Кирилл.
   – Собственно вам сорок четыре десятину, да в плавнях шесть, а всего пятьдесят!
   – Вот и отлично! Отлично! – радостно воскликнул Кирилл. – Вы ее засевайте… Засевайте себе! А мне ничего не надо! Мне некогда, не умею я, да притом мне хватает… Да, да! Засевайте, пожалуйста!
   Причетники смотрели на него с недоумением.
   – Как же это?.. – начал было Дементий, но решил, что лучше промолчать.
   Кирилл подумал с минуту.
   – Но скажите: тогда уже довольно будет? – спросил он.
   – Мы очень благодарны, чувствительно благодарны! – в один голос ответили причетники и низко поклонились.
   – Ну, идите с Богом и работайте, да только на меня не сердитесь!
   Причетники еще раз поклонились и поспешили уйти.
   – Блаженный, истинно блаженный! – сказал дьякон почти на ухо Дементию, когда они завернули уже за церковь.
   – Завтра же чуть свет начнем рыть, а то, чего доброго, раздумает… Помещица отговорит либо этот отец Макарий.
   – А Макарий, кажись, не таковский! Выжига порядочная… Это уже видно… В церковь пришел и такого на себя благолепия напустил, а сам, между прочим, сейчас к помещице полез и уже наверняка канючил что-нибудь.
   – Э, что! Нам теперь хорошо будет! – сказал Дементий с искренним удовольствием, похлопывая дьякона по спине, причем тот гнулся, как лоза, под тяжестью его руки: – по двадцать пять десятин прибавляется, да своих по пятнадцати, а всего по сорок! Да мы с вами – помещики, отец дьякон, а? Блаженный, так и есть, что блаженный! В голове у него какая-то недостача!
   Когда Кирилл вошел в спальню, Мура спросила его:
   – Зачем ты это сделал, Кирилл?
   – Они бедствуют, Мура, действительно бедствуют! – ответил он.
   – Но ведь за землю мы могли бы получить рублей шестьсот.
   – А ты знаешь эту арифметику? – искренно удивился Кирилл.
   – Мне Фекла объяснила! – угрюмо ответила Мура и больше не сказала ни слова.
   Фекла, также слышавшая этот разговор, со страшным негодованием громыхала на кухне рогачами.
 //-- XII --// 
   Отец Макарий Силоамский принадлежал к числу тех студентов семинарии, которые с самого первого класса, т. е. еще с детского возраста, все свои способности и стремления приурочивают к определенной цели – к приходу. Приход им рисуется исключительно в виде доходной статьи, с мешками жита и мерками проса – в виде доброхотных приношений от более зажиточных прихожан, с цыплятами и курами – живыми и жареными, с пикантным ароматом свежего книша, с грудами всякого хлеба, со всевозможными льготами и преимуществами, которые пастырю должен оказывать всякий, и вообще с полной чашей всякого материального довольства, где всего вдоволь и все готовое. Ко всему этому, в виде дополнения, прибавляется служебная часть – обедня, вечерня, утреня и требы. Но никогда им и в голову не приходит мысль о том, с каким народом они будут иметь дело, какие обязанности возлагает на них состояние на приходе, будут ли они влиять на паству и как будут влиять. И когда они достигают желанной цели, то вырабатываются из них пастыри – исполнители треб. Их зовут на требы – они идут, а прихожане со своей стороны несут им доходы. И прихожане смотрят на них, как на исполнителей, и не чают от них никакой духовной пищи, какая полагается по чину служения и по требнику.
   Эти студенты семинарии любознательность свою ограничивают учебниками, а из литературы читают лишь то, что находится в хрестоматиях и разных пособиях. По части богословской литературы они уходят не дальше этого. Таким образом, извне ничто им не мешает вести свою линию, т. е. готовиться к приходу в смысле доходной статьи. Впоследствии, когда им приходится попасть в кружок образованных людей, они нередко поражают краткими, но авторитетными отзывами о том, что Гоголь был хороший писатель, Тургенев написал «Бежин луг», а Пушкин – «Телегу жизни» и «Бесы». На приходе они начинают выписывать «Ниву» и «Епархиальные ведомости», вполне ограничивая этим все свои связи с интеллигентным миром; а ежели на них посмотреть со стороны, то становится грустно от их ограниченности и темноты и думается: чему они могут научить темного человека? Каким светом просветить его? Мало-помалу, с годами, они забывают даже то, что находится в хрестоматиях и, вместо того чтобы возвышать пасомых до своего уровня, незаметно уподобляются им, впитывая в себя все их предрассудки и заблуждения.
   Отец Макарий Силоамский в бытность в семинарии состоял также и архиерейским певчим. У него был высокий тенор, и одно время его светские знакомые советовали ему даже готовиться на сцену. Но он смотрел на вещи здраво, за славой не гонялся и журавлю на небе предпочитал синицу в руках, т. е. приход. Архиерей назначил его в Луговое за его певческие заслуги, так как за Луговым оставалась репутация прекрасного прихода. Он купил дом отца Родиона через какого-то посредника и приехал в Луговое с самыми радужными «приходскими» мечтами. Но на первых же похоронах он был ужасно смущен, не получив никакого дохода. Ему было неловко на первом дебюте обратиться с претензией прямо к мужику. Поэтому он осведомился у причта.
   – А как же насчет вознаграждения? У вас как? Когда дают? До или после?
   – У нас совсем не дают! – сказал Дементий и при этом с невероятным лукавством посмотрел на дьякона.
   Взгляд его говорил: «Блюдите, отец дьякон, какую он сейчас рожу скорчит!»
   Но Силоамский рожи никакой не скорчил, а взглянул на него в упор, почти гневно.
   – Я не ради шутки спрашиваю! – сердито сказал он. – А нужно же мне знать порядки!
   Дементий опять выразительно покосился на дьякона: «Нет, вы таки блюдите, отец дьякон, блюдите!»
   – Порядок у нас такой, что за требы ни копейки! Совершенно даром. Вполне. Только вот хлеб, который на панихидках и прочее, это принимаем.
   – Вы, кажется, хотите морочить меня! – по-прежнему сердито, но в то же время с легким оттенком тревоги сказал Силоамский.
   – Как же можно? Разве я посмел бы? Отец дьякон, подтвердите!
   – Истинно так! – сказал дьякон. – До отца Кирилла были доходы, и очень даже хорошие, а отец Кирилл вывели это.
   – Как вывели? Каким же образом жить? Надо же жить как-нибудь! Да нет… я просто этого не понимаю!
   «А вот погоди, поймешь», – подумал Дементий и объяснил:
   – А жить? Жить надо на жалованье! Госпожа помещица от себя жалованье назначила: священникам по пятидесяти в месяц, а нам много поменьше!..
   Силоамский машинально вынул цветной платок и вытер пот, выступивший у него на лбу. Он почувствовал себя так, как будто внезапно попал в ловушку.
   – Так вот какие порядки! Приход без дохода?! Ха-ха!.. Ну, это мы посмотрим, это мы посмотрим!.. Надо обсудить, по какому праву так распоряжается настоятель! Мы посмотрим!
   Он сказал это с нескрываемой злобой и, забыв о необходимости сохранить благочестивый вид, снимал облачение с такой энергией, словно хотел разорвать его на части.
   Дементий и дьякон ужасно злорадствовали. Силоамский им не нравился, и они даже ценой воспоминания о потере прежних доходов с удовольствием ранили его сердце этим объяснением. Сами они уже совсем успокоились. На земле Кирилла, которую они поделили пополам, уже зеленели первые всходы, и они в самом деле чувствовали себя помещиками. Силоамский отправился сперва домой, но сейчас же выскочил из комнаты, схватил шляпу и помчался к Кириллу. Войдя в квартиру настоятеля, он даже забыл поздороваться и прямо приступил к делу. Он сразу начал кричать высочайшим тенором:
   – Позвольте, отец Кирилл! Что же это такое? Что это за порядки? По какому праву? На каких таких основаниях?
   – В чем дело? В чем дело? – спросил Кирилл, вставая из-за обеденного стола и вытирая салфеткой губы.
   Марья Гавриловна смотрела на Силоамского с испугом.
   – Да нет, я вас спрашиваю: на каком основании? Где такой закон? Покажите мне его, этот закон! – продолжал Силоамский, совершенно обезумевший от разочарования в «лучшем доходнейшем приходе». – Хотя вы настоятель, но этого вам не дано. Нет, этого не дано! Извините-с!
   – Да в чем же дело, отец Макарий? Я ничего понять не могу!
   – Как в чем дело? Вы искоренили законные доходы и завели какое-то жалованье, какие-то там пятьдесят рублей в месяц… Очень мне нужно ваше жалованье! Я имею право на законный доход!
   – Да, – сказал твердо и внушительно Кирилл, – у нас такие порядки, и вам придется подчиниться им!
   – Ни за что! Чтобы я подчинился этим порядкам, которые вы выдумали? Да никогда! Я отказываюсь от вашего жалованья и буду требовать то, что мне следует. Да какое вы имеете право? Это превышение прав! Я буду жаловаться – и вас… вас в монастырь сошлют… Вы не думайте, что вы там магистрант, так вам все позволят! Преосвященный меня знает, я был у него певчим… Вот что!..
   – Хотя я и не был певчим, тем не менее прошу вас уйти отсюда, потому что вы неприлично себя ведете! – промолвил Кирилл, с трудом скрывая раздражение.
   Этот молоденький пастырь, едва начавший жить своим трудом, уже так настойчиво и горячо требует доходов, требует права обратить свое служение в ремесло! Это его и бесило, и приводило в негодование, и глубоко печалило. А он еще так надеялся на его молодость, которая, как он думал, мало чувствительна к корысти. Но вот отец Родион был стар и насквозь пропитан старыми порядками, а между тем он так стремительно и даже нагло не требовал своих прав на доход.
   Услышав приглашение уйти, сказанное притом суровым тоном, Силоамский остановился и как-то сразу охладел. Он не желал оскорблять настоятеля и даже не хотел ссориться с ним. Это было не в его правилах. Но в порыве своего негодования он не заметил, что раскричался и был действительно неприличен.
   – Извините! – сказал он Марье Гавриловне и поклонился ей. – Я действительно в увлечении, того… Хватил через край и, может быть, сказал что-либо обидное. Но позвольте мне объясниться.
   Но Кирилл уже не слушал его. Он в сильном волнении ходил по комнате. Покой его был отравлен. Более полугода он был один на приходе, и ему казалось, что новые порядки уже привились окончательно, неискоренимо, что они в Луговом сделались уже законом, против которого спорить нельзя. Но главным образом его мучило сознание, что этот молодой так же мало понимает его, как и старый отец Родион, и даже еще меньше. Что же это? Неужели он так и останется воевать в поле один? Неужели эта вековая атмосфера, среди которой развивается новое поколение пастырей, так охватила их всецело и пронизала насквозь, что совсем нет к их умам доступа для светлой идеи, для осмысленного отношения к своей задаче? Да какая у них задача? Никакой задачи у них нет, кроме общей всем людям – жить в свое удовольствие и обеспечить старость.
   Кирилл остановился и посмотрел на Силоамского грустными глазами. Он сказал пониженным и как будто утомленным голосом:
   – Что нам объясняться, отец Макарий! Уж видно сразу, что мы не поймем друг друга. Разные мы с вами, слишком даже разные! Разные у нас понятия, цели, стремления. Вам нужен доход, а мне его не нужно; вас он радует, а меня оскорбляет! Вы приехали сюда за тем, чтобы обеспечить себя, а я – за тем, чтобы послужить темным и бедным людям. Что ж нам объясняться! И так ясно. Одно только скажу: делайте что хотите, а порядками, которые я завел, я не поступлюсь. Вот все, что хочу сказать вам!..
   И Кирилл опустился на диван, бледный и совершенно расстроенный. Силоамский взглянул на него исподлобья, потом перенес этот взгляд на Марью Гавриловну, расправил свою шляпу, повернулся к двери и вышел.
   В течение целой недели Силоамский хранил в себе злобу и ничего не предпринимал. После тирады, произнесенной Кириллом, он почувствовал, что его решимость во что бы то ни стало настоять на своем праве как-то вдруг поколебалась. Он понял, что у Кирилла это во всяком случае не самодурство, и странное дело – он определил это совершенно тем же выражением, как и отец Родион. Он сказал:
   – Тут есть загвоздка!
   Прошла неделя. Однажды вечером Силоамский пригласил к себе дьякона отца Симеона и любезно предложил ему откушать вместе с ним и с матушкою чаю. Матушка было очень молоденькая и недурная собой блондинка; она говорила звонким грудным голосом и чуть-чуть пришепетывала.
   – Знаете, это просто ужасно, просто ужасно! – говорила она дьякону, и при этом ее светлые глазки готовы были заплакать. – Мы потратились, купили этот дом, и вдруг такой сюрприз. Возможно ли, чтобы начальство терпело такой произвол?
   – Да-с! А вот терпит! Мы с Дементием Ермилычем уже целый год страдаем! – с лицемерным сочувствием сказал дьякон, не упомянув, разумеется, о земле Кирилла.
   – А скажите, пожалуйста, отец дьякон, что это за личность – помещица? – спросил Силоамский.
   – Помещица-с? Так личность… Господь ее знает, что она за личность. Мы ее никогда и не видим. Сидит в своем саду, словно медведь в берлоге. Ни с кем не водится и от духовных лиц отдаляется.
   – Гм… значит, подозрительная. Это бывает.
   – Вот только с отцом Кириллом очень сошлась. Часто ездят друг к другу.
   – Так, так! Это весьма подозрительно. Весьма!.. Я поеду к архиерею и доложу ему.
   – К архиерею? Не советовал бы!
   – Это почему? Архиерей ко мне расположен. Я ведь у него певчим был, в хоре пел!..
   – Как же, как же! Он даже соло выделывал, да!.. – не без некоторой гордости подтвердила матушка.
   – А все-таки не советую! – сказал дьякон. – Не советую.
   – Да почему же, скажите пожалуйста? Ведь это прямое беззаконие!.. Ведь нет такого закона, нет!..
   – Оно положим. Только вот отец Родион тоже так говорил, а поехал к преосвященному, и вышло дело скверное. Преосвященный сказал ему: «Я, говорит, этого священника, то есть отца Кирилла, всей епархии в пример ставлю, и все его действия очень даже одобряю!» Вот что сказал преосвященный. А когда отец Родион намекнул на перевод его, то есть отца Кирилла, так преосвященный говорит: «Нет, мне его наказывать не за что, а вот тебя, – то есть отца Родиона, – пожалуй, переведу», – и перевел. Вот какие взгляды имеет преосвященный владыка!..
   – Ну, это положим! – самоуверенно возразил Силоамский. – То отец Родион, а то я. Это далеко не одно и то же!..
   – Еще бы! – сказала матушка. – Я же говорю вам, что он даже выделывал соло. Это не всякий может.
   Одним словом, Силоамский решил последовать примеру отца Родиона и отправиться к архиерею. Он поехал вместе с матушкой, которая была городского происхождения.
   Уже после поездки отца Родиона в губернском городе стали носиться кое-какие рассказы о молодом священнике Обновленском, который, будучи магистрантом, поехал на приход в деревню и там завел небывалый порядок, отказавшись от всяких доходов. Но тогда эти рассказы просуществовали среди духовного сословия недолго. Никто на них не настаивал; сам отец Родион рассказал двум-трем приятелям в порыве накипевшего негодования, но после диалога с архиереем своих рассказов не возобновлял и даже на вопросы отмалчивался.
   Силоамские объехали всех своих знакомых, которых у них было множество. Отец Макарий посетил батюшек, а супруга его – матушек. Силоамский зашел даже к ректору семинарии, отцу Межову, и рассказал ему про Кирилла.
   – Да, да, я это почти предвидел и предупреждал владыку. В нем и тогда еще, когда он приехал из Академии, был заметен некий дух отчуждения и заносчивости.
   – Он всегда был немножко сумасшедший, а теперь совсем помешался! – заметил присутствовавший здесь молодой Межов, с большим успехом исполнявший теперь должность инспектора семинарии. – Помилуйте, с какой стати магистранту лезть в деревню? Есть ли тут хоть капля смысла?
   – Знаете что, Силоамский, – предложил ректор, – вы не спешите к архиерею. Я сам прежде съезжу к нему и поговорю с ним серьезно. Необходимо общими усилиями образумить этого молодого человека! Или вот что: явитесь вы к архиерею завтра часов в десять, и я там буду.
   Рассказы про чудачества Кирилла удивительно быстро облетели все церковные дома губернского дома и к вечеру того же дня долетели до отца Гавриила Фортификантова и до Анны Николаевны.
   – Что ж это такое, скажите пожалуйста?! – восклицала Анна Николаевна. – Он уже сделался басней на весь город, на всю губернию! И это мой зять, муж моей дочери?! Да неужели же это так и останется? Отец Гавриил! Ты должен принять меры! Ты должен поехать к архиерею, просить, требовать, я не знаю что… Надо спасать нашу дочь!..
   Отец Гавриил, обладавший спокойным характером и обо всем на свете полагавший, что «перемелется – мука будет», тем не менее, вследствие настойчивых требований жены, поехал к ректору посоветоваться. Они условились вместе отправиться к архиерею. Они приехали вместе. У подъезда стояла архиерейская карета, запряженная четверней вороных цугом. Они поспешили подняться наверх. Ректор шел впереди, ступая с большим достоинством; за ним мелкой походкой ретиво поднимался Силоамский, и уже в некотором отдалении, задумчиво опустив голову, вяло двигался отец Гавриил Фортификантов. Архиерей сейчас же вышел. Он был в темно-зеленой рясе с отливами и в клобуке с длинной мантией. В правой руке у него была солидная трость с дорогим набалдашником, а в левой – четки, но не те черные, вязанные из шелковых ниток, а парадные, из каких-то редких и красивых камешков. Он очевидно спешил куда-то.
   – А, какой почетный триумвират! – сказал он веселым тоном. – И я уже знаю, зачем вы пришли! Ты, певчий, приехал с жалобою на Кирилла Обновленского, так, что ли? Уж я по глазам вижу! А отец ректор желает поддержать тебя своим авторитетом! Что же до тебя, отец Гавриил, то ты, полагаю, ради доброй компании пришел! Ну, в чем дело? Говорите! Кто будет говорить?
   – Действительно, ваше преосвященство! – начал было Силоамский.
   – Ну, вот, ну, вот! Я же угадал! С жалобой! Доходу нет? А! Так?
   – Со своей стороны желаю сказать… – с весом заговорил ректор, но архиерей и ему не дал договорить.
   – Стыдитесь, други мои, стыдитесь!.. – внушительно проговорил он. – Радоваться надлежит такому явлению, как этот молодой священник, а вы – с жалобой! Блага городской жизни презрел, почести отверг, бескорыстно ближнему служит. Что же тут дурного? Ну, ты, отец ректор, догматик ты известный, скажи, что тут дурного по существу дела?
   – Ваше преосвященство! У него с помещицей подозрительные дела! – поспешно сказал Силоамский, боясь, чтобы архиерей не перебил его на первом слове.
   Это заявление вызвало удивление на лице ректора, а отец Гавриил покраснел от негодования.
   – Глупец! – строго сказал архиерей. – За эту ложь тебя следовало бы в монастырь на месяц послать. Ничего подозрительного в его делах нет; душою он чист, как младенец!
   И, сказав это, архиерей пошел к выходу. Триумвират стоял огорошенный столь неожиданным оборотом дела.
   Когда они вышли во двор, кареты уже не было. Как-то само собой вышло, что все трое пошли в разные стороны. Особенно быстро и неизвестно куда скрылся Силоамский, которому было совестно, так как он понимал, что своим заявлением о помещице он испортил всю музыку.
   После этого эпизода в отношениях между луговским причтом наступило затишье. Силоамский приехал из города с таким видом, словно ничего не случилось. Об архиерейском приеме ни он, ни матушка не сказали никому ни слова. Когда дьякон, сильно заинтересовавшийся исходом дела, осмелился спросить Силоамского, что сказал ему архиерей, тот ответил с самым простым и невинным видом:
   – Нет, я, знаете, раздумал и у архиерея не был. Неловко как-то, знаете, дурно докладывать о товарище. Оно похоже как бы на ябеду. Нет, я так решил: поживу здесь немного, а там просто попрошу перевода куда-нибудь, даже не объясняя причин.
   С Кириллом Силоамский был чрезвычайно вежлив и почтителен; никогда не возвышал голоса и для бóльшего доказательства своего смирения послал свою жену с визитом к Муре. Матушки поговорили с четверть часа, очень ловко соблюдая все условия самого тонкого такта. Мура отдала визит, но этим и ограничилось знакомство.
   Наконец Силоамский не выдержал. Не получая никаких доходов и не успев ни засеять, ни отдать в аренду церковной земли, он смотрел на время, проведенное в Луговом, как на потерянное. Поэтому он еще раз съездил в город, потратил массу энергии, пустил в ход все свои певческие связи и добился-таки перевода. В июле старый дом отца Родиона опять опустел, и опять Кирилл, к своему полному удовольствию, остался один на приходе.
 //-- XIII. --// 
   Между тем луговскому населению и целому уезду грозила беда. Почти в течение целого мая и весь июнь с неба не упало ни дождинки. Рожь, поднявшаяся было на две четверти, вдруг преждевременно пожелтела и выбросила жалкий колос, лишенный зерна. Рожь пропала повсеместно, и ее скосили на солому. Надеялись, что к Ивану Предтече погода переменится, ударит дождь и подымет пшеницу, но надежда не оправдалась, и вот едва поднявшаяся пшеница стала вянуть, не успев даже заколоситься. Степь на десятки верст кругом представляла грустное зрелище. Пожелтевшие нивы и черные поля. Уныло бродил по бесплодным пастбищам домашний скот, изможденный голодом и нестерпимо палящим зноем, останавливаясь среди голых полей и по целым часам безнадежно глядя на светло-голубое небо, где не было видно ни клочка облака. По временам на него вдруг находило какое-то исступление, и он целой гурьбой, стуча копытами по высохшей земле, мчался к луговой речонке, но, видя вместо воды извилистое, узкое русло, так как речка давно уже высохла, начинал стонать с невыразимой тоской. В колодцах берегли воду как золото, поили скот из рук, боясь, чтобы колодцы не высохли и не пришла смерть от жажды. У селян, однако, был запас прошлогоднего хлеба, который они и старались расходовать экономно. Притом и надежда не оскудевала. Жито пропало – надеялись на пшеницу; стала желтеть пшеница – возложили надежду на просо. Но вот и июль приходил к концу, и Илия прошел без дождя, наступил август, и были похоронены все надежды.
   Кирилл повсюду, и в церкви, и на требах, встречал мрачные лица селян и сам с каждым днем становился все мрачнее. Проходя мимо кабака, он слышал доносившиеся оттуда крики, песни и ругательства и припоминал, что в лучшее время эти крики были слышны реже и раздавались не так резко. И он думал о том, как страшно устроено это существо, этот темный деревенский человек, который в голодные дни все-таки находит кое-что для того, чтобы пропить. Он останавливал, увещевал, старался образумить.
   – Батюшка! – отвечали ему подвыпившие. – Все одно с голоду попухнем! А так и умирать веселее!
   – Не надо умирать, а бороться надо! – говорил Кирилл, но тут же сам начинал понимать, что это пустые слова, потому что борьба немыслима. «Не бороться, а выносить терпеливо, покорно, в ожидании лучшего», – думалось ему.
   С половины августа появились случаи скотского падежа. Скот издыхал от истощения и жажды, издыхал среди поля, где стоял. В разных концах деревни раздавался плач.
   – Так и с нами будет, как со скотинкой! – говорили мужики и, глядя на издохшую корову, обливались такими же горячими слезами, как если бы умер близкий человек.
   Кирилл приходил домой расстроенный и мрачный. Тяжелые мысли наполняли его голову. Он видел людей совершенно беспомощных, которым угрожал близкий голод. Он говорил слова утешения, и тут же с болью в сердце осознавал, что эти слова никого не утешат, что нужна помощь действительная, помощь делом, хлебом. На него напала какая-то нерешительность. Бывали минуты, когда ему казалось, что вся его деятельность, которую он так высоко ставил, – пустая забава, не больше. Что он делал? Поучал, просвещал, может быть, кого-нибудь сделал умнее, просветил чью-нибудь заблуждавшуюся душу, но вот надо сохранить людям здоровье и даже жизнь – и он бессилен. Он перестал брать доходы, это хорошо, но теперь это уже не заслуга, потому что все равно у мужиков давать уже нечего.
   Однажды к нему пришли звать на похороны, как раз в то время, когда они обедали с Мурой. Явился паренек в грязной, затасканной сорочке, босой, с лицом бледным и испещренным пятнами. У него умерла мать.
   – Отчего она умерла? – с тревогой в голосе спросил Кирилл, который еще три дня назад видел его мать, Арину Терпелиху, когда она, сгибаясь под тяжестью ведер, несла от колодца домой воду.
   – А Бог ее знает! – тупо глядя в пространство, ответил паренек. – Надо полагать, с пищи.
   – Что значит, с пищи? – с еще большею тревогой продолжал свой допрос Кирилл, уже предчувствуя в душе своей что-то грозное.
   – Вчерась похлебки из высевок поела, так ее и подвело.
   – Из высевок? Это значит, из отрубей! – каким-то особенно глухим голосом пояснил он Муре. – Отруби едят… Вот до чего дошло!..
   Он ходил по комнате почти в исступлении. В груди у него зачиналась страшная буря. Он почувствовал, что как будто какая-то сила побуждает его и насильно гонит куда-то, на какой-то подвиг, и он перестает принадлежать самому себе. Мура смотрела на него с изумлением и со страхом. Она тихо сказала пареньку:
   – Иди, батюшка придет!
   А когда паренек вышел, тихо спросила:
   – Кирилл, что с тобой?
   Она встала и подошла к нему. Лицо его было бледно; большие глаза горели, как у больного. Она взяла его за руку, он остановился.
   – Что с тобой, Кирилл? – дрожащим голосом повторила Мура.
   – Ах, Мура! – простонал он и припал головой к ее груди. Мура чувствовала, что он плачет, старалась успокоить его, но ничего не понимала.
   – Кирилл, отчего это? Почему ты плачешь?
   – Как? Разве ты не видишь? Начинается голод, вот первая смерть от голода, голодная смерть, Мура, среди людей, среди оживленных городов, где бойко идет торговля и люди веселятся и предаются излишествам! Ведь это ужасно, Мура! Смотреть на это нельзя сложа руки! Нельзя есть этот сытный обед, когда женщина умирает от похлебки из отрубей… Нельзя, нельзя!.. Надо действовать!..
   Он говорил это задыхающимся голосом и при этом глядел в окно, откуда была видна деревня. Его воображению представлялось, что смерть уже ходит по всем хатам и что он уже опоздал со своею помощью. Ведь опоздал же он помочь этой женщине, которая умерла от похлебки.
   – Но что же мы можем поделать, Кирилл? Ведь мы сами бедны! – сказала Мура.
   Но Кирилл не ответил на это. Он порывисто надел на себя рясу, схватил шляпу и выбежал из комнаты. Он почти бежал по дороге к помещице. Ветер вздувал полы его рясы, и он, размахивая руками и делая большие шаги, походил на огромную птицу, несущуюся низко над самой землей.
   – Куда это наш батюшка-то так бежит? – с недоумением спрашивали друг у друга встречные мужики. – Может, что случилось такое? И бледный какой, точно смерть, и глаза как горят!..
   Кирилл не заметил, как прошел три версты. Он сильно дернул калитку сада, прошел садовой аллеей и не обратил внимания на свирепый лай цепной собаки, которая, несмотря на то что часто его видела, не могла никак примириться с его рясой. Он поднялся на крыльцо и вошел в переднюю. Тут ему встретилась горничная.
   – Где Надежда Алексеевна? – спросил он и, не дожидаясь ответа, прошел в столовую.
   Надежда Алексеевна только что села за обеденный стол. Рядом с нею, на высоком стуле, сидел мальчик с подвязанной под самую шею салфеткой. Взглянув на Кирилла, она оставила ложку и поднялась. Вид его был до такой степени необычайный, что она и не подумала пригласить его обедать, а прямо обратилась к нему с тревожным голосом:
   – Что случилось? Говорите скорей! Что-нибудь с Марьей Гавриловной, с Гаврюшей?
   – Нет, нет! Голод! Люди мрут от голода! – возвышенным голосом отвечал он и, подняв руку, медленным жестом указал по направлению к деревне: – Там! – прибавил он.
   Его тон, голос и движения были величественны. Как бы почувствовав призвание, он в эту минуту не мог говорить просто, а мог только призывать, будить, проповедовать. Те слова, которые он скажет сейчас, полчаса назад показались бы ему напыщенными, а этот величественный жест – театральным.
   – Где там? – спросила Надежда Алексеевна.
   Ей было известно, что на селе не ждали урожая, в ее собственной экономии было тоже оскудение, хотя далеко не в той степени, потому что было много земли и кое-где все-таки уродило. Но она не подозревала, что дошло до голода.
   – На деревне! – ответил Кирилл прежним голосом. – За мной только что приходили – хоронить; умерла Терпелиха от мякинной похлебки! Значит, уже есть совсем нечего. А мы с вами вот вкусно и сытно обедаем и всячески наслаждаемся жизнью. Послушайте, Надежда Алексеевна, я отдам все, что имею, но это ничтожные крохи. Помощь нужна существенная! Вы можете помочь и должны, должны, и поможете. Ведь у вас хорошее сердце!..
   Никогда он не решился бы сказать ей это в обыкновенную минуту. Он счел бы это навязчивостью, вмешательством в чужие дела, даже попрошайничеством, хотя бы для других. Но теперь ему не было дела до этих тонкостей житейского обихода; он смотрел прямо на дело и видел перед собою факт – ужасную смерть от голода. Его бледное лицо дышало суровым вдохновением, горячие взгляды западали глубоко в душу. Перед Надеждой Алексеевной стоял не тот скромный священник, который иногда даже стеснялся высказать свои взгляды, а если воодушевлялся, то видимо старался подавить в себе порыв и высказаться мягко. Перед нею стоял вдохновенный пророк, в длинной библейской одежде, с бледным лицом аскета, с выражением глубокого страдания мученика.
   Она была потрясена и его рассказом, и его видом и манерой. Она почувствовала, что и ее охватывает возвышенное настроение, что и ею овладевает неотразимое желание сделать вместе с ним хорошее дело.
   Охваченная этим чувством, она взяла его руку и крепко пожала ее и затем быстро вышла в другую комнату.
   Через две минуты она возвратилась и, подойдя к Кириллу, подала ему небольшой сверток ассигнаций.
   – Здесь немного, – сказала она суровым и дрожащим голосом, – всего около трехсот рублей. Но в городе у меня есть еще… Могу взять! Позвольте, – прибавила она, приложив руку ко лбу, как бы что соображая, – мне надо поговорить с приказчиком!..
   Позвали приказчика. Этот старик, с длинной бородой и умными, проницательными глазами, служил еще при покойном Крупееве и происходил из крепостных. В качестве приказчика, или, как его называли, эконома, он пережил безалаберное управление молодого Крупеева и пьяный режим теткина сына, а теперь руководил всем хозяйством.
   – Есть у нас запас хлеба? – спросила его Надежда Алексеевна.
   – Немного, что с прошлого лета осталось! – ответил тот. – Ежели для продажи, так даже не стоит пачкаться: пудов до ста пшеницы да жита четвертей сорок. Ячменя пудов триста будет, да самим надобно. Да и всего, при нынешнем урожае, пожалуй, самим не хватит.
   – Ладно, ступай себе…
   Но приказчик не уходил, а, очевидно, что-то хотел сказать.
   – Барыня! Там четверо мужиков просят хоть по мерке жита отпустить… Не дадите, говорят, с голоду помирать придется.
   – Выдать сейчас же! Сию минуту!
   – Слушаю-с!
   И приказчик ушел.
   – Теперь пойдемте! – сказал Кирилл.
   – Пойдемте! – ответила она и, наскоро сделав распоряжение насчет сына, очень быстро собралась. И ему, и ей почему-то казалось, что надо непременно идти пешком, что ехать на экипаже туда, где голод и смерть, непристойно, оскорбительно. И они пошли большой степной дорогой. Опять прохожие с недоумением останавливались, видя священника и помещицу, поспешавших на деревню с взволнованными и встревоженными лицами. Они шли молча. Надежда Алексеевна едва поспевала за Кириллом.
   Смерть Терпелихи была только вывеской несчастья, посетившего Луговое. Терпелиха умерла случайно, потому что с голоду набросилась на мякинную похлебку и съела ее слишком много. Но голод поселился уже в половине хат огромного местечка. Хлеба в этих хатах совсем не было, а отрубей прошлогодних осталось немного, то, чего не доели свиньи. В некоторых домах пробовали убивать на мясо скот, но несчастные животные были до такой степени худы и измождены, что убой почти не достигал цели. Дети вяло играли во дворах, бледные, с опухшими животами. Кирилл и Надежда Алексеевна начали с крайней хаты, и с каждым двором их отчаяние росло. Почти во всех хатах оказывались больные, которые валялись на печках без всякого присмотра, потому что остальным было не до них. Мужчины пытались ходить на заработки, но идти приходилось слишком далеко, потому что во всем уезде был неурожай. Притом плата за рабочие руки до того понизилась, что не стоило работать. Было очевидно, что формальный голод длился уже несколько недель, и теперь последствия его должны обостриться.
   – Почему же вы таили? Почему никто не обратился за помощью ко мне? – спрашивала Надежда Алексеевна.
   Но на это ей отвечали молчанием. И ей почудилось, что даже и теперь ее помощь принимали они неохотно, с недоверием. «Пожалуй, если бы со мною не было священника, они не пустили бы меня в дом», – думалось ей, и все это казалось ей естественным и понятным. Сколько лет она жила здесь бок о бок с деревней и не интересовалась тем, что здесь делается, что думают и как живут эти люди. Она затворилась в скорлупе своего презрения к людям и занималась любовью к своему сыну. Но разве эти люди вызвали в душе ее презрение? Нет, другие, а она уклонялась и от этих, и ее видели только по большим праздникам в церкви, из которой она спешила домой и опять затворялась одна в своем полуразрушенном замке, окруженным садом. За это равнодушие они платили ей недоверием.
   Они ходили до поздней ночи и пришли в церковный дом совершенно усталые. Мура была в ужасном беспокойстве. Она не могла понять, куда девался Кирилл, и вообразила Бог знает что.
   – Ах, если бы ты могла видеть, что там делается, – восклицал он, – ты оставила бы все и пошла туда. Голодные и больные – и ниоткуда помощи!.. Какая ужасная судьба захолустная! Пока все благополучно, живет оно себе изо дня в день, кое-как перебивается и ничего не требует. Но чуть стряслась беда – тут и оказывается, что оно вполне одиноко, точно на острове среди океана! Боже мой, сколько в столицах и городах толкается людей с умом, с образованием и сердцем, но без дела или даже с глупым делом! Да идите же сюда, идите в это темное захолустье! Здесь вас томительно ждет живая работа! И какая жестокость! Подлинно – homo homini lupus est [2 - Человек человеку волк (лат.).]. Эти жадные лавочники сейчас же воспользовались бедой и подняли цены на съестные припасы до невероятных размеров, точно во время войны! Ужасно!
   – Это очень грустно, – с искренним соболезнованием сказала Марья Гавриловна, – но мы ничего не можем поделать… Мы ведь сами ничего не имеем!
   Кирилл промолчал, но сурово нахмурил брови. Надежда Алексеевна задумчиво смотрела в окно. Она думала о том, какое странное это супружество и как мало они подходят друг другу. Он – пылкий энтузиаст, идеалист, почти фанатик своей идеи, способный ради нее забыть обо всем на свете; она – ограниченное существо, встречающее удивлением всякую свежую мысль, всякий сколько-нибудь нешаблонный поступок. Она не понимает его нисколько, а он так мало внимателен к своему собственному положению, что, по-видимому, до сих пор этого не замечает.
   Кирилл засел за письма. Он писал в самых энергичных выражениях в губернский город всевозможным властям, описывая мрачными красками положение Лугового; требовал врача, лекарств, хлеба… Затем он составил воззвание для помещения в газете, где он умолял граждан о помощи. Приготовив все это, он сейчас же снарядил церковного сторожа, взял крепкую и быструю лошадь у Крупеевой и отправил его в город. Исполнив это, он опять пошел на село. Было около трех часов утра. В деревне уже просыпались. Надежда Алексеевна потребовала из дому экипаж, съездила в усадьбу, убедилась, что сын ее спит спокойно, и тотчас вернулась в деревню.
   Они неустанно работали в течение двух суток. Всюду, где была нужда, они раздавали деньги и хлеб, но главное внимание сосредоточивали на больных, которых было множество. Они старались разгадать болезнь, но не могли. Был жар и бред, и Кирилл догадывался, что это брюшной тиф, но решительно без всяких оснований, потому что он не знал симптомов. В эти дни ему пришлось похоронить троих, а Терпелиха была четвертой. На третий день к ним пристала доброволица. Это была жена местного писаря, женщина лет сорока, с совершенно изрытым оспой лицом и с добрым сердцем. Некогда она была сестрой милосердия, ездила даже в Турцию и кое-что помнила из лечебных приемов. Она сейчас же принялась растирать, ставить компрессы, горчичники и припарки и даже давала что-то внутрь.
   На третий день приехал из города доктор, и этим пока ограничилась помощь губернского города.
 //-- XIV --// 
   Марья Гавриловна проводила теперь целые дни в слезах. Кирилл оставлял ее одну. Он изредка, раза два в день, заходил домой, растерянно передавал ей свои впечатления и опять уходил. Мура десять раз собиралась поговорить с ним, но это не удавалось. Однажды она насильно заставила его выслушать себя.
   – Кирилл, что же ты делаешь? Что ты делаешь? – спросила она, держа платок наготове, потому что слезы лились у нее каждую минуту.
   Кирилл посмотрел на нее неопределенным взглядом и как будто не понял вопроса.
   – Ты посмотри на себя, на что ты стал похож?! Лица на тебе нет! Ведь ты заболеешь, умрешь…
   – Полно, Мура, об этом вовсе не следует думать! Это мой долг, я его исполняю!
   – Ты выдумал себе этот долг! Ты забываешь, что у тебя жена и ребенок!
   – Да, Мура, ты права! Бывают минуты и даже часы, когда я это забываю. Но разве можно помнить, когда перед тобой столько горя и страданий! – задумчиво промолвил Кирилл.
   – Всех страданий не утолишь, всего горя не излечишь!
   – Не говори так, Мура! Не говори, прошу тебя! Так говорят люди, которые не хотят утолить ни одного страдания, излечить ничьего горя. Всех не утолишь – так утоли те страдания, которые видишь, сделай то, что в силах. И откуда ты набралась этой проклятой житейской мудрости, заглушающей в тебе голос сердца? Ах, Мура, если бы ты знала, как мучительно мне это слышать от тебя!.. Ведь ты моя жена, мы связаны с тобой неразрывно. И что же? Ты хватаешь меня за полу и хочешь удержать меня дома, когда я иду на святое дело милосердия и сострадания! Но ведь мы еще так молоды! Только теперь, в эти годы, человек охотно отдается благородным порывам и жертвует своим личным благом. Ведь придут года спокойной зрелости, когда и мы, вероятно, будем коснеть в равнодушии ко всему, кроме своего маленького гнезда. Зачем же спешить, Мура? Зачем спешить?
   – Не понимаю я этого, не понимаю, Кирилл, и вижу только одно: что ты меня вовсе не любишь! Ты всех любишь больше, чем меня и нашего сына!..
   – Полно, Мура! Что ж, это правда, я всех людей люблю, а тебя и Гаврюшу люблю особо. Что ж мне делать, если я не могу иначе?.. Нет, нет, Мура, – с приливом бодрости и почти весело прибавил он и при этом подошел к ней, взял ее руку и поцеловал ее в голову, – не говори этого, не останавливай меня! Ты здорова и сын наш здоров, вы теперь не нуждаетесь в моих заботах, а там – если бы ты знала, если бы ты видела, как там в этом нуждаются!..
   Он ушел, а Мура опять принялась плакать. А тут еще явилась Фекла со своими причитаньями.
   – Что это делается, совсем даже понять нельзя! – восклицала она, вытирая слезы передником. – Как посмотрю я на вас, матушка, несчастненькая вы, как есть несчастненькая! Вот даже покушать вам как следует нечего… яичко да сметанка, словно монашенка какая?
   Мура действительно питалась теперь сухоядением. Кирилл раздал прихожанам все августовское жалованье, и они довольствовались тем, что доставала Фекла в долг у лавочников.
   Фекла продолжала:
   – День и ночь одна-одинешенька, с малюточкой маленьким, словно не мужняя жена, а вдовица сирая! А он, муженек-то, батюшка-то наш, там с панной этой… Господь его знает!.. Я не говорю, чтобы что, Боже сохрани, как можно! А все ж таки, Господь его знает!..
   Мура смотрела в окно, чтобы спрятать лицо от Феклы. Но последние слова как-то надорвали ее, и она громко зарыдала.
   В окно она видела, как Кирилл шел по деревенской дороге, как он встретился с маленьким, толстеньким господином – она знала, что это доктор, присланный из города; потом их нагнала коляска, в которой сидела Надежда Алексеевна; Кирилл и доктор сели в экипаж, и они втроем поехали на другой конец деревни. Мура отвернулась от окна. Было ли это следствие расстройства нервов, или на нее повлияли намеки Феклы, но она в эту минуту ясно почувствовала неприязнь к Надежде Алексеевне.
   Какой-то неопределенный гул в церковной ограде заставил ее вздрогнуть. Она вытерла слезы и выбежала на крыльцо. Когда она увидела подъехавший к самому крыльцу экипаж, сердце у нее страшно забилось и дыхание сперлось. Через две секунды она лежала без чувств в объятиях Анны Николаевны, а старый дьякон Обновленский дрожащими руками поддерживал ее.
   Муру внесли в комнату и положили на диване; она лежала в обмороке. Пока принимали кое-какие меры, Фекла шепотом успела вкратце познакомить их с положением дела.
   – И поверите ли, милая матушка, что они терпят, так даже уму непостижимо: день-деньской одни с младенцем! Кушать, поверите ли, кушать нечего! Отец Кирилл все с панной этой по хатам…
   И все до малейшей подробности. Старый дьякон слушал, повесив голову и чувствуя себя виноватым за сына. Его нарочно выписали из Устимьевки и взяли в Луговое для того, чтобы он своим отеческим внушением образумил сына. Хотя он очень хорошо знал, что это ему не удастся, тем не менее не смел ослушаться приказания соборной протоиерейши и поехал.
   – Не чаяла я застать здесь что-нибудь доброе, – со слезами говорила протоиерейша, – но таких дел я от твоего сына не ожидала, нет, не ожидала!
   А дьякон все сидел с опущенной головой и положив руки на колени. Он знал, что скажет ему сын. Он скажет: «Ведь это, батюшка, по-евангельски; я самарянин, взявший на плечи болящего и омывающий его раны!» – и старик ничего не найдется ответить ему.
   Мура пришла в себя и встала с дивана.
   – Ах, молоко испортилось! – сказала она. – Чем я покормлю Гаврюшку?!
   На расспросы матери она сперва отмалчивалась, но потом рассказала все. Анна Николаевна решительно объявила, что больше она не потерпит этого посмеяния и проучит его так, что он сразу опомнится. Она велела Муре сию же минуту собирать узлы и укладывать вещи. Фекла вполне одобряла это и деятельно помогала.
   – А, так, так, голубушка-матушка! И поверьте, что он, батюшка, образумится! – говорила она.
   Мура испугалась этого решения, просила подождать, подумать, но протоиерейша была неумолима.
   – Если он любит тебя и сына, то поверь, что сейчас же прилетит за вами; а не любит – черт с ним! – решительно заявила она, и дьякон, который слышал это, не мог вынести такого отзыва и вышел. Он пошел на село искать сына, чтобы предупредить его о грозящей беде. Но пока он искал Кирилла, узлы были увязаны и Мура, обливаясь слезами, уехала в город с матерью и сыном.
   Доктор определил в Луговом эпидемию брюшного тифа.
   Это был на вид смешной человек – небольшого роста, толстенький и плечистый. Ходил он мелкой, но ужасно твердой походкой, подчеркивая каждый шаг и при каждом шаге выдвигая то одно, то другое плечо. Лицо у него было красное, с широкой, но не длинной четырехугольной бородой русого цвета с рыжеватым оттенком, нос вздернутый кверху, глаза серые, большие, а волосы на голове густые, остриженные ежом. Одет он был в серую парусину, с парусиновой же фуражкой, козырек которой торчал перпендикулярно к большому лбу.
   Он приступил к делу энергично и сразу стал обращаться с Кириллом и Крупеевой как со старыми знакомыми. Звали его Аркадием Андреевичем Сапожковым.
   – Вы бы, барынька, выспались хорошенько, а то вы вместо рта в ухо лекарство льете! – говорил он Надежде Алексеевне.
   Это было преувеличено. Надежда Алексеевна очень внимательно исполняла обязанности сестры милосердия; но в тот день, когда приехал доктор, она действительно была страшно утомлена бессонницей. В течение двух суток она не смыкала глаз. Кириллу он сказал, что из него могла бы выйти прекрасная сиделка, а писареву жену похвалил за ловкость, только убедительно просил не ставить горчичников. У него был один большой недостаток: на каждом шагу он бранился в самых энергических выражениях.
   – Зачем вы это делаете? – кротко спрашивал его Кирилл. – Неужели нельзя без этого?
   – Положительно немыслимо, батюшка, положительно немыслимо! – отвечал тот. – Вот-с, например, я довольно ловкий лекарь: видите – люди выздоравливают. Но отнимите у меня право выражаться по душе, клянусь честью, вся моя ловкость к чертям пойдет!.. Это, знаете, помогает, ужасно помогает! Надо вам знать, батюшка, что я десять лет тому назад, в бытность мою молокососом, в военном лазарете упражнялся, там и научился этому…
   Он прибавил, что присутствие женщин всегда стесняет его, потому что при них надо прикусывать язык.
   – Но вы, батюшка, меня удивляете! – говорил он Кириллу. – Много я в своей жизни батюшек видел – и молодых, и старых, и важных, и скромных. Но все они большею частью запирались в клеть свою в подобных случаях. Страшно боялись заразиться. А вы – храбрый батюшка!
   Сапожков работал неустанно, и ему удалось значительно ослабить эпидемию. Это было тем легче, что теперь уже ни в одной хате не ели мякину, а везде был хлеб. Узнав, что торговцы подняли цену на съестные продукты, Сапожков полетел на базар, где было здание вроде гостиного двора, в котором разместились еврейские лавки. Здесь он разыграл грозное начальство и поднял страшный крик.
   – Ах, вы такие-сякие! – кричал он и топал при этом ногами. – Да я вас… Знаете ли, что я могу сделать? Я могу всех вас в тюрьму засадить, ежели вы только не станете сию же минуту продавать по-человечески! Могу сейчас же из города вызвать роту солдат! Слыхали?
   И в доказательство своего могущества он прибавил несколько очень крепких слов.
   Базар струсил и понизил цены до нормальных. Этот маленький доктор вообще действовал крайне решительно. Он видел, что у его добровольных помощников не хватает сил, да и число их слишком незначительно – всего трое, тогда как у него формальных больных насчитывалось десятка три. Поэтому он разыскивал старух, тащил их к больным и заставлял их быть сиделками.
   – Все равно даром только воздух портишь! – говорил он при этом. – Что? Боишься заразы? Смерти боишься? Эка важность! Ну, умрешь, похоронят, сгниешь, черви съедят, и все тут! Ступай! Нечего мешкать!
   Мужики были от него в восторге; особенно им нравилось, что он употребляет крепкие словечки.
   – Могу вас уверить, что многие из них от одного этого выздоравливают! – говорил он Кириллу. – Услышит родное словечко, и дух возрадуется и воспрянет!..
   Дьякон Обновленский нашел Кирилла, по указанию мужиков, на другом конце села. В хате, куда он вошел, было темновато. На него сразу повеяло каким-то больничным воздухом. Он заметил две группы. Одна, в которой были доктор и Надежда Алексеевна, возилась у высокой кровати. Тут под овчинным тулупом лежала пожилая женщина, откинув голову назад и закрыв глаза. Доктор возился с термометром. Дьякон прищурился, стараясь разглядеть Кирилла, но не нашел его. Тогда он обратил внимание на другую группу. На низком «припечке» лежал мальчуган лет десяти, прикрытый какой-то женской кофтой. Кирилл держал его за руку. Дьякон подошел к нему. Взглянув на сына, он испугался худобы и бледности его лица. Кирилл сам походил на больного.
   – Кирилл! – тихо сказал он над самым его ухом, и, когда Кирилл поднял на него глаза, дьякон покачал головой. Кирилл оставил руку больного и встал. Он поцеловал отца в губы.
   – Видите, батюшка, что у нас делается! Ужасно! – сказал он, и, обратившись к доктору и Крупеевой, прибавил: – Это мой отец! Добрейший старик!
   Доктор приподнялся и подал дьякону руку. Надежда Алексеевна кивнула ему головой и пристально посмотрела на него, как бы вглядываясь в черты его лица.
   – Выйдем на минутку! – сказал Кириллу дьякон. – Видишь, я не один приехал, теща твоя тоже тут… Она гневается, и жена твоя тоже недовольна.
   – А вы? – спросил Кирилл. – И вы недовольны?
   – Не обо мне речь. Протоиерейша, Анна Николаевна, хочет увезти жену твою и сына.
   Кирилл на минуту задумался, как бы размышляя, хорошо это или дурно. Потом он сказал:
   – Что ж, это хорошо, что они уедут. Там им лучше будет. Здесь беспокойство и недостаток. Когда это кончится, Мура приедет.
   – А тебе не будет скучно, Кирилл?
   – Нет, – твердо промолвил он, – не будет!..
   Дьякон сел на завалинке, а Кирилл ушел в хату.
   Старик оставил мысль о том, чтобы подействовать на сына. Тон, которым говорил Кирилл, не допускал никакой надежды. Видно было, что он глубоко проникся своим призванием и никакие обстоятельства, никакие личные и самые тяжелые потери не в силах оторвать его от дела, которому он отдался всем существом своим. И странное дело! Дотоле встревоженный, теперь, повидавшись с сыном, он как-то сразу успокоился, точно побежденный его подвижническим видом, его спокойною речью.
   Углубленный в размышление, дьякон вдруг очнулся, почувствовав, что рядом с ним на завалинке кто-то сел. Он взглянул на соседа. Это был глубокий старик, совершенно седой, со сморщенным лицом, с мутными, выцветшими глазами. Он плакал, вытирая слезы кулаком.
   – Э, дед! Что плакать? Бог милостив, – сказал дьякон, желая его утешить.
   – Ах, миленький, я не об том, не об том! – дряблым голосом промолвил дед, очевидно, зрением не различая, кто рядом сидит с ним. – От радости плачу, миленький, от радости!
   – Чему же ты радуешься, дед?
   – Христовы люди на земле появились, вот что! Все одно как бы мученики. Примерно, батюшка: млад, а какие подвиги подеял… Ах-ах-ах!.. Восемь десятков на свете живу, а такого не видал. Истинно посланец Божий!.. И опять же барынька и лекарь как трудятся… Ангелы, а не человеки!.. Истинно ангелы. И знаешь, миленький, когда видишь этаких людей – и грешить стыдно… Ангелы, ангелы!..
   Старик крестился и плакал. Умиленный дьякон едва сдерживал слезы.
   Когда они с Кириллом возвратились в церковный дом, там было пусто. Кирилл зашел в спальню, взглянул на комод, с которого были убраны все мелкие принадлежности туалета Муры, посмотрел на детскую кроватку, на которой лежал обнаженный тюфячок, и какое-то неприятное чувство отчужденности стеснило ему грудь. «Уехать, даже не простившись! – мысленно укорил он Муру. – Как же далеки мы друг от друга!»
   С отцом он говорил мало. Дьякон поскорее уложил его спать. Глядя на его горящие глаза и лихорадочно высохшие губы, он сильно боялся за здоровье Кирилла.
   «Да и не жилец ты, нет, не жилец!» – с грустью думал он далеко за полночь, сидя у его изголовья. Думал он также и о том, откуда у его сына взялась такая горячая душа. Мать – озлобленная женщина, сам он – робкий, забитый человек. Вот Назар – совсем другой, да и Мефодий еще с третьего класса о хорошем месте помышляет. «В кого же ты удался, сыночек?» – мысленно спрашивал старик, не спуская глаз с бледного лица Кирилла. А Кирилл спал глубоким сном после сорока восьми часов бодрствования и работы.
 //-- XV --// 
   Был пасмурный день. Трезвон небольших колоколов луговской церкви раздавался в этот день как-то особенно торжественно. Церковь была битком набита народом, и даже в ограде было тесно. Такая толпа близ церкви бывает только в ночь Пасхи. После тяжелой недели наступило воскресенье. К этому дню на деревне уже вздохнули свободнее. Знания маленького доктора Сапожкова, энергия Кирилла, которая вдохновляла и подталкивала к работе импровизированный кружок добровольцев, и щедрость Крупеевой сделали свое дело. Кирилл служил обедню. Никогда еще прихожане не видели его таким, каков он был теперь. Сильно похудевший, со впалыми щеками, бледный, он казался в своем священническом облачении выше, чем прежде. Утомленный мучительной неделей, он ступал медленно и молитвы произносил не спеша и вдумчиво выговаривая каждое слово. Голос его был тих, но в церкви стояла такая тишина, в воздухе носилось такое внимание, что ясно было слышно каждое слово.
   В церкви была Надежда Алексеевна. Она тоже была бледна и заметно похудела. Рядом с нею стоял и с удивлением разглядывал церковь и все происходившее вокруг ее черноглазый мальчик. Крупеева никогда не водила его в церковь. Но в этот день ей захотелось, чтобы он непременно видел, как Кирилл служит и народ молится. Дьякон Обновленский забрался на клирос и скромно подтягивал Дементию. Неподалеку от клироса стоял доктор Сапожков, который считал свое поручение оконченным и собирался в этот день уехать в город.
   Обедня кончилась, народ стал выходить из церкви, но не расходился по домам, а оставался в ограде. Толпа суетилась до того, что движение должно было прекратиться. По-видимому, все чего-то ждали. Вот уже в церкви не осталось никого из прихожан. Только Крупеева и доктор ждали, когда разоблачится Кирилл, так как Надежда Алексеевна просила их отобедать у нее. Писарева жена тоже получила приглашение, но, как особа застенчивая и скромная, ютилась в полутемном углу, не решаясь присоединиться к ним. Отец Семен и Дементий возились в алтаре, а старый дьякон ждал на клиросе. Наконец, Кирилл вышел из алтаря, поздоровался с помещицей и с доктором. Тут к ним присоединился старик. Писарева жена тоже вышла из своего угла, и они все двинулись к выходу.
   Кирилл шел впереди. Едва он показался на паперти, как мигом с нескольких сотен голов снялись шапки, в толпе пронесся какой-то неопределенный гул, и потом вдруг водворилась тишина. Кирилл остановился, пораженный этой неожиданной сценой, за ним остановились прочие.
   Тут толпа немного раздвинулась, из нее выделился высокий, тонкий, словно засушенный, старик с остренькой, совершенно белой, реденькой бородкой, с маленькими глазками и маленьким лысым черепом. Полусогнувшись, он опирался на толстую палку, держа на ее верхушке крестообразно ладони.
   – Батюшка! – воскликнул он дребезжащим, но громким и внятным голосом, и при этом голова его затряслась. – Батюшка и вы все, господа! Посетил нас Господь и, по бедности своей, не имеем, чем заплатить вам! А уж как мы чувствуем – вот пускай весь мир скажет, как мы чувствуем! Одно скажу: такого батюшки и господ таких, должно быть, еще и на свете не было и не будет. Вот как мы чувствуем!
   Старик приподнял руку и вытер рукавом своей старой и страшно затасканной чумарки набежавшие слезы.
   В этот момент произошло нечто еще более неожиданное. Старик опустился на колени и ударил земной поклон. Многие последовали его примеру. Другие кланялись в пояс и твердили слова благодарности, сливавшиеся в какое-то гудение. Несколько умиленных баб взобрались на паперть, схватывали концы рясы Кирилла и прикладывали их к губам. Почти у всех блестели слезы на глазах.
   Надежда Алексеевна, потрясенная этой захватывающей сценой, прислонилась к небольшой колонке, боясь, чтобы ноги ее не подкосились. Это было уже слишком для ее утомленных нервов. Кирилл, наоборот, ощущал в груди своей невероятный прилив мужества и энергии. Он чувствовал, что именно в эту минуту между ним и его прихожанами установилась крепкая, неразрывная связь, что теперь он имеет могучую власть над этой толпой. Почувствовал он, что все то, что он говорил им раньше, были слова и слова, которые, вероятно, пропускались ими мимо ушей, но если он скажет им то же самое теперь, то оно глубоко западет в их души и отзовется в них, как неотразимое внушение. Он должен был говорить и, подняв руку столь же величественно, как тогда, когда он призывал на помощь Надежду Алексеевну, он сказал:
   – Друзья мои, слушайте, слушайте! Бог посетил нас за грехи, но кто из нас может сказать, что он и впредь не будет грешить и не заслужит того же! Подобное несчастье может повториться и опять застать нас врасплох. Так послушайте же меня теперь, когда сердца ваши очищены умилением, дайте сейчас же клятву никогда не пить лишнего, а деньги, которые тратили на это, откладывать в общую кассу для помощи ближнему – на черный день!
   – Так, так! – отвечали ему. – Мы закроем кабаки и сделаем приговор.
   – Нет, нет! – возразил Кирилл. – Приговор можно нарушить. Вы закроете кабаки и будете за тридцать верст ездить за водкой. Не нужно приговора. Вы только дайте обещание мне вот здесь на этом месте. Обещаете?
   – Обещаем! – прогремела толпа, как один человек.
   Не успел Кирилл сойти с последней ступеньки, как почувствовал, что его кто-то обнял и целует в губы. Это был старик, говоривший речь. Целованье длилось без конца. Целовались со всеми и доктор, и Надежда Алексеевна, и даже старый дьякон, который плакал больше всех.
   Надежда Алексеевна едва дошла до экипажа. В течение получаса она испытывала такую массу сильных впечатлений, что нервы ее подались. Совершенно обессиленная, она велела везти себя домой.
   Когда гости ее перецеловались чуть не со всей деревней, она вышла к ним совсем больная. Кирилл, напротив, был бодр и оживлен и много говорил за обедом. Он восторженно мечтал вслух о том, как теперь он будет работать при совершенно новых условиях. Теперь у него с прихожанами установилась неразрывная связь, он в одну неделю приобрел огромное влияние на них. Он говорил о совершенном искоренении пьянства, о сбережениях, которые дадут возможность улучшить хозяйство, о школе для взрослых.
   – Да, да! Надежда Алексеевна! У нас с вами теперь есть твердая почва под ногами. Мы сегодня завоевали Луговое! И теперь мы с вами далеко пойдем! – восклицал он.
   Надежда Алексеевна как-то болезненно улыбалась, а глаза ее смотрели на него загадочно и грустно. Она любезно предлагала гостям кушанья, но сама почти ничего не ела и в разговор не вмешивалась. Тотчас после обеда подали таратайку для доктора и старика Обновленского, который решил съездить прежде в город, чтобы наведаться к Фортификантовым и разнюхать, каково там настроение.
   – Ах, милые, симпатичные люди, жаль мне с вами расставаться! Ужасно жаль! – говорил Сапожков, усаживаясь половчее в таратайке на импровизированной подушке из сена. – Не забудьте, батюшка, зайти к этой бабе, как ее? Перепичка, что ли!.. Ей надо переменить компресс! – прибавил он.
   Дьякон молча поцеловался с Кириллом и прибавил к этому:
   – Подумай, сыночек, и о себе! Богом и совестью это не возбраняется.
   Кирилл просил его расцеловать всю семью и передать Муре, что теперь в Луговом благополучно и пусть она поскорей приезжает с Гаврюшкой. Тут и писарева жена распрощалась с обществом и ушла домой, совершенно довольная, что наградой за ее труды было знакомство с таким, по ее мнению, блестящим обществом.
   Надежда Алексеевна и Кирилл остались одни.
   – Пройдемтесь по саду! – сказала она. – Я хочу освежиться!
   Они сошли с крыльца. Солнце в этот день не выглядывало из-за облаков, но облака были спокойные, светло-серые, похожие на сгустившийся туман и не грозившие дождем. Слабый ветерок едва колыхал ветви деревьев. Под ногами изредка хрустели кое-где уже осыпавшиеся сухие листья. Воздух был пропитан приятной свежестью, и дышалось легко.
   Они шли рядом. Мальчуган побежал вперед. Ему были хорошо знакомы все закоулки сада, так как в этом саду вместе с домом проводил он все свое время. Этот маленький благовоспитанный дикарь почти не видел людей и всех их, кроме матери и главного приказчика, считал чужими и дичился их. Только в последние недели он привык к Кириллу и стал признавать его своим человеком.
   Надежда Алексеевна набросила на плечи белый вязаный платок и, ежеминутно нервно вздрагивая, куталась в него.
   – Вы совсем расклеились, Надежда Алексеевна! – сказал Кирилл, глядя на ее бледное лицо и болезненно-утомленный вид.
   Она горько улыбнулась и, нервно передернув плечами, крепко закуталась в платок.
   – Да ведь пора мне расклеиться и… подать в отставку!
   И она засмеялась коротким и как будто вынужденным смехом. Кирилл подумал: «Нездорова, нездорова», и не возражал.
   – Что же вы не возражаете? – продолжала Крупеева. – Отчего не говорите: «Как? Вы – такая молодая и уже в отставку? Едва успели сделать одно маленькое дельце – и уже пасуете?» Отчего же вы этого не говорите? Дайте мне руку, меня прямо шатает.
   Кирилл не умел подавать руку дамам, и ему казалось, что широкие рукава рясы служат для этого препятствием. Но Крупеева сама приблизилась к нему, взяла его руку и крепко оперлась на нее.
   – Вам нужен отдых, Надежда Алексеевна! – сказал Кирилл.
   Крупеева не слышала этого или не обратила внимания.
   – Я прожила глупую жизнь! – тихо говорила она, как бы для того, чтобы он только один слышал. – В жизни моей был один только крупный и достойный внимания факт, и между тем он был самой капитальной глупостью!.. Люди, которых я встречала, вызывали во мне одно презрение… Вы единственный человек, которого я уважаю!..
   Кирилл чувствовал, что она вся дрожит, а тихий говор ее готов был превратиться в плач.
   – Вот мы и работаем вместе! – мягко сказал он.
   – Послушайте, – продолжала она тем же тихим голосом, – зачем вы носите рясу? Ведь вы не веруете… Снимите ее!..
   В тихом, едва слышном голосе ее слышалось требование.
   – Кто вам сказал это? Я верую в Бога, Который помогает мне дойти до сердца этих темных людей. Без Него я никогда этого не достиг бы!.. – ответил Кирилл глубоко убежденным тоном.
   – Пусть так! Зачем же вам эта одежда?
   – Зачем? Затем, чтобы иметь право вмешиваться в их жизнь. Эта одежда служит мне проводником!..
   – Ах! – болезненно простонала она. – Это все слова, все слова! Зачем же все для них? Разве я не такой же бедный и достойный сочувствия человек, как и они? Разве мы тоже не имеем права на долю счастья? А я хочу же, наконец, счастья!.. Послушайте!..
   Словно пораженный внезапной острой болью, он вдруг отскочил от нее и смотрел на нее изумленными глазами.
   – Вы… Вы?.. – спрашивал он и чувствовал, что язык ему не повинуется, и он не в силах вымолвить то, что хотел.
   Надежда Алексеевна приблизилась к стволу яблони, ветви которой свешивались над их головами, и, протянув руку, слабо оперлась о ствол. Она не глядела на Кирилла. Лицо ее, казавшееся теперь темным при сером цвете воздуха, выражало полный упадок духа, уныние и бесконечную тоску. Она говорила все тем же слабым голосом, который, казалось, каждую минуту готов был надорваться.
   – Да, и вы виноваты в этом! Зачем вы явились ко мне с вашей правдивостью, которой я еще ни в ком не встречала, с вашей глубокой искренностью, в существование которой я не верила. Вы подвинули меня выйти из моей покойной спячки, которая по крайней мере не порождала во мне никаких запросов, никаких желаний, ни тревог. Я жила как в дремоте – вы разбудили меня. Своим вдохновенным видом вы наэлектризовали меня, и я пошла за вами, не спрашивая, куда и зачем. И когда я дошла до такого состояния, что не могу без вас обходиться, что способна сделаться вашей покорной рабой и всюду следовать за вами, вы смотрите на меня с изумлением. Почему же? Здесь нет правды, вы первый раз со мной не искренни! Вы должны сочувствовать мне. Должны – это так естественно, мы так сроднились, так понимаем друг друга!
   – Вы говорите это мне, священнику, у которого есть жена! – решился, наконец, возразить он.
   – Жены вашей вы не любите, вы не можете любить ее, и не говорите этой неправды! – резко остановила она его, и потом голос ее опять упал и стал еще слабее прежнего. – Простите меня и забудьте все, что я вам сказала… Я ошиблась… Я сегодня уеду отсюда!
   И она быстро прошла вперед по аллее, потом свернула налево, где, закрытый большими деревьями, беспорядочно рос густой кустарник. Кирилл постоял несколько секунд. Первое движение его было – вслед за ней; ему показалось, что шаги ее были неровны, что она сейчас должна упасть и ей необходима помощь. Но затем он подумал, что его участие будет для нее мучительно. Он повернул назад. Ему почудилось, что она плачет, и он все-таки пошел к выходу. Он боялся обернуться и с ужасом думал о только что происшедшей сцене, которая была для него совершенной неожиданностью.
   Он шел домой с такой поспешностью, словно боялся погони. Теперь он припоминал то, на чем прежде не останавливалось его внимание. Припоминал он то оживление, которое появлялось на лице Надежды Алексеевны, когда он приходил к ней, припоминал ту странную решимость, с которой она по одному его слову пошла за ним и открыла свой кошелек и свои засеки и кладовые для мужиков, до которых еще накануне ей не было дела. Припоминал, наконец, те долгие взгляды, которые она останавливала на нем, когда он говорил с мужиками, в особенности сегодня близ церкви. И все это, вместе с неожиданной развязкой, которая только что произошла, казалось ему удивительно странным и непонятным. Он был слишком прост. Он не понимал, как можно говорить о любви с человеком, у которого есть жена и ребенок, в особенности если этот человек священник.
   Когда он пришел домой, уже вечерело. В вечернем воздухе чувствовалась сырость, от которой надо было прятаться в комнату. Он вошел в квартиру, прошелся по комнатам и вдруг как бы впервые почувствовал, что он одинок. Ему захотелось увидеть Муру и сына, и какой-то мучительный холод сковал его сердце.
   Долго он бродил из угла в угол, прислушиваясь к звуку собственных шагов. Эти звуки, которых он прежде не слышал, потому что был не один, были ему неприятны. В голове его роились тысячи мыслей и впечатлений, и он думал о том, как трудно согласить различные требования людей от жизни.
   Пришла Фекла и внесла в комнату зажженную свечу.
   – А тут вам, батюшка, письма есть! – сказала она. Фекла смотрела на него исподлобья. Она не одобряла его поведения и не могла простить ему отъезда Муры да и всего остального.
   – Письма? – спросил Кирилл и с большим оживлением пошел ей навстречу.
   – Да, одно уже давно тут вот на угольнике лежит. Должно быть, из города. Десятский принес. А другое сейчас прислали от помещицы.
   Кирилл протянул руку. Фекла дала ему маленький конверт.
   В конверте была визитная карточка, на оборотной стороне которой было написано: «Прошу вас, как друга, забыть все, что было сегодня, и сохранять обо мне только добрую память. Я уезжаю сейчас. Когда вылечусь от моей болезни, вернусь и буду вашей помощницей, а теперь не могу. Жму вашу руку. Людей по-прежнему направляйте в мою контору. Я сделала распоряжение. Какая у вас светлая, прекрасная душа!»
   Кирилл медленно разорвал карточку на части и опустил клочки в корзину. Ему представилось бледное, изможденное лицо Надежды Алексеевны, когда она говорила ему свои странные речи, ее блестевшие в это время глаза и порывисто дышавшая грудь. И он вдруг почувствовал к ней жалость, как к больному другу, и пожалел о том, что ему не пришлось на прощанье пожать ее руку. Ведь она с таким самоотвержением жертвовала и своими средствами, и временем, и здоровьем. «Да, это болезнь, но она пройдет, и Надежда Алексеевна вернется. Мы встретимся друзьями!» – думал он. Тут он вспомнил о другом письме. На конверте с почтовым штемпелем была рука Анны Николаевны.
   «Значит, не от Муры», – подумал он и вскрыл конверт. Протоиерейша писала кратко, но величественно: «Любезный зять, Кирилл Игнатьевич! Твои сумасшедшие поступки вывели нас из терпения, и мы были вынуждены взять от тебя жену твою, а нашу дочь, вместе с нашим внуком. Мы полагали, и это так натурально, что ты на другой же день прилетишь в город за своим семейством, но ошиблись, ты и не думаешь об этом. Жена твоя обливается слезами, но к тебе не поедет, хотя бы из одной гордости. Ты получишь опять семейство лишь после того, как образумишься. Любящая тебя и желающая тебе и своей дочери счастья теща Анна Фортификантова». Внизу же после подписи была приписка: «Преосвященный готов дать тебе место в городе, в купеческой церкви, если пожелаешь».
   Кирилл сложил письмо и положил его на угольник. Он раза два прошелся по комнате, потом остановился перед окном и взглянул на деревню. В сгустившемся вечернем сумраке мужицкие хаты казались серыми точками; кое-где светились огоньки. Ему представилось, что он, ради личного счастья, ради спокойной и довольной жизни, покидает эту серую деревню и переселяется в город на приход богатой купеческой церкви. И эта мысль показалась ему нелепой, неосуществимой.
   «Образумиться! Это значит – пойти по протоптанной дорожке, жить без мысли, без идеи! Нет, никогда я не образумлюсь! Никогда! Пусть я буду одинок, пусть даже лишат меня сына!»
   Но тут он почувствовал, что сын ему нужен, и решил, что он рано или поздно вернет его. Сына он сам будет учить – мыслить и жить, этого он никому не уступит. Он перельет в него свою горячую душу и сделает его таким же борцом, как сам он. Да одинок ли он? А эти серые хаты, в которых идет такая кипучая жизнь и которым он так необходим? Разве он не покорил их, разве не сроднился с ними?
   Кирилл вспомнил о Перепичке, надел рясу, прихватил палку и твердой походкой вышел на улицу.


   Картина
   (Рассказ деревенского человека)

   Хотите – верьте, хотите – нет, уж это как вам будет угодно. А только это было, и я видел все это собственными глазами. Если этого не было, так пускай я больше не называюсь Панасом Макагоном, пускай моя хата (не та, что сгорела осенью, когда в нашей деревне был большой пожар, – слыхали может быть? От молнии занялось тогда. Нет? Не слыхали? Ну, так не та, говорю, хата, а другая, новая, которую я недавно выстроил.)…так пускай, говорю, моя хата перестанет стоять рядом с хатой сотского Дубняка, и пускай моя рябая корова, – она, это я знаю, должна к весне отелиться, – так пускай, говорю, эта корова разрешится не телушкой и не бычком, а поросенком… Кажется, этого довольно. После этого, я думаю, вы уже поверите мне!
   По совести скажу вам: на свете делаются чудачные вещи. Живет в нашей деревне пан. Оно, собственно, нельзя даже сказать, чтоб он жил у нас. Так только, наезжает. Зимой он Бог знает где ездит, слыхал я, будто даже в немецкие земли, но про то не скажу, потому что только слыхал, сам не видал. На лето уж всегда в деревню – «дышать, говорит, воздухом», словно там, в других местах, его кто за горло душит либо воздуху там на всех не хватает. Господь его ведает. Пан он молодой и добрый, и жинка у него молодая и тоже добрая, и пара подростков. Бог их знает, какое у них занятие было, за делом мы их не видели; «дышали» они, значит, и только уж это верно, что дышали. Много к ним всякого народа – гостей наезжало. Ну, танцы, музыка, на лодках катанье и на лошадях катанье, и все таким манером. Один раз как-то приехал к ним пан – высокий такой да сухой, как спичка, шляпа на нем с широчайшими полями, точь-в-точь как на вороньем пугале, что стоит у нас на баштане, а из-под шляпы волосы висят, как мочала, длинные такие. Ну, приехал так приехал. Нам что? Мало ли их туда наезжало? Только наутро видим это – ходит по деревне панский приказчик и такую речь ведет: кто, говорит, хочет заработать карбованец, ступай сейчас в поле. Около панской межи, говорит, собирайтесь. Что такое? Какая такая работа нынче в поле? Подивились мы. Я забыл сказать вам, что это было уже после косовицы, да и снопы уже были свезены на огороды. В поле, значит, чисто, одни пеньки торчат. Однако времена тогда были безденежные, и заработать карбованец охотников нашлось немало. Собралось нас на панской меже душ тридцать, были тут и мужики и бабы. Собрались мы и ждем. Глядим – панская бричка едет, в ней сам пан сидит и вот этот самый приезжий. Подъехали, сошли на землю, а приезжий с брички стащил еще… Бог его знает, что он такое стащил. Стол не стол, кресло не кресло, плуг не плуг, не знаю, как вам назвать эту штуку, одно слово – штука такая; а на штуке этой будто налеплена холстина аршина этак полтора длины да, может, с аршин ширины. А пан держал в руках досточку, а на той досточке размазаны были разные краски. У пана же в руках было штук пять этак вроде бы квачей, какими у нас колеса дегтем мажут, только поменьше. Хорошо. Штуку эту всю поставили на землю. Тогда приезжий барин и говорит: «Вы, говорит, братцы, натаскайте сюда снопов десятка два и разложите этак без всякого порядка». Снопов натаскали, потому недалеко тут был панский ток. Ладно. А он опять говорит: «Теперь, говорит, семеро из вас возьмите косы, становитесь в ряд и стойте так, будто косите, а семеро девок – позади нагнитесь, будто вяжете, – трое станут в стороне «для второго плану» – (сказал он пану нашему) и будут точить косы, двое присядут на пригорке и пускай вытирают пот с лица: один рукавом, вот так, а другой – полой – вот этак; две бабы будут возиться около казана с кашей. Вот здесь надо поставить бочку с водой, один пойдет к ней и станет будто пить; по-над дорогой мы пустим коня со спутанными ногами; да нет ли мальчугана в одной сорочке, чтобы он верхом на камышенке ездил…» Ну, я вам скажу, и дивились же мы, вот как дивились!.. Однако молчим, только в ус себе смеемся, потому и пан наш тут, и приезжий – все ж таки он тоже пан, хотя и чудной. Так все и было сделано, как он сказал. Расставили нас кого куда: тот косу взял, другой сноп, третий на пригорке сел. Сам приезжий показывал, кому где стать, как пот вытирать, как воду пить. И коняку достали, спутали; а Сидор Таран своего мальчугана Терешку притащил, снял с него штаны да и на камышенку посадил (авось, думал, и за Терешку полтинник перепадет). Как это все мы уже установились, приезжий взял квач (а по-ихнему – кисть) да и пошел мазать по холстине. Шутка ли сказать! Часов пять стояли мы в этаком положении, как он нас поставил. Мажет да мажет. Спины у нас позаболели стоять нагнувшись, а стоим. Иные уже проситься стали. «Не довольно ли?», – говорят. Так он и не слышит, а пан наш даже руками замахал, дескать, молчи, потому он в самый жар вошел. Сидоров Терешка сначала было все рожи разные корчил, а под конец даже взревел. Ну, где ж таки восьмилетнему дитяти пять часов без отдыху верхом на камышенке стоять? Однако отпустил-таки, должно быть, сам умаялся. И еще говорит: «Жаль, говорит, что колоса на ниве не застал, опоздал. Придется из своей головы рисовать!»
   Забрали они свои штуки и уехали. А старосте пан сказал вечером приходить за расплатой. Мы стояли, как очумелые. Что оно такое? На кой, прости Господи, черт ему эта комедия понадобилась? Да еще заплатит ли по карбованцу? Да где ж видано, чтоб за этакие дела платили! Надо вам знать, что на это диво собралась вся деревня. Было тут и смеха довольно, и всяких разговоров. А вечером староста принес нам по карбованцу. Всем заплатил, даже Терешке и Семену Косому за коняку и то заплатил.
   После мы спрашивали управляющего, что оно такое значит, так управляющий: «Это, говорит, художник, а рисовал он картину, я даже, говорит, видел эту картину, когда он ее кончил. Хорошая картина. Называется она «На косовице». Была она, говорит, на выставке в Москве, так там ее один богатый купец или господин, не знаю, купил за тысячу рублей. Хорошая картина!»
   Не знаю, не подшутил ли над нами управляющий. А только чтоб за кусок холстины, на которой намазан кусок поля да показано, как Гришка Ярмончук воду пьет, а Степка Дурноляп пот вытирает, а Семенова кобыла хвостом помахивает, – за этакий кусок холстины заплатить тысячу рублей… Навряд! Ей-ей, навряд! Да за эти деньги у нас можно купить двадцать десятин земли, и не нарисованной, а настоящей, черноземной, да и с кобылой и с самим даже Семеном Косым! Вот не похоже на правду, а было, ей-богу, было. Можете не верить, а только было.


   Речные люди
   (Рассказ)

 //-- I --// 
   Село Плавное от всего стояло в стороне. По большой степной дороге, с правой стороны которой на протяжении нескольких десятков верст от губернского города до уездного тянулись высокие столбы, поддерживавшие телеграфные проволоки, лежало немало больших сел с базарами и ярмарками, с новыми церквами, при которых высились издалека видные колокольни. В одном была больница, в другом почтовая станция, близ третьего даже пролегало железнодорожное полотно, четвертое славилось на всю губернию своими необыкновенными арбузами и дынями. А в селе Плавном ничего такого не было, и оно ничем не славилось.
   От всего к нему было далеко, и никто в него не заезжал случайно, мимоездом, а если кто и завернет, то значит, ему это уж приятно. Да и попадал в него не всякий, а только тот, кто хорошо знал, как в него попасть. Изволь-ка догадаться, что надо отыскать «край поля» (так это и называлось), т. е. место, где кончается гладкая, ровная степь и от нее вниз идет крутой обрывистый берег. Дорога здесь спускается с таким решительным наклоном, что приходится оба задних колеса телеги привязывать веревками к ящику повозки, и все же, если в повозке есть дамы, то они начинают громко визжать, а на полдороге встают и спускаются пешком. А внизу расстилается зеленое царство. Сколько может охватить взор, все это покрыто водой, камышами и сочно-зеленой травой. Когда из камышей вдруг выныривает лесок, большею частью верба или ива, это – островок, на котором непременно есть, но не видна рыбачья хата или целый поселок.
   А когда спустишься вниз, то приходится разыскивать дорогу среди камышей, рискуя сто раз залезть в болото и застрянуть в нем на целые сутки, пока кто-нибудь не набредет и не выручит. Влажная, мягкая дорога, ежеминутно поворачивая то вправо, то влево, то даже возвращаясь назад, идет среди двух непрерывных стен из камыша и приводит на обширную поляну, окруженную с трех сторон водой. Вот тут-то среди серебристых старых верб и притаилось село Плавное.
   Невысокая старинная церковь с деревянной крышей и куполом, с низеньким навесом на двух столбах, где подвешены колокола, стоит как раз на самой средине села и составляет как бы душу этих беспорядочно разбросанных белых хат, со своеобразными камышовыми крышами и с пушистыми неподрезанными стрехами. Все в этом селе не так, как в тех, что стоят на большой дороге. У дворов не видно гумен, и нигде не торчат стоги неумолоченного хлеба. Только копны зеленой плавной травы свидетельствуют о том, что здесь есть хозяйства и хозяйская предусмотрительность. У хозяев нет земли, поэтому они не сеют и не жнут. А травы для лошадей и коров – сколько хочешь, ею заросли все берега широкого Днепра и этих бесчисленных речонок и заливов, из него вытекающих и затопляющих всю низменность.
   И самый Днепр виден невдалеке. Плоский, ровный берег его уставлен дубками, каюками и душегубками. На кольях развешано несколько рядов сетей, пропитанных смолой; неподалеку от берега, в довольно глубокой воде, плавают на якорях наглухо закрытые корзины («сапеты»), сохраняющие живую рыбу, – словом, все признаки того, что это село рыбальское, что Днепр с его дополнениями заменяет сельчанам землю, дубки и каюки – волов с возами, а сети – соху.
   Да и самый воздух здесь насквозь пропитан запахом рыбы, потому что все здесь на ней зиждется, – здесь ее ловят, солят, вялят на солнце и даже коптят, хотя делают это очень плохо.
   Ранним утром снаряжают угловатые дубки, нагруженные вытащенной ночью рыбой, и плывут по Днепру против течения в город, а продав рыбу, привозят обратно хлеб и ситец и все, что надо для жизни рыбальского села.
   Весною во время половодья село становится совсем недоступно для суши. Там, где проходит среди высоких камышей ближняя дорога, образуется узкий пролив, по которому проезжают на лодках. И в самом селе дворы залиты, и только стоящая на возвышении церковь да находящаяся при ней приходская школа остаются на суше, но на это никто не обращает внимания. Хаты здесь издавна, в силу необходимости, строят на возвышенных насыпях, и в них вода попадает разве в десять лет раз, когда на полях в зиму выпало слишком много снегу и вместилище Днепра переполняется через край. И всякий, кому есть нужда до жителей Плавного, знает, что к ним легче попасть водным путем, и приезжает на лодке.
   Надо полагать, что и отец благочинный знал это, но так уже случилось, что он выехал из города не на лодке, а в коляске. Впрочем, ведь он ехал собственно не в Плавное, а в село Чибрики, где надо было разобрать распрю между двумя приходскими попами, которые в продолжение семи лет ссорятся и жалуются друг на друга. Оба они были прекрасные люди, каждый взятый в отдельности, но как только становились рядом, тотчас превращались в лютых тигров.
   Впрочем, ни о них, ни об их тяжбе мы не поведем речи, а коснулись этого предмета единственно потому, что от них, и даже отчасти из-за них, отец благочинный заехал в Плавное, претерпев по дороге множество огорчений. Поговорив с тем и с другим, он понял, что сам своими средствами примирить их не может, а потому решил заехать к старейшему в его благочинии попу, отцу Антонию, в Плавном, и посоветоваться с ним, как примирить враждующих иереев.
   Огорчения отца благочинного начались в ту минуту, когда коляска вступила на спуск. Во-первых, он, взглянув вниз, увидел перед собой пропасть, и у него замер дух. Хотя за ним не водилось никаких крупных прегрешений, тем не менее кому же, и в особенности если это духовное лицо, охота умереть без покаяния? А тут именно была верная смерть. Ни тормоза, ни веревок, чтобы привязать колеса. Да если бы и были веревки, об этом было уже поздно думать. Кучер был городской извозчик и никогда не бывал в этих местах. В степи шла дорога, и он ехал по дороге. Видит, вдали берег, ну, значит, дорога идет вниз – и вдруг точно земля разверзлась. Отец благочинный только и успел крикнуть:
   – Сдерживай!
   А затем сейчас же у него туманом заволокло глаза, и он уже считал себя в числе погибших, мысленно относя себя к разряду «павших при исполнении обязанностей», что давало ему надежду на снисхождение на том свете.
   Кучер сперва было изо всей силы притянул к себе вожжи, но затем сообразил, что так еще хуже, и пустил их на волю Божию.
   Лошади помчались вниз с быстротой лавины, скатывающейся с вершины горы, а за ним катилась коляска, в которой лежал отец-благочинный. Казалось, душа его на время оставила тело.
   Отец благочинный очнулся только тогда, когда лошади вместе с коляской, с разгону врезались в камыш и завязли во влжной земле.
   Когда он открыл глаза, кучера не было на месте; он оглянулся в полной уверенности, что этот несчастный вылетел из экипажа на полдороге, но в это время в камыше что-то зашевелилось, потом поднялось, показалась шапка, бледное лицо, борода и руки – в черной грязи. Кучер был жив, его только отшвырнуло шагов на десять.
   С полчаса вытаскивали из болота лошадей и экипаж, причем перепачкались вконец. А у отца благочинного еще была новенькая щеголеватая ряса из тонкой светлой материи, которую он надел ради прохлады. Что сталось с этой рясой, легко себе представить.
   Но наконец, лошади и коляска стояли на твердой земле. Тогда начались новые приключения. Дорожек на берегу было множество. Они испробовали все и всякий раз попадали в гущину камыша, откуда дальше никакого следа не было. Дороги эти наделали мужики в зимнее время, когда они разыскивают камыш погуще и повыше и режут его на топливо. Решительно село Плавное казалось заколдованным селом… Провозились они часа два, и только случайно подвернувшийся мальчишка выручил их, сел в экипаж и проводил до села.
   Появление городской коляски в селе произвело сильное впечатление. Сперва думали, не приехал ли из города какой-нибудь перекупщик рыбы, но, разглядев в коляске духовное лицо, да еще в камилавке (отец благочинный, подъезжая к селу, вынул из жестяной коробки и надел камилавку, а шляпу положил на ее место) и с крестом на груди, – решили, что это какое-нибудь церковное начальство.
   В это время под низеньким навесом, на двух столбах, около церкви, хромой сторож тянул за веревку, привязанную к языку большого колокола. Была суббота и час вечерни. К церкви подходил народ, но отец благочинный подъехал не к церкви, а к церковному дому, к батюшке, но отца Антония уже не застал.
   Матушка посмотрела на него с таким ужасом и с таким виноватым видом, как будто это именно она была причиной того, что берег высок и спуск так крут.
   – Да, – сказал отец благочинный, – если я жив, то это, можно сказать, по особой милости Божией.
   Правду сказать, он еще и до сих пор не был уверен, что так-таки и в самом деле остался в живых.
   Узнав, что отец Антоний ушел к вечерне, он и сам пожелал сделать то же, но его щеголеватая ряса, разумеется, никуда не годилась, и он должен был облачиться в рясу отца Антония. В этой простой, изрядно поношенной, широкой рясе весь его элегантный вид городского пастыря, пользующегося благосклонностью архиерея и другого начальства, исчез, и он скорей походил на какого-то заштатного иерея, лишенного прихода за дурной характер.
   Он вошел в церковь и занял место в уголке, чтоб быть незамеченным. В этой церкви он стоял в первый раз, и никогда еще в жизни не приходилось ему получить такого высокого наслаждения, как в этот вечер. Не следует думать, однако же, что в старенькой деревянной церкви, при которой даже колокола висели на двух столбах, могли отыскаться какие-нибудь необыкновенные изображения святых или драгоценные киоты. Церковь была бедна, как всякая сельская церковь, стены ее были пропитаны сыростью, с каждой иконы глядели полсотни лет; не следует также допускать мысли, что в селе Плавном мог составиться какой-нибудь благозвучный хор или что отец Антоний вел службу как-нибудь торжественно. На клиросе гнусавым тенорком пел один-единственный старый дьяк Артамон, а отец Антоний служил обыкновенным образом.
   Нет, это все было так, как везде и всегда. Но когда перед началом вечерни из алтаря вышел дьякон и, став пред вратами, протянул: «Бла-гослови, владыко», отец благочинный так и встрепенулся и поднял голову кверху, как будто не допускал, чтобы такой голос мог раздаваться на земле, а должен был непременно доноситься с неба. В самом деле, это был удивительный голос: мягкий, звучный, сочный глубокий бас, он шел по всей церкви, как тихий сдержанный гром. В нем слышалось что-то могучее и в то же время благородное. Ничего крикливого, ничего резкого, ни одного сколько-нибудь грубого тона. Ровной, спокойной волной переливался он из одного слога в другой, ясно и просто, без всякого усилия, без всякого искусства, как будто этот человек говорил с Богом, но в то же время было слышно, что за этими звуками скрывается сила, что это добродушное гудение при желании может превратиться в грозовой гром.
   Отец благочинный стоял очарованный. Он старался разглядеть дьякона и припомнить, как его зовут. Хотя Плавное и входило в состав его благочиния, но он просто забыл, какой здесь был дьякон. Теперь он видел только его спину да длинные негустые волосы, спускавшиеся на плечи поверх стихаря. Спина была у него неширокая: скорее он был худ, чем толст, а роста среднего. Близорукость мешала отцу благочинному разглядеть цвет его волос.
   «Должно быть, молодой человек, – подумал отец благочинный, – в голосе есть что-то молодое и сильное. У старого не может быть такой голос».
   И ему даже стало неловко, что он ничего не знал о существовании в его благочинии такого чуда. Когда дьякон повернулся к нему лицом, то он заметил довольно почтенную бороду, но опять же цвет волос остался для него тайной. Но в лице, даже недостаточно рассмотренном, мелькнуло для него что-то знакомое.
   А голос с каждой минутой все больше и больше очаровывал его. Он припоминал разные голоса, какие слышал. Ну, хотя бы, например, голос губернского протодьякона. Он славится и считается редким. Но разве можно сравнить: то какой-то звериный крик перед этим. И этакое золото пропадает где-то среди камышей, в деревне, где даже в церкви, в вечерне, несмотря на дым ладана, кусают комары (и он как раз в это время раздавил двумя пальцами комара, севшего ему на висок).
   Когда вечерня кончилась и народ вышел из церкви, отец благочинный направился в алтарь и поздоровался с отцом Антонием, который, узнав о его приключении, начал прежде всего извиняться за то, что у него такая плохая ряса и что матушка не могла предложить ему ничего лучшего. Но в это самое время в алтаре появился дьякон, и отец благочинный уже ничего не мог ответить на это извинение.
   Чудо, очевидно, продолжалось. У дьякона оказалась совсем почти седая борода, и на вид ему нельзя было дать меньше пятидесяти лет. Каким же образом у него в такие годы до такой степени сохранился дивный голос? Это было поразительно.
   Отец Антоний представил ему дьякона.
   – Вот, отец-благочинный, позвольте вам представить: отец Лев, наш приходской дьякон. Мы с ним двадцать пять лет на этом приходе служим и ни разу не ссорились…
   – Двадцать пять лет? – с изумлением спросил отец благочинный.
   – Двадцать пять лет! – продолжал отец Антоний. – С чего же нам ссориться? Люди мы скромные, доходами, хоть и невелики они, довольны. Чего же нам ссориться?
   Но отец благочинный не этому дивился, а тому, что отец Лев служит на приходе 25 лет, и он, благочинный, ничего не знал о его голосе.
   Отец Лев молчал, а отец благочинный смотрел на него, и глаза его как бы просили: «Ну, что же, скажи что-нибудь, отче! Я послушаю, как это у тебя выйдет в разговоре».
   Но отец Лев молчал, не считая себя вправе вступать в разговор с начальством. Не привык он к начальству. Положение села Плавного среди днепровских вод и камышей как бы способствовало этой его неопытности. Кому придет в голову заезжать в эти болота? Да если бы даже среди причта тут были и непорядки, то все же начальство скажет: «Э, пускай их там едят комары, никому от этого убытку не будет!»
   Тогда отец благочинный сам начал разговор.
   – Откуда это вы взяли такой удивительный голос, отец дьякон? – спросил он, выражая в лице изумление вместе с восхищением.
   – От природы, отец благочинный.
   И это «от природы» прогудело так звучно и полно, как будто было не сказано, а пропето целым хором басов. Отец благочинный вновь восхитился:
   – Дивный голос! Воистину, вы обладаете сокровищем, отец дьякон. А сколько вам лет?
   – Пятьдесят два года, отец благочинный.
   – Но как же вы так его сохранили? Ведь он у вас совсем молодой голос.
   – Не сохранял я, отец благочинный, а сам он сохранился… Что же ему станется? Живу я, слава Богу, не в бедности, тело свое питаю исправно; воздух у нас хороший, благорастворенный, отец благочинный. Сам я здоров, ну и голос мой здоров…
   – А по комплекции вашей не видно, чтоб вы были очень здоровы.
   – Нет, не могу жаловаться. Никогда не болел, отец благочинный, то есть так, чтобы как следует… А что касается комплекции, так это уже у нас в семье порода такая.
   И опять широкой волной прозвучало: «По-ро-да та-ка-я».
   – Славный голос! – восторженно в десятый раз повторил благочинный. – Я думаю, вы могли бы, ежели бы захотели, убить им человека как бы из пушки? А?
   – Чтобы убить, этого не думаю, отец-благочинный, а оглушить, наверно, могу. В молодости случалось в виде баловства иному товарищу этак гаркнуть над самым ухом, так потом с неделю, бывало, ходит как помешанный… Иной раз, случалось, на венчании так Апостола вынесешь, что сам потом на три дня оглохнешь, и словно у тебя все в мозгу перевернется.
   – Да, крепкую глотку вам Господь Бог послал…
   В разговор вмешался отец Антоний.
   – Это больше оттого, отец благочинный, – сказал он, очевидно, очень довольный тем, что дьякона похвалили, – я говорю насчет сохранности – оттого это, что отец Лев умеренную жизнь ведет. Сами знаете, какую слабость имеют лица духовного звания, а особенно, невесть отчего, дьяконского… А отец Лев во всю жизнь свою одну рюмку за обедом пьет, не более… И во всем прочем так… В пище так же… Даже вот на растительное питание хотел перейти… Да.
   – А-а! Значит, вегетарианистом хотели стать?
   – Не знаю, отец благочинный, должно быть, что так! – ответил за себя отец Лев. – Действительно, склонность такую имею, но больше умственно… А на деле – попробовал было с неделю не есть, да так и потянуло… к мясу, значит… Трудно!
   – Имеете детей, отец дьякон?
   – Как не иметь?.. Два сына в семинарии и дочь.
   – Ну, что же? У них тоже голос есть? Унаследовали?
   – Нет, не видится этого… У дочери действительно как бы есть…
   – Как? Бас?
   – Нет, как же можно бас? У нее дискант очень хороший. Все же это наследственное… У женщин это перерождается…
   Отец благочинный задал ему еще целый ряд семейных вопросов, по-видимому, преследуя только одну цель: подольше слушать эту удивительную музыку. Наконец, он должен был оказать внимание отцу Антонию и, чтобы закончить с дьяконом, еще раз воскликнул:
   – Ах, дивный голос! Никогда в жизни не слыхал такого голоса! Я думаю, даже в операх такого не бывает.
   Затем он перешел к отцу Антонию. Они вышли из церкви и направились к церковному дому, беседуя о двух враждующих иереях села Чибрики. Но отец благочинный от времени до времени останавливался и, как бы не будучи в состоянии удержать наплыв чувств, восклицал:
   – Ах, ну и голос же у вашего дьякона!
   Потом опять возвращался к главному разговору.
   А отец Лев, совершенно довольный тем, что на него перестали обращать внимание, нарочно позадержался в ограде и затем окольным путем пробрался домой. Он также жил в церковном доме, но занимал другую часть его, и к нему ход был с противоположной стороны.
   «Нет, право же, – думал он, – начальство, оно хотя и благосклонно, а все же лучше от него подальше. Вдруг заметит в тебе какой-нибудь недостаток, с которым ты благополучно прожил на свете пятьдесят два года, и скажет: «Это званию не приличествует!..» Нет, уж лучше тихим манером да подальше. Спокойней дело будет!»
 //-- II --// 
   Отец благочинный заночевал у отца Антония. Первая причина была та, что, когда они кончили собеседование о способах примирения враждующих чибриковских попов, то было уже довольно поздно. Отец благочинный вспомнил крутой берег, при спуске с которого душа его временно оставила тело, и хотя ему теперь предстояло не спускаться, а подыматься, а все же ему стало страшно. А второе было то, что матушка принялась чистить его рясу и объявила, что раньше, чем завтра, ряса не будет готова, – уж надо было вычисть ее как следует, а то матушка благочинного подумает, что они небрежительно принимали его. Наконец, была и третья причина, которая не была высказана, но, несомненно, играла важную роль.
   Отец благочинный хотел еще раз послушать очаровательный бас отца Льва, в особенности в обедне – это должно было выйти торжественно. При этом в голове отца благочинного зарождались мысли, из которых получилась целая история, доставившая много огорчений отцу Льву; но и мыслей своих, как еще незрелых, отец благочинный никому не высказал.
   Вообще отец благочинный, несмотря на рискованный случай с коляской, был очень доволен своим визитом в Плавное. У отца Антония его принимали радушно. Даже комары не особенно беспокоили его, а этого он больше всего боялся. Затем он услышал голос отца Льва, который даже ночью снился ему. А главное, отец Антоний отлично посоветовал ему насчет враждующих чибриковских попов.
   – По моему мнению, отец благочинный, – сказал он, основательно обсудив все дело, – по моему мнению, вся штука в том, что никак они характерами не подходят друг к другу, а следственно…
   – Ну-те? – полюбопытствовал отец благочинный.
   – И следственно, какие вы меры ни устраивайте, а в одном месте они ужиться не могут…
   – Так что же делать-то, по-вашему?
   – Перевод, одно средство, перевод.
   – Так ведь они не просятся. Очень уж хорош приход, перевести пришлось бы в худший…
   – Это не столь важно, отец благочинный… Ради мира можно и в худший. Ведь вот мы с отцом Львом двадцать пять лет тут живем, а каков наш приход? Что мы приобрели? Только что рыба! Рыбы, действительно, у нас видимо-невидимо во всяких образцах… А так вообще трудно… Однако же не жалуемся. А что не просятся, так это ничего. Опять же ради мира, отец благочинный… Так, зря переводить не следует, это я не говорю. Например, ежели бы меня не спросивши перевели хотя бы и в столицу, я бы, извините, караул стал бы кричать. Не желаю. А как у них не мир, так это перед паствой – соблазн. Тогда – другое дело.
   – Так ведь вот что, отец Антоний: кого перевести? Переведешь отца Семена, он будет в обиде, а отец Петр даже как бы награду получит; переведешь отца Петра – произойдет обратное… Так и преосвященный владыка сказал.
   – Так вы обоих переведите, только в разные места. И вот увидите, им скучно станет, и они еще друг к другу в гости ездить начнут…
   – Мысль! Ей-ей, мысль! – воскликнул отец благочинный. – И какая простая! Так я и преосвященному доложу! Вот смеяться будет владыка, ей-ей… Так и скажу, что в гости будут ездить…
   На другой день отец благочинный отслушал обедню, напился чаю, еще раз двадцать воскликнул: «Ах, голос! Ах! Что за удивительный голос!» – и уехал. Отец Антоний провожал его до самой кручи и указал ему удобную тропинку для пешеходов. По этой тропинке отец благочинный, кряхтя и пыхтя, добрался до верху, предоставив кучеру одному рисковать жизнью, а наверху он сел в коляску и укатил.
   В тот же день отец Лев обедал у отца Антония. Это он всегда делал по воскресеньям, а теперь, помимо этого, старики еще чувствовали потребность обменяться мыслями и впечатлениями. Ведь явление начальства в Плавном – редкое, почти небывалое явление. Архиереи ездили по епархиям, ревизоры посылались в уезды, но о селе Плавном, обросшем камышом и вербами и обнесенном водой, никто и не вспоминал.
   – Ну, что скажешь по сему поводу, отец Лев? – спросил отец Антоний своего сослуживца.
   – Бог милостив, отец Антоний, – ответил дьякон, – может, и так пройдет.
   – Да!.. Да ведь мы же с тобой ничего такого не сделали, а?
   – Да, такого ничего, отец Антоний, а только…
   – Ну?..
   – А только, говорю я, редко это проходит даром, чтобы начальство тебя увидело и никакого затруднения тебе не сделало…
   – Э, полно, отец Лев, ты мрачно смотришь…
   – Да нет же, я и не говорю, чтобы непременно… Я же сказал: может, и так пройдет…
   – А вдруг какое-нибудь благо произойдет… а? – слегка интригующим тоном заметил отец Антоний.
   – Благо? От этого? – Отец Лев энергично закачал головой. – Вот уж это – то, чего никогда не бывает! Нет, я вам скажу, отец Антоний, это я не с ветру говорю, а примеры видал…
   – Какие же ты видал примеры?
   – Разные, отец Антоний. Знал я одного иерея, хороший был человек, служил отлично, внятно, благолепно, просто заслушаешься. Да был у него в лице один недостаток. Это вот говорит он с вами, и все ничего, как следует, – а вдруг, ни с того ни с этого как-то головой тряхнет и в то же самое время верхнюю губу вздернет, да этак-то два раза кряду, а потом – ничего. И сам он объяснял, что это у него с самого глубокого детства. Перепугался он чего-то или нет, не знаю уж… Только все, кто его знал, давным-давно привыкли к этому, и никто даже внимания не обращал. И прожил он с этой привычкой на своем приходе что-то лет восемнадцать, прожил – и ничего: никому это вреда не оказало. Как вдруг приезжает в село начальство, да не какое-нибудь, а большое, отец Антоний, начальство. Мой поп с непривычки возьми да струсь, и тут, по этому самому случаю, голова его и верхняя губа – ну работать. Стоит он перед начальством, на вопросы отвечает, а его так и дергает, так и дергает. И что же вы думаете? Начальство обиделось. Это, говорит, непочтительность и как бы вроде насмешки, да. Очень обиделось начальство, даже от закуски отказалось и поехало дальше; а через две недели из губернии бумага… строжайшая бумага, что ежели это повторится, так в монастырь, на епитимью сослан будет. На первый раз, значит, простили. Ну, мой поп от этого самого случая чаще прежнего головой махать и дергать стал. Вот вы и судите!
   – Так это же совсем другое дело, – возразил отец Антоний.
   – То есть как же другое? А может, и у меня какой-нибудь недостаток есть, которого мы с вами по давности знакомства и по благорасположению не замечаем, а начальство заметит и в монастырь пошлет. Нет, отец Антоний, что там ни говорите, я уважаю начальство, я всякое начальство уважаю, а только лучше подальше от него… Ей-ей.
   – Так-то оно так, – сказал отец Антоний прежним интригующим голосом, – ну, а все же бывает и благо!
   – Может, кому и бывает, но только не нашему брату! – ответил отец Лев. – Я вам другой пример скажу, отец Антоний. Это было еще во времена оны, когда я молодым человеком был. В губернии, в канцелярии, в самой последней комнате, на самом маленьком окладе один писец сидел; писец он был неважный. То есть почерк имел отличный, да только поведением не отличался. Выпивал, и постоянно от него водочный запах исходил. Но, однако, на службу никогда не в своем виде не являлся, и бумаги, какие ему давали, преисправно переписывал набело. А только что запах от него водочный шел, это действительно было. Но, однако же, с этим запахом он семь лет служил, и все было как следует. Никто в ту комнату не заглядывал и потому никого он не обижал. Но вдруг секретарю пришла фантазия заглянуть; пришел, услышал запах и без дальних околичностей прогнал человека, хотя бы и пьяницу, куска хлеба лишил. Так-то вот.
   После обеда подошел дьяк Артамон. Все члены причта были в сборе. Все трое были седовласы и так хорошо знали друг друга, как только могут знать люди, прожившие двадцать пять лет при одном и том же деле вместе.
   Дьяк Артамон был неречист. Иногда он приходил к отцу Антонию, просиживал часа два, выпивал стакана три чаю и уходил, не проронив за все это время ни одного слова. Но зато на его старом загорелом лице, с узенькой бородкой и утиным носом, удивительно ясно выражалось то согласие, то несогласие с тем, что говорилось, то изумление, то удовольствие, то негодование, и отец Антоний с отцом Львом научились понимать его. Что поделаешь, когда человек неречист? Так, значит, дал ему Бог. И на этот раз дьяк Артамон не высказал своего мнения словами, но на лице его яснее слов выразилось, что он всей душой присоединяется к мнению отца Льва.
   – А знаешь, что я тебе скажу, отец Лев, – промолвил отец Антоний, решившийся, наконец, расстаться со своей тайной. – Вот ты и увидишь, что иногда от начальства может проистечь благо.
   – А что же такое, отец Антоний? – спросил отец Лев, и до такой степени он был проникнут своим убеждением, что в голосе его слышалась опасливость даже теперь, когда ему прямо обещали благо.
   – А вот что! Сказал мне отец благочинный: думаю я, говорит, о нашем протодьяконе. Плох он стал в последнее время, очень плох. Как от старости, так и оттого, что очень большие порции водки в себя принимает. И так я полагаю, что его скоро скрутит эта штука… А ежели и не скрутит, то и так придется ему в заштат уйти. Понимаешь ты, отец Лев?
   – Касательно протодьякона понимаю, но только как же это до меня относится, отец Антоний?
   – А так и относится. Как же ты не понимаешь? Отец благочинный восхищен твоим голосом. И действительно, голос у тебя, отец Лев, необыкновенный. Он говорит, то есть отец благочинный, что нынешний протодьякон тебе в подметки не годится… Так вот, значит, будет назначена проба, как это всегда бывает; созовут со всей губернии желающих, у кого голос есть, и тебя позовут, отец Лев, и само собой, ты всех своим голосом за пояс заткнешь. И получишь ты протодьяконское место!..
   При этих словах отец Лев как бы в ужасе откинулся на спинку стула.
   – Я? Протодьяконское место? В городе? То есть это значит, чтобы я покинул Плавное, к которому я за двадцать пять лет, можно сказать, прирос? Да что вы это говорите, отец Антоний? Да за какие же это грехи?
   – Как, тебе это не нравится?
   – Да как же это может нравиться? И мне удивительно, право, удивительно, что можете говорить это вы, отец Антоний.
   – Постой, отец Лев, то, что я говорю, всякий тебе скажет. Спроси кого угодно из всех дьяконов в губернии, разве кто-нибудь из них откажется от протодьяконского места? Всякий почтет за счастье.
   – Да, может быть, всякий и почтет, только не я.
   – Ты чудак, отец Лев. Ты только подумай, какие там преимущества. Первое – доход. Не можешь же ты сравнивать наш приходской доход с губернским кафедральным собором. Там, брат, все генералы да купцы, там духовных особ жены не иначе как в шелках да кружевах ходят. А у нас тут что? Рыба да рыба, да еще камыш. Сам знаешь, иной раз денег по целым неделям не видим; случается, что тебе за похороны не деньгами, а вяленой рыбой платят. Так разве это сравнимо? А второе то, что ты почетное место занимаешь, ты близок к архиерею, ты первый дьякон в губернии.
   Отец Лев слушал и только покачивал головой, как бы болея о том, что у отца Антония могли появиться в голове такие мысли. Что же касается присутствовавшего здесь дьяка Артамона, то он, по-видимому, еще не составил себе определенного взгляда на предмет, и его лицо выражало двойственность и замешательство. Отец Лев сказал:
   – Доход-то доход, отец Антоний, да только вовсе даже не надо мне его. И что в нем толку? Здесь я себе одной соленой таранькой могу быть сыт два дня, когда ничего другого нет, а там разве возможно? Там живи по-городскому, чтобы у тебя и соусы разные были, и то и се, потому, не ровен час, тот зайдет, другой зайдет, и чтобы никто не мог сказать про тебя, что ты плохо ешь. Опять же одежда, вот она, моя ряса: я ее восьмой год в летнее время ношу – и жив, и здоров, и никто на меня пальцем не показывает, и от всякого вижу себе уважение. А там, поди, два раза в год новую приходится делать. Да и нельзя иначе. С важными особами дело имеешь: сами говорите – генералы да купцы, так ведь они с тобой разговаривать не станут, ежели на тебе ряса плоха. И опять же постоянно может потребовать тебя и архиерей, и настоятель, и ключарь, и многое другое начальство, и для того надобно во всякое время вид иметь; вот оно и выходит, отец Антоний, что этот самый доход весь и ухлопается на городскую жизнь. Теперь возьмите это: у меня здесь три комнаты в церковном доме, и мы с женою да с дочерью всем довольны. Да при них за двадцать пять лет садик я развел, и в этом садике я все одно как в комнате, хочу – хожу, хочу – лежу, хочу – сижу, и притом в чем душа пожелает, а там… Видел я… как они живут в церковном доме: кафедральный, ключарь, второй священник, третий священник, протодьякон, второй дьякон, третий, два иподьякона, два дьяка… Все это с семействами наполняет церковный дом. Видел я, как двор весь, точно паутиной, окутан веревками и на этих веревках развешано белье из разных квартир, и, чтобы пройти через этот двор, надо лавировать и нагибаться на каждом шагу. Слышал, какой крик и гам стоит целый день на этом дворе, где все – хозяева и всем мало места, а уж тамошний воздух… Об этом, отец Антоний, лучше не говорить… И теперь, ежели я захочу выйти из комнаты и прохладиться, я должен кафтан одевать и застегиваться, потому – кругом народ. А уж о том, чтобы можно было посадить деревцо или травку, и разговору нет. Камень да камень, и от него в летнее время жаром пышет. Кругом пылища и вонь… О Господи! Да за что Ты мне посылаешь такое наказание?
   – А ты прав, отец Лев, ей-ей прав, – согласился и отец Антоний, решительно побежденный красноречием отца Льва, – у нас лучше, куда лучше, куда лучше, свободней. Не так ли, Артамон? А?
   Дьяк Артамон еще раньше отца Антония был на стороне дьякона, и лицо его тотчас же это выразило.
   – Да как же не прав, отец Антоний? Вы посмотрите, у нас виды какие, благодать одна! Вышел это на бережок и любуйся. Днепр-то какой – широкий, важный, сурьезный. И мимо тебя идут пароходы, суда, плоты, лодочки. А кругом зелень и прохлада. А рыбаки наши невод забросили, рыбку тянут и песни поют… Весело, отец Антоний! И привык я к этой жизни так, что помер бы без нее…
   – Так, так, – подтвердил отец Антоний, – этого там ни за какие деньги не достанешь.
   – Ни за какие деньги, – подтвердил дьякон. – Но и все же это не главное, отец Антоний. Здесь мы с вами живем двадцать пять лет, и ничего. Вы – мой начальник; случалось, что и пожурите меня, да только по-душевному, по-человеческому… потому что вы всю жизнь мою видите и знаете, и вам понятно, по какой причине я так-то вот, а не этак могу и должен поступить, а прочее начальство, хотя его и много, – живет себе там в стороне, и никогда мы его не видим, и нам от него ни тепло, ни холодно. Не так ли, отец Антоний? А там? Возьмите вы, сколько там этого самого начальства будет над головой моей стоять, – а голова-то моя уж седая, отец Антоний. Сосчитайте: преосвященный, благочинный, настоятель, ключарь, два священника и вся консистория, а то, чего доброго, еще и архиерейский келейник… И это тоже бывает, и всякий будет на меня глядеть – так ли я ступил, правильно ли кадилом махнул, и каждому я должен отвечать… Нет, не привык я к этому и на старости лет привыкать неохота.
   – Да, – сказал отец Антоний, – а все-таки, если что случится, призовут тебя, отец Лев…
   Дьякон встал и в волнении подошел к нему.
   – Вот, – промолвил он мрачным голосом, – а вы еще оспаривали меня, когда я говорил, что начальству лучше не попадаться на глаза… Вот оно, ваше благо, отец Антоний… Хе! Благо! Как же! Разве отымут благо – это так. А чтобы дать, так это навряд.
   – Ну, ты не очень уж так убивайся, отец Лев! – успокаивал его отец Антоний. – Ведь это отец благочинный так себе сказал, к слову… А может, протодьякон еще нас с тобой переживет…
   – Дай ему Бог здоровья, – сказал отец Лев и взялся за свою черную поярковую шляпу.
   – Уходишь? – спросил отец Антоний.
   – Пойду к жене и дочке. Что ж так сидеть-то? Невесел я теперь буду, отец Антоний. Обеспокоила меня ласка отца благочинного… Пойду уж…
   Он стал прощаться, а вслед за ним поднялся и дьяк Артамон. Они вышли.
   Переход был не длинен, так как все они жили в одном доме. Надо было только обойти дом и войти в него с другой стороны. Мрачный вид был у отца Льва, когда он входил в свою квартиру, где жена его и дочь кончали обед; Артамон вошел вместе с ним. Он по воскресеньям делал визиты старшему причту. Когда они вошли, лицо Артамона было отражением лица отца Льва, и женщины взглянули на них обоих тревожно. Отец Лев сел за стол и оперся на него локтями, положив на ладони голову. Длинные волосы свесились до самого стола.
   – Что это такое у вас случилось? – спросила дьяконша. – Оба вы такие, словно вам епитимью объявили!
   – Хуже, – вымолвил наконец Артамон, и этим страшно перепугал дам.
   – Что же такое хуже?
   Отец Лев переменил позу и спокойно взглянул на жену. Он даже слегка усмехнулся.
   – Наш Артамон говорит редко, – сказал он, – да и то невпопад.
   Артамон смутился и сообразил, что и в самом деле нечего было пугать женщин, тем более что ничего еще не случилось.
   – Ничего худого, – продолжал отец Лев, – никто нас не трогал и не тронет… И доживем мы свой век в Плавном, как и до сегодня жили.
   – А разве кто собирается тронуть?
   – Нет, так, разговор… Отец благочинный был. Ну, ему очень понравился мой голос, даже говорит, миру на удивление такой голос! А как у них протодьякон с водки помирать собирается, то вот он, значит, и мне повышение пророчит…
   – В город?
   – А я думаю, в город. Не сделают же меня протодьяконом, чтобы оставить в Плавном. Отец Антоний не архиерей ведь…
   – Я в городе жить не стану! – решительно заявила дьяконша.
   – Гм… Не станешь!.. А как прикажут? Вдруг это тебе предписание от консистории: дьяконову жену, Дарью Арефьевну Исопову, за номером таким-то, взять и на казенной подводе со всем ее скарбом в губернский город под строгим конвоем предоставить… А? Что ты тогда скажешь? А? Ха-ха-ха-ха…
   Звонкий и густой бас отца Льва звучно оглашал квартиру, и Артамон сейчас же согласился, что надо смеяться, и смеялся. Благодаря этому дамы не впали в уныние, и разговор продолжался в шутливом тоне.
   Но в глубине души своей отец Лев хранил печаль. Он только не хотел омрачать свой домашний очаг, а в сущности допускал всякие неприятности и ожидал их. Все может случиться, в особенности после того, как человек, двадцать пять лет благополучно избегавший общения с высшими сферами, попадется на глаза начальству. И с этих пор он ждал.
 //-- III --// 
   Когда отец благочинный приехал в город, то первая новость, которую он услышал, поразила его не только по своему содержанию, а главным образом потому, что она удивительно подходила к его мыслям. Ведь всю дорогу он только и думал, что о чудном голосе плавненского дьякона. Он на время совсем позабыл и о чибриковских враждующих иереях, и даже о страшном приключении во время спуска с горы. Голос отца Льва неустанно звучал в его ушах, сливаясь с гулом колес по мягкой дороге, на два вершка покрытой пылью, с шумом свободного степного ветра и с теплотой летних солнечных лучей, которые забирались под поднятый верх коляски и вызывали под его кафтаном пот.
   Почему это произошло, что он до сих пор никогда не слышал службы этого дьякона? Двенадцать лет он уже состоял благочинным, и каждый год ему приходилось ездить в тот или другой приход разрешать какое-нибудь недоразумение, и никогда судьба не занесла его в Плавное. Правда, местоположение этого села совсем особенное, оно словно не на земле стоит, а будто плавает в водах Днепра. Но живут там все-таки люди, и церковь есть, и служба происходит такая же, как в других местах, и духовные лица есть. Ясно, это оттого, что между причтом Плавного никогда не бывало никаких недоразумений. Образцовый причт! Отца Антония он знал, но встречал его только в городе, на съездах духовенства или у себя в доме, в качестве гостя, а об отце Льве ему было известно только то, что в селе Плавном есть дьякон, по имени отец Лев, а по фамилии Исопов, и что этот дьякон ни в каких предосудительных делах не замечен. Обыкновенно дьяконы вечно мечтают сделаться иереями и с этою целью постоянно ездят к архиерею, благочинному и в консисторию, указывая на свои особые заслуги перед отечеством и ссылаясь на многочисленные семейства, но отец Лев Исопов, очевидно, и об этом не мечтал, так как и никогда не появлялся в городе. Если ему и случалось посещать губернию, куда он плавал обыкновенно на лодке, то он отправлялся на базар, заходил в соответствующие лавки, закупал то, что ему было надо, и ехал обратно. Когда стали учиться в семинарии его сыновья, он даже к ним не заходил, боясь встретиться с отцом ректором и услышать от него сообщение, что сыновья его лентяи, а вызывал сыновей на постоялый двор, где угощал их соленой рыбой, чаем с лимоном и давал по двугривенному.
   И вот первая новость, какую услышал отец благочинный в городе: с протодьяконом случился удар. И это произошло именно в воскресенье перед обедней. Тут ждут архиерея в собор, а протодьякона нет, и вдруг – известие: удар, отняло правую ногу, левую руку и язык. Нечего было и думать о том, чтобы звать его к исполнению обязанностей. В соборе сейчас произошла перетасовка: дьяконы временно повысились в чинах – второй стал первым, а третий – вторым, а уж третьего наскоро достали из другой церкви. Архиерея встретили и доложили ему о случившемся. Архиерей сказал: «Помолимся о нем!» – и служба прошла без протодьякона.
   Вместо густого, могучего, хотя и хриплого баса на первом плане раздавался тоненькой тенор, певчие вследствие этого потерялись и на каждом шагу то начинали раньше, то опаздывали, то пели не в должном тоне. Прихожане молились тревожно, все чувствовали, что недостает чего-то важного. Словом, служба была лишена обычной торжественности. Отец благочинный приехал как раз тогда, когда уже архиерейский келейник три раза прибегал к нему на квартиру и осведомлялся, не вернулся ли он. Преосвященный потребовал самые точные сведения о состоянии здоровья протодьякона, и ему доложили, что дело совсем плохо: прожить-то он может еще сколько угодно, но к службе никогда не будет способен, и владыка омрачился и приказал благочинному явиться тотчас, как только приедет.
   – Вот что, благочинный, – сказал он прямо. – Распорядись-ка вызвать из епархии дьяконов, обладающих голосами. Не могу я служить без протодьякона. Служение архиерейское должно отличаться от простого. Ему должна быть свойственна торжественность. Так ты, благочинный, учини распоряжение, да чтобы без медленности!
   – Я исполню приказание вашего преосвященства! – ответил благочинный. – Но позволяю себе доложить, что и без вызова можно определить, кто будет у нас протодьяконом!
   – Как же это определить?
   – Вчерашнюю вечерню и сегодняшнюю обедню я прослушал в селе Плавном и слышал у тамошнего дьякона такой чудный голос, какого никогда в моей жизни еще не слыхал, ваше преосвященство. Удивительный голос! Необыкновеннейший.
   – Что это за село Плавное?
   – Есть такое село. И церковь в нем есть, и причт… Оно в плавнях, среди днепровских камышей. Его ниоткуда не видно, оттого и вашему преосвященству оно неизвестно. Жители его – рыбаки, одной только рыбой и живут, а земли не пашут и не имеют. И в этом селе отыскался дьякон, Лев Исопов. Когда я услышал его голос, я подумал, что стою не на земле, а на небе, ваше преосвященство! Подобного голоса нет более нигде, и именно дьякону Исопову надлежит занять место протодьякона…
   – Что же, значит, он еще молодой человек? – спросил архиерей.
   – Какой молодой? Ему пятьдесят два года, и он состоит уже двадцать пять лет на приходе…
   – Ну, благочинный, это ты мне сказки рассказываешь! – шутя промолвил преосвященный. – Может ли быть у старого человека такой поразительный голос?
   – Сам так думал, но и сам же видел его седую бороду, ваше преосвященство… Вы только разрешите вызвать его, и тогда сами все и увидите, и услышите. Дивный голос! Дивный!
   – Ну, что ж, бывают дары Божии необыкновенны. Вызови твоего дьякона… Как, ты говоришь, его зовут?
   – Лев, отец Лев.
   – Имя басовое! Лев! Как бы предумышленно данное! А фамилия?
   – Исопов, ваше преосвященство!
   – Исопов… от исопа происходит… Фамилия духовная, это хорошо. Ну, ладно, так ты поскорей устрой пробу. Нам нельзя долго оставаться без хорошего протодьякона!
   Благочинный тотчас исполнил приказание, разослав во все приходы экстренные циркуляры о том, что, если среди причта имеется дьякон или причетник чином ниже или если даже отыщется светское лицо, обладающее доброкачественным басом, то таковые должны явиться немедленно в губернский город на пробу голосов, чтобы достойнейший занял освободившееся место протодьякона.
   Что же касается отца Льва, то помимо циркуляра, желая оказать ему приятное, как бы в возмездие за то удовольствие, какое отец Лев доставил ему своим голосом, он предпринял особую меру и послал еще письмо отцу Антонию.
   Письмо было получено в Плавном во вторник утром, и в тот же час горничная отца Антония, запыхавшись, прибежала к дьякону.
   – Отец Лев! Пожалуйте, вас батюшка кличут. И чтобы сию минуту… Так и сказали.
   – А что такое случилось у батюшки? Треба какая-нибудь? Может, захватить облачение? А? – спросил отец Лев.
   – Нет, они письмо какое-то получили… Так это от письма!
   – Письмо?
   И у отца Льва вдруг на душе стало неспокойно.
   Он сказал горничной, что сейчас придет, а к жене своей обратился с такими словами:
   – Ох, что-то мне тревожно… Что это за письмо такое? Вот помяни мое слово… ничего хорошего не будет.
   – Да что же такое может быть?
   – Гм… Начальство было тут… С начальством разговаривал.
   – Вот еще чего! Так разве ты сделал что-нибудь дурное?
   – Дурного я ничего не сделал, а только, может, ему показалось, что у меня нос не такой, как должно быть носу… Вот и внушение…
   – Эх, ты все шутишь, отец Лев.
   – Нет, не шучу я… Даже очень не шучу. Вот помяни мое слово…
   Он надел рясу и пошел к батюшке.
   – Ну, отец Лев, – сказал ему батюшка. – Уж не знаю, поздравлять тебя или нет…
   – А что, отец Антоний?
   – А то, что отец благочинный оказался как бы пророком…
   – Это по какой части? – спросил отец Лев, уже чувствуя, что это должно относиться к протодьяконству, но всячески отгоняя от себя эту мысль.
   – А по такой части, что протодьякона паралич хватил…
   – Так и есть. Я говорил, добра не жди. Я это жене говорил сейчас…
   – Да ты постой. Слушай, что пишет отец благочинный…
   Отец Антоний отыскал на столе письмо, надел очки и начал читать его вслух. Вот что писал ему благочинный:
   «Уважаемый и боголюбивый отец Антоний. Позвольте воспользоваться сим обстоятельством, чтобы поблагодарить вас и матушку за оказанный мне любезный прием. А засим перехожу к причине этого письма. Конечно, чужое горе никоим образом не должно радовать нас, но с другой стороны – все находится в воле Божьей, и устроенное Им неустранимо при помощи усилий человека. А потому и всякое чужое горе надобно принимать терпеливо. Все это я к тому говорю, что, приехавши домой, узнал о беде, постигшей нашего протодьякона. С ним случился удар с отнятием членов, а именно: руки, ноги и языка. Тот же час был я потребован к его преосвященству, и не преминул доложить его преосвященству о дивном голосе вашего диакона, отца Льва, и могу сказать уверенно, что преосвященный получил к нему большой интерес и особо дожидается его прибытия. Весьма и душевно радуюсь, что мне так скоро удалось сделать приятное отцу Льву, так как вне сомнения, что место протодиакона принадлежит ему. Прошу вас, любезнейший отец Антоний, внушить отцу Льву, чтобы он немедленно приехал в город, ибо преосвященный ожидает его с великим нетерпением. Радуюсь и за наш соборный храм, своды которого огласятся дивным голосом отца Льва. Даже преосвященный сказал: «Да. Бывают дары Божии необыкновенны». Истинно, отец Лев обладает необыкновенным даром Божиим. Засим прошу вас передать мое почтение матушке и, прося ваших молитв, остаюсь готовый быть вам полезным протоиерей Макарий Благодушный».
   – Ну, вот тебе, отец Лев! – прибавил от себя отец Антоний.
   Чтение письма произвело до того сильное впечатление на отца Льва, что он несколько минут сидел как бы в столбняке, а потом вдруг поднялся и сказал таким тоном, каким говорятся только вещи решительные, составляющие кровное убеждение.
   – За штат подам! Да, да, да! Лучше за штат подам!..
   – Ну, что ты, что ты, отец Лев? Как это можно такие слова говорить? – возразил отец Антоний. – Где ж таки тебе в заштат идти? Ты человек, хотя и в летах, но еще крепкий и можешь служить еще не один десяток лет. Как это можно! И притом, сам знаешь, за штатом жизнь не сладкая. Приобрести на службе ничего не успел, у тебя даже домика своего нет, а из церковного придется уйти, другой приедет и займет. Где же и чем ты жить будешь?
   – Э, что? – мечтательно промолвил отец Лев. – Попрошу мужиков, они построят мне хату на бережку Днепра, и буду я в той хате с женой коротать свой век… Кормиться? Да мне никто не откажет. И сам рыбалкой сделаюсь. Буду работать…
   – Ну, ты совсем словно ребенок рассуждаешь, отец Лев. А дочь? Что же, ты и ее рыбалкой сделаешь, а?
   – Дочь выдам замуж.
   – А сыновей? Неужели лишишь их образования?
   – Бог милостив!.. Бог милостив!.. А только в город жить не поеду… Нет, нет, не поеду! Ха! Голос! Расхвалили мой голос! Эка! Дар Божий. Так разве ж он мне в наказание дан? Нет, отец Антоний, так и отпишите отцу благочинному, что, мол, дьякон Лев Исопов скорее в заштат пойдет, чем в город жить переедет… Так и отпишите.
   – Так нельзя же это, отец Лев. Пойми ты, что ежели бы раньше, а то он преосвященному сказал, преосвященный ждет и надеется… Сообрази: с одной стороны этим ты архипастыря огорчишь – грех; а с другой – и то возьми, что отец благочинный лгуном перед архиереем выйдет. Нельзя это. Отец благочинный, хотя и не угодил тебе, так все же он действовал от доброго желания. Да почем он может знать, что ты такой чудак, что не почитаешь за счастье место протодьякона? Ведь они там сидят в своем городе и думают, что мы, деревенщина, только и делаем, что завидуем им и мечтаем попасть в город… Нет, это надо как-нибудь мягче сделать, отец Лев. Тебе в город поехать необходимо… И явиться к преосвященному надо, чтоб благочинного оправдать. А там что-нибудь придумаешь. Скажешь владыке, что грудью слаб и деревенский воздух тебе необходим, или там что другое…
   – Солгать перед архиереем? – Отец Лев решительно покачал головой. – Нет, отец Антоний, на это я не пойду. Этого греха на душу не возьму…
   – Ну, как-нибудь иначе…
   Отец Лев в глубокой задумчивости сделал несколько шагов по комнате туда и обратно. Размышления его были мучительны. Вовсе не хотел он подводить благочинного, понимая, что тот в самом деле действовал из доброго побуждения. Но, разумеется, не мог же он ради благочинного расстаться со своим любимым насиженным гнездом, которое он ценил больше всего на свете.
   – Вот оно, отец Антоний, – сказал он, – вот оно, ваше благо!
   – Да ведь для другого это было бы великим благом… – возразил отец Антоний.
   – Ха! То-то и оно, что другому, тому, кому это благо, оно не придется. То-то и оно! Ежели бы и для меня благо, то и мне не пришлось бы. И благочинный не заехал бы, и голоса моего не слышал бы, и протодьякона – дай Бог ему поправиться и сто лет прожить – не хватил бы паралич. Это так всегда бывает, отец Антоний. Одно только благо и есть на свете – это когда тебя не трогают и дают тебе жить так, как ты хочешь. Вот это – истинное благо.
   – Так-то так! А ты все-таки поезжай в город, отец Лев!
   Но отец Лев не сказал ни «да», ни «нет» и ушел от отца Антония с тяжелой думой в голове. Но он не пошел домой. Его потянуло совсем в другую сторону.
   Словно это уж было дело решенное, что ему предстоит навсегда покинуть это место, ему захотелось посетить уголки, где он так любил просиживать целые часы. Двадцать пять лет он глядел на эти камыши и вербы, на эти серебристые ивы с грустно опущенными ветвями, на эти дубки с рыболовными снастями, на все, чем жило село. Разве можно не сжиться с этим за такой срок, не срастись телом и душою, не чувствовать себя частью этого! Разве он не так же питался этим воздухом, не так же глядел на это небо, как вон то дерево, свободно раскинувшее свои ветви во все стороны? А попробуйте вырвать это дерево и пересадить в другое место, хотя бы и в самую богатую почву… Оно завянет, ветви его поникнут к земле, и корни откажутся высасывать из почвы сок и питать его. Не это же ли самое будет и с ним?
   Вот он стоит на берегу, перед ним в обе стороны раскинулся Днепр. Какая ширь, как свободно разлился он по всей долине, разветвившись на десятки и сотни речонок, одетых в зеленое кружево камышей и высокой плавной травы. Смотри в эту даль хоть всю жизнь, смотри, пока глаза не откажутся служить тебе, и все-таки никогда не надоест тебе это зрелище. Всегда найдешь что-то новое, что-то еще не виданное в этом переливе оттенков, в этих тонких переходах цвета воды из темного, как закаленная сталь, в нежный и мягкий, как цвет весеннего неба. А эти камыши с их гибкими верхушками, стройно наклоняющимися при малейшем дуновении ветерка, и вечно, неустанно нашептывающими друг дружке свои тайны… Где же это еще найдется? Уж не в городе ли, где весь берег реки запружен судами, плотами, пароходами и фабриками? Где весь день, а иногда и всю ночь раздается гул и треск от ломовых телег, топот лошадиных ног, стучащих копытами по камням, крики рабочих, свист машин?! И над всем этим носятся тучи пыли, засоряющей глаза, воздух пропитан скверными испарениями, повсюду слышатся вопли нужды, болезней и всяких человеческих страданий. Все куда-то бегут, торопятся, подставляют друг другу ножку, чтоб раньше других ухватиться за жалкий кусок хлеба, и падают и гибнут на глазах у всех. И это жизнь? Это – жизнь?
   А тут благодетельная тишина. Днепр тихо и бесшумно несет к морю свою громаду воды, щедро одаряя ею все, что попадается ему на пути. Всякое существо, хотя бы самое слабое, живет здесь свободно, никто ему не мешает. Слышно щебетанье птиц, слышно, как маленькая рыбка, которой захотелось окунуться в лучах солнца, выпрыгнула из воды, описала над нею дугу и опять вернулась в реку; слышно, как жужжит пчела, разыскивающая какой-нибудь болотный цветок, как падает лист с дерева на землю…
   Вон вдали, мерно попыхивая, движется пароход, все ближе и ближе, и важно плывет мимо села, оставляя за собой в реке глубокий след, который дробится на маленькие волны, и они, подгоняя одна другую, рассыпаются в обе стороны и с шутливым рокотом ударяются о берег. Там виднеется на горизонте белый парус торгового судна; веселый катер мчится вниз по течению, гонимый дюжиной весел, мерно и стройно ударяющих по воде; медленно плывет с самого севера, из лесных стран, сколоченный из бревен плот, и на нем два мужика в простых рубахах, высунувшись наполовину из небольшой будки, лежа животами вниз, тянут заунывную великорусскую песню. И все это промелькнет мимо села, доставляя развлечение глазу, и пойдет дальше. И каждый час на широкой реке меняется картина. Сколько тысяч судов, барок и плотов прошло уже мимо него за время, когда поселился здесь отец Лев. И на всех их были люди, с разными мыслями, чувствами и интересами, все они стремились куда-то, ждали чего-то от своего движения вперед, а село все стоит на своем месте и будет стоять еще долго-долго, пока будет водиться рыба на Днепре и расти кругом камыш, отапливающий жилище рыбалки. И навсегда останется в нем эта веселая зелень днепровских островов, это ясное небо и яркое солнце, эта тишина далекого от городского шума, уединенного уголка земли, где люди требуют от судьбы немногого, живут не торопясь и не выхватывая друг у друга куска хлеба изо рта.
   Так неужели же он променяет эту благодатную жизнь на ту беспокойную, желчную, черствую жизнь, какая предстояла бы ему в городе? Из-за чего? Из-за чести быть протодьяконом, на виду у всех, и восхищать слух городских жителей? Бог с ним, с протодьяконством! Он предпочитает оставаться самим собой. И тут у него окончательно созрело твердое решение: ни за что, ни при каких условиях не покидать Плавное и не переселяться в город.
   Он, конечно, не ослушается приказания начальства и поедет на пробу. По всей вероятности, его голос найдут лучшим из всех, он нисколько не скромничает и знает, что у него действительно редкий голос. Еще в семинарии ему многие говорили это. Иные даже советовали бросить духовную карьеру, поехать куда-то в Италию и там учиться петь. Но он на это только усмехался. Никуда его не тянуло, кроме как в тихий уголок, куда-нибудь в деревню, где много воды и зелени. Он и в молодости любил воду и зелень, потому что и вырос в такой же местности, как Плавное, тоже на берегу Днепра, только в другом уезде. И ни в какие Италии он не поехал, а взял дьяконское место и прожил на нем двадцать пять лет.
   Да, он поедет в город и исполнит все, что от него требуют. Но затем прямо, наотрез откажется взять протодьяконское место и переехать в город. Пускай делают с ним что хотят. Ведь не повесят же его за это. Его могут лишить места, но не могут лишить права умереть на той земле, к которой он прирос, как вот это дерево, всеми своими корнями.
   – Ну, – сказал он жене, придя домой и рассказав ей о письме благочинного, – что-то с нами сделают, моя старуха? Готовься ко всему. Никогда не имел я намерения огорчать начальство, а тут, должно быть, придется. Не могу я против души своей идти, а душа моя не позволяет расстаться с Плавным… Ну, как же ты думаешь, старуха? Держаться мне своего? А? Ну, вот, как ты скажешь, так и будет.
   – Держись, отец Лев. Обеими руками держись, а ногами упирайся! – без минутного раздумья горячо поощрила его Дарья Арефьевна. – Поезжай в город, повидайся с детьми, они тебе то же самое скажут. Э, я… знаю, они там живут в четырех стенах, как на привязи, а их так и тянет в наши камыши… Еще бы! Выросли тут, воздухом этим пропитались, а в днепровской воде намокли, купаясь в ней в летнее время с утра до вечера. Свое ведь это им все… Ох, да и неволя же это ученье! Поезжай, поезжай, отец Лев, да так прямо и скажи: покорно, мол, благодарю за честь, а в городе жить не могу…
   И отцу Льву после этого дружеского поощрения стало куда легче на душе. Он решил отплыть на лодке в город и с этою целью сговорил даже мужика.
   Так как казенной бумаге требуется больше времени, чтоб дойти до места, чем частному письму, потому что она никогда не торопится, то циркулярная повестка отца благочинного пришла только на четвертый день. После этого отцу Льву уже нельзя было медлить, и он, напутствуемый женой, дочерью, отцом Антонием и молчаливым взглядом дьяка Артамона, отплыл в город.
 //-- IV --// 
   Прямо с пристани, где остановилась лодка, отец Лев отправился на постоялый двор. Он пошел пешком, неся под мышкой узелок, в котором находилась ряса посвежее той, что была на нем, для представления начальству. Дело было перед вечером. Деловое движение в городе кончилось, базар опустел, приезжие, привозившие деревенскую живность, не только продали все, что было у них на возах, а успели уже в виде «могарыча» пропить добрую половину выручки и уехать домой. Граждане пообедали, а кое-кто из них вышел на улицу или на бульвар, с целью напитать свои легкие пылью, которой был пропитан воздух. Отец Лев не торопясь прошел половину города, минул опустелый базар, завернул к зданию семинарии, но не вошел внутрь него, а кликнул сторожа, сунул ему пятак и сказал ему тихонько:
   – Знаешь Исоповых? Ну, вот, так ты сыщи их и скажи им, чтобы приходили на постоялый двор, уж они знают, куда. Пускай отпросятся у отца инспектора на часок. Я их батько. Понял?
   Сторож, который не был избалован подачками, после такого роскошного дара, как пятак, тотчас же обнаружил необыкновенную понятливость и обещал исполнить все в точности. Отец Лев пошел дальше и наконец прибыл на постоялый двор. Этот постоялый двор, которому было присвоено название «новый постоялый двор», получил это имя лет тридцать тому назад, а потому успел состариться и был вообще довольно плох, но лучшего в городе не было. Были гостиницы, но так как духовные лица приезжали из деревень на своих лошадях, то эти учреждения их не устраивали, да к тому же они были и дóроги для них. Отец Лев на своих лошадях не приезжал, а приплывал на лодке, но все же он считал своим долгом останавливаться в «новом постоялом дворе», который правильнее было бы назвать духовным постоялым двором.
   В самом деле, все духовенство, по тем или другим причинам приезжавшее из деревень в губернский город, останавливалось здесь. Во время съездов или в августе, когда привозили сыновей в семинарию, а дочерей в епархиальное училище, все номера были битком набиты духовными лицами, по двору шмыгали разнообразные фигуры в длинных рясах и кафтанах, а в номерах и в коридоре гудели большею частью басистые голоса в общих разговорах. Почти все если и не были знакомы, то так или иначе знали друг друга, а здесь уж непременно знакомились. Ведь им стоило только заговорить, и с первых же слов открывалось такое множество точек соприкосновения, общих вопросов и интересов, общих радостей и скорбей, что они могли говорить друг с другом так, как будто были сто лет знакомы и делили одну жизнь. Интересы их были так определенны и узки, нужды так одинаковы, что они понимали друг друга с двух слов. Все вертелось около архиерейской воли, около консистории, благочинного, все стремилось к улучшению своей участи, в виде ли перемены худшего прихода на лучший, домогательства высшего сана, определения детей на казенный счет или просьбы о смягчении кары за какую-нибудь вину, большею частью за бурный нрав или чрезмерное выпивание. Это были монотонные разговоры. Очень редко приходилось от одного кого-нибудь услышать сообщение о какой-нибудь удаче; большею частью слышались жалобы на скудость, на тяготу жизни, на невнимание со стороны начальства, на несправедливость консистории. Но тут же узнавалось все, что случилось в духовном мире и в разных концах губернии: кто умер, кто выдал замуж дочь и за кого, кто переведен на другой приход, получил повышение или, наоборот, подвергся каре. Словом, постоялый двор поддерживал непрерывное общение между духовными лицами обширной губернии.
   И отца Льва всякий раз, когда он бывал в городе, тянуло туда. Были ведь у него старые связи, вспомнил он своих товарищей, рассеявшихся по лицу земли. А тут нет-нет да и узнает про кого-нибудь из них. Притом же хозяева постоялого двора знали его, как и других своих гостей, знали даже привычки каждого и уж сами, без особого приказания, тащили тому самовар, тому квас, третьему ром, четвертому водку с соленым рыбцом на закуску.
   Отец Лев, к своему удивлению, нашел постоялый двор почти полным. Во дворе стояли повозки и брички, а под навесом шумно махали хвостами и кусали друг друга лошади. Для него, однако ж, нашлась комната, и, сообразно его вкусу, который был здесь известен, ему тотчас принесли самовар и баночку малинового варенья. Он снял рясу, расстегнул кафтан и начал благодушествовать. В раскрытое окно со двора веяло прохладой. Спускались сумерки. Мимо окна то и дело проходили фигуры в рясах и кафтанах, молодые и пожилые, толстые и тонкие, и среди них отец Лев не находил ни одного знакомого лица.
   «И что за народ такой? – думал отец Лев. – Почему такое скопление? Кажись, и съезда никакого нету, и каникулы в семинарии еще не начинались. Чего это их принесло разом?»
   С полчаса он размышлял таким образом, стараясь прислушиваться к разговорам в коридоре и во дворе. Но на этот раз разговоров было мало. Постояльцы все больше ходили в одиночку, смотрели друг на друга исподлобья и как бы дичились. Отец Лев не выдержал и спросил у буфетчика, который принес ему лимон:
   – Что это у вас за съезд?
   – А это все на пробу приехали, – ответил буфетчик.
   – На пробу?
   В самом деле, как это просто, он и не догадался. Все это кандидаты на протодьяконский пост. То-то они так сурово смотрят друг на друга и так мало разговаривают между собой. Все они метят в одну точку, которая представляется им верхом блаженства, и каждый видит в другом соперника и врага. Да, да. Это так. А он, увлекшись горяченьким чаем с вареньем, на время даже позабыл, по какому делу приехал. Теперь он понял, почему иные из мимо проходящих фигур так пытливо заглядывали ему в лицо: они почуяли в нем нового соперника. Каждый новый приезжий уменьшал их шансы. Еще утром протодьяконское место пятнадцатью соискателями, а теперь их набралось уже до трех десятков. «Ах, бедный народ! Сколько муки теперь каждый из них испытывает и сколько злобы у каждого в сердце кипит против другого! И все оттого, что каждому хочется завладеть благом, которое одно на всех. Ну, нет, милые, напрасно вы так вражески заглядываете мне в лицо. Нет, я вам не соперник, меня вам не надо бояться».
   И когда до него долетало кое-что из разговоров, он теперь обратил внимание на то, что все говорят басом – тот верхними нотами, другой больше роясь в низах, а в общем получался довольно грозный гул.
   К нему пришли сыновья. Это были рослые молодые люди – один еще безусый и застенчивый, а другой, который был в богословском классе и через год должен был кончить курс, обладал изрядной бородкой. На них были широкие черные сюртуки, спускавшиеся ниже колен, цветные рубашки без галстуков и черные фуражки в виде больших блинов с плисовыми околышами. Оба они не были красноречивы и не проявляли никакой инициативы в разговоре, а только отвечали на вопросы отца Льва. Старший, как человек уже видящий невдолге свободу и приход, смотрел уже довольно смело, но младший имел вид совершенно забитого и заморенного юноши. Они напились чаю, узнали кое-что про домашние дела, про мать, про сестру и собрались уходить, объявив, что их отпустили только на один час.
   – А я вам, хлопцы, и не сказал самого главного! – промолвил отец Лев, когда они уже прощались.
   «Хлопцы» остановились и посмотрели на него вопросительно.
   – Вы знаете, зачем я вызван? – спросил отец Лев.
   – Разве вы вызваны?
   – А как же. Предписанием отца благочинного.
   Недоумение от этого объяснения увеличилось.
   – Благочинного? – спросили оба разом.
   – Ну, да. На пробу. Завтра, должно быть, будет проба голосов на протодьякона. Так вот и я буду пробоваться…
   – Вы? На протодьякона?
   – А как же. Хочу непременно на старости лет возвыситься в чине… Да. В город перееду, большие доходы буду получать. А что? Не верите, хлопцы? Разве мой голос не годится для этого? Разве он плох?
   – Голос у вас хорош, – сказал старший.
   – Ага. Да только все же вы не верите. Вижу по глазам… Ну, что ж, это только показывает, что вы знаете своего отца. Правда, дети, что вызван я и на пробе буду, да только поневоле. А в городе все равно место не возьму… Так-то. Пускай меня в монастырь сошлют, а все же не возьму. Так и знайте.
   Сыновья ушли. Отец Лев опять остался один. Уже значительно стемнело. На столе у него горела свеча, которая освещала все его лицо. Он сидел за столиком, прислоненным к окну, и всякий, кто проходил мимо раскрытого окна, мог свободно созерцать его. Он слегка досадовал, что из трех десятков прибывших на пробу нет ни одного знакомого.
   Под окном послышались тяжелые шаги, и вдруг раздался громкий басистый голос:
   – Свят, свят, свят! Уж не видение ли это? Да неужели это ты, Лев Исопов? Неужели это ты?
   Отец Лев быстро привстал и потянулся через окно, стараясь разглядеть говорившего.
   – Батюшки! Ба-а-тюшки! – воскликнул он своим звучным басом и протянул руку в окно. – Александр Македонский! Вот так встреча! Ну, иди же, иди в хату!
   – Тсс… Ты не оглушай окрестность так громко. А то у всех душа в пятки скроется. Ведь тут еще никто не слышал твоего трубного гласа. Услышат – всем смерть.
   Но голос, которым Александр Македонский произносил эти слова, тоже очень походил на «трубный глас» и по звучности немногим уступал голосу отца Льва.
   «Александр Македонский» – было школьное прозвание дьякона, который через минуту вошел в комнату. Его звали отцом Авксентием, а фамилия была Рубиконов. В наружности его не было ничего общего с греческим героем. Он был среднего роста, значительной плотности, с изрядным животом, смугл, от него веяло знойной, ветреной степью. В черной бороде изредка попадались седины.
   – Ну, чаю ты, наверно, не пьешь, отец Авксентий! – сказал отец Лев, когда гость, после обычных приветствий между старыми товарищами, не видавшимися десяток лет, сел у стола. – Знаю ведь твои вкусы… Не переменились?
   – Нимало. Ром, братец ты мой, хороший напиток, а зачем хорошее менять?
   – Ну, ром так ром, – и отец Лев скомандовал, чтобы принесли рому.
   – Так и ты прибыл! – говорил отец Авксентий. – Ну, значит, мне погибать надо.
   – Зачем погибать?
   – Как зачем? Разве с твоей трубой велегласной сравнится кто-нибудь другой? Я, братец ты мой, ко всем пригляделся. Недаром три дня сижу тут. Я ведь на этот счет дока. По разговору слышу. Нет ни одного настоящего голоса. Все, братец ты мой, шушвал. И как только люди решаются! Не понимаю.
   – Что же здесь непонятного? – мирно возразил отец Лев. – Всякому хочется устроиться получше…
   – Да, всякому хочется, это верно. Вот и мне хотелось, да не удастся…
   – Отчего же не удастся? Голос у тебя хорош. Если ты только сохранил его…
   – Какой там сохранил?! Разве с этим, – он указал на бутылку с ромом, – сохранишь? Он, пожалуй, еще громче стал, да только бархата того нет… А ты, отец Лев – это я по разговору слышу – ничего не потерял. Совершенно такой же у тебя голос, какой был тридцать лет назад. Это слышно… А я, знаешь, иногда люблю вспугнуть их…
   – Кого?
   – Да вот этих кандидатов… Шумят они, шумят, а я иной раз подумаю: дай-ка вспугну их. Стану посреди комнаты да и рявкну так, что стекла затрясутся. Так они все и присмиреют… Да, братец ты мой, так вот где мы встретились. Можно сказать, на одной точке.
   – Ну, как же твои дела? – спросил отец Лев, по-видимому, умышленно избегавший сосредоточиваться на «точке».
   – Мои дела – дрянь. Приход скверный, а расход… Ах, братец ты мой… четыре сына и три дочери, и всех надо воспитывать. Ты не смотри, отец Лев, что я ром пью, то есть дорогой напиток… Я дома его не пью, а только водку. А ром, ежели кто угостит, принимаю… Да, так вот и думал: стану протодьяконом и первым делом буду ходатайствовать, чтобы хоть половину детей взяли на казенный счет… Ну, все же доход тут больше, можно всячески дела поправить. Так думал я, братец ты мой… Ну, смотрю, народу понаехало множество. Сперва даже испугался: не выдержу, дескать. А как попригляделся, с каждым поговорил да послушал – и приободрился… Нету голосов; так и считал уже, что протодьяконство за мной… Своего-то голоса я им не показал. Боже сохрани! Услышат, зависть возьмет, еще какой-нибудь вред сделают.
   – Ну, что ты, отец Авксентий? Возможно ли это?
   – Не говори этого. Завистью, братец ты мой, человек ослепляется и тогда всякую пакость способен сделать. Так вот я и опасаюсь, и своего голоса не показываю… Как-то их человек пять собралось, и поставили мне бутылку рому и пристали, чтобы я многолетие вынес… Я и вынес, только таким козлом, что они руками замахали… Надо быть хитрым, отец Лев. А теперь, – грустным тоном прибавил Рубиконов, – теперь, видно, приходится забирать свои пожитки и ехать восвояси. Да, братец ты мой. Не везет Александру Македонскому в чине дьякона… Так я и сделаю. Завтра утром прошение возьму назад и подеру домой… Не хочу срамиться…
   – Что же так? Ты, наверное, всех уложишь, отец Авксентий.
   – Всех, да не тебя, отец Лев. Разве с твоим голосом можно бороться? Да ежели преосвященный одну ноту услышит, так всех остальных со двора выгонит. Да я и сам так бы сделал на его месте. Ты все одно как бы соловей, поющий басом…
   Тут отец Лев нашел своевременным обрадовать старого товарища. Помучил немного – и довольно. Он знал, что у Александра Македонского голос, действительно, отличный и что даже с хрипотой от рому он, наверно, победит всех. Ну, значит, и помучить его по-приятельски немножко можно.
   – Это верно, – сказал он. – Да только этот соловей любит на плавнях жить…
   – Как так?
   – А так: наш приход на бережку Днепра стоит, в самых что ни на есть камышах. Так оно и соловью необходимо в камышах жить…
   – Гм… Одначе, в камышах хорошо, а в городе лучше…
   – Кому как, отец Авксентий! А мне так в камышах куда лучше. И никакого города я не возьму за свои камыши… Ну, уж так и быть, скажу тебе, отец Авксентий: в протодьяконстве я тебе не соперник.
   – Да что ты? Разве ты не затем приехал? – с удивленными глазами спросил Рубиконов.
   – Как не за тем? За тем самым, только не по своей воле. Привлечен, значит, отцом благочинным. Надо же быть такому случаю, чтобы отец благочинный заехал к нам и услышал мой голос, а на другой день с протодьяконом стряслась беда. А он уж успел и архиерею сказать… Ну, предписание и даже собственноручное письмо настоятелю. Понимаешь? Как тут не приехать? Вот я и приехал. Пускай попробуют, только я не останусь. Так и скажу: ни за какие блага. Люблю свое место, насидел его за двадцать пять лет, и тепло мне на нем… Так-то…
   Недоумение не сходило с лица Александра Македонского. «Верить ли? – как бы спрашивали его глаза. – Не шутит ли?»
   – Так неужели же откажешься? – спросил он, и у него дух захватывало, а бас его звучал как-то прерывисто.
   – Что ж, я тебя, старого товарища, дурачить буду, что ли? Говорю – откажусь, так и откажусь. Так с женой и решили: пускай хоть казнят, а в город не переедем…
   – Правда? – все еще не доверял Александр Македонский.
   – Ах ты, Фома неверный. Ну, говорю же тебе: покоен будь. Коли другого соперника не будет, то меня не бойся, так и знай. Ну, вот, жаль, что ты раньше не пришел. Сыны мои тут были, – так я и им то же самое сказал.
   – Ох, ты просто оживил меня, отец Лев! – с веселою живостью воскликнул Рубиконов и, поднявшись с места, начал ходить по комнате и говорить, размахивая руками. – Коли так, то место за мной… Это уж верно… Ну, поправлюсь, значит, поправлюсь. А то ведь ей-ей, отец Лев, просто истомился. Концы с концами не свожу. Вот видишь – ряса. Седьмой год ношу и никак обновить не могу… Все на детей идет, все на них. Ты не смотри, что я такой толстый и брюхо имею… Это уж порода такая. Ни забота, ни нужда, ничто не действует, так и лезу вширь… Ну, спасибо, обрадовал меня… Вот хорошо. Ей-ей, хорошо… А ты знаешь что, отец Лев? Славная штука, братец ты мой. Прикинься! Это легко, ей-ей, не трудно…
   – Что? Как это? – спросил отец Лев и вскинул на него удивленный взгляд.
   – Да даже очень просто. Вот смотри… Ты знаешь мой настоящий голос, а вот я тебе прочитаю, слушай. Совсем как бы другой человек. Вот…
   Он откашлялся, поднял голову и протянул каким-то жиденьким скрипучим голосом:
   – «Благослови-и, преосвященнейший влады-и-ко. – Видишь? Совсем никакого голоса нету…
   Отец Лев усмехнулся.
   – Экий ты штукарь! Как был, так и остался. Только я этого не умею делать. Да если бы и умел, так говорю же тебе, что отец благочинный мой голос слышал и восхитился…
   – Эка важность! Простудился и голос потерял…
   Отец Лев покачал головой:
   – Ах, Александр Македонский! Как же это я перед архиереем лгать буду? Ведь это грех. Да и зачем? Насильно не притянут. Ну, пускай накажут, – так, опять же, сечь не станут… Не так ли?
   – Ну, как знаешь, отец Лев. Как знаешь. Твое дело… Ну, а теперь прощай. Вот допью ром и прощай. Спать пойду. Завтра в двенадцать часов малая проба, это у отца благочинного. Там из всего состава выберут шестерых, наиболее достойных, а этих уже в два часа поведут к архиерею, и он сам выберет одного… Надо добре выспаться…
   – Да ты бы, отец Авксентий, хоть перед таким случаем этого рому не пил. Воздержался бы.
   – Нет. Не могу. Тогда ничего не выйдет. Когда не пью, тогда голос жиже делается. Уж я пробовал… И этот ром, что в бутылке остался, ты, отец Лев, обратно не отсылай. Я завтра утром к тебе приду и выпью – для густоты голоса.
   – Да ты возьми его теперь с собой! – сказал отец Лев. – Мне он не нужен. Ведь ты же знаешь, я этого зелья не потребляю.
   Александр Македонский как-то странно, с некоторым как бы смущением, усмехнулся.
   – Нет, братец ты мой, лучше не давай! – ответил он. – Ежели сегодня возьму его к себе, то сегодня и выпью. Не люблю, чтобы в бутылке долго оставалось. Знаешь, оно выдыхается, аромат теряет… А это уж будет вредно!
   И ром остался у отца Льва. Старые товарищи попрощались. Но отец Авксентий все еще недостаточно верил в свое счастье.
   – Ну, в последний раз спрошу тебя, отец Лев, – сказал он на прощанье, – ты не подшутил над Александром Македонским? Нет?
   Отец Лев слегка огорчился.
   – Э! – промолвил он, укоризненно качая головой. – Видно, ты забыл, что такое есть Лев Исопов, коли так не доверяешь ему…
   – Ну, не буду, не буду! – поспешно остановил его Рубиконов. – Не буду, отец Лев. Прости, ради Бога. Ведь дело такое, братец ты мой… Понимаешь…
   – Ну, ну, ладно уж, иди спать. А завтра, ежели тебе дадут протодьяконство, а меня не высекут, – прибавил он шутливо, – так мы с тобой поедем в наши Плавни, и наши рыбалки такой сторчак нам учинят, какого ты в жизнь свою не едал, и протодьяконом станешь, не будешь есть…
   – А что же это такое – сторчак?
   – А ты не знаешь? Ах, да, я и забыл, что твой приход стоит среди безводной степи и вы воду таскаете журавлями из колодцев… Ну, так тогда и узнаешь. И еще я тебе одну пользу сделаю, – продолжал окончательно расшутившийся отец Лев.
   – Какую же?
   – А у нас в Плавнях, видишь, комаров множество… Страсть сколько их! Вот они как повысосут из тебя соку, то и станешь ты худее… Ха-ха-ха-ха!
   И они оба посмеялись этому, а потом Александр Македонский пошел к себе.
   «Ох-ох-ох, – думал отец Лев, укладываясь в жесткую постель, – как это все удивительно устроено на свете! Что одному хуже тюрьмы, то самое другого может на всю жизнь счастливым сделать! Посмотрим, посмотрим, что завтра скажет отец благочинный и сам владыка. А Александр Македонский ни чуточку не переменился. Совсем такой остался, как был в семинарии. Помню, и тогда штукарем его называли. Ему и солгать нипочем, хотя сам по себе человек он хороший. Штуку-то какую выдумал: безгласие изобразить. Это я-то стал бы ломаться и петухом кричать, а? А сам это он ловко проделал… Ну, истинно штукарь наш Александр Македонский».
 //-- V --// 
   На другой день Александр Македонский зашел к отцу Льву утром, когда на постоялом дворе еще только началось движение. Он беспокойно откашливался и пальцами поглаживал свое горло, отыскивая его где-то под густой бородой.
   – Вот это всегда так бывает… Когда нужно – и нет… Никакого голоса. Хрип один. Всю ночь провалялся – все думал… – заявил он и первым делом потянулся к бутылочке с ромом.
   – Что ж ты думал? – спросил отец Лев. – Тебе нечего думать. Место твое.
   – Хе! Если бы мое! А то ведь их тридцать человек…
   – Разве есть большие голоса?
   – А кто их знает? Я хитер, а они, может, еще хитрее… Может, кто-нибудь еще почище моего скрывать умеет, и вот у благочинного вдруг выпалит, как из пушки… Хрр… – свирепо откашлялся он, пропустив несколько глотков рому, и потом попробовал голос: «Благоденственное и мирное житие-э-э… Здра-а-авие же…» Хрр… Нет, теперь вот лучше… Видишь, как помогает… – Он выпил еще рому и продолжал: – Если бы знать, что читать заставят, можно было бы приладиться… Я заметил, что голос прилаживается к словам, ежели часто повторять… Все одно, как если, например, постоянно на одном месте на диване сидеть, так уж по твоей конструкции и ямка образуется… А то вдруг заставят такое, что никогда не читал, братец ты мой…
   – Что-нибудь из архиерейской службы! – отозвался отец Лев.
   – Э! Я всю ее прошел… Это бы хорошо… Ну, я пойду к себе. Мне надо еще в консисторию зайти… Так, на случай… Ежели неудача, так, может, хоть в лучший приход переведут…
   – Да будет удача, будет, говорю тебе! Только вот что, отец Авксентий, ты это напрасно столько рому пьешь. Ведь запах будет… У преосвященного в покоях воздух легкий, так сейчас будет слышно…
   Рубиконов усмехнулся.
   – Ну, это уж нет! Не такой я уже дурак. Я заем… У меня такая травка есть. Как пожуешь ее, так будто и в жизнь ничего не пил… Ну, я пойду…
   – С Богом.
   Рубиконов зашел к себе, еще раз попробовал голос и остался доволен. В это время во всех комнатах постоялого двора тоже пробовали голоса, каждый в одиночку, и все это сливалось в какое-то дикое рычанье. Теперь уже никто не стеснялся и не скрывал своих достоинств, и всякий тянул кому что более подходило. Отец Авксентий надел рясу и пошел в консисторию.
   Мало-помалу постоялый двор опустел. Все поодиночке вышли. Часов около двенадцати вышел и отец Лев. Он был последним. Те, кто жаждал получить протодьяконское место, бессознательно торопились, чтоб прийти раньше других, как будто от этого зависел успех. А его желания как раз были противоположного характера, и потому он скорее был согласен опоздать, чем прийти раньше.
   В сущности, он еще и сам не знал, как будет вести себя. Он только твердо знал, что в город ни за что не переедет.
   Приемная комната в квартире отца благочинного была полна народу. Все это была та самая публика, которая вот уже три дня населяла постоялый двор. Преобладали дьяконы, но попадались и причетники низшего ранга – в кафтанах и даже в пиджаках. Все они с преувеличенною скромностью сидели на стульях, расставленных у стен, и покашливали куда-то вниз, прикрывая рот рукою.
   Рубиконов сидел крайним у двери и, как только отец Лев вошел, схватил его за рукав и посадил рядом с собой на свободном стуле, который он удержал для старого товарища.
   – А, ты уже здесь! – тихо сказал ему отец Лев.
   – Трушу, братец ты мой, ох как трушу! – шепнул на ухо отцу Льву Рубиконов. – В горле так и першит, так и першит…
   – Полно тебе! Экой ты, право… Словно тебе двенадцать лет…
   – Ох, да ведь дело-то какое! Посмотри, сколько их. Все, братец ты мой, голодные рты. Всем хочется устроить свою судьбу. Как пасти-то разинут!.. О-го-го!.. – И это «о-го-го» он, увлекшись, произнес вместо шепота низким басом. Отец Лев толкнул его в бок.
   – Тише ты! Вон, кажись, отец благочинный выходит… Вот погоди, как придет, я ему тогда шепну…
   – Да ну?
   – А вот увидишь… тс… идет…
   В самом деле, из соседней комнаты вышел благочинный, а за ним ключарь – важный протоиерей с совершенно седой бородой, и на приличном расстоянии от них – господин с бритым подбородком и красным носом, в черном сюртуке и приставных крахмальных воротничках не первой свежести. Это был регент архиерейского хора, приглашенный в качестве эксперта, как человек, понимающий в голосах.
   – Ну, вот, отец протоиерей, мы сейчас и начнем! – обратился благочинный к ключарю. Затем он обернулся к публике, которая вся разом поднялась со своих мест:
   – А вас порядочно, охотников! Ну, мы возьмем что-нибудь коротенькое… Что бы такое? Ну, вот это: «По-ве-ли, Пре-о-освященнейший владыко»…
   – Этого я не пробовал! – опасливо шепнул Рубиконов на ухо отцу Льву.
   – Маловато будет, отец благочинный! – с изысканной почтительностью возразил регент. – Невозможно судить о достоинстве голосов…
   – Ну, что-нибудь другое! – согласился благочинный. – Возьмите вот это: «Благоденственное и мирное житие»…
   Отец Лев опять почувствовал, что его толкают в бок.
   – Это я изучил, братец ты мой, изучил! – радостным шепотом заявил ему Рубиконов. – Это у меня хорошо пойдет…
   В это время отец Лев заметил, что благочинный внимательно всматривается в лица кандидатов, как бы кого разыскивая. И ему показалось, что лицо отца благочинного становилось более и более озабоченным. Но вдруг оно приятно оживилось, и именно в тот момент, когда благочинный увидел отца Льва.
   – Ага! – с живой радостью произнес он, кивая ему головой. – Вы здесь! А я смотрю, смотрю… Это хорошо, что вы приехали…
   Тут отец Лев почувствовал, что наступил благоприятный момент. Он пододвинулся к благочинному и, стараясь говорить тихо, взял очень низкую ноту.
   – Я, отец благочинный, имею сказать вам кой-что… – промолвил он, весьма сосредоточенно глядя ему в лицо.
   – Хорошо, хорошо, отец Лев, – торопливо ответил ему благочинный, – мы поговорим потом, а теперь нужно приступить… Преосвященный будет ждать в два часа… Ну, так начинайте же. Вот, как стоите, так и читайте по порядку… Ну, вы… выходите на середину…
   Отец Лев мысленно махнул рукой. Придется, значит, самому архиерею говорить.
   На середину комнаты вышел худой, тонкий молодой дьякон с чрезвычайно длинной шеей, на которой очень выдавался острый кадык. Он, видно, страшно волновался, и лицо его было бледно. Громко откашлявшись, он выставил вперед правую ногу и выпятил грудь и вследствие этого стал походить на человека, вызывающего на бой противника. В сущности это так и было: за спиной у него стояли противники, и это был бой. Затем он, очевидно, с величайшей натугой выкачивая из своей груди все, что только она могла дать, начал отчеканивать… «Благо-ден-ствен-ное и мирное житие»… И все постоянно повышал голос, который дрожал от волнения. Голос у него был звучный, но не густой и несколько резкий. Когда он кончил, регент спросил его фамилию и что-то отметил рядом с его именем в списке. Он сел, а на середину комнаты вышел другой, за ним третий, четвертый… Каждые три минуты вновь раздавалось: «Благоденственное и мирное житие». Голоса все были громкие, но чего-то в них не хватало, и это чувствовали и регент, и благочинный, и ключарь и постоянно переглядывались между собой. Регент, от которого зависело очень многое, сделал непроницаемое бесстрастное лицо и все что-то отмечал у себя в списке. Дошло, наконец, до отца Авксентия, и он со своей стороны возгласил: «Благоденственное и мирное житие». Голос его звучал превосходно, и все тотчас же поняли это и в душе раскаялись в том, что потратили время и средства.
   – Отличный голос! – сказал непроницаемый регент и даже ничего в списке не отметил.
   – Да, превосходный! – согласился отец благочинный. – Только немного с хрипотой.
   – Это, ваше высокопреподобие, от волнения… Всю ночь не мог заснуть! – объяснил Рубиконов.
   – Это возможно, возможно! – промолвил благочинный. – Ну, – сказал он, обращаясь к отцу Льву и как-то особенно потирая руки. – Теперь отец Лев Исопов… Ну-те-ка, отец Лев, прочитайте…
   Отец Лев хотел было вместо чтения заявить о своем нежелании переезжать в город, но, видя, что и ключарь, и регент, очевидно предупрежденные благочинным, насторожили уши, он как-то не мог достаточно овладеть собой и отложил свое дело до свидания с архиереем. «Так и быть, прочитаю… – подумал он, – пусть послушают…»
   И, выйдя на середину комнаты, начал: «Благоденственное и мирное житие».
   Вся приемная отца благочинного всполошилась. У всех кандидатов, только что еще лелеявших мечту о протодьяконстве, глаза сделались большие, они как бы с недоумением спрашивали друг друга: «Как? И мы могли надеяться, когда существует на свете такой голос? Это удивительно». Регент весь напрягся и приподнялся на цыпочках, а благочинный совершенно растаявшими от умиления глазами смотрел на ключаря.
   А отец Лев шел дальше, без малейшего усилия, напоминая огромного медведя, своими тяжелыми лапами свободно, без труда пригибающего целые кустарники, попадающиеся на пути.
   – А-а-а! – воскликнули разом ключарь и регент. – Вот это голос! Это действительно голос…
   – То-то! – сказал благочинный. – Ведь я же вам говорил. Ну, – прибавил он, обращаясь ко всем, – надо пойти к преосвященному. Сейчас регент скажет вам, господа, кому идти. А мы пойдемте скорее, отец протоиерей! – обратился он к ключарю.
   И тотчас же они вместе с ключарем, очевидно очень торопясь, пошли к выходу. Проходя мимо отца Льва, благочинный сказал ему:
   – Эким сокровищем вы обладаете, отец Лев!..
   И прошел дальше, так что отцу Льву оставалось только принять комплимент.
   Между тем приемная благочинного уже значительно опустела. Большинство почувствовали и поняли, что бороться с такими противниками, как отец Лев и Рубиконов, бесполезно, и смиренно отправились на постоялый двор, чтобы печально ехать домой. Осталось человек десять, и то больше из любопытства, и когда регент назвал шестерых, в том числе, конечно, обоих наших приятелей, то из остальных четырех только один, наиболее самонадеянный, решил идти к архиерею, остальные же благоразумно отказались. Это был тот самый тонкий, сухощавый дьякон с длинной шеей, с выдающимся на ней острым кадыком, который открыл состязание. Лицо у него было злобное; он, очевидно, не признавал превосходства над собою Исопова и Рубиконова и рассчитывал, что архиерей восстановит попранную справедливость.
   Они вышли втроем, но самонадеянный конкурент тотчас же отстал от них и пошел отдельно, а регент поехал на извозчике.
   Отец Лев, шагая по улице рядом с приятелем, заметил, что тот как-то подавлен и упал духом.
   – Ты что же это, отец Авксентий, опустил голову, а? – спросил он.
   – Нет… Так… Чего же мне? – с явной неискренностью ответил Рубиконов. Потом он прибавил: – А голос-то твой лучше прежнего стал…
   – Окреп, значит… Да ведь и воздух же у нас в Плавнях, когда бы ты знал! От него весь человек крепче делается… словно закаляется…
   Они прошли с минуту молча, но отец Лев продолжал чувствовать, что у Александра Ма-кедонского есть на душе что-то невысказанное.
   – А право же, отец Авксентий, ты что-то таишь от меня, – решительно сказал он, – ну, признавайся…
   – Да оно правда… Не без этого, – ответил Рубиконов.
   – Вот то-то и есть! Я чувствую. Ну, так что же?
   – А то, отец Лев, что не верится мне…
   – Что такое не верится?
   – Да то самое, что если бы ты имел намерение отказаться, то для чего бы ты тогда делал бы пробу?
   – Ну, вот я же говорю, что ты Фома неверный. Ты же видел, что я хотел поговорить с благочинным, а он сказал: после. Ну, коли после, так после… Я и махнул рукой. Понял? Что мне стоит прочитать «Благоденственное и мирное житие». Я и прочитал…
   – Правда, отец Лев?
   – Ну, уж божиться я тебе не стану, отец Авксентий. Никогда не божился и перед тобой греха этого не сделаю… Коли не хочешь, не верь…
   – А и то еще, что архиерей, когда услышит твой голос, такое тебе жалованье положит, что ты останешься…
   – Что-о? Жалованье? Да и на что оно мне? Нет, вижу, отец Авксентий, ты никак меня понять не можешь… Ну, потерпи, уж немного осталось… Вот и архиерейский дом. Гляди только, чтобы ты не сдрейфил, а то я вижу, у тебя вон левая бровь все вздрагивает…
   – Нет, я не сдрейфлю. Это только так, пока… А в ту самую минуту, когда надо, на меня такая храбрость нападает, что, кажись, ничего бы на свете не побоялся…
   – Ну, то-то, чего бояться? Бог дал тебе голос, не украл же ты его… А вон и отец благочинный навстречу идет… Гляди, во дворе…
   Они вошли в архиерейский двор, и в самом деле навстречу им шел благочинный с выражением нетерпения на лице.
   – Ну, идите, идите скорей. Преосвященный дожидается… – поощрял он их издали.
   Тут отец Лев решил, что лучшего момента не найдет, и, поравнявшись с благочинным, остановился и сказал:
   – Я вам хотел объяснить, отец благочинный…
   – После, после поговорим, отец Лев Исопов! – возразил благочинный. – Теперь некогда…
   – Нет уж, вы выслушайте, отец благочинный, – с некоторою настойчивостью заявил отец Лев. – Это дело такое, что надо до преосвященного…
   Благочинный выразил на лице недовольство.
   – Но что же именно, говорите!..
   – Хочу я объяснить, что, хотя по вашему приказанию я и явился на пробу, однако протодьяконского места взять не могу…
   – Что-о?
   – Не могу, отец благочинный…
   – Да почему же? Почему?
   – Так… Должен жить в деревне, а в городе здоровье не позволяет…
   – Здоровье?
   Что можно было сказать против такого довода, как здоровье? Отец благочинный растерялся. Это было так неожиданно. Архиерей заинтересовался отцом Львом; отзывы благочинного восторженно подтвердили отец ключарь и регент, и благочинный начал уже вести себя так, как будто он, открыв отца Льва, облагодетельствовал соборный храм, губернский город и самого архиерея.
   – Ну, знаете, это странно… Это… это невероятно, – сурово ответил он. – Знаете, я даже не решусь доложить об этом преосвященному…
   – Что ж, – покорно сказал отец Лев, – тогда уж я сам как-нибудь изъясню владыке.
   – Извольте, извольте… Вы огорчите владыку… Владыка разгневается!..
   И благочинный, как бы умывая руки, отошел в сторону и направился к саду. По-ви-димому, он не хотел даже присутствовать при том, как владыка огорчится и разгневается.
   А отец Лев и Рубиконов пошли к крыльцу, где их ждал келейник, молодой малый в люстриновом кафтане, с кучей густых волос на голове.
   – Будет история! – тихо сказал отец Авксентий, и в голосе его слышалось опасение не самой истории, а того, как бы боязнь ее не переменила намерений отца Льва.
   – А, лишь бы не повесили! – отозвался отец Лев.
   – Пожалуйте, отцы, пожалуйте! – звал их между тем келейник.
   В это время их нагнал самонадеянный молодой дьякон, и они все трое вошли в переднюю архиерейского жилища, пристроили свои шляпы и пошли дальше.
   В довольно большой комнате, устланной ковром, со множеством гравюр на стенах, с тонкими золочеными стульями, они нашли регента, который стоял у окна, делая вид, что ему доставляет удовольствие разглядывать прохожих на улице, хотя в действительности у него просто не хватало смелости сесть. Они остановились у порога, разглядывая стены и мебель. Келейник прошмыгнул во внутренние покои, и скоро там произошло движение, а через минуту вышел ключарь, потом сам архиерей в домашнем темном кафтане, стянутом расшитым поясом, в скуфье. В левой руке у него были перламутровые четки, а правая была свободна. Он был высокого роста, умеренного сложения, по лицу не очень еще стар, с живыми пытливыми глазами, с высоким лбом и прекрасно сохранившимися темными волосами. Вслед за ним вышел старик в черном сюртуке с важным орденом на шее, с совершенно бритым лицом. Это был известный всему городу значительный чиновник, большой любитель всего, что относилось до церковной службы, и приятель всех архиереев, которые часто менялись в городе.
   Дьяконы, стоявшие теперь в ряд, низко поклонились архиерею и с видом благоговения подошли к нему и приняли благословение.
   – Только трое? – спросил архиерей, ни к кому не обращаясь.
   – Остальные разошлись, ваше преосвященство! – ответил регент. – Не решились.
   – Тем лучше, тем лучше… Ну, который же здесь Исопов? Лев Исопов?
   – Это я, ваше преосвященство! – ответил, кланяясь, отец Лев.
   – Никогда не видал тебя! Ты, должно быть, никогда ни в чем не нуждался и не просил?
   – Нуждаться случалось, ваше преосвященство, а просьбами точно беспокоить не приходилось! – просто и отчетливо сказал отец Лев.
   – Почему же так?
   – Потому что многие гораздо больше моего нуждаются, ваше преосвященство.
   – Ага, это хорошо… Говорят, ты имеешь голос необыкновенный… Да это и так слышно… А ты, отче? Тебя как зовут? Лицо твое мне знакомо! – обратился он к отцу Авксентию.
   – Авксентий Рубиконов, ваше преосвященство! Из селения Токмаки, – как можно гуще пробасил Александр Македонский.
   – А, знаю, знаю! Ты просил о переводе… Что же, разве в Токмаках плохо?
   – Скудно, ваше преосвященство! Много детей имею: четыре сына и три дочери…
   – О-о! Значит, Бог тебя наградил… Да, это нелегко… Обучаешь?
   – Через силу, ваше преосвященство, а все же обучаю…
   – Это хорошо. А голос у тебя слышен… Хороший голос… А ты? – спросил архиерей самонадеянного дьякона, у которого почему-то тряслась голова.
   – О… Орест Кап… Каппадокийский…
   – Орест Каппадокийский? Чудесная фамилия! Ты заикаешься?
   – Н… нет… это… от… стра…аху, ваше преосвященство!..
   – От страху? Ну, ты успокойся. Я ведь не ем дьяконов… А голос у тебя, кажется, жидковат…
   – Н… нет… он гус… густой, ваше преосвященство!..
   – А ну-ка, прочитай что-нибудь…
   Тот, как стоял, так с места и начал: «Благоденственное и мирное житие…»
   Архиерей дал ему дойти до половины и потом остановил.
   – Ну, довольно… Голос недурен, только жаль, что ты трус: архиерея боишься. Теперь ты, Рубиконов.
   Отец Авксентий набрал в свою грудь как можно больше воздуху, откашлялся и тоже начал: «Благоденственное и мирное житие…»
   Архиерей стал вслушиваться с заметным любопытством и дал ему докончить.
   – Хорошо! – сказал он. – Основательный голос. Весьма основательный. Ты мог бы быть протодьяконом…
   Рубиконов расцвел, потому что он знал, что ему отец Лев не конкурент. Архиерей между тем обратился к отцу Льву.
   – Ну, а ты, отец Исопов, на закуску. Мне очень интересно тебя послушать.
   Отец Лев не протестовал. Преосвященный желает послушать его – пусть послушает. И он со своей стороны проговорил «Благоденственное…»
   Уже с первых его слов преосвященный поднял голову, и на губах его засветилась улыбка удовольствия. Он одобрительно кивал головой и посматривал то на ключаря, то на своего чиновного приятеля. А когда отец Лев кончил, он произнес:
   – Да-а! Воистину благоуханный голос!
   И все тотчас же мысленно согласились, что лучшего определения голосу отца Льва нельзя было дать. Именно благоуханный.
   – Ну, отец Рубиконов, – продолжал архиерей, – был бы ты протодьяконом, когда бы не Исопов… А теперь сам видишь…
   – Ваше преосвященство! – вдруг твердо и ясно сказал отец Лев. – Я сейчас докладывал отцу благочинному… Не могу я взять протодьяконства…
   И архиерей, и все присутствовавшие устремили на него взоры.
   – Что? Не можешь? Почему не можешь? – спросил архиерей.
   – Не могу, ваше преосвященство! – еще тверже прежнего заявил отец Лев.
   – Странно… Может быть, ты находишь, что мал доход? Можно положить тебе содержание…
   – Нет, ваше преосвященство, я за большим не гонюсь…
   Архиерей с удивлением пожал плечами, и все стояли в замешательстве. В это время из передней, где он стоял с самого начала пробы, выступил, со всеми признаками великого смущения, отец благочинный и сказал:
   – Он, ваше преосвященство, говорит, что здоровье его не позволяет… Городской воздух будто бы ему вреден…
   – Здоровье? Ты не здоров, отец Исопов? Этого не видно… Право, ты меня удивляешь… Зачем же ты приехал в таком случае?
   – Не смел ослушаться приказания отца-благочинного…
   – Так ты, значит, не здоров? А? Жаль, жаль… А голос у тебя дивный! Дивный голос! Но мы, может быть, тебя вылечим?
   – Нет, ваше преосвященство, – промолвил отец Лев каким-то задушевным трогательным голосом. – Отцу благочинному я сказал неправду, а перед вами лгать не могу… Я вполне здоровый человек…
   – Это хорошо, что ты лгать не можешь. А какая же причина? Уж не взял ли ты с Рубиконова отступного? – прибавил архиерей с улыбкой.
   Отец Лев, видя, что архиерей пока не гневается, а даже шутит, тоже усмехнулся.
   – Что возьмешь с нашего брата, с причетника, ваше преосвященство? Нет, не та причина; а если разрешите, я скажу…
   – Говори, говори, Исопов… Ты мне нравишься. Я люблю, когда говорят просто и прямо! – благосклонно сказал архиерей. – Нам так редко приходится это слышать…
   – Причина в том, ваше преосвященство, что я прирос к земле…
   – Как это прирос?
   – Как дерево, ваше преосвященство. Дерево, пока оно молодое, его и пересадить можно, а старое в новой почве сейчас завянет… А я, ваше преосвященство, – старое дерево. Я двадцать пять лет на одном приходе сижу и все с одним и тем же настоятелем, и никогда в жизни мы с ним не повздорили между собой, и каждого мужика, каждого своего прихожанина я знаю, как вот эту руку мою, и всякий кустик, всякое деревце мне знакомы… Сжился я со всем этим, и ежели меня оторвать от них, то я зачахну и завяну, как то дерево… Вот и вся причина, ваше преосвященство!
   – Гм… – задумчиво произнес архиерей. – Так, так… Я это понимаю… Это так и должно быть… Да, да! Сам я не испытывал этого чувства… Мы скитальцы, нас куда назначит высшее начальство, туда мы и идем. Но я монах; монах ни к чему земному не должен привязываться, а значит, и к месту… Так, отец Исопов, ты прав… Что же это за место такое? Должно быть, там хорошо, а?
   – Ваше преосвященство, там я у себя дома, а дома всегда хорошо… Мы на воде живем. Днепр мимо нас течет, кругом камыши и вербы и высокая трава. Село рыбальское, мужики земли не пашут, только рыбу ловят…
   – А, это любопытно! Надо поехать к вам! Благочинный, ты свезешь меня? А чем же ты, отец Исопов, когда я приеду, угощать меня будешь?
   – Сторчаком, ваше преосвященство! Это у нас самое лучшее угощение.
   – Как, как ты сказал?
   Благочинный переглянулся с ключарем. Обоим им показалось, что в этом слове есть что-то как бы неуважительное. А отец Лев повторил:
   – Сторчаком, ваше преосвященство!
   – Что же это такое?
   – Соберутся наши рыбаки, забросят невод и вытащат рыбы, и из этой свежей рыбы, которая еще трепещет в котле, когда ее туда бросают, тут же на берегу, на чистом воздухе, уху варят… И это такая уха, ваше преосвященство, какой нигде на свете нет. Это и есть сторчак…
   – Благочинный, поедем к отцу Исопову в гости! – весело и совсем благодушно промолвил архиерей. – Он такие вкусные вещи рассказывает… Ну, жаль мне, отец Исопов, очень жаль, что не будешь у меня протодьяконом. Ну, а к тебе я непременно приеду… сторчака отведать! Кланяйся своему настоятелю, я его знаю, отца Антония.
   – Милости просим, ваше преосвященство, – очень серьезно, с низким поклоном промолвил отец Лев.
   А преосвященный обратился к отцу Авксентию:
   – Ну, тебе повезло, отец Рубиконов. Ты теперь – протодьякон. Где твое прошение? Оно здесь, благочинный? Давай-ка, я резолюцию наложу. А то отец Рубиконов будет беспокоиться… У него ведь четыре сына и три дочери.
   Рубиконов только кланялся, а говорить не мог совсем. Ему казалось, что все это происходит во сне, в особенности когда благочинный разыскал где-то его прошение, а келейник принес чернильницу с пером, и архиерей тут же наложил резолюцию. Это его потрясло. Он прислонился к стене и смотрел на все происходившее большими глазами, как бы не веря, что все это происходит в действительности.
   – А где же третий дьякон… Как его?.. Каппадокийский? Орест Каппадокийский? А? – спросил архиерей, отыскивая глазами самонадеянного дьякона.
   Но его не оказалось. Никто не заметил, как он, убедившись окончательно в неудаче, тихо, прячась за спинами других, вышел в переднюю и исчез.
   На прощанье архиерей благословил отца Льва и Рубиконова, которому сказал:
   – Ну, прощай, протодьякон! Тебе дается неделя на переезд в город. Благочинный, пусть консистория сейчас выдаст ему бумагу о том, что он протодьякон, чтобы у него было что жене показать. А то он будет ехать домой, и ему все будет казаться, что это во сне…
   Александр Македонский опять начал кланяться. Они вышли. Едва только они очутились за углом архиерейского дома, Рубиконов не выдержал и тут же на улице бросился на шею отцу Льву и начал крепко обнимать его.
   – Тебе одному, отец Лев, я обязан своим счастьем! Тебе одному! – твердил он сто раз подряд.
   – А, ну тебя! – молвил в ответ отец Лев. – Уж поверь, я больше твоего рад, что так хорошо отвертелся. Думал, Бог знает, какие страсти будут, а тут еще похвалили… И отцу Антонию поклон от преосвященного свезу. Он будет доволен… Так что ж, отец Авксентий, заедем в Плавное – сторчака есть? А? На радостях!
   – Обязательно! Обязательно, отец Лев! Только прежде бумагу в консистории выправлю. Без бумаги шагу из города не сделаю, потому бумага закрепляет. Коли написано, да печать приложена, так уже, значит, верно…
   И он пошел в консисторию, а отец Лев отправился на постоялый двор.
 //-- VI --// 
   Постоялый двор наполовину уже опустел, но движения в нем было больше, чем утром и вчера. Духовные лица выносили свои пожитки, выводили из-под навеса лошадей и запрягали их. Говор стоял общий. Еще несколько часов тому назад враги, смотревшие друг на друга недоверчиво, исподлобья, теперь примирились на общей неудаче и добродушно подтрунивали друг над другом.
   – А я видел, отец Амвросий, как у вас левое плечо подпрыгивало, когда вы читали у благочинного, – говорил, смеясь, один. – Вы таки порядком струхнули!
   – Ну, не вам бы говорить, а не мне слушать, отец Лука! – отвечал отец Амвросий столь же добродушно. – У меня только плечо, а у вас и руки, и ноги тряслись, и ряса по ним ходуном ходила.
   На это раздался общий беззаботный смех. С той минуты, как дело выяснилось, сельские причетники разом вернулись к своему первобытному состоянию – забитых, недоверчивых людей, радующихся всякой шутке, как поводу развлечься и посмеяться.
   – А отец Исидор Фермопилов, так тот совсем сбился и вместо «во всем благое споспешение» хватил «пострижение»! – сообщил кто-то.
   – Это оттого, что ему всю ночь снилось, как его постригали в протодьяконы! – сострил поджарый длинноногий дьячок, сильно натужась, чтобы подтянуть чересседельник.
   И все забыли о своей неудаче, смеялись, всем было весело, в том числе и отцу Исидору Фермопилову, о котором шла речь.
   Разговор перешел на отца Льва и Рубиконова. Самонадеянный дьякон, Орест Каппадокийский, успел побывать здесь и рассказать, как было дело, и в продолжение каких-нибудь двадцати минут вокруг имени Льва Исопова образовалось несколько легенд. Общее мнение было то, что человек со здоровым умом не мог бы поступить таким образом. Выходя из того основного положения, что протодьяконство есть благо вообще, а для сельского причетника в особенности, а также и того, что всякий разумный человек желает себе блага, делали прямой логический вывод, что отец Лев, отказывающийся от блага, неразумен. И так как сам отец Лев на всех производил впечатление вполне разумного человека, то искали посторонних, вне отца Льва лежащих причин, и кто-то сделал сообщение, от которого сидевшая в это время в Плавном на завалинке у церковного дома и дожидавшаяся отца Льва Дарья Арефьевна, наверное, почувствовала необъяснимую тревогу и тоску, – именно, что у отца Льва жена свирепа, как ведьма, и она-то строго приказала ему не соглашаться на протодьяконство. Но все это говорилось так себе, а в сущности все не могли не видеть в этом известного геройства. Человек любит свое гнездо, своих прихожан, человек довольствуется малым и не гонится за большим. Это всегда почтенно. Поэтому, когда отец Лев появился во дворе, шутливые разговоры умолкли, и все с видимым почтением поздоровались с ним.
   Часам к четырем явился и Рубиконов. Оставшиеся духовные лица кланялись ему и говорили:
   – Здравствуйте, отец протодьякон! Поздравляем вас!
   Рубиконов отвечал им любезным поклоном и верил в искренность их поздравлений, но он был скромен и отвечал, что еще не посвящен и потому не может называться протодьяконом.
   Без сомнения, это была правда; но все же он не хотел раскрывать перед ними все свои карты. Главная-то карта была у него в кармане, и, входя к отцу Льву, он потрясал ею в воздухе.
   – Урра! – кричал он своим теперь уже действительно протодьяконским басом. – Вот она бумага! Теперь уж дело стоит крепко! Смотри, отец Лев! Читай!
   Он развернул бумагу, внизу которой красовалась большая консисторская печать, и прочитал громко, внятно, отчеканивая каждый слог:
   – «Н-ская духовная консистория сим доводит до сведения дьякона села Токмаки, Авксентия Рубиконова, что согласно резолюции его преосвященства, положенной на его, Рубиконова, прошении, от такого-то числа, он, Рубиконов, назначается занять место протодиакона при кафедральном соборе города Н…» Слышал? Ну, братец ты мой, следственно, теперь свершилось. Теперь, значит, никаких… Вот счастье-то! Ах, отец Лев! Ах, Левушка, Левушка! Недаром же я Александр Македонский! А? Вот тебе и Рубикон перешел! Или, как там его, гордиев, что ли, узел развязал!.. Недар-ром!
   И он опять набросился на отца Льва и стал душить его в объятиях, причем отец Лев имел возможность убедиться, что он успел куда-то зайти и на ходу пропустить рюмки две рому.
   – Ну, довольно, довольно! – осторожно охлаждал его отец Лев. – Давай-ка собираться да ехать! Ведь ты мне обещал в Плавное съездить со мной, сторчаку поесть!
   – И поеду! С тобой, отец Лев, куда хочешь поеду, потому что от тебя я все свое счастье получил. Сторчак? Отлично! Я теперь знаю, что такое сторчак. Я слышал, как ты преосвященному объяснял. Ах, и откуда у тебя, отец Лев, столько смелости? Говоришь ты с ним, ну, будто со мной…
   – Иначе не умею, отец Авксентий, вот и все… Ну, будем собираться. Мои сыны уж прямо на пристань придут попрощаться…
   – Как на пристань? Разве мы пароходом поедем?
   – Зачем пароходом? Мы на лодочке. Вот и увидишь, какая это благодать…
   – А разве там на пристани у тебя своя лодка стоит?
   – Для чего? Да ведь наши мужики каждый день в город рыбу возят. Уж, наверно, есть хоть один. Вот мы к нему и прицепимся. Переночуешь у нас, а завтра мы тебя таким же манером обратно сюда препроводим…
   – Ну, ладно. Так я своему Мартыну скажу, чтобы с лошадьми здесь переночевал. Да ведь я готов. Как есть, так и поехал.
   Он вышел во двор и сделал распоряжение своему работнику, Мартыну; затем они вышли на улицу – отец Лев со своим узелком, а отец Авксентий с пустыми руками. Но когда они поравнялись с бакалейным магазином, Рубиконов сказал:
   – Ты постой тут, отец Лев. Я на минутку!
   – Что ты там выдумал? Ничего не надо, – промолвил отец Лев, поняв его намерение.
   – Ну, уж это не твое дело, отец Лев, – твердо возразил Рубиконов и пошел в лавку.
   Минут через пять он вынес оттуда три бутылки. В одной был ром, в другой вино для отца Льва, так как водки тот не пил, а про третью Рубиконов сказал:
   – А эта сладкая вишневочка для твоей дьяконши, отец Лев; я думаю, новому протодьякону можно раскутиться, а?
   – Да ты ведь еще протодьяконского дохода не получил.
   – Э, ничего, пополним, – весело ответил Рубиконов.
   Они пришли на пристань. Неподалеку от городских лодочников, у которых были нарядные «шаланды» для катания господ, было отведено место для сторонних, приезжающих из окрестностей. Тут стояло несколько лодок попроще, а владельцы их отсутствовали. Отец Лев подошел к большому каюку и сказал:
   – Вот это наш, плавненский, я его узнал… У наших у всех закрученные носы. Да, пожалуй, я угадаю, чей он… Что-то похоже на то, что это каюк Протасия Кандюбы. Ну, так и есть, вот и сам Кандюба идет! Эй, Кандюба, возьмешь нас с собой? Твой каюк поднимет двух дьяконов?
   – Поднимет, отец Лев, поднимет, – дружески и даже с заметной радостью ответил Кандюба, плечистый, коренастый мужик в широких шароварах, с накинутой на плечи серой свиткой из солдатского сукна, хотя во дворе стояла июньская жара.
   – Ну, а если один из них протодьякон, то, пожалуй, и не подымет? Пожалуй, потонет? – шутил отец Лев.
   – А уж если и тонуть будем, то все вместе! – отшучивался Кандюба. – Эх, знаете, отец Лев, с духовными особами нашего брата, мужика, может, легче в рай пропустят!
   – Ну, это как случится!.. А что, вчера забрасывали невод? – осведомлялся отец Лев о домашних плавненских делах.
   – Забрасывали, отец Лев, да только мало поймали… Все больше окунь идет, а короп куда-то спрятался…
   – Что ж, ты продал что-нибудь?
   – Продал, да невыгодно. Цены нет. Хотя и Петровка, а на рыбу нет хорошей цены… Ныне благородные господа на Петровку больше скоромное стали кушать, оттого это… Нам это невыгодно…
   – Так, так… Ну, а сегодня невод будет?
   – Да должно быть, что нет…
   – А я вот хотел отца протодьякона сторчаком угостить…
   – Для отца протодьякона можно будет и невод забросить… А вот и ваши сынки, отец Лев, идут…
   В самом деле, в это время к берегу подошли семинаристы. Они пришли, собственно, попрощаться с отцом. Им оставалось еще дней десять до каникул, и теперь как раз шли экзамены. Отец Лев выдал им по двугривенному, и, когда лодка отчалила, они несколько минут еще постояли на берегу.
   Кандюба, сидя на корме, действовал всего только одним веслом, которое он называл «опачиной», и лодка тихо плыла вниз по течению. Город со своими плохонькими прибрежными домами, где жили большею частью бедняки, со своими грязными пристанями, где копошился и галдел рабочий народ, остался позади, и они плыли между двух берегов реки, слева возвышенного, степного, а справа – утопающего в зелени верб и камышей.
   – Ну, что, хорошо? – спрашивал отец Лев своего спутника.
   – Чудно! – восклицал Рубиконов, никогда не испытывавший этого «речного» ощущения, когда кругом все тихо, от зеленого берега веет прохладой, а лодка мягко скользит без всякого шума, оставляя за собой узкий и бесконечно длинный след. – Дивно хорошо!
   – А у нас еще лучше! – говорил отец Лев. – Мы словно в другом мире живем. Вот увидишь.
   И в самом деле, правый берег становился все заманчивее. Камыш густел. Впереди его выступали ивы, с печальной важностью спускавшие до самой воды свои ветви с посеребренными листьями. Появились островки, десятки узеньких, пересекающихся между собой речонок; комар запищал над самым ухом Рубиконова.
   – Вот, – говорил отец Лев, – когда поживешь двадцать пять лет среди этой благодати, то не захочешь и протодьяконства. Все одно как речная птица. Она любит плавать и нырять и прятаться в камышах, а посади-ка ее в лес, она там подохнет от тоски по воде… Правду я говорю, Кандюба? А? Если бы тебе сказали: будь губернатором и живи постоянно в городе, ты согласился бы?
   – Ни! – отвечал Кандюба. – Мне мой каюк и моя сетка дороже всего на свете…
   – Вот так и я. Меня, знаешь, протодьяконом хотели сделать и в городе посадить, так я поднял фалды своей рясы и ну удирать…
   – Стрекача дали, отец Лев? Хо-хо-хо-хо-о! – весело засмеялся Кандюба. – Так оно и должно! Хо-хо-хо-о! Нет, нигде в целом свете нету таких местов, как у нас… Ишь, Днепро какой красивый да важный. А сколько в нем силы! У-у! А вот Плавное показалось!
   Лодка стала причаливать к берегу. Из-за деревьев выглянули хаты, а выше их всех стояла маленькая деревянная церковь, которая выделялась своей зеленой крышей и своим скромным куполом.
   Отец Авксентий смотрел на лица отца Льва и Кандюбы, засиявшие при виде их родного уголка, и думал: «Совсем это особенные люди. Должно быть, как есть та речная птица, которую упоминал отец Лев, так есть и речные люди. Да и как им быть иными, когда кругом вода, и вся их жизнь от воды зависит».
   Он с любопытством рассматривал лодки, сети, сапеты и множество рыболовных приспособлений на берегу. Все это было для него ново.
   – Так ты, Кандюба, попроси рыбалок забросить малый невод и позови нас на сторчак. Магарыч наш! Это с меня за то, что я благополучно от протодьяконства стрекача дал! – сказал отец Лев, сойдя на берег.
   – А разве могло быть что другое? – спросил Кандюба.
   – Всякое могло быть. С нашим братом, Кандюба, могут сделать все, что захотят; да так уж архиерей смиловался и сказал: «Ну, так и быть, отец Лев, ступай и живи себе на свете…»
   Отец Антоний с матушкой и Дарья Арефьевна с дочкой давно уже сидели на завалинке, поджидая отца Льва, и встретили его дружными приветствиями.
   – Наш? Наш? – еще издали спрашивал отец Антоний.
   – Весь, как есть! – ответил отец Лев. – А вот и новый протодьякон, мой товарищ и друг Александр Македонский… то бишь отец Авксентий Рубиконов… Привез его на радостях сторчаком угостить, да и сам преосвященный обещал к нам приехать – сторчака поесть; а вам, отец Антоний, поклон через меня прислал… Вот такие дела!
   – Да ну-у?
   – Да уж так! Вот и отец Авксентий вам все подтвердит…
   Отец Авксентий все подтвердил. Они познакомились, сели на завалинке, и отец Лев рассказал все, как было.
   Солнце уже собиралось заходить, когда их позвали к берегу. Оказалось, что рыбаки успели уже забросить малый невод и, впрягшись в лямки, медленно вытаскивали его из воды. Тут же на берегу был разложен хворост, а над ним, на кривой палке, висел казанок с водой, в которой плавали и лук, и перец, и лавровый лист, и все, что полагалось для доброй ухи. Хворост подожгли, над казанком взвился пар, и тогда стали бросать туда свежую трепещущую рыбу, которая выпадала из сетей на берег. Когда рыба выварилась, ее всю вынули из котла и положили туда другую, покрупнее, и от этого всего вышло кушанье, от которого пошел аромат, предпочитаемый рыбаками всем ароматам из самых благовонных цветов всего света.
   Появились небольшие деревянные мисочки и деревянные ложки и, откуда ни возьмись, прикатился полведерный бочонок с водкой и весьма поместительная чарка, и пошел пир горой.
   – Ну, теперь я знаю, что такое сторчак! – восторженно восклицал Рубиконов. – Ах, да и кушанье же, никогда в жизни такого не едал… Пожалуй, что ради этого и от протодьяконства откажешься!
   Пиршество затянулось. Уже и солнце давно зашло, и небо потемнело, и зажглись на нем яркие звезды, и месяц выплыл из-за камышей, и все это гляделось в блестящее зеркало Днепра и отражалось в нем; из кучи тлеющего хвороста подымался дымок и отгонял от берега комаров, а общество сидело на берегу, черпая из казанка, казавшегося бездонным, в миски и наливая из бочонка в чару. Где-то в камышах парни затянули песню, а им тоже песней ответили дивчата, потом эти две песни слились в одну – волшебную песню молодости среди тишины теплой, влажной ночи, под чудным звездным небом, которое, отражаясь в Днепре, казалось, окутывало со всех сторон счастливый уголок земли.
   На другой день утром отец Авксентий отправился обратно в город. Когда его усадили в лодку, он говорил, что ему не хочется уезжать, что его как будто какая-то сила притягивает к берегу и он чувствует, что, если бы пожил здесь с неделю-другую, сила эта затянула бы его совсем и ему захотелось бы навсегда здесь остаться.


   Примирение
   (Рассказ)

 //-- I --// 
   Отец Василий и отец Мартирий недавно опять поссорились.
   Они ссорились довольно часто, и в этом нет ничего удивительного, как нет ничего удивительного и в том, что они поссорились теперь. Представьте себе двух почтенных мужей, которых судьба заставила бы всю жизнь ходить в одной, правда довольно большой, клетке, вокруг столбика, да еще с условием не удаляться от столбика больше чем на десять шагов. Как бы ни были ловки эти два человека, они непременно столкнулись бы и задели друг друга; как бы ни были они почтенны, они непременно обозлились бы и поссорились бы. Не в таком ли положении были отец Василий и отец Мартирий?
   Они служили на приходе в селе Березняках. Это было огромное село, в длину тянувшееся версты на три, как и ставок, по берегу которого оно раскинулось. В ширину оно не было столь определенно, потому что с каждым годом все росло и росло. Обыватели его размножались, молодые поколения подрастали, женились. Новые пары вили себе гнезда. И так как для этих гнезд нужно было место, а в длину сели был положен предел – глубокая балка (овраг), дальше которой никак нельзя было идти, потому что тогда пришлось бы начать новое село, то строились вширь – с каждым годом прибавлялся новый ряд, и село росло и росло.
   И в таком большом селе была только одна церковь, а при церкви два иерея. И вот эти два иерея в течение уже двенадцати лет (а раньше были другие иереи, которые делали то же самое) благословляли, крестили, хоронили, молебствовали благодарственно и просительно, маслособоровали – то один, то дру-гой, то оба вместе, получали за это мзду и делили только это, и ничего больше. Так разве же это не заколдованный круг, в котором они должны были обязательно сталкиваться и ссориться?
   В прежнее время отец Мартирий и отец Василий все эти обязанности исполняли по очереди: неделю один, неделю другой; но оказалось, что обыватели Березняков так неудержимо рождались на свет, женились и умирали, что одному батюшке никак нельзя было справиться с ними. В неделю отца Мартирия – отец Мартирий сбивался с ног и зачитывался на требах до того, что, придя домой, начинал с матушкой говорить по-славянски. В неделю отца Василия то же самое происходило с отцом Василием.
   Тогда они разделили село на две равные части. Церковь стояла как раз посередине села: и вот та часть, которая шла от плотины до церкви, принадлежала отцу Василию, а от церкви до балки – отцу Мартирию. Так было легче, и некоторое время батюшки недурно справлялись со своими обязанностями. Но дальнейшая практика показала, что и это не вполне разрешало задачу.
   Дело в том, что у обывателей были своего рода вкусы и пристрастия. Трудно сказать, почему, например, Мартын Дудка, хата которого стояла неподалеку от плотины и, следовательно, находилась в районе отца Василия, предпочитал отца Мартирия, и когда у него или у его сыновей и дочерей, которых было множество, рождался младенец или заболевала старуха-мать, то он требовал, чтобы крестил младенца или соборовал старуху непременно отец Мартирий. С другой стороны, Федор Мирошниченко, хозяин известный, почему-то возлюбил отца Василия, и когда у него в семье случалась треба, то вместо того, чтобы идти к отцу Мартирию, так как его хата находилась по дороге от церкви к балке, над ставком, он непременно отправлялся к отцу Василию.
   Это спутывало духовных лиц и сеяло между ними семена вражды даже тогда, когда они находились в мире.
   Но случалось, что и сами они неохотно шли даже к такому прихожанину, который жил в их полосе. Если, положим, к батюшке обращался Иван Вус – горчайший пьяница, пропивший уже все, что у него было, и потому плативший за церковную требу какого бы то ни было важного значения три копейки, то ни тому, ни другому не было охоты исполнять его просьбу. В таком случае каждый из них старался как-нибудь отговориться и как бы забывал на это время добровольное деление села на районы.
   Отец Мартирий в особенности проявлял себя при таких обстоятельствах. Он вообще кряхтел и стонал, когда приходилось идти на требу. У него была такая комплекция, при которой жизнь не доставляет человеку особенного удовольствия, а иногда бывает даже в тягость. Отец Мартирий носил на себе слишком много излишнего жиру и впереди себя таскал весьма изрядного размера живот. Естественно, что все это обременяло его, и он предпочитал лежать у себя на диване или сидеть в кресле. Когда к нему обращался богатый мужик, от которого можно было ожидать не только платы за требу в прямом виде, но и еще какого-нибудь прибавления, вроде меры жита или пары молодых поросят, тогда отеки на ногах у отца Мартирия меньше давали ему чувствовать себя, и ноги его довольно легко приходили в движение; но если мужик был так себе и от него ничего нельзя было ждать, то отеки сейчас же усиливались, и отец Мартирий чувствовал себя прикованным к креслу. У него начинало ломить ноги, появлялась одышка, и он говорил тогда обращавшемуся к нему мужику:
   – А поди-ка, попроси отца Василия; я что-то не так-то здоров.
   Иногда он писал отцу Василию записку: «Достоуважаемый отец Василий, хотя подлежащая треба и находится в моей части, но что-то ноги мои нынче одеревенели, и потому не согласитесь ли вы по-товарищески заменить меня?»
   Отец Василий большею частью исполнял его просьбы. Он хорошо понимал, что это несправедливо, но ему это не слишком дорого стоило. Он был человек комплекции тонкой, легкий, как перышко, подвижный, необыкновенно здоровый и жизнерадостный. Поводов для ссоры с отцом Мартирием было и так достаточно. Но у отца Василия были тоже и свои обстоятельства. Он сильно занимался хозяйством, пахал землю, водил овец и потому вечно находился в хлопотах, вечно что-нибудь продавал – то пшеницу, то крупу, то овечью шерсть. Он находился в постоянном волнении из-за цен, которые то падали, то подымались, и никак нельзя было угадать, когда надо выдержать, а когда продать.
   Но все же он старался не отказывать отцу Мартирию в его просьбах. Чтó стоило ему, человеку здоровому и легкому, сходить куда-нибудь на кладбище и сокращенной службой отпеть покойника, помолебствовать в доме? Но когда он видел, что отец Мартирий уже слишком злоупотребляет своими отеками в ногах, то его брала злость, и он отказывал. В таких случаях он на записку отца Мартирия отвечал:
   «Досточтимый отец Мартирий! Хотя, слава Богу, отеками в ногах не страдаю, но имею свои дела и потому исполнить Вашей просьбы не могу. Благоволите сами совершить требу».
   В таких случаях нередко выходили недоразумения. Отец Мартирий опять писал; отец Василий, так как характер у него, в сущности, был упорный, отвечал что-нибудь поострее; отец Мартирий обижался, и из этого в конце концов получалась ссора, которая тянулась несколько дней.
   Но и это все еще было бы ничего; все-таки они были товарищи, одного выпуска. Лет четырнадцать тому назад оба они вышли голышами из семинарии – Василий Мелхиседеков и Мартирий Сострелятенко. Оба вышли по второму разряду, поближе к концу; оба были сперва в псаломщиках и оба потом женились на епархиалках.
   Да, вот в этом-то последнем обстоятельстве и была причина всех причин. Пока епархиалки были моложе, они дружили, друг без дружки жить не могли и даже, несмотря на то что жили в одном церковном доме, под одной крышей, переписывались между собой. Но по мере того как они толстели и все больше и больше становились матушками, дружба между ними остывала и матушка отца Мартирия вдруг вспоминала, что когда они были в школе, то матушка отца Василия в чем-то подставила ей ножку. А матушка отца Василия, в свою очередь, припоминала, что там же, в школе, матушка отца Мартирия однажды донесла о чем-то классной даме, вследствие чего матушка отца Василия была наказана. Такого рода воспоминания не могли способствовать укреплению дружеских уз, и матушки чаще и чаще ссорились между собою, а на двенадцатом году их совместной жизни ссоры эти случались раза три в неделю, а бывали и долговременные, длившиеся по неделям и даже по месяцам. Рассказывать о том, какие поводы были для этих ссор, бесполезно, так как нет такого повода, который не годился бы для ссоры между двумя духовными особами женского пола. Но дело в том, что обе матушки, в сущности, сходили с ума от тоски и, посидев в одиночестве неделю, другую, третью, начинали чувствовать потребность друг в дружке. И тогда с которой-нибудь стороны делался первый шаг, – например, матушка отца Василия посылала к матушке отца Мартирия горничную спросить, неужели у нее в погребе тоже скислось молоко во всех кувшинах, и если нет, то не может ли она одолжить немного сливок для отца Василия, потому что у нее все скислось. Матушка отца Мартирия, с нетерпением ожидавшая этого шага и уже готовая было сама предпринять его, с удовольствием посылала сливки и со своей стороны просила, не пришлет ли ей матушка немного угля для самовара, потому что у нее кухарка, которая шагу не может ступить без того, чтобы что-нибудь не опрокинуть и не разбить, вылила на куль с углем целый ушат воды. Нечего и прибавлять, что матушка отца Василия тотчас же присылала матушке отца Мартирия углей, и в тот же день вечером обе матушки сидели за одним столом, пили чай с вареньем и мирно сплетничали насчет дьяконихи…
   Но эта неровность в отношении между собой матушек, само собою разумеется, отражалась и на батюшках и нередко была причиной холодных отношений между ними.
   Собственно событие, послужившее причиной этой истории, произошло при следующих обстоятельствах. Отец Мартирий сидел у себя в кабинете, в кресле. На церковном дворе послышался неистовый лай собак. Это уже означало, что пришел мужик. Церковные собаки отличались какими-то странными аристократическими вкусами, и когда приходил человек в сюртуке, как, например, писарь или учитель, то они довольно спокойно сидели на своих местах и только слегка ворчали. Но не дай Бог появиться мужику, в особенности если на нем был овчинный полушубок. Собаки тогда срывались со своих мест, набрасывались на него, подымали адский лай, впивались в полы полушубка и старались стащить его с плеч мужика.
   Отец Мартирий действительно сейчас же понял, что пришел мужик, и по всей вероятности, по случаю какой-нибудь требы. Поэтому у него тогда уже в пояснице почувствовалось какое-то томление. И в самом деле, в сенцы вошел мужик, и горничная спросила его громко, так что слышно было в кабинете:
   – Что тебе, Терешка?
   – Я до батюшки! – ответил Терешка. – У меня старуха померла.
   – Так хоронить? – спросила горничная.
   – А что ж больше с нею делать? – спросил в свою очередь Терешка. – Коли померла, так надо хоронить.
   Горничная отправилась в кабинет и доложила отцу Мартирию о случившемся.
   – А кто это такой? – спросил отец Мартирий.
   – Да это Терешка…
   – А который Терешка? Их два. Есть Терешка Волк и есть Терешка Немощной. Так который?
   – Это Волк, отец Мартирий.
   Отец Мартирий, когда слышал еще разговор горничной с Терешкой, питал некоторую надежду, что Терешка окажется тот, который живет у самой плотины. Тогда он без всяких околичностей отослал бы его к отцу Василию. Но Терешка Волк живет как раз неподалеку от балки. И дело в том, что Терешка Волк был мужик никуда не годный. Ему в начале осени и земство уже выдало пособие, и все-таки у него не хватит до конца зимы. А зима стояла суровая, мороз доходил до 15 градусов, что в тех местах бывало редко; а в комнате отца Мартирия было так крепко натоплено и так приятно было сидеть ему в мягком кресле, что мысль о бедных похоронах, о том, что надо ехать к балке, а от балки тащиться на кладбище, – одна уже эта мысль заставляла отца Мартирия дрожать от холода.
   – Скажи ему, что я нездоров… У меня ногу ломит. – И отец Мартирий нагнулся к ноге и погладил ее так, как будто бы в самом деле в эту минуту почувствовал ломоту. – Пусть попросит отца Василия.
   Горничная вышла к мужику и сказала ему, что у отца Мартирия нога болит и чтоб он попросил отца Василия.
   Мужик почесал затылок, но ничего не возразил и пошел к отцу Василию. Переход ему предстояло сделать недолгий. Главный церковный дом разделялся на две половины, – в одной жил отец Мартирий, в другой отец Василий. Дом этот был очень длинный, похожий на казармы, и в нем было множество окон, которые все выходили в церковную ограду. Был еще другой дом, по ту сторону ограды, для причта; там жил дьякон, два дьячка и старый-престарый пономарь.
   Мужик вышел из одной двери с небольшим крылечком и, пройдя десяток шагов, вошел в другую дверь с таким же точно крылечком. Собаки на этот раз дали ему пройти спокойно.
   Мужик пришел к отцу Василию и точно так же, как у отца Мартирия, остановился в сенцах. Но в то время как у отца Мартирия в доме была тишина, у отца Василия в кабинете шел шумный разговор. Там было два покупателя пшеницы. Отец Василий торговался с ними. У него был сильный высокий тенор, и он совсем не умел говорить тихо. Он и в церкви служил так громко, что слышно было и в ограде, тогда как отец Мартирий мямлил себе под нос, и ничего нельзя было разобрать из того, что он говорил.
   Мужик тем не менее дождался горничной и попросил ее поведать отцу Василию о своей нужде.
   – Какой Терешка? – спросил отец Василий, отвлекшись на минуту от разговора с купцами.
   – Терешка Волк! – объяснили ему.
   – Так это же отца Мартирия дело, а не мое, – сказал отец Василий. – Пускай и идет к отцу Мартирию.
   – Он был у отца Мартирия. Так отец Мартирий нездоровы.
   – Ну, я тоже нездоров. Я час тому назад видел отца Мартирия, как он шел от старшины, у которого еще выпросил два мешка жита. Этакое нездоровье дай Бог всякому.
   Мужику сообщили, чтоб он опять шел к отцу Мартирию. И вот с этого-то момента и началась история. До сих пор все было еще ничего. И в прежние времена часто случалось, что мужик сперва пойдет к одному батюшке, потом к другому, и который-нибудь из них согласится и пойдет совершать требу. Но в том-то и дело, что в то время, когда Терешка пришел к отцу Василию, в сенях была матушка отца Василия; она узнала, в чем дело. И так как матушки в это время находились в периоде самой острой ссоры, то дело приняло совсем неожиданный оборот… Когда мужик ушел, матушка отца Василия отправилась в кабинет и, невзирая на купцов, прямо заявила отцу Василию:
   – Если ты позволишь отцу Мартирию так помыкать собой и согласишься, то всякий прямо скажет, что ты не батюшка, а баба…
 //-- II --// 
   С этого и началась история. Когда мужик вернулся к отцу Мартирию, то попался на глаза матушке отца Мартирия.
   – Что тебе? – спросила матушка, доселе еще не видавшая мужика.
   – Да вот, матушка, к вашей милости, – сказал Терешка. – Старуха у меня померла, так схоронить надо. Отец Мартирий нездоровы, а отец Василий не желают!
   – Как не желает? Если отец Мартирий нездоров, так кому же больше?
   – А они не желают. Сказали, пусть отец Мартирий хоронят, потому что ихняя часть, отца Мартирия.
   Матушка отца Мартирия, разумеется, была возмущена столь нетоварищеским образом действий отца Василия. Она отправилась в кабинет и начала доказывать отцу Мартирию, что он не должен уступать.
   – Нет, ты настаивай на своем, отец Мартирий, ты настаивай, потому что отец Василий такой: ты ему смолчишь, когда он на ногу тебе наступит, так он сейчас же на шею тебе сядет. Он такой…
   Отец Мартирий, видимо, колебался. Ведь, в сущности, он должен похоронить. Терешка живет в его половине села, нога у него хоть чуточку и побаливает, но не настолько, чтобы это мешало ему ходить.
   – Послушай, душа моя, – колеблющимся голосом сказал отец Мартирий. – Я думаю, что не стоит из-за этого заваривать кашу. Я могу похоронить.
   – Как? После того как ты сказал, что не можешь, и вдруг можешь? Но уж это извини, это даст отцу Василию повод Бог знает что говорить.
   – Да ведь, душа моя, Терешка живет в моей половине!
   – А я никаких этих ваших половин не признаю. Ведь это вы сами и выдумали! И что за половины такие, скажи пожалуйста? Слыхал ты, чтоб где-нибудь в другом приходе делили таким образом село на части? И никогда этого не видано и не слыхано. Это если бы у вас было две церкви, тогда это понятно, но при одной церкви все село составляет один приход. Понятно, если один нездоров, так другой должен исполнять требы; это ты кому хочешь расскажи, и всякий скажет, что это так, и благочинный это скажет, и сам архиерей, наверно, точно так же…
   У нас есть хороший повод описать матушку отца Мартирия. У нее было миловидное лицо, но рост был малый, вследствие этого плотность, которая с каждым годом все больше и больше входила в свои права, была слишком заметна в ней и много вредила ее наружности. У нее были густые черные волосы, лицо смуглое и чрезвычайно густые брови, слегка сросшиеся, что несомненно указывало на сильный характер.
   Матушка отца Мартирия была бездетна и благодаря этому особенно страдала от скуки, гораздо больше, чем матушка отца Василия. Она выписывала «Ниву» и каждый номер перечитывала по три раза.
   Отец Мартирий некоторое время колебался, но ввиду столь сильной поддержки, оказанной ему матушкой, он сказал:
   – Да я бы пошел, но действительно, действительно у меня нога болит… Просто и сам не знаю, отчего это, а болит. Не знаю, как и убедить отца Василия.
   – Да ты вот что: ты записку напиши, – промолвила матушка, верившая в особенное значение и убедительность записки.
   – Пожалуй, я напишу… Придвинь ко мне столик и чернильницу.
   Отец Мартирий мог бы подняться и подойти к письменному столу, и матушка знала, что он мог это сделать. Но уж как-то так оба чувствовали, что необходимо до конца довести историю о больной ноге, и потому матушка осторожно придвинула к нему маленький столик, водрузила чернильницу, дала ему бумагу, и отец Мартирий написал:
   «Достоуважаемый отец Василий, прошу вас верить, что действительно я ощущаю боль в ноге, вследствие чего не могу исполнить требу. А посему покорнейше Вас прошу заменить меня в сем случае. Я же со своей стороны в будущем времени в другом подобном случае заменю вас и, таким образом, не останусь в долгу перед вами. Остаюсь искренно уважающий вас товарищ Мартирий Сострелятенко».
   – Вот эту записку отдай отцу Василию, – сказала матушка Терентию. – И больше не приходи. Все равно отец Мартирий не пойдет, у него нога болит.
   Мужик опять почесал затылок, совершил новое путешествие из одной двери в другую, пройдя несколько шагов по церковному двору.
   Тут матушка отца Василия уже прямо накинулась на него:
   – Что это такое? Записка? Какая записка? Покажи, что за записка такая? Знаем мы эти записки…
   Она вырвала из рук Терешки записку и буквально разодрала ее. И затем прочитала.
   – Ну, да, у него нога болит… У него всегда что-нибудь болит. Когда ему не хочется, так у него все болит…
   Потом она побежала в кабинет отца Василия, опять ворвалась в деловой разговор в то самое время, когда уже покупная цена налаживалась, и сделала натиск на отца Василия.
   Этим временем можно воспользоваться, чтобы описать наружность матушки отца Василия. Хотя она и кончила курс в том же епархиальном училище, что и матушка отца Мартирия, но была совсем в другом роде. Она толстела, так сказать, параллельно с матушкой отца Мартирия, но роста была высокого, оттого плотность в ней как-то не бросалась в глаза. Кроме того, у матушки отца Василия были дети, вследствие чего формы ее приняли более мягкие и естественные очертания. Вообще по наружности матушка отца Василия много выигрывала перед матушкой отца Мартирия. У нее как-то больше было женственности, вследствие чего фигура обладала привлекательностью, но в то же время не была лишена и внушительности. У нее были русые волосы, и много волос, так что она могла делать пышную высокую прическу, и делала ее всякий раз, когда ездила в город. На лице у нее было много веснушек, но они не только не портили цвета лица, но придавали ему какую-то загадочность.
   – Ну, что там еще? – с досадой спросил отец Василий, который терпеть не мог, чтобы ему мешали, когда дело налаживалось.
   Матушка ткнула ему в руки письмо.
   – Вот, полюбуйся, ноги болят… У него всегда что-нибудь болит…
   – Ах, подожди, пожалуйста! – с досадой пробормотал отец Василий. – Тут дело, а ты лезешь.
   В сущности, отец Василий готов был по окончании дела исполнить требу, но матушка нисколько не намеревалась отстать от него и допустить до такого унижения. И так как он это хорошо видел, то, желая избавиться от нее, все-таки прочитал письмо, потом сел и наскоро написал:
   «Досточтимый отец Макарий, хотя я и не беру смелости усомниться в вашей болезни, на которую вам благоугодно ссылаться, но так как я сегодня видел вас идущим по улице от старшины, то полагаю, что болезнь все-таки позволит вам совершить требу, случившуюся в вашей половине села, а посему, будучи по горло занят собственным делом, предоставляю вам исполнить оную требу. Сердечно почитающий вас товарищ Василий Мелхиседеков».
   – Вот возьми это и передай отцу Мартирию! – сказала матушка Терешке, презрительно ткнув ему записку. Что осталось делать Терешке, как не почесать затылок еще раз?
   – Опять, значит, к отцу Мартирию! – сказал он, ни к кому не обращаясь, и пошел.
   – Да что же это? Что же это, отец Мартирий? – воскликнула матушка, когда мужик подал ей письмо. – Отец Василий смеет не верить твоей болезни? Да что же это такое? Значит, ты лжешь? Значит, тебе всякий может прямо сказать, что ты лжешь? Ну, да, я знаю, чье это дело. Кто тебе дал это письмо? Матушка?
   – Матушка дали! – ответил Терешка.
   – Ну да, конечно, я это знала. Сам отец Василий не способен на такую гнусность. Это она, она его заставила! Она и в училище любила настоять на своем; всегда, бывало, упрется и ничего с ней не поделаешь… Так слушай же, отец Мартирий, если ты уступишь на этот раз, то всякий скажет, что ты дурак и больше ничего. Ведь это что же? Это значит, что они прямо говорят: отец Мартирий соврал, что ноги у него болят. Вот что это значит!
   Терешка решительно не знал, что ему теперь делать. Матушка сказала ему:
   – Иди к отцу Василию.
   – Они опять прогонят! – ответил Терешка.
   – А ты настаивай. Отец Мартирий болен. Сам видишь, что болен. Нельзя же насильно тащить больного человека.
   Тогда мужик вышел и стал посередине церковного двора. Собаки, видя, что он не совершает более обычных путешествий из половины отца Мартирия в половину отца Василия и обратно, заподозрили его в злом умысле, повскакивали с мест, подняли лай и начали свирепо таскать зубами его полушубок. Мужик вертелся на месте, отбиваясь от них палкой. Собаки визжали и лаяли еще более свирепо. Получалась картина, раздирающая душу.
   Между тем отец Василий, будучи под благотворным влиянием своей матушки, сказал: «Не пойду!» А отец Мартирий, находясь под давлением своей матушки, объявил: «Не сдвинусь с места!»
   Постояв с полчаса в ограде, мужик отправился в другой церковный дом, где жили причетники; он поймал дьякона и обратился к нему:
   – Что же мне делать? Отец Мартирий больные, а отец Василий не хотят; говорят, что не их половина. Уж я ходил от одного к другому, и ничего не вышло.
   Дьякон был старый человек, очень ревностно относившийся к приходским делам. Он вел метрические книги, и это отчасти способствовало такому направлению его ума. Метрическая запись требует точности, и так как он вел ее в продолжение четверти века, то ум его привык требовать, чтобы и в церковных делах все было точно. Его умственный кругозор был не велик. Родился человек – надо крестить его; умер – надо хоронить. Свадьбу вздумал сыграть – обвенчать надо; болеет – маслособоровать. Умирать собирается – запричастить. Все эти вопросы разрешались в уме его необыкновенно просто и ясно. И тот вопрос, с которым к нему обратился мужик, тоже очень просто разрешался.
   – Как же так? – сказал дьякон. – Ежели старуха умерла, то надо ее хоронить; нельзя же без этого. Ты погоди тут, а я схожу к отцу Мартирию.
   И дьякон пошел к отцу Мартирию в кабинет. В это время матушка, в ожидании событий, успела уже обернуть больную ногу отца Мартирия целым ворохом тряпок, и отец Мартирий сидел в своем кресле с видом человека, удрученного болезнью, хотя лицо его ничего подобного не говорило.
   – Ну, вот, сам видишь, – сказал он дьякону, – не могу двинуться. Ведь сам видишь! Скажи ты, пожалуйста, отцу Василию, пусть он поступит по-товарищески.
   Дьякон направился к отцу Василию.
   – Да ты скажи мне, дьякон, – промолвил отец Василий, – сам-то ты веришь в болезнь отца Мартирия? Лицо-то у него больное?
   – Признаться сказать, не видно этого! – ответил дьякон. – Лицо у отца Мартирия такое, как будто сейчас хорошо пообедал.
   – Ну, так и обсуди. Село мы разделили на две части, одна его, одна моя, и так как человек пришел бедный, то отец Мартирий свою ногу причиной выставил. Порядок ли это? Ну, вот, значит, и выходит: хоронить я ни в каком случае не стану.
   Дьякон принялся убеждать его.
   – Нельзя же без погребения, отец Василий. Ежели человек умер, надо его хоронить…
   – А это уж дело отца Мартирия. Пусть он сам и ответствует в этом.
   Дьякон вышел к мужику и развел руками.
   – Ничего не могу поделать с ними. Известно, они настоятели, а я причетник. Тут долго разговаривать не приходится. Ты вот что, Терентий, ты похорони так, просто предай земле, а в воскресенье, может, отец Василий раздобрится да после обедни и отпоет.
   Терешке некогда было размышлять, ему надо было ехать в плавни за камышом. Как раз была горячая пора для резки камыша. Он махнул рукой.
   – Вот так порядки! – сказал он. – Два попа есть, а ни одного не достанешь! – И свез свою старуху на кладбище, в надежде, что в воскресенье все совершится так, как пообещал ему дьякон.
   Очень может быть, что так и произошло бы. Дело происходило в четверг. В воскресенье должен был служить отец Василий. С одной стороны, после службы ему не трудно было сходить на кладбище и отпеть старуху; человек он был здоровый и, как мы уже сказали, легко порхал, как птица. С другой стороны, переговоры с купцами кончились вполне благополучно, и он был в приятном настроении. И он, наверно, отпел бы Терешкину старуху, хотя бы потому, что нельзя же в конце концов оставлять покойника без отпевания.
   Но случилось одно обстоятельство, которое сыграло важную роль в этой истории. Отец Мартирий, узнав от дьякона, что отец Василий все-таки не согласился похоронить Терешкину старуху, почувствовал себя глубоко оскорбленным. Для него стало ясно, что отец Василий не поверил его болезни. Матушка отца Мартирия со своей стороны прибавила:
   – И это так всегда будет, и даже хуже. Он тебе в лицо будет говорить: ты, мол, говоришь так, а на деле этого совсем нет. И прихожане узнают, и все станут кричать, что отец Мартирий говорит неправду. И ты оскандалишься на всю губернию. Да что тут разговаривать? Дело ясное. Отец Василий просто задирает нос; он давно задирает нос, я это тебе всегда говорила.
   А в пятницу вечером произошло новое оскорбление. Дело в том, что отец Мартирий, наскучив сидением в кабинете, вышел в ограду и, опираясь на палку, прошелся по снегу раза два взад и вперед, потом ушел в дом. Эту прогулку, несомненно, видела матушка отца Василия и, по всей вероятности, что-нибудь съязвила по этому поводу. Через полчаса кухарка отца Мартирия пошла в погреб взять сметану для вареников на ужин, так как отец Мартирий любил вареники со сметаной; там она встретила кухарку отца Василия. У них был общий погреб.
   – А что же, – ядовито спросила кухарка отца Василия, которая в этом случае была не более как отражение матушки отца Василия, – правда ли, что отцу Мартирию скоро отрежут ногу?
   – Господи, страсть какая! – воскликнула кухарка отца Мартирия и даже перекрестилась при этом. – С чего это отцу Мартирию станут резать ногу?
   – Сказывают, что так сильно болит, что без этого никак нельзя.
   Кухарка отца Мартирия передала это матушке, а матушка тотчас разразилась:
   – Ну, это же ясно, чьи это шутки! Уж, конечно, сама кухарка такой подлости не выдумала бы! И скажите, злобность какая! Ногу отрежут! Ведь это надо выдумать! Так нет же, пусть лучше твоему отцу Василию отрежут ногу, а не моему отцу Мартирию. Мой отец Мартирий еще, слава Богу, до этого не дошел. А вот твой отец Василий слишком много бегает в городе по базару, разыскивая купцов на свою шерсть и всякую там штуку. Духовному лицу это даже неподходящее дело…
   Нечего и прибавлять, что кухарка отца Мартирия в тот же вечер, приняв некоторые предосторожности, побывала в кухне отца Василия и передала кухарке от слова до слова пожелания матушки, чтобы отцу Василию отрезали ногу, и прибавила насчет купцов и насчет дел, которые не приличествуют духовному званию.
   Естественно, что все это очень скоро дошло до матушки отца Василия, и матушка вскипела и уже прямо сказала своей кухарке:
   – Поди и скажи ей, этой толстой тумбе, что мой отец Василий еще долго будет ходить на своих собственных ногах, потому что он человек крепкий и мужчина как следует быть; а ее отец Мартирий весь скоро разлезется, потому что он рыхлый и гнилой. Вот так и скажи!
   Когда эти слова дошли до матушки отца Мартирия, она прямо отправилась к мужу и сказала:
   – Отец Мартирий! Да если ты после этих слов не поедешь к архиерею и не пожалуешься на отца Василия, так ты прямо будешь идиот, и всякий про тебя будет говорить, что ты идиот. Да что же это? Да после этого разве можно жить под одной крышей? Да после этого я с ней встретиться не могу, она прямо обольет меня кипятком, она на меня собак натравлять будет. Я не знаю, что она мне может сделать…
   Результат от этого получился следующий: в субботу утром заложили пару лошадей в сани, и отец Мартирий, весь обложенный подушками и платками и закутанный, как баба, поехал в губернский город, отстоявший от Березняков в двадцати верстах.
 //-- III --// 
   В дороге отец Мартирий нашел все, чтобы поддержать в себе враждебное настроение против отца Василия. Положим, отец Василий нисколько не был виноват в том, что бывшим ночью ветром во многих местах на довольно обширном пространстве совершенно снесло снег и земля обнажилась. И среди белого снежного покрывала часто вырисовывались черные пятна. И на этих пятнах сани, в которых ехал отец Мартирий, вдруг как бы запинались, полозья начинали скрипеть, и этот скрип отдавался в спинном хребте отца Мартирия. По временам попадались рытвины – обычное украшение проселочных дорог; но так как они были занесены снегом, то являлись неожиданно, и тем глубже погрязали в них полозья саней, и тем труднее было из них выбраться.
   Эти неблагоприятные обстоятельства, а также и сильное впечатление, произведенное на отца Мартирия напутствием матушки, всю дорогу держали его в злобном настроении. Он только ждал и не мог дождаться, когда он, наконец, приедет в город и там в надлежащем месте надлежащим образом выльет свою злобу.
   Наконец он прибыл в город. Здесь езда встретила еще большие затруднения. Распорядительные городские власти, принимая во внимание скудость снега, выпавшего на улицах, благодаря чему выходило ни то ни се, приказали убрать его вовсе и вывезти за город, вследствие чего снежная дорога прекратилась в тот же момент, как только они въехали в пределы города. К ужасу отца Мартирия и его кучера, а еще больше – лошадей, оказалось, что в городе никто на санях не ездит, а все на колесах, и только деревенские жители, большею частью мужики, превозмогая невероятные препятствия, еле тащатся на самодельных розвальнях. Это обстоятельство могло только укрепить отца Мартирия в его намерениях.
   Он поехал прямо к благочинному. Благочинный служил не в соборной церкви, а в купеческой. Отец Мартирий, к некоторому своему удивлению, застал его как бы готовым к выходу, – в парадной рясе, в камилавке, со всеми наградами, какие только у него были, расположенными на его широкой груди.
   – А, отец Мартирий! Весьма рад, весьма рад видеть вас! – воскликнул благочинный, который обладал таким счастливым нравом, что всегда при виде духовных особ радовался. Он любил всех духовных лиц, а в особенности архиерея. Это естественно, так как архиерей был первым лицом в епархии, но, кроме того, нельзя не принять во внимание и то обстоятельство, что не кто другой, как архиерей, назначил его благочинным, а с другой стороны и то, что благочинным быть хорошо…
   Наружность у благочинного была чрезвычайно благообразная. Все, что у него было, способствовало благолепному виду, даже полная лысина, позволявшая седым волосам расти только в самом низу затылка и на висках, способствовала почтенности, какая была во всей его фигуре. У него была седая окладистая борода и необыкновенно ласковый взгляд, который он обращал на все лица и предметы, попадавшиеся ему на дороге, как будто и они принадлежали к его благочинию. Казалось, что этот человек родился благочинным – до такой степени шло ему это звание. Никогда ни с кем он не ссорился, умел примирять самые, по-видимому, непримиримые противоречия; а когда видел, что дело принимает дурной оборот, умел отстранить себя. Благодаря этим качествам он всем нравился, всем внушал доверие, как высшим, так и низшим, и никто о нем ничего дурного не говорил, а все хвалили его.
   – Что же это вас привело к нам, отец Мартирий?.. Вы так редко бываете в городе! – спросил благочинный.
   – Неприятное обстоятельство, отец благочинный, – ответил отец Мартирий. – Весьма, можно сказать, неприятное… Прискорбное!.. Поистине прискорбное обстоятельство.
   – Да что вы? Ну, садитесь же, отец Мартирий, садитесь и рассказывайте; только кратко, а то я, знаете, спешу: у меня сегодня доклад у преосвященного. Но в чем же дело?
   Отец Мартирий сел.
   – Да вот, с отцом Василием не ладим.
   – Да что вы? С отцом Василием? с Мелхиседековым? Да неужто? Да разве он того?.. А мне казалось, что он ничего, мирный человек…
   – Какое вам мирный, отец благочинный? Можете себе представить, никакого снисхождения к болезненному состоянию своего товарища не имеет.
   – Полноте! Неужто так?
   – Да вот именно так. Случай вот какой… Оно, конечно, случай не первый; много случаев таких было, да молчал; а теперь обидно стало, ну, вот и приехал доложить вам.
   – Ну-те, ну-те! Только покороче, отец Мартирий, покороче.
   – Да тут размазывать нечего. Дело такое: третьего дня это было. Я заболел, нога у меня, знаете… Старая болезнь, не новая. Сижу это, а нога вся обернута тряпками. Приходит мужик; у него баба померла, хоронить, значит. Я и говорю, и так, совершенно кротко говорю, по-товарищески: поди ты, говорю, к отцу Василию; я болен; так пусть он похоронит. А отец Василий прогнал его. Тогда я пишу и опять же кротким стилем, как надлежит священнику, пишу: достоуважаемый и прочее, – дескать, вы за меня, а я за вас; ссылаюсь на больную ногу. Так вообразите, отец благочинный, он мне чуть не прямо в глаза сказал: все это ты выдумал, никакая нога у тебя не болит, а просто… ну, одним словом, во лжи обличил. Прилично ли, отец благочинный, чтобы священника священник во лжи обличал? Ну, а потом и многие другие неприятности пошли, о которых даже говорить непристойно…
   Благочинный покачал головой. В лице его было выражение странное, какое-то неопределенное. По-видимому, он не находил в рассказе отца Мартирия достаточного повода для жалобы; но на то он был благочинный, чтобы не раздражать духовных лиц, а, напротив, смягчать их горе и потому он, еще за минуту перед этим хваливший примирительный нрав отца Василия, сказал:
   – Вот как! Скажите, пожалуйста! Вот какой отец Василий! Да, действительно, я сам замечал, что он того… Сам замечал… Неуступчив и, так сказать, настойчив… Да, так вы, значит, жалуетесь на него? Экая досада, что я так спешу…
   И тут благочинному пришла мысль, очень хорошая мысль с точки зрения благочинного: так как жалоба отца Мартирия весьма сомнительна и, в сущности, ей даже ходу никакого дать нельзя, потому что в ней нет никакого содержания, то не лучше ли будет, если отец Мартирий сам изложит ее перед лицом преосвященного владыки, а уж там видно будет, как преосвященный владыка посмотрит. Словом сказать, отец благочинный, как древний Пилат, предпочел умыть руки.
   – Да вот что, отец Мартирий, – сказал благочинный. – Так как я иду к преосвященному, то самое лучшее будет и вам пойти со мной; вы прямо ему все и выложите.
   – Самому преосвященному? – спросил отец Мартирий.
   – Ну, а что ж такое? Преосвященный не волк; он такой же человек, как и мы; а ваше дело правое; ну, следственно… Следственно, чего ж тут раздумывать? Пойдемте, отец Мартирий.
   И благочинный поднялся с таким видом, что не могло быть даже и сомнения в том, что отцу Мартирию надо идти к архиерею. А между тем тут-то на отца Мартирия и напало сомнение. Пожаловаться-то не трудно, думалось ему, пожаловаться всякий может, и даже не только тогда, когда есть за что, а и когда нет причины; а у него есть причина, он действительно обижен. Но явиться перед лицом самого архиерея, это уж совсем другое дело. Перед лицом архиерея надо стоять с настоящим грузом, а не с таким легким весом, как у него. Положим, он все-таки отлично знает, что обижен и что архиерей примет его сторону. Гм… Примет, если захочет! А если не захочет, то и не примет. Разве для архиерея есть какой-нибудь закон, по которому он должен думать так, а не иначе? Уж идти ли, вправду идти ли? Не лучше ли махнуть рукой на это дело?
   Но тут перед ним во всю свою величину встала тень матушки и укоризненно посмотрела на него. Перед этой тенью отец Мартирий и вообще пасовал, а в таком важном случае и подавно. И тотчас же он начал приободрять себя. Что ж в самом деле, чего он боится? Не мальчишка же он какой-нибудь! И что же это выйдет? Он приехал к благочинному, наговорил ему с три короба, а коснулось дело архиерея, так сейчас и назад. Да это прямо неловко, это стыдно.
   И отец Мартирий сказал:
   – Что ж, пойдемте, отец благочинный. Я готов и к архиерею…
   Благочинный жил довольно далеко от архиерея, но у него, у крыльца дома, в котором он жил, стояла коляска, запряженная одной лошадью. Он пригласил сесть рядом с собой отца Мартирия и в этом случае проявил несомненную склонность к самопожертвованию, ибо сам он был довольно плотный, а отец Мартирий был вдвое плотнее его. Но тем не менее духовные лица кое-как поместились и всю дорогу беседовали о совершенно посторонних делах, не имевших никакого отношения к ссоре отца Мартирия с отцом Василием, причем оба предупредительно старались прижиматься к краям экипажа, чтобы не слишком напирать на соседа.
   Наконец они подъехали к зеленым воротам. Сторож отворил им зеленую решетчатую калитку, и они вошли в архиерейский двор. В этом дворе, часть которого занимал небольшой садик, все было какое-то диковинное. По двору ходили диковинные птицы: куры каких-то особенных пород, журавли с подрезанными крыльями, подстреленные дрофы, необыкновенные голуби, кролики, а в садике росли диковинные растения. Архиереи ведут обыкновенно замкнутый образ жизни и поэтому любят все диковинное. Оно их развлекает в их мирной домашней жизни.
   В передней у архиерея стояли и дожидались приема два попика в скуфейках и один деревенский дьячок. Они почтительно поклонились благочинному, хотя и не были подчинены ему, так как их приходы принадлежали к другому благочинию; но все равно, всякий благочинный заслуживает уважения; при том же их с одного прихода могут перевести в другой, того и гляди, попадешь под его власть.
   Благочинного впустили тотчас же, и он говорил с архиереем о своих делах, по которым приготовил доклады. В конце доклада он между прочим замолвил два словечка и об отце Мартирии, желая таким образом отчасти расположить архиерея в пользу своего клиента, отчасти же открыть ему прием тотчас же, без необходимости долго дожидаться.
   – Какой это отец Мартирий? – спросил архиерей.
   – Из Березняков, ваше преосвященство! Его фамилия Сострелятенко.
   – Экая мудреная фамилия, – заметил архиерей, – а духовная, все-таки духовная… «Состреляти в Туле». Березняки? Знаю, знаю, большое село. Отличный приход. Так что же ему нужно?
   – Он с жалобой, ваше преосвященство.
   – С жалобой! Гм… Не люблю я этих жалоб. Ябедники наши духовные отцы, любят ябедой заниматься… В чем же дело?
   – Не успел допросить, ваше преосвященство! Спешил на доклад! – ответил благочинный, желая окончательно устранить себя от этого дела, которое считал шатким.
   – Жаль! Ну, зови его, пусть войдет!
   Отец Мартирий был впущен. Архиерей был еще нестарый человек. У него была черная борода с проседью и черные волосы на голове, почти совсем без седин. Высокого роста, худощавый, он производил впечатление чего-то сильного и властного, в особенности благотворно действовал на паству его взгляд – проницательный и полный какого-то ясного ума.
   – Здравствуй, отец Мартирий! – сказал архиерей, когда отец Мартирий, отвесив ему поясной поклон и прикоснувшись правой рукой к полу, взял потом обеими руками у него благословение. – Здравствуй, счастливый иерей!
   Отец Мартирий с недоумением посмотрел на архиерея, не поняв, почему он счастливый, и так как надо было что-нибудь сказать, то он сказал или, лучше, пробормотал:
   – Не жалуюсь, ваше преосвященство…
   – Как же ты не счастливый иерей, когда ты на приходе в селе Березняках? Ведь это очень доходный приход…
   – Благодарю Господа и во всякое время хвалю Его! – сказал отец Мартирий. – Приход действительно хороший, ваше преосвященство.
   – Ну, оттого-то и счастливый иерей. А в чем же дело твое?
   – Я с жалобой…
   – Вот как! Значит, ты хотя и счастливый, а все-таки недоволен? В чем же твое недовольство?
   Тут отец Мартирий вдруг, в одно мгновение, осознал, что, в сущности, он приехал с великими пустяками. И даже объяснить ему нечего. В самом деле, чего ему еще жаловаться? Ему, двенадцать лет сидящему на приходе в Березняках, на таком приходе, куда иной протоиерей городской не прочь был бы поехать… Чего же ему жаловаться, да еще кому? Самому архиерею. Но тем не менее он все-таки стоял перед архиереем, заявил о своей жалобе и со стороны архиерея уже последовал вопрос и, значит, так или иначе надо было объяснить, и он начал объяснять, сильно путаясь.
   – Товарищ мой, ваше преосвященство, поступает не по-товарищески…
   – Это дурно, если правда! – сказал архиерей.
   – Был я болен, ваше преосвященство… ногой страдал… Ну, и случилась треба… И не мог я совершить ее, и обратился с просьбой к товарищу, обратился кротко… А он отказал и даже подозрение высказал, что и вовсе не болен я, и нога моя здорова, ваше преосвященство, и это подозрение для моего священнического сана обидно…
   – Так, так. Конечно, нехорошо подозревать товарища во лжи… Но почему же он отказался? Какие были основания?
   – У нас село разделено на две части: в одной части я требы совершаю, а в другой он, мой товарищ.
   – Значит, вы не чередуетесь, а поделили работу пополам?
   – Поделили пополам, ваше преосвященство.
   – Ну, и что же? Много работы, должно быть? Твоя нога утомилась? Не так ли?
   – Именно утомилась, ваше преосвященство, – промолвил отец Мартирий, хватаясь за слово, которое казалось ему необыкновенно подходящим. – Стараюсь, сил не жалею, ваше преосвященство!
   – Так. Возможно. Ну, и что же, ты хочешь, чтобы я наказал его?
   – Нет, ваше преосвященство, а только внушить ему…
   В это время у архиерея в глазах появилась какая-то, по-видимому, веселая мысль. Но он тотчас же спрятал ее от наблюдательности отца Мартирия и не сказал ничего веселого. Он промолвил сдержанно и деловито:
   – Хорошо, хорошо. Я внушу. Ты мне напомни, отец благочинный. А как фамилия товарища?
   – Отец Василий Мелхиседеков! – ответил отец Мартирий.
   – Мелхиседеков! Экая удивительная фамилия!.. Превосходная фамилия… Прямо, значит, от первосвященника Мелхиседека происходит! Отличная фамилия для духовного лица. Ну, иди с Богом, отец Мартирий, а мы уж тут с отцом благочинным рассудим. В другой раз, в другой раз, – прибавил архиерей, обращаясь к благочинному, – а то ведь там ждут меня.
   Архиерей на прощание опять дал благословение отцу Мартирию и отпустил его. Вместе с ним вышел и благочинный.
   Отец Мартирий, когда вышел на улицу, почувствовал себя каким-то встрепанным, точно он претерпел долговременную пытку. В сущности, он вполне сознавал, что архиерей принял его слишком милостиво, что за такую жалобу, в которой не было никакого смысла, его следовало просто прогнать; поэтому, когда они оставались вдвоем с благочинным, посреди архиерейского двора, отец Мартирий почувствовал необходимость поблагодарить благочинного. Он крепко пожимал его руку и говорил, что только благодаря ему преосвященный отнесся к нему так милостиво. Но благочинный отлично видел, как у архиерея мелькнула в глазах веселая мысль, и знал, что за этой жалобой воспоследует что-то особенное, чего, однако, предусмотреть не мог.
   Достаточно отблагодарив благочинного, отец Мартирий поехал в город и на радостях совершил несколько значительных покупок. Он вспомнил, например, что матушка давно уже мечтала о приобретении гарусной шали и очень точно описывала ему, в каком магазине и какая именно шаль ей нравится. Он заехал в этот магазин и купил шаль.
   Были еще и другие покупки не столь важного значения, и мы их перечислять не будем; скажем только, что, когда отец Мартирий возвращался в Березняки, то ему не так уже вольготно было сидеть в санях, потому что внутренность их вся уже была занята свертками, узелками, кубышками и всякого рода покупками.
   К вечеру отец Мартирий приехал домой. В гостиной на столе – так как гостиная была в то же время и столовая – стоял горячий самовар и все было приготовлено к тому, чтобы кормить отца Мартирия. Все двери были плотно притворены. И при таких обстоятельствах отец Мартирий, сильно понизив голос, сообщал матушке все, что происходило с ним в городе, подробно изложив и разговор с благочинным, и свое представление преосвященному.
   Но, должно быть, у стен церковного дома были уши и глаза, потому что в то самое время, как матушка, чрезвычайно довольная результатами поездки отца Мартирия в город, угощала его соленым рыбцом в виде закуски, потом холодным борщом, затем поросенком с кашей, потом варениками, поджаренными на сковородке, – в другой половине церковного дома происходила следующая сцена.
   От матушки отца Василия только что вышла Федосья, которая по праздникам приходила к ним «помогать», то есть вообще делать все, что бы ей ни поручили. Федосья была женщина одинокая, за эти услуги ей обыкновенно накладывали в передник всевозможных остатков – пирога, мяса, вареников, давали несколько яиц, кувшин молока, и она довольствовалась этим. Но та же самая Федосья бывала и у отца Мартирия и тоже помогала и в точно таком же виде и у них получала возмездие.
   И когда Федосья вышла от матушки отца Василия, матушка стремглав побежала к отцу Василию в кабинет.
   – Слышал ты, какие новости? – сказала матушка. – Отец Мартирий неспроста ездил в город. Оказывается, он ездил с жалобой…
   – Да что ты? С какой там жалобой?
   – А с такой жалобой! Так-таки с жалобой…
   – Да на кого ему жаловаться?
   – Как на кого? На тебя. Прямо отправился к архиерею и заявил, что вот, мол, отец Василий меня перед прихожанами конфузит, во лжи заподозревает и прочее, – уж я не знаю, что он там такое говорил. Может быть, он сказал, что ты убил человека? Почем я знаю?
   – Да откуда ты все это взяла?
   – Да уж взяла. Не из пальца высосала.
   – Э, полно. Что за глупости! Бабьи выдумки и только. Не поверю я, чтобы отец Мартирий был способен на такую гадость.
   – Ну, вот и не верь. Конечно, ты будешь ждать, пока приедет следователь и начнет производить следствие, а потом переведут тебя в какую-нибудь Кочедаровку, где нет ни воды, ни деревца и приход никуда не годится…
   – Да говори толком, откуда ты узнала? – промолвил отец Василий, уже несколько взволновавшийся и вследствие этого начавший ходить по комнате.
   – Да очень просто. Федосья у них сегодня полы мыла, ну и вот, когда она кончила и собиралась уходить, приехал отец Мартирий. Они себе там заперлись в гостиной, а она в это время в спальне у матушки там что-то такое прибирала и все слышала от слова до слова. Вот откуда я узнала.
   – А чего доброго!.. От них все станется! – сказал отец Василий, мало-помалу все больше и больше допуская мысль, что отец Мартирий способен на гадость.
   – Я говорю тебе, что это так и есть. Федосья – баба верная, она не выдумает. Да и выдумать-то такую штуку ей совсем не по уму! И я тебе говорю, отец Василий, ты должен тоже поехать, да и поскорее. Вот завтра отслужишь, а послезавтра поезжай. Уж что бы там ни было, ты разузнаешь, – отец благочинный тебе расскажет, отец-благочинный к нам расположение питает; и ежели окажется, что отец Мартирий действительно был у архиерея, то и ты ступай к архиерею. Понимаешь? А иначе неизвестно, чего нам ждать с тобой. Поезжай, отец Василий, я тебе говорю, поезжай.
   – И поеду. Что же это такое, в самом деле? – уже решительно заявил отец Василий, совершенно уверовавший в совершившийся факт. – Поеду и прямо к архиерею пойду. Что он ему там сказал? Ежели он наврал, так я могу втрое больше наврать. За этим дело не станет.
   На другой день, в воскресенье, отец Василий служил обедню; после обедни он совершил отпевание Терешкиной старухи. Он совершил также и многие другие требы, – отслужил несколько молебствий по заказу прихожан, ввел в храм одну родильницу, которой вышло шесть недель после родов. Но что бы он ни совершал, какие бы молитвы ни читал, в голосе его слышался как бы гнев, и даже старый дьяк сказал тихонько на ухо старому дьякону:
   – Что это такое сталось с отцом Василием? Он как будто на всех нас сердится?
   А на другой день ранним утром отец Василий поехал в город.
 //-- IV --// 
   Итак, отец Василий тоже поехал в город. Но с первых шагов обнаружились обстоятельства, показавшие разницу между путешествием отца Мартирия и путешествием отца Василия. Прежде всего сама природа способствовала этому. Тогда как отец Мартирий мог ехать в широких развалистых санях, отец Василий должен был ехать на бричке. На дворе стояла оттепель, которая наступила вдруг, совершенно неожиданно. В бричке было ехать еще хуже, чем в санях, и потому отец Василий чувствовал себя еще злее, чем отец Мартирий. Снег совершенно растаял, и по дороге в город была жидкая грязь, которая обдавала со всех сторон и лошадей, и экипаж, и самого отца Василия. Лошадям подвязали хвосты, но это очень мало помогало; все-таки они были обрызганы до самой спины, а ноги их подбрасывали грязь высоко, и грязь эта попадала в самое лицо кучера и достигала отца Василия. Отец Василий только и делал, что каждую минуту поднимал руку и широким рукавом рясы стирал со своей физиономии жидкую грязь.
   Когда же они приехали в город, то здесь на каждом шагу встречали недоразумение в виде глубоких луж, которые надо было переезжать вброд. Под жидкой грязью могли случиться такие неожиданности, что отец Василий каждый раз, когда лошади вступали в такое непредвиденное море, крестился на всякий случай, ибо не мог с уверенностью сказать, что выйдет оттуда невредимым.
   Нечего и говорить, что отец Василий поехал прямо к благочинному. Благочинный на этот раз никуда не собирался. Отец Василий застал его в полукафтанье, по-домашнему, без всяких орденов. При виде отца Василия благочинный выразил чрезвычайную радость.
   – Ах, Боже мой! Отец Василий! Да это такое удовольствие, такое удовольствие!.. – воскликнул благочинный. – Садитесь же, отец Василий; ну, что же у вас хорошего? Мы давно не видались. Как поживаете? Как здоровье вашей матушки и деток?
   Отец Василий сел, но при этом удивился, что благочинный расспрашивает его о матушке и детях и ничего не говорит об архиерее, отце Мартирии и его жалобе. Поэтому он решил сам приступить к делу.
   – Очень вам благодарен, отец благочинный, – сказал он. – У меня, слава Богу, все здоровы. А скажите, отец благочинный, правда ли, что отец Мартирий был у архиерея с жалобой?
   – С жалобой? – рассеянно спросил благочинный. – С какой жалобой?
   – Да слышно, что на меня…
   – Ах, да, да, – вдруг вспомнил благочинный, – действительно, что-то такое было! Да, да, отец Мартирий был у архиерея.
   – А вам, отец благочинный, он разве ничего не говорил?
   – Нет, что-то такое говорил… Да, знаете, я, когда говорят мне дурное про кого-нибудь, стараюсь даже и не слушать. Пустяки какие-то говорил, я даже хорошенько и не разобрал. Что-то вы там не поладили.
   – Гм! Странно! – сказал отец Василий. – Как же так? Он вам жаловался, а вы даже не расслышали? Странно, отец благочинный.
   – Да не то чтобы не расслышал… А знаете, неприятно это… Я, отец Василий, хотел бы, чтобы все духовные лица жили в мире, а то что ж хорошего, ежели они ссорятся! И опять же пример… Какой же это будет пример прихожанам!
   – Так вы говорите, что он был у преосвященного?
   – Да, да, был у преосвященного. Вместе мы и пришли к владыке. Только уж что он там говорил, этого уж я не расслышал…
   – Так, может, уж меня вы выслушаете, отец благочинный?
   – А говорите, говорите, отец Василий.
   – Тут дело в том, отец благочинный, что, как вы знаете, село у нас на две части разделено, и отец Мартирий, когда придет прихожанин бедный, сейчас ногу свою объявляет больной и меня заставляет требу служить. Ну, вот я и не согласился, и не то чтобы не хотел, – занят был; а он возьми да и пожалуйся, что будто бы я там его во лжи заподозрил, что-то в этом роде, даже и не знаю хорошенько.
   – Гм! Да, да, припоминаю, припоминаю! – сказал благочинный. – Что-то этакое он говорил. Ах, знаете, не люблю я этого. Между нами сказать, отец Мартирий порядочный ябедник. Как же можно, сами согласитесь, отец Василий, вдруг к архиерею лезть и на товарища жаловаться! И опять же, товарищ товарищу рознь; а ведь я же вас знаю, вы человек мирный, уступчивый, я же знаю. Как же вдруг взять и нажаловаться? И знаете, он всегда был такой какой-то… Не хотите ли чаю, отец Василий?
   – Благодарю вас, отец благочинный. Я бы вас просил вот о чем… Так как отец Мартирий самолично преосвященному владыке пожаловался, то и выходит, что и мне надо бы побывать у владыки.
   – Да это самое лучшее, отец Василий! Именно вам и надо побывать у владыки! И самому ему прямо все и рассказать…
   – А скажите, отец благочинный, как же владыка отнесся к жалобе отца Мартирия?
   – Да ведь мысли его преосвященства – тайна для нас! – сказал благочинный, – Он велел мне напомнить ему об этом, да я подумал себе: эх, право, лучше забыть. И так решил, что ежели он сам не вспомнит, то и не надо.
   – А примет ли меня преосвященный?
   – Ну, это мы устроим. Хотя доклада у меня сегодня нет, а все же можно устроить… Да вот что, отец Василий, поедемте вместе. У вас ведь лошади свои, так, чтоб мне кучера не беспокоить, вы меня и довезете.
   – Я вам буду весьма благодарен, отец благочинный. А то ведь этак-то без вас к архиерею нелегко добраться. Архиерей-то ничего, он добрый, да вот келейник у него… Келейника надо еще умасливать да кланяться ему, а с вами и так пропустят.
   Благочинный надел рясу и расчесал бороду, привесил несколько орденов, но на этот раз не все, и они поехали. Ехать с отцом Василием было легче, чем с отцом Мартирием, потому что отец Василий был тоненький. Благочинному было вольготно сидеть рядом с ним, и он чувствовал себя хорошо.
   Было четыре часа дня. Архиерей гулял в маленьком садике по песчаным дорожкам. Отец Василий, увидев его издали, тотчас же завернул за угол флигеля, который стоял отдельно во дворе, где жили певчие. Он не хотел, чтобы архиерей видел его прежде, чем благочинный поговорит с ним и доложит ему.
   Благочинный, имевший доступ к архиерею во всякое время, пошел прямо в садик и, поздоровавшись с архиереем, сказал ему:
   – Ваше преосвященство, помните жалобу отца Сострелятенка, – так вот теперь и отец Василий Мелхиседеков приехал.
   – Какой Мелхиседеков? – рассеянно спросил архиерей, несколько уже позабывший эту историю.
   – Отец Мартирий из села Березняков жаловался вашему преосвященству на товарища своего, отца Василия Мелхиседекова.
   – А, да, да, помню, помню! – сказал архиерей, и у него в глазах опять явилась веселая мысль. – Ну что ж, я готов выслушать и Мелхиседекова. Пускай идет. Audiatur et altera pars [3 - Следует выслушать и другую сторону (лат.). Призыв к беспристрастному суду.]!
   Архиерей пошел в дом, а благочинный отправился в сторону флигеля и позвал отца Василия. Отец Василий явился к архиерею и, по обыкновению, отвесив ему поклон, взял благословение.
   Архиерей осмотрел его с ног до головы и засмеялся.
   – Ведь вот как хорошо устроила природа, – сказал он. – Отец Мартирий толстый, а ты, отец Василий, тонкий. Вы друг друга дополняете. Ведь противоположности должны сходиться! А вы между тем ссоритесь; вот странно!
   Архиерей, как видно, был в добродушном настроении. Отец Василий принял это в расчет и радовался за исход своей просьбы.
   – Ну, что же ты можешь сказать, отец Василий?
   – По поводу жалобы отца Мартирия, ваше преосвященство, – ответил отец Василий.
   – Ну, ну…
   Отец Василий в довольно гладких выражениях, с большою основательностью рассказал архиерею, в чем заключается его обида.
   – Приход у нас большой, ваше преосвященство, – говорил отец Василий, – и потому мы согласились, чтобы облегчить работу, разделить его пополам. Но отец Мартирий слаб на ноги, и уже до того слаб, что и злоупотребляет своей слабостью. Чуть какая треба ему не нравится, сейчас больным объявляется. Но я все же стараюсь, чтобы не было меж нами недоразумений, и часто за него совершаю требы. Однако же злоба заставила отца Мартирия поступить несообразно ни с саном, ни с товарищеским положением и оклеветать меня в глазах вашего преосвященства…
   – Ну, а ты чего хотел бы? Что я, по-твоему, должен сделать с отцом Мартирием? – спросил архиерей.
   – Я, ваше преосвященство, никакой кары для него не желаю, а только прошу, чтобы дело было разобрано и стало бы известно вашему преосвященству, что он оклеветал меня. А засим хорошо бы законно разделить наш приход на две части, и чтобы уже действительно у каждого были свои определенные обязанности.
   – Так это что же, отец Василий? Тогда и церковь раздвоится! – сказал архиерей. – Тогда и никакой взаимной помощи между вами не будет? А сказано в Писании: «Друг друга тяготы носите». Эх, как в вас мало духовного, хотя вы и духовные особы! Ну, нет ли чего еще у тебя? – спросил архиерей.
   – Есть, ваше преосвященство, – ответил отец Василий. – Хочу сказать о злобе, которую питает ко мне и моему семейству матушка, то есть жена отца Мартирия. Она-то и является главной виновницей нашей вражды. Не будь ее настойчивости, отец Мартирий ничего бы и не предпринял и не обеспокоил бы ваше архиерейство…
   – Вот что! – промолвил архиерей. – Да ведь матушки не подчинены мне. Согласитесь сами, отец Василий, не могу же я вызвать сюда матушку отца Мартирия и посадить ее под арест для исправления. Точно так же не могу наложить на нее епитимью.
   – А все же, ваше преосвященство, архипастырское внушение ваше много значило бы…
   – Так-то оно так, да ведь женские дела трудно разобрать. И я не могу мешаться в них; да вот и благочинному не могу поручить; он мне скажет: «Не мое это дело, ваше преосвященство!» Вот ты говоришь, что матушка отца Мартирия злобствует, а может быть, матушка отца Мартирия думает, что это твоя матушка злобствует. Как же тут разберешься? Ведь женщины существа неосновательные. Нет, уж ты попроси отца Мартирия, чтобы он сам повлиял на свою матушку, а ты со своей стороны на свою повлияй. Но во всяком случае их надо как-нибудь помирить, отец благочинный! – прибавил архиерей. – Надо нам подумать об этом.
   И в глазах архиерея опять, еще яснее преж-него, заиграла веселая мысль. Он прибавил:
   – Мы подумаем об этом с отцом благочинным!
   И затем отпустил отца Василия. И когда отец Василий вышел во двор, то он никак не мог решить, благосклонно принял его архиерей или нет, достиг он своей цели или не достиг.
   Благочинный остался на некоторое время у архиерея, и отец Василий подождал его. Через четверть часа благочинный вышел, и в лице у него было что-то таинственное.
   – Скажите, отец благочинный, как понимать мне: благосклонен ли был ко мне преосвященный, или нет? – промолвил отец Василий.
   – Видимое дело – благосклонен, – ответил благочинный. – Да ежели бы он не был благосклонен, да разве бы он так разговаривал? Да вот, недалеко ходить, вчерашнего дня один деревенский священник пришел к нему с жалобой на дьякона. Что-то они там не поладили, и, видимо, священник был неправ, так что же вы думаете? Преосвященный вышел и сказал: «Чтобы больше ко мне с такими гадостями не лезли. Не для того я поставлен, чтобы копаться в этой вашей взаимной грязи!» Так и огорошил просителя. Он поджал хвост и уехал, довольный еще тем, что хоть целыми унес свои кости. А тут, видимо, благосклонен.
   Но тем не менее у отца Василия все-таки было сомнение. Архиерей хотя действительно благосклонно говорил с ним и даже шутил, а между тем он не получил полного удовлетворения. Было у него такое чувство, как будто за этим приемом что-то такое должно было последовать и не совсем благоприятное.
   Он довез благочинного до церковного дома и простился с ним. У него не явилось ни малейшего желания делать покупки; напротив, хотелось поскорее добраться до дому. Он только заехал в кузницу и подковал лошадей.
   А когда приехал домой, то сейчас же начал нервно ходить по кабинету. Матушка принялась расспрашивать его, а он отвечал ей:
   – Поди ты, разбери его! Сказал: «Мы придумаем!» А Бог его знает, что он такое придумает! А, да и вся эта история… Лучше бы ее и не начинать!
   – Да ведь не ты начал! – утешала его матушка. – Во всяком случае ты хорошо сделал, что поехал; по крайней мере ты подал свой голос, а без этого… Мало ли что такое мог навыдумать отец Мартирий?
   Но сама матушка не чувствовала в душе, что это хорошо. Хотя отец Василий и не рассказал ничего дурного, но очень уж он был расстроен. И, значит, что-то такое там было для него неприятное, а только он не хочет огорчать ее и затаил в себе. Выходит, что обещали не одно только хорошее.
   – И что такое он насказал тебе, этот архиерей? – приставала матушка к отцу Василию. – Уж, наверно, что-нибудь еще было.
   – Все так было, как я рассказал тебе, и ничего более.
   – Ну, так чего же ты расстроился?
   – И сам не знаю. А только что-то тут есть нехорошее, что-то такое есть!
   Может быть, отец Василий и чувствовал, что нехорошее здесь именно то, что отец Мартирий поступил дурно, а он, отец Василий, вслед за ним поступил так же дурно. Ведь архиерей только сказал: «Надо примирить их, отец благочинный. Надо нам об этом подумать!» В этом нет ничего дурного, а между тем в общем нехорошо и нехорошо.
   И прошло три дня. Были разные требы. Приходили мужики и со стороны балки, и со стороны плотины, и отец Василий, и отец Мартирий каждый совершал свою требу как следует. И все могло бы идти мирно. А в действительности между двумя половинами церковного дома были крайне натянутые отношения. В другое время, при обычных обстоятельствах, уже давно матушка отца Василия послала бы свою кухарку к кухарке отца Мартирия за какою-нибудь надобностью и вообще матушки пошли бы навстречу друг дружке. Но теперь в обеих половинах церковного дома чего-то напряженно ждали, что-то такое должно было случиться. С одной стороны, отцу Мартирию архиерей обещал «внушить», с другой – отцу Василию обещал «расследовать и примирить», и вот они ждали, что из этого выйдет.
 //-- V --// 
   А в городе между тем произошли события. Еще тогда, когда отец Василий вышел от архиерея, а благочинный остался, был заложен первый камень здания, которое впоследствии было возведено, на беду отца Василия и отца Мартирия.
   Архиерей тогда уже кое-что сказал благочинному. Но мы не можем передать здесь то, что он сказал, так как архиерей не желал, чтобы его слова до поры до времени сделались общим достоянием. Но кое-что все-таки можно рассказать, – именно то, с чем архиерей обратился к благочинному уже в конце своей беседы.
   – Так ты, отец благочинный, пошли его ко мне! Да сам съезди туда и присмотрись… Я полагаю, что я прав? Как ты думаешь, отец благочинный, прав я или нет?
   – Вы совершенно правы, ваше преосвященство! – сказал благочинный.
   Но это еще ровно ничего не значит; благочинный, как мы уже сказали, был пристрастен ко всем духовным особам, а по преимуществу к архиерею. Его свидетельство еще не доказывает, что архиерей был действительно прав. Но известно, что архиерей больше ничего не прибавил.
   Известно также, что на другой день благочинный побывал в консистории. Он часто по своим обязанностям заходил к консисторию, и тут не было ничего особенного. Но на этот раз он потребовал какие-то записи, касавшиеся прихода Березняков, и, изучив их внимательно, сделал у себя в записной книжке какие-то выкладки. Затем он покинул консисторию. В тот же день благочинный позвал к себе не старого еще, но уже заслуженного второго дьякона из соборной церкви и сообщил ему, что архиерей требует егок себе.
   Дьякон сперва было испугался, потому что так уже принято думать, что если архиерей требует к себе, то непременно или для внушения, или для взыскания; но благочинный сказал ему:
   – Вы не опасайтесь, отец дьякон, преосвященный владыка ничего против вас не имеет, и даже напротив… Я не имею права выразиться определенно, но все же до известной степени могу сказать…
   Тут благочинный сделал ему намек, который мы тоже обязаны сохранить в тайне, ибо надо уважать тайну и благочинного. Но дьякон, по-видимому, понял намек и пошел к архиерею ускоренной походкой, какая бывает у людей, ожидающих чего-нибудь приятного.
   У архиерея он получил тоже подтверждение намека, который ему сделал благочинный, но уже в совершенно определенной форме.
   – Ты заслужил этого, дьякон, – сказал архиерей, – и я рад, что имею случай вознаградить тебя.
   Дьякон вышел от архиерея сияющий, отправился домой и сообщил новость своей жене и детям, которые все пришли в восторг. Благочинный же побывал у архиерея и доложил ему выкладки из своей записной книжки, которые он сделал в консистории.
   – Ну, вот то-то и есть! – сказал архиерей. – Выходит, что мы с тобой правы. И главное, что мы исполним свое обещание: мы примирим отцов Мартирия и Василия. Как ты думаешь? Ведь это непременно примирит их. Они сейчас сплотятся и составят дружество; не так ли? – спросил архиерей с усмешкой.
   – Обязательно должно примирить, ваше преосвященство! – ответил благочинный.
   – Ну, так ты присмотрись там…
   И на третий день после поездки в город отца Василия около церковной ограды в селе Березняках появилась коляска отца благочинного. Она была вся в грязи, так как оттепель еще продолжалась. Коляска остановилась около ворот церковной ограды. Благочинный вылез из нее и, по-видимому, был в затруднении: в какую половину церковного дома ему пойти?
   Между тем собаки лаяли, но, поняв, что приехало духовное лицо, не обнаружили большой свирепости; из другого церковного дома выбежали дьякон, дьяк и пономарь, прогнали собак и взяли у благочинного благословение.
   – А дома настоятели? – спросил благочинный.
   – Отец Василий, кажись, отправились к управляющему, – сказал дьякон, – а отец Мартирий дома.
   – Ну, вот я и зайду к отцу Мартирию! – сказал благочинный, обрадовавшись, что имел полную возможность, зайдя к отцу Мартирию, не обидеть отца Василия.
   Отец Мартирий встретил его в рясе, которую, очевидно, только что надел и спешно застегивал ее у ворота.
   – Очень рад, отец благочинный, видеть вас у себя в доме! – говорил отец Мартирий, хотя в душе вовсе не знал, чему приписать этот приезд и следует ли ему радоваться, или, наоборот, скорбеть.
   Моментально развели самовар и на столе появились чайные принадлежности; матушка отца Мартирия надела новое платье и выставила на стол четыре сорта варенья. Благочинный все принимал с благосклонностью и, чтобы не обидеть матушку, попробовал все четыре сорта варенья.
   – Ну, как же вы тут поживаете? – спросил благочинный. – Хорошо ли помещаетесь в доме?
   Этот вопрос показался отцу Мартирию и матушке несколько странным. Они никогда не жаловались на помещение. Они отлично помещались. Церковный дом был большой; у каждого иерея было по девяти комнат и множество кладовых и всяких других хозяйственных углов. В этом смысле отец Мартирий и ответил.
   – А много ли комнат занимаете? – спросил благочинный.
   – По девяти комнат у нас у каждого, – ответил отец Мартирий.
   – Это предовольно, и даже много! У меня вот всего только шесть комнат, ведь я благочинный.
   – В городе, конечно, помещение дорого, – заметила на это матушка, – но зато в городе весело жить. А в деревне, да если еще в тесноте, так уж совсем скучно.
   Благочинный ничего на это не возразил.
   – А что же, – спросил он после некоторого молчания, – примирились вы с отцом Василием?
   – Да нет… Не было случая! – ответил несколько угрюмо отец Мартирий.
   – А преосвященный желает примирения… Он прямо так и сказал: желаю, чтобы они примирились.
   – Да ведь не от меня пошло это, отец благочинный; я просил его по-товарищески, как вам известно.
   Благочинный встал и отошел к окну. В это время через двор прошел отец Василий; он шел торопливо; очевидно, матушка послала за ним и дала ему знать о приезде благочинного.
   – А вот и отец Василий идет! – сказал благочинный. – Надо и у него побывать.
   И он, не простившись с хозяевами, пошел к отцу Василию. После его ухода отец Мартирий и матушка как бы замерли в молчании. «Что бы оно могло значить?» – спрашивали они друг друга глазами и ответа не получали.
   У отца Василия тоже чай уже был готов, но украшением к нему было не варенье, а пастила всевозможных сортов, и благочинный, как добрый начальник, и здесь, чтобы не обидеть матушку, нашел у себя место для чая и пил его с видимым удовольствием и попробовал все сорта пастилы.
   – Ну, как живете, отец Василий? Довольны ли приходом? – спросил благочинный.
   – Да я вполне доволен, отец благочинный, – ответил отец Василий. – Недовольства никогда не заявлял.
   – А скажите, отец Василий, только так, по душе, по доброму знакомству, много ли дохода получаете? Ведь Березняки славятся доходностью… Уж всем известно, что этот приход отменный.
   И отец Василий и матушка в одно время взглянули на него подозрительно. Зачем это ему знать про доход? Отец Василий ответил:
   – Месяц на месяц не приходится, отец благочинный. В летнее время скудно, а в зимнее, когда свадьбы пойдут, лучше. Во время великого поста, известно, благодать, так это уж везде, потому народ говеет, ну, и хлебный доход тогда бывает, – по субботам панихиды служим. А в мае месяце, когда через Березняки проносят чудотворную икону Божьей Матери, так это самое лучшее время.
   – Ну, а всего, в общей сложности? – допрашивал благочинный.
   – Да не считал. Ей-ей, считать не приходилось. Не имею привычки.
   – А примерно?
   – Да примерно тысячи две в год зарабатываем.
   «Гм! – подумал благочинный. – Он говорит, две тысячи, значит, четыре…» Он сказал вслух:
   – Так, так… Ну, что ж, это ничего, жить можно хорошо. И земля у вас церковная. Кажется, по сотне десятин вам с отцом Мартирием полагается?
   – Около этого…
   – Так, ну, что ж, жить можно. Ну-с, а насчет примирения с отцом Мартирием сделали попытку?
   – Да ведь не я первый поехал жаловаться, а отец Мартирий…
   – Ну, все же надо примириться! Преосвященный желает. Он настаивает даже. Советую вам, отец Василий, примириться. А можно у вас в церкви побывать?
   – Пожалуйте, отец благочинный, сейчас велю отпереть!
   Отец Василий послал к сторожу с приказанием отпереть церковь. Когда они дошли уже до ступеней паперти, благочинный сказал:
   – Надо бы отца Мартирия известить, что я в церкви.
   Отец Василий послал сторожа, и минуты через три вошел в церковь и отец Мартирий. Благочинный осматривал церковь рассеянно. Эту церковь он знал очень хорошо, и не это занимало его. Он, собственно, хотел свести обоих настоятелей вместе и при случае помирить их. Когда они были все трое в алтаре, благочинный сказал:
   – Ну, вот, отец Мартирий и отец Василий, мы теперь в алтаре… Так исполните же желание владыки, примиритесь.
   – Да я ничего… Я готов! – сказал отец Мартирий.
   – Что ж, и я не того… Я тоже не прочь! – откликнулся отец Василий. И они подали друг другу руки.
   Благочинный скоро вышел из церкви и поехал обратно в город. Отец Мартирий пошел к себе, отец Василий к себе, и они больше ничего не сказали друг другу, а сторож запер церковь.
   Но приезд благочинного и его странные расспросы еще больше расстроили иереев. Дело в том, что отец Мартирий не знал, о чем расспрашивал благочинный отца Василия, и думал, что тут непременно есть какой-нибудь подвох с его стороны. «Уж не хочет ли он оттягать у меня комнату на том основании, что у него много детей?» – думал отец Мартирий, стараясь объяснить вопросы благочинного насчет помещения.
   А отец Василий тоже ведь не знал о том, какой разговор был у отца Мартирия с благочинным, и сильно подозревал, что отец Мартирий лезет в настоятели, хлопочет о старшинстве и на этом основании желает уменьшить его доход и увеличить свой. И потому после отъезда благочинного, несмотря на состоявшееся перемирие, между двумя половинами церковного дома установилось еще более враждебное настроение и жильцы их стали относиться друг к другу еще осторожнее. А матушкам еще скучнее стало жить в своих половинах.
   И вдруг произошло событие. Первым узнал о нем старый дьякон, так как все бумаги, какие получал причт, привозились к нему, он их записывал и отмечал на них номер.
   Да, была получена бумага! Церковный староста, ездивший в город за мукой для просвир и за лампадным маслом, привез ее от благочинного.
   Дьякон прочитал бумагу и не хотел верить. Он позвал дьяка и держал с ним совет. Но дьяк тоже ничего не мог объяснить, он только говорил:
   – Недаром он приезжал, недаром. Уж это всегда так бывает. Посещение начальства никогда даром не проходит и всегда в дурную сторону.
   Дьякон пошел с бумагой к отцу Мартирию.
   – Ох, отец Мартирий, – сказал он, – уж не знаю, как и показать вам…
   – А что такое? – спросил отец Мартирий.
   – Да вот бумага… Уж такая бумага, какой, наверно, никто не ожидал.
   – Покажи!
   Отец Мартирий взял бумагу, надел очки и начал читать, и в глазах у него помутилось.
   – Не может быть! – сказал он. – Не может этого быть!
   – Так ведь написано, отец Мартирий, ведь действительно написано и подпись благочинного.
   – Да что же это? Да как же это? Из чего же это следует?
   Явилась матушка, прочитала бумагу и вдруг, не подумавши хорошенько, изрекла: «Это штука отца Василия!» Но тут же сообразила, что сказала нелепость. Для отца Василия эта бумага такой же острый нож, как и для отца Мартирия.
   – Вот что, дьякон, – сказал отец Мартирий, – поди-ка к отцу Василию и того… попроси его пожаловать ко мне… Понимаешь! Ты не говори, зачем. А только скажи, что дело есть очень важное. Скажи, что бумага…
   Дьякон пошел к отцу Василию.
   – Вас отец Мартирий к себе просят, – сказал он. – Очень важное дело.
   Матушка, бывшая тут, встала на дыбы. Как? С какой стати он пойдет к отцу Мартирию? Если есть дело, то он может сам прийти…
   – Очень, очень важное дело! – проникновенно сказал дьякон. – Бумага пришла.
   – Какая же это бумага? – спросил отец Василий.
   – Важная бумага, отец Василий!.. Так вы уж пожалуйте.
   Матушка раздумала.
   – Коли бумага, так иди, – сказала она; перед бумагой она вообще преклонялась.
   Отец Василий надел рясу и пошел к отцу Мартирию. Встретились они с некоторой холодностью, но подали друг другу руки.
   – Садитесь, отец Василий, – каким-то подавленным голосом сказал отец Мартирий. – Конечно, я виноват… во многом виноват, но… Но ведь и вы тоже… А только лучше нам забыть об этом. Тут дело такое, такое дело, отец Василий…
   – Да в чем дело, отец Мартирий? Не мучьте вы меня.
   – Садитесь, отец Василий, садись и ты, дьякон… – говорил отец Мартирий таким тоном, каким говорят перед смертным приговором.
   Матушка отсутствовала. Но она была очень недалеко, в соседней комнате, откуда все внимательно слушала.
   – Вот такая бумага, отец Василий. – Отец Мартирий надел очки и прочитал, с чувством останавливаясь на каждом слове:
   «Причту Крестовоздвиженской церкви в селе Березняки. Принимая во внимание обоюдные заявления священников села Березняки, Мартирия Сострелятенка и Василия Мелхиседекова, сделанные ими его преосвященству о том, что приход Березняки за последние годы настолько увеличился количеством прихожан, что упомянутые два священника, несмотря на усердную службу каждого из них и засвидетельствованное благочинным стремление совершать свое дело по отношению к прихожанам старательно, не в силах исполнять свое назначение, вследствие чего некоторые требы остаются без исполнения; принимая во внимание также и то, что чрезмерное утруждение священников в исполнении служебных обязанностей пагубно отражается на состоянии здоровья одного из них, от такого усердия получившего болезнь в ногах; имея в виду и то, что такое положение порождает неравенство в распределении трудов между обоими священниками, внося в то же время в их среду несогласие и вражду, каковые качества не приличествуют духовной среде, – его преосвященству благоугодно было, для облегчения трудов упомянутых двух священников, учредить в приходе Березняки третью священническую должность, на каковую рукоположить дьякона соборной церкви Амвросия Натощакова…»
   – Господи! Что же это такое? – воскликнул отец Василий.
   – Слушайте дальше, отец Василий… «Имея в виду, что новому священнику надлежит иметь помещение для себя и своего семейства, а также и то, что церковный дом в селе Березняках достаточно велик, его преосвященство изволил приказать, чтобы дом тот был разделен на три части, по шести комнат в каждой, с соответствующими хозяйственными принадлежностями, а также со времени вступления в должность нового священника, Амвросия Натощакова, делить весь приходящийся на долю священников доход на три равные части, из которых одну давать Амвросию Натощакову. Ввиду сего имею честь покорнейше просить вас в течение двух недель с получения сего освободить третью часть оного дома с принадлежностями и на церковный счет переделать дом в том смысле, чтобы для третьего священника был особых ход в него. В течение указанных двух недель, согласно распоряжению его преосвященства, дьякон Амвросий Натощаков будет рукоположен во священники и после сего вступит в новую должность».
   Описывать то состояние, в каком находились после прочтения этой бумаги отец Василий и отец Мартирий, было бы излишне. Спорить против бумаги не было никакой возможности; факт свершился. Разбирать теперь, кто виноват и кто прав, тоже было излишне. Отец Василий сказал:
   – Вот что значит, отец Мартирий, предстать пред очи начальства! Жили мы двенадцать лет, и ничего у нас не выходило, и все было хорошо, а отчего? Оттого, что начальство нас не видало. А как только показались ему на глаза, так вот что вышло…
   После этой истории матушки каждый вечер собирались то у одной, то у другой, пили чай с вареньем и пастилой и обсуждали вопрос, как охранить себя от возможных покушений новых соседей. Отец Мартирий и отец Василий заключили молчаливый союз. Мир, несомненно, установился в церковном доме села Березняков, и с этой стороны преосвященный вполне достиг своей цели. Но каково будет житься на этом приходе новому священнику, Амвросию Натощакову, об этом мы ничего сказать не можем.


   Игра слов
   (Очерк)

   Дьяка Арсентия звали в два места. Батюшка еще утром, после обедни, сказал ему:
   – Приходи к нам вечером, Арсентий! Ты человек неженатый, тебе негде… И матушка будет рада!
   На это Арсентий, конечно, поклонился, не сообразив всех обстоятельств дела, и обещал непременно быть.
   Но когда уже вышли от обедни и весь народ расползся по селу и Арсентий направился из церковной ограды в церковный же дом, на пути ему встретилась здоровая краснощекая дивчина в цветном шерстяном платке на голове, в городской ватной кофте и в высоких сапожках. Эта встреча произвела на него такое впечатление, что у него щеки зарделись и глаза заблистали. Он приподнял свою черную поярковую шляпу, которая так шла к нему, что он даже в морозы не решался заменять ее шапкой, и сказал, весь почему-то сияя:
   – Доброго здоровья, Горпина Игнатьевна!
   – А вы приходите к нам вечерять! – вместо приветствия ответила ему Горпина. – И батька просил, и мамка наказывала!
   В первую минуту он не сообразил, что из этого может получиться, но вдруг вспомнил, что он дал слово батюшке. Он хотел было возразить, обернулся, но Горпины уже не было: юркая, как кошка, она уже исчезла.
   Арсентий взялся за голову и почувствовал в ней боль, что с этой головой случалось всегда, когда в ней заводились «трудные» мысли.
   Дьяк Арсентий… Не следует, однако, представлять его непременно в узеньком кафтане, с жиденькой бородкой, с тонко заплетенной косичкой на затылке. Ничего подобного не было. Это был дьяк новой формации, не носивший ни кафтана, ни даже бородки, а одевавшийся совершенно по последней моде – разумеется, той моде, какая была в Збрыдловке и даже в уездном городе. Он брил то место, на котором у него не хотела расти борода, а росло Бог знает что, любил носить пестрые галстуки и отлично умел завязывать их морским узлом и вообще одевался настолько франтовато, что отец Зиновий, очень строгий в своих приговорах, называл его «вавилонской блудницей», намекая этим на пристрастие Арсентия к деревенским дивчинам. Но Арсентий был молод, ему было всего каких-нибудь двадцать пять лет, и, конечно, такое пристрастие ему можно простить.
   Но среди дивчин, к которым у него было пристрастие, все же он выделял Горпину, и не потому чтобы она была пригожей других, – Боже сохрани, в его глазах все дивчины были хороши, – а единственно потому, что у ее батьки, Игната Шины, было две мельницы – одна на горе, а другая на ровном месте – и соответственно этому всякого добра много. Арсентию надо же было когда-нибудь жениться, как и всякому другому человеку, – мало ли что может случиться. Ну, вдруг захотят его дьяконом сделать, а две мельницы, да даже и одна мельница, – вещи не вредные. Что же касается Игната Шины, что же еще может быть более лестного для солидного хозяина, как выдать дочку за дьячка и таким образом породниться с лицом духовного звания. А уж о Горпине и говорить нечего. Она спала и видела себя дьячихой…
   Ну, так вот какое положение. Когда Арсентий вошел в сени церковного дома, то окончательно понял, что сделал непоправимую ошибку.
   – Ах, ты, доля моя горькая! – воскликнул он вслух. – Ну и голова же у меня! Недаром еще в семинарии говорили, что это не голова, а бочонок с квасом!
   Эти слова он произнес, не замечая, что за столом у него сидит и смотрит на него с бесконечной иронией, прищурив левый глаз, гость.
   – А ты на это дело наплюй, Аря! Да возьмись за ум! – промолвил гость, почему-то звонко щелкнув пальцами.
   – Викеша! Ты откуда? – радостно воскликнул Арсентий, увидев своего неизменного друга и почуяв в его голосе что-то ободряющее. Это был Викентий Продумченко, человек с очень длинным носом, длинными ногами и столь же длинным титулом «исправляющего должность учителя приходской школы». Лицо у него было рябое и безволосое, хотя он и не брился. Дружба его с Арсентием завязалась еще в семинарии, где они оба вместе и общими усилиями ленились. Разница между ними была та, что в то время как у Арсентия в трудные минуты жизни ум неизвестно куда прятался, Викентий в таких случаях проявлял необычайную находчивость, а также и в том, что Викентий не признавал франтовства, одевался грязно, а Арсентия называл за его приличный вид «кавалером», и в том, наконец, что Арсентию свойственна была любовь к жизни и ко всем ее радостям, а Викентий говорил, что все это медного гроша не стоит, и что если бы ему объявили, что завтра его повесят, он только попросил бы позволения выпить последнюю рюмку водки. Поэтому любимым его словом было слово «наплевать», которое он произносил с таким выражением, что всякому присутствовавшему при этом тотчас хотелось плюнуть.
   – Да уж там откуда ни было… – ответил Викентий на вопрос Арсентия. – А ты чего нос повесил? Наплюй, говорю, и возьмись за ум!
   – Гм… – скептически заметил Арсентий, – возьмись! Было бы за что взяться! А как ты за него возьмешься, когда его нет? Откуда я его возьму?
   – Откуда? А вот откуда!
   И при этих словах Викентий вытащил из кармана гигантскую бутылку зеленого стекла, а из другого – бумажный сверток, и все это водрузил на стол.
   – Вот он, источник вдохновения, ручей оживительной влаги! Понял? А прочее – одна игра слов!
   Разумеется, Арсентий понял, что это была водка, а в бумаге – соленый огурец, как потому, что был еще пост, так и потому, что нет на свете лучше закуски после водки, как соленый огурец. Но и он, во всякое другое время способный отнестись к этому только одобрительно, теперь взглянул на это неблагосклонно.
   – Э, куда теперь! Я и так ума не приложу! Ты лучше посоветуй!
   – И посоветую! – ответил Викентий и, не обращая внимания на его неодобрение, разыскал две рюмки, вытер их бумагой и приготовился к пиршеству. – Садись и рассказывай!
   Арсентий сел и начал рассказывать про свои затруднения. Викентий же в это время налил водку в рюмки и так выразительно чокнулся своей рюмкой с его рюмкой, что Арсентий, без всякой душевной борьбы, взял ее и выпил, а затем рука его естественным путем сама потянулась к огурцу. А тем временем рюмка была вновь полна, и таким образом дьяк незаметно для самого себя осушил их пять. Рассказ его, начатый тихим, подавленным голосом, уже сопровождался, по-видимому, ненужными ударениями кулаком по столу и такими странными восклицаниями:
   – Батюшка что? Разве я его боюсь? Даже нисколько! Ежели бы в другое время, я бы и не посмотрел… Наплевать бы – и делу конец! А то ведь – кутья, понимаешь? Все одно как бы служба… Невозможно! Понимаешь ты?
   Викентий только подмигивал ему и наливал вновь. Тогда Арсентий переходил к другому затруднению и высказывал тоже свободные взгляды.
   – Опять же Шина… Что такое Шина? Мужик, и больше ничего. Что у него две мельницы, эка важность! Мельница? Что такое мельница? Ветер, и больше ничего!.. Ветер дует, а крылья вертятся… Вот тебе и мельница…
   И он при этом губами изобразил ветер, который дует, а руками – крылья мельницы. Но крылья действовали так решительно, что зацепили лежавшие на столе огурцы и, кстати, метрическую книгу, ведение которой лежало на обязанности дьяка Арсентия. И то и другое распласталось по полу.
   – Ничего, – сказал Арсентий, – это не вредно.
   – Наплевать! – подтвердил Викентий и налил еще по одной.
   Должно быть, прошло много времени, пока зеленая бутылка совсем опустела, потому что вот уже на дворе сумерки, которые кажутся еще темнее оттого, что идет густой лапчатый снег. Арсентий ни капли уже не беспокоился по поводу своего затруднения. Он решил его так просто, как только мог решить истинный мудрец. Ему почему-то пришло на ум выражение Викентия: «А прочее – одна игра слов». Он и решил, что батюшка и матушка, и Игнат Шина, и его жена, и кутья с взваром, и даже самая Горпина со своим приданым в виде двух мельниц, – что все это есть не более как игра слов, и что стóит ему только выйти из дому и пойти прямо, и он тотчас найдет все, что ему надо. А что ему надо, этого он и сам не знал.
   И он вышел на улицу. Вот батюшкин дом. Знакомые зеленые ворота. Маленький палисадник, обнесенный высоким плетнем. Он весь в зелени. Цветы цветут, и от них так и веет чудным ароматом ладана, смешанного со смирной. Чудеса! Двадцать четвертое декабря, на дворе стоит мороз, снегу нападало по колено, а у батюшки в палисаднике – весна… – «Ну, это игра слов, это ясно!» – думает Арсентий. А цветы зреют, зреют, и вот уже на них появляются плоды. «Какие славные просвиры, – думает Арсентий, – как удались! Дьяконше ни за что таких не испечь! У нее все выходят какие-то приземистые, а ведь дерет по семи копеек! Где же справедливость?»
   А у батюшки в доме светятся огни, значит, трапеза готова. Отлично. Он входит во двор, на него накидываются собаки. У батюшки злые собаки, огромные, мохнатые, они бегут к нему, становятся на задние лапы, падают в его объятия и целуются с ним. Но он так привык уже к невероятному, что считает его в порядке вещей.
   – Однако, пожалуйте! Вас ждут! Только за вами и остановка! – вдруг раздался нежный тягучий голос матушки. Она стоит в сенях, держа свечку в руке.
   Он входит в горницу. За столом сидит батюшка, по правую его руку – матушка, а по левую – мельница, не та, что стоит на горе, а другая, которая на ровном месте. Мельница машет крыльями и улыбается ему и говорит: «Я твоя!»
   – Хорошо! – отвечает Арсентий. – Только как же ты моя, когда я еще не женился на Горпине?
   – Это ничего! – говорит мельница. – Тебе и не надо на ней жениться, а ты женись на мне!
   – Как? На мельнице?
   – Ну, да! Что же тут такого? Разве ты не знаешь? Вышло предписание! Всем дьячкам жениться на мельницах. Ведь я сирота, у меня ни отца, ни матери… И за это тебя дьяконом сделают…
   И мельница заплакала. Арсентию стало жалко ее. Как же в самом деле? Сирота, ни отца, ни матери. Кто ее возьмет? И притом выгодно: дьяконом сделают и своя мельница есть.
   – Хорошо, я женюсь! – отвечал Арсентий.
   – Так по рукам? – спрашивает Шина, который неизвестно каким образом оказался здесь.
   – По рукам! – отвечает Арсентий. – А мельницы отдашь мне?
   – Одну теперь, а другую – когда умру!
   – Ладно! Ну, Горпина, поцелуемся! Теперь ты почти что дьячиха!
   Он целуется, но вовсе не с Горпиной, а с матушкой, а Горпина вместе с отцом благочинным, который приехал, очевидно, делать ревизию, восседает на облаке и носится над столом.
   – Однако же, надо и кутьи поесть! – говорит матушка, указывая на яства, стоящие на столе. Тут и кутья, и взвар, и жареный лещ с кашей, и жидкий капустняк, и пироги с рисом. И, сказавши эти слова, матушка поднялась и всем своим грузным телом села в блюдо с пшеничной кутьей… Это было с ее стороны так странно и так нехорошо, что даже батюшка на нее покосился и сказал:
   – Негоже!..
   …Кадильный дым клубами подымался из всех кадильниц, певчие пели стройно и согласно, протодьякон гудел своим могучим басом. Где-то раздавалась музыка, но не обыкновенная земная музыка, а небесная, райская музыка. Вдали виден был пейзаж: зеленая поляна, по ней ручеек течет, за ручейком – горка, на горке – мельница, на мельнице – крылья, а на одном крыле сидит Горпина и манит Арсентия пальцем. И слышится таинственный звон колокола…
   Тогда Арсентий стремительно бежит на средину комнаты, падает на колени и, сложив молитвенно руки, восклицает:
   – Ваше преосвященство! Я женюсь на Горпине! Сделайте меня дьяконом! Самым маленьким, хотя бы самым маленьким дьяконом! Ваше преосвященство!
   И вдруг он получает сильнейший щелчок в нос… Что это? Перед ним заспанное рябое лицо Викентия.
   – Аря, Аря! Вставай! К заутрене звонят! Сейчас батюшка придет! Народ собирается… Ну, и дрызнули же мы с тобой, Аря!.. Ой-ой-ой!
   Арсентий осматривается. Он лежит на полу в соседстве с огурцом и метрической книгой. Над ним стоит Викентий со свечой в руке. И в самом деле звонят к заутрене. Он схватывается и начинает приводить себя в порядок.
   – Фу ты! – бормочет он, протирая глаза. – Так это, значит, была одна игра слов! Ах, ты Господи, Боже мой! Кутью, значит, мы проспали! Ну, будет же мне нагоняй от батюшки, да и от Горпины!
   – Наплюй! – философски заметил Викентий и, отворив настежь дверь, впустил в комнату струю морозного воздуха, чтобы окончательно привести в чувство Арсентия.


   Искушение
   (Очерк)

   Вечернее солнце закатилось за акации монастырского сада, и его красноватые лучи играли только на золотом куполе невысокой церкви да на потемневшем от времени медном кресте, возвышавшемся над куполом. Южный летний вечер был тих, воздух пропитан ароматом цветов, обильно насаженных монашескими руками в цветниках посреди обширного двора, перед окнами келий, вокруг церкви, всюду, где только оказывалось свободное от построек местечко. Ровные, гладкие дорожки, тщательно усыпанные песком, нарядно блестели чистотой и порядком. Кое-где мелькали по ним черные фигуры монахов – по одному и по два; они шли в разных направлениях, не спеша и вели разговор тихо, как бы боясь нарушить своим говором чудную тишину вечера.
   На церковной паперти было неспешное молчаливое движение. Вечерняя служба кончилась.
   По главной аллее, пересекавшей монастырский двор как раз посредине, шли два монаха, по внешнему виду до такой степени различные между собою, что, казалось, судьба свела их нарочно для контраста. Один был небольшого роста, с маленькими костлявыми, почти детскими ручками, с худосочным выцветшим незаметным лицом, на котором в виде козлиной бородки беспомощно торчали реденькие седые волосы, что-то белело над верхней губой, а на месте бровей были только припухлости, совсем лишенные волос. При этом он был сильно сутуловат, ряска на его плечах висела старенькая и помятая, а голова была прикрыта простой поярковой шляпой, так как старый монашеский клобук от употребления никуда не годился, а нового ему было жаль. Другой был высок, плечист, мужественен, держался ровно, ступал твердо, лицом обладал цветущим, красиво обрамленным темною окладистою бородой. Что-то необыкновенно спокойное, уравновешенное и доброе светилось в его больших темных глазах. Ряса на нем была свежая и красиво облегала его могучее тело, а голову покрывал высокий клобук, от которого книзу величественно спускалась черная материя, доходившая до средины спины. Он шел не спеша, слегка приподняв голову и вдумчиво глядя на розоватые облачка, капризными узорами застилавшие запад, а его спутник, семеня своими маленькими ножками, постоянно догонял его.
   – Я говорю, какие люди, какие люди, отец Серафим! – жалобным голосом заговорил седенький монах. – Толкуют, толкуют… Этакая нелепица, прости Господи!.. И что им? Зачем им? А, отец Серафим? Люди-то, говорю, какие!..
   Отец Серафим посмотрел на облачко и произнес слегка басистым, но чрезвычайно мягким, как бы воркующим, голосом:
   – Такие самые, как и мы, грешные, отец Паисий… Злоба в человеке во всякое время сидит, и во мне сидит, и в тебе сидит… На то диавол!.. Так-то. А ты проходи мимо, как бы не об тебе речь… Так-то!..
   Отец Паисий замигал своими маленькими слезливыми глазками и прибавил шагу, потому что за время речи своего спутника немного отстал от него.
   – Как пройти мимо-то? – заговорил он снова. – Вам хорошо, вы ни при чем, а я при должности… Оно и тень бросает, отец Серафим… А я старик и сердцем тоже недомогаю. Как же быть-то? Ох, вот и сейчас страдание имею… Стучит, стучит окаянное и ноет…
   – Заботлив очень ты, оттого и страдание, – заметил отец Серафим после того, как отец Паисий прижал руку к тому месту, где у него стучало и ныло сердце. – Примерно, я: живу правильно, оттого и страдания не имею. Так-то! Монашеская жизнь правильности требует. Исполняй устав, и более ничего. Я и исполняю все как следует. И притом в святые не набиваюсь.
   – А кто же это в святые набивается, отец Серафим? – более чем с простым любопытством поспешно спросил отец Паисий.
   – Есть такие, да не о них речь… Я о себе говорю. Я, примерно, совершил молитву по уставу и спать лег, и сплю до утра и снов даже никаких не вижу, а если и вижу, так цветы либо деревья… Третьего дня пироги с грибами видел и даже кушал их в сновидении… Ну, что ж, это ничего. Пироги простые. А другой среди ночи вскакивает и на молитву становится и поклоны бьет. А отчего? Редко кто от усердия, а больше от неспокойных мыслей, отец Паисий. Так-то! Диавол, он тоже не глуп, – знает, на кого искушение напустить. У кого душа спокойная, к тому он даже и не пробует… Вот ежели бы меня искушал, так я бы плюнул, да на другой бок повернулся…
   – Ох, Господи, помилуй мя, грешнаго… Соблюди и сохрани! – с глубоким вздохом прошептал отец Паисий.
   – Ну, вот, то-то и оно! – заметил отец Серафим, как бы отвечая на его молитвенный шепот.
   Тут они дошли до длинного каменного здания, построенного в виде казармы. Монахи сидели на крылечках, каждый у своей двери, и благодушествовали, спокойно вдыхая свежий вечерний воздух, в ожидании трапезы. Тут была келья и отца Серафима, и он уже было отделился, чтобы покинуть своего спутника, но Паисий остановил его, осторожно взяв за рукав.
   – Как бы это хорошо было, отец Серафим, ежели бы вы за меня, старца, заступились! – промолвил он заметно пониженным голосом. – Обидно мне, отец Серафим, крепко обидно. Главное дело, как я должностное лицо… Откуда могут быть деньги? Кто их видел? Обидно, отец Серафим!.. Трапезовать будете? – прибавил он уже громко, чтобы все слышали.
   – Для чего же нет? Буду, – отвечал отец Серафим, позабыв откликнуться на его просьбу о заступничестве, и пошел вдоль каменного здания.
   Отец Паисий постоял с минуту, глядя ему вслед, слышал, как он весело о чем-то мимоходом заговорил с монахами и послушниками, и затем, прошептав молитву, двинулся дальше, по направлению к гостинице. Он заведовал ею, и там была его келья.
   Уже стемнело, когда отец Паисий пришел к себе. В просторной келье был полумрак. На угольнике, густо уставленном иконами, теплилась лампада, и ее неровный свет скользил и дрожал на узенькой кровати, на коврике, висевшем над нею по стене, на некрашеном стульце с рукомойником и умывальной чашкой, на столе с уложенными в чрезвычайном порядке душеспасительными брошюрами, толстой конторской книгой, чернильницей и песочницей и очками в кожаном футляре, на приземистом шкапике и обтянутом железом сундучке с горбатой крышкой. На кровати сидел келейник, молодой, здоровый паренек в лоснящемся люстриновом кафтане, с тонкой талией, перетянутой кушаком, с густыми русыми кудрями на голове.
   – Ты, Савва, пошел бы да воздухом прохладился, – изможденным голосом сказал ему отец Паисий. – А как к трапезе покличут, скажешь мне! Я полежу… Неможется что-то.
   Савва только этого и ждал. Ему давно хотелось воздухом прохладиться, но отец Паисий требовал, чтобы в его отсутствие он безвыходно сидел в келье.
   Поместивши свое щуплое тельце на кровати и сложивши руки на животе, отец Паисий предался беспокойным размышлениям. Собственно, речи о том, будто у него водятся накопленные деньги, явились на свете не сегодня. И они всегда досаждали ему, заставляли мучиться, мешали спать по ночам, но все у него хватало характера сказать себе в конце концов: «А ну их… Пускай!» Но сегодня перед вечерней близ церкви встретился он со старым игуменом. Тот приветливо поздоровался с ним, дал ему благословение, спросил о здоровье, и, когда отец Паисий пожаловался на сердце и плохой сон, игумен, как бы вскользь и полушутя, заметил:
   – От мирских забот это бывает… – И потом еще прибавил: – Сказано бо есть: «Не сберегайте себе сокровище на земли».
   Вот когда он произнес эти слова, отец Паисий вздрогнул. Он почитал этого старца как потому, что он был настоятель, так и за его истинно монашескую святую жизнь. «Дошло, – с трепетом сердечным подумал он, – дошло до него!.. Вот они люди-то какие». Он хотел что-то возразить, но игумен уже подымался по ступенькам на церковную паперть, а догнать его он не посмел. Так это и осталось.
   Вот теперь он и мучился. Единственный человек, которому он поведал свою мучительную тайну, был отец Серафим. Они были дружны, хотя эта дружба была не похожа на обыкновенную. Отец Серафим был гораздо моложе, и тем не менее отец Паисий всегда говорил ему «вы», а тот всем, кроме настоятеля и еще трех почтенных старцев, по-братски говорил «ты». Отец Серафим подавлял его своим непоколебимым спокойствием, своей мягкой, добродушной рассудительностью, своей терпимостью к человеческим слабостям, а может быть, и своим здоровьем, внушительным видом. Он относился к Паисию с жалостью, нередко, особенно когда старик недомогал, навещал его и успокаивал своими необыкновенно здоровыми житейскими сентенциями, которые он нигде не вычитал, а сам придумал в те свободные часы, которых у него после исполнения монастырского устава оставалось так много.
   Отец Паисий, по обыкновению, шептал молитву, но это не помогало. Он даже попробовал встать и пасть на колени перед иконами, но тут же у него в голове пронеслись слова отца Серафима (о том, что иной среди ночи вскакивает и поклоны бьет, но редко от усердия, а больше от неспокойных мыслей), и ему стало стыдно и перед Богом, и перед отцом Серафимом.
   После того как молитва не удалась, он прошелся раза два по тускло освещенной комнате, и вдруг его взгляд остановился на кованом сундучке с горбатой крышкой. И опять, еще сильнее прежнего, сердце его забилось и заныло. Он постоял так с минуту, потом отвел глаза и вдруг вновь бросился на колени и стал со стонами быть частые поклоны.
   – Господи, прости, не осуди! Грешный человек, слаб. Дух бодр, плоть немощна!.. – шептали его тонкие бледные губы. – Избави мя от лукаваго!..
   И в то время как он распростерся на коврике, послышался троекратный осторожный стук в дверь и возглас Саввы:
   – Во имя Отца и Сына и Святаго Духа… Пожалуйте трапезовать, отец Паисий!
   – Аминь! Ступай, ступай с Богом! Сейчас приду! – тревожным голосом ответил отец Паисий, быстро поднимая голову с полу. У него в груди мелькнуло безумное ощущение, что Савва мог подслушать его мысли. Но это прошло. Он поднялся совсем, взял шляпу, прикрыл ею жидкие волосы и вышел. Он тщательно задвинул засов на двери, привесил к кольцам тяжелый замок, запер его ключом и, положив ключ в карман, отправился в трапезную.
   Когда он проходил мимо крыльца гостиницы, десятка два богомольцев поднялись со своих мест и почтительно поклонились ему. Среди них был здоровый парень в красной рубахе, который почему-то очень не понравился ему своими умными, проницательными глазами. Ему даже показалось, что парень, кланяясь ему, усмехнулся. И уже всю дорогу до трапезной представлялся ему этот усмехающийся парень. «И зачем он здесь? – думал отец Паисий. – Зачем такому молодому, здоровому на поклонение ходить? Работать лень, должно быть… Ох, человеки, человеки!»
   Вечерняя трапеза затянулась. Очередной монах, читающий, по обыкновению, житие, оказался полуграмотным, тянул, запинался, останавливался и задумывался над каждым титлом и грозил никогда не кончить. Паисию не сиделось. Никогда еще он не был так неспокоен, как сегодня. То настоятель припоминался ему с его евангельским замечанием, то, Бог знает почему, восставал перед ним во весь рост парень в красной рубахе, и напрасно он старался вслушиваться в житие, ничего не выходило: отдельные слова на мгновение попадали в его голову, бессмысленно вертелись там и уходили ни с чем. А тут еще случилось, что, как только кончилась трапеза, его потребовал к себе отец эконом для какого-то совещания о переделке печки в гостинице и продержал очень долго.
   Когда он одиноко возвращался по боковой дорожке, кругом стояла глубокая тишина. Весь монастырь безмятежно спал. Сторож сначала отбивал на колокольне часы, и отец Паисий насчитал одиннадцать. Он прибавил шагу и скоро дошел до гостиницы.
   В сенях тускло горел ночник, Савва, растянувшись на ряденце, постланном на полу, храпел и свистал носом, по монастырскому выражению, на все восемь гласов. Отец Паисий не пожелал беспокоить его, тихонько отпер замок, осторожно вынул засов, вошел в комнату и сейчас же по привычке запер дверь на крючок. Он скинул ряску, расстегнул кафтан и мысленно приготовился стать на молитву. Мысли его как будто успокоились, сердце билось ровно и не болело. Но тут он вспомнил, что после трапезы, за спешным призывом к отцу эконому, не успел вымыть рук, и обернулся к стульцу с рукомойником. Случайно его взгляд упал на сундучок, и в тот же миг руки его опустились и колени задрожали. Горбатая крышка сундука была поднята, вещи явно были перерыты, а замок валялся тут же на полу. Он бросился к сундуку, обхватил его обеими руками и, дрожа всем телом, припал к нему лицом. Руки его, прыгая от волнения, начали беспорядочно рыться в вещах, но ничего не находили, и он чувствовал себя так, как будто попал в бездонную глубину и напрасно ищет на что-либо опереться. А между тем дыхание его как бы остановилось, и он каждое мгновение готов был грохнуться на пол. Тогда он сделал над собой страшное усилие и начал медленно, осторожно вытаскивать вещь за вещью. Вот уже все, что было в сундуке, – белье, книги, старые чашки, пузырьки с лекарственным пахучими маслами, – лежит на полу, он шарит по дну пустого сундука, но того, что ему надо, не находит. И вдруг из груди его, помимо его воли, вырвался дикий крик, он как-то затрясся всем телом над пустым сундуком и захныкал странным плачем без слез. Должно быть, этот крик был очень громок, потому что он разбудил мирно спавшего в сенях Савву, и уже оттуда слышался сонный голос:
   – Во имя Отца и Сына…
   Отец Паисий быстро побросал все вещи обратно в сундук, захлопнул крышку и вскочил. Правая рука его крепко прижималась к сердцу. Оно болело и стучало нестерпимо, и старику ясно представлялось, что он умирает. Шатаясь, подошел он к двери, откинул крючок и предстал перед полуспящими очами Саввы таким страшным, что тот мгновенно окончательно проснулся и смотрел на него с изумлением.
   – Отец Паисий! Что с вами подеялось? – спросил Савва.
   – Беги к отцу Серафиму!.. Скажи, что помираю… Помирает отец Паисий, скажи… Беги, беги!… – проговорил отец Паисий, выталкивая Савву из сеней.
   Тот побежал, и он вернулся в комнату, сел на кровать и беспомощно опустил голову на грудь.
   «Вот они разбойники, вот они богомольцы!» – шептал он наедине, и все в мире богомольцы казались ему теперь разбойниками, и все представлялись в виде усмехающегося парня в красной рубахе. Это он, он, кому же другому быть? Ну, что ж! Сейчас обыскать всю гостиницу, сию минуту, пока не поздно, а то унесут, скроют…
   Обыскать? Да как же это сделать? Чтобы весь монастырь узнал о том, что у него, отца Паисия, были накопленные деньги? Возможно ли это? Да ведь тогда хоть бросай монастырь, тогда ему житья не будет. У него много врагов, все враги ему, все…
   Новая мысль пришла ему, и он поднял голову. Как же это могло случиться? Ведь дверь была заперта, и замок и засов он нашел в исправности. Да может, он ошибся, не положил ли он деньги в другое место?.. Гм… А раскрытый сундук, а валяющийся на полу замок?.. Тут он перенес взгляд на окно и понял все: окно было раскрыто. Уходя, он забыл запереть его.
   Но вдруг он вскочил с места и ударил себя ладонью по лбу. Несчастье так сразило его, что он забыл о самом важном. Как истый скупец, осторожный и предусмотрительный, он разделил свои сбережения на две части и спрятал одну в сундуке, а другую в шкапчике. К шкапчику он теперь и бросился, отпер его, пошарил и нащупал небольшой сверток, плотно завернутый в носовой платок и завязанный тугими узлами. Цело! Бог наказал его только вполовину. Он запер шкап и опять перешел на кровать.
   В это время в сенях послышались шаги, и в келью вошел отец Серафим. Он был в кафтане и в скуфье, его длинные шелковые волосы в беспорядке рассыпались по плечам и свешивались на лоб.
   – Что выдумал, отче? – промолвил он, подойдя к кровати и положив свою могучую руку на слабое плечо отца Паисия.
   – Отец Серафим! Отец Серафим! Худо мне, худо! – простонал отец Паисий.
   – Худо? Что же именно?
   И он сел рядом с ним на кровать.
   – Худо, отец Серафим, худо… Бог прогневался.
   – Гм… Прогневался и помилует… А ты молил Его? А?
   – Молил, не помогает… Совсем, окончательно прогневался… Грехов моих множество лютых, отец Серафим.
   – Так, так!..
   Отец Серафим слушал его внимательно и видел, что перед ним, действительно, сидит бледный, больной и разбитый старик. Но было в голосе отца Паисия что-то странное; слышалась в этом голосе отцу Серафиму какая-то фальшь. Он давно замечал это за Паисием, и, когда пошли толки по монастырю о том, что у старика есть деньги, он в глубине души допускал это, но по своему принципу невмешательства, а может быть, и по лени, молчал. Теперь, после эпизода с настоятелем и видя, как тревожно вел себя после вечерни отец Паисий, он почти убедился в этом, и ему почему-то казалось, что болезнь Паисия имеет прямое отношение к этому эпизоду.
   – Слушай, отец Паисий, – сказал он очень мягким голосом, – скажи мне по-братски… Вон и Мать Приснодева на тебя с иконы глядит… Скажи же по-братски, правду ли говоришь ты? Всю ли правду?
   Отец Паисий пугливо взглянул на образ Богоматери и вздрогнул. Да, Она в самом деле на него смотрела, и уста Ее как бы раскрывались и шептали ему: «Скажи, скажи правду, Паисий!» Какой-то могучий порыв раскаяния вдруг охватил его всего. Он припал лицом к руке отца Серафима и зарыдал. Горячие слезы теперь лились из его глаз обильно. И среди рыданий из груди его вырывались слова:
   – Не всю, не всю, отец Серафим!.. Утаил я, утаил!.. Деньги имел… Пятнадцать лет копил… И ныне украдены… украдены, отец Серафим, украдены!..
   – Ну, вот то-то же! – успокоительно промолвил отец Серафим. – Мирская забота… Вот она тебя и иссушает. Не надлежит честному монаху копить деньги: оттого Бог у тебя их и отнял. Так-то. А ты подчинись сему распоряжению, потому Он только исправляет твой грех, отец Паисий… И к чему тебе деньги? Монастырь тебя кормит и одевает и жилище дает тебе. Живи себе, яко птица небесная. Любо! Легко, брат Паисий, живется, когда ничего за душой не имеешь! Поверь, легко! А то что? Ты стар, с собой ведь не возьмешь. Деньги-то на земле останутся, а грех тяжкий за тобой уцепится. Да как окажется очень тяжел, да заместо райской обители в ад потянет!.. Ох! Так-то! Посмотри-ка, вот наш настоятель: богат был, а все отдал бедным; а живет как? Беднее бедного! Вот тебе и пример. А все ли деньги отнял? А?
   – Нет, не все, отец Серафим! Остаток есть!
   – Это Он тебе для испытания оставил. А ты возьми его, да отцу-настоятелю снеси, да покайся – и душа твоя успокоится… Так-то!..
   Отец Серафим долго еще успокаивал старца. Уже на небе побледнели звезды, и в окно ворвалось первое свежее дыхание утра. Тогда он ушел к себе, а отец Паисий, с размягченной душой, успокоенный собственными слезами, стал на молитву. Потом он подошел к окну и задумался. Думал он о настоятеле, об этом бодром восьмидесятилетнем старце, всегда ровном, приветливом, отечески любящем всех. Откуда такая сила берется? «От чистой совести», – отвечал сам себе отец Паисий. И ему уже представлялось, как настоятель ласково принимает его раскаяние, как он утешает и благословляет блудного сына и как он, Паисий, уходит от него с облегченной душой. И как хорошо! Никаких докучных забот, спокойный сон… Птица небесная…
   Уже рассвело, когда он вышел во двор в рясе и в новом клобуке. В одной руке он держал четки, а в другой – сверток, пряча его в широком рукаве рясы. Чудное летнее утро всего его охватило своею мягкою свежестью. Лицо его было спокойно, глаза смотрели ясно. Давно уже он не был так бодр телом, давно душа его не испытывала такой отрады. Отец настоятель встает рано и теперь, наверно, совершив молитву, собственноручно поливает цветы. А весь монастырь еще спит. Вот и птицы запели, и деревья закачали верхушками от свежего утреннего ветра.
   Он прошел через монастырский двор и вступил на кладбище. Келья настоятеля стояла как раз посреди кладбища, чтобы почаще думалось о смерти. Посмотрел отец Паисий на кресты, на свежие могилы и на те, что давно уже заросли травой, и подумал: «Все и для всякого одинаково кончается… Сколько тут братии лежит! Сколько на моих глазах сюда ушло! И ничего никто с собой не взял, кроме грехов…» – в таком умильном настроении пошел дальше. Вот уже виден домик настоятеля, окруженный цветником. Все ближе и ближе. Вот и в ногах дрожь появилась, а сверток точно прилип к руке или прирос к ней…
   На востоке выглянул ярко-красный полукруг, и первый луч восходящего солнца заиграл на верхушках деревьев и на крыше настоятельского домика. Вот и домик перед ним. Тут направо крылечко. Постучать, сказать келейнику, и сейчас все свершится. Но его почему-то бьет лихорадка, и какой-то туман встает перед глазами. Вместо того чтобы повернуть направо к крылечку, он почему-то нерешительно, как-то бочком идет влево… Но он еще не успел минуть настоятельского домика, как с шумом раскрывается окно. Он стрелой мчится дальше, подобрав полы ряски, и высокий клобук шатается на его голове. Какая-то сила толкает его вперед. Он бежит сквозь чащу акаций, все дальше и дальше, и, наконец, достигнув места, где его никто не может видеть, падает на землю и судорожно прижимает обеими руками к своей груди сверток.
   – Ох, нет… нет!.. Не могу! – шепчут его пылающие губы. – Дьявол искушает… Господи, избавь же меня от лукавого!.. Избавь!..
   И долго так лежал он на влажной еще от утренней росы земле, в самом деле вконец обессиленный борьбой, которую он перенес за эту ночь…
   И чудилось ему, как лукавый охватил его всего костлявыми руками и сжал в своих холодных и смрадных объятиях.
   Проснувшиеся монахи дивились, почему отец Паисий в такую раннюю пору идет через монастырский двор, и притом в новом клобуке, который надевал только по большим праздникам. А отец Серафим только взглянул из своего окна на отца Паисия, на его бледное перекошенное лицо, на его согбенную фигуру, – и понял все.
   Придя домой, отец Паисий положил сверток под подушку, а сам повалился на постель. Раздался благовест к заутрене, но он не перекрестился и не пошевельнулся. Он чувствовал себя совсем, совсем отверженным и уничтоженным.


   Психолог
   (Очерк)

 //-- I --// 
   – Ну, что я с тобой буду делать? Что я с тобой буду делать, скажи ты мне на милость Божию? – убедительно спрашивал старый дьяк, Геннадий Трофимович, у своего сына, который стоял перед ним в вполоборота и смотрел не на него, а на стог сена, недавно только привезенного с поля и еще зеленого и пахучего.
   День стоял жаркий, какие бывают в конце мая, когда под лучами щедрого южного солнца колосья ржи уже пожелтели и вот-вот созреют для жатвы.
   И дьяк Геннадий со дня на день ждал, что и его рожь, посеянная на церковной земле, которую он, в качестве дьячка круторожского прихода, обрабатывал уже тридцать лет, и он будет косить ее при помощи нанятого на срок работника, и как раз теперь готовил ток для молотьбы.
   На нем были широкие сарпинковые штаны и всученная в них ситцевая рубашка; на голове – шляпа из ржаной соломы с широчайшими полями, ноги босые, а старенький кафтан, обтрепанный и засаленный, покоился на торчавшем тут без всякой надобности колесе от старой водовозной тачки.
   Дьяку Геннадию не было еще и шести десятков, но на вид можно было дать ему и все семь. Трудная жизнь на бедном приходе, а особенно горести, которые ему постоянно доставляли дети, состарили его. Детей у него было много, и все они как-то не удались. Только один сын искупил все его горечи: учился прилежно, всегда был первым, кончил Академию и принял монашество. Пойдет далеко, когда-нибудь, чего доброго, будет архиереем. Только сбудется это, должно быть, тогда, когда его, Геннадия, в живых не будет и кости его сгниют.
   Но все остальные – один грех. Сыновья не хотели кончать курс, и о каждом приходилось хлопотать. А что может исхлопотать скромный деревенский дьяк? Того пристроил учителем в сельской школе, другой пошел в солдаты и все никак офицером не может выйти, третий – писцом в канцелярии в губернском городе, и все плачутся, всем плохо жить.
   С дочерьми тоже незадача. Одна вышла за пьяницу, каждый месяц бегает от него и все к нему же, к старому дьяку; другая в городе шитьем занимается, третья дома в старых девках живет… Ах, сколько горечи!
   А вот и самый младший сынок, последыш, последнее утешение в старости. В духовном училище по два года сидел в каждом классе, ну, а все-таки хоть за уши перетаскивали его, и дошел до четвертого и в нем засел на второй год, уже против всяких правил, так, из снисхождения к старому отцу. Уже предстояло в семинарию перейти, да вот явился: сказали, напрасно только будешь делать усилия; все равно ничего не выйдет; иди лучше домой. И он пошел. Губернский город отстоял от села Крутой Рог верстах в тридцати. Злосчастный неудачник взял с собою маленький узелок, в котором было кое-какое белье, вырезал в училищном саду сучковатую палку и, поднявшись в пять часов утра, почти с солнцем, двинулся в путь. Дорогу он знал хорошо, не раз приходилось ему путешествовать пешком в Крутой Рог. Он пришел домой усталый, с красным от солнца и ветра лицом, проголодавшийся. Пришел, застал отца работающим на току и заявил ему о своей неудаче.
   – Так, значит, даже к экзамену не допустили! – саркастически сказал он. – Хорош же ты!
   – Не допустили! – мрачно подтвердил сын.
   – Единиц нахватал?
   – По греческому и по латинскому – единицы, по другим двойки, а по славянскому – тройки…
   – Вот как! Даже тройка! Достиг-таки!… Ну, и пожинай; что посеял, то и пожинай… Небось, есть хочешь?
   – А разумеется, хочу…
   – Ну, иди к матери… Утешь ее приятной вестью. Она тебя накормит… Эх, времена не те! Ежели бы в наше время, так взял бы тебя, сунул бы голову промежду ног, заголил бы спину, да и того… вожжами отхлестал бы, – так ты бы у меня того… заучился бы!.. Ну, ступай, насыщайся!
   Сын ушел в дом, а дьяк Геннадий взял лопату и начал по-прежнему расчищать землю, но работа его теперь шла лениво, точно что сковало ему руки.
   Младшего сына дьяка Геннадия тоже звали Геннадием. Дьяк назвал его так в свою собственную честь. И теперь по этому поводу ему пришли в голову мрачные мысли. Несчастное имя! Вот и он тоже Геннадий, а что из этого вышло хорошего? Ему одна странница говорила, что Геннадии никогда не бывают счастливы. Им всегда не везет. Такое уж это имя.
   Если хорошенько припомнить, то с ним ведь была такая точно история, как и с сыном. Его отец тоже был дьяк очень давнего времени, и точно так же он плохо учился, сидел по два курса в одном классе (а по тогдашнему времени курс составлял целых два года), и совершенно так же однажды пришел домой пешком (только не тридцать, а целых шестьдесят верст!) и сказал отцу: «Выгнали!»
   А отец его был суровый человек. Не долго думая, он взял его, сунул его голову себе промежду ног, спустил ему штаны и отодрал его вожжами, совершенно так, как говорил дьяк Геннадий своему сыну.
   Но вот вопрос: что же из этого вышло? Стало ли лучше от того, что его больно отодрали, – так больно, что он, здоровый детина, восемнадцати лет, кричал благим матом (у него тогда уже был бас) на всю деревню?
   Да нисколько. Стал он искать места, и был сперва пономарем, а затем получил дьячковское достоинство, в коем и поныне находится.
   Значит, собственно, выходит, что это было ни к чему, и напрасно только дьяк вспомнил об этом и пожалел, что теперь не те времена.
   Нет, уж, видно, судьба такая. И это пустое, что зовут его Геннадием, и то, что говорила странница. Его старший сын зовется Василием, а третий – Арсентием, и оба они все же курса не кончили и бедствуют. Нет, имя здесь ни при чем. А просто он, дьяк Геннадий, передал им по наследству свою голову, которая неспособна к наукам. Вот и все.
   Прошло несколько дней. Рожь поспела. Дьяк Геннадий как-то ранним утром, захватив с собою работника, двух девок с деревни, пару кос и столько же граблей, да целый хлеб, да сушеной рыбы, да бочонок с водой, отправился на телеге в поле и провозился там целый день.
   Вечером он приехал усталый, но бодрый. Дьячиха варила среди двора жидкую пшенную кашу с картошкой, луком и салом – на ужин дьячку и рабочим. Приятный запах пара, насыщенного ароматом лука и сала, носился в воздухе.
   Дьяк сидел на завалинке и хвалил рожь, которая уродилась на славу. Рядом с ним сидел сын Геннадий, и ему-то дьяк и рассказывал про рожь, которая уродилась на славу. Охваченный полевыми впечатлениями, он совсем забыл про то, что Геннадия выгнали из училища и что он теперь болтается без дела. Но вдруг вспомнил.
   – А ты что же, целый день просидел сложа руки? – укоризненно спросил он.
   – А что же мне делать? – довольно равнодушно промолвил Геннадий. – Мне больше нечего делать.
   – Как нечего? Взял бы косу и помогал бы отцу…
   – Я косить не умею…
   – Научись. Сказано: в поте лица твоего снеси хлеб твой.
   – Это не мой хлеб… Мой хлеб совсем другой…
   – Вот как! А скажи, пожалуйста, какой же твой хлеб?
   – Мой хлеб совсем другой! – с уверенностью повторил Геннадий.
   – Какой же такой?
   – Уж я знаю. Я придумал. Я даже в городе, может, и в соборной церкви, место получу…
   – Ага! Скажи пожалуй! Протоиерейское, что ли? А?
   – Нет, зачем протоиерейское? Протоиерейского мне не дадут. С меня и пономарского довольно будет.
   – Да что ты городишь? Кто это и с чего это тебе в городе место даст? Да еще при соборе… Там, может, не всякому из богословов место псаломщицкое дадут, а ты туда же лезешь!
   – Дадут! Ежели как следует взяться, так и дадут…
   – Так ты, значит, умеешь взяться как следует?
   – А вот увидите! Я только к отцу Пафнутию жить перейду…
   – К отцу Пафнутию?
   – Ну да, к отцу Пафнутию, в монастырь. И буду там жить. А туда на летнее время преосвященный приедет. Он всегда лето в монастыре проводит. Ну, вот.
   – Так что же из того, что проводит? Что же, преосвященный тебя к своему столу позовет? Так, что ли?
   – Зачем к столу? К столу не позовет… А только… Ну, да уж там видно будет…
   – Так. Это, как говорится, дай Бог нашему теляти волка поймати… Ха-ха!.. А славно пахнет, дьячиха, твоя каша!.. Готова, что ли? – спросил он, подымаясь с завалинки.
   Каша была готова. Тут же неподалеку от завалинки был приготовлен и ужин. Принесли две скамеечки для дьячка и дьячихи да несколько больших камней для работника, девок и Геннадия. Вышла также высокая сухопарая дочка дьяка, которая, за неимением приданого, осталась сидеть в девицах. Посредине поставили миску с кашей и стали черпать из нее деревянными ложками.
   У дьячихи в доме были и тарелки и приличные ножи, вилки и ножи; в зимнее время накрывали стол и ели прилично. Гостей тоже могли принять как следует. Но в рабочую пору было не до того. Кормить себя и рабочих отдельно – это было не с руки. Варилась общая пища, и ели все вместе.
   Дьяк ел с большим аппетитом. И вообще настроение духа у него было прекрасное. Над всеми его горестями, которых было в его жизни достаточно, господствовало в этот час чувство удовольствия по поводу того, что рожь нынче уродилась на славу. Этим чувством он жил весь нынешний день.
   От тока ветерок приносил аромат свежего сена. Солнце село. Тихая прохлада сошла на землю и сменила удручающую дневную жару. Настроение дьяка сделалось еще более благодушным.
   – Вот наш Геннадий, – с мягкой усмешкой говорил он, черпая своей ложкой жидкую кашу из миски, – Геннадий-то наш самого архиерея за бока хочет взять…
   – За бока-а? – воскликнула дьячиха. – Как же это он его за бока возьмет?
   – А ты спроси его, он тебе это объяснит. Уж тебе, наверно, объяснит. Он твой мазунчик, баловник. А мне объяснить отказался…
   – Как же это, Геннадий? А? – спросила дьячиха.
   – А там уже видно будет!.. – отозвался Геннадий не без угрюмости, так как ему не было приятно, что отец делает предметом шутки его заветные мысли.
   – Не желает! Гм… Даже тебе не желает… Вот, поди, какой скрытный…
   – Да нечего объяснять… Увидите! – сказал Геннадий.
   – Будем ждать, будем ждать! Когда же ты к отцу переберешься?
   – Да вот на днях и перееду…
   – К отцу Пафнутию? – спросила дьячиха. – Для чего же это тебе к отцу Пафнутию перебираться?
   – А как же, – по-прежнему шутливо объяснил дьяк, – туда, то есть в монастырь, преосвященный владыка на лето, как бы все одно – на дачу. Так вот он, Геннадий-то наш, в это самое время и будет его за бока брать!
   – Чудеса какие-то! – воскликнула дьячкова дочь. – Прямо чудеса!
   – Да чудеса и есть! Он нам и желает чудеса показать! Недаром же он в духовном училище вместо четырех восемь лет сидел… Вот он и дошел.
   После этого слишком прозрачного намека на его леность Геннадий рассердился. Он положил свою ложку около миски, поднялся и, не промолвив ни слова, пошел по направлению к току, таким образом отказываясь от продолжения ужина.
   – Обиделся! – сказал незлобиво дьяк. – Ах, ты Господи! Воспалительный какой!
   – Ничего, отойдет!..
   – А разумеется, отойдет! И архиерея за бока будет брать! А? Каков наш Геннадий?!
   И дьяк, несмотря на строгий уход Геннадия, продолжал благодушествовать.
 //-- II --// 
   Как ни смеялся старый дьяк над Геннадием, а он таки свое сделал. С наступлением июня он забрал свой узелок и, попросившись к первому мужику, ехавшему в город, сел в его телегу и доставился в монастырь.
   Монастырь находился на полдороге между губернским городом и Крутым Рогом. Небогатый, небольшой, он славился своим порядком. Монахи, жившие в нем, проявляли гораздо больше трудолюбия, чем благочестия. Большею частью это были простые люди из деревенских мужиков, предпочитавшие трудовую жизнь в монастыре таковой же в деревне из наивного тщеславия. Монашеская ряса или даже послушнический кафтан и скуфья отличали их в толпе и давали им право называться батюшками.
   Игумен монастыря – монах Амвросий, поставленный сюда самим архиереем из другого монастыря, был человек не старый, но испытанный монастырской жизнью, деятельный и взыскательный. Он происходил из небогатых дворян, обладал небольшим образованием и умел отлично держать в руках свое полуграмотное стадо. При монастыре было немного земли, но она обрабатывалась монахами так, что любо было смотреть. Был также сад, в котором фруктовые деревья содержались в образцовом порядке, а в саду – дивный цветник. Архиерей, очень уважавший хозяйственного Амвросия, называл этот сад «воистину райским садом» и любил монастырь главным образом из-за него. Ради этого сада он сделал этот монастырь своей летней резиденцией. Был построен в саду небольшой, но удобный домик, в котором архиерей проводил лето.
   Пафнутий, к которому так стремился Геннадий, занимал в монастыре должность эконома. Он заслужил эту должность своею толковостью и честностью. В мире он был дьячком, как и старый Геннадий, но у него рано умерла жена, не оставив ему детей. А жену он любил и, сделавшись одиноким, не захотел оставаться в мире и пошел в монастырь.
   С дьяком Геннадием они были товарищи, и приязнь между ними осталась навсегда. Дьяк Геннадий нередко приезжал в монастырь и был принят у Пафнутия, как родной; так и Пафнутий езживал иногда в Крутой Рог навестить старого товарища.
   Геннадий прибыл в монастырь скоро после полудня, когда все монахи были в поле, спешно убирая рожь. В монастыре была тишина. В нем оставались несколько старцев, уже освобожденных от работы, да сам игумен. Но все от жары попрятались в своих кельях.
   Пафнутий в поле не работал, но был занят в трапезной распоряжениями насчет монашеского обеда.
   И когда Геннадий пришел к его келье и постучался, ему никто не ответил. Тогда он сам отворил дверь и вошел. В келье было прохладно, благолепно, пахло ароматическими травами, к которым Пафнутий питал пристрастие. Геннадий положил свой узелок на большой, дощатый, окованный медью сундук, стоявший в маленькой передней, и, войдя в комнату, сел у окна. Он понял, что Пафнутий теперь занят, но не смутился, потому что чувствовал себя в этой келье как у себя дома.
   Келья состояла из двух комнат и передней. Комнаты были большие, светлые. В первой на угольнике стояло много образов, перед ними горела лампада. Был тут длинный клеенчатый диван, такие же кресла и еще кое-какая простая мебель. Во второй стояла кровать Пафнутия, перед нею простое ряденце, круглый столик, на стене, на колышках вешалки – монашеская одежда.
   Геннадий сидел у окна и спокойно поджидал хозяина. И пришлось так просидеть ему около часа. Но вот из главного монастырского здания вышла высокая, тонкая, слегка наклоненная вперед фигура в черном люстриновом подряснике, в черной скуфейке, с узкой седоватой бородой, с живыми, но в то же время спокойными и добрыми глазами. Это и был Пафнутий. Опираясь на длинную палку, он чрезвычайно быстро шел по направлению к своей келье. Но это не значило, что он торопился, – это у него была такая походка. Пафнутий не умел ходить иначе как быстро. Идти рядом с ним было сущее несчастие. Только когда ему приходилось идти с игуменом, он старался замедлять шаги, но в разговоре забывался, и игумен тотчас говорил:
   – Ну, ты меня в гроб вгонишь, отец эконом!
   Пафнутий пришел домой и сейчас же увидел Геннадия, сидевшего у окна.
   – А, а! – весело воскликнул он. – Вот кто пожаловал! Геннадий! Ну, вот и ладно! Что же это ты? С узлом!
   – Я к вам, отец Пафнутий… Пожить у вас хочу, ежели дозволите!.. – сказал Геннадий.
   – Пожить? А ученье как же?
   – Ученье я кончил, отец Пафнутий!
   – Кончи-ил? Что же это, как будто несвоевременно…
   – Да уж так… неудача, отец Пафнутий… Не привелось…
   – Вот оно что!.. Значит, огорчил старого дьяка! Ах-ах! Ну, что же… Божья воля! Ничего не поделаешь. А для чего жить у меня будешь? Так, для отдыха, что ли?
   – Нет, что же мне отдыхать, отец Пафнутий? Мне отдыхать не от чего. Не очень-то я надсаживался там. А придется церковного места просить, так хочу службе поучиться…
   – Ага, так. А что же у вас в Крутом Роге разве не так, как положено, служат?
   – Нет, зачем? А только в монастыре, конечно, служба полнее и, как бы сказать, пышнее.
   – Оно пожалуй… Ну, ладно, поживи. Я вот сегодня повидаю отца игумена и испрошу у него дозволения. Поживи, поживи! Ну, а как ваши? Отец, мать, сестра?
   – Здоровы, спасибо! Рожь убрали, нынче молотьбу начали. Рожь хорошая вышла. Отец доволен.
   – Ну, слава Богу! Поживи, поживи! Эх, жалко, что ты курса не кончил. Вот брат твой, тот далеко пошел, а еще дальше пойдет. Недавно инспектором в Киевскую Академию назначен.
   – Ну, что же, отец Пафнутий, каждому своя судьба!.. – фаталистически произнес Геннадий.
   – Оно так, а все же… Вон и преосвященный его всем на вид ставит. Такие, говорит, питомцы делают славу своей семинарии. Он его любит, брата твоего, преосвященный…
   – Любит? – почему-то с особенным любопытством спросил Геннадий.
   – Еще бы! Ведь при нем учился, он и тогда его прочим в пример ставил…
   – А когда преосвященный сюда жить приедет? Или, может, нынче не приедет? – опять с большим любопытством спросил Геннадий.
   – Как не приедет? Приедет. Вот третьего дня приказание получили – покои приготовить. Теперь там братия чистит да вымывает. Не сегодня-завтра прибудет его преосвященство…
   – Ага!
   Пафнутий скоро опять ушел по своим делам и долго не возвращался. Пришли монахи в поля, столовая наполнилась. Пафнутий распоряжался. Потом пришел его служка, молоденький послушник, почти мальчишка, и стал накрывать на стол чистую скатерть. Он приятельски поздоровался с Геннадием, которого знал хорошо. Отец Пафнутий кушал всегда у себя в келье, так как во время трапезы братии он распоряжался.
   – Ну, вот, – сказал отец Пафнутий, вернувшись от монашеского обеда, – отец настоятель благословил тебе жить у меня. Теперь будем трапезовать. Неси-ка, Григорий, что там Бог послал.
   И они сели обедать.
 //-- III --// 
   Архиерей приехал. Это произошло чрезвычайно просто и скромно. Не предшествовало никаких курьеров, не было даже колокольного звона. Архиерей считал для своего сана необходимой торжественность, когда он находился при исполнении архипастырских обязанностей. Он говорил, что не он этого требует, а сан. И когда он ездил по епархии или так посещал какой-нибудь приход, то это обставлялось всеми признаками торжественности.
   Сюда же он приезжал к себе домой, ради отдыха, в среду своей братии, поэтому он запретил какую бы то ни было встречу. Конечно, в монастыре знали о дне его приезда. Дом был готов. На колокольне монастырского храма с утра сидел монах, но не для того, чтобы трезвонить, а единственно с тою целью, чтобы с высоты увидеть издали карету архиерея, известить игумена, эконома, чтобы они могли встретить гостя.
   Так и случилось. Архиерея встретили игумен и Пафнутий, и он мирно поселился в своем домике, окруженном роскошным цветником, который непосредственно сливался с «воистину царским садом».
   Ничто в монастыре не изменилось. Монахи по-прежнему с утра отправлялись в поле и работали, приходили обедать в монастырь, вечером совсем возвращались и расходились по кельям. В зимнее время церковная служба происходила ежедневно, а летом, во время полевых работ, только по праздникам. Это делалось с благословения архиерея, который сказал: «Работа – та же молитва!» – и разрешил.
   Архиерей мало соприкасался с монастырем. Он жил себе в своем цветнике и «райском саду», проводя целые дни на воздухе и беседуя только с игуменом, который посещал его часто. В субботу была первая вечерняя служба в присутствии архиерея. Преосвященный стоял в алтаре. На клиросе пел хор монашеский. Пел он довольно грубо и не особенно стройно. У монахов были плохие голоса, но они старались, и это надо было ценить.
   Но в этот вечер можно было расслушать, что из всего монашеского хора звучнее всех голосов раздавался чрезвычайно приятный баритон, который служил несомненным украшением хора. Все это заметили, и игумен даже спросил Пафнутия:
   – Кто это так приятно поет?
   – А это сынок круторожского дьячка, Геннадия, тоже Геннадий…
   – А, который у тебя проживает! Хорошо поет… приятно!
   Когда после всенощной Пафнутий пришел домой, он сказал Геннадию:
   – А тебя хвалил отец игумен. Говорит, хорошо поет, приятно!
   – А вы, отец Пафнутий, попросите у отца игумена, чтобы дозволил мне завтра у обедни Апостола прочитать.
   – Апостола? А что ж. Это хорошо. У нас монахи, ежели правду говорить, мямлят. Народ малограмотный. Ударения неправильно ставят. Титла не умеют читать. Встретит титло – и задумается. Однажды даже иеромонах в акафисте Варваре-великомученице заместо «и уреза ей два сосца» прочитал: «и уреза ей два солнца». Просто даже смущение вышло. И преосвященный тогда был и обеспокоился.
   – Так вы попросите отца игумена!
   – И попрошу, попрошу. И он дозволит. Ему понравился ты.
   И на другой день во время обедни Геннадий читал Апостола. Но у него была особая способность. Он умел придавать своему довольно красивому голосу подходящие интонации. В местах проповеднических его голос звучал строго и внушительно; там, где описывались страдания, в нем появлялась трогательная дрожь.
   И Апостол вышел у него хорошо. Все монахи слушали со вниманием, и все сказали, что хорошо. Замечено было, что и архиерей прислушивался, но ничего не сказал.
   Но эти первые успехи придали Геннадию смелости. Он уже не спрашивал благословения у игумена. Это само собой разумелось. На следующей неделе был праздник, и Геннадий читал все, что полагалось по церковному чину, заливался на клиросе – словом, овладел церковью. Одно только было плохо: что архиерей никогда не спросил про него. Это шло вразрез с его планами. Он мечтал именно о том, что архиерей спросит или игумена, или кого другого: «А что это, мол, за монах у вас такой голосистый?» – и ему скажут: «Это не монах, ваше преосвященство, это сын дьячка из круторожского прихода!» И архиерей скажет: «А покажите мне его!» – и вот тут он и предстанет пред архиерейские очи. Но пока этого не случилось. Архиерей прислушивался к его пению и чтению, но ничего о нем не спрашивал.
   Конечно, предстать пред архиерейские очи – это очень много значит, но это еще не все. Надо, чтобы при этом еще что-нибудь было в голове. И вот в том-то и дело, что у Геннадия кое-что было в голове. И это уже давно, еще с тех пор, как он заявил отцу, что перейдет жить в монастырь. Он только никому не открыл своих сокровенных мыслей. К чему? Отец начнет вышучивать, а другие за ним – вот и все. А когда он достигнет своего, тогда смеяться не будут.
   На неделе приезжала в монастырь сестра Геннадия. Семейство дьяка и так от времени до времени навещало отца Пафнутия, чтобы узнать о его здоровье. А теперь была еще особая причина – Геннадий.
   Сестра встретила отца Пафнутия в монастырском дворе и стала расспрашивать про Геннадия. Хотя над ним и смеялись, а все же его предприятие интриговало всех домашних.
   – Что он тут делает? – спрашивала она у отца Пафнутия.
   – Да ничего такого. Живет себе! – ответил отец Пафнутий.
   – И ничего не делает?
   – Что ж ему уделать-то? Живет себе. Ходит в церковь, на клиросе поет, Апостола читает, обучается церковному обиходу…
   – А все-таки обучается…
   – Как же, как же. Да он затем и пришел. Так и сказал: надо, говорит, обучиться. Придется служить, так надо обучиться.
   Потом отец Пафнутий пригласил ее в келью и угостил чаем с вишневым и малиновым вареньем. В монастыре делали всевозможные варенья. Сам отец Пафнутий заведовал этим тонким искусством. Сад давал для этого всякие фрукты и ягоды. Варенья продавались в город, и это служило подспорьем монастырскому бюджету. Но довольно их оставалось и для нужд монастыря. И когда монастырь посещало какое-нибудь почетное лицо, игумен угощал его чаем с вареньем. Выше этого угощения монастырь ничем не располагал. Отец Пафнутий же, как эконом и любитель, варил немного и для себя, на что имел благословение от игумена.
   – Ну, что же у вас там? – спрашивал у сестры Геннадий. – Все благополучно?
   – Ничего. Все хорошо. Кланяются тебе. Отец велел спросить, взял ли ты архиерея за бока…
   – Он все смеется?
   – Смеется. Ты, говорит, там прислушайся, не кричит ли от этого преосвященный владыка… Может, он боится щекотки!
   – Шутник старый Геннадий! – сказал отец Пафнутий. – Всегда такой был. Трепала его жизнь, а он плачет и сквозь слезы шутит.
   Тем визит сестры и ограничился. Домой, однако, она привезла утешительное известие, что Геннадий обучается церковному обиходу.
 //-- IV --// 
   Так как, несмотря на явную победу, которую совершил Геннадий над всем монастырем своим искусством петь и читать, архиерей не осведомлялся о нем, он решился на некоторый шаг, про который все, если бы раньше узнали о нем, сказали бы, что он безумный.
   Он знал образ жизни архиерея. Ему было известно, что он вставал в семь часов утра и до восьми напивался чаю. Тут к нему входил приезжавший каждый день из города его домашний секретарь и докладывал дела. В десять часов секретарь уезжал в город, а владыка выходил в цветник и гулял по аллеям, посыпанным желтым песочком.
   И вот Геннадий пробрался в сад, а оттуда и в цветник и стал около кустов георгинов таким образом, что его никто не видел, а он мог видеть всех. В это время секретарь докладывал архиерею текущие дела, и доклад близился к концу.
   Геннадий стоял и посматривал на маленькое крылечко, с которого должен был спуститься архиерей. И вот, наконец, показалась высокая, полная, величественная фигура владыки. Он шел тихо, задумчиво, медленно перебирая в руках четки. Длинная седая борода придавала его лицу какую-то загадочность…
   У Геннадия замерло сердце. У него был план. Он вышел из-за кустов и пошел к выходу, но избрал такую аллею, в которой непременно должен был встретиться с архиереем. Так и случилось. Вот он уже лицом к лицу с ним.
   Недолго думая, он ударил земной поклон, поднялся и подставил руки для принятия благословения. Это было в порядке вещей. Все, кто встречался с архиереем, кланялись ему и брали у него благословение, только не все ударяли земные поклоны.
   Архиерей благословил его и вместе с тем остановил на нем удивленный взгляд.
   – Ты кто? – спросил он, смотря на него испытующе.
   – Я… я, ваше преосвященство… я здесь в гостях у… у отца-эконома…
   – В гостях? Странное занятие!
   – Я, ваше преосвященство, здесь пою в церкви и читаю… Апостола читаю и другое…
   – А, так это ты читаешь и поешь? Ты хорошо читаешь и поешь. Мне нравится…
   – Я готов стараться, ваше преосвященство…
   – Зачем же тебе стараться? – с удивлением спросил архиерей.
   – Чтобы уметь… чтобы как следует, ваше преосвященство! – промолвил Геннадий, чувствуя, что говорит не то, что надо.
   – Гм… Ты странный малый… Как же тебя зовут?
   – Геннадий Явленский…
   – Явленский? Ты с какой же стороны, Явленский?
   – Я сын дьячка, тоже Геннадия Явленского, из Крутого Рога…
   – Из Крутого Рога? Да ты погоди… У тебя есть старший брат…
   – Михаил, а в монашестве Мефодий…
   – Это твой брат?
   – Родной брат, ваше преосвященство…
   – Вот что!
   И лицо архиерея просияло. Он любил Михаила, а в монашестве Мефодия, Явленского, что одно воспоминание о нем прояснило его лицо. Это знал Геннадий. Это он знал очень хорошо, не раз об этом слыхал, и это был главный пункт в его плане.
   – Я люблю и уважаю твоего брата! – мягко сказал архиерей. – Да погоди, я, кажется, и тебя знаю. Ты не по брату пошел. Ты лентяй… Помню, помню…
   – Я не лентяй, ваше преосвященство, а неспособен к наукам.
   – Неспособен!.. Экая досада! А брат твой какие удивительные способности имеет! Но все же ты отлично поешь и читаешь… Это хорошо!
   – К этому я имею способность, ваше преосвященство… И я хочу заслужить…
   – Что ты хочешь заслужить?
   – Место, ваше преосвященство… – выпалил Геннадий, видя, что более благоприятного момента уже никогда не будет.
   – Место? Какое же тебе место?
   – Хотя бы пономарское… Я бы мог в хору петь, ваше преосвященство, и место соблюдать…
   – Ладно. Подумаем, подумаем… Я еще послушаю тебя. Голос у тебя, кажется, действительно достойный…
   Тут Геннадий опять ударил земной поклон, опять взял благословение и удалился. Он справедливо полагал, что уходить надо так же вовремя, как и приходить.
   Теперь дело его стояло совсем иначе. Всякий раз, когда он в церкви пел или читал что-нибудь (а уж он теперь старался вдвое), архиерей вспоминал о его брате, и у него являлось хорошее настроение духа. «А, это брат Мефодия!.. Не забыть бы!.. Надо ему дать что-нибудь!..» – говорил он себе.
   Однажды он сказал своему секретарю:
   – Запиши-ка, чтобы напомнить мне про Геннадия Явленского… Это брат Мефодия…
   А кончилось это удивительно. В конце лета Геннадий пришел домой, в Крутой Рог, и сказал отцу:
   – Ну, теперь я назначен…
   – Как назначен? Куда такое?
   – Как куда? В соборную церковь сверхштатным пономарем и в архиерейском хору буду петь…
   – Да ты спятил, что ли? Откуда это?
   – Нет, не спятил. Вот и бумага…
   И действительно, у него была бумага о назначении его сверхштатным пономарем при соборной церкви губернского города.
   – Как же ты добился? – с удивлением спрашивал старый дьяк.
   – Я через брата, через Мефодия…
   – Как через Мефодия? Он хлопотал?
   – Нет, зачем? Я сам по себе…
   И Геннадий подробно рассказал все, как было.
   – Ну, и хитрец же ты, Геннадий! – воскликнул старый дьяк. – ыходит, что ты и взаправду архиерея за бока взял. Вот так хитрец!
   А через неделю Геннадий надел длинный кафтан и исправлял обязанности пономаря в соборе губернского города, а вместе с тем пел басом в архиерейском хору и за то, и за другое получал жалованье.
   Архиерею приятно было встречать его, так как Геннадий напоминал ему его любимца, отца Мефодия.


   Поздняя вечеря
   (Рассказ)

   – Будь здорова, Мотря! Куда это тебя Бог несет в такую погоду?
   – Туда и несет! – с не совсем искренним пренебрежением ответила Мотря, мельком оглянувшись и затем продолжая свой путь. – К тетке Марине, вот куда!
   – Да ты постой! Чего спешить-то? Или забыла уже Миколу Бондаря? А? Постой, говорю…
   – Чего мне забывать? Мне нечего забывать!..
   – Нечего? Вишь, как нынче! Уже и нечего! Прежде было что, а теперь стало нечего!.. Коротка же у тебя память, Мотря…
   А Мотря, несмотря на жестокие слова, остановилась. Сильный порывистый ветер трепал во все стороны концы платка, окутывавшего ее голову и шею и закрывавшего почти все ее лицо. Только светлые ясные глаза выглядывали из-под него, и в них-то Микола Бондарь и стал всматриваться, стараясь понять, насколько слова ее идут от сердца.
   – Ты откуда? – спросил Микола, держась правой рукой за изгородь, потому что ветер пошатывал его и мешал ему твердо стоять на ногах.
   – Из дому… А то откуда же? – ответила Мотря.
   – Ну и понесло же тебя! Ведь этак немудрено, что и в море унесет…
   – А что ж такое? Пускай и в море! Эка беда! Я никогда еще там не бывала…
   – Ишь ты!..
   – А то как же? Разве есть кому пожалеть? Один только дед, да и тот, по старости, я думаю, на другой день забудет…
   – Ой, Мотря, не гневи Бога. Есть один человек…
   – Где ему быть?
   – Будто не знаешь? Вот чудеса! Нашло на тебя или как? Должно быть, метелью у тебя память замело…
   Мотря помолчала, пристально поглядела на него из-под платка и громко вздохнула. А ветер неистово трепал полы ее полушубка, раздувал, как парус, малиновую юбку из толстой фланели, открывая ее ноги, обутые в большие мужские сапоги.
   На небе, плотно закрытом густыми белыми облаками, появилась как бы какая-то тень и, пролетев на легких крыльях с запада к востоку, стала спускаться и на землю. То была вечерняя тень, предвещавшая близость солнечного заката.
   – Оно, может, и есть, – промолвила наконец Мотря, – да только все одно из того ничего не выйдет!
   Этот вздох и эти слова доказали Миколе, что все жестокие слова, сказанные раньше, были со стороны Мотри одним лишь кокетством. И глаза ее, теперь смотревшие на него с грустной думой, говорили то же самое.
   – Как не выйдет? Как не выйдет, Мотря? Что ты такое говоришь? Мне лишь бы ты помнила, а до других нету никакого дела… А коли помнишь, то значит, за другого не пойдешь… Так, что ли?
   – Оно так, Микола, так… Я-то не пойду, а ты… Ты сватал бы себе загодя какую-нибудь девку с села…
   – Я-то? Да пускай с меня лучше шкуру сдерут! – с жаром воскликнул Микола Бондарь. – Нет, Мотря, ты это так и знай. Сказал я тебе летом, что ежели дед твой за меня не отдаст, так я в монахи пойду…
   – О-го! Такой же из тебя монах будет, как из меня попадья!.. А дед сказал: ни за что, говорит, за Миколу не отдам, потому он не рыбалка. Я, говорит, сам рыбалка с малолетства, и батька твой покойный был рыбалка, ну, так и тебе за рыбалкой быть…
   – Гм… Так!.. Мне, значит, с этого самого пропадать!.. Эх, хороший человек твой дед, Мотря, и вот как я его уважаю, а обязан желать ему скорого смертного часу…
   – Молчи, Микола! Не говори так! – строго заметила ему Мотря. – Нельзя так про деда говорить. Ну, прощай… Скоро вечер… У тетки Марины заберу кой-что для трапезы… А у твоего батьки кутью еще не ели?
   – Да нет же… Вот солнце зайдет, сядут… Эх, Мотря!..
   – Ну? Еще чего?
   – Ничего… Так… Помнишь, летом, в камышах?.. А? Вот так ноченька была!..
   – Вспомнил!.. – откликнулась Мотря и показала из-под платка свои зубы, белые, как снег, окружавший их со всех сторон; а глаза ее, устремленные на Миколу, вспыхнули пламенем. – Мало чего не было!.. То было летом, а теперь зима… Ишь, как дерет. Дорогу замело… Прощай, Микола!
   – Прощай, Мотря!.. Да гляди не забывай…
   – А коли напоминать не будешь, то и забуду!..
   – Не бойсь, напомню…
   Мотря, словно подхваченная ветром, скользнула в проулок и исчезла, а Микола долго еще смотрел в пустое пространство, где виделась ему она, и вспоминалась ему памятная летняя ночка, сильно билось его сердце под тяжелым овчинным кожухом, и не чувствовал он зимнего холода, а резкий порывистый ветер, казалось ему, пел над его ухом любовные песни.
   Но нельзя же было вечно стоять на одном месте. Он огляделся. Вечер уже надвигался. Дальние хаты в длинном ряду деревенской улицы сливались в одно большое пятно и исчезали в вечерней тени. Широкий Днепр, уснувший на всю зиму в своем поместительном ложе, был тем не менее неспокоен. Ветер взрывал с его ледяной поверхности снег и, неистово вертя его в воздухе, переносил на другое место, наваливая целые горы, но тотчас разрушал их, подымал кверху и опять нес на другое место. На деревенской улице не было видно ни души. Все попрятались от страха в сильно натопленные дома и ждали захода солнца, чтобы приступить к вечере. Скоро во всех хатах зажгут восковые свечи и начнут усаживаться за столы, покрытые белыми скатертями и уставленные яствами. И тогда замелькают в окнах яркие огни, и деревенская улица приобретет веселый праздничный вид.
   Но Миколу не манило к этому празднику. Какая-то тревога закралась в его душу. Было ли это влияние непогоды, или так подействовали на него слова Мотри, не обещавшие ничего хорошего, – но не хотелось ему идти в ярко освещенную хату, где родные, сидя за дружной трапезой и глядя друг другу в лицо, увидят все, что написано у него в глазах.
   А не пойти ведь тоже нельзя. Сейчас станут спрашивать друг друга: где же Микола? Пошлют туда, сюда, к Ковалю, где он часто бывает, на мельницу, где у него приятель молодой мирошник Сенька, пожалуй, к пономарю Антоше, с которым Микола дружен, и, не найдя его нигде, встревожатся и сядут за стол обиженные и огорченные. Нет, уж надо пойти домой и как-нибудь перетерпеть часок.
   Шел он по улице туда, где за церковью тянулся ряд новых хат, год от году увеличивавших размеры села. Когда в маленьких оконцах уже замелькали огни, вечерний мрак становился все гуще и гуще, а ветер не только не стихал, но с каждой минутой свирепел. И, Бог знает почему, – его мучительно тянуло к берегу Днепра, словно там был зарыт клад, который откроется ему в ту ночь. Сотню раз повертывал он голову в ту сторону, где широкой лентой извивалась ледяная громада реки. Высокий крутой берег манил его к себе, и что-то таинственное, что-то страшное было в этой синей линии берега, почти сливавшейся с ночным небом.
   «Уж не суждено ли мне утопиться под ледяной корой холодного Днепра с горя, что никогда Мотря мне не достанется? Кто знает? В эту ночь, сказывают, бывают чудеса. Человек делается сам не свой, какая-то невидимая сила толкает его, и он идет, сам не зная куда и зачем, и творит такое, что ему и во сне не снилось».
   И Микола прибавил шагу, чтобы поскорее уйти от Днепра, не видеть его, даже не чувствовать в темноте, что он близко.
   – Что так замешкался, Микола? – спросил его отец, когда он вошел в хату и, под влиянием открывшейся пред ним картины, остановился у порога и трижды перекрестился на образ. Все уже было готово, в хате сиял яркий свет, на столе красовались кушанья, вся семья была в сборе, ждали только его.
   – Нет, так… – отвечал Микола и вместе с другими стал усаживаться за стол.
   Началась трапеза. Он тоже ел, но как-то машинально. Мысли его были далеко отсюда. Ему казалось, что он стоит на высокой круче на берегу Днепра и старается разглядеть, что такое делается на реке. Ветер шумит и свистит. И чувствует он, что там, внизу, вьюга бешено носит надо льдом целые горы холодной снежной пыли, и, попадись туда живое существо, – заметет его, облепит со всех сторон снегом, обледенит и заморозит.
   Почему же его так влечет туда, в эту черную пропасть без просвета, откуда веет гибелью и смертью?
   – А не видал Мотри? – спрашивает его батька, очень хорошо видящий его настроение и приписывающий его какой-нибудь неудаче с дивчиной.
   Микола вздрогнул и поднял голову.
   – Видал, как не видать? Сейчас встретил…
   – Ну? И что же? Упирается дедушка Яким?
   – Упирается! – мрачно отвечает Микола.
   – Жаль! Славная девка Матрена! Работящая, разумная, приветливая! Такую лестно в дом взять…
   – Еще бы не лестно!
   Микола не делал тайны из своей привязанности к Мотре, тем более что батька и вся семья сочувствовали ему. Все любили Мотрю, всем она была по душе, и сама она при встрече с кем-нибудь из семьи Бондарей ласково усмехалась и радовалась как родному. И все понимали, что лучшего места для Мотри, как в этой семье, за Миколой, сыскать нельзя. Небогата была семья Степана Бондаря, но жила дружно, а главное – вся была рабочая, никто не лентяйничал, не пьянствовал, не сидел без дела. Сам Степан набивал бочки, натаскивая на них обручи, а то и новые делал, когда случался заказ, – за это он и получил прозвание Бондарь, как назывались и его предки, которые занимались тем же ремеслом. Оно перешло и к Миколе, который уже отлично знал все тайны своего искусства.
   Вот только дед Яким, дед Яким! Зарубил себе на носу и твердит одно и то же. По его мнению, только и люди, что рыбалки; кто не рыбалка, тот проходи мимо. И сказать бы, что Микола был ему не по нраву; так нет же, – любит он парня и всем говорит: он парень и такой, и сякой, хороший-расхороший, а Мотрю за него не отдам, потому рыбальского дела не знает. А Мотря держится старика и не смеет его волю преступить, потому что он заменяет ей и отца, и мать. У Мотри нет ни отца, ни матери. Они умерли в одно лето, когда был мор на людей, а она еще ходить не умела. Жили они все вместе с дедом по ту сторону Днепра, в густых камышах, и рыбальством занимались. У деда есть еще дочка Марина, Мотрина тетка, так он ее не любит за то, что она преступила его волю и вышла за сельчанина, а не за рыбалку. И когда маленькая Мотря осталась без отца и без матери, дед не захотел отдать ее Марине, а оставил при себе. Он нянчил ее, как баба, холил и баловал, сколько мог. И девчонка привязалась к нему и уж теперь, когда выросла, жить без него не может. И какая вышла красивая да складная девка! Другой такой во всей окружности нет. Баловал ее дед, да не избаловал, девка выросла степенная, рассудительная, к работе прилежная. Все деревенские женихи на нее зарятся. Захоти она, так сейчас сватов пришлет к ней первый богач Чхун, он же и сельский староста, для своего сына. Только нет, Мотря ни за кого не пойдет…
   Микола не докончил вечери, поднялся и стал надевать кожух.
   – Куда это ты? – спросил его Степан.
   – Извините меня, батька… Я пойду. Дело есть… Вспомнил!..
   И таким убежденным голосом сказал это Микола, и такое у него было необычное лицо, что ни Степан, ни кто другой даже и не подумали возразить. Все промолчали. Микола молча оделся, прихватил шапку и вышел.
   Ветер свистал и рвал во все стороны пуще прежнего. Деревенская улица обнажилась от снега, который весь был снесен ветром к Днепру и сброшен вниз с крутого берега. Под ногами Миколы стучала крепко промерзшая земля. Куда он шел?
   Да он и не шел, а бежал, как добрая лошадь, подгоняемая кнутом. Ветер изо всей силы дул ему в лицо и распахивал настежь полы его кожуха, но он не придавал этому никакого значения. Еще в батьковской хате, в ту минуту, когда он собирался вместе с другими приняться за кутью, в голове его мелькнула мысль, и эту мысль он почувствовал с такою же болью, как будто бы ему всадили в череп большую «цыганскую» иглу или сапожное шило. Подумал он о том, что Мотря, в такую погоду, в такую страшную темень, должна переходить через Днепр, – и ему сделалось страшно. А уж она не остановится. Мотря неустрашима, Мотря ничего не боится. Но метель сильнее ее… Тут-то Микола и схватился с места и стал одеваться.
   Теперь он мчался к хате Марины, Мотриной тетки. Подойдя к ней и увидев в окнах свет, он постучался в дверь. Ему отперли.
   – Мотря еще тут? – спросил он прямо, без предварительных объяснений.
   – Эге! Мотря уже, должно быть, давно повечеряла с дедом.
   – Ушла, значит?
   – Давным-давно!..
   Микола даже не сказал «прощайте», захлопнул дверь и скрылся в темноте ночи. Он побежал прямо к реке, добежал до крутого берега, на мгновение остановился, потом ощупью отыскал тропинку и пустился вниз, спотыкаясь на каждом шагу, падая и подымаясь.
   Вот и Днепр. Микола ступил на лед и, не останавливаясь ни на минуту, быстро шел прямо наперерез реки. Ветер сносил его то вправо, то влево, то бурным порывом вдруг отбрасывал назад, но Микола боролся с ним, как зверь с зверем, и все глядел вдаль, страшно напрягая зрение, питая надежду, что увидит там, на другом берегу, огонек в землянке Якима. И когда он дошел до середины реки, ему показалось, что этот огонек загорелся вдали, и он смелее пошел в том направлении.
   Перед ним зачернел берег; сухой зимний камыш, низко наклоненный ветром, скрипел и трещал. Но огонек исчез. Вот и хата Якима, но в ней темно. Что ж это значит? Уж не водит ли его нечистая сила? Нет, просто огонек этот был ему нужен, вот он и загорелся в его воображении. «А пожалуй, и вправду они отвечеряли и теперь улеглись спать», – подумал Микола. И, по-видимому, так подумавши, ему следовало бы повернуть обратно, но какая-то непобедимая сила тревоги заставила его подойти к двери и сильно постучаться в нее. Ему отвечало молчание… «Здорово спят! – подумал Микола. – Должно быть, добро повечеряли!» И, несмотря на такое размышление, он стал стучать сильнее прежнего.
   Послышалось ворчанье. Яким проснулся и медленно, нехотя подошел к двери.
   – Кого это там принесло? – спросил он хриплым сонным голосом.
   – Отворите, дед Яким! Это я, Микола…
   – Микола? А что тебе надо, Микола? – говорил Яким, шумя засовом с внутренней стороны. – Должно быть, и вправду нетерпячка тебя берет, коли в такую погоду через Днепр в путь пустился… Ну, иди в сени, что ли, а то меня ветер свалит. Запали серничек… Есть, что ли? Должен быть, потому ты цыгарник!
   Микола вошел, захлопнул за собою дверь и зажег серную спичку. Тусклый мигающий огонь осветил седую голову Якима на высоком сухощавом туловище.
   – Мотря давно пришла, дед Яким? – прямо спросил Микола.
   – Мотря? Да что она, с ума сошла, что ли, в такую вьюгу тащиться? Она у тетки своей, у Марины, заночевала…
   Микола помертвел.
   – У тетки?.. У тетки нету Мотри!.. Она пошла домой…
   – Не может того быть! – промолвил дед, но в голосе его уже звучали сомнение и испуг.
   – Дед Яким… Давайте фонарь… Я побегу… Загнало ее куда-нибудь ветром… Ой, Мотря, Мотря! Что с тобой сталось? Ох, моя голубка бедная… И вы, дед, пустили ее в такую погоду!
   Но дед не слышал ни его восклицаний, ни укоров. Он сбегал в чулан, наладил свечку в фонарь, зажег и совал Миколе.
   – Бери… Беги живее… И я с тобой!.. Ой, хлопче! Сыщи ее, сыщи мою Мотрю… Обшарь все камыши, все берега Днепра…
   Микола схватил фонарь.
   – А вы, дед, сидите на берегу; вам нечего ходить… Еще вас занесет, только работы прибавится…
   И, распахнув перед собою дверь, он рванулся к берегу, держа перед собою фонарь.
   Но куда он пойдет? Где искать будет? Так вот почему его так манило к высокому темному берегу!..
   – Гей! Гей, гей! Мотря, а? О-го! А-га! – кричал он что было мочи, мотаясь во все стороны по льду и подымая фонарь высоко над головой. Но ему в ответ слышался только свист и вой ветра, а снежная пыль, подымаясь со льда, засыпала ему глаза. Напрасно обшаривал он береговые камыши, напрасно разрывал кучу снега, попадавшуюся ему под ноги. Он кричал без умолку, отчаянно звал Мотрю, и голос его надорвался, и сам он, после двухчасовой возни, обессилел.
   – Мотря, Мотря! – в последний раз безнадежно произнес он, и вдруг слезы хлынули из его глаз, и он, совсем без сил, опустился на большую кучу снега. Нет ее! Пропала она! Так пускай же и я пропаду тут! Замерзну, обледенею…
   Он опустил руки. Фонарь скатился на лед, и вокруг него заблистали яркие кристаллы снежинок.
   Но вдруг он вскочил и быстрыми глазами стал осматриваться во все стороны. Ему почудилось, что он слышит человеческий голос. Где-то здесь, неподалеку, чей-то слабый голос произнес:
   – О, Господи, Господи! Спаси!
   – Мотря! Ты? Ты? – безумным голосом крикнул Микола.
   – О-ох! – в ответ ему раздался стон. Но где она? Куда ни погляди, все темень непроглядная, которая от света фонаря кажется еще гуще. А погасить фонарь нельзя, потом на ветре никак не зажечь. Он звал ее, оборачиваясь во все стороны: «Мотря, Мотря!» – а сам метался то вправо, то влево, освещая путь фонарем. Но вот он остановился как вкопанный. На освещенном пространстве он увидал наконец Мотрю. Она стояла на коленях и протягивала к нему руки. Одежда ее примерзла ко льду. Она уже теряла силы, голос изменял ей.
   – Мотря, Мотречка! Голубка моя! Серденько мое! – воскликнул Микола и ринулся к ней. Она, совсем обессилев, упала к нему на грудь. Он быстро снял с себя кожух, окутал ее всю, с ног до головы, схватил ее своими сильными руками и оторвал одежду ото льда…
   Он шептал ей на ухо нежные слова, целовал ее волосы и бегом мчался со своей ношей к берегу. Дед стоял тут недвижимый и мрачный. Лицо его было бледно, и глаза полны отчаяния. Молча подбежал он к ним и на бегу стал поддерживать Мотрины ноги. Они пришли в землянку и положили Мотрю на постель.
   На груди у нее была котомка, наполненная яствами, которых напихала туда для батьки Марина. В хате было крепко натоплено, тепло скоро возвратило Мотре все потерянные силы. Но она не хотела ни на один миг отпустить от себя Миколу. Охватив его шею обеими руками, она прижалась к нему и забыла про то, что тут же, в этой хате, около ее постели сидит суровый дед Яким.
   Но и дед Яким не глядел сурово. Под его густыми белыми усами шевелилась улыбка. На лбу разошлись морщины.
   – Ну, – сказал он, обращаясь к Миколе, – хотя ты и не рыбалка, зато умеешь девок к себе приковывать и ловить их без сетей. Вернул ты мне с того света Мотрю, так пускай же она тебе и достанется… Видно, уж надо правду говорить, так слушай же: не в том дело, что ты не рыбалка, а в том, что дуже тяжко с Мотрей расставаться… Да вижу, вижу, что она тебе суждена…
   Прибавлять ли еще, какое веселье было в землянке деда Якима, когда развязывали оттаявшую торбу и, выложив на столе все, что в ней было, принялись за позднюю вечерю?
   Там были пироги, и рыба, и кутья, и взвар – словом, все, что полагается в этот вечер для трапезы доброго христианина.


   Постная колбаса
   (Рождественский рассказ)

   – Ну, вот, слава Богу, и разговелись! – промолвил Кирило Гарночуб, вставая из-за стола и крестясь по направлению к образам, занимавшим весь угол. Образа эти были своего рода археологической древностью, так как достались Кирилу от прадеда, знавшего кое-что и про запорожцев, и от времени совершенно выцвели, вследствие чего Кирило только по преданию знал, что молится святой Троице и Николаю Чудотворцу, но уже решительно не мог определить, где именно Святая Троица, а где Николай Чудотворец.
   Лицо Кирила говорило то же самое, что и уста его, именно что он, слава Богу, разговелся. Оно было красно, влажно и лоснилось, как «чебот», только что вымазанный салом; на густых седоватых усах белели запутавшиеся крошки хлеба, которые сумели притаиться там, несмотря на то что Кирило во весь размах своей богатырской руки провел по ним рукавом своей белой сорочки. Глаза прищурились и нисколько не скрывали, что Кирило на этот раз ради праздника выпил немножко больше, чем следует. Речь свою Кирило говорил жинке Одарке – худощавой бабе в голубом «очинке» на голове, дочке Марьяне – здоровой, «кровь с молоком» девке, которая уже нетерпеливо выглядывала куда-то в окно, и сыну Митьке – подростку, которого уже и след давно простыл, так как он вовсе не был домоседом и кроме того считал своим долгом вместе с другими ребятишками «со звездою путешествовать».
   Кончив моленье, Кирило повернулся лицом прямо к печке, но, прежде чем взобраться на печку, сделал необходимое распоряжение.
   – Ты смотри, Одарка, когда попы покажутся у соседа, придешь сказать мне! Я спать не буду, я так только… Да приготовь колбасу и сала кусок… Там еще штуки четыре осталось… Слава Богу, разговелись, надо и попам отделить.
   На столе красовались остатки хлеба, колбасы и сала, которые единодушно подтверждали, что здесь только что разговелись. Полуштоф был совершенно пуст, а это обстоятельство как бы подчеркивало предыдущее. Кирило пошел к печке, но мимоходом взглянул в окно. Вся улица, а за нею и замерзший ставок, а там и поля бесконечные, – все это казалось закутанным в гигантский белый покров, а в воздухе висела густая движущаяся сетка падающего хлопьями снега. Кирило постоял с минуту.
   – Благодать! Сколько снегу нападало! По крайности для озимей хорошо! – промолвил он и полез на печку.
   На этой печке было столько тепла, что хватило бы не только согреть Кирила, но, если бы понадобилось, и испечь его. Но Кирило не хотел быть испеченным и поэтому подмостил под себя два овчинных тулупа, от которых несло запахом кошары, а под голову – подушку, и на этом почти царском ложе водрузил себя лицом вверх. Глаза его сосредоточились на окне, которое помещалось как раз напротив печки; движущаяся снеговая сетка с каждой минутой густела, а Кирило никак не мог отвязаться от мысли, что это очень хорошо для озимей. Эта мысль безраздельно заняла его голову и, как это всегда бывает после хорошего разговенья, вовсе не думала заниматься логическим саморазвитием, а только сама себя варьировала или, так сказать, переодевалась из сорочки в тулуп, из тулупа в чекмень, из чекменя в свитку и обратно. «Это очень хорошо для озимей» переходило в «славные будут нынче озими», а это последнее перерождалось в «ничего не надо лучше для озимей, как хороший снег» и т. д. Одним словом, озими наполнили всю голову Кирила Гарночуба, и тут не было бы ничего удивительного, потому что Кирило Гарночуб был хороший заботливый хозяин (об этом можете справиться у первого попавшегося земляка). Но удивительно вот что: несмотря на декабрьский мороз, несмотря на то что снег падал хлопьями, несмотря, наконец, на то, что это был день рождественского разговенья, несмотря, говорю я, на все это, озими вдруг взошли и созрели, да не только озими, а и все, что было на полях и в садах, все созрело.
   Да, все созрело. Как это случилось, я вам не могу объяснить, а только это действительно случилось. Посмотрите, в самом деле: бесконечное поле окрашено в золотистый цвет; кое-где еще мелькают зеленые полосы, это просо, видите ли, оно ведь всегда запаздывает. Солнце палит совершенно по-июльски, жаворонки щебечут, заливаются, вороны галдят, робкие зайцы дрожат и прячутся в шелестящей соломе, ставок блестит, как пятиверстное зеркало, отражая в себе голубое небо с грациозными клочками седых серебряных облачков и с целой кучей снопов ярких солнечных лучей. Утомленный от зноя, скот залез по горло в ставок, и из-под воды торчат только задумчивые рогатые головы; спутанные кони выстроились на пригорках и, потеряв вследствие жары всякий аппетит, не обращают внимания на траву; отбиваясь от надоедливых мух, они неистово машут головами и хвостами и разрывают землю копытами. Кирило стоит посреди поля с косой в руках и осматривает окрестность; жинка его идет позади и вяжет снопы, девка складывает их в копны, подросток фабрикует «перевясла». Словом, страда в полном разгаре. «Ну, и уродило же! – думает Кирило, – никогда еще такой благодати не было. Ведь это не то что на зиму, а прямо на три года хватит!» И он нагибается, чтоб сделать размах косой.
   Но вдруг коса выпадает из рук его, и он останавливается как вкопанный. Что за чудеса! Может быть, это ему померещилось! Да нет же, так и есть! Ну, уж это совсем небывалые вещи! И это не к добру, наверно, не к добру! Виданое ли дело, чтобы… Да нет, постой-ка, надо протереть глаза, может, их пылью запорошило, оттого такое и кажется несуразное. Протирает глаза Кирило – и что ж, только виднее стало. Нет, уж так оно, должно быть, и есть. Посмотрите: вот вам пшеница, колос пшеничный; а на этом колосе наместо зерна… Ей-Богу, даже сказать странно, потому что никто же в целой губернии не поверит. А между тем это верно. Наместо зерна – колбасы, настоящие рождественские колбасы. Висят себе, ну вот же висят, как будто им и в самом деле тут место. Да какая гущина! Тут, пожалуй, на одной десятине их четвертей сотни две будет; тьфу! Где же это видано, чтобы колбасы четвертями мерили!
   Да что это! Посмотрите вы, что такое с житом сделалось! Жито не жито, а наместо зерна на колосьях… сало свиное, настоящее свиное сало висит и покачивается… Ха, ха, ха! Так-таки и покачивается, словно настоящее зерно. Да что это такое, Господи Ты Боже мой! Можно ли, чтоб это было к добру?! А в саду вишня поспела, только опять же это не вишня, а полуштофы с водкой. Как же это будет? Гм!… Вот уж, можно сказать, большие перемены произошли на земле. Недаром тогда, как он разговелся и полез на печку, такой сильный снег пошел. Однако надо спросить у писаря. Он человек сведущий, может, у него на этот счет и бумага какая есть. А писарь тут как тут, уже шевелит своими рыжими усиками, а маленькие глазки так и забегали, глядя на колбасы.
   – Господин писарь! Арефа Парамонович! Что ж это такое? Как же это теперь будет?
   – То есть почему же это такой вопрос? – недоумевает писарь.
   – Позвольте, господин писарь! Ведь это колбаса! Мужик должен ее круглый год жевать. Это очень хорошо, положим. А как же, примером говоря, ежели Великий Пост либо Филипповка?
   Писарь ухмыляется:
   – А так и будет, и в пост колбасу жевать будешь, потому она колбаса постная!
   – Постная! Вот оно что! Ну, ежели она постная!.. Так! А позвольте еще, господин писарь, как же ею, колбасою то есть, подать платить?
   – Подати? И подати колбасой заплатишь!
   – Да как же?! Ведь подать – она на генералов идет, а разве генерал возьмет колбасу? Это даже неловко!
   – Дурак ты, как погляжу я, вот что. Какой же генерал от колбасы откажется? Генерал любит колбасу, очень даже любит!
   «Ну и отлично, – думает Кирило. – Ежели колбаса постная и подати ею платить можно, значит, бояться нечего. Надо косить!
   И он принялся косить. Скосил, свозил, смолотил, ссыпал в засеку и подати заплатил, чего же лучше! А главное – колбасы этой самой еще на три года осталось.
   Вот уж и Филиппов пост; уж и снег выпал. Пошел он в волость, глядит – там старшина, сотские и писарь. Посреди двора мужик лежит и орет благим матом. Кирило смотрит не без удовольствия и думает: «Ну, а я подати колбасой заплатил, так меня уж, брат, шалишь, не высечешь!.. А хорошо, ей-богу хорошо, когда мужик подати заплатил!» Только это покончили с мужиком, идут к нему.
   – Ну, теперь ту, Кирило, скидывай!
   – По какому случаю? Как! – протестует Кирило. – Я же подати колбасой заплатил!
   – Это, брат, верно, что заплатил; а все-таки скидывай!
   – Да вы ошалели, что ли, окаянные! С чего это я буду скидывать?
   – Подати – это верно, а недоимки забыл?
   «Вот тебе и раз. А недоимки забыл!» Нечего делать, надо скидывать. Больно же секли его, ох как больно! Словно бы огнем жгло, так секли. А когда отпустили, то Филиппов пост уже прошел, недоимок за ним уже не было, а в засеке ни одной колбасы не осталось. «Вот тебе и раз! – думает Кирило. – Колбасой-то и поживиться не пришлось. Недаром писарь тогда говорил, что она постная… Да, нельзя сказать, чтобы сытная была!» Что это? Уж и Рождество подоспело. Вот он стоит в церкви и слышит, как дьячки поют: «Де-э-э-э-э-ва, Дева днесь Пресуществе-э-э-ннаго…» А у пономаря голос-то совсем захрип, должно быть, на кутье вчера изрядно хватил водки…
   – Кирило! Кирило! – кто-то толкает его в бок. О, да это Одарка.
   – Кирило! Попы пришли! Вставай!..
   Кирило встает и первым делом хватается за то место, по которому секли его в волости, и тут же убеждается, что это его от печки прижгло, да так, что кажется, и пузырь есть. Однако он соскакивает с печи и крестится, хотя еще не вполне понимает, в чем дело, а в то же время тихонько спрашивает Одарку:
   – Колбасу приготовила? Да гляди, чтобы скоромная была!
   И только тогда, когда Одарка вылупила на него глаза, он понял, что колбасы постной не бывает и быть не может, что все это ему примерещилось оттого, что он слишком усердно разговелся да вдобавок еще выпил. Одним словом, он окончательно проснулся и принял батюшку и весь причет церковный так, как подобает настоящему хозяину, а когда провожал их со двора, то положил им на повозку колбасу, настоящую скоромную колбасу и кусок сала.


   Двенадцатый
   (Очерк)

   Бывают, знаете, такие случаи, когда человек не знает, что, собственно, надлежит ему сделать: поднять ли высоко и горделиво голову или сконфузиться. Я вам скажу даже, что такие случаи бывали с целыми народами. Да вот, недалеко и ходить: взять хотя бы немцев. Говорят, когда они побили французов и получили свои пять миллиардов, то прямо-таки не знали, куда от стыда деваться. Ужасно, говорят, были переконфужены; а между тем народная гордость требовала, чтобы нос держать кверху. Ну вот они и принялись кричать: «Hoch».
   Впрочем, это к делу совсем не относится. Я только говорю, что ежели и с народами это случается, то ничего нет удивительного в том, что подобная история случилась с Павлом Омельяновичем Курдюком. Нужно вам заметить, что Курдюк – самый обыкновенный мужик, такой точно, каких в нашей деревне есть сотни две. Из этого уже вы заключаете, что в нашей деревне все мужики степенные и умные. Ему уже лет за пятьдесят, но борода у него черная, усы – тоже, это уже порода такая. Все Курдюки были черные, иные из них доживали до восьмидесяти лет, а все были черные, и даже понятия не имели о том, что такое седой волос. Жинка Курдюка – по-нашему Курдючиха – была баба тоже почтенная, а звали ее Ганной. Все это очень хорошо, но дело еще далеко не в этом.
   А в чем же дело?
   Как бы вам рассказать это получше?! Обратите, пожалуйста, внимание вон на ту старуху, что идет деревенской улицей по направлению к церкви. Она немножко нагнулась вперед, лицо ее покрыто невероятным количеством морщин, так что кажется, будто оно составлено из кусочков. Это все от времени, которое сильно помяло старуху, но я могу вас уверить, что она еще очень крепка. Обратите внимание на то, что она несет. В одной руке она держит хлеб, обыкновенный житный хлеб с огромным куском соли на верхушке; в другой – петуха, живого петуха с желтым хвостом и большим красным гребнем на голове, чрезвычайно горделивого вида; ноги у него связаны тесемкой, а крылья подрезаны. Старуха, как я сказал, идет по направлению к церкви, но в церкви ей делать нечего, так как теперь полдень, когда церковь у нас бывает заперта. Она повернула к церковному дому; ясное дело, что она идет к батюшке.
   Батюшка сидит на крыльце перед маленьким столиком, на котором стоит гигантская кружка квасу со льдом. По случаю нестерпимой жары батюшка снял с себя все атрибуты своего достоинства. Не будь у него на затылке тоненькой коротенькой косички, которая как-то даже почти кокетливо торчит кверху, никто бы и не сказал, что он батюшка. На нем широкие серпянковые шаровары с галошами, упрятанными в высокие голенища сапог, белая холщовая рубаха с расстегнутым воротом, вследствие чего открыт свободный доступ к его густо-волосатой груди как прохладительному ветерку, так и постороннему глазу. Концы рубахи втиснуты в шаровары. Батюшке на вид лет шестьдесят, он довольно плотного сложения и ужасно страдает от жары. Завидев приближающуюся старуху, он уже издали кричит ей:
   – Здравствуй, Голубыха! Э, да у тебя, видно, урожай нынче. Ну, с чем же ты, с петухом или с курицей?
   – С петушком, батюшка, с петушком!
   Голубыха кладет хлеб на стол, а петуха передает батюшке, который принимает его в левую руку, а правой благословляет Голубыху.
   – А от кого? – спрашивает батюшка.
   – От Курдючихи, батюшка!
   – Ну?
   – А ей-богу!.. Сама дивлюсь, а так… От нее, батюшка… Поверите, даже удивительно… Можно даже сказать – неловко…
   – Гм… Ну, что же!.. Ежели Бог дает… А который?
   – Двенадцатый, батюшка, ей-богу, двенадцатый…
   – Ой?!
   – Истинно двенадцатый… Так-таки счетом… Сама считала… И все, батюшка, живехоньки… Даже и не знаешь, как то есть насчет чувств… Радоваться или печаловаться… Легко сказать – двенадцатый!.. И, собственно, даже спросить у вас желала… насчет то есть чувств…
   – Надлежит радоваться… Обязательно радоваться! – решил батюшка. – Сарра в глубокой старости удостоилась, опять же Елизавета… Как же ты этого не знаешь? Ты ведь баба умная, тертая…
   – Известно, батюшка, тертая… Уж это действительно, что тертая, потому вот уже пятьдесят шесть лет по земле слоняюсь… А как звать его будем?..
   – А это как Бог даст… Эй, попадья! Марья Артамоновна! Подай-ка мне святцы и очки! Голубыха пришла.
   Послышался нежный шелест туфель, и на крыльце показалась матушка. Это была вполне форменная матушка: высокая, дородная, с величественной осанкой. Она положила перед батюшкой большую книгу и очки. Голубыха тотчас же приложилась к ее руке и начала с сокрушением в голосе объяснять обстоятельства своей миссии.
   – Э, ничего, – сказала матушка, отбирая у батюшки петуха, – это не порок. У меня было четырнадцать!..
   – Ну, вот тебе, баба, выбирай: либо Ксавиан, либо Элевферий… Только и есть сегодня… – сказал батюшка, справившись в святцах.
   – Ой-ой-ой! Батюшка, будьте милостивы! Я этого и не выговорю, да и никто этого не выговорит… Такое вместо этого наплетут, что даже и на христианские не похоже… Еще Касьян похоже на людское…
   – Ксавиан! – поправил батюшка.
   – Ну, вот уж и наврала… А потом Елевер этот…
   – Вижу, что ты все врешь… Разве вчерашнего тебе…Севастиана хочешь?
   – А это не все одно, что Иван?
   – Дура!.. Как же можно все равно? То Иван, а то Севастьян… Нет, вижу – и это тебе не годится. Ну, вот послезавтра будет Илии… Возьми Илию.
   – Ой, батюшка, у него есть Илия, второй сын – Илия.
   – Ну, уж извини, чем же я виноват, что у него их дюжина и он уже все имена забрал… Иван у него старший, это я сам знаю, Гришка – младший… Постой, постой, Луки у него нет?
   – Луки? Луки, кажется, нет… Лукьян есть… Это не одно?
   – Нет, не одно. Так пускай будет Лука, через час я приду и дам молитву. Ну, я думаю, и царю так долго имени не отыскивают!..
   Голубыха поблагословилась у батюшки, поцеловала руку матушки и пошла обратно к Курдюкам.
   У Курдюков торжество было в самом разгаре. Довольно большая хата была полна баб, сидевших за длинным столом, уставленным пирогами, кусками поросятины, жареными курами, штофами с водкой и стаканчиками. Мужиков вовсе не было, так как родины, как известно, чисто дамский праздник, на который кавалеры допускаются неохотно. Тем не менее здесь сидел дьяк, единственный мужчина, впущенный сюда, вероятно, ради его духовного сана. Дело в том, что в этой же хате за ситцевой драпировкой лежала «породиля» с ребенком. Вследствие этого присутствие здесь грубого пола считалось как бы неприличным.
   Надо, однако, сказать, что, хотя уже было выпито изрядное количество водки и у баб языки сильно заплетались, тем не менее торжество еще не вступило в свой главный фазис. И если бы даже была выпита вся водка и бабьи языки заплелись окончательно, то для признания торжества вполне состоявшимся все-таки недоставало бы очень многого, и именно самого главного. И все это потому, что отсутствовала Голубыха. Она была «бабой» [4 - Т.е. повивальной бабкой.], а «баба» на родинах главный предмет, и когда он отсутствует, то это похоже на то, словно родился не ребенок, а теленок.
   Пришла Голубыха. Прежде всего она перекрестилась на образа, степенно поклонилась всей честной компании, а дьяку в особенности, и сейчас же скрылась за драпировкой. Там она посидела минут пять, а выйдя оттуда, довольно торжественно объявила:
   – Честных людей с Лукой поздравляю!
   Из этого все поняли, что новорожденный наречен Лукой. Тогда Голубыха взяла большой поднос, поставила на него штоф и несколько стаканчиков и стала обносить гостей. Прежде всего, разумеется, она подошла к дьяку, который сидел на покути. Она поклонилась ему в пояс и промолвила:
   – Как вы, Семен Степаныч, близко около Бога стоите, так вам и начинать годится.
   Семен Степаныч не без достоинства правил свою жиденькую седую бородку, потому что это приветствие ему понравилось. Так как он хорошо знал не только устав церковный, но и прочие порядки, то, чтобы не быть застигнутым врасплох, он незаметно вытащил из бездонного кармана своего кафтана плетеный кошелек и вынул из него монету. Потом он взял стаканчик и сказал:
   – Так, значит, Лука? Ну, нехай же он вырастет такой, как наша церковная колокольня!
   Приветствие это в устах Семена Степаныча следует считать весьма доброжелательным, так как совершенно естественно, что ему колокольня казалась самым величественным предметом в свете. Осушивши стаканчик, он крякнул, согласно обычаю, и положил на поднос монету двадцатикопеечного достоинства. Голубыха тогда вручила ему маленький букетец из листьев мяты и, отвесив еще раз поклон, начала обносить других гостей; когда она обошла весь круг, то на подносе образовалась порядочная кучка медяков. Это была ее часть.
   Павел Омельянович сидел во дворе на завалинке. Он свесил голову книзу и предался философии. Вообще Павел Омельянович обладал умом практическим и мало был склонен к философии. Но когда человеку Бог пошлет двенадцатое детище и когда он по этому поводу примет поздравление от дюжины добропорядочных соседей и при этом с каждым выпьет по стаканчику водки, то он поневоле делается философом.
   Итак, Павел Омельянович предавался философии. Он сидел без шапки. Июльское солнце изо всей мочи жгло его густоволосую голову. Пот валил с него градом, но он на это претендовал, ему это нравилось. «И как это устроено на свете, Господи Ты Боже мой! Иной бьется, бьется, и ничего нет, а другому все двенадцать! Дивны дела Твои…» Эта мысль была центром, вокруг которого группировались другие, столь же глубокие мысли.
   – Здравствуйте, тату! – вдруг раздалось над самым его ухом в тот момент, когда он, по-видимому, с головой окунулся в поток своих мыслей. Он поднял голову, и лицо его просияло.
   – Здоров, зятек! Здорова дочка! Э, да вы и внучат привели! Славно, славно! Небось с хутора пешком пришли? Молодцы!
   Павел Омельянович смачно целовался с дочкой, с зятем и с внучатами-подростками.
   – А то как же? Пешком! Прослышали, что вам с мамкою Бог дал сынка, вот и пришли поздравить!
   – Ага!.. Ну… Спасибо… Спасибо…
   Последние слова Павел Омельянович произнес как-то неуверенно. Он даже слегка сконфузился и опустил глаза. «Ведь вот, – думал он, – внучата у меня вон какие бегают… А тут с сынком поздравляют!.. Гм… Оно даже как будто и неловко!.. Э, да ведь это от Бога, все от Бога…»
   – Идите ж в хату, там закусите с дороги!.. – прибавил он вслух.
   Оставшись один, он опять было предался философии, но в это время его внимание отвлекла входившая на двор группа. Он опять просиял и опять принялся целоваться.
   – Да это вы что же? Из самой Севериновки? Ай да сыночек! Ай да невестка! И внучат притащили! Ишь ты!..
   – Пришли поздравить вас, тату, с сыном…
   – Ага!.. Так, так… Спасибо, спасибо… Идите же в хату, закусите с дороги…
   «Ох, срамота, прямо срамота! И ведь знаешь же, что у всех так бывает и греха тут никакого нет, а все стыдно!.. Где ж таки! На старости лет!..»
   – Эге, тату, а мы думали, что у вас больше уже не будет!.. Вот мы уже третий год молим Бога, а все не дает; счастье вам, тату, ей-богу, счастье!
   Это опять сын – женатый. Да когда же они все пройдут? И как подумаешь, что все ведь это от одного корня пошло, от него, Павла Омельяновича Курдюка! Сколько их, Господи милостивый?! Лукьян, а у Лукьяна трое, Иван, а у Ивана двое, Марфутка, у нее тоже двое, Гришка, Марина, Федот… А ей-богу ж, их целая пропасть, за раз всех и не вспомнишь. И все это пошло от него с Ганной. Сказывают, что ежели у кого двенадцать сыновей и все налицо, тому медаль дают. Вот у него как раз двенадцать, да только между них дочки замешались. Ежели бы не дочки, вот он и медаль получил бы… Да, чем кого Господь взыщет!..
   Еще дочка идет… Ну, эта еще девочка, эту еще замуж отдавать надо. А что, ежели Бог ему еще пошлет? Ну, нет, на это он уже прямо-таки не согласен. Нет, ни за что не согласен. Первое дело – что он с ними будет делать? Он уже старик, Ганна тоже старуха, в люди их вывести они не успеют, помрут раньше, чем они вырастут; а второе – надо же, чтоб когда-нибудь конец был, пора и честь знать!.. Он встал и направился в хату. Он вошел тихонько; гости, занятые беседой, не заметили, как он из двери пробрался за ситцевую занавеску. Здесь он сел на кровать и взглянул в бледное лицо Ганны. Лицо это было морщинистое, обрюзглое, старческое.
   – Ну что, старуха моя, это уже последнее? А? – спросил он.
   – Последнее, ах, последнее! – слабым голосом промолвила Ганна.
   – То-то, и я так думаю! Даже и грех уже, a полагаю!..
   Павел Омельянович поднялся и вышел к гостям. Он не совсем твердо держался на ногах, но до окончательного сложения оружия еще было далеко. На этот счет он был довольно крепок. Он сел за стол. Голубыха принесла ему стаканчик. Он выпил его с большим чувством, крякнул так, словно у него внутри бомбу разорвало, посмотрел на Голубыху таким лукавым взглядом, как будто бы знал про нее самую коварную историю, и сказал:
   – Ну нет, баба, шалишь… Больше ты у меня не поживишься!.. Потому это последнее!..
   Гости почувствовали такой огромный порыв веселья, что хата моментально огласилась неистовым хохотом. Немедленно все чокнулись с Павлом Омельяновичем и с особенным удовольствием выпили «за последнее».


   Деревенские выборы
   (Очерк)

   Село Заброшенное молчаливо повиновалось своему избраннику, Климентию Верзиле, несмотря на то что партия недовольных с каждым днем росла неимоверно. Разочарование наступило, впрочем, уже через два месяца после избрания, так как и в это короткое время голова достаточно доказал свою административную неспособность. Климентий Верзило был мужик зажиточный и почтенный. Самою высшею его добродетелью была бесконечная сердечная доброта: известно было за достоверное, что он мухи не обидит. Потому его все любили и, что всего удивительнее, любили и теперь, когда его управление создало так много недовольных. Правда, что в головы он не годился. Он был слишком мягок и добр, он не умел даже прикрикнуть хорошенько, не говоря уже о том, что об употреблении кулака он не имел ни малейшего понятия. Во все продолжение его президентства «холодная» почти стояла пуста, – этот факт достаточно красноречиво говорит сам за себя, чтобы его нужно было комментировать. Явление это представлялось заброшенским обывателям до того ненормальным, что один из наиболее ревностных консерваторов, побив свою супругу в пьяном виде и не дождавшись за это законной кары, сам сел в «холодную» и отсидел там целую ночь. Верзило был слаб, – в этом были все согласны, хотя, с другой стороны, у него были и достоинства, которые можно найти далеко не во всяком голове. Так, например, ни один еще голова в день своего избрания не предоставлял громаде такого блестящего угощения, как Климентий Верзило. Мало того: подобное празднество повторялось каждый год, в годовщину избрания, и этим, главным образом, и объясняется то обстоятельство, что, несмотря на полную, по-видимому, популярность, Климентий Верзило имел все-таки более или менее значительное число приверженцев. Может быть, здесь немалую роль играл также блестящий фейерверк, который Верзило ко дню годовщины выписывал из губернского города и который затем торжественно сожигался среди ставка деревенскими парнями, съехавшимися туда на множестве «дубков» и «душегубок».
   Наконец, и самая наружность верзилы давала ему возможность делать честь всякому учреждению, избравшему его своим представителем. Громадный рост, высокие плечи, карие умные глаза, орлиный нос и густая круглая борода, наполовину состоявшая из седин…
   Такого голову не стыдно хоть куда показать, не стыдно снять перед ним шапку и поклониться, не стыдно и даже лестно быть потрепанным от его руки «за чуприну». К сожалению, Верзило, по доброте своей, никому еще из заброшенских обывателей не предоставил этой чести. Во всяком случае, партия недовольных была значительно сильнее, так что было почти уже решенным делом, что Климентию Верзиле не быть головой.
   Дело естественное, что надо было иметь в виду другого кандидата, и таковой явился в лице Федота Крынки, известного в селе под именем швеца, то есть портного, хотя он на веку своем не сшил ни одной пары шаровар и не держал в руках иголки, кроме разве цыганской, которой зашивал мешки. Портняжеством же занимался его прадед, который и оставил ему в наследство свое прозвание.
   Федот Крынка был человек совсем особого рода, и именно такого рода, что с первого раза его кандидатура казалась странной, невероятной, почти невозможной. Это был человек почти низкого роста, с реденькой клинообразной бородой, рябоватым, курносым лицом и с вечно красными глазами. Он был плечист и широк, но, обладая чрезвычайно тонкими ногами, походку имел «куриную», вследствие чего на ходу был очень смешон. Одевался он всегда небрежно и грязновато, хотя имел полную возможность одеваться иначе. Он, правда, не выдавался хозяйством из ряда средних мужиков, но не был и бедняком. Любил выпить Федот Крынка и в пьяном виде был буен. Все эти недостатки, однако, не мешали ему стоять во главе большинства и конкурировать с почтенным во всех отношениях Климентием Верзилой. И, что всего интереснее, сам Крынка во все время избирательной борьбы не промолвил ни одного слова о своей кандидатуре. Он спокойно сидел или буйствовал в кабаке, а за него и без его ведома работали его приверженцы.
   Федот Крынка имел немного достоинств, но эти достоинства деревня весьма ценила. Первое и самое главное – он умел сказать «умное слово». Он вовсе не был красноречив, и его «умное слово» состояло всегда не больше как из двух-трех слов, согласованных грубо, просто, по-мужичьи. Но зато как скажет Крынка эти два-три слова, так и перерешит весь сход. На сходе он обыкновенно молчит, и только когда уже примут окончательное решение, он выступит на середину двора и скажет: «А я так вот как это дело понимаю!» – и тут же окажется, что Федот понимает это дело настоящим образом. Мужики только головами покачивают: «Ну Федот! Сто голов один передумал». Климентия Верзилу недолюбливал Федот: «Что он за голова, когда его становой ни разу не распекал?! А все потому, что он делает не по-мужиковски, а по-станововски!» В период агитации он как раз запил и почти безвыходно сидел в кабаке. Зато Климентий Верзило не дремал. Здесь надо упомянуть об одной слабости заброшенского головы, – слабости, впрочем, присущей всем великим людям. Он любил славу. Голова, что там ни говори, есть во всяком случае первый человек в деревне. Не быть головой – это еще не большая беда, не могут же все быть головами. Но, побывавши головой, вдруг обратиться в обыкновенного мужика – это для Верзилы была бы кровная обида. О, он искренне жалеет о своем добросердечии, он готов на будущее время сделаться строгим карателем, готов даже пускать в дело свой кулак, если это может послужить общественному благоустройству. Ему страшно хочется удержать за собой немаловажный пост, – так хочется, что он готов отдать за это половину своих достатков. Поэтому в обширном дворе Климентия Верзилы водка не истощается в продолжение вот уже двух дней; пьет всякий захожий без разбору, пьет всякий, кому хочется выпить, и даже тот, кому вовсе не хочется, проходя мимо веселого двора Верзилы, не может удержаться, чтоб не зайти и не выпить. Было совершенно немыслимо оказывать предпочтение одним перед другими, потому что в селе Заброшенном практиковалась безусловно всеобщая подача голосов. Избирательным цензом служило ни больше ни меньше, как обладание человеческой душой, в существовании которой ни один из заброшенских обывателей не сомневался. Был даже такой случай, что один мужик, сроду и в рот не бравший водки, с этого дня сделался горьким пьяницей. «Понравилось!» – объяснял он потом эту перемену. Зато уж он был самым рьяным и неизменным приверженцем Климентия Верзилы.
   Итак, агитация была в самом разгаре. Климентий Верзила уже был совершенно уверен в успехе, так как ему удалось перепоить всю деревню; больше всех пил у него Федот Крынка, с которым Верзило имел даже особый разговор.
   – Ага! И ты, швец, пожаловал! – встретил его Верзило.
   – Пожаловал! – отвечал Федот, уже изрядно пошатываясь.
   – Так ты за меня, что ли?
   – Ну, нет, брат, я за себя! – серьезно отвечал Федот. – Я, брат, всегда за себя стою!
   – И тебе ли с пьяной головой в головы лезть? – злобствовал Климентий Верзило. И затем обратился к своим заведомым приверженцам: – И смешно мне, и досадно, что этакий сопляк, пьянюга – мой соперник! Хотя бы выставили что-нибудь порядочное! Не стыдно было бы помериться!
   Крынка молчал и пил.
   Между тем приверженцы Верзилы ходили по деревне и, останавливаясь у завалинок, где кучками сидели мужики, говорили речи приблизительно в таком роде: «Ну, что, панове, казаки! Лучшего головы, чем Верзило, и вовеки не найти нам! Мужик он степенный, уважаемый и не пьющий. А этот паршивец-пьянчужка, швец, куда же он годится? Разве для того, чтоб громаде было чего стыдиться? Так тогда еще лучше выбрать в головы Степку-дурного, что своих пяти пальцев сосчитать не умеет! Пожалеете, громада, помяните мое слово». Как видите, средства для борьбы употреблялись самые крайние, агитация велась почти по-американски. Слушатели обыкновенно отвечали: «И без тебя знаем, что делать! Чего учить вздумал? Есть и постарше тебя!»
   – А Верзилову водку небось пьете? – колол тогда оратор.
   – Ну, так Везилову же, а не твою, так ты и проваливай ко всем чертям.
   Очевидно, оратору оставалось только уйти.
   Что же касается приверженцев Крынки, то они держались несколько иной политики. Они не только останавливались перед завалинками, но и садились на них рядом с мужиками; уже одно это делало как-то их больше своими.
   – Хе, хе! А Верзило-то наш водку разливает! Ах, и хочется же ему остаться головой!
   При этом они беспощадно смеялись над Верзилой и своим смехом заражали других. Приведя, таким образом, всех в веселое настроение, они легко уже завладевали симпатиями и голосами. Немедленно, они как бы невзначай проводили параллель между старым головой и новым кандидатом. Оказывалось, что Крынка все молчит, да на ус мотает, и даже к Верзиле во двор пошел, собственно, с той целью, чтоб кое-что намотать на ус. Оказалось даже, что у него водится в голове «какая-то мысль» и что, того и жди, он выкинет пречудесную штуку. Все это было, разумеется, очень неопределенно, тем не менее набрасывало на Крынку некоторую тень геройства. Важно было также то, что крынковцы ни слова не говорили о выборах, как будто совсем о них и не думали. Вообще здесь была пущена в ход самая тонкая дипломатия.
   Как бы то ни было, а день выборов наступил. Это был обыкновенный зимний день с небольшим морозцем и с мелким снежком. Избиратели нарядились в овечьи кожухи и собрались у расправы. Оба кандидата отсутствовали. Федот Крынка спокойно пребывал в кабаке, а Климентий Верзило сидел дома. Он тщательно убирал со двора все следы избирательной агитации: длинные скамьи, на которых восседали почтованные им избиратели, бочонок с водкой, стаканчики и закуску; малейшие следы агитации были тщательно скрыты ввиду того, что к выборам ожидалось некоторое лицо, которое, естественно, должно было остановиться у него, Верзилы, как должностного лица. Это же обстоятельство повлияло, быть может, и на то, что в доме головы господствовали небывалый порядок и чистота. С утра глиняный пол был заново вымазан, так что в комнате стоял не совсем приятный запах состава, употребляемого с этою целью. Не забыли вымазать также и печь, причем на белом фоне при помощи синьки были выведены настоящие чудеса, искусно составленные из прямых и кривых линий, крестиков, маленьких окружностей, треугольников и других геометрических фигур. Большой дубовый стол был накрыт полотняной скатертью, по краям которой руками Ганны, старшей дочери Верзилы, были вышиты грациозные красные петухи с синими ножками; на широкой тесаной кровати возвышалось неимоверное количество подушек в красных наволочках, что уже прямо обозначало, что дом пользуется несомненным благосостоянием. Сама хозяйка, успевшая еще с утра сготовить обед, нарядилась в праздничное платье из темного ситцу, повязав голову очень искусно темно-синим шелковым платком, который она держала для особенно торжественных случаев и надевала в два года раз. Она была еще не стара, отличалась плотным сложением и обладала еще всеми признаками той здоровой натуральной красоты, за которую богатый мужик Верзило взял ее себе в жены. Тут же присутствовала и Ганна в красном сарафане, к которому очень мало шли «городские ботинки» на высоких каблуках. У нее были такие же густые черные брови, такие же румяные полные щеки, такие же красивые белые зубы и густая длинная черная коса, как у матери. Ганна считалась на селе красавицей, но была недоступна для деревенских кавалеров. Верзило предопределил ее в городские мещанки, и она терпеливо ждала жениха, вполне сознавая свое превосходство. Остальные дети в обыкновенном грязном виде были переселены в кухню и не принимали никакого участия в торжестве.
   К полудню послышался звон почтового колокольчика, и во двор Верзилы въехала изящная коляска, запряженная тройкой. Верзило с женой и дочкой выбежали на двор встречать гостя. Климентий был в европейском костюме, в белой некрахмальной манишке и больших, смазанных салом, сапогах, от которых он, несмотря на свои достатки и очевидное влияние цивилизации, все-таки никак не мог отказаться. Лицо приветливо улыбалось гостеприимным хозяевам и хотело выпрыгнуть из экипажа, но Верзило быстро подбежал к нему и почти стащил его оттуда.
   – Ну, что, Климентий Прохорыч? Все ли готово у вас? – спросило лицо, подавая голове свою белую, чрезвычайно изящную руку, с которой только что была снята перчатка.
   – Все, как есть, готово, вашей милости только дожидались! – почтительно наклонив голову, отвечал хозяин.
   – Ну, вот, и моя милость приехала! – небрежно заметило лицо.
   Это был человек высокого роста, стройный, плечистый, с высокою грудью и станом кавалериста. У него был смелый молодецкий взгляд, ухарские усы, которые он умел так грациозно закручивать, что дамы находили возможным влюбляться в одни только эти усы. Даже самая лысина, которая, впрочем, еще только робко обозначалась на его голове, придавала ему молодцеватый вид. Движения его были ловки, быстры, грациозны, разговор всегда занимательный – словом, это был по всей справедливости уездный лев, умевший, кстати сказать, при случае уделить себе львиную часть. Некогда он был богат, потом стал победнее, причем нашел удобным фигурировать в качестве мирового посредника. Теперь же про него известно было селу, что он член, хотя никто не знал какого именно общества или учреждения.
   Под этим именем он и слыл, и в качестве «члена» являлся на крестьянские выборы и с ловкостью бывшего мирового посредника орудовал на них.
   Каким-то чудом в одну минуту закипел самовар, развернулась на столе скатерть самобраная с свежей икоркой, балычком и разными закусками, которые имели счастие быть фаворитами члена.
   Тут же оказалась бутылка хорошего портвейну, которого сам Верзило отродясь не пробовал, появился ром, – словом, были налицо все данные для того, чтобы член оставался в прекрасном настроении духа. Сам Верзило бегал и хлопотал с легкостью двадцатилетнего юноши, бегала и жена его, только Ганна была оставлена без дела, специально для удовольствия гостя. Она действительно доставляла гостю истинное удовольствие. Он говорил ей, что она «краля», трепал ее по розовой щеке, измерял объем ее талии и приводил в порядок, «намисто», на ее груди, выказывая свою заботливость о ней.
   – Ну, полно тебе хлопотать, Климентий Прохорыч, садись-ка поболтаем, что тут у вас и как?! – ласково говорил член, приятно облизываясь после хорошей закуски, прекрасного вина и любезности хозяйской дочки.
   – Да как же не хлопотать, Николай Семеныч? Этакий гость у нас, да еще редкий гость!
   – Ну, полно! Какой же я гость! Мы товарищи, сослуживцы! Мы с тобой на одном поприще работаем, вместе служим отечеству!..
   – Покорно благодарим, – поклонился Верзило, – только куда же нам с вами, чтоб на одном этом… поприще?! Как это можно, Николай Семеныч!
   – На одном, братец, на одном, это я тебе верно говорю!.. Ну, садись-ка вот здесь, Климентий Прохорыч!
   – А ежели как вашей милости угодно и на одном, так недолго сталось нам быть на этом одном! – тяжело вздохнув и махнув рукой, промолвил Климентий Прохорыч.
   – Как так?
   – Да так, что кандидат отыскался! Не люб я им, громаде, хотят швеца произвести…
   – А-а! Вот оно что?! – произнес член, прихлебывая пунш. – А кто это такой – швец?
   – Это его прозвание. Швец он по-уличному, а по-настоящему он Крынка, Федот Крынка! – говорил Верзило, стоя на приличном расстоянии от стола. – А кто он таков, то это не мне говорить; скажут, по злобе наговорил, а хорошего про него, ей-богу, сказать нечего! Да всякий, кого ни спросите, скажет вам, что Крынка – пьяница, да он и сию минуту в кабаке сидит. А лучше всего спросите встречного… Эй, ты! Карпо! Зайди на час в хату! На час! Дело есть!
   Верзило постучал в окно шедшему мимо мужику с фляжкой водки в руках. Карпо был одним из приверженцев Верзилы, и последний знал это. Он был еще очень молодой человек, лет двадцати двух, что, однако, не помешало ему иметь жену и четверых малых ребят. Карпо оставил в сенях фляжку, прикрыв ее черной барашковой шапкой и, войдя в горницу, почтительно остановился у порога.
   – Вот барин желают знать, кто таков есть наш Крынка! – обратился к нему Верзило. – Скажи по совести, Карпо! Не для меня, а для барина!
   Мужик улыбнулся и сделал такую мину, как будто хотел сказать: «И нашли об ком разговаривать, об Крынке?!»
   – Крынка, известно, пьяный человек и больше ничего, – промолвил он вслух, – да и теперь пьяный – дерется в кабаке!
   – Странно! Как же он попал в кандидаты? – удивился член.
   – Хе! Как попал?! А разве мало у меня ворогов? А они, вороги, чего хотят? Они хотят напакостить Климентию Верзиле, они готовы бы свинью поставить в кандидаты, только чтобы побольше ему конфузу! Вот как они!
   – Правда, правда! – подтвердил Карпо, переминаясь с ноги на ногу у дверей.
   – Известно – правда! – продолжал Верзило. – Всякий скажет, что это правда. А хотите знать, за что на меня такое зло? Ступай себе с Богом, Карпо! Тебе, должно быть, недосуг! – обратился он к Карпу. Карпо быстро поклонился и вышел.
   – А оттого на меня такое зло, что я на них пали жалею, что я мало кого в холодную сажаю; да еще оттого, что вот ваша милость да еще другие хорошие господа ко мне расположение имеют. Завидно, значит. Ну теперь только бы выбрали! Не будь я Климентий Верзило, если в одну неделю всю деревню не пересажаю в холодную! Будут они вздыхать по верзиловой доброте!
   – А что, Климентий Прохорыч! Больно тебе хочется остаться головой? – спросил член, вставая из-за стола.
   – Да как сказать вам, Николай Семеныч?! Не то чтоб я за этим головинством гнался; я, благодаря Бога, и без него всем доволен; корысти от него немного, а хлопот не оберешься. Да только конфуз, Николай Семеныч, – вот что больно! Верзило не какой-нибудь Крынка, про Верзилу всякий скажет, что он мужик, как следует, беспорочный мужик. Ну, как же? Был головой, всякий тебе шапку снимал и вдруг… сами посудите! Это хоть кому обидно! Вот только за этим одним я и гонюсь! Вот и жинка моя – всякий называл ее головихой, и дочка тоже… И друг! Обидно, Николай Семеныч, вот как обидно!..
   И Верзило печально понурил голову.
   – Э, что там?! Не печалься, Климентий Прохорыч! – успокаивал член Верзилу, подойдя к нему и положив руку на его плечо. – Конечно, голос народа – дело святое, но авось как-нибудь Бог поможет!
   Верзило не поднял головы, хотя очень хорошо понимал, что под помощью Божиею следует разуметь помощь именитого гостя. Он уже торжествовал, соображая, что угощение принесет ему желаемый результат.
   Близ расправы между тем происходило движение. Только что приехали депутаты из окрестных деревень и хуторов, которые причислялись к заброшенской волости. Агитация прекратилась еще накануне, так как общее мнение уже до очевидности установилось.
   Из сорока восьми депутатов не больше десятка стояли за Климентия Верзилу, остальные же бесповоротно решили в пользу Крынки. Депутаты стояли во дворе расправы особняком, – между ними и деревенской толпой как-то само собой образовалось никем не занятое пространство, – сейчас можно было угадать, что это избранники, хотя ни у одного из них не было ни шарфа через плечо, ни какого-либо другого знака депутатского достоинства. Это были большею частью солидные люди с внушительными бородами, с жирными оттопыренными усами, в овечьих кожухах, черных и серых бараньих шапках. Стариков между ними было всего два-три, остальные принадлежали к среднему возрасту. Большинство опиралось на толстые дубинки, с которых еще не успела облезть зеленоватая кора. В воздухе господствовал запах овечьего тулупа. Даже бабы, которые не могли иметь прямого влияния на выборы и вышли только для компании, – и те нарядились в кожухи – кто в свой, а кто в мужнин. Погода вполне благоприятствовала: крепкий мороз смягчался лучами яркого солнца, мерно плывшего по безоблачному заброшенскому небу. В воздухе искрились, отражая в себе солнечные лучи, едва заметные снежные песчинки, а вдали радужными цветами играло и переливалось ледяное зеркало ставка; над головами избирателей летали стаи ворон, несказанно обрадовавшихся солнечному дню, – словом, день был прекрасный и сулил избирателям полную удачу.
   – А что, братцы, не пришлось бы нам стоять тут до поздней ночи, – сказал кто-то из среды депутатов, – что-то наш голова не показывается!
   – Должно быть, осердился на Крынку! – подал голос приземистый мужик в полушубке, заплатанном как раз посредине спины.
   – А может, ему хочется лишний часок побыть головой, – иронически заметил седой как лунь депутат, опираясь на толстую сучковатую палку.
   – Член у него, – сообщил кто-то, не принадлежавший к числу выборных.
   – А-а! Вот она причина! А что, братцы, много горилки было выпито вчера у Верзилы? – продолжал все тот же седой депутат.
   – Много не много, а ведер шесть слопано! – ответил парень из толпы.
   У него до сих пор кружилась голова от верзиловского угощения.
   – А ты чего скалишь зубы? Тебя кто выбрал? Небось, сам целое ведро слопал у Верзилы, а теперь над ним же рыгочешь, – злостно заметил один из депутатов, приверженец Верзилы.
   – Го-го-го-го! – загоготали почти все разом, и легко было понять, что этот смех относится к приверженцу Верзилы.
   – А как будем, панове выборные, ежели наш Крынка до завтрева не проспится или возьмет и окочурится спьяна-то? Ведь он и сейчас пьян – голова-то ваш, голова! – в свою очередь беспощадно иронизировал осмеянный верзиловец.
   – Ничего, не бойсь, проспится! Гляди, тебя переживет еще! А ежели окочурится, ну… тогда Верзило ваш займет позицию, уж так и быть.
   Опять послышалось гоготанье, и верзиловец, очевидно побежденный, больше уже не подавал голосу.
   Толпа почтительно расступилась, и к депутатам подошел Верзило. Он глядел озабоченно и пасмурно, даже сердито. Он даже не взглянул, а как бы мимоходом сказал:
   – Сейчас придет! Будьте наготове! – И поспешно ушел в расправу.
   Если бы избиратели знали, как в эту минуту тайно страдал бедный Верзило, они, не задумываясь, из сожаления, единогласно избрали бы его головой. Сам Федот Крынка, трезв ли он, пьян ли, немедленно положил бы ему белый шар. Правда, Верзило смутно надеялся на членское «авось», но эта надежда не имела никакой более или менее твердой почвы; да и самая эта толпа его односельцев, собирающихся собственноручно развенчать его, своего избранника, и кидающих то враждебные, то насмешливые взгляды, – она действовала на его нервы удручающим образом. Когда же ему приходило на мысль, что сейчас, может быть, он перестанет быть головой и жена его головихой, а дочка Ганна – Головиной дочкой, его бросало в холодный пот.
   Явился и член. Выборные сняли шапки и поклонились. Снял шапку и член и отвесил им довольно низкий поклон, из чего сейчас можно было увидеть, что он в душе демократ, как он часто и заявлял дамам, влюбленным в его усы, когда они говорили ему: «Ах, какое у вас, дожно быть, жестокое сердце!»
   – Ну-с, господа! Кого же вы назначаете кандидатами? – спросил член.
   Седой мужик выступил из кучки выборных. Ему, по-видимому, было поручено говорить за всех.
   – А порешили мы громадой, чтобы из двух, значит, выбор был: теперешний голова наш Верзило Климентий и Крынка Федот, а по прозванию Швец.
   – Так-с! Ну, Верзилу я знаю. А как бы это мне с Крынкой познакомиться?! Его здесь нет?
   Член, без сомнения, сказал это неспроста. Он знал, что Крынка в это время пьянствовал и, по его соображению, его трудно было отыскать. Выборные смущенно переглянулись. Они также знали, что Крынка пьян, и им не хотелось показывать своего кандидата в таком виде.
   – Да он, ваше высокородие, нетрезв, – робко заявил недавно осмеянный депутат, – и навряд его теперь найти…
   – Чего навряд? А ты пробовал искать, продажная твоя душа? Искариот! – раздался голос из толпы, и пред членом вдруг вынырнул сам Крынка. Он был одет как все, шапка немного набекрень; смотрел он развязно, но на ногах держался крепко и не шатался.
   – Я, ваше высокородие, и есть этот самый Крынка! Он говорит, что я пьян?! Что ж, немного есть этого! Только все ж таки я трезвее его!
   Толпа захохотала.
   – Ты? – удивленно спросил член, окатив его взглядом с ног до головы и пожав плечами.
   – Не кто другой, как я! – твердо отвечал Крынка, чрезвычайно дерзко глядя прямо в глаза члену.
   – Н-ну! Ладно! Так приступим же к делу. Господа выборные, я вас попрошу за мной в расправу! – произнес член, повернувшись на каблуках к выборным. Он вошел в расправу, а выборные один за другим последовали за ним.
   Заброшенская расправа представляла довольно поместительную хату, посреди которой стоял продолговатый четырехугольный стол, накрытый зеленой клеенкой. Вдоль стен шли лавки, в углу над столом помещались две иконы, на которых решительно ничего нельзя было разобрать. Неподалеку от них на стене висел портрет Государя. Стоило только выйти в сени и повернуть налево, чтоб натолкнуться на «холодную», которая была не что иное, как обыкновенный чуланчик с земляным полом и с круглым отверстием вместо окна, куда подавались заключенным «хлеб и вода». Через сени помещалась хата писаря, откуда в расправу доносился писк и плач писаревых детей. В сенях поднялся шум, так как депутаты переполошили писаревых кур и гусей, имевших здесь зимнюю резиденцию. Заслышав этот шум, взбунтовался, в свою очередь, и поросенок, сидевший в «холодной», – словом, произошло совершенно неожиданное смятение.
   Выборные разместились по лавкам. За столом восседали, с одной стороны, член, перед которым стояла избирательная урна и сосуд с черными и белыми шарами, с другой – волостной писарь, тонкий, приземистый бритый мужчина темного цвета, с курчавыми волосами, черными зубами и хитрыми маленькими глазками. Перед ним помещалась огромная чернильница и целая десть бумаги с транспарантом. Он всякий раз почесывался и кривился, когда в комнату доносился писк детей или крик поросенка.
   Верзило, как старшина, должен был присутствовать на заседании, но ему было оказано снисхождение ввиду волнения, которое он испытывал, и разрешено было явиться в конце. Заседание открылось речью члена к выборным. «Господам выборным» были красноречиво объяснены их права и обязанности, а также растолковано значение черных и белых шаров. Оратор не преминул также нарисовать перед слушателями идеал головы, который они должны были иметь в виду.
   При этом он более всего напирал на то, что голова должен быть человек почтенный, уважаемый и не пьяница. Затем он предложил начать баллотировку с Крынки. Выборные поднялись с мест своих, совершили крестное знамение по направлению к образам и стали подходить к урне. Белые шары неслышно и даже как будто нежно вкатывались в урну; когда же подходили к ней верзиловцы, то на лицах их выражалась непритворная злоба, и черные шары стремглав летели в урну. Писарь принялся расчеркиваться и что-то записал.
   – Ну, господа, Федоту Крынке вышло! – торжественно заявил член. – Господин писарь! Занесите это в протокол. Большинством тридцать восемь против десяти!
   Писарь безжалостно расчеркнулся и занес в протокол что полагается. Депутаты опять сели на свои места, откашлялись, высморкались, почесали свои затылки и ждали нового приглашения. На тридцати восьми физиономиях выражалось нескрываемое удовольствие. Некоторые тихонько переговаривались между собою.
   – А что это значит – «вышло»? Это значит – Крынке головой быть? – спрашивали некоторые из депутатов.
   – Известное дело, значит, ему головой быть! – уверенно отвечали другие.
   – Ну, коли вышло, то и слава Тебе, Создателю! – промолвил шепотом седой депутат, тот самый, что говорил с членом. – А теперь, братцы, надо и Климентия потешить; что ж? Пусть будет и ему честь!
   – Бог с ним! Потешим и его! – проговорили несколько голосов разом. – Уж коли Крынке вышло, так отчего Верзилу не потешить?!
   На этот раз выборные подходили с меньшею торжественностью. Они все без исключения брали белые шары и твердо и уверенно опускали их в урну. – Затем они возвращались, садились на лавку и говорили друг другу, чрезвычайно добродушно улыбаясь:
   – Пусть и ему уж! Что ж! Все-таки он мужик почтенный!
   Член переглядывался с писарем, и оба с трудом скрывали на своих лицах торжествующую улыбку.
   – Климентию Верзиле вышло единогласно! – громко промолвил член, торжественно поднявшись с места.
   – Господин волостной писарь! Занесите в протокол, что крестьянин Климентий Верзило выборными от разных деревень и хуторов Заброшенской волости единогласно выбран головой на второе трехлетие. Поздравляю вас, господа, с удачным выбором.
   Депутаты, по-видимому, ничего не понимали и стояли, как ошеломленные.
   – Как же так, ваше высокородие? Крынке вышло, а Верзило головой будет? – спросил, наконец, один из них.
   – Как же вы не понимаете, господа? Вы сами избрали, никто посторонний не влиял на вас. Крынке вышло большинством тридцать восемь против десяти, а Верзило выбран единогласно!
   – Да кто же его выбирал? – недоумевали они.
   – Да вы же, вы сами только что выбрали, чудаки вы этакие! – объяснял писарь. – Крынке вы положили тридцать восемь белых и десять черных, а Верзиле – все сорок восемь белых. Ну, понимаете?
   – Белых!.. Черных!.. Сорок восемь белых!.. Что за нечистая сила?! Вы же сказали, ваше высокородие, господин член, что Крынке вышло, мы и думали, что Крынка, значит, головой будет. Ну, думаем, коли Крынке вышло быть головой, то Верзиле уж что ни брось – все едино. Давай, думаем, бросим ему по белому! А теперь вот оно что вышло!.. Истинно, что ежели Бог захочет, то покарает…
   – Господа, – торжественно и официально заявил член, – баллотировка совершилась при соблюдении всех формальностей, указываемых законом, и на виду у всех выборных, поэтому дело можно считать законченным. Печать приложена (в это время писарь быстро приложил печать), остается только подписать бумагу.
   При этом он быстрым размахом пера подписал свою фамилию на листе, подсунутом предупредительным писарем. Писарь встал и подал бумагу депутатам.
   – Господа, – опять торжественно возгласил член, – вы должны помнить, что баллотировка – дело священное. Ввиду этого обстоятельства здесь не должно совершаться ни одно отступление от закона, и всякое нарушение его предусмотрено законодателем в уложении о наказаниях. В бумаге написана одна только правда, а именно, что Федор Крынка получил большинство тридцать восемь против десяти, а Климентий Верзило избран единогласно. Ведь это правда?
   – Да так оно выходит… Бог уж его знает, отчего оно так выходит! – замялись депутаты, причем безжалостно почесывали свои затылки. – По закону оно действительно выходит, что и правда. Только… кто ж его знал?
   – Писать? – спросили грамотные у неграмотных.
   – Да, должно быть, так, что писать, потому – закон. Им лучше известно!.. – нерешительно отвечали неграмотные.
   И грамотные расписались. За ними расчеркнулся писарь, и дело было кончено. Тем не менее депутаты не хотели двинуться с места и как бы недоумевали, наяву это с ними случилось или во сне. Они даже не переговаривались между собой и как бы стыдились взглянуть друг другу в глаза. В это время в расправу вошел Верзило. Он стоял все время за дверью и слушал, поэтому в настоящую минуту был совершенно красен от удовольствия.
   – Ну, поздравляю тебя, Климентий Прохорович! – промолвил член, обращаясь к нему и пожимая его руку. То же самое сделал и писарь.
   – Поздравляем и мы вас, Климентий Прохорыч! – нерешительно прогудели депутаты и поклонились ему. – Видно уж судьба такая, что тебе непременно головой быть.
   – Спасибо, спасибо вам, панове выборные, спасибо! – с чувством промолвил Верзило и даже поклонился им в пояс.
   Между тем в толпе избирателей, шумевших близ расправы, уже разнеслась весть, что головой выбран Верзило. Известие это вызвало невообразимый шум среди мужиков; делались разные предположения, догадки, и в конце концов было решено, что, вероятно, Верзило опоил выборных в расправе. Но избиратели были окончательно поражены, когда во дворе показались депутаты, и по всем признакам совершенно трезвые. Они выходили медленно один за другим с понуренными головами, держа в руках свои барашковые шапки. Посыпались расспросы.
   – А Бог его знает! Так оно действительно вышло, что Верзиле быть головой! По шарам так вышло! Ну, мы и подписали! – отвечали они убитым голосом.
   «По закону!..» «По шарам!..» «Дело Божье!..» Вот объяснения, которые неизменно давались депутатами своим избирателям.
 //-- * * * --// 
   Вечером того же дня во дворе Климентия Верзилы происходил магарыч. Здесь пьянствовала вся деревня. Крынковцы покорились «закону и шарам» и совершенно слились в чувствах и пожеланиях своему старому голове. Не пришел один только Крынка. Он был оскорблен. Когда же член, на славу угощенный Верзилой, проезжал в своем экипаже через деревню, он выбежал из кабака и крикнул ему вослед такое слово, что тот волей-неволей должен был сделать вид, что не слышит.
   Так окончилась избирательная кампания в селе Заброшенном.
   Когда же жизнь потекла своим порядком, все убедились, что ничто в сущности не изменилось. Сколько ни давал себе слово Верзила быть «настоящим головой», т. е. драть за чуприну и сажать в «холодную», ничего этого ему не удалось. Природная мягкость характера взяла свое, и он остался по-прежнему «мямлей», и заброшенцы чувствовали себя так, как будто у них вовсе не было головы.