-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Лидия Алексеевна Чарская
|
|  Записки институтки. Честный рассказ о самой себе
 -------

   Лидия Алексеевна Чарская
   Записки институтки. Честный рассказ о самой себе


   © ООО «ТД Алгоритм», 2017


   Записки институтки


   Моим дорогим подругам, бывшим воспитанницам Павловского института выпуска 1893 года, этот скромный труд посвящаю.


     Когда веселой чередою
     Мелькает в мыслях предо мною
     Счастливых лет веселый рой,
     Я точно снова оживаю,
     Невзгоды жизни забываю
     И вновь мирюсь с своей судьбой…


     Я вспоминаю дни ученья,
     Горячей дружбы увлеченья,
     Проказы милых школьных лет,
     Надежды силы молодые
     И грезы светлые, живые,
     И чистой юности рассвет…



   Глава I. Отъезд

   В моих ушах еще звучит пронзительный свисток локомотива, шумят колеса поезда – и весь этот шум и грохот покрывают дорогие моему сердцу слова:
   – Христос с тобой, деточка!
   Эти слова сказала мама, прощаясь со мною на станции.
   Бедная, дорогая мама! Как она горько плакала! Ей было так тяжело расставаться со мною!
   Брат Вася не верил, что я уезжаю, до тех пор, пока няня и наш кучер Андрей не принесли из кладовой старый чемоданчик покойного папы, а мама стала укладывать в него мое белье, книги и любимую мою куклу Лушу, с которой я никак не решилась расстаться. Няня туда же сунула мешок вкусных деревенских коржиков, которые она так мастерски стряпала, и пакетик малиновой смоквы, тоже собственного ее приготовления. Тут только, при виде всех этих сборов, горько заплакал Вася.

   Иллюстрация к книге «Записки институтки».
   Художник Сударушкин А. И.
   «С самого раннего детства, как некогда древние эллины демонстрировали культ красоты тела человека, так мы должны воспитывать его душу, пробуждать в нем все гордое, человеческое, прекрасное, к чему он, как к солнцу, должен стремиться шаг за шагом, каждым фибром своего существа»
   (Чарская Л. А.)

   – Не уезжай, не уезжай, Люда, – просил он меня, обливаясь слезами и пряча на моих коленях свою курчавую головенку.
   – Люде надо ехать учиться, крошка, – уговаривала его мама, стараясь утешить. – Люда приедет на лето, да и мы съездим к ней, может быть, если удастся хорошо продать пшеницу.
   Добрая мамочка! Она знала, что приехать ей не удастся – наши средства, слишком ограниченные, не позволят этого, – но ей так жаль было огорчать нас с братишкой, все наше детство не расстававшихся друг с другом!..
   Наступил час отъезда. Ни я, ни мама с Васей ничего не ели за ранним завтраком. У крыльца стояла линейка; запряженный в нее Гнедко умильно моргал своими добрыми глазами, когда я в последний раз подала ему кусок сахару. Около линейки собралась наша немногочисленная дворня: стряпка Катря с дочуркой Гапкой, Ивась – молодой садовник, младший брат кучера Андрея, собака Милка – моя любимица, верный товарищ наших игр, – и, наконец, моя милая старушка няня, с громкими рыданиями провожающая свое «дорогое дитятко».
   Я видела сквозь слезы эти простодушные, любящие лица, слышала искренние пожелания «доброй панночке» и, боясь сама разрыдаться навзрыд, поспешно села в бричку с мамой и Васей.
   Минута, другая, взмах кнута – и родимый хутор, тонувший в целой роще фруктовых деревьев, исчез из виду. Потянулись поля, поля бесконечные, милые, родные поля близкой моему сердцу Украины. А день, сухой, солнечный, улыбался мне голубым небом, как бы прощаясь со мною…
   На станции меня ждала наша соседка по хуторам, бывшая институтка, взявшая на себя обязанность отвезти меня в тот самый институт, в котором она когда-то воспитывалась.
   Недолго пришлось мне побыть с моими в ожидании поезда. Скоро подползло ненавистное чудовище, увозившее меня от них. Я не плакала. Что-то тяжелое давило мне грудь и клокотало в горле, когда мама дрожащими руками перекрестила меня и, благословив снятым ею с себя образком, повесила его мне на шею.
   Я крепко обняла дорогую, прижалась к ней. Горячо целуя ее худенькие, бледные щеки, ее ясные, как у ребенка, синие глаза, полные слез, я обещала ей шепотом:
   – Мамуля, я буду хорошо учиться, ты не беспокойся.
   Потом мы обнялись с Васей, и я села в вагон.
   Дорога от Полтавы до Петербурга мне показалась бесконечной.
   Анна Фоминишна, моя попутчица, старалась всячески рассеять меня, рассказывая мне о Петербурге, об институте, в котором воспитывалась она сама и куда везла меня теперь. Поминутно при этом она угощала меня пастилой, конфетами и яблоками, взятыми из дома. Но кусок не шел мне в горло. Лицо мамы, такое, каким я его видела на станции, не выходило из памяти, и мое сердце больно сжималось.
   В Петербурге нас встретил невзрачный, серенький день. Серое небо грозило проливным дождем, когда мы сходили на подъезд вокзала.
   Наемная карета отвезла нас в большую мрачную гостиницу. Я видела, сквозь стекла ее, шумные улицы, громадные дома и беспрерывно снующую толпу, но мои мысли были далеко-далеко, под синим небом моей родной Украины, во фруктовом садике, подле мамочки, Васи, няни…


   Глава II. Новые лица, новые впечатления

   Было 12 часов дня, когда мы подъехали с Анной Фоминишной к большому красному зданию на Х-й улице.
   – Это вот и есть институт, – сказала мне моя спутница, заставив дрогнуть мое и без того бившееся сердце.
   Еще больше обомлела я, когда седой и строгий швейцар широко распахнул передо мной двери… Мы вошли в широкую и светлую комнату, называемую приемной.
   – Новенькую-с привезли, доложить прикажете-с княгине-начальнице? – важно, с достоинством спросил швейцар Анну Фоминишну.
   – Да, – ответила та, – попросите княгиню принять нас. – И она назвала свою фамилию.
   Швейцар, неслышно ступая, пошел в следующую комнату, откуда тотчас же вышел, сказав нам:
   – Княгиня просит, пожалуйте.
   Небольшая, прекрасно обставленная мягкой мебелью, вся застланная коврами комната поразила меня своей роскошью. Громадные трюмо стояли между окнами, скрытыми до половины тяжелыми драпировками; по стенам висели картины в золоченых рамах; на этажерках и в хрустальных горках стояло множество прелестных и хрупких вещиц. Мне, маленькой провинциалке, чем-то сказочным показалась вся эта обстановка.
   Навстречу нам поднялась высокая, стройная дама, полная и красивая, с белыми, как снег, волосами. Она обняла и поцеловала Анну Фоминишну с материнской нежностью.
   – Добро пожаловать, – прозвучал ее ласковый голос, и она потрепала меня по щечке.
   – Это маленькая Людмила Влассовская, дочь убитого в последнюю кампанию Влассовского? – спросила начальница Анну Фоминишну. – Я рада, что она поступает в наш институт… Нам очень желанны дети героев. Будь же, девочка, достойной своего отца.
   Последнюю фразу она произнесла по-французски и потом прибавила, проводя душистой мягкой рукой по моим непокорным кудрям:
   – Ее надо остричь, это не по форме. Аннет, – обратилась она к Анне Фоминишне, – не проводите ли вы ее вместе со мною в класс? Теперь большая перемена, и она успеет ознакомиться с подругами.
   – С удовольствием, княгиня! – поспешила ответить Анна Фоминишна, и мы все трое вышли из гостиной начальницы, прошли целый ряд коридоров и поднялись по большой, широкой лестнице на второй этаж.
   На площадке лестницы стояло зеркало, отразившее высокую, красивую женщину, ведущую за руку смуглое, кудрявое, маленькое существо, с двумя черешнями вместо глаз и целой шапкой смоляных кудрей. «Это – я, Люда, – мелькнуло молнией в моей голове. – Как я не подхожу ко всей этой торжественно-строгой обстановке!»
   В длинном коридоре, по обе стороны которого шли классы, было шумно и весело. Гул смеха и говора доносился до лестницы, но лишь только мы появились в конце коридора, как тотчас же воцарилась мертвая тишина.
   – Maman, Maman идет, и с ней новенькая, новенькая, – сдержанно пронеслось по коридорам.
   Тут я впервые узнала, что институтки называют начальницу «Maman».
   Девочки, гулявшие попарно и группами, останавливались и низко приседали княгине. Взоры всех обращались на меня, менявшуюся в лице от волнения.
   Мы вошли в младший класс, где у маленьких воспитанниц царило оживление. Несколько девочек рассматривало большую куклу в нарядном платье, другие рисовали что-то у доски, третьи, окружив пожилую даму в синем платье, отвечали ей урок на следующий день.
   Лишь только Maman вошла в класс, все они моментально смолкли, отвесили начальнице условный реверанс и уставились на меня любопытными глазами.
   – Дети, – прозвучал голос княгини, – я привела вам новую подругу, Людмилу Влассовскую, примите ее в свой круг и будьте добрыми друзьями.
   – Mademoiselle, – обратилась Maman к даме в синем платье, – вы займетесь новенькой. – Затем, обращаясь к Анне Фоминишне, она сказала: – Пойдемте, Аннет, пусть девочка познакомится с товарками.
   Анна Фоминишна послушно простилась со мной.
   Мое сердце екнуло. С ней уходила последняя связь с домом.
   – Поцелуйте маму, – шепнула я ей, силясь сдержать слезы.
   Она еще раз обняла меня и вышла вслед за начальницей.
   Лишь только большая стеклянная дверь закрылась за ними, я почувствовала полное одиночество.
   Я стояла, окруженная толпою девочек – черненьких, белокурых и русых, больших и маленьких, худеньких и полных, но, безусловно, чужих и далеких.
   – Как твоя фамилия? Я недослышала, – спрашивала одна.
   – А зовут? – кричала другая.
   – Сколько тебе лет? – приставала третья.
   – А ты любишь пирожные? – раздался голос со стороны.
   Я не успевала ответить ни на один из этих вопросов.
   – Влассовская, – раздался надо мною строгий голос классной дамы, – пойдемте, я покажу вам ваше место.
   Я вздрогнула. Меня в первый раз называли по фамилии, и это неприятно подействовало на меня.
   Классная дама взяла меня за руку и отвела на одну из ближайших скамеек. На соседнем со мною месте сидела бледная, худенькая девочка с двумя длинными, блестящими, черными косами.
   – Княжна Джаваха, – обратилась классная дама к бледной девочке, – вы покажете Влассовской заданные уроки и расскажете ей правила.
   Бледная девочка встала при первых словах классной дамы и подняла на нее большие черные и недетские серьезные глаза.
   – Хорошо, мадемуазель, я все сделаю, – произнес несколько гортанный, с незнакомым мне акцентом голос, и она опять села.
   Я последовала ее примеру.
   Классная дама отошла, и толпа девочек нахлынула снова.
   – Ты откуда? – звонко спросила веселая, толстенькая блондинка со вздернутым носиком.
   – Из-под Полтавы.
   – Ты – хохлушка! Ха-ха-ха!.. Она, mesdames, хохлушка! – разразилась она веселым раскатистым смехом.
   – Нет, – немного обиженным тоном ответила я, – у мамы там хутор, но мы сами петербургские… Только я там родилась и выросла.
   – Неправда, неправда, ты – хохлушка, – не унималась шалунья. – Видишь, у тебя и глаза хохлацкие, и волосы… Да ты постой… ты – не цыганка ли? Ха-ха-ха!.. Правда, она – цыганка, mesdames?
   Мне, уставшей с дороги и смены впечатлений, было крайне неприятно слышать весь этот шум и гам. Голова моя кружилась.
   – Оставьте ее, – раздался несколько властный голос моей соседки, той самой бледной девочки, которую классная дама назвала княжной Джавахой. – Хохлушка она или цыганка, не все ли равно?.. Ты – глупая хохотунья, Бельская, и больше ничего, – прибавила она сердито, обращаясь к толстенькой блондинке. – Марш по местам! Новенькой надо заниматься.
   – Джаваха, Ниночка Джаваха желает изображать покровительницу новенькой… – зашумели девочки. – Бельская, слышишь? Попробуй-ка «нападать», – поддразнивали они Бельскую.
   – Куда уж нам с сиятельными! – с досадой ответила та, отходя от нас.
   Когда девочки разошлись по своим местам, я благодарно взглянула на мою избавительницу.
   – Ты не обращай на них внимания; знаешь, – сказала она мне тихо, – эта Бельская всегда «задирает» новеньких.
   – Как вас зовут? – спросила я мою покровительницу, невольно преклоняясь перед ее положительным, недетским тоном.
   – Я – княжна Нина Джаваха-алы-Джамата, но ты меня попросту зови Ниной. Хочешь, мы будем подругами?
   И она протянула мне свою тоненькую ручку.
   – О, с удовольствием! – поспешила я ответить и потянулась поцеловать Нину.
   – Нет, нет, не люблю нежностей! У всех институток привычка лизаться, а я не люблю! Мы лучше так… – И она крепко пожала мою руку. – Теперь я тебе покажу, что задано на завтра.
   Пронзительный звонок не дал ей докончить. Девочки бросились занимать места. Большая перемена закончилась. В класс входил француз-учитель.


   Глава III. Уроки

   Худенький и лысый, он казался строгим благодаря синим очкам, скрывавшим его глаза.
   – Он предобрый, этот monsieur Ротье, – как бы угадывая мои мысли, тихо шепнула Нина и, встав со скамьи, звучно ответила, что было приготовлено на урок. – Зато немец – злюка, – так же тихо прибавила она, сев на место.
   – У нас – новенькая, une nouvelle eleve (новая ученица), – раздался среди полной тишины возглас Бельской.
   – Ah? – спросил, не поняв, учитель.
   – Taisez-vous, Bielsky (молчите, Бельская), – строго остановила ее классная дама.
   – Всюду с носом, – сердито проговорила Нина и передернула худенькими плечиками.
   – Mademoiselle Ренн, – вызвал француз, – voulez-vous repondre votre lecon (отвечайте урок).
   Очень высокая и полная девочка поднялась с последней скамейки и неохотно, вяло пошла на середину класса.
   – Это – Катя Ренн, – поясняла мне моя княжна, – страшная лентяйка, последняя ученица.
   Ренн отвечала басню Лафонтэна, сбиваясь на каждом слове.
   – Tres mal (очень плохо), – коротко бросил француз и поставил Ренн единицу.

   Иллюстрация к книге «Нина Джаваха». Художник Сударушкин А. И.
   «Детские души отзывчивы на искреннее участие и ласку и умеют ценить их»
   (Чарская Л. А.)

   Классная дама укоризненно покачала головою, девочки зашевелились.
   Тою же ленивой походкой Ренн совершенно равнодушно пошла на место.
   – Princesse Djiavaha, allons (княжна Джаваха), – снова раздался голос француза, и он ласково кивнул Нине.
   Нина встала и вышла, как и Ренн, на середину класса. Милый, несколько гортанный голосок звонко и отчетливо прочел ту же самую басню. Щечки Нины разгорелись, черные глаза заблестели, она оживилась и стала ужасно хорошенькая.
   – Merci, mon enfant (благодарю, дитя мое), – еще ласковее произнес старик и кивнул девочке.
   Она повернулась ко мне, – прошла на место и села. На ее оживленном личике играла улыбка, делавшая ее прелестной. Мне казалось в эту минуту, что я давно знаю и люблю Нину.
   Между тем учитель продолжал вызывать по очереди следующих девочек. Предо мной промелькнул почти весь класс. Одни были слабее в знании басни, другие читали хорошо, но Нина прочла лучше всех.
   – Он вам поставил двенадцать? – шепотом обратилась я к княжне.
   Я была знакома с системой баллов из разговоров с Анной Фоминишной и знала, что 12 – лучший балл.
   – Не говори мне «вы». Ведь мы – подруги, – и Нина, покачав укоризненно головкой, прибавила: – Скоро звонок – конец урока, мы тогда с тобой поболтаем.
   Француз отпустил на место девочку, читавшую ему все ту же басню, и, переговорив с классной дамой по поводу «новенькой», вызвал наконец и меня, велев прочесть по книге.
   Я страшно смутилась. Мама, отлично знавшая языки, занималась со мною очень усердно, и я хорошо читала по-французски, но я взволновалась, боясь быть осмеянной этими чужими девочками. Черные глаза Нины молча ободрили меня. Я прочла смущенно и сдержанно, но тем не менее толково. Француз кивнул мне ласково и обратился к Нине шутливо:
   – Prenez garde, petite princesse, vous aurez une rivale (берегитесь, княжна, у вас будет соперница), – и, кивнув мне еще раз, отпустил на место.
   В ту же минуту раздался звонок, и учитель вышел из класса.
   Следующий урок был чистописание. Мне дали тетрадку с прописями, такую же, как и у моей соседки.
   Насколько чинно все сидели за французским уроком, настолько шумно – за уроком чистописания. Маленькая, худенькая, сморщенная учительница напрасно кричала и выбивалась из сил. Никто ее не слушал; все делали, что хотели. Классную даму зачем-то вызвали из класса, и девочки окончательно разбушевались.
   – Антонина Вадимовна, – кричала Бельская, обращаясь к учительнице, – я написала «красивый монумент». Что дальше?
   – Сейчас, сейчас, – откликалась та и спешила от скамейки к скамейке.
   Рядом со мною, согнувшись над тетрадкой и забавно прикусив высунутый язычок, княжна Джаваха, склонив головку набок, старательно выводила какие-то каракульки.
   Звонок к обеду прекратил урок. Классная дама поспешно распахнула двери с громким возгласом: «Mettez-vous par paires, mesdames» (становитесь в пары).
   – Нина, можно с тобой? – спросила я княжну, становясь рядом с ней.
   – Я выше тебя, мы не под пару, – заметила Нина, и я увидела, что легкая печаль легла тенью на ее красивое личико. – Впрочем, постой, я попрошу классную даму.
   Очевидно, маленькая княжна была общей любимицей, так как m-lle Арно (так звали наставницу) тотчас же согласилась на ее просьбу.
   Чинно выстроились институтки и сошли попарно в столовую, помещавшуюся на нижнем этаже. Там уже собрались все классы и строились на молитву.
   – Новенькая, новенькая, – раздался сдержанный говор, и все глаза обратились на меня, одетую в «собственное» скромное коричневое платьице, резким пятном выделявшееся среди зеленых камлотовых платьев и белых передников – обычной формы институток.
   Дежурная ученица из институток старших классов прочла молитву перед обедом, и все институтки сели за столы по 10 человек за каждый.
   Мне было не до еды. Около меня сидела с одной стороны та же милая княжна, а с другой – Маня Иванова – веселая, бойкая шатенка с коротко остриженными волосами.
   – Влассовская, ты не будешь есть твой биток? – на весь стол крикнула Бельская. – Нет? Так дай мне.
   – Пожалуйста, возьми, – поторопилась я ответить.
   – Вздор! Ты должна есть и биток, и сладкое тоже, – строго заявила Джаваха, и глаза ее сердито блеснули. – Как тебе не стыдно клянчить, Бельская! – прибавила она.
   Бельская сконфузилась, но ненадолго: через минуту она уже звонким шепотом передавала следующему «столу»:
   – Mesdames, кто хочет меняться – биток за сладкое?
   Девочки с аппетитом уничтожали холодные и жесткие битки… Я невольно вспомнила пышные свиные котлетки с луковым соусом, которые у нас на хуторе так мастерски готовила Катря.
   – Ешь, Люда, – тихо проговорила Джаваха, обращаясь ко мне.
   Но я есть не могла.
   – Смотрите на Ренн, mesdames’очки, она хотя и получила единицу, но не огорчена нисколько, – раздался чей-то звонкий голосок в конце стола.
   Я подняла голову и взглянула на середину столовой, где ленивая, вялая Ренн без передника стояла на глазах всего института.
   – Она наказана за единицу, – продолжал тот же голосок.
   Это говорила очень миловидная, голубоглазая девочка, лет восьми на вид.
   – Разве таких маленьких принимают в институт? – спросила я Нину, указывая ей на девочку.
   – Да ведь Крошка совсем не маленькая – ей уже одиннадцать лет, – ответила княжна и прибавила: – Крошка – это ее прозвище, а настоящая фамилия ее – Маркова. Она любимица нашей начальницы, и все «синявки» к ней подлизываются.
   – Кого вы называете «синявками»? – полюбопытствовала я.
   – Классных дам, потому что они все носят синие платья, – тем же тоном продолжала княжна, принимаясь за «бламанже», отдающее стеарином.
   Новый звонок возвестил окончание обеда. Опять та же дежурная старшая прочла молитву, и институтки выстроились парами, чтобы подняться в классы.
   – Ниночка, хочешь смоквы и коржиков? – спросила я шепотом Джаваху, вспомнив о лакомствах, заготовленных мне няней.
   Едва я вспомнила о них, как почувствовала легкое щекотание в горле… Мне захотелось неудержимо разрыдаться. Милые, бесконечно близкие лица выплыли передо мной, как в тумане.
   Я упала головой на скамейку и судорожно заплакала.
   Ниночка сразу поняла, о чем я плачу.
   – Полно, Галочка, брось… Этим не поможешь, – успокаивала она меня, впервые называя меня за черный цвет моих волос Галочкой. – Тяжело первые дни, а потом привыкнешь… Я сама билась, как птица в клетке, когда привезли меня сюда с Кавказа. Первые дни мне было ужасно грустно. Я думала, что никогда не привыкну. И ни с кем не могла подружиться. Мне никто здесь не нравился. Бежать хотела… А теперь как дома… Как взгрустнется, песни пою… наши родные кавказские песни… и только. Тогда мне становится сразу как-то веселее, радостнее…
   Гортанный голосок княжны с заметным кавказским произношением приятно ласкал меня; ее рука лежала на моей кудрявой головке – и мои слезы понемногу иссякли.
   Через минут десять мы уже уписывали принесенные снизу сторожем мои лакомства, распаковывали вещи, заботливо уложенные няней. Я показала княжне мою куклу Лушу. Но она даже едва удостоила взглянуть, говоря, что терпеть не может кукол. Я рассказывала ей о Гнедке, Милке, о Гапке и махровых розах, которые вырастил Ивась. О маме, няне и Васе я боялась говорить, они слишком живо рисовались моему воображению: при воспоминании о них слезы набегали мне на глаза, а моя новая подруга не любила слез.
   Нина внимательно слушала меня, прерывая иногда мой рассказ вопросами.
   Незаметно пробежал вечер. В восемь часов звонок на молитву прервал наши беседы.
   Мы попарно отправились в спальню, или «дортуар», как она называлась на институтском языке.


   Глава IV. В дортуаре

   Большая длинная комната с четырьмя рядами кроватей – дортуар – освещалась двумя газовыми рожками. К ней примыкала умывальня с медным желобом, над которым помещалась целая дюжина кранов.
   – Княжна Джаваха, новенькая ляжет подле вас. Соседняя кровать ведь свободна? – спросила классная дама.
   – Да, m-lle, Федорова больна и переведена в лазарет.
   Очевидно, судьба мне благоприятствовала, давая возможность быть неразлучной с Ниной.
   Не теряя ни минуты, Нина показала мне, как стелить постель на ночь, разложила в ночном столике все мои вещи и, вынув из своего шкапчика кофточку и чепчик, стала расчесывать свои длинные шелковистые косы.
   Я невольно залюбовалась ей.
   – Какие у тебя великолепные волосы, Ниночка! – не утерпела я.
   – У нас на Кавказе почти у всех такие, и у мамы были такие, и у покойной тети тоже, – с какой-то гордостью и тихой скорбью проговорила княжна. – А это кто? – быстро прибавила она, вынимая из моего чемоданчика портрет моего отца.
   – Это мой папа, он умер, – грустно отвечала я.
   – Ах да, я слышала, что твой папа был убит на войне с турками. Maman уже месяц тому назад рассказывала нам, что у нас будет подруга – дочь героя. Ах, как это хорошо! Мой папа тоже военный… и тоже очень, очень храбрый; он – в Дагестане… а мама умерла давно… Она была такая ласковая и печальная… Знаешь, Галочка, моя мама была простая джигитка; папа взял ее прямо из аула и женился на ней. Мама часто плакала, тоскуя по семье, и потом умерла. Я помню ее, какая она была красивая! Мы очень богаты!.. На Кавказе нас все-все знают… Папа уже давно начальник – командир полка. У нас на Кавказе большое имение. Там я жила с бабушкой. Бабушка у меня очень строгая… Она бранила меня за все, за все… Галочка, – спросила она вдруг другим тоном, – ты никогда не скакала верхом? Нет? А вот меня папа выучил… Папа очень любит меня, но теперь ему некогда заниматься мной, у него много дел. Ах, Галочка, как хорошо было ехать горными ущельями на моем Шалом… Дух замирает… Или скакать по долине рядом с папой… Я очень хорошо езжу верхом. А глупые девочки-институтки смеялись надо мной, когда я им рассказывала про все это.
   Нина воодушевилась… В ней сказывалась южанка. Глазки ее горели, как звезды.
   Я невольно преклонялась перед этой смелой девочкой, я – боявшаяся сесть на Гнедка.
   – Пора спать, дети, – прервал наш разговор возглас классной дамы, вошедшей из соседней с дортуаром комнаты.
   М-lle Арно собственноручно уменьшила свет в обоих рожках, и дортуар погрузился в полумрак.
   Девочки с чепчиками на головах, делавших их чрезвычайно смешными, уже лежали в своих постелях.
   Нина стояла на молитве перед образком, висевшим на малиновой ленточке в изголовье кроватки, и молилась.
   Я попробовала последовать ее примеру и не могла. Мама, Вася, няня – все они, мои дорогие, стояли, как живые, передо мной. Ясно слышались мне прощальные напутствия моей мамули, звонкий, ребяческий голосок Васи, просивший: «Не уезжай, Люда», – и мне стало так тяжело и больно в этом чужом мне, мрачном дортуаре, между чужими для меня девочками, что я зарылась в подушку головой и беззвучно зарыдала.
   Я плакала долго, искренно, тихо повторяя милые имена, называя их самыми нежными названиями. Я не слышала, как m-lle Арно, окончив свой обход, ушла к себе в комнату, и очнулась только тогда, когда почувствовала, что кто-то дергает мое одеяло.
   – Ты опять плачешь? – тихим шепотом произнесла княжна, усевшись у моих ног.
   Я ничего не ответила и еще судорожнее зарыдала.
   – Не плачь же, не плачь… Давай поболтаем лучше. Ты свесься вот так, в «переулок» (переулком назывались пространства между постелями).
   Я подавила слезы и последовала ее примеру.
   В таинственном полумраке дортуара долго за полночь слышался наш шепот. Она расспрашивала меня о доме, о маме, Васе. Я ей рассказывала о том, какой был неурожай на овес, какой у нас славный в селе священник, о том, как глупая Гапка боится русалок, о любимой собаке Милке, о том, как Гнедко болел зимой и как его лечил кучер Андрей, и о многом-многом другом. Она слушала меня с любопытством. Все это было так ново для маленькой княжны, знавшей только свои горные теснины Кавказа да зеленые долины Грузии. Потом она стала рассказывать сама, увлекаясь воспоминаниями… С особенным увлечением она рассказывала про своего отца. О, она горячо любила своего отца и ненавидела бабушку, отдавшую ее в институт… Ей было здесь очень тоскливо порою…

   Спальня («дортуар») воспитанниц Смольного института

   – Скорее бы прошли эти скучные дни… – шептала Нина. – Весной за мной приедет папа и увезет меня на Кавказ… Целое лето я буду отдыхать, ездить верхом, гулять по горам… – восторженно говорила она, и я видела, как разгорались в темноте ее черные глазки, казавшиеся огромными на матово-бледном лице.
   Мы уснули поздно-поздно, каждая уносясь мечтами на свою далекую родину…
   Не знаю, что грезилось княжне, но мой сон был полон светлых видений.
   Мне снился хутор в жаркий, ясный июльский день… Наливные яблоки на тенистых деревьях нашего сада, Милка, изнывающая от летнего зноя у своей будки… а на крылечке за большими корзинами черной смородины, предназначенной для варенья, – моя милая, кроткая мама. Тут же и няня, расчесывающая по десять раз в день кудрявую головенку Васи. «Но где же я, Люда?» – мелькнуло у меня в мыслях. Неужели эта высокая стриженая девочка в зеленом камлотовом платьице и белом переднике – это я, Люда, маленькая панночка с Влассовского хутора? Да, это – я, тут же со мной бледная княжна Джаваха… А кругом нас цветы, много-много колокольчиков, резеды, левкоя… Колокольчики звенят на весь сад… и звон их пронзительно звучит в накаленном воздухе…
   – Вставай же, соня, пора, – раздался над моим ухом веселый окрик знакомого голоса.
   Я открыла глаза.
   Звонок, будивший институток, заливался неистовым звоном. Туманное, мглистое утро смотрело в окна…
   В дортуаре царило большое оживление.
   Девочки, перегоняя друг друга, в тех же смешных чепчиках и кофточках, бежали в умывальню. Все разговаривали, смеялись, рассказывали про свои сны, иные повторяли наизусть заданные уроки. Шум стоял такой, что ничего нельзя было разобрать.
   Институтский день вступал в свои права.


   Глава V. Немецкая дама. Гардеробная

   Торопясь и перегоняя друг друга, девочки бежали умываться к целому ряду медных кранов у стены, из которых струилась вода.
   – Я тебе заняла кран, – крикнула мне Нина, подбирая на ходу под чепчик свои длинные косы.
   В умывальной был невообразимый шум. Маня Иванова приставала к злополучной Ренн, обдавая ее брызгами холодной воды. Ренн, выйдя на этот раз из своей апатии, сердилась и выходила из себя.
   Крошка мылась подле меня, и я ее разглядела… Действительно, она не казалась вблизи такой деточкой, какою я нашла ее вчера. Бледное, худенькое личико в массе белокурых волос было сердито и сонно; узкие губы плотно сжаты; глаза, большие и светлые, поминутно загорались какими-то недобрыми огоньками. Крошка мне не нравилась.
   – Медамочки, торопитесь! – кричала Маня Иванова и, хохоча, проводила зубной щеткой по оголенным спинам мывшихся под кранами девочек. Нельзя сказать, чтобы от этого получалось приятное ощущение. Но Нину Джаваху она не тронула.
   Вообще, как мне показалось, Нина пользовалась исключительным положением между институтками.
   Вбежала сонная, заспанная Бельская.
   – Пусти, Влассовская, ты после вымоешься, – несколько грубо сказала она мне.
   Я покорно уступила было мое место, но Нина, подоспевшая вовремя, накинулась на Бельскую.
   – Кран занят мной для Влассовской, а не для тебя, – строго сказала она той и прибавила, обращаясь ко мне: – Нельзя же быть такой тряпкой, Галочка.
   Мне было неловко от замечания Нины, сделанного при всех, но в то же время я была бесконечно благодарна милой девочке, взявшей себе в обязанность защищать меня.
   К восьми часам мы уже все были готовы и становились в пары, чтобы идти на молитву, когда в дортуар вошла новая для меня классная дама, фрейлейн Генинг, маленькая, полная немка с добродушной физиономией. Она была совершенной противоположностью сухой и чопорной m-lle Арно.
   – Ах, новенькая!.. – воскликнула она, и ее добрые глаза засияли лаской. – Komm herr, mein Kind (подойди сюда, дитя мое).
   Я подошла, неистово краснея, и молча присела перед фрейлейн.
   Но каково же было мое изумление, когда классная дама наклонилась ко мне и неожиданно поцеловала меня… В горле моем что-то защекотало, глаза увлажнились, и я чуть не разрыдалась навзрыд от этой неожиданной ласки.
   – Видишь, какая она у нас добрая, – шепнула мне Маня Иванова, заметя впечатление, произведенное на меня наставницей.
   Мы сошли в столовую. После молитвы, длившейся около получаса (сюда же входило обязательное чтение двух глав Евангелия), каждая из иноверных воспитанниц прочла молитву на своем языке. Когда читала молитву высокая, белокурая, с водянистыми глазами шведка, я невольно обратила внимание на стоявшую подле меня Нину. Княжна вся вспыхнула от радости и прошептала:
   – Она выздоровела, ты знаешь?
   – Кто выздоровел? – шепотом же спросила я ее.
   – Ирочка… ах! да ведь ты ничего не знаешь; я тебе расскажу после. Это – моя тайна.
   И она стала горячо молиться.
   За чаем Нина сидела как на иголках, то и дело поглядывая на дальние столы, где находились старшие воспитанницы и пепиньерки. Она, видимо, волновалась.
   – Когда ж ты мне откроешь свою тайну? – допытывалась я.
   – В дортуаре… Фрейлейн уйдет, и я тебе все расскажу, Галочка.
   До начала уроков оставалось еще полчаса, и мы, поднявшись в класс, занялись диктовкой.
   Едва я тщательно вывела обычную немецкую фразу: «Wie schon ist die grune Viese» (как прекрасен зеленый луг), как на пороге появилась девушка-служанка, позвавшая меня в гардеробную.
   – Gehe, mein Kind (ступай, дитя мое), – ласково отпустила меня фрейлейн, и я в сопровождении девушки спустилась в нижний этаж, где около столовой, в полутемном коридоре, помещались бельевая и гардеробная, сплошь заставленная шкафами. В последней работало до десяти девушек, одетых, как и моя спутница, в холстинковые полосатые платья и белые передники. На столах были беспорядочно набросаны куски зеленого камлота, старого и нового, а между девушками сновала полная дама, Авдотья Петровна Крынкина, с сантиметром на шее. Это была сама «гардеробша» – как ее называли девушки.
   – Вы – новенькая? – недружелюбно поглядывая на меня поверх очков, задала она мне довольно праздный, по моему мнению, вопрос, так как мое «собственное» коричневое платьице наглядно доказывало, что я была новенькая.
   Я присела.
   Не избалованная вежливым обращением, старуха смягчилась.
   Она еще раз посмотрела на меня пристальным взглядом, смерив с головы до ног.
   – Я вам дам платье с институтки Раевской, которую выключили весной: новое шить недосуг, – ворчливым голосом сказала она мне и велела раздеться.
   – Маша, – обратилась она к пришедшей со мной девушке, – сбегай-ка к кастелянше и спроси у нее белье и платье номер 174, знаешь – Раевской; им оно будет впору.
   Девушка поспешила исполнить поручение.
   Через полчаса я была одета с головы до ног во все казенное, а мое «собственное» платье и белье, тщательно сложенное девушкой-служанкой, поступило на хранение в гардероб, на полку, за номером 174.
   – Запомните этот номер, – резко сказала Авдотья Петровна, – теперь это будет ваш номер все время, пока вы в институте.
   Едва я успела одеться, как пришел парикмахер с невыразимо душистыми руками и остриг мои иссиня-черные кудри, так горячо любимые мамой. Когда я подошла к висевшему в простенке гардеробной зеркалу, я не узнала себя.
   В зеленом камлотовом платье с белым передником, в такой же пелеринке и «манжах», с коротко остриженными кудрями, я совсем не походила на Люду Влассовскую – маленькую «панночку» с далекого хутора.
   «Вряд ли мама узнает меня», – мелькнуло в моей стриженой голове, и, подняв с пола иссиня-черный локон, я бережно завернула его в бумажку, чтобы послать маме с первыми же письмами.
   – Совсем на мальчика стали похожи, – сказала Маша, разглядывая мою потешную маленькую фигурку.
   Я вздохнула и пошла в класс.


   Глава VI. Сад. Тайна Нины. Ирочка Трахтенберг

   Едва я переступила порог, как в классе поднялись шум и гам. Девочки, шумя и хохоча, окружили меня, пользуясь переменой между двух уроков.
   – Ну, Галочка, ты совсем мальчишка, – заявила серьезно Нина, – но знаешь, ты мне так больше нравишься – кудри тебя портили.
   – Стрижка-ерыжка! – крикнула Бельская.
   – Молчи, егоза, – заступилась за меня Маня Иванова, относившаяся ко мне с большой симпатией.
   Следующие два урока были рисование и немецкий язык. Учитель рисования роздал нам карточки с изображением ушей, носов, губ. Нина показала мне, что надо делать, как надо срисовывать. Учитель – добродушнейшее, седенькое существо – после первой же моей черточки нашел меня очень слабой художницей и переменил карточку на менее сложный рисунок.
   В то время как я, углубившись в работу, выводила палочки и углы, ко мне на пюпитр упала бумажка, сложенная вчетверо. Я недоумевающе развернула ее и прочла:

   «Душка Влассовская! У тебя есть коржики и смоквы. Поделись после завтрака.
 Маня Иванова».

   – От кого это? – полюбопытствовала княжна.
   – Вот прочти, – и я протянула ей бумажку.
   – Иванова – ужасная подлиза, хуже Бельской, – сердито заметила княжна, – она узнала, что у тебя гостинцы, и будет нянчиться с тобой. Советую не давать… А то как хочешь… Пожалуй, еще прослывешь жадной. Лучше уж дай.
   Я повернула голову и, увидя Иванову, сидевшую возле Ренн на последней скамейке, кивнула ей в знак согласия. Та просияла и усиленно закивала головой.
   Презрительная гримаска тронула строгие губы моей соседки. Гордое бескорыстие княжны нравилось мне все больше и больше.
   – Нина, а твоя тайна? – напомнила я ей.
   – Подожди немного, на гулянье, а то здесь услышат.
   Я сгорала от нетерпения, однако не настаивала.
   Урок рисования сменился уроком немецкого языка.
   Насколько учитель-француз был «душка», настолько немец – «аспид». Класс дрожал на его уроке. Он вызывал воспитанниц резким, крикливым голосом, прослушивал заданное, поминутно сбивая и прерывая замечаниями, и немилосердно сыпал единицами. Класс вздохнул свободно, заслыша желанный звонок.
   После завтрака, состоявшего из пяти печеных картофелин, куска селедки, квадратика масла и кружки кофе с бутербродами, нам роздали безобразные манто коричневого цвета, называемые клеками, с лиловыми шарфами и повели в сад. Большой, неприветливый, с массой дорожек, он был окружен со всех сторон высокой каменной оградой. Посреди площадки, прилегавшей к внутреннему фасаду института, стояли качели и качалка.
   Едва мы сошли со ступеней крыльца, как пары разбились и воспитанницы разбрелись по всему саду.
   – Фрейлейн в свое дежурство позволяет ходить на последнюю аллею, – почему-то шепотом сообщила Нина, – пойдем, Галочка.
   Я последовала за ней на самую дальнюю дорожку, где нам попадались редкие пары гуляющих. Под нашими ногами шелестели упавшие листья… Там и сям каркали голодные вороны.
   Мы сели на влажную от дождя скамейку, и Нина начала:
   – Видишь ли, Галочка, у нас ученицы младших классов называются «младшими», а те, которые в последних классах, – это «старшие». Мы, младшие, «обожаем» старших. Это уже так принято у нас в институте. Каждая из младших выбирает себе «душку», подходит к ней здороваться по утрам, гуляет по праздникам с ней в зале, угощает конфетами и знакомит со своими родными во время приема, когда допускают родных на свидание. Вензель «душки» вырезывается перочинным ножом на «тируаре» (пюпитре), а некоторые выцарапывают его булавкой на руке или пишут чернилами ее номер, потому что каждая из нас в институте записана под известным номером. А иногда имя «душки» пишется на стенах и окнах… Для «душки», чтобы быть достойной ходить с ней, нужно сделать что-нибудь особенное, совершить, например, какой-нибудь подвиг: или сбегать ночью на церковную паперть, или съесть большой кусок мела, – да мало ли чем можно проявить свою стойкость и смелость. Я никогда не обожала еще, Галочка, я была слишком горда, но недавно-недавно… – тут вдруг прервала она: – Побожись мне три раза, что ты никому не выдашь мою тайну.
   – Изволь, – и я исполнила ее желание.
   – Видишь ли, – продолжала Нина оживленно, – незадолго до твоего поступления к нам я была больна лихорадкой и сильно кашляла. Пока я лежала в жару, в мое отделение привели еще одну больную, старшую, Ирочку Трахтенберг. Она так ласково обращалась со мной, ничем не давая мне понять, что я младшая, «седьмушка», а она первоклассница. Мы вместе поджаривали хлеб в лазаретной печке, целые ночи болтали о доме. Ирочка – шведка, но ее родители живут теперь здесь, в Петербурге; она непременно хочет познакомить меня с ними. Ее отец, кажется, консул или просто член посольства – не знаю, только что-то очень важное. Ирочка почему-то молчит, когда я ее об этом спрашиваю. У них под Стокгольмом большой замок. Ах, Галочка, какая она милочка, дуся! Какие у нее глаза, синие, синие… и волосы, как лен! Впрочем, ты сама сейчас увидишь. Только ты никому, никому не говори, Галочка, о моем обожании, а то Бельская и Крошка поднимут меня на смех. А я этого не позволю: княжна Джаваха не должна унижать себя.

   Женский Павловский институт. 1880-е гг.
   Художник Гефтлер К. Э.

   Последние слова Нина произнесла с гордым достоинством, делавшим особенно милым ее красивое личико.
   – Теперь ты увидишь «душку»!.. – таинственно сообщила она мне.
   В последнюю аллею стали приходить старшие, в таких же безобразных клеках, как и наши, но на их тщательно причесанных головках были накинуты вместо полинялых лиловых косынок «собственные» шелковые шарфы разных цветов.
   Они разгуливали чинно и важно и разговаривали шепотом.
   – Смотри, вот она, – и Нина до боли сжала мне руку.
   В конце аллеи появились две институтки в возрасте от 16 до 18 лет каждая. Одна из них – темная и смуглая девушка с нечистым цветом лица, другая – светлая льняная блондинка.
   – Вот она, Ирочка, – волнуясь, шептала княжна, указывая на блондинку, – с ней Анюта Михайлова, ее подруга.
   Девушки поравнялись с нами, и я заметила надменно вздернутую верхнюю губку и бесцветные, водянистые глаза на прозрачно-хрупком, некрасивом личике.
   – Это и есть твоя Ирочка? – спросила я.
   – Да, – чуть слышно, взволнованным голосом ответила княжна.
   «Душка» Нины мне не понравилась. В ее лице и фигуре было что-то отталкивающее. А она, моя милая княжна, вся вспыхнув от удовольствия, подошла поцеловать Ирочку, ничуть не стесняясь ее подруги, очевидно, посвященной в тайну… Белокурая шведка совершенно равнодушно ответила на приветствие княжны.
   – Ты ее очень любишь? – спросила я Нину, когда молодые девушки были далеко от нас.
   – Ужасно, Галочка! Я ее люблю первой после папы!.. За нее я готова претерпеть все гонения «синявок»… Я ее буду обожать до самого выпуска.
   Все это было сказано так восторженно-пылко, что у меня на душе, где-то далеко-далеко, зашевелилось незнакомое мне до сих пор чувство ревности. Я ревновала мою милую, славную подружку к «белобрысой» шведке, как я уже мысленно окрестила Ирочку Трахтенберг.


   Глава VII. Суббота. В церкви. Письмо

   Прошло шесть дней с тех пор, как стены института гостеприимно приняли меня. Наступила суббота, так страстно ожидаемая всеми институтками, большими и маленькими. С утра субботы уже пахло предстоявшим праздничным днем. Субботний обед был из ряда вон плох, что нимало не огорчало институток: в воображении мелькали завтрашние пирожные, карамели, пастилки, которые приносились «в прием» добрыми родными. Надежда на приятное «немецкое» дежурство в воскресенье тоже немало способствовала общему оживлению. М-lle Арно, Пугач, как ее называли институтки, была дружно презираема ими; за то милая, добрая Булочка, или Кис-Кис, – фрейлейн Генинг – возбуждала общую симпатию своим ласковым отношением к нам.
   В половине шестого нас отвели наверх в дортуар и приказали переодеться перед всенощной в чистые передники.
   За последние шесть дней я не жила, а точно неслась куда-то, подгоняемая все новыми и новыми впечатлениями. Моя дружба с Ниной делалась все теснее и неразрывнее с каждым днем. Странная и чудная девочка была эта маленькая княжна! Она ни разу не приласкала меня, ни разу даже не назвала Людой, но в ее милых глазках, обращенных ко мне, я видела такую заботливую ласку, такую теплую привязанность, что моя жизнь в чужих, мрачных институтских стенах становилась как бы сноснее.
   В тот день мы решили после «спуска газа», то есть после того как погасят огонь, поболтать о «доме». Нина плохо себя чувствовала последние два дня; ненастная петербургская осень отразилась на хрупком организме южанки. Миндалевидные черные глазки Нины лихорадочно загорались и тухли поминутно, синие жилки бились под прозрачно-матовой кожей нежного виска. Сердитый Пугач не раз заботливо предлагал княжне «отдохнуть» день-другой в лазарете.
   – Ни за что! – говорила она мне своим милым гортанным голоском. – Пока ты не привыкнешь, Галочка, я тебя не оставлю.
   Мне хотелось в эти минуты броситься на шею моей добровольной покровительнице, но Нина не терпела «лизанья», и я сдерживалась.
   Суббота улыбалась нам обеим. Мы еще за три дня решили посвятить время после церкви на писание писем домой.
   Ровно в шесть часов особенный, тихий и звучный продолжительный звонок заставил нас быстро выстроиться в пары и по нашей «парадной» лестнице подняться в четвертый этаж.
   На церковной площадке весь класс остановился и, как один человек, ровно и дружно опустился на колени. Потом, под предводительством m-lle Арно, все чинно по парам вошли в церковь и встали впереди, у самого клироса, с левой стороны. За нами было место следующего, шестого класса.
   Небольшая, но красивая и богатая институтская церковь сияла золоченым иконостасом, большими образами в золотых ризах, украшенных каменьями, с пеленами, вышитыми воспитанницами. Оба клироса пока еще пустовали. Певчие воспитанницы приходили последними. Я рассматривала и сравнивала эту богатую по убранству церковь с нашим бедным, незатейливым деревенским храмом, куда каждый праздник мы ездили с мамой… Воспоминания разом нахлынули на меня…
   Вот славный весенний полдень… В нашей церкви служба по случаю праздника Св. Троицы. На коврике с правой стороны, подле стула, склонилась милая головка мамы… Она, в своем сереньком простом оческовом «параде», с большим букетом белой сирени в руках, казалась мне такой нарядной, молодой и красивой. Рядом Вася, в новой красной канаусовой рубашечке и бархатных штанишках навыпуск, с нетерпением ожидал причастия… Я, Люда, в скромном и изящном белом платьице маминой работы, с тщательно расчесанными кудрями… Невдалеке Гапка, обильно напомаженная коровьим маслом, в ярком розовом ситце… Сзади нас старушка няня, кряхтя и вздыхая, отбивает поклоны… А в открытые окна просятся развесистые яблони, словно невесты, разукрашенные белыми цветами… Тонкий и острый аромат черемухи наполняет церковь…
   Наш деревенский старичок священник – мой духовник и законоучитель, – еле внятно произносивший шамкающим ртом молитвы, и несложный причт, состоящий из сторожа, дьячка и двух семинаристов в летнее время, племянников отца Василия, тянущих в нос, – все это резко отличалось от пышной обстановки институтского храма.
   Здесь, в институте, не то… Пожилой, невысокий священник с кротким и болезненным лицом – кумир целого института за чисто отеческое отношение к девочкам – служит особенно выразительно и торжественно. Сочные молодые голоса «старших» звучат красиво и стройно под высокими сводами церкви.
   Но странное дело… Там, в убогой деревенской церкви, забившись в темный уголок, я молилась горячо, забывая весь окружающий мир… Здесь, в красивом институтском храме, молитва стыла, как говорится, на губах, и вся я замирала от этих дивных, как казалось мне тогда, голосов, этой величавой торжественной службы…
   Около меня все та же неизменная Нина, подняв на ближайший образ Спаса свои черные глазки, горячо молилась…
   Я невольно поддалась ее примеру, и вдруг меня самое внезапно охватило то давно мне знакомое религиозное чувство, от которого глаза мои наполнились слезами, а сердце билось усиленным темпом.
   Я очнулась, когда соседка слева, Надя Федорова, толкнула меня под локоть.
   Мы с Ниной поднялись с колен и посмотрели друг на друга сияющими сквозь радостные слезы глазами.
   – О чем ты молилась, Галочка? – спросила она меня, осветленное личико ее улыбалось.
   – Я, право, не знаю, как-то вдруг меня захватило и понесло, – смущенно ответила я.
   – Да и меня тоже…
   И мы тут же неожиданно крепко поцеловались. Это был первый поцелуй со времени нашего знакомства…
   Придя в класс, усталые девочки расположились на своих скамейках.
   Я вынула бумагу и конверт из «тируара» и стала писать маме. Торопливые, неровные строки говорили о моей новой жизни, институте, подругах, о Нине. Потом маленькое сердечко Люды не вытерпело, и я вылилась в этом письме на дальнюю родину вся без изъятия, такая, как я была, – порывистая, горячая и податливая на ласку… Я осыпала мою маму самыми нежными названиями, на которые так щедра наша чудная Украина: «серденько мое», «ясочка», «гарная мамуся» писала я и обливала мое письмо слезами умиления. Испещрив четыре страницы неровным детским почерком, я раньше, нежели запечатать письмо, понесла его, как это требовалось институтскими уставами, m-lle Арно, торжественно восседавшей на кафедре. Пока классная дама пробегала вооруженными пенсне глазами мои самим сердцем диктованные строки, я замирала от ожидания – увидеть ее прослезившеюся и растроганною, но каково же было мое изумление, когда «синявка», окончив письмо, бросила его небрежным движением на середину кафедры со словами:
   – И вы думаете, что вашей maman доставит удовольствие читать эти безграмотные каракули? Я подчеркну вам синим карандашом ошибки, постарайтесь их запомнить. И потом, что за нелепые названия даете вы вашей маме?.. Непочтительно и неделикатно. Душа моя, вы напишете другое письмо и принесете мне.
   Это была первая глубокая обида, нанесенная детскому сердечному порыву… Я еле сдержалась от подступивших к горлу рыданий и пошла на место.
   Нина, слышавшая все происшедшее, вся изменилась в лице.
   – Злюка! – коротко и резко бросила она почти вслух, указывая взглядом на m-lle Арно.
   Я замерла от страха за свою подругу. Но та, нисколько не смущаясь, продолжала:
   – Ты не горюй, Галочка, напиши другое письмо и отдай ей… – и совсем тихо добавила: – А это мы все-таки пошлем завтра… К Ирочке придут родные, и они опустят письмо. Я всегда так делала. Не говори только нашим, а то Крошка наябедничает Пугачу.
   Я повеселела и, приписав, по совету княжны, на прежнем письме о случившемся только что эпизоде, написала новое, почтительное и холодное только, которое было благосклонно принято m-lle Арно.


   Глава VIII. Прием. Силюльки. Черная монахиня

   Утро воскресенья было солнечное и ясное. Открыв заспанные глаза и увидев приветливое солнышко, я невольно вспомнила другое такое утро, когда, глубоко потрясенная предстоящей разлукой, я садилась в деревенскую линейку между мамой и Васей…
   Сладко потягиваясь, стала я одеваться. Некоторые из девочек встали «до звонка», будившего нас в воскресные и праздничные дни на полчаса позже.
   Крошка и Маня Иванова – две неразлучные подруги – чинно прохаживались по «среднему» переулку, то есть по пространству между двумя рядами кроватей, и о чем-то шептались.
   Обе девочки туго заплели волосы на ночь в мелкие косички и в чистых передниках, тщательно причесанные, выглядели очень празднично. Подле меня, широко раскинувшись на постели, безмятежно спала моя Нина.
   – Сегодня у нас чай с розанчиками, – неожиданно выкрикнул чей-то звонкий голосок, разбудивший княжну.
   – Влассовская, завяжи мне, душка, «оттажки», – говорила, подойдя к моей постели, Таня Петровская, рябая, курносенькая брюнетка, удивительно, до смешного похожая на Гапку.
   Я завязала ей передник красивым бантом и, полюбовавшись несколько секунд своим произведением, принялась натягивать на ноги грубые нитяные казенные чулки.
   Фрейлейн Генинг, Булочка, или Кис-Кис, как ее прозвали институтки, вышла из своей комнаты, помещавшейся на другом конце коридора, около девяти часов и, не дожидаясь звонка, повела нас, уже совсем готовых, на молитву. Дежурная пепиньерка Корсак, миниатюрная блондинка – «душка» Мани Ивановой, – особенно затянулась в свое серое форменное платье и казалась почти воздушной.
   – Увидишь, ее выведут сегодня из церкви, – говорила Нина, с нескрываемым удивлением оглядывая осиную талию Корсак, – ее каждый раз выводят.

   Воспитанницы Павловского института благородных девиц во время дежурства в столовой накрывают

   Слова Нины оправдались. Леночка Корсак недостояла и половины службы: ей сделалось дурно. Ее едва успела подхватить стоявшая у стула Кис-Кис и при помощи другой классной дамы вывела из церкви.
   Обедня прошла с еще большей торжественностью, нежели всенощная.
   В 12 часов мы уже шли завтракать. Воскресный завтрак состоял из кулебяки с рисом и грибами. На второе дали чай с вкусными слоеными булочками.
   Тотчас после завтрака, когда мы не успели еще подняться в класс, раздался звонок, возвещающий о приеме родных.
   На лестницу уже поднимались желанные посетители с разными тюричками и корзиночками для своих любимиц.
   – Знаешь, – оживленно шептала Миля Корбина своей «паре» Даше Муравьевой, – сегодня тетя обещала мне принести в муфте пузырек горячего кофе.
   – Смотри, как бы не поймали, – озабоченно шепнула серьезная не по летам Даша, или Додо, как ее прозвали институтки.
   – Дежурные в приеме, в зал, – раздался голос оправившейся после обморока Корсак.
   Несколько девочек, и в том числе княжна, вышло на середину класса. Это были наши «сливки», то есть лучшие по поведению и учению институтки.
   – M-lle Корсак, позвольте мне вам сказать по секрету, – робко произнес гортанный голосок Нины.
   – Говори, малютка, – и Корсак, любившая покровительствовать маленьким, обняла Нину и отошла с ней к сторонке.
   – Мне хочется уступить мою очередь кому-нибудь, – просящим шепотом говорила княжна.
   При всем моем желании услышать, что говорила Нина, я не могла, только видела, как глаза ее поблескивали да бледные щечки вспыхивали румянцем.
   Корсак улыбнулась, погладила княжну по головке и перевела глаза на меня.
   – Влассовская, – сказала она, – Джаваха передает свою очередь дежурства в приеме из-за вас. Если бы вы были назначены с ней, она не лишила бы себя этого удовольствия. Вы только что поступили, но я попрошу фрейлейн Генинг назначить и вас дежурить в приеме. Одна ваша дружба с Ниной говорит уже за вас.
   И, поцеловав княжну, симпатичная девушка пошла просить за нас классную даму.
   Кис-Кис, разумеется, согласилась, и мы, веселые, торжествующие, побежали в приемный зал.
   – Право, она премилая, эта Леночка Корсак, – говорила по дороге Нина, – и я жалею, что смеялась над ней. Знаешь, Галочка, мне кажется, что она вовсе не затягивается.
   – Спасибо, – горячо поблагодарила я мою добрую подружку.
   – Э, полно, – отмахнулась она, – нам с тобой доставит удовольствие порадовать других… Если б ты знала, Галочка, как приятно прибежать в класс и вызвать к родным ту или другую девочку!.. В такие минуты я всегда так живо-живо вспоминаю папу. Что было бы со мной, если бы меня вдруг позвали к нему! Но постой, вот идет старушка, это мама Нади Федоровой, беги назад и вызови Надю.
   Я помчалась исполнять данное мне Ниной поручение. Когда я вернулась в зал, меня поразило шумливое жужжанье говора, по крайней мере двух сотен голосов. Княжна подвинулась и дала мне место на скамейке у дверей, между собой и Дашей Муравьевой.
   – Ты тоже дежуришь, привыкай, – со своим чуть заметным немецким акцентом шепнула мне фрейлейн Генинг и углубилась в вязание трехаршинного шарфа.
   Невдалеке от нас сидела Маня Иванова со своим маленьким гимназистиком-братом. Она разделила принесенное им сестренке большое яблоко на две половины, и оба, смеясь и болтая, уплетали его. Еще дальше вялая Ренн, сидя между матерью и старшей сестрой, упорно молчала, поглядывая на чужие семьи, счастливые кратким свиданьем.
   – Смотри, это к Ирочке, – воскликнула, вся вспыхнув, моя соседка, и, прежде чем я успела сказать что-либо, Ниночка приседала перед высоким седым господином почтенного и важного вида.
   – Мадемуазель Трахтенберг сейчас выйдет, – произнесла она и бросилась звать свою «душку».
   Постоянные посетители приема, увидя незнакомую девочку между всегдашними дежурными, спрашивали фрейлейн – новенькая ли я. Получив утвердительный ответ, они сочувственно-ласково улыбались мне.
   Побежав вызывать кого-то из наших, я столкнулась в дверях 5-го «проходного» класса с княжной.
   – Я отдала Ирочке твое письмо, будь покойна, оно будет сегодня же опущено в почтовый ящик… – шепнула она мне, вся сияющая, счастливая.
   Снова бежала я в класс и снова возвращалась. Прием подходил к концу. Я с невольной завистью смотрела на разгоревшиеся от радостного волнения юные личики и на не менее довольные лица родных. «Если б сюда да мою маму, мою голубушку», – подумала я, и сердце мое замерло. А тут еще совсем близко от меня Миля Корбина, нежно прильнув к своей маме белокурой головенкой, что-то скоро-скоро и взволнованно ей рассказывает. И ее мама, такая добрая и ласковая, вроде моей, внимательно слушает свою девочку, тщательно и любовно приглаживая рукой ее белокурые косички…
   Мне стало больно-больно.
   «Больше полугода без тебя, моя дорогая мамуся», – горько подумала я и сделала усилие, чтоб не разрыдаться.
   Прием закончился… Тот же звонок прекратил два быстро промелькнувших часа свидания… Зашумели отодвинутые скамейки. Родители торопливо целовали и крестили своих девочек, и, наконец, зала опустела.
   – Миля, давай меняться, апельсин за пять карамелек! – кричит Маня Игнатьева Миле Корбиной.
   – Хорошо, – кивает та.
   – Федорова, тебе принесли чайной колбасы, дай кусочек, душка, – откуда-то из-за шкапа раздается голос Бельской, на что Надя, податливая и тихенькая, соглашается без колебаний.
   Мы идем в столовую.
   Еще в нижнем коридоре передается отрадная новость: «Mesdam’очки, на третье сегодня подадут кондитерское пирожное».
   Обед прошел с необычайным оживлением. Те, у которых были родные в приеме, отдавали сладкое девочкам, не посещаемым родителями или родными.
   После молитвы, сначала прочитанной, а затем пропетой старшими, мы поднялись в классы, куда швейцар Петр принес целый поднос корзин, коробок и мешочков разных величин, оставленных внизу посетителями. Начались угощение, раздача сластей подругам, даже мена. Мы с Ниной удалились в угол за черную классную доску, чтобы поболтать на свободе. Но девочки отыскали нас и завалили лакомствами. Общая любимица Нина, гордая и самолюбивая, долго отказывалась, но, не желая обидеть подруг, приняла их лепту.
   Надя Федорова принесла мне большой кусок чайной колбасы и, когда я стала отнекиваться, пресерьезно заметила:
   – Ешь, ешь или спрячь, ведь я же не отказывалась от твоих коржиков.
   И я, чтобы не обидеть ее, ела колбасу после пирожных и карамелей.
   Наконец, с гостинцами было покончено. Полуопустошенные корзины и коробки поставили в шкап, который тут же заперла на ключ дежурная; пустые побросали в особый ящик, приютившийся между пианино и шкапом, и девочки, наполнив карманы лакомствами, поспешили в залу, где уже играли и танцевали другие классы.
   Институтки старших классов, окруженные со всех сторон маленькими, прохаживались по зале.
   Ирочка Трахтенберг, все с той же неизменной Михайловой, сидели на одной из скамеек у портрета императора Павла.
   – Княжна, пойдите-ка сюда, – кликнула Михайлова Нину.
   Но моя гордая подруга сделала вид, что не слышит, и увлекла меня из залы на маленькую лесенку, где были устроены комнатки для музыкальных упражнений, называемые «силюльками».
   – Если б меня позвала Ирочка, я бы, конечно, пошла, – оправдывалась Нина, когда мы остались одни в крохотной комнатке с роялем и табуретом, единственной в ней мебелью, – но эта противная Михайлова такая насмешница!
   И снова полилась горячая дружеская беседа. Из залы доносились звуки рояля, веселый смех резвившихся институток, но мы были далеки от всего этого. Тесно усевшись на круглом табурете, мы поверяли друг другу наши детские похождения, впечатления, случаи… Начало темнеть, звуки постепенно смолкли. Мы заглянули сквозь круглое окошечко в зал. Он был пуст…
   – Пойдем, Галочка, мне страшно, – вдруг шепнула Нина, и ее личико сделалось мертвенно-бледным.
   – Что с тобой? – удивилась и вместе встревожилась я.
   – Потом, потом, скорее отсюда! Расскажу в дортуаре.
   И мы опрометью кинулись вон из силюлек.
   В тот же вечер я услышала от Нины, что наш институт когда-то давным-давно был монастырем, доказательством чего служили следы могильных плит в последней аллее и силюльки, бывшие, вероятно, келейками монахинь.
   – Не раз, – говорила Нина, – прибегали девочки из силюлек все дрожащие и испуганные и говорили, что слышали какие-то странные звуки, стоны. Это, как говорят, плачут души монахинь, не успевших покаяться перед смертью. А раз, это было давно, когда весь институт стоял на молитве в зале, вдруг в силюльках послышался какой-то шум, потом плач, и все институтки, как один человек, увидели тень высокой черной монахини, которая прошла мимо круглого окна в коридорчик верхних силюлек и, спустившись с лестницы, пропала внизу.
   – Ай, замолчи, Нина, страшно! – чуть не плача, остановила я княжну. – Неужели ты веришь в это?
   – Я? Понятно, верю, – и, подумав немного, она прибавила задумчиво: – Конечно, потому что иногда я сама вижу мою покойную маму…
   – Джаваха, дай спать, ты мешаешь своим шептанием, – нарушила тишину дортуара Бельская.
   Скоро весь дортуар затих, погруженный в сон.
   Мне было невыразимо жутко. Я натягивала одеяло на голову, чтобы ничего не слышать и не видеть, читала до трех раз «Да воскреснет Бог», но все-таки не выдержала и улеглась спать на одну постель с Ниной, где тотчас же, несмотря ни на какие страхи, уснула как убитая.


   Глава IX. Вести из дому. Подвиг Нины

   Проходили дни и недели со дня моего поступления в институт.
   Однажды, когда мы собирались спускаться завтракать, в класс вошел швейцар.
   Появление швейцара всегда особенно волновало сердца девочек. Появлялся он единственно с целью вызвать ту или другую воспитанницу в неприемный час к посетившим ее родственникам. Поэтому один вид красной, расшитой галунами ливреи заставлял замирать от ожидания не одну юную душу.
   На этот раз он никого не вызвал, а молча подал письмо дежурной даме и исчез так же быстро, как вошел. Кис-Кис вскрыла конверт и, едва пробежав первую страницу мелко исписанного листка, громко позвала меня:
   – Влассовская, du hast einen Brief von deiner Mama bekommen (тебе письмо от твоей мамы).
   Вся вспыхнув от неожиданной радости, я приняла письмо дрожащими руками.
   Письмо было действительно от мамы.

   «Деточка ненаглядная! – писала моя дорогая. – Долго не писала тебе, так как Вася был очень болен: бедняжка схватил корь и пролежал две недели в постели. Теперь наш мальчик поправляется. Он так часто вспоминает свою далекую сестренку. Даже в бреду он поминутно кричал: “Люда, Люда, позовите ко мне Люду”.
   Очень рада, деточка, что ты начинаешь привыкать к новой жизни… Поблагодари и крепко поцелуй от меня твою милую маленькую княжну за те заботы, которыми она окружила тебя. Бог да воздаст сторицей доброй девочке!
   У нас стоит ясная, сухая украинская осень. Теперь заготовляем к зиме капусту. Пшеницу – увы! – продала не всю, и вряд ли мне придется увидеть тебя до лета, моя ясочка; ты знаешь, что наши средства так скромны.
   Тебя крепко-крепко целуют няня и Вася; он просит переслать тебе вот этот цветок настурции, чудом уцелевший на клумбе. Гапка, Ивась, Катря – словом, все-все шлют тебе поклоны. Вчера была у отца Василия; он заочно благословляет тебя и молит Господа за твои успехи.
   Пусто в нашем хуторе с твоего отъезда, моя деточка; даже Милка приуныла и долго искала тебя по саду и двору; теперь она не отходит от Васи и все время его болезни пролежала у кроватки нашего мальчика.
   Ну прости, моя дорогая девочка, радость, счастье мое. Теперь я буду писать чаще. А пока горячо обнимаю мою стриженую головенку и благодарю за присылку милого черного локона. Христос Бог да поможет тебе в твоих занятиях. Не грусти, голубка, сердце мое, ведь о тебе день и ночь думает твоя
 Мама».

   Институтки, длинная столовая с бесконечными столами, давно стынувшая котлетка – все было забыто…

   Воспитанницы Павловского института благородных девиц во время отдыха в саду

   Слезы капали на дорогие строки, поднявшие во мне целый рой воспоминаний. Она стояла передо мной как живая, моя милая, чудная мамуня, и грудь моя разрывалась от желания горячо поцеловать дорогой призрак. А между тем вокруг меня шумел и жужжал неугомонный рой институток. Они о чем-то спорили, кричали, перебивая друг друга.
   – Все это вздор, mesdam’очки, одни глупые сказки, – важно произнесла Петровская.
   – В чем дело? – спросила я сидевшую подле Нину, сразу как бы разбуженная от сладкого сна.
   – Видишь ли, хвастаются, что они ничего не боятся, да ведь ложь, трусишки они все. Вот та же Петровская боится выйти в коридор ночью… А Додо утверждает, что видела ночью лунатика.
   – Что это такое – «лунатик»? – заинтересовалась я.
   – А ты разве не знаешь? – закричала через стол Маруся Запольская, которую прозвали Краснушкой за ее ярко-красного цвета волосы.
   – Нет.
   – Это болезнь такая. Человек, у которого расстроены нервы, – объясняла с комической важностью Иванова, – вдруг начинает ходить по ночам с закрытыми глазами, взбирается на крыши домов с ловкостью кошки, ходит по карнизам, но избави Бог его назвать в такие минуты по имени: он может умереть от испуга. Вот таких больных и называют лунатиками.
   Девочки, обожавшие все таинственное, слушали с жадным вниманием сведущую подругу.
   – А ты кого видела, Додо? – набросились они разом на Муравьеву.
   – Я, mesdam’очки, – таинственно сообщала Даша, – пошла пить воду под кран вчера ночью и вдруг вижу – в конце коридора, у паперти, идет что-то белое, будто привидение. Ну я, понятно, убежала в дортуар.
   – И все ты врешь, душка, – недоверчиво оборвала ее Краснушка. – Верно, у кого-нибудь из старших зубы болели, а ты, на, уж и решила, что это лунатик.
   – А-а, – разочарованно протянули девочки, недружелюбно поглядывая на Краснушку, так грубо сорвавшую маску таинственности с интересного случая.
   – Ну да, ты ничему не веришь, ты и в черную монахиню не веришь, и в играющие на рояле в семнадцатом номере зеленые руки не веришь, – рассердилась Додо.
   – Нет, в монахиню верю и в руки тоже, – призадумалась Краснушка, – а в лунатика не верю… Это чушь.
   – Mesdam’очки, – вдруг раздался гортанный голосок до сих пор молчавшей княжны, – хотите, я сегодня же ночью пойду и узнаю, какой такой появился лунатик? – И глазки предприимчивой Нины уже засверкали от одушевления.
   – Ты, душка, сумасшедшая! Тебя, такую больнушку, и вдруг пустить на паперть! Да и потом ты у нас ведь из лучших, из «сливок», «парфеток», а не «мовешка» – тебе плохо будет, если тебя поймают.
   («Сливками», или «парфетками», назывались лучшие ученицы, записанные за отличие на красной доске; «мовешки» – худшие по поведению.)
   – Ну сотрут с доски – и все! – тряхнула беспечно головкой Нина. – Только ты, Крошка, не насплетничай, – крикнула она сидевшей на противоположном конце стола и внимательно прислушивавшейся к разговору Крошке.
   Та презрительно передернула плечиками.
   – Я правду говорю, – не унималась княжна, – от кого Арно узнала, что ее Пугачом называют, а? Ты передала. А что Вольской репу в прием принесли, ты тоже съябедничала, – горячилась княжна. – Нет, Маркова, уж ты не оправдывайся лучше – нехорошо.
   И Нина отвернулась от нее, не желая замечать, как личико Крошки покрылось пятнами.
   – А на паперть караулить лунатика я все-таки пойду, – неожиданно добавила княжна, задорно оглядывая нас своими черными глазами.
   – Ниночка, тебя моя мама целует и благодарит, – сказала я, желая отвлечь подругу от неприятного предприятия.
   – Спасибо, Галочка, – ласково улыбнулась она и крепко пожала своей тоненькой, но сильной ручкой мои пальцы.
   Весь остальной день Нина вела себя как-то странно: то задумается и станет вдруг такая сосредоточенная, а то вдруг зальется громким, долго не смолкающим смехом. За уроком француза Нина особенно ясно и безошибочно перевела небольшой рассказ из хрестоматии, за что получила одобрение преподавателя.
   За Ниной вызвали Крошку Маркову. Крошка вспыхнула: она не успела повторить урока, уверенная, что сегодня ее не вызовут, и переводила сбивчиво и бестолково.
   Monsieur Ротье недоумевающе приподнял брови. Крошка была одной из лучших учениц класса, а сегодняшние ее ответы были из рук вон плохи.
   – Qu’avez-vous, petite? Je ne vous reconnais plus (что с вами? Я не узнаю вас больше)! Вы хорошо училь и зналь ваш урок, et maintenant (а сегодня…) oh, мне только остает хороший ученица маленькая princesse et plus personne (княжна и больше никто).
   Monsieur Ротье в исключительные минуты жизни всегда объяснялся по-русски, немилосердно коверкая язык.
   Я видела, как краска то отливала, то приливала к щекам взбешенной и сконфуженной Крошки.
   – Ну, Ниночка, – сказала я моей соседке, – этого она тебе не простит никогда.
   Нина только передернула худенькими плечиками и ничего не ответила.
   В девять часов, когда фрейлейн, послав свое обычное «gute Nacht» лежащим в постелях девочкам, спустила газ и, побродив бесшумно по чуть освещенному дортуару, скрылась из него, меня охватил страх за Нину, которая еще раз до спуска газа подтвердила свое решение во что бы то ни стало проверить, правду ли говорят о лунатике институтки.
   – Ну не ходи, Нина, милая, если не из-за меня, то хоть ради Ирочки, – молила я свою храбрую подружку.
   – Нет, Люда, я пойду, ты не проси лучше… ради нее-то, ради Ирочки, я и пойду. Ведь я еще ничего особенного не сделала, чтобы заслужить ее дружбу, вот это и будет моим подвигом. И потом я уже объявила всем, что пойду. А княжна Джаваха не может быть лгуньей.
   – Ну, в таком случае позволь мне пойти с тобой.
   – Ни за что! – пылко воскликнула она. – Иначе мы поссоримся.
   И, молча одевшись и накинув на плечи большой байковый платок, Нина осторожно выскользнула из дортуара.
   Где-то чуть скрипнула дверь, и снова все стихло.
   Долго ли, нет ли пролежала я, прислушиваясь к ночным звукам и замирая от страха за свою подружку, но наконец не вытерпела и, быстро накинув на себя грубую холщовую нижнюю юбку и платок, прокралась с величайшей осторожностью мимо спящих в умывальной прислуг в коридор, едва освещенный слабо мерцающими рожками.
   Все двери, ведущие в дортуары остальных классов и в комнаты классных дам, расположенные по обе стороны длинного коридора, были плотно заперты. Я миновала его, дрожа от холода и страха, и подошла к высоким, настежь раскрытым стеклянным дверям, ведущим на площадку лестницы перед церковью, называемую папертью, и притаилась в углу коридора за дверью, где, не будучи сама замечена, могла, хотя и не без труда, видеть происходящее на паперти. Она была не освещена, и только свет из коридорных рожков, слабо боровшийся с окружающей темнотой, позволил мне разглядеть маленькую белую фигурку, прижавшуюся к одной из скамеек.
   То была она, моя взбалмошная, смелая Нина!
   Она не двигалась… Я еле дышала, боясь быть открытой в моей засаде.
   Прошло, вероятно, не менее часа. Мои ноги затекли от сидения на корточках, и я начала уже раскаиваться, что напрасно беспокоилась, – княжне, очевидно, не грозила никакая опасность, – как вдруг легкий шелест привлек мое внимание. Я приподнялась с пола и замерла от ужаса: прямо против меня в противоположных дверях стояла невысокая фигура вся в белом.
   Холодный пот выступил у меня на лбу. Я чуть дышала от страха… Княжна между тем встала со своего места и прямо направилась к белому призраку.
   Тут я не помню, что произошло со мной. Я, кажется, громко вскрикнула и лишилась чувств.


   Глава X. Первая ссора. Триумвират

   Очнулась я в дортуаре на моей постели. Около меня склонилось озабоченное знакомое лицо нашей немки.
   – Лучше тебе, девочка? – спросила она. – Может быть, не свести ли тебя в лазарет, или подождем до утра?
   В голове моей все путалось… Страшная слабость сковывала члены. Я вся была как разбитая.
   – Где Нина? – спросила я классную даму.
   – Sie schlaft bleib’ruhig! (она спит, будь покойна!) – строже произнесла Кис-Кис и, видя, что я успокоилась, хотела было отойти от моей постели, но я не пустила ее, схвативши за платье.
   – Фрейлейн, что же это было? Что это было, ради Бога, скажите? – испуганно вырвалось у меня при внезапном воспоминании о белой фигуре.
   – Dumme Kinder (глупые дети)! – совсем уже сердито воскликнула редко сердившаяся на нас немка. – Ишь, что выдумали! Просто запоздавшая прислуга торопилась к себе в умывальню, а они – крик, скандал, обморок! Schande (стыд)! Тебе простить еще можно, но как это княжна выдумала показывать свою храбрость?.. Стыд, срам, Петрушки этакие! (Петрушки было самое ругательное слово на языке доброй немки.) Если б не я, а кто другой дежурил, ведь вам бы не простилось, вас свели бы к Maman, единицу за поведение поставили бы! – хорохорилась немка.
   – Да мы знали, что вы не выдадите, фрейлейн, оттого и решились в ваше дежурство, – попробовала я оправдываться.
   – И не мы, а она! – сердито поправила она меня, мотнув головой на княжну, спящую или притворявшуюся спящей. – Это вы мне, значит, за мою снисходительность такой-то сюрприз устраиваете, danke sehr (очень благодарна)!
   – Простите, фрейлейн.
   – Ты что, ты – курица, а вот орленок наш и думать забыл о своем проступке, – смягчившись, произнесла менее ворчливым голосом фрейлейн и вторично взглянула на спавшую княжну.
   Лишь только она скрылась, я приподнялась на локте и шепотом спросила:
   – Нина, ты спишь?
   Ответа не было.
   – Ты спишь, Ниночка? – немного громче позвала я.
   Новое молчание.
   Я посмотрела с минуту на милое личико, казавшееся бледнее от неровного матового света рожков. Потом, зарывшись с головой под одеяло, я заснула крепким и тяжелым сном.
   Проснулась я от громкого говора институток. Кто-то кричал, ссорился, спорил. Открыв глаза, я увидела Нину, почти одетую, с бледным, нахмуренным лицом и сердитыми, глядящими исподлобья глазками.
   – Никогда и ничем я не хвасталась, – холодно и резко говорила она Крошке, старательно заплетавшей свои белокурые косички. – Никогда! Оправдываться ни перед тобой, ни перед классом не буду. Я не струсила и шла на паперть одна. Больше я ничего не скажу и прошу меня оставить в покое!
   – Ниночка, в чем они тебя обвиняют? – встревоженно спросила я моего друга.
   – Ах, оставь, пожалуйста, меня в покое. Ты мне только испортила все, все! – с сердцем и горячностью воскликнула она и, круто повернувшись, отошла от кровати.
   Я видела ее ожесточенное выражение лица, слышала ее холодный, недружелюбный голос, и сердце мое упало. Как жестоко и несправедливо было ее обвинение!
   Я быстро оделась, еле сдерживая накипавшие в груди слезы, и пошла искать Нину. Она стояла у окна в коридоре с тем же сердито-нахмуренным лицом.
   – Нина! – подошла я к ней и положила на плечо руку.
   – Уйди, не зли меня! Из-за тебя, из-за твоего глупого вмешательства они, эта Маркова и Иванова, издеваются над моей трусостью… Уйди!..
   – Ниночка, – растерявшись, произнесла я, – сейчас же пойду и скажу им, что ты ничего не знала, что я сама прокралась за тобой…
   – Этого еще недоставало! – вспыхнула она гневом и даже с силой топнула ножкой: – Уйди, пожалуйста, ты ничего умного не придумаешь! Ты меня только злишь! Я видеть тебя не хочу!
   И она почти с ненавистью взглянула на меня и резко повернулась ко мне спиной.
   Все было кончено…
   Точно что-то перевернулось у меня в сердце.
   Нина, моя милая Нина, мой единственный друг разорвал со мной тесные узы дружбы!..
   Опустив голову, молча двинулась я назад в дортуар, чувствуя себя бесконечно одинокой и жалкой.
   «Мамочка! – рыдало что-то внутри меня. – За что, за что? Ты не слышишь, родная, свою девочку, не знаешь, как ее обидели! И кто же? Самая близкая, самая любимая душа в этих стенах! Ты бы не обидела, ты не обидела ни разу меня, дорогая, далекая, милая!»
   Я точно нарочно растравляла еще сильнее этими причитаниями мою глубоко возмущенную детскую душу, стараясь задеть самые болезненные, самые чувствительные струны ее.
   Дойдя до своей постели, я повалилась на нее и, скрыв лицо в подушках, зарыдала горько, неутешно, стараясь заглушить мои рыдания.
   Вдруг чья-то маленькая ручка коснулась меня.
   «Нина! – мелькнуло в моей голове. – Нина, она раскаялась, она пришла!»

   Лидия Чарская в детстве.
   «Этика души ребенка – это целая наука, целая поэма и целое откровение. К ней надо подступать нежно, чуть слышно»
   (Чарская Л. А.)

   И счастливая от одной этой мысли, я подняла голову и отшатнулась.
   Но это была не Нина.
   Белокурая Крошка стояла передо мной и улыбалась приветливо и ласково.
   Эта улыбка делала чрезвычайно обаятельной ее недоброе, капризное личико.
   – Ты поссорилась с Джавахой? – спросила она меня.
   – Нет, я не ссорилась, я не понимаю, за что рассердилась Нина и прогнала меня… Мне это очень больно…
   – Больно? – И красивое личико Крошки исказилось гримаской. – Ну так пойди, проси у нее прощения, может быть, она и простит тебя! – насмешливо проговорила Крошка.
   Эти ее слова точно хлестнули меня по душе… Хитрая девочка поняла, чем можно поддеть меня. Во мне заговорило врожденное самолюбие, гордость.
   «В самом деле, что за несчастье, если княжна дуется и капризничает? – подумала я. – Чего я плакала, глупенькая, точно я в самом деле виновата? Не хочет со мной дружить, так и Бог с ней!»
   И я постаралась улыбнуться.
   – Ну вот и отлично, – обрадовалась Крошка, – охота была портить глаза. Глаза-то одни, а подруг много! Да вот, чего откладывать в долгий ящик, хочешь быть со мной подругой?
   – Я, право, не знаю… – растерялась я. – Да ты ведь с Маней Ивановой, кажется, дружна?
   – Так что же! Это не помешает нисколько; мы будем подругами втроем, будем втроем гулять в перемены: я – в середине, как самая маленькая, ты – справа, Маня – слева, хорошо? Теперь как-то все по трое подруги; это называется в институте «триумвират». Ты увидишь, как будет весело!
   Я не знала, что ответить. Крошка была врагом Нины, я это отлично знала, но ведь Нина первая изменила своему слову и прогнала меня от себя. А Крошка успокоила, обласкала да еще предлагает свою дружбу!.. Что ж тут думать, о чем?
   И, не колеблясь ни минуты, я протянула ей руку:
   – Хорошо, я согласна!
   Мы обнялись и поцеловались. Позвали Маню Иванову и с ней поцеловались.
   «Триумвират» был заключен.
   Раздался звонок, призывающий к молитве и чаю. Сейчас вслед за m-lle Арно, вышедшей из своей комнаты, вошла Джаваха.
   Увидя меня между Ивановой и Марковой, она, очевидно, сразу поняла, в чем дело. Краска залила ее бледные щеки, глаза загорелись ярко-ярко.
   – Какая гадость – поступать так, – сквозь зубы произнесла она, глядя на меня в упор пронизывающим душу взглядом.
   Я невольно опустила глаза. Сердце как-то екнуло… Но минута, другая – и все мое колебание исчезло.
   Возвращаться назад было незачем, да и неловко перед моими новыми подругами… С прежней дружбой все счеты были кончены…
   Началась новая жизнь, новые друзья, новые разговоры, новые тайны.
   Крошка и Маня Иванова, в особенности же первая, целиком завладели всем моим существом.
   Я невольно подпадала под влияние Марковой, умевшей, несмотря на ее детские годы, подчинять меня своей воле. Что представляла собой, в сущности, Крошка, я не могла докопаться никаким образом. Очень неровна, минутами страшно капризная, настойчивая, любившая властвовать и, очень метко подмечая чужие недостатки, издеваться над ними, – она, однако, считалась одной из лучших воспитанниц. Лишь только ей приходилось попасться на глаза классной дамы или учителя, капризное личико принимало почтительно-кроткое выражение, и вся она казалась маленьким ангелом. Уходило начальство – и исчезало кроткое ангельское выражение с лица Крошки… Классные дамы, не постигшие всей несимпатичной двойственности маленького существа, любили Крошку, относя ее к числу «парфеток», то есть лучших учениц класса.
   Зато подруги единодушно ненавидели Маркову, называя за глаза «фискалкой». Что касается последнего недостатка Крошки, то уличить ее в нем было невозможно. Ее подозревали в том, что она бегает жаловаться своей тетке – инспектрисе, но доказать этого никто не решался, и потому Крошка благополучно выносила все из класса, а класс ее ненавидел всеми силами, хотя отчасти и побаивался втайне. Ее дружба с Маней Ивановой заключалась в полном подчинении последней Крошке. Маня была добрая, славная, несколько ленивая девочка, имевшая один страшный недостаток, по мнению институток: она любила поесть. Есть Маня могла во всякое время, не разбирая, что и как. Иногда после целой коробки мармеладу, уничтоженной в один присест, она тут же, не передохнув, как говорится, принималась за калач, намазанный маслом и густо посыпанный зеленым сыром. Как-то раз на пари, призом которого был назначен апельсин, Маня Иванова съела восемь штук больших институтских котлет. Второй слабостью Мани было «обожание» Крошки, о которой она отзывалась самыми восторженными похвалами.
   – Лидочка – прелесть, – говорила она мне, пережевывая кусок чего-нибудь и вся сияя удовольствием, – они ее не понимают и дуются; да ты вот подружишь с нами подольше и тогда сама узнаешь.
   А Лидочка неимоверно злоупотребляла дружбой Мани. Она командовала ею, заставляла оказывать ей тысячу мелких услуг и, к довершению всего, подняла на подругу целое гонение за то, что Маня «обожала» Леночку Корсак. Несмотря на недостатки Мани, меня тянуло гораздо больше к ней, нежели к лукавой, неискренней Крошке.
   Крошка замечала это и всеми силами старалась скрепить наши недавние узы дружбы.
   Не знаю цели, заставлявшей Крошку так ухватиться за меня, но думаю, что она руководилась местью к княжне, которую считала своим злейшим врагом. Или просто ей хотелось заручиться преданной душой среди недружелюбно относящегося к ней класса.
   С первых же часов моей новой дружбы я поняла, что сделала непростительную ошибку.
   Холодная и эгоистичная Крошка, ничего не делавшая спроста, и веселая сладкоежка Маня не могли мне заменить моего потерянного друга. А ссора с Ниной вышла нешуточная. Она сидела на уроках на одной со мной скамейке, ходила в одной паре и спала подле. Но я видела, как это стесняло ее. Всеми силами Нина старалась выказать мне свое полное негодование, почти ненависть. Она отодвигалась от меня на самый кончик скамейки, за обедом она передавала тарелки не через меня, а за моей спиной; она не ходила со мной под руку в паре, как это было принято; приходя в дортуар, она ложилась скоро-скоро и засыпала, еще до спуска газа, как бы боясь разговоров и объяснений с моей стороны.
   Так прошло много времени. Я изнывала и не могла найти исхода. Крошка все ловчее и ловчее опутывала меня еле уловимыми сетями своей дружбы, а я, по свойственному моей натуре малодушию и слабости, не могла сбросить с себя этой власти, всем сердцем продолжая любить мою единственную, дорогую Ниночку. Последняя очень изменилась со времени нашей ссоры. Всегда сдержанная и сосредоточенная прежде, любившая тихие, долгие беседы о Кавказе, о доме, она вдруг стала неузнаваемо весела. Целые досуги проводила она в бесцельной визгливой беготне по зале с «мовешками», в рисовании на доске смешных фигурок или пробиралась на половину старших и прогуливалась там с Ирочкой и Михайловой, не боясь «накрытия синявок».
   Последние не могли не заметить перемены, происшедшей с примерной воспитанницей, но относили это к болезненным проявлениям слабого организма княжны и смотрели сквозь пальцы на выходки Нины.
   К довершению всего Нина подружилась с Бельской – «разбойником» класса – и была постоянной ее спутницей и соучастницей в проказах.
   Маме я ничего не писала о случившемся, инстинктивно чувствуя, ведь это сильно огорчит ее, тем более что она, ничего не подозревая, писала мне длинные письма, уделяя в них по странице на долю «милой девочки», как она называла мою дорогую, взбалмошную, так незаслуженно огорчившую меня княжну…


   Глава XI. Невинно пострадавшая

   Однажды после завтрака, в большую перемену, гуляя по саду в обществе моих двух новых подруг, я была удивлена необычайным оживлением, господствовавшим на последней аллее. День был сырой, промозглый – одним словом, один из тех осенних дней, на которые так щедр петербургский ноябрь. Мы прибавили шагу, желая поскорее узнать, в чем дело.
   Посередине аллеи неуклюже прыгала, громко, беспомощно каркая, большая черная ворона. Правая лапка и часть крыла были у нее в крови. За ней бежало несколько седьмушек с Ниной Джавахой и Бельской во главе.
   – Осторожнее, клюнет! – кричала Петровская, всячески удерживая княжну.
   Но Нина не обратила внимания на ее слова. Вся красная от волнения и тщетных попыток поймать птицу, она наконец изловчилась и бесстрашно схватила ворону, забившуюся у ножек садовой скамейки.
   – Поймала! – сказала она, торжествующе обводя глазами маленькое общество.
   – Какая ты храбрая, Ниночка, – заметила Надя Федорова, подобострастно глядя на смелую подругу.
   Ворона билась и каркала в руках Нины, но девочка ловко закутала ее в платок, надетый внизу под клекой, и понесла ее в класс.
   – Сохрани Бог, синявки узнают, – замирая, шептала Федорова.
   – Нет! Куда им! Бельская, беги за бинтом в лазарет.
   К счастью, ворона притихла и ничем не обнаруживала своего присутствия. Ее посадили в корзинку с крышкой, в которой мать Тани Петровской в прошлое воскресенье привезла яблок. Мигом был принесен бинт из лазарета. Дождавшись, когда дежурный в этот день Пугач вышел из класса, Нина быстро перевязала поломанное крыло вороны, предварительно обмыв его хорошенько. Потом птицу силой накормили оставшейся у кого-то в кармане от чая булкой и усадили в корзину, прикрыв сверху казенным платком.
   Следующий урок был батюшкин. Славный был наш добрый институтский батюшка! Чуть ли не святым прослыл он в наших юных понятиях за теплое, чисто отеческое отношение к девочкам.
   Рассказывает ли он о страданиях Иова или о бегстве иудеев из Египта, глаза его ласково и любовно останавливаются на каждой из нас по очереди, а рука его гладит склоненную перед ним ту или другую головку…
   Батюшка никогда не сидел на кафедре. Перед его уроком к первой скамейке среднего ряда придвигался маленький столик, куда клались учебники, журнал и ставилась чернильница с пером для отметок. Но батюшка и за столом никогда не сидел, а ходил по всему классу, останавливаясь в промежутках между скамейками. Особенно любил он Нину и называл ее «чужестраночкой».
   – Я, батюшка, русская, – немного обидчиво говорила она.
   – Ну что ж, что русская, а из какой дали к нам прилетела!
   И широкий рукав нарядной шелковой рясы совсем прикрывал бледное личико и глянцевитые косы.
   Батюшку мы все буквально боготворили. Мы поверяли ему наши детские невзгоды, чистосердечно каялись в содеянных шалостях, просили совета или заступничества и никогда ни в чем не терпели от него отказа. Худых баллов батюшка не ставил. Выйдет ленивая, не знающая урока ученица, вроде Ренн, он ее самыми немудреными и легко понятными вопросами наведет на ответ так, что урок она хотя слабо, а все-таки ответит и получит 11 в классном журнале. Зато не знать урока у батюшки считалось преступлением, за которое «нападал» весь класс без исключения. Да, впрочем, таких случаев, к нашей чести будь сказано, почти не случалось. Девочки-«парфетки» следили за девочками-«мовешками», заботясь, чтобы урок Закона Божьего был выучен. Даже Ренн не имела меньше 11 баллов.
   После класса мы все окружали батюшку, который, благословив теснившихся вокруг него девочек, садился на приготовленное ему за столиком место, мы же располагались тесной толпой у его ног на полу и беседовали с ним вплоть до следующего урока.
   Всех нас он знал по именам и вызывал на уроках не иначе, как прибавив к фамилии ласкательное имя девочки:
   – А ну-ка, Манюша Иванова, расскажите о явлении Иеговы праведному Моисею.
   И Манюша рассказывала звонко, ясно, толково.
   Так было и в этот день, но едва Таня Покровская, особенно религиозная и богобоязненная девочка, окончила трогательную повесть о слепом Товии, как вдруг из корзины, плотно прикрытой зеленым платком, раздалось продолжительное карканье. Весь класс замер от страха. Дежурившая в этот день в классе m-lle Арно вскочила со своего места, как ужаленная, не зная, что предпринять, за что схватиться. Батюшка, недоумевая, оглядывал весь класс своими добрыми, близорукими глазами…
   «Кар-кар», – зловеще неслось из угла.
   – В классе – ворона, – вдруг произнес, дрожа от злости, Пугач, – это не шалость, а безобразие, и виновная будет строго наказана!
   И вся зеленая от негодования она бросилась искать ворону. Но последняя не заставила себя долго ждать: вылезши из корзины, она стала ковылять по полу с громким, пронзительным карканьем.

   Иллюстрация к книге Лидии Чарской «Записки институтки».
   «Я была под впечатлением совершенного мною хорошего поступка и охотно простила бы даже крупное зло»
   (Из книги «Записки институтки»)

   Классная дама кричала, девочки шикали, чтобы прогнать ворону, суматоха была невообразимая.
   Я взглянула на княжну: она была белее своей белой пелеринки.
   Между тем раздался звонок, возвещающий окончание урока, и батюшка, поспешно осенив нас общим крестом, вышел из класса.
   Мы притихли.
   М-lle Арно приказала дежурной воспитаннице позвать коридорную девушку, чтобы убрать «этот ужас», как она назвала ворону, а сама помчалась доносить инспектрисе о случившемся.
   Лишь только классная дверь закрылась за ней, как Бельская вскочила на кафедру и громко на весь класс прокричала:
   – Mesdam’очки, не выдавайте Нину, слышите! Нам всем ничего не будет, а ее, пожалуй, за эту шалость сотрут с красной доски и выключат из «парфеток».
   – Нет, зачем же классу страдать из-за одной? Я непременно сознаюсь, – пробовала запротестовать княжна.
   – И думать не смей! – зашумели девочки со всех сторон. – Мы все хотели взять ворону… все… только боялись ее клюва, а ты бесстрашная… Всему классу это сойдет, а тебе нет.
   Между тем коридорная девушка ловила виновницу случая – ворону, но никак не могла поймать.
   – Ну-с, так решено: Нины не выдавать и у батюшки просить всем классом прощения, что это случилось на его уроке, – проповедовала Бельская.
   – Ты, Феня, не выбрасывай ее на двор, – просила Джаваха коридорную девушку, одолевшую наконец злополучную ворону, – ворона ведь больная.
   – А куды ж я с ней денусь? Еще от начальства влетит, беда будет. Нет, барышня, отнесу-ка я ее в сад на прежнее место… И что за птицу вы облагодетельствовали! Ведь падаль жрет, – у, глазастая! – И Феня потащила нашу протеже из класса, куда в этот миг входила инспектриса.
   Мы снова присмирели, предчувствуя грозу.
   Худая, длинная, как жердь, инспектриса производила впечатление старушки, но двигалась она быстро и живо, поспевая всюду.
   Тон ее был раздражительный, сухой, придирчивый. Мы ненавидели ее за ее брезгливое пиление.
   Худая фигурка в синем шелковом платье с массой медалей у левого плеча грозно предстала поднявшемуся со своих скамеек классу.
   – Кто осмелился принести в класс ворону? – резко прозвучал среди восстановившейся мигом тишины ее визгливый голос.
   Молчание.
   – Кто? – снова повторила инспектриса.
   Новое молчание было ответом.
   – Что же, у вас языков нет? – еще грознее наступала она. – Я требую, чтобы виновная призналась.
   – Мы все, все виноваты, – раздались одиночные голоса.
   – Все! – хором повторил весь класс.
   – Трогательное единодушие, – проговорила с недоброй усмешкой инспектриса, – но будьте уверены, я все узнаю, и виновная будет строго наказана.
   – Маркова насплетничает, непременно насплетничает, – зашептали девочки, когда инспектриса вышла из класса, а мы стали спускаться с лестницы.
   Меня охватил внезапный страх за милую княжну, согласившуюся на защиту и покрывательство класса. Я предвидела, что княжне это не пройдет даром.
   «Крошка непременно выдаст», – подумала я, и вдруг внезапная мысль осенила меня. Я слишком еще любила княжну, чтобы колебаться.
   И, не откладывая в долгий ящик своего решения, я незаметно выскользнула из пар и бегом возвратилась обратно, делая вид, что позабыла что-то в классе.
   Там, подождав немного, когда, по моему мнению, «седьмушки» достигли столовой, я быстро направилась через длинный коридор на половину старших, в так называемый «колбасный переулок», где жила инспектриса. Почему он назывался колбасным, я до сих пор себе не уяснила, да и вряд ли кто из институток мог бы это сделать. Там находились комнаты классных дам, и в том числе комната инспектрисы. Я со страхом остановилась у двери, трижды торопливо прочла: «Господи, помяни царя Давида и всю кротость его!» – как меня учила няня делать в трудные минуты жизни, – и постучала в дверь с вопросом: «Puis-je entrer» (могу войти)?
   – Entrez (войдите)! – прозвучало в ответ, и я робко вошла.
   Комнатка инспектрисы, разделенная пополам невысокой драпировкой темно-малинового цвета, поразила меня своей уютностью. Там стояла очень хорошенькая мебель, лежал персидский ковер, висели на стенах группы институток и портрет начальницы, сделанный поразительно удачно.
   Сама m-lle Еленина – так звали инспектрису – сидела за маленьким ломберным столиком, накрытым белой скатертью, и завтракала.
   Она подняла на меня свои сердитые, маленькие глазки с вопросительным недоумением.
   – Medemoiselle, – начала я дрожащим голосом, – я пришла сказать, что… что… ворону принесла я.
   – Ты? – И еще большее недоумение отразилось в ее взоре.
   – Да, я, – на этот раз уже ясно и твердо отчеканила я.
   – Отчего же ты не созналась сразу, в классе?
   Я молчала, мучительно краснея.
   – Стыдись! Только что поступила, и уже совершаешь такие непростительные шалости. Зачем ты принесла в класс птицу? – грозно напустилась она на меня.
   – Она была такая исщипанная, в крови, мне было жалко, и я принесла.
   Боязнь за Нину придала мне храбрости, и я говорила без запинки.
   – Ты должна была сказать m-lle Арно или дежурной пепиньерке, ворону бы убрали на задний двор, а не распоряжаться самой, да еще прятаться за спиной класса… Скверно, достойно уличного мальчишки, а не благовоспитанной барышни! Ты будешь наказана. Сними свой передник и отправляйся стоять в столовой во время завтрака, – уже совсем строго закончила инспектриса.
   Я замерла. Стоять в столовой без передника считалось в институте самым сильным наказанием.
   Это было уже слишком. На глазах моих навернулись слезы. «Попрошу прощения, может быть, смягчится», – подумала я.
   «Нет, нет, – в ту же минуту молнией мелькнуло в моей голове, – ведь я терплю за Нину и, может быть, этим поступком верну если не дружбу ее, то, по крайней мере, расположение».
   И, стойко удержавшись от слез, я быстро сняла передник, сделала классной даме условный поклон и вышла из комнаты.
   Мое появление без передника в столовой произвело переполох.
   Младшие повскакали с мест, старшие поворачивали головы, с насмешкой и сожалением поглядывая на меня.
   Я храбро подошла к m-lle Арно и заявила ей, что я наказана инспектрисой. Но за что я наказана, я не объяснила. Затем я встала на середину столовой. Мне было невыразимо совестно и в то же время сладко. Лицо мое горело, как в огне. Я не поднимала глаз, боясь снова встретить насмешливые улыбки.
   «Если б они знали, если б только знали, за что я терплю эту муку! – вся замирая от сладкого трепета, говорила я себе. – Милая, милая княжна, чувствуешь ли ты, как страдает твоя маленькая Люда?»
   Наши «седьмушки», видимо, взволновались. Не зная, за что я наказана, они строили тысячу предположений, догадок и то и дело оборачивались ко мне.
   Я подняла голову. Мой взгляд встретился с Ниной. Я не знаю, что выражали мои глаза, но в черных милых глазках Джавахи светилось столько глубокого сочувствия и нежной ласки, что всю меня точно варом обдало.
   «Ты жалеешь меня, милая девочка», – шептала я восторженно, и, стряхнув с себя ложный, как мне казалось, стыд, я подняла голову и окинула всю столовую долгим, торжествующим взглядом.
   Но меня не поняли, да и не могли понять эти беспечные, веселые девочки.
   – Смотрите-ка, mesdames наказана, да еще и смотрит победоносно, точно подвиг совершила, – заметил кто-то с ближайшего стола пятиклассниц.
   В ответ я только равнодушно пожала плечами.
   Лицо мое между тем горело все больше и больше и стало красным, как кумач. У меня сделался жар – неизменный спутник всех моих потрясений.
   М-lle Арно со своего места обратила внимание на мои пылающие щеки, на неестественно ярко разгоревшиеся глаза и, оставив свое место, подошла ко мне.
   – Тебе нехорошо?
   Я отрицательно покачала головой, но она, приложив руку к моей пылающей щеке, воскликнула:
   – Но ты больна, ты вся горишь! – и, подхватив меня под руку, поспешно вывела из столовой мимо еще более недоумевающих институток.
   Пытка закончилась.
   Меня отвели в лазарет.


   Глава XII. В лазарете. Примирение

   Лазарет начинался тотчас за квартирой начальницы. Это было большое помещение с просторными палатами, полными воздуха и света. Этот свет исходил, казалось, от самих чисто выбеленных стен лазарета. Вход в него был через темный коридорчик, примыкавший к нижнему длинному и мрачному коридору. Первая комната называлась «перевязочная», сюда два раза в день, по лазаретному звонку, собирались «слабенькие», то есть те, которым прописано было принимать железо, мышьяк, кефир и рыбий жир. Заведовали перевязочной две фельдшерицы: одна – кругленькая, беленькая, молодая девушка, Вера Васильевна, прозванная Пышкой, а другая – Мирра Андреевна, или Жучка по прозвищу, раздражительная и взыскательная старая дева. Насколько Пышка была любима институтками, настолько презираема Жучка. В дежурство Пышки девочки пользовались иногда вкусной «шипучкой» (смесь соды с кислотою) или беленькими мятными лепешками…
   – Меня тошнит, Вера Васильевна, – говорит какая-нибудь шалунья и прижимает для большей верности платок к губам.
   И Пышка открывает шкап, достает оттуда коробку кислоты и соды и делает шипучку.
   – Мне бы мятных лепешек от тошноты, – тянет другая.
   – А не хотите ли касторового масла? – добродушно напускается Вера Васильевна и сама смеется.
   Пропишет ли доктор кому-либо злополучную касторку в дежурство Веры Васильевны, она дает это противное масло в немного горьковатом портвейне и тем же вином предлагает запить, между тем как в дежурство Жучки касторка давалась в мяте, что составляло страшную неприятность для девочек.
   Из перевязочной вели две двери: одна – в комнату лазаретной надзирательницы, а другая – в лазаретную столовую. В столовой стоял длинный стол для выздоравливающих, а по стенам расставлены были шкапы с разными медицинскими препаратами и бельем.
   Из столовой шли двери в следующие палаты и маленькую комнату Жучки.
   Палат было, не считая маленькой, предназначенной для больных классных дам, еще две большие и третья, маленькая, для труднобольных. Около последней помещалась Пышка. Затем шли умывальня с кранами и ванной и кухня, где за перегородкой помещалась Матенька.
   Матенька была не совсем обыкновенным существом нашего лазарета. Старая-старенькая ворчунья, нечто вроде сиделки и кастелянши, она, несмотря на свои 78 лет, бодро управляла своим маленьким хозяйством.
   – Матенька, – кричит Вера Васильевна, – лихорадочную привели, пожалуйста, дайте липки.
   И липка, то есть раствор липового цвета, поспевает в две-три минуты по щучьему велению.
   – Матенька, помогите забинтовать больную. – И Матенька забинтовывает быстро и ловко.
   И откуда силы брались у этой славной седенькой старушки?!
   Ворчлива Матенька была ужасно, но и ворчание ее было добродушное, безвредное: сейчас побранит, сейчас же прояснится улыбкой.
   – Матенька, – увивается около нее какая-нибудь больная, – поджарьте булочку, родная.
   – Ну вот что выдумала, шалунья, чтобы от Марьи Антоновны попало! Не выдумывайте лучше!
   А через полчаса, смотришь, на лазаретном ночном столике, подле кружки с чаем, лежит аппетитно подрумяненная в горячей золе булочка. Придется серьезно заболеть институтке, Матенька ночи напролет просиживает у постели больной, дни не отходит от нее, а случится несчастье, смерть, она и глаза закроет, и обмоет, и псалтырь почитает над усопшей.
   Такова была обстановка лазарета, мало, впрочем, меня интересовавшая.
   M-lle Арно дорогой старалась проникнуть в мою душу – и узнать, почему я наказана, но я упорно молчала. Настаивать же она не решалась, так как мои пышущие от жара щеки и неестественно блестящие глаза пугали ее.
   – Что с девочкой? – спросила Вера Васильевна, когда мы пришли в перевязочную.

   Вид части коридора в здании Павловского женского института

   И, не теряя ни минуты, она усадила меня на диван и поставила градусник для измерения температуры.
   – Mademoiselle Арно, оставьте ее у нас, видите, какая горячая, – посоветовала фельдшерица.
   – Ведите себя хорошенько! – холодно бросила мне классная дама и поспешила выйти из перевязочной.
   – Вы простудились, да? – допрашивала меня добрая девушка.
   – Да… нет… да… право, не знаю! – путалась я.
   Действительно, может быть, я простудилась как-нибудь. Я не сознавала, что последние неприятности разрыва с Ниной могли так подействовать на меня.
   – У вас повышенная температура, – озабоченно покачала головой Пышка.
   – Матенька, – крикнула она, – прикажите постлать постель в средней палате и приготовьте липки.
   Поспела постель, поспела и липка. Меня раздели и уложили. Голова моя и тело горели. Обрывки мыслей носились в усталом мозгу.
   Точно тяжелый камень давил мне на грудь.
   Едва я забылась, как передо мной замелькали белые хатки, вишневая роща, церковь с высоко горящим крестом и… мама. Я ясно видела, что она склоняется надо мною, обнимает и так любовно шепчет нежным, тихим, грустным голосом: «Людочка, сердце мое, крошка, что с тобой сделали?»
   Я открываю глаза, в комнате полумрак. Ноябрьский день уже погас. Около меня кто-то плачет, судорожно, тихо.
   Я приподнимаюсь на подушках.
   «Мама?» – вдруг мелькает в моей голове безумная мысль.
   Нет, не мама.
   Надо мной склонилось знакомое бледное личико, все залитое обильными слезами; глянцевитые черные косы упали мне на грудь.
   – Княжна! Нина! – каким-то диким, не своим голосом вырвалось из моей груди, и, полузадушенная рыданиями, я широко распахнула объятия.
   Мы замерли минуты на две, сжимая друг друга и обливаясь слезами.
   – Галочка, моя бедная! – шептала между поцелуями Нина. – Что я с тобой сделала!
   И опять слезы, горячие, детские слезы потерянного и вновь обретенного счастья.
   – Ах, милая, глупая! Зачем ты… – лепетала Нина. – За меня ведь ты наказана, за меня больна! Какая я злая, скверная! Боже мой! Простишь ли ты меня, Люда?
   – Родная! – могла только выговорить я, потрясенная до глубины души.
   – Но как же ты узнала? – спросила я, когда прошли первые острые минуты радости.
   – Инспектриса пришла в класс и сказала, за что ты наказана… Ну…
   – Ну?.. – невольно дрожащим голосом проговорила я.
   – Я созналась, и меня стерли с доски и выключили из «парфеток», а тобой все восхищаются… Ты стоишь этого, Людочка; ты такая прелесть, ты ангел! – шептала княжна.
   – Но, Ниночка, ведь тебя стерли с доски, – встревожилась я.
   – Так что же? А ты что претерпела за меня! Я этого никогда не забуду! – И княжна горячо поцеловала меня.
   – Да, теперь мы будем подругами на всю жизнь! – торжественно произнесла я.
   – А как же «триумвират»? – лукаво шепнула княжна.
   – А как же Бельская? – не потерялась я.
   И обе мы звонко расхохотались.
   Княжна прилегла головой ко мне на подушку и, поглаживая мои непокорные стриженые вихры, говорила, как тяжело ей было без меня последнее время.
   – Ни есть, ни спать не хотелось.
   – Как же ты ко мне пробралась?
   – А вот! – И она торжествующе в полутьме подняла свою правую ручку, обвязанную чем-то белым.
   – Что это?
   – Взяла чинить карандаш, да и обрезала палец перочинным ножом, ну и попала на перевязку, – гордо зазвенел ее гортанный голосок.
   В ответ она обняла меня и чуть слышно прошептала:
   – А что ты за меня вынесла, Люда!
   «Люда!» Как восхитительно звучало мне мое имя в милых губках княжны: не Галочка, а Люда.
   – Вы что, шалуньи, притаились, – вдруг прозвучал у нас над ухом знакомый голос Матеньки. – Вы ведь, ваше сиятельство (она всегда так обращалась к княжне), под кран идти изволили ручку смочить, а сами к подруге больной свернули… Не дело… Им покой нужен.
   – Матенька, милушка, дайте еще посидеть, – упрашивала Нина.
   – Ни-ни, что вы, матушка! А как в классе хватятся? Пойдите, родимая, – ответила старушка.
   – Завтра приду, если не выпишешься! – шепнула Нина, целуя меня.
   – Выпишусь, – с уверенностью произнесла я, находя себя совсем здоровой.
   Она ушла, а я еще чувствовала ее около себя – милую, добрую, великодушную Нину!
   В эту ночь я уснула крепким, здоровым сном, унесшим с собою всю мою болезнь.
   На другой день к вечеру я уже выписалась из лазарета.
   Едва я появилась в классе, девочки устроили мне шумную овацию. Меня обнимали, целовали наперерыв, громко восхваляя за геройский подвиг. Потом всем классом просили инспектрису простить Нину – и на красной доске снова появилось ее милое имя.
   Только двое из всего класса не приветствовали меня и бросали на нас с княжной сердитые взгляды. То были мои две прежние подруги, так недолго господствовавшие надо мной. Им обеим – и Крошке, и Мане – было крайне неприятно распадение «триумвирата» и мое примирение с их врагом – моей милой Ниной.


   Глава XIII. Печальная новость. Подписка

   – Mesdam’очки, mesdam’очки, знаете новость, ужасную новость? Сейчас я была внизу и видела Maman, она говорила что-то нашей немке – строго-строго… A Fraulein плакала… Я сама видела, как она вытирала слезы! Ей-богу…
   Все это протрещала Бельская одним духом, ворвавшись ураганом в класс после обеда… В одну секунду мы обступили нашего «разбойника» и еще раз велели передать все ею виденное.
   – Это Пугач что-нибудь наговорил на фрейлейн начальнице, наверное, Пугач, – авторитетно заявила Надя Федорова и сделала злые глаза в сторону Крошки: «Поди, мол, сплетничай».
   – Да, да, она! Я слышала, как Maman упрекала фрейлейн за снисходительность к нам, я даже помню ее слова: «Вы распустили класс, они стали кадетами…» У-у! противная, – подхватила Краснушка.
   – А вдруг фрейлейн уйдет! Тогда Пугач нас доест совсем! Mesdam’очки, что нам делать? – слышались голоса девочек, заранее встревоженных событием.
   – Нет, мы не пустим нашу дусю, мы на коленях упросим ее всем классом остаться, – кричала Миля Корбина, восторженная, всегда фантазирующая головка.
   – Тише! Кис-Кис идет!
   Мы разом стихли. В класс вошла фрейлейн. Действительно, глаза ее были красны и распухли, а лицо тщетно старалось улыбнуться.
   Она села на кафедру и, взяв книгу, опустила глаза в страницу, желая, очевидно, скрыть от нас следы недавних слез. Мы тихонько подвинулись к кафедре и окружили ее.
   Додо, наша первая ученица и самая безукоризненная по поведению из всего класса, робко произнесла:
   – Fraulein!
   – Was wollen sie, Kinder (что вам угодно, дети)? – дрожащим голосом спросила нас наша любимица.
   – Вы плакали?.. – как нельзя более нежно и осторожно осведомилась Додо.
   – Откуда вы взяли, дети?
   – Да-да, вы плакали… Дуся наша, кто вас обидел? Скажите! – приставали мы…
   Кис-Кис смутилась. Добрые голубые глаза ее подернулись слезами… Губы задрожали от бесхитростных слов преданных девочек.
   – Спасибо, милочки. Я всегда была уверена в вашем расположении ко мне и очень, очень горжусь моими детками, – мягко заговорила она, – но успокойтесь, меня никто не обижал…
   – А зачем же вы давеча плакали в коридоре, когда разговаривали с Maman? Я все видела! – смело вырвалось у Бельской.
   – Ах ты, всезнайка! – сквозь слезы улыбнулась фрейлейн. – Ну, если видела, придется сознаться: я как мне ни грустно, а должна буду расстаться с вами, дети…
   – Расстаться? – ахнул весь класс в один голос. – Расстаться навсегда! За что? Разве мы обидели вас, дуся? За что вы бросаете нас? – раздавались здесь и там печальные возгласы «седьмушек».
   Потерять горячо любимую фрейлейн нам казалось чудовищным. Многие из нас уже плакали, прижавшись к плечу подруг, а более сильные духом осаждали кафедру.
   – Но, Fraulein, дуся, – говорила Нина, встав за стулом нашей любимицы, – зачем же вы уйдете? Разве мы огорчили вас?
   Глаза «Булочки» уже начали разгораться.
   – О, нет! Вы были всегда милые, добрые детки, – ласково потрепав по щечке княжну, произнесла она. – Я вас очень, очень люблю и знаю, что вы не огорчите вашу сердитую Fraulein, но другие находят, что я очень слаба с вами и что вы поэтому много шалите.
   – Я знаю, кто это сказал… У-у! Это противный Пугач, это Арно! – пылко воскликнула княжна.
   – Wie kannst du so sprechen (как ты позволяешь себе так говорить)?! – строго остановила ее фрейлейн и, сильно нахмурясь, добавила: – Вы должны уважать ваших классных дам.
   – Мы вас уважаем и очень любим, Fraulein, дуся! – вырвалось, как один голос, из груди 36 девочек.
   – Да-да, знаю… я тронута, спасибо вам, ich danke sehr fur ihre Liebe (благодарю вас за вашу любовь), но вы не меня одну должны любить, у вас есть еще другая дама – mademoiselle Арно…
   – Мы ее ненавидим! – звонко крикнула Бельская и юркнула за спины подруг.
   – Стыдись, Бельская, так отзываться о mademoiselle Арно, твоей наставнице. Она заботится о вас не меньше меня. Она строгая – это правда, но добрая и справедливая, – усовещивала Кис-Кис.
   – А за что она Запольскую с доски прошлый месяц стерла? – не унимались девочки. – А почему Нюшу в прием не пустила? Иванову за что в столовой поставила?..
   – Ну, Иванова стоит, – серьезно произнесла Нина, недолюбливавшая Иванову.
   – Ну довольно, genug! Что делать, что делать, расстаться нам с вами все-таки придется, – покачала головою добрая фрейлейн.
   – Нет-нет, мы вас не пустим, мы знаем, что на вас наябедничали, и Maman, верно, что-нибудь вам неприятное сказала, а вы и уходите! Да-да, наверное!
   Бедная немка не рада была, что допустила этот разговор.
   Тихая и кроткая, она не любила историй и теперь раскаивалась в том, что посвятила пылких девочек в тайну своего ухода из института.
   А девочки волновались, кричали, окружили фрейлейн, целовали ее по очереди и даже по нескольку сразу, так что чуть не задушили, – одним словом, всячески старались выразить искреннюю привязанность своих горячих сердечек.
   Растроганная и напуганная этими шумными проявлениями любви, Кис-Кис кое-как уговорила нас успокоиться.
   Весь остаток дня мы всеми способами старались развлечь нашу любимицу. Мы не отходили от нее ни на шаг, рано выучили все уроки и безошибочно, за некоторым разве исключением, ответили их дежурной пепиньерке и, наконец, тесно обступив кафедру, старались своими незатейливыми детскими разговорами занять и рассмешить нашу любимую немочку. Краснушка, самая талантливая в подражании, изобразила в лицах, как каждая из нас выходит отвечать уроки, и добилась того, что фрейлейн смеялась вместе с нами.
   Придя в дортуар, мы поскорее улеглись в постели, чтобы дать отдых нашей любимице. Газ был спущен раньше обыкновенного, и ничем не нарушимая тишина воцарилась в дортуаре.
   Утром держали совет всем классом и после долгих споров решили: 1) изводить всячески Пугача, не боясь наказаний; 2) идти в случае чего к начальнице и просить не отпускать Fraulein; 3) сделать любимой немочке по подписке подарок.
   К исполнению последнего решения было приступлено немедленно. Распорядителем-казначеем по покупке подарка выбрали Краснушку, славившуюся у нас знанием счета.
   В следующий же прием все посещаемые родными «седьмушки» выпросили у своих родных денег, кто рубль, кто двадцать-тридцать копеек, каждая сколько могла, и отдали эти деньги Краснушке на хранение.
   Краснушка тщательно пересмотрела, пересчитала серебро и уложила в большой ящик от печенья, на крышке которого она старательно вывела самыми красивыми буквами: «Касса».
   – А как же я дам денег? Присланные мне мамой десять рублей находятся у Fraulein? – искренно взволновалась я.
   – Ты, Людочка, не беспокойся, – ласково проговорила княжна (она уже давно заменила данное мне ею же прозвище ласкательным именем). – У меня еще много своих денег у Пугача. Завтра спрошу себе и тебе.

   Иллюстрация к книге Лидии Чарской «Записки институтки»

   – А если она спросит, зачем?
   – Тогда я прямо скажу, что мы собираем на подарок.
   – Ай да молодец, Нина! Ужели так и скажешь? – восторгались наши.
   – Так и скажу, ведь я ненавижу Пугача! Воображаю, как она озлится, когда узнает, что мы все за нашу немку.
   И действительно, во французское дежурство Джаваха смело подошла просить из своих денег, отданных на попечение Арно, три рубля.
   – Зачем так много? – удивилась та.
   – Мы хотим делать по подписке подарок нашей Fraulein. Дайте мне, пожалуйста, mademoiselle, для меня и на долю Влассовской, она отдаст, как только мы купим подарок, а то ведь ее деньги у Fraulein, и она, наверное, не даст ей, узнав, на что мы берем деньги.
   – Пустые выдумки! – процедила озлобленно m-lle Арно, однако отказать не решилась и выдала княжне три рубля. Краснушка торжественно присовокупила их к сумме, лежащей уже в кассе.
   После вторичного совещания решили купить на собранные деньги альбом, в котором все должны написать что-нибудь самым лучшим почерком на память. «Только из своей головы, а не выученное», – прибавила Додо Муравьева, враг зубрежки. Альбом было поручено купить матери Федоровой, которая охотно исполнила нашу просьбу. В ближайшее же воскресенье Надя Федорова не без труда притащила в класс тяжелый, в папку увязанный сверток. Краснушка влезла на кафедру и, развязав бумаги, торжественно извлекла альбом из папки. Все мы запрыгали от радости.
   Это оказалась прелестная, крытая голубым плюшем и с бронзовыми застежками книга, с золотыми кантами, с разноцветными страницами. В правом углу на бронзовой же доске было четко награвировано: «Незабвенной и дорогой нашей заступнице и наставнице Fraulein Гертруде Генинг от горячо ее любящих девочек». В середине был вензель Кис-Кис. Каждая из нас должна была оставить след на красивых листах альбома, и каждая по очереди брала перо и, подумав немного, нахмурясь и поджав губы или вытянув их забавно трубочкой вперед, писала, тщательно выводя буквы. Краснушка, следившая из-за плеча писавшей, только отрывисто изрекала краткие замечания: «Приложи клякс-папир… тише… не замажь… Не спутай: е, а не е… ах какая!.. Ну вот, кляксу посадила!» – пришла она в неистовство, когда Бельская действительно сделала кляксу.
   – Слижи языком, сейчас слижи, – накинулась она на нее.
   И Бельская, недолго думая, слизала.
   Лишь только надписи были готовы, Краснушка на весь класс прочла их. Тут большею частью все надписи носили один характер: «Мы вас любим, любите нас и будьте с нами до выпуска», – и при этом прибавление самых нежных и ласковых наименований, на какие только способны замкнутые в четырех стенах наивные, впечатлительные девочки.
   Не обошлось, конечно, без стихов.
   Петровская, к величайшему удивлению всех, написала в альбом:

     Бьется ли сердце, ноет ли грудь,
     Скушай конфетку и нас не забудь.

   – Ну уж и стихи! – воскликнула Федорова, заливаясь смехом.
   – А ты, Нина, тоже напишешь стихи в альбом? – спросила Бельская.
   – Нет, – коротко ответила княжна.
   Я невольно обратила внимание на надпись Нины.

   «Дорогая Fraulein, – гласили каракульки моего друга, – если когда-нибудь вы будете на моем родимом Кавказе, не забудьте, что в доме князя Джавахи вы будете желанной гостьей и что маленькая Нина, доставившая вам столько хлопот, будет рада вам как самому близкому человеку».

   – Как ты хорошо написала, Ниночка! – с восторгом воскликнула я и, недолго думая, взяв перо, подмахнула под словами княжны:

   «Да, да, и в хуторе под Полтавой тоже.
 Люда Влассовская».

   Когда все уже написали свое «на память», решено было торжественно всем классом нести альбом в комнату Кис-Кис.
   – Мы попросим ее остаться, а если она не согласится – пойдем к начальнице и скажем ей, какая чудная, какая милая наша Fraulein, – пылко и возбужденно говорила Федорова.
   – Да-да, идем, идем, – подхватили мы и толпою бросились через коридор на лестницу, пользуясь минутным отсутствием Арно.
   – Куда? Куда? – спрашивали нас с любопытством старшие.
   – «Седьмушки» бунтуют! – кричали нам вдогонку наши соседки – шестые, ужасно важничавшие перед нами своим старшинством.
   Никому ничего не отвечая, мы миновали лестницу, церковную паперть и остановились перевести дыхание у комнаты Fraulein.
   – Ты, ты говори, – выбрали мы Нину, пользовавшуюся у нас репутацией очень умной и красноречивой.
   – Kann man herein (можно войти)? – произнесла княжна, постучав в дверь.
   Голос ее дрожал от важности возложенного на нее поручения.
   – Herein (войдите)! – раздалось за дверью.
   Мы вошли. Fraulein Генинг, донельзя удивленная нашим появлением, встала из-за стола, у которого сидела за письмом. На ней была простая утренняя блуза, а на лбу волосы завиты в папильотки.
   – Was wunscht Ihr, Kinder (что вы желаете, дети)?
   – Fraulein, дуся, – начала Нина, робея, и выступила вперед, – мы знаем, что вас обидели и вы хотите уйти и оставить нас. Но, Frauleinehen-дуся, мы пришли вам сказать, что «всем классом» пойдем к Maman просить ее не отпускать вас и даем слово «всем классом» не шалить в ваше дежурство. А это, Fraulein, – прибавила она, подавая альбом, – на память о нас… Мы вас так любим!..
   Голос княжны оборвался, и мы увидели то, чего никогда еще не видали: Нина плакала.
   Тут произошло что-то необычайное. Весь класс всхлипнул и разревелся, как один человек.
   – Останьтесь!.. любим!.. просим!.. – лепетали, всхлипывая, девочки.
   Fraulein, испуганная, смущенная и растроганная, с альбомом в руках, не стесняясь нас, плакала навзрыд.
   – Девочки вы мои… добренькие… дорогие… Liebchen… Herzchen… – шептала она, целуя и прижимая нас к своей любящей груди. – Ну как вас оставить… милые! А вот зачем деньги тратите на подарки?.. Это напрасно… Не возьму подарка, – вдруг рассердилась она.
   Мы обступили ее со всех сторон, стали целовать, просить, даже плакать, с жаром объясняя ей, как это дешево стоило, что Нина, самая богатая, и та дала за себя и за Влассовскую только три рубля, а остальные – совсем понемножку…
   – Нет, нет, не возьму, – повторяла Кис-Кис.
   С трудом, после долгой просьбы, удалось нам уговорить растроганную Кис-Кис принять наш скромный подарок.
   Она перецеловала всех нас и, обещав остаться, отослала скорее в класс, «чтобы не волновать mademoiselle Арно», прибавила она мягко.
   – И чтобы это было в последний раз, – заметила еще Кис-Кис, – никаких больше подарков я не приму.
   Этот день был одним из лучших в нашей институтской жизни. Мы могли наглядно доказать нашу горячую привязанность обожаемой наставнице, и наши детские сердца были полны шумного ликования.
   Уже позднее, через три-четыре года, узнали мы, какую жертву принесла нам Fraulein Генинг. Ее действительно не любили другие наставницы за ее слишком мягкое, сердечное отношение к институткам и не раз жаловались начальнице на некоторые ее упущения из правил строгой дисциплины, и она уже решила оставить службу в институте. Брат ее достал ей прекрасное место компаньонки в богатый аристократический дом, где она получала бы вчетверо больше скромного институтского жалованья и где занятий у нее было бы куда меньше… Уход ее был решен ею бесповоротно. Но вот появилось ее «маленькое стадо» (так она в шутку называла нас), плачущее, молящее остаться, с доказательствами такой неподкупной детской привязанности, которую не купишь ни за какие деньги, что сердце доброй учительницы дрогнуло, и она осталась с нами «доводить до выпуска своих добреньких девочек».


   Глава XIV. 14 ноября

   Тезоименитство государыни императрицы – 14 ноября – праздновалось у нас в институте с особенной пышностью. После обедни и молебна за старшими приезжали кареты от императорского двора и везли их в театр, а вечером для всех – старших и младших – был бал.
   С утра мы поднялись в самом праздничном настроении. На табуретах подле постелей лежали чистые, в несколько складочек праздничные передники, носившие название «батистовых», такие же пелеринки с широкими, жирно накрахмаленными бантами и сквозные, тоже батистовые рукавчики, или «манжи».
   За утренним чаем в этот день никто не дотронулся до казенных булок, предвкушая более интересные блюда. Старшие явились в столовую тоненькие, стянутые в рюмочку, с взбитыми спереди волосами и пышными прическами.
   Ирочка Трахтенберг воздвигла на голове какую-то необычайную шишку, пронзенную красивою золотою пикой, только что входившую в моду. Но, к несчастью, Ирочка попалась на глаза Елениной, и великолепная шишка с пикой в минуту заменилась скромной прической в виде свернутого жгута.
   – Mesdames, у кого я увижу подобные прически – пошлю перечесываться, – сердилась инспектриса.
   Богослужение в этот день было особенно торжественно. Кроме институтского начальства, были налицо почетные опекуны и попечители. После длинного молебна и зычного троекратного возглашения диаконом «многолетия» всему царствующему дому мы, разрумяненные душной атмосферой церкви, потянулись прикладываться к кресту. Проходя мимо Maman и многочисленных попечителей, мы отвешивали им поясные поклоны (реверансов в церкви не полагалось) и выходили на паперть.
   – Ну что, привыкаешь? – раздался над моей почтительно склоненной головой знакомый голос начальницы.
   – Oui, Maman, – смущенно прошептала я.
   Княгиня-начальница стояла передо мной величественная, красивая, точно картина, в своем синем шелковом платье с массою орденов на груди и бриллиантовым шифром. Она трепала меня по щеке и ласково улыбалась.
   – C’est la fille de Wlassovsky, heros de Plevna (дочь Влассовского, героя Плевны), – пояснила она толстому, увешанному орденами, с красной лентой через плечо господину.
   – А-а, – протянул тот и тоже потрепал меня по щечке.
   Потом я узнала, что это был министр народного просвещения.
   За завтраком нам дали вместо кофе по кружке шоколаду с очень вкусными ванильными сухариками. Барышни наскоро позавтракали и, не обращая внимания на начальство, заглянувшее в столовую, побежали приготавливаться к выезду в театр.
   – Счастливицы, – кричали мы им вслед, – возьмите нас с собою.
   Праздничный день тянулся бесконечно… Мы сновали по залу и коридорам, бегали вниз и вверх, раза четыре попадались на глаза злющей Елениной и никак не могли дождаться обеда. Более деловитые играли в куклы или «картинки» – своеобразную институтскую игру, состоящую в том, чтобы подбросить картинку, заменяющую институтку, кверху; если картинка упадет лицевой стороной – это считалось хорошим ответом урока, а обратной стороной – ошибкой. За ответы ставились баллы в особую тетрадку, и затем подводились итоги. Игра эта была любимою у маленьких институток.
   Серьезная Додо извлекла из своего стола толстую книгу с изображением индейцев на обложке и погрузилась в чтение.
   К обеду вернулись старшие. С шумом и хохотом пришли они в столовую. Их щеки горели от удовольствия, вынесенного ими из театра. Они не дотронулись даже до обеда, хотя обед с кулебякой и кондитерским пирожным, с тетерькою на второе был самый праздничный.
   В пять часов нас повели в дортуар, чтобы мы успели выспаться до предстоящего в этот вечер обычного бала, на котором нам, «седьмушкам», было позволено оставаться до 12 часов.
   На лестнице нас обогнала Ирочка Трахтенберг с неизменной Михайловой под руку. Она с улыбкой сунула в руки смущенной Нины полученную в театре коробку конфект с вензелем государыни на крышке.
   – Merci, – могла только пролепетать сконфуженная Нина и ужасно покраснела.
   Спать легли весьма немногие из нас, остальные же, большая половина класса, разместились на кроватях небольшими группами.
   Кира Дергунова, «второгодница», то есть оставшаяся на второй год в классе и, следовательно, видевшая все эти приготовления в прошлом году, рассказывала окружившим ее институткам с большим увлечением:

   Дети Николая II: великие княжны Ольга, Татьяна, Мария, Анастасия и цесаревич Алексей, – за чтением книги Лидии Чарской.
   «В комнате младших княжон Марии и Анастасии хранились детские книги русских и французских авторов. Особенно много было книг известной детской писательницы Л. А. Чарской…»
   (из книги «Детский мир императорских резиденций» И. Зимина)

   – И вот, mesdam’очки, библиотека будет украшена елками, и там будет гостиная для начальства, а в четвертом классе будет устроен буфет, но чай будут пить только кавалеры. Кроме того, для старших будут конфеты… фрукты…
   – А для нас? – не утерпела Маня Иванова, начинавшая глотать слюнки от предстоящего пиршества.
   – А нам не дадут… – отрезала Кира. – Нет, то есть дадут, – поспешила она поправиться, – только по яблоку и апельсину да по тюречку конфет…
   – А-а, – разочарованно протянула Маня.
   – Тебе скучно? – спросила меня Нина, видя, что я лежу с открытыми глазами.
   – Да, домой тянет, – созналась я.
   – Ну, Люда, потерпим, ведь теперь ноябрь уже в середине, до праздников рукой подать, а второе полугодие так быстро промелькнет, что и не увидишь… Там экзамены, Пасха… и лето…
   – Ах, лето! – с восторженным вздохом вырвалось у меня.
   – И вот, mesdam’очки, войдет Maman, оркестр заиграет марш… – тем же тягучим, неприятным голосом повествовала Дергунова.
   В 7 часов началось необычайное оживление; «седьмушки» бежали под кран мыть шею, лицо и чистить ногти и зубы. Это проделывалось с особенным старанием, хотя «седьмушкам» не приходилось танцевать – танцевали старшие, а нам разрешалось только смотреть.
   В 8 часов к нам вошла фрейлейн, дежурившая в этот день. На ней, поверх василькового форменного платья, была надета кружевная пелеринка, а букольки на лбу были завиты тщательнее прежнего.
   – Какая вы красавица, нарядная! – кричали мы, прыгая вокруг нее.
   И действительно, ее добродушное, с жилочками на щеках личико, с сиявшей на нем доброй улыбкой, казалось очень милым.
   – Ну-ну, Dummheiten (глупости)! – отмахнулась она и повела нас вниз, где выстроились уже шпалерами по коридору остальные классы.
   Внизу было усиленное освещение, пахло каким-то сильным, в нос ударяющим курением.
   В половине девятого в конце коридора показалась Maman, в целом обществе опекунов и попечителей, при лентах, орденах и звездах.
   – Nous avons l’honneur de vous saluer (имеем честь вас приветствовать)! – дружно приседая классами, восклицали хором институтки.
   За начальством прошли кавалеры: ученики лучших учебных заведений столицы, приезжавшие к нам по «наряду». Исключение составляли братья и кузены старших, которые попадали на наши балы по особому приглашению начальницы или какой-нибудь классной дамы.
   Под звуки марша мы все вошли в зал и прошлись полонезом, предводительствуемые нашим танцмейстером Троцким, высоким, стройным и грациозным стариком, с тщательно расчесанными бакенбардами. Maman шла впереди, сияя улыбкой, в обществе инспектора – маленького, толстенького человечка в ленте и звезде.
   Наконец, начальство подошло к небольшому кругу мягкой мебели, подобно оазису, уютно расположенному в почти пустой зале, и заняло место среди попечителей и гостей.
   Проходя мимо начальства, мы останавливались парами и отвешивали низкий, почтительный реверанс и потом уже занимали предназначенные нам места.
   Полонез сменился нежными, замирающими звуками ласкающего вальса. Кавалеры торопливо натягивали перчатки и спешили пригласить «дам» – из числа старших институток. Минута – и десятки пар грациозно закружились в вальсе. Вон белокурая Ирочка несется, тонкая и стройная, согнув немного талию, с длинным, угреватым лицеистом, а вон Михайлова кружится, как волчок, с каким-то розовым белобрысым пажом.
   По окончании условных двух туров (больше двух с одним и тем же кавалером делать не позволялось) институтки приседали, опустив глазки, с тихим, еле уловимым «Merci, monsieur». Отводить на место под руку строго воспрещалось, а еще строже – разговаривать с кавалером, чему плохо, однако, подчинялись старшие.
   Я с Ниной и еще несколькими «седьмушками» уселась под портретом императора Павла, основателя нашего института, и смотрела на танцы, как вдруг передо мной, как из-под земли, вырос длинный и худой, как палка, лицеист.
   – Mademoiselle, – произнес он, шепелявя, – puis-je vous engager pour un tour de valse (могу я вас пригласить на тур вальса)?
   Я обомлела и крепко стиснула руку Нины, как бы ища защиты.
   – Merci, monsieur, – вся краснея от смущения пролепетала я, – je ne danse pas (я не танцую), – и, встав, отвесила ему почтительный поклон.
   Но было уже поздно. Длинный лицеист не понял меня и, быстро обняв мою талию, понесся со мною в вихре вальса.
   Лицеист кружился ужасно скоро. Мои ноги не касались пола, и я в воздухе выделывала с изумительной точностью все те па, которым учил нас Троцкий на своих танцклассах.
   К счастью моему, музыка прекратилась, и длинный лицеист почти бесчувственную усадил меня на место, с изысканной любезностью прошепелявив: «Merci, mademoiselle».
   – Счастливица! Счастливица! Танцевала с большим кавалером, – со всех сторон слышала я завистливые восклицания.
   Зал стали проветривать, и весь институт разбежался по коридорам и классам, превращенным в гостиные.
   – Пойдем пить! Хочешь? – шепнула Нина, и мы побежали к двум красиво задрапированным бочонкам, один с морсом, другой с оршадом, из которых с невозмутимым хладнокровием институтский вахтер Самойлыч черпал стаканом живительную влагу.
   Несмотря на упрощенный способ нашего водочерпия, несмотря на большой палец вахтера, перевязанный тряпкой, пропитанной клюквенным морсом, я жадно выпила поданный мне стакан.
   – Ай-ай, пойдем скорее, сюда идет опять этот длинный лицеист! – невольно вскрикнула я, увидя опять знакомого уже мне лицеиста, и потащила Нину в сторону.
   – Постой, погоди, вон пришел батюшка!
   Действительно, в коридоре, окруженный младшими классами, сверкая золотым наперсным крестом на новой лиловой рясе, нам улыбался отец Филимон, пришедший полюбоваться весельем своих «деточек».
   Мы с Ниной бросились к нему.
   – Что, веселишься, чужестраночка? – ласково улыбнулся и кивнул он своей любимице Нине.
   Между тем из зала раздавались звуки контрданса.
   – Mesdam’очки, идите гостинцы получать! – кричала Маня Иванова, запихивая в рот целую треть апельсина, данного ей по дороге инспектором.
   Мы получили по тюречку кондитерских конфет, по яблоку и апельсину.
   – Что же, пойдем в зал? – спросила меня Нина.
   – Ай, нет! Ни за что! – в ужасе произнесла я, невольно вспоминая лицеиста.
   А между тем там царило веселье, насколько можно было назвать весельем это благонравное кружение по зале под перекрестным огнем взглядов бдительного начальства.
   Мы стояли в дверях и смотрели, как ловкий, оживленный Троцкий составил маленькую кадриль исключительно из младших институток и подходящих их возрасту кадет и дирижировал ими. В большой кадрили тоже царило оживление, но не такое, как у младших. «Седьмушки» путали фигуры, бегали, хохотали, суетились – словом, веселились от души. К ним присоединились и некоторые из учителей, желавшие повеселить девочек.
   В 12 часов нас, «седьмушек», повели спать, накормив предварительно бульоном с пирожками.
   Издали доносились до нас глухим гулом звуки оркестра и выкрики дирижера.
   Я скоро уснула, решив написать маме все подробно об институтском бале.
   Мне снилась большая зала, кружащиеся в неистовом вальсе пары и длинный лицеист, шепелявивший мне в ухо: «Puis-je vous engager, mademoiselle?»


   Глава XV. Итог за полгода. Разъезд. Посылка

   Прошло два дня, и институтская жизнь снова вошла в прежнюю колею.
   Потянулись дни и недели, однообразные донельзя. Наступало сегодня, похожее, как две капли воды, на вчера.
   Занятия шли прежним чередом. Крикливый голос инспектрисы и несмолкаемое «пиление» Пугача наводили ужасную тоску.
   Я взялась за книги с жаром, граничившим с болезненностью. Дело в том, что первое полугодие подходило к концу, и наступало время считать учениц по полугодовым отметкам. За поведение я уже получала 12, что и поставило меня в число «парфеток». Моя фамилия красовалась на классной доске. По воскресеньям голова моя украшалась белым и синим шнурками. Эти шнурки давались нам в институте как знак отличия за хорошее поведение и успехи. За дурное же поведение шнурки отнимались, иногда на неделю, а другой раз и навсегда.
   Наступало Рождество – первый и самый большой отдых институток в продолжение целого года. «Седьмушки» подсчитывали свои баллы, стараясь высчитать собственноручно, кто стоит выше по успехам, кто ниже. Слышались пререкания, основанные на соревновании.
   Нина еще больше побледнела от чрезвычайного переутомления. Она во что бы то ни стало хотела стоять во главе класса, чтобы поддержать, как она не без гордости говорила, «славное имя Джаваха».
   Ровно за неделю до праздников все баллы были вычислены и выставлены, а воспитанницы занумерованы по успехам.
   Нина была первою ученицею. Целый день княжна ходила какая-то особенная, счастливая и сияющая, стараясь скрыть свое волнение от подруг. Она смотрела вдаль и улыбалась счастливо и задумчиво.
   – Ах, Люда, – вырвалось у нее, – как бы мне хотелось видеть отца, показать ему мои баллы!
   Я вполне понимала мою милую подружку, потому что сама горела желанием поделиться радостью с мамой и домашними. Мои баллы были немногим хуже княжны. Но все же я старалась изо всех сил быть не ниже первого десятка и успела в своем старании: я была пятою ученицей класса.
   – Ведь приятное сознание, не правда ли, когда знаешь, что ты в числе первых? – допрашивала, сияя улыбкой, Нина.
   Мы написали по письму домой.
   С утра 22 декабря сильное оживление царило в младших классах. Младшие разъезжались на рождественские каникулы… Девочки укладывали в дортуаре в маленькие сундучки и шкатулочки свой немногочисленный багаж.
   – Прощай, Люда, за мной приехали! – кричала мне Надя Федорова, взбегая по лестнице в «собственном» платье.
   Я едва узнала ее. Действительно, длинная институтская «форма» безобразила воспитанниц. Маленькая, белокуренькая Надя показалась мне совсем иною в своем синем матросском костюмчике и длинных черных чулках.
   – Крошка и Ренне одеваются в бельевой, – добавила она и, не стесненная более институтскою формою, бегом побежала в класс прощаться.
   Переодевались девочки в бельевой. Там было шумно и людно. Матери, тетки, сестры, знакомые, няни и прислуга – все это толкалось в небольшой комнате с бесчисленными шкапами.
   – Лишние уйдите! – поминутно кричала кастелянша.
   Это была строгая дама, своей длинной сухой фигурой и рыжеватыми буклями напоминавшая чопорную англичанку.
   – Mademoiselle Иванова, пожалуйте в бельевую, – торжественно возглашал швейцар, причем вызванная девочка вскрикивала и бежала переодеваться.
   – Mademoiselle Запольская, Смирнова, Муравьева, – снова возглашал желанный вестник, и вновь позванные мчались в бельевую.
   Мало-помалу класс пустел. Девочки разъезжались.
   Осталась всего небольшая группа.
   – Душка, вспомни меня на пороге, – кричала Бельская торопившейся прощаться Додо. – Как выйдешь из швейцарской, скажи «Бельская». Это очень помогает, – добавила она совершенно серьезно.
   – А я уж в трубу кричала, да не помогает, папа опоздал, верно, на поезд, – печально покачала головкой Миля Корбина, отец которой зиму и лето жил в Ораниенбауме.
   – А ты еще покричи, – посоветовала Бельская.
   Кричать в трубу – значило призывать тех, кого хотелось видеть. В приемные дни это явление чаще других наблюдалось в классе. Влезет та или другая девочка на табуретку и кричит в открытую вьюшку свое обращение к родным.
   Но на этот раз Миле не пришлось кричать.
   – Mademoiselle Корбина, папаша приехали, – провозгласил внезапно появившийся швейцар, особенно благоволивший к Корбиной за те рубли и полтинники, которыми щедро сыпал ее отец.
   К вечеру классы совсем опустели. Осталось нас на Рождество в институте всего пять воспитанниц. Кира Дергунова, Варя Чекунина, Валя Лер и мы с Ниной.

   Воспитанницы Павловского института благородных девиц.
   «За нею мерно по парам, тихие и серьезные, выступали сорок девочек со сложенными “коробочкой” руками»
   (Чарская Л. А. «Белые пелеринки»)

   Кира Дергунова, ужасная лентяйка и в поведении не уступающая Бельской, была самой отъявленной «мовешкой». На лице ее напечатаны были все ее проказы, но, в сущности, это была предобрая девочка, готовая поделиться последним. Да и шалости ее не носили того злого характера, как шалости Бельской. На Рождество она осталась в наказание, но нисколько не унывала, так как дома ее держали гораздо строже, чем в институте, в чем она сама откровенно сознавалась.
   Варя Чекунина, серьезная, не по летам развитая брюнетка, с умными, всегда грустными глазами, была лишена способностей, и потому, несмотря на чрезмерные старания, она не выходила из двух последних десятков по успехам. Класс ее любил за молчаливую кротость и милый, чрезвычайно симпатичный голосок. Варя мило пела, за что в классе ее прозвали Соловушкой. Не взяли ее родные потому, что жили где-то в далеком финляндском городишке, да и средства их были очень скромные. Варя это знала и тихо грустила.
   Наконец, последняя, Валя Лер, была живая, маленькая девочка, немного выше Крошки, с прелестным личиком саксонской куколки и удивительно метким язычком, которого побаивались в классе.
   Домой Валя Лер не поехала, потому что не пожелала. Валя была сиротой и терпеть не могла своего опекуна. С Кирой Дергуновой они были подругами.
   Вот и все маленькое общество, обреченное проводить время в скучных стенах института.
   Мы расползлись по коридорам и опустевшим классам, невольно подчиняясь господствовавшему кругом нас унылому покою.
   – Тебе взгрустнулось, милочка, – сказала Нина и, крепко обняв меня, повела в залу.
   Мы долго ходили там из угла в угол, оторванные, как нам казалось, от всего мира.
   – Люда! Люда! – кричала вбежавшая в зал Кира. – Скорее, скорее в класс, тебе посылка! Тебя всюду ищут!
   Мы с Ниной, не разнимая объятий, бросились бегом в класс.
   На кафедре стояла громадная корзина, зашитая в деревенский холст, на крышке которой была сделана надпись рукою мамы: «Петербург, N-я улица, N-й институт, 7-й класс, институтке Влассовской». Мы все пятеро не без труда стащили корзину на первую скамейку и стали при помощи перочинных ножей освобождать ее от холста. Едва мы тронули крышку, как из корзины потянулся запах жареной дичи и сдобного теста. В корзине была целая индейка, пулярка, пирог с маком, сдобные коржики, домашние булочки, целый пакет смокв и мешок вкусных домашних тянучек собственного изготовления мамы.
   – Ах, как вкусно! – вскрикивали девочки, замирая от удовольствия.
   – А вот и письмо! – обрадованно воскликнула Нина, видевшая, что я чего-то ищу, и приучившаяся понимать мои взгляды.
   Я молча благодарно взглянула на нее и принялась читать письмо, извлеченное из коробки сушеных киевских варений.

   «Сердце мое Люда! – писала мама. – Посылаю тебе с оказией (племянник отца Василия едет в ваши края) домашних лакомств и живности, чтобы развлечь тебя, дорогая моя девочка. Не грусти. Я знаю, что тебе тяжело видеть, как разъезжаются твои подруги в разные стороны, но что делать, моя крошка. Надо потерпеть. Подумай только: впереди у нас целое лето, которое мы проведем неразлучно. Это ли не радость, голубка моя?
   Все домашние тебе шлют поклон. Ивась сделал нашему малютке гору, и Вася ежедневно целое утро посвящает на катание с нее. Он очень жалеет, что тебя нет с нами. Я в этом году хотела делать, по обыкновению, скромную елочку, но Вася не хочет. “Когда Люда приедет на лето, тогда сделаешь”. Видишь, как горячо любит тебя твой братец! Я подарила Гапке твое старое серенькое платье, из которого ты уже выросла. Если б ты знала, как она обрадовалась подарку! Чуть не плачет от радости. Пиши мне, как ты проведешь праздники, моя дорогая крошка, и кто остался в институте из вашего класса. Передай милой княжне мой поцелуй. Я ее полюбила, как родную. Прости, моя крошка, – пришли рабочие, надо отпустить. Пиши своей горячо тебя любящей маме».

   А под подписью мамы стояли кривые каракульки: «Вася». Я с трудом их разобрала. Это мама, желая сделать приятное своей дочурке, водила рукою брата.
   – Ну что? – спросила Нина.
   – На, прочти! – протянула я ей письмо, так как давно уже давала ей читать мою корреспонденцию с мамой.
   – Ну и пир же мы зададим теперь! – крикнула я повеселевшим вокруг меня девочкам.
   Через пять минут мы уже усердно занялись искусной стряпней заботливой Катри.


   Глава XVI. Праздники. Лезгинка

   Наступили праздники, еще более однообразные и тягучие, нежели будни. Мы слонялись по коридорам и дортуарам. Даже старшие уехали на три дня и должны были приехать в четверг вечером. Ирочки не было, и княжна хандрила. Я не понимаю, как могла посредственная, весьма обыкновенная натура шведки нравиться моей смелой, недюжинной и своеобразной княжне. А она, очевидно, любила Иру, что приводило меня в крайнее негодование и раздражение. Ее имя было часто-часто на языке княжны, и к нему прибавлялись всегда такие нежные, такие ласкательные эпитеты.
   Теперь Иры не было, и я могла хоть немного отдохнуть в отсутствие моего врага.
   Целые дни мы были неразлучны с княжной.
   С утра, встав без звонка (звонки упразднялись на время праздников), мы лениво одевались и шли в столовую… Так же лениво, словно нехотя, выпивали кофе, заменявший нам в большие праздники чай, и расползались по своим норам. Мы с Ниной облюбовали окно в верхнем коридоре, где помещался наш и еще два дортуара младших классов. Целые дни просиживали мы на этом окошке, вполголоса разговаривая о том, что наполняло нашу жизнь. Мы строили планы о будущем – очень праздничном и светлом в нашем воображении. Мы решили, что будем неразлучны, что Нина будет проводить зиму на Кавказе, а лето у нас, в хуторе, что я со своей стороны буду гостить у них целый зимний месяц в году.
   – Мы устроим прогулки, я познакомлю тебя с нашими горами, аулами, научу ездить верхом, – восторженно говорила милая княжна, – потом непременно взберемся на самую высокую вершину и там дадим торжественный обет вечной дружбы… Да, Люда?
   Я видела, как поблескивали ее черные глазки и разгорались щечки жарким румянцем.
   – Ах, скорее бы, скорее наступило это время! – тоскливо шептала она. – Знаешь, Люда, мне иногда кажется, что будущее так светло и хорошо, что я не доживу до этого счастья!
   – Что ты, Ниночка! – в ужасе восклицала я и, чуть не плача, зажимала ей рот поцелуями.
   По вечерам мы усаживались на чью-либо постель и, тесно прижавшись одна к другой, все пять девочек запугивали себя страшными рассказами. Потом, наслушавшись разных ужасов, мы тряслись всю ночь, как в лихорадке, пугаясь крытых белыми пикейными одеялами постелей наших уехавших подруг, и только под утро засыпали здоровым молодым сном.
   В пятницу утром (вечером у нас была назначена елка) нас повели гулять по людным петербургским улицам. Делалось это для того, чтобы съехавшимся накануне старшим можно было тайком от нас, маленьких, украсить елку. Для прогулки нам были выданы темно-зеленые пальто воспитанниц католичек и лютеранок, ездивших в них в церковь по праздникам. На головы надели вязаные капоры с красными бантиками на макушке.
   Впереди шла чинно Арно, сзади же – швейцар в ливрее.
   Шли мы попарно: Валя Лер впереди с Пугачом, как самая маленькая, за ними Кира и Чекунина, и, наконец, шествие заключали мы с Ниной.
   – Что это? Приютских девочек ведут? – недоумевая, остановилась перед нами какая-то старушка.
   – Parlez francais! – коротко приказала Арно, обиженная тем, что вверенных ей воспитанниц принимают за приютских.
   – Ах, милашки! – воскликнула, проходя под руку с господином, какая-то сердобольная барынька. – Смотри, какие худенькие! – жалостливо протянула она, обращаясь к мужу.
   – От институтских обедов не растолстеешь, да и заучивают их там, этих институток, – сердито молвил тот.
   Мы чуть не фыркнули. От этой встречи нам стало вдруг весело.
   Кира, знавшая Петербург очень сносно, поясняла нам, по какой улице мы проходили.
   Великолепные магазины, красивые постройки и пестрая, нарядная толпа приковывали мой взор, и я молча шла рядом с Ниной, лишь изредка делясь с нею моими впечатлениями.
   На обратном пути мы зашли в кондитерскую за пирожными. Там все удивленно и сочувственно смотрели на нас.
   Оживленные и порозовевшие от мороза, мы вошли снова под тяжелые своды нашего институтского здания.
   В семь часов вечера нас повели в зал, двери которого целый день были таинственно закрыты.
   В это время из залы донеслись звуки рояля, двери бесшумно распахнулись, и мы ахнули… Посреди залы, вся сияя бесчисленными огнями свечей и дорогими, блестящими украшениями, стояла большая, доходящая до потолка елка. Золоченые цветы и звезды на самой вершине ее горели и переливались не хуже свечей. На темном бархатном фоне зелени красиво выделялись повешенные бонбоньерки, мандарины, яблоки и цветы, сработанные старшими. Под елкой лежали груды ваты, изображающей снежный сугроб.
   Мне пришло в голову невольное сравнение этой нарядной красавицы елки с тем маленьким деревцом, едва прикрытым дешевыми лакомствами, с той деревенскою рождественскою елочкою, которою мама баловала нас с братом. Милая, на все способная мама сама клеила и раскрашивала незатейливые картонажи, золотила орехи и шила мешочки для орехов и леденцов. И все это с величайшей осторожностью, тайком, чтобы никто не догадывался о сюрпризе. Та елка, скромная, деревенская, которую делала нам мама, была мне в десять раз приятнее и дороже…
   Я невольно вздохнула.
   Как раз в это время к нам подошла Maman, сияя своей неизменной, довольной улыбкой. Она была окружена учителями и их семействами, пришедшими, по ее приглашению, взглянуть на институтскую елку и дать повеселиться своим детям.
   – Вас ожидает сюрприз, – произнесла Maman, обращаясь к нам и другим младшим классам, живо заинтересовавшимся этой вестью.
   – Какой? – повернулась я было в сторону Нины и смолкла; княжны подле меня не было.
   – Ты не знаешь, где Нина? – тревожно обратилась я к Кире, стоявшей подле меня.
   – Она только что говорила с инспектрисой и куда-то побежала, – ответила мне та, не отрывая глаз от елки.
   В ожидании моего друга я подошла вместе с другими нашими к маленьким детям наших преподавателей.
   Особенно понравился мне пятилетний сын француза Ротье, Жан, прелестный голубоглазый ребенок с длинными локонами и недетской развязностью.
   – Ты любишь институток? – спросила его Кира.
   Он вскинул глаза на говорившую и пресерьезно ответил, дожевывая яблоко, по-французски:
   – Институтки ужасные лентяйки; когда я вырасту и буду учить, как папа, я им всем наставлю единиц.
   Мы громко расхохотались.
   Трогательно прелестна была парочка близнецов – детей русского учителя. Они, мальчик и девочка по восьмому году, держались за руки и в молчаливом восхищении рассматривали елку.
   В эту минуту дверь снова распахнулась, и в зал вошла целая толпа ряженых. Впереди была хорошенькая пестрая бабочка, эфирная и воздушная, под руку с цветком мака, в которых я не без труда узнала Иру и Михайлову. За ними неслась Коломбина. Дальше – полевые розы, потом китаянка, цветочница, рыбачка и добрый гений в белой тунике и с крыльями – Леночка Корсак, вся утонувшая в своих белокурых косах. Но кто же это там между ними, этот маленький красавец джигит в национальном наряде из малинового шелка? Его белая папаха низко сдвинута на глаза, а черные усики ловко скрывают нижнюю часть лица.
   «Откуда этот красивый мальчик с искусно наведенными усиками? – терялась я в догадках. – И как его пустили ряженым в наш зал?»
   Старик Ротье шутливо поймал джигита за руку; тот, выхватив кинжал из-за пояса, погрозил французу.
   Теперь по знаку Maman заиграли вальс, и все закружилось в моих глазах.
   – Puis-je vous engager, mademoiselle? – шепелявя и подражая лицеисту, проговорил подлетевший ко мне мальчик-джигит.
   – Ах!
   И я громко рассмеялась, узнав по голосу Нину.
   – Вот провела-то! – хохотала я.
   – Что, не похожа? – радовалась княжна.
   – Совсем, совсем не узнали, – весело подхватили наши.
   – Как это тебе позволили одеться мальчиком?

   Воспитанницы Смольного института в маскарадных костюмах

   – Мне Maman велела через Еленину, – шепотом докладывала Нина, – она знала, что я костюм привезла с Кавказа и знаю лезгинку, и велела мне танцевать.
   – И ты будешь танцевать?
   – Конечно! Вот уже заиграли. Слышишь? Надо начинать! – И хорошенький джигит при первых звуках начатой тапером лезгинки ловко выбежал на середину зала и встал в позу. Начался танец, полный огня, пластичности, ловкости и той неподражаемой живости, которая может только быть у южного народа.
   Хорошо танцевала Нина, змейкой скользя по паркету, все ускоряя и ускоряя темп пляски. Ее глаза горели одушевлением. Еще до начала пляски она стерла свои нелепые усы и теперь неслась перед нами с горевшими, как звезды, глазами и выпавшими длинными косами из-под сбившейся набок папахи. Разгоревшаяся в своем оживлении, она казалась красавицей.
   Но вот она закончила. Ей неистово аплодировала вся зала. Просили повторения, но Нина устала; тяжело дыша, подошла она на зов Maman, которая с нежной лаской поцеловала общую любимицу и, вытерев заботливо со лба Нины крупные капли пота, отпустила ее веселиться. Я хотела было подбежать к Нине и крепко расцеловать ее за доставленное ею удовольствие. Я так пылала любовью к моей хорошенькой талантливой подруге, которой гордилась, как никогда, но – увы! – Нину уже подхватили старшие и, наперерыв угощая конфетами и поцелуями, увели куда-то.
   Потом она появилась снова в зале, обнявшись с Ирочкой Трахтенберг, и я не посмела отнять ее у нарядной бабочки.
   В первый раз за мое полугодовое пребывание в институте я почувствовала себя совсем одинокой.
   Сердце мое сжималось… грудь сдавило… Но когда Нина прибежала ко мне, все мое горе исчезло…
   Между тем праздники подходили к концу. В воскресенье стали съезжаться девочки. Каникулы закончились, и институтская повседневная жизнь снова вступила в свои права.


   Глава XVII. Высочайшие гости

   Однажды, дней через десять после съезда институток, когда мы чинно и внимательно слушали немецкого учителя, толковавшего нам о том, сколько видов деепричастий в немецком языке, раздался громко и неожиданно густой и гулкий удар колокола.
   «Пожар!» – вихрем пронеслось в наших мыслях. Некоторым сделалось дурно. Надю Федорову, бесчувственную, на руках вынесли из класса. Все повскакали со своих мест, не зная, куда бежать и на что решиться.
   Классная дама и учитель переглянулись, и первая торжественно произнесла:
   – Bleibt ruhig, das ist die Kaiserin (успокойтесь, это государыня)!
   – Государыня приехала! – ахнули мы, и сердца наши замерли в невольном трепете ожидания.
   Государыня! Как же это сразу не пришло в голову, когда вот уже целую неделю нас старательно готовили к приему высочайшей посетительницы. Каждое утро до классов мы заучивали всевозможные фразы и обращения, могущие встретиться в разговоре с императрицей. Мы знали, что приезду лиц царской фамилии всегда предшествует глухой и громкий удар колокола, висевшего у подъезда, и все-таки в последнюю минуту, ошеломленные и взволнованные, мы страшно растерялись.
   М-lle Арно кое-как успокоила нас, усадила на места, и прерванный урок возобновился. Мы видели, как менялась поминутно в лице наша классная дама, старавшаяся во что бы то ни стало сохранить присутствие духа; видели, как дрожала в руках учителя книга грамматики, и их волнение невольно заражало нас.
   «Вот-вот Она войдет, давно ожидаемая, желанная Гостья, войдет и сядет на приготовленное ей на скорую руку кресло…» – выстукивало мое неугомонное сердце.
   Ждать пришлось недолго. Спустя несколько минут дверь широко распахнулась, и в класс вошла небольшого роста тоненькая дама, с большими выразительными карими глазами, ласково глядевшими из-под низко надвинутой на лоб меховой шапочки, с длинным дорогим боа на шее поверх темного, чрезвычайно простого коричневого платья.
   С нею были Maman и очень высокий широкоплечий плотный офицер, с открытым, чрезвычайно симпатичным, чисто русским лицом.
   – Где же государыня? – хотела я спросить Нину, вполне уверенная, что вижу свиту монархини, но в ту же минуту почтительно выстроившиеся между скамей наши девочки, низко приседая, чуть не до самого пола, проговорили громко и отчетливо, отчеканивая каждый слог:
   – Здравия желаем, Ваше Императорское Величество!
   И тотчас же за первой фразой следовала вторая на французском языке:
   – Nous avons l’honneur de saluer Votre Majeste Imperial!
   Сомнений не было. Передо мною были государь и государыня.
   «Так вот они!» – мысленно произнесла я, сладко замирая от какого-то нового, непонятного мне еще чувства.
   В моем впечатлительном и несколько мечтательном воображении мне представлялась совсем иная царская чета. Мысль рисовала мне торжественное появление монархов среди целой толпы нарядных царедворцев в богатых, золотом шитых, чуть ли не парчовых костюмах, залитыми с головы до ног драгоценными камнями…
   А между тем передо мною простое коричневое платье и военный сюртук одного из гвардейских полков столицы. Вместо величия и пышности – простая, ободряющая и милая улыбка.
   – Здравствуйте, дети! – прозвучал густой и приятный бас государя. – Чем занимались?
   Maman поспешила объяснить, что у нас урок немецкого языка, и представила царской чете m-lle Арно и учителя. Государь и государыня милостиво протянули им руки.
   – А ну-ка, я проверю, как вы уроки учите, – шутливо кивнул нам головою государь и, обведя класс глазами, поманил сидевшую на первой скамейке Киру Дергунову.
   У меня замерло сердце, так как Кира, славившаяся своею ленью, не выучила урока – я была в этом уверена. Но Кира и глазом не моргнула. Вероятно, ее отважная белокурая головка со вздернутым носиком и бойкими глазенками произвела приятное впечатление на царскую чету, потому что Кира получила милостивый кивок и улыбку, придавшие ей еще больше храбрости. Глаза Киры с полным отчаянием устремились на учителя. Они поняли друг друга. Он задал ей несколько вопросов из прошлого урока, на которые Кира отвечала бойко и умело.
   – Хорошо! – одобрил еще раз Государь и отпустил девочку на место.
   Потом его взгляд еще раз обежал весь класс, и глаза его остановились на миг как раз на мне. Смутный, необъяснимый трепет охватил меня от этого проницательного и в то же время ласково-ободряющего взгляда. Мое сердце стучало так, что мне казалось – я слышала его биение… Что-то широкой волной прилило к горлу, сдавило его, наполняя глаза теплыми и сладкими слезами умиления. Близость монарха, Его простое, доброе, отеческое отношение, – Его – великого и могучего, держащего судьбу государства и миллионов людей в этих мощных и крупных руках, – все это заставило содрогнуться от нового ощущения впечатлительную душу маленькой девочки. Казалось, и государь понял, что во мне происходило в эту минуту, потому что глаза его засияли еще большею лаской, а полные губы мягко проговорили:
   – Пойди сюда, девочка.
   Взволнованная и счастливая, я вышла на середину класса, по примеру Киры, и отвесила низкий-низкий реверанс.
   – Какие-нибудь стихи знаешь? – снова услышала я ласкающие, густые, низкие ноты.
   – Знаю стихотворение «Erlkonig», – тихо-тихо ответила я.
   – Ihres Kaiserliche Majestat прибавляйте всегда, когда Их Величества спрашивают, – шепотом подсказал мне учитель.
   Но я только недоумевающе вскинула на него глаза и тотчас же отвела их, вперив пристальный, немигающий взгляд в богатырски сложенную фигуру обожаемого Россией монарха.
   «Wer reitet so spat durch Nacht und Wind?..» – начала я робким и дрожащим от волнения голосом, но чем дальше читала я стихотворение, выученное мною добросовестно к предыдущему уроку, тем спокойнее и громче звучал мой голос, и закончила я чтение очень и очень порядочно.
   – Прекрасно, малютка! – произнес милый бас государя. – Как твоя фамилия?
   Его рука, немного тяжелая и большая, настоящая державная рука, легла на мои стриженые кудри.
   – Влассовская Людмила, Ваше Императорское Величество, – догадалась я ответить.
   – Влассовская? Дочь казака Влассовского?
   – Так точно, Ваше Императорское Величество, – поспешила вмешаться Maman.
   – Дочь героя, славно послужившего родине! – тихо и раздумчиво повторил государь, так тихо, что могли только услышать государыня и начальница, сидевшая рядом. Но мое чуткое ухо уловило эти слова доброго монарха.
   – Approche, mon enfant (подойди, мое дитя)! – прозвучал приятный и нежный голосок императрицы, и едва я успела приблизиться к ней, как ее рука в желтой перчатке легла мне на шею, а глубокие, прелестные глаза смотрели совсем близко около моего лица.
   Я инстинктивно нагнулась, и губы государыни коснулись моей пылавшей щеки.
   Счастливая, не помня себя от восторга, пошла я на место, не замечая слез, текших по моим щекам, не слыша ног под собою…
   Царская чета встала и, милостиво кивнув нам, пошла к двери. Но тут государь задержался немного и крикнул нам весело, по-военному:
   – Молодцы, ребята, старайтесь!
   – Рады стараться, Ваше Императорское Величество! – звонко и весело, не уступая в искусстве солдатам, дружно крикнули мы.
   Как только государь с государыней и начальницей вышли в коридор, направляясь в старшие классы, нас быстро собрали в пары и повели в зал.
   Наскоро, суетясь и мешая друг другу, наши маленькие музыкантши уселись за рояли, чтобы в 16 рук играть тщательно разученный марш-полонез, специально приготовленный к царскому приезду.
   Сзади них стояла толстенькая старшая музыкальная дама, вся взволнованная, с яркими пятнами румянца на щеках.
   – Идут! Идут! – неистово закричали девочки, сторожившие появление царской четы у коридорных дверей.
   Музыкальная дама взмахнула своей палочкой, девочки взяли первые аккорды… Высокие гости в сопровождении Maman, подоспевших опекунов, институтского начальства и старших воспитанниц, окруживших государя и государыню беспорядочной гурьбой, вошли в зал и заняли места в креслах, стоявших посередине между портретами императора Павла I и царя-освободителя.
   Приветливо и ласково оглядывали высочайшие посетители ряды девочек, притаивших дыхание, боявшихся шевельнуться, чтобы не упустить малейшего движения дорогих гостей.
   Мы не сводили глаз с обожаемых государя и государыни, и сердца наши сладко замирали от счастья.
   Музыкальная пьеса в 16 рук окончилась, вызвав одобрение государя и похвалу государыни. Вслед за тем на середину вышла воспитанница выпускного класса Иртеньева и на чистейшем французском языке проговорила длинное приветствие – сочинение нашего Ротье – с замысловатым вычурным слогом и витиеватыми выражениями. Государыня милостиво протянула ей для поцелуя руку, освобожденную от перчатки, – белую маленькую руку, унизанную драгоценными кольцами.
   Затем вышла воспитанница 2-го класса, добродушная, всеми любимая толстушка Баркова, и после низкого-низкого реверанса прочла русские стихи собственного сочинения, в которых просто и задушевно выражалось горячее чувство любящих детей к их незабвенным Отцу и Матери.
   Государь был, видимо, растроган. Государыня с влажными и сияющими глазами обняла обезумевшую от восторга юную поэтессу.
   Потом все наши окружили рояль с севшею за него воспитанницею, и своды зала огласились звуками красивой баркароллы. Молодые, сочные голоса слились в дружном мотиве баркароллы с массою мелодий и переливов, искусными трелями и звонкими хорами. Во время пения высочайшие гости покинули свои места и стали обходить колонны институток. Они милостиво расспрашивали ту или другую девочку о ее родителях, успехах или здоровье. Увидя два-три болезненных личика, государь останавливался перед ними и заботливо осведомлялся о причине их бледности. Затем обращался с просьбою к следовавшей за ними Maman обратить внимание на болезненный вид воспитанниц и дать возможность употреблять самую питательную пищу. Как раз когда он проходил мимо нашего класса, мой взгляд упал на Нину. Бледная, с разгоревшимися глазами, трепетно вздрагивающими ноздрями, она вся превратилась в молчаливое ожидание. Государь внезапно остановился перед нею.
   – Твое имя, малютка?
   – Княжна Нина Джаваха-алы-Джамата, – звонким гортанным голоском ответила Нина.
   Государь улыбнулся доброй улыбкой и погладил глянцевитые косы девочки.
   – Твоя родина – Кавказ? – спросила по-русски государыня.
   – Так точно, Ваше Величество! – произнесла Нина.
   – А ты любишь свою родину? – спросил государь, все еще не спуская руки с чернокудрой головки.
   – Что может быть лучше Кавказа?! Я очень-очень люблю мой Кавказ! – пылко, забывая все в эту минуту, воскликнула Нина, блестя глазами и улыбкой, делавшей прелестным это гордое личико, смело и восторженно устремленное в лицо монарха.

   Императорская чета: Александр III и Мария Федоровна

   – Charmant enfant! – тихо проговорила государыня и о чем-то заговорила с начальницей.
   Видя, что высочайшие гости собираются отъехать, институтский хор грянул «Боже, Царя храни», законченный таким оглушительно-звонким «ура!», которое вряд ли забудут суровые институтские стены.
   Тут уже, пренебрегая всеми условными правилами, которым безропотно подчинялись в другое время, мы бросились всем институтом к монаршей чете и, окружив ее, двинулись вместе с нею к выходу. Напрасно начальство уговаривало нас опомниться и собраться в пары, напрасно грозило всевозможными наказаниями, – мы, послушные в другое время, теперь отказывались повиноваться. Мы бежали с тем же оглушительным «ура!» по коридорам и лестницам и, дойдя до прихожей, вырвали из рук высокого внушительного гайдука соболью ротонду императрицы и форменное пальто государя с барашковым воротником и накинули их на царственные плечи наших гостей.
   Потом мы надели теплые меховые калоши на миниатюрные ножки царицы и уже готовились проделать то же и с государем, но он вовремя предупредил нас, отвлекая наше внимание брошенным в воздух носовым платком. Какая-то счастливица поймала платок, но кто-то тотчас же вырвал его у нее из рук, и затем небольшой шелковый платок государя был тут же разорван на массу кусков и дружно разделен «на память» между старшими.
   – А нам папироски, Ваше Величество! – запищали голоса маленьких, видевших, что государь стал закуривать.
   – Ах вы, малыши, вас и забыли! – засмеялся он и мигом опустошил золотой портсигар, раздав все папиросы маленьким.
   – Распустите детей на три дня! – в последний раз прозвучал драгоценный голос монарха, и царская чета вышла на подъезд.
   Оглушительное «ура!» было ответом – «ура!», начатое в большой институтской швейцарской и подхваченное тысячной толпой собравшегося на улице народа. Кивая направо и налево, высочайшие гости сели в сани, гайдук вскочил на запятки, и чистокровные арабские кони, дрожавшие под синей сеткой и мечущие искры из глаз, быстро понеслись по снежной дороге.
   Мы облепили окна швейцарской и соседней с нею институтской канцелярии, любуясь дорогими чертами возлюбленных государя и государыни.
   – Господи, как хорошо! Как я счастлива, что мне удалось видеть государя! – вырвалось из груди Нины, и я увидела на ее всегда гордом личике выражение глубокого душевного умиления.
   – Да, хорошо! – подтвердила я, и мы обнялись крепко-крепко…
   Наше восторженное настроение было прервано Манею Ивановой.
   – Как жалко, mesdam’очки, что государь с государыней не прошли в столовую, – чистосердечно сокрушалась она.
   – А что?
   – А то, что, наверное бы, нас кормить стали лучше. А то котлеты с чечевицей, котлеты с бобами, котлеты и котлеты. С ума можно сойти…
   Но никто не обратил внимания на ее слова и не поддержал на этот раз Маню; все считали, что напоминание о котлетах в эту торжественную минуту было совсем некстати. Всех нас охватило новое чувство, вряд ли даже вполне доступное нашему пониманию, но зато вполне понятное каждому истинно русскому человеку, – чувство глубокого восторга от осветившей нашу душу встречи с обожаемым нами, бессознательно еще, может быть, великим Отцом великого народа.
   И долго-долго после того мы не забыли этого великого для нас события…


   Глава XVIII. Проказы

   «Милый лавочник! Пришлите нам, пожалуйста, толокна на 5 копеек, пеклеванник в 3 копейки, непременно горячий, и на 2 копейки паточных леденцов».
   Так гласила записка, старательно нацарапанная Марусей Запольской – нашей вездесущей и на все поспевающей Краснушкой… Кира поправила ошибки, и записка с новеньким блестящим пятиалтынным погрузилась в необъятный карман Киры.
   Дело в том, что Краснушке принесла в «прием» ее старшая сестра прехорошенький шелковый кошелек своей работы, в одном углу которого был положен совершенно новенький блестящий пятиалтынный. Недолго думая, девочка извлекла монету и, по примеру старших, написала лавочнику, чтобы получить самые доступные институтским средствам лакомства. Затем Кира, отчаянная в такого рода предприятиях, сунула записку в карман и, взяв маленькую белую кружку, особенно развязно подошла к кафедре и сказала сидевшему на ней Пугачу: «J’ai soif (я хочу пить)».
   Далекая от всякого подозрения, Арно кивком головы отпустила лукавую девочку. Лишь только Кира выскользнула из класса, она бегом пустилась по коридору, спустилась по лестнице и заглянула в швейцарскую. Там, кроме швейцара Петра и его помощника Сидора, сидел маленький, сморщенный, но бодрый и подвижный младший сторож, старик Гаврилыч.
   Юркими маленькими глазками следил он за каждым движением своего начальства, очевидно, заметя приход Киры, и лишь только Петр вышел зачем-то из швейцарской, Гаврилыч опрометью бросился к девочке.
   – Гаврилыч, миленький, сбегай в лавочку; вот тебе записка, там уже все написано, что надо, а вот и деньги. Пятачок себе за труды возьми – только скорее, а как принесешь, за дверь положи, в темном углу, – просила, торопясь и поминутно оглядываясь, Кира.
   – Слушаю-с, барышня, голубушка, только не попадитесь классным дамам, упаси Боже! – опасливо зашептал Гаврилыч и, взяв записку от Киры, побежал через девичью задним ходом в лавку.
   Кира вернулась в класс, стараясь незаметно проскользнуть мимо Пугача, что ей удалось самым блестящим образом.
   – Все сделано, – торжественно заявила она Краснушке.
   – А кто же пойдет за покупкой, когда Гаврилыч ее принесет? – спросила я.
   – Mesdam’очки, дайте я схожу за кусок пеклеванного и два леденца, – вызвалась Бельская.
   – Идет, – согласились Кира и Краснушка в один голос.
   – Ну, ступай же! – шепотом произнесла Кира, когда ей показалось, что прошло достаточно времени и Гаврилыч успел вернуться из лавки. Бельская молча кивнула головой и, взяв злосчастную кружку, подошла просить Пугача пойти напиться.
   Вероятно, частая необычайная жажда двух самых отъявленных шалуний навела на некоторое подозрение Пугача. М-lle Арно, однако же, отпустила Бельскую, но, дав ей выйти из класса, неожиданно встала и пошла по ее следам. Весь класс замер от страха.
   – Что-то будет? Что-то будет? – в ужасе тоскливо повторяли девочки.
   А было вот что. Ничего не подозревавшая Бельская стрелою неслась по коридору и, спустившись по лестнице, побежала к стеклянной двери, за которою, по ее расчету, должны были находиться лакомства, уже принесенные Гаврилычем.
   Она не ошиблась: в темном углу за дверью лежал небольшой тюричек с толокном, леденцами и завернутый в мягкую обертку горячий, свежеиспеченный пеклеванный хлебец. Бельская сложила все это в карман, едва вместивший сокровища, и уже готовилась покинуть угол, как вдруг неприятный, резкий голос заставил ее вскрикнуть от испуга.
   Перед нею, разгневанная до последней степени, стояла Арно.
   – C’est ainsi, que vous avez soif (это также потому, что вы хотите пить)? – бешено крикнула она Бельской и прибавила еще строже: – Debarassez votre poche de tous les salites (достаньте из кармана все эти гадости).
   «Если б она знала, какие здесь вкусные вещи: горячий пеклеванник, леденцы и толокно. Это она называет salites (гадости)!» – мысленно сокрушалась Бельская.
   Но, очевидно, m-lle Арно не разделяла ее мнения и вкусов.
   Осторожно, с преувеличенной брезгливостью она извлекла двумя пальцами «tous les salites» из кармана перепуганной девочки и, держа тюричек двумя пальцами, точно боясь испачкаться, взяла другой рукой за руку Бельскую и торжественно повлекла ее в класс.
   «У-у, противная!» – мысленно бранилась попавшаяся шалунья, стараясь освободить свою руку из цепких пальцев классной дамы.
   – Mesdames, одна из ваших подруг, – начала торжественно Арно, войдя в класс и влезая на кафедру, – преступила правила нашего института и должна быть строго наказана. Таких шалостей нельзя простить! Это… это… возмутительно! – горячилась она. – Я буду настаивать на исключении Бельской, если она чистосердечно не покается и не укажет на девушку, купившую ей весь этот ужас.
   Очевидно, m-lle Арно была далека от подозрения на Гаврилыча.
   – Я иду, – продолжала она, – к инспектрисе, доложить о случившемся.
   И, грозно потрясая тюричком, она торжественно вышла из класса.
   – Бедная Белочка! – сочувственно говорили институтки.
   Никому и в голову не приходило назвать Гаврилыча и этим спасти подругу. Все отлично знали, что несчастный старик мог бы из-за нашей шалости потерять насиженное казенное, хотя и очень скромное место и тогда пустить по миру семью, живущую где-нибудь на чердаке или в подвале.
   Жалко было, бесконечно жалко и до смерти перепуганную Бельскую.
   – Не горюй, Белочка, ведь это виноваты мы с Кирой, – говорила Краснушка, тоже чуть не плача. – Мы сейчас же пойдем и выпутаем ее, – решительно прибавила она, энергично тряхнув золотисто-красной головкой.
   – Стойте! – вдруг вырвалось у княжны, молчавшей все время и только хмурившей свои тонкие брови. – Если вы пойдете к инспектрисе, вас выключат точно так же, как и Бельскую: а вы обе «мовешки» или считаетесь, по крайней мере, такими. Пойду к начальнице я и признаюсь, как и что было, под условием, чтобы Гаврилычу ничего не было, а вся вина пала бы на меня…
   – Но ты пострадаешь, Нина! – протестовали девочки.
   – Все-таки не так, как другие на моем месте. Меня не выключат, потому что Maman дала слово отцу беречь меня и я на ее попечении… И притом я ведь считаюсь «парфеткой», а «парфеток» так легко не исключают. Утри свои слезы, Бельская, а тебе, Краснушка, нечего волноваться, и тебе, Кира, тоже, – все будет улажено. Я ведь помню, как за меня пострадала Люда. Теперь моя очередь. Пойдем со мной к Maman, – кивнула она мне, и мы обе вышли из класса среди напутствий и пожеланий подруг.
   Крошка, не говорившая со мной и Ниной более трех месяцев, быстро догнала нас у класса со словами:
   – Помиримся, Джаваха!
   Нина и я охотно поцеловались с ней в знак примирения.
   – Видишь, она тоже хорошая! – расчувствовавшись, сказала я.
   Мы пробежали лестницу и коридоры в одну минуту и, остановившись у швейцарской, позвали швейцара.
   – Что, Maman дома? – спросила княжна.
   – Пожалуйте, ваше сиятельство, княгиня у себя, – почтительно ответил швейцар, знавший, что маленькой Джавахе открыт во всякое время доступ в квартиру начальницы.
   Нина храбро направилась туда, не выпуская моей руки… Я робко переступила порог той самой комнаты, в которую около полугода тому назад вошла смущенной и конфузливой маленькой провинциалкой.
   Княгиня сидела в большом удобном кресле с каким-то вышиваньем в руках. Но на этот раз она не встала нам навстречу с ласковым приветом «Добро пожаловать», а поманила нас пальцами, проронив, недоумевая:
   – Что скажете, дети?
   У меня язык прилип к гортани, когда я увидела это строгое, хотя приветливо улыбающееся лицо начальницы, ее величественно стройную, крупную фигуру.
   – Что скажете, дети? – повторила она, подняв глаза от работы.
   Когда начальница заметила Нину, лицо ее вдруг стало ласковее:
   – А, маленькая княжна, что нового?
   Нина выдвинулась вперед и дрожащим от волнения голосом начала свое признание. Добрая девочка боялась не за себя. Назвать Гаврилыча – значило подвергнуть его всевозможным случайностям, не назвать – было очень трудно.
   По мере того как говорила Нина, лицо начальницы принимало все более и более строгое выражение, и, когда Нина закончила свою исповедь, выдуманную ею тут же на скорую руку, лицо княгини стало темнее тучи.
   – Я не верю, чтобы это сделала ты – лучшая из воспитанниц, опора и надежда нашего института, – начала она спокойным и резким голосом, из которого, точно по удару магического жезла, исчезали все лучшие бархатные, ласкающие ноты. – Но все равно, раз ты созналась, ты и будешь наказана. Доводить до сведения твоего отца этого поступка, недостойного княжны Джавахи, я не буду, но ты должна сказать, кто принес вам покупки.
   При последних словах начальницы Нина вздрогнула всем телом. Ее мысленному взору, как она мне потом рассказывала, живо представились голодные ребятишки выгнанного со службы Гаврилыча, просящие хлеба, и сам сторож, больной и подавленный горем.

   Иллюстрация к книге Лидии Чарской «Записки институтки».
   «Живой интерес к повестям Чарской из институтской жизни заключен в том, что она правдиво и безыскусно рассказала о жизни институтских затворниц, девочек в зеленых форменных платьях с белыми передниками, каждый шаг которых контролировался воспитательницами, классными дамами, самой настоятельницей института, княгиней, кавалерственной “Маман”, справедливой и строгой»
   (Коваленко С.)

   – Maman, – скорее простонала, нежели прошептала княжна, – я вам назову это лицо, если вы обещаете мне не выгонять несчастного.
   Тут уже княгиня вышла из себя.
   – Как! – крикнула она. – Ты еще смеешь торговаться! Я не вижу раскаяния в твоих словах… Напроказничала, хуже того – исподтишка, как самая последняя, отъявленная шалунья, наделала неприятностей, да еще смеет рассуждать! Изволь назвать сейчас же виновного или виновную, или ты будешь строго наказана.
   Лицо Нины бледнело все больше и больше. На матово-белом лбу ее выступили крупные капли пота. Она продолжала хранить упорное молчание. Только глаза ее разгорались все ярче и ярче, эти милые глаза, свидетельствующие о душевной буре, происходившей в чуткой и смелой душе княжны…
   Княгиня снова подняла на Нину неумолимо строгие глаза, и взоры их скрестились. Вероятно, справедливая и добрая Maman поняла мучения бедной девочки, потому что лицо ее разом смягчилось, и она произнесла уже менее строго:
   – Я знаю, что ты не скажешь, кто тебе помогал, но и не станешь больше посылать в лавку, потому-то теперешнее твое состояние – боязнь погубить других из-за собственной шалости – будет тебе наукой. А чтобы ты помнила хорошенько о твоем поступке, в продолжение целого года ты не будешь записана на красную доску и перейдешь в следующий класс при среднем поведении. Поняла? Ступай!
   Нина повернулась уже к двери, когда начальница снова позвала ее.
   – И что с тобой сделалось? Ты так круто изменилась, Джаваха! Как ты думаешь, приятно будет твоему отцу такое поведение его дочери? Природная живость – не порок. Даже шалость детская, безвредная шалость еще простительна, но этот поступок – из рук вон плох!
   – А ты, – более милостиво повернулась ко мне начальница, – ты отчего не остановила свою подругу?
   Я молчала.
   – Чтобы впредь не повторялось ничего подобного!.. – строго произнесла княгиня.
   «Если б она знала, если б она только знала, как велика, как чудно-хороша эта благородная, светлая душа милой княжны! – сверлила мой мозг волновавшая меня мысль. – Если б она знала, сколько самоотвержения и доброты в детском сердечке Нины!..»
   Мы вышли присмиревшие и взволнованные из квартиры начальницы, несколько даже счастливые подобным исходом дела, оставившим в стороне бедного, насмерть напуганного Гаврилыча.
   В классе нас встретили шумными восклицаниями, возгласами благодарности и восхищения.
   Кира, Краснушка и Бельская буквально душили Нину поцелуями.
   – Мы твои верные друзья до гроба! – восторженно говорила за всех троих Бельская.
   В наше отсутствие, оказывается, приходила инспектриса и наказала троих вышеупомянутых воспитанниц, сняв с них передники и оставив без шнурка, но о выключении не было и речи, так как догадливый Пугач пронюхал, что Джаваха у Maman, стало быть, она виноватая. К тому же, когда имя Нины произнесено было в классе, девочки неловко смолкли, не решаясь взвести напрасное обвинение на их самоотверженную спасительницу.
   – Maman не позволяет мне ставить 12 за поведение, – отрапортовала звонким голосом княжна, – и мое имя до следующего класса не будет на красной доске.
   – Вот как! – И Пугач сделала большие глаза. – За что?
   – За то, что я посылала за покупками, а Бельская по моему поручению только побежала вниз взять их из-за дверей.
   – Очень похвально! И это примерная воспитанница! – прошипела Арно, вся краснея от гнева.
   На следующее воскресенье мы должны были получить белые и красные шнурки за поведение.
   – Что это княжна Джаваха без шнурка? – изумилась Ирочка, проходя вместе с двумя другими воспитанницами мимо наших столов на кухню, где они под руководством классной дамы осматривали провизию.
   – От шнурков только волосы секутся, – не без некоторой лихости произнесла княжна.
   – А вон зато теперь Влассовская в «парфетки» попала, – шутили старшие, заставляя меня мучительно краснеть.
   Белый с двумя пышными кисточками за отличное поведение шнурок, точно терновый венец, колол мою голову. Я бы охотно сняла его, признавая княжну более достойной носить этот знак отличия, но последняя серьезно запретила мне снимать шнурок, и я волей-неволей должна была подчиниться.
   Кира, Бельская и Краснушка нимало не смущались мыслью провести целый день на глазах всех институток без знака отличия: они привыкли к этому…
   А время между тем быстро подвигалось вперед. Наступила Масленица с прогулками пешком, ежедневными на завтрак четырьмя блинами с горьковатым топленым маслом и жидкой сметаной. Старших возили осматривать Зимний дворец и Эрмитаж. Младшим предоставлено было сновать по зале и коридорам, читать поучительные книжки, где добродетель торжествует, а порок наказывается, или же играть «в картинки» и «перышки».


   Глава XIX. Пост. Говельщицы

   Прощальное воскресенье было особенным, из ряду вон выходящим днем институтской жизни. С самого утра девочки встали в каком-то торжественном настроении духа.
   – Завтра начало поста и говенья, сегодня надо просить у всех прощения, – говорили они, одеваясь и причесываясь без обычного шума.
   В приеме те, к которым приходили родные, целовали как-то продолжительно и нежно сестер, матерей, отцов и братьев. После обеда ходили просить прощения к старшим и соседям-шестым, с которыми вели непримиримую «войну Алой и Белой розы», как, смеясь, уверяли насмешницы пятые, принявшиеся уже за изучение истории. Гостинцы, принесенные в этот день в прием, разделили на два разряда: на скоромные и постные, причем скоромные запихивались за обе щеки, а постные откладывались на завтра.
   – Как ты думаешь, тянушки постные? – кричала наивная Надя Федорова через весь класс Бельской.
   – Ну, конечно, глупая, скоромные, ведь они из сливок.
   – Так это белые, а я про красные спрашиваю…
   – Да ведь они тоже на сливках.
   – Неправда, из земляники.
   – Фу, какая ты, душка, дура! – не утерпела Бельская.
   – Медамочки, это она в Прощальное-то воскресенье так ругается! – ужаснулась Маня Иванова, подоспевшая к спорившим, и прибавила нежным голоском, умильно поглядывая на тянушки: – Дай попробовать, Надюша, и я мигом узнаю, скоромные они или постные.
   На другое утро мы были разбужены мерными ударами колокола из ближайшей церкви, где оканчивалась, по всем вероятиям, ранняя обедня.
   В столовой пахло каким-то еле уловимым запахом.
   – Это от трески, – нюхая вздернутым носиком, заявила опытная в этом деле Иванова.
   Выходя из столовой, мы задержались у меню, повешенного на стенке у входной двери, и успели прочесть: «Винегрет и чай с сушками».
   – Вот так еда! – разочарованно потянула Маня. – Кто хочет мою порцию винегрета за пучок сушек?
   – Стыдись, ты говеешь! – покачала головой серьезная Додо.
   – Я мытарь, а не фарисей, который делает все напоказ, – съязвила Иванова.
   – Не ссорьтесь, mesdam’очки, – остановила их Краснушка, пригладившая особенно старательно свои огненно-красные вихры.
   В классе нам роздали книжки божественного содержания: тут было житие св. великомученицы Варвары, преподобного Николая Чудотворца, Андрея Столпника и Алексея человека Божия, Веры, Надежды, Любови и матери их Софии. Мы затихли за чтением.
   Когда Нина читала мне ровным и звонким голоском о том, как колесовали нежное тело Варвары, в то время как праведница распевала хвалебные псалмы своему Создателю, у меня невольно вырвалось:
   – Боже мой, как страшно, Ниночка!
   – Страшно? – недоумевая, проговорила она, отрываясь на минуту от книги. – О, как я бы хотела пострадать за Него!
   В десять часов нас повели в церковь – слушать часы и обедню. Уроков не полагалось целую неделю, но никому и в голову не приходило шалить или дурачиться – все мы были проникнуты сознанием совершающегося в нас таинства. После завтрака Леночка Корсак пришла к нам с тяжелой книгой Ветхого и Нового Завета и читала нам до самого обеда. Обед наш состоял в этот день из жидких щей со снетками, рыбьих котлет с грибным соусом и оладий с патокой. За обедом сидели мы необычайно тихо, говорили вполголоса.
   Всенощная произвела на меня глубокое впечатление: темные, траурные ризы священнослужителей, тихо мерцающие свечи и протяжно-заунывное великопостное пение – все это не могло не запечатлеться в чуткой, болезненно-восприимчивой душе.
   Наступила пятница – день исповеди младших. С утра нас охватило волнение, мы бегали друг к другу, прося прощения в невольно или умышленно нанесенных обидах.
   – Прости меня, Надя, я назвала тебя в субботу «жадиной» за то, что ты не уступила мне крылышка тетерьки.
   – Бог простит, – отвечала умиленная Надя, и девочки крепко целовались.
   – Что мне делать, ведь я называла твою Ирочку белобрысой шведкой? – чистосердечно, смущенная, покаялась я Нине.
   Та готова была вспыхнуть как спичка, но, вспомнив о сегодняшнем дне, сдержалась и проговорила сдержанно:
   – Надо извиниться.
   Едва услышав мнение Нины, я помчалась на старшую половину и, увидя гулявшую по коридору Трахтенберг в обществе одной из старших институток, смело подошла к ней со словами:
   – Простите, мадемуазель, я бранила вас за глаза…
   – За что же? – улыбнулась она. – Я не сделала тебе ничего дурного.
   «Да, не сделали, а разве не отнимали у меня Нину и разве не мучили ее своею холодностью?..» – готово было сорваться с моего языка, но я вовремя опомнилась и молча приложилась губами к бледной щеке молодой девушки.
   – Вперед не греши, – крикнула мне вслед спутница Иры, но ее насмешка мало тронула меня.
   Я была вся под впечатлением совершенного мною хорошего поступка и охотно простила бы даже крупное зло.
   Нас повели просить прощения у начальницы, инспектрисы, инспектора и недежурной дамы.
   Еленина прочла нам подобающую проповедь, причем все наши маленькие шалости выставила чуть ли не преступлениями, которые мы должны были замаливать перед Господом. Начальница на наше «Простите, Maman» просто и кротко ответила: «Бог вас простит, дети». Инспектор добродушно закивал головою, не давая нам вымолвить слова. Зато Пугач на наше тихое, еле слышное от сознания полной нашей виновности перед нею «простите» возвела глаза к небу со словами:
   – Вы очень виноваты предо мною, mesdames, но если сам Господь Иисус Христос простит вам, могу ли не сделать этого я, несчастная грешница!
   И опять глаза, полные слез, поднялись в потолок.
   – Экая комедиантка! – вырвалось у Бельской, когда мы, смущенные неприятной сценой, вышли из ее комнаты.
   – Белка, как можешь ты так говорить, ведь ты говеешь! – сказала, толкнув ее под руку, Краснушка.
   – Mesdames, идите исповедоваться, – звонко крикнула нам попавшаяся по дороге институтка. – Наши все уже готовы.
   Мы не без волнения переступили порог церкви.
   Институтский храм тонул в полумраке. Немногие лампады слабо освещали строгие лики иконостаса, рельефно выделяющиеся из-за золотых его рам. На правом клиросе стояли ширмы, скрывавшие аналой с крестом и Евангелием и самого батюшку.
   Нас поставили по алфавиту шеренгами, и тотчас же три первые девочки отделились от класса и опустились на колени перед иконостасом.
   Между ними была и Бельская. Прежде чем пойти на амвон, она, еще раз оглянувшись на класс, шепнула «простите» каким-то новым, присмиревшим голосом.
   – Строго спрашивает батюшка? – в десятый раз спрашивали мы Киру, исповедовавшуюся уже прошлый год.
   – Справедливо, как надо, – отвечала она и погрузила взгляд на страницы молитвенника.
   – Влассовская, Гардина и Джаваха, – шепотом позвала нас Fraulein, и мы заняли освободившееся место на амвоне.
   Я стояла как раз перед образом Спасителя с правой стороны Царских врат. На меня строго смотрели бледные, изможденные страданием, но спокойные, неземные черты Божественного Страдальца. Терновый венок вонзился в эту кроткую голову, и струйки крови бороздили прекрасное, бледное чело. Глаза Спасителя смотрели прямо в душу и, казалось, видели насквозь все происходившее в ней.
   Меня охватил наплыв невыразимого, захватывающего, восторженного молитвенного настроения.

   Вид алтаря в домовой церкви Павловского института благородных девиц

   – Боже мой, – шептали мои губы, – помоги мне! Помоги, Боже, сделаться доброй, хорошей девочкой, прилежно учиться, помогать маме… не сердиться по пустякам!
   И мне казалось, что Спаситель слышит меня, и по этому светлому лику, устремленному на меня, я чувствовала, что моя молитва угодна Богу.
   – Господи, – уже в неудержимом восторге шептала я, – как хочется прощать, весь мир прощать! Как жаль, что у меня нет врагов, а то бы я их обняла, прижала к сердцу и простила бы, не задумываясь, от души.
   – Люда! Твоя очередь, – шепнул мне знакомый голос.
   Я мельком взглянула на говорившую. Нина это или не Нина? Какое новое, просветленное лицо! Какая новая, невиданная мною духовная красота! Глаза не сверкают, как бывало, а льют тихий, чуть мерцающий свет. Они глубоки и недетски серьезны…
   – Иди, Люда, – еще раз повторила она и опустилась на колени перед образом Спасителя.
   Я робко вступила на клирос. На стуле за ширмою сидел батюшка. Добрая улыбка не освещала в этот раз его приветливого лица, которое в данную минуту было сосредоточенно-серьезно, даже строго.
   Я молча приблизилась к аналою и, встав на колени, почувствовала на голове моей большую и мягкую руку моего духовника.
   Началась исповедь. Он спрашивал меня по заповедям, и я чистосердечно каялась в моих грехах, сокрушаясь в их, как мне тогда казалось, численности и важности.
   «Боже великий и милосердный! Прости меня, прости маленькую грешную девочку», – выстукивало мое сердце, и по лицу текли теплые, чистые детские слезы, мочившие мою пелеринку и руки священника.
   – Все? – спросил меня отец Филимон, когда я смолкла на минуту, чтобы припомнить еще какие-нибудь проступки, казавшиеся мне такими важными грехами.
   – Кажется, все! – робко произнесла я.
   – Прощаются и отпускаются грехи отроковицы Людмилы, – прозвучал надо мною тихий голос священника, и голову мою покрыла епитрахиль, сверх которой я почувствовала сделанный батюшкою крест на моем темени.
   Взволнованная и потрясенная, я вышла из-за ширмочек и преклонила колена перед образом Спаса.
   И вдруг мой мозг прорезала острая, как нож, мысль: я забыла один грех! Да, положительно забыла. И, быстро встав с колен, я подошла к прежнему месту на амвоне и попросила стоявших там девочек пустить меня еще раз, не в очередь, за ширмы. Они дали свое согласие, и я более твердо и спокойно, нежели в первый раз, вошла туда.
   – Батюшка, – дрожащим шепотом сказала я отцу Филимону, поднявшему на меня недоумевающий взгляд, – я забыла один грех.
   Отец Филимон с удивлением посмотрел на меня и тихо сказал:
   – Говори.
   – Я бросала за обедом хлебными шариками в моих подруг… пренебрегала даром Божиим… я грешна, батюшка, – торопливо произнесла я.
   Что-то неуловимое скользнуло по лицу священника. Он наклонился ко мне и погладил рукою мою пылающую голову. И опять дал мне отпущение грехов, покрыв меня во второй раз епитрахилью.
   Когда мы вышли торжественно и тихо из церкви, нам попались навстречу старшие, спускавшиеся пить чай в столовую.
   – «Седьмушки» святые! Mesdames! Святые идут! – сказала одна из них.
   Но никто не ответил ни слова на неуместную шутку. Она оскорбила каждую из нас, как грубое прикосновение чего-то нечистого. Мы прошли прямо в дортуар, отказавшись от вечернего чая, чтобы ничего не брать в рот до завтрашнего причастия.
   Приобщались мы на другой день в парадных батистовых передниках и новых камлотовых платьях.
   Было прелестное солнечное утро. Золотые лучи играли на драгоценных ризах и на ликах святых, смягчая их суровые подвижнические черты…
   Та же тишина, как и перед исповедью, то же торжественное настроение…
   «А вдруг оттолкнет перед Святой чашей? – думала каждая из нас. – Или рот закроется и не даст возможности проговорить своего имени духовнику?»
   В нашей памяти живо было предание, передаваемое одним поколением институток другому, о двух сестрах Неминых, находившихся в постоянной вражде между собою и не пожелавших помириться даже перед причастием, за что одну сверхъестественной силой оттолкнуло от Святой чаши, а другая не могла разжать конвульсивно сжавшегося рта. Так обе злые девочки и не были допущены к причастию.
   И каждая из нас, трепеща и замирая, сложив крестообразно на груди руки, подходила к чаше, невольно вспоминая случай с Немиными.
   Но ничего подобного в этот раз не произошло…
   После причастия нас поздравляли начальство и старшие. Все были как-то особенно близки и дороги нам в этот день. Хотелось радостно плакать и молиться. А природа для большей торжественности слала на землю теплые лучи – предвестников недалекой весны…


   Глава XX. Больная. Сон. Христос Воскресе!

   Нина сказала правду, что второе полугодие пронесется быстро, как сон… Недели незаметно мелькали одна за другою… В институтском воздухе, кроме запаха подсолнечного масла и сушеных грибов, прибавилось еще еле уловимое дуновение начала весны. Форточки в дортуарах держались дольше открытыми, а во время уроков чаще и чаще спускались шторы в защиту от посещения солнышка. Снег таял и принимал серо-желтый цвет. Мы целые дни проводили у окон, еще наглухо закрытых двойными рамами.
   На черных косах княжны красовался опять белый шнурок за отличное поведение, а имя ее снова было занесено на красную доску. У меня на душе было легко и радостно. Близость весны, а за нею желанного лета заставляла радостно трепетать мою детскую душу. Одно меня беспокоило: здоровье княжны. Она стала еще прозрачнее и вся точно сквозила через нежную, бледную, с еле уловимым желтоватым отливом кожу. Глаза ее стали яркими-яркими и горели нестерпимым блеском. Иногда на щеках Нины вспыхивали два буро-красных пятна румянца, пропадавшие так же быстро, как и появлялись. Она кашляла глухо и часто, хватаясь за грудь. Начальство особенно нежно и ласково относилось к ней. Два или три раза Maman присылала за нею звать кататься в своей карете. Институтки, особенно чуткие к несчастью подруг, старались всеми силами оказать своей любимице всевозможные знаки любви и дружбы.
   Частая раздражительность Нины, ее капризы, которые стали проявляться вследствие ее болезни, охотно прощались бедной девочке… Даже Ирочка – надменная, своенравная шведка – и та всеми силами старалась оказать особенное внимание Нине. По воскресеньям на тируаре княжны появлялись вкусные лакомства или фрукты, к которым она едва прикасалась и тотчас раздавала подругам, жадным до всякого рода лакомств.
   И вот однажды случилось то, чего никто не ожидал, хотя втайне каждой из нас невольно приходило в голову: княжна окончательно заболела и слегла.
   Мне ясно припоминается субботний ясный полдень Вербной недели. У нас был последний до Пасхи урок – география. Географию преподавал старик учитель, седой и добродушный на вид, говоривший маленьким «ты» и называвший нас «внучками», что не мешало ему, впрочем, быть крайне взыскательным, а нам – бояться его как огня. Урок уже приходил к концу, когда Алексей Иванович (так звали учителя) вызвал Нину.
   – А ну-ка, внучка, позабавь! – добродушно произнес он.
   Как сейчас помню карту, всю испещренную реками, горами и точками городов, помню особенно бледную княжну, вооруженную черной линейкой, которою она водила по карте, указывая границы:
   – Берингов пролив, Берингово море, Охотское море… – звучал слабо и глухо ее милый голосок.
   Вдруг страшный припадок удушливого кашля заставил смолкнуть бедняжку. Она схватилась за грудь и поднесла платок к губам. На белом полотне резко выделились две кровавые кляксы.
   – Мне худо! – еле слышно прошептала Нина и упала на руки подоспевшей фрейлейн.
   Все помутилось у меня в глазах – доски, кафедра, карта и сам Алексей Иванович, – все завертелось, закружилось передо мною. Я видела только одну полубесчувственную княжну на руках фрейлейн. Спустя несколько минут ее унесли в лазарет… Разом светлое настроение куда-то исчезло, и на место его тяжелый мрак воцарился у меня на душе… Я инстинктом чувствовала, что Нина больна, и опаснее, чем мы предполагали.
   Весь день я не находила себе места. Меня не развлекали присланные нам старшими, ездившими на вербы, гостинцы: халва, рахат-лукум и в придачу к ним баночки с прыгающими американскими жителями, занявшими на целый вечер моих товарок.
   В шесть часов лазаретная девушка Маша принесла мне записку, исписанную знакомыми и милыми крупными каракульками.

   «Приди ко мне, дорогая Люда, – писала мне моя верная подруга, – я очень скучаю. Попросись у фрейлейн на весь вечер – ведь уроки кончились и ты свободна.
 Твоя навеки Нина».

   Я поспешила исполнить ее просьбу.
   Княжна помещалась в маленькой комнатке, предназначавшейся для труднобольных. Она сидела в большом кресле у окна. Я едва узнала ее в белом лазаретном халате с беспорядочно спутанной косой.
   Когда я вошла к ней, она тихо повернула ко мне бледное, измученное личико и проговорила, слабо улыбаясь:
   – Ты прости, Люда, что я тебя потревожила… Мне так хотелось тебя видеть, дорогая моя!
   Я проглотила подступившие слезы и поцеловала ее.
   – Ах, скорее бы тепло, – тоскливо шептала княжна, – мне так не хочется хворать… весна меня вылечит… наверное, вылечит… Скорее бы на Кавказ… там тепло… солнце… горы… Знаешь, Люда, мне иногда начинает казаться, что я не увижу больше Кавказа.
   – Что ты, что ты, Нина, можно ли так! – пробовала я успокоить мою бедную подругу.
   Мы проболтали с нею целый вечер, промелькнувший быстро и незаметно…
   В 8 часов я вспомнила, что наши, наверное, уже на молитве, и, поцеловав наскоро Нину, опрометью бросилась из лазарета.
   Наступила Страстная неделя… Наши начали понемногу разъезжаться. Живущие вне города и в провинции распускались раньше, городские жительницы оставались до четверга в стенах института. Наконец, и эти последние с веселым щебетаньем выпорхнули из скучных институтских стен. И на Пасху, как и на Рождество, остались те же самые девочки, кроме Киры, ловко избежавшей на этот раз наказания. Та же задумчивая Варя Чикунина, хорошенькая Лер и на этот раз оставшаяся на праздники Бельская составляли наше маленькое общество. А в нижнем этаже, в лазарете, в маленькой комнатке для труднобольных, встречала одиноко Светлый праздник моя бедная голубка Нина.
   Мамина пасхальная посылка опоздала на этот раз, и я получила ее только в Великую субботу. Поверх куличей, мазурок, пляцок и баб аршинного роста, на которые так искусна была наша проворная Катря, я с радостью заметила букетик полузавядших в дороге ландышей – первых цветов милой стороны. Я позабыла куличи, пасхи и окорок чудесной домашней свинины, заботливо упакованные мамой в большую корзину, и целовала эти чудные цветочки – вестники южной весны… Еле дождалась я звонка, чтобы бежать к Нине…
   – Угадай-ка, что я принесла тебе! – радостно кричала я еще в дверях, пряча за спиной заветный букетик.
   Нина, сидевшая за книгой, подняла на меня свои черные, казавшиеся огромными от чрезвычайной худобы глаза.
   – Вот тебе, Нина, мой подарок! – И белый букетик упал к ней на колени.
   Она быстро схватила его и, прижав к губам, жадно вдыхала тонкий аромат цветов, вся закрасневшись от счастья.
   – Ландыши! Ведь это весна! Сама весна, Люда! – скоро-скоро говорила она, задыхаясь.
   Я давно уже не видела ее такой возбужденной и хорошенькой… Она позвала Матеньку, заставила ее принести воды и поставила цветы в стакан, не переставая любоваться ими.
   Я рассказала ей, что эти цветы прислала мне добрая мама «в придачу» к пасхальной посылке.
   – Когда ты будешь писать маме, то поцелуй ее от меня и скажи, что я ее очень-очень люблю! – сказала Нина, выслушав меня.
   Мы молча крепко поцеловались.
   Какая-то новая, трогательно-беспомощная сидела теперь передо мною Нина, но мне она казалась вдесятеро лучше и милее несколько гордой и предприимчивой девочки, любимицы класса…
   До заутрени нас повели в дортуар, где мы тотчас же принялись за устройство пасхального стола. Сдвинув, с позволения классной дамы, несколько ночных столиков, мы накрыли их совершенно чистой простыней и уставили присланными мне мамой яствами. Затем улеглись спать, чтобы бодро встретить наступающий Светлый праздник.

   Иллюстрация к пасхальным стихам Лидии Чарской.
   («Задушевное слово». Журнал для младшего возраста. 1909 г.)

   Странный сон мне приснился в эту ночь. Этот сон остался в памяти моей на всю мою жизнь. Я видела поле, все засеянное цветами, издающими чудный, тонкий аромат, напоминающий запах кадильницы. Когда я подходила к какому-нибудь цветку, то с изумлением замечала маленькое крылатое существо, качающееся в самой чашечке. Присмотревшись к каждому из существ, я увидела, что это наши «седьмушки», только чрезвычайно маленькие и как бы похорошевшие. Вот Бельская, Федорова, Гардина, Краснушка, Кира – одним словом, все, все величиною с самых маленьких французских куколок. И сама я такая же маленькая и прозрачная, как и они, а сзади меня такие же легонькие блестящие крылышки.
   – Люда! – слышится мне слабый, точно шелест листьев от ласки ветра, голосок. – Люда, подожди меня!
   Маленький крылатый эльф догоняет меня, протягивая руки. Это Нина, ее глаза, ее лицо, ее косы.
   В ту же минуту остальные эльфы окружают нас, и мы вертимся в большом хороводе… Мы все легки и прозрачны, все без труда поднимаемся на воздух, но никак не можем поспеть за хорошеньким, грациозным эльфом, более прозрачным, нежели мы, с головкой и чертами Нины. Она поднимается выше и выше в воздушной пляске. Скоро мы едва можем достать до нее руками, и, наконец, она поднялась над нами так высоко, вся сияя каким-то, точно солнечным, сиянием, и вскоре мы увидели ее тонувшей в голубой эмали неба.
   – Нина, Нина! – звали маленькие эльфы, не переставая кружиться.
   Но было уже поздно… Налетело облако и скрыло от нас нашего крылатого друга…
   Я проснулась от мерных ударов колоколов соседних с институтом церквей.
   – Скорее, скорее! – кричали, торопя, мои подруги, наскоро освежая лицо водою и надевая все чистое.
   Я почему-то умолчала о виденном мною сне и вместе с остальными девочками поспешила в церковь…
   Все уже были в сборе, когда мы, младшие, заняли свои места. Светлое облачение, крестный ход по всем этажам института, наряды посторонних посетителей, ленты и звезды увешанных орденами попечителей – все это произвело на меня неизгладимое впечатление. Когда же священник, подошедший к плотно закрытым Царским вратам, возгласил впервые: «Христос Воскресе!» – сердце мое екнуло и затрепетало так сильно, точно желая выпрыгнуть из груди…
   – Христос Воскресе! – обратился отец Филимон трижды к молящимся и получил в ответ троекратное же: «Воистину Воскресе!»
   Тотчас же после заутрени нас увели разговляться, между тем как старшие должны были достоять пасхальную обедню.
   В столовой мы почти не притронулись к кисловатой институтской пасхе и невкусному куличу. Наверху, в дортуаре, нас ждало наше собственное угощение. «Христос Воскресе!» – «Воистину Воскресе!» – обменивались мы пасхальным приветствием…
   Лер приготовила нам всем четверым по шоколадному яичку, чуть не насмерть разозлив Пугача (у которого хранились ее деньги) безумным транжирством. Варя подарила всем по яичку из глицеринового мыла, а Бельская разделила между нами четырьмя скопленные ею за целую зиму картинки – ее единственное достояние.
   – А я-то ничего не приготовила! – смутилась я.
   – Твое будет угощение! – поспешили утешить меня подруги и принялись за разговенье.
   – Знаете, mesdam’очки, – предложила Лер, – не позвать ли нам фрейлейн?
   – Ну вот, она стеснит только, – решила Бельская.
   – Ах нет, душки, позовите, – вмешалась кроткая Варя, – каково ей одной, бедняжке, разговляться в своей комнате.
   Мы как по команде вскочили и бросились в комнату фрейлейн.
   Она, действительно грустная, одинокая, готовилась встречать Светлый праздник, и наше предложение было как нельзя более кстати.
   Она охотно разделила наше скромное пиршество, шутя и болтая, как равная нам.
   Мне взгрустнулось при воспоминании о Нине, не спавшей, может быть, в эту пасхальную ночь.
   – Фрейлейн, – робко обратилась я к немке, – могу я сейчас сбегать в лазарет к Джавахе? Ведь она совсем одна!
   – А если она спит?
   – Нет, фрейлейн, Нина не будет спать в эту ночь, – убежденно проговорила я. – Она ждет меня, наверное, ждет.
   – Ну, тогда Бог с тобою, иди, моя девочка, только тихонько, не шуми и, если княжна спит, не буди ее. Слышишь?
   Я не ошиблась. Княжна лежала с широко открытыми глазами, и, когда я вошла к ней, она нимало не удивилась, сказав:
   – Я знала, что ты придешь.
   К моему великому огорчению, она не пожелала попробовать ничего из принесенной мною от нашего разговенья Катриной стряпни и только радостно смотрела на меня своими мерцающими глазами.
   Я рассказала Нине о моем сне.
   Ее охватило какое-то странное, лихорадочное оживление.
   – Ты говоришь: я полетела от вас, да? Знаешь ли, что это значит, Люда?
   – Что, милая?
   – Да то, что Maman, наверное, отпустит меня до экзаменов, и я увижу Кавказ скоро-скоро. Я поднимусь высоко в наши чудные Кавказские горы и оттуда, Люда, пошлю тебе мой мысленный горячий поцелуй!
   Как она хорошо говорила! В ее несколько образной, всегда одушевленной речи сквозила недюжинная, не по летам развитая натура. Я слушала Нину, вдохновившуюся мыслями о далекой родине, и в моем воображении рисовались картины невиданной, увлекательной страны…
   Мы проболтали часов до пяти. И только возвращение от обедни лазаретного начальства заставило меня уйти от нее и вернуться в дортуар, где я быстро уснула здоровым детским сном.
   Праздник Пасхи прошел скучнее Рождества. Многие из нас, ввиду близких экзаменов, взялись за книги. Одна Бельская, «неунывающая россиянка», как ее прозвал в шутку Алексей Иванович, и не думала заниматься.
   – Бельская! – окликивала ее, погрузившуюся в какую-нибудь фантастическую правду-сказку, всегда бдительно следившая за всеми нами фрейлейн. – Ты останешься в классе на второй год, если не будешь учиться: у тебя двойка по географии.
   – Ах, фрейлейн-дуся, – восторженно восклицала Бельская, – как они дерутся!
   – Кто дерется? – в ужасе спрашивала фрейлейн, прислушиваясь к шуму в коридоре.
   – Да дикие! – захлебывалась наша Белка, показывая на картинку в своей книге.
   – Ах, dummes Kind (глупое дитя), вечные шалости! – И фрейлейн укоризненно качала головою.
   Несколько раз водили нас гулять, показывали Зимний дворец и Эрмитаж. Мы ходили, как маленькие дикарки, по роскошным громадным залам дворца, поминутно испуская возгласы удивления и восторга. Особенно неизгладимое впечатление произвела на меня большая, в человеческий рост, фигура Петра I в одной из обширных зал Эрмитажа. Из окон открывался чудный вид на Неву, еще не освободившуюся от ледяной брони, но уже яростно боровшуюся за свою свободу.
   В воскресенье вернулись с пасхальных каникул наши подруги. Кое-кто привез нам яйца и домашние яства. Всюду раздавались громкие приветствия, поцелуи, сопровождавшиеся возгласом: «Христос Воскрес!»
   А на классной доске наш добродушный толстяк инспектор писал уже страшное для нас расписание экзаменов…


   Глава XXI. Экзамены. Чудо

   Сад еще не оделся, но почки лип уже распустились и издавали свой пряный аромат. Весело чирикали птицы в задней аллее. Зеленела нежная, бархатистая травка…
   И в нашей внешности тоже произошла перемена: безобразные желтые клеки и капоры сменились довольно сносными осенними темно-зелеными пальто и белыми полотняными косыночками.
   Мы готовились к экзамену Закона Божия. Целые дни, теперь свободные от уроков, мы проводили с книгами и программами в саду, сидя в самых укромных уголках его, или лихорадочно быстро шагали по аллеям, твердя в то же время историю многострадального Иова или какой-нибудь канон празднику. Столкнутся две девочки или две группы, и сейчас же зазвучат вопросы: «Который билет учите?» – «А вы?» – «Ты Ветхий прошла?» – «А ты?» – «Начала молитвы!» Более сильные ученицы взяли на свое попечение слабых и, окруженные целыми группами, внятно и толково рассказывали священную историю или поясняли молитвы.
   На мою долю выпало заниматься с Ренн. Но после первых же опытов я признала себя бессильной просветить ее глубоко заплесневший ум. Я прочла и пояснила ей некоторые истории и, велев их выучить поскорее, сама углубилась в книгу. Мы сидели на скамейке под кустом уже распустившейся бузины. Вокруг нас весело чирикали пташки. Воздух потянул ветерком, теплым и освежающим. Я оглянулась на Ренн. Губы ее что-то шептали. Глаза без признака мысли были устремлены в пространство.
   – Ренн, – окликнула я ее, – Ренн, учись!
   Она неторопливо повернула голову и перевела на меня те же бессмысленные глаза.
   – А что?
   – Как «что»? – возмутилась я и даже вся покраснела. – Ведь ты провалишься на экзамене.
   – Провалюсь, – певуче и равнодушно согласилась она.
   – Останешься в классе, – продолжала я.
   – Останусь, – спокойно ответила она.
   Я начинала серьезно раздражаться и крикнула ей с сердцем:
   – И тебя исключат!
   – Исключат, – как эхо отозвалась Ренн.
   – Да что ж тут хорошего?
   – Не стоит учиться, – брякнула она и так же равнодушно отвернула от меня голову.
   – Что ж ты будешь делать недоучкой-то? – осведомилась я, перестав даже сердиться от неожиданности.
   – Дома жить буду, огород разведу в имении, цветы, булки буду печь, варенье варить, – я очень хорошо все это умею, – а потом…
   – А потом? – перебила я.
   – Замуж выйду! – закончила она простодушно и стала следить за какой-то ползущей в траве золотистой букашкой.
   Я засмеялась. Рассуждения четырнадцатилетней девочки, «бабушки класса», как мы ее называли (она была старше нас всех), несказанно рассмешили меня. Однако оставить ее на произвол судьбы я не решилась, и с грехом пополам мы прошли с Ренн историю Нового, Ветхого Завета и необходимые молитвы. А время не шло, а бежало…
   Наступил день первого и потому особенно страшного для нас экзамена. Хотя батюшка был очень добр и снисходителен, но, кроме него, присутствовали и другие ассистенты-экзаменаторы, в том числе чужой священник, с академическим знаком и поразительно розовым лицом, пугавший нас своим строгим, несколько насмешливым видом.
   – Все билеты успела пройти? – спросила меня Даша Муравьева, взглядывая на меня усталыми от долбежки глазами.
   – Все… Меня вот только Ренн беспокоит. Ведь она провалится…
   – Конечно, провалится! – убежденно подтвердила Додо.
   В 9 часов утра в класс вошли начальство и экзаменаторы-ассистенты. После прочитанной молитвы «Пред ученьем» все разместились за длинным зеленым столом, и отец Филимон, смешав билеты, начал вызывать воспитанниц. Он был в новой темно-синей рясе и улыбался ласково и ободряюще. «Сильные» вызывались в конце, «слабых» же экзаменовали раньше.
   – Мария Запольская, Клавдия Ренн, Раиса Бельская, – немного певучими носовыми звуками произнес отец Филимон.
   Все вызванные девочки считались самыми плохими ученицами.
   – Выучила все? – шепотом спросила я проходившую мимо меня Краснушку. В ответ она только лихо тряхнула красной маковкой.
   Экзаменаторы, ввиду крайней тупости Ренн, предлагали ей самые легкие и доступные вопросы, на которые она едва-едва отвечала. Я мучительно волновалась за свою невозможную ученицу.
   Maman, видевшая на своем веку не один десяток поколений институток, не утерпела: с едва заметной улыбкой презрения она заметила, что такой лентяйки, как Ренн, ей не встречалось до сих пор. Батюшка, добрый и сердечный, никогда ни на что не сердившийся, неодобрительно покачал головою, когда Ренн объявила экзаменующим, что Ной был сыном Моисея и провел три дня и три ночи во чреве кита. Отец Дмитрий, чужой священник с академическим знаком, насмешливо усмехался себе в бороду.
   – Довольно, пощадите нас! – вырвалось у Maman раздраженное восклицание, и она отпустила Ренн на место.

   Иллюстрация к книге Лидии Чарской «Записки институтки».
   «Помните, нет на свете порока хуже лжи! Ложь – это начало всякого зла!»
   (Лидия Чарская)

   Последняя без всякого смущения села на свою лавку. Ничем не нарушимое спокойствие сияло на ее довольном, сытом и тупом лице.
   Ренн провалилась, в этом не могло быть сомнения.
   Меня охватило какое-то глухое раздражение, почти ненависть против этой маленькой лентяйки.
   Между тем вызывали все новых и новых девочек, отвечавших очень порядочно. Закон Божий старались учить на лучший балл – 12. Тут имела значение не одна детская религиозность; уж очень мы любили нашего доброго батюшку.
   – Людмила Влассовская, – чуть ли не последнюю вызвал меня, наконец, отец Филимон.
   Я была слишком уверена в себе, чтобы бояться… но невольно дыхание мое сперло в груди, когда я потянула к себе беленький билетик… На билетике стоял Э 12: «Бегство иудеев из Египта». Эту историю я знала отлично, и, ощутив в душе сладостное удовлетворение, я не спеша, ровно и звонко рассказала все, что знала. Лицо Maman ласково улыбалось; отец Филимон приветливо кивал мне головою, даже инспектор и отец Дмитрий, скептически относившийся к экзаменам «седьмушек», не без удовольствия слушали меня…
   Я закончила.
   Мне предложено было прочесть тропарь празднику Крещения и перевести его со славянского языка, что я исполнила без запинки с тою же уверенностью и положительностью, которые невольно приобретаются с познаниями.
   – Отлично, девочка, – прозвучал ласковый голос княгини.
   – Хорошо, очень хорошо! – подтвердил инспектор.
   «Наш» батюшка только улыбнулся мне, а «чужой» часто и одобрительно закивал головою.
   Экзамен закончился.
   Мы гурьбою высыпали из класса и в ожидании чтения отметок ходили по коридору. А в классе в это время обсуждались наши ответы и ставились баллы. Мне было поставлено 12 с плюсом.
   – Если б принято было со звездою ставить, я бы звезду поставил, – пошутил инспектор.
   Злосчастная Ренн получила 6 – неслыханно плохую отметку по Закону Божию!..
   Один экзамен сдали. Оставалось еще целых пять, и в том числе география, которая ужасно смущала меня. География мне не давалась почему-то: бесчисленные наименования незнакомых рек, морей и гор не укладывались в моей голове. К географии к тому же меня не подготовили дома, между тем как все остальные предметы я прошла с мамой. Экзамен географии был назначен по расписанию четвертым, и я старалась не волноваться. А пока я усердно занялась следующим по порядку русским языком.
   От Ренн, несмотря на все мои человеколюбивые помыслы, я открещивалась обеими руками. «Только отнимет она от меня даром время, а толку не будет», – успокаивала я, как могла, мою возмутившуюся было совесть. И действительно, Ренн отложила всякое попечение об экзаменах, почти совсем перестала готовиться и погрузилась в рисование каких-то домиков и зверей, в чем, надо ей отдать справедливость, она была большая искусница.
   «Русский» экзамен сошел точно так же, как и Закон Божий.
   Готовились добросовестно. «Стыдно проваливаться на родимом языке», – говорили девочки и, как говорится, «поддали жару».
   Зато следующий за ним французский экзамен был полон ужасов для несчастного monsieur Ротье, которому приходилось краснеть за многих своих учениц. Уж не говоря о Ренн, которая на тарабарском наречии несла всевозможную чушь перед зеленым столом, провалились еще три или четыре девочки, в том числе Бельская и Краснушка, недурно учившаяся по этому предмету. Последняя горько плакала о своей неудаче после экзамена и чуть не отклонила предложенной ей переэкзаменовки. Однако мы не допускали мысли лишиться этой веселой, умной и доброй товарки, успевшей завоевать симпатию класса, и заставили ее просить о переэкзаменовке.
   Провалилась и Иванова, но на нее мы не обратили внимания; Иванову не любили за ее подлизывание перед Крошкой и неимоверную жадность.
   Бельская, много исправившаяся за последнее время, мало горевала о своем провале.
   – Не повезло на французском экзамене, так на другом повезет, – улыбалась она сквозь гримасу досады.
   А сад между тем оделся в свой зеленый наряд. Лужайки запестрели цветами. Пестрые бабочки кружились в свежем, весеннем воздухе. Уже балкон начальницы, выходящий на главную площадку, обили суровым холстом с красными разводами, – приготовляясь к лету.
   На лазаретную веранду выпускались больные, и в том числе моя Нина, ставшая еще бледнее и прозрачнее за последнее время. Она сидела на балконе, маленькая и хрупкая, вся ушедшая в кресло, с пледом на ногах. Мы подолгу стояли у веранды, разговаривая с нею. Ее освободили от экзаменов, и она ожидала того времени, когда улучшение ее здоровья даст возможность телеграфировать отцу – приезжать за нею.
   – Ну что? Как экзамены? – было первым ее вопросом, когда я прибегала к ней в лазарет, урвав две-три свободные минутки.
   Она интересовалась ходом институтской жизни, и я рассказывала ей все малейшие происшествия, печально убеждаясь, как быстро менялось все к худшему и худшему это милое, болезненно-прелестное личико.
   И голосок ее изменился – гортанный, серебристый голосок…
   Наступил, наконец, и день экзамена географии. Передо мною лежал длинный лист, на котором были записаны все 30 вопросов, занесенных, по обыкновению, на экзаменационные билетики, но в данные нам три дня для подготовки я почти ничего не успела сделать. Мама прислала мне длинное, подробное письмо о житье-бытье на нашем хуторе, писала о начале полевых работ, о цветущих вишневых и яблоневых деревьях, о песнях соловки над окном ее спальни – и все это не могло не взволновать меня своей прелестью. Быстрая, теплая волна охватила меня, захлестнула и унесла далеко на родной юг, на милую Украину. Вместо того чтобы повторять географию, я сидела, задумавшись, забыв о географии, погруженная в мои мечты о недалеком будущем, когда я опять увижу дорогой родной хуторок, маму, Васю, Гапку… Часы летели, а число выученных билетов не прибавлялось.
   Накануне предстоящего экзамена по географии я точно пробудилась от сладкого сна, пробудилась и… ужаснулась. Я знала всего только десять билетов из тридцати, составлявших наш курс!
   Меня охватил ужас.
   – Провалюсь… провалюсь… – шептали мои губы беззвучно, а ноги и руки холодели от страха.
   Что было делать? Выучить всю программу, все тридцать билетов в один день было немыслимо. К тому же волнение страха лишало меня возможности запомнить всю эту бесконечную сеть потоков и заливов, гор и плоскогорий, границ и рек, составляющую «программу» географии. Недолго думая, я решила сделать то, что делали, как я знала, многие в старших классах: повторить, заучить хорошенько уже пройденные десять билетов и положиться на милость Божию. Так я и сделала.
   Когда вечером мы спустились к чаю, наши поразились моим бледным, взволнованным лицом и возбужденными, красноватыми глазами.
   – Ты плакала, Люда? – спросила Лер.
   – Я училась.
   – Все, конечно, прошла?
   – Все! – солгала я чуть не в первый раз в жизни и мучительно покраснела.
   Но никто не заметил румянца, вспыхнувшего на моих щеках, да если бы и заметили, то, конечно, не угадали бы причины. Я была «парфеткой», «хорошей ученицей», и поэтому считалось невозможным, чтобы я не прошла всего курса.
   В душе моей было тяжело и непокойно, когда я легла на жесткую институтскую постель; я долго ворочалась, не переставая думать о завтрашнем дне. Тоскливо замирало мое бедное сердце.
   Только под утро я забылась, но не сном, а, вернее, дремотой, полной кошмаров и безобразных видений.
   Я проснулась с тяжелой головой и назойливой, как оса, мыслью: сегодня экзамен по географии!
   В умывальной шла оживленная беседа.
   – Варюша Чикунина! – крикнула я нашему Соловушке, пользовавшемуся славою гадалки, так как она часто с поразительной точностью предсказывала билеты перед экзаменами.
   – Что тебе, Люда?
   – Предскажи мне билет, – попросила я ее.
   Она серьезно, пристально взглянула мне в зрачки своими умными, кроткими глазами и отчеканила: «Десятый».
   Я побледнела. Десятый билет я знала хуже прочих и потому немедленно схватилась за книгу и прочла его несколько раз…
   До экзамена оставалось полчаса. Волновавшиеся донельзя девочки (учитель географии Алексей Иванович не отличался снисходительностью) побежали к сторожу Сидору просить его открыть церковные двери, желая помолиться перед экзаменом. Он охотно исполнил наше желание, и я вместе с подругами вошла под знакомые своды.
   Лик Николая Чудотворца – строгий и суровый – глянул на меня из-за золота иконостаса. Я вспомнила, что мама всегда молилась этому святому, и опустилась перед ним на колени.
   Но мне точно не хотелось молиться. Все мои чувства и мысли поражены были страхом перед предстоящим экзаменом – отчаянным, безнадежным страхом, доходящим до тупого уныния.
   Однако, по мере того как я пристально и внимательно вглядывалась в строгие черты святого, я уже не находила в нем того выражения суровости, которое поразило меня вначале. Казалось, глаза угодника ласково и серьезно спрашивали: «Что надо этой маленькой девочке, преклонившей перед ним колена?»
   Я стала молиться или, вернее, просить, всей душой и сердцем просить, умоляя помочь мне, отвести беду. С наивною и робкою мольбою стояла я перед образом, судорожно сжимая руки у самого подбородка, так что хрустели хрупкие маленькие пальцы. Судорога сжимала мне горло. В груди закипали рыдания… Я зажимала губы, чтобы не дать вырваться крику исступления… Мои мысли твердили в пылавшем мозгу: «Помоги, Боже, помоги, помоги мне! Я знаю только первые десять билетов!»
   Не помню, долго ли простояла я так, но когда вышла из церкви, там никого из институток уже не было… Я еще раз упала на колени у церковного порога со словами: «Помоги, Боже, молитвою святого Твоего угодника Николая Чудотворца!» И вдруг как-то странно и быстро успокоилась. Волнение улеглось, и на душе стало светло и спокойно. Но ненадолго; когда коридорные девушки стали развешивать по доскам всевозможные географические карты, а на столе поставил глобус, приготовили бумагу и чернильницы, сердце мое екнуло.
   Но вот появилась начальница, за ней учитель географии, другой учитель, инспектриса, прочли молитву, и экзамен начался.
   Я сидела, как к смерти приговоренная, и, к ужасу моему, замечала, что экзаменуемые воспитанницы вытягивали билеты из первого десятка. Значит, для меня из этого десятка уже не останется!
   «Что будет, то будет!» – думала я, дрожа, как в лихорадке.
   Положим, если бы я провалилась, мне дали бы переэкзаменовку, но что должна была перечувствовать моя душа, самолюбивая маленькая душа гордой девочки?
   – Какая ты бледная, Люда! Ты боишься? – прошептала Краснушка, подсевшая ко мне на пустое Нинино место. – На тебе вот, возьми, это помогает… с Валаама… сунь за платье и, когда будешь подходить к столу вынимать билет, дотронься…
   Она протягивала мне маленький образок… Я взглянула и ахнула: Николай Чудотворец! Поцеловав образок, я его положила на грудь и спросила тихо Краснушку:
   – Ты не знаешь, какие билеты остались?
   – Кажется, последние и двадцатые есть… я отмечала…
   – А из первых?.. – замирая, вырвалось у меня.
   – Кажется, один первый остался…
   Я пропала. Не могла же я вытянуть среди целой кучки оставшихся билетов счастливый первый, единственный, который я знала отлично…
   «Что же это?» – как-то беспомощно мелькнуло в моих мыслях, и слезы обожгли глаза.
   – Влассовская! – прозвучал в ту же минуту и отдался ударом молота в моей голове голос инспектора.
   Я встала, точно кто толкнул меня сзади, и подошла к зеленому столу, предварительно дотронувшись до спрятанного образка Чудотворца. Сердце стучало, голова горела, как в огне.
   Я видела, как в тумане, чужого учителя-географа старших классов, пришедшего к нам в качестве ассистента, видела, как он рисовал карандашом карикатуру маленького человечка в громадной шляпе на положенном перед ним чистом листе с фамилиями воспитанниц, видела добродушно улыбнувшееся мне лицо инспектора, с удовольствием приготовившегося слушать хороший ответ одной из лучших воспитанниц.
   – Как ты бледна, Влассовская… Что с тобою? – спросил меня приветливый голос начальницы.
   Я как-то криво улыбнулась… Все завертелось перед моими глазами: зеленый стол, экзаменаторы, карикатура маленького человека в большой шляпе, роковая кучка билетов… и я протянула руку…

   Иллюстрация к книге Лидии Чарской «Записки институтки».
   «Я видела сквозь слезы эти простодушные, любящие лица, слышала искренние пожелания “доброй панночке” и, боясь сама разрыдаться навзрыд, поспешно села в бричку с мамой и Васей»
   (Из книги «Записки институтки»)

   – Который? – бесстрастно спросил Алексей Иванович, привыкший к экзаменационным «тряскам».
   Я повернула билет и чуть не вскрикнула…
   – Нумер первый!
   Не берусь описать нахлынувшего на меня чувства умиленной благодарности, религиозного восторга и невыразимой бурной радости…
   Первый нумер!.. Я была твердо убеждена, что тут произошло чудо – чудо благодаря образку Николая Чудотворца… Вот она, великая сила детской веры!
   Нужно ли говорить, как сочно, – да, именно сочно и толково поясняла я, сколько частей света, сколько мысов и их названия, как граничат эти части света! При этом я удивительно точно обводила по карте границы черной лакированной линеечкой.
   О, эта карта с громадной дырой на месте Каспийского моря и кляксой у Нью-Йорка, карта колоссальных размеров, вместившая в себя все пять частей света, – как я ее полюбила! Да, всех я любила в этот день… не исключая и строгого Алексея Ивановича, которого боялась не меньше других.
   Я закончила.
   – Хорошо, внучка! Молодцом доложила, – проговорил он, нимало не стесняясь начальства, и тут же поставил около моего имени жирное, крупное 12 и тотчас добавил:
   – Крестов не полагается, это не Закон Божий.
   Я хотела было вернуться на место, но Maman поманила меня, и я приблизилась к ее креслу.
   – Ну вот, теперь ты порозовела, а то была бела как бумага, – трепля меня по заалевшей щечке, ласково проговорила она и потом, поглядев на меня пристально, добавила: – Можешь написать матери, что мы тобой очень довольны!
   Еле держась на ногах от охватившего меня счастья, безумного счастья, неожиданного, вымоленного мною, я пошла на место и тут же вполголоса, все еще сияя, рассказала Краснушке, под большим секретом, чудесный случай со мною.
   – Да, это чудо! Чудо! – твердила не менее меня восторженная Маруся и, перекрестившись, приложилась к вынутому мною из корсажа маленькому образочку с Валаама.
   – Непременно попрошу маму подарить мне такой же образок Николая Чудотворца! – решила я тут же.
   В этот вечер за всенощной (это было как раз в субботу) в продолжение целой службы я не спускала со святого угодника сиявших благодарностью глаз и молилась так горячо, беззаветно молилась, как вряд ли умела молиться прежде…


   Глава XXII. Болезнь Нины

   К экзамену немецкого языка мы усиленно готовились, не выходя из сада – ароматного и цветущего, когда вдруг молнией блеснуло и поразило нас страшное известие:
   – Княжна безнадежна…
   Дней пять тому назад она еще разговаривала с нами с лазаретной террасы, а теперь вдруг эта ужасная, потрясающая новость!
   Было семь часов вечера, когда прибежавшая с перевязки Надя Федорова, вечно чем-нибудь и от чего-нибудь лечившаяся, объявила мне желание княжны видеть меня.
   Я как безумная сорвалась со скамьи и бегом, через весь сад, кинулась в лазарет. У палаты Нины девушка удержала меня.
   – Куда вы? Нельзя! Там доктор и начальница!
   – Значит, Нина очень больна? – спросила я с замиранием сердца Машу.
   – Уж куда как плохи! Даже доктор сказал, что надежды нет. Не сегодня-завтра помрут!
   Что-то ударило мне в сердце, оттуда передалось в голову и больно-больно заныло где-то внутри.
   – Умрет! Не будет больше со мною! Умрет!.. – беззвучно повторяли мои губы.
   Отчаяние, тоска охватили меня… Я чувствовала ужас, холодный ужас перед неизбежным! Точно что-то упало внутри меня. А слез не было. Они жгли глаза, не выливаясь наружу…
   Дверь из комнаты Нины отворилась, и вышла Maman, очень печальная и важная, в сопровождении доктора. Они меня не заметили. Проходя совсем близко от меня, Maman произнесла тихо, обращаясь к доктору:
   – Утром послана телеграмма отцу… Протянет она дня три-четыре, доктор?
   – Вряд ли, княгиня, – грустно ответил доктор.
   – Бедный, бедный отец! – еще тише проговорила начальница и, как мне показалось, смахнула слезу.
   Из всего слышанного я не могла не понять, что часы моей подруги сочтены. И опять ни слезинки. Один тупой, жгучий ужас…
   Не знаю, как я очутилась у кровати Нины.
   Нина лежала, повернув голову к стене. Вся она казалась маленькой, совсем маленькой, с детским исхудалым личиком, на котором чудесно сверкали два великолепных черных глаза.
   Эти глаза своим блеском ввели меня в заблуждение.
   «Не может быть у умирающей таких блестящих глаз», – подумала я.
   Но потом мне объяснили, что ей дали для облегчения какое-то особое средство, от которого глаза получают блеск.
   Я подошла к постели Нины совсем близко и хотела поцеловать ее. Помню, меня поразило выражение ее худенького, изнуренного болезнью личика. Оно точно ждало чего-то и в то же время недоумевало.
   – Ниночка, трудно тебе? – тихо спросила я, стараясь вложить в мой вопрос как можно больше нежности и ласки.
   Она неторопливо отвела от стены свои блестящие глаза и взглянула на меня…
   Умру – не забуду я этого взгляда…
   «За что? За что?» – говорили, казалось, ее глаза, и выражение обиженной скорби легло на это кроткое личико.
   – Трудно, Люда! – проговорила она каким-то глухим, хриплым голосом. – Трудно! Я боюсь, что не скоро поеду теперь на Кавказ…
   И опять эти обиженные, страдающие глазки!
   Бедная моя Нина! Бедная подружка!
   Она закашлялась… Из коридора бесшумно и быстро вошла Матенька с каким-то лекарством.
   – Княжна, родненькая, золотая, выкушайте ложечку, – склоняясь над больною, просящим голосом говорила старушка.
   – Ах нет, не надо, не хочу, все равно не помогает, – капризно, глухим голосом возразила Нина.
   И вдруг заплакала навзрыд…
   Матенька растерялась и, не решаясь беспокоить княжну, выскользнула из комнаты. Я не знала, как остановить слезы моей дорогой подруги. Обняв ее, прижав к груди ее влажное от слез и липкого пота личико, я тихо повторяла:
   – Нина, милая, как я люблю тебя… люблю… милая…
   Мало-помалу она успокоилась. Еще слезы дрожали на длинных ресницах, но губы, горячие, запекшиеся бледные губы уже старались улыбнуться.
   – Ниночка, ненаглядная, не хочешь ли повидать Иру? – спросила я, не зная, чем утешить больную.
   Она пристально взглянула на меня и вдруг почти испуганно заговорила:
   – Ах, нет, не надо, не зови…
   – Отчего, дорогая? Разве ты разлюбила ее?
   – Нет, Люда, не разлюбила, а только… она чужая… да, чужая… а теперь я хочу своих… своих близких… тебя и папу… Я просила ему написать… Он приедет… Ты увидишь, какой он добрый, красивый, умный… А Ирочки не надо… Не понимает она ничего… все о себе… о себе.
   Княжна, казалось, утомилась долгой речью. В углах рта накипала розоватая влага. Голова с бледным, помертвевшим лицом запрокинулась на подушку, в груди у нее странно-странно зашипело.
   «Умирает, – с ужасом промелькнула у меня мысль, – умирает!»
   И я застыла в безмолвном отчаянии…
   Но она не умирала. Это был один из ее приступов удушья, частых и продолжительных.
   Скоро Нина оправилась, взяла меня за руку своей бледной, маленькой, как у ребенка, ручкой, попробовала улыбнуться и прошептала:
   – Поцелуй меня, Люда!
   Я охотно исполнила ее просьбу: я целовала эти милые изжелта-бледные щеки, чистый маленький лоб с начертанной уже на нем печатью смерти, запекшиеся губы и два огромных чудесных глаза…
   Теперь мне неудержимо хотелось плакать, и я делала ужасные усилия, чтобы сдержаться.
   Мы молчали, каждая думая про себя… Княжна нервно пощипывала тоненькими пальчиками запекшиеся губы… Я слышала, как тикали часы в соседней комнате да из сада доносились резкие и веселые возгласы гулявших институток. На столике у кровати пышная красная роза издавала тонкий и нежный аромат.
   – Это Maman принесла! Добрая, заботится обо мне, – нарушила Нина молчание и вдруг проговорила неожиданно: – Знаешь, Люда, мне кажется, что я не увижу больше ни Кавказа, ни папы!
   – Что ты! Что ты! Ведь он едет к тебе! – испуганно возразила я.
   – Да, но я его уже не увижу… – не грустно, а точно мечтательно произнесла княжна и вдруг улыбнулась светло и печально.
   Так и осталась эта улыбка на ее губах… Мы снова помолчали. Мучительно тяжело было у меня на душе. Я закрыла лицо руками, чтобы не пугать Нину моим убитым видом. Когда я опустила руки, то заметила на губах ее, шептавших что-то чуть внятно, все ту же светлую, странную улыбку. Наклонив ухо, я с трудом услышала ее лепет, поразивший меня:
   – Эльфы… светлые маленькие эльфы в голубом пространстве… Как хорошо… Люда… смотри! Вот горы… синие и белые наверху… Как эльфы кружатся быстро… быстро!.. Хорош твой сон, Люда… А вот орел… Он близко машет крыльями… большой кавказский орел… Он хватает эльфа… меня… Люда!.. Ах, страшно… страшно… больно!.. Когти… когти!.. Он впился мне в грудь… больно… больно…
   Улыбка сбежала с ее лица, и оно как-то сразу сделалось темным и страшным от перекосившей его муки испуга.
   Рыдая, я выбежала звать фельдшерицу.
   – Она умирает! – вне себя кричала я, хватаясь за голову и трясясь всем телом.
   Прибежала фельдшерица, за ней вскоре начальница, и мне велели уйти.
   Это был второй страшный припадок, закончившийся, однако, более благополучно, нежели я думала.
   Через полчаса меня позвали снова.


   Глава XXIII. Прости, родная

   Странно успокоенная лежала Нина, когда я опять склонилась над нею. Ее дыхание со свистом вылетало из груди, и глаза как бы померкли. Увидя меня, она пыталась улыбнуться и не могла.
   – Люда, наклонись ниже… – расслышала я ее чуть внятный шепот.
   Я поспешила исполнить ее желание.
   – У меня на кресте медальон… ты знаешь… в нем моя карточка и мамина… Возьми этот медальон себе на память… о бедной маленькой Нине!
   На страшной своей худобой грудке блестел этот маленький медальон с инициалом княжны из бриллиантиков. Я не раз видела его. С одной стороны была карточка матери Нины – чудной красавицы с чертами грустными и строгими, а с другой – изображение самой княжны в костюме маленького джигита, с большими, смеющимися глазами.
   Я не решалась принять подарка, но Нина с упрямым раздражением проговорила через силу:
   – Возьми… Люда… возьми… я хочу!.. Мне не надо больше… Я люблю тебя больше всех и хочу… чтобы это было твое… И еще вот возьми эту тетрадку, – и она указала на красную тетрадку, лежавшую у нее под подушкой, – это мой дневник, мои записки. Я все туда записывала, все… все… Но никому, никому не показывала. Там все мои тайны. Ты узнаешь из этой тетрадки, кто я… и как я тебя любила, – тебя одну из всех здесь в институте…
   Тут я не выдержала и горько заплакала, прижимая к губам оба подарка Нины.
   – Бедная Люда, бедная Люда, как тебе скучно будет одной! – каким-то унылым голосом проговорила она и вдруг, точно виноватая, добавила с неизъяснимым чувством глубокой любви и нежности:
   – Прости, родная!
   Новая тишина воцарилась в комнате. Опять одно только тиканье часов нарушало воцарившееся безмолвие… Прошла минута, другая – прежнее молчание. Я подождала немного – ни звука… Княжна дремала, положив худенькую ручку на грудь, а другою рукой перебирала складки одеяла и сорочки быстрым судорожным движением.
   Я тихо позвала: «Нина!» Ответа не было… Пальцы перебирали все медленнее и медленнее; наконец, рука бессильно упала на постель.
   Она забылась сном, беспомощная и прелестная духовной трогательной красотою…
   Я долго-долго смотрела на нее, а потом на цыпочках вышла из комнаты.

   Иллюстрация к книге Лидии Чарской «Записки институтки».
   «Одно сознание того, что я могу принести пользу страдающему человеку, уже есть великая награда для меня!»
   (Лидия Чарская)

   В эту ночь я спала немного и тревожно, поминутно просыпаясь и вперяя беспокойные взоры в неприятную своей серой мглою майскую теплую ночь.
   Под утро я заснула очень крепко и как-то болезненно ахнула, когда услышала звонок, будивший нас.
   «Что-то Нина?» – мучительно думалось мне.
   Мы сошли в столовую и уже приготовились к молитве, как вдруг неожиданно вошла Maman, бледная, с усталыми и красными глазами.
   – Дети, – дрожащим голосом проговорила она громко, – ваша маленькая подруга княжна Нина Джаваха скончалась сегодня ночью!
   Какие-то темные круги пошли у меня перед глазами.
   Я потеряла сознание…
   …
   Она лежала худенькая-худенькая и невероятно вытянувшаяся в своем небольшом, но пышном белом гробу. Ей казалось теперь лет пятнадцать-шестнадцать, этой маленькой одиннадцатилетней девочке.
   Матенька заботливо расчесала роскошные косы княжны и окутала всю ее двумя мягкими волнами черных кудрей. На восковом личике с плотно сомкнутыми, точно слипшимися стрелами ресниц смерть запечатлела свой холодом пронизанный поцелуй.
   Оно было величаво-покойно и как-то важно, это недетское лицо, мертвое и прекрасное новой таинственной красотой. Странно, резко выделялись на изжелта-белом лбу две тонкие, прямые черточки бровей, делавшие строгим, почти суровым бледное мертвое личико.
   Ее перенесли в полдень в последнюю палату, поставили на катафалк из белого глазета серебром и золотом вышитый белый гроб с зажженными перед ним с трех сторон свечами в тяжелых подсвечниках, принесенных из церкви. Всю комнату убрали коврами и пальмами из квартиры начальницы, превратив угрюмую лазаретную палату в зимний сад.
   Мы окружили гроб с милыми останками княжны и, в ожидании панихиды, слушали всхлипывающую Матеньку.
   – Уж так она тихо-тихо отошла, голубка наша белая, – говорила добрая сиделка плачущим голосом. – Ни стона, ни жалобы… Только все просила: «Отнеси меня в сад на лужайку, Матенька, я небо хочу видеть». Потом все барышню Влассовскую звала: «Люда, говорит, Люда, приди ко мне…» Все о Кавказе бредила, о горах да о крылышках каких-то… и к утру забылась немного… Ну я, грешным делом, сама тоже вздремнула. Только чувствую, кто-то мне точно в лицо дунул… Гляжу, а княжна-то, голубушка, на постельке сидит, ручки вперед протянула, а лицо такое светлое-светлое у нее. «Прощай, – шепчет мне, и самое-то чуть слышно, – за мной мама пришла… на Кавказ едем…» Побледнела, как простыня, и упала на подушку… Так и скончалась святая душенька ангельская… – закончила свой рассказ Матенька.
   Наши некоторые заплакали, другие зарыдали навзрыд, а у меня не было слез. Точно клещами сдавило мне грудь, мешая говорить и плакать. Прислонившись к гробу, я судорожно схватилась за его край, едва держась на ногах.
   – Вы бы прилегли малость, – посоветовала мне Матенька, испуганная моим видом, – не свалиться бы вам. Ишь ведь, бледные стали… не лучше покойницы!
   Я едва слышала ласковую старушку и не отходила от княжны, впиваясь в лицо покойной сухими, жадными и скорбными глазами. Ужасное, невыразимое, никогда не испытанное еще горе со страшною силою охватило меня.
   «Ее нет, а ты, ты одинока теперь, – твердило мне что-то изнутри, – умерла, уснула навсегда твоя маленькая подруга, и не с кем будет делить тебе здесь горе и радость…» «Прости, родная», – звучал между тем в моих ушах глухой, болезненно-хриплый голос, полный невыразимой тоски и муки…
   «Прости, родная!..» Что значили эти вещие слова княжны? Предчувствовала ли она инстинктом труднобольной свой близкий конец и прощалась со своей бедной маленькой подружкой или же трогательно-виновато просила у нее прощения за невольно причиняемое ей горе – вечную разлуку с нею, умирающей?
   И вдруг быстрая мысль пронизала мой мозг. Сон об эльфах оказался вещим… Душа Нины высоко поднялась над нами, и, прозрачная, чистая, как маленький эльф, утонула она в эфире бессмертия…
   Мои глаза были все так же сухи и в то время, когда дрожащие от волнения голоса старших пропели «Вечную память», когда закончилась панихида и отец Филимон, разжав восковые руки покойницы, положил в них образок святой Нины.
   Чье-то рыдание, надрывающее душу, сухое и короткое, огласило комнату.
   Это плакала Ирочка Трахтенберг, не успевшая проститься с княжной. Maman, с добрыми, покрасневшими глазами, в черном платье и траурной наколке, поднялась на ступени катафалка и, склонившись над своей мертвой любимицей, разгладила ее волосы по обе стороны белого и ровного, как тесемочка, пробора. Крупные, горячие слезы закапали на руки Нины, а губы Maman судорожно искривились, силясь удержать рыдания.
   – Да, дети, это была золотая, благородная, честная душа! На редкость хорошая! – обратилась она к нам тихим, но внятным голосом.
   «Чистая! Честная! Святая! И лежит здесь без дыхания и мыслей, а мы, ничем не отличающиеся, шаловливые и капризные, будем жить, дышать, радоваться!..» – сверлило мой мозг, и каким-то озлоблением охватило мою детскую душу.
   Четыре дня стояла покойница в ожидании приезда отца, которого уже известили по телеграфу о смерти Нины.
   На пятый день он приехал во время панихиды, когда мы меньше всего ожидали его появления.
   Он вошел быстро, внезапно, еще молодой и чрезвычайно красивый высокий брюнет, в генеральской форме. Он вошел мертвенно-бледный, с судорожно подергивающимися губами под черной полоской тонких, длинных усов и прямо направился к гробу.
   Не решаюсь описать того страшного, мрачного отчаяния, которое я увидела на этом мужественном лице. Я помню только не то крик, не то стон, вырвавшийся из груди отца при виде мертвой дочери… Но это было до того потрясающе-мучительно, что мои нервы не выдержали, и я зарыдала в ответ на этот крик, зарыдала теми благотворными, отчаянными рыданиями, которые смягчают несколько тяжесть горя. А он все стоял, схватившись обеими руками за край гроба и впиваясь мрачно горевшими глазами в лицо своего единственного, навеки потерянного ребенка…
   На другой день ее хоронили.
   Отпевание было в нашей церкви, где столько раз так горячо молилась религиозная девочка.
   Весна, так страстно любимая Ниной, хотела, казалось, приласкать в последний день пребывания на земле маленькую покойницу. Луч солнца скользнул по восковому личику и, ударясь о золотой венчик на лбу умершей, разбился на сотню ярких искр…
   Она еще глубже опустилась за два дня на своем последнем ложе, и еще мертвеннее было заостренное личико; темные пятна, проступившие на нем, легли зловещими тенями.
   «Боже мой, – думала я, мучительно вглядываясь в любимый образ, весь окутанный тонкой и прозрачной дымкой фимиама, – неужели я уже никогда не услышу ее милого голоса? Неужели все-все кончено?..»
   А в ушах звенело и переливалось на тысячу ладов: «Прости, родная» – последние слова, обращенные ко мне подругой…
   Одна за другой подходили институтки к гробу, поднимались по обитым черным сукном траурным ступеням катафалка и с молитвенным благоговением прикладывались к прозрачной ручке усопшей. Голоса старших едва звучали, задавленные рыданиями…
   В этой безысходной тоске всей тесно сплотившейся институтской семьи видна была безграничная привязанность к маленькой княжне, безвременно вырванной от нас жестокою смертью… Да, все, все любили эту милую девочку!..
   Ее похоронили в Новодевичьем монастыре – так далеко от родины, куда она так стремилась последние дни!
   Все время отпевания отец Нины не выпускал края гроба, не отрывал глаз от потемневшего мертвого личика. Когда гроб вынесли, он шел до монастыря не сзади, а сбоку белого катафалка с княжеской короной.
   Прохожие, при виде печальной процессии, маленького гробика, скрытого под массою венков, целой колонны институток, следовавших за гробом, снимали шапки, истово крестились и провожали нас умиленными глазами.
   Но больше всего поражал прохожих вид высокого, статного красавца генерала, идущего у самого гроба без шапки, с глазами блуждающими и страшными…
   В монастырской церкви, при последнем прощании с дочерью, он не застонал и не зарыдал, как это всегда бывает. Все тот же мрачный, блуждающий взгляд, полный отчаяния… Когда начальница отрезала прядь черных кудрей его дочери и подала ему, он тупо посмотрел сначала на нее, потом на прядь, конвульсивно зажал в руке волосы и закрыл лицо рукою.
   Все это я видела как сквозь сон. В ушах моих, заглушая пение и голос институток, звучали только последние слова моей дорогой Ниночки:
   «Прости, родная!..»
   Ее опустили в могилу, забросали землей, сровняли холмик и поставили на нем крест из белого мрамора с надписью:

   Здесь покоится княжна
   Нина Джаваха-алы-Джамата.

   Наверху креста значилось:

   Спи с миром, милая девочка.

   Князь долго-долго смотрел на холмик, на крест, на надпись, и взор его казался почти безумным.
   Такого глухого, отчаянного горя я еще не видала.
   В тот же день он уехал из Петербурга.


   Глава XXIV. Выпуск. Сюрприз

   Потянулись тяжелые дни одиночества. Я тосковала по Нине, мало ела, мало говорила, но зато с невыразимым рвением принялась за книги. В них я хотела потопить мое горе… Два оставшихся экзамена были довольно легкими, но мне было чрезвычайно трудно сосредоточиться для подготовки. Глубокая тоска – последствие бурного душевного потрясения – мешала мне учиться. Частые слезы туманили взор, устремленный на книгу, и не давали читать.
   Я напрягла все свои усилия и выдержала два последних экзамена так же блестяще, как и предыдущие… Помню, как точно во сне отвечала я на задаваемые вопросы, помню похвалы учителей и ласковые слова начальницы, которая, с кончиной ее любимицы, перевела на меня всю свою нежность.
   – Совсем ты изменилась, девочка, – говорила Maman. – Привезли тебя румяным украинским яблочком, а увезут хилой и бледной. Знаю, знаю, как тяжело терять близких, и понимаю, как тебе грустно без Нины. Ты ведь ее так любила! Но, милая моя, на все воля Божья: Нину отозвал к себе Господь, а воля Его святая, и мы не должны роптать… Впрочем, – прибавила Maman, – Нина все равно долго бы жить не могла; она была такая хилая, болезненная, и та роковая болезнь, которая свела так рано ее мать в могилу, должна была непременно отразиться и на Нине… И потому, – заключила княгиня, – не горюй о ней…
   Видя, что мои глаза застлались слезами при воспоминании о милой подруге, Maman поспешила прибавить:
   – А учишься ты прекрасно! Пожалуй, первою ученицей будешь в классе.
   Первой ученицей! Я об этом не думала, но слова Maman невольно наполнили мое сердце самыми честолюбивыми замыслами… В первый раз после смерти Нины я ощущала какое-то сладкое душевное удовлетворение. Быстро подсчитала я мои баллы и не без восторга убедилась, что они превосходят отметки Додо – самой опасной соперницы.
   Спустя дня три нам роздали бюллетени с баллами.
   Ура! Я была первою в классе!
   Меня охватила на мгновение почти шумная радость, но – увы! – только на мгновение… Какой-то внутренний голос шептал мне зловеще: «Этого не было бы, если б княжна Джаваха не лежала в могиле, потому что Нина была бы непременно первой». И острая боль потери мигом заглушила невинную радость…
   Я написала маме еще до Нининой смерти о моих успехах, потом послала ей телеграмму о кончине княжны, а теперь отправила к ней длинное и нежное письмо, прося подробно написать, кого и когда пришлет она за мною, так как многие институтки уже начали разъезжаться…
   А между тем институтская жизнь обогатилась еще одним событием, происходившим ежегодно в конце мая: наступил день выпуска и публичного акта старших.
   Накануне лучшие ученицы из выпускных, окончивших институт, ездили во дворец получать высшие награды из державных рук государыни. Мы, младшие, с волнением смотрели на ряд карет, подъехавших к зданию института, в которых наши выпускные в парадных платьях отправились во дворец, и с нетерпением ждали их возвращения. Они вернулись восхищенные, умиленные лаской августейших хозяев, и показывали покрытые бриллиантами шифры и золотые и серебряные медали, которые рельефно выделялись на голубом бархате футляров, увенчанных коронками.

   Мария Федоровна, при рождении Мария София Фредерика Дагмар, российская императрица (1881–1894), супруга Александра III (с 28 октября 1866), мать императора Николая II

   В день выпуска была архиерейская служба, мало, однако, подействовавшая на религиозное настроение выпускных. Виновницы торжества поминутно оглядывались на церковные двери, в которые входили их родственники, наполняя церковь нарядной и пестрой толпой…
   После обедни нас повели завтракать… Старшие, особенно шумно и нервно настроенные, не касались подаваемых им в «последний раз» казенных блюд. Обычную молитву перед завтраком они пропели дрожащими голосами. После завтрака весь институт, имея во главе начальство, опекунов, почетных попечителей, собрался в зале. Сюда же толпой хлынули родные, приехавшие за своими ненаглядными девочками, отлученными от родного дома на целых семь лет, а иногда и больше.
   Публичный акт начался.
   Исполнен был народный гимн, после которого девочки поочередно подходили к столу, за которым восседало начальство, низко приседали и получали наградные книги, аттестаты и Евангелие с молитвенником «в память института», как выражалась начальница.
   После раздачи наград начальство обходило выставку ручных работ и рукоделий девочек.
   Тут выделялся портрет самой Maman, мастерски исполненный масляными красками одною из старших.
   Воспитанницы пели, играли в 4, 8 и 16 рук, показывая все свое искусство, приобретенное ими в стенах института.
   Наконец, зал огласился звуками прощальной кантаты, сочиненной одною из выпускных и положенной на ноты ее подругой. В незамысловатых сердечных словах, сопровождаемых такою же незамысловатою музыкой, прощались они со стенами института, в которых протекало их детство, резвое, беззаботное, веселое, прощались с товарками и подругами, прощались с начальницей, с доброй матерью и наставницей, с учителями, пролившими яркий свет учения в детские их души.
   Особенно трогательно было прощание подруг между собою, с поминутно прерывающимися звуками кантаты, готовой оборваться каждое мгновение.

     Прощайте, подруги, Бог знает, когда
     Мы с вами увидимся снова…
     Так пусть же почиет над каждой из нас
     Его благотворное Слово… —

   выводил, усиленно сдерживая рыдания, дружный девичий хор.
   Кантата смолкла…
   Начались слезы, возгласы, рыдания… Молодые девушки прощались, как родные сестры, на вечную разлуку. Боже мой! Сколько было здесь искренних поцелуев, сколько слез горячих и светлых, как сама молодость!
   Прощания закончились…
   К институткам подошли опекуны, начальство… Maman сказала речь, трогательную и прочувствованную, где коснулась наступающих для выпускных новых обязанностей добрых семьянинок и полезных тружениц.
   – Я надеюсь, милые дети, – так закончила свою речь княгиня, – что вы, вспоминая про институт, вспомянете раз-другой и вашу Maman, которая была иной раз строга, но душевно вас любила.
   Едва она успела закончить, как все эти пылкие юные девушки окружили ее, со слезами целуя ее руки, плечи, лепеча слова любви, признательности…
   Потом они побежали в дортуар – переодеваться в праздничные наряды, ожидавшие их наверху.
   Я невольно поддалась гнетущему настроению. Вот здесь, в этой самой зале, еще так недавно стояла освещенная елка… а маленькая чернокудрая девочка, одетая джигитом, лихо отплясывала лезгинку… В этой же самой зале она, эта маленькая черноокая грузиночка, поверяла мне свои тайны, мечты и желания… Тут же гуляла она со мною и Ирой, тут, вся сияя яркой южной красотой, рассказывала нам она о своей далекой, чудной родине.
   Где она, милая, чернокудрая девочка? Где он, маленький джигит с оживленным личиком? Где ты, моя Нина, мой прозрачный эльф с золотыми крылышками?..
   Не торопясь, последовала я за нашими на церковную паперть, опираясь на руку Краснушки, особенно льнувшей ко мне со смертью моей бедной подружки.
   Маруся Запольская, сердечная, добрая девочка, чутко поняла все происходившее в моей душе и всеми силами старалась меня рассеять.
   Через полчаса на паперть выходили выпускные в воздушных белых платьях, в сопровождении родных и помогавших им одеваться воспитанниц других классов. Они заходили на минутку в церковь, а затем по парадной лестнице спускались в швейцарскую.
   Петр, весь блестевший своей парадной формой, с эполетами на плечах и алебардой в руках, широко распахивал двери перед вновь выпущенными на свободу молодыми девушками.
   И какие они были хорошенькие – все эти Маруси, Раечки, Зои, в их грациозных нарядах, с возбужденными, разгоревшимися, еще почти детскими личиками. Вот идет Ирочка. Она сдержаннее, серьезнее и как бы холоднее других. Ее платье роскошно и богато… Белый шелковый лиф с большим бантом удивительно идет к лицу этой гордой «барышни».
   Ирочка – аристократка, и это сразу видно…
   Не потому ли так любила ее чуткая и гордая Нина?
   Ирочка прошла паперть и готовилась спуститься вниз, но вдруг, обернувшись, заметила меня и быстро приблизилась.
   – Влассовская, – произнесла она, мило краснея и отводя меня в сторону, – будущую зиму я приеду из Стокгольма на три сезонных месяца. Вы позволите мне навестить вас в память Нины?.. Я бы так желала поговорить о ней… но теперь ваша рана еще не зажила и было бы безжалостно растравлять ее…
   Я изумилась.
   От Ирочки ли услышала я все это?
   – Вы ее очень любили, mademoiselle Трахтенберг? – невольно вырвалось у меня.
   – Да, я ее очень любила, – серьезно и прочувствованно ответила она, и тихая грусть разлилась по этому гордому аристократическому личику.
   – Ах, тогда как я рада вам буду! – воскликнула я и детским порывом потянулась поцеловать моего недавнего злейшего врага…
   Последние выпускные уехали, и институт сразу точно притих.
   Понемногу стали разъезжаться и остальные классы. Я целые дни проводила в саду с книгой на коленях и глазами, устремленными в пространство, мечтала до утомления, до бреда.
   Однажды в полдень, после завтрака, я одиноко гуляла по задней аллее, где так часто бывала с моей ненаглядной Ниной. Мои мысли были далеко, в беспредельном, голубом пространстве…
   Вдруг в конце аллеи показалась невысокая, стройная фигура дамы в простом темном платье и небольшой шляпе.
   «Верно, к начальнице…» – мелькнуло в моей голове, и, не глядя на незнакомку, я сделала реверанс, уступая ей дорогу.
   Дама остановилась… Знакомое, близкое, дорогое, родное лицо мелькнуло из-под темной сетки вуали.
   – Мама!!! – отчаянно, дико крикнула я на весь сад и упала к ней на грудь.
   Мы обе зарыдали неудержимыми, счастливыми рыданиями, целуя и прижимая друг друга к сердцу, плача и смеясь.
   – Ах! Как я счастлива, что опять вижу тебя, Людочка, моя дорогая Людочка!.. Покажи-ка, изменилась ли ты… Я уже думала, что никогда тебя не увижу… – всхлипывая, шептала мама и опять целовала и ласкала меня.
   Я взглянула на нее: почти год разлуки со мною не прошел ей даром.
   Ее худенькое, миниатюрное личико было по-прежнему трогательно-моложаво. Только новая морщинка легла между бровями да две горькие складки оттянули углы ее милого рта. Небольшая пышная прядь волос спереди засеребрилась ранней сединою…
   – Как ты выросла, Люда, моя рыбка, моя золотая, да и какая же ты бледненькая стала! И кудрей моих нету!.. – говорила мама, оглядывая меня всю широким любящим взглядом, одним из тех, которые не поддаются описанию.
   Мы обнялись крепко-крепко и пошли вдоль аллеи.
   – Мамочка, а как же Вася? Ты решилась оставить его одного? – спросила я, сладко замирая от прилива нежности.
   Она в ответ только счастливо улыбнулась:
   – Он здесь.
   – Кто? Вася?
   – Ну конечно, здесь, приехал со мною за сестренкой. Он идет сюда с твоими подругами… Я нарочно не взяла его с собою, чтобы не нарушить бурной радости нашего первого свиданья… Да вот и он!
   Действительно, это был он, мой пятилетний братишка, миниатюрный, как девочка, с отросшими за зиму новыми кудрями, делавшими его похожим на херувима. В один миг я бросилась вперед, схватила его на руки, так, что щегольские желтые сапожки замелькали в воздухе да белая матроска далеко отлетела с головы…
   – Милый мой, хороший мой! – повторяла я, как безумная, – узнал, узнал Люду?
   – Узнал? Конечно, узнал! – важно сказал мальчик. – Ты такая зе, только стлизеная.
   Новые поцелуи, смех, шутки окруживших его институток…
   Я была как в чаду, пока сбрасывала «казенную» форму и одевалась в мое «собственное платье», из которого я немного выросла. Сейчас же после этого мы отправились с мамой за разными покупками, потом обедали с мамой и Васей в небольшом нумере гостиницы… Опомнилась я только к ночи, когда, уложив Васю на пузатом диванчике, я и мама улеглись на широкую номерную постель.
   Мы проболтали с ней до рассвета, прижавшись друг к другу.
   На другой день, в 10-м часу утра, мы все трое были уже на кладбище, перед могилкою моего почившего друга. Мы опустились на колени перед зеленым холмиком, покрытым цветами. Мама проговорила со слезами на глазах:
   – Мир праху твоему, незабвенная девочка! Спасибо тебе за мою Люду!
   И она поклонилась до земли милой могилке.
   Я повесила на белый мрамор креста голубой венок незабудок и тихо шепнула: «Прости, родная!» – удивляя брата, не спускавшего с меня наивных детских глазенок.
   А птицы пели и заливались в этом мертвом, благоухающем цветами царстве…
   Мы с мамой встали с колен, вытирая невольные слезы…
   Мне не хотелось покидать дорогую могилу, но надо было торопиться. Вещи оставались неуложенными, а поезд уходил в три часа.
   Я еще раз взглянула на белый крестик и, прижав к груди медальон, подаренный мне Ниной, мысленно поклялась вечно помнить и любить моего маленького друга…
   Возвратившись в гостиницу, я быстро сложила мои книги и тетради. Среди последних была отдельно завернутая дорогая красная тетрадка, которую передала мне перед самою смертью Нина. Я все не решалась приняться за ее чтение. Мама уже знала из моего письма об этом подарке Нины.
   – Приедем домой и вместе примемся за чтение записок твоей подруги, – сказала она.
   Только что успели мы уложить все наши вещи, как слуга доложил, что меня желает видеть какой-то генерал. И я, и мама – обе мы были ужасно удивлены.
   – Просите, – сказала мама.
   Спустя минуту в комнату вошел пожилой генерал с очень приветливым лицом.
   – Я пришел по поручению моего племянника, генерала князя Джавахи, – начал он. – Князь Джаваха просил меня передать вам, милая девочка, его глубокую и сердечную благодарность за вашу привязанность к его незабвенной Нине. Она часто и много писала отцу про вашу дружбу… Князь во время своего пребывания в Петербурге был так расстроен смертью дочери, что не мог лично поблагодарить вас и поручил это сделать мне… Спасибо вам, милая девочка, сердечное спасибо…
   Я не могла удержаться при этом напоминании о моей дорогой, незабвенной подруге и расплакалась.
   Генерал нежно обнял меня и поцеловал.
   Потом он разговорился с мамой, расспрашивал про наше житье-бытье, спросил о покойном папе.
   – Как?! – воскликнул генерал, когда мама сообщила ему о военной службе папы. – Значит, отец Люды – тот самый Влассовский, который пал геройской смертью в последнюю войну! О, я его знал, хорошо знал!.. Это был душа-человек!.. Я счастлив, что познакомился с его женою и дочерью. Как жаль, что вы уже уезжаете и что я не могу пригласить вас к себе! Но надеюсь, вы осенью привезете вашу дочь обратно в институт?
   – Разумеется, – ответила мама.
   – Ну, так время еще не ушло! – воскликнул генерал. – Я ведь буду жить теперь в Петербурге. Когда ваша дочь вернется, я ее часто буду навещать в институте. Надеюсь, что и она будет бывать у нас, а в будущие каникулы, быть может, мы все вместе поедем на Кавказ посмотреть на места, где жила Нина… Пусть ваша дочь считает, что у нее теперь двумя родственниками больше: генералом Кашидзе, другом ее отца, и князем Джавахой, отцом ее безвременно умершей подруги…

   Вид бокового фасада здания Павловского института благородных девиц

   Все это было сказано очень трогательно, искренно. На глазах старика генерала показались даже слезы. Взволнованный, он распростился с нами и обещал в это же лето побывать у нас на хуторе.
   Часов через пять, шумя колесами и прорезывая оглушительным свистом весенний воздух, поезд мчал нас – маму, меня и Васю – в далекую, желанную, родимую Украину…



   За что?
   Моя повесть о самой себе


   Эту повесть детской души посвящаю дорогому отцу и другу.


     Детства дни – луч солнца яркий,
     Как мечта, прекрасный луч.
     Детство – утро золотое,
     Без суровых, мглистых туч.
     Как ни грустно горе в детстве,
     То, что мнилось им тогда,
     То пустым, ничтожным кажет
     После, в зрелые года.
     И охотно вновь ребенком
     Я б желала снова стать,
     Чтоб по-детски наслаждаться,
     И по-детски же страдать…



   Вместо вступления

   Розы цвели и благоухали… Небо смеялось, и старый сад светло улыбался жаркой июльской улыбкой…
   В глубоком кресле на веранде, облитой потоками золотых лучей, сидела больная. Ее бледное, усталое, изнуренное лицо, впалые, безжизненные глаза, ее прозрачная кожа и исхудалое тело говорили о продолжительном недуге.
   Взгляд больной покоился на прильнувшей к ее коленям голове молодой женщины, которая приютилась у ее ног.
   Эта молодая женщина составляла полную противоположность больной: она казалась воплощением жизни, несмотря на печальное выражение глаз, с любовью и сочувствием устремленных на больную.
   Взор больной встретился с этим взором, пытливым и любящим… Легкий вздох приподнял исхудалую грудь… Что-то влажное и блестящее сверкнуло в глубоких страдальческих глазах. Больная положила свою прозрачную, исхудалую руку на русую головку, покоившуюся на ее коленях, и проговорила:
   – Дитя мое! Не знаю, поможет ли мне небо юга, к которому меня посылают врачи, и долго ли я проживу на свете… Быть может, нам не суждено больше увидеться… А потому у меня к тебе просьба… возможно, что уже последняя в жизни… Я уверена, что ты мне не откажешь…
   Сухой прерывистый кашель прервал речь больной. Она откинулась на подушки, а когда приступ кашля прошел, продолжала слабым, тихим голосом:
   – Наши жизни сплелись так тесно, так крепко… Судьба сблизила нас. Ты помнишь, какую огромную роль я сыграла в твоей жизни? Ты помнишь, сколько горя, злобы и вражды осталось позади нас; сколько ненависти было до тех пор, пока ты не узнала меня, моя девочка… Мы обе были виноваты. Я, смело войдя в твою жизнь, не смогла понять твою гордую, свободную, как птица, душу и невольно наносила ей одну сердечную рану за другой… Ты, возненавидя меня, замечала во мне только одни недостатки и видела в каждом моем поступке лишь темные стороны… Почему так распорядилась судьба? От чего она не сразу дала мне ключ к сердцу моей девочки? За что мы обе страдали так долго? Ты своей ненавистью и злобой ко мне, я – видя полное бессилие унять это чувство… Но, слава Богу, все это минуло как кошмар, как гадкий сон, как темный осенний вечер… И теперь, когда я завоевала любовь моей девочки, мне хотелось бы вспомнить то далекое, темное время, которое не вернуть уже никогда, вспомнить именно теперь, когда, может быть, я последние дни вижусь с тобой…
   Голос больной слабел с каждой минутой… Это не был уже обычный человеческий голос: звоном голубиных крыльев, шелестом ветра, тихим журчанием реки веяло от него…
   – Нет! Нет, мама! Не говори так! – с жаром воскликнула молодая женщина, прильнув горячим поцелуем к исхудалой руке. – Ты должна жить, жить для нас, дорогая… Должна!.. Для семьи, для отца, для меня!.. Неужели же я нашла мое сокровище, мою маму, чтобы потерять ее снова? Ты должна жить ради того, чтобы дать мне возможность загладить все то зло, которое я причинила тебе когда – то невольно…
   Легкая улыбка заиграла на печально красивом лице больной.
   – Выслушай мою просьбу, девочка, – произнесла она тихо-тихо, чуть слышно. – Твои детские годы, вся твоя жизнь сложилась так странно и необычно, совсем не так, как у других. И, по воле судьбы, мне пришлось в этом сыграть немалую роль… У тебя, я знаю, есть много юных друзей, которые жадно ловят каждое твое слово… Открой же им историю твоей жизни, твоего странного детства, расскажи им одну истинную правду без прикрас… А так как наши жизни сплетены так тесно, то это будет и повесть о той, которая тебя так любила и которую ты так долго не могла понять… И пусть твои юные друзья узнают хорошие и плохие стороны одной человеческой души. Кто знает? – быть может, эта правдивая история принесет пользу другим. Быть может, им небезынтересно будет узнать о девочке, мечтавшей стать принцессой и оставшейся Сандрильоной. Увы! Сандрильоны встречаются чаще, много чаще, чем принцессы!.. А одна гордая странная душа не хотела согласиться с этим… Быть может, история этой странной души научит слишком гордых смирению, слишком несчастных одарит надеждой. Быть может, иных она наведет на размышление, как трудно иногда нам понять наших близких, как легко – несправедливо их осудить, возненавидеть… Я знаю, что тяжело будет тебе раскрыть целый ряд тайн и шаг за шагом описать твою жизнь, не щадя себя… Но ты сделаешь это для меня и для тех, которых считаешь своими друзьями…
   Новый приступ кашля прервал речь больной.
   – Да, да… Я исполню твое желание, дорогая! – ответила стоявшая на коленях молодая женщина. – Клянусь тебе, что исполню все, что ты попросишь у меня! Я напишу всю правду, открою заветную тайну моей души, я расскажу им о той женщине, которая отплатила любовью за муки, лаской за вражду… Ты понимаешь меня, дорогая?
   Глаза больной широко раскрылись. Улыбка счастья заиграла на лице.
   А розы цвели и благоухали. Чудная сказка из зелени, солнца и цветов искрилась, сияла и тихо лепетала о чем – то кругом и над ними.
   Вскоре больная уехала к другому солнцу, к другому небу и розам. А когда вернулась вполне поправившейся, здоровой и бодрой, она нашла у себя на столе объемистую рукопись, написанную по ее желанию.
 //-- * * * --// 
   Эта выздоровевшая больная – моя вторая мать, а та, которая исполнила данное ей слово, – я.
   Я написала мою повесть о самой себе, рассказала историю моего странного детства, открыла в ней всю мою душу…
   Исполняя волю моей дорогой, я отдаю эту повесть вам на суд, мои милые юные друзья. Вероятно, многое в этой повести покажется вам странным, многое вызовет ваше недоумение. Быть может, даже самый способ рассказа, в иных местах фантастический, полусказочный, вызовет ваше недоумение, покажется вам странным. Но – прочтите все до конца, и тогда вы поймете, чем объясняются эти кажущиеся странности, тогда только вы, узнав характер той, которая писала эту повесть, в состоянии будете объяснить себе ее странности.


   Часть первая


   Глава I. О чем шептали старые сосны

   Синим сапфиром горело небо над зеленой рощей.
   Золотые иглы солнечных лучей пронзали и пышную листву берез, и бархатную хвою сосен, и серебряные листья стройных молоденьких тополей.
   Ветер рябил изумрудную зелень, и шепот рощи разносился далеко-далеко…
   Старые сосны шептали:
   – Мы знаем славную сказку!
   Им вторили кудрявые, белоснежные березы:
   – И мы, и мы знаем сказку!
   – Не сказку, а быль! Быль мы знаем! – звенели серебряными листьями молодые, гибкие тополя.
   – Правдивую быль, прекрасную, как сказка! Правдивую быль расскажем мы вам, – зашептали и сосны, и березы, и тополя разом.
   Какая-то птичка чирикнула в кустах:
   – Быль! Быль! Быль расскажут вам старые сосны. Слушайте! Слушайте их!
   И сосны зашептали так тихо и так звонко в одно и то же время, что маленькая девочка, приютившаяся под одной из них, самой пышной и самой красивой, услышала все, от слова до слова.
   И правда: то была не сказка, а быль. Славная быль-сказка!
   Жил на свете человек, – шептали старые сосны, – прекрасный, как солнце, с золотым сердцем, полным благородства и доброты. «Честность и труд» было его девизом, с которым он вступал на жизненный путь.
   Жила-была также девушка на свете, нежная, как цветок мимозы, кроткая, как голубка, любимица семьи.
   И встретились они оба – и прекрасный, как солнце, человек, и кроткая, как голубка, девушка. Встретились, полюбили друг друга и поженились…
   Ох, что это была за жизнь! Что это было за счастье! В сказках только встречается такое. Но так как жизнь не сказка, то в жизни нет полного счастья…
   Стоял январь. Гудела вьюга. Метель плясала и кружилась над серым городом. Люди спешили в церковь. Было воскресенье. И в этот день у счастливой пары родилась дочь, малюсенькая, малюсенькая девочка с живыми серыми глазами.
   У колыбели девочки сошлись четыре добрые волшебницы – …или нет! не волшебницы, а, вернее, четыре добрые, простые девушки, родные тетки новорожденной, сестры матери, лежавшей в соседней комнате на смертном одре.
   – Какое странное лицо у девочки! – сказала старшая из теток, Юлия, поклонница всего таинственного, – помяните мое слово, она недолго проживет, эта девочка.
   – Что ты! что ты! – замахала на нее руками вторая из сестер, Ольга, стройная, высокая, с добрым, ласковым лицом. – Дитя должно жить, будет жить нам на радость… И если что – либо случится с сестрой Ниной, – мы вырастим малютку и все четверо заменим ей мать.
   – Да, да! Она будет наша! – произнесла третья сестра, Лиза, полная, голубоглазая, тридцатилетняя девушка, с мягким ласковым взором, скрытым очками. – Клянусь, я заменю ей мать.
   – Сегодня воскресенье, – произнесла самая младшая из сестер – Капитолина, или Линушка, как ее звали в семье, и ее жизнерадостные карие глаза, оживляющие некрасивое, но чрезвычайно симпатичное лицо, остановились на девочке, – ребенок родился в воскресенье! А воскресные дети бывают обыкновенно счастливы.
   – Девочка будет счастлива! Она должна быть счастлива! – хором подхватили сестры.
   И вдруг им почудилось, что кто-то легкий и призрачный приблизился к ним и встал между ними и колыбелью. Какая-то серая фигура под капюшоном, с видом монахини, что-то легкое, воздушное, как сон… Серая женщина неслышно скользнула к колыбели и, склонившись над ребенком, как будто поцеловала его.

   Героиня романа «За что?» Лидюша в возрасте 1 год 7 месяцев 7 дней. С фотографии Вейера, 1876 г.

   – Это судьба! – шепнула Юлия, первая заметив призрак. – Судьба поцеловала дитя!
   – Судьба поцеловала ребенка! – вторила ей Лиза и опустила голову.
   Когда она подняла ее, призрак уже исчез. Четыре сестры были теперь одни в комнате. Серая фигура словно растаяла в сумерках. И тогда они все четверо окружили колыбель. Дитя лежало с открытыми глазами, и – странно! – почудилось ли сестрам или нет, но легкая улыбка играла на крошечных губах шестичасовой девочки.
   – Необыкновенный ребенок! – прошептали все четыре тетки разом.
   Вдруг порывистый стон метели пронизал их слух.
   – Как воет ветер! – прошептала Лина, – вы слышите, как стонет вьюга за окном?
   Но то не вьюга стонала. Она ошиблась, Лина. На пороге стоял бледный, как призрак, человек с дикими блуждающими глазами. И из груди его рвались судорожные вопли:
   – Скорее… к ней… к моей Нине… Она умирает!..
 //-- * * * --// 
   В ту же ночь прекрасная, кроткая душа Нины Воронской улетела на небо… Малютка Лидия осталась сиротою…
   Вот о чем шептали старые сосны, и их звонкий шепот несся далеко, далеко…


   Глава II. Моя особа. Прекрасный принц и его осел. Ливень

   – Лида! Лидок! Лидюша! Лиденчик! Лидок-сахарок! Где ты? Откликнись, девочка!
   Откликнуться или нет?! Я зажмуриваюсь на минутку и сладко потягиваюсь, как котенок. О, как славно пахнет соснами! Тетя Лиза, моя вторая мама, живущая с нами в доме, говорит, что это очень здоровый запах. Значит, не грех им надышаться вволю, досыта. И потом, здесь так чудесно в зеленой роще, где я представляю себя заколдованной принцессой из тетиной сказки, а деревья – великанами-волшебниками, заворожившими меня… И мне решительно не хочется никуда идти.
   – Лида! Лидушка! Лидок-сахарок! – надрывается резкий голос.
   О, я знаю, чей это голос: это моя няня Груша.
   – Пусть, пусть покричит! – соображаю я (потому что хоть мне только четыре года, я все-таки умею соображать).
   Я не люблю няню. У нее злое-презлое цыганское лицо. Она строгая, сердитая и никогда не играет со мной и не рассказывает мне сказок, как тетя Лиза. Она только любит нарядить меня, как куколку, и вывести на прогулку в большой парк, в большой Царскосельский парк (мы живем в Царском Селе, недалеко от этого парка), где есть такое чудное прозрачное озеро с белыми лебедями. Тут няня садится на скамейку, и вмиг ее окружают другие няньки.
   – А ведь наша Лидюша здесь наряднее всех, – говорит няня, с презрением оглядывая прочих детей в простеньких костюмах.
   Няньки зеленеют от злости, а моя няня продолжает рассыпаться по моему адресу:
   – И красавица она у нас на диво!
   Ну, уж с этим никто из них не может согласиться… Что меня нарядили, как куколку, это верно, но что у меня вздернутый нос и толстые губы, этого никто уже не станет отрицать.
   – Ну, уж и красавица! Мальчишка какой-то!
   Няня обижается, и тут начинается спор, во время которого я непременно падаю и разбиваю себе нос до крови. Тут на «красавицу» летит целая буря нареканий, выговоров, упреков.
   Нянька из себя выходит, а я начинаю реветь от незаслуженной обиды. Несмотря на то что я совсем еще крошка, я отлично понимаю, что не любовь ко мне руководит похвалами няни. Просто ей приятно иметь такую нарядную девочку на руках – и только. Конечно, я не могу любить такую няню и рада-радешенька убежать от нее.
   – Лида! Лидок! Лидюша! Лиденчик! Лидок-сахарок! – раздается опять голос.
   Откликнуться разве?
   Нет, не откликнусь я ей ни за что на свете! Ведь не скоро еще удастся убежать в этот чудный уголок…
   И я с наслаждением растягиваюсь в мягкой мураве.
   Нянькин голос то приближается, то удаляется. Очевидно, она бегает по роще, прилегающей к нашему саду, где мне строго-настрого запрещено ходить.
   Так что ж, что запрещено? А я иду туда все-таки! Я уверена, что никто не рассердится на меня и не накажет. Меня запрещено наказывать. А что будет злиться няня, то мне решительно все равно. Ведь я божок семьи. Тетя Лиза так и говорит всегда: «Лидюшка – наш божок».
   Отлично быть божком семьи, не правда ли? А как приятно сознавать, что все и все кругом созданы для тебя только, исключительно для тебя одной!..
   Няня покричала, покричала и умолкла. Верно, ушла искать меня в саду. Очень рада. Теперь она не скоро вернется, и я могу отлично поиграть в свою любимую игру. А игра у меня всегда одна, постоянно.
   Я – принцесса, принцесса из тетиной сказки. Во всех моих играх я или принцесса, или царевна. Ничем иным я не могу и не желаю быть. А эти деревья кругом – все они злые волшебники, которые наложили на меня свои чары и не дают мне выйти на свободу. Но я знаю, что если найти заколдованный меч, то я могу им проложить дорогу к воле. И я внимательно осматриваюсь по сторонам в надежде найти его. И вот чудесный меч найден. Ура!
   Я вижу огромный сук в траве и, обхватив его обеими моими слабенькими ручонками, поднимаю его над головой. Теперь злые волшебники-гиганты побеждены.
   Моя фантазия летит все вперед и вперед, быстрее птицы. Злые волшебники уже низко-низко склоняются предо мной и почтительно провозглашают хором: «Да здравствует прекрасная принцесса и чудесный меч!»
   Колдовство разом рушится, чары исчезли, гиганты-великаны расступаются прямо передо мной, и я, как подобает настоящей принцессе, выступаю важно-преважно со своим суком-мечом. Путь открыт предо мною, и я спешу к выходу из волшебного леса. Я знаю отлично, что прекрасный принц ждет меня на опушке. Он пришел освободить меня, но не успел. Волшебный меч попал мне в руки, а не ему, и я сама победила им злых волшебников.
   И, помахивая суком, я с гордым видом шествую между деревьями к выходу из заколдованного леса, то есть из рощи.
   – Ха – ха – ха! Вот смешная девчонка! Смотри, Савельев! – слышится веселый хохот за моими плечами.
   Оглядываюсь и положительно разеваю рот от удивления.
   Прекрасный принц передо мною. У него чудесные глаза, яркие, как звездочки, и пышные белокурые локоны вьются по плечам. Но всего удивительнее то, что прекрасный принц приехал на осле за своей принцессой. Положительно – на живом, настоящем осле с огромными ушами и таким смешным видом, точно он уже совсем, совсем глупый осел.
   Прекрасный принц сидит на осле, которого ведет под уздцы высокий, загорелый человек в солдатской шинели.
   Я невольно замираю от восторга при виде очаровательного мальчика и не менее его очаровательного осла.
   – Прекрасный принц, – кричу я, – вы опоздали, и я сама освободила себя волшебным мечом!
   И я низко-низко приседаю перед белокурым видением.
   И мальчик, и солдат начинают так хохотать, точно их щекочут. Не понимаю, что они нашли смешного в моей особе? Право, до сих пор я была лучшего мнения об уме мальчиков и солдат.
   И вдруг ко всему этому прибавляется что-то необычайно шумное, гулкое и громкое, как труба. Что за звуки?! Боже! Боже!
   – Ыу! Ыу! Ыу! Ыу!
   Это кричит осел.
   Я ничего не боюсь на свете, кроме лягушек и «буки», но тут, при звуках этого невозможного, чудовищного крика я тоже начинаю кричать. И не от страха, а от того, что я ужасно нервна и впечатлительна от природы – так, по крайней мере, говорят мои тети и доктор, который постоянно меня лечит.
   – Ыу! Ыу! Ыу! – вопит осел.
   – А-а-а-а! – тяну я диким, пронзительным голосом.
   Голова моя начинает кружиться, и прекрасный принц становится все меньше и меньше у меня в глазах. И вот в ту самую минуту, когда я готова уже лишиться чувств, с неба хлынул ливень, ужасный ливень. Тучи уже давно собирались над моей головой, но в пылу игры я не заметила их.
   – Девочка! Ты смокнешь! – кричит мне прекрасный принц, свешиваясь с седла. – Садись ко мне скорее. Я знаю, ты живешь тут недалеко от парка, в капитанском доме. Дядя Воронской – твой папа. Я отвезу тебя туда. Савельев, – скомандовал он своему спутнику – солдату, посади ко мне девочку на седло.
   Сильные руки подхватывают меня в воздух и бережно опускают на спину осла, который перестал кричать – от дождя, должно быть. Маленькие руки обнимают меня.
   – Держись за меня! – слышу я звонкий голосок над самым ухом.
   Толстая солдатская шинель закрывает нас с головой, меня и принца. Под шинелью тепло и уютно. Дождик не мочит меня больше. У моего плеча приютилась головка маленького принца. Я не вижу его лица, одни только локоны пушистым облаком белеют передо мной в полумраке.
   Осел двигается медленно и важно… Какая-то усталость сковывает все мои члены, слабые члены хрупкого, болезненного ребенка. Сон незаметно подкрадывается ко мне. Сквозь него я слышу, как прекрасный принц мне поясняет, что он не принц вовсе, а Вова Весманд, что он тоже, как и мы, живет постоянно в Царском Селе, что он сын стрелкового командира, наш сосед и… и…
   Я засыпаю сладко-сладко, как можно только спать в золотые дни младенчества, без видений и снов.


   Глава III. Бука. Мое «солнышко»

   Я просыпаюсь от шумного говора двух сердитых голосов.
   – Оставить ребенка одного в роще! Этого еще недоставало! – строго говорит тетя Лиза где-то близко у моей постели.
   – Да нешто можно углядеть за такой разбойницей?! – не менее громко отвечает моя няня Груша.
   – Не смейте так называть Лидюшу! – сердится тетя. – Иначе я пожалуюсь барину, и вас не будут держать у нас…
   – И пусть не держат! Сама уйду! Не больно-то нуждаюсь я вашим местом! – уже в голос кричит нянька, окончательно выйдя из себя.
   – Вы дерзки! Нет больше сил с вами! – разом вдруг успокоившись, говорит тетя. – Соберите ваши вещи и уходите сейчас же! Чтоб через час я не видела вас больше! Чуть не уморили ребенка!
   И с этими словами тетя выходит из комнаты, хлопнув дверью.
   Я открываю глаза.
   В комнате сгустились летние сумерки. Уже вечер. Должно быть, я долго спала с тех пор, как меня привезли сюда, сонную, на осле прекрасного принца. Няня копошится в углу у своего сундука. Я знаю, что она укладывается, но мне ни чуточки не жаль ее. Нисколько. Услыша, что я пошевелилась, она в одну минуту подбегает ко мне, причем у нее красное, как свекла, лицо и она злобно шипит, стараясь, однако, говорить тихо, чтобы не быть услышанной тетей:
   – Радуйся, сударыня… Дождалась! Гонят твою няньку… Не хороша, видишь, нянька! Другую надо. Ну и пущай другую. Мне плевать! А только и тебе, матушка, не поздоровится, – прибавляет она со злым торжеством. – Вот уйду ужо… перед ночью… Бука-то и войдет к тебе, как раз и войдет, да!
   Ее цыганские глаза горят, как два уголька, хищные зубы так и выскакивают наружу.
   – Не смей пугать! Злая нянька! Дурная нянька, не смей! – кричу я нарочно громко, чтобы тетя услышала мой голос и пришла сюда. – Тебя вон выгнали, ты и уходи!
   Озлобленная на нее вконец, я страстно ненавижу ее в эти минуты.
   – И уйду, не кричи, уйду, – шипит нянька, – вместо меня она придет, бука-то! Беспременно. Слышь, уже шагает по коридору, а?
   И, чтобы еще больше напугать меня, взбалмошная женщина опрометью кидается к двери и исчезает за нею.
   Я остаюсь одна.
   Груша – я это замечаю – останавливается за дверью и ждет, что я ее позову. Но нет, нет! Ни за что! Останусь одна, но ее не позову…
   Я не чувствую ни малейшего сожаления к няньке. Больше того, я рада, что она уедет и я не увижу никогда более ее сердитого, угрюмого цыганского лица и щучьих зубов.
   Я облегченно вздыхаю в первую минуту ее ухода и начинаю поджидать тетю Лизу. Вот-вот она войдет сейчас, сядет на край моей постельки, перекрестит меня, поцелует…
   Но тетя не идет. По-прежнему все тихо в коридорах.
   Тогда я приподнимаюсь на локте и кричу негромко:
   – Лиза! Лиза! (Я всех моих четырех теть называю просто по имени.)

   Фотография Лидюши с няней. С фотографии Абрагамсона. 1875 г.

   Ответа нет. Вероятно, тетя пошла на кухню, где теперь держит совет по поводу завтрашнего обеда с краснощекой кухаркой Машей.
   – Лиза! – кричу я громче.
   Бесполезно. Никто не идет. Никто не слышит.
   Мне разом становится страшно. «Погоди, ужо придет бука!» – звучат в моих ушах грозные нянькины слова.
   А что, если и правда придет?
   И меня охватывает мучительная дрожь страха.
   Что такое бука – я хорошенько не знаю, но я чувствую что-то ужасное под этим словом. Мне представляется она чем-то бесформенным, шарообразным и расплывчатым, что вкатится в комнату, подкатится к моей постели и, отвратительно гримасничая морщинистым лицом, полезет по свесившемуся концу моего одеяла ко мне прямо на кровать.
   Живо представив себе эту картину, я дико вскрикиваю и быстро юркаю под одеяло. Там я вмиг собираюсь вся в комочек, поджав под себя ноги, похолодевшие от ужаса, лежу так, боясь пошевелиться от страха, с пересохшим ртом и дико расширенными глазами. Какой-то звон наполняет мои уши, и сквозь звон этот я, к ужасу моему, различаю шаги в коридоре. Кто-то почти не слышно, почти бесшумно крадется в детскую. Шаги приближаются… все ближе… ближе… Меня начинает трясти настоящая лихорадка… Зуб на зуб не попадает, отбивая частую дробь. Во рту так пересохло, что становится невозможно дышать. Язык стал тяжелый-тяжелый – такой тяжелый, что я не могу даже повернуть его, чтобы крикнуть…
   И вдруг шаги останавливаются у самой моей постели… Вся обмирая от ужаса, я вспоминаю внезапно, что буке будет легко вскарабкаться ко мне на постель, потому что конец одеяла свесился с кровати на пол. Теперь я уже ясно, ясно чувствую, что кто-то осторожно, но настойчиво стягивает с моей головы одеяло.
   – Ай! – кричу я не своим голосом и разом вскакиваю с постели…
   Но передо мною не бука. Мое «солнышко» передо мною.
   Он стоит передо мною – молодой, статный, красивый, с черными, как смоль, бакенбардами по обе стороны красивого загорелого лица, без единой капли румянца, с волнистыми иссиня-черными же волосами над высоким лбом, на котором точно вырисован белый квадратик от козырька фуражки, в то время как все лицо коричнево от загара. Но что лучше всего в лице моего «солнышка» – так это глаза. Они иссеня-синие, под длинными, длинными ресницами. Эти ресницы придают какой-то трогательно простодушный вид всему лицу «солнышка». Белые, как миндалины, зубы составляют также не малую красоту его лица.
   Вы чувствуете радость, когда вдруг после ненастного и дождливого дня увидите солнце?
   Я чувствую такую же радость, острую и жгучую, когда вижу моего папу. Он прекрасен, как солнце, и светел и радостен, как оно!
   Недаром я называю его «моим солнышком». Блаженство мое! Радость моя! Папочка мой единственный, любимый! Солнышко мое!
   Я горжусь моим красивым отцом. Мне кажется, что нет такого другого на свете. Мое «солнышко» – все лучшее в мире и лучше самого мира… Теперь в его глазах страх и тревога.
   – Лидюша моя! Девочка моя! Радость, что с тобою? – говорит он, и сильные руки его подхватывают меня на воздух и прижимают к себе.
   Папа быстрыми шагами ходит теперь по детской, сжимая меня в своих объятиях.
   О, как хорошо мне, как сладко у него на руках! Я обвиваю его шею ручонками и рассказываю ему про прекрасного принца, и про ливень, и про няню Грушу, и про буку, причем воображение мое, горячее, как пламя, подсказывает то, чего не бывало. Из моих слов он понял, что я уже видела буку, как она вползала ко мне, как карабкалась на мою постель.
   Папа внимательно вслушивается в мой лепет. Потом лицо его искажается страданием.
   – Сестра Лиза! – кричит он свою свояченицу, – сколько раз я просил не оставлять ребенка одного! Она слишком нервна и впечатлительна, Лидюша. Ей вредно одиночество. – И потом снова обращается ко мне нежным, ласковым голосом, каким он один только умеет говорить со мною:
   – Успокойся, моя деточка! Никакой буки нет. Буку выдумали глупые, невежественные люди. Крошка, успокойся! Ну, что ты хочешь, чтобы я сделал для тебя? Скажи только – все сделаю, что хочешь, крошка моя!
   «Чего я хочу?!» – вихрем проносится в моих мыслях, и я мигом забываю и про буку, и про «событие с няней».
   Ах, как много я хочу! Во-первых, хочу спать сегодня в комнате у «солнышка»; во-вторых, хочу маленького пони и высокий, высокий шарабан, такой высокий, чтобы люди поднимали голову, если захотят посмотреть на меня, когда я еду в нем, и я бы казалась им царицей на троне… Потом хочу тянучек от Кочкурова, сливочных, моих любимых. Многого хочу!
   – Все! Все будет! – говорит нежно «солнышко». – Успокойся только, сокровище мое!
   Мне самой надоело волноваться и плакать. Я уже давно забыла про буку и снова счастлива у родной груди. Я только изредка всхлипываю да прижимаюсь к «солнышку» все теснее и теснее.
   Теперь я слышу неясно, как в дремоте, что он бережно заворачивает меня в голубое шелковое одеяльце и несет в свою комнату, помещающуюся на самом конце длинного коридора. Там горит лампада перед образом Спасителя и стоит широкая мягкая постель. А за окном шумят деревья парка сурово и печально.
   «Солнышко» бережно опускает меня, сонную, как рыба, на свою кровать, и больше я уж ничего не соображаю, решительно ничего… Я сплю…


   Глава IV. Подарок. Первое тщеславие. Детский праздник. Снова прекрасный принц и Коля Черский

   Прошел месяц. Зеленые ягоды смородины стали красными, как кровь, в нашем саду, и тетя Лиза принялась варить из них варенье на садовой печурке. Няне Груше отказали, и вместо нее за мною ходила добрая, отзывчивая, молоденькая Дуня, родная сестра краснощекой кухарки Маши.
   Стоял знойный полдень. Мухи и пчелы с жужжаньем носились над тетиной печуркой, и тетя сама, красная-раскрасная, с потным лоснящимся лицом, копошилась у огня. В ожидании обычной порции пенок, я присела неподалеку с моей любимой куклой Уляшей и занялась разглядыванием божьей коровки на соседнем листе лопуха.
   Вдруг странный звук за забором поразил мой слух. Чье-то легкое ржание послышалось у крыльца.
   Это не был голос Размаха, нашей вороной лошади, ходившей в упряжи, нет, – то было тоненькое ржание совсем молоденького конька.
   В уме моем мелькнула смутная догадка. В одну минуту и смородинные пенки, и божья коровка – все было забыто. Я несусь сломя голову из сада на террасу, откуда выходит парадная дверь на крыльцо. В стеклянные окна террасы я вижу… Ах, что я вижу!
   Боже мой! Все мое детское сердчишко преисполнено трепетом. Я задыхаюсь от восторга, и лоб мой делается влажным в один миг.
   – Пони! Пони! Какой миленький! Какой хорошенький! – кричу я не своим голосом и пулей вылетаю на крыльцо.
   Перед нашим подъездом стоит прелестная гнедая шведка, запряженная в высокий шарабан. Шерсть у нее отливает червонным золотом, а глаза так и горят и горят. Козел в шарабане нет, а на переднем сиденье сидит мое «солнышко», держа в одной руке кнут, в другой вожжи, и улыбается мне своей милой, чарующей улыбкой. Нет, положительно нет другого человека, у которого было бы такое лицо, такая улыбка!
   – Ну, что, довольна подарком, Лидюша? – слышен мне милый, ласковый голос.
   – Как? Это мне подарок? Этот чудный пони мой? И шарабан тоже? О!..
   От волнения я ничего не могу говорить и только, сжав кулачишки, подпрыгиваю раз десять на одном месте и тихо визжу.
   – Довольна? – спрашивает папа, и глаза его сияют.
   Потом он спускается на землю из высокого шарабана, и я висну у него на шее.
   – Папа Алеша! Добрый! Милый! Я тебя ужасно люблю!
   В особенно счастливые минуты я называю отца «папа Алеша».
   – Ну-ну, лисичка-сестричка, – отмахивается он от меня, беги скорее одеваться к тете Лизе. Я беру тебя сейчас в Павловск на танцевальное утро.
   Тут уж я не знаю, что делается со мною.
   С визгом несусь я в дом, вся красная, радостная, возбужденная.
   – Одеваться! Скорее одеваться! Дуня! Дуня! Дуня! – кричу я.
   Тетя Лиза бросила варенье и спешит из сада. Дуня бомбой вылетает из кухни. Маша за нею. И все это разом сосредоточивается вокруг меня. Меня причесывают, моют, одевают. Потом, когда я готова, из простенькой Лидюши, в ее холстинковом затрапезном платьице, превращаюсь в нарядную, пышную, всю в белых кружевных воланах и шелковых бантах девочку, она крестит меня и ведет на крыльцо. Там уже ждет меня «солнышко». Он тоже принарядился. Его военный китель блестит серебряными пуговицами и сверкает ослепительной белизной. И волосы он расчесал так красиво, и пахнет от него чем-то острым и вкусным вроде сирени.
   – Ты прелесть какой красивый сегодня, папа Алеша! – с видом знатока, окинув всю фигуру «солнышка», говорю я.
   – Ах, ты, стрекоза! – смеется папа и подсаживает меня в шарабан.
   Вокруг нас собирается толпа ребятишек и, разинув рот, смотрит на меня. Это дети казенных служащих, которые живут в нашем дворе. Мне и приятно видеть их восторг, и отчего-то стыдно. Мне стыдно быть такой великолепной, нарядной девочкой и ехать на «собственном пони», когда у этих малышей рваные сапоги на ногах и грязные рубашонки… Но хорошее побуждение недолго гостит в моей душе. Через секунду я уже чувствую себя владетельной принцессой, а всю эту рваную детвору – моими покорными слугами. Сердце мое преисполнено гордости. Я точно вырастаю в собственных глазах и милостиво киваю головой оборванным ребятишкам, хотя никто из них и не думает кланяться мне.
   Пони трогается, шарабан за ним, и рваные ребятишки остаются далеко позади…
   – А вот и Воронской со своей малюткой! Что за прелестное дитя! – слышится за мною чей-то ласковый голос, едва мы появляемся в зале Павловского вокзала, уже полной народа – взрослыми и детьми.
   – Ничего нет и особенного, – отвечает другой. – Разрядили как куклу, поневоле будет мила, – Взгл-ните лучше на Лили. Вот это действительно прелестная девочка! Сейчас видно, что она из аристократической семьи, – не унимается голос.
   Я хочу оглянуться и не успеваю, потому что мы входим в эту минуту с «солнышком» в огромный зал.
   Музыка гремит на эстраде, где сидят музыканты. Какой-то длинноусый человек машет палочкой вверх, вниз, вправо и влево, перед самыми лицами музыкантов. Мне становится страшно за музыкантов. Я боюсь, что длинноусый человек непременно побьет их своей палочкой. Я хочу выразить это мое опасение отцу, но в ту же самую минуту к нам подбегает, подпрыгивая на ходу, стройненькая, огненно-рыжая девочка в шотландской юбочке, с голыми икрами (чулки едва-едва доходят ей до щиколотки), и вскрикивает радостно, приседая перед моим отцом:
   – Monsieur Воронский! Здравствуйте. Папа прислал меня к вам.
   – А, Лили! Очень рад вас видеть. А вот и моя дочурка. Познакомьтесь с нею, – ласково отвечает ей мое «солнышко».
   Рыжая девочка едва удостаивает меня взглядом. Ей лет 7–8 на вид, но она старается держать себя совсем как взрослая. Это уродливо и смешно.
   Мне эта рыжая девочка совсем-совсем не нравится. У нее такое гордое лицо. И шотландская юбочка, и голые икры, все, решительно все мне не нравится в ней. И поэтому меня злит, что «солнышко» так ласково разговаривает с нею.
   – А мы и не поздоровались с вами как следует, Лили, – говорит «солнышко», – можно мне поцеловать вас?
   Что? Или я ослышалась?
   «Солнышко» хочет поцеловать чужую девочку? Нет! Нет! этого нельзя, нельзя! Или он, «солнышко», не знает, что ему можно ласкать одну его Лидюшу?
   И прежде чем он успел приблизиться к рыжей головке, я бросилась к нему с громким криком:
   – Не хочу, не надо! Не надо, папочка!
   Позади нас кто-то рассмеялся.
   – Хорошенькое воспитание дают ей ее тетушки! – слышится поблизости язвительная фраза.
   – Сиротка! Что поделаешь!.. Без матери всегда так бывает, – говорит другой, уже знакомый мне голос.
   Живо обернувшись, я вижу сухую старушку с черепаховым лорнетом у глаз.
   Прежде чем «солнышко» успевает остановить меня, я быстро вырываю мою руку из его руки, мелкими шажками подбегаю к старушке с лорнетом и, дерзко закинув голову, кричу ей в лицо:
   – Неправда! я не сиротка!.. У меня есть «солнышко», тетя Лиза и тети: Оля, Лина и Гуляша. А у вас их нет…
   И мой голос звенит слезами.

   Лидия на шестом году жизни. С фотографии Бейера. 1880 г.

   Папа очень сконфужен. Он бросается к старушке с лорнетом и извиняется, расшаркиваясь перед нею.
   – Лидюша, Лидюша, – испуганно шепчет он, – что с тобою?
   – А потому, что она злючка! – очень громко и отчетливо говорю я так, что ехидная старушка с лорнетом, наверное, слышит мои слова.
   Я еще хотела добавить что-то, но тут предо мною внезапно выросло светлое видение с белокурыми локонами.
   – Прекрасный принц! Здесь! – широко раскрывая свои и без того огромные глаза, удивленно вскрикиваю я.
   – Да, прекрасная принцесса!
   И Вова Весманд, он же и мальчик с ослом, с самым забавным видом расшаркивается передо мною и тут же прибавляет:
   – Хочешь, я буду твоим кавалером?
   – Вова! Вова! – кричит, пробегая мимо нас как раз в это время, рыженькая Лили, – идем танцевать со мной.
   Но уже поздно: мы взялись за руки и кружимся по залу – я с моим прекрасным принцем. Но – ах! – что это был за танец! Вероятно, нечто подобное пляшут дикие вокруг костров! Как ни болтала я ногами, как ни старалась попасть в такт музыки, ничего не выходило. Другие пары кружились, как бабочки, кругом нас, в то время как я и мой кавалер бессмысленно топтались на одном месте, поминутно натыкаясь на другие пары. Наконец, окончательно потеряв терпение, Вова разом остановился посреди залы, тряхнул своими длинными локонами и, топнув ногою, вскричал:
   – Нет! С тобою и шагу сделать нельзя… Лили! Лили! – позвал он пробегавшую мимо девочку, – танцуй, пожалуйста, со мною. Моя дама слишком мала для меня. – Лили звонко рассмеялась и бросила на меня торжествующий взгляд.
   Я готова была расплакаться от обиды и злости. С тоскою поводила я глазами вокруг себя, ища «солнышко». Но «солнышко» занялся разговором с высоким военным, и ему было не до меня. А музыка гремела, и пары кружились, не давая мне возможности пробраться к нему. Каждую минуту я рисковала быть опрокинутой на пол, сбитой с ног, ушибленной, помятой. У меня уже начинала кружиться голова, ноги стали подкашиваться, перед глазами пошли красные круги, как вдруг я почувствовала чьи-то руки на своих плечах!..
   – Девочка, тебе дурно?
   Передо мною стоит бледный худенький мальчик, лет восьми, с высоким лбом и редкими, как пух, волосами. Умные серые глаза мальчика с заботливым вниманием смотрят на меня.
   – Я хочу к моему папе! – тяну я капризно, оттопыривая нижнюю губу.
   – Я провожу тебя к нему, – говорит мальчик. И, крепко схватившись за руки, мы пробираемся к тому месту, где папа разговариваешь с высоким военным.
   – Вот, Алексей Александрович, ваша дочка, – говорит мой спутник, подводя меня к папе.
   – Спасибо, Коля! – отвечает «солнышко» и тотчас же снова обращается к высокому военному, очевидно продолжая начатый разговор:
   – Да, да, наши солдатики храбры, как львы… дерутся на смерть… Мне брат писал, что «там» очень рады перемирию… Вздохнут немного…
   – А про Скобелева пишет? – осведомляется военный.
   – Как же! Брат состоит в его отряде…
   – А вы не думаете, что и до вас дойдет очередь? – спрашивает высокий военный, обращаясь к моему папе. – Пожалуй, там недостаток в военных инженерах, и вас тоже призовут… – говорит военный.
   Но тут папа значительно скашивает глаза на меня.
   – Пожалуйста, – тихо шепчет он, – не говорите этого при ребенке, – она у меня нервная, знаете, такая…
   Но я успела уже расслышать все и догадалась, что речь идет о войне с турками. У нас часто говорят про эту войну. Мой папа – военный инженер, и его ужасно интересует все, что происходит там, на войне, или, как он говорил, «в действующей армии».
   – Ну-ну, Лидочка! – говорит высокий военный, – не пугайся! Папу твоего не возьмут на войну к туркам.
   – Я знаю, что не возьмут! – отвечаю я храбро.
   – Почему? – улыбается военный.
   – Да потому, что я не хочу! – бросаю я гордо и задираю кверху голову.
   Все смеются, и папа, и высокий военный, и худенький мальчик, который привел меня к «солнышку».
   – А я так хочу на войну! – слышится подле нас веселый голос, и я вижу Вову Весманда и рыжую Лили перед нами.
   – Я хочу быть гусаром! – добавляет он весело и вызывающе смотрит на нас своими бойкими, живыми глазками.
   – Молодец! – говорит военный.
   И потом, заметив худенького мальчика с умными, серьезными глазами, обращается к нему:
   – И ты тоже хочешь идти на войну и быть гусаром, не правда ли?
   – Ах, нет, – живо отвечает мальчик. – Там людей убивают, и кровь льется. Зачем же?
   – А зачем турки бедных болгар обидели… у них дети! – заносчиво кричит Вова и сверкает глазенками.
   – И у турок дети… маленькие, – с мечтательной грустью говорит худенький мальчик. – Нет, я в гусары не пойду. Я лучше учителем буду, – заключает он тихо.
   – Учитель! Учитель! – в один голос хохочут Лили и Вова, – а сам, наверное, ничего не знает…
   – Нет, знаю, – веско и убедительно говорит мальчик.
   – Не спорьте, не спорьте, дети, – останавливает мой отец расходившуюся компанию. – Ну, нам пора. Едем, Лидюша, – добавляет он и пожимает руку военного.
   – До свиданья, дядя Воронской. Приходите же к нам! И вот с нею, – тоном избалованного ребенка говорит Вова, и небрежным кивком головы указывает на меня.
   – Au revoir, monsieur! – приседает перед папой рыжая Лили.
   – Коля, ты с нами. Ведь мы соседи, я тебя подвезу. Хочешь? – предлагает «солнышко» моему новому знакомому – худенькому мальчику.
   – Благодарствуйте, – отвечает мальчик и весь вспыхивает от удовольствия.
   Еще бы! Кому не приятно прокатиться на таком пони, да еще в таком шарабане.
   – Коля Черский живет со своим дядей в нашем дворе, – говорит мне «солнышко». – Он славный мальчик. Не то, что разбойник Вова и его кузина Лили. Он будет приходить играть с тобою. Хочешь?
   – Хочу! – говорю я радостно.
   До сих пор я никогда не играла с детьми. Тетя Лиза и «солнышко» тщательно оберегали меня от детского общества, боясь, чтобы оно не влияло дурно на мой слабый организм. Коля Черский был первый товарищ, которого давали мне.
   Весело вскочила я в шарабан следом за папой. Коля поместился против нас на переднем сиденье, поджав ноги и сложив руки на коленях, как пай-мальчик.
   Пони тронулся с места, и шарабан покатился по тенистой аллее Павловского парка по направлению к Царскому Селу.


   Глава V. Мальчик-каприз. Серая женщина. Первое горе

   Два коршуна высоко поднялись в небо… Один ударил клювом другого, и тот, которого ударили, опустился ниже, а победитель, торжествуя, поднялся к белым облакам и чуть ли не к самому солнцу.
   Я внимательно слежу за тем, как побежденный усиленно кувыркается в воздухе, силясь удержаться на своих могучих крыльях. Мои дальнозоркие глаза видят отлично обоих хищников. Окно в сад раскрыто. В него врывается запах цветущего шиповника, который растет вдоль стены дома. Белые облачка плывут по небу быстро, быстро… Мне досадно, что они плывут так быстро… И на коршунов досадно, что они дерутся, когда отлично можно жить в мире… И на шиповник досадно, что он так сильно пахнет, когда есть другие цветы без запаха! А больше всего досадно на то, что надо молиться… Я стою перед одним из углов нашей столовой, в котором висит маленький образок с изображением Спасителя! Тетя Лиза стоит рядом со мною в своем широком ситцевом капоте, кое-как причесанная по-утреннему, и, протирая очки, говорит:
   – Молись, Лидюша: «Помилуй, Господи, папу…»
   Я мельком вскидываю на нее недовольными глазами. Лицо у тети, всегда доброе, без очков кажется еще добрее. Голубые ясные глаза смотрят на меня с ласковым одобрением. Добрая тетя думает, что я забыла слова молитвы, и подсказывает их мне снова:
   – «Господи! Спаси и помилуй папу…» Говори же.
   Лидюша, что ж ты!
   Я молчу. Смутное недовольство, беспричинно охватившее меня, когда я поднималась с постели, теперь с новою силою овладевает мной. Знакомый мне уже голос проказника-каприза точно шепчет мне на ушко: «Не надо молиться. Зачем? От этого ни добрее, ни умнее не будешь».
   А тетя шепчет в другое ухо:
   – Стыдно, Лидюша! Такая большая девочка – и вдруг молиться не хочет!
   Но я молчу по-прежнему. Точно воды в рот набрала. И смотрю в окно помутившимися от глухого раздражения глазами. Коршуны давно уже перестали драться. Но облака плывут все так же скоро. Ужасно скоро. Противные, хоть подождали бы немножко! И несносный шиповник так и лезет своим запахом в окно.
   Гадкий шиповник!
   Тетя говорит уже не прежним ласковым голосом, а строгим:
   – Лидюша! Да начнешь ли ты, наконец?
   Тут уж меня со всех сторон окружают цепкие клещи невидимого проказника-каприза. Раздражение мое растет. Как? Со мною, с божком семьи, с общим кумиром, говорят таким образом?
   – Не хочу молиться! Не буду молиться! – кричу я неистово и топаю ногами.
   – Что ты! Что ты! – повышает голос тетя, – как ты смеешь говорить так? Сейчас же изволь молиться.
   – Не хочу! Не хочу! Не хочу! Ты злая, злая, тетя Лиза! – надрываюсь я и делаюсь красная, как рак.
   – За меня не хочешь, так за папу! За папу должна молиться.
   – Не хочу! – буркаю я и смотрю исподлобья, какое впечатление произведут мои слова на тетю Лизу.
   Ее брови сжимаются над ясными голубыми глазами, и глаза эти окончательно теряют прежнее ласковое выражение.
   – Изволь сейчас же молиться за папу! – строго приказывает она.
   – Не хочу!
   – Значит, ты не любишь его! – с укором восклицает тетя. – Не любишь? Говори!
   Вопрос поставлен ребром. Увильнуть нельзя. На минуту в моем воображении вырастает высокая стройная фигура «солнышка» и его чудесное лицо. И сердце мое вмиг наполняется жгучим, острым чувством бесконечной любви. Мне кажется, что я задохнусь сейчас от прилива чувства к нему, к моему дорогому папе Алеше, к моему «солнышку».
   Но взгляд мой падает нечаянно на хмурое лицо тети Лизы, и снова невидимые молоточки проказника-каприза выстукивают внутри меня свою неугомонную дробь: «Зачем молиться? Не надо молиться!»
   – Не любишь папу? – подходит ко мне почти вплотную тетя и смотрит на меня испытующим взглядом, – не любишь? Говори.
   Меня мучит ее взгляд, проникающий в самую мою душу. Точно острые иглы идут от этих ясных голубых глаз и колют меня. Нехорошо становится на душе. Хочется заплакать, прижаться к ее груди и крикнуть сквозь рыданье: «Люблю! Люблю! И тебя, и его! Люблю! Дорогая! Милая!»
   Тут снова подскакивает ко мне мальчик-каприз и шепчет: «Не поддавайся! Вот еще, что вздумали: молиться заставляют, как же!»
   И я, дерзко закинув голову назад и смотря в самые глаза тети вызывающим взглядом, кричу так громко, точно она глухая:
   – Не люблю! Отстань! Никого не люблю! И папу не люблю, да, да, не люблю! Не люблю! Злые вы, злые все, злые!
   – Ах! – роняют только губы тети, и она закрывает руками лицо.
   Потом быстро схватывает меня за плечо и говорит голосом, в котором слышатся слезы:
   – Ах, ты, гадкая, гадкая девочка!.. Что ты сказала?! Смотри, как бы Боженька не разгневался на тебя и не отнял папу! – И, отвернувшись от меня, она быстро выбегает из столовой.
   Я остаюсь одна.
   В первую минуту я совершенно не чувствую ни раскаяния, ни стыда.
   Но мало-помалу что-то тяжелое, как свинец, вливается мне в грудь. Точно огромный камень положили на меня, и он давит меня, давит…
   Что я сделала?! Я обидела мое «солнышко»! Вот что сделала я! О, злое, злое дитя! Злая, злая Лидюша!
   Я бросаюсь к окну, кладу голову на подоконник и громко, судорожно всхлипываю несколько раз. Но плакать я не могу. Глыба, надавившая мне грудь, мешает.
   И вдруг легкое, как сон, прикосновение к моей голове заставляет меня разом поднять лицо. Передо мною чужая, незнакомая женщина в сером платье, вроде капота, и с капюшоном на голове. Большие, пронзительные, черные глаза смотрят на меня с укором и грустью. Серая женщина молчит и все смотрит, смотрит на меня. И глыба, надавившая мне грудь, точно растопляется под ее острым, огненным взглядом. Слезы текут у меня из глаз. Мне вдруг разом захотелось молиться… и любить горячо, не только мое «солнышко», которого я бесконечно люблю, несмотря на мальчика-каприза, но и весь мир, весь большой мир…

   Алексей Александрович Воронов со своей дочерью Лидюшей. Фотограф неизвестен

   Серая женщина улыбается мне ласково и кротко. Я не знаю, почему, но я люблю ее, хотя вижу в первый раз. Какая-то волна льется мне в душу, теплая, горячая и приятная, приятная без конца.
   – Тетя Лиза! Тетя Лиза! – кричу я обновленным, просветлевшим голосом, – иди скорее. Я буду паинькой и буду молить…
   Я не доканчиваю моей фразы, потому что серая женщина разом исчезает, как сон. Я лежу головой на подоконнике, и глаза мои пристально устремлены в сад.
   По садовой аллее идут двое военных. Одного, высокого, стройного, темноволосого, я узнаю из тысячи. Это – мое «солнышко». Другой – незнакомый, черный от загара, кажется карликом по росту в сравнении с моим папой.
   У папы какая-то бумага в руках. И лицо его бело, как эта бумага.
   Что-то екает в моем детском сердчишке. Тяжелая глыба, снятая было с меня серой женщиной, снова с удвоенной силой наваливается на меня.
   – «Солнышко»! – кричу я нарочно громче обыкновенного и стремглав бегу на крыльцо.
   Мы встречаемся в дверях прихожей – и с «солнышком», и с карликом-военным. Странно: в первый раз в жизни папа не подхватывает меня на воздух, как это бывает всегда при встречах с ним. Он быстро наклоняется и порывисто прижимает меня к себе.
   Опять сердчишко мое бьет тревогу… Глыба давит тяжелее на грудь.
   – Папа Алеша! Мы поедем кататься?! – цепляясь за последнюю надежду, что все будет по-старому, как было прежде, говорю я.
   Папа молчит и только прижимает меня к своей груди все теснее и теснее. Мне даже душно становится в этих тесных объятиях, душно и чуточку больно.
   И вдруг над головой моей ясно слышится голос «солнышка», но какой странный, какой дрожащий:
   – Если меня не станет, то клянитесь, капитан, как друг и сослуживец, позаботиться о девочке. Это моя единственная привязанность и радость!
   – Конечно! Конечно!.. все сделаю, что хотите, – говорит черный карлик, и голос у него тоже дрожит не меньше, чем у папочки. – Но я уверен, что вы вернетесь здоровым и невредимым…
   – Как вернетесь? Разве ты уезжаешь, «солнышко»?
   Лицо у «солнышка» теперь белое-белое, как мел. А глаза покраснели, и в них переливается влага… Я разом угадала, что это за влага в глазах «солнышка».
   – Слезки! Слезки! – кричу я, обезумев от ужаса, в первый раз увидя слезы на глазах отца. – Ты плачешь, «солнышко»? О чем, о чем?
   И я прильнула к его лицу, гладя ручонками его загорелые щеки и сама готовая разрыдаться.
   Но отец не плакал. Я никогда, ни раньше, ни потом, не видела его плачущим, моего дорогого папу. Но то, что я увидала, было страшнее слез. По лицу его пробежала судорога, и глаза покраснели еще больше, когда он сказал:
   – Видишь ли, Лидюша, моя деточка ненаглядная, папе твоему ехать надо… Сейчас ехать… Папу на войну берут… в Турцию… Мосты наводить, укрепления строить. Понимаешь? Чтобы солдатикам легче было к туркам пробраться… Вот папа и едет твой… А ты умницей будь. Тетю не огорчай, слышишь?.. Мне скоро ехать надо… За мной, видишь, дядю чужого прислали… сегодня надо ехать… сейчас…
   Едва только папа успел произнести последнее слово, как я, слушавшая все точно в каком-то тумане, дико и пронзительно закричала:
   – А-а-а! Не пущу! А-а-а! Не смей уезжать! Не хочу! Не хочу! Не хочу! Папа! Папочка мой! Солнышко мое!
   И я зарыдала.
   Не помню, что было потом. Мне показалось только, что кругом меня вода, много, много виды, и мы тонем с папой Алешей…
   Когда я очнулась, то лежала на диване в папином кабинете, большой светлой комнате, рядом со спальней и выходящей окнами в сад. Тетя Лиза стояла на коленях подле и смачивала мне виски ароматичным уксусом. Военного гостя не было в комнате. И папы тоже.
   – Где папа? Где «солнышко»? – вскричала я снова диким голосом и рванулась вперед.
   Страшной тоской сжалось сердце бедной маленькой четырехлетней девочки: ей казалось, что она не увидит больше своего отца. Но это было обманчивое предчувствие. Он вошел в ту же минуту в кабинет в дорожном пальто, с шашкой через плечо и тихо сказал, обращаясь к тете:
   – Вещи пошли прямо в штаб, сестра. Там уже перешлют в действующую армию…
   И потом, наклонясь ко мне, тихо, безмолвно обнял меня.
   Мы оба замерли в этом объятии. Мне казалось, что вот-вот соберутся тучи над нашей головою, блеснет молния, грянет гром… и гром убьет нас одним ударом, меня и папу. Но ничего не случилось такого…
   Папа с трудом оторвался от меня и стать осыпать все мое лицо частыми, страстными поцелуями.
   – Глазки мои! Губки мои!.. Реснички мои длинные! Лобик мой! Помните меня! Хорошенько своего папку помните! – шептал он между градом поцелуев прерывающимся от волнения голосом.
   Потом быстро поднял меня с дивана, прижал к себе и произнес чуть слышно, обращаясь к тете:
   – Ты должна мне сохранить ее, Лиза!
   – Будь покоен, Алеша, сохраню! – начала тетя нетвердым голосом.
   Потом папа еще раз обнял меня, перекрестил и опять обнял, и еще, и еще. Ему, казалось, было жутко оторваться от худенького тельца его девочки.
   – Ну, храни тебя Бог, крошка моя! – произнес он твердо, поборов себя, осторожно опустил меня на диван и бросился из комнаты.
   Я услышала, как он застонал по дороге.
   – Папа! Папа! Папочка! Солнышко мое! Вернись! – зарыдала я, протягивая вслед за ним ручонки.
   Он быстро на меня оглянулся и потом с живостью мальчика бросился снова к дивану, упал перед ним на колени, охватил мою голову дрожащими руками и впился в мои губы долгим, долгим поцелуем.
   Потом снова закачался высокий белый султан на его каске, и… сердце мое наполнила пустота… Ужасная пустота…
   Тетя Лиза подхватила меня на руки и подбежала к окошку… Коляска отъезжала в эту минуту от крыльца. «Солнышко» сидел подле другого военного и смотрел в окно, на нас. У него было грустное-грустное лицо. Он долго крестил воздух в мою сторону. И когда коляска тронулась, все крестил и кивал мне головою… Еще минута… другая, и «солнышко» скрылось из моих глаз. Наступила темнота, такая темнота разом, точно ночью.
   Чей-то голос зашептал близко-близко у моего уха:
   – Если б ты захотела молиться, девочка, кто знает? – может быть, папа остался бы с тобой.
   – Тетя Лиза! – кричала я отчаянно, – неси меня в столовую сейчас, скорее: я хочу молиться за него, за папу!
   Через минуту мы уже там. В открытое окно запах шиповника льется прежней ароматичной волною. Худенькая, нервная девочка стоит подле голубоглазой женщины перед образом на коленях и шепчет тихо, чуть слышно:
   – Боженька! Добрый Боженька, прости меня и сохрани мне мое «солнышко», добрый, ласковый Боженька…
   И тихо, тихо плачет…
 //-- * * * --// 
   Детская молитва услышана.
   Когда он вернулся через год, черный от загара, осунувшийся, похудевший, но все же красивый, я не узнала его.
   Я помню этот день отлично. Тетя была в саду. Дверь с террасы на подъезд широко раскрыта. Я сижу на террасе, а Дуня режет мне баранью котлетку, поданную на завтрак. В дверь террасы видны зеленые акации и дубовая аллея парка. И вдруг неожиданно, как в сказке, вырастает высокая фигура в пролете дверей. Высокий, загорелый, в старой запыленной шинели, стоит он в дверях, заслоняя своей фигурой и синий клочок неба, сияющий мне сапфиром через дверь, и зелень акации, и крыльцо. Он смотрит на меня с минуту… и странная знакомая улыбка играет на его лице, сплошь обросшем бородою.
   – Лидюша! – зовет меня тихонько знакомый голос.
   Я узнаю голос, но не узнаю черного бородатого лица.
   – Батюшки мои! Да это барин! – вскрикивает Дуня и роняет тарелку. – Лидюша! Лидюша! папочка ведь это! – шумливо суетится она.
   Тут только я понимаю, в чем дело.
   – Папа… папа Алеша! Солнышко! – Вмиг я уже в его объятиях.
   – Сокровище мое! Крошка моя! Радость Лидюша! – слышу я нежный голос над моим ухом.
   И град поцелуев сыплется на меня.
   Боже мой, если когда-либо я была безумно счастливо в моем детстве, так это было в тот день, в те минуты.
   Блаженные минуты свидания с милым, дорогим отцом, я не забуду вас!



   Часть вторая


   Глава I. Моя пытка. Тетя Оля. Новость далеко не приятного свойства

   Май стоит в самом разгаре. Солнце жарит вовсю. Небо такое же голубое, как голубой кушак на моем новом платье. Ах, какое красивое небо! Век бы смотрела на него!
   Мой стол стоит у самого окошка, у того самого окошка, через которое четыре года тому назад я смотрела на драку коршунов в воздушном пространстве и не хотела молиться. Но теперь я молюсь. Хороший урок дала мне судьба, на всю жизнь, и я часто думаю, что захоти я тогда молиться – Бог не разгневался бы на меня и папу Алешу не взяли бы на войну. Правда, «солнышко» вернулся здоровым – не то, что папа Лели Скоробогач, моей ближайшей подруги, которому контузили ногу, и он ходит теперь, опираясь на палку. И все-таки лучше, если бы не было войны и папа Алеша оставался бы дома.
   Да, молиться я теперь умею. Но зато какая пытка это ученье! И к чему мне, восьмилетней девочке, знать, сколько было колен царства Израильского и что такое причастие и деепричастие на русском языке?
   Тетя Лиза ушла, выбившись со мною из сил, а я сижу над раскрытой книжкой и мечтаю. Сегодня приедет тетя Оля из города и привезет мне новое платье. Она всегда сама обшивает меня, тетя Оля. Никогда не позволяет отдавать мои костюмы портнихам. И новое платье она сшила сама. Только кушак купила мне тетя Лиза, голубой, как небо. Очень красивый кушак! Надену этот кушак, это платье, и меня повезут к Весмандам на рождение. Там гостит рыжая Лили и Вова приехал из Петербурга, из пажеского корпуса. Я его мельком видела вчера. Такой потешный в мундирчике. Ах, скорее бы тетя Оля приезжала!.. Тогда Лиза, наверное, позволит бросить уроки. Побегу тогда на гиганки. Приедут Леля, Гриша, Коля, а может быть, и Анюта? Ах, только бы не она!.. Придется домой идти. Тетя Лиза не позволяет играть с Анютой. Она отчаянная. И Коля Черский будет. Я его очень люблю. Он никогда не ссорится со мною и умеет все объяснить – и какая травка, и какие букашки, и как паук называется. Он умный. Первым учеником идет в гимназии. А ему ведь только четырнадцать лет. Ах, скорее бы тетя приезжала! Вон Петр (это наш денщик) побежал дверь открывать.
   – Что, Петр, тетя Оля приехала?
   – Нет, барышня, мужик принес свежие орехи продавать.
   Орехи? Не дурно! Совсем даже не дурно.
   Ах, скорее бы выучить. И что это за неблагодарные евреи были. Сколько им Моисей наделал, ничего знать не хотят, ропщут, и только. И зачем только учить про таких дурных надо? То ли дело история Исаака. Я даже заплакала на том месте, где его Авраам в жертву принести хотел. Потом успокоилась, узнав, что все закончилось благополучно.
   – Ты выучила урок, Лидюша? – внезапно появляясь на пороге, спрашивает тетя Лиза.
   – Ты что это ешь, тетя Лиза? – заинтересовываюсь я, видя, что рот тети движется, пережевывая что-то.
   – Отвечай урок. Нечего болтать попусту, – желая казаться строгой, говорит тетя.
   Я надуваю губы и молчу.
   – Закон Божий выучила?
   Молчу.
   – A русский?
   Молчу снова.
   – Ну, мы это вечером пройдем, а теперь пиши диктовку.
   – В такую жару? Диктовку? Те-тя Ли-за-а! – тяну я жалобно.
   Но тетя неумолима.
   Я беру перо, которое становится разом мокрым в моих потных руках, и вывожу какие-то каракульки.
   – Что ты написала?! – выходит из себя тетя, – надо труба, а ты пишешь шуба…
   – Все равно – труба или шуба! – хладнокровно замечаю я.
   – А такую длинную палку у «р» зачем ты сделала, а?
   – С размаху! – отвечаю я равнодушно.
   – Нет, ты будешь целую страницу лишнюю писать! – возмущается тетя. – Пиши!
   Но я бросаю перо и начинаю хныкать. В одну минуту лицо тети Лизы проясняется. Суровое выражение исчезает с него.
   – Девочка моя, о чем? – наклоняется она ко мне с тревогой.
   Но я уже не хнычу, а реву вовсю.
   Какая я несчастная! Какая несчастная, право! И никто не хочет понять, до чего я несчастная! В жару, в духоту – и вдруг изволь учить про каких-то неблагодарных евреев, которые мучили бедненького Моисея! Нет, буду плакать! Нарочно буду! Чтобы голова разболелась, чтобы вся расхворалась! А потом умру. Да, умру, вот назло вам всем умру, в отместку. Придет священник, будет панихиду служить. Выроют ямку у церкви и положат туда Лидюшу. Закопают… Где Лидюша? Нет Лидюши!.. И всем будет жаль меня, жаль…

   Лида (Чарская Л. А.) на седьмом году жизни. 1882 г. С фотографии Рейзенера. 1882 г.
   «Ах, как это скучно – учиться!.. И к чему это? Ведь чтобы быть знатным и богатым, не надо быть ученым!»
   (Лидия Чарская)

   И я уже рыдаю, отлично зная, что «солнышко» на работах (мои отец управляет ходом казенных построек), а тети мне нечего стесняться. Я ложусь головой на классный столик и повторяю только одно слово: «умру, умру, умру!»
   Теперь я уже не над тем плачу, что надо заниматься, а мне просто жаль себя.
   Умереть в такой ранней юности! Ведь и девяти лет нет еще! О ужас, ужас!..
   Тетя мечется вокруг меня со стаканом воды, с валериановыми каплями, одеколоном. Но я нимало не обращаю внимания на нее, а реву, реву, реву…
   Под собственные стоны и всхлипывания мне не слышно, как подкатывает к крыльцу пролетка, как звонок продолжительно дребезжит в прихожей, и я прихожу в себя только в ту минуту, когда вижу на пороге высокую, статную фигуру тети Оли, с руками, наполненными узелками, пакетиками и картонками без числа. Тетя Лиза, младшая из сестер-тетей, говорит постоянно: «Когда Оля умрет, за ее гробом пойдут все провожающие с узелками в руках». – И все смеются, слыша это, а сама тетя Оля – громче и добродушнее всех.
   Не могу себе представить более доброго человека в мире. Она вся соткана из доброты, эта моя вторая воспитательница и крестная мать. Ни на кого не рассердится, голоса не повысит и постоянно хлопочет и работает на других. Исполнить ли какое-нибудь трудное поручение, сшить ли к спеху кому-либо из сестер белье, одеть моих кукол, ухаживать дни и ночи за часто болевшею старшею сестрою Юлией, – она тут как тут, милая, добрая, самоотверженная тетя Оля! Я ее не помню зато иною, как спешащей с узелком куда-то, непременно с узелком, сосредоточенную, запыхавшуюся и милую, милую без конца, или приютившуюся с иголкой в руке в нашей столовой над длинной и скучной работой, так как она обшивала всегда не только меня, но и тетю Лизу и других сестер.
   Кроме слабости делать добро близким и чужим, у тети Оли есть еще большая слабость: крестница Лидюша. И сейчас, войдя к нам, она сразу как-то потемнела при виде слез на лице своей любимицы.
   – Вот не угодно ли, полюбуйся, Оля, – раздражительно говорит тетя Лиза, которая, видя, что ничто не может унять моих слез, сердится снова, – полюбуйся, как отличается твоя любимица! Ни Закона не выучила, ни басни, ничего! А теперь плачет – унять не могу.
   – Ай-ай-ай! Нехорошо, девочка! – говорит тетя Оля. – Ведь если так продолжаться будет, то папа и прав, пожалуй, что мы тебя воспитывать не умеем…
   – Кто справится с такою капризницей?! – сердитым голосом говорит тетя Лиза.
   – Ну, даст бог, исправится наша Лидюша, – примиряющим тоном отвечает снова моя крестная и ласково приглаживает мои кудрявящиеся волосы рукою. – Вот приедет гувернантка и…
   – Гувернантка, а? Какая гувернантка? – испуганными звуками вырывается из моей груди. – Что ты сказала, тетя? Повтори, что ты сказала, про какую гувернантку ты сказала?! – задыхаясь от волнения, тормошу я тетю.
   – Ну, чего ты волнуешься? Успокойся, пожалуйста, – говорит тетя Лиза. – Я давно хотела сказать тебе… что… что папа пригласил тебе гувернантку… Он находит, что наши занятия идут не так правильно, как бы он хотел.
   И горькая улыбка кривит губы моей второй матери. Я понимаю, что значит эта улыбка. Давно уже замечаю я, что что-то неладное творится у нас в доме. Папа как-то разом изменился к тете. Часто он говорит ей колкости, и она отвечает ему тем же. А иногда, я слышу, они ссорятся даже, и тогда голоса их звучат раздраженно и громко по всему дому. Я не помню, как это началось и когда. Но теперь решительно не проходит ни одного дня, чтобы они не поговорили крупно.
   И, Господи, до чего я страдаю в такие минуты!
   Я люблю их обоих, ужасно люблю. «Солнышко» значительно больше, конечно, но и тетю Лизу люблю, как вряд ли можно любить родную мать. И поэтому, когда я слышу, что двое любимых мною людей ссорятся из-за чего-то, я невыносимо страдаю. Теперь уже они не называют друг друга «Алешей» и «Лизой», нет: «Алексей Александрович» и «Елизавета Дмитриевна»… Ах, как все это звучит печально и уныло!
   Однажды я подкралась к дверям террасы и услышала фразу, сказанную папой:
   – Нет, положительно вы не умеете воспитывать Лидюшу! Никаких педагогических способностей, решительно никаких!
   И дрожащий голос тети Лизы ответил:
   – Но ведь все это скоро закончится, ведь вы, Алексей Александрович, нашли ей подходящую воспитательницу. Остается уже недолго потерпеть…
   И голос тети Лизы задрожал слезами.
   Тогда я не поняла, о какой воспитательнице они говорили, но теперь… теперь… Я понимаю ясно, что значит «новая воспитательница».
   «Они хотят мне дать гувернантку! Ага! Отлично! – вихрем несется в моих мыслях. – Гувернантка! Великолепно! Чудо как хорошо! Задам же я ей перцу, этой гувернантке! Пусть только появится она к нам в дом!»
   И злая, трепещущая, взволнованная, как никогда, я вскакиваю со своего места и стрелою несусь прямо в сад, оттуда вдоль пруда, прямо в рощу – в ту самую рощу, где впервые когда-то прекрасный принц увидел маленькую принцессу…


   Глава II. Мои «рыцари». Маленькая ведьма. В гостях у лягушек

   Нет, слышали вы эту прелесть? У меня будет гувернантка!
   И злая, красная от волнения и бега, растрепанная девочка обводит разгоревшимися глазами круг своих друзей.
   Их пятеро под широкой, развесистой елью на опушке рощи: Леля Скоробогач, смугленькая, толстенькая брюнетка с иссиня-черными косичками и щелочками-глазами; ее брат Гриша, краснощекий, курносый мальчик с ясным, смеющимся, милым взглядом, лет девяти, и семилетний Копа – темноглазый мальчик с пуговицеобразным носиком и бритой головенкой, круглой, как шар. Тут же и Коля Черский, рослый, тоненький гимназист лет 11, мало изменившийся с тех пор, как он спас меня от танцующих пар в зале Павловского вокзала, только лицо его стало еще серьезнее, а глаза – темнее и глубже. Наконец, тут и Вова. За эти четыре года он порядочно изменился: плотный, широкоплечий, с тем же веселым, насмешливым и жизнерадостным взглядом, с теми же румяными, дерзко усмехающимися губками, он чудо как хорош собой. На нем коломенковая рубашка с погонами, на которых стоят первоначальные буквы пажеского корпуса, и высокие, совсем мужские сапоги. Вова заметно важничает и своими высокими сапогами, и тем, что этой весною его приняли в пажи.
   Коля в своей скромной гимназической блузке совсем теряется подле великолепного пажика.
   Это мои «рыцари», особенно Коля. С того памятного утра, когда «солнышко» на детском празднике пригласил его к нам, он поступил в мои «рыцари», как пресерьезно уверяет Вова. Все свое свободное от занятий время Коля проводил у нас. Тетя была очень рада этому. У Коли был дядя – бедный чиновник, который пил и буянил. По крайней мере, мы часто слышали его грозные крики, несущиеся из флигелька, где они жили в комнате у музыканта-стрелка. Колю все любили: он был всегда скромен, тих и серьезен. И потом он так умел хорошо рассказывать, что его заслушаться можно было. Второй мой «рыцарь» – это Гриша. Веселый, шаловливый мальчуган был предан мне, как собачка. Он так и смотрел мне в глаза, предупреждая каждое мое желание. Это не то, что Вова. Этот рыцарем не пожелал быть ни за что. «Вот еще! Прислуживать девчонке», – повторял он очень часто, презрительно выпячивая нижнюю губу.
   Но когда Леля и я возили кукол на прогулку (чего я особенно не любила, потому что признавала одну только игру, когда куклы изображали из себя разбойников и дрались друг с другом), то Вова с особенным удовольствием брал на себя роль кучера и о «прислуживании девчонкам» ничего не упоминал… Гриша и Леля дополняли покорную свиту маленькой принцессы.
   Все мои рыцари поджидали меня, когда я, окончив урок, прибегу на поляну.
   – Гувернантка? Какая гувернантка? – так и встрепенулись они, устремив загоревшиеся любопытством глаза на мое красное, взволнованное лицо.
   – А вот какая! Нос у нее длинный-предлинный, как у ведьмы. Рот такой, что всю нашу дачу проглотить может, зубы из него, как лопаты, торчат, и она щелкает ими, как кастаньетами, когда злится, а глаза у нее, как у рыжей Лили, когда та злится…
   Последнее относилось к Вове. Рыжая Лиля была его кузиной, воспитывалась в институте и теперь приезжала на каникулы к Весмандам. Вове она ужасно нравилась, и потому он ходил за нею по пятам, живо перенял ее манеру говорить всегда по-французски, умышленно картавя на «р» и «л», и говорил, что Лили – самая хорошенькая девочка в мире. Этого я уже никак перенести не могла, потому что считала себя неизмеримо красивее Лили, и не забывала при каждом удобном случае пройтись на ее счет в присутствии Вовы.
   Мою последнюю фразу я проговорила с особенным торжеством, Вове назло.
   Вова вскипел.
   – Неправда, Лили красивая! – горячо защищал он кузину, – и глаза у нее синие, выпуклые, прелесть, а твоих и не видно, ушли куда-то… Ищи их, как в лесу…
   – Ну, уж, Вовка, это ты врешь! – вскипел Гриша, – у Лиды глазки чудные, и сама она прехорошенькая. Твоя рыжая Лилька ей в подметки не годится.
   – Ты дурак и клоп. Смеешь еще разговаривать! – взбесился Володя, – вот постой, я тебя вздую!
   Мне ужасно хотелось, чтобы они подрались. Ведь благородные рыцари всегда дрались на турнирах из-за своих принцесс. Впрочем, и сама принцесса готова была превратиться в рыцаря и подраться заодно уж с этим негодным Володькой.
   – Ах, зачем я не мальчик! – самым искренним образом сожалела я в такие минуты. Но на этот раз ссора улажена. Есть более важный вопрос, который очень интересует моих рыцарей, а именно – моя будущая гувернантка, страшная, сморщенная, как сморчок, гувернантка, точь-в-точь такая, какая была у рыжей Лили два года тому назад!..
   – Я ее буду ненавидеть! – пылко выкрикивает Гриша своим звонким голосом.
   – И я, и я тоже! – вторит ему Леля, его сестра.
   – А я ее убью! – неожиданно выпаливает Копа.
   – Из палки убьешь? – хохочет Вова и тотчас же добавляет, лукаво сощурив глаза: – а собственно, недурная идея – пригласить к Лиде гувернантку… Она ее отшлифует.
   – Что такое?
   Вот так слово! Мы его слышим в первый раз. Леля даже рот раскрыла от удивления, и сама я преисполняюсь невольным уважением к Вовке, знающему такие великолепные, непонятные слова. Я даже обидеться не решаюсь, не зная наверное, хотел ли меня задеть своим словом Вова или нет.
   – А по-моему, Лиде шлифовка не нужна! – звучит тихий, глубокий голос Коли Черского, – она так лучше, как она есть, такая непосредственная.
   Еще новое слово! И такое же непонятое. Нет, решительно они поумнели за лето, эти мальчишки! Меня жжет самое жгучее любопытство и так и подмывает спросить, что значат эти мудреные слова – «отшлифовать», «шлифовка», «непосредственное»… Но мне, принцессе, не следует показаться глупее своих рыцарей. Нет, ни за что.
   Минуту длится молчание. Наконец, Вова восклицает:
   – И чего вы все носы повесили?.. Подумаешь, гувернантка, важная какая! Неужели ты, Лида, так глупа, что не сумеешь справиться с нею? Ты тогда не мальчик больше, а нюня, баба, девчонка…
   Это уже дерзость и оскорбление. Моя всегдашняя мечта – быть мальчишкой с головы до ног и ничем не отличаться от Вовы и Гриши. Я даже чуточку негодую на Колю за его «тихоньство», и вдруг…
   В одну минуту я подскакиваю к Вове. Бац! И маленькой пажик, не ожидая от меня нападения, в одну минуту летит в траву, в то время как фуражка падает с его головы и откатывается далеко-далеко. Вова сконфужен и разозлен.
   – Ха, ха, ха, ха! Ловко! Так его! Ай да барышня воспитанная! Очень хорошо! – слышится где-то над нами веселый грубоватый голос.
   Мы с недоумением поднимаем головы, задираем их кверху, так как голос выходит из ветвей развесистой ивы, свесившейся над самым берегом пруда.
   Но в зелени ветвей никого и ничего не видно.
   – Кто? – недоумевая и переглядываясь, спрашиваем мы друг друга, пугливо сбившись в кучу, как маленькое стадо испуганных баранов.
   – Это русалка! – прошептал в страхе Копа и юркнул за спину сестры.
   – Русалок на свете не бывает! – проговорил Гриша, – какой ты глупый, Копа! Удивительно…

   Лидия Чарская на десятом году жизни.
   С фотографии Иванова. 1885 г.

   В эту минуту выглянуло, все окруженное зеленью ивы, веснушчатое, загорелое и круглое, как яблоко, лицо девочки с зелеными, светлыми, слишком светлыми глазами.
   – Анютка! – вскрикнули мы все хором.
   Да, это была Анютка, отчаяннейшее маленькое существо на свете, бич семьи Скоробогач, отъявленная шалунья. Ее считали идиоткой, и нам, детям, было строго-настрого запрещено играть с нею. И мы тщательно избегали Анютку, хотя жгучее любопытство всегда влекло нас к ней, особенно меня, живую, впечатлительную девочку, вечно ищущую все новых и новых ощущений. Я знала, что Анютку нещадно наказывают за каждую провинность, но что она нимало не огорчалась этим.
   Ее иначе не называли, как «маленькою ведьмой». Ей было 12 лет, но казалась она крошечной восьмилетней девчушкой.
   Едва ее загорелое веснушчатое лицо выглянуло из-за зелени ивы, как целый град мелких камешков полетел в Анютку. Копа и Гриша тщательно бомбардировали ими сестру. Вова не отставал от них. Анютка злилась. Она то высовывала нам язык, то корчила гримасы.
   – Анюта, Анюта!.. И не стыдно тебе?! – пробовал уговорить ее Коля, но едва мальчик раскрыл рот, как комок мягкой глины, в изобилии покрывавшей весь берег пруда, звонко шлепнулся ему в щеку.
   – Безобразие какое! – вскричали мы все трое, в то время как Коля, весь красный от обиды, тщательно вытирал лицо носовым платком.
   – Вот тебе! Вот тебе! Ишь ты, умник какой выискался. Учитель будущий! Что, ловко тебе влетело?! – кривлялась на своем суку и кричала Анютка.
   В ответ ей разозленные мальчики запустили целый град камешков. Она метнулась было в сторону. Личико ее приняло осмысленное выражение испуга. Потом она снова расхохоталась и показала нам язык.
   – Анюта! перестань дурачиться, слезай с ивы, сук может отломиться, и ты попадешь в пруд! – кричала Анютке Леля.
   Та в ответ только показала кулак сестре.
   – Не хочешь?! – грозно и значительно произнес Копа. – Вот погоди, тогда я сейчас домой побегу… и… папе пожалуюсь… и выдерут же тебя, Анютка!
   – Ах, не надо! – вырвалось у меня невольно. Одно только напоминание о наказании, о побоях приводило меня в какой-то непонятный ужас. Мне казался до того противным и позорным весь акт этого наказания, до того неестественно грубым, что при одном слове о том, что того или другого знакомого ребенка наказывают, дерут, я бледнела, как смерть, дрожала с головы до ног и была близка к нервному припадку. Моя натура, пылкая, впечатлительная, и моя душа, свободная, как птичка, были чужды мрачных образов насилия и зла.
   – Не надо жаловаться, Гриша, я сама попробую убедить ее сойти вниз! – ласково проговорила я и ловко и проворно, как кошка, вспрыгнула на первый сук, оттуда на следующий, потом еще и еще выше и, наконец, в какие-нибудь две минуты стояла перед Анюткой, тесно оцепленная густою листвою огромной ивы.
   – Пойдем! – проговорила я, схватив за руку девочку. – Вниз пойдем, и даю тебе слово, тебя никто пальцем не тронет, я защищу тебя.
   – Не очень-то я нуждаюсь в твоей защите! – проговорила дерзко Анютка. – Пошла ты прочь от меня подобру-поздорову, пока…
   – Что пока? – смотря прямо в ее светлые злые глаза, строго спросила я.
   – А вот что пока! – захохотала она, и, прежде чем я могла понять злую девчонку, я разом почувствовала, как что-то толкнуло меня в грудь, огромный сук выскользнул у меня из-под ног и, больно ударяясь о встречные сучья ивы, я, перекувыркнувшись несколько раз в воздухе, тяжело рухнула в пруд.
   Первое ощущение холодной воды как-то разом протрезвило меня. Я слышала звонкий крик моей «свиты», повисшей над прудом, чей-то плач – и больше уже не поняла ничего.
   Что-то холодное, вонючее, скользкое вливалось мне в нос, рот и уши, мешая крикнуть, мешая дышать… Мне казалось, что я умру сейчас, сию минуту…
   Пришла я в себя на руках тети Оли. Передо мною было насмерть испуганное лицо другой моей тети, Лизы. Что-то горячее жгло под ложечкой и у висков (потом я поняла, что это горчичники, щедро расставленные тетями).
   – Деточка! Слава богу, очнулась моя дорогая! Спасибо Коле… вытащил тебя из пруда и сюда принес, и рассказал все… про Анютку… Хорошо же ей достанется сейчас! Сама пойду жаловаться ее отцу. Экая дрянная девчонка! – И на добром, милом лице моей крестной отразились и негодованье, и гнев, так непривычные этому доброму лицу.
   Точно что ударило мне в голову:
   «На Анютку жалуются! Анютку накажут! И надо же было сплетничать Коле! Велика важность: в пруду выкупалась. Невидаль какая! Ведь не зимой, а летом».
   – Ну, уж это неправда, Коля соврал! – вскричала я пылко. – Анюта ни при чем. Я полезла на иву, сук подломился, и я сверзилась с нее в пруд.
   – Лида! – услышала я тихий, но внушительный оклик.
   – Ага, он здесь! Несносный доносчик!
   И, быстро повернув лицо в сторону взволнованного, бледного Коли, с платья которого струилась вода на пол, я проворчала сердито:
   – Нечего глупости болтать. Сама упала в пруд, и баста. А если… если… вы… кто-нибудь на Анютку… пожалуется… то я… я…
   И, недоговорив, я забилась и затрепетала на руках тети.
   Мне тотчас же было дано слово оставить Анютку в покое.
   На другое утро, когда я, совсем уже оправившаяся от моего невольного купанья, как ни в чем не бывало, бегала по саду, ко мне подошел Коля.
   – Ты меня выставила вчера лгуном, – проговорил он серьезно, исподлобья глянув в мои глаза.
   – Зато Анютка спасена, – рассмеялась я весело.
   – Не только спасена, но еще успела мне сделать гадость…
   – А что такое? – спросила я тревожно.
   – Побежала к моему дяде и пожаловалась на меня, что я ее хотел толкнуть в воду, и дядя наказал меня.
   – Как? – вся замирая от ужаса, прерывающимся голосом спросила я.
   Коля молчал.
   – Как? – уже настойчиво повторила я, и голос мой зазвучал властными нотками. Я не привыкла иначе говорить с моими «рыцарями».
   Коля продолжал молчать.
   Тогда я быстро стрельнула в него глазами. Он был очень бледен. Только на левой щеке краснел предательский румянец… Я тихо вскрикнула и прижалась лицом к этой щеке. Больше я ничего не хотела знать, ничего!..


   Глава III. Таинственная тетя. Праздник у Весманд. Муки совести. Злополучный трепак и Нэлли Ронова

   Пятнадцатого июля, в день именин Вовы, был назначен большой праздник в белом доме, где жили семейства офицеров соседнего батальона с их командиром. Я не сомневалась, что буду приглашена, и тщательно готовилась к этому дню. Я знала, что стрелки и их жены, а особенно сам генерал Весманд – командир соседней с нами военной части – и его жена, очень любили маленькую, немного взбалмошную, но далеко не злую «принцессу». А об их сыне Вове и говорить нечего. Мы отлично понимали друг друга и дня не могли прожить, чтобы не играть и… не поссориться друг с другом.
   Наконец, так страстно ожидаемый мною день наступил. Тотчас после завтрака тетя позвала меня одеваться. Белое в кружевных воланах и прошивках платье с голубым поясом, цвета весеннего неба, было прелестно. Русые кудри принцессы тщательно причесаны, и на них наколот голубой бант в виде кокарды. Шелковые чулки нежного голубого цвета, такие же туфельки на ногах, и… я бегу показываться «солнышку» в моем новом костюме. Он сидит в тужурке в кабинете и пишет что-то у стола. Я в ужасе.
   – Ах, ты еще не готов, «солнышко»?! Но как это можно? Ведь мы опоздаем! – говорю я тоном глубокого отчаяния.
   – Успокойся, деточка. Ты поспеешь с тетей вовремя, – отвечает он, лаская меня. – А я позднее приду.
   – Позднее!.. ну-у…
   И лицо мое вытягивается в скучающую гримасу. Я так люблю ходить в гости с моим дорогим, ненаглядным отцом. И вот…
   Но предстоящий праздник так увлекает меня, что я скоро забываю это первое маленькое разочарование.
   И быстро целую «солнышко», и вприпрыжку бегу к дверям.
   – Лидюша! – останавливает меня голос отца, когда я уже достигла порога. – Поди-ка сюда на минутку.
   Что-то необыденное слышится мне в нотах этого голоса, и в одну минуту я перед ним.
   – Видишь ли, девочка, – говорит папа, и глаза его смотрят не в мое лицо, а куда-то повыше, на мою голову, где в русых кудрях виднеется голубенький бантик-кокарда, – сегодня к генеральше Весманд со мною приедет одна твоя тетя: моя кузина Ронова… тетя Нэлли… Будь любезна с нею… Постарайся, чтобы она тебя полюбила…
   – Зачем? – срывается с моих губ.
   Папа теперь уже не смотрит на голубенькую кокарду, а прямо на меня, в мое лицо.
   – Тетя Нэлли, как ты сама убедишься, очень хорошая, добрая девушка… Ее нельзя не любить, – говорит он с каким-то особенным выражением.
   «Хорошая, добрая девушка», – эхом повторяло что-то в моем мозгу. И ради нее «солнышко» не идет вместе со мною и Лизой на праздник, а придет позднее… Да! Очень хорошо!
   И я уже ненавижу эту «хорошую, добрую девушку». Ненавижу всей душой.
   Я не знаю, что ответить папе, и в волнении тереблю конец моего голубого пояса, и рада, бесконечно рада, когда тетя Оля зовет меня, и я могу чмокнуть моего отца и убежать…
 //-- * * * --// 
   – О-о, какая прелестная девчурка! Лидочка, да и выросли же вы как за это время. Aй да девочка! Прелесть что такие, картинка!
   – Господа, Лидочка Воронская – моя невеста!
   Я быстро вскидываю глазами на шумного, веселого, коренастого человека в стрелковом мундире, с широким лицом и огромной бородавкой на левой щеке. Тут же сидят несколько человек офицеров и дам. Я знаю из них румяного здоровяка Ранского, с огромными усами, и бледного, красивого, чахоточного Гиллерта, который дивно играет на рояле.
   Сама генеральша – маленькая, полненькая женщина с белыми, как сахар, крошечными, почти детскими ручонками – спешит навстречу к нам. Она целуется с тетей Лизой, улыбается и кивает мне, представляет нас всем этим нарядным дамам и щебечет при этом, как канареечка.
   – Charmant enfant! – говорит она тихонько тете, бросая в мою сторону любующийся взгляд. – И совсем, совсем большая! – тотчас же прибавляет она по-русски.
   – И какая хорошенькая! – вторят ей батальонные дамы.
   Из них я знаю только одну. Марию Александровну Рагодскую, с дочерью которой, восьмилетней, серьезной и черноглазой Наташей, мне приходилось играть.
   Я чувствую себя очень неловко под этими перекрестными взглядами, смутно сознавая, что не заслужила всех этих восторженных похвал и что они скорее направлены к тете Лизе, нежели ко мне, – чтобы сделать что-либо приятное моей воспитательнице. И потому я очень рада, когда на пороге появляется Вова, красный, возбужденный и радостный, как и подобает быть имениннику, и, схватив меня за руку, уводит в сад.
   В саду очень шумно и весело. Два кадета, какой-то незнакомый гимназист, потом высокий, худой, как жердь, юнкер кавалерийского училища, Лили, Наташа Рагодская и какие-то еще две девочки, очень пышно и нарядно одетые, играют в крокет. И все говорят по-французски. Я ненавижу французский язык, потому что очень плохо его знаю и потому что нахожу лишним объясняться на чужом языке, в то время как есть свой собственный, природный, русский.
   Вова, со светскою любезностью хозяина дома, живо представляет меня всем. Нарядные девочки чинно приседают мне, кавалерийский юнкер небрежно щелкает шпорами, процедив сквозь зубы:
   – Bonjour, mademo’selle.
   Наташа Рагодская важно подходит ко мне, становится на цыпочки и протягивает губы для поцелуя. Два кадета и гимназист угрюмо кланяются, щелкнув каблуками – за неимением шпор, а Лили встречает меня очень громко:
   – Ага! Очаровательная принцесса! Как поживают твои рыцари?
   И тотчас же, окинув всю мою фигуру критическим взглядом, говорит:
   – Ах, какая ты нарядная! Только к чему ты так нарядилась? – в этом праздничном платье и атласных сапожках будет очень неудобно играть в саду.
   Сама Лили одета очень скромно. На ней род английской фуфайки, какую носят спортсмены, и низко вырезанная en coeur белая матроска. На ногах желтые сандалии и такие короткие чулки, что ноги девочки кажутся совсем голыми.
   Лили теперь четырнадцать лет, и она ужасно ломается, корча из себя взрослую.
   Мне досадно, что она смеется над моим нарядным костюмом, которым все, по моему мнению, должны восторгаться.

   «Нельзя быть малодушной, бесхарактерной, слабой! Надо уметь терпеть! Только слабые люди не выносят страданий»
   (Лидия Чарская)

   – Лучше быть одетой, как я, чем ходить с голыми ногами! – отвечаю я заносчиво.
   – Ха, ха, ха, ха! – заливается громким смехом Лили. – Ты совсем глупышка. Мои костюм – последнее слово моды, в Англии все девочки ходят так. Это считается там самою последнею модою – le dernier cris de la mode!
   – Какая она наивная, не правда ли, mesdames? – прищурившись с самой отвратительной манерой, прибавляет она, обращаясь к нарядным девочкам.
   Нарядные девочки молча усмехаются. Я вне себя от ярости.
   Как она смеет называть меня «наивною»! Меня, принцессу!
   – Лучше быть наивной, нежели такой… бесстыдницей, – говорю я дерзко, кивая головой Лили на ее голые ноги.
   – А! – протягивает она значительно, вытягивая слова. – Ты совсем дурочка, право, – и окидывает всю мою фигуру с головы до ног презрительным взглядом. Затем она обращается ко всем с самой любезной улыбкой:
   – Еще успеем сыграть до обеда одну партию в крокет. Allons, mesdames et messieurs!
   – А ты не будешь разве играть с нами? – подбегает ко мне Володя, видя, что я не иду «мериться» с другими на палке крокетного молотка.
   – Не хочу! – упрямо говорю я. – Я ненавижу крокет.
   – Очень любезно! – насмешливо цедит сквозь зубы Лили.
   – Во что же ты хочешь играть? – допытывается Володя.
   Мне он решительно сегодня не нравится. Я вижу, какими он восхищенными глазами смотрит на Лили, как подражает ей, не выговаривая «р» и «u» во французском диалекте, и мне досадно на него, ужасно досадно! К тому же хорошо знакомый мне мальчик-каприз уже около, бок о бок со мною, и шепчет мне в ухо: «Конечно, не стоить играть! Что это за радость бить глупыми молотками по глупым шарам и смотреть, как они катятся?»
   И я говорю, угрюмо и злобно глядя исподлобья:
   – Не хочу играть в этот глупый крокет, предпочитаю играть в солдаты.
   – Comment? – в один голос вскрикивают обе нарядные барышни и кавалерский юнкер.
   – В солдаты, – повторяю я, – что, вы не понимаете, что ли? До того офранцузились, что по-русски понимать разучились.
   И я резко поворачиваю им спину.
   Громкий хохот служит ответом моим словам. Кавалерийский юнкер хохочет басом, нарядные барышни дискантом, Лили так взвизгивает и трясет головою, что все ее кудри пляшут какой-то своеобразный танец вокруг ее, покрасневшего от смеха лица. Гимназист и кадеты легонько подфыркивают и поминутно закрывают рты носовыми платками.
   И даже серьезная Наташа – и та улыбается своей тихой улыбкой.
   – Нет! Нет, это великолепно. Une demoiselle – и желает играть в солдаты! – кричит юнкер, весь трясясь от смеха.
   Противные!
   «Ах, Господи, и зачем меня привели сюда?! – тоскливо сжимается мое сердце. – Скажу “солнышку”, что никогда не приду больше».
   И, круто повернувшись спиной к «противной компании», как я мысленно окрестила Вовиных гостей, я иду по дорожке сада.
   Вокруг меня розы, левкои и душистый горошек. Пчелы и осы жужжат в воздухе. До приторности, до душноты пахнет цветами.
   На повороте аллеи мелькает белый китель отца.
   – Солнышко! – кричу я неистово, бросаясь к нему со всех ног, – не бери меня больше сюда, здесь противно и скучно. Солн…
   Я обрываю на полуслове, потому что мой отец не один. С ним высокая худенькая девушка с огромными иссеня-синими, близорукими глазами, очень румяная и гладко-прегладко причесанная на пробор.
   Что-то холодное, что-то высокомерное было в тонком с горбинкой носе и в серых выпуклых глазах девушки.
   – Кузина Нэлли, – проговорил «солнышко», поворачиваясь к черноволосой девушке, – вот моя девочка, полюбите ее!
   Девушка приставила черепаховый лорнет к глазам и окинула меня очень внимательным взглядом.
   – Какая нарядная! – произнесла она сдержанно. Сама она была одета очень скромно во что-то светло-серое. Костюм, однако, безукоризненно сидел на ней.
   Она протянула мне руку. Я нерешительно подала свою. Быстрым взглядом обежала она мои пальцы, и вдруг брезгливая улыбка сморщила ее губы.
   – По кому ты носишь траур, дитя? – спросила она, слегка улыбаясь.
   Я не поняла сначала и робко взглянула на «солнышко». Лицо отца было залито румянцем, в глазах его видно было смущение. Тогда я, недоумевая, взглянула на мои пальцы. Ничего, решительно ничего особенного не находила я в этих тоненьких, красноватых детских пальчиках, если не считать резких черных полосок под ногтями на самых концах. Но, взглянув сначала на отца, потом на молодую девушку и, наконец, на мои пальцы, я быстро сообразила, что именно за черные полоски обратили внимание Нэлли и вызвали ее замечание.
   И я вспыхнула и смутилась не меньше папы.
   – Такая нарядная хорошенькая девочка – и такие грязные ногти! – проговорила между тем Нэлли своим бесстрастным голосом, от которого мурашки забегали у меня по спине.
   – Как же тебе не стыдно приходить в таком виде в гости? – произнес с укором отец.
   – Папа Алеша, – горячо вырвалось у меня, – Я не виновата… я торопилась…
   – Что это? Как она вас называет, Alexis? – спросила удивленным голосом Нэлли. – Па-па A-ле-ша! – протянула она, и голос ее дрогнул от затаенного смеха.
   Ну, уж это было слишком! Она могла возмущаться моим нарядом, моими грязными ногтями, но… смеяться над тем, как я называю мое «солнышко»! Какое ей до этого дело?
   Я уже готова была ответить какою-нибудь неожиданною резкостью, как вдруг из-за поворота аллеи быстро подбежал ко мне поручик Хорченко, один из часто бывавших у нас товарищей моего отца. Это был очень веселый человек, охотно шутивший и игравший со мною. И мы были с ним всегда хорошими друзьями.
   – Ага, вот вы где, моя маленькая невеста, – проговорил он, вырастая передо мною, как Конек-Горбунок, в сказке, перед Иванушкой. – Осмелюсь надеяться на счастье вести вас к столу? – дурачась и смеясь, произнес он, подставляя мне руку калачиком.
   Вмиг и моя стычка с детьми, и неприятное знакомство с теткой – все было забыто. Я подала руку моему кавалеру, и мы, смеясь, пошли вперед.
   За столом мой веселый кавалер посадил меня подле себя, накладывал кушанья и пресерьезно уверял, что у него в Малороссии, как у злодея Синей Бороды в сказке, четырнадцать жен томятся в подземелье замка и что я буду пятнадцатая. Я хохотала как безумная. Мне было страшно весело.
   – А знаете, Михаил Лаврентиевич, – совершенно разойдясь, очень громко проговорила я, бросив торжествующий взгляд на Нэлли, которая сидела визави, около моего «солнышка», – я охотно поехала бы с вами и стала бы пятнадцатой женою Синей Бороды. Ведь вы бы не стали упрекать меня за не совсем хорошо вычищенные ногти, как это думают некоторые классные дамы?.. Не правда ли?
   Я увидала, как при этих словах вспыхнуло и без того уже румяное лицо Нэлли, – и втайне торжествовала победу.
   Обед прошел весело и оживленно. Мне правда было не совсем хорошо на душе после злополучных сцен в саду, но я умышленно громко разговаривала и хохотала, чтобы показать Вове и его компании, как я веселюсь здесь, как чувствую себя отлично без них.
   Вова сидел по соседству с Лили за обедом и внимательно слушал громкий и непринужденный рассказ Лили. Лили держала себя совсем как взрослая. После обеда хозяйка упросила одного из присутствовавших офицеров сыграть на рояле. Он сел, и через минуту из-под белых длинных пальцев офицера полились чудные звуки. Мне казалось, что эти звуки говорили о цветах и небе, таком лазоревом и прекрасном в летнюю пору, и о пении райских птичек, – вообще, о чем-то ином, чего еще не могла понять, но уже смутно охватывала впечатлительная душа маленькой девочки…
   Я стояла глубоко потрясенная, взволнованная… Я забыла все: и стычку в саду с молодежью, и ненавистную Нэлли Ронову, словом все, все… Мне казалось, что я нахожусь в каком-то волшебном чертоге, призрачном и прекрасном, где легкокрылые прозрачные существа витают в голубом эфире и поют чудесный гимн, сложенный из дивных звуков!
   Вдруг резкий смех, раздавшийся над моим ухом, точно ножом резанул меня по сердцу.
   – Пожалуйста, не проглоти нас, Lydie, ты разинула рот, как акула.
   И вмиг и призрачный чертог, и легкокрылые эльфы – все исчезло. Передо мною стояла рыжая Лили и хохотала до слез над моим открытым ртом и над моим растерянным видом. Но странно, я не рассердилась в этот раз на маленькую насмешницу. Моя голова еще была полна звуков, слышанных только что. Мое сердце горело.
   – О, как он играет! Как он играет, Лили! – произнесла я, задыхаясь.
   – Тебе нравится? – подхватил подбежавший к нам Вова и посмотрел на меня сияющими влажными глазами. – Гиллерт (так звали офицера, игравшего на рояле) – молодец! Только и Лили молодец тоже. Если б ты только слышала, как она играет на гитаре и поет цыганские песни!
   – Что? Лили поет? Ах, Лили, спойте, пожалуйста. – Восклицали на разные голоса мужчины и дамы, окружив нас. – Пожалуйста, Лили.
   В одну минуту появилась откуда-то гитара, кто-то выставил на середину зала стул, кто-то усадил на него Лили, которая отнекивалась и ломалась, как взрослая. Потом привычным жестом рыжая девочка ударила рукою по струнам, и струны запели…
   Подняв высоко голову и сощурив глаза, Лили пела:

     Ей черный хлеб
     в обед и ужин…

   А потом:

     Спрятался месяц за тучку… —

   и еще что-то.
   Все аплодировали, смеялись и кричали «браво».
   – Не правда ли, великолепно? – спросил, подбежав ко мне, Вова.
   – Вот уж гадко-то! – самым искренним голосом вырвалось у меня.
   – Ах, какая ты дурочка, Лида, – рассердился Вова, – Лили бесподобна – она поет, как настоящая цыганка. Ранский говорит, что отличить даже нельзя.
   – Ну, я не поздравляю настоящих цыганок, если они так каркают, как Лили, – расхохоталась я.
   – Ах, скажите на милость! Да ты просто завидуешь Лильке, вот и все! – неожиданно заключил Вова.
   Завидую? А пожалуй, что и так! Вова сказал правду. Я ненавижу сейчас Лили, ненавижу за то, что все ее хвалят, одобряют, восхищаются ею. Ею, а не мною, маленькой сероглазой девочкой с такими длинными ресницами, что глаза в них, по выражению Хорченко, заблудились, как в лесу. И мне страшно хочется сделать что-нибудь такое, чтобы все перестали обращать внимание на Лили и занялись только мною.
   Я думала об одном: вот если бы сейчас высоко над потолком протянули проволоку, и я, в легкой юбочке, осыпанной блестками, с распущенными локонами по плечам, как та маленькая канатная плясунья, виденная мною однажды в цирке, стала бы грациозно танцевать в воздухе… О, тогда все, наверное бы, пришли в неистовый восторг, аплодировали мне, как в цирке аплодировали канатной плясунье и как теперь аплодируют здесь Лили.
   – Что с вами? Над чем вы задумались, маленькая принцесса? – послышался над моим ухом знакомый голос.
   Я живо обернулась. За мною стоял Хорченко.
   – Мне скучно! – протянула я унылым голосом.
   – Если только скучно, то этому горю помочь можно! Пойдемте.
   И, быстро подхватив меня под руку, он повлек меня через всю залу в кабинет хозяина, где я увидала несколько человек офицеров, стоявших в кружок, в центр в которого румяный весельчак Ранский отплясывал трепака.
   – Вот видите, как у нас весело! – шепнул мне Хорченко и тотчас крикнул, обращаясь к офицерам:
   – Господа, стул принцессе, она хочет смотреть.
   – А плясать со мною не хочет? – лукаво подмигнул мне глазом, спросил Ранский, выделывая какое-то удивительное па.
   – Ужасно хочу! – вырвалось у меня самым искренним образом, и тут же я добавила мысленно: «Пускай Лилька “каркает” в зале, а я тут им так “отхватаю” трепака, что они ”ахнут”».
   И, не дожидаясь вторичного приглашения, под общие одобрительные возгласы я вбежала в круг и встала в позу.
   Вмиг откуда-то в руках Хорченко появилась гармоника, и бойкий мотив «Ах, вы, сени, мои сени» понесся по комнате.

   Иллюстрация к книге Лидии Чарской «Записки институтки».
   «Как жаль, что у меня нет врагов, а то бы я их обняла, прижала к сердцу и простила бы, не задумываясь, от души»
   (из книги «Записки институтки»)

   То отступая, то подбегая ко мне, Ранский подергивал плечами, выворачивая ноги, мотая головою, и вдруг разом грянулся на пол и пошел в присядку. Точно что ударило мне в голову… Дрожь восторга пробежала по моим жилам, и я полетела быстрее птицы, описывая круги, взмахивая кудрями, с которых давно уже упала голубенькая кокарда, и вся ходуном ходя от охватившего меня огня пляски.
   – Ай да Лидочка! Ай да принцесса! Молодцом! Молодцом! – кричали то здесь, то там в тесно обступившем нас кружке зрителей.
   «Ага, чья взяла, рыжая Лилька? Твое глупое карканье или моя пляска?» – молнией промелькнула во мне торжествующая мысль и, прежде чем кто-либо успел остановить меня, я, по примеру моего партнера Ранского, пустилась в присядку. Вся тонкая, ровная и ловкая, как мальчик, я отбивала дробно и мелко каблуком, отбрасывая ноги то влево, то вправо, то подскакивая на пол-аршина от земли… Этому уж меня не учил «солнышко», этому я случайно выучилась от денщика Петра, когда он плясал как-то у кухонного крыльца в одно из воскресений.
   Щеки мои горели, как жар, глаза блестели, растрепавшиеся волосы бились по плечам. Я слышала шумные возгласы одобрения, восторга – и вдруг… внезапно над моим ухом прозвучала фраза:
   – Боже мой! Да неужели же это ваша девочка, Alexis? – И я увидела «солнышко» о бок с Нэлли Роновой на пороге. Никогда не забуду я выражения лица моего папы. Мне казалось, что он готов был провалиться от стыда сквозь землю. А в глазах Нэлли Роновой отразился такой красноречивый ужас, что мне даже страшно стало за нее.
   «Солнышко» быстро подошел ко мне, нагнулся к моему уху и шепнул сердито:
   – Ты сейчас же отправишься домой.
   «Вот тебе раз! После такого успеха и вдруг…» Я больно закусила себе губы, чтобы не расплакаться от жгучего чувства стыда и обиды. Когда я шла мимо Нэлли, она сказала:
   – Можно ли так воспитывать девочку, Alexis? Это дикарка какая-то, мальчишка! Право, ее следовало бы отдать в институт!
   – Да, да! – как-то особенно быстро произнес папа, – я отдам ее будущею осенью в институт, только надо будет раньше пригласить гувернантку, чтобы ее подготовила.
   «Ага! Опять гувернантка… и институт вдобавок… И все из-за этой непрошеной тетушки!»
   Как я ее ненавижу…
   Противная!


   Глава IV. Мои добрые феи. Большая неожиданность. Катишь

   «Черная, толстая, белая или худая будет у меня гувернантка? Маленькая, как карлица, или высокая, как жердь?» Вот вопросы, которые мучили меня всю дорогу от Царского Села до Петербурга, когда мы ехали с тетей Лизой в Николаевский институт, где мы должны были встретить новую гувернантку, которую выбрал мне «солнышко». Она, как объяснила мне тетя Лиза с какою-то особенно загадочной и таинственной улыбкой, живет в этом институте. По словам тети, она злая, строгая, старая дева с длинным носом и сердитым голосом. Я заранее уже решила ненавидеть ее. И всю дорогу из Царского я измышляла способы, как бы насолить противной гувернантке, втайне досадуя на «солнышко», что он мне выбрал такую.
   Приехав в Петербург, раньше, чем отправиться в институт, мы заехали отдохнуть и закусить на Николаевскую улицу, где жили постоянно мои тети Лина и Уляша.
   – Тетя Лина! Тетя Уляша! – вскричала я, лишь только Матреша, тетина прислуга, открыла нам дверь, – вы слышали новость? У меня гувернантка будет, и в институт меня отдадут. Это тетя Нэлли так посоветовала, Нэлли Ронова. Вы знаете ее?
   При этом имени все мои три тети переглянулись с каким-то совершенно непонятным для меня выражением. Они сидели все трое тут в ту минуту, когда маленькая сероглазая девочка ураганом влетела в их уютную светлую столовую. Тетя Лина, по-своему обыкновенно, плела бесконечное кружево на толстой, набитой песком подушке с бесчисленными коклюшками. Крестная, моя любимица Оля, шила что-то у окна, в то время как Юля, или, как я ее называла, Уляша, тщательно резала колбасу на тарелке маленькими, тоненькими ломтиками.
   Уляша занималась хозяйством, и весь дом был на ее плечах. Я ее вижу, как сейчас, очень высокую, полуседую, с мистическим взглядом несколько испуганных черных глаз, с безумной приверженностью ко всему таинственному. Милая Уляша! Она, сама того не замечая, поддерживала во мне, ребенке, ту же любовь ко всему сверхъестественному, которое жило в ее душе. Она единственная из теток знала историю серой женщины, являвшейся мне постоянно в трудные моменты моей жизни…
   – Гувернантка? – произнесла Линуша, и ее полные щеки запрыгали от внутреннего смеха. – Да мы давно знаем твою гувернантку!
   – Она старая? – спросила я, вся сгорая от нетерпения, – Не правда ли, Лина?
   – Ужасно! – расхохоталась Линуша. – Совсем ветхозаветная, уверяю тебя!
   – И нос у нее крюком, как у птицы, – добавила Оля.
   – И глаза выпуклые и злющие, как у совы! – присовокупила тетя Лина.
   – Оставьте! Что вы волнуете даром девочку? Она и без того нервна и впечатлительна без меры, – произнесла с укором тетя Уляша.
   – Пойдем лучше убираться в туалете, Лидюша! – предложила она мне.
   Ах, этот туалет! Чего-чего только там не было! И изящные коробочки, оклеенные раковиной, и фарфоровые пастух и пастушка, и костяная ручка на палке, которая употреблялась нашей прабабушкой, чтобы чесать спину, и «монашки». Последние интересовали меня больше всего. «Монашками» мы с Уляшей называли благовонные угольки, употребляемые для курева в комнате. Я их очень любила, они так хорошо пахли. Тетя зажгла их и поставила на пепельницу. Я смотрела, как медленно таяли они под влиянием пожирающего их огонька. «Монашки» тихо пепелились и таяли у меня на глазах, в то время как тетя Уляша говорила:
   – Не огорчайся, что тебя отдадут в институт, девочка. Там тебе не будет скучно. Там ты будешь расти среди подруг-сверстниц. Это гораздо веселее, нежели одной. Играть будете, вместе гулять, заниматься.
   Действительно недурно, если все случится так, как говорит Уляша, но… вот одно скверно: гувернантка. Кому приятно, спрашивается, иметь гувернантку – старую деву с крючковатым носом и совиными глазами? Я уже готова была поподробнее расспросить о ней тетю Уляшу, но тут появилась на пороге моя вторая тетя, Лиза, и сказала, что пора ехать.
   Мы отправились. От Николаевской улицы до набережной Фонтанки, где находился институт с его чудовищем, я все время не переставала думать о той, которая волновала мое воображение. На мои расспросы, обращенные чуть ли не в сотый раз к тете Лизе о том, какова гувернантка, та отвечала только со своей значительной таинственной улыбкой:
   – Стара… желчна… резка и сердита…
   Когда мы подъехали к большому красному зданию на Фонтанке, на котором значилась надпись «Николаевский институт», я уже ненавидела невидимую гувернантку гораздо больше Нэлли Роновой.
   – Барышни в саду! – проговорил открывший нам дверь швейцар, которого я приняла за очень важную фигуру и, наверное, сделала бы ему реверанс, если бы тетя Лиза не удержала меня вовремя от этого. Он повел нас по длинным коридорам с высокими окнами куда-то в самый конец его, где за стеклянною дверью зеленели деревья и целый рой крошечных существ носился, подобно бабочкам, по большой садовой площадке. Едва я и тетя Лиза сошли по каменным ступеням за усыпанную желтым песком эспланаду, белые крошечные девочки окружили нас.
   – Новенькая! mesdam’очки, новенькая! – пищали они тоненьким голоском.
   – Нет, не новенькая, – улыбаясь им, отвечала тетя, – мы случайно здесь… А вот не скажете ли нам, где находятся пепиньерки?
   – На последней алле! На последней аллее пепиньерки! – затрещали девочки все разом, оглушив нас своими пронзительными голосами.
   Я не могла удержаться, чтобы не спросить тетю, что это такое – «пепиньерки». Она объяснила мне, что это воспитанницы, уже окончившие институт и остающиеся в нем для того только, чтобы подготовиться в учительницы.
   Мы с трудом пробрались через толпу девочек на большую липовую аллею, где ходили попарно и в одиночку молодые девушки в серых платьях, с книгами или с работой.
   – Зачем нам нужно идти к ним? – тихо спросила я тетю Лизу.
   Но она не успела ответить мне, потому что в одну секунду мы были окружены целым десятком молоденьких созданий, смеющихся и серьезных, веселых и меланхоличных, черненьких, белокурых, светлоглазых и чернооких, словом – всевозможного вида и типа.
   – Ах, какой славный ребенок! Смотрите, mesdam’очки!
   – Очарованье!
   – Прелесть!
   – Душонок!
   – Восхищение!
   Так кричали они хором, набрасываясь на меня, точно в жизни своей не видели маленькой девочки.
   – У нее поразительные глаза, mesdames! – произнесла высокая бледная девушка с длинным лицом.
   – Точь-в-точь как у королевы Марии-Антуанетты, судя по картине…
   – Нет, у Екатерины II были такие же, – произнесла черноглазая красавица с восточным лицом.
   – А ресницы, mesdames! Ресницы, точно стрела.
   – «И тень от длинных ресниц упала на бледные щеки юной красавицы», – продекламировала толстенькая брюнетка со вздернутым носиком и мечтательными глазами.
   – Душонок! Divinite’! Восторг, что за ребенок! – и снова град поцелуев посыпался на мою голову, щеки и губы.
   Я чувствовала себя в положении зверька, которого рассматривали и тормошили все эти милые, но совсем чужие мне девушки. Горячий румянец пятнам проступил у меня на щеках. Я готова была уже просить тетю Лизу уйти отсюда, как вдруг нежный, чарующий голос раздался за нами:
   – Ну, что вы мучите девочку, совсем затормошили бедняжку, – сказал кто-то позади нас.
   Я быстро обернулась.
   Небольшая, полная девушка, миловидная, с огромными тоскующими глазами и очаровательнейшей улыбкой, стояла передо мною. Она была далеко не красавица, но что-то необъяснимо-милое было в этом смуглом личике, покрытом еще пушком юности, в нежно очерченном свежем ротике и в пленительной, ласково-грустной улыбке.
   – Ах, какая прелесть! – произнесла я, глядя на смуглую девушку восторженными глазами.
   Все рассмеялись невольно – и серые девушки, и тетя Лиза. Потом тетя Лиза спросила у пепиньерок:
   – A m-lle Грейг можно видеть?
   – Mademoiselle Грейг и есть, верно, та старая дева, которую мне берут в гувернантки? – спросила я самым невинным тоном, не обращаясь особенно ни к кому.
   – Нет, m-lle Грейг – гувернантка этих барышень, – едва удерживаясь от улыбки, произнесла тетя Лиза, – а твоя будущая наставница находится в кругу этих барышень… Она здесь, среди пепиньерок…
   Я не верила своим ушам.
   – Как?! – вскричала я радостно. – У меня не будет злой старой девы с крючковатым носом и совиными глазами?
   – Не будет! – лукаво улыбнулась черноглазая красавица, особенно нежно поглядывающая на меня, – если ты сумеешь угадать, которая из нас Катишь Титова, твоя гувернантка, приглашенная твоим отцом в ваш дом…
   – А! – протянула я, и смело тряхнула кудрями (привычка, к которой я всегда прибегала в самые затруднительные минуты жизни). И тотчас же глаза мои забегали по окружающим нас молодым лицам. Вот черноокая смуглянка, первая из говоривших со мною… Она очень красива, очень добра… но я бы не хотела ее иметь гувернанткой. Слишком уж великолепна она…
   Вот белокурая девушка с мечтательными, восторженными глазами, нашедшая сходство моих глаз с глазами казненной французской королевы. Тоже не то. Эта так и душит меня своими поцелуями. Надоест мне очень скоро.
   Вот серьезная, бледная, длиннолицая девушка, но она так нервна и болезненна на вид, что, наверное, не сделает шагу со мною по саду от головной боли… Вот рыженькая, вот шатенка, опять белокурая… Которая же из них?
   Вдруг глаза мои встретились с нежными тоскующими глазами. Очаровательная улыбка блеснула мне каким-то сиянием и утонула тотчас же в удивительно глубоком взоре.
   О, как могла я еще сомневаться и выбирать! Как могла я искать среди других ту, улыбка которой покорила меня в первую же минуту!
   – Катишь – это вы! – вскричала я громко, со всего размаха кидаясь на шею милой смугляночки.
   – Отгадала-таки! Как это ты отгадала, девчушка моя ненаглядная? – прозвучал ласково надо мною ее чарующий голос, и до слез растроганная пепиньерка Екатерина Сергеевна Титова крепко сжала меня в своих объятиях.


   Глава V. Кузины. Жертва Катишь. Страшная ночь

   Поздние розы цветут и благоухают… Небо нежно голубеет над сиреневой беседкой, где мы сидим обе – я и Катишь… Катишь чуть ли не в сотый раз объясняет мне, сколько видов причастий в русском языке, а я смотрю осовевшими глазами на красивую зеленую муху, попавшуюся в сети паука.

   Главный фасад Смольного института

   Хотя уже начало сентября, но теплынь такая, что мы целый день проводим на воздухе – учимся, читаем и обедаем в саду. Учусь я значительно лучше. Решено, что в середине зимы, как только я подготовлюсь, меня отвезут в Петербург, в институт, но не в Николаевский, где воспитывалась Катишь, а в Павлинский. Я это отлично знаю и ничуть не огорчена этим. Катишь сумела привить мне интерес к той таинственной жизни, где несколько сот девочек развиваются среди подруг. И потому я заранее знаю, что меня полюбят там и мне будет хорошо. Разве можно не полюбить «маленькую принцессу»? Не даром Катишь голову потеряла с первых же дней от моего ума, находчивости, резвости и пр. и пр. и пр.
   Вот только насчет уроков… Все мне не даются противные спряжения и эти причастия и деепричастия! Но Катишь терпелива, как ангел, и всегда сумеет увлечь меня. Зато я люблю ее ужасно, мою милую Катишь! Она такая молоденькая, миленькая, кроткая и скорее друг мне, нежели гувернантка. Вот вам и старая дева с крючковатым носом! Теперь я знаю, что тети нарочно запугали меня, чтобы преподнести мне приятный сюрприз в виде молоденькой и хорошенькой гувернантки. С Катишь я стала учиться прилежнее. Вот только сегодня мне что-то не везет. Но я знаю, отчего. К нам приехали кузины, бывшие институтки, Оля и Вера Соснины. Оля – подруга Катишь по институту. Вера – бывшая «Павлушка», воспитанница Павловского института, т. е. такая же, какой сделаюсь и я. Они обе такие милые, жизнерадостные, свежие. Они весь дом наполнили своими молодыми голосами. С тех пор, как они у нас, стрелки-офицеры проводят у нас целые дни. Даже Хорченко отстал от меня и перестал меня дразнить своею невестой, и не отходит от Веры, стройной, красивой, белокурой девушки с бойкими глазами и с такой толстой косою, что все невольно ахают при виде ее.
   Оля – та в другом роде. Есть что-то меланхоличное в ее томных серых глазах, в грациозных, размеренных движениях. Вера – очень хорошенький боец, разбойник; Оля же очаровательна своей женственностью. Я ужасно их люблю обеих!
   Вот они ходят по саду обе. Вера хохочет и закидывает назад голову, и без того отягощенную ее гигантскою косою. Оля улыбается, и ее нежный голосок звенит по всему саду. Я знаю, о чем они говорят: сегодня бал в Белом доме, и все они едут туда – и тетя Лиза, и кузины, и Катишь. «Солнышка» не будет. Он уехал в Гатчино сделать визит родителям этой противной Нэлли Роновой. Он приедет завтра, а пока… О, эти противные причастия и деепричастия!..
   – Ага! вы еще учитесь, маленькая мученица! – заглянув к нам в сиреневую беседку, говорит Хорченко. – Да бросьте вы ее терзать, Екатерина Сергеевна! – говорит он, умоляюще глядя на мою воспитательницу, – ведь уморите девочку. Смотрите, позеленела вся.
   – Не правда! – защищает меня Вера, – вовсе не позеленела, а по-прежнему розанчик! Целуй меня, душка.
   Я чмокаю Веру, потом заодно и Катишь.
   – Учиться больше не будем? – говорю я голосом, в который вкрались все семь умильно-ласковых нот разом.
   Против этих ласковых нот Катишь не устоять ни за что на свете. Грамматика захлопнута, и я присоединяюсь к веселой компании со своей гувернанткой.
   – А вы знаете? Вчера ночью квартиру Сумарокова ограбили! – говорю я, задыхаясь от нетерпения высказать все, что узнала сегодня утром, и хочу рассказать всем подробности, которые я успела узнать, но оказывается, офицеры уже знают эту свежую новость.
   – Безобразие! – возмущается Ранский, – произвести дерзкую кражу под самым носом, как говорится, у воинской части.
   – Наша дача еще глубже в парк стоит… чего доброго… если… – нерешительно говорит Оля.
   – Ax, какая ты трусиха! Ведь у дяди Алеши семь ружей, и все заряжены! – говорит веселая Вера и тотчас же прибавляет, задорно блеснув глазами: – Ах, это ужасно интересно – воры! Я бы хотела их посмотреть…
   – Ну, уж подобного мнения я разделить не могу, – вырвалось у меня.
   После обеда Катишь, Вера и Оля стали одеваться на бал.
   Ах, какие они хорошенькие все трое! Я не могу достаточно налюбоваться на них всех. Bepa, вся в бледно-розовом, светлая и сияющая, настоящее воплощение весны. Оля – та вся голубая, точно осененная прекрасно-нежным сиянием весенней ночи. А моя милая Катишь в своем скромном, белом платьице, с гладко причесанной черной головкой – настоящая мушка в молоке. На тете Лизе черное бархатное платье, ее самое нарядное из всех. Я сижу в кресле и смотрю, как они одеваются, причесываются и вертятся перед зеркалом, – и Bepa, и Оля, и Катишь. Сначала это очень интересно любоваться так на чужую радость, но вот неслышными шагами ко мне приближается мальчик-каприз и шепчет на ушко: «А тебя-то и не берут. Тебя оставят дома, как Золушку… А ты бы могла ехать и быть такой же хорошенькой и нарядной… Да!»
   И вдруг самым неожиданным образом я сердито кричу:
   – Да, да! Сами едут… а я оставайся… Очень весело, подумаешь!
   – Деточка, что с тобой? – так и бросается ко мне тетя Лиза, – ведь я только отвезу их, введу в зал и сейчас же обратно… Ведь это тут же рядом… А ты в это время побудешь с Машей и Петром. Маша у тебя посидит, пока я не вернусь из Белого дома.
   – Не хочу Машу! Я Катишь хочу! Одну Катишь! Пусть все едут, а Катишь останется со мною. Она моя! – извожусь я, бросая на тетю злые взгляды.
   – Но ведь Катишь уже одета… и потому неужели же ты хочешь лишать удовольствия Катишь? – наперегонки уговаривают меня Вера и Оля.
   Я кидаю косой взгляд на Катишь. Ах, какая она прелесть в ее скромном, белом платьице! И вот именно потому, что она прелесть, я не хочу, чтобы она ехала. Вырядилась, веселиться будет, плясать, а обо мне ей и дела нет!
   Решительно я считала Катишь своей собственностью, которая и создана для того только, чтобы ублажать меня.
   – Ну, уж это из рук вон, Лидюша! – выходит из себя Лиза. – Ты деспот какой-то стала!
   – Ну, и оставьте меня, если я деспот. И уходите все, и никого мне не надо, никого, никого!
   – Конечно, уйдем, и не будем смотреть на тебя, капризная. Идем, Катишь! – говорит Bepa и бросает в мою сторону сердитый взгляд.
   Я кидаюсь лицом в подушку дивана и замираю так на несколько минут. Потом, когда все затихает в комнате, осторожно приподнимаю голову и прислушиваюсь. Шаги и шелест платьев утихают в отдалении… Вон хлопнула дверь… Вон голос Веры крикнул: «Петр, я забыла мантильку… принесите, пожалуйста», – и шаги снова приближаются, снова. Но это не грубые солдатские шаги Петра. Что-то легко, стремительно несется по коридору. Я с удивлением устремляю глаза на дверь…
   Ах! На пороге стоит Катишь и улыбается.
   – Я не иду в Белый дом, Лидюша… голова болит что-то… Не хочется! – говорит она, усиленно глядя в сторону.
   Голова болит!.. Я понимаю, что она говорит неправду…
   – О, милая, милая Катишь!
   И с легким криком я висну у нее на шее.
 //-- * * * --// 
   Деревья в парке глухо шумят, точно жалуются на что-то. Темень такая на дворе, что хоть глаз выколи. Точно что-то черное и страшное притаилось за дверью и ждет только случая вбежать, ворваться и схватит нас. Жуткая сентябрьская ночная мгла повисла за окнами и смотрит на нас убийственно-черными глазами.
   – Мне страшно, Катишь, – шепчу я, поджимая под себя ноги и глядя в окно широко расширенными зрачками.
   Катишь только что прочла мне о том, как маленький Рене пек в камине каштаны, когда призрак отца предстал перед ним. Я знаю этот рассказ от слова до слова и каждый раз волнуюсь и дрожу на том месте его, где появляется призрак.
   – На сегодня довольно, Лидюша! – говорит Катишь. – Видишь, до чего дочиталась ты. Совсем нервушка стала… А бояться нечего. Мы сейчас уляжемся с тобой спать и не заметим, как подойдут наши.
   – А ты не раскаиваешься, что осталась со мною? – спрашиваю я, ласкаясь к Катишь, в то время как сердце мое сжимается болью раскаяния оттого, что я лишила удовольствия моего милого друга.
   Я всегда говорю ей без свидетелей «ты». Это ее желание.
   – Милая моя девчурочка! – отвечает Катишь, – да разве может мне пустое бальное верчение по залу заменить тебя? – и она крепко-прекрепко меня целует.
   Счастливые и довольные друг другом, мы отправляемся в «детскую».
   В нашей уютной комнатке перед образом Спасителя тихо мерцает лампада, и это придает ей еще более уютный вид. Только в окошко назойливо лезет та же черная мгла.
   Я быстро спускаю шторы на окне, к великому удивлению Катишь, потому что мы никогда не делали этого раньше, так как окно нашей комнаты выходит в самую глухую часть парка, где никто никогда не бывает. Потом я раздеваюсь и, прежде чем Катишь успела остановить меня, юркаю в ее постель.
   – Катишь, позволь мне остаться у тебя… Мне что-то страшно сегодня! – говорю я умоляющим тоном.
   У нее не хватает духа прогнать меня в мою кроватку, и я устраиваюсь подле нее. Лампадка чуть мерцает теперь у иконы. Вот-вот она потухнет сейчас. Что-то тяжелое душит меня… Смутный страх закрался во все затаенные уголки моей души…
   Воспоминание о ночных ворах, забравшихся на соседнюю дачу, не дает мне покоя. Я долго ворочаюсь на своем месте. Катишь уже спит. А я думаю… думаю… думаю… о том думаю, чтобы скорей прошла эта черная мглистая осенняя ночь и чтобы наши вернулись скорее… С этой последней мыслью я не заметила, как уснула тяжелым, кошмарным сном…


   Глава VI. Воры

   Странный шорох привлек мое внимание, когда я внезапно проснулась и села на постели. Точно кто-то ходил по гостиной, мягко шлепая босыми ногами.
   – Катишь, ты слышишь? – прошептала я, в то время как холодные капли пота выступили у меня на лбу.
   Катишь не спала тоже и чутко прислушивалась, как и я.
   – Кто-то ходит в гостиной, – проговорила она, хватая мою руку похолодевшей рукой.
   – Катишь! Это «они»? – проговорила я, давясь каждым словом. При этом я почувствовала, что волосы зашевелились у меня на голове.
   – Это воры! – скорее угадала, нежели услыхала я трепещущий голос моей наставницы.
   Шаги начали приближаться. Вот они раздаются уже значительно ближе… по коридору… остановились у самых дверей… Не обменявшись ни словом, мы обе, как по команде, откинулись на подушки, точно сговорившись притвориться спящими.
   Из-под прижмуренных век я видела, как распахнулась дверь и как два рослых чернобородых оборванца крадущимися шагами скользнули в комнату. У одного из них в руках был большой нож, у другого отмычка. Вооруженный ножом в два шага перешагнул пространство от двери до нашей кровати. И быстро наклонился над нами. Слабый свет лампадки, бросавший тень на наши лица, помешал ему заметить необычайную бледность их.
   – Спят обе! – проговорил он хриплым голосом, и, прежде чем я успела опомниться, черное косматое лицо наклонилось над моим лицом.
   От этого ужасного лица пахнуло на меня запахом дешевого табака и водкой.
   Мое сердце замерло от страха.
   Я сознавала, что сделай я малейшее движение, пройди только судорога по моим губам, и он зарежет меня своим ножом, этот разбойник.
   – Спят крепко, – хриплым голосом рассмеялся он и присоединился к товарищу, который уже быстро и ловко выламывал дверцы стоявшей в соседней комнате шифоньерки.
   «Слава богу, спасены, – вихрем пронеслось в моих мыслях, – они не покончат с нами, потому что считают нас спящими»… Но вдруг новый ужас сковал мои члены и леденящим холодом наполнил сердце. Я вспомнила, что в шифоньерке лежат деньги, которые мой отец получил накануне. Это была огромная сумма, что-то 15 или 20 тысяч рублей, и притом это были не собственные папины деньги. «Солнышко» должен был раздать их на следующий день подрядчикам по счету. Если воры доберутся до ящика в шифоньерке, то… то… конечно, поторопятся унести все деньги… Бедный папа, какое ждет его огорчение! И откуда он возьмет столько денег, чтобы пополнить эту огромную сумму, которую он обязан был беречь?.. Нет, нет, нельзя допустить, чтобы воры унесли эти деньги!.. Во что бы то ни стало надо им помешать… Но Петр и Маша спят далеко, за кухней, и не услышат, если их позвать… Да и что они могут сделать двое, Петр и Маша, в сравнении с отчаянными вооруженными злодеями?.. Значит, надо поступить иначе…
   Мысль быстро, быстро работала в моей голове… И вдруг смутный выход мелькнул в ней сразу… Нужно рискнуть, нужно спасти! Только надо побороть страх… Надо приготовиться к тому, что злодеи могут кинуться за мною и зарезать меня… Но… но… я все-таки что-нибудь должна сделать, должна ради «солнышка»…

   Лидия Чарская за работой. Фотография Никитина М. Г.
   «Я не умею сидеть сложа руки. Пишу потому, что в литературной работе нахожу высшее наслаждение, потому, что чувствую постоянную потребность писать – не могу не писать… Если бы у меня отняли возможность писать, – я перестала бы жить… Без людей, без общества я могла бы прожить; без чернил, пера, бумаги это немыслимо!»
   (Чарская Л. А.)

   И я быстро вскакиваю с постели, одним духом перебегаю в коридор и дико кричу, влетая в залу:
   – Люди! Сюда! Папа, проснись! Петр! Иван! Андрей! Солдаты! Скорее, скорее! Здесь воры! Воры! Воры!
   Никого из солдат, ни из мужчин, кроме Петра, не было у нас в доме в эту страшную ночь. Но воры, услышав отчаянный крик и подумав, вероятно, что дом полон народу, кинулись в бегство прямо через окно. До меня долетели и громкие проклятия, и звон разбитого стекла.
   В ту же минуту на пороге залы появилась Катишь, вся бледная, как призрак.
   – Они убежали… все цело… им не удалось взять ничего… – успела я только расслышать ее трепещущий голос и бесшумно рухнула без чувств на руки моей дорогой Катишь.



   Часть третья


   Глава I. Красное здание и синие дамы. Прощание

   Ясный мартовский день клонился к вечеру, когда мы все четверо – я, папа, тетя Лиза и моя милая Катишь – подъехали в карете к большому красному зданию на Знаменской улице.
   – Это и есть институт? – тревожно спросила я моих спутников.
   Тетя Лиза только головой кивнула в ответ. Я заметила, что слезы стояли у нее на глазах.
   На подъезд выскочил швейцар в нарядной красной ливрее и закивал, и заулыбался при виде папы.
   – Ваше высокородие барышню к нам в институт привезли? – любезно осведомился он.
   – Да, да, милый! Можно видеть начальницу? – спросил папа.
   – Пожалуйте, – почтительно ответил швейцар, снимая с меня шубку и калоши. – Баронесса находятся в приемной. Я сейчас вас проведу туда.
   Мой отец, тетя и я последовали за ним. Посреди большой зеленой комнаты, с двумя роялями у стен и портретом императора Павла на стене, сидели за столом две седые дамы в синих платьях. Одна из них была очень высокого роста и величественной осанки. У нее было красивое, но несколько гордое лицо и большие голубые глаза навыкате. Другая была подвижная маленькая старушка с быстрыми бегающими глазами, юркая и чрезвычайно симпатичная на вид.
   – Это начальница института, баронесса Русен, или maman, как ее называют институтки, – быстро шепнула Катишь, наклонившись к моему уху и указывая глазами на высокую даму. – А вот эта рядом с ней, – прибавила она, – это инспектриса, m-lle Ролинг. Сделай реверанс, Лидюша.
   Я повиновалась.
   Высокая, величественная дама привстала со своего места и протянула руку моему отцу.
   – Здравствуйте, капитан. Привезли девочку? В добрый час! – проговорила она и улыбнулась.
   Улыбка удивительно меняла ее лицо, и, озаренное ею, оно казалось обворожительным.
   – Ну, девочка, рада ты поступить к нам? – трепля меня по щечке, спросила начальница.
   – Ах, нет! – вскричала я самым искренним тоном, с тоскою поводя глазами вокруг себя. Брови баронессы нахмурились.
   – Вот как! Очень жаль!.. Институт может принести тебе пользу, – произнесла она холодно.
   – Она еще очень мала! – произнес папа, и голос у него дрогнул.
   Мне показалось, что папа был очень сконфужен моим поступком.
   – Привыкнет, поймет свою пользу и оценит институтское воспитание, – прибавил он.
   – Она, кажется, очень избалована у вас, – произнесла начальница, со снисходительной улыбкой глядя на мое, раздраженное ее словами, лицо.
   – Одна дочь, что поделаешь, баронесса! – с виноватым видом ответил папа.
   Мне сделалось досадно на него. «Точно извиняется», – мысленно рассуждала я, и уже совсем неприязненными глазами взглянула на начальницу. Но та точно и не замечает моего взгляда.
   – M-lle Ролинг, – произнесла она, обращаясь к своей помощнице, – потрудитесь позвать сюда m-lle Рабе. Девочка поступает к ней в класс.
   – Сию минуту, баронесса, – ответила та и с самым почтительным поклоном удалилась.
   Баронесса Русен между тем стала расспрашивать тетю Лизу и Катишь, по каким предметам и как меня подготавливали и почему не привезли раньше. Едва только успела тетя сообщить баронессе Русен, что я слишком впечатлительна и нервна и что надо было поэтому подлечить меня дома подольше, как дверь торопливо распахнулась, и на пороге показалась бледная, чуть-чуть сутуловатая брюнетка, среднего роста, с прищуренными глазами водянисто-зеленого цвета, с крупным, насмешливо сложенным ртом, горбатым носом и яркими пятнами чахоточного румянца на щеках.
   Она поклонилась начальнице и, быстро подойдя к тете Лизе, сильно тряхнула ее руку, причем многочисленные браслеты на ее собственной руке издали звонкий, продолжительный звук.
   – Добро пожаловать! – произнесла она, улыбаясь. Потом быстро нагнулась ко мне, заглянула мне в лицо и сказала:
   – А, здравствуй, Воронская!
   Воронская!.. Точно что обухом ударило меня по голове. В первый раз меня назвали так. До этих пор никто не называл меня по фамилии. Дома ко мне обращались разно: кто называл меня «Лидюша», кто «Лидок», «Лидка», «Лидочка», Лидюшка», «Лидюк». «Леденчик» – но фамилии своей я никогда не слышала! И вдруг – «Воронская!»
   Что-то больно сжало мне сердце. Я вскинула умоляющие глаза на отца. Неужели он не поправит классную даму и не прикажет ей называть меня иначе? Но – увы! – власть моего отца, на которого я всегда смотрела как на всемогущего распорядителя нашего маленького домашнего царства, очевидно, окончательно приканчивалась в этих красных стенах…
   Поймав мой тревожный взгляд, папа только улыбнулся, а затем сказал:
   – Ну, нам пора, Лидюша. А ты иди, познакомься с подругами. Это тебя развлечет. Я заеду к тебе завтра вечером… если баронесса позволит, – прибавил он поспешно с легким поклоном в сторону начальницы.
   И опять мне стало обидно на «солнышко»: спрашивает разрешения навестить собственную дочку!..
   Баронесса между тем кивком головы дала свое согласие, а мне велела проститься со своими.
   Я вздрогнула, точно не ожидала, что может наступить минута, когда придется прощаться…
   Какое-то странное, непонятное, никогда раньше не испытанное чувство охватило меня…
   Если б я заплакала в эту минуту, то мне стало бы легче. Но точно колючие тиски сжали мне горло, и ни одна слезинка не выкатилась из моих глаз.
   И с «солнышком» творилось что-то неладное. Лицо его заметно побледнело, а веки разом как-то вздулись и покраснели…
   Тетя Лиза первая бросилась ко мне, обвила мою голову обеими руками, прижала ее к груди и глухо зарыдала.
   Тщетно старалась она успокоиться. Ее сдержанное рыдание становилось все громче и громче, из глаз полились слезы.
   M-lle Рабе (так звали классную даму, которая явилась в приемную по приглашению баронессы) осторожно отвела от меня тетю и, посадив в кресло, стала утешать. Я в это время молча подошла к «солнышку».
   – Христос с тобой, девочка! – прошептал он, перекрестив меня трясущейся рукою. – Храни тебя на радость твоему папке!.. И… и не забывай меня, Лидюша… Не забывай твоего папу, дитя!..
   Последние слова он произнес чуть слышно. С растерзанным сердцем упала я в его объятия, но по-прежнему ни единая слезинка не омочила моего нервно подергивающегося лица. Зато мое бедное, стиснутое со всех сторон клещами сердце, что испытало оно?
   M-lle Рабе снова подошла к нам, взяла меня за руку и подвела к баронессе.
   Та перекрестила меня и проговорила: – С Богом!
   Я снова кинулась было к папе. Но он только махнул рукою и, поддерживая шашку, вышел из приемной, прикрывая пальцами глаза. Тетя тихо всхлипывала в кресле. Я метнулась было к ней, но рука m-lle Рабе удержала меня, и я была принуждена следовать за нею к дверям. Катишь бросилась за нами, крича:
   – А со мною-то! Со мною-то и забыла проститься, Лидюша!
   Но я уж ничего не слышала больше. В ушах стоял непрерывный звон. Голова трещала… Мне казалось, точно какая-то свинцовая глыба давит, душит меня.


   Глава II. Первая стычка. Оля Петрушевич

   Дзинь! Дзинь! Дзинь! – прозвучал невидимый колокольчик, когда я вышла из приемной начальницы в коридор.
   – Это звонок к обеду! – произнесла моя спутница. – Мы сейчас пойдем в столовую, где соберется весь институт.
   Бесконечный темный коридор с дюжиной газовых рожков представился моему воображению какой-то таинственной древней подземной гробницей.
   – Это нижний коридор, – поясняла мне m-lle Рабе. – Вон, сзади, лазарет и квартира maman. Дальше номера для музыкальных упражнений, гардеробная, бельевая и комнаты музыкальных дам… А вот и столовая, – заключила моя спутница и ввела меня в огромную длинную комнату с бесчисленными столами, поставленными в два ряда и образующими широкий проход между ними.
   – Сейчас сюда соберутся все наши, – пояснила мне опять m-lle Рабе.
   Не успела она договорить своей фразы, как на пороге столовой появилась барышня в сером платье и черном переднике, ведя за руку двух малюсеньких девочек в зеленых платьях с белыми передниками. За этими тремя фигурами замелькали другие зелено-белые фигурки, ровно выстроенные в ряд, настолько ровно, что все многочисленные пары казались одной прямой зелено-белой лентой. Сначала шли маленькие девочки, потом – ростом побольше, дальше – еще выше и, наконец, самые высокие замыкали шествие.
   – Это твой класс, – проговорила m-lle Рабе, указывая мне на девочек седьмого класса, – а эта барышня в сером – наша пепиньерка. Пепиньерками, – прибавила она, – мы называем старших воспитанниц, которые готовятся в наставницы и которые у нас наблюдают за младшими институтками… Сделай реверанс пепиньерке.
   Я повиновалась.
   Девочки подошли к столам и быстро расселись по своим местам. Их было более сорока, и все они показались мне на одно лицо.
   Никто из них не обратил на меня особого внимания, по крайней мере как мне казалось. Что же касается меня, то я не сводила глаз со всех этих черненьких и белокурых девочек, с белыми фартучками и смешными полотняными трубочками вместо рукавов или же с очень коротенькими рукавами.
   – Воронская! – послышался надо мною знакомый голос m-lle Рабе, – закрой рот! Ворона влетит! Это дурная привычка – разевать рот таким образом.
   Я страшно сконфузилась и взглянула на классную даму: ее глаза насмешливо сверкали, а крупный рот улыбался снисходительной усмешкой.
   Кто-то хихикнул позади меня. Я быстро оглянулась. Красавица-девочка с карими глазами и белокурыми, цвета льна, пушистыми волосами кривила свои тонкие недобрые губки, всеми силами стараясь удержать смех.
   При виде насмешливого лица маленькой красавицы я вспыхнула вдвое, но не от смущения, нет. Злость разбирала меня: как могла эта маленькая и, наверное, глупая девчонка издеваться надо мною?
   Я пристально взглянула на белокурую красавицу и вдруг заметила, что рот у нее кривится поминутно и что это у нее, очевидно, одна из дурных привычек. Забыв в эту минуту только что пережитую тяжелую сцену прощанья с папой и резкое замечание классной дамы, я быстро подошла почти вплотную к все еще насмешливо улыбающейся девочке, высоко подняла голову и, дерзко глядя ей в лицо, произнесла громко:
   – Нечего надо мною смеяться. Сами-то хороши! Криворотый херувимчик, и больше ничего…
   Девочка даже в лице изменилась и подскочила на месте.
   M-lle Рабе подошла в это время к соседнему столу. Я находилась у крайнего, ближайшего к буфетной, и она не могла слышать моей фразы. Зато девочки все, как по команде, повернули головы в мою сторону.
   – Как тебе не стыдно задирать? – произнесла одна из них, бледная, довольно плотная брюнетка с очень симпатичным серьезным лицом. – А еще новенькая!
   – Это не твое дело! – произнесла я запальчиво. – Вот она (тут я ткнула указательным пальцем в белокурую красавицу) меня первая задрала, а я только ответила.
   – Грубо ответила! Вот что! Плохо тебя дома воспитывали! Да! – улегшись с локтями на столе, громким шепотом говорила рослая полная девочка с лицом отъявленной шалуньи и вздернутым носом. – Кто тебя воспитывал? – Верно, солдат какой-нибудь или денщик…
   – Не смей говорить так! – не помня себя и стуча кулаком по столу, вскричала я вне себя от злости. – Меня «солнышко» воспитывал. А «солнышко» не может худо воспитывать. Поняли! Он умнее всех в мире…

   Фотография Лидии Чарской из сборника рассказов «Синие тучки»

   – Кто? Кто? – так и покатились со смеху девочки.
   – Батюшки! – кричала сидевшая напротив толстая девочка с вздернутым носом, – да она совсем порченая, душки! Что говорит-то! Солнышко ее воспитало! Будет солнце воспитывать такую глупую, такую невежу-девчонку.
   – Солнышко, не солнце! – ничего не понимая, кричала, в свою очередь, я. – Солнышко – это мой папа, папа Алеша! Ну, поняли, наконец?
   Но тут хохот сразу усилился.
   – Она отца своего по имени называет! Слышали вы это? – неслось с одного конца стола на другой.
   – Да это дикарка какая-то!
   – Наверно, из племени зулусов…
   – Ей надо серьгу через нос продеть…
   – Как она смеет нападать на нашу Колибреньку!..
   – Зина, Зиночка, Дорина! Не обращай, душка, внимания на нее! – бросилось сразу несколько девочек к белокурой красавице, которую я в припадке злости назвала криворотым херувимчиком.
   Пепиньерка в сером платье и черном фартуке, услыша шум, быстро вскочила со своего места на первом столе и подбежала к тому концу, где мы сидели.
   – Что за шум? Что такое?
   – Да вон новенькая обижает Колибри, – бойко отвечала толстая девочка, вздергивая кверху свой и без того глядевший в небо нос.
   – Дорину обижает… Да неужели? Новенькая Дорину обижает?! – так и всколыхнулась та. – А ты чего смотришь, Лида? – обратилась она к серьезной темноглазой девочке. – Лучшая ученица, ей доверяют столь, а она бог знает как следит за этим! Стыдно вам, моя милая!
   – M-lle Комисарова, дуся, не сердитесь. Мишка не виновата! – вскричала русая девочка с коротко остриженными волосами, которую, как я узнала впоследствии, звали Милой Рант, прозвали же Стрекозой за ее веселость и шалости. – Мишенька смотрела, но она не могла же зажать рот нахальной… – и серые глаза впились в меня со злым негодованием.
   – Так вот ты какая! – значительно протянула пепиньерка, сердито глядя на меня злыми глазами. – Не успела еще перезнакомиться, а уже стала обижать других!.. А я-то вообразила, что ты самая милая девочка на свете!.. Изволь сейчас же сидеть смирно!.. – прикрикнула она на меня и топнула ногою, причем маленькое птичье лицо ее сделалось красное – раскрасное и глаза смешно округлились.
   «Злючка какая!» – мысленно произнесла я, стараясь не смотреть на сердитое лицо пепиньерки.
   Между тем столовая понемногу наполнилась бесчисленным количеством зелено-белых девочек всех возрастов, начиная с десяти лет и заканчивая девятнадцатью.
   За крайними к выходу столами уселись серые барышни в черных фартуках вроде нашей пепиньерки.
   Там было шумно и весело. Пепиньерки держали себя вообще далеко не так чинно, как младшая, и довольно громко разговаривали между собой.
   Впрочем, шумели одинаково все – и большие, и маленькие, и смутный гул от трехсот голосов стоял под сводами длинной огромной комнаты. От этого шума, напоминающего собою пчелиное жужжанье, у меня голова начинала кружиться и болеть.
   С ближайших столов, предназначенных шестому и пятому классам, к нам поминутно долетали фразы:
   – У седьмушек новенькая.
   – И какая бойкая!
   – Хорошенькая девочка…
   – Нет, дурнушка…
   – Неправда – дуся! Бледнушка только…
   – Ах, много ты понимаешь, Македонская.
   – Урод какой-то!
   – Неправда – душка!
   – Нет, урод!
   – Сама ты урод!
   – Прелестно!.. Я m-lle пожалуюсь.
   – Ябедница, фискалка!
   Эти фразы достигали моих ушей, и я не знала, куда деть глаза и от похвал, и от порицаний, и потому была рада-радехонька, когда одна из воспитанниц V класса стала читать предобеденную молитву, а старшие повторили ее хором и вслед затем в столовой зазвенели тарелки. Девушки-служанки в полосатых платьях разнесли дымящиеся миски, и крайняя из девочек стала разливать суп по тарелкам своих соседок.
   Я не дотронулась ни до супа, ни до второго, ни до сладкого.
   Когда подали последнее, подле меня раздался умильный голосок:
   – Ты, наверное, не будешь есть пирожного, новенькая, отдай его мне.
   Я быстро вскинула глазами на говорившую. Это была та самая толстушка, которая смеялась над тем, что меня «солнышко воспитало». Она смотрела теперь на меня смущенными и в то же время просящими глазами.
   Я уже протянула руку к тарелке, чтобы передать ее девочке вместе с горячей пышкой, облитой вареньем, как неожиданно чья-то рука быстро вцепилась мне в руку.
   – Не смей делать этого! – вскричал подле меня звучный голос.
   Быстро взглянув по тому направленно, откуда слышался этот голос, я увидела смуглую, тоненькую, как былинка, девочку, со смелыми черными глазами, чуть-чуть вздернутым носом и короткой заячьей губой над белыми, острыми, как у мышонка, зубами.
   Ее так и звали – «Мышкой», как я узнала впоследствии, эту черноглазую и подвижную, как ртуть, быструю Олю Петрушевич.
   – Не смей отдавать своей порции этим девчонкам! – произнесла она своим смелым, необычайно звучным голоском. – Гадость какая! – вся пылая румянцем и сверкая разгоравшимися глазами, вскричала она, обращаясь к окружающим ее за столом девочкам, – нападать, дразнить, ябедничать, а потом к ней же лезть с клянченьем «Дай пирожного!» Срам! Ты класс свой срамишь, Мендель, – прибавила она, обращаясь к моей соседке, просившей у меня сладкое. Стыдись!
   И она обдала таким негодующим, таким презрительным взглядом толстячку, что мне вчуже стало совестно за нее.
   На минуту за столом воцарилось молчание. Потом чей-то иронический голос произнес:
   – Мышка выступает в роли защитницы угнетенных. Очень похвально!
   Это говорила Колибри, немилосердно кривя свой хорошенький рот.
   – Лучше быть защитником, нежели командиром над теми, кто не имеет силы воли не подчиняться тебе! – гордо ответила черноглазая девочка.
   Зина Дорина – она же Колибри – позеленела от злости. Она немилосердно еще раз скривила рот и хотела ответить что-то, но в эту минуту задребезжал колокольчик. Воспитанница-«пятушка» прочла послеобеденную молитву. Старшие пропели ее хором, и мы, быстро выстроившись в пары, двинулись к выходу из столовой.
   Подле меня шла черноглазая девочка, пристыдившая за столом остальных.


   Глава III. Первый вечер в неволе. Немецкие спряжения. В дортуаре

   Высокая, бесконечно высокая лестница. Сумрачный, длинный коридор, по обе стороны которого тянутся классы.
   Мы в классе. Огромная, светлая комната, с бесчисленными партами и кафедрой посередине. На стене развешаны географические карты; в двух углах четыре классные доски на мольбертах. В простенке между окнами столик классной дамы, а у дальней стены огромный шкап, длинный и низкий, где хранятся платки, калоши и шарфы, которые воспитанницы надевают во время гуляния по институтскому саду. В этом же шкапу также и гостинцы, и домашняя провизия, которую девочкам приносят родные.
   Все это я увидала сразу, когда перешагнула через порог стеклянной двери, отделяющей от коридора седьмой класс.
   Лишь только мы вошли туда, m-lle Рабе поднялась на кафедру и произнесла, обращаясь к классу:
   – Не шумите, дети. Я и m-lle Комисарова должны идти с вечерним рапортом к maman. Будьте умницами и готовьте ваши уроки. Кстати, объясните новенькой, что задано на завтра.
   И, кивнув нам головой, она в сопровождении пепиньерки вышла из класса.
   Едва обе они исчезли за дверью, невообразимый шум поднялся в классе.
   Меня окружили со всех сторон до сорока девочек, живых, шумливых, белокурых, черненьких и русых, хорошеньких и дурнушек, разного возраста и разного типа.
   – Дикарка! Дикарка! – кричала одна из них, – откуда явилась, из Австралии или Америки?
   – Оставь ее, Додошка, она укусит. Видишь, уж и зубы выставила.
   – Не укуси нас, пожалуйста, Воронская! – и русая кудрявая головка Милы Рант наклонилась к самому моему лицу.
   Меня неудержимо тянуло броситься на задорную девчонку, выцарапать ей глаза или вцепиться зубами в это белое, бледное личико со смеющимися глазами.
   Я силою сдержала себя, до боли стиснув пальцы, и, нервно похрустывая ими, оглядывалась кругом с беспомощным видом затравленного зверька.
   – Ай! Ай! Ай! Вот злючка-то… – подскочила с другой стороны толстенькая, как кубышка, девочка, очень маленького роста, по прозвищу Додошка, а по фамилии Дуня Даурская. – Mesdam’очки, берегитесь! Она сейчас бросаться начнет. Ворона противная! Недаром и фамилия-то такая: Воронская. От вороны происходит. Рот большой, глаза злющие… по шерсти и кличка.
   – Ворона, и правда ворона! – запищали, закричали и завизжали кругом меня.
   – Ворона! Ворона! Дикарка! Кусака! Злючка! – кричали на тысячу ладов и голосов вокруг меня девочки. Но громче всех раздавался голос Колибри, которая, очевидно, возненавидела меня всей душой.
   Крики были в самом разгаре, когда внезапно перед нами, как из-под земли, выросли две девочки: одна – уже знакомая мне Оля Петрушевич, другая – очень красивая, изящная, рыже-красная стройная девочка, с точеным носиком и большими карими, навыкате глазами. Во внешности ее было что-то аристократическое, начиная с гордого, точеного личика и заканчивая крохотной ручонкой необычайной красоты, которой, судя по отточенным ногтям, она тщательно занималась.
   Рыжая девочка вместе с Ольгою Петрушевич с трудом протискалась в круг, встала подле меня и, обведя класс презрительным взглядом, произнесла, безупречно выговаривая слова с чистейшим парижским акцентом:
   – Ayez donс honte, mesdemoiselles, de taquiner la petite. Il vous manque Юс’est qui parait du coeur et de pitie! (Стыдитесь, барышни, обижать маленькую. У вас недостает сердечности и сострадания.)
   – О! О! француженка зафранцузила!
   – Ваше сиятельство, сподобили нас грешных! – ломаясь и кривляясь, подскочила к ней толстушка Мендель, прозванная ее подругами Менделыней.
   – Какая пошлость! – повела плечами рыжая девочка. – С тобой (тут она ткнула своим холеным изящным пальчиком по направлению Мендель) я и разговаривать не хочу. Ты слишком пуста и ничтожна. Но ты, Рант, и ты, Дорина, и вы, все прочие, стыдитесь! Ольга, пойдем! – резко позвала она свою подругу.
   – Ваше Сиятельство, великолепная княжна Голицына, светлейшая графиня Остерман, не извольте лишать нас вашего чудесного общества! Не повергните нас во тьму кромешную, где будет плач и скрежет зубовный! – пищала кудрявая Рант, низко склоняясь перед рыжей девочкой.
   – Француженка из Митавы! – закричала до сих пор молчавшая Колибри.
   Княжна Голицына быстро обернулась.
   На ее матово-бледных щеках вспыхнул яркий румянец.
   – Молчи! – произнесла она внушительно и веско, ни на йоту не повышая, однако, своего звучного голоса. – Ты забыла, Дорина, кто я и кто ты! Имя моего прапрадеда известно всему миру за его заслуги перед Россией, а кем были твои предки – покрыто мраком неизвестности.
   – Гордячка! Противная! – зашипела Дорина ей вслед, и все ее лицо перекосило от злости.
   Княжна только плечами повела, вполне игнорируя ее брань.
   Петрушевич подошла ко мне и сказала:
   – Слушайте, Воронская. Помните поговорку: на всякое чиханье не наздравствуешься. Пусть себе бранятся и шумят. У нас, в институте, на каждую новенькую нападают. Это уж так заведено и повторяется постоянно. Вы лучше сядьте в уголок да на завтра уроки выучите. Нам немецкие глаголы спрягать задано. Хотите, я вам помогу?
   Я от души поблагодарила милую девочку и охотно погрузилась в предложенную ей мне книгу спряжений.
   Но глаголы мне решительно не давались в этот вечер. Усталость ли брала свое, или масса впечатлений, пережитых за день, давали себя чувствовать, но то, что мне казалось таким легким и простым на уроках Катишь, совсем не шло мне в голову сегодня. Я билась, мучилась, терзалась, доходя до десятого пота. Но проклятые глаголы выучить не удавалось. M-lle Рабе и пепиньерка давно вернулись от начальницы. Первая села на кафедре, вторая у столика, и вмиг и столик, и кафедра были окружены девочками, торопившимися ответить заданный на завтра урок.
   Уже более половины класса сдало злосчастные глаголы, а я все еще сидела над ними.

   Воспитанницы Павловского института и учитель в кабинете физики перед уроком.

   Наконец, Петрушевич подошла ко мне, предварительно взглянув мимоходом, что я делаю.
   – Не идет? – осведомилась она.
   – Ах, совсем не идет! – отвечала я чистосердечно.
   Тогда она подсела на край моей скамейки и живо пояснила мне урок. Через минут двадцать я успешно отвечала заученные глаголы уже у кафедры, не обращая ни малейшего внимания на Колибри, как раз стоявшую против и строившую мне гримасы.
   В восемь часов раздался звонок, призывающий нас к молитве и вечернему чаю. Снова выстроились пары, снова смуглая черноглазая девочка заняла свое место подле меня, и мы чинно двинулись в столовую, где нас ждала вечерняя молитва и кружки мутного коричневого, отдающего мочалой чая, с сухой булкой.
   После чая мы поднялись по «черной» лестнице на четвертый этаж и вошли в «дортуар», как называлась в институте спальня.
   Это была длинная комната, в которой спали два класса, шестой и седьмой, и в конце которой находились двери в комнаты классных дам и ширмы, отгораживающие от нас постели дежурных пепиньерок. С другой стороны к дортуару прилегала небольшая комната, где был устроен медный желоб для умыванья, с дюжиной кранов. Тут же стояли комоды с выдвижными ящиками, в которых дортуарные девушки устраивали себе на ночь постель.
   Лишь только мы поднялись в дортуар, m-lle Рабе подвела меня к крайней от дверей кровати, застланной жидким нанковым одеялом, и сказала:
   – Тут ты будешь спать.
   Я оглянулась кругом. В головах у меня была постель рыжей княжны-графини. Я видела ее изящную фигурку подле кровати, спешно расстегивающую платье.
   Рядом находилась кровать очень некрасивой и крайне антипатичной рябой девочки, самой старшей и самой ленивой из всего класса, как я узнала в тот же вечер от Петрушевич. Фамилия ее была Беклешова, прозвище «Бабушка», так как она была самая старая из седьмых.
   Едва я успела сориентироваться немного, как чей-то насмешливый голос произнес:
   – Что ж ты стоишь, сложа ручки, а? Или ты думаешь, что тебе постель стлать будут?
   И Зина Дорина, пробегая мимо меня в одной нижней юбочке, с мыльницей в одной руке и зубной щеткой в другой, насмешливо и дерзко улыбнулась по моему адресу.
   – Стели постель! – неожиданно скомандовала она, и прелестное лицо ее приняло вдруг злое, отталкивающее выражение.
   – Зачем? – произнесла я спокойно. Дома мне стлала постель прислуга. И теперь девушка постелет. У папы довольно денег, и он будет платить здешней прислуге, чтобы она служила мне.
   – Ты совсем глупая, я вижу, Воронская, – расхохоталась Колибри, – никто даже за деньги и не притронется к твоей постели, можешь быть уверена в этом…
   – Ты сама глупая, – произнесла я, с ненавистью глядя в ее красивое лицо.
   – Не смей меня называть так! – вспыхнула она.
   – И ты тоже не смей! Тогда и я не буду. Сама глупая, а…
   – Кто? Я? Я глупая? Ты опять! Mesdam’очки! – плаксивым голосом обратилась она к классу, – слышите, как она обижает меня?
   – Кто? Новенькая? Да как ты смеешь! – внезапно окружив меня со всех сторон, напали на меня девочки.
   – Ах, ты, ворона!
   – Вот постой, мы проучим тебя.
   – Гордячка!
   – Злючка!
   – Вороненок ощипанный!
   Так кричали они, прыгая и вертясь вокруг меня.
   Они успели уже снять с себя форменные платья и белые пелеринки и теперь были в холстинковых юбках, кофтах и чепчиках-колпачках, завязанных тесемками на темени.
   Они скакали, прыгали, приговаривая:
   – Злючка этакая! Гордячка! Заиньку выдумала обижать! Вот еще!
   Я заткнула уши, зажмурила глаза и бросилась лицом в подушку, чтобы не слышать и не видеть моих маленьких врагов.
   К несчастью, Петрушевич и Голицына были далеко на этот раз и не могли защитить меня, как в классе.
   Долго ли, коротко ли пролежала я так, зарывшись с головой в подушку, как вдруг почувствовала чье-то прикосновение к моему плечу. Я дернула плечом, чтобы освободиться, в полной уверенности, что это одна из моих мучительниц трогает меня. Но в ту же минуту строгий голос раздался над моим ухом:
   – Это еще что за новости? Валяться в платье на постели! Сейчас же подняться! Сию минуту! И предо мною предстало строгое лицо и насмешливые глаза m-lle Рабе.
   Пепиньерка Комисарова стояла за ней и, покачивая головой, говорила:
   – Сейчас видно избалованную девчонку. Этакая капризница, право!..
   – Дуся mademoiselle! Она и постели стлать не хочет! – раздался сладенький голос Колибри, – она говорит, что ей девушка стлать будет и что у ее папы хватит денег заплатить за это.
   – Какой вздор! – вспыхнув, произнесла m-lle Рабе. – Сейчас же изволь стлать постель. Слышишь? У нас в институте заведено, что воспитанницы сами должны стлать свою постель. Понимаешь?
   Нечего делать – пришлось покориться. Недовольная, надутая и сконфуженная немало, я принялась за мое новое непривычное занятие, стараясь не встречаться с насмешливыми лицами моих врагов.
   – Ну, вот и отлично! – несколько смягчась, произнесла m-lle Рабе, – а говоришь, что не умеешь…
   И потом, минуту спустя, она положила мне на плечо свою звенящую браслетами и порт-бонерами [1 - Порт-бонер – приносящий счастье, амулет, талисман (фр.).], руку и проговорила:
   – Помни, Воронская, тут все равны, и никто не смеет отклоняться от тех обязанностей, которые назначены для всех воспитанниц.
   Затем, отвернувшись от меня, она захлопала в ладоши и закричала:
   – Schlafen, Kinder, schlafen! (Спать, дети, спать!)
   Все сорок девочек уже лежали в своих постелях. Отделение дортуара шестых – наших соседок – последовало их примеру. Девушка-служанка спустила газ в рожке. И скоро дортуар погрузился в полутьму.


   Глава IV. Мечты о доме. Я решаюсь бежать. Волшебница

   Ночник слабо освещает длинную казарменного типа комнату с четырьмя рядами кроватей. Все давно спят, и наши, и шестые. Гробовая тишина стоить в дортуаре. Только изредка слышится вырвавшийся случайно вздох из груди какой-нибудь сонной девочки или невнятный бред прерывает на мгновенье жуткую, давящую тишину ночи. В полумраке дортуара чуть белеют белыми пятнами постели и легкие тени скользят по стенам, поднимаются призраками к потолку спальни и колеблются от слабого пламени ночника. На душе у меня грустно и больно. Так грустно и больно, такая гнетущая тоска в ней, что я решительно задыхаюсь под ее бременем. Ужасная тоска. Не того я ждала от института!
   Мне казалось, что там меня встретят с распростертыми объятиями. Лида Воронская, любимица, баловница семьи и окружающих, Лида Воронская, маленькая принцесса, божок «солнышка», кумир теток: Лизы, Оли, Лины и Уляши, – Лида Воронская – прелестное, шаловливое, изнеженное ласками и заботами дитя, которому все всегда и во всем старались угодить, и вдруг такая встреча!
   M-lle Рабе, и та обошлась со мною как-то холодно и сурово, хотя она моей милой Катишь обещала заботиться обо мне. А эта Комисарова, у которой такое злое птичье лицо, и эти шалуньи-девчонки, эта противная, несмотря на всю ее красоту, Колибри, и Мендельша, и Рант, и Додошка… Одна только Петрушевич со своей рыжей княжной заступилась. Да и то только в классе, а тут ей и горя мало… Нет, все они злые, гадкие, противные!.. Ненавижу их всех, ненавижу! Ах, зачем, зачем «солнышко» отдал меня в институт? Господи! как хорошо, как чудно было с ним! Милая дача в Царском Селе, милый наш садик… милые гиганты и пруд! А мои рыцари, Коля и Гриша!.. А Леля, дорогая моя подружка!.. И Вова, разбойник Вова, которого, несмотря на ссоры, я так любила! Как он ласково простился со мною…
   И, вспомнив наше прощанье, я уткнулась в подушку и глухо, беззвучно зарыдала.
   «Папочка! – разрываясь на части, выстукивало мое истерзанное сердце, – милый мой родной мой! “Солнышко” ты! Зачем ты меня отдал сюда? Зачем отдал? Зачем? Зачем?.. Ты, верно, не любишь меня больше, “солнышко”?.. Да, да, не любишь, не любишь!.. Иначе бы не допустил, чтобы так обижали, так мучили меня!»
   При одной мысли о том, что отец меня не любит больше, сердце мое разом озлобилось, окаменело. Первый раз в жизни я почувствовала жгучую обиду на отца.
   «Отдал, бросил, запер в эту противную тюрьму – и горя ему мало! – мысленно растравляла я свое накипевшее сердце. – Ну, и хорошо, пусть разлюбил, пусть бросил, пусть запер, а я убегу… К моим тетечкам убегу, к тем, которые живут в Петербурге, на Николаевской улице… Сейчас убегу… Они все не спят, наверное, а сидят в столовой вокруг стола. Самовар потух давно, а им и сон не идет на ум! О Лидюше говорят, верно. Жалеют ее… «Бедная Лидюша! заперли ее в институт»… А я тут как тут, на пороге: «А вот и я!» Воображаю, сколько радости будет, счастья, слез! Непременно убегу сейчас же, сию минуту!»
   И, недолго думая, я быстро поднимаюсь с постели, дрожащими руками натягиваю на себя чулки, ботинки и накидываю мое собственное матросское платьице. Но найду ли я дорогу? Да, да, найду! Я хорошо ее запомнила. Только надо непременно достать шубку и калоши, они в швейцарской. Во что бы то ни стало надо проскользнуть туда и упросить красного швейцара, чтобы он отпустил меня. Я отдам ему мой браслет, порт-бонер и цепочку с креста, чтобы только выпустил меня. Я скажу ему, что не могу жить со злыми девчонками в этой гадкой красной тюрьме, где все так противно и ненавистно. Ужасно ненавистно! Да!..
   Зубы у меня стучат; все тело охватывает нервная дрожь возбуждения; плохо застегнутые ботинки того и гляди свалятся с ног.
   Я поспешно перебегаю короткое пространство от моей постели до дверей умывальной. Девушки-служанки спокойно храпят в своих выдвижных ящиках-постелях. Отблеск газового рожка играет на медных кранах, и они отливают червонным золотом.
   Быстро мелькают мои маленькие ноги мимо медных кранов и спящих девушек. Дверь тихо, чуть слышно скрипит, и… я в коридоре. Длинный-предлинный коридор, заканчивающийся огромным окном с одной стороны и черным зияющим, как яма, пространством с другой… Прямо передо мною дверь в дортуар первых (старших) и стеклянная дверь на черную лестницу.
   Я бросаюсь к двери, толкаю ее. Она не поддается. Снова толкаю, снова не поддается. Увы! Дверь заперта.
   Тогда быстро-быстро, чтобы не терять драгоценного времени, бросаюсь я влево, прямо в черное пространство, смутно припоминая, что там находится парадная лестница с ходом в швейцарскую. С безумно вытаращенными глазами, в одном ботинке (другой упал с ноги), несусь я прямо на лестницу. На верхней площадке ее находится церковная паперть. Я лечу мимо и кидаюсь вниз по пологим ступеням, крытым ковром… Вот и площадка второго этажа, именуемая «чертовой долиной», как я узнала впоследствии. Жуткая темнота царит везде, только газовые рожки с верхнего коридора бросают легкий отблеск на верхнюю и среднюю площадку. А внизу, в классном коридоре, черная, как сажа, страшная мгла…
   Мое сердце начинает тревожно сжиматься и замирать. Я начинаю бояться, что там внизу я увижу знакомую «серую женщину», которую я до безумия не хочу видеть теперь. Я знаю, у меня закружится голова и захватит дыхание, если я ее увижу, я упаду в обморок и тогда – прощай, мой побег!
   «Нет, не надо, не надо! Господи! Не надо!» – шепчу я и дико всматриваюсь в темноту.
   Теперь, когда моя душа так страстно хочет, чтобы я не видела призрака, мое сердце уже выстукивает с уверенностью, убежденно: «Ты ее увидишь! Сию минуту! Сейчас!»
   Я тихо вскрикиваю, охваченная ужасом и отчаянием, и рвусь вперед. Вдруг из темной мглы быстро выделяется белая, воздушная фигура. Что-то высокое, большое движется ко мне, приближается с заметной быстротой. Чуть слышные шаги шелестят по ковру лестницы. Я знаю, что это не серая женщина с ее скромной фигурой под капюшоном. Это что-то величественное, но от того еще более страшное… Теперь мои глаза уже не могут оторваться от странного видения. Ужас, холодный, душу леденящий ужас сковал меня всю…
   А белое видение приближается ко мне! Видит или не видит оно мою темную маленькую фигурку, прижавшуюся к перилам лестницы? Верно, видит, потому что идет прямо на меня. Волосы начинают шевелиться у меня на голове. Теперь я ясно вижу призрак. Он весь окружен чем-то белым, как облако.
   И он подходит все ближе, ближе ко мне… Вот он протягивает руку… Что-то теплое касается моего лица, призрак подле, рядом со мною… Я дико вскрикиваю и лишаюсь чувств…
 //-- * * * --// 
   Не знаю, долог ли был мой обморок или нет, но когда я открыла глаза, меня поразило то, что я увидела. Передо мной стояла женщина, высокая, даже чересчур высокая для женщины, в белом бальном платье с легким газовым шарфом, накинутым на плечи. Я лежала на деревянной скамейке, на церковной паперти, и смотрела в прекрасное лицо, склонившееся надо мной с заботой и тревогой. Газовые рожки за стеклянной дверью дали мне возможность разглядеть его. Боже! Что за красавица! Белокурая, нежная, с точно выточенными чертами и благородной маленькой головой на пышных, полных плечах. Ее белое газовое платье, принятое мною за облако, красиво облегало высокую стройную фигуру.

   Из книги «За что?», 1910 г.

   Я с восторгом смотрела в ее прелестное лицо. Мне казалось, что таким лицом и такой фигурой простая смертная обладать не может. И, вся подавленная силой впечатления, я произнесла в восторге:
   – Вы, верно, добрая волшебница? Скажите! Да?
   Она ласково, светло улыбнулась.
   – Я напугала тебя, крошка. Прости! – также тихо ответила красавица… – Я возвращалась с бала, который давали мои близкие родственники… А ты, малютка, верно Воронская, поступления которой все ждали последнее время?
   – Да, я Воронская, – произнесла я, все еще не отрывая глаз от ее очаровательного лица. – А вы, конечно, добрая волшебница? Ответьте же мне.
   – Как ты попала сюда, на лестницу, в этот поздний час? – спросила она меня вместо ответа.
   Тогда я быстро-быстро рассказала ей все. И про мое поступление, и про первый день в «тюрьме», и про злых девчонок, и про строгую Рабе, и про злющую Комиссариху, словом – про все, про все.
   – Я хотела убежать отсюда! Да-да, убежать! – произнесла я, со злостью и вызовом глянула ей в лицо.
   – Бедное дитя! Бедная взбалмошная головка! – проговорила белокурая красавица, и мне показалось, что голос ее задрожал. – К счастью, Бог послал меня на твоем пути. Хорошо, что ты еще не дошла до дверей швейцарской.
   – А что? – заинтересовалась я.
   – А то бы тебе порядком досталось, потому что швейцар непременно отвел бы тебя к «maman».
   – Ах! – вырвалось у меня из груди тяжелым вздохом, – значит, и уйти отсюда нельзя?
   – Нельзя! – эхом отозвалась она.
   Мои нервы не выдержали, и я зарыдала. Сквозь горькие всхлипывания передавала ей – моей белокурой красавице, – как мне хорошо жилось дома, и как меня решили отдать в институт, и как тетя плакала, узнав об этом, и как тяжело мне самой здесь, как не хватает мне моей тети Лизы, «солнышка» моего, моей крестной Оли, Катишь и всех, всех…
   Она слушала меня, давая мне выплакаться, и только нежно гладила мою взъерошенную головку.
   Возбуждение мое разом прошло.
   Нервы опустились. Сладкая истома охватила все мои члены.
   Благодетельный сон подкрался ко мне.
   – Ты хочешь спать, детка? – произнесли у самого моего уха румяные свежие губы, – хочешь, я отнесу тебя на постель?
   – Хочу, – прошептала я, улыбаясь. – Отнесите меня, но прежде все-таки скажите: вы добрая волшебница или нет?
   – Нет, нет! Я не волшебница!
   – А я вас увижу еще раз, – допытывалась я. – Я не могу, чтобы вас не видеть! Вы такая добрая! – и я потянулась губам к ее щекам.
   – Тс! Тс! – лукаво улыбнувшись и погрозив мне пальцем, произнесла она. – Мы увидимся и очень скоро! Ты счастлива?
   – Ужасно! – сонным голосом произнесла я.
   В ту же минуту две нежные, но сильные руки подняли меня в воздух и понесли меня куда-то осторожно, как самую дорогую, хрупкую ношу.


   Глава V. Снова маленькие мучительницы. Отказ. Волшебное превращение


     Спи, спи мое дитя,
     до пятнадцати лет.
     Когда тебе будет пятнадцать —
     нужно будет тебя выдать замуж.

 Французская песенка

   Отвратительное ощущение чего-то холодного, мокрого, противного, как лягушка, заставляет меня быстро вскочить с постели и открыть глаза.
   Как я крепко спала, однако! Боже мой, как крепко!
   Передо мною толпа девочек, веселых, смеющихся, шаловливых.
   Впереди всех Мендельша с огромной кружкой в руках. На кружке золочеными буквами выписано: «На память из Гапсаля», a из кружки льется холодная струя воды, льется прямо мне на шею и на плечо. «Стрекоза», она же и Маруся Рант, стоит подле и приговаривает тоненьким-претоненьким голоском слова из неизвестной мне французской песенки.
   – Как вы смеете? Кто вам позволил! – исполненная негодования, накидываюсь я на девочек.
   – Ах! ты еще бранишься! Mesdam’очки! Вот неблагодарная! Она еще бранится! Мы разбудили, она звонка не слышала, по доброте услужили, a она… Да после того тебя проучить следовало бы хорошенько!
   И ненавистное лицо Колибри и ее кривящийся рот предстали передо мною.
   – Проучить! Проучить хорошенько! – слышится со всех сторон.
   – A вот что мы сделаем! Так как она злится за то, что ей не дали спать и разбудили, то мы ей и не дадим подняться. Хватайте, mesdam’очки, ее вещи и унесите подальше, пускай остается в постели в одной сорочке до второго звонка.
   И, прежде чем я успела предпринять что-либо, толстушка Додо хватает мои чулки и несется с ними по дортуару, a за нею Стрекоза летит с моею нижнею юбкою, размахивая ей во все стороны. Сладом за ними, дикими скачками, скачет тяжеловесная Мендельша с моим матросским костюмом в руках. И наконец, неуклюжая рябая Беклешова, схватив в каждую руку по моему ботинку, тоже улепетывает во все лопатки от моей постели. Дорина ничего не несет: она стоит на пустом табурете, на котором до этой минуты лежало мое аккуратно сложенное белье, и смотрит на меня… Ужасно смотрит! Ее черные глаза так и пронзают меня иглами насквозь… О-о! Как я ненавижу эти черные глаза, этот горящий насмешкою взгляд, все это лицо криворотой красавицы! Бррр, как ненавижу!..
   Но мне некогда предаваться охватившему меня порыву ненависти: надо спасать свои вещи, обязательно спасать.
   И в одной рубашонке, с растрепанными волосами, босая, растерзанная, я несусь со всех ног за толстенькой Додошкой, у которой первая и важнейшая принадлежность моего туалета – чулки.
   Мои ноги быстры, как у оленя. Недаром Гриша и Копа едва поспевали за мной. В две минуты я настигаю Додошку, всю красную и запыхавшуюся от бега, и хватаю ее за плечи.
   – Ай, ай, ай! – продолжительно и звонко визжит девочка и приседает к земле.
   Ha половине шестых переполох и суматоха.
   – У седьмушек режут кого-то! – слышится там. Должно быть, я страшна, растерзанная, с всклокоченными волосами, с дикими блуждающими глазами, когда дрожащим от волнения голосом говорю Додо, помертвевшей от страха:
   – Если ты не отдашь мне чулки, дрянная девчонка, то… то… то я откушу тебе твой противный нос.
   Додошка оглашает дортуар новым визгом – и мои злополучные чулки летят мне прямо в лицо. В ту же минуту я слышу голос за моими плечами:
   – И тебе не стыдно!.. В одной рубашке… босая! Марш одеваться сейчас! Что «шестерки» подумают о нас! Хорошенькая новенькая у седьмых!
   Я быстро оглядываюсь. Передо мною стоит Петрушевич, обнявшись с княжной. Петрушевич мне не стыдно нисколько. Смутным инстинктом я угадываю, что она совсем как я: и в одной рубашонке побежит, босая, и нос откусит в случае надобности… Но вон та высокая, статная, рыже-красная девочка с холодимыми глазами навыкате и такими выхоленными руками, той я стыжусь. Она, по своему характеру и привычкам, какая-то «чужая» всем этим шаловливым, отчаянным, но простеньким девочкам. Чужая и мне. И, кинув косой взгляд на мои босые ноги, я невольно краснею и потупляю глаза.
   Оля Петрушевич, Мышка или «Петруша», как ее все называют, словно угадывает мои мысли.
   – Сейчас же отдайте Воронской ее одежду! – кричит она звонким голосом. – Сию же минуту отдайте!
   И – странное дело! – эта смуглая, худенькая девочка с черными искрящимися глазами и звонким голосом делает больше, гораздо больше, нежели я моей глупой угрозой откусить нос. По крайней мере, со всех сторон появляются сконфуженные детские лица и вмиг у моих ног и мои ботинки, и платье, и белье…
   – Одевайся скорее! – кричит смуглая Оля, – я помогу тебе.
   Мне остается только повиноваться. В одну минуту я уже в умывальной. Там у медных кранов моются две девочки: одна черненькая, «Мишка», которую я уже знаю, другая очень бледная, высокая, полная девочка с усталым, грустным лицом.
   – Я уверена, что меня не спросит француз сегодня! – говорит высокая девочка, – он меня в прошлый раз спрашивал.
   – A все-таки выучить не мешало, Лида.
   – Выучу, пожалуй… С тобой разве можно не выучить, Мишенька! – и полная, бледная девочка ласково улыбнулась Мишке.
   – Это Лидия Лоранова, – шепнула мне Петруша. – Они подружки с Лизой Маркевич и поклялись «дружиться» до самого выпуска.
   – Ах, как это хорошо! – вырвалось у меня невольно.
   – Что хорошо? – удивилась Оля.
   – Да быть дружной с кем-нибудь, – произнесла я, – заступаться друг за друга, вместе учиться…
   И вдруг новая мысль поразила меня. Я быстро обернулась к стоявшей за мною Петрушевич.
   – Знаешь что, – внезапно перейдя на «ты», проговорила я, – давай будем также подругами. Ты лучше их всех здесь, и я тебя люблю!
   Она покраснела, потом опустила глаза.
   – Видишь ли, Воронская, – произнесла она. – Ты сама мне очень нравишься. Знаешь, ты не такая, как другие: в тебе есть что-то, чего нет во всех их: ты смелая какая-то, храбрая, даже отчаянная. Мне это нравится и… и… я бы охотно стала твоей подругой, a только…
   – Что только? – начиная уже «закипать», выкрикнула я.
   – Надо узнать, позволит ли Варя…
   – Кто? Какая Варя? – удивилась я.
   – Да Голицына-Остерман. Мы с ней с самого поступления подруги… Только она ведь редко в классе бывает: то больна, то дома. Она из-за слабого здоровья всегда дома живет. Так я думаю, что она позволит…
   – Убирайся ты с твоей Варей! – вскричала я в бешенстве, – мне не надо такой дружбы, в которой еще у кого-то позволения приходится спрашивать. Дружись со своей Варенькой и отстань от меня!
   И, быстро схватив свою мыльницу и зубную щетку, я кинулась в дортуар, но сразу остановилась.
   – Ах! – вырвалось у меня невольно криком восторга, неожиданности и изумления.
   На пороге дортуара стояла моя ночная красавица, женщина в белом, виденная мною ночью. Так это не было ни сном, ни грезой, все происшедшее со мною вчера?..
   Я смотрела, широко раскрыв глаза, вся дрожа от волнения. Она была теперь в синем платье и едва ли еще не лучше казалась в нем, нежели в своем бальном туалете. Синий бархат воротника особенно оттенял снежную белизну и нежный румянец ее прелестного лица. Она стояла, протягивала мне руки и улыбалась.
   – Здравствуй, здравствуй, милая моя беглянка! – произнесли с чарующей улыбкой хорошо знакомые мне свежие румяные губы.
   – Ах, кто это? – вырвалось, помимо воли, у меня из груди.
   – Это Марионилла Мариусовна Вульф, наша классная дама, – ответили мне сорок голосов зараз.
   Я тихо вскрикнула и бросилась на шею к моей ночной волшебнице…


   Глава VI. Прием. Седьмушки устраивают «бенефис». Я заслуживаю уважение Петруши и аристократки

   – Неужели это наша Лидюша? Девочка, что они сделали с тобой!
   Это говорит Катишь, и ее пухлое личико собирается в плаксивую гримасу. Тетя Лиза молчит, но и по ее доброму исхудавшему лицу я вижу, как она настрадалась за все последнее время.
   Они пришли повидать меня в обычный день «приема» и сидят теперь обе в большой институтской приемной, рядом с родственниками и родственницами других институток, приехавшими проведать своих дочерей, племянниц или сестер.
   Я стою перед ними смешная, как карлица, в длинном камлотовом зеленом платье, топорщащемся вокруг меня. Белая пелеринка съехала набок. Манжи, то есть рукавчики-трубочки из полотна, так длинны, что в них совершенно исчезают детские ручонки с запятнанными чернилами пальцами. Я поминутно тревожно оглядываюсь во все стороны и приседаю перед проходящими «синявками» и «старыми девами» (как я по примеру моих новых товарок по институту уже привыкла называть классных дам и пепиньерок).

   Иллюстрация к книге Лидии Чарской «Записки институтки»

   В одну минуту я поверяю тете и Катишь, что m-lle Рабе – «придира», а m-lle Вульф – «дуся» и такая красавица, что ни в сказке сказать, ни пером описать. И что Колибри ужасный «командир» и все ее боятся в классе, что Зернская, батюшкина дочка, у нас первая ученица, что Лоранову прозвали «королевой», хотя она совсем не похожа на королеву и что Петруша мне больше всего нравится, хотя она смотрит в глаза своей противной «аристократке».
   Тетя и Катишь слушают меня и счастливо улыбаются. Им кажется, что снова вернулась к ним прежняя Лидюша и что эта смешная, неуклюжая девочка в зеленом камлотовом платье принадлежит им снова вся, с головы до ног.
   – А я тебе радость привезла! – говорит тетя.
   – Какую?
   – Угадай!
   – Кизиловое варенье принесла, мое любимое?
   – Это само собой: и кизиловое, и морошку. Только то, что я хочу сказать, лучше, чем варенье.
   – Ну, тогда тянучки от Кочкурова?..
   – Лучше, нежели и тянучки! – смеется Катишь.
   – Ну, тогда… тогда… я уж решительно не понимаю… – и я развожу руками, окончательно сбитая с толку.
   – Я привезла тебе известие, что мы все поедем в Царское Село провести там Пасху, – говорит тетя Лиза, и глаза ее смеются. – Что ты скажешь на это?
   – Ах! – вскрикиваю я, подскакиваю и висну у нее на шее.
   Дежурная на приеме дама, старая, сморщенная m-lle Ефросьева, «собственность» третьих, посылает ко мне пепиньерку сказать, что если я позволю себе визжать таким образом, она отправит меня в класс.
   Я конфужусь, но ненадолго.
   Ехать в Царское Село, видеть родные места, друзей, Колю Черского, моего рыцаря, и всех остальных, быть там, куда я не надеялась уже попасть (так как «солнышко» получил новое назначение и должен был не сегодня-завтра переехать в другой город), – Господи, это ли не счастье?!
   – А папа Алеша тоже будет с нами? – спрашиваю я и разом смолкаю: тот, о котором мелькнула у меня беспокойная мысль, стоит на пороге зала, чудный, красивый, изящный. Вокруг него суетятся дежурные воспитанницы. Я знаю, что все они поголовно «обожают» его, несмотря на то что я всего лишь неделю в институте и он только два раза успел навестить меня.
   «Солнышко» улыбается своей очаровательной улыбкой. Я с гордым торжеством оглядываю соседние скамьи, на которых сидят во время приема девочки с их посетителями – родственниками и родными.
   «Нет, скажите по совести, найдете ли здесь другой такой же красивый отец?» – допытывает мой торжествующий взгляд, и я сломя голову несусь к нему на встречу.
   Он целует меня крепко-крепко и идет со мною к нашей скамейке.
   С тетей Лизой они здороваются холодно, едва пожимая руку друг другу. Меня мучит вопрос: что с ними случилось? Почему они поссорились? Что такое произошло между ними?
   Час приема промчался, как сон. Звонок дребезжит в коридоре… Посетители спешно прощаются и уходят. Я бегу вприпрыжку за папой до самых коридорных дверей.
   – Что за ужасная манера! Скачет, как коза!.. – шипит Колибри, успевшая проститься со своим братом-кадетом и спешно прошмыгнувшая мимо нас.
   «Солнышко» не слышит ее воркотни, но я слышу и бросаю нее сердитый взгляд.
   Впрочем, я и не думаю сегодня злиться на Дорину. Радость, сообщенная тетей, так велика, что она охватила всю меня с головою.
   Как в тумане, целую я «солнышко», тетю и Катишь и тороплюсь в класс. Сегодня четверг, и ровно в два часа начнутся опять уроки.
   Едва я появляюсь в классе, как меня поражают шум и суматоха, господствующая в нем. Стрекоза сидит на кафедре, машет линейкой и кричит:
   – Это свинство! Это безобразие! Гадость! Он не смеет делать этого! Ходячая аптека, карболка противная.
   – Горчичник французский! Мятная эссенция! Касторовое масло! – раздается голос Мендельши, и в одну минуту она уже стоит рядом на кафедре со Стрекозой.
   – Травить его! Травить за это! – то там, то здесь слышались раздраженные голоса.
   – Травить Миддерлиха! Бенефис ему хороший закатить, бенефис с подношением!
   – Да, да, бенефис! Бенефис, непременно!
   – Что такое? Что случилось? – спросила я, поймав за рукав пробегавшую мимо меня высокую темноглазую Клеонову.
   Со дня моего поступления в институт прошла неделя. За эту неделю девочки успели привыкнуть ко мне, и только разве одна Дорина и ее приверженцы вроде Додошки, Мендель, Беклешовой, Лодыгиной, которых ловкая, хитрая девочка сумела подчинить себе, относились ко мне с предубеждением. Я уже перестала быть для остальных «новостью», и моя особа не представляла такого интереса, как было раньше. Да и потом у новенькой, которую так хотели «затравить», оказался бойкий язычок и уменье отпарировать удары, и поэтому дальнейшие нападки на нее показались небезопасными для девочек.
   – Видишь ли, Вороненок, – объяснила мне веселая, жизнерадостная хохотушка Стрекоза, – учитель географии Миддерлих не придет от трех до четырех в свой час, а явится в первый пустой час, в который нам Марионилочка читать хотела «Ледяной дом». У него, видишь ли, с инспектором дело какое-то выискалось, и он другого времени не нашел!.. Ужасная дрянь этот Миддерлих. Да пусть не радуется: мы ему такой сегодня подкатим «бенефис»…
   – Что? – не поняла я выражения.
   – А вот увидишь! Ты еще не знаешь, что такое «бенефис». Но ты сама, собственными глазами увидишь… Скандал выйдет большой… «Шестерки» нас выучили… Они своему Тормеру такой же «подкатили».
   Догадываясь, что учителю географии предполагается устроить какую-то гадость, я не могла удержаться, чтобы не спросить:
   – В чем же виноват Миддерлих и почему Марионилочка не может читать от трех до четврех? Не все ли равно?
   – Ах, ты ничего не понимаешь, Воронская… От трех до четырех m-lle должна к maman идти с дневным отчетом, и ей не до того будет. Так у нас и пропадет сегодня ее чтение. И все из-за нашего Навуходоносора, т. е. Миддерлиха! И потом, вообще, надо же его посадить на место… Несправедливый он, изверг, злющий!.. На что Лимоша Зернская – первая ученица, и ее не пощадил в последний раз: шестерку поставил… а за что? За то, что про Карпаты забыла. Очень нужно помнить Карпаты! Сам он Карпаты – Навуходоносор противный!.. Вот увидишь, что за славную штучку мы с ним выкинем!..
   Она еще хотела сказать что-то, но в эту минуту дверь класса широко распахнулась, и сам «Навуходоносор» появился на пороге, а вместе с ним появился острый и противный запах карболки, неразлучный с особою нашего учителя географии. У него, как я уже успела узнать, болели ноги, и он лечил их какою-то мазью с запахом карболки.
   Это был полный высокий человек, коротко обстриженный под гребенку, с сизым носом, испещренным синими жилками и прозванный в институте за это «Великой системой рек и озер».
   Прежде чем географ вошел на кафедру, он своими маленькими мышиными глазками оглядел испытующе весь класс.
   – Что у нас задано на сегодня? – обратился он к дежурной, Лидин Лорановой.
   Та ответила.
   – Г-жа Мендель! Неугодно ли вам перечислить, какие реки протекают на севере России, – произнес скрипящий, неприятный голос географа.
   Оля Мендель бойко вскочила со своего места и подошла к доске с натянутой на ней картой, находившейся как раз против стула учителя, на котором Навуходоносор уселся со всеми предосторожностями.
   – Обь, Енисей, Лена, Амур… – начала девочка, смело водя по карте линейкой, и вдруг остановилась сразу. – Нет, я не могу, – прошептала она, быстро выхватив платок из кармана и прикладывая его к губам, – я не могу больше… Меня тошнит… Здесь ужасно пахнет карболкой… Точно в больнице…
   И шалунья с гримасой из-под кончика платка скосила глаза на географа.
   Учитель сначала побледнел, потом покраснел, и притом так сильно, что его лиловый нос принял разом фиолетовый оттенок.
   – Садитесь, пожалуйста, – произнес он, отпуская на место Мендель и не зная, что еще сказать от смущения. Очевидно, он разом понял злую выходку.
   Мендель, фыркая и давясь в платок, проскользнула к своей парте.
   Через минуту на ее месте у кафедры стояла Стрекоза, вызванная за нею немного пришедшим в себя учителем. Она только что успела выйти на середину класса, как внезапно замахала рукой и закричала:
   – Ах, карболка!.. Невозможно пахнет карболкой!.. Вы не знаете, отчего это? – и она отпрянула назад к своему месту, прежде чем Навуходоносор отпустил ее. С последним происходило нечто невероятное. Он поминутно менялся в лице, то краснея, то бледнея. Комисарова, дежурившая вместо m-lle Рабе в нашем классе, сидела как на горячих угольях, решительно недоумевая, в чем дело.
   – M-lle Дорина! Не сможете ли вы мне ответить урока? – уже не прежним обычно резким, а заискивающим тоном обратился Навуходоносор к Колибри. Очевидно, выходка девочек немало смущала его.
   Колибри встала, сделала несколько шагов по направлению к кафедре и, подойдя к учителю, неожиданно закрыла лицо руками, сильно пошатнулась, уже готова была грохнуться на пол, но подоспевшая Комисарова подхватила свою любимицу и почти чуть ли не на руках вынесла ее из класса.
   – Что с г-жою Дориной? – недоумевающе обратился к нам учитель.
   Тогда Додошка стремительно поднялась со своего места и звучно проговорила, глядя в самые глаза Миддерлиха дерзкими, вызывающими глазами:
   – Нет ничего удивительного, что Дориной дурно. Здесь невозможно пахнет карболкой. Кто-то, очевидно, принес сюда банку с карболкой или, может быть, нарочно сделал себе примочку из нее… У нас у всех кружится голова, поэтому мы не можем сидеть в классе. Я сама еле сижу.
   Миддерлих понял, что все сказанное относилось к нему, остро взглянул на дерзкую девочку, вспыхнул и завертелся на стуле. Потом быстро вскочил с кафедры и с изменившимся лицом кинулся к двери.
   – Ходячая аптека!.. Карболовая примочка!.. Касторовое масло!.. – понеслись за ним вдогонку.
   Девочки еще хотели крикнуть что-то, но в эту минуту дверь снова раскрылась, и инспектор классов Тимаев появился на пороге в сопровождении злосчастного Навуходоносора, на лице которого не осталось и следа смущения.
   – M-lle Мендель, Рант и Даурская, извольте подойти к кафедре и перечислить реки России, – произнес повелительным тоном Тимаев, и обычно ласковое и приветливое лицо его разом приняло строгое выражение.
   Тимаева в институте все побаивались. Он, как говорили, «сумел внушить к себе и уважение, и страх», и никто во всем институте не решался ему противоречить или делать какие-либо неприятности.
   Названные девочки поэтому покорно встали и вышли на середину класса.
   Конечно, никого из них теперь уже не тошнило и никому не сделалось дурно. Точно запах карболки испарился бесследно из класса седьмушек, и на вопросы они отвечали, как ни в чем не бывало.
   Миддерлих торжествовал и оттого, что «травля» не удалась, и оттого, что девочки отвечали из рук вон плохо, и он мог отомстить им, понаставив по крупной единице каждой из них.
   Как только урок закончился и оба – и инспектор, и учитель – вышли из класса, я, сама не знаю как, очутилась на кафедре, плохо сознавая то, что хочу сказать и/или сделать сию минуту.
   – А по-моему, то, что вы сделали, это гадость невероятная! – вскричала я, стуча по столу кафедры и обводя разгоревшимися глазами весь класс.
   – Что? Что гадость? Что с тобой, Воронская?! Что ты говоришь?! – встрепенулись они. – Кто сделал гадость? Что такое?
   – Вы гадость сделали! Вы, вы! – продолжала я, стуча и волнуясь.
   – Воронская! Как ты смеешь браниться! Ты с ума сошла! – накинулись они на меня со всех сторон.
   Но я уже ничего не помнила и не понимала.
   – Нет! Не я сошла с ума, а вы, вы все! – запальчиво с новым и новым приливом негодования закипала я. – Разве это честно? Разве порядочно? Раз задумали травлю, худо ли, хорошо ли, но ведите до конца, а то инспектора испугались! Исподтишка только свои штучки проделывать умеете, а той смелости нет, чтобы открыто при всех действовать, начистоту! Стыдитесь! Ведь это малодушие, трусость, гадость!
   – Воронская! Дрянь! Мальчишка! Как ты смеешь ругаться, противная! – полетело мне в ответ.
   – Да, да, да! Смею! Смею! Смею! – подхватила я с каким-то новым приливом негодования. – Смею! Во-первых, вся эта история – нечистая, противная, грязная! Прежде всего ведь он больной – Миддерлих, и смеяться над болезнью – гадость! Пусть я дрянь и мальчишка, но я вам говорю, что сама никогда бы не сделала ничего подобного. Подлость это – да, да, да!

   Урок географии в Смольном институте благородных девиц

   Мои глаза так и бегали по толпе окруживших кафедру девочек. Мое лицо и щеки пылали, уши горели, и вся я тряслась от гнева, жалости и негодования.
   – Воронская, гадкая, скверная, фискалка! – слышала я чей-то взбешенный голос, и мгновенно что-то тяжелое пролетело мимо меня и ударилось в стену.
   Я презрительно повела плечом, не стараясь даже взглянуть на того, кто пустил в меня книгой. Я только обводила глазами толпу всех этих девочек, взволнованных, взбешенных и возбужденных не менее меня. Оскорбления, щедро брошенные им по их адресу, не прошли даром.
   – Воронская! Негодная! Противная! Сорвиголова! Дикарка! Мальчишка! – кричали вокруг меня исступленные голоса.
   И вдруг весь этот шум и гам покрылись здоровым, трезвым и резким окриком:
   – Молчать! Сию минуту молчать! Галдят, точно мальчишки! Безобразие!
   Чернокудрая смуглая девочка вбежала ко мне на кафедру и стала рядом со мною:
   – Воронская, дай мне пожать твою руку! – взволнованно путаясь и волнуясь, вскричала она. – Ты права. Чем он, бедный Миддерлих, виноват, что заболел и должен, несмотря на свою болезнь, несмотря на свои обернутые карболовыми компрессами ноги, являться в класс, чтобы не потерять заработка? Да, ты права, Лидочка! Слышишь, Воронская? Ты лучше их всех, потому что заступилась за него. И я, и Варя решили сказать тебе это. Ты самая благородная, самая лучшая из них.
   И она с презрением метнула взглядом на разом присмиревшую толпу девочек.
   – Позволь мне и Варе быть твоими друзьями, Воронская… Я нарочно, в присутствии всего класса, прошу у тебя твоей дружбы, которой могу только гордиться. Да! да!
   – Ах! – вырвалось у меня радостным звуком, и я широко раскрыла объятия.
   Петруша со свойственной ей живостью кинулась в них. Вслед затем подбежала и бледная Варечка, и я расцеловалась с нею.
   А в это время к нам уже подошли Лиза Маркевич, грустная темноглазая Лида Лоранова, Катя Вальтер, Зернская и многие другие. Только кружок Колибри, состоявший из нее самой, Стрекозы, Мендель, Додошки, да «бабушка» Беклешова со злобою шипели мне вслед:
   – Проповедница какая! Вот еще!.. Командирша! Дикарка!
   Но я не обращала внимания на этот злостный шепот.
   – Оставь их, душка! – шептала мне на ухо моя новая подруга Петруша. – Они, как шавки на слона, полают-полают и перестанут! а я тебя очень, очень люблю, – прибавила она неожиданно, – и Варенька тоже…
   И мы опять крепко расцеловались.


   Глава VII. Я съедаю завтрак француза. Астраханка. На суде. Истерика

   Дни летели за днями, и я понемногу привыкла к моей «тюремной» жизни в институте. «Солнышко» навещал меня почти ежедневно в маленькой зеленой приемной, где мы могли сидеть с ним, обнявшись «по-домашнему», и говорить обо всем, не опасаясь проницательно-насмешливых глаз классного начальства. Два раза в неделю приходили ко мне тетя Лиза с Олей, а иногда и Линуша с Катишь. Я их познакомила с моими обеими подругами. Петруша им ужасно понравилась. Горячая, несдержанная, увлекающаяся девочка с ее добрым сердцем и необычайной ласковостью не могла не нравиться кому бы то ни было. Зато «аристократка» Варя не сумела стяжать общих симпатий. Линуше и Катишь она показалась чересчур вычурной; тетя Оля заметила, что смешно маленькой девочке так заниматься своей внешностью, полировать ногти и прочее, и прочее. Только тетя Лиза сумела оценить по заслугам эту гордую, скрытную, чрезвычайно щепетильную в делах чести и порядочности девочку. Она была очень горда, очень сдержанна, вышколена и никогда не выражала своих чувств. Ее мать, холодная, важная и гордая аристократка, не умела ласкать дочь, и маленькая Варя росла, не имея понятия о материнской ласке. Мне она показалась слишком холодной, да и я как-то чуждалась ее. Зато с Петрушей мы сошлись так, что я вряд ли полюбила ее меньше Лели Скоробогач и Коли Черского.
   Была суббота, одна из тех томительных постных суббот, когда по всему институту носился запах жареной корюшки на постном масле и вареного саго с красным вином. Я не могла есть постного. Меня не приучили к постной пище дома, и поэтому неудивительно, что под ложечкой у меня сосало от голода и в желудке была довольно красноречивая воркотня.
   – Я есть хочу! – произнесла я тихонько моей соседке по парте Вальтер.
   Катя Вальтер, миловидная шатенка из «парфеток», т. е. лучших учениц, сделала в мою сторону сердитые глаза, потому что как раз в эту минуту учитель французского языка, m-r Вале, объяснял с великим старанием на французском диалекте, что Франция была бы великою державой, если бы…
   Но мне не пришлось услышать, почему Франция «была бы великой», так как m-r Вале, заметив мои бесконечно рассеянные глаза, вызвал меня к доске и велел повторить, что он сказал нам только что.
   Но повторить я не могла, так как не слышала ни слова из сказанного, занятая мыслью о том, что мне придется просидеть весь день голодною.
   – Очень не внимательны, м-ль! – рассердился француз не на шутку, – Я вам ставлю нуль!
   – Monsieur Vale, – произнесла я жалобным голосом, – je n’en suis fautive: j’ai faim. (Я совсем не виновата. Я голодна.)
   Доброе лицо француза, которому он только что придал строгое, сердитое выражение, задрожало от смеха.
   Девочки дружно фыркнули. Комисарова даже на стуле подскочила от неожиданности.
   – Воронская, не срамись! – прошипела Дорина со своей скамейки.
   – Ничего не срамлюсь! – сверкнув в ее сторону взором, крикнула я запальчиво, – срам падать притворно в обморок, а есть хотеть, нисколько не срам.
   И потом, глядя в самые глаза француза уже веселым, смеющимся взглядом, я произнесла с каким-то особенно лишним задором:
   – Я ужасно хочу есть, m-eur Вале, у-жа-с-но! Я в постные дин постоянно голодна, потому что вы сами понимаете, что корюшкой, салакушкой и печеной картошкой насытиться нельзя.
   Комисарова, заменявшая в этот урок m-lle Рабе, вся позеленела от злости. Девочки переглядывались и тихо шушукались. Вале, понявший все от слова до слова (он отлично говорил по-русски), хохотал, трясясь на стуле.
   За ним засмеялись и девочки, дружно, весело, всем классом.
   – Ох! Ох! – стонал он между взрывами хохота, – on les tient bien en maigre, les pauvrettes! (Их держат впроголодь, этих бедняжек.) – И потом быстро опустил руку в карман и, вытащив из него маленький сверток, передал его мне со словами: – Это мой собственный завтрак, который я принес для себя!
   Без малейшей тени смущения я подошла к кафедре, взяла сверток у француза и, вернувшись на место, быстро развернула его. В свертке оказались два бутерброда с ветчиной и печеное яблоко. Я спокойно рассмотрела их и принялась есть. «Парфетка» Вальтер, моя соседка, брезгливо косясь на меня, отодвинулась на самый угол скамейки и смотрела на меня оттуда округленными от ужаса глазами. Но я, нимало не смущаясь ее взглядом, неторопливо съела оба бутерброда и яблоко следом за ними. Потом аккуратно сложила пропитанную жиром бумажку и, встав с моего места, сделала низкий реверанс французу, подкрепив его значительным «merci».
   Вале, улыбаясь, закивал мне головою и произнес, обращаясь ко всему классу:
   – Недурной совсем аппетит, – и снова засмеялся. Девочки вторили ему, глядя на меня теперь: одни – снисходительно, насмешливо, другие – поощрительно и шутливо. Но когда закончился урок, Комисарова подскочила ко мне взволнованная, сердитая, и стала трясти меня за плечи, приговаривая:
   – Дрянная девчонка! Осрамила класс! Осрамила! Как у тебя язык повернулся выклянчивать завтрак у учителя! Позор! Надо совсем быть без стыда, чтобы так делать! Это запишется на скрижали институтской истории, да! И тебе это не стыдно, Воронская? – спросила она в заключение.
   – Ничуть! – отвечала я, спокойно глядя на озлившуюся пепиньерку, – вот если бы я два завтрака съела, то это было бы позорно, а то я к «казенной» салакушке и не притронусь. Можете ее отдать вашей любимице Дориной.
   – Дерзкая! Дерзкая! Молчать, молчать сию минуту!.. Ты будешь наказана!.. – топая ногами, закричала пепиньерка и, схватив меня за руку, потащила вперед и поставила перед первой парою (класс выстроился, чтобы идти к завтраку).
   Обыкновенно перед первою парою ставили какую-нибудь провинившуюся ученицу – «на позор», как говорили в институте, – и называли ее «факельщиком». Наказанная таким образом шла всегда, закрыв лицо руками, вся в слезах. Но я и не думала плакать.
   Я видела торжествующую улыбку Колибри и ее любимицы Додошки, я видела испуганное личико моей милой Петруши и укоризненные покачивания головы аристократки Вари, но с меня все лилось сегодня, как с гуся вода. Знакомое мне шаловливое настроение овладело мной. История с французским завтраком представилась мне такой комичной, что я чуть не громко фыркала, идя в столовую впереди класса.
   – Mesdam’oчки, смотрите-ка: опять «факельщик» у седьмых! – кричали наши враги «шестерки» при виде меня, важно выступавшей с гордо поднятой головой.
   – Говорят, Воронская у Вале завтрак из кармана выудила, оттого и в «факельщики» попала, – слышала я предположения старших воспитанниц.
   Мне было смешно, ужасно смешно.
   – Вовсе не выудила, – совершенно позабывшись, крикнула я в ответ. – Он сам дал. Ветчины дал! Вынул из кармана и дал! Целый окорок!
   – Наказанные не разговаривают! – прошипела за моими плечами пепиньерка.
   Но до «шестых» долетела моя фраза и привела их всех в дикий восторг.
   – Ха, ха, ха! – неистовствовали они, – целый окорок из кармана! Только Воронская может выдумать что-либо подобное! Молодец, Воронская! Прелесть! Душка, Воронская, я буду «обожать» тебя! – неслось за нами вдогонку.
   – Мальчишка! Кадет! Разбойник! – шипела позади меня Комисарова.
   «Ладно, ладно, ругайся! – мысленно говорила я, – а все-таки меня уже многие здесь любят, а тебя никто! Никто! Никто! Дорина разве, да и то потому, что подлизывается, а искренно ни одна душа не полюбит никогда, ни за что»…
   Однако бутерброд француза, очевидно, не был достаточной пищей для голодной девочки, и очень скоро я почувствовала это. К часу дня у меня снова поднялась воркотня в желудке и адски засосало под ложечкой.
   Недолго думая, я отправилась наверх к дортуарной девушке Матреше, которой щедро перепадало от «солнышка» на чай. Она мне и постель стлала «под шумок» за «два целковых» в месяц, и черного хлеба таскала в кармане в «голодные» дни. Увидя меня на пороге умывальной, Матреша сразу догадалась, зачем я пришла, живо запустила руку в карман и извлекла оттуда огромный ломоть черного хлеба, густо посыпанный солью.
   – Вот вам свеженького, мамзель Воронская, кушайте на здоровье! – приветливо улыбаясь, проговорила она, протягивая краюшку.
   – Ах, хлеб, Матреша! Ну-у! Только хлеб?.. – разочарованно протянула я, – мне бы солененького чего-нибудь!
   – Ишь вы какая прихотница! – засмеялась Матреша, – что выдумали. Ну, ладно, принесу вам солененького. Говорите, что?
   – У меня только восемь копеек в кармане, – произнесла я с грустью, – на это многого не купишь.
   – Да уж, свежей икры не получите. А вот астраханку разве!
   – Что это такое, Матреша, астраханка?
   – Это селедка копченая, – пояснила она. – В мелочной лавке продается. Страсть вкусна!
   – Вроде сига? – спросила я, и напоминание о моем любимом копченом сиге заставило меня облизнуться.
   – Ну, сиг не сиг, а похоже! Да вот сами увидите. Давайте деньги, я сбегаю в лавочку…
   И, приняв от меня медные гроши, Матреша схватила на ходу платок и стрелой вылетела из дортуара, крикнув мне мимоходом, чтобы я ее подождала.
   Спустя несколько минут она уже снова была в дортуаре.
   – Вот нате-кась скорее, – вся запыхавшаяся от бега, проговорила она, протягивая мне что-то большое, обернутое жирной бумагой, – меня надзирательница кличет.
   И в одну минуту она исчезла за дверью. Я быстро развернула бумагу. На меня пахнуло странным, невкусным запахом. Но голод взял свое. Я со всех сторон осматривала большую коричневую рыбу, очутившуюся в моих руках, и, отломив кусочек от хвоста, сунула последний в рот.
   «Бррр! Запах не важен, а на вкус еще хуже! Гадость порядочная!» – решила я, и вдруг неожиданная мысль мелькнула в моей голове: она сырая, эта madame астраханка! Ее, вероятно, еще спечь надо. Печеная она, во всяком случае, должна быть вкуснее».

   Воспитанницы Смольного института на кухне за приготовлением обеда

   И, вмиг подхватив завернутую в бумагу астраханку, я подбежала к печке, которая уже не топилась, а только тлела красноватыми, поминутно тухнувшими углями, и сунула туда мою астраханку вместе с бумагой.
   Едва я успела отойти от печки, как страшное зловоние наполнило все кругом, – и дортуар, и умывальню. Казалось, в печке лежала не селедка-астраханка, а труп покойника, который начинал разлагаться. Страх охватил меня. Я металась по комнате, не зная, что предпринять, за что схватиться. В ту минуту, когда я бегала из угла в угол, от печки к двери, от двери к кровати, на пороге неожиданно появилась миниатюрная фигурка Колибри.
   – Воронская! Что ты делаешь здесь одна? – подозрительно оглядывая комнату своими красивыми карими, но глубоко антипатичными мне глазами, произнесла она.
   – Не твое дело! – крикнула я грубо.
   Колибри разом изменилась в лице и, поводя носом, испуганным голосом вскричала:
   – Воронская! Что это? Что это за ужасный запах? Что ты наделала здесь? Ты что-то спалила в печке! Воронская, говори же! Говори! Кого ты сожгла там?
   – Никого! Не выдумывай, пожалуйста! – внушительно проговорила я.
   Ho она уже не слушала, что я говорила. С диким, неистовым криком понеслась она по дортуару, выскочила в умывальню, оттуда в коридор, и через минуту я слышала, как она кричала на лестнице: «M-lle! M-lle! Идите сюда! Скорее идите сюда! Воронская кого-то сожгла в печке». Я замерла от ужаса.
   Через минуту-другую две «пятые» заглянули к нам в дортуар и, зажимая носы от царившего теперь в нем невыносимого смрада, спросили:
   – Воронская, душка! Кого ты сожгла в печке?
   Я только что собралась ответить им, что мне подвернулся сам черт и что я его сунула за печную заслонку, как в дортуар вошла m-lle Рабе в сопутствии Комисаровой и с целой свитой наших седьмушек позади. Все они старательно зажимали носы носовыми платками и смотрели на печку.
   Бросив на меня глазами, полными ужаса, красноречиво-свирепый взгляд, m-lle Рабе величественно приблизилась к месту моего преступления, собственноручно открыла печную дверцу и осторожно щипцами вытащила оттуда злополучную астраханку, успевшую обуглиться и сморщиться в достаточной мере.
   – Ах, какой ужас! Змея! – вскричала Додошка и закрыла лицо руками.
   – Даурская, не юродствуй! – прикрикнула на нее «аристократка», ничуть не стесняясь присутствия начальства.
   Между тем m-lle Рабе подошла ко мне, держа злосчастный, полусгоревший труп селедки, и, потрясая им в воздухе, проговорила:
   – Что это такое? И откуда ты достала эту гадость? Я тотчас же охотно ответила любопытно уставившимся на меня девочкам на первый вопрос, что это просто «такая рыба, похуже сига и получше селедки», по месту своего рождения называемая «астраханкою», и что я достала ее…
   Тут я запнулась.
   Не могла же я выдать дортуарную Матрешу. Я молчала.
   – Откуда она у тебя? – еще раз произнесла классная дама.
   – Надеюсь, астраханка не приплыла к тебе? – с ехидной улыбочкой вставила свое слово Комисарова.
   «Господи, до чего она неостроумная! – подумала я, несмотря на жуткую минуту, – я бы куда лучше сострила!»
   – Изволь отвечать! – прикрикнула m-lle Рабе, – откуда у тебя эта гадость?
   Я молчала.
   – Ты не ответишь?
   Новое молчание.
   – В последний раз спрашиваю тебя, Воронская, откуда ты получила эту селедку? Ответишь ли ты мне?
   Я молчу. Зеленые насмешливые глаза Рабе впиваются в меня острым, испытующим взглядом. Мне становится жутко от этого пристального взгляда сердитых глаз. Мне кажется, что они плывут по воздуху ко мне, эти зеленые яркие точки. Мне становится мучительно тяжело под их взглядом, мучительно и невыносимо. Я чувствовала, как жилы на моем лбу надулись и как капли пота выступили на нем. Я похолодела вся с головы до ног. Зеленые глаза точно ворвались мне в душу, точно завладели ею.
   До крови закусив себе губы, чтобы как-нибудь помимо воли не сорвалось с них имя Матреши, я схватилась за голову и, дико вытаращив собственные глаза, пронзительно и нервно закричала:
   – Не смотрите на меня так! Скальпируйте меня, колесуйте меня, сдерите с меня живой кожу, я не скажу вам ничего! Ей-богу, не скажу! Клянусь, не скажу! Честное слово! Честное слово! Честное слово!
   Я чувствовала, что при последних словах лицо мое подергивалось судорогой, а глаза мои начинают блуждать, как это случалось иногда со мною в минуты сильного волнения.
   – Это еще что за кликушество? – строго прикрикнула на меня моя мучительница. – Сейчас перестать! Сию минуту! Слышишь?
   И ее пальцы больно впились мне в плечо.
   – А теперь марш в дортуар, – и она толкнула меня по направлению моей кровати.
   Но тут случилось нечто неожиданное. В своем припадке гнева m-lle Рабе так взмахнула астраханкой, что хвост у злополучной рыбы остался у нее, в то время как туловище отлетело в угол.
   Не знаю, смешно ли мне показалось это или просто натянутые нервы не выдержали, но я засмеялась на весь дортуар. Через минуту смех перешел в дикий хохот, хохот – в рыданье. Я хохотала без удержу, в то время как крупные слезы потоками катились по моим щекам.
   – Никто не принес! Никто не дал! Сама взяла, сама принесла! – кричала я между всхлипываниями.
   – С ней истерика! – воскликнула Комисарова. – Надо ей скорее дать воды!..
   – С Воронской истерика! Воронской дурно! – кричали девочки, метаясь во все стороны.
   Все, очевидно, испугались моего припадка – и m-lle Рабе, и Комисарова, и девочки. По крайней мере, никто уже не кричал на меня. Напротив, кто-то подавал мне воду, кто-то расшнуровывал платье, кто-то нежно похлопывал по плечу. Лицо Комисарихи приняло ласковое, заискивающее выражение, когда она наклонилась ко мне со словами:
   – Ну, ну, будет, Лида Воронская. Поплакала, и будет!
   Лида! А? Каково? Вот когда я дождалась, что меня назвали Лидой…


   Глава VIII. Предательница. Нападение

   На другое утро я проснулась здоровая, бодрая, со смутным воспоминанием чего-то неприятного, что случилось и чего поправить уже нельзя.
   Я не помню хорошо, чем закончилась моя истерика, потому все еще что, когда меня, всхлипывающую, перенесли в дортуар, я уснула вскоре и спала весь день и всю ночь. Такая продолжительная спячка, очевидно, напугала-таки порядком весь институт. Сквозь сон смутно помню, как ко мне подходила и наклонялась Рабе, как тихим шепотом спрашивала свою помощницу, не просыпалась ли я еще, и как Комисариха, добровольно вызвавшаяся дежурить у моей постели, взволнованно отвечала: «Нет». Потом, когда они обе ушли, я почувствовала, как чьи-то горячие губы прикоснулись к моему потному лбу, и услышала сиплый голосок смуглой Оли, которая шепотом говорила, обращаясь к стоявшей рядом Голицыной:
   – Она очнется, Варя, как ты думаешь, очнется? – И тотчас же она добавляла с каким-то страстным отчаянием:
   – Какая она чудная, особенная, необыкновенная, эта Воронская! И никто ее здесь не понимает и не поймет! Никто, никто!
   На это голос рыженькой «аристократки» отвечал невозмутимо:
   – Пожалуйста, не увлекайся, Ольга. Эта Воронская – самая обыкновенная, заурядная, сильно избалованная девочка, и все!
   – Если ты будешь говорить так, я перестану любить тебя, Голицына! – вырвалось горячо из груди моей доброй маленькой заступницы Петруши. – Слышишь, Варя, раз-люб-лю!
   С каким наслаждением поцеловала бы я смуглое личико моей милой заступницы! Но я могла только слышать, но не двигаться. Мой рот был точно скован. Все тело как будто умерло…
   Я проснулась только поутру, проспав около восемнадцати часов кряду. Проснулась, встряхнулась и почувствовала себя сильной и здоровой, как никогда.
   Первое лицо, которое я увидела, была моя ненаглядная Петруша. Радостно сияющие черные глазенки так и заблестели мне навстречу, едва я открыла глаза.
   Молча, без объяснений и слов, обняла я милую девочку…



   Часть четвертая


   Глава I. Стихи. Первая заутреня. Триумф

   Светло, радостно и торжественно звенят, перекликаясь, бесчисленные колокола. Они отзываются в сердце девочки, пытливо вглядывающейся в ночные сумерки апрельской ночи.
   Эта девочка – я. Я не могу спать. Катишь уложила меня на тетиной постели, а сама растянулась на низеньком диванчике. Она спит. Ее пухлое, моложавое личико так спокойно. А мне не хочется спать. Совсем, совсем не хочется. Жизнь так и бьет ключом в каждой фибре моего существа. Неделю дома, в Царском! Целую неделю! Господи! Мое сердце то бьется сильно-сильно, то замирает до боли сладко, до боли радостно. Мне кажется, что я не вынесу, задохнусь от прилива странного и непонятного мне самой восторга. Что-то до того огромное, до того светлое вливается волной в меня под этот звук колоколов, в эту пасхальную полночь! А впереди еще лучшее, еще более радостное ждет меня. Сегодня я иду с тетей и Катишь в первый раз к заутрене. Я столько лет ждала этого дня. К первой заутрене, понимаете ли вы это? Столько лет ждать и наконец… дождаться.
   Теперь я большая. Я институтка, меня уже не гонят спать, как маленькую.
   Тетя Лиза заглянула в комнату на минутку.
   – Ты не спишь, Лидюша?
   От нее пахнет свежим испеченным тестом и шафраном, и пальцы у нее совсем красные, точно в крови. Знаю, отчего, знаю.
   – Ты яйца красила? – восклицаю я и, не дождавшись ответа, прибавляю:
   – Ах, Лиза, есть ли кто-либо такой же, как я, счастливец на земле?
   Она улыбается и кладет мне руку на голову. В глазах ее что-то таинственное и ободряющее.
   – Мы не знаем, что ждет нас в будущем и… и… надо молиться, – говорит она как-то загадочно и целует меня.
   Мне становится разом страшно!.. Мне кажется, что она хочет сказать что-то и недоговаривает.
   Видя испуг, живо отразившийся в моих глазах, тетя быстро охватывает меня обеими руками за голову, прижимает ее к груди и шепчет:
   – Господь с тобой, детка, будь счастлива, моя родная!
   В это время Маша появляется неожиданно на пороге и, обращаясь к тете, таинственно говорит:
   – Барышня, пожалуйте! Время тюлевую бабу из печи вынимать.
   И обе – и она, и тетя – исчезают за дверью. Я снова одна. Катишь по-прежнему храпит на диване. В окна смотрит голубоватая полумгла и звезды, звезды, без конца, без счета…
   «Они светят, эти звезды, сейчас и ему, моему дорогому “солнышку”! – мелькает в голове моей быстрая, как зарница, мысль. – Он едет теперь, смотрит в окно поезда и думает, глядя на звезды: “и Лидюша тоже смотрит”»…
   Христос Воскресе, дорогой! Звезды, золотые, милые, передайте ему это!.. – И вдруг неожиданно я поднимаю голову и прислушиваюсь…
   Кто это говорит подле? Что за странные звуки носятся и поют вокруг меня?.. Что за удивительные слова слышу я в пространстве вместе с каким-то властным голосом, приказывающим мне произнести их громко?.. Я невольно подчиняюсь этому голосу, и прямо из моего сердца, или откуда-то еще глубже, плавно, чуть слышно, льются, как струйки ручейка, как песня жаворонка, звучные, стройные строфы:

     Звезды, вы, дети небес,
     Пойте свой гимн светозарный,
     Пойте: «Спаситель Воскрес!»
     Ангел сказал лучезарный.
     Слышишь ты дивный привет,
     Ты, одинокий, родимый…
     Здесь тебя около нет…
     В сердце моем ты, любимый…
     Ты далеко… – ты в пути…
     Все же я вижу родного…
     Солнышко! В детской груди
     Много восторга святого.
     Солнышко: сердце поет,
     Папу Алешу зовет…
     О, приезжай, ненаглядный!


   Чарская Л.А. у себя на даче в Сестрорецке за чтением. Фотография Никитина М. Г. Из журнала «Задушевное слово» 1913 г.
   «Книги Чарской затрагивали самые чувствительные струны в восприятии юных читательниц, заставляя их сопереживать и сострадать героям книг, подражать их искренности, доброте, вместе с ними мечтать, любить и верить, что добро обязательно победит зло. Чарская писала добрые книги и в этом был корень их популярности»
   (Безелянский Ю.)

   Я стою, вся точно заколдованная… Теперь мне понятно только, что слова эти никем не сказаны, никем не произнесены, а выросли просто из меня, из моей груди. Я сочинила их… Я сама!
   Шум и звон наполняют мой слух, мою мысль, мою голову. Все поет, ликует в моей душе. Я сочинила стихи, я, Лидюша Воронская! Я – поэтесса!
   – Лиза! Тетя Лиза! – кричу я неистово, – слушай, слушай, что я выдумала! Скорей, скорей! И Маша… все слушайте, все!
   И я пулей влетаю в кухню, бросаюсь к тете, отскакиваю от нее, потому что в руках у нее кастрюля с горячей глазурью, и, отлетев на пять шагов, попадаю руками во что-то теплое, мягкие, волнообразное и душистое.
   – Барышня! Бабу! Бабу помяли… тюлевую! Ах ты, Господи!
   И румяное лицо Маши с полным трагизмом отчаяния предстает предо мною.
   Бабу помяла – экая важность! Что такое баба в сравнении с тем, что я… поэтесса!..
   Колокола гудят протяжно, звонко и непрерывно по всему городу. Всюду расставлены плошки, зажжена иллюминация. Стрелковая церковь освещена тысячью огней. Мы храбро шагаем через улицу, на которой последки мартовского снега еще оставили лужи и неровности. Тетя крепко держит меня за руку. Катишь идет рядом. У меня такое сияющее лицо, точно для меня одной этот праздник, эти плошки, эта иллюминация.
   «Вот если бы “солнышко” появился сейчас внезапно, вот было бы отлично! – мечтаю я. – А то жди еще три дня. Зато, когда приедет, я ему сюрприз сейчас же поднесу: так вот и так, целуй свою Лидюшу – она поэтесса!» – И я мысленно повторяю тут же слова моего неожиданного стихотворения:

     Звезды, вы, дети небес…

   Мы пришли как раз вовремя. Крестный ход только что обошел вокруг церкви, и священник громко и звучно провозгласил трижды:
   «Христос Воскресе! Христос Воскресе! Христос Воскресе!»
   И хор грянул торжественным, радостным песнопением. Меня точно оглушило, ослепило и отуманило в первую минуту. Залитая огнями церковь, нарядные туалеты батальонных дам, парадные мундиры стрелков – какое великолепие!
   Но лучше всего и всех – это радостное, торжественное, полное глубокого смысла пение, голубоватый дымок, вьющийся из кадильниц, дивные слова «Христос Воскресе»…
   – Неужели это Лидочка? Как выросла, похорошела! Христос Воскресе, дитя мое! – слышится за мною.
   Я оглядываюсь. Перед нами madame Весманд и ее муж, весь залитый орденами, а рядом… Неужели это лукаво улыбающееся, румяное, жизнерадостное лицо, эта красивая голова и гибкая, стройная фигура в ловко сшитом мундире, мой Вова, мой рыцарь, мой прекрасный принц? А та нарядная девочка с рыжими волосами, которая стоит за ним, неужели это Лили?!
   – Лидочка Воронская! Моя невеста! – слышу я веселый оклик и вижу широкое хохлацкое лицо Хорченко, с его бородавкой на левой щеке.
   – Христос Воскресе! Елизавета Дмитриевна, можно похристосоваться с Лидочкой?
   Это говорит он, Хорченко. А рядом с ним стоит Ранский и бледный, томный, красивый Гиллерт.
   – Ну, христосуйся же, Лидюша! – тихо шепчет мне Катишь и легонько подталкивает меня вперед.
   – А ты будешь? – спрашиваю я и лукаво прищуриваю один глаз.
   Офицеры улыбаются. Вова хохочет. Лицо Катишь делается красным, как кумач.
   – Что касается меня, то я терпеть не могу лизаться, – говорю я задорно.
   – Грех не христосоваться! Не по-христиански! – говорит Хорченко и протягивает мне губы. Я равнодушно подставляю ему щеки, одну, другую, и тотчас же вытираю их платком, как бы уничтожая этим самый след поцелуя.
   Когда мы вышли из церкви (обедню стоять мы не могли, так как тетя Лиза очень устала за страстную неделю с ее приготовлениями к Пасхе), Вова протиснулся ко мне.
   – А со мной ты и не хотела похристосоваться, Лида, – сказал он с укором.
   – Целоваться с тобой! Ты с ума сошел! – с искренним негодованием восклицаю я.
   – Но ведь ты же целовалась с этим противным Хорченко.
   – Слушай, Вова! – говорю я самым серьезным тоном. – Неужели ты такая баба, что… что любишь лизаться? Терпеть этого не могу! И не понимаю даже, что в этом за радость. Вот дикие или китайцы – те остроумнее придумали, нос об нос потрут – вот тебе и поцелуй…
   – А все-таки ты должна похристосоваться со мною! Я так долго не видел тебя, – не унимается Вова.
   – Ну, если так… – я поднимаюсь на цыпочки, потому что Вова куда выше меня, и чмокаю его прямо в нос, и оба мы заливаемся хохотом.
   Обратный путь от церкви куда веселее. Тетю уговорили идти разговляться к Весманд, и я по привычке чуть не завизжала от восторга, когда она согласилась.
   За большим столом уселись около пятидесяти человек. Вова, Лили, Катишь, Хорченко и Ранский заняли тот конец, где стоял залитый чем-то белым отварной поросенок с красным яйцом во рту, и Хорченко пресерьезно уверял Катишь, что вид этого поросенка чрезвычайно напоминает ему одну мистическую картину о переселении душ в животных.
   – Вот и вы когда-нибудь скушаете меня за пасхальным столом, – говорит он всем нам, напуская на себя крайне меланхолический вид.
   – Ну уж нет, – кричу я чуть не на весь стол, потому что мой сосед Ранский успел налить мне рюмку наливки, которую я и выпила залпом, как настоящий лихой гусар, – ну нет, не придется, – особенно звонко несется мой голос под влиянием злополучной наливки, – потому что, когда ваша душа переселится, я стану старая-престарая, и поросенок мне будет не по зубам.
   – Браво! Лидочка! Браво! За ваше здоровье! – весело подхватил Ранский и чокнулся со мною.
   – Лида, а помните, как вы трепака плясали? – лукаво улыбается рыжая Лили.
   На минуту я конфужусь при этом невыгодном для меня воспоминании, но только на минуту. Вслед за этим я встряхиваю моими локонами, мастерски подвитыми к заутрене тетей Лизой, и говорю:
   – Ну так что ж, что плясала! Тогда я меньше была и глупее. Теперь плясать не буду… Теперь я…
   – Что теперь? – насмешливо сощурилась на меня Лили.
   – Стихи теперь я сочиняю, вот что! – неожиданно, помимо воли, вырвалось из моей груди.
   Ах! ненавистный язык! Выкинул же ты со мной подобную штуку!
   – Стихи? Вы – стихи? Лидочка Воронская стихи пишет! – умышленно басящим голосом загудел Хорченко. – Прочтите нам, прочтите нам! Непременно прочтите! Вова, проси хорошенько твоего друга! – накинулся он на маленького пажика.
   – Воображаю эти стихи! – сквозь зубы процедила Лили. – Верно нечто вроде того как:

     Тихо все было. Тихо кругом
     Рано и поздно. Ночью и днем,
     Рано и поздно, ночью и днем,
     Ем я ватрушки да с творогом…

   – Ха, ха, ха! – расхохоталась она, довольная своей остротой.
   – И вовсе не такое… А стихотворение настоящее! – неожиданно обозлилась я, – и если вы так говорите… – тут я повернула к ней дерзкое, вызывающее лицо, – то завидуете мне. Да, да, завидуете! – подтвердила я со злостью.
   – Как можно завидовать тому, чего не знаешь! – пожала она плечами и тотчас же добавила с ноткой презрения в голосе:
   – Могу себе представить это стихотворение, воображаю…
   – Прочти его, Лида! Прочти непременно! – попросил Володя, очевидно обиженный за своего друга на кузину.
   – Да, да, прочтите, Лидочка, непременно! Мы ждем!
   Не знаю, что сделалось со мною. Но если бы не задорное поведение Лили, я бы и не подумала прочесть своего произведения. Но тут какое-то странное желание «показать себя» овладело мной. Я поднялась со своего места и вся красная от смущения, но с высоко и гордо поднятой головою, звонко отчеканила:
   – Звезды. Стихотворение Лидии Воронской. Посвящено «солнышку».

     Звезды, вы, дети небес…

   Не успела я докончить последнюю фразу, как m-me Весманд быстро поднялась со своего места, с шумом отодвинув стул, почти бегом подбежала ко мне, схватила мою голову и, покрыв в одну секунду все мое лицо поцелуями, прошептала растроганным голосом:
   – Девочка моя, прелестно! Очаровательно! Такая крошка! Непостижимо!.. Елизавета Дмитриевна, – обратилась она вслед затем к тете, – поздравляю вас: у вас не племянница, а сокровище!
   Бурный взрыв аплодисментов покрыл слова генеральши.
   Громче всех аплодировал Хорченко.
   – Ай да Лидочка, ай да принцесса! Чудо что за девочка! Ай да моя невеста! Талант!
   У меня горели уши, пылали щеки, а сердце билось так, точно выскочить хотело из груди. Тетя Лиза, умиленная и счастливая, ловила мой взгляд, Катишь тоже. Я кивала им и улыбалась.
   Потом я быстро повернулась в сторону Лили, побледневшей, как мне казалось, от зависти, и проговорила насмешливо:
   – Вот вам и ватрушка с творогом! Не ожидали?..
   После розговенья тетя стала торопиться домой. Возбуждение, мой триумф, шумное общество – все это сделало свое дело. Глаза мои смыкались. Гиллерт и Хорченко любезно вызвались проводить нас. Они сложили крест-накрест руки, посадили меня на них, как на кресло, и понесли домой.
   Дикие грезы окутывали меня сквозь дремоту: мне казалось, что двое верных рыцарей-вассалов мчат владетельную принцессу через горы, дебри и леса, спасаясь от погони. Действительность перестала существовать для меня…
   Прислуга приняла меня с рук моих кавалеров и отнесла прямо в мою комнату.
   Сквозь сон я слышала, как нежные руки тети расстегивали мои крючки, развязывали тесемки, потом как кто-то долгим поцелуем приник к моим губам, и голос Катишь прошептал чуть слышно:
   – Бедная наша девочка! Такая таинственная, такая чудная, непосредственная и живая! Нерадостную долю уготовала ей судьба!
   – Тс! А что, если она не спит? – прошептала взволнованно тетя Лиза.
   – Да она спит как мертвая! – повысила голос Катишь, – бедная девочка! Если б ты так проспала подольше!
   Я смутно поняла сквозь сон, что они меня отчего-то жалеют обе… Но отчего? Я не решалась и не умела понять. Не все ли равно, что ждет меня когда-нибудь позднее? Если сама я – талантлива, умна и мила, какое мне дело до всего остального? И тут уж я окончательно подчинилась охватившему меня крепкому и здоровому сну.
   Ах! Этого я ожидала меньше всего.


   Глава II. Ужасное открытие. Мое отчаяние

   Солнце стояло уже высоко, когда я проснулась. Смутное воспоминание о чем-то радостном и донельзя приятном сразу толкнулось мне в голову, лишь только я открыла глаза.
   Что было вчера?
   Ах, да! Стихи! Успех! Триумф! Аплодисменты! Как жаль, что «солнышко» не присутствовал там! Должно быть, приятно сознавать себя отцом поэтессы!
   И я быстро вспрыгнула с постели и подбежала к туалету. Вот так поэтесса! В зеркале отразились смешная заспанная рожица, всклокоченная голова, большие темные глаза и потешная миниатюрная фигурка в одной ночной сорочке.
   Я начала было пристально рассматривать свое изображение, будучи уверенной найти в нем какую-нибудь характерную черту будущей знаменитости, и вдруг какой-то большой пакет, тщательно завернутый в бумагу и лежащий на стуле около моей кровати, привлек мое внимание. В два прыжка я была уже подле и трепещущими руками срывала тонкую оберточную бумагу… Огромная французская кукла в костюме институтки стояла передо мною в зеленом камлотовом платье, в манжах, белом фартуке и пелеринке.
   Я ненавидела кукол, но кукла-институтка мне ужасно пришлась кстати. У нас, седьмушек, была мода на кукол-институток: у всех было по кукле, и у Стрекозы, и у Миши, и у Лорановой, и даже у гордой Голицыной. Мне давно хотелось иметь такую же. А тетя Оля, милая баловница, точно угадала мое желание и, верно, сама сшила и платье, и передник моей институтке.

   Группа воспитанниц Смольного института готовится к выступлению на празднике

   Я поцеловала наскоро куклу и перебежала к маленькому столику, сплошь уставленному подарками… Великолепный бювар от «солнышка», чудный зонтик от тети Лизы, «Всадник без головы» от Катишь, десятифунтовая изящная бонбоньерка с конфетами, с надписью «милой Лидочке от стрелков», другая бонбоньерка от офицеров-товарищей отца и, наконец, изящная тросточка, на которой четко вырезана надпись: «Другу Лиде от товарища». Ах, Вовка, Вовка, знал, чем угодить! Я схватила тросточку в зубы, книгу, бювар, конфеты – под мышки, куклу и зонтик – в руки и двинулась было к двери… Но тут вспомнила, что я не одета, бухнула все это на постель, расхохоталась и стала в дикой пляске кружиться по комнате…
   «Нет, – думала я. – Решительно, я самый счастливый человек в мире! И любят меня все, и стихи писать могу, и… и… и…»
   Тут я стремительно начала мыться, причесываться, одеваться, и все это разом вместе, давясь от необузданного, молодого, беспричинного, радостного смеха. Наконец, я готова. Быстро скольжу я из спальни в коридор, оттуда в гостиную и только у порога столовой задерживаю шаг. Появиться разве неожиданно и сделать сюрприз Катишь и тете Лизе? Они и не думают, что я встала…
   Вдруг чужой голос привлек мое внимание.
   – Несчастный ребенок, – говорил кто-то за дверью в столовой, – как-то она перенесет это!
   Какой несчастный ребенок? Что он должен перенести? Мое любопытство возбуждено до крайности. Никогда в жизни не подслушивала я, считая это подлостью, но тут…
   В дверную щелку видно тетю Лизу, Катишь и какую-то чужую даму в шляпке, очевидно гостью, которую я еще не видела никогда. Все трое сидят у пасхального стола.
   – Жаль! ужасно жаль девочку. – Говорит дама. – О, она, наверное, примет это очень к сердцу… Ведь хотя она и молоденькая еще, все же поймет… Мне сейчас рассказывали, что она у командира стихи свои читала. Даровитая девочка…
   Ах! «даровитая», «стихи читала», – значит, про меня это, про меня! И сердце мое замерло в ожидании чего-то. Что-то ужасное, кажется мне, услышу я сейчас. Господи! Господи!.. Дыхание перехватывается у меня в груди… Голова холодеет, и руки, и ноги тоже. Зубы начинают дробно стучать… Вот-вот сейчас, сию минуту случится что-то… И ужас, сплошной холодный ужас охватывает меня всю с головы до ног.
   – Я всеми силами старалась ради Лидюши удержать Алексея от этого шага, – с усилием различаю я голос тети. – Я ведь предвидела, как это должно сильно подействовать на бедную девочку. Но все напрасно. Мы с Алексеем ссорились, пререкались, говорили даже грубости друг другу… Ничего не помогло. Алексей женился. У Лидюши мачеха…
   «Женился! Мачеха! “Солнышко” женился, женился, женился! Мачеха, мачеха, мачеха!»
   Точно дождь забарабанил по крыше. Точно поезд, стуча колесами, пробежал где-то близко-близко от меня. И в воображаемом шуме колес, и в свисте дождя, и кругом меня, и подо мной, и над моей головой слышалось на все лады, дробно, назойливо, ясно, до боли ясно:
   «Женился… мачеха… мачеха… мачеха… Женился…»
   Мне хотелось удариться об пол и зарычать, как рычат звери. Хотелось кататься по земле, рвать на себе волосы, кусаться… Хотелось побежать куда-то далеко-далеко, без оглядки, без цели, чтобы только бежать, бежать… Но я не бросилась на пол, не побежала. Что-то огромное, страшное бурным ураганом подхватило меня, заставило застонать от боли. И вдруг разом внезапная тишина воцарилась в моей душе… Я подняла глаза к небу и, несмотря на то что было утро, прошептала:
   – Звезды! Вы, дети небес! Зачем вы не спасли меня, Лиду?
   И какое-то холодное тупое равнодушие охватило всю, всю мою душу…
   Медленно, осторожно отворила я дверь столовой и вошла. Три женщины, сидевшие у стола, тихо ахнули.
   – Ты больна, Лидюша! Что с тобою?! – с ужасом вскричала тетя Лиза, взглянув на меня.
   Должно быть, хорошо я выглядела в ту минуту!
   Но я не ответила ни слова на ее вопрос, подошла к ней вплотную, стиснула ее руку, и сквозь крепко сжатые зубы проговорила каким-то чужим, не своим голосом:
   – Я все слышала… Я все знаю… Ах, Лиза, милая тетя Лиза! За что? За что?.. Он «солнышко» мне… он – мой папа Алеша, мой дорогой, и вдруг… «мачеха». Он женился!.. Хорошо же он меня любит, хорошо, если он не пожалел меня и решил дать мне «мачеху»!
   Слезы разом подступили мне к горлу и тотчас же отхлынули назад, вовнутрь меня, в самую глубь моего сердца.
   Жгучая, страстная злоба и что-то еще острое, острое, непонятное тогда еще для меня, десятилетней девочки, невидимыми иглами вонзились мне в душу.
   – Лиза, тетя Лиза, – вскричала я, как безумная, – ты должна мне сказать ее имя!
   И я вся дрожала с головы до ног.
   Тетя вскинула растерянными глазами на Катишь, Катишь – на тетю. Чужая дама суетилась подле меня, предлагая воды, спирту.
   Но я отстранила ее руку и снова подняла на тетю Лизу свои широко раскрытые глаза. И верно, во взгляде десятилетней девочки было что-то не детски властное в ту минуту, потому что голубые, добрые глаза Лизы метнулись в сторону и скрылись под опущенными ресницами. Когда она снова подняла их, я ясно услышала, как она сказала:
   – Ее зовут Нэлли Ронова.
   И, обвив мою шею руками, Лиза глухо зарыдала навзрыд.


   Глава III. Безумное решение. Неожиданный утешитель

   Я лежу под моим любимым голубым одеяльцем.
   Одеяло выстегано тетей Олей, кружева на простыне сплетены Линушей, метки на белье вышиты Уляшей. Туфельки, миниатюрные кавказские туфельки, стоящие на полу у постели, – подарок Лизы. Все, куда ни кинешь взгляд, полно любви, нежности, заботы. Они умели побаловать маленькую принцессу! И теперь… теперь…
   «Звезды! Вы, дети небес», вы видите, что сделали со мною!
   И прежнее безумие отчаяния овладевает мною…
   Завтра приедет он – «солнышко»! Тетя просила меня не говорить ему, что я все знаю. Ей будет неприятно тогда, бедной тете! Не надо поэтому показывать вида, что все знаешь… Но как скрыть, когда в сердце что-то оборвалось со звоном и трепетом, как струна на гитаре?
   Звезды моей души, вы, дети небес! Понимаете ли вы, что это значит?!.. Я сама ничего не понимаю. Я не понимаю с того самого часа, как узнала роковую новость. Это было только вчера, а мне кажется, что уже прошли недели, месяцы, годы…
   В моем мозгу сверлит неустанно: «У тебя теперь мачеха! Твой отец вторично женился… Ему было мало твоей детской любви… Между тобою и им, твоим “солнышком”, будет теперь чужая женщина, которую он сделал своею женою… Она, эта чужая женщина, должна заменить ту, которая лежит теперь давно в гробу и которой ты даже не знала, но к которой ты тем не менее питаешь какое-то странное, неопределенное, неясное, но врожденное, сильное чувство – чувство любви к родной матери»…
   Я редко, почти никогда не вспоминала покойную маму. Я никогда не думала о том, какой она была, как она выглядела. Но теперь мне точно казалось, что она стоит тут, рядом со мною, грустная-грустная, и, обнимая мою голову, говорит:
   – Да, Лидюша, теперь у тебя будет другая мать… будет мачеха… Ты у твоего «солнышка» больше не одна… Я понимаю твое горе, понимаю, как это тебе, должно быть, обидно… Ты думала, что он может и должен любить только тебя одну, и вдруг…
   И я вскакивала на кровати, билась головою о подушки и повторяла бесконечное число раз:
   – Ах, Господи! Господи!.. За что Ты меня так наказываешь?..
   Тетя Лиза долго уговаривала меня, утешала. Добрая, милая тетя Лиза всей душой понимала мое горе.
   Однако она не могла утешить меня.
   «Солнышко», мое «солнышко» решился дать мачеху своей Лидюше! Решился жениться! О!
   И передо мною выплыл ненавистный образ той, которую «солнышко» сделал своею женою: серые близорукие глаза, неровные, но белые, как пена, зубы, черные, гладко причесанные с пробором волосы, такие гладкие, точно их все время мазали помадой, и худенькая фигурка с впалою грудью…
   – Нет! Невозможно! Я не хочу, чтобы она была моей мачехой!.. Не хочу!.. Умру лучше!.. Да, да, умру, умру!.. Не хочу!.. Не хочу!.. – щелкая зубами, вся дрожа и трясясь, кричу я, грозя кулаками моему невидимому виденью. – Да, да, умру!.. Непременно умру, во что бы то ни стало!..
   И, не помня себя, я вскакиваю с постели, накидываю на себя юбочку, платье и босая вылетаю из моей комнаты в коридор, оттуда через кухню на черное крыльцо и в сад.
   План ясен и прост: я хочу умереть. Для этого, как я решила, надо только побегать хорошенько по сырой апрельской земле, еще холодной и застывшей, и схватить горячку, воспаление легких, чахотку, тиф…
   Это будет моя месть. Месть «солнышку» за то, что он любил меня слишком мало, за то, что променял на какую-то Нэлли Ронову! Покажу же я им всем эту Нэлли Ронову, да!..
   И я несусь, как угорелая, по саду, по холодной, как лед, дорожке, голыми пятками, чуть касаясь земли.
   В голове в это время роятся картины.
   Я удираю… «Солнышко» и тетя в трепете окружают мою постель. «Солнышко» рыдает. «Я погубил тебя, моя бедная девочка, прости, прости! У тебя не будет мачехи, ни за что не будет!»
   И он рвет на себе волосы. Но я все-таки умираю… Умерла… Меня кладут в гроб, непременно в белом, в белом подвенечном платье. Ведь я «невеста Христа».
   Варя Клеонова говорила, что все умирающие девушками – Христовы невесты…
   Стрелки – Хорченко, Гиллерт, Ранский и другие – несут мой гроб. А стрелковые дамы, т. е. жены офицеров стрелкового батальона, наши соседки, все хорошо знавшие меня, плачут и говорят: «Такая юная! Такая миленькая, такая талантливая, и умерла! Из-за Нелли Роновой умерла!»… «Да, да, из-за нее! Из-за нее!» – кричу я, задыхаясь, и несусь вперед, как стрела, между голыми, обнаженными кустами смородины и сирени.
   Апрельская ночь дышит мне в лицо своим студеным дыханием. Серый полумрак белой полуночи скользит неслышно, как призрак, окутывая прозрачным покровом и дом, и сад. Там, в этом доме, спят Лиза и Катишь. Они не ведают и не чуют, что придумала их взбалмошная «принцесса», их «божок»…
   А «божок» все несется и несется по поляне, стуча зубами от холода и волнения, злорадно торжествуя свою победу… Умру! Теперь уже непременно умру!
   В углу сада лежит огромная куча еще не растаявшего снега. В одну минуту я подле. Взбежать на этот снег, провалиться в него по пояс и остаться в нем до утра с голыми ногами, и – смерть обеспечена, да!
   Я быстро отбегаю вбок, делаю разбег, поднимаю голову и останавливаюсь как вкопанная.
   Около снежной кучи стоит хорошо знакомая мне серая фигура женщины. Я знаю ее. Черные глаза, светящиеся из-под капюшона, тоже хорошо знакомы мне. Она является ко мне во второй раз в моей жизни: тогда, перед отъездом папы на войну, и теперь, перед моей смертью. Какая-то странная тайна невидимыми узами связывает меня с ней. Кто она – я не знаю. Но что-то светлое и жуткое зараз испытываю я в присутствии серой женщины.
   «Кто ты?» – говорю я дрожащим голосом.
   Она молчит, только из-под капюшона сверкают ее глаза, черные и глубокие, как пропасть.
   «Слушай, кто ты? Ты должна мне сказать, кто ты. Ты всегда появляешься ко мне, когда случается что-нибудь большое! Ты точно охраняешь меня, значит, любишь! Скажи мне, кто ты, и сделай так, чтобы я умерла!» И, выкрикнув с каким-то страстным отчаянием мою фразу, я жду ее ответа.
   Она тихо качает головой.
   «Ты не умрешь! Ты не умрешь, дитя! Ты должна жить», – слышится мне тихий, тихий, как шелест ветра, голос.
   «Вздор! – кричу я исступленно. – Мне тяжело, невыносимо!»
   И я со всего разбега бросаюсь в сугроб.
   Ощущение холода разом протрезвляет меня.
   В ту же минуту кто-то сильный подхватывает меня на руки и несет куда-то. Серая женщина исчезает, сливаясь с прозрачными сумерками апрельской ночи.
   – Лида! Милая, возможно ли так безумствовать?! – слышится мне.
   Я быстро открываю глаза. Теперь я лежу на садовой скамейке. Высокий, стройный мальчик с бледным лицом стоит передо мною.
   – Коля! – кричу я неистово, – как ты очутился здесь, Коля? – и я бросаюсь на шею моего товарища и друга.
   – Очень просто, – говорит Коля, – ведь мы еще не уехали с дачи и живем здесь. Я видел тебя у заутрени.
   – Почему же ты не подошел ко мне?
   – О, ты была слишком великолепна. Точно принцесса среди своих рыцарей и дам…
   И он тихо улыбается.
   – А вот каким образом попала ты босая в сад? Объясни, пожалуйста.
   – Ах, не принцесса я, Коля, принцессы не могут быть так несчастны, как я! – и я судорожно зарыдала, прижавшись к его груди.

   Театральное фото Чарской Л. А. с форзаца сборника «Повести» 1991 г.

   Он дал мне выплакаться, не перебивая моего отчаянного порыва горя.
   Рыдая и всхлипывая, я рассказала ему все, все: и про «измену» «солнышка», и про мачеху, и про мое желание умереть.
   – Глупая, бедная, маленькая девочка! – произнес он, тихо покачивая головою, – и тебе не стыдно? Ну подумай только, что станется с твоим отцом, если ты в самом деле заболеешь и умрешь?
   – Ему все равно. Он женился на Нэлли Роновой, и ему нет до меня никакого дела, – угрюмо глядя мимо Колиных глаз, говорю я.
   – Лида! Лида! Ну можно ли говорить так! – шепчет он в испуге.
   – Умру! умру! – твержу я с отчаянием, – умру, назло им всем умру, нарочно! Я самый несчастный человек в мире, и мне надо умереть!
   – Молчи! – вдруг сердито крикнул Коля, – не смей так говорить!
   Я не узнала всегда покорного и тихого голоса моего «рыцаря», так он вырос и окреп в эту минуту.
   – Молчи и слушай! – прибавил он серьезно и повелительно.
   Его лицо бледным пятном светлело на фоне серых сумерек апрельской ночи. Глаза блестели. Он выпрямился и точно вырос в эту минуту.
   – Слушай, я тебе скажу тайну, которую не знает ни одна душа. Эта тайна откроет тебе, что бывает горе и больше твоего… Слушай. Живет на свете мальчик. Живет в бедной маленькой комнатке с грубым, черствым и диким человеком. Человек этот вечно зол, вечно желчен и каждый вечер скрывается из дому, а когда приходит, то от него пахнет водкой, и он едва-едва держится на ногах. При виде мальчика, когда тот сидит за работой, он кидается, как дикий зверь, на него, отнимает книгу, рвет ее в клочья, а мальчика бьет, жестоко бьет, приговаривая: «Книги до добра не доводят. Не читать и не учиться надо, а работать, работать, работать, да!» И когда избитый, израненный мальчик теряет сознание, жестокий человек оставляет его в покое. И мальчик все-таки учится, урывками, тайком, а в промежутки от уроков переплетает книги, клеит коробочки на продажу и отдает весь заработок жестокому человеку. И все-таки колотушки и побои так и сыплются на него… Ну и пусть бьет, пусть увечит! Мальчик все-таки не бросит ученья никогда! – пылко заключил свой рассказ Коля.
   Лицо его побледнело еще больше. Глаза ярко сверкали на чудно преобразившемся теперь, почти прекрасном лице.
   – Коля! Милый! Неужели?.. – прошептала я, боясь поверить тому, что только что услышала.
   – Смотри! Вот! Вот следы жестокого человека на руке мальчика! – вскричал Коля и быстро отвернул рукав курточки.
   На белом нежном теле этого полуюноши-полуребенка были частые синие пятна от кисти до плеча. Это был сплошной синяк, след беспощадных побоев.
   – Коля! Бедный Коля! – вскричала я, – бедный мученик!
   И прежде чем он успел отдернуть руку, я быстро прильнула губами к больному месту.
   – Вот видишь, Лида, я же терплю! – произнес он тихо, но значительно. – Терпи и ты! Так велит судьба!
   – Не судьба, а серая женщина! – прошептала я чуть слышно.
   – Кто?
   Но я не ответила. Чем-то чудовищным показалось мне выдать мою тайну о ней.
   «Если я скажу о моей таинственной серой женщине, она, пожалуй, не будет охранять меня больше», – мелькнуло у меня в мыслях. И тотчас же я прибавила вслух:
   – Ты ужасно страдаешь, Коля, но… но ты все-таки счастливее меня.
   – Почему? – спросил он, удивленный.
   – Ты не видел лучшей жизни! – проговорила я, – а мне… мне… нельзя же быть «принцессой» для того только, чтобы стать Золушкой в конце концов… А я буду Золушкой, у мачехи буду… Все мачехи злые… гадкие и мучат падчериц…
   – В сказках, – поправил меня Коля. – Стыдись же верить сказкам. Ты уже большая!
   – Ах! И ты против меня! Значит, ты меня не любишь, не любишь… – вскричала я, вскакивая со скамейки, на которой до сих пор смирно лежала, слушая Колю. – Ты защищаешь ее… и не жалеешь меня! – твердила я, задыхаясь. – Уйди от меня, уйди!
   – Нет, я не уйду от тебя. Я должен отвести тебя домой. Смотри, ты босая и вся дрожишь. Дай, я тебя отнесу, – предложил он.
   Я устала волноваться. Нервы мои упали. Наступило какое-то оцепенение. Адский холод, которого я не чувствовала раньше, пронизывал меня насквозь. Мои голые ноги теперь стали синие, как у мертвеца. И вся я дрожала, как в лихорадке. Коля был выше меня на целую голову и, несмотря на кажущуюся хрупкость, очень сильный мальчик для своих четырнадцати лет. Он легко поднял меня со скамейки и понес.
   У крыльца он спустил меня на землю, обняв за шею, и проговорил торопливо:
   – Надо подчиняться… Нельзя быть принцессой, только принцессой всю жизнь… Мне кажется, это только бывает в сказках…
   – Нет, нет, я не хочу подчиняться! – закричала я громко и, задыхаясь от слез, вырвала свою руку из рук Коли и скользнула в дверь, не замеченная никем.


   Глава IV. Встреча. Я заболеваю

   На другой день, в четыре часа, «солнышко» вернулся. Я сидела в своей комнате и машинально одевала свою новую куклу-институтку, когда в передней раздался громкий и властный звонок. Его звонок! Что-то разом замерло во мне и упало. Сердце перестало биться во мне совсем, совсем.
   Я слышала, как он спросил тетю: «У себя Лидюша?» и как тетя ответила: «В детской. Не хотите ли кофе с дороги?»
   «Хотите», а не «хочешь!»
   Теперь тайна их натянутых отношений, их ссоры перестала быть для меня тайной. Я все понимаю, все! Тетя оберегала меня, охраняла от мачехи, а он сердился на нее за это, и они поссорились. Я смутно сознаю все это сейчас. Смутно оттого, что вся моя мысль стремится к одному – только бы не броситься к нему на шею, когда он войдет. Две недели, что я его не видала, кажутся мне вечностью, и легко позабыть все ради одного его поцелуя, одной ласки! Ах, «солнышко! солнышко!» Что ты сделал со мной!
   И я замираю. В гостиной слышатся шаги… Вот они ближе, ближе… теперь в коридоре, теперь у самой двери… Сейчас он войдет. Господи, Боже мой, помоги мне!
   Вот он. Кожаная дорожная тужурка, милое, чуть помятое от бессонницы в вагоне лицо, небритый подбородок.
   О, милый ты мой, милый папа! Все во мне рванулось к нему навстречу. Кукла отброшена далеко в угол.
   – Лидюша! Девочка моя! Радость моя! – ласково вырывается из его груди, и он широко раскрывает объятия.
   «Солнышко»! – готово сорваться с моих губ, но вдруг кто-то ясно и твердо говорит во мне, в самой глубине сильно бьющегося сердца: «у него есть жена Нэлли Ронова; он дал тебе мачеху!» И я останавливаюсь, кусаю губы и гляжу упорно в дорогие, славные, серые глаза, которые недоумевающе мигают мне длинными ресницами.
   – Здравствуй, папа, – говорю я казенную фразу, медленно подхожу к нему и подставляю свое лицо под его губы.
   Град частых, горячих поцелуев сыплется на мои щеки, лоб, глаза и волосы.
   – Милая моя большая девочка! Милая! Милая моя! – шепчет он радостный и счастливый, в то время как я стою, холодная и костяная, как изваяние, с потупленными глазами, не отвечая на его горячие ласки. Он, наконец, замечает мое странное состояние.
   – Что с тобой? Здорова ли ты? – говорит он, и в одну минуту его большая мягкая рука щупает мой лоб и щеки.
   – У тебя жар, малютка! Ты нездорова!
   Силы небесные, темные и светлые! Что я пережила в эту минуту!
   И все-таки я не кинулась к нему, не бросилась на шею, не покрыла бесчисленными поцелуями его робко улыбающегося мне навстречу лица, а каким-то деревянным, чужим голосом ответила на его, полный страха и тревоги вопрос:
   – Не беспокойся, папа, я здорова!
   Но он и теперь не заметил моего состояния, моего тупого, недоброго, блестящего взгляда.
   – Лидюша, деточка моя, – произнес он радостно вздрагивающим голосом. – Говорят, ты стихи для меня сочинила. Хорченко встретился мне на вокзале и сказал. Прочти мне их скорее, Лидюша, твоему папе, прочти сейчас!
   «Звезды, вы, дети небес», – чуть было не вырвалось из моей груди помимо воли. Но я только крепче стиснула губы и, прижав руку к моему сильно бьющемуся сердцу, процедила сквозь зубы:
   – Не знаю… Не помню… Забыла… Вот и все! Это «вот и все» открыло ему глаза сразу. В словах «вот и все» задорно и дерзко вылилась вся душа взбалмошной, горячей, избалованной натуры. Отец быстро вперил в меня пронзительный взгляд. Глаза наши встретились. Мои – злобно торжествующие, его – печальные, грустные и добрые, добрые без конца.
   Мы смотрели так друг на друга минуту, другую, третью…
   И вдруг добрые нежные глаза моего «солнышка» опустились под пристальным взглядом гордой маленькой девочки. Когда же он поднял их снова, я поняла, что он понял все, – понял тяжелую драму, свершавшуюся в моей душе, и мою тоску, и мое горе.
   Он порывисто обнял меня.
   – Лидюша! Детка моя! Родная моя! – шепнул он мне тихо и значительно и глубоко заглянул мне в глаза.
   И тут случилось то, чего я сама не ожидала. Я вывернулась из-под его руки и, с равнодушным видом отойдя от него на шаг, на два, сказала:
   – Меня Коля Черский играть ждет в саду, я пойду, папа!
   И я быстро выбежала из комнаты.
   Зачем, зачем я сделала это тогда?
   К несчастью, раскаяние приходит к нам гораздо позднее, чем это следовало бы…
   Все последующие дни прошли для меня одной сплошной пыткой. Я редко видела папу. А когда встречала, то он все куда-то торопился. Таким образом, нам не было возможности перекинуться словом до моего отъезда в институт.
   В воскресенье на Фоминой тетя Лиза должна была отвезти меня опять в мою «тюрьму», т. е. в институт. Все утро воскресенья я была какая-то бешеная: то бегала взапуски с Колей Черским и Вовой, пришедшими проститься со мною, то сидела задумчиво, бледная, с широко раскрытыми, как бы застывшими глазами.
   Папа должен был прийти к завтраку, и я взволнованно ждала этого часа.
   За полчаса до завтрака я сбегала в сад, где меня ждали Коля и Вова.
   – Помни, Лида, не все делается так, как хочется, – проговорил юный Черский, – надо уметь покоряться.
   – Ну, ты и покоряйся! – со злым хохотом проговорила я, – а я не хочу и ее буду!
   – Лидочка, – в свою очередь, произнес Вова, – не горюй, пожалуйста. Потерпи немного. Когда я вырасту, я приеду за тобою, увезу тебя от мачехи (он уже знал, что у меня мачеха) и похищу тебя, как богатырь Бова похитил сказочную принцессу. Хорошо?
   – Хорошо! – отвечала я и, наскоро простившись с ними, помчалась к дому. Мой слух уловил знакомые шаги и бряцанье шпор. Я не ошиблась, это был папа.
   Скучно и натянуто прошел завтрак. «Солнышко» точно умышленно избегал разговаривать со мною. Во время завтрака почти никто из нас не притронулся к еде. Когда все встали из-за стола, вошел денщик и доложил, что лошади поданы. Я быстро побежала одеваться, а когда вернулась, «солнышко» стоял у окна и, барабаня пальцами по стеклу, смотрел на улицу.
   – Прощай, папа! – сказала я спокойно, в то время как сердце мое рвалось на части.
   – Прощай, Лидюша!
   Он наклонился ко мне, перекрестил и поцеловал. Я повернулась и пошла к двери. Мне казалось, что потолок рухнет надо мною и задавит меня своей тяжестью. Но ничего подобного не случилось. Мы вышли на крыльцо, тетя Лиза, я и Катишь. Лошадь стояла у подъезда. «Сейчас, сейчас он догонит меня, бросится ко мне, поцелует, унесет обратно домой, и мы будем счастливы, счастливы, счастливы!» – кричало и стонало все внутри меня. Но он не догнал, не вернулся. Я даже не видела его фигуры в окне, когда мы отъезжали. Тогда я поняла, что все кончено, поняла, что я потеряла его…
   Всю дорогу из Царского до Петербурга я упорно молчала и смотрела в окно вагона, приводя в настоящее отчаяние бедную тетю Лизу.
   В Петербурге мы заехали к тетям, перед тем как ехать в «тюрьму».
   – Что такое? Почему ты так бледна, Лидюша? – спрашивали они с тревогой, вглядываясь в мое действительно изменившееся лицо.
   – Оставьте ее, девочка все знает, – сказала чуть слышно тетя Лиза.
   Тогда Уляша быстро обняла меня и повела к себе.
   – Пойди ко мне, я покажу тебе монашек. Ты их так любишь… и все, все, что хочешь, покажу тебе в моем туалете! – проговорила она.

   Начальница Смольного института Е. А. Ливен в кабинете за письменным столом

   В другой раз я бы пришла в неистовый восторг от предложения доброй тети Уляши, но не сегодня… Не сегодня только! Однако я пошла за нею. Она вынула из своего туалета все, что, по ее мнению, могло интересовать меня: и роговую коробочку, и старинный веер и, наконец, черных, как уголь, монашек, и зажгла их. И тотчас же приятное благовоние разлилось по комнате. Монашки курились, сизый дымок отделялся от них и вился к потолку, все выше и выше. Я смотрела на синий дымок, дышала пряным ароматичным куреньем, и голова у меня кружилась, кружилась без конца, а тяжелая истома постепенно разливалась по всему телу. И вдруг, точно тяжелым молотом, ударило мне прямо в голову: и туалет, и монашки, и сама Уляша – все закружилось, замелькало перед моими глазами. И точно потолок спустился ко мне и придавил мне голову. Я хотела оттолкнуть его от себя, но сил не хватило и, сильно пошатнувшись из стороны в сторону, я грохнулась без чувств на пол. Последнее, что ухватило мое сознание, был отчаянный крик тети Оли, вбежавшей в комнату в эту самую минуту. И больше уж я ничего не помню, ровно ничего…
 //-- * * * --// 
   Господи! Какая пытка! Белый коршун поминутно подлетает ко мне, кружится надо мною и грозит выклевать мне глаза… Его крылья почти касаются моего лица… Но ужаснее всего – мне показалось, что это не коршун, а… мачеха. Мачеха! Вы понимаете этот ужас?.. Серая женщина, спаси меня!.. Но она точно не слышит. Она проходит мимо моей постели, величавая, молчаливая, и только ее черные глаза сверкают под капюшоном, низко сдвинутым на лоб… А вон жестокий дядя бедного Коли. Он его бьет, бьет, бьет. Господи! Да помогите же, он его убьет до смерти!.. Коля, милый… бегу к тебе… бегу… Только… снимите этот камень с моей груди, он меня давит, давит!
   Я срываюсь с места и бегу куда-то… В то же время что-то холодное-холодное стягивает мне голову. Ни Коли, ни его изверга дяди, ни коршуна нет… Надо мною склоняется чье-то, как смерть бледное, лицо, все залитое слезами.
   «Это “солнышко”!» – мелькает в моей странно отяжелевшей голове вялая мысль.
   «Это “солнышко”!» – и я блаженно улыбаюсь…
   Только на вторую неделю я пришла в себя. Я очень больна. У меня оказался тиф на почве жесточайшей простуды. Беготня ночью босыми ногами по саду не прошла даром и дала себя чувствовать. Я была при смерти. Но молодая натура, – как говорил потом доктор, – победила смерть. Я стала поправляться…
   Первое, что я увидела, когда ко мне вернулось сознание, – это лицо «солнышка». Но, Боже мой, какое лицо! Исхудалое, бледное, унылое… Бедное «солнышко»! Бедный папа!
   Все четыре тети стоят рядом с отцом, точно добрые феи вокруг маленькой, любимой, взбалмошной принцессы…
   Ноги у меня до того слабы, что я не могу пошевелить ими, а между тем мне хочется к окошку, куда ласково и робко заглядывает золотое весеннее солнце. Но не только этого хочется мне. Я бы с удовольствием съела мороженого или… апельсин… Вкусный, сочный апельсин и непременно «королек».
   – Хочу королек, хочу мороженого! – тяну я слабым, до смешного изменившимся голосом.
   Тут мои четыре добрые феи начинают всячески ублажать меня, отвлекать мою мысль от злополучного апельсина, а «солнышко» целует меня без счета, без конца.
   Но я реву с горя, не получая апельсина, хотя мне его вовсе не хочется уже, а хочется клюквы, сочной, свежей, засахаренной клюквы, которая продается в фунтовых коробках. Но и клюквы мне нельзя. И я реву снова. Болезнь делает меня раздражительной и капризной.
   Зато я могу вдоволь любоваться цветами, которые «солнышко» привозит мне каждое утро. Но цветы не клюква, как это они не могут понять!..
   Я поправляюсь медленно, ужасно медленно. И с каждой новой драхмой вливающегося в меня здоровья во мне появляется безумная потребность жить, жить, жить… О, как я была глупа в ту ночь, когда бегала по саду, мечтая о смерти!..
   Когда я поднялась с постели, слабая до жалости, исхудавшая, вытянувшаяся за болезнь, то первым делом я потребовала, чтобы меня подвели к зеркалу.
   Господи! Я ли это? Этот высокий, худенький, стройный мальчик с коротко остриженной головою, с огромными глазами, занимающими добрую треть его желто-бледного лица, этот худенький мальчик, неужели это я – Лидия Воронская?
   – О, какая дурнушка! – сокрушенно произнесли запекшиеся от жара губы худенького мальчика, и я бросилась на грудь одной из теток, как бы ища у нее защиты от того маленького урода, который выглянул на меня из стекла…


   Глава V. Принцесса покидает четырех добрых волшебниц

   – Что, Лидюша встала? – услышала я после моего выздоровления знакомый голос в одно теплое апрельское утро, когда, сидя подле Линуши, перебирала коклюшки для плетенья кружев.
   – Встала… давно! – донесся из прихожей голос тети Оли.
   Затем она значительно тише прибавила:
   – Неужели же сегодня, Алексей?
   – Что сегодня? что будет сегодня? – так и встрепенулась я и стремительно взглянула на Лину.
   Она была очень взволнована, моя младшая тетка, и старательно избегала моих глаз. Вдруг в комнату вошла тетя Лиза. Она была бледна тою особенной бледностью, которая свойственна мертвецам.
   – Лиза! Милая! Что опять? Что случилось? – дико вскрикнула я, бросаясь к ней и смутно угадывая инстинктом что-то ужасное, огромное и страшное, как смерть, что притаилось и ждет меня за дверью.
   – Лидюша, успокойся, девочка моя. Господь с тобою! – чуть слышно прошептала Лина, – не волнуйся, тебе вредно, родная. Будь умницей… слушай… тебе придется уехать от нас… Папа твой отправляется в Шлиссельбург, он там получил назначение на службу и уже переселился туда. Он берет тебя к себе и к новой маме… Ты должна ехать с ним…
   – Ехать? Когда? – спросила я.
   – Сегодня, сейчас, – ответила тетя.
   – Сейчас! – упавшим голосом прошептала я, и вдруг все разом выяснилось и просветлело у меня в сердце и в мыслях.
   «Должна уехать от них, от милых близких родных, к ней, к Нэлли Роновой, к чужой, ненавистной далекой, которая, однако, имеет уже право, чтоб ее называли “моей мамой”»…
   Что-то волчком завертелось в моей больной, ослабевшей после тифозной горячки голове… И, задохнувшись от жгучего наплыва отчаяния, я закричала пронзительно и дико:
   – К мачехе!.. Не хочу… не могу к мачехе!.. «Солнышко», не бери меня!.. Милый, не отнимай меня! Оставь у тетей, ради бога, оставь… «Солнышко»! ради всего дорогого. Не хочу к мачехе, не хочу, не могу!
   Я хотела добавить еще что-то и запнулась. Он стоял на пороге с нахмуренными бровями, с бледным и невообразимо грустным лицом. Губы его заметно подергивались, когда он произнес тихо, но внятно, всеми силами стараясь казаться спокойным:
   – Хорошо… как хочешь… оставайся. Бог с тобою! Не хочешь к папе ехать, не надо… Господь тебе судья, девочка… Прощай, Лидюша… Насильно я тебя тащить не буду… Мало же ты, однако, папу любишь, если, если…
   Тут он быстро повернулся и пошел. Что-то разом захлопнулось в моем сердце. Сейчас он уйдет, тяжелая входная дверь стукнет за ним, и я его не увижу, быть может, никогда, никогда не увижу больше. Боже мой! Что за пытка! Что за мука!
   Я оглянулась на теток. Они все стояли вокруг тети Лизы, которая в полубесчувственном состоянии сидела на кресле. Ее руки были протянуты ко мне, по лицу текли слезы. Она смотрела на меня полным скорбного отчаяния взглядом и точно прощалась со мною. А от двери столовой, тихо звеня шпорами, удалялась высокая фигура того, кого я любила больше жизни.
   «Сейчас он уйдет, и я его никогда, пожалуй, не увижу, и умру без него, умру с тоски и горя, без ласки “солнышка”! Без его заботы и любви. О-о! Это выше моих сил! Это невозможно!» – И помимо воли из груди моей вырвался крик:
   – Папа! Постой! Постой, папа! Я еду с тобою!
   И тотчас же другой стон, другой крик послышался за моей спиною.
   Это тетя Лиза лишилась чувств…
   Что было потом – я смутно помню.
   Чьи-то дрожащие руки одевали меня, чьи-то горячие губы осыпали поцелуями мое лицо, лоб, щеки…
   Папа взял меня на руки, всю укутанную платками и косынками, слабенькую, хрупкую, легонькую, как пятилетний ребенок, вследствие пережитой болезни.
   В дверях он замедлился немного, пожал руку провожавшей нас Линуше и сказал с чувством:
   – Благодарю вас за участие, Лина. Вы видите, все здесь смотрят на меня, как на изверга… Только вы… вы…
   Она что-то ответила, но так тихо, что нельзя было расслышать. Потом папа бережно, как драгоценную ношу, снес меня с лестницы. У дверей стояла карета. Дворник предупредительно распахнул дверцу… «Солнышко» осторожно посадил меня в карету. Дверца захлопнулась, лошади тронулись. Я выглянула из окна: тетя Оля, моя милая, родная, крестная, махала платком. По ее взволнованному лицу слезы текли градом. Я хотела крикнуть ей что-то, но голос не повиновался мне, язык не слушался.
   Я только все смотрела и смотрела на дорогое лицо, в то время как душа моя стыла в каком-то ледяном отчаянии.
   Минута… еще минута… и окно с силуэтом тети исчезло. – Толчок… один… другой… третий, и карета выехала за ворота. Я откинулась назад и закрыла лицо руками…
   Бедная Лида! Бедная принцесса!


   Глава VI. Дорога. Мачеха

   Мне казалось, что я умираю. Действительно, трудно было назвать жизнью то состояние, в котором я находилась, когда карета выехала за ворота.
   Ехали мы ужасно долго. И каждый поворот колес нашего экипажа отзывался у меня на сердце больно-больно.
   Наконец, мы доехали до Шлиссельбургской пристани, где стоял пароход, на котором мы должны были совершить наш путь. Карета остановилась. Папа вышел и помог выйти мне из экипажа.
   Я увидела Неву, гордую, величавую, только что освободившуюся от ее зимнего савана. Кусочки льда, плывшие из Ладоги, белыми чайками мелькали то здесь, то там.
   Стоявший у пристани пароход свистел, и черный дым траурным облаком вился из его трубы.
   По шатким мосткам мы пришли на палубу, оттуда в каюту.
   – Если хочешь отдохнуть – ложись, я разбужу тебя перед Шлиссельбургом, – проговорил «солнышко», заботливо заглянув мне в лицо.
   Я не хотела спать, но и говорить мне не хотелось.
   С той минуты, как я выбрала его и покинула тетей, глухая тоска по ним жгла мое сердце.
   – Хорошо, я буду спать! – проговорила я не своим, а каким-то деревянным голосом, глухо и равнодушно, и растянулась на диване каюты, лицом к стене. Он перекрестил меня и вышел на верхнюю палубу.
   Я осталась одна.
   – О, зачем я не умерла? – сверлила меня докучная мысль. – Зачем я не умерла тогда в тифозной горячке? Было бы лучше, во сто крат лучше, лежать теперь в могилке, нежели ехать к мачехе.
   Почему-то и теперь, как во время болезни, я представляла ее не иной, как белым коршуном, выклевывающим мне глаза…
   Я крепко стиснула носовой платок зубами, чтобы не разрыдаться навзрыд. В одну минуту в воображении моем предстали, точно живые, светлые картины: наш домик в Царском, кусты смородины, смеющаяся рожица Вовы, не по годам серьезное лицо Коли и она, моя милая, вторая мама, моя Лиза, вечно озабоченная, вечно хлопотливая, вечно ласковая со мной…
 //-- * * * --// 
   – Вставай, Лидюша! Приехали!
   Неужели я спала? Как я могла спать, глупая девочка? Но я спала все-таки без малого четыре часа, потому что пароход стоит уже у пристани Шлиссельбурга. Папа берет меня за руку, и мы идем. Вмиг нас окружают какие-то странные бородатые лица. Оборванные люди рвут пакеты из рук отца.
   – Это шлиссельбургские ссыльные, – говорит папа. – Их здесь много. Не бойся, пожалуйста. Это самый миролюбивый народ.
   Но я ничего не боюсь. Если бы мне теперь сказали, что вот этот, свирепого вида бородач бросится сейчас на меня с ножом, и то бы я не испугалась. Нервы притупились от пережитого волнения, и ничто уже больше не волнует меня.
   Вот и дом, в котором поселился папа.
   – Мы живем близко от пристани, – поясняет папа.

   Воспитанницы Смольного института в экипаже у Петропавловского собора

   Мы входим на двор. Узкие мостки ведут к крыльцу. Папа звонит у подъезда.
   Лакей в белом жилете, широко распахнув дверь, ловко подхватывает на руки шинель отца и быстро раскутывает меня от моих бесчисленных платков и косынок.
   – Нэлли! Это ты? Я привез Лидюшу! – кричит папа в открытую дверь.
   Что-то высокое, тоненькое появляется на пороге.
   – Лидя! ты? Очень рада!
   Кто это «Лидя»? Неужели я?
   Но меня зовут Лидюшей родные, а чужие – Лидочкой. А то «Лидя»! Ага, понимаю! Мачеха изволила перекрестить меня.
   Я молча, с потупленными глазами, стою перед ней.
   – Здравствуй, девочка, будем друзьями! – слышится ее голос над моим ухом, и, быстро нагнувшись, она целует меня в лоб.
   Я с тоскою смотрю на большую светлую комнату, на огромное дерево черемухи, виднеющееся в окне, и на белый лоб моей мачехи, на котором точно вырисованы две узкие полоски бровей. Смотрю и думаю:
   «Так вот ты какая, ради которой моим счастьем пожертвовал “солнышко”!»
   И мое сердце рвется от тоски…


   Глава VII. Первые невзгоды. Вражда. M-lle Тандре. Мозоли. Большой Джон

   Она сказала сегодня, когда мы сидели за утренним чаем, что смешно называть такой большой девочке отца «папой Алешей» и на «ты» и что сама она всегда говорила «вы» своим родителям, и при этом посмотрела на меня своими сощуренными глазами, вооруженными лорнетом.
   Когда пришел «солнышко» к чаю, я нарочно из злости сказала ему:
   – Здравствуйте, папа! Как вы провели эту ночь? Хорошо ли спали?
   Я умышленно подчеркивала эти злосчастные «те» и «и» окончаний, в то время как сердце у меня дрожало от злости.
   И что же? По лицу «солнышка» промелькнула довольная улыбка.
   – А-а! девочка цивилизуется! Ты хорошая воспитательница, Нэлли! – сказал он и с галантным видом поцеловал руку мачехи.
   Мачехе, очевидно, понравилось замечание папы, потому что тут же я узнала из ее уст многое такое, что по ее мнению было дурно, а по-моему считалось вполне естественным и прекрасным.
   Так я узнала, что целовать прямо в губы нельзя – это неприлично; заговаривать первой со старшими за столом тоже нельзя, выходить из-за стола до окончания обеда – тоже нельзя и многое, многое другое…
   Удивительное, однако, дело! Она никогда не повышала голоса во время своих замечаний, а когда я делала что-либо, не соответствующее ее убеждениям, она только вскидывала своими серыми глазами, вооруженными лорнетом, и чуть прищуривалась сквозь стекла очков. Но на меня ее взгляд действовал сильнее всяких замечаний.
   Так как в городском шлиссельбургском доме нужно было произвести ремонт, то нам пришлось переехать вскоре на дачу. «Солнышко» (теперь «рара») нанял очаровательную дачу, в трех верстах от города Шлиссельбурга, на берегу Невы, с таким огромным садом, что в нем можно было заблудиться. Там была одна аллея – чудо что такое! Точно крытый ход в римские катакомбы. В конце аллеи мое любимое местечко: кусты жимолости разрослись там так роскошно, что в чаще их чувствуешь себя совершенно изолированной от целого мира. В тени их так сладко мечтается о тех, кого я потеряла, может быть, навеки… Вот я сижу там… Стрекозы носятся у ног моих. Над головой порхают пестрые бабочки… Ромашка стыдливо прячется в траве… Все точь-в-точь, как в моей роще в Царском Селе. Только здесь нет моих верных рыцарей, моей свиты. Где-то они? Думают ли они, как тяжело живется бедной, одинокой, маленькой принцессе? Вспоминают ли они о ней?..
   Я готова уже предаться самому мрачному размышлению, как неожиданно стук извозчичьей пролетки привлекает мое внимание. Когда кто едет по шоссе из города, то на нашей даче слышно уже издали. Я люблю прислушиваться к этим звукам и воображать, что это едет прекрасный принц освободить свою томящуюся в заточении принцессу, забывая, что прекрасные принцы не ездят на извозчичьих пролетках…
   Через четверть часа пролетка с грохотом въезжает в дубовую аллею, ведущую к крыльцу нашей дачи, и останавливается перед ним. Я любопытно вытягиваю шею… Вот так прекрасный принц! Нечего сказать!.. Из пролетки вылезает маленькое, худое, как скелет, существо, с впалыми щеками, огромным ртом и каким-то необычайно меланхолическим носом, в допотопной шляпе и старой мантилье. За этим странным уродом следуют корзины, корзины и картонки, картонки без конца. «Что бы это могло значить? – недоумеваю я. – Что за гостья пожаловала к нам на дачу?» Но мне недолго приходится размышлять на эту тему.
   – Лидия, где ты? Лидия! Лидия! Лидия!
   Это голос мачехи. Я его узнаю из тысячи.
   И что за ненавистное имя «Lydie», и это «вы» на французском языке!
   Откликнуться или нет? Поневоле надо откликнуться.
   Вон мелькает в дубовой аллее высокая фигура в холстинковом платье, из которого как-то необыкновенно прилично выходит черная, гладко прилизанная головка под английского покроя шляпой, а рядом ковыляет странное маленькое существо с безобразным лицом и меланхолическим носом.
   Я знаю, что мне не укрыться нигде, потому что зоркие, хотя и крайне близорукие, глаза мачехи отыщут меня всюду, даже на дне морском.
   – Лидия, где ты? Ответь же! – слышится под самым моим ухом, и, сконфуженная, я вылезаю из кустов.
   – Вот ваша воспитанница! До месяца-августа, по крайней мере, вы будете столь добры воспитывать эту маленькую.
   Как? Это, значит, моя гувернантка? Эта кикимора с меланхолическим носом?
   Господи! Видела ли я что-либо отвратительнее этой смешной, жалкой фигуры?!
   – С добрым утром, m-lle. Надеюсь, что мы будем хорошими друзьями, – обращается ко мне «кикимора» (как я разом окрестила мою гувернантку).
   Господи! Да неужели же все француженки «зеймкают» так противно? И зачем меня не предупреждали, что у меня будет гувернантка? Нечего сказать, приятный сюрприз приготовила мне мачеха!
   Я приседаю с самым демонстративным видом перед гувернанткой, и вдруг взгляд мой падает на ее ноги… Господи! Что это такое? Силы небесные, светлые и темные!.. Вот так сапоги! Там, где у людей на ступне полагается иметь кости, на этом самом месте у бедной «кикиморы» дырки величиною с грецкий орех. Сапог новешенек, а на костях дырки, сквозь которые, как в окошко, смотрит белый чулок. M-lle Лаура Тандре (фамилия урода с прорезанными сапогами) замечает мой удивленный взгляд, направленный на ее ноги, и подбирает их под прикрытие юбки:
   – Ах! Это у меня вследствие мозолей… – говорит она застенчиво.
   Мозоли! Вот так прелесть! У меня в жизни моей не было мозолей, и я считаю их чем-то… весьма, весьма неприличным. И вдруг я на первых же порах узнаю, что у бедной Лауры Тандре мозоли!.. Примем к сведению!
   – О! это должно быть неприятно! – говорит мачеха по-французски, и я вижу, как она силится изобразить сострадание на своем румяном лице, – но вы здесь поправитесь, m-lle, будете носить легкую дачную обувь… Потом, вы такая худенькая, не надо ли вам пить молоко?
   – Oh, oui, bien, oui, chere madame! (О, да! да! дорогая мадам!) – закивала головой кикимора, и на ее меланхолическом лице при одном напоминании о молоке появилось сияющее выражение.
   – Mais je prefere lait frais trait, chere madame! (Да, но я предпочитаю парное молоко.) – прибавляет она.
   – Отлично! – говорит мачеха и потом, обратившись ко мне, добавляет: – Lydie, ты будешь водить ежедневно m-lle в селение Рыбацкое – оно, ты знаешь, здесь близехонько – к коровнице Марьюшке пить парное молоко в 8 часов вечера. Слышишь?
   Вот так удовольствие!.. Мало того, что придется тащиться по скучному пыльному шоссе, вместо того чтобы гулять по нашему трехдесятинному, большому, как роща, саду, – я должна буду еще жертвовать теми чудесными часами, которые я провожу всегда на берегу Невы, любуясь, как медно-красный диск солнца медленно погружается в светлые воды!
   Я так люблю этот час заката всей душой – и вот, не угодно ли? Сопутствовать кикиморе ради ее глупой прихоти пить парное молоко! Ну, и угощу же я ее парным молоком, долго будет помнить!..
   К обеду приехал папа и с таким изумлением взглянул на мою «кикимору», что я чуть не фыркнула за столом.
   Ровно в 71/2 часов мы отправились в Рыбацкое. «Кикимора» едва-едва поспевала за мною в своих продырявленных сапогах.
   По дороге я самым безжалостным образом рассказывала ей, какая у меня была раньше красавица гувернантка, что она никогда не пила парного молока и что у нее было прелестное имя Катишь.
   – Она была высока и стройна, как тополь, – говорила я, увлекаясь. – В глазах ее отражалось небо, волосы были черные, как ночь, и длинные, как вечность, а ножки малюсенькие, и носила она такую изящную обувь, что они казались игрушечками!
   И, говоря это, я дерзко взглядывала на дырявые сапоги моей спутницы, приводя ее этим в неописуемое смущение.
   – Судя по вашему рассказу, ваша гувернантка была действительно красива, – произнесла она без малейшей тени злобы или раздражения.
   – Катишь была красавица! – проговорила я тоном, не допускающим возражения, и ускорила шаги. M-lle Тандре поспешила за мною.
   Уже после первого разговора я заметила, что эта бедная француженка была добродушна и безвредна, как божья коровка, и мне было это крайне досадно. Будь она зла, я бы не замедлила вступить с нею в открытую вражду, а теперь приходилось смириться и ждать.
   Коровница Марьюшка, жившая на самом краю Рыбацкого и поставлявшая молоко к нам на дачу, сидела у ног рыжей Буренки и доила ее. Когда мы вошли в ее хлев, она тотчас же наполнила молоком огромную жестяную кружку и передала ее «кикиморе». Та, с непонятным для меня удовольствием (терпеть не могу парного молока), в одну минуту осушила кружку. Марьюшка снова наполнила, и Тандре снова выпила кружку до дна.
   Я начинала уже приходить в неописуемое изумление и широко раскрытыми глазами смотрела, как эта худенькая, слабая на вид женщина опорожняла кружку за кружкой. Пенящаяся белая влага, доходившая до самых краев огромной посудины, содержавшей в себе около бутылки, исчезала в одно мгновение ока в огромном рту скелетообразной француженки. Наконец, опрокинув пятую по счету кружку в горло, она как-то приостановилась разом и, глядя на меня осовевшими глазами, произнесла:
   – Il faut que je me repose un peu! (Мне необходимо немного отдохнуть!)
   Как! Только отдохнуть и опять?
   Не думает ли она, однако, выпить зараз целую корову?
   Вероятно, и Марьюшка боялась того же. По крайней мере, в ее красноречивых взглядах на меня выражался испуг, почти ужас. Я быстро зажала рот руками, чтобы не расхохотаться, и со всех ног кинулась из хлева в крошечный садик, прилегавший к избе коровницы, и… невольно остановилась в изумлении. За небольшим деревянным столиком, на котором были крынка молока, черный ломоть хлеба и стакан, сидел очень высокий худощавый молодой человек, с черными усиками под капризно изогнутым ртом и с пронзительными, светлыми глазами, напоминающими глаза ястреба. Его соломенная шляпа лежала подле на скамейке, рядом с тросточкой, и каштановые волосы, ничем не стесненные, красиво вились на его очень маленькой изящной головке.
   Увидя меня, он приподнялся немного и с самым серьезным видом отвесил мне почтительный поклон. Я, не стесняясь, сразу спросила:
   – Кто вы?
   – Кто я? – ответил он вопросом же, и мне показалось что-то странное в его выговоре буквы о. Природные русские так не говорят. Он вообще как будто подыскивал каждый раз буквы, перед тем как их произнести, и сказал не «кто я», а скорее «ктоу иа».
   – Кто я? – повторил он своим странным говором. – Я Большой Джон, и только… А вы?..
   – Ну а я кто? Угадайте! – произнесла я весело, без малейшей тени смущения перед этим большим, худым и красивым человеком, которого видела в первый раз.
   – Вы – маленькая русалочка! – произнес называвшийся Большим Джоном, – русалочка, конечно!
   – Почему русалочка? – удивилась я.
   – Потому что я часто видел маленькую русалочку, которая в час заката сбегала по берегу к самой Неве и так смотрела на солнце в воду, точно хотела броситься туда, вниз. И это были вы. Так ли я говорю?
   – Ох! Как вы узнали? – могла только прошептать я.
   – На то я и Большой Джон, чтобы знать все, что делается на свете. Разве можно не видеть того, что делается, когда я целой головой выше других? а? Как вы думаете, маленькая русалочка?

   Шлиссельбург. Вид на бульвар и канал Императора Петра I. Открытка издательства «Ришар»

   И, говоря это, он в одно мгновение ока вскочил на ноги.
   А что это был за рост! В жизни моей я еще не видала такого большого человека. Положительно великан! И его маленькая голова, находившаяся высоко-высоко на длинной к тому же шее, производила впечатление воробья, усевшегося на крышу. Он с таким комически-победоносным видом оглянулся вокруг себя, что я расхохоталась.
   – Ах, что я! Сейчас вылезет «кикимора» из хлева, и мне достанется! – произнесла я, разом спохватившись тут же.
   – Кто? – не понял Большой Джон.
   – Моя гувернантка. Она уже пятую кружку в хлеву дует… – как-то особенно лихо проговорила я.
   – Маленькая русалочка! – вскричал ужасным басом большой Джон и так страшно заворочал своими светлыми глазами при этом, что я снова расхохоталась, – не находите ли вы, что слово «дует» подходит больше к ветру, нежели хорошенькому ротику маленькой русалочки?.. Ведь маленькой русалочке изрядно бы досталось, если бы это слово услышала женщина с прищуренными глазами и с черепаховым лорнетом, а?
   – Ах, вы и это знаете! – вскричала я.
   – Большой Джон все знает! – торжественным голосом произнес великан.
   – И то, что у меня есть мачеха, и что я очень, очень несчастна? – вскричала я голосом, внезапно задрожавшим слезами. И прежде чем мой новый знакомый успел опомниться, я упала головой на стол и зарыдала.
   Он дал мне выплакаться. Потом, видя, что рыдания мои не прекращаются, тихим, но внушительным голосом, прямо глядя мне в глаза своими острыми, как иглы, но добрыми глазами, сказал:
   – Ай-ай-ай! Маленькая русалочка! Вы забыли, что русалки никогда не плачут? Они умеют только петь и веселиться. Слезы – признак малодушия, слабости… Слабым людям нелегко бывает жить на свете. Помните это. Утрите же ваши глазки… Кстати, какого они цвета – покажите-ка хорошенько! Ага, зеленые, как и подобает быть глазам русалки, – цвета морской волны, когда вы плачете, и серые, как сталь, когда вы смеетесь… Так вот, моя маленькая русалочка с зелеными глазами, не плачьте, а когда вам будет очень тяжело, кликните Большого Джона, и он поможет вам развеселиться. А пока до свидания… Сюда идет ваша новая гувернантка, прощайте, русалочка! – и он кивнул мне головою, быстро зашагал по шоссе своими невероятно длинными ходулями-ногами.
   – Allons! (Идем!) – произнесла значительно размякшим голосом (после десятой-то кружки) «кикимора», очутившись подле меня и не замечая ни моих заплаканных глаз, ни быстро удаляющейся фигуры гиганта Джона.
   Я увидела в руках ее новую, до краев наполненную молоком жестяную кружку.
   – Как? Еще? – удивилась я.
   – Ob, non!С, a je me garde pour autre chose! (Ах, нет! Это я оставлю на другое.) – поторопилась успокоить меня кикимора, и мы двинулись с ней в обратный путь.
   В тот же вечер я узнала странные вещи. Когда, уже раздетая, в ночной сорочке, я лежала в моей постели, собираясь уснуть, мой слух был привлечен чуть слышным плесканьем. Я открыла живо глаза и чуть не вскрикнула от изумления: у умывальника стояла моя «кикимора» и, поливая в пригоршню молоко из кружки, тщательно вытирала себе им лицо.
   – Что вы делаете, m-lle? – неожиданно вырвалось у меня.
   – Ah! Lydie… а я думала, что вы спите!.. – залепетала француженка, очень смущенная тем, что я видела то, чего мне, очевидно; не полагалось видеть. – Voyez-vous (Видите вы…), это молочные ванны для лица… Они мягчат, белят и сохраняют кожу…
   Что я слышу? Она моется молоком, чтобы иметь белую кожу! Очень нужна белая кожа для подобной кикиморы!
   И я чуть не задохнулась от смеха, кинувшись лицом в подушки и зажимая себе рот, чтобы не расхохотаться на весь дом…


   Глава VIII. 25 июля. Подношение. Сестрички Вильканг. Большой Джон появляется, как фея из сказки. Я выдаю тайну кикиморы

   Двадцать пятого июля – день ангела моей мачехи. M-lle Тандре, которая оказалась добродушнейшим существом в мире, разом подчинившимся деспотичной власти «маленькой принцессы», еще за месяц до этого торжественного дня трубила мне в уши о том, что надо сделать сюрприз ко дню ангела «maman». Она достала канвы, гаруса, шелку и… и тут-то и началось мое мученье. Я должна была вышить плато под лампу.
   Ах, это несносное плато! Я никогда не любила никаких «вышиваний», никаких «девичьих работ», как выражалась тетя Лиза. В жизни моей я сделала одну-единственную работу только – вышила закладку «солнышку», и что это была за закладка! Крестики шли вкось и вкривь, вкривь и вкось. И все-таки закладка показалась достаточно прекрасной моему папе; он наградил меня за нее горячими поцелуями и пришел в настоящий восторг от сюрприза его девочки. Но тогда я работала с удовольствием и с любовью усеивала канву косыми и кривыми крестиками, а теперь, теперь я должна была работать для… мачехи. Немудрено поэтому, если иголка скрипела и гнулась в моих руках, делаясь мокрой от моих вспотевших от усилия рук, а гарус пачкался и рвался ужасно. Я приводила в настоящее отчаяние мою бедную «кикимору».
   – Нет! Не хочу больше работать! – вскрикивала я с отчаянием в голосе, забрасывая под стол мое злополучное плато.
   – О-о! Lydie! Что же вы подарите вашей maman? – искренно ужасалась Тандре, собственноручно извлекая из-под стола решительно не задавшуюся мне работу.
   – Во-первых, она не maman, а мачеха! – кричала я со злостью, – а во-вторых, вместо этого глупого плато я ей расскажу лучше сказку, в которой маленькая принцесса бросается в воду, оттого что злая мачеха мучит ее…
   – О-о, вы не расскажете такой сказки вашей maman, Lydie! – самым искренним образом пугается гувернантка, – вы не расскажете ее, во имя неба!
   – Нет, расскажу! – закричала я, уже топая ногами.
   – Oh! Вы маленький демон в юбке! – прошептала француженка и стала уговаривать меня «не делать скандала» и продолжать начатую работу, хотя бы только для того, чтобы не огорчить отца.
   Последние слова подействовали на меня. Хотя и с отвращением, я все же принялась оканчивать ненавистное плато, делая вид, что не замечаю, что часть работы исполняет за меня, под предлогом «исправления», m-lle Тандре.
   25 июля подошло незаметно.
   «Солнышко» не спал накануне всю ночь и украшал весь дом гирляндами из зелени и цветов. Все окна, двери, вся терраса и балкон – все было обвито гирляндами и венками. Это было чудо как хорошо! Кроме того, по всему фронтону развесили фонарики, потому что вечером, когда съедутся гости, предполагалось зажечь иллюминацию.
   Как только мы встали с Тандре (причем я сразу заметила, что с головой моей гувернантки случилось совсем необычайного рода превращение: она легла гладенькая спать, а встала кудрявая-кудрявая, как негритянка), и как только мы были готовы, то отправились искать ее.
   Она была вся в белом. Даже лента для лорнета была белая, а в волосах белый цветок.
   Я присела перед нею и проговорила казенную фразу: Je vous felicite, maman (Поздравляю вас, мама) – и протянула ей плато. Она как-то снисходительно улыбнулась, поцеловала меня, поблагодарила. Но вслед затем прищурила глаза на мою работу и стала внимательно рассматривать. Потом, не довольствуясь этим, она поднесла лорнет к глазам и… и…
   – Вот здесь неправильно вышито, Lydie… – произнесла она своим не допускающим возражения голосом. – Эти крестики должны идти в одну сторону, а у тебя они в разные стороны идут… Пора бы, душечка, научиться… Такая большая девочка, и не умеешь вышивать… Merci, однако, за доброе побуждение сделать мне приятное…
   И, быстро наклонившись ко мне, она вновь запечатлела холодный поцелуй на моем разгоревшемся от стыда лице.
   Вот вам и сюрприз! Я сто раз пожалела в эту минуту, что не рассказала ей сказку, вместо того чтобы дарить злополучное плато…
   Я уже собиралась ответить ей, как стали съезжаться гости. «Она», положив мое плато на стол, отправилась встречать гостей, но уже через минуту я услышала опять ее голос, обращенный ко мне:
   – Lydie, вот барышни Вильканг: мисс Луиза, мисс Кэтти, мисс Лиза, мисс Мэгги, мисс Алиса, мисс Елена!
   Мисс!.. мисс!.. мисс!.. мисс!
   Я решительно растерялась от неожиданности при виде шестерых барышень, начиная от семнадцатилетнего и заканчивая девятилетним возрастом. Даже мачеха, видя мои испуганные глаза и растерянный вид, не могла не улыбнуться. Сестрички Вильканг молча приседали. Все шесть они были на одно лицо. Рыжеватые, длиннолицые, худенькие, в одинаковых платьях и прическах. Даже у самой маленькой были волосы собраны в прическу крендельком на макушке. Их белые пикейные платьица поразили меня своей свежестью. Все на них корректно донельзя и чисто, чисто, чисто. Точно их только что вытащили из ванны, всех этих английских сестричек. Я слышала о них и прежде. «Она» мне ставила их всегда в пример. «Вот барышни Вильканг, дочери директора шлиссельбургской ситцевой фабрики, что за милые англичаночки. Я желала бы, чтобы Lydie походила на них». Так «она» говорила…
   – Lydie! Займи хорошенько барышень! – обращается она теперь ко мне и тотчас же устремляется навстречу новым гостям.
   Что мне сделать с ними, со всей этой шестеркой, в беспримерно чистых пикейных платьицах, в свежих желтых ботинках и в прическах а la кренделек? Как мне быть с этой шестеркой, не говорящей ни слова по-русски? Какой чумичкой кажусь я им, должно быть, в моей затрапезной матроске и в простой соломенной шляпе, болтающейся, по обыкновению, за спиной!
   Я набираю воздуху в грудь как можно больше и говорю мрачно по-французски:
   – Пойдем, я покажу вам наш сад.
   Пикейные барышни разом изъявляют свое согласие:
   – Yes! Yes! (Да! Да!) В сад!.. Отлично! – лопочут они. Две из них идут в авангарде, две по обе стороны от меня, точно два жандарма около преступника, две замыкают шествие. В таком виде мы обходим весь сад, мерно, большими шагами, прямо глядя перед собой. Англичанки при этом шагают как настоящие гренадеры. И ноги у них такие огромные, в желтых туфлях!
   В торжественном шествии мы доходим вплоть до пруда. На пруде качается крошечная лодочка. Мне строго запрещено кататься в ней, но для такого дня и ввиду посещения пикейных барышень я могу сделать некоторое исключение.
   – Mesdemoiselles! Я предлагаю покатать вас в лодке, – говорю я в тайной надежде, что они откажутся. Но, к ужасу моему, они сразу изъявили согласие, все разом, все шестеро! И едва я успела вскочить в лодку, как они все, с проворством лягушек, попрыгали в нее.
   Делать нечего! Расплачивайся за твою торопливость, бедненькая принцесса!
   Я беру в руки весла и начинаю грести. Сначала все идет отлично. Мы скользим по воде. Англичаночки притихли и смотрят широко раскрытыми глазами на мутную зеленую жижицу, которая колышется по обе стороны лодки! Но вдруг… стоп! Что это? Мы сидим на мели в самом лучшем виде. В отчаянии я начинаю работать веслами с видом настоящего матроса. Но лодка не движется. Я еще работаю – и все-таки не движется.
   Ах ты, Господи! Что же делать? Если бы их было чуточку меньше, лодка пошла бы. Но целых шесть англичанок, хотя и тощих и худых, – ведь это порядочный груз! И меня охватывает жгучая злоба против злополучной шестерки.
   – Зачем вас так много! – разражаюсь я вне себя от злости внезапным криком. – Было бы вас двое, трое, и лодка бы сошла с мели!
   – O, yes? yes! – залопотали с самым невинным видом англичанки, ни слова не понимавшие по-русски, и, воображая, должно быть, что я говорю им что-то очень приятное.
   – Тьфу! – окончательно выхожу я из себя и со злостью так ударяю по воде веслом, что в один миг целые миллиарды брызг окатили всех сидевших в лодке. Англичанки дико взвизгнули и подались назад. Их белые пикейные платьица мигом покрылись зелеными пятнами, отвратительными, как лягушки.
   Зато лодка, от движения в ней сидящих, медленно сошла с мели и под мерными ударами моих весел прямо пошла к берегу. Через минуту мы были уже там. Но, Боже мой, в каком виде оказались мои англичанки! Младшие из них горько плакали, глядя на свои испорченные костюмы. Старшие смотрели на меня такими глазами, какими обыкновенно смотрят на тигра, когда он попадается навстречу безоружному путнику в лесу…
   Назад к дому мы уже не шли тем торжественным маршем, каким обходили сад… По крайней мере, у моих англичанок был очень понурый вид…
   В дубовой аллее нам встретилась «она», окруженная целым обществом нарядных дам и кавалеров.
   – Lydie! Что это значит? – в ужасе прошептали ее губы при виде плачущих младших англичанок в запятнанных платьях и сурово молчавших и надутых их старших сестер.
   – Мы катались в лодке, maman… и… и…

   Чарская Л. А. во время катания на лодке. Фотография Никитина М. Г. Из журнала «Задушевное слово» 1913 г.

   – Вы не умеете держать себя в обществе, ma chere! Поэтому ступайте ко мне в комнату и сидите, пока вас не позовут оттуда! – произнесла она взволнованно и резко.
   Вся красная от смущения, я быстро повернулась и пошла. Мне хотелось провалиться сквозь землю. Моя бедная маленькая душа разрывалась на части. Но ни одной слезинкой, ни единым вздохом я не показала, как тяжело мне было в душе. Гордо и спокойно пришла я в комнату. Но здесь и гордость, и спокойствие сразу точно испарились. Я бросилась на кушетку с головой, трескавшейся на части от самых ужасных мыслей, с душою растерзанной, как никогда, и громко разрыдалась.
   «Наказать меня! Лидию Воронскую! Меня, маленькую принцессу! Божка семьи! О! И притом на глазах чужих! Лиза! Оля! Лина! Ульяша! Зачем вы допустили отнять меня от вас, взять и увезти! Господи! До чего я несчастна!» – громко причитала я сквозь слезы.
   – Маленькая русалочка! О чем вы горюете? – раздался надо мною знакомый голос с иностранным акцентом.
   Я быстро вскочила с дивана и подняла голову.
   Верхом на подоконнике сидел Большой Джон. Его длинные ноги болтались, одна в комнате, другая в саду. Лицо улыбалось широкой улыбкой. Острые серые глаза-иглы внимательно и зорко глядели на меня.
   – Большой Джон! Спасите меня! – обратилась я к нему, вытирая глаза.
   – В чем дело, маленькая русалочка?
   – Меня наказали… при всех… прогнали сюда… И все это из-за противных пикейных англичанок.
   – Каких? Каких? – расхохотался Большой Джон.
   – Пикейных! Разве вы не видели их? Отвратительные чопорные создания! С рыжими волосами… с глазами навыкате… О, какие они гадкие все шестеро, точно лягушки!.. Но вы не можете понять меня, – внезапно опомнившись, проговорила я, – ведь вы не видели их…
   – Напротив, не только видел, но и знаю их! – усмехнулся в ответ Большой Джон.
   – Как так? – удивилась я. – Вы знаете этих шестерых противных англичанок? Бррр!
   – Еще бы! Конечно, видел и знаю, потому что они мои родные сестры! – во весь голос расхохотался Джон.
   – Ах!
   Я села на пол и закрыла лицо руками.
   – Не смущайтесь, милая, маленькая русалочка! – произнес Большой Джон, разом очутившись в комнате и опускаясь рядом со мною на пол. – Было бы хуже, если бы вы похвалили их, не считая достойными вашей похвалы… похвалили бы, желая сделать приятное вашему длинноногому другу. Ведь вы меня считаете вашим другом, не правда ли, русалочка? Я вижу, как доверчиво смотрят на меня ваши глазки. И в качестве друга я иду к вашей belle-mere (мачехе) и попрошу у нее прощения за вас.
   – Я не хочу просить прощения! – буркнула я себе под нос.
   – Очень хорошо быть гордой, русалочка, но все же не мешает покаяться в своей вине, когда чувствуешь себя немножко виноватой. Как вы думаете по этому поводу?
   И он состроил такую потешную физиономию при этом, что я невольно громко расхохоталась. Потом, не дожидаясь моего ответа, вскочил на подоконник, быстро прыгнул за окно, а через минуты две уже принес мне прощение мачехи.
   В этот вечер я ни на секунду не разлучалась с Большим Джоном. Я полюбила его как брата, несмотря на то что видела во второй только раз. Впрочем, его нельзя было не любить. Он был душою общества в этот вечер. Он помогал «солнышку» устраивать фейерверк, помогал мачехе занимать гостей и, что всего удивительнее, растормошил своих пикейных сестриц, которых я в душе окрестила «шестью спящими девами». По крайней мере, он заставил их бегать и в горелки, и в жмурки, и в пятнашки наравне со мною. За ужином мы сели рядом. Он болтал и дурачился вовсю. Я была в восторге, но мне ужасно хотелось придумать что-либо смешное, чтобы завладеть общим вниманием, как завладел им Джон. Его лавры не давали мне покоя. Случай не замедлил представиться.
   Посреди стола стояла большая миска с простоквашей. Одна из сестричек потянулась к ней.
   – Нет, не берите простокваши, мисс Мэгги, – вскричала я с громким смехом, кидая предательский взгляд в сторону моей гувернантки, которая сидела по другую руку Большого Джона, – не берите простокваши, она нужна для mademoiselle Тандре. Mademoiselle моется простоквашей каждый вечер, чтобы получить белый и нежный цвет лица!
   И, сказав это, я расхохоталась на весь стол. Лицо «кикиморы» покраснело, а потом разом побледнело. Но никто не откликнулся на мой смех. Неловкое молчание воцарилось за столом. И вдруг, после продолжительной паузы, голос Большого Джона произнес над самым моим ухом:
   – А ведь маленькая русалочка не должна была говорить этого…
   Жгучий стыд охватил мою душу и прожег ее насквозь дотла. Я молча опустила голову, не зная, что сказать, что сделать. Потерять во мнении моего нового друга было бы теперь ужасным несчастьем в моих глазах. Но у меня тотчас же созрело решение: я быстро вскочила со своего места, подбежала к Тандре, крепко обняла ее сухую, жилистую шею и, наскоро чмокнув ее в щеку, шепнула:
   – Ради бога простите! простите! Я не хотела вас обидеть… Это у меня вырвалось так, нечаянно…
   – Я не сержусь на вас, милое дитя! – поспешила ответить француженка.
   Спустя секунду я уже сидела на своем прежнем месте и, вся сияя, спрашивала моего соседа:
   – Ну что, довольны вы теперь мной, Большой добрый Джон?
   – Вполне, милая, славная, маленькая русалочка. Пью за ваше здоровье по этому случаю!
   И он протянул ко мне свою рюмку.
   Мы чокнулись и рассмеялись, потом чокнулись опять…
   Милый Большой Джон! Как жаль, что он доводится братом не мне, а этим скучным рыжим пикейным барышням!..


   Глава IX. Письмо. История. Меня наказывают вторично. Цыганки


   «Милая маленькая принцесса! Вот уже четыре месяца, что ты уехала из Царского Села, а о тебе нет ни слуху, ни духу. Я и Вова очень соскучились без тебя. С тех пор, как ты улетела от нас, маленькая принцесса, мы и не ходим в нашу рощу. Ведь нам не приходится больше играть в заколдованную принцессу и прекрасного принца. Для этой игры нужна ты. Непременно ты, и никто больше. Ты одна только умела изображать из себя настоящую принцессу. Другие бы девочки не сумели сделать этого. И потом, на ваш пустой дом так тяжело смотреть, что и не тянет в рощу… Недавно сюда приезжала твоя тетя Лиза. Она не заходила в дом, а прошла в сад (дом заперт на ключ, и огромный замок повешен у его двери). И она, тетя Лиза то есть, долго сидела в саду, знаешь, у нашей любимой сиреневой беседки, там, где разрослись так хорошо кусты смородины. И она плакала. Я не знаю, о чем она плакала, но мне кажется, о том, что нет маленькой принцессы около нее. Ах, принцесса… принцесса, как жаль, что тебя нет с нами! Если б я был волшебником, я бы силою чар вернул тебя сюда обратно. И Вова хочет быть тоже волшебником для этой же цели. Мы часто играем с ним в саду Белого дома, и я как-то больше сошелся с ним после твоего отъезда. Мы достали географическую карту России, где твой гадкий Шлиссельбург обозначен маленькой черной точкой. Я смотрю на эту точку, точно надеюсь, что она обратится в настоящее изображение города, на улице которого я увижу тебя… Когда-то мы оба тебя увидим? Верно, не скоро. Я по-прежнему хочу быть учителем, а Вова гусаром, но, повторяю, мы бы охотнее сделались оба волшебниками, чтобы по мановению волшебной палочки переселить тебя снова сюда, милая маленькая принцесса! Вова скоро уедет в корпус. Нина уже уехала. Поверишь ли, даже она спрашивала о тебе!.. Скоро и у меня начнутся мои занятия в гимназии. Я рад этому, ты знаешь: я люблю учиться, хотя одновременно с этим начнутся и истории с дядей. Но теперь он стал добрее. Генерал Весманд достал ему такое место, что он совсем мало бывает дома, и я живу почти один. А ты как живешь, маленькая принцесса? Какова твоя мачеха? Надеюсь, что она не такая, как мачеха Золушки в сказке, не правда ли? Однако будь здорова! Я, Вова и наша роща шлют тебе горячий привет. Еще раз прощай. Не забывай нас.
   Коля».
   Р.S. № 1. В вашем саду уже поспела рябина.
   Р.S. № 2. Часто читаю «Всадника без головы», которого ты мне подарила на прощанье. И всегда думаю о тебе в это время. Прощай!»

 //-- * * * --// 
   Милый, дорогой Коля! Он вылился весь в этом письме… Такой нежный, кроткий, великодушный!.. Я раз десять подряд прочитывала тщательно исписанные строки, четыре длинные страницы, без единой кляксы, без одной ошибки, и готовилась приняться за него в одиннадцатый раз, как вдруг знакомые шаги заскрипели по песку аллеи. И прежде чем я успела сунуть письмо в карман, моя мачеха уже стояла передо мною. Я помертвела.
   Дело в том, что все письма, которые приходили к нам, получала всегда сама мачеха. Но сегодня я встретила почтальона у калитки и взяла у него письмо Коли. Разумеется, я не понесла его к «ней», а вскрыла и прочла его тут же на скамейке в дубовой аллее.
   – Что это за бумага была сейчас у тебя в руках? – спросила меня мачеха, прищуриваясь по своему обыкновению и окидывая пронзительным взглядом всю мою фигуру.
   Казалось, самое письмо Коли, зажатое в кулак, тлело у меня в руке, – так горячи были мои трепещущие пальцы. Потом они разом стали холодными, как лед, и вся я стала холодною, когда «она» мне снова сказала своим спокойным и строгим голосом:
   – У тебя в руках было какое-то письмо. Как оно к тебе попало и что это за письмо?
   Затем, помолчав немного, проговорила:
   – Ты мне сейчас же покажешь это письмо, сию же минуту, Lydie!
   – Ни за что! – вырвалось у меня так горячо и неожиданно, что даже мачеха удивленно вскинула на меня глазами.
   – Ты мне покажешь письмо сию же минуту! – повторила она еще более веско, выговаривая членораздельно каждое слово.
   Не знаю, что сделалось со мною. Мне показалось такой обидной, отвратительной слабостью отдать ей письмо моего друга, в котором многое ей покажется, может быть, непонятным и над которым она даже, пожалуй, посмеется в душе… О, нет! тысячу раз нет! Я не покажу ей письма…
   Между тем рука ее уже протягивалась к конверту, который теперь я держала у груди, плотно прижав его к сердцу. Еще минута, и оно очутится в ее пальцах.
   – Lydie! В последний раз говорю я тебе: отдай мне письмо!
   – Нет, нет и нет! – вскричала я.
   И прежде чем она могла ожидать этого, я быстро скомкала письмо в руках, в одну секунду сунула его в рот и стала скоро, скоро жевать его.
   – Вот! – проговорила я, оканчивая мою работу и выплевывая на землю какую-то грязно-белую массу, – вот что сталось теперь с письмом!
   Я хотела прибавить еще что-то и обомлела. Перед нами стоял «солнышко» с таким суровым лицом, какого я еще в жизни моей не видела у него.
   – Вот, Alexis, взгляни, как отличается твоя девочка, – произнесла мачеха.
   Отец ничего не ответил. Он взял меня за руку и повел. Мы прошли в зловещем молчании всю дубовую аллею, потом большую площадку для крокета, потом поднялись на балкон, а оттуда вошли в летний кабинет отца с темно-зеленою кожаною мебелью, огромным письменным столом и бесчисленными картинами, развешенными по стенам. Храня то же гробовое молчание, «солнышко» подвел меня к дивану, приподнял и посадил очень глубоко, так что спина моя уперлась в кожаную спинку дивана. Потом строго сказал:
   – Сиди здесь до тех пор, пока не одумаешься и не попросишь прощения у мамы… И если ты этого не сделаешь и, вообще, если еще раз повторится что-либо подобное, то я перестану любить тебя… Пере-ста-ну лю-бить, Лида! Понимаешь?
   Он перестанет меня любить! Он, мое «солнышко», он, мой папа Алеша! Он, без которого мне радость не в радость! Жизнь не в жизнь!
   «Папа! – хотелось мне крикнуть, – папа, не говори так! Папа! Милый! Голубчик! Солнышко! Не пугай так твою Лидюшу! Папа, золотенький, драгоценный, ненаглядный мой, я умру, умру, понимаешь, умру, если ты перестанешь любить твою дурную, злую девочку!»
   Слова рвались у меня прямо из сердца, губы дрожали… Я готова была упасть на колени и целовать ноги моего отца…
   Но вместо всего этого я сурово сдвинула брови и, глядя на него исподлобья, угрюмо проговорила:
   – Зачем было брать меня от тетей, если ты решил не любить меня? Я была бы у них счастливее! Да!
   – Лидя!..
   Я не узнала в первую минуту, кто сказал это, так глух и странен казался голос, произнесший мое имя. Я медленно подняла голову и искоса глянула на папу. Лицо его было очень бледно, и нижняя челюсть тряслась.

   Автограф Чарской Л.А. на обороте фотокарточки

   – Лидя! – произнес он голосом, в котором слышались зараз и скорбь, и страдание, и печаль, и угроза.
   Мое сердце сжалось при виде этого разом потемневшего, осунувшегося лица. Злое, маленькое сердце! Оно не участвовало, должно быть, в ту минуту, когда, смело глядя в самые глаза отца, я проговорила, торопясь, волнуясь и задыхаясь от невообразимого прилива горя, злобы, муки:
   – Да! Да! Зачем ты отнял меня от них, от Лизы, Оли, Лины и Ульяши?.. Мне было хорошо там с ними… Они окружили меня самыми нежными заботами… Они полюбили меня… А здесь… Господи! Господи! До чего я несчастна! Здесь теперь никто уже меня не любит… Ты должен отвезти меня к ним… Ты должен, должен, должен, папа! Я не хочу быть больше с мачехой… Не хочу! слышишь? Отвези меня! Сейчас же, сию минуту отвези!..
   Я судорожно рыдала, вздрагивая всем телом, и едва не захлебнулась слезами на последних словах.
   Снова наступило молчание, зловещее молчание. Слышно было только, как оса бьется о стекло, не находя выхода на волю…
   Мой отец смотрел на меня, скрестив руки на груди, стоя перед диваном, в углу которого в конвульсивных рыданиях билась маленькая фигурка. И вот его большие руки протянулись ко мне, мягко, но сильно охватили мои плечи, приподняли меня, и в следующую же минуту я стояла перед ним, вся трепещущая от охватившего меня припадка острого отчаяния.
   – Слушай, девочка! – произнес над моей головою твердый и звонкий, как звук металла, голос, – ты никогда не вернешься к ним… больше того, ты никогда не увидишь их больше, потому что они своей безумной любовью избаловали тебя, своей нежностью изнежили, своей лаской изнервничали тебя… Ты не увидишь их больше, повторяю тебе, ни за что, никогда!.. Это решено!..
   Затем, громко вздохнув, он прибавил:
   – А теперь ты должна сейчас же пойти к маме и просить прощенья у нее…
   И с этими словами он круто повернулся и вышел из комнаты. Его шпоры еще звенели в отдалении, когда я быстро вскочила с дивана и, подняв свое залитое слезами лицо к небу, прокричала:
   – Ты видишь, Господи, какая я несчастная! Я не могу больше, не могу, не могу!..
   Потом я быстро повернулась к двери и прошептала чуть слышно:
   – Вы решили, что я не вернусь больше к тетям, вы не пустите меня к ним, к моим дорогим, не отдадите им, так я уйду сама! Да, уйду, убегу! Убегу! Сегодня же убегу! Это так же верно, как то, что зовут меня Лидией Воронской!
   Я быстро вызвала в своей памяти милые образы моей дорогой второй мамы Лизы, крестной Оли, Лины, Ульяши. Я их всегда любила бесконечно, но в эту минуту мне казалось, что я обожала их… Самая любовь моя к «солнышку» померкла и побледнела, казалось, как бледнеет сияние утренней звезды перед рассветом. Я видела их, только их, моих тетей…
   Ведь «солнышко», – так решала я в уме, – не любит меня больше, или, по крайней мере, он сказал, что разлюбит, если я не попрошу прощения у «нее»…
   Просить прощения у нее! Ни за что! Ни за что на свете! Лучше умереть!
   А еще лучше убежать! Вот именно, убежать к ним, к моим добрым феям!
   «Иду, милые, к вам! Иду! Скоро-скоро увидимся!..» – шептала я в каком-то сладком экстазе, протягивая руки вперед к милым, слабо намеченным, туманным образам, вся сгорая на том огне, который пожирал меня.
   – Lydie! Puis je entrer? (Лидия! могу я войти?) – послышался голос m-lle Тандре за дверью.
   – Ма petite Lydie! (Моя маленькая Лидия!) – говорит она сладким голосом, осторожно проскальзывая в дверь кабинета, – ma petite Lydie, разве это так трудно – попросить прощения у вашей доброй maman?
   – Прощения? Ни за что!
   Я скрещиваю руки на груди и топаю ногою.
   – Ах, как можно!.. – теряется француженка и вдруг, как бы разом спохватившись, говорит:
   – А какую чудесную лодочку купил вам сегодня папа!.. Она уже спущена на воду… Не хотите ли прокатиться по Неве? Дворник Никанор гребет отлично…
   Лодка! Это новость! Сердце мое вздрагивает от радости. Но тут же я вспоминаю как раз вовремя: чтобы иметь право кататься на лодке – необходимо попросить прощения… Нет!
   И в следующую же минуту – я полна негодования и гнева.
   – Уйдите! – кричу я исступленно, глядя злыми глазами в лицо Тандре, – уйдите, говорят вам! Мне никого и ничего не надо!
   Она испуганно пятится к двери и исчезает за ней, бормоча что-то весьма двусмысленно о маленьких «демонах в юбках».
   – Никого мне не надо! Никого! Никого! – кричу я и с новым рыданием кидаюсь на кожаную софу кабинета.
   – Как никого? И меня не надо вам даже, маленькая русалочка? – раздается милый знакомый голос с резким иностранным акцентом.
   Живо заинтересованная, я поднимаю голову.
   Точно колдун какой-то в сказке, появляется всегда неожиданно и странно Большой Джон.
   Должно быть, ему жарко, потому что он обмахивается шляпой, стоя в окне.
   – Ба-а! – восклицает он с комическим видом. – Опять наказана маленькая русалочка!
   – Оставьте меня!.. Мне не до шуток! – бурчу я себе под нос, не желая даже взглянуть на моего нового друга.
   – Разве маленькие русалочки умеют капризничать? – говорит он снова, прищуривая с гримасой то один глаз, то другой. И, видя, что я молчу, он берет мою руку и начинает тянуть таким голосом, каким обыкновенно поют слепые на церковных папертях:
   – Я был сейчас на берегу реки Невы глубо-о-кой… я видел на ней лодочку ма-а-лень-кую… эту ло-о-до-чку… папа дочке купи-ил… дочке изба-а-ло-ванной…
   И видя, что в лице моем мелькнула слабая тень улыбки, он весело вскричал уже своим обыкновенным голосом:
   – Полно кукситься, русалочка! Взгляните-ка лучше, как Нева играет на солнце, а там, видите, у леса, на берегу, костры горят. Это цыгане… На заре они приехали цельным табором из Ладоги, кажется… Пробираются дальше в Петербург. Сейчас мне повстречались двое, навязывались погадать. Я и позволил сдуру; молоденькая цыганочка мне и счастья, и богатства, и славы, всего посулила, а ее подруга, старая-престарая цыганка, та взглянула мне на ладонь, да и говорит: «глаза у тебя, молодец, ястребиные, а жизни Бог тебе мало даст». Каково, а? Вот у вас, русалочка, глаза не такие, и проживете вы сто лет и три года… и будете вы тогда такая же дряхлая, как старая цыганка… Но что это, русалочка, вы не слушаете меня?
   Я действительно не слушала его. Мои глаза, очень зоркие и острые, как у кошки, так и впились туда, куда указывал Большой Джон.
   Там действительно мелькали точки костров и виднелись безобразные контуры крытых холстом телег. Какие-то смутные силуэты людей мелькали в отдалении.
   Сегодня они пришли из Ладоги, завтра или послезавтра будут в Петербурге, – мелькала у меня смутная мысль, – то есть там, где живут четыре добрые феи, четыре мои тети, которые тоскуют в разлуке с маленькой принцессой. А что, если?.. Папа сказал: «ты не увидишь их ни за что, никогда». И моя мысль и сердце ответили тогда же: «Я убегу! Убегу к ним, к моим четырем добрым феям, к моим милым тетям Лизе, Оле, Лине и Ульяше». У меня нет денег, чтобы ехать на пароходе, да и потом, меня, наверное, вернут тотчас же с пристани в дом отца, меня, такую беспомощную на взгляд, такую маленькую… А что, если с ними, с этими смуглыми цыганками пробраться в Петербург? Кто догадается? кто узнает?.. Ах! Идея великолепна!.. Вечером «солнышко» с «ней» отправляются в гости на соседнюю дачу… Тандре спит крепко, как сурок… и… тогда – прощайте: я убегу к цыганам и с ними доберусь до Петербурга. Это так просто, так легко!.. Конечно, я не увижу «его» больше. Он не простит мне никогда моего поступка. Ну, а разве так он простит? Разве он будет любить меня так же, как и раньше, если я не попрошу прощения у «той»?..
   Прощения! Никогда! Сто тысяч раз никогда! Нет!
   Нет!..
   И так решено: я убегу… Когда все смолкнет и стихнет у нас на даче, я убегу…
   – Да что с вами, русалочка?! Что у вас за трагическое лицо! – произнес Большой Джон, покатываясь со смеху.
   – Разве? – произнесла я, машинально проведя рукой по лицу и широко раскрывая глаза. Трепет пробежал по всему моему телу: у моего окна, по обе стороны Джона, точно из-под земли, выросли две цыганки, одна старая, с крючковатым носом и острыми черными глазами, с седыми прядями волос, выбивающимися из-под косынки; другая смуглая, юная, прекрасная, с черными блестящими волосами. Обе они были одеты в какие-то пестрые лохмотья, в которых преобладали желтые и красные цвета.
   – Ага, опять моя роковая пророчица! – вскричал Большой Джон, спрыгивая с подоконника, на котором он было уместился. – Нет, довольно мне ворожбы!.. Пойду лучше нанесу визит вашей maman, русалочка, а вы… берегитесь, русалочка! Они нагадают вам много неприятного, а еще хуже, стянут что-нибудь!
   И с этими словами он удалился, посвистывая себе под нос.
   – Давай погадаю, красавица, – широко улыбаясь, приговорила молодая цыганка, обнажая свои белые, как пена, зубы и обращаясь ко мне.
   – Нет, нет, не то… не гадать мне надо! – спешно заговорила я, поминутно озираясь, – а только… Как тебя зовут? – неожиданно спросила я молодую.
   – Мариула! – произнесла она снова, блеснув улыбкой.
   – А это твоя мать? – спросила я, указывая на старую. Обе женщины закивали головами.
   – Дай мне денежку, красавица, всю правду скажу, – снова проговорила с улыбкой Мариула, в то время как ее мать тщательно разглядывала меня с головы до ног.
   – Я дам тебе… денег… много… много, – зашептала я спешным, прерывистым шепотом. – Но не я дам, а добрые феи… то есть тетки мои… Лиза, Оля, Ульяша, Линуша… Они дадут… а только за это вы должны довести меня до них… взять в свой табор, когда двинетесь в Петербург… в столицу… Они там, в Петербурге, ждут меня… Но меня не пускают к ним… Понимаете? Тети наградят вас… только… только… возьмите меня сегодня с собою… Я так несчастна! Так несчастна!..
   Цыганки быстро переглянулись между собою, потом что-то начали говорить обе разом на непонятном мне языке. Потом старуха приблизилась к самому окошку и, протянув через подоконник свою крючковатую руку, похожую скорее на лапу хищной птицы, так поразительно тонки и кривы были ее скорченные пальцы, сказала:
   – Ты хочешь бежать, девочка, отсюда?
   И ее острые черные глаза так и впились в меня.
   – Да, да! Спасите меня! Возьмите меня к себе в табор… доведите до Петербурга… Мои тети денег не пожалеют, чтобы наградить вас… Клянусь вам! Клянусь всей душой!
   Вероятно, голос маленькой девочки звенел искренностью и внушал веру, потому что старуха, обменявшись какою-то фразою с молодою, проговорила:
   – Хорошо, барышня! Мы доведем тебя до Петербурга, если ты обещаешься дать столько серебряных грошей, сколько уместится в кармане старой Катерины.
   – Столько и еще больше! – вырвалось пылко у меня.
   – Тогда… в таком случае… – и старая цыганка до низкого-низкого шепота понизила свой гортанный голос, – в таком случае будь сегодня ровно в полночь у трех сосен, что стоят на опушке леса, у реки… Мариула встретит тебя и проводит к нам, в табор… А теперь будь здорова и помни про серебряные гроши.
   И она со скоростью молодой девочки отпрянула от окошка. Мариула бросилась за ней. Я выглянула тоже из окна, желая узнать, кто испугал моих новых знакомых.
   M-lle Тандре, мачеха и Большой Джон шли по дубовой аллее к дому.


   Глава X. Я привожу свой план в исполнение. В табор!

   Я смутно помню, как прошел и закончился этот бесконечный день. За обедом я почти ничего не ела. «Солнышко» ни словом не обмолвился со мною. О «ней» уже нечего и говорить.
   Одна Тандре только производила на протяжении всего обеда необычайную гимнастику глазами, желая дать мне понять, что все-таки самое лучшее было бы попросить прощения у мачехи. В самом конце обеда папа поднял на меня впервые глаза и проговорил сухо:
   – Теперь ты можешь не извиняться. Маме не нужно вырванное насильно извинение. А завтра я поговорю еще с тобою…
   «Не придется! Завтра я буду далеко, далеко отсюда», – хотела вскрикнуть я, но тут же спохватилась, удержавшись с трудом.
   В восемь часов Тандре позвала меня проститься с папой и «ею», так как они уходили на весь вечер.
   Не знаю, какой демон вселился в меня, но в эти минуты я не почувствовала ни малейшего раскаяния, ни желания переделать все, просить прощения, смириться и остаться подле того, кто до этого дня был светлым лучом моей жизни.
   Когда он с тем же холодным лицом крестил меня, когда его губы коснулись моего лба поцелуем, ничто не дрогнуло в моей душе от жалости и любви.

   Чарская Л. А. за работой. Фотография Никитина М. Г.
   «Дети верили Чарской и подражали ее героиням, потому что она писала о том, что хорошо знала, и многое из того, что переживали ее героини, испытала сама»
   (Никоненко С.)

   «Ты не любишь меня больше, и я вправе уйти от тебя к тем, кто меня любит», – медленно и звонко выстукивало мое оскорбленное сердце. И с потупленными глазами и бледным лицом я отошла от него.
   – Bon soir, Lydie! – произнес холодный, ровный голос «ее», но я сделала вид, что не слышала его.
   Однако Тандре вернула меня и тихо шепнула по-французски:
   – Вы не слышите, Lydie? Ваша maman прощается с вами.
   Тогда медленными шагами я вернулась и произнесла:
   – Bon soir, maman.
   – Разве ты не слышала маминых слов? – спросил отец строго.
   – Слышала, – отвечала я.
   Он только сердито нахмурился и ничего не сказал.
   Потом они ушли, а я осталась.
   Не отрываясь, смотрела я на быстро удаляющуюся фигуру отца под руку с «ней», смотрела и думала:
   «Завтра ты меня больше не увидишь! Будь счастлив! Забудь Лидочку!.. Забудь, забудь!»
   Потом я бросилась тут же на траву и, прижимаясь горячим лбом к влажной земле, шептала:
   – Одинокая… нелюбимая… несчастная… заброшенная!.. Не могу здесь оставаться, не могу… не могу!..
   И сердце мое рвалось от жалости к маленькой принцессе, к себе самой…
 //-- * * * --// 
   Боже мой, какая черная ночь! Ни зги не видно. В такую же ночь мы с Катишь были свидетельницами страшного случая на даче в Царском. И теперь предстоит случай, только несколько иной, особенный…
   Маленькая девочка с большим, но не умеющим прощать и смиряться сердцем медленно поднимается на локте и прислушивается минуту, другую… За окнами шумят деревья, да тяжело под порывами ветра ударяется парусина о балки террасы. Мерное дыхание Тандре чуть доносится до меня, заглушаемое ропотом деревьев и свистом ветра. Как темно в саду! Только там вдалеке белеется смутным серым пятном дорога. По ней мне придется идти туда к лесу, где у трех сосен у опушки ждет меня Мариула. Нельзя терять времени ни минуты, пора!
   Я быстро вскакиваю с постели, проворно одеваюсь и, захватив с собой золотые часики, которые мне остались после мамы и которые я постоянно носила на шее, надеваю на руку тоненький порт-бонер (ее же), а затем проскальзываю на балкон.
   Это уже второе бегство за мою коротенькую жизнь: тогда это было в первую мою ночь в институте… Но какая, однако, разница! Тогда я бежала к тетям, мечтая, что вернусь к моему «солнышку», теперь же я бегу от него…
   Быстро распахиваю я дверь балкона. Что-то мохнатое кидается мимо меня, и в ту же минуту я слышу дребезжащий грохот посуды, упавшей на пол. Холодный пот выступает у меня на лбу, но я тотчас же догадываюсь, в чем дело, и в следующую же секунду готова разразиться неудержимым смехом: очевидно, кошка, забравшаяся на балкон, прельстилась простоквашей француженки, которую та оставляла себе для обычного омовения на утро.
   Неожиданно голос Калины, нашего лакея, раздался поблизости:
   – Кто тут шумит? Откликнитесь! – произнес этот голос совсем близко от меня.
   Я мигом сбежала со ступеней балкона и, присев у ближайшего куста, затихла, как мышка. Шаги Калины заглохли в отдалении. Тогда я быстро вскакиваю на ноги и лечу… лечу стрелой, точно за мной гонится сам Вельзевул с миллиардами его черных слуг… Бегу сначала по дубовой аллее, потом мимо моего милого уголка и, наконец, выскакиваю за калитку и вихрем мчусь по дороге. Мое сердце бьется так сильно, что даже страшно становится за него, вот-вот сейчас оно дрогнет и разорвется на части. Но остановиться нельзя… Меня могут схватить каждую минуту, догнать, вернуть…
   Невольная радость охватила меня, когда я ураганом влетела на опушку леса, где три огромные сосны медленно и важно покачивали мохнатыми верхушками. Слава богу! Я у цели!
   – Мариула, где вы? – крикнула я, уже ничего не опасаясь в этой черной чаще под покровом ночи, где ни одна живая душа не отыщет меня, затерявшуюся во мраке. – Где вы, Мариула, отзовитесь же! – повторила я громче.
   Ответа не было.
   – Мариула! Мариула! Мариула! – закричала я уже с признаками волнения в голосе, ужасаясь одной мысли о том, что молодая цыганка не придет за мною.
   Черные сосны, казавшиеся страшными призраками во тьме, вторили моему отчаянному призыву своим тихим меланхолическим шумом.
   – Мариула! – уже дрожащим от отчаяния голосом вскричала я. – Если ты здесь, откликнись, Мариула!
   Но лес молчал, и ночь тоже.
   На одну минуту у меня явилась мысль вернуться назад, но тотчас же я с ненавистью отбросила ее.
   – Нет! Надо идти! Идти, во что бы это ни стало, прямо в лес… Отыскать табор! Да! Во что бы то ни стало!
   И, вся охваченная этим желанием, я бросилась в чащу.
   Деревья обступили меня так тесно, что я должна была протянуть руки и ощупывать путь, чтобы не разбить себе голову о первую встречную сосну. И чем дальше я шла, все мучительнее и труднее становился путь. Наконец, я совсем выбилась из сил.
   Мои руки, исколотые и исцарапанные о встречные суки, не могли больше служить мне. Ноги подгибались и подкашивались от усталости… Дальше идти не было никакой возможности, я понимала это, как дважды два четыре, и готова была уже тяжело рухнуть на землю, чтобы дать отдых моим измученным членам, как неожиданно чьи-то руки схватили меня в темноте. Я дико вскрикнула и отшатнулась назад.
   – Тише… не пугайся, пожалуйста… Это я, Мариула, – услышала я в тот же миг гортанный голос молодой цыганки.
   – Мариула, вы! Как я счастлива!
   – Опоздала… Невозможно было идти раньше… Ужин надо делать было… Матушка велела сперва справиться, а то наши вернутся с работы… и тогда больно досталось бы Мариуле!.. Да и то, вероятно, пришли уже… Идем… скорее…
   И она быстро повлекла меня за собой.
   Странно! Прежней моей адской усталости как не бывало. Надежда окрылила меня, должно быть, и дала мне новые силы. К тому же Мариула была в этом черном лесу, как дома. По крайней мере, мы не наткнулись ни на один сук, ни на один куст. Скоро мы свернули направо, потом еще направо, и огонь костров ударил мне прямо в глаза.
   Перед моим изумленным взором внезапно предстала картина цыганского табора во всем его убожестве.
   – Мы дома! – сказала Мариула и выпустила мою руку.


   Глава XI. Золотая приманка. Я узнаю ужасные вещи

   Четыре цыганки, в их числе одна уже знакомая мне старуха, наворожившая скорую смерть Джону, сидели около пылающего костра, над которым, привешенный к железным прутьям, висел довольно сомнительной чистоты котелок. В нем варилось что-то. Три остальные цыганки были еще молоды; последняя из них казалась девочкой лет 15. У одной из них, с рябым, измученным болезнью и нуждою лицом, был грудной ребенок на руках. Около котла возилась плотная, высокая цыганка с тупым, глуповатым лицом. В некотором отдалении стояли две крытые телеги; к одной из них была привязана худая, как скелет, собака, а у колес – четверо полуголых, грязных, кудрявых ребятишек играли, подбрасывая камешки, и так взвизгивали при этом, что звон стоял в ушах от крика. Полная цыганка при виде меня и Мариулы перестала мешать в котле и подошла к нам.
   – Хорошенькая девочка! Куда лучше нашей Катеринки! – проговорила она, в то время как старуха кивала мне головой.
   Та, которую звали Катеринкой и которую я сочла ребенком в первую минуту, оказалась высокой, мускулистой девушкой со злыми, черными глазами и тонким ртом.
   Она подошла ко мне, окинула всю меня с головы до ног пристальным взглядом сверкающих, как уголья, глаз и, разом остановив их на золотых часиках, висевших у меня на груди, вскричала гортанным голосом:
   – Дай-ка мне эту блестящую игрушку. Что тебе в ней?
   Я инстинктивно схватилась рукою за грудь.
   – Нет, нет, этого нельзя. Это память моей матери. Я никогда не разлучаюсь с ними! – проговорила я взволнованным голосом.
   – Дай же, дай! – повышенным тоном твердила она. – Что ж, что память? Память в мыслях, а это золото на груди. Дай золото – счастлива будешь!
   И, так как я все еще прикрывала рукою мое сокровище, черноглазая Катеринка грубо схватила мою руку и уже готовилась сорвать часы с моей груди, но полная цыганка быстро подбежала к ней и, грубо толкнув ее в спину, закричала:
   – Ну… ну! Не больно-то спеши! Часы не твои, а таборные…
   – Как таборные? – вырвалось у меня… – Мои часы, а не таборные! Что вы говорите?
   – Ну, уж это ты врешь… и часы наши… и вот эта кофта (тут она указала пальцем на мой летний жакет), и сапоги твои – все наше! Да! Да, наше, таборное… И сама ты наша, да!
   – Но… ведь тети отдадут вам деньги за меня, когда мы доберемся до них! – вскричала я с отчаянием в голосе.
   – Эх, когда еще отдадут, и когда мы доберемся до Питера? Ведь еще неизвестно, куда нас «большие» поведут табор… Пока прямо на Свирь пойдем, по каналам…
   Ужас охватил меня.
   – Как на Свирь? – закричала я, исполненная отчаяния, – а я-то как же? Ведь вы меня в Петербург обещали доставить к тетям!
   – Мало что обещали! – ответила грубым голосом Катеринка. – Ну, да что с тобой разговаривать!.. Снимай сапоги и платье, и золото к тому же, и давай нам… Да поворачивайся же! Сейчас наши придут с работы… До них надо промеж собой поделиться, а то отнимут, чего доброго!
   – А потом вы отпустите меня домой? – произнесла я прерывающимся от волнения голосом.
   Действительно, куда же мне было деваться, как не домой обратно с повинной и смирением. Ведь не на Свирь же ехать с табором!
   Катеринка молчала, полная цыганка тоже. Старуха же сосредоточенно глядела на огонь костра. Тогда худая, бледная, рябая цыганка, кормившая своего ребенка, проворчала сердито:
   – Пусть убирается на все четыре стороны! Куда нам ее! И самим-то есть нечего! Вон дети-то какие худые стали: Иванка совсем зачах, чем мы ее кормить станем?
   – Хорошенькая девочка, жаль! – проговорила старуха, одобрительно кивнув из-за костра.
   – Мало что! Хорошеньких много. Мариула на что красавица, а дармоедка порядочная: ни погадать, ни заработать, как следует, не сумеет.
   Я взглянула на Мариулу; она стояла в некотором отдалении и сердито хмурила свои черные брови.
   Минуту длилось молчание. Потом неожиданно Катеринка подскочила ко мне, и вмиг и золотые часики, и моя летняя кофта очутились в ее руках. От толчка, полученного от молодой цыганки, я упала на землю. И в ту же минуту обе мои щегольские желтые туфли очутились в ее руках.
   – Не хотела добром отдать – отобрали силой, – произнесла она с грубым смехом.
   – Ладно, не обижайся, красавица, – усмехнулась старая цыганка, – не прогневись – у нас и хлебушка, и одежда – все пополам. Хошь поужинать с нами, а?
   Но я решительно отказалась от ужина, чувствуя себя окончательно оскорбленной произведенным надо мною насилием.
   – Я домой хочу… Вы должны меня отвести домой, – проговорила я.
   – Ночью-то? – произнесла старуха. – Нет, ночь проведешь в таборе, а на утро побужу тебя, барышня, и сама домой пойдешь! – проговорила старуха. – А пока ложись спать. Ступай в телегу. Проводи ее, Мариула!
   – Пойдем! – коротко бросила та, и мы пошли мимо пылающего костра и толпы ребятишек к одной из телег, откуда слышались хрюканье поросенка и кудахтанье курицы.
   – На, укройся вот этим и спи! Завтра дам тебе свои сапоги и отведу до опушки, благо старухи тебя отпускают, – проговорила Мариула, помогая мне взобраться под холщовый навес, где лежали какие-то перины, валялись грязные одеяла и стояли деревянные ящики вроде сундуков. Тут же, в углу, в корзине, мирно восседала курица-наседка, а в противоположной от нее стороне отчаянно визжал связанный по всем четырем ногам поросенок.
   Конечно, в обществе курицы и поросенка было бы очень трудно уснуть в другое время, но пережитые сегодня волнения и сильный озноб давали себя чувствовать.
   Я была страшно утомлена и беспрекословно разрешила Мариуле укутать мое дрожащее тело какими-то грязными тряпками.
   Мариула да еще старуха, пожалуй, внушали мне здесь больше доверия, нежели все остальные.
   Скорее бы наступило завтра, чтобы я могла уйти отсюда! – шептала я с тоскою. – Не дай бог остаться в этой грязной, нищенской обстановке, с грубыми, необразованными оборванцами, которые на первых же порах обманули и ограбили меня. Конечно, мне теперь очень тяжело жить у «солнышка». Но – кто знает? – может быть, скоро-скоро мне удастся уговорить его отдать меня снова моим добрым феям-тетям, добровольно отдать!..

   Гадание. Гравюра с картины. Фрагмент. Художник Моро А.

   Теперь я уже чувствовала острое раскаяние, что убежала из дома. Бедный мой «солнышко»! Что он должен будет испытать, вернувшись домой и не найдя меня? А Тандре? Она потеряет, наверное, голову от страха. Ведь она предобрая, в сущности, только смешная, ах, какая смешная! И нос у нее такой смешной, и ее привычка мыться простоквашей – смешная, и сапоги с дырочками, прорезанными на костях… А в сущности, она любит меня… Единственное еще лицо, пожалуй, которое не пожалеет о моем исчезновении, – это «она», мачеха, но зато папа…
   Ах, что бы я дала теперь, чтобы очутиться на моей свежей, чистенькой постели, где нет кур и поросят по соседству и такого дурного, кисло-прелого запаха, который исходит от грязного одеяла!..
   И, сама не помня, как, я незаметно уснула, скованная усталостью, под кудахтанье курицы и визг поросенка.


   Глава XII. Я узнаю, с какой работы вернулись «большие». Открытие. Услуга Мариулы

   Я открыла глаза как раз в то время, когда к берегу, к тому месту, где горел костер, причалила лодка и четверо бородатых и смуглых людей, с довольно-таки разбойничьими физиономиями, вышли из нее. Потом лодку привязали к колышку, вбитому на берегу, и все четверо вновь прибывших подошли к костру. Женщины засуетились. Неизвестно откуда появились ложки, чашки и большие ломти черного хлеба. Котелок был тотчас же снят с огня, и Катеринка разлила все содержимое в нем по чашкам. Мужчины с жадностью набросились на еду. Они ели и говорили в одно и то же время все разом, перебивая друг друга, крича и так размахивая руками, что решительно становилось страшно за них: вот-вот они раздерутся.
   Говорили они на непонятном мне языке, вероятно, по-цыгански. Потом один из них медленно поднялся со своего места и направился к лодке. Когда он снова подошел к костру, то на спине его висел огромный мешок, который он и спустил на землю.
   Ах!
   Я даже вскрикнула от неожиданности…
   Из мешка посыпались всевозможные вещи: серебряный самовар, ложки, ножи, вилки и огромная ваза, ваза, которую я бы узнала из тысячи, потому что это была наша ваза, особенно ценимая мачехою. Эту вазу мачеха только в очень редких случаях подавала на стол гостям с фруктами или конфетами. Но чаще эта ваза красовалась пустая на мраморной доске открытого буфета, точно так же, как и серебряный самовар.
   Я сразу поняла, каким образом очутились здесь эти вещи.
   Буфет и стол стояли у нас на нижнем этаже, в столовой нашей дачи, окна которой выходили на большую дорогу. Очевидно, лакей забыл запереть их, и цыгане, воспользовавшись отсутствием хозяев, проникли в столовую через открытое окно и похитили серебро из буфета.
   В одно мгновение ока я выскочила из-под навеса, спрыгнула на землю с передка телеги и, подбежав к самому костру, закричала взволнованным голосом, прямо в лица всех этих бородатых мужчин, казавшихся черными негодяями ада при фантастическом освещении догорающего костра:
   – Это наши вещи!.. Это вещи моего папы!.. Я сразу узнала их!.. Вы влезли к нам и украли эти вещи! Подло, гадко, украли! Вы воры! Воры!
   В первую минуту они все четверо сидели с открытыми ртами, и черные глаза их с недоумением, пристально и зорко впились в маленькую детскую фигурку, появившуюся так внезапно из-за полога палатки и так смело бросавшую обвинение им в лицо. И бородатые лица их были исполнены самым красноречивым выражением изумления. Потом, внезапно, по смуглым чертам самого старшего из них (по крайней мере, он таковым мне показался) проползла ядовитая усмешка.
   Он сделал неуловимый знак рукой, бросив при этом несколько слов по адресу своих соседей.
   И сейчас же рослый молодой цыган подскочил ко мне, быстро сорвал с себя красный кушак, обвязывавший его стан, и в одну минуту я почувствовала, что ноги мои связаны этим кушаком не хуже, чем у визжавшего в телеге поросенка.
   Потом смуглый цыган подхватил меня на руки – и я снова очутилась под парусиновым навесом телеги, как и пять минут тому назад, только с тою разницей, что теперь плотно скрученные мои ноги ясно доказывали мне, что свобода моя утеряна…
 //-- * * * --// 
   Костер погас. Цыгане, окончивши ужин, улеглись в развалку у колес телеги. Женщины и дети давно уже спали под навесом – я видела курчавые, черные, как смоль, головенки вокруг себя. Даже поросенок угомонился, перестал визжать и спал. Я одна не могла заснуть. Невеселые, безотрадные мысли тревожили мой мозг. И одновременно с ними жгучее раскаяние охватывало меня. «Не надо было выскакивать из телеги и высказывать мое негодование этим бородатым бродягам, – размышляла я. – Бог знает, что меня ждет теперь. Они связали меня, значит, опасаются, чтобы я не убежала, значит… Хорошо, если только все дело ограничится пленом. А если… если…»
   Невольная дрожь пробежала по моим членам… Мысль, пришедшая мне на ум, была слишком ужасна!..
   Действительно, разве судьба моя не была в их руках?.. И если бы им пришла в голову мысль убить меня, кто узнает об этом: черная ночь, золотые звезды и – никто, никто, ни один человек в мире, в этом огромном подлунном мире!..
   Черная ночь и золотые звезды!.. Я вижу их в темный просвет входа. Как они ласково кивают мне из своего чудеснаго замка…
   «Звезды! Вы, дети небес…»
   Кто сказал эти слова?
   Ах, да! Это я сама выдумала, там, в милом далеком Царском, в ночь перед заутреней, в великую светлую ночь…
   Какая разница теперь между той счастливой маленькой принцессой, которую все любили и баловали наперегонки, и этой несчастной падчерицей Лидой!..
   В то время как такие мысли, одна за другой, чередовались в моем уме, темная фигура неожиданно выросла под навесом телеги.
   – Мариула, это ты? – разом узнав девушку, спросила я шепотом.
   – Слушай, барышня! – прошептала она, осторожно проползая ко мне между грудою спящих ребятишек и наклоняясь к самому моему уху. – Наши «большие» дурную штуку задумали. Они решили оставить тебя у нас, чтобы ты, пока они на заработок ходят, на них работала, как я и Катеринка… Они тебя на Свирь возьмут, а потом в Вологду и еще дальше… Куда мы поедем, туда и ты должна… «Большие» говорят, что отпустить тебя нельзя домой, потому что ты видела «их работу» и все дома порасскажешь… И тогда на наш табор полиция нагрянет, и «больших», и нас в тюрьму поведут… Так вот они и решили тебя не пускать…
   Я похолодела. Жить всю мою жизнь с этими грязными, оборванными цыганами, ворами и грабителями вдобавок!
   О-о, это выше сил моих!
   Как я могла поверить лживым уверениям цыганки, что они отвезут меня в Петербург, к моим добрым феям!
   – Мариула! Голубушка! спаси меня! – схватив обеими руками смуглую худенькую руку молодой цыганки, вскричала я. – Спаси меня, добрая, милая Мариула!
   – Спасти? – услышала я голос в темноте у самого моего уха. – А потом что? «Большие» не простят, они побьют меня до смерти…
   – Так, по крайней мере, помоги мне бежать! – отчаянно выкрикнула я. – Они не узнают…
   – Помочь бежать, это, пожалуй, можно, произнесла тихо Мариула, оглядываясь кругом, не подслушивает ли кто-нибудь. – А ты мне дашь тот золотенький обруч, что я видела на твоей руке, и который не заметила Катерина? – прибавила она.
   – Браслет? Да, да, возьми его, я отдам тебе его охотно, Мариула!
   И я быстро сорвала с руки тоненькую золотую браслетку и вложила ее в невидимую мне во мраке руку цыганки.
   В ту же минуту я почувствовала, что ноги мои освободились от больно стягивающего их кушака.
   – Беги! – сказала шепотом Мариула. – беги прямо к берегу… Там стоит лодка… Садись в нее и ты спасена…
   С этими словами она схватила меня за руку. В одну минуту я очутилась на земле и бегом пустилась по направлению, указанному мине Мариулой. Я уже миновала груду пепла, где еще дотлевали последние угольки костра, как неожиданно за моими плечами раздался громкий гортанный окрик.
   – Куда? Стой! Держи ее, держи! И большой кнут, какие употребляют обыкновенно, когда гоняют лошадей на корде, щелкнул позади меня, звонко разрезая воздух.
   Но вместо ответа я только прибавила шагу и теперь неслась стрелою по направлению к берегу. Кто-то бежал за мною, быстро перебирая босыми ногами, время от времени взмахивая своим страшным кнутом и извергая ругательства и проклятия по моему адресу.
   – Остановись по добру по здорову, не то худо будет! – кричал мне мой невидимый враг, на что я только прибавляла и прибавляла шагу.
   От бега по острым камням и сучьям чулки мои болтались, как ветхие лохмотья, на ногах, и из ног моих текла кровь. Но я не чувствовала ни боли, ни страданий. То, что было позади меня, казалось гораздо страшнее всяких физических мучений…
   Босоногий человек нагонял меня. Я слышала его быстро приближающиеся ко мне шаги. Еще одна минута, одна коротенькая, маленькая минута, и он схватит меня… Глухой шум раздался неподалеку. В слабых очертаниях предутреннего рассвета мелькнула передо мною темная, вздутая волнами и глухо рокочущая Нева… Я уже не бежала, а летела прямо к берегу ее, со всею скоростью, на которую были только способны мои израненные ноги. Вот темный силуэт крошечной лодчонки на берегу. Слава богу! я у цели. Но в ту же минуту я ясно слышу, что не одна пара ног, а целых четыре пары гонятся за мною. Мой преследователь своими криками разбудил, очевидно, табор, и бродяги бросились в погоню за мною. Вот-вот они догонят меня сейчас, сию минуту, и тогда, тогда…
   Передовой из них всего на две сажени расстояния бежит за мною. Еще одна секунда, и я буду в его руках…
   Как безумная, выбежала я на берег, изо всей силы сорвала веревку, которою была зацеплена лодка к колышку, и, оттолкнув ее от берега, прыгнула в нее.
   Волны моментально унесли лодку далеко от берега, и когда мои преследователи очутились на берегу – лодка успела уже доплыть до середины реки и неслась с необычайною скоростью по бушевавшим в эту ночь волнам. Бродяги метались на берегу и кричали что-то, но за шумом волн я уже не могла разобрать их голосов…


   Глава XIII. Между жизнью и смертью. Дома. Отъезд

   На дне лодки оказались два весла. Я выучилась отлично грести на нашем пруду за лето и, храбро схватив весла, вложила их в уключины. Но пруд – не река, разгулявшаяся, бурливая к тому же, и я очень скоро поняла это, совершенно выбившись из сил. Притом в эту ночь разыгралась на Неве настоящая буря. Вокруг меня поднимались черные волны. Точно живые призраки, они набегали на маленькую, утлую скорлупку, грозя ежеминутно разбить ее вдребезги… Они подхватывали лодку и с отчаянной силой перебрасывали ее с гребня на гребень, с волны на волну.
   Вскоре я совершенно выбилась из сил и не могла грести больше: не слабым рукам девочки бороться с разбушевавшимися невскими волнами!..
   Я должна была подняться по Неве к тому направлению, где черным волнующимся пятном темнела Ладога и где в утреннем рассвете смутно намечались белые силуэты домов нашего городка. Между тем меня с невыразимой силой тянуло обратно, вниз по течению. В какие-нибудь десять минут я была отнесена так далеко, что стоявшие на берегу четыре цыгана казались вдали совсем малюсенькими фигурками.
   С отчаянием бросила я грести, причем одно весло выскользнуло из уключины. В ту же минуту я увидела его быстро перепрыгивающим с волны на волну.
   С одним веслом я уже ничего не могла сделать.
   Надо было оставить и самую мысль о гребле, смирно сидеть на носу лодки и ждать…
   Ждать? Чего?
   Смерти.
   Да, именно смерти!
   С безумным ужасом смотрела я на разбушевавшуюся стихию, отлично понимая, что полуразвалившаяся лодчонка не вынесет напора разъяренных волн и что если не сейчас, так через час-другой моя лодка должна пойти ко дну!..
   Я подняла глаза к небу, где сияли значительно побледневшие глаза золотых созвездий, потом опустила их вниз, на черную, озверевшую речную стихию, и безумная, жгучая жажда жизни заговорила во мне.
   «Жить! Жить! Жить! И только жить! – прошептали мои помертвевшие губы. – Господи, сделай так, чтобы я жила… Господи, спаси меня! Дай мне увидеть еще раз “солнышко”, тетей, Большого Джона, Петрушу, Верочку, Мариониллу Мариусовну, всех моих институтских подруг, “кикимору” Тандре с ее длинным, безобразным лицом, и даже “ее”…»

   Вид Санкт-Петербурга. Художник Верещагин П. П.

   Да, даже «ее», мою мачеху, из-за которой я теперь неслась по волнам, хотела я видеть в эти минуты!..
   Моя жизнь казалась мне теперь уже далеко не такой ужасной… Смерть представлялась чем-то худшим.
   О, худшим во сто раз!..
   О, как могла я тогда, в Царском Селе, при первой вести «ней», желать смерти?.. Ах, жизнь так прекрасна! Расстаться с ней, расстаться молодой, когда еще так много неведомого перед тобою, когда ты не узнала и одной ее сотой, ах, как это ужасно!.. Нет, нет! Только не умереть!.. Оставь мне жизнь, Господи, оставь!..
   В отчаянии, заломив над головою руки, я кинула взор на реку, и… страшный, нечеловеческий крик вырвался из моей груди, пронесся над поверхностью воды и протяжным гулким эхом прокатился на противоположном берегу… Перед моим, насмерть испуганным взором черными огромными головами торчали из воды скользкие, мокрые, черные чудовища, пересекая всю реку от берега до берега.
   Я разом поняла, что это были пороги, и холодный пот ужаса выступил на моем лбу. Ивановские пороги на Неве считаются самым гибельным и опасным местом: даже пароходы замедляют здесь значительно ход, искусно лавируя между ними в «проходах». Но мне без весел (мое второе весло было тоже вскоре унесено хищною волною вслед за первым) нечего было и думать попасть в проход. Что могла я сделать без руля и весел моими слабыми ручонками?.. А между тем лодка мчалась теперь с безумною быстротою прямо на гибельные камни… Каких-нибудь пять – десять минут еще и… она разобьется вдребезги… И бедный мой папа никогда не увидит своей девочки!..
   – Папа! Папа! – закричала я, простирая руки в ту сторону, где должен был находиться он и где я уже не видела нашего города, который был так далеко теперь, ужасно далеко!..
   – Дер-жись!.. И-и-д-ем! – пронесся мне ответом с левого берега чей-то грубый голос, и я увидела большую рыбачью лодку с тремя фигурами в ней, гребущими изо всех сил в мою сторону.
   Как не велик был мой страх, я узнала в тех трех фигурах типичных невских рыбаков, часто приезжавших в Шлиссельбург.
   – Спасенье! Боже мой, спасенье! Благодарю Тебя, Создатель! – прошептала я, с мольбою протянув руки к значительно просветлевшим небесам.
   Теперь, если рыбаки, которые, очевидно, заметили меня и идут мне на помощь, успеют перерезать путь моей лодчонке, я спасена. И с трепетом я взглянула вперед.
   О, ужас! Пороги близко, совсем близко, а рыбачья лодка с тремя смельчаками еще так далеко от меня!..
   – Дер-жись! Де-р-ж-ись! – несется зычный голос одного из рыбаков.
   Но, Боже мой, как удержаться! Лодка так и несется, точно спешит на верную гибель. Теперь я вижу ясно, что мои спасители подойти к моей лодке не успеют и не предупредят крушения. Вот уже в двух-трех саженях от меня эти черные, страшные головы чудовищ… Лодка с неизвестными мне спасителями спешит. Она приближается с невероятной быстротою ко мне. Но еще быстрее приближаюсь я к торчащим из воды черным камням, которые вот-вот разобьют мою лодку вдребезги… О! Как страшно глядят из воды эти черные чудовища, точно поджидая свою жертву… Я хочу закрыть глаза, чтобы не видеть их, – и не могу. Не могу, и мне кажется, точно на одном из порогов, на том, который поближе, стоит хорошо знакомая мне серая фигура, серая женщина… Я открываю глаза…
   Трах!
   Что-то страшное, оглушительное, невероятное по силе ударилось о дно лодки… В ту же минуту будто крылья приросли ко мне, и я очутилась в чьих-то крепких, как сталь твердых, руках…
   А река шумела, бурлила и злилась, точно жалуясь кому-то, что осмелились вырвать добычу из ее рук…
 //-- * * * --// 
   Я просыпалась, опять засыпала и просыпалась снова… И каждый раз, что я открывала глаза, надо мною наклонялось чье-то добродушно-простое, бородатое и обветренное лицо.
   Я слышала сквозь сон, как чьи-то грубые руки с необычайной нежностью завернули меня в старый рыбачий кафтан, от которого пахло рыбой и смолою.
   Потом чей-то голос произнес:
   – Спи, крохотка! Спи, болезная!.. Ишь, намаялась… Шутка сказать: на волосок была от смерти…
   И я уснула.
   Спала я долго, очень долго…
   Когда я открыла глаза, неописуемое удивление овладело мною.
   Я лежала в моей мягкой теплой постели, на шлиссельбургской даче. На краю постели сидела m-lle Тандре с ужасно встревоженным лицом, и как только я открыла глаза, она сказала дрожащий голосом:
   – Слава богу! Наконец-то вы проснулись, дорогая Лидия! Мы так боялись за вас… Дитя мое, можно ли пугать нас так всех… Ах, Lydie! Lydie!
   – Я долго спала, m-lle? – спросила я.
   – О, ужасно! Я думала – вы умерли! Вы спите целые сутки. Вчера утром вас привезли сюда в лодке рыбаки… Вы не можете себе представить, что сделалось с вашим отцом… Он положительно обезумел от горя… Но, слава богу, вы поправились… Идите к нему скорее, успокойте его…
   Я не заставила еще раз повторять себе приглашение, быстро вскочила с постели, вымылась, кое-как сунула мои израненные ноги в башмаки, оделась и, прихрамывая, кинулась разыскивать того, к кому так безумно рвалось теперь мое детское сердце.
   Сознание того, что я живу, дышу, хожу, что вижу солнце и день, цветы и деревья, наполняло неизъяснимо счастливым трепетом все мое существо. Но особенно делала меня счастливой мысль, что я сейчас, сию минуту увижу мое «солнышко», про гнев и неудовольствие которого я давно забыла.
   Я быстро пробежала гостиную, столовую и, не найдя там никого, выбежала на террасу. Там сидела «она»; «солнышка» не было. Я одним взглядом окинула всю комнату и не нашла его.
   – Где папа? – вскричала я голосом, полным отчаяния.
   Она только пожала плечами; в ее серых глазах выразилось и удивление, и некоторый испуг, и странное недоумение.
   – Твой папа только что ушел, его вызвали по важному делу, – проговорила она своим спокойным голосом, – он не мог ждать, когда ты проснешься… К обеду он будет.
   Я повернулась и хотела уже уйти. Но мачеха остановила меня:
   – Постой… не беги… успеешь… Выслушай сперва меня… Ты много наделала нам хлопот и твоим безумным поступком очень взволновала отца… Не буду говорить тебе, насколько дурно ты поступила… Вдруг, ночью, одной пуститься на Неву! Это непростительная шалость… Больше – это безумие!.. Подумала ли ты, сколько волнений пережили мы, пережил твой папа, узнав, что ты исчезла?.. Вторичного такого волнения пережить нельзя… Уследить за тобою, чтоб ты не придумала опять какой-нибудь подобной шалости, очевидно, трудно. И потому мы с папой решили отправить тебя в институт, не выжидая конца каникул… сегодня же… Страшно велика ответственность держать дома такую взбалмошную девочку, которая каждую минуту может совершить какой-нибудь безумный поступок!.. Теперь ступай… Мне не о чем говорить больше с тобой…
   Так вот оно что!
   Они считают то, что со мною произошло, «шалостью», «безумным поступком»! Они даже не подозревают, каким образом я очутилась у рыбаков, привезших меня к нам на дачу, и не находят нужным спросить об этом у меня!.. Они думают, что я просто вздумала прокатиться по Неве, и не допускают даже мысли, что я бежала от «нее», бежала с намерением добраться до Петербурга, до моих тетей!.. Рассказать разве это ему, моему «солнышку»? Сказать ему всю правду и выплакать на его груди всю перенесенную обиду?.. Нет, нет, ведь он меня не поймет, не захочет понять!..
   Все мое радушное настроение мигом исчезло. Я не ждала больше свидания с «солнышком», не жаждала видеть его, как за минуту до этого…
   И понурая и печальная бродила я по саду, прислушиваясь к шепоту деревьев, к треску стрекоз и к тихому плеску Невы за оградой сада…
   Мы встретились или, вернее, столкнулись с отцом на пороге террасы.
   Я даже тихо вскрикнула при виде его, так он осунулся и побледнел за трое суток. Жалость, раскаяние, сострадание и любовь заставили меня было кинуться к нему навстречу. Но он поднял глаза… и в них я прочла что-то холодное, чужое мне и еще незнакомое моей детской душе. И вмиг мой порыв прошел, скрылся бесследно.
   – Здравствуйте, папа! – проговорила я сухо и, быстро наклонившись к его руке, отпечатлела на ней поцелуй.
   – Ты не чувствуешь раскаяния, не правда ли? – произнес он каким-то странным, натянутым голосом.
   Я молчала.
   – Лидя! Я тебе говорю!
   Я молчала опять.
   Что я могла отвечать? Нужно было или сказать все, сказать, что я хотела уйти туда, где чувствовала, что мне будет лучше, или же… молчать.
   И я молчала.
   Я молчала и тогда, когда он говорил мне что-то долго и много прерывающимся каждую минуту от волнения голосом и из чего, от охватившего меня волнения, я могла уловить только немногое, запоминая лишь отдельные, отрывочные фразы: «я любил тебя… ты была для меня единственным утешением… продолжаю любить тебя так же… и не перестану любить, несмотря на все твои поступки… мне больно, когда я вижу, как ты обращаешься с мачехою»… и т. д., и т. д.
   Молчала я и во все время обеда, и когда лакей вынес мои вещи и положил маленький чемоданчик, уложенный заботливыми руками Тандре, на извозчичью пролетку. Молчала и тогда, когда отец быстро перекрестил и поцеловал меня…
   Бледная, угрюмая, села я на дрожки подле моей гувернантки, не глядя на тех, кто стоял на террасе, провожая меня…
   Ах, зачем я молчала тогда? Зачем?! Зачем у меня не было силы воли, чтобы броситься к отцу, чистосердечно рассказать ему, раскаяться и… попросить прощения? Ведь я знала, что достаточно было нескольких слов, чтобы «солнышко» опять, сразу стал прежним, обнял меня, прижал к себе и простил.
   Когда мы вошли на пристань и по шатким мостикам перешли на палубу готового уже к отплытию в Петербург парохода, я долго смотрела на белый городок, где пережила столько невеселых часов бедная маленькая принцесса…
   Тандре плакала подле меня на палубе. Бедняжке, очевидно, жаль было расстаться с ее маленькой мучительницей, доставившей ей волей-неволей порядочно тяжелых минут.
   Несмотря на все мои «шалости», несмотря на то что я доставляла ей столько хлопот, что я так насмехалась над ней и над ее привычками, бедная «кикимора» успела привязаться ко мне.
   – Вы не забудете меня, Лиди! Не правда ли? – шептала она чуть слышно, сморкаясь в перчатку, вынутую по ошибке из кармана вместо носового платка.
   Звонок… свисток… и пароход двинулся по направлению к Петербургу…
   Я молча и угрюмо смотрела на мирно катящиеся волны и думала упорно и печально…



   Часть пятая. Дневник Лидии Воронской

   2 сентября
   Четыре года! Целых четыре года!
   А кажется, точно все было вчера. И побег, и цыгане, и бушующие волны холодной реки, и вслед затем – длинные, бесконечные дни институтской жизни, полные новых впечатлений, новых приключений.
   Жаль, что мне раньше не пришло в голову писать дневник. Столько событий, столько перипетий в жизни маленькой Лиды произошло за эти четыре года.
   Теперь, когда эта Лида почти взрослая, пятнадцатилетняя барышня, теперь без дневника обойтись уж никак нельзя.
   Итак, решено: я веду дневник. Начинаю со вчерашнего дня.
   Лидия Воронская, будь умной, взрослой девочкой и постарайся быть последовательной и аккуратной. Постараюсь…
 //-- * * * --// 
   Вчера мы приехали из Гапсаля, где я провела на морских купаньях минувшее лето. Моя спутница, m-me Каргер, которая провожала меня до Петербурга, не давала мне покоя всю дорогу, стараясь всячески развлечь меня.
   Пароход, поезд, и, наконец, серое, осеннее небо Петербурга.
   – Ну, Лидочка, выходите. Приехали. Действительно приехали. И как скоро. Вот оно, красное, огромное здание передо мною. Вот стеклянные двери, за которыми гордо высится фигура институтского швейцара в красной ливрее – «кардинала», как мы его звали. Вот и знакомый вестибюль.
   – Барышня Воронская, изменились-то как за лето, и не узнать даже, – говорит с почтительным поклоном швейцар, оглядывая меня со всех сторон, – а уж барышни спрашивали про вас. А в особенности Марионилла Мариусовна и m-lle Петрушевич.

   Открытка с видом Гапсаля.
   Гапсаль (с 1917 г. – Хаапсалу) – уездный город Эстлянской губернии, расположен на берегу Моонзундского пролива. Купальный курорт

   Я быстро сбросила пальто и в сопровождении моей спутницы прошла через темный нижний коридор в бельевую, чтобы сменить на казенный костюм мое собственное домашнее платье.
   В бельевой все было по-прежнему. Маленькая, юркая бельевая дама Александра Трофимовна поспешно передала мне мое белье, сапоги и зеленое камлотовое платье, из которого я порядочно-таки выросла за лето. Моя спутница, m-me Каргер, поспешила расстегнуть мне корсаж, помогла снять платье и готовилась уже накинуть на мои худенькие плечи зеленую камлотовую дерюгу, как дверь бельевой распахнулась, и смуглая, высокая девочка появилась на пороге.
   – Лида! Милая!
   – Олечка! Петруша! И мы бросились в объятия друг друга. Она очень изменилась за лето, моя Ольга. Глаза у нее стали еще чернее, лицо как будто чуточку пополнело и округлилось. Она и похорошела немного, и стала как-то значительно старше.
   – Ну что, помог тебе Гапсаль? Как ты доехала? Заезжала в Шлиссельбург к отцу? Хорошо тебе было? А знаешь, ты прелесть, что за дуся стала! Тебе страшно идут эти короткие локоны! Ты на мальчика похожа теперь! – трещала она, тормоша меня во все стороны и поминутно награждая поцелуями.
   Я едва успевала отвечать ей, что в Гапсале мне было отлично, что я целые дни проводила на берегу моря, что к отцу не заезжала, а приехала прямо сюда с Александрой Павловной. Тут я представила ее m-me Каргер, которая все время ласково и снисходительно улыбалась, слушая нашу болтовню. Потом я наскоро поцеловала мою спутницу, прося не забывать меня, и опрометью бросилась с Олей по дороге в класс.
   И тут все было по-старому: та же широкая, застланная коврами лестница, та же площадка с часами, тот же верхний коридор с большой мрачной библиотекой, помещавшейся как раз против лестницы, с классами по обе стороны его.
   – Вот и наш класс, – сказала Петруша, останавливаясь перед одной из стеклянных дверей, выходящих в коридор. – Вон Марионилочка, видишь? Она делает французскую диктовку. Теперь тебе нельзя войти к нам. Это сейчас порядок нарушит. Я сама тихонько удрала, когда узнала о твоем приезде. А потом, в перемену, ты приходи. Слышишь? Твоя дама, говорят, очень добрая и отпустит тебя.
   – Моя дама. Какая дама? Ах! – И тут только я вспомнила все. Как я могла забыть это раньше? Забыть то, что составляло немалую горечь моей теперешней жизни, постоянную заботу целого лета, которая томила и грызла меня. Я – второгодница. Я осталась в четвертом классе. Тогда как эта милая смуглая Оля уже «третья», я продолжаю быть тою же «четверкой», какою была и в прошлом году. И там, за этой стеклянной дверью уже не мой класс, а чужой – старший, и эта милая очаровательная Марионилочка – не моя классная дама, а чужая. И эта милая Оля уже не моя одноклассница-подруга, нет! Я не имею права войти в эту дверь, когда мне захочется, и не имею права сесть на скамейке с моей бывшей соседкой Вальтер и по-прежнему присутствовать на уроках с бывшими моими товарками по классу, с которыми я провела более двух лет.
   Я так погрузилась в печальные размышления, что едва услышала голос смуглой Оли, говорившей мне:
   – Иди к «твоим», Лида, а в переменку к нам. Слышишь? Непременно!
   Я молча кивнула и медленно двинулась по коридору.
   – Воронская, Лида, – услышала я снова тихий призыв за собою, и в два прыжка Петрушевич уже была подле меня.
   – Слушай, Лида, ты помни, – зашептала мне на ухо милая девочка, – хотя мы из разных классов теперь, но люблю я тебя по-прежнему. И твоей подругой тоже по-прежнему буду! Поняла?
   И, наскоро чмокнув меня в щеку, она скрылась за дверью своего класса.
   Я уныло поплелась по коридору, миновала его и остановилась у знакомой мне двери, над которой была прибита дощечка «4-й класс».
   О, как я ненавидела этот четвертый класс в эту минуту.
   Полная, кругленькая, маленького роста дама в пенсне, с добродушным, симпатичным лицом, окинула меня внимательным взглядом, когда я, распахнув дверь, очутилась посреди комнаты. Учителя у четвертых не было в этот час, и девочки приготавливали к следующему дню уроки. Я медленно подошла к маленькой даме, присела перед нею и проговорила обычную фразу:
   – Имею честь представиться по случаю моего возвращения после летних каникул.
   – С добрым утром, моя дорогая! Рада вас видеть, – произнесла, приветливо улыбаясь, m-lle Эллис (фамилия моей новой наставницы) и, окинув меня тем же внимательным взглядом через пенсне, она проговорила снова: – Надеюсь, вы, как большая девочка, будете хорошо учиться и вести себя. М-llе Вульф отрекомендовала вас с самой лучшей стороны. Идите, познакомьтесь с вашими новыми подругами, среди которых найдете и старых друзей.
   – Лида! Вороненок! Здравствуй! – услышала я знакомый мне голос за собою и, быстро обернувшись, увидела Додошку, такую же толстую, такую же маленькую, с ее светло-карими плутоватыми глазами, но в черном траурном переднике.
   – У меня папа умер. В ту же минуту к нам присоединилась русоволосая веселая девочка.
   – Воронская! Душка! Как я рада, что ты приехала! Нашего полку прибыло! – вскричала она.
   И Мила Рант в один миг осыпала все мое лицо горячими поцелуями.
   – Пойдем! Я покажу тебе твое место. Ты будешь сидеть со мною. Довольна надеюсь, а? – после первого же взрыва радости затрещала она. – Ах, душка, здесь все такие «дряни»! Постоянно попрекают нас «второгодницами». Нам с Додошкой положительно житья нет. И тебе предстоит то же. Хочешь, мы заключим «тройственный союз»? Будем все трое подругами. Да? «Налетать» на нас троих они не решатся, и нам лучше житься будет тогда. Согласна? Вот мой тируар, вот – твой. Постой, я тебе покажу, что на завтра готовить надо… Козеко историю задал… Ах, какой он душка, этот Козеко! Его полкласса обожает: глаза черные, волосы черные, борода черная. Настоящий бандит! Мы его так и прозвали «бандитом». Не правда ли, остроумно, а?
   Пока моя соседка непрерывно трещала, я успела осмотреться.
   Вот они, мои новые подруги, с которыми мне придется провести целых четыре года вплоть до самого выпуска. Многих я знала. Со многими у меня происходили даже «стычки» и «междоусобицы» в предыдущие институтские годы. Вон на последней скамейке сидит полная, не по годам рослая и не по годам развитая Зина Бухарина, дочь русского консула в Иерусалиме, всю жизнь свою проведшая в Палестине и привезенная сюда к нам год тому назад. Ее прозвали «креолкой» за матовое, бледное лицо, без тени румянца. У нее черные, кудрявые, как у негритянки, волосы и жгучие, черные же, огромные глаза. Вон неподалеку от нее сидят две сестрички Верг, Наля и Маруся. Наля – хорошенькая, с детским личиком; Маруся – милая, добрая, чуть-чуть шепелявая шатенка с какими-то необычайно тоскующими глазами. Вон Карская – старообразная, рябая девочка, в очках, с такими шершавыми руками, точно она постоянно держит их в сырости, но очень доброе, незлобивое существо. Вон Елецкая, Правковская, Макарова. У первой лицо «пушкинской Татьяны» и несколько безумные, блуждающие глаза. Она вечно увлекается чем-то. Вон Дебицкая – настоящий живчик: миловидная, быстрая, подвижная шалунья, что не мешает ей быть, однако, первой ученицей класса. Но подле нее… кто это?
   – Кто она такая? Я не видела ее раньше в институте. Что это за красавица? Лермонтовская Тамара, наверное, была не лучше. Лицо юной грузинки, бледное, без кровинки, поражало своею красотой. Черные восточные глаза смотрели внимательно и грустно из-под прихотливо изогнутых тонких бровей. Крошечный ротик с тонкими губами платно сомкнут. Две огромные иссиня-черные косы падали змеями с прелестной головки, чуть ли не доходя до пят красавицы-девочки.
   – Это новенькая, Гордская Елена, – поспешила пояснить мне Мила Рант. – Хорошенькая, не правда ли? Ее только в августе из Тифлиса привезли. У нее мать грузинка, отец русский. Мы ее прозвали «черкешенкой». Только и вооб-ра-жа-а-ет же!
   – Неужели воображает? – повторила я машинально и тотчас же отвела глаза от красавицы, потому что все мое внимание теперь привлекла сильная коренастая фигура девочки, светло-белокурой со смелым, открытым взором, с насмешливой улыбкой, обнажающей поминутно мелкие, хищные, как у зверька, зубы.
   Эту я знала. Ведь она была моим злейшим врагом в прошлые годы. Мы схватывались с нею поминутно из-за всякого пустяка. Хотя я была «четверка», а она только «пятая», Сима Эльская, или Волька, как ее называли в классе, не давала мне спуску ни в чем.
   И, несмотря на это, мне нравился мой симпатичный враг за мальчишескую шаловливость и какую-то необузданную веселость.
   Девочки не подходили знакомиться ко мне, делая вид, что меня не замечают. Они были слишком велики уже для того, чтобы нападать на «чужестранку» (как у нас называли оставшихся на второй год воспитанниц и вообще чужеклассниц), и слишком пропитаны осадками институтских традиций, чтобы обойтись со мной запросто и приласкать девочку, вошедшую в их классную семью помимо их воли.
   Надо приготовиться.
   «А lа guerre, comme а lа guerre», как говорят французы.
   Что-то ждет меня впереди!
   Посмотрим…

   8 сентября
   Как долго я не писала. Целую неделю. Если я буду так нелюбезна к моему дневнику – я далеко не уеду.
   Вот оно, началось!
   Как ни добры, как ни милы ко мне Стрекоза и Додошка, меня вовсе не пленяет заключенный «союз». В них есть что-то такое, что просто шокирует меня. Из-за этого все и началось. Вчера был четверг, приемный день. К Вере Дебицкой пришел ее дядя и принес огромную коробку шоколаду. После приема Вера со своей огромной коробкой пришла в класс. Девочки ее окружили. Они вскакивали на соседние скамьи и тируары, перекидывались одна через другую и, протягивая пригоршни, просили наперебой, перекрикивая друг друга:
   – Вера, не забудь меня! Дай мне, Вера! И мне! И мне!
   Точь-в-точь, как это делают нищенки на церковных папертях.
   Ни Черкешенки, ни Вольки здесь, однако, не было, но, к ужасу моему, среди осаждающих Веру девочек я увидела знакомые лица моих обеих подруг. Стрекоза и Додошка не отставали от других, протягивали пригоршни и тянули сладенькими голосами:
   – Вера, и нам! Не забудь и нас, Вера!
   Швырнуть далеко в угол книгу, по которой я повторяла урок, и присоединиться к группе, было для меня делом одной минуты.
   – Позор! Срам! – зашептала я тихим, взволнованным голосом, дергая за платье то Додо, то Милу. – Как вам не стыдно клянчить! Попрошайки! Совсем без самолюбия! Подумайте только, ведь вы новенькие здесь, пришлые, и вдруг!
   – Не донкихотствуй, пожалуйста, Воронская! – поспешила обидеться Додошка. – Ведь и ты бы не прочь была, если бы…
   – Доканчивай! – резко оборвала я ее, – если бы я была такая бесстыдница, как ты! Это ты хотела сказать?
   Додошка сконфузилась до слез.
   – Я не понимаю, что вас так волнует, Воронская! – вмешалась в разговор Вера. – Разве было бы лучше, если бы они (тут она кивнула головою в сторону Додо и Рант) чуждались нас, как вы? Ведь вы чуждаетесь нас, согласитесь сами, Воронская, и это нелепо.
   – Ну, конечно, нелепо! – подтвердила Стрекоза, получившая только что от Веры целую пригоршню шоколадных пастилок.
   Я только вскинула на нее негодующий взгляд.
   – Браво! Воронская! Браво! Ей-богу же, в вас есть что-то рыцарское! Клянусь вам! – и белокурая Сима предстала передо мною во всей красоте своих сияющих насмешкою глаз.
   Я поняла иронию, сердито передернула плечами и отошла от группы.
   Между тем эта Сима мне нравится больше и больше с каждым часом. В ней есть что-то непосредственное. Дебицкая озадачила меня. Чуждаюсь их я, а не они. Неужели это правда?
   Позднее, вечером, у меня произошла новая стычка с классом. Я просидела все послеобеденное время у моих третьих подле Марионилочки, а когда вернулась в класс, то была неожиданно поражена шумом и криками, господствующими там.
   – Ага! Теперь мы знаем, почему вы все время у трешниц проводите! – вскричала своим резким голосом маленькая Макарова, подскакивая ко мне.
   – Вы передаете наши баллы третьим и все, что делается у нас в классе! Это гадко! Нечестно! Недаром же вы чужестранка! Второгодница! Стыдно!

   Лидия Чарская спустя пять лет после публикации «Записок институтки»

   Вокруг меня теперь были злые, торжествующие лица. Девочки окружили меня тесным кольцом и кричали:
   – Чужестранка! Шпионка! Передатчица!
   Ни Рант, ни Додошки не было между ними, да если бы и были, то едва ли бы заступились за меня.
   Обе девочки обижены мною. Я расстроила наш тройственный союз, я не дружу больше с ними.
   Я стояла среди толпы этих рассерженных, нервных, взвинченных девочек и, скрестив руки на груди, повторяла с каким-то злобным наслаждением:
   – Вы лжете! Я не могу передавать в мой класс, что делается в вашем, потому что считаю это низким. Да… А на низость я не способна, понимаете ли, не способна. Да!
   – Ага! Вы слышите, что она говорит, месдамочки? – взвизгнула Макарова. – Она в глаза нам объявляет, что ее класс третий, а не наш! У-у! Чужестранка противная!
   – Макака, молчи! – вмешалась старшая из сестричек Пантаровых, Катя, отчаянная мовешка и разбойница. – Пусть она нам скажет раньше, зачем она поминутно бегает к трешницам, ходит в переменки с этой чумазой Петрушевич и… и…
   – Да, да, пусть она скажет это! И пусть даст нам честное слово, пусть поклянется нам, что никогда не передала ни одного нашего балла, ни одной тайны трешницам. Пусть поклянется, и тогда мы ей поверим.
   Я взглянула на говорившую.
   Это была вторая Пантарова, Юля, или Малявка, прозванная так за свой чрезвычайно крохотный рост, что не мешало ей быть ужасной задирой и ехидничать при всяком удобном и неудобном случае по адресу подруг.
   – А что трешницы знают все наши тайны, так это факт! – снова подхватила Катя, – знают, что я у Галенбешки кол получила, и что мы на последнюю аллею в дождь бегали, и что Логиновой тухлую тетерку в прием принесли. Кто же им и передает, как не чужестранка? Рант и Даурская освоились совсем с нами, а эта…
   – Чужестранка! Чужестранка! Конечно, чужестранка!
   – Вон чужестранку! – глухо шумели девочки вокруг меня.
   Я не чувствовала никакой вины за собою; совесть моя была чиста. С гордо приподнятой головою стояла я среди разбушевавшейся толпы одноклассниц, стояла, смотрела, улыбалась и выжидала, что будет дальше.
   И вот белокурая девочка, со светлыми, полными огня и жизни глазами, с капризно-изогнутым ртом, вбежала в круг и стала подле меня.
   – Воронская! – вскричала Волька, глядя в упор на меня своими светло-голубыми глазами, в которых так и бегали какие-то искорки, – я верю, что вы не способны на это! Скорей Додошка и Рант перенесут наши тайны третьим, но не вы только! Но ведь эти дурочки (она презрительным жестом руки обвела весь класс) не поймут вас и не поверят. Дайте им честное слово, Воронская, что вы не передаете ничего трешницам про то, что делается у нас. Поклянитесь им, и они отстанут от вас. Ей-богу!
   – Что?! Я должна клясться?! Давать честное слово?!
   – Да, да! Поклянись нам, и мы тебе поверим, – подхватило и разнесло по классу около трех десятков звонких молодых голосов.
   – Никогда! Слышите ли вы, никогда! – вырвалось у меня пылко, криком злобы, гнева и протеста. – Оправдываться перед вами? Клясться? В чем? Но ведь вы чепуху выдумали! Раз вы не верите мне, вы не поверите и моему слову, и моей клятве. Я не привыкла, чтобы не верили мне и моим словам. Я слишком ценю мое слово и слишком уважаю себя.
   – Отлично, дитя мое! Отлично! Если бы все у нас были одного убеждения с тобою, это было бы очень хорошо, и я, ваша старушка Ген, гордилась бы своим классом.
   И прежде чем я успела опомниться, Луиза Александровна Ген, наша немецкая дама, крепко обняла меня.
   – Воронская! Маленькая колдунья! Кого вы покорили! – в тот же вечер говорила мне Вера Дебицкая, относящаяся ко мне довольно дружески, – ведь Ген – это олицетворение казенщины и дисциплины! Чтобы добиться ее ласки или одобрения, надо уже родиться парфеткой; у нее есть свои любимицы, и других она не признает. И вдруг так с вами! Ничего не понимаю!
   Действительно, это было не совсем обыденно, чтобы m-lle Ген похвалила или приласкала кого-нибудь. Нескладная, грубоватая, в больших, стучащих, как у мужчины, сапогах, с грубоватым голосом и с таким прямым, упорным взглядом, который пронизывал, казалось, всю душу насквозь, она являлась какою-то смесью резкой правды и грубой честности. Девочки не любили ее и прозвали за глаза солдаткой за резкий голос и манеры. Но пуще всего они не любили в ней ее ясного, проницательного и острого взгляда, от которого скрыться уже было нельзя. Меня же, сама не знаю почему, с первого же дня приезда потянуло к Луизе Александровне. И она как-то разом отличила меня. По крайней мере, я часто ловила ее взгляд, подолгу устремленный на меня с каким-то внимательным и добрым сочувствием.
   Когда мы поднялись в дортуар в тот же вечер, в то время как я торопливо перебегала из умывальной комнаты к моему уголку, Луиза Александровна неожиданно остановила меня.
   – Воронская! – произнесла она тихо, – зайди, когда управишься, в мою комнату.
   – Хорошо, Fraulein, – отвечала я, приседая. Ген жила подле нашего дортуара в уютной хорошенькой комнатке. Когда я перешагнула порог этой комнаты, она сидела на диване, успев сменить свое форменное мундирное платье на просторный персидский халат.
   – Подойди сюда, девочка! – проговорила она, видя, что я стою в нерешительности у порога.
   Я подошла.
   – Тебе тяжело у нас? – проговорила она тихо.
   – Очень, Fraulein! – вырвалось у меня искренно, помимо воли.
   – Ты чувствуешь себя несчастливой?
   – Да. Девочки чуждаются меня. Не хотят видеть во мне свою. Стараются подчеркнуть ежеминутно, что я не их, а чужестранка. Мне тяжело у вас, Fraulein, это правда.
   – Дитя! Дитя! А сделала ли ты что-либо, чтобы заслужить их ласку?
   – Я не люблю заслуживать ласки! – произнесла я с отпечатком презрения в голосе.
   – Когда я была в твоем возрасте, я говорила так же. Я была независима и горда, как ты, милая Воронская, а потом покорилась. Жизнь всегда покоряет, а не мы ее. Ты горда сверх меры и из-за гордости не хочешь пойти навстречу к твоим будущим друзьям. Я понимаю, что тебя тянет к твоим бывшим одноклассницам, но ты побори себя. Старайся меньше бывать там. Право, ты сойдешься скорее с нашими, если…
   – Я люблю Марионилочку! – вскрикнула я пылко, прервав ее. – Люблю мою Ольгу, люблю их всех!
   – Это похвально, что у тебя такое привязчивое сердце, дитя мое, – проговорила снова Ген, – я сама люблю Мариониллу Мариусовну, хотя не одобряю ее педагогических взглядов. Она слишком снисходительна к детям, слишком распускает их. Она скорее подруга, нежели воспитательница. Это их выбивает из колеи.
   – Ах, она такая прелесть! – снова горячо вырвалось у меня.
   – Не спорю, – произнесла спокойно Ген. – Я и сама очень люблю ее.
   Потом она помолчала немного и спросила, направляя на меня свой острый, как игла, взгляд:
   – А меня ты любишь хоть немного?
   Я смутилась на минуту, потом быстро подняла свои глаза на ее некрасивое, серое лицо, на котором только чудесные острые глаза лучисто сияли, как звезды, и сказала, твердо выдерживая их взгляд:
   – Нет. Я не успела, может быть, еще полюбить вас. Я вас мало знаю…
   – А я уже люблю тебя! – проговорила она, – я люблю тебя уже за одно то, что ты говоришь всегда правду. Это великая вещь – говорить всегда правду, дитя мое, одну голую правду, понимаешь?
   И потом, кивнув мне головой, добавила тихо:
   – Ступай и постарайся последовать моему совету.
   Я сделала реверанс и тихо вышла из комнаты.

   9 сентября
   Завтра уже неделя, как я здесь. Боже мой, как бежит время! Если оно не уменьшит своего хода, то и не успеешь оглянуться, как сделаешься старухой, такой же старой и злой, как наша новая инспектриса, m-lle Ефросьева, которая заменила покойную Ролинг, умершую этим летом где-то в санатории на юге Франции.
   Ах, что это за несноснейшая особа – эта новая инспектриса! Она поспевает всюду. Про нее среди институток сложилось мнение, что она обладает удивительным нюхом охотничьей собаки и по чутью узнает, где творится нечто противозаконное.
   Сегодня Фрося (так прозвали Ефросьеву) уже поймала Додошку и Стрекозу, побежавших в буфетную за черным хлебом. Она втащила их в класс за обе руки, точно они были трехлетние маленькие девочки, и, сдавая их m-lle Эллис, шипела своим нудным, противным голосом:
   – Вот вам ваши барышни… Отличаются! Только второгодницы способны на нечто подобное!

   15 сентября
   Сегодня произошло событие в нашем классе. Немец Галленбек был не в духе. Он вызвал Додошку в первую голову и заставил продекламировать Лорелею Гейне.
   Додошка, как и следовало ожидать, не знала Лорелеи, как не знала и многого другого. За Додошкой была вызвана старшая Пантарова. И та ни в зуб ногой. За Катей вызвали Марусю Верг. Та стихотворение знала, но заикнулась внезапно на предпоследней строчке. Обозленный уже заранее дурными ответами остальных, немец влепил Марусе единицу.
   Девочки глухо зароптали.
   – Верг знала урок. Единица не заслужена ею. Верг нельзя ставить единицу. Это несправедливо! Несправедливо! – слышалось из разных углов класса.
   Галленбека взорвало.
   – Молчать! – бегая от скамейки к скамейке, надрывался он, крича на всех.
   Но девочки расходились:
   – Безобразие! – все громче и громче роптали они. – С нами как с детьми обращаются. Мы не дети. Стыдно ставить единицу незаслуженно. Нечестно! Верг знала урок! Если будут ставить единицу знающим, то мы отвечать не будем, никто, никто!
   Сима Эльская живо соскочила со своего места и закричала:
   – Месдамочки! Кого бы ни вызвали – молчать!
   – Что это значит, Эльская? – уже окончательно рассвирепел немец, – извольте сейчас же отвечать мне Лорелею!
   – И не думаю! – пожимая плечами, произнесла Эльская, усаживаясь на свое место.
   – Что-о-о? – нахмурив свои седые, нависшие брови, вскричал учитель и застучал линейкой по столу.
   – Я отвечать не буду! – произнесла Сима.
   – И я! И я тоже! – послышалось снова из разных углов класса.
   – Ага! – прошипел Галленбек, – вы не знаете Лорелеи! Хорошо… Fraulein Дебицкая, Старжевская, Бутузина и Воронская, пожалуйте сюда к кафедре и отвечайте мне сейчас же!
   Три названные парфетки – будущие медалистки, и я с ними, вышли на середину класса. Все трое – Валя, Старжевская и Бутузина – не торопясь ответили Лорелею, слово за слово, плавно и красиво, как и подобает отвечать на уроке лучшим ученицам класса.
   Галленбек во все время их ответа милостиво улыбался, и по лицу его скользила довольная улыбка.
   – Очень хорошо! Очень хорошо! – произнес он и поставил каждой из девочек по жирному и крупному 12.
   – Ну, Fraulain Воронская, очередь за вами. Скорее.
   Но, вместо того чтобы отвечать поэтичную, как природа Рейна, знаменитую легенду в стихах любимого моего поэта, я тупо опустила глаза в землю, закусила до боли губы и упорно молчала, смотря в пол.
   – Fraulain Воронская! Вы не хотите ответить?
   – Не хочу! – произнесли мои губы, в то время как глаза стойко выдерживали свирепо устремленный на меня взгляд учителя.
   – Значит, вы не знаете Лорелеи?
   – Нет, я ее знаю!
   – Но вы не отвечаете…
   – Я не отвечу до тех пор, пока вы не зачеркнете Марусе Верг ее единицу. Она не заслужила ее!
   – Это что такое?! – так и подпрыгнул на своем месте немец, – в четвертом классе барышни ведут себя, как кадеты! Fraulain Эллис, не обратите ли вы внимание на это?! – все так же свирепо обратился Галленбек к восседавшей за столом у окна с работой классной даме.
   Она подняла на меня тоскующий взгляд и с видом мученицы проговорила:
   – Воронская, отвечайте же.
   Я молчала.
   Немец еще решительнее ударил линейкой по столу кафедры и проговорил:
   – Или вы ответите мне сейчас Лорелею, или… я отправлюсь тотчас же с жалобой к начальнице.
   И он обвел весь класс торжествующими глазами и остановил их снова на мне. И так как я продолжала молчать, глядя на него исподлобья злым, вызывающим взглядом, он быстро сбежал с кафедры и скрылся за дверью. В ту же минуту чьи-то горячие руки обвились вокруг моей шеи, чьи-то горячие губы прильнули к моим губам.

   Класс для занятий. Иллюстрация к книге «Записки институтки».
   Художник Самокиш-Судковская Е. П.

   – Воронская… Лида… душка… милая… спасибо! – шептала мне Маруся Верг, сжимая меня в своих объятиях.
   – Воронская – молодец! Прелесть! Отлично, Воронская! Ну, вот вам и чужестранка, а лучше наших исподтишниц сорудовала! – послышались за мною сдержанные голоса. – Ну, уж и отличились же наши, нечего сказать! Какие бонтонные девицы! Стрижка хороша, а Вера еще лучше. Про Бутузину и говорить нечего – эта совсем оказенилась! Скорее умрет, нежели пойдет против правил институтских! – кричали насмешливые голоса девочек вокруг меня.
   Мне улыбались, меня целовали. Те же самые лица, которые какую-нибудь неделю тому назад считали меня чужестранкой, передатчицей и всячески изводили меня, теперь слали мне свои улыбки. И за что? – решительно не понимаю. За то, что я не решилась поступить иначе! Какой же тут подвиг?
   – Воронская! Брависсимо! Дайте мне пожать вашу благородную лапку! – без церемоний, перепрыгнув через парту с сидящими на ней сестричками Пантаровыми, подскочила ко мне Волька, – ей-богу же удружила до сих пор!
   И широким жестом руки шалунья провела рукой по горлу.
   – Ну, а я должна сказать вам, что вы поступили непростительно дерзко, – проговорила m-lle Эллис, с видом ангела приближаясь ко мне, причем она тщетно силилась придать строгое выражение своему добродушному, милому лицу. – Monsieur Галленбек пожалуется maman. Maman разгневается на вас, и вам придется очень нехорошо, моя милая.
   – А я уверена, что maman поймет меня, – тряхнув стрижеными кудрями, проговорила я и, пожав плечами, отошла от нее.
   – Позвольте и мне поблагодарить вас. Вы поступили благородно, Воронская, – услышала я очень тоненький и нежный голосок за собою.
   Подняв голову, я увидела Черкешенку. Она стояла передо мной. Ее красивая, тоненькая ручка, не менее выхоленная, чем рука Вари Голицыной, протягивалась ко мне. Я невольно подалась вперед и поцеловала ее…
   Галленбек, против ожидания, не потащился к maman с доносом, а ограничился тем, что передал всю историю инспектору классов Тимаеву. Тот зашел перед вечерним чаем к нам, прочел длинную нотацию о том, как нехорошо дерзко обходиться с учителями, которые пекутся о нашем благе, и, попросив m-lle Эллис оставить меня без шнурка в следующее воскресенье, так же поспешно скрылся, как и пришел.
   Этим весь инцидент был исчерпан.
   Однако я смутно почувствовала, что с этого дня приобрела уважение класса.
   – У Лиды Воронской есть свои убеждения, – часто слышала я фразу, и эта фраза приводила меня в восторг.
   У меня есть убеждения! Не правда ли, шикарно?

   30 сентября
   Утром уроки, днем уроки, и вечером опять-таки уроки. Когда же прикажете писать?
   Вчера, когда я вошла в класс утром, на моем тируаре красовались две яркие розы редкой красоты.
   На маленькой белой карточке было написано мелким красивым почерком:
   «Прошу принять, как слабую дань моего восторга перед вашим золотым сердцем, душка Воронская!»
   – Боже, что за сладость! – вскричала я, пораженная при виде роз. – Стрекоза, не знаешь ли, откуда сие?
   – Это Черкешенка, непременно она! – проговорила моя соседка убедительно. – Я видела, как она посылала дортуарную Акулину за розами вчера вечером. Она тебя обожает, Черкешенка. Разве ты не знала?
   – Обожает?
   Не скрою, что-то очень приятное до краев наполнило мое тщеславное сердчишко. Эта красивая черкешенка обожает меня, дарит мне розы, восторгается мною! Она – такая обаятельная, сама такая задумчивая и серьезная!
   Я готова уже была вскочить со своего места и бежать благодарить мою новую поклонницу, как резкий, веселый голос внезапно раздался над моим ухом:
   – Ба-а-т-ю-шки! Розы! Подношение Черкешенки! Трогательно и сладко!
   – Розы вянут от мороза, твоя же прелесть – никогда! Это сам великий Пушкин сказал. Чувствуете вы это, Вороненок! Сам гений! Можно понюхать ваши розы? – прибавила она. – Надеюсь, они не пахнут табаком?
   – Волька, не дури! – остановила расходившуюся девочку Рант.
   Я, вся красная, смущенная от насмешек Симы, подошла к Черкешенке. Она стояла у окна и смотрела на улицу.
   – Елена! – проговорила я, заставив ее вздрогнуть от неожиданности, – не находите ли вы, что смешно подносить розы своим подругам?
   Она быстро вскинула на меня свои прекрасные глаза.
   – Не судите меня, Воронская, – сказала она, мило краснея, – я подарила бы их каждому, кто бы заставил полюбить себя и уважать. Я полюбила вас, Воронская, и уважаю вас. Не знаю, чем, но, безусловно, чем-то вы отличаетесь от всей этой толпы. И вы мне нравитесь ужасно! Возьмите эти розы и не забывайте меня.
   – Боже! Сколь трогательный дуэт! – вскрикнула снова, словно из-под земли вынырнувшая перед нами, Волька, – прекрасная Черкешенка и прекрасная поэтесса! Дети мои, вы не далеко уйдете с вашими розами, уверяю вас! Лучше к русскому уроку готовьтесь. Новый ведь учитель. Отличиться надо.
   – Сима, а Леночку Головачеву помните? – заметила я лукаво.
   Леночка Головачева была одною из старшеклассниц, за которою бегала шалунья Сима. Волька смутилась было от моих слов и покраснела; потом громко расхохоталась на весь класс:
   – Ну, уж роз-то моей Леночке я не поднесла бы вовеки! Лучше марципанных леденцов и шоколаду послала бы купить вместо них и съела бы за ее здоровье! Понятно?! – расхохоталась шалунья.

   2 октября
   Я люблю осень, когда желтые и красные листья кружатся в воздухе, гонимые ветром. Я люблю серую дымку осеннего тумана, колючий холодок утренника.
   Наш большой институтский сад обнажается все больше и больше с каждым днем. Голодные вороны мечутся по небу с пронзительными криками…
   Маленьким седьмушкам уже выдали зимние капоры и тяжелые клеки. Мы же, старшие, еще ходим в наших зеленых бурнусах и вязаных шарфах. И мы чувствуем себя прекрасно. В особенности сегодня.
   Какой-то особенный день выдался. Утром я гуляла с Олей Петрушевич по последней аллее, где упавший с деревьев лист покрыл сплошным шумящим ковром длинную, гладкую, ровную дорожку, как вдруг Даурская бомбой вылетела к нам навстречу.
   – Воронская! Иди в маленькую приемную! К тебе папа приехал.
   – Додошка, ты врешь! – отвечала я хладнокровно.
   – Вот ей-богу же приехал! – усиленно закивала головою Додошка и быстро, быстро закрестилась размашистым крестом.
   Тогда я мельком кинула взгляд на Петрушу и быстро пошла к крыльцу.
   Мы не виделись с папой с самой весны, когда он приезжал провожать меня, в день моего отъезда в Гапсаль. Первые годы после моего злополучного бегства я не ездила на вакации в Шлиссельбург и на все предложения папы провести лето дома упорно отказывалась, говоря, что тут у меня и подруги, и занятия, и… бог знает, что я выдумывала еще. И все три года я проводила в институте.
   За эти три года я совсем, как говорится, оказенилась. Институт стал моей второй семьею; с девочками я так свыклась, что точно всю мою жизнь провела с ними. Правда, иногда острая тоска по «солнышку» грызла меня, но в такие минуты я старалась урезонить себя, повторяя самой себе с каким-то злорадством:
   – Вот они счастливы без меня, и она, и папа, и им никакого дела нет до бедной, далекой девочки… Не надо поэтому тосковать и не надо думать и страдать по «солнышку». Не надо! Не надо!
   Папа приезжал ко мне за эти годы очень редко. Зимою было плохое сообщение с Шлиссельбургом, летом же у него, как у военного инженера, бывали большие работы, и он не мог располагать своим временем.
   Последний год я сильно болела, и доктора посоветовали везти меня на лето на морские купанья. Папа немедленно согласился, подыскал мне знакомую хорошую семью Каргер и, по совету доктора, отправил меня с нею на берег Балтийского моря, в Гапсаль, который славится своими купаньями. Сам он ехать не мог.
   Семья наша за последние годы увеличилась; у меня были уже два брата – трехлетний Павлик и годовалый Саша. Но я знала их только по карточкам. Все эти воспоминания вихрем пронеслись в моей голове, пока я пробегала садом.
   Как-то мы встретимся? Что я скажу ему? Сердце у меня колотилось так сильно, что я невольно прижала руку к груди, чтобы удержать его биение.
   Вот я миновала швейцарскую, музыкальные комнаты и очутилась у затворенной двери в маленькую приемную. Я приостановилась на минуту, машинально обдернула пелеринку и вошла.
   Отец стоял у окна, спиною к двери. Он обернулся с живостью мальчика на шум моих шагов.
   – Лидочка, здравствуй! – услышала я милый голос.
   Я бросилась ему на шею.
   Мне показалось в ту минуту, что этих мучительных для меня четырех лет как не бывало. Точно маленькую девочку Лиду впервые привез сюда в институт ее «солнышко», ее папа Алеша.
   Боже мой! Как я могла до сих пор отказываться от счастья видеть его целых три летних месяца в году? Как я могла, гордая девочка, не позволять своему сердцу обливаться тоскою в разлуке с ним?
   – «Солнышко»! «Солнышко»! – шептала я точно в забытье, обнимая и целуя его, но плохо сознавая, сон это или действительность.
   Он жадно стал расспрашивать меня обо всем – и о том, как я провела лето в Гапсале, и о том, привыкла ли к своим новым одноклассницам.
   – Расскажи все, ведь ты была не особенно щедра на письма, девочка, – произнес он, улыбаясь, с легким укором.
   И ни слова о прошлом. Ни слова о моем ужасном бегстве, три года тому назад, ни о моем упорном нежелании проводить у них каникулы.
   Милый, добрый папа, как я много огорчала его! И он простил мне все это! Простил до конца!
   Мы сидели, обнявшись, на одном из зеленых диванов маленькой приемной, как было раньше, в первый год моего поступления в институт. Прежних лет точно не бывало. Я снова чувствовала себя маленькой Лидюшей, так горячо любимой им. Я без умолку рассказывала ему и о новых впечатлениях, и о новых подругах, о черкешенке, Вольке, об истории с немцем, о доброте ко мне Ген и многом другом. Он слушал, улыбался, кое-что спрашивал, смеялся…
   Вдруг, в самый разгар моего увлечения, он произнес, как-то странно глядя на меня своими милыми глазами:
   – А у нас, Лидюша, новость в семье. Большая новость! – и тотчас же добавил, не дав мне выговорить ни слова, – у тебя теперь сестричка Ниночка, крошечная Ниночка. У нас ровно месяц тому назад родилась дочка…
   О! Зеленая комната ходуном заходила перед моими глазами. Мне показалось, что сразу наступила ночь и темнота. Что-то захлестнуло меня… Какая-то волна подступила к моему горлу, грозя задушить меня сейчас же, сию минуту. Я закрыла лицо руками и тихо застонала.
   Братьев, как я знала, держат строго в семьях и не ласкают так, как дочерей. И я была твердо убеждена, что они не могут отнять у «солнышка» его любви и привязанности ко мне – единственной до сих пор его дочери. Но вот отныне у моего «солнышка» другая девочка-дочка, которую он будет так же любить и ласкать, как меня, даже, может быть, больше. Этого я перенести не могла! Я помню, когда я была совсем еще маленькою, я чуть не дошла до нервного припадка, видя, что «солнышко» собрался поцеловать рыженькую Лили. А теперь он будет целовать постоянно эту противную маленькую девочку, которую я за глаза возненавидела всей моей душой!
   – Что с тобою? Ты здорова, Лидюша? – осторожно осведомился «солнышко» при виде моего внезапно изменившегося и расстроенного лица.
   Я точно окаменела. Машинально слушала его, машинально отвечала на его вопросы, а мозг и сердце мои твердили мне все одно и то же, одно и то же, без конца:
   – У тебя есть сестра, у твоего солнышка есть дочка, маленькая дочка, которую он будет любить так же, как тебя! Любить и ласкать!
   И сердце мое обливалось кровью.
   Я не помню, как он простился со мною, как вышел. Не помню, как я сама очутилась в классе. Очнулась я только тогда, когда голос Додошки раздался у моего уха:
   – Душка Воронская, тебе сейчас корзину принесли. Дай мне чего-нибудь из сладенького, пожалуйста!
   Я посмотрела на Додошку с удивлением.
   – Я распакую корзину и посмотрю, что там есть, – снова заискивающим голосом произнесла она.
   – Делай, что хочешь! – вскричала я, – делай, что хочешь! Бери все! Мне ничего не надо! Слышишь – ничего! Только отстань от меня Бога ради! Все вы отстаньте от меня!

   Воспитанницы Смольного института в гостиной

   И, подняв крышку моего тируаре, я просунула под нее голову и скрылась там от любопытных взоров.
   Нежный, чуть слышный аромат, выходящий из пюпитра, привлек мое внимание. В крошечной хрустальной кружечке стояли розы, чудные розы Черкешенки.
   – А-а! – простонала я, внезапно охваченная необъяснимым порывом злости к цветам. И, схватив их вместе с хрустальной кружечкой, далеко отшвырнула на пол. Кружечка разбилась вдребезги. Вода разлилась.
   – Вот тебе розы! Столь нежные чувства, столь нежные розы, и вдруг на пыльном и грязном полу! – продекламировала с пафосом всюду поспевающая Симочка.
   Бешенство новым порывом охватило меня при виде паясничавшей девочки.
   – Слушайте вы… как вас… – закричала я злым голосом, – если вы вздумаете еще раз посмеяться надо мною, то я…
   – Дуэли не приняты у женщин! – звонко расхохоталась Симочка, – в Америке разве. Но я не поеду в Америку ради вашего удовольствия, госпожа Воронская, чтобы дать вам возможность отправить меня к праотцам.
   И потом, внезапно понизив голос, она прибавила с совершенно уже серьезным лицом:
   – Я хотела бы сказать вам два слова.
   Чуть ли не в первый раз я увидела лицо Симы серьезным. Ее лукавые, плутовские глаза не сверкали, по обыкновению, тонкой насмешкой, когда, отведя меня к окну, она проговорила:
   – Слушайте, Вороненок, вы не смотрите на меня, что я бешеная и труню над вами. Вы мне ужасно нравитесь! Роз я вам подносить не буду, это уж верно, как зовут меня Серафимой. Удивительно несоответствующее имя дали мне родители, вы не находите? И ловить ваши взгляды, как это делает Черкешенка, тоже не буду. А другом вашим буду с удовольствием. По рукам, что ли?
   Я невольно улыбнулась. Тон этой резкой, прямой и оригинальной девочки нравился мне. И потом, она кого-то странно мне напоминала, но кого? Я решительно не могла припомнить. Вдруг я невольно расхохоталась.
   – Большой Джон! Конечно, Большой Джон! – вскричала я.
   – Что сие значит? – удивилась Сима.
   – А то, что вы ужасно похожи на некоего Большого Джона, которого я знаю и люблю.
   – Ну, тем лучше! Слушайте-ка, вы чего это куксились сегодня, когда вернулись из маленькой приемной?
   – У папы дочь родилась, т. е. у меня новая сестричка, – произнесла я мрачным голосом.
   – Вот так невидаль, подумаешь, – снова звонко расхохоталась Волька, – да у меня целых восемь сестричек! Что же, по-вашему, я тоже кукситься должна?
   – Но у вас другое…
   И сама не помня, как, но слово за словом я рассказала ей все, начиная с самого раннего детства и заканчивая бегством маленькой принцессы к ее четырем феям.
   – Вот это здорово! – вскричала Сима, едва я дошла до того места, как попала в табор и спаслась оттуда. – Ну, а потом как? Вы так и не дошли до тетей, а?
   – Нет, не дошла…
   – И не видали их с тех пор?
   – Нет, не видала! Когда я вернулась осенью в институт, я узнала от начальницы, что моим тетям запрещено посещать меня.
   – Ну?
   И на выразительном лице Симы отразилось самое красноречивое удивление. Однако она опомнилась в следующую же минуту.
   – Плохо ваше дело, Воронская, да не так плохо, как кажется. У каждого свое горе. У меня тоже. Я только не показываю. Что пользы хныкать? Ведь этим не поможешь. А вы проще на жизнь смотрите. Тогда вам легко будет житься. У вас уже здесь обожательниц сколько: Львова, Черкешенка, а в других классах не оберешься. К тому же вы учитесь хорошо и стихи пишете. Мне Додошка проболталась. Верно?
   – Верно! – засмеялась я.
   – Ну вот, будущая знаменитость будете, поэтесса. Не оставьте тогда нас, грешных, вашими милостями.
   Я расхохоталась.
   – Ну вот, выглянуло солнышко. Слава богу! Помните же, Волька – ваш друг. А теперь идите к вашей корзине, а то смотрите, Додошка с вашими лакомствами покончила и принимается за самую корзинку. Когда-нибудь она и нас с вами проглотит, зазевайся только.

   1 ноября
   Господи! Опять я пропустила чуть не целый месяц. Но дело в том, что я приняла совет Эльской и веселюсь от всей души. С нею мы неразлучны. Просто даже времени не было думать о дневнике.
   Это какая-то особенная, исключительная дружба с этой Эльской. Начать с того, что она говорит мне «вы» и самым бессовестным образом критикует все мои поступки. Но мы отлично дополняем одна другую. И потом, такого разбойника мне еще не приходилось встречать в наших институтских стенах. Она, как безумная, носится в переменки по всему институту, задевает старших, особенно мой прежний третий класс, уверяя, что все они ни богу свечка, ни черту кочерга: от маленьких отстали – к большим не пристали. Фроська гоняется за ней по пятам и не может ее никак понимать.
   Я стараюсь, в чем только могу, не отстать от нее. Ольга Петрушевич даже обиделась на меня.
   – Ты меня совсем знать не хочешь, Лида, – проговорила она как-то, – хоть бы раз пришла к нам в класс. Даже Марионилочка говорит про это. Я заметила, что ты страшно переменилась с тех пор, как сошлась с этим головорезом Эльской.
   Как ее все не любят, Симу! Живительно. А все за то, что она так и режет правду в глаза.
   M-lle Ген недовольна нашей дружбой. Она как-то остановила меня за руку и сказала:
   – Я ошиблась в тебе, Воронская. Я ожидала, что ты будешь более тщательна в выборе подруг. Неужели на Эльской весь свет сошелся?
   – Ну, конечно, сошелся! – говорю я, со смехом глядя в ее лучистые глаза.
   – Ну, вы плохо кончите обе! – пророческим голосом возмущается она.
   М-llе Ген очень изменилась за это время, сгорбилась, осунулась и кашляет постоянно. Говорят, она едет лечиться в санаторий, тот самый санаторий, в котором умерла m-lle Роллинг. После Рождества у нас будет новая классная дама. Мне жаль солдатки, хотя она злится на меня. Впрочем, m-lle Эллис злится тоже и говорит, что сбавит мне балл за поведение, если я не уймусь и не перестану буйствовать с Эльской. Но она не понимает, эта m-lle Эллис, что у меня в далеком маленьком городке есть теперь крошечная девочка – сестра. Сестра! Бррр! Должна же я заглушить мою тоску.

   2 ноября
   Через двенадцать дней бал в институте. Но это касается меня ровно столько же, сколько солнечный закат индейского петуха.
   То, что произошло сегодня, захватило меня гораздо больше.
   От одиннадцати до двенадцати был урок бандита. Нам было задано начало падения Римской империи и знаменитые Лукулловские пиршества. Там есть такая строка: римские патриции принимали на своих пирах рвотное, чтобы через некоторое время снова приниматься за еду.
   Наши парфетки долго совещались, чем бы заменить непоэтическое слово, и не нашли ничего подходящего. Бандита за его красивые темные глаза обожало, по крайней мере, полкласса, и всем этим обожательницам казалось чем-то необычайно чудовищным произнести подобное слово в присутствии обожаемого кумира.
   Урок наступил, и Вера Дебицкая была вызвана первою. Она бойко доложила, – как и подобает, впрочем, лучшей ученице, – о том, какую роскошную жизнь вели римляне, какие пиры задавали они, и о том, кто такой был Лукулл, на пирах которого римляне принимали… римляне принимали… римляне принимали… Тут бедная Вера ужасно смутилась и никак не могла докончить фразы – что именно принимали злосчастные римляне на своих пирах.
   Бандит насмешливо улыбнулся себе в бороду и, устремив взор на красную, как кумач, девочку, предательски молчал.
   Томительная пауза показалась нам вечностью.
   – Нет, г-жа Дебицкая, вы решительно позабыли, что принимали римляне, – с усмешкой произнес учитель. – Г-жа Пантарова-первая, не можете ли вы напомнить вашей подруге, что они принимали на своих пирах?
   Катя, вся красная, поднялась со своего места и, растерянно глядя на учителя своими близорукими глазами, молчала.
   – Г-жа Даурская! Вы, может быть, скажете? – проговорил бандит, обращаясь к Додошке.
   Злосчастная Додошка усиленно пережевывала что-то и чуть не подавилась от неожиданности, при полном своем желании сказать что-либо она абсолютно не могла этого сделать.
   – Г-жа Гордская! – безнадежно махнул рукою в сторону Додошки, произнес бандит, улыбаясь теперь с чуть заметным презрением, – не скажете ли вы нам, что принимали на пирах римляне?
   Но Черкешенка только голову потупила вместо ответа, и ее бледные щеки запылали ярким румянцем.
   – Г-жа Воронская! Может быть, вы? – и черные насмешливые глаза учителя устремились в мою сторону.
   Я быстро встала. Следовать общему примеру мне показалось в высшей степени девчонством. К тому же я не обожала бандита, и мне показалось невозможным молчать о том, что сказано в учебнике.
   – Они принимали рвотное, чтобы снова приниматься за еду вслед за этим, – произнесла я спокойно, без малейшей тени смущения.
   – Благодарю вас, г-жа Воронская, что позволили мне довести класс до конца, – произнес бандит с чуть заметной своей тонкой усмешкой, – а то мы бы просидели весь урок и не могли бы идти дальше. Я не люблю задавать нового урока, не получив отчета в старом, – добавил он, уже будучи не в состоянии скрыть улыбки, и стал тут же объяснять нам следующую историю.
   В этот день многие из девочек дулись на меня.
   Уже поздно вечером, придя в дортуар, Катя Пантарова накинулась на Черкешенку.
   – Ну, уж и твоя Воронская! Нечего сказать, отличается! Идти против класса! Прекрасно! Стоит ли обожать такую?
   – Молчи! – вскричала Черкешенка, и ее тоненький голосок далеко-далеко разнесся по дортуару. – Я не позволю сказать про нее ни одного дурного слова! Она лучше вас всех!
   И черные глаза ее чудно засверкали мягким, блестящим огоньком.
   – Нечего сказать лучше, – не унималась Катя, – и розы твои выкинула, и тебя же на Симку променяла!
   – Ну и пусть! Ну и пусть! – горячо вырвалось из груди Черкешенки, – она лучше знает, что делать, она знает, она одна! Да!
   Меня невольно тронула эта горячая привязанность, и я направилась было к ней, чтобы поблагодарить ее. Но Гордская была уже далеко.

   3 ноября
   Только двенадцать дней осталось до бала! Смешно видеть, как наши старшие готовятся к нему. Даже трешницы – и те начинают тренироваться. Оля Петрушевич ходит как-то особенно, торжественная и вытянутая, точно аршин проглотила.
   – Оля, что с тобой? – спросила я ее на перемене.
   – Ах, Лидочка! Вот-то бал будет! Варин брат будет на балу. Она обещала мне, что он будет танцевать со мною много, очень много. Я каждое утро нарочно для этого учу потихоньку венское па и, знаешь, ем очень мало: боюсь быть тяжелой и неграциозной. Варя находит ужасно неженственным, когда девушка и толста, и красна.
   – Да твоя Варя глупа, если говорит это! – вскричала я. – С какой стати морить себя голодом из-за нескольких туров вальса?! Не понимаю!
   Впрочем, я и многого теперь не понимаю в Оле. Она какая-то смешная стала с некоторых пор. Рассказала мне как-то с восторгом, что она недавно узнала, что многие дамы зубной порошок по утрам глотают, чтобы не быть румяными и красными, и в корсете спят, чтобы тонкую талию приобрести, и прибавила, что она думает делать то же. Возмутительно! К чему в таком случае Бог посылает здоровье глупым людям? Вообще, она изменилась. И талия у нее стала тоненькая-претоненькая, как у осы, – верно, затягивается.

   4 ноября
   Сегодня я была у трешниц. Марионилочка сама позвала меня. Сама Марионилочка! Нет! Если бы я умела обожать кого-нибудь, то, конечно, выбрала бы ее, ее одну.
   Оказывается, у трешниц уже знали про эпизод с бандитом. М-llе Эллис сама Марионилочке рассказывала. Меня заставили повторить, и все страшно хохотали, потому что я передала в лицах, как спрашивал бандит и как давились наши парфетки, будучи не в состоянии произнести слова. Потом Варя Голицына подошла ко мне и спросила:
   – Тебе Ольга ничего не говорила про секрет?
   – Секрет? – я так вся и встрепенулась.
   – Ты ничего не знаешь? Решительно ничего?! – Аристократка пожала плечами.
   – Странно! Где ты обретаешься? За какими высотами? Весь институт знает это. – И потом тихо и веско добавила: – Марионилочка выходит замуж.

   Лидия Чарская. С фотографии Лоренца.
   «Иные минуты в жизни человеческой кажутся вечностью»
   (Лидия Чарская)

   – Замуж? Марионилочка?
   И прежде чем Варя успела удержать меня, я была подле кафедры у ног Марионилочки.
   – М-llе дуся! – кричала я, как исступленная, точно меня обрекали на казнь, – не выходите замуж, не выходите! Ради Бога не выходите, дуся m-lle!
   Она сначала даже испугалась как будто, потом улыбнулась, обняла меня и сказала:
   – Странная ты девочка. Почему я не должна выходить замуж? Объясни-ка мне!
   – Да потому, что вы нужны всем нам и вашему классу, и мне, наконец, и всему свету, – вырвалось у меня пылко.
   – Нужна! Да, теперь, может быть. А потом, когда вы выпорхнете отсюда, как птички из клетки, я уже не нужна буду вам. А когда состарюсь, мне будет тяжело одной, без семьи, без мужа. Придется идти в богадельню и умереть в одиночестве.
   Она задумалась немного, потом по прелестному лицу ее пробежала улыбка.
   – Вот поэтому я и хочу найти себе друга на всю жизнь, подле которого я не чувствовала бы себя одинокой, – продолжала она. – Мне хочется тоже испробовать, что такое счастье, узнать его, какое оно бывает на земле.
   Я не знаю, почему, но слова ее произвели на меня странное впечатление.
   Грустная ушла я от третьих, пробралась в свой дортуар и, уместившись на подоконнике, долго смотрела на месяц. Мне показалось, что месяц и счастье – одно и то же. Но месяц я видела, а счастья нет. Мне оно представлялось почему-то красивой златокудрой феей с лазоревыми глазами. И пока я стояла в дортуаре, чудно озаренном лунным сиянием, что-то давно знакомое, нежное и туманное приблизилось ко мне, обвило меня легким облачком, коснулось моего лба. И он запылал, и щеки запылали также. Чуть слышные аккорды полились мне в душу.
   Точно невидимая музыка заиграла где-то поблизости. Потом она затихла, и губы мои трепещуще и взволнованно зашептали:

     Белый кречет кричит в облаках,
     Расцветают в долине цветы…
     Побежали потоки в горах,
     То смеясь, то рыдая… Где ты?
     Я долины кругом исходил,
     На утесы крутые влезал…
     Я тебя беззаветно любил…
     Я тебя бесконечно искал…
     Где ты, фея воздушных высот?
     Где ты, роза цветущих долин?
     Где найду твой лазоревый грот?
     В высоте иль на лоне низин?
     Где ты, сказка лучистого дня?
     Где ты, песня воздушных ночей?
     Где ты, пламя живого огня
     И сиянье небесных очей?
     Ты обвей меня нежным крылом,
     Обними белоснежной рукой,
     Очаруй очарованным сном…
     Фея счастья! Хочу быть с тобой…

   Я вся еще трепетала от прилива горячего экстаза, как дверь в дортуар отворилась, и Фрося спросила:
   – Что вы делаете здесь одна, Вороненая?
   – Любуюсь луной! – отвечала я, рассерженная тем, что она явилась некстати.
   – Вы дерзки. Ступайте в класс! – прошипела мне она вслед.
   Противная Фроська!
   Ну, можно ли стать поэтессой при подобных условиях?

   8 ноября
   Я узнала странные вещи. Так вот о чем они шушукались все четверо: креолка, Правковская, Татьяна и Радя Карская, – сбившись в одну общую группу на постели Зины Бухариной.
   Замирая от сладкого ужаса, Катя Макарова сообщила, что сама видела кости на последней аллее.
   Кости! Какой ужас!
   – И знаете, месдамочки, – повествовала, блестя разгоревшимися глазами, Катя, – это кости человеческие, непременно человеческие! Ведь наш институт монастырем был прежде, и в саду было кладбище: там покойников хоронили.
   – И все-то ты врешь! – вскричала, подойдя к ним, Малявка, – наш институт замком был одного чухонского барона еще до завоевания Петербурга Петром Первым, и здесь…
   – Юлька, умолкни! Ну где ты у чухон барона выудила?! – разом остановила пыл расходившейся девочки Бухарина, – а что это замок был, так это правда, – тут же добавила она. – Иначе что же значит подземный ход, который выходит на галерею?
   – И совсем это не подземный ход, а просто подвал, где на зиму капусту прячут, – огорошила нас Карская своим прозаичным объяснением.
   – Ну, старушка Божья, ты уж всегда что-нибудь выдумаешь такое… самое заурядное, – рассердилась на нее Пушкинская Татьяна, любившая все поэтичное, таинственное и выходящее из ряда вон. – Я утверждаю, что и в саду кости, и в подземелье. Я знаю, это кости казненных.
   – Каких казненных?! – воскликнули разом мы все.
   – Ах, господа! – заволновалась Татьяна, – тут ведь замок был, и жил в нем жестокий-прежестокий барон…
   – Как Синяя Борода, – ввернула свое словцо подскочившая Додошка.
   – Даурская, вы глупы! – рассердилась Елецкая. – Синяя борода – это сказка, а злодей, живший в замке, – быль. Я твердо верю в то, что все это правда. Он казнил своих врагов и бросал их трупы в подземелье. Я могу поклясться, чем хотите!
   Глаза нервной девочки сверкали в полутьме дортуара. Щеки побледнели.
   – А что, если ты все это врешь, душка? – огорошила ее снова Радя Карская, довольно-таки скептически относившаяся ко всем этим бредням.
   – Сама ты врешь! – рассердилась Татьяна.
   – А от кого ты все это слышала? – не унималась та.
   – Конечно, ей все это во сне приснилось, – засмеялась креолка своим милым смехом.
   – Ну уж нет! – неожиданно вступилась я за рассказчицу, – такие вещи не снятся. И откуда же кости на последней аллее?
   И тут же, охваченная назойливой мыслью, я продолжала с горячностью:
   – Знаете, что я порешила: пойти в подземелье и узнать, что там такое.
   – Не в подземелье, а в подвал. Называйте вещи их именами! – снова расхолодила наш пыл неумолимая Карская.
   – Но только, месдамочки, и нагорит же нам, если попадемся! Фроська, как голодный волк, по всему институту рыщет, – предостерегала Малявка, нервно поеживаясь от страха.
   – Вздор! Чепуха! Я беру все это на себя, – произнесла я с обычною мне горячностью. – Завтра, после обеда, когда m-lle Ген уйдет пить кофе в свою комнату, мы идем! Только кто готов спуститься со мной? Надо это решить сейчас, – и я вопрошающим взором обвела группу.
   – Я!
   – И я! – послышались голоса со всех сторон.
   – И я! – произнес подле меня знакомый мне, тоненький, как у ребенка, голос. – Если вы пойдете, Воронская, возьмите и меня! Умирать, так вместе, зараз!
   Передо мной стояла Черкешенка. Она успела расплести на ночь свои отливающие синевой черные косы и стояла теперь перед нами красивая и таинственная, с блестящими глазами, черными, как ночь.
   – Ай, привидение! – закричала вдруг своим пронзительным голосом Додошка, отскакивая от двери.
   – Додошка, как ты смеешь пугать! Это не привидение, a m-lle Ген.
   Действительно, m-lle Ген вышла из своей комнаты, осведомилась, что здесь за шум, и велела ложиться спать.
   Когда я уже почти засыпала, кто-то прыгнул ко мне на кровать.
   – Воронская! Неужели вы способны верить в эту чушь и пойдете с ними?
   Я с трудом открыла глаза, потому что меня страшно клонило ко сну.
   – Ну да, конечно, – проговорила я заплетающимся языком. – И что тут удивительного? – добавила чуть слышно.
   – Удивительного нет ничего. Удивительно только то, что я идеализировала вас и считала, безусловно, выше всех, а вы такая же наивная дурочка, как они, – ясно отчеканивая каждое слово, проговорил голос Симы, отчетливо прозвенев в тишине дортуара.
   – Ну и отлично! Оставьте меня в покое! – произнесла я сердито. – Дайте же мне спать, наконец, несносная гувернантка!

   9 ноября
   Весь день мы провели как бешеные: хохотали, дурачились без всякого удержу. Зина Бухарина, Татьяна Макарова и скептическая Карская, Додошка, Черкешенка и другие. И чем ближе подходил назначенный час, тем несноснее мы становились. Даже Черкешенка разошлась против своего обыкновения. Ее глаза беспокойно поблескивали, бледные щеки разгорелись.
   – А вы трусите, кажется? Признавайтесь, Елена, – пошутила я.
   – С вами я не боюсь ничего. С вами я куда угодно пойду! – горячо вырвалось из груди Черкешенки.
   – Даже несмотря на то, что я розы ваши под злую руку выкинула?
   – Ах, Лида, не напоминайте мне про эти злосчастные розы. Это была глупость. И чем же я могла доказать вам мою любовь иначе? А полюбила я вас давно, с той самой минуты, помните, как вы, такая гордая, стояли среди девочек, а они кричали на вас за то, что вы шпионите. Вот тогда-то вы и взяли мое сердце. И потом, потом, правда, что у вас есть мачеха, Лида? – неожиданно спросила она.
   – Да.
   – А у меня есть отчим. Я очень несчастна. А глупые девочки считают меня кисляйкой. Они не поймут меня. А вы понимаете, я это чувствую. Мой отчим очень жестоко обращается со мною… он…
   – Воронская! Гордская! Идти пора, а вы тут в сантименты пустились, – вскричала вдруг неожиданно, как из-под земли выросшая перед нами Бухарина. – Ключ от платков я выманила у дежурной. Теперь остается каждой по очереди взять платок из шкапа и незаметно прокрасться в столовую, а оттуда через буфетную и сени на галерею. Только не зевать!
   И Зина первая ринулась к шкапу, достала оттуда зеленую шаль и скрылась с нею из класса. Через две-три минуты тот же маневр был произведен Додошкой и другими. Когда я брала мой платок, меня остановил знакомый голос:
   – Ну, уж коли погибать, так погибать вместе. Стойте, Воронская, и я пойду с вами.
   И Сима Эльская присоединилась к нам.
   – Все это ужасно глупо, что вы задумали! – произнесла она с какой-то необычайной суровостью в голосе, – глупость, достойная Додошки, но не вас. Но что делать, отстать от вас неловко.
   Через полчаса мы присоединились к остальным. Девочки, в одних платьицах, с одними легкими зелеными шалями на плечах, стояли на галерее и, щелкая зубами, переминались с ноги на ногу.
   – Ужасно холодно, – жаловалась Додошка.
   – Если холодно, то сидела бы дома, – и Бухарина сердито блеснула на нее глазами. – Ну, Лида, веди нас! – бросила она в мою сторону.
   – Госпожа Воронская, в авангард!
   – Дорогу королеве! – закричала было Сима, но ее тотчас же остановили другие:
   – Во-первых, того и гляди Фроська услышит, если случайно в буфетную зайдет, а во-вторых, к подземелью замка надо питать некоторое уважение…
   – Эх, уж это мне подземелье! – заговорила Волька, но ее тотчас же опять уняли.
   – Как можно! И не стыдно тебе!
   Мы спустились по трем скользким ступенькам и очутились в огромной сводчатой комнате, откуда шли еще другие ступени куда-то вниз, в темноту.
   Додошка глянула вперед и, как говорится, обомлела.
   – Хоть убейте меня, не пойду. Ни за что не пойду! Избави Бог!
   – Додошка! Ты все дело погубишь! Вороненая, иди ты первая. Сима, ты тоже. Вы две отчаянные, ведь ничего не боитесь. Бухарина, ты за ними…
   И Катя Макарова, у которой голос дрожал, толкаясь между притихшими девочками, шагнула вперед.
   – Ну, месдамочки, так мы очень далеко не уйдем. Или домой, или вперед. Я предлагаю затянуть марш Буланже для храбрости, – и Сима, стараясь казаться равнодушной, вышла вперед.
   Я опередила ее и первая вбежала в темное, узкое наподобие коридора, пространство, где царствовали полумрак, сырость и какой-то специфический, затхлый, свойственный всем подвалам запах.
   – Ну, не подземелье разве? – шепотом воскликнула наша Татьяна.
   Мы шли теперь, тесно сбившись в кучку, взволнованные непривычной нам обстановкой. Даже Волька притихла, и обычная ее веселость покинула ее. Про Додошку и говорить нечего. Она просто повисла на руке Бухариной, и та должна была тащить ее на буксире.
   Чем дальше мы шли, тем шире и шире становилось подземелье, или, попросту говоря, подвал.

   Воспитанница Санкт-Петербургского Павловского женского института.
   Надпись на обороте: «На добрую память дорогой Наташеот желающей ей всего наилучшего Маруси Левицкой. 14 мая 1902 г.»

   Вскоре перед глазами нашими предстала круглая сводчатая комната, сквозь узенькие оконца которой, вделанные в стене, слабо пробивались вечерние сумерки. В ту же минуту, как только мы вошли, что-то зарычало, закряхтело и заворчало в углу комнаты, и при слабом свете умирающего дня мы увидели высокую, страшную фигуру человека с огромной черной бородой, грозно поднявшуюся нам навстречу. Мне особенно бросились в глаза его всклокоченные волосы и кровью налитые глаза.
   – Ах! Ах! – раздался за мною в ту же минуту пронзительный голос, и Додошка бросилась сломя голову назад по узкому коридору. За нею кинулись все остальные. Я неслась впереди всех, шелестя тяжелым камлотом. Мне казалось, что черный, страшный человек гонится за нами следом, что вот-вот его рука тяжело опустится на мое плечо…
   – Ах! – облегченным вздохом вырвалось из груди всех шести девочек, когда мы снова очутились в галерее, прилегающей к сеням.
   – Слава богу! Унесли ноги! – осеняя себя широким крестом, произнесла Бухарина.
   – Это был не кто иной, как он, – произнесла Додошка, едва сдерживаясь от истерических рыданий.
   – Кто он? – вскрикнула Черкешенка, до боли впиваясь мне в руку своей маленькой, горячей рукой.
   – Он, конечно, призрак того злодея, который… – и вдруг Пушкинская Татьяна внезапно смолкла и посмотрела на дверь, ведущую в сени.
   Мы дружно вскрикнули все разом. На пороге сеней стояла Ефросьева.
   Первую минуту всем нам, как по команде, пришло в голову броситься назад, прямо в сад, обежать его кругом и явиться в класс через задние двери. Но было уже поздно.
   – Даурская, Бухарина, Елецкая, Воронская и все остальные, идите за мною.
   Мы шли за нею в гробовом молчании, не смея проронить ни слова. Даже Додошка притихла. Сима значительно поджала губы, и обычная насмешливая улыбка не морщила ее рта. Мы шли чинно, по парам, точно на прогулку, особенно старательно выворачивая ноги, чтобы, согласно строгому институтскому этикету, не шаркать ими.
   – Батюшки, да она нас к мамане тащит! – прошептала, замирая, Додошка. – Вот так фунт!
   Действительно, Ефросьева, с видом карающей Немезиды, вела нас по освещенному газовыми рожками нижнему коридору прямо по направлению квартиры maman.
   Начальница, предупрежденная, очевидно, о приходе преступниц, вышла из внутренних апартаментов в своем обычном голубом шелковом платье, величественная и грозная, как никогда.
   Захлебываясь и заикаясь, Ефросьева живо изложила, в чем дело, рассказав, что эти негодные, эти нарушительницы порядка, эти мальчишки-кадеты были в нижнем подвале, где живет садовый сторож, и бог знает, зачем они ходили туда.
   – Так это был сторож? – чуть слышно, разочарованным голосом протянула Додошка, едва инспектриса окончила свою речь.
   – Неужели бородатый мужик – только сторож? А мы-то думали! – протянула ей в тон Макака.
   – Что такое? Что за чушь ты городишь, – строго хмуря свои красивые брови, произнесла начальница. Мы не знали, что ответить, что сказать. Тогда Волька выступила вперед и, путаясь, изложила, в чем дело: думали узнать – находятся ли в подвале кости чухонского барона или же просто там хранится капуста… и вдруг там не барон чухонский, а бородатый мужик и… и…
   – Ты, ты и ты, снимите передники и стойте у стола (одно из институтских наказаний) всю неделю. А если повторится что-либо подобное, вы будете наказаны гораздо строже. Сегодня вы уже достаточно наказаны, но в другой раз я буду беспощадна. Идите.
   – Батюшки! У четвертушек опять столпники, – шушукались пятые, поглядывая из-за своих столов туда, где шесть девочек без передников стояли каждая за своим столом.
   – Ну, а я столпничаю за компанию, – сказала Сима, – чувствуете вы это, Воронская? Ей-ей. Уж если попадать, так уж попадать вместе. А глядите-ка на Черкешенку: она совсем раскисла.
   Действительно, Черкешенка была вся красная, как кумач, и щеки ее так и пылали. Она жалобно смотрела на нас глазами насмерть раненной лани и точно жаловалась на что-то.
   – Елена, да ты совсем больная, – дернула Гордскую за рукав ее соседка. Но та только глазами повела и ничего не сказала. Ночью, когда мы спали, ее отвели в лазарет.

   10 ноября утром
   Вчера вечером, когда мы уже лежали в постелях, дверь в дортуар неслышно распахнулась, и Марионилочка в белом ночном пеньюаре вошла к нам.
   – Дуся, ко мне! Ко мне, дуся! – кричали наперерыв девочки. – Поцелуйте меня… нет, меня, пожалуйста, – и они протягивали к ней руки.
   Неслышная и легкая, она с тихим смехом освободилась из объятий поймавших ее девочек и подошла к моей постели.
   – Добрая волшебница, это вы?! – вскричала я, вся затрепетав от радости при виде любимой наставницы.
   – Я, маленькая капризница, и пришла пожурить тебя с разрешения m-lle Ген. Что ты опять наделала! А? Не могу себе представить, чтобы умная, развитая, интеллигентная девочка верила в существование каких-то костей и подземелья в простом институтском подвале, где живет садовый сторож, которого вы так огорошили своим неожиданным появлением.
   – Да я и не верю! – вскричала я.
   – Зачем же было это делать? Неужели так приятно морочить себя и других? Лида! Лида!
   – М-lle Вульф! Дуся, – проговорила я шепотом, – вы понимаете, что значит беситься с отчаяния, а? Вы понимаете, что я потеряла «солнышко»? Вы понимаете, что у меня есть мачеха, которую я ненавижу? Есть сестра, которую я презираю, есть братья, которых видеть не хочу. Я – никому не нужная и чужая. И пусть они знают, что и мне никто не нужен, и радовать их своими добрыми успехами и хорошим поведением я не хочу. Не хочу! Им неприятно, что я стала отчаянная, дерзкая, шаловливая, что я почти не учу уроков, – и пускай! Мне запретили видеть тетей, а я хочу их видеть, хочу! Я люблю их, а ее я не хочу видеть, не хочу, ни за что, ни за что! Я ее ненавижу! Да, ненавижу!
   И я бросилась в подушку, захватила ее зубами и крутила, и терзала ни в чем не повинную наволочку, в то время как в груди моей клокотало рыдание.
   Не знаю, долго ли я пролежала так, исступленная, злая, как зверек, но неожиданно тихое всхлипывание долетело до моего слуха. Я в недоумении подняла голову. Газ уже спустили в рожке, и керосиновый ночник освещал спальню. М-lle Вульф сидела у меня на постели и тихо плакала. По ее красивому, словно из мрамора изваянному лицу катились слезы.
   – М-llе дуся! О чем? О чем? – так и встрепенулась я, хватая ее руки и покрыв их в один миг жаркими поцелуями.
   – Это ничего… это пройдет. Я о себе плачу. Я ведь тоже мачехой буду. Я ведь за вдовца выхожу! Лидочка, и у меня падчерица будет твоих лет приблизительно. Что, если девочка будет меня так же…
   Она не докончила: слезы бесшумным градом полились из ее глаз.
   – Вы… вы… не то. Вы ангел, и не любить вас нельзя! – пылко вырвалось у меня, и я снова осыпала руки Марионилочки жаркими поцелуями.
   – А почем ты знаешь, что твоя мачеха не ангел также? Почем ты знаешь, что она будто бы тебя не любит, равнодушна к тебе? Почем?
   Почем я знаю? Да, почем я знаю? В эту ночь я не могла спать. Сидя в умывальной, под газовым рожком, я усиленно долбила физику. Физика мне не давалась. К тому же физик был зол на меня за неудачный прошлый ответ и дал слово меня вызвать. Но не могла же я учить электричество, грозу и прочие прелести, когда сердце мое трепетало и билось. Мне казалось ужасным делать добрую красавицу Марионилочку мачехой, и я не находила себе покоя. А с другой стороны, образ сероглазой, черноволосой, высокой девушки с прищуренными близорукими глазами выплывал передо мною. Кто знает, может быть, и она плакала так же, как плакала Марионилочка накануне своей свадьбы у меня на постели?
   Разумеется, грозы я не выучила и уснула тут же на табурете в умывальной с отяжелевшей головой и пустым сердцем.

   11 ноября, после урока словесности
   Какой триумф! Какое счастье. Сладко сознавать себя знаменитостью!
   Как это случилось? Ах, да!
   Начать с того, что дня три тому назад из моего тируара исчезла «Фея счастья», стихотворение, написанное мною под влиянием предстоящей свадьбы Марионилочки. Я напустилась на Стрекозу, заподозрив ее в присвоении чужой собственности. Но бедная Мила тут же рухнула на пол и клялась всеми святыми, что не видала моего стихотворения – ни одним глазком, как уверяла она. И вдруг все объяснилось. За уроком русской словесности, после того как всегда элегантный, корректный и изящный Чудицкий рассказал нам о заслугах Державина, Волька неожиданно поднялась со своего места и своим звонким голосом прокричала:
   – А у нас есть поэтесса в классе, Владимир Михайлович!
   Чудицкий поднял глаза от классного журнала, обвел ими весь класс и, отчеканивая по обыкновению каждое слово и обнажая в улыбке свои белые зубы, произнес:
   – Вот как? Любопытно! Чрезвычайно, даже любопытно!
   – Хотите, Владимир Михайлович, познакомлю вас с одним из ее произведений? – не унималась Сима.
   Ее живое, подвижное личико так и дышало задором. Все невольно подняли головы.
   Я, усердно долбившая происхождение грозы под крышкой тируара, чтобы не быть замеченной учителем, тоже насторожила уши. Червячок зависти засосал мое сердце. Есть какая-то поэтесса в классе… Значит, автор «Звезд – детей небес» отойдет на второй план. Ужасно! Честолюбие сразу заговорило тысячами голосов в моей гордой, тщеславной душе.
   Между тем Волька, звонко откашлясь, сложила руки коробочкой, как и подобает пай-девочке, отвечающей урок, и начала с особенным подъемом и воодушевлением:

     Белый кречет кричит в облаках,
     Расцветают в долинах цветы…
     Побежали потоки в горах…

   – Ах! – я тихо вскрикнула и рванулась с парты. Это ведь мое стихотворение! Мое! Мое! Хотя я его едва узнала в декламации Симы – с таким чувством, с таким умением читала она. Сима так говорила стихи, что ее заслушаться было можно. И Владимир Михайлович, и девочки заслушались дивную чтицу. Когда она закончила, Чудицкий произнес медленно, серьезно, направляя взор на меня:
   – Автора называть не надо. Он выдал себя сам с головой этим пылающим лицом и пурпуровыми ушами. Госпожа Воронская, у вас есть талант!
   Есть талант! Есть талант! – пело и кричало во мне все на разные голоса, когда я стояла, вся малиновая от смущения, не зная, куда девать глаза.
   – Продолжайте, г-жа Воронская, работать в том же направлении, не зарывайте в землю вашего таланта, и из вас выйдет прок, в этом я уверен.
   Господи, слышу ли я во сне все это? Чудицкий – этот строгий, суровый критик, Чудицкий, везде и всюду находивший недостатки, неровности, отсутствие поэзии, он, слывший у нас тонким критиком, знатоком литературы, он вдруг похвалил мое стихотворение. Не насмехается ли наш словесник над бедною поэтессою? – мелькнуло у меня в голове.
   Но серьезное выражение лица Чудицкого, вообще никогда не позволявшего себе никаких шуток или насмешек, указывало, что он говорил совершенно серьезно и убежденно.
   Когда урок закончился, я не знала, куда деваться от восторженных поцелуев, объятий, возгласов, восклицаний.
   – Наша Воронская – гордость класса! Наш милый поэтик! Воронская, ты будешь знаменитость!
   Как приятно чувствовать себя знаменитой. Теперь во всем классе уже никто не говорил мне «вы». Я не чужестранка больше, а гордость класса. Ах, если есть счастливцы на свете, то я сегодня причисляю себя к ним.
   Как мало, однако, надо, чтобы упасть со своих высот на землю! Как ужасно мало!
   Я поэт, я гордость и красота класса, я общий восторг – и вдруг…
   Как раз в ту минуту, когда я, еще торжествующая, стояла в кругу моих подруг, нервною походкою вошел в класс физик Роденберг.
   – Что это? Что за толкучка, mesdames? – спросил он своим неприятным отрывистым голосом, бросая на нас свирепые взгляды.
   – У нас Воронская стихи сочиняет! – ни с того ни с сего рявкнула со своего места Додошка и окунулась, покраснев до ушей, в свой тируар.
   – М-lle Воронская? А-а? – как-то неопределенно протянул Роденберг и тотчас стал пояснять что-то классу, чего я не могла понять. Я сидела как на иголках. Я – героиня дня! Я – поэт! Я – талант!
   Подруги восхищаются мною, и весь свет будет восхищаться мною!
   И она, и «солнышко», да, да, все они, как они будут горды своей знаменитой дочкой! Ах, как будут горды! Да, да! Она будет теперь заискивать, ласкать меня, всячески ухаживать за мною. А я отвечу на все ее заискивание и ласки гордо и надменно.

   Урок игры на арфе в Смольном институте

   Я даже вытянулась на своем месте при одном воображении о том, как я ей отвечу. Вы не хотели меня знать скромной молоденькой девочкой – не знайте же меня и знаменитой русской поэтессой. Я не хочу ни вас, ни вашего поклонения. Да! – И я с особенным выражением повторяла в душе: – Да, я не хочу вас!
   – Госпожа Воронская. Не потрудитесь ли вы объяснить мне, каким образом происходят грозовые явления в природе? – послышался отрывистый голос физика неподалеку от меня.
   Господи! Да неужели я промечтала пол-урока? В ужасе я поднимаюсь со своего места, открываю рот и делаю круглые глаза.
   – Электричество… это… – говорю я заплетающимся языком.
   – Ну, что такое электричество? – невозмутимым голосом снова спрашивает Роденберг.
   Ах, что я могу ответить?
   Внезапно мне в голову приходят странные вопросы, совершенно не относящиеся к физике. Что с Черкешенкой? Почему она не выписывается из лазарета? Почему физика прозвали блохой, а не иначе, и почему Марионилочка должна стать мачехой? Все приходит мне в голову в ту минуту, но только не гроза и не электричество.
   – Госпожа Воронская! Не знаю, насколько вы сведущи в поэзии, но по физике я вынужден поставить вам нуль, будущая поэтесса!
   И с отвратительной улыбкой он невозмутимо начертил нечто в журнальной клетке, как раз против моей фамилии.
   Противный!
   От души ненавидела я его в эту минуту, хотя и старалась утешить себя тем, что сам Пушкин был, говорят, порядочным лентяем в юные годы.

   12 ноября
   Их венчали сегодня. Вся церковь была украшена цветами. Старшие пели, как херувимы.
   Когда я увидела ее, нашу Марионилочку, рядом с высоким, темноусым артиллеристом, она мне показалась ангелом – в ее белом длинном платье и с миртовым венком. Бок о бок с нею шла девочка с букетом белых роз в руках. Когда я увидела ее кроткое личико (я догадалась, что это будущая падчерица Марионилочки), я сразу успокоилась. Эта не может обидеть свою мачеху… Зато трешницы совсем с ума посходили сегодня: все ревели, точно на панихиде. Точно не венчали, а хоронили Марионилочку. У моей Петруши даже нос распух от плача, а Кленова, та просто выскочила чуть не на середину церкви и, не глядя на нарядную толпу гостей, стала отбивать земные поклоны, повторяя шепотом:
   – Господи! Даждь ей счастья! Даждь! Даждь! Даждь! По обету в Колпино пойду. По обету пешком туда и обратно. Господи! Господи! Только сделай ее счастливой!
   Несмотря на всю свою набожность и глубокую религиозность, Кленова любила торговаться с Богом.
   Какой-то блестящий адъютант – шафер – наткнулся на Кленову.
   – Mon Dien, – вскричал он, глядя на нее, – вам дурно? – и он, с галантностью блестящего офицера, шаркнув ногами и сделав настоящее балетное па, кинулся поднимать Кленову с пола. Та только глянула на него злыми, затуманившимися глазами, потом рассердилась внезапно:
   – Вас Бог накажет, – глядя в упор на опешившего адъютанта, проговорила она, – непременно накажет – вы молитву прервали! Да!
   Тот в смущении расшаркался перед нею, недоумевая, за что сердится на него эта смешная, красная от волнения девочка.
   – И за то, что вы в церкви пляшете, накажет тоже! Разве это можно? – не унималась между тем Вера.
   Не зная, что ответить, адъютант пробормотал новое извинение, потоптался на месте и исчез.
   В ту же минуту maman прислала сказать третьим, что если они не уймутся со своим похоронным плачем, она прикажет их вывести из церкви. Это подействовало.
   Какая красивая стояла Марионилочка под венцом! Когда наш батюшка говорил проповедь о том, какое великое назначение ждет женщину – жену и мать, у нее было лицо точно у святой. Оно так и светилось. Но вот обряд венчания закончился, и мы бросились поздравлять молодых. Тут уже никакие увещания не помогли. Слезы трешниц лились без удержу. Только и было слышно среди всхлипываний: Дуся… прелесть… не забывайте… помните нас… любите.
   – Дуся m-lle! Красавица! – вскричала Додошка, протискиваясь к амвону и покрывая руки Мариониллы Мориусовны поцелуями и слезами.
   – Не mademoiselle, a madam! Вы глупы, Даурская, если не можете усвоить это, – послышался чей-то голос.
   – Нет! нет! Она всегда для нас останется нашей дусей, мадемуазелечкой, дусей! – всхлипывая, говорила Петруша.
   – Всегда! Всегда! – подхватили девочки хором и я вместе с ними.
   Марионилочка только тихо, ласково улыбалась. Потом она медленно двинулась из церкви, опираясь на руку мужа. Мы за ней. Как обезумевшие, кинулись мы с лестницы вслед за молодыми, окружив их тесным кольцом. Маленькая падчерица Марионилочки шла рядом со своей мачехой, которая нежно обняла ее. Так мы спустились до самого низа – до дверей швейцарской.
   – Назад, дети, назад! – суетилась m-lle Ген, взявшая на себя обязанность присмотреть за третьим классом, так как m-lle Эллис была в числе приглашенных гостей.
   Мы еще раз заглянули за стеклянные двери, где мелькала белая рослая фигура милой красавицы, посылавшей нам воздушные поцелуи, и, унылые, побрели в класс.
   – Я никогда не выйду замуж, – решительно заявила Додошка с тупым и упрямым видом.
   – Да тебя и не возьмут, душка, – подхватила Юля Пантарова не без ехидства, – или нет, возьмут – ты понадобишься для домашнего хозяйства, потому что у тебя нос, как электрическая кнопка: динь-динь, и звонка заводить не надо, свой есть.
   – Если я похожа на электрическую кнопку, – вдруг неожиданно разозлилась Додошка, – то вы сами на старый самовар смахиваете.
   – А у тебя руки – грабли, огромные.
   – Месдамочки, не грызитесь, – остановила расходившихся девочек незаметно подошедшая Пушкинская Татьяна. – А ты почему не хочешь выйти замуж, Додошка? – полюбопытствовала она.
   – Ах, месдамочки, страшно, – делая круглые глаза, вскричала Додошка. – Подумать только: церковь освещена, старшие поют, и я вся в белом, и тут еще жених. Страшно!
   – Додошка, ты очень наивная, Додошка, если не сказать больше. Говоришь о женихе, точно о волке. Он тебе носа не откусит.
   – А я бы хотела умереть молодою, – мечтательно проговорила Татьяна, поднимая к небу блуждающие глаза.
   – Ну, поехала! – неожиданно подвернувшись, вскричала Сима. – Полно вам врать-то. От твоих слов покойником пахнет, как от листьев на последней аллее. Бррр! Жить лучше! Ах, хорошо жить! И еще если бы… – Она внезапно замолкла, и по ее жизнерадостному лицу проскользнула печальная улыбка.
   Что это значит? Я должна узнать…

   13 ноября
   У Черкешенки оспа, натуральная оспа, от которой едва ли может поправиться человек, а если и поправится, то в большинстве случаев остается уродом с огромными темными рябинами, испещряющими лицо. Бедная Черкешенка! Бедная красавица!
   И где она могла схватить эту ужасную болезнь?
   И вдруг я, недоумевавшая вместе с остальными, тихо вскрикнула и схватилась за сердце.
   – Что с тобой? – так и встрепенулась Стрекоза, сидевшая рядом.
   – Ах, Милка… она… Елена Гордская, Черкешенка… ах, Господи! Ведь она из-за меня больна. Она в тот вечер, когда мы в подвал ходили, простудилась. Ей было холодно. Она все время зубами щелкала. Нам тоже было холодно, но она – южанка – ей хуже всех. Ведь она ради меня туда побежала. Сима и она. Сима здорова, а она… Господи! Я покоя себе не найду, если она умрет, Черкешенка! Нет, нет, это было бы ужасно!.. Я должна была ее остановить. Ах, Стрекоза, ах, Мила! Что я сделала!
   Образ милой черноглазой красавицы-девочки, как живой, предстал передо мною.
   – Я должна ее видеть, во что бы то ни стало! – вскричала я, вскакивая со своего места и устремляясь к двери. – Я должна убедиться, насколько серьезно она больна. Я должна просить у нее прощения.
   – Лидка! Сумасшедшая! Ты ошалела, что ли? Ведь Елену в отдельный лазарет положили. Она заразная. Ее от всех отделили. Ты разве не знаешь, что оспа – самая прилипчивая и страшная болезнь! Не смей ходить. Да тебя и не пустят!
   – Сима! Волька! Эльская! Да уйми же ты свою подругу! Она с ума сошла. Воронская бежит в заразную к Черкешенке! У Черкешенки – оспа! Держите ее, месдамочки, держите ее! – взволновалась Мила, видя, что я все-таки рвусь к двери.
   Чья-то коренастая, приземистая фигурка выросла у меня перед глазами. Смутно я догадалась, что это Сима.
   – Ты не пойдешь, Воронская, ты не пойдешь! – кричала она, расставляя свои полные маленькие руки, чтобы заслонить мне дорогу к дверям, и впервые от волнения переходя на ты.
   Я отстранила ее.
   – Пусти! – вскричала я, – пусти меня, пусти! Я должна идти к ней! Гордская была привязана ко мне. Вы все смеялись над нею, считая ее чувство ко мне глупым, институтским обожаньем. Вы думали тогда, что это то же самое, как Додошка обожает блоху, Малявка – бандита, Бухарина – Чудицкаго! А между тем это было другое чувство. Ее одинокая душа искала привязанности и остановилась на мне. А я вышвырнула ее розы, я осмелилась смеяться над нею! И в конце концов, я еще простудила ее… Господи! Не пойди я тогда с вами в подвал, Черкешенка не увязалась бы за мною, она была бы здорова теперь! Я могла вернуть ее, отослать прочь, хрупкую, нежную, как цветочек, южаночку, и я этого не сделала… Пустите меня! Я должна знать, что с нею! Должна! Должна!
   Я выскочила из двери и понеслась по коридору, потом повернула на лестницу, очутилась в нижнем коридоре, день и ночь освещаемом газовыми рожками, и через минуту стояла уже в крошечной перевязочной, где пахло лекарствами. Там не было ни души.
   Я проскользнула в лазаретную столовую, оттуда – в коридор и очутилась перед дверью маленькой комнатки, предназначенной для заразных. На минутку я остановилась и отдышалась немного. Потом распахнула дверь и вошла.
   В комнате было темно, как ночью. Резкий запах лекарств носился в воздухе. Кто-то глухо стонал в углу.
   Когда глаза мои несколько привыкли к темноте, я двинулась наудачу в тот угол, из которого слышался стон. Я шла ощупью, едва передвигая ноги. Вдруг рука моя нащупала ночной столик, склянки и коробку спичек на нем. Я схватила коробку, вынула спичку, зажгла и высоко подняла над головою.
   И в ту же минуту дикий вопль вырвался из моей груди:
   – Елена! Вы ли это, милая?! В первый момент я усомнилась, что то, что я увидела перед собой, было Еленой, красавицей Еленой, прелестнейшей из девочек нашего института. На белой наволочке я увидела одну сплошную, кровяного цвета маску, покрытую багровыми нарывами, и ужасные воспаленные глаза. Из широко раскрытых запекшихся губ рвались стоны…
   – Елена! Милая! – прорыдала я, бросая спичку и в темноте кидаясь на грудь девочки.
   В одну минуту губы мои отыскали ее запекшиеся губы, и я прильнула к ним. В каком-то диком исступлении я целовала ее покрытое багровыми пятнами лицо, приговаривая:
   – Елена, милая, дорогая! Прости меня… прости! – Елена ничего не отвечала. Она лежала с раскрытыми глазами, точно не понимая, что творится вокруг нее.
   Не знаю, что сделалось со мною в эту минуту. Всеми силами моей души, всеми моими помыслами я жаждала одного: жизни этому несчастному, изуродованному болезнью существу. Свет, внесенный в комнату какой-то незнакомой женщиной в сером платье и белом переднике, с нашитым на груди красным крестом, вывел меня из моего безумного возбуждения.
   Сестра милосердия тихо вскрикнула от неожиданности и выронила свечку.
   Снова темнота воцарилась в комнате. Я воспользовалась ею и проскользнула в дверь.

   13 ноября
   Были вопросы, расспросы – целое следствие! Но никто меня не выдал. В конце концов, и начальница, и сама сестра милосердия, вошедшая ночью в палату, решили, что посторонняя девочка в лазарете только привиделась сестре. Но бедной дежурной сиделке устроили головомойку – и за то, что отлучилась, и за то, что в палате погас свет.
   Вечером лазаретная Паша приходила к нам и сказала, что Черкешенке лучше. Благодарю Тебя, Господи! Мое сердце чувствует, что она поправится, будет здорова.
   Я была точно бешеная весь этот день. Вечером мы с Волькой задали представление по этому случаю. Я нарядилась Дон Кихотом, сделав себе костюм из оберточной бумаги; Сима изображала Санчо Панса. На голову я надела большой жестяной таз, в котором дортуарные девушки стирают наши носовые платки, и прикрепила над верхнею губой усы из ваты. Мой Санчо Панса почему-то вымазал себе углем из печки всю физиономию и больше походил на черта, нежели на Санчо Панса. Представление закончилось печально. Одна из седьмушек, выскочившая в коридор, при виде Санчо Панса чуть не упала в обморок от страха и закричала на весь коридор так, что изо всех углов, как чертики из волшебной шкатулки, повыскакивали классные дамы.

   Иллюстрация к книге Лидии Чарской «Записки институтки»

   13 ноября вечером
   Вот уже один только день остался до бала. Каждая из нас имеет право пригласить кавалера. Кого бы мне пригласить? У всех есть брат, родственник, друг детства. У меня никого нет! Коля Черский? Но я даже не знаю, где он. Ведь не дойдет же мое письмо, если я адресую его просто: Россия. Моему другу детства – Коле Черскому. Может быть, Вову Весманда? Но этот и так будет. Он приглашен, наверное. Его фамилия значится в списках у инспектора в числе прочих пажей, которых привезут нам гуртом из корпуса. Так кого бы еще, кого бы? И вдруг все лицо мое залило румянцем. Большого Джона. Я приглашу Большого Джона! Во что бы то ни стало приглашу, благо знаю его адрес: Шлиссельбург, ситцевая фабрика, сыну директора, г-ну Джону Вильканг. Отлично! И, не теряя ни минуты, я схватила бумагу и написала следующее:
   «Милый Большой Джон! Четыре года вы не видали маленькую русалочку, которая любит вас, как брата, и, может быть, совсем забыли ее. Но я вас отлично помню и очень прошу приехать на наш институтский бал 14 ноября. Билет прилагаю. Вы понимаете, почему я вас приглашаю. У каждой девочки есть кто-нибудь – брат, кузен, друг детства, а у меня никого не будет на балу. Это очень обидно, Большой Джон! Очень обидно! Приезжайте же! Вас ждет маленькая русалочка».
   – Кому это ты пишешь? – спросила Волька, подходя ко мне. – Ба! Молодому человеку приглашение! Это ново! Надеюсь, ты его не обожаешь? Или может быть? Верно, какой-нибудь франт с моноклем, похожий на парикмахерскую куклу.
   – И совсем не так! – рассердилась я на мою подругу. – Большой Джон – прелесть! Это совсем, совсем особенный Джон. Ты увидишь. К тому же он похож на тебя. Право, похож.
   – Месдамочки! Радость! – прервала наш разговор Додошка. – Новость, месдамочки. Нам на утро ложи прислали из министерства в Александринку. Не только первые, все мы, начиная с четвертых, идем. Пятерок не берут! – заключила она, торжествуя.
   – В театр? Мы? Додошка, да ты не врешь ли ради пятницы? Говори толком! Побожись, душка!
   – Ах, месдамочки! Ей-богу же идем! Сейчас солдатка придет и всем объявит! Идет «Горе от ума» с Дольским.
   – Бедная Черкешенка! Она Дольского обожает и не увидит! – заметила я.
   – Не увидит – и поделом! – вскрикнула Стрекоза, – зачем разбрасываться? Раньше Дольского обожала, когда он в Тифлисе у них с труппой гастролировал, а потом изменила ему для Воронской! Удивительно!
   – Да перестаньте же! Ах, Господи! Вот счастье-то, что мы в театр идем! – и Малявка с таким рвением прыгнула на тируаре, что доски хрустнули под ее ногами.
   – Дольский – Чацкий, это чудо что такое! – вскричала Бухарина. – Я «Горе от ума» в прошлом году видела, и верите ли, месдамочки, чуть из ложи не выпрыгнула от восторга!
   – И я бы тоже выпрыгнула! – с блаженным видом вторила ей Додошка.
   – Вот нашла чем удивить. Ты и с лестницы чуть не прыгнула, когда тебе два фунта конфет прислали неожиданно, – поддразнила ее Малявка.
   – Ну, уж это вы, Пантарова, врете. Стану я из-за конфет! Вот еще! Это вы раз четыре порции бисквита съели в воскресенье, – обозлилась Додошка.
   – Это ложь! Я съела? Я? Даурская, перекрестись, что я съела. Ага, не можешь? Значит, солгала! – пищала Малявка.
   – Да не ссорьтесь вы, ради бога, – зашикали на них со всех сторон. – Есть о чем толковать! Давайте лучше говорить про завтра. Ах! Вот счастье-то привалило. Театр! Подумать только!
   – Знаете что, Mesdames, – послышался голос Пушкинской Татьяны, – давайте прочтем лучше «Горе от ума», чем препираться из-за пустяков. Ведь не все читали. Лучше прочесть сначала, чтобы знать, в чем дело.
   – Ах, прекрасно! – со всех сторон послышались молодые, возбужденные голоса, – отличная мысль, прочтем! Волька, ты лучше всех из класса декламируешь. Читай ты! У кого есть Грибоедов? Давайте сюда Грибоедова! Да скорее…
   – Грибоедова нет ни у кого. Надо у Тимаева спросить в библиотеке. Татьяна, беги к нему, сделай сахарные глаза, и он тебе даст.
   – Месдамочки, смотрите-ка, четверки в парфетки записались. Тишина-то у них какая! – говорили спустя несколько минут удивленные пятые, то и дело прикладывая то глаза, то уши к замочной скважине пограничной с нами их двери.
   И правда записались. Около сорока разгоревшихся детских головок жадно ловили каждое слово, лившееся из уст Симы, читавшей нам с кафедры бессмертное грибоедовское создание. И около сорока детских сердец били тревогу, страстно ожидая, чтобы скорее миновала эта скучная ночь и наступило завтра, когда можно было воочию увидеть то, что написано в этой маленькой книжке, ставшей разом милой и близкой каждой из них.

   14 ноября
   Сегодня с утра праздник. Утром нам дали кофе со сдобными розанчиками вместо обычной кружки чаю, отдающего баней, мочалой и чем-то еще. Многие поднялись с головною болью: они так туго заплели в папильотки волосы на ночь, что спать не было никакой возможности. Многие перетянулись в рюмочку. Додошка еле дышала, ничего не ела и поминутно прикладывала платок к губам.
   – Даурская, иди распустись, а то ты не высидишь в театре. Да заодно и размочи эти лохмы на голове. Maman не разрешит никому завиваться, – неожиданно огорошил бедную Додошку неумолимый голос солдатки.
   Сама солдатка заметно принарядилась: надела шумящее шелковое голубое платье и приколола бархат у ворота. Два пятна яркого чахоточного румянца играли на ее пожелтевших щеках.
   – В будущем году вас повезет уже другая дама в театр, – как-то странно улыбаясь, проговорила она.
   – Ну, вот и панихида! Все удовольствие отравлено! – протянула шепотом Катя Пантарова, надувая губы.
   – А мне жаль солдатку! Она хоть строгая, а справедливая – никогда не заорет даром, как другие синявки, – проговорила Бухарина.
   – Ну, и целуйся с нею. А по-моему, все они на один покрой, – раздраженно крикнула Малявка и вдруг, выглянув в окно, тихо ахнула.
   – Месдамочки, уж кареты приехали! Одевайтесь скорее, одевайтесь!
   Через полчаса мы уже ехали, оживленные, счастливые, порозовевшие, не отрываясь от окон, по шесть человек в каждой карете.
   Додошка и Стрекоза чуть не разодрались из-за права сидеть у окна.
   Все удивляло и радовало нас по дороге. Привыкшие к замкнутой жизни, мы наивно восторгались самыми обыкновенными вещами, которые удавалось видеть только в дни случайных отпусков и вакаций.
   – Месдамочки, смотрите, какая собачка-душечка. Ах, ах!
   – А вон тигр в окне! Господи, да это живой! Так и есть! Тут цирк, кажется.
   – Женька, не юродствуй, пожалуйста! Это меховой магазин, а не цирк. Ты очень наивная, Малявка.
   – Месдамочки, глядите, глядите! Какая красавица! Лучше Черкешенки, правда.
   Но дрожки с проезжающей красавицей поравнялись с нами, и мы увидели напудренное, старообразое лицо и красный нос красавицы.
   – Фу, гадость какая! А я-то думала…
   Наконец, мы подъехали к театру. С каким трепетом поднимались девочки по устланной коврами лестнице, с каким волнением входили в ложи, рассаживались по местам!
   Весь партер был уже занят учащейся молодежью. Морские, юнкерские и студенческие мундиры так и пестрели, а рядом, здесь и там, мелькали залитые золотом мундиры сановных попечителей и опекунов. У меня даже голова закружилась и зарябило в глазах от всей этой пестроты лиц и амуниций.
   Против нас сидели катеринки, дальше смолянки и николаевские институтки: зеленые платья, белые пелеринки, белые передники – символы надежд и невинности, символы юности и чистоты.
   Но вот занавес взвился, и я оцепенела. Дивный грибоедовский стих так и лился мне в душу.
   Точно туман спустился на землю и окутал всех в этой напитанной душными испарениями зале, где царила теперь какая-то фееричная полутьма. Я не различала лиц актеров, я даже не видала всеобщего божка – знаменитого Дольского. Я слышала и видела только одно: бессмертную комедию бессмертного творца. Занавес опустился с легким шелестом; в партере задвигали стульями. Чье-то лицо наклонилось ко мне, чей-то голос сказал: «Надо идти в фойе. Все уже там собрались».
   Я повинуюсь этому голосу и прохожу в фойе. Снова белые пелеринки и зеленые девочки. А у конца длинного стола, сбившись в кучку, мундиры и сюртуки учащейся молодежи.
   Сима берет что-то со стола, подает мне. Это шоколад. Я машинально подношу его ко рту и обжигаю губы. Вдруг около меня раздается звонкий голос:
   – Маленькая принцесса! Вот где пришлось встретиться! Не ожидали?
   Я быстро вскидываю глаза. Передо мною студент, тоненький, высокий, бледнолицый. В его темных глазах сияет радость. Губы улыбаются. Что-то чужое, но вместе с тем бесконечно знакомое вижу я в этом бледном лице, в этих темных глазах и негустом хохолке пушистых белокурых волос.
   – Коля! Коля! – вырывается помимо моей воли, и я готова уже броситься ему на шею, но он предупреждает мое желание и протягивает мне руку.
   – Господи! Как долго мы не видались!
   За это время он успел уже поступить в университет. Его мечта, кажется, теперь сбудется. Он хочет быть учителем. Он дает уроки. У него их много. Жить можно.
   Все это он говорит быстро-быстро, точно боясь, что не успеет высказать всего. Дяди давно уже нет. Он умер, и ему, Коле, приходится самому думать о себе.
   Какое гордое, счастливое лицо было у него, когда он говорил это. И потом разом оборвал свою речь и спросил:
   – Ну, а ты… вы… как? Все по-старому?
   – Ах, не вы! Только не вы! – прерываю я его, – ведь мы друзья детства, Коля, и я люблю тебя по-прежнему.
   И тут же я рассказываю ему все: и как тяжело мне было дома, и как я ненавижу мою мачеху, и что мне запрещено видеть тетей, моих тетей, и как я бежала из дома, как я была на краю смерти, и как теперь совсем одинока, потому что никого не хочу видеть. Да, никого! И что у меня есть сестра. Понимает ли он это – сестра!
   Эти последние слова я выкрикнула с азартом, не замечая, что вокруг нас собираются институтки из чужих, что они насмешливо улыбаются и пожимают плечами при виде тоненькой, крикливой сероглазой девочки.
   Коля замечает это и тихонько глазами останавливает меня. Но я ничего не слышу и не вижу. Мое волнение слишком велико. Оно захватило меня совсем. Я даже не замечаю, как своими кошачьими шагами ко мне подходит Ефросьева и вцепляется костлявою рукою мне в плечо.
   – Это не разрешено, вы отлично знаете, разговаривать с молодыми людьми, – шипит она по-французски. – Allez!
   – Это брат Воронской, m-lle, – заступается за меня Сима.
   – Ложь! Я вам запрещаю оставаться здесь. Слышите, идем! – говорит она злющим голосом и тащит меня за руку.
   – Прощай, Коля, – быстро выдернув мою руку из цепких пальцев инспектрисы, говорю я, – не забывай меня – твою маленькую принцессу!
   – Идите же, я вам говорю! – выходит из себя синявка, – будете ли вы меня слушаться, наконец!
   Тоненький студент кивает мне головой и грустно улыбается. Ефросьева втаскивает меня в аванложу и кричит:
   – М-lle Ген, пожалуйте сюда! Не угодно ли полюбоваться на вашу воспитанницу: шепчется с молодым человеком, невозможно груба, резка, своевольна! Воронская, вы должны сказать мне сейчас же, кто этот молодой человек: он ваш брат или нет? Спрашиваю вас! – кричит она мне чуть ли не в самое лицо, злая и раздраженная.
   Я тупо смотрю перед собою. Голова у меня кружится и горит. Точно невидимые молоточки ударяют в виски. Как в тумане мелькает передо мною лицо Ген. Чахоточные пятна теперь значительно ярче выделяются на ее желтых щеках.
   – Кто этот молодой человек, брат или не брат? – еще раз слышу я нудный, неприятный голос Фроськи. – А впрочем, что я спрашиваю, вы все равно солжете, – язвительно прибавляет она.
   – Эта девочка никогда не лжет, – ясно и веско прозвучал надо мною голос солдатки. Потом, подняв мое лицо за подбородок кверху, она, обращаясь ко мне, сказала:

   Воспитанницы Смольного института в бальных платьях

   – Ответь мне, девочка, кто это был?
   – Мой друг детства – Коля Черский. Я не думала скрывать этого и называю его братом, – отвечала я вялым голосом, все так же тупо глядя перед собой.
   – Вот видите! – проговорила, торжествуя, моя наставница, – я знаю их хорошо, эти глаза, они не лгут!
   Ефросьева только плечами передернула и вышла из аванложи. Я хотела поблагодарить m-lle Ген и не могла, хотела сказать что-то и тоже не могла. В голове шумело нестерпимо.
   В тот же день, вечером, пока наши одевались, причесывались и мылись перед балом, я лежала и думала, упорно думала о том, что я больна. В висках стучит, голова как котел, и все тело горит, точно его натерли суконкой.
   Я равнодушно смотрю, как Бухарина опалила себе целую прядь волос, завиваясь, а Малявка напудрилась по ошибке зубным порошком. Я слышу хохот, суетню, крики, но точно сквозь сон и ничего не могу разобрать. Ах, эти крики. Они назойливо лезут мне в голову, они душат меня. Да, я больна, разумеется, больна. Но болеть нельзя. Сегодня бал…
   Большой Джон будет сегодня. Ах, Господи! Большой Джон! Как я хочу его видеть. И как приятно было видеть Колю сегодня, так неожиданно, точно в сказке. Хорошо. И Володьку я увижу тоже. Ужасно странно складывается судьба: троих друзей – в один вечер! Только бы не заболеть! Около меня очутилась Сима.
   – Надеюсь, ты не будешь танцевать сегодня, – говорит она.
   – Вот вздор! Почему? Напротив… Сегодня будет Большой Джон.
   – Но ты больна совсем. Боже! Твои руки – огонь. А глаза… глаза! Да ты совсем больна, Воронская… М-lle Эллис! М-lle Эллис!
   – Молчи, – вскричала я в бешенстве. – Если ты скажешь хоть слово про мою болезнь, я возненавижу тебя, слышишь, возненавижу!
   Сима хочет ответить что-то и не может, так как мы уже в зале и выступаем под плавные звуки полонеза, предшествуемые самой maman в голубом платье с шифром кавалерственной дамы на груди.
   У дверей толпятся кавалеры. Блестящие мундиры гвардейцев пестреют среди скромных мундирчиков учащейся молодежи. Джона там нет. Я это вижу ясно. Я бы из сотни узнала его милое лицо и высокую, как колонна, фигуру. Неужели он не приехал? Я готова заплакать от досады. И вдруг я невольно вскрикиваю:
   – Господи! Он здесь!
   Действительно, над всеми головами резко выделяется одна, маленькая, на широких плечах. Вот он выдвинулся из толпы. Его черный фрак резким пятном выделяется на фоне блестящих мундиров.
   – Большой Джон, сюда!
   Звуки вальса льются какою-то дивной, волшебной мелодией. Пары кружатся, но я ничего не вижу, кроме него – Большого Джона.
   – М-lle Лидия! Неужели это возможно?! Красивая и изящная, как настоящая большая барышня.
   Я быстро оглядываюсь.
   – Ах!
   В этом залитом золотым шитьем мундире камер-пажа, с чисто французским произношением без буквы «р» и надменным выражением лица, трудно узнать Володю – маленького пажика из Белого дома.
   – Вова, Господи! Как ты изменился! Молодой паж с удивлением смотрит на меня широко раскрытыми глазами, которые точно говорят: странно, что эта большая девочка называет его на «ты».
   Но он слишком корректен, чтобы дать понять это, и только медленно наклоняет свою красиво причесанную на пробор голову, от которой так хорошо пахнет чем-то пряным, и говорит, картавя:
   – Тур вальса, мадемуазель…
   – Мадемуазель! Какая же я тебе мадемуазель, Вова?
   И я громко хохочу ему прямо в лицо. Он шокирован немного. По губам его мелькает чуть заметная насмешливая улыбка.
   Как они мало похожи – этот нарядный, надушенный паж, вытянувшийся в струнку, одетый в золотой мундир, и тот веселый, милый разбойник Вова, мой друг детства, рыцарь и друг.
   И когда блестящий камер-паж обвил мою талию и понесся со мною по зале, мне вдруг стало так грустно и тоскливо с ним.
   – Вы танцуете, точно фея, – говорит он, не наклоняя даже головы в мою сторону, как будто она у него деревянная.
   Мы несемся по зале. Голова моя трещит. В глазах красные круги.
   – Довольно! Довольно! – говорю я, тяжело повиснув на руке моего кавалера.
   Он останавливается разом и легко опускает меня в кресло, собираясь занимать. Глядя на кончики своих сапог и покручивая крошечные усики, Вова рассказывает о том, какие великолепные лошади у них на конюшне, и что он уже имеет свой выезд, и что шьет на него лучший портной, и что…
   Я с тоскою повожу глазами. Где Джон? Я не вижу его. Неужели же он уехал с бала, не повидавшись со мною? Ах! Слезы готовы брызнуть у меня из глаз при одной мысли об этом. Мы с Вовой сидим в самом отдаленном уголке залы, и мне не видно отсюда дверей, у которых я заметила Джона. Мимо нас шмыгают наши четверки из тех, кому не хватило кавалеров, и, глядя на меня, шепчут:
   – Воронская – счастливица, с большим кавалером танцует.
   Я быстро оглядываюсь. Джона нет у дверей. Он ушел. И, прежде чем кто-либо мог ожидать этого, я бросаюсь к проходившей мимо Додошке, хватаю ее за руку и, обращаясь к Вове со словами: «Вот вам дама, monsieur Voldemar, а мне некогда», – срываюсь с места, а затем, перебежав залу, бросаюсь к двери.
   Вот он. Слава богу, еще не поздно!
   – Большой Джон!
   – Маленькая русалочка!
   Минуту мы стоим так. Он – такой большой, высокий, я – такая тоненькая, миниатюрная, и оба с тихим смехом смотрим друг на друга.
   Потом он быстро берет меня под руку и ведет в маленькую гостиную, устроенную из нашего четвертого класса, где так хорошо и уютно благодаря мягкой мебели, принесенной из библиотеки.
   – Ах, Джон, как я рада, что вы приехали, как я рада, – говорю я, не спуская взгляда с его дорогого лица.
   – Давненько же мы не виделись, русалочка; ну, рассказывайте, и все рассказывайте, что случилось с вами за это время. Я знаю только одно, как маленькая своенравная девочка была спасена рыбаками.
   – Да? Вы знаете? – проронила я, вся вспыхнув под его пристальным взором. – Ну… а потом, потом… – Тут слова у меня полились без удержу. Я говорила, захлебываясь, задыхаясь, торопясь передать все. В какие-нибудь полчаса Большой Джон узнал, что Черкешенка по моей вине больна оспой, что Сима, или Волька, – прелесть, что Додошка тоже ничего, только глупенькая, что Фроська кляузничает maman, что солдатка скоро уедет в санаторий, а Марионилочка уже замужем, что…
   – Стойте, стойте! Не так скоро, русалочка, я ровно ничего не понимаю… Фрося… Додошка… солдатка… Непонятно, кто это! – и Большой Джон расхохотался во весь голос. Я за ним.
   – Вы рады меня видеть, русалочка?
   – Ужасно!
   – Почему?
   – Да потому, что вы не французите, как Вовка, вот этот высокий камер-паж в белых штанах.
   – В штанах! – ужаснулся Джон, делая глаза огромными, как плошки.
   – Ах, Джон! Правда, так не говорится, – соглашаюсь я, – но я так рада вас видеть! Так ужасно рада!
   – А если вы рады мне, русалочка, то, должно быть, любите меня немножко?
   – Ужасно люблю! – искренно вырвалось у меня.
   – А если любите, то должны исполнить мою просьбу. Вы – большая девочка. Вон как вы выросли за это время – я почти не узнал вас. Так вот, как большая девочка вы должны, русалочка, помириться с вашей мамой и полюбить ее, полюбить вашу маленькую сестричку, ваших братьев и приехать к нам в Шлиссельбург. Да, вы должны это сделать, русалочка, непременно должны.
   Его глаза остановились на мне с выражением молчаливой ласки. Они просили, они молили меня – эти чудесные серые глаза, такие чистые и светлые, как у ребенка. Но сейчас эти чудные глаза вдруг стали мне разом ненавистны. Мне показалось – в них мелькнуло коварство. Они лукавили, серые глаза Большого Джона, они лукавили!
   – Ага! – вскричала я бешено, не сумев победить своего порыва. – Ага! Она подослала вас ко мне! Она хотела хитростью, через вас, подействовать на меня! Но я поняла ее! Я ненавижу ее! Да, я ненавижу ее и вас заодно с нею, потому что вы считаете правой ее, а не меня!
   Я вскочила со своего места и пошла к двери!
   – Русалочка! Вернитесь! Вы не поняли меня, русалочка! Меня никто не подсылал, никто, никто! Я хочу только вашего блага, общего спокойствия, счастья и тишины. Вернитесь сюда! – кричал Большой Джон мне вдогонку.
   Но вместо ответа я прибавила шагу и очутилась за дверью.
   Не помня себя, я влетела на лестницу, в одну минуту миновала ее и вбежала в дортуар. Свеча находилась в шкапике у постели. Туда же я прятала и мой милый дневник, и крошечную дорожную чернильницу с ручкой. Через минуту свеча зажжена. Тетрадь дневника раскрыта. Но, Боже мой, как трещит голова, как шумит и стучит в голове. Я больна. Больна жестоко; теперь я в этом уже не сомневаюсь, больна. Как горит мое тело. Как дрожат руки. Какие красные круги в глазах. Кто-то стоит за моей спиной. Я знаю, кто это. Серая женщина, я узнаю тебя! Постой! Постой! Спаси меня! Последние силы меня покидают. Мне дурно! Дурно! И все-таки у меня достаточно силы, чтобы написать:
   «Большой Джон, вы – предатель! Большой Джон! Слышите ли? Я никогда не полюблю ее. Никогда не поверю в ее доброту. Никогда не прощу ей того, что она взяла от меня мое “солнышко”. Я ненавижу ее! Нена…»

   Без числа
   Должно быть, много времени прошло с тех пор, как я грохнулась у своего ночного шкапика, там, в дортуаре.
   И когда бы я не открыла глаза, все та же ночь и та же темнота. Неужели я умерла? – думала я. – Неужели я в могиле? Неужели я никогда не увижу солнца на земле?
   – Я хочу солнца! Я хочу солнца! Дайте мне его! – кричала я, как исступленная.
   – Дитя мое! Ты увидишь его, как только поправишься. Теперь ты больна! – услышала я над собой тихий, нежный, словно воркующий голос.
   – Кто вы? – спросила я голос.
   – Я сестра Анна. Я пришла ухаживать за вами.
   – Я очень больна? Очень?
   Минутное молчание воцарилось в комнате. Потом голос произнес снова подле меня:
   – Очень. Но теперь вам лучше – вы пришли в себя.
   – Так откройте эти ужасные черные окна и сделайте, чтобы был свет в комнате.
   – Этого нельзя. Ваши глаза не выносят теперь света, и вы должны лежать в темноте. Так велел доктор.
   – Доктор? Но я ненавижу его, как ненавижу мою мачеху. Она заперла во тьму мою душу, а он, этот доктор, запер меня саму в эту гадкую черную комнату. Зачем они мучат меня?!
   Я готова была зарыдать от злости. Я готова была кусать подушки. Но эта боль во всем теле, эта ужасная боль в лице мешала мне двигаться, жить, есть и дышать.
   Опять ночь, и опять темнота. Мне казалось, что я отрешена от мира.
   Вновь приходит доктор. Он и сестра Анна двигались, как черные духи в темноте. Меня забинтовали, предварительно смазав бинты чем-то ужасным, потому что после этого я билась и кричала, по крайней мере, целый час от боли. Все тело мое зудело так, что я готова была рычать, как зверь, броситься на пол и кататься от боли. А на глазах лежала все та же непроницаемая повязка.
 //-- * * * --// 
   Когда опять пришел доктор, я притворилась, что сплю. И вот из разговора, который он вел с сестрой Анной, я узнала, что у меня оспа, и притом в очень сильном и опасном виде.
   Я, оказывается, была на волосок от смерти и могла остаться уродом на всю жизнь, если б стала сдирать эти ужасные повязки со зловонной, едкой мазью, от которой все тело болело и горело.
   У меня оспа! Что это – Божие наказание или искупление? Или просто так надо, как надо было заболеть Черкешенке, которая, слава богу, теперь поправляется, как я узнала от доктора.
   Сестре Анне, которая меня в темноте нечаянно задела за особенно больное место, я, не помня себя от боли, укусила руку. Она не бранила, не упрекнула меня, а только извинилась за то, что сделала мне больно. Мне стало стыдно.
   Шепот у сестры нежный и ласковый, точно шелест ветерка. Я люблю, когда она говорит – дитя мое, роднушка моя, голубчик.
   Моя тетя Лиза говорила так, мое «солнышко» говорил так когда-то, и больше никто, никто!
   Что думает мое «солнышко» теперь обо мне? Знает ли о моей болезни? Или ему все равно до меня, до маленькой девочки, которая так одинока, беспомощна теперь? – размышляла я.
   Когда сестра Анна поила меня молоком с ложечки или натирала мазью, я чувствовала ее нежную, мягкую руку, но не видела ее. Плотная повязка все время лежала на моих глазах. Мне говорили, что я могу ослепнуть, если увижу свет, и остаться жалкою калекою на всю жизнь. Дрожь ужаса пробегала тогда по моему телу…
   Ночью я постоянно стонала. О, как у меня чесалось тело! Какой нестерпимый зуд, какая мука! О, Господи!
   Сестра Анна сидела у постели близко-близко, тихо поглаживая мои волосы, и своим нежным шепотом ублажала меня.
   И когда я не хотела слушать ее нежных увещаний, она тихо, совсем тихо плакала.
   – Сестра Анна! Вы плачете? Да?
   – Мне жаль вас, дитя мое!
   – Несмотря на то что я кусала вас и зла, как зверек?
   – Вы больны, бедное дитя. А больным все прощается, – прозвучал кротко ее тихий шепот.
 //-- * * * --// 
   Я так кричала и капризничала всю ночь, что сестра Анна выбилась из сил. Я то звала ее, то гнала прочь, то снова звала. И когда она замедлила подойти ко мне на минуту, я дико, пронзительно закричала:
   – Вы не идете ко мне, потому что боитесь заразиться. Да, да, боитесь! Ведь у меня оспа! У меня оспа! Я знаю это!
   В следующую же минуту я раскаялась в своих словах. Свежие, теплые губы сестры Анны внезапно прильнули к моим губам.
   – Вот же тебе, чтобы ты не думала, что я боюсь заразиться, бедное дитя!
   Слезы хлынули из моих глаз…
   Я испугалась, безумно испугалась. Ведь могла же она заразиться! Ведь заразилась же я сама от Черкешенки, когда поцеловала ее!
   И мне вдруг стала невозможной, чудовищной мысль, что она может заразиться, заболеть, умереть, она, такая добрая, чуткая, славная.
   Я стала мысленно просить Бога сохранить ее.
   Я полюбила ее, ужасно полюбила за то, что она приласкала меня и пригрела. Ах, как давно я не видела ласки.
   Я рассказала ей – сестре Анне – всю мою жизнь, все мое былое счастье и настоящее горе.
   И про женитьбу «солнышка», и про нее – ненавистную, злую.
   Сестра Анна слушала молча, не возражая ни единым словом. Только когда я стала доказывать, что мачеха не любила меня точно так же, как я ее, моя добрая сиделка пыталась защитить ее.
   – Быть может, она и любила тебя, мое дитя, но не умела выказать тебе этого или не могла понять твоей странной, сложной, необыкновенной натуры, – сказала она.
   – Нет! Нет! – вскричала я, – не защищайте ее напрасно, сестра Анна, – она невзлюбила, возненавидела меня.
   Потом, за острым взрывом печали, на меня нашло мое обычное глухое раздражение. Я металась по постели и кричала, что мне незачем жить, если я не увижу больше моих тетей, если не приобрету любовь «солнышка», которую потеряла… если…
   Тогда с обычной своей нежностью сестра Анна дала мне слово, что как только я поправлюсь, она поедет к моему отцу в Шлиссельбург и уговорит его позволить мне видеться с тетями, бывать у них. И что она расскажет ему, как горячо я люблю его, и тогда «солнышко» простит мне все.
   – Вы скажете ему это? Да, скажете? Не правда ли? – шептала я, хватая ее руки. – Клянитесь мне, сестра Анна! Клянитесь, милая сестра!
   – Клянусь! – произнесла она торжественно, – клянусь исполнить все по-твоему, дитя мое.
   О, как я полюбила ее – эту милую, дорогую сестру Анну. После «солнышка» и тетей она стала для меня самой дорогой, самой близкой. Как хотелось мне остаться с ней навсегда!
 //-- * * * --// 
   Дни проходили за днями, длинные, тоскливые, потому что мне не только велено было лежать, не двигаясь, но и запрещено было говорить. Начну что-нибудь спрашивать, а сестра Анна тотчас прерывает меня:
   – Довольно, детка, довольно! Тебе вредно говорить. Подожди, поправишься, тогда вдоволь наговоришься, обо всем расспросишь.
   Ее голос звучал нежно, любовно, но с каждым днем он мне все больше и больше казался знакомым. Тщетно старалась я припомнить, где я его слышала.
   Как-то раз, уже под вечер, мы опять разговорились с сестрой Анной о ней, о моей мачехе. Когда я, по обыкновению, рассказала ей, как ненавижу ее, сестра Анна тихо спросила:
   – Деточка моя, задавала ли ты себе вопрос – заслужила ли твоя мачеха такую ненависть с твоей стороны? Задавала ли себе вопрос, за что именно ты так невзлюбила ту, которую твой отец избрал по любви в подруги своей жизни? Задавала ли ты себе вопрос, чем именно эта, дорогая сердцу твоего отца женщина вызвала такую ненависть с твоей стороны и за что ты причинила столько боли и ей, и твоему отцу, который ее так любит?
   За что?
   Этот вопрос не давал мне потом покоя целую ночь.
   За что я ее возненавидела? Как странно звучали эти два слова – за что – в устах сестры Анны. Ведь я же рассказала ей все. И она после моего рассказа должна была понять, что я не могла не возненавидеть ту, которая отняла у меня мое «солнышко», которая стала между мною и им, моим ненаглядным папою, ту, которая так холодно относилась ко мне, нанося удар за ударом моей слишком впечатлительной детской душе.
   Несколько дней подряд, под предлогом усталости, я почти не разговаривала с Анною, но все это время думала. К вопросу, за что я возненавидела мачеху, присоединился целый ряд других, которые жгли мне сердце, наполняли болью и горечью все мое существо.
   «Господи! – думала я, – за что я наказана тем, что я не такая, как все? За что я мучусь, такая дикая, необузданная и не в меру горячая девочка? Почему я переживаю все острее и болезненнее, нежели другие? Почему у других не бывает таких странных мечтаний, какие бывают у меня? Почему горячие, необузданные порывы захватывают все мое существо, и мне трудно, трудно бороться с ними?! Почему другие живут, не зная тех ужасных волнений, какие переживаю я? Почему их жизнь складывается так просто, спокойно, а моя так полна тревог? Почему я невольно причиняю столько зла окружающим? А между тем ведь у меня не злое сердце. Оно как будто упрекает меня каждый раз, когда я поступаю не так, как следует, когда я несправедливо оскорбляю других. И как предано это сердце “солнышку” и как желало бы ему полного счастья, самого полного, какое только возможно на земле».
   «Солнышко»! Теперь лишь, под влиянием этого вопроса сестры Анны, я почувствовала, что глубоко виновата перед ним. За что, в самом деле, я причинила ему столько горя, возненавидев ту, которую выбрало его сердце?
   Теперь только, без всяких объяснений, я поняла, что тяжело было ему жить одному, что его сердце невольно должно было искать другого сердца – любящего, преданного. Поняла, что ему нужен был друг, взрослый друг, жена, которая бы делила с ним радости и горе, помогала бы ему переживать удары и уколы судьбы, с которой бы он мог советоваться обо всем, и что такого друга он, очевидно, нашел в Нэлли. Маленькая, глупенькая Лида вообразила, что ее «солнышко» создан только для нее одной, что он должен жить лишь ею одной, забыв весь мир, всего себя! Странная маленькая Лида.
   – «Солнышко», дорогой мой, папа мой ненаглядный, простишь ли ты меня? – повторяла я почти вслух, – простишь ли ты когда-нибудь твою непокорную дочурку?
   После бесконечно долгих дней доктор сказал, наконец, что опасность миновала, что дело идет к выздоровлению и что еще только три дня остается провести мне в могиле, а затем я опять увижу солнце и день. При этом доктор прибавил, что я не буду уродом, что оспа не оставит на мне никаких следов, благодаря тому что сестра Анна, так терпеливо вынося мои ужасные крики, с нежной настойчивостью не позволяла срывать масляные бинты и чесать язвы. По словам доктора, только благодаря уходу сестры Анны я сохранила жизнь.
   – Не будь за вами такого ухода, – произнес доктор, пользуясь отсутствием сестры Анны, которая ушла в другую комнату, чтобы приготовить мне какое-то питье, – медицина была бы бессильна помочь вам. Родная мать, и та едва ли согласилась бы столько дней и столько бессонных ночей провести у кровати такой капризной больной, ежеминутно рискуя при этом своей жизнью.
   Меня, – как пояснил дальше доктор, – хотели было отвезти в больницу, так как ввиду очень опасного характера, который приняла сразу моя болезнь, все боялись ухаживать за мною, и только одна сестра Анна, случайно зашедши в лазарет, вызвалась на это тяжелое дело, хотя у нее самой есть маленькие дети, которых она оставила, чтобы ухаживать за мной.
   Кто она – праведница или святая? – думала я. Когда Анна вернулась, я протянула к ней руки и проговорила:
   – Сестра Анна! За время моей болезни я полюбила вас точно родную, близкую. Теперь я еще узнала, что вам я обязана жизнью, что вы спасли меня от смерти. Я отдала бы полжизни за право жить с вами постоянно.
   Растроганная, взволнованная до глубины души, она скользнула с кресла на пол, я это чувствовала по легкому шелесту платья, и прикоснулась головой к моим ногам.
   – Деточка моя! Спасибо тебе за эти слова, спасибо! Я буду просить «солнышко» отдать меня тебе. Я думаю, он исполнит нашу общую просьбу.
   И она тихо и осторожно обняла меня, не произнося больше ни слова.
   Наконец, я окончательно стала поправляться. Мое лицо перестало гореть, мое тело перестало ныть, чесаться.
   – Сегодня можно будет снять повязку с глаз, – сказал доктор.
   – Сегодня! – воскликнула я, и сердце у меня сильно забилось. – Значит, сегодня же я увижу сестру Анну, увижу ее лицо, которое я не могу себе даже вообразить.
   Когда вернулась Анна и я повторила ей слова доктора, легкий вздох вырвался из ее груди.
   – Да, да, сегодня, – произнесла она чуть слышно.
   – Не сегодня, а сейчас! Сейчас я хочу снять повязку с глаз! – требовательным тоном проговорила я, чувствуя уже в себе прилив болезненного раздражения. – Сейчас! Сию минуту!
   – Хорошо! – ответила она, – но прежде… прежде дай мне слово, Лида, что ты будешь любить меня всю жизнь, не разлюбишь меня, когда увидишь мое лицо, каким бы отталкивающим не показалось оно тебе. Не правда ли, девочка моя? Ты меня не разлюбишь?
   – Не говори этого, Анна! – отвечала я. – Какое бы лицо у тебя не было, я буду боготворить тебя всю жизнь. Ты меня спасла от смерти, ты обещала вернуть меня тем, кого я потеряла было навсегда, ты дала мне ласку и утешение, пока я была как в могиле. Ты заботилась обо мне, как мать. Ты примирила меня с моими горестями и невзгодами. Что бы ни было, я люблю тебя. Я люблю тебя, и этой любви мне уже не вырвать из сердца. Ты вошла в него…
   Она тихо встала, сняла повязку с моих глаз, направилась к окну. Я слышала быстрые шаги, которыми она ступала.
   Легкий силуэт ее выделился на черной занавеси окна. Светлые пятна дневного зимнего рассвета ворвались в комнату. Я должна была зажмурить глаза, ослепленная с непривычки силою этого света. Когда я открыла их, невольный крик вырвался из моей груди. Передо мною, ласково сияя нежными серыми глазами, казавшимися огромными на исхудалом лице, с мягкой, молящей, трогательной улыбкой сквозь слезы, стояла моя мачеха…
   Я не знаю, сколько длилась эта потрясающая минута, пока сердце мое замирало, билось и снова замирало в груди.
   Острая, мучительная жалость, беззаветная любовь наполняли до краев изболевшееся детское сердце.
   Я видела ее всю, худенькую, бледную, жалкую, дрожащую, и мне казалось, что душа ее тихо плыла ко мне и прирастала к моей душе. И я почувствовала сразу, что эта женщина любит меня и жалеет всем своим сердцем, всей наболевшей душой и готова отдать жизнь за меня. Какое-то новое, светлое чувство наполнило все мое существо, и души наши слились, и сердца тоже.
   – Мама! – не помня себя, вскричала я дрожащим голосом, протягивая к ней руки.
   – Девочка моя!
   – Мама! Мама! Мама!