-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Николай Семёнович Лесков
|
|  Владимир Галактионович Короленко
|
|  Всеволод Михайлович Гаршин
|
|  Александр Иванович Куприн
|
|  Михаил Нилович Альбов
|
|  Лев Николаевич Толстой
|
|  Максим Горький
|
|  Иван Сергеевич Тургенев
|
|  Борис Степанович Житков
|
|  Владимир Алексеевич Гиляровский
|
|  Николай Георгиевич Гарин-Михайловский
|
|  Валерий Яковлевич Брюсов
|
|  Антон Павлович Чехов
|
|  Анна Н. Маневич
|
|  Береги честь смолоду. Лучшие произведения русских писателей о дружбе, верности и чести
 -------

   Коллектив авторов
   Береги честь смолоду. Лучшие произведения русских писателей о дружбе, верности и чести


   © «Белый город», 2013
 //-- * * * --// 





         Чем более читаете, не размышляя,
     тем более уверяетесь, что много знаете,
          а чем более размышляете, читая,
     тем яснее видите, что знаете очень мало.

 Вольтер


   Михаил Нилович Альбов




 //-- 1851–1911 --// 
   Михаил Альбов явно унаследовал талант от своей матери, писавшей красивые стихи. Его первый рассказ был опубликован, когда Михаилу исполнилось всего тринадцать лет! По иронии судьбы, юношу не раз оставляли на второй год и даже исключали из гимназии за неуспеваемость.
   Под знаком фанатичной преданности литературе прошли и зрелые годы писателя. Как-то особенно остро он ощущал дисгармонию мира с точки зрения «маленького человека», у которого нет ни понимания того, почему он родился «на дне», ни знаний и сил, чтобы «подняться наверх». Произведения писателя во многом близки по духу гоголевской «Шинели» и блестяще раскрывают не самую известную нам сторону российской действительности середины XIX века. Коммерческий успех и популярность Альбова интересовали мало, а выбранная им тематика совершенно не подходила для роли популярного чтива. Поэтому жизнь писателя прошла в бедности. Умер Альбов от туберкулеза, пребывая в совершенно незаслуженной безвестности.


   Никто не имеет, повесив голову и потупив взор, вниз по улице ходить или на людей косо взглядывать, но прямо, а не согнувшись ступать и голову держать прямо ж, а на людей глядеть весело и приятно, с благообразным постоянством, чтоб не сказали: он лукаво на людей смотрит.


   Диссонанс

   Невский проспект запружен народом. Как раз та пора дня, когда fine-fleure [1 - цвет (фр.).] Петербурга делает перед обедом свой моцион. Густая толпа нарядного люда движется по солнечной стороне, на всём протяжении от угла Литейной и Невского до Полицейского моста, в виде двух параллельных, одна другой навстречу, колонн, выступая истово, медленно, плавно… Озабоченного и делового совсем незаметно в этой толпе. Разве-разве кой-где скромно и вместе внушительно мелькнёт своими медными скобками сафьянный портфель, полускрытый под меховым обшлагом скунсовой шубы какого-нибудь солидного канцелярского деятеля, рангом не ниже надворного советника и восходя до действительного статского. Не будь этого портфеля, кому бы могло прийти в голову, что этот самый субъект, принадлежащий, по-видимому, к числу легкомысленных старцев, судя по тому, как он игриво осклабился на болтовню подхватившего его под руку совсем ещё безбородого уланского корнета, плотоядно впивающегося глазами в каждое недурное женское личико, – кому, говорю, придёт мысль о том, что он, может быть, несёт в эту минуту в своей голове целый ворох великих административных предначертаний? В эти часы Невский проспект выглядит весело, празднично и беззаботно. В эти часы можно здесь идти бок о бок с лицом, которое в другом месте и в другое время вы никогда, может, не встретите. Вот известный всему Петербургу двенадцативершковый певец, выступающий, подобно статуе Командора, в пушкинской пьесе. Вот тоже известный литературному миру прихрамывающий гастроном, под руку с несущим вперёд свой живот не менее известным творцом кровопролитных исторических драм, с жидкими прядями болтающихся на воротнике шубы длиннейших волос, в цилиндре и пенсне на загнутом книзу, подобно клюву попугая, носу… Вот совсем уже знаменитый, розовощёкий и толстый, с наружностью commis-voyageur’a [2 - коммивояжёра (фр.).] автор тысячи корреспонденций, новелл, монографий из кавказского, скандинавского, эскимосского, алеутского, бразильского, полинезийского, готтентотского и прочего быта… Вот курьёзная группа фигур с сморщенными бабьими лицами, в синих юбках и кофточках, с длиннейшими косами и с веерами в руках – посольских китайцев. Вот… но и не перечесть тут всех знаменитостей! Всё это на миг вырисовывается и опять пропадает в пёстром калейдоскопе интеллигентных физиономий, изящных затылков, щегольских бакенбард, офицерских погонов, восклицаний: «А, здравствуйте, вы куда?», подведённых бровей и женских улыбок… Там и сям раздаётся французская речь, гремит гвардейский палаш, скрещиваются взгляды и сияют приветственные улыбки двух разделённых толпою знакомых, причём военный околыш кивает, а блестящий цилиндр делает плавное движение в воздухе… Всё чинно, сдержанно и благопристойно. Всё дышит одною гармониею, объединяющею всю эту тысячную толпу приличных людей сознанием чувства собственного достоинства, дающегося обеспеченным положением, здоровым желудком и прекрасной погодой. И если найдётся в этой толпе кто-либо такой, который жрёт всякую дрянь, да ещё и на это не всегда может рассчитывать, – он стыдливо стушёвывается, чувствуя себя диссонансом…
   Тут как раз есть один такой человек… О, что до него, то он-то уж непременно должен чувствовать себя диссонансом!
   Он идёт со стороны Адмиралтейства, медленно продвигаясь вдоль стен, которых упорно придерживается, игнорируя окна магазинов, по временам останавливаясь и прижимаясь под крышей какого-нибудь подъезда, где людское течение встречается менее густо. Постояв, он трогается дальше тем же медленным, плетущимся нога за ногу шагом. На перекрёстках он идёт торопливее, стараясь замешаться в толпу, обходя и осторожно ловя каждое движение завиденного вдали полицейского… Действительно, на фоне щеголеватой массы гуляющих он кажется неприличным пятном. За один уже костюм его можно отправить в участок. На плечах у него виднеется нечто такое, что даёт намёк на пиджак, бывший, вероятно, в своё время коричневым, но теперь представляющий одни только лохмотья. Не в лучшем положении и его панталоны, лёгкого летнего светло-серого трико, принадлежавшие, может быть, некогда какому-нибудь щёголю, причём на правой коленке ярко бросается в глаза совсем свежая синяя заплата. На ногах – ботинки, разлезшиеся до последних пределов возможного, с мелькающими пальцами, а на голове фуражка, обратившаяся в замасленный блин. Словом, более негодной и отвратительной ветоши, служащей ему одеянием, вряд ли бы можно было придумать.
   Физиономия этого оборванца принадлежит к тому неопределённому типу, который может предоставить обширное поле для предположений относительно социального его положения, начиная от бывшего лакея до отставного чиновника. Лет ему 30–40. На иззелена-бледном и испитом лице прорывается жидкая растительность, в виде усишек и бородёнки телесного цвета. Маленькие глазки, кажущиеся ещё меньше благодаря выдающимся скулам, глубоко прячутся в своих орбитах и глядят оттуда с беспокойным и хищным выражением голодного. Кончик носа посинел от озноба. Он часто передергивает плечами и подувает в свои огромные багровые руки, далеко высовывающиеся из-под коротких рукавов пиджака, откуда виднеются обшлага грязнейшей розовой ситцевой рубашки, или, часто хватаясь за грудь, с ниспадающими на неё концами ветхой гарусной косынки, обмотанной вокруг его шеи, он принимается давиться глухим, как из бочки, простуженным кашлем.
   Ещё вчера у него было пальто, правда, не лучше остального костюма, но всё-таки оно могло держаться ещё на плечах, а главное – грело. Вчера, за ранней обедней, на паперти у Спаса на Сенной, он набрал Христа ради около гривенника (встал он подалее от откупившей там своё место нищенской артели, и поэтому его не прогнали) да к полудню насбирал ещё столько же от прохожих. Пообедал он ситником и печёнкой, на три копейки с лотка, и зашёл в грязный трактир на Обводном канале. Остальные деньги мгновенно же пропил – и охмелел. Ударило в голову, смерть захотелось выпить ещё; на улице же было морозно, а тёплый воздух трактира сладостно грел иззябшее тело и разливал по всем членам истому… Пальто было скинуто с плеч и отправилось за стойку буфетчика, а взамен его на столе очутилась новая посудина с живительной влагой. Он пил и грелся, грелся и пил… А затем всё смешалось в тумане, и он ничего уж не помнил… Помнил он только, будто сквозь сон, как буфетчиковы дюжие руки подняли его под микитки со стула и повели, а он колыхался и заплетался ногами, споткнулся и чуть не расшиб себе лицо о ступеньки, потом вдруг пахнула навстречу ему струя морозного воздуха, те же дюжие руки с силой вытолкнули его и захлопнули дверь, а он кубарем вылетел во мрак и безлюдие улицы… Он был уже без пальто, со свинцом в голове и ногах. Стоял уже вечер. Он мало-помалу трезвел, а вместе с тем и холод начал сильнее его пронимать. В карманах его не было опять ни копейки. Спать смертельно хотелось, и зубы отбивали барабанную дробь. Он стоял, прижавшись к забору, с час, если не больше, от времени до времени только переменяя разные пункты, и за всё это время не перепало ему ничего. Улица была совершенно глухая, прохожих было мало, да и те, которые попадались, шли торопливо, подгоняемые холодом. Только раз запнулась перед ним толстая и короткая фигура человека в енотовой шубе, судя по медленной и нетвёрдой походке, должно быть, подвыпившего…
   – На ночлег, Христа ради…
   Шуба остановилась и воззрилась на него, распространив в окружающем воздухе тонкий букет алкоголя.
   – На ночлег?.. Ан врёшь! Ан пропьёшь!
   Но всё-таки шуба полезла в карман и, колыхаясь, принялась тащить оттуда какую-то мелочь.
   – Может, ты и мазурик какой али бо што… Ну, да шут с тобой, ладно! Н-на! Прими Христа ради! Выпей… Потому мы в сами теперича кажные…
   Но он уж не слушал. В руке у него очутился целый пятак, отверзавший пред ним двери блаженства…
   Эту ночь он провёл в знакомом ему ночлежном приюте, довольно либеральном насчёт паспортов, так как это было для него существенно важно; в нём он основался в эти последние дни, и поэтому там его знали.
   Сегодня у него и крошки во рту ещё не было, и в брюхе, как говорится, девятый вал перекатывается… Эх, если б пальто! Он чувствует, как влажная оттепель обволакивает его спину и грудь острым и в то же время каким-то липнущим холодом и сырость от тротуара, нашедшая дорогу сквозь прорехи ботинок, всё более пропитывает обвёртывающее его ноги тряпьё.
   А солнце сияет…
   У него рябит в глазах от мелькающей ему навстречу толпы. Жадным и вместе растерянным взором скользит он по всем этим безучастным, не обращающим на него внимания лицам, от времени до времени бросая кому-нибудь наудачу, вполголоса, свою заученную фразу: «На хлеб, Христа ради…» Но она пропадает в хоре уличных звуков.
   Вот он поравнялся с углом Невского и Михайловской улицы. Как раз на углу, только что выйдя из ближайшего подъезда, остановился какой-то господин, против извозчика, очевидно, намереваясь нанять. Полное румяное лицо и апатическое выражение больших серых глаз… Должно быть, предобрый!
   – На хлеб, Христа ради…
   Господин снисходительным взором окидывает отрепье обратившегося к нему оборванца и лезет пухлой рукой, с перстнями на пальцах, в жилетный карман.
   Он чувствует, как в груди его ровно что потеплело. Даст непременно! Да и не медь, вероятно…
   Тот переносит руку в другой жилетный карман.
   «Что, если вдруг целый двугривенный?!» – думает с замирающим сердцем голодный.
   Но господин в эту минуту застегивает пальто и кивает головою.
   – Нет мелких, любезный… Извозчик! В «Малый Ярославец» [3 - Фешенебельный ресторан в Санкт-Петербурге.]!
   Сел и поехал.
   Голодный смотрит вслед ему, как ошельмованный, пока тот совсем не скрывается из глаз. О, будь ты проклят! Небось закажет обед, сожрёт его всласть, спросит вина, орган поставить велит, дорогую сигару закурит и будет себе слушать, курить и прихлёбывать…
   Он трогается дальше.
   Господи, как хочется есть! Если бы рюмку водки теперь, другую бы, третью… Эх, так и прошло бы по всем суставам! А потом порцию чего-нибудь, щей, что ли, добрых, горячих… Ol!
   Он скрипнул зубами.
   Ну, и что бы, и что бы, если бы каждый из этих прохожих дал хоть копейку… Господи, сколько бы было! Столько народу, и если бы каждый!.. И этот вот офицер, и эта нарядная дама с лакеем… А лакей-то важный какой! Сыт небось, бестия! Ишь, рожа-то лопнет сейчас, да и здоров, колом не убьёшь! Ха, вишь ты, господскую собачонку несёт… Эх, взял бы её, подлую, да башкой-то о тумбу!..
   Он прижимается к подъезду. А нарядная толпа всё движете я-движется мимо него, без конца… Вон там два господина. Один – высокий худой старик, с белыми, как лунь, бакенбардами. Другой – пониже – чёрный, в золотых очках; пальто расстёгнуто, и на жилете блестит толстая золотая цепочка. Подошли, поравнялись. Оба беседуют…
   – …жертвы все нашей общественной неурядицы! И если вы пересмотрите отчёты наших земских собраний…
   – Подайте на хлеб, ради Христа…
   Тот и другой взглядывают на оборванца, отвёртываются и продолжают свой путь.
   – Чёрт знает! – доносится до него. – Этих нищих не оберёшься! Даже здесь, на Невском! И что это только полиция смотрит?!
   Дальше уже не слыхать.
   – Прочь! Куда лезешь?! – осаживает его невесть откуда появившийся ливрейный лакей, с золотым галуном и таковой же кокардой на шляпе, бросаясь отворять дверцы остановившейся у тротуара кареты, и затем мимо него, подобрав своё платье и брезгливо ступая по грязному тротуару малюсенькими ножками, обутыми в изящные, как конфетка, башмачки, проходит в подъезд статная молодая красавица, кутая личико в пушистый мех своей роскошной бархатной, вишневого цвета, ротонды. Полою её она задевает растерявшегося перед ней оборванца, обдав его ароматной струёю каких-то особенно нежных духов.
   Всё это дело одного только мгновения, но в это мгновение в нём происходит вдруг некий душевный процесс.
   Он давно уже привык к своим лохмотьям, ощущая неудобство от них только в смысле плохой защиты от холода. Но теперь, в это мгновение, он вдруг внезапно постигает, что он – гадкий, жалкий, оборванный нищий, вроде какого-то комка грязи, попавшего на барский ковёр, что все это видят, но никто не обращает внимания только из снисходительности, что каждый, решительно каждый, не только из этой толпы приличных господ, но и этот раззолоченный холуй, мимоходом толкнувший его, очищая дорогу, даже этот сытый дворник, важно восседающий у ворот на скамейке, – все, все они, сейчас вот, в эту минуту, имеют право прогнать его прочь, как прогоняют какого-нибудь скверного, паршивого пса, который только благодаря недосмотру затесался в публичное место гулянья, где предписывается травы не мять и собак не водить и куда не возбраняется вход только прилично одетым; что одно уже самое его присутствие здесь, в этот час, на Невском проспекте наносит оскорбление всем, оскорбление даже этому самому солнцу, которое заливает праздничным светом и эти роскошные громады домов, и эти горящие золотом литеры вывесок, и эти ласкающие взор, сквозь зеркальные окна, груды серебра, драгоценных камней, и ярких материй, и весь этот поток блестящих цилиндров, военных фуражек и шапок, потому что всё это может гордо, с полным сознанием права, выставлять себя навстречу лучам…
   И всё это тонет в ослепительном свете, блестит, горит и переливается радужною игрою на солнце: и крест на массивном куполе Казанского собора, и высокая точка на колокольне Владимирской церкви, и игла Адмиралтейства, и снег, и ледяные сосульки на крышах, и оконные стёкла широких улиц и узких дворов, куда только может оно заглянуть…





   Валерий Яковлевич Брюсов




 //-- 1873–1924 --// 
   Валерий Брюсов – один из основоположников символизма в русской литературе – фигура непростая. Символисты, заменяя (а порой просто подменяя) загадочными фигурами ясный смысл традиционного искусства, действительно создали новое направление. Смелые эксперименты с формой, конечно, привлекали читателей, но за ней, как в сказке о голом короле, часто не было ничего. Брюсов, который отличался прекрасным образованием, хотя в юности получал выговоры от гимназического начальства за пропаганду атеистических идей, понимал это, как никто другой. Да, он прославился в первую очередь как поэт-мистик, любивший эпатировать публику (чего стоит, например, его однострочное стихотворение «О, закрой свои бледные ноги», вызвавшее бурную реакцию в литературных кругах того времени). Однако это была лишь внешняя оболочка, к которой поэт в глубине души не мог относиться серьёзно. Иначе в его творчестве не было бы таких рассказов, как предлагаемый вашему вниманию.


   Не смотри на других людей, что они делают или как живут.


   Дитя и безумец

   Маленькая Катя спросила:
   – Мама, что сегодня за праздник?
   Мать отвечала:
   – Сегодня родится Младенец Христос.
   – Тот, Который за всех людей пролил кровь?
   – Да, девочка.
   – Где же Он родится?
   – В Вифлееме. Евреи воображали, что Он придёт как царь, а Он родился в смиренной доле. Ты помнишь картинку: Младенец Христос лежит в яслях в вертепе, так как Святому семейству не нашлось приюта в гостинице? И туда приходили поклоняться Младенцу волхвы и пастухи.
   Маленькая Катя думала: «Если Христос пришёл спасти всех людей, почему же пришли поклониться Ему только волхвы и пастухи? Почему не идут поклониться Ему папа и мама, ведь Он пришёл и их спасти?» Но спросить обо всём этом Катя не смела, потому что мама была строгая и не любила, когда её долго расспрашивают, а отец и совсем не терпел, чтобы его отрывали от книг. Но Катя боялась, что Христос прогневается на папу и маму за то, что они не пришли поклониться Ему. Понемногу в её голове стал складываться план, как пойти в Вифлеем самой, поклониться Младенцу и просить прощения за папу и маму.
   В восемь часов Катю послали спать. Мама раздела её сама, так как няня ещё не вернулась от всенощной. Катя спала одна в комнате. Отец её находил, что надо с детства приучать не бояться одиночества, темноты и прочих, как он говорил, глупостей. Катя твёрдо решила не засыпать, но, как всегда с ней бывало, это ей не удалось. Она много раз хотела не спать и подсмотреть, всё ли остаётся ночью, как днём, стоят ли дома на улицах, или они на ночь исчезают, но всегда засыпала раньше взрослых. Так случилось и сегодня. Несмотря на всё её старание не спать, глаза слиплись сами собой, и она забылась.
   Ночью, однако, она вдруг проснулась. Словно её разбудил кто-то. Было темно и тихо. Только из соседней комнаты слышалось сонное дыхание няни. Катя сразу вспомнила, что ей надо идти в Вифлеем. Желание спать прошло совершенно. Она неслышно поднялась и начала, торопясь, одеваться. Обыкновенно её одевала няня, и ей очень трудно было натянуть чулки и застегнуть пуговочки сзади. Наконец, одевшись, она на цыпочках пробралась в переднюю. По счастью, её шубка висела так, что она могла достать её, встав на скамейку. Катя надела свою шубку из гагачьего пуху, гамаши, ботики и шапку с наушниками. Входная дверь была с английским замком, и Катя умела отпирать её без шума.
   Катя вышла, проскользнула мимо спящего швейцара, отперла наружную дверь, так как ключ был в замке, и очутилась на улице.
   Было морозно, но ясно. Свет фонарей искрился на чистом, чуть-чуть заледеневшем снегу. Шаги раздавались в тишине чётко.
   На улице никого не было. Катя прошла её до угла и наудачу повернула направо. Она не знала, куда идти. Надо было спросить. Но первый встретившийся ей господин был так угрюм, так торопился, что она не посмела. Господин посмотрел на неё из своего поднятого мехового воротника и, не сказав ни слова, зашагал дальше.
   Вторым встречным был пьяный мастеровой. Он что-то крикнул Кате, протянул к ней руки, но, когда она в страхе отбежала в сторону, тотчас забыл про неё и пошёл вперёд, затянув песню.
   Наконец Катя почти наткнулась на высокого старика, с седой бородой, в белой папахе и в дохе. Старик, увидав девочку, остановился. Катя решилась спросить его.
   – Скажите, пожалуйста, как пройти в Вифлеем?
   – Да ведь мы в Вифлееме, – отвечал старик.
   – Разве? А где же тот вертеп, где в яслях лежит Младенец Христос?
   – Вот я иду туда, – отвечал старик.
   – Ах, как хорошо, не будете ли добры проводить и меня? Я не знаю дороги, а мне очень нужно поклониться Младенцу Христу.
   – Пойдём, я тебя проведу.
   Говоря так, старик взял девочку за руку и повёл её быстро. Катя старалась поспевать за ним, но ей это было трудно.
   – Когда мы торопимся, – решилась она наконец сказать, – мама берёт извозчика.
   – Видишь ли, девочка, – отвечал старик, – у меня нет денег. У меня всё отняли книжники и фарисеи. Но давай я понесу тебя.
   Старик поднял Катю сильными руками и, держа её как пёрышко, зашагал дальше. Катя видела перед собой его всклоченную седую бороду.
   – Кто же вы такой? – спросила она.
   – А я Симеон Богоприимец. Видишь ли, я был в числе семидесяти толковников. Мы переводили Библию. Но, дойдя до стиха «Се Дева во чреве прииме…», я усомнился. И за это должен жить, доколе же сказанное не исполнится. Доколе я не возьму Сына Девы на руки, мне нельзя умереть. А книжники и фарисеи стерегут меня зорко.
   Катя не совсем понимала слова старика. Но ей было тепло, так как он запахнул её дохой. От зимнего воздуха у неё кружилась голова. Они всё шли по каким-то пустынным улицам, ряды фонарей бесконечно уходили вперёд, суживаясь в точку, и Катя не то засыпала, не то только закрывала глаза.
   Старик дошёл до деревянного домика в предместье и сказал Кате:
   – Здесь живёт слуга Ирода, но он мой друг, и я войду.
   В окнах был ещё свет. Старик постучался. Послышались шаги, скрип ключа, дверь отворилась. Старик внёс Катю в тёмную переднюю. Перед ними в полном изумлении стоял немолодой уже человек в синих очках.
   – Семён, – сказал он, – это ты? Как ты попал сюда?
   – Молчи. Я обманул книжников и фарисеев и темничных сторожей. Сегодня праздничная ночь, они менее бдительны. Вот я и убежал.
   – А шуба у тебя чья?
   – Я взял у смотрителя. Но это я возвращу. Я ещё вернусь. Пусть мучают, но мне надо было пойти, я должен увидать Христа, иначе мне нельзя умереть.
   – Но что же это за девочка? – воскликнул господин в очках, который лишь теперь рассмотрел Катю.
   – Она тоже идёт в вертеп.
   – Да, мне надо поклониться Младенцу Христу, – вставила Катя.
   Господин в очках покачал головой. Он взял Катю от старика, отнёс её в соседнюю комнату и передал какой-то старушке. Катя ещё говорила, что ей надо идти, но она так устала и измёрзла, что не очень сопротивлялась, когда её раздели, натёрли вином и уложили в тёплую постель. Она уснула тотчас.
   Старика тоже уложили.
   На другой день через участок и родители отыскали Катю, и смотрители сумасшедшего дома – своего бежавшего пациента.
   Дитя и безумец – оба шли поклониться Христу. Благо тому, кто и сознательно жаждет того же.



   Н.Г. Гарин-Михайловский родился в Петербурге и прожил там часть своей жизни. Затем ему пришлось надолго покинуть родной город, однако тёплое чувство к Петербургу всегда сохранялось. «Через месяц он уедет в Петербург и будет жить новой, совсем новой, особенной жизнью. Там он будет другим человеком… новый мир откроется перед ним…»



   Николай Григорьевич Гарин-Михайловский




 //-- 1852–1906 --// 
   Николай Михайловский (Гарин – это его литературный псевдоним) был не только талантливым писателем, мастерски владевшим даром слова. Однако, в отличие от многих своих коллег, он не ограничивался литературой, а пытался изменить жизнь общества к лучшему не столько в книгах, сколько в окружавшей его реальности.
   Проработав несколько лет железнодорожным инженером, Николай Георгиевич уволился с работы, купил усадьбу в Самарской губернии и занялся нововведениями, пытаясь улучшить условия труда и жизни крестьян: открыл школу и больницу, вводил прогрессивные методы обработки земли.
   Его усилия не встретили понимания в народе, но вряд ли это можно вменить в вину Николаю Григорьевичу. Несмотря ни на что, писатель всю жизнь продолжал занимать активную позицию и приносить людям пользу. Высшей ценностью он считал труд, постоянную работу для построения счастливого общества. И твердо верил, что «для всех есть счастье на земле».


   Младой отрок должен быть бодр, трудолюбив, прилежен и беспокоен, подобно как в часах маятник.


   Книжка счастья

   Посвящается моей племяннице Ниночке

   Была когда-то на свете (а может, и теперь есть) маленькая, потёртая, грязная книжка. В этой книжке таилась волшебная сила. Кто брал её в руки, тот делался добрым, весёлым, хорошим, и главное – тот начинал любить всех и только и думал о том, как бы и всем было так же хорошо, как и ему. Купец не обманывал больше, богатый думал о бедных, большой барин больше не думал, что он не ошибается и что в его голове может поместиться весь мир. И всё потому, что тот, кто держал книжку волшебную, любил в эту минуту других больше, чем себя. Но когда книжка случайно выпадала из рук того, кто держал её, он опять начинал думать только о себе и ничего больше не хотел знать. И если книжка вторично попадалась на глаза, её отбрасывали ногами, а то с помощью щипцов бросали в огонь. Книжка как будто сгорала, все успокаивались, но так как книжка была волшебная, то она сгореть никогда не могла и опять попадалась кому-нибудь на глаза.
   Был раз весёлый праздник. Все, кто мог, радовались. Но маленький больной мальчик не радовался. Его всегда мучили всякие болезни, и давно уж весь мир казался ему аптекой, а все незнакомые люди докторами, которые вдруг начнут насильно пичкать его разными горькими лекарствами.
   Никто этого не любит, и вот почему мальчик, в то время как все дети веселились, шёл, гуляя с своей няней, такой же грустный и скучный, как и всегда. У него была большая тяжёлая голова, которая перетягивала его, и ему легче поэтому было смотреть вниз, и, может быть, вследствие этого он и увидел маленькую грязную книжку. И хотя няня и тянула его за руку вперёд, он всё-таки настоял на своём и поднял книжку.
   Он держал её, и, чем крепче прижимал к себе, тем веселее становилось у него на душе. Когда он пришёл домой, увидев мать, он закричал радостно: «Мама!» – и побежал к ней. И хотя по дороге выскочил папа, который читал в это время одну очень умную книгу о том, как надо обращаться с детьми, и крикнул сердито своему капризному сыну: «Не можешь разве не кричать?» – мальчик не обиделся и понял, что папа кричит оттого, что у него нет такой же книжки, какая была у него.
   И тётя, увидав его весёлого, не смогла удержать своего восторга, бросилась и начала его так больно целовать, что в другое время мальчик опять бы расплакался, но теперь он только сказал:
   – Милая тётя, мне больно, пусти меня, пожалуйста.
   И хотя тётя ещё сильнее от этого стала его тормошить, он терпел, потому что понимал теперь, что тётя любит его и сама не понимает, что делает ему своей любовью больно. Когда наконец мальчик прибежал к матери, он показал ей свою книжку и сказал счастливый, приседая и заглядывая ей в глаза:
   – Книжка…
   Мать не знала, конечно, какая это книжка, но она видела, что сын её счастлив, а чего ж больше матери надо? Она захотела только ещё прибавить ему немного счастья и, погладив его по голове, ласково проговорила:
   – Милый мой мальчик.
   Да, мальчик был очень счастлив, и, когда няня, укладывая его спать, взяла было у него книжку, он так начал плакать, что няня должна была возвратить ему книжку, с которой так и заснул мальчик.
   А ночью к нему прилетела волшебница фея и сказала:
   – Я фея счастья. Многим я давала свою книжку, и все были счастливы, когда держали её; но, когда я брала опять её от них, они не хотели второй раз принимать эту книжку от меня. Ты, маленький мальчик, первый, который захотел взять её обратно. И за это я тебе открою секрет, как сделать всех счастливыми. И хотя ты ещё очень маленький мальчик, но ты поймёшь, потому что у тебя доброе сердце.
   И так как этого именно и хотел мальчик, потому что такова уж была сила волшебной книжки, то он и сказал фее:
   – Милая фея! Я так хочу, чтоб все, все были так же счастливы, как я: и мама, и папа, и тот плотник, который сегодня приходил просить работы, и та старушка, которая, помнишь, шла и плакала оттого, что ей есть нечего, и тот мальчик, который просил у меня милостыни… все, все, добрая фея!
   – А если б для того, чтобы все были счастливы, тебе пришлось бы умереть?.. Хочешь знать секрет?
   – Хочу!
   – Тогда идём!
   И прекрасная фея протянула мальчику руку, и они пошли.
   Они вышли на улицу и долго шли. Когда город остался позади, фея показала ему вверх, и хотя было темно, но там, на верху горы, высоко-высоко, ярко горели окна волшебного замка.
   Фея нагнулась к мальчику и сказала:
   – Вот что надо сделать, чтобы все были счастливы. Там, в этом замке, спит заколдованная царевна. Чтобы все были счастливы, надо разбудить её. Но это не так легко: сон царевны стережёт злой волшебник. Ты видишь перед нами ту большую дорогу, освещённую огнями, что идёт прямо в гору? Видишь, сколько идёт по этой дороге детей? Многие из них идут туда, в замок, с тем, чтобы разбудить царевну, но никто не разбудит! Это волшебная дорога: по мере того как они подымаются в гору, их сердца каменеют, и, когда они приходят наверх с своими каменными сердцами, они забывают, зачем пришли, и злой волшебник громко смеётся и бросает их в виде камней вон в ту тёмную сторону, откуда слышны эти крики, плач и стоны.
   – Это кто кричит?
   – Те, которые ходят во тьме и в грязи. Они кричат, потому что им страшно и скучно во тьме, кричат, потому что они в грязи, потому что хотят есть, кричат, потому что надеются, что проснётся царевна и услышит их голодные крики. Злой волшебник смеётся и бросает им вместо хлеба каменных людей, которые, падая, убивают их, а они, не видя в темноте ничего, думают, что это камни летят в них с неба или кто-нибудь из них же бросает их, и тогда они убивают друг друга.
   – А зачем волшебник так делает?
   – Он должен их мучить, потому что только этим тёмным местом и можно прийти к дороге, ведущей в замок, к дороге, над которой уже не властна сила волшебника. Но об этом никто не знает, и пока там и темно, и грязно, и страшно – все хотят попасть на ту освещённую, но заколдованную дорогу. Какой хочешь идти дорогой? Той ли, где темно и грязно и нет таких нарядных и весёлых детей, какие идут по этой большой прямо в гору дороге?
   – Этой, – мальчик показал в тёмную и грязную сторону.
   – Ты не боишься? Там злые дети, они ходят в темноте взад и вперёд и, не зная дороги, кричат и убивают друг друга; там может убить тебя камень волшебника. Пойдёшь?
   – Да.
   – Идём.
   Они пошли, и мальчик увидел вокруг себя страшные лица злых детей.
   – Дети! Идите за мной! Я знаю дорогу!
   – Где, где?
   – Сюда, сюда, идите за мной!
   – Но разве есть другая дорога, кроме той, по которой идут те счастливые дети?
   – Ах, нет, той дорогой не идите. За мной идите!
   – Но ты, как и мы, идёшь без дороги?
   – Нет, здесь есть дорога… Идите… со мной фея.
   – А, глупый ты мальчик, мы устали и так, мы есть хотим… Есть у тебя хлеб?
   – У меня есть книжка счастья.
   – О, да он совсем глупый… затопчем его в грязь с его глупой книжкой!
   – Хочешь, улетим? – наклонилась к мальчику фея.
   – Нет, не хочу… Они затопчут меня, но ведь книжка останется здесь… Это хорошо, милая фея, и ты того, кто подымёт её, не правда ли, поведёшь дальше?
   Мальчик не слышал ответа: злые дети уж бросились на него и, повалив, топтали его в грязь. И когда совсем затоптали, все были рады и прыгали на его могиле. Они думали, что затоптали и мальчика, и его книжку. Но книжку нашли другие и пошли дальше, а когда все ушли, фея вынула мальчика из грязи, обмыла его и отнесла в замок к царевне.
   Он не умер, он спит там, в замке, рядом с царевной, и ему снятся хорошие сны. Добрая фея рассказывает их ему, когда прилетает с грязной и тёмной дороги, по которой хоть тихо, а все идут и несут книжку счастья в заколдованный замок.
   И когда принесут наконец книжку – проснутся царевна и мальчик, погибнет злой волшебник, а с ним исчезнет и мрак, – и увидят тогда люди, что для всех есть счастье на земле.





   Всеволод Михайлович Гаршин




 //-- 1855–1888 --// 
   Однажды замечательный художник Илья Репин, работая над портретом Гаршина, спросил его:
   – Всеволод Михайлович, отчего вы не напишите большого романа, чтобы составить себе славу крупного писателя?
   – Видите ли, Илья Ефимович, – сказал ангельски-кротко Гаршин, – есть в Библии «Книга пророка Аггея». Эта книга занимает всего вот этакую страничку!
   И это есть книга! А есть многочисленные тома, написанные опытными писателями, которые не могут носить почётного названия «книга» и имена их быстро забываются, даже несмотря на их успех при появлении на свет. Мой идеал – Аггей… И если бы вы только видели, какой огромный ворох макулатуры я вычёркиваю из своих сочинений! Самая огромная работа у меня – удалить то, что не нужно. И я проделываю это над каждой своей вещью по нескольку раз, пока наконец покажется она мне без ненужного балласта, мешающего художественному впечатлению…


   Имеет настоящий благочестный кавалер быть смирен, приветлив и учтив.
   Ибо гордость мало добра содевает…


   Сказание о гордом Аггее

   Жил в некоторой стране правитель; звали его Аггей. Был он славен и силён: дал ему Господь полную власть над страною; враги его боялись, друзей у него не было, а народ во всей области жил смирно, зная силу своего правителя. И возгордился правитель, и стал он думать, что никого нет на свете сильнее и мудрее его. Жил он пышно; множество у него было богатства и слуг, с которыми он никогда не говорил: считал их недостойными. С женою своею жил в ладу, но держал и её строго, так, что не смела она сама заговаривать, а ждала, пока не спросит её или не скажет ей что-нибудь муж.
   Жил так Аггей один, точно на высокой башне стоял. Снизу толпы народа на него смотрят, а он не хочет никого знать и стоит на своём низеньком помосте; думает, что одно это место его достойно: хоть одиноко, да высоко.
   Пошёл в праздник Аггей в церковь. Пришёл он туда с женою своею в пышных одеждах: мантии на них были златотканые, пояса с дорогими каменьями, а над ними несли парчовый балдахин. И впереди их и сзади шли воины с мечами и секирами и довели их до царского места, откуда им слушать службу. Вокруг них стали начальники да чиновники. И слушал Аггей службу и думал по-своему, как ему казалось, верно или неверно говорится в Святом Писании.
   Начал протопоп книгу читать и дошёл он до того места, где написано: «богатые обнищают, а нищие обогатеют». Услышал Аггей такие слова и разгневался.
   – Что ты, – говорит, – поп, вздумал читать такую ложь? Не знаешь разве, как славен я и богат? Как мне обнищать и нищему обогатеть против меня?
   Протопоп же не слушал его и дальше стал читать книгу, и службу отслужил до конца, не отвечая Аггею.
   И разъярился правитель: протопопа велел заковать в кандалы и посадить в темницу, а лист, на котором те слова были написаны, велел из книги выдрать.
   Отвели протопопа в темницу и лист выдрали, а правитель Аггей пошёл в свои палаты пировать и на пиру пил, ел и веселился.
   Шёл за городом один юноша и увидел оленя, такого рослого и красивого, что до тех пор и не видывал. И захотел он угодить правителю: побежал в город, пришёл в его палаты и сказал об олене слугам. Донесли о том Аггею, и приказал он собираться на охоту.
   Выехала охота в поле; увидели оленя и поскакали к нему. Стоит олень, голову поднял, на охоту оглядывается, будто ждёт чего-то. Не видал такого зверя и сам Аггей: рослый и гладкий, морда тонкая, умная; рога как дерево ветвистое, от конца до конца целая сажень. Шерсть гнедая, блестит, как лощёная; ляжки белые, как снег. Скачет к нему Аггей и дивится, что не уходит олень, а на него всё смотрит большими глазами, точно сказать что-то хочет. Подскакал Аггей, думал уж копьё метнуть; повернулся зверь, взмахнул ветвистыми рогами, прянул первым скоком на три сажени и пошел по полю; конь был у Аггея такой, что и цены ему не было, а стал отставать. Обернулся правитель на своих охотников, а их уже едва и видно; посмотрел вперёд на оленя и видит, что зверь пошёл тише. «Ну, – думает, – догоню!» Скачет во всю конскую мочь и видит – всё ближе и ближе к нему белые ляжки оленьи мелькают. Только хотел было копьё бросить – олень обернул голову, наддал, опять Аггей далеко от него. Охоты уже давно не видно, и скачут в чистом поле только олень да Аггей на коне.
   Гонялся он за ним полдня; видит наконец, что олень к реке бежит. «Ну, – думает, – если направо пойдёт – пропал, а налево – мой!» Налево река луку сделала, и некуда зверю было оттуда уйти: сзади охотник, спереди река широкая, ни человеку, ни зверю не переплыть. Повернул олень налево; задрожало у Аггея сердце от радости. Скачет, а сам думает: «Скоро река, некуда тебе уйти». Подскакал олень к берегу, а недалеко от берега островок небольшой, а на острове кусты густые и лес мелкий. Прыгнул олень со всего размаха в воду, окунулся, вынырнул и поплыл на остров. Подскакал Аггей и видит, что зверь в кусты ушёл. Погнал и он коня в воду.
   Ступил конь в воду, шагнул три раза и ушёл в воду по шею, а дальше нога и дна не достаёт. Повернул Аггей назад на берег, думает: «Олень от меня и так не уйдёт, а на такой быстрине, пожалуй, и коня утопишь». Слез с коня, привязал его к кусту, снял с себя дорогое платье и пошёл в воду. Плыл, плыл, едва не унесло. Наконец попробовал ногой – дно. «Ну, – думает, – сейчас я его достану», – и пошёл в кусты.
   Разгневался Господь на Аггея. Призвал Он к себе ангела и повелел ему, приняв на себя вид Аггеев, одеться в его платье, сесть на коня и ехать в город. И исполнил ангел волю Господню по слову Его.
   Искал, искал зверя Аггей по кустам – нет зверя. Весь остров кругом обошёл; поперёк сквозь кусты излазил – нет ничего. И не придумает Аггей, куда девался олень: впереди – река широкая, никакому зверю не переплыть; да и увидел бы он оленя, если бы тот поплыть вздумал. Досадно стало Аггею; однако делать нечего, надо назад ворочаться. Он вышел к воде, бросил копьё, чтоб не мешало, и приплыл к берегу. Смотрит – ни коня, ни платья нет. Рассердился правитель, подумал, что украли, и решил строго наказать вора. Вышел он из воды, поднялся на крутой берег – чистое поле, нет никого. Нечего делать, нужно голому идти. Идёт, а трава ему ноги режет; непривычны они босиком ходить; солнце печёт голое тело и голову. Шёл, шёл Аггей, поднялся на пригорок; видит, в лощине пастух коров и телят пасёт. Остановился Аггей и начал ему рукой махать.
   – Эй, ты, – говорит, – поди сюда!
   Пастух на него смотрит, удивляется. «Откуда, – думает, – среди чистого поля голый человек взялся?» Пошёл к нему потихоньку; в одной руке кнут длинный, в другой – труба берестовая; сам в лаптях и в зипунишке худом; через плечо мешок для хлеба повешен. Аггей на него закричал:
   – Ты чего не идёшь, когда зовут?
   – А ты кто такой? – спрашивает пастух. – Чего тебе надобно?
   – Не видел ли, кто моё платье взял и коня увёл?
   – Да ты кто такой сам-то? – опять спрашивает пастух.
   – Как, ты меня не знаешь? Я правитель ваш, Аггей.
   Посмотрел на него пастух и засмеялся.
   – Что ты, дурак, городишь! Правитель наш сейчас мимо меня в город с охоты проехал. Долго его тут охотники искали и нашли: вместе поехали.
   – Как ты смеешь, раб, негодяй! – закричал Аггей.
   – Пошёл, пошёл, – говорит пастух, – а то кнута отведаешь.
   Не вспомнил себя правитель от гнева. Забыл он, что наг и безоружен, и бросился на пастуха. Схватил за плечо, хотел ударить, но пастух был сильнее: повалил он Аггея на землю и начал бить берестовою трубою. Бил-бил, пока береста вся не расплелась, и отошло тогда у него сердце.
   – Вот, – говорит, – тебе за такие слова. Ступай!
   Поднялся Аггей, весь избитый, побрёл потихоньку. А пастух подумал, и жаль ему стало. «Напрасно, – думает, – я человека изобидел: может, он шальной какой или сумасшедший».
   Отошёл Аггей немного от пастуха, слышит, тот зовёт его:
   – Эй ты, воротись!
   Аггей обернулся, смотрит, а пастух в одной руке что-то держит, а другою рукою к себе его манит.
   – Воротись! – кричит. – Куда ты голый пойдёшь?.. На тебе хоть мешок.
   Стоит Аггей, не шевелится. Горько и стыдно стало душе его. Пастух достал нож из-за пояса, прорезал в мешке три дыры: одну для головы, а две для рук, и подошёл к Аггею.
   – Мешок-то у меня пустой, хлеб весь съел. Нехорошо человеку голому ходить; надень вместо рубахи.
   Надел он на него мешок. Пошёл Аггей, ни слова не сказавши, в город. Идёт, а сам думу думает о своей напасти и не знает, откуда она на него пришла. Обманщик, видно, какой-нибудь, на него похожий, его платье взял и коня увёл. И чем дальше идёт Аггей, тем больше сердце у него разгорается. «Уж покажу я ему, что я Аггей – настоящий, грозный правитель. Прикажу на площадь отвести и голову отрубить. А пастуха тоже так не оставлю», – подумал Аггей, да вдруг вспомнил про мешок и застыдился.
   Шёл он до вечера, а до города ещё далеко. Пришлось ему в поле ночевать; зарылся в копну и проспал всю ночь. Поднялся с зарёю и опять пошёл; недалеко от города вышел на большую дорогу. По дороге много народу в город на базар идёт и едёт. Догоняет его обоз; стали его извозчики спрашивать, что он за человек и отчего это он в мешок одет.
   Вспомнил Аггей про пастуховы побои и побоялся сказать правду.
   – Я, – говорит, – не здешний житель; ехал я через ваш город по делам, да дорогой напали на меня разбойники, всего избили и ограбили, и коня, и платье, и деньги отняли. Надели на меня мешок, да и пустили.
   Пожалели его добрые люди: собрали кто рубаху, кто штаны; один дал ему опорки старые, другой – кафтан, а третий – шапку. Поблагодарил их Аггей, спросил, как зовут и где их найти, и пошёл в город уже повеселее.
   «Скоро, – думает, – моему мучению конец. Злодея накажу, а тех, кто мне помог, награжу».
   Пошёл он прямо на соборную площадь: там его палаты стояли. Думал он в свои ворота войти, не узнала его стража и не пустила. Побоялся он, как бы опять бить не стали, отошёл и стал думать, что ему делать. Идти прямо в дом к себе нельзя: пока дойдёшь до обманщика, и изобьют, и в тюрьму посадят, и убьют, пожалуй. «Надо потерпеть», – думает. Пошёл на базар, где подёнщики нанимались, и стал в толпу. Наняли его за малые деньги кирпичи на постройку носить. Трудна была ему работа: все плечи в кровь с непривычки истёр, а сам весь будто разбитый. Получил он под вечер деньги и разделил их на три части: на одну хлеба купил, поел, другую про запас на ночлег оставил, а на третью купил бумаги, чтобы написать жене своей письмо. Была у них одна великая тайна: знал про неё лишь он да жена его, и, чтоб поверила она письму, написал он про эту тайну и, подойдя к своему дому, увидел одну женщину из прислужниц жены и отдал ей письмо для передачи. Не узнала его в дурном платье и женина служанка. Стал Аггей недалеко от ворот, ответа поджидает.
   А жена его, видя, что муж её при ней, не могла поверить тому письму. Подумала, не проговорился ли муж кому про ту тайну и не злодей ли какой хочет смутить её. Боялась она своего грозного мужа и знала, что если узнает он, что ей такие письма приносят, то накажет её, не разобрав дела. И чтобы отогнать того человека, что письмо написал, и напугать его, чтобы никогда больше не смел смущать её, приказала слугам схватить его, привести во двор и высечь жестоко. Исполнили это слуги, отпустили Аггея чуть живого. Приплёлся он на постоялый двор и всю ночь промучился: к утру лишь заснул. И телу его было больно, а на душе и того хуже: гнев бессильный и ярость связанная терзали его, а хуже мучения нет.
   На другой день пришёл праздник, и стали хозяева с постоялого двора в церковь собираться. Нарядилась хозяйка и вышла за ворота, а муж во дворе чем-то замешкался. Стала жена мужа звать.
   – Иди, – кричит, – а то правитель в церковь пройдёт, и не увидим его.
   Услышал это Аггей и спрашивает:
   – А кто у вас правитель?
   – А ты не здешний, видно, что не знаешь? Правитель у нас Аггей. Правит он городом и всею областью уже двенадцать лет. Грозный у нас правитель: вчера увидела я его на улице, со страху чуть не упала.
   Пошли хозяева в церковь, а Аггей не знает, что ему и думать. Махнул он рукой. «Будь что будет, – думает, – хуже того, что теперь, себе не сделаю; хоть и казнят меня, а пойду и обличу злодея». И пошёл за хозяевами к собору и стал с народом на паперти, где проходить правителю.
   И видит Аггей: идут его воины-телохранители с секирами и мечами, и начальники, и чиновники в праздничных одеждах. И идут под балдахином парчовым правитель с правительницей: одежды на них златотканые, пояса, дорогими каменьями украшенные. И взглянул Аггей в лицо правителю и ужаснулся: открыл ему Господь глаза, и узнал он ангела Божия. И бежал Аггей в ужасе из города.
   Бежал он долго, сам не зная, где и куда. И очутился он в дремучем лесу, и упал от усталости под деревом, и долго лежал без сил и без памяти, как будто бы оставила его на время душа его.
   Проснулся он ночью, и дико ему стало. Забыл, что случилось в последние три дня, и не знает, отчего звёзды из-за веток смотрят на него, отчего над ним деревья от ветра шумят, отчего ему холодно и лежит он не на своей пуховой постели, а на сырой траве. Стал вспоминать и всё припомнил.
   И горько плакал Аггей. Вспомнил он всю жизнь свою и понял, что не за выдранный лист наказал его Господь, а за всю жизнь. «Прогневал я Господа, – думает, – и будет ли мне теперь пощада и спасение?»
   Долго лежал он и плакал, каясь в грехе своём и прося у Бога помощи и силы. И послал ему Господь силу.
   Рассвело. Аггей встал, и вышел из леса, и пошёл на светлый Божий мир, к людям.
   Год прошёл, другой проходит, а жена Аггеева всё думает, что муж её вместе с нею в палатах живёт. Только удивляется она, отчего муж её стал смирён и добр: не казнит никого и не наказывает; на охоту не ездит, а только в церковь ходит да разбирает ссоры и тяжбы и мирит поссорившихся. Видится она с ним редко; посмотрит он на неё кротко, не по-прежнему, скажет ласковое слово и уйдёт в свою горницу, и там затворится и сидит один.
   Приступила она к нему наконец:
   – Господин мой, скажи мне, чем я прогневала тебя, что ты удалил от себя жену свою? Не знаю за собой никакой вины. За что же ты другой год меня чуждаешься?
   Посмотрел на неё ангел, улыбнулся тихо и сказал:
   – Ничем ты меня не прогневала, любезная жена, но я дал Богу обет три года не знать тебя. Вот третий год уже наступает, и скоро будешь ты жить по-прежнему с мужем своим.
   Сказал и ушёл в свой покой и затворился. Заплакала жена и тоже пошла к себе.
   Так прожили они три года. За неделю прежде, чем пойти четвёртому, отдал правитель приказ собрать со всей области нищих и убогих. Будет на правителевом дворе всем им приём и угощение, и наделит их правитель дарами. Поскакали гонцы во все города, послали из городов приказ по сёлам и деревням, и со всех концов потянулись нищие. И не знал никто до той поры, что так много нищих в области; все дороги покрыли они: хромые, безногие, безрукие, и слепые, и слабые, и юродивые, и убогие разумом, старые и малые. Идут нищие зрячие больше по одиночке, а слепые – артелями. Собрались в город, и пришло их столько, что не только во дворе у правителя не поместились, а и всю соборную площадь заняли.
   Пошёл правитель в церковь, набились и нищие в церковь, те, которые попали, а другие толпою стали перед церковью на площади. Слуги же в то время на площади столы расставили, и покрыли их, и поставили на них пироги, и похлебки, и мясо, и мёд, и вино. И сколько ни было нищих, всем места хватило.
   Вышел правитель из церкви, остановился на паперти, дал знак рукой, и вся толпа стихла.
   – Рад видеть вас всех, добрые люди: милости прошу хлеба-соли откушать. Садитесь по местам и кушайте, а пообедаете – ещё к вам выйду.
   Сказал и пошёл в свои палаты. Стали за столы усаживаться; одна артель слепых целый стол заняла. Пришли эти слепые издалека; шли они тихо и долго; было их двенадцать человек, а поводырь у них был один. Шёл он впереди, двое за него держались, а за тех остальные по паре. Рассадил он их по местам, а сам стал служить: розлил им по мискам похлёбку, пироги роздал, мясо нарезал, ложки в руки дал. Едят слепые, а он от одного к другому ходит и служит им.
   Вот в конце обеда вышел правитель из своих палат и начал обходить столы. Кого спросит о чём, кому ласковое слово скажет, а за ним идут слуги с деньгами и платьем и всех оделяют. Обошёл всех и подходит к последнему столу, где слепая артель сидела. Увидел правителя поводырь – и задрожал, и побледнел весь.
   Подходит к нему правитель и спрашивает:
   – Ты тоже нищий?
   – Нет, великий правитель, не нищий я. Слуга я нищим.
   – Добро сказал ты, человек. Как зовут тебя?
   Потупил поводырь глаза в землю:
   – Люди Алексеем зовут.
   Посмотрел ему в глаза ангел, улыбнулся и говорит:
   – Не всякая ложь в ложь поставится. Иди за мной.
   Оставил поводырь своих слепых и пошёл за правителем в палаты. Идут они через толпу, и дивятся на них все люди: идут точно братья родные. Оба высокие и статные, оба чёрноволосые, и оба на одно лицо: только у поводыря в густых кудрях седины много серебрится да лицо почернело от ветра и солнца, а у правителя лицо белое и светлое.
   Расступился народ, пропустил их; ушли они в палаты. Провёл поводыря ангел в дальний покой и затворился с ним.
   – Узнал я тебя, Аггей, – говорит правитель, – знаешь ли ты меня?
   – Знаю, господин, что послан ты был наказать меня. Каюсь я в грехе моём и во всей жизни моей…
   И заплакал Аггей, и плакал навзрыд. Стоит ангел перед ним: лицом просветлел и улыбается; поднял Аггей голову и перестал плакать: не видел он никогда улыбки такой.
   – Кончилось наказание твоё, – сказал ангел. – Возьми мантию правителеву, возьми меч и жезл и шапку правителеву. Помни, за что ты наказан был, и правь народом кротко и мудро, и будь отныне братом народу своему.
   – Нет, господин мой, ослушаюсь я твоего веления, не возьму ни меча, ни жезла, ни шапки, ни мантии. Не оставлю я слепых своих братий: я им и свет и пища, и друг и брат. Три года я жил с ними и работал для них, и прилепился душою к нищим и убогим. Прости ты меня и отпусти в мир к людям: долго стоял я один среди народа, как на каменном столпе, высоко мне было, но одиноко, ожесточилось сердце моё и исчезла любовь к людям. Отпусти меня.
   – Добро сказал ты, Аггей, – отвечал ангел. – Иди с миром!
   И пошёл поводырь Алексей со своими двенадцатью слепыми, и работал всю жизнь на них и на других бедных, слабых и угнетённых, и прожил так многие годы до смерти своей.
   А ангел через три дня оставил тело правителя. Похоронили тело, и жалел народ своего правителя, который сначала гордым был, а после кротким стал.
   Ангел же явился перед лицо Господа.



   Владимир Алексеевич Гиляровский




 //-- 1853–1935 --// 
   Пожалуй, лучшее по живости и яркости описание Владимира Гиляровского оставил брат известного писателя Антона Павловича Чехова Михаил.
   «Приход Гиляровского пришёлся как раз на воскресенье, и мать испекла пирог с капустой и приготовила водочки. Явился Гиляровский. Это был тогда ещё молодой человек, среднего роста, необыкновенно могучий и коренастый, в высоких охотничьих сапогах. Жизнерадостностью от него так и прыскало во все стороны. Он сразу же стал с нами на “ты”, предложил нам пощупать его железные мускулы на руках, свернул в трубочку копейку, свертел винтом чайную ложку, дал всем понюхать табаку, показал несколько изумительных фокусов на картах, рассказал много самых рискованных анекдотов и, оставив по себе недурное впечатление, ушёл. С тех пор он стал бывать у нас и всякий раз вносил с собой какое-то особое оживление. Оказалось, что он писал стихи и, кроме того, был репортёром по отделу происшествий в “Русских ведомостях”. Как репортёр он был исключителен».


   Никто себя сам много не хвали и не уничижай.


   Мои скитания
   Отрывки

   Матрос Китаев. Впрочем, это было только его деревенское прозвище, данное ему по причине того, что он долго жил в бегах в Японии и в Китае. Это был квадратный человек, как в ширину, так и вверх, с длинными, огромными и обезьяньими ручищами и сутулый. Ему было лет шестьдесят, но десяток мужиков с ним не мог сладить: он их брал, как котят, и отбрасывал от себя далеко, ругаясь неистово не то по-японски, не то по-китайски, что, впрочем, очень смахивало на некоторые и русские слова.
   Я смотрел на Китаева, как на сказочного богатыря, и он меня очень любил, обучал гимнастике, плаванию, лазанью по деревьям и некоторым невиданным тогда приёмам, происхождение которых я постиг десятки лет спустя, узнав тайны джиу-джитсу. Я, начитавшись Купера и Майн-Рида, был в восторге от Китаева, перед которым все американские герои казались мне маленькими. И действительно, они били медведей пулей, а Китаев резал их один на один ножом. Намотав на левую руку овчинный полушубок, он выманивал, растревожив палкой, медведя из берлоги, и когда тот, вылезая, вставал на задние лапы, отчаянный охотник совал ему в пасть с левой руки шубу, а ножом в правой руке наносил смертельный удар в сердце или в живот.
   Мы были неразлучны. Он показывал приёмы борьбы, бокса, клал на ладонь, один на другой, два камня и ударом ребра ладони разбивал их или жонглировал брёвнами, приготовленными для стройки сарая. По вечерам рассказывал мне о своих странствиях вокруг света, о жизни в бегах в Японии и на необитаемом острове. Не врал старик никогда. И к чему ему врать, если его жизнь была так разнообразна и интересна! Многое, конечно, из его рассказов, так напоминавших Робинзона, я позабыл. Бытовые подробности японской жизни меня, тогда искавшего только сказочного героизма, не интересовали, – а вот историю его корабельной жизни и побега я и теперь помню до мелочей, тем более что через много лет я встретил человека, который играл большую роль в судьбе Китаева во время самого разгара его отчаянной жизни.
   Надо теперь пояснить, что Китаев был совсем не Китаев, а Василий Югов, крепостной, барской волей сданный не в очередь в солдаты и записанный под фамилией Югов в честь реки Юг, на которой он родился. Тогда вологжан особенно охотно брали в матросы. Васька Югов скоро стал известен как первый силач и отчаянная голова во всем флоте. При спуске на берег в заграничных гаванях Васька в одиночку разбивал таверны и уродовал в драках матросов иностранных кораблей, всегда счастливо успевая спасаться и являться иногда вплавь на свой корабль, часто стоявший в нескольких верстах от берега на рейде. Ему всыпали сотни линьков, гоняли сквозь строй, а при первом отпуске на берег повторялась та же история с эпилогом из линьков – и всё как с гуся вода.
   Так рассказывал Китаев:
   – Бились со мной, бились на всех кораблях и присудили меня послать к Фофану на усмирение. Одного имени Фофана все, и офицеры, и матросы, боялись. Он и вокруг света сколько раз хаживал, и в Ледовитом океане за китом плавал. Такого зверя, как Фофан, отродясь на свете не бывало: драл собственноручно, меньше семи зубов с маху не вышибал, да ещё райские сады на своём корабле устраивал.
   Китаев улыбался своим беззубым ртом. Зубов у него не было: половину в рекрутстве выбили да в драках по разным гаваням, а остатки Фофан доколотил. Однако отсутствие зубов не мешало Китаеву есть не только хлеб и мясо, но и орехи щёлкать: челюсти у него давно закостенели и вполне заменяли зубы.
   – А райские сады Фофан так устраивал: возьмёт да и развесит провинившихся матросов в верёвочных мешках по реям… Висим и болтаемся… Это первое наказание у него было. Я болтался-болтался как мышь на нитке… Ну, привык, ничего – заместо качели, только скрюченный сидишь, неудобно малость.
   И он, скорчившись, показал ту позу, в какой в мешках сиживал.
   – Фофан был рыжий, так, моего роста и такой же широкий, здоровущий и красный из лица, как медная кастрюля, вроде индейца. Пригнали меня к нему как раз накануне отхода из Кронштадта в Камчатку. Судно, как стёклышко, огнём горит – надраили. Привели меня к Фофану, а он уже знает.
   – Васька Югов? – спрашивает.
   – Есть! – отвечаю.
   – Крузенштерн, – а я у Крузенштерна на последнем судне был, – не справился с тобой, так я справлюсь.
   И мигнул боцману. Ну, сразу за здраю-желаю полсотни горячих всыпали. Дело привычное, я и глазом не моргнул, отмолчался. Понравилось Фофану. Встаю, обеими руками, согнувшись, подтягиваю штаны, а он мне:
   – Молодец, Югов.
   – Бросил я штаны, вытянулся по швам и отвечаю: есть! А штаны-то и упали. Ещё больше это понравилось Фофану, что штаны позабыл для ради дисциплины.
   – На сальник! – командует мне Фофан.
   А потом и давай меня по вантам, как кошку, гонять. Ну, дело знакомое, везде первым марсовым был, понравился… С час гонял – а мне что! Похвалил меня Фофан и гаркнул:
   – Будешь безобразничать – до кости шкуру спущу!
   И спускал. Вот, то есть как, за всякие пустяки дерма-драл да в мешках на реи подвешивал. Прямо зверь был. Убить его не раз матросы собирались, да боялись подступиться.
   Фофан меня лупил за всякую малость. Уже просто человек такой был, что не мог не зверствовать. И вышло от этого его характера вот какое дело. У берегов Японии, у островов каких-то, Фофан приказал выпороть за что-то молодого матроса, а он болен был, с мачты упал и кровью харкал. Я и вступись за него, говорю, стало-быть, Фофану, что лучше меня, мол, порите, а не его, он не вынесет… И взбеленился зверяга…
   – Бунт? Под арест его. К расстрелу! – орёт, и пена от злобы у рта.
   Бросили меня в люк, а я и уснул. Расстреляют-то завтра, а я пока высплюсь.
   Вдруг меня кто-то будит:
   – Дядя Василий, тебя завтра расстреляют, беги, – земля видна, доплывёшь.
   Гляжу, а это тот самый матрос, которого наказать хотели… Оказывается, всё-таки Фофан простил его по болезни… Поцеловал я его, вышел на палубу; ночь тёмная, волны гудят, свищут, море злое, да всё-таки лучше расстрела… Нырнул на счастье, да и очутился на необитаемом острове… Потом ушёл в Японию с ихними рыбаками, а через два года на «Палладу» попал, потом в Китай и в Россию вернулся.
 //-- * * * --// 
   Из того, что я учил и кто учил, осталось в памяти мало хорошего. Только историк и географ Николай Яковлевич Соболев был яркой звёздочкой в мёртвом пространстве. Он учил шутя и требовал, чтобы ученики не покупали пособий и учебников, а слушали его. И все великолепно знали историю и географию.
   – Ну, так какое же, Ордин, озеро в Индии и какие и сколько рек впадают в него?
   – Там… мо… мо… Индийский океан…
   – Не океан, а только озеро… Так забыл, Ордин?
   – Забыл, Николай Яковлевич. У меня книжки нет.
   – На что книжка? Всё равно забудешь… Да и не трудно забыть – слова мудрёные, дикие… Озеро называется Манасаровар, а реки – Пенджаб, что значит пятиречье… Слова тебе эти трудны, а вот ты припомни: пиджак и мы на самоваре. Ну, не забудешь?
   – Галахов! Какую ты Новую Гвинею начертил на доске? Это, братец, окорок, а не Новая Гвинея… Помни, Новая Гвинея похожа на скверного, одноногого гуся… А ты окорок.
   В третьем классе явился Соболев на первый урок русской истории и спросил:
   – Книжки ещё не покупали?
   – Не покупали.
   – И не покупайте, это не история, в ней только и говорится, что такой-то царь побил такого-то, такой-то князь такого-то и больше ничего… Истории развития народа и страны там и нет.
   И Соболев нам рассказывает русскую историю, давая записывать только имена и хронологические данные, очень ловко играя на цифрах, что весьма легко запоминалось.
   – Что было в 1380 году?
   Ответишь.
   – А ровно через сто лет?
   Всё хорошо запоминалось. И самое светлое воспоминание осталось о Соболеве. Учитель русского языка, франтик Билевич, завитой и раздушенный, в полную противоположность всем другим учителям, был предметом насмешек за его щегольство.
   – Они все женятся! – охарактеризовал его Онисим.
   Действительно, это был «жених из ножевой линии» и плохо преподавал русский язык. Мне от него доставалось за стихотворения-шутки, которыми занимались в гимназии двое: я и мой одноклассник и неразлучный друг Андреев Дмитрий. Первые силачи в классе и первые драчуны, мы вечно ходили в разорванных мундирах, дрались всюду и писали злые шутки на учителей. Все преступления нам прощались, но за эпиграммы нам тайно мстили, придираясь к рваным мундирам.
 //-- * * * --// 
   Это был июнь 1871 года. Холера уже началась. Когда я пришёл пешком из Вологды в Ярославль, там участились холерные случаи, которые главным образом проявлялись среди прибрежного рабочего народа, среди зимогоров-грузчиков. Холера помогла мне выполнить заветное желание попасть именно в бурлаки, да ещё в лямочники, в те самые, о которых Некрасов сказал: «То бурлаки идут бечевой…»
   Я ходил по Тверицам, любовался красотой нагорного Ярославля, по ту сторону Волги, дымившими у пристаней пассажирскими пароходами, то белыми, то розовыми, караваном баржей, тянувшихся на буксире… А где же бурлаки?
   Я спрашивал об этом на пристанях – надо мной смеялись. Только один старик, лежавший на штабелях тёса, выгруженного на берег, сказал мне, что народом редко водят суда теперь, тащат только маленькие унжаки и коломенки, а старинных расшив что-то давно уже не видать, как в старину было.
   – Вот только одна вчера такая вечером пришла, настоящая расшива, и сейчас, так версты на две выше Твериц, стоит; тут у нас бурлацкая перемена спокон веку была, аравушка на базар сходит, сутки, а то и двое, отдохнёт. Вон гляди!..
   И указал он мне на четверых загорелых оборванцев в лаптях, выходивших из кабака. Они вышли со штофом в руках и направились к нам, их, должно быть, привлекли эти груды сложенного тёса.
   – Дедушка, можно у вас тут выпить и закусить?
   – Да пейте, кто мешает!
   – Вот спасибо, и тебе поднесём!
   Молодой малый, белесоватый и длинный, в синих узких портках и новых лаптях, снял с шеи огромную вязку кренделей. Другой, коренастый мужик, вытащил жестяную кружку, третий выворотил из-за пазухи вареную печёнку с хороший каравай, а четвёртый, с чёрной бородой и огромными бровями, стал наливать вино, и первый стакан поднесли деду, который на зов подошёл к ним.
   – А этот малый с тобой, что ли? – мигнул чёрный на меня.
   – Так, работёнку подыскивает…
   – Ведь вы с той расшивы?
   – Оттоль! – И поманил меня к себе. – Седай!
   Чёрный осмотрел меня с головы до ног и поднёс вина. Я в ответ вынул из кармана около рубля меди и серебра, отсчитал полтинник и предложил поставить штоф от меня.
   – Вот, гляди, ребята, это всё моё состояние, пропьём, а потом уж вы меня в артель возьмите, надо и лямку попробовать… Прямо говорить буду, деваться некуда, работы никакой не знаю, служил в цирке, да пришлось уйти, и паспорт там остался.
   – А на кой ляд он нам?
   – Ну что ж, ладно! Айда с нами, по заре выходим.
   Мы пили, закусывали, разговаривали… Принесли ещё штоф и допили.
   – Айда-те на базар, сейчас тебя обрядить надо… Коньки брось, на липовую машину станем!
   Я ликовал. Зашли в кабак, захватили ещё штоф, два каравая ситнего, продали на базаре за два рубля мои сапоги, купили онучи, три пары липовых лаптей и весьма любовно указали мне, как надо обуваться, заставив меня три раза разуться и обуться. И ах! как легко после тяжёлой дороги от Вологды до Ярославля показались мне лапти, о чём я и сообщил бурлакам.
   – Нога-то как в трактире! Я вот сроду не носил сапогов, – утешил меня длинный малый.
   Приняла меня оравушка без расспросов, будто пришёл свой человек. По бурлацкому статуту не подобает расспрашивать, кто ты да откуда.
   Садись, да обедай, да в лямку впрягайся! А откуда ты, никому дела нет. Накормили меня ужином, кашицей с солёной судачиной, а потом я улёгся вместе с другими, на песке около прикола, на котором был намотан конец бичевы, а другой конец высоко над водой поднимался к вершине мачты. Я уснул, а кругом ещё разговаривали бурлаки, да шумела и ругалась одна пьяная кучка, распивавшая вино. Я заснул как убитый, сунув лицо в песок – уж очень комары и мошкара одолевали, особенно когда дым от костра несся в другую сторону.
   Я проснулся от толчка в бок и голоса над головой:
   – Вставай, ребятушки, встава-ай…
   Песок отсырел… Дрожь проняла всё тело… Только что рассвело… Травка не колыхнётся, роса на листочке поблескивает… Ветерок пошевеливает белый – туман над рекой… Вдали расшива кажется совсем чёрной…
   – Подходи к отвальной!
   Около приказчика с железным ведром выстраивалась шеренга вставших с холодного песка бурлаков с заспанными лицами, кто расправлял наболелые кости, кто стучал от утреннего холода зубами.
   Согреться стаканом сивухи – у всех было единой целью и надеждой. Выпивали… Отходили… Солили ломти хлеба и завтракали… Кое-кто запивал из Волги в нападку водой с песочком и тут же умывался, утираясь кто рукавом, кто полой кафтана. Потом одежду, а кто запасливей, так и рогожу, на которой спал, валили в лодку, и приказчик увозил бурлацкое имущество к посудине. Ветерок зарябил реку… Согнал туман… Засверкали первые лучи восходящего солнца, а вместе с ним и ветерок затих… Волга – как зеркало… Бурлаки столпились возле прикола, вокруг бичевы, приноравливались к лямке.
   – Хомутайсь! – рявкнул косной с посудины…
   Стали запрягаться, а косной ревел:
   – Залогу!..
   Якорные подъехали на лодке к буйку, выбрали канаты, затянули дубинушку, и, наконец, якорь показал из воды свои чёрные рога…
   – Ходу, ребятушки, ходу! – надрывался косной.
   – Ой, дубинушка, ухнем, ой, лесовая, подёрнем, подёрнем, да ух, ух, ух…
   Расшива неслышно зашевелилась.
   – Ой, пошла, пошла, пошла…
   А расшива ещё только шевелилась и не двигалась… Аравушка топталась на месте, скрипнула мачта…
   – Ой, пошла, пошла, пошла…
 //-- * * * --// 
   То мы хлюпали по болоту, то путались в кустах.
   Ну и шахма! Вся тальником заросла. То в болото, то в воду лезь.
   Ругался «шишка» Иван Костыга, старинный бурлак, из низовых.
   – На то ты и «гусак», чтобы дорогу-путь держать, – сказал «подшишечный» Улан, тоже бывалый.
   – Да нешто это наш бичевник!.. Пароходы съели бурлака… Только наш Пантюха всё ещё по старой вере.
   – Народом кормился и отец мой, и я. Душу свою нечистому не отдам. Что такое пароходы? Кто их возит? Души утопленников колёса вертят, а нечистые их огнём палят…
   Этот разговор я слышал ещё накануне, после ужина. Путина, в которую я попал, была случайная. Только один на всей Волге старый «хозяин» Пантелей из-за Утки-Майны водил суда народом, по старинке.
   Короткие путины, конечно, ещё были: народом поднимали или унжаки с посудой, или паузки с камнем, и наша единственная уцелевшая на Волге Крымзенская расшива была анахронизмом. Она была старше Ивана Костыги, который от Утки-Майны до Рыбны больше двадцати путин сделал у Пантюхи и потому с презрением смотрел и на пароходы, и на всех нас, которых бурлаками не считал. Мне посчастливилось, он меня сразу поставил третьим, за подшишечным Уланом, сказав:
   – Здоров малый, – этот сдоржить!
   И Улан подтвердил: сдоржить!
   И приходилось сдерживать, – инда икры болели, грудь ломило и глаза наливались кровью.
   – Суводь [4 - Суводь – порыв встречного течения.], робя, держись. О-го-го-го… – загремело с расшивы, попавшей в водоворот.
   И на повороте Волги, когда мы переваливали песчаную косу, сразу натянулась бичева, и нас рвануло назад.
   – Над-дай, робя, у-ух! – грянул Костыга, когда мы на момент остановились и кое-кто упал:
   – Над-дай! Не засарива-ай!.. – ревел косной с прясла.
   Сдержали. Двинулись, качаясь и задыхаясь… В глазах потемнело, а встречное течение – суводь – ещё крутило посудину.
   – Федька, пудиля! – хрипел Костыга.
   И сзади меня чудный высокий тенор затянул звонко и приказательно:
   – Белый пудель шаговит…
   – Шаговит, шаговит… – отозвалась на разные голоса ватага, и я тоже с ней.
   И установившись в такт шага, утопая в песке, мы уже пели чёрного пуделя.
   – Чёрный пудель шаговит, шаговит… Чёрный пудель шаговит, шаговит.
   И пели, пока не побороли встречное течение. А тут ещё десяток мальчишек с песчаного обрывистого яра дразнили нас:
   – Аравушка! аравушка! обсери берега!
   Но старые бурлаки не обижались, и никакого внимания на них.
   – Что верно, то верно, время холерное!
   – Правдой не задразнишь, – кивнул на них Улан.
   Обессиленно двигалась. Бичева захлюпала по воде. Расшива сошла со стержня…
   – Не зас-сарива-ай!.. – И бичева натягивалась.
   – Ещё ветру нет, а то искупало бы! – обернулся ко мне Улан.
   – Почему Улан? – допытывался я после у него.
   Оказывается, давно это было – остановили они шайкой тройку под Казанью на большой дороге, и по дележу ему достался кожаный ящик. Пришёл он в кабак на пристани, открыл, – а в ящике всего-навсего только и оказалась уланская каска.
   – Ну и смеху было! Так с тех пор и прозвали Уланом.
   Смеётся, рассказывает.
   Когда был попутный ветер – ставили пару и шли легко и скоро, торопком, чтобы не засаривать в воду бичеву.
 //-- * * * --// 
   Давно миновали Толгу – монастырь на острове.
   Солнце закатывалось, потемнела река, пояснел песок, а тальники зелёные в чёрную полосу слились.
   – Засобачивай!
   И гремела якорная цепь в ответ.
   Булькнули якоря на расшиве… Мы распряглись, отхлестнули чебурки лямочные и отдыхали. А недалеко от берега два костра пылали и два котла кипятились. Кашевар часа за два раньше на завозне прибыл и ужин варил. Водолив приплыл с хлебом с расшивы.
   – Мой руки, да за хлеб за соль!
   Сели на песке кучками по восьмеро на чашку. Сперва хлебали с хлебом «юшку», то есть жидкий навар из пшена с «поденьем», льняным чёрным маслом, а потом густую пшённую «ройку» с ним же. А чтобы сухое пшено в рот лезло, зачерпнули около берега в чашки воды: ложка каши – ложка воды, а то ройка крута и суха, в глотке стоит. Доели. Туман забелел кругом. Все жались под дым, а то комар заел. Онучи и лапти сушили. Я в первый раз в жизни надел лапти и нашёл, что удобнее обуви и не придумаешь: легко и мягко.
   Кое-кто из стариков уехал ночевать на расшиву.
   Федя затянул было «Вниз по матушке», да не вышло. Никто не подтянул. И замер голос, прокатившись по реке и повторившись в лесном овраге…
   А над нами, на горе, выли барские собаки в Подберёзном.
   Рядом со мной старый бурлак, седой и почему-то безухий, тихо рассказывал сказку об атамане Рукше, который с бурлаками и казаками персидскую землю завоевал… Кто это завоевал?.. Кто этот Рукша? Уж не Стенька ли Разин? Рукша тоже персидскую царевну увёз.
   Скоро все заснули.
   Моя первая ночь на Волге. Устал, а не спалось. Измучился, а душа ликовала, и ни клочка раскаяния, что я бросил дом, гимназию, семью, сонную жизнь и ушёл в бурлаки. Я даже благодарил Чернышевского, который и сунул меня на Волгу своим романом «Что делать?».




   Москва и москвичи
   Отрывки

 //-- Под Китайской стеной --// 
   Постройка Китайской стены, отделяющей Китай-город от Белого города, относится к половине XVI века. Мать Иоанна Грозного, Елена Глинская, назвала эту часть города Китай-городом в воспоминание своей родины – Китай-городка на Подолии.
   В начале прошлого столетия, в 1806 году, о Китайгородской стене писал П.С. Валуев: «Стены Китая от злоупотребления обращены в постыдное положение. В башнях заведены лавки немаловажных чиновников; к стенам пристроены в иных местах неблаговидные лавочки, в других погреба, сараи, конюшни… Весьма много тому способствуют и фортификационные укрепления земляные, бастион и ров, которых в древности никогда не было. Ими заложены все из города стоки. Нечистоты заражают воздух. Такое злоупотребление началось по перенесении столицы в Петербург… Кругом всей стены Китай-города построены каменные и деревянные лавки».
   После этого, как раз перед войной 1812 года, насколько возможно, привели стену в порядок. С наружной стороны уничтожили пристройки, а внутренняя сторона осталась по-старому, и вдобавок на Старой площади, между Ильинскими и Никольскими воротами, открылся Толкучий рынок, который в половине восьмидесятых годов был ещё в полном блеске своего безобразия. Его великолепно изобразил В.Е. Маковский на картине, которая находится в Третьяковской галерее. Закрыли толкучку только в восьмидесятых годах, но следы её остались, – она развела трущобы в самом центре города, которые уничтожила только советская власть. Это были лавочки, пристроенные к стене вплоть до Варварских ворот, а с наружной – Лубянская площадь с её трактирами-притонами и знаменитой «Шиповской крепостью».
   В екатерининские времена на этом месте стоял дом, в котором помещалась типография Н.И. Новикова, где он печатал свои издания. Дом этот был сломан тогда же, а потом, в первой половине прошлого столетия, был выстроен новый, который принадлежал генералу Шилову, известному богачу, имевшему в столице силу, человеку весьма оригинальному: он не брал со своих жильцов плату за квартиру, разрешал селиться по сколько угодно человек в квартире, и никакой не только прописки, но и записей жильцов не велось…
   Полиция не смела пикнуть перед генералом, и вскоре дом битком набился сбежавшимися отовсюду ворами и бродягами, которые в Москве орудовали вовсю и носили плоды ночных трудов своих скупщикам краденого, тоже ютившимся в этом доме. По ночам пройти по Лубянской площади было рискованно.
   Обитатели «Шиповской крепости» делились на две категории: в одной – беглые крепостные, мелкие воры, нищие, сбежавшие от родителей и хозяев дети, ученики и скрывшиеся из малолетнего отделения тюремного замка, затем московские мещане и беспаспортные крестьяне из ближних деревень. Всё это развесёлый пьяный народ, ищущий здесь убежища от полиции.
   Категория вторая – люди мрачные, молчаливые. Они ни с кем не сближаются и среди самого широкого разгула, самого сильного опьянения никогда не скажут своего имени, ни одним словом не намекнут ни на что былое. Да никто из окружающих и не смеет к ним подступиться с подобным вопросом. Это опытные разбойники, дезертиры и беглые с каторги. Они узнают друг друга с первого взгляда и молча сближаются, как люди, которых связывает какое-то тайное звено. Люди из первой категории понимают, кто они, но, молча, под неодолимым страхом, ни словом, ни взглядом не нарушают их тайны.
   Первая категория исчезает днём для своих мелких делишек, а ночью пьянствует и спит.
   Вторая категория днём спит, а ночью «работает» по Москве или её окрестностям, по барским и купеческим усадьбам, по амбарам богатых мужиков, по проезжим дорогам. Их работа пахнет кровью. В старину их называли «Иванами», а впоследствии – «деловыми ребятами».
   И вот, когда полиция после полуночи окружила однажды дом для облавы и заняла входы, в это время возвращавшиеся с ночной добычи «иваны» заметили неладное, собрались в отряды и ждали в засаде. Когда полиция начала врываться в дом, они, вооружённые, бросились сзади на полицию, и началась свалка. Полиция, ворвавшаяся в дом, встретила сопротивление портяночников изнутри и налёт «Иванов» снаружи. Она позорно бежала, избитая и израненная, и надолго забыла о новой облаве.
   «Иваны», являясь с награбленным имуществом, с огромными узлами, а иногда с возом разного скарба на отбитой у проезжего лошади, дожидались утра и тащили добычу в лавочки Старой и Новой площади, открывавшиеся с рассветом. Ночью к этим лавочкам подойти было нельзя, так как они охранялись огромными цепными собаками. И целые возы пропадали бесследно в этих лавочках, пристроенных к стене, где имелись такие тайники, которых в тёмных подвалах и отыскать было нельзя.
   Лавочки мрачны даже днём, – что в них лежит, разглядеть нельзя. С виду, по наружно выставленному товару, каждая из этих лавочек как бы имеет свою специальную, небогатую торговлю. В одной продавали дешёвые меха, в другой – старую, чинёную обувь, в третьей – шерсть и бумагу, в четвёртой – лоскут, в пятой – железный и медный лом… Но всё это только приличная обстановка для непосвящённых, декорация, за которой скрывается самая суть дела. В этих лавчонках принималось всё, что туда ни привозилось и ни приносилось, – от серебряной ложки до самовара и от фарфоровой чашки до надгробного памятника…
   Как-то полиции удалось разыскать здесь даже медную десятипудовую пушку, украденную из Кремля.
   Днём лавочки принимали розницу от карманников и мелких воришек – от золотых часов до носового платка или сорванной с головы шапки, а на рассвете оптом, узлами, от «Иванов» – ночную добычу, иногда ещё с необсохшей кровью. Получив деньги, «Иваны» шли пировать в свои притоны, излюбленные кабаки и трактиры, в «Ад» на Трубу или «Поляков трактир». Мелкие воры и жулики сходились в притоны вечером, а «иваны» – к утру, иногда даже не заходя в лавочки у стены, и прямо в трактирах, в секретных каморках, «тырбанили с лам» – делили добычу и тут же сбывали её трактирщику или специальным скупщикам.
   В дни существования «Шиповской крепости» главным разбойничьим притоном был близ Яузы «Поляков трактир», наполненный отдельными каморками, где производился делёж награбленного и продажа его скупщикам. Здесь собирались бывшие люди, которые ничего не боялись и ни над чем не задумывались…
   В одной из этих каморок четверо грабителей во время дележа крупной добычи задушили своего товарища, чтобы завладеть его долей… Здесь же, на чердаке, были найдены трубочистом две отрубленные ноги в сапогах.
   После дележа начиналось пьянство с женщинами или игра. Серьёзные «иваны» не увлекались пьянством и женщинами. Их страстью была игра. Тут «фортунка» и «судьба» и, конечно, шулера.
   Трактир Полякова продолжал процветать, пока не разогнали Шиповку. Но это сделала не полиция. Дом после смерти слишком человеколюбивого генерала Шилова приобрело императорское человеколюбивое общество и весьма не человеколюбиво принялось оно за старинных вольных квартирантов. Все силы полиции и войска, которые были вызваны в помощь ей, были поставлены для осады неприступной крепости. Старики, помнящие эту ночь, рассказывали так:
   – Нахлынули в тёмную ночь солдаты – тишина и мрак во всём доме. Входят в первую квартиру – темнота, зловоние и беспорядок, на полах рогожи, солома, тряпки, поленья. Во всей квартире оказалось двое: хозяин да его сын-мальчишка.
   В другой та же история, в третьей – на столе полштофа вина, куски хлеба и огурцы – и ни одного жильца. А у всех выходов – солдаты, уйти некуда. Перерыли сараи, погреба, чуланы – нашли только несколько человек, молчаливых, как пни, и только утром заря и первые лучи солнца открыли тайну, осветив крышу, сплошь усеянную оборванцами, лежащими и сидящими. Их согнали вниз, даже не арестовывали, а просто выгнали из дома, и они бросились толпами на пустыри реки Яузы и на Хитров рынок, где пооткрывался ряд платных ночлежных домов. В них-то и приютились обитатели Шиповки из первой категории, а «иваны» первое время поразбрелись, а потом тоже явились на Хитров и заняли подвалы и тайники дома Ромейко в «Сухом овраге».
   Человеколюбивое общество, кое-как подремонтировав дом, пустило в него такую же рвань, только с паспортами, и так же тесно связанную с толкучкой. Заселили дом сплошь портные, сапожники, барышники и торговцы с рук, покупщики краденого.
   Целые квартиры заняли портные особой специальности – «раки». Они были в распоряжении хозяев, имевших свидетельство из ремесленной управы. «Раками» их звали потому, что они вечно, «как раки на мели», сидели безвыходно в своих норах, пропившиеся до последней рубашки.
   Шипов дом не изменил своего названия и сути. Прежде был он населён грабителями, а теперь заселился законно прописанными «коммерсантами», неусыпно пекущимися об исчезновении всяких улик кражи, грабежа и разбоя, «коммерсантами», сделавшими из этих улик неистощимый источник своих доходов, скупая и перешивая краденое.
   Смело можно сказать, что ни один домовладелец не получал столько верных и громадных процентов, какие получали эти съёмщики квартир и приёмщики краденого.
   В этом громадном трёхэтажном доме, за исключением нескольких лавок, харчевен, кабака в нижнем этаже и одного притона-трактира, вся остальная площадь состояла из мелких, грязных квартир. Они были битком набиты базарными торговками с их мужьями или просто сожителями.
   Квартиры почти все на имя женщин, а мужья состоят при них. Кто портной, кто сапожник, кто слесарь. Каждая квартира была разделена перегородками на углы и койки… В такой квартире в трёх-четырёх разгороженных комнатках жило человек тридцать, вместе с детьми…
   Летом с пяти, а зимой с семи часов вся квартира на ногах. Закусив наскоро, хозяйки и жильцы, перекидывая на руку вороха разного барахла и сунув за пазуху туго набитый кошелёк, грязные и оборванные, бегут на толкучку, на промысел. Это съёмщики квартир, которые сами работают с утра до ночи. И жильцы у них такие же. Даже детишки вместе со старшими бегут на улицу и торгуют спичками и папиросами без бандеролей, тут же сфабрикованными чёрт знает из какого табака.
   Раз в неделю хозяйки кое-как моют и убирают свою квартиру или делают вид, что убирают, – квартиры загрязнены до невозможности, и их не отмоешь. Но есть хозяйки, которые никогда или, за редким исключением, не больше двух раз в году убирают свои квартиры, населённые ворами, пьяницами и проститутками.
   Эти съёмщицы тоже торгуют хламьём, но они выходят позже на толкучку, так как к вечеру обязательно напиваются пьяные со своими сожителями…
   Первая категория торговок являлась со своими мужьями и квартирантами на толкучку чуть свет и сразу успевала запастись свежим товаром, скупаемым с рук, и надуть покупателей своим товаром. Они окружали покупателя, и всякий совал, что у него есть: и пиджак, и брюки, и фуражку, и бельё.
   Всё это рваное, линючее, ползёт чуть не при первом прикосновении. Калоши или сапоги окажутся подклеенными и замазанными, чёрное пальто окажется серо-буро-малиновым, на фуражке после первого дождя выступит красный околыш, у сюртука одна пола окажется синей, другая – жёлтой, а полспины – зелёной. Бельё расползается при первой стирке. Это всё «произведения» первой категории шиповских ремесленников, «выдержавших экзамен» в ремесленной управе.
   Чуть свет являлись на толкучку торговки, барахольщики первой категории и скупщики из «Шипова дома», а из желающих продать – столичная беднота: лишившиеся места чиновники приносили последнюю шинелишку с собачьим воротником, бедный студент продавал сюртук, чтобы заплатить за угол, из которого его гонят на улицу, голодная мать, продающая одеяльце и подушку своего ребёнка, и жена обанкротившегося купца, когда-то богатая, боязливо предлагала самовар, чтобы купить еду сидящему в долговом отделении мужу.
   Вот эти-то продавцы от горькой нужды – самые выгодные для базарных коршунов. Они стаей окружали жертву, осыпали её насмешками, пугали злыми намёками и угрозами и окончательно сбивали с толку.
   – Почём?
   – Четыре рубля, – отвечает сконфуженный студент, никогда ещё не видавший толкучки.
   – Га! Четыре! А рублёвку хошь?
   Его окружали, щупали сукно, смеялись и стояли все на рубле, и каждый бросал своё едкое слово:
   – Хапаный!.. Покупать не стоит. Ещё попадёшься!
   Студент весь красный… Слёзы на глазах. А те рвут… рвут…
   Плачет голодная мать.
   – Может, нечистая ещё какая!
   И торговка, вся обвешанная только что купленным грязным тряпьём, с презрением отталкивает одеяло и подушку, а сама так и зарится на них, предлагая пятую часть назначенной цены.
   – Должно быть, краденый, – замечает старик барышник, напрасно предлагавший купчихе три рубля за самовар, стоящий пятнадцать, а другой маклак ехидно добавлял, видя, что бедняга обомлела от ужаса:
   – За будочником бы спосылать…
   Эти приёмы всегда имели успех: и сконфуженный студент, и горемыка-мать, и купчиха уступали свои вещи за пятую часть стоимости, только видавший виды чиновник равнодушно твердит своё да ещё заступается за других, которых маклаки собираются обжулить. В конце концов, он продаёт свой собачий воротник за подходящую цену, которую ему дают маклаки, чтобы только он «не отсвечивал».
   Это картина самого раннего утра, когда вторая категория ещё опохмеляется. Но вот выползает и она. Площадь меняет своё население, часы обирательства бедноты сменяются часами эксплуатации пороков и слабостей человеческих. На толкучке толчется масса пьяниц, притащивших и своё, и чужое добро, чтобы только добыть на опохмелку. Это типы, подходящие к маклакам второй категории, и на них другой способ охоты приноровлен, потому что эти продавцы – народ не совестливый и не трусливый, их и не запугаешь и не заговоришь. На одно слово десять в ответ, да ещё родителей до прабабушки помянут.
   Сомнительного продавца окружают маклаки. Начинают рассматривать вещь, перевёртывать на все стороны, смотреть на свет и приступают к торгу, предлагая свою цену:
   – Два рубля? Полтора! Гляди сам, больше не стоит!
   – Сказал два, меньше ни копья!
   – Ну без четверти бери, леший ты упрямый!
   – Два! – безапелляционно отрезает тот.
   – Ну, держи деньги, что с тобой делать! – как бы нехотя говорит торговка, торопливо суёт продавцу горсть мелочи и вырывает у него купленную вещь.
   Тот начинает считать деньги, и вместо двух у него оказывается полтора.
   – Давай полтину! Ведь я за два продавал.
   Торговка стоит перед ним невозмутимо.
   – Отдай мою вещь назад!
   – Да бери, голубок, бери, мы ведь силой не отнимаем, – говорит торговка и вдруг с криком ужаса: – Да куды ж это делось-то? Ах, батюшки-светы, ограбили, среди белого дня ограбили!
   И с этими словами исчезает в толпе.
   Жаждущие опохмелиться отдают вещь за то, что сразу дадут, чтобы только скорее вина добыть – нутро горит.
   Начиная с полдня являются открыто уже не продающие ничего, а под видом покупки проходят в лавочки, прилепленные в Китайской стене на Старой площади, где, за исключением двух-трёх лавочек, все занимаются скупкой краденого.
   На углу Новой площади и Варварских ворот была лавочка рогожского старообрядца С.Т. Большакова, который торговал старопечатными книгами и дониконовскими иконами. Его часто посещали учёные и писатели. Бывали профессора университета и академики. Рядом с ним ещё были две такие же старокнижные лавки, а дальше уж, до закрытия толкучки, в любую можно сунуться с тёмным товаром.
   Толкучка занимала всю Старую площадь – между Ильинкой и Никольской, и отчасти Новую – между Ильинкой и Варваркой. По одну сторону – Китайская стена, по другую – ряд высоких домов, занятых торговыми помещениями. В верхних этажах – конторы и склады, а в нижних – лавки с готовым платьем и обувью.
   Всё это товар дешёвый, главным образом русский: шубы, поддёвки, шаровары или пальто и пиджачные и сюртучные пары, стпитьте мешковато для простого люда. Было, впрочем, и «модьё» с претензией на шик, сшитое теми же портными.
   Лавки готового платья. И здесь, так же как на Сухаревке, насильно затаскивали покупателя. Около входа всегда галдёж от десятка «зазывал», обязанностью которых было хватать за полы проходящих по тротуарам и тащить их непременно в магазин, не обращая внимания, нужно или не нужно ему готовое платье.
   – Да мне не надо платья! – отбивается от двух молодцов в поддёвках, ухвативших его за руки, какой-нибудь купец или даже чиновник.
   – Помилте, вышздоровье, – или, если чиновник, – васкобродие, да вы только поглядите товар.
   И каждый не отстаёт от него, тянет в свою сторону, к своей лавке.
   А если удастся затащить в лавку, так несчастного заговорят, замучат примеркой и уговорят купить, если не для себя, то для супруги, для деток или для кучера… Великие мастера были «зазывалы»!
   – У меня только в лавку зайди, не надо, да купит! Уговорю!.. – скажет хороший «зазывала».
   И действительно уговорит.
   Такие же «зазывалы» были и у лавок с готовой обувью на Старой площади, и в закоулках Ямского приказа на Москворецкой улице.
   И там и тут торговали специально грубой привозной обувью – сапогами и башмаками, главным образом кимрского производства. В семидесятых годах ещё практиковались бумажные подмётки, несмотря на то что кожа сравнительно была недорога, но уж таковы были девизы и у купца, и у мастера: «на грош пятаков» и «не обманешь – не продашь».
   Конечно, от этого страдал больше всего небогатый люд, а надуть покупателя благодаря «зазывалам» было легко. На последние деньги купит он сапоги, наденет, пройдёт две-три улицы по лужам в дождливую погоду – глядь, подошва отстала и вместо кожи бумага из сапога торчит. Он обратно в лавку… «Зазывалы» уж узнали, зачем, и на его жалобы закидают словами и его же выставят мошенником: пришёл, мол, халтуру сорвать, купил на базаре сапоги, а лезешь к нам…
   – Ну, ну, в какой лавке купил?
   Стоит несчастный покупатель, растерявшись, глядит – лавок много, у всех вывески и выходы похожи и у каждой толпа «зазывал»…
   Заплачет и уйдёт под улюлюканье и насмешки… Был в шестидесятых годах в Москве полицмейстер Лужин, страстный охотник, державший под Москвой свою псарню. Его доезжачему всучили на Старой площади сапоги с бумажными подошвами, и тот пожаловался на это своему барину, рассказав, как и откуда получается купцами товар. Лужин послал его узнать подробности этой торговли. Вскоре охотник пришёл и доложил, что сегодня рано на Старую площадь к самому крупному оптовику-торговцу привезли несколько возов обуви из Кимр.
   Лужин, захватив с собой наряд полиции, помчался на Старую площадь и неожиданно окружил склады обуви, указанные ему. Местному приставу он ничего не сказал, чтобы тот не предупредил купца. Лужин поспел в то самое время, когда с возов сваливали обувь в склады. Арестованы были все: и владельцы складов, и их доверенные, и приехавшие из Кимр с возами скупщики, и продавцы обуви. Опечатав товар и склады, Лужин отправил арестованных в городскую полицейскую часть, где мушкетёры выпороли и хозяев склада, и кимрских торговцев, привезших товар.
   Купцы под розгами клялись, что никогда таким товаром торговать не будут, а кимряки после жестокой порки дали зарок, что не только они сами, а своим детям, внукам и правнукам закажут под страхом отцовского проклятия ставить бумажные подошвы.
   И действительно, кимряки стали работать по чести, о бумажных подмётках вплоть до турецкой войны 1877–1878 годов не слышно было.
   Но во время турецкой войны дети и внуки кимряков были «вовлечены в невыгодную сделку», как они объясняли на суде, поставщиками на армию, которые дали огромные заказы на изготовление сапог с бумажными подмётками. И лазили по снегам балканским и кавказским солдаты в разорванных сапогах, и гибли от простуды… И опять с тех пор пошли бумажные подмётки… на Сухаревке, на Смоленском рынке и по мелким магазинам с девизом «на грош пятаков» и «не обманешь – не продашь».
   Только с уничтожением толкучки в конце восьмидесятых годов очистилась Старая площадь, и «Шипов дом» принял сравнительно приличный вид.
   Отдел благоустройства МКХ в 1926 году привёл Китайгородскую стену – этот памятник старой Москвы – в тот вид, в каком она была пятьсот лет назад, служа защитой от набегов врага, а не тем, что застали позднейшие поколения.
   Вспоминается бессмертный Гоголь:
   «Возле того забора навалено на сорок телег всякого мусора. Что за скверный город. Только поставь какой-нибудь памятник или просто забор – чёрт их знает, откудова и нанесут всякой дряни…»
   Такова была до своего сноса в 1934 году Китайгородская стена, ещё так недавно находившаяся в самом неприглядном виде. Во многих местах стена была совершенно разрушена, в других чуть не на два метра вросла в землю, башни изуродованы поселившимися в них людьми, которые на стенах развели полное хозяйство: дачи не надо!

                 …Возле древней башни
     На стенах старинных были чуть не пашни.

   Из расщелин стен выросли деревья, которые были видны с Лубянской, Варварской, Старой и Новой площадей.
 //-- Тайны Неглинки --// 
   Трубную площадь и Неглинный проезд почти до самого Кузнецкого Моста тогда заливало при каждом ливне, и заливало так, что вода водопадом хлестала в двери магазинов и в нижние этажи домов этого района. Происходило это оттого, что никогда не чищенная подземная клоака Неглинки, проведённая от Самотёки под Цветным бульваром, Неглинным проездом, Театральной площадью и под Александровским садом вплоть до Москвы-реки, не вмещала воды, переполнявшей её в дождливую погоду. Это было положительно бедствием, но «отцы города» не обращали на это никакого внимания.
   В древние времена здесь протекала речка Неглинка. Ещё в екатерининские времена она была заключена в подземную трубу: набили свай в русло речки, перекрыли каменным сводом, положили деревянный пол, устроили стоки уличных вод через спускные колодцы и сделали подземную клоаку под улицами. Кроме «законных» сточных труб, проведённых с улиц для дождевых и хозяйственных вод, большинство богатых домовладельцев провело в Неглинку тайные подземные стоки для спуска нечистот, вместо того чтобы вывозить их в бочках, как это было повсеместно в Москве до устройства канализации. И все эти нечистоты шли в Москву-реку.
   Это знала полиция, обо всём этом знали гласные-домовладельцы, и все, должно быть, думали: не нами заведено, не нами и кончится!
   Побывав уже под Москвой в шахтах артезианского колодца и прочитав описание подземных клоак Парижа в романе Виктора Гюго «Отверженные», я решил во что бы то ни стало обследовать Неглинку. Это было продолжение моей постоянной работы по изучению московских трущоб, с которыми Неглинка имела связь, как мне пришлось узнать в притонах Грачёвки и Цветного бульвара.
   Мне не трудно было найти двух смельчаков, решившихся на это путешествие. Один из них – беспаспортный водопроводчик Федя, пробавлявшийся подённой работой, а другой – бывший дворник, солидный и обстоятельный. На его обязанности было опустить лестницу, спустить нас в клоаку между Самотёкой и Трубной площадью и затем встретить нас у соседнего пролёта и опустить лестницу для нашего выхода. Обязанность Феди – сопутствовать мне в подземелье и светить.
   И вот в жаркий июльский день мы подняли против дома Малюшина, близ Самотёки, железную решётку спускного колодца, опустили туда лестницу. Никто не обратил внимания на нашу операцию – сделано было всё очень скоро: подняли решётку, опустили лестницу. Из отверстия валил зловонный пар. Федя-водопроводчик полез первый; отверстие, сырое и грязное, было узко, лестница стояла отвесно, спина шаркала о стену. Послышалось хлюпанье воды и голос, как из склепа:
   – Лезь, что ли!
   Я подтянул выше мои охотничьи сапоги, застегнул на все пуговицы кожаный пиджак и стал спускаться. Локти и плечи задевали за стенки трубы. Руками приходилось крепко держаться за грязные ступени отвесно стоявшей, качающейся лестницы, поддерживаемой, впрочем, рабочим, оставшимся наверху. С каждым шагом вниз зловоние становилось всё сильнее и сильнее. Становилось жутко. Наконец послышались шум воды и хлюпанье. Я посмотрел наверх. Мне видны были только четырёхугольник голубого, яркого неба и лицо рабочего, державшего лестницу. Холодная, до костей пронизывающая сырость охватила меня.
   Наконец я спустился на последнюю ступеньку и, осторожно опуская ногу, почувствовал, как о носок сапога зашуршала струя воды.
   – Опускайся смелей; становись, неглубоко тутот-ка, – глухо, гробовым голосом сказал мне Федя.
   Я встал на дно, и холодная сырость воды проникла сквозь мои охотничьи сапоги.
   – Лампочку зажечь не могу, спички подмокли! – жалуется мой спутник.
   У меня спичек не оказалось. Федя полез обратно.
   Я остался один в этом замурованном склепе и прошел по колено в бурлящей воде шагов десять. Остановился. Кругом меня был мрак. Мрак непроницаемый, полнейшее отсутствие света. Я повёртывал голову во все стороны, но глаз мой ничего не различал.
   Я задел обо что-то головой, поднял руку и нащупал мокрый, холодный, бородавчатый, покрытый слизью каменный свод и нервно отдёрнул руку… Даже страшно стало. Тихо было, только внизу журчала вода. Каждая секунда ожидания рабочего с огнём мне казалась вечностью. Я ещё подвинулся вперёд и услышал шум, похожий на гул водопада. Действительно, как раз рядом со мной гудел водопад, рассыпавшийся миллионами грязных брызг, едва освещённых бледно-желтоватым светом из отверстия уличной трубы. Это оказался сток нечистот из бокового отверстия в стене. За шумом я не слыхал, как подошёл ко мне Федя и толкнул меня в спину. Я обернулся. В руках его была лампочка в пять рожков, но эти яркие во всяком другом месте огоньки здесь казались красными звёздочками без лучей, ничего почти не освещавшими, не могшими побороть и фута этого мрака. Мы пошли вперёд по глубокой воде, обходя по временам водопады стоков с улиц, гудевшие под ногами. Вдруг страшный грохот, будто от рушащихся зданий, заставил меня вздрогнуть. Это над нами проехала телега. Я вспомнил подобный грохот при моём путешествии в тоннель артезианского колодца, но здесь он был несравненно сильнее. Всё чаще и чаще над моей головой гремели экипажи. С помощью лампочки я осмотрел стены подземелья, сырые, покрытые густой слизью. Мы долго шли, местами погружаясь в глубокую тину или невылазную, зловонную жидкую грязь, местами наклоняясь, так как заносы грязи были настолько высоки, что невозможно было идти прямо – приходилось нагибаться, и всё же при этом я доставал головой и плечами свод. Ноги проваливались в грязь, натыкаясь иногда на что-то плотное. Всё это заплыло жидкой грязью, рассмотреть нельзя было, да и до того ли было.
   Дошагали в этой вони до первого колодца и наткнулись на спущенную лестницу. Я поднял голову, обрадовался голубому небу.
   – Ну, целы? Вылазь! – загудел сверху голос.
   – Мы пройдём ещё, спускай через пролёт.
   – Ну-к что ж, уж глядеть так глядеть!
   Я дал распоряжение перенести лестницу на два пролёта вперёд; она поползла вверх. Я полюбовался голубым небом, и через минуту, утопая выше колен в грязи и каких-то обломках и переползая уличные отбросы, мы зашагали дальше.
   Опять над нами четырёхугольник ясного неба. Через несколько минут мы наткнулись на возвышение под ногами. Здесь была куча грязи особенно густой, и, видимо, под грязью было что-то навалено… Полезли через кучу, осветив её лампочкой. Я ковырнул ногой, и под моим сапогом что-то запружинило… Перешагнули кучу и пошли дальше. В одном из таких заносов мне удалось рассмотреть до половины занесённый илом труп громадного дога. Особенно трудно было перебраться через последний занос перед выходом к Трубной площади, где ожидала нас лестница. Здесь грязь была особенно густа, и что-то всё время скользило под ногами. Об этом боязно было думать.
   А Федю всё-таки прорвало:
   – Верно говорю: по людям ходим.
   Я промолчал. Смотрел вверх, где сквозь железную решётку сияло голубое небо. Ещё пролёт, и нас ждут уже открытая решётка и лестница, ведущая на волю.
   Мои статьи о подземной клоаке под Москвой наделали шуму. Дума постановила начать перестройку Неглинки, и дело это было поручено моему знакомому инженеру Н.М. Левачёву, известному охотнику, с которым мы ездили не раз на зимние волчьи охоты.
   С ним, уже во время работ, я спускался второй раз в Неглинку около Малого театра, где канал делает поворот и где русло было так забито разной нечистью, что вода едва проходила сверху узкой струйкой: здесь и была главная причина наводнений.
   Наконец в 1886 году Неглинка была перестроена.
   Репортёрская заметка сделала своё дело. А моего отчаянного спутника Федю Левачёва взял в рабочие, как-то устроил ему паспорт и сделал потом своим десятником.
   За десятки лет после левачёвской перестройки снова грязь и густые нечистоты образовали пробку в повороте канала под Китайским проездом, около Малого театра. Во время войны наводнение было так сильно, что залило нижние жилые этажи домов и торговые заведения, но никаких мер сонная хозяйка столицы – городская дума – не принимала.
   Только в 1926 году взялся за Неглинку Моссовет и, открыв её от Малого театра, под который тогда подводился фундамент, до половины Свердловской площади, вновь очистил загрязнённое русло и прекратил наводнения.
   Я как-то шёл по Неглинной и против Государственного банка увидал посреди улицы деревянный барак, обнесённый забором, вошёл в него, встретил инженера, производившего работы, – оказалось, что он меня знал, и на мою просьбу осмотреть работы изъявил согласие. Посредине барака зияло узкое отверстие, из которого торчал конец лестницы.
   Я попробовал спуститься, но шуба мешала, – а упускать случай дать интересную заметку в «Вечернюю Москву», в которой я тогда работал, не хотелось. Я сбросил шубу и в одном пиджаке спустился вниз.
   Знакомый подземный коридор, освещённый тусклившимися сквозь туман электрическими лампочками. По всему жёлобу был настлан деревянный помост, во время оттепели всё-таки заливавшийся местами водой. Работы уже почти кончились, весь ил был убран, и подземная клоака была приведена в полный порядок.
   Я прошёл к Малому театру и, продрогший, промочив ноги и нанюхавшись запаха клоаки, вылез по мокрой лестнице. Надел шубу, которая меня не могла согреть, и направился в редакцию, где сделал описание работ и припомнил моё старое путешествие в клоаку.
   На другой день я читал мою статью уже лежа в постели при высокой температуре, от гриппа я в конце концов совершенно оглох на левое ухо, а потом и правое оказалось повреждённым.
   Это было эпилогом к моему подземному путешествию в бездны Неглинки сорок лет назад.





   Максим Горький
   (Алексей Максимович Пешков)




 //-- 1863–1936 --// 
   Молодость Максима Горького прошла в «борьбе за существование». Исходив по Руси-матушке тысячи километров, познакомившись с тысячью людей, не имеющий образования юноша стал всемирно известным писателем. «Моими университетами» он называл полученные в юности впечатления.
   Надо сказать, что и в наш прагматичный век на слуху имена людей (правда, чаще в финансовой сфере), которые, не имея хорошего старта, совершили головокружительную карьеру. К сожалению, многим из них нечего поведать миру. А вот Максим Горький сумел свои впечатления, свои размышления облечь в такую форму, что его книги стали классикой уже для нескольких поколений читателей. Ведь рано или поздно перед каждым из нас встаёт вопрос выбора: что важнее – кем быть или каким быть? В глубине души все мы знаем, что ответ очевиден. Но почему же тогда правильный ответ выбирают не все, даже далеко не все?
   Читайте Горького, и тогда тех, кто может сделать наш мир лучше, станет больше.


   А буде что у кого доброе усмотришь, то не постыдись сам тому следовать.


   Горящее сердце

   Жили на земле в старину одни люди, непроходимые леса окружали с трёх сторон таборы этих людей, а с четвёртой – была степь. Были это весёлые, сильные и смелые люди. И вот пришла однажды тяжёлая пора: явились откуда-то иные племена и прогнали прежних в глубь леса. Там были болота и тьма, потому что лес был старый, и так густо переплелись его ветви, что сквозь них не видать было неба, и лучи солнца едва могли пробить себе дорогу до болот сквозь густую листву. Но когда его лучи падали на воду болот, то подымался смрад, и от него люди гибли один за другим. Тогда стали плакать жёны и дети этого племени, а отцы задумались и впали в тоску. Нужно было уйти из этого леса, и для того были две дороги: одна – назад, – там были сильные и злые враги, другая – вперёд, – там стояли великаны деревья, плотно обняв друг друга могучими ветвями, опустив узловатые корни глубоко в цепкий ил болота. Эти каменные деревья стояли молча и неподвижно днём, в сером сумраке, и ещё плотнее сдвигались вокруг людей по вечерам, когда загорались костры. И всегда, днём и ночью, вокруг тех людей было кольцо крепкой тьмы, оно точно собиралось раздавить их, а они привыкли к степному простору. А ещё страшней было, когда ветер бил по вершинам деревьев и весь лес глухо гудел, точно грозил и пел похоронную песню тем людям.
   Это были всё-таки сильные люди, и могли бы они пойти биться насмерть с теми, что однажды победили их, но они не могли умереть в боях, потому что у них были заветы, и коли б умерли они, то пропали б с ними из жизни заветы. И потому они сидели и думали в длинные ночи, под глухой шум леса, в ядовитом смраде болота. Они сидели, а тени от костров прыгали вокруг них в безмолвной пляске, и всем казалось, что это не тени пляшут, а торжествуют злые духи леса и болота… Люди всё сидели и думали.
   …И ослабли люди от дум… Страх родился среди них, сковал им крепкие руки, ужас родили женщины плачем над трупами умерших от смрада и над судьбой скованных страхом живых, – и трусливые слова стали слышны в лесу, сначала робкие и тихие, а потом всё громче и громче… Уже хотели идти к врагу и принести ему в дар волю свою, и никто уже, испуганный смертью, не боялся рабской жизни… Но тут явился Данко и спас всех один…
   Данко – один из тех людей, молодой красавец. Красивые – всегда смелы. И вот он говорит им, своим товарищам:
   – Не своротить камня с пути думою. Кто ничего не делает, с тем ничего не станется. Что мы тратим силы на думу да тоску? Вставайте, пойдём в лес и пройдём его сквозь, ведь имеет же он конец – всё на свете имеет конец! Идёмте! Ну! Гей!..
   Посмотрели на него и увидали, что он лучший из всех, потому что в очах его светилось много силы и живого огня.
   – Веди ты нас! – сказали они.
   Тогда он повёл…
   …Повёл их Данко. Дружно все пошли за ним – верили в него. Трудный путь это был! Темно было, и на каждом шагу болото разевало свою жадную гнилую пасть, глотая людей, и деревья заступали дорогу могучей стеной. Переплелись их ветки между собой; как змеи, протянулись всюду корни, и каждый шаг много стоил пота и крови тем людям. Долго шли они… Всё гуще становился лес, всё меньше было сил! И вот стеши роптать на Данко, говоря, что напрасно он, молодой и неопытный, повёл их куда-то. А он шёл впереди их и был бодр и ясен.
   Но однажды гроза грянула над лесом, зашептали деревья глухо, грозно. И стало тогда в лесу так темно, точно в нём собрались сразу все ночи, сколько их было на свете с той поры, как он родился. Шли маленькие люди между больших деревьев и в грозном шуме молний, шли они, и, качаясь, великаны деревья скрипели и гудели сердитые песни, а молнии, летая над вершинами леса, освещали его на минутку синим холодным огнём и исчезали так же быстро, как являлись, пугая людей. И деревья, освещённые холодным огнём молний, казались живыми, простирающими вокруг людей, уходивших из плена тьмы, корявые, длинные руки, сплетая их в густую сеть, пытаясь остановить людей. А из тьмы ветвей смотрело на идущих что-то страшное, тёмное и холодное. Это был трудный путь, и люди, утомлённые им, пали духом. Но им стыдно было сознаться в бессилии, и вот они в злобе и гневе обрушились на Данко, человека, который шёл впереди их. И стали они упрекать его в неумении управлять ими, – вот как!
   Остановились они и под торжествующий шум леса, среди дрожащей тьмы, усталые и злые, стали судить Данко.
   – Ты, – сказали они, – ничтожный и вредный человек для нас. Ты повёл нас и утомил, и за это ты погибнешь!
   – Вы сказали: «Веди!» – и я повёл! – крикнул Данко, становясь против них грудью. – Во мне есть мужество вести, вот потому я повёл вас! А вы? Что сделали вы в помощь себе? Вы только шли и не умели сохранить силы на путь более долгий! Вы только шли, шли, как стадо овец!
   Но эти слова разъярили их ещё более.
   – Ты умрёшь! Ты умрёшь! – ревели они.
   А лес всё гудел и гудел, вторя их крикам, и молнии разрывали тьму в клочья. Данко смотрел на тех, ради которых он понёс труд, и видел, что они как звери. Много людей стояло вокруг него, но не было на лицах их благородства, и нельзя было ему ждать пощады от них. Тогда и в его сердце вскипело негодование, но от жалости к людям оно погасло. Он любил людей и думал, что, может быть, без него они погибнут. И вот его сердце вспыхнуло огнём желания спасти их, вывести на лёгкий путь, и тогда в его очах засверкали лучи того могучего огня… А они, увидав это, подумали, что он рассвирепел, отчего так ярко и разгорелись очи, и они насторожились, как волки, ожидая, что он будет бороться с ними, и стали плотнее окружать его, чтобы легче им было схватить и убить Данко. А он уже понял их думу, оттого ещё ярче загорелось в нём сердце, ибо эта их дума родила в нём тоску.
   А лес всё пел свою мрачную песню, и гром гремел, и лил дождь…
   – Что сделаю я для людей?! – сильнее грома крикнул Данко.
   И вдруг он разорвал руками себе грудь и вырвал из неё своё сердце и высоко поднял его над головой.
   Оно пылало так ярко, как солнце, и ярче солнца, и весь лес замолчал, освещённый этим факелом великой любви к людям, а тьма разлетелась от света его и там, глубоко в лесу, дрожащая, пала в гнилой зев болота. Люди же, изумлённые, стали как камни.
   – Идём! – крикнул Данко и бросился вперёд на своё место, высоко держа горящее сердце и освещая им путь людям.
   Они бросились за ним, очарованные. Тогда лес снова зашумел, удивлённо качая вершинами, но его шум был заглушён топотом бегущих людей. Все бежали быстро и смело, увлекаемые чудесным зрелищем горящего сердца. И теперь гибли, но гибли без жалоб и слёз. А Данко всё был впереди, и сердце его всё пылало, пылало!
   И вот вдруг лес расступился перед ним, расступился и остался сзади, плотный и немой, а Данко и все те люди сразу окунулись в море солнечного света и чистого воздуха, промытого дождём. Гроза была – там, сзади них, над лесом, а тут сияло солнце, вздыхала степь, блестела трава в бриллиантах дождя, и золотом сверкала река… Был вечер, и от лучей заката река казалась красной, как та кровь, что била горячей струёй из разорванной груди Данко.
   Кинул взор вперёд себя на ширь степи гордый смельчак Данко, – кинул он радостный взор на свободную землю и засмеялся гордо. А потом упал и – умер.
   Люди же, радостные и полные надежд, не заметили смерти его и не видали, что ещё пылает рядом с трупом Данко его смелое сердце. Только один осторожный человек заметил это и, боясь чего-то, наступил на гордое сердце ногой… И вот оно, рассыпавшись в искры, угасло…
   Вот откуда они, голубые искры степи, что являются перед грозой!




   Перед лицом жизни

   Перед лицом Жизни стояли двое людей, оба недовольные ею, и на вопрос: «чего вы ждёте от меня?» один из них усталым голосом сказал:
   – Я возмущён жестокостью твоих противоречий, разум мой бессильно пытается понять смысл бытия, и сумраком недоумения перед тобой душа моя полна. Моё самосознание говорит мне, что человек есть лучшее из всех творений…
   – Чего ты хочешь от меня? – бесстрастно спросила Жизнь.
   – Счастья!.. Для счастья моего необходимо, чтобы ты примирила две основы противоречий души моей: моё «хочу» с твоим «ты должен».
   – Желай того, что должен, – сурово сказала Жизнь.
   – Я жертвой твоей быть не желаю! – воскликнул человек. – Я властелином жизни быть хочу, а должен шею гнуть в ярме её законов – для чего?..
   – Да вы говорите проще! – сказал другой, стоявший ближе к Жизни, а первый продолжал, не уделив внимания словам товарища:
   – Я хочу свободы жить в гармонии с желаниями своими и не желаю быть для ближнего, – по чувству долга, – ни братом, ни слугой, я буду тем, чем захочу свободно – рабом или братом. Я не желаю в обществе быть камнем, который общество кладёт, куда и как захочет, устраивая тюрьмы благополучия своего. Я человек, я дух и разум жизни, я должен быть свободен!
   – Постой, – сказала Жизнь. – Ты много говорил, и всё, что скажешь дальше, мне известно. Ты хочешь быть свободным! Что же? Будь! Борись со мной, победи меня и будь мне господин; а я тогда твоей рабой буду. Ты знаешь, я бесстрастна и победителям всегда легко сдавалась. Но нужно победить! Ты на борьбу со мной, своей свободы ради, способен? Да? Достаточно силён ты для победы и в силу веруешь свою?
   И человек сказал уныло:
   – Ты вовлекла меня в борьбу с самим собой, ты наточила разум мой, как нож; он вонзился мне глубоко в душу и режет её!
   – Да вы с ней строже говорите, не жалуйтесь, – сказал другой.
   А первый продолжал:
   – Я отдохнуть хочу от гнёта твоего. О, дай вкусить мне счастья!
   Жизнь усмехнулась усмешкой, подобной блеску льда:
   – Скажи: когда ты говоришь, ты требуешь или просишь?
   – Прошу, – как эхо, человек сказал.
   – Ты просишь, как привычный нищий; но, бедный мой, сказать тебе должна я – Жизнь милостыни не даёт. И знаешь что? Свободный, он не просит, он сам берёт дары мои… А ты, ты только раб своих желаний, не более. Свободен тот, в ком сила есть от всех желаний отказаться, чтобы в одно себя вложить. Ты понял? Отойди!
   Он понял и улёгся, как собака, у ног бесстрастной Жизни, чтобы тихонько ловить куски с её стола, её объедки.
   Тогда бесцветные глаза суровой Жизни взглянули на другого человека, то было грубое, но доброе лицо:
   – О чём ты просишь?
   – Я не прошу, а требую.
   – Чего?
   – Где справедливость? Дай её сюда. Всё остальное после я возьму, пока нужна мне только справедливость. Я долго ждал, я терпеливо ждал, я жил в труде, без отдыха, без света! Я ждал… но будет! Где справедливость?
   И Жизнь ему бесстрастно ответила:
   – Возьми.



   Б.С. Житков родился в Новгороде, городе, известном своим независимым нравом. «Кто против Бога и великого Новгорода?», «Не новгородский дворянин – не велик барин» – гласят народные пословицы. Тем не менее Бориса Житкова всегда отличала удивительная доброта и доброжелательность к окружающему миру и людям.



   Борис Степанович Житков




 //-- 1882–1938 --// 
   Борис Житков – талантливый, повидавший все стороны жизни человек: путешественник, исследователь, учитель – был в первую очередь детским писателем. Вот только к своему творчеству он относился совсем не так, как многие современные авторы книг для подрастающего поколения. Житков утверждал, что книга для подростка должна быть не скрытым наставлением, не пустым развлечением, а произведением искусства. Поэтому его рассказами и повестями зачитывается уже не одно поколение. По его произведениям снято несколько мультипликационных и художественных фильмов, которые стали классикой.
   Рассказы Житкова интересны не только насыщенным действием, но и непростой проблемой выбора, которую решает герой произведения. И, читая о его мыслях и переживаниях, мы порой с удивлением узнаём собственные проблемы, о которых порой невольно заставляли себя не задумываться. Но жизнь всегда возьмёт своё, и, когда настанет время выбора, надо быть к нему готовым. Об этом и пишет Борис Житков.


   Когда ты верно обходишься, то и Богу благоприятно.


   Храбрость

   Я о ней много думал. Особенно в детстве. Хорошо быть храбрым: все уважают, а другие и боятся. А главное, думал я, никогда нет этого паскудного трепета в душе, когда ноги сами тянут бежать, а то от трепету до того слабнут, что коленки трясутся, и, кажется, лучше б лёг и живым в землю закопался. И я не столько боялся самой опасности, сколько самого страха, из-за которого столько подлостей на свете делается. Сколько друзей, товарищей, сколько самой бесценной правды предано из-за трусости: «не хватило воздуху сказать»…
   И я знал, что по-французски «трус» и «подлец» – одно слово – «ляш». И верно, думал я: трусость приводит к подлости.
   Я заметил, что боюсь высоты. До того боюсь, что если лежу на перилах балкона на шестом этаже, то чувствую, как за спиной так и дует холодом пустота. Просто слышу, как звенит проклятая холодом своим. И говорю тогда невпопад: оглушает сзади пустота.
   Я раз видел, как на подвеске красил купол кровельщик. Метров сорок высоты, а он на дощечке, вроде детских качелей. Мажет, как будто на панели стоит, ещё закурил, папироску скручивает. Вот я позавидовал! Да если б меня туда… я вцепился б, как клещ, в верёвки или уж прямо бросился бы вниз, чтоб разом покончить со страхом: это самое больное, самое непереносимое чувство. Я выследил этого храбреца и вечером пошёл за ним. Он пошёл прямо на реку. Стал раздеваться. Я рядом. Я, при таком храбреце, пробежал по мосткам до самого краю и с разбегу бух головой: глубоко там, не ударишься. Выплыл. Смотрю, мой кровельщик стоит по пояс в воде и плещет на себя, приседает, как баба. Я ему:
   – Дяденька, иди сюда, здесь водица свежей.
   А он:
   – Ишь, прыткий какой. Тама, гляди, утонуть можно.
   – Да тут тебе по шею.
   – Ладно! Неровен час колдобина али омут какой. Ну тебя к лешему. Не мани.
   А когда он портки оттирал песком, я спросил:
   – А как же выси-то не боишься?
   – По привычке.
   А поначалу, сказал, что страховито было.
   Я решил, что приучу себя к высоте. И стал нарочно лазить туда, где мне казалось страшно.
   Но ведь не одна высота, думал я. А вот в огонь полезть. В пожар. Или на зверя. На разбойника. На войне. В штыки, например.
   Я думал: вот лев ничего не боится. Вот здорово. Это характер. А чего ему бояться, коли он сильней всех? Я на таракана тоже без топора иду. А потом прочёл у Брема, что он сытого льва камнем спугнул: бросил камнем, а тот, поджавши хвост, как собака, удрал. Где же характер? Потом я думал про черкесов. Вот черкес – этот прямо на целое войско один с кинжалом. Ни перед чем не отступит. А товарищ мне говорит:
   – А спрыгнет твой черкес с пятого этажа?
   – Дурак он прыгать, – говорю.
   – А чего ж он не дурак на полк один идти?
   Я задумался. Верно: если б он зря не боялся, то сказать ему: а ну-ка, не боишься в голову из пистолета выстрелить? Он – бац! И готово. Этак давно бы ни одного черкеса живого не было. С гор в пропасть прыгали бы, как блохи, и палили бы себе в башку из чего попало. Если им смерть нипочём. Ясное дело: совсем не нипочём, и небось как лечатся, когда заболеют или ранены. Зря на смерть не идут.
   Вот про это «зря» я увидал целую картину.
   Дело было так. Был 1905 год. Был еврейский погром. Хулиганьё под охраной войск убивало и издевалось над евреями как хотело. Да и над всякими, кто совался против. И образовался «союз русского народа»… казённые погромщики, им даны были значки и воля: во имя царя-отечества наводить страх и трепет. В союз этот собралась всякая сволочь. А чуть что – на помощь выезжала казачья сотня, на конях, с винтовками, с шашками, с нагайками. Читали, может быть, про эти времена? Но читать одно. А вот выйдешь на улицу часов в семь хотя бы вечера и видишь – идёт по тротуару строем душ двадцать парней в жёлтых рубахах. Кто не понравился – остановили, избили до полусмерти и дальше. Дружина союза русского народа.
   В это время как раз приходит ко мне товарищ. Приглашает дать бой дружине. Днём, на улице. Я ни о чём другом тогда не подумал, только: неужто струшу? И сказал: «Идёт…» Он мне дал револьвер. А за револьвер тогда, если найдут, ой-ой! Если не расстрел, то каторга наверняка. Уговорились где, когда. «И Лёвка будет». А Лёвку я знал. Я удивился: Лёвка был известен как трус. Его называли Лёвка-жид, и он боялся по доске канаву перейти. И Лёвка. Место было то, с которого начинала орудовать дружина. Нас было семь человек. Мы растянулись вдоль улицы под домами. Вот и жёлтые рубахи. Улица сразу опустела – еврейский квартал. Дружина идёт строем по тротуару. Мы стоим, прижавшись к домам. Нас не видно.
   У меня сердце работало во всю мочь: что-то будет? Чем бы ни кончилось, всё равно замечен и потом… Всё равно найдут. Стрельба на улицах… Военный суд. Виселица.
   Вдруг один из дружинников поднял камень, трах в окно. В тот же момент выстрелил наш вожак. Это значило – открывай огонь. Наши стали палить. Мой выстрел был седьмым. Но я думал, что есть ещё утек: есть возможность замести следы. Дружина шарахнулась. Их начальник что-то крикнул, все встали на колено и стали палить из револьверов. И вдруг Лёвка выбегает на середину улицы и с роста бьёт из своего маузера. Выстрелит, подбежит шагов на пять и снова. Он подбегал всё ближе с каждым выстрелом, и вдруг все наши выскочили на мостовую, и в тот же миг дружина вскочила на ноги и бросилась за угол. Лёвка побежал вслед, но его догнал наш вожак и так дёрнул за плечо, что Лёвка слетел с ног.
   Дружина постреливала из-за угла. Через пять минут уже взвод казаков дробно скакал по мостовой. Дал с коней залп. Лёвку держали, чтоб он не бросился на казаков. А я только со всей силой удерживал ноги на панели, чтоб не понесли назад. А грудь – как железная решётка, через которую дует ледяной ветер. Мы, отстреливаясь, благополучно отступили. Не знаю, много ли стрелял я.
   Я сразу не пошёл домой, чтоб запутать следы, наплести петель. А Лёвку едва вытолкали из улиц, он плакал и рвался.
   Я испытывал храбрость, а у Лёвки сестру бросили в пожар. Лез не зря. У него в ушах стоял крик сестры и не замолк вопль народа своего. Это стояло сзади, и на это опирался его дух. У меня был товарищ – шофёр. К нему подошли двое ночью, и он снял свою меховую тужурку и сапоги и раздетый прибежал домой зайчиком по морозу.
   Его мобилизовали. И через два месяца я узнал: летел на мотоциклете с донесением в соседнюю часть. Не довезёт – тех окружат, отрежут. По пути из лесу стрельба. Пробивают ноги – поддал газу. Пробивают бак с бензином. Заткнул на ходу платком, пальцем, правил одной рукой и пёр, пёр – и больше думал о бензине, чем о крови, что текла из ноги: поспеть бы довезти. А чего проще: стать. Взяли бы в плен, перевязали, отправили в госпиталь. Да не меховым бушлатиком на этот раз подпёрт был дух.
   Или вот вам случай с моим приятелем капитаном Ерохиным. Ему дали груз бертолетовой соли в бочонках из Англии в Архангельск. При выгрузке у пристани от удара эта соль воспламенилась в трюме. Бертолетова соль выделяет кислород – это раз, так что поддаёт силы пожару. А второе – она взрывает. Получше пороха. И её полон трюм. Ахнет – и от парохода одни черепки. Он взорвётся, как граната. Через минуту – пламя уже стояло из трюма выше мачт. У всей команды натуральное движение – на берег и бегом без оглядки от этого плавучего снаряда. И тут голос капитана: заливай. И капитан стал красней огня и громче пламени. И никто не ушёл. Не сошла машинная команда со своих мест и дали воду, дали шланги в трюм, и люди работали обезьяньей хваткой. А берег опустел: все знали – рванёт судно, на берегу тоже не поздоровится. И залили. Через полчаса приехала пожарная команда. Не пустил её на борт Ерохин: после драки кулаками не машут.
   На что его дух опирался? Да ведь каждый капитан, приняв судно, чувствует, что в нём, в этом судне, его честь и жизнь. Недаром говорят: Борис Иваныч идёт, когда видят пароход, которого капитан Борис Иванович. И в капитане это крепко завинчено, и всякий моряк это знает, как только вступает на судно: капитан и судно одно. И горел не пароход, сам Ерохин горел. Этим чувством и был подпёрт его дух.
   А то ведь говорили: как осторожно Ерохин ходит. Чуть карте не верит прямо торцом в море и в обход. Не трусоват ли? Но поставьте тех, кто так говорил, командовать судном: думаю, и они не ушли бы с пожара, и они бы не проверяли б неверные карты своим килем.
   Но вы скажете: «Что большие дела – война да море. А вот на улице».
   Да, на улице, на каждой почти улице есть свой Иван. Был и в нашем переулке такой клёвый парень, кому всё не под шапку. Никому не уважит. Лезет, хоть на кого. Просто, скажете, смелый, и всё тут. Нет, не всё. Для него вся жизнь в этой улице, тут его положение держится кулаком. Отступи – пропал. Хоть за ворота завтра не выходи. И когда его подуськивали затронуть здорового прохожего – как ему отказаться? Ага! Полез в бутылку! Слабо! И всё его положенье героя и «Ивана» повисло на волоске. И он уж кричит через дорогу:
   – Эй, ты что смотришь?
   (А тот и не смотрит.)
   – В рыло давно не заезжали тебе, видать.
   – И шагает через улицу. Все глядят, как наш-то его.
   И прохожему не до того, чтоб в каждой улице драться. Прохожий уклоняется. Ага! То-то. Знай вперёд, как рыло держать.
   А потом чего-то он перестал с ребятами за воротами стоять, прохожих поджидать. Днём его вовсе не стало видно. Как-то вечером слышу у ворот разговор, его голос:
   – Ты сколько можешь осьминых заклёпок в час забить? Не пробовал? Вот ты попробуй. У нас есть один, и посмотреть – не видный из себя парень, так он, брат, в час заколачивает – мне в три не кончить. Вота что!
   Потом через месяц слышу – он на ребят покрикивает:
   – А вы что? Всё бузу трёте? Чего к человеку пристали! Человек в баню идёт.
   А раньше самое первое дело: задраться с таким и чтоб бельё в грязь разлетелось.
   Вышел из «Иванов», в другом его жизнь, в другом честь – не в улице, в заводе. Не подуськаешь: нет у него ни подъёму, ни духу лезть на здорового дядю – улице свою храбрость показывать. Вылетела прежняя подпорка его духа.
   А вот ещё: один мне говорил, что до того боялся кладбища, что и днём-то его далеко обходил. Раз пришлось отводить домой девочку лет семи. Дорога самая короткая через кладбище. Она ему:
   – Дяденька, кладбищем-то ближе всего, только ой! темно уж.
   – А ты боишься, что ли?
   – С вами-то мне нигде не страшно.
   Мой приятель сразу усатым дядей стал. По кресту похлопывал, говорил:
   – Да чего бояться, дурашка: он деревянный. Чего он тебе сделает? А покойники, они мёртвые. Поди, и кости уж сгнили. Ничего там нет: земля да крест.
   Девчонка к нему жалась, он её всё по головке гладил.
   Ну, а потом? Потом снова обходил.
   На девочкино доверие оперся его дух.





   Василий Андреевич Жуковский




 //-- 1783–1852 --// 
   Василий Жуковский стоит особняком в русской литературе. Он был основателем жанра романтизма, первым создателем баллад на русском языке, воспитателем и учителем детей императорской семьи. Интересно, что романтично и само происхождение Жуковского: он был сыном захваченной в плен турецкой девушки и русского помещика.
   Жуковского сильно увлекало Средневековье с его легендами и преданиями, и он пытался передать высокий романтический дух в сюжетах русской истории. Если не считать народных былин, это была первая успешная попытка поэтического переложения русского эпоса. При этом слова писателя-романтика не расходились с делом: во время Отечественной войны с Наполеоном в 1812 году он записался добровольцем в ополчение. После Бородинского сражения в лагере под Тарутином он создал одно из самых знаменитых своих поэтических произведений – «Певец во стане русских воинов».
   Творчество Жуковского высоко ценили современники, в том числе и А.С. Пушкин.


   Всегда время пробавляй в делах благочестных, а празден и без дела отнюдь не бывай.


   Три пояса

   В царствование великого князя Владимира, неподалёку от Киева, на берегу быстрого Днепра, в уединённой хижине жили три молодые девушки, сиротки, очень дружные между собою; одна называлась Пересветою, другая – Мирославою, а третья – Людмилою.
   Пересвета и Мирослава были прекрасны, как майский день; соседи называли их алыми розами, отчего они сделались несколько самолюбивы.
   Людмила была не красавица, никто её не хвалил, и подруги её, которых она любила всем сердцем, твердили ей каждый божий день:
   – Людмила, бедная Людмила, ты никогда не выйдешь замуж. Кто тебя полюбит, ты не красавица и не богата.
   Добрая Людмила верила им в простоте сердца и не печалилась: «Они говорят правду: я никогда не выйду замуж. Что ж нужды? Я буду любить Пересвету и Мирославу более всего на свете, буду ими любима: какого счастия желать мне более?» Так думала простосердечная Людмила, и чистая душа её была спокойна. Ей минуло пятнадцать лет, но ещё никакое смутное желание не волновало невинного её сердца: любить своих подруг, ходить за цветами, распевать песни, как нежная малиновка, – таковы были все удовольствия доброй Людмилы.
   В один день все три подруги гуляли по берегу ручья, осенённого соснами и берёзами. Пересвета и Мирослава рвали цветы для украшения головы своей, и Людмила также рвала их – для Пересветы и Мирославы: она воображала, что ей неприлично думать об украшении.
   Вдруг видят они на берегу ручья старушку, которая спала глубоким сном; солнечные лучи падали прямо на её голову, седую и почти лишённую волос. Пересвета и Мирослава засмеялись.
   – Сестрица, – сказала одна, – какова покажется тебе эта красавица?
   – Лучше тебя, Мирослава!
   – И тебя, Пересвета!
   – Шафран едва ли превзойдёт желтизною эти прекрасные щёки, покрытые приятными морщинами.
   – А этот нос, Пересвета, не правда ли, что он очень скромно пригнулся к подбородку?
   – Сказать правду, и подбородок отвечает своею фигурою красивому носу. Они срослись, сестрица.
   В продолжение разговора и та и другая беспрестанно смеялись.
   – Ах, сестрицы, – сказала тихая Людмила, – вам не пристало смеяться над этой старушкою. Что она вам сделала? Она стара: её ли это вина? И вы состаретесь в свою очередь: для чего же смеяться над тем недостатком, который непременно будете иметь сами. Смеяться над старыми – значит прежде времени смеяться над собою. Будьте рассудительны, скажу лучше – будьте жалостливы. Посмотрите, как солнце палит голову этой бедной женщины. Наломаем берёзовых веток, сплетём вокруг неё маленький шалаш, чтоб сон её мог быть спокоен и безопасен. Проснувшись, она благословит нас, будет за нас молиться, а небо всегда исполняет молитвы стариков и нищих, так говорила мне покойная матушка.
   Пересвета и Мирослава почувствовали вину свою; они наломали вместе с Людмилою берёзовых веток, сплели шалаш и прикрыли им голову спящей. Она скоро проснулась, увидела над собою тень, удивилась, начала осматриваться – перед нею стояли Пересвета, Мирослава и Людмила.
   – Благодарю вас, милые незнакомки, – сказала она, – приблизьтесь, хочу оставить вам памятник моей благодарности. Вот три пояса; каждая из вас может выбрать для себя тот, который покажется ей лучше и более к лицу.
   Старушка кладёт на траву три пояса: два из них были чрезвычайно богаты, из крупного жемчуга и алмазов; третий был простая, необыкновенной белизны лента, украшенная фиалками.
   Пересвета и Мирослава бросились на жемчуг и алмазы; Людмиле досталась белая лента.
   – Благодарю тебя, – сказала она старушке, – этот простой убор мне приличнее. Пересвета и Мирослава прекрасны лицом: им должно иметь и одежду прекрасную, а для меня довольно простой и самой скромной.
   – Ты говоришь правду, мой друг, – сказала старушка Людмиле, надевая на неё пояс, – никогда ни за какие сокровища в свете не снимай с себя этой ленты; не верь людям, которые будут говорить, что он тебе не к лицу; остерегайся обольщения гордости: потеряв этот пояс, ты потеряешь и счастие, с ним неразлучное.
   Людмила поцеловала старушку и дала ей слово не отдавать никому подарка. Старушка исчезла. Пересвета и Мирослава не могли вслушаться в её слова; они с восхищением рассматривали свои жемчуга и алмазы и едва успели сказать, что они очень ей благодарны.
   Пересвета и Мирослава взялись за руки и побежали в свою хижину. Людмила, заметив, что они имели между собою тайну, шла за ними издали.
   – Не правда ли, – сказала наконец Мирослава, оборотясь к Людмиле, – что эта смешная старушка сделала тебе чрезвычайно богатый подарок?
   – Не богатый, но очень для меня приятный: я не люблю пышности.
   – Но для чего бы ей не сравнять тебя с нами?
   – Я об этом не подумала. То, что мне дают, приятнее для меня того, в чём мне отказывают.
   – Посмотри, как наши алмазы блистают.
   – Посмотрите на мою ленту, как она бела!
   – И тебе не завидно?
   – Можно ли завидовать тем, которых любишь? Я довольна, если вы счастливы.
   – Ты добрая девушка, Людмила. Останься дома, а мы пойдём в Киев покупать новые платья: наши слишком бедны для таких поясов, которые украшены алмазами и жемчугом. За одну жемчужину можем купить десять пар самого богатого платья.
   Пересвета и Мирослава пошли в Киев; Людмила осталась дома поливать цветы и кормить своих птичек.
   Ввечеру Мирослава и Пересвета возвратились в хижину с великим запасом богатых уборов.
   – Важная новость, сестрица, – сказала Пересвета Людмиле, – молодой князь Святослав, Владимиров сын, прекрасный, как весенний день, и храбрый, как богатырь Добрыня, хочет выбрать себе невесту. Множество красавиц, боярских дочерей и даже простых поселянок, собирается в Киев из дальних русских городов, из деревень и хижин. Кто ж запретит и нам искать руки прекрасного князя Святослава? Бог дал нам красоту, а добрая старушка наградила нас богатством. Мирослава и я хотим переселиться в Киев: каждая из нас благодаря своему драгоценному поясу может с честию и отличием показаться в люди. Мы решились и завтра отправляемся в Киев. И ты, добродушная Людмила, можешь за нами последовать; ты будешь смотреть за нашим домом и наконец увидишь церемонию выбора, которая должна быть чрезвычайно великолепна.
   – Охотно исполню ваше желание, сестрицы, – отвечала с весёлою улыбкой Людмила, – буду служить вам от всего сердца: ваше удовольствие составляет мое счастие. Старайтесь пленить прекрасного князя, я буду молить Бога, чтобы Он склонил к вам его сердце.
   Что сказано, то и сделано. Подруги на другой день, рано поутру, отправились в Киев. Мирослава и Пересвета объявили себя дочерями богатых новгородских посадников. Один из бояр Владимировых записал имена их в число желающих представить себя на выбор князю Святославу. Людмила не показалась никому; она молилась Богу о счастии своих подруг, шила им платья, низала для них ожерелья, выкладывала золотым галуном и алмазами их сарафаны; забывая самою себя, она жила для одних милых подруг своих.
   Наконец наступил торжественный день выбора. Ввечеру дворец великого князя Владимира осветился тысячами светильников; палата, назначенная для торжества, обита была малиновым бархатом; скамейки, на которых надлежало сидеть красавицам, иногородним и киевским, были покрыты шёлковыми коврами с золотою бахромою, а для великого князя Владимира и князя Святослава приготовили возвышенное место, на котором стояли два кресла из слоновой кости с золотою насечкою. На улице, ведущей к княжескому двору, теснилось множество народа и горели огни разноцветные.
   Наконец зазвучали бубны – представилось зрелище восхитительное: сто красавиц, цветущих, как весенние розы, идут попарно, среди восхищённой толпы киевлян, ко дворцу великого князя; каждая из них имеет при себе прислужницу: Людмила сопутствует Пересвете и Мирославе.
   Людмила одета была в белое платье и опоясана своим поясом; русые волосы её, заплетённые косою, были перевиты простою лентою. Она приблизилась с сильным трепетом сердца к палате князя Владимира, села позади своих подруг и с тайным, робким предчувствием смотрела на дверь, в которую должны были войти великий князь Владимир и сын его Святослав прекрасный.
   Долго царствовала глубокая тишина в княжеской палате. Вдруг заиграла военная музыка; двери растворились с шумом; входят попарно бояре и богатыри, одни в богатых парчовых платьях, другие в великолепных военных доспехах, в золотых кольчугах, в блестящих шлемах, осенённых белыми перьями. Они разделяются и становятся по обеим сторонам княжеского трона. Утихает бранная музыка; играют нежные флейты; все глаза обращены на отвёрстые двери; вдруг является князь Владимир в богатом княжеском уборе; он ведёт за руку молодого Святослава, одетого просто, с открытою головою, с разбросанными по плечам светло-русыми кудрями, прелестного, цветущего молодостию; на щеках его играл румянец, свежий, как весенняя роза; в глазах, больших, чёрных и осенённых густыми ресницами, сияло нежное пламя; стан его был гибок и строен, походка величественна, все движения приятны.
   Ах, Людмила, бедная Людмила, что сделалось с твоим сердцем при первом взгляде на прекрасного юношу?
   «Для чего я не красавица, для чего я не богата?» – подумала она, вздохнула, опустила глаза на грудь свою, которая волновалась сильнее прежнего, но скоро опять, против воли, устремила их на прелестного князя, который стоял один, посреди обширной палаты, прекрасный, как ангел в виде человека… Но что же она почувствовала?.. Вся душа её пришла в волнение… глаза её встретились с глазами прекрасного Святослава. О небо, он подходит к ней! Мирослава и Пересвета встают, думая, что выбор должен пасть на одну из них… Святослав подаёт руку Людмиле.
   – Вот она, – говорит он, – вот та, которая представлялась душе моей и наяву и в мечтах сновидения. Ей отдаю и руку и сердце.
   Людмила едва не лишилась памяти; она не верила своим ушам, трепетала, бледнела, краснела… Святослав подводит наречённую свою невесту к великому князю Владимиру, потом сажает её подле его на кресло из слоновой кости с золотою насечкою.
   В палате послышался ропот.
   – Какой выбор! – шептали оскорблённые красавицы, смотря на скромную Людмилу, одетую просто и совсем не имущую красоты блестящей.
   Пересвета и Мирослава были вне себя от досады и зависти.
   – Кто бы это подумал, – говорили они одна другой, – нам предпочесть Людмилу; какое ослепление!
   Мужчины также смотрели на Людмилу, но чувства их были другого рода.
   – Как она прелестна! – восклицали и старики и молодые. – Какая привлекательная скромность, какой невинный взгляд, какая нежная, милая душа изображается на лице её, приятном, как душистая маткина-душка!
   Людмила сама не понимала того нежного чувства, которым наполнено было её сердце; она не смела взглянуть на прекрасного князя Святослава и ещё более украшала себя милым своим смятением. Святослав пожимал её руку и ободрял её пламенным своим взглядом.
   Но великий князь Владимир начал говорить, и всё утихло.
   – Сын мой, – сказал он прекрасному Святославу, – твой выбор приятен моему родительскому сердцу, но красота не одно достоинство супруги; хочу, чтобы она соединена была с качествами и дарованиями более надёжными. Избранная тобою невеста превосходит всех других прелестями лица; посмотрим, сравняются ли они с нею дарованиями и умом.
   Людмила побледнела, услышав слова великого князя Владимира.
   – Ах! – воскликнула она. – Я ничему не училась! Это минутное торжество послужит только к тому, чтобы доказать всему свету моё невежество. Отпусти меня, великий князь Владимир; я пришла сюда не для того, чтобы оспаривать у других, более достойных, то счастие, для которого я не рождена судьбою; я пришла насладиться счастием милых подруг моих. Отпусти меня, мой жребий скрываться в бедной хижине, ходить за цветами, довольствоваться уделом низким и никогда не мечтать о пышном троне.
   Князь Владимир посмотрел с улыбкою благоволения на скромную Людмилу и приказал ей остаться на своём месте.
   Приносят стройные гусли. Все красавицы, каждая в свою очередь, пели песни в похвалу храбрых витязей или в похвалу нежной любви; каждая изображала то чувство, которое влекло её душу к прекрасному князю Святославу.
   Пришла очередь Людмилы; она бледнеет, трепещет; вдруг кто-то невидимый шепчет ей на ухо:
   – Людмила, ободрись; хранительные взоры мои над тобою, спой ту песню, которою научила тебя твоя мать; ты ещё не знаешь, какими дарованиями наградила тебя природа.
   Людмила узнаёт голос благодетельной волшебницы, той старушки, которая подарила ей пояс. Она идёт к гуслям, садится… О чудо! пальцы её с легкостию ветерка летают по струнам; голос её имеет чистоту и звонкость соловьиного: он льется в душу, он возбуждает в ней сладкое восхищение, погружает её в задумчивость, производит в ней томную мечтательность. Людмила поёт ту песню, которую мать певала, качая её в колыбели:

     «Роза, весенний цвет,
     Скройся под тень
     Рощи развесистой.
     Бойся лучей
     Солнца палящего,
     Нежный цветок!» –
     Так мотылёк златой
     Розе шептал.
     Розе невнятен был
     Скромный совет;
     Роза пленяется
     Блеском одним!
     «Солнце блестящее
     Любит меня;
     Мне ли, красавице,
     Тени искать?»
     Гордость безумная!
     Бедный цветок!
     Солнце рассыпало
     Гибельный луч;
     Роза поникнула
     Пышной главой,
     Листья поблекнули,
     Запах исчез.
     Девица красная,
     Нежный цветок!
     Розы надменный
     Помни пример.
     Маткиной-душкою
     Скромно цвети,
     С мирной невинностью
     Цветом души.
     Данный судьбиною
     Скромный удел,
     Девица красная,
     Счастье твоё!
     В роще скрывался,
     Ясный ручей,
     Бури не ведая,
     Мирно журчит!

   Людмила замолчала, но голос её отдавался ещё в сердцах слушателей. Молодой князь, в неописуемом восхищении, прижимает её к сердцу:
   – Нет, ты не можешь быть смертная; ты ангел, слетевший с неба для того, чтобы сделать счастливым Святослава!
   – Ах! я бедная Людмила; сама не постигаю того, что делается со мною; какое-нибудь очарование ослепило ваши взоры. Вы думаете, что я красавица; это обман, я никогда не бывала прекрасною. Святослав, ты хочешь возвести меня на трон, но я рождена поселянкою, рождена для бедной и неизвестной хижины.
   Опять заиграла музыка, и началась пляска. Соперницы Людмилы очаровали зрителей своими приятными движениями, своею лёгкостию, своею быстротою; но Людмила, снова ободрённая голосом волшебницы, затмила искусство прелестию простоты: во всех её движениях было что-то очаровательное – скромность, соединенная с милой весёлостию. Она являла глазам невинность, играющую с удовольствием; зрители не могли довольно на неё насмотреться; сердца летели за нею вслед… Но музыка замолчала… Людмила, с потупленными глазами, е разгоревшимся румянцем на щеках, села на своё место, не смела радоваться, не смела взглянуть на Святослава прекрасного.
   Давно уже прошла половина ночи. Великий князь берёт Святослава за руку, и они выходят из палаты с боярами и богатырями; красавицы удалились, – но ещё испытание не окончилось: оно должно было продолжаться три дни сряду.
   Людмилу отвели в дворцовый терем, убранный великолепно; приставили к ней множество прислужниц. Она осталась одна, погружённая в задумчивость, с новыми, доселе незнакомыми ей чувствами и с милым образом прелестного Святослава в душе своей.
   И мы, оставя на время Людмилу, вспомним о двух подругах её, Пересвете и Мирославе.
   – Могли ли мы это вообразить! – сказала Мирослава Пересвете, возвратившись с нёю домой. – Нам предпочесть Людмилу! Конечно, они слепы. Нельзя, чтобы это было естественно! Как ты думаешь, Пересвета, не скрывается ли какой-нибудь талисман в том поясе, который подарила ей старая волшебница? Будучи к нам столь щедрою, могла ли она позабыть Людмилу? Конечно, простой её пояс драгоценнее наших, осыпанных жемчугом и алмазами. Заметила ли ты, как он блистал на ней вчера ввечеру?
   – Так, Мирослава, ты говоришь правду: Людмила имеет талисман, которому сама не знает цены; должно его похитить. Тогда увидим, помрачит ли она и тебя и меня своими дарованиями, своею красотою.
   На другой день рано поутру Пересвета и Мирослава идут в терем Людмилы; она бросается к ним в объятия, целует их с восторгом и краснеет, внимая неискренним их поздравлениям.
   – Милые подруги, – говорит им скромная Людмила, – сама стыжусь тех почестей, которыми вчера была я осыпана; сама не понимаю, как могли предпочесть меня, бедную, некрасивую Людмилу, вам, прекрасным, богатым, достойным всякого предпочтения.
   – Добрая Людмила, – отвечала Мирослава, – странное для тебя кажется для нас весьма естественным; мы не завидуем, но искренно радуемся твоему счастию. Время открыть тебе глаза: перестань почитать себя не красавицею. Бог наградил тебя лицом прелестным; из любви к тебе называли мы тебя дурною: похвалы могли бы испортить твоё невинное сердце. Теперь притворство бесполезно, и тебе наконец должно узнать, милая Людмила, что ты превосходишь всех других женщин красотою, любезностию, дарованиями.
   – Сестрицы, не смеетесь ли вы надо мною?
   – Ах, мой друг, как можешь это о нас подумать? Мы говорим истинную правду. Но позволь нам сделать тебе одно дружеское замечание: ты имеешь два недостатка, весьма важных и препятствующих воспользоваться дарами природы, ты слишком застенчива и слишком небрежна в своей одежде. Нынче ввечеру опять будем представлены великому князю Владимиру и сыну его, Святославу прекрасному; говорят, что в Киев приехала какая-то псковитянка, ангел красотою и чрезвычайно искусная в одежде; бойся, чтобы она не похитила у тебя любви прекрасного Святослава; нарядись как можно лучше. Красоте твоей прилична и одежда пышная; мы принесли тебе на выбор несколько платьев. Надень то, которое покажется тебе к лицу, и мы будем радоваться твоей победе.
   Мирослава и Пересвета расстилают перед глазами Людмилы несколько великолепных уборов. Новое чувство родилось в душе невинной девушки: она вообразила себя первою красавицею во всей Русской земле и покраснела, взглянувши на простой и бедный убор свой. Она примеряла принесённые платья одно за другим; выбрала самое великолепное; хотела надеть богатый пояс сверх белой ленты, которую получила в подарок от старушки, но, по несчастию, пояс был слишком мал. Пересвета и Мирослава уговаривают её пожертвовать бедною лентою пышному жемчужному поясу. Людмила колеблется. Наконец уступает их требованиям, отдаёт Пересвете белую ленту и надевает жемчужный пояс.
   – Какой стройный, прелестный стан! – восклицают обе подруги. – Эта псковитянка явилась в Киев только для того, чтобы сделать ещё славнее торжество нашей Людмилы. Прости, милая подруга, ввечеру увидимся во дворце князя Владимира.
   Они разлучились. Людмила, в восхищении от нового богатого убора, любуется на самою себя в зеркало, примеривает жемчужный пояс, и белая лента совсем забыта.
   Ах, Людмила, и ты занимаешься красотою своею, как суетная, надменная прелестница, и ты смотришься в зеркало, а прежде в светлый ручей смотрела ты только для того, чтобы любоваться его чистотою, лёгкими струйками и блестящими камушками, на дне его рассыпанными.
   Наконец наступила желанная минута. Красавицы, бояре и богатыри стекаются в палату великого князя Владимира. Святослав прекрасный с волнением сердца смотрит на дверь, в которую должна войти Людмила; раздаются приятные звуки флейты; входит Людмила, покрытая белым покрывалом и окружённая множеством прислужниц, богато одетых. Святослав летит к ней навстречу, нетерпеливою рукою срывает с головы её белый покров… Боже, какая перемена! Он не узнаёт Людмилы.
   – Что вижу! – восклицает изумлённый Святослав. – Кто ты, незнакомка, и где моя Людмила?
   – Я Людмила; ужели ты не узнал меня, Святослав прекрасный?
   – Ты Людмила? Не может быть, это обман!
   Ропот негодования послышался в княжеской палате; никто не узнаёт Людмилы.
   Святослав удалился; он ищет смятёнными взорами в толпе красавиц прекрасную девицу, пленившую его душу, но князь Владимир подымает руку, и всё опять умолкло.
   – Ты называешь себя Людмилою, – говорит он Людмиле, трепещущей и печальной, – верю твоим словам; верю, что красота твоя могла измениться в течение одного дня, но дарования твои должны быть неизменны. Подайте гусли; садись и спой нам ту самую песню, которую ты пела вчера.
   Людмила, несколько ободренная, подходит к гуслям… О чудо! Пальцы её неподвижны, голос дик и неприятен.
   Князь Владимир в великом гневе встаёт с престола, приказывает Людмиле удалиться; испытание отложено до следующего вечера.
   Что сделалось с тобою, несчастная, добросердечная Людмила? Ты плачешь, ты мучаешься отчаянием, ты страждешь безнадежною любовию! Где твоё прежнее спокойствие, где прежняя беспечность невинной души твоей? Сиротка, заливаясь слезами, оставляет Киев и спешит укрыться в бедную хижину, на берег светлого источника, под сень развесистых берёз, в которых провела она цветущую свою молодость.
   «Зачем, зачем я оставила тебя, спокойная моя хижина!» – так думала бедная Людмила, идя через рощу по знакомой излучистой тропинке.
   Приближается к хижине и видит, что в ней горит огонь, испугалась, не знает, войти ли в неё или нет. Наконец решилась, отворяет дверь: что же? В хижине сидит старушка волшебница, её знакомка. Людмила остолбенела от удивления, несколько минут не говорила ни слова; наконец пришла в себя и залилась горькими слезами.
   – Ах! – сказала она старушке. – Ты одна причиною моего несчастия! Для чего погибельным своим очарованием возвела ты меня вчера на трон, которого я не искала, о котором никогда не могла думать, и для чего теперь, когда пленительная надежда ослепила мою душу, когда любовь, произведённая тобою в моём сердце, сделалась для меня драгоценнее и самих почестей трона, я вдруг лишена всего, покрыта стыдом, и от кого же? От тебя, которой я не сделала никакого зла, которой, напротив, хотела сделать добро, не ожидая никакой за то награды! Ах, для чего обольстила ты глаза прекрасного Святослава? Для чего вложила мне в душу безнадёжную любовь? Что ты будешь делать теперь, бедная Людмила, в своей уединённой хижине? Прекрасные места, в которых я родилась и провела мою молодость, теперь вы для меня темница! Душа моя в стенах пышного града Киева. Никогда не забуду о том, чего я лишилась, чем обладала одну минуту. Какое земное счастие может служить заменою того милого взора, который устремил на меня Святослав прекрасный, которым воспламенилось моё сердце, прежде спокойное, прежде весёлое. Ах, душистые мои цветы, вы увянете, кто будет вас поливать, кто будет за вами смотреть? Милые голосистые птички, вы перестанете слетаться к моей хижине; кто будет приносить вам зёрна и вторить вам своею весёлою песенкою? Буду сидеть на большой дороге, смотреть на отдалённый Киев-град и посылать в него свою душу. Что сделала я тебе, волшебница, чем навлекла на себя твоё гонение?
   – Выслушай меня, добросердечная Людмила, – отвечала волшебница, – мне легко перед тобой оправдаться. Я полюбила тебя с первого взгляда и в знак благодарности подарила тебе очарованный пояс, который имеет силу украшать всякую женщину. Девушка, обладающая им, торжествует над всеми своими соперницами, имеет все приятности, все дарования; но без него и приятности и дарования сии теряют всю свою силу: им удивляются, но перестают их любить. Для чего же, Людмила, не сберегла ты данного мною тебе сокровища? Для чего пояс скромности променяла на пояс суетности? Лишась талисмана, которому ты была обязана своим торжеством, ты потеряла и прелести, с ним соединённые; самые взоры твоего любовника не могли узнать тебя в новом твоём наряде.
   – Ах! – воскликнула Людмила. – Бедная, жалкая моя участь, я сама всему причиною, сама лишила себя своего счастия! Нет, уж никогда не видать мне прежнего времени. Улетело веселие души моей; умчались вы, прежние мои радости; никогда не переставать мне обливаться слезами: другая овладеет теперь душою Святослава прекрасного.
   Людмила закрыла обеими руками лицо своё и плакала горько.
   – Утешься, мой друг, – сказала волшебница, взяв её за руку с нежною улыбкою, – тебя обманули твоя неопытность и хитрость завистливых твоих подруг, Мирославы и Пересветы, но ты невинна в сердце. Возвращаю тебе потерянный пояс. Я следовала невидимо за Пересветою и Мирославою, когда они пошли от тебя со своею добычею. Между ними начался ужасный спор: каждая хотела иметь пояс, но он не достался ни одной: я унесла его и теперь возвращаю той, которая одна достойна обладать им по своему добросердечию и своей скромности.
   Людмила бросилась целовать руки благодетельной волшебницы, которая обтёрла ей слёзы, поцеловала её в розовые щёки и опоясала своею очарованною лентою.
   Вдруг, по слову волшебницы, кровля низенькой хижины расступилась; глазам изумлённой Людмилы предстала великолепная колесница, в которую запряжены были два оленя с серебряной шерстию, с золотыми рогами и крыльями. На месте безобразной старушки явилась молодая женщина восхитительной красоты, одетая в очарованную одежду, из розовых лучей сотканную, и опоясанная белым поясом, на котором блистали золотые знаки зодиака. Добрада – так называлась волшебница – посадила Людмилу в колесницу; златорогие олени распустили свои золотые крылья, и менее нежели в миг колесница очутилась перед стенами великолепного Киева. Волшебница привела Людмилу в уединённый терем, запретила ей выходить из него до наступления вечера, благословила её и скрылась.
   Наступил вечер. Людмила, одетая очень просто, опоясанная белою лентою, вошла в палату великого князя Владимира и села на прежнее своё место, позади Пересветы и Мирославы. Они её не приметили; они смеялись между собою над глупою её легковерностию и говорили друг другу о гордых своих надеждах. Но Людмила не думала о них; взоры её видели одного Святослава.
   Он сидел подле великого князя Владимира на креслах из слоновой кости с золотою насечкою, задумавшись, склонивши на руку свою голову, не удостаивая ни одним взглядом окружавших его красавиц: душа его требовала одной Людмилы, один очаровательный образ Людмилы носился перед ним как милый, пленительный призрак потерянного блаженства!
   Вдруг – о радость! – он видит её на том же самом месте, на котором увидел в первый раз, в той же простой одежде; видит её, с сердечною, нежною любовию устремившую на него свои взоры.
   – О Людмила! – восклицает он и бросается перед нею на колена.
   – Да здравствует прелестная Людмила! – воскликнули единогласно бояре, богатыри и витязи.
   Святослав, вне себя от восхищения, прижимает к сердцу милую свою невесту, которая со своим потупленным взором, с пылающими щеками своими казалась ангелом красоты и непорочности, подводит её к престолу великого князя Владимира и сажает по правую руку его на кресла из слоновой кости с золотою насечкою.
   Пересвета и Мирослава побледнели от зависти и досады.
   Заиграла музыка, и все опять должны были уступить Людмиле в искусстве пляски и пения. Опять затмила она своих соперниц, которые все единодушно, исключая одних Пересветы и Мирославы, согласились признать её победительницею и даже радовались её победе: столь сильны очарования скромной красоты, добродушия, непорочности.
   Вдруг раздаётся в палате пронзительный вопль… Что такое? Страшные змеи с отвёрстою пастию, с острым жалом, с горящими глазами обвились вокруг Пересветы и Мирославы вместо жемчужных поясов. Людмила бросается к ним на помощь, желает спасти их от угрызения сих страшных чудовищ; её усилия напрасны. Зрители цепенеют от ужаса. Вдруг послышалось тихое пение, соединённое со звуками магических струн; в воздухе распространился приятный запах роз и полевых фиалок; предстала волшебница Добрада, окружённая тихим розовым сиянием.
   Людмила бросилась перед нёю на колена.
   – Спаси Пересвету и Мирославу! – воскликнула она, простирая к ней руки.
   – Добрая Людмила, – отвечала волшебница, – соглашаюсь простить им из любви к тебе. Змеи, которыми они обвиты, суть ядовитые змеи самолюбия и зависти. Прикоснись к ним своею белою лентою, и они исчезнут.
   Людмила исполнила приказание Добрады, и змеи исчезли. Пересвета и Мирослава кинулись в объятия своей добросердечной подруги; они поклялись питать к ней искреннюю дружбу; они полюбили ту, которую за минуту ненавидели, которую желали ввергнуть в погибель.
   Великий князь Владимир благословил своего сына и Людмилу.
   «О Святослав, – сказала прелестная невеста прелестному жениху своему, показывая на волшебницу Добраду, – вот моя благодетельница, вот та, которой обязана я твоим сердцем! Ах, за три дни перед сим была я не что иное, как бедная Людмила, простая поселянка, но теперь… Нет, никогда не была бы я замечена взорами Святослава прекрасного, когда бы могущество благодетельной Добрады не украсило меня теми приятностями, теми дарованиями, в которых мне отказала природа. Так, Святослав, в этом очарованном поясе заключены и красота моя, и все мои таланты.
   Скромное сие признание украсило ещё более в глазах Святослава его прелестную Людмилу.
   – Друг мой, – сказала Добрада, – храни этот пояс, драгоценный дар моей дружбы; ничто не может лучше его украсить женщины, где бы она ни была, в бедной ли хижине, в чертогах ли княжеских; нося его, ты будешь обожаема своим супругом, своими друзьями и подданными, обожаема до последней минуты.
   Добрада исчезла.
   Нужно ли сказывать о том, что случилось после? И можно ли вообразить, чтобы Святослав не был счастлив, обладая Людмилою?





   Владимир Галактионович Короленко




 //-- 1853–1921 --// 
   Писатель Короленко обладал редким во все времена даром: он не только остро чувствовал любую ложь и несправедливость (таких людей много), но и не боялся открыто заявить об этом. Ведь, как он писал, «насилие питается покорностью». Возможно, обострённое чувство справедливости он унаследовал от отца – уважаемого всеми судьи.
   Рассказы и повести В.Г. Короленко читать непросто. Мы привыкли закрывать глаза на многие проблемы вместо того, чтобы их решать. И, когда нам говорят о наших ошибках, мы чаще обижаемся, чем следуем правильному совету. Интересно, что в этой связи одинаково «по-детски» вели себя и царь Николай II, отправивший правдолюба-писателя в ссылку, и руководитель большевиков В.И. Ленин, чуть не посадивший Короленко в тюрьму.
   «Совестью России» называли Короленко те, кто жил с ним в одну эпоху. Но почему-то во все времена так мало людей верили в то, что «человек создан для счастья, как птица для полёта», а ещё меньше пытались воплотить в жизнь свои идеи?


   Не учись, как бы тебе людей обманывать, не презирай старых или увечных людей, будь правдив во всех делах.


   Парадокс
   Очерк

 //-- I --// 
   Для чего собственно создан человек, об этом мы с братом получили некоторое понятие довольно рано. Мне, если не ошибаюсь, было лет десять, брату около восьми. Сведение это было преподано нам в виде краткого афоризма, или, по обстоятельствам, его сопровождавшим, скорее парадокса. Итак, кроме назначения жизни, мы одновременно обогатили свой лексикон этими двумя греческими словами.
   Было это приблизительно около полудня знойного и тихого июньского дня. В глубоком молчании сидели мы с братом на заборе под тенью густого серебристого тополя и держали в руках удочки, крючки которых были опущены в огромную бадью с загнившей водой. О назначении жизни в то время мы не имели ещё даже отдалённого понятия, и, вероятно, по этой причине, вот уже около недели любимым нашим занятием было – сидеть на заборе, над бадьёй, с опущенными в неё крючками из простых медных булавок и ждать, что вот-вот, по особой к нам милости судьбы, в этой бадье и на эти удочки клюнет у нас «настоящая», живая рыба.
   Правда, уголок двора, где помещалась эта волшебная бадья, и сам по себе, даже и без живой рыбы, представлял много привлекательного и заманчивого. Среди садов, огородов, сараев, двориков, домов и флигелей, составлявших совокупность близко известного нам места, этот уголок вырезался как-то так удобно, что никому и ни на что не был нужен; поэтому мы чувствовали себя полными его обладателями, и никто не нарушал здесь нашего одиночества.
   Середину этого пространства, ограниченного с двух сторон палисадником и деревьями сада, а с двух других пустыми стенами сараев, оставлявшими узкий проход, занимала большая мусорная куча. Стоптанный лапоть, кем-то перекинутый через крышу сарая, изломанное топорище, побелевший кожаный башмак с отогнувшимся кверху каблуком и безличная масса каких-то истлевших предметов, потерявших уже всякую индивидуальность, нашли в тихом углу вечный покой после более или менее бурной жизни за его пределами… На вершине мусорной кучи валялся старый-престарый кузов какого-то фантастического экипажа, каких давно уже не бывало в действительности, то есть в каретниках, на дворах и на улицах. Это был какой-то призрачный обломок минувших времён, попавший сюда, быть может, ещё до постройки окружающих зданий и теперь лежавший на боку с приподнятой кверху осью, точно рука без кисти, которую калека показывает на паперти, чтобы разжалобить добрых людей. На единственной половинке единственной дверки сохранились ещё остатки красок какого-то герба, и единственная рука, закованная в стальные нарамники и державшая меч, высовывалась непонятным образом из тусклого пятна, в котором чуть рисовалось подобие короны. Остальное всё распалось, растрескалось, облупилось и облезло в такой степени, что уже не ставило воображению никаких прочных преград; вероятно, поэтому старый скелет легко принимал в наших глазах все формы, всю роскошь и всё великолепие настоящей золотой кареты.
   Когда нам приедались впечатления реальной жизни на больших дворах и в переулке, то мы с братом удалялись в этот уединённый уголок, садились в кузов, – и тогда начинались здесь чудеснейшие приключения, какие только могут постигнуть людей, безрассудно пускающихся в неведомый путь, далёкий и опасный, в такой чудесной и такой фантастической карете. Мой брат, по большей части, предпочитал более деятельную роль кучера. Он брал в руки кнут из ременного обрезка, найденного в мусорной куче, затем серьёзно и молча вынимал из кузова два деревянных пистолета, перекидывал через плечо деревянное ружьё и втыкал за пояс огромную саблю, изготовленную моими руками из кровельного тёсу. Вид его, вооружённого таким образом с головы до ног, настраивал тотчас же и меня на соответствующий лад, и затем, усевшись каждый на своё место, мы отдавались течению нашей судьбы, не обмениваясь ни словом! Это не мешало нам с той же минуты испытывать общие опасности, приключения и победы. Очень может быть, конечно, что события не всегда совпадали с точки зрения кузова и козёл, и я предавался упоению победы в то самое время, как кучер чувствовал себя на краю гибели… Но это ничему, в сущности, не мешало. Разве изредка я принимался неистово палить из окон, когда кучер внезапно натягивал вожжи, привязанные к обломку дышла, – и тогда брат говорил с досадой:
   – Что ты это, ей-богу!.. Ведь это гостиница…
   Тогда я приостанавливал пальбу, выходил из кузова и извинялся перед гостеприимным трактирщиком в причинённом беспокойстве, между тем как кучер распрягал лошадей, поил их у бадьи, и мы предавались мирному, хотя и короткому отдыху в одинокой гостинице. Однако случаи подобных разногласий бывали тем реже, что я скоро отдавался полёту чистой фантазии, не требовавшей от меня внешних проявлений. Должно быть, в щелях старого кузова засели с незапамятных времён, – выражаясь по-нынешнему, – какие-то флюиды старинных происшествий, которые и захватывали нас сразу в такой степени, что мы могли молча, почти не двигаясь и сохраняя созерцательный вид, просидеть на своих местах от утреннего чая до самого обеда. И в этот промежуток от завтрака и до обеда вмещались для нас целые недели путешествий, с остановками в одиноких гостиницах, с ночлегами в поле, с длинными просеками в чёрном лесу, с дальними огоньками, с угасающим закатом, с ночными грозами в горах, с утренней зарёй в открытой степи, с нападениями свирепых бандитов и, наконец, с туманными женскими фигурами, ещё ни разу не открывавшими лица из-под густого покрывала, которых мы, с неопределённым замиранием души, спасали из рук мучителей на радость или на горе в будущем…
   И всё это вмещалось в тихом уголке, между садом и сараями, где, кроме бадьи, кузова и мусорной кучи, не было ничего… Впрочем, были ещё лучи солнца, пригревавшие зелень сада и расцвечивавшие палисадник яркими золотистыми пятнами; были ещё две доски около бадьи и широкая лужа под ними. Затем чуткая тишина, невнятный шёпот листьев, сонное чириканье какой-то птицы в кустах и… странные фантазии, которые, вероятно, росли здесь сами по себе, как грибы в тенистом месте, потому что нигде больше мы не находили их с такой лёгкостью, в такой полноте и изобилии… Когда через узкий переулок и через крыши сараев долетал до нас досадный призыв к обеду или к вечернему чаю, мы оставляли здесь, вместе с пистолетами и саблями, наше фантастическое настроение, точно скинутое с плеч верхнее платье, в которое наряжались опять тотчас по возвращении.
   Однако с тех пор как брату пришла оригинальная мысль вырезать кривые и узловатые ветки тополя, навязать на них белые нитки, навесить медные крючки и попробовать запустить удочки в таинственную глубину огромной бадьи, стоявшей в углу дворика, для нас на целую неделю померкли все прелести золотой кареты. Во-первых, мы садились оба в самых удивительных позах на верхней перекладине палисадника, углом охватывавшего бадью и у которого мы предварительно обломали верхушки балясин. Во-вторых, над нами качался серебристо-зелёный шатёр тополя, переполнявший окружающий воздух зеленоватыми тенями и бродячими солнечными пятнами. В-третьих, от бадьи отделялся какой-то особенный запах, свойственный загнившей воде, в которой уже завелась своя особенная жизнь, в виде множества каких-то странных существ, вроде головастиков, только гораздо меньше… Как ни покажется это странно, но запах этот казался нам, в сущности, приятным и прибавлял, с своей стороны, нечто к прелестям этого угла над бадьёй…
   В то время как мы сидели по целым часам на заборе, вглядываясь в зеленоватую воду, из глубины бадьи то и дело подымались стайками эти странные существа, напоминавшие собой гибкие медные булавки, головки которых так тихо шевелили поверхность воды, между тем как хвостики извивались под ними, точно крошечные змейки. Это был целый особый мирок, под этою зелёною тенью, и, если сказать правду, в нас не было полной уверенности в том, что в один прекрасный миг поплавок нашей удочки не вздрогнет, не пойдёт ко дну и что после этого который-нибудь из нас не вытащит на крючке серебристую, трепещущую живую рыбку. Разумеется, рассуждая трезво, мы не могли бы не прийти к заключению, что событие это выходит за пределы возможного. Но мы вовсе не рассуждали трезво в те минуты, а просто сидели на заборе, над бадьёй, под колыхавшимся и шептавшим зелёным шатром, в соседстве с чудесной каретой, среди зеленоватых теней, в атмосфере полусна и полусказки…
   Вдобавок мы не имели тогда ни малейшего понятия о назначении жизни…
 //-- II --// 
   Однажды, когда мы сидели таким образом, погруженные в созерцание неподвижных поплавков, с глазами, прикованными к зелёной глубине бадьи, из действительного мира, то есть со стороны нашего дома, проник в наш фантастический уголок неприятный и резкий голос лакея Павла. Он, очевидно, приближался к нам и кричал:
   – Панычи, панычи, э-эй! Идить бо до покою!
   «Идти до покою», – значило идти в комнаты, что нас на этот раз несколько озадачило. Во-первых, почему это просто «до покою», а не к обеду, который в этот день действительно должен был происходить ранее обыкновенного, так как отец не уезжал на службу. Во-вторых, почему зовёт именно Павел, которого посылал только отец в экстренных случаях, – тогда как обыкновенно от имени матери звала нас служанка Килимка. В-третьих, всё это было нам очень неприятно, как будто именно этот несвоевременный призыв должен вспугнуть волшебную рыбу, которая как раз в эту минуту, казалось, уже плывёт в невидимой глубине к нашим удочкам. Наконец, Павел и вообще был человек слишком трезвый, отчасти даже насмешливый, и его излишне серьёзные замечания разрушили не одну нашу иллюзию.
   Через полминуты этот Павел стоял, несколько даже удивлённый, на нашем дворике и смотрел на нас, сильно сконфуженных, своими серьёзно выпученными и слегка глуповатыми глазами. Мы оставались в прежних позах, но это только потому, что нам было слишком совестно, да и некогда уже скрывать от него свой образ действий. В сущности же, с первой минуты появления этой фигуры в нашем мире, мы оба почувствовали с особенной ясностью, что наше занятие кажется Павлу очень глупым, что рыбу в бадьях никто не ловит, что в руках у нас даже и не удочки, а простые ветки тополя, с медными булавками, и что перед нами только старая бадья с загнившей водой.
   – Э? – протянул Павел, приходя в себя от первоначального удивления. – А що се вы робите?
   – Так… – ответил брат угрюмо.
   Павел взял из моих рук удочку, осмотрел её и сказал:
   – Разве ж это удилище? Удилища надо делать из орешника.
   Потом пощупал нитку и сообщил, что нужен тут конский волос, да его ещё нужно заплести умеючи; потом обратил внимание на булавочные крючки и объяснил, что над таким крючком, без зазубрины, даже и в пруду рыба только смеётся. Стащит червяка и уйдёт. Наконец, подойдя к бадье, он тряхнул её слегка своей сильной рукой. Неизмеримая глубина нашего зелёного омута колыхнулась, помутнела, фантастические существа жалобно заметались и исчезли, как бы сознавая, что их мир колеблется в самых устоях. Обнажилась часть дна – простые доски, облипшие какой-то зелёной мутью, – а снизу поднялись пузыри и сильный запах, который на этот раз и нам показался уже не особенно приятным.
   – Воняет, – сказал Павел презрительно. – От, идить до покою, пан кличе.
   – Зачем?
   – Идить, то и побачите.
   Я и до сих пор очень ясно помню эту минуту столкновения наших иллюзий с трезвою действительностью в лице Павла. Мы чувствовали себя совершенными дураками, нам было совестно оставаться на верхушке забора, в позах рыбаков, но совестно также и слезать под серьёзным взглядом Павла. Однако делать было нечего. Мы спустились с забора, бросив удочки как попало, и тихо побрели к дому. Павел ещё раз посмотрел удочки, пощупал пальцами размокшие нитки, повёл носом около бадьи, в которой вода всё ещё продолжала бродить и пускать пузыри, и в довершение всего толкнул ногой старый кузов. Кузов как-то жалко и беспомощно крякнул, шевельнулся, и ещё одна доска вывалилась из него в мусорную кучу…
   Таковы были обстоятельства, предшествовавшие той минуте, когда нашему юному вниманию предложен был афоризм о назначении жизни и о том, для чего, в сущности, создан человек…
 //-- III --// 
   У крыльца нашей квартиры, на мощёном дворе, толпилась куча народа. На нашем дворе было целых три дома, один большой и два флигеля. В каждом жила особая семья, с соответствующим количеством дворни и прислуги, не считая ещё одиноких жильцов, вроде старого холостяка пана Уляницкого, нанимавшего две комнаты в подвальном этаже большого дома. Теперь почти всё это население высыпало на двор и стояло на солнцепёке, у нашего крыльца. Мы испуганно переглянулись с братом, разыскивая в своём прошлом какой-нибудь проступок, который подлежал бы такому громкому и публичному разбирательству. Однако отец, сидевший на верхних ступеньках, среди привилегированной публики, по-видимому, находился в самом благодушном настроении. Рядом с отцом вилась струйка синего дыма, что означало, что тут же находится полковник Дударев, военный доктор. Немолодой, расположенный к полноте, очень молчаливый, он пользовался во дворе репутацией человека необыкновенно учёного, а его молчаливость и бескорыстие снискали ему общее уважение, к которому примешивалась доля страха, как к явлению, для среднего обывателя не вполне понятному… Иногда, среди других фантазий, мы любили воображать себя доктором Дударевым, и если я замечал, что брат сидит на крыльце или на скамейке с вишнёвой палочкой в зубах, медленно раздувает щёки и тихо выпускает воображаемый дым, – я знал, что его не следует тревожить. Кроме вишнёвой палочки, требовалось ещё особенным образом наморщить лоб, отчего глаза сами собой немного тускнели, становились задумчивы и как будто печальны. А затем уже можно было сидеть на солнце, затягиваться воображаемым дымом из вишнёвой ветки и думать что-то такое особенное, что, вероятно, думал про себя добрый и умный доктор, молча подававший помощь больным и молча сидевший с трубкой в свободное время. Какие это собственно были мысли, сказать трудно; прежде всего они были важны и печальны, а затем, вероятно, всё-таки довольно приятны, судя по тому, что им можно было предаваться подолгу…
   Кроме отца и доктора, среди других лиц мне бросилось в глаза красивое и выразительное лицо моей матери. Она стояла в белом переднике, с навёрнутыми рукавами, очевидно, только что оторванная от вечных забот по хозяйству. Нас у неё было шестеро, и на её лице ясно виднелось сомнение: стоило ли выходить сюда в самый разгар хлопотливого дня. Однако скептическая улыбка, видимо, сплывала с её красивого лица, и в синих глазах уже мелькало какое-то испуганное сожаление, обращённое к предмету, стоявшему среди толпы, у крыльца…
   Это была небольшая, почти игрушечная телега, в которой как-то странно, странно почти до болезненного ощущения от этого зрелища, помещался человек. Голова его была большая, лицо бледно, с подвижными, острыми чертами и большими, проницательными бегающими глазами. Туловище было совсем маленькое, плечи узкие, груди и живота не было видно из-под широкой, с сильной проседью бороды, а руки я напрасно разыскивал испуганными глазами, которые, вероятно, были открыты так же широко, как и у моего брата. Ноги странного существа, длинные и тонкие, как будто не умещались в тележке и стояли на земле, точно длинные лапки паука. Казалось, они принадлежали одинаково этому человеку, как и тележке, и все вместе каким-то беспокойным, раздражающим пятном рисовалось под ярким солнцем, точно в самом деле какое-то паукообразное чудовище, готовое внезапно кинуться на окружившую его толпу.
   – Идите, идите, молодые люди, скорее. Вы имеете случай увидеть интересную игру природы, – фальшиво-ласкающим голосом сказал нам пан Уляницкий, проталкиваясь за нами через толпу.
   Пан Уляницкий был старый холостяк, появившийся на нашем дворе бог весть откуда. Каждое утро, в известный час и даже в известную минуту, его окно открывалось, и из него появлялась сначала красная ермолка с кисточкой, потом вся фигура в халате… Кинув беспокойный взгляд на соседние окна (нет ли где барышень), он быстро выходил из окна, прикрывая что-то полой халата, и исчезал за углом. В это время мы стремглав кидались к окну, чтобы заглянуть в его таинственную квартирку. Но это почти никогда не удавалось, так как Уляницкий быстро, как-то крадучись, появлялся из-за угла, мы кидались врассыпную, а он швырял в нас камнем, палкой, что попадало под руку. В полдень он появлялся одетым с иголочки и очень любезно, как ни в чём не бывало, заговаривал с нами, стараясь навести разговор на живших во дворе невест. В это время в голосе его звучала фальшивая ласковость, которая всегда как-то резала нам уши…
   – Уважаемые господа, обыватели и добрые люди! – заговорил вдруг каким-то носовым голосом высокий субъект с длинными усами и беспокойными, впалыми глазами, стоявший рядом с тележкой. – Так как, по-видимому, с прибытием этих двух молодых людей, дай им бог здоровья на радость почтенным родителям… все теперь в сборе, то я могу объяснить уважаемой публике, что перед нею находится феномен, или, другими словами, чудо натуры, шляхтич из Заславского повета, Ян Криштоф Залуский. Как видите, у него совершенно нет рук и не было от рождения.
   Он скинул с феномена курточку, в которую легко было бы одеть ребёнка, потом расстегнул ворот рубахи. Я зажмурился – так резко и болезненно ударило мне в глаза обнаженное уродство этих узких плеч, совершенно лишённых даже признаков рук.
   – Видели? – повернулся долгоусый к толпе, отступая от тележки, с курткой в руках. – Без обману… – добавил он, – без всякого ощуканьства… – И его беспокойные глаза обежали публику с таким видом, как будто он не особенно привык к доверию со стороны своих ближних.
   – И, однако, уважаемые господа, сказанный феномен, родственник мой, Ян Залуский – человек очень просвещённый. Голова у него лучше, чем у многих людей с руками. Кроме того, он может исполнять всё, что обыкновенные люди делают с помощью рук. Ян, прошу тебя покорно: поклонись уважаемым господам.
   Ноги феномена пришли в движение, причём толпа шарахнулась от неожиданности. Не прошло и нескольких секунд, как с правой ноги при помощи левой был снят сапог. Затем нога поднялась, захватила с головы феномена большой порыжелый картуз, и он с насмешливой галантностью приподнял картуз над головой. Два чёрных внимательных глаза остро и насмешливо впились в уважаемую публику.
   – Господи Боже!.. Иисус-Мария… Да будет похвалено имя Господне, – пронеслось на разных языках в толпе, охваченной брезгливым испугом, и только один лакей Павел загоготал в заднем ряду так нелепо и громко, что кто-то из дворни счёл нужным толкнуть его локтем в бок. После этого всё стихло. Чёрные глаза опять внимательно и медленно прошли по нашим лицам, и феномен произнёс среди тишины ясным, хотя слегка дребезжавшим голосом:
   – Обойди!
   Долгоусый субъект как-то замялся, точно считал приказ преждевременным. Он кинул на феномена нерешительный взгляд, но тот, уже раздраженно, повторил:
   – Ты глуп… обойди!..
   Полковник Дударев пустил клуб дыма и сказал:
   – Однако, почтенный феномен, вы, кажется, начинаете с того, чем надо кончать.
   Феномен быстро взглянул на него как будто с удивлением и затем ещё настойчивее повторил долгоусому:
   – Обойди, обойди!
   Мне казалось, что феномен посылает долгоусого на какие-то враждебные действия. Но тот только снял с себя шляпу и подошёл к лестнице, низко кланяясь и глядя как-то вопросительно, как бы сомневаясь. На лестнице более всего подавали женщины; на лице матери я увидел при этом такое выражение, как будто она всё ещё испытывает нервную дрожь; доктор тоже бросил монету. Уляницкий смерил долгоусого негодующим взглядом и затем стал беспечно смотреть по сторонам. Среди дворни и прислуги не подал почти никто. Феномен внимательно следил за сбором, потом тщательно пересчитал ногами монеты и поднял одну из них кверху, иронически поклонившись Дудареву.
   – Пан доктор… Очень хорошо… благодарю вас.
   Дударев равнодушно выпустил очень длинную струйку дыма, которая распустилась султаном на некотором расстоянии, но мне почему-то показалось, что ему досадно или он чего-то слегка застыдился.
   – А! То есть удивительное дело, – сказал своим фальшивым голосом пан Уляницкий, – удивительно, как он узнал, что вы – доктор (Дударев был в штатском пиджаке и белом жилете с медными пуговицами).
   – О! Он знает прошедшее, настоящее и будущее, а человека видит насквозь, – сказал с убеждением долгоусый, почерпнувший, по-видимому, значительную долю этой уверенности в удачном первом сборе.
   – Да, я знаю прошедшее, настоящее и будущее, – сказал феномен, поглядев на Уляницкого, и затем сказал долгоусому: – Подойди к этому пану… Он хочет положить монету бедному феномену, который знает прошедшее каждого человека лучше, чем пять пальцев своей правой руки…
   И все мы с удивлением увидели, как пан Уляницкий с замешательством стал шарить у себя в боковом кармане. Он вынул медную монету, подержал её в тонких, слегка дрожавших пальцах с огромными ногтями и… всё-таки опустил её в шляпу.
   – Теперь продолжай, – сказал феномен своему провожатому.
   Долгоусый занял своё место и продолжал:
   – Я вожу моего бедного родственника в тележке потому, что ходить ему очень трудно. Бедный Ян, дай я тебя подыму…
   Он помог феномену подняться. Калека стоял с трудом – огромная голова подавляла это тело карлика. На лице виднелось страдание, тонкие ноги дрожали. Он быстро опустился опять в свою тележку.
   – Однако он может передвигаться и сам.
   Колёса тележки вдруг пришли в движение, дворня с криком расступилась; странное существо, перебирая по земле ногами и ещё более походя на паука, сделало большой круг и опять остановилось против крыльца. Феномен побледнел от усилия, и я видел теперь только два огромных глаза, глядевших на меня с тележки…
   – Ногами он чешет у себя за спиной и даже совершает свой туалет.
   Он подал феномену гребёнку. Тот взял её ногой, проворно расчесал широкую бороду и, опять поискавши глазами в толпе, послал ногой воздушный поцелуй экономке домовладелицы, сидевшей у окна большого дома с несколькими «комнатными барышнями». Из окна послышался визг, Павел фыркнул и опять получил тумака.
   – Наконец, господа, ногою он крестится.
   Он сам скинул с феномена фуражку. Толпа затихла. Калека поднял глаза к небу, на мгновение лицо его застыло в странном выражении. Напряжённая тишина ещё усилилась, пока феномен с видимым трудом поднимал ногу ко лбу, потом к плечам и груди. В задних рядах послышался почти истерический женский плач. Между тем феномен кончил, глаза его ещё злее прежнего обежали по лицам публики, и в тишине резко прозвучал усталый голос:
   – Обойди!
   На этот раз долгоусый обратился прямо к рядам простой публики. Вздыхая, порой крестясь, кой-где со слезами, простые люди подавали свои крохи, кучера заворачивали полы кафтанов, кухарки наскоро сбегали по кухням и, проталкиваясь к тележке, совали туда свои подаяния. На лестнице преобладало тяжёлое, не совсем одобрительное молчание. Впоследствии я замечал много раз, что простые сердца менее чутки к кощунству, хотя бы только слегка прикрытому обрядом.
   – Пан доктор?.. – вопросительно протянул феномен, но, видя, что Дударев только насупился, он направил долгоусого к Уляницкому и напряжённо, с какой-то злостью следил за тем, как Уляницкий, видимо, против воли, – положил ещё монету.
   – Извините, – повернулся вдруг феномен к моей матери… – Человек кормится, как может.
   В его голосе была какая-то особенная, жалкая нота. Доктор вдруг выпустил бесконечную струйку синего дыма и, вынув серебряную монету, кинул её на мостовую. Феномен поднял её, поднёс ко рту и сказал:
   – Пан доктор, я отдам это первому бедняку, которого встречу… Поверьте слову Яна Залуского. Ну, что же ты стал, продолжай, – накинулся он вдруг на своего долгоусого провожатого.
   Впечатление этой сцены ещё некоторое время держалось в толпе, пока феномен принимал ногами пищу, снимал с себя куртку и вдевал нитку в иглу.
   – Наконец, уважаемые господа, – провозгласил долгоусый торжественно, – ногами он подписывает своё имя и фамилию.
   – И пишу поучительные афоризмы, – живо подхватил феномен. – Пишу поучительные афоризмы всем вообще или каждому желающему порознь, ногами, за особую плату, для душевной пользы и утешения. Если угодно, уважаемые господа. Ну, Матвей, доставай канцелярию.
   Долгоусый достал из сумки небольшую папку, феномен взял ногой перо и легко написал на бумаге свою фамилию: «Ян Криштоф Залуский, шляхтич-феномен из Заславского повета».
   – А теперь, – сказал он, насмешливо поворачивая голову, – кому угодно получить афоризм!?.. Поучительный афоризм, уважаемые господа, от человека, знающего настоящее, прошедшее и будущее.
   Острый взгляд феномена пробежал по всем лицам, останавливаясь то на одном, то на другом, точно гвоздь, который он собирался забить глубоко в того, на ком остановится его выбор. Я никогда не забуду этой немой сцены. Урод сидел в своей тележке, держа гусиное перо в приподнятой правой ноге, как человек, ожидающий вдохновения. Было что-то цинически карикатурное во всей его фигуре и позе, в саркастическом взгляде, как будто искавшем в толпе свою жертву. Среди простой публики взгляд этот вызывал тупое смятение, женщины прятались друг за друга, то смеясь, то как будто плача. Пан Уляницкий, когда очередь дошла до него, растерянно улыбнулся и выразил готовность достать из кармана ещё монету. Долгоусый проворно подставил шляпу… Феномен обменялся взглядом с моим отцом, скользнул мимо Дударева, почтительно поклонился матери, и внезапно я почувствовал этот взгляд на себе…
   – Подойди сюда, малец, – сказал он, – и ты тоже, – позвал он также брата.
   Все взгляды обратились на нас с любопытством или сожалением. Мы рады были бы провалиться сквозь землю, но уйти было некуда; феномен пронизывал нас чёрными глазами, а отец смеялся.
   – Ну, что ж, ступайте, – сказал он таким тоном, каким порой приказывал идти в тёмную комнату, чтобы отучить от суеверного страха.
   И мы оба вышли с тем же чувством содрогания, с каким, исполняя приказ, входили в тёмную комнату… Маленькие и смущённые, мы остановились против тележки под взглядом странного существа, смеявшегося нам навстречу. Мне казалось, что он сделает над нами что-то такое, от чего нам будет после стыдно всю жизнь, стыдно в гораздо большей степени, чем в ту минуту, когда мы слезали с забора под насмешливым взглядом Павла… Может быть, он расскажет… но что же? Что-нибудь такое, что я сделаю в будущем, и все будут смотреть на меня с таким же содроганием, как несколько минут назад при виде его уродливой наготы… Глаза мои застилались слезами, и, точно сквозь туман, мне казалось, что лицо странного человека в тележке меняется, что он смотрит на меня умным, задумчивым и смягчённым взглядом, который становится всё мягче и всё страннее. Потом он быстро заскрипел пером, и его нога протянулась ко мне с белым листком, на котором чернела ровная, красивая строчка. Я взял листок и беспомощно оглянулся кругом.
   – Прочитай, – сказал, улыбаясь, отец.
   Я взглянул на отца, потом на мать, на лице которой виднелось несколько тревожное участие, и механически произнёс следующую фразу: – «Человек создан для счастья, как птица для полёта»…
   Я не сразу понял значение афоризма и только по благодарному взгляду, который мать кинула на феномена, понял, что всё кончилось для нас благополучно. И тотчас же опять раздался ещё более прежнего резкий голос феномена:
   – Обойди!
   Долгоусый грациозно кланялся и подставлял шляпу. На этот раз, я уверен, больше всех дала моя мать. Уляницкий эмансипировался и только величественно повёл рукой, показывая, что он и без того был слишком великодушен. Последним кинул монету в шляпу мой отец.
   – Хорошо сказано, – засмеялся он при этом, – только, кажется, это скорее парадокс, чем поучительный афоризм, который вы нам обещали.
   – Счастливая мысль, – насмешливо подхватил феномен. – Это афоризм, но и парадокс вместе. Афоризм сам по себе, парадокс в устах феномена… Ха-ха! Это правда… Феномен тоже человек, и он менее всего создан для полёта…
   Он остановился, в глазах его мелькнуло что-то странное – они как будто затуманились…
   – И для счастья тоже… – прибавил он тише, как будто про себя.
   Но тотчас же взгляд его сверкнул опять холодным открытым цинизмом.
   – Га! – сказал он громко, обращаясь к долгоусому. – Делать нечего, Матвей, обойди почтенную публику ещё раз.
   Долгоусый, успевший надеть свою шляпу и считавший, по-видимому, представление законченным, опять замялся. По-видимому, несмотря на сильно помятую фигуру и физиономию, не внушавшую ни симпатии, ни уважения, в этом человеке сохранялась доля застенчивости. Он нерешительно смотрел на феномена.
   – Ты глуп! – сказал тот жёстко. – Мы получили с уважаемых господ за афоризм, а тут оказался ещё парадокс… Надо получить и за парадокс… За парадокс, почтенные господа!.. За парадокс бедному шляхтичу-феномену, который кормит ногами многочисленное семейство…
   Шляпа обошла ещё раз по крыльцу и по двору, который к тому времени наполнился публикой чуть ли не со всего переулка.
 //-- IV --// 
   После обеда я стоял на крыльце, когда ко мне подошёл брат.
   – Знаешь что, – сказал он, – этот… феномен… ещё здесь.
   – Где?
   – В людской. Мама позвала их обоих обедать… И долгоусый тоже. Он его кормит с ложки…
   В эту самую минуту из-за угла нашего дома показалась худощавая и длинная фигура долгоусого. Он шёл, наклонясь, с руками назади, и тащил за собою тележку, в которой сидел феномен, подобравши ноги. Проезжая мимо флигелька, где жил военный доктор, он серьёзно поклонился по направлению к окну, из которого попыхивал по временам синий дымок докторской трубки, и сказал долгоусому: «Ну, ну, скорее!» Около низких окон Уляницкого, занавешенных и уставленных геранью, он вдруг зашевелился и крикнул:
   – До свиданья, благодетель… Я знаю прошедшее, настоящее и будущее, как пять пальцев моей правой руки… которой у меня, впрочем, нет… Ха-ха! Которой у меня нет, милостивый мой благодетель… Но это не мешает мне знать прошедшее, настоящее и будущее!
   Затем тележка выкатилась за ворота…
   Как будто сговорившись, мы с братом бегом обогнули флигель и вышли на небольшой задний дворик за домами. Переулок, обогнув большой дом, подходил к этому месту, и мы могли здесь ещё раз увидеть феномена. Действительно, через полминуты в переулке показалась долговязая фигура, тащившая тележку. Феномен сидел, опустившись. Лицо у него казалось усталым, но было теперь проще, будничнее и приятнее.
   С другой стороны, навстречу, в переулок вошёл старый нищий с девочкой лет восьми. Долгоусый кинул на нищего взгляд, в котором на мгновение отразилось беспокойство, но тотчас же он принял беззаботный вид, стал беспечно глядеть по верхам и даже как-то некстати и фальшиво затянул вполголоса песню. Феномен наблюдал все эти наивные эволюции товарища, и глаза его искрились саркастической усмешкой.
   – Матвей! – окликнул он, но так тихо, что долгоусый только прибавил шагу.
   – Матвей!
   Долгоусый остановился, посмотрел на феномена и как-то просительно произнёс:
   – А! Ей-богу, глупство!..
   – Доставай, – кратко сказал феномен.
   – Ну!
   – Доставай.
   – Ну-у? – совсем жалобно протянул долгоусый, однако полез в карман.
   – Не там, – сказал холодно феномен. – Сороковец доктора у тебя в правом кармане… Дедушка, постой на минуту.
   Нищий остановился, снял шляпу и уставился на него своими выцветшими глазами. Долгоусый, с видом человека, смертельно оскорблённого, достал серебряную монету и кинул в шляпу старика.
   – Дьявол вас тут носит, дармоедов, – пробормотал он, принимаясь опять за дышло. Нищий кланялся, держа шляпу в обеих руках. Феномен захохотал, откинув голову назад… Тележка двинулась по переулку, приближаясь к нам.
   – А ты сегодня в добром гумбре [5 - настроении (англ.)], – угрюмо и язвительно сказал долгоусый.
   – А что? – с любопытством сказал феномен.
   – Так… пишешь приятные афоризмы и раздаёшь голодранцам по сороковцу… Какой, подумают люди, счастливец!
   Феномен захохотал своим резким смехом, от которого у меня что-то прошло по спине, и потом сказал:
   – Ха! Надо себе позволить иногда… притом же ничего не потеряли… Ты видишь, и приятные афоризмы иногда делают сбор. У тебя две руки, но твоя голова ничего не стоит, бедный Матвей!.. Человек создан для счастья, только счастье не всегда создано для него. Понял? У людей бывают и головы, и руки. Только мне забыли приклеить руки, а тебе по ошибке поставили на плечи пустую тыкву… Ха! Это неприятно для нас, однако не изменяет общего правила…
   Под конец этой речи неприятные ноты в голосе феномена исчезли, и в лице появилось то самое выражение, с каким он писал для меня афоризм. Но в эту минуту тележка поровнялась с тем местом, где мы стояли с братом, держась руками за балясины палисадника и уткнув лица в просветы. Заметив нас, феномен опять захохотал неприятным смехом.
   – А! Лоботрясы! Пришли ещё раз взглянуть на феномена бесплатно? Вот я вас тут! У меня есть такие же племянники, я кормлю и секу их ногами… Не хотите ли попробовать?.. Это очень интересно. Ха-ха-ха! Ну, бог с вами, не трону… Человек создан для счастья. Афоризм и парадокс вместе, за двойную плату… Кланяйтесь доктору от феномена и скажите, что человеку надо кормиться не тем, так другим, а это трудно, когда природа забыла приклеить руки к плечам… А у меня есть племянники, настоящие, с руками… Ну, прощайте и помните: человек создан для счастья…
   Тележка покатилась, но уже в конце переулка феномен ещё раз повернулся к нам, кивнул головой кверху, на птицу, кружившуюся высоко в небе, и крикнул ещё раз:
   – Создан для счастья. Да, создан для счастья, как птица для полёта.
   Затем он исчез за углом, а мы с братом долго ещё стояли, с лицами между балясин, и смотрели то на пустой переулок, то на небо, где, широко раскинув крылья, в высокой синеве, в небесном просторе, вся залитая солнцем, продолжала кружиться и парить большая птица…
   А потом мы пошли опять в свой угол, добыли удочки и принялись было в молчании поджидать серебристую рыбу в загнившей бадье…
   Но теперь это почему-то не доставляло нам прежнего удовольствия. От бадьи несло вонью, её глубина потеряла свою заманчивую таинственность, куча мусора, как-то скучно освещённая солнцем, как бы распалась на свои составные части, а кузов казался дрянной старой рухлядью. Ночью оба мы спали плохо, вскрикивали и плакали без причины. Впрочем, причина была: в дремоте обоим нам являлось лицо феномена и его глаза, то холодные и циничные, то подёрнутые внутренней болью…
   Мать вставала и крестила нас, стараясь этим защитить своих детей от первого противоречия жизни, острой занозой вонзившегося в детские сердца и умы…



   Александр Иванович Куприн




 //-- 1870–1938 --// 
   Александр Куприн – один из самых читаемых русских классиков, мастеров рассказа. Его произведения удивительно ярки и светлы. При этом жизнь самого писателя в большой степени была омрачена тёмными страстями и тяжёлыми семейными сценами. Но, может быть, именно тоска по недостижимой гармонии и вдохновляла Куприна создавать оптимистические рассказы.
   «Но всё же, вопреки доводам разума и жестокому свидетельству, я – неисправимый идеалист с седыми висками, я хочу верить в добро и красоту, творимые не только одинокими подвижниками, но и целыми народами», – говорил о себе писатель. Он не принял революцию в 1917 году и прожил в эмиграции в Париже 17 лет, все эти годы тоскуя по родине. Но в конце жизни его надеждам было суждено сбыться. Вернувшись в Москву в 1937 году, Куприн был поражен своей популярностью в СССР. Незнакомые люди здоровались с ним на улице, молодёжь зачитывалась его произведениями, по его рассказам снимали фильмы.


   Когда о каком деле сомневаешься, то не говори того за подлинную правду, но или весьма умолчи, или объяви за сомнительное, дабы после, когда иначе окажется, тебе не причтено было в вину.


   Куст сирени

   Николай Евграфович Алмазов едва дождался, пока жена отворила ему двери, и, не снимая пальто, в фуражке прошёл в свой кабинет. Жена, как только увидела его насупившееся лицо со сдвинутыми бровями и нервно закушенной нижней губой, в ту же минуту поняла, что произошло очень большое несчастие… Она молча пошла следом за мужем. В кабинете Алмазов простоял с минуту на одном месте, глядя куда-то в угол. Потом он выпустил из рук портфель, который упал на пол и раскрылся, а сам бросился в кресло, злобно хрустнув сложенными вместе пальцами…
   Алмазов, молодой небогатый офицер, слушал лекции в Академии Генерального штаба и теперь только что вернулся оттуда. Он сегодня представлял профессору последнюю и самую трудную практическую работу – инструментальную съёмку местности…
   До сих пор все экзамены сошли благополучно, и только одному Богу да жене Алмазова было известно, каких страшных трудов они стоили… Начать с того, что самое поступление в академию казалось сначала невозможным. Два года подряд Алмазов торжественно проваливался и только на третий упорным трудом одолел все препятствия. Не будь жены, он, может быть, не найдя в себе достаточно энергии, махнул бы на всё рукою. Но Верочка не давала ему падать духом и постоянно поддерживала в нём бодрость… Она приучилась встречать каждую неудачу с ясным, почти весёлым лицом. Она отказывала себе во всём необходимом, чтобы создать для мужа хотя и дешёвый, но всё-таки необходимый для занятого головной работой человека комфорт. Она бывала, по мере необходимости, его переписчицей, чертёжницей, чтицей, репетиторшей и памятной книжкой.
   Прошло минут пять тяжёлого молчания, тоскливо нарушаемого хромым ходом будильника, давно знакомым и надоевшим: раз, два, три-три; два чистых удара, третий с хриплым перебоем. Алмазов сидел, не снимая пальто и шапки и отворотившись в сторону… Вера стояла в двух шагах от него также молча, с страданием на красивом, нервном лице. Наконец она заговорила первая, с той осторожностью, с которой говорят только женщины у кровати близкого труднобольного человека…
   – Коля, ну как же твоя работа?.. Плохо?
   Он передёрнул плечами и не отвечал.
   – Коля, забраковали твой план? Ты скажи, всё равно ведь вместе обсудим.
   Алмазов быстро повернулся к жене и заговорил горячо и раздражённо, как обыкновенно говорят, высказывая долго сдержанную обиду.
   – Ну да, ну да, забраковали, если уж тебе так хочется знать. Неужели сама не видишь? Всё к чёрту пошло!.. Всю эту дрянь, – и он злобно ткнул ногой портфель с чертежами, – всю эту дрянь хоть в печку выбрасывай теперь! Вот тебе и академия! Через месяц опять в полк, да ещё с позором, с треском. И это из-за какого-то поганого пятна… О, чёрт!
   – Какое пятно, Коля? Я ничего не понимаю.
   Она села на ручку кресла и обвила рукой шею Алмазова. Он не сопротивлялся, но продолжал смотреть в угол с обиженным выражением.
   – Какое же пятно, Коля? – спросила она ещё раз.
   – Ах, ну, обыкновенное пятно, зелёной краской. Ты ведь знаешь, я вчера до трёх часов не ложился, нужно было окончить. План прекрасно вычерчен и иллюминован. Это все говорят. Ну, засиделся я вчера, устал, руки начали дрожать – и посадил пятно… Да ещё густое такое пятно… жирное. Стал подчищать и ещё больше размазал. Думал я, думал, что теперь из него сделать, да и решил кучу деревьев на том месте изобразить… Очень удачно вышло, и разобрать нельзя, что пятно было. Приношу нынче профессору. «Так, так, н-да. А откуда у вас здесь, поручик, кусты взялись?» Мне бы нужно было так и рассказать, как всё было. Ну, может быть, засмеялся бы только… Впрочем, нет, не рассмеётся, – аккуратный такой немец, педант. Я и говорю ему: «Здесь действительно кусты растут». А он говорит: «Нет, я эту местность знаю, как свои пять пальцев, и здесь кустов быть не может». Слово за слово, у нас с ним завязался крупный разговор. А тут ещё много наших офицеров было. «Если вы так утверждаете, говорит, что на этой седловине есть кусты, то извольте завтра же ехать туда со мной верхом… Я вам докажу, что вы или небрежно работали, или счертили прямо с трёхвёрстной карты…»
   – Но почему же он так уверенно говорит, что там нет кустов?
   – Ах, господи, почему? Какие ты, ей-богу, детские вопросы задаёшь. Да потому, что он вот уже двадцать лет местность эту знает лучше, чем свою спальню. Самый безобразнейший педант, какие только есть на свете, да ещё немец вдобавок… Ну и окажется в конце концов, что я лгу и в препирательство вступаю… Кроме того…
   Во всё время разговора он вытаскивал из стоявшей перед ним пепельницы горелые спички и ломал их на мелкие кусочки, а когда замолчал, то с озлоблением швырнул их на пол. Видно было, что этому сильному человеку хочется заплакать.
   Муж и жена долго сидели в тяжёлом раздумье, не произнося ни слова. Но вдруг Верочка энергичным движением вскочила с кресла.
   – Слушай, Коля, нам надо сию минуту ехать! Одевайся скорей.
   Николай Евграфович весь сморщился, точно от невыносимой физической боли.
   – Ах, не говори, Вера, глупостей. Неужели ты думаешь, я поеду оправдываться и извиняться. Это значит над собой прямо приговор подписать. Не делай, пожалуйста, глупостей.
   – Нет, не глупости, – возразила Вера, топнув ногой. – Никто тебя не заставляет ехать с извинением… А просто, если там нет таких дурацких кустов, то их надо посадить сейчас же.
   – Посадить?.. Кусты?.. – вытаращил глаза Николай Евграфович.
   – Да, посадить. Если уж сказал раз неправду, – надо поправлять. Собирайся, дай мне шляпку… Кофточку… Не здесь ищешь, посмотри в шкапу… Зонтик!
   Пока Алмазов, пробовавший было возражать, но невыслушанный, отыскивал шляпку и кофточку. Вера быстро выдвигала ящики столов и комодов, вытаскивала корзины и коробочки, раскрывала их и разбрасывала по полу.
   – Серьги… Ну, это пустяки… За них ничего не дадут… А вот это кольцо с солитёром дорогое… Надо непременно выкупить… Жаль будет, если пропадёт. Браслет… тоже дадут очень мало. Старинный и погнутый… Где твой серебряный портсигар, Коля?
   Через пять минут все драгоценности были уложены в ридикюль. Вера, уже одетая, последний раз оглядывалась кругом, чтобы удостовериться, не забыто ли что-нибудь дома.
   – Едем, – сказала она наконец решительно.
   – Но куда же мы поедем? – пробовал протестовать Алмазов. – Сейчас темно станет, а до моего участка почти десять вёрст.
   – Глупости… Едем!
   Раньше всего Алмазовы заехали в ломбард. Видно было, что оценщик так давно привык к ежедневным зрелищам человеческих несчастий, что они вовсе не трогали его. Он так методично и долго рассматривал привезённые вещи, что Верочка начинала уже выходить из себя. Особенно обидел он её тем, что попробовал кольцо с брильянтом кислотой и, взвесив, оценил его в три рубля.
   – Да ведь это настоящий брильянт, – возмущалась Вера, – он стоит тридцать семь рублей, и то по случаю.
   Оценщик с видом усталого равнодушия закрыл глаза.
   – Нам это всё равно-с, сударыня. Мы камней вовсе не принимаем, – сказал он, бросая на чашечку весов следующую вещь, – мы оцениваем только металлы-с.
   Зато старинный и погнутый браслет, совершенно неожиданно для Веры, был оценён очень дорого. В общем, однако, набралось около двадцати трёх рублей. Этой суммы было более чем достаточно.
   Когда Алмазовы приехали к садовнику, белая петербургская ночь уже разлилась по небу и в воздухе синим молоком. Садовник, чех, маленький старичок в золотых очках, только что садился со своей семьёю за ужин. Он был очень изумлён и недоволен поздним появлением заказчиков и их необычной просьбой. Вероятно, он заподозрил какую-нибудь мистификацию и на Верочкины настойчивые просьбы отвечал очень сухо:
   – Извините. Но я ночью не могу посылать в такую даль рабочих. Если вам угодно будет завтра утром – то я к вашим услугам.
   Тогда оставалось только одно средство: рассказать садовнику подробно всю историю с злополучным пятном, и Верочка так и сделала. Садовник слушал сначала недоверчиво, почти враждебно, но, когда Вера дошла до того, как у неё возникла мысль посадить куст, он сделался внимательнее и несколько раз сочувственно улыбался.
   – Ну, делать нечего, – согласился садовник, когда Вера кончила рассказывать, – скажите, какие вам можно будет посадить кусты?
   Однако из всех пород, какие были у садовника, ни одна не оказывалась подходящей: волей-неволей пришлось остановиться на кустах сирени.
   Напрасно Алмазов уговаривал жену отправиться домой. Она поехала вместе с мужем за город, всё время, пока сажали кусты, горячо суетилась и мешала рабочим и только тогда согласилась ехать домой, когда удостоверилась, что дёрн около кустов совершенно нельзя отличить от травы, покрывавшей всю седловинку.
   На другой день Вера никак не могла усидеть дома и вышла встретить мужа на улицу. Она ещё издали, по одной только живой и немного подпрыгивающей походке, узнала, что история с кустами кончилась благополучно… Действительно, Алмазов был весь в пыли и едва держался на ногах от усталости и голода, но лицо его сияло торжеством одержанной победы.
   – Хорошо! Прекрасно! – крикнул он ещё за десять шагов в ответ на тревожное выражение женина лица. – Представь себе, приехали мы с ним к этим кустам. Уж глядел он на них, глядел, даже листочек сорвал и пожевал. «Что это за дерево?» – спрашивает. Я говорю: «Не знаю, ваше-ство». – «Берёзка, должно быть?» – говорит. Я отвечаю: «Должно быть, берёзка, ваше-ство». Тогда он повернулся ко мне и руку даже протянул. «Извините, говорит, меня, поручик. Должно быть, я стареть начинаю, коли забыл про эти кустики». Славный он, профессор, и умница такой. Право, мне жаль, что я его обманул. Один из лучших профессоров у нас. Знания – просто чудовищные. И какая быстрота и точность в оценке местности – удивительно!
   Но Вере было мало того, что он рассказал. Она заставляла его ещё и ещё раз передавать ей в подробностях весь разговор с профессором. Она интересовалась самыми мельчайшими деталями: какое было выражение лица у профессора, каким тоном он говорил про свою старость, что чувствовал при этом сам Коля…
   И они шли домой так, как будто бы, кроме них, никого на улице не было: держась за руки и беспрестанно смеясь. Прохожие с недоумением останавливались, чтобы ещё раз взглянуть на эту странную парочку…
   Николай Евграфович никогда с таким аппетитом не обедал, как в этот день… После обеда, когда Вера принесла Алмазову в кабинет стакан чаю, муж и жена вдруг одновременно засмеялись и поглядели друг на друга.
   – Ты – чему? – спросила Вера.
   – А ты чему?
   – Нет, ты говори первый, а я потом.
   – Да так, глупости. Вспомнилась вся эта история с сиренью. А ты?
   – Я тоже глупости, и тоже – про сирень. Я хотела сказать, что сирень теперь будет навсегда моим любимым цветком…





   Михаил Юрьевич Лермонтов




 //-- 1814–1841 --// 
   Лермонтов, пожалуй, второй после Пушкина по известности классик русской литературы. Но при этом фигура Лермонтова всё же стоит особняком. Необычна уже история происхождения рода Лермонтовых. Есть основания полагать, что его предком был легендарный шотландский бард Томас Рифмач, в балладе о котором рассказывается о путешествии в волшебную страну эльфов.
   Видимо, унаследованная от британских предков тоска по волшебству, по несбыточной мечте задаёт тон всему творчеству Лермонтова. Без высшей цели, требующей напряжения всех сил, жизнь человека теряет смысл. Только как же сложно найти такую цель! Особенно если всё предопределено. Собственно, об этом и главное произведение Михаила Юрьевича – «Герой нашего времени».
   «Ашик-Кериб» – красивая сказка со счастливым концом. Хотелось бы, чтобы и в жизни всё кончалось хорошо. Но увы, так не бывает. И если вопрос «почему?» у вас возникнет, то, значит, вы сможете ответить на него сами.


   Ещё же отрок да будет во всех своих службах прилежен, и да служит с охотою и радением. Ибо как кто служит, так ему и платят, по тому и счастие себе получает.


   Ашик-Кериб

   Давно тому назад в городе Тифлизе [6 - Тифлиз – Тифлис, старинное название Тбилиси.] жил один богатый турок. Много Аллах дал ему золота, но дороже золота была ему единственная дочь Магуль-Мегери. Хороши звёзды на небеси, но за звёздами живут ангелы, и они ещё лучше, так и Магуль-Мегери была лучше всех девушек Тифлиза.
   Был также в Тифлизе бедный Ашик-Кериб. Пророк не дал ему ничего, кроме высокого сердца и дара песен; играя на саазе [7 - Сааз – балалайка турецкая.] и прославляя древних витязей Туркестана, ходил он по свадьбам увеселять богатых и счастливых. На одной свадьбе он увидал Магуль-Мегери, и они полюбили друг друга. Мало было надежды у бедного Ашик-Кериба получить её руку, – и он стал грустен, как зимнее небо.
   Вот раз он лежал в саду под виноградником и наконец заснул. В это время шла мимо Магуль-Мегери с своими подругами; и одна из них, увидав спящего ашика [8 - Ашик – балалаечник.], отстала и подошла к нему.
   – Что ты спишь под виноградником, – запела она, – вставай, безумный, твоя газель идёт мимо.
   Он проснулся – девушка порхнула прочь, как птичка. Магуль-Мегери слышала её песню и стала её бранить.
   – Если б ты знала, – отвечала та, – кому я пела эту песню, ты бы меня поблагодарила: это твой Ашик-Кериб.
   – Веди меня к нему, – сказала Магуль-Мегери.
   И они пошли. Увидав его печальное лицо, Магуль-Мегери стала его спрашивать и утешать.
   – Как мне не грустить, – отвечал Ашик-Кериб, – я тебя люблю, и ты никогда не будешь моею.
   – Проси мою руку у отца моего, – говорила она, – и отец мой сыграет нашу свадьбу на свои деньги и наградит меня столько, что нам вдвоём достанет.
   – Хорошо, – отвечал он, – положим, Аяк-Ага ничего не пожалеет для своей дочери; но кто знает, что после ты не будешь меня упрекать в том, что я ничего не имел и тебе всем обязан. Нет, милая Магуль-Мегери, я положил зарок на свою душу: обещаюсь семь лет странствовать по свету и нажить себе богатство либо погибнуть в дальних пустынях; если ты согласна на это, то по истечении срока будешь моею.
   Она согласилась, но прибавила, что, если в назначенный день он не вернётся, она сделается женою Куршуд-бека, который давно уж за неё сватается.
   Пришёл Ашик-Кериб к своей матери; взял на дорогу её благословение, поцеловал маленькую сестру, повесил через плечо сумку, опёрся на посох странничий и вышел из города Тифлиза. И вот догоняет его всадник, – он смотрит: это Куршуд-бек. «Добрый путь, – кричал ему бек, – куда бы ты ни шёл, странник, я твой товарищ».
   Не рад был Ашик своему товарищу, но нечего делать. Долго они шли вместе, наконец завидели перед собою реку. Ни моста, ни броду.
   – Плыви вперёд, – сказал Куршуд-бек, – я за тобою последую.
   Ашик сбросил верхнее платье и поплыл. Переправившись, глядь назад – о горе! О всемогущий Аллах! Куршуд-бек, взяв его одежды, ускакал обратно в Тифлиз, только пыль вилась за ним змеёю по гладкому полю.
   Прискакав в Тифлиз, несёт бек платье Ашик-Кериба к его старой матери.
   – Твой сын утонул в глубокой реке, – говорит он, – вот его одежда.
   В невыразимой тоске упала мать на одежды любимого сына и стала обливать их жаркими слезами; потом взяла их и понесла к наречённой невестке своей, Магуль-Мегери.
   – Мой сын утонул, – сказала она ей, – Куршуд-бек привёз его одежды; ты свободна.
   Магуль-Мегери улыбнулась и отвечала:
   – Не верь, это всё выдумки Куршуд-бека; прежде истечения семь лет никто не будет моим мужем.
   Она взяла со стены свою сааз и спокойно начала петь любимую песню бедного Ашик-Кериба.
   Между тем странник пришёл бос и наг в одну деревню. Добрые люди одели его и накормили; он за то пел им чудные песни. Таким образом переходил он из деревни в деревню, из города в город, и слава его разнеслась повсюду. Прибыл он наконец в Халаф. По обыкновению, взошёл в кофейный дом, спросил сааз и стал петь. В это время жил в Халафе паша, большой охотник до песельников. Многих к нему приводили, – ни один ему не понравился. Его чауши [9 - Чауши – слуги.] измучились, бегая по городу. Вдруг, проходя мимо кофейного дома, слышат удивительный голос. Они туда.
   – Иди с нами к великому паше, – закричали они, – или ты отвечаешь нам головою!
   – Я человек вольный, странник из города Тифли – за, – говорит Ашик-Кериб, – хочу пойду, хочу нет; пою, когда придётся, – и ваш паша мне не начальник.
   Однако, несмотря на то, его схватили и привели к паше.
   – Пой, – сказал паша.
   И он запел. И в этой песни он славил свою дорогую Магуль-Мегери; и эта песня так понравилась гордому паше, что он оставил у себя бедного Ашик-Кериба.
   Посыпалось к нему серебро и золото, заблистали на нём богатые одежды.
   Счастливо и весело стал жить Ашик-Кериб и сделался очень богат.
   Забыл он свою Магуль-Мегери или нет, не знаю, только срок истекал. Последний год скоро должен был кончиться, а он и не готовился к отъезду.
   Прекрасная Магуль-Мегери стала отчаиваться. В это время отправлялся один купец с керваном из Тифлиза с сорока верблюдами и восьмьюдесятью невольниками. Призывает она купца к себе и даёт ему золотое блюдо.
   – Возьми ты это блюдо, – говорит она, – и в какой бы ты город ни приехал, выставь это блюдо в своей лавке и объяви везде, что тот, кто признается моему блюду хозяином и докажет это, получит его и вдобавок вес его золотом.
   Отправился купец, везде исполнял поручение Магуль-Мегери, но никто не признался хозяином золотому блюду. Уж он продал почти все свои товары и приехал с остальными в Халаф. Объявил он везде поручение Магуль-Мегери.
   Услыхав это, Ашик-Кериб прибегает в караван-сарай [10 - Караван-сарай – постоялый двор на Востоке.] и видит золотое блюдо в лавке тифлизского купца.
   – Это моё, – сказал он, схватив его рукою.
   – Точно твоё, – сказал купец, – я узнал тебя, Ашик-Кериб. Ступай же скорее в Тифлиз, твоя Магуль-Мегери велела тебе сказать, что срок истекает, и если ты не будешь в назначенный день, то она выдет за другого.
   В отчаянии Ашик-Кериб схватил себя за голову: оставалось только три дня до рокового часа. Однако он сел на коня, взял с собою суму с золотыми монетами – и поскакал, не жалея коня. Наконец измученный бегун упал бездыханный на Арзинган горе, что между Арзиньяном и Арзерумом. Что ему было делать: от Арзиньяна до Тифлиза два месяца езды, а оставалось только два дня.
   – Аллах всемогущий! – воскликнул он. – Если ты уж мне не поможешь, то мне нечего на земле делать!
   И хочет он броситься с высокого утёса. Вдруг видит внизу человека на белом коне и слышит громкий голос:
   – Оглан [11 - Оглан – юноша.], что ты хочешь делать?
   – Хочу умереть, – отвечал Ашик.
   – Слезай же сюда, если так, я тебя убью.
   Ашик спустился кое-как с утёса.
   – Ступай за мною, – сказал грозно всадник.
   – Как я могу за тобою следовать, – отвечал Ашик, – твой конь летит, как ветер, а я отягощён сумою.
   – Правда. Повесь же суму свою на седло моё и следуй.
   Отстал Ашик-Кериб, как ни старался бежать.
   – Что ж ты отстаёшь? – спросил всадник.
   – Как же я могу следовать за тобою, твой конь быстрее мысли, а я уж измучен.
   – Правда, садись же сзади на коня моего и говори всю правду, куда тебе нужно ехать.
   – Хоть бы в Арзерум поспеть нынче, – отвечал Ашик.
   – Закрой же глаза.
   Он закрыл.
   – Теперь открой.
   Смотрит Ашик: перед ним белеют стены и блещут минареты Арзерума.
   – Виноват, Ага, – сказал Ашик, – я ошибся, я хотел сказать, что мне надо в Каре.
   – То-то же, – отвечал всадник, – я предупредил тебя, чтоб ты говорил мне сущую правду. Закрой же опять глаза… Теперь открой.
   Ашик себе не верит в то, что это Каре. Он упал на колени и сказал:
   – Виноват, Ага, трижды виноват твой слуга Ашик-Кериб; но ты сам знаешь, что если человек решился лгать с утра, то должен лгать до конца дня: мне по-настоящему надо в Тифлиз.
   – Экой ты неверный! – сказал сердито всадник. – Но, нечего делать, прощаю тебя: закрой же глаза. Теперь открой, – прибавил он по прошествии минуты.
   Ашик вскрикнул от радости: они были у ворот Тифлиза. Принеся искреннюю свою благодарность и взяв свою суму с седла, Ашик-Кериб сказал всаднику:
   – Ага, конечно, благодеяние твоё велико, но сделай ещё больше; если я теперь буду рассказывать, что в один день поспел из Арзиньяна в Тифлиз, мне никто не поверит; дай мне какое-нибудь доказательство.
   – Наклонись, – сказал тот, улыбнувшись, – и возьми из-под копыта коня комок земли и положи себе за пазуху; и тогда, если не станут верить истине слов твоих, то вели к себе привести слепую, которая семь лет уж в этом положении, помажь ей глаза – и она увидит.
   Ашик взял кусок земли из-под копыта белого коня, но только он поднял голову – всадник и конь исчезли; тогда он убедился в душе, что его покровитель был не кто иной, как Хадерилиаз [12 - Хадерилиаз – святой Георгий.].
   Только поздно вечером Ашик-Кериб отыскал дом свой. Стучит он в двери дрожащею рукою, говоря:
   – Ана, ана [13 - Ана – мать.], отвори: я божий гость; я холоден и голоден; прошу ради странствующего твоего сына, впусти меня.
   Слабый голос старухи отвечал ему:
   – Для ночлега путников есть дома богатых и сильных; есть теперь в городе свадьба – ступай туда! Там можешь провести ночь в удовольствии.
   – Ана, – отвечал он, – я здесь никого знакомых не имею и потому повторяю мою просьбу: ради странствующего твоего сына впусти меня!
   Тогда сестра его говорит матери:
   – Мать, я встану и отворю ему двери.
   – Негодная, – отвечала старуха. – Ты рада принимать молодых людей и угощать их, потому что вот уже семь лет, как я от слёз потеряла зрение.
   Но дочь, не внимая её упрёкам, встала, отпёрла двери и впустила Ашик-Кериба. Сказав обычное приветствие, он сел и с тайным волнением стал осматриваться. И видит он, на стене висит в пыльном чехле его сладкозвучный сааз. И стал он спрашивать у матери.
   – Что висит у тебя на стене?
   – Любопытный ты гость, – отвечала она, – будет и того, что тебе дадут кусок хлеба и завтра отпустят тебя с богом.
   – Я уж сказал тебе, – возразил он, – что ты моя родная мать, а это сестра моя, и потому прошу объяснить мне, что это висит на стене?
   – Это сааз, сааз, – отвечала старуха сердито, не веря ему.
   – А что значит сааз?
   – Сааз то значит, что на ней играют и поют песни.
   – И просит Ашик-Кериб, чтоб она позволила сестре снять сааз и показать ему.
   – Нельзя, – отвечала старуха, – это сааз моего несчастного сына; вот уже семь лет он висит на стене, и ничья живая рука до него не дотрогивалась.
   Но сестра его встала, сняла со стены сааз и отдала ему. Тогда он поднял глаза к небу и сотворил такую молитву:
   – О всемогущий Аллах! Если я должен достигнуть до желаемой цели, то моя семиструнная сааз будет так же стройна, как в тот день, когда я в последний раз играл на ней!
   И он ударил по медным струнам, и струны согласно заговорили; и он начал петь:
   – Я бедный Кериб [14 - Кериб – нищий.] – и слова мои бедны; но великий Хадерилиаз помог мне спуститься с крутого утёса, хотя я беден и бедны слова мои. Узнай меня, мать, своего странника.
   После этого мать его зарыдала и спрашивает его:
   – Как тебя зовут?
   – Рашид [15 - Рашид – храбрый.], – отвечал он.
   – Раз говори, другой раз слушай, Рашид, – сказала она, – своими речами ты изрезал сердце моё в куски. Нынешнюю ночь я во сне видела, что на голове моей волосы побелели, а вот уж семь лет я ослепла от слёз. Скажи мне ты, который имеешь его голос, когда мой сын придёт?
   И дважды со слезами она повторила ему просьбу. Напрасно он называл себя её сыном, но она не верила. И спустя несколько времени просит он:
   – Позволь мне, матушка, взять сааз и идти, я слышал, здесь близко есть свадьба; сестра меня проводит; я буду петь и играть и всё, что получу, принесу сюда и разделю с вами.
   – Не позволю, – отвечала старуха, – с тех пор, как нет моего сына, его сааз не выходила из дому.
   Но он стал клясться, что не повредит ни одной струны.
   – А если хоть одна струна порвётся, – продолжал Ашик, – то отвечаю моим имуществом.
   Старуха ощупала его сумы и, узнав, что они наполнены монетами, отпустила его. Проводив его до богатого дома, где шумел свадебный пир, сестра осталась у дверей слушать, что будет.
   В этом доме жила Магуль-Мегери, и в эту ночь она должна была сделаться женою Куршуд-бека. Куршуд-бек пировал с родными и друзьями, а Магуль-Мегери, сидя за богатою чапрой [16 - Чапра – занавес.] с своими подругами, держала в одной руке чашу с ядом, а в другой острый кинжал: она поклялась умереть прежде, чем опустит голову на ложе Куршуд-бека. И слышит она из-за чапры, что пришёл незнакомец, который говорил:
   – Селям алейкюм! Вы здесь веселитесь и пируете, так позвольте мне, бедному страннику, сесть с вами, и за то я спою вам песню.
   – Почему же нет, – сказал Куршуд-бек. – Сюда должны быть впускаемы песельники и плясуны, потому что здесь свадьба; спой же что-нибудь, Ашик [17 - Ашик – певец.], и я отпущу тебя с полной горстью золота.
   Тогда Куршуд-бек спросил его:
   – А как тебя зовут, путник?
   – Шинды-Гёрурсез [18 - Скоро узнаете.].
   – Что это за имя! – воскликнул тот со смехом. – Я в первый раз такое слышу.
   – Когда мать моя была мною беременна и мучилась родами, то многие соседи приходили к дверям спрашивать, сына или дочь Бог ей дал; им отвечали – шинды-гёрурсез. И вот поэтому, когда я родился, мне дали это имя.
   – После этого он взял сааз и начал петь.
   – В городе Халафе я пил мисирское вино, но Бог мне дал крылья, и я прилетел сюда в день.
   Брат Куршуд-бека, человек малоумный, выхватил кинжал, воскликнув:
   – Ты лжёшь! Как можно из Халафа приехать сюда в день.
   – За что ж ты меня хочешь убить? – сказал Ашик. – Певцы обыкновенно со всех четырёх сторон собирают в одно место; и я с вас ничего не беру, верьте мне или не верьте.
   – Пускай продолжает, – сказал жених, и Атпик-Кериб запел снова:
   – Утренний намаз творил я в Арзиньянской долине, полуденный намаз в городе Арзеруме; пред захождением солнца творил намаз в городе Карее, а вечерний намаз в Тифлизе. Аллах дал мне крылья, и я прилетел сюда; дай бог, чтоб я стал жертвою белого коня, он скакал быстро, как плясун по канату, с горы в ущелья, из ущелья на гору: Маулям [19 - Маулям – создатель.] дал Ашику крылья, и он прилетел на свадьбу Магуль-Мегери.
   Тогда Магуль-Мегери, узнав его голос, бросила яд в одну сторону, а кинжал в другую.
   – Так-то ты сдержала свою клятву, – сказали её подруги. – Стало быть, сегодня ночью ты будешь женою Куршуд-бека?
   – Вы не узнали, а я узнала милый мне голос, – отвечала Магуль-Мегери, и, взяв ножницы, она прорезала чапру. Когда же посмотрела и точно узнала своего Ашик-Кериба, то вскрикнула, бросилась к нему на шею, и оба упали без чувств.
   Брат Куршуд-бека бросился на них с кинжалом, намереваясь заколоть обоих, но Куршуд-бек остановил его, примолвив:
   – Успокойся и знай: что написано у человека на лбу при рождении, того он не минует.
   Придя в чувство, Магуль-Мегери покраснела от стыда, закрыла лицо рукою и спряталась за чапру.
   – Теперь точно видно, что ты Ашик-Кериб, – сказал жених, – но поведай, как же ты мог в такое короткое время проехать такое великое пространство?
   – В доказательство истины, – отвечал Ашик, – сабля моя перерубит камень; если же я лгу, то да будет шея моя тоньше волоска. Но лучше всего приведите мне слепую, которая бы семи лет уж не видела свету Божьего, и я возвращу ей зрение.
   Сестра Ашик-Кериба, стоявшая у двери, услышав такую речь, побежала к матери.
   – Матушка! – закричала она. – Это точно брат, и точно твой сын Ашик-Кериб.
   И, взяв её под руку, привела старуху на пир свадебный.
   Тогда Ашик взял комок земли из-за пазухи, развёл его водою и намазал матери глаза, примолвя: «Знайте все люди, как могущ и велик Хадрилиаз».
   И мать его прозрела. После того никто не смел сомневаться в истине слов его, и Куршуд-бек уступил ему безмолвно прекрасную Магуль-Мегери.
   Тогда в радости Ашик-Кериб сказал ему:
   – Послушай, Куршуд-бек, я тебя утешу: сестра моя не хуже твоей прежней невесты, я богат: у ней будет не менее серебра и золота; итак, возьми её за себя – и будьте так же счастливы, как я с моей дорогою Магуль-Мегери.



   Николай Семёнович Лесков




 //-- 1831–1895 --// 
   «Самый русский из русских писателей», Николай Семёнович Лесков, всю жизнь искал русские ответы на вечные вопросы о совести, любви и смысле жизни. Юность он провёл в южных губерниях и впоследствии говорил: «…я знаю русского человека в самую его глубь, <…> я вырос в народе».
   Лучшие произведения Лескова обладают удивительной силой воздействия, что отмечал сам Максим Горький: «Как художник слова Н.С. Лесков вполне достоин встать рядом е такими творцами литературы русской, каковы Л. Толстой, Гоголь, Тургенев, Гончаров <…> широтою охвата явлений жизни, глубиною понимания бытовых загадок её, тонким знанием великорусского языка он нередко превышает названных предшественников и соратников своих. <…>
   Читая его книги, лучше чувствуешь Русь со всем её дурным и хорошим, яснее видишь запутанного русского человека, который, даже когда он искренно верует красоте и свободе, ухитряется быть рабом веры своей и угнетателем ближнего».


   Кто тебя наказует, того благодари и почитай его за такого, который тебе всякого добра желает.


   Под Рождество обидели
   Житейские случаи

   На этом месте я хотел рассказать вам, читатели, не о том, о чём будет беседа. Я хотел говорить на Рождество про один из общественных грехов, которые мы долгие веки делаем сообща всем миром и воздержаться от него не хотим. Но вдруг подвернулся неожиданный случай, что одного моего знакомого – человека, которого знает множество людей в Петербурге, – под праздник обидели, а он так странно и необыкновенно отнёсся к этой обиде, что это заслуживает внимания вдумчивого человека. Я про это и буду рассказывать, а вы прослушайте, потому что это такое дело, которое каждого может касаться, а меж тем оно не всеми сходно понимается.
   Есть у меня давний и хороший приятель. Он занимается одним со мною делом. Настоящее его имя я называть вам не стану, потому что это будет ему неудобно, а для вас, как его ни зовут, – это всё равно: дело в том, каков он человек, как его обидели и как он отнёсся к обидчикам и к обиде.
   Человек, про которого я говорю, не богатый и не бедный, одинок, холост и хотя мог бы держать для себя двух прислуг, но не держит ни одной. И это делалось так не по скупости, а он стеснялся – какого нрава или характера поступит к нему служащий человек, да и что этому человеку делать при одиноком? Исскучается слуга от нечего делать и начнёт придираться и ссориться и выйдет от него не угодье, а только одни досаждения. А сам приятель мой нрава спокойного и уступчивого, пошутить не прочь, а от спора и ссор удаляется.
   Для своего удобства он устроил так, что нанял себе небольшую квартирку в надворном флигеле, в большом и знатном доме на набережной, и прожил много лет благополучно. Хозяйства он никакого дома не держит, а необходимые послуги ему делал дворник. Когда же нужно уйти со двора, приятель запрёт квартирную дверь, возьмёт ключ в карман и уходит.
   Квартира небольшая, однако в три комнатки и помещается во втором этаже, – посреди жилья, и лестница как раз против дворницкой. Такое расположение, что, кажется, совсем нечего опасаться и, как я говорю, – много лет прошло совершенно благополучно, а вдруг теперь под Рождество случилась большая обида.
   Здесь, однако, я возьму на минуточку в сторону и скажу, что мы с этим приятелем видимся почти всякий день, и на днях говорили о том, что случилось раз в нашем родном городе. А случилась там такая вещь, что один натп тамошний купец ни за что не согласился быть судьёю над ворами, и вот что об этом рассказывают. Давно в этом городе жили-были три вора. Город наш издавна своим воровством славится и в пословицах поминается. И задумали эти воры обокрасть кладовую в богатом купеческом доме. А кладовая была каменная, и окон внизу в ней не было, а было только одно очень маленькое оконце вверху, под самой крышей. До этого оконца никак нельзя было долезть без лестницы, да если и долезешь, то нельзя было в него просунуться, потому что никак взрослому человеку в крохотное окно не протиснуться. А воры, как наметили этого купца обокрасть, так уж от своей затеи не отстают, потому что тут им было из-за чего потрудиться: в кладовой было множество всякого добра – и летней одежды, и меховых шапок, и шуб, и подушек пуховых, и холста, и сукон – всего набито от потолка до самого до полу… Как смелому вору такое дело бросить?
   Вот воры и придумали смелую штуку.
   Один вор, бессемейный, говорит другому, семейному:
   – Я хорошее средство придумал: у тебя есть сынишка пяти годов – он ещё маленький, и тельцем мягок, – он в это окно может протиснуться. Если мы его с собой возьмём – мы с ним можем всё это дело обдействовать. Уведи ты мальчишку от матери и приведи с собою под самое Рождество – скажи, что пойдёшь помолиться к заутрене, да и пойдём все вместе действовать. А как придём, то один из нас станет внизу, а другой влезет на плечи, а третий этому второму на плечи станет, и такой столб сделаем, что без лестницы до окна достанем, а твоего мальчонку опояшем крепко верёвкою, и дадим ему скрытный фонарь с огнём да и спустим его через окно в середину кладовой.
   Пусть он там оглядится и распояшется и пусть отбирает всё самое лучшее и в петлю на верёвку завязывает, а мы станем таскать, да всё и повытаскаем, а потом опять дитя само подпояшется, – мы и его назад вытащим и поделим всё на три доли с половиною: нам двоим поровну, а тебе с младенцем против нас полторы доли, и от нас ему сладких закусочек – пускай отрок радуется и к ремеслу заохотится.
   Отец-то вор – хорош, видно, был – не отказался от этого, а согласился; и как пришёл вечер сочельника, он и говорит жене:
   – Я ноне пообещался сходить в монастырь ко всенощной, – там благолепное пение, собери со мной паренька. Я его с собой возьму – пусть хорошее пение послушает.
   Жена согласилась и отпустила парня с отцом. А тогда все три вора в монастырь не пошли, а сошлись в кабаке за Московскою заставою и начали пить водку и пиво умеренно; а дитя положили в уголке на полу, чтобы немножечко выспалось; а как ночь загустела и целовальник стал на засов кабак запирать, они все встали, зажгли фонарь и ушли и ребёнка с собой повели, да всё, что затевали, то всё сделали. И вышло это у них сначала так ловко, что лучше не надо требовать: мальчонка оказался такой смышлёный и ловкий, что вдруг в кладовой осмотрелся и быстро цепляет им в петлю самые подходящие вещи, а они всё вытаскивают, и наконец столько всякого добра натаскали, что видят – им втроём уж больше и унесть нельзя. Значит, и воровать больше не для чего. Тогда нижний и говорит среднему, а средний тому, который наверху стоит: «Довольно, братцы, – нам на себе больше не снесть. Скажи парню, чтобы он опоясался верёвкою, и потянем его вон наружу».
   Верхний вор, который у двух на плечах стоял, и шепчет в окно мальчику: «Довольно брать, больше не надобно… Теперь сам себя крепче подпояшь да и руками за канат держись, а мы тебя вверх потянем».
   Мальчик опоясался, а они стали его тащить и уже до самого до верха почти вытащили, как вдруг, – чего они впотьмах не заметили, – веревка-то от многих подач о края кирпичной кладки общипалася и вдруг лопнула, так что мальчишка назад в обворованную кладовую упал, а воры, от этой неожиданности потерявши равновесие, и сами попадали… Сразу сделался шум, и на дворе у купца заметались цепные собаки и подняли страшный лай… Сейчас все люди проснутся и выскочут, и тогда, разумеется, ворам гибель. К тому же как раз сближалося время, что люди станут скоро вставать и пойдут к заутрене и тогда непременно воров изловят с поликою.
   Воры схватили кто что успел зацепить и бросились наутёк, а в купеческом доме все вскочили, и пошли бегать с фонарями, и явились в кладовую. И как вошли сюда, так и видят, что в кладовой беспорядок и что очень много покрадено, а на полу мальчик сидит, сильно расшибленный, и плачет.
   Разумеется, купеческие молодцы догадались, в чём дело, и бросились под окно на улицу и нашли там почти всё вытащенное хозяйское добро в целости, потому что испуганные воры могли только малую часть унести с собой…
   И стали все суетиться и кричать, что теперь делать: давать ли знать о том, что елучилося, в полицию или самим гнаться за ворами? А гнаться впотьмах-то не знать в какую сторону, да и страшно, потому что воры ведь, небось, на всякий случай с оружием и впотьмах убьют человека, как курицу. У нас в городе воры учёные – шапки по вечерам выходили снимать и то не с пустыми руками, а с такой инструментиной вроде щипцов с петелькою, называлась «кобылкою». (Об ней в шуйских памятях писано.) А купец, у которого покражу сделали, отличный человек был – умный, добрый и рассудительный, и христианин; он и говорит своим молодцам:
   – Оставьте, не надобно. Чего ещё! Всё моё добро почти в целости, а из-за пустяка и гнаться не стоит.
   А молодцы говорят:
   – То и есть правда: нам Господь дитя на уличенье злодеев оставил. Это перст видимый: по нём всё укажется, каких он родителей, – тогда всё и объявится.
   А купец говорит:
   – Нет, не так: дитя – молодая душа неповинная, он не добром в соблазн введён – его выдавать не надобно, а прибрать его надобно; не обижайте дитя и не трогайте: дитя – Божий посол, его надо согреть и принять как для Господа. Видите, вон он какой… познобившись весь, да и трясётся, испуганный. Не надо его ни о чём расспрашивать. Это не христианское дело совсем, чтобы дитя ставить против отца за доказчика… Бог с ним совсем, что у меня пропало, они меня совсем ещё не обидели, а это дитя ко мне Бог привёл, вы и молчите, может быть, оно у меня и останется.
   И так все стали молчать, а спрашивать этого мальчика никто не приходил, и он у купца и остался, и купец его начал держать как своё дитя и приучать к делу. А как он имел добрую и справедливую душу, то и дитя воспитал в добром духе, и вышел из мальчика прекрасный, умный молодец и все его в доме любили.
   А у купца была одна только дочь, а сыновей не было, и дочь эта как вместе росла с воровским сыном, то с ним и слюбилася. И стало это всем видимо.
   Тогда купец сказал своей жене:
   – Слушай, пожалуйста, дочь наша доспела таких лет, что пора ей с кем-нибудь венец принять, а для чего мы ей станем на стороне жениха искать. Это ведь дело сурьёзное, особливо как мы люди с достатками и все будут думать, чтобы взять за нашей дочерью большое приданое, и тогда пойдёт со всех сторон столько вранья и притворства, что и слушать противно будет.
   Жена отвечает:
   – Это правда, так всегда уже водится.
   – То-то и есть, – говорит купец, – ещё навернётся какой-нибудь криводушник да и прикинется добрым, а в душе совсем не такой выйдет. В человека не влезешь ведь: загубим ведь мы девку, как ясочку, и будем потом и себя корить, и её жалеть, да без помощи. Нет, давай-ка устроим степеннее.
   – Как же так? – говорит жена.
   – А вот мы как дело-то сделаем: обвенчаем-ка дочку с нашим приёмышем. Он у нас доморощенный, парень ведомый, да и дочь – что греха таить – вся она к нему пала по всем мыслям. Повенчаем их и не скаемся.
   Согласились так и повенчали молодых; а старики дожили свой век и умерли, а молодые всё жили и тоже детей нажили, и сами тоже состарились. А жили все в почёте и в счастии, а тут и новые суды пришли, и довелось этому приёмышу – тогда уже старику – сесть с присяжными, и начали при нём в самый первый случай судить вора. Он и затрепетал и сидит слушает, а сам то бледнеет, то краснеет и вдруг глаза закрыл, но из-под век у него побежали по щекам слёзы, а из старой груди на весь зал раздалися рыдания.
   Председатель суда спрашивает:
   – Скажите, что с вами?
   А он отвечает:
   – Отпустите меня, я не могу людей судить.
   – Почему? – говорят. – Это круговой закон: правым должно судить виноватого.
   А он отвечает:
   – А вот то-то и есть, что я сам не прав, а я сам несудимый вор и умоляю, дозвольте мне перед всеми вину сознать.
   Тут его сочли в возбуждении и каяться ему не дозволили, а он после сам рассказал достойным людям эту историю, как в детстве на верёвке в кладовую спускался и пойман был, и помилован, и остался как сын у своего благодетеля, и всех это его покаяние тронуло и никого во всем городе не нашлось, кто бы решился укорить его прошлою неосуждённою виною, – все к нему относились с почтеньем по-прежнему, как он своею доброю жизнью заслуживал.
   Поговорили мы об этом с приятелем и порадовались: какие у нас иногда встречаются нежные и добрые души.
   – Утешаться надо, – говорю, – что такое добро в людях есть.
   – Да, – отвечает приятель, – хорошо утешаться, а ещё лучше того – надо самому наготове быть, чтобы при случае знать, как с собой управиться.
   Так мы говорили (это на сих днях было), а назавтра такое с л учил ося, что разве как только в театральных представлениях всё кстати случается.
   Приходит ко мне мой приятель и говорит:
   – Дело сделано.
   – Какое?
   – У меня неприятности.
   – Думаю: «Верно что-нибудь маловажное, потому что он мужик мнительный».
   – Нет, – говорит, – неприятность огромная: кто-то обидно покой мой нарушил. Вышел я всего на один час, а как вернулся и стал ключ в дверь вкладывать, а дверь сама отворилась… Смотрю, на полу ящик из моего письменного стола лежит и всё высыпано… золотая цепочка валяется и ещё кое-что ценное брошено, а взяты заветные вещи и золотые часы, которые покойный отец подарил, да древних монеток штук шестьсот, да конверт, в котором лежало пятьсот рублей на мои похороны и билет на могилу рядом с матерью…
   Я и слова не нахожу, что ему сказать от удивления. Что это? Вчера говорили про историю, а сегодня над одним из нас готово уже в таком самом роде повторение. Точно на экзамен его вызвали. «Ну-ка, мол, вот ты вчера чужой душой утешался, – так покажи-ка, мол, теперь сам, какой в тебе живёт дух довлеющий?»
   Присел я молча и спрашиваю:
   – Что же вы сделали?
   – Да ничего, – отвечает, – покуда ещё не сделал, да не знаю и делать ли? Говорят, надо явку подавать…
   И спрашивает меня по-приятельски: каков мой совет? А что тут советовать?
   Про явки ему уже сказано, а в другом роде – как советовать? Пропало не моё, а его добро – чужую обиду легко прощать…
   – Нет, – говорю, – я советовать не могу, а если хотите, я могу вам сказать, как со мною раз было подобное и что дальше случилося.
   Он говорит: пожалуйста, расскажите.
   Я и рассказал, что раз со мною и с вором случилося.
   Сделал я раз себе шубу, и стала она мне триста рублей, а была претяжёлая. Так, бывало, плечи отсадит, что мочи нет. Я и взял с нею дурную привычку – идучи всё её с плеч спускать, и оттого скоро обил в ней подол. Утром в Рождественский сочельник служанка говорит мне:
   – Шуба подбилася; я по-портновски мех подшить не умею, посажу на игле, весь подол станет морщиться; дворник говорит, что рядом в доме у него знакомый портнишка есть – очень хорошо починку делает; не послать ли к нему шубу с дворником? Он к вечеру её назад принесёт.
   Я отвечаю:
   – Хорошо.
   Девушка и отдала мою шубу дворнику, а дворник отнёс её рядом в дом, своему знакомому портнишке.
   А сочельник пришёл с оттепелью, капели капали: вечером мне шуба не понадобилась – в пальто было в пору.
   Я про шубу забыл и не спросил её, а на Рождество слышу, в кухне какой-то спор и смущение: дворник бледный и испуганный, не с праздником поздравляет, а рассказывает, что моей шубы нет и сам портнишка пропал… Просит меня дворник, чтобы я подал явку. Я не стал подавать, а он от себя подал.
   Он подал явку, а шубы моей, разумеется, всё нет как нет, и говорят, что и портного нет… Жена у него осталась с двумя детьми – один лет трёх, а другой грудной… Бедность, говорят, ужасающая: и женщина, и дети страшные, испитые, – жили в угле, да и за угол не заплочено, и еды у них никакой нет. А про мою шубу жена говорит, будто муж шубу починил и понёс её, чтобы отдать, да с тех пор и сам не возвращается… Искали его во всех местах, где он мог быть, и не нашли… Пропал портнишка, как в воду канул… Я подосадовал и другую шубу себе сделал, а про пропажу забывать стал, как вдруг неожиданно на первой недели Великого поста прибегает ко мне дворник… весь впопыхах и лепечет скороговоркою:
   – Пожалуйте к мировому, я портнишку подсмотрел… подсмотрел его, подлеца, как он к жене тайно приходил, и сейчас его поймал и к судье свёл. Он там у сторожа… Сейчас разбор дела будет… скорее, пожалуйста… подтвердить надо… ваша шуба пропала.
   Я поехал… Смотрю, действительно сторож бережёт какого-то человека худого, тощего, волосы как войлочек, ноги портновские – колесом изогнуты, и весь сам в отрёпочках, – починить некому и общий вид какой-то полумёртвый.
   Судья спрашивает меня: пропала ли у меня шуба, какая она была и сколько стоила?
   Я отвечаю по правде: была шуба такая-то, заплочена была триста рублей, а потом ношена и сколько стоила во время пропажи – определить не могу; может быть, на рынке за неё и ста рублей не дали бы.
   Судья стал допрашивать портного – тот сразу же во всём повинился: «Я, – говорит, – её подшил и к дворнику понёс, чтобы отдать и деньги за работу получить… На грех дворника дома не было и дверь была заперта, а господина я не знал по фамилии, ни где живут, а у нас в сочельник в семье не было ни копеечки. Я и пошёл со двора, да и заложил закладчику шубу, а на взятые под залог деньги купил чайку-сахарцу, пивка-водочки, а потом утром испугался и убежал, и последние деньги пропил и с тех пор всё путался». А теперь он и не знает, где и квиток потерял, и закладчика указать не может.
   – Виноват, пропала шуба.
   – А сколько, по-вашему, шуба стоила?
   Портной не стал вилять и говорит:
   – Шуба была хорошая.
   – Да сколько же именно она могла стоить?
   – Шуба ценная…
   – Сто рублей она могла, например, стоить?
   Портной себя превосходит в великодушии.
   – Больше, – говорит, – могла стоить.
   – И полтораста стоила?
   – Стоила.
   Словом – молодец портной: ни себя, ни меня не конфузит.
   Судья и зачитал: «по указу», и определил портного на три месяца в тюрьму посадить, а потом, чтобы он мне за шубу деньги заплатил.
   Вышло, значит, мне удовлетворение самое полное, и больше от судьи ожидать нечего.
   Я пошёл домой, портнишку повели в острог, а его жена с детьми завыли в три голоса.
   Чего ещё надобно?
   Дал Бог мне, что я вскоре же заболел ревматизмом, который по-старинному, по-русски называли «комчугою». Верно ей дано это название! Днём эта болезнь ещё и так и сяк – терпеть можно, а как ночь придёт, так она начинает «комчить», и нет возможности ни на минуту уснуть. А как лежишь без сна, то невесть что припоминается и представляется, и вот у меня из головы не идёт мой портнишка и его жена с детьми… Он теперь за мою шубу в остроге сидит, а с бабой и детьми-то что делается?.. И при нём-то им было худо, а теперь, небось, беде уж и меры нет… А мне от всего этого суда и от розыска что в пользу прибыло? Ничего он мне никогда этот портнишка заплатить-то не может, да если бы я и захотел что-нибудь с него донимать по мелочи, так от всего от этого будет только «сумой пахнуть»…
   Никогда я этого донимать не стану…
   А зачем же была эта явка-то подана?
   И это стало меня до того ужасно беспокоить, что я послал узнать: жива ли портнишкина жена и что с нею и с детьми её делается?
   Дворник узнал и говорит: «Её присуждено выселить и как раз их сегодня выгоняют: за ними за угол набралось уже шесть рублей».
   – Вот те мне, и ахти мне!
   А «комчуга» ночью спать не дает и в лица перекидается: задремишь от усталости, а портнишка вдруг является и начинает холодным утюгом по больным местам, как по болвашке [20 - Болвашка – деревянная портновская колодка, на которой разутюживают.], водить… И всё водит, всё разглаживает, да на суставах острым углом налегает…
   И так он меня прогладил, что я поскорее дал шесть рублей, не полегчает ли если уж не на теле, то хоть на совести, – потому, так я уверен, что в бедствиях портновской семьи это моя жестокость виновата.
   Жена портного оказалась дама чуткого сердца и пришла, чтобы меня благодарить за шесть рублей… А сама вся в лохмотьях, и дети голые…
   Дал им ещё три рубля…
   А как ночь, так портнишка опять идёт с холодным утюгом… и зачем это я только наделал?..
   Рассердишься и начинаешь думать: а как же мне иначе было сделать? Ведь нельзя же всякому плуту подачку давать? Так все и сомневаются. А тут Пасха пришла… Портному ещё полтора месяца в тюрьме сидеть. Я уж давал его жене и по рублю, и по два много раз, а к Пасхе надо что-нибудь увеличить им пенсию… Ну, по силам своим и увеличил, да жена его о себе иначе понимать стала, и на меня недовольна и сердится:
   – Кормильца нашего, – говорит, – оковал: что я с детьми теперь сделаю. Ты нас убил – тебя Бог убьёт.
   И смешно, и досадно, и жалко, и совестно: несравненно бы лучше было, если бы моя шуба с портным вместе пропала с глаз моих. Было бы это тогда и милосерднее, да и выгоднее; а теперь если хочешь затворить уста матери голодных и холодных детей, – корми воровскую семью, а то где твоя совесть-то явится? Заморить-то ведь это и палач может, а ты, небось, за один стол не хочешь сесть ни с палачом, ни с доносчиком…
   Кормлю я кое-как семью портнишкину, а на душе всё противное… Чувствую, что будто я сделал что-то такое, хуже чем чужую шубу снёс… И никак от этого не избавиться…
   И вот под самую Пасху все пошли к утрене, а я больной остался один дома и только чуть-чуть задремал, как вдруг ко мне жалует орловский купец Иван Иванович Андросов… Старичок был небольшой, очень полный, с совершенно белой головой, и лет сорок тому назад умер и схоронен в Орле. Последние годы перед своею кончиною он находился в чрезвычайной бедности, а имел очень богатого зятя, который каким-то неправдами завладел его состоянием. Отец мой этого старика уважал и называл «праведником», а я только помню, что он ходил в садах яблони прививать и у нас, бывало, если сядет в кресло, то уж никак из него не вылезет: он встаёт и кресло на нём висит, как раковина на улитке.
   Никогда он ни о чём не тужил и про всё всегда говорил весело, а когда люди ему напоминали про обиды от дочери и от зятя, то он, бывало, всегда одинаково отнекивался:
   – Ну, так что ж!
   – А вы бы, Иван Иванович, жаловались.
   А он отвечает:
   – Вот тебе ещё что ж!
   – А помрёшь с голоду?
   – Ну, так что ж!
   – И схоронить будет некому.
   – Вот тебе ещё что ж!
   Говорили: он глуп.
   А он не был глуп: он пришёл к нам на Рождество и всё ел вареники и похваливал.
   – Точно, – говорит, – будто я тёпленькими хлопочками напихался, и вставать не хочется.
   И так и не встал с кресла, а взял да и умер, и мы его схоронили.
   Ведь такой человек очевидно знал, что делал! «В бесстрашной душе ведь Бог живёт».
   Так-то бы, мол, кажись, и мне следовало сделать: Пропала! – «Ну, так что ж» – … А жаловаться? – «Вот тебе ещё что ж!» И куда сколько было бы всем нам лучше, и самому бы мне было спокойнее.
   Тут как я это рассказал, мой обокраденный приятель и взял меня на слове.
   – Вот, – говорит, – и я думал, так и я всё так и сделаю. Ничего я никому не подам: и не хочу, чтобы начали тормошить людей и отравлять всем Христово Рождество. Пропало и кончено: «Ну так что ж, да и вот тебе ещё что ж»?
   На этом он дело и кончил, и я ему ничего возражать не смел, но потом досталось мне мучение: в один день довелось мне говорить об этом со многими, и ото всех пришлось слышать против себя и против его всё несхожее. Все говорили мне:
   – Это вы глупо обдумали!.. Так только потачка всем… Вы забыли закон!..
   Всякий один другого исправлять должен и наказывать. В этом первое правило.
   Читатель! Будь ласков: вмешайся и ты в нашу историю, вспомяни, чему тебя учил сегодняшний новорождённый: наказать или помиловать?
   Если ты хочешь когда-нибудь «со Христом быть», то ты это должен прямо решить и как решить – тому и должен следовать… Может быть, и тебя «под Рождество обидели», и ты это затаил на душе и собираешься отплатить?..
   Пожалуй, боишься, что, если спустишь, так тебе стыдно будет… Это очень возможно, потому что мы плохо помним, в чём есть настоящее «первое правило»… Но ты разберись, пожалуйста, сегодня с этим хорошенечко: обдумай – с кем ты выбираешь быть, с законниками ли разноглагольного закона или с тем, который дал тебе «глаголы вечной жизни»… Подумай! Это очень стоит твоего раздумья, и выбор тебе не труден… Не бойся показаться смешным и глупым, если ты поступишь по правилу того, который сказал тебе: «Прости обидчику и приобрети себе в нём брата своего».
   Я тебе рассказал пустяки, а ты будь умён, – и выбери себе и в пустяках-то полезное, чтобы было тебе с чем перейти в Вечность.



   Дмитрий Наркисович Мамин-Сибиряк




 //-- 1852–1912 --// 
   Известное китайское проклятие гласит «чтоб вы жили в эпоху перемен». Именно в такое время выпало жить талантливейшему писателю Дмитрию Мамину-Сибиряку.
   В конце XIX – начале XX столетия крестьянский уклад российской жизни трещал по швам, начиналась эра индустриализации. Но если в столичных регионах перемены были относительно плавными, то в уральской глубинке, где родился писатель, разница между уходящим полупервобытным таёжным укладом и появлением металлургической промышленности была огромна. По существу, это был апокалипсис, настоящая смена цивилизаций. Судьбы множества людей были сломаны. Писатель получил уникальную возможность на собственном опыте прочувствовать, как в такой обстановке меняется человек в течение одного поколения. И оказалось, что… никак. Белое всё равно остаётся белым, а чёрное – чёрным. Как бы ни менялся мир вокруг нас, это никак не отражается на наших представлениях о дружбе, чести и верности.


   И не делай, не приуготовляй никаких ссор: всё, что делаешь, делай с прилежанием и рассуждением, то и похвален будешь.


   Дурной товарищ

 //-- I --// 
   История разыгралась прескверная и совершенно неожиданная. Кажется, ни один человек в мире не мог бы её предвидеть, тем более что осеннее утро выдалось такое чудное, светлое, с крепким морозцем… Но я забегаю вперёд.
   Когда меня отдавали в школу, тётушка Мария Ильинишна считала своим долгом повторить несколько раз с особым ударением:
   – Коля, главное, бойся дурных товарищей!..
   Мой отец, скромный, вечно занятый человек, счёл необходимым подтвердить то же самое.
   – Да, товарищи – это главное… И поговорка такая есть: скажи мне, кто твои друзья, и я скажу, кто ты. Да, нужно быть осторожным…
   Нужно сказать, что я рос порядочным баловнем, вероятно, потому, что рано лишился матери и в глазах доброй тётушки являлся сиротой. Милая добрая старушка напрасно старалась быть строгой, и даже выходило смешно, когда она начинала сердиться и придумывать грозные слова. Когда истощался весь запас строгости, тётушка прибегала к последнему средству и говорила самым зловещим тоном:
   – Вот погоди, придёт папа со службы, тогда узнаешь… Да, узнаешь!
   Отец никогда меня не наказывал, а в крайнем случае, когда был особенно недоволен моим поведением, запирался у себя в кабинете. Это было самым сильным средством для моего исправления, и я серьёзно мучился, пока буря не проходила.
   Итак, стояло чудное осеннее утро. Я с намерением вышел из дому пораньше, как и другие товарищи, с которыми вместе ходил в школу. Первая новость, которую я узнал на улице, была та, что река встала, то есть покрылась льдом. Это известие всех школьников страшно взволновало, тем более что наша дорога в школу проходила мимо реки, то есть не то чтоб совсем мимо, а приходилось сделать большой крюк, ну, как не посмотреть на первый лёд – это было свыше наших сил. Дорога сокращалась ещё тем, что мы побежали к реке бегом. Действительность превзошла все наши ожидания. Река не только встала, но была покрыта таким блестящим льдом, точно зеркалом.
   – Ах, какой лёд!.. – крикнули мы все разом.
   К реке бежали мальчишки из других улиц, – как на праздник. Были тут и гимназисты, и реалисты [21 - Реалисты – учащиеся дореволюционных гимназий и так называемых реальных училищ.], и ученики городских школ, и просто безымённая детвора, высыпавшая из подвалов и чердаков. Два мальчика из соседней булочной прибежали в одних рубашках, в опорках на босу ногу и без шапок. Подняли общий радостный крик, и по льду с звенящим гулом полетели палки и камни. Нет больше удовольствия, как запустить палку по такому молодому льду, который гудит, как тонкое стекло.
   – А ведь лёд толстый, – заявил Паша Селиванов, краснощёкий мальчуган из нашего класса. – Ей-богу, толстый…
   Для проверки было брошено несколько кирпичей, и лёд не проломился. Это было великолепно, и мы прыгали на берегу, как дикари.
   – Если лёд держит кирпичи, то, значит, можно по нему ходить, – проговорил Костя Рябов, тоже наш товарищ.
   – Ах, если бы были коньки… – пожалел кто-то.
   – Можно попробовать пройти по льду и без коньков, – продолжал третий.
   – А в самом деле, если попробовать…
   Точно в ответ на этот вопрос, с противоположной стороны на лёд выскочил мальчуган в красной рубахе. Смельчак лихо прокатился, стоя на ногах, и вызвал общее одобрение. Пример получился заразительный. За первым смельчаком явился, конечно, и второй, и третий.
   – Да, им хорошо там кататься, – с завистью говорил Паша Селиванов. – Там берег мелкий. Если и провалятся, так не утонут.
   Это говорило благоразумие. Действительно, наш берег шёл обрывом, и река здесь была глубокая. Но явилась счастливая мысль: пройти по льду у самого-самого берега. Это была общая мысль, трогательная по своей простоте и разумности. Костя Рябов сейчас же и привёл её в исполнение. Лёд выдержал…
   – Да он совсем толстый, лёд…
   Мы принялись бегать по закрайку самого берега, и всё выходило отлично, несмотря на то что кое-где лёд ломался и выступала вода.
   – Это тонкий лёд только у самого берега, а посередине реки он совсем толстый, – сообразил кто-то. – Это всегда так бывает…
   Кому первому пришла в голову счастливая мысль проверить это предположение на опыте, трудно сказать. Впоследствии выходило как-то так, что никто не выходил на лёд первым, а дело началось прямо со второго номера. Я, конечно, был виноват решительно меньше всех, вернее, совсем не виноват, и даже отговаривал товарищей, хотя они, по свойственному им коварству, совершенно не слышали голоса благоразумия.
   Когда мы были уже на середине реки, на противоположном берегу раздался общий отчаянный крик:
   – Полиция!!
   Действительно, на берегу торопливо бежали два городовых и что-то кричали. Катавшаяся по льду детвора бросилась врассыпную на берег, как воробьи. Мы забрались слишком далеко, чтобы убежать сейчас же, и лёд был такой скользкий. Кто-то из нас упал, на него упал другой, и лёд не выдержал нашей тяжести. Сначала он зловеще треснул, потом начал опускаться, и мы все трое как-то сразу очутились по горло в воде. Как мы кричали, было слышно чуть не за версту. По берегу бегали два городовых. Откуда-то появились доски и верёвки. Кто-то ужасно кричал, и со всех сторон бегали люди – мужики, женщины, дети.
   – Тонут!!! Караул!..
   Всё случилось так быстро, что трудно было что-нибудь сообразить. От страха мы даже не чувствовали, как холодна вода, и напрасно цеплялись руками за тонкий лёд, который сейчас же ломался, как сухарь. Вместе с нами плавали в воде наши шапки, так что с берега казалось, что тонет целых десять человек.
   Мы уже выбивались из сил, когда по льду, держа верёвку в зубах, подполз какой-то подмастерье. Он вперёд себя толкал длинную доску, за которую мы и ухватились окоченевшими руками. Как нас вытащили, я плохо помню. Какой-то человек поставил меня на ноги, встряхнул и проговорил всего одно слово:
   – Хорош!..
 //-- II --// 
   Можно себе представить весь ужас моей тётушки, когда меня привели к ней, всего мокрого и без шапки. Бравый городовой, сделав под козырёк, отрапортовал:
   – Они изволили тонуть, а мы их вытащили…
   Городовой получил на чай, а меня потащили в мою комнату, раздели, и тётушка сама принялась растирать меня водкой и скипидаром. Потом явились на сцену липовый чай, малина и мята. Через полчаса я уже лежал в своей постели. Странно, что настоящий испуг я испытал только теперь, когда лежал на своей собственной кровати.
   Первое, что могла сказать милая тётушка, была обычная фраза:
   – Вот что значит, Коля, иметь дело с дурными товарищами…
   Старушка только сейчас сообразила, как велика была опасность, которой я подвергался, и горько расплакалась.
   – Я тебе всегда говорила, Коля, что твои приятели Паша Селиванов и Костя Рябов не доведут тебя до добра…
   Я заступался за своих товарищей как умел, но это нисколько не убедило тётушку. Она ещё больше рассердилась и даже погрозила кулаком.
   – Только бы они попали в мои руки… О, я знаю, что это они затащили тебя на лёд! А вдруг бы ты утонул? Что бы я сказала папе, когда он вернётся домой со службы? Ведь он обвинил бы во всём меня, почему я недосмотрела. А что я могу сделать с этими сорванцами?!. Господи, вот наказание-то…
   Последняя мысль убивала меня не меньше, чем тётушку, и я даже закрывал глаза от страха, представляя себе возвращение отца со службы. В самом деле, что я могу сказать ему в своё оправдание? Решительно ничего… Конечно, немного утешала мысль, что и моим товарищам по несчастью не лучше, чем мне, если не хуже. Если бы мой отец закричал на меня, начал браниться или как-нибудь меня наказал, всё было бы, кажется, легче, а то выслушает рассказ тётушки, повернётся и уйдёт к себе в кабинет. Хуже этого я ничего представить не мог, потому что очень любил отца, а с другой стороны, чувствовал себя бесконечно виноватым.
   – Тётя, я больше не буду… – по-детски оправдывался я, чтобы сказать что-нибудь. – Только позвольте мне встать и одеться.
   – Э, нет, голубчик!.. Умеешь тонуть, так лежи в постели, пока не придёт отец. Пусть он делает с тобой что хочет.
   Это было для меня наказанием.
   Отец возвращался со службы в 5 часов, и я с тоской ждал, когда в передней раздастся звонок. Время точно остановилось. Но вот и звонок. У меня замерло сердце. Тётушка встретила отца в передней, и я слышал, как она ему рассказывала целую историю о дурных товарищах, которые меня силой затащили на лёд и чуть-чуть не утопили.
   – Я всегда это говорила, – повторяла она. – Коля очень доверчив. Он ещё совсем ребёнок…
   Отец не ответил ни слова и прямо из передней пришёл в мою комнату. Я со страха закрыл глаза и боялся шевельнуться. Отец сел на мою кровать, пощупал мою голову и ласково спросил:
   – Тебя не знобит?
   – Нет, папа…
   Ласковость отца растрогала меня больше всего, и я расплакался самым глупым образом. Тётушка, выгораживая меня, продолжала сочинять такую историю о дурных товарищах, причём выходило как-то так, что Костя Рябов и Паша Селиванов с намерением затащили меня на лёд и точно нарочно хотели меня утопить.
   – Я всегда говорила Коле: бойся дурных товарищей. Вот по-моему и вышло… Если бы он не встретил их сегодня утром на улице, если бы они не затащили его силой на реку…
   – Да, дурные товарищи – вещь опасная, – соглашался отец и потом прибавил: – А вот я сейчас покажу Коле того дурного товарища, которого нужно опасаться больше всего…
   Отец ушёл в свою спальню и вернулся с маленьким зеркалом, перед которым брился.
   – Ну вот, смотри портрет самого дурного товарища, – говорил он, подставляя зеркало к моему лицу. – Его нужно бояться больше всего, особенно если не хватает характера удержаться от чего-нибудь. Понял?
   – Да, папа… – согласился я, рассматривая своё собственное лицо в зеркале.





   Василий Иванович Немирович-Данченко




 //-- 1848–1936 --// 
   Василий Иванович Немирович-Данченко – старший брат знаменитого театрального режиссера. Он прожил жизнь, полную самых невероятных приключений. Он родился в Тифлисе и к десяти годам вместе с отцом изъездил весь Кавказ. После военного училища юноша уехал сначала в Петербург, затем в Москву, безуспешно пытаясь зарабатывать на жизнь литературой. Доведённый нищетой до отчаяния, он был пойман на краже и выслан в Архангельск, где начал писать очерки о Русском Севере, что в конце концов принесло ему долгожданное признание. С этого времени Василий беспрерывно путешествует, принимает участие во всех сражениях Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, затем его манят экзотические страны Африки и Востока…
   Впечатления Немировича-Данченко, которого всю жизнь влекла тяга к перемене мест, записаны настолько живым и образным языком, что мы не просто раскрываем книгу, мы открываем окно в удивительный мир, и ветер дальних странствий, быть может, изменит нашу собственную жизнь.


   А в прямом деле и в постоянном быть постоянну…


   Господин пустыни

 //-- I. Мёртвая пустыня --// 
   Палевая пустыня с синими тенями от нанесённых самумом песчаных бугров. Все они, как волны в океане, гребнями в одну сторону.
   До боли всматриваешься вдаль: не мелькнёт ли что, не скажется ли на этом мёртвом просторе, хотя бы случайно, жалкая крадущаяся жизнь. Нет, – всё кругом и впереди и позади недвижно… Опаловое небо слепит. Солнце заливает этот уголок Сахары таким палящим огнём, что вода в козьих мехах сохнет.
   Ещё час назад на западе мерещился сквозь тени призрачными очертаниями чуть проступающий на этом знойном небе дрожащий мираж Тафилета: четырёхугольные массивные профили его мечетей, тяжёлые белые куполы и бесчисленные ступени белых плоскокровельных домов. Но теперь, когда, собирая последние силы, оглядываешься, – уж ничего там не различаешь, кроме однообразных гребней песчаных волн. Хоть бы на одном из них закурился дымком взрытый ветром песок!
   Нет! Недвижима и молчалива пустыня, и если бы не звонки нашего маленького каравана и не тихая песня араба рядом, я бы думал, что всё замерло, ничто не дышит кругом…
   За весь первый мучительный день я помню только белые кости верблюдов, зловещей полосой намечавшие нашу дорогу между песчаными буграми, да большую серую змею, переползавшую путь… Только к вечеру в песчаных буграх показались расщелившиеся серые камни… На песке показались мягкие следы… Верблюды втягивали в себя воздух, арабы ожили… Воздух так же жёг и пламенел, но они привыкли в Сахаре издали угадывать источник…
   – Здесь ходят львы, – говорили они, – значит, близко вода. «Господин пустыни» не может жить без неё…
   Так недалеко от Тифалета, – всего один день пути, – и уже львы!
   Мне, видевшему их только в клетках зоологических садов и в детстве начитавшемуся о необыкновенных приключениях путешественников, стали чудиться чуть не за каждым камнем их рыжие косматые головы.
   Сразу исчезло оцепенение от этого измучившего меня своим зноем солнца. Даже головную боль от морской зыби верблюжьего бега точно рукой сняло. В этом, полном огня воздухе всё, казалось, дрожало: и песчаные валы, и серо-жёлтые камни… И, вглядываясь в ущелья между сыпучими горами, я уже различал какие-то силуэты…
 //-- II. Львы! --// 
   К источнику раньше нас подошёл другой караван.
   – Как бы не выпили всей воды!
   Та, которая сохранилась в наших мехах, была горяча и загустела в противную муть.
   – Нет. Через час вода опять наполнит выбоины… – ответили мне арабы.
   Маячили беспорядочно разбросанные тонкие и тёмные силуэты верблюдов. В нескольких местах чуть-чуть синели струйки дыма от костров, прямые и стройные в неподвижном воздухе. И странно – ни одной пальмы не было около.
   – Отсюда их и не увидеть… Они в тени тех вон скал.
   Проводник на одном из каменных выступов зачем-то остановил наш караван. Со мной был бинокль. Я взглянул в него – действительно, под бурыми утёсами выступили едва намеченные жалкие деревья. Ещё далее, на самом гребне горных скал, что-то мелькнуло и скрылось. Выступило опять. Разбилось на два медленно скользивших тела. Я указал туда проводнику.
   – Это – «господин пустыни» с своей женой. Верблюдов чуют…
   В поле зрения бинокля чуть намечалась пара львов. Снизу караван их не видел. Могучие хищники заранее высматривали добычу. Я представлял себе, как они судорожно и злобно царапают накалившийся камень, как бьют по нём хвостами, как припадают к земле, нюхая пахнувший живьём и дымом воздух.
   – Ночью не придётся спать…
   – А что?
   – Львы возьмут или у них или у нас верблюда. Голодны. Иначе днём не показались бы…
   Отсюда шёл крутой спуск.
   На одном из поворотов меня так и отбросило в сторону.
   Вдруг с земли поднялась длинная шея. К нам обернулась голова с прекрасными страдальческими глазами. Брошенный верблюд хотел подняться на ноги. Сделал последнее усилие и всей своей тяжестью рухнул на песок, окутавший его золотым облаком… Передние ноги были сломаны. Накалившаяся земля уже выпила горячую кровь из ран, и там, куда она пролилась, только чернело… Должно быть, поскользнулся, упал… Наши верблюды проходили, осторожно и опасливо оглядываясь, старались дальше отодвинуться от этой жертвы, брошенной в пустыне. Только их головы на длинных шеях поворачивались к ней, тяжело дыша вздрагивающими тонкими ноздрями.
   Когда мы почти миновали несчастное животное, оно вдруг жалобно и резко послало нам вслед длинный, медлительный последний крик. Ещё живое, оно прощалось с живыми…
   – Так нельзя оставить его, – обратился я к переводчику.
   – А что?
   – Что же ему страдать!.. Ведь тут каждое мгновение невыносимая мука.
   Тот перевёл проводнику.
   – Умирающий верблюд спасёт живых: львы почуют его скоро, и с них будет довольно и этой добычи. Этому брошенному недолго мучиться. Как только сядет солнце – львы будут здесь…
   Дымки пастухов выступали яснее… Беспорядочный шум бивака в пустыне уже долетал к нам странными, гортанными и резкими, как птичий клёкот, звуками.
 //-- III. Ночная тревога --// 
   Вечер пустыни. Солнце ещё не село, оно нестерпимо сверкает в океане слепящего пламени, а по спалённому лицу Сахары уже бегут, колеблются и растут странные изменчивые тени. В воздухе ещё не погасли искры томительного дня, а возбуждённое ухо уже ловит если не самые звуки, то призраки, миражи звуков.
   Чудится, будто откуда-то крадётся чьё-то дыхание: коварное, подстрекающее, стелющееся по земле. Чу… Издали доносится грозное, властное рычание косматого зверя, не знающего себе соперника на всём этом просторе…
   Ниже и ниже солнце… Настала ночь…
   На укреплённых в податливом песке жердях чёрные кошмы. В их устьях огоньки погасающих костров.
   Голоса под шатрами смолкли. Луна, громадная, страшная даже, всё обливала своим мерцанием. Как глубоко молчит пустыня! Даже рычание львов не нарушило этой тишины. В синем свете белели кости павших верблюдов.
   Чу, что это? Залаяли собаки, пугливо и трепетно забились на своих привязях усталые верблюды. Один ворвался, и вдруг перед лунным пятном у входа в мой шатёр обрисовались его тонкие, казавшиеся чёрными ноги. Кто-то встал, подхватил и отвёл его. Зарычало в другой стороне, – и опять раздалось трусливое тявканье псов.
   Где-то вспыхнул огонёк, другой. Никто уже не спал. Люди выползали с ружьями. Как будто треснуло несколько крупных сучьев, раздались выстрелы, где-то далеко-далеко повторило их эхо бурных утёсов. Ещё раз… Арабы пугали львов: не спим-де – сторожим.
   – Ты знаешь, как крадётся лев? – говорил мне переводчик. – Я видел таких в лесной чаще у вод Аль-Могари. Ни листок не шевельнётся, ни сучок не сломится, а ведь они больше быков здесь. Он животом по земле ползёт. Вытянет лапу, в корни вопьётся и тянется вперёд. Как дышит, и то его не слышно…
 //-- IV. Украденный львёнок --// 
   Между арабами точно застывает тихая, тихая, смолкающая и опять вспыхивающая беседа.
   – О чём вы говорите?..
   – Мой приятель, Абд-эль-Амру, двадцать семь лет назад привёз из пустыни львёнка…
   – Зачем?
   – Дочь каида, смеясь, сказала ему: когда ты отымешь у львицы её детёныша, тогда и я буду тебе женой под чёрной котимой твоей бедной палатки.
   Это слышали другие. Наедине молодой араб обратил бы всё в шутку. Тем более, что ему не на чем было уйти в пустыню. Не пешком же добывать львят из их логовища! Он тогда только пас чужих верблюдов. Своей у него оказывалась только собака, да и та сама кормилась где попало, причём хозяину случалось ей завидовать. Часто от голода он ложился в накалившийся солнцем песок – средство, до сих пор знакомое бедным марокканским пастухам…
   – Львёнок будет у тебя… – сказала девушка, – или…
   – Что «или»?
   – Или ты никогда меня больше не увидишь.
   В одну светлую лунную ночь Абд-эль-Амру украл у её отца лучшего из верблюдов и отправился в пустыню за львёнком.
   Верблюд так несся вперёд, как будто пустыня сама бежала ему навстречу. Скоро огни Тафилета погасли позади… Рядом скользила по бледным пескам синяя тень. Показались первые утёсы. На бегу мелькнул мимо источник оазиса. Львы скоро начали перекликаться в пустыне… Замирал рёв направо, – и далеко, далеко слышался ответный налево.
   С Абд-эль-Амру были только тонкое и длинное копьё да нож. Такому нищему даже и не снилось ружьё, хотя из чужих он стрелял хорошо… И второй источник попался на пути. Тут араб вымыл верблюду ноздри и ноги, дал ему сделать два-три глотка, чтобы скакун не отяжелел на бегу.
   Ночью львы на добыче; детёныши в логовищах. Лежат и ждут, пока родители не вернутся с добычей. Играют на лунном свете, мурлычат, облизывая друг друга.
   – Как он мог отыскать их?
   – По запаху. Логовища львов чуют здесь издали. Воздух пустыни так чист, что дыхание зверя даёт себя знать на большом пространстве.
   – А запах верблюда, на котором он несётся?
   – Бег так быстр, что испарения его кожи остаются позади. Потом около логовища всегда есть остатки от старой добычи – необглоданных костей, изодранной шкуры.
   Абд-эль-Амру скоро почуял в стороне убежище льва и его семьи… Он направился туда и увидел спавших у камня двух львят величиной с комнатную собаку. Живо он захватил их и оглянулся назад… Теперь надо было уходить как можно скорее. Каждое мгновение могла вернуться львица. Да и детёныши барахтались в его руках и визжали и мяукали, так что чуткая мать услышала бы их на далёком расстоянии… Львята царапали арабу и ноги и руки.
   Он захватил обоих за уши, а скакун сам направился назад к Тафилету, уже не руководимый всадником. Бугры за буграми мелькали по сторонам. Далеко позади оставалось палевое облако взрытого песка. Из-под него часто под самые ноги верблюда подвертывались белые оглоданные рёбра и черепа… Всё было бы ещё хорошо, если бы не визг львят в тишине пустыни…
   Вот первый оазис близко. В лунном свете стали заметны его чахлые пальмы. Араб хотел было остановиться, освежить верблюда, но вдруг позади раздался такой полный отчаяния и бешенства рёв, что молодые львята, узнав голос матери, завертелись в его руках и забились… Рёв повторился ещё отчаяннее и неистовее. Верблюд почуял позади несущуюся за ним смерть. И, казалось, уже не бежал, а летел по пустыне.
   Пронзительно мяукали львёнки, остервенело ревела нагонявшая их мать. Оглядываясь, араб уже видел её, то проносившуюся над песчаными буграми и тёмными камнями, то стлавшуюся по земле и царапавшую песок своими мощными когтями. Сколько времени неслись они так, он не знал – час или мгновение…
   Чтобы заставить молчать львят, араб сильно прижал их к себе, но они изорвали ему грудь тонкими, как иглы, когтями. Он прижал их к торчку своего седла, и те завизжали от боли ещё пронзительнее и оглушительнее, а почти в самое ухо всаднику заревела тоскующая мать. Что-то круглое ударило ему в спину, и верблюд подпрыгнул, точно хотел унестись в небо от когтей, разодравших ему спину.
   Абд-эль-Амру обернулся. Львица скатилась с верблюда и припала к земле для нового убийственного и быстрого, как выпрямившаяся пружина, прыжка. Гибель была неизбежна. Араб мгновенно сообразил, что надо делать, и швырнул назад ей одного из детёнышей. Кувыркнувшись в песке, с жалобным воем распластался львёнок. Мать бросилась к нему и начала жалобно облизывать и ворошить его.
   Абд-эль-Амру свободною теперь рукой выхватил висевшее у пояса копьё. Приподнялся на мягких стременах – петлях – и со страшною силою пустил копьё. Он, уже не оглядываясь, несся вперёд… Раненая львица ревела позади. Может быть, она бессильно распласталась на неостывшем за ночь песке пустыни и уже исходила кровью. Останавливаться было некогда, хотя в таком случае он мог бы захватить и брошенного им львёнка.
   Ведь каждую минуту крики раненой львицы мог бы услышать её могучий самец, если он не унёсся за добычей в противоположную от неё сторону. Там, где добыча редка, лев часто расстаётся с львицей, вместе они охотятся только у жилых мест и у оазисов, куда пристают караваны…
   Смутные очертания белых зубчатых стен и башен Тафилета показались под утро, когда яркие звёзды пустыни меркли, и на востоке небо Сахары облилось кровью восхода. Поднявшееся солнце зажгло весь город. Точно запылали в его огне белые стены и кровли… Абд-эль-Амру поставил верблюда назад в стойло каида и вышедшей за водою бронзовой красавице швырнул под ноги рыжего и мягкого львёнка…
   – Зачем он был ей? – на этом закончил свой рассказ мой проводник и добавил: – Это время далеко. Теперь и «господин пустыни» уходит от нас. То ли мы слышали в такие ночи! Пустыня ревела сотнями львиных глоток. Казалось, её камни обращаются в косматые гривы и орут на весь этот простор. Наши шейхи и каиды у своих ворот держали львов на цепях. А у султана в Феце они сидели в клетках, и часто им кидали туда мятежников, тех, кто поднимался против угнетения…
   – Связанных?
   – Нет. Султану было бы не на что смотреть. Осуждённому на львиную смерть давали в руки нож и щит. И он умирал, защищаясь, как и подобает отважному. Случалось таким и побеждать льва. Я видел сам раз такого. Эти битвы были ужасны. Человек и зверь сплетались в клубок. Рычал один; в смертных воплях исходил другой. Кровь их смешивалась, и когда лапы «господина пустыни» раздирали спину мятежнику, он, бывало, распарывал могучему врагу своему живот. Тут был бой – грудь с грудью. Для прыжка и разбега клетка не давала места.
   Иногда видели, как и тот и другой подолгу мерялись пылающими глазами. Человек – прижимаясь в угол и держа перед собою щит, зверь – припав в другом и раздувая ноздри на обречённую ему добычу… Мне говорили, что раз такую добычу бросили сытому льву, и тот только сонно смотрел на него, хлопая хвостом оземь. Только когда пленный шевелился, лев злобно рычал, приподымаясь на передние лапы.
   Лучшие рабыни кормили таких львов. К каждой клетке было приставлено по одной, и никогда «господин пустыни» не трогал её. Если бы захотел, он бы ударил лапой невольницу. Она часто гладила его гриву, брала его за когти, говорила с ним, и лев только жмурился и тихо рычал от удовольствия. Сколько раз я видел таких из племени Бени-Ассан. Они засыпали, прислонясь спиною к клетке… Помню, раз лев положил ей на плечо лапу, и сам опустил веки – задремал. Невольницы входили к львам в клетку…
   У одного каида лев зарычал было на рабыню. Другой – сильный, недавно привезённый из пустыни – кинулся на неё и прокусил ей горло… Давно это было…
   Забрезжила вскоре заря, и страхи ночи кончились.
 //-- V. Поединок льва с буйволом --// 
   На другой день мы вышли на большую дорогу караванов, змеившуюся по спалённой пустыне песка сплошною полосою белых костяков лошадей и верблюдов. Тут уже чаще были оазисы, и сладко дремалось в тихом шелесте их пальм, шептавшихся у прозрачных вод ручья. Кое-где встречались тёмные шатры кочевников, и из-под их тени пристально следили за нами суровые глаза арабки, которым солнце, казалось, сообщило свой беспощадный, насквозь пронизывающий блеск.
   В чистых и сухих зарослях тут слышался зловещий шорох. Через тропинки порой ползли большие сытые змеи, шипя в нашу сторону и раскрывая пасти, в которых трепетали тонкие раздвоенные языки. Как изумруды, сверкали злые глаза, и длинное кольчатое тело, точно прут, свивалось в чащу… Вечерами здесь пели невиданные птицы, и назло учёным, поставившим магребский восток вне пределов досягаемости для ярко-красных фламинго, мы часто по зорям видели их, прилетевших к далёким заводям.
   Помню, мы раз отошли от арабского посёлка. Тут, в оазисе, уже не было тишины пустыни. Чиликало в листве, свистало в траве, подёрнутой цветами, и сухо и оглушительно верещало в застывших в свете и зное кустах. Пахло пряно и возбуждающе какими-то благоуханиями…
   На одном из поворотов дороги вдруг ехавший впереди Абд-эль-Амру чуть не слетел с верблюжьих горбов, – так «корабль пустыни» под ним точно поддало назад.
   Я не успел остановиться, – на этот раз я был на коне, – и конь вынес меня вперёд, в чащу… Точно по сигналу, замолкли птицы. Радужное облачко их поднялось в сторону, и только одни большие чёрные цикады неистово продолжали трещать и скрипеть по сторонам.
   Моя лошадь тоже насторожила уши. По её тёмной коже бежали судороги… Захрапела и подалась назад, и тотчас же влево послышалось мучительное, жалобное мычание.
   Лошадь взвилась, не слушая удара. Я как-то сполз с неё, упал, встал и, точно опасность была позади, кинулся вперёд…
   Я теперь даю себе неясный отчёт во всём происшедшем тогда. Мне казалось, что я ничего не видел перед собою: что-то громадное примерещилось в переплётах сухой и жёлтой травы за кустами. Оттуда меня обдало горячим паром, как будто чья-то пасть дохнула мне в лицо. Гигантский клуб перевившихся чёрного и рыжего тел, и по чёрному – яркие алые струи… Клуб этот хрипел, и сквозь хрипение что-то хрустело и хряскало… Клуб смотрел четырьмя глазами, и между ними бороздили землю большие могучие рога. Что было потом, я не знаю. Сзади на меня вихрем налетело что-то, схватило и подняло. Когда я очнулся, я сообразил, что лежу поперёк верблюда Абд-эль-Амру.
   – Что это было?
   – Ты безнаказанно видел, как лев терзает буйвола.
 //-- VI. В осаде у львов --// 
   Люди в посёлке были в отчаянии. Раз львы повадились сюда, небольшому их стаду грозила неминуемая смерть.
   У арабов этого племени были плохие ружья, да и тех не было дома. Местный каид потребовал к себе всю молодёжь, так как ожидался набег соседей, давно собиравшихся отомстить ему за отбитое стадо.
   Оставшиеся в посёлке боялись отходить далеко в сторону от оазиса и сидели встревоженные, прислушиваясь, не раздастся ли издали зловещий рёв льва. По ночам вокруг посёлка били в двойные местные барабаны, стучали трещотками, нашли где-то старые рога и трубили в них навстречу предполагаемому хищнику.
   Ночью я то и дело просыпался от этого адского шума и выходил к тихим струям, поперёк которых от луны ложились тонкие тени пальм, и слушал жалобы арабов.
   Накануне нашего предполагавшегося отъезда в селении поднялось неописуемое смятение. Из одного шатра в другой перебегали косматые простоволосые арабки, перекликаясь с одного конца становья в другой; дети, точно кто-то их швырнул полною горстью, рассыпались во все стороны.
   Мой переводчик задыхался, и, весь изворачиваясь, как сырая ветка в огне, он наконец заорал в мою сторону:
   – Господин, завтра нам нельзя будет одним двинуться в путь!
   – Почему?
   – Львы изорвали лошадь Абдуллаха… Вон он сам, Абдуллах, – едва дополз сюда. Спроси его…
   Абдуллах из Тафилета ехал сюда, и под самым селением его настигли львы, должно быть, голодные, потому что напали среди белого дня. Он бросил им коня, когда увидел, что сейчас они будут на плечах у него, и сам даже рассказать не мог, как уполз от них. Не только уполз, но и ружьё с собой приволок, не выпустив из него ни одного заряда.
   – Я был один, – оправдывался он, – а за львом я разглядел вдали и львицу.
   Когда вечером у тусклых огоньков костра собрался народ, меня потянуло к нему.
   Молчаливые арабы точно прислушивались к чему-то…
   И в самом деле ждать пришлось недолго. С востока донеслось далёкое рычание. Лев вышел на добычу…
   Когда я вгляделся в сидевших тут, мне весь этот оазис показался каким-то жалким островком со всеми своими чахлыми пальмами и чёрными шатрами, затерявшимися посреди огненного и страшного океана безмолвной Сахары.
   Что тут может сделать трепетная кучка полуоборванных, спалённых её солнцем арабов? Достаточно одного полёта песчанокрылого самума, чтобы следующий караван не нашёл даже места оазиса… И от шатров, и от этих бронзовых с чёрными глазами арабок не останется даже и следа. Эти подвижные валы пустыни передвинутся и всё занесут своими сыпучими массами. А вскоре другой самум пылающими устами сдунет и этот караван.
   Одни львы уйдут от этих уст. Им, как кораблям в океане, никуда не заказан путь!..
 //-- VII. Львиная игра --// 
   Через два дня мы дождались каравана.
   В розовом блеске утренней зари показались вдали длинною цепью чёрные верблюды. Медленно двигались они к нашему оазису. Из шатров выползали обрадованные люди. Арабский посёлок жил такими посетителями. Скоро издали послышались звонки, вынеслись вперёд арабы на лошадях…
   Караван был богатый. На верблюжьих горбах колыхались плетёные и коврами задрапированные пёстрые клетки с женщинами и важными маврами, закутанными в белый шёлк. За спинами у молодёжи, гарцевавшей впереди, были ружья.
   Перед нами развернулась одна из самых странных картин пёстрого, красочного Магреба. Всадники развернулись длинной линией и с воинственным диким криком ринулись вперёд. Мы любовались, как, вскакивая босыми ногами на горбатые сёдла, они стреляли вверх, вниз, по сторонам, вскидывали ружья и на стремительном бегу ловили их.
   Вдруг раздался пронзительный сигнал, и вся эта беснующаяся масса замерла, точно прикованная к своим местам. Молодёжь по новому оклику разделилась на две партии. В тучах песку они разбежались на далёкое пространство, подбрасывая вверх ружья, ловя их. Точно целили в кого-то и откидывались назад, будто заряжая. Одна партия обдавала другую оскорбительными вызовами, улюлюканьем, какими-то пронзительными восклицаниями на верхних нотах. Отдельные всадники выскакивали вперёд и, грозя дулами, проносились мимо враждебной стороны.
   Наконец послышался оглушительный вопль. Группа молодцов кинулась сослепу вперёд, стоя в стременах с прикладами у плеча. Бросились врассыпную, но по мере головокружительного бега выравнивались, так что минуту спустя уже неслись стройною, необыкновенно живописною линией.
   Противоположная сторона ждала, подняв ружья на прицел. Затрещали залпы, и в дыму, и в песке точно свершилось чудо: в сёдлах никого. Всадники свернулись с сёдел, на которых болтались львиные шкуры. Охватив шеи коня, ногами держась за стремя, мчались они под беглым огнём противника. Враги за ними. В это время женщины визгливо запели что-то…
   Я обернулся к переводчику…
   – Они славят этих охотников: «Богатыри Магреба победили и перебили “господ пустыни”. Теперь наши верблюды и буйволы могут спокойно пить воду речного оазиса, а дети играть на цветущих берегах».
   С этим караваном мы на другой день выступили в путь.



   Владимир Фёдорович Одоевский




 //-- 1803–1869 --// 
   Философ и талантливый писатель, князь, потомок самого Рюрика, Владимир Федорович Одоевский так писал в «Автобиографии»:
   «В числе же немногих, но крепких убеждений князя Владимира Одоевского находится на первом месте следующее: что всё зло происходит в мире ото лжи, вольной или невольной, и что все затруднительные вопросы жизни разрешились бы весьма легко, если бы люди с полным сознанием дали себе слово: не лгать ни в каком случае и не на крошечку. Человеку два дела на свете в сём отношении: или говорить правду, или молчать <…> человек не должен ни создавать для себя сам произвольно какой-либо деятельности, ни отказываться от той, к которой призывает его сопряжение обстоятельств его жизни. Если б это правило исполнялось всеми, то каждый человек был бы если не на своём месте, то по крайней мере исполнял бы своё дело жизни по мере сил своих, а из суммы отдельных усилий каждого человека… произошло бы нечто более стройное, нежели то, что существует доныне в мире».


   А ежели в чем оспорить можно, то учинить с учтивостью и вежливыми словами, и дать своё рассуждение на то, для чего.


   Индийская сказка о четырёх глухих

   Невдалеке от деревни пастух пас овец. Было уже за полдень, и бедный пастух очень проголодался. Правда, он, выходя из дому, велел своей жене принести себе в поле позавтракать, но жена, как будто нарочно, не приходила.
   Призадумался бедный пастух: идти домой нельзя – как оставить стадо? Того и гляди, что раскрадут; остаться на месте – ещё хуже: голод замучит. Вот он посмотрел туда, сюда, видит – тальяри [22 - Тальяри – деревенский сторож.] косит траву для своей коровы. Пастух подошёл к нему и сказал:
   – Одолжи, любезный друг: посмотри, чтобы моё стадо не разбрелось. Я только схожу домой позавтракать, а как позавтракаю, тотчас возвращусь и щедро награжу тебя за твою услугу.
   Кажется, пастух поступил очень благоразумно; да и действительно он был малый умный и осторожный. Одно в нём было худо: он был глух, да так глух, что пушечный выстрел над ухом не заставил бы его оглянуться; а что всего хуже: он и говорил-то с глухим.
   Тальяри слышал ничуть не лучше пастуха, и потому не мудрено, что из Пастуховой речи он не понял ни слова. Ему показалось, напротив, что пастух хочет отнять у него траву, и он закричал с сердцем:
   – Да что тебе за дело до моей травы? Не ты её косил, а я. Не подыхать же с голоду моей корове, чтобы твоё стадо было сыто? Что ни говори, а я не отдам этой травы. Убирайся прочь!
   При этих словах тальяри в гневе потряс рукою, а пастух подумал, что он обещает защищать его стадо, и, успокоенный, поспешил домой, намереваясь задать жене своей хорошую головомойку, чтоб она впредь не забывала приносить ему завтрак.
   Подходит пастух к своему дому – смотрит: жена его лежит на пороге, плачет и жалуется. Надобно вам сказать, что вчера на ночь она неосторожно покушала, да говорят ещё – сырого горошку, а вы знаете, что сырой горошек во рту слаще мёда, а в желудке тяжелей свинца.
   Наш добрый пастух постарался, как умел, помочь своей жене, уложил её в постель и дал горькое лекарство, от которого ей стало лучше. Между тем он не забыл и позавтракать. За всеми этими хлопотами ушло много времени, и на душе у бедного пастуха стало неспокойно. «Что-то делается со стадом? Долго ли до беды!» – думал пастух. Он поспешил воротиться и, к великой своей радости, скоро увидел, что его стадо спокойно пасётся на том же месте, где он его оставил. Однако же, как человек благоразумный, он пересчитал всех своих овец. Их было ровно столько же, сколько перед его уходом, и он с облегчением сказал самому себе: «Честный человек этот тальяри! Надо наградить его».
   В стаде у пастуха была молодая овца; правда, хромая, но прекрасно откормленная. Пастух взвалил её на плечи, подошёл к тальяри и сказал ему:
   – Спасибо тебе, господин тальяри, что поберёг моё стадо! Вот тебе целая овца за твои труды.
   Тальяри, разумеется, ничего не понял из того, что сказал ему пастух, но, видя хромую овцу, вскричал с сердцем:
   – А мне что за дело, что она хромает! Откуда мне знать, кто её изувечил? Я и не подходил к твоему стаду. Что мне за дело?
   – Правда, она хромает, – продолжал пастух, не слыша тальяри, – но всё-таки это славная овца – и молода и жирна. Возьми её, зажарь и скушай за моё здоровье с твоими приятелями.
   – Отойдёшь ли ты от меня наконец! – закричал тальяри вне себя от гнева. Я тебе ещё раз говорю, что я не ломал ног у твоей овцы и к стаду твоему не только не подходил, а даже и не смотрел на него.
   Но так как пастух, не понимая его, всё ещё держал перед ним хромую овцу, расхваливая её на все лады, то тальяри не вытерпел и замахнулся на него кулаком.
   Пастух в свою очередь, рассердившись, приготовился к горячей обороне, и они, верно, подрались бы, если бы их не остановил какой-то человек, проезжавший мимо верхом на лошади.
   Надо вам сказать, что у индийцев существует обычай, когда они заспорят о чём-нибудь, просить первого встречного рассудить их.
   Вот пастух и тальяри и ухватились, каждый со своей стороны, за узду лошади, чтоб остановить верхового.
   – Сделайте милость, – сказал всаднику пастух, – остановитесь на минуту и рассудите: кто из нас прав и кто виноват? Я дарю вот этому человеку овцу из моего стада в благодарность за его услуги, а он в благодарность за мой подарок чуть не прибил меня.
   – Сделайте милость, – сказал тальяри, – остановитесь на минуту и рассудите: кто из нас прав и кто виноват? Этот злой пастух обвиняет меня в том, что я изувечил его овцу, когда я и не подходил к его стаду.
   К несчастью, выбранный ими судья был также глух, и даже, говорят, больше, нежели они оба вместе. Он сделал знак рукою, чтобы они замолчали, и сказал:
   – Я вам должен признаться, что эта лошадь точно не моя: я нашёл её на дороге, и так как я очень тороплюсь в город по важному делу, то, чтобы скорее поспеть, я и решился сесть на неё. Если она ваша, возьмите её; если же нет, то отпустите меня поскорее: мне некогда здесь дольше оставаться.
   Пастух и тальяри ничего не расслышали, но каждый почему-то вообразил, что ездок решает дело не в его пользу.
   Оба они ещё громче стали кричать и браниться, упрекая в несправедливости избранного ими посредника.
   В это время на дороге показался старый брамин [23 - Брамин – служитель в индийском храме.]. Все три спорщика бросились к нему и стали наперебой рассказывать своё дело. Но брамин был так же глух, как они.
   – Понимаю! Понимаю! – отвечал он им. – Она послала вас упросить меня, чтоб я воротился домой (брамин говорил про свою жену). Но это вам не удастся. Знаете ли вы, что во всём мире нет никого сварливее этой женщины? С тех пор как я на ней женился, она меня заставила наделать столько грехов, что мне не смыть их даже в священных водах реки Ганга. Лучше я буду питаться милостынею и проведу остальные дни мои в чужом краю. Я решился твёрдо; и все ваши уговоры не заставят меня переменить моего намерения и снова согласиться жить в одном доме с такою злою женою.
   Шум поднялся больше прежнего; все вместе кричали изо всех сил, не понимая один другого. Между тем тот, который украл лошадь, завидя издали бегущих людей, принял их за хозяев украденной лошади, проворно соскочил с неё и убежал.
   Пастух, заметив, что уже становится поздно и что стадо его совсем разбрелось, поспешил собрать своих овечек и погнал их в деревню, горько жалуясь, что нет на земле справедливости, и приписывая все огорчения нынешнего дня змее, которая переползла дорогу в то время, когда он выходил из дому, – у индийцев есть такая примета.
   Тальяри возвратился к своей накошенной траве и, найдя там жирную овцу, невинную причину спора, взвалил её на плечи и понёс к себе, думая тем наказать пастуха за все обиды.
   Брамин добрался до ближней деревни, где и остановился ночевать. Голод и усталость несколько утишили его гнев. А на другой день пришли приятели и родственники и уговорили бедного брамина воротиться домой, обещая усовестить его сварливую жену и сделать её послушнее и смирнее.
   Знаете ли, друзья, что может прийти в голову, когда прочитаешь эту сказку? Кажется, вот что: на свете бывают люди, большие и малые, которые хотя и не глухи, а не лучше глухих: что говоришь им – не слушают; в чём уверяешь – не понимают; сойдутся вместе – заспорят, сами не зная о чём. Ссорятся они без причины, обижаются без обиды, а сами жалуются на людей, на судьбу или приписывают своё несчастье нелепым приметам – просыпанной соли, разбитому зеркалу… Так, например, один мой приятель никогда не слушал того, что учитель говорил ему в классе, и сидел на скамейке словно глухой. Что же вышло? Он вырос дурак дураком: за что ни примется, ничто ему не удаётся. Умные люди об нём жалеют, хитрые его обманывают, а он, видите ли, жалуется на судьбу, что будто бы несчастливым родился.
   Сделайте милость, друзья, не будьте глухи! Уши нам даны для того, чтобы слушать. Один умный человек заметил, что у нас два уха и один язык и что, стало быть, нам надобно больше слушать, нежели говорить.





   Фёдор Кузьмич Сологуб
   (Тетерников)




 //-- 1863–1927 --// 
   Фёдор Кузьмич Сологуб стоит особняком среди русских писателей. Как и все символисты, он пытался передать своё эмоциональное состояние и мысли с помощью языка символов. Но, в отличие от своих коллег, он не забавлялся не всегда понятными «играми разума», а был искренен. В мире мало найдётся других писателей, отличавшихся постоянным мрачным состоянием души. Удивительно, но ни одно из его произведений, даже детские сказки, не имеет счастливого конца. Читая произведения Сологуба, мы не испытываем положительных эмоций. Нас поразит его стремление перевернуть, казалось бы, очевидные истины вверх ногами, да ещё так, что с автором трудно не согласиться.
   Но вот последняя строка дочитана, и серое наваждение рассеивается. Автор задел нас за живое, с ним хочется спорить. Но как? Быть может, главный урок, который мы можем извлечь из чтения произведений Сологуба, – научиться сочувствовать человеку, который был обречён видеть окружающий его мир только в мрачных красках.


   Дети не имеют без именного приказу родительского никого бранить или поносительными словами порекать.


   Обидчики

   Мальчик с пальчик встретил мальчика с ноготок и поколотил его. Стоит мальчик с ноготок и жалобно пищит.
   Увидел это мальчик с два пальчика и побил мальчика с пальчик – не дерись! – говорит. Заверещал мальчик с пальчик.
   Идёт мальчик с локоток и спрашивает:
   – Мальчик с пальчик, о чём ты плачешь?
   – Гы-гы! Мальчик с два пальчика меня оттаскал, – говорит мальчик с пальчик.
   Догнал мальчик с локоток мальчика с два пальчика и больно побил его – не обижай, – говорит, – маленьких!
   Заплакал мальчик с два пальчика и побежал жаловаться мальчику приготовишке. Приготовишка сказал: я его вздую! – и вздул мальчика с локоток. А приготовишку за это поколотил второклассник.
   За приготовишку заступилась его мама и оттаскала второклассника.
   Закричал второклассник – прибежал его папа, побил приготовишкину маму. Пришёл городовой и свёл второклассникова папу в участок.
   Тут сказка и кончилась.
   Много всяких мальчиков есть на свете, хороших и плохих.


   Сделался лучше

   Вот жили-были два мальчика – хороший и шалун. Пришёл к ним однажды волшебник, дядя Получше. И спросил их:
   – Хотите быть лучше?
   Хороший мальчик сказал:
   – Хочу быть лучше, милый дяденька, – хорошему везде хорошо.
   А шалун сказал:
   – Мне, дядя, не требуется, я и так хорош. С большого-то хорошества как бы рот зеваючи не разорвать.
   Дядя Получше сказал:
   – Ну и оставайся шалун. А ты, хороший мальчик, уже таким останешься сладким, что всем на диво.
   И ушёл. И сделался хороший мальчик таким сладким, что из него патока потекла. Уж ему и не рады были – куда ни придёт, везде своей патокою напачкает. И мама сердилась.
   – На твои, – говорит, – сладости белья не напасёшься. Уж лучше бы ты в хулиганы пошёл.
   А хорошему мальчику нравилось патоку из себя точить. Так он и остался. Вырос, угождает: из бумаги фунтики делает, в фунтики патоку точит, нужным людям подносит.



   Лев Николаевич Толстой




 //-- 1828–1910 --// 
   Вопреки общепринятым сейчас материалам из школьных учебников, сам писатель отнюдь не считал свои знаменитые романы «Война и мир» и «Анна Каренина» главным делом жизни.
   Бурная молодость дала Толстому жизненный опыт, благодаря которому он стал крупнейшим мыслителем своего времени. Его учение о «непротивлении злу силой» легло в основу национально-освободительного движения в Индии в середине XX века. Многие считают литературными шедеврами именно дневники, письма, статьи и притчи Толстого. Стилистическая красота произведений не особенно волновала писателя. Он не любил Шекспира и живопись Возрождения. «Чем больше мы отдаёмся красоте, тем больше мы отдаляемся от добра», – говорил Толстой. Но писатель чуточку лукавил, составляя настолько парадоксальные формулировки, что с ними поневоле хочется спорить. Ведь в споре, как известно, рождается истина, а научить людей мыслить и искать истину и было смыслом жизни Льва Толстого.


   И никакое неполезное слово, или непотребная речь да не изыдёт из уст твоих. Всякой гнев, ярость, вражда, ссоры и злоба да отдалится от тебя.


   Три вопроса

   Подумал раз царь, что если бы он всегда знал время, когда начинать всякое дело; знал бы ещё, с какими людьми надо и с какими не надо заниматься, а главное, всегда знал бы, какое из всех дел самое важное, то ни в чём бы ему не было неудачи. И подумав так, царь объявил по своему царству, что он даст великую награду тому, кто научит его, как знать настоящее время для каждого дела, как знать, какие люди самые нужные, и как не ошибаться в том, какое дело изо всех самое важное.
   Стали приходить к царю учёные люди и отвечали различно на его вопросы.
   На первый вопрос одни отвечали, что для того, чтобы знать настоящее время для каждого дела, надо составить вперёд расписание дня, месяца, года и строго держаться того, что назначено. Только тогда, говорили они, всякое дело будет делаться в своё время. Другие говорили, что нельзя вперёд решить, какое дело делать в какое время, а надо не отвлекаться пустыми забавами, а всегда быть внимательным к тому, что случается, и тогда делать то, что требуется. Третьи говорили, что как нибудь внимателен к тому, что случается, одному человеку нельзя всегда верно решить, в какое время что нужно делать, а надо иметь совет мудрых людей и по этому совету решать: что в какое время делать. Четвёртые говорили, что бывают такие дела, что некогда спрашивать советчиков, а надо сейчас решать: время или не время начинать делать. Для того же, чтобы знать это, надо вперёд знать, что случится. А это могут знать только волхвы. И потому для того, чтобы знать настоящее время для каждого дела, надо спрашивать об этом волхвов.
   На второй вопрос отвечали так же различно. Одни говорили, что самые нужные царю люди это его помощники правители, другие говорили, что самые нужны царю люди это жрецы, третьи говорили, что самые нужные люди царю это врачи, четвёртые, что нужнее всех людей для царя войны.
   Так же различно отвечали и на третий вопрос: какое дело самое важное? Одни говорили, что самое важное на свете дело это науки, другие говорили, что самое важное дело это военное искусство, третьи говорили, что важнее всего богопочитание.
   Все ответы были различны, поэтому царь не согласился ни с одним из них и никому не дал награды. Для того же, чтобы узнать вернее ответы на свои вопросы, он решил спросить об этом у отшельника, про мудрость которого шла великая слава.
   Отшельник жил в лесу, никуда не выходил и принимал только простых людей. И потому царь оделся в простую одежду и, не доезжая с своими оруженосцами до жилья отшельника, слез с коня и один пошёл к нему.
   Когда царь подошёл к нему, отшельник перед своей избушкой копал гряды. Увидав царя, он поздоровался с ним и тотчас же опять принялся копать. Отшельник был худ и слаб и, втыкая лопату в землю и выворачивая небольшие комья земли, тяжело дышал.
   Царь подошёл к нему и сказал:
   – Я пришёл к тебе, мудрый отшельник, просить тебя дать мне ответы на три вопроса: какое время надо помнить и не пропускать, чтобы потом не раскаиваться? какие люди самые нужные, с какими, стало быть, людьми надо больше и с какими меньше заниматься? и какие дела самые важные и какое поэтому дело из всех надо делать прежде других?
   Отшельник выслушал царя, но ничего не ответил, а плюнул в руку и опять стал ковырять землю.
   – Ты уморился, – сказал царь, – дай мне лопату, я поработаю за тебя.
   – Спасибо, – сказал отшельник и, отдав лопату, сел на землю.
   Вскопав две гряды, царь остановился и повторил свой вопрос. Отшельник ничего не ответил, а встал и протянул руку к лопате:
   – Теперь ты отдохни; давай я, – сказал он.
   Но царь не дал лопаты и продолжал копать. Прошёл час-другой; солнце стало заходить за деревья, и царь воткнул лопату в землю и сказал:
   – Я пришёл к тебе, мудрый человек, за ответами на мои вопросы. Если ты не можешь ответить, то так и скажи мне, я уйду домой.
   – А вот кто-то бежит сюда, – сказал отшельник. – Посмотрим, кто это?
   Царь оглянулся и увидал, что из леса, точно, бежал бородатый человек. Человек этот держался за живот руками; из-под рук его текла кровь. Подбежав к царю, бородатый человек упал на землю и, закатив глаза, не двигался, а только слабо стонал.
   Царь вместе с отшельником раскрыл одежду человека. В животе его была большая рана. Царь, как умел, обмыл её и своим платком и полотенцем отшельника перевязал. Но кровь не унималась, и царь несколько раз снимал промокшую тёплой кровью повязку и вновь обмывал и перевязывал рану.
   Когда кровь унялась, раненый очнулся и попросил напиться. Царь принёс свежей воды и напоил раненого.
   Солнце между тем совсем зашло, и стало свежо. Царь с помощью отшельника перенёс раненого человека в келью и положил на кровать. Лёжа на кровати, раненый закрыл глаза и затих. Царь же так устал от ходьбы и работы, что, прикорнув на пороге, тоже заснул и таким крепким сном, что проспал так всю летнюю короткую ночь, и когда утром проснулся, долго не мог понять, где он и кто тот странный бородатый человек, который лежит на постели и пристально смотрит на него блестящими глазами.
   – Прости меня, – сказал бородатый человек слабым голосом, когда увидал, что царь проснулся и смотрит на него.
   – Я не знаю тебя, и мне не в чем прощать тебя, – сказал царь.
   – Ты не знаешь меня, но я знаю тебя. Я – тот враг твой, который поклялся отомстить тебе за то, что ты казнил моего брата и отнял у меня моё имущество. Я знал, что ты пошёл один к отшельнику, и решил убить тебя, когда ты будешь возвращаться. Но прошёл целый день, и тебя всё не было. Тогда я вышел из засады, чтобы узнать, где ты, и наткнулся на твоих оруженосцев. Они узнали меня, бросились на меня и ранили. Я убежал от них. Но, истекая кровью, я помер бы, если бы ты не перевязал мою рану. Я хотел убить тебя, а ты спас мне жизнь. Теперь, если я останусь жив и ты захочешь этого, буду как самый верный раб служить тебе и то же прикажу сыновьям моим. Прости меня.
   Царь был очень рад тому, что ему так легко удалось примириться с своим врагом, и не только простил его, но обещал возвратить ему его имущество и, кроме того, прислать за ним своих слуг и своего врача.
   Простившись с раненым, царь вышел на крыльцо, отыскивая глазами отшельника. Прежде чем уйти от него, он в последний раз хотел попросить его ответить на заданные ему вопросы. Отшельник был на дворе и, ползая на коленях подле вчера вскопанных гряд, сажал в них огородные семена.
   Царь подошёл к нему и сказал:
   – В последний раз, мудрый человек, прошу тебя ответить мне на вопросы.
   – Да ведь тебе уж отвечено, – сказал отшельник, присев на свои худые икры и снизу вверх глядя на стоявшего перед ним царя.
   – Как отвечено? – сказал царь.
   – А как же? – сказал отшельник. – Если бы ты вчера не пожалел мою слабость, не вскопал за меня эти гряды, а пошёл бы один назад, тот молодец напал бы на тебя, и ты бы раскаялся, что не остался со мной. Стало быть, самое настоящее время было то, когда ты копал гряды, и я был самый важный человек, и самое важное дело было мне добро сделать. А потом, когда тот прибежал, самое настоящее время было, когда ты за ним ходил, потому что, если бы ты не перевязал свою рану, он бы помер, не помирившись с тобой. Стало быть, и самый важный человек был он, а то, что ты ему сделал, и было самое важное дело. Так и помни, что самое важное время одно: сейчас, а самое важное оно потому, что в нём одном мы властны над собой; а самый нужный человек тот, с кем сейчас сошёлся, потому что никто не может знать, будет ли он ещё иметь дело с каким-либо другим человеком, а самое важное дело – ему добро сделать, потому что только для этого послан человек в жизнь.





   Иван Сергеевич Тургенев




 //-- 1818–1883 --// 
   «Если бы не было Тургенева, – насколько меньше было бы на свете счастья», – говорил про писателя его современник П.П. Перцов и был совершенно прав. Мало кто так умел радоваться красоте окружающего мира и делиться этим светлым ощущением с читателями, как Иван Сергеевич. Тургенев обладал редчайшим даром писать живые картины природы не кистью, а при помощи слов, и в этом, пожалуй, превосходит всех прочих наших классиков.
   Когда мы читаем про красоту степи или леса, нас охватывает состояние счастья, в котором и должен пребывать человек. Ведь красоту в природе можно различить повсюду, стоит лишь перестать смотреть внутрь себя и взглянуть на окружающий мир. Это непросто, но давайте найдём в себе силы совершить этот небольшой подвиг. И тогда, быть может, мы осознаем, что большую часть проблем мы придумываем себе сами. Это и пытается подсказать Тургенев, но так, чтобы заслуга этого открытия целиком принадлежала читателю.


   Потом слушать, и других речи не перебивать, но дать всё выговорить и потом мнение своё, что достойно, предъявить.


   Лес и степь


     …И понемногу начало назад
     Его тянуть: в деревню, в тёмный сад,
     Где липы так огромны, так тенисты,
     И ландыши так девственно душисты,
     Где круглые ракиты над водой
     С плотины наклонились чередой,
     Где тучный дуб растёт над тучной нивой,
     Где пахнет конопелью да крапивой…
     Туда, туда, в раздольные поля,
     Где бархатом чернеется земля,
     Где рожь, куда ни киньте вы глазами,
     Струится тихо мягкими волнами.
     И падает тяжёлый, жёлтый луч
     Из-за прозрачных, белых, круглых туч;
     Там хорошо…

 Из поэмы, преданной сожжению
   Читателю, может быть, уже наскучили мои записки; спешу успокоить его обещанием ограничиться напечатанными отрывками; но, расставаясь с ним, не могу не сказать несколько слов об охоте.
   Охота с ружьем и собакой прекрасна сама по себе, fur sich, как говаривали в старину; но, положим, вы не родились охотником: вы все-таки любите природу; вы, следовательно, не можете не завидовать нашему брату… Слушайте.
   Знаете ли вы, например, какое наслаждение выехать весной до зари? Вы выходите на крыльцо… На тёмно-сером небе кое-где мигают звёзды; влажный ветерок изредка набегает лёгкой волной; слышится сдержанный, неясный шёпот ночи; деревья слабо шумят, облитые тенью. Вот кладут ковёр на телегу, ставят в ноги ящик с самоваром. Пристяжные ежатся, фыркают и щеголевато переступают ногами; пара только что проснувшихся белых гусей молча и медленно перебирается через дорогу. За плетнём, в саду, мирно похрапывает сторож; каждый звук словно стоит в застывшем воздухе, стоит и не проходит. Вот вы сели; лошади разом тронулись, громко застучала телега… Вы едете – едете мимо церкви, с горы направо, через плотину… Пруд едва начинает дымиться. Вам холодно немножко, вы закрываете лицо воротником шинели; вам дремлется. Лошади звучно шлепают ногами по лужам; кучер посвистывает. Но вот вы отъехали версты четыре… Край неба алеет; в берёзах просыпаются, неловко перелётывают галки; воробьи чирикают около тёмных скирд. Светлеет воздух, видней дорога, яснеет небо, белеют тучки, зеленеют поля. В избах красным огнём горят лучины, за воротами слышны заспанные голоса. А между тем заря разгорается; вот уже золотые полосы протянулись по небу, в оврагах клубятся пары; жаворонки звонко поют, предрассветный ветер подул – и тихо всплывает багровое солнце. Свет так и хлынет потоком; сердце в вас встрепенётся, как птица. Свежо, весело, любо! Далеко видно кругом. Вон за рощей деревня; вон подальше другая с белой церковью, вон берёзовый лесок на горе; за ним болото, куда вы едете… Живее, кони, живее! Крупной рысью вперёд!.. Версты три осталось, не больше. Солнце быстро поднимается; небо чисто… Погода будет славная. Стадо потянулось из деревни к вам навстречу. Вы взобрались на гору… Какой вид! Река вьётся вёрст на десять, тускло синея сквозь туман; за ней водянисто-зелёные луга; за лугами пологие холмы; вдали чибисы с криком вьются над болотом; сквозь влажный блеск, разлитый в воздухе, ясно выступает даль… не то, что летом. Как вольно дышит грудь, как бодро движутся члены, как крепнет весь человек, охваченный свежим дыханьем весны!..
   А летнее, июльское утро! Кто, кроме охотника, испытал, как отрадно бродить на заре по кустам? Зелёной чертой ложится след ваших ног по росистой, побелевшей траве. Вы раздвинете мокрый куст – вас так и обдаст накопившимся тёплым запахом ночи; воздух весь напоён свежей горечью полыни, мёдом гречихи и «кашки»; вдали стеной стоит дубовый лес и блестит и алеет да солнце; ещё свежо, но уже чувствуется близость жары. Голова томно кружится от избытка благоуханий. Кустарнику нет конца… Кое-где разве вдали желтеет поспевающая рожь, узкими полосками краснеет гречиха. Вот заскрипела телега; шагом пробирается мужик, ставит заранее лошадь в тень… Вы поздоровались с ним, отошли – звучный лязг косы раздаётся за вами. Солнце всё выше и выше. Быстро сохнет трава. Вот уже жарко стало. Проходит час, другой… Небо темнеет по краям; колючим зноем пышет неподвижный воздух.
   – Где бы, брат, тут напиться? – спрашиваете вы у косаря.
   – А вон, в овраге, колодезь.
   Сквозь густые кусты орешника, перепутанные цепкой травой, спускаетесь вы на дно оврага. Точно: под самым обрывом таится источник; дубовый куст жадно раскинул над водою свои лапчатые сучья; большие серебристые пузыри, колыхаясь, поднимаются со дна, покрытого мелким, бархатным мхом. Вы бросаетесь на землю, вы напились, но вам лень пошевельнуться. Вы в тени, вы дышите пахучей сыростью; вам хорошо, а против вас кусты раскаляются и словно желтеют на солнце. Но что это? Ветер внезапно налетел и промчался; воздух дрогнул кругом: уж не гром ли? Вы выходите из оврага… что за свинцовая полоса на небосклоне? Зной ли густеет? туча ли надвигается?.. Но вот слабо сверкнула молния… Э, да это гроза! Кругом ещё ярко светит солнце: охотиться ещё можно. Но туча растёт: передний её край вытягивается рукавом, наклоняется сводом. Трава, кусты, всё вдруг потемнело… Скорей! вон, кажется, виднеется сенной сарай… скорее!.. Вы добежали, вошли… Каков дождик? каковы молнии? Кое-где сквозь соломенную крышу закапала вода на душистое сено… Но вот солнце опять заиграло. Гроза прошла; вы выходите. Боже мой, как весело сверкает всё кругом, как воздух свеж и жидок, как пахнет земляникой и грибами!..
   Но вот наступает вечер. Заря запылала пожаром и обхватила полнеба. Солнце садится. Воздух вблизи как-то особенно прозрачен, словно стеклянный; вдали ложится мягкий пар, тёплый на вид; вместе с росой падает алый блеск на поляны, ещё недавно облитые потоками жидкого золота; от деревьев, от кустов, от высоких стогов сена побежали длинные тени… Солнце село; звезда зажглась и дрожит в огнистом море заката… Вот оно бледнеет; синеет небо; отдельные тени исчезают, воздух наливается мглою. Пора домой, в деревню, в избу, где вы ночуете. Закинув ружьё за плечи, быстро идёте вы, несмотря на усталость… А между тем наступает ночь; за двадцать шагов уже не видно; собаки едва белеют во мраке. Вон над чёрными кустами край неба смутно яснеет… Что это? пожар?.. Нет, это восходит луна. А вон внизу, направо, уже мелькают огоньки деревни… Вот наконец и ваша изба. Сквозь окошко видите вы стол, покрытый белой скатертью, горящую свечу, ужин…
   А то велишь заложить беговые дрожки и поедешь в лес на рябчиков. Весело пробираться по узкой дорожке, между двумя стенами высокой ржи. Колосья тихо бьют вас по лицу, васильки цепляются за ноги, перепела кричат кругом, лошадь бежит ленивой рысью. Вот и лес. Тень и тишина. Статные осины высоко лепечут над вами; длинные, висячие ветки берёз едва шевелятся; могучий дуб стоит, как боец, подле красивой липы. Вы едете по зелёной, испещрённой тенями дорожке; большие жёлтые мухи неподвижно висят в золотистом воздухе и вдруг отлетают; мошки вьются столбом, светлея в тени, темнея на солнце; птицы мирно воют. Золотой голосок малиновки звучит невинной, болтливой радостью: он идёт к запаху ландышей. Далее, далее, глубже в лес… Лес глохнет… Неизъяснимая тишина западает в душу; да и кругом так дремотно и тихо. Но вот ветер набежал, и зашумели верхушки, словно падающие волны. Сквозь прошлогоднюю бурую листву кое-где растут высокие травы; грибы стоят отдельно под своими шляпками. Беляк вдруг выскочит, собака с звонким лаем помчится вслед…
   И как этот же самый лес хорош поздней осенью, когда прилетают вальдшнепы! Они не держатся в самой глуши: их надобно искать вдоль опушки. Ветра нет, и нет ни солнца, ни света, ни тени, ни движения, ни шума; в мягком воздухе разлит осенний запах, подобный запаху вина; тонкий туман стоит вдали над жёлтыми полями. Сквозь обнажённые, бурые сучья деревьев мирно белеет неподвижное небо; кое-где на липах висят последние золотые листья. Сырая земля упруга под ногами; высокие сухие былинки не шевелятся; длинные нити блестят на побледневшей траве. Спокойно дышит грудь, а на душу находит странная тревога. Идёшь вдоль опушки, глядишь за собакой, а между тем любимые образы, любимые лица, мёртвые и живые, приходят на память, давным-давно заснувшие впечатления неожиданно просыпаются; воображенье реет и носится, как птица, и всё так ясно движется и стоит перед глазами. Сердце то вдруг задрожит и забьётся, страстно бросится вперёд, то безвозвратно потонет в воспоминаниях. Вся жизнь развёртывается легко и быстро, как свиток; всем своим прошедшим, всеми чувствами, силами, всею своею душою владеет человек. И ничего кругом ему не мешает – ни солнца нет, ни ветра, ни шуму…
   А осенний, ясный, немножко холодный, утром морозный день, когда берёза, словно сказочное дерево, вся золотая, красиво рисуется на бледно-голубом небе, когда низкое солнце уж не греет, но блестит ярче летнего, небольшая осиновая роща вся сверкает насквозь, словно ей весело и легко стоять голой, изморозь ещё белеет на дне долин, а свежий ветер тихонько шевелит и гонит упавшие покоробленные листья, – когда по реке радостно мчатся синие волны, мерно вздымая рассеянных гусей и уток; вдали мельница стучит, полузакрытая вербами, и, пестрея в светлом воздухе, голуби быстро кружатся над ней…
   Хороши также летние туманные дни, хотя охотники их и не любят. В такие дни нельзя стрелять: птица, выпорхнув у вас из-под ног, тотчас же исчезает в беловатой мгле неподвижного тумана. Но как тихо, как невыразимо тихо всё кругом! Всё проснулось, и всё молчит. Вы проходите мимо дерева – оно не шелохнётся: оно нежится. Сквозь тонкий пар, ровно разлитый в воздухе, чернеется перед вами длинная полоса. Вы принимаете её за близкий лес; вы подходите – лес превращается в высокую грядку полыни на меже. Над вами, кругом вас – всюду туман… Но вот ветер слегка шевельнётся – клочок бледно-голубого неба смутно выступит сквозь редеющий, словно задымившийся пар, золотисто-жёлтый луч ворвётся вдруг, заструится длинным потоком, ударит по полям, упрётся в рощу – и вот опять всё заволоклось. Долго продолжается эта борьба; но как несказанно великолепен и ясен становится день, когда свет наконец восторжествует и последние волны согретого тумана то скатываются и расстилаются скатертями, то взвиваются и исчезают в глубокой, нежно сияющей вышине…
   Но вот вы собрались в отъезжее поле, в степь. Вёрст десять пробирались вы по просёлочным дорогам – вот, наконец, большая. Мимо бесконечных обозов, мимо постоялых двориков с шипящим самоваром под навесом, раскрытыми настежь воротами и колодезем, от одного села до другого, через необозримые поля, вдоль зелёных конопляников, долгодолго едете вы. Сороки перелетают с ракиты на ракиту; бабы, с длинными граблями в руках, бредут в поле; прохожий человек в поношенном нанковом кафтане, с котомкой за плечами, плетётся усталым шагом; грузная помещичья карета, запряжённая шестериком рослых и разбитых лошадей, плывёт вам навстречу. Из окна торчит угол подушки, а на запятках, на кульке, придерживаясь за веревочку, сидит боком лакей в шинели, забрызганный до самых бровей. Вот уездный городок с деревянными кривыми домишками, бесконечными заборами, купеческими необитаемыми каменными строениями, старинным мостом над глубоким оврагом… Далее, далее!.. Пошли степные места. Глянешь с горы – какой вид! Круглые, низкие холмы, распаханные и засеянные доверху, разбегаются широкими волнами; заросшие кустами овраги вьются между ними; продолговатыми островами разбросаны небольшие рощи; от деревни до деревни бегут узкие дорожки; церкви белеют; между лозинками сверкает речка, в четырёх местах перехваченная плотинами; далеко в поле гуськом торчат драхвы; старенький господский дом со своими службами, фруктовым садом и гумном приютился к небольшому пруду. Но далее, далее едете вы. Холмы всё мельче и мельче, дерева почти не видать. Вот она, наконец, – безграничная, необозримая степь!
   А в зимний день ходить по высоким сугробам за зайцами, дышать морозным, острым воздухом, невольно щуриться от ослепительного мелкого сверканья мягкого снега, любоваться зелёным цветом неба над красноватым лесом!.. А первые весенние дни, когда кругом всё блестит и обрушается, сквозь тяжёлый пар талого снега уже пахнет согретой землёй, на проталинках, под косым лучом солнца, доверчиво поют жаворонки, и с весёлым шумом и ревом из оврага в овраг клубятся потоки…
   Однако пора кончить. Кстати заговорил я о весне: весной легко расставаться, весной и счастливых тянет вдаль… Прощайте, читатель; желаю вам постоянного благополучия.



   Лидия Алексеевна Чарская




 //-- 1875–1937 --// 
   В наши дни одна из лучших писательниц конца XIX – начала XX века оказалась незаслуженно малоизвестна. А ведь сто лет назад популярность её книг могла соперничать, например, с современным «Гарри Поттером». Тем интереснее будет открывать её произведения сейчас, ведь многие её рассказы и повести сегодня отнесли бы к жанру экшн. Некоторые критики даже сравнивали стремительность развития сюжета в книгах Лидии Алексеевны с чередованием сцен фильма.
   Развитие сюжета у Чарской настолько динамично, что любой, даже самый незамысловатый, сюжет захватывает с первой страницы. Может быть, поэтому слишком взрослые и занятые редакторы не замечали в её книгах самого главного – калейдоскопическая быстрота сюжета отнюдь не лишает её литературных персонажей столь знакомых нам общечеловеческих качеств. Её герои очень похожи на каждого из нас, а многочисленные острые ситуации и всегда неожиданные развязки дают немало пищи и уму, и сердцу.


   Младому человеку не надлежит быть резву и ниже доведываться других людей тайн.


   Волька

   Господа уехали в нынешнем году с дачи рано, оставив открытой дверь террасы, и Волька беспрепятственно проник в дом.
   По всем комнатам носились столбы пыли, на полу пестрели бумажки от карамелек, остатки от упаковки – куски верёвок, какие-то доски и целые вороха рваной газетной бумаги. Впрочем, на глаза восхищённого Вольки попадались и более роскошные вещи, в виде порванного резинового мяча, жёлтой туфельки с детской ножонки и потрёпанной книжки с картинками. Крадучись, на цыпочках, заглядывая по пути под кресла и диваны, Волька обошёл горницы, быстро и бесшумно подбирая попадавшуюся ему под руки рухлядь, и проник наконец в комнату барышни Талечки, в которую никто никогда не допускался, кроме близких родных да ещё горничной Феши, производившей в ней уборку.
   Часто одиннадцатилетний Волька, гоняя поутру барских гусей к пруду, останавливался в уровень с окошком барышниной комнаты, поднимался на цыпочки, стараясь заглянуть вовнутрь этого нарядного голубого гнёздышка, где жила безвыходно маленькая двенадцатилетняя гимназистка Талечка. Эту Талечку никто никогда не видел в саду или на террасе. Она безвыходно проводила всё лето в своей голубенькой комнатке, или на балконе, прятавшемся под белой маркизой, или же в тенистом палисаднике, примыкавшем к большому саду.
   Три гимназиста, братья Талечки, успели крепко подружиться с Волькой, сыном прачки Кузьминичны, исполнявшим несложную роль птичьего пастуха на господском дворе, то есть приглядывавшего за курами, гусями и утками и за это получавшего аккуратно ровно полтора целковых в месяц. Но Талечка точно умышленно пряталась и от Вольки, и от Кузьминичны, и от всего дома на своём крошечном балкончике под белой маркизой.
   Знал Волька одно: барышню Талечку баловали напропалую. Приезжая еженедельно, в субботние вечера, под праздник, на дачу, сам барин, генерал Градушин, постоянно привозил что-нибудь особенное для Талечки. Правда, баловал барин и троих сыновей, Мишу, Нику и Витю, но Талечка получала вдвое лучшие подарки и гостинцы, нежели братья. Впрочем, те и не сетовали за это на сестру.
   Двенадцати летняя Талечка была калекой. Она ходила на костылях, если можно было только назвать ходьбой её медленное передвижение из голубой комнаты на балкончик и обратно.
   Волька несколько раз всего за лето видел худенькую бледнолицую девочку, сидевшую на балконе или у окна её горницы. Видел он и те прекрасные вещи, которые привозил генерал своей калеке-дочери.
   Роскошные книги, альбомы, фотографический аппарат, граммофон (к последнему долго не мог привыкнуть Волька, пугаясь его страшенного голоса, будившего вечернюю тишину), целые ящики конфет и прочие интересные и вкусные вещи – всё это уставляло днём крошечный балкончик под белой маркизой, привлекая исключительное внимание Вольки.
   Сама комната барышни Талечки представляла для маленького пастушонка целый особенный мирок, целое маленькое царство, куда стремилось его возбуждённое любопытством воображение. Гимназисты Миша, Ника и Витя против собственного желания поджигали это Волькино любопытство. Про голубую Талечкину комнатку они рассказывали настоящие чудеса.
   Там, оказывается, стоял нарядный мраморный умывальник, выписанный из чужой земли, и туалет, и особенный шкаф с потайными ящиками, и диковинный письменный стол с музыкой и какое-то особенное зеркало, отражающее со всех сторон сразу человеческую фигуру, – словом, целая масса интересных и привлекательных вещей.
   Но посмотреть эти вещи было никак невозможно, как и не было никакой возможности для бедного пастушонка проникнуть в голубую комнату.
   Вещи эти со всевозможной осторожностью упаковывались прислугой и в отдельном фургоне привозились весной из города на дачу с тем, чтобы с той же осторожностью по окончании лета быть снова отправленными обратно в город.
   На вопрос Вольки, обращённый к кому-то из барчуков, – почему-де все эти вещи не оставляются на городской квартире, а перевозятся по десяти раз с места на место, Волька помнит это прекрасно, Ника ответил:
   – А потому, что Талечка никуда не выходит летом из-за своей болезни и единственное её удовольствие иметь всё то на даче, что окружает её в городе. У нас есть всё: и рыбная ловля, и игры на воздухе, и лес, и катание в лодке, и верховая езда, а Таля всю свою жизнь прикована к креслу, как же и не побаловать её?
   Эти слова Волька встретил лёгкой саркастической усмешкой.
   Эка невидаль – больные ноги, подумаешь! Горе какое! Да он, Волька, с восторгом бы за них отдал свои здоровые, быстрые, резвые ноги, лишь бы пользоваться всеми теми удобствами, удовольствиями и подарками да сидеть неподвижно, словно кукла на одном месте, а тебе чтобы все услуживали да юлили перед тобой. Не жизнь – а масленица! А тут работай с утра до ночи: матери дров наколи, воды натаскай, за птицей, ежели лето, присмотри за господской, а зимой в школу беги, а после школы-то опять гонка: бельё стираное развесь, а не то разнеси по заказчикам. У них село под самым городом, городских заказчиков много.
   Вот и трепи здоровые-то ноги по морозу либо слякоти, с корзиной-то на голове, взад да вперёд, из города в село, из села в город. Бог с ним и со здоровьем. Что здоровье без богатства да довольства, на что оно? То ли бы дело вроде бы барышни Талечки: сидеть на балкончике с книжкой на коленях да сосать конфеты под музыку.
   Граммофон-то всякую музыку может, и весёлую и печальную, только заведи. А пройдёт кто мимо по двору, направь аппарат, щёлкни, вот тебе и занятие! Проявлять-то другие будут, братья ейные снимки заканчивают, а она только любуйся на готовые картинки, чем не жизнь! Быть бы при таком богачестве, калекой ему, Вольке, ничего бы лучшего он, кажись, и не пожелал!
   Комната барышни Талечки самая последняя в даче.
   Волька пробрался до её порога и замер в дверях. Голубые портьеры сняты, тюлевые занавеси тоже, даже белая с красным обивка и та сорвана с балкона и ещё по-летнему тёплое сентябрьское солнце беспрепятственно проникает в комнату.
   Вещи все увезены, кроме хозяйского столика, скромно приткнутого в углу. Волька знает отлично, что на летнее время этот столик покрывают белым тюлем на голубом чехле, с голубыми бантами и оборками из кружев. На него ставят красивое овальное зеркало и называют этот столик туалетом. В окна, если подняться на цыпочки, видны и зеркало, и голубые банты, и вся верхняя часть столика, а сейчас он стоит совсем непривлекательный и убогий на вид.
   Волька, ухмыляясь убожеству столика, подошёл к нему и выдвинул ящик. Выдвинул и отшатнулся от неожиданности.
   Ящик был полон. Очевидно, господа, собираясь с дачи, позабыли вынуть из него все эти прекрасные вещи.
   Здесь находился хорошенький ящик с гребнем, гребёнкой и щёткой. Затем бронзовый медвежонок-копилка, тетрадка с розовым пластырем, непочатый кусок мыла, испускающий нежный тонкий аромат, и толстая объёмистая не то тетрадь, не то книжечка в красном сафьяновом переплёте с металлическими застёжками.
   Эта книжечка больше всего остального привлекла внимание Вольки. Бойкий, смышлёный мальчуган очень недурно учился в школе и имел большое тяготение к чтению. Читал Волька прекрасно, как взрослый, несмотря на свои одиннадцать лет!
   И сейчас, схватившись обеими руками за красную книжечку, быстро отстегнул застёжки и открыл первую страницу. Но это была не книга, нет.
   Крупным детским и очень чётким почерком на первом листке было выведено: «Летние дневники Татьяны Граду шиной».
   – Эва! Вот она штука-то! Дневник пишет! Да что она, сидя-то на одном месте, писать может! – протянул удивлённым голосом Волька, перевернул первую страницу, и глаза с любопытством забегали по крупно исписанным детской неверной рукой строкам.
   15-го мая
   Сегодня мы опять переехали на дачу в милое наше Соболево… Как здесь хорошо! На городской квартире, из окон её, не видно было этого дивного голубого неба! Не было и этой свежей пышной зелени перед окнами. Не видно было и таких полей вдали, как эти. Я сижу целыми днями на моём балкончике, смотрю на окружающую меня природу и думаю: какое счастье должны испытывать те здоровые, крепкие и сильные дети, которые могут бегать по тем полям, или кататься по реке, которая сверкает там между зеленью сада, или уходить в тот лес, что синеет вдали.
   А я? Я могу только любоваться издали на всю эту роскошь. Я калека от рождения; мне недоступны те удовольствия, которыми пользуются мои братья и другие подобные им здоровые дети.
   И сегодня, когда все легли спать и мамочка, перекрестив и поцеловав меня нежно-нежно, ушла к себе, я горько долго плакала, уткнувшись в подушку. Боже мой! Чего только не отдала бы я, чтобы быть здоровой и сильной, как другие дети! Но увы! Это невозможно. Мои больные ноги не поправятся никогда, и, думая об этом, я опять проплакала пол ночи.
   16-го мая
   Встала сегодня с красными глазами и опухшими веками. Чтобы не огорчать мою милую мамочку, сказала, что у меня всю ночь болела голова. Но мамочка поняла истинную причину моего расстроенного вида. Я видела, как она писала длинное письмо папе. Я знаю отлично, к чему ведут такие письма. Это значит, что когда папа приедет в субботу на воскресную побывку домой (бедный папочка остаётся всё лето в городе, среди духоты и пыли, так как он и летом ходит ежедневно на службу), то он привезёт мне из города снова целую массу вкусных вещей и непременно какой-нибудь подарок. Этим он как бы хочет утешить бедную Талю в её горькой доле. Ах, с каким бы удовольствием я отдала все эти роскошные подарки и сласти за возможность бегать, играть и резвиться на воздухе! Не надо мне ничего: ни этой нарядной комнаты, которую заботливые родные украшают, как маленький дворец какой-нибудь царевны, ни конфет, ни подарков, ни этих изящных платьиц, лишь бы только быть здоровой! Здоровой, здоровой, сильной, крепкой, как другие. Несбыточная мечта!
   20-го мая
   Сегодня воскресенье. Приехал папочка, привёз мне прелестную музыкальную вещицу для граммофона и кодак, фотографический аппарат. Добрый, милый папочка! Он возил меня кататься в коляске по окрестностям Соболева. Ах, я не люблю такие прогулки! Все встречные смотрят на меня точно я какое-то пугало. Одни с участием, другие с любопытством. Ещё бы! Девочка в двенадцать лет больная, на костылях. Незавидная участь!
   Нет, нет лучше спрятаться ото всех, запереться в моей голубой комнатке, не выходить дальше балкона! Пусть никто не видит горя и обиды маленькой убогой девочки.
   25-го мая
   Сегодня мальчики вернулись с реки и принесли мне целый букет речных кувшинок. Как они славно пахли водой, тиной и ещё чем-то вкусным-превкусным!
   Ника рассказывал, что, купаясь, он упустил в воду полотенце, а Вите клещ впился в пятку. Он испугался сначала, а потом хохотал ужасно! Оказалось, что это не клещ, а просто прилипла какая-то травка. Счастливые мальчуганы!
   26-го мая
   Вот и здесь оказывается в моём «голубеньком гнёздышке», как его называют папа и мама, я не избавлена от любопытных глаз.
   Пастушок Волька, сын прачки Кузьминичны, проходя мимо моих окон, каждый раз останавливается и подолгу, разиня рот, глядит на все те прекрасные вещи, которые разложены и расставлены у меня на балконе и на подоконниках.
   И я читаю явную зависть к моим «богатствам» в наивной рожице этого здорового, рослого крепыша. Глупенький, наивный Волька! Если бы ты знал, как я, в свою очередь, завидую тебе, твоему здоровью, твоим крепким ногам, твоей свободе!
   Ты можешь наслаждаться природой, целыми часами проводить в поле, на реке, в лесу. Боже мой! Если бы можно было сделать это, я бы с охотой поменялась моей долей с твоей.
   Волька! Волька! Твоя бедность, твои нужды и лишения – ничто в сравнении с моей беспомощностью, слабостью и тем печальным положением, в котором я нахожусь… Не завидуй же мне, глупенький мальчик. И когда ты видишь меня прикован…

   Волька не дочитал до конца этой фразы. Шумные возгласы, быстрые шаги и шуршание накрахмаленных юбок сразу наполнило живыми звуками тишину опустевшей дачи. Тетрадка дневника вывалилась из рук мальчика прежде, нежели раскрасневшаяся от быстрой ходьбы горничная Градушиных, Феша, появилась на пороге Талиной комнаты и затрещала звонким голосом на всю дачу:
   – Ишь ты где, проказник этакий, примостился! И не слышно его! Скажите на милость! Да, никак, он, разбойник этакий, в барышнином туалете рыться изволил! Батюшки, светы, и тетрадка на полу! Барышнина тетрадка… Забыли второпях, как укладывались. А ты уж и обрадовался. На вокзале хватились… Гонку задали, сюда меня отправили, а он тут, видите ли, с барышниными игрушками прохлаждается! Ах ты пострел, пострел этакий, да я тебя!..
   Тут руки Феши довольно недвусмысленно устремились к вихрастой голове Вольки…
   Предвидя Фешин манёвр, Волька кинулся к окну, вскочил на подоконник, оттуда спрыгнул на землю и через маленький палисадник бросился в поле, а оттуда в лес.
   Быстрые ноги резво уносили мальчика, напутствуемого сердитыми криками Феши. Что-то весело дрожало в груди Вольки. Словно какая-то птица билась и трепыхала в ней крыльями. А толстые губы растягивались в беспричинно-радостную улыбку.
   Прибежав на опушку, Волька с размаху бросился на зелёный мох и, весь залитый ещё тёплыми лучами сентябрьского солнца, весело и протяжно крикнул на весь лес.
   А недавняя зависть к Талечкиному «богатству» с этого часа навсегда и бесследно исчезла из сердца мальчика.





   Саша Чёрный




 //-- 1880–1932 --// 
   Этот удивительный человек стоит особняком среди поэтов и писателей Серебряного века. Он – единственный, кто совершенно открыто предпочитал иронию и юмор «высокому штилю». И также единственный, кто уделял столько места произведениям для юного поколения в своём творчестве. Саша Чёрный сполна испытал все ужасы и тяготы начала XX столетия. Он участвовал в Первой мировой войне, причем, начав службу с простого санитара, вскоре уже получил очень высокий пост заместителя комиссара фронта. Так что очень сложно (а может, наоборот, просто?) понять, чем же «несерьезная литература» привлекала человека, видевшего смерть много раз в день.
   Может быть, действительно следует относиться к жизни, как к игре? Ведь она диктует нам определённые правила, и мы сами решаем – рисковать или нет. В своём творчестве Саша Чёрный играл с жизнью ради «самого процесса», но за юмором и насмешками он учит нас различать грань, за которую не следует переходить.


   Когда им говорить с людьми, то должно им благочинно, учтиво, вежливо, но и немного говорить.


   Солдат и русалка
   Из сборника «Солдатские сказки»

   Послал фельдфебель солдата в летнюю лунную ночь раков за лагерем в речке половить, – оченно фельдфебель раков под водочку обожал. Засветил солдат лучину, искры так и сигают, – тухлое мясцо на калке-кривуле в воду пустил, ждёт-пождёт добычи. Закопошились раки, из нор полезли, округ палки цапаются, мясцом духовитым не кажную ночь полакомишься…
   Только было солдат приноровился чёрных квартирантов сачком поддать, на вольный воздух выдрать, – шасть! кто-то его из воды за сапог уцепил. Тащит, стерва, из всей мочи, прямо напрочь ногу с корнем рвёт. Упёрся солдат растопыркой, иву-матушку за волосья ухапил, – нога-то самому надобна… Мясо живое кое-как из сапога выпростал, а сапог, к тёткиной матери, в воду рыбкой ушёл…
   Вскочил он полуобутый, глянул вниз. Видит, русалка, мурло лукавое, по мокрую грудь из воды выплеснулась, сапогом его дразнит, хохочет:
   – Счастье твоё, кавалер, что нога у тебя склизкая! А то б не ушёл… Уж в воде я б с тобой в кошки-мышки наигралась.
   – Да на кой я тебе ляд, дура зелёная? Играй с окунем, а я человек казённый.
   – Пондравился ты мне очень! Морда у тебя в веснушках, глаза синие. Любовь бы с тобой под водой крутила…
   Рассердился солдат, босой ногой топнул:
   – Отдай сапог, рыбья кровь!.. Лысого беса я там под водой не видал, – у тебя жабры, а я б, как пустая бутылка, водой налился. Да и какая с тобой, слизь речная, любовь? На хвост-то свой погляди.
   Тут её, милые вы мои, заело. Насчёт хвоста-то… Отплыла напрочь, посередь речки на камень присела, сапогом себя, будто веером, от волнения обмахивает.
   Солдат чуть не в плачь:
   – Отдай сапог, мымра! На кой он тебе, один-то? А мне, полуразутому, хочь и на глаза взводному не показывайся… Съест без соли.
   Зареготала она, сапог на хвост вздела, – и одного ей достаточно, – да ещё и помахивает. Тоже и у них, братцы, не без кокетства…
   Что тут сделаешь? В воду прыгнешь, – залоскочет, просить не упросишь, какое уж у неё, у русалки, сердце…
   А она, с камешка повернувшись, кое-что и надумала:
   – Давай, солдатик, наперегонки гнаться! Я вплавь по воде, а ты по берегу вон до той ракиты. Кто первый достигнет, того и сапог. Идёт?
   Усмехнулся про себя солдат: вот фефела-то!.. Ужель по сухопутью лёгкие солдатские ножки нехристь пловучую не одолеют?
   – Идёт! – говорит.
   Подплыла она поближе, равнение по солдату сделала, а он второй сапог с ноги долой, да под куст и шваркнул. Чтобы бежать способнее было…
   Свистнула русалка. Как припустит солдат, – трава под ним надвое, в ушах ветер попискивает, сердце – колотушкой, медяки в кармане позвякивают… Уж и ракита недалече, – только впереди на воде, видит он, вода штопором забурлила, и будто рыбья чешуя цыганским монистом на лунной дорожке блестит… Добежал, штык ей в спину! – плещется русалка супротив ракиты, серебряным голоском измывается:
   – Что ж вы, солдатик, запыхавшись? Серьгу бы из уха вынули, бежать бы легче было… Ну что ж, давай повернём! Солдатское счастье, поди, с изнанки себя обнаруживает…
   Повернулся солдат, и отдышаться не успел, да как вдругорядь дернёт: прямо из кожи рвётся, локтем поддаёт, головой лозу буравит… Врёшь, язви твою душу, – в первый раз недолёт, во второй перелёт, – разницей подавишься!
   Достиг до первоначального места, глянул в воду, так фуражку о земь и шмякнул.
   Распростерлась рыбья девка под кручей, хвост в кольцо свивает, солдату зелёным зрачком подмигивает:
   – С лёгким паром! Что ж ты серьгу так и не снял? Экой ты, изумруд мой, непонятливый. Камушек пососи, а то с натуги лопнешь.
   Сидит солдат над кручею, грудь во все мехи дышит. Стало быть, казённому сапогу так и пропадать? Покажет ему теперь фельдфебель, где русалки зимуют. Натянул он второй сапог, что для лёгкости разгона снял, – слышит, под портянкой хрустит что-то. Сунул он руку, – ах, бес! Да это ж губная гармония, – за голенищем она у солдата завсегда болталась… У конопатого венгерца, что мышеловки в разнос торгует, в городе купил.
   Приложился с горя солдат к звонким скважинам, дохнул, слева-направо губами прошёлся, – русалка так и встрепенулась.
   – Ах, солдатик! Что за штука такая?
   – Не штука, дура, а музыка… Русскую песню играю.
   – Дай мне. Ну-ка, дай!.. Я в камышах по ночам вашего брата приманивать буду…
   «Ишь, студень холодный, чего выдумала! Чтоб землякам на погибель солдат ей и способ предоставил же!..» Однако без хитрости и козы не выдоишь. Играет он, на тихие голоски песню выводит, а сам всё обдумывает: как бы её, скользкую бабу, вокруг пальца обвести.
   – Сапог вернёшь, тогда, может, и отдам…
   Засмеялась русалка, аж по спине у него холодок ужом прополз.
   – Сойди-ка, сахарный, поближе. Дай гармонь в руках подержать, авось обменяю.
   Так он тебе и сошёл… Добыл солдат из кармана леску, – не без запасу ходил, – скрозь гармонь продел, издали русалке бросил.
   – На, поиграй… Я тебе, – даром, что чертовка, – полное доверие оказываю. Дуй в мою голову!..
   Выхватила она из воды игрушку, в лунной ручке зажала, да к губам, – глаза так светками и загорелись. Ан, вместо песни пузыри с хрипом вдоль гармони бегут. Само собой: инструмент намокши, да и она, шкура, понятия настоящего не имела… Зря в одно место дует, – то в себя, то из себя слюнку тянет.
   – В чём, солдат, дело? Почему у тебя ладно, стежок в стежок, а у меня будто жаба на луну квохчет?
   – А потому, красава, что башка у тебя дырява… Соображения у тебя нет! Гармонь в воде набрякла, а я её завсегда для сухости в голенище ношу. Сунь-ка её в свой сапог, да поглубже заткни, да на лунный камень поставь. Она и отойдёт, соловьём на губах зальётся. А играть я тебя в два счёта обучу, как инструмент подсохнет.
   Подплыла она, дурёха сырая, к камешку, гармонь в сапог, в самый носок честно забила, – к бережку вернулась, хвостом, будто пёс, умиленно виляет:
   – Так обучишь, солдатик?
   – Обучу, рыбка! Козёл у нас полковой, дюже к музыке неспособный, а такую красавицу как не обучить… Только, что мне за выучку будет?
   – Хочешь, земчугу горстку я тебе со дна добуду?
   – Что ж, вали. В солдатском хозяйстве и земчуг пригодится.
   Мырнула она под кувшинки, круги так и пошли.
   А солдат не дурак, – леску-то неприметную в руках дёрнул. Стал он подтягивать, – гармонь поперёк в сапоге стала… Плюхнулся сапог в воду, да к солдату по леске тихим манером и подвалился.
   Вылил солдат воду, гармонь выудил, в сапог ногу вбил, каблуком прихлопнул… Эх, ты, выдра тебя загрызи!.. Ваша сестра хитра, а солдат ещё подковыристее…
   Обобрал заодно сачком раков, что вокруг мяса на палке кишмя-кишели, да скорее в лозу, чтобы ножки обутые скрыть.
   Вынырнула русалка, в ручку сплюнула, – полон рот тины, в другой горсти земчуг белеет. Бросил он ей фуражку, не самому ж подходить:
   – Сыпь, милая… Да дуй полным ходом к камешку, гармонь в сапоге-то, чай, на лунном свете давно высохла.
   Поплыла она наперерез, а солдат скорее за фуражку, земчуг в кисет всыпал, – вот он и с прибылью…
   Доплыла она, шлендра полоротая, на камешек тюленем взлезла, да как завоет, – будто чайка подбитая:
   – Ox, oxl А сапог-то мой где? Водяник тебя задави-и!..
   А солдат ей с пригорка фуражечкой машет:
   – Сапог на мне, гармонь при мне, а за земчуг покорнейше благодарю! Танюша у нас сухопутная в городе имеется, как раз ей на ожерелко хватит… Счастливо оставаться, барышня! Раков, ваших подданных, тоже прихватил, – фельдфебель за ваше здоровье попускает…
   Сплеснула русалка лунными руками, хотела пронзительное слово загнуть, – да какая уж у неё супротив солдата словесность.





   Антон Павлович Чехов




 //-- 1860–1904 --// 
   Удивительно, что, несмотря на сотни замечательных рассказов, о личности Чехова мы знаем немного. Брат писателя Александр писал про него: «Антон Павлович только издали видел счастливых детей, но сам никогда не переживал счастливого, беззаботного и жизнерадостного детства, о котором было бы приятно вспомнить, пересматривая прошлое». Наверное, поэтому в зрелом возрасте, заслужив всеобщее признание, писатель говорил о себе «Из всех ныне благополучно пишущих россиян я самый легкомысленный и несерьёзный…» Его несостоявшееся детство искало должно было обязательно проявиться, и оно нашло выход в искрометном юморе. Чехов был в чём-то похож на ребёнка, который не может жить монотонной обыденностью и с нетерпением ждёт праздника или хотя бы яркого события. Но, даже пытаясь вернуться в несостоявшееся детство, Чехов оставался взрослым человеком со всем богатством возможностей. И из них он выбрал ту, которая добавила в наш мир ярких красок самые разные эмоции.


   Где двое тайно между собою говорят, так не приступай, ибо подслушивание есть бесстыдное невежество.


   Злой мальчик

   Иван Иваныч Лапкин, молодой человек приятной наружности, и Анна Семёновна Замблицкая, молодая девушка со вздёрнутым носиком, спустились вниз по крутому берегу и уселись на скамеечке. Скамеечка стояла у самой воды, между густыми кустами молодого ивняка.
   Чудное местечко! Сели вы тут, и вы скрыты от мира – видят вас одни только рыбы да пауки-плауны, молнией бегающие по воде. Молодые люди были вооружены удочками, сачками, банками с червями и прочими рыболовными принадлежностями. Усевшись, они тотчас же принялись за рыбную ловлю.
   – Я рад, что мы наконец одни, – начал Лапкин, оглядываясь. – Я должен сказать вам многое, Анна Семёновна… Очень многое… Когда я увидел вас в первый раз… У вас клюёт… Я понял тогда, для чего я живу, понял, где мой кумир, которому я должен посвятить свою честную, трудовую жизнь… Это, должно быть, большая клюёт… Увидя вас, я полюбил впервые, полюбил страстно! Подождите дергать… пусть лучше клюнет… Скажите мне, моя дорогая, заклинаю вас, могу ли я рассчитывать – не на взаимность, нет! этого я не стою, я не смею даже помыслить об этом, – могу ли я рассчитывать на… Тащите!
   Анна Семёновна подняла вверх руку с удилищем, рванула и вскрикнула. В воздухе блеснула серебристо-зелёная рыбка.
   – Боже мой, окунь! Ай, ах… Скорей! Сорвался!
   Окунь сорвался с крючка, запрыгал по травке к родной стихии и… бултых в воду!
   В погоне за рыбой Лапкин, вместо рыбы, как-то нечаянно схватил руку Анны Семёновны, нечаянно прижал её к губам… Та отдёрнула, но уже было поздно: уста нечаянно слились в поцелуй. Это вышло как-то нечаянно. За поцелуем следовал другой поцелуй, затем клятвы, уверения… Счастливые минуты! Впрочем, в этой земной жизни нет ничего абсолютно счастливого. Счастливое обыкновенно носит отраву в себе самом или же отравляется чем-нибудь извне. Так и на этот раз. Когда молодые люди целовались, вдруг послышался смех. Они взглянули на реку и обомлели: в воде по пояс стоял голый мальчик. Это был Коля, гимназист, брат Анны Семёновны. Он стоял в воде, глядел на молодых людей и ехидно улыбался.
   – А-а-а… вы целуетесь? – сказал он. – Хорошо же! Я скажу мамаше.
   – Надеюсь, что вы, как честный человек… – забормотал Лапкин, краснея. – Подсматривать подло, а пересказывать низко, гнусно и мерзко… Полагаю, что вы, как честный и благородный человек…
   – Дайте рубль, тогда не скажу! – сказал благородный человек. – А то скажу.
   Лапкин вынул из кармана рубль и подал его Коле. Тот сжал рубль в мокром кулаке, свистнул и поплыл. И молодые люди на этот раз уже больше не целовались.
   На другой день Лапкин привёз Коле из города краски и мячик, а сестра подарила ему все свои коробочки из-под пилюль. Потом пришлось подарить и запонки с собачьими мордочками. Злому мальчику, очевидно, всё это очень нравилось, и, чтобы получить ещё больше, он стал наблюдать. Куда Лапкин с Анной Семёновной, туда и он. Ни на минуту не оставлял их одних.
   – Подлец! – скрежетал зубами Лапкин. – Как мал, и какой уже большой подлец! Что же из него дальше будет?!
   Весь июнь Коля не давал житья бедным влюблённым. Он грозил доносом, наблюдал и требовал подарков; и ему всё было мало, и в конце концов он стал поговаривать о карманных часах. И что же? Пришлось пообещать часы.
   Как-то раз за обедом, когда подали вафли, он вдруг захохотал, подмигнул одним глазом и спросил у Лапкина:
   – Сказать? А?
   Лапкин страшно покраснел и зажевал вместо вафли салфетку. Анна Семёновна вскочила из-за стола и убежала в другую комнату.
   И в таком положении молодые люди находились до конца августа, до того самого дня, когда наконец Лапкин сделал Анне Семёновне предложение. О, какой это был счастливый день! Поговоривши с родителями невесты и получив согласие, Лапкин прежде всего побежал в сад и принялся искать Колю. Найдя его, он чуть не зарыдал от восторга и схватил злого мальчика за ухо. Подбежала Анна Семёновна, тоже искавшая Колю, и схватила за другое ухо. И нужно было видеть, какое наслаждение было написано на лицах у влюблённых, когда Коля плакал и умолял их:
   – Миленькие, славненькие, голубчики, не буду! Ай, ай, простите!
   И потом оба они сознавались, что за всё время, пока были влюблены друг в друга, они ни разу не испытывали такого счастья, такого захватывающего блаженства, как в те минуты, когда драли злого мальчика за уши.




   С людьми мирись, а с грехами борись!
 В.И Даль. Пословицы и поговорки русского народа




   Удалой долго не думает!
 В.И. Даль. Пословицы и поговорки русского народа




   Указатель использованных в книге произведений

   Неизвестный художник. Мальчик с книгой
   Е. Вестеркинг. Вид из окна на Невский проспект
   A. Рябушкин. Михайловская улица в Новгороде
   С. Попов. Вид Невского проспекта с частью Гостиного Двора и городской думы
   Дж. Симмонс. Вечерняя звезда
   П. Артсен. Сцены из жития неизвестного святого епископа
   B. Маковский. Старик с трубкой
   Ж. Косье. Прометей, несущий огонь
   Фортуна и нищий. Старинная иллюстрация
   Новгород. Торговая площадь. Старинная открытка
   В. Суриков. Переход Суворова через Альпы
   В. Шварц. Угощение боярина
   Б. Поленов. Дворик
   Т. Дворников. Сирень в цвету
   Персидская миниатюра
   В. Маковский. Осужденный
   И. Творожников. Зимой
   B. Кунерт. Настороже
   Бой баранов. Индийская миниатюра
   Родители и дети. Старинная книжная иллюстрация
   Богач и мудрец. Персидская миниатюра
   C. Васильковский. На охоте
   М. Глоу. Сказки
   И. Крамской. Русалки
   В. Бобров. В комнатах
   К. Сомов. Влюбленные
   В. Васнецов. Витязь на распутье