-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Иван Александрович Ильин
|
| Россия. Путь к возрождению (сборник)
-------
Иван Александрович Ильин
Россия. Путь к возрождению
© Издание, оформление. ООО Группа Компаний «РИПОЛ классик», 2017
Путь духовного обновления
Предисловие
Хоть убей, следа не видно;
Сбились мы. Что делать нам!..
А. С. Пушкин -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Этa книга написана для ищущих, для тех, кто ещё не «имеет», но хочет «иметь», хочет – глубоко и искренно. Эта книга написана для сомневающихся – не ироническим, разъедающим и, в сущности говоря, уже отрицающим сомнением, но вопрошающим, творческим сомнением, идущим из глубины сердца. Таким сомнением в своё время сомневались Сократ, Блаженный Августин и Декарт; и сомнение их нашло себе творческое преображение и привело их к очевидности.
Наше время ни в чём так не нуждается, как в духовной очевидности. Ибо «сбились мы» и «следа» нам не видно. Но след, ведущий к духовному обновлению и возрождению, найти необходимо и возможно. И мы найдём его.
Каким способом?
Единственным, который вообще дан человеку-, углублением в себя. Не в свою личную, чисто субъективную жизнь, не в свои колеблющиеся, беспредметные «настроения», не в праздную, гложущую и разлагающую рефлексию. Но в своё сверхличное, предметно-насыщенное, духовное достояние. Пусть оно будет невелико, пусть оно будет подобно искре. Но в искре есть уже сила искренности, ибо искра есть пылинка вечного, божественного пламени…
Нельзя сомневаться «во всём», даже в самом сомнении своём. Это уже смерть и тление. Сомнение, если оно есть, испытывается остро и мучительно; оно подлинно; оно несомненно; оно есть воля к истине, рождённая любовью и жаждою уверенности. Кто так сомневается в Боге и в правде, тот уже любит Бога и правду; и любовью он их найдёт, ибо их вообще можно найти только любовью. Такое сомнение – духовно; оно уже есть живой дух; и человеку, который так сомневается, духовный опыт уже открыт и доступен.
Итак, эта книга написана для сомневающихся, для тех, в ком живёт такое сомнение. Она пытается указать им путь. Не пройти этот путь за них или с ними, а лишь указать. Идти человек может только сам, в своём внутреннем духовном опыте, который неизбежно приведёт его к внешним поступкам, ибо настоящий и зрелый духовный опыт всегда выражается и заканчивается в целостных и творческих делах. Ни жить, ни творить «за других» нельзя. Жить и творить должен каждый сам. И это удастся ему тем больше и тем лучше, чем глубже он укоренится в своём собственном, выстраданном и вымоленном духовном опыте…
Эта книга пытается указать только путь. Она скромна по своим задачам. Она ни по одному вопросу не высказывает всего, что хотелось бы высказать; и каждая глава её таит в себе целое исследование, иногда даже не одно; опытный и зоркий глаз увидит это сразу. Здесь изложено только то необходимое, путеводное, без чего нельзя начинать, что прежде всего надо довести в себе до очевидности, до полной и окончательной, непоколебимой и не угасающей уверенности – только те основы духовности, без которых нельзя начинать самую борьбу за родину. Это первые, фундаментальные вопросы, вопросы бытия. Мало прочесть «о них», прочтя, надо решить их для себя. Они выдвинуты здесь в противовес и в отпор мировому соблазну нашего времени. Не решив их с силою очевидности, нельзя надеяться на свои силы при встрече с этим соблазном.
Этот соблазн дан нам нашей эпохой. Но «человек не должен жаловаться на своё время: из этого ничего не выйдет; время плохое, ну что же, на то человек живёт, чтобы сделать его лучше»… «Начинай же! Только этим ты сделаешь невозможное возможным» (Карлейль) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
.
Современный мир переживает глубокий кризис – религиозный, духовный и национальный. Из него необходимо найти выход. Этот выход надо каждому из нас найти прежде всего в самом себе, творчески создать его, убедиться и удостовериться в его верности. И только потом можно будет указать его другим. Надо самому начать быть по-новому. Обновлённые люди, одолевающие соблазн, найдут друг друга. Найдя, они заткут новую ткань духовного бытия. Это единственный путь. Иного нет.
Задача моей книги – указать на этот путь и утвердить его верность.
АВТОР
1932–1935
Глава первая
О вере
Прежде всего, сншай с очей ума твоего покровы, содержащие его в ослеплении.
Феофан Затворник -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
1. Мы все верим
Есть у нас довольно распространённое воззрение, будто люди могут прожить жизнь без всякой веры и будто «образование», а в особенности «научное образование», несовместимо с верою. Образованный человек, думают люди, не может верить: он слишком много «знает», и «самое существенное» он уже «понял»; так, например, он знает, что всё совершается по законам природы и что эти законы природы рано или поздно будут изучены; во что же ему ещё «верить»? Сущность культуры и прогресса сводится к следующему: идёт просвещение, а вера уступает и исчезает. Согласно этому, верить могут лишь те, кого ещё не коснулось просвещение, но вот придёт время – они будут просвещены и перестанут верить, ибо на самом деле всякая вера есть не что иное, как суеверие. Итак будущее принадлежит просвещённому безверию и безбожию.
Тот, кто хочет зорко и верно видеть происходящее и, особенно, понять и одолеть переживаемый нами духовный кризис, должен, прежде всего, вдумчиво отнестись к этому воззрению и критически разобраться в нём, ибо оно укрывает в себе не одно роковое недоразумение или заблуждение.
Бесспорно, есть немало людей, которые не верят в Бога. Но это совсем не значит, что они ни во что не верят и что поэтому их можно причислить к людям, живущим без всякой веры. Ведь возможно, что они верят не в Бога, а во что-то другое… Во что же? В нечто такое, что они принимают за главное и существенное в жизни; что действительно для них и есть самое важное, чем они дорожат и чему они служат; что составляет предмет их желаний и стремлений. Такое отношение и есть отношение веры; и кто имеет такой предмет, тот верит в него.
Этим мы вскрыли первое недоразумение, первый предрассудок: люди обычно думают, что верить – это то же самое что признавать за истину. На самом деле это не так: вера есть нечто гораздо большее, более творческое и более жизненное. Мы все считаем истиною – таблицу умножения, геометрические теоремы, химические формулы, географические данные, установленные исторические факты, законы логики; мы совершенно уверены в том, что они верны, что мы спокойно можем пользоваться этими истинами и применять их в жизни. Мы это и делаем, и притом уверенно и успешно: высчитываем, путешествуем, строим, наблюдаем природу, спорим, доказываем, составляем и принимаем лекарства и т. д. И что же? Всё выходит, удаётся, подтверждается. То, что мы признали в теории за истину, оказывается и на практике правильным и верным. И мы все это знаем, и согласно этому мы в жизни и действуем. Но о вере здесь нет ещё и речи…
Верить – это гораздо больше, чем признавать за истину. И так обстоит и в теории, и на практике. Есть холодные истины, к которым мы и относимся холодно; мы устанавливаем их и пользуемся ими равнодушно или, самое большее, с некоторым уважительным интересом. Мы узнаём о них и признаём их глубиною нашей души; мы подтверждаем их и соглашаемся опираться на них теоретически и практически, отнюдь не отзываясь на них сердцем. Они дают нам известную уверенность, но только во второстепенных делах, не в главных и важнейших вопросах нашей жизни. Они светят нам наподобие уличных фонарей, без которых нам было бы и неудобно, и неуютно; но душу нашу они не согревают и не воспламеняют. Тысячу раз мы пройдём мимо них или примем их во внимание, или даже воспользуемся ими без того, чтобы могучие и творческие источники нашей души пришли в движение; напротив, там всё остаётся безразличным, молчаливым и неотзывчивым. Кто из нас начнёт верить – в классификацию химических элементов, открытую Менделеевым, в таблицу логарифмов, в хронологический обзор событий XIX века, в горную карту Европы или Азии, – и даже тот из нас, кто усомнится в этих «законах» или «истинах» и начнёт критиковать их или опровергать, – поколеблется не в вере, а только в познавательной уверенности.
О вере позволительно говорить только там, где истина воспринимается глубиной нашей души; где на неё отзываются могучие и творческие источники нашего духа; где говорит сердце, а на его голос отзывается и остальное существо человека; где снимается печать именно с этого водного ключа нашей души, так что воды его приходят в движение и текут в жизнь.
Человек верит в то, что он воспринимает и ощущает как самое главное в своей жизни. Скажи мне, что для тебя самое важное в жизни, и я скажу, во что ты веришь. Душа твоя прилепляется к тому, во что ты веришь, и как бы живёт и дышит им; ты желаешь предмета своей веры, ты ищешь его; он становится источником твоей радости и остаётся им даже тогда, когда тебе его не хватает. Здесь пребывают твои чувства и твоё воображение. Словом, здесь реальный центр твоей жизни: тут твоя любовь, твоё служение, тут ты идёшь на жертвы. Здесь твоё сокровище, а где сокровище твоё, там и сердце твоё, так и вера твоя.
И вот, сколько бы мы ни искали, мы не найдём такого человека, который ни во что не верил бы. Чем глубже заглянем мы в человеческую душу, тем скорее мы убедимся, что человек без веры вообще не может жить, ибо вера есть не что иное, как главное и ведущее тяготение человека, определяющее его жизнь, его воззрения, его стремления и поступки.
Правда, не всегда легко установить, к чему прилепляется и тянется тот или другой человек… Иными словами: где бодрствует его душа? где она загорается? что для неё выше всего? в чём сокровище его жизни? где он способен жертвовать? Может быть и так, что он и сам этого не знает; или ещё так, что, по-видимому, он в течение всей своей жизни ни во что не верил: явно относился ко всему безразличному, оставался тепло-прохладным; он как бы прозябал всю свою жизнь, не имея никакого реального центра, ни от чего не зажигался; нигде душа его не вела интенсивной жизни; не было у него сокровища; ничему он не служил и не жертвовал. Однако жизненные наблюдения заставляют нас установить, что такие люди, такие безразличные, проблематические натуры, являются обычно людьми с дремлющею верою. Пока над водами жизни царит безветрие, кажется, что их душа пребывает в тихой дремоте: мертвенно повисли паруса; малые волны повседневной жизни катятся мимо них без цели и смысла; ни воли, ни свершений, ни судьбы. Но жизненная буря может изменить всю эту картину. Потрясённая, возмущённая, может быть, раненая душа пробуждается ото сна, собирается с силами, отличает главное от неглавного, приемлет важнейшее и священное, совершает свой выбор, решение следует за решением, поступок за поступком – и жизненный корабль, руководимый верою, плывёт на всех парусах. И если присмотреться к человеку в такой жизненный час, то всегда обнаружится, что процесс внутреннего отбора и оформления совершался уже давно, но – в глубине, сокрытой от глаз, и как бы в некоторой медлительности. Где-то там, в таинственной тишине, уже возникала «твердь среди воды» и «свет» уже отделялся от «тьмы»… Но вот настал час страдания и воззвал голос великой беды; и что же? – всё сложилось и созрело в кратчайшее время так, как если бы оно только и ожидало этого часа и этого голоса. Можно было бы сказать: знамя уже развевалось, но мрак царил, и его не было видно; и исповедание уже сложилось, но пребывало в безмолвии; и выбор был уже совершён, и путь был предначертан – и оставалось только пойти по этому пути…
Жить на свете – значит выбирать и стремиться; кто выбирает и стремится, тот служит некоторой ценности, в которую он верит. Все люди верят: и образованные и необразованные, и умные и глупые, и сильные и слабые. Одни сознают, что они верят, другие верят, не сознавая этого. Одни знают и то, что они верят, и то, во что они верят, а может быть, и то, на каком основании они верят. Другие верят просто, не зная этого за собою и, может быть, ни разу в жизни не подумав, во что же это они, собственно говоря, верят и есть ли у них какие-нибудь основания для этой веры. Но вера всегда остаётся первичной силой человеческой жизни, совершенно независимо от того, понимают люди это или нет. Человеку дана возможность дорожить своей верой, беречь её, укреплять, очищать и углублять; как бы строить её и воздвигать на её основе своё миросозерцание и свой характер; формировать её содержание в виде догмата и Символа веры; создавать на этом фундаменте церковь и богослужение; превращать её во всеохватывающую целокупность жизни и смерти. Однако человек имеет и другую возможность: пренебрегать своею верою, оставлять её на произвол случайностей, пронизывать её предрассудками и суевериями, превращать её в слепой и разрушительный фанатизм или же отводить ей один уголок своей души, и притом самый трусливый и лицемерный. Человек может заблуждаться в своей вере и идти по ложным путям; он может разочаровываться в своей прежней вере и отходить от неё; хуже того, он может изменять своей вере по расчёту и «продавать» её. Но в одном человеку отказано, одного он не может: именно – жить без веры.
2. Вера и жизнь
Кто однажды поймёт и продумает это, тот перестанет делить людей – на живущих «с верой» и живущих «без веры», или, во всяком случае, тот перестанет придавать этому условному и неточному делению прежнее значение; и благодаря этому он избавится от многих мнимых проблем, от целого ряда бесполезных парадоксов. Напротив, он поставит новый и чрезвычайно поучительный вопрос: во что же, собственно говоря, верят так называемые неверы? и если он сам причислял себя доселе к неверам, к безрелигиозным или безбожникам, то во что же он сам при этом всё-таки верил? Потому что оказывается, что он сам всё-таки во что-то верил, это уже установлено. Верят все: и тепло-прохладный свободомыслящий, и воинствующий безбожник, и ожесточённый материалист; верят и социалисты, и коммунисты, и гонители христианства… И чем решительнее эти «враги веры» нападают, чем ожесточённее их преследование и воздвигаемые ими гонения, тем яснее они обнаруживают, что у них есть в виду нечто такое, что они считают главнейшим и важнейшим; они воображают, будто владеют какой-то важнейшей и драгоценнейшей истиной, к которой они прилепились душой и волей. Они считают себя неверами? Они объявляют себя безбожниками? Пусть. Этим они хотят только подчеркнуть, что они не принадлежат ни к какому определённому исповеданию, кроме… собственного, разделяемого ими самими; что они не входят ни в какую церковную общину, кроме… своей собственной общины, которую они не хотят называть «церковью» (обозначая её как «партию», или как «орден», или как «международное общество»)… Да, они не верят в Бога; но это означает, что они верят не в Бога, а во что-то иное. Они критикуют или поносят веру вообще… Этим они, как настоящие фанатики своей веры, объявляют, что они признают только свою веру обоснованной, единственно верной и единственно допустимой; все же остальные веры и исповедания они относят к глупым предрассудкам или вредным суевериям. Они воображают, будто они одни владеют тем спасительным словом, той непогрешимой правдой, которая освобождает и оплодотворяет благие, творческие силы человека; будто им одним известно то начало, тот принцип, который верно отличает главное от неглавного, доброе от злого, который указует человеку верную цель его жизни и верный путь, ведущий к этой цели. Они верят – и воображают, будто обладают истиной и единственно верной верой. И тот, кто читал писания воинствующих безбожников и присматривался к их разрушительной работе, тот не может не согласиться, что эта характеристика соответствует действительности.
Но во что же верят те люди, которые верят не в Бога и потому считают себя неверами вообще или безбожниками? Они верят во всевозможные небожественные силы и обстояния.
Большинство верит, по-видимому, в наслаждения — или особливо в чувственные наслаждения, – во всё, что к ним ведёт и с ними связано; это для них – важнейшее в жизни; это их цель, это их путь; этому они служат, ради этого они жертвуют всем остальным; здесь у них критерий, по которому они отличают хорошее от дурного; здесь их сокровище, их сердце. Есть такие люди, которые признают и выговаривают это открыто: «я хочу земного счастья, наслаждения и спокойствия, ибо это главное в жизни» (гедонизм); «я ищу в жизни денег и власти» (мамонизм); «главное в том, чтобы все люди несли одинаковую работу и имели одинаковые права, ибо только тогда они смогут одинаково наслаждаться жизнью, быть равно счастливыми» (социализм); «всё дело в том, чтобы дерзновенно завладеть земными благами и безоглядно наслаждаться ими» (большевизм); «главное в том, чтобы дать массам земные блага и удобства, а для этого надо у всех всё отнять (всеобщая пролетаризация) и всех подчинить монопольному работодателю (всеобщее хозяйственное и политическое порабощение, коммунизм)» и т. д.
Однако наряду с этими течениями есть немало таких людей, которые не выговаривают вслух своей веры и не признаются, в чём же она, собственно, состоит: одни из них просто избегают касаться этих вопросов; другие скромно ссылаются на свою внутреннюю неуверенность; третьи выдвигают теорию, в силу которой человек вообще не может иметь никакого достоверного знания (агностицизм); иные ссылаются на своё неотъемлемое право – оставаться безразличными, и на свою обязанность – относиться терпимо ко всякому чужому верованию; иные же отступают в сферу проблематического свободомыслия… В известном смысле они правы: верить можно только искренно и свободно, а свобода требует веротерпимости; нельзя принудить человека к той или иной вере; и никто не обязан рассказывать другим людям вслух, во что именно и как именно он верит… Но видимое безразличие и явное умолчание, действительная скромность и насмешливая мистификация не освобождают человека от неизбежности верить. Нельзя человеку не иметь определённой жизненной цели и жизненной ценности, в которые он верит и которым он служит. Однако психологически можно понять, что есть люди, у которых эта высшая и главная жизненная ценность такова, что для них выгоднее умалчивать о ней и замалчивать её до конца. Ведь молчание создаёт некий загадочный мрак, в котором многое неразличимо и многое может остаться сокровенным… И не всегда бывает легко установить, кто молчит от настоящей религиозной скромности, а кто – из умного или хитрого житейского расчёта…
Если бы удалось однажды пронизать все человеческие сердца без исключения таинственным лучом света так, чтобы у всех выступила и въяве обнаружилась главная ценность жизни, составляющая предмет веры, то очень возможно, что все мы просто ужаснулись бы… Потому что, вероятно, оказалось бы, что большинство людей верит в нечто такое, что не только не обещает им ни блага, ни спасения, но что прямо ведёт их к погибели. Люди живут и верят очень часто в слепоте и беспомощности, и не знают, и не догадываются о том, что человеку надлежит строить свою веру, а не предоставлять ей расти наподобие полевой травы, и вследствие этого люди очень часто верят, т. е. прилепляются не только своим «правдоподобным» мнением, а сердцем, волею и делами, служением и жертвенностью к таким жизненным содержаниям, служить которым и идти на жертвы ради которых поистине нет никакого смысла…
Вот ключ к современному духовному кризису, охватывающему всё человечество. И овладев этим ключом, и поняв, что происходит в мире, мы не можем не подивиться тому, что современному человечеству, в общем и целом, живётся всё ещё так хорошо и слишком хорошо по сравнению с теми бедами и страданиями, которые могут возникнуть из этого кризиса.
Есть некий духовный закон, владеющий человеческой жизнью; согласно этому закону, человек сам постепенно уподобляется тому, во что он верит. Чем сильнее и цельнее его вера, тем явственнее и убедительнее обнаруживается этот закон. Это нетрудно понять: душа человека пленяется тем, во что она верит, и оказывается в плену; это содержание начинает господствовать в душе человека, как бы поглощает её силы и заполняет её объём. Веря во что-нибудь, человек постоянно ищет этого предмета, предпочитает его, занимается им и явно, и втайне; человек воображает себе этот предмет, вступает с ним в самые прочные отношения, желает его; этот предмет как бы занимает и поглощает его внимание, его сосредоточенность, его душевные силы. Это можно было бы выразить так человек постоянно (то сознательно, то бессознательно) медитирует [1 - Т. е. сосредоточенно помышляет о нём всеми своими душевными силами.] о том предмете, в который он верит. Вследствие этого душа вживается в этот предмет, а самый предмет, в который она верит, проникает в душу до самой её глубины. Возникает некое подлинное и живое тождество: душа и предмет вступают в особое единение, образуют новое живое единство. И тогда мы видим, как в глазах у человека сияет и сверкает предмет его веры; то, во что ты веришь, сжимает трепетом твоё сердце, напрягает в минуту поступка твои мускулы, направляет твои шаги, прорывается в словах и осуществляется в поступках…
Так обстоит всегда. Если человек верит только в чувственные наслаждения, принимая их за главнейшее в жизни, их любя, им служа и предаваясь, то он сам превращается постепенно в чувственное существо, в искателя земных удовольствий, в наслаждающееся животное; и это будет выражаться в его лице и в его походке, смотреть из его глаз и управлять его поступками. Если человек верит в деньги и власть, то душа его постепенно высохнет в голодной жадности, в холодной жажде власти; и опытный наблюдатель прочтёт всё это в его взоре, услышит в его речи и не ошибётся, ожидая от него соответствующих поступков. Если он поверит в классовую борьбу и завистливое равенство, то он сам скоро станет профессиональным завистником и ненавистником, и в глазах его отразится чёрствая злоба, а в поступках – политическое ожесточение и т. д.
Однако тот же самый закон обнаруживается и на благих путях, но с тем различием, что человек будет не верить, а веровать, и это придаст его вере особую силу и глубину.
Замечательно, что русский язык придаёт идее веры два различных значения: одно связывает веру с потребностью верить, а другое – со способностью веровать.
Верят — все люди, сознательно или бессознательно, злобно или добродушно, сильно или слабо. Веруют же — далеко не все: ибо верование предполагает в человеке способность прилепиться душою (сердцем, и волею, и делами) к тому, что действительно заслуживает веры, что даётся людям в духовном опыте, что открывает им некий путь ко спасению [2 - См. замечательный труд Феофана Затворника, так именно и озаглавленный.]. В карты, в сны, в гадание, в астрологические гороскопы – верят; но в Бога и во всё Божественное – веруют [3 - Терминология допускает такое словоупотребление: «верить» можно и в высшее – «я верю в Бога», «я не верю в бессмертие души»; но в низшее «веровать» нельзя. Нельзя сказать: «я верую в карты» или «я верую в дурные приметы»… Подобно этому: в сильного человека, в вождя «верят», а не «веруют».]. В суеверия верят, верят от страха и боятся от своей веры; и чем больше боятся, тем сильнее верят, и обратно. Но в то, что подлинно есть (что не «всуе», не напрасно), – веруют, и от этой верующей веры получают спокойствие и перестают бояться. Верящие люди чаще всего не имеют единого и общего им всем духовного предмета, и потому их вера разъединяет их, не создавая ни религии, ни церкви. Но верующие люди имеют единый и общий им всем духовный Предмет; они вступают в творческое единение с Ним, а через это объединяются между собою: слагается религия и церковь.
Важно отметить, что оба эти оттенка, передаваемые глагольной формой, сливаются и как бы исчезают в существительном «вера». Вера живёт и в том, кто верит, и в том, кто верует. Она выражает у обоих склонность души видеть в чем-то жизненно главное и руководящее и прилепляться к нему своим доверием и преклонением. Но эта приверженность души поднимает человека на настоящую высоту только тогда, когда она находит себе высший и достойный предмет [4 - Это различие между «верящим» и «верующим» человеком мы и будем соблюдать в дальнейшем изложении.].
И вот, если закон «отождествления через веру» обнаруживается уже на низших ступенях жизни и веры, то настоящей силы и полноты он достигает именно у верующих людей.
Если человек верует в Бога или хотя бы в божественное начало, проявляющееся в земных явлениях и обстояниях, то божественные содержания становятся для него жизненным центром и в созерцаниях, и в поступках, чем-то важнейшим и главнейшим, любимым, искомым, желанным и уже в силу одного этого – всегда присутствующим в душе обстоянием. Узреть с очевидностью лучшее — и не восхотеть его, и не осуществить его почти невозможно для человека; но также невозможно для него осуществить это лучшее и не стать самому лучшим, чем был раньше. Веровать в Бога значит стремиться к созерцанию Его, молитвенно медитировать о Нём, стремиться к осуществлению Его воли и Его закона; от этого возрастает и усиливается божественный огонь в самом человеке; он очищает его душу и насыщает его поступки. На высших ступенях такой жизни возникает то живое и таинственное единение между человеком и Богом, о котором так вдохновенно и ясновидчески писал Макарий Великий, характеризуя его как внутреннее «срастание» или «срастворение» (по-гречески – xgacric), от которого душа становится «вся – светом, вся – оком, вся – радостью, вся – упоением, вся – любовью, вся – милосердием, вся – благостью и добротою» [5 - Срав. у ап. Павла: А соединяющийся с Господом есть один дух с Господом (1 Кор. 6, 16).]… Естественно, что от такого перерождения души изменяется и внешний вид человека, о чём он сам может и не знать, но что другим людям бывает трудно не заметить [6 - Ср. Библию. Исход. Гл. 34, стих 29–30: сходя с горы Синая, «Моисей не знал, что лицо его стало сиять лучами оттого, что Бог говорил с ним. И увидел Моисея Аарон и все сыны Израилевы, и вот лице его сияет, и боялись подойти к нему»…].
Отшельник, проводящий свою жизнь в «богомыслии» и «богоделании», приобретает некую подлинную богоозаренность в душе и в её телесном обнаружении. Подобно этому душа истинного художника становится гармоническою, поющею, мернозданною, утончённо созерцательною; и самое лицо его может стать ликом. Так, горящее сердце патриота укореняется в духе, силе и славе его родины. А тот, кто занимается чёрной магией и медитирует о Сатане, незаметно становится сам, и по лицу и по голосу, дьяволообразным…
Кто во что верует, тот тем и живёт, и обратно: скажи мне, чем ты живёшь как самым важным для тебя, и я скажу тебе, во что ты веришь или веруешь. Ибо человек есть не что иное, как живая целокупность того, чем он живёт и что он осуществляет, и притом именно потому, что он это любит и в это верит. Вот почему: «по плодам их узнаете их» (Мф. 7, 16 и 20).
3. Не всё заслуживает веры
Так выясняется живая сила веры – и благой и дурной, и мудрой и неразумной, и парящей и пресмыкающейся. Как только слагается вера во что-нибудь определённое, слагается и захватывает душу, она оказывается первичной, ведущей силой человеческой жизни. Напрасно было бы принимать «твёрдое решение» ни во что не верить. Это могло бы привести только к самообману, ибо человек всё-таки будет верить и только напрасно внушать себе, что он решительно ни во что не верит, или же он будет условно понимать веру как веру в Божественное, запрещать себе именно эту благую, мудрую и парящую веру, подрывать и уродовать её в себе и уже силою этого прилепляться душою к чему-нибудь богопротивному, дурному и гибельному.
Поистине это небезразлично, во что люди верят; и во многое, во что люди верят, не стоит верить, ибо от этого не будет ничего, кроме вреда и гибели. Вера указует человеку его жизненный путь; она определяет его отношение к себе, к людям, к природе и ко всему священному в жизни человека. И потому совсем не безразлично, верит ли человек в пошлое, разъединяющее, уродливое и погрязает вследствие этого в животности и злобе, или он верует в духовно-значительное, соединяющее и прекрасное и вследствие этого парит наподобие ангела в благом и мудром служении. Вот почему надо признать, что решительно не всё заслуживает веры.
Но что же именно заслуживает её? Во что стоит верить? Есть ли здесь какой-нибудь верный и убедительный критерий?
Вот ответ. Жить стоит только тем и верить стоит в то, за что стоит бороться и умереть, ибо смерть есть истинный и высший критерий для всех жизненных содержаний. Достаточно самому применить этот критерий, со всей надлежащей серьёзностью и во всём его глубоком значении, и осветить им любое жизненное содержание – и его верность и убедительность раскроется перед очами.
Смерть ставит перед нами вопрос о самом главном, об основах нашего земного существования, о личной жизни в её целом. Смерть есть та сила, которая обрывает поток повседневных обстоятельств и впечатлений и выводит человека из него; она ставит нас перед основным вопросом: ради чего ты живёшь? во что веришь? чему ты служишь? в чём смысл твоей жизни? верен ли твой выбор, или ты до сих пор даже и не удосужился выбрать что-нибудь? стоит ли жить тем, чем ты живёшь, и верить в то, во что ты веришь? если стоит, то за это стоит бороться и умереть! Ибо то, что не стоит смерти, то не стоит ни жизни, ни веры!..
Это обнаруживается и подтверждается даже в самых простых, житейски повседневных условиях: кто живёт для собственного удовольствия или личного наслаждения и ни во что другое не верит, тот видит во всём (в вещах, в богатстве, в людях, в своём государстве) лишь средство или орудие и ни с чем не связывает себя безусловной связью, на жизнь и на смерть; ему не за что бороться до конца, ему нет смысла рисковать в этой борьбе своей жизнью; и потому при появлении смертельной опасности он будет думать только о себе и о спасении своей жизни любой ценой. Он всё побросает и от всего отречётся, соображая, что если он сохранит жизнь, то он сохранит и возможность новых наслаждений в будущем, а если он утратит жизнь, то он утратит и все возможные земные наслаждения. И, став неожиданно для самого себя дезертиром своего жизненного пути, он, может быть, впервые спросит себя: да стоило ли мне жить тем, чем я жил доселе, если я так легко отрёкся от этого без борьбы? не служил ли я каким-то кумирам, которым не стоило и служить?
Так обстоит со всеми людьми, которые не видят в жизни ничего, кроме земного, чувственного, и не имеют в виду главного, всеобщего и духовного: как только перед ними встаёт вопрос о главном и личная смерть оказывается у порога, они бросают всё и спасают свою жизнь; им нет смысла бороться за какую бы то ни было земную единичность, ибо личная жизнь кажется им дороже всякого отдельного (да ещё земного и чувственного) жизненного содержания. Но если они начинают борьбу и ведут её на смерть, говоря: лучше совсем не жить, чем потерять отчий дом, семью или свободу, – то это означает, что с этими благами у них был связан некоторый высший смысл и священное значение и что здесь у них дело не сводилось к личным наслаждениям. Можно понять, что человек отдаёт свою жизнь в борьбе за своё право, за свободу, за веру, за родину, за храмы, за свой народ, но отдать её за личные удовольствия – просто не стоит. 'Это мы видим всюду, где у людей сохранилось хотя бы немножко чутья для высшего смысла жизни и для истинного значения веры: там они воспринимают смертельную опасность, откуда бы она ни надвигалась, будь это болезнь, или война, или землетрясение, или политический террор, или какая бы-то ни была иная катастрофа, как призыв, как пробуждение, как потребность одуматься или даже как начало глубокого жизненного обновления. И только там, где это чутьё для высшего смысла жизни и для истинного значения веры совсем иссякло и отлетело, где душа впала в совершенную религиозную слепоту и бесплодность, только там человек может перед лицом какой-нибудь опасности или неудачи проклясть самую жизнь свою и от случившегося с ним несчастия искать спасения в смерти. Такие люди живут всю свою жизнь так, как если бы для них были только две возможности: наслаждение или смерть. Наслаждение определяет и исчерпывает смысл их жизни и содержание их веры; но именно поэтому смерть их остаётся столь же бессмысленной, сколь бессмысленна была и вся их жизнь.
Скажи мне, за что ты хотел бы отдать свою жизнь, а я скажу тебе, во что ты веришь. Ибо вера ставит каждого из нас перед высшей ценностью жизни, перед последним вопросом бытия, перед нашим существованием в целом: когда смерть вопрошает душу, то душа отвечает верою. Верующему свойственно крепко держаться за свою веру – и в жизни, и перед лицом смерти; но именно перед лицом смерти ему неизбежно спросить самого себя: да стоило ли, в самом деле, жить тем, чем я жил до сих пор? верна ли и крепка ли была моя вера?
Вот почему каждый из нас должен спросить себя: стоит ли отдавать жизнь за то, во что я верю? имеет ли смысл умирать за это? послужит ли моя смерть некоторому высшему и общему делу, которое не кончится с моей жизнью, но переживёт меня, которое осмыслит мою жизнь и освятит мою смерть, которое вознесёт меня выше меня самого и вплетёт мои силы и моё служение в Божественную ткань мироздания? Если да, то я верю во что-то истинно священное, во что стоит веровать, за что стоит бороться и умереть. Если нет, то я, вероятно, заблуждаюсь в моей вере и верю в нечто нестоящее; и тогда мне необходимо пересмотреть всю мою веру и всю мою жизнь до самой глубины и обновить их так, чтобы вера моя стоила борьбы на смерть, а жизнь приобрела бы смысл, не исчерпывающийся смертью.
И ещё каждый из нас должен спросить себя: способен ли я, готов ли я умереть за то, во что я верю? Если да, то моя вера сильна, глубока и действенна. А если нет, то сила моей веры невелика, и, может быть, она невелика именно потому, что прилепилась к нестоящему. Ибо поистине огонь веры усиливается от прикосновения к подлинно священному и становится необоримым пламенем от единения с подлинно Божественным; этот огонь истинной веры, хотя и живёт в личной душе человека, но источником своим имеет не только её одну…
Всё то, что мы высказали, можно было бы объяснить так. Человек не может жить без веры, но он может иметь веру слабую и дурную, ибо далеко не всякое жизненное содержание заслуживает веры. Слепо и неумно прилепляться к чисто земным обстояниям, т. е. к чувственно-единичным вещам как таковым, превращать их в настоящий центр своей жизни, принимать их как своё любимое и, главное, поклоняться им как высшей ценности, видеть в них высшую цель жизни, служить им и жертвовать ради них всем остальным. Из этого могут возникнуть только внутренние противоречия, измена и бессмыслица. Такая вера унижает самого верующего, ибо она превращает его самого в случайного слугу случайностей, во что-то несущественное, как бы в существо двух измерений (ибо остаются два измерения: тело и душа, слепые для духа и оторвавшиеся от него). Такая вера подрывает свою собственную силу и свой собственный смысл; она с самого начала дышит неверностью и предательством и испаряется при первом дыхании смерти. Конечно, человеку предоставлено верить во всё, что ему угодно, и в нелепость, и во вредоносное, и в погибельное; и вследствие этого нетрудно найти людей, которые в действительности верят в подобные вещи – в суеверные приметы (нелепое), в целебное искусство шарлатанов (вредоносное), в культивирование тёмных, сатанинских сил души (погибельное). Но человеку не дана возможность создать из нелепости или из любого порока – религию и церковь. Религия и церковь возможны только при наличности совсем особых условий, а именно: глубокого и искреннего чувства и сильной, творческой веры, – а это даётся только жизненно здоровому духу; и далее необходимо такое содержание веры и такой уровень её, которые были бы свободны от душеразрушительного влияния, от духовных ценностей и от начатков внутреннего предательства.
Однако во всех случаях и на всех путях жизни человек живёт и умирает или влача земные оковы своей веры, или несомый её духовными крыльями…
4. Знание и вера
В наши дни есть ещё один предрассудок в отношении к вере, согласно которому «знание» есть нечто достоверное, доказательное, истинное, а «вера» есть в конечном счёте не более чем «суеверие» (т. е. вера всуе, напрасная и неосновательная). Доказанное и обоснованное не приемлется на веру: оно познаётся и знается, оно мыслится. Верить же можно лишь в то, что не обосновывается и что поэтому не основательно, в то, что не доказуется и потому не имеет за себя ничего достоверного. Поэтому здесь только и можно верить или веровать.
С этой точки зрения многие из наших современников говорят почтительно или даже с пафосом о мысли, знании и науке, и с презрением, или по крайней мере со снисхождением, о вере и верующих людях. Кто расположен к снисхождению и терпимости, тот осуждает веру и верующих не так строго: надо уж предоставить «глупым» и «необразованным» верить в их «фантазии», что же с ними поделаешь, особенно если фантазии «приличны» и «гуманны». Но кто серьёзно относится к знанию и доказательству и помнит о вреде предрассудков и об опасности суеверий, тот уже не обнаруживает ни снисхождения, ни терпимости; он уже категорически требует «просвещения» и «борьбы с обскурантизмом». Но если всякая вера есть, в сущности говоря, «суеверие», а насаждают суеверие именно упорные и зловредные обскуранты, с которыми необходимо бороться, то приговор над христианством во всех его исповеданиях оказывается уже произнесённым…
Ясно, что в этом предрассудке, при последовательном и волевом отношении к нему, уже заложено гонение на христианство.
За этим предрассудком скрывается на самом деле целое гнездо недоразумений и ошибок. С одной стороны, это воззрение безмерно переоценивает мысль и знание и придаёт так называемым доказательствам преувеличенное значение, ибо на самом деле многое, что люди причисляют к мыслимому и знаемому, остаётся необоснованным и недоказанным. С другой стороны, вера и суеверие совсем не одно и то же; в области веры имеются своя особая достоверность и свои полноценные основания; не замечать их или отвёртываться от них можно только по недостатку духовного опыта.
Так, прежде всего, было бы совсем наивно думать, что человеческое мышление и знание не делает ошибок или что оно способно доказать каждое своё утверждение. Вся картина мироздания в том виде, как его очерчивает наука, покоится на очень спорных и часто неясных гипотезах, которые иногда отчасти подтверждаются новыми наблюдениями, а иногда опровергаются и тогда – отвергаются. Эти гипотезы полезны, необходимы и драгоценны; без них исследование мира не могло бы совершаться и наука стала бы невозможною. Но они совсем не суть доказанные истины, даже и те из них, которые доселе подтверждались при наблюдениях. Чем дальше человек стоит от научной лаборатории, тем более он иногда бывает склонён преувеличивать достоверность научных предположений и объяснений. Полуобразованные люди слишком часто верят в науку так, как если бы ей было всё доступно и ясно; чем проще, чем элементарнее, чем площе какое-нибудь утверждение, тем оно кажется им убедительнее и окончательное; и только настоящие учёные знают границы своего знания и понимают, что истина есть их трудное задание и должая цель, а совсем не лёгкая, ежедневная добыча.
Настоящий учёный прекрасно понимает, что научная картина мироздания всё время меняется, всё осложняясь, углубляясь, уходя в детали и никогда не давая ни полной ясности, ни единства. Достаточно вспомнить, как изменилась вся картина мира после того, как астрономическая система Птоломея была вытеснена системой Коперника; или что дало науке и народам открытие электричества, или радия, или беспроволочной передачи, или раскопки доисторических городищ, или спектральный анализ. Настоящий учёный знает, что наука никогда не будет в состоянии объяснить свои последние предпосылки или определить свои основные понятия, например, точно установить, что такое атом, электрон, витамин, энергия или психологическая функция; он знает, что все его определения, объяснения и теории суть только несовершенные попытки приблизиться к живой тайне материального и душевного мира. О продуктивности науки не стоит спорить: за неё свидетельствуют вся современная техника и медицина. Но что касается её теоретических истин и их доказуемости, то наука плавает по морям проблематического и таинственного.
Здесь проходит грань между учёным и полуобразованным.
Настоящий учёный знает, доколе простирается его знание, и потому он духовно скромен. Он ищет и пытается доказывать; он всегда добивается максимальной достоверности и доказательности, ясности и точности; но именно поэтому он знает, сколь трудно это даётся, и всегда помнит, что полной достоверности у науки нет. Он всегда помнит, сколь ограничен объём того, что уже познано, и сколь сравнительно невелика сила и компетентность научной мысли; ибо поистине мысль есть только одна из способностей человека, наряду с другими, а научная мысль нуждается в опыте, для которого необходимо чувственно воспринимать, ощущать, чувствовать, желать, воображать, созерцать и совершать поступки. Настоящий учёный понимает всё это и не переоценивает ни отвлечённую мысль, ни науку в целом. Вот почему он не верит в отвлечённые схемы и мёртвые формулы и хранит в себе живое ощущение глубокого, таинственного и священного. Этим и объясняется то обстоятельство, что среди настоящих и великих учёных многие питали и питают живую веру в Бога: их взор не ослеплялся тем, что уже познано и добыто, но оставался прикованным к тайнам мироздания и к скрытым в них богатствам, а созерцание этих тайн пробуждало в них тот внутренний, духовный опыт, от которого родится религиозное настроение и «верующая» вера. Так, истинная учёность не уводит от Бога, а ведёт к Нему.
Совсем иное дело полуобразованность. Такой человек не умеет исследовать и познавать; он умеет только понимать то, что просто и плоско, и – помнить. Он живёт заученными формулами, от которых в голове всё становится плоско и просто; он принимает это за ясность и поэтому воображает, будто всё ему ясно и будто он призван всё объяснять другим. Вот откуда у полуобразованных людей эта безмерная притязательность и безответственность: добыв без труда свою плоскую ясность, не научившись в труде познания ни ответственности, ни скромности, они смотрят не вверх, а вниз, не вглубь, а в отвлечённую пустоту, где всё легко, легкомысленно и беспочвенно. Они не создают сами ничего, но заимствуют всё у других, перенимая, подражая, подхватывая и повторяя. Есть немало людей, у которых и самое чтение книг получает такое же значение: по слову одного наблюдательного учёного, «они и читают-то только для того, чтобы иметь право не думать самостоятельно». Нередко они выбирают себе какого-нибудь одного человека, который становится их авторитетом, учителем и вождём. Тогда они начинают верить в него и в его формулы. Всё, что не укладывается в эти формулы, или вовсе не существует для них, или подлежит искоренению; все несогласные с ними объявляются вредными лжецами и лицемерами. Такие полуобразованные фанатики верят своему учителю с тою же легкомысленною неосновательностью, с какою они верят во всемогущество мысли и в свою мнимую науку. Таинственная глубина материального и душевного мира остаётся им недоступной, и всё их воззрение на природу и на людей оказывается предметом их суеверия. И нередко бывает так, что чем пошлее их миропонимание, тем фанатичнее они верят в него. Веровать же они не способны и к религии относятся с презрением и враждебностью, не подозревая о том, что именно у верующих вера может быть ответственною, серьёзною и глубокою. Вот источник современного воинствующего безбожия.
Это состояние души, распространённое в современном человечестве, давно уже было подмечено нашими поэтами, описано и осуждено ими.
Так, у друга Пушкина, князя П. А. Вяземского -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, мы находим следующие гневные строки:
Наш разум, омрачась слепым высокомерьем,
Готов признать мечтой и детским суеверьем
Всё, что не может он подвесть под свой расчёт.
Но разве во сто раз не суеверней тот,
Кто верует в себя, а сам себе загадкой,
Кто гордо опёрся на свой рассудок шаткий
И в нём боготворит свой собственный кумир?.. [7 - П. А. Вяземский. Молитвенные думы.]
Ещё глубже и пророчественнее звучит та же мысль у Тютчева -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
:
Не плоть, а дух растлился в наши дни,
И человек отчаянно тоскует…
Он к свету рвётся из ночной тени
И, свет обретши, ропщет и бунтует.
Безверием палим и иссушен,
Невыносимое он днесь выносит…
И сознаёт свою погибель он
И жаждет веры… но о ней не просит…
Увы, люди этого уклада, по-видимому, далеки ещё от сознания своей погибели. Они всё ещё верят в свою полунауку.
Достоевский имел это в виду, когда писал: «Полунаука – самый страшный бич человечества… Полунаука – это деспот, каких ещё не приходило до сих пор никогда. Деспот, имеющий своих жрецов и рабов, деспот, перед которым всё преклонилось… с суеверием, до сих пор немыслимым» [8 - Достоевский. Бесы. Часть вторая. Глава первая.]…
Но если полуобразованные люди склонны переоценивать науку и её силы, то сущность истинной веры и религии остаётся для них совсем непонятной.
На самом деле религиозная вера вовсе не связана с глупостью и невежеством; она нужна всем людям: и самым умным, и самым образованным. К сожалению, в мире немало людей, которые не умеют возвести свою слепую веру на уровень духовно-зрячего, религиозного верования; и наряду с ними есть ещё больше людей, которые принципиально не хотят веровать, но совсем не верить не могут, и потому верят в нелепое и вздорное, а потом не хотят признаться в этом, отрицают свою веру и уверяют, что их нелепости «познаны» и «доказаны» (например, воинствующие материалисты). И как же не противопоставить им тех многих, умных и научно образованных людей, которые верно постигли сущность науки и границы человеческой мысли и тем освободили в своей душе место для искренней и чистой веры в Бога!
Для того чтобы это утверждение не казалось голословным, приведём несколько живых свидетельств, высказанных великими естествоведами за последние четыре века. Их можно было бы привести гораздо больше.
Вот суждение великого славянина Коперника -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1473–1543):
«Созерцая мысленно великолепный порядок мироздания, управляемый с Божественной премудростью, кто не почувствовал бы, что постоянное созерцание его и, так сказать, интимное общение с ним возводят человека к Высшему и к восхищению перед всезиждущим Строителем Вселенной, в Котором пребывает высшее блаженство и Который есть венец всякого добра…»
А вот суждение Бэкона -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Веруламского (1561–1626):
«Только поверхностное знание природы может увести нас от Бога; напротив, более глубокое и основательное ведёт нас назад, к Нему…»
Знаменитый хирург своего времени Парэ8 (1517–1590) говорил о своих пациентах: «Я перевязывал, целил – Господь…»
Галилео Галилей -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1564–1642) записал: «И Священное Писание и природа исходят от Божественного Слова; первое – как внушение Святого Духа, вторая – как исполнительница Божиих велений…»
У Кеплера -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1571–1630) читаем: «В творении – я касаюсь Бога как бы руками…», и ещё: «О Отец света, Ты, Который при помощи естественного света пробуждаешь в нас желание света благодати, чтобы возвести нас к свету величия! Благодарю Тебя, о мой Создатель и Господь, за то, что Ты обрадовал меня творением Твоим, ибо я был в восторге от дела рук твоих…»
Вот суждение знаменитого Бойля -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1626–1691):
«Истинный естествоиспытатель нигде не может проникнуть в познание тайн творения без того, чтобы не воспринять перст Божий».
Гёте -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
пишет (1749–1842): «Время сомнения прошло – теперь люди также мало сомневаются в самих себе, как в Боге».
Заслуженный физик Эрстед -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1777–1851) отметил:
«Всякое основательное знание природы ведёт к познанию Бога».
Анатом фон Халлер -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1708–1777) высказал следующее признание: «Меня познание природы научило мыслить более возвышенно о Боге, пред Которым наша земля есть одна из маленьких пылинок, лежащих в бесчисленном множестве у подножия Его трона…»
Лаконическую формулу оставил нам астроном Мэдлер -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1794–1874): «Настоящий естествоиспытатель не может быть отрицателем Бога…»
Знаменитый геолог Лайэлль -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1797–1875) записал следующее: «В каком бы направлении мы ни повели наши исследования, всюду мы открываем самые ясные доказательства творческого Разума или его Провидения, силы и мудрости».
Следующие два замечания мы находим у прославленного химика Либиха -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1803–1873): «Это всё мнения дилетантов, которые из своих прогулок у пограничных областей естествознания выводят своё право разъяснять незнающей и легковерной публике, как это, собственно говоря, возникли мир и жизнь и сколь далеко зашёл человек в исследовании высших предметов…» «Не забывайте, – говорил он своим студентам, – что мы при всех наших знаниях и исследованиях остаёмся близорукими людьми, сила которых коренится в том, что мы имеем опору в высшем Существе».
Зоолог Агассиц -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1807–1873) устанавливает: «Из изучения природы каждый должен вынести убеждение, что всё упорядочено неким возвышенным Духом».
Ботаник Шлейден -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1804–1881) высказывается в том же самом направлении: «Именно настоящий и точный естествоиспытатель никогда не может стать материалистом в современном смысле слова, отрицателем духа, свободы и Божества».
Весьма интересное признание мы находим у Чарлза Дарвина -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1809–1882): «В состояниях самого крайнего колебания я никогда не был атеистом в том смысле, чтобы я отрицал существование Бога».
Известный учёный фон Майер -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1814–1878), открывший закон сохранения энергии, пишет: «Если поверхностные головы, охотно выдающие себя за героев дня, не хотят признавать вообще ничего иного и высшего, кроме материального, чувственно воспринимаемого мира, то такую смешную претензию отдельных лиц нельзя ставить в укор науке; ещё менее пользы и чести будет самой науке от этой претензии… Из целостного, полного сердца восклицаю я: истинная философия не может и не смеет быть не чем иным, кроме как пропедевтикой для христианской религии».
Приведём, наконец, суждение знаменитого французского учёного Дюбуа-Реймона -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(1818–1896): «Только Божественному всемогуществу можем мы достойно приписать, что оно до всякого представимого времени создало всю материю посредством творческого акта…»
Приведённого достаточно. Желающие пусть обратятся ещё к Ньютону -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, Лейбницу -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, Фехнеру -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
и к философам всех времён и народов, исходившим непосредственно из духовного опыта [9 - См. следующий раздел «Источник веры», 63.]. Один из глубокомысленнейших историков XIX века (Карлейль) точно передаёт основной дух приведённых нами формул, когда говорит: «Человек вообще не может знать, если он не молится чему-то в определённой форме. Нет этого – и всё его знание оказывается пустым педантством, сухим чертополохом» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
…
Но молиться имеет смысл только тому, чему действительно стоит молиться. Как же могут люди воспринять Бога? Где же путь, ведущий к Нему?
Благо тому, в чьей душе этот путь проторён с раннего детства…
Но как быть ищущему и ещё не нашедшему?
5. Источник веры
Итак, знание и вера совсем не исключают друг друга. С одной стороны, потому, что положительная наука, если она стоит на высоте, не преувеличивает ни своего объёма, ни своей достоверности и совсем не пытается судить о предметах веры; она не судит о них ни положительно («есть Бог», «жизнь человека имеет высший, священный смысл»), ни отрицательно («Бога нет», «человек не выше обезьяны» и т. п.). Её граница – чувственный опыт; её метод – объяснять все явления естественными законами и стараться доказать каждое своё суждение. Она держится за этот опыт и за этот метод, отнюдь не утверждая, что они всеобъемлющи и исчерпывающи, и отнюдь не отрицая того, что можно достигнуть истины в другой области при помощи другого опыта и другого метода [10 - Метод есть слово греческое и обозначает буквально «путь вслед за чем-нибудь», «путь к известной цели».].
С другой стороны, настоящая вера вырастает именно из этого другого опыта и идёт своим особым путём (методом), отнюдь не вторгаясь в научную область, не вытесняя и не заменяя её.
Тот, кто полагает, что вера есть нечто произвольное, несерьёзное и безответственное и что веровать можно только без всяких оснований в недостоверное и выдуманное, тот жестоко ошибается; и ошибка его проистекает из наивности. Так, он, конечно, воображает, будто он хорошо знает и понимает, что такое человеческий опыт и что значит обоснованность и достоверность. На самом же деле он этого не знает и не понимает, и в этом его наивность. Поэтому он должен однажды убедиться в том, что он всего этого не понимает, и, убедившись, отказаться от своего предрассудка и взять назад все свои суждения.
На самом деле человеческий опыт бесконечно шире, богаче и разнообразнее, чем это представляют себе современные материалисты и безбожники. Когда они говорят об этом, то они представляют себе чувственный опыт, который даётся человеку через его внешние чувства (зрение, слух, осязание и т. д.) и открывает ему доступ к материальному миру. Человек, прилепившийся исключительно к чувственным ощущениям (сенсуалист) и принимающий всерьёз только то, что они ему приносят (а они говорят ему только о внешних, пространственно-протяженных вещах, т. е. о материальном), станет, сам того не замечая, материалистом.
Материалист привержен к одному-единственному источнику опыта; он верит только в него и пользуется только им; этот источник составляют внешние ощущения. Вследствие этого материалист отличается односторонностью, ограниченностью, скудостью своего опыта. Это не значит, что он в действительности имеет дело только с внешними, чувственными восприятиями, так что он только и может видеть, слышать, обонять, касаться и иметь вкусовые раздражения; нет, но он вырабатывает себе (иногда бессознательно, иногда сознательно) такую душевную установку, как если бы он не имел никакого другого опыта. Он живёт и думает так, как если бы в его опыте не было никаких нечувственных содержаний, как если бы доказывать и обосновывать можно было только при помощи чувственных восприятий и только в области материальных вещей. Он не привык вращаться в сфере иного опыта и иных предметов. Он как бы прильнул раз навсегда к состояниям своего тела и к показаниям его органов, им доверился, в них поверил и затем уверил себя, будто ни у него, ни у других людей нет доступа ни к чему другому. Его внимание, его интерес, его желания, его деятельность обращены на внешнее; выражаясь условно, можно сказать, что он экстравертирован (обращён наружу). И если он видит человека интровертированного (обращённого вовнутрь, к внутреннему, нечувственному миру), то он оказывается неспособным ни понять его установку, ни поверить ему на слово: он объявляет его выдумщиком, фантазёром или обманщиком.
А между тем всякий сколько-нибудь опытный мыслитель мог бы без особого труда доказать такому наивному и самоуверенному материалисту, что он решительно неправ, ибо всё сводится к односторонней скудости его опыта, или, ещё точнее, к нежеланию его заметить и принять всерьёз другой опыт, без которого он сам не может обойтись. У материалиста, как и у всякого человека, имеются не только телесные состояния, но и душевные состояния; и многие из этих душевных состояний дают ему нечувственный опыт и открывают ему нечувственные предметы. Неумно и вредно закрывать себе глаза на это разнообразие и богатство опыта, культивировать свои низшие способности и отвергать или даже отрицать высшие. Ещё глупее и вреднее – пытаться уговорить других людей к такому же скудоумию или прямо навязывать им это скудоумие в порядке государственного принуждения, как это делают коммунисты, предписывая материалистическое преподавание в школах и давая социальные преимущества безбожникам и воинствующим материалистам.
В действительности дело обстоит так, что человеку, наряду с чувственными ощущениями, даны и другие, бесконечно более благородные, утончённые и значительные источники опыта. Судьба каждого отдельного человека, целых поколений и национальных культур зависит от того, живут ли люди этим опытом, умеют ли ценить, развивать и творчески пользоваться источниками его и т. д. Весь современный духовный кризис, переживаемый человечеством, объясняется тем, что человечество вот уже в течение нескольких поколений пренебрегало источниками этого опыта и отвыкло, отучилось пользоваться ими; ослеплённое успехами естествознания и техники, охладевшее к религиозным глубинам жизни, оно доверилось всецело (или почти всецело) чувственным ощущениям и вырастающей из них теории и практике. Вследствие этого люди нового времени изощрились в изучении материальной природы и в технических изобретениях и незаметно оказались в состоянии детской беспомощности в вопросах духовного опыта, духовной очевидности и духовных умений. Преодолеть этот кризис можно только одним способом: вернуться к этим благородным и чистым источникам духовного опыта, пробудить их и творчески зажить ими.
Человек не может жить одними чувственными восприятиями, исходя только из них и ограничиваясь только ими; может быть, это и доступно простейшим и низшим животным, но, например, собаки и лошади стоят, несомненно, уже на более высокой ступени. Человеку же присущи, сверх телесных ощущений, ещё чувствования, сила воображения, воля и энергия мысли. Конечно, он может пренебрегать этими состояниями, или, так сказать, внутренними актами, и сводить их к известному минимуму, уподобляясь животным, у которых преобладают чувственные ощущения и телесные потребности: человек может также превратить эти высшие потребности своей души в простое орудие своих телесных раздражении и потребностей, т. е. не столько жить ими, сколько злоупотреблять ими. Но если бы он вступил на этот путь, то из этого возникли бы только величайшая нужда, варварство и пошлость. Почему? Потому что эти пренебрежённые и заброшенные душевные силы отнюдь не перестали бы жить и действовать в его душе, а стали бы нести нечистую жизнь и увлекать душу на гибельные пути, ибо орудие, которое не чистят и запускают и которым злоупотребляют, всегда становится вредным и опасным.
Конечно, можно относиться с презрением к жизни чувства — например, к любви, радости, благодарности, уважению, благоговению, чести и патриотизму – и отвергать всё это как сентиментальность, но от этого душевные чувствования отнюдь не исчезнут, они станут только грубыми, злобными, нечистыми и отвратительными, т. е. душевно и телесно вредными, а духовно – гибельными; они прилепятся к дурным содержаниям, и человеческая душа исполнится ненависти, зависти, злости, гордости и мстительности.
Точно так же «отвергнутая» и запущенная сила воображения отнюдь не исчезает и не прекращает свою жизнь; напротив, она разнуздывается и предаётся самым низменным, грубым и унизительным жизненным содержаниям: она отыскивает похотливые, безвкусные, злые образы и наслаждается ими, – и проносится слепо и равнодушно мимо образов целомудренной чистоты, благородства и божественной красоты. Люди, не уводящие своего воображения к высшим, нечувственным содержаниям, становятся пленниками пошлости и, по слову мудрого Гераклита, всю жизнь «наслаждаются грязью».
Такая же судьба постигает и человеческую волю, если она оказывается духовно беспризорной и нравственно разнузданной: она начинает служить волку в человеке и становится его свирепым орудием. Невоспитанная, неодухотворенная, необлагороженная воля есть источник всех коварных, злобных и преступных поступков на земле. В ответ на это человек может, конечно, возразить, что все эти понятия и мерила не имеют для него никакого смысла. Но эта ссылка есть лишь пустая фраза в его устах: как только чужое коварство, чужая злоба и преступность обрушатся на него самого, так он сразу ощутит, что означают эти идеи, и начнёт поносить чужого волка, забыв о том, что он давно уже спустил с цепи своего собственного.
Подобно этому и мышление человека творчески создаёт культуру не тогда, когда оно прилепляется к чувственному и материальному, чтобы просто «наблюдать» его явления и умственно «разлагать» их (анализировать); из этого не возникла бы ни одна наука, ибо научное познание невозможно без логической мысли (которая совершенно нечувственна) и без математической мысли (которая почти нечувственна), а также без нравственно воспитанной воли и без нечувственной интуиции… Мышление человека только тогда на высоте, когда оно способно подниматься от конкретно чувственного к крылатому и интуитивно насыщенному отвлечению, сосредоточиваться на духовных содержаниях, пребывать в них, созерцать их и познавать их.
Всё это означает, что помимо внешнего (чувственного) опыта человеку дан ещё внутренний (нечувственный) опыт. И вот этот внутренний, духовный опыт и есть истинный источник и истинная область веры, религии и всей духовной культуры вообще. Воспитать человека значит, прежде всего, пробудить в нём эти духовные переживания и открыть ему доступ к этому духовному опыту. Только в этом опыте человек может постигнуть, что такое любовь, какова её глубина и сила и в чём её священное значение. Только здесь он может научиться отличать добро от зла, услышать в самом себе голос совести, постигнуть, что такое честь, благородство и служение. Только в этой области он может увидеть, что такое художественность и прекрасное искусство, воспитать свой вкус и развить своё восприятие красоты. Только духовный опыт может открыть ему, что такое истинное знание, очевидность и доказательство и в чём состоит научная культура и достоинство учёного.
Через духовный опыт человек, сообщается с Божественной стихией мира и входит в живое соприкосновение с Богом. Отсюда возникает «верующая» вера. Здесь зарождается религия и церковь.
Пренебрегающий духовным опытом теряет доступ ко всему этому. Он как бы сам залепляет себе духовные очи и предаётся слепоте и пошлости. От всех вещей он видит только внешнюю видимость и довольствуется тем, что превращает её в пустую, абстрактную схему. Глубина и тайна жизни уходят от него – и во внешнем мире, и в его собственной душе. Он блуждает по распутиям до тех пор, пока не ударится головой о гранитную стену тех духовных законов, которые он отверг, или пока не сокрушится в пропасти тех духовных запретов, над которыми он доселе издевался. Ибо духовные законы и запреты связуют всех людей, в том числе и тех, которые отвергают их или издеваются над ними. Человеку дана свобода отвергать их и попирать их; но никогда ещё человек и народ, идущий по этому пути, не вёл на земле достойной, творческой и прекрасной жизни; напротив, все они разлагались душевно, впадали в общественный беспорядок и смуту и исчезали в духовном небытии.
Только духовный опыт – опыт, открывающий человеку доступ к любви, совести и чувству долга, к праву, правосознанию и государственности, к искусству и художественной красоте, к очевидности и науке, к молитве и религии, – только он может указать человеку, что есть подлинно главное и ценнейшее в его жизни; дать ему нечто такое, чем стоит жить, за что стоит нести жертвы, бороться и умереть; открыть ему истинный и единственный Предмет религиозной веры. Надо, чтобы он в самом деле увидел духовными очами то, во что он будет отныне веровать; чтобы он подлинно испытал и узнал Божественность Бога и прилепился к Нему свободно и целостно, – не понаслышке, не от усталости и отчаяния, не из доверия к чужому авторитету, ибо слухи меняются, и усталость проходит, и чужой авторитет может поколебаться. Человеку же нужен камень веры, который вечно был бы с ним, – и в песчаной пустыне, и в снежной буре, и в непролазном лесу, и в тюремной одиночке, и в одиночестве всеобщей клеветы и злобы; такой камень, который всегда можно было бы осязать как неколебимую твердыню и стать на него, как на некий столп утверждения… Человеку необходим свет очевидности, некая несгорающая купина, которая горела бы в нём самом, чтобы он мог и сам возгореться от неё; ему необходим свет неиссякающий и ему самому внутренне доступный. Источник такого света один: это духовный опыт, в коем человеку открывается лицезрение Божие. Отсюда – всякая подлинная, «верующая» вера, эта первая и высшая сила человеческой жизни, дающая ему свободный полёт через жизнь и смерть. Только здесь человек может обрести своего Бога и Господа и соединить себя с ним любовью и верностью.
Только этот внутренний духовный опыт делает человекообразное существо воистину человеком, т. е. духовной личностью, с неразложимым, священным центром, с индивидуальным характером, со способностью духовно творить и наполнять духом общественную жизнь, свободу, семью, родину, государство, частную собственность, науку и искусство. Потому что последняя основа всего этого, творческий первоисточник всей духовной культуры есть Божественное в нас, даруемое нам в Откровении живым и благим Богом, воспринимаемое нами посредством любви и веры и осуществляемое нами в качестве самого главного и драгоценного в жизни.
Иными словами: вся духовная культура возникает лишь из того и благодаря тому, что человек не ограничивает себя чувственно внешним опытом, не отводит ему ни исключительного, ни хотя бы преимущественного значения, но, напротив, признаёт основным и руководящим духовный опыт, из него живёт, любит, верует и оценивает все вещи, а следовательно, им же определяет и последний смысл и высшую цель внешнего, чувственного опыта, т. е. сперва обретает «внутри себя» Божественное начало, а затем предоставляет ему водительство во всей внешней жизни.
Самым глубоким и могучим источником духовного опыта и религиозной веры является любовь.
Глава вторая
О любви
1. Что есть любовь
Первым и глубочайшим источником духовного опыта является духовная любовь. Её надо признать основным и необходимым «органом» духовного опыта. И всякому христианину это должно бы было быть ясным без доказательств.
Все попытки определить любовь в логическом порядке были бы тщетны: того, кто её не испытал, нельзя ни просветить, ни убедить в этом отношении. Впрочем, духовный опыт подобен в этом всякому другому опыту. Всякое доказательство покоится в конечном счёте и в последней инстанции на живом опыте, на живом восприятии и увидении. Всякое доказательство ведёт рано или поздно (чем скорее, тем лучше!) к предмету, который надо воспринять, увидеть и пережить; и тот, кто не может воспринять предмета или не хочет испытать и увидеть его, тому вообще никогда и ни в какой области нельзя ничего доказать, ни в естествознании, ни в истории, ни в философии. Последняя ступень доказательства всегда звучит так а всё это потому, что сам предмет таков; вот он – переживи, восприми, испытай и признай! – и потом: если не хочешь или не можешь, то отойди, умолкни и не мешай другим!
Именно так неспособный к предметному опыту должен уйти из исследовательской лаборатории и прекратить всякие споры, и притом вследствие своей умственной или духовной неспособности. В философии дело обстоит совершенно также, как и в высшей математике, или в физике, или в юриспруденции…
И тем не менее живое своеобразие духовной любви может быть и должно быть описано. Что это за состояние – любовь? и чем отличается духовная любовь от недуховной?
Там, где начинается любовь, там кончаются безразличие, вялость, экстенсивность: человек собирается и сосредоточивается, его внимание и интерес концентрируются на одном содержании, именно на любимом; здесь он становится интенсивным, душа его начинает как бы накаляться и гореть. Любимое содержание – будь то человек, или коллекция картин, или музыка, или любимые горы – становится живым центром души, важнейшим в жизни, главнейшим предметом её. Оказывается, что любовь даёт человеку, по слову Платона, сразу душевное богатство и душевную бедность: богатство – ибо человек нашёл сокровище своей жизни, которым он владеет и которое он как бы носит в себе, отсюда чувство душевного обилия, силы, счастья, повышенного интереса к жизни и благодарности за всё это; бедность – ибо у человека возникает чувство, что он никогда не владеет своим сокровищем до конца и что без него и вне его он сам скуден, печален и одинок, отсюда чувство душевной скудости, слабости, несчастья, разочарования во всём и ропот на свою лишенность и нищету. И всё же, несмотря на эту тоску лишенности, человек чувствует себя обогащённым и богатым.
Вот почему любовь есть радость, которая не покидает человека даже и в страдании, но светит ему сквозь все неудачи, лишения и огорчения, так что он радуется и тогда, когда терпит муку, ибо он знает, что он имеет в себе самом некое сокровище и чувствует, как от близости к этому сокровищу душа его заливается глубокой и тайной радостью, как бы неким блаженным светом. Оказывается, что любовь, сама по себе, даже в отрыве от любимого предмета, есть уже счастье, в котором душа перестаёт каменеть, размягчается, становится как бы подвижной и лёгкой, гибкой и текучей; она нежно чувствует, поёт и обращается ко всему миру с сочувствием и добротой. Любовь есть доброта — не только потому, что она окружает сочувствием свой любимый предмет, печётся о нём, страдает и радуется вместе с ним, но и потому, что любовь, сама по себе, даёт человеку счастье и вызывает у счастливого потребность осчастливить всё и всех вокруг себя и наслаждаться этим чужим счастьем как излучением своего собственного.
Истинная любовь этим не исчерпывается и на этом не останавливается: она вживается в любимый предмет вплоть до художественного отождествления с ним [11 - См. главу первую, раздел второй.]. Чувство и воображение соединяются у любящего человека и повышают силу его восприятия и воспроизведения настолько, что проницательность его по отношению к любимому предмету доходит до настоящего интуитивного ясновидения. Иногда эта сила ясновидящей проницательности ограничивается одним любимым человеком (например, у матери – её детьми) или любимым предметом (например, у музыкального критика – музыкой одного любимого композитора); но всегда эта сила переносится и на других людей, и даже на весь мир (например, у гениального художника). Во всяком случае, человек, осчастливленный любовью, созерцает и воспринимает предметы внешнего и внутреннего мира совсем иначе, чем человек с сухим и каменеющим сердцем, холодный и чопорный эгоист. Любящему человеку весь мир говорит иное и иначе, так, как если бы каждый цветок раскрывался ему по-особенному, каждая птичка пела ему по-иному, каждый луч солнца светил ему ярче, каждое человеческое сердце повёртывалось к нему особливо; подобно тому, как в сказке избушка на курьих ножках повёртывается к Ивану-царевичу передом, а к лесу задом. Ибо любовь есть сила всесогревающая, всеотмыкающая и всевидящая; она сама и цветёт, и поёт, и сияет.
Вот почему любящая душа воспитателя, врача, художника и духовника есть поистине священное орудие для новых постижений и умений; и, в сравнении с их видением и влиянием, наблюдение жестокосердного эгоиста есть лишь жалкая немощь. Ибо они воспринимают то,
Что для ума покрыто тьмою,
Но сердцу видимо в дали…
Князь П. А. Вяземский -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
И это видение и влияние любящего сердца, проявляющего нередко истинно гениальную проницательность, усиливается ещё от самоотвержения, этого последнего и высшего дара любви. В самом деле, вчувствование и воображение любящего сердца доходит иногда до того, что человек действительно проявляет полное самоотречение: любимый предмет оказывается для него выше его самого; он становится для него живым центром его жизни, которому он служит, нисколько этим не унижаясь, и которому он приносит многое в жертву, щедро и беззаветно, нисколько не помышляя об этих жертвах. Он делает единственное, что ему естественно и неизбежно делать; он делает необходимое как единственно для него возможное и добровольно желанное, не думая о других, трусливых и неискренних путях.
Такова настоящая любовь, так она действует и проявляется в жизни.
В таком виде любовь можно найти иногда, хотя совсем не часто, и в обыденной жизни, именно там, где она проистекает из чистого и цельного сердца. Никто не умел живописать людей такого сердца и такой любви столь совершенно, как Достоевский, Лесков и Шмелёв в России, как Диккенс и Гофман в Западной Европе. Но свою настоящую и высшую форму эта любовь приобретает тогда, когда она срастается с духовным опытом или прямо вырастает из него.
Человеку доступна двоякая любовь: любовь инстинкта и любовь духа. Они совсем не враждебны и не противоположны, но сочетаются они сравнительно редко. Отчасти потому, что многие люди совсем не знают духовной любви; отчасти потому, что обе эти любви вступают в разноречие друг с другом; отчасти потому, что более сильная из них не даёт другой развиться и окрепнуть и просто подчиняет себе слабейшую. Но сколь же счастливы те люди, у коих оба потока любви соединяются в один и становятся тождественными! Всякое иное счастье на земле является, по сравнению с этим счастьем, чем-то второстепенным.
Отличие этих двух видов любви совсем не в том, что одна из них есть чувственная и потому земная, другая же посвящена сверхчувственному и называется небесной, или платонической. Различие их в том, что любовь инстинкта ищет того, что данному человеку субъективно нравится, с тем чтобы потом слепо идеализировать это нравящееся и без всякого основания приписывать ему в воображении все возможные совершенства; здесь всё определяется субъективной приятностью и личным удовольствием, тогда как начало качества, достоинства, совершенства отходит на второй план или же не имеет никакого значения. Формула этой любви приблизительно такова: этот предмет мне нравится, значит, ему должно быть присуще всякое совершенство, мил – значит, хорош, по мшу хорош… Само собой разумеется, что за этим ослеплением, за этой наивной идеализацией следует в большинстве случаев раннее или позднее разочарование.
В отличие от этого духовная любовь тяготеет к качеству, достоинству, совершенству. Она не восхваляет сослепу то, что нравится, но ищет подлинно хорошего, и это подлинно хорошее вызывает у человека чувство любви: это – доброта и благородство души, художественное произведение искусства, человек с глубоким и чистым сердцем, справедливость, мудрость, величие и значительность природы – словом, Божественное совершенство во всех явлениях, вещах, людях, состояниях и поступках… У человека, живущего духовной любовью, чувствующее и чуткое сердце обращено как бы от природы на объективно хорошее, на такое, что на самом деле «добро зело»; и эта обращенность сердца на объективное качество, или достоинство вещей, есть всегда некий дар Божий, который может быть, однако, укреплён и развит как воспитанием, так и самовоспитанием. Такой человек как бы смотрит в мир качественным оком, отыскивая подлинное совершенство, находя его, предпочитая его, радуясь ему и насыщаясь духовно только им; сердце его утешается им, наслаждается им, любит его; оно связывает себя с ним; оно испытывает его успех и победу, как свои; оно всегда готово помочь ему словом и поступком, послужить ему, принести ему в жертву многое другое…
Духовная любовь есть как бы некий голод души по Божественному, в каком бы обличье это Божественное ни появилось. Она есть как бы вздох, призыв, молитва, обращённая к духовному небу: явись! дай мне узреть Тебя! откройся! дай мне эту благодать и радость! – и эта молитва, может быть, совсем не произносится словами, а безмолвно живёт в сердце в виде сокровенного, лёгкого трепета — трепета ожидания, надежды, вечного озирания, или – у волевых людей – в виде уверенности, требования, настойчивых, неутолимых поисков.
Формула этой любви приблизительно такова: этот предмет хорош (может быть, даже совершенен); он на самом деле хорош, не только для меня, но и для всех; он хорош – объективно; он остался бы хорошим или совершённым и в том случае, если бы я его не увидел, или не узнал, или не признал его качество; я слышу в нём дыхание и присутствие Божественного Начала – и потому я не могу не стремиться к нему; ему – моя любовь, моя радость, моё служение…
Выражая это русской простонародной поговоркой, можно сказать: «Не по милу хорош, а по хорошу мил».
Можно бы сказать, что духовная любовь есть не что иное, как вкус к совершенству, или – верный духовный орган для восприятия Божественного совершенства как в небесах, так и на земле. Можно было бы сказать, что этот вкус или орган присущи человеку по благодати Божией; но в то же время необходимо было бы добавить, что зачатки такого вкуса или органа свойственны многим (если не всем!) людям от природы, конечно, в различной степени и силе. Одни люди живут в этой духовной интенции [12 - Слово «интенция» выражает сразу и «направленность», и «интенсивность»; значит – сосредоточенную направленность, концентрированность.]; они пребывают в ней, любят её, дорожат ею, укрепляют, углубляют, очищают её в себе и затем, исходя из неё, веруют и действуют. Напротив, другие пренебрегают ею, не дорожат ею, не умеют освобождать для неё свой ум и своё сердце – и потому бредут по диким и случайным тропам своего неразборчивого права или своей прихоти и похоти.
Из всего этого ясно, что духовная любовь совсем не исключает инстинктивную, или чувственную, любовь. Она не отрицает её, а только прожигает её Божиим лучом, очищает, освящает и облагораживает. Инстинкт, примирившийся с духом, участвующий в его видении и в его радовании, не перестаёт быть инстинктом и не отрекается от чувственной, плотской любви; он утрачивает только тягу к самовольству, силу буйного соблазна и присущую ему духовную бессмысленность. Сила инстинкта и сила духа сочетаются, чтобы не разлучаться; и тогда чувственная любовь становится верным и точным знаком духовной близости и духовной любви. «Мил» и «хорош» соединяются, и инстинкт получает полную свободу считать своё субъективное «нравится» духовно неошибочным. «Небо» как бы сходит «на землю», или, вернее, дух вселяется в инстинкт, – и акт инстинкта становится духовным событием…
Понятно, что всё то, что мы высказали о любви вообще, относится и к духовной любви.
В духовной любви человек сосредоточивает свои духовные силы на том, что на самом деле хорошо и совершенно, и вследствие этого огонь этой любви становится священным пламенем.
Это объективно совершенное есть само Божественное, как бы излучившееся в мир, в природу и людей, и вот теперь излучающееся из них навстречу ищущей душе. Мир вещей и людей пронизан веяниями благодати, освещён и освящён присутствием Духа Божия. Духовно слепой не видит этого света, духовно мертвенный не осязает этих веяний. Но душа духовно разверстая и чуткая внемлет им, как чудной и светлой музыке. Она внемлет им и в веселии полевых цветов, и в благодати первопавшего и всепростившего снежного покрова, и в молчании далёких ледяных гор, «и в разъярённом океане, средь грозных волн и бурной тьмы» (Пушкин). Она внемлет им и в умилении материнского сердца, и в смирении кающегося грешника, и в подвиге доблестного патриота, и в «созданиях искусств и вдохновения» (Пушкин), и в познавательном восторге учёного аскета. Для духовно зрячей души вся «эта сотворённая природа» есть не что иное, как некая «великая книга», в которой человек, «когда хочет», может читать «словеса Божии» (Антоний Великий -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
[13 - Добротолюбие. Том 1, с. 588. Приведено у Евагрия.]), ибо нет в мире «места или вещества какого, где бы не было Бога» (Антоний Великий [14 - Добротолюбие. Том 1, с. 75; ср. 91 и др.]), и Богом «создано всё, что на небесах и что на земле, видимое и невидимое» (ап. Павел [15 - Послание к Колоссянам, гл. 1, стих. 16.]).
Два человека смотрят одновременно в мир вещей и людей. И вот один видит Бога, а другой не видит. Почему? Потому что увидеть его можно только тому, кто зажёг в самом себе свечу духовной любви и духовного видения.
Природа не для всех очей
Покров свой тайный подымает:
Мы всё равно читаем в ней,
По кто, читая, понимает?
Понимают не всё, лишь тот —
Кто жизни не щадил для чувства,
Венец мученьями купил,
Над суетой вознёсся духом
И сердца трепет жадным слухом
Как вещий голос изловил! [16 - Веневитинов. Поэт и друг29.]
Чтобы увидеть духовное и священное, надо самому обратиться к миру из духа и святыни; чтобы увидеть свет и тайну, надо иметь в душе орган для тайны и света. И потому надо укрепить и развить в себе этот орган; надо приобрести око для духа и внутреннее огнилище для любви. И тогда только откроется нам, что действительно «нет на земле ничтожного мгновенья» [17 - Баратынский. На посев леса30.], и станет понятно, почему есть немало людей, которые смотрят и не видят, или, по Гераклиту, «присутствуя, отсутствуют».
Лучи к ним в душу не сходили,
Весна в груди их не цвела,
При них леса не говорили
И ночь в звёздах нема была!
И языками неземными
Волнуя реки и леса,
В ночи не совещалась с ними
В беседе дружеской гроза! [18 - Тютчев. «Не то, что мните вы, природа»31.]
Всё это означает, что любовь к совершенному отверзает человеку очи духа и является первейшим и главнейшим источником веры в Бога. Кто что любит, тот того жаждет и ищет. А так как искомое есть Бог – подлинно реальное совершенство, то он Его и находит. Вот что значит обетование: «близ стою, при дверех».
Тогда Бог становится живым средоточием человеческой жизни, её сокровищем, уже обретённым, но всё же всегда искомым; и сам человек становится богат как обладатель этого сокровища и в то же время беден как вечно ждущий его, как вечный пилигрим. Здесь он находит доступ к духовной реальности, которая открывается ему в духовном опыте и не подлежит никакой внешней «относительности» или условности. Здесь он обретает неиссякаемый источник радости, священной радости, духовного блаженства; и ничто внешнее не может лишить его этого источника, ибо он в нём самом. Отсюда ведёт своё начало и свой закон его жизненная воля; здесь он научается сильно желать верного; здесь он познаёт свой долг и свои обязанности; здесь он научается самоотверженному, жертвенному служению. В нём слагается последняя и глубочайшая основа его личного характера, закладывается тот камень, на котором он утвердит алтарь своей души. И так как он, как всегда все люди, движимые любовью, искренно и сосредоточенно живёт любимым предметом, вживаясь в него, или, по выражению Церкви, «облекаясь в него», то его внутреннее существо начинает приобретать живой оттенок совершенства, живую освященность, исходящую от Бога. Возникает живое единение, о котором мы уже говорили [19 - См. главу первую, раздел второй.]. Человек не противостоит Богу как чуждому, страшному «инобытию»; он воспринимает Его таинственным образом в себя, он носит Его в глубине своего сердца так, что человек освящается присутствующим в нём Божеством, а Бог как бы излучается из его сердца и его дел. По словам апостола Павла: «а соединяющийся с Господом есть один дух с Господом» (1 Кор. 6, 17).
Именно это имел в виду Макарий Великий -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, когда говорил о таинственном «срастании», или «срастворении». Именно это имел в виду Гегель, когда утверждал, что искренняя и огненная молитва к Богу является сама по себе лучшим доказательством бытия Божия, ибо она есть не что иное, как живое действие Духа Божия в сердце молящегося человека… Кто взывает к Богу из глубины сердца, в том уже действует внутренне сам Господь; и это есть действительное, опытное и очевидное доказательство Его бытия, после которого незачем требовать какого-нибудь другого умственно рассуждающего доказательства. Но это доказательство может быть получено только в личном и живом духовном опыте; человеку же, лишённому этого опыта, оно остаётся недоступным. Тот, кто получил этот опыт и это доказательство, тот уже никогда не почувствует себя покинутым или отверженным, ибо он знает, где и как он снова найдёт открывшийся ему доступ; и он сумеет найти его и тогда, если он будет погибать совсем одиноким в морской буре, или в ледяной пустыне, или в самом последнем тюремном подземелье; он и в беде найдёт этот путь и в смерти получит духовную опору.
2. Любовь как путь
Итак, любовь к совершенному есть источник религиозной веры. Именно на этом пути человек становится верующим в подлинном и чистом смысле этого слова.
Нельзя начать веровать в силу логических, отвлечённо умственных доказательств или аргументов. Рассудочные доказательства могут только разрушить умственные сомнения, да и то только в том случае, если все сомнения проистекают из умственного источника и имеют разумные и предметные основания [20 - Я хочу сказать, что бывают сомнения, проистекающие из чисто личного, и притом бессознательного, источника, неустранимые и неутолимые никакими доказательствами, вечно возникающие вновь и наслаждающиеся собою, подобно нелепым вопросам «почему?» у маленьких детей.]. Вера не даётся доказательствами. Ибо источник веры не в рассуждении, а в предметном горении сердца. В этом основное отличие православия от протестантизма.
Точно так же нельзя веровать в силу волевого решения – своего собственного или чужого (приказа или понуждающего мучительства). Правда, человеку, который уже верит (именно верит, а не верует) или который способен начать верить в порядке самовнушения (особенно если ему безразлично, во что, собственно, надо верить), воля может помочь в подавлении сомнений или других внутренних противлений. Но к верованию этот путь не ведёт. Сколько бы человек ни твердил себе, что надо уверовать, сердце от этого не воспламенится и духовное видение от этого не возникнет. Однако воля может разбить цельность души и этим сделать веру навсегда недоступною для человека; воля может приучить человека к лицемерному оказательству и этим извратить его религиозность. Одно несомненно – что никакое волевое напряжение не может отверзнуть духовно незрячие очи и не может вызвать к жизни глубинный огонь любви. Вера не даётся волевому нажиму. Ибо источник веры не в волевом решении («буду веровать»), а в силе созерцающей любви. В этом основное отличие православия от католичества.
Человек может уверовать, только свободно и полно прозрев, духовно прозрев сердцем, или иначе – узрев Бога в горении свободной и искренней любви. Но это каждый из нас должен пережить сам в себе и за себя. Правда, горящая вера одного, изливаясь в словах его и делах, может вызвать огонь в других сердцах; но в этих других сердцах огонь должен появиться действительно как живое и самостоятельное пламя, а не только в виде «подражания» или внушающего «заражения». Тогда только духовная любовь может вызвать в душе духовное прозрение (как бывает у одних людей) или же (как бывает у других) духовное прозрение вызовет к жизни пламя веры. Тогда вера может превратиться в средоточие души и в действительный путь жизни.
Вера становится главным в жизни не в смысле церковного богослужения, ибо совсем не все люди призваны к духовному сану, а главным источником настроений, решений, слов и дел. Вера вдохновит и направит волю, раскроет уму и воображению новые горизонты, облагородит жизнь чувства и воспитает, освящая и одухотворяя чувственную жизнь человека. Она станет как бы в центре душевного круга или жизненного шара и разошлёт по всей периферии как бы живыми радиусами свои лучи в виде всепроникающего света, вскрывающего во всём духовный смысл и особую, не выставляющуюся напоказ, религиозную значительность. И от этого постепенно, но окончательно вытравится из жизни источник безбожия и главный враг духовности – пошлость.
У верующего человека открыто духовное зрение, отличающее добро от зла, совершенное от несовершенного. И потому он видит Бога, ибо Бог есть добро и совершенство.
У верующего человека на таинственном и скрытом от глаз «жертвеннике духовном» (Григории Синаит -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
) горит огонь; это его духовная любовь, ведущая его и заставляющая его прилепиться к совершённому. И потому он не только видит Бога, но и любит его по завету Евангелия «всем сердцем», «всею душою», «всем разумением» и «всею крепостью» (т. е. волею своею) [21 - Мф. XXII. 37–40; Мк. XII. 29–31; Лк. X. 26–28.].
И какие же доказательства или опровержения других людей могли бы убедить его, будто он «не видит» и «не любит Бога», когда он и видит и любит Его, по всей подлинной реальности Его подлинного совершенства и во всех его таинственных, но благодатных излучениях в мир людей и вещей? Осязая духом Его действие во мне, воспринимая и созерцая Его в моём живом и подлинном духовном опыте, как могу я не уверовать в Него или перестать в Него веровать? Источник удостоверения во мне самом; этот источник имеет характер живого опыта, который глубже и первоначальное всякого умственного доказательства, всякого отвлечённого опровержения…
Естественно, что человек, достигший этой ступени в своём внутреннем опыте и уверовавший в Бога, почувствует острую потребность узнать о Боге более того, что даёт этот достоверный и пламенный, но, может быть, недостаточно определённый духовный опыт. Он непременно спросит себя: что же открывается мне – безличное Божество, наподобие Огня Гераклита или Субстанции Спинозы, или личный Бог, как о нём учит христианство? и если это личный Бог, то как представить себе Его? Как сочетать личное начало в Боге с его вездеприсутствием? Возможно ли увидеть и уразуметь отношение Бога к миру и к человеческому роду и отношение человеческого рода к Богу? и как удостовериться живым опытом и духовным видением в том, что христианская Православная церковь содержит религиозную истину?
Само собой разумеется, что ответить исчерпывающим образом на все эти вопросы можно было бы только в виде целого догматического богословия, но и его было бы недостаточно: надо было бы обратиться к духовным путям восточной православной аскетики и попытаться воспроизвести в собственном живом опыте (конечно, в меру личных сил) её созерцательную практику. Всё это не входит в нашу задачу. Мы должны ограничиться здесь следующими путеводными указаниями.
Ни один человек из живших или живущих на земле не может считать свою веру совершённой и законченной – ни по глубине и объёму её, ни по её содержанию. Напротив, каждый остаётся до конца строителем своей веры и Божиим учеником. И чем искреннее и скромнее он в своём ученичестве, тем плодотворнее будет его строительство, тем большего он достигнет и в углублении своей веры, и в раскрытии и обогащении её содержания.
Ни один человек не имеет основания полагаться в этом на свои личные, одинокие силы, ибо он может быть уверен, что всей жизни его, даже сосредоточенной и напряжённой, не хватит на испытание Божиих тайн: «…длинней земли мера Его» [22 - Лесков. Захудалый род34.]. Поэтому каждому человеку надлежит присмотреться к строению своего религиозного акта (ум ли в нём преобладает, воля или воображение, или горение сердца и созерцание любви?..) и прислушаться к тем содержаниям, которые несёт ему духовный опыт. И, присмотревшись и прислушавшись, избрать себе наиболее сродную им религию и церковь и вступить в эту церковь и в эту религию в качестве уже верующего, но ещё недостаточно и несовершенно верующего ученика. Можно предположить, что строение его религиозного акта будет наиболее близко к вере его отцов, но в жизни бывает и иначе. Необходимо установить при этом, что чем больше его вера будет питаться горением сердца и созерцанием любви, тем ближе окажется ему Православное христианство.
Быть учеником в вопросах веры не значит заучивать формулы по указанию авторитетов, но значит бережно и ответственно углублять, очищать и расширять своё духовное чувствилище и его содержание; это значит припасть к духовно-религиозному опыту данной церкви, как к некой «неупиваемой чаше» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(Шмелев -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
), и пить содержащуюся в ней мудрость и зоркость – мерою, лично доступною и целительною. Такое ученичество не только не постыдно и не унизительно, а наоборот – оно в смирении своём мудро и в целительности своей возносяще.
К какому бы исповеданию ни прильнул человек, к какой бы религии он ни приложился, он будет поддерживать общение с Богом. Это общение есть молитва. Опыт молитвы и ответит ему на все поставленные им вопросы.
Так, если вера его построена на духовной любви, то она откроет ему, что Бог есть дух и любовь, что всюду и всегда, где он коснётся духа и любви в других вещах и людях, он коснётся как бы ризы Божией; и что каждый раз, как он чувствует в себе самом веяние духа и трепет любви, он приобщается Богу живому. Он убедится, что главное и священное в нем самом то, что составляет подлинную сущность его личности, не только подобно Божиему естеству, но что он сам есть искра этого пламени, водная капля из этого источника, живое и личное существо (индивидуация), сродное этому Духу. Тогда он скажет: «я есмь жизнь от Твоей Жизни и дух от Твоего Духа; и то, чего я хочу духом моим, есть Твоя Воля; и Твоему Делу я хочу служить отныне и до конца; и так, как я люблю Тебя, – так, но ещё бесконечно совершеннее, я хочу быть любимым Тобою». И одна эта молитва покажет ему, что он услышан Богом и любим Им. И он впервые убедится, что Бог есть Бог личный и живой. Ибо воззвать и быть услышанным, молиться и чувствовать, что молитва дошла и принята, раскрыть своё сердце и почувствовать себя прощённым и исцелённым значит вступить в личное общение с личным Богом. И, памятуя об условности и несовершенстве всех земных мерил и слов, он впервые скажет о Боге «Отец», а себя почувствует «сыном» этого Отца, состоящим в его неизъяснимой и благодатной любви.
Только духом можно познать Дух как высшее естество и существо всех вещей и людей. Только через живую, огненную любовь можно познать, что Бог есть Любовь. Только тот, кто чувствует себя «сыном» в духе и любви, может воззвать к Отцу.
И тот, кто раз испытает и постигнет это, и после этого прочтёт и прочувствует Евангелие, тот увидит во Христе подлинного, единородного Сына Божия и примет его духом, любовию и верою.
3. Любовь и вера
В этом описании нет никаких отвлечённых выдумок или произвольных построений. И в том, что здесь изложено, нет безответственного фантазирования или тёмного суеверия. Здесь свет разума не меркнет, здесь только устранены сумерки плоского рассудка и предоставлена свобода опыту сердца. Здесь всё покоится на живом, подлинном, духовном опыте. И было бы хорошо, скромно и разумно, если бы тот, кто не пережил этого духовного опыта и не хочет приобрести и пережить его, воздержался бы от суждений и отказался бы от праздной, иронической критики. Человек, не воспринявший Иисуса Христа духом и любовию, поступил бы лучше всего, если бы судил о Христе и христианстве с чрезвычайной осторожностью и отнюдь не причислял бы себя к врагам христианства. Часто, слишком часто, безбожник является безбожником только потому, что он ещё не выработал в себе духовного созерцания и держится неверного мнения, будто такой душевной способности нет и не может быть. Если я не знаю, где дорога в Иерусалим, – могу ли я заключать из своего незнания, что ни Иерусалима, ни дороги к нему вообще не существует? Или, если знающий эту дорогу затрудняется описать её другому, то можно ли отсюда делать вывод, что он этой дороги совсем не знает или что он просто обманщик? Не всякий, живущий духовным опытом и духовной любовью, может научить других этому опыту и этой любви или описать их, обосновать их и раскрыть их сущность; для этого нужны особые способности и дары. Но кто берёт на себя эту задачу, тот должен быть в самом деле мастером духовного опыта; он должен уметь жить, воспринимать и созерцать в духовной любви, ибо если он этого не умеет, то он не может быть ни учителем, ни духовным воспитателем.
Итак, духовный опыт, этот живой источник веры и религии, не есть ни выдумка, ни суеверие. Он есть подлинная реальность; и каждый может и призван пережить его, удостовериться в нём и усвоить его (конечно, каждый по-своему и в своих пределах). И тогда он увидит, что из этого источника действительно проистекает благодатный поток в человеческую жизнь и во всю человеческую культуру.
В строении и осуществлении духовного опыта отдельные люди и народы не похожи друг на друга [23 - См. об этом в главе седьмой.]. Так, например, история знает целые народы, которые искали «совершенства» прежде всего и больше всего в чувственном созерцании (греки); вследствие этого они создали религию образной красоты, и боги их остались пластичными, человекообразными индивидуальностями, носителями силы, духовно и нравственно несовершенными существами, несмотря на завершённость их красоты и величия. Наряду с этим история отмечает такие народы, которые «искали» совершенства в соблюдении законов и обрядов, предписанных им высшим авторитетом (иудеи), вследствие этого они создали религию строжайшей обрядности, и даже глубокие нравственные прозрения их позднейших пророков не могли ни изменить, ни отменить выработанное ими национальное понимание религии…
Ещё гораздо многообразнее духовные пути отдельных людей. Есть люди, которые ухватывают край ризы Божией в искусстве и через искусство; они понимают и осуществляют искусство как особый способ видеть и изображать Божественную сущность мира и человека. Наряду с ними есть другие люди, которым вдохновение благородного искусства говорит очень мало, но зато сердце их расцветает в живой любви к ближнему так, что они приходят к духовному опыту и созерцанию Бога именно на этом пути. Есть люди, которым свет Божий даётся в созерцании справедливости и права, в мудром, неподкупном, художественно-чутком правосудии; другие находят тот же луч Божий в мужественном и терпеливом несении страданий [24 - Ср. «Живые мощи» Тургенева.]; иные созерцают мудрость Божию в природе и её таинственно-прекрасной жизни [25 - Ср., например, у Гёте: «Неужели ты не видишь Бога? У каждого тихого родника, под каждым цветущим деревом я нахожу Его со всею теплотою Его любви». См. также особенно бессмертную книгу Фехнера: «Нанна, или Жизнь растений».]; иные вступают с Богом в непосредственное общение в излиянии простой, одинокой, искренней молитвы… Ни один из этих путей не подлежит отвержению; каждый из них может и должен привести человека в священное средоточие веры, к Богу, Отцу всяческих. Евангелие объемлет все эти пути и всякие иные пути, говоря: «возлюби Господа Бога твоего всем сердцам твоим и всею душою твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостью твоею»; и затем: «возлюби ближнего твоего, как самого себя» (Мф. 22, 37; Мк. 12, 30; Лк. 10, 27).
Итак, не подлежит сомнению, что духовная любовь и духовный опыт даются не всем людям в одинаковой мере и в одинаковом виде. Они сами (и любовь, и опыт) суть дары благодати, и кому они даются «сами собой», как бы «от природы», тот не имеет заслуги. Однако возможно и необходимо беречь этот дар, растить его, открывать ему доступ во все внутренние пространства души и предоставлять ему водительство в жизни. И подобно этому возможно и необходимо передавать этот духовный свет другим людям, никогда не думая о том, что, может быть, есть на свете такие, которые навеки лишены благодати, ибо если бы даже существовали на свете такие люди, то кто же из нас знает этих несчастных? А опыт свидетельствует о том, что огонь духа, проникая в сердце зачерствелого человека, способен зажечь его, и притом именно потому, что под ста дурными слоями таинственно тлела Божия искра.
А раз живая и подлинная вера возникнет из духовной любви и укрепится в духовном созерцании, то она непременно захватит последнюю глубину человеческого существа и проникнет из неё во все сферы личной жизни. Духовная вера как бы отверзает у человека новые очи или натягивает в его душе новые струны и заставляет их звучать; возникают новые, более благородные, утончённые потребности; он начинает видеть и постигать то, что остаётся скрытым от неверующих людей, – стихию священного в человеческих душах и в мире вещественной природы. Само собой разумеется, что духовно верующий человек видит и всё то, что умеет наблюдать неверующий; но наряду с этим и сверх этого, он видит в мире и в человеческой истории некий высший смысл, другие, высшие и могущественнейшие законы, правящие миром; законы Провидения, Духа и Божественных целей, а также законы человеческой свободы, подвига, правоты и греха… В общем и целом – особый мир, таинственно скрытый в видимом мироздании; мир, в который духовно живой человек всю жизнь всматривается, как сквозь завесу, и к которому он прислушивается как бы издали. Из этого внимания, из этого зрения и слуха и возникло всё великое, созданное людьми в их истории.
Вот почему мы утверждаем, что из этой области текут благодатные, творческие струи в человеческую жизнь и во всю человеческую культуру. В этом потоке, который изнутри проникает, облагораживает и освящает все человеческие дела и создания, всё рождается как бы заново: всё получает священное значение, глубокий смысл, внутреннюю, неколеблющуюся опору, духовную верность и побеждающую силу. Именно к этому зовёт наш ясновидящий Тютчев:
Приди, струёй его эфирной
Омой страдальческую грудь —
И жизни божески-всемирной
Хотя на миг причастен будь! -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Но если этот миг придёт, то он, наверное, повторится и упрочится. А если он овладеет душой, то вся несостоятельность безбожного искусства, богоотрицающей науки, противодуховной политики и чёрствой, антисоциальной общественности обнаружится воочию и покажется сущим мраком и крушением по сравнению с культурой, религиозно овеянной и освященной.
Итак, человек не может жить без веры. Но без веры в Бога жизнь человека становится бесплодной, пошлой и разрушительной – мнимой жизнью, ведущей к бесчисленным страданиям и всеобщему разложению.
Путь же к вере и к Богу именуется духовной любовью. И первое, что она может и должна дать, есть свобода.
Глава третья
О свободе
Скажи им таинство свободы -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
…
Хомяков -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
1. Внешняя свобода
Исследуя вопрос о вере, я пытался показать, что, веруя в Бога, человек создаёт свой реальный жизненный центр и строит, исходя из него, свою душу: благодаря этому, он сам становится живым духовным единством, с единственным центром и неколеблющимся строением, – он приобретает зрелый и законченный духовный характер. На этом пути он обретает священную и главную цель своей жизни, которою стоит жить, за которую стоит бороться и в борьбе за неё отдать свою жизнь: эта главная цель его жизни именуется делом Божиим на земле, т. е. делом религиозно осмысленной духовной культуры.
Оказывается, что вера не есть просто некоторое «ощущение» или «чувство». Напротив, она есть некий целостный жизненный опыт, некое миросозерцание и система действий; она вовлекает в свой процесс и волю, и мысль, и слово, и дело – всё сразу, всего человека целиком, ибо вера исходит из последней глубины человеческого существа и потому неизбежно захватывает всего человека. Только при этом условии вера становится деятельной, творческой верой: укоренённой, искренней, цельной и победной.
Но для того, чтобы вера возникла и разгорелась и приняла такую силу и обличье, человек должен быть в своей вере свободен.
Что значит «свободен»? Какая свобода имеется здесь в виду? Свобода от чего и ради чего?
Здесь имеется в виду прежде всего внешняя свобода человеческой личности. Не свобода делать всё, что кому захочется, с тем, чтобы другие люди не смели никому и ни в чём мешать, но свобода веры, воззрений и убеждений, в которую другие люди не имели бы права вторгаться с насильственными предписаниями и запрещениями, иными словами – свобода от недуховного и противодуховного давления, от принуждения и запрета, от грубой силы, угрозы и преследования. Ввиду того что здесь дело идёт об ограждении извне духовного опыта и веры, такую свободу можно обозначить как «внешнюю», или «отрицательную»; она ограждает интимный и глубокий процесс богоискания от насилия со стороны других людей и постольку её можно обозначить и как «общественную» [26 - Обычно ей усваивают название «свободы совести», что совсем не точно.]… Её формула может быть выражена таю «не заставляй меня насильственно, не принуждай меня угрозами, не запрещай мне, не прельщай меня земными наградами и не отпугивай меня наказаниями… предоставь мне самому испытать Божественность Божественного, уверовать в Бога и свободно принять Его закон моим сердцем и моей волею…» Эта формула требует для человека «религиозной автономии» (букв, с греческого – «самозакония» [27 - Только по недоразумению можно противопоставлять этому «религиозному самозаконию» (автономии) «теономию» (богозаконие), ибо всякое богозаконие может состояться только автономно.]), в отличие от «гетерономии» (с греч. – «чужезакония», т. е. предписания или запрещения, идущего от других людей).
Не подлежит никакому сомнению, что человек в своём общественном воспитании и в государственной жизни безусловно нуждается в гетерономных, т. е. идущих извне, предписаниях и запрещениях, причём эти предписания и запрещения должны быть часто поддержаны угрозою, а иногда подкреплены силой и принуждением [28 - См. подробное развитие и обоснование этого взгляда в моей книге «О противлении злу силою».]. Пока люди не научатся самостоятельно преображать зарождающиеся в их собственной душе дурные влечения; пока они не научатся обессиливать чужие дурные намерения при помощи любви, ласкового взгляда и доброго слова, превращая чужую злобу в благотворную доброту (а когда это будет?! – и будет ли?!.), до тех пор в этом порядке ничего не изменится. Однако, если бы люди научились этому, гетерономные приказы и запреты не исчезли бы из жизни, ибо ни воспитание детей, ни создание прочных и больших общественных организаций, покоящихся на положительном праве (от научного общества до государства и международной организации включительно), не могут обходиться без таких гетерономных правил.
Но духовная любовь, вера в Бога и вообще личные убеждения не создаются такими приказами и запретами. Всякое чужое принуждение, в чём бы оно ни выражалось и какие бы формы оно ни принимало, подходит к человеку «извне» и надвигается на него, в известном смысле, «сверху», т. е. в порядке обязывающего авторитета; поэтому оно оказывается неспособным захватить последнюю глубину сердца, пробудить её и обратить к Богу. На такое давление, приходящее «извне» и «сверху», внутреннее ядро человека отвечает обычно сопротивлением и возмущением или, ещё хуже, ожесточением, упрямством и ненавистью. Тогда подавленный человек, вместо того чтобы пользоваться своею свободой из глубины и по существу, вместо того чтобы строить по-своему свой духовный опыт, начинает взывать к формальной свободе, ссылается на своё неотъемлемое право и вступает в борьбу за него; и если бы даже налагаемые на него приказы и запреты содержали самое единую и единственную религиозную истину, то и в этом случае они не только не открыли бы его душу для приятия её, но замкнули бы его душу в слепоте и глухоте…
Запрет и принуждение, угроза и страх могут вынудить у человека только лицемерную «любовь» и лицемерную «веру», а эти вынужденные, показные, неискренние проявления скрывают за собою или прямое лукавство, или же испуганное, мертвеющее сердце; и все усилия и нажимы власти достигают только того, что истинная любовь и истинная вера гибнут или совсем не возникают в человеческой душе, в ней всё становится искусственным, натянутым, раздвоенным, фальшивым и потому – бессильным и, в сущности говоря, кощунственным, ибо священное требует искренности и Божественное не терпит расчётливого притворства или лицемерия…
В этом ничего не меняется и в том случае, если человек, поставленный под угрозу и принуждение, принимает внутреннее решение – принудить самого себя усилием воли к «любви» и «вере», т. е. заставить себя насильственно разлюбить любимое и полюбить нелюбимое или разувериться в том, во что он верит, и поверить в то, во что ему не верится. Это не удастся ему. Ибо на самом деле в органически здоровой душе воля не может породить любовь и веру [29 - Католическое воззрение, лежащее в основе всей средневековой инквизиции и крестовых походов против еретиков.], напротив, она сама получает своё горение и освящение из священного огня невынужденной любви и свободной веры.
Несомненно, воля может жить, господствовать и вести человека и без любви, но тогда она оказывается холодной и сухой, формальной и безжалостной. Воля может обходиться и без веры, но тогда она оказывается оторванной от духа к святыни, беспринципной и безнравственной, чем-то вроде испорченного автомата или зверя, вырвавшегося из клетки. Можно даже решиться на такой опыт: не любя, притвориться любящим и действовать из притворной любви и, не веруя, симулировать веру и подражать во всём верующим – всё это в тщетной надежде, что, может быть, когда-нибудь потом, вследствие такого притворства и таких неискренних усилий, любовь и вера присоединятся к этим упражнениям; такие люди начинают с вынужденных внешних поступков и надеются привлечь этим в душу священный огонь. Иногда такие неискренние упражнения приводят к ряду общественно полезных действий, особенно в сфере так называемой общественной благотворительности. Но ни одно из этих действий не входит полноценным звеном в живую цепь Божьего дела на земле… И если бы впоследствии священный огонь любви и веры вспыхнул однажды над такими лицемерными и мёртвыми делами, то оказалось бы, что человек любит лишь с того мига, когда его сердце загорелось изнутри, и что вера его началась лишь с того момента, когда глубина его души была искренно захвачена и свободно обратилась к Богу. Всё же прочее, до этого, оставалось системой лицемерия.
Никогда ещё ни одному человеку не удалось и никогда ни одному не удастся полюбить на основании приказа или искоренить в себе веру на основании запрета. И если любовь возникает после приказа, то она возникает не по приказу, а вопреки ему и независимо от него, т. е. любовь приходит сама, а приказу не удаётся помешать ей и сделать её невозможною. И если вера исчезает после запрета, то она исчезает не на основании его, но на основании других душевных переживаний, а может быть, и вследствие того, что она выла мнимая и что на самом деле её вовсе не было.
Божественный огонь в человеке, который в нём любит, верует и творит, не может быть ни произвольно вынужден, ни произвольно погашен; все, чего здесь можно достигнуть, и то лишь вследствие человеческой слабости и робости, – это временного умалчивания о нём, воздержания от внешних высказываний и проявлений (т. е. ухода в душевную катакомбу).
Есть закон, который надо продумать и усвоить раз навсегда: внешнее давление, со всеми его угрозами, насилиями и муками, и духовный огонь, во всей его непроизвольности и священной властности, чужеродны друг другу («гетерогенны»); они суть проявления различных сил и сфер, причём высшая сила (дух) властна над низшею, она может вызвать её к жизни и остановить её изнутри; но низшая сфера не властна над высшей: внешней силе подчинено только внешнее. Вот почему прав Шопенгауэр -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, когда он говорит: «Вера подобна любви, её нельзя вынудить. И потому это рискованная затея – пытаться ввести её при помощи государственных мероприятий…», и прав русский поэт, сказавший о духовном творчестве:
Над вольной мыслью Богу неугодны
Насилие и гнёт:
Она, в душе рождённая свободно,
В оковах не умрёт! [30 - Граф А. К. Толстой42. Иоанн Дамаскин. VII.] -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Без этой свободы человеческая жизнь не имеет ни смысла, ни достоинства, и это самое главное. Смысл жизни в том, чтобы любить, творить и молиться. И вот без свободы нельзя ни молиться, ни творить, ни любить.
1. Веровать и молиться можно только самому, по доброй воле, искренно, из глубины. Нельзя молиться по приказу и не молиться по запрету. Молитва по приказу не нужна ни Богу, ни себе, ни людям; и тот, кто запрещает молиться, делает вредное, противорелигиозное дело. Отсюда – свобода верования, исповедания и любви.
2. Любить можно только самому, искренно, по доброй воле, из глубины. Нельзя любить Бога, родину и людей по приказу и перестать любить в силу запрета. Вынужденное оказательство преданности, расчётливый, казённый патриотизм есть притворство и обман; такое притворство ни к чему хорошему не ведёт; такой обман никому не нужен. Любовь не загорается по поведению и не угасает по предписанию, она невынудима, и притом всякая любовь, и ко всему: и к Богу, и к людям, и к делу, и к природе, и к идеям. Отсюда – свобода духовной любви и убеждений.
3. Творить можно только по вдохновению, из глубины, свободно. Нельзя творить по приказу и не творить по запрету. Вспомним жалобы Иоанна Дамаскина, которому старец запретил вдохновенное пение:
Перед моим тревожным духом
Теснятся образы толпой,
И в тишине, над чутким ухом,
Дрожит созвучий мерный строй;
И я, не смея святотатно
Их вызвать в жизнь из царства тьмы,
В хаоса ночь гоню обратно
Мои непетые псалмы…
Живым палимое огнём,
Мятётся сердце непокорно…
И казнью стал мне праздный дар,
Всегда готовый к пробужденью… [31 - А. К. Толстой. Иоанн Дамаскин. VI, cp. V и VII.] -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
И так во всём. Как предписать законы вдохновенью? [32 - Ср. у Пушкина. Родословная моего героя. «Зачем крутится ветр в овраге»44… Ср. также «Поэту» – сонет.] Как подавить ищущую мысль разума? Можно ли вынудить живой и полноценный, нравственно-творческий поступок? Что стоит жизнь без творчества, творчество без вдохновения, вдохновение без свободы? Отсюда – свобода духовного творчества.
Не признающий этой свободы и такой свободы как основы жизни и как духовной необходимости приравнивает человека животному, умаляет человеческое достоинство. Он заставляет человека лгать — Богу, себе и людям. Он искажает естество человека, превращает людей в чернь и, создавая инквизицию или тиранию, готовит себе самому или своему народу печальное будущее.
Свобода есть воздух, которым дышит вера и молитва. Свобода есть способ жизни, присущий любви. Отвергать это может лишь тот, кто никогда не веровал, не молился, не любил и не творил; но именно поэтому вся жизнь его была мраком, и проповедуемое им искоренение свободы служит не Богу, а бесу. Не потому ли таких людей называют мракобесами?
Однако не означает ли это, что человеку подобает формальная и безмерная свобода? Не есть ли это свобода творческого разнуздания, свобода разврата в любви, свобода религиозных извращений и бесчинств?
2. Внутреннее освобождение
Понимать «внешнюю свободу» человеческого духа как формальную и безмерную было бы глубокой и опасной ошибкой, ибо внешняя свобода («не заставляй, не прельщай, не запрещай, не запугивай»…) даётся человеку именно для внутреннего самоосвобождения, именно от него она получает своё истинное значение и свой глубокий смысл.
Что же есть «внутренняя» свобода?
Если внешняя свобода устраняет насильственное вмешательство других людей в духовную жизнь человека, то внутренняя свобода обращает свои требования не к другим людям, а к самому – вот уже внешне нестесненному – человеку. Свобода, по самому существу своему, есть именно духовная свобода, т. е. свобода духа, а не тела и не души. Это необходимо однажды навсегда глубоко продумать и прочувствовать с тем, чтобы впредь не ошибаться самому и не поддаваться на чужие соблазны.
Тело человека несвободно. Оно находится в пространстве и во времени, среди множества других тел и вещей – то огромных, как планеты, то больших, как горы, то небольших, как животные и люди, то мельчайших, как пылинки, бактерии и т. д. Всё это делает тело человека несвободным в движении, смертным и распадающимся до смерти, и всегда подчинённым всем законам и причинам вещественной природы. Эти законы человек может комбинировать или себе на пользу, или себе во вред, на погибель, но создавать и нарушать их он не может. Он может не знать о них или забыть об их действии, но освободиться от них он не может никогда.
Несвободна и душа человека. Прежде всего она связана таинственным образом с телом и обусловлена его здоровой жизнью. Далее, она связана законами времени и последовательности (длительность жизни и отдельных переживаний, наследственность, память и т. д.). Наконец, она связана своим внутренним устройством, которого она сама не создаёт и нарушить не может: законами сознания и бессознательного, силою инстинкта и влечений, законами мышления, воображения, чувства и воли. Душа имеет свою природу; природа эта имеет свои законы; душа не творит сама этих законов, а подчиняется им и не может изменять их по произволению.
Но духу человека доступна свобода, и ему подобает свобода. Ибо дух есть сила самоопределения к лучшему. Он имеет дар – вывести себя внутренне из любого жизненного содержания, противопоставить его себе, оценить его, избрать его или отвергнуть, включить его в свою жизнь или извергнуть его из неё. Дух есть сила, которая имеет дар усилить себя и преодолеть в себе то, что отвергается; дух имеет силу и власть создавать формы и законы своего бытия, творить себя и способы своей жизни. Ему присуща способность внутренне освобождать себя, ему доступно самоусиление и самоопределение к благу. Освободить себя значит прежде всего обратить свою силу, чтобы быть сильнее любого влечения своего, любой прихоти, любого желания, любого соблазна, любого греха. Это есть извлечение себя из потока обыденной пошлости – противопоставление её себе и себя ей, усиление себя до победы над ней. Таков отрицательный этап самоосвобождения. За ним следует положительный этап: он состоит в добровольном и любовном заполнении себя лучшими, избранными и любимыми жизненными содержаниями…
Этот процесс добывания своей внутренней свободы может поставить человека в конфликт с потребностями его тела, ибо дух будет искать и найдёт нужную ему (духу!) и верную для него (духа!) меру еды, меру питья, меру движения, меру наслаждения, меру мускульного труда; при этом он будет видеть в теле своё орудие – то непокорное, то покорное – и будет мудро комбинировать законы телесной природы в свою пользу (т. е. в пользу духа). Далее возможны конфликты с собственными душевными влечениями, ибо дух не может помириться с теми влечениями души, которые ведут человека по пути злобы, порочности, лени, безудержных наслаждений, необузданных порывов – словом, по пути унижения и разложения.
Найти в себе силу для такой борьбы значит заложить основу своего духовного характера. Утвердиться в этой силе и внутренне освободить себя (сначала отрицательно, потом положительно) значит воспитать в себе духовный характер. Это значит добыть себе «самостояние» или внутреннюю свободу, причём имеется в виду не просто бытовая самостоятельность человека, а его духовное самоопределение; и не только внешняя автономия человеческого духа, но и внутренняя власть его над телом и душою; и не только это самообладание человека (оно может остаться самостоятельной «выдержкой»), но заполненность душевных пространств свободно и верно выбранными Божественными содержаниями, которые приобретаются духовной любовью и религиозною верою.
Освободить себя не значит стать независимым от других людей, но значит стать господином своих страстей. Господин своих страстей не тот, кто их успешно обуздывает, так что они всю жизнь бушуют в нём, а он занят тем, чтобы не дать им хода, но тот, кто их духовно облагородил и преобразовал. Свобода от страстей состоит не в том, что человек задушил их в себе, а сам предался бесстрастному равнодушию (так думали стоики), но в том, что страсти человека сами, добровольно и целостно, служат духу и несут его к его цели, подобно «серому волку», преданно везущему на себе Ивана-царевича в тридесятое царство.
Внутренняя свобода отнюдь не есть отрицание закона и авторитета, т. е. беззаконие и самомнение. Нет, внутренняя свобода есть способность духа самостоятельно увидеть верный закон, самостоятельно признать его авторитетную силу и самодеятельно осуществить его в жизни. Свобода не есть произвол, ибо произвол есть всегда потакание прихотям души и похотям тела. У свободного человека не произвол ведёт душу, а свобода царит над произволом, ибо такой человек свободен и от произвола; он преобразил его в духовное, предметно обоснованное произволение.
Вот что значит свобода, внутренняя свобода. И вот почему я сказал, что свобода подобает духу и должна быть предоставлена именно ему. Это значит также, что внешняя свобода служит внутренней, необходима для неё и даётся для неё. Внешняя свобода есть естественное и необходимое условие для водворения и упрочения внутренней. Здоровая религиозная жизнь нуждается в обеих свободах: человек пользуется тем, что его никто не «заставляет» и что ему никто не «запрещает», для того, чтобы открыть себе доступ к духовному опыту, пробудить в себе духовное видение, внутренне освободить себя, воспитать в себе духовный характер и определить себя к верным, чистым, нравственным, прекрасным, Божественным путям жизни… Из внешней свободы – этой необходимой основы религиозной веры и жизни – должна возникнуть духовная самостоятельность и самодеятельность человеческой личности в её отношении к Богу и затем к людям и природе. Тот, кто требует себе духовной свободы, не должен и не смеет понимать её формально, например, так «не заставляй, не запрещай! дай мне свободу – делать всё, что мне заблагорассудится, хотя бы выколоть себе духовные очи, пасть и погибнуть!» Это означало бы: дай мне внешнюю свободу духа, чтобы я погубил и исказил свою внутреннюю свободу. Или ещё короче: дай мне свободу духовной гибели. Детское, ребяческое требование! Именно так ребёнок требует себе острое орудие, чтобы злоупотребить им. Я говорю орудие, ибо внешняя свобода духа есть именно орудие для полного и истинного внутреннего самоосвобождения. Я говорю острое орудие, ибо духовная автономия при злоупотреблении может стать источником бесконечного вреда и гибельных бедствий.
Люди, требующие себе внешней духовной свободы и не постигающие её внутреннего смысла и назначения, поистине заслуживали бы того, чтобы им дали эту формальную свободу и изолировали их в пространстве и во времени, чтобы они создали где-нибудь на отдалённом острове общество формально разнузданных и духовно погибающих людей на вечное поучение потомству…
Все эти соображения уже намечают известные границы духовной и религиозной свободы; при этом я имею в виду те положительные границы, которые не стесняют и не ограничивают свободу духа, но помогают её личному оформлению и здоровому расширению. В стеснениях и ограничениях, вообще говоря, нуждается не свобода духа, а злоупотребляющая свободою бездуховность и противодуховность…
Помочь человеку в его внутреннем освобождении и в установлении его духовной самостоятельности может прежде всего духовное общение с другими людьми.
Есть люди, у которых дух, предаваясь религиозному созерцанию и молитве, нуждается в одиночестве и поэтому удаляется от других людей в уединение. Так обстоит далеко не у всех; и под религиозной самостоятельностью человека следует разуметь не это. Человек может быть и должен быть религиозно самостоятельным везде – и в браке, и в семье, и в приходе, и в церкви. Потому что духовная свобода и религиозная самостоятельность отнюдь не исключают ни общения, ни единения людей. Напротив, истинное духовное единение возможно именно там, где каждый человек стоит духовно и религиозно на собственных ногах, т. е. носит в себе самом живые источники духовного опыта и религиозной веры. Там, где этого нет, там единение не будет на настоящей высоте; а это значит, что там необходимо стремиться к этой личной самостоятельности и внутренней свободе людей.
Вот почему духовная свобода и религиозная самостоятельность людей отнюдь не исключают воспитания и преподавания. Напротив, всякий, не доросший до этой свободы, должен быть воспитан к ней, и всякий, не имеющий религиозной самостоятельности, поступит правильно, если начнёт учиться ей у тех, кто её уже достиг. Было бы величайшей ошибкой, если бы кто-нибудь, ссылаясь на свободу и автономию духа, потребовал, например, отмены преподавания Закона Божия для детей и богословия для взрослых. Ведь самостоятельности надо ещё научиться!.. Люди держатся на ногах сами и ходят самостоятельно, однако сначала их учат ходить… И кто захотел бы не учить своих детей ходить, а предоставил им свободу ползанья на четвереньках? – и точно так же люди читают, считают и рассуждают свободно и самодеятельно, однако сначала их учат этому – в порядке обязательном и авторитетном… Кто согласился бы оставить своих детей малограмотными дикарями – во имя духовной автономии? – и вот, подобно этому, человек, владеющий духовным опытом и религиозным видением, призван и обязан преподавать другим свою способность и власть. Свободу духа нельзя истолковывать как свободу от духа. Свобода богосозерцания не есть религиозная слепота. И если внешняя свобода духа («не заставляй, не запрещай»)… отрицает что-нибудь, то лишь насилие, принуждение, угрозу и подкуп как средство влиять на религиозную веру людей, но она отнюдь не отрицает ни духовного воспитания, ни религиозного преподавания.
Отрицательная свобода есть лишь путь, ведущий к положительной свободе, средство, ведущее к цели. Можно ли придавать средству такое значение, чтобы настаивать на нём и в случае его негодности? Кто согласится принимать неподходящее, вредное лекарство только из уважения к его лекарственности? Если человек превращает свободу духа в свободу от духа, то она будет у него отнята… Так было в человеческой истории много раз, так будет и впредь. Если внешняя свобода духа развращает человека и делает его разнузданным, то самое разнуздание его вызовет к жизни такой строй и такую власть, которые урежут или погасят эту свободу. К этому не стоит даже призывать, ибо это исторически неизбежно.
Внутреннее око человека призвано к тому, чтобы свободно, добровольно, без принуждения обратиться к духу и ко всему Божественному на земле и в небе; и высший смысл всех правовых установлений и государственных законов состоит прежде всего в том, чтобы обеспечить людям эту возможность. Но пользование этой внешней свободой для совращения себя и других людей, и особенно малолетних, в бездуховное и противодуховное состояние не может быть допущено. Свобода не есть свобода духовного растления. Глазному врачу предоставляется свобода лечить глаза пациентов по своему крайнему разумению и искусству, но предоставляется ли ему свобода выкалывать глаза своим пациентам? Подобно этому, всякая соблазнительная и разлагающая пропаганда безбожия и противодуховности есть не что иное, как систематическая работа над выкалыванием духовных очей у людей наивных и доверчивых.
Акт духовного опыта, духовной любви и веры своеобразно слагается и вынашивается народами на протяжении столетий. Он созревает преимущественно в бессознательном порядке, и притом медленно, передаваясь в процессе воспитания и преемства от одного поколения другому [33 - См. главу шестую и седьмую.]. В этом процессе каждое новое поколение получает сначала в детстве воспитательный заряд внутренней свободы, а потом, к зрелому возрасту, – всё увеличивающуюся от поколения к поколению долю внешней свободы, на которой оно должно довершить своё воспитание самовоспитанием. Всё это совершалось и совершается совсем не для того, чтобы затмевать священные очи духа злостным издевательством над духом и кощунственным поношением святынь. При этом я имею в виду отнюдь не религиозное сомнение, честное и глубоко прочувствованное… Макс Мюллер -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, исследователь верующий и чуткий, глубоко прав, когда говорит: «Искреннее сомнение есть глубочайший источник честной веры. Найти может лишь тот, кто утратил…» Я имею в виду скептицизм предубеждённых, злобствующих безбожников, которые стараются систематически привить взрослым и особенно детям слепое отрицание, вызвать в них безнадёжное, непоправимое духовное опустошение: это есть всеразлагающая доктрина смерти, духовное оскопление, которое совершается над наивными младенцами (ибо и взрослые люди часто остаются духовными младенцами), завлекаемыми при помощи хитрости и лжи; это есть преступление, подобное тому, которое описано Шекспиром в «Гамлете»: движимый завистью и честолюбием один брат вливает в ухо другому брату (Королю), во время сна, смертельный яд, ибо поистине дети, а нередко и взрослые подобны духовноспящим, а безбожная пропаганда разливает разрушительный и смертельный яд.
Государство обеспечивает людям права свободы, но ни одному человеку не может быть предоставлено право на преступление. Истолковывать свободу как право на злодейство могут только или совсем наивные люди, или преступники.
В вопросах религии человек может заблуждаться. Можно сказать ещё больше: эту возможность надо предоставить людям, не опасаясь искренних и честных еретиков. Ибо опасность заключается не в том, что человек, искренно ищущий Бога, увидит Его по-своему и окажется еретиком. Опасность в том, что человек захочет уйти от духа и Бога и вслед за собою увлечёт других – сначала лукавством, ложью, издевательством и мнимыми доказательствами, а потом принуждением и террором; он начнёт с проповеди вседозволенности и с злоупотребления внешней свободой, а кончит тем, что окончательно повредит драгоценный процесс внутреннего самоосвобождения.
Не прав ли глубокомысленный Карлейль, когда он восклицает: «Свобода суждения! Ни одна железная цепь, никакая внешняя сила никогда не могла принудить человеческую душу к вере или к неверию; суждение человека есть его собственный свет, который нельзя отнять у него; в этой сфере он будет господствовать и веровать по милости единого Господа…» Но, добавляет он, при этом «совсем не необходимо, чтобы человек сам открывал ту истину, в которую он потом будет веровать». «Человек может усвоить себе нечто и потом самым искренним образом выработать в своё достояние то, что он получил от другого, и притом испытывать к этому другому чувство бесконечной благодарности. Ибо ценность оригинальности состоит отнюдь не в новизне, а в искренности»46.
Эта высокая оценка свободы имеет истинно христианский характер. Ибо Христос пришёл на землю (по выражению одного древнего христианского источника), «чтобы убедить, а не чтобы подвергнуть принуждению», т. е. чтобы свободно вовлечь человека в процесс обращения и внутреннего освобождения. А у апостола Петра читаем: «ибо такова есть воля Божия, чтобы мы, делая добро, заграждали уста невежеству безумных людей, – как свободные, не как употребляющие свободу для прикрытия зла, но как рабы Божии» [34 - Первое послание Петра, гл. 2, стих. 15–16.].
Нельзя обратить человека к вере посредством меча и силы [35 - Вспомним замечательную и мудрую инструкцию, данную московским митрополитом Макарием47 в 1555 году первому казанскому архиепископу Гурию: «Всякими обычаи, как возможно, приучать ему татар к себе и приводити их любовью на крещение, а страхом их к крещению никак не приводити» (см. статью проф. И. И. Лаппо48 в № 2 журнала «Русский колокол»).]. Меч может быть только отрицательным средством по отношению к воинствующему Сатане, внешним средством для защиты внутренней священной свободы человека против разрушительного злоупотребления внешнею свободою.
Внутренние пути слагающейся, колеблющейся, заблуждающейся, крепнущей и исчезающей веры суть пути сложные, трудные и многообразные, и людям далеко не всегда и не легко удаётся разбирать, что написано на путеводных камнях или столбах духа и куда они указуют. Человеческая душа, бредущая по этим путям и сбивающаяся с дороги, есть существо нежное, впечатлительное и беспомощное: она нуждается в помощи, указании и наставлении точно так, как об этом рассказывается в русских сказках. От кого же ждать ей помощи и наставления, если не от тех, кто уже владеет зрелым духовным опытом и верным религиозным видением? и почему эта помощь и это наставление могли бы урезать её свободу? Разве, заблудившись в незнакомом городе или в лесу, мы не расспрашиваем встречного доброжелательного путника о верной дороге и не пытаемся следовать его авторитетным указаниям? и кто из нас, видя, что человек тонет в полынье, не начнёт спасать его? кто из нас бросит его на произвол судьбы, ссылаясь на его «свободу» и «самостоятельность»?
Благодать духовной любви сообщает человеку искусство религиозного созерцания; это искусство может быть развито и углублено, если человек будет предаваться духовному опыту, очищая свою душу и восходя к синтезу веры, видения и разума [36 - Разум отнюдь не следует смешивать с отвлечённым рассудком, формальным, пустым, прикованным к чувственному опыту и оторванным от духа и видения.]. Так возникает как бы целый хор духовно поющих индивидуальных голосов, или, иначе, живое сословие учителей духовного опыта, веры, религиозной деятельности и богословского догмата – иерархия, или класс, священноначалия (в различном порядке слагающийся в разных религиях и исповеданиях). Они-то и образуют руководящий религиозный авторитет в каждой церкви. Это как бы живые светильники духа и веры, художники богопознания – естественного и богооткровенного; и их авторитетное руководство и поучение в вопросах религии не только не умаляет духовную свободу, но, напротив, идёт ей навстречу, укрепляет, расширяет и воспитывает её. Ибо, повторяю, духовная свобода совсем не сводится к отрицанию чужой опытности и мудрости, но состоит в том, чтобы внутренне освободить себя для духовной жизни без внешнего насилия, принуждения и запугивания.
Вот почему дети в особенности не могут быть предоставлены на произвол «внешней» и «отрицательной» свободы; напротив, они должны быть подготовлены и воспитаны к «внутренней», «положительной» свободе. Дело не в том, чтобы «оставить их в покое» или «никак не вторгаться в их внутреннюю жизнь», но в том, чтобы пробудить их к духовной жизни – не насилием, а любовью, не запугиванием, а живым примером. Духовная свобода ребёнка совсем не состоит в том, чтобы он рос как лопух у канавы или одичавший кролик в лесу, но в том, чтобы он приобрёл внутреннюю способность – достойно пользоваться свободой и духовно заполнять свою внешнюю «невынужденность» и «незапуганность». Внешняя свобода необходима для внутреннего самоосвобождения; она священна только как верный залог внутренней свободы, но предоставлять её человеку для унизительного и преступного заполнения поистине нет никакой крайности. Свободен не тот человек, который предоставлен сам себе, которому нет ни в чём никаких препятствий, так что он может делать всё, что ему придёт в голову. Свободен тот, кто приобрёл внутреннюю способность созидать свой дух из материала своих страстей и своих талантов, и, значит, прежде всего способность владеть собою и вести себя, а затем и внутреннюю способность жить и творить в сфере духовного опыта, добровольно, искренно и целостно присутствуя в своей любви и в своей вере. Воистину свободен духовно самостоятельный человек; человек же, освобождённый только во внешнем, может злоупотреблять своей свободой и превращать её в совершённую внутреннюю несвободу, в ужасающее внутреннее рабство.
Итак, религиозное воспитание детей в духе любви и веры пробуждает их к истинной, внутренней свободе, делает их самостоятельными и свободными людьми, закладывает в них как бы первый, священный камень их будущего духовного характера. Нужно совершённое отсутствие духовного опыта, совершённая слепота в этой области для того, чтобы вместе с современными безбожниками изображать религиозное воспитание детей как систематическое превращение их в «идиотов» или как преднамеренное воспитание их к «рабству». К слепоте ведёт ребёнка не тот, кто отверзает ему духовное око, но тот, кто стремится как бы выколоть ему это око. Словом, верное отношение духа и свободы состоит не только в том, что дух (т. е. духовный опыт, любовь и вера) нуждается во внешней свободе и требует её, но ещё и в том, что дух освобождает человека внутренне, сообщая ему внутреннюю силу, самостоятельность, характер и крылья для духовно осмысленного и победоносного полёта через жизнь и смерть.
3. Политическая свобода
Итак, свобода состоит в том, чтобы всюду (и в одиночестве, и в общении, и в общественных организациях) располагать внутренней силой и способностью самостоятельно и ответственно стоять перед лицом Божиим и служить делу Божию на земле. Свобода есть как бы духовное самобытие или самостоятельное духовное пение. Ни Церковь, ни приход, ни семья, ни корпорация, ни государство отнюдь не заинтересованы в том и не уполномочены к тому, чтобы подавлять это самобытие и приводить к молчанию это самостоятельное духовное пение. Напротив, это значило бы для них приступить к самоослаблению и саморазрушению, ибо свободный человеческий дух есть сильнейший и драгоценнейший оплот общественной жизни, и хор, в котором умолкнут все поющие голоса, перестанет существовать. Здание крепко лишь тогда, когда крепки составляющие его камни, каждый порознь. А в духовном плане дело обстоит так, что именно такие самостоятельные и самобытные люди способны наилучшим образом создавать и поддерживать сцепление и прочность общественной организации.
Само собой разумеется, что во всех этих общественных соединениях имеется некий авторитет: в Церкви – авторитет духовный и освящённый; в семье – природный, возникающий из естественной связи и любви; в государстве – авторитет, выросший первоначально из родовой связи, а ныне основанный на силе, облагороженной правом и патриотически углублённой. Но задача этого авторитета состоит не в том, чтобы подавлять духовную самостоятельность человеческой личности, но в том, чтобы строить на ней внешний порядок и общую жизнь организации. Все повеления и все запреты этого авторитета обращаются именно к духовно самостоятельному лицу (субъекту права), чтобы войти в его душу и побудить его направить согласно им своё внешнее поведение. Слова этого авторитета (законы, распоряжения, увещания и т. д.) должны быть свободно приняты человеком и свободно вменены им себе самому; тогда они как бы исчезнут в свободном признании лица и не только не создадут никакого подавления его свободы, но, напротив, укрепят её и наполнят её жизненным содержанием. Такое свободное признание и самовменение называется (от французского слова «loi», закон) лояльностью. Лояльность не унижает и не подавляет человека. Карлейль был глубоко прав, когда писал: «Великие души всегда лояльны, послушны и почтительны по отношению к тем, кто поставлен над ними, только ничтожные, низкие души поступают иначе»49.
Поистине только слепое и цельное принуждение (насилие!) порабощает и унижает человека. Напротив, духовный, свободно признанный авторитет воспитывает человека к свободе и силе. Автономия (самозаконность, свобода) и гетерономия (внешнее законополагание, социальный авторитет) не исключают друг друга, напротив, они духовно соединимы. Ибо с того момента, как человек своим внутренним свободным признанием приемлет, покрывает и наполняет гетерономный закон, несвобода исчезает и социальный авторитет входит в его жизнь в качестве дружественной и ценной опоры. Так обстоит во всех областях общественной жизни.
Итак, духовная свобода совсем не исключает социального авторитета, а последний имеет задачу – обращаться к внутренней свободе человека, взывать к ней, воспитывать её и укреплять её. Семя внутренней свободы должно пустить ростки, окрепнуть, выгнать ствол и стать расцветшей свободой, но заменить эту свободу нельзя ничем. Только тот, кто способен к самостоятельному пению, может войти полноправным певцом в поющий хор. Таково значение духовной личности. Внутренняя свобода есть первая и священная основа духовного характера. Внешняя же свобода нужна человеку для того, чтобы стать духовным центром, чтобы приобрести внутреннюю свободу. А внутренняя свобода есть не что иное, как живая духовность человека. И тот, кто это продумает и прочувствует, поймёт сразу, в чём значение долга и дисциплины, ибо и долг, и дисциплина, верно и глубоко понятые, суть лишь видоизменения внутренней свободы, которая добровольно приемлет эти внутренние связи и свободно определяет себя к внутренней и внешней связанности [37 - См. подробно в главе третьей.].
Если принять во внимание эти основоположения, то нашему умственному оку откроется верное понимание политической свободы.
Политическая свобода есть нечто драгоценное и ответственное, но именно постольку, поскольку за ней живёт и действует духовная, внутренняя свобода. Чтобы верно понести и использовать политическую свободу, необходимо понять, в чём её драгоценность и какую ответственность она возлагает на человека.
Политическая свобода есть разновидность внешней свободы: человеку предоставляется самостоятельно говорить, писать, выбирать, решать и подавать свой голос в делах общественного устроения. Его требования «не мешайте, не заставляйте, не запрещайте – я сам!..» удовлетворяются, но уже не только в вопросах его внутренней духовной жизни, а в вопросах общего и совместного устроения. Он объявляется полномочным соучастником, состроителем, сораспоряжающимся в этих делах. И уже не только ограждается его собственная внутренняя свобода, но ему самому предоставляется решать о других людях и об га свободе или несвободе, об их жизни и поведении.
И вот с самого начала ясно, что политическая свобода гораздо больше – и по объёму и по ответственности, – чем внешняя отрицательная свобода, ибо последняя даёт человеку права в его собственных внутренних делах, права над собою и своей душой, а политическая свобода даёт ему права и в чужих делах, права над другими. Это значит, что политическая свобода предполагает в человеке, которому она даётся, гораздо большую зрелость, чем свобода духа. Ошибающийся в своих внутренних делах вредит себе; ошибающийся в вопросах чужой свободы и чужих дел вредит всем другим. Поэтому верное соотношение этих трёх свобод таково:
внешняя свобода даётся человеку для того, чтобы он внутренне воспитал и освободил себя;
политическая же свобода предполагает, что человек воспитал и освободил самого себя, и потому она даётся ему для того, чтобы он мог воспитывать других к свободе.
И в самом деле, что сделает из политической свободы человек, который не созрел до неё? Чем заполнит он свои политические права, если сам он остался рабом своих страстей и своей корысти? Чего могут ждать от него другие люди, если он свою собственную жизнь превратил в сплошное падение и унижение? Что даст своей стране такой человек, злоупотребляя свободою слова, печати, собраний, выбирая криводушно, голосуя продажно, решая все вопросы общины и государства по прихоти своих страстей и по нашепту своих личных интересов? Не станет ли он опаснейшим врагом чужой и общей свободы? Не распространит ли он в процессе всеобщего растления своё собственное рабство на всех своих сограждан?
Вопрос о том, кто именно созрел для политической свободы и кто нет, решить не легко, тем более если подходить к людям с чисто внешним, формальным мерилом. И тем не менее основное правило, установленное нами, остаётся непоколебимо: политическая свобода по силам только тому, кто или завершил своё освобождение, или кто находится в процессе внутренней борьбы за него, понимая его драгоценность, обязательность и ответственность. Человек и народ, чуждые этому сознанию и не вовлечённые в этот внутренний процесс, извратят свою политическую свободу, а может быть, погубят и себя вместе с нею.
Если признать это, то будет уже нетрудно устранить из сознания вреднейший парадокс, утверждающий необходимость и полезность безграничной свободы (крайний либерализм, анархизм).
Ни внешняя свобода духа, ни политическая свобода никогда не должны проводиться последовательно, до конца, до беспредельности и разнуздания. Внешняя свобода духа должна служить внутреннему самоосвобождению, ибо только внутренняя свобода создаёт человека в его духовном достоинстве. Не следует отказывать человеку во внешней, отрицательной свободе, но, давая её ему, необходимо объяснять ему, что смысл её во внутреннем самоосвобождении, что внутренняя свобода не отрицает ни духа, ни авторитета, ни дисциплины и что человек, не сумевший внутренне освободить себя к духу, к дисциплине и к свободной лояльности, не заслуживает политической свободы, и притом потому, что он только и сумеет злоупотребить ею, себе и другим на погибель. Здесь лежит естественная и необходимая грань внешней свободы. Однако в этом же направлении следует искать и предел политической свободы: надо подготовлять человека к ней, объясняя ему, что она теснейшим образом связана с процессом внутреннего самоосвобождения, что политическая свобода призвана служить не личной или классовой корысти, а ограждению и расцвету права, справедливости и родины – словом, что смысл и корень политической свободы лежит там, где живёт и творит духовная, положительная свобода. А это значит, что и здесь не может быть безграничной свободы – ни в даровании, ни в осуществлении.
Есть минимум внутренней свободы, ниже которого политическая свобода теряет свой смысл и становится всеразрушительным началом. Человек, не осознавший себя как духовного субъекта (внутренне свободного и внутренно самоуправляющегося), не сумеет понести прав политической свободы. «Даровать» народу политическую свободу – иногда значит ввести его в искушение и поставить его на путь гибели. Это означает, что его необходимо всемерно воспитывать к политической свободе, помогать ему в его внутреннем и духовном самоосвобождении. Первое условие политической свободы есть способность к самодисциплине и лояльности; нет этого условия – и политическая свобода становится даром напрасным и непосильным. Но если политическая свобода уже «дарована», то критерием её целесообразности является тот же самый процесс внутреннего самоосвобождения, именно: если от пользования политической свободой внутреннее самовоспитание людей крепнет, люди научаются блюсти взаимную духовную свободу, а уровень нравов и духовной культуры повышается, то политическая свобода дана своевременно и может быть закреплена; но если от пользования политической свободой обнаруживается падение нравов и духовной культуры, если обнаруживается избирательная, парламентская и газетная продажность, если внутреннее самовоспитание людей уступает своё место разнузданию, а свободная лояльность гаснет и люди начинают взаимно попирать личную свободу, то политическая свобода оказывается данному народу в данную эпоху не по силам и должна быть временно отменена или урезана.
Это необходимо продумать и понять раз навсегда: всякая внешняя свобода – и формальная, и политическая – имеет своё единое лоно во внутреннем человеческом мире. Свобода есть нечто для духа и ради духа, свобода есть нечто в духе зреющее и от духа исходящее. Вне духа и против духа она теряет свой смысл и своё священное значение. Оторвавшись от духа, она обращается против него и попирает его священное естество. Обратившись против него, она перестаёт быть свободой и становится произволом и всепопиранием. Тогда наступает то, что вслед за Пушкиным следовало бы назвать «безумством гибельной свободы» -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
(«Воспоминание»); и тогда, строго говоря, о «свободе» говорить уже невозможно. Тогда и «винить» свободу нельзя, ибо злоупотреблять можно всем и в злоупотреблении виноват злоупотребляющий, а не злоупотребляемая ценность.
Итак: без свободы – гаснет дух; без духа – вырождается и гибнет свобода.
О, если бы люди увидели и уразумели этот закон!
Глава четвертая
О совести
Возможно ли, чтобы великая душа не имела совести – самого существа всех действительных душ, великих и малых? -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Карлейль
1. Утрата
Людям было бы легче уразуметь закон внутренней свободы и сравнительную условность внешней и политической свободы, если бы они чаще и радостнее прислушивались к тому, что обычно называется «голосом совести». Ибо человек, переживая это изумительное, таинственное душевное состояние, осуществляет внутреннюю, духовную свободу в таком глубоком и целостном виде, что ему невольно открываются глаза на его подлинную природу: он сам становится духовно свободным в этот момент и начинает постигать эту свободу уже не с чужих слов, не одним отвлечённым рассудком или воображением, но собственным, удостоверенным опытом, главным и драгоценнейшим источником всякого познания. Мало того, человек, верно переживший совестный акт, завоёвывает себе доступ в сферу, где долг не тягостен, где дисциплина слагается сама собою, где инстинкт примиряется с духом, где живут любовь и религиозная вера.
Совесть есть один из чудеснейших даров Божиих, полученных нами от Него. Это как бы сама Божия сила, раскрывающаяся в нас в качестве нашей собственной глубочайшей сущности. То, на что указывает нам совесть, к чему она зовёт, о чём она нам вещает, есть нравственно-совершенное; не «самое приятное», не «самое полезное», не «самое целесообразное» и т. и., но нравственно-лучшее, совершённое, согласно тому, как указано в Евангелии: «будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный» (Мф. 5, 48).
Однако говоря так о совести, я разумею не то, что нередко обозначают этим словом в повседневной жизни. Я разумею живую и не урезанную расчётом христианскую совесть, озарённую и просвещённую Христом, верную Ему и окрепшую на Его заветах. В согласии с некоторыми Отцами Церкви, можно было бы утверждать, что и в языческом мире, до Христа, были великие и чистые души, которые как бы предчувствовали глагол христианской нравственности, носили его в глубине своего сердца и своей мудрой воли, и внимали ему чутко, и во многом верно (таковы Конфуций -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, Лаоцзы -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, Будда -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, Зороастр -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, Сократ -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
и некоторые другие). Это было как бы «естественное» Откровение. Но истинное и совершённое Откровение пришло после них из чистого и Божественного источника; оно было дано для того, чтобы очистить всё до глубины, чтобы потрясти и оживить человеческое сердце, растопить застывшую в нём тысячелетнюю льдину, умилить человеческую жестокость и открыть людям доступ к духовному акту совести во всей его чистоте и совершенстве. Здесь и было заложено начало христианской совести.
Нельзя отрицать того, что совесть присуща человеку, так сказать, «от природы». Надо также признать, что вряд ли есть на свете человек, который не носил бы в душе своей её голоса, пусть в самом первобытном, скрытом виде, так, как если бы совесть изредка стучалась у его двери, или тишайшим голосом взывала к нему из глубины, или вдруг озаряла своим лучом его настроения и злодейства. Во всяком случае, тот, кто стал бы утверждать, что на свете есть люди совершенно и окончательно бессовестные, поставил бы перед собою очень трудную задачу. Он должен был бы сам быть настоящим художником совестного акта, как бы мастером и учителем совести; он должен был бы хорошо знать все возможные формы её проявления; и затем ему пришлось бы вступить в общение с тем, у кого он отрицает наличность совести, и испытать на нём все возможные способы духовного общения, исследования и удостоверения, прежде чем объявить свой окончательный приговор. Но опыт его вряд ли удался бы ему, и притом не только в силу формально-логических оснований, согласно коим нельзя умозаключать от «ненахождения» к «небытию» или от «отсутствия» к «невозможности» чего-нибудь, но в силу оснований содержательных и предметных. Тот, кто возьмётся за такое дело – исследовать и установить наличность или отсутствие совести у другого человека и приступить к нему мудро и искусно, – тот, наверное, испытает и подтвердит то, что каждый христианский воспитатель и духовник испытал и отметил не раз в своей жизни, а именно: в этих испытующих беседах, полных христианской любви, проповеднического искусства и живой доказательной действенности (т. е., например, при совместно совершаемых поступках!), человек, с виду совершенно бессовестный, начнёт постепенно обнаруживать такие состояния, делать такие высказывания, как если бы совесть медленно начинала пробуждаться в нём от давнего и крепкого сна или как если бы серые стены повседневной пошлости, чёрствости и себялюбия, забот и опасений стали обнаруживать некие светоиспускающие трещины; как если бы и для этого чёрствого, злого, жестоковыйного человека пробил час пробуждения к духовности, любви и доброте. Здесь обстоит так, как и во всей сфере духа; кто умеет вести раскопки, тот находит; кто верно взывает, тот получает ответ; кто носит в себе живую силу совести, тот сумеет отыскать в своём ближнем – будь он совсем мрачен и ожесточён душою – искру священного огня, а может быть, раздуть её так, чтобы она породила живое пламя. Для того чтобы привести бессовестного человека к покаянию и обращению, необходимо, конечно, истинное искусство; но прежде всего для этого необходимо, чтобы сам обращающий не «проповедовал» отвлечённо, исходя из своей чёрствости, сухости и пошлости, но взывал бы, исходя из собственного жизненного пламени, уверенно и властно, действуя и как бы заклиная, зажигая огонь в чужом сердце. Тот, кто рассуждает без любви, без веры и огня, кто сам не переживает поистине потрясающую силу совести и не отдаётся ей, не подчиняется её действию, тот носит в душе как бы мёртвую пустыню, и его мёртвый голос не вызовет ничего, кроме мёртвого отголоска из расстилающейся перед ним пустыни. Только живое родит жизнь; дух пробуждается только на зов духа; какой любви может научить нелюбящий? как может неискренний вызвать искру в угасшей душе? А совесть есть сама жизнь и дух, и любовь, и искренность: сила страшная, и чистая, и Божественная…
Беда современного человечества состоит в том, что оно как бы разучилось переживать совестный акт и отдаваться ему, что весь его «ум» и вся его «образованность» есть мёртвое и отвлечённое действие рассудка, недурно соображающего о «целесообразности» разных средств, но ничего не разумеющего в вопросе о священных целях жизни. Беда в том, что современный человек научился «относиться критически» к священной, иррациональной глубине совести, ограждать себя от его голоса и иронически подсмеиваться над совестными людьми. Среди современной интеллигенции царит не высказываемое, но молчаливо подразумевающееся и всё более укореняющееся воззрение, будто «умному» человеку, собственно говоря, решительно нечего делать с совестью; у него много других дел поважнее; ему надо приспособиться к сложным законам общественности, хозяйственности и политики для того, чтобы научиться комбинировать эти законы в свою собственную пользу и на этом построить своё благополучие; жизнь становится всё сложнее и труднее, борьба за существование требует всё большего внимания и напряжения, – при чём здесь совесть? что она может дать, кроме новых, и притом бесплодных, осложнений и забот? пускай над ней возятся люди «сентиментальные», «глупые» и не приспособленные к реальной жизни, а им, «умным», не до того… Хорошо ещё, если такой человек однажды – он и сам не знает, откуда это берётся и как он этому поддаётся, – начнёт беспокоиться от каких-то странных внутренних «укоров», которые могут превратиться и в настоящие «угрызения» (а может быть, это только «нервы» начинают «пошаливать»?!), ибо всё-таки эти угрызения и муки означают, что и его великолепный, всё предусмотревший ум, интересовавшийся доселе только одной целесообразностью, имеет свой предел и что его живая душа не исчерпывается ни этим умом, ни его самодовольством…
Христианская совесть, этот драгоценный и благодатный дар христианского Откровения, как бы смолкла за последние века европейского просвещения и особенно за последний век капиталистического расцвета. А это указывает на то, что «просвещённому» и безрелигиозному человеку наших дней предстоит вступить на путь больших страданий и потрясений. Ибо совесть не есть какое-то сверхдолжное и недоступное обыкновенному человеку дело «праведника» или «отшельника», ненужное рядовому человеку и бесполезное для верхнего, ведущего социального слоя. Напротив, совесть нужна каждому человеку, и не только в великие, поворотные моменты его жизни, но и в ежедневных делах и в обыденных отношениях; и то, что совсем не тронуто её лучом, оказывается не только недоброкачественным в смысле духовной ценности, но и жизненно не прочным, не крепким, в высшей степени подверженным распаду и в личной, и в общественной жизни.
Совесть есть живая и цельная воля к совершённому, поэтому там, где отмирает эта воля, качественность становится безразличной для человека и начинает уходить из жизни; всё начинает делаться недобросовестно, всё снижается, обесценивается, становится никому не нужным: от научного исследования до фабричного продукта, от преподавания в школе до ухода за скотом, от канцелярии чиновника до уборки улиц.
Совесть есть первый и глубочайший источник чувства ответственности, поэтому там, где это чувство угасает, воцаряется всеобщее безразличие к результату труда и творчества; что же могут создать безответственный судья, политик, врач, офицер, инженер, кондуктор и пахарь?
Совесть есть основной акт внутреннего самоосвобождения, поэтому там, где акт исчезает из жизни, внешняя свобода теряет свой смысл, а политическая свобода начинает извращаться, человек теряет доступ к свободной лояльности, и ему остаётся только две возможности в жизни: или повиноваться законам из корысти и страха, уподобляясь лукавому и неверному рабу, или не повиноваться законам, всячески изощряясь в безнаказанном правонарушении и уподобляясь непойманному преступнику.
Совесть есть живой и могущественный источник справедливости; поэтому там, где её лучи уходят из жизни, человек теряет как бы душевный орган для справедливости и вкус к ней; во что же превратится жизнь в обществе, где этот орган и этот вкус атрофированы? что за суд сложится в этой стране? что за чиновничество? что за торговля? какую жизнь поведёт богатый слой общества? какая эксплуатация низших классов водворится в этой стране? какое справедливое негодование начнёт накаливаться в низах? какая революционная опасность повиснет над государством?
Наконец, во всяком жизненном деле, где личное своекорыстие сталкивается с интересом дела, службы, предмета, совесть является главною силою, побуждающею человека к предметному поведению; поэтому там, где совесть вытравляется из жизни, ослабевает чувство долга, расшатывается дисциплина, гаснет чувство верности, исчезает из жизни начало служения; повсюду воцаряются продажность, взяточничество, измена и дезертирство; всё превращается в бесстыдное торжище, и жизнь становится невозможной…
Вот почему я утверждаю, что совесть есть не только источник праведности и святости, но и живая основа элементарно упорядоченной или тем более расцветающей культурной жизни. Совесть есть то светящееся лоно, из которого исходят, пронизывая всю жизнь, лучи качественности, ответственности, свободы, справедливости, предметности, честности и взаимного доверия. И если бы однажды злому духу в ночи удалось погасить в душах спящих людей все лучи совести хотя бы на сравнительно короткое время, то на земле воцарился бы такой ад, о котором самые злые сновидения не могли бы дать нам верного представления.
Отход современного человека от христианской совести чреват величайшими опасностями и бедами. Этот отход будет продолжаться до тех пор, пока не наступит возвращение. Человечеству придётся опять пробивать себе дорогу к акту христианской совести. Но сначала оно должно будет заметить эту утрату и постигнуть её роковое значение, а для этого ему, быть может, придётся пережить крушение всего современного строя… Может быть, искра христианской совести возродится только в окончательно сгустившихся сумерках безбожия и распада… Мы не должны считаться с этой перспективой как с неизбежной; напротив, надо сделать всё, чтобы предотвратить трагическое крушение нашей духовной культуры. И чем скорее и глубже человечество постигнет природу переживаемого им духовного кризиса, чем яснее оно поймёт, что без совести на земле невозможна ни культура, ни жизнь, тем более бед и страданий будет предотвращено…
2. Неверные пути
Но что же такое представляет из себя акт совести? Как осуществить его? Как он переживается? К чему зовёт он? О чём он вещает?
Прежде чем ответить на эти вопросы, мы должны отказаться от того, что обычно понимают под совестью, ибо то, что современные люди представляют себе, говоря о совести, есть нечто искажённое и несоответственное, как бы духовные развалины, скудные остатки былого христианского храма.
Так, когда современные люди говорят о совести, то они слишком часто имеют в виду не силу положительного зова, но лишь так называемые <укоры совести», т. е., собственно говоря, только негативные остатки её, болезненный протест вытесненного и не состоявшегося совестного акта. Тот, кто знает только «укоры» совести, т. е. испытывает в душе только её неодобрительные проявления, наступающие после совершения дурного поступка, тот, очевидно, не допускает совесть к положительным, творческим проявлениям и, может быть, сам не знает о том, что он её вытесняет, отодвигает, не даёт её акту состояться и пронизать душу; возможно, что он искажает или извращает этот акт каждый раз, как он намечается или уже состаивается в душе; возможно также, что он совсем не представляет себе, что это за «акт совести», как и когда он возникает, что он даёт человеку и куда он ведёт его. Тогда он испытывает только то своеобразное «неодобрение», которое обнаруживается лишь после совершения дурного поступка или осуществления дурного состояния. Это «неодобрение» выражается иногда в каком-то лёгком и отдалённом «недовольстве собою», а иногда обостряется до мучительного, невыносимого отвращения к своему поступку и к самому себе. Тогда человек переживает некий внутренний разлад, наполняющий душу унынием, тоскою и растерянностью; этот разлад раскалывает душу, повергает её в состояние раскола и слабости, мешает жить и радоваться; и укоры, встающие невольно со дна души, бывают подчас настолько болезненны, что человек начинает думать об одном – как бы ему спастись от этих гложущих упрёков и от этого внутреннего раскола? И, не зная, как спастись от них, он переносит своё отвращение и ненависть на самую совесть… Вот откуда это зловещее описание совести у Пушкина («Скупой рыцарь»):
…Иль скажет сын…. что меня
И совесть никогда не грызла, совесть,
Когтистый зверь, скребущий сердце, совесть,
Незваный гость, докучный собеседник,
Заимодавец грубый, эта ведьма,
От коей меркнет месяц и могилы
Смущаются и мёртвых высылают?.. [38 - Эта способность совестных укоров – доводить человека до галлюцинаций – была не раз описана в мировой литературе; ср. хотя бы у графа А. К. Толстого, «Князь Серебряный», «Ночное шествие»; у Пушкина, «Борис Годунов», сцена в Царских палатах; у Шиллера, «Разбойники», и у других. Ср. ямбическую сентенцию глубокомысленного римского драматурга начала нашей эры Публия Сириянина: «Nil est miserius, quam mali animus conclus» («Нет ничего более жалкого, чем душа, знающая за собою содеянное зло»).]
Может быть, проще всего было бы задушить в себе это совестное неодобрение: вытеснить его туда, в ту самую бессознательную душевную глубину, в которой оно возникает и из которой появляется, и постараться о том, чтобы оно там более не оживало… Есть люди, которым это, по-видимому, удаётся, но есть и такие, которых на этом-то пути и ждёт крушение.
Те, которым это удаётся, создают в своей душе как бы некий подземный погреб, в котором они пытаются замуровать или просто похоронить свою совесть со всеми её укорами; чем тягостнее или даже мучительнее проявлялись доселе укоры совести, чем труднее было удалить их из дневного сознания души, тем ожесточённее ведётся эта замуровывающая или удушающая борьба с совестью, с тем большим гневом или даже яростью воспринимается и вытесняется новое оживление её укоров. Дело может дойти до того, что каждый намёк на совесть или на совестный акт (у самого себя, или у других, или в искусстве) будет встречаться с затаённой иронией или прямым издевательством. Отвращение может перенестись с совестного переживания и на то, к чему оно призывает, и тогда самая идея добра, доброты, добродетели может стать человеку ненавистной и отвратительной. Душа становится циничной, чёрствой и холодной; и если она не лишена темперамента, то она начинает связывать свой пафос с отрицанием нравственности, с проповедью ненависти и мести (например, доктрина классовой борьбы). Всё, что остаётся в такой душе от совести, сводится к злобной иронии по отношению ко всей проблеме доброты и праведности, и, может быть, остаётся ещё вечная потребность справлять, подобно некоторым дикарям, вызывающий танец торжества и глумления над могилою мнимо убиенного врага. Чарлз Диккенс рассмотрел и описал этот тип ожесточённых людей с силой настоящего ясновидца, Достоевский вывел его с потрясающей силой и глубиной. Надо признать, что этот тип связан некоторым образом с эпохой капитализма и особенно мирового капитала, и притом так, что его легко можно встретить в обоих лагерях – и в лагере самодовлеющего мамонизма, и в лагере всепопирающей революционности…
Но если человеку не удаётся вытеснить совестные укоры и как бы удушить самую совесть, то весь внутренний мир его остаётся расколотым и ослабленным. Человек чувствует себя где-то в глубине парализованным или сломленным; и это самочувствие оказывается тем более острым, чем больше этот человек был искренне предрасположен к добру, чем утонченнее и чувствительнее была его душа от природы. Тогда ему приходится отыскать и установить некий компромисс. Душа жаждет равновесия и ищет спокойствия; она неспособна ни вечно обманывать себя перед лицом совести, ни спокойно выносить и созерцать свою собственную нравственную недостойность. Лучшее, что из этого могло бы возникнуть и что некоторым людям и удаётся, – это известная нравственная скромность как по отношению к другим людям, так и по отношению к самому себе: «все мы люди слабые и грешные, и не мне судить и осуждать других». Такой человек научается верно разуметь заповедь Христа: не судите, да не судимы будете (Мф. 7, 1).
Однако наряду с этим может возникнуть и другой, вредный и опасный процесс, а именно понимание совести снижается или извращается. Человек, которому не удаётся поднять себя до совести, начинает опускать её до себя. Не умея примирить себя с нею, он начинает толковать и даже воспринимать её как якобы готовую на уступки. Те содержания, которые совесть даёт или на которые она вам указывает, начинает перетолковываться в «нужном» направлении или просто искажаться; человек произвольно излагает или формулирует их, постепенно приближая к повседневным соображениям о жизненной целесообразности и житейской пользе. Отсюда возникает постепенно новое понимание совестного акта, в корне неверное и вредоносное; человек начинает не только ложно мыслить и разговаривать о совести, но и утрачивает самый совестный акт в его верном строении: совесть в её чудесном полногласии и всесилии как бы умолкает в его душе. Тогда человек начинает сам говорить за свою совесть и вместо неё так, как если бы он сам был компетентен выдумывать её таинственные указания и священные содержания или, во всяком случае, толковать и формулировать их по своему усмотрению. Отсюда-то и возникают эти ложные ходячие выражения: «моя совесть не протестует, если я поступаю так-то и так-то», или: «моя совесть разрешила мне то-то и то-то», и ещё: «этот компромисс я уж сумею оправдать перед моею совестью» и т. д. И вот совесть незаметно превращается в какое-то личное консультационное бюро, дающее полезные и успокоительные советы, или как бы в расписание жизненных поездов, в котором всегда указано много разных возможностей, так что человек всегда может выбрать себе самые удобные направления с самыми удобными пересадками во всех затруднительных случаях. Это значит, что акт совести совершенно искажён или утрачен; люди продолжают говорить о нём, совсем не зная, как он переживается и что он даёт человеку.
Таковы два основные искажения, которым бывает подвержено у людей переживание совести: 1 – вытеснение совестного акта, доходящее до полного ожесточения души; 2 – снижение совестного акта в процессе приспособляющихся компромиссов при помощи произвольного изложения и перетолковывания его содержаний. Классический пример искажений второго рода дают нам «Воспоминания» Ксенофонта о Сократе: Ксенофонт не понял своего учителя; он превратил его философические исследования о совести в рассудочные соображения о целесообразном и полезном в жизни отдельных людей и целых профессий; он стал произвольно истолковывать и формулировать показания совести, оживлённой в нём уроками Сократа, и создал в итоге некую своеобразную и незабываемую в своей пошлости теорию, от которой Сократ, наверное, отвернулся бы с горечью.
По тому же пути идут и «утилитаристы» всех времён и народов, поскольку они вообще хоть сколько-нибудь касаются в своём опыте проблемы добра. Принципиально говоря, вопрос о нравственно совершённом решается совестью как особым органом духа или особым актом опытного восприятия; вопрос же о пользе и полезности (utilitas) есть совсем другой вопрос, требующий иного опыта, иных восприятий, иного рассмотрения. Эти вопросы инородны друг другу, их нельзя смешивать или сливать, недопустимо заменять один из них другим. Полезно то, что является верным средством, ведущим к известной цели; но целей у людей много, эти цели различны, относительны и условны; полезное средство есть причина или орудие, цель есть следствие или желанный эффект, и для установления всего этого нет нужды обращаться к совестному акту и его показаниям. Поистине для условных целей человека может быть полезным многое такое, что совершенно противоречит голосу совести и нравственному совершенству… И наоборот: добро часто бывает «вредно» дурным людям, а путь нравственного совершенства, подсказываемый совестью, может стоить человеку и здоровья, и жизни…
Ещё один из классических ложных путей, ведущих не к совести, а от совести, есть путь интеллектуализации совестного акта. Эта ошибка состоит в том, что люди ждут от совести суждения (indicium), т. е. облечённого в понятия и слова приговора. Но для того, чтобы получить такое логически оформленное суждение, необходимо, чтобы между «приговором» и совестным актом выдвинулась функция мышления. Мысль, вдвигаясь между совестью и приговором, начинает сначала заслонять показание совести, потом насильственно укладывать его в логические формы, искажать его своими рассуждениями и даже выдавать себя за необходимую форму совестных показаний. Ум заслоняет совесть; он умничает поземному, по-человеческому, внося свои эмпирические соображения о целесообразности, пользе и т. д. От этого человек теряет доступ к совестному акту и начинает принимать рассудочные соображения своего земного ума и земного опыта за показания самой совести. Воображая, что он имеет дело с совестным актом, он оказывается на самом деле в положении какого-то морального аптекаря перед какими-то рассудочными житейскими весами, на которых он взвешивает сначала все аргументы «за» такой-то поступок, потом все аргументы «против» такого-то поступка, а в дальнейшем, может быть, и силу доказательности каждого из этих «за» и «против». Всё это разрабатывается якобы конкретно, т. е. применительно к типическим, предусматриваемым положениям возможных людей, и по всем пунктам даются более или менее «доказательные» решения и советы. Слагается целая доктрина моральной казуистики (от слова casus – случай), которая не имеет никакого отношения к совести и свидетельствует только о том, что доступ к совестному акту утрачен.
Такова «моральная теология» католиков и особенно иезуитов, где из-за умственных построений и логических выводов голос совести перестаёт быть слышным. Житейский ум с его рассудочной логикой застилает совесть как бы дымной завесой; соображения «за» и «против» поедают друг друга; несомненный, очевидный призыв совести заслоняется условными соображениями о «сравнительно лучшем» и «сравнительно худшем», о «вероятности» того или иного суждения, о «позволенности» такого-то образа действий, о его «сравнительной грешности» и «простительности» и т. д. Совесть перестаёт быть, по классическому выражению Цицерона -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, стою; она оказывается растерянною слабостью, поедающею более или менее «вероятные» и «доказуемые» советы или позволения в трудных случаях жизни; и в конце концов от неё, строго говоря, не остаётся ничего.
Всё это блуждание и заблуждение объясняется именно тем, что совестный акт осуществляется в неверном строении, ибо в него включается препятствующая и искажающая сила отвлечённой мысли. Поэтому всюду, где мы находим соответствующие определения совести, мы должны заранее знать, куда это ведёт и приведёт. Так, уже определение Фомы Аквинского («совесть есть применение науки к какому-нибудь поступку») чревато всеми этими заблуждениями. Нельзя также определить совесть как «суждение ума» (indicium intellectus); неверно определение совести как «практического предписания разума»; ошибочно начинать с того, что каждое показание совести есть «вывод из двух предпосылок» и т. п. и т. п. Нельзя сомневаться в том, что показание совести в глубине своей и содержании своём – разумно, т. е. соответствует некоторой Божественной разумности, вложенной в мир людей, вещей и их отношений. Но даётся и испытывается это таинственно-разумное содержание не в форме человеческого интеллекта; и в момент совестного акта сила человеческого ума, «разума» или «рассудка» должна быть приведена к молчанию. Совестный акт не есть акт интеллекта, и задача последнего состоит в том, чтобы удержать своё дыхание и предоставить таинственно-разумному содержанию совести вступить в душу в неумственных формах. В этом отношении опыт совести подобен опыту молитвы и опыту художественному, а не опыту научного анализа, синтеза и доказательства.
Таковы основные ошибки, уводящие человека от верного восприятия совести и её показаний.
3. Верный путь
Эти критические указания дают нам возможность формулировать те положительные требования, без соблюдения которых совестный акт не может состояться во всей своей силе и свободе.
Итак, совестный акт осуществляется не в порядке рассудочного умничания, суждений, рассуждений, выводов, доказательств и т. п., но в порядке иррационального сосредоточения души. Он не нуждается ни в каких теоретических «построениях», метафизических или эмпирических обобщениях и т. п. Всё это не содействует его наступлению, а мешает ему. Тот, кто хочет пережить совестный акт во всей его силе и свободе, тот должен в особенности отказаться от всякого сознательного взвешивания различных доводов «за» и «против», от умственного рассмотрения польз, нужд и целесообразностей, от попыток предусмотреть возможные последствия того или иного поступка и т. д. Всё это необходимо в политике, медицине, торговле и других жизненно практических сферах, но для осуществления совестного акта необходимо прежде всего освободить горизонт своей души от бремени этого условного, относительного и предположительного материала. Всё это остаётся в пределах личного знания и субъективного мнения, во всё это может быть вложено много житейского опыта, ума и интуиции, но для совестного акта необходимо оставить всё это в стороне, извлечь себя из всего этого и уйти в глубину иррационального чувствования… Конечно, в виде исключения, может случиться и так, что совестный акт состоится вопреки всему этому умствованию, прорвётся через все эти баррикады «соображений», «комбинаций», «конструкций» и доказывающих усилий и смоет их своим чистым и могучим током. Но рассчитывать на это нельзя и не следует.
Это требование «свободного горизонта души» относится не только к умственно-рассудочным соображениям, но и к воображению, особенно постольку, поскольку оно приводится в движение и руководится личным интересом и личными склонностями данного человека. Мечтая и опасаясь, вожделея и отвращаясь, человек почти всегда склонён предвосхищать воображением то желанное, как бы зазывая и подкупая сам себя, то нежеланное, как бы отталкиваясь от него и застращивая себя им. Эти желанные образы и отвратительные фантазии повисают на душе целыми гирляндами, то помогая, то мешая всякому доказательству, окрашивая эмоционально и фантастически умственный процесс и загромождая горизонт души не менее, если не более, умственных соображений. В этом отношении Марк Аврелий -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
был прав и мудр, когда писал: «Устрани воображение, останови влечение, подави свои склонности: предоставь Руководящему Началу господствовать над тобою» («Наедине с собою». IX, 7).
Третье требование состоит в том, чтобы человек, подготовляющий себя к совестному акту, не выдвигал готовых вопросительных формул, в которых бывает предусмотрена какая-нибудь дилемма (или – или). Например: «что мне в этом случае – говорить или промолчать?»; «идти ли мне добровольцем на войну, обрекая мою семью голоду и холоду, или посвятить себя своей семье и оставить родину на произвол судьбы?», или ещё: «если я брошусь в воду спасать этого утопающего, то я, пожалуй, чего доброго, простужусь?» и т. д. Все такие вопросы (и им подобные) ошибочны и бесцельны. Они могут только помешать осуществлению совестного акта, и притом потому, что они замыкают его силу и свободу в произвольные, выдуманные, искусственные границы. Объём человеческого ума и опыта узок и ограничен, а творческая сила совести велика и непредусмотрима. Не следует ставить гению – а совесть есть именно начало нравственной гениальности в человеке узкие, маленькие, глупые вопросы: он на них не может и не обязан отвечать, и если не ответит, то будет прав. Все эти вопросы вращаются как бы в двух измерениях и не предвидят возможного третьего измерения, а гению видны именно эти как бы «сверхсметные» возможности… Люди вообще должны понять и усвоить, что искусство ставить верные вопросы нисколько не менее искусства давать верные ответы, ибо есть множество дурных, ложных вопросов, на которые вообще нельзя и не следует отвечать. Все ответы на них могут быть только дурными и ложными. Например, не следует спрашивать: «в какой части тела находится душа человека?» – потому что она не находится ни в какой части тела, ибо она вообще непротяженна и непространственна, и т. п. К сожалению, повседневная человеческая жизнь изобилует такими ложными вопросами, которые нередко переносятся и в публицистику, и в философию, и в науку.
Возможно, конечно, что совестный акт осуществится, несмотря на такой дурной вопрос, и прорвётся сквозь эту нелепую преграду, но тогда вопрошающий человек увидит внезапно, что всё его вопрошание опрокинуто и отвергнуто и что он сам попал в великое смущение и затруднение; и тем труднее ему будет верно воспринять и постигнуть ответ совести, чем больше веса и значения он, по своей наивности, придавал с самого начала своего дурному вопросу. Однако возможен и худший исход, а именно: человек, насильственно и упорно нажимающий на своё совестное вдохновение — а совестный акт есть именно акт нравственного вдохновения, – пресечёт и обессилит его, не даст ему состояться и не получит никакого ответа. И тогда наступит описанная уже классическая опасность – произвольного искажения, или субъективистской подмены, совестного показания.
Четвёртое требование состоит в том, чтобы человек, вопрошающий свою совесть, обращался к ней не в качестве исследователя, а в качестве деятеля. Испытание совестного акта не должно исходить из отвлечённой любознательности, желающей установить некую теоретическую истину, или (ещё хуже) из праздного любопытства, желающего производить ни к чему не обязывающие наблюдения. Конечно, указания и содержания, даруемые совестным актом, могут быть впоследствии теоретически продуманы, формулированы и теоретизированы; мало того, вообще невозможно написать этику, т. е. исследование о добре и зле, без живого, творческого акта совести, ибо при отсутствии его человек лишается основного: самостоятельного и непосредственного нравственного опыта. И тем не менее человек, приближающийся внутренно к акту совести как бы к некоему алтарю, не должен делать это в качестве теоретического исследователя или философа и не должен вопрошать о каком-то отвлеченно-теоретическом жизненном случае. Если он это делает, то он превращает себя в некоторого отвлечённого субъекта познания, а сам он как живой человек со всей его настоящей сердечной глубиной, он сам, как целостная личность, остаётся где-то в стороне и в переживании совестного акта не участвует. Это значит, что он не живёт совестью, а как бы подсматривает за нею; что он ограждается от неё, как бы прячется в щель для того, чтобы оттуда «спровоцировать» её, отнюдь не отдаваясь ей, отнюдь не вводя в это событие всего себя, не бросаясь в него героически, целиком. А вследствие этого возникает опасность, что совестный акт совсем не состоится и что вместо этого «исследователь», сидя в своей засаде, придумает более или менее подходящий и правдоподобный (probabile) ответ – вместо совести и как бы от её лица; а затем он примет этот ответ за совестное указание и уверит других в том, что так и было на самом деле. В результате совершится подмена совестного акта: содержания его окажутся не подлинными, а выдуманными; человек совершит самообман и в действительности не познает ничего.
Дело в том, что совестный акт есть состояние вдохновенное и целостное. Он не может состояться во всей его полноте при расщеплении души или при каких-нибудь «резервациях» (оговорках, обходах, исключениях и т. п.). Всякое «постольку поскольку» вредит делу. Но больше всего вредит и затрудняет теоретический «отвод» своей собственной личности. Напротив, вопрошающий свою совесть должен сам предстать перед ней во всей своей цельности; он должен идти не от выдумки, а отправляться от самого себя, вводя в дело самого себя, и притом целиком; он должен спрашивать не про другого и не для другого, а про себя и для себя; и не «теоретически», чтобы выведать и узнать, а практически, чтобы так решить и сделать. Совесть не Пифия -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, дающая советы другим людям, не теоретический справочник вроде таблицы умножения или таблицы логарифмов, который применим и к жизни, и к выдумке. Человек должен обращаться к совести с вопросами своей личной жизни и деятельности, и притом не для знания, а для делания. Он должен собрать себя, сосредоточиться и отдаться целиком этому вопросу: «что мне сделать?»… так должен начинаться этот вопрос. И спрашивать он должен, как уже сказано, не о «самом полезном», или самом целесообразном, или удобном, или выгодном, или здоровом, или умном, или успокоительном, или лёгком, или приятном и т. д. и т. д., но о нравственно лучшем. Христианину будет легче всего понять, если сказать: о «христиански лучшем» или о том, что Христос-Спаситель совершил бы Сам, или за что Он одобрил бы другого, или о том, что следовало бы сделать по Его слову, для Его славы, ради Него… [39 - Ср. формулу у глубокомысленного художника и философа H. С. Лескова: «Я, когда мне что нужно сделать, сейчас себя в уме спрашиваю: можно ли это сделать во славу Христову? Если можно – так делаю, а если нельзя – того не хочу делать» («На краю света», глава V).]
Итак, вопрос, обращаемый к совести, должен был бы звучать приблизительно так: «Что мне сделать, чтобы совершить нравственно лучшее?»
Этот основной вопрос не должен подразумевать никакого житейски готового исхода и не должен предвосхищать никакого ответа. И всё же он может ставиться в двух различных значениях и толковаться надвое, а именно: во-первых, можно иметь в виду определённое, конкретное жизненное положение, в котором я нахожусь в данный момент, перед лицом этих обстоятельств, этих людей, этой необходимости действовать; во-вторых, можно иметь в виду общую и основную линию моей жизни и моего поведения. Что же вернее и предпочтительнее?
Первая форма вопроса заслуживает предпочтения в силу целого ряда оснований.
Надо признать, что область совестного опыта вообще совсем не так просто и легко доступна для нас, людей, в нравственном отношении неустойчивых и часто даже беспомощных, поэтому нам не следует браться за самое сложное и трудное, требующее великой духовной мудрости, огромного горизонта и долгого нравственного дыхания. Надо идти к великому от малого, к трудному – от лёгкого, к общему – от частного, к силе – от слабости. Между тем вторая постановка вопроса о всей жизни и об её основной линии является весьма радикальной и трудной; она предполагает в вопрошающем человеке большую внутреннюю свободу, силу характера и, главное, большое и опытно укреплённое искусство в обхождении с совестью. Но даже и при наличности всех этих условий остаётся опасность, что человек не сумеет верно внять указаниям совести и впадёт в теоретическое доктринёрство, в отвлечённые выдумки, в чисто утопические требования и построения. Отсюда-то и родятся все эти мечтательные, преувеличенно требовательные, утопические построения, в которых нежизненность сочетается с непримиримостью, а образующаяся между жизнью и доктриною пропасть заполняется (в зависимости от личного темперамента) сентиментальными или свирепыми словами. Напротив, первая формула вопроса, направленная на исход из моего конкретного жизненного положения, начинается именно с малого, лёгкого, частного и слабого; она ограничивается скромными пределами личного жизненного случая; она является по силам для начинающего, а мы все, увы, всё ещё остаёмся начинающими в сфере совестного опыта; опасность же праздного теоретизирования отпадает здесь совсем.
На свете есть немало моральных философов, которые с этой опасностью не справились, и не только в том смысле, что они желали получить ответ о всей своей жизни сразу, но и в том, что они этот якобы полученный ответ стремились отнести ко всем людям и строили нежизненную утопию.
Такова, например, судьба графа Л. Н. Толстого. Он является, несомненно, одним из замечательнейших носителей совестного акта в XIX веке. И тем не менее можно с уверенностью сказать, что если бы он держался в пределах личного и единоличного, а не теоретизировал бы об «общем» и о великих рецептах спасения всех людей от всех зол и пороков, то он не пришёл бы к парадоксальной, нежизненной и противокультурной доктрине, которая называется толстовством; ограничиваясь личным самосовершенствованием, не выступая в качестве пророка и всеобщего обличителя, он был бы целен в своём совестном акте: он стал бы больше действовать и поступать и меньше проповедовать и обличать, он достиг бы большего, а требовал бы меньшего, и, наконец, он понял бы, что эти общеутвердительные и общеотрицательные суждения («все люди должны делать то-то, никто из людей не должен делать того-то»), в которых выражалась его доктрина, шли не от совести, а от его собственного рассудка.
Несомненно также, что другой замечательный носитель совести в XIX веке, Виктор Гюго, создал бы гораздо менее театральных поз и аффектированных (т. е. в выражении чувства преувеличенных и потому неискренних) фраз, если бы он, не претендуя быть нравственным и социальным пророком, умерил свой неистовый темперамент до простой искренней любви и увёл бы свою фантазию от театральных «общечеловеческих» эффектов к простому, но художественно чуткому описанию жизни совестных душ.
Наконец, нельзя не признать, что Иоганн Готлиб Фихте, пытавшийся создать в начале XIX века что-то вроде религии совести и действительно выдвинувший метафизику совести, остался для большинства его современников и читателей непонятным потому, что интерес построения единой и логически непререкаемой философской системы возобладал у него над потребностью в искренней простоте и ясной глубине. Иногда прямо кажется, что Фихте, несмотря на его героические усилия быть «ясным как солнце» и «вынудить» у читателя верное понимание его учения, делал всё для того, чтобы укрыть живую совесть, как начало духовного самоутверждения, в непроходимом лесу метафизических хитросплетений [40 - Ср. мои две работы о философии Фихте-старшего: «Кризис идеи субъекта в наукоучении Фихте-старшего» и «Философия Фихте как религия совести» (журнал «Вопросы философии и психологии». Книги 111 и 112). Одно из сочинений Фихте так и называется: «Sonnenklarer Bericht oder Versuch den Leser zum Verstehen zu zueingen»60…].
Все такие попытки в действительности не объясняют человеку доступ к совестному акту, а скорее затрудняют ему этот путь. Совесть не даёт человеку никаких обобщений, эти обобщения человек придумывает сам. Совесть указывает человеку прежде всего и больше всего на единый, нравственно лучший исход из данного жизненного положения; всеобщий рецепт совершенства извлекается из этого указания человеческим обобщающим рассудком. Вот откуда множество расходящихся друг с другом моральных теорий: одни люди выдумывают, совсем не обращаясь к совестному акту; другие выдумывают, неверно вопросив его или неверно вняв ему или произвольно обобщив его указание. Вот почему гораздо лучше и продуктивнее обращаться к совести много раз для получения единичных указаний в отдельных случаях жизни, чем требовать от неё общих правил и рецептов, которые, быть может (именно вследствие их отвлечённости и общности), удастся «помыслить» и «формулировать», но не удастся применить к жизни. И здесь, как всегда, милосердный самарянин будет выше теоретизирующего фарисея.
Ко всему этому необходимо добавить ещё одно чрезвычайно существенное разъяснение: совестный акт сам по себе не нуждается ни в каких сознательно формулированных или полусознательно предносящихся вопросах, он может осуществиться и без всякого зова или вопроса, он может состояться по его собственному почину или движению в душе человека, который к нему не обращался, его не ожидал и, может быть, даже и не хотел его вовсе. У многих, действительно хороших людей совестный акт приходит как бы сам; он сам как бы возвышает свой «голос» (на самом деле никакого слышимого «голоса», конечно, нет, это была бы иллюзия или галлюцинация), им не надо ни спрашивать, ни взывать, ни ждать ответа; совесть приходит в движение по собственному побуждению, в силу собственной власти, – и указует; а может быть, она, раз осветив душу, никогда уже не угасает и не перестаёт посылать свои лучи. Это бывает особенно у тех людей, у которых священные врата между любящим сердцем и сознательным деланием не закрыты и не завалены, но всегда остаются настежь отверстыми в осуществлении живой и искренней доброты. И вот в эти отверстые ворота совестное содержание вступает легко и просто, подобно некоему священному и желанному гостю. Тогда совесть чувствует себя в жилище сознательной души, как у себя дома, она господствует в нём и распоряжается, а душа, освящённая совестью, начинает сама гореть и светить и излучать совестные лучи. Мало того, человеческая душа может настолько сродниться с совестью, что утратит грань между собою и ею: тогда человеческое «я» перестаёт противопоставлять совесть себе, а себя – своей совести; её зовы становятся «моими» желаниями; и даже этот «переход» от её зова к моему желанию исчезает. И только тогда, когда «мне» захочется чего-нибудь совестно-неверного, я услышу в глубине своей протестующий и осуждающий глас совести. Именно это замечательное явление подметил в себе Сократ, указывая на то, что его внутренний Божественный глас [41 - Наивные и неосведомлённые люди переводят это греческое слово словом «демон» и начинает утверждать, будто Сократ знался с «нечистою силою».] никогда не давал ему положительных, побудительных указаний («сделай то-то»); а только отрицательные, воздерживающие («не делай того-то»); понятно, почему это так было; праведная воля Сократа испытывала положительные зовы совести как свои собственные желания и побуждения и воспринимала в себе «даймоний» как нечто сверхличное – только в момент ошибочного волеуклонения.
Вот почему так важно, чтобы у каждого из нас ворота, лежащие между совестью и нашим сознательно действующим существом, были не только не завалены, но всегда открыты. Главным средством для этого является молитва, внутреннее взывание к Богу, раскрывающее эти таинственные ворота сверху (от сознания) и прожигающие их снизу (из бессознательного) ответными лучами благодати. Пусть это будет молитва без слов и просьб, наподобие того, как молился русский святой Андрей Юродивый: он уходил в одиночество, на кладбище, и, став на колени, часами взывал из последней глубины и полноты, произнося только: «Господи! Господи!!» – и обливаясь слезами. «Ибо, – по слову апостола Павла, – мы не знаем, о чём молиться, как должно, но Сам Дух ходатайствует за нас воздыханиями неизречёнными» [42 - Послание к Римлянам, глава 8, стих 26.]. И нетрудно понять, почему здесь так важна молитва: самое воззвание к совести, этот вопрошающий стук у двери её, сам по себе не что иное, как особый вид молитвы [43 - Эта молитва может быть выражена словами из православной утрени («Великое славословие»61: «научи мя творити волю Твою, яко Ты еси Бог мой»).], а совесть есть сама внутренняя сила Божия в нас, которая открывается нам как наше собственное глубочайшее существо [44 - См. в главе первой о «единении».].
4. Совестный акт
Обращаясь к самому существу совестного акта, столь простого и благодатного в переживании, но столь трудно поддающегося описанию, попытаемся установить следующее.
Прежде всего, совестный долг воздвигается (иногда лучше и точнее сказать – разражается) бессловесно, как бы вырастая из иррациональной душевно-духовной глубины, собранной и сосредоточенной надлежащим образом [45 - См. раздел третий «Верный путь».]. Он приходит, или как бы вторгается своим дыханием, из священной глубины человеческого сердца, где нет обычных человеческих слов, с их общим значением, которое постигается то мыслью, то воображением и которое в то же время всегда субъективно перетолковывается; в этой глубокой сфере нет обычных слов с их звучанием и интонацией, с их ассоциативной окраской и с их логически-стилистическими сцеплениями. Но если бы всё-таки решиться говорить здесь о «словах» совести, то нужно было бы подразумевать не привычные для нас, произносимые и звучащие слова современности, но те сокровенные и таинственные, логически едва уловимые, беззвучные содержания, для обозначения которых апостол Павел употребил эти чудесные выражения: «неизречённые воздыхания» и «стенания», с тем отличием, что «воздыхания» или «стенания», о которых пишет апостол Павел, идут как бы от нас и поют о несвершившемся, недостигнутом, а совестные содержания идут как бы к нам и благовестят о состоявшихся зовах и благодатных решениях.
Итак, от совестного акта не следует ожидать ни слов, ни суждений, ни изречений, ни формул. Совестный акт подобен скорее молнии, сверкающей из мрака, или мощному подземному толчку, как при землетрясении. Здесь нет по-человечески раскрытой разумности, но есть как бы некий ослепительный свет, озаряющий внутренние пространства души, от которого человек как бы мгновенно прозревает, ибо совесть есть состояние нравственной очевидности. И в этой очевидности есть некая сокровенная, Божественная разумность, которую человек может и должен пытаться перевести на язык своего земного ума; это может ему не удаться, ибо слова и мысли, которыми он будет при этом пользоваться, будут его, человеческие, субъективно использованные слова и мысли, привнесённые им в позднейшем порядке. Совестный акт «гласит» не звуками, не словами и не понятиями, и кто приписывает ему этот «язык», тот вряд ли когда-нибудь испытал его в действительности. Рационалистическое облачение ему не присуще. Он даёт разумное, определённое и очевидное, но не на языке человеческого языка и мышления.
Совестный акт состаивается в душе и проявляется в ней в виде могучего позыва к совершенно определённому нравственному поступку (или образу действий). Условимся называть аффектом пассивно страдающее чувство, судорожно завернувшееся в себя и ушедшее в виде некоего «заряда» в глубину души, а эмоцией — активное чувство, разряжающееся, вырывающееся из судороги и из плена, наподобие душевно-вулканического извержения. Тогда мы сможем установить, что совестный акт в своём сильном и свободном проявлении подобен не аффекту, а эмоции, не пассивно стонущему душевному заряду, а активно вырывающемуся душевному разряду. Чем свободнее он проявляется, чем шире открыты ему ворота сердца, чем меньше препятствий на его пути воздвигнуто повседневным сознанием [46 - См. раздел третий «Верный путь».], тем определённее, тем сильнее, тем непреодолимее оказывается этот порыв, идущий из душевно-духовных недр, тем непосредственнее он обычно переходит в поступок. Этот позыв или порыв к совершенно определённому нравственному действию испытывается нередко как чувство, как эмоция. Однако дело не сводится здесь к одному чувству. Этот порыв есть настолько же волевое состояние. Совестный акт есть с чисто психологической точки зрения акт эмоционально-волевой. Это есть как бы глубокий и искренний разряд аффекта в эмоцию и в то же время разряд поддонной волевой силы, приемлющей жизненно-нравственное решение.
Разряжающийся здесь аффект мог бы быть описан как аффект молчаливой духовной любви [47 - См. главу первую, раздел шестой «О духовной любви».] и в то же время как разряд воли к нравственному совершенству, который, быть может, долгое время сосредоточивался в поддонной глубине сердца и, наконец, разрядился или разразился в описанном нами совестном акте. Бывает так, что эта глубокая аффективная концентрация происходила сама собою в глубине души, так что человек даже и не знал о ней и не замечал её. Но бывает и так, что человек ощущает в себе этот накапливающийся заряд чувства и воли, смутно постигая его значение и предчувствуя его дальнейшую судьбу. И не раз уже на протяжении его жизни луч нравственной очевидности, озарявший его душу на мгновение, как бы бесследно исчезал в этой безмолвной тишине сердца, или слеза умиления, любви, благодарности, как бы бездейственно скатившаяся по его лицу, духовно впитывалась в эту таинственную почву. Всё сосредоточивалось там: и зрелище чужих, неутолённых страданий, и праведный гнев на безнаказанного насильника, и вздохи «униженных и оскорблённых», и порыв бессильного раскаяния при мысли о непоправимом злом поступке, и радость прощения и примирения – и всё «до сухой слезинки, выплаканной во тьме беззвучной» [48 - Шмелёв. Свет разума62.]. Все лучи нравственного чувствования и видения, приходящие из внешнего и внутреннего опыта, концентрировались там в единый мощный фокус; все сердечные раны и судороги от этих ран, посланные жизненным опытом, как бы напрягали там одну аффективно-волевую пружину, которая долго ждала своего часа и, наконец, дождалась. Нужды нет, что сам человек не знал об этом: Дух совершал в нём своё дело. Всё, что с виду исчезало, на самом деле отнюдь не погибало. В бессознательной бездне сердца происходило не бесследное исчезновение, а накопление, концентрация и перегорание. И вот совестный акт есть разряд этого духовно-аффективного заряда, или как бы воспламенение этого накалившегося угля, или как бы порыв этой скрытой энергии духа, или обнаружение накопленного клада. Совесть вступает в жизнь как разряд неутолённой духовной любви, как воля к нравственному совершенству, как порыв к действию, достойному Бога и возводящему к Нему через уподобление Ему [49 - См. Мф. 5.48: «Будьте совершенны, как совершенен Отец ваш Небесный».].
В тот миг, когда акт совести состаивается, человек оказывается не в состоянии решить, что это – его собственный акт, разряд и порыв или же в нём проявляется некая таинственная, сверхчеловеческая, Божественная сила; может быть, и то, и другое сразу. Но в этот миг человек совсем и не рефлексирует, не наблюдает и не задаётся такими вопросами, он не расколот душевно, он целен, един, непосредствен и как бы потерян в совестном акте. В этот миг жизнь его состоит в том, что он чувствует, как эта сила схватила его, потрясла, опалила и вот гонит его как бы неким духовным, необоримым ветром к такому-то, совершенно определённому нравственному поступку или образу действий, может быть, прямо бросает его в этот самый поступок; в этот миг он переживает этот поступок как нечто абсолютно необходимое и единственно возможное. Он не размышляет над ним, ему нечего взвешивать и соображать; он не колеблется – поступает, действует. Он действует так, что сам чувствует себя в этом абсолютно необходимом поступке совершенно свободным; и он в этом не обманывается, ибо совесть есть один из вернейших путей к внутренней, духовной свободе [50 - См. главу вторую, раздел второй «Внутреннее освобождение».]. И в этот единственно возможный поступок свой он вкладывает целиком всю свою душу, он как бы до краёв наполняет этот поступок своим присутствием в нём. Это не есть навязанный ему поступок, предписанный чуждою силою. Нет, это его собственный поступок, которому он всецело и отдаётся. Он не может иначе поступить и не хочет иначе поступать, а сердце его полно непоколебимой уверенностью, что он и не должен и не смеет действовать иначе. И поэтому, когда он впоследствии мысленно возвращается к этому мигу, он убеждается, что он иначе не мог хотеть, иначе не хотел бы мочь и не смел поступать иначе. Высший закон совпал с желанием его сердца. Он сам и некая таинственно-священная Высшая Сила, дыхание которой он мысленно осязал в глубине своего сердца, хотели одного и того же: именно того, что он совершил. Так что он, совершая, был прав перед законом этой Божественной силы, с коей он стал тогда в некое трепетное и блаженное единение.
В такую минуту человек может отдать все свои деньги ближнему, чтобы спасти его из беды, прыгнуть в омут, чтобы спасти утопающего, громко исповедать поруганную и запрещённую истину, не помышляя о том, что исповедничество может стоить ему жизни. В такой миг некий король снял свою шубу и завернул в неё замерзающего нищего. В такой час Пётр Великий спасал утопающих на Лахте. В такие часы гордец побеждает своё тщеславие и самолюбие и идёт к врагу, чтобы примириться с ним. Это час милосердного самаритянина, который даже не чувствует себя «жертвующим», ибо «жертва» его растворилась в потоке искреннего сострадания. И тот, кто переживал такие состояния, тот знает, что здесь нет также ни «долга», ни «обязанности». Ибо долг как бы исчез в праведном и целостном волении, он переплавился в доброй воле и не противостоял ей тогда и не противостоит ей и теперь. И обязанность, как таковая, совсем не появлялась на горизонте души; была лишь одна свободно признанная необходимость, не расщеплявшаяся на «обязанность» и «влечение». Всё утонуло во вдохновенном порыве – свободы и любви…
Кто пережил совестный акт хотя бы один-единственный раз и совершил вытекавший из него поступок, тот никогда не поверит, будто слова «проклятый долг» и «тяжёлая обязанность» обозначают высшую доступную человеку нравственную ступень. Правда, нет никакого сомнения в том, что из двух возможностей «исполнить свой долг» и «не исполнить долга» предпочтительнее первая. Если есть долг и ты его испытываешь и удостоверил, то сделай всё возможное, чтобы его выполнить. Но надо помнить, что самое чувство долга и самая идея долга появляются только тогда, когда живое хотение человека не сливается с содержанием долга, противопоставляет себя ему и настаивает на своём. Идея долга выражает такое положение дел: «я должен совершить нежеланное», а «хотел бы совершить недолжное». Именно вследствие этого «долг» становится «проклятым долгом», а «обязанность» испытывается как «тягостная обязанность». Но вот человеку доступно некое высшее состояние: когда долг исчезает в свободном и добром хотении совести, когда он тонет в потоке живой любви, текущем из совестного акта.
Тогда долг означает только остаток практически не победившего совестного зова. То, чего хотел совестный акт в его любви к Богу и ближнему и в его воле к нравственному совершенству и что не осуществилось, то в дальнейшем испытывается как должное и обязательное. И тогда оказывается, что за этим должным, но неосуществлённым скрывается совесть в форме укора или упрёка, вызывая душевную муку и внутренний раскол… Но если выйти из этого раскола и выслушать этот упрёк совести до конца, то тотчас же окажется, что совестный акт вновь вырастает и развёртывается из этого укора, ибо смысл укора сводится именно к тому, что совесть им и через него звала человека к себе, в свою священную глубину, к блаженству доброй и целостной воли. Кто может, тот пусть спешит отдаться этой блаженной цельности и совершить должное по доброй воле и из свободной любви. Ибо так, и только так одолеваются укоры совести: им надо внять, их необходимо выслушать до конца и поступить согласно им – и только тогда они вернут свободу, покой, цельность и равновесие страждущей душе. Но тогда и долг утонет в стихии совести, и если появится, то уже не как «проклятый», а как желанный и благодатный.
При таком понимании совестного акта устраивается то мнимое «наблюдение» скептиков, согласно которому совесть якобы «говорит» всем людям различное, каждому своё, так что о единой совести будто бы нельзя и говорить. Совесть, утверждают такие скептики, не одна; она субъективна; у каждого человека – своя совесть, которая и несёт ему иное, своеобразное совестное содержание, требуя от него других поступков. Показания совести у разных людей якобы не совпадают, а иногда и прямо противоречат друг другу…
Это мнимое наблюдение и этот скептический вывод выдвигают люди, которые, по-видимому, никогда сами не переживали совестного акта или же переживали его в искажённом и урезанном виде. Это обнаруживается с несомненностью, как только они переходят от общих скептических замечаний к наглядным примерам: совесть, оказывается, требует от одного, чтобы он «любил своих врагов», а от другого, чтобы он, наоборот, «снимал с них скальпы»; совесть говорит одному: «падающего поддержи», а другому: «падающего толкни», и т. д. и т. п. Примеры эти обнаруживают с очевидностью, что эти скептические наблюдатели, наблюдая человеческую жизнь, не заметили нравственного строения и своеобразия совестного акта и сочли возможным приписать совестному источнику любой совет и любое правило, выдвигаемое людьми по любому поводу. Человеческое сознание знает много правил и советов, которые совсем не связаны с совестью и никакого отношения к нравственному измерению поступков не имеют. Поэтому исследователь обязан, прежде чем относить какое-нибудь правило к совести, испытать внутренно совестный акт как таковой, хотя бы уже для того, чтобы на нити его «учёного наблюдения» не оказалось фальшивых жемчужин. Тот, кто хочет наблюдать проявления совести у разных людей и народов, должен сначала прочувствовать до дна и продумать явление совести, чтобы не приписать ей, например, воинских обычаев (вроде скальпирования) или правил приличия, предписаний полицейской власти, бытовых советов Молчалина, мнений Чичикова и повадок Гарпагона -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
. Но такова уж судьба всех скептиков и нигилистов: они хотят писать о духе, не испытав его и не ведая его, и не подозревают того, что их ждут самые жалкие недоразумения. Вступая в сферу духа, они не создают ничего, кроме пустой и мёртвой, иногда диалектически заострённой схоластики, ибо они судят вне духовного опыта и помимо его и отвергают всё, что остаётся им предметно известным; но именно потому всё то, что они могут высказать в этой области, может иметь значение только для того, кто сам лишён этого опыта и всё-таки пытается судить и рассуждать…
В противоположность всему этому надо установить, что совестный акт, если только он верно пережит и осуществляется сполна, несёт всем людям однородные содержания и ведёт их в одном и том же направлении. Это не следует, однако, понимать в том смысле, что он ведёт всегда и всех людей, как бы различны и сложны ни были их жизненные положения, к совершению одного и того же, однообразного, как бы штампованного поступка. Если бы кто-нибудь стал утверждать это, то он обнаружил бы только, что он никогда не переживал совестного акта и что он представляет его себе наподобие юридического закона, выраженного в общих логических формах и потому склонного уравнивать всех обозначенных в законе людей. А между тем совестный акт, в отличие от всякого формального закона, имеет в виду не общее всем людям, а индивидуальное состояние одного человека; он не уравнивает людей, а зовёт каждого отдельно к осуществлению всего добра, которое ему доступно, и всей справедливости, которая причитается от него другим людям. Если бы все люди стали жить по совести, то они совсем не начали бы делать одно и то же, хотя все начали бы действовать в едином направлении, ибо совесть несла бы им всем однородные содержания. А это означает, что совесть есть начало не механическое, а органическое, не уравнивающее, а распределяющее, не мертвящее, а творческое, не рассудочное, а любовно-художественное [51 - Все вырастающие отсюда особенности, осложнения и затруднения не могут быть здесь раскрыты и разъяснены. Это потребовало бы особого, пространного исследования.].
Кто однажды имел это счастье [52 - Будда называет его «незапятнанным счастьем». Ср. его диалог «Награда аскетизма».] – пережить сполна совестный акт, т. е. не только воспринять его зов и луч, но и отдаться ему и совершить из него поступок, – тот никогда не забудет этого события своей жизни. Это событие состоит в том, что он в этот миг достиг блаженного единства, душевно-духовной цельности в своём собственном существе, и притом, что важнее всего, цельности в добре. Он не распался в душе своей на требовательного господина и непокорного, ленивого раба, но утратил тягу к непокорности и лени и перестал быть рабом; он сам стал господином, а господин перестал быть требовательным, и господин, коему не противостоит более раб, стал впервые свободным и вдохновенно-радостным.
Но этим событие не исчерпывается; это только – личное преддверие к сверхличному обстоянию. Ибо в совестном акте человек ощутил радостную близость к Богу. В самом себе, в священной глубине своего вдохновенного и трепещущего сердца, он почувствовал подлинное, живое дыхание Божие, веяние Духа Святого и – почувствовав его – свободно и радостно предался ему, не покорился, как раб покоряется чужому велению, а предался, как свой своему, чтобы утратить себя в единении с Ним; он стал не орудием Его, а, хотя бы на краткий миг, живым явлением Его воли. Её вдохновенным воплощением; он целостно возжелал из Его желания и с блаженством осуществил Его волю как свою собственную. И, может быть, теперь впервые ощутил, что значит прошение: «да будет воля Твоя»…
Возможность пережить это, хотя бы раз в жизни, столь драгоценна для человека, а действительное переживание этого события, этого целостного единения своего существа с волею Божиею, настолько значительно во всей его жизненной судьбе, что совестный акт должен быть отнесён к самым чудесным дарам Божиим, которые даны человеку. Этот акт уводит человека вглубь – к тому, что должно быть обозначено как его собственная субстанция, с которой он как бы воссоединяется, а без этой духовной субстанции (или самосути) каждый из нас превращается в бессвязное множество пустых случайностей или в медиума собственных страстей и чужих влияний, как бы в ворох бумажных клочков, носимых туда и сюда по воле исторического ветра. Можно было бы сказать, что каждый из нас, бесспорно, имеет существование, но истинное бытие мы приобретаем только через духовную любовь и через совестный акт. Вот почему гениальный Карлейль мог сказать: «Совесть есть самая сущность всех действительных душ, как великих, так и малых…» Это можно было бы выразить и таю совестный акт создаёт в человеке как бы алтарь его жизни, место его одиноких молитв и благих решении.
Таким образом, верное и целостное переживание совестного акта становится в жизни человека неким переломным пунктом. До этого мига человек был как бы проблематичен во всём своём существовании; в этот миг он закладывает твёрдую основу своего характера. Отныне он знает, куда он сопричислен и чей он; он увидел, к чему он призван, и убедился в этом; его духовное достоинство получило своё утверждение и несомнительную подлинность; он научился духовному самоуважению. Отныне он созрел к внутренней свободе [53 - См. главу вторую, раздел третий «Политическая свобода».] и носит в себе её живой критерий. Тем самым он проложил себе открытый путь и к политической свободе [54 - См. главу вторую, раздел второй «Внутреннее освобождение».] и понял те опасности, которые она несёт бессовестным людям. Если он доселе не знал, что есть вера, как она возникает и чем она удостоверяется, то теперь он приобрёл живой и священный опыт в сфере духовной любви и духовного единения с Богом и знает отныне, куда ему надлежит обратиться при возникновении религиозного сомнения, своего или чужого, и на что он может опереться. Тот, кто хоть один раз в жизни пережил совестный акт, но только верно и до конца, т. е. до поступка включительно, у того уже имеется духовный камень, на котором он может строить. И если он доселе, как «просвещённый» или «секуляризованный» человек, не мог найти подхода к Евангелию и христианству, то теперь он нашёл этот подход, и притом на всю свою жизнь, и ему остаётся позаботиться только о том, чтобы не потерять этот подход и чтобы сделать его всегда доступным для себя и для других.
Можно себе представить, что всё это изложенное здесь учение о совестном акте покажется кому-нибудь «нравственным преувеличением», а потому чем-то «отпугивающим» и «нежизненным»: «совестный акт» – скажет и подумает иной трезвый реалист – вряд ли доступен простому и обыденному человеку; он по плечу разве только праведникам, у которых от праведности исчезают всякие связи с жизнью, ибо жизнь человеческая строится не на праведности, а на живом движении инстинктивного своекорыстия и на живом сплетении противоборствующих личных и массовых интересов; жизнь не нуждается в совестном акте, а совестный акт неизбежно отвергает и разрушает нормальную жизнь…
После того что нами уже вскрыто [55 - См. главу третью, раздел первый «Значение совести».], это суждение не заслуживает подробного опровержения: жизнь человеческая, а особенно духовная культура, строится на взаимном уважении и доверии людей, на чувстве собственного достоинства, на чести, служении, внутренней свободе и дисциплине, а источником всего этого является вера в Бога и совестный акт. Это уже вскрыто нами и показано. И теперь мы можем добавить к этому ещё одно общее соображение.
Совесть светит людям не только в момент совестного акта, но и всю жизнь после него. И чем ранее ребёнок переживает его до конца, хотя бы всего один раз, тем лучше. Свет совестного акта имеет свойство не угасать и тогда, когда по внешней видимости огонь его померк и не горит более; люди не представляют себе, во что бы превратилась их жизнь, если бы совесть угасла в них до конца и навеки, подобно тому, как они не воображают себе того вселенского мрака, который окутал бы нас, если бы солнце угасло навсегда, ибо теперешние наши ночи не дают нам настоящего мрака кромешного, а живут закатившимся солнцем. Пусть человеческая жизнь редко осуществляет совестный акт во всей его силе и славе; она всё же остаётся пронизанной его зовами, его отсветами, его укорами, его обетованиями. Пусть люди суть существа житейского компромисса: эти компромиссы не компрометируют их до конца, пока в глубине сердца жива совесть. Пусть люди жадны, жёстки и грешны, но Господь повелевает «солнцу» светить и для праведных, и для грешных. И часто, очень часто человек не сознаёт мотивов своего поступка, не отдаёт себе отчёта в том, какое влияние на него имеет совесть и до какой степени он, падая и уже пав, спасён и пригрет её незримыми лучами.
Дело не в том, чтобы все люди стали праведниками; и неизвестно, осуществится ли и когда это неправдоподобное блаженство. Дело в том, чтобы каждое новое поколение расчищало в себе внутренние пути, ведущие к совести, и держало бы открытыми те священные ворота, за которыми она скрывается. Ибо бессовестное поколение, если оно придёт когда-нибудь, погубит жизнь человека и его культуру на земле.
Глава пятая
О семье
1. Значение семьи
Семья есть первый, естественный и в то же время священный союз, в который человек вступает в силу необходимости. Он призван строить этот союз на любви, на вере и на свободе, научиться в нём первым совестным движениям сердца и подняться от него к дальнейшим формам человеческого духовного единения – родине и государству.
Семья начинается с брака и в нём завязывается. Но человек начинает свою жизнь в такой семье, которую он сам не создавал: это семья, учреждённая его отцом и матерью, в которую он входит одним рождением, задолго до того, как ему удаётся осознать самого себя и окружающий его мир. Он получает эту семью как некий дар судьбы. Брак по самому существу своему возникает из выбора и решения, а ребёнку не приходится выбирать и решать: отец и мать как бы образуют ту предустановленную для него судьбу, которая выпадает ему на его жизненную долю, и эту судьбу он не может ни отклонить, ни изменить, ему остаётся только принять её и нести всю жизнь. То, что выйдет из человека в его дальнейшей жизни, определяется в его детстве, и притом самим этим детством; существуют, конечно, врождённые склонности и дары, но судьба этих склонностей и талантов – разовьются ли они в дальнейшем или погибнут, и если расцветут, то как именно – определяется в раннем детстве.
Вот почему семья является первичным лоном человеческой культуры. Мы все слагаемся в этом лоне, со всеми нашими возможностями, чувствами и хотениями; и каждый из нас остаётся в течение всей своей жизни духовным представителем своей отечески-материнской семьи или как бы живым символом её семейственного духа. Здесь пробуждаются и начинают развёртываться дремлющие силы личной души; здесь ребёнок научается любить (кого и как?), верить (во что?) и жертвовать (чему и чем?) [56 - См. главу первую, разделы первый, второй и третий.]; здесь слагаются первые основы его характера; здесь открываются в душе ребёнка главные источники его будущего счастья и несчастья; здесь ребёнок становится маленьким человеком, из которого впоследствии развивается великая личность или, может быть, низкий проходимец. Не прав ли Макс Мюллер, когда он пишет: «Я думаю, что там, где речь идёт о воспитании детей, к жизни надо подходить как к чему-то в высшей степени серьёзному, ответственному и высокому»; и не прав ли немецкий богослов Толук, утверждая: «Мир управляется из детской»? Мир не только строится в детской, но и разрушается из неё; здесь прокладываются не только пути спасения, но и пути погибели. И если мы подумаем, что «следующее поколение» всё время вновь нарождается и воспитывается и что все его будущие подвиги и преступления, его духовная сила и его возможное духовное крушение уже теперь, всё время, слагаются и созревают вокруг нас и при нашем содействии или бездействии, то мы сможем отдать себе отчёт в том, какая ответственность лежит на нас…
Всё это означает, что семья есть как бы живая «лаборатория» человеческих судеб – личных и народных, и притом каждого народа в отдельности и всех народов сообща, с тем отличием, однако, что в лаборатории обычно знают, что делают, и действуют целесообразно, а в семье обычно не знают, что делают, и действуют как придётся. Ибо семейная «лаборатория» возникает от природы, на иррациональных путях инстинкта, традиции и нужды; здесь люди не задаются никакой определённой творческой целью, а просто живут, удовлетворяют свои собственные потребности, изживают свои склонности и страсти и то удачно, то беспомощно несут последствия всего этого. Природа устроила так, что одно из самых ответственных и священных призваний человека – быть отцом и матерью – делается для человека доступным просто при минимальном телесном здоровье и половой зрелости, так что человеку достаточно этих двух условий для того, чтобы не задумываясь наложить на себя это призвание… «А чтоб иметь детей – кому ума недоставало?!» (Грибоедов). Вследствие этого утонченнейшее, благороднейшее и ответственнейшее искусство на земле – искусство воспитания детей — почти всегда недооценивается и продешевляется; к нему и доселе подходят так, как если бы оно было доступно всякому, кто способен физически рождать детей, как если бы существенным было именно зачатие и рождение, а остальное – именно воспитание – было бы совсем несущественно или могло бы делаться как-то так, само собой. На самом же деле тут всё обстоит совсем иначе. Окружающий нас мир людей таит в себе многое множество личных неудач, болезненных явлений и трагических судеб, о которых знают только духовники, врачи и прозорливые художники; и все эти явления сводятся в последнем счёте к тому, что родители этих людей сумели их только родить и дать им жизнь, но открыть им путь к любви, к внутренней свободе, вере и совести, т. е. ко всему тому, что составляет источник духовного характера и истинного счастья, не сумели; родители по плоти сумели дать своим детям, кроме плотского существования, только одни душевные раны [57 - Согласно словоупотреблению современной психопатологии – травмы, т. е. жгучие, болевые душевные ощущения, следы и последствия которых сохраняются потом в течение всей жизни.], иногда даже сами не замечая того, как они возникали у детей и въедались в душу, но не сумели дать им духовного опыта [58 - См. главу первую.], этого целительного источника для всех страданий души…
Бывают эпохи, когда эта небрежность, эта беспомощность, эта безответственность родителей начинают возрастать от поколения к поколению. Это как раз в те эпохи, когда духовное начало начинает колебаться в душах, слабеть и как бы исчезать; это эпохи распространяющегося и крепнущего безбожия и приверженности к материальному, эпохи бессовестности, бесчестия, карьеризма и цинизма. В такие эпохи священное естество семьи не находит себе больше признания и почёта в человеческих сердцах; им не дорожат, его не берегут, его не строят. Тогда в отношениях между родителями и детьми возникает некая «пропасть», которая, по-видимому, увеличивается от поколения к поколению. Отец и мать перестают «понимать» своих детей, а дети начинают жаловаться на «абсолютную отчуждённость», водворившуюся в семью; и, не понимая, откуда это берётся, и забывая свои собственные детские жалобы, выросшие дети завязывают новые семейные ячейки, в которых непонимание и отчуждение обнаруживаются с новою и большею силою. Непрозорливый наблюдатель мог бы прямо подумать, что время настолько ускорило свой бег, что между родителями и детьми установилась всё возрастающая душевно-духовная дистанция, которую нельзя ни заполнить, ни преодолеть; тут, думают они, нельзя ничего поделать: история спешит, эволюция с повышенной быстротой создаёт всё новые уклады, вкусы и воззрения, старое стремительно старится, и каждое следующее десятилетие несёт людям новое и неслыханное… Где же тут угнаться за молодёжью?! – и всё это говорится так, как если бы духовные основы жизни тоже подлежали веянию моды и технических изобретений…
В действительности это явление объясняется совсем иначе, а именно – заболеванием и оскудением человеческой духовности, и в особенности духовной традиции. Семья распадается совсем не от ускорения исторического темпа, но вследствие переживаемого человеком духовного кризиса. Этот кризис подрывает семью и её духовное единение, он лишает её главного, того единственного, что может сплотить её, спаять и превратить в некое прочное и достойное единство, а именно чувства взаимной духовной сопринадлежности. Половая потребность, инстинктивные влечения создают не брак, а всего только биологическое сочетание (спаривание); из такого сочетания возникает не семья, а элементарное рядомжительство рождающих и рождённых (родителей и детей). Но «похоть плоти» есть нечто неустойчивое и самовольное; она тянет к безответственным изменам, к капризным новшествам и приключениям; у неё, так сказать, «короткое дыхание», едва достаточное для простого деторождения и совершенно не соответствующее задаче воспитания.
В действительности человеческая семья, в отличие от «семьи» у животных, есть целый остров духовной жизни. И если она этому не соответствует, то она обречена на разложение и распад. История показала и подтвердила это с достаточной наглядностью: великие крушения и исчезновения народов возникают из духовно-религиозных кризисов, которые выражаются прежде всего в разложении семьи. Понятно, почему это так было и бывает. Семья есть первоначальная, исходная ячейка духовности – как в том смысле, что именно в семье человек впервые научается (или, увы, не научается!) быть личным духом, так и в том смысле, что духовные силы и умения (или, увы, слабости и неумения), полученные от семьи, человек переносит затем на общественную и государственную жизнь. Вот почему духовный кризис поражает прежде всего исходную ячейку духовности; если духовность колеблется и слабеет, то она слабеет прежде всего в семейной традиции и в семейной жизни. Но, раз поколебавшись в семье, она начинает слабеть и вырождаться и во всех человеческих отношениях и организациях: больная клетка создаёт больные организмы.
Только дух имеет достаточно глубокое и длительное дыхание для того, чтобы творчески создавать и поддерживать естество семьи, чтобы успешно разрешать не только «проблему половой любви», но и проблему создания нового, лучшего и более свободного поколения. Поэтому формула брака звучит не так: «я жажду», или «я желаю», или «мне хочется», а скорее таю «в любви и через любовь я создаю новую, лучшую и более свободную человеческую жизнь»… Она звучит не таю «желаю наслаждаться моим счастьем», ибо это была бы формула, уводящая брак на уровень простого спаривания, а скорее таю «я хочу создать свой собственный духовный очаг и в этом найти своё счастье».
Всякая настоящая семья возникает из любви и даёт человеку счастье. Там, где заключается брак без любви, семья возникает лишь по внешней видимости; там, где брак не даёт человеку счастья, он не выполняет своего первого назначения. Научить детей любви родители могут лишь тогда, если они сами в браке умели любить. Дать детям счастье родители могут лишь постольку, поскольку они сами нашли счастье в браке. Семья, внутренне спаянная любовью и счастьем, есть школа душевного здоровья, уравновешенного характера, творческой предприимчивости. В просторе народной жизни она подобна прекрасно распустившемуся цветку. Семья, лишённая этой здоровой центростремительности, растрачивающая свои силы на судороги взаимного отвращения, ненависти, подозрения и семейных сцен, есть настоящий рассадник больных характеров, психопатических тяготений, неврастенической вялости и жизненного неудачничества. Она подобна тем больным растениям, которым ни один хороший садовник не даст места в своём саду.
Если ребёнок не научится любви в семье своих родителей, то где же он научится ей? Если он с детства не привыкнет искать счастья именно во взаимной любви, то в каких же злых и дурных влечениях он будет искать счастья в зрелом возрасте? Дети всё перенимают и всему подражают, незаметно, но глубоко вчувствуясь в жизнь своих родителей, тонко подмечая, угадывая, иногда бессознательно следя за старшими наподобие неутомимых следопытов. И тот, кому приходилось слышать и регистрировать детские высказывания, точки зрения и игры в несчастных и разлагающихся семьях, где жизнь есть сплошное мучительство, лицемерие и надрыв, тот знает, какое больное и гибельное наследство получает от родителей такая несчастная детвора.
Чтобы развиваться верно и творчески, ребёнок должен иметь в своей семье очаг любви и счастья. Только тогда он сможет развернуть свои нежнейшие и духовнейшие способности; только тогда его собственная инстинктивная жизнь не будет вызывать в нём ни ложного стыда, ни болезненного отвращения; только тогда он сможет прильнуть с любовью и гордостью к традиции своей семьи и своего рода с тем, чтобы принять её и продолжить её своею жизнью. Вот почему любовная и счастливая семья есть живая школа – сразу – и творческого равновесия души, и здорового органического консерватизма. Там, где царит здоровая семья, там творчество будет всегда достаточно консервативным для того, чтобы не выродиться в беспочвенную революционность, а консерватизм будет всегда достаточно творческим для того, чтобы не выродиться в реакционное мракобесие.
В любовной и счастливой семье воспитывается человек с неповреждённым душевным организмом, который сам способен органически любить, органически строить и органически воспитывать. Детство есть счастливейшее время жизни: время органической непосредственности; время уже начавшегося и ещё предвкушаемого «большого» счастья; время, когда все прозаические «проблемы» безмолвствуют, а все поэтические проблемы зовут и обещают; время повышенной доверчивости и обострённой впечатлительности; время душевной незасоренности и искренности; время ласковой улыбки и бескорыстного доброжелательства. Чем любовнее и счастливее была родительская семья, тем больше этих свойств и способностей сохранится в человеке, тем больше такой детскости он внесёт в свою взрослую жизнь, а это значит, тем неповрежденнее останется его душевный организм, тем естественнее, богаче и творчески продуктивнее расцветёт его личность в лоне его родного народа.
И вот главным условием такой семейной жизни является способность родителей ко взаимной духовной любви. Ибо счастье даётся только любовью долгого и глубокого дыхания, а такая любовь возможна только в духе и через дух.
2. О духовно здоровой семье
Напрасно думать, что духовность доступна только людям образованным, людям высокой культуры. История всех времён и народов показывает, что именно образованные слои общества, увлекаясь игрою сознания и отвлеченностями ума, гораздо легче утрачивают ту непосредственную силу доверия к показаниям внутреннего опыта, которая необходима для духовной жизни. Ум, порвавший с глубиною чувства и с художественною силою воображения, привыкает обливать всё ядом праздного, разрушающего сомнения и поэтому оказывается в отношении духовной культуры не строящим, а разрушающим началом. Напротив, у людей наивно-непосредственных эта разрушающая сила ещё не начинает действовать. Человек малой «культурности» гораздо более способен прислушиваться к показаниям внутреннего опыта, т. е. прежде всего сердца, совести, чувства справедливости, чем человек хотя бы и большой, но рационалистической культуры. Простая душа наивна и доверчива; может быть, именно потому она легковерна и суеверна, и верит, где не надо, но зато самый дар веры у неё не отнят, а потому она способна верить и там, где надо. Пусть духовность её – некритическая, малоразумная, недифференцированная – тянет к мифу и к магии, связана со страхом и может заблудиться в колдовстве. Но духовность её несомненна и подлинна – и в способности внимать дыханию и зову Божию, и в любви сострадательной, и в любви патриотически-жертвенной, и в совестном акте, и в чувстве справедливости, и в способности наслаждаться красотою природы и искусства, и в проявлениях собственного достоинства, правосознания и деликатности. И напрасно образованный горожанин стал бы воображать, будто всё это недоступно «необразованному крестьянину»!.. Словом, духовная любовь доступна всем людям, независимо от уровня их культурности. И всюду, где она обнаруживается, она является истинным источником прочности и красоты семейной жизни.
В самом деле, человек призван к тому, чтобы видеть и любить в любимой женщине (или соответственно – в любимом мужчине) не только плотское начало, не только телесное явление, но и «душу» – своеобразие личности, особливость характера, сердечную глубину, для которых внешний состав человека служит лишь телесным выражением или живым органом. Любовь только тогда является простым и кратковременным вожделением, непостоянным и мелким капризом плоти, когда человек, желая смертного и конечного, любит скрытую за ним бессмертность и бесконечность; вздыхая о плотском и земном, радуется духовному и вечному, иными словами – когда он ставит свою любовь перед лицом Божиим и Божиими лучами освещает и измеряет любимого человека… В этом – глубокий смысл христианского «венчания», венчающего супругов венцом радости и муки, венцом духовной славы и нравственной чести, венцом пожизненной и нерасторжимой духовной общности. Ибо вожделение может быстро пройти, оно бывает подслеповатым. И предчувствовавшееся наслаждение может обмануть или надоесть. И что тогда? Взаимное отвращение прикреплённых друг к другу людей?.. Судьба человека, который в ослеплении связал себя, а прозрев, проклял свою связанность? Пожизненная унизительность ежедневной лжи и лицемерия? Или развод? Прочность семьи требует иного; люди должны желать не только утех любви, но и ответственного совместного творчества, духовной общности в жизни, в страдании и в ношении бремен, по древнеримской брачной формуле: «Где ты, Кай, там и я, твоя Кая»…
То, что должно возникнуть из брака, есть прежде всего новое духовное единение и единство – единство мужа и жены: они должны понимать друг друга и делить радость и горе жизни; для этого они должны однородно воспринимать и жизнь, и мир, и людей. Здесь важно не душевное подобие и не одинаковость характеров и темпераментов, а однородность духовных оценок, которая только и может создать единство и общность жизненной цели у обоих. Важно то, чему ты поклоняешься? чему молишься? что любишь? чего желаешь себе в жизни и в смерти? чем и во имя чего ты способен жертвовать? [59 - См. главу первую.] – и вот жених и невеста должны найти друг в друге это единочувствие и единолюбие, объединиться в том, что есть важнейшего в жизни и ради чего стоит жить… Ибо только тогда они сумеют, как муж и жена, всю жизнь верно воспринимать друг друга, верить друг другу и верить друг в друга. Это и есть самое драгоценное в браке: полное взаимное доверие перед лицом Божиим, – а с этим связано и взаимное уважение, и способность образовать новую, жизненно сильную духовную ячейку. Только такая ячейка может разрешить главную задачу брака и семьи – осуществить духовное воспитание детей.
Воспитать ребёнка значит заложить в нём основы духовного характера и довести его до способности самовоспитания. Родители, которые приняли эту задачу и творчески разрешили её, подарили своему народу и своей родине новый духовный очаг; они осуществили своё духовное призвание, оправдали свою взаимную любовь и укрепили, обогатили жизнь своего народа на земле; они сами вошли в ту Родину, которою стоит жить и гордиться, за которую стоит бороться и умереть.
Итак, нет более верной основы для достойной и счастливой семейной жизни, как взаимная духовная любовь мужа и жены, любовь, в которой начала страсти и дружбы сливаются воедино, перерождаясь в нечто высшее – в огонь всестороннего единения. Такая любовь примет не только наслаждение и радость – и не выродится, не выветрится, не огрубеет от них, но примет и всякое страдание, и всякое несчастье, чтобы осмыслить их, освятить их и очиститься через них. И только такая любовь может дать человеку тот запас взаимного понимания, взаимного снисхождения к слабостям и взаимного прощения, терпения, терпимости, преданности и верности, который необходим для счастливого брака.
Поэтому можно сказать, что счастливый брак возникает не просто из взаимной естественной склонности («по милу хорош»), но из духовного сродства людей («по хорошу мил») [60 - См. главу вторую.], которое вызывает непоколебимую волю – стать живым единством и соблюсти это единство во что бы то ни стало, и соблюсти его не только напоказ людям, но на самом деле перед лицом Божиим. В этом глубочайший смысл религиозного освящения брака и соответствующего церковного обряда. Но это составляет и первое, необходимейшее условие для верного, духовного воспитания детей.
Я уже указывал на то, что ребёнок вступает в семью своих родителей как бы в доисторическую эпоху своей личности и начинает дышать воздухом этой семьи со своего первого физического вздоха. И вот в душном воздухе несогласной, неверной, несчастной семьи, в пошлой атмосфере бездуховного, безбожного прозябания, не может расцвести здоровая детская душа. Ребёнок может приобрести чутьё и вкус к духу только у духовно осмысленного семейного очага; он может органически почувствовать всенародное единение и единство, только испытав это единство в своей семье, а не почувствовав этого всенародного единства, он не станет живым органом своего народа и верным сыном своей родины. Только духовное пламя здорового семейного очага может дать человеческому сердцу накалённый угль духовности, который будет и греть его, и светить ему в течение всей его дальнейшей жизни.
1. Так, семья имеет призвание дать ребёнку самое главное и существенное в его жизни. Блаженный Августин сказал однажды, что «человеческая душа – христианка от природы». Это слово особенно верно в применении к семье. Ибо в браке и в семье человек учится от природы любить, из любви и от любви страдать, терпеть и жертвовать, забывать о себе и служить тем, кто ему ближе всего и милее всего. Всё это есть не что иное, как христианская любовь. Поэтому семья оказывается как бы естественною школою христианской любви, школою творческого самопожертвования, социальных чувств и альтруистического образа мыслей. В здоровой семейной жизни душа человека с раннего детства обуздывается, смягчается, приучается относиться к ближним с почтительным и любовным вниманием. В этом умягчённом, любовном настроении она предварительно прикрепляется к тесному домашнему кругу с тем, чтобы дальнейшая жизнь вывела её в этой самой внутренней «установке» к широким кругам общества и народа.
2. Далее, семья призвана воспринимать, поддерживать и передавать из поколения в поколение некую духовно-религиозную, национальную и отечественную традицию. Из этой семейной традиции и благодаря ей возникла вся наша индоевропейская и христианская культура – культура священного очага семьи [61 - Всякий образованный человек должен однажды со вниманием прочесть и продумать глубокомысленный труд Фюстеля де Куланжа64 «Древняя гражданская община» (La cite antique), вдумываясь особенно в собранный и дословно приведённый этим гениальным историком аутентичный материал подстрочных примечаний.]: с её благоговейным почитанием предков, с её идеей священной межи, огораживающей родовые могилы, с её исторически слагающимися национальными обычаями и нарядами. Это семья создала и выносила культуру национального чувства и патриотической верности. И сама идея «родины», лона моего рождения, и «отечества», земного гнёзда моих отцов и предков, возникла из недр семьи как телесного и духовного единства. Семья есть для ребёнка первое родное место на земле; сначала – место-жилище, источник тепла и питания, потом – место осознанной любви и духовного понимания. Семья есть для ребёнка первое «мы», возникшее из любви и добровольного служения, где один стоит за всех и все за одного. Она есть для него лоно естественной солидарности, где взаимная любовь превращает долг в радость и держит всегда открытыми священные врата совести [62 - См. главу четвёртую, раздел третий.]. Она есть для него школа взаимного доверия и совместного, организованного действования. Не ясно ли, что истинный гражданин и сын своей родины воспитывается именно в здоровой семье?
3. Далее, ребёнок учится в семье верному восприятию авторитета. В лице естественного авторитета отца и матери он впервые встречается с идеею ранга и научается воспринимать высший ранг другого лица, преклоняясь, но не унижаясь, и научается мириться с присущим ему самому низшим рангом, не впадая ни в зависть, ни в ненависть, ни в озлобление. Он научается извлекать из начала ранга и из начала авторитета всю их творческую и организационную силу, в то же время освобождая себя духовно от их возможного «гнёта» посредством любви и уважения [63 - См. главу третью, раздел второй.]. Ибо только свободное признание чужого высшего ранга научает переносить свой низший ранг без унижения, и только любимый и уважаемый авторитет не гнетёт душу человека.
В здоровой христианской семье есть один-единственный отец и одна-единственная мать, которые совместно представляют единый властвующий и организующий авторитет в семейной жизни. В этой естественной и первобытной форме авторитетной власти ребёнок впервые убеждается в том, что власть, насыщенная любовью, является благостною силою и что порядок в общественной жизни предполагает наличность такой единой, организующей и повелевающей власти; он научается тому, что принцип патриархального единодержавия содержит в себе нечто целесообразное и оздоровляющее; и, наконец, он начинает понимать, что авторитет духовно старшего человека совсем не призван подавлять или порабощать подчинённого, пренебрегать его внутренней свободой и ломать его характер, но что, наоборот, он призван воспитывать человека к внутренней свободе [64 - См. главу третью, раздел второй.].
Так, семья есть первая, естественная шкала свободы: в ней ребёнок должен в первый, но не в последний раз в жизни найти верный путь к внутренней свободе, принять из любви и уважения к родителям все их приказы и запреты во всей их кажущейся строгости, вменить себе в обязанность их соблюдение, добровольно подчиниться им и предоставить своим собственным воззрениям и убеждениям свободно и спокойно созревать в глубине души. Благодаря этому семья становится как бы начальной школой для воспитания свободного и здорового правосознания.
4. Пока семья будет существовать (а она будет существовать, как всё природное, вечно), она будет школой здорового чувства частной собственности. Нетрудно убедиться, почему это так обстоит.
Семья есть данное от природы общественное единство – в жизни, в любви, в труде, в заработке и в имуществе. Чем прочнее, чем сплоченнее семья, тем обоснованнее является её притязание на то, что творчески создали и приобрёли её родители и родители её родителей. Это есть притязание на их хозяйственно-овеществленный труд, всегда сопряжённый с лишениями, страданиями, с напряжением ума, воли и воображения; притязание – на наследственно передающееся имущество, на семейно приобретённую частную собственность, которая является сущим источником не только семейного, но и всенародного довольства.
Здоровая семья всегда была и всегда будет органическим единством – по крови, по духу и по имуществу. И это единое имущество является живым знаком кровного и духовного единства, ибо это имущество в том виде, как оно есть, возникло именно из этого кровного и духовного единения и на пути труда, дисциплины и жертв. Вот почему здоровая семья учит ребёнка сразу целому ряду драгоценных умений. Ребёнок научается пробивать себе в жизни дорогу при помощи собственной инициативы и в то же время высоко ценить и соблюдать принцип социальной взаимопомощи, ибо семья, как целое, устраивает свою жизнь именно по частной, собственной инициативе – она есть самостоятельное творческое единство, а в своих собственных пределах семья есть настоящее воплощение взаимопомощи и так называемой «социальности». Ребенок научается постепенно быть «частным» лицом, самостоятельной индивидуальностью и в то же время ценить и беречь лоно семейной любви и семейственной солидарности; он научается самостоятельности и верности — этим двум основным проявлениям духовного характера. Он научается творчески обходиться с имуществом, вырабатывать, создавать и приобретать хозяйственные блага и в то же время подчинять начала частной собственности некоторой высшей, социальной (в данном случае – семейной) целесообразности… А это и есть то самое умение, или, лучше сказать, искусство, вне которого не может быть разрешён социальный вопрос нашей эпохи.
Само собой разумеется, что только здоровая семья может верно разрешить все эти задачи. Семья, лишённая любви и духовности, где родители не имеют авторитета в глазах детей, где нет единства ни в жизни, ни в труде, где нет наследственной традиции, может дать ребёнку очень мало или же не может дать ему ничего. Конечно, и в здоровой семье могут совершаться ошибки, могут слагаться в том или ином отношении «пробелы», которые способны повести к общей или частичной неудаче. Идеала нет на земле… Однако с уверенностью можно сказать, что родители, которые сумели приобщить своих детей к духовному опыту [65 - См. главу третью.] и вызвать в них процесс внутреннего самоосвобождения [66 - См. главу первую и третью.], будут всегда благословенны в сердцах детей… Ибо из этих двух основ вырастает и личный характер, и прочное счастье человека, и общественное благополучие.
3. Основные задачи воспитания
Всё то, что мы доселе установили о духовно здоровой семье, как бы предрешает вопрос об основных задачах воспитания.
Можно было бы просто сказать, что всё воспитание ребёнка или, во всяком случае, его основная задача состоит в том, чтобы ребёнок получил доступ ко всем сферам духовного опыта; чтобы его духовное око открылось на всё значительное и священное в жизни; чтобы его сердце, столь нежное и восприимчивое, научилось отзываться на всякое явление Божественного в мире и в людях. Надо как бы повести или сводить душу ребёнка во все «места», где можно найти и пережить нечто Божественное [67 - Живую картину такого духовного паломничества даёт И. С. Шмелёв в своём замечательном произведении «Богомолье».]; постепенно всё должно стать ей доступным – и природа во всей её красоте, в её величии и таинственной внутренней целесообразности, и та чудесная глубина, и та благородная радость, которую даёт нам истинное искусство, и неподдельное сочувствие всему страдающему, и действенная любовь к ближнему, и блаженная сила совестного акта, и мужество национального героя, и творческая жизнь национального гения, с его одинокой борьбой и жертвенной ответственностью, и главное – непосредственное молитвенное обращение к Богу, который и слышит, и любит, и помогает. Надо, чтобы ребёнок получил доступ всюду, где Дух Божий дышит, зовёт и раскрывается – как в самом человеке, так и в окружающем его мире…
Душа ребёнка должна научиться воспринимать сквозь весь земной шум и сквозь всю неиссякающую пошлость повседневной жизни священные следы и таинственные уроки Всевышнего, воспринимать их и следовать им, чтобы, внемля им, всю жизнь «обновляться духом ума своего» (Еф. 4, 23). Подобно тому, как однажды выразил это Лафатер -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
: «Внимай тихому гласу вещающего в тебе Господа…» Чтобы ребёнок, вырастая и входя в пору зрелости, привык искать и находить во всём некий высший смысл; чтобы мир не лежал перед ним плоской, двумерной и скудной пустыней; чтобы он мог сказать миру вещей словами поэта:
Кругом обставшие меня
Всегда безмолвные предметы,
Лучами тайного огня
Вы осиянны и согреты [68 - Фёдор Сологуб (Тетерников).]…
И мог закончить свою жизнь словами глубокомысленного созерцателя Баратынского:
Велик Господь! Он милосерд, но прав,
Нет на земле ничтожного мгновенья… [69 - Баратынский. На посев леса.]
Духовно живой человек всегда внемлет Духу – и в событиях дня, и в невиданной грозе, и в мучительном недуге, и в крушении народа. И, вняв, отзывается не пассивно созерцательным пиетизмом, но и сердцем, и волею, и делом.
Итак, самое важное в воспитании – это духовно пробудить ребёнка и указать ему перед лицом грядущих трудностей, а может быть, уже подстерегающих его опасностей и искушений жизни источник силы и утешения в его собственной душе. Надо воспитать в его душе будущего победителя, который умел бы внутренне уважать самого себя и утверждать своё духовное достоинство и свою свободу, духовную личность, перед которой были бы бессильны все соблазны и искушения современного сатанизма.
Как бы странно и сомнительно ни прозвучало это указание для педагогически неискушённого человека, но по существу оно остаётся непоколебимым: самое большое значение имеют первые пять-шесть лет детской жизни, а в следующее за ним десятилетие (с шестого по шестнадцатый год жизни) многое, слишком многое, завершается в человеке чуть ли не на всю жизнь. В первые годы детской жизни душа ребёнка так нежна, так впечатлительна и беспомощна… Он как бы плывёт в потоке наивной, непосредственной доверчивости и некоего как бы предмирного «всесмешения»: «свет и тьма», «твердь и вода» ещё не отделены друг от друга; и свод, имеющий потом отделить дневное сознание от нашей бессознательной сферы, ещё не создался в процессе вытеснения [70 - Разумею этот термин в том смысле, который придан ему основополагающими открытиями и формулами создателя современной психопатологии Зигмунда Фрейда.]. Этот свод, который будет потом всю жизнь обуздывать кипение страстей и замыкать томление аффектов, подчиняя их творческой жизненной целесообразности, находится ещё в стадии возникновения. В этот период жизни впечатлениям открыта последняя глубина души; она вся всему доступна и не защищена никакой защитной бронёй; всё может стать или уже становится её судьбой, всё может повредить ребёнку или, как говорит народ, испортить ребёнка. И действительно, всё вредное, дурное, злобное, потрясающее или мучительное, что ребёнок воспринимает в этот первый, роковой период своей жизни, – всё причиняет ему душевную рану (травму), последствия которой он потом влачит в себе через всю жизнь то в виде нервного подёргивания, то в виде истерических припадков, то в виде уродливой склонности, извращения или прямой болезни. И обратно, всё то светлое, духовное и любовное, что детская душа получает в эту первую эпоху, приносит потом, в течение всей жизни, обильный плод. В эти годы ребёнка надо беречь, не терзать его никакими страхами и наказаниями, не будить в нём преждевременно элементарные и дурные инстинкты. Однако упускать эти годы в смысле духовного воспитания было бы столь же недопустимо и непростительно. Надо сделать так, чтобы в душу ребёнка проникало как можно больше лучей любви, радости и Важней благодати. Здесь надо не баловать ребёнка, не потакать его капризам, не изнеживать его и не топить его в физических ласках, но заботиться о том, чтобы ему нравилось, чтобы его умиляло и радовало всё то, что есть в жизни Божественного: от солнечного луча до нежной мелодии, от жалости, сжимающей сердце, до прелестной бабочки, от первой, лепетом сказанной молитвы до героической сказки и легенды… Родители могут быть твёрдо уверены: здесь ничто не пропадёт, ничто не канет бесследно, всё даст плоды, всё принесёт хвалу и совершение. Но пусть никогда ребёнок не будет для родителей игрушкой и забавой; пусть он будет для них нежным цветком, который нуждается в солнце, но который так легко может быть незаметно надломлен. Именно в эти первые годы детства, когда ребёнок считается несмышлёнышем, родители должны помнить при всяком обхождении с ним, что дело не в их родительских восторгах, наслаждениях и забавах, а в состоянии детской души, абсолютно впечатлительной и (именно вследствие несмыслия своего) абсолютно беспомощной…
Итак, до пяти-шести лет, т. е. до самого «вытесняющего» перелома в детской душе, ребёнка нужно душевно беречь, как нежный цветок, с тем чтобы затем постепенно изменить весь тон воспитания, ибо после периода душевной теплицы должен наступить период душевного закала; ребёнок должен приучаться внутренне к самообладанию и к высоким требованиям; и этот процесс дастся ему тем легче, чем меньше травм он вынесет из первого периода. В нежнейшую эпоху своей жизни ребёнок должен привыкнуть к семье – к любви, а не к ненависти и зависти, к спокойному мужеству и самодисциплине, а не к страху, унижениям, доносам и предательству. Ибо воистину мир можно пересоздать, перевоспитать из детской, но в детской же можно его и погубить.
Духовная атмосфера здоровой семьи призвана привить ребёнку потребность в чистой любви, склонить к мужественной искренности и способность к спокойной и достойной дисциплине.
Чистота любви, о которой здесь идёт речь, имеет в виду эротическую сторону жизни.
Вряд ли есть что-нибудь более вредное для жизни и для всей судьбы ребёнка, как слишком раннее эротическое пробуждение его души, в особенности если это пробуждение происходит в той форме, что ребёнок начинает воспринимать жизнь пола как что-то низменное и грязное, как предмет тайных мечтаний и постыдных забав, или ещё если это пробуждение вызывается неосторожностями или прямыми грубостями со стороны нянек, воспитателей или родителей…
Вредность преждевременного эротического пробуждения состоит в том, что на юную душу возлагается непосильная задача, которую она не может ни разрешить, ни изжить, ни достойно понести или устранить. Тогда ребёнок оказывается без вины виноватым и безысходно обременённым; начинается бесплодная и нечистая работа воображения, сопровождающаяся судорожными попытками вытеснить весь этот непосильный заряд и в то же время – болезненными напряжениями нервной системы. Начинаются внутренние конфликты и страдания, с которыми ребёнок не может справиться; ему приходится отвечать за невольные настроения и поступки; и ответственность эта превышает его душевные силы; в последней родовой глубине инстинкта начинается болезненное смятение, о котором ребёнок не может даже совсем высказаться, – и весь организм души и тела оказывается выведенным из равновесия. Большинство так называемых дефективных детей проходит этот страдальческий путь без всякой вины и очень редко встречает со стороны взрослых чуткое понимание и помощь…
Нередко бывает и хуже, именно, когда кто-нибудь из товарищей или взрослых, испорченных дурным опытом, начинает просвещать (т. е. портить) ребёнка в вопросах половой жизни. Там, где для чистой и целомудренной души, собственно говоря, нет ничего «грязного» («ибо всякое творение Божие хорошо». Тим. 1, 4, 4), несмотря на все человеческие несовершенства, заблуждения и болезни, – потому что грязное, чисто воспринятое, есть уже не грязное, а больное или трагическое, – там, в душе такого несчастного ребёнка, искажается жизнь воображения и развращается жизнь чувства, причём это искажение и развращение может излиться и в настоящее неисцелимое душевное уродство. Душевное восприятие такого ребёнка становится пошлым или полуслепым – он как бы не видит чистого в жизни, а видит во всём двусмысленное и грязное; с этой точки зрения он начинает воспринимать всю человеческую любовь, и притом не только её чувственную сторону, но и духовную. Чистое осмеивается; интимное и нежное забрасывается уличной грязью; здоровый половой инстинкт начинает тянуть к извращениям; всё священное в любви, в браке и в семье оказывается вывернутым, осквернённым и утраченным. Там, где уместно благоговейное молчание, шёпот или молитва, водворяется атмосфера двусмысленных улыбок и плоского подмигивания. Душевное целомудрие гибнет; воцаряется бесстыдство и бесцеремонность; все священные удержи и запреты души колеблятся; ребёнок оказывается душевно растлённым и как бы проституированным. Человек переживает целое духовное опустошение: в его «любви» отмирает всё священное и поэтическое, чем живёт и строится человеческая культура; начинается разложение семьи. Можно было бы прямо сказать, что в процессе современного разложения семьи и связанной с ним большевизации нравов вреднейшее и разрушительное значение принадлежит непристойному анекдоту, внесённому в детскую. Порнография есть одно из величайших зол в деле воспитания; и чем скорее родители, воспитатели и духовники объединятся между собою для того, чтобы повести против неё решительную и неутомимую борьбу, полную осторожного такта и психологического искусства, тем лучше будет для всего человечества.
Ещё одна серьёзная опасность грозит эротически чистой любви ребёнка – от неосторожных или грубых родительских проявлений.
При этом я имею в виду прежде всего так называемую обезьянью любовь родителей, т. е. слишком чувственную влюблённость их в ребёнка, которого они то и дело волнуют всевозможными и неумеренными физическими ласками, заигрываниями, щекоткой, вознёй, не постигая безрассудства и вредоносности всего этого; этим они, с одной стороны, вызывают в душе ребёнка целый поток напрасного и неутолимого возбуждения и причиняют ему ненужные душевные травмы, с другой стороны – избаловывают и изнеживают его, подрывая его способность к выдержке и самообладанию [71 - Особенно вредною является дурная манера многих родителей брать ребёнка к себе в кровать. По последствиям своим эта манера, может быть, ещё вреднее жестоких телесных наказаний вроде порки.].
Наряду с этим надо поставить и всевозможные неумеренные проявления взаимной любви родителей в присутствии детей. Супружеское ложе родителей должно быть прикрыто для детей целомудренной тайной, хранимой естественно и неподчеркнуто; пренебрежение этим вызывает в душах детей самые нежелательные последствия [72 - Особенно в крестьянском и вообще простонародном быту, где теснота помещения снимает все покровы целомудрия и подрывает в душах детей естественный пиетет к родителям. Наука однажды откроет здесь душевный источник, из которого выросло самое постыдное человеческое ругательство, известное у многих народов.], о которых следовало бы написать целое научное исследование… Во всём и всегда есть некая правильная и драгоценная мера, которую люди должны блюсти, а в данном случае эта мера может быть предсказана только живым чувством такта и в особенности врождённым женщине естественным и мудрым целомудрием.
Помимо всего этого, должны быть особо упомянуты те разрушительные для семейной жизни взаимные супружеские измены со стороны родителей, которые дети подмечают с таким ужасом и переживают так болезненно; иногда такие события переживаются детьми как настоящие душевные катастрофы. Родители всегда должны помнить о том, что дети не просто воспринимают отца и мать или подмечают за ними, но что они в глубине души идеализируют их, мечтают о них и втайне жаждут видеть в них идеал совершенства [73 - Это настроение глубоко и тонко изображено в «Подростке» и «Неточке Незвановой» Достоевского.]. Конечно, с самого начала ясно, что каждому ребёнку предстоит пережить в этом вопросе некоторое разочарование, ибо совершённых людей нет, совершенство принадлежит одному Богу. Но это неизбежное разочарование не должно приходить слишком рано, оно не должно быть слишком острым и глубоким, оно не должно обрушиваться на ребёнка в виде катастрофы. Тот час, когда ребёнок утрачивает уважение к отцу или матери – хотя бы никто не заметил этого крушения, хотя бы и сам ребёнок пережил его в молчаливом разочаровании или даже отчаянии, – этот час обозначает собою духовную катастрофу семьи; и редкой семье удаётся оправиться впоследствии от этой катастрофы.
Словом, счастливый ребёнок наслаждается в счастливой семье эротически чистой атмосферой. Для этого родителям необходимо искусство духовно-целомудренной любви.
Второй особенностью здоровой семьи является атмосфера искренности.
Родители и воспитатели не должны лгать детям ни в каких важных, значительных обстоятельствах жизни. Всякую ложь, всякий обман, всякую симуляцию или диссимуляцию ребёнок подмечает с чрезвычайной остротой и быстротой – и, подметив, впадает в смущение, соблазн и подозрительность. Если ребёнку нельзя сообщить что-нибудь, то всегда лучше честно и прямо отказать ему в ответ или провести определённую границу в осведомлении, чем выдумывать вздор и потом запутываться в нём или чем лгать и обманывать и потом быть изобличённым детской проницательностью. И не следует говорить так «это тебе рано знать» или «этого ты всё равно не поймёшь»: такие ответы только раздражают в душе ребёнка любопытство и самолюбие. Лучше отвечать так «я не имею права сказать тебе это; каждый человек обязан хранить известные секреты, а допытываться о чужих секретах неделикатно и нескромно». Этим не нарушается прямота и искренность и даётся конкретный урок долга, дисциплины и деликатности…
Родителям и воспитателям совершенно необходимо понять, что переживает ребёнок, встречая с их стороны ложь или обман. Ребёнок прежде всего теряет непосредственное доверие к родителям; он наталкивается на стену неправды в них, и чем холоднее, изворотливее, циничнее преподносится ему эта неправда, тем ядовитее она оказывается для детской души. Поколебавшись в доверии, ребёнок становится подозрителен и ждёт новой лжи и обмана; он колеблется и в своём уважении к родителям. В силу естественной подражательности он начинает отвечать им тем же, постепенно замыкается от них и приучается сам лгать и обманывать. Это переносится и на других людей; у ребёнка появляется склонность к хитрости и неверности вообще. В нём исчезает ясность и прозрачность души; он начинает жить сначала мелкими, а потом и крупными самообманами. Кризис доверия вызывает (рано или поздно) и кризис веры, ибо вера требует душевной цельности и искренности. Итак, все основы духовного характера приходят у ребёнка в состояние кризиса или оказываются просто подорванными. В душе водворяется та атмосфера лукавства, притворства и малодушия, к которой человек постепенно привыкает настолько, что перестаёт замечать её, а из этой атмосферы и вырастают потом всё большие интриги и предательства.
Никогда из лживой, пролганной семьи не выйдет искренний, верный и мужественный человек, разве только в порядке отвращения к своей семье и духовного преодоления её наследия. Ибо ложь растлевает человека незаметно, незаметно проникая из невинных пустяков в глубину священных обстояний; и удержать её действие на поверхности житейских пустяков могут только люди с уже сложившимся духовным характером, люди, уже утвердившиеся в Боге. И если в современном мире всё кишит открытой ложью, обманом, неверностью, интригой, предательством и изменой своей родине, то это несчастье имеет свои корни в двух явлениях: во всеобщем религиозном кризисе и в атмосфере семейной лживости. Из семьи, где всё построено на фальши и трусости, где сердце утратило искренность и мужество, в общество и в мир вступают только фальшивые люди. Но там, где в семье царит и ведёт дух прямоты и искренности, там дети оказываются предрасположенными к честности и верности. Лживость в детской ядовита тем, что она приучает человека к нечестности наедине с собою и к подлости с другими.
Есть особое искусство правдивости и искренности, которое нередко требует от человека больших совестных напряжений внутри и большого такта в обхождении с людьми и, сверх того, всегда мужества. Это искусство даётся нелегко, но в здоровых и счастливых семьях оно процветает всегда.
Наконец, особенностью здоровой и счастливой семьи является спокойная, достойная дисциплина.
Такая дисциплина не может возникнуть из атмосферы родительского террора, от кого бы он ни исходил – от отца или от матери. Такая система террора, поддерживаемая криками и угрозами, моральным гнётом или телесными наказаниями, вызывает у здорового ребёнка чувство возмущения, легко переходящее в отвращение, ненависть и презрение. Ребёнок чувствует себя унижаемым и не может не возмущаться; эта система изливает на него поток оскорблений, и он не может не противостать им. Эти унижения и оскорбления он может, что называется, проглатывать и сносить молча; но его бессознательное никогда не изживёт этих травм и не простит их родителям. Там, где семейная власть осуществляется угрозами и страхом, там на каждом шагу ощущается враждебная напряжённость; там воцаряется система «защитного обмана» и лукавства; там оба поколения остаются, быть может, ещё в состоянии пространственного рядомжительства, но семья как живое, органическое единство, держащееся силою взаимной любви и доверия, оказывается разрушенной. Дети, униженные угрозами, наказаниями и вечным страхом, защищаются всеми средствами и постепенно приучаются, иногда сами того не замечая, к внутренней вседозволенности. И если эта атмосфера вседозволенности устанавливается в их отношении к родителям, то что же можно будет ждать от них в их отношении к другим, посторонним людям? Восстание против родителей перевёртывает в человеческом сердце все нормальные основы общежития – чувство ранга, идею свободно признанного авторитета, начала лояльности, верности, дисциплины, чувство долга и правосознание; и семейный террор оказывается одним из главных источников общественной деморализации и политической революционности. Семья становится школой вечного, несытого бунтарства; и проявления его могут стать фатальными в жизни народа и государства.
Настоящая, подлинная дисциплина есть по существу своему не что иное, как внутреннее самообладание, присущее самому дисциплинированному человеку. Она не есть ни душевный «механизм», ни так называемый «условный рефлекс». Она присуща человеку изнутри, душевно, органически; так что если в ней есть элемент «механизма» или «механичности», то дисциплина всё-таки органически предписывается человеком самому себе. Поэтому настоящая дисциплина есть прежде всего проявление внутренней свободы, т. е. духовного самообладания и самоуправления. Она принимается и поддерживается добровольно и сознательно. Труднейшая часть воспитания и состоит в том, чтобы укрепить в ребёнке волю, способную к автономному самообладанию. Способность эту надо понимать не только в том смысле, чтобы душа умела сдерживать и понуждать себя, но и в том смысле, чтобы это было ей нетрудно. Разнузданному человеку всякий запрет труден; дисциплинированному человеку всякая дисциплина легка, ибо, владея собой, он может уложить себя в любую, благую и осмысленную форму. И тогда владеющий собою способен повелевать и другими. Вот почему русская пословица говорит: «Превысокое владетельство – собою владеть».
Однако эта способность владеть собою, которая даётся человеку тем труднее, чем страстнее и разностороннее его душа, не должна превращать внутреннюю жизнь в какое-то подобие тюрьмы или каторги. Поистине настоящая дисциплина и организация имеются лишь там, где, образно выражаясь, последняя капля пота, вызванная дисциплинирующим и организующим усилием и напряжением, стёрта с чела или, ещё лучше – где усилие было легко и напряжение совсем не вызвало её. Дисциплина не должна становиться высшей или самодовлеющей целью; она не должна развиваться в ущерб свободе и искренности в семейной жизни; она должна быть духовным умением или даже искусством и не должна превращаться в тягостный догмат или в душевное каменение; она не должна парализовывать любовь и духовное общение в семейной жизни [74 - Этими крайностями нередко грешит английское воспитание, покоящееся на волевом подавлении эмоций.]. Словом, чем незаметнее прививается детям дисциплина и чем менее она при соблюдении её бросается в глаза, тем удачнее протекает воспитание. И если это достигнуто, то дисциплина удалась и задача разрешена. И, может быть, для её удачного разрешения лучше всего положить в основу самообладания свободный совестный акт.
Итак, есть особое искусство повеления и запрета, оно даётся не легко. Но в здоровых и счастливых семьях оно цветёт всегда.
Однажды Кант высказал о воспитании простое, но верное слово: «Воспитание есть величайшая и труднейшая проблема, которая может быть поставлена человеку». И вот эта проблема действительно раз навсегда поставлена огромному большинству людей. Разрешение этой проблемы, от которой всегда зависит будущность человечества, начинается в лоне семьи, и заменить семью в этом деле ничто не может, ибо только в семье природа дарует необходимую для воспитания любовь, и притом с такою щедростью, как нигде более. Никакие детские сады, детские дома, приюты и тому подобные фальшивые замены семьи никогда не дадут ребёнку необходимого, ибо главной силой воспитания является то взатное чувство личной незаменимости, которое связывает родителей с ребёнком и ребёнка с родителями связью единственной в своём роде – таинственной связью кровной любви. В семье, и только в семье ребёнок чувствует себя единственным и незаменимым, выстраданным и неотрывным, кровью от крови и костью от кости – существом, возникшим в сокровенной совместности двух других существ и обязанным им своей жизнью, личностью, раз навсегда приятною и милою во всём её телесном – душевном – духовном своеобразии [75 - Ср. русскую поговорку: «Дитя хоть гнило, а отцу-матери мило».]. Это не может быть ничем заменено; и как бы трогательно ни воспитывался иной приёмыш, он всегда будет вздыхать про себя о своём кровном отце и о своей кровной матери…
Именно семья дарит человеку два священных первообраза, которые он носит в себе всю жизнь и в живом отношении к которым растёт его душа и крепнет его дух: первообраз чистой матери, несущей любовь, милость и защиту, и первообраз благого отца, дарующего питание, справедливость и разумение. Горе человеку, у которого в душе нет места для этих зиждительных и ведущих первообразов, этих живых символов и в то же время творческих источников духовной любви и духовной веры! Ибо поддонные силы его души, не пробуждённые и не взлелеянные этими благими, ангелоподобными образами, могут остаться в пожизненной скованности и мертвости.
Суровой и мрачной стала бы судьба человечества, если бы однажды в душах людей до конца иссякли эти священные источники. Тогда жизнь превратилась бы в пустыню, деяния людей стали бы злодеяниями, а культура погибла бы в океане нового варварства.
Эту таинственную связь человека со священными силами, или прообразами, которые открываются ему в недрах его семьи и рода, с дивною силою почуял и выговорил Пушкин: один раз в язычески-мифологической форме, именуя эти прообразы «пенатами», или «домашними божествами»; другой раз – в обращении к тому, что знаменует жилище семьи и священный прах предков.
…Ещё единый гимн —
Внемлите мне, пенаты! вам пою
Ответный гимн. Советники Зевеса…
…
Примите гимн, таинственные силы!..
…
Так, я любил вас долго! Вас зову
В свидетели, с каким святым волненьем
Оставил я людское стадо наше,
Дабы стеречь ваш огнь уединённый,
Беседуя один с самим собою. <Да,>
Часы неизъяснимых наслаждений!
Они дают нам знать сердечну глубь,
В могуществе и в немощах сердечных
Отлюбить, лелеять научают
Не смертные, таинственные чувства,
И нас они науке первой учат:
Чтить самого себя. О, нет, вовек
Не преставал молить благоговейно
Вас, божества домашние [76 - Этот неоконченный набросок я привожу с некоторыми сокращениями. Курсив Пушкина. Ср. ещё у Пушкина великолепное стихотворение «Домовой». Комментарий к нему читатель найдёт в № 9 журнала «Русский колокол»66.].
Так, из духа семьи и рода, из духовного и религиозно осмысленного приятия своих родителей и предков родится и утверждается в человеке чувство собственного духовного достоинства, эта первая основа внутренней свободы, духовного характера и здоровой гражданственности. Напротив, презрение к прошлому, к своим предкам и, следовательно, к истории своего народа порождает в человеке безродную, безотечественную, рабскую психологию. А это означает, что семья есть первооснова родины.
Во втором отрывке Пушкин выражает эту мысль с ещё большею точностью и страстностью.
Два чувства дивно близки нам,
В них обретает сердце пищу:
Любовь к родному пепелищу,
Любовь к отеческим гробам.
На них основано от века
По воле Бога самого
Самостоянье человека, —
Залог величия его.
Животворящая святыня!
Земля была б без них мертва,
Без них наш тесный мир – пустыня,
Душа – алтарь без божества.
Так, семья есть первичное лоно человеческой духовности, а потому и всей духовной культуры, и прежде всего – родины.
Глава шестая
О родине
1. Проблема
В судорогах бесплодного и разъедающего сомнения современный человек, пытаясь отвергнуть веру, свободу, совесть и семью, не останавливается и перед драгоценным началом родины. И, странное дело, в этом вопросе, как и в некоторых других, соблазнительное сомнение, исходящее от врагов духа и христианства, встречает своеобразный отклик в пределах самого христианства. Старые, изжитые и отвергнутые христианскими исповеданиями идеи, идеи первых веков, оживают или всплывают на поверхность сознания и тем увеличивают современную смуту и шатание умов.
Кто эти сомневающиеся отрицатели родины и что мы должны им противопоставить?
Современный христианин, сомневающийся в «допустимости» родины, по-видимому, имеет в виду следующее.
Христианская любовь, говорит он себе, учит нас видеть брата в каждом человеке; все люди всех стран и народов имеют единого Небесного Отца и призваны, став пред Его лицом, искренно и последовательно признавать своё вселенское братство. А это означает, что христианин рождён быть гражданином вселенной; и высшее призвание его состоит в том, чтобы отвергнуть всякие условные деления людей – по сословиям, странам, классам, национальностям, расам и т. д. Все эти перегородки должны пасть в душе христианина, а в этом падении сокрушится и деление человечества на различные «родины» и «отечества». Разве дело не обстоит так, что каждый личный человеческий дух во вселенной есть как бы живое жилище Божие или некий алтарь для Его священного пламени? Разве человечество, с точки зрения христианской, не есть братская община, каждый член которой рождён для веры и добрых дел и потому имеет неотъемлемое право получить внешнюю свободу и воспользоваться ею для внутреннего самоосвобождения? [77 - См. главу третью.] Словом, разве христианин не рождён для интернационализма? Разве он имеет основание серьёзно и последовательно говорить о различных национальностях, причислять себя к одной из них и служить ей преимущественно или даже исключительно? Нет, патриотизм и национализм решительно несовместимы с духом христианства… Отечество христианина на земле – вселенная; и христианин не имеет права иметь сверх того или наряду с этим ещё особую, земную родину, любить её, строить её и бороться за неё с решимостью и мужеством…
Наряду с такими христианами, которые, может быть, рассуждают искренно, хотя и поверхностно, и наряду с такими нехристианами, которые поддерживают первых из лицемерно-гуманных соображений, в наши дни имеется ещё неопределённое множество людей, которые подтачивают начала «родины» и «национализма» из побуждений нигилистических. Современный мир всё более пронизывается интернационалистическими организациями; одни из них считают принцип национал-патриотизма устаревшим и реакционным, а потому не заслуживающим поддержки; другие отвергают этот принцип последовательно и агрессивно, считая его по существу вредным и нетерпимым предрассудком. Замечательно, что такой интернационализм захватывал в течение XIX и XX веков всё более широкие круги. Появились, например, организации, которые поставили себе задачу преодолеть и устранить национальные языки и заменить их единым, искусственно выдуманным, «синтетическим» языком (волапюк -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
и эсперанто). Разрослись и окрепли так называемые рабочие интернационалы, утверждающие, что солидарность хозяйственно-производящих классов должна весить больше, чем национально-патриотическая или государственная сопринадлежность людей. Сложилось и крайнее, большевистское воззрение, согласно которому господство должно принадлежать социально-революционному принципу, а этот принцип требует, чтобы сознательный пролетарий предавал свою родину и в мирное время, и особенно во время войны, работая на её разложение и на победу рабочего интернационала [78 - Читатель найдёт доказательство этого в вышедшей недавно книге Alfred Norman / Bolschewistische Weltmachtpolitik. – Gott-helf – Verlag. Bern®. См. особенно главы 13, 14, 15, 16, 17. Книга построена целиком на исследовании первоисточников.]. И замечательно, что сторонникам большевистского нигилизма от времени до времени удаётся приобретать себе сторонников и в христианском лагере.
В противовес этим неверным и соблазнительным учениям мы должны поставить основную проблему открыто и недвусмысленно и спросить себя: можно ли обосновать и оправдать начало родины духовно, перед лицом Божиим и перед лицом христианства?
С самого начала ясно, что жизнь человечества на земле подчинена пространственно-территориальной необходимости: земля велика, и человечество разбросано по её лицу. Оно не может и никогда не сможет победить эту пространственную разъединенность и управляться из единого мирового центра. Условия расстояний, климата, расы, хозяйства, государственного управления и законов, языка и обычая, вкусов и душевного уклада действуют на людей различающе и обособляюще (дифференциация), и человечеству приходится просто принимать эти условия жизни и приспособляться к ним. Идея сделать всех людей одинаковыми во всех отношениях и подчинить их единой всеведущей и всеорганизующей власти есть идея бредовая, больная, и потому она не заслуживает серьёзного опровержения. Культурный человек должен жить и трудиться оседло; и эта оседлость, с одной стороны, прикрепляет человека и отделяет его от далеко живущих, с другой стороны, заставляет его войти в организованные волевые союзы местного характера. В результате этого мир распадается на пространственно раздельные государства, которые не могли бы слиться в одно единое государство даже при самом сильном и добром желании. Силою инстинкта самосохранения, подобия, пространства, взаимной защиты, географических рубежей и оружия люди объединяются в правовые, властвующие союзы и сживаются друг с другом; подобие родит единение, а долгое единение усиливает подобие; одинаковый климат, интерес, образ жизни и труда, наряд и обычай поддерживают это уподобление и завершают правовую и бытовую спайку. Государственная власть закрепляет всё это единою системою законов и общественной дисциплиной. Психологически говоря, в основе всего этого лежит, конечно, инстинкт самосохранения и далее – краткость личной жизни и ограниченность личной силы в труде и творчестве. Человеку нет времени для долгого выбора, на него давит суровая необходимость – он вынужден примкнуть к одной, единой и единственной, хорошо организованной группе и искать у неё, именно у неё, и только у неё, обороны, помощи и суда. А примкнуть к одной группе значит противопоставить себя остальным. Общественная солидарность и общественная противоположность связаны друг с другом и обусловлены друг другом, как, например, свет и тьма. Беда, опасность и страх научают человека солидаризироваться со своими ближними; из этой солидарности возникают первые проблески правосознания, «верности» и «патриотического настроения». И, таким образом, «патриотизм» оказывается, по-видимому, неизбежным, целесообразным и жизненно полезным…
Однако наша задача совсем не сводится к тому, чтобы установить инстинктивную необходимость и эмпирическую целесообразность «патриотического настроения». Любовь к родине должна быть нами духовно оправдана и обоснована, а всё то, что мы доселе установили, есть не более чем ряд соображений о жизненно-бытовой пользе патриотизма. Мы совсем ещё не подошли к последнему и глубочайшему источнику любви к родине, который действительно даёт христианину основание и право поставить свой патриотизм на первое место, а вселенскому гражданству отвести второе, осуществляя это и чувством, и волею, и поступками. Дело не в том, что нам навязывает природа и история; они могут навязывать нам и духовно неприемлемые вещи (например, людоедство в эпоху голода, панику на тонущем корабле и т. п.). Дело в том, чтобы вскрыть духовную и религиозную правоту патриотизма. А для этого необходимо показать, что любовь к родине есть творческий акт духовного самоопределения, верный перед лицом Божиим и потому благодатный. Только при таком понимании патриотизм и национализм могут раскрыться в их священном и непререкаемом значении; только при таком освещении инстинктивная необходимость и историческая целесообразность – все эти соображения об опасности, солидарности и взаимной обороне – получат своё главное и последнее обоснование.
Есть на свете предметы, которые можно воспринять только глазом (например, свет или цвет); есть такие предметы, которые доступны только уху и слуху (например, звук, пение, музыка); подобно этому есть такие предметы, которые могут быть восприняты, пережиты и приобретены только любовью (будь то любовь чистого инстинкта или любовь, прокалённая духом). К таким предметам принадлежит и родина. С человеком, у которого нет реального, живого опыта в этой сфере, который никогда не ощущал сердцем, что есть для него родина, трудно было бы даже беседовать на эту тему.
По-видимому, люди приобретают этот патриотический опыт без всяких поисков и исследований, он приходит как бы сам собою. Люди инстинктивно, естественно и незаметно привыкают к окружающей их среде, к природе, к соседям и культуре своей страны, к быту своего народа. Но именно поэтому духовная сущность патриотизма остаётся почти всегда за порогом их сознания. Тогда любовь к родине живёт в душах в виде неразумной, предметно неопределенной склонности, которая то совсем замирает и теряет свою силу, пока нет надлежащего раздражения (в мирные времена, в эпохи спокойного быта), то вспыхивает слепою и противоразумною страстью, пожаром проснувшегося, испуганного и ожесточившегося инстинкта, способного заглушить в душе и голос совести, и чувство меры и справедливости, и даже требования элементарного смысла. Тогда патриотизм оказывается слепым аффектом, который разделяет участь всех слепых и духовно непросветлённых аффектов: он незаметно вырождается и становится злой и хищной страстью – презрительной гордыней, буйной и агрессивной ненавистью; и тогда оказывается, что сам «патриот» и «националист» переживает не творческий подъём, а временное ожесточение и, может быть, даже озверение. Оказывается, что в сердце человека живёт не любовь к родине, а странная и опасная смесь из воинственного шовинизма и тупого национального самомнения или же из слепого пристрастия к бытовым пустякам и лицемерного великодержавного пафоса, за которым нередко скрывается личная или классовая корысть. Из такой атмосферы, подкреплённой чисто коммерческими интересами (сбыт товаров!), и возникает нередко та форма национализма, которая решительно не желает считаться ни с правами, ни с достоинствами других народов и всегда готова возвеличить пороки своего собственного. Люди, болеющие таким «патриотизмом», не знают и не постигают – ни того, что они «любят», ни того, за что они это «любят». Они следуют не духовно-политическим мотивам, из которых только и может родиться политика истинного великодержавия [79 - Великодержавность определяется не размером территории и не числом жителей, но способностью народа и его правительства брать на себя бремя великих международных задач и творчески справляться с этими задачами. Великая держава есть та, которая, утверждая своё бытие, свой интерес, свою волю, вносит творческую, устрояющую, правовую идею во весь сонм народов, во весь «концерт» народов и держав.], а стадному или массовому инстинкту во всей его слепоте; и жизнь их «патриотического» чувства колеблется, как у настоящего животного, между бесплодной апатией и хищным порывом. Конечно, надо признать, что патриотизм слепого инстинкта лучше, чем отсутствие какой бы то ни было любви к родине; и возражать против этого могли бы только фанатики интернационализма. Однако ныне пришло время, когда такой, чисто инстинктивный патриотизм, сводящийся у некоторых народов к самой наивной националистической гордыне и к самой откровенной жажде завоеваний, готовит человеку неизмеримые опасности и беды; ныне пришло время, когда человечество особенно нуждается в духовно осмысленном и христиански облагороженном патриотизме, который совмещал бы страстную любовь и жертвенность с мудрым трезвением и чувством меры, ибо только такой патриотизм сумеет разрешить целый ряд ответственных проблем, стоящих перед современным человечеством… Нам, ищущим путей духовного обновления, не может быть безразлично, какой патриотизм мы утверждаем и какой национализм мы насаждаем.
Но, противопоставляя слепо-инстинктивный патриотизм духовному, мы нисколько не отрицаем и не умаляем силу инстинкта в отношении к родине и нации. Напротив. Здесь осуждается отнюдь не инстинкт – это было бы беспочвенно и нелепо, а только слепой, духовно не освящённый, противодуховный инстинкт. Нельзя человеку жить на земле без инстинкта, без этой таинственно-целесообразной, органически-мудрой, бессмысленно-страстной силы, от Бога дарованной и от природы нам присущей, – силы, строящей и личное здоровье, и приспособление к природе, и хозяйственный труд, и брак, и жизнь семьи, и историю народа. В здоровой жизни человека инстинкт и дух вообще не оторваны друг от друга, но степень их примирённости, взаимной согласованности и взаимного проникновения бывает неодинакова. Инстинкт, не приемлющий духа, слеп, самоволен, безудержен и чаще всего порочен; он идёт к крушению. Дух, не приемлющий инстинкта, подорван в своей силе, теоретичен, бесплоден и чаще всего нежизненен; он идёт к истощению. Инстинкт и дух призваны к взаимному приятию: так, чтобы инстинкт получил правоту и форму духовности, а дух получил творческую силу инстинктивности. Так и в патриотизме. Патриотизм есть любовь – не просто предпочтение, склонность или привычка. И если эта любовь не пустое слово и не поза, то она есть инстинктивная прилепленность к родному. Поэтому патриотизм всегда инстинктивен. Но он не всегда духовен. И то, что должно быть достигнуто, есть взаимное проникновение инстинкта и духа в обращении к родине. Инстинктивная страсть должна креститься огнём духа; духовное избрание, предпочтение и самоопределение должно получить всю силу инстинктивной страстности. Это будет любовь зрячая и оформляющая, это будет духовность таинственно-целесообразная и страстно-мудрая, это будет истинный патриотизм…
Как же это достигается и осуществляется? Поучительно отметить, что человек может прожить всю жизнь в пределах своего государства и «не найти» своей родины и не полюбить её, так что душа его будет до конца патриотически пустынна и мертва; и эта неудача или личная неспособность приведёт его к своеобразному духовному сиротству, к творческой беспочвенности и бесплодности. В современном мире есть множество таких несчастных безродных людей, которые не могут любить свою родину потому, что инстинкт их живёт лично-эгоистическим или эгоистически-классовым интересом, а духовного органа они лишены. И вот идея родины ничего не говорит их душе. Идея родины предполагает в человеке живое начало духовности. Родина есть нечто от духа и для духа, а в них – духа нет: он или безмолвствует, или мёртв. То, во что они верят, есть материя, тогда как начало духа отринуто или поругано; или то, чего они хотят, есть новое распределение материальных благ, а всё духовное им безразлично или враждебно [80 - Ср. у Карла Маркса: «Законы, мораль, религия суть для него (для пролетария) сплошные буржуазные предрассудки, за которыми прячутся сплошь буржуазные интересы», «Рабочие не имеют родины» («Коммунистический манифест», главы «Буржуа и пролетарий» и «Пролетарий и коммунисты»).]. Орган духа атрофирован в них, как же они могут найти и полюбить родину? Ибо обретение родины есть акт духовного (хотя бы смутно-духовного, хотя бы духовно-инстинктивного) самоопределения, предполягающий, что сам человек живёт духом и что духовный орган в нём не атрофирован; и этот акт самоопределения указывает ему его собственные духовные истоки и тем самым развязывает и оплодотворяет его собственное духовное творчество. Итак, духовно мёртвый человек не будет любить свою родину и будет готов предать её потому, что ему нечем воспринять её, – и найти её он не может. Бремя этой неспособности и этого духовного бессилия такие несчастные люди обычно несут в течение всей своей жизни.
Но бывает и так, что человек, в действительности не нашедший свою родину и не сумевший её полюбить, всё-таки всю жизнь ошибочно принимает и выдаёт себя за патриота. Это означает, что он прилепился своею любовью не к родине, а к какому-то «суррогату» её, который он по ошибке принимает за родину. Таким «суррогатом» может быть любое из перечисленных нами естественных и исторических условий, составляющих обстановку народной жизни: стоит только взять это эмпирическое условие жизни как нечто самостоятельное, оторвать его от духовного смысла и священного значения – и заблуждение возникает само собой. Нечто, взятое само по себе, в отрыве от духа, – ни территория, ни климат, ни географическая обстановка, ни пространственное рядомжительство людей, ни расовое происхождение, ни привычный быт, ни хозяйственный уклад, ни язык, ни формальное подданство – ничто не составляет Родину, не заменяет её и не любится патриотической любовью. Ибо всё это, взятое в отдельности, подобно телу без души, или колыбели без ребёнка, или раме без картины; всё это есть не более чем жилище родины, её орудие, её средство, её материал, но не она сама. Всё это необходимо ей; всё это через неё и через её жизнь получает высший смысл и священное значение, но она сама больше всего этого; она этим не исчерпывается и к этому не сводится; и потому она может жить и осуществляться – и при известных изменениях в её жилище или в её материале. Родина нуждается в территории, но территория не есть родина. Родине необходима географическая и климатическая обстановка, но похожие условия климата и географической обстановки можно найти и в другой стране и т. и. Ни одно из этих условий жизни, взятое само по себе, не может указать человеку его родину, ибо родина есть нечто от духа и для духа. И обратно: патриотизм может сложиться при отсутствии любого из этих содержаний. Есть люди, никогда не бывавшие в России и еле говорящие по-русски, но сердцем поющие и трепещущие вместе с Россией; и обратно: есть люди, русские по крови, происхождению, месту пребывания, быту, языку и государственной принадлежности – и предающие Россию, её судьбу, её жилище, её тело, её колыбель и её самое во славу материализма и интернационализма.
И вот, чтобы постигнуть сущность родины, необходимо уйти в глубь своего сердца, проверяя и удостоверяясь, и обнять взором весь объём человеческого духовного опыта.
Долгая жизнь на чужбине не делает её родиной, несмотря на сложившуюся привычку к чужому быту и природе и даже на принятие нового подданства, – всё это остаётся бессильным, пока человек не сольётся духом с дотоле чужим ему народом. Признак расы и крови не разрешает вопроса о родине: например, армянин может быть русским патриотом, а может быть и турецким патриотом, но может быть и армянским сепаратистом, революционным агитатором и в России, и в Турции. А в великую войну за Россию патриотически дрались на фронте представители многих десятков российских национальностей [81 - Перепись 1926 года насчитала в России до 128 различных национальностей.]. У людей смешанной крови происхождение бессильно разрешить вопрос о родине. Формальная принадлежность к какому-нибудь государству не только не обеспечивает патриотическое настроение у граждан, а наоборот – в случае завоевания или произвольного проведения границ создаёт недобровольное подданство и вызывает в душах упорное антипатриотическое напряжение…
Всё это означает, что родина не определяется и не исчерпывается этими содержаниями; она больше и глубже, чем каждое из них, взятое в отдельности, и чем все они вместе.
Французский аристократ, граф Шамиссо де Бонкур [82 - Его настоящая фамилия звучит так: Comte de Chamisso, Vicomte d’Ormond, Seigneur de Boncoert, Magnieux, Tournoison, Levek, Dampierre. Его владения числились бы теперь по департаменту Марны.] -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, родом из Шампани, братья которого были лейб-пажами Людовика XVI, спасается со своей семьёй в 1790 году от революционного террора в Германию, срастается с нею духовно и становится одним из глубочайших немецких лирических и патриотических поэтов. Швейцарские патриоты говорят на четырёх различных языках: немецком, французском, итальянском и лодинском. Лорд Биконсфильд (д’Израэли) -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
был евреем и английским патриотом. Э. Ст. Чемберлен -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
был англичанином и патриотом германской родины. Славный русский генерал 1812 года, Беннигсен -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, был немцем по крови и русским патриотом. А ныне, в эпоху русского эмигрантского рассеяния, во всех государствах мира найдутся полноправные граждане, духовно верные России… И именно в этой связи осмысливается поступок английского индепендента Роджера Вильямса -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, который, видя себя религиозно теснимым в Англии, порывает со всём, что обычно считается родиной, и отправляется за океан создавать себе новую родину, где английский дух сочетался бы со свободой вероисповедания…
Чем же определяется родина и как находит её человек?
2. Обретение родины
Человек находит родину не просто инстинктом, но инстинктивно укоренённым духом, и имеет её любовью. А это означает, что вопрос о родине разрешается в порядке самопознания и добровольного избрания.
Можно принудительно и формально причислить человека или целое множество людей к какому-нибудь государству. Можно наказывать и казнить людей за формально совершённую измену. Но заставить человека любить какую-нибудь страну как свою родину или быть националистом чужой ему нации – невозможно. Любовь возникает сама, а если она сама не возникает, то её не будет; она не вынудима, она есть дело свободы, внутренней свободы человеческого самоопределения.
Но этого мало. Она есть дело его духовной свободы, добровольного, духовного самоопределения. Как это понимать?
Установим прежде всего, что природные, исторические, кровные и бытовые связи, которые сами по себе могут и не указывать человеку его родину, могут и должны приобретать то духовное значение, которое делает их достойным предметом патриотической любви. Тогда они наполняются внутренним, священным значением, ибо человек воспринимает через них как бы тело, или жилище, или колыбель, или орудие и средство, или материал для духа, для своего духа, но не только для своего: для духа своих предков и своего народа. Все перечисленные нами внешние условия жизни становятся тогда верным знаком национального духа и необходимым ему материалом. Вот почему русскому сердцу не милы степи Пампасов и тундры Канады, но малороссийские степи и архангельские тундры могут заставить его сердце забиться. Не кровь сама по себе решает вопрос о родине, а кровь как воплотительница и носительница духовной традиции. Не территория священна и неприкосновенна, ибо императорская Россия уступила добровольно Аляску и никто не видел в этом позора, но территория, необходимая для расцвета русской национальной духовной культуры, всегда будет испытываться русскими патриотами как священная и неприкосновенная.
Итак, вопрос решается инстинктивно укоренёнными духом и любовью: духовной любовью [83 - См. главу вторую.], или, точнее и полнее, любовью к национальному духу.
Так, для истинного патриотизма характерна не простая приверженность к внешней обстановке и к формальным признакам быта, но любовь к духу, укрывающемуся в них и являющемуся через них, к духу, который их создал, выработал, выстрадал или наложил на них свою печать. Важно не «внешнее», само по себе, а «внутреннее», не видимость, а сокровенная и явленная сущность. Важно то, что именно любится в любимом и за что оно любится. И вот, истинным патриотом будет тот, кто обретёт для своего чувства предмет, действительно стоящий самоотверженной любви и служения, предмет, который прежде всего «по хорошу мил», а потом уже и «по милу хорош».
Это можно выразить так, что истинный патриот любит своё отечество не обычным сильным пристрастием, мотивированным чисто субъективно и придающим своему предмету мнимую ценность («по милу хорош»): «мне нравится моя родина, значит, она для меня и хороша»… Он любит её духовною, зрячею любовью; не только любит, но ещё утверждает совершенство любимого: «Моя родина прекрасна, на самом деле прекрасна – перед лицом Божиим; как же мне не любить её?!» Это значит, что истинный патриот исходит из признания действительного, не мнимого, объективного достоинства, присущего его родине; иными словами: он любит её духовною любовью, в которой инстинкт и дух суть едино.
Любить родину значит любить нечто такое, что на самом деле заслуживает любви; так что любящий её прав в своей любви и служащий ей прав в своём служении; и в любви этой, и в служении этом он находит своё жизненное самоопределение и своё счастье. Предмет, именуемый родиною, настолько сам по себе, объективно и безусловно прекрасен, что душа, нашедшая его, обретшая свою родину, не может не любить её…
Человек не может не любить свою родину; если он не любит её, то это означает, что он её не нашёл и не имеет. Ибо родина обретается именно духом, духовным гладом, волею к Божественному на земле. Кто не голодает духом (ср. у Пушкина «Духовной жаждою томим»…), кто не ищет Божественного в земном, тот может и не найти своей родины, ибо у него может не оказаться органа для неё. Но кто увидит и узнает свою родину, тот не может не полюбить её. Родина есть духовная реальность. Чтобы найти её и узнать, человеку нужна личная духовность. Это просто и ясно: родина воспринимается именно живым и непосредственным духовным опытом; человек, совсем лишённый его, будет лишён и патриотизма.
Духовный опыт у людей сложен и по строению своему многоразличен; он захватывает и сознание человека, и бессознательно-инстинктивную глубину души: одному говорит природа или искусство родной страны; другому – религиозная вера его народа; третьему – стихия национальной нравственности; четвёртому – величие государственных судеб родного народа; пятому – энергия его благородной воли; шестому – свобода и глубина его мысли и т. д. Есть патриотизм, исходящий от семейного и родового чувства с тем, чтобы отсюда покрыть всю ширину и глубину и энергию национального духа и национального бытия [84 - См. стихотворения Пушкина, приведённые в конце предыдущей главы.]. Но есть патриотизм, исходящий от религиозного и нравственного облика родного народа, от его духовной красоты и гармонии с тем, чтобы отсюда покрыть все дисгармонии его духовного смятения. Так у Тютчева.
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймёт и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удручённый ношей крёстной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя [85 - О смятении и дисгармонии см. стихотворения Тютчева: «Безумие», «О чём ты воешь», «День и ночь», «О, вещая душа моя»… и др. Нет никакого сомнения в том, что эти созерцания и образы почерпнуты поэтом из русского, всенародно-национального духовного опыта и высказаны им не только от себя и за себя, но и за весь народ.] -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
.
Есть патриотизм, исходящий от природы и от быта, презирающий в них некий единый духовный уклад и лишь затем уходящий к проблемам всенародного размаха и глубины. Так, у Лермонтова («Отчизна»).
Люблю отчизну я, но странною любовью,
Не победит её рассудок мой!
Ни слава, купленная кровью,
Ни полный гордого доверия покой,
Ни тёмной старины заветные преданья —
Не шевелят волне отрадного мечтанья.
Но я люблю – за что, не знаю сам —
Её полей холодное молчанье,
Её лесов дремучих колыханье,
Разливы рек её, подобные морям;
Просёлочным путём люблю скакать в телеге
И, взором медленно пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень;
Люблю дымок спалённой жнивы,
В степи ночующий обоз,
И на холме, средь жёлтой нивы,
Чету белеющих берёз.
С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом,
Под говор пьяных мужичков [86 - К проблемам всенародного размаха и глубины Лермонтов уходит, на пример, в стихотворениях «Смерть поэта», «Бородино», «Опять народные ви тин», «Новгороду», «Песнь про царя Ивана Васильевича» и др.] -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
.
Но есть иной патриотизм, исходящий от духовной отчизны, со кровенной и «таинственной», внемлющий «иному гласу», созерцающий «грань высокого призванья» и «окончательную цель» с тем, чтобы постигать и любить быт своего народа с этой живой, метафизической высоты. Таков граф А. К. Толстой («И. С. Аксакову»).
Судя меня довольно строго,
В моих стихах находишь ты,
Что в них торжественности много
И слишком мало простоты.
Так. В беспредельное влекома,
Душа незримый чует мир,
И я не раз под голос грома,
Быть может, строил мой псалтырь.
Но я не чужд и здешней жизни;
Служа таинственной отчизне,
Я и в пылу душевных сил
О том, что близко, не забыл.
Поверь, и мне мила природа
И быт родного нам народа;
Его стремленья я делю
И всё земное я люблю,
Все ежедневные картины,
Поля, и сёла, и равнины,
И шум колеблемых лесов,
И звон косы в лугу росистом,
И пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков;
В степи чумацкие ночлеги,
И рек безбережный разлив,
И скрип кочующей телеги,
И вид волнующихся нив;
Люблю я тройку удалую
И свист саней на всём бегу,
На славу кованную сбрую
И золочёную дугу;
Люблю тот край, где зимы долги,
Но где весна так молода,
Где вниз по матушке по Волге
Идут бурлацкие суда;
И все мне дороги явленья,
Тобой описанные, друг,
Твои гражданские стремленья
И честной речи трезвый звук.
Но всё, что чисто и достойно,
Что на земле сложилось стройно,
Для человека то ужель,
В тревоге вечной мирозданья,
Есть грань высокого призванья
И окончательная цель?
Нет, в каждом шорохе растенья
И в каждом трепете листа
Иное слышится значенье,
Видна иная красота!
Я в них иному гласу внемлю
И, жизнью смертною дыша,
Гляжу с любовию на землю,
Но выше просится душа;
И что её, всегда чаруя,
Зовёт и манит вдалеке,
О том поведать не могу я
На ежедневном языке.
И нет сомнения, что око, привыкшее к созерцанию непреходящего, легче обретёт вечные красоты и глубины в душе своего народа.
Итак, нет единого, для всех людей одинакового пути к родине. Один идёт из глубины инстинкта, от той священной купины -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
духовной, которая горит и не сгорает в его бессознательном; другой идёт от сознательно-духовных созерцаний, за которыми следует, радуясь и печалясь, его инстинкт. Один начинает от голоса «крови» и кончает религиозной верой; другой начинает с изучения и кончает воинским подвигом. Но все духовные пути, как бы велико ни было их различие, ведут к ней. Патриотизм у человека науки будет иной, чем у крестьянина, у священника, у художника; имея единую родину, все они будут иметь её – и инстинктом, и духом, и любовью, и всё же каждый по-своему. Но человек, духовно мёртвый, не будет иметь её совсем. Душа, религиозно-пустынная и государственно-безразличная, бесплодная в познании, мёртвая в творчестве добра, бессильная в созерцании красоты, с совершенно неодухотворенным инстинктом, душа, так сказать, «духовного идиота» не имеет духовного опыта; и всё, что есть дух, и всё, что есть от духа, остаётся для неё пустым словом, бессмысленным выражением; такая душа не найдёт и родины, но, в лучшем случае, будет пожизненно довольствоваться её суррогатами, а патриотизм её останется личным пристрастием, от которого она, при первой же опасности, легко отречётся.
Иметь родину значит любить её, но не тою любовью, которая знает о негодности своего предмета и потому, не веря в свою правоту и в себя, стыдится и себя, и его – и вдруг выдыхается от «разочарования» или же под напором нового пристрастия. Патриотизм может жить и будет жить лишь в той душе, для которой есть на земле нечто священное, которая живым опытом (может быть, вполне «иррациональным») испытала объективное и безусловное достоинство этого священного – и узнала его в святынях своего народа.
Такой человек реально знает, что любимое им есть нечто прекрасное перед лицом Божиим, что оно живёт в душе его народа и творится в ней; и огонь любви загорается в таком человеке от одного простого, но подлинного касания к этому прекрасному. Найти родину значит реально испытать это касание и унести в душе загоревшийся огонь этого чувства; это значит пережить своего рода духовное обращение, которое обязывает к открытому исповеданию; это значит открыть в предмете безусловное достоинство, действительно и объективно ему присущее, и прилепиться к нему волею и чувством, и в то же время открыть в самом себе беззаветную преданность этому предмету и способность бескорыстно радоваться его совершенству, любить его и служить ему. Иными словами, это значит соединить свою жизнь с его жизнью и свою судьбу с его судьбою, а для этого необходимо, чтобы инстинкт человека приобрёл духовную глубину и дар духовной любви [87 - См. главу первую и вторую.].
Вот этот процесс я и обозначаю словами: в основе патриотизма лежит акт духовного самоопределения.
Человек вообще определяет свою жизнь тем, что находит себе любимый предмет; тогда им овладевает новое состояние, в котором его жизнь заполняется любимыми содержаниями, а он сам прилепляется к их источнику и проникается тем, что этот источник ему несёт. При этом истинная любовь даёт всегда способность к самоотвержению, ибо она заставляет человека любить свой предмет больше себя.
И вот, когда человек так воспринимает духовную жизнь и духовное достояние своего народа, то он обретает свою родину и сам становится настоящим патриотом: он совершает акт духовного самоопределения, которым он отождествляет в целостном и творческом состоянии души свою судьбу с духовной судьбою своего народа, свой инстинкт с инстинктом всенародного самосохранения.
Духовное сокровище, именуемое родиною, не исчерпывается душевными состояниями людей; и всё же оно прежде всего живёт в них, в душах, и там должно быть найдено. Тот, кто чувствует себя в вопросе о родине неопределённо и беспомощно, тот должен обратиться прежде всего к своему собственному духу и узнать в своём собственном духовном опыте – духовное лоно своего народа (акт патриотического самопознания). Тогда он, подобно сказочному герою, припавшему к земле ухом, услышит свою родину; он услышит, как она в его собственной душе вздыхает и стонет, поёт, плачет и ликует; как она определяет, и направляет, и оплодотворяет его собственную личную жизнь. Он вдруг постигнет, что его личная жизнь и жизнь его родины суть в последней глубине нечто единое и что он не может не принять судьбу своей родины, ибо она так же неотрывна от него, как он от неё: и в инстинкте, и в духе.
Однако родина живёт не только в душах её сынов. Родина есть духовная жизнь моего народа; в то же время она есть совокупность творческих созданий этой жизни; и, наконец, она объемлет и все необходимые условия этой жизни – и культурные, и политические, и материальные (и хозяйство, и территорию, и природу). То, что любит настоящий патриот, есть не просто самый «народ» его, но именно народ, ведущий духовную жизнь, ибо народ, духовно разложившийся, павший и наслаждающийся нечистью, не есть сама родина, но лишь её живая возможность («потенция»). И родина моя действительно («актуально») осуществляется только тогда, когда мой народ духовно цветёт; достаточно вспомнить праведный, гневный пафос иудейских пророков-обличителей. Истинному патриоту драгоценна не просто самая «жизнь народа», и не просто «жизнь его в довольстве», но именно жизнь подлинно духовная и духовно-творческая; и поэтому, если он когда-нибудь увидит, что народ его утоп в сытости, погряз в служении мамону -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
и от земного обилия утратил вкус к духу, волю и способность к нему, то он со скорбью и негодованием будет помышлять о том, как вызвать духовный голод в этих сытых толпах павших людей. Вот почему и все условия национальной жизни важны и драгоценны истинному патриоту – не сами по себе: и земля, и природа, и хозяйство, и организация, и власть, – но как данные для духа, созданные духом и существующие ради духа.
Вот в чём состоит это священное сокровище — родина, за которое стоит бороться и ради которого можно и должно идти и на смерть [88 - См. главу первую.].
Здесь всё определяется не просто инстинктом, но глубже всего и прочнее всего– духовною жизнью, и через неё всё получает своё истинное значение и свою подлинную ценность. И если когда-нибудь начнётся выбор между частью территории, и пробуждением народа к свободе и духовной жизни, то истинный патриот не будет колебаться, ибо нельзя делать из территории, или хозяйства, или богатства, или даже простой жизни многих людей некий фетиш и отрекаться ради него от главного и священного — от духовной жизни народа.
Именно духовная жизнь есть то, за что и ради чего можно и должно любить свой народ, бороться за него и погибнуть за него.
В ней сущность родины, та сущность, которую стоит любить больше себя, которою стоит жить именно потому, что за неё стоит и умереть. С нею действительно стоит слить и свою жизнь, и свою судьбу, потому что она верна и драгоценна перед лицом Божиим. Духовная жизнь моего народа и создания её суть не что иное, как подлинное и живое Богу служение (богослужение!), которое должны чтить и охранять и все другие народы. Это живое Богу служение священно и оправданно само по себе и для меня; но не только для меня – и для всего моего народа, но не только для моего народа – для всех и навеки, для всех людей и народов, которые живут теперь и когда-нибудь будут жить. И если бы кто-нибудь захотел убедиться на историческом примере, что духовная жизнь иных народов действительно чтится всеми людьми через века, то ему следовало бы только подумать о Ветхом Завете, о греческой философии и греческом искусстве, о римском праве, об итальянской живописи, о германской музыке, о Шекспире и о русской изящной литературе XIX века…
Соединяя свою судьбу с судьбою своего народа – в его достижениях и в его падении, в часы опасности и в эпохи благоденствия, – истинный патриот отождествляет себя инстинктом и духом не с множеством различных и неизвестных ему «человечков», среди которых, наверное, есть и злые, и жадные, и ничтожные, и предатели; он не сливается и с жизнью тёмной массы, которая в дни бунта бывает, по бессмертному слову Пушкина, «бессмысленна и беспощадна»; он не приносит себя в жертву корыстным интересам бедной или роскошествующей черни (ибо чернью называется вообще жадная, бездуховная, противогосударственная масса, не знающая родины или забывающая её); он отнюдь не преклоняется перед «множеством» только потому, что на его стороне количество, и не считает, что большинство всегда одарено мудрою и безошибочною волею. Нет, он сливает свой инстинкт и свой фа* с инстинктом и с духом своего народа; и духовности своего народа он служит жизнью и смертью, ибо его душа и его тело естественно и незаметно следуют за совершившимся отождествлением. Подобно тому, как тело человека живёт только до тех пор, пока оно одушевлено, так душа истинного патриота может жить только до тех пор, пока она пребывает в творческом единении с жизнью своего народа. Ибо между ним и его народом устанавливается не только общение или единение, но обнаруживается прямое единство в инстинкте и в духе.
И это единство он передаёт многозначительным и искренним словом «мы».
Такое отождествление не может быть создано искусственно, произвольно или преднамеренно. Можно желать его – и не достигнуть, можно мечтать о нём – и не дойти до него. Оно может сложиться только сто собою, естественно и непроизвольно, как бы расцвести в душе, иррационально распуститься в ней, победить и заполнить её. Однако это признание «иррациональности» патриотического чувства отнюдь не следует толковать в смысле отказа от его постижения или в смысле его полной случайности, хаотичности, или неуловимой беззаконности. Ибо на самом деле это чувство, иррациональное по переживанию, подчинено совершенно определённым инстинктивно-духовным формам и законам, которые могут быть и должны быть постигнуты.
3. Что есть патриотизм
Патриотизм есть чувство любви [89 - См. главу третью, раздел первый.] к родине, и потому он, как и всякое чувство, а особенно чувство любви, уходит корнями в глубину человеческого бессознательного, в жилище инстинкта и страстей, куда далеко не всякий любопытный глаз имеет доступ. Однако есть ступень духовного опыта и сила духовного видения, которая этот доступ открывает. Тогда обнаруживаются следующие формы и законы.
Прежде всего, обретение родины должно быть пережито каждым из людей самостоятельно и самобытно. Никто не может предписать другому человеку его родину – ни воспитатели, ни друзья, ни общественное мнение, ни государственная власть, – ибо любить, и радоваться, и творить по предписанию вообще невозможно [90 - См. главу вторую, раздел первый.]. Патриотизм, как состояние радостной любви и вдохновенного творчества, есть состояние духовное, и потому он может возникнуть только в порядке автономии (свободы) – в личном, но подлинном и предметном духовном опыте. Всякое извне идущее предписание может помешать этому опыту и привести к злосчастной симуляции. Любовь возникает «сама», в лёгкой и естественной предметной радости, побеждающей и умиляющей душу. Эта свободная предметная радость или осеняет человека – и тогда он становится живым органом любимого предмета и не тяготится этим, а радуется своему счастью; или она минует его душу – и тогда помочь ему может только такое жизненное потрясение, которое раскроет в нём источники духовного опыта и любви.
Так называемый казённый, внешне принудительный, официальный патриотизм далеко не всегда пробуждает и воспитывает в душе чувство родины, нередко даже повреждает его. А между тем опытный и тактичный воспитатель может действительно пробудить в ребёнке настоящий патриотизм. Но именно пробудить, а не навязать. Для этого он сам должен быть искренним и убеждённым патриотом и уметь убедительно показывать детям те глубины и прекрасности родины, которые на самом деле заслуживают любви и преклонения. Он должен не «проповедовать» любовь к родине, а увлекательно исповедовать и доказывать её делами, полными энергии и преданности. Он должен как бы вправить душу ребёнка в духовный опыт его родины, вовлечь её в него и приучить её пребывать в нём и творчески расцветать в нём. Тогда патриотическое самоопределение осуществится свободно и непосредственно. И ребёнок станет незаметно живым органом своей родины.
В основе такого слияния или сращения лежит всегда некоторая однородность в путях и способах духовной жизни: человек может узнать свой народ, прислушиваясь к жизни своего личного духа и к духовной жизни своего народа и узнавая своё творчество в его путях, а его пути в своём творчестве. Это даёт ему радостное, уверенное чувство, которое можно выразить словами:
Я – как он; он — как я…
Или ещё:
Мой дух — как его Дух; его Дух – как мой дух.
И следовательно: я есмь дух от Духа его; я принадлежу ему, а потому – ему моя любовь, моя воля, моя жизнь.
Вникнем в этот процесс основательнее и глубже, и мы найдём следующее.
Патриотическое единение людей покоится на некоторой сопринадлежности их, столь необходимой, естественной и священной, сколь необходим, естественен и священен человеку сам духовный Предмет и духовный способ жизни. Люди связуются в единую нацию и создают единую родину именно в силу подобия их духовного уклада, а этот духовный уклад вырабатывается постепенно, исторически из эмпирической данности – внутренней, скрытой в самом человеке (раса, кровь, темперамент, душевные способности и неспособности), и внешней (природа, климат, соседи). Вся эта внутренняя и внешняя эмпирическая данность, полученная народом от Бога и от истории, должна быть проработана духом, причём она и со своей стороны формирует дух народа, то облегчая ему его пути, то затрудняя и загромождая их. В результате возникает единый национально-духовный уклад, который и связует людей в патриотическое единство.
Бремя эмпирического существования вообще преодолевается только творчеством, т. е. созданием новых ценностей в страдании, в труде, во вдохновении. Человека вообще освобождает только прорыв к духу, только осуществление духовных состояний [91 - См. главу третью, раздел второй.]. Личный страх и опасность, личное страдание и гибель перевешиваются и превозмогаются только тою любовью и тем радованием, которые посвящены не гибнущему, Божественному содержанию. И вот в этом творчестве и особенно в этом духовном творчестве каждый народ имеет свои специфические особенности, образующие его национальный духовный уклад, или, выражаясь философически, его национальный духовный акт [92 - Само собою разумеется, что этот акт включает в себя и всю глубину бессознательного, жизнь инстинкта, страстей и наследственного уклада жизни.].
Так, каждый народ по-своему вступает в брак, рождает, болеет и умирает;
по-своему ленится, трудится, хозяйствует и отдыхает;
по-своему горюет, плачет, сердится и отчаивается;
по-своему улыбается, смеётся и радуется;
по-своему ходит и пляшет;
по-своему поёт и творит музыку;
по-своему говорит, декламирует, острит и ораторствует;
по-своему наблюдает, созерцает и создаёт живопись;
по-своему исследует, познаёт, рассуждает и доказывает;
по-своему нищенствует, благотворит и гостеприимствует;
по-своему строит дома и храмы;
по-своему молится и геройствует; он по-своему возносится и падает духом;
по-своему организуется.
У каждого иное чувство права и справедливости, иной характер, иная дисциплина, иное представление о нравственном идеале, иная политическая мечта, иной государственный инстинкт. Словом, у каждого народа иной и особый национальный духовный акт.
Самые узлы исторически данного характера – инстинкта, страстей, темперамента, чувства, воображения, воли и мысли – распутываются и расплетаются у каждого народа по-своему; и по-своему же он превращает эти нити в духовную ткань. В борьбе души с её ограниченностью и с её несчастьем, с её страстями и с её невозможностями каждый индивидуальный человек слагает себе особый духовный путь; но именно этот путь выстраданной духовности роднит индивидуальную душу сходством и близостью с другими душами единого национального лона.
Замечательно, что нити душевного и духовного подобия связуют людей глубже, а потому и крепче других нитей. Самый путь и способ личного одухотворения, самый ритм духовной жизни в её созерцании и действии, самый характер умственного интереса, самая степень духовной жажды и удовлетворения, самый подъём отчаяния и славословия – всё скрепляет души единого народа подобием и близостью. Это подобие ведёт к тому, что люди связываются взаимным, глубоким тяготением, заставляющим их дорожить совместною жизнью, устраивать её и совершенствовать её организацию. Сходство в духовной жизни ведёт незаметно к интенсивному общению и взаимодействию, а это, в свою очередь, порождает и новые творческие усилия, и новые достижения, и новое уподобление. Духовное подобие родит духовное единение, и обратно. И весь этот процесс духовного «симбиоза» покоится в последнем счёте на сходном переживании единого и общего духовного предмета. Нет более глубокого единения, как в одинаковом созерцании единого Бога, но истинный патриотизм и приближается к такому единению.
Это не значит, что все сыны единой родины должны быть одного религиозного исповедания и принадлежать к единой церкви. Однако патриотическое единение будет несомненно более тесным, интимным и прочным там, где народ связан не только единой территорией и климатом, не только государственной властью и законами, не только хозяйством и бытом, но и духовной однородностью, которая доходит до единства религиозного исповедания и до принадлежности единой и единственной церкви. Патриотическое единение есть разновидность духовного единения, а поклонение Богу есть одно из самых глубоких и сильных проявлений человеческого духа.
Эту религиозную основу патриотизма культивировали ещё древние, языческие народы. Для них гражданственный патриотизм был прежде всего делом поклонения богам родного города. Клятва юноши, вступающего в кадр граждан, гласила: «Буду оборонять святилища и священные обряды и почитать святыни моей родины» (Поллукс)78; согласно этому «быть гражданином» было равносильно «соучастию в жертвоприношениях» (Демосфен) [93 - См. по этому вопросу поучительный материал справок в замечательном исследовании Фюстеля де Куланжа «Древняя гражданская община» (La cite antique), гл. 3–7.] -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
. Подобное этому мы находим и у римлян, например, у Цицерона, этого холодного мастера огненных слов: «Здесь моя вера, здесь мой род, здесь след моих отцов; я не могу выговорить, какой восторг охватывает моё сердце и моё чувство…» [94 - Cicero. De legibus. II. 1.]
Так, в древности начало религиозного единения и начало патриотического единения просто совпадали: единый народ творил единую духовную культуру и имел единую веру. В дальнейшем процессе исторической дифференциации появились патриотические общины, не связанные единой религией, а также религиозные союзы (церкви), члены коих принадлежат к различным нациям, родинам и государствам.
Различие между религиозной и патриотической общиной состоит в том, что в религии люди любят Бога и верят в Бога, а в патриотическом единении люди любят свой народ в его духовном своеобразии и верят в духовную силу и в духовное творчество своего народа. Народ – не Бог, и возносить его на уровень Бога – слепо и грешно. Но народ, создавший свою родину, есть носитель и служитель Божьего дела на земле, как бы сосуд и орган Божественного начала. Это относится не только к «моему» народу (кто бы он ни был), но и ко всем другим народам, создавшим свою духовную культуру. Следовательно, это относится и к моему народу, а это для меня теперь важнее всего.
И вот, если мы взглянем глубже и пристальнее, то мы увидим, что каждый духовный акт имеет своё особое душевно-духовное строение, слагаясь по-своему из инстинктивных влечений, чувства, воли, воображения, мысли, ощущения и внешних поступков. Так обстоит и в религиозной вере, и в познании, и в нравственности, и в искусстве, и в правосознании, и в труде, и в хозяйственной деятельности – словом, во всей духовной жизни человека. Оказывается, что так обстоит дело не только в личной жизни каждого данного человека, но и в жизни целых народов. Каждый народ вынашивает и осуществляет в своей истории душевно-духовные акты особого национального строения, которые и придают всей его культуре своеобразный характер. И каждое создание этой культуры, начиная от резного украшения на избе и кончая учёным трактатом, начиная от национальной пляски и кончая музыкальной сонатой, начиная от простонародного костюма и кончая национальным героем или собором, расцветает и цветёт в его духовном саду и слагается как бы в духовную гирлянду, которая связует его в единство крепче всяких законов или оков. Каждое духовное достижение народа является единым, общим для всех очагом, от которого размножается, не убывая, огонь духовного горения; так что вся система национальной духовной культуры предстаёт в виде множества общих возжжённых огней, у которых каждый может и должен воспламенить огонь своего личного духа. И пламя это, перекидываясь на новые очаги, сохраняет свою изначальную однородность – и в ритме, и в силе, и в окраске, и во всём характере горения. Так народы слагаются в своеобразные духовные единства, а отсюда – всякая внешняя эмпирическая связь (расовая, пространственная, историческая) получает своё истинное и глубокое значение.
Вот почему национальный гений и его творчество оказываются нередко предметом особенной патриотической любви.
Жизнь народного духа находит себе в творчестве гения сосредоточенное и зрелое выражение. Гений говорит от себя, но не за себя только, а за весь свой народ; и то, о чём он говорит, есть единый для всех, но неясный большинству, а многим, может быть, и недоступный Предмет; и то, что он говорит о нём, есть истинное, подлинное слово, раскрывающее и природу Предмета, и сущность народного духа; и то, как он говорит это слово, разрешает скованность и томление народного духа, ибо слово его рождено духовным актом национального строения и несомо подлинным ритмом народной жизни.
Гений подъемлет и несёт бремя своего народа, бремя его несчастий, его исканий, его жизни, его исторического и естественного существования; и, подняв его, он несёт его творчески к духовному разрешению всех его узлов и трудностей. Он одолевает это бремя, он торжествует, он одерживает победу, и притом так, что его победа становится – на путях непосредственного или опосредствованного общения – источником победы для всех, связанных с ним национально-духовным подобием. Гению дана та мощь, о которой томились и ради которой страдали целые поколения в прошлом; и от этой мощи исходит и будет исходить духовная помощь и радость для целых поколений в будущем. Он учит своих братьев духовной победе; он показывает им, как они могут сами стать духовными победителями.
Творческое достижение гения указывает путь всем ведущим полутворческую жизнь; им стоит только воспринять его создание и его творчество, художественно отождествиться с ним – и в этом воспроизведении и подражании они найдут себе ту духовную свободу [95 - См. главу третью, раздел второй.], без которой они остались бы обречёнными на томление и соблазны.
Вот почему гений всегда остаётся для своего народа живым источником духовного освобождения, радости и любви. Он есть тот очаг, на котором, прорвавшись, вспыхнуло пламя национального духа. Он есть тот вождь, который открывает своему народу прямой доступ к свободе и к Божественным содержаниям, – Прометей, дарящий ему небесный огонь; Атлас, несущий на своих плечах духовное небо своего народа; Геракл, совершающий от его лица свои подвиги. Его акт есть акт всенародного, национального самоопределения в духе; и к творчеству его потомки стекаются как к единому и общему алтарю национального Богу служения.
Гений ставит свой народ перед лицом Божиим и выговаривает за Него и от Его имени символ его предметной веры, его предметного созерцания, знания и воли. Этим он открывает и утверждает национальное духовное единство, то великое духовное «Мы», которое обозначает самую сущность родины. Гений есть тот творческий центр, который оформляет духовную жизнь и завершает духовное творчество своего народа; этим он оправдывает жизнь своего народа перед Богом и потому перед всеми остальными народами истории – и становится истинным зиждителем родины…
Итак, обосновать идею родины и чувство патриотизма значит показать не только их неизбежность и естественность в историческом развитии народов, и не просто их государственное значение и их культурную продуктивность, но – их верность перед Богом, их религиозную (сверх-исповедную и сверх-церковную) священность, а потому их правоту перед всем человечеством, что мы и сделали.
Тот, кто говорит о родине, разумеет (сознательно или бессознательно) духовное единство своего народа. Это есть единство, возникшее из инстинктивного подобия, общения и взаимодействия людей в их обращении к Богу, к данной от Бога внешней природе и друг к другу. Это единство вырабатывается исторически, в борьбе с природой, в создании единой духовной культуры и в самообороне от вторгающихся нарушителей. Это единство закрепляется своеобразием национально-духовного акта и системой навязывающихся исторически-культурных и государственно-хозяйственных задач. Каждый народ призван к тому, чтобы принять свою природу и историческую «данность» и духовно проработать её, одолеть её, одухотворить её по-своему, пребывая в своём, своеобразном национально-творческом акте. Это его неотъемлемое, естественное, священное право и в то же время это его историческая, общечеловеческая и, что самое главное, религиозная обязанность. Он не имеет духовного права отказаться от этой обязанности и от этого призвания. А раз отказавшись, он духовно разложится и погибнет; он исторически сойдёт с лица земли.
Иными словами: каждому народу даётся от природы и от Духа Божия. Каждый народ призван принять и природу, и Дух и Духом одухотворять и себя, и природу. Это одухотворение у каждого народа совершается своеобразно и должно протекать самостоятельно. Национальная духовная культура есть как бы гимн, всенародно пропетый Богу в истории, или духовная симфония, исторически прозвучавшая Творцу всяческих. И ради создания этой духовной музыки народы живут из века в век, в работах и страданиях, в падениях и подъёмах, то паря к небу, то влачась долу, – вынашивая своеобразную молитву труда и созерцания на поучение другим народам. И эта музыка духа своеобразна у каждого народа, и эта музыка духа есть Родина. И каждый человек узнаёт свою Родину потому, что его личная музыка духа откликается на её всенародную музыку; и, узнав, он врастает в неё так, как врастает единичный голос в пение хора.
Вот почему мы утверждаем, что Родина есть нечто от Духа Божия: национально воспринятый, взращённый и в земные дела вработанный дар Духа Святого. Нельзя погасить в себе эту святыню. Ею надо жить. Её надо творчески и достойно блюсти в себе. Её нельзя отдать в порабощение или в попрание другим народам. За неё стоит бороться и умереть. И всякий христианин, увидевший это, постигший это, призван не отзываться на соблазны пустого и лицемерного интернационализма, а мужественно и честно поставить перед собою все проблемы, смущающие его христианскую совесть, и искать разрешения в духе истинного, духовного патриотизма.
Глава седьмая
О национализме
1. Идея нации
Проблема истинного национализма разрешима только в связи с духовным пониманием родины, ибо национализм есть любовь к духу своего народа, и притом именно к его духовному своеобразию.
Тот, кто говорит о родине, разумеет духовное единство своего народа. Он разумеет нечто такое, что остаётся сущим и объективным, несмотря на гибель единичных субъектов и на смену поколений. Родина есть нечто единое для многих. Каждый из нас может сказать про неё: «это моя родина», и будет прав; все сразу могут сказать про неё: '-это моя родина, это наша родина», и все будут правы. Родина есть великое лоно, объединяющее всех своих сынов так, что каждая душа соединена с нею нитью живой связи; и эта связь сохраняется даже тогда, когда кто-нибудь почему-нибудь не культивирует её, пренебрегает ею и совсем не думает о ней. Не во власти человека перестать быть силою, призванною и способною к духовной жизни; не во власти человека оторваться душою от той среды, которая его взрастила, погасить свой национально-духовный облик и, раз надышавшись родного духа, сделать себя действительно лишённым духа родины. Но для того, чтобы найти свою родину и слиться с нею чувством, и волею, и жизнью, необходимо жить духом и беречь его в себе и, далее, необходимо осуществить в себе патриотическое самосознание или хотя бы верно «почувствовать» себя и свой народ в духе. Надо верно ощутить свою духовную жизнь и духовную жизнь своего народа и творчески утвердить себя в силах и средствах этой последней, т. е., например, принять русский язык, русскую историю, русское государство, русскую песню, русское правосознание, русское историческое миросозерцание и т. д. как свои собственные. Это и значит установить между собою и своим народом подобие, общение, взаимодействие и общность в духе; признать, что творцы и создания его духовной культуры суть мои вожди и мои достижения. Мой путь к духу есть путь моей родины; её восхождение к Духу и Богу есть моё восхождение. Ибо я тождествен с нею и неотрывен от неё в духовной жизни.
Такое слияние патриота с его родиной ведёт к чудесному и плодотворному отождествлению их духовных энергий.
В этом отождествлении духовная жизнь народа укрепляется всеми личными силами патриота, а патриот получает неиссякаемый источник творческой энергии во всенародном духовном подъёме. И это взаимное духовное питание, возвращаясь и удесятеряя силы, даёт человеку непоколебимую веру в его родину. Сливая мою жизнь с жизнью моей родины, я испытываю дух моего народа как безусловное благо и безусловную силу, как некую Божию ткань на земле и в то же время я отождествляю себя с этой живой силой добра: я чувствую, что я несом ею, что я силён её силою, что я прав её правдою и правотою, что я побеждаю её победами; я становлюсь живым сосудом или живым органом моего отечества, а в нём имею своё духовное гнездо. На этом пути любовь к родине соединяется с верою в неё, с верою в её призвание, в творческую силу её духа, в тот грядущий расцвет, который её ожидает. Что бы ни случилось с моим народом, я знаю верою и ведением, любовью и волею, живым опытом и победами прошлого, что мой народ не покинут Богом, что дни падения преходящи, а духовные достижения вечны, что тяжкий молот истории выкует из моего народа духовный меч, именно так, как это выражено у Пушкина:
Но в искушеньях долгой кары
Перетерпев судеб удары,
Окрепла Русь. Так тяжкий млат,
Дробя стекло, куёт булат -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
.
Нельзя любить родину и не верить в неё, ибо родина есть живая духовная сила, пребывание в которой даёт твёрдое ощущение её блага, её правоты, её энергии и её грядущих одолений. Вот почему отчаяние в судьбах своего народа свидетельствует о начавшемся отрыве от него, об угасании духовной любви к нему. Но верить в родину может лишь тот, кто живёт ею, вместе с нею и ради неё, кто соединил с нею истоки своей творческой воли и своего духовного самочувствия.
Любить свой народ и верить в него, верить в то, что он справится со всеми историческими испытаниями, восстанет из крушения очистившимся и умудрившимся, не значит закрывать себе глаза на его слабости, несовершенства, а может быть, и пороки. Принимать свой народ за воплощение полного и высшего совершенства на земле [96 - Есть народы, у которых такой патриотизм традиционно преобладает.] было бы сущим тщеславием, больным националистическим самомнением.
Настоящий патриот видит не только духовные пути своего народа, но и его соблазны, слабости и несовершенства. Духовная любовь вообще не предаётся беспочвенной идеализации, но созерцает трезво и видит с предметной остротой. Любить свой народ не значит льстить ему или утаивать от него его слабые стороны, но честно и мужественно выговаривать их и неустанно бороться с ними [97 - Понятно, что здесь необходимы зоркость, правдивость и гражданское мужество. Одним из соблазнов национализма является стремление оправдывать свой народ во всём и всегда, преувеличивая его достоинства и сваливая всю ответственность за совершённое им на иные «вечно злые» и «предательски-враждебные» силы. Никакое изучение враждебных сил не может и не должно гасить в народе чувство ответственности и вины или освобождать его от трезво-критического самопознания: путь к обновлению ведёт через покаяние, очищение и самовоспитание.]. Национальная гордость не должна вырождаться в тупое самомнение и плоское самодовольство, она не должна внушать народу манию величия. Настоящий патриот учится на политических ошибках своего народа, на недостатках его характера и его культуры, на исторических крушениях и на неудачах его хозяйства. Именно потому, что он любит свою родину, он пристально и ответственно следит за тем, где и в чём народ не находится на надлежащей высоте; он не боится указывать на это, памятуя хорошую народную поговорку: «Велика растёт чужая земля своей похвальбой, а наша крепка станет своею хайкою» [98 - От слова – хаять, т. е. порицать.]. Духовная любовь не есть опьянение или чванство; она не только горит, но и светит – и светом показывает. Кто постиг духовную силу своей родины и проследил через историю пути и судьбы своего народа, тот должен был увидеть и установить пределы и опасности национальной души. Смеет ли он молчать о них? и позволительно ли требовать от него молчания, ссылаясь на то, что его критика «срывает народное самочувствие» и «внушает народу неверие к своим силам»? Есть критика и критика. Есть критика ироническая, злобная, несправедливая, нигилистическая и разрушительная: так критикуют враги. Но есть критика любовная, озабоченная, воспитывающая, творческая даже и тогда, когда – гневная, это критика созидательная: так критикуют верные друзья; такая критика ничего «сорвать» не может, и то, что она «внушает», есть мужество и воля к преодолению своих слабостей. Так критикуют своё, любимое, не отрываясь от него, но пребывая в нём, пребывая в слиянии и отождествлении с ним, говоря о «нас», для «нас», из крепкого и единого национального «мы»…
Понятно далее, что в таком слиянии и отождествлении незаметно преодолевается то душевное распыление (психический «атомизм»), в котором людям приходится жить на земле: этот атомизм состоит в том, что каждый скрыт за своим телом, все ощущают только себя, все друг другу чужие и пребывают в душевно-телесном одиночестве. Это преодоление общественного атомизма состоит, однако, не в том, что человек перестаёт быть самостоятельным, обособленным и замкнутым существом («монадой»81). Нет, обычный, данный ему от природы способ бытия сохраняется. Но наряду с ним возникает могучее творческое единение людей в общем и сообща творимом лоне – в национальной духовной культуре, где все мы одно, где всё достояние нашей родины (и духовное, и материальное, и человеческое, и природное, и религиозное, и хозяйственное) едино для всех нас и общее всем нам: и творцы духа и «труженики культуры», и создания искусства, и жилища, и песни, и храмы, и язык, и лаборатории, и законы, и территория… Каждый из нас живёт всем этим, физически питаясь и душевно воспитываясь, ограждённый другими и обороняя других, получая и принимая дары во всеобщем взаимном обмене. В жизни и в ткани нашего общества мы все – одно, а в её духовной сокровищнице объективировано то лучшее, что есть в каждом из нас. Её созданиями заселяется, и обогащается, и творчески пробуждается личный дух каждого из нас; родина делает то, что душевное одиночество людей отходит на задний план и уступает первенство духовному единению и единству.
Такова идея родной нации. И при таком понимании её обнаруживается воочию, что человек, лишённый её, будет действительно обречён на духовное сиротство или безродность; что обретение её есть поистине акт жизненного самоопределения; что иметь родную нацию есть поистине счастье, а утратить с нею связь есть великое горе; что тоска по ней естественна, а отчаяние в своём народе противоестественно; и что, наконец, человеку подобает блюсти на всех путях достоинство своего народа, гордиться его признанием, его величием и его успехами.
Есть закон человеческой природы и культуры, в силу которого всё великое может быть сказано человеком или народом только по-своему, и всё гениальное родится именно в лоне национального опыта, духа и уклада. Денационализируясь, человек теряет доступ к глубочайшим колодцам духа и к священным огням жизни, ибо эти колодцы и эти огни всегда национальны: в них заложены и живут целые века всенародного труда, страдания, борьбы, созерцания, молитвы и мысли. У римлян изгнание обозначалось словами: «воспрещение воды и огня». И действительно, человек, утративший доступ к духовной воде и к духовному огню своего народа, становится безродным изгоем, беспочвенным и бесплодным скитальцем по чужим духовным дорогам, обезличенным интернационалистом. Горе ему и его детям: им грозит опасность превратиться в исторический песок и мусор.
Национальное обезличение есть великая беда и опасность в жизни человека и народа. С ним необходимо бороться настойчиво и вдохновенно. И вести эту борьбу необходимо с детства.
Напрасно было бы указывать на то, что национализм ведёт к взаимной ненависти народов, к обособлению, «провинциализму», самомнению и культурному застою. Всё это относится к больному, уродливому, извращённому национализму и совершенно не касается духовно здоровой любви к своему народу. И в самом деле, кто захотел бы выслушивать с серьёзным видом такие, например, возражения против гимнастики и спорта: гимнастика вредна и опасна, ибо она воспитывает в человеке ненависть к умственному труду, содействует общему огрубению души, ведёт к эмфиземе лёгких, к переутомлению сердца и к вывиху рук и ног? Или подобные же возражения против искусства: искусство вредно человеку, ибо оно прививает ему отвращение к мысли и здоровому физическому труду, приучает его к беспочвенному фантазированию, к лени, праздности, вину и разврату и убивает в нём вкус к общественной деятельности? По такому способу можно против всего возражать и всё отвергнуть: достаточно только приписать больные проявления – здоровому делу и как можно ярче описать последствия неумных злоупотреблений так, как если бы это дело только и могло сводиться к злоупотреблениям… Злоупотреблять, как известно, можно всем – не только ядом, но и здоровой пищей; не только трудом, но и сном; не только глупостью, но и умом. Злоупотреблять можно и аргументацией в полемике, и приведённые возражения против национализма являются тому наглядным примером.
2. О национальном воспитании
Итак, есть глубокий, духовно верный, творческий национализм, и его необходимо прививать людям с раннего детства.
Мы установили уже, что национальность человека определяется не его произволом, а укладом его инстинкта и его творческого акта, укладом его бессознательного и, больше всего, укладом его бессознательной духовности. Покажи мне, как ты веруешь и молишься; как просыпаются у тебя доброта, геройство, чувство чести и долга; как ты поёшь, пляшешь и читаешь стихи; что ты называешь узнать» и «понимать», как ты любишь свою семью; кто твои любимые вожди, гении и пророки, – скажи мне всё это, а я скажу тебе, какой нации ты сын; и всё это зависит не от твоего сознательного произвола, а от духовного уклада твоего бессознательного.
А этот уклад слагается, формируется и закрепляется прежде всего и больше всего в детстве. Воспитание детей есть именно пробуждение их бессознательного чувствилища к национальному духовному опыту, укрепление в нём их сердца, их воли, их воображения и их творческих замыслов.
Бороться с национальным обезличиванием наших детей мы должны именно на этом пути: надо сделать так, чтобы все прекрасные предметы, впервые пробуждающие дух ребёнка, вызывающие в нём умиление, восхищение, преклонение, чувство красоты, чувство чести, любознательность, великодушие, жажду подвига, волю к качеству, были национальными, у нас в России – национально-русскими; и далее: чтобы дети молились и думали русскими словами; чтобы они почуяли в себе кровь и дух своих русских предков и приняли бы любовью и волею – всю историю, судьбу, путь и призвание своего народа; чтобы их душа отзывалась трепетом и умилением на дела и слова русских святых, героев, гениев и вождей. Получив в дошкольном возрасте такой духовный заряд и имея в своей семье живой очаг таких настроений, русские дети, где бы они ни находились, развернутся в настоящих и верных русских людей.
В особенности следует обогащать их следующими сокровищами.
1. Язык. Язык вмещает в себе таинственным и сосредоточенным образом всю душу, всё прошлое, весь духовный уклад и все творческие замыслы народа. Всё это ребёнок должен получить вместе с молоком матери (буквально). Особенно важно, чтобы это пробуждение самосознания и личностной памяти ребёнка (обычно на третьем-четвертом году жизни) совершилось на его родном языке. При этом важен не тот язык, на котором говорят при нём другие, но тот язык, на котором обращаются к нему, заставляя его выражать на нём его собственные внутренние состояния. Поэтому не следует учить его чужим языкам до тех пор, пока он не заговорит связно и бегло на своём национальном языке. Это относится и к чтению: пока ребёнок не зачитает бегло на родном языке, не следует учить его никакому иному чтению. В дальнейшем же в семье должен царить культ родного языка: все основные семейные события, праздники, большие обмены мнений должны протекать по-русски; всякие следы «волапюка» должны изгоняться; очень важно частое чтение вслух Святого Писания, по возможности на церковнославянском языке, и русских классиков, по очереди всеми членами семьи хотя бы понемногу; очень важно ознакомление с церковнославянским языком, в котором и ныне живёт стихия прародительского славянства, хотя бы это ознакомление было сравнительно элементарным и только в чтении; существенны семейные беседы о преимуществах родного языка – о его богатстве, благозвучии, выразительности, творческой неисчерпаемости, точности и т. д.
2. Песня. Ребёнок должен слышать русскую песню ещё в колыбели. Пение несёт ему первый душевный вздох и первый духовный стон: они должны быть русскими. Пение помогает рождению и изживанию чувства в душе; оно превращает пассивный, беспомощный и потому обычно тягостный аффект — в активную, текучую, творческую эмоцию: ребёнок должен бессознательно усваивать русский строй чувств и особенно духовных чувствований. Пение научит его первому одухотворению душевного естества – по-русски, пение даст ему первое не-животное счастье – по-русски. Русская песня глубока, как человеческое страдание, искренна, как молитва, сладостна, как любовь и утешение; в наши чёрные дни, как под игом татар, она даст детской душе исход из грозящего озлобления и каменения. Надо завести русский песенник и постоянно обогащать детскую душу русскими мелодиями, наигрывая, напевая, заставляя подпевать и петь хором. Всюду, по всей стране, надо создавать детские хоры – церковные и светские, организовывать их, объединять, устраивать съезды русской национальной песни. Хоровое пение национализирует и организует жизнь – оно приучает человека свободно и самостоятельно участвовать в общественном единении [99 - При этом разумеется, конечно, дифференцированное, многоголосное пение, а не унисонный рёв толпы.].
3. Молитва. Молитва есть сосредоточенная и страстная обращенность души к Богу. Каждый народ совершает это обращение по-своему, даже в пределах единого исповедания; и только для поверхностного взгляда Православие русского, грека, румына и американца – одинаково. Живое многогласие и многохваление Господа, идущее от мира, требует, чтобы каждый народ молился самобытно; и эту самобытную молитву надо вдохнуть ребёнку с первых лет жизни.
Молитва даст ему духовную гармоний, пусть он переживёт её по-русски. Молитва даст ему источник духовной силы – русской силы. Молитва научит его сосредоточивать чувство и волю на совершённом – по-русски. Молитва даст ему религиозный опыт и поведёт его к религиозной очевидности – по-русски. Ребёнок, научившийся молиться, сам пойдёт в церковь и станет её опорой – русской опорой русской церкви. Он найдёт пути – и в глубину русской истории, и на простор русского возрождения. Неправославный может быть верным русским патриотом и доблестным русским гражданином, но человек, враждебный Православию, не найдёт доступа к священным тайникам русского духа и русского миропонимания, он останется чужеродным в стране, своего рода внутренним «неприятелем».
4. Сказка. Сказка будит и пленяет мечту. Она даёт ребёнку первое чувство героического — чувство испытания, опасности, призвания, усилия и победы; она учит его мужеству и верности; она учит его созерцать человеческую судьбу, сложность мира, отличие «правды и кривды». Она заселяет его душу национальным мифом, тем хором образов, в которых народ созерцает себя и свою судьбу, исторически глядя в прошлое и пророчески глядя в будущее. В сказке народ схоронил своё вожделенное, своё ведение и ведовство, своё страдание, свой юмор и свою мудрость. Национальное воспитание неполно без национальной сказки. Ребёнок, никогда не мечтавший в сказках своего народа, легко отрывается от него и незаметно вступает на путь интернационализации. Приобщение к чужеземным сказкам вместо родных будет иметь те же самые последствия.
5. Жития святых и героев. Чем раньше и чем глубже воображение ребёнка будет пленено живыми образами национальной святости и национальной доблести, тем лучше для него. Образы святости пробудят его совесть, а русскость святого вызовет в нём чувство соучастия в святых делах, чувство приобщенности, отождествления; она даст его сердцу радостную и гордую уверенность, что «наш народ оправдался перед лицом Божиим», что алтари его святы и что он имеет право на почётное место в мировой истории («народная гордость»). Образы героизма пробудят в нём самом волю к доблести, пробудят его великодушие, его правосознание, жажду подвига и служения, готовность терпеть и бороться, а русскость героя даст ему непоколебимую веру в духовные силы своего народа. Всё это, вместе взятое, есть настоящая школа русского национального характера.
Преклонение перед святым и героем возвышает душу, оно даёт ей сразу и смирение, и чувство собственного достоинства, и чувство ранга; оно указывает ей и задание, и верный путь. Итак, национальный герой ведёт свой народ даже из-за гроба.
6. Поэзия. Стихи таят в себе благодатно-магическую силу: они подчиняют душу, пленяют её гармонией и ритмом, заставляют её прислушиваться к сокровенной жизни вещей и людей, побуждают её искать закона и формы, учат её духовному восторгу. Как только ребёнок начнёт говорить и читать, так классические национальные поэты должны дать ему первую радость стиха и постепенно раскрыть ему все свои сокровища. Сначала пусть слушает, потом пусть читает сам, учит наизусть, пытается декламировать – искренно, прочувствованно и осмысленно. Русский народ имеет единственную в своём роде поэзию, где мудрость облекается в прекрасные образы, а образы становятся звучащей музыкой. Русский поэт одновременно – национальный пророк и национальный музыкант. И русский человек, с детства влюбившийся в русский стих, никогда не денационализируется.
В меру возрастания и в меру возможности необходимо открывать ребёнку доступ ко всем видам национального искусства — от архитектуры до живописи и орнамента, от пляски до театра, от музыки до скульптуры. Тогда душа его всесторонне раскроется для восприятия того, что впервые дали ей песня, сказка и поэзия. Понятно, что наиболее доступным, наиболее увлекающим и непосредственно национализирующим видом искусства останется русская пляска со всей её свободой и ритмичностью, со всем её лиризмом, драматизмом и неистощимым юмором.
7. История. Русский ребёнок должен с самого начала почувствовать и понять, что он славянин, сын великого славянского племени, и в то же время сын великого русского народа, имеющею за собою величавую и трагическую историю, перенёсшего великие страдания и крушения и выходившего из них не раз к подъёму и расцвету. Необходимо пробудить в ребёнке уверенность, что история русского народа есть живая сокровищница, источник живого научения, мудрости и силы. Душа русского человека должна раскрыть в себе простор, вмещающий всю русскую историю так, чтобы инстинкт его принял в себя всё прошлое своего народа, чтобы воображение его увидело всю его вековую даль, чтобы сердце его полюбило все события русской истории… Мы должны освоить волею наше прошлое и волею замыслить наше будущее. Мы должны прочувствовать окрылённые слова Пушкина: «Гордиться славою своих предков не только можно, но и должно; не уважать оной есть постыдное малодушие». И ещё: «Клянусь вам моею честью, что я ни за что на свете не согласился бы ни переменить родину, ни иметь другую историю, чем история наших предков, какую нам послал Господь». При этом национальное самочувствие ребёнка должно быть ограждено от двух опасностей: от националистического самомнения и от всеосмеивающего самоунижения. Преподаватель истории отнюдь не должен скрывать от ученика слабых сторон национального характера, но в то же время он должен указать ему все источники национальной силы и славы. Тон скрытого сарказма по отношению к своему народу и его истории должен быть исключён из этого преподавания. История учит духовному преемству и сыновней верности, а историк, становясь между прошедшим и будущим своего народа, должен сам видеть его судьбу, разуметь его путь, любить его и верить в его призвание. Тогда только он сможет быть истинным национальным воспитателем.
8. Армия. Армия есть сосредоточенная волевая сила моего государства, оплот моей родины; воплощённая храбрость моего народа, организация чести, самоотверженности и служения – вот чувство, которое должно быть передано ребёнку его национальным воспитателем. Ребёнок должен научиться переживать успех своей национальной армии как свой личный успех; его сердце должно сжиматься от её неудачи; её вожди должны быть его героями; её знамёна – его святынею. Сердце человека вообще принадлежит той стране и той нации, чью армию он считает своею. Дух воина, стоящего на страже правопорядка внутри страны и на страже родины в её внешних отношениях, отнюдь не есть дух «реакции», «насилия» и «шовинизма», как думают иные даже до сего дня. Без армии, стоящей духовно и профессионально на надлежащей высоте, родина останется без обороны, государство распадётся и нация сойдёт с лица земли. Преподавать ребёнку иное понимание значит содействовать этому распаду и исчезновению.
9. Территория. Русский ребёнок должен увидеть воображением пространственный простор своей страны, это национально-государственное наследие России. Он должен понять, что народ живёт не для земли и не ради земли, но что он живёт на земле и от земли и что территория необходима ему, как воздух и солнце. Он должен почувствовать, что русская национальная территория добыта кровью и трудом, волею и духом, что она не только завоёвана и заселена, но что она уже освоена, и ещё недостаточно освоена, русским народом. Национальная территория не есть пустое пространство «от столба до столба», но исторически данное и взятое духовное пастбище народа [100 - Ср. у Шекспира о Цезаре: «Мир лесом был для этого оленя, а тот олень душою мира был».] -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, его творческое задание, его живое обетование, жилище его грядущих поколений. Русский человек должен знать и любить просторы своей страны: её жителей, её богатства, её климат, её возможности так, как человек знает своё тело; так, как музыкант любит свой инструмент; так, как крестьянин знает и любит свою землю.
10. Хозяйство. Ребёнок должен с раннего детства почувствовать творческую радость и силу труда, его необходимость, его почётность, его смысл. Он должен внутренне испытать, что «труд» не есть «болезнь» и что работа не есть «рабство», что, наоборот, труд есть источник здоровья и свободы. В русском ребёнке должна проявиться склонность к добровольному, творческому труду, и из этой склонности он должен почувствовать и осмыслить Россию как бесконечное и едва початое трудовое поприще. Тогда в нём пробудится живой интерес к русскому национальному хозяйству, воля к русскому национальному богатству как источнику духовной независимости и духовного расцвета русского народа. Пробудить в нём всё это значит заложить в нём основы духовной почвенности и хозяйственного патриотизма.
Таков дух национального воспитания, необходимый русскому и каждому здоровому народу. Задача каждого поколения состоит в верной передаче этого духа, и притом в формах возрастающей одухотворённости, национального благородства и международной справедливости. Только на этом пути человечеству удастся соблюсти священное начало родины и в то же время одолеть соблазны – как больного национализма, так и всеразлагающего интернационализма.
3. О соблазнах
Из всего сказанного должно быть уже ясно, в чём состоит связь между родиной и нацией.
Родина есть дух народа во всех его проявлениях и созданиях; национальность обозначает основное своеобразие этого духа. Нация есть духовно своеобразный народ; патриотизм есть любовь к нему, к духу, его созданиям и к земным условиям его жизни и цветения.
Истинный патриот любит дух своего народа и гордится им, и видит в нём источник величия и славы именно потому, что выше Духа и прекраснее Духа на земле нет ничего, и ещё потому, что его личный дух следует путям его народа. И вот, каждый народ есть по духу своему некая прекрасная самосиянностъ, которая сияет всем людям и всем народам и которая заслуживает и с их стороны любви, и почтения, и радости. Каждое истинное духовное достижение – в знании и в добродетели, в религии, в красоте или в праве – есть достояние общечеловеческое, которое способно объединить на себе взоры, и чувства, и мысли, и сердца всех людей, независимо от эпохи, нации и гражданской принадлежности. Нам ли, русским, надо доказывать это, нам ли, проливающим с детства слёзы над мучениями негра дяди Тома и зачитывающимся сказками Шехерезады, способным трепетать сердцем при виде скульптуры Праксителя83 или картины Леонардо да Винчи, умеющим молиться вместе с Бетховеном, созерцать вместе с Конфуцием и Платоном, бушевать вместе с Шекспиром? Нам открыт дух всех народов; мы с детства привыкали чтить и любить их гениев. Мы знаем по опыту, что истинное духовное достижение всегда национально и в то же время всегда выходит за национальные подразделения людей, а потому и уводит самих людей за эти пределы, отнюдь не колебля и не угашая свет родины, но обогащая его новыми восприятиями и лучевыми отражениями. Всякое истинное достижение и создание духа свидетельствует о некотором высочайшем и глубочайшем сродстве их, о некотором подлинном единстве рода человеческого, пребывающем несмотря на все разделения, грани и войны. Оно свидетельствует о том, что самый патриотизм, отверзая человеку его духовное око, тем самым бесконечно и благотворно расширяет его духовный горизонт и что есть вершина, с которой человеку может действительно открыться общечеловеческое братство, братство всех людей перед лицом Божиим.
Эта вершина и есть родина как организм национальной духовной культуры. Она пробуждает в человеке духовность, которая может быть и должна быть оформлена как национальная духовность, развёртывающаяся в актив национальной структуры. И, только пробудившись и окрепнув, она сможет найти доступ к созданиям чужого национального духа. Тогда человеку откроется всечеловеческое братство, но это братство будет не интернациональным, а сверхнационалъным.
Необходимо раз навсегда провести отчётливую грань между интернационализмом и сверхнационализмом.
Интернационализм отрицает родину и национальную культуру, и самый национализм, и духовный акт своеобразно-национальной структуры. Интернационалист, будучи духовно никем, желает сразу стать «всечеловеком»; и это не удаётся ему, ибо всечеловечество есть духовное состояние, которое может быть доступно только духовно и национально самоутвердившемуся человеку. То, что откроется бездуховному интернационалисту, будет не «всечеловечество», а элементарная животная низина, которая даст не культурный подъём и расцвет, а всеснижение и всесмешение. Человек родится в лоне своей семьи и своего народа; он – их детище; они дают ему первоначальное строение его тела, души и духа; стряхнуть всё это с себя не в его власти: он может только не культивировать в себе духовную высоту своего семейного и национального начала, а предпочесть элементарную, животную низину. В этой низине он и найдёт себе уровень для своего желанного «интернационализма». Так, русский интернационалист, не желающий русского духа, останется русским по всему укладу тела и души, своего сознания и своего бессознательного, но это будет «русскость» низшего, худшего, элементарно-животного уровня; и этой бездуховной, выцветшей, грубой «русскости» будет легко вступить во всесмесительный и всеснижающий процесс с такими же бездуховными, выцветшими, грубо элементарными интернационалистами других наций. Через ассимиляцию с ними он может даже постепенно создать некий безнациональный и бездуховный тип международного беспочвенника, который забыл свой родной язык и дух и не научился никакому чужому языку и духу и живёт в виде некоего интернационалистического «Тарзана»…
Напротив, сверхнационализм утверждает родину и национальную культуру, и самый национализм, и особенно – духовный акт своеобразно-национального строения. Человек приемлет и дух своей семьи, и дух своего народа, и в них растёт и зреет; он не «никто», он имеет оплодотворяющее и ведущее его духовное русло. И именно оно даёт ему возможность подняться на ту высоту, с которой перед ними откроется «всечеловеческий» духовный горизонт. Образно говоря, только со своей родной горы человек может увидеть далёкие чужие горы. Постигнуть дух других народов может только тот, кто утвердил себя в духе своего народа. Поэтому сверхнационализм отнюдь не отрицает национализма и патриотизма, но сам вырастает из него; так что у каждого народа может быть свой, особый сверхнационализм – русский, английский, французский и т. д., и ни один из них не будет жить в ущерб своему основному, исконному патриотизму – русскому, английскому, французскому и т. д. Ибо сверхнационализм доступен только настоящему националисту: только он сумеет увидеть ширь духовной вселенскости и не соблазниться ею – не соскользнуть в духовную беспочвенность. В чём же состоит сущность истинного национализма? Любить родину значит любить не просто «душу народа», т. е. его национальный характер, но именно духовность его национального характера и в то же время национальный характер его духа. Это различие нетрудно уловить на живом примере: русский человек может любить в Шекспире и Диккенсе даруемое ими духовное содержание, но специфически английский характер их творчества может быть ему чужд; напротив. Толстой и Достоевский будут ему близки и драгоценны – и в их духовном содержании, и в специальной русскости их творческого акта и описанного ими быта. Но это-то и выражается формулою: мы можем любить у чужих народов духовность их национального характера, но трудно нам любить национальный характер их духовной культуры, которого они сами в себе нередко не замечают. В своей же, родной культуре мы будем любить всё: не только её духовность, но и её национальность, – причём нередко у людей бывает так, что они с нежностью воспринимают национальный характер своего народа и мало воспринимают его духовную глубину и красоту: чуют быт и не чуют духа. Настоящий патриот чует больше всего дух своего народа, и притом так, что самый национальный уклад и быт пронизан для него насквозь лучами этого духа; это есть для него живое единство, которое он любит цельно и крепко. Он воспринимает национальные особенности родного ему народа как свои собственные и питается не просто его духовностью, но и его национальностью. А это значит, что истинный национализм есть национализм духовный, который идёт не только от инстинкта национального самосохранения, но и от духа, и любит не просто «родное», «своё», но родное-великое и свое-священное.
Этим определяется отношение националиста и к другим народам.
Тот, кто совсем не знает, что такое дух, и не умеет любить его, тот не имеет и патриотизма. Но тот, кто чует духовное и любит его, тот знает его сверхнациональную, общечеловеческую сущность. Он знает, что великое русское велико для всех народов; и что гениальное греческое гениально для всех веков; и что героическое у сербов заслуживает преклонения со стороны всех национальностей; и то, что глубоко и мудро в культуре китайцев или индусов, глубоко и мудро перед лицом всего человечества. Но именно поэтому настоящий патриот не способен ненавидеть и презирать другие народы, потому что он видит их духовную силу и их духовные достижения. Он любит и чтит в них духовность их национальной культуры, хотя национальный характер их культуры может казаться ему странным, чуждым и даже неприятным. И эта любовь к чужому духу и его великим проявлениям несколько не мешает ему любить свою родину преимущественною любовью, одновременно страстною и священною.
Это можно выразить так: любить свою родину умеет именно тот, кто не склонён ненавидеть или презирать другие народы, ибо только он знает, что такое дух, и потому умеет обретать его дары и проявления у чужих народов, а не ведая духа, нельзя любить воистину свой народ. Истинный патриот любит в своём народе то, что должны любить и будут любить, когда узнают, и все другие народы; правда, он любит у своего народа и то, что другие народы не полюбят; однако и он вовсе не призван любить у других народов всё, но лишь то, что составляет истинный источник их величия и славы.
В жизни и культуре всякого народа есть Божие и есть земное. Божие надо и можно любить у всех народов, что и выражено словами Писания: «всяческая и во всех Христос», – но любить земное у других народов не обязательно. Сострадание же к «человеческому естеству» не имеет ограничений, если не считать преимущественности в служении своему народу. Итак, истинный патриот не только не слеп к духовным созданиям и достижениям других народов, но он стремится постигнуть и усвоить их, чтобы приобщить к ним свой народ, чтобы обогатить ими его жизнь, углубить его путь и восполнить ими его творчество. Любить свою родину совсем не значит отвергать всякое иноземное влияние, но это не значит и наводнять свою культуру полою водою иноземщины. Есть творческая мера в духовном общении и взаимодействии народов; и мера эта лучше всего обретается живым, расцветающим творчеством самого народа.
Из всего этого вытекает, что истинный национализм не растворяется и не исчезает в душе, открытой для сверхнациональной вселенскости. Напротив, тот только может нелицемерно говорить о «братстве народов», кто сумел найти свою родину, усвоить её дух и слить с нею свою судьбу. Только те народы способны к духовному братанью, которые создали свою родину и утвердились в своём национализме и патриотизме. Чтобы брататься, надо прежде всего быть, и притом быть самим собою, и быть перед лицом единого Отца. Чтобы духовно брататься, надо не стыдиться своего национального бытия, а нести его с горделивым духовным достоинством. Вот почему так называемый «христианский интернационализм» есть искусственная выдумка, сентиментальная и фальшивая; и каждый раз, как она выдвигается, надо ставить вопрос: не выдвигается ли она для того, чтобы один народ мог успешнее разложить, завоевать и покорить другой народ?..
Итак, отказывающийся от своего индивидуального духовного лица (всё равно – будет это человек или народ) не восходит на какую-то высшую ступень всеобщего, а нисходит в духовное небытие: ему предстоит не братание и не братство, а исчезновение с арены истории.
Подобную же нелепость и фальшь предлагают те, кто допускает, что русский народ есть какой-то особенный вселенский народ, который призван не к созданию своей творчески-особливой, содержательно-самобытной культуры, а к претворению и ассимиляции всех чужих, иноземных культур. Это есть новое отречение от своего национально-индивидуального духовного лица. Только нищие пекут хлеб из собранных отовсюду и растолчённых сухих корочек, а русский народ не имеет оснований жаловаться на духовную нищету и побираться по чужим культурам; и он уже достаточно доказал это. Только малолетних заставляют списывать с книги или излагать чужие мысли своими словами, а русская культура давно уже выведена её гениями из малолетства. Каждый народ призван иметь своё самобытное, национально-духовное лицо, и эта самобытность не может состоять в сочетании отовсюду заимствованных черт; она возникает из инстинктивно-душевного своеобразия и из самостоятельного восприятия природы, людей и Бога, а не из заимствования отовсюду чужого достояния.
Правда, не всякому народу удаётся выносить самостоятельный духовный акт и создать самобытную духовную культуру. Народы, которым это удалось, суть духовно ведущие народы; народы, которым это не удалось, становятся духовно ведомыми народами. Задача ведущего народа не в том, чтобы подавить или искоренить ведомый народ, а в том, чтобы дать ему возможность приобщиться к духовному акту и к духовной культуре ведущего народа и получить от него творческое оплодотворение и оживление. Тогда ведомый народ находит свою родину в лоне ведущего народа и, не теряя своей исторической и биологической «национальности», вливается духовно в национальность ведущего. Формула такого патриотического «симбиоза» народов такова: «я римлянин, и притом галл»; «я англичанин, и притом африканский негр»; «я швейцарец, и притом лодин»; «я француз, и притом мавр»; «я русский, и притом калмык»… И эта формула означает, что ведущему народу удалось выработать национальный акт такой ширины и гибкости, а может быть, и глубины, что он образует для ведомых народов как бы родовое духовное лоно, которое они могут видоизменять по-своему, оплодотворяя и оживляя из него свою духовную жизнь.
Вот как определяется духовный смысл национализма. И перед этими основами бессильно меркнут все разновидности современного интернационализма и антинационализма. У настоящего националиста жизнь его личного духа сразу как бы «растворена» в духовной жизни его народа и в то же время «собрана» из неё и сосредоточена в его живой личности; он дорожит этим чудесным состоянием духовного саморасширения и самообогащения, и, произнося от лица своего народа «мы», он действительно чувствует себя как бы его живым аванпостом, блюдущим его имя, его достоинство и его земной интерес. И о других народах он мыслит всегда исходя от своего народа, а о вселенскости он помышляет именно как патриот. Поэтому можно сказать, что национализм есть правая и верная любовь личного «я» к тому единственному для него национальному «мы», которое одно может вывести его к великому, общечеловеческому «мы». Человек может найти общечеловеческое только так: углубить своё духовно-национальное лоно до того уровня, где живёт духовность, внятная всем векам и народам.
Единение человека с его народом – единение национальное и патриотическое – слагается обычно в форму правовой связи и принимает вид государственного единения. Вследствие этого национализм и патриотизм живут в душе в теснейшей связи с государственным правосознанием. Инстинкт, дух и чувство права, восполняя друг друга, создают в душе ту цельную, мужественную и нравственно-прекрасную энергию, которая необходима для героической обороны родины и которая в то же время не позволяет человеку впадать в состояние мирозавоевательной алчности. Эта энергия есть проявление «естественного правосознания».
Для человека с таким правосознанием весь род человеческий входит в правопорядок, в эту живую сеть субъективных правовых ячеек; и любовь к своему отечеству не ведёт его к отрицанию естественного права на существование и на духовный рост у других народов. Для такого националиста право других не кончается там, где начинается интерес его народа, а право его народа не простирается до пределов его силы [101 - Оба воззрения характерны для современного шовинизма и воинствующего империализма.], но лишь до пределов его духовной необходимости. Каждый народ имеет неотъемлемое естественное право вести национально-духовную жизнь, которая бывает иногда возможна и вне самостоятельной суверенной государственности; и каждый народ, отстаивая свою духовно-культурную самобытность, прав. Народы при всех условиях призваны видеть друг в друге не материал для завоевания и порабощения, а субъектов естественного и международного права, и поэтому они призваны рассматривать свои взаимные споры как споры о праве. Только при таком понимании и восприятии дела национализм, обоснованный духовно, будет постепенно преодолевать в себе свой опасный шовинистический уклон, ибо любовь к своему народу не есть неизбежно ненависть к другим народам; самоутверждение не есть непременно нападение; отстаивание своего совсем не означает завоевание чужого. И таким образом, национализм и патриотизм становятся явлениями высокого духа, а не порывами заносчивости, самомнения и кровопролитного варварства, как пытаются изобразить это иные современные публицисты, не помнящие рода и растерявшие национальный дух.
При всех условиях неблагоразумно и опасно культивировать патриотизм как слепое, внеэтическое исступление, забывая о том, что внеэтическое ожесточение может только развязать безрассудную стихию международного нахрапа, а слепота может только довершить это безрассудство. Столкновение народов есть на самом деле не просто столкновение слепых и ненавистных взаимопосягательств, как думают нередко и трезвые обыватели, и «мудрые» политики; это есть, по существу своему, столкновение правовых притязаний, в основе которого лежит различное понимание и толкование естественных прав, принадлежащих народам. Такое столкновение требует правового регулирования. Естественное право народа есть притязание его на духовно достойную жизнь, на расцвет его Богу служащей духовной культуры. Решение такого спора о правах посредством силы и завоевания есть способ примитивный и, как показывает история последних десятилетий, культурно-разрушительный. Война становится всё более и более обоюдоострым орудием; она оказывается способом, опасным не только для побеждённого, но и для победителя; она требует от народа таких духовно и нервно непосильных напряжений и грозит им таким внутренним социальным распадом, что заставляет людей помышлять со всё возрастающей искренностью о правовом разрешении международных столкновений. Трудно надеяться на то, что война исчезнет совсем из истории человечества; однако она всё более приобретает и будет приобретать для воюющих значение совместного или даже всеобщего «харакири», т. е. хозяйственно-политического и социально-культурного самоубийства или, во всяком случае, самоизуродования; и поэтому исторически можно предвидеть, что в дальнейшем будет возрастать тяготение к правовому разрешению международных споров.
Столкновение прав есть спор о праве, а спор о праве должен разрешаться именно на путях правовой организации и взаимного признания взаимных прав. Духовное назначение войны в истории человечества и состоит, между прочим, в том, чтобы убедить людей в естественности и необходимости правового пути.
Вот почему патриотизм и национализм, вскормленные духом и сроднившиеся со здоровым правосознанием, не могут видеть в войне лучшего способа бороться за право; отнюдь не впадая в наивное прекраснословие пацифизма и в его политическую пропаганду, которая только и может обезоружить доверчивого и передать его на поток и разграбление воинственным соседям, настоящий патриот должен искать не силы, попирающей всякое право, а права, поддержанного достаточной силой…
Итак, любить свою родину не значит считать её единственным на земле средоточием духа, ибо тот, кто утверждает это, не знает вообще, что есть Дух, а потому не умеет любить и дух своего народа; его удел – звериный национализм. Нет человека и нет народа, который был бы «единственным» средоточием духа, ибо дух живёт по-своему во всех людях и во всех народах. Истинный патриотизм и национализм есть любовь не слепая, а зрячая; и парение её не только не чуждо добру и справедливости, и праву, и, главное, Духу Божию, но есть одно из высших проявлений духовности на земле.
Глава восьмая
О правосознании
1. Кризис современного правосознания
Если современный «просвещённый» человек склонён или сомневаться в значении родины, патриотизма и национализма или просто отвергает все эти драгоценные основы жизни, то о правосознании, о его сущности, о его глубоких источниках и о его жизненной необходимости он вряд ли и вспоминает. Самое большее, о чём помышляет современный человек, – это о своих личных правах и привилегиях, а именно: как бы их закрепить за собою и расширить во все стороны, по возможности не подвергаясь судебным неприятностям; но о том, что действующее в стране право – закон, указ, полномочие, обязанность, запрет – не может жить и применяться вне живого правосознания, не может поддерживать и оберегать ни семью, ни родину, ни порядок, ни государство, ни хозяйство, ни имущество, об этом современный человек почти и не вспоминает. Это ведёт к двум последствиям: с одной стороны, действующее в стране так называемое положительное право не может совершенствоваться в своём содержании и начинает осуждаться и отвергаться целиком как ничего не стоящее, «буржуазное» право; с другой стороны – происходит медленный подрыв и постепенное ослабление его организующей, упорядочивающей и оберегающей жизненной силы.
Ныне мы переживаем эпоху, когда правопорядок становится повсюду непрочным и колеблется в самых основах своих; когда большие и малые государства стоят перед возможностью крушения и распада, а над миром носятся какие-то всеразлагающие дуновения или даже порывы революционного ветра, угрожающие всей человеческой культуре. Это означает, что необходимо начать планомерную, систематическую борьбу за укрепление и очищение современного правосознания. Если эта борьба не начнётся или не будет иметь успеха, тогда правосознание современного человечества станет жертвою окончательного разложения, а вместе с ним рухнет и вся современная мировая культура.
Современное человечество переживает кризис правосознания. Мировая история отмечает такой кризис не в первый раз, достаточно вспомнить хотя бы крушение Древнего мира. Тогда этот кризис начался с медленного, но неуклонного разложения религиозности, которое постепенно захватило и семейную жизнь, и правосознание. Тогда великое римское государство вступило в длительный трагический период смуты, восстаний и гражданских войн, которые подточили его духовные и государственные устои настолько, что народы, вторгшиеся с севера, нашли рыхлое и слабое, неспособное к сопротивлению политическое тело и затоптали его своею волною. Правосознание, утратившее свои религиозные корни, оказалось неспособным поддерживать и отстаивать монументальную государственность и культуру Рима, а неумолимая история произнесла над этим правосознанием свой суд.
Спасение и обновление мирового правосознания и правопорядка пришло в то время от христианства.
Ещё тогда, когда кризис римской государственности развёртывался и углублялся, миру было даровано учение Христа, новое, благодатное Откровение и новый духовный опыт, которому было предназначено заложить основы новой культуры и нового мира. Собственно говоря, христианское учение не дало людям никакого нового учения о праве, о правосознании, о государстве и политике, о законах и суде, о правах и сословиях; оно как будто бы отодвигало все эти предметы на второй план как малосущественные, а по истолкованию первых веков оно даже будто бы их отвергало и осуждало. Оно обращалось скорее к последним, глубочайшим источникам человеческого духа. Христианская религия учила человека новому отношению к Богу и к людям. Она призывала его к живому единению с Божеством в целостной, беззаветной любви и к живому единению с ближним в искреннем боголюбивом человеколюбии. Но в этом призыве веял некий Божественный, религиозно-нравственный дух, пребывание в котором сообщало человеку новый подход ко всему миру, а потому и к праву, и к государственной жизни. В человеческой душе возжигалась неугасимая купина любви, обновлявшей все её духовные акты, открывавшей им новые силы и новые цели.
Христианство учило, что Божественное выше человеческого и духовное выше материального и земного. Но Божественное не противостоит человеку в недосягаемом удалении; оно таинственно вселяется в человеческую душу, одухотворяет её и заставляет искать подлинного совершенства на всех земных путях. Что бы ни делал христианин, он ищет прежде всего живого единения с Богом. Он ищет Его совершенной воли, стараясь осуществить её как свою собственную. Поэтому жизнь христианина не может быть ни бесцельною, ни страстно-слепою: он во всём обращён к Богу, поставляя Его выше всего прочего, подчиняя Ему всё и в себе, и в делах своих. Его внутренняя направленность оказывалась религиозною; его религиозная направленность становилась всепроникающею.
Вот это-то религиозное настроение и вносило в общение людей и в процесс общественной организации дух нового, христианского правосознания. Оно прикрепляло волю человека к единой, высшей цели; оно научало его ставить духовное выше материального и подчинять личное, как начало своекорыстия, гордости и посягания, – сверхличному, как началу качества, достоинства и совершенства. Этим правосознание прикреплялось к своим благородным первоосновам: к достоинству, самообладанию и дружелюбной общительности. Всюду, где действительно расцветала полнота любви, она порождала совестное доброжелательство, примиряющую справедливость, жертвенную щедрость. И когда прошли первые века христианства и оно побороло в себе тягу к отвержению мира, к мечтательному утопизму и моральному максимализму, когда христианин увидел, что государство может не отвергать Христово учение, но помогать его успеху и прислушиваться к нему, когда он в борьбе с язычеством начал утверждать свои права и признал себя субъектом права, он внёс в это гражданское самоутверждение принципы самообуздания, скромности и отречения.
К этому времени христианин уже впитал в себя бессознательную уверенность в том, что человек должен подавлять в себе беспредметное честолюбие, жадность, вражду, склонность к озлобленному народу и отпору. Его правосознание уже привыкло рассматривать эти влечения как греховные; и благодаря этому человек понял, что право есть начало мира. Христианство вносило в душу дух миролюбия и братства, дух не формальной, не всеуравнивающей справедливости. Оно приучало его не видеть в подчинённости ненавистного бремени и в то же время воспринимать власть как великое бремя ответственности. Христианство давало людям мерило совершенства и этим научало их отличать лучших людей от худших. Оно указывало людям, чему должен служить правитель, какова высшая цель государства, и тем самым определяло, кто именно призван стать во главе государства. Христианство учило гражданина любви, любви и доверию к согражданам («ближним»), любви, доверию и уважению к предлежавшим властям, ибо «начальник есть Божий слуга, тебе на добро» (Рим. 13, 4). Так оно пропитывало общественный строй духом солидарности и лояльности, тем духом органического единения, который углубляет, накопляет и сосредоточивает национальную силу и политическую гениальность народа.
Именно с этим была связана та, выношенная Средними веками, уверенность, согласно которой государство имеет религиозную задачу – служить своею властью Божьему делу на земле. Эту религиозную задачу церковь то указывала светской власти, то пыталась взять в свои руки, а государство понимало религиозно свою высшую цель даже тогда, когда оно отказывалось от повиновения церкви. В те времена человек, делая государственное дело, старался поднять свой взор к Высшему, к Богу, и делал, как мог, религиозно осмысленное дело. Пусть «теократия» не осуществлялась или осуществлялось дурно; пусть в самом замысле «теократии» была чрезмерность и неверность, – и всё же правосознание, ведя властную борьбу с человеческой хищностью и порочностью, не растворяясь в христианской добродетели, имело глубокую и очищающую религиозную основу, и на этой основе государству удавалось ограждать и растить всю духовную культуру. Христианство своим религиозным светом осмысливало и облагораживало дело права и государства, и в то же время оно утверждало в человеческой душе такие благодатные силы (любовь и совесть), которые вдохновляли человеческое правосознание и придавали ему некую неразложимую абсолютную опору.
Я не могу проследить здесь великий процесс секуляризации культуры, происходившей в Европе на протяжении нескольких веков: влияние религии и церкви слабело; культура «освобождалась» от опеки духовенства и становилась светскою («секуляризовывалась»).
Человечество за последние века пережило великий иррациональный кризис, который захватил подсознательные корни веры, нравственности, науки, искусства и правосознания. Эти корни стали слабеть и отмирать. Люди охладели к духовному опыту и прилеплялись к чувственному восприятию; они переставали ощущать Божественное в себе и в мире и укреплялись в доверии к рассудку, к естествознанию и технике. Человеческий горизонт всё меньше захватывал иррациональную глубину души и духа и всё определённее ограничивался двумя измерениями дневного сознания [102 - См. главу первую, о духовном опыте.].
Этот кризис захватил и правовое чувство человека, обычно называемое правосознанием, так, как если бы дело шло здесь только об одном «сознании» (в действительности «правосознание» охватывает и чувство, и волю, и воображение, и мысль, и всю сферу бессознательного духовного опыта). Весь внутренний правовой опыт человека начал постепенно мельчать и искажаться. Новое правосознание становилось всё менее христианским, всё менее религиозным, всё более безбожным; религиозный дух и смысл начал всё более и более покидать правовую и политическую жизнь. Отношение человека к человеку стало утрачивать христианскую окраску и санкцию; брат терял брата, и вследствие этого волк шёл навстречу волку. Правосознание становилось беспочвенным; мотивы и побуждения его делались плоскими; оно теряло своё благородное направление, забывало свои первоначальные, священные основы и подчинялось духу скептицизма, которому всё сомнительно, духу релятивизма, для которого всё относительно, и духу нигилизма, который не хочет верить ни во что. Правосознание разучилось видеть добро и зло, право и бесправие; всё стало условным и относительным, водворилась буржуазная беспринципность и социальное безразличие; надвигалась эпоха духовного нигилизма и публичной продажности. В XIX веке в Европе расцвела абстрактная и формальная юриспруденция, которая считалась только с положительным правом и не хотела слышать о естественном (т. е. верном, идеальном, совестном) праве; и лишь там и сям можно было отыскать в этой юриспруденции скудные намёки на социальную идею и бледные остатки христианской идеологии, причём и то и другое считалось «субъективным» и «ненаучным». И как только попытались научно оформить этот зародыш социальной идеи, так сложилась «социалистическая» и «коммунистическая» доктрина. Словом, расцвету формальной юриспруденции соответствовало пренебрежённое и разлагающееся правосознание.
Формула выродившегося и разложившегося правосознания была развернута марксистами сначала теоретически, а потом и в революционной практике. Она может быть выражена приблизительно таю «Государство есть относительное, условное равновесие равных человеческих индивидуумов, которые суть не что иное, как материальные существа, подлежащие количественному измерению и счислению. Государство есть не что иное, как хозяйственный механизм; строить его должна верхушка классовой, пролетарской, коммунистической партии – в порядке централизма, диктатуры и террора; этой партийной верхушке массы должны беспрекословно подчиняться. Люди делятся по имущественному принципу на классы; эти классы должны бороться друг с другом на жизнь и на смерть за обладание земными благами, пока не победит беднейший класс пролетариата; он призван разрушить старое государство и построить новое. Захватив власть, партия этого класса, коммунистическая партия, должна принудительно осуществить изъятие всякой частной собственности, превратить всех в пролетариев и провести всеобщее обобществление всех средств и орудий производства («экспроприацию», «пролетаризацию», «социализацию»); духовно– и хозяйственно-самобытная личность должна исчезнуть с лица земли, и тогда установится свободное от всяких неравенств и различий всеобщее потребительное благополучие на основе всеобщего принудительного труда».
Это состояние правосознания характеризуется следующими чертами.
1. Отрицание духа, духовной личности, духовной культуры, веры, семьи, родины и права как самостоятельных ценностей.
2. Сведение человеческой жизни к материальным процессам, материальным мерилам и материальному благополучию.
3. Неверие в силу личной свободы, инициативы и органического, творческого равновесия личной и общественной жизни.
4. Вера в силу механической покорности, диктаториального приказа и запрета, в силу вражды, классовой борьбы, революции, всеобщей бедности и всеобщего уравнения.
Такое «правосознание» есть правосознание только по видимости; на самом деле оно просто отрицает право как проявление духа и свободы и утверждает диктаториальный, механический произвол. Поэтому оно обозначает собою последнюю, низкую ступень в разложении правосознания. Дно достигнуто. Кризис развернулся. В дальнейшем возможны только два пути: всеобщее крушение права, государственности и духовной культуры или же возрождение, очищение и обновление правосознания.
2. О свободной лояльности
Чтобы преодолеть этот глубокий и опасный кризис, современный человек должен прежде всего обратиться к самому себе, к своему личному правосознанию, постигнуть, чем оно болеет и чего ему не хватает, и попытаться возродить в своей душе священные основы и глубокие источники здорового правосознания.
Каждый из нас имеет правосознание, совершенно независимо от того, знает он об этом или нет, заботится он о нём, очищая его, укрепляя и облагораживая, или, наоборот, пренебрегает им. Нет человека без правосознания, но есть множество людей с пренебрежённым, запущенным, уродливым или даже одичавшим правосознанием. Этот духовный орган необходим человеку; он участвует так или иначе во всей его жизни даже и тогда, когда человек совершает преступления, притесняет соседей, предаёт свою родину и т. д.; ибо слабое, уродливое, продажное, рабское, преступное правосознание остаётся правосознанием, хотя его душевно-духовное строение оказывается неверным, а его содержания и мотивы – ложными или дурными. Словом, человек не может обходиться без правосознания, ибо всякая случайная встреча с другим человеком, всякий разговор, всякое соседство, не говоря уже о сделках и об участии в любой общественной организации, ставит немедленно вопрос о праве и не праве, омоем праве и твоём праве, о взаимных обязанностях, о законах и т. д. И каждое такое явление обращается к правосознанию человека и приводит его в движение [103 - Чтобы это не казалось голословным, привожу живые, подтверждающие примеры, начиная с уличной встречи: «имеет он право столкнуть меня с тротуара? имеет он право долго и вызывающе меня рассматривать? дерзко заговаривать со мной? входить без спросу в мой сад? пить из моего колодца? не уплатить мне деньги за купленную у меня вещь? не платить членского взноса? оскорблять председателя собрания? нарушать устав общества?» и т. д. и т. д.].
И вот, если я забываю о моём правосознании и пренебрегаю им, предоставляя ему слагаться и проявляться как угодно, то оно не исчезает от этого и не перестаёт влиять на мои поступки и направлять мою жизнь, но уподобляется заброшенной дорожке в саду, которая зарастает сорной травой и по которой всё-таки надо ходить; или оно уподобляется грязному, заражённому инструменту в руках хирурга, которым тот продолжает производить свои операции. Правосознание есть как бы лёгкое, которым каждый из нас вдыхает и выдыхает атмосферу взаимного общения. Пренебрегать этим орудием или органом – просто непозволительно.
Но что же значит – не пренебрегать им?
Первое, что мы все должны понять и усвоить, – это то, что мы постоянно нуждаемся в правосознании и пользуемся им, и что правосознание есть творческий источник права, живой орган правопорядка и политической жизни. Каждый закон, каждый указ возникает в правосознании и является его плодом – то зрелым, то незрелым, то полезным, то вредным. Каждый закон, возникнув из правосознания властвующих людей, обращается к правосознанию множества подчинённых людей, чтобы сказать им: «это ты обязан сделать», «так ты имеешь право поступить», «этого ты не смеешь делать», и соответственно, чтобы этим «вдвинуть» им в душу веское, решающее побуждение поступать лучше, правомернее, справедливее, осторожнее… Это происходит во всех сферах права. Тот, кто поймёт эту задачу права и увидит эту работу правосознания, тот сразу отделается от очень распространённого и вредного предрассудка, согласно которому право есть нечто «формальное» и «внешнее».
В действительности право «формально» только в том смысле, что оно обыкновенно формулируется в виде общих суждений, помысленных и облечённых в слова, и что поэтому оно редко имеет возможность охватить всю глубину и сложность единичного жизненного явления. Но по своему исходному пункту (правосознание законодателя) и по тому пункту, куда оно направляется (правосознание подчинённого человека), право нисколько не «формально». К тому же оно совсем не призвано «формально» действовать в жизни и «формалистически» применяться к отношениям людей; напротив, между общей формулой закона и единичным человеком должно встать живое правосознание, которое и будет заботиться о том, чтобы формальное и строгое, неумолимое применение закона не породило в жизни сущую несправедливость (по римской формуле: «Summumjus summa injuria») -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
. Итак: формален только закон; но ни правосознание законодателя, ни правосознание чиновника и судьи (применяющих право), ни правосознание рядового подчинённого гражданина – вовсе не формальны. Напротив, все эти три инстанции правосознания должны быть связаны с глубокими источниками духовной жизни, им необходима и вера, и любовь, и внутренняя свобода, и совесть, и патриотизм, и чувство собственного достоинства, и чувство справедливости. Тогда они будут стоять на высоте и жизнь людей будет не вырождаться от их действия, а совершенствоваться.
Подобно этому, право есть нечто внешнее только в том смысле, что его законы и предписания исходят, так сказать, от других людей и поэтому подходят к нам как бы «извне», не спрашивая нашего согласия и налагая на нас обязанности и запреты часто вопреки нашей воле. Но творческий источник права пребывает во внутреннем мире человека; и действовать в жизни право может только благодаря тому, что оно обращается к внутреннему миру человека, а именно к тем слоям души, в которых слагаются мотивы человеческого поведения и, сложившись, порождают живой поступок человека.
Из этого вытекает, что если человек хочет видеть свои личные права ограждёнными и защищёнными, то он должен вложиться своим правосознанием в эту общественную правовую жизнь и верно участвовать в её устроении. В качестве законодателя он должен верно творить законы из верной глубины своего правосознания; в качестве судьи и чиновника он должен толковать и применять закон так, как этого требует его справедливое правосознание; в качестве рядового подчинённого гражданина он должен принять закон в своё правосознание и включить приказы, запреты и позволения, содержащиеся в законе, в процессы мотивации своего поведения.
Во всех этих положениях человек призван к тому, чтобы добровольно вменить себе законы своего государства, стараться верно понимать их и повиноваться им по чувству свободно признанной обязанности. Пусть эти законы кажутся ему формальными и внешними – он всё-таки должен принять их в порядке самообязывания и верно соблюдать их. Это необходимо по следующим основаниям.
Во-первых, потому, что в самую сущность права и правопорядка входит эта способность – совершенствоваться посредством лояльного повиновения граждан. Само собой разумеется, что всюду и всегда могут встречаться нецелесообразные или несправедливые законы, такие, которые были неудачны с самого начала, или такие, которые с течением времени утратили свою жизненную полезность. Но закон не отменён, он должен применяться и соблюдаться, по римской формуле – «суров закон, но он закон», это есть единственное средство поддерживать правопорядок в стране, укреплять его и не отдавать его в жертву произволу, личной корысти и случайности. Тот, кто умеет блюсти «суровый» закон вплоть до самой его отмены, – тот предотвращает анархию и бесправие, ограждает принцип права и воспитывает правосознание своих сограждан. Однако наряду с этим выдержанным блюдением права должна вестись борьба за отмену нецелесообразного или несправедливого закона; он обязателен до законодательной отмены, но отмена эта должна быть по возможности ускорена. Каждый здоровый правопорядок открывает гражданам эту возможность: бороться за новые, лучшие законы и за новый порядок жизни, пребывая в лояльности по отношению к действующим законам. В этом смысле право подобно перестраивающемуся дому, в котором люди продолжают жить и во время его перестройки. Нельзя отменить закон, не заменив его новым, ибо беззаконие есть начало произвола, несправедливости, «захватного права» и взаимных обид. Нельзя позволить гражданам не соблюдать действующий закон, ибо противозаконно расшатывает правосознание и узаконивает в стране дух преступности. Но нельзя также звать граждан к самовольному ниспровержению закона снизу, ибо этот путь совмещает беззаконие с противозаконием и ведёт к революции и гражданской войне, а гражданская война есть одно из самых страшных и разрушительных явлений истории.
Итак, первое правило правосознания гласит: соблюдай добровольно действующие законы и борись лояльно [104 - Т. е. согласно конституции государства.] за новые, лучшие.
Во-вторых, гражданин призван добровольно признавать и соблюдать законы своей родины потому, что это есть единственный способ поддерживать правопорядок и в то же время оставаться в нём свободным. Каждый правопорядок, как мы уже указали, обращается к гражданам со словами: «это тебе предписывается – твоя обязанность», «это тебе разрешается – твоё полномочие», «это тебе запрещается – твоя запретность»… Допустим, что границы этих обязанностей, полномочий и запретностей меня не удовлетворяют; так обыкновенно и бывает, потому что всякий человек хотел бы иметь побольше полномочий и поменьше обязанностей и запретностей. Однако эти правовые обязанности, полномочия и запретности образуют целую живую систему субъективных прав, как гражданских (имущественных, семейных и наследственных), так и публичных (права свободы, права избирательные, права властные), и права эти поддерживаются и ограждаются всем правопорядком и особенно государственной властью. И вот, человеческая история показала и подтвердила много раз, что лучше пользоваться более ограниченной системой субъективных прав, крепко ограждённых и действительно обеспеченных, чем видеть, как твой безграничный круг субъективных притязаний попирается произволом соседей и деспотической властью. Лучше малая свобода, всеми чтимая и блюдомая, чем большая свобода, никем не соблюдаемая и не уважаемая, ибо такая «большая свобода» есть величина мнимая, которая не заслуживает ни названия «свободы», ни названия «права». Таков великий урок всех революций: люди не хотят малых, но ограждённых прав, они хотят максимума (величайших полномочий и полного освобождения от обязанностей и запретностей); революционеры обещают им этот желанный максимум, ниспровергают старый правопорядок, и люди радуются, как поток истории уносит и поглощает их малые, но ограждённые права; тогда революция развёртывает свои разрушительные силы, и к концу её люди с ужасом удостоверяются в том, что за ними остался минимум прав, лишённых всякой прочности и защиты.
Так обнаруживается великая тайна свободы. Человек призван не к внешнему самоосвобождению от закона (таков путь революции, анархии, деспотизма); но к внутреннему самоосвобождению в пределах закона (таков путь лояльности, правопорядка и здорового развития). Внутреннее освобождение совершается в духе и выражается в добровольном самообязывании; оно освобождает человека не от закона, а в законе, ибо человек свободно блюдёт закон, который свободно признало его правосознание. Человек не призван ниспровергать правопорядок; он призван беречь его, ограждать и совершенствовать его содержание, верно и терпеливо реформируя его. Свобода от закона есть анархия, бесправие и гибель. Человек может быть свободным только под законом и через закон. А эта законная свобода будет тем прочнее и полнее, чем больше он опирается на внутреннюю свободу – на лояльное самообязывание здорового правосознания.
Таково второе правило правосознания: освободи себя внутренне посредством добровольного самообязывания и ищи свободы только через закон и под законом.
3. О творческом правосознании
Здоровое правосознание есть не только свободное и лояльное состояние души, но и творческое состояние. Оно принимает действующие законы не для того, чтобы формально проводить их в жизнь, превращая правопорядок в мёртвую бюрократическую работу, в сухое педантство, в явную несправедливость; но для того, чтобы оживлять отвлечённые формулы закона из той духовной глубины, где живёт чувство права, человечность и любовь. Здоровое правосознание творит право не только тогда, когда изобретает новые, лучшие законы, но и тогда, когда применяет действующие законы к живым отношениям людей.
Каждый закон имеет обычно строго определённый, записанный и напечатанный словесный состав. За его словами скрывается логически помысленное и формулированное суждение, в котором обозначено, каким людям, в каких случаях жизни принадлежат строго определённые полномочия, обязанности и запретности. Каждый человек имеет, конечно, эгоистический интерес истолковать это суждение и эти определения так, чтобы на его личную долю выпало как можно меньше обязанностей и запретностей и как можно больше прав или полномочий. В большинстве случаев люди стараются перетолковать закон в свою пользу, а иногда и прямо извратить его смысл. В противоположность этому здоровое правосознание движется по совершенно иному пути.
Человек со здоровым правосознанием старается прежде всего отодвинуть в сторону свой личный интерес и понять смысл закона так, как он предносился мысли и воле самого законодателя. Он стремится уловить и усвоить ту цель закона, которую законодатель имел в виду: для чего этот закон был придуман и установлен? как и чем должна была быть достигнута эта творческая цель? и т. д.
Когда эта первая задача разрешена, тогда встаёт вторая: надо постигнуть не ту цель, которую когда-то имел в виду законодатель, и не тот смысл, который тогда исторически ему предносился, но другую цель – высшую и подлитую цель социальной справедливости, которая должна была бы предноситься законодателю, если бы он исходил из здорового, «нормального» христианского правосознания. Эта задача несравненно труднее и ответственнее. Чтобы разрешить её, человек должен ввести установленный им смысл закона и фактическую цель законодателя в глубину своего здорового христианского правосознания, как бы окунуть их в эти очистительные и целительные воды; или, выражая это в ином образе, он должен поставить найденный им смысл и уловленную им цель закона в луч так называемого первоначального, или естественного, правосознания, которое соответствует в области права тому, что мы называем в области нравственности совестью. Человек должен сделать это не для того, чтобы осудить или даже отвергнуть положительный закон, но для того, чтобы, применяя его к жизни, выделить в нём и выдвинуть на первый план, сделать решающими найденные в нём справедливые и верные, христиански-социальные элементы. Надо научиться извлекать из каждого закона то, что в нём верно и справедливо. Надо сделать так, чтобы дух владел буквою и чтобы буква не заедала дух. Надо отыскивать в каждом законе скрытую в нём правду и ей отдавать первенство над остальным. В каждом законе надо как бы разбудить заснувшую в нём справедливость. В каждом законе надо уметь найти то, что может одобрить правовая совесть человека; и это, найденное, надо делать руководящим началом. Это можно было бы выразить ещё в таких образах. В каждом законе есть некое доброкачественное звенящее серебро правоты и добра; надо отчистить монету закона так, чтобы это серебро проявилось и засияло. Или иначе: составляя и издавая закон, законодатель как бы смотрел в очки своего правосознания на реальную жизнь и на требования естественного права и справедливости; и эти очки его надо добыть и в них поглядеть, но не для того, чтобы увидеть только то, что он видел (это было бы делом «исторической догматики»), а для того, чтобы больше и лучше увидеть и чтобы влить это большее и лучшее в толкование и применение закона (и это будет делом творческого правосознания). Или ещё иначе: не стоит читать старый манускрипт, не стряхнув с него пыли; кто оставит потемневшую от грязи и пыли картину в неочищенном виде и не попытается бережно счистить с неё посторонние слои, чтобы увидеть её в её подлинном виде и чтобы разглядеть скрытую в ней художественную глубину?..
Этот акт творческого правосознания следует представлять себе так.
В глубине человеческой воли живёт некое верное, справедливое воленаправление, которое как бы «видит» или «чувствует» права людей и добивается их осуществления в жизни. Эту способность души можно обозначить как первоначальное, или естественное, правосознание, иные называют его «чувством права», другие – «правовой интуицией», третьи – «правовою совестью». Дело, конечно, не в наименовании, а в том, чтобы чтить в самом себе это проявление духа, беречь его, пробивать себе дорогу к нему и совещаться с ним во всех правовых делах. Ибо только на этом пути можно развить и укрепить в себе «естественное правосознание» и придать ему в жизни настоящую творческую силу.
Естественное правосознание, подобно совести, присуще в большей или меньшей степени каждому человеку «от природы». То, что оно даёт и открывает человеку, есть – иногда смутное, иногда очень отчётливое – представление о лучшем праве, о духовно-верном и справедливом распределении прав среди людей и, главное, о той объективной цели, которой служат право, государство и суд [105 - Раскрытие идеи «естественного правосознания» требует особого исследования.]. В частности, при применении и толковании закона естественное правосознание указывает людям на то, какое содержание должно бшо бы заключаться в данном законе, если бы законодатель исходил из естественного правосознания, и как нужно лучшим образом применить к жизни данный закон для того, чтобы он служил единой и объективной цели всякого права.
Само собой разумеется, что показание естественного правосознания не даёт сразу ни готового закона, ни готового судейского приговора. Однако оно указывает человеку неколеблющееся и несомнительное направление, в котором должны двигаться ум и воля людей для творческого правообразования. Для издания закона и для вынесения приговора нужны особые полномочия. Но культивировать в себе естественное правосознание может и должен каждый из нас, особенно же те люди, которые заняты вопросами права по самому призванию своему. Ибо поистине право не есть только условная формула, выдуманная и установленная людьми, и значение права не определяется одним человеческим предписанием; право есть, по самому существу своему, некая духовная, священная ценность, и значение его определяется тем способом духовного бытия, который присущ земному человеку от природы.
Чтобы удостовериться и убедиться в этом раз навсегда, надо только представить себе однажды со всею силою и наглядностью, что вот я (именно я, а не кто-нибудь другой) лишён всех прав и отдан в жертву полному бесправию: отныне у меня нет никаких ограждённых полномочий; я нигде не могу найти никакой правовой защиты; другие люди не имеют никаких обязанностей по отношению ко мне, мало того, они могут делать со мной всё что угодно; им всё позволено, а я – вне права и закона; я подобен как бы беспризорному ребёнку, отданному в жертву чужой жадности, злобе и властолюбию…
Кто однажды вообразит себя в таком состоянии, и вчувствуется в него, и увидит себя погибающим от него, тот мгновенно «услышит» в глубине своего существа громкий и властный голос, требующий своих священных, неприкосновенных, неотчуждаемых прав и взывающий к их признанию, уважению и защите. Этот голос будет требовать не только права на жизнь, но и права жить свободно и свободно творить; он будет настаивать не только на священных правах личности и не только на их принципиальной неприкосновенности, но он будет требовать ещё, чтобы они в самом деле были ограждены и не попирались другими.
Вот это и есть первое проявление первоначального, или естественного, правосознания, которое, скорее всего, пробуждается в людях тогда, когда дело идёт о попрании их личных прав: тогда инстинкт самосохранения внезапно переходит на сторону правовой совести, и человеку вдруг становится до очевидности ясным то, в чём он был склонён сомневаться всю жизнь. Однако это пробудившееся естественное правосознание имеет сообщить человеку нечто существенное не только о нём самом и его личных правах, но и о других людях, о всех людях и об их священных и неприкосновенных правах. И, вняв этому, человек должен признать, что естественное правосознание отнюдь не есть кабинетное измышление, но реальный и живой духовный орган, присущий человеку и необходимый ему на всех путях жизни; и он признаёт ещё, что естественное правосознание необходимо не только другим людям, чтобы они уважали его право, но и ему самому, чтобы он уважал права других людей.
Тот, кто сомневается в естественном правосознании и в его значении, тот должен проделать описанный мною внутренний опыт, но не в виде забавы, а со всей серьёзностью и ответственностью; и тогда он увидит, что обогатился целым духовным открытием или постижением, которое останется для него незабвенным. Ему остаётся только додумать и дочувствовать до конца, что люди связаны друг с другом правовою взаимностью, в силу которой мои права питаются в жизни чужими обязанностями и запретностями, а я сам должен исполнять свои обязанности для того, чтобы не нарушались права других людей.
Так гласит третье правило здорового, творческого правосознания: пусть всякое действующее, положительное право – будь то закон или полномочие, приговор или запрет, юридический обычай или повинность – будет освещено и облагорожено лучами, исходящими из глубины естественного, христиански-воспитанного правосознания. Тогда только отношение человека к праву станет творческим в истинном и глубоком смысле слова.
Если бы современный человек захотел и сумел серьёзно признать и осуществить в действительности хотя бы эти три основных правила здорового творческого правосознания, то началось бы обновление всего социального и политического строя современного государства. Преодоление того духовного кризиса, который ныне переживает человечество, не может быть достигнуто и не будет осуществлено одними «внешними» и «формальными» реформами. Дело не только в новых учреждениях и законах; дело в обновлении правосознания. Первое и последнее, решающее слово остаётся за самим духом, т. е. в данном случае за правосознанием.
И только на этом пути можно верно и творчески обновить политическую и государственную жизнь.
Глава девятая
О государстве
1. Его живая основа
Государство, в его духовной сущности, есть не что иное, как родина, оформленная и объединённая публичным правом, или иначе: множество людей, связанных общностью духовном судьбы, и сжившихся в единство на почве духовной культуры и правосознания. Строго говоря, этим всё уже сказано.
С незапамятных времён люди и народы объединяются в государства и участвуют в политическом общении, и размеры исторически накопленного ими политического опыта поистине огромны. И тем не менее мы должны признать, что первая и основная аксиома политики не постигнута большинством людей. Эта аксиома утверждает, что право и государство возникают из внутреннего, духовного мира человека, создаются именно для духа и ради духа и осуществляются через посредство правосознания. Государство совсем не есть «система внешнего порядка», осуществляющаяся через внешние поступки людей. Оно совсем не сводится к тому, что «кто-то написал», «подписал», «приказал»; что «какие-то люди куда-то пошли», «собрались», «говорили», «кричали», «не давали друг другу говорить», «решили»; что «массы народа скопились на улице»; что «собрание было распущено полицией»; что «начали стрелять», «убили стольких-то», «посадили в тюрьму стольких-то» и т. д. и т. д. Словом, внешние проявления политической жизни совсем не составляют самую политическую жизнь; внешнее принуждение, меры подавления и расправы, к которым государственная власть бывает вынуждена прибегать, совсем не определяют сущность государства. Это есть дурной предрассудок, вредное недоразумение, распространённое близорукими и поверхностными людьми.
На самом деле государство творится внутренно, душевно и дyховно; и государственная жизнь только отражается во внешних поступках людей, а совершается и протекает в их душе; её орудием, или органом является человеческое правосознание. Разложение государства или какого-нибудь политического строя состоит не просто во внешнем беспорядке, в анархии, в уличных погромах, в убийствах и сражениях гражданской войны. Всё это – лишь зрелые плоды или проявления уже состоявшегося внутреннего разложения. Люди «не видят» этого внутреннего разложения; тем хуже для них, тем опаснее для государства. Люди не умеют ни понять, ни объяснить, ни побороть эту душевную смуту, этот духовный распад; тем фатальнее будут последствия. Можно было бы сказать: настоящая политическая жизнь не кричит в собраниях и парламентах и не буйствует на улицах – она молчит в глубине национального правосознания, а крики, буйство и стрельба – это только страстные и чаще всего нездоровые взрывы внутренней политической жизни. Политический гений, великий государственный человек умеет прислушиваться к этому молчащему правосознанию своего народа — и считается с ним; мало того он отождествляется с ним; он говорит и действует из него; и если он обращается к нему, то народ, узнав его чутьём, прислушивается к нему и следует за ним. Таким образом, народ и его вождь встречаются и объединяются друг с другом в той таинственной глубине, где живёт любовь к родине и иррациональное государственно-политическое настроение.
Что же делается с государством, во что оно превращается, если в народе и у его вождей исчезает истинное государственно-политическое настроение?
Тогда государство превращается в систему судорожного насилия, в принудительный аппарат, в неустойчивый компромисс между людьми, исполненными взаимной ненависти, и между классами, ожесточённо борющимися друг с другом, – словом, в прикровенную гражданскую войну. Тогда вся так называемая «политика» превращается в духовно уродливую, всеуниженную продажную суетню. Тогда государство оказывается накануне крушения. Потому что без настоящего государственно-политического настроения чувств и воли государство не может существовать.
Истинное государственное настроение души возникает из искреннего патриотизма и национализма [106 - См. главу восьмую.], есть не что иное, как видоизменение этой любви. Здоровая, государственно настроенная душа воспринимает свою родину как живое правовое единство и участвует в этом единении своим правосознанием; это значит, что гражданин признаёт государство в порядке добровольного самообязывания и называет его «моё государство» или «наше государство» [107 - См. главы шестую и седьмую.].
Если мы начинаем изучать государство формально и поверхностно, то мы замечаем, что принадлежность человека к его государству («гражданство» или «подданство») очень редко зависит от его свободного выбора; обыкновенно она определяется обязательными для него законами государства и не зависит от его доброй воли или согласия. Ещё до его рождения было установлено законом, что имеющий родиться младенец будет принадлежать к такому-то государству; и в дальнейшем никакие ссылки его на то, что «он этого не знал», или «не выражал тогда своего согласия», или «теперь больше не согласен», не могут погасить односторонне его гражданство. По общему правилу, проблема гражданства или подданства разрешается самим государством, его законами и учреждениями – односторонне, формально и связующе.
Понятно, что в таком понимании и трактовании этого вопроса лежит известная опасность. Дело в том, что духовный смысл гражданства и жизненная сила его нуждаются в свободной любви гражданина и в его добровольном самообязывании; необходимо, чтобы формальная причисленность к государству не оставалась пустой и мёртвой видимостью, но была исполнена в душе гражданина живым чувством, лояльною волею, духовной убеждённостью; необходимо, чтобы государство жило в душе гражданина и чтобы гражданин жил интересами и целями своего государства. А между тем формальная регистрация граждан, их властное и одностороннее причисление к государству, с этим не считается и от этого не зависит. И вот государственная принадлежность, не наполненная живой любовью гражданина к своей родине и к его народу и не закреплённая его добровольным самообязыванием, может очень легко создать политическую иллюзию: появляются целые слои мнимых граждан, которые не принимают к сердцу ни жизни, ни интереса «своего» государства, – одни по национальным побуждениям (они в душе причисляют себя к другому народу), другие по хозяйственным соображениям (они заинтересованы в смысле промышленности и торговли в процветании другого государства), третьи по социально-революционным мотивам (они желают «своему» государству всяческого неуспеха и военных неудач)… Все эти «граждане» принадлежат к государству только формально юридически, а душевно и духовно они остаются ему чуждыми, может быть, прямо враждебными, не то вредителями, не то предателями. Гражданин, который несёт свою государственную принадлежность против своей воли и без своего внутреннего согласия, есть явление духовно не здоровое, а политически опасное: государство и правительство должны сделать всё возможное, чтобы приобрести его уважение, его сочувствие, его лояльность, чтобы завоевать его сердце, его волю, его правосознание. Но если в государстве имеются целые народности, или целые социально-хозяйственные классы, или целые политические партии, которые упорствуют в своём нелояльном обособлении, а может быть, и вступают в заговоры, то политическая опасность превращается в настоящую угрозу…
Итак, можно было бы сказать, что государственное настроение души, объемлющее и чувство, и волю, и воображение, и мысли (а следовательно, ведущее к решениям и поступкам), составляет подлинную ткань государственной жизни, или как бы тот воздух, которым государство дышит и без которого оно задыхается и гибнет. Без этого государственного правосознания государство становится простой видимостью, которая, может быть, имеет правовую силу и «давление», но духовно висит над пустотою. Иными словами: государство соответствует своему достоинству и своему призванию только тогда, когда оно создаётся и поддерживается верным духовным органом, т. е. таким духовным органом, который, в свою очередь, соответствует своему призванию и своему достоинству – здоровым, государственно настроенным правосознанием. Своекорыстные, безнравственные, продажные люди, беззастенчивые и беспринципные карьеристы, циничные демагоги, честолюбивые и властолюбивые авантюристы – не говоря уже о простых преступниках – не могут ни создать, ни поддерживать здоровый государственный организм. Ибо государство есть организованное общение людей, связанных между собою духовной солидарностью и признающих эту солидарность не только умом, но поддерживающих её силою патриотической любви, жертвенной волей, достойными и мужественными поступками… Это значит, что настоящее здоровое государство покоится именно на тех духовных основах человеческой души, которые мы вскрывали в нашем исследовании [108 - См. главы 1–8: «О вере»; «О любви»; «О свободе»; «О совести»; «О семье»; «О родине»; «О национализме».].
Согласно этому, в жизни народов есть известная мера отсутствия правосознания, безнравственности, безразличия к родине, продажности и трусости, при наличности которой никакое государство не может более существовать, при которой оно оказывается не в состоянии поддерживать и ограждать культуру в мирное время, ни оборонять родину во время войны. Бесспорно, государство не призвано проповедовать людям нравственность и добродетель или понуждать людей к любви, совестливости и духовности; об этом достаточно уже сказано выше [109 - См. особенно главу вторую, третью и четвёртую.]. Напротив, государство скорее предполагает эти достоинства в человеческих душах, как бы подразумевает их и опирается на них. Но горе ему, если оно довольствуется тем, что «подразумевает» эти достоинства в своих гражданах, и если в его пределах нет свободных организаций и частных сил, которые идут ему навстречу в деле насаждения в душах добра, духовности и патриотизма! Принудить человека к любви и к духовности нельзя, но его можно и должно воспитывать к духу и любви, и государственная школа, несомненно, должна быть проникнута этим стремлением. Высшая цель государства отнюдь не в том, чтобы держать своих граждан в трепетной покорности, подавлять частную инициативу и завоёвывать земли других народов, но в том, чтобы организовывать и защищать родину на основе права и справедливости, исходя из благородной глубины здорового правосознания. Для этого государству даётся власть и авторитет; для этого ему предоставляется возможность воспитания и отбора лучших людей; для этого оно создаёт армию и флот. Этой цели государство и призвано служить, а служить ей оно может только через преданное и верное правосознание своих граждан.
2. Его идея
Итак, государство имеет некую единую и высшую цель. Оно призвано служить этой цели и находится на действительной высоте лишь постольку, поскольку оно действительно ей служит. Аристотель определял эту цель словами «прекрасная жизнь»: государство создаётся, говорил он, «ради прекрасной жизни». А мы, христиане, сказали бы теперь: государство призвано служить делу Божию на земле. Это совсем не есть призыв к «теократии»: ни церковь не призвана господствовать над государством, ни государство не призвано стать церковью или растворить её в себе; напротив, церковь нуждается в независимости от государства, а государство должно служить делу Божию на земле совсем не в церковных формах [110 - О правильном соотношении церкви и государства я высказался в главе 22 моей книги «О сопротивлении злу силою».]. И тем не менее смысл государства состоит именно в этом служении. Как же это понимать?
Неопытному и поверхностному наблюдателю всегда будет казаться, что люди, занимающиеся политикой, преследуют множество различных политических целей: с одной стороны, у каждого политика имеется своя особая «политическая» цель; с другой стороны, он имеет возможность и право менять свою политическую цель по собственному усмотрению, политически «передумывать» и ставить себе новую, может быть, даже прямо противоположную политическую цель. Каждая из этих субъективных и относительных целей является «политической», совершенно независимо от её содержания и её достоинства, в силу одного того, что этот человек хочет достигнуть её посредством завоевания государственной власти. При такой точке зрения понятие «политики» и «политического» определяется не тем, чего именно человек хочет, не содержанием его цели, не её патриотической верностью, не её государственным достоинством или национальной ценностью, а той дорогой, которую избрал себе человек (он стремится к государственной власти), или тем орудием, которым он хочет воспользоваться (он желает действовать при посредстве государственной власти). Согласно этому, каждая цель, сколь бы своекорыстна, или противогосударственна, или преступна она ни была, окажется всё-таки политической только в силу того, что нашёлся политический авантюрист, который стремится захватить государственную власть ради этой цели… С формально юридической точки зрения на государство и на политику такое толкование будет, может быть, вполне последовательным; но в действительности она открывает настежь двери политическому пороку со всеми его последствиями… Политический релятивизм, для которого «всё условно» и «всё относительно», вводит в человеческие души один из своих самых опасных парадоксов.
В противоположность этому здоровое правосознание утверждало с древнейших времён, ещё устами Конфуция и Лаотзе, а потом устами Гераклита, Платона и Аристотеля, единство, объективность и безусловность государственной цели и политического задания. При таком понимании дела термин «политика», «политический» указывает не просто на государственную власть как на путь, или орудие, или средство, при помощи которого будет осуществляться известная цель, а на единое, высшее задание государства, на ту цель, которой должна служить государственная власть, на ту ценность, которую призвана осуществлять политическая деятельность. Конечно, люди, занимающиеся политикой, могут преследовать самые различные цели – и своекорыстные, и нелепые, и разрушительные, и предательские, и чудовищные; но всё-таки цели останутся в действительности совершенно противополитическими. И мы должны именно так оценивать и характеризовать их, иначе политика превратится постепенно в суетню сумасшедших и преступных людей. Идея и слово «политика» указывают совсем не на пустую форму властвования и принуждения; напротив, они указуют на некоторое определённое содержание. Здоровое правосознание, настоящая государственно-политическая настроенность будут всегда верны этому содержанию и этой цели. Если же душа гражданина изменяет этому содержанию и этой цели, то деятельность его вступает на вредные пути, а если оказывается, что гражданин ни к чему иному не способен, как искажать и попирать политическую идею, то его приходится признать политически неспособным и к политике непризванным. Чем больше людей, лишённых политического правосознания, активно участвуют в государственной деятельности (хотя бы в форме простого голосования), тем большая опасность возникает для государства. Чем большее число граждан теряет из вида единое и объективное задание государства и начинает преследовать не общую цель, а множество частных целей – всё равно, личных или классовых, – тем сильнее политика начинает вырождаться и разлагаться, тем слабее становится государство, тем легче оно рухнет и распадётся в один непрекрасный день. Здесь обнаруживается некий рок, заложенный в самой сущности государства; и этот рок сулит беду и кару всякому политически неразумному вождю и всякому политически ослеплённому народу.
В чём же состоит сущность государства? В чём его единая и объективная цель?
Сущность государства состоит в том, что все его граждане имеют и признают – помимо своих различных и частных интересов и целей – ещё единый интерес и единую цель, а именно: общий интерес и общую цель, ибо государство есть некая духовная община.
Многие личные или частные интересы не исчезают; они остаются, и граждане продолжают их преследовать. У каждого из них свой интерес, каждый хлопочет о себе и для себя. При определении этих частных, эгоистических интересов многие люди могут «понять» друг друга: их интересы будут похожи один на другой, но каждый из них будет действовать эгоистически и своекорыстно. Эти личные интересы не будут сливаться в единый, великий и общий интерес, перед лицом которого все были бы солидарны. Люди остаются конкурентами, но не становятся сотрудниками; они выступают как частные лица, но не как граждане. Жизнь их остаётся частной жизнью. Они будут склонны бороться друг с другом. И внутренняя установка их душ не сделается ни политической, ни государственной. Ибо политика есть солидарная деятельность ради единой и общей цели. Если эта цель ещё не сложилась, если она ещё не сознана или если исчезает, то государство уподобляется песчаному морю, которым ветер играет, вздымая и разбрасывая песчинки врозь. Тогда государство разлагается и погибает в распылении, от параллелизма и конкуренции, во взаимном ожесточении и в гражданской войне.
Без общего интереса, без всеобщей (т. е. всем общей) цели, без солидарности государство не может существовать. Политическая цель – это та цель, про которую каждый гражданин может сказать: «это моя цель», – и будет при этом прав; и про которую он должен добавить: «это не только моя цель»; и про которую все граждане вместе и сообща могут добавить: «это наша общая цель», – и будут при этом правы.
Сфера политического начинается там, где все хотят одного и того же, и притом такого, что или у всех сразу будет, или чего у всех сразу не будет. Каждый желает этого у себя в душе и по-своему, ибо психологически все люди различны: «интерес», как личное переживание, остаётся множественным и различным; но интерес как желаемый предмет – един у всех и для всех; и удовлетворить его можно только посредством совместной организованной деятельности. Общность цели ведёт к общности средств и путей: и вот основа политической деятельности и политики создана.
Дух народа, национальная культура, родина, государственное устройство, государственная власть, законодательство, суд, правопорядок, гражданский мир и т. д. суть такие предметы (или можно сказать – интересы, цели, блага), которые принадлежат всем сынам родины, всем гражданам совместно и сообща. Никто не может претендовать на них для одного себя; никто не может создать их или распоряжаться ими в одиночку. Каждый пользуется этим общим достоянием; каждый живёт излучениям и этого общего духовного сокровища; каждый призван к участию в создании и охранении этих благ. Мало того, каждый из нас вообще является сыном своей родины, субъектом права и гражданином лишь до тех пор, пока это общее достояние существует. В этом смысле Аристотель и Гегель были правы, когда утверждали, что государство «предшествует» гражданину; это означало, что нет гражданина без государства; что государство есть условие бытия для гражданина; что «сначала» должно быть налицо государство, «тогда» могут быть и граждане, а после распадения государства останутся не граждане, а море человеческого песку.
Итак, общее достояние связывает всех между собою: каждый нуждается во всех остальных, и все нуждаются в каждом. Здесь возникает некая великая совместимость, которую можно описать так.
Мы все хотим одного и того же, что является для мае общим; и мы всё знаем это друг про друга и доверяем в этом друг другу – мы связаны солидарностью.
Мы все нуждаемся друг в друге; мы связаны этой нуждой друг с другом; от каждого идёт нить отношений к каждому другому и, кроме того, нить отношения к нашему общему достоянию. Мы, что называется, соотнесены друг с другом – мы связаны коррелятивностью.
Мы все обязываемся друг перед другом беречь друг друга и наше общее достояние: один за всех, все за одного; каждый за общее и общее для всех; и эта связь взаимна (мутуальна) – мы связаны мутуальностью.
На этих основах мы есмы одно мы – единая духовная и правовая община, управляющаяся единой верховной властью и связанная единством жизни, творчества и исторической судьбы. Мы – государство.
Верно понять идею государства можно только тогда, если продумать до конца и до полной ясности эти, вскрытые нами основы (духовной солидарности, коррелятивной связи и мутуальных обязательств). Эти основы можно объединить и изобразить в виде учения об «общественном договоре», который якобы заключается гражданами между собою. Однако дело не в том, заключался ли такой договор в исторически известных государствах (наверно, не заключался!), и не в том, чтобы люди, основывая государство, действительно заключали его… Дело в том, чтобы каждый человек, достигающий гражданской зрелости, продумал и прочувствовал в своём правосознании эти основы. Важно то, чтобы у каждого из нас в правосознании была как бы проведена черта, отделяющая сферу нашего Общего, Солидарного, Совместного и Взаимного — как политическую и государственную сферу – от нашего личного, частного и эгоистического. Необходимо, чтобы каждый из нас принёс в глубине души некую присягу – беречь эту сферу, служить ей и действовать в её пределах государственно и политически. А это значит утвердить в своём правосознании не только идею государства вообще, но и идею своего родного государства, своей государственно оформленной родины. Мало того, это значит жизненно приступить к обновлению и возрождению современного государства на основах творческого и притом христианского правосознания.
3. О государственном правосознании
Для того чтобы верно понять и обосновать идею государства, необходимо прежде всего усмотреть душевный уклад здорового государственного правосознания: это есть уклад творческий, и притом христианский.
Начнём с необходимых предварительных разъяснений. Обосновать идею государства совсем не значит провозгласить, что все государства, известные нам из истории человечества, были «хороши», находились на высоте идей и творили одно благо. Этого нельзя сказать про человеческие дела ни в одной области жизни. Всюду – и в религии, и в нравственной сфере, и в литературе, и в живописи, и в науке, и в праве, и в политике – бывали лучшие и худшие, высшие и низшие создания, а бывали и такие явления, которые следовало бы отнести не к «культуре», а к «антикультуре». Такие явления не компрометировали, однако, всю свою сферу: пошлый, нехудожественный роман не компрометировал всю литературу; религиозные заблуждения скопцов или хлыстов не ставили под сомнение всякую религиозность; дурные законы не свидетельствуют о невозможности справедливого права и т. д. Согласно этому, отвергать идею государства на том основании, что в государственности и в политике есть немало безобразных явлений, было бы неосновательно и неумно.
Точно так же было бы неосновательно, отправляясь от этих искажений государства и политики, настаивать на неприемлемости государства для христианского сознания. А между тем ныне стали появляться такие софисты, которые решаются утверждать, что государство есть изобретение и орудие «диавола». Понимать государство как формальную систему насилия, как организацию безнравственного притеснения слабых сильными и т. п., значит или обнаруживать полное отсутствие здорового правосознания, или же сознательно вводить в заблуждение тёмных людей. Не следует, конечно, по-детски идеализировать исторические государства; но, с другой стороны, недопустимо отвергать идею государства, не постигая её здоровой и глубокой сущности.
В противоположность этим ошибочным воззрениям мы выдвигаем идею государства, вынашивавшуюся здоровым правосознанием на протяжении многих веков, и утверждаем, что верно понятая государственная политика воспитывает людей по-своему в духе христианского учения. Согласно этому, настоящее здоровое государство есть светлое и благое начало в истории человечества, и насаждение здорового государственного правосознания поможет вывести человечество на пути духовного обновления…
Мы установили только что, что духовная солидарность граждан между собою составляет реальную основу государства и политики. А это означает, что государство надо понимать как живую систему братства, прямо соответствующую духу евангельского учения.
В сердце настоящего гражданина, а особенно истинного политика, государственный интерес и его личный интерес пребывают в состоянии живого неразложимого тождества. Это не значит, что у него нет никаких личных интересов, что он отрекается всецело от себя и живёт одними государственными делами. Но это значит, что интересы своей родины и своего государства он принимает так близко к сердцу, как свои собственные; а в случае прямого столкновения между ними он приводит свой собственный интерес к молчанию. Так, он ни за какие богатства в мире не возьмётся шпионить в пользу соседнего государства; он ни при каких условиях не будет кривить в государственном деле за взятку; он не станет подрывать валюту своей страны спекуляциями; он не захочет обогащаться вредным для своего государства импортом и т. д. До всего этого его не допустит то живое тождество интересов, из которых он думает и действует в течение всей своей жизни.
Но, принимая интерес своего государства столь же близко к сердцу, как свой собственный, он тем самым испытывает каждый духовно-верный и справедливый интерес каждого из своих сограждан, как свой интерес. Ибо каждый такой интерес включён принципиально в интерес всего государства в целом. В этом аксиома здорового государственного правосознания.
Именно к этому сводится содержание политической жизни; и можно было бы просто сказать, что только те граждане имеют основание активно участвовать в политической жизни, которые доказали свою способность к такому отождествлению интересов, ибо все остальные будут вести кривую и неверную политику, они будут искажать сущность государственного правосознания, подрывать доверие к государству и насаждать дух гражданской войны [111 - Ср. главу третью, раздел третий «О политической свободе».].
Попытаемся теперь заполнить эту аксиому здоровой государственности живой силой воображения.
Может ли быть назван гражданином тот, кто не принимает цель своего государство? Такой человек может жить в стране, работать или торговать; но в чём же будет выражаться его гражданство, если ему нет дела до интереса, до цели, до задания, до судьбы данного парода и государства? Он явно будет пользоваться удобствами жизни и нравами, но не будет нести ни обязанностей, ни бремени, ни ответственности; он будет паразитом, или приживальщиком, или, в лучшем случае, гостем, но не гражданином. А чтобы стать гражданином, он должен будет принять интерес государства так, как он принимает свой собственный.
Это возможно только двояким образом: или государство опустится до уровня его частного, личного своекорыстия и начнёт служить ему (например, частным выгодам одной партии или одного класса) – тогда вся политическая система окажется извращённой и выродившейся, а государство рано или поздно разложится и рухнет; или же (вторая возможность) – индивидуальная душа поднимется к содержанию истинной государственной цели и настоящего государственного интереса, т. е. человек станет патриотом и гражданином и начнёт служить своей родине. Но тогда окажется, что истинная и высшая цель его жизни не отличается по существу от цели его родного государства; напротив, между ними обнаружится истинное и живое тождество. «Моё дело есть дело моей родины и моего государства; так что, с одной стороны, всё вредное моей родине и моему государству не может стать моим делом, а с другой стороны, дело моего народа и моего государства мне настолько близко и важно, как если бы оно касалось меня самого и моей судьбы» – вот формула истинного патриотического гражданства.
Не следует понимать это «тождество» только в смысле самоотречения и жертвенности. Потому что в действительности она выражает и акт самоутверждения, осуществляемый гражданином: ведь государство не только ограждает и растит всю национальную культуру сообща, но обслуживает ещё и каждый духовно-верный и справедливый интерес каждого из своих граждан [112 - Обслуживает хотя бы общей безопасностью, правопорядком и ограждением личной свободы. Это обслуживание отнюдь не следует понимать в смысле государственного всевмешательства.]. А это означает, что гражданин, отождествляя себя со своим родным государством, не только «жертвует», но и «приобретает», не только «отрекается», но и «выигрывает»… Это выражается во многих отношениях: и в том, что каждый гражданин, в качестве субъекта права, пользуется своими священными и неотчуждаемыми правами свободы и защитой своих частных, имущественных прав; и в том, что его жизнь и национальная независимость ограждаются государственной армией; и в том, что государство делает для него в порядке социального строительства, начиная от школы и кончая железными дорогами, начиная от государственного страхования трудящихся и кончая призрением нетрудоспособных…
Призвание государства состоит в том, чтобы при всяких условиях обращаться с каждым гражданином как с духовно свободным и творческим центром сил, ибо труды и создания этих духовных центров составляют живую ткань народной и государственной жизни. Никто не должен быть исключён из государственной системы защиты, заботы и содействия; и в то же время все должны иметь возможность работать и творить по своей свободной, творческой инициативе. Каждый гражданин должен быть уверен, что и он защищён, принят во внимание и найдёт себе справедливость и помощь со стороны государства; и в то же время каждый должен быть самостоятелен и самодеятелен. Государство может требовать от граждан службы и жертв; но оно само должно служить и жертвовать. Иными словами, государство должно внушать гражданам живую уверенность в том, что в его пределах господствует живая христианская солидарность.
Государство говорит каждому из своих граждан: «Не только ты служишь, и тебе тоже служат». Твоё служение состоит в отречении и жертвенности. Но если у тебя есть духовно-верный и справедливый интерес, то он должен быть принципиально признан, поддержан или, по крайней мере, защищён государством. Ибо интерес государства состоит именно из всех духовно-верных и справедливых интересов его граждан; часть этих интересов выделяется как общий всем интерес и обслуживается особо; другая часть остаётся частною и личною, но и она учитывается и поддерживается государством в меру духовной верности и справедливости. Не только ты один желаешь – быть здоровым, получать образование, иметь работу, не подвергаться эксплуатации, иметь пособие по болезни, пользоваться скорым, правым и милостливым судом и т. д.; в этом заинтересован весь твой народ и твоё государство в целом. Но и в частных интересах твоих государство поддерживает тебя, если они обоснованны и справедливы: то дешёвым кредитом, то установлением необходимой опеки над малолетними, то обеспечением земельного надела, то примирительным разбором в столкновении классов. Ты не только средство для государства; ты в то же время – его живая цель.
И, внушая эту уверенность гражданину, государство предоставляет ему творить по собственной, свободной инициативе; оно не связывает его и не стесняет ненужной опекой; оно только заботится о нём, помогает ему. И если эта забота в чем-нибудь не проявляется, то вопрос сводится не к тому, призвано ли государство к этой заботе, а лишь к тому, в чём и как оно должно проявляться…
Всё это не означает, что призвание государства сводится к справедливому и социальному обращению с отдельными гражданами. Цель государства совсем не есть механическая сумма, слагающаяся из всех справедливых интересов отдельных граждан. Можно было бы, напротив, утверждать, что государство имеет дело исключительно с общим, всенародным интересом, ибо частный и личный интерес граждан может лишь постольку приниматься в расчёт, поскольку он, именно в силу своей духовной верности и справедливости, может быть воспринят и истолкован как интерес общий и всенародный. Это допускает и этого требует всеобщая солидарность и взаимность граждан. А именно: в удовлетворении каждого духовно-верного и справедливого интереса каждого гражданина заинтересован не только он сам, но и все его сограждане; это интерес общий, народный, государственный.
Каждый нищий в стране есть не просто неудачливый бедняк, но живая язва народной и государственной жизни. Каждый безработный, каждый беспризорный есть национальное бедствие. Каждый безграмотный есть всенародная опасность. Каждый противообщественный эксплуататор есть всенародный вредитель. Каждый ростовщик требует государственного обуздания. Каждое попранное право есть пробел или разрыв в общей сети правопорядка и т. д. И всё это не пустые слова, ибо одна из основных аксиом государственности гласит: «один за всех, все за одного». Народ есть живое единство, связанное тысячей живых нитей и пребывающее в непрерывном духовном и хозяйственном обмене; он подобен живому организму, где всё находится в связи со всем и всё питается от всего остального. Частная и личная жизнь развёртывается в глубоком лоне всенародной жизни и общих интересов. Об этом нельзя забывать; мимо этого нельзя проходить равнодушно и безразлично. Народ, который не умеет и не хочет беречь и укреплять общие основы своего бытия, будет сурово наказан; первое же социальное землетрясение даст ему хороший урок и можно только желать, чтобы этот урок пришёл не слишком поздно.
Итак государство не призвано опускаться до частного интереса отдельного человека, но оно призвано возводить каждый духовно-верный и справедливый интерес отдельного гражданина в интерес всего народа и всего государства. Если государство это делает или, по крайней мере, стремится к этому, то оно выполняет своё духовное и христианское призвание, становится через это социальным государством и воспитывает этим своих граждан в духе христианской политики. И тогда оно становится орудием всеобщей солидарности и гражданского братства [113 - Нельзя не отметить, что эта идея братства вошла в государственно-политический мир со времён христианизации европейских народов, а совсем не со времени первой французской революции 1789 года.].
4. Классы и партии
Согласно всему этому, верная установка личного правосознания была бы такова. Гражданин принимает и усваивает все интересы и задачи государства как свои собственные; тем самым он принимает и каждый духовно-верный и справедливый интерес каждого из своих сограждан. Если есть какой-нибудь частный интерес, который духовно верен и справедлив, то он есть уже не просто частный интерес, но субъективное естественное право и тем самым – общий, публичный и всенародный интерес, интерес и задача самого государства. А это значит, что нет гражданина в государстве, который мог бы пройти равнодушно мимо этого интереса. И в этом состоит сущность здорового государственного настроения и правосознания.
Таким образом, государственное правосознание поднимает частную волю отдельного гражданина на высоту истинной политической цели: оно расширяет её объём (прикрепляя его к справедливым интересам всех сограждан) и облагораживает её содержание (указывая ей именно на духовно-верные и справедливые интересы других). Этим политика воспитывает человека, приучая его созерцать весь горизонт своих сограждан и выделять повсюду то, что, по его собственному крайнему разумению, духовно-верно и справедливо. В этом воспитании частная воля гражданина не только подъемлется на государственный уровень и не только расширяется в объёме, но и освобождается от личной жадности и классового своекорыстия. В общем же это есть процесс государственного очищения души.
Строго говоря, истинная политика совсем не служит частным и личным интересам – всё равно, будь это частный интерес определённого лица, целой группы или целого класса. Истинная политика принципиально отклоняет всё и всякие частные вожделения. Она считается только с верными и справедливыми интересами лиц, социальных групп (например, ремесленников, домовладельцев, инвалидов) и социальных классов (например, крестьян, наёмных рабочих, промышленников), и притом исключительно с точки зрения целого народа, государства, родины, с точки зрения общего интереса, справедливости, естественного права. Если определённый интерес определённого класса духовно обоснован и справедлив, то это уже не классовый интерес, но интерес народа в целом, интерес самого государства и потому каждого отдельного гражданина как такового; и тогда бессмысленно кричать о том, что это-де классовый интерес. То, что надо отстаивать и обосновывать, есть именно не классовый интерес, ибо классовый интерес, как таковой, есть частное вожделение и потому он не подлежит удовлетворению. Отстаивать надо лишь те классовые интересы, которые суть общенародные и государственные; только они заслуживают удовлетворения. Всякий необоснованный классовый интерес есть частное домогательство, проявление противогосударственной алчности; он должен быть отклонён; и никакая пропаганда, никакая агитация, никакая классовая травля, никакое вооружённое восстание или гражданская война не могут изменить в этом что-либо: противогосударственная природа этого интереса не изменится ни от крика, ни от клеветы и лжи, ни от кровопролития. Конечно, необоснованный классовый интерес может политически «победить», но такая «победа» подготовит только разложение государственного правосознания в стране и превратится неминуемо в опасность – и для государства в целом, и для самого «победившего» класса… Нет государства, состоящего из одного класса; и создать такое государство невозможно, ибо жизнь покоится на разделении труда, на специализации умений, на потомственной культурной традиции и на самостоятельности творческой инициативы. Поэтому попытка одного класса победить и подавить или тем более искоренить все остальные классы заранее обречена на неудачу; ничего, кроме расстройства жизни, всеобщего обнищания, культурного разложения и бесконечной гражданской войны из этого не выйдет.
Истинная политика ведётся там, где царит солидарность между гражданами и между отдельными классами. Она возникает не из параллелизма частных интересов, не из конкурирующих своекорыстий, не из классовой борьбы, которая есть не что иное, как прикровенная гражданская война. Она возникает из солидарности и взаимности; она исходит от идеи целого, народного единства, родины; она считается с духом, со справедливостью, с естественным правом, с общими задачами и целями; она ведёт не к классовым раздорам, не к партийной грызне, не к политическому торгашеству, не к распродаже с молотка государственной власти; она требует, чтобы гражданин отождествлял себя со своей родиной, чтобы он принял интерес своего государства и все справедливые интересы всех своих сограждан.
Государство, при верном понимании, есть не механизм «принуждения» и «классовой конкуренции», как воображают многие, но организм духовной солидарности. И политика означает не партийные притязания, не партийную ложь и не партийные интриги, но подъём правосознания к постижению патриотических целей и к разрешению подлинно государственных задач. Каждый из нас, каждое новое поколение должно принять своё государство правосознанием; принять как живое духовное единство – единство культуры, власти и исторической судьбы; принять и вложиться в это единство, взяться за разрешение его конкретных задач – духовных, национальных, хозяйственных и правовых. И для этого каждый из нас и каждое новое поколение должны прежде всего верно перестроить и настроить своё правосознание.
Единство родины и государства никогда не сложится и не окрепнет, если правосознание граждан будет находиться в состоянии брожения, соблазна и разложения. Единство родины и государства требует внутренне крепкого и неколеблющегося правосознания. Для того чтобы из множества людей и интересов возникло политическое единение и государственное единство, необходимо, чтобы личная воля человека с самого начала была направлена на это единение и на это единство. Только тогда и политические партии будут строиться на верных основах и политические голосования приобретут верный смысл.
Политические партии не должны делиться по принципу личного, группового или классового интереса. Они призваны служить не лицам, не группам и не классам, а родине, народу, государству. Поэтому каждая партия обязана иметь программу всенародной справедливости, всенародного органического равновесия, программу общих государственных интересов, программу сверхклассовой солидарности, программу естественных прав, учитывающую все слои и все классы. Партий может быть несколько, много. Однако они не смеют расходиться друг с другом на том, чьи интересы они «защищают», ибо все они призваны защищать общие интересы. Расхождение их может касаться лишь того, какие интересы суть солидарные, общие, всенародные, государственные, сверхклассовые и какая система органического равновесия спасительна для страны…
Согласно этому должны пониматься и проводиться и всевозможные политические голосования. При выборах и голосованиях никто никого не спрашивает о его личных интересах или о классовых интересах. Речь идёт об интересах сверхличных, сверхклассовых, государственных, всенародных, общих, солидарных. Избирателя совсем не спрашивают о том, «чего бы ему хотелось?», или: «что было бы выгодно тебе и твоему классу?», или ещё: «кто, по твоему мнению, мог бы лучше всего защищать твои интересы?»… Несомненно, что в действительности такая постановка вопроса является на выборах господствующей: каждый тянет государственную ткань к себе и на себя; тянущих много; что удивительного, если эта ткань трещит по всем нитям и расползается? Вся эта постановка вопроса является извращённой, ложной и пошлой; она не имеет решительно никакого отношения к родине, государству и политике, она возникла совсем не из здорового государственного правосознания. И поскольку народная масса, ведомая демагогами, действительно отвечает при голосовании на такие или подобные вопросы, то её голосование оказывается просто трагикомическим недоразумением, опасным для родины и государства и снижающим весь политический уровень народной жизни… Каждый кричит в свою пользу, и все воображают, что получат тем больше, чем громче будут кричать, а там как-нибудь уже создастся компромисс из громко вопиющих личных и классовых жадностей. И людям до сих пор всё ещё не ясна противополитическая природа этого образа действий.
Верно формулированный вопрос при выборах и голосованиях звучит совсем иначе: «в чём нуждается родина? в чём состоит благо моего народа в целом? какие справедливые интересы моих сограждан, принадлежащих ко всем социальным классам, я могу и должен отстаивать как солидарные, общие и всенародные? как можно было бы упрочить органическое единство моего государства на основах христианско-братской солидарности?» и т. д. И если кто-нибудь не может ответить на эти вопросы хотя бы потому, что он никогда о них не помышлял, а думал всегда только о собственной шкуре, то ему следовало бы из честности и скромности воздержаться от подачи своего голоса. Ибо, в самом деле, это простительно только детям – на вопрос: «как упрочить благосостояние семьи?» отвечать требованием: «давайте мне сладкого пирога, да побольше!»…
Для того, чтобы дать ответ на верно поставленный вопрос, каждый из граждан должен позаботиться о следующем: во-первых, воспитывать и упрочить своё государственное правосознание на основах христианско-братской солидарности и патриотизма; во-вторых, углубить и расширить свою силу суждения в вопросах духовной культуры, права и хозяйства. Каждый из нас должен понять, что пока он не выполнил этих двух условий, он будет давать при всяком голосовании мнимые ответы на ложно поставленные вопросы. Пока мы не перевоспитаем в себе и через себя народное правосознание, до тех пор никакие отвлечённо выдуманные, формальные политические реформы не преодолеют и не устранят современный политический кризис. До тех пор и государства будут брести по нехристианским или даже противохристианским путям, и последствия этого будут обнаруживаться в несоциальной или даже противосоциальной политике.
Государственное и политическое обновление может прийти только из глубины правосознания и человеческого сердца. Ибо только оно сумеет найти и новые основы для всенародного единения, и новые государственные цели, и новые формы политического устройства.
Глава десятая
О частной собственности
1. Проблема
Есть два различных понимания человека – духовное и недуховное.
Духовное понимание человека видит в нём творческое существо с бессмертною душою, живое жилище Духа Божия, самостоятельного носителя веры, любви и совести. Жизнь этого существа есть таинственный, внутренний процесс, процесс самоутверждения и самостроительства. Этот творческий центр нуждается в свободе и заслуживает её; он есть самостоятельный субъект права и правосознания. Он есть живая основа семьи, родины, нации и государства, ответственный источник духовной культуры: церковной жизни, науки, искусства, нравственности, политики, труда и хозяйства.
Безумно и преступно гасить этот творческий очаг на земле. Заменить его нечем, обойтись без него невозможно. Несовершенства же его преодолеваются и могут быть устранены только им самим, в процессе внутреннего горения. Для того чтобы стать лучшим и жить лучше, человек должен принять данный ему от Бога и от природы способ бытия и совершенствовать свою жизнь изнутри. Гасить огонь личного духа безумно, потому что угасить его всё равно не удастся, сколько бы людей ни было погублено и умучено в этих попытках; человеку дано быть духом; он призван быть духом; в этом основной и священный смысл его жизни; и огонь этот всё равно вспыхнет вновь и разгорится с новою силою. Гасить огонь личного духа преступно, потому что это значит лишать людей доступа ко всему священному, великому и бессмертному на земле; это значит обессмысливать жизнь и разрушать культуру. Угасание этого творческого очага останавливает и опустошает жизнь человечества на земле, ибо то, что остаётся после его видимого, мнимого прекращения есть лишь мучительное и унизительное, слабое и бесплодное подобие былого огня и былой жизни…
Проблема частной собственности сводится при таком понимании к вопросу, подобает ли этому творческому духовному центру иметь на земле некое прочное, вещественное гнездо, предоставленное ему и обеспеченное за ним – гнездо его жизни, его любви, деторождения, труда и свободной инициативы? и если подобает, то в силу чего и на каких условиях? Должно ли государство беречь духовную самостоятельность и творческую самодеятельность граждан – и в культуре, и в политике, и в хозяйстве – или же оно призвано стать всепоглощающим, всепорабощающим, обезличивающим чудовищем Левиафаном [114 - По выражению английского философа Гоббса.] -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
и потому должно стремиться к изъятию и огосударствлению частной собственности, принадлежащей отдельным гражданам, их семьям и их свободным объединениям (корпорациям)? Имеет ли оно основание и право превращать граждан посредством экспроприации и конфискации в стадо зависимых и беззащитных рабов? Должна ли «публичная» стихия поглощать и упразднять стихию частной жизни и личной инициативы? и что есть государство – органическое единение живых людей, одарённых честью, совестью и правосознанием, или бюрократическая машина, «регистрирующая» рабочую силу и принуждающая её к рабскому труду? Возможен ли фа без свободы и творчества? Возможны ли свобода и творческая инициатива без частной собственности?..
Так ставится вопрос о частной собственности при духовном понимании человека. Совсем иная постановка вопроса слагается при недуховном понимании человеческой природы. Отвлечённо говоря, можно представить себе такое непоследовательное учение, которое соединяло бы «духовную» точку зрения с коммунистическими требованиями; история человеческой мысли знает и не такие ещё курьёзы. Но по существу говоря, совсем не случайно, что практический социализм и воинствующий коммунизм оформились и выработали свою программу именно тогда, когда связались с «экономическим материализмом»; это было последовательно и неизбежно. Для материалиста на свете нет ничего, кроме материи, – ни души, как самостоятельной, не сводимой к телу реальности, ни тем более духа. Человек состоит из тела, телесных потребностей и отправлений; этим он и исчерпывается. При этом он подлежит механическим законам, которые управляют его жизнью, – законам «простым» и «ясным»; здесь нет никаких тайн и никакого особенного «творчества»; так же обстоит и в общественной жизни. Всё то, что разумеют духовно настроенные люди, говоря о Боге, о бессмертной душе, о вере, о совести, о духовном творчестве, не существует для материалиста; всё это кажется ему порождением невежественной глупости или своекорыстного лицемерия. Согласно этому, человек есть не духовная, а материальная величина, не творческий очаг, а рабоче-мускульный центр, не самостоятельный субъект прав, а зависимый объект, подлежащий властным распоряжениям. Ему нужна не вера, а трезвая сообразительность, не инициатива, а дисциплина и безоговорочная исполнительность, не любовь, а классовая ненависть, не совесть, а классовое сознание. Нравственное чувство может только помешать его классовой борьбе; семья ему не нужна, она только отвлекает его от классового единения; разговоры о родине и нации должны быть покончены раз навсегда; государство есть машина для подавления классовых врагов и для принудительной организации труда. Естественно, что эта машина призвана поглотить жизнь и труд личного человека. Когда государство получает форму классово-пролетарскую и пролетарски-партийную, оно сведёт частную жизнь человека к минимуму или совсем упразднит её. Трудовые обязанности и размеры потребления будут предписываться человеку государственной властью; никакого прочного вещественного гнезда, своего жилища или оседлости у него не будет. Свободная инициатива ведёт только к вредным субъективным выдумкам или к хозяйственной анархии, а имущественная независимость совершенно не нужна и даже недопустима, ибо она создаёт только дурное своеволие, беспорядок и «эксплуатацию» человека человеком. В силу всего этого частная собственность вообще, а в особенности на орудия производства (земля, фабрики, машины, скот, инструменты, библиотеки и т. д.), должна быть упразднена, а соответствующие вещи должны быть изъяты и переданы в распоряжение бюрократически-классового аппарата. Самостоятельности и самодеятельности граждан должен быть положен конец. Государство должно создавать новую культуру и новое хозяйство: безбожно-безличную, материалистическую культуру и механически-принудительное, коммунистическое хозяйство.
Так противостоят друг другу духовное и недуховное понимание человека в их последовательно продуманных основах и выводах. Два противоположные миросозерцания, две различные веры, два «человека», два способа жизни. Два противоположных отношения к частной собственности. Одно – начинающееся от Бога и духа и утверждающее начало частной собственности, идущее от веры и любви, чтущее свободу и совесть, строящее семью, родину и нацию, воспитывающее в человеке правосознание и здоровое чувство сверхклассовой государственности. Другое – идущее из рассудка и ненависти, презирающее свободу и совесть, сознательно разлагающее семью, родину и национальную жизнь, подрывающее в человеке все основы правосознания и сверхклассового государства… В каждом из этих воззрений вопрос о частной собственности разрешается не «случайно» и не «произвольно». И там, и тут всё предопределено заранее – исходным отправным пунктом.
Куда же ведёт каждый из этих путей?
2. Ложный путь
Какие бы вопросы ни разрешал человек в своей земной жизни – теоретические или практические, материальные или духовные, личные или общественные, – он обязан всегда считаться с реальностью, с данными ему объективными обстояниями и законами. Правда, он может и не считаться с ними, но этим он обеспечивает себе, рано или поздно, жизненную неудачу, а может быть, и целый поток страданий и бед.
Человеку реально дан от Бога и от природы особый, определённый способ телесного существования, душевной жизни и духовного бытия: индивидуальный способ. Всякая теория и всякая педагогика и политика, которые с ним не считаются, вступают на ложный и обречённый путь. Этот способ существования отнюдь не исключает ни общения, ни единения, ни совместимости людей; отвержение же ведёт по ложному и обречённому пути всякое общение, всякое единение и всякую человеческую совместность, которые пытаются игнорировать личную раздельность, самодеятельность и самоценность человеческого существа. Ложность этого пути обнаруживается в наступающем снижении уровня и качества жизни: снижается уровень внешне-телесного существования (питание, одежда, отопление, жилище, здоровье), снижается уровень душевной дифференцированности (т. е. сложности, многосторонности, тонкости и гибкости), падает качество жизни (труда, продукта и творчества и особенно нравственности, правосознания, искусства и науки). Всякая культура – и материальная, и душевная, и духовная – падает, разлагается и извращается. Осуществляется провал в некую первобытную упрощённость, которая создаётся искусственно и потому лишена всех былых достоинств былой «докультурной простоты». Творческие различия исчезают из жизни, уступая место монотонной одинаковости, одинаковой опустошённости, повальному оскудению. Качественность исчезает и не восполняется никаким количеством, ибо дурнее множество есть не что иное, как обилие дурных вещей, состояний или усилий, которые никому не нужны. Без качества всякое обилие теряет свой смысл; оно прямо становится бедствием и опасностью подобно тому, как в наводнении, в налётах саранчи или в многословии глупца. Жизнь вообще имеет смысл и может совершенствоваться только тогда, когда бережётся и растится качество; нет его – и гибель становится неминуемой. А качество творится и обеспечивается прежде всего и больше всего культурой личного духа. Невозможно создать хорошую ткань из гнилых нитей; нельзя построить прочный дом из трухлявого, рассыпающегося кирпича; больные и умирающие, стеная в унисон, не создадут прекрасного хорового пения. Где личный дух пренебрежён и унижен, общественность будет больною и творчески бессильною.
Тот, кто признаёт эту аксиому, признаёт и начало частной собственности. Кто отвергает частную собственность, тот отвергнет и начало личного духа, а этим он подорвёт и общество, и государство, и хозяйственную жизнь своей страны.
Итак, коммунизм ведёт людей по ложному и обречённому пути. Его последовательное противобожие, его недвусмысленный материализм, его отрицание человеческого духа и особенно самодеятельности и самоценности человеческой личности создают именно тот духовно больной и творчески бессильный общественный строй, который мы только что очертили.
1. Коммунизм противоестествен. Он не приемлет индивидуального способа жизни, данного человеку от Бога и природы. Он пытается переделать, переплавить человеческую душу в её основных свойствах и естественных тяготениях, и прежде всего погасить личную заинтересованность и личную инициативу человека на всех путях его творчества. Коммунизм отвергает личное начало как источник самостоятельности, многообразия и «анархии». Поэтому он угашает не только частную собственность, но и частную семью и стремится искоренить частное мнение, свободное убеждение и личное миропонимание. Для него одинаково неприемлема самодеятельность личного инстинкта самосохранения и самодеятельность личного духа. Ему нужно социализировать не только имущество, но и весь уклад человеческой жизни, чувств и мыслей; ему нужно социализировать душу человека и для этого выработать новый тип – примитивного существа с вытравленной личностью и угасшей духовностью, существа, не способного к личному творчеству, но склонного жить в стадном всесмешении. Эта противоестественная затея обречена в корне на неудачу. Разложить и угасить на время духовное начало возможно, но личная формула человеческого инстинкта неразрушима. Возможно взрастить несколько миллионов «особей», лишённых духовной культуры, умственно и нравственно довольно похожих друг на друга, бесстрашных в толпе и ничтожных порознь, по-прежнему лично-своекорыстных, но не сдерживаемых в своей жадности никакими высшими началами. Дух временно угаснет; лично-животное начало развернётся, и историю личной культуры придётся начинать сначала. Но природа человека не поддаётся рассудочному произволу; и на животнообразных особях ни семья, ни общество, ни хозяйство, ни государство держаться не смогут. Вот почему отмена частной собственности противоестественна.
2. Коммунизм противообществен. Это выражается в том, что он пытается создать такой строй, который покоится целиком на началах ненависти, взаимного преследования, всеобщей нищеты, всеобщей зависимости и полного подавления человеческой личности. В основе коммунизма лежит идея классовой ненависти, зависти и мести, идея вечной классовой борьбы пролетариата с непролетариями; на этой идее строится всё образование и воспитание, хозяйство, государство и армия; отсюда – взаимное преследование граждан, взаимное доносительство и искоренение. Идея всенародной солидарности и братства отвергается и попирается. Проводится всеобщее изъятие имущества; добросовестные и покорные теряют всё, недобросовестные грабят и втайне наживаются. Согласно основному замыслу, все должны превратиться в пролетариев, т. е. в неимущих людей, могущих кормиться только наёмным трудом. После всеобщей экспроприации и пролетаризации оказывается, что в стране имеется только один монопольный работодатель — диктаториальное государство, ведомое монопольной коммунистической партией и управляемое аппаратом коммунистических чиновников. Таким образом, всеобщее обнищание восполняется всеобщей зависимостью от государства, от партии и от бюрократического аппарата. Никто сам по себе не может ничего предпринять; кого государство лишит права на работу, тот погибает голодной смертью; условия жизни, продовольствия и труда предписываются монопольным работодателем; монополия печати и образования, преследование веры и церкви довершают дело, и к хозяйственному подавлению личности присоединяется её духовное порабощение. Таким образом, коммунизм есть попытка создать вампиристический строй, покоящийся на страданиях порабощённого человека и высасывающий жизненные соки из обнищавших и беспомощных граждан. Человек оказывается бесправным и раздавленным, а государство является его неограниченным эксплуататором. Вот почему отмена частной собственности создаёт самый противообщественный строй, известный в мировой истории.
3. Коммунизм осуществляет растрату сил. Это выражается, во-первых, в том, что он не хочет и не умеет пользоваться творческою силою живого инстинкта, личного интереса и личной инициативы; вся творческая самодеятельность всей массы единоличных хозяев подавляется и мертвеет. Во-вторых, растрачивается впустую вся та масса энергии, которая необходима для самого подавления этих личных сил, – вся разрушительная и искоренительная работа коммунистического чиновничества. В-третьих, растрачивается вся та масса энергии, которая пытается вызвать в душах новую, теоретически выдуманную и властно навязываемую мотивацию (т. е. внутренние побуждения) хозяйственного труда, – вся работа по «агитации» и «пропаганде», все усилия переделать естественный уклад человеческих душ. В-четвёртых, растрачивается та масса энергии, которая пытается осуществить хозяйственное и культурное всепредвидение, всеучет, всеруководство, ибо никакое правительство не может стать «всезнайкой», «всеучителем» и «всепогонщиком». Вся эта попытка заменить живой организм выдуманным механизмом, сварить на огне всенародной муки искусственного человека и его никому не нужную искусственную жизнь для того, чтобы руководить всеми его поступками и делами, как это делается с марионетками, противоестественна и безнадёжна. И наконец, в-пятых, растрачивается вся та масса сил, которая уходит на возвеличение этого опыта в мировом масштабе, на то, чтобы внушить другим народам, будто этот нелепый и безнадёжный способ хозяйствования есть самый лучший и самый продуктивный. Таким образом, отмена частной собственности ведёт к величайшей растрате сил, известной в мировой истории.
4. Коммунизм осуществим только при помощи системы террора, т. е. насильственно, силою страха и крови. В основе этого лежит его противоестественность. Живой и здоровый инстинкт может принять его только как ненавистное иго, которое будет навязываться ему угрозою, унижением, мукою голода и страхом смерти. Навыки тысячелетий, порождённые самою природою, нельзя отменить простым запретом. Всемогущество государства осуществимо только там, где народ застращен до конца. Побороть сопротивление масс и разрушить исторически данный уклад жизни нельзя «добром», особенно если добиваться быстрого, «революционного темпа». Уничтожение враждебных классов неосуществимо на словах: оно неизбежно ведёт к массовому избиению людей. Таким образом, отмена частной собственности требует потоков человеческой крови и ведёт к системе террора.
5. Коммунизм отнюдь не ведёт к справедливости. Он начинает с призывов к равенству так, как если бы равенство означало справедливое устройство жизни. Однако на самом деле все люди от природы не равны, и уравнять их естественные свойства (возраст, пол, здоровье, мускульную силу, нервную конституцию, таланты, склонности, влечения, потребности, желания) невозможно. Но в таком случае справедливость требует не «равенства», а чего-то иного, именно предметно-неравного обхождения с предметно-неравными людьми. Формула справедливости гласит: не «всем одно и то же», а «каждому своё». И потому уравнивать людей во всех правах было бы делом вопиющей несправедливости. Задача иная: надо устранять вредные и несправедливые неравенства, также как и несправедливые и вредные равенства, и устанавливать новые, жизненно полезные и справедливые неравенства.
Вместо этого коммунисты провозглашают «равенство людей от природы» и обещают им всеобщее уравнение в правах, которое будет якобы справедливым. На самом же деле они создают сначала всеобщее уравнение в бесправии, а потом – новое, обратное неравенство в пользу членов своей партии, которая превращается в привилегированную касту, набранную из наиболее завистливых, жестоких, ловких и раболепных людей. Таким образом, отмена частной собственности не только не ведёт к справедливости, но создаёт систему новых вопиющих несправедливостей.
6. Коммунизм отнюдь не освобождает людей. Он вводится принудительно и насильственно и для этого отменяет все жизненные права и свободы. Он осуществляет высшую и безусловную форму трудовой зависимости, систему всеобщего наёмного труда, монопольного работодательства, эксплуатации, беззащитности, необеспеченности и повального снижения уровня жизни. Коммунизм не освобождает трудящегося, а порабощает его окончательно: все превращаются в пролетариев, а у пролетариев отнимаются все возможности защищать свои классовые и профессиональные интересы (исчезает частная конкуренция, нет свободных профессиональных союзов, свободной печати, кооперации и т. д.). Все недостатки и пороки капиталистического строя осуществляются в преувеличенных, чудовищных размерах, и притом сознательно и планомерно, со ссылкою на то, что «в рабочем государстве рабочим защищаться не от кого и не для чего». Таким образом, отмена частной собственности не только не даёт людям освобождения, но и отнимает у них всякую и последнюю свободу. «Прыжок из царства необходимости в царство свободы», предсказанный Марксом и Энгельсом, оказывается иллюзией или обманом.
И вот идея коммунизма, последовательно вытекающая из материалистического безбожия, принадлежит к числу тех ложных идей, которые, по-видимому, много обещают, но в действительности разочаровывают и ведут человеческую жизнь к настоящему крушению. Попытка отвергнуть и отменить частную собственность колеблет одну из последних и необходимых основ жизни; её можно сравнить с попыткою отпилить тот сук, на котором сидит сам отпиливающий, или с попыткою перестроить человеческий организм посредством оперативного удаления из него лёгких. Эта попытка в её историческом осуществлении доказывает с силою очевидности, что проблема частной собственности отнюдь не сводится к тому, какие именно внешние вещи находятся у людей во внешнем распоряжении, и притом, у каких именно людей… Частная собственность связана с человеческою природою, с телесным и душевным устройством человека, с жизнью человеческого инстинкта, с теми внутренними мотивами, которые заставляют человека трудиться над внешними вещами и строить хозяйство. Эти внутренние мотивы, эти инстинктивные побуждения к труду нельзя «разрушать» или «отменять» безнаказанно. Частная собственность зовёт человеческий инстинкт к труду; отменяя её, надо заменить её зов чем-нибудь равносильным. Но «идеал» всеобщей зависимости, принудительности и несправедливости не заменяет этого зова ничем; напротив, он может вызвать только тяжёлое отвращение к работе, настоящее бегство от труда, всеобщую надежду на хозяйственную безуспешность нового строя, безмолвную всеобщую стачку личных инстинктов. И это самоизвлечение массового инстинкта из хозяйственного процесса будет столь же естественным и психологически понятным, сколь фатальным для коммунистического строя.
А это означает, что введение коммунизма не только не скомпрометирует идею частной собственности, но окончательно реабилитирует её. Так, попытка предпочесть ложный путь непременно вернёт человека на верную дорогу, ибо рано или поздно он увидит свою ошибку. Вопрос лишь в том, после скольких неудач и страданий он поймёт её и сделает надлежащие выводы.
3. Обоснование частной собственности
Обосновать частную собственность значит показать её необходимость для человека, её жизненную целесообразность и её духовную верность. Это значит указать те существенные свойства человека – естественные, инстинктивные и духовные, – в силу которых частную собственность нужно принять, признать, утвердить и оградить.
Однако это не значит одобрить и оправдать всякое наличное распределение имущества и богатства. Обыкновенно эти два вопроса смешиваются, что совершенно недопустимо. Институт частной собственности может быть необходим, целесообразен и верен; но наличное распределение имущества может быть неверным и жизненно нецелесообразным. Необходимо, чтобы вещи принадлежали людям с такою полностью, исключительностью и прочною обеспеченностью, которая вызывала бы в душе каждого полную и неистощимую волю к творческому труду, но совсем необходимо, чтобы люди делились на сверхбогачей и нищих или на монопольных работодателей и беззащитных наёмников. Фактическое распределение имущества неодинаково в различных странах; в силу одного этого его нельзя «оправдывать» или осуждать его целиком. Но и в пределах каждой отдельной страны целесообразность имущественного разделения может быть неодинаковой в различных областях жизни (землевладение, домовладение, леса, фабрики, промысловые снасти, железные дороги, скот, библиотеки и т. д.). К тому же имущество всё время переходит из рук в руки, состояния распадаются, выдвигаются новые слои людей, уровень народного благосостояния колеблется, уровень частного накопления подвижен и неустойчив. В довершение всего возможно государственно организованное перераспределение имущества (например, так называемый «земельный передел», ср. реформу Столыпина -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
), которое должно проводиться так, чтобы идея частной собственности и чувство частной собственности не приходили в колебание. Одним словом, обосновывать частную собственность не значит оправдывать любое и всякое распределение имущества или тем более любое и всякое злоупотребление имуществом (шикану -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
, ростовщичество, эксплуатацию, поджигание своего дома для получения страховой премии и т. д.) [115 - Эта оговорка относится и к законам, различно регулирующим в различных странах юридический институт частной собственности. Кто утверждает принцип частной собственности, тот отнюдь не выступает апологетом всех наличных законов и законодательств, регулирующих этот институт.].
Говоря о частной собственности, я разумею господство частного лица над вещью – господство полное, исключительное и прочно обеспеченное правом (т. е. обычаем, законом и государственной властью). Итак, я разумею именно право собственности, т. е. закономерное полномочие, а не фактическое господство силы и не произвольный захват. Я разумею именно право лица, т. е. прежде всего индивидуального человеческого существа, одарённого личным инстинктом и личным духом, имеющего субъективное правосознание и субъективную хозяйственную волю, и притом частного лица, преследующего свои частные интересы трудового, хозяйственного характера [116 - Это отнюдь не означает, что я отвергаю право частной собственности для юридических лиц или право публичной собственности, принадлежащей государству или муниципалитетам. Я только намеренно сосредоточиваю своё внимание на простейшем явлении собственности и собственника – на частной собственности единоличного человека, особенно охотно оспариваемой.]. Этому-то лицу следует предоставить полное господство над вещью, т. е. право во всех отношениях определять её судьбу (право пользоваться ею или не пользоваться, распоряжаться ею, видоизменять её, отдавать, продавать, дарить, бросать её или даже уничтожать) [117 - Ограничения возможны, но они должны быть оговорены в обычаях, договорах или законах. Отсутствие ограничений означает неограниченную полноту собственнического права. См. убедительный анализ у В. И. Синайского. («Основы гражданского права». Рига, 1931. С. 58–61 и др.).]. Это господство должно быть исключительным, т. е. собственник должен иметь право устранять всех других лиц от пользования вещью или от воздействия на неё, он должен иметь право требовать её возвращения от похитителя и т. д. Наконец, это господство должно быть прочно обеспеченным, т. е. оно должно быть оговорено в законах, ограждено правосознанием сограждан, полицией и судом и не подвергаться постоянным угрозам отчуждения или тем более бесплатного отчуждения со стороны политических партий или государственной власти. Частный собственник должен быть уверен в своём господстве над своими вещами, т. е. в законности этого господства, в его признанности, почтенности и жизненной целесообразности; он должен быть спокоен за него, за его бесспорность и длительность, за то, что имущество его не будет подвергаться ни нападению, ни расхищению, ни поджогу, ни экспроприации; он должен спокойно помышлять о судьбе своих вещей замыслом долгого и творческого дыхания, предусматривая частные интересы своих детей и внуков.
Это необходимо человеку и в инстинктивном отношении, и в духовном измерении; и притом в силу того, что как инстинкту его, так и духу от природы присуща личностная, индивидуальная форма жизни.
Идея частной собственности отнюдь не выдумана произвольно лукавыми и жадными людьми, как наивно думали Руссо и Прудон. Напротив, она вложена в человека и подсказана ему самою природою подобно тому, как от природы человеку даны индивидуальное тело и индивидуальный инстинкт. Тело человека есть вещь, находящаяся среди других вещей и нуждающихся в них (человек лежит, ходит, дышит, согревается, питается, лечится и т. д.). Для того, чтобы жить, человек должен заниматься этими вещами, приспособлять их к своим потребностям, посвящать им своё время, отдавать им свой труд (телесно-мускульный, нервно-душевный и созерцательно-духовный), совершенствовать их, вкладывать в них себя и свои ценности, как бы «облекаться» в них [118 - Отсюда в науке термин «инвестировать», «инвестиция» – облекать, облечение.], – словом, превращать их в объективное выражение и продолжение собственной личности.
Эту связь свою с вещами, это вкладывание себя в них человек может сводить иногда к самому скудному минимуму: один делает это от лени и беспечности (например, итальянские лаццарони -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
), другие – ради высшего духовного сосредоточения (индийские йоги, христианские аскеты). Но совсем обойтись без этого человеку не дано. У человека же, создающего хозяйственную культуру, это общение с вещами становится основной формой деятельности.
Хозяйствуя, человек не может не сживаться с вещью, вживаясь в неё и вводя её в свою жизнь. Хозяин отдаёт своему участку, своему лесу, своей постройке, своей библиотеке не просто время и не только труд; он не только «поливает потом» свою землю и дорабатывается до утомления, до боли, до ран на теле; он творчески заботится о своём деле, вчувствуется в него воображением, изобретается, вдохновляется, напрягается волею, радуется и огорчается, болеет сердцем. При этом он не только определяет и направляет судьбу своих вещей, но он и сам связывает с ними свою судьбу, вверяя им своё настоящее и своё будущее (своё, своей жены, детей, потомства, рода). Все страсти человеческие вовлекаются в этот хозяйственный процесс – и благородные, и дурные – от религиозно-художественных побуждений до честолюбия, тщеславия и скупости. Все интересы человеческие связуются с успехом и неуспехом дела – от инстинкта самосохранения до самых высших, духовных потребностей. Это значит, что человек связывается с вещами не только «материальным» интересом, но и волею к совершенству, и творчеством, и любовью.
Человек не только живёт «вещью», т. е. плодами и доходами её, но живёт вместе с нею и в ней; он творит её, творит из неё, ею; он объективирует себя в ней, художественно отождествляется с нею, совершенствует её своим трудом и воздержанием в её пользу, и совершенствует себя ею; он изживает в ней энергию тела, души и духа. Всё это не пустые слова и не отвлечённые выдумки. Называя свою землю «матушкой» и «кормилицей», пахарь действительно любит её, гордится ею, откладывает и копит для неё, тоскует без неё [119 - В Древней Руси земля, не обрабатываемая крестьянином, называлась «дикая пасма», т. е. мёртвая пустошь, липкая грязь, а крестьянин без земли назывался «бобылём», бездомным, бесприютным человеком. Ср. у Максимова: «Крылатые слова».]. Садовник не просто «копается в саду», но творчески чует жизнь своих цветов и деревьев и, взращивая их, совершенствует их, как бы продолжает дело Божьего миротворения. Строя себе дом, человек создаёт себе оплот телесного существования и средоточия, духовной жизни, он устраивает себе лично-интимный угол на земле, свой священный очаг, как бы своё внешнее «я». Все знаменитые коневоды и зоологи были художественно влюблены в своё дело. Погромщик и поджигатель страшны не столько убытками, сколько неутомимой завистью и дикой ненавистью к чужому достижению и совершенству, презрением к чужому творчеству, слепотою к «инвестированной» духовности.
Человеку дано художественно индивидуализировать не только своё отношение к людям, но и своё отношение к внешним вещам, к природе, к зданиям, к земле, к быту. Человеку дано художественно отождествляться не только с друзьями и с поэтическими образами любимых поэтов, но и с розами в саду, со взращённым виноградником, с насаженным его руками лесом, с колосящеюся нивой и с построенною им фабрикой. Только люди религиозно мёртвые и художественно опустошённые, люди механического века, люди рассудочные и бумажно-кабинетные могут думать, что хозяйственный процесс слагается из эгоистического корыстолюбия (жадности) и физического труда и что он состоит в том, что «классовые пауки» «высасывают кровь» из «чернорабочих». Трудно сказать, чего больше в этом воззрении – отвлечённой выдумки, лукавой демагогии или морального ханжества; но несомненно, что живая и глубокая сущность хозяйственно-творческого процесса просмотрена и упущена в нём совершенно. Расцвет и обилие создаются не «голодом» и не «жадностью», и даже не просто здоровым инстинктом и интересом, но всею душою, при непременном участии духовных побуждений и запросов – призванием и вдохновением, чувством ответственности и художественным чутьём, характером и творческим воображением. Само собой разумеется, что у каждого человека сочетание этих побуждений и сил слагается по-своему, но каждый вовлекается в творческое общение с вещами всем своим существом, и успех его творчества обусловливается не только напряжением его инстинкта, но и усилиями его духа.
Итак, хозяйственный процесс есть творческий процесс; отдаваясь ему, человек вкладывает свою личность в жизнь вещей и в их совершенствование. Вот почему хозяйственный труд имеет не просто телесно-мускульную природу и не только душевное измерение, но и духовный корень. Хозяйственный труд имеет религиозный смысл и источник, ибо в основе его лежит религиозное приятие мира; он имеет нравственное значение и измерение, ибо он есть проявление любви, осуществление долга и дисциплины; он имеет художественную природу, ибо он заставляет человека вчувствоваться в жизнь вещей, отождествляться с ними и совершенствовать их способ бытия; он имеет свои познавательные корни, ибо он ведёт человека к изучению тех законов, которые правят вещами и их судьбою; и, наконец, он имеет общественную и правовую природу, ибо он покоится на организации совместной жизни и требует верного распределения правовых полномочий и обязанностей. Лично-инстинктивное и лично-духовное общение человека с вещами имеет сразу и хозяйственно-производственное и духовно-творческое значение, и потому оно непременно должно быть признано, закреплено и ограждено правом, осмыслено как необходимое, справедливое и без крайности ненарушимое полномочие. Человеку необходимо вкладывать свою жизнь в жизнь вещей: это неизбежно от природы и драгоценно в духовном отношении. Поэтому это есть естественное право человека, которое и должно ограждаться законами, правопорядком и государственной властью. Именно в этом и состоит право частной собственности.
Это право должно быть властным и прочным, хотя, конечно, не безграничным. «Безграничного» права вообще нет: всякое полномочие где-нибудь кончается, именно там, где начинается чужое полномочие и, соответственно, моя обязанность и моя запретность. В разных государствах эти границы частной собственности (и по объекту права и по содержанию урезанных полномочий) вычерчиваются законами различно. И тем не менее в своих, установленных пределах это право остаётся и должно оставаться властным и исключительным. Это необходимо для того, чтобы человек хотел и мог вкладываться в свои веща уверенно и цельно, то расширяя их круг трудом и законным приобретением, то суживая этот круг продажей, дарением или уничтожением [120 - Например, употреблением животного в пищу, сожиганием дров или рукописи.]. Предоставление такого права есть элементарное доверие к индивидуальному человеку, к его здоровому инстинкту, к его хозяйственной практичности, к его правосознанию – доверие к тому, что он захочет и сумеет творчески использовать предоставленное ему право. И в то же время это есть мера, пробуждающая и поощряющая его творческую инициативу, инициативу частного лица, преследующего свои частные интересы, но способного согласовать их с интересом чужим и общим — с одной стороны, созданием новых хозяйственных ценностей и их обменом, с другой стороны, соблюдением и укреплением законного правопорядка. Частная собственность как бы «зовёт» человека к трудовому и созидающему «инвестированию», и этот «зов» должен быть обставлен реальными и прочными гарантиями, ибо настоящее «инвестирование» возможно только там, где трудящийся уверен в огражденности своего права, где к вечному риску, идущему от стихии и от природы, не присоединяется риск общественно-политический. Право собственности, как полное, исключительное и обеспеченное господство лица над вещью, даёт человеку лучшую и благоприятнейшую обстановку для душевного и трудового напряжения в хозяйствовании. И этим вопрос с политико-экономической точки зрения может считаться решённым.
И вот ныне, после испытаний коммунистической революции, мы можем с уверенностью сказать, что только тот способ владения и распоряжения вещами имеет будущее, который действительно поощряет человеческий инстинкт творчески вглядываться в вещи, изживаться в этом самодеятельно и интенсивно, создавать своё будущее уверенно и без опасливых оглядок. Именно таков строй частной собственности. Напротив, те способы владения и распоряжения вещами, которые подавляют человеческий инстинкт, застращивают его, обессиливают или как бы кастрируют, осуждены с самого начала и лишены будущего. Когда хотят наказать каторжника, то сводят круг его имущественной власти к минимуму или угашают его совсем; но и каторжник имеет право продать своё изделие, получить милостыню, съесть свой паёк, отдать его животным или обменять его у соседа. Когда вводят или поддерживают сельскохозяйственную общину с её периодическими переделами, то этим превращают собственника в условного и временного пользователя участком и подрывают в нём трудовой интерес и волю к качественному, интенсивному хозяйству; он уподобляется арендатору и начинает выпахивать землю и склоняться к хищническому хозяйству. Когда над какой-нибудь группой собственников или над целой страной повисает угроза принудительного или тем более безвозмездного отчуждения, то это пресекает и убивает «доверие» собственника к вещам и к людям и хозяйственно вредит всей стране. Социализм и коммунизм отвергают естественное право людей на хозяйственную самостоятельность и самодеятельность и, соответственно, их право частной собственности; этим люди практически приравниваются к каторжникам или ставятся в положение хозяйственных кастратов. Всё это относится в особенности к частной собственности на «средства производства», ибо человек инвестирует себя творчески — не в потребляемые вещи, а в вещи, служащие производству.
Итак, частная собственность является тою формою обладания и труда, которая наиболее благоприятствует хозяйственно-творящим силам человека. И заменить её нельзя ничем: ни приказом и принуждением (коммунизм), ни противоинстинктивной «добродетелью» (христианский социализм -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
). В течение некоторого времени возможно принуждать человека вопреки его инстинкту; есть также отдельные люди, способные усвоить себе противоинстинктивную добродетель. Но противоестественное принуждение и противоестественная добродетель никогда не станут творческой формой массовой жизни.
Если воспретить человеку творить по собственному почину и побуждению, то он вообще перестанет творить. Любить, созерцать, молиться и творить можно только свободно, исходя из своей собственной потребности. Этот закон действует не только в религии и в искусстве, но и в жизни семьи и в хозяйстве. Ибо и семья, и хозяйство вырастают из любви и остаются живым творчеством. Из безразличия же родится не творчество, а мёртвое, механическое отправление, индифферентное и формальное отбывание «очередного номера» для видимости и напоказ. Безразличный человек работает без одушевления: вдохновение незнакомо ему, творческая глубина его инстинкта остаётся холодной, не напрягается и бездейственно молчит. Брак без любви не создаёт ни здоровой семьи, ни одарённого потомства; он духовно и общественно вреден. И подобно этому, хозяйство без свободного внутреннего побуждения, без личной инициативы и частной собственности, бюрократически ведомое безразличными чиновниками, не создаёт ни благосостояния, ни даже достаточного и сколько-нибудь доброкачественного продукта: оно общественно и государственно вредно. Исключить из хозяйственного процесса начало инстинктивной самодеятельности, начало личного интереса, начало духовной свободы и начало доверчивого самовложения в вещи значит отдать всё на волю формального и продажного бюрократизма, безразличной нерадивости, пустой притязательности, явной безответственности, тайного саботажа и самой жалкой бесхозяйственности. Вот почему введение коммунизма не подрывает идею частной собственности, а реабилитирует и обосновывает её.
Это обоснование может быть вкратце выражено так.
1. Частная собственность соответствует тому индивидуальному способу бытия, который дан человеку от природы. Она идёт навстречу инстинктивной и духовной жизни человека, удовлетворяя его естественному праву на самодеятельность и самостоятельность.
2. Частная собственность вызывает в человеке инстинктивные побуждения и духовные мотивы для напряжённого труда, для того, чтобы не щадить своих сил и творить лучшее. Она развязывает хозяйственную предприимчивость и личную инициативу и тем укрепляет характер.
3. Она даёт собственнику чувство уверенности, доверие к людям, к вещам и к земле, желание вложить в хозяйственный процесс свой труд и свои ценности.
4. Частная собственность научает человека творчески любить труд и землю, свой очаг и родину. Он выражает и закрепляет его оседлость, без которой невозможна культура. Она единит семью, вовлекая её в собственность. Она питает и напрягает государственный инстинкт человека. Она раскрывает ему художественную глубину хозяйственного процесса и научает его религиозному приятию природы и мира.
5. Частная собственность пробуждает и воспитывает в человеке правосознание, научая его строго разделять «моё» и «твоё», приучая его к правовой взаимности и к уважению чужих полномочий, взращивая в нём верное чувство гражданского порядка и гражданственной самостоятельности, верный подход к политической свободе.
6. Наконец, частная собственность воспитывает человека к хозяйственной солидарности, не нарушающей хозяйственную свободу, ибо каждый собственник, богатея, обогащает и своё окружение, и самое народное хозяйство, – и конкуренция собственников ведёт не только к борьбе, но и к творческому напряжению, необходимому для народного хозяйства. И путь к организации мирового хозяйства идёт не через интернационально-коммунистическое порабощение, а через осознание и укрепление той солидарности, которая вырастает из частного хозяйства.
Так раскрывается и обосновывается духовный смысл частной собственности.
4. Социальное понимание собственности
Всё высказанное нами в обоснование частной собственности отнюдь не следует понимать в том смысле, будто вырастающий из неё общественный и правовой строй не имеет своих проблем, затруднений и опасностей. Он имеет их, и разрешить или преодолеть их совсем не легко. Однако сначала надо удостовериться, во-первых, в том, что все отрицательные проявления частноправовой дисгармонии капиталистического строя, все опасности нецелесообразного и несправедливого деления на классы, а особенно завистливой и мстительной классовой борьбы, всё бремя порабощения, безработицы, все убытки от анархии производства нисколько не преодолеваются отменою частной собственности, ибо коммунизм создаёт государственный капитализм, небывалое порабощение и нищету, вызывает к жизни новую анархию производства, углубляет чувства зависти и мести, усиливает классовую борьбу и доводит до высшей беззастенчивости эксплуатацию трудящегося человека. Во-вторых, надо понять, что частная собственность коренится не в злой воле жадных людей, а в индивидуальном способе жизни, данном человеку от природы. Кто хочет «отменить» частную собственность, тот должен сначала «переплавить» естество человека и слить человеческие души в какое-то невиданное коллективно-чудовищное образование; и понятно, что такая безбожная и нелепая затея ему не удастся. Пока человек живёт на земле в виде инстинктивного и духовного «индивидуума», он будет желать частной собственности – и будет прав в этом.
Ввиду всего этого в дальнейшем надо искать иного выхода, и притом именно на путях духовного и правового воспитания людей, на путях свободного труда и свободной доброты, на путях изобилия, щедрости, неуравнивающей справедливости и естественной солидаризации людей. Эти пути суть пути христианские; они приведут человечество к социальному пониманию собственности.
Согласно основному учению Евангелия, «Царство Божие» обретается во внутреннем мире человека (Лк. 17. 21), и потому людям следует начинать очищение и преображение их жизни изнутри (Мф. 23, 26; Мк. 7, 20–23; Лк. 11, 39). Это первое и основное, что должно быть усвоено христианином: всё обновляется, очищается и преобразуется изнутри – вся жизнь и вся культура. Это относится и к государству, и к хозяйству. Христос никогда не осуждал и не отвергал частной собственности, а говоря о «богатых», коим «трудно войти в Царство Божие» (Мф. 19, 23–24; Мк. 10, 23–25; Лк. 18, 24–25), Он имел в виду не размер их имущества, а их внутреннее отношение к богатству: они «надеятся» на него (Мк. 10, 24); «служат ему, а не Богу» (Мф. 6, 24; Лк. 16, 13); «собирают себе» земные сокровища и пребывают в них «сердцем» (Мф. 6, 19–21), и потому богатеют «не в Бога» (Лк. 12, 21). Но изнутри Божия благодать [121 - «Человеку это невозможно. Богу же всё возможно». (Мф. 19, 26; Мк. 10, 27; Лк. 18,27).] уже посетила и преобразила души множества богатых людей, начиная с мытаря Закхея -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
и Иосифа Аримафейского -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
. Согласно этому, и нищий, и зажиточный, и богач могут быть добрыми и злыми; и только апостолам («следуй за Мною». Мф. 19, 21; «возьми крест свой». Мф. 16, 24; 10, 38; Мк. 8, 34) Христос советовал полное отречение от имущества (ер. Мф. 10, 8–10; Мк. 6, 8; Лк. 9, 3) – Остальным же он заповедовал милосердие (Мф, 9, 13; Лк. 10, 37; соав. Рим. 12, 8; Фил… 2, 1) и щедрость (Мф. 5, 42; Лк. 6, 30; ер. Еф. 4, 28 и др.).
Идя по этому пути, мы должны искать разрешения проблем, возникающих в связи с частной собственностью, прежде всего через внутреннее воспитание и просветление человеческого существа, с тем, однако, чтобы постоянно отыскивать и проводить те духовно-верные и целесообразные государственные, мероприятия, которые могли бы внешним образом исправить внешние последствия внутреннего несовершенства людей.
Согласно этому, вся проблема хозяйства, и в особенности частноправового хозяйства, должна быть поставлена заново как в науке, так и на практике: это есть проблема хозяйствующей души и её верной мотивации; это есть проблема духа, строящего культуру, и его верных жизненных форм. Те способы хозяйствования, которые повреждают естественную мотивацию человеческой души, должны быть отклонены с самого начала. Отклонению подлежат и все хозяйственные формы и установления, которые противоречат человеческому духу. И в то же время в людях должна непрерывно воспитываться жизненно-целесообразная и духовно-достойная мотивация хозяйственного труда и творчества. Напрасно думать, что повреждённый инстинкт и разложившийся дух могут создать могучее и цветущее хозяйство. На самом деле только здоровый инстинкт в сочетании с сильным и воспитанным духом смогут найти верный исход и создать хозяйственное изобилие при социально-справедливом строе.
Вся человеческая духовная культура – «многоличная» по субъекту и «сверхличная» по своей ценности – возникла из личной духовности, из той первичной ячейки Духа, которая именуется духовной личностью. Человек восходит к Богу и совершенству не через отвержение природы, не мимо её и не вопреки ей, а через неё. Кто хочет подняться к сверхличному, тот должен принять личное начало и творить из него. Сто невежд не создадут науки; тысяча трусов не образует боеспособного отряда; миллион нищих не создадут цветущего народного хозяйства. Во всех областях человеческой культуры личное начало подлежит не подавлению и искоренению, а приятию, утверждению, воспитанию, одухотворению и гармоническому дисциплинированию. Нужно не погасить «частное», а создать гармонию и равновесие множества «частных». Вредна не частная инициатива, а противообщественное настроение и поведение единичного человека. Опасно не личное творчество, а безудержное своекорыстие невоспитанного индивидуума. Спасителен не социализм, а творческое сочетание свободы и справедливости.
Но социальная справедливость должна быть найдена без того, чтобы душа была изуродована, а духовность утрачена: ибо стадо деморализованных варваров погубит и утратит всякую справедливость, если бы даже удалось её найти. И свобода личного творчества должна быть утверждена без того, чтобы в общественной жизни водворилась несправедливость капиталистической эксплуатации и массовой безработицы, ибо кому нужна «свобода» безработицы и голодной смерти?
Каждый человек должен иметь в жизни такое «место», где он мог бы хозяйственно-творчески стоять на ногах; ту сферу, о которой он имел бы право сказать: «моё, а не твоё». Это создаст из него живую ячейку общественного хозяйства и облегчит ему беззавистное и лояльное признание чужого достояния: «твоё, а не моё». Чем больше в народе таких живых хозяйственных ячеек, тем прочнее частнособственнический строй жизни [122 - В этом состоит идея аграрной реформы П. А. Столыпина.]. Напротив, чем больше в стране омертвевших хозяйственных ячеек, чем больше людей утратило хозяйственно-творческую почву под ногами, чем больше в народе кандидатов на звание «безработного», а потом и настоящих безработных – тем ближе частнособственнический строй к катастрофе. Опасно не различие между богатым и бедным, а хозяйственная беспочвенность среди бедноты, творческая бесперспективность среди низшего имущественного слоя.
Безнадёжно теряя «моё», масса перестаёт чтить «твоё», т. е. всё чужое; она незаметно начинает склоняться к «кулачному» или «разбойничьему» решению вопроса: «что моё – моё, а что твоё – моё же». Чтобы увести её от этого соблазна, неправильно звать её на пути апостольского и аскетического отречения от всего, что есть на земле «моё»: это не идеал для земной жизни; это есть идеал ухода от земного строительства, идеал для немногих избранных, призванных строить «землю» именно этим своим уходом от неё [123 - См. мою книгу «О сопротивлении злу силой», глава 22.]; масса за этим зовом не пойдёт в силу здорового жизненного инстинкта, а если бы она пошла, то погубила бы и себя, и духовную культуру на земле. Но ещё неправильнее, подобно коммунистам, внушать массе, что ни «моего», ни «твоего» вообще не должно быть, что можно иметь «общее» и «только общее», не имея «моего»: если народы пойдёт за этим зовом, то они скоро убедятся, что «общее» без «моего» есть «ничьё» и что до «ничьего» никому и нет дела.
Задача не в том, чтобы на земле от праведности угасло хозяйство и с ним культура и человечество (Будда, Толстой). Но задача не состоит и в том, чтобы хозяйство стало самодовлеющей силой человеческой жизни, поработило людей и погасило и справедливость, и нравственное существо человека (коммунизм).
Разрешение проблемы состоит в том, чтобы сочетать строй частной собственности с «социальным» настроением души: свободное хозяйство с организованной братской справедливостью.
Чувствовать и действовать «социально» значит прежде всего признавать на деле начало христианской любви и братства; это значит, далее, руководиться не уравнивающей справедливостью («всем поровну»), а распределяющей («каждому своё, кто чего заслужил»); это значит – оберегать слабых, нуждающихся, больных и беспомощных, связывать благополучие целого с благоденствием личности и, наконец, будить и поощрять во всех слоях народа качественные, творческие силы человеческого инстинкта и духа. За последние десятилетия сложился предрассудок, будто «социальный образ мыслей» составляет монополию социалистов, которые предлагают будто бы наилучшее, хотя и радикальное разрешение вопроса о социальной справедливости. Трагический опыт коммунизма смыл этот предрассудок, ибо он показал, к каким мучительным и унизительным антисоциальным последствиям ведёт водворение социализма в практике. И ныне человечество будет искать новую социальную идею, новое социальное понимание собственности.
Это новое понимание будет исходить из древних христианских основ [124 - В поисках такого понимания начертана знаменитая булла папы Льва XIII «Rerum novarum»92.]. Основы его можно было бы вкратце формулировать так.
1. Иметь частную собственность и проистекающую из неё хозяйственную самостоятельность есть великое благо. Чем меньше людей лишено этого блага, тем лучше. Чем больше людей оторвано от собственности, тем несправедливее общественный строй, тем менее жизнеспособно государство.
2. Количественное поравнение имущества бесцельно и вредно: естественное неравенство человеческих сил, способностей и желаний всё равно скоро опять приведёт к имущественному неравенству. Имущественное неравенство преодолевается не переделом богатств, а освобождением души от зависти, естественным, братским доброжелательством, искусством довольствоваться тем, что есть, помышлением не о тех, кто «богаче меня», а о тех, кто «беднее меня», уверенностью, что богатство не определяет человеческого достоинства, и творческим трудолюбием. Воспитание должно давать людям умение духовно переносить неравенство.
3. Существенно не владение человека, а его сердце и воля, а также дела, проистекающие из его внутреннего мира. Есть люди, достойные всяческого богатства; и есть люди, не умеющие употребить во благо даже свою нищенскую суму.
4. Важно не то, чтобы не было имущественного неравенства, а то, чтобы в стране не было хозяйственно-беспочвенных, бессильных, безработных, бесперспективных людей. Каждый такой человек должен испытываться всеми как национально-хозяйственная рана, вредная и опасная для всего народа. Важно, чтобы у каждого был хозяйственно-отправной пункт; чтобы подъём к благосостоянию не был искусственно затруднён; чтобы полезный и продуктивный труд реально обогащал трудящегося; чтобы масса живо чувствовала поощряющее влияние частной собственности, а также успешность и почётность честного труда.
5. Новые поколения должны воспитываться в убеждении, что частная собственность не просто «право», а нравственно обязывающее право. Собственность обязывает каждого к творческому использованию всех её возможностей; к несению больших общественных тягот и государственных повинностей; к человеческому обхождению со всеми, кто так или иначе зависит от вещной власти собственника; к постоянной заботе о хозяйственно-беспочвенных людях.
6. В частном хозяйстве заложена тяга к самодовлению и самосильности. Этой тяге должны быть противопоставлены поиски новых форм солидаризации и сотрудничества частных хозяйств («кооперация» в широком и тесном смысле слова). Каждый частный хозяин должен чувствовать себя связанным законами хозяйственного инстинкта (рынок) и законами хозяйствующего духа (родина) со всею системою частных хозяйств своей страны.
7. Три требования: изобилия, качества продукта и щедрости должны быть включены в нравы народа. Первые два требования приведут к строгой экономии, к дисциплинированности труда и к поднятию техники в производстве. Третье требование придаст распределению дохода и продукта характер мягкой социальности и доступности.
8. Особые меры необходимы для борьбы с противообщественным пользованием собственности (эксплуатация, «потогонный труд», ростовщичество и шикана). Должны быть проведены законы, которые сделали бы социальное пользование собственностью выгодным, а антисоциальное – невыгодным. Собственник, лишённый чувства ответственности и чувства сверхклассовой солидарности, распоряжающийся своим имуществом ко вреду других и поступающий антисоциально, должен убедиться в том, что его образ действия предосудителен, что собственность его пользуется меньшей защитой, что такое ведение хозяйства оказывается экономически, юридически и нравственно невыгодным для него самого так, чтобы он сам захотел вступить на другой путь, и т. д.
Всё это, вместе взятое, может быть выражено так: частная собственность должна быть утверждена, но народ должен систематически воспитываться к верному пониманию её идеи. Это воспитание должно связать внутреннее переживание частной собственности и внешнее распоряжение ею – с благородными мотивами и социальными побуждениями человеческой души и, соответственно, вскрывать и обезвреживать дурные мотивы и побуждения. Частная собственность есть власть: непосредственно – над вещами, но опосредствованно – и над людьми. Нельзя давать власть, не воспитывая к ней. Частная собственность есть свобода. Нельзя представлять свободу, не приучая к её благоупотреблению. Частная собственность есть право: этому праву соответствуют не только юридически-выговоренные обязанности, но и нравственно-социальные, и патриотические, нигде не оформленные и не выговоренные обязательства. Частная собственность означает самостоятельность и самодеятельность человека: нельзя исходить от предположения, что каждый из нас «от природы» созрел к ней и умеет её осуществлять в жизни.
Только сильный и духовно воспитанный дух сумеет верно разрешить проблему частной собственности и создать на основании её цветущее и социальное хозяйство.
И в этом отношении частная собственность подчинена всем основным законам человеческого духа.
Послесловие
Таков утверждаемый нами путь духовного обновления. Таковы первые, фундаментальные вопросы человеческого бытия, древние как мир и в то же время требующие от нас новой очевидности, нового постижения и нового осуществления. Это необходимые человеку формы духовной жизни. Они представляют собою некое органическое единство, цельное и нерасторжимое; и ни одна из этих форм не может быть по произволу отвергнута или отдана в жертву мировому соблазну.
1. Надо научиться веровать. Не – «верить» вопреки разуму и без оснований, от страха и растерянности, а веровать цельно, вместе с разумом, веровать в силу очевидности, загоревшейся в личном духовном опыте и не могущей угаснуть.
2. Такая вера добывается любовью, духовною любовью к совершённому. Верование и любовь связаны воедино: в человеческой душе, в глубине личного сердца (субъективно) и там, вверху, в самом духовном Предмете (объективно). Кто полюбит качество, тот уверует в Бога; кто полюбит Бога, тот уверует в качество и возжелает совершенного в земных делах.
Через веру и любовь постигается и осмысливается всё остальное. Так, смысл свободы в том, чтобы самому полюбить, через любовь самому увидеть и через очевидность – самому уверовать; свобода есть самостоятельная, самобытная, творческая любовь и вера. И совесть движется силою веры и любви. И семья есть первое лоно любви и веры. И родина постигается любовью и строится верою. И национализм есть не что иное, как любовь к своеобразной духовности своего народа и вера в его творческие богоданные силы. Без любви и веры невозможно правосознание, необходимое для государственности, оберегающей нацию, и для справедливой организации хозяйственного труда.
3. Мы должны научиться свободе. Ибо свобода не есть удобство жизни или приятность, или «развязание» и «облегчение», но претрудное задание, с которым надо внутренне справиться. Свобода есть бремя, которое надо поднять и понести, чтобы не уронить его и не пасть самому. Надо воспитывать себя к свободе, надо созреть к ней, дорасти до неё, иначе она станет источником соблазна и гибели.
Свобода необходима верующему и любящему, чтобы любить любимое цельно и веровать искренно. Без свободы не будет настоящей веры и любви.
Но первым проявлением свободы должен быть совестный акт. И первым жилищем свободы должна быть семья, чтобы человек в семейной жизни созрел к свободному патриотизму, свободному национализму и свободной государственности.
4. Мы должны научиться совестному акту. Он откроет нам живой путь к восприятию Бога и к вере. Он научит нас самоотверженной любви. Он даст нам величайшую радость – радость быть свободным в добре.
Совесть научает нас строить здоровую, духовную семью. Она откроет нам искусство любить родину и служить ей. Она предохранит нас от всех соблазнов и извращений ложно понятого национализма.
5. Мы должны научиться чтить и любить, и строить наш семейный очаг — это первое, единственное гнездо любви, веры, свободы и совести, эту необходимую и священную ячейку родины и национальной жизни.
6. Мы должны научиться духовному патриотизму, научиться обретению родины и передать это умение всем другим, кто соблазнился о своей родине и пошатнулся в сторону интернационализма. Мы должны понять, что люди связуются в единую родину силою веры, любви, внутренней свободы, совести и семейного духа, силою духовного творчества во всех его видах; и, увидев это, мы должны утвердить наше священное право быть единой духовно великой нацией.
7. Истинный национализм есть как бы завершительная ступень в этом восхождении. И в нём, как в фокусе, собираются все другие духовные лучи. Почему ныне появились люди, сомневающиеся в правоте национализма? Потому что они представляют себе национализм в отрыве от веры, как проявление земной, обособляющейся гордыни; в отрыве от любви, как воплощение самомнения и жадности; в отрыве от свободы, как воинственное стремление поработить все иные народы; в отрыве от совести, как систему агрессивности, кровожадности и хищности; в отрыве от органической семейственности, как произвольную и неискреннюю выдумку; в отрыве от патриотизма, как начало противо-духовное и противо-культурное… Кто же виноват в этих заблуждениях? Позволительно ли молчать при виде этого соблазна?
Нет, родившись в эпоху соблазна, соблазнами окружённые и одурманиваемые, мы должны противопоставить этим временным соблазнам вечные основы духовного бытия, необходимые человеку в его земной жизни. Эти вечные основы слагают единую духовную атмосферу, единый путь, который необходимо прочувствовать и усвоить; чтобы на вопрос «во что же нам верить?» мы могли бы ответить живою верою: в Бога, в любовь, в свободу, в совесть, в семью, в родину и в духовные силы нашего народа, начиная с Бога и возвращаясь к Нему, утверждая, что и любовь, и свобода, и совесть, и семья, и родина, и нация суть лишь пути, ведущие к Его постижению и к Его осуществлению в земной жизни человека.
Знаем, что помимо этих путей к Нему ведут ещё и иные пути: и наука, и философия, и искусство. Но об этих путях и о связанных с ними кривых истолкованиях и соблазнах надлежит говорить отдельно.
Путь к очевидности
Предисловие
О новом человеке
Современный мир идёт навстречу духовному обновлению. Многие ещё не видят этого: одни – потому, что не изжили своих старых заблуждений и продолжают считать их «последним словом» жизни и правды; другие – потому, что страдания и лишения нашей эпохи слишком велики и поглощают у людей все их силы. Есть и такие, которые почувствовали необходимость духовного обновления, но не видят нового, верного пути и не знают, что начать… Но близится тот «день», когда духовное обновление начнётся само собою и притом потому, что старые пути и направления окажутся исчерпавшимися, разочарование охватит души и человеческие лишения и страдания покажутся невыносимыми…
Ввиду этого было бы важно предвидеть, каковы же будут эти иные, новые пути и что нам надо ныне делать для того, чтобы вступить на них без сомнений и колебаний. Человеку недостойно пребывать в беспомощности и пассивности, предаваясь своей непонятной «судьбе» с покорностью младенца. Человек должен разуметь свои ошибки и заблуждения, свободно судить их, а не предаваться изжитому психозу, принёсшему уже столько бед. Человек призван овладевать своей душой и её слабостями, освобождать себя из состояния духовной слепоты и творчески слагать свою новую судьбу перед лицом Божиим. Трагические события истории, смуты и бедствия посылаются нам для того, чтобы мы одумались и сосредоточились на самом жизненно-существенном, чтобы мы вспомнили о нашей творческой свободе и отыскали в самих себе нашу собственную духовную глубину, с тем чтобы из неё повести наше обновление – свободно, мужественно и активно.
И прежде всего нам надо сосредоточиться на том, что мы утратили. Человечество попыталось за последние два века создать культуру без веры, без сердца, без созерцания и без совести; и ныне эта культура являет своё бессилие и переживает своё крушение.
Люди не захотели больше веровать, потому что они уверили себя, будто вера есть противоразумное, научно несостоятельное и «реакционное» состояние души. Люди отреклись от сердца, потому что им стало казаться, что сердце мешает инстинкту, что оно есть разновидность «глупости» и сентиментальности, что оно подрывает человеческую деловитость и ставит человека в смешное положение; а «умный» человек больше всего боится показаться смешным; он желает «делать дела» и утверждаться в земной жизни. Люди отвергли созерцание, потому что их трезвый, прозаический «ум» презирает человеческую «фантазию» и считает, что самое важное в жизни есть «эмпирическое» и «прозаическое». Они вытеснили из жизни начало совести, потому что её живоносные призывы и укоры совершенно не укладываются в контекст хладнокровных расчётов и деловых планов. И за всем этим, наряду с чёрствым себялюбием и самомнением, скрывался ложный стыд и ложный страх: люди боятся остаться в бедности и неизвестности, они боятся прослыть ребячливыми, несерьёзными и смешными… Голодное самочувствие, тщеславие и честолюбие соединяются здесь с робостью перед «общественным мнением»…
Этот ложный стыд будет преодолён и устранён великими лишениями и страданиями нашей эпохи. Ибо страдание есть подлинная и могучая реальность, оно приобщает человека бытию настолько, что люди научаются быть, а не казаться, и их тщеславное желание «прослыть» и «прославиться» отходит на задний план. Но это и значит, что современному человеку предстоит ещё мучиться и терпеть, и может быть, ещё в неизведанных им формах гнёта и унижения, до тех пор, пока не отпадёт всё кажущееся, условное и мёртвое и пока не вырвется наружу исток внутренней реальности и творческой силы. Человек должен снова возжелать подлинной реальности, субстанции всяческого бытия и всякой жизни. Тогда в нём оживёт и раскроется сердце; тогда он свободно и решительно отдастся сердечному созерцанию; на этом он вновь обретёт Бога, примирится со своей совестью и начнёт создавать новую культуру, – обретая новую веру во Христа, слагая новую науку, созидая новое искусство, формулируя новое право и водворяя новую, отнюдь не социалистическую, социальность…
Нельзя ни предусмотреть, ни предсказать, когда именно начнётся это духовное обновление и когда наступит час творческого прорыва и постижения. Отдельные носители и осуществители его жили во все века и совершают своё дело и ныне. Во всяком случае, мы должны и теперь уже искать верного диагноза для современного духовного кризиса и намечать верные пути, ведущие к духовному обновлению.
К этому призвана особенно философия, как любовь к мудрости, как потребность в Божественных содержаниях, как ответственнейшее исследование, как воля к очевидности в делах высшей и предельной важности. И философы нашей эпохи поступят правильно, если они забудут свои субъективно-произвольные «конструкции» и всякие «гносеологические» и «диалектические» комбинации и отдадут свои силы предметному созерцанию. Тогда они прежде всего увидят и укажут духовные раны современной культуры, начиная с утраты священного во всей человеческой жизни и кончая исследованием тех бездн, в коих гнездится зло мира.
Вслед за тем им придётся установить диагноз нашего культурного кризиса и показать, как современное человечество переоценивает чувственную жизнь и чувственные наслаждения, как оно создаёт бессердечную культуру и погружается в хаос духовного затмения.
Обращаясь к путям духовного обновления, они должны будут заняться прежде всего вопросами воспитания, чтобы указать его важнейшие, забытые и запущенные в нашу эпоху задания: надо будить духовное начало в детском инстинкте, приучать его к чувству ответственности, укреплять в людях предметную силу суждения и волю к духовной цельности в жизни.
Надо верно оценить то бремя земного существования, которое мы несём через всю жизнь, и найти естественные и справедливые способы для социального облегчения его.
Особенно важно понять и объяснить людям сущность творческой жизни. Это величайшая задача для поколений, идущих нам на смену. Строение творческого акта, созидающего культуру, должно быть постигнуто до глубины и обновлено из самой глубины, и притом – во всех областях и духовных призваниях.
И для того, чтобы разрешить все эти задания, людям надо обеспечить себе доступ к первоначальным основам духа и жизни. Человек будущей культуры должен снова возлюбить духовную свободу, предаться живой сердечной доброте, взрастить в себе драгоценное смирение как источник подлинной силы, преклониться перед тайной Божьего мироздания, укрепить в себе силу сердечного созерцания, научиться радости благодарения и восстановить в себе подлинную религиозность.
И то, что он тогда будет излучать в мир, освятит его личную жизнь и поведёт его культуру по путям истинного христианства.
Часть первая
1. Бессердечная культура
Из переписки двух учёных
Вот что стояло в его письме.
«Достоуважаемый коллега!
Не понимаю, чего Вы, собственно говоря, требуете от современного человечества?.. Чем дальше идёт развитие культуры, тем напряжённее, тем интенсивнее она становится. Культура есть вообще воплощение интенсивности: «многое» собирается и сосредоточивается (аккумуляция) и затем действует в формах концентраций (интенсивность). Это составляет самую сущность культуры. Именно бескультурность выражается в рассеянии, в рассредоточенности; и именно поэтому варварство есть явление распада, бесформенного множества, экстенсивности, вялого бессилия. Напротив, кто хочет творить культуру, тот должен собрать свои силы, научиться концентрации, вниманию, единению; он должен всё взвешивать, вкладывать в дело все свои силы и стойко держаться до конца. Без этого никакая культура невозможна. Но это и есть приговор для всякой наивности, непосредственности и бессознательности. Мысль и воля должны проснуться, сосредоточиться, подчинить себе воображение и создать необходимое. При чём тут так называемая «жизнь чувства» или, как ещё говорят, «сердца»? Что она может дать? Она будет только отвлекать, уводить, мешать умственной концентрации, ослаблять волевую энергию…
Стоит только перебрать по очереди отдельные области человеческой культуры – и всё сразу обнаружится.
Возьмём ли всеопределяющую ныне технику, великую основу всякого культурного начинания. Она строится на математическом естествознании и руководится соображениями экономии сил, полезности и дохода. Здесь чувство ничего не может; оно будет только мешать и должно быть устранено…
Возьмём ли хозяйство, и в частности деловой оборот: две великие сферы реальной необходимости и целесообразной организации – царство трезвого расчёта, хладнокровного взвешивания и предвидения. Здесь всё решается верной калькуляцией, конкуренцией, рекламой и быстро принятым решением. Где здесь место для любви? Она только спутает всё, растворит, разложит и подорвёт; она поколеблет и остановит весь хозяйственно-общественный механизм, заставит человека наделать нерасчётливых глупостей и разорит его. Человек борется с человеком за своё существование – и на этом держится всё хозяйство. Здесь господствует инстинкт самосохранения и соперничество. И кто предаётся чувствам и чувствительности, тот пропащий человек…
Посмотрите на науку – этот главный двигатель всей современной культуры. Здесь всё построено на объективном наблюдении и бесстрастном анализе. Жизнь чувства, с его неустойчивостью и капризной субъективностью, внесла бы в науку только туман и пристрастие; и потому она должна быть здесь подавлена или, во всяком случае, устранена. Чем меньше «симпатии» и «антипатии», волнения и негодования, тем успешнее идёт научное исследование. Ненависть и любовь только плодят научные ошибки. «Сердцу» просто нечего делать в науке.
А если взять культуру как политику, то тут уже совсем не будет места для «сентиментальности». В политике царит личный, групповой и классовый интерес. Здесь идёт умная и дерзкая борьба за власть. Здесь нужен холодный расчёт, трезвый и зоркий учёт сил, дисциплина и удачная интрига; и конечно – искусная реклама. Политик должен блюсти равновесие в народной жизни и строить «параллелограмм сил» в свою пользу. При чём тут чувство? Сентиментальный политик никогда не дойдёт до власти, а если получит её, то не удержит. Здесь всё решается волей и силой, и любви здесь нечего делать. Сентиментальность погубит всякий государственный строй…
Заговорите о любви в современном искусстве, и на Вас все обернутся, как на устаревшего чудака-профана. Современное искусство есть дело развязанного воображения, технического умения и организованной рекламы. Сентиментальное искусство отжило свой век; это был век пастушек и романтиков. Ныне царит изобретающее и дерзающее искусство, с его «красочными пятнами», звуковыми пряностями и эффективными изломами. И современный художник знает только две «эмоции»: зависть, при неудаче, и самодовольство, в случае успеха.
И вот от всей культуры остаётся только религия, которая ныне, кажется, поколеблена в самых своих основах. Но западные европейцы давно уже уяснили себе, что в религии должна господствовать воля, дисциплина и богословское доказательство. Для того чтобы иметь веру и религию, человек должен захотеть веры и подавить свои сомнения. Он должен подчинить себя церковной дисциплине и погасить свои субъективные симпатии. Самостоятельное, свободное кипение чувств и разнуздание личных мнений только подрывает и разрушает религию. Здесь нет места ни сомнению, ни произволу; и если церковь хочет быть сильною, то она должна устранить сердце из религии.
Вот почему культура вообще не нуждается в жизни чувства: последнее должно быть обуздано, укрощено и преодолено. Распущенное чувство есть прямо признак некультурности, пережиток варварских времён»…
Я отвечал ему:
«Ваши определения, почтённый коллега, очень ясны и чрезвычайно поучительны. Они удивительно освещают всю проблему. Именно из того, что Вы вскрыли, у современных поколений западного человечества возникла нынешняя бессердечная культура. И все мы должны постоянно думать о том, сможет ли она дальше существовать в таком виде и как можно было бы спасти её… Потому что предварительные итоги её развития являют картину сущего крушения, а может быть, и величайшей катастрофы…
Культура последнего века покоится на некоторых основных предпосылках, которые редко выговариваются открыто, но которые внушаются современному «культурному человеку» с самого детства как нечто само собой понятное и не допускающее никаких сомнений. Именно поэтому он впитывает их в себя как бы с молоком матери и живёт ими всю жизнь. Вот эти предпосылки.
Сердце существует только для глупых людей; умные люди не считаются с ним и не поддаются его нашептам. Совесть есть выдумка блаженных; с нею носятся только сентиментальные люди; только нежизнеспособные фантазёры дрожат перед этим призраком добродетели. Вера изжита и стала пережитком; она простительна только наивным и непросвещённым людям; а умные и образованные люди могут только притворяться верующими, и притом в силу расчёта и лукавства. Любовь есть или здоровый половой инстинкт, нужный для деторождения, или же старомодная сентиментальность, лицемерная фраза, остаток первобытного прошлого, которому нет места в современной культурной жизни…
Как сложились, как окрепли эти предпосылки современной культуры, – это долгая история: всё развитие западноевропейского человечества даёт ответ на этот вопрос; и было бы чрезвычайно поучительно проследить кристаллизацию этих основ из столетия в столетие. Однажды появится русский учёный, который выполнит эту работу. Под многовековым влиянием языческого, а потом католического Рима люди культивировали волю и мышление; они старались овладеть воображением, столь неосторожно проснувшимся в эпоху Возрождения, и подчинить его; и пренебрегали жизнью чувства, во всей его благодатной глубине, свободе и силе. От всего чувства оставалась одна чувственность: эротика без любви. Только от времени до времени вырывались из земли и поднимались к небу – совсем индивидуально и самовластно – личные «гейзеры» чувства, горячие источники любви и совести, которые при жизни не встречали ни понимания, ни сочувствия; а после смерти их личного носителя <его> дело искажалось или предавалось забвению (таков был Франциск Ассизский в Италии, таков был Мейстер Экхарт в Германии, таков был Томас Карлейль в Англии). Мы, конечно, отметим и признаем в современной культуре начало общественной благотворительности; но при ближайшем рассмотрении окажется, что в основе её лежит волевая дисциплина, соображение о пользе и умелая организация, а совсем не любовь, не совесть и не чувство. Общественная благотворительность на Западе обдуманна и умна; почти всегда хорошо налажена и приносит немало пользы; но она почти всегда жестка и холодна, нелюбовна и неделикатна, ограничена определёнными социальными группами и никак не связана с живою добротою… Она благотворит с выхолощенным сердцем.
Именно в этом всё дело: западноевропейская культура сооружена как бы из камня и льда. Здесь религия, искусство и наука (за немногими гениальными исключениями!) холодны; а политика, техника, хозяйство и деловой оборот – жёстки и суровы и вменяют себе эту жёсткость в великую заслугу («высший уровень культуры!»)… Любовь мешает уму и воле; а культура считается именно делом воли и ума. Проявлять жизнь чувства ребячливо, несерьёзно, просто – смешно! А стать смешным – это самое страшное дело для «серьёзного» человека… Культура есть дело строгое; а строгость формальна, холодна и жестка.
Умный английский философ Гоббс формулировал однажды социологический закон: «человек человеку – волк» (homo homini – lupus). Было бы несправедливо сказать, что это и есть закон современной культуры. Однако «культурное приличие» требует того, чтобы люди обращали друг на друга как можно меньше внимания: не обременяли друг друга ненужным наблюдением и общением. Человек человеку – прохожий. Или, как тонко подметил Чехов, человек человеку не то запертый сундук, не то источник недоразумений. Люди подобны деревянным шарикам, которые чокаются друг о друга и отскакивают в разные стороны. Люди друг другу – соперники или конкуренты; и каждый опасается чужого недоброжелательного ока и осуждающего разговора. Они заботятся друг о друге лишь в меру ожидаемой от другого имущественной или служебной пользы, или в меру своего тщеславия, или ещё – в меру чувственного влечения. А использованного человека «списывают со счёта» и при первом удобном случае предают. И делают это совершенно сознательно и довольно ловко. И зная это, для приличия время от времени декламируют о гуманности и расчётливо, с навязчивой рекламой, организуют «гуманные заведения». А в прочем люди, как деревянные шары, случайно наталкиваются друг на друга, отскакивают и катятся дальше своею случайной дорогой. Люди относятся друг к другу так, как если бы их нормальное «рядомжительство» было подготовительной стадией для столь же нормального «взаимного нападения». Но именно поэтому, как только дело доходит до борьбы, так оказывается, что «человек человеку волк»…
Поэтому эти судорожные спазмы современной культуры – революции, гражданские и международные войны – не случайны: они суть естественные выражения сердечной жёсткости, алчности, зависти и ненависти. Жестокость этих столкновений уже заложена в повседневной жёсткости и бессердечной жизни. И неудивительно, что антракты между революциями заполняются систематической подготовкой новых революций, и что революция стремится захватить всю вселенную. И антракты между войнами заняты изобретениями новых оружий; и «наука» уже торгует своими военными изобретениями, продавая их из страны в страну. Оружия эти становятся всё более разрушительными, убийственными и мучительными – и уже направляются на мирное население. И уже работают везде школы взаимного выслеживания, замучивания и искоренения. И всё это не случайно, а заложено глубоко в бессердечии современной культуры.
Вот почему надо признать и громко выговорить, что двигаться по этому пути далее невозможно. Бессердечная культура подрывает сама себя: в изобретении атомной бомбы она дошла до вселенского самоубийства, а изобретение это, наверное, не составляет последнего слова разрушительной техники. Источники и основы современной культуры должны быть в корне пересмотрены. Человечество творит свою культуру неверным внутренним актом, из состава которого исключены: сердце, совесть и вера, а сила созерцания – заподозрена, осмеяна и сведена к подчинённому, почти подавленному состоянию. Так создаваемая культура есть больная культура; и то, что мы переживаем ныне, все наши бедствия, страдания и тревоги, суть естественные последствия этой больной культуры».
2. Обречённый путь
Вся современная культура, «социалистическая» и «несоциалистическая», потрясена в своих основаниях; ей грозит разложение и гибель. Это объясняется тем, что она создавалась и ныне по-прежнему строится с отстранённым и заглохшим, омертвевшим сердцем. Её породил душевный акт неверного строения, и это вело и ныне ведёт к самым тягостным, извращённым, трагическим последствиям. Современное человечество, «христианское» и противо-христианское, должно понять и убедиться, что это есть ложный и обречённый путь, что культура без сердца есть не культура, а дурная «цивилизация», создающая гибельную технику и унизительную, мучительную жизнь.
Пренебрежение, с которым современное человечество относится к «сердцу», объясняется целым рядом причин. В основе его лежит неверное представление о творческом акте, который трактуется материально, количественно, формально и технически. Для того чтобы жить в качестве вещи среди вещей (или, что то же, в качестве тела среди других тел), человек, по-видимому, не нуждается в «сердце», т. е. в живом и деятельном чувстве любви к Богу, к человеку и ко всему живому; такое существование может явно обойтись без этой необходимой и важнейшей силы: человек может отдавать свой интерес пище, питью, чувственным удовольствиям, внешним удобствам и впечатлениям или, наконец, лечению, не вовлекая своего сердца во все эти дела и занятия, оставаясь холодным, чёрствым и самодовольным «счастливцем». Подобно этому человеку, понимающему творчество не качественно, а количественно, безразличному к нравственному, религиозному, художественному и социальному совершенству жизни, нет особенной надобности вовлекать («инвестировать») в свои дела и отношения начала чувства и любви: обилие имущества и денег, повышение фабричной продукции и увеличение сбыта, умножение слуг и рабов, – всё это достигается волею, рассудком, расчётом, мыслью, интригою, жестокостью и преступлениями гораздо легче, чем любовью, которая может оказаться прямым препятствием во всех этих делах. Точно так же формальное отношение к жизни и творчеству облегчает человеку достижение «успеха» чуть ли не на всех поприщах: формальное трактование права требует только мысли и воображения и возможно без совести, без чести, без патриотизма и жалости; формальное отношение к религии превращает её в дело пустого обряда и памяти; формальное восприятие искусства уже породило современный модернизм во всех его видах, не нуждающийся ни в сердце, ни во вдохновении, ни в предметосозерцании; формальная политика есть дело власти (воли) и дисциплины, и современное тоталитарное государство есть её прямое порождение; и так во всём, во всех человеческих делах и отношениях. Что же касается техники, то она является сущим средоточием материализма, количественности и формализма; здесь сердцу, по-видимому, решительно нечего делать.
И вот человек, так понимающий и осуществляющий творческий акт, естественно и неизбежно предаётся наивно-животному своекорыстию, жажде обладания, власти и почестей и в довершение усваивает совершенно ложное понимание человеческого достоинства, столь характерное для современных поколений.
Современный человек, чувствуя, что ему грозит бедность с её лишениями, и ослепляясь мнимой мощью капитала, старается как можно больше нажить и как можно меньше утрудить себя. Он гонится за «прибылью», он желает получать и иметь много, но не желает давать со своей стороны. Он хочет жить долго и наслаждаться много и потому старается отделываться от своих занятий по возможности формально, поскорее и полегче управляться с ними, не связывать себя ничем и вовлекать свои чувства в дела возможно меньше. Он считает выгодным сторониться по возможности от всего, что могло бы обременить его, он склонён считать всё «относительным», «пустяками», «вздором»… и такая установка становится для него «защитной» и «бережливой» привычкой.
Кроме того, ему кажется, что такой подход к жизни наиболее соответствует его мужскому и профессиональному достоинству. «Настоящий» мужчина деловит и важен; он принимает свою серьёзную деловитость за настоящую жизненную «предметность». Он не живёт чувством и не принимает всерьёз сердечных побуждений (исключение делается только для эротических увлечений, и то не всегда). Он избегает всего «субъективного», «личного»; он боится показаться смешным. У него нет времени для «сентиментальностей». Он хочет «импонировать» людям, а для этого надо быть в жизни независимым, важным, чопорным. Поэтому он старается отделаться от «чувства» совсем. Он выступает в жизни как человек деловой и холодный и не придаёт значения «сердцу». Ибо он боится больше всего показаться слабым и стать смешным…
Вот почему люди нашей эпохи стыдятся положительных и добрых чувств и не предаются им. И самая благотворительность становится у них делом расчёта, чёрствого ума, организации, делом показным и недобрым. И самые разговоры их о «гуманности» звучат фальшиво и толкуются партийно и двусмысленно. Но если человек не живёт сердцем, то нет ничего удивительного, что оно глохнет и отмирает и что это отмирание становится наследственно-потомственным. При этом люди не замечают, однако, что отрицательные чувства, дурные и злые (гнев, злоба, зависть, мстительность, ревность, жадность, тщеславие, гордость, жестокость и др.), остаются и беспрепятственно расцветают, тем более что они, по-видимому, проявляют силу человека. Они импонируют большинству людей, ибо обнаруживают в человеке энергию, волю, настойчивость и властность; они внушают окружающим сначала опасение, а потом и страх, и даже незаслуженное уважение… Отсюда эта жалкая картина: современный «культурный» человек стыдится своей доброты и нисколько не стыдится своей злобы и порочности.
Так развернулась больная культура наших дней: она строилась и создалась при бессилии добрых чувств, из заглохшего и омертвевшего сердца. И тот, кто присмотрится к этому своеобразному душевному состоянию, тот неизбежно придёт к следующим выводам.
Современный человек привык творить свою жизнь мыслью, волею и отчасти воображением, исключая из неё добрые побуждения сердца; и, привыкнув к этому, он не замечает, куда это ведёт: он не видит, что создаваемая им культура оказывается безбожною, впадает в пошлость, вырождается и близится к крушению.
Мышление без сердца, – даже самое умное и изворотливое, – остаётся в конечном счёте безразличным: ему всё равно, за что ни взяться, что ни обдумать, что ни изучить. Оно оказывается бесчувственным, равнодушным, релятивистическим (всё условно! всё относительно!), машинообразным, холодным и циничным, особенно – циничным, а потому характерным для карьеристов, для людей пролазливых, льстивых, пошлых и жадных. Такое мышление не умеет вчувствоваться в свои предметные содержания; оно не созерцает, оно лишено интуиции; его главный приём есть умственное разложение жизни, как бы умственная «вивисекция» живых явлений и существ. Поэтому оно остаётся аналитическим, оно действует разлагающе и так охотно занимается пустыми «возможностями» и «построениями» (конструкциями). Это делает его беспредметным в истинном и глубоком смысле слова; но люди этого не замечают. Отсюда возникает формалистическая и схоластическая наука – формальная юриспруденция, разлагающая психотерапия, бессодержательная эстетика, аналитическое естествознание, парадоксальная математика, абстрактная и мёртвая филология, пустая и безжизненная философия. Наука становится мёртвым и ложным делом, а человек вынашивает беспочвенное, разнузданное, обманчивое миросозерцание…
Бессердечная воля, – сколь бы упорной и настойчивой она ни была в жизни, – является в конечном счёте лишь животной алчностью и злым произволением. «Освободившись» от любви, воля оказывается бесцеремонной и безудержной, но воображает о себе, будто она «могущественна» и «свободна». В действительности же она является безжалостной, напористой и жестоковыйной. Успех для неё – всё; мучительство и убийство для неё – дело простое и обычное. Это – злая энергия души. Она живёт всецело в трезвости земных похотей: это есть воля к обладанию и к власти и расценивать её надлежит не как духовную потенцию, а как опасное явление природы. Это и есть именно та воля, для которой поставленная цель оправдывает всякое средство. Это есть воля ненасытного властолюбия, воля тоталитарного государства и «единоспасительной церкви», антисоциального капитализма, коммунистического деспотизма, империалистических войн за колонии; такова воля всех карьеристов и тиранов.
И наконец, воображение в отрыве от сердца, как бы картинно и ослепительно оно ни изживалось, остаётся в конечном счёте безответственной игрой и пошлым кокетством. Никогда ещё оно не создавало истинного и великого искусства; никогда ещё ему не удавалось узреть глубину жизни и высоту духовного полёта; и никакой успех у толпы, если он бывал, не доказывал обратного. Фантазия, лишённая любви, есть не что иное, как разнуздавшееся естественное влечение, неспособное творить культуру; или же изобретательный произвол, не имеющий никакого представления о художественном совершенстве. Поэтому безлюбовное воображение есть не дух, а подмена духовности, её суррогат. Его «игры» то похотливы и пошлы, то конструктивны, беспредметны и пусты. Это воображение, которое разрешает себе всё, что доставляет ему удовольствие, и которое готово на всякий, и даже самый гнусный, заказ, диктуемый ему хозяйственной или политической «конъюнктурой»… Именно оно, духовно слепое, формальное и релятивистическое, породило в истории искусства современный модернизм, со всём его разложением, снижением и кощунством…
Ещё недавно казалось, что людям бессердечной лжекультуры никак не докажешь обречённости этого пути; они просто не хотели слушать наших возражений и обличений. «Почему же этот путь должен считаться обречённым, если история избрала именно его и осуществляет его? Всё превосходно развивается, наука делает замечательные открытия, техника идёт вперёд и создаёт невиданное, промышленность процветает, медицина являет всё новые достижения, юриспруденция вытачивает свою систему понятий, химия и физика производят миропотрясающие, а может быть, даже мироразрушительные опыты и т. д. В чём же обречённость этого пути?!»…
Стоя непосредственно перед крушением, в преддверии близящейся мировой катастрофы, люди не хотели видеть, что это не победоносное шествие, а скольжение в пропасть; что формализм и разнуздание суть гибельные координаты; и что властолюбию даются в руки такие средства, которыми оно будет злоупотреблять во всеобщее унижение и порабощение… и вот события последних десятилетий показали, что путь этот есть действительно обречённый путь.
Теперь люди скоро убедятся в том, что мнимый «прогресс» есть в действительности разложение культуры. События заставят их пересмотреть свои воображаемые «достижения» и обновить свой творческий акт. Сердце и созерцание, любовь и интуиция должны быть реабилитированы и возобновлены и, соответственно, получат руководящую силу. Наряду с чувственным наблюдением внешнего мира, наряду с холодной и жёсткой волей к власти должно расцвести особое сердечное созерцание, свободное от предрассудков прошлого, не компрометируемое псевдонаучной мыслью, воспринятое и осуществляемое в культурном творчестве. Это сердечное созерцание переродит и окрылит чувственное наблюдение мира; оно свяжет и облагородит холодную и жестокую волю к власти и укажет ей её высшие цели и задачи.
Человек должен научиться этому новому созерцанию, воспринимающему и природу, и человека, и высшие предметы потустороннего мира – любовию; любовь, по завету Евангелия, должна стать первою и основною движущею силою и создать новую культуру на земле. Человек должен понять, что привычные для него вопросы – «а какая мне от этого польза?» и «как использовать мне данное положение вещей против других?» – суть вопросы, достойные животного, а не человека, и что такая установка души не может создать великую и жизнеспособную духовную культуру. Культурное творчество требует от нас предметного служения, духовной преданности и жертвенности, т. е. сердца и любви. Оно требует от нас выбора истинной цели, верности вчувствования и свободной совести, т. е. опять-таки любви и созерцания. И эту творческую любовь и это творческое созерцание нельзя ничем заменить или подменить: ни суровой дисциплиной, ни идеей долга, ни авторитетными велениями, ни страхом наказания. Ибо любовь имеет в виду свободно избранный и любимый предмет; она индивидуализирует все отношения человека и воспитывает в нем культуру предметности; она интуитивна, созерцательна; она невынудима и свободна; она исходит от совести, движется вдохновением и творит. Тогда как долг есть начало рассудочное и формальное, а дисциплина действует силою авторитета, она не выбирает своего предмета и довольствуется внешней исполнительностью. Конечно, при отсутствии любви лучше долг, чем произволение, и лучше дисциплина, чем разнуздание. Но ни долг, ни дисциплина не могут заменить любви.
Вот почему культура без любви есть пустое и мёртвое понятие, мнимая культура или прямое лицемерие. И путь этот есть обречённый путь.
3. О чувстве ответственности
Человек, как духовное существо, всегда ищет лучшего, ибо некий таинственный голос зовёт его к совершенству. Он, может быть, и не знает, что это за голос и откуда он… Он, может быть, чувствует бессилие своей мысли и своего слова каждый раз, как пытается сказать, в чём же состоит это совершенство и какие пути ведут к нему. Но голос этот внятен ему и властен над ним; и именно желание отозваться на этот призыв и искание путей к совершенству придают человеку достоинство духа, сообщают его жизни духовный смысл и открывают ему возможность творить настоящую культуру на земле.
А человек призван быть на земле именно духом – не просто живым существом наподобие животных и насекомых, и не только одушевлённым созданием, удачно соображающим и желающим для себя всякой пользы, капризно и разнообразно чувствующим и нестесненно фантазирующим. Все эти душевные способности даются ему, но не для злоупотребления ими, а для благого и ответственного служения. И вот первое, что необходимо каждому человеку, желающему творить культуру, это чувство своего предстояния, своей призванности и ответственности. Можно было бы сказать, что люди делятся на две большие категории: одни безответственно ищут в жизни или своего наслаждения (это люди «поглупее»!), или своей пользы (это люди «поумнее»!), другие же чувствуют себя предстоящими чему-то Высшему и Священному, так, что, даже не умея сказать, что это за Высшее и где обретается это Священное, они не сомневаются в самом своём предстоянии Ему. Мир не есть для них «вольное пастбище», данное им для личного прокормления и устройства; он не есть для них и случайное нагромождение «впечатлений», «явлений», удовольствий и неприятностей. Они чувствуют и прозревают великий смысл мирового вращения и своей собственной жизни; и не успокаиваются на том потоке «ничтожной суеты» и «мелкого сора» (А. К. Толстой), в котором тонут столь многие.
Это чувство предстояния и призванности сразу успокаивает их и тревожит: успокаивает – ибо даёт им ощущение высшей «водимости», творческой основы, жизненного смысла и собственного достоинства; тревожит – ибо вызывает в них живое чувство духовного задания, высшей ответственности и собственного несовершенства. Это возлагает на них обязанность не мириться со всем тем, что происходит в них и во внешнем мире, обязанность оценивать, искать верных мерил, выбирать, решать и творить. Это зовёт их сразу к труду, к дисциплине и к вдохновению.
Такое удостоверение в собственной духовности и приятие её есть первооснова живой религиозности. Ибо то Высшее, чему человек предстоит, есть Господь, Его зовы и Его Божественные излучения. И призвание человека определяется именно свыше. И духовное измерение человеческой жизни и всех её дел имеет тот же единый источник. И ответственность человека есть в последнем измерении всегда ответственность перед Богом.
Само собою разумеется, что человек не всегда отчётливо сознаёт это и редко может точно выговорить ощущаемое. Но это ничего по существу не меняет. Сознание есть не первая и не важнейшая ступень жизни, а вторичная, позднейшая и подчинённая. И закрепление в слове глубоких и священных жизненных сил даётся не каждому человеку, даётся не всегда и не легко. Здесь важно и драгоценно не умствование и не словесное описание, а твёрдое и глубоко укоренённое чувство предстояния, призванности и ответственности. Духовность человека отнюдь не совпадает с сознанием, отнюдь не исчерпывается мыслью, отнюдь не ограничивается сферою слов и высказываний. Духовность глубже всего этого, могущественнее, богаче, значительнее и священнее.
Духовность человека состоит прежде всего в уверенности, что в пределах его собственной души есть лучшее и худшее, на самом деле лучшее; такое, качество и достоинство которого не зависит от человеческого произвола; такое, которое надлежит признать и перед которым подобает преклониться. К этому лучшему и высшему надо прислушиваться, сосредоточенно испытывать его, вникать в него, предаваться ему. И по мере того как человек осуществляет это, он убеждается в том, что это высшее и лучшее совсем не исчерпывается его личными пределами, но является в нём самом как бы излучением и энергией действительно Высшего и Совершенного Начала, которому он и предстоит на протяжении всей своей жизни. Приобщаясь этому Началу, духовный человек не может не радоваться Ему, не может не возжелать Его и не полюбить Его. И очень скоро он удостоверяется в том, что это радование естественно и целительно, что это желание драгоценно и жизненно необходимо, что эта любовь открывает ему настоящий доступ к жизненному свету, к истинной свободе, к подлинному бытию и личному духовному достоинству. В этом делании духовный человек научается преклоняться перед Богом, чтит самого себя, видит и ценит духовность во всех людях и желает творческого раскрытия и осуществления духовной жизни на земле. Это и есть сущая культура.
Всё это можно было бы выразить так: в основе подлинной духовной культуры лежит личная, искренняя религиозность культурно-творящего человека. Религиозность есть живая первооснова истинной культуры. Она несёт человеку именно те дары, без которых культура теряет свои смысл и становится просто неосуществимой: чувство предстояния, чувство задания и призванности и чувство ответственности.
Предстояние Высшему есть первый дар религиозности. Напрасно думать, что это чувство «унижает» человека или придаёт ему «рабские черты». Такое мнение свидетельствует о том, что данному человеку далеко до истинной свободы: он боится попасть в «рабское» положение именно потому, что он всё ещё чувствует себя сам «недавним рабом», или «полурабом», или, если угодно, «вольноотпущенником». Человек, нашедший свою свободу и утвердившийся в ней, знает, что никакие условия, ни внешние, ни внутренние, не могут отнять у него этой свободы; ибо оттого, что другие люди будут обходиться с ним, как с рабом, его свобода не угаснет, а только углубится до пределов внешней недосягаемости; сам же он никогда не усвоит рабскую установку. Свобода, вообще говоря, не «даётся», а «берётся»; она берётся духом, как его неотъемлемое достояние, и соблюдается им, как неотчуждаемая святыня. Но для того, чтобы это совершилось, свобода должна найти свой источник в том Высшем, которому она имеет счастье предстоять и от которого исходит всяческая духовность и всяческая свобода. Именно это имел в виду мудрый Томас Карлейль, когда писал: «В груди человека нет чувства более благородного, чем это удивление перед тем, что выше его»… «Человек не может вообще знать, если он не поклоняется чему-либо в той или иной форме». Надо сказать ещё больше: человек не может творить культуру, не чувствуя себя предстоящим именно тому, что он должен осуществить в своём культурном творчестве. «Творящий» без верховного Начала, без идеала, перед которым он преклоняется, не творит, а произвольничает, «балуется», тешит себя или просто безобразничает (наподобие Пикассо и других модернистов). Новые поколения, следующие за нами, должны признать, что поклонение Богу не унижает человека, а впервые довершает его бытие и возвышает его. Человек же, который «ничему не поклоняется», обманывает сам себя, ибо на самом деле он поклоняется себе самому и служит своей бездуховной и противодуховной похоти. И культура его будет не культурой, а беспредметным посяганием и произволением, лишённым главного, не способным ни познать истину, ни создать художественное, ни совершить любовное, благое и чистое, ни узреть и раскрыть справедливое право.
Предстоящий измеряет себя именно тем, чему он предстоит. Именно это надо иметь в виду, читая евангельские слова: «Будьте совершенны, как совершен Отец ваш Небесный» (Мф. 5,48). Предстоящий Богу измеряет и оценивает себя лучами Божественности. Предстоящий совершенству судит себя высшим, доступным человеку критерием. Предстояние подъемлет сначала взор человека, потом сердце его и волю его; оно вызывает в нём новые мысли, новое понимание себя, других людей и всей вселенной. Строение его души, доселе бывшее как бы одноэтажным домиком, надстраивается и возвышается. Его око начинает видеть новые «пространства», усваивает их и приобщает их к своей жизни. Или можно сказать: душа его переживает некое священное окрыление. Сердце его воспринимает новые, горние лучи и научается радоваться им, ожидать их и трепетать от этого ожидания. Воля его научается выходить из всего чисто личного, мелкого и пошлого и сосредоточивается на лучшем, на объективно лучшем, на совершённом; она научается представлять себе это лучшее не только «вверху», но и «впереди»: она находит в нём жизненное задание для своего будущего.
Так пробуждается и крепнет в человеке живая совесть. Не совесть, угрызающая за несовершение в прошлом добра или за совершение в прошлом зла; но совесть, как творческая энергия, энергия любви и воли, направленная вперёд, в будущее, к предстоящим совершениям. Она же и даёт человеку то высшее счастье на земле, которое выражается словами духовное достоинство и призвание.
Духовное достоинство состоит в том, что «предстоящий» человек утверждает свою жизнь приятием Божественного, любовью к Нему и верностью Ему. Он приемлет Его лучи, и эти лучи проникают в его душу до самого дна. Он проникается ими, как бы питается и животворится ими, и они сообщают ему свой огонь, свой свет и своё тепло. В них он находит своё бытие, так что самое существо или естество его личности определяется и освящается ими. В глубине его души как бы строится храм, а в храме этом утверждается алтарь и престол с неугасающим светильником. И не в том смысле, чтобы этот храм, и престол, и светильник были бы «доступны» ему, как иное – иному, как извне приходящему «прихожанину», но в том смысле, что этот храм есть его собственная обитель, и престол этот есть его собственная святыня, и светильник этот есть его собственное горение. Не только «в нём есть пламя», но он сам в полноте своего духовного бытия есть это пламя. И это пламя есть его Главное, от которого он не может отказаться, которым он дорожит превыше всего своего «прочего» и которому он не может изменить. И чувствуя это удостоверенно, он начинает постигать, что значит «чтить самого себя» (Пушкин!) и что такое есть чувство собственного достоинства.
Вот где скрывается последний и безусловный корень духовной ответственности, без которой человеку недостойно жить на земле и невозможно создавать духовную культуру.
Человек, как свободное и зрелое существо, отвечает за свою жизнь, за её содержание и за её направление. Это духовно-естественно и неизбежно. Дух есть живая сила, энергия, которая чувствует себя выбирающей, решающей и действующей; и это самочувствие его не иллюзия и не обман. Тайна свободы, – или, как обычно говорят, «свободы воли», – состоит в том, что сила духа способна сосредоточиваться, укреплять себя, увеличивать свою силу и превозмогать свои внутренние затруднения и свои внешние препятствия. Дух человека «свободен» не в том смысле, что на него «ничто не влияет» или что он не несёт никакого бремени «воздействия» и «причин», но в том смысле, что ему дан дар самоусиления, самоосвобождения, который он должен принять и в пользовании которым он должен искуситься и укрепиться. Обычная воля человека есть не более чем потребность, влечение, страсть или упрямство. Но духовная воля человека есть дар освобождать себя от всякого неприемлемого и отвергаемого воздействия, как внутреннего, так и внешнего. Человеческому духу присуще это живое чувство: «я мог в прошлом поступать иначе», и соответственно: «я и в настоящем могу выбрать, решить и осуществить своё решение». Повторяю: это не иллюзия и не самообман, ибо эта мощь самоусиления своей мощи действительно присуща человеческому духу. Неискушённому и неопытному может казаться, что он «не умеет» или «не знает», как начать; что он «слаб» и «беспомощен». Но ему будет казаться это лишь до тех пор, пока он будет сохранять «душевную», а не «духовную» установку. Ибо душа человека может действительно «духовно не уметь» и чувствовать себя «духовно слабой и беспомощной»; ей неизбежно пребывать «под давлением обстоятельств» и «влечений»; для неё естественно колебаться, откладывать, не дерзать, искать оправданий и ссылаться на «среду», которая её «заедает». Но для духа всё это неестественно, чуждо, странно и мёртво. Дух есть живая энергия: ему свойственно не спрашивать о своём умении, а осуществлять его; не ссылаться на «давление» влечений и обстоятельств, а превозмогать их живым действием. Как сказал однажды Карлейлы «Начинай! Только этим ты сделаешь невозможное возможным».
Свобода эта состоит в том, что не его определяют «влечения» и «обстоятельства», а он определяет сам себя, то расценивая свои влечения и видоизменяя свои обстоятельства, то извлекая из себя решения и свершения, идущие наперекор всем обстоятельствам и влечениям. Свободы полной, тотальной, абсолютной нет и быть не может; и можно только радоваться тому, что человек лишён таких свойств и способностей. Ибо трудно себе даже представить, что за кошмарное создание представлял бы из себя человек, способный ежесекундно к проявлению какого-то метафизического произвола, обречённый на такие свойства, как невоспитываемость, непредусмотримость в решениях и поступках, невменяемость, хаотическая капризность и способность в любой момент провалиться в невиданную бездну зла. Общение с такими людьми исключило бы всякое взаимное доверие, всякое воспитание, всякий правопорядок и всякое участие в прекрасном космосе и в Царстве Божием. Можно только благодарить Бога за то, что такая свобода не дана человеку. На самом же деле свобода есть сила и искусство человека определять себя самого и свою жизнь к духовности, согласно своему предстоянию, своему призванию и своей ответственности.
Вот откуда у человеческого духа эта бессознательная, но твёрдая уверенность: «я мог иначе, но не сделал того, что мог»; или «я должен был совершить такой-то поступок и мог это сделать, но не сделал»; и соответственно: «многое в моём настоящем и будущем даётся мне как готовое и неизменимое, но мой личный образ действий зависит от моего выбора и решения, а следовательно, от моего призвания и от моей ответственности». При таком самочувствии и понимании явления зовущей совести и явления укоряющей совести получают свой полный смысл и значение. Призывы совести бесконечно расширяют горизонт человеческих возможностей, утверждая в каждом из нас способность найти путь к совершенству и вступить на него, возвращаться на него после ошибок и падений и всегда созерцать ту даль, в которой это совершенство нас ожидает. А укоры совести освещают нам те ошибки и падения, которых мы не сумели избежать; мало того, они как будто указуют нам, почему именно эти ошибки и падения состоялись, каких именно усилий наша свободная воля не совершила «тогда» для того, чтобы избежать уклонений и неудач, и какие именно усилия надо осуществить «теперь», чтобы укрепить себя для будущего. И смысл христианского покаяния и исповеди «на духу» состоит именно в том, чтобы оживить в душе человека чувство предстояния, энергию совести, веру в своё призвание, жажду духовной свободы и чувство ответственности… Отсюда уже ясно, какое великое значение имеет «священное недовольство» человеческого духа самим собою, а также трезвое, честное, искреннее самоосуждение, которым «заболевает» духовно выздоравливающая душа.
Итак, предстоящий дух призван, а призванный человек ответствен; и в основе всего этого лежит дар к самоосвобождению, сообщённый человеческому духу свыше.
Как это просто, ясно и бесспорно: человеку подобает жить не состояниями, а действиями, и соответственно отвечать за эти действия. Дух человека подобен не воде, бесформенно растекающейся и безвольно плещущейся в своём ложе. Он не подобен и песку, пассивно лежащему, пока лежится, и пассивно осыпающемуся, «сползающему», когда потянет вниз. Дух человека есть личная энергия, и притом разумная энергия; разумная не в смысле «сознания» или «рассудочного мышления», а в смысле предметного созерцания, зрячего выбора и действия в силу духовно-достаточного основания. Так созерцал; так возлюбил; так выбрал; так совершил; и потому признаю это деяние моим деянием, поддерживаю его основания и мотивы и принимаю на себя ответственность за совершённое, признаю свою ошибку за ошибку, своё «заранее обдуманное намерение» признаю за таковое, – и вина моя, и заслуга (если она есть) моя, и последствия мною совершённого я готов нести и за них отвечать. Неспособный к этому не может считаться ни деятелем, ни человеком с характером, ни морально зрелой личностью, ни творцом культуры, ни воспитателем, ни врачом, ни священником, ни солдатом, ни судьёй, ни политиком, ни гражданином. Он есть робкий обыватель, трус, карьерист или ловчила. Он сам себе не доверяет, а потому и ему не следует доверять. В старой Руси про таких людей говорили: «бегун и хороняга». Да и что может быть более жалкое, чем безответственный чиновник или политик, имеющий полномочия, призванный действовать, обязанный решать – и мечтающий об одном: занести себе «на приход» свои жизненные успехи и уклониться от «расплаты» по закону об ответственности?..
Отсюда уже ясно, что необходимо различать предварительную ответственность и последующую ответственность.
Предварительная ответственность есть живое чувство пред стояния и призванности и в то же время – живая воля к совершенству.
Человек ещё не совершил деяния; может быть, и не решил ещё, что делать; может быть, даже и не избрал своей высшей ценности и не наметил своей высшей цели. Он только чует в себе активную силу и волевую энергию, он предвидит возможность и неизбежность будущих деяний – и связывает их намерением и внутренним обязательством осуществить «наилучше наилучшее». Он ставит себя перед Лице Божие и «предстоит»; он слышит призыв к совершенству и осмысливает его как «свою призванность»; он приемлет эту призванность и как бы «заряжает» свою душу волею к совершенству. Ещё не свершив, он уже знает о своей ответственности. И это чувство своей ответственности – сразу дисциплинирует его, сосредоточивает его и вдохновляет.
Значение этой предварительной ответственности в культурном творчестве основополагающе и велико. Чтобы убедиться в нём, достаточно представить себе человека, который борется за какое-нибудь творческое дело и лишён предварительной ответственности. Что создаст живописец, который не знает ничего высшего и священного над собою, не чувствует своей призванности сказать верное, зоркое и значительное и нисколько не намеревается создать «наилучше наилучшее»? Он будет только тешить свою живописную похоть, писать кое-что и кое-как, капризничать, демагогировать или дразнить воображаемого зрителя, произволять и безобразничать. Не так же ли обстоит дело с поэтом, музыкантом, скульптором и архитектором? Именно отсюда возник весь современный «модернизм» в искусстве… Что познаёт безответственный учёный, который не связал себя внутренне аскетической клятвой – созерцать неутомимо, исчерпывать все возможные средства и пути для удостоверения, не щадить опытных усилий, не выдавать гипотезу за истину и утверждать с силою окончательности только достоверное и очевидное? Страшно и гадко думать о том, во что превратится у него научная культура. Чего можно ждать от безответственного судьи, не требующего ни верного правосознания от себя самого, ни очевидности в изучении факта, ни прозрения в душу подсудимого, ни точного знания закона? Такой судья, не ведающий ни предстояния, ни призвания, ни желания осуществить «наилучше наилучшее», создаст режим произвола, коррупции и кумовства. Безответственный политик есть интриган и карьерист, деятель, столь же отвратительный морально, сколь пагубный в общественном отношении; а между тем современная государственность кишит такими людьми – и в демократиях, и в тоталитарных государствах. Кто захочет лечиться у безответственного врача? Кто поручит своих детей безответственному воспитателю? Кто захочет принимать молитвы и таинства от безответственного священника? Какой полководец выиграет сражение, командуя безответственными офицерами, ведущими в бой безответственных солдат? Люди, не ведающие, что есть чувство предстояния и призванности и что есть воля осуществить «наилучше наилучшее», не способны творить настоящую духовную культуру. В этом приговор и им, и создаваемой ими лжекультуре…
Такова сущность, таков смысл ответственности, – и предварительной и последующей, – в деле творческого обновления и углубления грядущей духовной культуры. И тот, кто продумает это, тот примет на себя обязанность изъяснить это другим. А русский человек сразу поймёт, что это всего важнее в деле возрождения России.
4. О духовности инстинкта
Кто желает воспитать ребёнка, тот должен пробудить и укрепить в нём духовность его инстинкта. Если дух в глубине бессознательного будет пробуждён и если инстинкт будет обрадован и осчастливлен этим пробуждением, то в жизни ребёнка совершится важнейшее событие и дитя справится со всеми затруднениями и соблазнами предстоящей жизни: ибо «ангел» будет бодрствовать в его душе и человек никогда не станет «волком». Но если в детстве это не состоится, то впоследствии всякие уговоры, доказательства и кары могут оказаться бессильными, ибо инстинкт со всеми его влечениями, страстями и пристрастиями не примет духа и не сроднится с ним: он не будет узнавать и признавать его, он будет видеть в нём врага и насильника, услышит одни запреты его и всегда будет готов восстать на него и осуществить свои желания. Это будет означать, что инстинкт утверждает в себе «волка»; он знать не знает «ангела» и отвечает на его появление недоверием, страхом и ненавистью.
В этом состоит секрет воспитания, его живая тайна. Но именно это и упущено нашей эпохой: последние поколения человечества разучились воспитывать в детях духовность инстинкта и тем открыли для них гибельные пути. Грядущая культура должна понять эту ошибку и обновить своё педагогическое искусство.
Не следует сводить человека к его «сознанию», мышлению, рассудку или «разуму»: он больше всего этого. Он глубже своего сознания, он проницательнее своего мышления, могущественнее своего рассудка, богаче своего разума. Сущность человеческого существа – утонченнее и превосходнее всего этого. Его определяет и ведёт не мысль и не сознание, но любовь, даже и тогда, когда она в припадке отвращения судорожно преобразуется в ненависть и окаменевает в злобе. Человек определяется тем, что он любит и как он любит. Он есть бессознательный кладезь своих воззрений, безмолвный источник своих слов и поступков; он есть подземный ручей своих пристрастий и отречений, своих мечтаний и страстей; он есть гармония и дисгармония своих «неодолимых» влечений.
Именно поэтому сознательная мысль не проникает до главных и глубоких корней человеческой личности; и голос разума так часто бывает подобен «гласу вопиющего в пустыне»; и потому образование не воспитывает человека, а полуобразованность прямо развращает людей.
Воспитание человека начинается с его инстинктивных корней. Оно не должно сводиться к разглагольствованию или к проповеди; оно должно сообщить ребёнку новый способ жизни. Его основная задача не в наполнении памяти и не в образовании «интеллекта», а в зажигании сердца. Обогащённая память и подвижная мысль – при мёртвом и слепом сердце – создаёт ловкого, но чёрствого и злого человека. Вот почему образование без воспитания есть дело ложное и опасное. Оно создаёт чаще всего людей полуобразованных, самомнительных и заносчивых, тщеславных спорщиков, напористых и беззастенчивых карьеристов; оно вооружает противодуховные силы; оно развязывает и поощряет в человеке «волка».
Кто желает воспитать ребёнка, тот должен пробудить и укрепить в нём духовность его инстинкта.
Но, говоря о духовности или о духе, не следует представлять себе какую-то непроглядную метафизику или запутанно-непостижимую философию. Дух есть нечто, что каждый из нас не раз переживал в своём опыте и что нам всем доступно; но только один переживал духовные состояния и содержания с радостным наслаждением, другой – с холодным безразличием, третий – с отвращением или даже со злобой. Дух не есть ни привидение, ни иллюзия. Он есть подлинная реальность, и притом драгоценная реальность, – самая драгоценная из всех. Тот, кто жаждет духа, должен заботиться об обогащении своего опыта; не о наполнении своей памяти из чужих книг и не об изощрении своего ума умственной гимнастикой; но о разыскании в непосредственной жизни всего того, что придаёт жизни высший смысл, что её освящает. Один найдёт этот творческий смысл жизни в природе, другой – в искусстве, третий – в глубине собственного сердца, четвёртый – в религиозном созерцании. Каждый должен найти свою собственную дверь, ведущую в это царство; каждый должен найти её сам и самостоятельно переступить через её порог. Но это лишь первый шаг: это только вход, обретение, начало; это только первый луч восходящего солнца. И чрезвычайно важно, чтобы этот шаг был сделан в самом раннем детстве, ибо – это надо всегда помнить – все последующие шаги человека до известной степени подобны его первому шагу. Первый луч солнца должен озарить детскую колыбель: только тогда дитя станет «солнечным ребёнком», а взрослый человек понесёт через жизнь «лучезарное сердце».
Дух живёт повсюду, где появляется или переживается людьми Совершенство; и даже там, где человек искренно стремится к совершённому или хотя бы к объективно-лучшему (Божественному), не достигая его и не осуществляя его. Мудрый римлянин был прав, когда сказал: «In magnis et voluisse – sat est». В великом и Божественном – весит и желание: сердцем хотел, но совершить не сумел, и зачтётся благое желание по пасхальному слову Иоанна Златоуста.
Этот свет Совершенства в жизни природы и человека, это влечение к Божественному составляет духовный смысл природного естества и человеческой жизни; и притом не только в значении внешней и далёкой «цели», но и в значении внутренней и реальной творческой причины. Совершённое может быть уподоблено не только дальней, зовущей звезде, но и сокровенной органической силе, творчески определяющей жизнь природы и человека. Кто увидит это в духовном созерцании, тот скажет: мир имеет смысл, потому что ему светит совершенство, и более того: мир имеет бытие, потому что в нём живёт и его направляет стремление к совершенству. И всюду, где мы находим это, мы обретаем духовное измерение вещей и жизнь самого духа; переживая это, мы приобщаемся духу; приемля это, усваивая это и включая в свою жизнь, мы становимся сами духовными существами, «чадами духа». Без духа и вне духа мы не имеем истинного бытия, а остаёмся, по слову Гоголя, «существователями»…
Но если кто-нибудь принял в себя начало духа и начал духовную жизнь, то перед ним открываются новые горизонты и он вступает в новый план бытия. Он убеждается в том, что дух есть «воздух» и «хлеб» человеческой жизни, ибо человек задыхается и изнемогает без него. Дух есть дыхание Божие в природе и в человеке; сокровенный, внутренний свет во всех сущих вещах; начало, во всём животворящее, осмысливающее и очистительное. Он освящает Жизнь, чтобы она не превратилась в мёртвую, невыносимую пустыню, в хаос пыли и в вихрь злобы; но он же сообщает всему сущему силу, необходимую для того, чтобы приобщиться духу и стать духовным. А это и есть самое важное в воспитании.
Человеку от природы присуща способность распознавать и отличать духовное, а также склонность принимать дух и включать его в свою жизнь. Из этой способности и из этого тяготения исходили все великие воспитатели человечества; на них они строили, к ним они взывали, их старались оживить и укрепить. Именно их имел в виду Платон, истолковывая земную очевидность как «припоминание» идей, предвечно созерцавшихся человеком в мире сущего бытия.
Где-то в глубине человеческого бессознательного находится то «священное место», где дремлет первоначальное духовное естество инстинкта. В детстве его сон нежен и чуток; душа ещё не обросла тою грубою «корою», которая будет образовываться и нарастать на ней в течение дальнейшей жизни; душевная оболочка у ребёнка ещё тонка и чувствительна. Подобно алмазу в хрустальной чаше, покоится в младенческой душе дух инстинкта и как бы ждёт луча благодати, чтобы взыграть светом; или, подобно ребёнку в колыбели, ожидает он, чтобы Божие солнце разбудило его своим светом. И это должно совершиться; и это должно повторяться, чтобы дух человека пробудился раз навсегда для всежизненного бодрствования и не заснул бы уже никогда.
Маленький ребёнок прозябает в непосредственной беспомощности и живёт потребностями своего маленького организма, в забвенной дрёме инстинкта. Более сильные и глубокие впечатления извлекают его из этого сумеречного состояния, иногда толчками, и проясняют сначала его сознание, а потом и самосознание. Этого «пробуждения» не следует ускорять нарочно и искусственно. Но как только эти проблески сознания начнутся, необходимо позаботиться о том, чтобы пробуждающие впечатления имели характер благостный и духовный, чтобы они исходили от духа и будили в младенческой душе духовные состояния. Впоследствии у ребёнка будет много разных впечатлений, и острых, и тяжёлых, и болезненных, и даже мучительных: будут и настоящие духовные травмы (ранения). Но первые детские ранения не должны потрясать инстинкт, не пробуждая его духовную глубину. Детский инстинкт, раз потрясённый, во всей своей беспомощности, грубым и жестоким впечатлением, раненный в своей слепоте, может пережить неизлечимую или почти неисцелимую душевную судорогу, если у него не будет необходимой и драгоценной духовной опоры. Поэтому педагогически так важно, чтобы духовность инстинкта была пробуждена до этих неизбежных потрясений и ранений.
И вот воспитатель (мать или отец) имеет великую и ответственную задачу пробудить детскую душу при первой возможности лучом Божественной благости и красоты, любви и радости, чтобы она очнулась из своих забвенных сумерек, от чувственного наслажденчества и пережила благостное пробуждение. Ласковый взор и голос матери уже начинают это дело. В глубине инстинкта должно открыться духовное око, чтобы, трепеща от счастья, воспринять Божий луч, идущий к нему из мира, и влюбиться в его сияние; чтобы душа раз навсегда поверила в благую силу мироздания и восхотела новой красоты, новой радости и новой гармонии; чтобы она полюбила Божественное и уверовала в Бога. Ребёнка надо приобщить к Божественному счастью на земле как можно раньше; тогда, когда он ещё ничего не знает ни о горечи жизни, ни о зле мира; когда душа его не испытала ещё ни жестокости людей, ни суровости природы; когда он полон естественной доверчивости и богат первозданной чистотой.
В мире есть чудесные сочетания красок – естественно-гармоничные, для вкуса безупречные, нежные и разнообразно богатые; надо показать их ребёнку и радовать его ими. В мире есть изумительные, одухотворённые светотени, пленившие когда-то Леонардо, венецианцев и Рембрандта; надо, чтобы веяние их коснулось ребёнка и дохнуло на него. Есть простые и нежные мелодии – их так много в русских народных песнях, колыбельных, свадебных и хороводных, – которые ребёнок должен полюбить ещё в колыбели. Мать, поющая их своему младенцу, начинает его истинное воспитание: это дух её инстинкта обращается к духовности его инстинкта, рассказывая ему о возможности любви и счастья на земле. Какие чудесные колыбельные были пробуждены этим пением в младенческой душе и потом возвращены миру в композициях великих музыкантов! Душа засыпающего ребёнка пела эти песни вместе с матерью и воспринимала сквозь них первозданное пение ангелов (Лермонтов); и потом унесла их в жизнь, как благословение материнской любви. Простой народ верит, что бывают люди с «злым глазом», которые могут «сглазить» ребёнка, повредив ему душевно, духовно и телесно. В этом поверье кроется доля живой природной мудрости. В самом деле, бывают человеческие глаза, полные ненависти и зложелательства, магнетически перенапряжённые и гипнотически сосредоточенные: они действительно в состоянии психически ранить впечатлительную, доверчивую и ничем не защищённую детскую душу. Заряд злобы бывает у таких людей слишком велик; внушающая сила слишком действительна; младенческая душа слишком обнажена, а духовность инстинкта ещё не пробуждена и не обороноспособна. Поэтому правы те матери, которые ограждают своих детей от таких противодуховных, душевно ранящих и разлагающих взоров, ибо злоба людская на самом деле гораздо более распространена и могущественна, чем думали доселе духовно неопытные люди.
Но если ребёнку минуло три года, если он начал наблюдать внешний мир и чувствилище его открылось для новых восприятии и переживаний, то надо дать ему целое богатство духовных впечатлений. Надо направить его внимание на самые красивые и изящные явления природы и на их таинственную целесообразность. Рано ещё затруднять его «объяснениями»; достаточно, чтобы он заметил совершенство, скрытое и явленное в мире. Пусть залюбуется красотою бабочек и цветов, их нежными тонами, их изысканной, но хрупкой формой; пусть всматривается в величавое и лёгкое, а иногда грозное и глубокое зрелище облаков; пусть вслушивается то в рокот соловья, то в ликование иволги, то в ласковые переливы жаворонка; пусть полюбит молчаливый гимн бора, трепет осины, шелест берёзы, ропот дуба; пусть всмотрится в добродушную задумчивость коровы и научится ласково говорить с ней; пусть оценит своевольный ум коня, лукавое изящество кошки, верный взгляд собаки и ночной клич петуха. Пусть почует тайну природной жизни: дивную судьбу зёрна, величие грозы, красоту инея, строгость мороза и ликование весны. И пусть понесёт в сердце благоговение, чуткость и благодарность.
Ребёнок должен как можно раньше почуять реальность чужого страдания и научиться вчувствоваться в него, чтобы жалеть, беречь и помогать и идти на деятельную помощь. Необходимо найти прямой и близкий путь к его сердцу и научить его хотеть добра и стыдиться зла. Пусть навёртываются у него слёзы на глазах от русской жалующейся песни; пусть он научится умолкать при звуках серьёзной и глубокой музыки. После пяти-шести лет он должен услышать о героях своей страны и влюбиться в них; он должен научиться «стоять» вместе с ними, бороться, побеждать и не искать награды. Надо, чтобы он научился вместе с Пушкиным благодарить Бога за то, что родился русским, и вместе с Гоголем – радостно дивиться на гениальность русского языка. Чем раньше он начнёт скромно, но уверенно гордиться своей русскостью, тем лучше.
Ребёнку необходим поток мужественной и братски-товарищеской любви от отца и женственно-ласковой, религиозно-совестной любви от матери. Не надо преувеличений; но в сердце его должна навсегда расцвести почтительная и нежная благодарность к родителям, пробудившим его сердце и укрепившим его духовность. Он должен открыть своё сознание голосу совести и научиться внимать его бессловесным призывам к совершенству; и, что важнее всего, он должен несколько раз по собственному почину отдаться этому голосу и осуществить в жизни его требования, чтобы познать совесть не только через угрызения за грех, но через творческое осуществление её зова.
И после каждого духовного пробуждения, восприятия, потрясения и свершения надо говорить ему о том, что есть благостный Господь, знающий его и любящий его: так, чтобы ему самому захотелось молиться; и тогда научить его лучшим и кратчайшим молитвенным словам и несколько раз помолиться при нём и с ним вместе – огнём своего взрослого сердца. Потом надо показать его сердцу Христа, Сына Божия. И сердце его узнает Его – само, безошибочно и навсегда.
Так пробуждается в ребёнке его инстинктивная духовность и «ангел» входит в сокровенную глубину его сердца. И что особенно важно, это чтобы эти беседы и восприятия не превращались в скучные уроки, набивающие голову и принудительные для инстинкта; напротив, надо, чтобы из каждого такого переживания инстинкт извлекал свою сущую, искреннюю радость. Инстинкт должен радоваться духовному совершенству, встречать его умилением, благодарностью, любовью. Пусть «волк» инстинкта воззрится на духовного «ангела», и встретится с Его взором, и узнает в Нём своё собственное высшее и лучшее естество, и восчувствует к нему доверие и благодарность, и привяжется к нему любовью и верностью: ибо «ангел» взирает кротко и благостно и «волк» должен получить от него этой благости и кротости. Тогда они найдут друг друга и соединятся на всю жизнь. «Волк» предоставит в распоряжение «ангела» всю свою инстинктивную силу. Он будет нести радостно своё служение, и глаза его не будут сверкать злобой. А «ангел» не будет горестно и беспомощно плакать о погибшем человеке.
Киплинг рассказывает, что когда животные в Индии ищут друг у друга помощи, то они приветствуют друг друга кличем «мы с тобою одной крови»; и это заклинание всегда оказывается действенным и отказа в помощи не бывает, ибо звери и птицы признают высшее, объединяющее их кровное родство. И вот подрастающий ребёнок должен пережить дважды соответствующее духовное сродство. Сначала – до встреч «волка» с «ангелом»: «ангел, я твой преданный волк!»; «волк мой, а я – твоё собственное духовное естество»… А потом – в обращении к Богу: «Я есмь искра Твоя, о священное Пламя мира»; или по-христиански: «Отче, я Твой верный и благодарный сын»… Тогда человек утвердит себя в духовности и станет религиозно-цельным.
Это и есть важнейший акт воспитания. Ибо «воспитать» значит сделать из ребёнка не преуспевающего человекоугодника, а духовно-зрячего, сердечного и цельного человека с крепким характером. А для этого надо зажечь и раскалить в нём как можно раньше духовный «уголь»: чуткость ко всему Божественному, волю к совершенству, радость любви и вкус к доброте. Это откроет ему путь вверх и даст ему духовную свободу. И тогда может однажды настать тот прекрасный день, когда им действительно овладеет сверхличное пламя духа и он явится людям как Божие орудие – как светящий и призывающий факел своего народа.
Итак, дух и инстинкт совсем не противоположны друг другу. Напротив, дух есть высшее естество инстинкта, а инстинкт есть элементарная, но органически-целесообразная сила самого духа. Раздвоение их, а тем более противоборство – болезненно, опасно и совсем не соответствует великому замыслу Божию. Дух человека совсем не призван к тому, чтобы оставаться мёртвой возможностью или же отвлечённым, неосуществляющимся долженствованием: безжизненным законом над бездной греха. Дух человека призван к живому творчеству; он должен будить, побуждать и вести человеческий инстинкт, в том смысле, как выразился однажды римский оратор Квинтилиан: «instinctus divino spiritu» («побуждаемый божественным Духом»)…
Инстинкт же не должен предаваться своим разнузданным влечениям. Он призван нести бремя мира и служить осуществлению божественной ткани в пределах мироздания. Он должен принять эту задачу свободно и творить с радостным усердием. Ибо человеческий дух есть дух инстинкта; а человеческий инстинкт есть инстинкт духа.
И может быть, близится счастливое время, когда люди поймут этот закон, примут эту истину и пойдут по этому пути. От этого зависит всё будущее нашей культуры.
5. Спасение в цельности
Человек, находящийся в состоянии внутреннего раскола, есть несчастный человек. Он остаётся несчастным и тогда, если ему в жизни везёт, если ему всё удаётся и каждое желание его исполняется. То, что ему удаётся, не радует его и не даёт ему удовлетворения, ибо одна часть его существа не участвует в этом удовлетворении. Исполнение его желаний тоже не даёт ему радости, потому что он и в самом желании своём остаётся расколотым и не способным к цельной радости. Никакое внешнее счастье не делает его счастливым, потому что он внутренно несчастлив от своего распада. Никакой жизненный успех не дарует ему ни наслаждения, ни успокоения. У него не хватает внутреннего органа для того, чтобы быть счастливым. Этот внутренний орган называется гармонией, согласованной тотальностью (т. е. целокупностью) влечений и способностей, единением инстинкта и духа, согласием между верой и знанием.
Человек, несущий в себе внутреннее расщепление, не знает счастья. Его ждёт вечное разочарование и томление. Он обречён на вечную, и притом безнадёжную погоню за новыми удовольствиями; и везде ему предстоит неудовлетворённость и дурное расположение духа. Добиваясь и не получая, требуя и не находя, он всё время ищет нового, неиспытанного, но приятного раздражения, и всякое «обещание» обманывает его. Он начинает измышлять неслыханные возможности; он утрачивает вкус, искажает искусство, извращает чувственную любовь; и вот он уже готов воззвать ко всем безднам зла, перерыть все углы и закоулки порока, чтобы раздобыть себе новое наслажденьице или, по крайней мере, раздраженьице и испробовать какую-то небывалую утеху и усладу. Ему нельзя помочь; ему трудно помешать; он должен выпить до дна чашу своей немощи и своих заблуждений, что ныне и происходит в мире… В том виде, который ему внутренно присущ, он не найдёт разрешения, цельной и успокаивающей радости; и никогда не постигнет, что такое блаженство. Тот, кто обречён на частичное самовложение в жизнь, тот проживёт на земле в сумерках уныния: его не обрадует никакая радость, и солнце не даст ему своих лучей.
Было бы великой ошибкой толковать это вечное недовольство как знак более утончённой и благородной натуры, которая не может удовольствоваться банальными жизненными путями и обычными, «земными» удовольствиями. Внутренний раскол, душевная расщепленность, духовная нецельность совсем не есть какое-то «высшее достижение», перед которым надо только преклоняться и которому надо подражать; напротив, это есть болезнь духа, которую необходимо преодолеть, от которой надо исцелиться. Хотя психологически нетрудно понять, что такие расщеплённые, и, в сущности, духовно больные, люди любят воображать и изображать себя как неких «сверхчеловеков»… Нам нисколько не импонирует, когда герои лорда Байрона выступают с таким суверенным самочувствием, как если бы их меланхолия или ипохондрия превращала их в каких-то «полубогов». Напрасно было бы преклоняться перед Фаустом как перед сверхчеловеком только потому, что Гёте сообщает о «живущих в его груди двух душах, желающих оторваться одна от другой», и потому, что он решает подчиниться дьяволу, обещающему засыпать его земными наслаждениями. Люди восемнадцатого и девятнадцатого веков имели мужество осознать и громко выговорить унаследованный ими душевно-духовный раскол. Но это мужество внушило им самоуверенность, верховную гордость и вызывающую манеру держаться; и в результате внутренний раскол выдавался и принимался за некое высшее достижение, за признак сверхчеловека и новой эпохи. Разногласие между верою и рассудком существовало в Европе уже давно. Но в дальнейшем постепенно сложилась апология разложения и распада, неприкрытое восстание против Бога и всего Божественного, систематическое опустошение жизни от всякой святыни и категорический разрыв с христианством. В конце концов этот разрыв с христианством был выражен у Ницше тоном откровенной ненависти и вызывающего упоения и нашёл себе практическое осуществление и завершение в событиях последних десятилетий (1917–1953).
Человек, душевно расколотый и нецельный, есть несчастный человек. Если он воспринимает истину, то он не может решить, истина это или нет, ибо он не способен к целостной очевидности. Если истина вступила в его сознание, то его чувство молчит и не отзывается на неё и он отвёртывается от неё, объявляя её «неочевидным содержанием сознания», каковых в жизни имеется многое множество. Про него можно сказать, что он не умеет владеть своим достоянием и не способен принять приобретённое им богатство. Увидев Свет, он знает, что это «свет», но он не созерцает радостную светлость этого света и остаётся к нему безразличным. Так он теряет веру в то, что человеку вообще может быть дана тотальная очевидность. Он не желает признать её и у других и встречает её иронией и насмешкой; и, чтобы закрепить эту иронию, он выдвигает доктрину, согласно которой человек вообще не способен к достоверному знанию (агностицизм) и обречён на то, чтобы воспринимать всё лишь относительно и признавать «релятивно» (релятивизм). Отсюда возникает систематически воспитываемое и поддерживаемое малокровие познания, принципиальное «ни-да-ни-нет», т. е. бегство от очевидности. Вот почему расколотый и нецельный человек оказывается духовно обессиленным человеком. Он не способен иметь убеждения. В вопросах, требующих исповедания, он немощен и беспомощен. Перед лицом истины он расслабленный человек.
И таким он является во всех областях духовной культуры. Так, например, проблему добра и зла он подменяет вопросом об относительно полезном и сравнительно вредном (утилитаризм) и решает этот вопрос в зависимости от случайных, рассудочных соображений. А в глубине души он считает, что «умные люди» вообще не занимаются этим пустым и компрометирующим вопросом – о зле и добре.
Если ему приходится говорить об отечестве и патриотизме, о правовой свободе, о справедливости, то он и здесь становится на «умную» точку зрения релятивизма, и притом потому, что его патриотизм и его правосознание настолько же расколоты, нецельны, неискренни и ослаблены, как и его очевидность.
Религии он вообще не имеет, и религиозность его мертва, потому что вера требует от человека целостной очевидности сердца и не удовлетворяется никакими частичными компромиссами и никакой тепловато-безразличной терпимостью; всё, что он может найти в себе для религии, это «вежливое невмешательство в чужие воззрения», но за этой «вежливостью» на самом деле скрывается презрение к обскурантам, и это «невмешательство» может в любой момент превратиться в агрессивную «борьбу с предрассудками, суевериями и клерикализмом».
Единственная область духовной культуры, которую он готов поощрять, это искусство, особенно если оно забывает о своём великом служении и стремится угождать его капризам. Но тогда оно должно отречься от своих здоровых и глубоко укоренённых традиций, требующих целостного созерцания и вдохновения, – и вступить на путь частичных, условных и относительных замыслов; искусство должно заняться своим чувственным нарядом и как можно заманчивее, как можно эффектнее разукрасить его; оно должно предаться опьяняющему импрессионизму, или дико-невиданному футуризму, или вымученному, острому и пряному модернизму; чтобы получить успех и признание, оно должно стать наружно-внешним, притязательным, экстравагантным, оно должно вызывать у пресыщенной и безразлично-сонной публики нервную щекотку…
Всё это создаёт выродившуюся культуру, и в основе этой выродившейся культуры лежит выродившаяся жизнь, душа расколотая, духовно-бессильная, малокровная и нервно-растрепанная, беспочвенная, неукорененная и отвергающая всё безусловное и окончательное. Расколотый человек всю свою жизнь балансирует между соображениями о пользе, которые он обозначает словом «разум», «разумный», и минутным капризом, которому он так охотно предаётся под именем «настроения». Если ему удаётся держать кое-как равновесие между тем и другим, то его существование становится выносимым; если это ему не удаётся, то он становится жертвой ипохондрии и ведёт жалкое существование. Он вообще не знает, что начать, и главной целью его становится обогащение; всё иное, высшее – недоступно ему, ибо более глубокие источники и настоящие святыни жизни не существуют для него. Отсюда эта беспредметная тоска или скука жизни, которая владеет современным «цивилизованным», но культурно и духовно опустошённым человеком.
Если он любит, то он всегда не уверен в своей любви, ибо и она, как и всё иное в нём, одностороння и частична. А если он не любит, то и нелюбовь его столь же прохладна и творчески бессильна. Пророчески сказано об этом у Лермонтова:
И ненавидим мы, и любим мы – случайно,
Ничем не жертвуя ни злобе, ни любви,
И царствует в душе какой-то холод тайный,
Когда огонь горит в крови…
Если такой человек говорит «да», то это половинчатое «да», из-за которого тёмным и подозрительным призраком смотрит «нет»; но если он отрекается и говорит «нет», то и отречение его столь же условно, относительно, срочно, не окончательно и недостоверно. Его слова следует воспринимать как звуки, ибо смысл этих слов почти всегда многозначен, а их духовная ценность всегда неуловима и проблематична. Во всяком жизненном положении он может сказать и поступить «так», но может – и совсем иначе, ибо слова и решения его духовно беспочвенны и высшей необходимости в жизни он не знает; да и связывать себя ему нет охоты. Он лишён важнейшей и драгоценнейшей основы духовного характера: единого, единственного, всеобъединяющего центра жизни.
Зрелый духовный характер подобен укреплённому городу, в центре которого находится кремль: здесь построен храм Божий, с алтарём, на котором горит неугасающее пламя. Это и есть священный центр города, откуда заимствуют свой огонь все семейные очаги «огнищан». Здесь всё соединяется и все объединяются; отсюда исходят все важные решения; отсюда излучается центральная воля, всё организующая и упорядочивающая; здесь сосредоточивается сила, здесь вооружается верность, отсюда светит разум.
Расколотый человек совсем не может себе и представить такой личный характер, такой жизненный ритм. Напротив, ему нравится то внутреннее несогласованное «многосмешение», в котором протекает его жизнь, – эта собственная дисгармония, эта ничем-несвязанность, этот капризный произвол, – и он объявляет эту душевно-духовную смуту «высшей дифференциацией духа»… В нём сосуществуют рядом несколько «центров»; он ни одному из них не обещает верности и воображает поэтому, будто он выше всякой измены и всякого предательства. Как только один из этих «полуцентров» (или, вернее, одна из этих «точек зрения») оказывается неудобным или неудовлетворительным, так он «переезжает в другую квартиру» и опять устраивается с удобством, ничем не связанный, ко всему готовый, ни во что не верующий, ничего не любящий, скорый и лёгкий в предательстве и всегда самодовольный. И при всём том он совсем не понимает ни своего действительного состояния, ни своей великой беды; и если бы кто-нибудь стал объяснять ему его недуг, он не захотел бы ни слушать, ни верить; а если бы Божий луч осветил его душу, то он зажмурился бы, чтобы не увидеть правду.
Этот раскол в современном человеке был с самого начала чреват грядущим разложением. Он возник в ту эпоху, когда европеец отверг авторитарную религию и предался свободному исследованию и свободной мысли. Свободное исследование было бы вполне соединимо и согласуемо с христианской религией – путь, на который указал Василий Великий в своём «Шестодневе». Человеку с самого начала было дано и указано от Бога воспринимать Божественное откровение не только из Священного Писания и не только из личного духовного делания – из любви, из совести, из молитвы и из культурного творчества, – но ещё и из созерцания богосозданной природы и твари, в сокровенном существе которой заложен великий замысел её Творца. Однако исторически развитие пошло иным путём. Начался процесс секуляризации; католическая церковь не питала доверия к свободно исследующему человеку и стремилась ограничить или совсем подавить эту опасную свободу; а исследователи стали испытывать церковную опеку как неудобоносимое бремя. И вот люди обратились к природе с напряжённым любопытством и с естественной любознательностью, но отвернулись от церковного христианства; а раз отвернувшись от христианства, они отвергли и его дары – и прежде всего христианскую любовь и сердечное созерцание. Так, созерцание было заменено наблюдением, а наблюдение стало светским, близоруким и самодовольным; оно велось с величайшим усердием и подъёмом, но в обращении к чувственному миру оно стало уходить всё дальше и дальше от христианского духа. Оно освобождалось всё больше от религиозных предпосылок, признавая их «эмпирически ненужными гипотезами» или даже прямыми помехами, и поставило себе задачу – всё понять и всё объяснить без Бога. Наблюдающее изучение природы не нуждалось уже в понятии «Бога» как объясняющей гипотезе и признало наконец, что его «объяснения» оказываются тем более удачными и успешными, чем последовательнее оно отказывается от идеи Божественного вообще. И только философы пытались ещё говорить о Боге; однако и у них эти высказывания становились всё более неопределёнными и скудными, ибо рационализм всё повышал свои запреты и всё строже требовал «последовательности», постепенно превращая идею Бога то в идею «субстанции вообще», то в идею «духа» вообще, избегая касаться вопроса об «абсолютном» и впадая в скудоумный релятивизм.
Так сердечное созерцание христианства и боголюбивый и боговзыскующий созерцательный разум превратились постепенно в отвлечённый рассудок, в сухое, наблюдающее и анализирующее мышление, в «индукцию», оторванную от созерцания сердца и вчувствования. Этот метод вытачивался сначала в изучении внешней, материальной природы, а затем был перенесён на внутренний, душевно-духовный мир; и последовательное применение его не могло не повести к оскудению и опустошению знания. Внешние связи чувственного мира успешно устанавливались и оказывались практически полезными; самодовольное наблюдение оправдывалось с точки зрения техники, получавшей всё большую самостоятельность в отрыве от истинного и глубокого познания. Но внутренние реальности духа и утончённая «ткань» человеческой души упускались из виду в отвлеченно-холодном трактовании, столь характерном для механистического мировоззрения. Расколотый человек вырабатывал раскалывающую доктрину, неспособную ни узреть, ни осмыслить тайну жизни и мировой разумности и растеривал последние остатки своей духовности в бессердечном и поверхностном «самонаблюдении»… Его собственное естество сводилось постепенно к анализирующему рассудку, к беспочвенной и развязанной воле и бездуховному инстинкту самосохранения. Всё иное иронически отвергалось: и «суеверная» вера, и творческое созерцание с его «беспочвенной фантастикой», и только иногда там и сям можно было подметить ложный стыд, когда заглохшее и осмеянное сердце давало знать о себе.
Таков современный культурный кризис. Это кризис нецельного духа, расколотого, расщеплённого человека. Чем раньше люди постигнут это, тем лучше. Чем мужественнее, чем отчётливее и строже это будет формулировано, принято во внимание и продумано до последних выводов, тем скорее начнётся преодоление кризиса. Человек должен воссоединиться в своём собственном существе. Он должен собрать распавшиеся части и члены своего естества и спрыснуть их «живой водой» исцеления, наподобие того, как это описывается в русской народной сказке. Но здесь воссоединится не тело человека, а его дух – и для этого исцеления он должен выстрадать и вымолить себе благодать Святого Духа.
Человеческий ум должен найти путь к вере – не к суеверию, запугивающему нас, и не к пустоверию, проявляющему нашу глупость, – а к созерцательной вере, разумной и светлой, к вере «достаточного основания». Человек должен победить в себе ложный стыд и не стыдиться своего сердца. Мысль должна примириться с творческим, предметным воображением и опять стать созерцающей, интуитивной и прозорливой. Аутистическая фантазия должна пройти через школу предметной интенции и духовной ответственности. Формальная и разнузданная воля должна подчинить себя сердцу и совести… Тогда рассудок научится взирать и видеть и станет разумом, а созерцающий разум станет повиноваться сердцу, так что все пути будут вести к сердцу и исходить из сердца. Ибо сердечное созерцание, совестная воля и верующая мысль суть три великие силы нашего будущего, которые справятся со всеми проблемами, неразрешимыми как для бессердечной свободы, так и для противосердечного тоталитаризма. Для разрешения их нужен цельный, целостный, исцелённый человек, заповеданный нам Евангелием.
И тот, кто взглянет вдаль духовно-отверстым оком и воззовёт к нашему будущему с надеждою, тот прочтёт над тесными вратами нашего будущего простой и мудрый призыв: «Ищи исцеления!»
Часть вторая
6. Хвала труду
У людей с незапамятных времён есть вожделенная мечта, сказочный сон о «блаженной» стране, где царит изобилие во всём, где «текут молочные реки в кисельных берегах» и где не надо работать: «там, говорят, всё даётся человеку само собою, без всяких телесных и духовных усилий; стоит только захотеть, и желание уже исполняется в полное удовольствие; счастливые бездельники всё время наслаждаются; всюду валяются ленивые дураки и предаются своим хотениям невозбранно»… Эта ребяческая и, скажем прямо, порочная мечта лелеется человечеством давным-давно; она не изжита и поныне. Жизненный идеал сводится здесь к обеспеченному, наслаждающемуся ничегонеделанию. У всех одно-единое призвание навеки – убивать время ленью. Ненужное накопление жизненных сил без достойной затраты их и без радостей труда. Бессмысленное прозябание и растрата жизни без любви и служения. Всеобщее тунеядство в мировом масштабе. Внутреннее оскудение от внешнего изобилия. Пассивное, пресыщенное отупение вместо творческого подъёма. Подмена радости – наслажденчеством. Измена жаждущему, преодолевающему, созидающему духу. Вожделенное сновидение полуживотного. Презренная утопия, достойная лягушек в тинистом болоте. Отречение от собственного духовного достоинства. Вызов, обращённый к Богу…
Давно пора человечеству порвать с этой глупой мечтой! Давно пора понять, что жизненный идеал обретается где-то в совсем иных сферах. Потому что жизнь без труда – позорна и несчастна, а честный труд есть уже наполовину само счастье; да, конечно, только наполовину, ибо цельное счастье – не только в честном, но, сверх того, ещё и любимом, и вдохновляющем труде над созиданием Царства Божия.
В течение последнего века человечество много страдало от безработицы и накопило жизненный опыт, который давно пора продумать и осмыслить. Пора признать и выговорить, что безработица как таковая, пусть обеспеченная или даже затопленная частными и государственными субсидиями, унижает человека и делает его несчастным. Уже одно это томительное чувство, что «я в жизни не нужен» или что «мир во мне не нуждается», что я выброшен из великого процесса мирового труда и стал социальной пылью, лишней и ветром гонимой пылью мироздания, – пробуждает в сердце здорового человека всевозможные ощущения личной несостоятельности, приниженности, обиды и горечи. Если кто-нибудь желает работать – а это желание присуще всякому здоровому человеку – и при каждой попытке найти работу наталкивается на жёсткое и холодное «нет», то им, естественно, овладевает безнадёжность. Он видит, как другие работают и зарабатывают себе пропитание, он чувствует себя сопричисленным к социальному отбросу, и в душу его вселяется гнев или затаённая злоба; он предаётся зависти и ненависти и начинает помышлять о мести и революции.
Как томительна жизнь в этом вынужденном ничегонеделании!.. Весь божий день проходит в бессмысленной пустоте и мёртвой скуке, так что в конце концов человек радуется любому заполнению тянущихся часов, каждому, даже самому вульгарному развлечению, всякому политическому или уголовному приключению… Трудно себе представить, какие беспочвенные «идеи», какие глупые замыслы, какие фантастические или прямо чудовищные жизненные комбинации проносятся день и ночь в воображении целодневного лентяя; и многое из этого больного вздора начинает ему казаться «возможным» и осуществимым; многое становится для него прямым искушением, борьба с которым требует от него выдержки и мужества… Униженный до праздношатайства, привыкший к лени и пустомыслию, человек незаметно начинает смотреть на жизнь с безнадёжностью, на честную работу с отвращением и на правопорядок с презрением. И эта печальная реакция на безработицу является, в сущности говоря, психологически понятной – и здоровой… Ибо здоровому человеку труд нужен как воздух, как уважение к себе самому, как радость, как молитва.
Представим себе жизнь здорового человеческого организма. В этом живом центре энергий, в этом пожизненном «perpetuum mobile» непосредственно образуются и скапливаются химические, электрические, физиологические и психологические заряды. Отрекающийся аскез может снизить их размеры и их интенсивность, но их создание и их «давление» не может быть ни остановлено, ни прекращено на протяжении всей жизни. Эти материальные и инстинктивные скопления энергии, эти нервные напряжения, эти волевые притязания, эти волны чувства и это гудение мыслей – всё это должно быть устроено, организовано и истрачено в жизни человека. Всё это желает быть «отреагировано», целесообразно «израсходовано», осмысленно изжито, всё это требует благодетельного и устрояющего труда. Ибо труд даёт заряду – разряд, он освобождает, «распрягает», уравновешивает, успокаивает. Прилив нуждается в отливе, для того чтобы отлив снова уступил место приливу. Безработная социальная «пыль» должна быть вновь принята и включена; она должна снова включиться в работу, иначе она станет жертвою порока и преступления, орудием политических приключений, двигателем революций и войн…
Человеку от природы присуща здоровая потребность – быть чем-то в жизни, что-то весить на весах бытия, пользоваться признанием и уважением. Это естественно и совсем не предосудительно, если только эта потребность не превращается в назойливое тщеславие или в больное властолюбие. Каждое человеческое существо, как центр личной энергии и как духовный индивидуум, имеет притязание и право проделать в жизни известный искус, испытать свои силы и «оправдаться» своими достижениями, ибо тот, кто оправдался, кто «показал» себя с лучшей стороны и доказал всем свою положительную силу, тот привлечёт к себе общее уважение и сам установит свой жизненный вес. А для этого есть только один путь: трудиться и трудом своим создавать новое и благое. В этом и состоит жизненное испытание, именно этим человек «оправдывает» своё земное бытие. Здесь мало «мочь» – здесь надо совершить и создать; мало говорить пустые слова «я бы мог, если бы захотел», – надо захотеть и осуществить, «показать себя на деле»… и как только человек перестаёт «мечтать» и «болтать», как только он «облекает» (инвестирует) свою личную энергию в созидание, так труд его даёт плоды и он сам оправдывается на деле. Каждый из нас должен иметь за собою такие выдержанные испытания, такие понесённые и оправдывающие его труды. Каждый из нас должен утвердить себя в жизни; он должен быть «признан»; он должен приобрести спокойную уверенность в себе; он должен показать, что он способен прокормить себя и свою семью. Отсюда у людей возникает некое инстинктивное уважение к самому себе, которое в дальнейшем присоединится к чувству собственного духовного достоинства. Смешны бывают те люди и те народы, которые проявляют это чувство в наигранной важности, в «сверхпочтенном» одевании и в чванливых манерах; и когда видишь это, то невольно думаешь о том, что здесь «показное» прикрывает скрытые пробелы и недостатки «внутренно-подлинного»… Ибо надо уметь преодолевать до невесомости и свою жизненную борьбу и своё мнение о себе самом…
Так или иначе, но всякий истинный успех на земле есть успех труда.
С этого и начинается то, что следует называть «счастьем труда», – но только начинается. Это счастье состоит, далее, в общении с природою. Так обстоит дело и у земледельца, и у лабораторного учёного, у железнодорожного сторожа, и у художника, у матроса и у врача, у фабричного рабочего и у священника. Каждый из них по-своему вступает в общение с природой. Каждый учится у неё, каждый старается приспособиться к ней, использовать её для своих целей, как бы уговорить её. И это прислушивающееся уговаривание природы, это овладевающее ею обучение у неё, это осторожное одолевание и подчинение её является для каждого духовно живущего человека одною из радостей в земной жизни. Бережно и внимательно вступает человек в соприкосновение с окружающей его материализованной мудростью, пытается предусмотреть её возможные комбинации и по-новому воспользоваться ими на пользу человека. И бывает так, что она его умудряет, а иногда и наказуем а иногда она и награждает его сторицею. В труде природа и культура «братаются» друг с другом, а человеку выпадает на долю радость посредника в этом вековечном процессе. Мир вращается не зря, не бессмысленно: это есть внутренняя борьба за совершенствование, и это выражается уже в том, что человеку даётся возможность познавать устройство мира и до известной степени направлять его развитие. Человеку даётся счастье вкладывать свои трудовые и творческие силы в этот процесс борьбы и страдания, и притом всё в большем размере и с большим успехом. Ибо в мире дремлют ещё необозримые, непредусмотримые возможности культурного повиновения.
Таким образом, труд позволяет «берущему» человеку не только «брать», но и «давать». Каждый человек «берёт», и у природы, и у других людей – уже ребёнком – и до последнего вздоха. Каждый нравственно чуткий человек знает об этом и живёт с этим чувством всю свою жизнь. Поэтому в нём и не исчезает потребность – достойно отплатить за полученные дары и превратить одностороннее «получение» в благодарный «обмен дарами». Получение обязывает; «оплата» облегчает душу и снимает с неё бремя. Но интенсивнее всего человек «даёт» тогда, когда он отдаёт себя или предаётся, а именно в любви и в труде. Недаром сказаны слова «о поте лица твоего»; а духовный труд поглощает человека ещё больше, чем телесный. Каждый настоящий человек хочет, «получая», оправдаться перед природой и перед людьми; и он прав в этом. Он «инвестирует» свою силу, свою волю, свою мысль, свою любовь, своё воображение в свой клочок земли, в свой ткацкий станок, в свою книгу и тогда уже не чувствует себя в мире ни тунеядцем, ни «приживальщиком». В этом освобождении и самооправдании и обнаруживается благодатное значение труда.
Но счастье труда не ограничивается и этим. Всякий труд есть исследование и всякий труд есть расширение человеческого горизонта, человеческих перспектив и человеческой власти. Каждый трудящийся созерцает, приспособляется к природе и имеет дело с новыми сочетаниями и заданиями в мире. Нет повторений в жизни и в истории. Каждое мгновение ново, небывало и своеобразно. Каждое из них ставит новые задачи и открывает новые постижения. Надо только улавливать их и верно истолковывать. В повседневной жизни это называют «жизненным опытом» и «культурной традицией». Но каждый жизненный опыт есть целое гнездо суждений и познаний; и каждая традиция есть драгоценное наследие, оставшееся от прежних исследований. Пока человек живёт, он ищет в жизни «верного пути» (философски говоря, он ищет «метода», от греческого μέθοδος). А верный путь – это тот, который ведёт к предметной субстанции мира и, следовательно, к Божией Идее и к Божией ткани. В молитве и в состоянии вдохновения этот путь близок нам и обретается легко. Но его надо находить и по нему надо идти и в повседневной работе; а для этого человеку нужна мудрость тысячелетий, традиции близких и далёких предков, опыт отцов и личная исследовательская энергия в работе. Тогда человек работает вместе со всем остальным человечеством; он пользуется всем добытым и приобретённым как великим вспомогательным наследством и чувствует себя идущим впереди всего прошлого, как бы последним звеном в цепи этого стародавнего исследовательства. И всякое новое полезное изобретение примыкает, как новодобытый результат, к длинному ряду прошлых познаний.
А сколь велика радость труда при каждом творческом достижении! В такой творческий труд человек вкладывает себя целиком, он весь в движении и напряжении – от скрытых побуждений инстинкта вплоть до высших способностей духа. Всё сосредоточивается в направлении на единую цель, всё переживает подъём и полёт; всё ищет и созерцает, предчувствует и взывает; всё всматривается в приближающуюся даль и напряжённо ждёт в надежде. Искры вспыхивают во тьме и снова исчезают. Холод восторга проносится в душе. Дух «уже знает» нечто такое, чего он ещё не постиг, а сердце поёт заранее и не сомневается в победе. Тогда человек начинает чувствовать себя орудием высших сил и научается сдерживать своё дыхание, чтобы не сделать какого-нибудь своевольного, ложного шага; человек начинает опасаться за своё недостоинство; вступая в цепь предметных необходимостей и постигая их, он ликует в духовной радости; он сразу – и счастлив, и смущён, и сердце его преисполнено благодарности… А потом, когда труд уже закончен и новое создание предстоит оку, тогда человек испытывает ещё большее смущение при мысли, что он создал нечто вполне самобытное, ибо Господь видел его сердце, а оно хотело создать нечто истинное, а не новое и не своеличное; и тогда родится потребность вновь и вновь проверить и удостовериться, что «субъективное» не подменило истины и «новое» не исказило предмета… А впоследствии человек смиренно шепчет про себя благодарственную молитву за то, что ему удалось «немножко увековечиться», ибо поистине ничто не исчезает в мире бесследно, каждый труд «вплетается» или «врастает» в ткань мироздания, приемлется ею и органически питает и укрепляет её… Пусть человек только трудится, вернопреданно и самозабвенно, в предметном направлении и не щадя своих сил… Остальное есть дело Божьего попечения и суда…
А если этот творческий труд осуществляется в искусстве или если он, по крайней мере, переживается самим человеком в художественном измерении, тогда радость становится ещё большей. Ибо художник призван созерцать и выговаривать в своей земной работе – сверхземное. Он медитирует из глубины; и та глубина, которую он видит или, вернее, которая им овладевает, желает явиться миру через него. Он должен только чувствовать заботу и ответственность, чтобы не исказить те предметные содержания, которые открываются ему и овладевают им, – своими субъективными образами и материалом своего искусства… и вот эту ответственность несёт каждый человек, причастный художественному чутью в исполняемой им работе. Так, садоводство и лесонасаждение приобретают художественное измерение, а вслед за ними и всякий хозяйственный труд; тогда садовник, или иной владелец, размышляет о своём земельном участке или о своих постройках в более глубоких измерениях, чем измерение «пользы» и «выгоды», и придумывает единый план целого, не только доходный, но имеющий своё символически-художественное значение; тогда все части и все принадлежности этого целого созерцаются как необходимые «члены» целого художественного организма: они несомы единою идеей, которая их отбирает и освещает. И тот, кто никогда ещё не видал такого художественно-символического парка или сада, которыми изобилуют, например, окрестности озера Комо в Италии, тому предстоят ещё благородные эстетические впечатления…
И всё это вместе создаёт счастье труда. Кто увидит это – а в этом должен был бы убедиться каждый из нас, – тот постигнет высший смысл человеческого труда и строительства. Тот, кто трудится, участвует в жизни богосозданной ткани мира: он содействует её постижению, её развитию и её полному расцвету. И тот, кто участвует в этом великом деле и помышляет не только о пропитании, но ищет целостного здоровья, творческой радости, земного счастья, своего личного самоутверждения в мире и самооправдания перед лицом Божиим, кто, трудясь, желает стать художником Царства Божия на земле, тот имеет все основания возносить молитву благодарности перед началом труда и по его окончании.
7. О творческом человеке
Вот кто с полным правом требует себе свободы, притязает на неё и добивается её. Она должна быть ему предоставлена и обеспечена, чтобы никто не смел ему ничего предписывать и чтобы никакая человеческая власть на земле не запрещала ему творить как ему Бог на душу положит… Никакое внешнее указание не должно ограничивать его духовное созерцание; ему не следует говорить «твори так» и «не создавай того-то». Ибо всякая предварительная цензура мешает его творчеству и всякое предписание пресекает его вдохновение. Если только он достаточно проникнут чувством ответственности, то всякое постороннее вмешательство излишне. Ибо творчески облагодатствованный человек предстоит высшей власти в высшем измерении; он от неё получает своё направление и ей повинуется; и потому ему должна быть предоставлена свобода творческого усмотрения. Это не есть свобода злодейства или преступления. Это не есть и разнуздание ко вседозволенности. Это не есть и право на разврат, на пошлость и на безвкусие. Но это есть право на свободную творческую молитву; это есть свобода совестного и ответственного Богохваления…
Для таких людей надо делать всё, чтобы расширить им их земные возможности и облегчить им процесс их творчества. Если такому человеку необходим творческий покой, то надо ему обеспечить тишину и беззаботность. Если ему нужна эта мраморная глыба, чтобы создать из неё «Давида» Микель-Анджело, то надо позаботиться о доставлении этого мрамора в его мастерскую. Если он мечтает о новой, невиданной скрипке, которая будет петь ангельскими голосами, то надо помочь ему в осуществлении этой мечты. Если ему нужен в его лаборатории новый аппарат для регистрации человеческой ауры, то нужно сделать всё возможное, чтобы исполнить его желание. Его общение с внешним миром – с природой или с людьми – должно быть по возможности облегчено ему. Надо избавить его от нужды. Надо оградить его от грубых, пошлых, навязчивых людей. Нельзя допускать, чтобы он, подобно Леонардо да Винчи, всю жизнь подыскивал себе прозаический или вульгарный заработок помимо своего вдохновенного призвания. Он не должен терпеть всю жизнь нужду и биться с долгами подобно Рембрандту, Бетховену, Гоголю и Достоевскому. Нельзя мириться с тем, что его, подобно Шопену, преждевременно сведут в могилу бедность и голод. Непозволительно оставлять его беззащитным в тот опасный час, когда какой-нибудь порочный и злой авантюрист, наподобие Дантеса или Мартынова, покусится на него, как на Пушкина и Лермонтова, чтобы убить его на поединке. Напротив, его жизненный путь должен быть ограждён и сглажен, чтобы он мог свободно предаваться своему вдохновению, создавая свои лучшие произведения и выговаривая свои видения для вечности. Ибо в таком человеке поистине струится Божий поток, а к его словам и песням прислушиваются ангелы.
Аристотель сказал однажды, что человек «свободен от природы» тогда, если он способен иметь свои мысли, а не только воспринимать чужие; если же он свободен от природы и вынашивает свои собственные мысли, то он нуждается в «досуге», чтобы вынашивать эти творческие идеи. Понятно, что здесь дело идёт не о простых и кое-каких мыслях, но об идеях и концепциях, которые воспринимаются духовным оком и духовным слухом из самой сущности мироздания.
«Досуг» рабочего человека отводится ничегонеделанию, развлечениям и наслаждениям, спорту или дремоте. Досуг творческого человека посвящается сосредоточенному созерцанию, напряжённому труду, истинному созиданию – подчас великой муке, иногда сплошному блаженству. Предаваясь своему «досугу», творческий человек отводит всё несущественное, механическое и случайное, чтобы жить только существенным, органическим и необходимым. Он живёт не рассеянно, не развлеченно, а сосредоточенно. Он освобождает себя от всех субъективных капризов и произволений.
Он погружает свой взор во «внутреннее», в глубину; но не просто в пространства своих субъективных переживаний, воспоминаний и фантазий, но в сферу предметного бытия, чтобы воспринять его сущность, чтобы удержать её и выразить её в верной и точной форме. Именно поэтому окружающим его людям кажется, что он «отсутствует» и не видит ближайшего; но это означает только, что он присутствует где-то в иных «местах». Они считают его нередко «мечтателем» или «фантазёром» и причисляют его к «грезящим поэтам»…
Лишь немногие, причастные духовному опыту, знают, что он переживает и что в нём происходит, зачем ему нужна свобода и чем он заполняет свой досуг. Ибо на самом деле его внешнее освобождение и его кажущаяся «рассеянность» служат некой внутренней связующей необходимости, и его драгоценные досуги, которые Пушкин любил обозначать словом «лень», заполнены напряжённым созерцанием или духовным вслушиванием. Он, свободный, связан, как никто другой; и его свобода служит ему для того, чтобы постигать эти внутренние необходимости и следовать их требованиям. Он совсем не волен выдумывать что угодно; ему не предоставляется произвольно изобретать или «построять» по собственному усмотрению. Он должен внимать – «созерцать» и «вслушиваться». Он призван «погружаться» в предмет до тех пор, пока этот предмет не овладеет им. Тогда он почувствует себя в его власти; или, познавательно говоря, он почувствует, что видит предмет с силою очевидности. В этом состоянии он должен пребывать до тех пор, пока предмет не захочет говорить через него, а сам он не почувствует себя готовым стать «орудием» своего предмета, как бы зажить его «пульсом» и «дыханием». Тогда он получит право и основание выразить пережитое содержание – излить его в форме сонета, романа, сонаты, статуи, картины, исследования, философского «описания», богословского трактата, проповеди, нового закона или зрелого совестного поступка. И тогда его произведение возникнет через него, а не только из него. Тогда он окажется как бы «цевницей» своего предмета, его посредником и возвестителем. Может быть, даже кто-нибудь услышит в нём арфу Божию.
То, что он воспринимает и созерцает, есть объективная, предметная сущность бытия, к которому человек должен проникнуть, – каждый человек, каждый из нас, ибо каждый из нас призван жить на земле из самой субстанции и ради неё, из главного и для главного, а не пылить, задыхаясь от собственной пыли. В самом деле, наша земная жизнь состоит из двух элементов: из несущегося потоком, неисчерпаемого хаоса случайной пыли и из сокровенно сияющей и тихо призывающей субстанциальной ткани. Смысл жизни состоит в том, чтобы мы преодолевали эту хаотическую пыль случайных единичностей и проникали к субстанциальной ткани, чтобы закрепиться в ней. Каждый из нас начинает свой жизненный путь как бы в ночи, окружённый неудобопроглядной темнотою: вокруг жуткая неизвестность; и только там и сям через мрак сверкают и призывают далёкие звёзды. И каждый из нас призван к тому, чтобы всмотреться и вчувствоваться в тот единый и единственный источник света, от которого эти звёзды заимствуют своё сияние. И может быть, слишком многие из нас всю жизнь блуждают в этой темноте и выходят к единому Свету лишь после своей земной смерти…
Беспомощны мы, люди, в этих земных сумерках, то и дело сгущающихся в полную темноту. А многие, может быть, совсем и не знают о том, что они беспомощны и что им нужна помощь: их лишенность не осознана ими, они не ищут и не добиваются высшего. А между тем творческие люди могли бы им помочь. Мало того, они должны всё время помогать, не спрашивая о том, есть ли зовущие на помощь, и кто они, и где они. Они призваны созерцать, вынашивать и отдавать; они должны готовить свои дары и отдавать, рассылать во все стороны свои лучи, – незваные, непрошеные, нередко отвергаемые или изгоняемые, может быть, даже побиваемые каменьями. Первый луч всегда беспокоит освещённого, второй – раздражает его, третий оскорбляет; и нередко лишь четвёртый пробуждает, и тогда уже следующие лучи согревают и исцеляют. А тот, кто был побит камнями, светит, греет и исцеляет даже и посмертно.
Надо будить в людях потребность в чистом воздухе Божиих пространств; надо, чтобы людям становилось душно, тоскливо и горько в пыли их земной жизни, в бессмысленном хаосе их чисто субъективных мелочей. Надо будить в людях волю к священной Предметности, к Божественным лучам, к духовной радости. Эту потребность надо будить в них как можно раньше, чтобы они не проспали всю свою жизнь в слепоте и темноте. Благородные натуры живут этой волей всю свою жизнь; она подобна в них естественной жажде, которая утоляется только творческим созерцанием. Личный успех в жизни не удовлетворяет их; их «своекорыстие», названное у Аристотеля духовным эгоизмом, ищет сверхличного, высшего, духовного, предметного. Они всю жизнь ищут того пути, который уверенно ведёт и приведёт их к субстанции, во всём и везде: в вере, в науке, в искусстве, в политике, в личных отношениях с людьми, в службе и в воспитании. Они ищут пути («метода») и находят его; а кто нашёл, тот может помогать и призван будить: знает он об этом или не знает – он призванный воспитатель своего народа.
Ему, конечно, поставят вопрос, откуда он знает, что он действительно нашёл путь, что он созерцает «предмет» и видит его верно, что он «укоренился» именно в субстанции, а не в своей личной выдумке. Отвечать на этот вопрос каждый творческий человек должен своими созданиями и своей личной жизнью, ибо настоящая предметность свидетельствует сама за себя, и свет, идущий из субстанции, из Божественной ткани мира, светит благодатно и убедительно. Но он может ответить и словесно, дать описания и доказательства, ясно и точно повествуя о своём пути и о том, чему и как он научился. Это делали уже многие и великие, и меньшие люди, начиная с Конфуция, Лао-цзы и Будды – и вплоть до наших дней. Каждый сделает это по-своему, в меру своего дара и искусства. Но если сравнить между собою эти описания и советы, то всякий из нас невольно изумится их существенному сродству.
Однако есть ещё один особый признак, по которому можно проверить свою предметность и распознать чужую. Это та своеобразная новая связь жизненных содержаний, та внутренняя необходимость, которая обнаруживается в узренном и пережитом, слагаясь в единое целое. Творческий человек, открывший эту связь и выразивший эту необходимость, знает хорошо, что не он создал это новое здание, что он не изобрёл его, а только нашёл, как уже объективно обстоящее; он изумлялся, найдя его, и всю жизнь радовался своему «открытию». И потому в нём живёт ощущение, что он не «творил», а только «воспроизводил», созерцая и описывая свой предмет. В нём остаётся чувство, что искомое и найденное было древне, исконно, может быть, вечно; и что то, что он увидел и выразил, было лишь вновь найдено и является ныне лишь в новом облачении. Это есть то самое ощущение, которое привело Платона (в диалоге «Менон») к признанию мира идей и которое с тех пор называется по его имени «платоновским созерцанием». Но тот, кто внимательно читает великую книгу человеческого духа, тот найдёт это ощущение «вновь узренного древнего обстояния» почти у каждого из великих поэтов, исследователей и философов. В русской литературе это выразил с особенной силой и точностью Алексей Константинович Толстой:
Тщетно, художник, ты мнишь, что творений своих ты
создатель!
Вечно носились они над землёю, незримые оку…
…Много в пространстве невидимых форм
и неслышимых звуков,
Много чудесных в нём есть сочетаний и слова, и света,
Но передаст их лишь тот, кто умеет и видеть, и слышать,
Кто, уловив лишь рисунка черту, лишь созвучье, лишь слово,
Целое с ним вовлекает созданье в наш мир удивлённый…
А мы, которым позволено приблизиться к этим созданиям, истинам и деяниям, воспринять их и возрадоваться о них, – мы нередко приобщаемся этому ощущению «обновлённой древности», или «древнего в новом облачении», или «возродившегося Вечного» и подтверждаем его. Нами овладевает тихое и глубокое чувство «древлепочтенного», «стародавней мудрости», «прекрасной необходимости», «Богосозданной сопринадлежности», «блаженного такобытия». Тогда мы от полноты души, и духа, и сердца, и инстинктивного чутья произносим этому новооткрытому и очевидному предметному содержанию наше приемлющее «Да» – и чувство счастья овладевает нами, счастья от того, что нам дано было увидеть это и подтвердить.
Образно выражаясь, можно было бы описать это так. Когда Божии творческие идеи ниспадают из Его вечного лона в хаос грешного и неустроенного мира, то их подхватывает бурный ток смятения, искажает их совершенство и растерзывает их дивный состав. Отсюда возникает высокое задание: узреть каждую из этих идей в её полном и целостном составе и восстановить её в её зрело-совершенном виде. Египетская мифология рассказывает, что когда-то Изида искала по всему свету те четырнадцать частей, на которые было растерзано тело её супруга Озириса; и вот, находя и составляя их, она не создавала его тела, но лишь восстанавливала его в его первозданной красоте. Поэтому каждого творческого человека можно сравнить с ищущей Изидой: он не создаёт, а лишь воссоздаёт Божию идею и радуется возможности помыслить Божий замысел, верно узреть «Закон Божий» и осуществить его. Ему светит целостный облик искомого; его ведёт любовь к Божественному; он проверяет себя той высшею необходимостью, которая открывается ему в духе; он наслаждается воссозданием Вечного, он радуется, чуя отблеск Божией благодати в своём создании.
И именно поэтому творческий человек знает лучше всех, что он создаёт, воспроизводя Божию идею; и потому он непрестанно и напряжённо подъемлет свой взор к Богу.
8. О силе суждения
Пока человек живёт, он слагает суждения и руководствуется ими. Он судит сознательно и бессознательно; высказываясь и совершая молчаливые поступки; делая логические выводы и проявляя купеческую изворотливость; спрашивая, и отвечая, и уклоняясь от ответа; везде – в политике, в искусстве и в обыденной жизни. За каждым жизненным решением и деянием скрывается целый узел суждений – иногда невысказанных, иногда еле помысленных, нередко сокращённых, быстрых, так называемых «непосредственных умозаключений». Здесь по большей части нет тех умственно построенных, логически оформленных, ясных и зрелых суждений, с которыми считается логика; гораздо чаще это инстинктивно вспыхивающие «суждения пристального взгляда», заботы, страха, зависти, своекорыстия, юмора, оценки, отвращения, решительного отказа от почти состоявшейся покупки или внезапного оборонительного телодвижения. И тем не менее – это всё суждения.
Пока человек живёт, он должен воспитывать и укреплять свою силу суждения. Ему необходимо организовывать свой внутренний мир и окружающую его внешнюю среду. Ему необходим строй и порядок. Приводить в порядок значит властно вмешиваться в хаотически-случайный поток жизненных содержаний, разделять, обособлять, выбирать сопринадлежащее и устанавливать новые, жизненно необходимые связи, новую сопринадлежность вещей. Организовывать значит отличать существенное от несущественного и придавать существенному вес и значение; это значит устанавливать преобладание, подчинение и сочленение, распределять функции, обязанности и полномочия – и тем создавать целостный и жизнеспособный организм (крестьянское хозяйство, правящее ведомство, фабрику, армию, школу, умственный организм книги, художественный организм картины, симфонии, драмы и т. д.). И в основе всего этого лежит процесс суждения, как необходимое и творческое выражение жизни.
Суждение совсем не есть «привилегия» отвлечённых мыслителей. Судит каждый человек – образованный и необразованный, умный и глупый, теоретик и практик каждый разделяет и связывает, оценивает и выбирает, выделяет существенное и формирует, упорядочивает и организует – и на письменном столе, и в кухне, и в гараже, и в магазине, и в парламенте. И это искусство – во всём схватывать существенное, всё связывать существенною сопринадлежностью и согласно этому «строить жизнь» – есть искусство суждения, столь необходимое для всякой жизнеспособности, для творчества и для человеческого счастья. Это надо всем продумать до конца, раз навсегда, и сделать из этого выводы.
Вот почему каждый из нас призван воспитывать в себе самом, в своих детях, учениках и подчинённых силу суждения; но не только в них, а и во всех людях, с которыми его сводит жизнь, незаметно выправляя постановку вопросов, тактично подсказывая их верное решение, уточняя мысль и настойчиво выдвигая во всём главное, существенное, лучшее. Ибо сила верного суждения лежит в основе всей человеческой культуры.
Это самовоспитание, эта борьба за свою и чужую силу суждения осуществляется через аскез. Аскез обозначает не только «упражнение», но и «воздержание», причём и то и другое ведёт к лучшему умению. Это слово говорит о постоянной работе над усовершенствованием; вызывается же эта работа чувством ответственности. Аскез есть школа, ведущая к лучшему; дисциплинирована и сосредоточение силы; восхождение к властному искусству. И где это совершается – это упражнение и воздержание, эта школа и дисциплина, – там живёт истинная академия, там бережётся и укрепляется сила национальной мысли, «мозг» страны, творческая энергия знания, то, что можно было бы назвать вместе с французским мудрецом «la moêlle du lion»… Ибо аскез силы суждения есть верный путь, ведущий к расцвету подлинной национальной культуры.
Итак, первое, что надо делать, – это будить в людях чувство ответственности. Кто живёт, тот судит; кто судит, тот обязан отвечать за свои суждения. Ибо каждый жизненный поступок есть суждение; и, обратно, каждое суждение есть деяние, есть жизненный акт, который неудержимо передаётся во все стороны, то служит благу, то приносит вред и причиняет жизненные раны. Поэтому надо вести борьбу со всяким безответственным, легкомысленным, произвольным, заносчивым и беззастенчивым суждением и рассуждением! Долой безответственность, долой легкомысленный произвол! Настоящая, серьёзная жизнь доступна только тому, кто относится серьезно к своим суждениям и понимает значение умственной концентрации и духовной компетентности…
Чувство ответственности вызывает в людях волю к предметному и верному суждению и соответственно решение применять свою силу суждения осторожно и обоснованно. Отсюда возникает готовность воздерживаться от суждения всюду, где нет достаточной компетентности, честно и храбро говорить «не знаю», «не вижу», «не исследовал», «не продумал», «не понимаю», «не могу». Надо приучить себя к тому, что моя сила суждения имеет свои пределы, что я не в состоянии судить там, где не вижу и не разумею; что лучше показаться кому-нибудь «неучем» или «глупцом», чем оказаться на самом деле развязным или даже нахальным болтуном. Надо научиться смирению. Важнее и драгоценнее быть смиренным аскетом в суждении, чем самоуверенным всезнайкою. Надо отучить себя от всякого неуместного апломба, этого первого признака ограниченности или даже глупости.
Так начинается воспитание силы суждения. Оно начинается с вопроса: чего требует от нас верное суждение? и ещё: что мне надо совершить в самом себе, чтобы произносить самостоятельные и верные суждения? Ответ гласит: при каждом суждении человек должен интенционально сосредоточиваться. Слово «интенция» происходит от латинского глагола «intendo» и означает сразу: определённое направление и сосредоточенное напряжение. Добывая суждение, надо временно зажить одним-единым жизненным содержанием и выйти из остальных: нужна способность к концентрации, к погружению в единое, к уходу в колодец; надо выбрать одно содержание и предоставить себя в его власть, «втянуться» в него всецело. Это приучает человека к живому и интенсивному восприятию предмета.
Но это восприятие должно непременно соответствовать природе данного предмета. А предметы различны, своеобразны и многовидны. Зная это, надо приготовиться к тому, чтобы настежь открывать «двери» своей души всякому данному предмету. Надо отдавать в его распоряжение все свои внешние и внутренние силы, и притом именно те, которых он требует: свои чувственные «органы», если они понадобятся (зрение, слух, осязание, обоняние, мускульное чувство, способность ощущать тепло и холод и т. д.); свою силу воображения и творческую фантазию; побуждения любви; напряжения эмоций и аффектов; чувственно прикованное, нечувственно освобождённое и сверхчувственно окрылённое мышление; силу своей воли, а может быть (например, в этике и политике), и энергию действия. Человек, желающий судить о предмете, должен быть готов обратиться к нему именно теми силами и способностями своего существа, которых он потребует. Что скажет о живописи слепой? Что может произнести о музыке глухой? Человек с чувственно-связанным воображением не решит ни одной геометрической задачи. Человек с мёртвым или скудным чувством не сможет судить в делах нравственности, религии, художества и патриотизма; безвольному и близорукому человеку лучше не участвовать в политике ни суждением, ни деянием…
Восприятие предмета будет мнимым или скудным у того, кто располагает только чувственными ощущениями и отвлечённою мыслью: самое драгоценное в жизни останется недоступным для него. Человек должен уметь приспособляться к тому способу бытия, который присущ данному предмету; он должен ставить в его распоряжение всю «клавиатуру» своих человеческих способностей. Только таким путём он построит верный «мост» к предмету. Только при этом условии он «восприимет» в себя предмет своего суждения, именно его, а не его обманчивого сходно-именного «двойника». Ибо в суждении дело идёт не о словах или именах, а о реальностях. И только тот, кто «восприимет» в себя предмет своего суждения, может надеяться на то, что не он (субъект) скажет что-то о предмете, а сам предмет «заговорит» через него о себе и произнесёт о самом себе драгоценное суждение.
Только при соблюдении этого требования есть надежда на удачу: человек сможет попытаться выразить воспринятое в словах. Это нелегко. Это может удаться, но не совсем; это может отчасти и не удаться. Надо зажить предметом и говорить из него. И нередко человек будет чувствовать себя при этом – затруднённым, медленным, беспомощным, ищущим и ненаходящим, «в томленьях крайнего усилья» (Фет). Всякий, кто пытался идти по этому пути, знает, что «целое» даётся нелегко и что иногда оно почти не даётся: его надо внутренно как бы «делить на части», сосредоточивая «лупу» своего созерцания, своей мысли, своего слова на отдельных «частях» или сторонах, по очереди. И каждая «часть» потребует той же самой сосредоточенности и осторожности, с которой начиналось первое восприятие. У того, кто упражняется, постепенно вырабатывается особое «искусство деления» – отбирающее существенное и отодвигающее несущественности, требующее неутомимого удостоверения и переудостоверения, требующее готовности не переоценивать добытое, а признавать его лишь предварительным итогом, с тем чтобы начинать всё снова со свежими силами.
Одновременно с этим вырабатывается умение спрашивать, ставить вопросы, та необходимая вдумчивость и осторожность умственного взора, без которой невозможно никакое исследование. Надо иметь такое чувство, как если бы каждый вопрос возникал из глубины самого предмета и подсказывался им. Ибо настоящий вопрос родится не произвольно, он как бы навязывается или предписывается; он не произволен, не вял, не ленив и не холоден; он насыщен, интенсивен, требователен; он борется, он зовёт, он как бы властно стучится в дверь. И именно предметная серьёзность его создаёт уверенность, что ответ не замедлит.
В этом процессе возникает и искусство сомнения. Я разумею не холодное и равнодушное сомнение безразличного человека: такое сомнение бесплодно; оно разрушает, разлагает и губит, особенно тогда, если оно является беспредметным, ироническим и всеобъемлющим: «сомневаюсь во всём, даже в собственном сомнении»… Нет, я разумею ищущее и добивающееся сомнение, интенционально-сосредоточенное, содержательно-определенное и предметно-укорененное: такое сомнение немедленно вызывает потребность в новом, верном восприятии предмета, которое и осуществляется. Такое сомнение драгоценно, плодотворно и удостоверяюще. Оно известно всем серьёзным исследователям и всем религиозно-верующим людям. Оно является двигателем для силы суждения, источником всякого серьёзного знания, орудием всякого художественного искусства.
Тогда может родиться творческий и продуктивный «ответ», в основании коего всегда лежит исходная, подлинная честность. Этот «ответ» надо представлять себе как некий длительный, вековечный процесс, который длится с самого рождения первочеловека и его познания, слагается и ныне, и будет длиться всегда. Не потому, что каждое человеческое познание «относительно» и «недостоверно»; нет, каждый предметный ответ достоверен и полноценен; но он не исчерпывает предмета, он не раскрывает его целостно, до самого дна. Предмет подобен «махровому» цветку, не имеющему «последних лепестков»: он раскрывается всё дальше и глубже, без конца, расцветая снова и снова. Отсюда и бесконечное «отвечание»: оно дарит человеку истину, но эта истина имеет образ «бесконечно махрового цветка». Этот «цветок» не есть иллюзия или фантазия; он подлинно обстоит; он раскрывается сам; и это расцветание совершается всё дальше и дальше во всём своём великолепии. Сила суждения требует благоговения перед предметом и великого терпения.
Вот почему всем крупным, призванным мыслителям свойственно как бы вечно цветущее мышление, ибо у них всякое понятие, всякое суждение, всякое слово вскрывает новые связи, развёртывает новые ходы, как бы отверзает новые двери, ведущие к предметным источникам и колодцам, в предметные шахты. Такие мыслители – качественно всегда подлинны; по объёму и материалу – всегда новы; по огню своей мысли – всегда «искренни». Их мысль никогда не впадает в релятивизм; но она всегда не закончена. Ибо таким создан и так обстоит Божий мир; таким помыслил его Господь и в таком виде Он отдал нам его на исследование и познание, чтобы мы всюду осязали Его могущество и величие, Его излучения, Его присутствие и созерцали мир как живой символ, как живой «иероглиф» Божий…
И потому мы можем быть уверены, что, где начинает господствовать отвлечённое, схематическое мышление, упрощающее и повторяющее, раз навсегда нашедшее мнимый «ответ» на все свои неверные «вопросы» и самодовольно навязывающее всем свой «штамп» или «трафарет», там сила суждения иссякла и омертвела, там воцаряется мёртвая ложь и пошлость (например, «механицизм» в естествознании, «формализм» в юриспруденции, «конструктивизм» в философии, «кубизм» в живописи, «модернизм» в музыке, «диалектический материализм» в истории, политике и экономике и т. д.).
И посему всем нам и повсюду, и особенно нам, русским, которым ещё предстоит воспитать в себе национальный духовный характер, – нам надо упражнять и крепить свою силу суждения, нам необходимо судить свободно и ответственно и высоко ценить аскетическое начало в мысли. Нам надо помнить, что беспредметные суждения и противопредметные рассуждения слагают гибельную болтовню, за которую множество людей будет расплачиваться долгими и жестокими страданиями.
Аскез силы суждения требует от нас, чтобы мы честно знали, где кончается наше знание, где наша сила суждения захлёбывается, иссякает и изнемогает. Он учит нас рассматривать наше знание как «еще-незнание»; он приучает нас к насыщенному и в то же время непритязательному мышлению. Он ведёт нас через все преграды вопрошания и сомнения, через очистительные огни самокритики и возражения самому себе, так, чтобы мы могли выйти из всего этого искуса закалёнными и обновлёнными.
Однако аскез силы суждения совсем не есть проявление умственного безволия, ибо осторожный человек нисколько не лишён воли; и осторожность совсем не ведёт к разлагающему релятивизму или агностицизму. Этот аскез отнюдь не есть и прикровенное «бегство» от предмета; напротив, он означает выдержанную борьбу за предмет, мужественное движение к нему. Он превращает человека как бы в орудие самого предмета, в его послушный знак, может быть, в его живогласную трубу. Он даёт нам искусство незнания, храбрость откровенного непонимания, смирение, чтобы учиться и поучаться. Есть великая духовная красота в том молитвенном исследовании, которое мы видим у всех великих философов и естествоиспытателей – у Сократа, Аристотеля, Коперника, Галилея, Кеплера, Декарта, Лейбница, Халлера, Ломоносова, Либиха, Ньютона, Фехнера и у других. Есть дивный духовный аромат в их честном, точном, зорком и скромном вопрошании…
Итак, аскез силы суждения требует предметной концентрации и точного, ответственного выражения тех содержаний, которые восприняты от предмета; последний этап её есть нахождение верной формы суждения, утвердительной или отрицательной, с точным объёмом (общим, частным или единичным). Само собою разумеется, что всё это требует духовной воли, умственного напряжения с «долгим дыханием» и сосредоточенного внимания, – именно того, что французский скульптор Роден так неудачно пытался выразить в напряжённых мускулах и сосущих губах мощнотелого атлета («Мыслитель»); неудача здесь в том, что сосредоточенность и напряжение мысли отнюдь не имеют «соматической» (т. е. телесной) и «инфантильной» (т. е. ребяческой) природы, но требуют, наоборот, «распряжённых» мускулов и забвения о собственном теле. Аскез силы суждения есть дело духа. Он воспитывает к предметности в жизни, и притом во всех областях культуры. Он должен сообщить человеку гибкость внутреннего акта, зоркость в восприятии и точность в описании и мышлении. Он укрепляет в человеке чувство ответственности и строгую честность; он борется со всяким легкомыслием, со всезнайством, с тщеславием, с хвастливостью, праздным пустословием и безответственной болтовнёй. Одним словом, это есть школа истины, красоты и культуры. И там, где люди работают над этим и обучаются этому, там живёт и цветёт подлинная национальная академия – в науке, в религии, в искусстве, в политике и во всякой деятельности.
И прежде всего – воспитание судящей силы составляет основную задачу умственного образования. «Образованным» надо считать не многознающего «энциклопедиста» и не всезнающего «сноба»: обременение или переобременение человеческой памяти не даёт зрелости человеческому духу. Мудрый грек Гераклит был совершенно прав: «многознание не научает человека владеть умом»… Образован воистину – не перегруженный интеллект, напоминающий Британскую энциклопедию или Книжный каталог ватиканской библиотеки. Истинная образованность есть сила созерцания и зрелость суждения. Она отвергает всякое «авторитарное» мышление и живёт самостоятельным творческим общением с самим предметом. И потому образование есть прежде всего воспитание к самодеятельному созерцанию и мышлению, к исследованию.
Исследование совсем не является монополией учёного и его «лаборатории». Исследуют все, кто имеет непосредственно дело с предметом: моряк, ведущий свой корабль; крестьянин, налаживающий своё хозяйство; офицер и солдат на поле сражения; рабочий у своего станка; купец в своей лавке; учитель в школе; священник в своём приходе. Всюду, где человек обращается с вопросом к Богу, к природе и к своему человеческому окружению, он выступает в качестве самостоятельного мыслителя и оказывается исследователем. И этим он доказывает (говоря словами Аристотеля), что он человек «свободный от природы», ибо «рабом от природы является тот, у кого ума хватает только для понимания чужих мыслей», но не для выработки своих…
Подобно этому религиозная зрелость человеческого духа состоит в том, что он ответственно, осторожно и благоговейно судит о религиозных предметах и делах. Это имел в виду ещё Цицерон, когда производил слово «религия» от латинского глагола «relegere», что значит совестно и благоговейно воспринимать и обсуждать Божественные содержания. Тот, кто решает вопросы религии слишком легко и быстро, тот обнаруживает ребячливое умонастроение, которое не следует смешивать с чистотой и цельностью детской души, заповеданными в Евангелии. Ребячливый человек готов верить всякому слову, слуху и вздору; он не умеет ни проверить, ни удостоверить; он не знает ответственности и не понимает священных сомнений и не имеет ни малейшего подозрения о том, какова таинственная глубина религиозных обстояний. Истинная религиозность начинается именно с «духовной нищеты», т. е. со смиренного и искреннего «незнания», с подлинного «алкания и жаждания правды»… Человек исповедует свою духовную скудость, и отсюда в нём зарождается плодотворное созерцание и вопрошание, сомнение и удостоверение, ответственность и внутренняя честность, которые никогда не успокоятся на суеверии, на беспочвенной фантазии, на «соблазне» и «прелести». Больной и нечистый «мистицизм» отметается, и всякое религиозное воззрение, при всей его иррациональности, слагается как своего рода зрелое и благоговейное суждение, как зрелый плод религиозного аскеза.
Подобное этому мы видим и в искусстве. То, что художник призван «выговорить» в своём произведении, как «главное-сказуемое», есть зрело промедитированное суждение о вечных предметах. Каждый образ, который он вынашивает и выбирает для выражения своей главной идеи, возникает в процессе осторожного созерцания и ответственного суждения. Каждое «нет» и каждое «да», которое он безмолвно произносит в себе, отвергая одно и предпочитая другое, имеет именно этот смысл. Каждая линия и каждая краска в его картине; каждый аккорд и каждая модуляция в его сонате; каждая фраза его романа, каждое слово в его стихотворении; каждый оконный наличник в его фасаде; каждый жест его танца есть сконцентрированный итог многих созерцающих, спрашивающих, проверяющих и выбирающих суждений, которых он, наверное, никогда не переживал в сознательно-логической форме. Настоящее искусство возникает в аскетическом процессе художественного суждения: художник обязан отвергать всё, что он переживает как «только возможное», до тех пор пока не появится предметная необходимость, повелительно требующая своего признания. Об этом знал Леонардо да Винчи, создававший свои произведения медленно, отыскивая, меняя, в великом аскезе своего художественного суждения, и оставивший некоторые из них в неоконченном виде. Об этом знали великие художники слова – поэты, исправлявшие свой стих в несколько «этажей» (Пушкин), и прозаики, переписывавшие и переделывавшие свой текст до восьми и девяти раз (Гоголь). Поэтому каждый творящий художник призван ждать и добиваться предметной очевидности и должен творить, предаваясь аскезу в своём художественном суждении. Иначе он не создаст ничего необходимого и вечного, ибо произведения его останутся «игрою в возможность», однодневными капризами, баловством, предназначенным для развлечения неприхотливых и скучающих людей, – «эстрадою для снобов»…
Те же законы господствуют и в этике. Каждое жизненное деяние является выражением многих суждений – о желаниях и о долге, о добре и зле, о полезном и вредном, о приличном и неприличном, о людях вообще и о данном человеке, о любви и ненависти, о Боге и о душе… В этом участвуют и инстинкт самосохранения, и сведения о целях и средствах, и совесть, и честь, и любовь, и сострадание, и вчувствование. Так, каждый совестный поступок есть самостоятельное суждение, исходящее из глубины сердца и решающее вопрос о самом лучшем в жизни; и то обстоятельство, что это совестное суждение не имеет зрело-сознательной, логической формы, делает его «суд» ещё более ответственным во всей его молниеобразной непосредственности: и совсем не случайно язык африканских негров передаёт совестный акт так: «сердце говорит слово»…
Вот почему так важен аскез суждения в этике; вот почему смирение оказывается одной из важнейших «добродетелей познания». Это раскрывает нам также глубокое значение евангельского слова «не судите…», ибо тому, кто судит людей и осуждает, слишком часто остаётся недоступной последняя сердечная глубина бедного грешника; и профессиональный судья, на которого возложена обязанность судить, оказывается на высоте только тогда, если он постоянно старается вчувствоваться в живое и неустойчивое правосознание преступника.
Так обстоит дело и в политике. Каждое голосование, каждый закон, каждая реформа есть заключительное суждение, за которым скрываются целые цепи предварительных суждений. Эти исходные суждения, эти «предпосылки» говорят о самых различных содержаниях человеческой жизни, начиная с религиозной веры, добра и зла, родины, свободы и права и кончая прозаическими соображениями о пользе и вреде. Строго говоря, активный гражданин, имеющий право голоса, должен знать всё, всё взвешивать, всё решать и нести ответственность за каждое своё суждение. И ему остаётся только подумать о том, как он справится с этим без предварительной и долгой школы суждения. Поэтому Сократ был совершенно прав, когда он обращался к своим согражданам с сомневающимися и выпытывающими вопросами, чтобы как-нибудь разочаровать их в их политическом всезнайстве и подвигнуть их к настоящему, ответственному аскезу в деле суждения. И тот, кто поймёт это, тот навсегда откажется от слепой веры в то, будто «глас народа есть глас Божий»…
Итак, аскез силы суждения составляет настоящий и необходимый фундамент всей человеческой культуры; и народное образование должно заботиться и неустанно бороться за зрелость личного суждения. Это есть необходимый путь к воспитанию, духовной зрелости и мудрости. Какое обширное, какое плодородное духовное поле откроется перед нами в грядущей освобождённой России, где русская национальная талантливость познает бремя ответственности и энергию дисциплины!..
9. О художественном совершенстве
Искусство наших дней, именуемое модернистическим, заблудилось среди дорог и ушло в беспутство; в этом и сейчас уже согласны все истинные друзья художества, не порвавшие со здоровым, сразу – духовным и естественным вкусом. Об этом знают особенно серьёзные и великие художники нашей эпохи. Они знают, что далёкое и прекрасное будущее принадлежит не модернизму, этому выродившемуся мнимоискусству, созданному, восхвалённому и распространяемому беспочвенными людьми, лишёнными духа и забывшими Бога. После великого блуждания, после тяжёлых мучений и гашений человек опомнится, выздоровеет и обратится снова к настоящему, органическому и глубокому искусству; и так легко понять, что и ныне уже глубокие и чуткие натуры предчувствуют это грядущее искусство, призывают его и предвидят его торжество.
Кто попытается представить себе это грядущее искусство, тот должен прежде всего отказаться от идеи «неслыханного», «невиданного» новаторства, ломающего переворота, опрокидывающего «открытия». Вся эта погоня за новшеством, за небывалым, за «потрясающим» или «головокружительным» есть проявление духовной смуты, порождение бессильного тщеславия у автора и у скучающих, ищущих «возбуждения» снобов в публике. Будущее, конечно, принесёт нам новое искусство; но это «новое» возникнет из обновлённого духа и из глубокочувствующего сердца, т. е. Из тех слоёв души, которые всегда задумывали и вынашивали всякое истинное произведение художества. Подлинная духовная глубина имеет свои особые законы, не поддающиеся субъективному произволу и не заменимые никакими нарочитыми изобретениями или выдуманными «конструкциями». Новое искусство принесёт нам новые духовные содержания, а не новые бессодержательности, не новые пустоты и не новые пошлости. Оно создаст новые формы, а не новые бесформенности, не новые разнузданна, не новые хаосы. Оно разрешит себе «многое», но ничего такого, что выходит за пределы духовной необходимости, ибо здесь лежит критерий дозволенного, мера допустимого: в искусстве верно и художественно только необходимое.
Грядущее искусство будет опять укоренённым, почвенным, органическим. Это совсем не обещает школьную придирчивость, педантство, тяжёлую походку, строгое выражение лица, скучные поучения, обязательные трафареты…
Нет, это указывает на совсем иное измерение. Здесь имеется в виду не цензура содержаний и не предписанные формы, но творческий источник, творческий замысел и творческий акт.
Пока искусство движется по здоровым творческим путям, его содержания не нуждаются в цензуре, потому что оно само собою, внутренно и изнутри осуществляет строжайшую и убедительнейшую цензуру, драгоценную и художественную: это цензура предметной необходимости, которая в дальнейшем должна быть проверена и укреплена художественной критикой. Что же касается формы искусства, то её вообще не следует предписывать: она совсем не должна следовать каким бы то ни было внешним требованиям – ни публичному спросу на базаре, ни прямым указаниям политической диктатуры; исключение может быть только одно: если такое требование совпадает с внутренним голосом художника, но и тогда художник пойдёт за своим внутренним голосом, а не за посторонним желанием «заказчика». Поэтому мы имеем полное основание ожидать от грядущего русского искусства новых, т. е. первоначально-подлинных, духовных содержаний и новых, т. е. предметно-оригинальных, форм: это будут новые образы, выговоренные на «языке» первоначальной подлинности и с силою впервые рождённой формы, – в общем потоке насущного духовного питания и благодатной радости…
Это новое искусство возникнет из перенесённых русским народом испытаний, лишений и страданий; и совершится это потому, что в русских людях обновятся источники жизни, родники творчества, самый способ жизни и сила художественного созерцания. Россия идёт к возрождению здорового художественного акта.
Строение художественного акта по самому существу своему свободно и предоставляется творческой силе самого художника. Здесь ничего нельзя предписывать; здесь нет обязательных рецептов. Но неутомимое и вчувствующееся изучение может установить здесь известные отрицательные границы, несоблюдение коих ведёт к вырождению искусства.
Так, художественный акт – каково бы ни было его строение и в каком бы искусстве художник ни творил, – не может и не должен получать своё направление извне, иначе акт вырождается. Художник не должен следовать моде, она не должна ему импонировать, ибо та духовная, первоначальная глубина, где живут художественные содержания и откуда они восходят к осуществлению, не знает ничего о моде. Художник, будь он портретист или архитектор, не должен принимать от своих заказчиков никакого содержания, разве только если заказывающий обыватель сам выносил такое же художественное созерцание и вступает с художником в братский обмен духовными дарами. Художник должен с самого начала примириться с идеей возможного «неуспеха» или «провала» у публики; он должен быть готов к тому, что он не встретит понимания и справедливой оценки, что творчество его не даст ему ни радости признания, ни прокормления, ни дохода; и, приготовившись к такому исходу, он должен спокойно, без робости идти своей дорогой. Искусство не есть промысел, приспособляющийся к внешним условиям, к спросу и заказу; оно есть служение, ориентирующееся по внутренним требованиям, по духовным звёздам. И художник, мало зарабатывающий, непонятый и «отвергнутый» современниками, должен спокойно и достойно идти своей дорогой.
Действительно, ему предстоит важное и высокое служение, которое он несёт и совершает на благо всего человечества, ибо он есть свободный и неподкупный провозвестник, показующий людям объективно-значительные, и притом для многих сокровенные, духовные содержания. В этом его призвание, которому он и посвящает себя, в этом его «должность», которую он свободно возлагает на себя. И это призвание предполагает у него определённые склонности и способности, которые он должен иметь или приобрести. Не каждому дано созерцать сокровенные духовные содержания, развивать и укреплять в себе это созерцание, следовать узренному ответственно и в строгом повиновении, вынашивать задуманное и изображать его в оправданных, необходимых и точных образах. А к этому сводится главное в искусстве. Искусство, которое ничего не знает об этом, а может быть, и не желает знать – не есть искусство; это есть безответственная игра, баловство или же доходный промысел, а может быть, и то и другое одновременно: автор кощунственно балуется и богатеет (Пикассо). Бороться с такими промышленниками трудно; устранить их из жизни совсем, может быть, даже невозможно. Но если такие затеи начинают вытеснять художество или заменять его, тогда искусство вступает в критический период, в эпоху упадка: оно отрывается от своего призвания и от своего главного назначения.
Настоящий художник отправляет духовное служение. Он совсем не призван развлекать публику, увеселять её или угождать ей. Он призван созерцать «внутреннее», вслушиваться в него, служить ему и повиноваться, погружаться в него и творить из него, сообщать и возвещать о нём. Торговать и торговаться – не его дело. Он должен как бы заклинать в самом себе «духа земли». Он должен находить то «пространство», где живут духовные содержания, вступать в него и почерпать в нём предметные медитации. Он должен поставить себя в распоряжение Божьего дела, его сокровенной борьбы и его творческих страданий – и приобщиться этой борьбе и этим страданиям через отождествление с ними. Чем ответственнее он совершает при этом своё служение, тем глубже становятся его медитации; чем полнее он отводит и исключает свой собственный произвол, тем более предметными, истинными и художественными оказываются его «прорицания»; чем сосредоточеннее и строже становится его внутренняя дисциплина, тем благоуханнее и «слаще» становится «мёд» его искусства.
Но для этого ему нужна вся та внутренняя и внешняя свобода, которая вообще доступна человеку. Ему необходима свобода, чтобы достойно нести свою одинокую ответственность и сполна осуществлять те требования, которые ставит ему художественное творчество. Никакая цензура не может дойти до источников его творчества; и только конгениальный ему критик может сказать ему впоследствии, справился ли он со своею ответственностью. Чтобы разрешить эту задачу, художник должен быть свободным и блюсти свободу в своей «лаборатории» – в созерцании, суждении, выборе, оформлении; а следовательно, и в линиях, в красках, в звуках и в тональностях, в словах и жестах, превращая их в живые и насыщенные символы «Главно-Сказуемого»… Он должен быть субъективно свободен, чтобы уловить и выразить объективную необходимость, ибо в искусстве есть такая, особенная, внутренно постигаемая объективная необходимость, к которой и сводится сущность дела.
Эта особенная необходимость составляет критерий всякого настоящего искусства. Если художник постигнет её из глубины и осуществит её целостно, то произведение его получит ту замечательную «убеждающую» силу, ту зрелую законченность, ту власть давать людям удовлетворение и счастье, по которым узнаётся совершённое искусство.
Каждый настоящий художник носит в себе внутреннее чувство или даже сознательное убеждение, что в процессе творчества ему не всё позволено, что многого он просто «не смеет», что выбор темы, отбор «материала» и оформление его не предоставлены на усмотрение его произвола или его тщеславия, что он на всё должен иметь духовное право и предметное основание. Вот так, как однажды Пушкин, негодуя на безвкусную и уродливую «поправку» цензора в его стихе, восклицал: так «я не властен сказать, я не должен сказать, я не смею сказать!». Художнику на всё необходимо художественное полномочие; он отвечает за всё созданное им, хотя нередко он, отвергая, не может обосновать словами своё отвержение, а утверждая, уметь только настаивать на верности, предметности и необходимости избранного…. Но дело не в словесных доказательствах, а в категорических «показаниях» внутреннего художественного опыта.
Это искание художественной необходимости и духовного права в творчестве составляет самую основу настоящего искусства. Оно, конечно, очень затрудняет работу, но зато приводит её на настоящий уровень. Этим как бы отрезаются бесчисленные возможности в выборе: они сами отпадают, ибо обнаруживают свою несостоятельность. Наивному новичку, не знающему ничего об ответственности, может, правда, казаться, что он «все может» и «все смеет»: «ему нравится» – «значит хорошо»; он готов принимать всерьёз всякую свою выдумку: он воображает, что всякая субъективная «навязчивая идея» создаётся художественным вдохновением и что всё, что доставляет ему удовольствие, «замечательно». Но настоящий художник знает, что нужно предметное основание и художественное право; что надо повиноваться художественной совести. Он знает, что он «смеет» закреплять только то, что верно и необходимо; он знает, что если нет этого чувства «смею», то это значит, что он «не смеет». Поэтому его свободное творчество связано: оно состоит в том, что он, созерцая и вопрошая, ищет этой художественной связанности, этой духовной необходимости. Он становится только тогда уверенным и спокойным, когда его чувство «так я смею» крепнет и превращается в чувство «именно так я обязан и иначе я не смею»… Дело не в том, что «можно» провести эту линию, наложить эту краску, ввести эту модуляцию, употребить это словесное выражение, но в том, что «только это и нужно», «именно этого и не хватало» и «обойтись без этого невозможно», ибо именно это соответственно и точно. Художественно-сказуемое требует именно этого, и требование его должно быть выполнено. Художник не смеет иначе; поэтому он и не желает иначе; поэтому он иначе и не может. Тогда он чувствует себя уверенно; тогда на него нисходит спокойствие. Ибо он создавал не по своему личному произволению, но повиновался внутренней необходимости, которая предъявляла свои требования и которой он радостно повиновался.
Каждый серьёзный художник, погружаясь в свои «темы» и «образы», старается уловить в своём внутреннем мире эту предметную необходимость, следовать ей и соблюдать её. Каждая линия, проводимая им, остаётся для него «проблематичной», «простой возможностью и не более того», до тех пор, пока он не начнёт ощущать её как нечто «строго соответственное», «точное», «органически-живое», «прочно-врастающее». «Соответственное» чему? «Точно» выражающее какой предмет? «Прочно-врастающее» в какой «живой организм»? На эти вопросы ему, может быть, трудно ответить, но этих словесных ответов от него не следует и требовать. Важно то, что его внутренний опыт недвусмысленно и достоверно сообщает ему, что он уловил «необходимое» и «единственно точное» и что проведённая им черта соответствует некоторому важному и решающему, хотя и сокровенному содержанию; это значит, что она «верна», «обоснованна», что она отличается таинственной, но совершенно очевидной «точностью» (любимое выражение Пушкина)… Тогда найденное подобно прочно лежащему камню в болоте, на который можно стать и опереться, чтобы нащупывать и отыскивать дальнейший путь.
Это «ощущение» органической необходимости в художественном творчестве отнюдь не есть ни призрак, ни самообман; напротив, ему присуще чрезвычайное, определяющее значение. Когда человек работает, например, над дешифрированием непонятного текста, то ему приходится иметь дело с предположениями и неуверенными догадками до тех пор, пока он не почувствует, что вступил в поток живого, связанного, единого смысла; тогда у него делается уверенность, что он не выдумывает ничего своего, субъективного, но верно улавливает то, что объективно скрыто в разбираемой им криптограмме. Подобно этому настоящий художник старается уловить сокровенное содержание художественного замысла, выразить его – соответственно, точно, «адекватно» – в образах и «изложить» в словах, звуках, красках, жестах или камнях. При этом он несёт в себе уверенное и подлинное чувство, что он творит, не изобретая, а как бы воспроизводя нечто подлинно сущее, или же что вся его изобретательная способность направлена на верное отображение объективно предстоящего ему «предмета». И когда он, закончив своё произведение, показывает его или выставляет, то у него иногда бывает смутное чувство, что некоторые «места», или «линии», или «словесные обороты», или «плоскости», «краски», «модуляции» его произведения не совсем закончены, не окончательно обоснованы, не вполне «предметны» или недостаточно точны. Тогда он начинает внимательно прислушиваться к критикам и сразу замечает, кто из них говорит из предметного созерцания, уловив художественную необходимость в его произведении, и кто из них, напротив, застрял во внешностях снобизма, в условностях отвлечённой формы, в аутистических выдумках и потому идёт в своих разглагольствованиях мимо главного. Он умеет благодарно ценить скромные, исследующие замечания истинных критиков: он чувствует себя понятым, польщённым, он проверяет себя этими замечаниями и нередко «соглашается»; критик оказывается его ценителем, другом и помощником… А к самодовольному разглагольствованию мимо взирающих рецензентов он относится с пренебрежением, хотя и знает, что именно эта болтовня нередко влияет на публику и руководит её мнением. Именно это последнее имел в виду Л. Н. Толстой, когда он однажды с тихим юмором вымолвил: «Критика – это когда глупый человек пишет об умном…»
В каждом произведении искусства надо различать троякое, как бы три слоя, причём эти слои не расположены один над другим, а открываются один за другим: от поверхности в глубину. Можно было бы выразить это и иначе: здесь есть центральное, главное «ядро», заключённое как бы в две «скорлупы», так, что «ядро» пронизывает обе скорлупы своими лучами и что внутренняя скорлупа может быть воспринята только через посредство внешней. Но это описание даёт только указание, только намёк на художественную правду.
Внешний слой искусства («первую скорлупу») можно было бы обозначить как «эстетическую материю»: таковы слова и фразы в литературе; линии и краски в живописи; слышимые звуки в музыке; камень, дерево, металл в скульптуре и архитектуре; тело танцующего, его одежда и обстановка в балете. И вот, чувственно уловимый материал искусства имеет свои собственные законы, например: фонетические, грамматические, стилистические и орфографические правила в литературе; физические, математические и акустические законы в музыке; естественные свойства камня, дерева и металла в скульптуре и архитектуре; физиологические, анатомические, психологические и духовные законы, владеющие человеческим телом, – в танце. Эти правила и законы должны быть соблюдены для того, чтобы произведение искусства художественно удалось. Фонетическое безобразие, грамматический хаос, стилистическая беспомощность и бессвязность могут погубить стихотворение. Нечистые, фальшивые звуки, не сопринадлежащие, монотонные аккорды с параллельными ходами могут испортить любое музыкальное произведение. Противоестественные, искусственно выдуманные, тяжёлые, акробатически-вымученные, невыразительно-мертвые движения в танце могут сделать его фальшивым и художественно невыносимым…
Но эти необходимые, элементарные, азбучные законы чувственной материи не являются ни высшими, ни последними законами искусства. Есть другие, важнейшие и определяющие законы, и от них может изойти «применение» для низших законов: они могут властно потребовать аллитерации, или бесстильности, или бессвязности в словах; дребезжащих или монотонных звуков в оркестре; безвкусного сочетания красок или «обратной перспективы» в живописи; безобразных, вымученных движений в танце… Так, Римский-Корсаков, великий и безошибочный знаток гармонии, пишет Мусоргскому о его «Ночи на Лысой горе»: «Величание Сатаны должно быть непременно зело паскудно, и потому всякая гармоническая и мелодическая погань позволительна и уместна» (см.: Мусоргский. «Письма и документы»).. Унисон справедливо считается скучнейшим видом музыкального звучания; но Бородин, изображая азиатский примитив татарского ига, ведёт его тему во властном, сокрушительном унисоне (первая часть знаменитой Второй симфонии)… и так обстоит во всех видах искусства: законы эстетической материи подчиняются Главно-Сказуемому. Пушкин, гениальный мастер легчайшего стиха, ставит, когда надо, такие строки: «Бой барабанный, крики, скрежет, // Гром пушек, топот, ржанье, стон…» Или ещё: «В молчаньи правил грузный чёлн…»
Осязаемая материя искусства совсем не есть важнейшее в искусстве; она не есть нечто самодовлеющее, и её нельзя трактовать как «самостоятельное» тело художества. Напротив, она есть нечто вторичное, служебное, повинное послушанием высшему смыслу произведения. Эстетическая материя является «носителем», «орудием» или «знаком» того художественного содержания, которое должно быть «высказано» или «показано». Этот носитель должен быть на высоте выражаемого содержания, он должен соответствовать ему. Орудие должно быть послушным. Знак должен быть выразительным и содержательно насыщенным. Власть над ним имеет эстетическое содержание (т. е. художественный образ и говорящий через него художественный предмет). То главное, что художник «сказует» (или «показывает», или «знаменует»), властвует над эстетической материей, властно выбирая слова, краски, звуки, плоскости, жесты и массы вещества. И в «материи» только то является художественно верным, что потребовано «Сказуемым».
Поэтому в произведении искусства эстетическая материя должна возникнуть из содержания, имея в нём своё оправдание и основание. Художественно только содержательно-необходимое. Совершенно здесь только то, что выразительно, в своей выразительности точно, в своей точности прозрачно и потому необходимо; что экономит силу, время и внимание и верно ведёт к Главно-Сказуемому данного произведения. Вся эстетическая материя должна стоять в распоряжении Главно-Сказуемого, обнаруживая величайшую покорность, готовность и гибкость; она должна чутко приспособляться и видоизменяться, не отрекаясь от своих собственных законов, но находя в них новые, может быть, небывалые формы.
Второй «слой» искусства (вторая «скорлупа») есть показуемый и воспринимаемый эстетический образ. Это есть то воображаемое художником «обличие» или «очертание», которое подыскивает себе материю, для того чтобы воплотиться в ней и «излучаться» из неё и через неё. Эстетический образ может иметь чувственную природу: таковы обличья материальных вещей – бабочка, цветок, дерево, дом, ландшафт; но он может иметь и нечувственную природу: таковы душевное настроение, например «Меланхолия» Грига, или человеческий характер, например князь Мышкин у Достоевского, или духовная борьба людей, например Брут и Цезарь у Шекспира. А в музыке «образом» является музыкальная тема, во всей её индивидуальности, видоизменяемости и судьбе, в её общении с другими темами данного произведения.
Все эти эстетические образы имеют свои особые законы: каждый образ должен явиться как нечто подлинно-объективное, правдоподобное, созерцательно-убедительное, индивидуально-внутренне-единое, самому-себе-верное, законченное, органически-связанное с другими образами и т. д. Расплывчатые, неясно показанные, неразличимые, плохо ракурсированные, противоестественные, неправдоподобные, в восприятии неубедительные, дробящиеся чувственные образы – характерны для плохого искусства; незрело выношенные, невыкристаллизовавшиеся, мало индивидуализированные, смутные человеческие характеры, которые выводятся в психологически неестественных жизненных положениях, произносят искусственные, аффектированные слова и совершают духовно необоснованные, неестественные поступки, создаются плохими художниками и относятся к дурному, нехудожественному искусству. Всё это оказывается художественно фальшивым, неприемлемым; всё это разочаровывает, утомляет и проваливается.
Но законы второго «слоя» тоже не самостоятельны, не самодовлеющи и не являются высшей инстанцией. В каждом произведении искусства весь строй образов подчинён опять-таки высшему и важнейшему «слою» – главной идее произведения, Главно-Сказуемому, художественному предмету – и оказывается его верным и необходимым орудием.
Всё дело именно в этом третьем, глубочайшем «слое», в том «главнейшем-важнейшем», что составляет «ядро» или «зерно» произведения; ради его художественного «произнесения», ради его «прикровенного показания» всё зачинается, вынашивается и творится. Все эстетические образы должны быть выращены из него, развёртывая его содержание, повинуясь его ритму, выражая его идею и волю. «Слой» эстетических образов должен ясно, точно и экономно выражать художественный предмет произведения; он должен служить предмету в качестве верной и прозрачной среды, чтобы предмет светился и воспринимался через него с очевидностью, скрываясь за ним и открываясь через него. Поэтому все образы данного произведения – романа, драмы, картины, сонаты, симфонии, скульптуры, балета – должны стоять в распоряжении художественного предмета, в подчинении ему, оказывая ему величайшую готовность, уступчивость, гибкость и выразительность.
Это настоящее «ядро» произведения, этот сущий и глубочайший центр его, к которому всё сводится, ради которого всё делается и творится и без которого всё распадается, есть основная концепция художника, его сокровенный «замысел», который привёл его творчество в движение. Именно он, этот предметный «замысел», задуманный не мыслью и не произвольным хотением, но зачатый в сфере той бессознательной духовности, которая присуща каждому из нас, – именно он подыскивает себе необходимые образы и верную чувственную материю. Он есть тот «духовный цветок», который художник увидел в просторах духа; этот цветок пленил его, и он взял его с собою, чтобы подобрать для него художественное одеяние и показать его в таком виде другим людям. Этот духовный цветок можно было бы обозначить как «идею», но с тем, чтобы не приписывать ей никакой рационалистической формы: ибо эта «идея» постигается иррациональным сердце-созерцанием, которое не следует смешивать с обычной мыслью; это есть, если угодно, «мысль», но в смысле духовной медитации это есть «созерцание», но осуществляемое не чувственными силами души, а сердцем, луч которого постигает, пленяется и «берёт с собою».
Этот «духовный цветок» не есть субъективная выдумка или чисто личная химера художника. Он есть реальность, духовная сущность. Его можно было бы обозначить как духовный «первообраз» или как живой способ бытия, как классическое, каждому человеку доступное жизнесостояние. Это жизнесостояние переживается самим художником, созерцается им и становится его предметом. Он находит его в Боге, в человеке или в природе вещей. Есть такие первообразные состояния, которые он находит только в Боге, например «совершенство», «несотворённость», «вечность», «благодать», «неисчерпаемая милость»; или – в Боге и в человеке: «любовь», «прощение», «доброта», «бессмертие»; или только в человеке, например, «грех», «совесть», «молитва», «страстное борение», «искушение», «ненависть», «пошлость», «зависть», «преступление», «раскаяние»: или в Боге, в человеке и в природе, например, «свет», «покой», «творчество», «страдание»; или только в природе и в человеке, например, «сон», «жажда», «засыхание», «расцветание», «отцветание», «наслаждение»… Всё это может открываться художнику то статически, то динамически, то в великой простоте, то в чрезвычайной сложности, то в молчании, то в пении, то в единичности, то во множестве, то намёком, то бурею. Что именно из этих «первообразов» или «первичных состояний» художник увидит, чем он пленится, что выберет, в этом он свободен. Но каждый такой «предмет» он должен подлинно пережить; он должен быть «взят им в плен»; он должен пройти через некую «одержимость» им, чтобы начать верно говорить из него и художественно показывать его. Такой духовный опыт отнюдь не является его «монополией»; он доступен каждому человеку, способному вообще к духосозерцанию: каждому наивному обывателю, в особенности же призванному художественному критику, который должен быть способен воспринимать каждое произведение искусства в его цельном составе и во всех его необходимых «слоях» и частях.
Согласно этому, каждое произведение искусства как бы хочет сказать человеку: «Впусти меня в дух твоей души, переживи меня цельно, дай мне состояться в твоём внутреннем пространстве», в твоей жизненной ткани; я подарю тебе счастье, а может быть и муку; я дам тебе углубление и озарение, постижение и очищение, ви́дение и умудрение»… Или иначе: «Возьми меня с собою, я несу тебе мудрость и просветление»… Или ещё иначе: «Здесь тебя ожидает новая духовная медитация, показанная в образах, прими её и унеси её в жизнь…» и человек, который действительно воспримет такое произведение искусства и промедитирует скрытую в нём медитацию, приобщится через его «материю» и через его «образы» к скрытому в них «духовному цветку».
Таков смысл подлинного искусства; в этом его сущность и призвание: оно призвано нести людям истинный аромат духа. Художник не призван «поучать» и «проповедовать»; он не смеет становиться тенденциозным и навязывать людям какую-нибудь доктрину. Он призван сам цвести среди цветов духа, естественно, непреднамеренно (desinvolto), органически и с некой таинственной, лёгкой, побеждающей властностью; цвести и дарить людям подлинный, чудесный и очистительный аромат своих духовных цветов.
Так обретается критерий художественности; так узнаётся совершённое произведение искусства. Если выразить этот критерий в виде требования, то мы должны будем сказать:
Художник! Будь верен законам эстетической материи. Эти законы ты должен знать и соблюдать, а материей ты должен владеть вполне. Только тогда ты сумеешь точно и совершенно приспособить материю твоего произведения к требованиям эстетического образа и художественного предмета.
Будь верен также и законам эстетического образа. Ты должен верно постигнуть своеобразие этих «существ» и вполне овладеть ими. Только тогда ты сумеешь оформить весь хоровод созерцаемых и показываемых тобою образов – в строгом и выразительном соответствии с твоим основным замыслом, с твоей предметной медитацией, с её духовным цветком…
А чтобы возыметь основной замысел, чтобы постигнуть художественный предмет, – ты должен уйти в глубину сердечного созерцания и вопросить из своего созерцающего сердца Бога, мир и человека о тайнах их бытия. Погрузись в эту духовную глубину, как в некое море, и вернись из неё с жемчужиной. Затеряйся в блаженных пространствах духовного опыта и принеси оттуда самый лучший цветок И соблюди в своём творчестве верность этой жемчужине или этому цветку. Только тогда ты узнаешь, как и чем живёт «предметно одержимый» художник; только тогда ты сможешь создать адекватные предмету образы и точную эстетическую материю: давай необходимое и только необходимое! только предметно укоренённое! и ничего лишнего, ничего чрезмерного! только такое, через которое светится и сияет сам первообраз предмета!
Вот правило, вот критерий художественно совершённого искусства. И в будущем – русский народ, пробуждённый и очищенный посланными ему небывалыми страданиями, снова вступит на этот великий, классический путь своих великих художников и начнёт опять создавать новое и прекрасное искусство.
10. Борьба за академию
Одно из самых тяжёлых и опасных наследий революции в России состоит в утрате истинного академического уровня. Высшие учебные заведения, и университеты в особенности, были с самого начала отданы в жертву вожделениям и претензиям революционной среды. Их самостоятельность была осмеяна и попрана; отбор личных сил и выработка программ были изъяты из ведения учёных и переданы в руки неучей; и по мере того как тоталитарное государство упрочивалось, вся академическая жизнь – исследование, преподавание, критика и оценка трудов, дух и направление познающей воли – всё было подавлено, искажено и снижено. Академия была превращена в «техникум революции»; учёные были поставлены на колени, и наука в её истинном значении должна была уйти в нелегальное подполье. Этому извращению и унижению придёт однажды конец, и Россия восстановит свой академический дух и уровень.
Что же такое есть академия? В чём её призвание? Чему должны служить учёные, для того чтобы уровень университета был на истинной высоте?
Академия есть высшая ступень в образовании и воспитании человека; и этим уже определяется её сущность и своеобразие. Ибо предшествующие ей ступени только подготовляют человека к последней и высшей.
Низшая школа научает человека чтению, писанию и пониманию прочтённого; она учит ребёнка собирать своё внимание, овладевать своей памятью и сосредоточиваться в указанном направлении. Хороший наставник непременно позаботится ещё и о том, чтобы пробудить в ребёнке духовность его инстинкта – доброту, совесть, достоинство, религиозную веру, национальное чувство и правосознание.
Средняя школа учит человека усваивать указанный ему познавательный материал и технически владеть им: понимание должно стать активным размышлением, горизонт ребёнка должен год от года становиться всё шире, память должна укрепляться и обогащаться. Но авторитет преподавателя остаётся руководящим: от него исходят разъяснения, указания, уроки, задачи и упражнения. Преподаватель как бы становится между учеником и предметом в качестве посредника и рассказывает ему из предмета и о предмете столько, сколько он признаёт необходимым и посильным, проверяя внимание ученика, его память и усвоение. Он сообщает ученикам правила и приёмы мышления, упражняет их в применении этих правил, исправляет их ошибки и даёт им указания. Тем самым он как бы пробуждает и укрепляет («повивает») силу суждения у своих учеников, приучает её к верной направленности и дисциплине, но оставляя её до поры до времени в подчинённом состоянии. Талантливый преподаватель, наверное, позаботится ещё и о том, чтобы пробудить в учениках интерес к своему предмету, зажечь в них любовь к нему и жажду познания; он вложит в преподавание столько искреннего огня, что ученики, сами того не замечая, начнут жить активной силой суждения, – слагать свои собственные вкусы, воззрения и убеждения; а главное – укреплять и применять духовность своего инстинкта.
И всё это составляет только подготовку к высшему образованию, к академии: там – всё меняется.
Академия обращается не к ребёнку и не к подростку, а к умственно созревшему человеку: она воспитывает его к самостоятельному бытию и мышлению. Конец школьным схемам, пассивно воспринимаемым трафаретам, обязательным приёмам и непрерывному контролю! Начинается самодеятельность духа, познания и мысли… и к этой самодеятельности должно вести академическое преподавание. Естественно, что на младших курсах эту самодеятельность надо будить и укреплять («повивать») советами и разъяснениями, сообщением известных приёмов и умений; но на старших курсах студент должен пытаться мыслить и познавать самостоятельно.
Этим академическое преподавание отличается от уроков гимназии по самому существу своему. Здесь совершается не наполнение памяти, не усвоение понятого и не только техническое упражнение мысли. Здесь дело идёт об укреплении и углублении силы суждения; здесь сообщается умение самостоятельно подходить к предмету, воспринимать его и исследовать. И на этом должно сосредоточиваться академическое преподавание.
Ошибочно, слепо и печально поступают те профессора, которые и в университетах практикуют гимназический способ обучения, применяя его только к другим, более трудным и сложным содержаниям. У них академия просто не состаивается и не осуществляется: они сами не переросли гимназию и в университете им, строго говоря, делать нечего. И академические экзамены совсем не призваны к тому, чтобы замучивать студенческую память и авторитетно контролировать навязанное мышление. Академия учит предметной мысли и предметному исследованию; и академический экзамен должен проверять не память, а силу суждения и умение ориентироваться в неисследованном и неизвестном…
Академия воспитывает человека к духовной и интеллектуальной самостоятельности, к активному наблюдению и мышлению, к исследованию и, значит, к духовной свободе. Подготовка заканчивается. Экзамен «зрелости» сдан, и молодой человек «созрел». Теперь он может приступить к настоящему развитию своей силы суждения. Ему предстоит непосредственная встреча с предметом, творческое упражнение в самостоятельном испытывании и исследовании. И как хорошо, если он приобщился к начаткам этой самостоятельности ещё в гимназии, если он вступает в академическую аудиторию как духовно заинтересованный, как ищущий самостоятельности человек…
То, что академия должна дать ему, есть именно непосредственная встреча с предметом, умение организовывать эту встречу и верно обходиться со своим объектом, будь это материальный мир или душевное явление, математическая величина или функция, живое слово в филологии, трудно уловимое событие истории, верно испытанное право в юриспруденции или духовное обстояние в философии. Юный академик должен научиться самостоятельно и непосредственно воспринимать свой предмет, находить его, выделять его, переживать его, созерцать и исследовать. А опытный академик должен постараться передать ему это умение. Доцент университета призван становиться между слушателем и предметом именно для того, чтобы вызвать их верную жизненную встречу, чтобы показательно организовать это творческое восприятие и вслед за тем исключить себя и сомкнуть разлучённое. Он как бы берёт студента за руку и ведёт его к источнику, чтобы показать ему, как этот источник в действительности выглядит, как его надо находить, как с ним обходиться и как надо через источник доходить до самого предмета; именно в силу этого так называемые «практические занятия» или «просеминарии» и «семинарии» имеют в университетском преподавании особенное значение, вводя студента в научную лабораторию.
Академическое мышление начинает с непосредственного опыта; академическое познание черпает из источника; академическое исследование есть самостоятельное переживание исследователя, ответственная борьба за истину, критическое толкование, упражнение (аскез) силы суждения, искусство доказывать и показывать. В этом слагается личное «воззрение» и «убеждение», выросшее из лично пережитой очевидности. Академия должна сообщать человеку искусство ответственного, одинокого мышления – искусство мыслить из самого предмета, силу целостного созерцания (интуиции) и строгого аналитического наблюдения (индукции). Беспочвенное мышление есть злоупотребление мыслью, свойственное необразованности; дедуктивное мышление есть опасное орудие полуобразованности; и то и другое должно быть преодолено. Академия не устанавливает «догматов» она вопрошает, ищет и исследует; она не ставит запретов и не ведёт к застою, она живёт динамически и творчески, но её динамика ответственна и осторожна, она испытует, сомневается и проверяет.
Одним словом, академия осуществляет «метод» и воспитывает к «методу». Метод есть первоначально греческое слово; оно обозначает путь к цели; в познании – борьбу за истину. И академия есть именно школа самостоятельной борьбы за истину. Всю свою жизнь научный исследователь борется с самим собой, чтобы приобрести необходимую чистоту, зоркость и гибкость духа; с предметом, чтобы его испытать, увидеть и изобразить; с языком, чтобы верно овладеть им и приспособить его. Он борется из-за истины, чтобы действительно пережить её, закрепить и выразить.
Этим сказано многое, может быть, всё.
Теперь должно быть понятно, почему мы утверждаем, что академия воспитывает человека к свободе, ибо свобода есть ответственная, творческая самостоятельность человека. Но именно поэтому академия может существовать только в атмосфере свободы и творить только из свободы. Это не свобода произвола, и злоупотреблять ею нельзя. Это есть свобода от всяких посторонних требований, от всяких чужеродных науке ограничений, от всякого человеческого давления на совесть и на ум исследователя, от всякого политического и социального угодничества. Это есть внешняя свобода при внутренней связанности. Всякие внешние вмешательства отвергаются для того, чтобы можно было строго следовать требованиям предмета и исследовательской совести. Поэтому это есть освобождение от человеческих претензий, ради служения божественному делу совестного познания. Таков смысл академической свободы.
Вот почему академия вся целиком держится на чувстве ответственности; атмосфера, необходимая ей, есть атмосфера методически-воспитанной, искренно-честной и совестно-проверенной воли к истине. Но надо признать, что и чувство ответственности, и воля к истине возникают не только и не просто из академического духа, но особенно из духа живой религиозности. Воспитывая человека в свободе и приучая его к внутренней дисциплине, воспитывая его к самостоятельности и приучая его к самопреодолению, академия требует от него победы над аутизмом, над произволом и над тщеславием и приобретения того истинного смирения, которое присуще настоящему учёному.
Всю свою жизнь учёный стоит перед великою тайною видимого и невидимого мира, перед бесконечной глубиной и сложностью Богом созданного Предмета – и созерцает эту живую тайну и глубину и старается воспринять её и исследовать. Чем выше и значительнее человеческий дух, тем больше его благоговение и его смирение. Чем проницательнее его взор, тем искреннее его изумление, как на это указывал ещё Аристотель; тем строже его суждение о самом себе, как это бывает у аскета. Настоящий академик знает свои пределы и пределы своего знания; и потому он не бывает заносчив и не страдает гордостью. Умный академик прекрасно знает, где начинается его «глупость», и никогда не считает себя умнейшим из людей. Он чувствует в себе вечного студента, который всегда будет знать недостаточно и которому только дано счастье расшифровывать Богом созданный мир, как некий Божий иероглиф, пребывая всегда в борьбе и не надеясь исчерпать свой предмет.
Вот почему тихое, созерцающее и глубокое благоговение является истинным источником академического исследования. И это благоговейное преклонение перед Богом созданной тайной мироздания, это изумление человека, испытующего Божии «следы» и «лучи» в мире, есть одна из благороднейших молитв, доступных человеку – молитва благодарности и очевидности, – ничего не выпрашивающая и ни на что не жалующаяся. Такая молитва несёт учёному свои лучшие дары: любовь к предмету, чающему исследования; волю к точной и полной истине; чувство ответственности за всякое утверждение и отрицание; душеочистительное смирение и аскез силы суждения. Поэтому, при верном понимании дела, академия не только не враждебна религии, но, напротив, она представляет собою одну из благороднейших форм религиозности, и творчество истинного учёного есть тихое богослужение. «Понятие» Бога не является объясняющей «гипотезой» в составе науки, но Дух Божий есть истинная и определяющая основа всех академических трудов и достижений.
Все великие учёные последних веков знали и открыто исповедовали это – и Коперник, и Бэкон, и Галилей, и Ньютон, и Кеплер, и Лейбниц, и Бойль, и Ломоносов, и Либих, и фон Майер, и Дю-Буа-Реймон, и Фехнер, и Карлейль. Они выговаривали своё понимание с недвусмысленной ясностью и благоговением, и были в этом правы и безошибочны. Они искали и находили не видимость, а сокровенную сущность. А чтобы проникнуть до сущности, надо смотреть вглубь, туда, где пребывает живая тайна мироздания, творчески задуманная Господом и заданная нам для творческого исследования. Настоящий исследователь касается этой тайны всегда с благоговением; и, коснувшись, очень скоро убеждается в том, что умственное восприятие мироздания незаметно приводит человека к созерцанию Божества.
Вот почему академия, разучившаяся изумляться и благоговеть, растерявшая чувства любви и ответственности, неминуемо вырождается и перестаёт быть академией. Она мертвеет, перестаёт творить и начинает служить духу разложения, снижения и гибели; её «учёные» блуждают по поверхности явлений, «распыляют» и «склеивают», повторяют свои или чужие (предписанные им!) мёртвые схемы, мыслят слепо, механизируют свой собственный труд и теряют подлинный, живой предмет…
Такова академия, такова истинная сущность университета и всякой высшей школы как таковой (если она ещё заслуживает своего имени): это есть лаборатория испытующего и сомневающегося исследования, которое творится в духе религиозного созерцания. Академия возникает из свободы, творит в свободе и воспитывает к свободе, и в то же время она стремится свободно уловить те высокие обязательства и те высшие необходимости, которым человек должен добровольно подчиниться ради предметного познания. Она исследует не для того, чтобы всё разложить и разрушить, но для того, чтобы узреть подлинное, верно описать его и творчески созидать жизнеспособное. Она, конечно, есть школа мысли; но эта мысль насыщена любовью и волею: она наблюдает, созерцает и радостно постигает дело рук Божиих. Поэтому академия требует всего человека; а от него самого требует нравственного напряжения и религиозного подъёма, иначе он не коснётся самого главного и заветного: тайны чувственных, нечувственных и сверхчувственных миров.
И первое, с чего всякая академия должна начать, это преодоление всех извне навязанных и потому мёртвых умственных схем и трафаретов: все они действуют на мысль, на совесть, на дух и на волю человека подобно трупному яду.
11. О пастырском призвании
Однажды, уже после изгнания, за рубежом, ко мне обратился протестантский пастор с вопросом, как надлежит, по моему мнению, понимать пастырское призвание? После некоторых колебаний и размышлений я ответил ему следующим письмом. Многоуважаемый господин пастор!
Должен сознаться, что вопрос, поставленный в Вашем письме, привёл меня в немалое затруднение. Сумею ли я, светский учёный, верно постигнуть и описать сущность пастырского призвания?
Я разделяю всей душой Вашу тревогу и заботу. Наше время предъявляет ко всем нам высокие и неотступные требования. Это время великих испытаний, и каждому из нас необходимо проверить сущность и смысл своего призвания. Пробил час суда над собою, час духовного очищения и обновления. Наши поколения блуждают по неверным дорогам и опасным берегам; они утратили тот благодатный, но «узкий» путь, который был нам указан. Они должны одуматься и начать религиозное обновление. Они должны вновь воспламенить в себе тот «Огонь», который был принесён нам Спасителем (Лк. 12, 49) – Кому нужна соль, потерявшая свою силу? Куда могут завести нас ослепшие вожди? Верьте, я разделяю Вашу священную тревогу и постоянно думаю о причинах современного религиозного оскудения…
Нам остаётся одно: начать неутомимую борьбу за религиозное очищение и обновление. Надо предвидеть, что это будет борьба великого напряжения и долгого дыхания. Мы должны вернуть себе цельную веру, в которой сердце и разум, созерцание и воля – сольются в единый гимн, в такой гимн, чтобы на него отозвалась сущая духовность нашего инстинкта, чтобы он, обуздавши своего «волка», обновился в своём духовном зраке и приступил бы к новой жизни. Тогда будут найдены новые творческие идеи и начнутся новые творческие дела, завещанные нам Евангелием. И сложится новая христианская культура.
И если не от христианского пастырства нам ждать этого религиозного очищения и обновления, то от кого же? и если христианское духовенство не найдёт в себе силы, мудрости и искренности для этого подвига, то куда же обратить нам наши взоры?
Но именно поэтому, думается мне, было бы вернее и плодотворнее, если бы нашлись духовные лица, которые смогли бы и захотели бы произнести великие, руководящие слова о сём предмете из глубины данного им предметного опыта, чтобы это были слова истинной жизни и истинного обновления… Я – светский человек, а светским людям не подобает притязательность в вопросах внутрицерковного строительства. Но раз Вы желаете слышать моё суждение, то я отложу неуместную на сей раз воздержанность и попытаюсь дать Вам исповеднический ответ. Но для этого позвольте мне видоизменить Ваш вопрос таю чего мы, православные христиане, ожидаем от наших пастырей? с какими запросами мы идём к ним? чем они могут заслужить наше доверие и нашу любовь?
Не буду говорить о богословском образовании и о подготовке к духовному пастырству: это подразумевается само собою. Они должны знать Писание, и Предание, и всё учение Церкви лучше нас и разуметь всё это глубже нас, чтобы помогать нам в часы сомнения и в поисках разумения. Они должны также владеть душевно-духовным искусством пастыря, глубокочувствием и ясным взором духовника, проницательно разумеющего индивидуальную человеческую душу и способного указать ей в трудную минуту жизни верный путь. Эти познания необходимы, это искусство драгоценно; здесь не может быть двух мнений. Но мне кажется, что мы ожидаем от них большего; что для нас важнее всего – истинный и живой евангельский дух, тот дух, который свидетельствует нам о Христовой благодати. Я разумею: молитвенную силу, любящее сердце и свободную, живую христианскую совесть…
Что может дать человеку богословское наставление, проистекающее из отвлечённого, сухого, логически умствующего рассудка, не созерцающего сердцем Христа Спасителя и не дающего нам увидеть Его? Какое значение имеет абстрактная «экзегеза» или дедуктивный аргумент в созерцательных и молитвенных пространствах живой религиозности? Могут ли они дать религиозную очевидность душе, ищущей Божьего света и огня, чающей живого Бога? Сколько раз, слушая за границей беседы и проповеди инославного духовенства, я думал о том, как богато оно книжною образованностью и как скупо оно в дарах сердца и духа! Как чуждо это русской православной душе!
Поистине, нет лучшего религиозного научения, нет более действительного проповеднического служения, как сила и искренность личной молитвы. Ибо вера крепнет и распространяется не от логических аргументов, и не от усилий самонасилующейся воли, и не от повторения слов и формул, но от живого восприятия Бога, от молитвенного огня, от очищения, подъёма и просветления сердец, от живого созерцания, от реального восприятия Благодати. Я полагаю, что очень многое зависит от способности священника искренно и беззаветно молиться сердцем, ибо если он способен к этому, и если он молится так в своём уединении, то церковная его молитва будет зажигать, очищать и просветлять сердца его прихожан. Это пламя одинокой молитвы будет гореть и в его церковном богослужении, и в его проповеди, и в его жизненных делах. И мы, его прихожане, сразу почувствуем сердцем, что «Сам Дух» молится в нём «воздыханиями неизречёнными» (Рим. 8, 26) и что эти воздыхания передаются и нам по неизречённым путям.
Пастырь, коему присуща эта искренность и сила молитвы, является как бы «неопалимой купиной» в своём приходе: прихожане его, иногда сами того не замечая и не разумея, становятся соучастниками его молитвы; им передаётся теплота его веры; они приобщаются его духовному полёту. Его поучения воспринимаются по-особому: не только умом, а сердцем, живою совестью и честною волею. Его беседы несомы творческим духовным опытом; они проникнуты живым христианским созерцанием; они идут из сердца и воспринимаются всею душою. И уже простая встреча с ним испытывается как утешение и безмолвное ободрение.
А в основе этого лежит некий религиозный закон, согласно которому глубина веры растёт и крепнет в молитве, ибо молитва есть благодатное вознесение души к Богу, озаряющее, очищающее и удостоверяющее. Вот почему пастырь должен быть живым источником и живою школою молитвы.
Второе, что мы желаем найти в нём, – это живое любящее сердце. Ведь лучшее христианское благовествование и утешение проистекает из доброты и сердечного понимания. Пока человеческое чувство сохнет и глохнет в умственно-отвлеченных богословских построениях, пока ум холодно рассуждает и выносит приговоры, враждует в прениях и каменеет в ненависти, до тех пор человеку остаётся недоступным всё откровение Господа Христа. Бессердечные люди не постигают в Евангелии самого главного; а поняв, не живут им и не осуществляют его. Чёрствая жадность делает человека слепым и глухим. «Реки воды живой» (Ин. 7, 38) текут только для любящих людей; ибо любовь отверзает человеку зрение и слух – и для Христова Откровения, и для жизни и страдания других людей.
Если священник имеет эту любовь, то она чувствуется и в его церковной молитве, слышится и в его проповеди, обнаруживается и в его делах. Кто беседует с ним или помогает ему, у того возникает особое ощущение: он чувствует, что воспринял от своего духовника нечто драгоценное, жизненно важное и ободряющее, что он испытал свет и теплоту духовного огня, что он почувствовал живую доброту, что он приблизился к тому, что разумел Христос, когда говорил о любви. Ибо живое сердце имеет запас доброты для всех: утешение для горюющего, помощь для нуждающегося, совет для беспомощного, ласковое слово для всякого, добрую улыбку для цветов и для птичек. И простое обхождение с таким человеком становится незаметно живою школою сердечного участия, любовного такта, христианской мудрости. И всё это прекрасно и благодатно, ибо истинный духовник есть носитель христианского духа, духа любви и сердечного созерцания.
И вот третье, чего мы ищем и ждём от нашего пастыря, – это свободная и творческая христианская совесть. Эта совесть должна жить в нём как самостоятельная и независимая сила, как критериальная мера добра и зла – мера, по которой мы могли бы проверять, выправлять и крепить нашу собственную совесть. Там, где мы беспомощно сомневаемся и колеблемся, он, как мастер совести, должен видеть ясно и глубоко; где мы блуждаем и заблуждаемся, он должен знать и указывать нам прямую дорогу; где мы вопрошаем, он должен иметь ответ. Он должен поддерживать нас в искушениях и соблазнах; он должен быть нашей опорой в колебании и изнеможении. Он должен сразу прозревать, где есть нечестность, неискренность, измена, но при этом – хранить справедливость в суде и осуждении. Ибо совестный христианин не преувеличивает – ни в утверждении, ни в отрицании; его суждение исходит из предметно-видящего смирения, но произносится с мужеством и силою, ибо не он произносит его, а предметный огонь в нём. Нам нужен искренный и откровенный исповедник, ничем и ни в чём не подкупный, не алчный, бесстрашный пред сильными и свободный от властолюбия; нам нужен живой очаг христианской совести, с чистым пламенем и кротким светом.
Мы же сами должны обеспечить ему независимую и достойную жизнь, мы должны раз навсегда отрешить требу от мзды, чтобы прогасить и в нас самих и в нашем пастыре идею о том, будто молитва «покупается» и благодать «продаётся», чтобы не было торговли о святыне, чтобы пастырь мог молиться свободно, не помышляя о прибытке, а прихожанин мог обращаться к нему за помощью, не учитывая своих средств и расходов. Благодать и деньги инородны друг другу; недостойно мерять Божие дело монетою; невозможно унижать своего пастыря нуждою и поборами. Дело церкви есть дело духа, любви и совести, дело молитвы и созерцания; и прихожане должны снять со своего пастыря заботу о земном, обеспечивая ему необходимое и достойное.
Я выскажу Вам, многочтимый господин пастор, моё глубокое убеждение, если признаюсь, что отношу всё мною высказанное не только к нашим православным общинам, но и к общинам и священнослужителям всех христианских исповеданий. Я думаю, что всюду, где веет дух Христа, прихожане будут счастливы иметь в своём пастыре живой источник молитвы, любви и христианской совести и что сии три основы составляют драгоценнейшую и сильнейшую скрепу христианской Церкви вообще. Мне не кажется при этом, что высказанные мною ожидания слишком высоки и трудны в осуществлении, ибо дело священника, пастыря и духовника не есть обычная профессия, сходная с другими, но требует особого призвания и особых даров. Эти дары даны не всякому; но тот, кому они не даны, не должен посягать на это звание. Здесь дело не столько в «умении», сколько во «вдохновении»; не столько в обрядовой словесности, сколько в живой полноте чувства (по-гречески «плерома»); не в отбытии «требы», а в духе её совершения. Пастырь, не знающий о требованиях «плеромы» и не укрепивший в них своего сердца, – на чём утвердит он свою веру и молитву, как поведёт он своих прихожан к Богу, чем наполнит он свой храм, как укрепит он свой приход? Спрашиваю – и не нахожу ответа…
Простите же мне моё откровенное письмо. Бывают времена, когда полуправда становится недопустимой и непростительной. Я не мог и не смел ограничиться ею; но высказывая здесь высказанное, я все время имел живое чувство, что самое время, нами переживаемое, время страшное, болезненное, мучительное, диктует мне свои требования и ожидания. И я глубоко благодарен Вам за то, что Ваш вопрос дал мне возможность облегчить моё сердце изложением этих ожиданий и требований.
С истинным почтением
(Подпись).
12. О призвании врача
В былые годы вся наша семья в Москве лечилась у врача, которого мы все любили как лучшего друга. Мы питали к нему безграничное доверие, и всё-таки, как я вижу теперь, мы недостаточно его ценили… В дальнейшем тяжкая судьба, растерзавшая Россию, разлучила и нас с ним; и жизнь дала мне новый опыт в других странах. И вот, чем дальше уходило прошлое и чем богаче и разнообразнее становился мой жизненный опыт пациента, тем более я научался ценить нашего старого друга, тем более он вырастал в моих глазах. Он лечил своих пациентов иначе, чем иностранные доктора, лучше, зорче, глубже, ласковее… и всегда с большим успехом. И однажды, когда меня посетила болезнь особенно длительная и с виду безнадёжная, я написал ему и высказал ему то, что лежало на сердце. Я не только «жаловался» и не только «вспоминал» его с чувством благодарности и преклонения, но я ставил ему также вопросы. Я спрашивал его, в чём состоит тот способ диагноза и лечения, который он применяет? и что, этот способ присущ ему как личная особенность (талант, умение, опыт?) или же это есть зрелый терапевтический метод? и если это есть метод, то в чём именно он состоит? Можно ли его закрепить, формулировать и сохранить для будущих поколений? Потому что «метод» означает «верный путь», а кто раз открыл верный путь, тот должен указать его другим…
Только через несколько месяцев получил я от него ответ; но этот ответ был драгоценным документом, который надо было непременно сохранить. Это было своего рода человеческое и врачебное credo, исповедание веры, начертанное благородным и замечательным человеком. При этом он просил меня – в случае если я его переживу – опубликовать это письмо, не упоминая его имени. И вот я исполняю ныне его просьбу, как желание покойного друга, и предаю его письмо гласности. Он писал мне:
«Милый друг! Ваше вопрошающее письмо было для меня сущею радостью. И я считаю своим долгом ответить на него. Но скажу откровенно, это было нелегко. Я уже стар, и времени у меня, как всегда, немного. Отсюда эта задержка, но я надеюсь, что вы простите мне её. У меня иногда бывает чувство, что я действительно мог бы сказать кое-что о сущности врачебной практики. Но несть спасения во многоглаголании… А отец мой всегда говаривал мне: „Уловил, понял – так скажи кратко; а не можешь кратко, так помолчи ещё немножко!“…
Однако обратимся к делу.
То, что Вы так любезно обозначили как мою „личную врачебную особенность“, по моему мнению, входит в самую сущность практической медицины. Во всяком случае, этот способ лечения соответствует прочной и сознательной русской медицинской традиции.
Согласно этой традиции, деятельность врача есть дело служения, а не дело дохода; а в обхождении с больными – это есть не обобщающее, а индивидуализирующее рассмотрение; и в диагнозе мы призваны не к отвлечённой „конструкции“ болезни, а к созерцанию её своеобразия. Врачебная присяга, которую приносили все русские врачи и которою мы все обязаны русскому Православию, произносилась у нас с полною и благоговейною серьёзностью (даже и неверующими людьми): врач обязывался к самоотверженному служению; он обещал быть человеколюбивым и готовым к оказанию деятельной помощи всякого звания людям, болезнями одержимым; он обязывался безотказно являться на зов и по совести помогать каждому страдающему; а XIII том Свода законов (ст. 89, 132, 149 и др.) вводил его гонорар в скромную меру и ставил его под контроль.
Но этим ещё не сказано самое важное, главное, то, что молчаливо предполагалось как несомненное. Именно – любовь. Служение врача есть служение любви и сострадания; он призван любовно обходиться с больным. Если этого нет, то нет главного двигателя, нет „души“ и „сердца“. Тогда всё вырождается и врачебная практика становится отвлечённым „подведением“ больного под абстрактные понятия болезни (morbus) и лекарства (medicamentum). Но на самом деле пациент совсем не есть отвлечённое понятие, состоящее из абстрактных симптомов: он есть живое существо, душевно-духовное и страдающее; он совсем индивидуален по своему телесно-душевному составу и совсем своеобразен по своей болезни. Именно таким должен врач увидеть его, постигнуть и лечить. Именно к этому зовёт нас наша врачебная совесть. Именно таким мы должны полюбить его, как страдающего и зовущего брата.
Милый друг, это не преувеличение и не парадокс, когда я утверждаю, что мы должны любить наших пациентов. Я всегда чувствую, что если пациент мне противен и вызывает во мне не сострадание, а отвращение, то мне не удаётся вчувствоваться в его личность и я не могу лечить его как следует. Это отвращение я непременно должен преодолеть. Я должен почувствовать моего пациента, мне надо добраться до него и принять его в себя. Мне надо, так сказать, взять его за руку, войти с ним вместе в его „жизненный дом“ и вызвать в нём творческий, целительный подъём сил. Но если мне это удалось, то вот я уже полюбил его. А там, где мне это не удавалось, там всё лечение шло неверно и криво.
Лечение, целение есть совместное дело врача и самого пациента. В каждом индивидуальном случае должно быть создано некое врачебно-целебное „мы“: он и я, я и он; мы вместе и сообща должны вести его лечение. А создать это возможно только при взаимной симпатии. Психиатры и невропатологи наших дней признали это теперь как несомненное. При этом пациент, страдающий, теряющий силы, не понимающий своей болезни, зовёт меня на помощь; первое, что ему от меня нужно, это сочувствие, симпатия, вчувствование – а это и есть живая любовь. А мне необходим с его стороны откровенный рассказ, и в описании болезни, и в анамнезе; мне нужна его откровенность; я ищу его доверия – и не только в том, что я „знаю“, „понимаю“, „помогу“, но особенно в том, что я чую его болезнь и его душу. А это и есть его любовь ко мне, которую я должен заслужить и приобрести. Он будет мне тем легче и тем больше доверять, чем живее в нём будет ощущение, что я действительно принимаю бремя его болезни, разделяю его опасения и его надежды и решил сделать всё, чтобы выручить его. Врач, не любящий своих пациентов… что он такое? Холодный доктринёр, любопытный расспрашиватель, шпион симптомов, рецептурный автомат… А врач, которого пациенты не любят, к которому они не питают доверия, он похож на паломника, которого не пускают в святилище, или на полководца, которому надо штурмовать совершенно неприступную крепость…
Это первое. А затем мне нужно прежде всего установить, что пациент действительно болен и действительно желает выздороветь: ибо бывают кажущиеся пациенты, мнимые больные, наслаждающиеся своею болезнью, которых надо лечить совсем по-иному. Надо установить как бесспорное, что он страдает и хочет освободиться от своего страдания. Он должен быть готов и способен к самоисцелению. Мне придётся, значит, обратиться к его внутреннему, сокровенному „самоврачу“, разбудить его, войти с ним в творческий контакт, закрепить эту связь и помочь ему стать активным. Потому что в конечном счёте всякое лечение есть самолечение человека и всякое здоровье есть самостоятельное равновесие, поддерживаемое инстинктом и всем организмом в его совокупности…
Да, каждый из нас имеет своего личного „самоврача“, который чует свои опасности и недуги, и молча, ни слова не говоря, втайне принимает необходимые меры: то гонит на прогулку, то закупоривает кровоточащую рану, то гасит аппетит (когда нужна диета), то посылает неожиданный сон, то прекращает перенапряжённую работу мигренью. Но есть люди, у которых этот таинственный „самоврач“ находится в загоне и пренебрежении: они живут не инстинктом, а рассудком, произволом или же дурными страстями – и не слушают его, и перестают воспринимать его тихие, мудрые указания; а он в них прозябает в каком-то странном биологическом бессилии, исключённый, загнанный, пренебрежённый…
Без творческого контакта с этой самоцелительной силой организма можно только прописывать человеку полезные яды и устранять кое-какие лёгкие симптомы; но пути к истинному выздоровлению не найти. Настоящее здоровье есть творческая функция инстинкта самосохранения; в нём сразу проявляется – и воля, и искусство, и непрерывное действие индивидуального „самоврача“. А контакт с этим врачом добывается именно через вчувствование, через верные советы, через оптимистическое ободрение больного и ласковую суггестию (своего рода наводящее внушение).
Отсюда уже ясно, что каждое лечение есть совершенно индивидуальный процесс. На свете нет одинаковых людей; идея равенства есть пустая и вредная выдумка. Ни один врач никогда не имел дела с двумя одинаковыми пациентами или тем более с двумя одинаковыми болезнями. Каждый пациент единствен в своём роде и неповторим. Мало того, на самом деле нет таких болезней, о которых говорят учебники и обыватели; есть только больные люди, и каждый из них болеет по-своему. Все нефритики – различны; все ревматики – своеобразны; ни один неврастеник не подобен другому. Это только в учебниках говорится о болезнях вообще и симптомах вообще; в действительной жизни есть только больные в частности, т. е. индивидуальные организмы (утратившие своё равновесие) и страдающие люди. Поэтому мы, врачи, призваны увидеть каждого пациента в его индивидуальности и во всём его своеобразии и постоянно созерцать его как некий уникум.
Это значит, что я должен создать в себе – наблюдением и мыслящим воображением – для каждого пациента как бы особый препарат, особый своеобразный облик его организма… Я должен созерцать и объяснять его состояния, страдания и симптомы через этот облик, я должен исходить из него в моих суждениях и всегда быть готовым внести в него необходимые поправки, дополнения и уточнения. Мне кажется, что этот процесс имеет в себе нечто художественное, что в нём есть эстетическое творчество; мне кажется, что хороший врач должен стать до известной степени „художником“ своих пациентов, что мы, врачи, должны постоянно заботиться о том, чтобы наше восприятие пациентов было достаточно тонко и точно. Нам задано „вчувствование“, созерцающее „отождествление“ с нашими пациентами: и это дело не может быть заменено ни отвлечённым мышлением, ни конструктивным фантазированием.
Каждый больной подобен некоему „живому острову“. Этот остров имеет свою историю и свою „предысторию“. Эта история не совпадает с анамнезом пациента, т. е. с тем, что ему удаётся вспомнить о себе и рассказать из своего прошлого; всякий анамнез имеет свои естественные границы, он обрывается, становится неточен и проблематичен даже тогда, когда пациент вполне откровенен (что бывает редко) и когда он обладает хорошей памятью. Поэтому материал, доставленный анамнезом, должен быть подтверждён и пополнен из сведений, познаний, наблюдений и созерцания самого врача. Он должен совершить это посредством осторожного предположительного выспрашивания и внутреннего созерцания, но непременно в глубоком и осторожном молчании („про себя“). Так называемая „история болезни“ (historia morbi) есть на самом деле не что иное, как вся жизненная история самого пациента. Я должен увидеть больного из его прошлого; если это мне удастся, то я имею шанс найти ключ к его настоящей болезни и отыскать дверь к его будущему здоровью. Тогда его наличная болезнь предстанет предо мною как низшая точка его жизни, от которой может начаться подъём к выздоровлению.
Человеческий организм, как живая индивидуальность, есть таинственная система самоподдержания, самопитания, самообновления – некая целокупность, в которой всё сопринадлежит и друг друга поддерживает. Поэтому мы не должны ограничиваться одними симптомами и ориентироваться по ним. Симптомы, с виду одинаковые, могут иметь различное происхождение и совершенно различное значение в целостной жизни организма. Симптом является лишь поверхностным исходным пунктом; он даёт исследователю лишь дверь, как бы вход в шахту. Он должен быть поставлен в контекст индивидуального организма, чтобы осветить его и чтобы быть освещённым из него.
Как часто я думал в жизни о том, что филологи, рассматривающие слово в отвлечении, в его абстрактной форме, в отрыве от его смысла, как пустой звук, убивают и теряют свой предмет. И подобно этому обстоит у нас, у врачей. Всё живёт в контексте этого индивидуального, Богом созданного, органически-художественного сцепления, в живом контексте этой человеческой личности, с её индивидуальным наследственным бременем, с её субъективным прошлым, настоящим и органическим окружением. Сравнительная анатомия учит нас построять в синтетическом созерцании – по одной кости весь организм. Врачебный диагноз требует от нас, чтобы мы по одному верно наблюдённому симптому – ощупью и чутьём, исследуя и созерцая, постепенно – построяли всю индивидуальную систему дыхания, питания, кровообращения, рефлексов, внутренней секреции, нервного тонуса и повседневной жизни нашего пациента. Это органическое созерцание мы должны всё время достраивать и исправлять на ходу всевозможными приёмами: испытующими вопросами, которые ставятся мимоходом, без особого подчёркивания и отнюдь не пугают больного; молчаливыми наблюдениями за его с виду незначительными проявлениями, движениями и высказываниями; молчаливыми прогнозами, о которых больной не должен подозревать; осмыслением его походки; анализом его крови и других выделений т. д. Всё это невозможно без вчувствования, и вчувствование невозможно без любви. Всё это доступно только художественному созерцанию. И практикующий врач поистине может быть сопоставлен с „идиографическим“ историком, исследующим одно-единственное в своём роде и его особенно заинтересовавшее „историческое явление“.
Человек, вообще говоря, становится тем, что он ежедневно делает или чего не делает. Пусть он только попробует прекратить необходимое ему движение или целительный сон – и из этих упущенных им „невесомостей“ каждого дня у него скоро возникнет болезнь. Напротив, если он ежедневно хотя бы понемногу будет грести вёслами или если он научится засыпать хотя бы на пять минут среди повседневной суеты, то он скоро приобретёт себе при помощи этих ежедневных оздоровляющих упражнений некий запас здоровья.
Поэтому здоровая, гигиеничная „программа дня“, могущая постепенно восстановить утраченное равновесие организма, обещает каждому из нас исцеление и здоровье. Настоящее врачевание не просто старается устранить лекарствами известные неприятные и болезненные симптомы, нет, оно побуждает организм, чтобы он сам преодолел эти симптомы и больше не воспроизводил их. И точно так же дело не только в том, чтобы отвести смертельную опасность, но в том, чтобы выработать индивидуально верный образ жизни и научить пациента наслаждаться им. Эти слова точно передают главную мысль: настоящее лекарство – не горько, а сладостно; оно изобретается врачом для данного пациента, в особицу, и притом изобретается совместно с пациентом; оно должно вызвать у пациента жажду жизни, дать ему жизнерадостность и поднять на высоту его творческие силы. Здоровье есть равновесие и наслаждение. Лечение есть путь, ведущий от страдания к радости.
Есть поговорка: „Подбирай не Сеньку по шапке, а шапку по Сеньке“. Это верно и для всякой одежды и обуви. Это применимо и к лекарствам, и к образу жизни. Нет всеисцеляющих средств; панацея есть вредная иллюзия. Нет такого впрыскивания и нет такого образа жизни, которые были бы всем на пользу. Если врач изобретает новое средство или новый образ жизни (например, режим Кнейпа или вегетарианство) и начинает применять его у всех пациентов – настаивая, экспериментируя, внушая и триумфируя, – то он поступает нелепо и вредно. Я называю такое лечение прокрустовым врачеванием, памятуя о легендарном разбойнике, укладывавшем всех людей на одну и ту же кровать: длинному человеку он обрубал „излишки“, короткого он вытягивал до „нужной“ мерки. Такие врачи всегда встречались; они попадаются и теперь. Такой врач „любит“ тех пациентов, которым его новое средство „помогает“, ибо они угождают его тщеславию и доходолюбию; а к тем, которым его мнимая панацея не помогает, он относится холодно, грубо или даже враждебно.
Утверждая всё это, я совсем не отрекаюсь от всех наших лабораторий, анализов, просвечиваний, рентгеновских снимков, от наших измерений и подсчётов. Но все эти арифметические и механические подсобные средства нашей практики получают своё настоящее значение от верного применения: всё это только начальные буквы нашего врачебного текста; это естественно-научная азбука наших диагнозов, но отнюдь ещё не самый диагноз. Диагноз осуществляется в живом художественно-любовном созерцании страдающего брата; и врачебная практика есть индивидуально применённое исследование, отыскивающее тот путь, который восстановил бы в нём утраченное им органическое равновесие.
Но это ещё не всё. Горе тому из нас, кто упустит в лечении духовную проблематику своего пациента и не сумеет считаться с нею! Врач и пациент суть духовные существа, которые должны совместно направить судьбу страдающего духовного человека. Только при таком понимании они найдут верную дорогу. Человек не гриб и не лягушка: энергия его телесного организма, его соматического Я, дана ему для того, чтобы он тратил и сжигал его вещественные запасы в духовной работе. И вот есть люди, которые сжигают слишком много своей энергии и своих веществ в духовной работе – и от этого страдают; и есть другие люди, которые пытаются истратить весь запас своих телесных сил и веществ – через тело, духом же пренебрегают – и от этого терпят крушение. Есть болезни воздержания (аскеза) и болезни разнуздания (перетраты). Есть болезни пренебрежённого и потому истощаемого тела; и есть болезни пренебрежённого и потому немощного духа. Врач должен всё это установить, взвесить и найти индивидуально-верное решение; и притом так, чтобы пациент этого не заметил. Нельзя лечить тело, не считаясь с душою и духом; но дух очень часто и знать не желает о том, что его „лечат“… Поэтому каждый из нас, врачей, должен иметь доступ ко многим тонкостям душевных болезней, всегда иметь при себе „очки“ нервного врача и применять их осторожно и молчаливо…
Только на этом пути мы можем осуществить синтетическое, творчески живое диагностическое созерцание и врачевание. Только так мы постигнем страдание нашего пациента в его органической целокупности и сумеем верно облегчить его таинственную болезнь.
Милый друг! Я бы хотел вручить Вам эти отрывочные замечания как своего рода исповедание старого русского врача. Это не мои выдумки. Я только всю жизнь применял эти правила и теперь выговорил их. Они укоренены в традициях русской духовной и медицинской культуры и должны быть переданы по возможности новым подрастающим поколениям русских врачей. Атак как я, наверное, завершу мой земной путь раньше Вас, то прошу Вас об одолжении: сохраните моё письмо и опубликуйте его после моей смерти там и тогда, когда Вы признаете это целесообразным. Но не называйте при этом моего имени, потому что, правда же, дело не в имени, а в культурной традиции русского врача. Да и времена теперь такие, что всякое неосторожно названное имя может погубить кого-нибудь».
Письмо заканчивалось дружеским приветом и полною подписью. А мне оставалось только исполнить просьбу моего старого друга, что я ныне и делаю.
13. О политическом успехе
(Забытые аксиомы)
Самые опасные предрассудки – это те, которые замалчиваются и не выговариваются. Так обстоит особенно в политике, где предрассудки цветут буйно и неискоренимо. И вот первый политический предрассудок должен быть формулирован так: «Что такое политика – известно каждому; тут не о чем разговаривать…»
«Известно каждому…» Но откуда же это ему известно? Откуда приходит к людям верное понимание всего того тонкого, сложного и судьбоносного, что таит в себе политика? Что же, это правильное постижение присуще людям «от природы»? Или, может быть, оно даётся им во сне? Откуда этот предрассудок, будто каждому человеку «само собой понятно» всё то, что открывается только глубокому, дальнозоркому и благородному духу? Не из этого ли предрассудка вырос современный политический кризис? Недаром человечество постепенно приходит к тому убеждению, что наш век есть эпоха величайших политических неудач, известных в мировой истории. И может быть, уже пора извлечь уроки из этих неудач и подумать о новых путях, ведущих к спасению…
Было бы необычайно интересно и поучительно проследить через всю историю человечества и установить, какие данные, какие предпосылки ведут к настоящему политическому успеху и что надо делать, чтобы добиться в жизни такого подлинного политического успеха? В этой области человеческий опыт чрезвычайно богат и поучителен – от древности и до наших дней… Кто, собственно говоря, имел политический успех? Какими путями он шёл к нему? Кто, наоборот, терпел крушение и почему? и в конце концов, что же такое есть «политический успех» и в чём он состоит?
Установим прежде всего, что в неопределённой и легко вырождающейся сфере «политики» отдельные люди и целые партии могут иметь кажущийся успех, который в действительности будет фатальным политическим провалом. Люди слишком часто, говоря о политике, разумеют всякие дела, хлопоты и интриги, которые помогают им захватить государственную власть, не останавливаясь ни перед какими подходящими средствами, фокусами, подлостями и преступлениями. Люди думают, что всё, что делается ради государственной власти, из-за неё, вокруг неё и от её лица, что всё это «политика», совершенно независимо от того, каково содержание, какова цель и какова ценность этих деяний. Самая коварная интрига, самое отвратительное преступление, самое гнусное правление является с этой точки зрения «политикой», если только тут замешана государственная власть.
Так, история знает людей и партии, которые делали свою скверную и преступную политику, нисколько не заботясь и даже не помышляя об истинных целях и задачах государства, о политическом общении, о благе народа в целом, о судьбах нации, о родине и о её духовной культуре. Они искали власти, они желали править и повелевать. Иногда они совсем даже не знали, что они будут делать после захвата власти. Иногда они открыто выговаривали, что они преследуют интересы одного-единственного класса и ничего не желают знать о народе в целом или об отечестве. Они бывали готовы жертвовать народом, родиной, её свободой и культурой – во имя захвата власти и во имя классового злоупотребления ею.
Иногда же они обманно прикрывались «социальною программой», с тем чтобы после захвата власти творить свои собственные желания, вожделения и интересы… История знает множество авантюристов, честолюбцев, хищников и преступников, овладевших государственною властью и злоупотреблявших ею. Нужно быть совсем слепым и наивным, чтобы сопричислять эти разбойничьи дела к тому, что мы называем Политикой.
Когда мы видим в Древней Греции в эпоху Пелопоннесской войны, как люди высшего класса связуются такими обязательствами: «Клянусь, что я буду вечным врагом народа и что сделаю ему столько зла, сколько смогу» (см. у Аристотеля и Плутарха), то мы отказываемся признать это "политической деятельностью"… Когда в той же Греции властью овладевают повсюду честолюбивые, жадные и легкомысленные тираны, то это не политика, а гибель политики. Когда в Милете демократы, захватив власть, забирают детей богатого сословия и бросают их под ноги быкам, а аристократы, вернувшись к власти, собирают детей бедного сословия, обмазывают их смолой и сжигают живыми (см. у Гераклита Понтийского), то это не политика, а ряд позорных злодеяний.
Когда мы изучаем историю таких римских «цезарей», как Тиберий, Калигула, Нерон, Вителлий, Домициан, то мы чувствуем, что задыхаемся от отвращения ко всем их низостям и жестокостям, к их разврату и злодейству – и нет тех аргументов, которые заставили бы нас признать их деятельность «политической» и «государственной»: она остаётся криминальной и развратной.
Когда в Италии в XV веке воцаряются тираны, – почти в каждом городе свой, – то их злодейства можно называть политикой только по недоразумению. Нет того вероломства, нет той жестокости, нет того ограбления, нет того кощунства, которого бы они ни совершали; нет той противоестественности, перед которой они останавливались бы. Такие имена, как Галеаццо Мария Сфорца, Ферранте Аррагонский, Филипп Мария Висконти, Сигизмунд Малатеста, Эверсо д’Ангвиллари, должны найти себе место в истории мировых преступников, а не в истории политики. Ибо политика имеет свои здоровые основы, свои благородные, духовные аксиомы, и тот, кто их попирает, причисляет сам себя к злодеям.
Робеспьер, Катон и Марат были не политические деятели, а палачи. Тоталитарные деспоты и террористы наших дней позорят политику и злоупотребляют государством; им место среди параноиков, прогрессивных паралитиков и преступников, а не среди политических правителей.
И вот если такие люди «имели успех», если им удавалось захватить в государстве власть и осуществить в своей жизни торжество произвола и своекорыстия, то это означает, что они «преуспели» в своей частной жизни, на горе народу и стране, а сам народ переживал эпоху бедствий и унижений, может быть, прямую политическую катастрофу. С формальной точки зрения их житейская борьба и их карьера имела «политический» характер, потому что они добивались государственной власти и захватывали её. Но по существу дела их деятельность была антиполитической и противогосударственной. Как авантюристы и карьеристы они «преуспевали»; но как «политики» они осуществляли позорный провал, ибо они губили свой народ в нужде, страхе и унижениях. Их «орудие» – государственный аппарат – имело политический смысл и государственное значение; но их цель попирала всякий политический смысл, и последствия их дел были государственно-разрушительны. Тот путь, которым они шли, казался им, а может быть, и народной массе «политическим»; но то, что они делали, и способ их деятельности, и создаваемое ими – всё это было на самом деле противогосударственно, противообщественно, праворазрушительно, антиполитично и гибельно: источник несправедливостей, бесчисленных страданий, ненависти, убийств, развала и разложений.
Всё это означает, что политику нельзя рассматривать формально и расценивать по внешней видимости. Она не есть дикая скачка авантюристов, она не есть погоня преступников за властью. Есть основное и общее правило, согласно которому никакая человеческая деятельность не определяется теми средствами или орудиями, которые она пускает в ход, – ни медицина, ни искусство, ни хозяйство, ни политика. Всё определяется и решается тою высшею и предметною жизненной целью, которой призваны служить эти средства. Государственная власть есть лишь средство и орудие, призванное служить некой высшей цели; и не более того. Дело определяется тем великим, содержательным заданием, которому государственная власть призвана служить и в действительности служит. Политика не есть пустая «форма» или внешний способ; она зависит от цели и задания, так что цель определяет и форму власти, и способ её осуществления. Политика есть сразу и содержание и форма. И поэтому истинный политический успех состоит не в том, чтобы завладеть государственной властью, но в том, чтобы верно её построить и направить её к верной и высокой цели.
Итак, надо различать истинный политический успех и мнимый. Частный, личный жизненный «успех» тирана есть мнимый успех. Истинный успех есть публичный успех и расцвет народной жизни. И если кто-нибудь удовлетворяется устройством своей личной карьеры и пренебрегает благополучием народа и расцветом его национальной жизни, то он является предателем своего народа и государственным преступником.
Итак, что же есть истинная политика?
Политика есть прежде всего служение – не «карьера», не личный жизненный путь, не удовлетворение тщеславия, честолюбия и властолюбия. Кто этого не понимает или не приемлет, тот не способен к истинной политике: он может только извратить её, опошлить и сделать из неё карикатуру или преступление. И пусть не говорят нам, что «большинство» современных политиков смотрит на дело «иначе»: если это так, то все беды, опасности и гнусности современной «политики» объясняются именно этим.
Служение предполагает в человеке повышенное чувство ответственности и способность забывать о своём личном «успехе-неуспехе» перед лицом Дела.
Истинное политическое служение имеет в виду не отдельные группы и не самостоятельные классы, но весь народ в целом. Политика по существу своему не раскалывает людей и не разжигает их страсти, чтобы бросить их друг на друга; напротив, она объединяет людей на том, что им всем обще. Народная жизнь органична: каждая часть нуждается в остальных и служит им; ни одна часть не может и не смеет подавлять остальные, используя их безответственно. Каждый из нас заинтересован самым реальным образом в благополучии каждого из своих сограждан; один бедствующий без помощи ставит всех в положение чёрствых предателей; один нищий есть угроза всем; один заболевший чумою заразит всех; и каждый сумасшедший, каждый запойный пьяница, каждый морфинист есть общая опасность. Поэтому истинная политика утверждает органическую солидарность всех со всеми. И поэтому истинный политический успех доступен только тому, кто живёт органическим созерцанием и мышлением.
Такая программа всеобщей органической солидарности ясна далеко не всем, и чем более человек духовно близорук и своекорыстен, тем менее она ему доступна. История знает бесчисленное множество живых примеров того, что массы совсем не желали настоящей политики и соответствующей ей программы, а валили за антиполитическими и противогосударственными предложениями демагогов. В XIX веке такую разрушительную практику, такой политический разврат формулировал и провозгласил Карл Маркс с его классовой партией и программой…
Но мудрые и верные отнюдь не должны соблазняться этим: они должны блюсти своё понимание и свою программу даже тогда, если это грозит им изоляцией и преследованиями. Надо иметь достаточно гражданского мужества, чтобы справиться и с изоляцией, чтобы принять и преследование, иными словами, чтобы примириться со своим личным политическим неуспехом. Надо быть уверенным, что придёт иное время, придут иные, отрезвлённые и умудрённые поколения, которые признают этот кажущийся политический «провал» за истинный политический успех и найдут настоящие верные слова для осуждения политического разврата.
Но если настоящий политик встретит сочувствие у своих современников, тогда он должен повести борьбу и попытаться увлечь на верный путь широкие круги народа. Ибо политика есть искусство объединять людей, приводит к одному знаменателю многоголовые и разнообразные желания. Здесь дело не в том, чтобы люди «сговорились друг с другом на чём угодно», ибо они могут согласиться и на антиполитической программе и на противогосударственных основах: сговариваются ведь и разбойники, и экспроприаторы, и террористы, и детопокупатели… Нужно политическое единение, политическое и по форме, и по содержанию: лояльное, правовое, свободное по форме и общенародное, справедливое, органическое и зиждущее по содержанию. И в этом состоит задача истинной политики.
Поэтому политика есть волевое искусство – искусство социального воления. Надо организовать и верно выразить единую всенародную волю, и притом так, чтобы это единение не растратило по дороге силу совокупного решения. Ибо история знает множество примеров, где «единение» с виду удавалось, но на самом деле уже не имело за собою реальной волевой силы: попутно делалось так много «нежелательных уступок», заключались направо и налево такие неискренние, лукавые «компромиссы», что люди охладевали и только притворялись «согласными»; на самом же деле никто уже не хотел – ни единения, ни его программы, и когда начиналось строительство, то всё рушилось, как карточный дом. Вот почему политика есть искусство совместного и решительного воления: безвольная политика есть недоразумение или предательство, всегда источник разочарования и бедствий.
Отсюда вытекает, что политика нуждается в свободной и необманной (искренней) воле. Истинное единение покоится на добровольном согласии: люди должны объединяться не по принуждению, не из страха, не по лукавству и не для взаимного обмана. Чем меньше интриги в политике, тем она здоровее, глубже и продуктивнее. Комплот обманщиков, провокаторов, диверсантов – словом, людей бесчестных и безответственных никогда не создаст ни здорового государства, ни верной политики. Чем больше в политике конспирации, тем больше в ней лжи и обмана. Чем сильнее влияние таинственной и двусмысленной закулисы, тем больше лжи, предательства и своекорыстия будет в политической атмосфере. Нельзя объединить и согласить всех, это не удастся никогда. Надо объединить лучших, умнейших, способных к ответственному служению, не связанных никакими закулисными «приказами» и «запретами», а это объединение должно позвать за собой разумное большинство общества и народа. И при этом надо всегда помнить, что это «большинство» не способно творить и создавать, созерцать и строить политику: оно способно только отзываться на идею и поддерживать программу. Всегда все значительные и великие реформы вынашивались инициативным меньшинством и им же проводились в жизнь; а большинство только соглашалось, участвовало и подчинялось. Это отнюдь не означает призыва к тоталитарному строю, самому больному, извращённому и унизительному из всех политических режимов. Но это означает призыв – не переоценивать голос массы в политике, ибо масса не живёт органическим созерцанием и мышлением, доступным только лучшему меньшинству, которое и призвано осуществлять его и вовлекать в него массу доказыванием и показыванием…
Для того чтобы создать это единение, лучшие люди народа (т. е. именно те, которые хотят и могут служить общей органической солидарности) должны договориться и согласиться друг с другом, крепко сомкнуть свои ряды и затем приступить к объединению народа. Если лучшие политики страны этого не сделают, то это дело будет вырвано у них противогосударственными антиполитиками. Это значит, что политика требует отбора лучших людей – прозорливых, ответственных, несущих служение, талантливых организаторов, опытных объединителей. Каждое государство призвано к отбору лучших людей. Народ, которому такой отбор не удаётся, идёт навстречу смутам и бедствиям. Поэтому всё то, что затрудняет, фальсифицирует или подрывает политически-предметный отбор лучших людей, вредит государству и губит его: всякая властолюбивая конспирация, всякие честолюбиво-партийные интриги, всякая продажность, всякое политическое кумовство, всякая семейная протекция, всякое привлечение государственно-негодных элементов к голосованию, всякое укрывательство, всякое партийное, племенное и исповедное выдвижение негодных элементов… Кто желает истинного политического успеха, тот должен проводить всеми силами предметный отбор лучших людей.
И вот то, что этот отбор может и должен предложить народу, есть осуществимый оптимум в пределах общей органической солидарности. Тут немедленно возникает ряд вопросов: чего искать? какова наша цель? в чём наша всенародная солидарность? как осуществлять эту цель? какие меры необходимы? какие законы должны быть изданы? и возможно ли немедленно отыскать и осуществить «всеобщую справедливость»? В ответе на эти вопросы необходимо всегда находить и предлагать наилучший исход из осуществимых. Никогда не следует мечтать о максимуме и ставить себе максимальные задачи: из этого никогда ничего не выйдет, кроме обмана, разочарования, ожесточения и демагогии. Нужен не фантастический максимум, а наилучшее из осуществимого (трезвый оптимизм)!
Это означает сразу: политика невозможна без идеала; политика должна быть трезво-реальной. Нельзя без идеала: он должен осмысливать всякое мероприятие, пронизывать своими лучами и облагораживать всякое решение, звать издали, согревать сердца вблизи… Политика не должна брести от случая к случаю, штопать наличные дыры, осуществлять безыдейное и беспринципное торгашество, предаваться легкомысленной близорукости. Истинная политика видит ясно свой «идеал» и всегда сохраняет «идеалистический» характер.
И в то же время она должна быть трезво-реальной. Её трезвый «оптимум» не должен покоиться на иллюзиях и не смеет превращаться в химеру. Но именно сюда ведёт полное невежество массы и слепое доктринёрство полуобразованных демагогов; и хуже всего бывает, когда такое доктринёрство имеет успех у невежественной толпы и когда ему удаётся закрепить свою власть системой террора.
Трезвый и умный «оптимум» (наилучшая возможность! наибольшее из осуществимого!) всегда учитывает все реальные возможности данного народа, данный момент времени, наличные душевные, хозяйственные, военные и дипломатические условия. Этот оптимум должен быть исторически обоснованным, почвенным, зорко рассчитанным – реализуемым. Истинная политика – сразу идеалистична и реалистична. Она всегда смотрит вдаль, вперёд на десятилетия или даже на столетия; она не занимается торгашеством по мелочам. И в то же время она всегда ответственна и трезва и не считается с утопиями и противоестественными химерами. Политика без идеи оказывается мелкой, пошлой и бессильной; она всех утомляет и всем надоедает. Политика химеры есть самообман; она растрачивает силы и разочаровывает народ. Истинная же политика имеет крупные очертания, она значительна и благодетельна; и силы её возрастают от осуществления; и в то же время она никого не обманывает, но экономит силы и поощряет народное творчество. Её судит время; и суждение грядущих поколений всегда оправдывает её.
Для того чтобы осуществить в жизни этот возможный «оптимум», политика нуждается в возможно лучшем государственном устройстве и возможно лучшем замещении правительственных мест.
Государство есть властная организация; но оно есть в то же время ещё и организация свободы. Эти два требования, как две координаты, определяют его задачи и его границы. Если не удаётся организация власти, то всё распадается в беспорядке, всё разлагается в анархии – и государство исчезает в хаосе. Но если государство пренебрегает свободой и перестаёт служить ей, то начинаются судороги принуждения, насилия и террора – и государство превращается в великую каторжную тюрьму. Верное разрешение задачи состоит в том, чтобы государство почерпало свою силу из свободы и пользовалось своей силой для поддержания свободы. Иными словами, граждане должны видеть в своей свободе духовную силу, беречь её и возводить свою духовную свободу и силу к государственной власти. Свобода граждан должна быть верным и могучим источником государственной власти.
Власть призвана повелевать и, если нужно, принуждать, судить и наказывать. В государстве никогда не должна иссякать импонирующая воля; сила его императива должна быть всегда способна настоять на своём и вызвать повиновение. Но это господство должно непременно обеспечивать гражданам свободу, уважать её и блюсти её. Внешняя деятельность государства (устройство порядка, взыскание налогов, законодательство, суд, администрация, организация армии) не есть нечто самостоятельное и не может держаться как чисто внешний процесс, как дело «погонщика». Если вся эта деятельность становится чисто внешним делом (вынуждения, выжимания, проталкивания, приговаривания, наказывания, «окрики» и казни), чем-то механическим, нажимом и прижимом, взывающим не к сердцу и духу, а к страху и голоду (как в тоталитарных государствах), то государство рано или поздно терпит крушение и разлагается. Ибо на самом деле государственная жизнь есть выражение внутренних процессов, совершающихся в народной душе, – инстинктивных влечений, мотиваций, волевых решений, импонирования, самовменения, повиновения, дисциплины, уважения и патриотической любви. Государство и политика живут правосознанием народа и почерпают свою силу и свой успех именно в нём. И здесь важно – с одной стороны, правосознание лучших людей, с другой стороны, правосознание массы, её среднего уровня. Держится правосознание – и государство живёт; разлагается, мутится, слабеет правосознание – и государство распадается и гибнет. Правосознание же состоит по существу своему в свободной лояльности.
Вот почему всякая истинная политика призвана к воспитанию и организации национального правосознания. Это воспитание должно совершаться в свободной лояльности (не в запугивающем рабстве!) и приучать граждан к свободной лояльности, т. е. к добровольному блюдению права. Поэтому настоящий и мудрый политик должен заботиться о том, чтобы государственное устройство и состав правительства были приемлемы для национального правосознания и действительно вызывали в нём и сочувствие, и готовность к содействию. Так, если народное правосознание мыслит и чувствует авторитарно, то демократический строй ему просто не удастся. Напротив, правосознание с индивидуалистическим и свободным укладом не вынесет тирании. Нелепо навязывать монархический строй народу, живущему республиканским правосознанием; глупо и гибельно вовлекать народ с монархическим правосознанием в республику, которая ему чужда и неестественна. Государственное устройство и правление суть «функции» внутренней жизни народа, её выражения, её проявления, её порождения; они суть функции его правосознания, т. е. его духовного уклада во всём его исторически возникшем своеобразии.
Всякий истинный политик знает, что государственная власть живёт свободным правосознанием граждан; поэтому она должна давать этой свободе простор для здорового дыхания и выражать эту свободу в жизни. А народ призван заполнять свою свободу лояльностью и видеть в правительстве – своё правительство, ограждающее его свободу и творчески поддерживаемое народом. Поэтому истинная государственная власть призвана не только «вязать», но и освобождать; и не только освобождать, но и приучать граждан к добровольному самообязыванию. Власть «вяжет», чтобы обеспечивать людям свободу; она освобождает, чтобы люди учились добровольному подчинению и единению.
Однако государственная власть отнюдь не призвана к тому, чтобы развязывать в народе злые силы. Горе народу, если возникнет такая власть, всё равно, будет ли она освобождать зло по глупости или в силу порочности. Свобода не есть разнуздание злых и право на злые дела. Отрицательные силы должны обуздываться и обезвреживаться; иначе они злоупотребят свободой, скомпрометируют её и погубят. Зло должно быть связано для того, чтобы добро было свободно и безбоязненно развёртывало свои силы. Поэтому истинная политика властно связует и упорядочивает жизнь, чтобы тем освобождать и поощрять лучшие силы народа.
Но и связанные силы зла не должны гибнуть. Истинная политика мудра, осторожна и экономит силы народа. Поэтому ей присуще искусство – щадить отрицательные силы и волевые их заряды и находить для них положительное применение, указуя злому, завистнику, разрушителю, преступнику, разбойнику, бунтовщику и предателю возможность одуматься и приняться за положительный труд…
Такова сущность истинной политики. Таков путь, ведущий к истинному политическому успеху.
Политика есть искусство свободы, воспитание самостоятельно творящего субъекта права. Государство, презирающее свободную человеческую личность, подавляющее её и исключающее её есть тоталитарное государство, учреждение нелепое, противоестественное и преступное; оно заслуживает того, чтобы распасться и погибнуть.
Политика есть искусство права, т. е. умение создавать ясную, жизненную и гибкую правовую норму. Государство, издающее законы тёмные и непонятные, несправедливые и двусмысленные, нежизненные, педантичные и мёртвые, подрывает в народе доверие к праву и лояльность, развязывает произвол и подкупность в правителях и судьях и само подрывает свою прочность.
Политика есть искусство справедливости, т. е. умение вчувствоваться в личное своеобразие людей, умение беречь индивидуального человека. Государство, несущее всем несправедливое уравнение, не умеющее видеть своеобразие (т. е. естественное неравенство!) живых людей и потому попирающее живую справедливость – накопляет в народе те отрицательные заряды, которые однажды взорвут и погубят его.
Такова сущность истинной политики. Она творится через государственную власть и потому должна держать это орудие в чистоте; государственная власть, став бесчестной, свирепой и жадной, заслуживает свержения и позорной гибели. Политика даёт человеку власть, но не для злоупотребления и не для произвола; грязный человек, злоупотребляющий своею властью и произволяющий является преступником перед народом. Напротив, истинный политик переживает своё властное полномочие как служение, как обязательство, как бремя и стремится постигнуть и усвоить искусство властвования. И пока его искусство не справилось и не нашло творчески верное разрешение задачи и пока он сам не освобождён от своего обязательства, он должен нести бремя своего служения, – ответственно и мужественно, – хотя бы дело шло о его личной жизни и смерти. Государственная власть есть не лёгкая комедия и не маскарад, где снимают маску, когда захочется. Нет, ей присуща трагическая черта; она каждую минуту может превратиться в трагедию, которая захватит и личную жизнь властителя, и общую жизнь народа. Поэтому истинный политик обязан рисковать своею жизнью, подобно солдату в сражении; и именно поэтому люди робкие и трусливые не призваны к политике.
И вот истинный политический успех доступен только тому, кто берётся за дело с ответственностью и любовью…
Нет ничего более жалкого, как бессовестный и безответственный политик: это человек, который желает фигурировать, но не желает отдаться целиком своему призванию; который в своей деятельности всегда не на высоте; который не умеет расплачиваться своею земною личностью; который бежит от своей собственной тени. Это трус по призванию, который не может иметь политического успеха.
И нет ничего более опасного и вредного, как политик, лишённый сердца: это человек, который лишён главного органа духовной жизни; который не любит ни своего ближнего, ни своего отечества; который не знает верности, этого выражения любви, но способен к ежеминутному предательству; который с самого начала уже предаёт всякое своё начинание; который не имеет ни одного Божьего луча для управляемой им страны; циник по призванию, который может иметь «успех» в личной карьере, но никогда не будет иметь истинного политического успеха. Вокруг его имени может подняться исторический шум, который глупцы и злодеи будут принимать за «славу». Вокруг него могут пролиться потоки крови; от него могут произойти катастрофические бедствия и страдания; но творческих путей он не найдёт для своего народа.
История знает таких тиранов; но никаких Неронов, никаких Цезарей Борджиа, никаких Маратов не чествовали так, как их чествуют ныне при жизни и по смерти. Современные люди утратили живое чувство добра и зла; они принимают извращения за достижения, низкую интригу за проявление ума, свирепость за героическую волю, противоестественную утопию за великую мировую «программу». Наши современники забыли драгоценные аксиомы политики, права, власти и государства. Они «отменили» дьявола, чтобы предаться ему и поклониться ему…
И величайший, позорнейший провал мировой истории (русскую революцию) они переживают как величайший политический успех.
Но час недалёк и близится отрезвление.
14. Что есть философия?
Если русская философия хочет ещё сказать что-нибудь значительное, верное и глубокое русскому народу и человечеству вообще, – после всех пережитых блужданий и крушений, – то она должна прежде всего спросить себя, в чём её призвание, с каким предметом она имеет дело и каков её верный путь (метод). Она должна возжелать ясности, честности и жизненности. Она должна стать убедительным и драгоценным исследованием духа и духовности. Если же она не одумается, не перестанет подражать иностранным и в особенности германским образцам и не попытается начать своё русское национальное дело сначала из глубины русского национального духовного опыта, то она скоро окажется мёртвым и ненужным грузом в истории русской культуры…
И прежде всего русские философские мыслители должны отказаться от намеренного выдумывания «философских систем». Философ вообще не обязан выдумывать и преподавать какую-то «систему». Это чисто немецкий предрассудок, от которого давно пора освободиться. Эта задача принадлежит к мнимым задачам культуры, и не следует воображать, будто она «сама собой подразумевается»… Одно из двух: или философия есть произведение личной фантазии, развивающее субъективную точку зрения, тогда она не обязана брать на себя задачу создавать законченно-закругленную и внутренно-непротиворечивую «систему»; напротив, каждый получает право фантазировать, следуя своей способности и склонности. Или же философия есть предметно-связанное исследование с предметно-обоснованными выводами, и тогда она совсем не имеет права навязывать себе систематическую стройность и логическую непротиворечивость; тогда каждый философствующий обязан неуклонно и неутомимо испытывать исследуемый предмет и так описывать, излагать, изображать его, как он есть в действительности. В самом деле, откуда мы могли бы знать с самого начала, что предмет, который мы всю жизнь испытываем и исследуем, сам по себе систематичен и живёт по законам нашей человеческой логики? Кто дал нам право выдавать максимальные требования нашего рассудочного рационализма за законы бытия самого предмета? Откуда эта уверенность, что предмет философии действительно живёт и действует так, как мы этого напрасно добиваемся от нашего рационалистического миросозерцания? Возможно и вероятно, что предмет философии разумен, но он может быть разумен такой Разумностью, по сравнению с которой наша обычная «разумность» есть сплошное неразумие… и правда, сущее бытие предмета не обязано повиноваться нашему рассудочному мышлению… Наоборот, помысленная нами «истина» должна сообразоваться с «истинным бытием предмета», а не обратно; а это «истинное бытие» бесконечно глубже, живее, обширнее и богаче, чем выдумываемые нами «системочки». Смешно думать, что шапка захочет определять форму головы по своему размеру… Что за притязательность – предуказывать духовному предмету формы человеческого ума!..
Итак, философ совсем не призван «выдумывать систему». Достаточно, если он сделает всё возможное, чтобы предметно созерцать и мыслить. А систематический строй он должен спокойно предоставить самому предмету: если его предмет в самом деле есть «система», то его философия верно передаст и изобразит её; но если предмет есть бессвязная совокупность, то это обнаружится и в его предметной философии. Исследующий философ не смеет повелевать предмету; он не смеет и искажать его в своём изображении. Философ, воображающий себя «бухгалтером», наводящим порядок, или унтер-офицером, выстраивающим шеренгу понятий, смешон и жалок. Он не смеет предвосхищать и предопределять тот Божий дар, который даётся ему для исследования, будь то «мир», или «природа», или «история», или «дух», или «искусство»… Он не может «указывать» своему предмету; ему не дано «знать заранее», или «знать лучше»; он не призван починять разрывы или несогласованности предмета своими рационалистическими выдумками. Сколько искажений было внесено в философские исследования такими притязательными затеями! Как много произвольных «определений» и пустых «конструкций» возникло из этого!..
Поэтому русские философы, желающие сказать своё верное и веское исследовательское слово, должны отделаться от навязчивой идеи «философской системы». Надо честно, ответственно и предметно исследовать, а не выдумывать и не «конструировать». Надо осуществлять и совершенствовать философский опыт и философское созерцание, а не создавать в дедуктивном порядке выдуманное отвлечённое «здание». В философии действует, как и во всех областях знания, закон исследования: самое лёгкое, самое непроизводительное и наиболее импонирующее множеству обывателей есть дедукция (выведение системы из общего логического понятия или закона); самое трудное, самое скромное и творчески-значительное, что делает человека настоящим исследователем, есть созерцающая индукция (опытное описание предмета в его единичных обнаружениях). Философ призван переживать свой предмет в его объективной реальности, проверять пережитые им содержания, описывать их и показывать другим людям. При этом он остаётся исследователем совершенно независимо от того, излагает ли он свои познанные содержания в терминах профессиональной философии со множеством «цитат» и «примечаний» или в простом облачении повседневных слов, не затрудняя читателя импонирующим «подвалом» примечаний, подчёркивающих «богатые познания» мелким шрифтом (петитом).
Вопрос о том, есть ли философия наука, не стоит разрешать ни в положительном, ни в отрицательном смысле. Если она есть наука, – а она может быть наукой, – то это наука, требующая от человека особого духовно-религиозного опыта и особого описательного художества. Но нам достаточно здесь установить, что философ поступает правильно и умно, если он рассматривает свою работу как исследование и тем самым принимает на себя ответственность исследователя, волю к предметности и бремя доказательства. Пусть он только не заботится о том, что из этого выйдет: «монизм», «дуализм» или «плюрализм», «реализм» или «идеализм», «рационализм» или «интуитивизм»… Об этом впоследствии будут вкривь и вкось судить и объявлять его критики, его историки или составители надгробных речей… хотя будет ещё лучше, если они об этом помолчат… ибо дело не в этом, а в предметной верности его исследований. Пусть он только требует от себя исследовательской честности и точности и пусть помнит свою духовную ответственность перед Всевышним и перед своим народом…
Это означает, что есть особый философский опыт и что этот опыт надо понять и усвоить, а затем осуществлять его, укреплять его и культивировать. Что же это за опыт и какими силами человека он осуществляется?
Указать эти силы, значит определить «строение философского акта», т. е. установить, что именно человек должен внутренно делать с данными ему от природы способностями.
Строение философского акта не однородно в разных областях философии; напротив, философский исследователь должен с самого начала примириться с тем, что ему придётся применять силы и способности своего существа в разнообразных сочетаниях и приспособлять их с гибкостью и чуткостью, сообразуясь с требованием самого предмета. А предмет философии даётся ему в своеобразных и различных обличиях.
Философу всюду даётся его предмет, где у него есть ощущение, что его касается Божий луч, требующий от него восприятия и познания. «Эвристически», т. е. в деле искания и нахождения, это ощущение должно руководить им, несмотря на то что в дальнейшем испытании и исследовании может оказаться, что это ощущение было лишь иллюзией. Однако оно может быть и совсем не иллюзией, и тогда ему удастся установить, что Божий луч в самом деле даётся людям на различных путях и различным способом. Все такие подлинные явления и переживания могут быть обозначены словами «дух» или «духовность». И вот дух «дышит» в природе, в человеке, а также в том, что сам человек создаёт с Божией помощью. Так, например, начало «духа», – этот сущий предмет философии, – раскрывается нам в цветке, и в горной цепи. Мы переживаем его и в состоянии очевидности, несущей нам созерцаемую истину. Оно овладевает нами в переживании истинной любви и совести. Оно открывается нам в видениях художественного искусства, создаваемого самим человеком. Мы внемлем ему, постигая свою свободу и переживая зоны правосознания и патриотизма. Оно сияет нам из источников религиозного Откровения. И каждый раз оно требует от нас опытного акта с другим строением; и мы должны каждый раз осуществлять такой акт с чувством ответственности и с великим тщанием.
Тот, кто желает исследовать познание истины и установить, что есть верное знание предмета, посвящает себя проблеме очевидности и приступает к теории познания; он должен осуществить и накопить обширный и разносторонний опыт очевидности. Человек, никогда не переживавший очевидности, не знающий, как слагается и проверяется это своеобразное переживание и как оно внутренно «выглядит», создаст в теории познания только игру мёртвыми понятиями и пустые конструкции. К тому же очевидность даётся человеку совсем не в одном теоретическом мышлении. Она переживается в религии иначе, чем в науке; она слагается в искусстве на других путях, чем в нравственной жизни; да и в различных науках акт очевидности имеет различное строение (например, в логике, в математике, в химии, в астрономии, в истории, в юриспруденции, в филологии). Во всяком случае, вне этого реально пережитого и неутомимо собираемого опыта очевидности теория познания мертва и пуста. Философ, не выносивший духовной культуры и не работавший в качестве исследователя ни в одной науке, а может быть, вообще отрицающий акт очевидности (в качестве скептика, агностика или нигилиста), неприемлем и невыносим в качестве гносеолога (т. е. теоретика познания), сколько бы тысяч страниц он ни прочёл, ни написал и ни напечатал на традиционном, профессиональном жаргоне отвлечённой мысли. Ибо акт очевидности требует от исследователя дара созерцания, и притом многообразного созерцания, способности к вчувствованию, глубокого чувства ответственности, искусства творческого сомнения и вопрошания, упорной воли к окончательному удостоверению и живой любви к предмету.
Итак, философ должен воспитать себя к духовной очевидности.
Подобно этому, тот, кто желает в качестве исследователя обратиться к нравственности, добродетели и добру, должен прежде всего углубить и расширить свой нравственный опыт. Нравственность не может быть ни постигнута, ни изображена в отвлечённых построениях и спекуляциях; здесь дело совсем не сводится к теоретическим соображениям и определениям понятий. «Нравственное» должно быть реально пережито исследователем. Философ, рассуждающий о любви, о радости, о добродетели, о долге, о добре и зле, о силе воли, о свободе воли, о характере и других подобных предметах по чужим книгам или понаслышке, не познаёт ничего, он только воображает что-то о каких-то духовных «окаменелостях» или «мумиях».
Нравственный опыт требует всего человека: он нуждается в его любви, в его страстях, в его решениях и деяниях. Человек должен отдать этому опыту всю свою личность – свою жизненную силу, свой жизненный успех, свою судьбу. Он должен предстать пред своей совестью; он должен предаться ей и деятельно зажить из неё; осуществляя эти деяния, он должен увидеть перед собой угрозу для жизни, взглянуть в глаза смерти и преодолеть свой страх смерти. Нравственный опыт не даётся тому, кто сидит неподвижно в своей комнате, кто предаётся праздным фантазиям, кто является «дезертиром» своего призвания и своего долга. Кто хочет написать «этику», тот должен иметь за собою живой опыт любви, борьбы и страданий; он должен знать, что значит отчаиваться и в отчаянии молиться, и ещё, что значит иметь жизненный успех и в успехе соблюдать скромность и смирение. Он должен пережить в собственном опыте дивную, сковывающую и освобождающую, укореняющую и очистительную силу совестного акта; он должен знать, что совестный человек рискует всем, идёт на смерть, и если бывает спасён, то сам изумляется этому больше всех. Только тому, кто переживает это всё и другое, связанное с этим, – только ему откроется нравственное измерение вещей и людей, только он поймёт «предмет этики».
Итак, философ должен воспитать себя к акту совести.
Согласно этому, исследователь, посвящающий себя философии искусства, должен приобрести в этой сфере обширный и глубокий опыт созерцания. Здесь особенно важно пробиться через чувственно-формальную кору внешнего эстетического явления, открыть себе доступ к органической сопринадлежности зрелых образов искусства и убедиться в том, что субъективный вкус отнюдь не есть последнее слово в оценке произведений искусства. При этом очень важно, чтобы философ сам каким-нибудь способом участвовал в художественном творчестве: его опыт получит совсем иной вид и иное значение, если он попытается самостоятельно пережить процесс «замысла», вынашивания, борьбы за идею предмета, облечения её в ткань образов и обретения художественной формы, ибо тогда он будет созерцать искусство не только «извне», но и «изнутри». Сноб, рассматривающий искусство формально, никогда не станет философом искусства; холодное наблюдение и погоня за возбуждающим, дразнящим, угодливым, популярным, невиданным никогда не заменит художественного опыта. Искусство есть возвышенное служение человеческому духу и чистая радость Божественному. Поэтому исследование искусства, осуществляемое философом, предполагает долгую аскетическую работу над своим собственным вкусом, который должен быть облагорожен; он предполагает, далее, чуткое религиозное сердце и целую культуру вчувствования и созерцающей мысли.
Итак, философ должен воспитать себя к художественному созерцанию и опыту.
Это приобретает особое значение в области религиозной философии. Здесь исследователь должен выносить настоящий религиозный опыт, живое религиозное созерцание, которое позволит ему вчувствоваться в каждый чужой религиозный опыт, как подлинный, так и мнимый, сопережить его и проверить. Неверующий исследователь, лишённый религиозности, соберёт в лучшем случае, наподобие Вильяма Джемса, мёртвую коллекцию чужих переживаний. Зато фанатически верующий человек, склонный к религиозной исключительности, нетерпимый и презрительный, поступит правильно, если он ограничится дедуктивным вероисповедным богословием и оставит в покое до неизмеримости обширное поле чужих («ложных») религиозных учений. Ибо исследователь в области философии религии нуждается в особом созерцании чужих (особенно ложных и извращённых) религиозных воззрений: это созерцание должно быть терпимым, способным к вчувствованию, психологически гибким и спокойно-мудрым, ибо только тогда оно откроет ему доступ в те сокровенные глубины, где у людей зарождаются религиозные воззрения, и к тому дивному многообразию, в котором человечество воспринимает и преломляет даруемые ему Божьи лучи. Не может исследовать световые и красочные оттенки человек, не видящий цвета; что он скажет об их необычайном, не имеющем на человеческом языке названий богатстве, если он сам воспринимает только один-единственный цвет, а остальные оттенки отвергает как «ложные»? Сердце Божие больше и шире, чем вероисповедное учение, ибо оно не только терпит иные исповедания, но ещё и ведает, что единое-истинное исповедание не всем народам по силам и что скудному духу лучше иметь хоть какое-нибудь Бого-созерцание, чем никакого… Вот почему философия религии требует терпимости, чуткости и сердца.
И конечно, прежде всего – самостоятельного и подлинного религиозного опыта.
Понятно, наконец, что и философ права должен найти свой особый опыт и предмет и вступить с ним в непосредственное исследовательское общение; а для этого он должен выносить верный опытный акт и систематически осуществлять его. Этот акт можно было бы обозначить как здоровое и нормальное правосознание. Сущность этого акта и его возникновение могут быть описаны так. Каждому человеку присущ инстинкт самосохранения со всеми его страстями и притязаниями, инстинкт неискоренимый и жизненно необходимый. Но притязания его должны иметь свой предел и признавать его. Этот предел ставит им личный дух человека, важнейшая и драгоценная сила человеческой личности, придающая смысл и указующая цель нашей жизни. И вот инстинкт призван не враждовать с духом, а принимать его закон и добровольно подчиняться ему. В зрелом виде душа человека и обнаруживает добровольную законопослушность, или, что то же, «автономную волю к свободной лояльности». Эта воля и есть живая основа правосознания. Таким образом, в жизни свободного правосознания участвуют все силы человеческого существа: творческий инстинкт, любовь и уважение к ближним, любовь к родине, созерцание, испытующее духовные глубины, лояльная воля и формулирующая мысль; всё это – в жизненном и жизнеустрояющем сплетении, и притом укоренённое в духе, который всегда и во всем требует от человека самого лучшего. Три великие аксиомы лежат в основе здорового правосознания: чувство собственного духовного достоинства, способность свободного человека к самоуправлению и взаимное уважение и доверие людей друг к другу. На этих основах и будет построено правосознание грядущей России.
Ясно, что и философия права невозможна без предметного правового опыта.
Итак, в общем и целом, так же как и во всех своих ответвлениях, философия есть наука, вырастающая из духовного опыта. И первая задача её состоит в том, чтобы растить и крепить свой опытный акт. Однажды Сократ поставил Древнему миру вопрос: изучима ли и определима ли добродетель? Этот вопрос сохраняет и ныне всё своё значение, и притом для всей философии. И ответ, который он имел в виду и который он пытался вложить своим слушателям в сердце, имел такое же значение, как и самый вопрос: человек сможет лишь постольку исследовать сущность добродетели, поскольку он сам будет ею жить и её осуществлять. В этом смысле можно было бы сказать: человек, утверждающийся в духе, является для себя мерою всех духовных «вещей». Иными словами, философ, желающий успешно исследовать свой предмет, должен реально-опытно переживать его и тем самым осуществлять его. Иначе он не может и не смеет: он должен превратить свою душу и свою жизнь в орган своего предметного опыта. Только ставши сам орудием духа, он сможет испытать и познать сущность духа. А это означает, что профессиональный философ обязуется постоянно и неутомимо работать над очищением своей души (катарсис).
Он должен вести всежизненную борьбу за достижение своего предмета, или, иными словами, он должен воспитать себя к тому, чтобы предмет стал ему доступен.
Так, он должен очищать и укреплять свою очевидность, проверять и удостоверять её; он должен усвоить аскез силы суждения; он должен изощрить своё созерцание и придать ему точность; он должен овладеть своими страстями; придать своему восприятию гибкость, приспособимость и многообразие; он должен стремиться к законченности и добиваться окончательного.
Далее, он должен укреплять свой совестный акт и удостоверяться в его верности и силе, доверять ему, очищать свою душу ради него и предаваться ему. Он должен действовать в жизни по совести и из совести, в его лучах воспитать в себе духовный характер.
Он должен воспитывать и очищать своё эстетическое созерцание и свой художественный вкус. В каждом произведении искусства он должен научиться искать и находить его сокровенно-явленный смысл. Он должен приучать себя блюсти аскез своего эстетического суждения и до тех пор упражняться в художественном отождествлении с лучшими произведениями искусства, пока искусство не станет для него «языком богов», или, лучше сказать, Божиим иероглифом.
В религии он должен научиться созерцанию и молитве. Молитва даст ему духовное укоренение, а оно научит его отвергать и опровергать все аналитические, скептические, нигилистические и издевательские аргументы безбожия. Он должен пережить в своём сердце действие Божьего огня и приобрести на всю жизнь некий раскалённый угль веры. Этот угль раскроет перед ним живую сущность религии и подарит ему живой орган для понимания всех религий мира.
Наконец, он должен растить, крепить, очищать и углублять своё правосознание. Он должен поставить его в луч Божий и отыскать его последние, благороднейшие и чистые источники; а религиозность заставит его подчинить всё это воле к совершенству. Он должен ввести своё правосознание в непосредственную жизнь, действовать из него, громко исповедовать его природу, вести за него борьбу и научиться толковать его интуиции и осуществлять его требования. Он должен отдать себя в его распоряжение и стать его верным орудием.
Таков настоящий путь (или «метод») философа. На этом пути обновится и расцветёт будущая русская философия, и тогда она перестанет праздно умствовать и предаваться соблазнительным конструкциям. Основное правило этого пути гласит таю сначала – быть, потом – действовать и лишь затем из осуществлённого бытия и из ответственного, а может быть, и опасного, и даже мучительного, делания – философствовать.
Часть третья
15. О свободе
Современный человек не верит ни во что и сомневается во всём – сомнением безразличным и бесплодным; и потому всё, чего коснётся его сомнение, теряет для него свою ценность. Так, он сомневается и в свободе; и вследствие этого он предаёт её и лишается её.
Но мы не сомневаемся в свободе и знаем достоверно и точно, почему она нам необходима: без неё нет путей к достойной жизни, к духу и к Богу.
Пока человек пользуется свободой, он мало думает о ней. Он дышит, живёт и наслаждается ею; он непосредственно плывёт в её лёгком потоке. Свобода подобна воздуху: человек дышит воздухом, не думая о нём. Воздух как будто бы сам вдыхается и сам покидает нас, всё время вливаясь и изливаясь. Мы вспоминаем о нём обычно лишь тогда, когда его не хватает, когда он становится тяжёл или смраден, когда человек начинает задыхаться. Тогда мы вспоминаем, иногда с мгновенно охватывающим нас ужасом, что без воздуха нельзя жить, что мы забыли о нём и не дорожили им, что он безусловно необходим, что начинается гибель…
Так обстоит и со свободой. Человек не может жить без неё; она, безусловно, необходима ему подобно воздуху… Почему?
Потому что человек может любить только свободно. Ибо настоящая любовь – искренна и цельна, невынужденна и нелицемерна; она свободно возникает и свободно дышит… или же она не возникает совсем, и заменить её тогда нечем… Кто любил, тот знает это по собственному опыту. И потому можно с уверенностью сказать, что человек, презирающий чужую свободу и подавляющий её, не знает, что такое любовь: у него чёрствое и мёртвое сердце.
Только свободно можно веровать и молиться. Ибо настоящая, живая вера всегда захватывает самую последнюю глубину души, куда не проникают никакие чужие повеления и запреты, где человек самостоятельно созерцает, видит, любит и верует: где он свободен. Если же этого нет, то вера его неискренна и называть её верою совсем не следует. Молитва верующего подобна глубокому вздоху, или пению сердца, или священному пламени: она вздыхает, поёт и горит сама, и предписать её невозможно… Поэтому надо признать, что человек, подавляющий свободу веры и молитвы, – кто бы он ни был сам: безбожник или «религиозный» фанатик, – не ведает сам ни молитвы, ни веры; в нём «нет Бога», и ждать от него добра – дело безнадёжное.
Подобно этому – мыслить и исследовать человек может только свободно, потому что настоящее мышление самостоятельно и всякое подлинно научное исследование самодеятельно; оно не терпит навязанного авторитета и не может двигаться по предписанию и запрету. Навязанный образ мысли убивает мышление, так что от него остаётся только словесная видимость. «Слепое исследование» есть живое противоречие, научная невозможность. Именно поэтому человек мысли признаёт за другими право на глупость и на заблуждение, ибо он бережёт свободу как необходимое и драгоценное жилище, в котором потом однажды поселится умная истина. Напротив, кто насаждает рабски-подражательный трафарет, тот не понимает природу мысли; он далёк и от истины и от ума.
Для того чтобы человек пережил очевидность и приобрёл убеждение, ему необходима свобода; только свободное убеждение имеет духовную силу и жизненный вес; только оно захватывает последнюю глубину личности; только оно формирует характер человека; только оно может быть верным даже до смерти… Кто этого не разумеет, кто считает возможным навязывать людям убеждения, тот никогда не переживал очевидности и не шёл дальше слепой одержимости.
Всякое творчество человека требует свободы: добровольного самовложения, созерцающей инициативы, личного почина, любви и вдохновения. Творчество возникает из внутреннего, нестесненного, таинственного побуждения, в котором участвует сам индивидуальный инстинкт и которым руководит сам личный дух. Эта личная инициатива драгоценна во всех сферах культуры – в искусстве и в хозяйстве, в науке и в политике, в воспитании и во всякой жизненной борьбе.
Всякое человеческое творчество возникает из лишений и из страдания, и всякое создание культуры есть преодолённое и оформленное страдание человека. Для того чтобы это преодоление состоялось, человек должен сам принять своё страдание, сам искать выхода, сам созерцать, молиться, очищать и просветлять своё сердце. Никто не может заменить его в этом; и помощь извне может прийти только в виде совета, а не в виде предписания и запрещения. Нет творчества без свободы. И тот, кто не понимает этого, тот никогда ничего не творил и не испытывал вдохновения.
Только свободно может человек пережить акт совести: раскрыть своё сердце, внять совестному зову, принять его волею и осуществить его поступком. Этот драгоценный акт не может быть ни запрещён, ни предписан. Он сразу духовен и органически целен, таинственно глубок и инициативно-самодеятелен. Нарушить его свободу значит попытаться лишить человека совести, а к этому способны только бессовестные люди…
Но любовь, вера и молитва, мышление и исследование, очевидность и духовный характер, творческое вдохновение и акт совести – разве это не важнейшее в жизни человека, разве не в этом смысл его земной жизни? Разве не этим творится культура? Конечно, именно этим!
Но тогда жизнь человека без свободы – бессмысленна или невозможна. Так это и есть на самом деле. Всё духовное и великое возникает в жизни таинственным образом из себя самого и через самого себя; таинственно загорается в существах пламя жизни, вложенное Богом; свободно разгорается оно, стремясь ввысь, к Богу. Так воспламеняется любовь; так человек молится; так творится искусство; так строится наука; так преодолеваются духовные кризисы; так крепнет духовный характер человека; так совершаются героические поступки…
Это необходимо понять, в этом необходимо удостовериться раз навсегда: предписанное мышление есть мнимое мышление, есть симуляция мысли, безответственное пустословие. Вынужденная любовь есть несостоявшаяся любовь. Навязанная молитва, произносимая без участия свободного сердца, есть жалкая видимость молитвы, лицемерие, пытающееся обмануть людей и Бога. Лишённый свободы, человек духовно мертвеет и только осуществляет предписанную ему пошлость: он ведёт жизнь раздвоенную, бессильную и неискреннюю; ему нельзя доверять, на него нельзя полагаться; он живёт обманом и самообманом и всю жизнь стоит накануне предательства. Или же – в лучшем случае – его здоровый инстинкт и его живой дух покидают сферу внешнего лицемерия и уходят в душевную глубину, создавая себе там катакомбную жизнь, где он блюдёт свои свободные побуждения и следует голосу свободного вдохновения…
Так обстоит во всей человеческой жизни, не только в духовной культуре, но и в хозяйстве. Только свободный труд не унижает человека, и именно поэтому он продуктивен и созидателен; только невынужденное, добровольное, радостное прилежание может быть признано инстинктивно-здоровым и духовно-верным делом. Принуждение ни в чём не может заменить свободного интереса и творчества. Все подобные попытки безнадёжны, где бы они ни возникали и какие бы цели они ни преследовали.
И кто этого не знает и не понимает, тот однажды убедится в этом на собственном, вероятно мучительном, опыте, ибо всякое уклонение от законов духа и природы наказуется страданием.
Две великие опасности грозят человеческой свободе: во-первых, недооценка свободы, ведущая к легкомысленному отречению от неё; и, во-вторых, злоупотребление свободой, ведущее к разочарованию в ней и утрате её.
Это может случиться с каждым человеком и с каждым народом, что он недооценит здоровую и благословенную свободу или же впадёт в преувеличение и необузданность и злоупотребит ею. Тогда он потеряет её. В этом ещё нет позора; но это есть великая ошибка, которая ведёт к беде, а может привести и к позору. Тогда начинается добровольное или недобровольное порабощение, которое может длиться долго и привести к сущей – личной или всенародной – трагедии; тогда придётся пройти суровый путь страдания, терпения, научения и освобождения.
Тот, кто теряет свободу вследствие легкомысленной недооценки её, сначала, может быть, не заметит своей утраты и своего лишения; но потом начнутся унижения и лишения и ему придётся страдать до тех пор, пока он не осознает, чего он лишился, и не встоскуется по свободе. Однако вернуть потерянную свободу нелегко; необходима борьба за неё; надо понять смысл полученного жизненного урока, понять неизбежность борьбы и подготовиться к ней. Избавление придёт только тогда, когда порабощённый почувствует, что ему свобода дороже жизни; когда он поймёт, что свободу надо ценить как воздух и что злоупотреблять ею нельзя. Тогда под гнётом принуждения вспыхнет подлинная жажда свободы; инстинктивная потребность и духовная воля соединятся для этой борьбы, и в человеке созреет способность не только добиться свободы, но закрепить её в достойных формах, для верного жизненного наполнения…
Свобода не просто «даруется» сверху; она должна быть принята, взята и верно осуществлена снизу. Дарованная сверху, она может стать «напрасным даром»: внизу её недооценят, неверно истолкуют и употребят во зло. Человек должен понять её природу: её правовую форму, её правовые пределы, её взаимность и совместность, её цель и назначение; мало того, он должен созреть до того, чтобы верно осознать её нравственные и духовные основы. Если этого не будет, то он превратит свободу в произвол, в «войну всех против всех» и в хаос. И трагедия её утраты начнётся сначала.
Свобода есть духовный воздух для человека; но для недуховного человека она может стать соблазном и опасностью. Культура без свободы есть мнимая культура, праздная видимость её; но некультурный человек обычно воспринимает её как «право на разнуздание» или как призыв к произволу. Народы медленно созревают к истинной свободе. И история человечества подобна бесконечному круговороту порабощения, страдания, терпения и освобождения.
А мы, наблюдая этот трагический круговорот, не сомневаемся в свободе, ибо мы верно и точно понимаем её духовный смысл.
16. О доброте
Чтобы оценить доброту и постигнуть её культурное значение, надо непременно самому испытать её: надо воспринять луч чужой доброты и пожить в нём и надо почувствовать, как луч моей доброты овладевает сердцем, словом и делами моей жизни и обновляет её. Но, может быть, ещё поучительнее испытать чужую недоброту в её предельном выражении – вражды, злобы, ненависти и презрения, испытать её длительно, всесторонне, как систему жизни, как безнадёжную, пожизненную атмосферу бытия. Это-то, по-видимому, и дано человечеству двадцатого века в отрезвление, умудрение и обновление… Великое счастье – испытать чужую подлинную доброту, поверить ей, довериться ей и не обмануться… Она всегда приходит «незаслуженно», «сверхсметно»; иногда на зов, иногда без зова; не по обязанности, не в силу долга, но как дар, дающийся по собственному почину, без возврата, без ответного дара и возмещения: «ни за что ни про что»… и тогда она невольно вызывает в душе вопрос: неужели вправду? неужели это возможно? неужели есть в мире и такая стихия? и если есть, то почему же мы все не участвуем в ней и не наслаждаемся ею? Ведь это – совсем иная, совсем новая жизнь, настоящая, радостная, светлая; и после неё, без неё всё кажется сумеречным, печальным, ошибочным, жёстким и едва выносимым… Чужая доброта – это сразу зов, и обещание, и исполнение обещанного; предчувствие чего-то большего, чему даже не сразу верится; теплота, от которой сердце согревается и приходит в ответное движение, ибо в нём сразу просыпаются смущение, и благодарность, и любовь, и новая очевидность, удостоверяющая нас в мирообъемлющей стихии Евангельского обетования…
Человек, раз испытавший это, не может не ответить (рано или поздно, уверенно или неуверенно) своею добротою, своим лучом, как бы «посылаемым» в мир, «участвующим» и «связующим». И ответ этот изойдёт из него тем раньше, тем увереннее и тем плодотворнее, чем меньше он будет в плену у каменеющего ожесточения и у ложного стыда.
Это есть великое счастье – почувствовать в своём сердце огонь доброты и дать ему волю в жизни. В этот миг, в эти часы человек находит в себе своё «лучшее», пение своего сердца, преображение своего инстинкта; раскрывается его последняя глубина, преодолевается его одиночество, расширяется объём его самочувствия до пределов живущего и страдающего мира. Забывается «я» и «своё»; исчезает «чужое», ибо оно становится «моим» и «мною». И для вражды и ненависти не остаётся места в душе.
Жизнь человечества, утратившего доброту, была бы подобна страшному, нескончаемому сновидению. Вот как эта жизнь предносилась великому греческому мыслителю Анаксимандру.
В неизмеримом мировом пространстве идёт жестокая борьба; и конца ей не видно. Из Беспредельного – предвечного и таинственного лона всех вещей – непрестанно выделяются все новые единичные существа; и каждое из них желает себе всего, стремится ко всему и добивается единой и исключительной власти. Ранее, когда каждое из этих существ «почивало», растворённое в Беспредельном, когда ни одного из них «о себе» не было, они все пребывали в единстве и, не выделенные из Единого-Беспредельного, были «всем и во всём». Но потом каждое из них, просыпаясь к самостоятельной жизни (вступая в «процесс индивидуации»), выделялось и становилось отдельным существом «о себе», единичным и ограниченным, а первоначальное блаженное состояние в Беспредельном утрачивалось. Но возможно ли забыть раз испытанное блаженство? Возможно ли не желать его возвращения и восстановления?.. И вот каждое из них желает этого утраченного блаженства, добивается его само по себе и для себя, не понимая, что оно доступно только Богу и достижимо только в Боге… Отсюда – эта всеобщая, безнадёжная борьба.
Каждое из этих существ утверждает себя в своей единичности и ограниченности и в то же время посягает на «всё» и требует себе «всего». И все мешают всем. И каждый видит вокруг себя одних врагов. И потому все предаются соперничеству и зависти; все претендуют, нападают, суетятся и кипят во вражде; все куда-то стремятся, раздражённые, озлобленные, ненавидят друг друга и радуются чужой неудаче. Никто не хочет воздержаться и уступить; каждый желает завладеть всем и «поглотить» всё; и ни один не понимает, что именно его притязание на всё исключает других, отвергает их и делает его собственную цель неосуществимою. Борьба ожесточается потому, что все борются за невозможное; и чем упорнее борьба, тем невозможнее достижение. И каждый буйствует до тех пор, пока не истощатся его силы, пока он не погибнет, так и не поняв своей трагической ошибки. Погибая же, он теряет своё индивидуальное обличие, перестаёт быть единичным и ограниченным и растворяется в Лоне Беспредельного. Только после этого все они могут обрести в Боге полноту бытия и утраченное блаженство… А в это время из общего Лона всех вещей выделяются всё новые и новые существа и начинают ту же отчаянную и безысходную борьбу…
//-- * * * --//
В истории человечества бывают такие периоды, когда это мрачное ви́дение кажется верным отображением действительного мира и человеческой судьбы: эта безнадёжная борьба частей ради завладения целым, это неутолимое посягательство, эта жажда власти и объёма, эта упорная всеобщая вражда, эта обречённость слепоты… и тогда мы начинаем искать исхода и спасения. И верное ре шение проблемы не в «роковом возмездии», провозглашённом у Анаксимандра, и не в «добровольном самоугашении», проповеданном Буддою, но в любовной доброте, завещанной нам Христом Сыном Божиим.
Индивидуальное обличие даётся нам не слепым роком и возникает не по нашему произволению; а возмездие за творимую неправду, сколь бы ни казалось оно «справедливым», не осмысливает трагедию и не даёт ей творческого разрешения. Что же касается добровольного ухода в Нирвану, в её безгрешное и чистое блаженство, предносившееся Будде, то этот уход явился бы отказом от возложенного на нас жизненного бремени, от борьбы за мир и от живой любви. Даруемое нам индивидуальное обличие есть духовная миссия, а не «недоразумение», которое мы имеем право погасить; оно таит в себе некий высший смысл и творческое задание, и мы не вправе уклониться от него и искать спасения в бегстве…
Напротив, это бремя надо принять и понести. Человек должен изжить своё индивидуальное обличие в достойном и прекрасном осуществлении. А это даётся только любовной доброте.
Человек христианской доброты не может и не хочет участвовать в этой посягающей борьбе всех против всех. Всё это завистливое состязание, вся эта ненавистная суета, вся эта жадность и злоба невыносимы для него: он не «требует всего», он не видит в людях врагов и соперников, у него нет для этого ни алчности, ни самомнения, и он отходит от этого хаоса с огорчением и болью, может быть даже с отвращением… У него нет ни способности, ни потребности жить вечным отрицанием, угрожать во всех направлениях, нападать на других, лишать их всего и толкать их в погибель; или, по слову Леонардо да Винчи, «жить на счёт гибели других». Ненависть угасает от живой доброты; зависть совсем и не зарождается; жажда мести не возникает. Любовь не способна наслаждаться ни коварством, ни интригой, ни насилием; она не произволяет, не посягает и не сутяжничает. Доброта ищет мира и добивается его искренним «благоволением»; а при виде всеобщей мировой вражды и свары она испытывает только горе.
Не зная, как помочь этому бедствию, этой слепоте и жадности, доброта отвёртывается от них и прислушивается к новому порядку вещей. Она помнит утраченное блаженное единство в Боге и мечтает о нём как о Царстве Божием на земле. Оно предносится ей то в виде незримой духовной ткани, сокровенно объединяющей вселенную; то в виде осуществлённого на земле «вечного мира»; то в виде мировой «симфонии», поющей осанну вместе с Шиллером и Бетховеном; то в образе звёздного неба, блюдущего в тишине своё дивное равновесие. Благостное сердце живёт предчувствием, подобным воспоминанию, или воспоминанием, подобным пророческому обетованию: предвечное блаженство не утрачено навек, оно живёт в нас в виде прозревающей надежды, ибо великое всеединство мира и людей угодно Господу, оно задано нам всем к осуществлению, и мы призваны помышлять о нём и трудиться над ним – всю жизнь, вопреки всем трудностям и видимостям.
Из этого завета и предчувствия исходит христианская доброта. Она видит и множество, и смятение, и непримиримость, и раны, и разрывы, и пропасти – и ищет для них целения. А чёрствость и злоба, напротив, живут этими разрывами, бередят эти раны и предаются этой непримиримости. Злые люди пребывают в ожесточении и слепоте и ничего не знают о препорученной человеку сокровенной ткани Царства Божия…
Когда мы смотрим в глаза истинно доброму человеку, мы видим струящийся из них благостный свет, приемлющий, сочувствующий и согревающий. В них нет подозрительности и суда, нет жёсткости и отталкивания. В них участливый вопрос о нашем жизненном бремени и страдании. Мы видим не острый, пронзительный луч допрашивающей и требовательной души, но ласковое сияние как бы из окна родного дома. Это трогает и утешает, примиряет, успокаивает и облегчает. И мы с изумлением спрашиваем себя: как это возможно, что далёкое сразу кажется близким, а чужое – родным? Как возможна любовь к незнаемому человеку? Как может столь необычайное и маловероятное осуществиться воочию?
Сердце, живущее добротою, излучает в мир через свой ласковый взор творческое и неисчерпаемое «да». Ибо доброта есть как бы открытая дверь, вечное гостеприимство, братский приём. Чувствилище доброй души открыто миру; оно готово как бы выйти из себя и уйти в другого. Добрый человек – брат всей твари. Он как бы помнит первоначальное всеобщее единство, совместное происхождение из единого всеблагого источника, от всеблагого и всемогущего Господа: он как бы чувствует в себе жизнь и обращение всеединой крови мира, вопреки тому, что «естество человеческое», по слову Василия Великого, является «расторгнутым и на тысячи частей рассечённым»… Дверь, ведущая в дом его души, открыта: она ведёт в тот великий Отчий Дом, где «много обителей» (Ин. 14, 2); по-видимому, мы все пребывали в этом Лоне до совершения времён; и это Лоно обещает нам по совершении времён – избавление, приют и покой. И вот живая доброта излучает свет этого всеединого Лона, свет любви, приятия, благожелательства и духовного родства. Она уже осуществляет всеобщее воссоединение. А мы, озарённые и согретые этим светом, изумляемся, за что нам даётся это утешение? Ибо мы смутно чувствуем, что мы ничем не могли «заслужить» эту доброту и эту любовь…
Такая сердечная доброта человека есть излучающаяся благость Самого Создателя, верно воспринятая и передаваемая в мир. А Божия Благодать не ищет заслуг, но изливает себя «на праведных и неправедных» (Мф. 5, 45). И когда Божия Благодать льётся через человеческое сердце, светит и согревает, тогда невыносимый раздор в человечестве начинает стихать, и ненависть опоминается, и зависть стыдится, и посягание приходит в смущение. Ибо доброта несёт людям благую весть о воссоединении. Она есть дыхание утраченного блаженства. Ей дано, как солнцу, растапливать льды и, как огню, плавить камни…
Всё это означает, что истинно доброе сердце живёт в ткани Божией и чует свою сокровенную связь с остальным человечеством. Оно не отъединяется от этой ткани, не посягает и не враждует. Оно вчувствуется в жизнь другого, в жизнь каждого, отзывается и готово помогать. Такой человек смотрит в мир доброжелательно, ласково, сострадательно. И самый взор его есть уже благодеяние для ожесточённых; и слова его звучат как призыв вернуться на родину. И каждое существо, вступающее в поле его зрения, вызывает в нём луч благоволения, зажигает в нём огонь Божией доброты и дарит ему радость. Вот почему преподобный Серафим Саровский говорил каждому человеку: «Радость моя!» и эти простые, но таинственные слова из райских селений были сразу излиянием личного сердца и евангельским зовом в Лоно Отца. Ибо человек человеку во Христе – не волк и не враг, а свет и радость…
Доброта есть целебный бальзам на раны мира, болеутоляющее лекарство для душевных разрывов и духовных ран. Она живёт мечтой и созерцанием в блаженном первобытии, в предвечном лоне всех вещей; она как бы пророчествует о грядущем воссоединении в Боге; и бережёт в земной жизни священную ткань благоволения, мира и всеединства…
Какая же культура возможна без доброты? Культура есть единый дух у многих душ; единая общая ткань у особливых, разъединённых людей; и возникает она в творческом общении одиноких созерцателей. Как же можно создать её без доброты?..
17. О смирении
Иногда у нас возникает сомнение: можно ли в самом деле требовать смирения от всех людей? Где взять его повседневному человеку, с головой ушедшему в борьбу за существование, с её заботами, страхами и интригами? Разве смирение не есть добродетель избранных, прошедших путь религиозного очищения? Может быть… Но именно поэтому мы радуемся, когда замечаем в ком-нибудь искру неподдельного смирения; и у нас тотчас же слагается уверенность, что судьба послала нам жизненную встречу с превосходным человеком.
У смирения есть особое свойство – повышать духовную ценность человека.
Если мы видим перед собой какого-нибудь прославленного деятеля (в науке, в искусстве или политике) и замечаем в его манере держаться самомнение, тщеславие или гордость, то мы начинаем охладевать к нему, наша симпатия гаснет и ценность его умаляется в наших глазах. Это происходит не только потому, что его самопревознесение как бы принижает нас самих и что мы чувствуем себя явно пренебрежёнными или далее сопричисленными к «ничтожествам». Это было бы понятно, ибо это означало бы, что у нас самих не хватает смирения и что поэтому его апломб кажется нам «невыносимым». Но гораздо важнее то обстоятельство, что его заносчивость умаляет его дух и снижает его ценность.
Это так и есть на самом деле.
Истинному величию причитается простота, доброта, лёгкость и скромность. И чем более у даровитого человека этих прекрасных и чарующих свойств, тем искреннее обращаются к нему сердца. Это естественно: в глубине души у всех нас живёт убеждение, что «победитель» жизненных трудностей и предметов должен был прежде всего победить самого себя… А скромность и выражает эту победу.
Зато тот, кто считает себя «перлом создания», кто воображает, что осуществил «высшее» и что его творчество «совершенно», тот обнаруживает свою близорукость и ограниченность. И чем горделивее он держится, чем больше его притязание и чем навязчивее он его предъявляет, чем более он доволен собою и чем менее он смотрит вверх и вперёд, тем сильнее наше разочарование: мы теряем уважение к нему, он уже не импонирует нам, и у нас делается такое чувство, как если бы мы натолкнулись в нём на маленького и глупого человека, который заслонил нам в нём самом умного, большого и значительного… Какое огорчение!
Напротив, от истинной скромности идёт некое духовное благоухание; в ней есть что-то трогательное и пленительное. Может быть, скромный человек не достигнет так скоро «признания» и «славы», как самоуверенный человек, выступающий с апломбом, или как назойливый хвастун, над которым люди посмеиваются и всё же поддаются его саморекламе: смотрят на его «фейерверк», знают, какая ему цена, и всё-таки незаметно начинают считать его «выдающимся» человеком. Однако фейерверк скоро сгорает, и после него остаются только обугленные деревяшки, сажа и зола, и тут-то лучи скромного человека, с их тихим, но подлинным светом, начинают обращать на себя общее внимание.
Можно было бы сказать: выдающийся, но заносчивый человек обнаруживает свои пределы и снижает свой рост; небольшой человек с истинным смирением причастен духовному величию. Гордость разочаровывает и обесценивает. Смирение пробуждает любовь, увеличивает ценность человека и возносит его духовно. Будь непритязателен и терпелив; примирись с тем, что ты пройдёшь в жизни незамеченным; предоставь другим блестеть и красоваться. Твоё время придёт тогда, когда начнётся настоящее, не личное, а предметное. Может быть, это будет после твоей земной смерти, когда наступит время «жатвы» и когда каждое зёрнышко будет бережно собрано и твоё зерно будет с любовью принято. Может быть… и вот с этим надо примириться. Надо выносить в себе потребность и волю – быть, а не казаться; и уверенность, что «зерно бытия» больше, чем призрачное величие; и ещё крепкую заботу о том, чтобы действительно вступить в сферу подлинного бытия, сущего перед лицом Божиим. А остальное не существенно…
Тщеславие всегда злоупотребляет пространством человеческого общения для того, чтобы добиться в нём «успеха», «влияния» и «славы», всей этой лестной видимости, и не думает о том, что «успех» есть почти всегда успех у толпы, а у толпы мало духа и ещё меньше вкуса. А «влияние»… Как часто оно состоит в том, что «влияющий» прислуживается к людям, гнётся во все стороны, чтобы угодить своим влияемым, и кончает тем, что сам оказывается безличным орудием чужих интересов. А «слава» прельщает только тех, кто никогда не заглядывал за её кулисы и не догадался ещё, что она составляет нередко монополию профессиональных «славоделателей». Вот почему человек, приобщившийся истинному смирению, встречает каждый свой успех желанием проверить, не покривил ли он в чем-нибудь душой для угождения толпе; и на всякое своё «влияние», как только оно обнаруживается, он отвечает повышением чувства ответственности и юмором: юмором – чтобы не впасть в тщеславие и не поверить лести; чувством ответственности – ибо ему необходима уверенность, что он вложил в свои дела своё лучшее. А «славу» свою он встречает с тревогою, ибо незаслуженная слава есть ложь, а заслуженная слава должна быть ещё проверена смертью прославившегося… Ибо человеческий приговор суетен; а Божий приговор произносится лишь по смерти.
Итак, тщеславие борется за призрачное, и смирение вводит в царство реальности.
Тщеславный человек совершает три ошибки: во-первых, он принимает самого себя за нечто очень «важное» в жизни; во-вторых, ему кажется, что он чрезвычайно «многого» достиг и очень многое совершил; и, в-третьих, ему хочется, чтобы эти великие «достижения» и «свершения» были повсеместно признаны и превознесены.
Преодоление тщеславия должно начаться с постижения третьей ошибки.
Надо принять во внимание, что сила суждения и компетентность, необходимые для истинного «признания», присущи лишь очень немногим людям; что на свете есть слепое и бестолковое признание, легкомысленное и безответственное восхваление, поддельный и своекорыстный восторг, продажная критика и оплаченный успех. Надо понять, что в современном обществе есть множество тайных союзов, – религиозных и национальных, политических партий, полуполитических клубов, и даже эротических союзов, – члены которых при всяких обстоятельствах поддерживают друг друга; восхваляют и выдвигают «своих» и замалчивают или поносят «чужих». Надо отдать себе отчёт в том, что масса следует моде и рекламе, партийным внушениям, закулисным нашептам и очень часто верит наёмной «клаке», которую в Италии называют «негодяями в жёлтых перчатках» («ladri in guanti gialli»). Как много людей, восхваляющих модное – по расчёту, из страха перед общественным мнением или по тщеславию и снобизму. И как смутно делается на душе, когда слышишь похвалу из уст безвкусного пошляка, или нигилиста, или заведомого лжеца и злодея: и стыдно, и тревожно, и грустно! Сознание, что мой труд одобрен нечестивцем, что я угодил духовному слепцу или глупцу, что известные плуты восхищаются моим созданием на всех перекрёстках, может вызвать в душе настоящее удручение… и тот, кто сообразит и продумает всё это, скоро поймёт, что только признание зрелого судьи, мудрого созерцателя и чистосердечного критика может быть желанным и радостным. А такие люди будут хвалить меня только тогда, когда я сам буду чувствовать, что меня оправдывает моя собственная совесть и что меня укрепляет Божий луч. Вот почему Пушкин был прав, когда советовал поэту не дорожить успехом у толпы и судить себя самого высшим и строгим судом…
Надо рассмотреть «людскую славу», понять её шаткое и фальшивое естество – и разлюбить её. Это значит победить тщеславие внешней «популярности». А для этого надо утвердить в самом себе высокий и строгий критерий совести и религиозное чувство ответственности, чтобы затем сказать самому себе: «Что мне людская хвала и людское поношение, когда мне светит луч Божий?»
Тогда можно приступить к преодолению второй ошибки тщеславия. А именно, человек должен приучиться к невысокой оценке того, чего он достиг и что он совершил. Если он силён, то пусть не считает себя сильным; если он умен, то он не должен причислять себя к «самоумнейшим» людям; если он порядочный человек, то пусть он не переоценивает свою добродетель; если он даровит, то пусть познает меру своего таланта и не воображает, будто он «велик» и «гениален». Почему? и зачем это нужно?
Тот, кто «достиг» и «совершил», тот «успокаивается», погружается в самодовольство и прекращает поиски и борьбу. Кто знает «достаточно», тот прекращает изучение и исследование, не углубляет свой дух, останавливается в своём развитии, начинает повторяться и теряет свои богатства. Всеведущий «знаток» дошёл до своего предела и начинает отставать. Он забыл главное, именно что Божий Предмет – беспределен во всех отношениях и смыслах и что человек есть лишь скромный ученик этого Предмета. Кто достиг «совершенства», для того уже не может быть правил и запретов, и завтра он разрешит себе всё. «Безошибочный» не увидит ни своих слабостей, ни своих ошибок. Высокоумный человек и не подозревает того, что завтра появится сверхумный, который поставит его в положение глупца и повергнет его в смущение и растерянность. А талантливый художник, который вообразит себя гениальным мастером, быстро прекратит свою внутреннюю работу, снизит свою требовательность, утратит драгоценное и воспитывающее недовольство собою и сам не заметит, как создаст завтра ничтожное творение, над которым все будут подсмеиваться исподтишка.
Вот почему каждый, кто создаст что-нибудь, не должен подолгу предаваться радостям достижения, но скорее сосредоточиться на недостатках своего создания: он должен повышать свои требования, отыскивать свои промахи, неумения и несовершенства, судить своё творение мерой полной и великой и замышлять лучшее. Надо всегда смотреть вдаль, подобно человеку на башне; надо всегда думать о том, чего мне ещё духовно не хватает, подобно скупцу, собирающему богатство; надо постоянно чинить и крепить свои стены, подобно осаждённому полководцу. Надо жить не гордостью от совершённого и достигнутого, но смирением при мысли о неудавшемся и ещё предстоящем в будущем.
Кто знает пределы своего знания и своих знающих сил, тот останется вечным студентом и станет истинным исследователем. Кто научится видеть свои духовные пределы и болеть о них, тот будет всю жизнь расти. Кто сознаёт свои слабости и недостатки, тот будет бороться с ними, побеждать их и совершенствоваться. Для лечения необходим верный диагноз, тогда как незамеченные болезни запускаются и становятся хроническими. Словом, настоящий человек вырабатывает особую культуру своих несовершенств, стараясь не преуменьшать их и не преувеличивать. Это и есть источник истинной скромности, начало самосовершенствования, секрет духовного роста и развития. Тот, кто смотрит вдаль и ввысь, тот увидит Божественное, которого он лишён и о котором он воздыхает; и когда он затем обращается к совершённому и достигнутому, он стои́т смущённый и пристыженный: «Господи, сколь я бессилен и немощен!»… Он всегда чувствует, что ему не хватает Главного; что до истинной высоты ему далеко, как до звезды небесной; что всё его наличное достояние есть только начало, только зов и обетование; что гордиться ему нечем и что всё у него ещё впереди. Надо приучить себя к той «нищете духом», о которой сказано в Евангелии; и найти в себе мужество бедняка, скромность вопрошающего и бодрость ученика.
Тогда остаётся ещё третий шаг: надо переложить центр тяжести в своей жизни и борьбе с себя самого, со своей особы на предметную стихию бытия, на то, что можно было бы обозначить словами «ткань Божия в мире». Пока человек не имеет жизненной цели и пока он служит только себе самому и своему жизненному «успеху», до тех пор скромность будет казаться ему чем-то странным и ненужным, может быть, даже вредным, а до смирения он не дойдёт никогда: желая выдвинуться, он будет предаваться хвастливости, заносчивости и тщеславию и будет думать про себя, что скромность подобает нищим, а смирение – лицемерам. А между тем скромность начинается там, где человек чует над собою нечто Высшее, а смирение возникает в тот миг, когда человек преклоняется перед этим Высшим. Человеку необходимо иметь в жизни нечто такое, что он ценит и любит, чему он служит как своей главной цели: ей должен быть посвящён его труд, ради неё он сосредоточивает свои силы, за неё он борется, ей он жертвует собою и всем остальным. И тот, кому дано это счастье служения и горения, скоро начинает замечать, что ему всё удаётся тем легче и тем лучше, чем меньше он думает о себе и чем цельнее он отдаётся предметной стихии своего служения. Нельзя считать себя и свой личный успех важнейшим делом жизни. Надо научиться выходить на Божий простор из жёсткой скорлупы своего себялюбия; надо сердцем и волей преодолеть своё одиночество, свой наивный эгоцентризм. Скудна и душна жизнь человека, не знающего ничего о сверхличных богатствах богозданного мира. И только тот, кто узнает счастье предметной жизни и вложится в Божию ткань мира, только тот почует в себе силы Ильи Муромца, дарованные ему его высокими пришельцами: Божие дело станет его личным делом, невозможное сделается для него возможным, а за плечами у него вырастут крылья настоящего вдохновения.
Божие дело требует от нас цельного и беззаветного служения; а мы пребываем в тщете личных дел и растрачиваем на них любовь, силы, и время, и всю жизнь; подобно чеховскому торговцу, подсчитываем наши воображаемые «убытки» и мнимые неудачи… Нам всё кажется, что жизнь обделила нас, что нам ещё что-то «причитается», что наши «справедливые притязания» не удовлетворены и что все у нас в долгу. Человек, предающийся таким настроениям, всю жизнь, подобно раненому животному, зализывает свою незаживающую рану; но в действительности рана эта мнимая, и стоит только не думать о ней, чтобы она начала заживать. Такие душевные раны исцеляются только забвением, живой любовью к людям и служением Богу. Человек, неспособный обновить направление и центр своей жизни, остаётся в плену собственной пошлости, обливая слезами своё непоправимое прошлое и своё горькое настоящее.
Служение Божьему Делу требует от нас преданности и стойкости; и надо предаться ему. Надо отождествить свой личный успех с его успехом и подчинить свою судьбу его развитию и росту. Любовь и воля человека должна получить своё содержание и свою цель от этого великого «горного хребта» человеческой истории и таким образом – предметно обновиться. Может показаться, что в этом самоотверженном служении человек действительно отказывается от себя и теряет себя; однако на самом деле он впервые обретает самого себя в великой и священной ткани Божией. Он теряет своё человеческое, «слишком человеческое», грешно-страстное естество; но зато находит себя – духовно-подлинного, «предметно наполненного», смиренного и достойного слугу Божьего Дела на земле.
Именно в этом смирении он впервые находит и утверждает своё истинное духовное достоинство; не уважение других людей, не «почести» и не «славу», не довольство собой, но главное и основное, человечески-духовное достоинство, дающееся тому, кто утвердится и укоренится в Божественном. Там, где водворяется это достоинство, там не бывает гордости. Ибо гордость не от Бога; а достоинство от Бога и ведёт к Богу. Гордость не знает о смирении; именно поэтому ей предстоят многие и жестокие унижения… А настоящее достоинство родится из смирения и не может быть унижено; и если кто-нибудь пытается унизить его, то он только возвеличивает его и поднимает его на высоту. Смирение ведёт к Богу. Достоинство пребывает в Боге. Поэтому Марк Отшельник был прав, советуя «не почитать себя за нечто великое», но беречь свою «нищету духа», и Ефрем Сирин был мудр, говоря: «Превозношение ослепляет умные очи, а смирение просвещает их любовью…» И вот оказывается, что смирение всё-таки подобает каждому из нас: и гражданину, и учёному, и художнику, и воину, и пастырю. Каждый может и должен приобщиться ему: найти своё духовное достоинство, вложиться в служение Божьему Делу, полюбить великое и возжелать непреходящего. И если бы кто-нибудь спросил, как легче всего и скорее всего возжечь в себе чувство смирения, то ответ был бы таков: не сравнивать своё «превосходство» с «ничтожеством» других людей, но чаще, как можно чаще приводить свою «малость» пред лицо Божьего величия, как бы «вычитая» себя из Его совершенства и созерцая обнаруживающуюся «разность»…
От этого в сердце вселяется, как бы само собою, сущее смирение; и оказывается, что мои «долги» так велики, что я не успеваю и добраться до чужих «долгов»; начинается щедрое «прощение» другим и строгое взыскание с себя самого. Тогда честолюбие смутится и смолкнет и человек поймёт, что важно не то, какой «пост» он занимает в жизни, но то, что и как он творит на этом «посту». Ибо в жизни и в мире надо не фигурировать и не величаться, а трудиться над всеединой и вечной «тканью» Царствия Божия, а в этом служении бывают тихие и незаметные свершения, но не бывает «ничтожных» дел и «унизительных» заданий…
Если бы только люди поняли это и захотели вступить на этот путь!
18. Потерянная тайна
В ранней юности человек есть существо вопрошающее и любопытное, ребёнок видит многое, а понимает мало, и всё спрашивает и расспрашивает – и получает ответы, которые его не удовлетворяют. И скоро у него возникает ощущение, будто взрослые скрывают от него какие-то тайны, секретничают, уклоняются от прямых ответов и не хотят говорить о самой сущности вещей и дел: «Всё не то, всё не так, всё скрывают»… и вот ребёнок начинает чувствовать себя разочарованным и даже обиженным: «Что они думают, я так глуп, что поверю их глупым ответам? Ну хорошо, я постараюсь дойти до всего сам…»
И вот начинается наблюдение и подглядывание, подслушивание и размышление, изобретение своих «объяснений» и «теорий», которые должны «разъяснить» всё до конца. Ребёнок живёт во внутреннем беспокойстве, но прикрывает его деланным безразличием, а за всем этим в нём скрывается жадное внимание, пристальная наблюдательность и беспокойный, исследовательский дух. Нельзя примириться с «секретами»; они должны быть разгаданы. Нельзя остановиться перед запретной тайной; надо её разоблачить. Тайна это вроде обмана: умные дурачат глупых; но глупые не мирятся и хотят стать тоже умными. Тайна означает, что взрослые хотят держать нас, детей, в состоянии незнания и зависимости, и все – чтобы нами командовать. Потому что «в действительности» всё просто, легко и доступно.
Вот почему в детских разговорах так часто слышится словечко «о-очень просто!». И произносится это словечко насмешливо, самоуверенно и даже авторитетно. Поэтому и педагогическое наблюдение оказывается верным: чем таинственнее держатся родители, чем меньше они удовлетворяют детей в их любопытстве, тем больше дети усваивают себе плоское мышление, стремящееся всё разоблачить, упростить и опошлить. И потому следовало бы не устранять детей от тайны, не «секретничать» и не запрещать им проникновение вглубь вещей, но постепенно, осторожно вводить их в тайну естественного бытия, любовно и благоговейно посвящая их в мудрость вселенной (конечно, не столь грубо и пошло, как это предлагает Жан Жак Руссо!): смотри, созерцай, постигай, изумляйся и преклоняйся в благоговении…
В восемнадцатом веке западное человечество запротестовало против подобного «унижения», заболело острым чувством мнимой «обиды» и захотело всё упростить и как можно проще объяснить. Эта обида и это глупое тяготение передались и девятнадцатому веку и вдруг вспыхнули злобой, завистью и ненавистью в немыслящих массах двадцатого века. При этом понятно, что католическая церковь с её многовековыми запретами и кровавым террором инквизиции олицетворяла собою «родительский облик», монополизирующий власть для поддержания «тайны» и блюдущий «тайну» ради закрепления своей власти: это она не разрешала «детям» свободу исследования (вспомним Галилея, Ванини, давнишний спор об «антиподах» и т. д.); это она пыталась сберечь для «экзотерического ведения» великой тайны Божия существа и Божьего мира. И вот «дети» пережили эпоху Возрождения и эпоху Просвещения, выросли умственно и созрели волею и предались овладевшему ими «духу противоречия». Подавляющий церковный авторитет был отвергнут, и началось повсюду самостоятельное наблюдение, любопытная погоня за явлениями и неутомимое следопытство.
Эта противоположность между церковной опекой и автономным мышлением постепенно укрепилась и вызвала сначала скрытую, а потом и явную враждебность; вражда не нашла себе ни примирения, ни исцеления; напротив, она даже обострилась во второй половине девятнадцатого и в первой половине двадцатого века, когда рядом с трезвой и разумной наукой выступила заносчивая и скудоумная полунаука, когда тёмная масса вообразила себя «просвещённой» и в мире разлилось плоское и пошлое полуобразование.
В восемнадцатом веке это течение сформировалось под влиянием французских энциклопедистов. Возникло новое умонастроение, которое предавалось религиозно-беспредметному скепсису, стало постепенно руководящим и ведущим, захватило и государей на троне (Фридрих II Прусский, Екатерина II) и победоносно вступило в девятнадцатый век. Было высказано и «принято», что церковь строится врагами просвещения и распространяет обскурантизм; что религия, строго говоря, беспочвенна; что всякая вера «напрасна» и есть «всуе-верие»; что Евангелие содержит лишь «миф» о Христе; что всякое чудо есть обман, подлежащий разоблачению и обличению; что есть только единственный источник достоверного знания – чувственный опыт… Что же касается так называемых «тайн», то их вообще нет – ни в природе, ни в человеке: на самом деле всё просто и ясно; стоит только взяться за наблюдение и размышление, и каждый увидит, что все явления возникают естественно, закономерно и что всё заранее определено законом причинной необходимости. Мир совсем не таинствен и не глубок; он сплошь детерминирован, трезв и прозаичен; для объяснения его совсем не нужна «гипотеза» Божьего бытия… Механически и нисколько не духовно совершается его ход, ибо он просто катится по рельсам причинности. И тот, кто пытается усмотреть в нём ещё какую-то романтику, фантастику, мистику или иную беспочвенную сентиментальность, есть мракобес, «vir obscurus», реакционер, вредитель, а может быть, и сущий плут.
Как из этого умонастроения – из этого плоского сенсуализма и пошлого материализма – возникло современное воинствующее безбожие, понятно без дальнейших разъяснений: стоит только заострить основные тезисы этого мировоззрения, выговорить их с волевым темпераментом и сделать все последовательные, особенно практические выводы…
Надо признать, что великие научные исследователи отнюдь не впадали в это умонастроение. Но поскольку они практически принимали гипотезу механического объяснения и применяли её, они часто не замечали, как эта, в известных пределах продуктивная, но достаточно плоская и отнюдь не исчерпывающая гипотеза разрасталась в самодовлеющее, якобы «все-объясняющее» и «единственно научное» миросозерцание. Отсюда возникала так называемая «традиция позитивизма», согласно которой настоящий и строгий исследователь обязан устранять всякую «мистику», сводить всякое явление к его простейшим элементам и причинам, не дивиться на чудеса мироздания, разлагать всё таинственное, лишать его всякого священного ореола и объяснять всё строгими и общими законами, разочаровывая и отрезвляя наивных людей.
Это и была традиция «обиженных» и «униженных» умов, ребяческой уязвленности и детской потребности представить себе всё в простом и плоском виде. Это была традиция борьбы и вражды против всего, что кажется таинственным: посягание – всё «разгадать», разоблачить и свести к рассудочным схемам. Это давало «наслаждение» от «удачного» всеупрощения и всеопошления. И в последнем счёте – это было восстание против библейско-церковного сведения всего к Господу Богу как «источнику всяческих». И более того, это было прикровенное восстание против Бога; жажда низвергнуть Его с трона и занять Его место.
Но если отвлечься от этой традиции и обратиться к великим и гениальным исследователям природы, то надо признать, что они умели созерцать тайны мироздания и дивиться им искренно и глубоко. Можно было бы сказать: большой исследователь приступает к своему исследованию с чувством, что он противостоит некой великой тайне, и заканчивает свой труд с убеждением, что он не овладел тайной мира и не исчерпал её. Всякое серьезно-глубокое научное объяснение ведёт нас в глубину мира, но на один шаг; никакое объяснение не исчерпывает эту глубину, ни одно из них не «отменяет» её. Ибо эта таинственная глубина не есть нечто воображенное нами, не есть выдуманное нами содержание сознания, но есть предметно-сущее обстояние.
Каждый из нас должен однажды конкретно представить себе этот великий объективно-сущий предмет, мироздание в его непомерно тотальных размерах и в его неизмеримой внутренно-микроскопической глубине; это мироздание, которое то развёртывает перед нами свои бесконечно великие дали и расстояния, отнюдь не давая доступа к ним, то указует нам на свои бесконечно малые разветвления, отнюдь не давая их «в руки»; это мироздание, в котором всё, – великое и малое, недостижимо-далекое и неуловимоглубокое, – связано друг с другом, сплетено в сплошную ткань, и несётся из прошлого через настоящее в будущее в качестве динамического и целесообразного Единства… Каждый из нас должен оживить и расширить своё предметное созерцание в попытке представить себе этот предмет и затем вообразить себе чудо этого «самопроизвольно-активного» равновесия, из которого говорит некая молчаливая разумность и неизъяснимая сила; чудо, перед которым благоговейно преклонялись и Аристотель, и Коперник, и Лейбниц, и Василий Великий, и Кеплер, и Леонардо да Винчи, и Бойль, и Ломоносов… и тот, кто хоть раз в жизни коснётся этого своим духом, тот навсегда уяснит себе, что здесь дело идёт не о каком-то субъективном секретосочинительстве и тайноукрывательстве и не о праздной самомистификации, но о величественной и прекрасной мировой тайне, которую открыто признавали и исповедовали все Отцы христианской Церкви, начиная с апостола Павла, и все основоположники современного естествознания, кончая Фехнером и Дю-Буа-Реймоном.
В наших исследованиях мы выделяем из этой сверхсложной и таинственно-связной ткани отдельные «обломки», «обрывки» или нити; и поэтому мы должны помнить, что таких выделенных и теоретически препарированных частей в реальном предмете нет. Это мы сами умственно «извлекаем» или «отвлекаем» эти обломки, обрывки или нити, чтобы исследовать их в изолированном виде; и, прибегая к этому приёму вследствие ограниченности нашего опыта и вследствие слабости нашей мысли, мы должны разуметь и помнить, что имеем дело с нашими научными «препаратами», или умственными «построениями», не более. Практически эти человеческие «элабораты» являются неизбежными и пригодными; и это нас ослепляет: возвращаясь из наших научных лабораторий к созерцанию предмета (мироздания), мы все снова забываем включить необходимую «поправку» на упущенное нами – на динамическую связанность Вселенной, на таинственное единство мира, на сверхсложность и взаимное воздействие всех этих «обломков», «обрывков» и «нитей». Мы забываем, что в действительном мире этот единичный «фрагмент» стоит в многообразном и уводящем вдаль взаимовлиянии с другими «фрагментами» и что эта отдельная естественно-закономерная нить включена в необозримую ткань других, по-своему закономерных нитей. А если нам удаётся, сверх того, практически использовать некоторые из этих нитей с эффектными последствиями, то мы готовы принять себя за властных «хозяев» Вселенной и начинаем воображать, что мы действительно раскрыли все тайны мира и овладели ими. А на самом деле мы стоим перед мирозданием как хвастливые нищие, которые, держа в руке грош, воображают себя богачами, или как наивные дети, которые собираются исчерпать море игрушечным ведром…
На этом пути мы теряем доступ к тайне мироздания; наша наука беднеет, наш ум становится близоруким, наши исследования становятся плоскими и пошлыми. Но само собой разумеется, что на величественном строении мироздания это никак не отзывается. Ибо мир остаётся, как и прежде, великим и таинственным чудом, возникшим из творчества некой разумно-сокровенной Власти, несомым некой целесообразно-сокровенной силой, движущимся к некой отдаленно-сокровенной цели. А если кто-нибудь настолько слеп или ограничен, что он не может принять и созерцать это воображением, или если кто-нибудь усвоил себе такую рассудочно-мёртвую установку, что он не желает постигнуть и признать это, то ему будет очень трудно помочь.
Всю свою жизнь человек проводит на земле, окружённый Божьими дарами, таинственными чудесами природы, души и духа. Уже самая жизнь, как она проявляется в самоподдержании одноклеточных существ и как она далее развивается до самых тонких и сложных душевно-телесных коррелатов человеческого существа, есть тайна творческой активности, научно неразложимое и ни к какому механизму не сводимое обстояние. Всюду, где жизнь самоутверждается и развивается, будь то в пространственном движении или в психическом проявлении – от бактерии или вируса до слона, от гриба до лианы, от губки и жемчужной раковины до акулы, от прелестной бабочки типа Неоптолема до невыносимо уродливой китайской свиньи, – всюду перед нами таинственное чудо, сокровенно присущее каждому живому существу. На этом мы должны научиться созерцать и наблюдать и не живые существа в их таинственном строении и распадении, в их таинственном покое и движении. Мир «прост» только для глупцов; но для глупцов не существует и вообще никаких разумных законов.
Вот почему в основании всякого серьёзного исследования лежит исходное допущение, что в мире нет ничего «простого», что наука во всех вещах и существах имеет перед собою сверхсложный и всесторонне обусловленный предмет, сокровенно-глубокий и неисчерпаемый ни чувственным опытом, ни рассудком. Наука видит себя везде перед лицом тайны. Это исходное допущение совсем не должно внушить исследователю робость, остановить или пресечь его работу; оно приемлется не для того, чтобы погасить исследовательскую жажду, превратив её в сплошное пассивное удивление или изумление, или погрузить человека в растерянное слабоумие. Напротив, это допущение, как живая основа исследования, должно открыть человеку его истинное задание, а также укрепить и повысить его чувство ответственности.
Кто признает тайну мироздания, тот в качестве исследователя верно поймёт предстоящую ему задачу, а именно: он научится последовательно различать между самим предметом и наблюдаемым (и описываемым) содержанием опыта. А это различие является основным и определяющим во всяком исследовании.
Так, человеку не надо наблюдать и объяснять мироздание в его предметном обстоянии, в его целокупном и таинственном существе. Исследователь вынужден интенционально (т. е. силою своего сосредоточенного разумения) «вырезать» свой, подлежащий исследованию, опытный «участок», своё изучаемое и познаваемое содержание; ему приходится «аскетически» довольствоваться одним «отрывком» или одною «нитью» и сосредоточиваться на таком урезанном, оскудевшем содержании. Согласно этому историк, например, выделяет из всеединого и величавого мирового процесса одну ограниченную эпоху или один единичный «облик» этой эпохи (фигуру императора Карла V, или жизнь Леонардо да Винчи, или эпоху Возрождения, или русскую Смуту); юрист изучает кодекс Юстиниана или французскую конституцию 1791 года; энтомолог пишет трактат о цейлонской белой бабочке типа Hestia Jasonia или об одной из групп «прыгающих прямокрылых» (саранча); физиолог – о функциях тригеминального нерва; экономист – о строении и формах английского кооперативного движения в девятнадцатом веке; филолог – о предлогах «κατά» и «περί» у греческого оратора Лисия и т. д. То, что исследователь выделяет и описывает, на самом деле включено и вращено в великий процесс всеединого и таинственного мироздания. Только интенциональное внимание исследователя «вырезает», «отвлекает», «изолирует» изучаемое содержание, причём иногда природа милостиво даёт ему соответствующий образцовый экземпляр (в виде бабочки, или белого павлина, или орловского рысака), а иногда ему приходится самому изготовлять себе необходимый «препарат» (в анатомии, физиологии, гистологии). Но в общем исследователь всегда имеет дело с содержанием своего опыта, которое он должен всегда мысленно включать в цельную картину мироздания, созерцая этот великий предмет и относя к нему всё доселе познанное. Поэтому не следует именовать этот опытно выделенный «отрывок» или «обломок» предметом: это и неточно и ведёт к заблуждениям. Необходимо признать, что «опыт» есть целесообразное средство в познании, но отнюдь не его цель, не его последнее слово и не высшая инстанция, к которой взывает исследователь. Исследование невозможно без опыта и помимо опыта. Но наивно и слепо думать, что оно заканчивается данными опыта…
И вот исследование слагается совсем иначе в зависимости от того, созерцает исследователь своё «отрывочное содержание» в луче мировой тайны, в великом контексте Предмета или нет.
Если исследователь забывает великую тайну целокупного мироздания, если он принимает своё отрывочное, выделенное содержание за первоначальную и самодовлеющую величину, тогда он теряет таинственную глубину и в предмете, и в опытном содержании. Он изолирует свой «обломок» от духа Целого и делает его плоским и мёртвым. Тогда и чувство ответственности у самого исследователя становится неустойчивым и бессильным, а его наблюдение, несомое коротким, отрывочным дыханием, делается рассудочным, легковесным и плоским. Он не стремится к разрешению великого задания, а «крохоборствует»; он не созерцает, а подглядывает; он «парцеллирует» мироздание и оказывается неспособным участвовать в величии миропознания. Этим он как бы запирает ту дверь, которая ведёт от его «опытного отрывка» в глубину самого Предмета; он как бы обрывает нити, связующие его «обломок» с Предметом, а его исследовательскую лабораторию с творением Господа Бога. Такой исследователь должен быть причислен к самодовольным и скороготовым «всеобъяснителям». Можно было бы сказать, что его жажда познания быстро утоляется первым же глотком воды из местной лужи. У него «маленькие глаза» и слабое зрение наподобие крота. Он пытается измерить бездну Божьего творения сантиметрами. Он думает, что мироздание столь же скудно и плоско, как его собственное «представление», и что великий Предмет кончается там, где его собственное умственное содержание оказывается исчерпанным. Он считает каждую свою «гипотезу» за «достаточную», потому что природа не может простираться далее и глубже, чем его субъективные предположения. Итак, он начинает с того, что теряет тайну мироздания, и заканчивает мёртвой механической картиной мира, которая приводит его ко всеопошляющему безбожию.
Совсем иначе слагается исследование у того, кто умеет ощущать Божественную тайну мира и преклоняться перед ней. Так вёл свои исследования уже Аристотель, у которого всякое познание начиналось с «изумления» и возникало из «дивования». Это исследовательское изумление было предвосхищающим восприятием тайны мироздания и в то же время живым предчувствием Божества. Оно всегда пробуждает в душе учёного ту своеобразную исследовательскую совесть, без которой наука просто вырождается или совсем не удаётся. Эту исследовательскую совесть можно было бы обозначить как волю к предметности познания или как повышенное и обострённое чувство ответственности, как постоянную готовность проявить величайшую осторожность, приспособление и вчувствование, чтобы приблизиться к созерцанию великой и глубокой тайны мироздания. Если исследователю удастся предвосхитить эту тайну в «большом мире» (в макрокосме), то он сумеет восчувствовать её и в своём «малом обломке» (в микрокосме); и тогда его, неизбежное для всякого исследователя, «упрощение» не будет иметь дурного влияния на его познание. Напротив, выделенный обломок мира станет для исследователя как бы «представителем» мировой тайны, Божьим иероглифом, или как бы входной дверью в познаваемую предметную глубину бытия.
Так начинается всякое настоящее исследование: с аскеза – в ограничении и с волею к безграничному углублению. И тогда каждое выделенное и упрощённое содержание опыта предстаёт учёному как своего рода «шахта», подлежащая разработке, как подземный ключ или как кладезь, в который надо спуститься для того, чтобы узреть священный центр мировой тайны. При этом каждая найденная нить связуется с сокровенной, но непотерянной тайной мироздания; каждый исследуемый «отрывок» мировой ткани является как бы живою тенью Бога или отблеском Его света; а самая наука – позитивная, эмпирическая, доказывающая наука – оказывается своего рода введением в созерцание Божественного Существа.
Именно так понимали это великие основатели и подвижники современного естествознания; именно это было не понято и упущено малыми умами и духовно подслеповатыми наблюдателями. Но в будущем это возродится и оживёт. Тогда наука опять превратится из мёртвого гербариума в живой сад Божий и никакая рассудочная доктрина не отпугнёт её от преклонения перед чудом и тайною, сотворёнными Господом. А исследующее мышление вернёт себе свою созерцающую силу и осуществит необычайное.
Потерянная тайна мироздания будет опять возвращена человеку для переживания и творческого созерцания. Но это станет возможным только тогда, когда обновится строение познавательного акта. Тайна никогда не станет доступною для простого чувственного наблюдения. Она не будет усмотрена и аналитическим рассудком с его экспериментирующим и препарирующим мышлением. Предметная тайна мироздания доступна для созерцающего вчувствования и может сообщиться наблюдению и анализирующему рассудку только через вчувствование. Именно таков был в общем и целом акт великих исследователей. Они подходили к миру с открытым, любящим и дивующимся сердцем; они наблюдали, созерцая и медитируя; они думали, вчувствуясь в предмет и преклоняясь перед его мудрой таинственностью; они с самого начала ведали о его глубине и до конца радостно удостоверялись в ней. Их сердце трепетало вместе с мирозданием и пребывало в нём. И потому мир жил в них и раскрывал перед ними свои глубины; а они сами были не только исследователями мира, но и мудрецами и любимцами природы.
И вот будущее сулит нам возрождение такого познания.
19. О сердечном созерцании
//-- I --//
Человек рождён прежде всего – для созерцания: оно возносит его дух и делает его окрылённым человеком; если он сумеет верно пользоваться этими крыльями, то он сможет осуществить своё призвание на земле. И вот, надо пожелать человечеству, чтобы оно уразумело своё призвание и чтобы оно восстановило в себе эту дивную окрыляющую способность созерцания.
Но это означает, что человечество должно приступить к великому, перестраивающему обновлению души и духа: оно должно пересмотреть строение своих культурно-творящих актов, признать их исторически сложившуюся несостоятельность, восполнить их, усовершенствовать и открыть себе новые пути ко всем великим Богоданным предметам. Это – единственная возможность выйти из современного кризиса и начать духовное оздоровление; это единственный способ остановить современное скольжение в пропасть и начать период возрождения и подъёма. Человечество подошло к пропасти, не замечая её, воображая, что оно творит «новую культуру» и осуществляет великий прогресс «свободы» и «гуманности»; а на самом деле оно создавало бескрылую, декадентскую псевдокультуру, подрывающую свободу и отрекающуюся от гуманности. Оно не заметило главного, а именно: омертвения своего сердца и своей духовности и обессиления своего творческого акта.
Оно пыталось создавать «новую культуру», не применяя необходимых для неё внутренних, духовных «органов» и предоставляя им угасать и отмирать. Оно пользовалось неверными, бессильными «орудиями» внутреннего мира и не замечало, что истинная культура требует иных сил и иных органов, и забывало, что никакое самовосхваление и самодовольство не обеспечивает истинного качества.
Эти формулы имеют общее и определяющее значение для всей культуры наших дней. И дальнейшая история, ныне закрытая непроглядным туманом, зависит от того, увидит ли человечество это заблуждение и когда именно оно увидит его; постигнут ли его наши дети, или дети наших детей, или ещё более отдалённые потомки и, постигнув, захотят ли они и сумеют ли начать это творческое обновление.
На развалинах мира, который ещё недавно казался «новым», а ныне стал «отжившим», мы все – европейцы, азиаты, американцы – должны одуматься, сосредоточиться на нашем внутреннем душевно-духовном укладе, произнести над собою честный и искренний суд и распространить это самоосуждение на все области культурного творчества. То, что совершается в мире за последние полвека, есть крушение нашей культуры, которая не справляется с внутренно глубокими, а внешне грандиозными задачами наших дней. Крушение это выражается, во-первых, в том, что она предоставила в своих собственных недрах сложиться, окрепнуть и победоносно выступить новому духовному варварству; во-вторых, в том, что она сумела противопоставить этому духовному варварству только формальную цивилизацию, чувственное разложение и хозяйственную жадность. Нам нельзя отвёртываться от этого печального зрелища и замалчивать его; напротив, мы обязаны поставить честный диагноз, выговорить правду и приступить к отысканию новых жизненных путей…
…Почему современная философия ушла в отвлечённую пустоту, в бесплодную запутанность, в конструктивные выдумки и в мёртвый гносеологизм? Чего не хватало ей? Почему отлетел от неё живой дух? Почему дедуктивная теология со всей её «диалектикой» и религиозной мертвостью расцвела именно теперь, одновременно с воинственно-кощунственным безбожием, к которому она обнаруживает странную и страшную симпатию? Почему эта теология несёт одни педантические рассуждения, лишённые света, тепла и живого творчества? Откуда это разложение в современном искусстве, эта духовная беспредметность, ведущая к бесформенности, эта кощунственная игра без души и без художественного измерения? Откуда в музыке эта безобразная политональность и вызывающая атональность, эта погоня за назойливой и безвкусной звучностью, это отвращение к прекрасному и глубокому? Откуда в живописи этот культ самодовлеющей красочности, это презрение к естественному, эта жажда хаоса? Откуда в поэзии это сочетание блеклости с пустозвонством? Откуда в беллетристике эта погоня за непристойностью? Чего хотят люди от искусства? В какую низину и пошлость соскользнут ещё так называемые художники? Откуда этот исторически не слыханный кризис государственности, с его революционными брожениями и тоталитарными извращениями? Не свидетельствует ли он о прямом разложении современного правосознания, предавшегося релятивизму и отвлеченно-мертвому формализму? Как это могло случиться, что последние естественнонаучные открытия и технические изобретения (радио, воздухоплавание, газоведение, расщепление атома) были немедленно использованы для тоталитарного рабства и бесчеловечнейших войн истории? Почему современное человечество так неистово в разрушении (атомная бомба) и так убого и неумело в создании новой социальной жизни? Что же, демократии последнего века так долго и так успешно боролись за свободу, за частную инициативу и за самоуправление для того, чтобы разнуздать освобождённых и отдать их в новое, неслыханное рабство? Где же новые, творческие, социальные идеи современности, где синтез свободы и справедливости?..
Можно не продолжать этот ряд обличительных вопросов. Наши поколения уже видели и на живом опыте убедились, куда ведёт и приводит это разложение культуры. Теперь надо решить: как остановить этот процесс и где искать спасения?
Здесь может помочь только критический пересмотр и обновление структуры нашего, унаследованного нами, культуро-творческого акта. В строении этого акта у нас не хватает самой глубокой и благородной способности человеческого существа – сердечного созерцания и всего того, что с ним связано, всех его духовных сил, даров и проявлений. И вот, человечество должно вернуть себе эту компоненту: понять её значение и назначение, возжелать её и дострадаться до её возрождения. Мы не представляем себе этого процесса как произвольного решения и быстрой перемены. Это процесс длительный, органически-духовный, требующий от людей творческих усилий и ведущий их через страдания. Но в отдельных представителях человечества он может и должен начаться теперь же. Надо побороть в себе ложный стыд, мешающий нам любить и созерцать из любви, надо почувствовать всю оплодотворяющую силу этого акта; надо будить его в детях и завещать новое воспитание внукам и правнукам; надо внести этот оживший дар во всю человеческую культуру – от религиозной веры до архитектуры, от научной лаборатории до концертного зала, от судебного присутствия до земледельческого труда, от законодательного собрания до народной школы и армии. Надо доверить всё своё творчество и всю свою судьбу этой благодатной, евангельски-христианской силе сердечного созерцания, издревле жившей в восточном Православии…
//-- II --//
Условимся различать в человеке следующие душевные силы или «способности»: восприятия, возникающие из чувственных ощущений; мышление; инстинкт; волю; силу воображения; и жизнь чувства. Из этих способностей культуротворящий акт современности покоится на чувственных восприятиях, признавая их как бы «дверью», ведущею к внешнему миру; а над ними ставится в качестве критического стража – индуктивное мышление, по возможности с механически-инструментальной проверкой; отсюда возникает естествознание и техника. То, что добывается этими двумя способностями, передается затем инстинкту и воле; инстинкт созидает из этого хозяйство, а воля – государственный строй. При этом приходится неизбежно пользоваться и силой воображения; совсем без неё нельзя обойтись; но она всегда остаётся под подозрением, под именем «фантазия» и подвергается строгому контролю мысли и машины. Что же касается чувства, то оно вообще устраняется из серьёзной, научно признанной и деловитой культуры; ему отводится место – в зависимости от личных потребностей – в частной жизни. В деловом обороте чувству нечего делать; в культурном творчестве оно только отвлекает и вносит сентиментально-личный элемент; что же касается частной жизни, то людям предоставляется предаваться или не предаваться своим чувствам по мере досуга, склонностей и инстинктивных влечений: для этого у них есть семья…
Что же дают нам и чего не дают основные, «официально» признанные силы современной культуры?
И вот чувственные ощущения, взятые самые по себе, оказываются в духовном отношении слепыми и творчески бессильными; они нуждаются в руководстве; им необходима высшая, целесознательная и ведущая инстанция. Если её нет, то они начинают служить телу и его похотям, бездуховному инстинкту самосохранения и размножения во всей его самовластности и безоглядности. Это мы видим в хозяйственной наживе и конкуренции; это обнаруживается и в современном модернистическом искусстве.
В науке власть и контроль принадлежат теоретическому мышлению. Это, несомненно, приводит к познавательным успехам. Однако такой «научный прогресс» остаётся духовно-безразличным и мертвенным. Ибо мысль, взятая сама по себе, отвлечена и логически понудительна, но бездуховна и бессердечна. Предоставленная собственной природе и инерции, она является аналитически-отвлекающей силой, всё разлагающей, развязывающей и подкапывающей. Ещё недавно в мире чествовали мышление как величайшую силу доказательства и просвещения, как орган самой истины, как «разум» (Ratio!); и вот оно незаметно опустилось до произвольного и плоского «конструктивизма» и превратилось в пошлый, скептический рассудок И оказалось, что «чистое» (голое) мышление – духовно индифферентно и мёртво в делах созерцания и сердца. Оказалось, что оно представляет из себя величайшую опасность для человеческого рода – орган лжи и мнимых доказательств, орудие обманной и губительной пропаганды, путь соблазна и разрушения…
Не стоит доказывать, что человеческий инстинкт есть великая сила, что от него можно ждать большой «пользы» и жизненной «службы», но что, взятый сам по себе, он ведёт не путями духа, а звериными тропами. Поскольку око духа в инстинкте спит или, может быть, угасло совсем, постольку он становится орудием человеко-животности – гибким, цепким, изворотливым и лукавым. Но о достойной жизни, но о духовной жизни, о социальной жизни – он и не задумывается. В биологическом отношении человеческий инстинкт есть сила таинственная и изумительная; но в духовном отношении он может остаться слепым и бессильным. Свою истинную мощь, полноту своих способностей он приобретает только тогда, когда в нём просыпается око духа и когда оно, пробудившись, становится определяющим, ведущим и облагораживающим началом жизни. Дело не в том, чтобы «дух» и «инстинкт» как-нибудь примирились в человеке, ужились и «не мешали» друг другу, но в том, чтобы «волк» инстинкта радостно предался «ангелу» духа и свободно служил ему, встречая с его стороны бережное и благодатное водительство. Проблема разрешена верно, если духовность светит из инстинкта, а инстинкт «облекается в дух».
Что же касается человеческой воли, то и она, взятая сама по себе, есть сила формальная и духовно-безразличная. Она есть способность выбирать и решать, но верного критерия для выбора и предпочтения она не имеет. Она есть способность «держаться» и «нести бремя», но ведения того, во имя чего она несёт своё бремя, ей не дано. Это есть сила концентрации, лишённая очевидности. Это есть дар повелевать, но без веры в правоту и в духовное достоинство предписанного. В сущности, великая, но страшная и пустая сила. Поскольку дело сводится к «единой линии» в жизни и к её «ритму» – воля необходима и незаменима; но поскольку дело идёт о верном выборе духовно-истинных целей и жизненных содержаний – постольку воля бескрыла и беспомощна. Самые отвратительные, самые преступные, самые богопротивные организации человеческой истории строились и держались силою воли. Но воля, взятая сама по себе, есть сила холодная, жёсткая и безлюбовная; она создаёт беспринципную власть; она ведёт не к Богу, а к дьяволу.
Что же касается воображения, то оно, предоставленное самому себе и своему нестесненному полёту, оказывается приятной и развлекающей способностью: оно представляет себе в образах всё возможное, что кому угодно. Оно легкоподвижно, капризно и безответственно; оно угождает инстинктивным желаниям человека и жаждет удовольствий; оно всегда может «так», и ещё «иначе», и ещё «совсем иначе»; ему нравится беспочвенность и беспредметность; иногда оно может случайно вознестись в сферу духа, но и там оно остаётся духовно-безразличным и не превращается в творческое созерцание.
Есть одна сила, которая имеет призвание направлять, укоренять и сообщать духовную предметность всем этим способностям, – это сердце, сила любви, и притом духовной любви к действительно прекрасным и драгоценным предметам. Дело жизненного выбора, и притом верного и окончательного выбора, есть дело духовной любви. Кто ничего не любит и ничему на земле не служит, тот остаётся пустым, бесплодным и духовно мёртвым существом. У него нет в жизни высшего и властного руководства, и все силы его остаются как бы на распутье. Но так как жизнь требует движения и не терпит застоя, то способности его начинают жизнь самовольную и разнузданную. Чувственные ощущения становятся у него самодовлеющими и распущенными; мышление развивается механически, холодно и оказывается во всей своей прямолинейной последовательности – враждебным жизни и разрушительным (таково дедуктивное мышление у полуобразованных людей! Таков всеразлагающий анализ скептиков!). В жизни человека с пустым и мёртвым сердцем господствует жадный до удовольствия инстинкт. Воля его становится жёсткой и циничной; воображение – легкомысленным и творчески бесплодным. Ибо в высшей и последней инстанции все вопросы человеческой судьбы решаются любовью. Только любовь может ответить человеку на важнейшие вопросы его жизни: чем стоит жить? чему стоит служить? с чем бороться? что отстаивать? за что идти на смерть? и все остальные душевные и телесные силы человека суть в конечном счёте не более чем верные и способные слуги духовной любви…
Так слагаются высшие духовные органы человека. Любовь превращает воображение в предметное видение, в сердечное созерцание, из этого вырастает религиозная вера. Любовь наполняет мысль живым содержанием и даёт ему силу предметной очевидности. Любовь укореняет волю и превращает её в могучий орган совести. Любовь очищает и освящает инстинкт и отверзает его духовное око. Любовь углубляет и облагораживает чувственные восприятия, она придаёт им художественный смысл и заставляет их служить искусству. И во всём этом нет никаких преувеличений; всё это простые и основные истины духовной жизни, в которых опытный глаз сразу узнаёт основные истины христианства.
//-- III --//
Согласно этому сердечное созерцание надо понимать так.
Когда человеческая любовь избирает себе такое жизненное созерцание, которым действительно стоит жить и за которое стоит и умереть, – то она становится духовной любовью. Если же духовная любовь овладевает человеческим воображением, наполняет его своею силою и своим светом и указывает ему достойный предмет, то человек отдаётся сердечному созерцанию: в нём образуется новый, чудесный орган духа, орган творчества, познания и жизни, который возносит и окрыляет его. Этот орган требует внимания, упражнения и привычки; он открывает перед человеком новые возможности и новые пути культуры.
Тогда человек обращается к миру с тем, чтобы предметно вчувствоваться в него, и сочетает, таким образом, весь объективизм предметной культуры со всею силою лично субъективного самовложения. От этого его творческий акт получает новое направление и новую силу. А если к этому присоединяется художественное дарование, то он приобретает способность особой мощи. Его восприятие может дойти до художественного отождествления с сущностью вещей и человека, и тогда оно начинает открывать ему гораздо более того, чем обычно считается возможным. Систематическое укрепление и осуществление такого акта художественного отождествления может дать настоящие чудеса в смысле точного постижения: у человека может развиться дар своеобразного ясновидения. Этот дар может стать для него сущим бременем и мукой, ибо в мире столько зла, злых побуждений, отвратительных преступлений и хаоса, что воспринимающий их в порядке отождествления человек не может не страдать.
И вот созерцающее вчувствование может постепенно овладеть всеми другими способностями человека: инстинктом, волею, мыслью и другими силами духа. Тогда личная душа человека станет как бы покорным и лепким воском, который будет повиноваться каждому предмету и до известной степени превращаться в то самое, что человек воспринимает и познаёт. От этого у гениальных художников накапливается целое богатство жизненных постижений, сокровище из разнообразнейших образов мира, так что со стороны может показаться, что этот художник обладает каким-то «всеведением». Это и есть то самое, что изумляет нас у Пушкина, у Достоевского, у Леонардо да Винчи и у Шекспира: кажется, что этому художнику открыто всё, что он всё знает, всё видит и обладает способностью переживать и изображать «чужое» как «своё собственное»; или ещё: кажется, что он «всюду побывал» и всюду точно и до конца постиг первозданные состояния всех вещей и глубочайшие связи всех духов между собою; или ещё, что дух его древен, как мир, ясен, как зеркало, и мудр некой божественной мудростью… и что именно поэтому он всегда творчески юн и нов, оригинален и неисчерпаем…
Такой акт можно было бы обозначить как «созерцание сердца» или просто как «созерцание». Именно этой творческой компоненты не хватает современному человеку и современной культуре. Мы должны признать её драгоценной способностью и добиться её возрождения и восстановления; мы должны дорожить ею и укреплять её в себе, для того чтобы очистить, оплодотворить и углубить нашу культуру.
Созерцать значит приблизительно то же самое, что «смотреть» или «рассматривать»; но созерцание есть духовное смотрение и видение, которое способно очищать, символически углублять и творчески укреплять чувственный взгляд человека.
Созерцать значит приблизительно то же самое, что «наблюдать»; но созерцание есть такое наблюдение, которое вчувствуется в самую сущность вещей.
Созерцание можно было бы условно охарактеризовать как «воображение»; но только созерцать – значит взирать интенционально; поэтому созерцание призвано вживаться в образы мира или в объективный состав каждого предмета – ответственно и сосредоточенно.
Созерцание, если угодно, сродни «фантазии»; но только созерцающая фантазия руководится духовной любовью. Поэтому она не разбрасывается, а сосредоточивается и отдаёт свою «интенцию» – в смысле «направления» и в смысле «интенсивности» – любимому духовному предмету.
Можно было бы определить созерцание как непосредственное восприятие («по-ятие» или «по-н-ятие»), но только в том смысле, что оно предаётся тотальному вживанию в любое жизненное содержание. Это содержание, может быть, мыслится, или желается, или воспринимается чувственно, или видится в мечте, или же рисуется, лепится, поётся, строится, выговаривается в слове или совершается в виде поступка. Созерцающее вчувствование может предаться любому жизненному содержанию, или любому предмету, – воспринять его и культурно-творчески претворить его. При этом оно всегда обращено к реальностям, которые избираются и воспринимаются силою духовной любви.
Поэтому сердечное созерцание может присоединиться к любому культурному акту; и каждый культурный акт, к которому оно приходит, приобретает особую предметность, проницательную глубину, духовную значительность и творческую силу.
Так, в познании оно может возвыситься до того «интеллектуального видения», которым жил Платон, в котором Кант отказал человеку и которое Гегель положил в основу своей философии. В этике и политике, в целепонимании и действии оно может приобрести волюнтаристический характер и открыть человеку предвидение событий, практическое созерцание вдаль, вширь и вглубь. В искусстве оно приведёт человека к символически-художественному ви́дению и сделает его мастером «эстетического предмета». В сфере права и правоведения оно пробудит в человеке живую интуицию правосознания и сообщит ему такое предметное правовое ви́дение, о котором современная юриспруденция забыла и думать.
Оно зажжёт в учёном любовь к его предмету, даст ему волю к вчувствованию, искусство отождествления и сделает его исследователем «самосути» и знатоком человеческой души. Священник и духовник научатся зреть сердца людей, зажигать их Божьим лучом и вести их к самостоятельному и предметному религиозному опыту. Всё лечение врача обновится силою индивидуализирующего вчувствования. Школьное преподавание переродится, и дети начнут переживать по-новому уроки геометрии, географии, истории, педагогики и особенно Закона Божия, излагаемые в словах и образах сердечного созерцания. Кто имел хоть одного учителя, так преподававшего свой предмет; кто хоть раз в жизни встретил адвоката, или судью, или податного инспектора, обладавшего этим даром; кто имел дело с ротным или батальонным командиром, любившим своих солдат, тот сразу поймёт эту перспективу и верно оценит её. Что же касается художественного творчества, то его настоящий источник живёт именно в сердечном созерцании. Воображающее вчувствование есть именно тот подход к миру, который открывает человеку все двери и все богатства вселенной; нет ничего такого, что могло бы заменить художнику луч созерцающего сердца, – ни в замысле, ни в вынашивании, ни в формировании, ни при завершающей отделке.
При этом нельзя забывать, что в человеческой жизни есть такие реальности, которые воспринимаются, открываются и обогащают дух только через сердечное созерцание. Замечательно, что это именно те предметы, которые определяют смысл человеческой жизни, так, что без них жизнь человека скудеет и мертвеет. Духовно воспринять Бога и утвердить свою веру в Него можно только при помощи сердечного созерцания; оно не может быть заменено никаким умственным доказательством, никаким волевым решением, потому что вера возникает от вчувствования в Совершенство. Обрести свою земную родину и служить ей верою и правдою можно только через сердечное созерцание: тот, кто не любит свою родину, кто не умеет беречь и творить её любовным созерцанием, кто не видит её сущности, её своеобразия, её развития, её живых сил, её жизненных необходимостей и опасностей, кто не имеет духовного основания вложить в неё свою волю и отдать за неё своё достояние и свою жизнь, тот не знает, что такое патриотизм. Есть ещё и другие предметы, требующие именно этого акта. В конце концов, сердечное созерцание составляет подлинную сущность всякого творческого отношения человека к человеку: без него нет ни истинной дружбы, ни истинного брака и семьи, но лишь бледные и обманчивые тени живого общения.
Вот почему я сказал с самого начала: созерцание возносит человеческую душу и делает её окрылённою. Об этом знали все религиозные вожди и все великие мыслители человечества. Об этом знает кое-что и каждый счастливый человек. И если наша грядущая культура сулит нам надежду и утешение, то лишь при том условии, что возродится и обновится эта великая сила человеческого духа.
20. О благодарности
Нет сомнения – человечество найдёт пути, ведущие к обновлению, углублению и окрылению своей культуры. Но для этого оно должно научиться благодарности и на ней строить свою духовную жизнь.
Современное нам человечество не ценит того, что ему даётся; не видит своего естественного и духовного богатства; не извлекает из своего внутреннего мира того, что в нём заложено. Оно ценит не внутреннюю силу духа, а внешнюю власть – техническую и государственную. Оно хочет не творить, создавать и совершенствовать, а владеть, распоряжаться и наслаждаться. И поэтому ему всегда мало и всего мало: оно вечно считает свои «убытки» и ропщет. Оно одержимо жадностью и завистью и о благодарности не знает ничего.
И вот, каждый из нас должен прежде всего научиться благодарности.
Стоит нам только раскрыть наше духовное око и присмотреться к жизни – и мы увидим, что каждое мгновение как бы испытывает нас, созрели ли мы для благодарности и умеем ли мы благодарить. И тот, кто выдерживает это испытание, тот оказывается человеком будущего: он призван творить новый мир и его культуру, он уже носит их в себе, он творческий человек; а тот, кто не выдерживает этого испытания, тот одержим духовною слепотою и завистью, он носит в себе разложение гибнущей культуры, он человек отживающего прошлого. Вот критерий духовности, вот закон и мера, о которых мало кто думает, но по которым необходимо различать людей.
Как только человек откроет своё духовное око и воспримет окружающую его вселенную, – сквозь эту жестокую кору повседневности и примелькавшейся, привычной, омертвевшей пошлости, – так он откроет великое множество даров, окружающих его отовсюду. Обычно мы принимаем эти дары самоуверенно и равнодушно, как нечто само собою разумеющееся, как наш «экзистенц-минимум», причитающийся нам: кажется, что всё это рассыпается в мире «так, между прочим», «ниоткуда» и никакого особенного значения не имеет. Мы измеряем эти дары мерою нашей личной пользы, и ропщем, и негодуем, если что-нибудь нас не удовлетворяет или нам не подходит… Мы проходим через жизнь как властные и самодовольные хозяева, которые имеют полное право заметить и не обратить внимания, принять и отвергнуть, одобрить и пожурить, воспользоваться и забыть. Мы выбираем нужное и полезное, мы предпочитаем удобное и приятное – и оставляем прочее без внимания. Как неблагодарные наследники, мы совершенно не думаем о Том, Кто оставил нам это жизненное богатство и Кто вложил в каждый самомалейший дар следы Своего Духа.
Как только мы откроем наше духовное око, так мы увидим везде и повсюду целое богатство таких даров, данных нам не для жизненного использования или злоупотребления, а для изучения, истолкования, изумления и радования. Мы разучились дивоваться на эти истинные чудеса Божии, мы проходим мимо них с каменным и холодным сердцем, и если кто-нибудь дивуется на их таинственную Божественность, то мы пытаемся разочаровать и «успокоить» его при помощи механически-плоских «объяснений» – и считаем это признаком нашей «образованности» и «просвещённости». Но это и свидетельствует о нашей духовной декадентности и бесплодности, и ещё о нашей завистливости и неблагодарности. Ибо, в самом деле, кто, получив некий богатый дар, начинает злоупотреблять им в бессердечии, тот лишён чувства благодарности: он отвечает на щедрость – чёрствостью и на благость – пренебрежением, и это обличает в нём завистника. А зависть делает его слепым.
Мир полон чудес Божиих – вот древняя мудрость, которая не увянет во веки веков. Никакие научные исследования и открытия не отнимут у неё ничего; они только возобновят и подтвердят её с новою силою. Так было, так и будет. Никакое наблюдение не лишит богосозданного чуда – его глубины и значительности; никакое мышление, познание и объяснение не погасит его необъяснённой таинственности. Мы просыпаемся к бытию и жизни – и видим себя окружёнными этими дарами, как бы включёнными или вращенными в них: пространство, время, живая материя, душевные способности, духовные силы. Мы живём всю жизнь в этих дарах, ими, из них; мы творим в них новое и можем создать из них дивное и значительное; мы наслаждаемся ими и тогда, когда злоупотребляем ими; а когда мы покидаем эту жизнь, то иногда уходим с чувством, что нам было дано бесконечное богатство и что мы сделали из него слишком мало.
Какой драгоценный дар имеет собственное, лично-особенное, единственное в своём роде, покорно-непослушное тело, всю жизнь прислушиваться к нему, чтобы овладеть его таинственными законами и подчинить их законам духа. Какое драгоценное право – превратить его в верный символ своей духовности и, наконец, когда оно впадает в изнеможение, покинуть его для лучшей, более свободной и духовной жизни!
А этот изумительный дар Божий, именуемый пространством, с его светом и тенью, с его прерывно-непрерывным наполнением, с его бесконечными звёздными далями, с его богатством форм и красок, со всеми радостями движения и относительного покоя, с творческими перспективами в искусстве! Сколько созерцания, сколько тайн, сколько мудрости!
А дивный дар времени – с неисследимым началом и неведомым концом… Всего один, кратчайший, светлый миг длительности, скользящий из будущего в прошлое, пожизненно непреходящий, раскрывающий нам сразу две перспективы – утрачиваемого богатства в прошедшем и обетованного богатства в будущем… Великое русло мгновений, которое мы можем заполнить творческим трудом, любовью, богосозерцанием, молитвой и красотой и по которому мы в действительности то проносимся в страстях и злодеяниях, то влачимся в пошлых развлечениях…
А это неисчерпаемое богатство природы – в её органическом единстве, в её сокровенной закономерности, в её покое и в её бурях, в её благостной готовности служить человеку, показывать ему свою красоту, открывать ему свою разумность и тихо принять его покинутые останки…
Каждый дар дивен и драгоценен, каждый указывает человеку его задачи и его никогда не заполнимые перспективы. Каждый говорит нам о сокровенной благости, мудрости и любви к человеку; каждый зовёт его к истинному счастью.
Да, это – счастье: властвовать над своим телом и над своею душою, строить и крепить свой характер, копить духовные богатства, совершенствовать свои духовные акты. Это счастье – творчески работать, создавать в мире новую красоту, отдавать своё вдохновение и свои усилия на создание Божией ткани в мироздании. Это счастье – вести общение с людьми, вчувствуясь в их жизнь и постигая её смысл; отдавать им своё лучшее и принимать их дары; прощать им и получать от них прощение; иметь отца и мать, и самому делаться отцом или матерью; иметь верных друзей; отстаивать свою родину и служить своему народу. Это счастье – любить и быть любимым; это чудо – обмениваться взглядом любви и выражать любимой женщине полноту своего чувства – целостно и нежно. Это счастье – воспринимать веяние духа и одухотворять свою душу и жизнь. Это счастье – переживать молитву, исследовательскую очевидность, совестный акт, художественное созерцание, истинную политическую свободу и служить водворению справедливости на земле.
Но высшее счастье состоит в том, чтобы находить в собственном сердце Божий луч, следовать ему в молитве и в делах, постигать его во всём и повсюду, и открывать другим людям доступ к нему.
И вот, когда наше духовное око отверзается, видит эти дары во всей их драгоценности и неисчерпаемости и когда сердце наше ощущает скрытую за ними благость и любовь, – то приходит час нашего ответа на всё узренное и полученное. И если мы не отвечаем молитвою благодарения, то мы оказываемся недостойными этих даров. Но при этом мы уже не можем оправдываться нашей прежней слепотой. Если наше сердце не отозвалось, не вострепетало и не загорелось, если оно не преисполнилось благодарности, то это означает, что оно ожесточилось в чёрствой зависти.
Что такое благодарность? Это ответ живого, любящего сердца на оказанное ему благодеяние. Оно отвечает любовью на любовь, радостью на доброту, излучением на свет и тепло, верным служением на дарованную благодать. Благодарность не нуждается в словесных изъявлениях, и иногда бывает лучше, чтобы человек переживал и проявлял её бессловесно. Благодарность не есть и простое признание чужого благодеяния; ибо озлобленное сердце сопровождает такое признание чувством обиды, унижения или даже жаждою мести. Нет, настоящая благодарность есть радость и любовь, и в дальнейшем – потребность ответить добром на добро. Эта радость вспыхивает сама, свободно, невынужденно и ведёт за собою любовь – свободную, искреннюю. Человек приемлет дар – и радуется не только полученному дару, но и доброте дарящего, Его любви и Его бытию и, наконец, тому, что эта доброта пробуждает любовь в душе самого одарённого. Дар есть зов, взывающий к доброму ответу. Дар есть луч, требующий ответного излучения. Он обращается сразу и к сердцу, и к воле. Воля принимает решения; она желает ответить и начинает действовать; и это действие обновляет жизнь любовью и добротою.
Когда человек видит перед собою неисчерпаемые дары Божии, то в нём очень скоро возникает чувство, что он никогда не сможет ответить сполна на эту неисчерпаемую благость. Чем дольше, чем постояннее он погружается в созерцание этих даров, тем увереннее он читает повсюду символические письмена Всевышнего и тем сильнее становится в нём чувство, что он никогда не сумеет ни прочесть их до конца, ни воздать Господу достойную благодарность и хвалу. Сколько гениальных естествоиспытателей носили в себе это чувство в течение всей жизни, и все они знали о том, что «достаточного» ответа они не имеют!..
И в самом деле, чем мы можем ответить великому Подателю этих даров? Какая благодарность соответствовала бы Его благости?.. Поэтому правы те, кто, проведя свою жизнь в созерцании и благодарении, завершают её молитвою: «Прости мне Господи, что я не сумел достойно возблагодарить Тебя за дары Твои, что не хватило у меня любви и радости для того, чтобы любить Тебя превыше всего и радоваться на Твои создания…»
Так отверстое око духа воспринимает дары Творца; так истинная благодарность поставляет нас в луч Божий и возводит нас к созерцанию Его. Каждый миг жизни испытывает человеческое сердце: способно ли оно к благодарению, созрело ли оно для благодарности; ибо каждый миг несёт ему дары, из коих благостно излучается верховная мудрость и любовь. Поэтому глубочайший смысл благодарности состоит в том, что она открывает человеку доступ к Богу, ибо она есть не что иное, как воспламенение личного огня, отвечающего на зов вечного отеческого пламени из средоточия вселенной.
Так религиозная благодарность очищает душу от зависти и ненависти. И будущее человечества принадлежит именно благодарным сердцам.
21. Что такое религиозность
Из частного письма
Дорогой друг!
Ответить на вопрос, который ты мне ставишь с такой неумолимой строгостью, совсем не так легко и просто. Ведь это один из самых тонких и глубоких вопросов, касающихся человеческого существа. Здесь дело идёт о самой интимной сфере внутреннего мира, где многое оказывается столь «воздушным» и неуловимым, безмолвным и избегающим слов, где самое ароматное оказывается невыразимым и неописуемым, так что иногда кажется совершенно невозможным приблизиться к исследуемому предмету, не говоря уже о его логических определениях и об их исчерпывающей точности. Далее, между верою и неверием, между религиозностью и безрелигиозностью есть множество своеобразных промежуточных состояний, при которых человек остаётся колеблющимся, нерешительным, неуверенным, сомневающимся и неустойчивым, причём из этих состояний есть пути, возводящие к подлинной вере, и другие пути, низводящие к слепому ожесточению. Иногда под корою теоретического неверия живёт втайне настоящая и глубокая религиозность; и наоборот, нередко ярко выраженная церковная набожность скрывает за собою совершенно недуховную душу с её совершенно сухими и бессердечными психическими механизмами, известными в науке под именем «навязчивых» или «панических»… Посмотри: в мире есть множество вероисповедно-причисленных, но неверующих людей – «христиан», совершенно не верующих в Бога и не способных сказать своим детям что-нибудь верное о Христе. И кто знает, проснётся ли в этих людях и когда – живое религиозное чувство…
Поэтому нельзя требовать в этой области скороготовых и притязательных логических определений! и если кто-нибудь предлагает такое определение, то мы имеем полное основание отнестись к нему с недоверием.
Но я попытаюсь дать тебе несколько существенных, исследовательски-нащупывающих указаний, по которым можно бывает узнать религиозного человека.
Самое важное состоит в том, что религиозность не есть нечто частичное, но целостное. Она имеет удивительную способность внутренне объединять человека, придавать ему духовную цельность или «тотальность». Эта целокупность инстинкта, души и духа, разрозненных влечений и главного, основного жизненного потока достигается различно в разных религиях. Но она всюду имеется налицо, где религия сохраняет своё духовное достоинство. Религиозный человек подобен «монолиту». И строго говоря, человека только тогда следует называть религиозным, если и поскольку ему удаётся стать духовным единством. Бывает так, что человек становится таким единым духом только в труднейшие часы своей жизни; но тогда именно в эти часы он и оказывается подлинно религиозным. Но дело может сложиться и так, что человек только в последние часы своей пошлой или даже преступной жизни вознесётся к внутренней, душевно-духовной тотальности, подобно тем «детопокупателям», о которых повествует Виктор Гюго: в открытом океане их настигает буря, они терпят кораблекрушение, в первый раз в жизни произносят молитву Господню и тонут, стоя на коленях. Если человек духовно слаб, расколот или растерян, то это означает, что его религиозность только ещё возникает или, наоборот, разлагается и гибнет. Тогда он не может молиться; а тот, кто в таком состоянии пытался молиться, тот знает хорошо, что это была попытка собраться воедино, духовно сосредоточиться и вознестись к цельности, стать хотя бы на миг духовно-тотальным существом…
Поэтому можно было бы сказать: религиозен тот, кто способен молиться. Но молиться не означает становиться в молитвенную позу и произносить определённые слова. Молитва совсем не означает и просьбу. Есть молитва бессловесного созерцания, молчаливой благодарности, самоутраты в небесной благости. Можно молиться в форме вопрошания; можно молиться волевым решением; взывая о помощи; внимая новой, благодатно-молящейся музыке; простыми поступками; неутомимым исследованием. И такое молитвенное свершение всегда сохраняет свой религиозный характер; это есть подъём человеческого огня к Божьему Огнилищу и озарение человеческих сумерек Божественным Светом.
Сущность религии состоит вообще в том, что человеку даётся и человеком овладевает Откровение. Есть высшее озарение, окончательное и истинное узрение – очевидность. Но это не то «озарение», которое касается одного взора, еле затрагивает холодный взгляд и бесплодно соскальзывает с него. Откровение не даётся любопытному глазу воображения; оно не касается мёртвой поверхности душевной, но вступает глубоко во внутренний мир, чтобы захватить сокровеннейшее чувствилище. Оно подобно не касательной линии, а секущей. Оно проникает до самой глубины сердца, до источника воли и освещает, подобно молнии, сумрачные пространства инстинкта. Его луч пронизывает душу до её инстинктивной духовности. Подобно яркому лучу, оно пробуждает око инстинктивно сокрытого духа, чтобы осчастливить его и воссиять обратно из его глубины. В качестве пламени оно зажигает огонь воли, и воля начинает желать духовной жизни, с тем чтобы от его укрепления и облагодатствования эта воля вступила бы в единение с Божиим пламенем. Это и есть то самое, что Макарий Египетский, этот живой пламенник Божий, называл «срастанием» (χρασις – конкретность). И религиозность есть жизнь из этой, свободно и искренно принятой, таинственной и блаженной сращенности.
Образно говоря, это можно было бы описать так. С неба падает молния – и дуб загорается мощным огнём; чем выше дерево, тем ближе к нему молния, тем дальше светит охватившее его пламя. Или ещё: молния падает в заснувший вулкан – и вулкан отвечает извержением, которому теперь не будет конца. После восприятия откровения начинается новая жизнь; и эта новая жизнь есть религиозная жизнь. Пронизанный лучом Благодати, человек становится единым и цельным. И молитва есть не что иное, как стремление к этой встрече, или – отверзание духовного ока навстречу лучу, или – зов, направленный к Божественному пламени.
Поэтому религиозность не есть какая-то человеческая «точка зрения», или «миросозерцание», или «догматически-послушное мышление и познание». Нет, религиозность есть жизнь, целостная жизнь, и притом творческая жизнь. Она есть новая реальность, состоявшаяся в человеческом мире для того, чтобы творчески вложиться в остальной мир. Она есть соприкосновение мира с Богом, и притом в этой новой, лично человеческой точке. И более того, она есть новое вступление Божией «энергии» в человеческий мир, новое «облечение» Божественного Света, Божественной Благости и Силы в новое человеческое сердце. В общем – Событие мировой истории, в процессе возникновения и укрепления Царства Божия.
Люди, подходящие к этому событию извне, знают мало об этой реальности и говорят об изменении «субъективной точки зрения», о «личном обращении» данного человека. Но обновлённый человек переживает нечто иное. Он ощущает в себе новую реальность, владеющую им, объединяющую его личность и включающую его по-новому в новый мир. Он чует в себе, подобно Илье Муромцу, новую силу, которая представляется ему беспредельною. Эта сила есть до известной степени «он сам», – отсюда его повышенная ответственность; и в то же время она гораздо больше и могущественнее его, – отсюда его искреннее смирение. И действительно, в нём живёт новая Сила и Власть, которая делает его гораздо более сильным, чем он был сам по себе и чем он смел когда-нибудь надеяться. И теперь его величайшая забота состоит в том, чтобы оказаться достойным этой Силы и Власти и соблюсти себя в надлежащей чистоте…
То внутреннее воссоединение, которое он переживает, состоит в том, что в его собственных пределах возникает новый, властный центр. Этот центр светит ему в его внутренней жизни то как тихое сияние раскалённого угля, то как победное и радостное пламя. Это светоносное сияние подобно молитве, которая, раз начавшись, не прекращается более. Религиозный человек может исполнять свои жизненные дела, может, по-видимому, предаваться до поглощения своим исследованиям, восприятиям и увлечениям и не думать о своём светоносном источнике, но свет не исчезает, он остаётся и длится, он сияет, светит и ведёт. Иногда кажется, что он только дарует свет, но непрерывно, тихо благостно и властно. Но иногда кажется, что он зовёт, то шёпотом, то «знаменуя» и предупреждая, как у Сократа; то требуя и вовлекая в решение и деяния, как у христианских праведников; то в виде побеждающей любви, как у Исаака Сириянина и у Серафима Саровского; то разверзая внутреннее око и даруя созерцательную очевидность, как у великих философов и естествоиспытателей. А когда человек возвращается из своих мирских предприятий и земных вовлечений к себе, в свою лично-духовную глубину, то он убеждается, что его пребывание «вне центра», в земном лесу, куда он уходил от своего храма, не разлучало его с его священным центром и что огонь его Божественного алтаря не угасал. Это испытывается как великая радость и ободрение. Возвращение в уже сложившийся и устойчивый центр придаёт его пламени очистительную силу; и каждый раз, как это возобновляется, духовная центрированность человека становится всё более мощной и определяющей. Так человек получает возможность постоянно осязать в своей душевно-духовной глубине некую непрекращающуюся сокровенную молитву, – бессловесную, тихо сияющую наподобие лампады, – и не выходить из центрального луча даже и в таких жизненных положениях, которые являются, по-видимому, «безразличными» или «периферическими»…
Так слагается характер религиозного человека. Постепенно его духовный центр, – где он обретает в себе Божию Энергию или где он «утрачивает» себя в Его лучах, – становится в нём вездесущим. Это совсем не выражается в том, что он то и дело принимает благочестивый вид, надоедает всем окружающим своим пустосвятством, держится чопорно и елейно или ведёт постоянно богословские и моральные беседы. Нет, его центрированность остаётся интимной и личной, и притом совершенно подлинной в своей интимности и совершенно тихой, непоказной при всей её подлинности.
Но всё в нём светится и сияет. Свет изливается во все его душевные состояния, планы, труды и предприятия. Светятся его глаза, лучится его взгляд. Светла его улыбка. Поют звуки его голоса; гармонически естественна его походка. Он сам становится ясною и прозрачною «средой» для своего центра, послушным и верным «органом» своего излучающего сердца. И вся атмосфера его души уподобляется утреннему воздуху, промытому ночным ливнем с бурею. Про таких людей хочется иногда сказать: «Он чист, как стёклышко божие»…
Или, иными словами, духовный центр такого человека непрерывно посылает свои «волны» и «лучи». Эти лучи освещают его внутреннее пространство в его одиночестве; они светят вовне, исходя из его дел; они проникают из него во внешний мир. А мир должен быть счастлив и горд, имея в своём составе такого свободно-искреннего и духовно-прозрачного человека.
Вот почему религиозный человек не склонён ко лжи. Отвращение к неискренности есть дивный и верный знак религиозности. При наличности серьёзных духовных побуждений такой человек может, конечно, заставить себя умолчать об известных событиях и скрыть известные состояния души. Жизнь сложна и многообразна; и голая правда не всегда в жизни духовно уместна и благотворна. Но религиозный человек никогда не лжёт перед лицом своего Центра, никогда и ни в чём, так же как он не лжёт о своём Центре и из него. Он не может выговорить ложь или совершить предательство перед лицом Божиим уже в силу одного того, что он не выходит из своего центрального луча и сам служит ему верной и прозрачной средой. Но именно поэтому каждый беззастенчивый лжец нерелигиозен и отчуждён от Бога; и церковь, разрешающая и практикующая ложь, утрачивает свой священный смысл и становится орудием противобожественной силы.
Всё это можно было бы выразить так. Религиозного человека нетрудно узнать по тем лучам света, которые исходят из него в мир. Один светит добротою; другой – своим художественным искусством; третий – своей очевидностью, или умиряющим покоем, или дивным пением, или простыми, но благородными деяниями. Именно это разумеет Евангелие: «по плодам их узнаете их» (Мф. 7, 16). Этот свет живой религиозности трудно скрыть или не заметить, потому что он проникает сквозь все дела и «светит миру» (Мф. 5, 14); и только совсем ожесточённые и сердечно слепые люди могут пройти мимо него, ничего не заметив. Внутренняя жизнь религиозного человека должна обнаруживаться и стремиться выйти во внешний мир. Из родникового ключа естественно и верно пить воду. Весенний воздух даётся людям для того, чтобы они им дышали; и свет Божий должен светить людям (ср. Мф. 5, 16). А живая религиозность есть дух Божией весны, веющий в проснувшемся сердце; и есть вода из Божьего родника, который таинственно пробился в облагодатствованной душе, и есть свет Божий, который призван свободно и беспрепятственно излучаться в мир.
По этим свойствам, и склонностям, и проявлениям узнаётся религиозный человек. В нём есть дуновение духа; в нём есть пение души; из него излучается свет. И всегда он больше, чем он сам; и всегда он внутренно богат, настолько, что он сам далеко не всегда знает меру своего богатства. Ибо то, что он в себе носит и что он излучает, есть Царство Божие, которого он является тайным участником.
Послесловие
О духовном излучении
Мы, люди современной эпохи, не должны и не смеем предаваться иллюзиям: кризис, переживаемый нами, не есть только политический или хозяйственный кризис; сущность его имеет духовную природу, корни его заложены в самой глубине нашего бытия; он ставит нас перед последними вопросами и ведёт нас в священную область. Мы не имеем ни права, ни основания изображать наше крушение как «невинную» или «неопасную» случайность. Мы должны найти в себе мужество и остроту взгляда, чтобы увидеть вещи такими, каковы они суть на самом деле; мы должны найти в себе волю, чтобы выговорить всю правду и вступить на новые пути. Нам надо освободиться от мелочей повседневности и приучиться смотреть вдаль: куда идёт, куда соскальзывает современный мир? что ожидает нас? что нам делать для того, чтобы предотвратить злейшие возможности и создать новую, прекрасную жизнь?..
Но есть закон, в силу которого грядущая даль открывается только тому, кто смотрит из глубины. Поэтому нам необходимо подлинное углубление духа; мы должны прежде всего сосредоточиться и уйти в живую глубину нашего собственного существа, в «субстанцию» нашей человечности, или, как сказал бы Аристотель, в «энтелехию» нашего духа, в ту священную сферу, благодатность и Божественность которой возвестил нам Сын Божий, Иисус Христос. Повсюду, во всём мире, должен начаться постепенно духовный пересмотр наших душевных актов и наших предметных содержаний: в отдельных людях и в малых кружках, в религиозных общинах, в философских обществах и в целых культурных движениях люди будут сосредоточиваться на последних, священных истоках своей жизни; они будут созерцать жизнь своего сердца и судить о нём, каковым оно должно быть, и каким оно оказалось в действительности, и чего ему недостаёт… Чем серьёзнее, чем ответственнее, чем глубже, чем искреннее будет этот пересмотр, тем лучше. Ибо бедствия нашего времени велики; и опасность можно будет преодолеть только тогда, если будет захвачена последняя глубина человеческой души, если человечество опять проложит себе путь к Богу. Здесь дело совсем не только в «моральном перевооружении», в этих скудных и вымученных словах, обозначающих новую и дешёвую моду и обеспечивающих в лучшем случае укреплённую закулисную дисциплину. Человечество нуждается в обновлении духа и облагорожении инстинкта, в возвращении к Евангельской вере, а не в «чистых перчатках», обещаемых Антихристом.
Обновление, предстоящее нам, должно составить целую эпоху в истории. Ибо старые дороги исхожены, и прежнее строение акта, творившего культуру, привело нас к ужасным, чудовищным проявлениям внутренней жестокости и внешней техники. И близится время, когда мы все будем помышлять только о внутреннем обновлении и будем искать Божией помощи и спасения.
Поэтому наше время есть время поворота. Никогда ещё отрицательные силы человеческого существа не выступали с таким дерзновением, так самоуверенно, с таким самосознанием; никогда ещё они не делали таких вызывающих попыток захватить власть над миром; никогда ещё человек не располагал такими техническими возможностями, никогда ещё он не владел такими разрушительными средствами… В мире намечается перелом; может быть, он уже совершается. Прежнее равновесие утрачено. И той худшей опасности, которая нам грозит, мы можем противостоять только при условии внутреннего обновления…
И первые признаки начинающегося обновления мы узнаем в том своеобразном излучении, которое будет исходить от обновлённых людей, в этих лучах живой доброты, сердечного созерцания, совести и мужественно-спокойной веры. Ибо нельзя приходить в соприкосновение с этими последними сферами человечески-божественной глубины, не пробудив в своём инстинкте живой духовности, не оживив в себе христианского сердца со всей его дивной энергией и прозорливостью. Лживое сердце посылает в мир свои лучи; и эти исходящие из него лучи не просто человеческие, но божественно-духоносные…
Всё чаще слышатся голоса, утверждающие, что человечество может спастись только через «Новое Откровение»… Как если бы данное нам Откровение Христа было «исчерпано» или «изжито»; как если бы человечество уже исходило Его пути – пути Богосыновства, благодарности, сердечного созерцания и живой доброты, – и они не привели ни к чему… Как если бы современный кризис был не нашим кризисом, а кризисом Господа Бога, потому что Он открыл нам «слишком мало» или «слишком давно» и теперь должен поторопиться и восполнить упущенное. А в действительности это мы не сумели воспринять данное нам Откровение и зажить им по-настоящему…
Лучи Божественного Откровения не были отняты у нас. Они светят нам и ныне, как в начале; и мы имеем задание – верно воспринять эти лучи и зажить ими. Нам надо найти религиозный акт верного строения, который позволит нам совершить это так, чтобы эти лучи не только светили нам, но излучались через нас и из нас самих, из нашего сердечного созерцания, соединяя нас с другими людьми, освещая нам близкое и далёкое будущее и направляя нашу земную жизнь.
Современный человек должен увидеть и убедиться, что его судьба зависит от того, что он сам излучает в мир, и притом во всех сферах жизни. Он должен удостовериться в том, что дело идёт о его душевном очищении, об оживлении и творческом изживании его сердца. Потому что заглохшее и омертвевшее сердце бессильно и слепо; и когда оно обращается к жизни, то оно не может вложить в неё ничего хорошего.
Человеческая культура может быть обновлена только живым, излучающим сердцем, ибо только в нём зарождаются новые творческие идеи, только ему даётся очевидность.
О сопротивлении злу силою
И сделав бич из верёвок, выгнал из храма всех, также и овец, и волов, и деньги у меновщиков рассыпал, а столы их опрокинул.
Ин. 2,15
Грозные и судьбоносные события, постигшие нашу чудесную и несчастную родину; проносятся опаляющим и очистительным огнём в наших душах. В этом огне горят все ложные основы, заблуждения и предрассудки, на которых строилась идеология прежней русской интеллигенции. На этих основах нельзя было строить Россию, эти заблуждения и предрассудки вели её к разложению и гибели. В этом огне обновляется наше религиозное и государственное служение, отверзаются наши духовные зеницы, закаляется наша любовь и воля. И первое, что возродится в нас через это, – будет религиозная и государственная мудрость восточного Православия и особенно русского Православия. Как обновившаяся икона являет царственные лики древнего письма, утраченные и забытые нами, но незримо присутствовавшие и не покидавшие нас, так в нашем новом ви́дении и волении да проглянет древняя мудрость и сила, которая вела наших предков и строила нашу святую Русь!
В поисках этого ви́дения мыслью и любовью обращаюсь к вам, белые воины, носители православного меча, добровольцы русского государственного тягла! В вас живёт православная рыцарская традиция, вы жизнью и смертью утвердились в древнем и правом духе служения, вы соблюли знамёна русского Христолюбивого Воинства. Вам посвящаю эти страницы и вашим Вождям. Да будет ваш меч молитвою, и молитва ваша да будет мечом!
Ко всем друзьям и единомышленникам, которые помогли мне в этой работе, и особенно к издателю этой книги я навсегда сохраню в душе благодарное чувство.
Автор
1. Введение
В страданиях мудреет человечество. Неви́дение ведёт его к испытаниям и мукам, в мучениях душа очищается и прозревает, прозревшему взору даётся источник мудрости – очевидность.
Но первое условие умудрения – это честность с самим собою и с предметом перед лицом Божиим.
Может ли человек, стремящийся к нравственному совершенству, сопротивляться злу силою и мечом? Может ли человек, верующий в Бога, приемлющий Его мироздание и своё место в мире, не сопротивляться злу мечом и силою? Вот двуединый вопрос, требующий ныне новой постановки и нового разрешения. Ныне особенно, впервые, как никогда раньше, ибо беспочвенно и бесплодно решать вопрос о зле, не имея в опыте подлинного зла, а нашему поколению опыт зла дан с особенною силою впервые, как никогда раньше. В итоге долго назревавшего процесса злу удалось ныне освободить себя от всяких внутренних раздвоенностей и внешних препон, открыть своё лицо, расправить свои крылья, выговорить свои цели, собрать свои силы, осознать свои пути и средства; мало того, оно открыто узаконило себя, формулировало свои догматы и каноны, восхвалило свою, не скрытую более природу и явило миру своё духовное естество. Ничего равносильного и равнопорочного этому человеческая история ещё не видала или, во всяком случае, не помнит. Столь подлинное зло впервые дано человеческому духу с такою откровенностью. И понятно, что при свете этой новой данности многие проблемы духовной культуры и философии, особенно те, которые имеют непосредственное отношение к идеям добра и зла, наполняются новым содержанием, получают новое значение, по-новому освещаются и требуют предметного пересмотра. И прежде всего – с виду морально-практический, а по существу глубокий, религиозно-метафизический вопрос о сопротивлении злу, о верных, необходимых и достойных путях этого сопротивления.
Этот вопрос надо поставить и разрешить философически, как вопрос, требующий зрелого духовного опыта, продуманной постановки и беспристрастного решения. Для этого необходимо прежде всего отрешиться от преждевременных и торопливых выводов применительно к своей личности, к её прошлым действиям и будущим путям. Исследователь не должен предварять своего исследования отпугивающими возможностями или перспективами, он не должен торопиться судить своё прошлое или позволять чужому осуждению проникать в глубину сердца. Каково бы ни было последнее решение вопроса, оно не может быть практически единым или одинаковым для всех: наивность всеуравнивающей, отвлечённой морали давно уже осознана в философии, и требовать, чтобы «все всегда» сопротивлялись злу силою или чтобы «никто никогда» не сопротивлялся силою злу, бессмысленно. Только неиспуганный, свободный дух может подойти к проблеме честно, искренно, зорко, всё додумать и договорить, не прячась трусливо и не упрощая, не заговаривая себя словами аффектированной добродетели и не увлекая себя ожесточёнными жестами. Весь вопрос глубок, утончён и сложен, всякое упрощение здесь вредно и чревато ложными выводами и теориями, всякая неясность опасна и теоретически, и практически, всякое малодушие искажает формулу вопроса, всякое пристрастие искажает формулу ответа.
Но именно поэтому необходимо раз навсегда отрешиться от той постановки вопроса, которую с такой слепой настойчивостью вдвигали и постепенно вдвинули в философски неискушённые души – граф Л. Н. Толстой, его сподвижники и ученики. Отправляясь от чисто личного, предметно не углублённого и не проверенного опыта «любви» и «зла», предрешая этим и глубину и ширину самого вопроса, урезывая свободу своего нравственного ви́дения чисто личными отвращениями и предпочтениями, не подвергая внимательному анализу ни одного из обсуждаемых духовных содержаний (например, «насилие», «зло», «религиозность»), умалчивая о первоосновах и торопясь с категорическим ответом, эта группа морализирующих публицистов неверно поставила вопрос и неверно разрешила его и затем со страстностью, нередко доходившею до озлобления, отстаивала своё неверное разрешение неверного вопроса как богооткровенную истину. И так как материал истории, биологии, психологии, этики, политики и всей духовной культуры не укладывался в рассудочные схемы и формулы, а схемы и формулы претендовали на всеобщее значение и не мирились с исключениями, то, естественно, начался отбор «подходящего» материала и отвержение «неподходящего», причём недостаток первого восполнялся художественно «убедительными» построениями. Проповедовался наивно-идиллический взгляд на человеческое существо, а чёрные бездны истории и души обходились и замалчивались. Производилось неверное межевание добра и зла: герои относились к злодеям, натуры безвольные, робкие, ипохондрические, патриотически мертвенные, противогражданственные – превозносились как добродетельные. Искренние наивности чередовались с нарочитыми парадоксами, возражения отводились как софизмы; несогласные и непокорные объявлялись людьми порочными, подкупными, своекорыстными, лицемерами. Вся сила личного дара вождя и вся фанатическая ограниченность его последователей обращалась на то, чтобы духовно навязать другим собственную ошибку и распространить в душах собственное заблуждение. И естественно, что учение, узаконивающее слабость, возвеличивающее эгоцентризм, потакающее безволию, снимающее с души общественные и гражданские обязанности и, что гораздо больше, трагическое бремя мироздания, должно было иметь успех среди людей, особенно неумных, безвольных, малообразованных и склонных к упрощающему, наивно-идиллистическому миросозерцанию. Так случилось, что учение графа Л. Н. Толстого и его последователей привлекало к себе слабых и простодушных людей и, придавая себе ложную видимость согласия с духом Христова учения, отравляло русскую религиозную и политическую культуру.
Русская философия должна вскрыть всё это незаметно внедрившееся в души гнездо опытных и идейных ошибок и постараться раз навсегда удалить отсюда все неясности и наивности, всякое малодушие и пристрастие. В этом её религиозное, научное и патриотическое призвание: помочь слабым увидеть и окрепнуть, а сильным удостовериться и умудриться.
2. О самопредании злу
В самом преддверии проблемы необходимо установить с очевидностью, что о несопротивлении злу в буквальном смысле этого слова никто из честных людей и не думает, что одна склонность к такому несопротивлению превращает человека из нравственного врача и духовного субъекта – в нравственного пациента и в объект духовного воспитания. А это значит, что не он будет обсуждать проблему непротивления, а уже про него будет идти спор, что именно с ним делать и как именно следует противиться ему или чему-то, что есть в нём.
В самом деле, что означало бы «непротивление» в смысле отсутствия всякого сопротивления? Это означало бы приятие зла: допущение его в себя и предоставление ему свободы, объёма и власти. Если бы при таких условиях восстание зла произошло, а несопротивление продолжалось, то это означало бы подчинение ему, самопредание ему, участие в нём и, наконец, превращение себя в его орудие, в его орган, в его рассадник – наслаждение им и поглощение им. Это было бы вначале добровольное саморастление и самозаражение, это было бы в конце – активное распространение заразы среди других людей и вовлечение их в сопогибель. Но тот, кто совсем не сопротивляется злу, тот воздерживается и от порицания его, ибо порицание, хотя бы вполне внутреннее и молчаливое (если бы таковое было возможно!), есть уже внутреннее сопротивление, чреватое практическими выводами и напряжениями, борьбой и сопротивлением. Мало того, пока живо в душе неодобрение или хотя бы смутное отвращение, до тех пор человек ещё сопротивляется: он, может быть, восстаёт нецельно, но он всё-таки раздвоен, он борется внутри себя, и вследствие этого самое приятие зла не удаётся ему; даже совсем пассивный вовне, он сопротивляется злу внутренне, осуждает его, возмущается, разоблачает его перед самим собою, не поддаётся его страхам и соблазнам и, даже поддаваясь отчасти, корит себя за это, собирается с духом, негодует на себя, отвращается от него и очищается в покаянии, даже захлёбываясь, сопротивляется и не тонет. Но именно поэтому полное отсутствие всякого сопротивления, и внешнего и внутреннего, требует, чтобы прекратилось осуждение, чтобы стихло порицание, чтобы возобладало одобрение зла. Поэтому несопротивляющийся злу рано или поздно приходит к необходимости уверить себя, что зло – не совсем плохо и не так уж безусловно есть зло, что в нём есть некоторые положительные черты, что их притом немало, что они, может быть, даже преобладают. И лишь по мере того, как ему удаётся уговорить себя, заговорить своё здоровое отвращение и уверить себя в белизне черноты, угасают остатки сопротивления и осуществляется самопредание. И когда отвращение стихает и зло уже не переживается, как зло, тогда приятие незаметно становится цельным: душа начинает верить, что чёрное – бело, приспособляется и уподобляется, становится сама чёрною, и вот уже одобряет и наслаждается, и, естественно, восхваляет то, что даёт ей наслаждение.
Таков духовный закон: несопротивляющийся злу поглощается им и становится одержимым. Ибо «зло» – не пустое слово, не отвлечённое понятие, не логическая возможность и не «результат субъективной оценки». Зло есть прежде всего душевная склонность человека, присущая каждому из нас, как бы некоторое, живущее в нас страстное тяготение к разнузданию зверя, тяготение, всегда стремящееся к расширению своей власти и к полноте захвата. Встречая отказы и запреты, наталкиваясь на стойкие пресечения, поддерживающие духовные и моральные грани личного и общественного бытия, оно стремится просочиться сквозь эти препоны, усыпить бдительность совести и правосознания, ослабить силу стыда и отвращения, принять приемлемое обличие, и если возможно, то расшатать и разложить эти живые грани, эти зиждущие формы личного духа, как бы опрокинуть и рассыпать волевые стены индивидуального Кремля. Духовное воспитание человека состоит в построении этих стен и, что ещё важнее, в сообщении человеку потребности и умения самостоятельно строить, поддерживать и отстаивать эти стены. Чувство стыда, чувство долга, живые порывы совести и правосознания, потребность в красоте и в духовном сорадовании живущему, любовь к Богу и родине – все эти истоки живой духовности в единой и совместной работе создают в человеке те духовные необходимости и невозможности, которым сознание придаёт форму убеждений, а бессознательное – форму благородного характера. И вот эти духовные необходимости поступать «так-то» и невозможности поступить «иначе» – сообщают единство и определённость личному бытию; они слагают некий духовный уклад, как бы живой костяк личного духа, поддерживающий его строение, его оформленное бытие, сообщающий ему его мощь и державу. Размягчение этого духовного костяка, распадение этого духовного уклада означало бы духовный конец личности, превращение её в жертву дурных страстей и внешних воздействий, возвращение её в то хаотически-разрешенное состояние, где духовных необходимостей нет, а душевные возможности неисчислимы.
Понятно, что чем бесхарактернее и беспринципнее человек, тем ближе он к этому состоянию и тем естественнее для него совсем не сопротивляться злу. И обратно, чем менее человек сопротивляется злу, тем более он приближается к этому состоянию, попирая сам свои «убеждения» и расшатывая сам свой «характер». Несопротивляющийся сам разламывает стены своего духовного Кремля, сам принимает тот яд, от действия которого размягчаются кости в организме. И естественно, что от несопротивления злу злая страсть расширяет своё господство до полноты; куски страсти, уже облагороженные, совлекают с себя ризы своего благородства и вливаются в общий мятеж; они уже не держат грань и предел, но сами предаются бывшему врагу и вскипают злом. Злая одержимость становится цельною и влечёт душу на своих путях, по своим законам. Одержимый злою страстью несопротивляющийся буйствует потому, что сам отверг всё удерживающее, направляющее и оформляющее: вся сопротивлявшаяся сила стала силою самого буреносящего зла, и дыхание гибели питается ожесточением самого погибающего. Вот почему конец его неистовства есть конец его душевно-телесного бытия: безумие или смерть.
Такое разложение духовности в душе может наступить у слабого человека в зрелом возрасте, но оно может вести своё начало от детства, и притом или так, что первоначальное зерно духовности, потенциально имеющееся у каждого человека, совсем не было вызвано к живой самодеятельности или же оно оказалось, в результате внутренней слабости и внешних соблазнов, творчески нежизнеспособным и бесплодным. Во всех случаях слагается картина внутреннего недуга, имеющая чрезвычайное психопатологическое значение и интерес. Человек, духовно дефективный с детства, может выработать в себе даже особый душевный уклад, который при поверхностном наблюдении может быть принят за «характер», и особые воззрения, которые по ошибке принимаются за «убеждения». На самом же деле он, беспринципный и бесхарактерный, остаётся всегда рабом своих дурных страстей, пленником выработавшихся душевных механизмов, одержащих его и всесильных в его жизни, лишённых духовного измерения и слагающих кривую его отвратительного поведения. Он не сопротивляется им, но изворотливо наслаждается их игрой, заставляя наивных людей принимать его злую одержимость за «волю», его инстинктивную хитрость за «ум», порывы его злых страстей за «чувства». Влачась в противодуховных страстях, он выговаривает свою природу в соответствующей противодуховной «идеологии», в которой радикальное и всестороннее безбожие сливается воедино с немучительной для него самого душевной болезнью и законченным нравственным идиотизмом. Естественно, что духовно здоровые люди вызывают у такого человека лишь раздражение и злобу и разжигают в нём больное властолюбие, в проявлениях которого вспышки мании величия неизбежно чередуются с вспышками мании преследования.
После духовных бед, разразившихся над миром в первую четверть двадцатого века, нетрудно представить себе, что может создать кадр таких, одержимых злобою, агрессивно изуверствующих людей.
В противоположность этому всякая зрелая религия не только открывает природу «блага», но и научает борьбе со злом. Вся дохристианская восточная аскетика имеет два уклона: отрицательный – поборающий и положительный – возводящий. Это есть то самое «не во плоти воинствование» («стратейя»), о котором разъясняет Коринфянам апостол Павел. Однако нигде, кажется, это внутреннее сопротивление злу не разработано с такою глубиною и мудростью, как у аскетических учителей восточного православия. Объективируя начало зла в образ невещественных демонов, Антоний Великий, Макарий Великий, Марк Подвижник, Ефрем Сирианин, Иоанн Лествичник и другие учат неутомимой внутренней «брани» с «непримечаемыми» и «ненасилующими» «приражениями злых помыслов», а Иоанн Кассиан прямо указывает на то, что «никто не может быть прельщён диаволом, кроме того, кто «сам восхощет дать ему своей воли согласие». Духовный опыт человечества свидетельствует о том, что несопротивляющийся злу не сопротивляется ему именно постольку, поскольку он сам уже зол, поскольку он внутренне принял его и стал им. И потому предложение, всплывающее иногда в периоды острого искушения, – «предаться злу, чтобы изжить его и обновиться им» – исходит всегда от тех слоёв души или, соответственно, от тех людей, которые уже сдались и жаждут дальнейшего падения: это прикровенный голос самого зла.
Нет сомнения, что граф Л. Н. Толстой и примыкающие к нему моралисты совсем не призывают к такому полному несопротивлению, которое было бы равносильно добровольному нравственному саморазвращению. И неправ был бы тот, кто попытался бы понять их в этом смысле. Напротив, их идея состоит именно в том, что борьба со злом необходима, но что её целиком следует перенести во внутренний мир человека, и притом именно того человека, который сам в себе эту борьбу ведёт; такой борец со злом может найти в их писаниях даже целый ряд полезных советов. «Непротивление», о котором они пишут и говорят, не означает внутреннюю сдачу и присоединение ко злу; наоборот, оно есть особый вид сопротивления, т. е. неприятия, осуждения, отвержения и противодействия. Их «непротивление» означает противление и борьбу, однако лишь некоторыми, излюбленными средствами. Они приемлют цель: преодоление зла, но делают своеобразный выбор в путях и средствах. Их умение есть учение не столько о зле, сколько о том, как именно не следует его преодолевать.
Само собою разумеется, что только такая борющаяся природа их «непротивления» даёт основание философически обсуждать их утверждения. Однако такое обсуждение не может принять ни выдвинутую ими постановку вопроса, ни тем более даваемый ими ответ.
3. О добре и зле
Проблему сопротивления злу невозможно поставить правильно, не определив сначала «местонахождение» и сущность зла.
Так, прежде всего «зло», о сопротивлении которому здесь идёт речь, есть зло не внешнее, а внутреннее. Как бы ни были велики и стихийны внешние, вещественные разрушения или уничтожения, они не составляют зла: ни астральные катастрофы, ни гибнущие от землетрясения и урагана города, ни высыхающие от засухи посевы, ни затопляемые поселения, ни горящие леса. Как бы ни страдал от них человек, какие бы печальные последствия они не влекли за собою, материальная природа как таковая, даже в самых с виду нецелесообразных проявлениях своих, не становится от этого ни доброю, ни злою. Самое применение идеи зла к этим явлениям осталось в наследство от той эпохи, когда всеодушевляющее человеческое воображение усматривало живого душевно-духовного деятеля за каждым явлением природы и приписывало всякий вред какому-нибудь зложелательному вредителю. Правда, стихийные естественные бедствия могут развязать зло в человеческих душах, ибо слабые люди с трудом выносят опасность гибели, быстро деморализуются и предаются самым постыдным влечениям; однако люди, сильные духом, отвечают на внешние бедствия обратным процессом – духовным очищением и укреплением в добре, о чём достаточно свидетельствуют хотя бы дошедшие до нас исторические описания великой европейской чумы. Понятно, что внешне-материальный процесс, пробуждающий в одних душах Божественные силы и развязывающий в других диавола, не является сам по себе ни добром, ни злом.
Зло начинается там, где начинается человек, и притом именно не человеческое тело во всех его состояниях и проявлениях как таковых, а человеческий душевно-духовный мир – это истинное местонахождение добра и зла. Никакое внешнее состояние человеческого тела само по себе, никакой внешний «поступок» человека сам по себе, т. е. взятый и обсуждаемый отдельно, отрешённо от скрытого за ним или породившего его душевно-духовного состояния, не может быть ни добрым, ни злым.
Так, телесное страдание может повести одного человека к беспредметной злобе и животному огрубению, а другого – к очищающей любви и духовной прозорливости; и понятно, что, став для первого возбудителем зла, а для второго – побудителем добра, оно само по себе не было и не стало ни злом, ни добром. Именно на этой двуликости телесных лишений и страданий настаивали мудрые стоики, научая людей обезвреживать их яд и извлекать из них духовное целение.
Точно также все телодвижения человека, слагающие внешнюю видимость его деяния, могут проистекать и из добрых, и из злых побуждений и сами по себе не бывают ни добрыми, ни злыми. Самое свирепое выражение лица – может не таить за собою злых чувств; самая «обидная неучтивость» может проистекать из рассеянности, вызванной глубоким горем или научной сосредоточенностью; самое резкое телодвижение может оказаться непроизвольным рефлексом; самые «оскорбительные» слова могут оказаться произнесёнными на сцене или в бреду, самый тяжёлый удар мог быть нечаянным или предназначенным для спасения; самый ужасный разрез на теле может быть произведён по мотивам хирургическим или религиозно-очистительным. В жизни человека нет и не может быть ни «добра», ни «зла», которые имели бы чисто телесную природу. Самое применение этих идей к телу, телесному состоянию или телесному проявлению, вне их отношения к внутреннему миру нелепо и бессмысленно. Это, конечно, не значит, что внешнее, телесное выражение совсем безразлично перед лицом добра и зла или что человек может делать вовне всё, что ему угодно. Нет, но это значит, что внешнее подлежит нравственно-духовному рассмотрению лишь постольку, поскольку оно проявило или проявляет внутреннее, душевно-духовное состояние человека: его намерение, его решение, его чувствование, его помысел и т. д. Дело обстоит так, что «внутреннее», даже совсем не проявленное вовне или по крайней мере никем извне не воспринятое, уже есть добро, или зло, или их трагическое смешение; «внешнее» же может быть только проявлением, обнаружением этого внутреннего добра, или зла, или их трагического смешения, но само не может быть ни добром, ни злом. Перед лицом добра и зла всякий поступок человека таков, каков он внутренне и изнутри, а не таков, каким он кому-нибудь показался внешне или извне. Только наивные люди могут думать, что улыбка всегда добра, что поклон всегда учтив, что уступчивость всегда доброжелательна, что толчок всегда оскорбителен, что удар всегда выражает вражду, а причинение страданий – ненависть. При нравственном и религиозном подходе «внешнее» оценивается исключительно как знак «внутреннего», т. е. устанавливается ценность не «внешнего», а «внутреннего, явленного во внешнем», и далее, внутреннего, породившего возможность такого внешнего проявления. Именно поэтому два с виду совершенно одинаковых внешние поступка могут оказаться имеющими совершенно различную, может быть, прямо противоположную нравственную и религиозную ценность: два пожертвования, две подписи под одним документом, два поступления в полк, две смерти в бою… Казалось бы, что христианское сознание не должно было бы нуждаться в таких, почти аксиоматических, разъяснениях…
Но если, таким образом, настоящее местонахождение добра и зла есть именно во внутреннем, душевно-духовном мире человека, то это означает, что борьба со злом и преодоление зла может произойти и должно достигаться именно во внутренних усилиях и преображение будет именно внутренним достижением. Какой бы «праведности» или, вернее, моральной верности ни достиг человек в своих внешних проявлениях и делах, все его достижение, несмотря на его общественную полезность, не будет иметь измерения добра без внутреннего, качественного перерождения души. Внешний обряд доброты не делает человека добрым, он остаётся нравственно мёртвым фарисеем, повапленным гробом. До тех пор пока самая глубина его личной страсти не вострепещет последними корнями своими от луча Божией очевидности и не ответит на этот луч целостным приятием в любви, радости и смертном решении, никакая внешняя корректность, выдержанность и полезность не дадут ему победы над злом. Ибо систематически-непроявляемое зло не перестаёт жить в душе и, может быть, втайне владеет ею, и обычно бывает даже так, что оно незаметно просачивается во все внешне правильные поступки морального человека и отравляет их ядом недоброжелательства, зависти, злости, мести и интриги. Конечно, внешние воздействия, идущие от природы и от людей, – начиная от благоухания цветка и величия гор и кончая смертью друга и примером праведника, – могут пронзить мёртвую душу лучом Божественного Откровения, но самое преображение и заключительная преображенность всегда были и будут внутренним, душевно-духовным процессом и состоянием. Вызвать в себе эту потрясающую, таинственную встречу личной страстной глубины с Божиим лучом и закрепить её силою духовного убеждения и духовного характера – это значит бороться со злом в самом существе его и одолеть. Кто хочет подлинно воспротивиться злу и преодолеть его, тот должен не просто подавить его внешние проявления и не только пресечь его внутренний напор; он должен достигнуть того, чтобы злая страсть его собственной души из своей собственной глубины, обратившись, увидела; увидев, загорелась; загоревшись, очистилась; очистившись, переродилась; переродившись, перестала быть в своём злом обличии. Переживающий это присутствует в самом себе при обращении своего личного сатаны; таинственный огонь – его собственный и в то же время больше, чем его собственный, – прожигает извечную неисправимость его души до самого дна; из самой темноты её, из последней бездны, устами этой бездны возносится молитва благодарения и радости: душа исцеляется вся, и вся сияет светом, и уже по-новому обращается к Богу, к людям и к миру. Такое состояние души достижимо только на внутренних путях одухотворения и любви.
Добро и зло в их существенном содержании определяются через наличность или отсутствие именно этих двух сочетающихся признаков: любви и одухотворения.
Человек духовен тогда и постольку, поскольку он добровольно и самодеятельно обращён к объективному совершенству, нуждаясь в нём, отыскивая его и любя его, измеряя жизнь и оценивая жизненное содержание мерою их подлинной Божественности (истинности, прекрасности, правоты, любовности, героизма). Однако настоящую силу и цельность одухотворение приобретает только тогда, когда оно несомо полнотою (плеромою) глубокой и искренней любви к совершенству и его живым проявлениям. Без плеромы душа, даже с верною направленностью, раздроблена, экстенсивна, холодна, мертва, творчески непродуктивна.
Человек любовен тогда и постольку, поскольку он обращён к жизненному содержанию силою приемлющего единения, тою силою, которая устанавливает живое тождество между приемлющим и приемлемым, увеличивая до беспредельности объём и глубину первого и сообщая второму чувства прощенности, примирённости, достоинства, силы и свободы. Однако любовь приобретает настоящий предмет для своего единения и свою настоящую чистоту только тогда, когда она одухотворяется в своём направлении и избрании, т. е. обращается к объективно-совершенному в вещах и в людях, приемля именно его и вступая в живое тождество именно с ним. Без духовности любовь слепа, пристрастна, своекорыстна, подвержена опошлению и уродству.
Согласно этому, добро есть одухотворённая (или, иначе, религиозно-опредмеченная, от слова «предмет») любовь, зло – противодуховная вражда. Добро есть любящая сила духа, зло – слепая сила ненависти. Добро по самой природе своей религиозно, ибо оно состоит в зрячей и целостной преданности Божественному. Зло по самому естеству своему противорелигиозно, ибо оно состоит в слепой, разлагающейся отвращенности от Божественного. Это значит, что добро не есть просто «любовь» или просто «духовная» зрячесть, ибо религиозно-неосмысленная страстность и холодная претенциозность не создадут святости. И точно так же это значит, что зло не есть просто «вражда» или просто «духовная слепота», ибо вражда ко злу не есть зло и беспомощное метание непрозревшей любви не составляет порочности. Только духовно-слепой может восхвалять любовь как таковую, принимая её за высшее достижение, и осуждать всякое проявление враждебного отвращения. Только человек, мёртвый в любви, может восхвалять верный духовный вкус как таковой, принимая его за высшее достижение, и презирать искреннее и цельное заблуждение духовно-непрозревшей любви. Такова сущность добра и зла, и, может быть, христианскому сознанию достаточно вспомнить о наибольшей Евангельской заповеди (полнота любви к совершённому Отцу), для того чтобы в нём угасли последние сомнения.
При таком положении дел внутреннее местонахождение зла и внутренняя преоборимость его становятся вполне очевидными. Настоящее одоление зла совершается через глубинное преображение духовной слепоты – в духовную зрячесть, а замыкающейся, отрицающей вражды – в благодатность приемлющей любви. Необходимо, чтобы духовно прозрела не только вражда, но и любовь. Необходимо, чтобы любовью загорелась не только духовная слепота, но и духовная зрячесть. В освобождённой от зла, преображённой душе одухотворённая любовь становится подлинным, глубочайшим истоком личной жизни, так что всё в душе делается её живым видоизменением: и служба дня, и восприятие музыки, и чтение папируса, и созерцание горной грозы; и то высшее, строгое беспристрастие, в котором монах, учёный и судья выдерживают и себя, и других; и даже та безжалостная вражда ко злу в себе и в других, которая необходима пророку, государственному вождю и воину.
Такое преображение только и может быть осуществлено во внутренней духовной самодеятельности человека, ибо любовь не может загореться и одухотвориться по чужому приказу, а духовность может расцвести и насытиться полнотой (плеромой) только в длительном религиозно-нравственном самоочищении души. Конечно, помощь других может быть здесь велика и могущественна: и близких людей, и далёких; и семьи, и церкви; и в свободном научении духовному пути (методу), и в пробуждении любви живою любовью. И понятно, чем огненнее и прозорливее дух, тем большему он научит других в свободном общении – и словом, и делом, и обличением, и утешением, и деятельным милосердием, и щедрою уступчивостью; и чем глубже и чище помогающая любовь, тем легче и плодотворнее передаётся её огонь в душу другого, не горящего. Душа, сопротивляющаяся злу, нуждается для победы в любовности и духовности; и тот, кто даёт ей духа через любовь и любви в духе, тот помогает её победе и сопротивляется злу не только в себе, но и в другом. Преображение зла только и может быть осуществлено тою силою, в слепом искажении которой зло как раз и состоит; только сама духовно зрячая любовь может взять на себя эту задачу и победно разрешить её до конца; только она может найти доступ в ту бездну слепого ожесточения и безбожного своекорыстия, из глубины которой должно начаться обращение, очищение и перерождение… и для христианского сознания здесь, кажется, не может быть ни спорного, ни сомнительного.
И вот когда граф Л. Н. Толстой и его единомышленники призывают к внутреннему преодолению зла, к самосовершенствованию, к любви, когда они настаивают на необходимости строгого суда над собою, на необходимости различать «человека» и «зло в нём», на неправильности сведения всей борьбы со злом к одному внешнему принуждению, на духовном и нравственном преимуществе убеждения, то они следуют в этом за священной традицией христианства; и они правы. Таинственный процесс расцвета добра и преображения зла осуществляется, конечно, любовью, а не принуждением, и противиться злу следует из любви, от любви и посредством любви.
Но тот, кто признаёт это по изложенным выше основаниям, тот не только не обязан, но и не может принять ею остальную часть их учения, принципиально отрицающую заставление как таковое.
В самом деле, если одухотворённая любовь имеет способность преображать зло, то значит ли это, что в общем великом процессе сопротивления злу заставление совершенно немощно, бесцельно, вредно и гибельно? Можно ли умозаключать от необходимости добровольного самосовершенствования к необходимости предоставления злодеям добровольно и беспрепятственно злодействовать? Если я обязан творить нравственное очищение внутри себя, то означает ли это, что злодей имеет право изживать своё зло во внешних злодеяниях? Если «человек» и «зло нём» не одно и то же, то разве нельзя подействовать на человека так, чтобы это воздействие благодетельно передалось именно «злу», в нём живущему? Одним заставлением невозможно победить зло; выводимо ли из этого полное отвержение заставления? Разве более глубокое исключает более элементарное? и разве дело творческого преображения души возможно только при внешней нестесненности злодея?
Или же «принуждение» – есть само по себе зло? и любовь исключает «принуждение» принципиально?
4. О заставлении и насилии
Прежде чем обратиться к окончательной постановке основной проблемы о сопротивлении злу силою, необходимо совершить ещё несколько усилий, расчищающих дорогу. Так, прежде всего необходимо выяснить, что есть «принуждение» и что есть «насилие»? Есть ли это одно и то же или между тем и другим есть принципиальное различие? и если есть, то в чём оно?
Для того чтобы разрешить этот существенный вопрос, столь основательно запутанный сентиментальными моралистами и к тому же страдающий от недостатка соответствующих слов в языке, следует обратиться сначала к общему, родовому понятию, которое можно условно обозначить термином «заставления» (собственно говоря – «заставляющего применения силы к человеческому существу»).
Заставлением следует называть такое наложение воли на внутренний или внешний состав человека, которое обращается не к духовному ви́дению и любовному приятию заставляемой души непосредственно, а пытается понудить её или пресечь её деятельность. Понятно, что если предварительное обращение к духовному ви́дению (будь то в словах убеждения или в виде подставления ланиты) совершится и вызовет в душе состояние очевидности, то возникнет свободное убеждение, и тогда осуществляющееся действие волевой силы будет органически-свободным, а не заставляющим; и точно так же если предварительное обращение к любовному приятию вызовет в душе состояние любви, то возникнет согласие и единение, и тогда осуществляющееся действие волевой силы будет органически-свободным, а не заставляющим.
Такое заставляющее наложение воли на человеческую жизнь может осуществляться в замкнутых пределах индивидуального существа: человек может заставлять сам себя; но оно может происходить и в общении двух или многих людей: люди могут заставлять друг друга. Всякое заставление есть или самозаставление, или заставление других. Далее, это заставление может выражаться в воздействии на мотивы поведения (например, авторитетный приказ, запрет, угроза, бойкот), но может выражаться и в непосредственном воздействии на человеческое тело (например, толчок, удар, связывание, запирание, убийство). Согласно этому следует различать психическое заставление и физическое заставление; причём и самозаставление, и заставление других может иметь и психический, и физический характер.
Так, человек, умственно утомлённый, или засыпающий, или пересиливающий в себе непокорное чувство и воображение, или совершающий нелюбимую душевную работу, или усваивающий что-нибудь механически (например, заучивание наизусть, решение арифметических задач, некоторые внутренние упражнения памяти и внимания и т. д.), может извлечь себя и центр своего самочувствия из самовольно влекущейся, одолевающей стихии лени, сна или наслаждения, переместить этот центр в целесообразно усиливающуюся энергию духа и подвергнуть свою душевную стихию определяющему заставлению. Человек может внутренно заставлять себя, понуждая себя к усилиям и даже понуждая себя к понуждению. Такое состояние душевного самозаставления можно обозначить термином самопонуждения.
Подобно этому, возможно и физическое самозаставление, которое обычно бывает сопряжено с психическим. Таковы, например, все виды физического труда, совершаемого без прямого увлечения или хотя бы влечения к нему или выполняемого утомлённым человеком; таковы многие виды телесного лечения; такова неподвижность при мучительной операции; таковы все аскетические упражнения, связанные с телесным страданием и не сопровождаемые экстазом. В этих случаях человек усиливается душевно, чтобы принудительно вызвать в себе известные телесные состояния или активного порядка (например, мускульное усилие), или пассивного порядка (например, стояние на столпе). Человек фактически может не только душевно понуждать себя, но и принуждать себя к телесному свершению и несвершению известных поступков. Такое состояние можно обозначить термином «самопринуждения».
Заставлять других возможно также в психическом и в физическом порядке.
При надлежаще глубоком и широком понимании всякий приказ и запрет, не взывающий непосредственно к очевидности и любви, а обращающийся к волевой энергии духа, всякая подкрепляющая приказ психическая изоляция (например, разрыв отношений, исключение из клуба) и всякая угроза (в чём бы она ни состояла) являются видом психического заставления. Сущность этого заставления состоит в душевном давлении на волю человека, причём это давление должно побудить его собственную волю к известному решению и, может быть, самозаставлению; строго говоря, это давление может только осложнить или видоизменить мотивационный процесс в душе заставляемого, сообщая ему новые мотивы, не принятые им ещё в порядке убеждённости и преданности, или усиливая и ослабляя уже имеющиеся. Понятно, что это воздействие может встретить в душе такую энергию сопротивления, такую духовно сильную волю или душевную одержимость страстями, что вся его сила окажется недостаточной, ибо психическое заставление стремится, не стесняя внешнюю свободу заставляемого, побудить его к тому, чтобы он сам решил сделать что-то и не делать чего-то. Такое воздействие побуждает и понуждает человека, подходя к нему «извне», но обращаясь к его душе и духу; поэтому можно условиться называть его психическим понуждением.
Наконец, возможность физического воздействия на других ради их заставления не вызывает, по-видимому, сомнений. Однако заслуживает внимания то обстоятельство, что всякое такое воздействие на чужое тело имеет неизбежные психические последствия для заставляемого, начиная от неприятного ощущения (при толчке) и чувства боли (при пытке) и кончая невозможностью делать что угодно (при заключении в тюрьме) и неспособностью желать или делать что бы то ни было (при смертной казни). Огромное большинство этих воздействий (за исключением патологических случаев зверообразно-ожесточенного насилия) осуществляется именно ради таких психических отражений или последствий; этим и объясняется, почему физически заставляемые обычно пытаются отделаться от заставляющих при помощи уверения их в том, что они «согласны», что «волевое единение» наступило и что дальнейшее подчинение обеспечено. Понятно, что, арестуя, связывая, мучая и запирая другого, человек не может непосредственно произвести в нём желанные ему душевно-духовные изменения; он не может распорядиться другим изнутри, заменить его волю своей волей, вызвать в нём согласие, основанное на убеждённости, и поведение, основанное на добровольной преданности. Человеку не дано принуждать других к подлинным деяниям, т. е. к духовно и душевно цельным поступкам; физическое воздействие на другого далеко не всегда может даже вынудить у человека какой-нибудь неприемлемый для него внешний поступок (Муций Сцевола, христианские мученики), а духовное значение такого вынужденного внешнего поступка (например, неискреннего исповедания, вынужденной подписи и т. д.) зависит от дальнейшего свободного признания его со стороны того, кто уступил пытке (ср. процессы ведьм, легенду о Галилее). Человек, физически понуждаемый другим, имеет всегда два исхода, избавляющие его от этого внешнего напора: лицемерие и смерть; и только тот, кто убоялся смерти или внутренне не выдержал необходимого при лицемерии раздвоения личности, говорит о «принуждении» как о возможном и состоявшемся событии; но и ему следует помнить, что его «принуждённость» сама собою угаснет в момент его личного, духовного, чисто внутреннего восстания и утверждения своей настоящей убеждённости и искренней преданности. Вот почему осторожнее и точнее говорить не о физическом принуждении, а о физическом понуждении.
Понятно, наконец, что физическое заставление может быть направлено на чужое делание и на чужое неделание. В первом случае оно чрезвычайно ограничено в своих возможностях: бессильное вызвать целостный поступок, вынужденное всегда ожидать обороняющегося лицемерия со стороны понуждаемого, оно может рассчитывать только на медленное влияние внешнего режима и его проникновение в душу человека. Зато во втором случае физическое воздействие легче может рассчитывать на целесообразность и успех: оно может пресечь известную деятельность, помешать определённому человеку делать что-нибудь (конечно, не всем и не во всём) или заставить его не делать. Отсюда возможность наряду с физическим понуждением ещё и физического пресечения.
Таковы основные виды «заставления вообще»: самопонуждение, самопринуждение, психическое понуждение, физическое понуждение и пресечение.
И вот было бы глубокой духовной ошибкой приравнять всякое заставление насилию и придать центральное значение этому последнему термину. В самом слове «насилие» уже скрывается отрицательная оценка: «насилие» есть деяние произвольное, необоснованное, возмутительное; «насильник» есть человек, преступающий рамки дозволенного, нападающий, притесняющий, угнетатель и злодей. Против «насилия» надо протестовать, с ним надлежит бороться; во всяком случае, человек, подвергшийся насилию, есть обиженный, угнетённый, заслуживающий сочувствия и помощи. Одно применение этого ценностно и аффективно окрашенного термина вызывает в душе отрицательное напряжение и предрешает исследуемый вопрос в отрицательном смысле. Доказывать «допустимость» или «правомерность» насилия значит доказывать «допустимость недопустимого» или «правомерность неправомерного»; реально, духовно и логически доказанное тотчас же оказывается аффективно отвергнутым и жизненно спорным: неверный термин раздваивает душу и заслоняет ей очевидность.
Именно поэтому будет целесообразно сохранить термин «насилие» для обозначения всех случаев предосудительного заставления, исходящего из злой души или направляющего на зло, и установить другие термины для обозначения непредосудительного заставления, исходящего от доброжелательной души или понуждающего ко благу. Тогда, например, понятию самозаставления будут подчинены, с одной стороны, понятия самопонуждения и самопринуждения, с другой стороны, соответствующие виды психического и физического самонасилия – и далее, понятию внешнего заставления будут подчинены, с одной стороны, понятия психического понуждения, физического понуждения и пресечения, с другой стороны – соответствующие виды психического насилия над другими; и только тогда сквозь прояснившуюся терминологию впервые обнаружится самая проблема непредосудительного заставления и его разновидностей.
Замечательно, что Л. Н. Толстой и его школа совершенно не замечают сложности всего этого явления. Они знают только один термин, и притом именно тот, который предрешает весь вопрос своею аффективною окраскою. Они говорят и пишут только о насилии и, выбрав этот неудачный, отвращающий термин, обеспечивают себе пристрастное и ослеплённое отношение ко всей проблеме в целом. Это и естественно: нет даже надобности быть сентиментальным моралистом для того, чтобы на вопрос о «допустимости» или «похвальности» озлобленного безобразия и угнетения ответить отрицательно. Однако эта единственность термина укрывает за собою гораздо более глубокую ошибку: Л. Н. Толстой и его школа не видят сложности в самом предмете. Они не только называют всякое заставление – насилием, но и отвергают всякое внешнее побуждение и пресечение как насилие. Вообще говоря, термины «насилия» и «зла» употребляются ими как равнозначные настолько, что самая проблема непротивления «злу насилием» формулируется иногда как проблема непротивления «злу злом» или воздаяния «злом за зло»; именно поэтому насилие иногда приравнивается «сатане», а пользование им описывается как путь «диавола». Понятно, что обращение к этому «сатанинскому злу» воспрещается раз навсегда и без исключений, так что лучше умереть или быть убитым, чем пустить в ход насилие; мало того, один из этих моралистов пытается даже установить, что победивший силою «всегда и неизменно неправ», ибо «истина» и «Бог» всегда в «побеждённом».
Справедливость требует признать, что все эти осуждения не относятся ими к внутреннему самозаставлению, которое упрощённо характеризуется как «насилие духа над плотью» и допускается в порядке нравственного делания. Однако пределами «своего тела» допустимость заставления и ограничивается: «чужая плоть» имеет «своего хозяина» и поэтому «насилие», направленное на другого, «не нужно»; ведь невозможно доказать, что «другой» неспособен к верному самоуправлению изнутри, а отрицать «свободу» и «человека» недопустимо. И поэтому всякое выхождение за пределы своего существа признаётся не обоснованным пользою, не вызванным необходимостью, вторгающимся в Божие дело, святотатственно замещающим волю Божию, как якобы недостаточную, и обнаруживающим в душе «насильника» прямое отрицание Бога. Надо предоставить других – самим себе и совсем прекратить внешнюю борьбу со злом, как неестественную и неплодотворную. Надо перестать «устраивать жизнь других людей» и понять, что кто бы ни сделал насилие и для чего бы оно ни было сделано, всё равно оно будет злом, без всяких исключений. И все те, кто этого не хочет понять и продолжает насильничать, – разбойники на больших дорогах, революционеры, палачи, шпионы, сенаторы, министры, монархи, партийные лидеры и все вообще политические деятели – суть «заблудшие» и «большею частью подкупленные» люди, предающиеся своим «привычным, излюбленным порокам: мести, корысти, зависти, честолюбию, властолюбию, гордости, трусости, злости…».
Таким образом, из всей сферы волевого заставления Л. Н. Толстой и его единомышленники видят только самопринуждение («насилие над своим телом») и физическое насилие над другими; первое они одобряют, второе безусловно отвергают. Однако при этом они явно относят физическое понуждение других и пресечение к сфере отвергаемого «насилия» и, совсем не замечая, по-видимому, возможности психического понуждения других и психического насилия над другими, отвергают всё сразу как ненужное, злое и безбожное вмешательство в чужую жизнь.
5. О психическом понуждении
Вопреки всему этому необходимо установить, что «заставляющий» совсем не делает тем самым злое дело, и не только тогда, когда он заставляет самого себя, но и тогда, когда он заставляет других.
Так, вряд ли надо доказывать, что все основные виды самопонуждения и самопринуждения имеют решающее значение в процессе внешней цивилизации и внутренней культуры человека. Всё состояния лени, дурных привычек, азарта, запоя и многое множество так называемых проблематических, неудачливых, падших и даже порочных натур имеют в основе своей неспособность к такому душевному и телесному самопонуждению: или непропорциональную слабость понуждающей воли, или непропорциональную силу дурных страстей, или то и другое вместе. Тот, кому когда-нибудь удавалось вчувствоваться и вдуматься в проблему духовного воспитания, тот должен был понять, что глубочайшая основа и цель его состоит в самовоспитании и что процесс самовоспитания состоит не только в пробуждении в самом себе очевидности и любви, но и в усилиях понуждающей и принуждающей себя воли. Сентиментальный оптимизм в духе Руссо и его современных сторонников характеризует людей наивных в опыте зла и всегда даёт право спросить: знают ли они сами, что такое самовоспитание, и всегда ли им самим давалось органически свободное и цельное действие волевой силы в направлении на высшее благо?.. Тот, кто духовно воспитывает себя, тот хорошо знает, что такое самопонуждение и самопринуждение.
Понятно, что заставлять и понуждать себя можно не только ко благу, но и ко злу. Так, психическое понуждение себя к прощению обиды или к молитве не будет злым делом, но понуждение себя к злопамятству, к обману или к доказыванию заведомо ложной и духовно ядовитой теории, или к сочинению льстивой оды будет психическим заставленном себя ко злу, самонасилием. Точно так же физическое (строго говоря – психофизическое) принуждение себя к мускульной работе, к принятию горького лекарства, к суровому режиму будет не злым делом, а самопринуждением; но тот, кто заставляет себя, вопреки своей склонности, фальшиво улыбаться, вкрадчиво льстить, произносить демагогические речи или участвовать в кощунственных представлениях, тот принуждает себя ко злу и насилует себя (психофизически).
И вот в этом отношении задача каждого духовно воспитывающего себя человека состоит в том, чтобы верно находить грань между самопонуждением и самопринуждением, с одной стороны, и самонасилием, с другой стороны, укрепляя себя в первом и никогда не обращаясь ко второму: ибо самонасилие всегда будет равноопасно и равноценно духовному самопредательству.
Благое самозаставление призвано вести активную борьбу с противодуховным, озлобленным, упрямым «не хочется». Неспособность к этой борьбе есть первое проявление бесхарактерности. И именно немощь в самопонуждении и самопринуждении, эта слабость воли при силе злых страстей, выдвигает проблему духовной помощи, т. е. психического понуждения, исходящего от других. Напрасно наивная мораль, веруя в безусловную свободу воли, стала бы взывать здесь к личному «усилию», которое якобы «ничего не стоит сделать»… Проблема бесхарактерности непостижима для индетерминиста. Напрасно также наивный противник «насилия», веруя в безусловную силу безвольной очевидности и безвольной любви, стал бы «убеждать» и «зажигать» бесхарактерную душу. Проблема воспитания неразрешима для сентиментального. Помочь человеку, неспособному к благому самозаставлению, можно, или ослабляя силу его страстей (катартический путь, к которому неспособен индетерминист), или укрепляя силу его воли (императивный путь, к которому неспособен сентиментальный). Воспитывать бесхарактерного ребёнка или, что почти то же, бесхарактерного взрослого – значит не только будить в нём духовную зрячесть и зажигать в нём любовь, но катартически учить его самопонуждению и императивно приучать его к самопринуждению. Ибо для человека, неспособного к благому самозаставлению, единственный путь, ведущий его к этому искусству, есть испытание внешнего давления, исходящего от других.
Понятно, что человек тем более нуждается в этом содействии, в этой духовной помощи со стороны, чем менее его жизнь строится силами очевидности и любви и чем менее он способен к самозаставлению. Самое поведение такого человека, его слова, его волеизъявления, его поступки взывают ко всем окружающим о волевой помощи; он сам, может быть, не просит её – отчасти потому, что не понимает, чего именно ему недостаёт, и не догадывается о возможной помощи со стороны, отчасти потому, что ему мешает в этом недостаток смирения – дурное самолюбие и чувство ложного стыда. Зато самая жизнь его молчаливо молит о спасении или, по крайней мере, о помощи, и поскольку корень его страдания лежит в безвольной неспособности к самопонуждению, он нуждается не в уговаривании и не в возбуждении любви, а именно в духовно-психическом понуждении. Бесхарактерный человек изнемогает, не справляясь с задачею духовного самовоспитания; ему не удаётся определить и ограничить себя волею; ему объективно необходима помощь со стороны, и, не находя её, он предаётся необуздываемому течению страстей и пороков. Напрасно было бы ссылаться перед лицом этой задачи на «чужого хозяина» и на «личное самоуправление»… Всё многое множество людей, не выработавших в себе волевого характера, не имеющих ни «царя в голове», ни властвующих святынь в сердце, доказывает каждым своим поступком свою неспособность к самоуправлению и свою потребность в социальном воспитании. И трагедия тех, кто бежит от этой задачи, состоит в том, что она остаётся для них неизбывною…
Все люди непрерывно воспитывают друг друга, хотят они этого или не хотят, сознают они это или не сознают, умеют или не умеют, радеют или небрегут. Они воспитывают друг друга всяким проявлением своим: ответом и интонацией, улыбкой и её отсутствием, приходом и уходом, восклицанием и умолчанием, просьбою и требованием, обращением и бойкотом. Каждое возражение, каждое неодобрение, каждый протест исправляет и подкрепляет внешнюю грань человеческой личности: человек есть существо общественно зависимое и общественно приспособляющееся, и чем бесхарактернее человек, тем сильнее действует этот закон возврата и отражения. Но именно поэтому отсутствие возражения, неодобрения и протеста придаёт внешней грани человеческого существа уверенную развязность, дурную беспорядочность, склонность к безудержному напору. Люди воспитывают друг друга не только деланием – уверенными ответными поступками, но и неделанием, – вялым, уклончивым, безвольным отсутствием ответного поступка. И если, с одной стороны, резкий ответ, грубое требование, злобный поступок могут не исправить, а озлобить того, против кого они направлены, то, с другой стороны, уклонение от энергичного, определённо порицающего поступка может быть равносильно попущению, потаканию, соучастию. Во взаимном общественном воспитании людей – как младших, так и старших, как начальствующих, так и подчинённых – необходимо не только мягкое «нет» в ореоле уговаривающей любви, но и твёрдое «нет» в атмосфере наступающего разъединения и вот уже наступившего отрыва. Человек злодействует не только потому, что он злодей, а ещё потому, что он приучен к этому безвольным самоуничижением окружающих. Рабовладение развращает не только раба, но и рабовладельца; разнузданный человек разнуздан не только самим собою, но и общественною средою, позволившею ему разнуздать себя; деспот невозможен, если нет пресмыкающихся; «всё позволено» только там, где люди друг другу всё позволили.
От Бога и от природы устроено так, что люди «влияют» друг на друга не только преднамеренно, но и непреднамеренно; и избежать этого нельзя. Подобно тому как таинственный процесс внутреннего очищения духом и любовью неизбежно, хотя и невольно, выражается во взгляде, в голосе, в жесте, в походке и столь же неизбежно, хотя часто и бессознательно, действует на других умиротворяюще и одухотворяющее, как бы вызывая своим скрытым пением ответное пение; подобно этому энергичная воля действует укрепляюще, оформляюще и увлекающе на окружающих людей, как бы вызывая творческим ритмом – творческий ритм.
Но избегать сознательно и преднамеренно этого влияния можно только в силу беспочвенной мнительности и печального недоразумения. Мнительный человек преувеличенно боится повредить и потому вредит вдвое, ибо он действует нерешительно и действует попуская, взращивая слабоволие в себе и сея безволие вокруг, вызывая в себе самом неуверенность в своей правоте и вызывая в других представление о своей неверности добру. И если он при этом уверяет себя, что он «устранился» и «предоставил» другим делать что угодно, то он в довершение всего обманывает и себя, и их.
Подобно тому как «доказательство» помогает другому увидеть и признать, а сильная, искренняя любовь помогает другому загореться и полюбить, – подобно этому крепкая, формирующая воля помогает другому принять решение, определиться и поддержать духовную грань своей личности. И это происходит не только в том порядке, что волевой акт действует своим непосредственным примером, заражением, наведением, увлечением («суггестия»), но и в том порядке, что воля к чужому волению помогает безвольному осуществить волевой акт.
К этому участию чужой воли в укреплении и воспитании своей собственной люди настолько привыкают с раннего детства, что потом, приняв это участие и использовав его, забывают о нём и начинают искренне отрицать его, его значение и его пользу. Сознание или даже смутное чувство, что «другой» человек хочет, чтобы я хотел того-то, всегда было и всегда будет одним из самых могучих средств человеческого воспитания; и это средство действует тем сильнее, чем авторитетнее этот другой, чем определённее и непреклоннее его изволение, чем вернее оно пред лицом Божиим, чем импозантнее оно выражено, чем ответственнее должно быть решение и чем слабее воля воспитываемого.
Человек с детства воспринимает в душу поток чужого воспитывающего волеизъявления; уже тогда, когда сила очевидности ещё не пробудилась в его душе и сила любви ещё не одухотворилась в нём для самовоспитания, в душу его как бы вливалась воля других людей, направленная на определение, оформление и укрепление его воли; ещё не будучи в состоянии строить себя самостоятельно, он строил себя авторитетным, налагавшимся на него изволением других – родителей, церкви, учителей, государственной власти, – научаясь верному, твёрдому воленаправлению. И только всепоглощающая работа бессознательного могла позволить ему впоследствии забыть о полученных волевых благах и провозгласить учение о зловредности и ненужности этих благ.
В процессе духовного роста человечества запасы верно направленной волевой энергии накопляются, отрешаются от единичных, субъективных носителей, находят себе новые, неумирающие, общественно организованные центры и способы воздействия и в этом сосредоточенном и закреплённом виде передаются из поколения в поколения. Образуются как бы безличные резервуары внешней воспитывающей воли, то скрывающиеся за неуловимым обликом «приличия» и «такта», то проявляющиеся в потоке «распоряжений» и «законов», то поддерживаемые простым и безличным общественным «осуждением», то скрепляемые действием целой системы организованных учреждений. И главная цель всего этого личного понуждения и сверхличного давления состоит, конечно, не в том, чтобы «насильственно», физически принуждать людей к известному поведению: это было бы и неосуществимо, и никому не нужно, да и самое намерение добиться этого не могло бы зародиться у душевно здорового человека. Нет, воспитываемый – и ребёнок, и взрослый – остаётся при всех условиях самоуправляющимся, автономным центром (личностью, субъектом права, гражданином), волеизъявление и почин которого не могут быть заменены ничем внешним. И задача этого воздействия на его автономную волю состоит в том, чтобы побудить его самого к необходимому и духовно верному автономному самопринуждению.
Задача общественно-организованного психического понуждения сводится к укреплению и исправлению духовного самозаставления человека. И это относится не к человеку, уже сильному во зле (ему это не поможет), а к человеку, слабому в добре, но ещё не окрепшему во зле. Для него – психическое понуждение, идущее со стороны и обращающееся к его воле, может и должно быть могучим подспорьем в деле самовоспитания. Конечно, идея добра и справедливости доступна и его опыту, ибо этот предмет сам по себе открыт всегда и всем людям; но испытание этого предмета, осуществляющееся в акте совести и очень часто дающее людям категорические указания, мало приемлемые для их личного самосохранения, слишком часто остаётся отвлечённой возможностью и неосуществляемой способностью. Это испытание требует личных духовных усилий, и от этих усилий человек слишком часто готов уклониться. Психическое давление извне понуждает его или сначала совершить эти усилия, постигнуть во внутреннем опыте законы справедливости и взаимности, строящие здоровое общежитие, и тогда свободно совершить необходимые поступки, или же сначала подвергнуть себя самопринуждению и потом разобраться в том, что с ним произошло…
И вот необходимо признать, что правовые и государственные законы суть не законы насилия, а законы психического понуждения, преследующие именно эту цель и обращающиеся к автономным субъектам права для того, чтобы суггестивно сообщить их воле верное направление для саморуководства и самовоспитания. В основной своей идее и в своём нормальном действии правовой закон есть формула зрелого правосознания, закреплённая мыслью, выдвинутая волею и идущая на помощь незрелому, но воспитывающему себя правосознанию; при этом именно волевой элемент закона представляет собою начало психического понуждения. Правовой закон отнюдь не насилует человека, не попирает его достоинства и не отменяет его духовного самоуправления: напротив; он только и живёт, только и действует, только и совершенствуется от свободного личного приятия и самовменения. Однако он при этом властно понуждает психику человека – и непосредственным импонированием авторитета, и формою приказа-запрета-позволения, и сознанием общественно-организованного мнения, и, наконец, перспективою вероятных, и даже наверное предстоящих неприятных последствий: неодобрения, огласки, явок в суд, убытков, а может быть, и исключения из известного общественного круга, и даже физического понуждения и пресечения». И все эти психические силы (ибо опасение физического принуждения действует не физически, а психически!) побуждают его сделать те внутренние усилия для «усмотрения» и «изволения», которые были необходимы, которые он мог сделать, но которых почему-то доселе сам по себе не совершал…
Но если всего этого психического понуждения оказывается недостаточно и понуждаемый всё-таки предпочитает не «усматривать» и не подвергать себя необходимому самопринуждению? Тогда остаётся два исхода: или предоставить ему свободу произвола и злодеяния, признать, что приказ и запрет не поддерживаются ничем, кроме порицания и бойкота, и тем самым придвинуть к порочной и злой воле соблазнительную идею внешней беспрепятственности, или же обратиться к физическому воздействию…
Но, может быть, это и значит воспротивиться «злу злом»? Может быть, не психическое понуждение, а физическое понуждение и пресечение есть сущее зло и путь диавола?
6. О физическом понуждении и пресечении
Именно в этой связи и только в этой связи правильно подходить к проблеме физического заставления других людей. Потому что этот вид заставления прежде всего не самодовлеющ и не отрешён от других видов, а является их опорой и закреплением. Физическое воздействие на других людей образует последнюю и крайнюю стадию заставляющего понуждения; оно выступает тогда, когда самозаставление не действует, а внешнее психическое понуждение оказывается недостаточным или несостоятельным. Конечно, натуры упрощённые и грубые, порывистые, неуравновешенные и злые бывают склонны упускать из вида эту связь и пренебрегают этой градацией; однако принципиально это дела не меняет: нет такого средства, нет такого лекарства или яда, которым люди не могли бы злоупотребить по легкомыслию или по необузданности, и все эти злоупотребления нисколько не опорочивают данных средств как таковых. Чрезмерность идёт не от средства, а от неумеренного человека; неуместность или несвоевременность данного лекарства не свидетельствует о его «злых» свойствах; мышьяк отравляет, но мышьяк и вылечивает, и не наивно ли думать, что бездарный и неумелый хирург, вообразивший к тому же, что оперирование есть панацея, компрометирует хирургию? Без крайности не следует ампутировать; значит ли это, что ампутация сама по себе есть зло и что ампутирующий делает своё дело из мести, зависти, властолюбия и злости? Не наивно ли приписывать водолечению то, что проистекает от злоупотребления водолечением? Или деньги повинны в растратах мота и злодействах детопокупателя? и правильно ли, умно ли поступает воспитатель, научающий ребёнка бить тот стул, о который он ушибся? Конечно, тому, кто не выдержал искушения, свойственно винить во всём искушающие обстоятельства, а слабый человек обвиняет во всех своих падениях «попутывающего» чёрта; однако есть исходы более достойные и состоятельные в духовном отношении…
Аналитические соображения, изложенные выше, заставляют признать, что физическое понуждение человека человеком не есть зло и, далее, что зло отнюдь не сводимо ни к причинению физических страданий ближнему, ни к воздействию на дух человека через посредство его тела.
Внешнее физическое воздействие как таковое не есть зло уже по одному тому, что ничто внешнее само по себе не может быть ни добром, ни злом: оно может быть только проявлением внутреннего добра или зла. Тот, кто нравственно осуждает внешнее, тот или совершает нелепость, прилагая нравственные понятия без всякого смысла, или же, сам того не замечая, он осуждает не внешнее, а внутреннее, которое, может, и не заслуживает осуждения. Так, имеет смысл сказать, что «свирепая мстительность есть зло», но не имеет смысла сказать, что «кровавый разрез есть зло». Точно также имеет смысл сказать, что «ненависть, приведшая к отравлению, есть зло», но бессмысленно говорить, что «введение яда в чужой организм есть зло».
Но если бы кто-нибудь захотел утверждать, что всякое физическое воздействие на другого есть зло, поскольку оно состоялось преднамеренно, то и это было бы несостоятельно. Всякое преднамеренное физическое воздействие на другого есть, конечно, проявление волевого усилия и волевого действия; однако усилие воли само по себе не есть зло, ибо оно может прямо обслуживать требования очевидности и любви, оно может порываться им навстречу, оно может условно предварять и временно заменять их. «Воля» может быть зла, и тогда она оказывается противодуховною и противолюбовною, она отрывается от своего ви́дения и от своей глубокой, творчески зиждущей силы, становится слепа, беспочвенна и разрушительна и превращается в механизм злобной одержимости; но она может и не быть зла, и тогда она пребывает верна своей природе: она видит и выбирает, она не влечётся, а направляет, она творит и строит даже тогда, когда во внешней видимости что-нибудь уничтожает. Поэтому мало указать на преднамеренность физического воздействия, для того чтобы осудить и отвергнуть заставление как таковое.
Ввиду этого внешнее физическое заставление не подлежит осуждению ни в силу своей «внешней телесности», ни в силу своей «волевой преднамеренности». Обе черты могут быть налицо без того, чтобы состоялось злодеяние. Так, строжайший запрет самовольному ребёнку ехать на лодке в бурное море, запрет, сопровождаемый угрозою запереть его и, наконец, завершающийся ввиду непослушания осуществлением угрозы, невозможно признать злодеянием; физическое пресечение состоится, но осудить его как «насилие» значило бы проявить полное невнимание к нравственной сущности поступка. Подобно этому, если мои друзья, видя, что я одержим буйным гневом, что я порываюсь к убийству и не внемлю уговорам, свяжут меня и запрут, пока не пройдёт припадок озлобления, то они не «насилие» совершат надо мною, а окажут мне величайшее духовное благодеяние, и естественно, что я сохраню к ним благодарное чувство до конца моих дней. Напротив, приказ вымогателя уплатить не причитающиеся ему деньги, сопровождаемый угрозой замучить похищенного ребёнка и завершающийся ввиду неуплаты осуществлением угрозы, будет подлинным злодеянием; и только духовная и терминологическая ослепленность может приравнять все эти поступки в общем отвержении «насилия как такового».
Всё это означает, что вопрос о нравственной ценности внешнего физического заставления зависит не от «внешней телесности» воздействия и не от «волевой преднамеренности» поступка, а от состояния души и духа физически воздействующего человека.
Физическое заставление было бы проявлением зла, если бы оно по самому существу своему было противодуховно и противолюбовно. Однако на самом деле оно нисколько не враждебно ни духу, ни любви. Оно есть проявление того, что заставляющий обращается в заставляемом не непосредственно к очевидности и любви, которые принципиально и по существу совсем невынудимы, а к его воле, подвергая её через посредство тела понуждению или прямому внешнему ограничению. Такое понуждение и пресечение может проистекать не из зла, может подвигать человека не ко злу, может иметь в виду не злую цель. Так, зло отрицает дух и очевидность, стремится обессилить их, разложить и прекратить; напротив, физическое понуждение и пресечение – в отличие от злого насилия – не отрицают духа и очевидности, не стремятся обессилить их, разложить и прекратить; они только апеллируют не к очевидности, а к человеческой воле, или понуждая её к самопринуждению, или пресекая ей возможность злых проявлений вовне. Подобно этому зло отрицает любовь и любовное единение, стремится обессилить их, выродить и погасить; напротив, физическое понуждение и пресечение – в отличие от злого насилия – не отрицают любви и любовного единения, совсем не стремятся обессилить их, выродить и погасить: они апеллируют только не к любви, а к человеческой воле, или понуждая её к самопринуждению, или пресекая её внешние злые проявления.
Физическое понуждение и пресечение было бы противодуховно, если бы оно полагало конец или стремилось бы положить конец духовному самовоспитанию понуждаемого, расшатывая его волю, или повреждая его очевидность, или стремясь подавить совсем его очевидность и его волю. Но это относится только к особым, специфически-дурным способам физического воздействия, разрушающим телесное и душевное здоровье понуждаемого (лишение пищи, сна, обязательные непосильные работы, физическая пытка, навязываемое общение со злодеями и т. п.); однако противодуховность противодуховного понуждения не свидетельствует о противодуховности всякого понуждения. На самом же деле назначение физического понуждения и пресечения состоит как раз в обратном: не расшатать волю, а побудить её к усилию; не подавить волю, а вызвать её самодеятельность в верном направлении; не повредить или подавить очевидность, а пресечь наружное буйство слепоты, пролагая этим путь к открытию внутреннего ока и, может быть, к его прозрению. Вызвать благую очевидность физическое понуждение само по себе, конечно, не может, но, например, изоляция разнузданного человека, заставляя его остановить внешнее наживание своих дурных склонностей и страстей, побуждает его сосредоточиться на своих внутренних состояниях, в которых его душа может и должна при благоприятных обстоятельствах перегореть и преобразиться: для многих людей лишение свободы внешнего буйства есть первое условие для приобретения внутренней свободы, т. е. для духовного очищения, увидения и покаяния. Итак, дурные виды физического понуждения и пресечения могут духовно повредить понуждаемому, но это не значит, что «злы» и «вредны» все виды понуждения.
Точно так же физическое понуждение было бы противолюбовно, если бы заменяло, подавляло или полагало конец приемлющему единению людей, проявляя злобную враждебность к понуждаемому, или понуждая его самого к злобной вражде, или призывая всех остальных людей ненавидеть понуждаемого или друг друга. Но всё это относится только к особым, специфически дурным способам понуждения и пресечения, которые именно в силу этого приближаются к насилию и подлежат отвержению (грубое, оскорбительное обращение с заключёнными; телесные наказания; лишение их всякого проявления любви – свиданий, передач, чтения, богослужения, духовника; снабжение их исключительно человеконенавистнической литературой и т. п.); однако противолюбовность противолюбовного понуждения совсем не свидетельствует о противолюбовности всякого понуждения. Правда, бывает так, что люди, понуждая других, впадают в озлобление или становятся профессиональными пресекателями от внутренней злобности (тюремщики, палачи); но позволительно ли обобщать это в том смысле, что всякий, участвующий в понуждении или пресечении, ненавистничает или что понуждение совершается ради взаимного озлобления? Разве есть такое дело или такая профессия, при которых люди не впадали бы в злобу или ненависть? Но именно те, кто творят государственное понуждение или пресечение, нуждаются не в злобе, а в беспристрастии, не в ненависти, а в выдержанном душевном равновесии, не в мстительности, а в справедливости. Правда, им необходима волевая выдержка, строгость и личная храбрость; но разве это то же самое, что злоба и ненависть? Правда, они должны быть свободны от попускающей сентиментальности и беспочвенной жалостливости; но разве это есть то же самое, что любовь и духовное единение? Конечно, озлобленный заставитель духовно вредит и заставляемому, и другим людям, и всему государству; но откуда же известно, что всякий, пресекающий злодейство, – есть человеконенавистник? Откуда берётся вся эта сказка о добрых, притесняемых злодеях и о злодейски оскорблённых, порочно ненавистничающих государственных деятелях? и не следует ли покончить раз навсегда с этой глупой и вредной сказкой?
Нельзя не признать, что физическое понуждение и пресечение является почти всегда неприятным и часто даже душевно мучительным, и притом не только для понуждаемого, но и для понуждающего. Но ведь только совсем наивный гедонист может думать, что всё «неприятное» или «вызывающее страдание» есть зло, а всё «приятное» и «вызывающее удовольствие» есть добро. На самом деле слишком часто бывает так, что зло приятно людям, а добро неприятно. Да, физическое пресечение лишает человека удовольствий и причиняет страдание; но истинный воспитатель знает, что любовь к воспитываемому совсем не должна выражаться в доставлении ему удовольствий и в опасливом ограждении его от страданий. Напротив, именно в страданиях, особенно посылаемых человеку в мудрой мере, душа углубляется, крепнет и прозревает; и именно в удовольствиях, особенно при несоблюдении в них мудрой меры, душа предаётся злым страстям и слепнет. Конечно, человек, грубо оттолкнутый, помятый, связанный, может быть, даже надолго заключённый в тюрьму, переживает неприятные, может быть, мучительные часы и дни; но это далеко не означает, что на него обрушилась чужая злоба, что он стал предметом ненависти и что всё это принуждает его к ответному озлоблению и угашению в себе любви. Напротив, пережитые им неприятности и страдания могли быть причинены ему волею, желающею и ему, и другим добра, и могут стать для него источником величайшего жизненного блага. Правда, «злобное насилие» часто (хотя и не всегда) вызывает в душе потерпевшего злое чувство, но здесь идёт речь не о «злобном» и не о «насилии». Можно допустить, что и не озлобленное физическое пресечение вызовет в арестованном злое чувство. Но разве есть вообще такой поступок, который был бы обеспечен от ответного злого чувства, и разве не бывает так, что люди отвечают ненавистью на благотворение праведника? Значит ли это, что из опасения людской злобы следует воздерживаться от всяких, и даже искренно благожелательных, поступков? Конечно нет. И вот подобно этому, если физическое понуждение необходимо, но вызывает у понуждаемого злое чувство, то это не означает, что следует воздерживаться от понуждения, но означает, что сначала понуждение должно состояться, а потом должны быть приняты другие, не физические меры для того, чтобы злое чувство было преодолено и преображено самою озлобленною душою. И это возможно потому, что понуждение есть проявление не злобы, а духовной требовательности, волевой твёрдости и строгости, а строгость, твёрдость и требовательность совсем не противолюбовны; и задача понуждения состоит совсем не в насаждении вражды и ненависти, а наоборот – в пресечении душевного механизма ненависти и вражды, стремящегося вырваться наружу и закрепить себя в непоправимых поступках.
Но, может быть, порочность физического понуждения и пресечения коренится не в злобности понуждающего духа, а в самом способе воздействия человека на человека?
7. О силе и зле
По-видимому, в физическом понуждении и пресечении как способе воздействия есть три момента, которые могут казаться противодуховными и противолюбовными: во-первых, обращение к человеческой воле, как таковой, помимо очевидности и любви, во-вторых, воздействие на чужую волю независимо от её согласия и, может быть, даже вопреки её согласию и, в-третьих, воздействие на чужую волю через тело понуждаемого. Действительно, этому способу воздействия присущи все три момента и притом, конечно, не порознь, а во взаимном сращении: физическое понуждение и пресечение обращается не к очевидности и любви, а действует на тело понуждаемого вопреки его согласию. Именно эта соединение всех трёх черт нередко производит на сентиментальные души такое впечатление, которое вызывает в них возмущение, протест и отвержение возмутительного «насилия».
Однако физическое понуждение и пресечение, действительно включая в себя все эти три момента, совсем ещё не становится от этого злым делом или «злым способом общения». Оно может быть и должно быть не противодуховным и не противолюбовным; в этом его существенное отличие от насилия, и именно в эту меру и только в эту меру оно подлежит духовному и нравственному приятию.
В самом деле, духовность человека состоит в том, что он сам, автономно ищет, желает и имеет в виду объективное совершенство, воспитывая себя к этому ви́дению и творчеству. Именно в этой природе своей и в этом дыхании своём внутренняя свобода человека священна и внешние проявления её неприкосновенны. Именно направленность духовного ока на совершенство святит силу внутреннего самоуправления и придаёт внешнему поступку человека значение духовного события; именно сила внутреннего самоуправления оформляет личность духовно видящего человека, и тогда его внешнее поведение не нуждается в пресечении и не терпит понуждения. Мало того, пока цела в человеке сила духовно-волевого самоуправления, до тех пор ошибка в видимом содержании нуждается не в пресечении и не в понуждении, а в одиноком или совместном исправлении; и пока цела в человеке волевая направленность ока на совершенство, до тех пор слабость автономного самостояния нуждается не в пресечении и понуждении, а в любовном содействии усилиям самовоспитания.
Но если человек наполняет свою самостоятельность злыми деяниями, злоупотребляя своею автономиею и унизительно извращая этим свою духовность, то его личность оказывается в глубоком внутреннем раздвоении. С одной стороны, его духовность потенциально не угасает: где-то, в неосуществляющейся глубине своей, она сохраняет способность обратить око к духовному совершенству и вступить на путь самообуздания и самоуправления; и только особые данные, свидетельствующие о наличности абсолютного злодейства, могут заставить совсем не считаться с этой возможностью. Но, с другой стороны, оказывается, что силы его души фактически поглощены противодуховными содержаниями и противолюбовными стремлениями, духовное око его закрыто или ослеплено, страсти и деяния его дышат враждою и разъединением. Он осуществляет не духовность свою, а противодуховность, и присущая ему сила любовного приятия извращена и губительна. Очевидность не правит ею волею, любовь не насыщает её; он живёт и действует не как духовно свободный господин своей души и своего поведения, а как беспомощный раб своих злых влечений и душевных механизмов. Он становится не тем, к чему он потенциально призван, и не может стать тем, что он есть в своей неосуществляющейся сокровенности. Его личность состоит из мертвеющего духа и напряжённо живущей противодуховности, из угасающей любви, холодно-безразличного цинизма и жгучей злобы.
И вот именно двойственный состав его личности ставит перед другими, духовно здоровыми людьми задачу понуждения и пресечения.
Ясно уже, что тот, кто сопротивляется такой деятельности такого человека, – борется не с духом, а с противодуховностью и противодействует не любви, а бесстыдной злобе. Его энергия направлена не против неосуществляющейся, мертвеющей сокровенности злодея, а против его осуществляющейся, одержащей его душу и насыщающей его внешние поступки стихии. С самого начала не подлежит сомнению, что обращение к воле злобствующего не только не исключает параллельного обращения к его очевидности и любви, но наоборот: нередко оно впервые делает его возможным, ибо злобно-буйствующий, пока не обуздает волею свою одержимость, не способен внять убеждающему голосу, и лучи чужой любви только слепят и раздражают его неистовость, а обуздать волею свою одержимость он не может и «не захочет» без чужого помогающего понуждения и пресечения. Чем цельнее и законченное в своём злодействе злодейская душа, тем слабее в ней те душевные органы, которые способны внять духовному ви́дению и умилиться в поющей любви, ибо одержащие её страсти поглощают в своём напряжении и непрестанном изживании именно те самые силы и способности души, в преображённом и облагороженном действии которых расцветают любовь и очевидность. Злодей мог бы любить, если бы не уложил всю силу любви в услаждающий его поток цинично-ненавистного мучительства; злодей мог бы видеть и Бога в горних, и силу добра в совести, и дольнюю красоту, и права человека, если бы вся видящая сила его не ушла в злую хитрость и расчётливо извивающуюся интригу. И тот, кто останавливает это извержение злобы, кто пресекает этот изливающийся вовне поток, тот ставит душу в положение внешней безвыходности, бесплодного скопления внутренней энергии и неизбежного перегорания её в мятущемся и гложущем страдании. Эта обращенность вовнутрь есть первое и необходимое условие для очищения и преображения души, если она вообще ещё способна к этому. Вот почему пресекающий внешнее злодейство злодея есть не враг любви и очевидности, но и не творческий побудитель их, а только их необходимый и верный слуга.
Однако, обращаясь к воле злодея, он имеет перед собою не здоровую внутреннюю силу, способную к самопонуждению и самообузданию, а расшатанную, разложившуюся, мятущуюся похоть. Если это воля, то воля слепая, не ведущая, а одержимая, не выбирающая, а нагруженная, и если властвующая, то из-под власти злобных страстей. Это «воля», не знающая самообуздания и не желающая знать его, и притом уже настолько внутренне мотивированная, что сила психического понуждения, идущего извне, оказывается бессильною и несостоятельною. Однако это есть всё-таки «воля», выявляющая, объективирующая себя в потоке внешних действий и поступков, которые дают ей жизненное удовлетворение. Настаивать на том, что внешнее давление на эту «волю» допустимо только с её предварительного согласия, может только духовно и психологически наивный человек, ибо только духовная наивность способна благоговеть перед автономией злобной похоти, и только психологическая наивность может допустить, что злая похоть изъявит своё согласие на то, чтобы внешнее вмешательство лишило её наслаждений. Поэтому не следует ослепляться и затрудняться этим «несогласием» злодейской похоти. Злодей, конечно, «не согласен» на это злобою своею, и это естественно, ибо зло было бы не злом, а добродушною слабостью, если бы оно мирилось с противодействием. Но сопротивляющийся, понуждая и пресекая, внешне поражая активную злую похоть злодея, должен обращаться к его потенциальной духовности в уверенности, что это духовное воление, поскольку оно ещё живо, находится на его стороне. Автономия злодея была бы священна только тогда, если бы она и в злобе, и в злодеяниях оставалась бы проявлением духа, но на самом деле она есть проявление противодуховности; и сущность её уже не в самозаконности (автономии) и не в самоуправлении, а в беззаконии и саморазнуздании.
Наконец, всё это понуждающее и пресекающее сопротивление отнюдь не становится проявлением зла или злым делом оттого, что оно передаётся человеку через посредство его тела.
В самом деле, тело человека не выше его души и не священнее его духа. Оно есть не что иное, как внешняя явь его внутреннего существа, или, что то же, овеществлённое бытие его личности. Тело человека укрывает за собою и его дух, и его страсти, но укрывает их так, что телесно обнаруживает их, как бы высказывает их на другом, чувственно внешнем языке; так что прозорливый глаз может как бы прочесть душевную речь человека за органическою аллегориею (буквально: иносказанием) его внешнего состава и его внешних проявлений. Быть может, язык тела, этой вещественной ткани невещественной доброты и злобы, элементарнее, грубее душевно-духовного языка, но в земной жизни людям, укрытым порознь за своими индивидуальными телами, не дано сообщаться друг с другом иначе, как через посредство их тел: взглядом, голосом, жестом, касанием передают они друг другу о своих внутренних состояниях и отношениях, сигнализируя произвольно и непроизвольно. И если неизбежно и допустимо, чтобы человек человеку телесно выражал сочувствие, одобрение и приятие, то столь же неизбежно и допустимо, чтобы люди телесно передавали друг другу несочувствие, неодобрение и неприятие, т. е. и духовное осуждение, и праведный гнев, и волевое противодействие.
И вот физическое воздействие на другого человека против его согласия и в знак решительного волевого сопротивления его духовно неодобряемому, внешнему поведению может оказываться единственным духовно точным и духовно искренним словом общения между людьми. И притом так, что это воздействие, душевно напрягая и потрясая обе стороны и формулируя их духовное расхождение и борьбу на языке физической силы, отнюдь не становится враждебным ни верно понятой духовности человека, ни верно понятой любви. Духовно здоровый человек не может не возмущаться при виде внутренне торжествующего и внешне изливающегося зла; он не может не чувствовать, что несопротивление ему есть не только попущение, и одобрение, и молчаливое ободрение, но и соучастие в его поступке; считая злодея по совести буйным очагом противодуховности и видя тщету духовного и словесного понуждения, он не может, не смеет, не должен воздерживаться от внешнего пресечения. Ибо тело человека не выше его души и не священнее его духа, оно совсем не есть неприкосновенное святилище злобы или неприступное убежище порочных страстей. Тело злодея есть его орудие, его орган, оно не отдельно от него, он в нём присутствует, он в него влит и через него изливает себя в мир. Его тело есть территория его злобы, и эта духовно опустошённая территория отнюдь не экстерриториальна для чужого духа. Благоговейный трепет перед телом злодея, не трепещущего перед лицом Божиим, противоестествен: это моральный предрассудок, духовное малодушие, безволие, сентиментальное суеверие. Этот трепет, сковывающий каким-то психозом здоровый и верный порыв духа, ведёт человека под флагом «непротивления злу насилием» к полному несопротивлению злу, т. е. к духовному дезертирству, предательству, пособничеству и саморастлению.
Физическое воздействие на другого человека против его воли духовно показуется в жизни каждый раз, как внутреннее самоуправление изменяет ему и нет душевно-духовных средств для того, чтобы предотвратить непоправимые последствия ошибки или злой страсти. Прав тот, кто оттолкнёт от пропасти зазевавшегося путника, кто вырвет пузырёк с ядом у ожесточившегося самоубийцы, кто вовремя ударит по руке прицеливающегося революционера, кто в последнюю минуту собьёт с ног поджигателя, кто выгонит из храма кощунствующих бесстыдников, кто бросится с оружием на толпу солдат, насилующих девочку, кто свяжет невменяемого и укротит одержимого злодея. Злобу ли проявит он в этом? Нет, осуждение, возмущение, гнев и подлинную волю к недопущению объективации зла. Будет ли это попранием духовного начала в человеке? Нет, но волевым утверждением его в себе и волевым призывом к нему в другом, обнаруживающем свою несостоятельность. Будет ли это актом, разрушающим любовное единение? Нет, но актом, верно и мужественно проявляющим духовное разъединение между злодеем и незлодеем. Будет ли это изменою Божьему делу на земле? Нет, но верным и самоотверженным служением ему.
Но, может быть, это будет всё-таки «насилием»? Не всякое применение силы к «несогласному» есть насилие. Насильник говорит своей жертве: «ты средство для моего интереса и моей похоти», «ты не автономный дух, а подчинённая мне одушевлённая вещь», «ты во власти моего произвола». Напротив, человек, творящий понуждение или пресечение от лица духа, не делает понуждаемого средством для своего интереса и своей похоти, не отрицает его автономной духовности, не предлагает ему стать покорной одушевлённой вещью, не делает его жертвою своего произвола. Но он как бы говорит ему: «смотри, ты управляешь собою невнимательно, ошибочно, недостаточно, дурно и стоишь накануне роковых непоправимостей», или: «ты унижаешься, ты буйно безумствуешь, ты попираешь свою духовность, ты одержим дыханием зла, ты невменяем – и губишь, и гибнешь, – остановись, здесь я полагаю этому предел!» и этим он не разрушает духовность безумца, а полагает начало его самообузданию и самостроительству; он не унижает его достоинства, а понуждает его прекратить своё самоунижение; он не попирает его автономию, а требует её восстановления; он не «насилует» его «убеждений», а потрясает его слепоту и вводит ему в его сознание его беспринципность; он не укрепляет его противолюбовность, а полагает конец его бьющему через край ненавистничеству. Насильник нападает, пресекающий отражает. Насильник требует покорности себе самому, понудитель требует повиновения духу и его законам. Насильник презирает духовное начало в человеке, понудитель чтит его и обороняет. Насильник своекорыстно ненавистничает, пресекающий движим не злобою и не жадностью, а справедливым предметным гневом.
Конечно, есть и черты сходства: и насильник и пресекающий не уговаривают и не ласкают, оба воздействуют на человека, вопреки его согласию, оба не останавливаются перед воздействием на его внешний состав. Но какое же глядение поверху необходимо для того, чтобы на основании этих формальных аналогий утверждать существенную одинаковость и духовную равнозапретность насилия и пресечения?
Итак, всё учение о противодуховности и противолюбовности физического понуждения и пресечения, направленного против злодея, падает как несостоятельное, как предрассудок и суеверие. Противодуховно и противолюбовно не понуждение и не пресечение, а злобное насилие; совершая его, человек всегда неправ: и тем, что зол, и тем, что объективировал свою злобу, и тем, что презрел чужую духовность, и тем, что превратил другого в средство своей похоти; и неправота его остаётся, независимо от того, что его поступок в конечном счёте принесёт пострадавшему и, может быть, даже ему самому нравственную пользу или нравственный вред… Понуждение, направленное против злодея, и злобное насилие, против кого бы оно ни было направлено, не одно и то же; смешение их непредметно, несправедливо, пристрастно и слепо.
Но если, таким образом, физическое пересечение и понуждение человека человеком не есть зло, то и зло отнюдь не сводимо к воздействию на человека через посредство его тела или к причинению физических страданий ближнему.
В самом деле, зло может проявляться и обычно проявляется совсем не только в виде физического насилия и связанных с ним физических мучений. Наивно было бы думать, что деятельность злодея сводится к физическому нападению, отнятию имущества, ранению, изнасилованию и убиению. Конечно, все эти деяния обычно мало затрудняют или совсем не затрудняют злодейскую душу, и, поражая внешние блага других людей, злодеи наносят им через это и жизненный, и душевный, и духовный ущерб. Мало того, насилующие злодеи, сговорившись и сорганизовавшись, могут нанести неисчислимый вред духовной жизни не только отдельных людей, но и целых народов, и всего человечества. И тем не менее физическое насилие не есть ни единственное, ни главное, ни самое губительное проявление их злодейства.
Человек гибнет не только тогда, когда он беднеет, голодает, страдает и умирает, а тогда, когда он слабеет духом и разлагается нравственно и религиозно; не тогда, когда ему трудно жить или невозможно поддерживать своё существование, а тогда, когда он живёт унизительно и умирает позорно: не тогда, когда он страдает или терпит лишения и беды, а когда он предаётся злу. И вот довести человека до этого самопредания, до несопротивления, до покорности, до наслаждения злом и преданности ему бывает гораздо легче не физическим насилием, а другими, более мягкими средствами; мало того, именно физическое насилие ведёт нередко к обратному результату: к очищению души, укреплению и закалению духовной воли. Зло гораздо легче входит в душу, прокрадываясь и увлекая, чем насилуя и ломая; для него бывает целесообразнее надеть личину, чем сразу обнаружить свою отвратительность. Поэтому злодеи, желая одолеть незлодеев, не только насилуют и убивают, но восхваляют зло, поносят добро, лгут, клевещут, льстят, пропагандируют и агитируют. Потом, приобретя авторитет, приказывают и запрещают, исключают и понуждают угрозами, искушают, чувственно опьяняя взор, и слух, и сознание, угождая дурным инстинктам и разжигая их до состояния страстного кипения. Они будят в душах чувство обиды, зависти, вражды, мстительности, ненависти и злобы, ставят людей в тягостные, унизительные, невыносимые условия жизни, подкупают выгодою, почётом, властью, стараются подорвать в душе чувство собственного достоинства, уважения и доверия людей друг к другу, приучают ко злу простой повторностью, бесстыдным примером, незаметным заражением, внушением, расшатанием воли, привитием порочных душевных механизмов и стремятся покрыть всё это явной удачливостью, безнаказанностью, гамом упоённого пиршества…
Озлобленное насилие и убийство сгущают, конечно, отвратительную атмосферу этого злодейского шествия, но главным проявлением зла и самым губительным последствием его остаётся именно качественное извращение и архитектоническое разложение живого духа. Само насилие при всей его внешней грубости несёт свой яд не столько телу, сколько духу, самое убийство, при всей его трагической непоправимости, предназначается не столько убиваемым, сколько остающимся в живых. И то и другое вселяет страх и усиливает действие соблазна: колеблет волю, будит страсти, искажает очевидность…
Вот почему надо признать, что внешнее насилие проявляет зло и закрепляет его действие, но зло совсем не определяется и не исчерпывается внешним насилием.
Таково правильно понятое соотношение между физическим понуждением, насилием и злом.
8. Постановка проблемы
Все эти предварительные исследования и соображения, расчищающие путь и проясняющие перспективу, позволяют теперь обратиться к постановке основной проблемы: о духовной допустимости сопротивления злу посредством физического понуждения и пресечения.
Понятно, что проблему невозможно ставить до тех пор, пока не установлены и не определены скрытые за нею реальные, предметные величины. Как рассуждать о зле, не обозначив и не раскрыв его подлинную природу? Что можно высказать о понуждении, если смешать его с насилием и не видеть ни его духовной функции, ни его мотивов, ни его назначения? Позволительно ли ссылаться на природу добра, полагая, что его сущность общеизвестна, и не замечая того, что она упрощается и искажается в рассуждении? Что может получиться в результате, кроме несостоятельного вопроса и несостоятельного ответа?
Но для того чтобы правильно поставить проблему и правильно разрешить её, нужна не только определённость предметного ви́дения; необходимо ещё напряжённое усилие внимания для удержания того данного состава условий, вне которого падает или снимается самая проблема. Так, не стоит ставить проблему «удельного веса стали» для того, чтобы потом незаметно заменить «сталь» «чугуном» и, далее, разъяснив мимоходом, что «чугун» есть, в сущности, «руда», определить не «удельный вес», а «абсолютный вес» произвольно взятого кусочка руды… Подобно этому, не стоит ставить проблему «сонатной формы» для того, чтобы разъяснить, что сонат вообще не бывает, что доказать её существование невозможно, что лучше совсем не слушать музыку и что самое лучшее – это внутреннее самонаблюдение глухого человека… Всякая проблема имеет смысл только при данных величинах и при их верном опытном восприятии; вне этого она падает или обессмысливается, и тогда тот, кто всё-таки продолжает разрешать её в этом виде, оказывается в смешном положении человека, который мнимо трудится над мнимыми величинами и потом с увлечением провозглашает абсолютную истину.
Исследовать проблему о допустимости сопротивления злу посредством физического понуждения и пресечения имеет смысл лишь при наличности следующих условий.
Во-первых, если дано подлинное зло. Не подобие его, не тень, не призрак, не внешние «бедствия» и «страдания», не заблуждение, не слабость, не «болезнь» несчастного страдальца. Налицо должна быть злая человеческая воля, изливающаяся во внешнем деянии. Перед судом правосознания это будет воля, направленная против сущности права и цели права, а так как духовность составляет сущность права и бытие живого духа есть цель права, то это будет противодуховная воля – по источнику, по направлению, по цели и по средству. Перед лицом нравственного сознания это будет воля, направленная против живого единения людей, а так как любовность есть сущность этого единения и любовь есть сама единящая сила, то это будет противолюбовная воля – по источнику, по направлению, по цели и по средству. Всюду, где такая противодуховная и противолюбовная воля изливается во внешнем деянии, встаёт вопрос о сопротивлении злу посредством пресечения. Понятно, что этот вопрос должен быть немедленно разрешён всюду, где внутреннее понуждение оказывается бессильным, а злая воля выступает в качестве внутренне одержимой внешней силы, т. е. где она проявляется как духовно слепая злоба, ожесточённая, агрессивная, безбожная, бесстыдная, духовно растлевающая и перед средствами не останавливающаяся; где, следовательно, реально дан тот состав настроений и деяний, за который евангельское милосердие определило как наименьшее утопление с жёрновом на шее (Мф. 18,6).
Понятно, что истолкование наличного зла как недуга, заблуждения, слабости, случайного «падения» и тому подобное – не разрешает, а снимает поставленную проблему, и тогда все призывы к уговаривающему непротивлению оказываются не ответом на вопрос, а скрытым уклонением от вопроса и ответа.
Вторым условием правильной постановки проблемы является наличность верного восприятия зла, восприятия, не переходящего, однако, в его приятие. Пока зло никем не воспринято, пока ни одна душа не увидела внешнего деяния и не прозрела скрытую за ним и осуществившуюся в нём злобу, никто не имеет ни основания, ни повода ставить и разрешать проблему внешнего сопротивления. Именно поэтому многие люди, заранее тяготясь предчувствуемою необходимостью ответа, отвёртываются от зла и предпочитают его не видеть: то уклоняясь от надвигающихся сведений, то «доброжелательно» истолковывая их в лучшем смысле, то укрываясь за невозможностью и непозволительностью судить ближнего, то утверждаясь в «вере», что злоба вообще не присуща людям. Понятно, что отвернувшийся человек, не видящий, не воспринимающий, не испытывающий, не может разрешить проблему, ибо он погашает её в самом себе, он освобождает себя от её бремени, притупляет её остроту и мучительность, а самого себя лишает права участвовать в её обсуждении; и вследствие этого все его суждения по данному вопросу оказываются или некомпетентными, как суждения слепорождённого о дополнительных цветах, или схоластическими, как суждения резонёра о неиспытанных, выдуманных обстоятельствах.
Следует или не следует физически пресекать злодеяния – в этом компетентен только тот, кто видел реальное зло, кто восприял его и испытал, кто получил и унёс в себе его диавольские ожоги, кто не отвернулся, но погрузил свой взор в зрак Сатаны, кто позволил образу зла подлинно и верно отобразиться в себе и вынес это, не заразившись, кто восприял зло, но не приял зла. Ибо приявший зло заразился им, до известной степени стал им и тем самым превратился из субъекта сопротивляющегося в субъекта, которому надо сопротивляться. Ему ли разрешать вопрос о способах сопротивления? А не приявший зло подлинно познал его, но не стал им; он имеет его в своём духовном опыте, видит его природу, понимает его пути и законы и потому способен верно поставить и разрешить проблему сопротивления; испытав, отвергнув и умудрившись, он приобрёл тем самым силу ви́дения и право суда.
Третьим условием правильной постановки проблемы является наличность подлинной любви к добру в вопрошающей и решающей душе. Проблема сопротивления злу есть не теоретическая, а практическая проблема; её постановка, обсуждение и решение предполагают, что человек не только воспринимает, созерцает или даже изучает явления и поступки людей, но оценивает их, связуясь с ними живым, приемлющим и отвергающим отношением, выбирает, предпочитает и соединяет с выбранным и предпочтённым своё самочувствие, свою радость, свою жизнь и свою судьбу. Здесь мало испытывать и воспринимать – надо любить и вступать в живое тождество; мало мыслить, надо искренно и подлинно чувствовать; мало констатировать, надо радоваться и негодовать. Если человек, не знающий различия между добром и злом, не может даже усмотреть проблему сопротивления злу, то человек, знающий это различие, но относящийся к нему индифферентно, может усмотреть эту проблему, но не сумеет ни поставить, ни разрешить её. Ибо она открывается только тому, кто берёт её главным, центральным чувствилищем своей души, кто берёт её потому, что не может не взять, и не может не взять её потому, что вопрос о победе добра над злом есть вопрос его личного бытия и небытия. Подлинное сопротивление злу не сводится к порицанию его и не исчерпывается отвержением его; нет, оно ставит человека перед вопросом о жизни и смерти, требуя от него ответа, стоит ли ему жить при наличности побеждающего зла, и если стоит, то как именно он будет жить для того, чтобы этой победы не было. Если торжество кощунственной противодуховности и озлобленной противолюбовности не душит человека и не гасит свет в его очах, то это означает, что в его душе нет почвы для верного постижения и разрешения проблемы сопротивления злу. Ибо эта проблема формулируется так что следует делать тому, кто подлинно любит стихию духа и любви, и, вот, присутствует при её опорочении, извращении и угашении. Но компетентен ли нелюбящий судить о трагедии любящего? Что могут сказать «холодный» и «тёплый» тому, кто горением приемлет Божественное? Имеет ли смысл допытываться у безразличного, что он будет делать, если увидит гибель того, к чему он безразличен? Вот почему, когда духовный нигилист и индифферентист ставят проблему сопротивления злу посредством физического понуждения и пресечения, то они снимают её своею постановкою и дают ей мнимое разрешение.
Четвёртым условием правильной постановки проблемы является наличность волевого отношения к мировому процессу в вопрошающей и решающей душе. Практическая природа вопроса предполагает не только наличность живой любви, но и способность к волевому действию, и притом к волевому действию не только в пределах собственной личности, но и за её пределами – в отношении к другим людям, к их злой деятельности и к тому мировому процессу, в который они органически включены. Этот процесс при любящем и волевом восприятии его предстаёт в образе великой, развивающейся борьбы, в которой живой и здоровый дух не может не участвовать на стороне добра: он не может не любить, не решать и не напрягаться, содействуя одному и препятствуя другому. И вот, если не стоит спрашивать о том, что делать безразличному, то совсем уже нелепо ставить вопрос о том, что делать человеку, органически безвольному (если бы такой был возможен) или обрекающему себя на искусственное безволие. Человек, сознательно извлекающий свою волю из участия во внешнем для него мире или удерживающий её от воздействия на душевно-духовную жизнь и душевно-телесную деятельность других людей, не имеет ни основания, ни права ставить и разрешать проблему о сопротивлении злу посредством внешнего понуждения. Ибо он с самого начала угашает или отводит в себе ту душевную способность (волю) и духовную направленность (на чужое воление), которые только и могут осмыслить эту проблему. Ему и не стоит ставить её, потому что она для него не существует; ему не стоит и решать её, потому что она предрешена для него в отрицательном смысле. И всё, что он может высказать верного по её поводу, это открытое признание своей некомпетентности и принципиальное решение воздерживаться от участия в её обсуждении.
Наконец, в-пятых, проблема сопротивления злу посредством внешнего понуждения действительно возникает и верно ставится только при том условии, если внутреннее самозаставление и психическое понуждение оказываются бессильными удержать человека от злодеяния. Физическое воздействие должно испытываться как необходимое, т. е. как практически единственно действительное средство при данном стечении обстоятельств; вне этого не имеет смысла ставить проблему. Самая сущность её в том, что человеку практически даются всего две возможности, всего два исхода: или потакающее бездействие, или физическое сопротивление. В первом случае он, видя, что психическое понуждение недействительно и что злодейство всё равно состоится, или прекращает борьбу совсем и отходит в сторону («моя хата с краю»), или продолжает применять это средство, заведомо для него обречённое на неудачу. Во втором случае он выходит за пределы психического понуждения и направляет или ограничивает злодейскую волю посредством телесного воздействия. Понятно, что тот, кто выдвигает третий исход и допускает или обнаруживает для данного случая действительность самозаставления и психического понуждения, тот не разрешает проблему, а угашает её; он доказывает не духовную запретность практически необходимого пресечения, а его практическую ненужность и этим снимает проблему, обходя её и не исследуя.
Таковы основные условия правильной постановки этой проблемы: подлинная данность подлинного зла, наличность его верного восприятия, сила любви в вопрошающей душе, сила воли в исследующей и отвечающей душе и, наконец, практическая необходимость пресечения. Проблема может считаться поставленной только тогда, если ставящий признаёт, что все эти условия даны, и если он в процессе исследования утверждает их силою своего внимания, не теряет их нечаянно и не угашает их сознательным утверждением или перетолковыванием. Отсутствие хотя бы одного из этих условий делает вопрос неверным, а ответ мнимым.
«Следует ли мне бороться со злом посредством физического сопротивления, если зла нет, а то, что кажется злом, есть страдание, восходящее к подвижничеству?» Ответ может быть только один: нет, конечно, не следует.
Но чего же стоит этот мнимый ответ на вопрос, который сам себя упраздняет?..
«Следует ли мне бороться со злом посредством физического сопротивления, если я не вижу зла и не знаю, в чём именно оно состоит, и бывает ли оно вообще, и если бывает, то есть ли оно сейчас и где именно?» Ответ может быть только один: пока не видишь и не находишь – не следует. Но какую же цену имеет такой успокаивающий ответ на вопрос наивного или духовно-слепого ребёнка?..
«Следует ли мне бороться со злом посредством физического сопротивления, если действие зла ничему не вредит или вредит только неценному, нелюбимому, такому, что на самом деле не заслуживает ни обороны, ни поддержки и к чему следует относиться безразлично?» Ответ не вызывает сомнений: нет, не следует. Но какое же значение может иметь этот расчетливо-верный ответ на испуганно-отрекающийся вопрос?..
«Следует ли мне бороться со злом посредством физического сопротивления, если воля моя мертва для всего внешнего и права в этой своей мертвости, если она не имеет никаких целей и заданий вне меня самого и моей души и не призвана ни к чему внешнему?» Ответ ясен: нет, не следует. Но что же может дать живому духу такой дедуктивный ответ, навязанный формулою самоубивающегося вопроса?..
«Следует ли мне бороться со злом посредством физического сопротивления, если столь же действительны или гораздо более действительны ласка, уговоры, доказательства или обращения к стыду и совести?» Ответ несомнителен: конечно, не следует. Но кого же успокоит этот самоочевидный ответ, игнорирующий трагическую глубину умолчанной дилеммы?..
Верная постановка проблемы даёт совсем иную формулу вопроса, а именно: если я вижу подлинное злодейство или поток подлинных злодейств и нет возможности остановить его душевно-духовным воздействием, а я подлинно связан любовью и волею с началом Божественного добра не только во мне, но и вне меня то следует ли мне умыть руки, отойти и предоставить злодею свободу кощунствовать и духовно губить или я должен вмешаться и пресечь злодейство физическим сопротивлением, идя сознательно на опасность, страдание, смерть и, может быть, даже на умаление и искажение моей личной праведности?..
9. О морали бегства
Так ставится проблема сопротивления злу в её наиболее острой, напряжённой, трагической части, решающей вопрос о допустимости физического понуждения и пресечения. С самого начала ясно, что эта постановка вопроса не только существенно отличается от той постановки, которая была выдвинута проповедниками «непротивления», но и целиком отвергает её. Ибо их постановка всецело покоится на недостаточном, неверном духовном опыте – чисто личном, предметно непроверенном, философски незрелом. Они не испытывают предметно и подлинно то, о чём говорят, наивно отправляясь от собственных душевных состояний и не подозревая о том, что это философски опасно и недопустимо.
Опыт каждого ограничен – и в размерах данных ему способностей, и в составе изначально доступных ему содержаний. И каждый человек имеет задание растить, очищать и углублять свои способности и предметно проверять, умножать и углублять свои жизненные содержания; пренебрегая этим, он обрекает себя на духовное измельчание и оскудение. Но если таково призвание каждого человека, то для философствующего и учительствующего писателя сомнение в состоятельности и верности своего духовного опыта является первою обязанностью, священным требованием, основою бытия и творчества; пренебрегая этим требованием, он сам подрывает своё дело и превращает философское искание и исследование в субъективное излияние, а учительство – в пропаганду своего личного уклада со всеми его недостатками и ложными мнениями. Как бы ни был одарён человек, ему может нравиться дурное и уродливое; он может просмотреть глубокое и в безразличии пройти мимо священного и Божественного; его одобрение не свидетельствует о достоинстве одобряемого; его порицание может быть основано на чисто личных отвращениях и пристрастиях или на панических уклонениях бессознательного (фобиях); его «убеждение» может быть продуктом отвлечённой выдумки, склонности к парадоксу, к умственной аффектации, к необузданному протесту или рисующейся стилизации. И беда, если опасность и недопустимость такого учительства ускользнут от философа, если религиозность не научит его умственному смирению, если он начнёт благоговеть перед своими пристрастиями и отвращениями! Тогда вся его философия окажется в лучшем случае удачным самоописанием, как бы автопортретом его души, а его учение – призывом к воспроизведению этого портрета в других душах…
Для того чтобы учить, например, о соотношении «зла» и «любви», недостаточно «представлять себе» то, что обычно представляют себе при этом философски неискушённые обыватели: «зло» совсем не совпадает с тем, что «меня возмущает», или что «меня особенно возмущает», или что меня всегда возмущает; «любовь» совсем не есть «жалостливое содрогание при виде чужого мучения», или «удовлетворение от чужого удовлетворения», или «желание всегда владеть тем, что нравится» и т. д. Если мыслитель успокаивается «на таком или подобном этому истолковании, да к тому же ещё мнит себя обладателем последней истины, то он обеспечивает себе трагикомический результат в виде претенциозного лжеучения. И дело совсем не сводится к ошибке в логическом определении, ошибку надо искать не столько в мышлении, сколько в духовном опыте. Не каждый человек имеет подлинный опыт подлинного зла, подлинной любви, религиозности, воли, добродетели и т. д. Огромное большинство людей и не заботится о приобретении его, и не знает, как он приобретается. Многие, быть может, и не могли бы приобрести его, если бы даже захотели и начали стараться». Трудно было бы и требовать этого от всякого обывателя как такового. Но учительствующий философ, который удовлетворяется своими личными, домашне-обиходными представлениями, вводит духовные пределы своей личности в состав изображаемых им священных предметов и сознательно или бессознательно пытается узаконить, канонизировать для человечества свою немощность и слепоту. К сожалению, в русской философствующей публицистике такой способ «творить» и «учить» является слишком распространённым, и даже исключительная художественная одарённость не всегда спасает от этого ложного и вредного пути.
Постановка проблемы о допустимости борьбы со злом посредством физического сопротивления требует от философа прежде всего наличности верного духовного опыта в восприятии и переживании зла, любви и воли и, далее, нравственности и религиозности. Ибо вся эта проблема состоит в том, что нравственно-благородная душа ищет в своей любви религиозно-верного, волевого ответа на буйный напор внешнего зла. Истолковывать эту проблему иначе значит обходить её или снимать её с обсуждения.
И вот Л. И. Толстой и его последователи стараются прежде всего обойти эту проблему или снять её с обсуждения. Под видом разрешения её они всё время пытаются показать ищущей душе, что такой проблемы совсем нет, ибо, во-первых, никакого такого ужасного зла нет, а есть только безвредные для чужого духа заблуждения и ошибки, слабости, страсти, грехи и падения, страдания и бедствия; во-вторых, если бы зло обнаружилось в других людях, то надо от него отвернуться и не обращать на него внимания, не судить и не осуждать за него – тогда его всё равно что не будет; в-третьих, любящему человеку эта проблема и в голову не придёт, ибо любить – значит жалеть человека, не причинять ему огорчений и уговаривать его самого, чтобы он тоже любил, а в остальном не мешать ему, так что любовь исключает даже «возможность мысли» о физическом сопротивлении; в-четвёртых, это проблема пустая, потому что нравственный человек заботится о самосовершенствовании и предоставляет другим свободу самоуправления, отвращая от них свою волю и усматривая во всём происходящем «волю Божию»; и, наконец, в-пятых, если уже бороться с внешним злом, то всегда есть другие, лучшие и более целесообразные средства и меры. Это означает, что самая сущность зла и отношения к нему, самая сущность любви и нравственности, воли и её направления, самая основная природа религиозности и даже состав человеческих отношений и столкновений с начала и до конца истолковываются так, что проблема оказывается обойдённою или снятою с обсуждения. Драматический элемент её растворяется в сентиментальной идеологии, трагическая глубина её замалчивается, добродетель наслаждается своею «любовью» а порок беспрепятственно изливает свою злую волю в мир.
Таким образом, граф Л. Н. Толстой и его единомышленники принимают и выдают своё бегство от этой проблемы за разрешение её. Трудно найти в их писаниях какое-нибудь суждение по этому вопросу, которое не обнаруживало бы дефектов их духовного опыта и их стремления уклониться от вопроса и ответа. И если пристальнее всмотреться в это бегство философа от разрешаемой им проблемы, то неизбежно вскроются те глубокие основы его миросозерцания и самочувствия, которыми обусловлена вся эта, типичная для его публицистики, ошибка. Здесь достаточно коснуться этик основ, только указать на них, для того чтобы осветить её истоки.
В центре всех «философических» исканий Л. Н. Толстого стоит вопрос о моральном совершенстве человека; от разрешения этого вопроса зависит и им определяется всё остальное; именно в ответе на него тонет и исходный страх смерти; именно опыт морального совершенства открыл ему и смысл всей жизни, и возможность заполнить ужаснувшую его вначале богопустынность современной души. Строго говоря, всё миросозерцание Л. Н. Толстого выращено им из морального опыта, который вознёсся надо всем, всё судил и осудил, всё заменил и вытеснил: и религиозный опыт, и жажду знания, и силу художественно-самозаконного ви́дения, и правосознание, и любовь к родине… Моральность стала высшей, самодовлеющей и единственной ценностью, пред которой обесценилось всё остальное… Всё учение его есть не что иное, как мораль, и в этом заложено и этим определено уже всё дальнейшее.
Мораль Толстого как философическое учение имеет два источника: во-первых, живое чувство жалостливого сострадания, именуемое у него «любовью» и «совестью», и, во-вторых, доктринёрский рассудок, именуемый у него «разумом». Эти две силы выступают у него обособленно и самодовлеюще, не вступая ни в какие высшие, исправляющие и углубляющие сочетания и отнюдь не сливаясь друг с другом: сострадание поставляет его учению непосредственный материал, рассудок формально теоретизирует и развивает этот материал в миросозерцающую доктрину. Всякий иной материал отметается как мнимый и фальшивый, откуда бы он ни проистекал; всякое отступление от рассудочной дедуктивной последовательности отметается как недобросовестная уловка или софизм. Всё миросозерцание его может быть сведено к тезису: «надо любить (жалеть), к этому приучать себя, для этого воздерживаться и трудиться, в этом находить блаженство, всё остальное отвергнуть». И всё его учение есть рассудочное развитие этого тезиса.
Именно форма рассудочной морали придаст его учению черту раздвоенного самочувствия, постоянно памятующего о своём грехе и противопоставляющего «себя» – «своей злой похоти». Моралист всегда внутренне раздвоен; он напуган собственной грешностью, мнительно оглядывается на неё, педантически следит за ней, судит её, запугивает её и остаётся сам запуганным ею, всегда готовым к самопонуждению и неспособным к цельному, сильному героическому порыву. Но именно такая цельность и такой порыв бывают необходимы для внешнего пресечения зла. Далее, форма рассудочной морали придаёт его учению черту всеуравнивающей строгости, признающей только полноту недостижимого идеала, только одну линию (один критерий!), и притом прямую линию (никаких отступлений!). Для рассудка всё ясно и просто, он не видит сложности внутренней и внешней жизни, он не знает трагических противоречий, его дело – упростить сложность до ясности и свести ясность к систематическому единству. Он слеп для реальности и имеет дело только с отвлечёнными понятиями. В морали он даст единый критерий, схему, трафарет, штамп и отметает то, что ему не покоряется. Он ригорист, его тянет к общеутвердительным и общеотрицательным суждениям: всё есть – или «а», или «не а»; всякое «а» одобряется, всякое «не а» осуждается, а всё остальное вызывает его гнев как изобретение «своекорыстия» и «недобросовестности». Отсюда неспособность рассудка усмотреть сложность и глубину жизненных положений и отношений, отсюда и неспособность его разрешать вопросы жизненной целесообразности, которые превращаются дли него в вопросы моральной верности. Но именно ви́дение сложности и целесообразности жизнеотношений бывает необходимо для физического сопротивления злу.
Далее, форма рассудочной морали придаёт учению Толстого черту своеобразного эгоцентризма и субъективизма. Запуганный своими греховными вожделениями и необходимостью подвести их под суд единого прямого критерия, моралист начинает испытывать «зло» своей души как подлинное, главное и единственное зло и свою внутреннюю моральную борьбу как центральное событие мира. Мораль всегда учит не о «добре» и «зле», а о личной доброте и личной порочности; она занята атомом, человеческим индивидуумом; и кругозор её внимания ограничен: моралист отвращён обычно ото всего, кроме непосредственного состояния личной души. Это объясняется тем, что мораль есть хотя в общем и необходимая, но первичная, низшая стадия восхождения к практическому совершенству. На этой стадии первоначальная, инстинктивная установка себялюбия, присущая самосохраняющейся особи, является ещё не преодолённой; направленность (интенция) личной воли и внимания уже обновлена и вступила в духовную стадию, ибо человек ищет некоего объективно-значащего совершенства, но предметный объём внимания очерчен пределами личности и прежний инстинктивный «эгоизм» уступил своё место «моральному эгоцентризму». Моралист есть существо, завернувшееся в себя (интровертированное) и сосредоточенное на своих состояниях и переживаниях, на своих склонностях и заслугах. Для него важнее и ценнее воздержаться самому от какого-нибудь дурного поступка, чем внести целую живительную струю в общественную – церковную, национальную или общественную жизнь. Эта сосредоточенность на своём, внутреннем (и притом именно с точки зрения моральности) бывает у него нередко столь сильна, что он фактически верит в реальность своего личного настроения и не очень верит в реальность чужих душевных состояний и чужих внешних поступков. Постоянно разбираясь в своей душе и педантически добиваясь верного знания её и верного суждения о ней, он не научается верно воспринимать чужие настроения и привыкает считать чужие души тёмной, неизвестной, невоспринимаемой сферой, о которой ни он, ни кто другой «не в праве судить». Необходимая каждому человеку работа внутреннего самосовершенствования постепенно приобретает в его жизни подавляющее, исключительное значение, доходя иногда до моральной мнительности и подозрительности: он становится пленником, рабом собственной добродетели, и если он при этом отметает все остальные духовные измерения и возводящие пути, то жизнь его приобретает оттенок самоопустошающегося педантизма.
Понятно, что такому человеку естественно взывать к моральному самосовершенствованию и видеть в нём духовную панацею и неестественно воспитывать других и бороться с общественно-объективирующимся злом. В момент семейной, национальной, общечеловеческой катастрофы, вызванной победоносным взрывом зла, он будет по-прежнему опасливо рефлектировать на свою внутреннюю моральную безошибочность и праведность и приглашать других к такому же «непротивлению», напоминая тех, кто в эпоху чумы предоставлял заразе распространяться и заботился только о своей личной незараженности. Наконец, вся эта постановка вопроса ведёт к тому, что в учении Толстого моральная верность душевного состояния оказывается высшей, самодовлеющей целью, главным и единственно достойным пунктом человеческих усилий и стремлений. Если для религиозного человека «моральность» есть условие или ступень, ведущая к богови́дению и богоуподоблению, если для учёного «моральность» есть экзистенцминимум истинного познания, если для политика-патриота «моральность» обозначает качество души, созревшей к властвующему служению, то здесь «моральность» есть последняя и ничему высшему не служащая самоценность. Достигший её достиг чего-то последнего и безусловного, того, в чём смысл человеческой жизни и чем невозможно пожертвовать, ибо оно выше всего и нет ничего высшего. Всё подчиняется моральности, всё оценивается её Критерием, она всему цель, для неё всё средство. Всё можно и должно отдать за неё и ради неё, но жертвовать ею, хотя бы частично, хотя бы на момент, бессмысленно, противоестественно, кощунственно. Достигнув своего сокровища, скупой рыцарь владеет мирами и не может отдать его за что-нибудь другое, пока не перестанет быть скупым рыцарем…
Именно поэтому моралист такого уклада, если только он последователен, неизбежно будет обречён в жизни на чудовищные положения. Ибо, в самом деле, что ответит он себе и Богу, если, присутствуя на изнасиловании ребёнка озверелою толпою и располагая оружием, он предпочтёт уговаривать злодеев, взывая к очевидности и любви, и потом, предоставив злодейству свершиться, останется жить с сознанием своей моральной безукоризненности? Или он здесь допустит «исключение»? Но во имя чего же? Во имя чего он пожертвует своей праведностью и совершит «зло», воспротивившись «насилием»? Если это высшее доступно ему и признается им, то его необходимо формулировать… А если оно будет формулировано, то что же останется от всей пресловутой доктрины «непротивления»?
10. О сентиментальности и наслаждении
Ещё более глубокие и определяющие связи соединяют доктрину «непротивления» с содержательными корнями всего учения. Ибо идея «любви», выношенная и выдвинутая Л. Н. Толстым, вносит от себя такое содержание во все его основоположения и выводы, которое предопределяет собою неверность почти всех его вопросов и ответов.
«Любовь», воспеваемая его учением, есть, по существу своему, чувство жалостливого сострадания, которое может относиться к какому-нибудь одному определённому существу, но может захватывать душу и безотносительно, погружая её в состояние беспредметной умиленности и размягчённости. Именно такое чувство, укоренясь в душе, захватывая её глубочайшее чувствилище и определяя собою направление и ритм её жизни, несёт ей целый ряд опасностей и соблазнов.
Так, прежде всего это чувство само по себе даёт душе такое наслаждение, о полноте и возможной остроте которого знают только те, кто его пережил. Испытывать его есть благо совсем не в том только смысле, что оно морально ценно и что его следует испытывать, но и в том смысле, что оно само по себе даёт душе величайшее удовлетворение, услаждая её и насыщая её этою сладостью. В этом состоянии душа переживает себя блаженно-единою, целостно охваченною и растворённою; в ней всё как бы течёт и струится, звучит и светится, поёт и сияет; она обретает в себе самой источник ни в чём другом не нуждающегося счастья, и притом такой источник, которого не может отнять у неё чужой произвол и по сравнению с которым другие источники кажутся скудными, слабыми и ненадёжными. Но именно эта непосредственная доступность ключа к наслаждению, его самодовлеющий характер, интенсивность даруемого им удовлетворения и особенно способность его играть и петь в беспредметном умилении могут незаметно приучить душу к духовно неоправданному и духовно малозначительному самоуслаждению, к сосредоточенности на этом самоуслаждении и на его добывании. Это «благо» может приковать к себе душу не силою своего духовного превосходства и совершенства, а силою своего услаждающего блаженства, и, далее, именно постольку оно может повести к охлаждению и инстинктивному отвращению ото всего, что не есть это благо или что не ведёт к нему. Это может породить практику и теорию морального наслажденчества (гедонизма), искажающую и силу очевидности, и миросозерцание, и основы личного характера.
Моральный гедонист инстинктивно тяготеет ко всему, что вызывает в нём состояние блаженного умиления, и столь же инстинктивно отвращается ото всего, что грозит нарушить, оборвать и погасить это состояние. Его духовное око начинает искать во всём умиляющего и быстро отвёртывается или закрывается, как только в поле его зрения появляется что-либо возмущающее или отвратительное. Раздражение, ожесточение, злоба тягостны ему и в нём самом, как чувства, противоположные искомому блаженству, и в других, как колеблющие его собственное блаженное равновесие и самочувствие; поэтому он как бы из инстинкта самосохранения приучается отвёртываться от зла и предаваться своему внутреннему благу. Постепенно его духовное око приспособляется и научается видеть во всём «умилительное» и не видеть того, что подлинно отвратительно. Тягостный, мучительный, изнуряющий душу опыт подлинного зла совсем отстраняется им и отводится; он не хочет этого опыта, не позволяет ему состояться в своей душе и вследствие этого постепенно начинает вообще «не верить во зло» и в его возможность. Осознав этот приём свой, он формулирует его в виде правила, рекомендующего отвёртываться от зла, недосматривать, забывать. И согласно этому правилу всё воспринимаемое им начинает систематически процеживаться, перетолковываться, искажаться. Моральный гедонист не видит того, что ему реально даётся, и видит не то, что подлинно есть. Он ценит в опыте не объективную верность и точность, а соответствие своим субъективным настроениям и выросшим из них фантазиям. Он приучается фантазировать в опыте и испытывать свои фантазии как реальность; его миросозерцание приобретает черты идиллической противопредметности. Понятно, как отзывается это всё на его жизнеучительстве, особенно когда он касается вопроса о «сопротивлении злу» «насилием»… Только по недоразумению можно видеть в нём учителя и вождя.
Понятно также, что моральный гедонизм повреждает не только очевидность, но и характер человека. Состояние умиленности и растворенности не только не включает в себя волю, но отводит её как начало, с одной стороны, ненужное, а с другой стороны, напрягающее, сковывающее и потому мешающее растворению и текучести. Ибо воля не растворяет душу, а собирает её и сосредоточивает; она не погружает её в безгранное, беспредельное течение, а творит грань и форму, она не беспредметна, а определительна и определённа; она не может говорить всему – блаженно приемлющее «да», но нуждается и в твёрдом, обоснованном отрицании. Поэтому гедонистическое умиление, охватывая душу и завладевая её центральным чувствилищем, вовлекает её в некое безволие, выражающееся то в безразличии, то в прямой враждебности ко всем волевым порывам и заданиям. «Любовь», исповедуемая и проповедуемая умилёнными моралистами, оказывается состоянием безвольным или «пассивно-волевым»: эта «любовь» не укрепляет характер сосредоточением сил и выковыванием духовного центра личности, а постепенно ослабляет его; она не формулирует личный дух, а услаждает душу беспредельностью и неопределённостью; она отучает её от стойкого отрицания и тянет её к всеприемлющему и всепримиряющему нейтралитету. Такая безвольная любовь не есть уже активная эмоция, ибо эмоция не враждебна воле, а нуждается в ней и ищет сближения с ней; но это и не пассивный аффект, ибо аффект по самой глубине своей не может быть беспредметен, подобно тому как рана невозможна без ранящей стрелы. Безвольная любовь гедонистического моралиста есть скорее «настроение», легко уживающееся и с безвольностью, и с беспредметностью. В качестве безвольного настроения эта любовь сентиментальна, а в качестве беспредметного настроения эта любовь бесцельна: она не несёт в себе ни духовного задания, ни духовной ответственности. Это есть чувствование, насыщающееся собою; оно есть не начало, а конец, не исход, а завершение, не ступень, а достижение; это есть сладостная самоценность или самоценное наслаждение; и тот, кто пребывает в нём и не позволяет ничему внешнему вывести себя из него, – тот объявляется правым. Может ли такой безвольный и сентиментальный характер, сознательно угашающий в себе начало героизма, сладостно тонущий в безграничном и беспредметном настроении и при этом сознательно утверждающий свою правоту как единственную и образцовую для всех людей, – может ли он поставить и разрешить героическую проблему сопротивления злу? и не ясно ли, что, «решая» эту проблему, он создаст скорее соблазн для безвольных и переутомлённых душ, чем укрепление и умудрение для стоящего на верном пути человека?
Далее, как это ни странно кажется на первый взгляд, такая «любовь» не только не сближает «любящего» с другими людьми и не вводит его в единую, живую систему совместности, солидарности и общности, но, наоборот, отрывает его от них, противопоставляет его и закрепляет это противопоставление своеобразным, философически «оправдываемым», практическим безразличием к их судьбе. Эта особенность объясняется, с одной стороны, моралистическим подходом к «любви», с другой стороны – её услаждающим действием.
Мораль требует от человека сострадания, понуждает к нему, укоряет за его отсутствие. Этим она сосредоточивает внимание человека на самом себе, приучая его к своеобразному, иногда довольно утончённому эгоцентризму: морализирующий человек интересуется главным образом (иногда исключительно) тем, что он сам испытывает и чего он сам не испытывает, и, укоряя себя, старается ввести в состав своей личной жизни новые морально-ценные переживания. Но если ему это удаётся и он начинает испытывать и переживать сладость сентиментальных настроений, то сложившийся эгоцентризм не только не ослабевает и не исчезает, но закрепляется и упрочивается в наслаждающейся душе. Вот почему для сентиментального моралиста в его настроениях существенен не внешний, «любимый» им предмет, а он сам, «любящий» субъект. Важно, что «я сострадал», и это морально важнее, ценнее и психически реальнее, чем состояние того, к которому я имею сострадательное отношение. Необходимо, чтобы «я умилённо жалел»; тогда я буду блаженствовать, и по сравнению с этим событием начавшегося во мне блаженства судьба желаемого мною предмета решительно отходит на второй план. Дело не в том, что кто-то страдает, страдания даже полезны людям. Дело и не в том, чтобы во внешних отношениях и делах людей – что-то состоялось или чего-то не состоялось: это не в человеческой власти, а в Божией воле. Дело вообще не в «последствиях» поступка, соображения о них совсем не должны весить в мотивах и намерениях человека настолько, что поступок прямо объявляется тем более морально совершённым, чем менее совершивший его думал о его последствиях. Всё дело в том, чтобы я внутренне исполнял «волю Божию», т. е. «любил», а остальное не в моей власти и потому не определяет собою моих заданий.
Вот почему «любовь» сентиментального моралиста не уводит его душу от него самого и не освобождает её от собственного бремени и личных пределов, но, наоборот, закрепляет их. Сентиментальный человек не уходит в то, что любит, и не отождествляется с любимым, не забывает себя. Поэтому он и не строит любимого предмета, не творит его, ибо для этого необходимо переложить целевой центр своей жизни из себя в него. Такой моралист центрирован эгоистически, и именно вследствие этого его «любовь» оказывается практически мертвенною! Он воспевает её и призывает к ней, но то, что он воспевает, есть состояние внутренней завернутости и практической недейственности. Это есть «любовь» беспредметно-экстенсивная и общественно вялая, безразличная к последствиям своих поступков и к общественному благу. Её лозунг выражается словами: предоставить других самим себе, а самому жить доброю жизнью. Любящий субъект оказывается несравненно важнее любимого объекта, и понятно, что в тот момент, когда сентиментальной душе приходится выбирать между тем и другим, она, оставаясь верною своей природе и своим принципам, останавливает свой выбор на субъекте и его драгоценной моральной правоте.
Это не значит, что сентиментальный моралист отвергает всякое самопожертвование и совсем не способен к нему. Бывают такие острые случаи, когда он прямо советует «ставить самого себя на место убиваемого» или жертвовать своей жизнью. Однако при внимательном анализе обнаруживается, что он жертвует своею жизнью не ради спасения любимого, а ради собственной праведности. Ибо, как уже установлено, ответ должен иметь в виду именно те случаи, в которых спасти любимого может только физическое противодействие угнетателю, а не предложение самого себя в заместители убиваемой жертвы. Если волевая, героическая, несентиментально любящая душа стоит перед заданием спасти от смерти любимого человека (или, соответственно, оградить от насильников-растлителей семью, церковь, родину), то она не может считать своё задание разрешённым, если она праведнически погибнет вместе со спасаемым, и притом погибнет потому, что не решится преступить пределов своей моральной праведности. Но сентиментальный моралист «любит» только до пределов своей личной моральной праведности. За спасение «любимого» он согласен отдать в крайнем случае свою жизнь, но не свою моральную безукоризненность. Правда, он «любит» и готов защищать любимое, но лишь до тех пор, пока не окажется необходимым физическое противодействие, которое для него морально запретно как греховное, постыдное «насилие». Поэтому, если жизнь ставит его перед необходимостью выбора между «спасением любимого» и «спасением своей личной праведности», он не обинуясь спасает свою праведность (хотя бы ценою её смертного конца) и предаёт любимый предмет. Его жертва заключается не на алтаре любимого предмета, а на алтаре собственного морального совершенства.
Этим и определяется предел его эгоцентрической любви. Конечно, это совсем не мало, если человек ставит свою моральную безукоризненность, как он её сам понимает, выше собственной жизни. Однако именно эта преданность его своей собственной добродетели обнаруживает, сколь мало он предан всему, что не есть она. Если насильник нападает на «любимого» человека и я в этот момент предпочитаю, чтобы он был убит (хотя бы вместе со мною), чем чтобы я оказал насильнику физическое противодействие, то вся моя любовь оказывается аффектированным прекраснословием. Я обнаруживаю тем самым, что моя «любовь» ограничена своею собственною природою, что эти пределы обрекают её на своеобразное практическое дезертирство и предательство, и притом в наиболее критический момент, что я в действительности не смею любить самозабвенно, цельно и героически – из боязни согрешить, и что вся моя «любовь» есть разновидность практического безразличия к якобы любимому предмету…
Понятно, что если бы акцент любви лежал не на самом любящем субъекте, а на любимом предмете, то обращение к физическому противодействию не выросло бы в непреодолимую преграду. Спасающий спас бы любимого, не рефлектируя на возможный грех и не трепеща перед своею возможною моральною небезукоризненностью, ибо им двигала бы реальная любовь и реальная необходимость. Он отложил бы моральный суд над собою, и этот несвоевременный суд не поверг бы его в момент действия в раздвоенность, колебание, безволие и практическое предательство.
Ясно также, что сентиментальная любовь не единит людей, а разъединяет их. В самом деле, если бы каждый человек, следуя правилу субъективистической морали, предоставил других самим себе, заботясь о своей собственной моральной безгрешности, то возникло бы не братское единение, а распыление отвернувшихся друг от друга пассивных атомов. Все были бы погружены, каждый про себя и для себя, в самодовлеющий процесс морализирующего самоумиления, и каждый сознавал бы, что в критическую для него минуту нападения он не найдёт у других ничего, кроме безвольного и пассивного «сострадания» или, в самом лучшем случае, готовности быть изнасилованным и зарезанным вместе с ним. Трудно представить себе, какую общественно-разлагающую струю внесла бы в жизнь человечества такая извращённая, злосчастная установка, если бы все люди последовали за призывами сентиментальной морали, «перестали заботиться о делах внешних и общих» и, «не думая об единении» и «о последствиях своей деятельности», вытравили бы из своей жизни начала взаимной обороны, совместного выступления против насильников, солидарной борьбы против злодеев… Осуществилась бы чудовищная программа самораспыления добра в мире, самопредания и взаимопредания нравственно-благородных душ, и притом всё от непомерной «моральности» и под названием взаимной «любви».
К счастью для человечества, духовно здоровый инстинкт не допустит его до такого крушения.
11. О нигилизме и жалости
Идея любви, выдвинутая Л. Н. Толстым и его последователями, страдает, однако, не только чертами наслажденчества, безволия, сентиментальности, эгоцентризма и противообщественности. Она описывает и утверждает в качестве идеального состояния чувство в известном смысле бездуховное и противодуховное; и эта особенность сентиментальной любви имеет, может быть, наибольшее значение для проблемы сопротивления злу.
Как уже показано выше, всё миросозерцание Л. Н. Толстого выращено им из морального опыта, который заменил или вытеснил собою все другие источники духовности в человеке, обесценив их или устранив их совсем.
Так, моральный опыт заменяет собою религиозный опыт и занимает его место. Мораль выше религии, она судит своим критерием всякое религиозное содержание и утверждает пределы своего опыта как обязательные для религии. Вся глубина религиозного восприятия, религиозного предмета, религиозной тайны и символики, всё богатство положительной религии критически и скептически пропускается сквозь душную теснину личного морального переживания, полуслепого, ограниченного и самодовольного.
Вооруженный «простым здравым рассудком» во всей его плоской скудости, моралист перебирает и разбирает догматы и обряды христианской церкви, отметая всё, что ему кажется странным и непонятным, и принимая каждое близорукое соображение своё за проявление критической честности и мудрости. Идея о том, что религиозным измерением проникается, освящается и углубляется вся духовная культура и что постольку житейски-обывательский рассудок с его «трезвостью» и прозаичностью теряет свою компетентность, остаётся ему чуждою, ибо он не видит того, что всякое духовное состояние человека (а не только моральное) ставит его перед лицо Божие, даёт ему живой, самоценный опыт тайны и скрытого в тайне Откровения. И не подозревая, по-видимому, что творимое им дело есть в глубоком смысле пошлое дело, он издевается над недоступною для него тайною и глубиною и придаёт своему рассудочно-моральному миросозерцанию характер религиозного нигилизма.
Подобно этому, моральный опыт утверждает своё верховенство и в сфере науки. Не усматривая духовную самоценность истины и её измерения, моралист считает себя верховным судьёю надо всем тем, что делает учёный: он судит его дело и его предметы, измеряя всё мерою моральной пользы и морального вреда, судит, осуждает и отвергает, как дело праздное, пустое и даже развратное. Вся научная культура, поскольку она не обслуживает заданий сентиментальной морали и не поставляет моралисту «нужного» ему материала, объявляется делом дурным и вредным, порождением праздного любопытства, профессионального тщеславия и обмана. Умственный труд вообще не есть труд, а симуляция и болтовня ленивого и хитрого человека. Духовно-самоценная категория истины ничего не говорит личному опыту Льва Толстого, и он отметает её, не понимая того, что измерением истины как таковой проникается, осмысливается и поддерживается вся духовная культура, ибо в действительности всякое духовное состояние человека таит в себе некую истину и несёт ему некое ведение. Границы личного духовного опыта оказываются узаконенными и здесь. Научное знание рассматривается с точки зрения морального утилитаризма, и это придаёт всему миросозерцанию характер своеобразного научного нигилизма.
Тот же самый моральный утилитаризм торжествует и в отношении к искусству. Самоценность художественного ви́дения отвергается, и искусство превращается в средство, обслуживающее мораль и моральные цели. Художественность допускается, если она несёт в себе «доступное всем людям всего мира» морально-полезное поучение, и отметается как произведение праздности и проявление разврата, если она в себе его не несёт или если она «учит» чему-нибудь морально непризнанному. Всякое произведение искусства, не говорящее личному опыту морального утилитариста, отвергается и высмеивается, зато всякий морально-полезный продукт одобряется и превозносится, нередко вопреки своей эстетической несостоятельности. Рассудок моралиста последовательно делает все выводы, рисуясь своею прямолинейностью и парадоксами. Эстетическое измерение извращается и угасает; всепроникающая, утончающая и углубляющая сила художественного ви́дения, призванная не морализировать, а видеть в образах Божественное и строить форму человеческого духа, слабеет и меркнет, уступая место нравоучительному резонёрству. Моралист стремится навязать искусству чуждую ему природу и утрачивает его самобытность, его достоинство и его призвание. Он сам видит это, сознаёт и выговаривает это в форме определённого принципа и учения и тем самым придаёт всей своей теории черту своеобразного эстетического нигилизма.
Ещё острее оказывается то отрицание, с которым моралист подходит к праву и государству. Духовная необходимость и духовная функция правосознания ускользает от него совершенно. Вся эта сфера драгоценного, воспитывающего душу духовного опыта не говорит его личному самочувствию ничего; он видит здесь только самую поверхностную внешность событий и деяний; он квалифицирует эту внешность как грубое «насилие» и произвольно характеризует скрывающиеся за этим «насилием» намерения как злые, мстительные, своекорыстные и порочные. Право и государство не только не воспитывают людей, но развивают в них дурные черты и склонности; государственные деятели отвечают созерцательно-организованным и лицемерно-оправдываемым злом на «редкие попытки насилия», исходящие от «так называемых убийц, грабителей и воров» и других несчастных, падших братьев. Сочувствие сентиментального моралиста оказывается всецело на стороне этих несчастных, а деятельность государственно мыслящих патриотов объявляется «самой пустой и притом же вредной человеческой деятельностью». Естественно, что гнев его обрушивается с особенной силой на всю ту сферу духовного компромисса, к которой оказывается вынужденной государственная власть и личное участие в которой является для гражданина несением ответственного и почётного бремени: функция охраны, функция пресечения, функция суда, функция наказания, функция меча глубоко возмущают сентиментальную душу и вызывают у неё слова отвращения и клеймящего негодования. Понятно также, что вместе с отвержением права как такового отвергаются и все оформленные правом установления, отношения и способы жизни: земельная собственность, наследование, деньги, которые «сами по себе суть зло», иск, воинская повинность, суд и приговор – всё это смывается потоком негодующего отрицания, иронического осмеяния, изобразительного опорочения. Всё это заслуживает в глазах наивного и щеголяющего своею наивностью моралиста – только осуждения, неприятия и стойкого пассивного сопротивления. Неизбежным выводом изо всего этого отвержения является, наконец, и отрицание родины, её бытия, её государственной формы и необходимости её обороны. Моральное братство объемлет всех людей без различия расы и национальности и тем более независимо от их государственной принадлежности: братского сострадания достойны все, а «насилия» не заслуживает никто; надо отдать отнимающему врагу всё, что он отнимает, надо жалеть его за то, что ему не хватает своего, и приглашать его к переселению и совместной жизни в любви и братстве. Ибо у человека нет на земле ничего такого, что стоило бы оборонять на жизнь и смерть, умирая и убивая.
Сентиментальный моралист не видит и не разумеет, что право есть необходимый и священный атрибут человеческого духа, что каждое духовное состояние человека есть видоизменение права и правоты и что ограждать духовный расцвет человечества на земле невозможно вне принудительной общественной организации, вне закона, суда и меча. Здесь его личный духовный опыт молчит, а сострадательная душа впадает в гнев и «пророческое» негодование. И в результате этого его учение оказывается разновидностью правового, государственного и патриотического нигилизма.
При таком слепом и наивно морализирующем подходе всё огромное хранилище духовной культуры оказывается опустошённым и сокровища его извергнутыми, всё творческое духовное напряжение человеческого духа оказывается осуждённым и запрещённым. Религиозно обескрыленный, осмеянный и низведённый; познавательно обессиленный и ослеплённый; художественно урезанный и порабощённый; лишённый прав, обороны и родины, человек остаётся к концу этого противодуховного циклона жалким существом об одном, моральном измерении, и высшим призванием его оказывается самопонуждение к безвольно-сентиментальной жалости. Сентиментальный моралист знает только одно измерение совершенства – моральное; вся сущность духа, вся жизнь духа сводится для него к моральному самоулучшению; и всё моральное достижение сводится для него к насыщению души жалостливым состраданием. И в результате этого всё понимание человека, добра и зла – становится мелким, плоским и бездуховным.
Если усвоить эту точку зрения и довериться ей, то окажется, что человек не есть индивидуальный дух с живым отношением к живому и личному Богу, со священными правами на участие в жизни богосозданного мира, с ви́дением нечувственной тайны и чувственной красоты, с изучением закона и ведением мудрости… Нет, всё это отвергнуто и погашено. Человек есть, с одной стороны, страдающий субъект и тем самым объект жалости и сострадания, с другой стороны, он есть жалеющий субъект и соответственно объект, ограждаемый от страдания. Вся жизнь человечества сводится к тому, что люди страдают и причиняют друг другу страдания, что люди то жалеют, то не жалеют друг друга. Хорошо, когда люди жалеют друг друга, не мучают и «соединяются»; плохо, когда люди друг друга не жалеют, мучают и разъединяются. Высшая цель человечества – жалеть и не мучить; высшее совершенство, доступное человеку, сводится ко всеобъемлющей жалости (всех жалеть, всей душой); праведная деятельность состоит в ограждении всех от страданий, хотя бы ценою своих страданий и своей жизни. Дальше этого сентиментальный моралист не видит, не показывает, не учит, не зовёт. Мало того, он отвергает и осмеивает всё остальное.
Именно в этом обнаруживается с полною очевидностью ограниченность и упрощённость его жизнепонимания. Сентиментальность его – эта повышенная и обострённая, но беспредметная и безвольная чувствительность – чрезвычайно легко, быстро и остро отвечает на всякую человеческую неудовлетворённость, на всякое чужое страдание; она ранится им, содрогается, ужасается и начинает безвольно мечтать о его устранении, о его прекращении, о его конце. И к этому сводится вся жизненная «мудрость». Страдание есть зло, это первая, скрытая аксиома этой мудрости, из которой выводится всё остальное. Если страдание есть зло, то и причинение страданий (насилие!) есть зло. Наоборот, отсутствие страданий есть добро, а сочувствие чужим страданиям есть добродетель. Этим определяется и судьба нашей основной проблемы: в борьбе с страданием допустимо ли причинять новые страдания, умножая и осложняя их общий объём и состав? Ответ ясен: нет смысла громоздить Пелеон на Оссу… «Сатану нельзя изгнать „сатаною“; „неправду“ нельзя очистить „неправдою“; „зло“ нельзя победить „злом“; „грязь“ нельзя смыть „грязью“». И ответ этот только последователен: если страдание действительно есть зло, то кто же согласится увеличивать его объём, стремясь к уменьшению этого объёма? Или кто согласится вступить на «путь диавола» для того, чтобы на него не вступать?..
Так вскрывается первооснова сентиментальной морали: она покоится на противодуховном гедонизме.
Вопреки всему этому в действительности человек с его природой, его влечениями, способностями и заданиями устроен так, что легче всего ему даётся удовлетворение потребностей и наслаждение и труднее всего ему даётся воля к духовному совершенству, усилия, возводящие к нему, и достижение его. Человека всегда тянет вниз, к наслаждениям, и особенно к чувственным наслаждениям, и редко влечёт его вверх, к совершённому, его увидению и созданию. Путь вверх открывается человеку и даётся ему, но даётся только в страдании и только благодаря страданиям. Ибо сущность страдания состоит прежде всего в том, что для человека оказывается закрытым или недоступным путь вниз, к низшим наслаждениям. Эта закрытость низшего пути не означает ещё духовного достижения, но есть первое и основное условие восхождения. Не всякое страдание, не всякого человека и не всегда возводит и одухотворяет, ибо здесь необходима некая верная направленность страдающей души и некое внутреннее умение. Но всякое подлинно духовное движение и достижение вырастает из страдания, давнего или нового, кратко-глубокого или долго-длительного, забытого или незабвенного. К Богу восходит только та часть, только та сила души, которая не нашла себе наслаждения и успокоения в первобытном, земном отправлении; только та, которая не изжилась в слишком человеческих удовлетворениях, которая не радовалась им, а страдала, и стыдилась, и ужасалась от их приближения. Страдание есть цена духовности и предел для животности; это есть грань беспечному наслажденчеству, увлекающему и совлекающему человека; это есть источник воли и духа, начало очищения и ви́дения, основа характера и умудрения. Поэтому жизненная мудрость состоит не в бегстве от страдания как от мнимого зла, а в приятии его как дара и залога, в использовании его и окрылении через него. Это приятие должно быть совершено не только для себя и за себя, но и для других. Оно не означает, что человек будет нарочно мучить себя и ближних; но оно означает, что человек преодолеет в себе страх перед страданием, перестанет видеть в нём зло и не будет стремиться прекратить его во что бы то ни стало. Мало того, он найдёт в себе решимость и силу причинить страдание и себе, и ближнему – в меру высшей, духовной необходимости, заботясь об одном, чтобы это страдание не повреждало силу духовной очевидности и духовной любви в человеке. Ибо дух больше души, а страдание есть цена духовности.
Именно перед этим трагическим законом человеческого существа сентиментальный моралист остановился, содрогнулся и не принял его. Он не принял такую цену одухотворения и закрыл себе глаза на основную трагедию человека. Он испытал страдание как зло и отверг его. Согласно этому отвержению, он начал искать путь к внутреннему наслаждению и нашёл его в упоении жалостью; он начал жалеть всякого страдающего и положил как высшее – непричинение страданий другим. И далее, он не только отверг страдающий путь, но и самую цель страдающего восхождения: дух. Сентиментальность его излилась в гедонизм и привела его к противодуховности. Вся духовная сокровищница, всё духовное делание человечества было осуждено и отвергнуто ради того, чтобы люди не мучились и не «обижали» друг друга, ради единственного, высшего достижения: всеобщего наслаждения всеобщею взаимною жалостью.
Этот сентиментальный гедонизм учит, что нет на свете ничего высшего, во имя чего людям стоило бы страдать самим и возлагать страдания на своих ближних. Вся задача в том, чтобы все внутренне претворили своё страдание в сострадание и тем проложили себе путь к высшему наслаждению. Выше этого идти некуда и незачем. «Насильственно» этого нельзя достигнуть, и потому «насилие», как бесцельно умножающее страдания людей, осуждается безусловно. Но это и означает, что духовный нигилизм есть порождение сентиментального гедонизма; учение о непротивлении злу насилием есть последовательный вывод из того и другого.
Всё это может быть выражено так: мораль Л. Н. Толстого видит в идее добра элемент любви и не видит элемента духа. Поэтому она утверждает как высшую ценность бездуховную и противодуховную любовь, которая оказывается безвольной, сентиментальной жалостью и совлекает вслед за собою все высшие жизненные ценности на уровень элементарной, инстинктивной душевности. Соответственно с этим мораль Л. Н. Толстого видит в идее зла элемент ненависти и не видит элемента противодуховности. Поэтому она усматривает самый тяжкий грех во вражде или её внешних проявлениях, осуждает духовно верное отъединение незлодеев от злодеев и не замечает, что она сама включает в свой «идеал» черту сущего зла – противодуховность. Вследствие этого всё учение о добре и зле оказывается искажённым и несостоятельным. «Добро» предстаёт в образе мелком и плоском, гедонистически-самодовлеющем, духовно мертвенном и сентиментально-идиллическом. «Зло» предстаёт в образе сравнительно безвредном (внешнее насилие), легко преодолимом, лишённом своей существенной ядовитости и в то же время вызывающем у моралиста несоответственно преувеличенное, аффектированное негодование. Всё размежевание добра и зла оказывается неверным: духовно-нигилистические, сентиментально-пошлые, безвольные и духовно-безответственные настроения и поступки относятся к добродетельным; напротив, деяния героически-волевые, пророчески-гневные, пресекающие зло и карающие злодея, причисляются к самым позорным и низменным проявлениям человека. И надо всем этим царит прямолинейность рассудка и наивность рассуждающего обывателя.
Естественно, что вместе с отвержением духа и решительным предпочтением бездуховной, жалеющей и наслаждающейся души всё в жизни перемещается и обесценивается. То, во имя чего человеку стоит, жить на земле и страдать, отпадает, а то, что остаётся и стремится занять место отпавшего, оказывается не таковым, чтобы из-за него стоило страдать и умирать.
В самом деле, духовное начало в человеке есть источник и орудие Божественного Откровения; оно даёт человеку нечто такое, из-за чего стоит жить, стоит воспитывать себя и других, нести страдания и поднимать бремена; здесь есть драгоценность, которою стоит жить и ради которой стоит и умереть. Ею осмысливается и жизнь, и страдания, и смерть. Эта святыня не только больше личности, больше личной морали и личного наслаждения: она больше, чем любая совокупность людей, отвергнувшая её и противопоставившая себя ей. Ибо ею, этой святынею, определяется главное, реальное и священное в человеке, в людях, в человечестве. И именно в служении ей человек находит последнее и главное основание для понуждения и пресечения.
С отпадением этой святыни всё сводится ко множеству индивидуальных людей, то предающихся взаимному «обижанию» и «насилию», то наслаждающихся взаимным состраданием. Все они суть равные моральные атомы, и нет среди них ни слуг, ни органов святыни, перед нею ответственных, ею уполномоченных, её представляющих и за неё умирающих и карающих. Нет церкви, хранительницы откровения; нет родины, живой сокровищницы духа; нет мудрости и национального восхождения к ней; нет красоты, нет героизма, чести и их живой традиции; грубое и пошлое насилие усмотрено там, где на самом деле творится живая тайна политического единения… Людям не из-за чего понуждать и воспитывать друг друга. Человек чувствует только свою личную «обиду» и желание «отомстить»; и задача его сводится к тому, чтобы не мстить, а «простить» и «пожалеть»; и если ему удаётся любить своих обидчиков и никого не обижать, то задача его жизни решена. Сентиментальный моралист не видит, что он духовно опустошил человеческую душу и поверг её в состояние ослепления и пошлости. Он не понимает, что человек значителен только в меру своей духовности и что в меру своей бездуховности и противодуховности человек слеп и пошл. Он не видит того, что духовно пустая душа, отвернувшаяся и насмеявшаяся, становится религиозно уродливым явлением, заслуживающим не умилённой жалости, а гнева и отрезвления. Он не понимает того, что чужая пошлость нисколько не лучше моей собственной и нисколько не заслуживает ни любви, ни поддержки, ни жертвы; что альтруизм совсем не состоит в обслуживании чужой пошлости только потому, что она «чужая»; что любовь к ближнему есть любовь к его духу и его духовности, а не просто жалость к его страдающей животности. Он проповедует любовь и не замечает того, что он низводит и совлекает это великое начало, отрывая его от духовности. Ибо «любовь» сентиментального и противодуховного гедониста идёт не от духа и не к духу, она не ставит ни себя, ни любимого пред лицо Божие; это не есть встреча в Божественном, в совместном испытании и увидении Его, во взаимном научении, ободрении, воспитании, окрылении и в объединении двух духовных горений. Нет, это есть взаимное расслабление во взаимной животной жалости: это безвольное потакание сентиментального человека, больше всего боящегося, как бы ему не причинить ближнему «неприятность»; это бесхарактерное, сладостное сочувствие, одинаково изливающееся и на кроткого, и на злодея и вредящее обоим. Такое противодуховное сострадание недостойно человека, его духа и его призвания, ибо любовь унизительна и для любимого, и для любящего, если она не есть при всей своей радостной нежности духовная воля к духовному совершенству любимого.
Таково значение и таковы последствия сентиментального нигилизма, выдвинутого Л. Н. Толстым и его последователями в качестве единоспасительного, морального откровения.
12. О мироотвергающей религии
Одним из самых знаменательных последствий всей этой морально-нигилистической установки является то своеобразное практическое миронеприятие, которое служит для «непротивляющегося» последним и самым надёжным убежищем и прикрытием. Это отвержение внешнего мира проистекает, по-видимому, из моральных оснований, но в действительности коренится в смутной и сбивчивой религиозной концепции внешнего мира.
Моралист, как уже установлено, ведёт жизнь, завернувшуюся в себя, и вследствие этого он оказывается отвернувшимся ото всего, что не есть его собственная душа, с её то греховными, то добродетельными наслаждениями.
Понятно, что весь «внешний мир» отходит для него на второй план и блёкнет в своей реальности. Имея в своём внутреннем мире верховную и единственную ценность (добродетельную жалость и жалеющее наслаждение), моральная душа не ценит и не культивирует центробежного уклона жизни; ей трудно выйти из своей установки и обратиться к «внешнему миру», и если она бывает вынуждена «брать» что-нибудь «внешнее», то она соглашается на это лишь постольку, поскольку этот материал имеет характер умилительный, сентиментальный, идиллистический; всё же остальное осуждается, отвергается и обрекается на исключение как «безнравственное».
Именно этим объясняется то обстоятельство, что у Л. Н. Толстого имеются два прямо противоположных воззрения на «природу» и на «человеческое общество» – на эти две великие части «внешнего мира».
Согласно первому воззрению, природа божественна и благодатна. Она создана Богом; она связана с ним настолько, что её закон есть Его закон, так что религия устанавливает связь человека не только с Богом (первопричиной), но и с «вечным, бесконечным миром», от него происшедшим. Воля Бога не только не расходится с «вечными, неизменными» законами природы, но прямо совпадает с ними: исполнение этих законов есть исполнение Его воли. Этот мир движим любовью, и даже животные живут в нём мирно и не обижают друг друга. Понятно, что и плоть человека, созданная Богом и вводящая его в состав внешней природы, не осуждается, а приемлется: человеку дан «закон труда» и «закон рождения детей», закон «вечный, неизменный» – это «закон Бога и воля Бога», пославшего в мир, и женщина, рождая детей, не грешит, а «служит Богу». Связь с природой признаётся прямым условием счастия и добродетели; трудовое одоление её стихий является первой и несомненной «обязанностью человека»; единение людей друг с другом объявляется высшим благом, «доступным людям» «в нашем мире».
Этому идиллическому воззрению на внешний мир, по которому всё покоится на любви и «насилие» просто не нужно, – противостоит второе, обратное понимание. Согласно ему, «внешний мир есть мир розни, вражды и эгоизма», он «лежит во зле и соблазнах», в нём царит «неотразимый» «закон борьбы за существование и переживание способнейшего»; этот закон «руководит жизнью всего органического мира, а потому и человека, рассматриваемого как животное»; это – «вечный для всего живого» «закон эволюции», который в то же время «противен закону нравственности». Моралист не приемлет этого мира розни, состязания и конкуренции; этот мир живёт вне морали и против морали, движимый естественным, жадным, безжалостным, бесстыдным инстинктом, который ищет наслаждения в грехе и окаянно грехом наслаждается. Как бы человек ни разукрашивал эту рознь и этот грех, «борьба всегда останется борьбой, т. е. деятельностью, в корне исключающей возможность признаваемой нами христианской нравственности». И потому все формы и разновидности этой борьбы людей друг с другом предосудительны и запретны: и хозяйственная конкуренция, развивающая технику и материальную культуру, и борьба, возгорающаяся из-за половой любви, и общественно-политическая борьба за право и за власть.
Именно это воззрение на внешний мир как на среду глубоко противоморальную ведёт к проповеди аскетизма, опрощения и непротивления.
Моралист есть существо испуганное и подавленное непомерною, навязчивою, претенциозною реальностью своего «тела» и его инстинктивных влечений. Эти влечения он переживает как направленные во внешний мир, как наступательные, нападающие: начиная от борьбы за пищу и кров, за собственность, богатство и власть и кончая агрессивностью полового инстинкта и его борьбою за обладание. Всё это влечёт к «насилию»; всё это ставит на «путь диавола» и тянет к смертному греху, всё это будит в человеке его «животную личность» и превращает его в жестокого зверя; всё это идёт от «внешнего мира» и тянет во «внешний мир»; всё это должно быть сведено к минимуму и в идеале совсем подавлено.
Так, в природе разлито некое с моралью не считающееся сладострастие, не только вчуже беспокоящее человека, но живущее в нём самом и то и дело восстающее в его душе в виде «греховной похоти». Эту греховную похоть моралист воспринимает в самом себе как начало зла, как вечно и ненасытно шевелящегося в душе врага добродетели. Понятно, что моральный закон категорически требует его подавления. Предаваться этой «похоти» – «недостойно человека», «унизительно», постыдно и грешно: «добродетель» требует, чтобы человек жалел человека, а не вёл его ко греху через стыд и боль, наслаждаясь его страданиями. Добродетель требует «целомудрия», «полного целомудрия»; вступление в брак «не может содействовать» «служению Богу и ближнему», и «плотская любовь» – это «служение себе самому» – должна быть заменена «чистыми отношениями сестры и брата»; пусть прекратится от этого род человеческий – люди всё равно уже свыклись с этой идеей, одни в порядке религиозного верования, другие в порядке научного прогноза. Рождение детей было бы допустимо для сострадательного моралиста разве только в том случае, если бы он увидел, что «все существующие жизни детей уже обеспечены»…
Аскетически отвергая в самом себе начало «плоти» и «инстинкта» как начало «внешнее», «противодуховное», «насильственное» и злое, моралист категорически требует, чтобы человек как можно меньше предавался своей телесности, чтобы он свёл её потребности к самому необходимому и вложил всю свою телесную энергию в единственный достойный человека, морально-честный и почётный, никого не обижающий и не эксплуатирующий физический труд. Трудится только тот, кто работает физически; всякий иной, «умственный» труд есть мнимый: это пустословие и обман. Чтобы быть морально на высоте, человек должен забыть всякую распущенность и прикрывающие её обманы; он должен упростить жизнь и опроститься. Упростить жизнь надо и внутренне и внешне настолько, чтобы совсем не возникали ни потребности, ни отношения, уводящие человека в «мир насилия». Надо упростить культуру, общественную организацию, хозяйство, обстановку, одежду и стол, исключая и вытравляя отовсюду элемент внешнего насилия и пользования чужим трудом; надо упразднить собственность на землю, наём и аренду, досуг, необходимый для духовного творчества, власть и законы, половую любовь и роскошь, фабричное производство и деньги, охоту и мясоедение, вмешательство в чужую жизнь и армию – словом, всё то, что навязывает человеку «внешний» – природный и общественный мир. Надо опуститься на тот уровень первобытной простоты, который «доступен всем людям всего мира», так, чтобы все делали только то, что все могут делать, и всякий обслуживал бы сам себя, не одолжаясь у других и не мешая им делать, что хотят.
Именно в связи с этим мироотвержением вырастает и требование воздерживаться от активной, пресекающей борьбы со злом: внешний мир лежит во зле и в познании его человек крайне ограничен; поэтому он должен последовательно извлечь из него свою волю, предоставляя совершаться неизбежному.
«Вопрос о том, – пишет Л. Н. Толстой, – что я должен делать для противодействия совершаемому на моих глазах насилию, основывается всё на том же грубом суеверии о возможности для человека не только знать будущее, но и устраивать его по своей воле. Для человека, свободного от этого суеверия, вопроса этого нет и не может быть»: «полезно ли, не полезно ли, вредно ли, безвредно будет употребление насилий или претерпение зла – я не знаю, и никто не знает»… Положим, что «злодей занёс нож над своей жертвой, у меня в руке пистолет, я убью его, но ведь я не знаю и никак не могу знать, совершил ли бы или не совершил бы занёсший нож своё намерение. Он мог бы не совершить своего злого намерения, я же наверное совершу своё злое дело»… Что бы ни происходило во внешней общественной жизни, человеку надо помнить, что каждый управляет собою и только собою; надо помнить это и самому не грешить, а о последствиях не думать, ибо они никогда не могут быть нам доступны.
Такова концепция внешнего мира у графа Толстого во всех её последствиях. Он созерцает мир или как богоустроенную идиллию и тогда отвергает принуждение как абсолютно ненужное; или же он созерцает мир как некое царство страстей, греха и лжи, в котором принуждение, может быть, было бы и нужно, и целесообразно, но от которого человек должен именно вследствие этого отвернуться, с тем чтобы не участвовать в его жизни. Оба эти истолкования внешнего мира связаны одним: отвержением «насилия»; и, психологически говоря, оба они, может быть, прямо вырастают из моральной потребности отвергнуть его. «Насилие» не нужно, если мир со всеми его законами благодатно изошёл от Бога; «насилие» есть недопустимый грех, если мир лежит в зле. Сентиментальный моралист то утешает себя космической идиллией, то бежит от мира, предоставляя его своей судьбе. Однако он ищет успокоения и в бегстве – и, обосновывая правоту этого бегства, как бы в ограждение своей пассивной добродетели и своего внутреннего наслаждения, прикрывается и обороняется ссылкою на «волю Божию».
Согласно этим успокоительным указаниям, «внешний мир», хотя и лежит «во зле и соблазнах», хотя и правится безнравственным законом борьбы, тем не менее ведается и «Божией волей». Она состоит в том, чтобы люди жалели друг друга и не думали о том, что из этого выйдет. Надо самому «следовать только тем указаниям разума и любви, которые Он вложил в меня для исполнения Его воли», и предоставить последствия такого делания на Божие усмотрение, ибо эти последствия суть «дело Божие». Это от Бога устроено так, что каждый человек отвечает только за себя и что никто не имеет ни «права», ни «возможности устраивать жизнь других людей»; «дело каждого устраивать, блюсти только свою жизнь»; и потому при виде злодейства человек должен «ничего не делать», предоставляя согрешившему «каяться или не каяться, исправляться или не исправляться», не мешая и не вторгаясь в его внутренний мир, в эту сферу Божьего ведения. Такое вторжение, такое «выхождение за пределы своего существа» означало бы попытку присвоить себе Божии права, узурпировать Божию власть, «святотатственно» заместить волю Божию, как якобы недостаточную, но такая попытка всегда равносильна «отрицанию Бога». Поэтому всё, что я могу сделать в защиту убиваемого ближнего, – это предложить злодею удовлетвориться убиением меня; если же он не заинтересуется моим предложением и предпочтёт убить свою жертву, то мне остаётся усмотреть в этом «волю Божию»…
Таково практическое миронеприятие, к которому приходит Л. Н. Толстой, отправляясь от своей сентиментальной морали, двигаясь вперёд со всею своею нигилистическою прямолинейностью и не замечая ни затруднений, ни противоречий. Близорукий и мнительный, моральный суд вламывается в самую сущность живого мировосприятия, судит, критикует и отвергает, не давая ни испытать, ни увидеть, ни осмыслить, не позволяя ни зародиться, ни расцвести иному, не специфически-моральному, – религиозному, или научному, или духовно-нравственному испытанию и увидению. И вот духовный нигилизм восполняется столь же нигилистическим отношением к инстинкту, к чувству любви и деторождению. Моралист учит относиться к жизни инстинкта, к его живой тайне, к его здоровой и духовно-значительной глубине, к святыне брака, отцовства и материнства – с тем же отрицанием, как и к жизни духа. Жалость, отвернувшаяся от духа и изнемогшая при виде чужого страдания, отвергает и основную силу жизни, как греховную и злую, ибо она усматривает некую «безжалостность» в природе и в инстинкте, не усматривая его таинственной мощи и его удобопревратимости в духовное благо. Верный себе, сентиментальный моралист требует от «природы» того, чего она дать не может и не хочет, и не может взять от неё то, что составляет её богатство и глубину. И так как он привык измерять всякое совершенство моральным мерилом и усматривать веяние Божественного только в жалости, то ему остаётся осудить «внешний мир» и освободить себя от волевого участия в нём. Да и что же другое могла бы сказать «добродетель», не усматривающая Божественного ни в чём, кроме самой себя? Если тяга во «внешний мир» есть тяга к насилию, уводящая от добродетели, то этим уже произнесён приговор не только «внешнему миру», который вовлекает душу в грех, но и тому существу, которое влечётся к насилию. И отсюда неизбежное требование: отвернуться от «внешнего мира» и постольку, поскольку он вне человека, и постольку, поскольку он скрыт в самом человеке, хотя бы для этого пришлось низвести человека до уровня первобытного варварства, духовной слепоты, физической нечистоплотности и повального вымирания.
Если внешний мир «лежит во зле» и «вечный», неотразимый закон, правящий им, «безнравствен», то не следует ли, в самом деле, отвернуться и бежать от мира, спасаясь? и вот моралист освобождает человека от призвания участвовать в великом процессе природного просветления и в великом историческом бое между добром и злом; он избавляет его от задания найти своё творчески-поборающее место в мире вещей и людей; он снимает с него обязанность участвовать в несении бремени мироздания; он даёт ему в руки упрощённый трафарет для суда над миром и ставит его перед дилеммой: или идиллия, или бегство; и этим он научает его морализирующему верхоглядству и безответственному духовному дезертирству. И наставляя человека к такой мнимой мудрости и праведности, он, по-видимому, совсем не даёт себе отчёта в том, что его учение насаждает в душах противорелигиозное высокомерие и ослепление.
Именно это отсутствие верного религиозного самосознания и позволяет ему прикрывать своё слепое бегство ссылкою на «волю Божию». В самом деле, если мир создан Богом, то почему же он «зол» и «безнравствен»? А если он «безнравствен» и «зол», то как же может он находиться в «воле Божией»? Если мир создан Богом, то какое право имеет человек призывать к мироотвержению? А если он бежит от мира, как управляемого безбожным законом борьбы, то откуда же эти успокоительные ссылки на волю Божию, правящую миром?
Однако сентиментальный моралист не считается с этим и выдвигает идею «воли Божией» каждый раз, как ему необходимо прикрыть своё собственное морализирующее безволие. Волевое участие человека в несении бремени мироздания он объявляет «грубым суеверием»; «истинная» же вера состоит в том, чтобы отнести всё, беспокоющее его душу, «внешнее» общественное зло к воле Божией. Эта «истинная» вера утверждает, что всякая неуговоримая злоба и все её злодейские проявления посланы Богом и что всякая попытка пресечь эти злодейства была бы сущим святотатством. Если принять это учение, то окажется, что Бог «хочет» не только того, чтобы все люди любили и жалели друг друга, но ещё и того, чтобы очень многие люди, не поддаваясь на жалостливые уговоры других, свирепствовали и злодействовали, физически насилуя и убивая добродетельных и духовно растлевая слабохарактерных и детей; и, далее, окажется, что «Бог» совершенно «не хочет» того, чтобы деятельность этих свирепых негодяев встречала организованный отпор и пресечение. Уговаривать злодеев «Бог» позволяет; расширять объём их злодейства предложением себя в жертвы «Бог» тоже разрешает; но если кто-нибудь, вместо того чтобы предоставлять злодеям всё новые беззащитные жертвы и отдавать им младенцев в духовное растление, вознегодует и захочет пресечь их неуговоримое злодейство, то Бог осудит это как кощунство и безбожие. Когда злодей обижает незлодея и развращает душу ребёнка, то это означает, что это «угодно Богу», но когда незлодей захочет помешать в этом злодею – то это «Богу не угодно». «Воля Божия» состоит в том, чтобы никто не обижал злодеев, когда они обижают незлодеев, ибо «по Его воле» все дети, все слабохарактерные, все добрые люди отданы в непререкаемую и бесспорную добычу растлителям и злодеям, свирепость которых остаётся неприкосновенною святынею для всех остальных людей. И тот, кто этого не понимает или не соглашается с таким толкованием и «берёт меч», предпочитая лучше погибнуть самому «от меча», чем предательски соучаствовать в торжестве зла, тот объявляется безнравственным и безрелигиозным человеком, злодеем, не верующим в Бога.
Прикрывая своё сентиментальное безволие и свой близорукий нигилизм таким чудовищным религиозным построением, приписывающим Богу волю ко злу и к свободе злодеяния, моралисты, по-видимому, не замечают, как всё это обывательское богословствование и морализирование приводит их к целому гнезду религиозных противоречий и нравственно-фальшивых положений. Так, с одной стороны, Бог есть «любовь» и хочет от людей взаимного «сострадания» и «единения»; с другой стороны, он хочет злодейства, свободы и безнаказанности для злодеев. С одной стороны, только добро соответствует воле Божией и человеческая воля получает недостижимый для неё идеал морального совершенства; с другой стороны, всё, что совершается, совершается по воле Божией, и злодей, злодействуя по Его воле, не имеет никаких оснований воздерживаться от своих злодеяний, но всегда может прикрыть их тою же ссылкою, которою моралист прикрывает своё безволие. С одной стороны, человек должен принять волю Божию как свою («совесть», «сострадание») и исполнять её в жизни; с другой стороны, человек обязан извлечь свою волю из той сферы («внешний мир», «чужая свобода»), где начинается «воля Божия». Но это означает, что всё учение о соотношении Божией воли и человеческой воли становится жертвою противоречия и произвола. Сентиментальный моралист то «приемлет» волю Божию, когда это приятие ведёт его к пассивному наслаждению жалостью, то не «приемлет» её, когда это приятие повело бы его к героическому волевому служению. Это объясняется тем, что он обращается к Богу, Его дарам и исходящим от Него испытаниям и заданиям не «всею душою, и не всем помышлением, и не всею крепостью», а только сентиментальностью своего ищущего наслаждения и безвольного «сердца». Именно поэтому он оказывается религиозно слепым в обращении к «внешнему миру», с его таинственной сложностью, с его трагедией разъединения и волевыми заданиями, с его сущностью, не сводимою ни к идиллии, ни к богопротивному окаянству. Религиозный опыт моралиста – бездуховен, безволен, односторонен и скуден; его «религиозное учение» есть порождение самодовольного рассудка, пытающегося извлечь Божественное Откровение из беспредметно умилённой жалостливости. Вся религия его есть не что иное, как мораль сострадания. Но эта мораль и её сострадающий подход даёт человеку не опыт Божьего совершенства, а только опыт человеческого сострадания: она видит мучающегося человека и сводит всё Откровение к сочувствию этой муке. Но это значит, что он воспринял не человека через Бога, а осмыслил Бога через человека и не человека осветил лучом любви к Богу, а восприятие Бога затемнил состраданием к мучающимся людям; именно поэтому он нашёл страдающего человека, но не нашёл ни его отношения к Богу, ни своего отношения к Богу, ни отношения Бога к нему, страдающему, и к себе, безвольно и сладостно жалеющему. И всё это недоразумение он попытался выдать за учение Христа.
Если это религия, то религия, связующая не человека с Богом, а человека с человеком, и притом связующая неверно и некрепко: не дух с духом перед лицом Божиим, а душу с душою перед лицом земного мучения; эта связь творится не всею душою и не волею, а лишь аффектом внутреннего умиления; она слагается во взаимном сочувствии к тягостям личной жизни, но распадается в безвольном отвержении общего бремени при первом же дуновении подлинного зла. Настоящая религия начинает от Бога и идёт к мироприятию, а это учение начинает от человека и идёт к мироотвержению. Настоящая религия приемлет мир волею, но цельно не приемлет восстающего в нём зла и потому ведёт с ним волевую, героическую борьбу, а это учение не видит мира из-за гнездящегося в нём зла и потому отвёртывается и от зла, и от мира, и от волевой борьбы с ним. Настоящая религия есть творческое горение о добре, т. е. о духе и любви, а это учение утверждается как практическое безразличие к работе зла в мире, к духовности человека и к её судьбам на земле. Настоящая религия приемлет бремя мира как бремя Божие в мире, а это учение отвергает бремя мира и не постигает того, что это мироотвержение таит в себе богонеприятие…
Таковы религиозные основы этой сентиментальной морали. Последнее слово её есть религиозное безволие и духовное безразличие, и в этом безволии и безразличии она утрачивает предметность и силу религиозной любви и не постигает ни её земных заданий и путей, ни её видоизменений и достижений в мире.
13. Общие основы
После всего раскрытого и установленного вряд ли у непредубеждённого исследователя может остаться сомнение в необходимости обновлённой и углублённой постановки всей проблемы внешнего понуждения. Верный ответ возможен только тогда, если верно поставлен вопрос, а верная постановка вопроса требует от вопрошающего верного и свободного напряжения всех сил души и духа и прежде всего духовно зрячей любви и религиозно напряжённой воли. Есть душевные уклады, которые совсем неспособны к такому верному напряжению, но именно поэтому людям такого уклада разумнее и честнее признавать своё бессилие и скромно молчать, не участвуя в обсуждении этой проблемы. Когда нравственно благородная душа ищет в своей любви религиозно-верного, волевого ответа на буйный напор извне идущего зла, то люди робкие, неискренние, безразличные, безрелигиозные, настроенные нигилистически или релятивистически («всё относительно и условно»), безвольные, сентиментальные, мира неприемлющие, зла невидящие, могут только мешать этому исканию, путая, искажая и уводя его на ложные пути.
Вопрос о допустимости внешнего понуждения и пресечения ставится правильно только тогда, если он ставится от лица живого добра, исторически борющегося в истории человечества с живою стихиею зла. Допустимо ли, чтобы в этой борьбе представители подлинного живого добра психически понуждали слабых людей и физически понуждали и пресекали деятельность злых, воздействуя на их злодействующие души и злотворящие тела, и если допустимо, то в каких пределах, при каких условиях и в каких формах? Самая сущность этого вопроса уже предрешает и предусматривает источник, направление и цель этого воздействия: оно должно проистекать из подлинной воли к добру; оно должно быть направлено само и направлять принуждаемого к подлинному добру; оно должно иметь целью укрепление и осуществление добра в душах. Это необходимый уровень исследования, ниже которого весь вопрос утрачивает свой философский интерес и своё жизненное значение, ибо не стоит спрашивать о том, что именно позволительно злодею, желающему злодейски подвигнуть чужую душу к злодеяниям: ему ничто не позволительно; он это знает, и потому, не спрашивая, сам позволяет себе всё. Весь вопрос ставится не от лица злодея, а от лица того, кто любит добро и цельно, искренно служит ему.
Но именно поэтому бессмысленны и духовно мертвы все и всякие попытки отвлечь этот вопрос от вопрошающего субъекта, от его заданий и намерений, – попытки формально «уравнять» добро и зло, благородного борца и злодея в обсуждении их «прав» на понуждение и пресечение. Эти попытки, обычно исходящие (помимо сентиментальных людей) от трусливых индифферентов, нигилистов или бесстыдных софистов, сводятся к отрешению способа воздействия от его душевного источника, от его направления и его цели, и далее – к «осуждению» этого способа как такового. «Не всё ли равно, кто угрожает, чем, кому и во имя чего, если угроза налицо? Угрожать при всех условиях негуманно». Или иначе: «Не всё ли равно, кто заключает в тюрьму и казнит, кого и во имя чего, если заключение и казнь налицо? Гуманность не мирится с тюрьмами и казнями». При этом обычно подобные утверждения произносятся тоном, не допускающим возражений, так, как если бы дело сводилось к провозглашению некой непререкаемой моральной аксиомы, побеждающей уже одною своею произнесенностью. На самом же деле эта мнимая аксиома является порождением не живого духовного и нравственного опыта, а в лучшем случае – невежественного рассудка, пытающегося морально расценивать внешнее как таковое по его формально-отвлечённым признакам как таковым. Добро и зло в действительности не равноценны и не равноправны; и точно также не равноценны и не равноправны их живые носители, осуществители и слуги. Называть того, кто пресекает злодейство, «насильником» можно только от слепоты или от лицемерия; осуждать «наравне» казнь злодея и убиение праведного мученика можно только от лицемерия или от слепоты. Только для лицемера или слепца равноправны Георгий Победоносец и закаляемый им дракон; только лицемер или слепец может при виде этого подвига «держать нейтралитет» и взывать к «гуманности», ограждая себя и выжидая.
Именно природою самого добра определяется и вопрос о допустимости физического понуждения и пресечения, и ответ на него, ибо живое добро (живущее в своих носителях, осуществителях и слугах) есть подлинный источник, направление и цель понуждения и пресечения, направленного против злодеев.
По самой природе своей добро и зло имеют душевно-духовную природу, и «местонахождением» их является человеческая душа. Поэтому борьба со злом есть процесс душевно-духовный; побеждает зло тот, кто превращает его в добро, т. е. из глубины преображает духовную слепоту в духовную зрячесть, а силу каменеющей ненависти в благодатность приемлющей любви. В этом основная сущность борьбы со злом и победы над ним, и поэтому всякая мера, направленная против зла, должна в конечном счёте служить именно этой цели, получая от неё смысл и значение. Вот почему физическое понуждение и пресечение никогда не были и не будут самодовлеющим средством в этой борьбе: тот, кто, лишая злодея свободы или жизни, думает, что в этом «главное» и что большего и не нужно, – тот не понимает ни природы добра и зла, ни борьбы с ними; он не видит ничего, кроме внешних симптомов болезни, и направляет свою энергию мимо самого недуга; и деятельность его при своей поверхностной полезности может оказаться вредною по существу. Физическое понуждение и пресечение приобретают всё своё значение лишь в системе верно направленного социального воспитания, соблюдающего законы духа и любви.
Далее, добро и зло, являясь, по существу, душевно-духовными величинами, живут в человеке и осуществляются именно человеком, а потому вступают через него в мир тела и материи. Понятно, что если бы человек был существом чисто духовным и вполне бестелесным, то борьба со злом ограничивалась бы душевно-духовными усилиями и свершениями, и тогда физическое воздействие незлодея на злодея было бы невозможно, но в действительности мир устроен иначе, и оно вполне возможно. Точно так же, если бы человек переживал зло одною душою и, обладая телом, был бы лишён возможности проявить зло телесно и излить его во внешнем поступке, или если бы душа и тело человека не были связаны от природы в живое, органически-символическое соединение и не «передавали» бы непосредственно друг другу свои состояния и изменения, то физическое пресечение и понуждение отпали бы как ненужные и бессмысленные, однако на самом деле человек устроен иначе: он фактически изливает внутреннее зло во внешние поступки и фактически его тело передаёт его душе чужой протест против его злого поступка. Напротив, если бы человек был существом чисто телесным, лишённым души и духа, то физическое понуждение и пресечение оказались бы единственным и исключительным средством борьбы со злом; однако в действительности дело обстоит именно не так.
Ввиду всего этого употребление физической силы в борьбе со злом является возможным и небессмысленным, но отнюдь не исключительным и не самодовлеющим, а вторичным и подчинённым средством в общей системе духовного воздействия и воспитания, и притом средством, применимым в границах духовной допустимости и необходимости. В силу самой природы своей оно должно применяться не тогда, когда его можно применить, а тогда, когда его применить необходимо; и всюду, где в нём нет необходимости, его применять не следует. Ибо его внешняя, физическая природа инородна и неадекватна побораемому началу зла. Физическое понуждение и пресечение имеет дело не с самим злом, а только с его внешним проявлением; оно не проникает в необходимую глубину ожесточённой души, и тот уровень, до которого доходит его положительное влияние, остаётся сравнительно весьма поверхностным; поэтому оно бессильно преобразить зло как таковое и настигает его только тогда, когда духовное преображение уже не состоялось и злу удалось излиться во внешний поступок. В качестве несамодовлеющего, вторичного и подчинённого средства оно должно сообразоваться не только с законами духа и добра, но и с природою главных средств и с потребностями основной борьбы; оно отнюдь не должно посягать на замену духовных усилий и мероприятий – физическими; оно отнюдь не должно вредить духовному преображению человека. Физическое понуждение и пресечение есть крайняя мера борьбы, и сфера её применения начинается только там, где внутренние меры оказываются несостоятельными и недостаточными.
Это означает, что физическое понуждение и пресечение, во-первых, не должно пытаться вызвать в душе человека очевидность (познание, признание, приятие, убеждение, верование или исповедание). Всякая такая попытка заранее обречена на неудачу, в лучшем случае она заставляет понуждаемого вступить на путь лицемерия; в худшем случае она расшатывает в нём самую способность к очевидности, к убеждённости и вере и, может быть, угашает эту способность совсем, духовно уродуя человека. Тюрьмы, пытки и казни бессильны подвигнуть душу к усмотрению, убеждению и верованию; они могут довести её только до предательства или до окаменевшего упрямства, завершающегося далеко не всегда осмысленным мученичеством. Физическое воздействие должно при всех условиях беречь духовную очевидность человека, не подавляя в нём чувства его собственного духовного достоинства и не колебля доверия человека к самому себе. Вот почему должны быть осуждены и отвергнуты все формы физического понуждения, разрушающие душевное здоровье и духовную силу человека: лишение пищи, сна, непосильные работы, пытки, заключение в обществе злодеев, унизительное обхождение и т. д.
Во-вторых, физическое понуждение и пресечение не должно пытаться вынудить у человека чувство любви (например, личной преданности, партийной приверженности, согласия на брак, верности, патриотизма). Всякая такая попытка заранее обречена на неудачу: в лучшем случае понуждаемый вступит на путь лжи и предательства; в худшем случае душа его проникается презрением и ненавистью к понуждающему и к навязываемому ей предмету и ожесточится до полной неспособности любить вообще. Тюрьмы, пытки и казни не могут вызвать в душе ни любви, ни верности. Любовь или добровольна и искренна, или её нет. Поэтому физическое воздействие должно при всех условиях беречь способность человека к любви, усматривая в ней основную преображающую силу жизни и духа. Вот почему должны быть осуждены и отвергнуты все формы физического понуждения, ожесточающие человека, озлобляющие его и превращающие его в слепого ненавистника и мстителя: грубое, оскорбительное обхождение, лишение заключённого всех знаков любви и внимания, недопущение богослужения и духовника, снабжение человеконенавистнической литературой, пытки и телесные наказания и т. д.
Наконец, в-третьих, физическое понуждение и пресечение, обращаясь непосредственно не к очевидности и любви, а к воле человека, и притом с требованием самопонуждения и самопринуждения, должно беречь волевую способность человека, не расшатывая и не расслабляя её, а, напротив, укрепляя её и содействуя её духовному воспитанию. Всякая форма понуждения, разлагающая волю, делает свою собственную цель недостижимой и становится бессмысленной, ибо задача понуждения состоит в том, чтобы сделать человека ненуждающимся в понуждении, а не в том, чтобы довести его до полной неспособности к волевому самоуправлению и тем превратить его навсегда в объект пресечения. Вот почему должны быть осуждены все формы физического понуждения, повреждающие и не укрепляющие волю человека: вынужденная праздность, бессмысленные работы, беспросветность пожизненного приговора, обезличивающие наказания и т. д.
Этим уже выяснен и тот предел, от которого физическое понуждение и пресечение становится осмысленным и допустимым. Оно не может вызвать к жизни ни очевидности, ни любви, ни духовно-цельного, положительного поступка, ни тем более нравственно-религиозного преображения души, и всюду, где живут, действуют и управляют человеком эти силы и способности, оно ненужно и недопустимо. Всюду, где человек сам работает над приобретением очевидности и любви и держит себя в руках; где в человеке цела сила духовно-волевого самоуправления и где в душе его живут начала чести и долга, где индивидуум сам воспитывает себя силою самопонуждения и самопринуждения, где душа не одержима противодуховностью и противолюбовностью, и даже там, где просто оказывается достаточным психическое понуждение, исходящее от других людей, вопрос о физическом понуждении и пресечении или совсем не должен ставиться, или должен решаться отрицательно. Пока обращение к очевидности и любви или к разумно-волевому началу человека делают своё дело, и поскольку они его делают, до тех пор и постольку физическое понуждение и пресечение не должны иметь места, пребывая как бы в резерве, ибо они образуют именно замещающий и восполняющий резерв для главной борющейся силы. Понятно, что эти средства, исполняя функцию резерва, должны стоять наготове, в известной близости к внутренним средствам борьбы и в подчинении им. Мало того, в отличие от военного резерва они должны быть заранее известны «противнику» в качестве угрозы и санкции и должны всегда вводиться в бой в очень размеренной и выдержанной постепенности, так, чтобы доза физического понуждения и пресечения являлась всегда индивидуально приспособленной и не чрезмерной – ни в смысле формы наказания, ни в смысле его длительности.
Физическое понуждение и пресечение принципиально применимы тогда и постольку, когда и поскольку внутреннее самоуправление изменяет человеку и нет душевно-духовных средств для того, чтобы удержать и остановить его противодуховные деяния. Это означает, что предел, от которого становится необходимым физическое воздействие, устанавливается отрицательно: это есть духовная несостоятельность воспитываемого человека и духовная безоружность воспитывающего человека. Понятно, что обе эти величины не только совместно устанавливают terminus a quo (предел допустимости и необходимости), но и в значительной степени обусловливают друг друга. Так, чем меньше духовная несостоятельность воспитываемого, тем более имеется духовных возможностей для воздействия на него и соответственно тем далее отодвигается предел, от которого необходимо физическое воздействие; зато у воспитывающего оказывается тем менее оснований ссылаться на объективное «отсутствие» душевно-духовных средств, и неуместная ссылка на это отсутствие прямо обнаруживает его собственную несостоятельность. И обратно: чем испорченнее, злонамереннее и агрессивнее воспитываемый, тем скорее может обнаружиться объективное отсутствие душевно-духовных средств и тем скорее могут «опуститься руки» даже и у святого.
Физическое воздействие допустимо тогда, когда оно необходимо, а необходимо оно тогда, когда душевно-духовное воздействие недостаточно, недействительно или неосуществимо. Условия, определяющие собою наступление и наличность такого момента, многообразны и сложны и вряд ли могут быть сполна перечислены. Это могут быть, во-первых, объективные условия, не связанные ни с личностью понуждаемого, ни с личностью понуждающего; таковы условия времени, пространства и объёма воздействия. Чем короче время, данное для воздействия или для предотвращения поступка (например, за один миг до выстрела), чем дальше расстояние, отделяющее пресекающего от злоумышленника (например, телеграмма об аресте злодея как единственный выход), чем обширнее по составу объект воздействия (например, необходимость быстрого и энергичного воздействия на толпу, на армию, на население занятой территории), тем менее осуществимы «внутренние» меры борьбы, тем скорее обнаруживается их нецелесообразность, может быть, их полная безнадёжность. Это могут быть, во-вторых, субъективные условия, связанные или с личностью понуждаемого, или с личностью понуждающего. Чем ниже общий духовный уровень понуждаемого (например, умственная неразвитость или нравственная тупость человека, темнота, безграмотность, нетрезвость народной массы, воспитанность в религии жестокости и ненависти, слабость правосознания и патриотического чувства в стране), чем сильнее одержимость человека (например, буйство сумасшедшего, массовый психоз) или его злая воля (например, ожесточённость злодея), тем скорее может наступить критический момент, обессиливающий все душевно-духовные средства как таковые. Наконец, чем душевно-беспомощнее (например, глухонемой, иностранец, не владеющий языком, лишённый дара слова) или духовно-безоружнее понуждающий человек (например, педагогическая неопытность, непризванность вождя, бессилие правительства при отсутствии в стране общественного мнения, неподкупности, честной печати), тем труднее ему вести борьбу чисто духовными средствами.
Установить здесь раз навсегда какой-нибудь единый содержательный критерий для безошибочного решения вопроса в конкретных исторических ситуациях нельзя. Возможно, что духовно сильный, мудрый и опытный человек будет ещё продолжать душевно-духовную борьбу там, где духовно слабый, неискушённый и неумудренный человек будет склонён признать, что духовные средства все исчерпаны; но возможно и обратное: именно, что духовно сильный и прозорливый человек обратится к мечу там, где слабый, близорукий или глупый всё ещё будет пытаться уговаривать и доказывать. Борьба со злом есть живой процесс, очень сложный и ответственный, в котором самое «зло» даётся всегда в образе единичного-индивидуального или общественного явления. Задача борющегося всегда состоит в том, чтобы предметно постигнуть природу данного явления и найти целесообразные средства для одоления. Участвуя в этой борьбе, каждый должен действовать по своему крайнему разумению, движимый любовью, доверяя своему духу и полагаясь на своё наблюдение; и каждый, действуя так, не может считать себя обеспеченным от возможной ошибки, недосмотра, неудачи и причинения вреда. Ибо человеку, даже самому искреннему и благонамеренному, свойственно ошибаться, тем более борющемуся, тем более вынужденному бороться крайними мерами. От ошибки и вреда не обеспечен никто: ни воздерживающийся совсем от борьбы, ибо он наверное вредит поощрением и потаканием, ни сопротивляющийся чисто духовными мерами, ибо при возможной неуместности их он предоставляет злодею свободу действия и в то же время профанирует и дискредитирует силу и святость духовного обращения («не давайте святыни псам», Мф. 7, 6), ни сопротивляющийся внешним понуждением и пресечением, ибо он может переоценить силу злой воли и недооценить силу духовного понуждения…
Всё, что философское исследование может дать в качестве критерия для руководства при сопротивлении злу, сводится целиком к нескольким сравнительно формальным правилам.
Во-первых, сопротивляющийся должен развивать в себе чуткость и зоркость для распознавания зла и для отличения его от явлений, сходных с ним по внешней видимости. Это даётся лишь постепенно, только в долгом нравственном и религиозном очищении личной души, только в личном и подлинном, духовно осмысленном жизненном опыте.
Во-вторых, сопротивляющийся должен стремиться к постижению тех путей и законов, по которым протекает жизнь зла в человеческих душах, а также всей выработанной великими праведниками и аскетами техники его внутреннего одоления. Только тот, кто владеет этими законами и этой техникой, сможет верно разрешить все очередные вопросы социального воспитания.
В-третьих, выбирая в борьбе меры и средства, сопротивляющийся всегда должен мысленно начинать с духовных средств, нисходя к мерам внешней борьбы лишь постольку, поскольку духовные средства оказываются неосуществимыми, недействительными и недостаточными. И даже тогда, когда необходимость физического воздействия выясняется с самого начала и сразу, сопротивляющийся должен помнить, что эта мера есть несамостоятельная, вторичная, подчинённая и крайняя.
В-четвёртых, обращаясь к физическому воздействию, сопротивляющийся должен всегда искать умственно и практически тот момент и те условия, при которых физическое воздействие сможет быть прекращено, не повредив духовной борьбе, подготовив ей путь и, вот, уступая ей своё место. Ибо при верном ведении борьбы со злом все меры противодействия ему (начиная от самоумиления и благотворения своему личному врагу и кончая смертной казнью для абсолютного злодея) пребывают во внутренней органической связи взаимоподдержания и подчинения единой цели.
Наконец, в-пятых, сопротивляющийся должен постоянно проверять подлинные, внутренние истоки и мотивы своей личной борьбы со злом, в уверенности, что от этого зависит и предметное постижение побораемого зла, и овладение духовной техникой борьбы, и выбор средств, и осуществление самой борьбы; мало того, он должен быть уверен, что от этого зависит его личная правота и стойкость в сопротивлении, что этим в последнем счёте определяется и самая победа или поражение.
И если первые четыре правила не должны вызывать сомнения после всего вышеустановленного, то пятое правило нуждается ещё в углублённом анализе и обосновании.
14. О предмете любви
Ставить и исследовать вопрос о сопротивлении злу имеет смысл только от лица живого добра. Ибо найти зло как таковое, постигнуть его качество и его природу и противостать ему, приемля борьбу с ним, но не приемля его самого, есть именно задача добра, открытая только ему и в разрешении своём только ему и доступная. Борьба со злом, ведомая злым существом из воли ко злу и ради осуществления зла, есть не сопротивление злу, а служение ему и насаждение его. При этом и не исключён, конечно, и такой исход, что столкновение двух злых начал обессилит одно из них или даже оба: по выражению Достоевского, «один гад съест другую гадину» и в поглощении её найдёт свой собственный конец. Однако понятно, что ни одно из этих злых начал не сопротивляется злу как таковому, но каждое творит своё собственное зло, и только столкновение их злых намерений и злых энергий обессиливает и губит столкнувшихся противников. Понятно также, что такой исход, разрежающий атмосферу зла в мире, нисколько не разрешает проблему верного сопротивления злу, а только снимает с очереди единичные ситуации и конфликты, острота которых состоит именно в том, что добро бывает вынуждено бороться со злом на оба фронта, отнюдь не смешивая своих предметных интересов с интересами обоих злых противников.
То, что сопротивляется самому злу как таковому, есть само живое добро. Это означает, что само сопротивление злу проистекает из одухотворённой любви, ею осуществляется, ей служит, к ней ведёт, её насаждает, растит и укрепляет. И при всём том это сопротивление не останавливается ни перед психическим понуждением, ни перед физическим понуждением и пресечением. Как же это возможно?
Это возможно благодаря тому, что начало духа указывает любви её верный предмет, ограничивает её и видоизменяет её обличие и её проявление.
И прежде всего – оно указывает ей её предмет, сообщая ей этим верность и крепость.
Любовь, взятая сама по себе, независимо от духа, его предмета, его цели и его заданий, – есть начало слепой страсти. Она сочетает в себе силу влечения с духовной беспомощностью, закономерность инстинкта с духовной случайностью, биологическую здоровую безошибочность с духовной неразборчивостью и удобопревратностью. Любовь сама по себе есть жажда и голод, но жажда и голод не предусматривают сами по себе ни качества питья, ни достоинства пищи. Любовь есть некая открытость души, но в открытую душу может невозбранно вступить и то, что недостойно любви. Любовь есть влечение и сила, но как часто влечение совлекает, а сила растрачивается впустую или внутренне разлагается в погоне за ложною целью… Любовь есть приятие, но далеко не всё приятное духовно приемлемо. Любовь есть сочувствие, но все ли заслуживают его? Любовь есть как бы некое умилённое пение из глубины, но глубина неодухотворенного инстинкта может умилиться на соблазн и петь от наслаждения грехом. Любовь есть способность к единению и отождествлению с любимым, но единение на низменном уровне истощает и постепенно угашает самую эту способность, а отождествление со злом может поглотить и извратить благодатность любви. Любовь есть творчество, но разве безразлично, что именно творит творящий?
Любовь без духа не видит, и потому она беспредметна; она не совершает полёт, а пробирается ощупью, блуждая и падая. Она не чувствует своей правоты и потому ослабляет себя – то смутным, то явным чувством собственного недостоинства. Она не служит, а наслаждается, не строит, а истощается. Её жизнь есть не оживление, а умирание; она не разгорается, а гаснет и чадит. Вот почему любовь без духа слепа, пристрастна, своекорыстна, подвержена опошлению и уродству. Она не есть ещё добро, но лишь возможность добра; это не реальная ценность, а нереализующаяся сила, не достижение, а задаток.
Только дух, духовная сила в человеке, как бы её ни называть – «духовный вкус», «чутьё к совершенству», «видение Божественного» «Боголюбивый ум», «очевидность», – только эта сила открывает человеку настоящий, подлинный, достойный Предмет для его любви, тот Предмет, который сам по себе выше мира, но который таится и в природе, и в вещах, и в людях, и в человеческих отношениях и созданиях, которым стоит жить, который стоит любить и за который поэтому стоит и умереть. Душа, жаждущая этого Предмета, не обречена на голод; для этого Предмета душе стоит быть открытою; влечение к нему не совлечет её и не растратит её силы; единение с ним даст ей правоту, цельность и неутомимую энергию в творчестве и строительстве; отождествление с ним сообщит её личности форму, полёт и огонь. Настоящее достижение человека начинается тогда, когда страсть его прилепляется к Божественному Предмету, или, иначе, когда луч Совершённого пронизывает душу человека до самого дна его страстного чувствилища. Тогда человеческая страсть начинает из глубины сиять пронизавшими её Божественными лучами, и сам человек становится частицею Божественного огня. Но лишь постольку человек и может верно постигнуть и осуществить две основные заповеди Христа о любви в их взаимной связи и последовательности.
Из этих двух заповедей первая направляет «всё сердце», и «всю душу», и «всё разумение», и «всю крепость» человеческого существа и его любви – к Богу; вторая учит «любить ближнего как самого себя» (Мф. 22, 37–40; Мк. 12, 29–31; Лк. 10, 26–28). Тот, кто исполняет первую заповедь и обращается к Богу всеми чувствами, всем воображением, всею мыслью и всею волею, и притом так, что все эти силы личной души становятся несомыми, насыщенными любовью, – тот обновляется в этом духовном единении всем своим существом и всем видением, и созидает в себе сына Божия, и затем, обращаясь к миру и людям, он неизбежно видит их по-новому и вступает с ними в новые отношения. Это новое ви́дение и новое отношение определяется тем, что он, научившись при осуществлении первой заповеди верно чувствовать, и воображать, и мыслить, и желать Божественное, – вслед за тем впервые находит и в мире, и в людях тот духовный, тот Божественный состав, который в Боге и через Бога указывает ему его «ближнего» и пробуждает в душе подлинную духовную любовь к нему. Исполнение первой заповеди открывает человеку Бога и тем вообще отверзает ему его духовное око. Но именно поэтому исполнение второй заповеди невозможно вне первой и помимо первой. То, что следует любить в ближнем как «самого себя», есть не просто земной, животный состав человеческий, со всем его животным самочувствием, со всеми его земными потребностями и удовольствиями, со всем его претендующим самодовольством, но это есть луч Божий в чужой душе, частица Божественного огня, духовная личность, сын Божий. Подлинное братство людей открывается только через Бога; люди суть братья лишь постольку, поскольку они дети Божии. И то, что невозможно для человека в силу его животного, неодухотворенного инстинкта (любить другого как «самого себя»), то не только возможно, но необходимо и неизбежно для него как для духовного существа, обновившего своё ви́дение и своё земное восприятие в цельной любви к Богу. Ибо научившийся видеть и цельно любить Божественное, необходимо будет любить это Божественное всюду, где увидит и найдёт Его. Мало того, он всегда будет искать в других именно Его, чувствуя себя связанным прежде всего с Ним, а уже через Него и в Нём – со всеми людьми. Любить ближнего как самого себя может только тот, кто нашёл и утвердил в себе сына Божия, ибо только он знает, что такое Божественное и что значит быть в единении с Ним, т. е. что значит быть сыном Божиим; только благодаря этому он может усмотреть сына Божия и в своём ближнем, но, усмотрев его в нём, он уже не сможет не любить его, но будет любить его Божественное, его личный храм, и алтарь, и огонь также, как он любит свой дух, и свой огонь, и алтарь, и храм.
Всё это можно выразить так, что подлинное отношение к Богу предшествует установлению верной любви к ближнему, ибо любить ближнего значит любить в нём начало Божественное, начало живого добра. Любовь к Богу открывает человеку новое измерение вещей и людей. Согласно этому измерению, человек есть нечто большее, чем это единичное, одушевлённое животное, чем этот единичный субъект, в нём есть нечто большее, чем «он сам» во всей его «субъективности»: и это-то большее, сверхсубъективное, несмотря на свою «субъективность», есть как раз его дух, его главное, настоящий «Он Сам». Настоящая любовь есть связь духа с духом, а потом уже и в эту меру – всё остальное: связь души с душою и тела с телом, но именно постольку это уже не просто связь душ и тел, а духовная связь одухотворённых душ и духом освящённых тел. Настоящая любовь связывает любящего не со всем существующим и живущим без различия: но только с Божественным во всём, что есть и живёт; именно с искрою, с лучом, с прообразом и ликом. Это есть не слепая страсть, а зрячая, и движения её не случайны, не неразборчивы и не беспомощны. Она вступает в единение и отождествление только с живым добром, но это единение есть безусловное – на жизнь и на смерть. Она не объединяется с началом зла, но отходит от него и противопоставляет себя ему, и это противопоставление есть тоже безусловное – на жизнь и на смерть. Начало духа есть начало предметного выбора и религиозной преданности. И эту силу религиозной преданности, избравшей Божественное и прилепившейся к Нему, одухотворённая любовь вносит во всякое своё отношение: и к Богу, и к Церкви, и к родине, и к царю, и к своему народу, и к его вещественным и личным алтарям, и к своей семье, и к своему ближнему.
Такая любовь перестраивает в душе всё мировосприятие и всё отношение к ценностям мира. Все грани проходят для неё по-новому и иначе, и всё определяется Божественностью и Её освящающим присутствием. Так, обычное, религиозно-слепое воззрение полагает, что полезное выше священного, что человек выше вещи и что «много людей» выше одного человека; оно «убеждено», что все люди «равны», что всякий человек имеет право на жизнь и что последнее слово всегда принадлежит «гуманности»; оно считает, что самое ужасное это голод и страдание и что жить на земле тем лучше, чем больше довольных и счастливых людей; оно не сомневается в том, что здоровье лучше болезни, что власть лучше подчинения, что богатство лучше бедности и что жизнь всегда лучше смерти.
Совсем иначе видит и расценивает всё это духовная любовь. Для неё священное всегда выше полезного: земной вред ей не безусловно страшен и слишком человеческая польза не привлекательна. Он знает «вещи», которые выше человека, и в один великий момент человеческой истории вервие этой любви изгнало торгующую пошлость из вещественного храма. В её глазах множество людей как таковое не может ни составить, ни заменить истинного качества одного человека, так что «один человек стоит десяти тысяч, если он самый лучший». Духовная любовь знает, что люди не равны и что они «разнствуют» друг от друга, как «звезда от звезды» (1 Кор. 12, 5–12; 15, 39–41). Она знает также, что всякий человек должен заслужить и оправдать своё право на жизнь, что есть люди, которым лучше не родиться, и есть другие, которым лучше быть убитыми, чем злодействовать (Мф. 18, 6; Мк. 10, 42; Лк. 17, 1–2). Духовная любовь, владея источником истинного, боголюбивого человеколюбия, ведает цену и соблазны сентиментальной гуманности и не обольщается ею. Она понимает религиозный смысл страдания и духовно-очистительную силу неядения и всегда предвидит нечто гораздо более ужасное, чем страдание и голод. Она не измеряет усовершенствование человеческой жизни довольством отдельных людей или счастьем человеческой массы; ей ведомы все духовные опасности, связанные с наличностью земного наслаждения, и всё духовное значение его утраты. Её ви́дение давно открыло ей, почему болезнь может быть лучше здоровья, подчинение – лучше власти, бедность – лучше богатства. И именно сила этого ви́дения укрепила её в убеждении, что доблестная смерть всегда лучше позорной жизни и что каждый человек определяет себя перед лицом Божиим именно тем моментом, который заставляет его предпочесть смерть.
Таким образом, начало духа, указывая любви её верный предмет, меняет в корне её основное направление и всё наполняющее её содержание. За прежними именами и обличьями разумеются уже новые, иные предметы и состояния, и эти новые предметы требуют от души нового отношения к себе, требуют – и получают его. И в результате этого неизбежно перерождается самый акт любви в его основном душевно-духовном строении: он приобретает новые пределы, новые формы и проявления.
15. О границах любви
Далее, начало духа ограничивает начало любви, указуя духовный предел её непосредственному, наивному разливу.
Духовная любовь есть не только религиозная преданность, но в основе своей она есть прежде всего зрячий, живой, предметный выбор. Если разуметь любовь не в смысле сентиментального, беспредметного умиления, а в её предметной определённости и функциональной полноте, во всей полноте живого одобрения, сочувствия, содействия, общения, вплоть до художественного отождествления с любимым предметом, то ясно, что невозможно реально любить всё (например, и воспринятое, и невоспринятое) или все наравне (например, и близкое, и далёкое, и Божественное, и небожественное); во всяком случае, человеку, пока он человек, это недоступно. Тот из людей, кто говорит, что «любит» «всё» или «всё без различия», тот или ошибается в самопознании, или в действительности не любит ничего и никого. Любовь, как психическая сила, совсем и не способна к такому беспредметному растяжению; любовь, как духовное состояние, совсем и не призвана к этому. Конечно, если под любовью разуметь только благожелательство, а под благом – духовное усовершенствование (т. е. победу добра над злом), то религиозно прозревший человек желает блага всем и постольку любит всех, ибо простая наличность зла уже вызывает в нём страдание и отвращение и заставляет его искренно благожелательствовать. Но если понимать любовь во всей её полноте – как отождествляющееся единение и творческое приятие, то такой человек не может любить ни всех, ни всех одинаково, да и не ставит перед собою такую задачу.
Так, никто не призван любить зло как таковое или злого человека как такового, и если мыслить диавола как подлинное и чистое средоточие зла, то любовь к диаволу в его диавольстве должна быть признана совершенно противоестественною. Есть смысл желать диаволу преображения, и есть глубокий смысл в молитве за диавола, но нет смысла обращаться к нему с творческим приятием, т. е. принимать его цели и интересы как свои, сочувствовать ему и помогать ему, и нет основания вступать с ним в союз и объединить его дело со своим злом. Конечно, человек, сильный духом, может решиться на то, чтобы воспринять диавола во всём его подлинном диавольстве, впустить в свою душу его чистое зло для испытания, познания и умудрения: он может даже довести это испытание до некоторого художественного отождествления, отводя для этого мучительного и отвратительного опыта ткань своей души и силы своей личности. Но это допущение никогда не превратится для него в любовное приятие, и эта реализация никогда не вовлечёт и не захватит его духовного центра и не приведёт его к сочувствующему поступку и содействию. Мучительность этого испытания будет состоять не только в восприятии отвратительного, но и в добровольном раздвоении своей душевной ткани: она будет выражаться в непрерывном отвращающемся содрогании всего духа как в его злоиспытывающих частях, так и в его свободном от зла центре. Мало того, это испытание, от которого душа обжигается как уголь и быстро в муках стареет, а дух закаляется и мудреет, имеет единое оправдание и назначение: сопротивление злу. Восприемлющий воспринимает только для того, чтобы не приять; «отождествлявшийся» только для того и допускал это, чтобы противостать злу во всей силе измерившего, увидевшего и уразумевшего противника. В этом испытании он прозревал и вооружался и, вооружившись, увидел себя призванным к неумолимому посечению диавола, испытанного во всём его диавольстве.
Понятно, что для слабого человека это испытание может превратиться в непосильное искушение, а искушение может привести его к покорности злу. И это искушение и падение может осуществиться не только в обычном порядке слепого или наивного заражения злом, но и вследствие неверного понимания пределов любви. Достаточно мягкосердечному человеку упустить из виду, что любовь кончается там, где начинается зло, что любить можно и должно только искру, луч и лик, если они не померкли ещё до конца за буйством расплескавшегося зла, что в обращении к злу от любви остаётся только духовное благожелательство и что это духовное благожелательство, направленное на диавола, всегда может приобрести единственно верную форму – форму посекающего меча; достаточно упустить это из виду – и победа зла обеспечена. Есть мудрая христианская легенда об отшельнике, который долгое время побеждал диавола во всех его видах и во всех, исходивших от него искушениях, пока, наконец, враг не постучался к нему в его уединилище в образе раненого, страдающего ворона, и тогда слепое, сентиментальное сострадание победило в душе отшельника: ворон был впущен, и монах оказался во власти диавола… Именно этой сентиментальной любви, проистекающей из слабости и имеющей значение соблазна, духовная зрячесть и духовная воля полагают предел; они заставляют человека установить верную грань для своей неразборчивой и беспринципной чувствительности и обращают его прозревающее око к водительным образам архангела Михаила и Георгия Победоносца.
Напрасно было бы ссылаться здесь в виде возражения на заповеди Христа, учившего любить врагов и прощать обиды. Такая ссылка свидетельствовала бы только о недостаточной вдумчивости ссылающегося.
Призывая любить врагов, Христос имел в виду личных врагов самого человека («ваших», «вас»; ср. Мф. 5,43–47; Лк. 6,27–28), его собственных ненавистников и гонителей, которым обиженный, естественно, может простить и не простить. Христос никогда не призывал любить врагов Божиих, благословлять тех, кто ненавидит и попирает всё Божественное, содействовать кощунственным совратителям, любезно сочувствовать одержимым растлителям душ, умиляться на них и всячески заботиться о том, чтобы кто-нибудь, воспротивившись, не помешал их злодейству. Напротив, для таких людей, и даже для несравненно менее виновных, Он имел и огненное слово обличения (Мф. 11, 21–24; 23; Мк. 12, 35–40; Лк. 11, 39–52; 13; 32–35, 20; 46–47 и др.), и угрозу суровым возмездием (Мф. 10, 15; 12, 9; 18, 9, 34–35; 21, 41; 22, 7, 13; 24, 51; 25, 12, 30; Мк. 8, 38; Лк. 19, 27; 21, 20–26; Ин. 3, 36), и изгоняющий бич (Мф. 21, 12; Мк. 11, 15; Лк. 19, 45; Ин. 2,13–16) и грядущие вечные муки (Мф. 25, 41, 46; ср. Ин. 5, 29). Поэтому христианин, стремящийся быть верным слову и духу своего Учителя, совсем не призван к тому, чтобы противоестественно вынуждать у своей души чувства нежности и умиления к нераскаянному злодею как таковому, он не может также видеть в этой заповеди ни основания, ни предлога для уклонения от сопротивления злодеям. Ему необходимо только понять, что настоящее, религиозно-верное сопротивление злодеям ведёт с ними борьбу именно не как с личными врагами, а как с врагами дела Божия на земле; так что чем меньше личной вражды в душе сопротивляющегося и чем более он внутренне простил своих личных врагов – всех вообще и особенно тех, с которыми он ведёт борьбу, – тем эта борьба его будет при всей её необходимой суровости духовно вернее, достойнее и жизненно целесообразнее. [125 - См. главы двадцать первую и двадцать вторую.]
Это относится всецело и к заповеди о прощении обид. Согласно этой заповеди, человек имеет призвание прощать своим обидчикам наносимые ему личные обиды (ср.: «сколько раз прощать брату моему, согрешающему против меня!» Мф. 18, 21; «если семь раз в день согрешит против тебя…» Лк. 17, 3–4; «должен был ему сто динариев…» Мф. 18, 28). При этом размеры прощающей доброты и терпеливости должны быть поистине бесконечны (Мф. 18, 22). Однако даже в рассмотрении личной обиды Евангелие устанавливает те условия, при которых «согрешивший против тебя брат твой» может стать для тебя «как язычник и мытарь» (Мф. 18, 15–17): допуская силу личного ожесточения, неподдающегося никаким уговорам («выговори ему», Лк. 17, 3), Евангелие указывает на суд церкви как на высшую инстанцию, неповиновение которой несёт за собой понудительную, воспитывающую изоляцию ожесточённого. Понятно, что обращение к этой инстанции и исключение обидчика из общения – нисколько не мешают акту внутреннего прощения, и точно так же акт личного прощения, разрешая проблему обиженности, совсем не разрешает проблему обидчика и его ожесточённости. Однако помимо всего этого Христос предвидел и указал такие злодейства («соблазнение малых»), которые, по Его суждению, делают смертную казнь лучшим исходом для злодея (Мф. 18, 6; Мк. 11, 42; Лк. 17, 1–2).
Вообще говоря, нужна сущая духовная слепота, для того чтобы сводить всю проблему сопротивления злу к прощению личных обид, к «моим» врагам, «моим» ненавистникам и к «моему» душевно-духовному преодолению этой обиженности, и было бы совершенно напрасно приписывать такую духовную слепоту Евангелию. Естественно, что наивный человек с его чисто личным и скудным мировосприятием не видит добра и зла в их более чем личном – общественном, общечеловеческом и религиозном измерении, и именно потому он полагает, что личное прощение угашает зло и разрешает проблему борьбы с ним. Но на самом деле это не так Простить обиду значит погасить в себе её злотворящую силу и не впустить в себя поток ненависти и зла, но это совсем не значит победить силу злобы и зла в обидчике. После прощения остаётся открытым и неразрешённым вопрос: что же делать с обидевшим, не как с человеком, который меня обидел и которому за это «причитается» от меня месть или «возмездие», а как с нераскаявшимся и неисправляющимся насильником? Ибо бытие злодея есть проблема совсем не для одного пострадавшего и совсем не лишь в ту меру, в какую ему не удалось простить; это – проблема для всех, значит, и для пострадавшего, но не как для пострадавшего и непростившего, а как для члена того общественного единения, которое призвано к общественному взаимовоспитанию и к организованной борьбе со злом.
Обиженный может и должен простить свою обиду и погасить в своём сердце свою обиженность, но именно его личным сердцем и его личным ущербом ограничивается компетентность его прощения; дальнейшее же превышает его права и его призвание. Вряд ли надо доказывать, что человек не имеет ни возможности, ни права прощать обиду, нанесённую другому, или злодейство, попирающее Божеские и человеческие законы, если только, конечно, он не священник, властный отпускать грехи кающемуся, и не верховный государственный орган, властный даровать амнистию. В составе каждой неправды, каждого насилия, каждого преступления, кроме личной стороны «обиды» и «ущерба», есть ещё сверхличная сторона, ведущая преступника на суд общества, закона и Бога, – и понятно, что личное прощение частного лица не властно погасить эту подсудность и эти возможные приговоры. В самом деле, кто дал мне право «прощать» от себя злодеям, творящим поругание святыни, или злодейское соблазнение малолетних, или гибель родины? и каков может быть смысл этого мнимого «прощения»? Что означает оно: что «я» их не осуждаю и не обвиняю? Но кто же поставил меня столь милостливым судьёю? Или что, «я» примиряюсь с их злодеяниями и обязуюсь не мешать им? Но откуда же у меня может взяться такое мнимое право на предательство, на предательство святыни, родины и беззащитных? Или, быть может, это «прощение» означает, что я воздерживаюсь от всякого суждения, умываю руки и предоставляю события их неизбежному ходу? однако такая позиция безразличия, безволия и попущения не имеет ничего общего с христианским прощением и не может быть обоснована никакими ссылками на Евангелие…
Сопротивляющийся злу должен прощать личные обиды, и чем искреннее и полнее это прощение, тем более простивший способен вести неличную, предметную борьбу со злодеем, тем более он призван быть органом живого добра, не мстящим, а понуждающем и пресекающим. Но в душе его не должно быть места наивным и сентиментальным иллюзиям, будто зло в злодее побеждено в тот момент, когда он лично простил его. Прощение есть первое условие борьбы со злом или, если угодно, начало её, но не конец и не победа. Ибо для этой великой борьбы со злом необходимо иметь поистине не менее «нежели двенадцать легионов ангелов» (Мф. 26, 53), и настоящий злодей, пока не увидит этих легионов, всегда будет усматривать в «прощении» прямое поощрение, а может быть, и тайное сочувствие.
Именно в этой связи следует понимать и евангельские слова «не противься злому» (Мф. 5, 39). Правило, заключающееся в них, определительно разъяснено последующими словами – в смысле кроткого перенесения личных обид, а также щедрой отдачи личного имущества и личных услуг. Истолковывать этот призыв к кротости и щедрости в личных делах как призыв к безвольному созерцанию насилий и несправедливостей или к подчинению злодеям в вопросах добра и духа было бы противосмысленно и противоестественно. Разве предать слабого злодею значит проявить кротость? Или человек волен подставлять нападающему и чужую щёку? Разве щедрость не распространяется только на своё, личное? Или растративший общественное достояние и отдавший своего брата в рабство – тоже проявил «щедрость»? Или предоставлять злодеям свободу надругиваться над храмами, насаждать безбожие и губить родину значит быть кротким и щедрым? и Христос призывал к такой кротости и к такой щедрости, которые равносильны лицемерной праведности и соучастию со злодеями? Учение Апостолов и Отцов Церкви выдвинуло, конечно, совершенно иное понимание. «Божии слуги» нуждаются в мече и «не напрасно носят его» (Рим. 13, 4); они – гроза злодеям. И именно в духе этого понимания учил св. Феодосий Печорский, говоря: «Живите мирно не только с друзьями, но и с врагами; однако только со своими врагами, а не с врагами Божиими».
Так, начало духа ограничивает действие любви в её непосредственном, наивном разливе. Понятно, что это ограничение неизбежно ведёт за собою и видоизменение её духовного строения и облика.
16. О видоизменениях любви
Итак, начало духа видоизменяет внутреннее строение любви и форму её проявления.
Обычно или нередко «любовью» называют лишь одну из её разновидностей, и притом наименее духовную. Эта низшая разновидность любви слагается согласно формуле «по милу хорош» и то сводится к инстинктивному наслаждению чужим присутствием, то исчерпывается жалостью к чужому телесно-душевному страданию. В противоположность этому духовное начало, останавливая бессмысленный разлив чувствительности и указывая любви её подлинный, достойный предмет, постоянно приучает её не идеализировать нравящееся («по милу хорош»), а наслаждаться совершённым («по хорошу мил»), и вслед за тем сообщает ей необходимую для духовной жизни внутреннюю гибкость и многообразие внешних проявлений.
У человека духовно неразвитого и беспомощного «любовь» начинается там, где ему что-то «нравится» или где ему от чего-то «приятно»; она протекает в плоскости бездуховного «да» и стремится к максимальному внутреннему и внешнему наслаждению. Эта бездуховная любовь чаще всего отвращена от воли и разума и обращена к воображению и чувственному ощущению.
Напротив, духовная любовь имеет власть отвернуться от «нравящегося» и «приятного»; она имеет силу утвердить себя на уровне стойкого «нет»; она способна принять форму тяжкого и безрадостного служения.
Единственная, неизменная функция духовной любви – это «благожелательство»; это значит, что она всегда и всем искренно желает не удовольствия, не наслаждения, не удачи, не счастья и даже не отсутствия страданий, а духовного совершенства, даже тогда, когда его можно приобрести только ценою страданий и несчастия. Уже следующая функция духовной любви – опытное и интуитивное восприятие чужой личности, доводимое, в его полноте, до художественного отождествления, – осуществляется далеко не всегда: на низших ступенях духовного самовоспитания она осуществляется преимущественно по отношению к идеальным, совершённым человеческим образцам (святые и герои); на средних ступенях – может быть только по отношению к Богу (уединение); на высших ступенях – только в Боге и через Бога, а из людей только по отношению к тем, кто сам просит о помощи (старчество). Духовно любящий всегда «благожелательствует», но не всегда «отождествляется», и когда «отождествляется», то далеко не всегда «творчески приемлет», «одобряет» и «жалеет», и когда одобряет, то совсем не «по милу», и когда «жалеет», то не повергая в безвольное размягчение ни себя, ни страдающего. Любовь его есть любовь к совершенству любимого или к любимому в его совершенстве, и эта любовь к совершенству любимого всегда остаётся сильнее, чем страх перед его возможным страданием.
Обычная любовь любит земной состав индивидуального человека и не знает ничего, что можно было бы противопоставить ему как высшее, отсюда её чувственная и слащавая мораль, ставящая выше всего беспредметное «умиление» и беспринципную «доброту».
Напротив, духовная любовь знает это высшее и перед его лицом умеет владеть и своим умилением, и своей добротой. Она знает, что между двумя основными заповедями Христа (о любви к Богу и любви к ближнему) возможны видимые столкновения, в которых служение делу Божьему может требовать безжалостной суровости к человеку, а жалость к человеку бывает равносильна предательству по отношению к Божьему делу. И зная это, она знает также, как следует выходить из этих мнимых «столкновений», ибо отношение к Богу всегда остаётся для неё мерилом, которому подчинены отношения к людям. Поэтому для неё не может быть условий, при которых следовало бы предать дело Божие из жалости к человеку, но всегда возможны положения, в которых из любви к Богу можно и должно сдержать любовь к человеку и свести её к строгости духовного благожелательства; так что вторая заповедь остаётся при этом ненарушенной, ибо, вообще говоря, любовь совсем не сводится к животной жалости, расслабляющей и того, кто жалеет, и того, кого жалеют. Человек, угасивший в себе образ Божий, нуждается не в безвольно-сочувствующем «да», а в суровоосуждающем «нет», и это останавливающее и отрезвляющее его «нет» может и должно иметь своим подлинным источником любовь к Богу в небесах и к Божественному в падшей и духовно угасшей душе.
Так зарождается и формулируется тот отрицательный лик любви, который всегда приводил и будет приводить в соблазн близоруких и сентиментальных людей. Судя обо всём по внешней видимости и не усматривая в проявлениях такой любви ни сладостного сочувствия, ни умилённой жалости, они начинают негодующе говорить о «вражде», «ненависти» и «злобе», ужасаются и призывают к противодуховному и малодушному «состраданию». А между тем на самом деле духовное оформление любви, столь необходимое человеку и столь трудно приобретаемое им, придаёт любви целый ряд драгоценных видоизменений и отнюдь не угашает и не искажает при этом её основной любовной природы: в своём духовном «нет» человек любит свой настоящий, подлинный Предмет нисколько не менее, чем в своём духовном «да», и гораздо более, чем в своём бездуховном «да»; мало того, любовь, способная принять духовно-отрицающий лик, является всегда более глубокой, более интенсивной, более верно-преданной, чем «любовь», малодушно отвертывающаяся от зла, чтобы его не видеть, или готовая сострадательно «принять» его.
Для того чтобы понять этот отрицательный лик любви, необходимо иметь в виду, что духовно-опредмеченная и оформленная любовь, оставаясь всегда благожелательством, т. е. желая каждому человеку духовного просветления и преображения, в то же время не может любить зла в человеке. Поэтому всюду, где она воспринимает в человеке подлинное зло (не слабость, не заблуждение, не падение, не грешность, а самоутверждающуюся противодуховную злобу), она оказывается вынужденной видоизменить своё индивидуальное отношение к данному человеку в соответствии с наличным в его душе злом. По-прежнему всегда желая ему обращения и очищения и, может быть, радостно трепеща от одной мысли о возможности такого преображения злой души, духовно-любящий человек по необходимости переживает целый ряд видоизменений во всех остальных функциях своей любви: в сочувствии, одобрении, содействии, в творческом приятии, в желании «входить в его положение» (отождествляться), в готовности общаться и, наконец, даже в способности отнестись к нему с элементарною жалостью. Каждый из нас должен знать это по собственному опыту: есть злые поступки, которым мы не можем дать ни сочувствия, ни одобрения; есть злые цели, которым мы не можем творчески содействовать так, что от одной идеи о том, что «я был ей косвенно полезен», душою овладевает смертная тоска; есть злые жизненные положения, входить в которые воображению отвратительно, а воле – невыносимо; есть злые люди, от простого разговора с которыми душа начинает стонать, как раненая; есть злодеи, по отношению к которым последняя вспышка угасшей жалости только и может выразиться в ускорении их смертной казни. Все эти состояния в их основном существе, в насыщающей их стихии остаются видоизменением духовности и любви, и потому они» не становятся злыми состояниями и не ведут к злым делам; и только близорукость или верхоглядство может характеризовать их как проявления зла и злобы. Однако в пределах доступной человеку любви и возможного нравственного совершенства эти состояния являются, конечно, нецельными и ущербными.
Абсолютно цельною и полною может быть только любовь к Богу – к абсолютно цельному и полному совершенству. Подобное отношение к человеку как таковому, взятому в отрыве от Бога, было бы всегда неверным, основанным на невидении и идеализации. В любви же к человеку, обнаруживающему подлинное начало зла, необходимость урезанности и нецельности становится самоочевидною. Здесь есть предметно обоснованная справедливая мера, необходимая и субъективно неустранимая грань. Конечно, эта мера любви не поддаётся точному, количественному установлению и умственное рассечение полузлого человека на «любимую добродетельность» и «нелюбимую порочность» остаётся неосуществимым. Но именно поэтому сложность нецельно-любимого предмета требует соответствующей сложности в строении нецельно-любящего акта; она требует от любви самообладания и приспособляемости.
Все эти видоизменения любви, вызываемые встречею между подлинною духовностью и подлинным злом, сводятся к тому, что любящее «да» скудеет в своих функциях, урезывается в своей полноте и по мере ухудшения предмета всё более приближается к благожелающему «нет»; отрицающая любовь постепенно как бы преобразуется в отрицательную любовь и находит своё завершение в земном устранении отрицаемого злодея. Но и во время этого устранения и после него духовная любовь не превращается в злобу и не становится злом: человеку дано молиться и за казнимого злодея, и за казнённого злодея, и Церковь знает эту молитву.
В этом предметно вынужденном функциональном скудении своём и в постепенном усилении элемента «нет» в лоне «да» духовная любовь проходит через целый ряд классических состояний, духовно необходимых, предметно обоснованных и религиозно верных. Эти состояния выражают собою постепенное отъединение и удаление того, кто любит, от того, кто утрачивает право на полноту любви; они начинаются с возможно полной любви к человеку и кончаются молитвою за казнённого злодея. Таковы в постепенно нарастающей последовательности: неодобрение, несочувствие, огорчение, выговор, осуждение, отказ в содействии, протест, обличение, требование, настойчивость, психическое понуждение, причинение психических страданий, строгость, суровость, негодование, гнев, разрыв в общении, бойкот, физическое понуждение, отвращение, неуважение, невозможность войти в положение, пресечение, безжалостность, казнь. И каждое из этих состояний, при наличности подлинного зла и верного ви́дения, может быть и бывает духовно-здоровою и жизненно-целесообразною реакциею на злодейские проявления и поступки; так что задача человека, стремящегося к духовно верной жизни, будет состоять не в том, чтобы безусловно избегать этих состояний, а в том, чтобы не допускать их в себе без достаточных оснований, чтобы духовно владеть ими, чтобы не давать им затмевать ясность духовного взора и чтобы всегда удерживать их в родовом лоне коренного благожелательства и всегда сохранять в себе способность к восстановлению любовной полноты. Самое высшее и чистое бесстрастие есть свобода от злых и личных страстей, от страстей духовно-неопредмеченной, безбожной самости, но оно совсем не есть ни безразличие, ни каменение, ни безволие, ни бездействие. Самое высшее и чистое бесстрастие знает свои подъёмы и напряжения, свои бури, и громы, и извержения; но только источником их является не животное в человеке, и не похоти животного, а дух, его ви́дение и его горение. Эти грозы и громы являют тогда не зло, и не злобу, и не слабость человека, а силу его в добре; и не наличность их повреждает естество духа, а отсутствие их было бы духовно противоестественным. И если бы христианин когда-нибудь усомнился в этом, то ему достаточно было бы вспомнить о тех громах, которые божественно гремели над фарисеями и книжниками, над торговцами в храме, над Иерусалимом, избивающим своих пророков, и над теми, кто соблазняет малолетних. Достаточно один раз воспринять в этих громах ту самую силу любви, которая учит благотворить врагам, прощать обиды и радостно отдавать своё достояние, чтобы в душе начала угасать идеализация сентиментального безволия.
В один великий и страшный исторический момент акт Божественной любви в обличии гнева и бича изгнал из храма кощунствующую толпу. Этот акт был и будет величайшим прообразом и оправданием для всех духовно и предметно обоснованных проявлений отрицающей любви. Имея его перед своим умственным взором, все пророки, государи, судьи, воспитатели и воины могут спокойно относиться к возможному суду, идущему на них со стороны безвольной сентиментальности, и к возможному причислению их к «богоотверженным ненавистникам»… Их дело – утверждаться в силе духовного благожелательства и в ясности духовного взора. И ещё помнить о безрадостной трудности ведомой борьбы.
Ибо отрицающая любовь безрадостна и мучительна для человека; она требует от него подвига, и притом сурового подвига. Здесь необходима сила, выдержка и стойкость; здесь нужны огромные волевые напряжения, верность принятым на себя тягостным обязанностям, самоотвержение и постоянная духовная активность в самоочищении. И так как отрицающая любовь покоится не на личных расчётах и пристрастиях, а на подлинном испытании зла и на духовной необходимости ответа ему, то она не поддаётся произвольному угашению или превращению в положительную любовь, как бы об этом ни молила, может быть, утомлённая или изнемогающая душа. Непонимание этой борьбы и её бремени и морально кривой суд, идущий от людей ленивых, робких, чувствительных и лицемерных, довершает безрадостность этого подвига, под бременем которого всегда мужались благородные и утончённые души и, мужаясь, не сомневались в правоте своего дела…
Так, начало духа видоизменяет обличие любви и форму её проявления.
Именно благодаря такому воздействию духа на первобытную наивно-непосредственную и слепую силу любви, она приобретает высшие способности и высшие задания, и вследствие этого всё её отношение к злу утверждается на нижеследующих основаниях.
Для того чтобы любовь могла действенно противиться злу, она должна быть духовно осмыслена, ограничена и видоизменена. Но, раз осмысленная и видоизменённая, она является исходным и верховным основанием всей ведущейся человеком борьбы со злом.
Вся проблема сопротивления злу разрешается этим основным принципом: борьба ведётся именно любовью, но одухотворённою любовью.
Это означает, что правило «противиться злу не из любви» (если бы кто-нибудь захотел его установить) принципиально отвергается во всех его возможных толкованиях и осуществлениях. Всякий акт, выросший из другого источника, в действительности или не борется со злом, а размножает его, или борется не со злом, а с его отдельными, поверхностными симптомами. Следовательно, надо осудить и нелюбовное «непротивление», когда кто-нибудь пытается отрезвить злодеев «щедростью» и «уступчивостью», движимый, однако, не любовью, а, например, рассудочным расчётом или трусливым безволием; но надо осудить и нелюбовное понуждение, если кто-нибудь борется со злодеями из чувства злобы, мести, голода, жадности или властолюбия. И то и другое можно психологически понять; и то и другое может оказаться и сравнительно вредным, и сравнительно «полезным» в общей экономии сил. Но настоящего сопротивления злу не будет ни в одном из этих случаев.
Следовательно, остаётся одно-единственное, универсальное правило: «противиться злу из любви» – из любви отдавая всё своё, где это нужно, из любви понуждая и пресекая, где нужно, из любви уговаривая, и из любви казня, и из любви не отдавая ничего своего, если это «твоё» есть больше, чем твоё, если оно есть в то же время – Божие: святыня, церковь, родина или их вещественное воплощение. И во всех этих своих проявлениях – и отдавая, и не отдавая, и умоляя, и казня – эта любовь не будет ни безразличием, ни самодовлеющей чувствительностью, ни робким попущением, ни безвольною жалостью, ни соучастием.
Сопротивление злу творится любовью, но не к животности человека и не к его обывательской «душевности», а к его духу и духовности: любовью, которая умеет любить и душу человека, и всё его земное естество, но в меру их духовной освященности и проникнутости, ибо она сознательно и бессознательно воспринимает человека и измеряет его сокровенно живущими в духе мерилами совести, достоинства, чести, искренности, патриотизма, правоты перед лицом Божиим, и потому неизменно повёртывается своим отрицающим ликом ко всему бессовестному, унизительному, бесчестному, фальшивому, предательскому, богомерзкому. В борьбе со злом такая любовь любит зрячим духом и мироприемлющей волею, и потому она видит дело Божие в мире и на земле, и активно, творчески пришлёт его своею силою. Потому то, что она любит (её объект), есть, прежде всего, единое дело Божие на земле, и в отношении к нему любовь цельна. Далее, объектом её является Божественное, воплощённое в земной святыне, и в отношении к нему любовь приобретает лик обороняющего благоговения. Далее, это есть божественно-духовное начало в притеснённом ближнем, и в отношении к нему любовь приобретает лик благо-желающего сострадания. И наконец, это есть духовное начало, гибнущее в злодее, и в отношении к нему любовь являет лик чистого и сурового благожелательства…
Вот почему всё учение о том, что активное, наступающее на злодея сопротивление злу противоречит любви, – падает как вредный моральный предрассудок. Как и всякая иная, верная форма сопротивления злу – понуждение и пресечение является делом именно любви и самой любви, если любовь что-нибудь отвергает, то не понуждение как таковое, и не телесное понуждение, и не пресечение, а зложелательство в борьбе со злом, т. е. зложелательное понуждение и зложелательное пресечение. Но активное, наступающее на злодея сопротивление злу желает и другим людям, и самому злодею совсем не зла, а блага. И потому оно может быть и должно быть делом поборающей любви.
17. О связанности людей в добре и зле
Сопротивляться злу следует, во-первых, внутренним растворением, претворением и преображением злого чувства, во-вторых, внутренне-внешним понуждением и дисциплинированием злой воли, в-третьих, внешним понуждением и пресечением злого дела. При этом оба последние способа сопротивления должны служить первому, как низшие ступени служат высшей, не заменяя её собою, но возводя к ней и делая её доступной.
К признанию этого правила ведёт не только верное понимание зла и любви, но и верное понимание человеческого общения и совместной жизни, ибо все люди – независимо от того, знают они об этом или не знают, желают этого или не желают, – связаны друг с другом всеобщей взаимной связью в добре и во зле, и эта связь налагает на них известные, неотменимые взаимные обязательства и подчиняет их определённым духовным правилам.
Для того чтобы убедиться в этой всеобщей связанности, её необходимо усмотреть как бы воочию в собственном душевно-духовном опыте.
Фактически человек устроен от природы так, что душевная и духовная жизнь его скрыта от всех остальных людей и непосредственно доступна только его собственному самочувствию и отчасти самонаблюдению: моя душа «недоступна» другим людям, а чужие души «недоступны» мне: «чужая душа потёмки». Зная это и сильно переоценивая свою скрытость и недоступность, люди в большинстве своём строят свою жизнь и своё поведение на вытекающей отсюда возможности самораздвоения: одно «я» состоит из того, что я «оставляю про себя», а другое «я» состоит из того, что я перед другими «обнаруживаю». При этом они нередко воображают, что они сами знают себя «верно» и «вполне» и что другие знают о них только то, что они не сочли нужным скрывать о себе. Этот двойной самообман нередко поддерживается и закрепляется чувством «приличия», запрещающим людям скрывать друг от друга настоящие размеры своей взаимной друг о друге осведомлённости.
На самом же деле каждый человек плохо знает сам себя и всегда обнаруживает себя другим во всех своих основных свойствах и склонностях целиком.
Человек плохо знает сам себя, во-первых, потому, что каждая человеческая душа в огромной своей части состоит из бессознательных («незамечаемых» или «забываемых») содержаний, способностей, влечений, склонностей и привычек, а также из полусознательных ощущений, настроений, ассоциаций и оттенков; только тот, кто систематически исследовал своё бессознательное и свой характер по методу непроизвольного ассоциирования, может понять и измерить, насколько люди в действительности имеют ограниченное и неверное представление о самих себе. Во-вторых, человек плохо знает сам себя потому, что он очень охотно, легко и незаметно забывает о себе многое неприятное и дурное, перетолковывает всё это в лучшую сторону и потому идеализирует сам себя, нравится себе и сердится, когда его якобы «несправедливо» порицают.
При таком наивном самовосприятии человек обычно и не подозревает того, что его телесная внешность точно выражает и верно передаёт его душу во всём её бессознательном и сознательном составе. В действительности человек устроен так, что его тело (глаза, лицо, выражение лица, строение головы, руки, ноги, походка, манеры, жестикуляция, смех, голос, интонация и все внешние поступки) не только укрывает его душу, но и обнаруживает её, и притом как бы с точностью хорошего зеркала. Правда, к счастию или к несчастию, люди мало знают об этом, мало обращают внимания на этот телесный шифр души и плохо умеют дешифрировать его своим сознанием. Но бессознательно люди воспринимают друг друга в этом зашифрованном виде столь же цельно, сколь цельно они сами выражены в своём теле.
Дело в том, что всё, живущее в человеке, существует в нём не только как психическое состояние, но и как физическое состояние, и обратно: всякое телесное состояние человека непременно имеет и душевное бытие, хотя сам он часто не знает этого и не сознаёт того, в чём именно оно выражается. Человек каждым состоянием своим как бы говорит на двух языках сразу: на языке тела и на языке души. И вот, благодаря этому удвоенному бытию тело человека как бы пробалтывает то, что душа, может быть, хотела бы скрыть не только от других, но и от себя. Каждый из нас всею душою своею как бы «влит» в своё тело и целиком в нём явлен, и поэтому те, кто видят и слышат нас, – те, часто сами того не зная, испытывают в каждый данный момент всю нашу душу в её основном строении. Именно поэтому люди часто «знают» друг о друге гораздо больше, чем сами сознают и чем могут выразить словами: в бессознательном опыте общения человек воспринимает от другого всё, что выражает и выдаёт его тело о его душе, и понятно, что в сознание воспринявшего человека проникает сравнительно лишь очень немногое из всего воспринятого, а остальное – воспринятое, но не осознанное – не улетучивается и не исчезает, но пребывает и живёт в недоступной сознанию глубине. Когда же оно достигает сознания, то оно появляется обычно в виде смутных симпатий и антипатий, доверия и недоверия, предчувствия и подозрения, и все эти проблески знания могут быть по содержанию совершенно верными: но уловить, прояснить и обосновать их – сознание не может и не умеет. Однако такое «знание» может быть усовершенствовано и доведено до настоящей прозорливости при надлежащей длительной духовной работе.
Именно в силу такой цельности и глубины бессознательного общения ни одно доброе или злое событие в личной жизни человека не остаётся исключительным достоянием его изолированной души: тысячами путей оно всегда проявляется, выражается и передаётся другим, и притом не только постольку, поскольку он этого хочет, но и поскольку он этого не хочет. Каждый внутренний акт злобы, ненависти, зависти, мести, презрения, лжи неизбежно изменяет ткань и ритм душевной жизни самого человека и столь же неизбежно, хотя и незаметно, выражается через тело и передаётся всем окружающим и через них отголосками дальше и дальше. Эта волна порока и зла идёт тем сильнее и заметнее, чем повторнее, чем глубже, чем цельнее душа предаётся этим состояниям, и понятно, что на лице Иуды, Ричарда III, папы Александра VI и Малюты Скуратова всякий сознанием своим прочтёт то, что незаметно скользнёт по его душе при восприятии обыкновенного человека. И точно так же каждый внутренний акт доброты, любви, прощения, благоговения, искренности, молитвы и покаяния неизбежно изменяет ткань и ритм душевной жизни и, незаметно выразившись во взгляде, в лице, в походке, незаметно передаётся всем остальным людям. И опять эта волна доброты, чистоты и благородства идёт тем сильнее и заметнее, чем глубже душа переродилась в этих состояниях: и понятно, что на лике Макария Великого, Франциска Ассизского, Патриарха Гермогена и Оптинских старцев всякий увидит то, чего он не сумеет распознать в слабых проблесках обыденной доброты.
Вследствие такой бессознательной цельности общения и передачи ни добро, ни зло не имеют в жизни людей «чисто личного» или «частного» характера. Всякий добрый – независимо даже от своих внешних поступков – добр не только «про себя», но и для других; всякий злой – даже если он злится «про себя» – зол, и вреден, и ядовит для всего человечества. То, что я есмь, то я размножаю и в других душах – сознательно и бессознательно, деланием и неделанием, намеренно и ненамеренно. Человеку не дано «быть» и не «сеять», ибо он «сеет» уже одним бытием своим. Каждый, самый незаметный и невлиятельный, человек создаёт собою и вокруг себя атмосферу того, чему предана, чем занята, чем одержима его душа. Добрый человек есть живой очаг добра и силы в добре, а злой человек есть живой очаг зла, силы во зле и слабости в добре. Люди непроизвольно облагораживают друг друга своим чисто личным благородством и столь же непроизвольно заражают друг друга, если они сами внутренне заражены порочностью и злом. Поэтому каждый отвечает не только за себя, но и за всё то, что он «передал» другим, что он послал им, влил в них, чем он их заразил или обогатил, и если эта посланная им зараза заразила чью-нибудь душу, и отравила её, и привела её к совершению дел, то он отвечает в свою меру и за эти дела, и за последствия этих дел. Вот почему в живом общении людей каждый несёт в себе всех и восходя тянет всех за собою, и падая роняет за собою всех. И потому «стояние города на десяти праведниках» не есть пустое слово или преувеличение, но есть живой и реальный духовный факт.
Для того, кто реально усмотрит эту всеобщую живую связь – и в себе и в других, – окажется неизбежным сделать целый ряд необходимых выводов, признать целый ряд законов и правил.
Так, во-первых, отсюда выясняется с очевидностью, что зло, пребывающее в человеческих душах, сохраняет своё бытие, свою силу и свою ядовитость даже и тогда, когда оно не изливается ни в какие определённые внешние поступки: оно продолжает жить и размножаться, отравляя и душу носящую, и душу, воспринимающую его в отражении. Вот почему главная борьба со злом должна вестись внутренне, в душевно-духовном измерении, а внешние меры понуждения и пресечения никогда не смогут настигнуть его в его внутреннем убежище и преобразить его окаянство.
Во-вторых, необходимо признать, что всеобщая взаимная связанность людей в добре и зле не есть только социально-психологический факт, но что она таит в себе известное духовное задание, устанавливая для людей великую ответственность и целый ряд обязанностей. Ибо люди связаны не просто взаимодействием, но взаимодействием в добре и зле, взаимным облагорожением и взаимным погублением; взаимодействуя, они стоят перед лицом Божиим и каждый из них всегда имеет дело с теми младшими и слабейшими, к которым соблазны могут прийти именно через него.
Но если каждый из людей, неся в себе известное начало зла, отвечает и за себя и за других, то верное отношение его к этому «собственному» злу выражается не в том, что он «может» с ним бороться, «если хочет», а в том, что он при всяких условиях обязан с ним бороться и не имеет права угашать эту борьбу. Ибо, угашая её, он вредит не «только себе», но всем: колодцы человеческих душ имеют как бы подземное (бессознательное) сообщение, и тот, кто засоряет и отравляет свой колодец, тот засоряет и отравляет все чужие. Человек, не соблюдающий духовную гигиену, есть очаг всеобщего, общественного заражения. Вот почему каждый из людей, помимо религиозного и духовного призвания к борьбе со своим злом, имеет ещё общественную обязанность – воспитывать себя, духовно очищать свою душу, сдерживать свою злую волю, понуждать себя, принуждать себя, и, если надо, то понуждать себя к необходимому самопонуждению.
Если такова обязанность человека в его отношении к своему чисто внутреннему злу, то понятно, что не может быть и речи о каком-нибудь «праве» его совершать злые дела. Человек, реализующий своё внутреннее зло во внешнем поступке, не только сам «грешит» или «падает», но он делает всеобщую духовную связанность людей прямым орудием зла и его насаждения. Позволяя своему личному злу прорваться и стать внешним поступком, он предаётся ему во власть, даёт ему цельное бытие и сам становится общественным вулканом зла. Он как бы срывает общественную связанность с её высшего уровня, попирает основную обязанность самообуздания и насильственно, навязчиво вторгается со своим ушедшим через край злом – в другие души и во всю общественную атмосферу. Он заставляет других реально пережить всю мерзость созревшего зла, его отвратительную душевную природу, его уродливое содержание, его жизнеразлагающий ритм, его богопротивную цель; он заставляет сильных воспринять всё это, а слабых – воспринять, заразиться и, может быть, внутренне или даже внешне подчиниться ему. Этим он вызывает к жизни в других душах целую систему бессознательного воспроизведения, полусознательного подражания и ответной детонации. Он нарушает духовное равновесие у одних, искушает других, заражает третьих, гипнотически покоряет четвёртых. В злом поступке всегда укрывается элемент наступления, посягательства, попрания, властности, и поэтому зло, прорвавшееся в поступке, агрессивно и властно вовлекает в него души всех людей, делая их вольными или невольными соучастниками злодея…
Ввиду всего этого бессмысленно и гибельно отстаивать свободу злодеяния. Злу и так даётся слишком много простора, когда ему предоставляется беспрепятственно жить внутри личной души, незаметно отравляя души ближних. Можно уверенно предвидеть, что было бы, если бы премудрые советы «непротивляющихся» были приняты и если бы было публично установлено, что никто не смеет пресекать деятельность злодеев, «не могущих» или «не желающих» удерживать свои злые вожделения и предпочитающих свободно изживать вовне все свои злые чувства, замыслы и намерения… Нет сомнения в том, что в результате этого на свете скоро остались бы одни злодеи и их запуганные рабы. Отстаивать «свободу злодеяния» могут только совсем наивные или неумные доктринёры, полагающие, что люди живут наподобие изолированных друг от друга атомов, что зло не заразительно и что злодей есть не более чем рассердившийся добряк… Напрасно также стали бы поддерживать эту точку зрения сторонники беспредельной личной свободы, полагающие, что по убеждению – человек вправе делать всё, ибо «убеждения свободны» и «убеждённый поступок», есть высшая самоценность в жизни. Такой формальный подход к добру и злу был бы совершенно несостоятелен, ибо добро и зло не суть формальные начала. Мало сказать: «я убеждён»; надо иметь за своим убеждением ещё и предметные основания. «Убеждённость» может проистекать не из предметной очевидности, а из бредовой одержимости или извращённой страсти. И неужели здравый человек может серьёзно полагать, что достаточно любому негодяю сослаться на свои негодяйские «убеждения», для того чтобы обеспечить себе объективную правоту и общественную беспрепятственность? Но в таком случае надо было бы признать, что не-негодяй, тоже убеждённый в правоте своего пресекающего вмешательства, будет столь же прав и беспрепятственно свободен, если он пресекая обрушит свой меч на голову «убеждённого» негодяя…
В противовес всем злодеелюбивым учениям необходимо открыто установить, что никто из людей не имеет ни свободы внутреннего злопыхательства, ни свободы внешнего злодеяния. Здоровая, религиозно-осмысленная общественная атмосфера всегда выдвинет против злопыхательства меры психического понуждения, побуждающие злопыхателя к внутреннему самопонуждению и ставящие его на путь исцеления; а против злодеяния сначала меры физического понуждения и пресечения, властно останавливающие внешний размах злодея, и затем меры внутреннего, духовного воздействия. Нельзя давать злу властно насаждать себя и распространять себя внешними поступками, вторгающимися в виде дерзкого призыва и соблазна в слабые и, может быть, уже полуотравленные души. Никто не имеет права ни злодействовать, ни делать себе святыню из свободы злодея. Мало того, всякий обязан сопротивляться и злопыхателю, и злодею; сопротивляться инициативно и действенно; сопротивляться и внутренним усилием, и внешним поступком; сопротивляться не в злобу и в месть, а в любовь и служение. И обязанность эта у людей – взаимна.
Обязанностью взаимовоспитания [126 - См. главы пятую, шестую и седьмую.] люди связаны настолько же, насколько они связаны неизбежным взаимодействием в добре и зле: ибо в творчестве добра и в борьбе со злом люди не изолированы. Правда, каждый из них имеет дело, прежде всего, со своей собственной душой, непосредственно доступной только ему, и с живущими в ней злыми влечениями и страстями: каждый имеет перед собою прежде всего свои собственные поступки, над которыми он непосредственно властен. Но в этом люди уже связаны подобием, которое открывает им возможность как бы перекликаться из колодца в колодец, понимать и проверять друг друга, давать друг другу советы и оказывать помощь; и в этом добровольном сознательном обмене духовными дарами, против которого не мог бы ничего возразить самый отъявленный свободолюбец, процесс взаимо-воспитания уже совершается и приносит свои плоды. Возражения обычно начинаются лишь с того момента, когда одна сторона, сознательно или бессознательно, уклоняясь с путей добра, выходит из этого подобия, утверждает свою особую, злую цель и не желает более участвовать в этой совместности и взаимности. Тогда обычно бывает так, что «отколовшийся во зле» начинает утверждать свою злую свободу и, умалчивая о том, что он добивается именно свободы во зле, он взывает к свободе как таковой, до тех пор пока простодушные и неумные люди, впадая в соблазн и соглашаясь с ним, не начинают отстаивать свободу и для злодея.
Однако люди не могут признать и никогда не признают, что злодей имеет привилегию злой свободы: ибо они связаны друг с другом не только подобием, но ещё взаимностью и общностью.
Люди взаимно посылают друг другу свои достижения в добре и свои падения во зло: взаимно воспринимают посланное и взаимно отвечают за свои, даже и бессознательные, влияния. По существу, они призваны к тому, чтобы совсем не посылать друг другу зла и получать от других одно добро, но не к обратному. Быть на высоте этого призвания им почти не удаётся. И вот некоторые из них пытаются закрепить за собою преимущественное право – посылать другим чистое зло и не принимать посылаемого им в ответ, в виде понудительного воздействия, добра. Взаимность и справедливость не терпят этой привилегии. Всякий, посылающий зло, всегда должен быть готов к тому и согласен на то, что другие сумеют пресечь его злодеяние и принудить его к качественному пересмотру посылаемого им зла. Тот, кто, получая мою злую посылку, обращает моё внимание на её злое качество, тот не наносит мне обиду, а оказывает мне услугу, а тот, кто пресекает моё озлобленное буйство, не давая ему распространиться и понуждая меня опомниться, тот выполняет свою обязанность и становится моим благодетелем. [127 - См. главу шестую.] В этом взаимная обязанность людей. И всякий из нас, оказывая другим эту услугу и это благодеяние, должен желать себе той же услуги и того же благодеяния от них. Пусть, действительно, каждый делает другим только то, чего желает себе: но при этом он должен желать и самому себе понуждения и пресечения от других в минуту своего собственного злодейства.
Однако в творчестве добра и в борьбе со злом люди связаны друг с другом не только взаимностью, но и общностью. Ибо у них имеется одна, единая, всем им общая цель, такое общее благо, которое – или сразу у всех будет, или сразу у всех не будет: это есть мир на земле, расцветающий из человеческого благоволения. Именно единство и общность этой цели заставляет людей объединять свои силы и вносить единую организацию в дело борьбы со злом. Каждый злодей мешает всем остальным быть не злодеями; каждый колеблет и отравляет весь общий уровень духовного бытия. Поэтому каждый злодей, злодействуя, должен встретиться со всеми, объединенно сопротивляющимися ему; это сопротивление ведётся немногими от имени всех и от лица единой, общей цели. Таков смысл всякой духовно осмысленной общественной организации. Чувство взаимной связи и взаимной ответственности, созревая, указывает людям их общую духовную цель и заставляет их создать единую общую власть для служения ей. Эта власть (церковная или государственная) утверждает в своём лице живой орган общей священной цели, орган добра, орган святыни, и потому совершает всё своё служение от её лица и от её имени. Понуждающий и пресекающий представитель такого общественного союза делает своё дело не от себя, не по личной прихоти, не по произволу; нет, он выступает как слуга общей святыни, призванный и обязанный к понуждению и пресечению от её лица. Он является живым органом той силы, которая составлена из всех индивидуальных, духовных сил, связанных солидарным отношением к общей святыне: эта сила есть сила самой святыни, а он есть её живое явление и её живой меч.
Именно благодаря тому, что духовно осмысленная общественная власть почерпает свои права из отношения к общей цели, а свою силу – из общей солидарности, воля каждого отдельного члена вливается в эту власть, признаёт её добровольно и, подчиняясь ей, сохраняет свою духовную свободу. Мало того, правосознание связывает каждого с общею и единою властью в её служении, так что каждый участвует своею волею и своею силою в её актах, даже и в тех, в которых он сам непосредственно не выступает. И в результате этого слагается организация, в которой общий элемент единого блага и единой цели получает единого и общего волевого двигателя, до известной степени снимающего с единичных людей задание и бремя непосредственного понуждения и пресечения злодеев.
Благодаря такой организации каждый член союза может и должен чувствовать, что его воля и его сила участвуют в борьбе центральной власти с началом зла и его носителями. Это выражается в признании в поддержании актов этой борьбы не только за страх, но и за совесть, в сочувствии им и активном, инициативном содействии. Властвующий центр, ведя эту борьбу, нуждается в этом сочувствии и содействии и имеет право на него: мало того – побеждать в этой борьбе и строить совместную жизнь ради общей цели он может только тогда и лишь постольку, поскольку общественное мнение (и в его распылённом, и в его сосредоточенном состоянии) поддерживает его своим сочувствием и содействием. Власть и народ должны быть согласны в понимании зла и добра и солидарны в волевом отвержении зла; вне этого обе стороны идут навстречу гибели. Эта гибель и наступает, если одна из сторон изменяет общей цели или её верному пониманию, если власть начинает потакать злодеям или если народ начинает их укрывать. Тогда общественно-организованное сопротивление злу прекращается, уступая своё место более или менее злонамеренному непротивлению; и в результате победа зла оказывается обеспеченной.
Приятие власти и её борьбы со злом выражается не только в том, что индивидуум за совесть помогает ей бороться со злодеяниями других людей, но и в том, что он сам добровольно приемлет понуждение и пресечение, когда оно обращается против него самого. Этот вывод естествен и необходим, ибо к нему ведёт закон взаимности и общности. Тот, кто приемлет общую цель и общий орган, тот приемлет и его верное действие, независимо от того, направлено оно на других или лично не него. При наличности зрелого правосознания человек участвует своею волею в актах своей власти и тогда, когда он сам оказывается понуждаемым и пресекаемым, наказуемым или даже казнимым. Справедливое понуждение он воспринимает тогда как самопонуждение, осуществляемое социально выделившеюся и уполномоченною духовною волею справедливое наказание он воспринимает как заслуженное самонаказание. И даже несправедливый приговор к смерти он может пережить в порядке добровольного приятия, подобно Сократу и великому множеству христианских мучеников.
Таковы последовательные выводы из всеобщей взаимной связанности людей в добре и зле.
18. Обоснование сопротивляющейся силы
Если попытаться объединить выводы, вытекающие из этой всеобщей взаимной связанности людей в добре и зле, то можно сказать: духовное растворение и преображение зла знаменует конечную, завершённую победу над ним (цель), но понуждение к необходимым для этого усилиям и прямое пресечение злодеяний необходимы для этой победы как средства или способы сопротивления.
Душевно-духовная связанность людей в добре и зле настолько существенна и проникающа, что человек, раз испытавший и осознавший её, реально видит единство и общность злого начала в мире и чувствует непрестанную потребность не только не участвовать в его заражающем распространении, но и противостать ему в цельном, волевом сопротивлении. Едино и обще всем людям не только начало добра в его живом, благодатном и очистительном веянии, но и начало зла, в его разлагающем и отравляющем дыхании: и человек, осязавший это единство, оказывается уже не в состоянии «умственно отвлекаться» от него, или делать вид, будто его нет, или занимать безразличную позицию каким-либо иным способом. Злое начало едино и агрессивно и в агрессивности своей лукаво и многообразно. Тот, кто ему не сопротивляется, тот уступает ему и идёт в его свите; кто не пресекает его нападения, тот становится его орудием или гибнет от его лукавства. Здесь нельзя выжидать, вилять или прятаться, ибо не говорить злу ни «да», ни «нет» значит говорить ему «да»: и потому выжидающий и прячущийся совсем не «выжидает» и не «прячется», а предаёт и предаётся.
Для того чтобы вести верное сопротивление злу, необходимо всё время иметь в виду все четыре основные свойства его: единство, агрессивность, лукавство и многообразие, и считаться с ними со всеми. Только духовно слепой может, признавая агрессивность, лукавство и многообразие зла, не замечать его единства и общности, замыкаться окончательно в свою личную «безгрешность» и искать «спасения» для себя одного; это будет добродетель слепого, совершенство беглеца, спасение себялюбца, и всё будет мнимое. Только лишённый жизненного опыта может не видеть агрессивности зла, его естественной тяги к расширению его одержимости, его властного напора и воображать, что силу зла можно и должно истощать беспрепятственностью, терпеливой покорностью и жертвенным обречением ему всех святынь, всех человеческих душ и всей культуры. Только наивный человек может не видеть лукавства зла и полагать, что злу присуще простодушие, прямота и рыцарственная корректность, что с ним можно договариваться, ожидая от него верности, лояльности и чувства долга. Только поверхностный ум может упускать из вида, что зло есть начало в высшей степени удобопревратное, способное использовать весь диапазон внутренних и внешних состояний человека, то разгораясь огнём открытой страсти, то замирая в умолчании, то принимая обличие доброты и благородства (ведь им, например, нашёптано и само учение о «свободе злодеяния»). Зло, вообще говоря, совсем не сводится к «дурной цели»; для него настолько же характерны и «дурные средства». Его формула гласит: всеми, и злыми и добрыми, средствами – к злой цели; причём, в термине «злой» содержится не идея «отступления от добра», а идея «безразличия» или «отвращения» к добру. И вот, ведущий борьбу со злом и постигший его исключительно духовную растворимость и преобразимость, естественно, должен поставить перед собою вопрос: следует или не следует противопоставить этому общеединому, лукавому и многообразному началу во всей его агрессивности внешнее понуждение и пресечение или нет? Требует этого подлинная, преображающая победа над злом или нет? и если требует, то почему?
Всеобщая взаимная связанность людей, делающая зло единым и общим началом, ставит каждого человека в положение вольного или невольного соучастника зла и держит его в этом положении до тех пор, пока он не совершит волевой отрыв от злодея и не обратится к нему во всей силе активно-отрицающей любви. Человек, видящий эту связанность людей и обладающий живою совестью, всегда испытывает себя как бы присутствующим при том зле, о котором он знает, что оно совершается или совершится. Но, присутствуя при злодеянии, он не может не порвать в себе того «едино-воления» и «едино-чувствия» со злодеем, в котором его обычно удерживает любовь к другим людям. Этот отрыв и есть первое проявление родившегося праведного гнева и негодования. При этом он не боится порвать это «единение» со злодеем, ибо он видит и понимает, что злодей уже порвал в своей душе единение любви со своею жертвою, что он, осуществляя своё злодейство, рвёт нити этого единения и в душе своей жертвы, и в душе защитника, и во всех душах. Поэтому поддерживать единение положительной любви со злодеем – противоестественно, отвратительно и гибельно; напротив, оторваться от сочувствия ему и всякого соучастия с ним, не выходя из пределов духовного благожелательства, – естественно, необходимо, единственно верно. Но в соучастии остаётся повинен всякий, кто не положил всю свою личную силу на активное пресечение злодеяния. Всякий отвернувшийся, убоявшийся, поберегший себя, не вмешавшийся, «ничего не сделавший», не воспротивившийся до конца, несёт на себе вину духовного соучастия; и нравственно чуткий человек знает эту вину и вызываемое ею внутреннее угрызение и испытывает его даже тогда, когда злодейство почему-нибудь случайно не состоится («я от лени или трусости чуть-чуть не стал соучастником»…). Такому «хороняке» остаётся только два исхода: или почувствовать презрение к самому себе и почерпнуть в нём мужество для решительной борьбы в будущем, или же вступить на «успокоительный» путь обеления зла, который и приведёт его постепенно к покорности, выводя его совсем из ряда сопротивляющихся.
Таким образом, каждое внешнее злодеяние является как бы испытанием или пробным камнем для всех, воспринимающих его: самым осуществлением своим оно испытывает духовную зрелость предстоящих, их преданность добру, их силу в добре, чуткость их совести, их любовь к ближнему, их способность мириться с победою зла и потворствовать ему. Присутствующий при злодеянии переживает некое искушение и соблазн, ибо во всяком злодеянии зло провоцирует всех окружающих, властно заставляя их высказаться и обнаружиться, занять решительную позицию: против зла или в пользу зла. Уклониться от этого испытания нельзя, ибо уклонившийся и отвернувшийся высказывается тем самым в пользу зла. Именно эта острота проблемы придаёт каждому злодеянию характер трагический – не для злодея только, но и для всех воспринимающих. Подавляющее большинство людей предстоит злодеянию в состоянии внутренней неготовости; их собственная, личновнутренняя борьба со злом не закончена и не завершена, и из этого неустойчивого равновесия они вынуждены совершить внешнее волевое оказательство, резко ставящее их на одну сторону и нередко заставляющее их нести длительные или вечные последствия этого поступка. Вот почему большинство людей оказывается растерянными перед лицом злодеяния, и растерянность эта бывает тем большею, чем дерзновеннее и самоувереннее злодей. И какие только благовидные мотивы не приходят здесь на помощь тому, кто тянется к «безопасной» пассивности: и «отвращение к насилию», и «жалость» к злодею, и ложное смирение («я и сам грешный человек»), и ссылка на свою «неуполномоченность», и обязанность сохранить себя «для семьи», и нежелание «стать доносчиком», и мудрое правило «в сомнении воздержись», и многое другое. И всё это служит одной цели: оправдать и приукрасить своё религиозное и нравственное дезертирство. Именно поэтому неутратившие совесть хороняки нередко чувствуют такую благодарность, и даже до восторга, к тому, кто примет бремя искушения на себя и избавит их своим пресекающим актом от неприятной раздвоенности и последующих угрызений.
Всё это означает, что злодеяние не только вторгается во все души дерзновенным соблазном, призывом, отравой примера, но требует от большинства духовно непосильного для него героизма, ви́дения, духовной зрелости и внешней решительности. Оно отравляет души не только своим взрывом, но и тем ядовитым сознанием собственного предательства, которое оно вызывает в слабых душах и которое само по себе равносильно полупобеде зла. Вот почему понуждающий и пресекающий творит верное дело, драгоценное для всей внутренней борьбы со злом во всех людях; он как бы приемлет тот меч великого рассечения добра и зла, о котором говорит таинственное слово Евангелия («не мир пришёл Я принести, но меч». Мф. 10, 34–39; Мк. 13, 9–13; Лк. 12, 51–53) – Он героически выявляет противоположность добра и зла, проводит между ними чёткую и драгоценную грань, помогает людям осознать эту грань и поддержать её в своём внутреннем мире, спасает себя и их от вины соучастия и от самопрезрения, удерживает буйный разлив зла и избавляет людей от непосильного для них искушения. Он утверждает в себе и являет другим силу добра, которая, естественно, ищет цельного бытия во внешнем поступке, и притом не только созидающем, но и отражающем. И понятно почему люди, имея в виду эту разделяющую, различающую и ограждающую функцию благой силы, обращаются умственно к светлому образу ангела и именно ангела-хранителя.
Понятно, что если бы зло совсем не обладало агрессивною тенденциею или не изливалось во внешних поступках, то сопротивление ему посредством физического пресечения было бы ненужно и невозможно. Именно агрессивность зла и необходимость для него изливаться во внешних поступках делают необходимым и противонаступление на него. Напрасно было бы возражать против этого ссылкою на то, что внешний акт не прибавляет ничего к злопыхательству и при наличности последнего является несущественным. Хотящий зла относится к творящему зло, как сдерживающийся к несдерживающемуся, как несмеющий к смеющему, как осуждающий зло (хотя бы ещё только уголком своей души) к одобряющему, как ещё не утвердившийся во зле к тому, кто ему предался. При прочих одинаковых условиях виновность последнего гораздо больше; зловредность же его больше при всяких условиях. Напрасно также думать и говорить, что злое действие вызывается именно внешним противодействием; в реальной исторической действительности дело обстоит как раз обратно…
Вся история человечества состоит в том, что в разные эпохи и в разных общинах лучшие люди гибли, насилуемые худшими, причём это продолжалось до тех пор, пока лучшие не решались дать худшим планомерный и организованный отпор. Так всегда было, и так всегда будет: радикальное зло, живущее в человеке, торжествует до тех пор, пока не обуздывается и поскольку не сдерживается; и всюду, где эта обуздывающая и сдерживающая сила не восстаёт в самом индивидууме, она должна прийти и приходит извне, от других, в виде внешнего сопротивления и вызываемого им страха и страдания («timoré vel dolore», Блаженный Августин). Внешняя чужая сила нужна человеку для того, чтобы он приучился блюсти верную социальную грань в своём поведении, так чтобы эта грань постепенно стала его собственною, изнутри поддерживаемою и добровольно признанною гранью, и тогда страх претворится в уважение и утвердит в нём чувство долга, а страдание побудит его обратиться к себе и открыть источник его в своём собственном несовершенстве. Понуждение и пресечение необходимы для того, чтобы пробудить и укрепить к дефективной душе правосознание и моральное чувство, из коих каждое по-своему ведёт к истинной нравственности или по-своему её приближает.
Столетиями и тысячелетиями совершается этот обуздывающий и перевоспитывающий процесс, превращающий человекообразное животное – в существо общественное и дисциплинированное, и чем общественнее и дисциплинированнее это животное, тем доступнее оно для духовной культуры и тем доступнее ему самому работа внутреннего самовоспитания. Самая идея о возможности «сопротивляться посредством непротивления» даруется человечеству и оказывается применимой тогда и постольку, когда и поскольку общий, родовой процесс обуздания зверя в человеке грозою и карою (Ветхий Завет) создаёт накопленный и осевший итог обузданности и воспитанности, как бы экзистенц-минимум правосознания и морали, открывающий сердца для царства любви и духа (Новый Завет). Однако новое учение отнюдь не порицает, не отменяет и не отвергает угрозу и кару; по-прежнему необходим и меч, и «Божий слуга» «в наказание делающему злое» (Рим. 13,4). Но помимо этого пути и рядом с ним уже установлен новый, высший, благодатный путь, не единственный, но главный: Божий путь, не осуждающий, но осмысливающий и освящающий прежний путь, путь «Кесаря». Именно там, где зверь укрощён и диавол в душе подавлен, просыпается способность, и склонность, и объективная общественная возможность воспитывать души словом разума и делом уступчивой любви: но где этого нет, там слово падает на бесплодный камень и расточённая доброта попирается свирепыми животными (Мф. 7, 6)… Там по-прежнему необходима гроза, посылающая страх и страдание.
Эта точка зрения родового, исторического преемства обнаруживает с особенною ясностью несостоятельность тех, кто «принципиально» отрицает внешнее понуждение и пресечение. Сторонник «чистого» непротивления вместе со всем остальным человечеством пользуется плодами всей предшествующей борьбы со злом: всею своею жизнью, безопасностью, возможностью трудиться и творить он обязан усилиям, подвигам и страданиям тех, кто до него, из поколения в поколение обуздывал зверя в человеке и воспитывал в нём животное, а также тех, кто ныне продолжает это дело. Именно благодаря тому, что находились люди, добровольно принимавшие на себя бремя активной борьбы со злодеями, эту, может быть, тягчайшую разновидность мирового бремени, всем остальным людям открывалась возможность мирно трудиться, духовно творить и нравственно совершенствоваться. Ограждённые и обеспеченные от злодеев, окружённые незлодеями, они оказывались в значительной степени освобождёнными от напряжений отрицательной любви и свободно могли предаваться, в меру своей нравственной потребности, благам высшего бескорыстия, любовной уступчивости и личного непротивления. И вот сторонники «чистого» непротивления, пользуясь этими благами векового дуба, но не усматривая того, что источник этих благ именно в нём, стали отдавать всю свою «добродетель» и свои досуги на то, чтобы подрыть его корни и повалить его. Началось осуждение благодетелей, порицание собственных защитников; раздалась проповедь против самой необходимости нести мировое бремя пресечения зла; полились доказательства того, что это бремя – мнимое, что зла нет, что сами понуждающие и пресекающие суть настоящие и единственные злодеи. И при этом все блага ограждения продолжали даваться поносимыми благодетелями и продолжали приниматься поносящими «праведниками». И если ограждающие, неся своё бремя, принимали на себя вину, то эта вина по всей справедливости ложилась и на ограждённых, ибо ограждённые пользовались всеми проистекающими отсюда благами, и не могли ими не пользоваться, и фактически принимали их, но только делали вид, что это не блага, что они им не нужны, что они ими не пользуются, и что они, при всей этой фальши и неблагодарности, во всём своём горделивом лицемерии и моральном ханжестве, соблюдают нравственную чистоту, «любовность» и «непротивление»… и продолжали взрывать под собою и подо всеми пороховой погреб зла.
Все эти разъяснения окончательно устанавливают не только необходимость внешнего понуждения и пресечения, но и их сравнительное значение в общей системе борьбы со злом.
Это значение есть чисто отрицательное. Наивно было бы думать, что внешнее воздействие на человека, исходящее от других и механически направленное на его телесный состав, – может заменить собою внутреннее, органическое воспитание в духе и любви. Посредством внешнего понуждения и пресечения невозможно сделать человека добрым или принудить его к добрым делам (это было бы самое большее видимость добрых дел…); на этом пути нельзя погасить зло, живущее в душе, нельзя перевоспитать человека или облагородить его чувство и волю; эти меры идут не к умножению добра, а к уменьшению числа злодеяний; они отрицательно подготовляют разрешение главного задания, но именно постольку они являются безусловно необходимыми.
Внешнее понуждение и пресечение имеют троякую цель.
Во-первых, не допустить, чтобы данный человек совершил данное злодеяние, остановить эту злую волю в её злом направлении, отрезвить её внешней помехой и отпором, показать ей, что запретность запрещённого поддерживается не только мотивами совести и правосознания, но и внешнею силою, то ставящею препятствие злодею, то настигающею его суровыми последствиями и, наконец, лишением свободы и причинением ему душевных неприятностей и страданий побудить его обратиться к само-осознанию, само-побуждению и само-перевоспитанию. Для души, в корне благородной, но страстной и падшей, может быть достаточно первого проблеска внешнего пресечения, для того чтобы установить равновесие и самообладание. Напротив, душа, в корне извращённая и ожесточённая, может не отозваться в своей одержимости ни на какие внешние и внутренние воздействия и найти свой конец в смертной казни.
Второю задачей является ограждение всех других людей от злодеяния и его отравляющего воздействия – от того душевно-духовного ожога, примера, искушения, соблазна, призыва, которое оно несёт в себе и с собою; и далее – избавление других от опасности, от того страха за свою жизнь, за свободу, за права, за свой труд, за своё творчество, за свою семью, который вызывает в людях взаимное недоверие, насторожённость, отчуждение, враждебность, ненависть и ожесточение (bellum omnia contra omnes). Ожидать отовсюду нападения и злодейства значит подозревать всех, видеть всюду врагов, готовиться к отпору и гибели и готовить гибель другим. И если в ограждении прежде всего и безусловно нуждаются малолетние, слабые, больные и беззащитные, то и для всех остальных людей отпадает возможность духовного творчества и совершенствования при наличности ожесточённой борьбы всех против всех.
Третья задача состоит в том, чтобы удержать от пути злодейства всех людей, способных соблазниться или увлечься им: пример понуждаемого и пресекаемого злодея учит воздержанию всех, слабых в добре и колеблющихся. Внешний стимул закрепляет и усиливает неуверенное действие внутренних мотивов и в полном смысле слова идёт на помощь человеку в его внутренней борьбе с самим собою. Правовая угроза отпором или тягостными последствиями сама по себе, конечно, не единит людей, но она уменьшает и ослабляет силу взаимного отталкивания, взаимной агрессивности, того центробежного разброда и развала, при господстве которого совместная жизнь людей становится адом. Поддержание внешнего общественно-правового порядка само по себе не вызывает в душах расцвета христианской любви, но оно устанавливает в человеческом общении тот внешний ритм миролюбия, терпимости и корректности, который неизбежно, хотя и незаметно, передаётся и в души людей; внешний правопорядок воспитывает людей так, как это делает воинская выправка, дисциплина и отдание чести: слагаются и крепнут навыки самообладания, координации и солидарного действия. Дисциплинируя людей, внешний правопорядок создаёт и психическую атмосферу взаимного признания, уважения, сговора и даже общее, незримо разлитое в душах, настроение доверия и дружелюбия. Конечно, это настроение имеет свой минимум и свой максимум, и при наличности минимального уровня ему, конечно, далеко ещё до настоящего дела любви. И тем не менее этим расчищаются пути к возможности единения, создаётся почва для взаимного благоволения, и самое злопыхательство, не имея возможности излиться в злодеяние, бывает вынуждено искать себе иных исходов и внутренне перегорает в обращенности на свои собственные страдания.
Такова единая отрицательная задача понуждения и пресечения: отрезать пути к злодейству, оставляя открытым путь единения. Это далеко ещё не создание рая, но это есть исключение ада и поддержание внешнего чистилища для дальнейшего внутреннего делания. Это ещё не самое движение вверх, в гору, но как бы прокладка горного шоссе. Это ещё не самое лечение недуга зла, но как бы изоляция очага, карантин и борьба превентивными мерами. Это ещё не самая жизнь в обновлённом доме, жизнь здоровая и творческая, но лишь необходимая дезинфекция заражённого дома. Осуществляющий эту борьбу служит именно делу духа и любви, но служение его отрицательное и подготовительное. И это служение совсем не сводится к употреблению внешней, физической силы, но состоит в создании уверенной перспективы её применения. Понуждение и пресечение поставлены на должную высоту не там, где они в непрерывном ходу, но там, где возможность их всегда налицо, а необходимость их применения не наступает. Ибо задача их не в том, чтобы наполнять тюрьмы и казнить, а в том, чтобы помочь выработке, установлению и поддержанию внутренних, мотивирующих сил правосознания. Эта задача окончательно разрешена не тогда, когда злодей уловлен и казнён, но когда не оказывается злодеев, подлежащих уловлению и казнению: и вот именно это-то и означает, что правосознание окрепло и что духовное призвание правовой силы осуществлено.
Теперь уже ясно, что только признание этих способов борьбы может дать началу добра всю полноту необходимого вооружения. Нелепо думать, что внешнее понуждение и пресечение суть единственные или главные способы сопротивления злу, т. е. что зло побеждено, как только оно спряталось и притаилось. Но столь же нелепо думать, что понуждение и пресечение суть злодейские и недопустимые способы борьбы, т. е. что зло неприкосновенно, как только оно дерзнуло излиться во внешний поступок. Внешняя, физическая борьба со злодеем не должна быть противодуховна, ибо цель её в духовном воспитании, и потому она должна проистекать из воли к духу [128 - См. главы седьмую, восьмую, одиннадцатую и тринадцатую.] и точно также эта борьба не должна быть противолюбовна, ибо цель её в проложении путей ко взаимному приятию и единению людей, и потому она должна проистекать из верной любви к Богу и людям и из благожелательства к самому злодею. Дух и любовь, с одной стороны, и внешнее понуждение и пресечение, с другой стороны, совсем не стоят принципиально в отношении взаимного исключения. Нельзя воспитывать людей, не отправляясь из духа и любви и не обращаясь к духу и любви, но именно настоящий воспитатель должен уметь не только уговаривать, но, когда надо, уговаривать, заставляя, и, когда необходимо, заставлять, не уговаривая, и перспективу этой возможности и даже неизбежности он должен, когда надо, поставлять перед умственным оком воспитываемого.
Эта перспектива физического понуждения и пресечения имеет как бы три плана, или три возможности, предстоящие тому, кто призван к нему в своём предметном служении; эти возможности определяются душевным состоянием одержимого злом человека.
Так, во-первых, человек, впавший в состояние противодуховности и противолюбовности, может обнаруживать склонность и способность к злодейству. Необходимость сопротивления злу в чужой душе этим уже дана, но весь аппарат мероприятий выдвигается в известной духовной последовательности: начиная от призыва словом и делом к очевидности и любви и кончая готовностью обратиться к физическому понуждению и пресечению; эта готовность выдвигается здесь лишь в виде угрожающей санкции.
Во-вторых, человек, захваченный злом, может покуситься на реальное злодеяние или даже осуществить его, и притом, может быть, неоднократно, обнаруживая злую волю не считаться с духовным понуждением, а может быть, и с физическим пресечением. Во всех подобных случаях необходимо в первую очередь физическое пресечение; в дальнейшем – делом государственного суда явится: квалифицировать правосознание преступника в момент злодеяния (виновность) и в момент суда (наказуемость) и, следовательно, решить вопрос о том, необходимо ли и в какой мере необходимо физическое понуждение; церковь, исправительные учреждения и общественное мнение должны будут принять на себя бремя «духовного перевоспитания».
Наконец, в-третьих, одержимый злом человек может обнаружить прямую неспособность воздерживаться от злодеяний; таков абсолютный злодей, который пожизненно не может не злодействовать и перед извращённою волею которого бессильны все меры человеческого воздействия. Перед лицом такого урода духовное воспитание и физическое понуждение могут отпасть как бессильные и безнадёжные, и тогда всё сведётся к физическому пресечению, которое в своём чистом виде может принять форму смертной казни.
Так надлежит представлять себе организацию внешне-понудительной борьбы со злом в условиях мирного правопорядка и государственного равновесия. Совсем иначе может сложиться эта борьба в условиях революционных потрясений, гражданских и международных войн: в этих условиях необходимость оборонять родину, веру и святыни ставит человека в положение не воспитателя, а воина; его призванием является не пробуждение очевидности и любви в душе нападающего, не размягчение его ожесточённости и не облагораживание его намерений; нет, он призван физически остановить и пресечь, он должен принудительно положить конец напору, необходима гроза, сеющая страх, страдание и смерть. Необходимость решительного внешнего воздействия вызывается здесь сосредоточением всех обостряющих борьбу и запирающих другие выходы условий: буйная агрессивность восставшего, невозможность терять время, необходимость овладеть пространством, неопределенно-обширный объект воздействия, неудобоуговоримость одержимого врага, невозможность предать обороняемую драгоценность – всё это может как бы погасить на время все положительные задачи борьбы со злом и временно отклонить как несостоятельные все духовно-любовные пути воздействия. Физическое пресечение выступает тогда во всём своём безжалостном и суровом виде, ведя наступление на нападающего и оставляя для начала положительной любви сравнительно лишь самое небольшое поле действия (акты личного сострадания и пощады, законы о раненых, больных и пленных).
Опасность такого обособления и исключительного действия физической силы – самоочевидна. Увлекая и ожесточая человеческие души, пресечение начинает терять под собою настоящую духовную почву, оно незаметно начинает переоцениваться самими пресекающими и приобретает в их глазах значение главного, самодовлеющего, обычного и чуть ли не исключительного средства борьбы со злом; оно как бы выходит из общей лестницы средств и начинает считаться самой подлинной и настоящей «борьбой по преимуществу», повреждая и души поборающих, и души побораемых, и души присутствующих при борьбе. Необходима большая сила ви́дения, мудрости и воли для того, чтобы вовремя положить конец преобладанию этого способа борьбы, найти верную меру для действия меча и приступить к действенному целению состоявшихся духовных разрывов – силою положительной любви (начиная от политической амнистии и заключения мира и кончая всенародным покаянием и обретением новой справедливости).
Не надо быть сентиментальным человеком, для того чтобы испытывать эти периоды самодовлеющего пресечения, эти эпохи меча и крови, с их ожесточением, с их страданиями, с жертвенным самозакланием лучших людей и духовным утомлением и оскудением уцелевших – как бремя и проклятие в земной жизни человечества. Но надо быть и сентиментальным, и неумным человеком для того, чтобы из отвращения к этим тягостным периодам проклясть меч как таковой и отвергнуть всякое пресечение. Пока в человеческой душе живёт зло, меч будет необходим для пресечения его внешнего действия, – меч, сильный в своей неизвлеченности и в своём пресекающем ударе. Но никогда меч не будет ни созидающим, ни последним, ни глубочайшим проявлением борьбы. Меч служит внешней борьбе, но во имя духа, и потому, пока в человеке жива духовность, призвание меча будет состоять в том, чтобы его борьба была религиозно осмысленна и духовно чиста.
После всего разъяснённого и высказанного остаётся ещё установить это призвание меча.
19. О мече и праведности
«Может ли человек, стремящийся к нравственному совершенству, сопротивляться злу силою и мечом? Может ли человек, религиозно приемлющий Бога, Его мироздание и своё место в мире, не сопротивляться злу мечом и силою?» Таков был основной, двуединый вопрос, породивший всё наше исследование. Что можно и должно ответить на этот вопрос, когда его ставит нравственно-благородная душа, ищущая в своей любви к Богу и Его делу на земле религиозно верного, волевого ответа на идущий извне напор зла?
Ответ, добытый нами, звучит несомнительно и определённо: физическое пресечение и понуждение могут быть прямою религиозною и патриотическою обязанностью человека, и тогда он не вправе от них уклониться. Исполнение этой обязанности введёт его в качестве участника в великий исторический бой между слугами Божиими и силами ада, и в этом бою ему придётся не только обнажить меч, но и взять на себя бремя человекоубийства.
Но именно в связи с этим последним выводом в разрешении основной проблемы возникает глубокое и существенное осложнение. Убить человека… Но разве убивающий ближнего соблюдает своё «нравственное совершенство»? Разве такой исход может быть нравственно верным, безгрешным, праведным? Ведь согласно основному вопросу ответ должен был удовлетворить человека, «стремящегося к нравственному совершенству»… Разве совесть человека может, при каких бы то ни было условиях, признать убийство человека безгрешно-праведным делом? А если не может, то как же удовлетвориться таким ответом?
Мы установили с самого начала, что всё исследование имеет смысл только при полной и безусловной честности с самим собою, только при отсутствии упрощений и замалчиваний, пристрастия и малодушия. Здесь непозволительно и не следует скрывать от себя что бы то ни было; напротив, надо открыть себе глаза на всё, и всё правдиво договорить перед лицом предмета. И потом уже принять окончательное решение, в уверенности, что оно недвусмысленно и верно.
В самом деле, в борьбе со злом, особенно при внешнем понуждении и пресечении, не терпит ли умаления или искажения личное и нравственное совершенство борющегося?
Нельзя не отметить с самого начала, что форма этого вопроса – суровая, категорическая, явно предвосхищающая единственно возможный ответ («да, терпит»), – может скрывать за собою некий серьёзный дефект нравственного опыта или ви́дения, и тогда она может вызывать в душе у спрашиваемого двоящееся впечатление наивности и лицемерия. Вопрос ставится так, как если бы человек (может быть, сам вопрошающий) обладал уже личным нравственным совершенством, и вот обладая им и ценя его выше всего в жизни, опасался бы увидеть его умалённым или искажённым через своё участие в пресекающей борьбе со злом. Безгрешный и праведный человек опасливо ищет праведного и святого образа действий, с тем чтобы соблюдать только его и никогда не приобщаться какому-либо другому образу действий, не совсем совершённому или не безусловно праведному. Если при этом спрашивающий действительно уверен в том, что он «праведен» и что человеку вообще доступно в его деятельности безусловное и полное совершенство, то это свидетельствует о некоторой ограниченности его нравственного опыта и о наивности его духовного ви́дения; если же спрашивающий знает о своей личной неправедности и об обречённости всех человеческих действий на большее или меньшее несовершенство, то вопрос его оказывается лицемерным.
Ни наивность, ни лицемерие не оправдывают постановку вопроса, отправляющуюся от нравственного совершенства как данного, как наличного или вообще легко доступного человеку в нашей земной жизни. Тому, кто хоть раз в жизни попытался реально представить себе, как жил бы, чувствовал и действовал действительно нравственно совершенный человек, и кто потом попытался сравнить этот образ – со своим собственным, сознательным и бессознательным укладом или зарядом влечений и желаний, тому и в голову не придёт требовать для своей мнимой «святости» абсолютно «праведных» жизненных исходов. Это было бы столь же реально, умно и состоятельно, сколь состоятельно, умно и реально человеку, провалившемуся по пояс в болото, рассуждать о том, как бы ему вернуться домой, не допустив на своей одежде ни одного влажного пятнышка. Во грехах зачатый, во грехах возросший и совершивший полжизни, окружённый такими же людьми и связанный с ними связью всеобщего взаимодействия во зле, человек вряд ли имеет основание ставить перед собою практические вопросы абсолютного измерения и задачу немедленной абсолютной чистоты. Напротив, чем глубже он уходит в себя, чем зорче он видит тайные гнездилища своего инстинкта и своих страстей – тем более чуждою становится ему точка зрения морального максимализма, тем более скромным он делается в оценке своих собственных сил и возможностей и тем более снисходительным он делается к слабостям ближнего. Он научается понимать Евангельский завет «совершенства» (Мф. 5, 48; Лк. 5, 35) как долгую лестницу страдающего восхождения, как зов сверху и как волевое начало совести в душе, но не как суровое мерило, ежеминутно пригвождающее слабую душу или педантически требующее непрерывной безукоризненности.
Человек не праведник, и борьбу со злом он ведёт не в качестве праведника и не среди праведников. Сам тая в себе начало зла и поборая его в себе, и далеко ещё не поборов его до конца, он видит себя вынужденным помогать другим в их борьбе и пресекать деятельность тех, которые уже предались злу и ищут всеобщей погибели. Пресекающий сам стоит в болоте, но нога его упёрлась в твёрдое место, и вот он уже помогает другим, засасываемым трясиною, выйти на твёрдое место, стремясь оградить их и спасти, и понимая, что он сам уже не может выйти сухим из болота. Конечно, от слабости и из бездны никому не поможешь и никого не укрепишь, но из малейшего проблеска силы, ви́дения и веры может уже произойти начало спасения. Тот, кто сам уходит в трясину и захлёбывается, тот, конечно, не борец и не помощник, но утвердившийся – уже помощник и уже борец, хотя и стоит сам в болоте. И не странно ли было бы видеть его полное безразличие к погибающим и слышать лицемерное оправдание, что «помогать вообще может только тот, кто стоит на берегу», и что он «тоже поможет кому-нибудь, когда сам выберется из болота и совсем обсохнет, но и тогда с тем, чтобы самому никак не забрызгать свою одежду»…
Человек, искренно любящий и волею ведомый, борется и от малой силы, помогает и от бедности. И начинает не сверху, от идеала, а снизу, от беды и от нужды. И он прав в этом, ибо разумно и реально идти в борьбе со злом не от максимума нравственного совершенства, закрывая себе глаза на свою неправедность и на всём присущую грешность, а от наличной ситуации злых страстей и благородной воли, отыскивая возможный минимум греха и возможный максимум помощи и укрепления. Это совсем не значит, что человек должен погасить в себе волю к нравственному совершенству, напротив, эта воля необходима ему до последнего издыхания. Но это значит, что наивная фантазия о его лёгкой доступности извинительна только детям; быть святым в мечтании не то же самое, что быть святым на деле, и от восприятия этого различия, от его проникновенного постижения душа человека мудреет и закаляется. Человек постоянно должен растить и укреплять в себе волю к нравственной чистоте, чистую и искреннюю волю к полноте духовной любви и к её цельному излиянию в жизненные дела, но он не должен воображать, что это ему легко и быстро дастся. Однако чем большего он в этом достигнет, тем менее неправедный или, что то же самое, тем более праведный исход ему всегда удастся найти. «Большего» достигает тот, кто ищет «всего»; но бывает и так, что неразумное, настойчивое требование «всего» отнимает у человека и «меньшее». Ибо есть определённые жизненные положения, при которых заведомо следует искать не праведности и не святости, а наименьшего зла и наименьшей неправедности, и в этих случаях практический максимализм всегда будет проявлением наивности или лицемерия.
Все эти соображения отнюдь не должны погасить или оставить без ответа вопрос, предложенный нравственным максималистом. Пусть он практически не прав, из наивности или из лицемерия; однако теоретически этот вопрос полон глубокого смысла и нравственная философия обязана его исследовать. Мы не имеем права уклониться от ответа на него и потому спросим ещё раз: сопротивляющийся злу силою и мечом удовлетворяет ли в этом всем требованиям нравственного совершенства? Остаётся ли душа его чистою и невозмущённою, а совесть – удовлетворённою и спокойною?
Трудно было бы представить себе, чтобы человек с глубоким и острым нравственным чувством мог дать на этот вопрос положительный, успокаивающий ответ. Это ясно уже из вышеизложенных оснований, именно, что у несовершенного человека по необходимости несовершенны и поступки, и тогда, когда он молится Богу добра, и тогда, когда он борется со злом; волею и неволею, ведением и неведением, человек всегда неправеден и грешен; можно ли думать, что он внезапно окажется совершённым и святым именно в обращении ко злу?.. Напротив, следовало бы заранее допустить, что восприятие зла неминуемо вызовет в его душе и возмущение, и соблазн, и замешательство, и преодолевающие усилия, словом, всё то, что не может не разразиться в душе живущего страстями неправедника. И естественно, что так это обычно и бывает. При восприятии зла дурные стороны души обыкновенно просыпаются из своего морального полусна, как бы предчувствуя начало своего освобождения: они начинают трясти наложенные на них цепи, отвечая на появление зла любопытством и сочувствием, радостью и подражанием, попыткою оправдать себя и узаконить, повышенною притязательностью и непокорством. Душа переживает период искушения и внутренней борьбы: она выходит из равновесия и нуждается в повышенных усилиях духа и, быть может, как никогда, видит себя далёкою от совершенства…
Однако помимо всего этого необходимо признать, что активная, внешняя борьба со злом несёт в себе особые условия, затрудняющие человеку и его внутреннюю борьбу с его собственными злыми влечениями, и нахождение нравственно верных и безвредных внешних проявлений.
Так, прежде всего, понуждающий и пресекающий человек естественно занимает по отношению к злодею позицию отрицающего благожелательства. Это отрицательное отношение он не оставляет про себя и проявляет его в искреннем и цельном поступке. Это означает, что он приемлет разумом, и волею, и делом неполноту любви в себе самом, утверждает её и изживает в борьбе со злодеем. И если нравственное совершенство состоит в наличности полной любви ко всему живому и сущему, то духовно зрячий борец со злом допускает в себе самом нравственно несовершенное, урезанное, ущербное состояние и утверждает на нём свою деятельность. Он утверждает себя в неспособности светить, подобно солнцу, одинаково на злых и добрых (Мф. 5, 45) и согласно этому и творит. Как бы ни была предметно обоснована и справедлива и в мере своей верна и соответственна его отрицательная любовь, она остаётся сознательно допущенным, действенно изживаемым нравственным несовершенством. И это обстояние ни в чём не обнаруживается и не испытывается с такою силою и очевидностью как в последнем и крайнем проявлении отрицательной любви – в человекоубиении…
Может быть, с тех самых пор, как человек впервые убил человека, и, убив содрогнулся душою от чувства совершённого греха и от взятой на себя вины, в душе его зародилось, сначала в виде смутного чувства, а потом в виде уверенности, осуждение всякого убийства. Евангелие углубило и освятило это воззрение; оно с очевидностью указало человеку, что грех и вина убийства родятся не в момент совершения поступка, а в момент внутреннего желания совершить его; так что человек, внешне никого не убивший, может чувствовать себя в своих желаниях и мечтаниях убийцей, и постольку ему подобает и чувство вины, и угрызение, и раскаяние (cp. 1 Ин. 3, 13). Здоровая и чуткая совесть, воспитанная в духе подлинного христианства, испытывает и знает, что «убивает» не только тот, кто физически прекращает жизнь другого, или участвует в этом, или способствует этому, ибо есть ещё степени ненависти, злобы и вражды, нравственно равносильные и равноценные убиению. И это убиение гневом и жаждою мести, завистью и ревностью веется вокруг себя каждым нетелесным убийцею и распространяется в душах в виде неуловимых напряжений и разрядов взаимного отталкивания, незаметно накапливающихся и подготовляющих ту атмосферу, в которой неуравновешенный человек быстро и легко доходит и до физического убийства. Мало того, глубокая и утончённая совесть утверждает ещё, что вокруг каждого из нас люди всё время медленно умирают не без нашей вины – одни от горя, ибо ближние недолюбили их; другие от изнеможения, ибо ближние не помогли им. Прав, конечно, Леонардо да Винчи, указывая на то, что люди вообще живут на счёт жизни других людей, ибо каждый из нас, может быть, сыт именно потому, что есть другие, несытые, и наслаждается именно потому, что есть лишённые, и каждый из нас, сознательно или бессознательно, быть может, оттолкнул и исключил от владеемого им блага многое множество других людей. И именно здесь один из глубочайших источников того абсолютного милосердия, которое побуждало многих святых питаться и одеваться лишь настолько, чтобы быть в состоянии отдавать все свои силы страдающим и гибнущим. И здесь же одна из тех последних инстанций, перед лицом которой частная собственность должна быть не отвергнута, а принята и утверждена, но только в новом виде, подлинно христианском, освящённом ответственностью перед Богом и людьми.
Таким образом, в каждом зачатке ненависти, в каждом оттенке злобы, в каждом отвращении человека от человека, мало того, в каждой неполноте любви, от простого безразличия до беспощадного пресечения, укрывается в начатке и оттенках акт человекоубиения. Естественно, что поверхностные и малодушные люди идут мимо этого, закрывая себе глаза, отвёртываясь и игнорируя («не могу же я всех спасать»…); они, на задумываясь, приемлют всю эту жизне-смертную связанностью людей, стремятся уловить чутьём её законы и использовать их к своей выгоде. Однако убеждённый борец со злом не имеет ни основания, ни права закрывать себе глаза на это обстояние. Напротив, он должен осознать и продумать всю функцию отрицающей любви, и в особенности функцию меча. Он должен до глубины понять, что он делает и на что решается, не малодушествуя и не предаваясь легкомыслию. Да, отрицающая любовь есть любовь урезанная, ущербная, функционально неполная и отрицательно обращённая к злодею, такова она уже в своих первых проявлениях – неодобрения, несочувствия и отказа в содействии, и уже в этих проявлениях её начинается тот отрыв, то противопоставление, то отрицание и пресечение, которые доходят до максимума и до внешнего закрепления в казни злодея и в убийстве на войне. Всё это именно так, и во всём этом нет совершенства и нравственной святости. И тем не менее ведущий борьбу со злодеем может и должен это принять.
Понятно, что все отрицательные видоизменения любви, начиная от простого неодобрения и кончая физическим пресечением злодейства, не только не облегчают человеку, ведущему это сопротивление, его внутреннюю борьбу с его собственными злыми влечениями, но затрудняют её. Отрицательная любовь не только безрадостна и мучительна для человека; она требует от него таких напряжений чувства и воли, от которых душа его привыкает не предаваться умилению, состраданию и, главное, радости; она привыкает жить не светлыми, а тёмными лучами любви, от которых она становится суровее, жёстче, резче и легко впадает в каменеющее ожесточение. От этого она может утратить ту светлую лёгкость, ту певучую нежность, ту эмоциональную гибкость и удоборастворимость, которые так высоко ценятся великими учителями Добротолюбия и которые так необходимы каждому для борьбы с его собственными злыми порывами и страстями. Душа, привыкшая бороться со злодеями, незаметно вырабатывает в себе особый отрицательно-подозрительный подход к людям; её духовное зрение приучается фиксировать в них зло и нередко перестаёт замечать их живую доброту, она привыкает уверенно осязать реальность зла и незаметно утрачивает веру в реальность добра. Нельзя бесследно и без вреда воспринимать чужое злодейство, тем более постоянно и подолгу. Самое последовательное и героическое отвержение зла не избавляет душу борца от необходимости воспринимать его чёрную природу и приспособлять к ней свой опыт и своё ви́дения. Естественно, что в этом вынужденном приспособлении более слабая душа незаметно заражается, а более сильная – каменеет и черствеет.
К этому присоединяется, далее, то обстоятельство, что в силу закономерной связи между физическим и психическим составом человека все телесные напряжения и движения внешней борьбы (толчок, удар, связывание, действие холодным или огнестрельным оружием и т. д.) неизбежно, хотя иногда и незаметно, вызывают в душе в виде отзвука и реакции весь этот ряд враждебных или даже озлобленных порывов и чувств, которые необходимо бывает гасить и обезвреживать впоследствии, и притом именно потому, что в момент борьбы они бывают целесообразны. Как бы ни был добр и силён в самообладании человек, но если он вынужден к преследованию и аресту злодея, к разгону толпы или участию в сражении, то самый состав тех действий, к которым он готовится (например, рубка манекена, изучение японской борьбы) и которые совершает (например, преследование с полицейскою собакою, атака в конном строю), легко будит его страсть, вводит его в ожесточение, даёт ему особое наслаждение азарта, наполняет его враждою, бередит в нём свирепые и кровожадные инстинкты. Напрасно думать, что люди участвуют в этом только по необходимости, вынужденные к этому нуждою, угрозами или дисциплиною; напрасно также думать, что, повинуясь дисциплине, люди не вводят в это дело своей личной страсти, своей собственной воли, инициативы, своей сочувствующей и ненавидящей души. Человек не машина и не ангел: его неуравновешенная и страстная душа вовлекается в эту борьбу не только лучшими своими силами, но и худшими своими сторонами, и, вовлекаясь, впадает в такие состояния, которые не просто «далеки от праведности», но которые, быть может, вызывают в ней порочные тяготения и ведут её к новым грехам.
Всякий народ переживает во время войны такое духовное и нравственное напряжение, которое, в сущности говоря, всегда превышает его силы: от него требуется массовый героизм, тогда как героизм всегда исключителен, от него требуется массовое самопожертвование, тогда как самопожертвование есть проявление высокой добродетели, от него требуются сила характера, храбрость, победа духа над телом, беззаветная преданность духовным реальностям… и всё это оказывается связанным с делом массового человекоубиения, с делом вражды и разрушения. Война предъявляет к человеку почти сверхчеловеческие требования; и если народ порывом поднимается на надлежащую высоту, то по окончании порыва, обыкновенно выдыхающегося задолго до окончания войны, уровень народной нравственности всегда оказывается павшим. Он падает не только потому, что лучшие, храбрейшие, героичные гибнут на войне, а ловкие и хитрые переживают её, но особенно потому, что люди на войне привыкают к убийству, и, растратив непосильный для них и несвойственный им героизм, они возвращаются к обычной жизни с притуплённым нравственным чувством, с истощённым и расшатанным правосознанием, с переутомлённою волею, с одичавшими и больными страстями. Войны иногда вызывают к жизни междоусобия и революции отчасти именно потому, что они развязывают в душах кровожадность и приучают людей посягать, не опасаясь и не удерживаясь.
Наконец, в теснейшей связи с этим стоит то обстоятельство, что человеку, как существу страстному и грешному, чрезвычайно редко приходится вступать в эту борьбу со злодеями из чисто духовных и вполне лично незаинтересованных побуждений и, далее, оставаться во время самой борьбы в пределах необходимого духовного благожелательства. Как часто человек, ведущий понудительную и пресекающую борьбу со злодеями, видит в этом простую разновидность устраивающей его жизнь службы и не помышляет о большем… Как легко примешиваются здесь к наличному религиозному или патриотическому чувству побуждения личного успеха, выгоды, мести, жестокости… и именно у страстных натур как быстро негодование получает оттенок личной ненависти, озлобленного фанатизма или жажды расправы; так что если бы такому страстному борцу сообщили, что побораемый им злодей раскаялся, исправился и стал порядочным человеком, то он отнёсся бы к этому известию не с радостью, а, может быть, с неподдельным возмущением и разочарованием…
И как естественно и понятно, что именно в такой борьбе легко разжигающей страсти и ожесточающей душу, самый добросовестный и разумный человек является подверженным всевозможным недосмотрам, промахам и ошибкам. Сложность жизни, её внешних сцеплений и внутренних тайн всегда является трудно доступной даже и уравновешенному опыту, и спокойному взору, и беспристрастному наблюдению. Для человека же, взволнованного борьбой, ведущего её при помощи крайних мер и увлечённого страстью, совершить ошибку и, соответственно, причинить общественный и нравственный вред особенно легко.
Всё это, вместе взятое, делает то, что понуждающий и пресекающий, совершая в качестве неправедника свой трудный, ответственный и опасный путь, возлагает на себя и несёт на себе особливые бремена неизбежной неправедности, возможной греховности и вероятной виновности. Активная, героическая борьба со злом отнюдь не является прямою и непосредственною дорогою к личной святости; напротив, этот путь есть путь наитруднейший, ибо он заставляет брать на свои плечи, помимо собственного недопреодоленного зла, ещё и бремя чужих пресекаемых злодеяний; он не позволяет «творить благо», «отходя от зла», но заставляет идти ко злу и вступать с ним в напряжённое, активное взаимодействие. На этом пути человека ждут большие подвиги, требующие от него большей силы, но возлагающие на него и большую ответственность. И поскольку ему не удаётся справиться с принятою на себя ответственностью, постольку на его душу может лечь и большая вина.
Можно легко понять и объяснить, что слабый человек испугается этого пути, устрашится ответственности и не примет подвигов. Но было бы совершенно неосновательно и легкомысленно делать отсюда тот вывод, что путь этого устрашившегося человека, слабого, уклоняющегося от подвига и мирового бремени, является по одному этому более совершённым, духовно более верным и нравственно менее виновным. Не говоря уже о том, что он грешит по-своему, по-своему изживая свои слабости и злые влечения, но он принимает на себя ещё и вину злодея (ибо он потакает ему и пассивно соучаствует в его злодеяниях), и несправедливость пресекающего (ибо он неизбежно пользуется плодами и благами его подвигов), и если он увенчивает всё это фарисейским самодовольством и осуждением, гордясь своей мнимой праведностью и переоценивая свою добродетель, то высота его нравственного облика оказывается совсем сомнительной. И не выше ли её возносится возмущённая в своей чистоте и растревоженная в своей совести душа пресекающего человекоубийцы?
20. О ложных решениях проблемы
У людей слабых духом есть потребность идеализировать то, что они делают, и закрывать себе глаза на несовершенные или слабые стороны своего поступка, своей деятельности, своего общего душевного уклада. Это естественно и понятно, ибо нужен зрелый духовный характер и нужна сила воли для того, чтобы при наличности живой совести делать сознательно и усердно то, что она не признаёт совершенным, судить себя за это, и всё-таки утверждать свою деятельность как необходимую, продолжать её и не колебаться в чувстве собственного духовного достоинства. Людям «бессовестным» живётся, может быть, гораздо легче: им просто чужда потребность в объективной правоте, и вместо духовной самооценки и духовного самочувствия в них живёт личное самолюбие и тщеславие, охотно удовлетворяющееся житейским успехом и купленною лестью. Не то у людей «совестных», но слабых: они не имеют силы подолгу выносить взором то расстояние, которое отделяет их от идеала, и начинают или уменьшать, урезывать, упрощать и искажать содержание идеального образа, или идеализировать себя, свою жизнь и свои поступки, или же и то и другое вместе. И в этом их отличие от людей «совестных» и сильных: такие люди способны выносить зрелище своего несовершенства, признаваться в своих заблуждениях и исправлять свои ошибки; мало того, они умеют верно выделять из идеального то, что непосредственно осуществимо, с энергиею преданности бороться за его осуществление, и притом не в измену идеалу, а в верность и в служение ему.
Именно такие люди призваны и способны к тому, чтобы принять жизненно и духовно необходимое, но нравственно не идеальное средство и вести им борьбу, отнюдь не закрывая себе глаза на его нравственное несовершенство. В истории человечества именно таковы были и будут носители духовно-правого меча.
Для того чтобы верно разрешить вопрос о нравственном совершенстве какого-нибудь образа действий, или средства борьбы, или способа сопротивления, необходимо сопоставить, с одной стороны, чистое, максимальное мерило добра и, с другой стороны, то внутреннее отношение человека к человеку, для которого этот внешний образ действия или способ сопротивления является верным и точным выражением. Совпадение или несовпадение сопоставляемых величин даёт необходимый ответ.
Это означает, прежде всего, что необходимо поставить перед собою вопрос не о «лучшем» (т. е. относительно или сравнительно лучшем, о меньшем зле или о наименьшей неправедности), а о самом лучшем, о том, что есть действительно и объективно совершённое? В том первое и основное условие духовности: в этом самая сущность духа. Христианин ставит свою совесть перед совершенство Небесного Отца и вопрошает её о нравственно идеальном отношении человека к человеку. И совесть даёт ему, бессловесно и немысленно, эмоционально-волевым толчком, тот единственный ответ, который она даёт всегда и даёт всем: о самом лучшем, об идеально совершённом отношении, о единственно праведном; и притом так, что этот бессловесный, но активно-понуждающий ответ, как бы порыв к определённому действию, сообщается человеку без участия мысли или слова. Этот ответ не соображается ни с какими обстоятельствами, не применяется ни к каким соображениям, не обусловливает себя никакими данными ограничениями. Напрасно спрашивать совесть о чем-нибудь относительном или условном (например, что лучше: «то» или «это»); напрасно подходить к ней с вопросами, не относящимися к нравственному измерению (например, что полезнее, что целесообразнее, как умнее поступить): напрасно было бы навязывать ей какую-нибудь определённую жизненно-практическую ситуацию (например, участвовать в войне или не участвовать? сообщать властям о готовящемся покушении или не сообщать?); напрасно было бы втискивать её ответ в какую-нибудь предвзятую словесную или логическую формулу, или требовать от неё «только подтверждения», или ограничивать её ответ своим житейски-рассуждающим предвидением. Всё это повело бы к ложным решениям и означало бы, что исследующий не понимает природу совести и не знает её основных законов. Ибо ответ её может быть совершенно неожиданным для вопрошающего и всегда появляется лишь в виде определённого чувствования и воления, слагающего побуждение к определённому действию. Вопрос же, на который она отвечает, всегда один и тот же: что есть нравственно самое лучшее перед лицом Божиим?
С этим ответом её следует сопоставить то душевное состояние, которое переживает человек во время понуждения или пресечения злодея. При этом надо иметь в виду именно душевное состояние, а не внешний состав поступка как таковой (например, внешнее явление «толчка», «удара», «выстрела»). Однако душевное состояние можно вообразить себе в любом виде и составе; поэтому здесь надлежит не выдумывать и не фантазировать, а найти в подлинном опыте то реальное душевное состояние, которое действительно соответствует внешним пресекающим деяниям, то вызывая их к жизни, то вызываясь ими в душе (начиная от обличительной речи и кончая смертельным ударом меча). Это душевное состояние – несочувствия, неодобрения, негодования, гнева, отвращения, безжалостности – надлежит выделить и взять в его чистом и обособленном виде, не осложняя его ни предшествующей историей личной души, ни расследованием её мотивов и целей, ни описанием последствий. Всё это было бы важно и необходимо, если бы происходил суд над живым, цельно рассматриваемым человеком, над действующей личностью. Но в данном случае устанавливается не правота человека и не виновность его, а нравственное совершенство или несовершенство такого-то, доступного ему, душевного состояния. Это означает, что производится не практическое исследование о том, как поступать и что делать, а теоретическое исследование о том, что есть нравственно лучшее; не суд и вменение, а принципиальная оценка известного, душевно-духовного состояния. Практический же вопрос о том, что делать и как поступать человеку, присутствующему при злодеяниях, должен решаться впоследствии и самостоятельно. Установив, например, что душевное состояние пресекающего нравственно «совершенно», человек может всё-таки избрать для себя путь непротивления (например, по слабоволию), и обратно; признав, что душевное состояние пресекающего – нравственно несовершенно, человек может, несмотря на это, признать для себя эти нравственно-несовершенные состояния практически обязательными, неизбежными, приемлемыми.
Всё это можно было бы выразить совсем просто в виде вопроса: взаимное несочувствие, неодобрение, негодование, гнев, отвращение, безжалостность – суть ли нравственно совершённые состояния и отношения человеческой души? Или иначе (метод Канта): если бы все люди стали строить свою совместную жизнь на основании таких именно и только таких чувств, настроений и поступков, возникла ли бы нравственно совершённая жизнь? Или, в терминах Евангелия, это ли вводит нас внутренне в Царство Божие?
Нет сомнения, что ответ будет отрицательный. Можно с уверенностью предвидеть, что человеческое малодушие не примет этого ответа и будет всячески уклоняться от него, впадая в различные соблазны и распространяя их вокруг себя. И может быть, первое, на что оно сошлётся, будет предметное соответствие между отрицательной любовью и злодейством. Скажут: «Естественно и справедливо любить незлодея, но столь же естественно и справедливо понуждать и пресекать злодея, а справедливое не может не быть нравственно совершённым, и потому нет никакого несовершенства в понуждении и пресечении». На самом деле всё обстоит иначе: любовь и нравственное совершенство больше справедливости, соразмеряющей и отвешивающей каждому по его делам; благость и милость, проистекающие от любви, не соблюдают справедливости, а покрывают и превышают её, и любви дано любить в благодатном милосердии, не «в меру» и не «в соответствие», а сверх всякого соответствия и сверх всякой справедливости (притча о блудном сыне). Поэтому совершенство и справедливость не совпадают: справедливость может быть нравственно несовершенною, а нравственное совершенство может творить несправедливость. Так, образно говоря: несправедливо солнце, одинаково изливающее свой свет на добрых и на злых, но совершённое в этом всепрощающем любвеобилии (образ всеблагого Божества); напротив, справедлив посекающий меч, движимый положительною любовью к делу Божию на земле и отрицательною любовью к злодею, но нравственно-несовершенный в своём необходимом служении (образ не всеблагого, но героического человека)… Конечно, справедливость больше и лучше, чем несправедливость, но нравственное совершенство ещё больше и ещё лучше, чем справедливость. Поэтому ссылка на то, что «казнь справедлива по отношению к злодею», не избавляет нас от основного вывода, утверждающего, что эта справедливая мзда не может и не должна признаваться нравственно-совершенным обхождением человека с человеком.
Однако такой вывод может породить новую попытку уклонения. А именно: кто-нибудь скажет, что нравственно-совершенное тем самым и практически обязательно для человека и притом всегда и без исключений, а нравственно-несовершенное всегда практически запретно и является грехом, и недопустимо утверждать, что человеку может быть позволено что-нибудь греховное…
При внимательном анализе такого утверждения в нём обнаруживается целое гнездо ошибок и неточностей, которые должны быть вскрыты и освещены.
Установим прежде всего, что всякое цельное осуществление нравственно-совершенного деяния приобщает человеческую душу состоянию праведности, а всякое неосуществление нравственно-совершенного деяния приводит её в состояние неправедности. Однако «неправедность» далеко ещё не есть синоним «проступка» или «греха». «Неправедность» есть понятие родовое, а «грех» или «проступок» есть понятие видовое, так что всякий грех есть разновидность неправедности, но далеко не всякая неправедность есть грех.
Неправедность будет грехом только тогда, если она проистекает из недостаточной силы человека в добре. В самом деле, человек падает, «грешит» (или, с нравственной точки зрения, «совершает проступок») тогда, когда он допускает неправедность от своей слабости в добре или от своей силы во зле, безразлично, будет ли это слабость воли, или сознания, или духовного ви́дения, или же сила страстей. Во всех этих случаях объективные условия поступка не исключают праведного исхода; так что он мог бы быть найден и осуществлён, если бы человек был сам на высоте; но вот, человек оказался не на высоте: должного он не сделал, а сделал запретное; и потому это деяние явилось его падением, его проступком, его грехом. При этом виновность его может быть большей или меньшей в зависимости от состояния его души вообще и, в частности, в момент совершения греха, но известная виновность будет налицо всегда.
В противоположность этому неправедный исход может быть осуществлён человеком потому, что самое положение, в которое он поставлен, самые объективные условия его поступка исключают праведный исход. В этом случае сам человек является достаточно сильным в добре для того, чтобы не совершить греха; и воля его достаточно сильна, и сознание его не позволяет бессознательному вводить себя в обман, и духовное ви́дение его зорко и верно отличает добро от зла, и страсти его облагорожены и преданы благу, и, тем не менее, он вынужден принять и осуществить неправедный исход. Если бы праведный исход был объективно возможен, то он был бы им субъективно найден и осуществлён, но он должен жить и призван действовать, имея перед собою только нравственно-несовершенные, неправедные исходы. Он вынужден к неправедности объективными, данными ему условиями, и, приемля эту неправедность, он должен только найти наименее неправедный исход и осуществить его как необходимый и обязательный. Такой поступок является сознательным, волевым и зрячим осуществлением неправедности, но он не является ни падением, ни проступком, ни грехом.
Именно в таком положении находится человек, ведущий борьбу со злодеями и вынужденный в этой борьбе обратиться к силе и мечу – непосредственно, в виде удара и выстрела, или опосредствованно, в виде того или иного участия в государственной жизни. Ибо поскольку государственное дело нуждается в силе, постольку каждый участник его оказывается вынужден принять волею и действием тот способ борьбы, который не является нравственно совершённым. Принимая его, человек осуществляет исход неправедный, несовершенный, несвятой, но наименее неправедный из всех возможных. Это есть не отпадение от совершенства по субъективной слабости, а отступление от совершенства по объективной необходимости и проявление субъективной силы. Человек совершает не то, что ему практически запрещено, а то, что составляет его практическую обязанность. Он творит не грех, а несёт служение. И служение его, неправедное по способу действия, не может быть признано делом греховным, злым или порочным.
Отсюда уже ясно, что всё нравственно-совершенное – практически обязательно для человека всюду, где ему объективно доступен праведный исход; там же, где этот исход недоступен ему объективно, там для него становится обязательным неправедный исход, но притом такой, который ведёт к наименьшей неправедности. Это означает, что нравственно-несовершенное не всегда практически запретно и что оно незапретно именно там, где объективно невозможен праведный исход. Это означает также, что нравственно-несовершенное деяние может и не быть грехом, ибо грех есть всегда отпадение в сторону субъективно предпочтённого зла, тогда как неправедность может состояться не в виде «отпадения» и не в силу того, что зло оказалось более сильным или более привлекательным.
Таким образом, сопротивление злу силою и мечом не является грехом всюду, где оно объективно необходимо, или, что то же, где оно оказывается единственным или наименее неправедным исходом. Утверждать, что такое сопротивление является «злом», «грехом» или «нравственным преступлением», значит обнаруживать скудость нравственного опыта или беспомощную неясность мышления.
И тем не менее это сопротивление осуществляет нравственную неправедность. И в этом пункте необходимо добиться совершенно ясного ви́дения.
Самое сопротивление злу как таковому всегда остаётся делом благим, праведным и должным. Чем труднее это сопротивление, чем с большими опасностями и страданиями оно сопряжено, тем больше подвиг и заслуга сопротивляющегося. Но то, что совершает сопротивляющийся меченосец в борьбе со злодеями, не есть ни совершённый, ни святой, ни праведный ряд поступков. Правда, только наивная грубость прямолинейного моралиста может сказать, что это есть «зло» и «грех», ибо, на самом деле, это есть негреховное (!) совершение неправедности. Однако неменьшей ошибкой явилось бы абсолютное оправдание и освящение силы и меча, ибо на самом деле это есть негреховное совершение неправедности (!). Нельзя налагать абсолютный запрет на силу и меч, ибо обращение к ним может быть нравственно и религиозно обязательным. Однако нельзя возносить силу и меч на высоту совершенства и святости, ибо обращение к ним выводит душу из любовной плеромы и возлагает на неё бремя несовершенного делания.
Одна из самых наивных и элементарных попыток дать мечу абсолютное оправдание принадлежит Мартину Лютеру.
Установив на основании Апостольских Писаний (Рим. 13, 1; 1 Пётр. 2, 13–15), что светская власть учреждена Богом, Лютер указывает на то, что меч «защищает благочестивых женщин и детей, дома и дворы, добро и честь, и тем самым поддерживает и ограждает мир» и что он предотвращает этим «гораздо большие бедствия». Отсюда он делает тот вывод, что и самое дело меча (война, с её убийствами и грабежами, «Würgen und Rauben») есть «дело любви», дело «превосходное и божественное» («köstlich und göttlich»). Мало того, он утверждает, что самая рука, которая действует таким мечом и убивает, – если только она не творит произвола и злоупотреблений – «не есть уже более человеческая рука, но Божия рука, и это не человек, а Бог вешает, колесует, обезглавливает, убивает и воюет; всё это – Его дела и Его приговоры». Человек должен быть в этом твёрдо уверен; тогда у него будет «несомневающаяся», «уверенная» и «благоутвержденная совесть», а это прибавит ему мужества и бодрости в сражении.
Первобытная упрощённость и прямолинейность этого рассуждения, навеянного иудейскими традициями Ветхого Завета, бросается в глаза. Движимый практическою потребностью укрепить дела «Кесаря» и успокоить совесть воина, Лютер совсем снимает грань, отделяющую дело земной борьбы со злодеями от Царства Божия, грань, отделяющую правосознание от совести, целесообразное от совершённого, человеческий героизм от Всеблагого и Беспредельного. Дело человеческого меча со всеми его атрибутами и проявлениями объявляется не служением ограниченного человека, а деянием всемогущего Бога. Но так как «дело самого Бога» не может не быть совершённым, то убийство, колесование и вешание объявляется делом совершённым, «превосходным и Божественным»… При этом Лютер не оговаривает различия между полнотой положительной Любви и несовершенством любви отрицательной; он не замечает и того, что в Посланиях дело меча и светского повиновения устанавливается не в смысле их божественного совершенства, а в порядке земной необходимости бороться со злом и «заграждать уста невежеству безумных людей» (1 Пётр. 2, 15). И в результате его рассуждений та совесть, которую он называет «слабою, глупою и сомневающеюся» и которую он стремится «успокоить», – или остаётся при своих практически обессиливающих прозрениях, или же уводится на ложные пути; но помочь ей он не в состоянии.
Более утончённую попытку дать абсолютное оправдание не только мечу, но и любой неправедности можно найти у некоторых иезуитов. Опираясь, по-видимому, так же, как и Лютер, на ветхозаветное представление о Боге, согласно которому Божество мыслится как совершенство силы, а не как совершенство любви и добра, иезуиты допускают возможность того, что Бог может поручить или позволить человеку совершение дурных дел. Так, иезуит Бузенбаум, установив запретность преднамеренного и сознательного человекоубийства, делает исключение для того случая, когда совершение его будет «позволено Богом, Господином всяческой жизни». Ещё более отчётливо выговаривает это иезуит Алагона: «По повелению Божию можно убивать невинного, красть, развратничать, ибо Он есть Господин жизни и смерти, и всего, и потому должно исполнять Его повеление». При таком истолковании оказывается, что само Божество непосредственно не творит самого неправедного дела, но только поручает или позволяет его человеку, а человек, непосредственный совершитель дурного дела, не только не несёт за него ответственности, ибо повинуется «голосу Божию», но даже обнаруживает при этом высшее религиозное смирение и покорность. Соблазнительность этого учения очевидна. Трижды не прав тот, кто его исповедует: во-первых, в том, что он допускает возможность получить от Бога понуждение к неправедности и греху, воспринимая Его абсолютную власть и не воспринимая Его духовного совершенства; во-вторых, в том, что он малодушно бежит от бремени человеческой земной необходимости, от бремени решения и ответственности, предпочитая лучше извратить своё Боговосприятие, чем ответить за свою неправедность; и, наконец, в-третьих, он не прав в том, что, прикрываясь смирением и покорностью, он пролагает себе свободный и непререкаемый доступ к греху. Конечно, следует иметь в виду, что церковная власть, позволяющая иезуитам высказывать подобные воззрения, наверное, захочет взять на себя авторитетное установление и формулирование тех, по содержанию неправедных и греховных, повелений, которые якобы «исходят от Бога»; однако соблазн не только не угаснет от этого, но примет ещё более грозные размеры, захватывая церковный авторитет и разливаясь по всей церкви.
Когда человек в борьбе со злодеями обращается к силе, мечу или коварству, то он не имеет ни основания, ни права слагать с себя бремя решения и ответственности и перелагать его на Божество: ибо эти средства борьбы суть не божественные, а человеческие; они необходимы именно вследствие невсемогущества и несовершенства человеческого, и с этим сознанием они и должны применяться. Человек, ведущий борьбу со злодеями, должен сам видеть, и усматривать, и оценивать все условия борьбы, разумея их своим человеческим умом и принимая решения своею, человеческою волею; он должен понимать, что он вынужден обращаться к этим средствам именно потому, что он сам не Бог, а лишь ограниченный, но преданный слуга Божий, и потому он должен совершать это необходимое по своему крайнему, человеческому разумению и усмотрению. И тогда он увидит, что эти неправедные средства являются для него не просто «позволенными», но и не «освящёнными», а обязательными во всей их неправедности.
Вся основная проблема нашего исследования была бы извращена и поставлена неверно, если бы кто-нибудь попытался свести её к вопросу о позволенности или, ещё хуже, «извинительности» или «простимости» понуждения и пресечения. Сопротивление злу силою и мечом допустимо не тогда, когда оно «возможно», а когда оно необходимо, но если оно в самом деле необходимо, то человеку принадлежит не «право», а обязанность вступить на этот путь. Конечно, обязанность сделать что-нибудь включает в себя и право совершить это; однако тот, кто «имеет право» ударить другого, тот имеет право и не ударить его, а «простить», или «воздержаться», или просто «не захотеть» воспользоваться своим правом; к тому же щедрость любви иногда прямо подсказывает, что иногда лучше своим «правом не пользоваться. Напротив, обязанность исключает «право» несовершения поступка: тот, кто обязан, тот утратил своё неестественное произволение, – ему остаётся один, единственный путь, ведущий его к правоте, и этот путь не может быть погашен щедростью и уступчивостью любви. Позволение развязывает душу, тогда как обязанность связывает её. И это различие проявляется с особенной наглядностью тогда, когда «позволение» получает оттенок «извинительности» или «простительности». Ибо тот, кто исполняет свою обязанность, тот не нуждается в извинении; надо не прощать его, а подражать ему, и обратно, если какой-нибудь исход «простителен» и в этом смысле «позволен» – то это означает, что противоположный исход не обязателен. То, что «простительно», то, строго говоря, составляет нечто недолжное, ненадлежащее, может быть, прямо запретное; и сколь бы велика ни была эта «простительность», она никогда не сообщит душе правоту исполненного долга. Вот почему обязательность силы и меча есть критерий их допустимости.
Понятно, что всякая попытка закрыть себе глаза на обязательность неправедного средства в борьбе со злодеем или на неправедность этого обязательного средства является проявлением малодушия и ведёт к соблазнам. Ибо на самом деле путь силы и меча определяется именно как путь обязательный и в то же время неправедный.
Для того чтобы закрыть себе глаза на его неправедность, люди нередко обращаются к тому общеизвестному рассуждению, согласно которому праведная цель «оправдывает» или «освящает» дурные средства. Между тем это малодушие, и соблазнительное рассуждение является совершенно несостоятельным. Ибо, на самом деле, нравственная ценность средства совсем не определяется нравственною ценностью цели и не зависит от неё. Для того чтобы определить нравственную ценность средства, следует сопоставить его совсем не с тою целью, ради которой она осуществляется и которая сама по себе не есть критерий добра; сопоставление с целью может обнаружить только жизненную целесообразность средства, но никак не его нравственную верность. Понятно, что жизненно целесообразное средство может оказаться «безнравственным», и обратно. И точно так же «нравственно-совершенное» средство может быть и нецелесообразным, и обратно.
Нравственная праведность – как цели, так и средства – определяется в особом сопоставлении каждого из них отдельно с полнотою добра, т. е. с идеею нравственного совершенства, как единым, верховным критерием. Это сопоставление должно быть выполнено дважды: отдельно для цели и отдельно для средства, – так что оно даёт всегда два вывода и, может быть, два прямо противоположных вывода. Никаких иных путей для установления нравственной цели средства – нет. Средство и цель связаны друг с другом совсем не связью нравственной данности, а связью, во-первых, мотивационною и, во-вторых, генетическою: так, во-первых, во внутреннем переживании человеческой души, поскольку желание её направлено на цель, а воображение её ищет подходящих средств, – воля к цели вызывает и мотивирует волю к средству и к его осуществлению, и притом потому, что человек предулавливает причинную связь между ними, связь, которая по существу своему не зависит от их нравственной ценности; далее, во-вторых, в процессе осуществления средство становится причиной, а цель последствием, и эта генетическая связь совершенно не зависит от нравственной ценности обеих сторон. Целесообразность средства зависит от того, является ли оно необходимой и достаточной причиной по отношению к цели; вопрос же о нравственной праведности средства – этим вовсе не предрешается: он подлежит особому, не практически-выбирающему, а теоретически-оценивающему рассмотрению.
Вот почему нравственное достоинство цели никак не может перенестись само собою на средство, подобно тому как нравственно достойное средство может служить и отвратительной цели. Хорошо помочь бедному, но не для того, чтобы купить этим его голос на выборах; или другой пример: предающий друга за деньги совершает низкое дело даже и в том случае, если он хочет спасти этим от голода свою жену и детей. Благая цель не «оправдывает» и не «освящает» неправедного средства.
Таким образом, вскрывается неверность обоих крайних решений: первого, которое предаёт основную цель борьбы ради того, чтобы избежать неправедных средств (непротивление!), и второго, которое отвёртывается от созерцания совершенства ради того, чтобы нестесненно и уверенно пользоваться неправедными средствами. Первый исход создаёт иллюзию праведности, обеспечивает злу лёгкое торжество и разочаровывает человека в жизненной силе праведности и добра: в результате слагается и крепнет воззрение, будто «праведность нежизненна» и будто «добродетель предназначена для глупых людей». Второй исход создаёт иллюзию целесообразности и иллюзию победы добра, незаметно отрывает борющегося от его главной и конечной цели и развращает его душу идеею вседозволенности: в результате дурные средства начинают служить дурным целям и возникает воззрение, будто «жизненно только греховное» и будто «умному человеку и грех не страшен». Ясно, что оба эти исхода ведут, в конечном счёте, к одному и тому же – к общественной деморализации.
21. О духовном компромиссе
Вопрос о сопротивлении злу – сопротивляться ли ему и как именно? – есть вопрос не настроения, не произвола, не вкуса и не темперамента, а вопрос характера и религиозности, вопрос религиозного характера; это вопрос основной религиозной силы-любви, и притом мироприемлющей любви. Вся основная проблема нашего исследования не имеет смысла для того, кто отвергает мир, кто не признаёт его ценности, не видит заложенных в нём божественных сил и заданий и не приемлет их волею. Внешние проявления зла, с которыми надлежит бороться, входят в самую ткань отвергаемого мира, и, если в мире нет ничего, что стоило бы оборонять от злодейского нападения, если он заслуживает только того, чтобы отвергнуть его, отвернуться и уйти, то и самая проблема силы и меча неизбежно отпадает и гаснет. Проблема меча есть практическая проблема, и разрешение её зависит от практического мироприятия, так что отвергающий мир отвергает и меч (но не обратно). Однако тот, кто не на словах только, не в виде фразы, а действительно отвергает мир, тот не имеет никаких оснований оставлять свою личность в его составе, ибо до тех пор, пока человек соглашается жить в этом мире, он тем самым приемлет его уже самым фактом своего пользования им, пользования его благами и его возможностями. Никакое уединение, никакое пустынножительство, никакое сокращение потребностей не выражает последовательного мироотвержения; напротив, всё это остаётся особым видом мироприятия, и притом утончённого мироприятия, творящего строгий выбор ради обретения нового ви́дения. Одним словом: всякий не убивший себя человек приемлет мир, и постольку проблема меча имеет для него смысл и значение.
Для христианина вопрос мироприятия разрешается в последовании Христу. Христианин призван идти по Его стопам: как Он, принять мир и не принять зла в мире; как Он, восприять зло, испытать зло и увидеть, но не приять его, и повести со злом жизненно-смертную борьбу. И именно в этом последовании Христу настоящие христиане всегда принимали бремя мира и муку мира, а с тем вместе и муку зла, и бремя борьбы с ним – и в себе самом и в других. И приемля эту муку и борьбу, они готовились и к завершению своего крёстного пути: к приятию смерти в борьбе от руки отвергнутого зла.
Чтобы достойно принять мир, надо увидеть с очевидностью дело Божие на земле и творчески принять его как своё собственное всею своею силою, и волею, и деятельностью; не своё дело выдать за Божие, а Божие дело принять как своё. И в ту меру, в какую это удастся человеку, в эту меру он правильно наставит и правильно разрешит проблему меча…
Отвергающие меч настаивают на том, что путь меча есть неправедный путь. Это верно в смысле абсолютной нравственной оценки; это неверно – в смысле указания практического исхода. Понятна мечта о том, чтобы для нравственно-совершенного человека не было неодолимых препятствий в чисто духовном поборании зла, так чтобы он мог остановить и преобразить всякого злодея одним своим взглядом, словом и движением. Эта мечта понятна: она есть отображение двух скрестившихся идей – идеи богоподобия нравственно-совершенного человека и идеи всемогущества Божия; она как бы ссылается на то, что истинно добродетельный человек приближается к Божественному совершенству, от которого увеличивается его духовное могущество так, что перед этим духовным могуществом злодею становится всё труднее устоять. Это – благородная, но наивная мечта. И несостоятельность её обнаруживается тотчас же, как только её пытаются превратить в универсальное правило поведения. Эта мечта несостоятельна духовно потому, что обращение и преображение злодея должно быть его личным, самостоятельным актом, пламенем его личной свободы, а не отблеском чужого совершенства, и если бы это могло быть иначе, то он давно уже преобразился бы от дыхания уст Божиих. Эта мечта несостоятельна и исторически: духовная сила праведника имеет свой предел перед лицом сущего злодейства. И казалось бы, что именно христианину не подобало бы переоценивать эту мечту, имея перед глазами образы многого множества святых, замученных необратившимися и непреобразившимися злодеями…
Путь меча есть неправедный путь, но кто же этот человек, который пугается этой неправедности, объявляет её «злодейством» и бежит от неё? Это тот самый человек, который в течение всей своей жизни не только мирился со всевозможною неправедностью, поскольку она ему была «нужна» или «полезна», но и ныне постоянно грешит со спокойною душою, грешит «в свою пользу» и даже не вспоминает об этом. И вдруг, когда необходимо принять на себя бремя государственности, служение, которое, по глубокому слову Петра Великого, есть подлинно «дело Божие» и потому не терпит «небрежия», тогда он вспоминает о том, что он непременно должен быть безгрешным праведником, пугается, аффектированно объявляет эту неправедность «грехом» и показывает себя «в нетох»…
Да, путь меча есть неправедный путь, но нет такого духовного закона, что идущий через неправедность идёт ко греху… Если бы было так, то все люди, как постоянно идущие через неправедность и даже через грех, были бы обречены на безысходную гибель, ибо грех нагромождался бы на грех и неодолимое бремя его тянуло бы человека в бездну. Нет, жизненная мудрость состоит не в мнительном праведничании, а в том, чтобы в меру необходимости мужественно вступать в неправедность, идя через неё, но не к ней, вступая в неё, чтобы уйти из неё.
Да, путь силы и меча не есть праведный путь. Но разве есть другой, праведный? Не тот ли путь сентиментального непротивления, который уже раскрыт выше как путь предательства слабых, соучастия со злодеем, «совиновности» с пресекающим и в довершение – наивно-лицемерного самодовольства? Конечно, этот путь имеет более «спокойную», более «приличную», менее кровавую внешнюю видимость, но только легкомыслие и злая тупость могут не чувствовать, какою ценою оплачены это «спокойствие» и это «приличие»…
Тот, кто перед лицом агрессивного злодейства требует «идеального» по своему совершенству нравственного исхода и не приемлет никакого иного, тот не разумеет основной жизненной трагедии: она состоит в том, что из этой ситуации нет идеального исхода. Уже простая наличность противолюбовной и противодуховной, ожесточённой воли в душе другого человека делает такой безусловно-праведный исход до крайности затруднительным и проблематичным: ибо как не судить и не осудить? как не выйти из полноты любви и не возмутиться духом? как не оторваться и не противостать? Но при наличности подлинного зла, изливающегося во внешние злые деяния, идеально-праведный исход становится мнимым, ложным заданием. Этого исхода нет и быть его не может, ибо дилемма, встающая перед человеком, не оставляет для него места. Она формулирует то великое столкновение между духовным призванием человека и его нравственным совершенством, которое всегда преследует человека в условиях его земной жизни. Божие дело должно быть свободно узрено и добровольно принято каждым из нас; но мало утвердить себя в служении ему, надо быть ещё сильным в обороне его. Всегда возможно, что найдутся люди, быть может – кадры, союзы, организации людей, – которые, «свободно» отвергнув Божие дело, утвердятся в противоположном и поведут нападение. И вот злодей, поправший духовное призвание человека и понуждающий к тому же других людей, ставит каждого, приявшего Божье дело, перед дилеммой: предать дело Божие и изменить своему духовному и религиозному призванию, соблюдая свою «праведность», или пребыть верным Богу и призванию, избирая и осуществляя неправедный путь? Из этого положения нет праведного исхода, ибо предающий дело Божие и изменяющий своему духовному призванию только по недомыслию может считать свой исход праведным. И это отсутствие нравственно-совершенного образа действий перед лицом наступающего злодея необходимо понять и продумать до конца.
При объективном отсутствии праведного исхода самая проблема его оказывается ложною и самое искание его становится безнадёжным делом, за безнадёжностью которого иногда с успехом укрывается робость и криводушие. Напротив, мужество и честность требуют здесь открытого приятия духовного компромисса.
Если в повседневной жизни и в обычном словоупотреблении компромисс состоит в расчётливой уступке человека, блюдущего свой личный (или групповой) интерес и надеющегося, что меньшая жертва спасёт большую выгоду, то устанавливаемый нами духовный компромисс совершается не в личном интересе и не стремится спасти никакую выгоду. Это есть бескорыстное приятие своей личной неправедности в борьбе со злодеем как врагом Божьего дела. Тот, кто приемлет духовный компромисс, думает не о себе, а о Предмете, и если думает о себе, то не в меру своего житейского интереса, а в меру своего духовного и нравственного напряжения; и если думает всё-таки о себе, то меньше, чем тот, кто, укрываясь, дрожит над своей мнимой праведностью. Компромисс меченосца состоит в том, что он сознательно и добровольно приемлет волею нравственно-неправедный исход как духовно-необходимый; и если всякое отступление от нравственного совершенства есть неправедность, то он берёт на себя неправедность; и если всякое сознательное, добровольное допущение неправедности волею создаёт вину, то он приемлет и вину своего решения. Если ему до того было доступно величайшее счастье – жить, приближаясь к требованиям совести, то теперь он отказывает себе в этом счастии, как в невозможном. Перед лицом сущего злодея совесть зовёт человека к таким свершениям, которые доступны только Божеству и Его всемогуществу и для которых ни мысль, ни язык человека не имеют ни понятий, ни слов. Эти свершения, если бы они были возможны, отрицали бы самый способ разъединённого бытия, присущий людям на земле, и предполагали бы возможность того, чтобы праведник, оставаясь собою, вошёл в душу злодея и стал бы им, злодеем, не становясь им до конца, для того чтобы в нём перестать быть злодеем и выйти из него, обратив его в праведника… Но эти совершения по силам не человеку, а Богу, и мечтание о них остаётся на земле практически бесплодным.
Перед лицом этой невозможности сопротивляющийся должен решиться на духовно необходимый, хоть и неправедный путь. Он должен принять наличную нравственную безвыходность и изжить её чувством, волею, мыслью, словом и поступком. Желая блага, преданный благу, он видит себя вынужденным во имя своей религиозно-верной цели – взять на себя неправедность и, может быть, вину и как бы отойти от блага, и притом с полным сознанием того, что он совершает. Положение его является нравственно-трагическим, и понятно, что выход из него оказывается по плечу только сильным людям. Но сильный человек утверждает свою силу именно тем, что не бежит от конфликта в мнимодобродетельную пассивность и не закрывает себе глаза на его трагическую природу, впадая от малодушия в криводушие; сильный человек видит трагичность своего положения и идёт ей навстречу, чтобы войти в неё и изжить её. Он берёт на себя неправедность, но не для себя, а во имя Божьего дела. И то, что он делает в этой борьбе, является его собственным поступком, его собственною деятельностью, которую он и не думает приписывать Богу. Это есть его человеческий исход, который он сам осознаёт как духовный компромисс и который есть в то же время его подвиг: ибо это есть великое, предметное напряжение его ведущей борьбу за благо воли. Подвиг здесь не только в ведении самой борьбы, но и в том духовном напряжении, которое необходимо для открытого и выдержанного приятия возможной вины. Напряжение духа нужно здесь не только для того, чтобы убить злодея, но и для того, чтобы вынести свой поступок и пронести через жизнь совершённое дело, не роняя своего поступка малодушным отречением от его необходимости, но и не идеализируя его нравственного содержания.
Трагедия зла и борьбы с ним разрешается именно через приятие и осуществление этого подвига. И самый подвиг оказывается тем выше, чем живее в совершающем его остаётся способность освещать его лучом Божественного совершенства. Надо видеть не только необходимость своего напряжения и делания, но и ту человеческую безвыходность, которая его породила. Нужен не целесообразный психический механизм меча, но духовный организм, зрячий в своём решении и сильный до того, чтобы вынести эту зрячесть: чтобы не только свершить поступок, но и осветить его потом Божиим лучом, и увидев неправедность его, снова увидеть его духовную необходимость, и снова свершить его в меру этой необходимости, и принять всё это не из личных побуждений, а в религиозном порядке.
Борьба со злом требует всегда героизма. Не только тогда, когда она ведётся в форме внутренних усилий, воспитывающих человека и взращивающих его духовные крылья, но и тогда, когда она ведётся в форме понуждающего и пресекающего меча. Героизм меча состоит не только в том, что его дело трудно, беспокойно, полно лишений, опасностей и страданий, но и в том, что меченосец нуждается в особых духовных усилиях для ограждения своего личного духовного Кремля, ибо его героизм есть героизм сознательно и убеждённо приятой неправедности. Мало того, человек, берущийся за меч в безысходной борьбе со злодеем, героичен потому, что он подъемлет этим бремя мира. Поставленный перед основной трагической дилеммой, не оставляющей для него нравственного исхода, он религиозно приемлет эту безвыходность, и избирая наименее неправедный и наиболее трудный путь меча, он принимает этот путь как свою судьбу.
Религиозное приятие своей судьбы есть тот основной героизм, к которому призван каждый из людей, не к приятию судьбы в смысле квиетизма, или детерминизма, или безволия, или фатализма, но к волевому жизненно-деятельному и религиозно-преданному приятию, которое созерцает жизнь как служение, освещает её лучом призвания и вливает всю личную силу в религиозное служение этому религиозному призванию. Судьба человека в том, чтобы в жизни на земле иметь дело с буйством неуговоримого зла. Уклониться от этой судьбы нельзя; есть только две возможности: или недостойно отвернуться от неё и недостойно изживать её в слепоте и малодушии, или же достойно принять её, осмысливая это принятие как служение и оставаясь верным своему призванию. Но это и значит принять меч во имя Божьего дела.
В этом приятии своей судьбы и меча человек «полагает свою душу, но утверждает свой дух и его достоинство. Он полагает свою душу не только в том низшем смысле, что соглашается отдать свою земную жизнь в борьбе со злодеем, но ещё и в том высшем смысле, что берёт на себя совершение дел, бремя которых он потом несёт, быть может, через всю жизнь, содрогаясь и отвращаясь при непосредственном воспоминании о них. Он принимает не только бремя смерти, но и бремя убийства, и в бремени убийства не только тягостность самого акта, но и тягость решения, ответственности и, может быть, вины. Его духовная судьба ведёт его к мечу, он принимает её, и меч становится его судьбой. И в этом исходе, в этом героическом разрешении основной трагической дилеммы он не праведен, но прав.
Христос учил не мечу, он учил любви. Но ни разу, ни одним словом не осудил он меча, ни в смысле организованной государственности, для коей меч является последней санкцией, ни в смысле воинского звания и дела. И уже первые ученики его, Апостолы Пётр и Павел (1 Пётр. 2, 13–17; Рим. 13, 1–7), раскрыли положительный смысл этого неосуждения. Правда, Апостолам было дано указание, что меч не их дело и что «все, взявшие меч, мечом погибнут» (Мф. 26, 52), и воинствующей обороны для Себя Христос не восхотел, но именно в этом отказе от обороны, и в вопросе об уплате подати (Мф. 22, 17–21; Мк. 12, 14–17), и в разговоре с Пилатом (Ин. 18, 33–38; 19, 9–11) веет тот дух свободной, царственной лояльности, который позднее утверждали Апостолы и который не постигли и утратили в дальнейшем такие мироотрицатели, как Афинагор, Тертуллиан и другие. И вот земная гибель от взятого меча остаётся высшею Евангельскою «карою», предречённою для меченосца.
Христос учил любви, но именно любовь подъемлет многое: и жертву неправедности, и жертву жизни. Да, взявшие меч погибают от меча, но именно любовь может побудить человека принять и эту гибель. Взявший меч готов убить, но он должен быть готов к тому, что убьют его самого, вот почему приятие меча есть приятие смерти, и тот, кто боится смерти, тот не должен браться за меч. Однако в любви не только отпадает страх смерти, но открываются те основы и побуждения, которые ведут к мечу. Смерть есть не только «кара», заложенная в самом мече, она есть ещё и живая мера для приемлемости меча. Ибо браться за меч имеет смысл только во имя того, за что человеку действительно стоит умереть: во имя дела Божьего на земле. Бессмысленно браться за меч тому, кто не знает и не имеет в мире ничего выше самого себя и своей личной жизни, ибо ему вернее бросить меч и спасаться, хотя бы ценою предательства и унизительной покорности злодеям. Но за Божие дело – в себе самом, в других и в мире – имеет смысл идти на смерть. Ибо умирающий за него – отдаёт меньшее за большее, личное за сверхличное, смертное за бессмертное, человеческое за Божие. И именно в этой отдаче, именно этою отдачею он делает своё меньшее большим, своё личное – сверхличным, своё смертное – бессмертным, ибо себе, человеку, он придаёт достоинство Божьего слуги. Вот в каком смысле смерть есть мера для приемлемости меча.
Весь этот раскрытый и утверждаемый нами духовный компромисс неизбежен для человека в его земной жизни. К нему не сводится, но на нём в последней инстанции покоится начало внешне понуждающей государственности: государственное дело совершенно несводимо к мечу, но меч есть его последняя и необходимая опора. Тот, кто не признаёт меча, тот разрушает государство, но напрасно он думает, что он избавляет себя этим от компромисса, ибо он только предпочитает безвольный, трусливый, предательский и лицемерный компромисс компромиссу волевому, мужественному, самоотверженному и честному. Меч как символ человеческого разъединения на жизнь и смерть не есть, конечно, «нравственно лучшее» в отношении человека к человеку. Но это «нравственно нелучшее» – духовно необходимо в жизни людей. Не всякий способен взяться за меч, и бороться им, и остаться в этой борьбе на духовной высоте. Для этого нужны не худшие люди, а лучшие люди, люди, сочетающие в себе благородство и силу, ибо слабые не вынесут этого бремени, а злые изменят самому призванию меча…
Так слагается один из трагических парадоксов человеческой земной жизни: именно лучшие люди призваны к тому, чтобы вести борьбу со злодеями – вступать с ними в неизбежное взаимодействие, понуждать их злую волю, пресекать их злую деятельность, и притом вести эту борьбу не лучшими средствами, среди которых меч всегда будет ещё наиболее прямым и благородным. Вести государственную борьбу со злодеями есть дело необходимое и духовно верное, но пути и средства этой борьбы могут быть и бывают вынужденно-неправедные. И вот, только лучшие люди способны вынести эту неправедность, не заражаясь ею, найти и соблюсти в ней должную меру, помнить о её неправедности и о её духовной опасности и найти для неё личные и общественные противоядия. Счастливы в сравнении с государственными правителями – монахи, учёные, художники и созерцатели: им дано творить чистое дело чистыми руками. Но не суд и не осуждение должны они нести политику и воину, а благодарность к ним, молитву за них, умудрение и очищение, ибо они должны понимать, что их руки чисты для чистого дела только потому, что у других нашлись чистые руки для нечистого дела. Они должны помнить, что если бы у всех людей страх перед грехом оказался сильнее любви к добру, то жизнь на земле была бы совсем невозможна.
В одном из своих писем св. Амвросий Медиоланский рассказывает о той печали, которая охватывает ангелов, когда им приходится покидать блаженство горнего созерцания с его покоем и чистотою и слетать по повелению Божию на землю, принося злодеям суд, и кару, и огонь Божьего гнева; безрадостно и скорбно благому существу выходить из плеромы, обращаться ко злу и воздавать ему по справедливости… и вот в этом образе каждый благородный носитель власти и меча должен найти для себя утешение и источник силы.
22. Об очищении души
Сознательное, намеренное отступление от нравственного совершенства не всегда свидетельствует об испорченности человеческого сердца. Есть положения, при которых такое отступление обнаруживает глубину преданности этого сердца и зрелую силу его решений. Именно таков духовный компромисс, необходимый в борьбе со злодеями и осуществляемый религиозно осмысленным правосознанием.
Духовный компромисс состоит не в том, что человек развенчивает, разлюбляет или отвергает идею святости и нравственного совершенства, но в том, что он, решая обратиться к силе и принять меч, и зная, что меч не есть высшее, святое и совершённое, всё-таки приемлет его, отнюдь не развенчивая, не разлюбляя и не отвергая идею нравственного совершенства и святости. Духовный компромисс отнюдь не угашает в душе голоса совести, зовущего к нравственному совершенству, он совсем не извращает и не ослабляет его; мало того, он даже не отрывает от него душу – голос совести необходим каждому из людей, но правителю и воину больше, чем кому бы то ни было. И притом именно потому, что основное дело их жизни заставляет их как бы отодвигать на второй план заботу об их личной праведности. Дело правителя требует не только мудрости, верности, справедливости и твёрдой воли, но ещё и скрытности, изворотливости и умения бороться с врагами народа. Дело воина требует не только преданности, чувства чести, самообладания и храбрости, но ещё и способности к убийству, к военному коварству и беспощадности. Плохо, если у правителя и у воина не окажется необходимых им отрицательных свойств, но гораздо хуже, если в их душах исчезнут необходимые положительные качества, если начнётся идеализация отрицательных свойств и их господство, если они начнут принимать дурное за хорошее, культивировать исключительно дурное и строить на нём всю свою деятельность. Правитель или воин с заглушённою или извращённою совестью не нужны никому – ни делу, ни людям, ни Богу; это уже не правитель, а тиранствующий злодей; это не воин, а мародёр и разбойник. Их спасение именно в голосе совести. Они должны твёрдо знать, где, в чём и почему их деятельность отступает от заветов праведности, и допускать этот строй поступков и установлений не более, чем этого требует необходимость борьбы со злодеями. Правители должны понимать, что если государственность начнёт сводиться к шпионству за гражданами и к интриге, питая дух гражданской войны, то она погубит себя и общественную нравственность и будет уже не бороться со злом, а служить ему, но, понимая это, они не должны уничтожать ни тайную полицию, ни дипломатию, ни контрразведку, ни аппарат подавления и войны: но только все эти функции должны быть в руках честных, совестных и религиозно мыслящих людей. В душе воина должны жить могучие, непреступные грани, отделяющие обязательное от запретного, и эти грани не могут поддерживаться одною механическою дисциплиною, здесь необходима духовная автономия, осмысливающая дисциплину началами веры, преданности, совести и чести, так чтобы воин понимал, почему врага в сражении и бунтовщика при восстании должно убить, а частное имущество его семьи оставить неприкосновенным, и почему искусная контрразведка во вражьем стане есть проявление доблести, а интрига в полку и в общественной жизни – проявление низости.
В известных, строго определённых отношениях и случаях, человек власти и меча должен уметь совершать поступки, явно расходящиеся с его собственным идеалом святости и совершенства; он должен иметь в себе силу отстранить своё внутреннее «несогласие», удержать свой личный «протест», победить в себе возможное «отвращение» и совершить необходимое, и не только из дисциплины и по приказу, ибо он сам может всегда оказаться в положении инициатора и приказывающего; он должен быть способен к этому из религиозного чувства и по духовному убеждению: принять на себя ответственность решения и приказа, арестовать, приговорить, расстрелять. Но именно эта энергия духовного компромисса может и должна будить его совесть. Действуя с сознанием духовной необходимости, он не должен во время действия обессиливать себя рефлексиею на идеальное или предаваться преждевременным угрызениям: кто идёт по канату и начинает несвоевременно оглядываться, тот падает и расшибается. К духовному компромиссу он должен приготовить себя заранее: всё взвесить, обдумать, прочувствовать и принять решение, и в момент действия он должен чувствовать себя уже укрепившимся в своём служении, в чувстве ответственности и долга и творящим духовную необходимость в меру полномочия, приказа и своего крайнего разумения. Но вне действия ему естественно и необходимо освещать себя Божиим лучом. Возможно и необходимо, чтобы вне действия все благороднейшие силы человеческого духа приходили в нём в движение, в состояние обострённой чувствительности и повышенной чуткости: отношение к Богу, совестный суд, воля к безусловной правоте. Это необходимо ему не для того, чтобы «осудить» свои действия, совершённые в период борьбы, как якобы постыдные, но для того, чтобы укрепить в себе способность к духовному компромиссу, ибо духовен компромисс тогда, когда он не расшатывает духовных основ человека, не разрушает стен его личного Кремля, не отрывает его от Бога, не заглушает его совесть…
Чем глубже религиозность человека, чем сильнее в нём любовь и чувство духовного достоинства, чем свободнее в нём дыхание совести, тем более ему по плечу духовный компромисс, тем менее вреда приносит ему взаимодействие со злодеем, тем менее ожесточает его отрицательная любовь, тем менее разрушают его духовную личность акты вынужденного коварства и жестокости. Тем вернее он находит и самую меру необходимого компромисса. Эту меру невозможно определить заранее какими-нибудь абстрактными принципами: она обретается в самом процессе борьбы и творчества, для каждого отдельного случая, при помощи живого усмотрения и крайнего разумения. Но именно поэтому так исключительно важна та основная духовная установка человека, с которой он обращается к событию и из которой он усматривает, разумеет и решает. И эта установка не даётся никому из людей по произволу, легко и просто, без предварительной, подготовляющей духовной работы. Подлинность, чистота и глубина доброй воли – есть первое и основное условие, без которого невозможна верная и победоносная борьба со злодеями, а приобретение этой воли требует постоянной, длительной, напряжённой борьбы над своим духовным очищением.
Человек в действии всегда бывает на той высоте, на которой он подлинно жил до испытующего и проверяющего его душу действия. Вопрос решается не мнимою видимостью его жизни, обманной и для других и, может быть, для него самого, а состоянием той страстной душевной глубины, отношение которой к духу и к Богу определяет всю личность человека. Необходимость героического поступка – опасность, искушение, беда – не вызывает в человеческой душе ничего небывалого и не может изменить ни её качества, ни её силы; она только строго учитывает наличное и безжалостно подводит итог всему достоянию, пробуждая дремавшее, обнаруживая невидимое и проявляя сокровенное. Действие человека есть его выявленное бытие. Наивно пренебрегать основами своего духовного бытия и думать, что в момент испытания поступки окажутся «как-нибудь» «сами» на высоте. Наивно таить от себя самого свои подлинные мотивы, побуждения, склонности и страсти и воображать, что «незаметное» бессильно в душе и что укрытые страсти не изливаются в поступки, не искажают их по существу, не наполняют их «неожиданным» содержанием, не освещают их отсветами затаившегося зла. Ни один поступок человека не случаен; каждый есть созревший результат всей его предшествующей жизни, проявление всего его личного уклада. И потому каждый из нас совершает свой поступок не только усилием, фактически его осуществляющим, но и всем процессом своей предшествующей жизни.
Если душа человека чиста, то верен будет и её поступок, несмотря на своё видимое несоответствие законам праведности, и обратно: даже самые праведные поступки нечистой души будут неверны. И если это относится ко всякому человеку, то для правителя и воина это получает совершенно особенное значение. Согласно древнему и глубокому воззрению, выношенному Православной церковью, люди, владеющие властью и мечом, владеют ими не в виде привилегии, а в виде религиозно осмысленного служения; это служение возлагает на человека особое бремя обязанностей и особое бремя ответственности, и среди этих обязанностей – обязанность казни и боя есть тягчайшая, и справляться с этим бременем ответственности возможно только при непрестанной заботе о религиозном очищении своей души и своей воли.
Невозможно человеку жить на земле и строить дело Божие, не приемля духовного компромисса, но именно духовный компромисс требует религиозного и нравственного очищения.
Духовный компромисс ищет и находит самый праведный исход из всех имеющихся неправедных исходов. Но и этот, самый праведный из неправедных, – остаётся, конечно, неправедным, несмотря на весь его героизм, на всю его религиозную осмысленность и духовную красоту. Одним своим агрессивным бытием зло выводит праведного человека из его духовного равновесия и из его нравственной плеромы и не оставляет ему безусловно праведного исхода. В этом можно было бы усмотреть победу зла, ибо победа его может состоять или в том, что человеческая душа заражается его противодуховностью и противолюбовностью или в том, что она оказывается выведенною из духовного равновесия и нравственной плеромы самым процессом ответной реакции на злодеяние. Человек, отвечающий силою и мечом на агрессивность злодея, не может не «выйти из духовного равновесия и нравственной плеромы – и в этом злу всегда обеспечена некоторая видимость внутренней, душевно-духовной „победы“; в этом смысле зло всегда „имеет успех“ – и тогда, когда безвольный моралист вступает на путь трусливого укрывательства и предательского себялюбия, и тогда, когда сильный, преданный делу человек избирает путь отрицательной любви и справедливого меча, и лишить злодеев такого „психологического“ успеха можно только в порядке последовательного мироотвержения, приближающегося к буддийскому самоугашению или прямому самоубийству, причём само собою разумеется, что личный уход от восприятия зла отнюдь не разрешит самую проблему зла в её объективном, мировом значении».
Вот почему настоящая борьба со злом может и должна вестись именно в совмещении духовного компромисса и религиозно-нравственного очищения. Именно процесс очищения, следующий за подвигом неправедности, отнимает у зла последнюю видимость успеха и победы.
Религиозно-нравственное очищение – покаянный, из глубины совершаемый пересмотр своих состояний и содержаний, и новое приобщение Божественной плероме необходимо правителю и воину уже в силу одного того, что они люди и что «несть человек, иже жив будет и не согрешит»; и поскольку в нём нуждается каждый человек вообще – и тот, кто просто не принял бремени власти и меча, и тот, кто в пределах своего личного жизненного достояния идёт по пути щедрой уступчивости, предуказанной в Евангелии. Бороться за чистоту своей доброй воли и за чистоту её сознательных и бессознательных мотивов призван каждый человек, и призвание это кончается для него на земле лишь в момент его земной смерти.
Но правителю и воину очищение необходимо в особенном значении, и это значение определяется их призванием, их борьбою и их ответственностью. Оно необходимо им и перед непосредственною борьбою – для борьбы, и после выхода из борьбы – и для себя, и для её продолжения.
Душа, сопротивляющаяся злу силою и мечом, нуждается в очищающих усилиях уже при самом восприятии зла для того, чтобы освободить себя по возможности от возмущения страстей, от соблазна, замешательства, неуравновешенных и преждевременных взрывов, и всяческого пристрастия, и всяческих немудрых душевных движений.
Она нуждается в этих условиях и перед началом борьбы, чтобы утвердиться в духовной любви как главном или даже единственном источнике своего сопротивления; чтобы сопротивление велось из преданности делу Божьему, из патриотизма, из религиозной ревности, а не из жадности, личной ненависти, мести и иных непредметных побуждений; чтобы даже тогда, когда борьба будет вестись за себя, за своё имущество или за свои личные права, человек был бы прав в этой борьбе, чувствовал бы себя участником Божьего дела и боролся в лице себя за нечто, подлинно большее, чем он сам и его личное дело. Верный и чистый мотив борьбы есть первый залог её достоинства, того уровня, на котором она ведётся, той меры, до которой она длится, и того успеха, который будет ею достигнут.
Но для борьбы со злодеями человеку нужен не только предметный источник и мотив, но и верное ви́дение: очистительная работа необходима борющемуся для того, чтобы верно отличать и видеть подлинное зло, чтобы верно видеть его цели, его работу и его средства и, со своей стороны, верно выбирать необходимые и действительные меры сопротивления. Самоотверженная борьба с мнимым злом и мнимыми злодеями есть донкихотство – трагикомическое смешение величия и наивной слепоты, в конечном счёте выгодное только злодеям. Очищение души не менее необходимо и после выхода из борьбы. И прежде всего для того, чтобы обезвредить и погасить в себе всевозможные следы незаметно проникшей заразы: все эти душевные осадки, отпечатки, отзвуки ведшейся борьбы, начиная от вспыхивавшей кровожадности, ненависти, зложелательства и кончая неизжитыми зарядами интриги и коварства. Все эти остатки, не освещённые и не обезвреженные, оседают в душе, как клочья злого тумана по ущельям и расселинам, и незаметно отравляют чувство, волю и мысль человека. Они имеют свойство ассимилироваться душевной атмосфере, и если эта ассимиляция происходит, то они, естественно, сливаются с собственными дурными влечениями человека, питаются ими, подкрепляют их со своей стороны и сильно затрудняют духу ведение надлежащей борьбы с ними.
Но больше всего очищение души необходимо для того, чтобы избавить душу от возможного очерствения и ожесточения, связанного с восприятием зла, с сопротивлением ему и со всеми видами понуждения и пресечения. Душа борца не должна утрачивать в борьбе своих высших состояний и возможностей; она должна постоянно возвращать и вернуть себе способность к духовному равновесию, к полноте положительной любви, к совестной плероме, к растворяющей душу молитве и умиляющей радости: ибо и ангелы (о коих пишет св. Амвросий) по завершению их тягостной миссии гнева и мзды возвращаются к созерцанию лика Божия и вновь приобщаются Его свету.
И наконец, тот же процесс духовного очищения может и должен дать душе борца то успокоение и ту силу, которые необходимы ему для новой борьбы, для новых напряжений и подвигов. Ибо истинное очищение души не расслабляет её, а укрепляет. И если человек, ведший борьбу мечом, не выдержал внешнего вида своих деяний и, потрясённый видом страха, смерти и крови, изнемог и обессилел, то он должен быть уверен в том, что это бессилие может быть преодолено не идеализацией совершённого и не бегством от совести, но и не малодушным отречением от содеянного, а только на пути глубинного очищения души, ибо в таинстве покаяния не только умиряется хаос страстей, но и духу даётся подобающая ему власть и сила.
Тот, кто сопротивляется злодеям силою и мечом, – тот должен быть чище и выше своей борьбы, иначе не он поведёт её и не он завершит её победою, а она увлечёт его, исказит его обличие и извергнет его, сломленного, униженного и порочного. Владеть силою и мечом может лишь тот, кто владеет собою, т. е. своими страстями и своим ви́дением, ибо если человек не владеет собою, то меч и сила овладевают им, и не они будут его орудием и средством, а он сам станет их средством и орудием, и тогда он «погибнет от меча» не физически, а нравственно и духовно: силы его будут растрачены, душа его будет изуродована и борьба проиграна. Вот почему очищение души есть основное условие победы в борьбе со злом.
Проблема духовного компромисса разрешается тем, что сила личной преданности Божьему делу и Божьей заповеди, углублённая и укреплённая в процессе религиозного очищения, превозмогает все соблазны, опасности, трудности и уклонения, могущие повредить душе, и выводит её из напряжений борьбы не ослабевшею, а могучею и верною. Активная внешняя борьба со злодеями доступна тому, кто взрастил и воспитал в себе силу духовного и в конечном счёте всегда религиозного характера, а это воспитание требует прежде всего работы над собственным очищением. Слабому, религиозно-беспочвенному характеру не под силу бремя духовного компромисса, бремя нисхождения к грубым, жестоким, изворотливым средствам борьбы: и притом потому, что он не может овладеть тем, чего достиг, и не может укрепить себя в том, чем овладел; он подобен слабой, неукрепленной «крепости» с неверным и робким гарнизоном. Напротив, чем сильнее укреплена и вооружена крепость и чем вернее и воодушевленнее её защитники, тем более трудную и опасную вылазку может предпринять её комендант, и подобно этому, чем сильнее и цельнее религиозный характер человека, тем менее трудно и опасно для него выхождение из религиозной и нравственной плеромы в процессе борьбы со злодеями.
Вот почему царю нужна прежде всего сила религиозного характера. Не только воля к власти, но и сила преданности Божьему делу, которому служит его народ; не только сила воли, но и ее религиозно-государственная чистота; не только чистота воли, но и чистота ви́дения. Царь с трусливою, безвольною, религиозно-безразличною и низкою душою есть несчастие и проклятие для своего народа, и первая обязанность такого царя в том, чтобы осознать свою непризванность и свою личную духовную несостоятельность – и отречься. Религиозное осмысление и освящение царской власти и, далее, всего государственного делания и служения таит в себе подлинную, глубокую и спасительную истину. И именно поэтому следует заботиться не об отделении церкви от государства – религиозной чистоты от пребывающего в духовном компромиссе служения, – а об их верном сочетании и сотрудничестве.
Тою же глубиною и спасительностью проникнута и идея «христолюбивого воинства». Воин именуется «христолюбивым» не только потому, что он член христианского государства, что его родина возрастает в христианском духе и что сам он призван оборонять христианскую веру, а ещё и потому, что в любви ко Христу и к преподанной Им полноте совершенства он имеет живую основу своего личного духа, ею утверждает святыню своего личного Кремля, в ней почерпает необходимую ему силу подвига и очищения. Здесь нет того внутреннего противоречия, которое пытаются усмотреть сентиментальные моралисты; напротив: меч духовно необходим человеку в земной борьбе за дело Божие; но принять бремя связанных с ним душевных и телесных опасностей и страданий может лишь тот, кто утверждает свою любовь, свою жизнь и деятельность в луче Божьего света и совершенства.
И вот, если объединить всё государственное начало понуждения и пресечения в образе воина, а начало религиозного очищения, молитвы и праведности в образе монаха, – то решение проблемы выразится в усмотрении их взаимной необходимости друг для друга.
Воин как носитель меча и мироприемлющего компромисса нуждается в монахе как в духовнике, в источнике живой чистоты, религиозной умудрённости, нравственной плеромы: здесь он приобщается благодати в таинстве и получает силу для подвига, здесь он укрепляет свою совесть, проверяет цель своего служения и очищает свою душу. И самый меч его становится огненною молитвою. Таков Дмитрий Донской у св. Сергия перед Куликовой битвой.
Монах как живой хранитель чистоты и праведности приобщается через воина бремени мира, его страданию и его героической неправедности; он уже не отрешается и не замыкается в своей праведности: он бережёт и строит её не для себя: он не отвёртывается от зла и злых обстояний, а вступает в борьбу с ними, становясь соратником воину, разделяя его страдания, благословляя и осмысливая его подвиг, сохраняя для него чистоту и умудрение. Монах выступает как бы ангелом-хранителем воина, и самая молитва его уподобляется огненному мечу. Таков св. Сергий, благословляющий Дмитрия Донского и дающий ему в спутники двух меченосных послушников.
Древнерусская православная традиция верно и глубоко разрешала вопрос о соотношении церкви и государства – в разделении их сфер и в органическом согласовании их целей и их усилий, в обоюдной независимости их организации при взаимном непосягании и невторжении, в добровольном приятии воином духовного, умудряющего научения от монаха и в нетребовательном приношении монаху необходимых земных благ. И воин не падал под тяжестью своего бремени, и монах не отвёртывался от бремени мира. Сопротивление злу мыслилось и творилось как активное, организованное служение делу Божьему на земле, и государственное дело осмысливалось как пребывание не вне христианской любви, а в её пределах. И может быть, одним из самых величавых и трогательных обычаев этого строя был тот обычай, согласно которому православный царь, чуя приближение смерти, принимал монашескую схиму как завершительный возврат из своего неправедного служения в плерому оправдывающей чистоты.
Необходимость духовно-нравственного очищения прямо предуказана и установлена в Евангелии, и притом именно для тех, кто посвящает себя борьбе с чужим злом и с чужими злодеяниями. Тот, кто не умеет вынуть «бревно из своего» собственного глаза (Мф. 7, 3–5; Лк. 6, 41–42), тот не сумеет вынуть и сучок из глаза брата своего, и весь суд его превращается в лицемерие. Только чистое око способно верно увидеть, где в чужой душе слабость, где недуг и где зло, увидеть и найти верный «суд» и верную «меру» (Мф. 7, 1–2; Лк. 6, 37–38), тот «суд» и ту «меру», которыми он сам с радостью будет «судим» и «измерен». Но чистым может быть только то око, о чистоте которого всегда радеет его обладатель, ибо «никто же свят, токмо един Бог». Тот, кто судит, тот должен быть и сам готов к суду над собою, и это означает, что он всегда должен судить самого себя так, как он судит злодея. Мера судейской компетентности определяется мерою творящегося самоочищения; злодей не судья злодею, и погрязающему в страстных слабостях не дано побивать камнями слабого и страстного грешника (Ин. 8, 3–11), но «вынь прежде бревно из твоего глаза» (Мф. 7, 5; Лк. 6, 42) и тогда увидишь…
И тогда увидишь, необходим ли меч и где именно; и, если он необходим, то найдёшь в себе силу поднять его против злодея и пресечь его злодеяния; пресечь, не страшась ни возврата меча на твою голову, ни выхода из нравственной плеромы, ни людского суда. Ибо не страшна смерть тому, кто идёт на неё из любви к Божьему делу, и не страшно временное отступление от праведности тому, кто не выходит из любви к Богу, и не страшен суд слепых и холодных тому, кто сам судит себя лучом Божиим и сам первый знает, где он отступил от «гуманности» из любви к Божественному. Не человеку судить человека за такую любовь и за такое служение, не человеку, а Богу. А перед Ним верный носитель меча предстанет «в день суда» с тем «дерзновением» (1 Ин. 4, 17), которое даётся истинною любовью.
Примечания
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Александр Сергеевич Пушкин особенно почитался Ильиным. Ему он посвятил несколько речей и статей: Родина и Гений // О России. Три речи. – София, 1934; Пророческое призвание Пушкина: Речь к 100-летию со дня смерти поэта. – Рига, 1937, и др. Эпиграф взят из стихотворения «Бесы».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Карлейль Томас (1795–1881) – английский публицист, историк, философ. Один из любимейших мыслителей Ильина. Во многом Карлейль и Ильин схожи – в религиозном восприятии мира, чувстве ранга, пафосе труда, почитании героев, аристократичности и др. См.: Карлейль Т. Теперь и прежде. – М., 1994. С. 325.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Феофан Затворник (Говоров) (1815–1894) – «одно время епископ Тамбовский, позже Владимирский. Правящим архиереем он пробыл недолго, затем жил на покое в Вышенской пустыни Тамбовской епархии почти двадцать восемь полных лет. Образ его жизни в пустыни был очень строг, и через несколько лет пребывания в монастыре он замкнулся почти в безусловное уединение, никого к себе не принимая. Поэтому его обыкновенно и называют Затворником. <…> и с епископской кафедры он сходил впоследствии снова ради уединённой жизни и богословия. Но при этом он не прерывает письменного общения с миром, продолжает свой пастырский и миссионерский подвиг как писатель… Феофан старался всё учение о «христианской жизни» перестроить по началам святоотеческой аскетики» (см.: Флоровский Г. Пути русского богословия. – Париж, 1983. С. 395–396). Канонизирован Русской православной церковью на Поместном соборе 8–10 июня 1988 г.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Вяземский Пётр Андреевич (1792–1878) – князь, поэт, литературный критик Отрывок взят из его стихотворения «Молитвенные думы».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Тютчев Фёдор Иванович (1803–1873) – поэт-философ. Ильин называл его поэтом «глубокого видения», «ясновидящим». Цитируются первые две строфы из его стихотворения «Наш век».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Коперник Николай (1473–1543) – польский астроном, создатель гелиоцентрической системы.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Бэкон Фрэнсис (1561–1626) – философ, родоначальник английского материализма.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Паре Амбруаз (1517; по другим источникам, 1509, 1510–1590) – французский хирург. Сыграл значительную роль в превращении хирургии из ремесла в научную медицинскую дисциплину.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Галилей Галилео (1564–1642) – итальянский учёный, один из основателей экспериментально-материалистического естествознания и механистического материализма.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Кеплер Иоганн (1571–1630) – немецкий астроном, математик, физик, философ, один из творцов астрономии нового времени.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Бойль Роберт (1627–1691) – английский химик и физик, один из открывателей закона в области физики газов (закон Бойля – Мариотта).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Гёте Иоганн Вольфганг (1749–1832) – писатель, поэт, основоположник немецкой литературы нового времени, мыслитель, естествоиспытатель.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Эрстед Ханс Кристиан (1777–1851) – датский физик. Открыл (1820) магнитное действие электрического тока; в честь его названа единица напряжённости магнитного поля (эрстед).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Галлер (Халлер) Альбрехт фон (1708–1777) – швейцарский естествоиспытатель, врач, один из основоположников экспериментальной физиологии, поэт (писал на немецком языке).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Медлер Иоганн Генрих (1794–1874) – немецкий астроном. Составил одну из лучших для своего времени карт Луны (1837).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Лайель (Лайелл) Чарльз (1797–1875) – английский естествоиспытатель, один из основоположников актуализма в геологии.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Либих Юстус (1803–1873) – немецкий химик, один из создателей агрохимии. Открыл (1823) изомерию – явление, заключающееся в существовании одинаковых по составу и молекулярной массе, но отличающихся по строению и, следовательно, по свойствам химических веществ – так называемых изомеров.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Агассиц Жан Луи (1807–1873) – швейцарский естествоиспытатель, выступал против дарвинизма.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Шлейден Маттиас Якоб (1804–1881) – немецкий ботаник, основоположник онтогенетического метода в ботанике.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Дарвин Чарлз Роберт (1809–1882) – английский естествоиспытатель, создатель материалистического учения об эволюции органического мира Земли (дарвинизма).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Майер Юлиус Роберт (1814–1878) – немецкий естествоиспытатель, врач.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Дюбуа-Реймон Эмиль Генрих (1818–1896) – немецкий физиолог, философ. По происхождению швейцарец.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Ньютон Исаак (1643–1727) – английский математик, механик, астроном, физик, основатель классической физики.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Лейбниц Готфрид Вильгельм (1646–1716) – немецкий философ-идеалист, математик, физик, языковед, правовед.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Фехнер Густав Теодор (1801–1887) – немецкий физик, психолог, философ-идеалист, писатель-сатирик (псевдоним – доктор Мизес).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Карлейль Т. Герои, почитание героев и героическое в истории, – Спб., 1908. С. 88.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Из стихотворения «Молись».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Антоний Великий (ок. 250–356) родился в Египте в семье знатных родителей. На 20-м году жизни раздал своё имение нуждающимся и жил в пещере. Позже, переплыв Нил, поселился на восточном его берегу опять же в пещере, где провёл 20 лет. Преп. Антоний стал основателем христианского монашества. Св. Церковью он прославляется как «чистый душею и сердцем, ангел земный, человек небесный, девства учитель, воздержания известное мерило», «постников началовождь», «монашествующих столп и основание», «пустыни добрейшее воспитание, и церкве непозыблемое утверждение, заблуждающих великий наставник, наша похвала и вселенныя светлое дарование».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Веневитинов Дмитрий Владимирович (1805–1827) – русский поэт, критик.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Баратынский (Боратынский) Евгений Абрамович (1800–1844) – русский поэт.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Тютчев Ф. И. Стихотворения. – Л., 1957. С. 149–150.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Макарий Великий (Египетский) (ок. 301–390 или 391) родился в Египте в благочестивой небогатой семье. После смерти родителей удалился в Нитриискую, а потом, на 30-м году жизни, в Скитскую пустынь. На 40-м году жизни получил сан пресвитера и за свои подвиги удостоился дара пророчества. За святость и мудрость он и назван Великим.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Григорий Синаит – родом из Малой Азии, принял иночество на острове Кипр и подвизался на Афоне в царствование Михаила VIII и Андроника II Палеологов. Написал много душеполезных книг, скончался в 1310 году.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Лесков Николай Семёнович (1831–1895) – русский писатель, часто цитируемый Ильиным. Полностью цитата звучит так: «Бог один, и длиннее земли мера Его».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
«Неупиваемая чаша» – название рассказа И. С. Шмелёва. Впервые напечатан в сборнике «Отчизна» (Симферополь, 1919 или 1920). В рассказе речь идёт о живописце Илье, который написал святую икону Богоматери с Золотой чашей, ставшую после его смерти чудотворной. Ильин часто пользуется художественным образом Шмелёва «Неупиваемая чаша» как философско-религиозным понятием.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Шмелёв Иван Сергеевич (1873–1950) – русский писатель; духовный друг Ильина.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Из стихотворения Тютчева «Весна».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Строка из стихотворения А. С. Хомякова «России».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Хомяков Алексей Степанович (1804–1860) – русский философ, писатель, поэт, публицист.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Шопенгауэр Артур (1788–1860) – немецкий философ-иррационалист.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Строфа из VII главы поэмы А. К. Толстого «Иоанн Дамаскин».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Толстой Алексей Константинович (1817–1875) – русский писатель и поэт. Часто цитируется Ильиным.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Отрывок из VI главы «Иоанна Дамаскина» с неточным воспроизведением последних строк.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Строка из стихотворения А. С. Пушкина «Езерский», строфа XIII.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Мюллер Макс (1823–1900) – английский филолог-востоковед, специалист по общему языкознанию, индологии, мифологии.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Карлейль Т. Герои, почитание героев и героическое в истории. – См. указ. соч. С. 142–143.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Макарий (1482–1563) – русский митрополит (с 1542 г.), писатель. Глава иосифлян и кружка книжников. В 1551 г., добился провала правительственной программы секуляризации церковных земель. Редактор «Миней-Четей» и «Степенной книги».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Лаппо И. И. Великие строители России//Русский колокол – Берлин, 1927. – № 2. – С. 35–43.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Карлейль Т. Герои, почитание героев и героическое в истории. – См. указ. соч. С. 196–197.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Вторая строка из стихотворения А. С. Пушкина «Воспоминание».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Карлейль Т. Герои, почитание героев и героическое в истории. – См. указ. соч. С. 228.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Конфуций (Кун-цзы) (ок. 551–479 до н. э.) – древнекитайский мыслитель, основатель этико-политического учения, получившего название конфуцианство. Свои взгляды изложил в книге «Лунь юй» («Беседы и суждения»),
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Лаоцзы (Ли Эр) (IV–III в. до и. э.) – предполагаемый автор древнекитайского трактата «Лао-цзы» (древнее название – «Дао дэ цзин»), канонического сочинения даосизма – учения, противостоящего конфуцианству. В основе его – понятие дао, метафорически уподобляемое воде (податливость и неодолимость).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Будда (санскр. буквально – «просветлённый») – имя, данное основателю буддизма Сиддхартхе Гаутаме (623–544 до н. э.), происходящему, по преданию, из царского рода племени шакьев в Северной Индии (одно из имён Будды – Шакья-Муни, в буквальном переводе означающее «отшельник из шакьев»).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Зороастр (греческая передача имени Заратуштра; между X и 1-й пол. VI в. до н. э.) – пророк и реформатор древнеиранской религии, получившей название «зороастризм». Составил древнейшую часть «Авесты» – древнеиранского письменного памятника, содержащего свод религиозных и юридических предписаний, молитв и песнопений.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Сократ (470/469-399 до и. э.) – древнегреческий мудрец, философ, родоначальник диалектики как метода отыскания истины путём постановки наводящих вопросов – так называемого сократического метода.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Цицерон Марк Туллий (106-43 до н. э.) – римский политический деятель, оратор, писатель.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Аврелий Марк (121–180) – римский император из династии Антонинов. Представитель позднего стоицизма.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Пифия – в Древней Греции жрица-прорицательница в храме Аполлона в Дельфах.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
«Ясное, как солнце, изложение, или попытка принудить читателя к пониманию» (нем.).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
«Великое славословие» – «Славословие, воспетое ангелами при Рождестве Христове, на утрени повторяется дважды: первый раз перед шестопсалмием, а второй раз (по пропении канона) после хвалитных песней; то славословие содержит по себе ангельские слова и читается одним, а это – пространное и поётся совокупно многими; то славословие называется малым, а это великим (Сим<еон> Солунс<кий>)» (более подробно см.: Дьяченко Г. Полный церковнославянский словарь. – М., 1899 – С. 70).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Шмелёв И. С. Свет разума: Новые рассказы о России. – Париж, 1928. С. 15–38.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Гарпагон – персонаж комедии Мольера «Скупой».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Фюстель де Куланж Нюма Дени (1830–1889) – французский историк.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Лафатер Иоганн Каспар (1741–1801) – швейцарский писатель. Автор популярного в конце XVIII – нач. XIX в. трактата по физиогномике «Физиогномические фрагменты».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
См.: Русский колокол. – 1930. № 9 – С. 37–44.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Волапюк – искусственный международный язык, изобретённый в 1879 г. Шлейером.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Альфред Норманн. Большевистская великодержавная политика: Планы III Интернационала по революционизированию мира. – Берн, 1935. (Альфред Норманн – псевдоним Ильина.)
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Шамиссо Адельберт фон (1781–1838) – немецкий писатель, поэт, ученый-естествоиспытатель.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Дизраэли Бенджамин (1804–1881) – премьер-министр Великобритании в 1868 и 1874–1880 гг., лидер консервативной партии, писатель. Правительство Дизраэли вело политику колониальной экспансии (захват Кипра в 1878 г., подготовка аннексии Египта и др.).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Чемберлен Хаустон Стюарт (1855–1926) – философ-неокантианец, англичанин по происхождению, перешедший во время первой мировой войны на сторону Германии. Известен своими трудами по теории рас, в которых он отстаивает превосходство арийцев над всеми другими народами, в особенности же над семитами; среди арийцев Чемберлен на первое место ставит немцев, в которых арийский принцип воплощается во всей своей чистоте.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Беннигсен Леонтий Леонтьевич (1745–1826) – граф, генерал. Родился в Ганновере. В 1773 г. перешёл на русскую службу. Участник заговора против Павла I, пользовался доверием Александра I. Участвовал в войне с Наполеоном. Удалён в отставку Кутузовым. Умер на своей родине в Ганновере.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Вильяме Роджер (1603?–1683) – основатель колонии английских поселенцев Род Айленд на атлантическом побережье Северной Америки, приверженец религиозной свободы.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Из стихотворения «Эти бедные селенья…».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Стихотворение М. Ю. Лермонтова «Родина».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Купина – терновый куст. Терновыми растениями была покрыта гора Синай, отчего и получила своё название (евр. Senen значит терновый куст).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Мамона – термин халдейского или древнесирийского происхождения, употребляется в Евангелиях и Талмуде в значении «имение, богатство, блага земные». В Новом Завете – это наименование зловредного существа, духа, покровительствующего богатству.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Поллукс Юлий (II в. до н. э.) – древнегреческий оратор и грамматик.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Демосфен – (ок. 384–322 до н. э.) – афинский оратор, вождь демократической антимакедонской группировки. После подчинения Греции Македонией отравился.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Строфа из стихотворения А. С. Пушкина «Полтава».
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Монада (греч. единица, единое, простое, неделимое) – понятие, обозначающее в различных философских учениях основополагающие элементы бытия.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
См.: Шекспир У. Поли. собр. соч. – М., 1959 – Т. 5. С. 271.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Пракситель (ок. 390 – ок. 330 до и. э.) – древнегреческий скульптор.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Последовательнейшая законность есть величайшая несправедливость (лат.).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Левиафан – в библейской мифологии огромное морское чудовище, в переносном смысле – нечто огромное и чудовищное.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Столыпин Пётр Аркадьевич (1862–1911) – русский государственный деятель, министр внутренних дел, председатель Совета министров (с 1906 г.); руководитель аграрной реформы, названной столыпинской. Убит М. Богровым.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Шикана – от шиканить, шиканировать, то есть притеснять, придираться, надоедать, вредить.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Лаццарони (ит. нищие, босяки) – в XVII–XIX вв. деклассированные элементы, люмпены.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Христианский социализм – направление общественной мысли, стремящееся придать христианской религии социалистическую окраску.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Мытарь Закхея – согласно Священному Писанию, начальник мытарей, богатый человек, возжелавший увидеть Иисуса, для чего, из-за маленького роста, влез на смоковницу.
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Иосиф Аримафейский – добрый и правдивый человек, будучи членом Синедриона, не участвовал в осуждении Христа, а позже пришёл к Пилату и испросил тело Иисусово; «сняв его, обвил плащаницею и положил его во гробе, высвеченном в скале, где ещё никто не был положен» (Лк. 23,50–53).
-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|
-------
Лев XIII (1810–1903) – папа Римский с 1878 г. Автор энциклики «Рерум новарум» (1891), в которой провозглашал извечность частной собственности и классов. Выступал против социализма.