-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
| Григорий Анисимович Федосеев
|
| В тисках Джугдыра
-------
Григорий Федосеев
В тисках Джугдыра
© Федосеев Г.А., наследники, 2017
© ООО «Издательство „Вече“», 2017
© ООО «Издательство „Вече“», электронная версия, 2017
В тисках Джугдыра
Не ковром там будет постлана ему дорога, не с приветливой улыбкой встретит его дикая пустыня, и не сами полезут ему в руки научные открытия. Нет! Ценою тяжелых трудов и многоразличных испытаний, как физических, так и нравственных, придется заплатить даже за первые крохи открытий.
Н.М. Пржевальский
Часть первая
I. Экспедиция едет на Дальний Восток. – Мы летим над Становым. – Шантарские острова с высоты птичьего полета. – Рождение Кучума. – Последние дни в штабе экспедиции
Поезд, монотонно постукивая колесами, уходит все дальше и дальше на восток. Мелькают сибирские села, заснеженные полотнища пашен и лугов, березовые рощи. То вдруг из-за глубоких оврагов выползет бугристая степь, исписанная стежками заячьих и козьих следов, то подступит к дороге могучая тайга, убранная гирляндами пушистого снега, и паровоз, разбрасывая клочья дыма, с веселым свистом пронесется, перекликаясь с голосистым эхом.
В окно купе, разрисованное узорами февральского мороза, заглядывает тощий месяц. Все мои спутники, утомленные сборами последних дней, спят. А я продолжаю бодрствовать. Мысли блуждают где-то далеко. Воображению рисуются заснеженные вершины, возвышающиеся над глубокими цирками [1 - Цирк – горная котловина, замкнутая с трех сторон скалами.], бурные реки, проложившие себе путь по дну мрачных ущелий, дремучая тайга, бесконечные походы, встречи со зверями, ночевки у костра…
Достаю тетрадь, втиснутую в брезентовую корочку и предназначенную для дневниковых записей. На чистые страницы не легла еще ни одна строка, на них не сделано ни одного рисунка. Я и сам еще не могу предугадать, какими событиями заполнятся листы дневника. Открываю тетрадь и посредине страницы пишу:
ccc
«Сбылась мечта, мы едем к берегам Охотского моря.
2 февраля 1949 года».
/ccc
Обширный край, прилегающий к Охотскому морю и пересеченный громадами хребтов Джугджура и Джугдыра, а также восточной оконечностью Станового, давно привлекал внимание исследователя. Туда редко заглядывал пытливый глаз разведчика недр. Отдаленные времена не оставили там после себя ни насыпных курганов, ни других памятников древней или более поздней культуры. Людские потоки обходили стороною это уединенное пространство Дальнего Востока, оно никогда не было ареной человеческой деятельности. Но тем сильнее росло наше желание проникнуть туда. Ведь центральная часть этого края и в топографическом отношении является почти «белым пятном». Имеющиеся карты весьма бедны подробностями, не отображают действительной картины местности и содержат следы явной незаконченности.
Весть о переезде экспедиции застала нас в Тувинской области, где мы вели геодезические работы. Новое задание обрадовало всех, в ком жила неугомонная натура путешественника. Товарищи же, недавно работающие с вами, не без сожаления думали о том, что придется променять солнечную Туву с ее гостеприимным народом на хмурое Охотское побережье.
И вот мы на Дальнем Востоке. Штаб экспедиции расположился в старинном малоприметном городе Зее. В конце XIX века этот город прославился золотой горячкой. Он был расположен на пути из богатых приисков в жилуху [2 - Жилуха – так таежники называют обжитые территории России.]. Тогда золото добывали первобытным способом, ценою огромных усилий, а зачастую и жизни. Если старатель не умирал от голода или цинги и ему посчастливилось намыть золотой песок, то это было только началом его несчастий. По пути к населенным пунктам его не щадила глухая тайга и бурные реки, на тропах подстерегали бродяги. Не каждому смельчаку удавалось добраться до города. Здесь старателя встречали на тройках с бубенцами, купали в спирте, выстилали перед ним улицы кумачовыми дорожками. Женщины и авантюристы окружали его, устраивали оргии. Когда же золото переходило в ненасытную мошну тунеядцев – купцов, кабатчиков, содержателей притонов, – старателя, еще не отрезвевшего после выпитого спирта, нередко вывозили за город и сбрасывали на свалку.
Время стерло с города следы позорного прошлого. Он посвежел, вырос и живет, как вся страна, созидательной, трудовой жизнью.
В начале февраля экспедиция была почти в полном сборе. В состав ее входили геодезисты, топографы, астрономы, аэросъемщики и географы. Целью экспедиции было создать карту огромной территории, прилегающей к Охотскому морю. Отрядам предстояло проложить триангуляционные ряды, сделать аэросъемку всего района, определить высоты хребтов, возвышенностей и равнин, распутать истоки рек, проследить тропы, уточнить растительный покров, дать характеристику почвам и собрать другие сведения, необходимые народному хозяйству страны.
Мы знали, что выполнение этой задачи потребует от участников экспедиции большого напряжения. Никто не мог предугадать, какие удачи или разочарования ждут нас. В нашем распоряжении мощные самолеты, новейшие высокоточные инструменты и приборы, хорошее снаряжение, но все это не избавит от непосредственного столкновения с дикой природой. В этом крае большинство из нас новички. Мы не знаем его климатических особенностей, не знаем, где лежат проходы через хребты или броды через реки; не представляем границ тайги, расположения марей. Мы предугадываем по опыту, что действительность внесет изменения в наши предположения и расчеты, поставит нас перед многими неожиданностями. Кое-что придется решать на месте, в зависимости от обстановки и только своими силами. Дикая природа всегда пытается убедить человека в его беспомощности, но она бессильна противостоять человеческому разуму, смелости и упорству.
В штабе экспедиции день и ночь кипит работа, упаковываются продукты, снаряжение, подбирается спецодежда. Стук молотков, звон посуды, несмолкаемый людской говор сливаются в нестройный гул. Царившая во дворе суета, кажется, могла заразить самого большого ленивца и возбудить зависть у бывалого человека.
Тихо только за складом, где идет проверка инструментов. Там инженер Евдокия Ивановна Макарова занята исследованием большого теодолита. Она стоит у столба, на котором установлен инструмент, и легким движением пальцев вращает трубу. Затем наклоняется над микроскопом-микрометром и тихо произносит несколько цифр своему помощнику.
На Евдокии Ивановне черное, строгого покроя пальто. Светло-бурым воротником, небрежно отброшенным на плечи, играет ветерок. Весь облик Макаровой, от пышных волос с затейливыми локонами до изящных туфель, хранит отпечаток домашнего покоя. Северный ветер еще не обжег розового лица и не смахнул с влажных, чуточку припухших губ свежести. Сейчас в этой миловидной девушке почти ничего не выдает страстного и смелого полевика, каким она стала впоследствии. Одни лишь открытые глаза выражают молодой и стремительный девичий задор.
У входа в склад толчется толпа парней. Сквозь смех слышится чей-то голос низкого тона:
– Ты что гутаришь, не выпускают таких номеров? Брюки же нашел на мой рост, значит, есть и сапоги. Ищи!
– Зря ты, Саша, ко мне пристаешь. Иди с жалобой в начальству, оно рассудит. Да и сам уразумей: сорок пятый размер не лезет на твою ножку, – язвит кладовщик и тут же добавляет: – Говорю, бери резиновые, они растянутся.
У ворот – Петя Дунин. Юноша кончил техникум и впервые едет в тайгу. Он мечтает стать путешественником, прославиться охотой и уже истратил свой первый аванс на покупку ружья. В воображении своем он, вероятно, пережил уже не одну схватку с медведем.
Петя подпирает плечом столб, мнет в руках варежку и украдкой осматривает девушку со светлыми выразительными глазами, с длинными косами, перекинутыми на грудь, одетую в легкое пальто темно-коричневого цвета. Она старается держать себя с Петей независимо, даже хладнокровно, зная, что за нею следит много любопытных глаз. Они оба молчат, а ведь через час Петя должен уехать далеко и надолго. Он ловит ее руку и прячет за спину. Лицо девушки стыдливо румянится, она смотрит на юношу покорными глазами и нехотя вырывается. К ним подходят две ее подружки, и светлоглазая, посмелев, бочком льнет к Пете, да так они и остаются стоять, словно две сросшиеся березки.
Вдруг слева, где толпились топографы, коротко запела гармонь. Все насторожились, двинулись на звук. Гармонист, кудрявый парень, присев на ящик, пустил на нижних ладах плясовую. Молодежь раздвинулась, кто-то вырвался в круг, пошел вприсядку, перебирая ногами мелкую дробь и в такт шлепая ладонями по голенищам. А гармонь заливается, зовет. Подошли девушки, и в кругу мелькнула голубая косынка. Танцующий парень, встряхнув ухарски головой, ударил каблуками в мерзлую землю и как бы замер в мелком переборе чечетки.
А в маленькой комнате главного инженера Николая Иосифовича Хетагурова душно, хотя никто не курит. Зажатый посетителями в дальний угол, Николай Иосифович целый день не покидает своего места. Стол завален схемами, проектами, фоторепродукциями. Идет распределение участков, о которых никто из присутствующих еще не имеет сколько-нибудь ясного представления. Тут же прорабы знакомятся с техническими предписаниями, договариваются о встречах в тайге.
– Возьмите от меня реку Маю. Никто же не знает, можно ли попасть туда с Алданского нагорья. А если через Становой не пройти? – убеждает Хетагурова начальник партии Владимир Афанасьевич Сипотенко.
Главный инженер поднимает взгляд от карты, лежащей перед ним, устало смотрит на Сипотенко.
– Удивляюсь, Владимир Афанасьевич! С каких это пор геодезисты стали ставить непременным условием, чтобы у них в районе работ были проторенные тропы?
Так день за днем проходило время подготовки полевых подразделений в далекий путь.
За широкой Зеей багровела тайга, опаленная зимней стужей. С юга уже прорывались немые признаки тепла, но ветер еще перевеивал поземкой сухой бродячий снег и по ночам с неба падал иглистый иней. Заброску подразделений в районы предполагалось произвести на самолетах. Но прежде нужно было подыскать площадки для посадки машин. Десятого февраля мы и отправились в рекогносцировочный полет. Со мною на борту самолета главный инженер Хетагуров, начальники партий Сипотенко, Нагорных, Лемеш и два прораба – Пугачев и Лебедев. Нам хотелось, подыскивая площадки, взглянуть с высоты на хребты, тайгу, на границу суши с морем, на острова, чтобы составить общее представление о территории, где предстояло работать.
Самолет стремительно несся вперед, заполняя пространство гулом моторов. Скорость машины достигала трехсот километров в час, но нам казалось, будто мы застыли недвижимо в воздухе, а земля лениво проплывает мимо. Под нами лежала Зейская низина, оттененная по холмам яркой зеленью хвойных лесов.
Крылатая тень самолета то скользила по лиственничной тайге, то ныряла в овраг, то, отступая, путалась в глубоких кривунах Зеи. А вдали, у края голубого неба, словно облако, возвышались заснеженные горы. Они как бы надвигались на нас, росли, ширились, становились все более величественными. Это был восточный край Станового хребта.
– Трофим Васильевич, начинается ваша вотчина! – крикнул Хетагуров Пугачеву. – Посмотрите-ка, что за причуды появляются, какая красота!
– Смотрю и дивлюсь. Тут, кажется, сам черт ногу сломит, – ответил тот, не отрываясь от бокового окошка.
– Есть где разгуляться молодцу, – пошутил Лебедев.
С высоты трех с половиной тысяч метров был хорошо виден Становой. Слева, справа и впереди лежали угрюмые цепи гор, уходившие в необозримое пространство. Хребет разворачивался перед нами грандиозной панорамой.
Машина набирала высоту. Но надвигавшиеся горы все еще заслоняли дальний горизонт. Становой хребет там, где он кончается, достигает наибольшей высоты и имеет совершенно дикие очертания. Нас встречали остроглавые вершины, то появляющиеся, то исчезающие за крылом самолета. Всюду виднелись пропасти, нагромождения скал, отвесные стены, окружавшие цирки.
– Тропа!.. – закричал кто-то, припадая к окну.
Внизу показалась узкая полоска взбитого снега – это действительно тропа. Она шла по каменистому гребню наверх, вилась по крутым откосам и терялась среди отвесных скал. Затем снова появилась на вершине остроглавого утеса. Мы были озадачены. Кто проложил ее среди каменных громад?
Самолет плыл низко над хребтом, отчего гул моторов становился как бы сильнее. Вдруг на снежной полоске, окаймляющей сверху обрыв, появилось вспугнутое стадо крупных зверей светло-желтой масти. Животные бросились к откосу, но почему-то круто повернули обратно и, рассыпавшись, исчезли среди скал. Я успел лишь приметить, что все они были с толстыми рогами. Это, вероятно, снежные бараны, они и проторили тропы по горам.
Становой хребет оборвался тан неожиданно, что мы не успели рассмотреть его северные склоны. Самолет стал разворачиваться, изменяя направление. Из-под правого крыла показалась всхолмленная низина – Алданское нагорье. Оно простиралось далеко на север и терялось где-то в мягкой дымке солнечного утра.
Летели долго, кружились над большими озерами и широкими руслами заледеневших рек. Скучно смотреть с высоты на однообразную снежную равнину, то залесенную, то покрытую большими пятнами марей. Ни струйки дыма, ни дорог, ни следа человека. Даже Становой, видневшийся над горизонтом, не освежал пейзажа.
Через час показалось широкое русло Учура, сдавленное с боков черной тайгой. Машина забирает вправо и идет к стыку трех хребтов: Джугджура, Джугдыра и Станового.
Воздух прозрачен, даль становится доступна глазу. Мы видим, как на широкую заснеженную марь выскакивают два лося. Они не могут понять, откуда шум, бегут навстречу самолету, затем бросаются в разные стороны и исчезают в перелесках.
Машина все ближе подбирается к горным нагромождениям, заполняющим впереди широкий горизонт. Становой возвышается от нас справа. Продолжая его, тянется дальше, к Охотскому морю, широкая лента Джугджура. Пролетая приблизительно над границей хребтов, мы увидели истоки реки Маи (Половинная).
К югу от Станового – Джугдырский хребет. Глядишь на его вершины сверху, и кажется, что лежат груды камней, давно приготовленные для какой-то грандиозной стройки. Да и стройка уже началась, но произошло землетрясение. Часть территории осела и заросла лесом, другая же, наоборот, поднялась высоко вместе со стенами начатых сооружений, развалинами башен, глубокими выемками, заваленными обломками.
А вот и река Мая. Глубокой щелью она прорезала горы. Высокие гольцы склонили над ней свои вершины. Каким-то чудом над ущельем удерживаются каменные громады скал. Кажется, дотронься до них, и всей тяжестью своей сорвутся они в бездну.
Тесно Мае в крутых берегах. В бешеной злобе силится она раздвинуть выступы скал, разметать стремительным потоком каменистые перекаты, срезать кривуны. Но пока что река не разработала себе сколько-нибудь покойного русла. Почти треть своего пути Мая течет в лисках высоких гор.
Нас это открытие встревожило. Хаотические нагромождения гор вблизи реки вряд ли позволят нашим подразделениям беспрепятственно передвигаться в этом районе. А миновать его мы не можем и, значит, будем вынуждены столкнуться с препятствиями, преграждающими проходы к этой своенравной реке и ее многочисленным притокам.
Самолет, миновав Джугдыр, повернул на восток к заливу, к Удской губе, где мы должны приземлиться, чтобы заправить машину. Летим над широкой долиной. Местность резко изменилась. Под нами лежали волнистые мари, рассеченные многочисленными речушками и обмежеванные жалкими перелесками. Здесь летом путешественника поджидает гнус, топи и непроходимые болота. Тут все однообразно и, как в пустыне, почти нет ориентиров…
На ледяном «аэродроме» нас встретил заместитель начальника экспедиции Рафаил Маркович Плоткин, прибывший сюда несколько дней назад для организации оленьего транспорта и заброски продовольствия в глубину приохотской тайги. О нашем прибытии ему сообщили из штаба.
– Пошли, пошли, – торопил он нас, – ко мне в палатку, угощу строганиной, пальчики оближете!
Возле палатки стоял готовый в путь олений обоз в пятьдесят нарт, нагруженных мукой, ящиками, тюками. Груз пойдет в горы, в местоположение базы нашей топографической партии.
Рафаил Маркович отдал каюрам последние распоряжения, те покурили, вполголоса поговорили между собой, и обоз, вытянувшись в цепочку, двинулся на запад.
С моря тянула холодная поземка. Ветер, роясь в снежных сугробах, срывал искристую пыль, бросая внутрь материка. На берег со скрежетом выпирал лед, сдавленный разыгравшимся морем. Огромные льдины, вздымаясь, падали, потрясая воздух глухим гулом.
Морской холодный ветер звонко трепал борта палатки, но внутри было тепло. Нас действительно тут поджидали: на свежей еловой хвое, устилавшей пол, стояли сковородка жареной наваги и огромная эмалированная чашка кетовой икры, пересыпанной завитушками мелко нарезанного лука. На раскаленной печке доваривалось мясо, распространяя аппетитный запах какой-то острой приправы. Мы стали размещаться.
– Посмотрите, на что способно Охотское море, – похвалился Плоткин, показывая крупную кету величиною с хорошую семгу. – Редкий экземпляр, к тому же свежий.
– Кирилл Родионович, имеете возможность блеснуть своим талантом, – сказал Хетагуров, усаживаясь на пол и по-кавказски подбирая под себя ноги.
– Это вы насчет строганины? Можно. Но оговариваюсь: если не получится – не обижайтесь. Я ведь знать не знаю: с головы рыбу стружат или с хвоста. – Кирилл Родионович Лебедев, лукаво улыбаясь, достал из-за пояса увесистый нож уродливой формы и добавил: – Не пугайтесь, нож собственной конструкции.
Он ловко отрубил у кеты голову, хвост, содрал со спины кожу, и в чашку полетели тонкие, словно хрустальные, стружки розоватой мякоти. Они на лету свертывались в трубки. Их обрызгивали уксусом и посыпали черным перцем.
– Настоящая строганина должна быть с хрустом, что твой хворост. Мы ее сейчас выставим на мороз, пусть крепнет… – Лебедев, приподняв борт палатки, высунул чашку со стружками на холод.
– Опять ждать? Я больше не согласен. Да и к чему такая жертва? Начинаем с наваги! – послышался из дальнего угла голос начальника партии Нагорных.
– Правильно! – поддержал его Хетагуров. – Ну-ка, наберите мне в ложку икры. Смелость города берет…
– Товарищи! – взмолился Кирилл Родионович. – Минуту терпения, сейчас стружки поспеют!
И как бы в доказательство за палаткой что-то аппетитно хрустнуло.
– Слышите, лопаются, значит, правда, спеют… – торжествовал «повар».
Хруст повторился еще и еще, затем кто-то подозрительно чавкнул, зарычал. Хетагуров приподнял борт палатки. О ужас! Две лохматые собаки в жестокой схватке оспаривали свое право на строганину в чашке.
– Ишь вы, проклятущие! – взревел не своим голосом Кирилл Родионович, выскакивая наружу.
Собаки огрызнулись на него и рысцой потрусили в поселок. Кирилл Родионович, догоняя их, тяжело бросал вперед ноги, что-то кричал и грозил своим уродливым «булатом».
– После такого экзотического блюда, как строганина с хрустом, давайте перейдем к чему-нибудь более обыденному. Это надежнее. Предлагаю начинать с мяса, – заговорил Пугачев.
За палаткой еще долго чертыхался Кирилл Родионович. Плоткин с грустью смотрел на обрезанный скелет кеты.
Пока завтракали, машину заправили, и вскоре мы снова были в воздухе. Летим на восток. Под нами море. Огромные сжатые ветром поля льдов застыли, упираясь в берег. За ними в лучах солнца блестит вода. И где-то уже совсем недалеко видны расплывчатые силуэты островов. Вот они точно ожили, двинулись навстречу, обходя со всех сторон самолет. Машина забирает влево и идет над Феклистовым и Большим Шантарским островами. У восточных берегов их властвует шторм. Какая величественная картина – буря на море в солнечный день! От далекого горизонта и до крайних островов все кипит расплавленным серебром. Нельзя смотреть. Разыгравшиеся волны одна за другой разбиваются о выступы скал, дробятся о камни. Постоянная битва двух могучих сил. С одной стороны, упорство скал, с другой – ярость ненасытного моря. Словно рать, оберегающая рубеж материка, многочисленные острова уперлись в море неровными крутыми берегами да рифами. Волны лижут их, захлестывают, отступают и снова бешено бросаются на штурм. Куда ни взглянешь, всюду следы разрушений – груды свалившихся камней.
На островах нам не удалось наметить подходящую площадку для посадки самолета, и мы повернули обратно.
Возвращаясь, летели над мелкими островами, расположенными близ материка. Они представляют собой остатки высоких гор, размытых морем, некогда вторгшимся на территорию суши. Среди них есть небольшие островки, сложенные из одних скал, без растительного покрова. Это излюбленные места морской птицы. На них, видимо, и располагаются птичьи базары. Граница суши обозначалась на большом расстоянии резкой чертой скал, местами высоко поднимающихся над заледеневшим морем.
В шесть часов вечера машина приземлилась.
Ночь провели в штабе. Теперь мы имели некоторое представление о территории предстоящих работ и могли более правильно распределить силы. Пришлось изменить намеченный ранее план, произвести перегруппировку в партиях, усилить более стойкими людьми подразделения, отправляющиеся на Становой и Джугдырский хребты. В район со сложным лабиринтом озер, марями, затяжными болотами и предательскими зыбунами был назначен топограф Виктор Харьков, один из опытных наших техников. Работы на реке Мае решено было не развертывать до подробного обследования проходов по ней.
Часть подразделений уже была готова к выходу. Но переброска их задерживалась, пока площадки, намеченные нами при вчерашнем полете, будут детально обследованы и подготовлены к приему тяжелых машин. Эту работу выполнят маленькие самолеты, уже вылетевшие к месту будущих «аэродромов».
Одиннадцатого февраля на железнодорожную станцию Тыгда прибыл наш груз из Тувы. Его сопровождал Василий Николаевич Мищенко, один из старейших работников экспедиции. С ним прибыли и наши собаки Бойка и Кучум. Встречать Мищенко со мною поехал Пугачев.
Когда мы вышли на перрон вокзала, у семафора появился поезд. Громыхая колесами, паровоз прополз мимо праздной толпы и остановился за багажной будкой. В тамбуре второго вагона стояли собаки. «Узнают ли они меня?» – мелькнуло в голове. Бойку и Кучума я не видел восемь месяцев.
Пугачев с шофером помогали выгружать ящики и тюки. Собак привязали к частоколу. Сразу, словно из-под земли, появилась возле них шумная ватага мальчишек.
Они показывали на Бойку и Кучума, оживленно жестикулировали, о чем-то спорили. К ним подошел еще один парнишка, с коньками подмышкой, несколько постарше, лет одиннадцати.
Он с достоинством судьи выслушал всех внимательно, осмотрел Кучума, затем, порывшись в кармане полушубка, достал что-то съедобное и бросил собакам. Что он сказал ребятам, я не слышал. Но те разом замахали руками и зашумели, как вспугнутая стая воробьев.
Я стоял поодаль, не зная, как напомнить о себе собакам. Но вот по перрону пролетел ветерок. Собаки мгновенно повернулись в мою сторону и настороженно замерли. Ветерок набрасывал на них запах мазута, гари, сосновых досок, сухой травы и сотен людей, находившихся возле поезда. Что же встревожило Бойку и Кучума? Несомненно, они обнаружили мое присутствие. Каким чутьем нужно обладать, чтобы среди стольких разнообразных запахов уловить один, да еще после такой длительной разлуки!
Я не выдержал и медленно зашагал к ним. Бойка и Кучум всполошились. Они тянулись и каждому прохожему, обнюхивали и беспричинно виляли хвостами. Наконец, увидев меня, подняли визг и лай.
Я обнимал их, что-то говорил, они лизали мне руки, прыгали, лаяли. Только люди, которых собаки не раз выручали из беды, могут до конца понять, как дорога была мне встреча с четвероногими друзьями.
Мальчишки отступили от собак, прижавшись к решетке, недоуменно смотрели на меня.
– Дядя, а дядя, это ваши собаки? – вдруг спросил самый бойкий и, пожалуй, самый маленький из них, сдвигая на затылок ушанку и поправляя висевшую на ремне чернильницу.
Известно, что от ребят не так просто отделаться, если у них возник спорный вопрос.
– Алешка спорит, что эти собаки овчарки, а мы говорим: у тех уши длинные, а эти ездовые. Правда?
– Чего ты мелешь – ездовые, ездовые! Выдумает тоже, – перебил его мальчишка с коньками подмышкой. – Посмотрите, у них над глазами белые брови, говорю – овчарки! Только не немецкие, а те, что овец караулят. Я видел на картине.
– У тех овчарок и морда на тебя, Алеха, похожа! Только под носом у них суше, – заметил кто-то, и все рассмеялись.
– Не спорьте, это обыкновенные сибирские лайки, – сказал я, намереваясь помирить ребят.
– Я же говорил, охотничьи, – опять вмешался в разговор самый маленький. – У тяти была такая собака, Валетка, она хорошо утят ловила. А ваши собаки на кого охотятся? – полюбопытствовал он и, не спуская с меня глаз, спрятался за Алешку.
– Они утят не ловят, вообще птиц не трогают, их дело – медведи, сохатые; при нужде мы их и запрягаем.
– А куда вы их везете? – спросил Алешка.
– В экспедицию.
– А-а-а… – вдруг пропели все в один голос.
Это слово совершенно неожиданно произвело на них магическое действие. Экспедиция, по их мнению, – это беспрерывная охота на диких зверей, ночевки у костра, необыкновенные приключения, где можно проявить героизм или найти неслыханные сокровища. Ребята переглянулись и с любопытством рассматривали нас, забыв про спор.
Когда мы начали перетаскивать багаж с перрона и машине, подошел тот же малыш, что первый раз обратился ко мне, и умоляюще посмотрел мне в лицо.
– Дяденька, дайте я до машины доведу одну собаку, – сказал он почти шепотом и пугливо взглянул на ребят.
– Тебя как зовут? – спросил я.
– Андреем.
– Какая же из собак тебе больше нравится?
– Этот, лохматый, – и он кивнул головой на Кучума.
– Ладно, бери, только не упусти.
– Нет, вы дайте сами, а то отнимут.
Не успел я передать ему Кучума, как возле Бойки завязалась чуть ли не драка. Человек пять, толкая друг друга, тянули за поводок. Пришлось вмешаться и мирить.
Ребята помогли нам грузиться. Когда мы уже были готовы тронуться в путь, меня кто-то потянул за рукав. Я оглянулся. Опять Андрей. Он прижался ко мне, прячась от остальных.
– Дядя, а скольких лет берете в экспедицию? – спросил он и покраснел.
– Тебе еще рано об этом думать.
– Ну и что же, что рано, у меня есть старший братишка, может, он поедет. Это все равно…
– Ребята, Андрюшка в экспедицию записывается, собак будет на медведя травить! – закричал Алешка, подслушавший наш разговор.
– Слабо, мать белья не даст, – крикнул кто-то из толпы.
– А я и без белья поеду, – ответил Андрей и шепнул мне: – Дядя, довезите до поворота!
На глазах у всех ребят я помог ему влезть в кузов. Машина тронулась, а мальчишки так и остались стоять на привокзальной площади, ошеломленные отъездом Андрея.
За поворотом наш герой выскочил из машины, побежал к перекрестку и стал выглядывать из-за угла, радуясь, что удалось подшутить над товарищами.
Со мною в кабине сидел Кучум. За восемь месяцев разлуки его не узнать: он вырос, оделся в лохматую шубу, в его фигуре, в походке, даже во взгляде уже окрепли черты, присущие взрослой зверовой лайке. Я не мог налюбоваться им и, пока машина пересекала стокилометровое лесное пространство, лежащее между станцией Тыгда и Зея, вспомнил необычную историю его рождения.
Кучум, конечно, не помнит своего первого путешествия. Он тогда был слепым, маленьким, без имени, знал только вкус материнского молока. Но нам очень памятны его первые дни жизни. Произошло это в июле 1947 года. Наша экспедиция работала в горах Большого Саяна, в северо-восточной части Тувинской области. К месту работ мы добирались по одному из левобережных притоков реки Казыра. Когда поднялись на Эргакскую гряду гольцов, нашему взору открылась полная романтизма страна – родина великого Енисея, страна чудесной природы и гостеприимного народа. В течение долгого времени мы любовались развернувшейся панорамой. Кажется, ничего нет более привлекательного, чем убранные яркими цветами альпийские луга, с темно-голубыми озерами и серебристо-хрустальными ручейками, сбегающими с белогорья далеко в глубину мрачных ущелий.
Ниже гольцовой зоны тянулись длинные пространства красочных полян, прорезанных ручейками и оттененных строгими линиями кедровых перелесков: А еще ниже, в глубине лесов, лежали изорванные скалами ущелья. И над всей этой панорамой млело в горячей истоме июльское солнце.
Караван шел медленно, проделывая замысловатые петли среди горных нагромождений, заполняющих пространство между долинами Ут и Систиг-Хема. Мы то карабкались по россыпям, взбираясь на хребты, то бесшумно шагали по молчаливому кедровому лесу, устланному зеленым мхом. Приятно вспомнить эту могучую тайгу правобережной стороны Бий-Хема! [3 - Бий-Хем – Большой Енисей (эвенк.).] Пожалуй, нигде нет таких больших, бесконечных кедровых лесов, как именно там, на юге Сибири. И всегда, погружаясь в эту молчаливую лесную чащу, испытываешь чувство подавленности при виде столетних великанов, сомкнувших над тобой свои жесткие кроны.
Мы двигались по Систиг-Хему, надолго задерживаясь в местах сложного рельефа, требовавшего подробного геодезического обследования. С нами путешествовала и Бойка. Она готовилась стать матерью, и мы не знали, что будем делать со щенками. Возить их с собою не представлялось возможным, выбросить – не поднимется рука, к тому же и жаль было Бойку: она отличалась необычайной привязанностью к своим детям.
И вот однажды утром, когда, свернув лагерь на устье Чапши, мы должны были двинуться вниз по Систиг-Хему, возле нас не оказалось Бойки.
– Куда она делась?! Хотел покормить ее – не нашел, не иначе, щениться ушла, – заключил Василий Николаевич, больше всех любивший эту собаку.
Мы кричали, обыскали лес возле лагеря, стреляли, и все напрасно. Собака не появлялась.
– Проголодается – придет, никуда не денется. Напрасно ты так уж забеспокоился, – уговаривал я не на шутку расстроенного Василия Николаевича.
– Нет, не придет, зря болтаете. Бойка прячет щенят от нас. Она понимает, что мы их оставим, ведь мать трудно обмануть. Искать нужно, иначе потеряем собаку, – говорил он, все поглядывая на лес и ожидая, не появится ли оттуда Бойка.
– Чего горюете о собаке, да зверь ее задери! – говорил наш конюх Прохор, нервно посапывая.
– Нет у тебя, дедка, ни капельки жалости. Что Бойка плохого сделала? – с укором спросил его Василий Николаевич.
– Собака, так она собака и есть, непутевая тварь, ехать надо, а ей, вишь, приспичило… – ворчал тот, как скрипучая лесина в непогоду.
Дед Прохор первый год конюшил у нас. Это был на загляденье дородный старик лет шестидесяти пяти. От него так и разило стариною, обветшалым лесом да богатырской силой. Матушка тайга вскормила его тяжелым трудом – в погоне за соболем, на валке леса, на сплаве по порожистым рекам, – и к старости он сам стал похож на сутулый пень. В его покладистой натуре, как ни странно, уживалась злоба к собакам. Кости обглоданной не бросит им, так и норовит дать пинка. Недолюбливали его и собаки. На что у Бойки ласковый характер, она бывало близко к нему не подойдет, все косится, как на чужого. Сколько раз мы пытались примирить их, но все напрасно. Видно, издавна застряла в старике нелюбовь к этим животным.
Так в тот день мы и не уехали, решили обшарить всю местность по обе стороны Систиг-Хема.
Тайга, окружавшая лагерь, была завалена валежником, обросла папоротником, дикой смородиной. Что ни дерево – то убежище, тут и чаща и бурелом. Разве можно было найти в таком лесу нарочито спрятавшуюся собаку? Весь день мы искали, но тщетно. Бойка, безусловно, слышала наши голоса или наши шаги, но не выдавала своего гнезда, будто действительно догадывалась, что может лишиться щенят.
Что же делать? Задерживаться дальше нельзя, тем более что стояла хорошая солнечная погода, но и бросить собаку в таком положении жестоко. После долгих размышлений решили ехать. А Василий Николаевич остался.
– Без пищи Бойка проживет несколько дней, она ведь собака, а вот без воды – не сможет, тем более со щенками, непременно выскочит к реке, я ее тут и подкараулю или увижу след… – рассуждал Василий Николаевич.
Утром рано мы покинули стоянку.
Наш новый лагерь был организован километров на двадцать ниже устья Чапши на берегу Систиг-Хема, в углу небольшой поляны, возвышающейся над руслом реки. Здесь нам необходимо было задержаться на несколько дней, чтобы обследовать ближайшие вершины гор. Погода как нельзя лучше благоприятствовала работе, и мы на второй день утром, не дождавшись Василия Николаевича, ушли на хребет. Но наши мысли продолжала приковывать Бойка. Мы втайне считали собаку потерянной. Она не бросит щенят, да и не найти ей нас в этой безграничной горной тайге. Можно было допустить, что Бойка вернется своим следом на Казыр к рыбакам, но при мысли, что с ней щенки, и эта надежда пропадала.
Случай был необычный, вызвавший у нас много споров и размышлений. Мы считаем собаку, как и других животных, неразумным существом и многое в ее поведении относим за счет врожденного инстинкта, то есть бессознательного действия. Однако кому, скажем, не приходилось удивляться смышлености собак! И тогда невольно хочется верить, что ею руководят не только инстинкт или рефлекс. Вероятно, в природе животных есть что-то еще не разгаданное человеком.
Вернувшись через три дня в свой лагерь, мы не нашли там Бойки. Василий Николаевич рассказал нам:
– Как вы уехали, она действительно вышла к реке на водопой, и нужно же было мне окликнуть ее – даже не взглянула, исчезла. Одичала, что ли? Я ведь еще на день задержался там, весь кедровник обшарил – как провалилась.
Через два дня мы закончили работу на Систиг-Хеме, собирались уйти боковым ущельем на запад, к реке Ут. Теперь уже никто не спорил и не надеялся, что Бойка придет к нам.
Помню, как сейчас, последний вечер в лагере. Догорали костры. Шумел ворчливый Систиг-Хем. Люди уже спали. Я вышел из палатки, чтобы перед сном взглянуть на небо: не грозит ли оно непогодой? На утро был назначен поход.
Молчаливо надвигалась ночь. Теплыми огнями переливалось небо, посылая на землю тусклые блики звезд. Засыпал огромный край, не преодолев истомы жаркого дня. Ночные звери и птицы заполняли сумрак таинственным оживлением. А там, где только что погас румянец зари, народилось темное облако. Оно росло, расползалось, затягивая небо. По лесу вдруг пробежал сдержанный шепоток, пугливо пронеслась неизвестная птица, бесшумно взмахивая в воздухе крыльями.
Вернувшись в палатку, я долго читал, не переставая прислушиваться к неясным звукам надвигающейся непогоды. А ветер нет-нет, да и прорвется, хлестнет по вершинам притихших деревьев. Далеко сквозь тьму затяжно поблескивала молния, бросая в палатку мигающий свет. Но вот из тайги дохнуло сыростью, перестали кормиться кони, умолк и Систиг-Хем. Одинокий комар пропел последний раз свою песню и упал на разгоревшееся пламя свечи. Я хотел подняться, чтобы застегнуть палатку, как вдруг над лагерем разорвался темный свод неба и молния, разгребая мрак ночи, осветила грозные контуры туч. Гроза чесанула по краю скалы, ухнул, словно в испуге, лес, и холодные капли дождя забарабанили по брезенту. Разразился ливень. Удары грома потрясали горы. Ветер загасил свечу.
До слуха донесся странный звук, будто кто-то стряхнул с себя влагу. Затем я услышал, как в темноте раздвинулись борта палатки и кто-то медленно приблизился ко мне. Я ощутил на себе теплое дыхание, и какой-то маленький комочек, холодный и липкий, упал мне на руку.
– Бойка, – шепнул я неуверенно.
По брезенту скользнула молния, на миг осветив собаку.
– Василий, Бойка пришла! Слышишь, Василий? – крикнул я, ища вокруг себя спички.
Удары грома глушили мой голос. Я зажег свечу, разбудил Василия Николаевича. Собака дрожала от холода и беспрерывно встряхивалась, обдавая нас холодной водяной пылью.
– Мать пришла… На кого же ты, бедняжка, похожа… – протянул нараспев Василий Николаевич.
Он повернул и себе Бойку и долго смотрел в ее умные глаза, потускневшие от голода и, вероятно, от физических мучений. Не было в них и капельки радости, словно собака забежала на минутку к чужим спастись от дождя. Она была страшно худая и измученная. На боках торчали клочья старой шерсти; длинно оттянутые и пустые соски беспомощно свисали, уродуя профиль, и даже хвост, прежде лежавший упругим крючком на крестце, теперь выпрямился и свалился набок обрубком, а спина, как бы отяжелев, выгнулась.
Бойка вырывалась из рук Василия Николаевича и беспокойно косила глаза на мою постель. Я вспомнил о холодном комочке и стал шарить руками у изголовья.
– Василий, да ведь она и щенка принесла. Посмотри, живой, – сказал я, показывая ему крошечного заморыша, мокрого и дрожащего от холода.
У того вдруг сомкнулись брови, глаза скользнули по соскам собаки.
– Их должно быть не меньше четырех, – прошептал он, поворачивая к себе голову Бойки. – Куда же ты остальных девала? Что сделала с ними? – спросил он, строго пронизывая ее испытующим взглядом и недоверчиво ощупывая живот собаки.
– Ладно, Василий, ничего она тебе не скажет. Вероятно, пропали от истощения. Скорее корми ее, да надо спасать щенка.
Из палаток прибежали люди. Все были удивлены. Они ласкали Бойку и с любопытством рассматривали щенка, подававшего слабые признаки жизни. Он изредка издавал глухой, еле уловимый хрип. Тогда Бойка настораживала уши и свинцовыми глазами смотрела на черный беспомощный комочек, лежавший на постели. Сколько материнского чувства было в ее молчаливом взгляде! Как много она могла бы рассказать из того, что оставалось для нас загадочным в ее поступках! Куда, действительно, она девала остальных щенят, по каким признакам она отобрала из них этого черного, с белыми бровями, белой грудкой и крапчатыми носками на передних ногах? И, наконец, какой инстинкт толкнул ее догонять нас с крошечным детенышем в зубах? Одно мы знаем наверняка: ее привязанность к людям пересилила материнский инстинкт к остальным щенкам и заставила искать нас.
Утром я проснулся рано. В палатке был полумрак. На войлочной подстилке крепко спала Бойка, раздувая бока спокойным дыханием. А рядом с нею, подпирая сгорбленной спиною угол, сидел дед Прохор. «Не ошибся ли он палаткой?» – подумал я. Нет, старик сидел за работой, обложив себя шорными инструментами. Он чинил сыромятное путо, пронизывая его толстым шилом, и, сощурив глаза, долго тыкал в дыру обмусоленным концом ушивальника. Его самодельная трубка лениво дымилась, наполняя палатку едким дымом крепкого самосада. Малейший шорох на подстилке заставлял деда Прохора отрываться от работы. Он медленно поворачивал голову и заботливо смотрел на отдыхавшее семейство. А засмоленные усы, небрежно свисавшие на губы, начинали шевелиться, выдавая добродушную улыбку. «Подменил нам кто-то деда Прохора», – удивился я, не веря своим глазам. Он услышал шорох и, погрозив мне пальцем, прошептал:
– Тс-с, спит…
Но щенок проснулся. Он жалобно заскулил и, приподняв голову, начал вертеть ею в пустом воздухе. А Бойка, увидев возле себя нелюбимого старика, вдруг подвинулась к нему и пронизала его предупреждающим материнским взглядом: дескать, не тронь! Дед же Прохор чубуком трубки перевернул щенка вверх брюшком и, качая неодобрительно головою, долго смотрел, как тот беспомощно махал крошечными лапками, тоскливо взывая о помощи.
– Василь, спишь? Встань-ка, голубчик, – говорил дед шепотом, теребя Василия Николаевича за ноги. – Щенок, понимаешь, пропасть может, ему бы лекарства, что ли?
– Где же я ему возьму лекарство?
– Буди ребят, может, у кого порошок какой есть или капли.
– Жалко стало, дед Прохор, а ведь ты же не любишь собак!
Старик отбросил в сторону путо, посмотрел в раздумье на Василия Николаевича.
– Туг, брат, камень растает, а сердце разве выдержит? Ведь к нам она притащила его, из-за нас, понимаешь, из-за людей, кинула собака остальных щенят.
Вот ведь чем купила она старика!
– Значит, помирились?
– Куда денешься в этаком случае? Да ты глянь, Василь, как его корежит! – вдруг вскрикнул дед Прохор, быстро поднимаясь и выпрямляя закоченевшие ноги. – Видно, тебя не дождаться, сбегаю-ка сам за лекарством в лес.
Вскоре дед Прохор вернулся с большой охапкой черемуховых веток. Он подошел к костру, сбросил ношу, взглянул удивленно на нас и улыбнулся.
– Наверно, лишку притащил, – сказал он.
Все рассмеялись.
– Тут, дед, хватит не только щенку, но и для всех нас, да, пожалуй, и для лошадей, – заметил Василий Николаевич.
Часов в двенадцать дня наш караван покинул Систиг-Хем. Продвигались по узкому ущелью к перевалу. Далеко позади шел дед Прохор, ведя на поводу приземистого мерина с объемистым вьюком. Следом за конем бежала Бойка.
Старик не торопился. На лице у него была озабоченность. Он изредка останавливался, заглядывая в корзину, сплетенную из прутьев и притороченную поверх вьюка. Тогда к нему подходила Бойка. Вытягивая голову, она прислушивалась.
– Живой, мать, живой, – говорил ей ласково дед Прохор. – На перевал заберемся, там, значит, кормить будем нашего зверя, поняла?
Так начал свою жизнь Кучум. Тайга, ветры и дожди выходили его, а мать научила разбираться в следах, в звуках, привила ему упорство, с каким сама умеет преследовать зверя. Полюбился он и деду Прохору.
II. Проводы Королева. – Незаконченный ночной разговор. – Сборы в далекий путь. – Вылет на косу. – Тревожная радиограмма
Может быть, будет не лишним сказать несколько слов о современной карте, которую мы собираемся делать в Приохотском крае.
Создание карты – сложный и многообразный технологический процесс. Достижения советских ученых в изобретении высокоточных приборов и методов картографирования позволяют в кратчайший срок на больших площадях составлять карты высокого качества.
Самый совершенный метод создания карт – аэрофотосъемка, когда местность фотографируется с самолета специальным аэрофотоаппаратом. Фотосъемка производится обычно с высоты от шестисот до пяти тысяч и более метров, в зависимости от масштаба карты. Аэрофотосъемка дает многократно уменьшенное изображение территории.
Для того чтобы все снимки привести к одному общему и заранее заданному масштабу карты, привести их в подобие с местностью, расшифровать изображения различных элементов – леса, кустарника, болота, камня, – нужно проделать большие и трудоемкие полевые работы. По тем местам, над которыми летал самолет, – будь то непроходимая тайга, недоступные вершины хребтов, бурнопорожистые реки или безводные пустыни, – везде должны пройти отряды геодезистов. Они сделают точнейшие измерения расстояний углов, чтобы определить положения наиболее характерных точек местности. Этими точками обычно служат господствующие вершины гор, наиболее высокие сопки, возвышенности. Для удобств работы на выбранных точках строятся деревянные пирамиды, или сигналы, позволяющие видеть их на большом расстоянии. Геодезисты называют эти точки пунктами.
Следом за геодезистами идут отряды топографов. Пользуясь пунктами и аэрофотоснимками, они детально измеряют местность, собирают все необходимые сведения для будущей карты: названия хребтов, ключей, озер, низин, скорость и глубину рек, характер лесного покрова, проходимость болот, прослеживают тропы, пересекающие местность, и многое другое.
После окончания полевых работ весь материал геодезистов и топографов сосредоточивается в специальных лабораториях и цехах, где при помощи точных оптических приборов на аэрофотоснимках производятся необходимые измерения и построения. Так получается оригинал карты. Затем его вычерчивают во всех необходимых деталях и направляют на картфабрику.
Первым отлетал техник Трофим Николаевич Королев с кадровыми рабочими Николаем Юшмановым, Михаилом Богдановым, Иваном Харитоновым и Филиппом Деморчуком. Они должны будут попасть в одну из бухт на Охотском побережье и пробраться в центральную часть Джугджура. Участок их работ самый отдаленный и трудный, поэтому-то туда и назначен Королев, смелый и напористый человек.
К нам Трофим Николаевич попал случайно, еще будучи подростком, в 1931 году, когда мы вели работы в Закавказье. У него не было никого родных. В экспедиции он научился грамоте, нашел себе братьев и сестер и снискал всеобщую любовь.
Вылет подразделения Королева назначили на двенадцатое февраля. Накануне я задержался в штабе до полуночи. Вместе с Хетагуровым и Плоткиным окончательно просмотрели маршрут Королева, проверили списки полученного снаряжения, продовольствия – не забыто ли что, условились о местах встреч.
Когда мы вышли из штаба, город спал, прикрытый черным крылом зимней ночи. Две одинокие звезды перемигивались у горизонта. С окраины города доносилась протяжная девичья песня.
– У Пугачева огонь горит, сегодня проводы товарищей, может, зайдем? – предложил Трофим, когда мы поравнялись с квартирой Пугачева.
Нужно было оторваться хотя бы на час от цифр, схем, канцелярщины. За день так намотаешься, что теряешь понятие об усталости. Даже сон не берет и, кажется, все равно, как дождаться утра – на ногах или в постели.
Зашли. В комнате накурено. На столе беспорядок, как это часто бывает после званого ужина.
Экспедиция за двадцать с лишним лет существования совершила немало славных дел, и творцы этой маленькой истории собрались у Пугачева, старейшего работника.
Давно еще, в 1930 году, будучи мальчишкой, Пугачев приехал на Кольский полуостров из глухой пензенской деревушки с дерзкой мыслью – увидеть своими глазами северное сияние. Нас он нашел в Хибинской тундре. Мы тогда делали первую карту апатитовых месторождений. Мечтательному парнишке понравилась наша работа, да и скитальческая жизнь, и он навсегда остался с нами. Трофим Васильевич побывал с экспедицией в Закавказье, на Охотском побережье, в Тункиноких Альпах, Забайкалье; дважды посетил центральную часть Восточного Саяна, был на всех трех Тунгусках, прошел маршрутом от Байкала через Улан-Макит – Чару-Бомнак – Ниманчик почти до Амура. Жизнь научила его смело смотреть в лицо опасностям и испытаниям. Трофим, Васильевич мог служить примером того, насколько обманчива бывает внешность у людей. Незнакомцу, повстречавшемуся с этим маленьким человеком – кротким и застенчивым, ни за что не угадать в нем отважного путешественника.
Сегодня у Трофима Васильевича собрались такие же, как и он сам, следопыты и неутомимые путешественники – Лебедев, Мищенко, Коротков и другие. Мне было приятно видеть их вместе. С ними я не раз бывал в опасных переплетах, когда проверяется истинная дружба, делил радости и невзгоды.
Едва мы уселись за стол, ввалилась молодежь.
– Откуда бредете, полуночники? – раздался из угла чей– то голос.
– Из кино. Увидели свет и зашли. Ведь завтра Королев открывает навигацию. Вот и не спится. Охота в тайгу, – слышится ответ. – Есть, товарищи, предложение: поскольку тут тепло и уютно, и учитывая настойчивую просьбу хозяина, давайте останемся за этим столом до рассвета. А утром проводим Королева.
У хозяина на лице растерянность. Он грустными глазами смотрит на опустошенный стол, потом лезет в дорожный ящик за закуской. Гости раздеваются, гремит посуда, комната гудит свежими голосами…
Через час мы с Королевым шли по пустынным улицам.
– Что с тобою, Трофим, почему ты последние дни молчаливый? – спросил я своего спутника, совершенно не различая в темноте его лица. – Или не хочешь отвечать?
– А какой толк таиться? Вы ведь знаете, вот уже год, как я не получаю писем от Нины. Мною пренебрегли…
– Пора, Трофим, забыть Нину, как это ни тяжело. Ничего у тебя с ней не получится, и нечего обманывать себя пустой надеждой.
– Это так. Но обидно: не сумел устроить свою жизнь. Все у меня косогором идет, не как у людей… Скорей бы в тайгу, там все проще.
– Не хочется мне отпускать тебя с таким настроением.
Я затащил его к себе ночевать. До утра оставалось часа три. Хозяйка подала ужин.
– Мое прошлое – непоправимая ошибка, а настоящее кажется мне случайностью. К моим ногам, вероятно, упала чужая звезда, – говорил Трофим Николаевич медленно, не отводя от меня темно-серых глаз. – Если бы я мог забыть трущобы, Ермака и все, что связывает меня с этим именем, я был бы счастливым. Вы только не посчитайте меня неблагодарным и не подумайте, что я не чувствую теплоты нашего времени, хорошего отношения к себе… Все это мне и близко и дорого. Но следом за собой я тащу тележку с прошлым.
– Удивляюсь тебе, Трофим, – перебил я его. – Шестнадцать лет прошло с тех пор, как ты ушел от преступного мира. Пора о нем забыть!
– Легко сказать – забыть! Это ведь не папироска: выкурил да выбросил. Прошлое присосалось как пиявка… А слово «вор», кто бы его ни произнес, бьет меня. Но ведь я столько же виноват в своем прошлом, сколько и в своем рождении. Меня семилетним мальчишкой подобрали чужие люди. Они сделали из меня вора и вором толкнули в жизнь. Тогда, еще в трущобах, я каким-то скрытым чувством сознавал, что не это мне надо. Но разве просто уйти от привычной среды, подавить в себе неравнодушие к чужим вещам, научиться иначе думать? И все же я ушел. А вот забыть прошлое не смог. Так и кажется, что иду я сбоку жизни, спотыкаюсь на ухабах, как незрячий мерин. Знаю, что меня никто не упрекает, что мне открыты все дороги. Чего же не жить спокойно? Так нет! Скажите, кому, как не злой судьбе, нужна была наша встреча с Ниной? Она напомнила мне о прошлом и насмеялась. Нина оттолкнула меня потому, что я – бывший вор и могу теперь скомпрометировать ее.
– Ты не прав, – перебил я его. – Нина любит тебя, и ее не смущает ни ее собственное, ни твое прошлое, но ты знаешь, почему она не может стать твоей женою. При всей моей привязанности к тебе, Трофим, я должен сказать: Нина поступила правильно. Тебе нужно жениться на другой. Разве мало хороших девушек у нас? А насчет того, что идешь сбоку жизни, – неверно. Подумай, разберись и не греши на себя. Что с того, что твоя дорога вначале шла по ухабам? Все это уже давно позади. Сейчас у тебя интересная работа. Ты любишь жизнь, и не во имя ли ее столько пережил? Я не узнаю тебя, Трофим! Может быть, действительно задержаться дня на два с вылетом?
– Нет, полечу, мне нужно скорее в тайгу!
– Боюсь, поедешь с таким настроением, рисковать начнешь и потеряешь голову.
Трофим молчал, сдерживая волнение.
– Ложись-ка ты лучше спать. Отдохни. Утро вечера мудренее!
– Да, скорее бы рассвело… Знаете, что мне хочется? – вдруг сказал он, повернувшись ко мне. – В пороги, на скалы! Ломать, грызть зубами, кричать, чтобы все заглушить! Вы же не знаете всего моего прошлого… – Он встал и бесшумными шагами отошел от кровати.
В комнате наступила тишина. Ветер хлопнул ставней, и отдыхавшая на диване кошка поспешно убралась за перегородку. Я чувствовал, как тяжелыми ударами пульсирует в голове кровь. Трофим стоял спиною ко мне, заложив за затылок сцепленные руки и устало опустив взлохмаченную голову.
– Об одном я никогда тебя, Трофим, не спрашивал… Скажи, ты когда-нибудь встречался с главарем вашим, с Ермаком, после того как пришел к нам?
Он не ответил, и мне показалось, что я ни о чем его и не спросил, а только подумал.
У соседей проскрипел хриплым голосом старый петух. В окна робко заползало утро.
– Скоро за нами подъедет машина… Я пойду домой, у меня еще не все собрано, – сказал Трофим. – А вас прошу – не спрашивайте меня больше про Ермака.
– Странно… Оказывается, у тебя есть какая-то тайна, которую ты скрываешь от меня. Хорошо, забудем наш сегодняшний разговор, и я больше никогда тебе не напомню о нем… Иди собирайся.
На розовеющем востоке нарождалось солнце, и навстречу ему плыло по небу свежее, как зимнее утро, облачко. Город просыпался медленно. По улицам бродили собаки, нехотя перекликались петухи. У реки тяжело пыхтел локомобиль. Из труб высоко-высоко поднимались столбы мутного дыма.
У самолета собралась толпа провожающих. Слышался шум, смех. Чувствовалось, что все живут одними мыслями, желаниями, одной целью. Приятно смотреть на этих людей, связанных долголетней совместной работой и искренней дружбой. Королев тоже повеселел. Да и какое сердце не оттает в такие минуты? Лицо Трофима, округлое, усеянное рябинками, посвежело от румянца. В темно-серых глазах сердечная благодарность товарищам, друзьям. Отъезжая, он верил, что в тайге не будет одинок. Повстречайся он с бедой, где бы она его ни захватила, мы придем на помощь. Тому, кто испытал верность друзей, кто знает настоящую дружбу, тому легче живется.
До отлета остались минуты. Машина загружена. Экипаж корабля на местах, но люди еще прощались. Все говорили одновременно, понять ничего нельзя. Королев вырвал из толпы Пугачева, обнял и, не выпуская его из своих объятий, сказал, обращаясь ко всем:
– Спасибо вам. Я счастлив, что имею так много друзей.
Вдруг чихнул один из моторов и загудел, бросая в нас клочья едкого дыма. Тотчас заработал второй, и самолет забился в мелкой нетерпеливой дрожи.
Я попрощался с Трофимом последним.
– Приедете ко мне в этом году? – спросил он, пряча свой взгляд где-то в складках моей шубы.
Легкая тень скользнула по его лицу, вероятно, он вспомнил наш ночной разговор.
– Не обещаю. Скорее всего на инспекцию к тебе приедет Хетагуров. Ему будет ближе.
Мы крепко пожали друг другу руки.
Лучи поднявшегося солнца серебрили степь, узкой полоской прижавшуюся к горе. В березовой роще жесткий ветер перевеивал сыпучий снег.
Самолет, покачиваясь, вышел на дорожку. Моторы стихли в минутной передышке, потом взревели, и машина, пробежав мимо нас, взлетела. Через несколько минут она потерялась в синеве безоблачного неба…
Всю территорию работ мы разделили на три больших района. В каждом из них будут действовать самостоятельные партии, состоящие из геодезистов, топографов, астрономов, географов.
Шесть площадок в отдаленных уголках тайги должны в ближайшие дни принять полевые подразделения с оборудованием, снаряжением и годовым запасом продовольствия. Из эвенкийских колхозов к местам работ уже вышло более пятисот оленей в сопровождении пятидесяти проводников-каюров. На территории, подлежащей обработке, предстоит организовать около десяти лабазов с запасами продуктов и снаряжения, расположив их на главных маршрутах прорабов.
Двадцать второго февраля была закончена подготовка таежных посадочных площадок и стала возможна переброска людей и грузов. Погода благоприятствовала нам.
В штабе остается все меньше и меньше участников экспедиции. Николай Иосифович Хетагуров, который весною будет инспектировать работы на южном участке, уже находился на озере Лилимун и на днях с группой геодезистов и астрономов уйдет к главной вершине Чагарского хребта. А я хочу ехать с техником Лебедевым на реку Маю, чтобы помочь обследовать район стыка трех хребтов: Станового, Джугджура и Джугдыра. Затем, посетив истоки реки Зеи, самую дикую часть Станового, попробую перевалить через горы к озеру Токо.
Пока что нам не удалось найти проводников, знающих проходы в этой части Станового. Эвенки, оказывается, туда вовсе не заходят, переваливая через хребет западнее нашего участка. А нам проход нужен именно в восточной оконечности хребта.
Наконец мы получили благоприятное сообщение председателя эвенкийского колхоза «Ударник» Колесова. Он писал: «У нас есть восьмидесятилетний старик Улукиткан, который когда-то переваливал Становой в верховьях Зеи. И хотя он не помнит, где находится перевал, но берется провести вас». Мы, конечно, обрадовались известию, но кандидатура проводника вызвала сомнение: ведь в таком возрасте ему будет трудно путешествовать по тайге. Однако не оставалось ничего другого, как только дать согласие. В письме Колесову я просил выделить в помощь проводнику молодого, здорового парня и направить вместе с оленями на одну из кос на реке Зее.
Последние дни в штабе были особенно напряженными. В глухих и отдаленных уголках тайги появились лагери геодезистов и топографов. От них поступали короткие радиограммы: «Сегодня пересекли реку Учур» или «Сегодня покидаем Тугурскую бухту». Королев со своими людьми уже достиг Джугджурского хребта и, вероятно, приступил к работе. К Становому, со стороны Алданской возвышенности, подбиралось подразделение Пугачева. Еще несколько дней летной погоды – и все мы будем в тайге. Скорее бы! Хочется снять с себя городской костюм, освободиться от канцелярщины и отдаться любимому делу.
Удивительно устроен человек. С каким волнением каждый год возвращаешься из экспедиции к родному очагу, к друзьям, театрам, спокойной жизни! И всегда окружающая тебя городская обстановка кажется обновленной, все воспринимаешь остро, с наслаждением работаешь над дневниками, перелистывая страницы былых походов. Но пройдут первые дни радости, и где-то в глубине сознания пробуждается тоска по просторам, по бродяжнической жизни. Все чаще мечта уносит тебя в далекую глушь. То вдруг сказочным видением встанет в памяти могучий и грозный Кизыр, то яростно взревет пурга, как бы вызывая на поединок, то ласково прошумит высокоствольная тайга, и сердце сожмется от боли. Тесным становится город, стены квартиры сковывают мысли, нигде не находишь успокоения, пока не начинаешь готовиться к очередной экспедиции.
Все мы считали дни и часы, оставшиеся до вылета. Но вдруг, как назло, погода изменилась: разыгралась затяжная пурга. Хорошо, что все подразделения были уже в тайге. Лебедев дожидался нас на одной из зейских кос. Со мной должны были ехать Василий Николаевич Мищенко и радист комсомолец Геннадий Чернышев – замкнутый и скупой на разговор, но дельный и упрямый в работе.
Войну Геннадий провел в танке. Постоянная напряженность, тяжелые бои приучили его к строгому равновесию в жизни. Он редко смеется, в лучшем случае улыбается. Промокнет ли под проливным дождем, или устанет, измотавшись под тяжелой ношей, он всегда бодр. Ни слова жалоб. Он был достойным товарищем в наших походах.
С нами отправлялись и четвероногие друзья: Бойка и Кучум.
Наше снаряжение состояло из двух легких палаток (для нас и для проводников), железных печей, спальных меховых мешков, небольших брезентов, пологов, алюминиевой и эмалированной посуды и различного хозяйственного инвентаря: пил, топоров, мешков, веревок, подпильников… Мы брали с собой также трехмесячный запас продовольствия: муки, сахара, масла, сгущенного молока, макарон, круп, чая. Мясных консервов в свои запасы не включали, предпочитая свежую рыбу и мясо, добытые в тайге.
Личные вещи были упакованы в потки – вьючные оленьи сумы. Чего только в них не было! Как обычно, я взял с собою два фотоаппарата – широкопленочный и «Киев» – с полным комплектом объективов и светофильтров; запас цветной и черной пленки: спиннинговую катушку, железные коробки с блеснами, шнурами и всякой мелочью, необходимой рыболову; патроны, кожаную сумочку с варом, шилом, иголками и нитками; пикульки, манки для приманивания птиц и многое другое, нужное в походной жизни путешественника.
Предметы, которые боялись сырости (пленка, спички, химикаты), мы упаковывали в непромокаемые резиновые пузыри. Белье, одежда, бумага укладывались в сумки из плащ-палатки.
Хозяйством нашего маленького отряда, включая и общее продовольствие, ведал Василий Николаевич Мищенко, человек расчетливый и предусмотрительный.
Одиннадцатый год он ездит со мною в тайгу, и всегда перед отъездом у нас происходят легкие размолвки по поводу закупок. Он выпрашивает у меня деньги:
– Надо бы кисленьких конфеток купить. Ну и банку томату, – говорит он, и на лице его полное безразличие, будто все это нужно только мне.
– Вот, бери двести рублей и кончай с покупками, завтра вылетаем.
– Погляжу, должно бы хватить…
– Лишнего только не набирай.
– Сами же после скажете: вот бы фрукту сладкую съел, чего, дескать, не купил? А где я ее там возьму? Или еще хуже: не хватит, скажем, перцу или спирту, – бросает он, скрываясь за дверью.
Через два часа он снова возле меня.
– Опять за деньгами?
– Табачок нашел «Золотое руно», взять бы хоть пачку. В тайге после чая приятно им побаловаться. И опять же сливы пришли в магазин, как не купить?!
Я знаю, что у него давно закуплены и кислые конфеты, и «Золотое руно», и сливы и что деньги ему нужны на другие покупки, о которых он ни за что не проговорится. Любит Василий Николаевич чем-нибудь неожиданно порадовать в тайге, вот и прячет по своим поткам, как крот, банки, свертки. Но я не выдаю своей догадки.
Последний перед отъездом день прошел в необыкновенной суматохе. Нужно было написать письма, послать телеграммы. Главный бухгалтер Малиновский положил на стол три толстые пачки финансовых отчетов и не отходит, боясь, что я уеду и документы останутся неподписанными. Наконец машина загружена, все готовы к выезду.
Прощай, город! Прощайте, друзья, покой, застольные беседы! За незримою чертой, перейти которую мы стремимся, нас ждет иная жизнь. Там нет телефонов, справочных бюро, зонтиков, калош, гриппа, сквозняков и тротуаров; обед будет без скатерти, а вместо вилки – пальцы. Там нам никто не укажет путь, и все придется делать самому: чинить штаны, ботинки, печь лепешки, чистить кастрюли, стирать белье. Нас ждет суровая тайга. И плохо тому, кто слаб в борьбе или не верит в свои силы. Природа беспощадна к нему.
И вот мы снова летим над тайгой. Кругом зима – ни единой проталины, пустынно. Самолет отклоняется вправо и идет на северо-восток.
Моих товарищей первая часть пути разочаровывает. Ну что особенного: всего час назад поднялись в воздух, и вот уже посадка. Правда, не на аэродром, а на речную косу, но что от этого изменилось? Нас встречают знакомые лица, голоса. Рядом с посадочной площадкой под охраной береговой чащи стоят палатки, лежит груз, горят костры подразделения Лебедева. Как все это знакомо, близко и дорого путешественнику!
Мы быстро и весело разгружаемся. Но больше всех довольны собаки. Они носятся по косе, играют, лают и, наконец, исчезают в тайге.
Кирилл Родионович Лебедев приглашает экипаж самолета зайти в палатку.
– В городе вас таким обедом не угостят, – говорит он. – Даже заправскому повару не приготовить так вкусно! К тому же, учтите, у нас все в натуральном виде, объемно. А какой воздух, обстановка – куда там вашему ресторану! Так что вы не отказывайтесь!
– Напрасно вы, Кирилл Родионович, уговариваете, мы ведь не из робких, – отвечает командир Булыгин. – Знаем ваши таежные процедуры, умышленно сегодня не завтракали. Пошли!
В палатке просторно. Пахнет жареной дичью, свежей хвоей, устилающей пол, и еще чем-то острым.
– Откуда это у вас петрушка? Зеленая – и так рано! – удивляется Булыгин, пробуя уху.
– Обращайтесь к Мищенко, он у нас мичуринец. Даже тропические растения выращивает в походе, – ответил Лебедев.
– Он наговорит – на березе груши! – вмешался в разговор Василий Николаевич. – Ей-богу, в жизни не видел тропического дерева. В прошлом году на Саяне были, лимон в потке сгнил, а одно зерно проросло, жить, значит, захотело. Дай, думаю, посажу в баночку, пусть растет. Ну и провозил лето в потке на олене, а теперь лимон дома, с четверть метра поднялся. А насчет зелени – тут тоже я ни при чем. От прошлого года осталось немного сухой петрушки, вот я и бросил щепотку в ушицу. Травка хотя и сухая, но запах держит куда с добром!
Через час самолет поднялся в воздух, махнул нам на прощанье крылом и скрылся с глаз.
Ну, вот мы на пороге новой, давно желанной жизни!
До вечера успели поставить еще одну палатку, заготовить дров и установить рацию. День угасал. Скрылось солнце. Отблеском вечерней зари осветились лагерь, макушки тополей и вершины гор, но мало-помалу и этот свет исчез. Появилась звезда, потом вторая, и плотная ночь окутала лагерь. К нам в палатку пришел Кирилл Родионович. Геннадий, забившись в угол, принимал радиограммы.
– Проводники прибыли? – спросил Лебедева Василий Николаевич.
– Все тут. Они с оленями на мари, километра три отсюда. Ваш проводник Улукиткан совсем старик, щупленький, как только ветер его с ног не валит. Горя вы с ним наберетесь. Но места, видно, знает. Говорит, торопиться надо, скоро по рекам наледи пойдут, могут не пустить.
– А другого пути на Маю разве нет?
– Нет. Говорят, снега большие. Летом туда можно попасть тропой пастухов по Джегорме.
– Есть неприятное сообщение от Плоткина, – вдруг заявил Геннадий, отрываясь от аппарата и передавая мне радиограмму, принятую из штаба.
«Только что получили молнию от Виноградова с побережья Охотского моря следующего содержания: по пути на свой участок заезжал в подразделение Королева к Алгычанскому пику, где они работают. Нашел палатку, занесенную снегом, но людей там не оказалось. По всему видно, люди ушли из лагеря ненадолго и заблудились или погибли. В течение двух дней искали, но безрезультатно, никаких следов нет. Необходимо срочно организовать поиски. В горах сейчас небывалый холод. Работа на пике Королевым, вероятно, закончена, видел на вершине отстроенную пирамиду. Молнируйте ваше решение. Виноградов».
Я еще и еще раз прочел радиограмму вслух и как-то сразу вспомнил наш последний разговор с Трофимом. Теперь мне показалось, что он остался далеко не законченным, и Королев увез с собой тяжелые, угнетавшие его сомнения, в которых я не мог разобраться до конца. Мысли одна за другой, словно метелица, закружились в голове…
– Не может быть, чтобы заблудились. Горы не тайга, а вот… – Василий Николаевич так и не решался закончить фразы.
С минуту длилось молчание. Случайный ветер, ворвавшийся в палатку, погасил свечу. На реке глухо треснул лед.
– В горах все может случиться! Долго ли оборваться, а то и замерзнуть. Отправьте нас на розыски, ребята у меня надежные, – заговорил Лебедев, нервно прикусывая зубами край нижней губы.
Мищенко зажег свечу, и снова наступила тишина.
– Плоткин ждет у аппарата, – буркнул Геннадий.
– Передай ему, пусть утром высылает за нами самолет, а тебе, Кирилл Родионович, придется ехать одному на Маю. Уж коли случилось такое несчастье, то на розыски полетим мы.
Я попросил Плоткина телеграфировать Виноградову: «Завтра вылетаю с поисковой группой на побережье, далее пойдем на оленях маршрутом Королева к Алгычанскому пику, будем искать затерявшихся в районе западного склона гольца. Вам предлагаю не дожидаться нас, завтра выходить на розыски в район восточных склонов гольца. Оставьте письмо о своем маршруте и планах. В случае удачи вышлите к нам нарочного. Поиски не прекращать до получения распоряжения».
Неприятная весть быстро облетела маленький лагерь. Все собрались в нашей палатке. В долине темно, шальной ветер рыщет по дуплам старых елей, да неприятно стонет горбатый тополь.
Хотя жизнь и приучила нас ко всяким неожиданностям, все же случай на Алгычанском пике глубоко встревожил всех. Конечно, Трофим в любом испытании не будет сдаваться до последнего удара сердца, и его товарищи Юшманов, Богданов, Харитонов, Деморчук – люди стойкие. Они не могли стать жертвами оплошности. Однако надо спешить им на помощь.
Геннадий, закончив работу, держал в руках книгу, но не читал, а о чем-то думал. Кирилл Родионович беспрерывно курил. Про ужин забыли. Жаль Трофима! Неужели нужно было пройти такой тяжелый жизненный путь, чтобы обрести себе вечный покой где-то далеко у холодных берегов Охотского моря!
Наступила полночь. Лагерь уснул. Стих и ветер. Запоздалая луна осветила палатку. А предо мною проходили одна за другой картины, связанные с юношеской жизнью Трофима Королева…
III. Случай у палатки. – Пленник в лагере. – Бегство. – В Баку на Шайтан-базаре. – Возвращение. – Последний привод в милицию. – Встреча на черноморском пляже
В 1931 году мы работали на юге Азербайджана. Я возвращался из Тбилиси в Мильскую степь, в свою экспедицию. На станции Евлах меня поджидал кучер Беюкши на пароконной подводе. Но в этот день уехать не удалось: где-то на железной дороге задержался наш багаж.
Солнце палило немилосердно. Нигде нельзя было найти прохлады.
– Надо чай пить! – советовал Беюкши. – От горячего чая бывает прохладно.
– А если я не привык к чаю?
– Тогда поедем ночевать за станцию, в степь, – отвечал он.
Пара изнуренных жарою лошадей протащила бричку по ухабам привокзального поселка, свернула влево и остановилась у арыка. Мы поставили палатку на берегу. Беюкши ушел в поселок ночевать к своим родственникам, а я расположился в палатке.
Не помню, как долго продолжался сон, но пробудился я внезапно, встревоженный каким-то необъяснимым предчувствием, а возможно, лунным светом, ворвавшимся в палатку. «Не Беюкши ли пришел?» – мелькнуло в голове. Я приподнялся и тотчас же отшатнулся от подушки: к изголовью постели бесшумно спускалось лезвие бритвы, разделяя на две части глухую стенку палатки. Пока я соображал, что предпринять, в образовавшееся отверстие просунулась голова, затем рука, и в ее сжатых пальцах блеснула финка. Возле меня, кроме чернильницы, ничего не было, и я, не задумываясь, выплеснул ее содержимое в лицо бродяги.
– Зануда… еще и плюется! – бросил тот, отскакивая от палатки.
Через минуту в тиши лунной ночи смолкли торопливые шаги.
Уснуть я больше уже не мог. Малейший шорох заставлял настораживаться: то слышались шаги, то топот. В действительности же возле палатки никто больше не появлялся.
Утром мы получили багаж, позавтракали в чайхане и тронулись в далекий путь. Лошади легко бежали по пыльному шоссе. Над равниной возвышались однообразные холмы. Кругом низкорослый ковыль, местами щебень. И только там, куда арыки приносят свою драгоценную влагу, виднелись полоски яркой зелени.
Проехав километров пять по шоссе, мы неожиданно увидели возле кювета группу беспризорников.
– Стой! – крикнул я кучеру и спрыгнул с брички.
– Ты резал палатку? – спросил я одного из них.
Беспризорники вскочили и скучились на краю дороги, словно сросшиеся дубки. Подбежал Беюкши.
– Где морду вымазал в чернилах, говори? – крикнул он, и в воздухе взметнулся кнут.
– Не смей! Убью! – заорал старший из ребят, поднимая над головою Беюкши костыль.
Кнут, описав в воздухе дугу, повис на поднятом кнутовище. Беспризорник стоял на одной ноге, удерживая другую, больную, почти на весу. Он выпрямился, повернулся лицом ко мне и уже с пренебрежительным спокойствием добавил:
– Я резал, а лезть должен был он, Хлюст, но трогать его не смей, слышишь? – И он гневно сверкнул глазами.
– Что, выкусил? – прохрипел Хлюст, выглядывая из-за спины защитника, и ехидно улыбнулся.
Лицо у него было маленькое, подвижное, нос тонкий, длинный, бекасиный, глаза озорные, и казалось, вот-вот с его губ сорвется еще что-то детское. Чернила угодили ему в нос и полосами разукрасили щеки. На груди широкой прорехой расползлась истлевшая от времени рубашка, обнажив худое и грязное тело.
Я рассмеялся, и какую-то долю минуты мы молча рассматривали друг друга. Это были совсем одичавшие мальчишки. Старшему едва ли можно было дать шестнадцать лет. Он стоял сбоку от меня, заслоняя собою остальных и опираясь на костыль. Его черное, как мазут, тело прикрывалось грязными лохмотьями. Больная нога перевязана тряпкой, на голове лежали прядями нечесаные волосы. Но в открытых глазах, в строгой линии сжатых губ, даже в продолговатом вырезе ноздрей чувствовалась решимость защитника.
– Чего же не бьешь? – спросил он меня с тем же пренебрежением.
– Гайка слаба, ишь, бельмы выкатил! – засмеялся Хлюст, передразнивая Беюкши.
– Ты мне смотри, бродяга! – заорал тот гневно и шагнул вперед.
– Говорю, не смей! – хромой, отбросив костыль, выхватил из рук Хлюста финку и встал перед Беюкши.
Тот вдруг прыгнул к нему, свалил на землю и поволок на шоссе. Остальные ребята, оробев, отскочили за кювет. Я подобрал упавший нож.
– Вот сдадим тебя в сельсовет, будешь знать, как резать палатку. И за нож ты мне ответишь, – говорил Беюкши, втаскивая парня в бричку.
Мы поехали, а трое чумазых мальчишек остались у дороги.
Наш пассажир лежал ничком в задке брички, между тюками, поджав под себя больную ногу. Из растревоженной раны сквозь перевязку сочилась мутная кровь и по жесткой подстилке скатывалась на пыльную дорогу.
– Тебе больно? Перевязку не делаешь, запах-то какой тяжелый. Подложи вот… – сказал я, доставая брезент.
Беспризорник вырвал его из моих рук и выбросил на дорогу. Беюкши остановил лошадей.
– Чего норовишь? Приедем в поселок, там живо усмирят. Мошенник! – злился он.
Я поднял брезент, и мы поехали дальше. Беспризорник продолжал лежать на спине, подставив горячему солнцу открытую голову. Трудно было догадаться, от каких мыслей у него временами сдвигались брови и пальцы сжимались в кулаки. Он тяжело дышал, глотая открытым ртом сухой и пыльный воздух. «А ведь в нем бьется человеческое сердце, молодое, сильное», – подумал я, и мне вдруг стало больно за него. Почему этот юноша отшатнулся от большой, настоящей жизни, связался с финкой, откуда у него столько ненависти к людям?
– Тебя как звать?
– Всяко, – ответил он нехотя, – кто сволочью, а другие к этому имени еще и подзатыльник прибавляют.
– А мать как называла?
– Матери не помню.
– Под какой кличкой живешь?
Он не ответил.
В полдень мы подъехали к селению Барда. Беспризорник вдруг заволновался и стал прятаться за тюки. В сельсовете никого не оказалось – был выходной день.
– Слезай, да больше не попадайся! – скомандовал Беюкши.
– Дяденька, что хотите делайте со мной, только не оставляйте тут! – взмолился беспризорник.
– Наверное, кого-нибудь ограбил? – спросил я.
Он утвердительно кивнул головой. Что-то подкупающее было в этом юношеском признании. Мне захотелось приласкать юношу, снять с него лохмотья, смыть грязь и, может быть, вырвать его из преступного мира. Но эти мысли тут же показались слишком наивными. Легко сказать, перевоспитать человека! Одного желания слишком мало для этого. И все же, сам не зная почему, я предложил Беюкши ехать дальше.
– А куда его?
– Возьмем с собою в лагерь.
– Что вы! – завопил он. – Еще ограбит кого-нибудь, а то и убьет. Ему это ничего не стоит.
– Куда же он пойдет больной, без костылей? Вылечим, а там видно будет. Захочет работать – останется, человеком сделаем.
Беюкши, неодобрительно покачав головой, тронул лошадей. За поселком мы свернули с шоссе влево и поехали проселочной дорогой, придерживаясь южного направления.
Беспризорник забеспокоился. Разозленный от сознания собственной беспомощности, парень гнул шею, доставал зубами рукав рубашки и рвал его. На мои вопросы отвечал враждебным молчанием.
А мне захотелось помириться с ним. И когда я посмотрел на него иначе, без неприязненности, что-то необъяснимо привлекательное почудилось мне и в округлом лице, обожженном солнцем, и в темно-серых, скорее вдумчивых, чем злобных, глазах, прятавшихся под пушистыми бровями. Плотно сжатые губы и прямо срезанный подбородок свидетельствовали о волевом характере парня.
Только на второй день он разрешил мне перевязать ногу. Сквозная пулевая рана, ужасная по размерам, была запущена до крайности. Я не спросил, кто стрелял в него и где он получил эту рану. И вообще решил не проявлять любопытства к его жизни, будто она совсем не интересовала меня.
На четвертый день мы приехали в лагерь. Вокруг лежала безводная степь, опаленная июльским солнцем. Ни деревца, ни тени.
В палатках душно. Местное население летом предпочитало уходить со скотом в горы, и от этого равнина казалась пустынной.
Беспризорник дичился, отказывался от самых элементарных удобств. С нами почти не разговаривал. Жил под бричкой с Казбеком – злым и ворчливым кобелем. Спал на голой земле, прикрывшись лохмотьями. По всему было видно, что он не собирался расставаться с жизнью беспризорника и надеялся уйти от нас, как только заживет рана.
Жители лагеря относились к беспризорнику предупредительно, как к равному. Ему сделали костыли, и он разгуливал между палатками или выходил на курган, под которым стоял лагерь, и подолгу смотрел на север. Но трудно было догадаться, о чем думал парнишка, всматриваясь в мутную степную даль. Тогда он напоминал мне раненую птицу, отставшую от своей стаи во время перелета. Возвратившись с кургана, он обычно ложился к Казбеку и долго оставался грустным.
Однажды, перевязывая ему рану, я как бы между прочим сказал:
– Нужно смыть грязь, видишь, рана не заживает, можешь остаться калекой.
Он ничего не ответил.
Со мною в палатке жил техник Шалико Цхомелидзе. Мы согрели с ним воды и, когда лагерь уснул, искупали парня. Его спина была исписана швами давно заживших ран. Но мы ни единым словом не выдали своего любопытства, хотя очень хотели узнать, что это за шрамы. Утром товарищи сделали балаган, и беспризорник переселился туда вместе с Казбеком.
Несколько позже, в минуты откровенности, он сказал мне свое имя: его звали Трофимом. У юноши зарождалось ко мне доверие, очень пугливое и, вероятно, бессознательное. Я же старался с ним держаться как равный и, оставаясь внешне безразличным к его прежней жизни, осторожно, шаг за шагом входил в его внутренний мир. Хотелось сблизиться с этим огрубевшим парнем, зажечь в нем искорку любви к труду. Но это оказалось очень сложным даже для всего нашего дружного коллектива.
Я много думал, чем соблазнить беспризорника, увлечь его и заглушить в нем тоску по преступному миру. Вспомнилось, как в его возрасте мне страшно хотелось иметь ружье, как я завидовал своим старшим товарищам, уже бегавшим по воскресеньям на охоту за зайцами. Я тогда считал за счастье, если они брали меня с собою хотя бы в роли гончей. Может быть, и в натуре Трофима таится охотничья страсть, думалось мне тогда.
Придя вечером с работы, я достал патронташ, нарочито на глазах у беспризорника зарядил патроны и выстрелил в цель.
– Пойдем, Трофим, со мной на охоту? Тут недалеко я видел куропаток.
Он кивнул утвердительно головой и встал. Рана на ноге так затянулась, что парень мог идти без костылей.
– Бери ружье, а я возьму фотоаппарат, сделаем снимки.
Он настороженно покосился на меня, но ружье взял, и мы, не торопясь, направились к арыку. Шли рядом. Я наблюдал за Трофимом. Парень будто забыл про больную ногу, шагал по-мужски твердой поступью, в глазах нескрытый восторг, но уста упрямо хранили молчание.
Скоро подошли к кустарнику, показались зеленые лужайки, протянувшиеся вдоль арыка. Я взял у беспризорника ружье, зарядил его, отмерил тридцать шагов и повесил бумажку.
– Попадешь? – спросил я. – Ты когда-нибудь стрелял?
Трофим отрицательно покачал головою.
– Попробуй. Бери ружье двумя руками, взводи правой курок и плотнее прижимай ложе к плечу. Теперь целься и нажимай спуск.
Глухой звук выстрела пополз по степи. Рядом с мишенью вздрогнул куст, и Трофим, поняв, что промазал, смутился.
– Для первого выстрела это хорошо. Стреляй еще раз, только теперь целься не торопясь. Ружье нужно держать так, чтобы прицельной рамки не было видно, а только мушка, ты и наводи ее на бумагу.
Трофим долго целился, тяжело дышал и, наконец, выстрелил. От удачи его мрачное лицо слегка оживилось.
Мы пошли вдоль арыка.
– Если понравится тебе охота, я подарю ружье, научу стрелять.
– Зря беспокоитесь, к чему она мне? А ружье нужно будет – не такое достану, – похвалился он.
В это время чуть ли не из-под ног выскочил крупный заяц. Прижав уши, он легкими прыжками стал улепетывать от нас через лужайку. Я выстрелил. Косой в прыжке перевернулся через голову, упал, но справился и бросился к арыку. А следом за ним мчался Трофим. В азарте он прыгал через куст, метался, как гончая, за раненым зайцем, падал и все же поймал. Подняв добычу, беспризорник побежал ко мне.
– Поймал! – кричал он, по-детски торжествуя.
Я пошел навстречу. Парнишка вдруг остановился, бросил зайца – и словно кто-то невидимой рукой смахнул с его лица радость. Он дико покосился на меня. В сжатых губах, в раздутых учащенным дыханием ноздрях снова легла непримиримость. Я ничего не сказал, поднял зайца, и мы направились в лагерь. Трофим, прихрамывая, шел за мною. Иногда, оглядываясь, я ловил на себе его взгляд. Несомненно, в парне уже зародились какие-то противоречия, но его упрямая натура делала свое дело.
В этот день Трофим отказался от ужина, забился в угол балагана и до утра не показывался.
Помню, закончив работу, мы готовились переезжать на новое место. Рана у Трофима зажила. Иногда, скучая, он собирал топливо по степи, носил из арыка воду, но к нашим работам не проявлял сколько-нибудь заметного любопытства.
Утром, в день переезда, случилась неприятность. Ко мне в палатку с криком ворвался техник Амбарцумянц.
– У меня сейчас стащили часы. Я умывался, они были в карманчике брюк, вместе с цепочкой, и пока я вытирал лицо, цепочка оказалась на земле, а часы исчезли.
– Кто же мог взять их?
– Не заметил, но сделано с ловкостью профессионала!
– Вы, конечно, подозреваете Трофима?
– Больше некому.
– Это возможно… – принужден был согласиться я. – Но как он мог решиться на такую кражу, заранее зная, что именно его обвинят в ней?
Неприятное, отталкивающее чувство вдруг зародилось во мне к Трофиму.
– Скажите Беюкши, пусть сейчас же отвезет его в Агдам. Когда они отъедут, задержите подводу и обыщите его.
Амбарцумянц вышел. Против моей палатки у балагана сидел Трофим, беззаботно отщипывая кусочки хлеба и бросая их Казбеку. Тот, неуклюже подпрыгивая, ловил их на лету, и Трофим громко смеялся. В таком веселом настроении я его видел впервые. «Не поторопился ли я с решением? – мелькнуло в голове. – А вдруг не он?» Мне стало неловко при одной мысли, что мы могли ошибиться. Ведь тогда он опять уйдет в свой преступный мир. Рассудок же упорно подсказывал, что часы украдены именно им, что смеется он не над Казбеком, а над нашей доверчивостью. И все же, как ни странно, желание разгадать этого человека, помочь ему стало еще более сильным. Я вернул Амбарцумянца и отменил распоряжение.
– Потерпим еще несколько дней его у нас, а часы найдутся на новой стоянке. Не бросит же он их здесь, – сказал я.
Лагерь свернули, и экспедиция ушла далеко вглубь степи. Впереди лениво шагали верблюды, за ними ехал Беюкши на бричке, а затем шли и мы вперемежку с завьюченными ишаками. Где-то позади плелся Трофим с Казбеком.
Новый лагерь принес нам много неприятностей. Началось с того, что пропал бумажник с деньгами, на следующий день были выкрадены еще одни часы. Все это делалось с такой ловкостью, что никто из пострадавших не мог сказать, когда и при каких обстоятельствах случилась пропажа.
Наше терпение кончилось. Нужно было убрать беспризорника из лагеря.
Но прежде чем объявить Трофиму об этом, мне хотелось поговорить с ним по душам. Я уже привязался к этому чумазому юноше, был уверен, что в нем живет смелый, сильный человек, и, возможно, бессознательно искал оправдания его поступкам.
– Ты украл часы и бумажник? – спросил я его.
Он утвердительно кивнул головой и без смущения взглянул на меня ясными глазами.
– Зачем ты это сделал?
– Я иначе не могу, привык воровать. Но мне не нужны ваши деньги и вещи, возьмите их у себя в изголовье, под спальным мешком. Я должен тренироваться, иначе загрубеют пальцы, и я не смогу… Это моя профессия. – Он шагнул вперед и, вытянув худую руку, показал мне свои тонкие пальцы. – Я кольцом резал шелковую ткань на людях, не задевая тела, а теперь с трудом вытаскиваю карманные часы. Мне нужно вернуться к своим. Тут мне делать нечего. Да они и не простят мне…
В палатке собрался почти весь технический персонал.
– Если ты не оценил нашего отношения к себе, не увидел в нас своих настоящих друзей, то лучше уходи, – сказал я решительно.
Трофим заколебался. Потом вдруг выпрямился и окинул всех независимым, холодным взглядом. Нам все стало понятно. Люди молча расступились, освобождая проход, и беспризорник, не торопясь, вышел из палатки. Он не попрощался, даже не оглянулся. Так и ушел один, в чужих стоптанных сапогах. Кто-то из рабочих догнал его и безуспешно пытался дать кусок хлеба.
Как только Трофим исчез за степным миражем, люди разорили его балаган, убрали постель и снова привязали Казбека к бричке. В лагере все стало по-прежнему.
Теплая ночь окутала широкую степь. Дождевая туча лениво ползла на запад. Над Курою перешептывался гром. В полночь хлестнул дождь. Вдруг послышался отчаянный лай собаки.
Я пробудился.
– Вы не спите? Трофим вернулся, – таинственно прошептал дежурный, заглянув в палатку.
Мы встали. Шалико зажег свечу. Полоса света, вырвавшегося из палатки, озарила беспризорника. Он стоял возле Казбека, лаская его худыми руками.
– Не мокни на дожде, заходи, – предложил я, готовый чуть ли не обнять его.
– Нет, я не пойду. Отдайте мне Казбека, – произнес он усталым голосом, но, повинуясь какому-то внутреннему зову, вошел в палатку.
С минуту длилось молчание. «Зачем он вернулся?» – думал я, пытаясь проникнуть в его мысли. Дежурный вскипятил чай, принес мяса и фруктов. Трофима угощали табаком.
– Оставайся с нами, хорошо будет, мы не обидим тебя, – сказал Шалико.
– Говорю – не останусь! Нечего мне тут делать!
– Пойдешь воровать, резать карманы? Долго ли проживешь с такой профессией?
– Я не собираюсь долго жить, – ответил он, пряча свой взгляд.
Шалико вдруг схватил его за подбородок и повернул к свету.
– А ведь не за Казбеком ты вернулся, по глазам вижу. Не хочется тебе от нас уходить. Вот что, Трофим. Мы завтра собираемся в разведку, пойдем в Куринские плавни на несколько дней. С собою берем ружье, удочки, будем там, между делом, охотиться на диких кабанов, стрелять фазанов, куропаток, ловить рыбу. Будем жарить шашлык и спать возле костра. Нам нужно взять с собою Казбека, вот ты и поведешь его. Согласен?
Трофим не смотрел на Шалико, но слушал внимательно, даже забыл про еду.
– А насчет пальцев, чтобы они у тебя не загрубели, проходи практику тут, у нас, разрешаем. Тащи, что хочешь, упражняйся. Ну как, согласен?
Трофим молчал, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, будто отгоняя от себя неприятные мысли.
– А как вернемся, отдадите Казбека? – неожиданно спросил он.
– Да он твой и сейчас. Значит, договорились?
Утром Трофим не ушел из лагеря. Он сидел возле палатки мрачный, подавленный своими мыслями. Это была не внутренняя борьба, а только раздумье над чем-то неясным, еще не созревшим, но уже зародившимся в нем. Видимо, впервые почувствовал беспризорник человеческую ласку. С ним разговаривали как с равным, его не презирали. Парню было над чем призадуматься.
Помню, отряд Шалико Цхомелидзе уходил к Куре поздним утром. Над степью висела мгла. Было жарко и душно. Трофим шел далеко позади, ведя на поводке Казбека. Шел неохотно, вероятно не понимая, зачем все это ему нужно.
Из плавней Трофим вернулся повеселевшим. Он и внешне ничем не был похож на беспризорника: с лица смылась мазутная грязь, и теперь по нему яснее выступили рябинки, волосы распушились и побелели, глаза как бы посветлели. Сатиновая рубашка была перехвачена по животу вместо пояса веревочкой. За плечами висел рюкзак. Мы тогда готовы были пожать друг другу руки, поздравить с успехом. Но Трофим не хотел поселиться в палатке.
Вечером рабочие долго играли в городки. Трофим же отказался принять участие в игре. Сидя возле балагана, он казался совсем чужим и старался оставаться безразличным ко всему окружающему. Но когда среди играющих завязывался спор, парень вдруг настораживался, приподнимался, и тогда выражение его лица напоминало болельщика.
Была уже ночь, когда лагерь угомонился. В палатку заглянула одинокая луна. Кругом было так светло, будто не ночь, а какой-то необыкновенный день разлился по степи. Вдруг до слуха долетел странный звук, словно кто-то ударил по рюшке. Я осторожно выглянул и замер от неожиданности: Трофим один играл в городки несколько поодаль от палаток. Воровски оглядываясь, он ловким взмахом бросал палку, и рюшки, кувыркаясь, разлетались по сторонам. Парень собрал их и, довольный, вернулся в балаган.
В Трофиме, как и в каждом мальчишке, жило неугомонное желание поиграть, порезвиться. Но в той среде, откуда пришел он, всякие забавы считались недостойным занятием, вся мальчишеская энергия тратилась на воровские дела. Мне вдруг стало понятно, почему он вечером с таким нескрываемым напряжением следил за игрой.
Утром меня разбудил громкий разговор.
– Ну и черт с ним! Волка сколько ни корми – он все в лес смотрит.
– Что, Трофим сбежал? – спросил кто-то.
– Ушел и Казбека увел.
– Когда же?
– Ночью. Хитрая бестия. Чего ему было тут не жить? Рану залечили, нянчились с ним больше месяца, чуть ли не из соски кормили, и все бесплатно, а как дошло до работы – пружина ослабла. Ишь, на собаку польстился!
В ноябре мы переехали в Муганскую степь и разбили свой лагерь возле кургана Султан-Буд. Над равниной проносились стаи северных птиц, гусей, уток, куликов. Появились стаи дроф. Степь то и дело взрывалась шумом крыльев спугнутых стрепетов. Днем и ночью слышался крик прилетающих на зимовку птиц.
За работой время проходило незаметно. Мы совершали длительные походы в самые глухие места равнины и все реже вспоминали Трофима.
Срочные дела заставили меня побывать в Баку. Перед возвращением в экспедицию я пошел на Шайтан-базар – один из самых старинных и популярных в Баку. Каждый приезжий считал тогда своим долгом побывать здесь, отведать пети [4 - Пети – национальное азербайджанское кушанье.] или купить восточных сладостей. Базар поражал обилием фруктов и овощей, пестрой толпой, заполняющей узкие проходы, криком торгашей, от которого долго шумело в ушах. Подчиняясь людскому потоку, я попал в мясные ряды и случайно оказался в гуще разъяренной толпы. Люди кричали, ругались, грозили кому-то расправой. Затем я увидел, как женщины ворвались в лавчонку и буквально выбросили через прилавок толстенного мясника. Его начали бить сумками, кулаками, бросали в него куски мяса. Он стоял, прикрывая лицо руками и кричал, вздрагивая тяжелым телом. К нему прорвалась маленькая женщина. Она подняла руки и с ужасом на лице стала просить у людей пощады мяснику.
Я кое-как выбрался из толпы, но у первого прохода увидел беспризорников и остановился. Хватаясь за животы, они дружно и с такой откровенностью смеялись, что могли заразить любого человека. «Что их так смешит? – подумал я и подошел ближе. – Да ведь это Хлюст!..» Он тоже узнал меня с первого взгляда. Маска смеха мгновенно слетела с его лица. Парнишка выпрямился и предупредительно толкнул локтем соседа справа. Тот повернул голову.
– Трофим! Здравствуй! – крикнул я, обрадованный неожиданной встречей.
Он вскинул на меня темно-серые глаза, да так и замер.
– Что ты здесь делаешь? – неожиданно вырвалось у меня.
Он неловко улыбнулся и покосился на стоявшую рядом девчонку-беспризорницу.
– Вчера мясник Любку побил, за это мы натравили на него людей, пусть помнут немного.
Толпа затихла. Я взглянул на Любку и вспомнил, что однажды Трофим произносил ее имя. Любке было лет шестнадцать. Она дерзко смотрела на меня, пронизывая черными глазами. Что-то приятное, даже чарующее, было в ее бронзовом продолговатом лице. Тонкая и стройная фигура девушки прикрывалась старым латаным платьицем неопределенного цвета. На шее висели бусы из янтаря, цветного стекла, монет и других безделушек. Они еще более подчеркивали ее сходство с цыганкой.
Беспризорница стояла, перекосив плечи и вытянувшись во весь рост. Она была юна, но в ее непринужденной позе, в миловидном лице и даже небрежно расчесанных волосах сквозила самоуверенность девчонки, знающей себе цену. Молчаливая, гордая, она внимательно рассматривала меня, небрежно разгребая песок пальцами босой ноги.
– За что же он вас побил? – спросил я ее.
– Хе! За что нас бьют? За то, что беспризорники, – бойко ответил за нее Хлюст и вдруг улыбнулся. – А мы у него не в долгу!
И он кивнул головою на толпу.
– Заступились за вас?
– Ну да, заступятся! – бросил он пренебрежительно. – Сами придумали. Украли у железнодорожника здоровенного кабана и продали по дешевке этому мяснику – он и рад. А хозяину мы сказали, что мясник его кабана зарезал. Вот из него и выбивают барыши. Гляньте, гляньте, он даже плачет! – и Хлюст громко рассмеялся.
– Пусть не трогает наших, – процедил Трофим.
С минуту помолчали. Толпа расходилась. Толстый мясник сидел возле своей лавчонки и плакал навзрыд, а маленькая женщина прикладывала к его голове мокрый платок.
– А где Казбек?
– Он с нами живет в карьерах, растолстел… – ответил Хлюст.
Мне хотелось о многом спросить Трофима, но разговор не клеился.
– Вы где живете? – спросил он меня, оживившись.
– Я сегодня вечером уеду тбилисским поездом. Приезжайте все к нам в гости к Султан-Буду. И вы, Люба!
– Трошка, пошли! – повелительно бросила девчонка и, демонстративно повернувшись, направилась к боковому проходу.
Ушел и Трофим.
Хлюст посмотрел на меня и, хитро щуря левый глаз, сказал:
– Оставайся, дяденька, у нас, работать научим, жить будешь во как! Покажи-ка пальцы!
Он взглянул на мои руки и, пренебрежительно оттопырив нижнюю губу, отправился следом за своими. Мальчишка не шел, а чертил босыми ногами по пыльной дороге и, скользя между прохожими, успевал на ходу всех рассмотреть. «Ну и Хлюст!» – подумал я.
Я уезжал из Баку, досадуя на себя, что не сумел переломить Трофима.
Поезд отходил. На перроне было безлюдно. Вдруг из-за багажного склада вынырнула подозрительная фигура, осмотрелась и побежала вдоль вагонов, заглядывая в окна. Я сразу узнал Трофима. У него в руках был небольшой сверток. Видимо, он искал меня. Но поезд набирал скорость, я не успел окликнуть Трофима, и он отстал.
В ту ночь я долго не мог заснуть. Перед глазами был Трофим на краю перрона, со свертком в руках, с невысказанными мыслями. Я почувствовал какую-то ответственность за его будущее. В той среде, где он жил, были свои законы, свои понятия о честности и о людях. Проявление задушевных качеств к тем, кто находился за чертой заброшенных подвалов, карьеров, ям, считалось там величайшим позором. Трофим перешагнул этот закон, пришел к поезду… Что же делать? Вернуться, разыскать и забрать его с собой? Но тут же передо мною вставали его спутники – дерзкий Хлюст и красивая Любка, видимо имевшая большое влияние на Трофима.
Экспедиция, закончив работу в Муганской степи, перебазировалась в Дашкесан – горный армянский поселок. Мы жили на станции Евлах, ожидая вагоны для погрузки имущества и лошадей. Как-то вечером сидели у костра.
– Чья-то собака пришла, не поймать ли ее? – сказал один из рабочих, глядя в темноту.
Все повернулись. В тридцати метрах от нас стоял большой пес. Он вытягивал к нам голову, нюхая воздух, и, видимо уловив знакомый запах, добродушно завилял хвостом.
– Да ведь это Казбек!
Я подбросил в костер охапку мелкого сушняка. Пламя вспыхнуло, и в поредевшей темноте позади собаки показался Трофим. Он подошел к костру, окинул всех усталым взглядом.
– Здравствуйте! Хотел искать вас в степи, да вот палатки увидел и пришел.
Мы молча осматривали друг друга. На лице Трофима лежала немая печать пережитого несчастья. Он стоял перед нами доверчивый и близкий…
Была полночь. В палатке давно погасли свечи. Вдруг я почувствовал чье-то прикосновение.
– Вы спите?
– Это ты, Трофим?
– Я. У вас нет кокаина? Дайте немного, на кончик ножа, слышите?… – И его голос дрогнул.
– Что с тобой, Трофим?
– Все кончено. Нет больше Ермака. Я бежал к вам. Дайте мне кокаина, мне бы только забыться…
Мы переехали в Дашкесан и полностью отдались работе. Трофим робко и недоверчиво присматривался к новой жизни. Захваченный воспоминанием или внутренними противоречиями, парень обнимал Казбека и до боли тискал его или молча сидел, с грустью глядя на всех.
Мы должны были противопоставить его прошлому что-то сильное, способное увлечь юношу. Надо было отучить его нюхать кокаин, приучить умываться, носить белье, разговаривать с товарищами и, самое главное, равнодушно смотреть на чужие чемоданы, бумажники, часы. Хорошо, что экспедиция состояла из молодежи, в основном из комсомольцев, чутких, волевых ребят. Они с любовью взялись за воспитание взрослого ребенка.
Между мною и Трофимом установилась дружба. Я по-прежнему не проявлял любопытства к его прошлому, веря, что у каждого человека бывает такое состояние, когда он сам ощущает потребность поделиться своими мыслями с близкими людьми.
Однажды я упаковывал посылку. В лагере никого не было, дежурил Трофим.
– Кому это вы готовите? – спросил он.
– Хочу матери послать немного сладостей.
– У вас есть мать?
– Есть.
Он печально посмотрел мне в глаза.
– А у меня умерла… Мы тогда переезжали жить к бабушке. Отца не помню. Мать заболела в поезде и померла на станции Грозный. Нас с сестренкой взяли чужие… Сестренка скоро умерла, а меня стали приучать к воровству. Сначала я крал у мальчишек, с кем играл. Если попадался на улице, били прохожие, но больше доставалось дома. Били чем попало, до крови и снова заставляли красть. Когда я приносил ворованные вещи, меня пытали, не скрыл ли я чего, и снова били. Они меня научили работать пальцами в чужих карманах, выбирать в толпе жертву, притворяться… В школу не пустили. Я сошелся с беспризорниками, убежал к ним и стал настоящим вором. Мне никогда не было жалко людей, никогда! Вы посмотрите! – и он вдруг, разорвав рубашку, повернулся ко мне спиной. – Видите шрамы? Так меня учили воровать!
…Шли дни, месяцы. Мы продолжали работать в Дашкесане и все больше привязывались к Трофиму. Он платил нам искренней дружбой, но открывался скупо, неохотно. Как-то нам нужно было получить в Ганджинском банке по чеку десять тысяч рублей. Все были заняты, и я послал Трофима, понадеявшись на него. Помню, как сейчас, он уезжал верхом на серой невзрачной лошаденке, и когда скрылся из глаз, меня вдруг обуяла тревога. А что, если он не вернется? И действительно, в назначенный день Трофим не приехал. Через день в лагерь прибежала его лошадь без седла и узды. Все так и решили: парень сбежал. В ночь я велел Беюкши запрягать лошадей. Не помню, как мы проехали в темноте по очень крутой и извилистой горной дороге, идущей от поселка Дашкесан.
Рассвет застал нас на равнине. На полях уже были сжаты хлеба. Беюкши поторапливал лошадей. Как только прояснело, впереди показался человек с узелком в руках… Это был Трофим.
Стало стыдно перед ним. Мы остановились.
– Вы куда едете? – удивился он.
– В Ганжу. Меня вызывают к прямому проводу, – ответил я, пытаясь скрыть истинную причину.
Он отрицательно покачал головою и улыбнулся.
– Нет, вы думали, что я сбежал… Напрасно беспокоитесь. Мне ведь некуда уходить от вас, а к деньгам непривычен. Я побоялся везти на лошади, отпустил ее, а сам переночевал в снопе и иду пешком. Так безопаснее.
Мы все же поехали в Ганжу. Всю дорогу меня не покидало чувство неловкости.
Спустя месяц, осенью, мы провожали на действительную службу Пугачева. Все, кроме Трофима, подарили на память Пугачеву какую-нибудь безделушку. В хозяйстве у Трофима еще ничего не было. Он увязался со мной на станцию Ганжа, куда я отправился провожать призывника. Мы не поспели к очередному поезду и вынуждены были сутки дожидаться следующего. На вокзале было душно, пришлось поставить близ станции палатку. Трофим весь день отсутствовал и появился только вечером.
– И я тебе принес подарок, – сказал он, взволнованно подавая Пугачеву карманные часы. – Хороши? Нравятся? Вспоминать будешь!
– Где ты их взял? – спросил я, встревоженный догадкой.
– На базаре, – ответил он гордо, будто перед ним стояли его прежние товарищи. – Знаете, и бумажник был в моих руках, да отобрал, стервец, – торопился он поделиться с нами. – Стоят два армянина, разговаривают, будто век не видались, я и потянул у одного из кармана деньги. Откуда-то подошел здоровенный мужик, цап меня за руку. Ты, говорит, что делаешь, сукин сын?! Молчи, пополам, – предложил я ему. Он отвел меня в сторону, отобрал деньги и надавал подзатыльников. Я тут же сказал армянину, свалил все на мужика, ну и пошла потеха…
– Для чего ты это сделал, Трофим? – спросил я, не на шутку обеспокоенный его поведением. – Бери часы и пойдем в милицию. Пора кончать с воровством.
– Что вы, в милицию! – испугался он. – Лучше я найду хозяина и отдам ему, только на базаре будут бить. Страшно ведь, уже отвык…
Я настоял, однако, на своем. В милиции пришлось подробно рассказать о Трофиме. Впервые, слушая свою биографию, он, сам того не заметив, поотрывал на рубашке все пуговицы.
Следователь подробно записал мои показания, допросил Трофима. Случай оказался необычным. Справедливость требовала оставить преступника на свободе, и пока я писал поручительство за него, между следователем и Трофимом произошел такой разговор:
– Будешь еще воровством заниматься?
– Не знаю… Хочу бросить, да трудно. С детства привык.
– Ты где до экспедиции проживал?
– В Баку.
– Городской, значит. С кем ты там работал?
– Жил с беспризорниками.
– Ермака знаешь? Он ведь главарь у вас!
Трофим вдруг насторожился, выпрямился и, стиснув губы, упрямо смотрел поверх следователя куда-то в окно. Пришлось вмешаться в разговор.
– Я ведь сказал вам, что парнишка уже год живет в экспедиции, поэтому вряд ли он что-либо скажет о Ермаке.
– Он знает. У них только допытаться нужно…
Следователь вышел из-за стола и, подойдя к Трофиму, испытующе заглянул ему в глаза. Мелкие рябинки на лице Трофима от напряжения заметно побелели. Видимо, невероятным усилием воли он сдерживал себя.
– Молчишь, значит знаешь! Говори, где скрывается Ермак, – уже разгневанно допытывался следователь.
Трофим продолжал невозмутимо смотреть в окно. Следователя явно бесило спокойствие парня. Он бросил на пол окурок, размял его сапогом, но, поборов гнев, уже спокойно сказал:
– Все равно найдем Ермака. Он от нас не уйдет, а тобой надо бы заняться: видно, добрый гусь. Не зря ли вы ручаетесь за него, ведь подведет, – добавил он, обратившись ко мне.
– Не подведу, коль в жизнь пошел, – ответил за меня Трофим с достоинством и покраснел, может быть, оттого, что еще не был уверен в своих словах.
– Ты только шкуру сменил, а воровать продолжаешь. Так далеко не уйдешь, – сказал следователь, принимая от меня письменное поручительство и часы.
Мы распрощались, и я с Трофимом вышел на улицу. Над станционным поселком плыло раскаленное солнце, затянутое прозрачной полумглой. Давила духота. По пыльной улице сонно шагал караван верблюдов, груженных вьюками.
– Разве я мог подумать, что мне придется раскаиваться в своих поступках и просить прощения? – вдруг заговорил Трофим надтреснутым голосом. – Ведь понимаю, что я уже не вор, но какая-то проклятая сила толкает меня на это. Простите. Мне стыдно перед вами, а с другой стороны, трудно отвыкнуть от привычки шарить по чужим карманам. Вы не рассказывайте в лагере ребятам…
– Когда же ты покончишь с воровскими делами?
Трофим молчал. Затаившееся в нем прошлое вдруг выплеснулось сегодня наружу и захватило его с прежней силой. Но в парне уже поселились иные желания, привязанность к людям, от которой ему не так легко было уйти. Он смотрел на меня ясными глазами, в которых не было скрыто раскаяние.
Мы проводили Пугачева. Трофим весь этот день оставался замкнутым. Я же был рад, что события дня породили в нем раздумье.
К сожалению, это был не последний случай.
В 1932 году наша экспедиция вела геотопографические работы на курорте Цхалтубо. Я с Трофимом возвращался в Тбилиси. На станции Кутаиси ждали прихода поезда. Трофим оставался у вещей, а я стоял у кассы. Необычно громко распахнулась дверь, и в зал ожидания ввалился, пошатываясь, мужчина. Окинув мутными глазами помещение, он небрежно кивнул головой носильщику и поставил два тяжелых чемодана возле Трофима.
– Билет… Батуми!.. – пробурчал вошедший, не взглянув на подбежавшего носильщика, и вытащил из левого кармана брюк толстую пачку крупных ассигнаций.
Носильщик ушел, а мужчина, подозрительно взглянув на Трофима, уселся на чемодан и стал всовывать деньги обратно в карман. Но это ему не удавалось. Углы кредиток так и остались торчать из его кармана. Мужчина был пьян. Он тер пухлыми руками раскрасневшееся лицо, мотал усатой головой, отбиваясь от наседающей дремоты, но не устоял и уснул. Вижу, Трофим заволновался, стал подвигаться к спящему все ближе и ближе, а сам делает вид, что тоже дремлет.
Одно мгновенье, и я стоял между ним и деньгами.
– Гражданин, слышите, гражданин, у вас выпадут деньги!
– Что ты пристаешь, места тебе нет, что ли?! – пробурчал спросонья тот. – Ну и люди!
– Приберите деньги, – настаивал я.
– Ах, деньги… – вдруг спохватился он, вскакивая и энергично заталкивая кредитки в карман.
Я повернулся к Трофиму. Он сидел бледный, с искаженным лицом. Из прикушенной губы сбегали на подбородок одна за другой капельки крови. Наши взгляды сошлись. Мы так понимали друг друга, что не было необходимости в словах. Но я не должен был вообще умолчать об этом случае. Уже в поезде, оставшись наедине с ним, я сказал:
– Зачем, Трофим, ты сделал мне сегодня больно?
– Вы мне верите? – вдруг спросил он, окинув меня искренним взглядом. – Я деньги вернул бы грузину, они мне не нужны. Виновата привычка. Знаю, нехорошо поступаю, но куда мне идти с таким прошлым?…
Трофим никуда не ушел. Он окончательно прижился у нас, освоился с лагерной обстановкой, с общежитием. Правда, ранее привыкнув к острым ощущениям, к дерзости, он долго не мирился с затишьем. Но время делало свое дело. Труд постепенно заполнил образовавшуюся в душе Трофима пустоту. В характере парня пробуждались черты доброго, отзывчивого товарища, и он заслуженно стал гордостью всего коллектива. Но прошлое еще напоминало Трофиму о себе.
Мы делали карту Ткварчельского каменноугольного месторождения. Шел 1933 год. Я собирался ехать в отпуск, проведать мать. Все уже было готово к отъезду. Ждали машину. Кто-то из провожавших сообщил, что видел Трофима с беспризорниками. Меня всегда беспокоили такие встречи, и я немедленно отправился на розыски.
Трофим оказался возле подвесного моста через реку Гализгу. С ним был молодой парень и Любка. Я остановился, не зная, что предпринять. Любка заметно подросла, возмужала. Черты ее лица стали еще выразительнее. Она в упор смотрела на Трофима, потом вдруг шагнула к нему и, развернувшись, хлестнула рукою по щеке. Раз, второй, третий. И все звонче, яростнее. Она была бесподобна в гневе! И вдруг все в ней погасло. Она отошла от Трофима, упала на канатные перила и заплакала.
«Нет, это уже не дружба. Это настоящая любовь», – подумал я, живо представив себе, какая опасность грозит Трофиму.
Тот подошел к ней, положил руку на плечо, но не сказал ни слова.
– Не хочешь вернуться? Уйди, продажная сволочь! – крикнула Любка, вскакивая и торопливо поправляя на голове косынку. Она хотела еще что-то сказать, но захлебнулась от злости. Оттолкнув Трофима, девушка схватила за руку парня, сидевшего рядом, и пошла с ним, легко скользя ногами по настилу. Уходила гордая, красивая.
Трофим бросился догонять их. Он бежал по раскачивающемуся мостику, хватался за канат и, наконец, остановился.
Я подошел к нему, загородив проход. Под нами пенистыми бурунами неслась Гализга. Вдали виднелись заснеженные вершины Кавказского хребта. Это было осенью. Леса пылали золотым отливом.
– Ты любишь ее? – спросил я, прерывая молчание.
Легкий румянец покрыл лицо Трофима.
– Я уговаривал ее остаться у нас. Да разве она бросит свое дело! Грозит мне, если не вернусь…
– Как она узнала, что ты здесь?
– Через беспризорников. После бегства Ермака из Баку там теперь Любка всеми руководит. Второй раз приехала.
– Об этом ты мне не говорил, а ведь обещал ничего не скрывать. Чем же Любка грозит?
– Она все может сделать…
– Ты хотел уйти с ней?
Трофим молчал. Видно, трудно ему было устоять против настойчивости такой властной и красивой девчонки. Что же делать? Не ехать в отпуск я не мог. Оставить Трофима одного было рискованно. Решил взять его с собой.
Он запротестовал. Ему, несомненно, хотелось еще встретиться с Любкой. Но я проявил настойчивость, и вечером того же дня мы с ним находились на теплоходе «Украина».
Моя мать знала о Трофиме из писем, и он не был для нее безразличен. Когда же мы приехали и она увидела его, воспылала к этому юноше настоящей материнской любовью, принесшей ей на старости лет много радости. А сколько заботы было! Трофиму за обедом лучший кусочек положит, и горбушку припасет, и сливок холодных, и початку молодую сварит, все для него, как для самого младшего сына. Парень бывало уснет, а она усядется у его изголовья, наденет очки и начнет штопать носки, белье, да так и задремлет, сидя возле него.
Во время этого отпуска Трофим сдружился с моей маленькой дочкой Риммой и племянницей Ирой. Странно было наблюдать за этим взрослым человеком, впервые попавшим в общество детей. Рассказывать им ему было нечего. Он не знал никаких игр, никогда не строил домики, не играл в прятки. Дети же необъяснимым чутьем все это угадали с первой встречи. И чего они только не делали с ним! То он был конем, на котором они путешествовали по двору, то петухом, и тогда его «кукареку» раздавалось чуть ли не на всю улицу. Играл он с увлечением, будто пытался восполнить утраченное детство.
Иногда, набегавшись, дети усаживались возле Трофима и рассказывали ему о коньке-горбунке, о богатырях, красной шапочке. Перед ним открывался сказочный мир, о котором он никогда не слышал…
Тогда Трофим впервые жил в семье, узнал материнскую любовь, видел, как проходит у ребят детство.
О прошлом он и теперь не любил рассказывать и только в минуты откровенности, когда мы оставались с ним наедине, вспоминал какой-нибудь случай из беспризорной жизни. Иногда говорил и о Ермаке. Это имя, как мне казалось, всегда для него являлось олицетворением мужества.
Мы переехали в Сибирь и включились в большую, интересную работу по созданию карт малоисследованных районов. Трофим возмужал, но не отличался хорошим здоровьем. Годы, прожитые в подвалах, и злоупотребление кокаином не дали молодому организму как следует окрепнуть. Трофим побывал с нами на Охотском побережье, в Тункинских Альпах, в Саянах, на Севере.
В 1941 году он ушел добровольцем на фронт. Война разлучила нас на пять лет, но экспедиция осталась для него родным домом. Он присылал нам проникновенные письма и всегда вспоминал в них как самое светлое первую нашу встречу у дороги и лагерь в Мильской степи. Ко времени демобилизации Трофим стал членом партии, имел звание капитана танковых войск. Нас он разыскал на Нижней Тунгуске и полностью отдался работе. Армейская жизнь, походы, бои влили в него большую жизнерадостность.
Как быстро пролетели годы! Ему ведь уже перевалило за тридцать лет.
Однажды мы с ним вечером засиделись в палатке.
– Не пора ли тебе, Трофим, жениться? Посмотри-ка, сколько у нас хороших девушек, – сказал я ему.
– Это не мои невесты.
– Неужели ты еще не забыл Любку?
– Нет. Да и не хочу забывать.
Спустя несколько лет, осенью, мы отдыхали с ним в Сочи. С возрастом у него все больше росла любовь к детям. Стоило Трофиму появиться на пляже, как ребятишки окружали его. Играя с детворой, он и сам превращался в ребенка. «Дядю Трошу» знали даже на соседних пляжах.
Как-то к Трофиму подошел бойкий мальчонка лет четырех, в новеньких голубых трусиках и серьезно потребовал покатать его.
– А у тебя проездной билет есть? – спросил Трофим.
– Есть, – ответил тот уверенно и исчез среди загоравшей публики.
– На, – возвратившись, сказал он и с гордостью подал фабричную этикетку, видимо, от своих трусиков.
– Билет-то, кажется, просроченный, – пошутил Трофим. – Как тебя зовут?
– Трошка, – ответил мальчик бойко.
– Трошка? – удивился тот, и лицо его вдруг стало грустным. Ему, вероятно, вспомнилось теперь уже далекое прошлое, заброшенные подвалы, трущобы. Овладев собой, он сказал:
– Садись! Тезку покатаю бесплатно!
Мальчик, довольный, влез на спину Трофиму, обнял пухлыми ручонками за шею, и «конь», окруженный детворою, побежал по гальке вдоль берега. Только скакал он неуверенно, вяло, словно отяжелел.
А следом бежала женщина и кричала:
– Трошка… Трошка…
Трофим вдруг остановился.
– Это мама меня зовет, – сказал мальчик, слезая с «коня» и устремляясь к матери.
Женщина и Трофим встретились взглядами, да так и замерли.
– Неужели… Любка?
– Трошка!.. – воскликнула та, бросаясь к нему.
Приумолкла детвора. Море дохнуло прохладой. Ленивая волна пробежала по гальке. Над пляжем беззаботно кружились крикливые чайки. Трофим и Любка стояли молча, держась за руки. Они могли так много сказать друг другу, но слова словно выпали из памяти. Какой безудержный прилив счастья должен испытать человек, когда он, спустя много– много лет, после томительных страданий встретил друга, к которому так долго хранил чувство любви и во имя которого переживал одиночество!..
Любка смотрела в открытые глаза Трофима. Она угадала все и смело потянулась навстречу.
Над морем плыло раскаленное солнце. В потоке расплавленных лучей серебрились крылья чаек. Жаркий ветерок нехотя скользил по пляжу. Детвора расходилась.
– Здравствуйте, Люба! – сказал я, протягивая ей руку.
Она покосилась на меня и, всматриваясь, пыталась что-то вспомнить.
– Ах, это вы! Неужели с тех пор вместе?
– Да, с тех пор мы вместе.
– Нина Георгиевна, – отрекомендовалась она, и мы пожали друг другу руки. – Любка – это было не мое имя.
…Мы с Трофимом занимали комнату в санатории «Ривьера». Вечером в тот же день Нина Георгиевна пришла к нам, и сразу завязался разговор о наших встречах, о прошлом.
Передо мною была женщина, лет тридцати. Те же пылкие глаза, тонкие губы и раздвоенный подбородок. На правой щеке – чуть заметный шрам, а под глазами уже наметилась сетка морщинок. Во взгляде не осталось прежней девичьей дерзости. Нина Георгиевна была одета просто, но со вкусом. С прямых плеч низко спадало шифоновое платье, перехваченное в талии тоненьким пояском. Обнаженные полные руки лоснились от загара. Крупные локоны черных густых волос спадали на смуглую шею.
– Могла ли я когда-нибудь поверить, что дерзкая девчонка Любка, профессиональная преступница, полюбит людей и труд? После бегства Ермака из Баку я стала заправилой. Мне нравилось командовать мальчишками, меня боялись, слушались. Провинившихся я с наслаждением шлепала по щекам. А теперь страшно подумать, какое терпение проявлял к нам советский народ и чего он только не прощал нам. А сколько раз меня щадил закон! Но все кончилось тюрьмой. Глупая была, и там задавала концерты, да еще с такими вариациями! Позже люди надоумили бросить все и жить, как все живут. Из тюрьмы вышла – не знаю, куда идти. Одна. Ни к чему не приспособлена. Поступила на табачную фабрику, и опять люди приласкали меня, определили в школу для взрослых. И словно второй раз родилась. Скоро бригадиром стала, замуж за нашего же инженера вышла. Теперь, когда на душе покой, а вокруг большая интересная жизнь, жутко оглянуться на прошлое. Нет в нем настоящего детства, ни радости юношеских дней… Смотрю я на своего маленького Трошку и завидую.
Трофим все свободное от процедур время проводил с ней. Перед отъездом он ходил мрачный. И вот однажды в нашей комнате я застал заплаканную Нину Георгиевну и очень расстроенного Трофима.
– Будьте вы моим судьею, – сказала она, обращаясь ко мне, и в ее голосе послышалось отчаяние. – Я люблю Трофима, но я замужем, у меня сын и больной туберкулезом муж. Могу ли я бросить человека, который так много сделал для меня и для которого мой уход равносилен смерти? Трофим не хочет понять, что это было бы бесчеловечно.
– Пойми и ты, Нина, – перебил ее Трофим, – не во имя ли большого чувства к тебе я остался одиноким? Я пронес любовь через годы, бои, бессонные ночи. Пятнадцать лет я берег надежду, что мы встретимся. И теперь ты взываешь к человечности. Разве я также не имею права хотя бы на маленькое счастье? Впрочем, решай сама. Я не хочу выпрашивать, я ко многому привык в жизни.
– Ты достоин и счастья, и хорошей семьи, и мне больно выслушивать эти упреки, – сказала Нина, с трудом сдерживая волнение. – Жизнь оказалась куда сложнее, чем мы ее представляли когда-то в подвалах. Я по-прежнему люблю тебя, Трофим, и ты мне самый близкий человек. Но я не могу, понимаешь, не могу разрушить семью… И ты не зови меня к себе. Может быть, это по отношению к тебе жестоко, но знаешь ли ты, какими страданиями я заплачу за нашу встречу?!
Она вдруг отошла к раскрытому окну. Плакала молча. А за окном, как в день их первой встречи, море ленивой волной перебирало гальку и так же серебрились в лучах раскаленного солнца крылья беззаботных чаек.
Мы с Трофимом уехали в Саяны в экспедицию, а Нина Георгиевна вернулась в Ростов к мужу.
Трофим загрустил. Ни горы, ни тайга не веселили его. Работой глушил он свое чувство. Не в меру стал рисковать. А Нина Георгиевна, видимо, решила окончательно порвать с ним. Вот уже год, как она перестала отвечать на письма. Даже на мои.
Все это вспомнилось мне в ту ночь на Зейской косе, когда мы получили тревожную радиограмму. Я не допускал мысли, что события на Алгычанском пике как-то связаны с настроением Королева. Нет. Трофим слишком любил жизнь! Но что же случилось в горах?
Не отказавшись от намерения посетить весной район стыка трех хребтов: Джугдыра, Станового и Джугджура, мы оставили на косе часть своего груза. Здесь же дождутся нашего возвращения и проводники с оленями. Кириллу Родионовичу Лебедеву я предложил пробиваться со своими людьми на нартах в верховья реки Май и разворачивать работу. А сам с Мищенко и Чернышевым вылетел на помощь Трофиму.
IV. К берегам Охотского моря. – На подступах к седловине. – «Джугджур гневается». – Какое счастье огонь! – Эвенкийская легенда. – У подножия Алгычанского пика
В штабе пришлось задержаться. Нужно было все до мелочи предусмотреть, отобрать горное поисковое снаряжение. А главное, выслушать советы врачей, что делать в том случае, если мы найдем своих товарищей с отмороженными конечностями, истощенными от голода или изувеченными при какой-то катастрофе. Да и географические сведения о районе необходимо было иметь с собою. Эти сборы отняли у нас полдня.
Алгычанский пик, который занимал теперь все наши мысли, расположен в центральной части Джугджура, близ Охотского моря. В описании геодезиста Е. Васюткина, побывавшего у этой части хребта на год раньше нашего, сказано: «…пик не является господствующей вершиной, но он очень скалистый и труднодоступный. Его окружают глубокие цирки, кручи и пропасти. Нам удалось подняться на пик только с западной стороны. Этот путь идет по единственной лощине, очень крутой, и требует при подъеме большой осторожности. В других местах не подняться. Лес для постройки пирамиды на вершине Алгычана можно вынести только в марте, когда лощина забита снегом».
Вечером второго марта мы уже летели над Охотским морем, вернее над разрозненными полями льдов. Под нами изредка проплывали скалистые островки да иногда слева обозначался мрачный контур материка. Открытое же море виднелось строгой чертой справа, далеко за льдами.
– Машина на подходе, – неожиданно предупредил нас командир.
Самолет, словно гигантская птица, ворвался в бухту и, пробежав по ледяной дорожке, остановился. Мы стали выгружаться. Слева по широкому распадку и по склонам сопок раскинулся поселок. На берегу расположились склады, судоремонтные мастерские и здания рыбзаводов. За поселком виднелись горы. Вклиниваясь далеко в море, они образуют бухту и защищают ее от штормов и стужи.
К Алгычанскому пику нам предстояло добираться на оленях. Но прежде чем тронуться в этот незнакомый путь, необходимо было собрать сведения о местности, которую придется пересечь, добираясь до лагеря Королева.
Вечером я зашел к председателю райисполкома. Меня встретил высокий мужчина с крупными чертами лица и проницательным взглядом.
– Мы всегда рады новому человеку, нечасто нас балуют гости, – сказал он, убирая со стола бумаги. – Я получил телеграмму, подписанную Плоткиным, о затерявшихся людях и с просьбой выделить проводников для вас. Раздевайтесь, садитесь сюда вот, поближе к печке, и рассказывайте, что случилось, только прошу поподробнее.
Я изложил ему все, что было мне известно о подразделении Королева и о планах поисков.
– Зимою в глубину Джугджурского хребта местные жители почти не ходят. Это ведь мертвые горы: камень да мхи, кажется, больше ничто там не растет, – говорил председатель, изредка поглядывая на стену, где висела карта побережья. – Но я, признаться, не верю, чтобы там могли заблудиться геодезисты, да еще опытные таежники… Случай, конечно, загадочный. Нет ли тут чего-нибудь другого? Не сорвались ли они со скалы? И нехорошо, что все это случилось именно на Джугджуре, далеко от населенных пунктов и в зимнее время.
– Где бы человек ни потерялся, в горах или тайге, одинаково плохо, – заметил я.
– Но хуже на Джугджуре, – перебил меня председатель, – недоброй славой пользуется он у наших эвенков, неохотно посещают они эти горы и, видимо, не без основания. Впрочем, пусть это вас не смущает. Страшного ничего нет, поедете, сами увидите. Мы выделили надежных проводников, хороших оленей. Надо торопиться. Кто знает, какое несчастье постигло людей…
– Вы уж договаривайте до конца. Почему о Джугджуре сложилась плохая слава?
– Джугджур – это горный район неукротимых ветров.
– Кажется, все тут у вас подвластно неукротимым силам стихии?
– Да, ветру, – уточнил председатель. – Здесь ведь длительные часто бывают пурги. Ветер – это наше несчастье. Суровый облик побережья создан главным образом им, ветром. То он приносит сюда слишком много влаги, тумана, то продолжительный холод.
– А море со своими штормами, бурями, подводными скалами разве меньше причиняет неприятностей?
Председатель громко рассмеялся и, заметив мое смущение, предложил папироску. Мы закурили.
– Извините, но я должен разочаровать вас. Нелестное мнение о нашем море сложилось еще во времена первых мореплавателей. Для парусных судов, на которых они предпринимали свои рискованные путешествия, море действительно было опасным. Оно приносило им много бедствий. Но ведь это было давно. Теперь на смену неуклюжим судам со сложным парусным управлением пришли пароходы, катера с мощными двигателями, и хотя море по-прежнему шалит, моряки давно уже перестали называть его неукротимым. Человек ведь ко всему быстро привыкает, сживается. Да и не в этом дело. Главное – что дает море человеку? Ради чего он пришел сюда? Море – наше богатство, его сокровища неизмеримы. Вы только подумайте, сколько тут работы для ученого, натуралиста, просто для человека, любящего природу! Мы еще мало изучили морские пастбища рыб, жизнь нерпы, птиц, вообще мало знаем морскую флору, фауну. Пользуемся пока что только скупыми подачками моря. А оно ждет смелых разведчиков. И не из глубины материка нам, северянам, нужно ожидать изобилия. Надо добывать его из недр нашего моря и посылать туда, на материк…
Мы расстались в полночь.
Я возвращался берегом, огибая бухту. Было тихо, пустынно, и только струйка дыма, словно живой ручеек, просачивалась от палатки в глубину потемневшего неба.
Море дышало предутренней прохладой. Румянился восток, и береговые скалы медленно выползали из темноты уже поредевшей ночи. В палатке на раскаленной печке булькал чайник. Пахло распаренным мясом.
– Люди есть? – послышался внезапно громкий голос, и в палатку заглянуло скуластое лицо. – Мы проводники, приехали за вами. Куда кочевать будем? – спросил молодой эвенк, просовываясь внутрь. Следом за ним влез и второй проводник.
– Садитесь. Сейчас завтрак будет готов, за чаем и поговорим, – ответил Василий Николаевич Мищенко. – Звать-то вас как?
– Меня Николай, а его Афанасий. Мы из колхоза «Рассвет», – бойко ответил молодой эвенк.
Афанасий утвердительно кивнул и стал стягивать с себя старенькую дошку. Затем сбил рукавицами снег с унтов и, подойдя к печке, протянул к ней ладони со скрюченными пальцами. Ему было лет пятьдесят пять. Николай же продолжал стоять у входа. Лихо сбив на затылок пыжиковую ушанку, он с любопытством осматривал внутренность палатки.
– Какое место кочевать будем? – снова спросил он.
– Поедем через Джугджурский перевал, а там видно будет, – ответил я.
– Хо… Джугджур?! – вдруг воскликнул Афанасий. Это прозвучало в его устах как нечто грозное. – На лешего гнать это время оленей через перевал?
И Афанасий, повернувшись к Николаю, перебросился с ним несколькими словами на родном языке. Наш маршрут явно встревожил проводников.
– Что вас пугает? – спросил я.
– Ничего, переедем, только обязательно торопиться надо, пока небо не замутило, – ответил уже спокойно Афанасий.
Позавтракав, мы свернули лагерь.
По заснеженной дороге дружно бежали оленьи упряжки. На передней паре сидел Афанасий. Он нет-нет да и подстегнет поводным ремнем праворучного быка. Упряжка рванется вперед и взбудоражит обоз, но через минуту олени сбавляют ход и снова бегут спокойно размашистой рысью.
Скоро дорога потянулась в гору. Я шел впереди обоза и чем выше поднимался, тем шире разворачивалась предо мною береговая панорама. Прибрежные склоны гор подвержены влиянию холодных ветров и одеты бедно. Природе не удалось создать здесь пышного наряда и красивого пейзажа. Деревья – горбатые и полузасохшие кусты – лежат, прижавшись к земле, а мох растет только под защитой камней. Но растительность не вызывает сожаления. Наоборот, чувство восторга охватывает человека при знакомстве с нею. Радуешься упорству, с каким эти деревья и мхи защищают свою жизнь. Ни ветер, ни стужа не в силах убить их. Лиственницы, березки, стланики, ольхи не только живут, но и упорно стремятся отвоевать себе еще более крутые места у самой кромки моря.
К часу дня мы добрались до последнего перевала Прибрежного хребта. Впереди видно Алдоминское ущелье, а дальше показались заснеженные горы. То был Джугджур. Высоко в небо поднимаются его скалистые вершины. Широкой полосой тянутся на север его многочисленные отроги. Именно там, в глуши скал и нагромождений, быть может, боролась за жизнь горсточка близких и дорогих нам людей. Чем ближе мы подбирались к хребту, тем настойчивее овладевала мною тревога. «Неужели они погибли?» – думал я, всматриваясь в неприветливый облик гор.
Дальше путь шел по реке Алдоме, берущей свое начало в центральной части Джугджурского хребта. Тут совсем другая растительность. Прибрежные горы прикрывают долины от холодных и губительных морских ветров, и это создало деревьям нормальные условия для роста. Мы видели здесь настоящую высокоствольную тайгу. Огромные лиственницы, достигающие тридцатипятиметровой высоты, толстенные ели, березы, тополя украшают долину. Они жмутся к реке и растут только на пологих склонах, защищенных от ветра. Сам же Джугджурский хребет голый. На нем ни кустика, ни деревца. На сотни километров лишь безжизненные курумы [5 - Курумы – каменные потоки, сползающие по крутым склонам гор.]. Мне никогда не приходилось видеть более печальный пейзаж. Ни суровое побережье Ледовитого океана, ни тундра, ни море не оставляли во мне такого впечатления безнадежности и уныния, как Джугджурский хребет. Хотелось скорее пройти, не видеть его. «Не поэтому ли у местных жителей эвенков и живет недобрая молва про Джугджур?» – рассуждал я, вспоминая разговор в райисполкоме.
Дорога, по которой мы ехали, местами терялась в кривунах реки, но Афанасий с удивительной точностью помнил все свороты, объезды. Мы ехали наверняка.
Над нами все выше поднимались туполобые горные вершины, отбеленные убежавшим к горизонту солнцем. Долина постепенно сужалась и у высоких гор раздваивалась глубокими ущельями. Караван свернул влево. День кончился. Все чаще доносился окрик Афанасия, подбадривающего уставших оленей.
Уже стемнело, когда упряжки с ходу выскочили на высокий борт реки и остановились на поляне. Здесь предполагалась ночевка. До перевала оставалось недалеко, а до Алгычанского пика день езды. Мы сразу принялись за устройство лагеря.
На поляне всюду виднелись следы старинных таборов и множество пней от срубленных деревьев.
Проводники наготовили бересты, сушника, дров, все сложили рядом с палаткой, как нужно для костра, но не подожгли.
– Для чего это вам? – спросил я Афанасия.
– Хо… Джугджур – дорога лешего, худой. Может, завтра назад придем, костер зажигать сразу будем. Эвенки постоянно так делают.
– Что ты, что ты! Назад не вернемся, – пешком, но уйдем дальше, – вмешался в разговор Василий Николаевич.
Афанасий бросил на него спокойный взгляд.
– Люди глаза большой, а что завтра будет – не видят, – отвечал он эвенкийской поговоркой.
За скалой давно погасла заря. Темно-синим лоскутом растянулось над лагерем звездное небо. Уже давно ночь. Мы не спим. Олени бесшумно бродят по склону горы, откапывая из-под снега ягель.
– Завтра надо непременно добраться до палатки, – проговорил Василий Николаевич, выбрасывая ложкой из котла пену мясного навара.
– Славно было бы застать их у себя, только не верится, чтобы Трофим Николаевич заблудился. Это ведь горы, тут поднимись на любую вершину – и все как на ладони. Что-то другое с ними случилось.
Зимою на вершинах Джугджурского хребта, в цирках, по склонам и даже на дне узких ущелий не собрать и беремя дров, чтобы отогреться, а если у заблудившегося человека не хватит сил добраться до своей палатки или спуститься в долину к лесу, он погибнет.
Перед сном я вышел из палатки. Все молчало. Дремали скалы, посеребренные инеем. На темном фоне неба виднелись черные силуэты пиков. Мириады звезд горели над ними причудливыми огоньками. Как легко дышалось в эту морозную ночь! Хотелось верить, что где-то недалеко, в непробудном молчании гор, борются за свою жизнь наши товарищи.
Еще не рассвело, а мы уже стали пробираться к перевалу. На небе ни единого облачка. Утро этого столь памятного всем нам дня было такое, что лучшего, кажется, и не придумаешь.
Извилистое ущелье, по которому караван поднимался к перевалу, глубоко врезается в хребет. Оленям приходится то обходить глыбы скал, скатившихся в ущелье, то спускаться на дно заледеневшего ручья, то взбираться на верх каменистых террас. Рвутся упряжные ремни, нарты скатываются вниз ломаясь. Потребовалось много времени, чтобы привести в порядок обоз. Продвигались медленно, а конца подъему не было видно.
– Скоро будет перевал? – спросил я у Афанасия, когда мы выбрались с ним на борт глубокой промоины.
Он взглянул на хребет, и что-то вдруг встревожило его.
– Хо… Однако дальше не пойдем, Джугджур гневается… – сказал он, показывая на вершину, над которой вилась длинная струйка снежной пыли. Она то вспыхивала, то гасла и исчезала.
– Это же ветер, – попытался я успокоить Афанасия.
Он ничего не ответил. Нас догнали остальные. Проводники о чем-то стали совещаться.
– Худо будет, надо скорее назад ходить, – решительно заявил Николай.
– Да вы с ума сошли, ей-богу! Ведь рукой подать до перевала. Чего испугались? – запротестовал Василий Николаевич.
– Видишь, пурга будет, говорю, назад идти нужно. Джугджур не пропустит, пропасть можем, – раздраженно настаивал Николай.
– Выдумали какую-то пургу, а на небе и облачка нет, – удивился радист Геннадий.
Но пока мы убеждали друг друга, снежная пыль на вершине хребта исчезла. Вокруг, как утром, стало спокойно, и солнце щедро обливало нас потоками яркого света. Решили идти на перевал.
Дальше дорога была еще тяжелее. Зажатое скалами ущелье становилось все уже, все чаще путь преграждали обнаженные россыпи и рубцы твердых надувов. Необъяснимым чутьем, присущим только жителям гор, наши проводники угадывали проход между обломками скал. Олени выбивались из сил, люди помогали им взбираться на препятствия.
Но вот впереди показалась узкая щель, разделившая хребет на две части. Это был перевал. До него оставалось всего лишь полтора километра крутого подъема. Взбираться пришлось по дну ручья. На гладком льду олени падали, раздирали до крови ноги, путались в упряжных ремнях и все чаще и чаще ложились, отказываясь идти. За час мы кое-как поднялись на полкилометра. Дальше путь перерезали небольшие водопады, замерзшие буграми. Олени не пошли. Пришлось взяться за топоры, чтобы вырубить во льду дорогу.
Еще сотня метров подъема, и мы будем на перевале. Над нами высоко прошумел ветер. Мимо пронесся вихрь, бросая в лицо заледеневшие крупинки снега. Сразу закурились вершины гор и от них понеслись в голубое пространство волны белесоватой пыли.
– Не послушались, видишь, пурга!.. – крикнул Афанасий, бросаясь с Николаем к оленям, которых мы оставили внизу.
Из глубины долины надвигалась мутная завеса непогоды. По ущелью метался густой колючий ветер, то и дело меняя направление. Ожили безмолвные скалы, завыли щели, снизу хлестнуло холодной струей. Ветер продолжал кружиться над нами, вздымая столбы снежной пыли. Природа будто нарочно поджидала, когда мы окажемся под перевалом, чтобы обрушиться на нас со всей своей яростью.
Что делать? Как быть с нашими товарищами? Неужели им не суждено дождаться нас? Все это мгновенно пронеслось в голове. А погода все больше и больше свирепела. Холод сковывал дыхание, заползал в щели одежды и ледяной струей окатывал вспотевшее тело. Сопротивляться не было сил, и мы без сговора бросились вниз, вслед за проводниками.
Проводники Афанасий и Николай нервничали, развязывая упряжные ремни, и отпускали на свободу оленей. Геннадий чертыхался, проклиная Джугджур. Только теперь мы поняли, какой опасности подвергали себя, не послушавшись Афанасия. Ветер срывал с гор затвердевший снег, нес неведомо куда песок, мелкую гальку. Он сеял всюду смерть и ужас. Разве только ураган в пустыне может поспорить с этой пургой.
Задерживаться нельзя ни на минуту. Вокруг потемнело. Где-то справа от нас с грохотом сползал обвал. Ущелье мучительно стонало. Все исчезало с глаз, и только под ногами – истоптанный клочок бугристого снега.
Захватив с собою две нарты с палаткой, печью, постелями, продуктами, мы бросаемся вниз навстречу ветру. Глаза засыпает песок, лицо до крови секут колючие комочки снега. Над нами скалистые террасы, глыбы упавших скал, скользкие надувы. Мы ползем, катимся, проваливаемся в щели и непрерывно окликаем друг друга, чтобы не затеряться.
– Гооп… гооп… – доносится сверху тревожный голос Василия Николаевича, отставшего с оленями и нартой. Я останавливаюсь. Но задерживаться нельзя ни на минуту: жгучая стужа пронизывает насквозь, глаза слипаются, дышать становится все труднее.
Знаю, что с Василием Николаевичем стряслась беда. Возвращаюсь к нему, кричу, но предательский ветер глушит голос. Проводники где-то впереди. Следом за мною нехотя плетется Кучум. Собака, вероятно, инстинктивно понимает, что я не туда иду, что только в густом лесу, возле костра, можно спастись в такую непогодь. Ее морда от влажного дыхания покрылась густым инеем. Она часто приседает, визжит, как бы пытаясь остановить меня. Иногда далеко отстает и жалобно воет. Но слепая преданность заставляет ее снова и снова идти за мною.
Я продолжаю подниматься выше. А в голове клубок нераспутанных мыслей. Может быть, мы разминулись и Мищенко уже далеко внизу? Найду ли я их там? Трудно спастись одному без топора, если даже и доберусь до леса. Нужно возвращаться, тут пропадешь… А если Василий Николаевич не пришел и ждет помощи? Что будет тогда с ним? – И, не раздумывая больше, я стал подниматься выше.
– У-юю… у-юю… – кричу я, задерживаясь на снежном бугре.
Кучум вдруг бросается вперед, взбирается на террасу и скрывается меж огромных камней. Я еле поспеваю за ним.
Василий Николаевич вместе с оленями и нартами провалился в щель. Сам выкарабкался наверх, а оленей и груз вытащить не смог.
– Братко, замерзаю, не могу согреться, – хрипло шепчет он, и я вижу, как трясется его тело, как стучат зубы.
Следом за мной на крик поднялся и Геннадий. Прежде всего мы отогреваем Василия, затем вытаскиваем оленей. А пурга кружится над нами, воет голодным бесом, и как бы в доказательство ее могущества затяжно грохочет обвал.
Через час мы уже были далеко внизу, но до становища оставалось километра три. Дорогу перемело. Идем наобум, придерживаясь склона. За мутной завесой бурана ничего не видно, только изредка попадаются каменистые овраги да сиротки– лиственницы, на несчастье свое поселившиеся в этом холодном и скупом ущелье. Под снегом оказалась предательская поросль стланика. Олени стали проваливаться, нарты переворачиваться, участились задержки. Животные заметно слабеют. Мы не можем отогреться, холод, словно коршун, овладевает добычей, все глубже и глубже запускает когти. Он проникает во все поры тела, леденит кровь. Но впереди нас ждет костер. Скорее бы добраться до поляны! Бойка и Кучум поминутно падают в снег и зубами выгрызают лед, приставший к подошвам лап.
А идти все труднее, стужа сковывает челюсти, запаивает ноздри.
Мы передвигаемся молча. Заледеневшие ресницы мешают смотреть. Вначале я оттирал щеки рукавицей, но теперь лицо уже не стало ощущать холода. Гаснет свет, скоро ночь, сопротивляться буре нет сил. Все меньше остается надежды выбраться из этого стланика. Решаем свернуть вправо и косогором пробираться к скалам. Снег там должен быть тверже. По-прежнему через двадцать-тридцать метров олени и нарты проваливаются. Мы купаемся в снегу. Я чувствую, как тает за воротником снег, и вода, просачиваясь, медленно расползается по телу, отбирая остатки драгоценного тепла. Хочу затянуть потуже шарф на шее, но пальцы одеревенели, не шевелятся. Почему-то прекратились боли в ногах, будто ступни примерзли к стелькам унтов, а кровь отступает в глубину тела. Трясет как в лихорадке. Иду еще медленнее. Пурга, кажется, уже готовится совершить свое страшное дело.
– Остановитесь, отстал Геннадий, – кричит где-то позади Василий Николаевич.
Остановились. Мокрая от пота одежда заледенела коробом и уже не предохраняет от холода. Хочется привалиться к сугробу, но внутренний голос предупреждает: это смерть!
– У-люю… у-люю… – хрипло кричит Мищенко, и из мутных сумерек показывается Геннадий. Он шатается, с трудом передвигает ноги, ветер силится свалить его в снег. Мы бросаемся к нему, тормошим, трясем и сами немного отогреваемся.
– Надо петь, бегать, немного играть, мороз будет пугаться, – советует Афанасий, кутаясь в старенькую дошку и выбивая челюстями мелкую дробь.
Наконец-то нам удается выбраться к скалам. Тут действительно снег тверже и идти легче. Мы немного повеселели. Все кричим какими-то дикими голосами, пытаемся подпрыгивать, но ноги не сгибаются в суставах, и мы беспомощны, как тюлени на суше. К ночи пурга усилилась, стало еще холоднее. Мы уже не можем отогреваться движениями. Мысли становятся неясными. Тело прошивает колючая стужа. А тут, как на беду, сломались обе нарты. Мы едва дотащили их до поляны.
Густая тьма сковала ущелье. Уныло шумит тайга, исхлестанная ветром. Мы в таком состоянии, что дальше не в силах продолжать борьбу. Только огонь вернет нам жизнь. Но как его добыть, если пальцы окончательно застыли, не шевелятся и не держат спичку? Все молчат, и от этого становится невыносимо тяжело.
Афанасий стиснутыми ладонями достает из-за пояса нож, пытается перерезать им упряжные ремни, чтобы отпустить оленей, но ремни закостенели, нож падает на снег. Я с трудом запускаю руку в карман, пытаясь омертвевшими пальцами захватить спичечную коробку, и не могу. Неужели конец? Нет, подожди, смерть! Не все кончено!
Василий Николаевич ногой очищает от снега сушняк, приготовленный вчера проводниками для костра, и ложится вплотную к нему. Мы заслоняем его от ветра. Он, зажимая между рукавицами спичечную коробку, выталкивает языком спички, а сам дрожит. Затем подбирает губами с земли спичку и, держа ее зубами, чиркает головкой по черной грани коробки. Вспыхивает огонь. Василий Николаевич сует его под бересту, но предательский ветер гасит огонь. Снова вспыхивает спичка, вторая, третья… и все безуспешно.
– Проклятье! – цедит Мищенко сквозь обожженные губы и выпускает из рук спичечную коробку.
Первым сдается Николай. Подойдя к нартам, он пытается, видимо, достать постель, но не может развязать веревку, топчется на месте, шепчет, как помешанный, невнятные слова и медленно опускается на снег. Его тело сжимается в комочек, руки по локоть прячутся между скрюченными ногами, голова уходит глубоко в дошку. Он ворочается, как бы стараясь поудобнее устроить свое последнее ложе. Ветер бросает на него хлопья холодного снега, сглаживает рубцы одежды. Еще минута – и его прикроет сугроб.
– Встань, Николай, пропадешь! – кричит властным голосом Геннадий, пытаясь поднять его.
Мы бросаемся на помощь, но Николай отказывается встать. Его ноги беспомощны, как корни сгнившего дерева. Руки ослабли, по открытому и обмороженному лицу хлещет ветер.
– Пустите… мне холодно… бу-ми [6 - Бу-ми – пропадаю (эвенк.).]… – шепчет он.
Силы покидают и нас, но мы пытаемся усадить его на нарты.
Афанасий, с трудом удерживая закоченевшими руками топор, подходит к упряжному оленю. Пинком ноги он заставляет животное повернуть к нему голову. Удар обуха приходится по затылку. Олень падает. Эвенк носком топора вспарывает ему живот и, припав к окровавленной туше, запускает замерзшие руки глубоко в брюшную полость. Лицо Афанасия вскоре оживает, теплеют глаза, обветренные губы шевелятся.
– Хо… Хорошо, идите, грейте руки, потом огонь сделаем, – кричит эвенк, прижимаясь лицом к упругой шерсти животного.
А пурга не унимается. Частые раскаты обвалов потрясают стены ущелья. Афанасию удается зажечь спичку. Вспыхивает береста, и огонь длинным языком скользит по сушняку. Вздрогнула сгустившаяся над нами темнота. Задрожали отброшенные светом тени деревьев. Огонь, разгораясь, с треском обнимает горячим пламенем дрова…
Какое счастье огонь! Только не торопись! Берегись его прикосновения, если тело замерзло и кровь плохо пульсирует. Огонь жестоко наказывает тех, кто не умеет пользоваться им. Мы это знаем и не решаемся протянуть к нему скованные стужей руки, держимся поодаль. В такие минуты достаточно глотнуть теплого воздуха, чтобы к человеку вернулась способность сопротивляться. К костру на четвереньках подползает Николай и бессознательно лезет в огонь. Его вдруг взмокшие скулы зарумянились, зашевелились собранные в кулаки пальцы.
Василий Николаевич и Геннадий стаскивают с Николая унты, растирают снегом ноги, руки, лицо. Потом поднимают его и заставляют бегать вокруг костра. Афанасий ревет зверем, у него зашлись пальцы.
А костер, взбудораженный ветром, хлещет пламенем по темноте.
Только через час нам удается организовать привал: поставить палатку, наколоть дров, затопить печь. Собаки Бойка и Кучум, хотя и привыкли к холоду, на этот раз не выдержали и попросились на ночь к нам. Мы долго не можем прийти в себя. Острой болью стучит пульс в ознобленных местах, кисти рук пухнут, болит спина. Тепло все еще вызывает страшную боль. Лицо, руки у всех обморожены. У Николая на ступнях вздулись белые пузыри. Сон наваливается непосильной тяжестью. Ложимся без ужина. В последние минуты я думаю о Трофиме и его товарищах. Трудно поверить, что, заблудившись в этих горах, да еще без палатки, можно было спастись от такой беспощадной стужи. Неужели непогода надолго задержит нас под перевалом?
В пургу спишь чутко. Тело отдыхает, а слух сторожит, глаза закрыты, но будто видят. Тихо зевнул Кучум, и я проснулся, расшевелил в печке угли, подбросил щепок, дров. Мутным рассветом заползает к нам утро. В горах бушует ветер, трещит, горбатясь, лес, с настывших скал осыпаются камни.
В палатке снова накапливается тепло. Все встают. Закипает чайник, пахнет пригоревшим хлебом.
– С другой стороны от перевала близко, да ни один палка для костра нету, только камень там, в пургу сразу пропадешь, – говорит Афанасий, наливая в чашку горячий чай.
– Пурга здесь часто бывает? – спрашиваю я.
– Хо… Когда человек сюда приходит, Джугджур шибко сердится. – Афанасий оставляет чай, калачом складывает босые ноги и достает кисет. Долго набивает трубку табаком.
– Старики так говорят: тогда близко море люди не жили, и никто не знал про него, пришел аргишем к горам охотник. Долго он ходил, искал перевал, но нигде не нашел проход, все кругом скалы, камень, стланик. Однако, это край земли, нечего тут делать, вернусь в тайгу, думал он, и стал вьючить оленей.
– Зачем охотник приходил сюда? – вдруг слышит он голос.
– Хо… Ты кто такой, что спрашиваешь?
– Я Джугджур.
– Не понимаю, лучше скажи, что ты тут делаешь?
– Море караулю, ветру дорогу перегораживаю.
– А я куту [7 - Куту – счастье (эвенк.).] ищу – густую тайгу, зверя, рыбу. Но не знаю где найду.
– Я покажу, – сказал Джугджур, – а за это ты направишь ветер на восход солнца, видишь, он сделал меня голым.
– Хорошо, – сказал охотник. Андиган [8 - Андиган – клятва (эвенк.).] дал Джугджуру.
Вдруг впереди перевал образовался, за ним глаз видит большое море и дорогу к нему. Повернул охотник оленей и пошел к морю. Чум поставил на берегу, рыбу ловил жирную, птицу стрелял разную, много-много добывал морского зверя. Куту нашел охотник, а про андиган совсем забыл. Вот и мстит Джугджур человеку за обман, не хочет за перевал пускать, пургу на людей посылает. Слышишь, как сердится?…
Медленно тянутся скучные дни и ночи. Мы безвыходно находимся в палатке. Я стараюсь гнать от себя мрачные мысли о затерявшихся людях: после такой пурги мало надежды разыскать их в живых. А над Джугджуром гуляет ветер. Снежный смерч властвует над ущельем.
На третий день после полудня Бойка и Кучум оживились, стали потягиваться, зевать. У Афанасия развязался язык.
– Собака погоду слышит. Его нос маленький, а хватает далеко. Надо идти олень смотреть. Где копанину [9 - Копанина – место кормежки оленей зимою, где олень копытом разрывает снег и выедает ягель.] найдем, не знаю.
Одевшись потеплее, они с Василием Николаевичем вышли из палатки и вернулись с хорошими вестями.
– За горами небо видно, скоро пурга кончится.
В полночь действительно ветер стих. После непродолжительного снегопада унеслись куда-то и тучи. Все успокоилось и, казалось, погрузилось в длительный сон. Только изредка доносились до слуха скрипучие шаги оленей да иногда потрескивали старые лиственницы, как бы выпрямляясь после бури.
Не дождавшись утра, забарабанил голодный дятел. Угораздило его начать день у нашего жилья – всех разбудил! Когда же я вышел из палатки, за скалистыми вершинами разгоралась заря. На реке весело перекликались куропатки. Напятнала по свежей перенове [10 - Перенова – только что выпавший снег.] белка, настрочили мелкими стежками мыши. А здесь недавно пробежал, горбя спину, соболь. Лиса надавила пятаков возле зарезанного оленя. Под скалою пересвистывались рябчики. Наголодавшиеся за три дня обитатели тайги чуть свет на кормежке. Каким чудовищным испытаниям подвергается их жизнь в этих холодных и неприветливых горах!
Пока готовили завтрак, проводники пригнали оленей. Через час мы покинули спасшую нас стоянку.
После пурги Джугджурский хребет сиял белизной только что выпавшего снега. Он был величественным и по-прежнему суровым. Кругом тишина. Улеглись обвалы. На дне ущелья не всколыхнутся заиндевевшие деревья. Кажется, стужа сковала даже звуки.
Поднимались мы быстро. Брошенные на подъеме нарты оказались занесенными снегом. Пока их откапывали и приводили в порядок упряжь, я ушел вперед.
На перевале задержался. Позади лежало глубокое ущелье, обставленное с боков исполинскими скалами. А дальше и ниже, в узкой рамке заснеженных гор, виднелась темная тайга, покрывающая дно Алдоминской долины.
На юго-запад от перевала открывалась неширокая панорама удивительно однообразных горных вершин – пологих, пустынных. Только слева из-за ближнего откоса седловины виднелись мощные нагромождения черных скал главного Джугджурского хребта. Там и Алгычанский пик.
На перевале я увидел небольшое сооружение, сложенное из камней. Это была урна. Четыре плиты, установленные на широком постаменте, служили чашей. Чего только не было в этой чаше? Пуговицы, куски ремней, гвозди, спички, металлические безделушки, цветные лоскутки, гильзы, кости птиц, стланиковые шишки и много всякой мелочи.
Пока я рассматривал содержание чаши, подошел обоз. Возле урны караван остановили. Афанасий сорвал с головы несколько волосков и бросил их в чашу. Николай достал из кармана с десяток малокалиберных патрончиков и, выбрав из них один, тоже опустил в чашу.
– Для чего это? – спросил его Василий Николаевич.
– Так с давних пор заведено. Каждый человек, который идет через перевал и хочет вернуться обратно, должен что-нибудь положить, иначе Джугджур назад не пропустит.
– Ты хитер, парень! Почему же положил негодный патрончик с осечкой?
Николай добродушно рассмеялся.
– Джугджур не видит, немножечко обмануть можно, – ответил он, доставая из ниши, сделанной в постаменте, ржавую железную коробку.
– Тут много всяких писем. Кто, куда, зачем ходил, кого обидел Джугджур – все написано.
Коробка была старинного образца, из-под чая, наполненная доверху разными бумажками.
Я развернул одну из самых пожелтевших. Она была исписана неразборчивым детским почерком и читалась с трудом. «Джугджур, зачем угнал наших оленей, теперь мы должны вернуться домой пешком, сами тащить нарты, может, в школу скоро не попадем. Сыновья Егора Колесова». В другой записке было написано: «Не годится, Джугджур, так делать, ты десять дней не пускал нас через перевал, холод посылал на нас, и мы выпили много спирта, который везли Рыбкоопу. Как рассчитываться будем? Нехорошо!» Под текстом было четыре неразборчивые подписи. Датировано 1939 годом.
Среди многочисленных записок я увидел знакомую бумагу, которой пользуются геодезисты для вычислительных целей, и был удивлен. Это оказалась записка наших товарищей, работавших в прошлом году на Джугджурском хребте. «Перестань дурить, Джугджур! Взгляни на свою недоступную вершину, на ней мы выложили каменный тур [11 - Тур – бетонный четырехгранный столб метровой высоты с чугунной маркой в центре верхней горизонтальной плоскости, выливается на вершинах гор и служит для установки геодезических инструментов. Над туром обычно сооружается деревянная четырехногая пирамида шестиметровой высоты с цилиндром наверху. Цилиндр служит визирной целью при наблюдениях.]. Ты побежден! Васюткин, Зуев, Харченко, Евтушенко».
Пока мы читали записки, Николай достал из другой ниши круглую банку, в которую проезжие складывали монеты. Он высыпал их себе на полу дохи и, присев на снег, стал считать.
– Двадцать… сорок… пять… рубль…
К нему подошел Афанасий, лукавым взглядом стал следить за счетом. А Николай сиял. Шутка ли, горсть денег! Он высыпал обратно в банку щербатые и потертые монеты, остальные сложил в ладонь и потряс ими в воздухе.
– Спасибо, Джугджур! На пол-литру есть! Дай бог тебе еще сто лет прожить!
Видимо, издавна стоит эта урна, храня легендарную историю Джугджурского хребта. Кто ее установил, кто вынес сюда плиты?
Афанасий, будто угадав мои мысли, стал рассказывать.
– У того охотника, который первый кочевал к морю, родились сын и дочь, – так рассказывают наши старики. Когда сын вырос, отец навьючил много добра – тэри [12 - Тэри – калым (эвенк.).], и послал сына за хребет в тайгу жену себе искать. Дорогу рассказал ему правильно, но сын не вернулся. Однако, беда случилась. Решил отец и послал на розыски дочь. Много ездила она, долго искала, пока не попала на перевал. Видит, кости оленей лежат, пропавший тэри, от брата никаких следов. Стала звать, много ходила по горам, плакала. Вдруг слышит голос Джугджура:
– Суликичан, – так звали ее, – не ищи брата. Человек обещал направить ветер на восход солнца и обманул меня, за это я превратил его сына в скалу. Видишь, она стоит всегда в тумане, выше и чернее остальных.
Взглянула Суликичан и узнала брата.
– Джугджур, – сказала она, – верни брата в его чум. Что хочешь возьми за это.
Джугджур молчал, все думал, потом сказал:
– Хорошо. Сделай из тяжелых камней чашу, положи в нее самое дорогое, и пусть все люди, которые идут через перевал, кладут часть своего богатства. Когда чаша наполнится, я верну человеку его сына.
Согласилась Суликичан, вынесла на перевал тяжелые камни, сложила чашу и бросила в нее самое дорогое – свою косу. С тех пор каждый охотник, который идет через перевал к морю и обратно, что-нибудь кладет в чашу. Однако до сих пор не удалось ее наполнить. Ждет Джугджур, сердится, а Алгычан все спит.
– Как ты сказал, Афанасий? Алгычан? – переспросил его Василий Николаевич.
– Да. Идите все сюда. – И старик повел нас на склон седловины. – Видите большую скалу? Смотрите хорошо. У нее есть лоб, нос, губы. Это Алгычан, сын охотника. Джугджур сделал его скалой.
– Да ведь мы же идем к Алгычану! – сказал я.
– Хо… Как люди могли ходить наверх, гора шибко крутой, – удивился Афанасий.
Не задерживаясь больше, мы спустились к оленям и тронулись в дальнейший путь.
На дне перевальной седловины находится большое озеро продолговатой формы. Возле него ни единого деревца, ни кустика. Только груды россыпей, сползающих с крутых гольцов.
Миновав седловину, караван свернул влево. Ехали без дороги. Наш путь вился крутыми зигзагами по отрогам. То мы взбирались на плоскогорья, то спускались на дно безжизненных ущелий и все ближе подбирались к Алгычану.
У последнего спуска задержались. Я достал бинокль. Перед нами возвышался Алгычанский пик. Природа постаралась придать этому гольцу грозный вид. Он представлял собою нагромождение колючих скал, собранных на одну вершину. На его крутых откосах ни россыпей, ни снега. Были видны только следы недавних обвалов да у подножья обломки каких-то руин, которые делали подход к пику недоступным. Голец издали действительно напоминал мертвого великана.
– А где же пирамида? – спросил, обращаясь ко мне, Василий Николаевич. – Виноградов, кажется, сообщал, что она была построена.
– Пирамиды нет, но тур стоит, – ответил я, рассматривая в бинокль вершину Алгычанского пика. – В самом деле, куда же девалась пирамида?
У кромки леса люди задержались с оленями, чтобы заготовить дров, а я ушел вперед.
Палатка наших товарищей стояла у подножья гольца. Она была погребена под снегом, и если бы не шест, установленный Виноградовым при посещении гольца, трудно было бы отыскать ее среди многочисленных снежных бугров. Я с трудом прорыл проход и влез внутрь. Палатка сохранила жилой вид, всюду были разбросаны вещи, которыми, казалось, только что пользовались, в кастрюле было даже нарезано мясо для супа. Все это подтверждало вывод Виноградова, что люди ушли ненадолго и какое-то несчастье не позволило им вернуться в свой лагерь.
Когда пришел обоз, на вершинах гор уже лежал пурпурный отблеск вечерней зари. Медленно надвигалась ночь, окутывая прозрачными сумерками ущелье. Мы с проводниками взялись за устройство лагеря, а Василий Николаевич с Геннадием решили полностью откопать палатку Королева. Когда ужин сварился, я пошел за ними.
– Кажется, мы напали на след, – сказал Василий Николаевич. – Тут вот под снегом веревки нашли, кайла, гвозди, цемент, к тому же и вся посуда здесь, даже ложки. Думаю, они работу закончили, спустили сюда часть груза с гольца и пошли за остальным.
– Тогда куда же девалась пирамида? – спросил я.
Он в недоумении пожал плечами.
– Не знаю, но искать их надо только на подъеме к пику. Место тут узкое, никуда не свернешь, да и заблудиться негде.
Длинной показалась ночь у Алгычана. В палатке тепло. Тихо кипела вода в чайнике. Из темноты доносились сонные звуки и шорох случайного ветра.
– Слышите, гром, что ли? – сказал вдруг Василий Николаевич, приподнявшись.
До слуха долетел отдаленный взрыв, на вершине что-то откололось и, дробясь о шероховатую поверхность гольца, покатилось вниз.
– Обвал… – прошептал Геннадий.
Мы вышли из палатки. Казалось, лопались скалы, рушились утесы и сползали с вершины потоки камней. Можно было поверить, что проснулся легендарный Алгычан и сбрасывает с себя гранитные оковы.
Через несколько минут гул стих. Но где-то еще скатывались одинокие глыбы, сотрясая ударами скалы.
– Скорее всего наши погибли под обвалом… – вздохнул Василий Николаевич, взглянув на меня.
Он подтвердил мои мысли. Так же думал и Геннадий.
Время подкрадывалось к полуночи. В печке потрескивали гаснущие угли. Палатку сторожил холод. Василий Николаевич лежал на шкуре с закрытыми глазами, плотно сжав губы. В его руке не угасала трубка. Геннадий, забившись в угол, сидел, ссутуля спину, над кружкой давно уже остывшего чая. Что-то нужно сказать, отвлечь всех от мрачных мыслей. Но язык будто онемел, слова вылетели из памяти. А от тишины еще тяжелее на душе…
V. Поиски затерявшихся людей. – Догадка проводников. – Встреча с обреченными. – Снова вместе. – Возвращение в бухту. – Расставание с Королевым
Прежде всего нужно было обследовать подножье Алгычана. Василий Николаевич идет влево от нашей стоянки, намереваясь проникнуть в наиболее недоступную северную часть гольца, где скалы отвесными стенами поднимаются к главной вершине. Там, вероятно, скопилось много лавинного снега, в нем, быть может, ему удастся обнаружить обломки упавшей с пика пирамиды. Я иду вправо. Хочу по гребню подняться как можно выше и обследовать цирки, врезающиеся в голец к юго-западной стороне. В лагере останется Геннадий. Он установит рацию. Нас давно ищут в эфире и, конечно, беспокоятся.
В котомку кладу бинокль, теплое белье, меховые чулки, свиток бересты для разжигания костра и дневной запас продуктов для себя и Кучума. Кобель, заметив сборы, волнуется и, видимо, от радости несдержанно визжит.
От лагеря я сразу стал подниматься на гребень. Хорошо, что у меня лыжи подшиты сохатиным камусом, они легко скользят по затвердевшему снегу и совершенно не сдают даже на очень крутом подъеме. Кучум идет на длинном поводке. Он горячится, рвется вперед и почти выносит меня на первый взлобок.
Достаю бинокль и внимательно рассматриваю склоны гор, но нигде не видно ни следа, ни каких-либо иных признаков присутствия людей.
Иду дальше. Гребень покрыт густой щетиной торчащих из-под снега острых камней. Впереди громоздятся высокие террасы склонов Алгычана. Всюду россыпи, местами лежат глыбы упавших скал. Подбираюсь к каменным столбам, торчащим, словно истуканы, по краю гребня, и, не найдя там прохода, останавливаюсь.
Справа подо мной небольшой цирк с миниатюрным озерком у самого края. Стенки цирка не очень крутые, и их снежная поверхность исчерчена постоянно скатывающимися камнями. За противоположной стеною, судя по рельефу, должно быть обширное углубление, но мне его не видно.
Кучум, усевшись возле меня, смотрит куда-то в пространство и длинными глотками втягивает воздух. Видимо, что-то доносит еле уловимый ветерок, изредка налетающий снизу. Я просматриваю склоны Алгычана. Солнечный свет широким потоком ворвался в цирк. На снежной поверхности обозначились морщинки, бугры, рубцы передувов, и совершенно неожиданно среди них я увидел следы. Они вошли в цирк снизу, обогнули озерко и исчезли неровной стежкой за соседним гребнем. «Кто мог бродить здесь?» – подумал я, надеясь открыть причины загадочного исчезновения людей.
Нужно было спуститься к следу, но как? По стенке цирка – круто, к тому же снег там заледеневший, местами торчат острые камни. На лыжах – опасно. Лучше вернуться назад и пойти в цирк снизу. Пока я размышлял, Кучум вдруг заволновался, выпрямился и, бросив беспокойный взгляд на соседний гребень, замер. Хотя человек и обладает зрением лучшим, чем у собаки, все же я ничего там не заметил. Но Кучум взбудоражен, он громко втягивает в себя воздух и, наконец, бросается в сторону гряды. С трудом сдерживаю разгорячившегося кобеля. Тот упорствует, запускает глубоко в снег когти и делает отчаянную попытку сорваться с поводка.
Мне тоже хочется скорее попасть на соседний гребень и заглянуть в скрытую за ним чащину. Может быть, собака улавливает присутствие людей или дым?
Я пытаюсь преодолеть упрямство Кучума, но тот продолжает рваться вперед. Он здоровый, сильный, и мне на лыжах нелегко справиться с ним. Единственный выход – рискнуть спуститься по стенке на дно цирка. Связываю лыжи и пускаю их вниз. Они, скользя, несутся по снежному откосу, то взлетая, то прячась, наконец скрываются где-то в глубине.
Теперь наш с Кучумом черед. Как же затормозить бег, чтобы не разбиться на этой стене? Вспомнилось детство и ледянка, на которой часто катался с гор. Снимаю телогрейку, усаживаюсь на нее, пропустив рукав между ног, и отталкиваюсь. Вначале Кучум бежит впереди, но скорость нарастает. Собака уже не поспевает за мною, падает, летит кувырком. Я работаю руками и ногами, удерживаю равновесие. Спускаемся с невероятной быстротой. Снизу, сквозь телогрейку, начинает холодить. Но вот и дно цирка. Мы делаем небольшой прыжок и останавливаемся. Кучум встряхивает шубой и садится, а я смеюсь: от телогрейки остались рукава да ворот, на брюках – большая дыра. Холод щиплет обнаженное тело. Хорошо, что в шапке всегда имеется иголка с ниткой. Накладываю латку на брюки, идем дальше.
Пересекаем чащу и поднимаемся на гребень. Кобель торопится. Над нами яркое солнце. Воздух потеплел. Ни одной птицы не видно, и ничто не напоминает о близости живых существ. Только шорох лыж да тяжелое дыхание собаки нарушают покой гор.
Едва мы преодолели подъем, как Кучум снова взбудоражился.
Спускаюсь ниже. До слуха вдруг доносится стук камней. Кто-то удаляется от нас косогором. Собака вытягивается в струнку, готовая броситься на звук. Вот что-то мелькнуло, из-за крутизны вырывается стадо снежных баранов и на наших глазах уходит влево, к скалам. Я приседаю. Кучум не шевелится, следит, как они прыгают с камня на камень. Затем, оглянувшись, смотрит на меня, как бы спрашивая, почему я не стреляю. А бараны, отбежав метров двести, вдруг остановились и, повернув головы в нашу сторону, замерли.
Их семь. Все рогачи, толстые, длинные, на низких ногах. На фоне серых камней они кажутся почти белыми. Мгновение – и животные пугливо бросаются дальше. До слуха снова долетает стук камней. Через сто метров бараны опять останавливаются, потом бегут дальше и так, небольшими рывками с остановками, они уходят от нас. Добравшись до скал, звери вытягиваются в одну линию, скачут с карниза на карниз, по уступам и, забираясь все выше и выше, исчезают в щелях.
«Вот они, красавцы, обитатели бесплодных гор», – думаю я, еще долго находясь под впечатлением неожиданной встречи. Какая поразительная способность передвигаться по шероховатой поверхности почти отвесных скал! Я смотрю на нависшие серые громады, и не верится, что по ним только что пробежало стадо снежных баранов.
Продолжая поиски, я внимательно осматриваю дно цирка, склоны хребта, хорошо видимые с того места, где мы стоим. Нигде никаких признаков людей.
И снова, в который раз, я задаю себе один и тот же вопрос: «Куда девались наши люди?»
Обследовав дно впадины и соседнюю долину, собирающую ручейки с юго-западных склонов Алгычана, я ни с чем вернулся в лагерь. Василия Николаевича еще не было. Меня встретил Геннадий.
– Сколько беспокойства наделала пурга! Трое суток все наши станции дежурят, ищут нас, а мы только сегодня вылезли в эфир, – говорит Геннадий.
– Что нового?
– Ничего. Все ждут от нас сообщения.
– Сообщить-то пока нечего…
Василий Николаевич вернулся поздно вечером, усталый и тоже без результатов.
– Ну и пропасть же с той стороны гольца! А какие высокие скалы! Разве там что найдешь, все завалено снегом и камнями…
Так мы и уснули, почти потеряв надежду разыскать своих товарищей. На следующий день решили обследовать единственный проход к пику, взобраться на вершину и выяснить, куда же исчезла пирамида. А проводники перекочуют ближе к лесу. Там, где мы стоим лагерем, очень крепкий снег, олени не могут копытить и уходят далеко вниз.
На этот раз идем все трое. День обещает быть хорошим. Восход солнца застает нас в пути.
От лагеря лощина сразу сужается и узкой бороздою въедается в голец. Передвигаемся медленно, присматриваясь к волнистой поверхности снега. Но и тут не видно даже признаков недавнего пребывания людей, все сглажено или запорошено выпавшим позавчера снегом.
За последним поворотом лощина неожиданно раздваивается, и мы видим гору грязного снега, смешанного с камнями, – это остатки обвала. Его следы лежат широкой полосой по ребристым террасам Алгычана. Но главная масса сдернутого снега и камней слетела в развилку лощины, часть даже перемахнула ее и наростом прилипла к противоположному откосу. Мы молча стоим у застывшей лавины, которая, быть может, стала могильным курганом над близкими нам людьми. Потом тщательно осматриваем снежные глыбы, сжатые гармошкой, поднимаемся на верх обвала и, наконец, в щели находим рюкзак. В нем гвозди и веревка. Больше ничего нам не удается найти. Сомнений не осталось: товарищи погибли. Видимо, их захватила лавина.
– Там вон на скале вроде площадки… Надо бы тур выложить и имена высечь на камне, – говорит Василий Николаевич, кивнув головою в сторону левой скалы.
С минуту длится скорбное молчание.
Затем мы взбираемся на скалу и собираем плиты для могильного тура.
Вдруг снизу долетел выстрел. Нашим следом быстро поднимался человек, таща за собой какой-то груз.
– Никак Афанасий! – сказал Геннадий. – Не случилось ли еще какой беды?
Афанасий, заметив нас, остановился, снова выстрелил и стал махать руками, кричать.
– Люди там… Люди… – наконец разобрали мы.
– Где? Какие люди? Да говори, онемел, что ли? – кричал, в свою очередь, Василий Николаевич.
– На Алгычане, на самом верху…
Мы побежали вниз, падали, кувыркались.
– Я же говорил, не такие ребята, чтобы погибнуть! – кричал Геннадий.
Афанасий передохнул и стал рассказывать:
– Как только мы палатку поставили, Николай и говорит: «Смотри, однако, на Алгычане дым!» Я посмотрел – и верно, дым. Вот и побежал сюда. На таборе захватил ящик с продуктами, взял веревок, может, нужно будет.
– Не перед пургой ли курятся сопки? – перебил я его.
– Хо… Я что, дым не знаю? Говорю, люди живут на Алгычане. Надо идти туда, стрелять, пусть услышат. – И, перезарядив ружье, он выстрелил.
Сверху послышался протяжный гул. Меньше чем через минуту он повторился еще и еще.
Геннадий схватил за плечо Василия Николаевича.
– Слышишь, камни бросают, значит, верно живы…
Теперь, как никогда, нужно было торопиться к ним, к нашим попавшим в беду товарищам. Никакие препятствия или преграды не могли уже задержать нас.
Мы кинулись вверх. Какая крутизна! Нам бы ни за что не взобраться без специального снаряжения, если бы под ногами не было свежего, еще не заледеневшего снега. Над нами с двух сторон возвышались скалы, а выше виднелись утесы и глыбы разрушенных стен, чудом удерживающихся на склоне гольца. Там-то и зарождаются обвалы, потрясающие Алгычан и сдирающие с гольца зачатки растительной жизни.
День принес тепло. Василий Николаевич шел впереди, отмеряя крутизну мелкими шагами. За ним мы тянули на веревке лыжи с грузом.
– Доберемся вон до того выступа и отдохнем, – подбадривал Василий Николаевич.
Чем выше, тем чаще попадались затвердевшие передувы. Трудно стало выбирать ступени. Ноги скользили, рукам не за что ухватиться.
Наконец мы у выступа; но Василий Николаевич, забыв про обещанный отдых, продолжал карабкаться дальше, торопился, местами полз на животе, оставляя на снегу отпечатки вдавленных пальцев.
– Вон на плиту взберемся, там легче будет… А ну вперед…
Так, не отдыхая, забыв про усталость, мы лезли все выше и выше. До пика уже оставалось немного. Но путь неожиданно преградила совершенно отвесная стена снежного надува. Тут только мы догадались, что произошло с людьми на Алгычане.
Обвал, остатки которого лежали на дне лощины, зародился именно здесь. Он оставил отвесную стену надува и отрезал наших товарищей, находившихся на пике. Ни по снежной стене, ни по скалистым бортам щели, да и в других местах нельзя было спуститься. И они остались обреченными на смерть вдали от жилья, на гольце.
– У-у-гу… – закричал Геннадий.
Эхо оттолкнулось от ворчливых скал, скользнуло по откосам в ущелье и, не вернувшись, заглохло.
Через минуту вверху загрохотали камни. Затем донеслись ответные крики. Люди спустили нам камень с запиской, привязанной к тонкой, сплетенной из лоскутков трикотажного белья, веревочке.
«Кто вы? – писали они. – Мы геодезисты, нас пятеро, попали в беду, не можем спуститься. Сегодня дожгли последние остатки пирамиды. Помогите, подайте веревку, мы седьмой день голодные, совсем обессилели, есть тяжело больной. Юшманов».
«Не волнуйтесь, – писал я. – Мы приехали разыскивать вас. Рады, что все живы. Вяжем лестницу, через час подадим конец, закрепите его, и мы поднимемся к вам».
Веревочная лестница без палок оказалась очень неудобной для подъема, но все же нам удалось взобраться наверх. Четверо товарищей поджидали нас у края надува.
Какое странное зрелище я увидел! Предо мною стояли люди, полностью истощенные, со скуластыми лицами и до того черные, будто обугленные. Глаза у всех ввалились и потускнели, губы высохли. Худое и костлявое тело прикрывали лохмотья полусгоревшей одежды. Никого из них распознать было невозможно.
– На кого же вы, братцы, похожи! – кричал Василий Николаевич, загребая в свои объятия первого попавшегося и прижимая к губам закопченную голову.
Говорили все разом, каждый торопился излить свое чувство. К обреченным вернулась жизнь, и вершина Алгычана огласилась радостными человеческими голосами.
– А где же Трофим Николаевич? – спросил я, заметив сразу отсутствие Королева.
Все вдруг смолкли.
– Он плохой… Лежит. Думали, сегодняшней ночью умрет, – тихо ответил кто-то из товарищей.
Почему-то показалось, что у Трофима не хватит сил пережить радость, и, стараясь опередить время, я бегу по россыпи меж крупных камней, прилипших к крутому склону пика. Долго ищу жилье. Наверх выходят остальные.
– Вот и наша нора, – сказал Юшманов, показывая на отверстие в сугробе.
Я пролез на четвереньках внутрь. Узкий вход шел глубоко под скалу. Помещение было низкое, темное, изолированное от внешнего мира каменным сводом и двухметровым слоем заледеневшего снега. Через маленькую дыру в своде просачивался слабый свет. Дыра, видимо, служила и дымоходом. Вскоре глаза привыкли к темноте.
В углу на каменной плите, выстланной мхом, лежал Трофим. Его ноги были завернуты в лохмотья, шея перехвачена ватным лоскутом, на голове шапка. Скрюченное тело как бы прижалось к маленькому огоньку, поддерживаемому лучинками. Он приподнялся на локти, хотел что-то сказать, но хриплый кашель заглушил голос.
– Я узнал вас по шагам, только вы что-то долго поднимались. Думал, не дождусь…
Трофим протянул мне костлявые руки, обтянутые черной морщинистой кожей. Сухими губами он беззвучно хватал воздух. В широко открытых глазах сомнение: он все еще не верил в наш приход.
– Ты успокойся, мы сейчас унесем тебя отсюда, и все будет хорошо.
Его раздвоенный подбородок судорожно задрожал от беззвучных рыданий. Я прижал Трофима к себе и почувствовал, как его горячая слеза прокатилась по моей щеке.
В нору влез Василий Николаевич.
– Сядьте ко мне ближе, согрейте немножко, у меня все заледенело… Хорошо, что поспели, думал, не увидимся… – И Трофим в изнеможении опустился на холодную плиту.
Василий Николаевич стащил с него обгоревшие лохмотья и надел свою телогрейку. Я подбросил в огонь пучок лучинок, Геннадий и Афанасий принесли продукты. Но Трофим отказался есть. Огнем горело его тело, было слышно, как хрипит у него в легких.
– Пока работали – тепло стояло, бетон в туре хорошо схватился, заканчивали постройку. А оно не тут-то было, случись обвал да захвати нас на пике, когда тут, наверху, не осталось ни веревки, ни топора, ни палатки… – рассказывал он тихо, часто смачивая языком высохшие губы. – Бросились к надуву, но где же там спуститься – отвесная стена. А снег твердый как камень, голыми руками не взять. В одном месте увидели старые следы диких баранов. Обрадовались. Ничего не оставалось, как рискнуть спуститься их следом, думали, все одно погибать… Ведь ни одежонки на нас, ни куска хлеба, а помощи ждать неоткуда! Разобрали пирамиду, спустили одно бревно к карнизу, где прошли бараны, по бревну спустился туда я. А дальше – пропасть. Звери прошли по выступу, им привычно… А нам нечего и думать. Стал подниматься с карниза – и не могу. Не то оробел, или уж очень скользким было бревно… Часа два мучились ребята. Пришлось снять с себя белье, привязаться к бревну, только так и вытащили меня. А пока стоял на карнизе, – место там продувное, холодное, – меня и прошило ветром.
Хриплый грудной кашель то и дело прерывал его рассказ. Трофим стонал от боли, поворачивался лицом к стене и подолгу трясся от непрерывного кашля. Мы укрыли его потеплее своей одеждой.
– Что-то надо было делать. Не хотелось сдаваться сложа руки, хотя и не на что было надеяться, – продолжал свой рассказ Трофим все так же медленно и спокойно. – Стали убежище ладить, решили закопаться поглубже в россыпь, под обломки, тут все же затишье, не так берет холод. Работали всю ночь, ребята не растерялись, молодцы, к утру закончили. Лес с пирамиды изломали и камнями раскрошили на лучинки. Развели огонек, и ребята уснули. Меня жаром охватило, как-то нехорошо стало. А наверху ветер разыгрался. Чувствую, дует из угла, где-то щель осталась. Вылез и пока забивал снегом дыры, ослаб, земля из-под ног выскользнула, перед глазами, показалось, не снег, а сажа. Упал, но все же как-то добрался сюда и вот с тех пор не встаю… Страшной кажется смерть, когда о ней долго думаешь и когда она не берет тебя, а только дразнит. Ребята сжевали все, что подсильно было зубам. Ели ягель, обманывали желудок. Огонь берегли, спали вповалку друг на друге, чего только не передумали. Обидно было, что пропадаем без пользы, глупо. – Трофим вдруг стал задыхаться. – Тяжело дышать, колет… в груди колет. Неужели конец?
– Ты что, Трофим, одумайся, с чего это ты помирать собрался?! Выпей-ка горячего чая, погрей нутро, легче будет. Я сухарик размочил, пей, – хлопотал возле больного Василий Николаевич.
Трофим приподнялся, взял чашку. Но руки тряслись, чай проливался. Пришлось поить его.
– Хорошо, спасибо, только сухарь, как хина… И от чая совсем ослаб. Видно, не жить, – сказал, сжимая холодными руками грудь.
Его губы дрожали, в глазах боль. Он продолжал говорить тем же тихим голосом.
– Если конец, скажите друзьям спасибо… Часто вижу Нину. Стоит она возле меня в сереньком латаном платьице, босая, загорелая, какую я полюбил когда-то… Душно мне, отвалите камни, дайте воздуха…
Через полчаса мы одели Трофима и помогли выбраться из норы.
Горы были политы светом щедрого солнца, уже миновавшего полдень. Из-за прибрежного хребта краешком улыбалось нам светлое облачко.
Трофим попросил вынести его на пик. Это было всего полсотни метров. Опираясь на тур, он долго всматривался в синеющую даль необозримого пространства. О чем он думал? О том ли, что эти горбатые хребты, кручи, долины вскоре лягут на карту, что побегут по ней голубые стежки рек, ручейков, зелеными пятнами обозначится тайга. Только никому не прочесть на ней того, что перенес тут с товарищами он, Трофим Королев, во имя этой карты.
Вниз, к стоянке, спустились быстро. В палатке тепло. Василий Николаевич вскипятил воду. Мы обмыли Трофима Николаевича и уложили в спальный мешок. После всего пережитого он впал в забытье, метался в жару, бредил и непрерывно вздрагивал от затяжного кашля.
Геннадий настойчиво стучал ключом, вызывая свои станции, хотя до назначенного времени оставалось более двух часов. Его упорство закончилось удачей, и в эфир полетела радиограмма:
«Все затерявшиеся живы, находимся лагере под Алгычаном. Королев тяжелом состоянии, срочно вызовите к аппарату врача, нужна консультация, оказание помощи больному».
Остальные из пострадавших нуждались лишь в нормальном питании. Почувствовав тепло и присутствие близких им людей, они понемногу стали приходить в себя.
Врачи по признакам болезни определили у Трофима Николаевича воспаление легких. Болезнь протекала тяжело. Больной лишь изредка, и то ненадолго, приходил в себя.
Через несколько дней мы снова вынесли на голец строительный лес и воздвигли на пике пирамиду. Стоит она и сейчас на зубчатой громаде Джугджурского хребта, как символ победы советского человека.
Болезнь Трофима Николаевича очень тревожила нас. У него не прекращались кашель и одышка. Температура упорно держалась выше тридцати девяти градусов. Утром и вечером у аппарата появлялся врач и давал советы по уходу за больным, хотя наш лагерь и находился за тысячу с лишним километров от штаба.
Четырнадцатого марта мы тронулись в обратный путь к бухте. Теперь дорога нам была знакома, а дни стояли солнечные, теплые. Для Трофима Николаевича были сделаны специальные нарты с капюшоном, на которых он мог лежать. Упряжку всю дорогу вел Василий Николаевич. На крутых спусках и в опасных местах оленей выпрягали и нарты тащили вручную.
В бухту пришли на третий день. Трофима Николаевича положили в больницу. У него действительно оказалось воспаление легких. Хотя теперь он находился под непосредственным наблюдением врачей и в хорошей обстановке, жизнь его все еще была в опасности. Ожидался кризис.
В день приезда я посетил председателя райисполкома и вернулся в лагерь поздно. Все спали, кроме Василия Николаевича.
– Ты куда собрался? – спросил я, увидев приготовленные для похода рюкзаки и лыжи.
– Прошлый раз вы же обещали: как вернемся с Алгычана, пойдем море смотреть. Столько было разговоров… А тут, пожалуйста, остановились в таком месте, что даже морем не пахнет. Геннадий говорит, самолет за нами придет послезавтра, значит, можем пойти всего на один день. Каждый час дорог. Вот я и тороплюсь. На рассвете мы должны быть за хребтом! – заявил он.
– Не сейчас ли думаешь идти?
– Неужто утра дожидаться? Да вы взгляните, ночь-то какая светлая! – ответил он, отбрасывая борт палатки, но, увидев темноту, поправился: – Не слепые же, доберемся до места, там и переждем.
– Успеем, Василий, и выспаться и к морю попасть, – ответил я.
Но уснуть так и не удалось. Василий Николаевич всю ночь возился, гремел посудой, а под утро так накалил печь, что в палатке стало невыносимо жарко. Пришлось подниматься.
Нартовая дорога, по которой мы идем, ведет нас от бухты на север. Через три километра она врезается в лес, переваливает хребет и крутой щелью спускается к морю.
Начинает светать. Мы идем берегом, направляясь к мысу Льготному. Он уже чуть-чуть вырисовывается сквозь поредевший мрак. Под ногами шумит разноцветная галька – мелкая, плоская, пересыпанная перламутровыми ракушками. Как много этих ракушек на берегу! Тут и двухстворчатые, и чашеобразные, и спиральные. Вместе с ними море выбрасывает на берег много ценнейших водорослей, откладывая их длинными валами или небрежно расстилая по гальке. Больше всего здесь морской капусты – длинных коричневато-зеленых ремней, много стеблевидных фукусов, морского салата и других растений. Трудно смириться с мыслью, что эти ценные дары моря пропадают. Ими никто пока не интересуется, кроме разве бурого медведя, большого охотника до морской капусты.
Слева от нас уходят в безграничное пространство шероховатые поля льдов. Начинается прилив. Море медленно надвигается на материк, и в этом закономерном движении чувствуется спокойствие. Пахнет йодом и морской травой, и прохладный воздух кажется особенно свежим. Вода до того прозрачна, что сквозь нее видно все, что есть на дне.
Вдруг до слуха долетает протяжный звук, напоминающий стон. Мы останавливаемся. Он повторяется далеко возле мыса, позади и снова впереди нас. Море пробуждается, а звуки усиливаются и скоро превращаются в сплошной рев. Это кричат птицы. Огромные стаи чаек лениво летят на север. На маленьких льдинах важно восседают бакланы. По разводьям – бесчисленные табуны уток. Это самые беспокойные из водоплавающих. Тут и драки, и писк, и возня. Птиц, как говорится, видимо-невидимо. Сколько радости в этом неумолкающем птичьем гомоне!
К краю гальки пристыл припай – намерзшая за зиму полоска берегового льда. Справа над припаем высятся исполинские скалы. Они, казалось, угрожают завалить море. Нужно иметь всего лишь капельку воображения, чтобы увидеть в очертании этих скал то полуразрушенные бастионы, крепости, то часовых, оберегающих рубеж материка, то гигантские колонны, украшающие вход в пещеры.
По бровке скал темной каймой виднеется лес. Растет здесь преимущественно лиственница. Но издали ее ни за что не узнать, такая она жалкая! Крайние ряды деревьев, что ближе к морю, маленькие, уродливые. Их густые и изувеченные кроны переплелись между собою непролазной стеною, будто понимают, что только сообща, обнявшись, можно противостоять силе ветра и стужи. Верхние ветви этих деревьев словно подстрижены постоянной струею леденящего ветра. Ни одна веточка не смеет высунуться выше установленной границы: она погибнет.
Есть там и одинокие деревья. Это те же лиственницы. Их корни спрятаны под утесом в щелях скал или в россыпях, а стволы выбрались на уступы и не растут вверх, а лежат, как осьминоги, присосавшись к шероховатой поверхности горизонтальных скал. В таком положении они селятся даже на совершенно открытых карнизах, постоянно продуваемых ветрами, но только там, где между скалами и холодной струей воздуха существует какое-то жизнеспособное пространство, хотя бы с полметра.
За защитной полосою низкорослых и горбатых лиственниц виднеются темные ели. Они тоже растут сообща и, кажется, больше в корень, чем в высоту.
Тяжелую борьбу ведут деревья за право жить на этом морском берегу! И все же радостно смотреть на этих пионеров растительного мира, дерзнувших отвоевать, подчинить себе суровые склоны береговой полосы Охотского моря.
– Что это там, впереди? Видите? – говорит Василий Николаевич, показывая на бесформенный предмет, одиноко торчащий на берегу.
Мы подходим ближе. Это носовая часть небольшого грузового судна. Измочаленные шпангоуты, оборванная якорная цепь и вбитые в стенки судна угловатые осколки скал свидетельствуют об упорной борьбе, которую выдержало судно, прежде чем развалиться. Что случилось с людьми, где груз, машины? Разве у моря узнаешь его тайны?
Продвигаемся дальше по припаю. Все ближе подступают к берегу льды. Василий Николаевич замечает на них черное пятнышко.
– Смотри-ка, кажется, движется. Не морской ли зверь? – говорит он, показывая рукою вперед на огромную льдину, упершуюся краем своим в припай.
Остановились. В бинокль я вижу: черный комочек ползет на верх льдины и там замирает.
– Маленькая нерпа, – сказал я.
Василий Николаевич сбрасывает с плеча малокалиберную винтовку, заряжает ее, и мы, пригнувшись, почти ползком крадемся к зверю.
Метров через сто мы останавливаемся, выглядываем из-за камня. Нерпа, не замечая охотников, лежит у самого края льда, отбросив лопастый хвост. Но стрелять далеко.
Подбираемся к краю припая и снова ползем к льдине, на которой лежит нерпа. Василий Николаевич осторожно просовывает вперед ствол винтовки, прижимает ложе к плечу и, приподнявшись, выглядывает. Я жду выстрела. Охотник же, не поворачивая головы, рукой подает мне знак приподняться и шепчет:
– Спит…
В двадцати метрах от нас беспечно спал маленький зверь, длиною с метр, повернув усатую, слегка поседевшую мордочку к солнцу. Видимо, так приятно было ему, так тепло, что он забыл про опасность.
Василий Николаевич, растроганный этой сценой, и не вспомнил про винтовку. Облокотившись о кромку льдины, он внимательно рассматривал зеленовато-рыжий комочек, изредка вздымающийся от равномерного дыхания. Где-то близко крикнула чайка. Нерпа открыла глаза и удивленно посмотрела на нас, будто хотела сказать: «Зачем вы мешаете мне погреться на солнышке?» Потом повернула к солнцу серебристое брюшко, шлепнула, видимо от удовольствия, хвостом и снова заснула.
Вдруг над нами прочертил воздух пернатый хищник, догоняя пролетевшую стайку чирков, и нерпа мгновенно спрыгнула в воду.
– Видишь, откуда она почуяла опасность, с воздуха! Ну и глупая! – сказал Василий Николаевич, и мы тронулись дальше.
В полдень подошли к мысу. Ветер усиливался. Льды, продолжая наступать, выпирали на берег, лезли друг на друга, ломались и с грохотом рушились вниз. Мимо нас поспешно пролетали гурты птиц.
– Кажется, буря будет, что-то похолодало, – сказал Василий Николаевич.
Теперь перед нами лежало открытое море. Солнце обливало его потоком радужных огней. Бесчисленные гряды серебристых волн, гонимые холодным ветром, то набегали одна на другую, то вздымались высоко-высоко, словно дикие кони, то смешивались в гигантский вал и с яростью набрасывались на рифы, преграждавшие подступ к мысу.
Море металось в бессильной попытке вырваться из гигантской чаши, разрушить береговые твердыни, сковавшие его просторы. Какая неизмеримая в нем сила!
Но вот перед нами и мыс. Его грудь, изъеденная ветром, надвинулась на море, как бы готовясь ринуться в схватку. К мысу издалека подходят стены отвесных скал. Непоколебимой кажется граница между этими двумя вечно враждующими титанами – морем и сушей. Но это только первое впечатление, пока не присмотришься. На черных и безжизненных скалах лежат неизгладимые следы разрушений. Этому свидетели и одиноко торчащие островки, и рифы, и скатившиеся в море глыбы твердых пород. Несомненно, все они когда-то в далеком прошлом составляли неразрывное целое с материком, отступившим в борьбе с морем и ветром.
Эта борьба продолжается и теперь. Волны затопляли рифы, лезли на скалы, бросая на них льдины, плавник. Какая необузданная сила в этом натиске! Но для того чтобы отвоевать у материка несколько десятков метров скал, морю потребовались тысячелетия.
Величественно стоят береговые громады, оберегающие границу материка. Удары волн, неповторимо своеобразный стон скал, крик чаек – все это сливалось в общий гул и уносилось ветром.
Пора было возвращаться в лагерь, но Василий Николаевич запротестовал:
– Успеем. Давайте поднимемся выше и еще сверху взглянем. Может быть, больше не придется побывать здесь.
Взбираемся на небольшой уступ и молча любуемся разбушевавшейся стихией. Ужасно ее вечное однообразие. Та же голубизна, те же волны, штормы, та же непримиримая борьба с материком, как это было тысячи лет назад. «А что же скрыто в морских глубинах?» – вдруг подумалось мне. Туда не проникают лучи солнца. Там постоянный мрак и нерушимый покой. Но это не безжизненное пространство. Морское дно, так же как и поверхность суши, состоит из впадин, возвышенностей, гор. Там свои пустыни, дремучие леса разнообразных водорослей, своеобразные луга. И все это огромное подводное пространство заселено живыми существами, мало или совсем не известными человеку.
Мы еще не имеем подробной карты дна океанов и морей и далеко не все знаем о сокровищах, спрятанных там, о том, что растет и какие организмы обитают в темноте. Там все настолько необыкновенно, что даже воображение ученого бессильно представить полную картину жизни морских глубин.
Наука все настойчивее проникает в тайны подводного мира. Ну как не позавидуешь смельчакам, на долю которых пала сложная борьба за освоение морских богатств, тем, кому придется перестраивать природу океанов! Их ждут великие открытия!..
Погода не унималась. Ветер обжигал лицо, проникал под одежду и с воем уносился вглубь материка. Ни уток, ни бакланов. Исчезли и чайки. Все попряталось. Только одинокий орел, споря с ветром, высоко парил над нами.
В лагерь вернулись поздно вечером. После ужина все собрались в нашей палатке. Василий Николаевич рассказывал товарищам о шторме, о скалах, о погибшем корабле, достал из сумки ракушки, камешки, листики и корешки водорослей, собранные им для коллекции. Я, несмотря на усталость, уселся за дневник.
На второй день утром за нами прилетел самолет. На смену Королеву прибыл техник Григорий Титович Коротков. Среди привезенных журналов и газет я нашел два письма, адресованных нам с Трофимом Николаевичем. Их прислала Нина Георгиевна. «Я вам не отвечала более года, – писала она мне. – Нехорошо, знаю. Вы меня ругаете, конечно, плохо думаете. У меня умер муж, человек, которого я тоже любила. Теперь, когда прошло много времени, я смирилась со своим горем и могу подумать о будущем. Я написала подробное письмо Трофиму, не скрывая ничего, пусть он решает. Я согласна ехать к нему. Если его нет близко возле вас, передайте ему мое письмо. Остальное у меня все хорошо, Трошка здоров, пошел в школу. Ваша Нина».
Наконец-то можно было порадоваться за Трофима, если… если это письмо вообще не запоздало. Жизнь Королева по-прежнему в опасности. Но я знал, что письмо Нины ободрит больного, поможет противостоять недугу.
Пока загружали машину, мы с Василием Николаевичем и Геннадием пошли в больницу. Дежурный врач предупредил, что в палате мы не должны задерживаться, что больной, услышав гул моторов, догадался о нашем отлете и очень расстроился.
Трофим лежал на койке, прикрытый простыней, длинный, худой. Редкая бородка опушила лицо. Щеки горели болезненным румянцем, видимо, наступил кризис и организм напрягал последние силы. Больной ни единым словом, ни движением не выдал своего волнения, хотя ему было тяжело расставаться с нами.
– Нина Георгиевна письмо прислала, хочет приехать совсем к тебе, – сказал я, подавая ему письмо.
– Нина?… Что же она молчала так долго? – прошептал он, скосив на меня глаза.
– Она обо всем пишет подробно… Почему ты не радуешься?
Он молча протянул горячую руку. Я почувствовал, как слабо бьется его сердце, увидел, как неравномерно вздымается грудь, и догадался, какие тревожные мысли его волнуют сейчас.
– Не беспокойся, все кончится хорошо. Скорее выздоравливай и поедешь в отпуск к Нине.
Трофим лежал с закрытыми глазами, почти восковой. Видимо, собрав всю свою волю, он сдерживал в себе внутреннюю бурю. На сжатых ресницах копилась прозрачная влага и, свернувшись в крошечную слезинку, пробороздила худое лицо.
– Мне очень тяжело… Трудно дышать… Кажется, запоздали… и Нина и счастье…
Он хотел еще что-то сказать и не смог.
– Крепись, Трофим, и скорее поправляйся.
Больной открыл влажные глаза и устало посмотрел за окно. Там виднелись мачты зимующих катеров, скалистый край бухты, затянутый сверху густой порослью елового леса, и кусочек голубого неба. До нас доносился гул моторов.
– Вам пора… – И он сжал мою руку.
Тяжело было расстаться с ним, бросить одного на берегу холодного моря. Трофим уже давно стал неотъемлемой частью моей жизни. Но я не мог распоряжаться собой и должен был немедленно возвратиться в район работ.
Мы распрощались.
– Задержитесь на минутку, – прошептал Трофим и попросил позвать врача.
Он с трудом сдерживал волнение.
Когда пришел врач, Трофим приподнялся, просунул руку под подушку и достал небольшую кожаную сумочку квадратной формы с прикрепленной к ней тонкой цепочкой.
– Это я храню уже семнадцать лет. С тех пор как ушел от беспризорников. Здесь зашито то, что я скрыл от вас из своего прошлого. Не обижайтесь… Было страшно говорить об этом, думал, отвернетесь… А после стыдно было сознаться в обмане. Евгений Степанович, – уже шепотом обратился он к врачу, – если я не поправлюсь, отошлите эту сумочку в экспедицию. А Нине пока не пишите о моей болезни… – И Трофим безвольно опустился на подушку.
Евгений Степанович проверил пульс, поручил сестре срочно сделать укол.
– У него стойкий организм. Думаю, что это решит исход болезни. Но для полного восстановления здоровья потребуется длительное время, – сказал врач.
Выйдя из больницы, я медленно шел по льду к самолету и продолжал думать о Трофиме, об удивительном постоянстве его натуры, которое позволило так долго хранить свое чувство к Нине, о сильной воле, которая не покидала его и сейчас, в смертельно-трудные минуты. Горько думалось и о том, что, может, ему не придется вкусить того счастья, к которому он стремился всю жизнь и которое стало близким только сейчас, когда жизнь его висит на волоске. Заставили меня призадуматься и слова Трофима о таинственной кожаной сумочке. Мне казалось, что я знал все более или менее значительное о его тяжелом прошлом, знал и о преступлениях, совершенных им вместе с Ермаком, возглавлявшим преступную группу беспризорников. Что же Трофим мог скрыть от меня?
Коротков со своим подразделением должен будет еще с неделю задержаться в бухте, пока окончательно не придут в себя спутники Трофима Николаевича – Юшманов, Богданов, Харитонов, Деморчук. К ним уже вернулась прежняя жизнерадостность. В молодости горе не задерживается.
Через час самолет поднялся в воздух, сделал прощальный круг над бухтой и взял курс на юг. Семнадцатого марта в полдень мы были дома.
Часть вторая
I. Колхозный смолокур. – Знакомство с Пашкой. – Голубая лента. – Избушка на краю бора. – Пашка-болельщик
В штабе затишье. Все подразделения уже далеко в тайге, и странно видеть опустевший двор, скучающего от безделья кладовщика и разгуливающих возле склада соседских кур. Необычно тихо и в помещении. На стене висит карта, усеянная условными знаками, показывающими место стоянок подразделений. Самую южную часть территории к востоку от Сектантского хребта до Охотского моря занимает топографическая партия Ивана Васильевича Нагорных. Севернее ее до Станового расположилась геодезическая партия Василия Прохоровича Лемеша, на восточном крае Алданского нагорья – Владимира Афанасьевича Сипотенко. На карте вся эта огромная территория пестрит условными флажками. Как только наступит тепло, все флажки придут в движение, переместятся и до глубокой осени будут путешествовать по карте, отмечая путь подразделений.
Наш маршрут остается прежним. Отправляемся на реку Мая к Лебедеву, чтобы обследовать стык трех хребтов. Затем уйдем в верховья реки Зеи искать проход через Становой. Путь далекий, предстоит на нартах покрыть расстояние около пятисот километров по безлюдной тайге и снежной целине, где для нас никто не промял дороги. Нужно торопиться, чтобы успеть до распутицы добраться до места работы. Вылет на косу, где живут наши проводники, назначен на завтра, но вечером выяснилось, что в районе посадки самолета свирепствует непогода. Придется задержаться. Ко мне зашел Василий Николаевич. Нужно было кое-что выписать со склада и разрешить ряд вопросов, связанных с отъездом. Мы только сели за стол, как в комнату вошла хозяйка с кипящим самоваром.
– К вам дедушка пришел, войти стесняется, может, выйдете? – сказала она, заваривая чай.
В сенях стоял дородный старик, приземистый, лет шестидесяти пяти, в дубленом полушубке, перевязанном кумачовым кушаком. На голове у него была лисья шапка-ушанка, надвинутая глубоко на брови.
– У нас промежду промышленников слушок прошел, будто вы охотой занимаетесь, вот я и прибежал из зимовья, может, поедете до меня, дюже коза пошла! – проговорил он застенчиво, переступая с ноги на ногу.
– Вы что же, охотник?
– Балуюсь, – замялся он, – с малолетства маюсь этой забавой. Еще махонький был, на выстрел бегал, как собачонка, так и затянуло. Должно, до смерти.
– Заходите!
Старик потоптался, поцарапал унтами порожек и неловко ввалился в комнату.
– Здравствуйте!
Немного осмелев, он уселся на краешек табуретки, сбросил с себя на пол шапку-ушанку, меховые рукавицы и стал сдирать с бороды прилипшие сосульки, а сам нет-нет, да и окинет пытливым взглядом помещение.
– Раздевайтесь!
– Благодарю. Ежели уважите приехать, то я побегу. А коза, не сбрехать бы, вон как пошла, табунами, к хребту жмется, должно, ее со степи волки турнули.
Василий Николаевич так и засиял, так и заерзал на стуле.
– Да раздевайтесь же, договориться надо, где это и куда ехать, – сказал он.
– Спасибо, а ехать недалече, за реку. Я ведь колхозный смолокур, с детства в тайге пропадаю. Так уж приезжайте, два-три ложка прогоним и с охотой будем…
Сухое, обожженное ветром лицо старика перетягивалось вздувшимися прожилками.
– Где же мы вас найдем?
– Сам найдусь, не беспокойтесь. Пашка, внучек, вас дождется и отсюда на Кудряшке к седловине подвезет. Он, шельма, насчет коз во как разбирается, мое почтенье! Весь в меня, негодник, будет, – и его толстые добродушные губы под усами растянулись в улыбке. – В зыбке еще был, только на ноги становился, и что бы вы думали? Бывало, ружье в руки возьму, так он весь задрожит, ручонками вцепится в меня, хоть бери его с собой на охоту. А способный какой! Малость подрос – ружье себе смастерил из трубки, порохом начинил его, камешков наложил… Вот уж и грешно смеяться, да не утерпишь. Бабка белье в это время стирала. Он подобрался к ней, подпалил порох, да как чесанул ее, она, голубушка, и полетела в корыто, чуть не захлебнулась с перепугу… Так что не беспокойтесь, он насчет охоты разбирается… Где умишком не дотянет, хитростью возьмет…
– По случаю нашего знакомства, думаю, не откажетесь от рюмки водки. Пьете? – спросил я старика.
Тот смешно прищелкнул языком и, разглаживая влажную от мороза бороду, откровенно взглянул на меня.
– Случается грех… Не то чтобы часто, а приманывает. Пора бы бросить, да силен в ней бес, ой, как силен!
Старик выпил, вытер губы, смоченные водкой, а бутерброд есть не стал, переломил его пополам и всунул в рукавицу.
Василий Николаевич вышел вместе со стариком.
Я стал переодеваться. Слышу, приоткрылась дверь, и в комнату заглянула взлохмаченная голова с птичьим носом, разрисованным мелкими веснушками. Парнишка боком просунулся в дверь, снял с себя козью доху, бросил ее у входа. Это был Пашка.
На нем была важная пара с чужого плеча и большие унты, вероятно, дедушкины обноски. Поверх этого костюма, напоминающего водолазный скафандр, торчала на тоненькой шее голова с беспорядочно взбитыми волосами. Серые ястребиные глаза мгновенно пробежали по всем предметам комнаты, но во взгляде не мелькнуло ни тени удивления или любопытства.
– Здравствуйте! – сказал он застенчиво. – У вас тепло… Вы не торопитесь. Пока дедушка добежит до лога, мы лучше тут подождем – в тайге враз продует.
– Куда же он побежал?
– Мы-то поедем прямиком до седловины, а он по Ясненскому логу пугнет на нас коз.
– Пешком и побежал?!
Пашка улыбнулся, широко растягивая рот.
– Он у нас чудной, дед, сроду такой! До зимовья двенадцать километров, а за тридцать лет, что живет дедушка в тайге, он на лошади ни разу туда не ездил. Когда Кудряшка была молодой, следом за ней бегал. А теперь она задыхается в хомуте, спотыкается. Так дед пустит ее по дороге, а сам вперед рысцой до зимовья. Она не поспевает за ним.
– А как же зовут твоего дедушку?
– Не могу выговорить правильно, сами спросите. Его все Гурьянычем, по отцу, величают. Сказывают, он будто был одиннадцатым сыном, родители все имена использовали, ему и досталось самое что ни есть крайнее. Ниподест, что ли!
– Анемподест?
– Да, да… Он у вас ничего не просил?
– Нет.
– А ведь ехал с намерением. Значит, помешкал. У нас на смолокурке все к краю подходит: зимовье на подпорках, бабушка старенькая, да и Кудряшка тоже. А Жучка совсем на исходе, даже не лает, так мы с дедушкой хотели щенка раздобыть. Говорят, у вас собаки настоящей породы, – и паренек испытующе посмотрел мне в глаза.
– Собаки-то есть, только когда будут щенки, не знаю, да и будут ли.
– Бу-у-дут, – убежденно ответил Пашка. – К примеру, наша Жучка каждый год выводит щенят, да нам хотелось породистого. Мы уже и будку ему сделали и имя придумали – Смелый… Значит, еще неизвестно?
Пока он рассказывал семейные секреты, я переоделся.
– Чаю со мной выпьешь?
– С сахаром? А что это у вас, дядя, за коробка нарядная?
– С монпансье.
– Знаю, это такие кисленькие леденцы, – и он громко прищелкнул языком.
– Могу тебе подарить.
– С коробкой?
– Да.
– Что вы, ни-ни!.. – вдруг спохватился он. – Дедушка постоянно говорит, что я за конфетку и портки свои продам, брать не велит. А чай с монпансье выпью… Какие у вас маленькие чашки!
Пил Пашка долго, вольготно, даже вспотел, и все время шмыгал носом. А беспокойные глаза продолжали шарить по комнате.
– У вас, видно, настоящая дробовка? Наверно, тыщу стоит? – и Пашка, покосившись на мое ружье, затяжно вздохнул. – А дедушка с пистонкой промышляет. Старая она у нас, к тому же ее еще и грозой чесануло: ствол сбоку продырявило и ложу расщепило. И стреляет смешно: вначале пистон треснет, потом захарчит, тут уж держись покрепче и голову нужно отворачивать: может глаза огнем вышибить. Дедушка говорит, нашей пистонке трудно запалиться, а уж как стрелит – любую зверушку сразу сшибет.
– С таким ружьем не долго беды нажить. Новое нужно купить.
– Край нужно, да что поделаешь с бабушкой, она с нами не согласна насчет покупки ружья, денег не дает, а то бы мы с дедушкой давно купили. В магазин часто заходили, дедушка все ружья пересмотрит, выберет и скажет: «Ну и хороша же, Пашка, дробовка!» С тем и уйдем из магазина.
– Почему же бабушка против покупки?
– Говорит, что я тогда из тайги вылезать не буду, школу брошу.
– Ты тайгу любишь?
– Люблю. Эх, ружье бы! Вот если бы ружье! – И Пашка задумался. Он смотрел в угол, где стояла моя двустволка, а воображение рисовало заманчивую картину, как он с настоящим ружьем бродит по тайге, стреляет зайцев, косачей и как, нагрузившись дичью, возвращается к бабушке в зимовье.
Пришел Василий Николаевич, и мы, не задерживаясь, покинули избу.
За воротами дремала тощая, грязно-серой масти лошаденка, запряженная в розвальни.
– Ну-ка, Кудряшка, прокати! – ласково крикнул Пашка, отвязывая вожжи.
Лошадь качнулась, махнула облезлым хвостом и лениво потащила нас по незнакомым переулкам.
– Надо бы торопиться, солнце низко, – посоветовал Василий Николаевич…
– Ее не раскачать, а собаки попадутся – совсем станет. Только уж не беспокойтесь, я дедушку не подведу, вовремя приедем. Ну ты, Кудряшка, шевелись!
За поселком Кудряшка будто пробудилась и побежала мелкой рысцой, грузно встряхивая тяжелым животом.
– Она у нас подслеповатая, думает, что впереди дед бежит, вот она и торопится. Иной раз даже заржет, только от голоса у нее осталась одна нотка, да и та тоненькая. Колхоз давно другого коня давал, а дедушка говорит: нам торопиться некуда. У нас с ним все ведь распланировано: в это лето зимовье новое сложим, осенью ловушки в тайге подновим, а Кудряшка включена в наш план до ее смерти…
– А как твои дела в школе? – спросил его вдруг Василий Николаевич.
Пашка дернул вожжой, продул громко нос и заерзал ногами по сену.
– Вон в тех колках ну и косача же много! – сказал он, показывая кнутовищем вправо на залесенные холмы. – У нас там с дедушкой шалаши налажены. Скоро птица играть начнет, слетится да как зачуфыкает, замурлыкает, аж дух захватывает. А дерутся по-настоящему. Иногда в кровь заклюют…
– Со школой, спрашиваю, у тебя как? – перебил его Василий Николаевич.
– Со школой? – Пашкино лицо вдруг помрачнело. – С арифметикой не в ладах, – процедил он чуть слышно. – Пока примеры были, понимал что к чему, а как пошли задачи – вот тут-то и прижало меня. Дедушка сказывает, что у нас во всем потомстве считать сроду не умели, вся надежда, мол, на тебя, внучек! Ежели, дескать, арифметику не одолеешь, то нашему роду каюк. Сам, говорит, видишь, что делается на этом свете, без арифметики теперь жить нельзя, сзади окажешься. Вишь, куда он клонит! Значит, я должен за весь род ответ держать!
– Дед правильно говорит. А ты как думаешь?
– Конечно, жалко мне свой род, – снисходительным тоном ответил Пашка. – Придется бороться с арифметикой, а то, и верно, затолкают нас под низ.
За рекою дорога свернула влево, прорезала степь и глубокой бороздою завиляла по березовым перелескам. По синеющему небу плыли легкие облака, облитые золотистыми лучами заходящего солнца. Навстречу нам лениво летели вереницы ворон. Вечерело…
У холмов Пашка подъехал к стогу сена, остановился.
– Дедушка теперь на месте. До заката солнце стукнет. Коза сразу пойдет, не задержится, чуткая она, далеко хватает.
Мы с Василием Николаевичем помогли Пашке распрячь лошадь, развести костер. Я поднялся на левую седловину и осмотрелся. За ней лежал широкий лог, покрытый старым лиственничным лесом, и дальше – серебристая степь, прочерченная темными полосками ельников.
У старого толстого пня я утоптал снег и замер в ожидании. Василий Николаевич был справа на соседней седловине.
Тихо догорал холодный февральский день. Солнце, вырвавшись из-за нависших туч, облило прощальными лучами холмы, на какое-то мгновенье осветило лежащую позади широкую равнину и потухло, разлив по небу багряный свет.
Минуты тянулись медленно. Все тише становилось в лесу. Вдруг далеко-далеко, где-то в глубине лога, точно вскрикнул кто-то. «Кажется, гонит», – мелькнуло в голове. Я смотрю вниз, прислушиваюсь. Слабой волной дохнул ветерок, освежая лицо. Сердце стучало напряженно, но тишина по-прежнему нерушима. Ничего не видно.
Тухнет у горизонта заря. Темнеет лог, и где-то на холме стукнул последний раз дятел. Вдруг, словно в пустую бочку, кто-то ухнул, – заревел козел. Далеко внизу мелькнул табун коз и остановился, как бы выбирая направление. Гляжу, идут на меня. С какой легкостью они несутся по лесу, перепрыгивая через кусты, валежник! Но на бегу козы забирают левее и проходят мимо, к соседней седловине.
Еще не смолк шелест пробежавшего по снегу табуна, вижу, оттуда же, из глубины лога, невероятно большими прыжками несется одинокий козел. Быстро мелькает он по лесу, приближаясь ко мне. Руки сжимают ружье. Трудно, почти невозможно убить козла на таком бешеном скаку. Вот он уже рядом. Три прыжка – и мы столкнемся. Палец касается спуска, еще одно мгновенье… Но козел неожиданно замер возле меня.
Выстрел задержался. Козел стоял в профиль, смело повернув ко мне голову, показывая всего себя: дескать, посмотри, каков вблизи! Я не мог оторвать глаз. Какая точность линий, какие изящные ножки, мордочка, какая стройная фигура! Кажется, ни одной шерстинки на нем нет лишней, и ничего нельзя добавить, чтобы не испортить красоты. Большие черные глаза светились детской доверчивостью.
Он осматривал меня спокойно, как знакомца. Потом поднял голову и, не трогаясь с места, посмотрел в глубину лога, медленно шевеля настороженными ушами. Тревога оказалась напрасной. Козел, не обращая на меня внимания, вытянул голову и принялся срывать листья сухой травы… «Что это?!» – чуть ли не вскрикнул я. Его шея повязана голубой лентой! Да, настоящей голубой лентой!
– У-ю-ю-ю… – из края лога доносился голос Гурьяныча.
Козел сделал прыжок, второй, мелькнул белым фартучком и исчез, как видение. А я все еще был под впечатлением этой необычной встречи. Кто привязал ему голубую ленту? Чья рука касалась его пышного наряда?
Вдруг справа и ниже седловины щелкнуло два выстрела. Неужели убит? Может быть, он только ранен и его удастся спасти… Я, не задерживаясь, зашагал по следу.
Тучи, проводив солнце, сгустились, нахмурились. Все темнее становилось в тайге. Шел я медленно, с трудом различая след, который привел меня не на седловину, к Василию Николаевичу, а к глубокому ключу. Стало совсем темно. На небе ни единой звездочки. И холмы на горизонте точно исчезли.
Вскоре я потерял и след. Куда же теперь идти? Пожалуй, лучше ключом, по нему скорее выйду на седловину.
Скоро ключ раздвоился, затем еще и еще, а седловины все не было. Стало ясно, что я заблудился. Далеко-далеко послышался выстрел, – это наши подавали сигнал. Я иду на звук, иду страшно долго. Знаю, что меня ищут, мне кричат, но я брожу где-то по кочковатой равнине, по-прежнему тороплюсь и в этой спешке больше запутываюсь. Ко всему прибавилась еще и усталость.
Когда перевалило за полночь, пошел снег. Я уже решил было развести костер и бросить бесполезное мытарство в темноте, но неожиданно набрел на дорогу. Обрадовался. Куда же идти: вправо или влево? Любое направление должно привести к жилью, с той только разницей, что с одной стороны должна быть колхозная заимка, как мне казалось, километрах в шести, а с другой – прииск, до которого и сотню километров насчитаешь. Сам не знаю, почему я пошел вправо. Иду долго, все увалами да кочковатым болотом. Наконец во тьме блеснул долгожданный огонек. Как я ему обрадовался.
Огонек светил в лесу. Там стояло старенькое зимовье, маленькое, низкое, вросшее в землю и сильно наклонившееся к косогору. Я с трудом разыскал дверь и постучался.
– Заходи, чего стучишь, – ответила женщина. – Нездешний, что ли?
– Угадали, – сказал я, с трудом пролезая в узкую дверь. Свет керосиновой лампы освещал внутренность избушки. Слева стоял стол, заваленный посудой, возле него две сосновые чурки вместо табуреток. У порога лежала убитая рысь, прикрытая полой суконной однорядки. Там же было и несколько свежих беличьих тушек. На бревенчатой стене висели капканы, ремни, ружье, веники и связки пушнины. В углу на оленьих шкурах лежала женщина с ребенком.
– Однако, замерз? Клади в печку дров, грейся! – сказала она спокойно, будто мое появление не вызвало в ней любопытства.
Это была эвенка, лет тридцати пяти, с плоским скуластым и дочерна смуглым лицом.
– Вы одна не боитесь в тайге? – спросил я ее немного отогревшись.
– Привычные! Постоянно охотой живем… Какое у тебя дело, что ты ночью ходишь? – вдруг спросила она, пронизывая меня взглядом.
– Я заблудился, увидел огонек, вот и пришел.
– А-а, это хорошо, мог бы замерзнуть. В кастрюле бери чай. Сахар и чашка на столе, – сказала она, отвернувшись к ребенку, но вдруг приподнялась: – Еще кто-то идет!
До слуха донесся скрип лыж. Дверь приоткрылась, и снаружи просунулась заиндевевшая голова Гурьяныча. Старик беспокойно оглядел помещение, широко улыбнулся и высунулся всей своей мощной фигурой на середину зимовья.
– Здравствуй, Марфа. Ты чего это мужиков стала приманивать к себе?
– Сам идет. Окошко сделали нарочно к дороге, огонь ночью не гасим, кто заблудит, так скорее зимовье найдет.
– Вот они и лезут к тебе, как мухи на свет, – перебил ее Гурьяныч. – Тешка где? Увижу, непременно наболтаю на тебя.
– Ушел ловушки закрывать, скоро промысел кончается.
– Борьки тоже нет? Зря его пускаешь, – продолжал старик уже серьезно.
– Он большой, сам как хочет живет.
Гурьяныч откинул ногой полу однорядки, прикрывавшую рысь.
– Эко здоровенная зверушка! В капкан попалась?
– Нет, собака на дерево загнала, а я убила. Раздевайся!
– Спасибо, Марфа, побегу, чай даже пить не стану, – ответил он и повернулся ко мне. – Ну и покружили вы, во как, дай бог здоровья, да и все петлями, то взад, то вперед. Еле распутал!
– А где наши?
– Пашка в обход пошел к заимке, я – следом. А Василий Николаевич на сопке костер держит, кричит да стреляет, знак подает.
– Сколько беспокойства наделал, – произнес я вслух, досадуя на себя.
– Ничего, бывает. Я вот сколько лет живу в зимовье на смолокурке, а иной раз встанешь ночью, выйти надо, и дверь не найдешь – блудишь в четырех стенах за мое почтенье! А тут ведь тайга. Так что спите, утром раненько Пашка на Кудряшке прибежит за вами.
– А вы куда?
– К ребятам, мы ведь договорились сойтись у стога. Побегу!
– Я пойду с вами.
– Без лыж, упаси бог, не пройти, снегу навалило во как! – И он ладонью прочертил возле коленки. – К тому же я напрямик срежу. Места знакомые.
Скрипнула дверь, и в темной, растревоженной ветром тайге смолкли шаги Гурьяныча.
«Вот они, наши старики сибиряки. Ведь Гурьянычу шестьдесят пять лет. Что же гонит его в такую непогодь из теплой избы, зачем старик бродит по темному лесу? Пожалуй, он и сам не ответит».
В зимовье стало жарко. Я прилег на шкуру и крепко уснул. А снег все шел и шел…
Утром меня разбудил детский плач. Хозяйка уже встала и возилась возле печки за приготовлением завтрака. Пахло распаренной сохатиной и луком.
– Чем это он недоволен? – спросил я.
– Петро-то? Должен был Борька прийти, да чего-то задержался, вон он как ревет. Да и я беспокоюсь тоже, чего доброго заплачу.
– У вас сколько же детей?
– Двое. Петро да Борька.
Снаружи послышался легкий стук. Петро вдруг смолк и, вытирая рукавом мутные слезы, заулыбался, а Марфа открыла дверь. Вместе со струей холодного воздуха в зимовье ворвался тот самый козел с голубой лентой. Радостный, веселый, он, как весенний день, был полон энергии.
– Пришел, Боренька, хороший мой, – сказала ласково, нараспев, Марфа, приседая.
Тот бросился к ней, лизал лицо, руки, а Петька гоготал от радости, обнимал, виснул на Борьке.
Я встаю, невольно взволнованный этой трогательной картиной. Меня поражает не красота молодого козла, а настоящая любовь, которой связаны эти три существа, живущие в ветхом зимовье, на краю старого бора. Мне стало страшно при одной мысли, что я мог убить Борьку, в котором живет такая нежная привязанность к человеку.
Ласкаясь, Борька косит свои черные глаза на стол.
Марфа ревниво отворачивает его голову, но тот вырывается. В дальний угол кувырком летит Петька и, стиснув от боли пухлые губы, молчит, а слезы вот-вот брызнут из глаз.
– Любит дьяволенка, не плачет, а ведь ушибся, – говорит Марфа, поднимая сына.
На столе Борьку ожидает завтрак – хлебные крошки. Он поднимает голову и, ловко работая языком, собирает их в рот. А Марфа что-то ворожит в углу, нагнувшись над деревянной чашкой. Борька слышит, как там булькает вода, это его раздражает, он начинает торопиться и нервно стучит крошечными копытцами о пол. Петька подбегает к матери, явно намереваясь преградить Борьке путь к чашке. Мальчишка разбрасывает ручонки, упирается ножонками в пол, надувая покрасневшие щеки. Но Борька смело налетает на него, отталкивает грудью и лезет к чашке, а Петька доволен, хохочет, заражая смехом и меня.
Припав к чашке, Борька с жадностью пьет соленую воду, фыркает, обдавая брызгами мальчишку.
– Иссе… Иссе… – кричит тот, захлебываясь от смеха.
С Петькой Борька расправляется как с надоедливым братишкой. Да и есть за что. Мать то и дело кричит сыну: «Петька, не приставай, не висни!» Но какой мальчишка утерпит не дотронуться до такой замечательной живой игрушки?
После завтрака Борька заметно становится вялым, им начинает овладевать какое-то безразличие.
– Хватит смеяться! – повелительно кричит Марфа.
Она ловит сына, одевает в меховую дошку и выталкивает за дверь.
– Иначе не даст уснуть Борьке, – говорит она, подбрасывая в печку дрова.
А козел крутится посреди зимовья. Он ищет место для отдыха, бьет по полу копытцами, отгребает ногами воображаемый снег и падает. Ему кажется, что он лег в лунку, сделанную им на земле.
Мы вышли из зимовья. Неведомо куда исчезли тучи. Над заснеженной тайгою появилось солнце, и тотчас словно брызнул кто-то алмазным блеском на вершины сосен. Каким нарядным казался лес после ночного снегопада! Все принарядилось, посвежело. Под тяжестью толстых гирлянд низко к земле склонились кроны.
– Он маленький прибежал к нам прошлой весною, – рассказывала Марфа спокойным голосом. – Вышла из зимовья, слышу, кто-то кричит совсем как ребенок. Потом увидела, бежит ко мне козленок, маленький, только что родился, мать зовет. Проклятые волки тут на увале ее разорвали. Поймала я козленка и оставила у себя. Так он и прижился. А вот теперь, если не придет утром из тайги, сердце болит, нехорошие мысли в голову лезут. Борька ласковый, мимо человека не пройдет, а не понимает, что опасность, – могут по ошибке, а то и со зла убить… Люди разные, иной хуже зверя, так и норовит нашкодить.
– А вы не пускайте его из зимовья, – посоветовал я, вспомнив свою встречу с ним.
– Что ты! Без тайги зверю неволя. Нельзя не пускать. Вечерами Борька уходит в лес и там живет с дикими козами, кормится, играет, а утром обязательно прибежит. Хороший он у нас, даром что зверь. Смотри сюда. Видишь, дыра в обшивке двери, это он копытом пробил, когда стучался. Утром постоянно ждешь этот стук, Петька ревет, и сама думаю: придет ли?
– Надо бы ему пошире ленту на шею привязать, чтобы дальше было видно.
– Скручивается она на нем в лесу. Понимаю, что нужно…
– Тр-р-р… – вдруг послышался голос Пашки. – Здравствуйте, тетя Марфа.
– Ты что так рано, мы еще не завтракали, – сказала она.
– За дядей приехал, – ответил он, подходя к Петьке. – Здорово, мужик! Где твой Борька? Убежал?
– Тише, спит… – прошептал мальчишка, пригрозив пальчиком.
Я поблагодарил хозяйку за гостеприимство, распрощался с толстопузым Петькой, и мы уехали.
Кудряшка лениво шагала по занесенной ночным снегопадом дороге. В морозном воздухе было тихо, точно зачарованная, стояла старая тайга, облитая радужным светом уже поднявшегося солнца.
– Василий Николаевич здоровенного козла сшиб, еле стащили с седловины. А вы, значит, тово? Дедушка промажет, начинает хитрить: дескать, мелкая дробь попалась или веточка не дала выцелить… – говорил Пашка, явно вызывая меня на разговор.
Но я все еще не мог оторваться мыслями от лесной избушки. Так и запечатлелся козел, ласкающийся к Марфе, с повисшим на нем Петькой…
Летная погода наступила только через два дня. Эта задержка, несомненно, усугубит трудности предстоящего путешествия. Южные ветры все настойчивее бросают на тайгу тепло. В полуденные часы темнеют тополя, наполняя воздух еле уловимым запахом набухающих почек. С прозрачных сосулек падают со стеклянным звоном отогретые капли влаги. На крышах сараев по частоколам, на проталинах дорог уже затевают драки воробьи, до неузнаваемости черные от зимней копоти. Страшно подумать, что тепло может опередить нас. В горах начнется таяние снегов, проснутся ключи, по рекам поползут наледи, и наша цель может оказаться недосягаемой.
Вчера получили первую телеграмму из бухты. Врач сообщает, что кризис у Королева прошел благополучно, но раньше как через три недели он не рекомендует выписывать его из больницы. Это сообщение рассеяло нашу тревогу за жизнь больного. Через месяц он уедет в отпуск к Нине, а затем снова вернется к нам в тайгу. Мне очень хочется увидеть его женатым. И Нина и Трофим должны быть счастливы.
Машину загрузили с вечера. Вылет назначен на восемь часов утра. Закончив с делами в штабе, я еще засветло пришел домой и только разделся, как раздался стук в дверь.
– Заходите!
Дверь тихо скрипнула, и в образовавшуюся щель таинственно просунулась нога, обутая в унт. Затем показались два косача, заткнутые за пояс головами. Я сразу догадался, что это пришел Пашка.
– Проходи, что остановился?
– За гвоздь, однако, зацепился, – слышится за стеной ломкий мальчишеский голос, но сам Пашка не показывается, а лишь нарочито трясет косачами, явно дразнит. Я хотел было втащить его, но парень опередил меня, уже стоял на пороге в позе гордого охотника – истребителя тетеревов: дескать, взгляни, каков я и на что способен!
– Где же это тебя угораздило, да еще двух? – сказал я, с напускной завистью рассматривая птиц и заранее зная, что этого-то от меня и добивается парнишка.
Стараясь держать косачей впереди, Пашка боком высунулся на середину комнаты, стащил с головы ушанку и растер ею грязный пот на лице.
– Там же, по Ясненскому, где коз гоняли. Поедете? Страсть как играют. Иной такие фигуры выписывать начнет, – и, склонив набок голову, растопырив полудугою руки, он задергал плечами, пытаясь изобразить разыгравшегося на току косача. – В которых местах много слетится – как зачуфыкают да замурлыкают, аж дух забирает. Другие обзарятся – по-кошачьему кричать… Эх, и хорошо сейчас в тайге!
– Не соблазняй, не поеду. Завтра улетаем и до осени не увидимся.
– Значит, не поедете…
И парнишка вдруг охладел. Потух румянец на лице. Неловко переступая с ноги на ногу, Пашка выдернул из-за пояса косачей и равнодушно бросил к порогу.
– Еще и не здоровался, а уже обиделся. Раздевайся, – предложил я ему.
– Значит, зря я вам скрадки налаживал на токах, – буркнул он, отворачивая голову. – Думал, поедете, заночевали бы у костра, похлебку сварили из косача – ну и вкусная же!
В кухне зашумел самовар, и хозяйка загремела посудой.
– Пить охота, – сказал Пашка. – Я только со своей кружкой пришел. У вас чашечки маленькие, из них не напьешься.
Он достал из кармана эмалированную кружку и уселся за стол.
– Я хочу что-то у вас спросить, только дедушке не сказывайте, рассердится, а мне обижать его неохота. Можно мне в экспедицию поступить работать? – И, не дожидаясь ответа, продолжал: – Я в тайге, не хуже большого, любую птицу поймаю. А рыбу на обманку – за мое почтение! Петли на зайцев умею ставить. В прошлое воскресенье водил в тайгу городских ребят. Смешно, они как телята, след глухариный с беличьим путают, ель от пихты отличить не могут. Я даже дедушку на днях пикулькой подманул вместо рябчика. Ох, уж он обиделся! Говорит, ежели ты, Пашка, кому-нибудь об этом расскажешь, портки спущу и по-праздничному высеку!
– Ну что уж привираешь… Как это ты мог дедушку-таежника обмануть? – перебил я его, вызывая на откровенность.
– Вам расскажу, только чтоб дедушка не узнал, – предупредил он серьезно, пододвигая ко мне табуретку и опасливо покосившись на дверь. – Вчера прибежал ночевать в зимовье к дедушке, да запоздал. Ушел он в лес косачей караулить. Ну, и я туда же, его следом. Места ведь знакомые. Подхожу к перелеску, где ток косачиный, и думаю: дай-ка пошучу над дедушкой. Подкрался незаметно к валежине, достал пикульку и пропел рябчиком, а сам выглядываю. Ухо у дедушки острое – далеко берет. Вижу: он выползает из шалаша, шомполку в мою сторону налаживает, торопится, в рот пикульку засовывает. И поет: «тии-и-ти-тии». Я ему в ответ потихоньку: «тии-ти-ти-тии». Он припал к снегу, ползком подкрадывается ко мне, а сам ружье-то, ружье толкает вперед, глаза варежкой протирает, смотрит вверх. Это он на ветках рябчика ищет. Ему и невдомек, что Пашка свистит. Я опять: «тии-ти-тии». Метров на тридцать подполз он ко мне и вдруг ружье приподнял да как бухнет по сучку. Я и рассмеялся. Вот уж он осердился, с лица сменился, думал, подерет. Для этого, говорит, я тебя, негодник, учил пикать, чтобы ты деда обманывал? И пошел и пошел… Возьмите с собою! – вдруг взмолился Пашка, меняя тон.
– Хорошо, что ты любишь природу, но чтобы стать путешественником, нужно учиться и учиться. А у тебя вон с арифметикой нелады…
У Пашки сразу на лбу выступил пот. Парень повернулся на стуле и торопливо допил чай.
– Что ж ты молчишь? Или неправда?
– Вчера с дедушкой вместе решали задачу насчет автомашин с хлебом. Он говорит: я умом тут не соображу, мне нужно натурально, а пальцев-то на руках не хватает для счета – машин много. Он спички разложил и гоняет их по столу взад-вперед. Вспотел даже, разгорячился. Бабушка и говорит ему: «Ты бы, Гурьяныч, огурешного рассольцу хлебнул, может, легче будет, к автомашинам ты же не привышный». Даже богу стала молиться, чтобы задача у нас с дедушкой сошлась.
– Ну и что же, решил он?
– Нет, умаялся да так за столом и уснул. А бабушка поутру баню затопила, говорит, еще чего доброго от твоих задач дед захворает. Всю ночь бредил машинами.
– Это уж ты выдумываешь.
– Не верите? – и Пашка засмеялся.
– А сам-то ты решил?
– Решил… Только неверно… Вы когда полетите? – вдруг спросил он, явно отвлекая меня от нежелательного разговора.
– Завтра утром.
– Я приду провожать. Охота взглянуть на самолет, а без вас не пустят.
– Приходи! – ответил я.
В комнату вошел Плоткин, и наш разговор оборвался. Пашка засуетился, стал собираться и исчез, забыв косачей.
– Вот вам настоящий болельщик, – сказал Рафаил Маркович. – Нет дня, чтобы он не забежал в штаб или к радистам узнать, есть ли какие новости. Когда искали Королева, он часами просиживал у порога. Вы его не пускайте к себе, ведь он совсем забросит школу.
– Можно? – вдруг послышался голос Пашки. – Чуть не забыл!
Он схватил со стола свою кружку, и за ним захлопнулась наружная дверь.
Мы рассмеялись.
– Хитрец, ведь он подслушивал, что будем говорить про него. Забавный парнишка, – заключил Плоткин.
Пашка, пользуясь нашим покровительством, с утра уже был у самолета и с любопытством осматривал его. Все, что возможно, ощупывал руками, заглядывал внутрь, удивлялся. Он, кажется, завидовал не только отлетающим, но даже собакам и ящикам, грузившимся в машину.
Я затащил его в кабину управления самолета и представил командиру корабля.
– Михаил Булыгин, – отрекомендовался тот, пожимая парнишке руку.
Пашкины глаза не знали, на чем остановиться: столько тут было разноцветных рычажков, кнопок, приборов. Даже карта висела в большой планшетке.
– Интересно, да? – спросил Михаил Андреевич, стараясь смягчить свой баритон.
Парнишка стоял молча, понимающе кивая головой и заглядывая во все уголки волшебной кабины.
– Садись на мое место, и мы сейчас с тобой полетим, – шутливо предложил пилот. Пашка недоверчиво покосился на него и осторожно подвинулся вперед. На сиденье взбирался боязливо, будто на мыльный пузырь, готовый лопнуть при малейшем прикосновении.
– Ставь ноги на педали и бери в руки штурвал. Да смелее, не бойся, – подбадривал его Михаил Андреевич.
Пашка бережно прилип руками к штурвальной колонке. Вот посмотрел бы в этот момент дедушка на своего внука – какой восторг пережил бы Гурьяныч!
– Бери штурвал на себя… Так. Мы поднимаемся… А чтобы повернуть самолет вправо или влево, нужно нажать ногою соответствующую педаль. Понял?
Парнишка утвердительно качнул головой, нажал педали, видимо живо представляя, что послушная машина несется в воздухе и что все ребята следят с земли за ним, за Пашкой, который так ловко управляет самолетом.
– А для чего вот эти разноцветные рычажки? – не выпуская из рук штурвала, шепнул он и зачарованно посмотрел на Михаила Андреевича.
– При их помощи управляют работой моторов и винтов. А чтобы не перепутать, рычажки выкрасили в разные цвета.
– А красная кнопочка для чего?
Командир охотно занимался с Пашкой, разжигая его любопытство, а я вышел к провожающим. Погрузка уже закончилась, но вылет задерживался из-за каких-то «неполадок» в атмосфере. Только в одиннадцать часов машина получила разрешение подняться в воздух.
Летели высоко. Земли не видно. Под нами облака. Словно волны разбушевавшегося моря, они перегоняли друг друга, смешивались и, вздымаясь, надолго окутывали нас серой мглой. От напора встречного ветра машину покачивало, и казалось, летит она не вперед, а плывет вместе с облаками назад. Через час в образовавшемся в облаках окне мы увидели под собою тупые горы, долину реки и, наконец, знакомую площадку.
На косе, рядом с нашим грузом, стояла палатка проводников, но ни ее хозяев, ни оленей не было видно. Мы стали разгружать машину.
– Ты как сюда попал? – вдруг послышался голос Василия Николаевича.
– Дядя, не кричи, я тебе пикульку для рябчиков подарю, – ответил вкрадчиво детский голос, и из-под тюков показалась голова Пашки. – Я не успел слезть, – оправдывался он, стряхивая с ватника пыль и хитровато всматриваясь в лицо Василия Николаевича.
– Врешь, а как попал под тюки?
– С испуга, хоть провалиться мне, с испуга. Как загудели моторы, я хотел в дверь выскочить, а попал вишь куда.
Василий Николаевич ощупал у него сумку и удивленно покачал головой.
– Это что у тебя?
– Продукты…
– Знал, что испугаешься, хлеба захватил?
Мальчишка утвердительно кивнул и упорно заглядывал в лицо Василию Николаевичу, как бы пытаясь разгадать, насколько серьезен разговор. А тот вывалил на тюк содержимое сумки. Чего только в ней не было! Сухари, дробь, пистоны, селедка, столовый нож, пикульки, крючки, обманки рыболовные, спички, свинцовая трубка, две гайки, пробки – словом, все, что Пашка успел нажить за свои двенадцать лет жизни.
Василий Николаевич ссыпал всю эту мелочь обратно в сумку и неодобрительно покачал головой.
– Ты, дядя, не сердись, – сказал Пашка, уже разгадав покладистость Василия Николаевича. – Ведь никто даже не подумает, что Пашка Копейкин на самолете улетел. Чудно получилось!
– Слезай-ка! Кто разрешил тебе лететь? – спросил я, стараясь придать своему голосу строгий тон.
– Вы же сами меня посадили! – ощетинился Пашка.
– Но я тебе не разрешал лететь. Ты что? Не хочешь учиться?
Пашка молчал.
– Известное дело – не желает! – рассердился вдруг Василий Николаевич. – Я вот сейчас спущу с тебя штаны да такую таблицу умножения разрисую, надолго запомнишь. Ишь чего вздумал – кататься! – Мищенко не выдержал и рассмеялся.
А Пашка не сдавался.
– Мне, дядя, только бы на оленей взглянуть. Я сбегаю за лес?
– Ты никуда не пойдешь и не скроешься. Через пять минут улетишь обратно.
Пашка обиделся, отвернулся от меня и стал рыться в своей сумке.
– Ладно, не останусь… А вы напишите бумажку, что я летал на самолете, без нее ребята не поверят. – сказал он, а в озорных глазах торжество: проделка удалась.
II. Встреча с проводниками. – На нартах в далекий путь. – Прошлое Улукиткана. – Засада на волков. – Купуринское ущелье. – В плену у наледи. – Вот и Джугдырский перевал
Едва мы поставили палатку, из тайги на косу выскочила белая собачонка. Увидев нас, она как бы в недоумении остановилась. К ней тотчас бросился Кучум, но у пня он вдруг задержался. Сделал пометку на нем и замер в нерешительности. Собачонка тоже подошла к тому же пню. Затем, ощетинившись, собаки стали обнюхивать друг друга, как бы пытаясь угадать по запаху, откуда и куда идут, что недавно ели или голодные, у зверя были или бродячие. Заглядывали друг другу в глаза, видимо определяя силу противника или характер. При таких встречах, несомненно, собаки что-то узнают или что-то определяют и, если это необходимо, затевают драку. Между Кучумом и пришедшей собакой, по-видимому, не оказалось спорных вопросов, и они мирно разошлись.
Следом за собачонкой появился и человек. Он молча прошел мимо нас к своей палатке, снял с плеча длинную бердану, стряхнул с дохи снег. Затем достал из-за пазухи лепешку, разломил ее на несколько кусков и все бросил прибежавшей в лагерь собаке.
– Она из стада Ироканского колхоза, видно, зверя гоняла, далеко ушла, бежит обратно, – сказал он и, откашлявшись, плавной походкой направился к нам.
– Здравствуйте… Я думал, напрасно мы тут живем, – так долго не приезжали.
Это был Улукиткан, наш проводник из эвенкийского колхоза.
Он стоял перед нами бесхитростный, маленький, полный покорности. Его темно-серые глаза, прятавшиеся глубоко за узкими разрезами век и, вероятно, видевшие многое за долгие годы жизни, теплились неподдельной добротою. Что-то подкупающее было в его манере держаться перед незнакомыми людьми и в том спокойствии, с каким он встретил нас.
Улукиткан был одет в старенькую, изрядно поношенную дошку, загрубевшую от ветра, снега и костров. На голове у него копной лежала шапка-ушанка, сшитая из кабарожьих лапок. Поверх дошки через плечо висела на тонком ремне кожаная сумочка с патронами и привязанным к ней старинным кресалом.
В глухих таежных местах еще встречаются старики, на которых лежит отпечаток перенесенных в дореволюционное время бедствий, тяжелого труда и нищеты. Они испытывали жестокую эксплуатацию, не раз были жертвой обмана, их чувства подвергались унижению. Они знают, что такое голод, умеют безропотно переносить невзгоды и в то же время полны бодрости, ясных мыслей. В своей памяти они хранят многое, что не записано в истории их края. В них живет необыкновенно чистая, доверчивая любовь к людям, животным и вообще к природе. Именно таким и предстал перед нами Улукиткан. С первой встречи мы почувствовали к нему уважение и привязанность.
Старость много потрудилась над стариком. Она сгорбила ему спину, затянула лицо сеткой морщин, пальцы на руках изувечила подагрой. Над его головой добросовестно поработал и медведь, исполосовав когтями затылок. Говорил Улукиткан медленно, старчески надтреснутым голосом и не всегда справляясь с русским языком. И все же время, да и житейские невзгоды были бессильны стереть с его лица ту привлекательность, которой он сразу подкупил нас.
Мы пригласили его выпить с нами чая. Войдя в палатку, старик снял дошку, сложил ее вдвое и, усевшись на нее возле печки, стал отогревать руки.
– Хорошо съездили? – обратился он ко мне.
– Хорошо, все уладилось, люди нашлись.
– Человек в тайге блудит, а след за ним ходит, – заметил Улукиткан.
– Вы одни? – спросил я его, пока Василий Николаевич разливал по чашкам чай.
– Товарищ есть, Николай Лиханов, он оленей пошел смотреть, скоро придет. Тоже старик, мы с ним постоянно вместе тайга ходим.
– Как старик?! – удивился я. – Мы же просили Колесова, вашего председателя, выделить вам в помощь молодого парня. Не нашлось, что ли?
– Колхоз люди много, однако, молодой теперь все ученый стал, по книге тайгу учит, а оленью узду не умеет сделать, след зверя теряет… Зато клуб дорога хорошо знает, – ответил сердито Улукиткан.
– Старикам ведь тяжело будет работать, – возразил я.
– Ничего, не беспокойся, я не болею, когда время придет – сразу пропаду. А Николай в тайге лучше молодого.
– Почему у тебя эвенкийское имя, а у Лиханова русское? – спросил я.
– Он родился позже меня больше чем на двадцать лет, ему давали русское имя.
За палаткой послышались шаги, кто-то постучал, сбивая снег ногами, кашлянул предупредительно, распахнув вход, ввалился внутрь.
– Людно стало у нас на косе… Здравствуйте!
– Проходите, садитесь, – предложил Василий Николаевич, освобождая гостю место.
Это был высокий, крепкий старик лет шестидесяти, с плоским скуластым, почти круглым лицом, одетый по-эвенкийски: в дошку, лосевые штаны и лапчатые унты. Тугая и дочерна смуглая кожа только на лбу была пересечена морщинами. Черные глаза, подвижные как ртуть, в одно мгновенье осмотрели всех нас. Толстые, вывернутые наружу губы, сверху были опушены мелкой порослью усов. Жиденькая бороденка из считанных волос в беспорядке торчала по краешку подбородка. Лицо простое, добродушное, на нем как в зеркале отражается покладистый характер старика. Это Николай Федорович Лиханов, наш второй проводник.
Он поздоровался со всеми за руку и тоже уселся возле печки.
– Куда кочевать будем? – спросил Лиханов.
– В верховье Маи, к Лебедеву.
– Не поздно, как думаешь? Наледь скоро должна пойти, оленям шибко трудно будет тащить груженые нарты по воде, а проехать туда можно только по реке Купури. Запоздали, что-то боязно трогаться, как бы не застрять где.
– Мы должны ехать, – твердо ответил я ему. – Если не пробьемся на нартах, бросим часть груза на лабазе и уйдем вьючно; если вообще на оленях уже не пройти, уйдем с котомками на лыжах. Понимаю, не время сейчас да еще по рекам путешествовать, но что делать… Нужно.
– Ничего, помаленьку доедем, – вмешался в разговор Улукиткан. – Олени свежие, люди мало-мало здоровые. Если наледей бояться, то от пурги помирать надо.
Мы засиделись до полуночи. Выяснилось, что русло реки Купури в марте обычно заливается наледями. Это время характеризуется большими снегопадами и частыми буранами. Но проводников больше всего беспокоит Джугдырский хребет: трудно будет с гружеными нартами подняться на него из-за глубокого снега.
Много рассказывал Улукиткан и про Становой хребет, который нам придется посетить весной, после обследования верховьев Маи. Оказывается, в восточной части этого хребта местные эвенки не бывают, и только иногда у подножья гор останавливаются ненадолго пастухи с кочующими стадами колхозных оленей. Скалы, густые стланики сделали горы недоступными для каравана. Охотники при необходимости переваливают хребет далеко западнее, пользуясь другими проходами. Сам же Улукиткан пересекал восточную часть хребта очень давно, примерно в восьмидесятых годах прошлого столетия, еще будучи мальчиком. Он даже не помнит, где именно шел путь.
– Человек мало живет, но постоянно меняется: то маленький, то большой, то старый, а скалы и горы долго живут и всегда одинаковые. Когда Становой придем, я буду кругом ходить, хорошо смотреть, примета искать, потом вспомню, где лежит проход, – говорил Улукиткан однотонно и так убедительно, что мы не могли не поверить ему.
Когда старики ушли, была глубокая ночь. На землю падали пушистые хлопья снега. Порывы жесткого ветра подхватывали их, кружили, сплетали в фантастические узоры и снова бросали на землю. В палатке Геннадий монотонно стучал ключом, заканчивая передачу радиограмм. Я лег, но долго не мог уснуть. Приятно слушать, как злится вьюга, как стонет тайга и воет ветер по старым дуплам. Что-то чарующее есть в этой музыке живой природы. Трудно представить горы, тайгу, море без бури, грозы, грохота обвалов, без плеска волн, шума ручейков, без птичьих песен, рева марала, без гусиного крика в небе. В постоянном сочетании этих звуков и раскрывается большая и широкая жизнь природы.
Василий Николаевич проснулся раньше всех и взялся за приготовление завтрака. По долине гулял буран. Мы поднялись, и первый вопрос: ехать или пережидать непогоду? В палатку просунулась голова Улукиткана.
– Худой погода, холодно.
– Что же будем делать? – спросил я.
– Николай ушел за оленями, собирайтесь, лучше по пурге ехать, чем по наледи, так говорили наши старики. – И он, не зайдя в палатку, исчез.
Мы быстро расправились с завтраком, упаковали постели, вещи и, как только пригнали оленей, сняли палатку. Пока укладывали и увязывали груз на нартах, старики поймали и запрягли оленей. Улукиткан вывел ездовую упряжку вперед, привязал к ней свою связку оленей и еще раз сосредоточенным взглядом окинул нарты.
С этого дня, по молчаливому сговору, мы признали его старшим.
Погода продолжала бесноваться. Гнулись стройные ели, цепляясь кронами за корявые сучья тополей. Свистел ветер, унося в пространство потоки снежной пыли. Ничего вокруг не видно.
Караван тронулся.
– Значит, пошли, – сказал Василий Николаевич, облегченно вздохнув, и, не торопясь, зашагал следом за нартами.
Мы пересекли неширокую полосу берегового леса, вышли на марь и взяли направление на северо-восток. Впереди на лыжах Улукиткан вел на поводу оленей. Его сгорбленная фигура часто пряталась за мутной завесой бурана. Обоз двигался медленно. Я ехал позади всех. К моим нартам привязаны собаки Бойка и Кучум. Они еще не привыкли к оленям, и мы вынуждены держать их на привязи.
Ни один вид оленей не приносит такую большую пользу человеку, как северный. Он дает прекрасное мясо, кожу для теплой одежды, постелей, выделки замши. Из оленьих камусов приготовляется легкая и ноская обувь, из сухожилий – крепкие нитки. Олени выполняют и большие транспортные работы. В условиях тундры и заболоченной тайги этот вид транспорта незаменим и еще долго будет играть значительную роль в жизни колхозов Севера.
В облике домашнего оленя нет ничего гордого, величественного, не то, что у его собрата – благородного оленя. У того голова небольшая, пропорциональная туловищу. Шея недлинная, ноги тонкие, стройные, и эта строгая гармония всех частей тела делает животное удивительно грациозным. Северный же олень приземистый. Его вытянутое туловище держится на коротких ногах, голова почти всегда опущена. Хотя рога у него и достигают иногда огромных размеров, но они отнюдь не украшают его фигуры, а наоборот, делают ее уродливой. Олень, несомненно, носит на себе отпечаток суровой тундры с ее низкорослой приземистой растительностью, и когда глядишь на него, то невольно перед глазами встают необозримые снежные равнины, покрытые блюдцами стылых озер и голыми буграми.
Северный олень отлично приспособлен к условиям скупой и холодной природы. Пищей ему служат едва заметные северные тайнобрачные растения: ягель, чихрица и другие лишайники, мхи – жители тундры, тайги и открытых горных вершин. Но в первой половине лета олень питается зеленью: листьями кустарников, березок, ерников. Своим тонким чутьем он улавливает запах ягеля даже под глубоким снежным покровом.
Разрывая снег копытами, олень достает корм. Если же под ногами нет ягеля, то ищет на деревьях другие лишайники, обычно свисающие с веток в виде длинных косм. Домашний олень весь год на подножном корму. Длинная шерсть с необычайно густым подшерстком служит надежной защитой от очень низкой температуры и холодных ветров. В способности же передвигаться по глубокому снегу северный олень не имеет себе равных. Взгляните на его копыта: их подошвенная площадь почти вдвое больше, чем у любого другого вида оленей. Причем во время бега копыта могут широко раздвигаться, увеличивая площадь опоры, и животное не проваливается глубоко даже в сухом сыпучем снегу.
Пожалуй, ни один вид парнокопытных животных не может поспорить с северным оленем и в выносливости. Олень прекрасно уживается на высокогорьях юга Сибири, в тайге и на Крайнем Севере, где граница его распространения доходит до Ледовитого океана. Трудно представить себе и более быстрое животное в упряжке. Закинув рога на спину и вытянув свою длинную голову, олень летит как ветер. Нарты едва касаются дороги, только снег брызжет во все стороны из-под копыт, густой белый пар, как легкое облачко, вылетает из ноздрей, окутывая морду оленя. И, кажется, нет ему устали.
Мы медленно подвигаемся вперед, пробиваясь сквозь непогоду. Проводники изредка перебрасываются короткими фразами, после чего обычно караван сворачивает вправо или влево и продолжает путь. Удивительно, как старики угадывали направление! Мы ехали без дороги, вокруг в белесой мгле ничего не видно, но это, пожалуй, вовсе не волновало проводников. Они все чаще покрикивали на оленей и не проявляли сколько-нибудь заметного беспокойства.
Только к вечеру метель стихла и сквозь поредевшее облако показались кусочки голубого неба. Ночевать спустились к реке. Это была первая наша остановка на данном пути, и мы с удовольствием принялись за устройство лагеря: утаптывали снег, выстилали пол хвоей, натягивали на жерди палатку. Через час уж дымилась печь, и, готовя ужин, возле нее суетился Василий Николаевич.
Вечерело. Медленно угасали последние розовые блики на макушках береговых елей. Из боковых ущелий мягко выползала ночь и, пробираясь бесшумными шагами, прикрывала долину тяжелой тенью. Где-то на мари пугливо прокричала куропатка. После бури крепко спал старый лес, не колыхался воздух, но вверху порывисто шумел ветер, будто полчище невиданных птиц проносилось над нами.
– Однако мороз будет, много звезд на небе, все играют, – сказал Улукиткан, пролезая в палатку.
За ним показался и Николай Федорович. Гости уселись в дальнем углу, и Василий Николаевич стал угощать их чаем.
«Вот он, свидетель далекой старины, – думал я, поглядывая на сидящего рядом Улукиткана. – Таких, как он, остается все меньше и меньше. Они уходят из жизни, унося с собою историю и веками накопленный опыт своего народа». Тем более росло желание расспросить старика о жизни эвенков, когда они вели кочевой образ жизни.
Улукиткана не пришлось много упрашивать. Вероятно, ему самому было интересно воскресить в памяти прошлое, и он охотно согласился поделиться с нами своими воспоминаниями.
В палатке было тепло. Чаепитие тянулось долго. Старики, видно, любили понежиться за чаем. Пили медленно, громко втягивая сквозь сжатые губы, и изредка перебрасывались между собой короткими фразами.
– Спасибо, напился. От крепкого чая, что от доброго слова, сердце мякнет, – сказал, наконец, Улукиткан. Он стряхнул в чашку хлебные крошки, туда же вылил из блюдца недопитый чай, все перемешал и выпил.
Свое повествование старик начал без увлечения, но постепенно разговорился.
– Раньше старики так думали: эксери [13 - Эксери – Бог (эвенк.).] дал эвенкам оленей таскать груз, кормить их мясом, одевать в шкуры, а бабу дал родить детей, обшивать мужа, варить обед, пасти стадо. За нее никто не должен был работать, за бабу тогда платили большой выкуп. Муж только охота знал да ругал жену, что плохо ведет хозяйство, – не торопясь, рассказывал Улукиткан.
Когда бабе приходило время рожать, она делала себе в стороне от становища маленький чум, люди не должны были слышать, как ревет баба в маленьком чуме. Такой дурной обычай был. Трудно было тогда эвенку достать кусок материи. Мать вытирала ребенка сухой мелкой трухой от старого пня, обкладывала мхом, заворачивала в кабарожью шкурку и приносила в большой чум. Если на пупке долго не сохла кровь, прикладывали серу или присыпали золой из трубки. Крикливого ребенка купали в снегу, чтобы он лучше спал. В такое время родился и я. Это было после зимы, у белки уже появились щенки, и мать назвала меня Улукиткан [14 - Улукиткан – Бельчонок (эвенк.).]…
Ворон где труп найдет, там и живет. Мы тоже раньше так: где отец зверя убьет, там и ставили свой чум. Только не всегда ему удача была. Другой раз долго в котел не клали мяса, лепешки не было, масло, сахар совсем не знали.
Отец слышал, что у лючи [15 - Лючи – русский (эвенк.).] есть белый камень, когда положишь его в рот, он, что твой снег, тает, язык к губам липнет, как еловая сера, а слюна делается слаще березового сока! У купца он сам тогда видел холодный огонь и рассказывал, что его можно носить долго в кармане, а когда он станет горячим, от него зажигается трубка, береста, дрова – так о спичках тогда говорили. Один раз он возил меня далеко в соседнее становище, чтобы показать зеркальце. Чудно было: всего с ладонь, а вмещает больше чума. Смотришь в него, а видишь все, что сзади тебя. Хозяин шибко радовался, обманул купца – за два соболя выменял зеркальце! Так было, это правда…
Когда я уже умел сгонять ножом тонкую стружку с палки и сидеть на олене не привязанным к седлу, это было время ледохода [16 - Май.], мы стали кочевать к Учурской часовне [17 - Учурская часовня была выстроена еще в прошлое столетие на реке Учур, выше среднего течения; распространяла среди эвенков православие. Близ часовни ежегодно открывалась ярмарка. Из далеких и глухих мест приезжали эвенки, чтобы продать купцам пушнину, изделия и купить продукты, припасы.]. Хорошо аргишать [18 - Аргишать – кочевать.] на ярмарку, когда в турсуках [19 - Турсук – сумка.] много соболиных, беличьих шкурок. Радовались, все думали, какой покупка делать будем, – и то надо и другое. Не было припаса, ружья доброго, муки, котла. Все хотели купить. Пушнины хватит, два года собирали. Приехали на ярмарку, купцы-якуты добрые кажутся – ведь по короткому лаю собаку от лисы не отличишь сразу. Вином угощали, хорошо разговаривали, пушнину даром не брали, все меняли: за иголку – белку, за крест – колонка, за топор – соболя, за икону – доброго оленя. Им доход, эвенку диво, и оленям хорошо, возить в тайгу нечего!
Поп ходил по всем чумам, проверял, у кого нет креста, в прорубь таскал крестить. Эвенки ему выкуп носили: кто соболя, кто лису. От хороших подарков размяк поп, как снег от майского солнца. Не таскал в воду, крестил в чуме. Мне сказал: тебе имя Семен. Но мать говорила: какой ты Семен, ты Улукиткан!
Разошлась пушнина за вино, за зеркальца, за бисер. Ясак [20 - Ясак – натуральный налог (пушниной).] уплатили, богу дали маленько – он тоже любил соболей – и в тайгу ушли, когда лиственница зеленеет [21 - Лиственница зеленеет в июне.]. Ушли легко. Только обидно было. Как так получилось: будто все купец считал правильно, белки даром не брал, а турсуки наши остались пустыми? Мать шибко ругала отца, почему ни муки, ни котла, ни куска материи не брал. Он говорил: ничего, бог лючи нынче обещает хороший промысел, опять приедем ярмарку, купим. Да только не так случилось. Если кремня нет, сколько ни бей кресалом по языку, огня не добудешь. Обманул бог, тайга сильнее его…
У старика оборвался голос низкой печальной нотой. Наступила тишина. Кто-то поправил свечу, Василий Николаевич подбросил в печку дров. Из-за ближнего леса луна осветила палатку.
Рассказчик смочил горло холодным чаем, поправил под собою дошку, свернутую комом, и заговорил медленно и еще более грустно. Он рассказал, что на другой год по тайге прошел страшный мор. Это было немного раньше восьмидесятых годов прошлого столетия. У чумов валялись трупы оленей, погибли звери и птицы. Леса на огромном пространстве оказались опустошенными. Эвенки бежали с насиженных мест в далекие соседние районы. В пути падали олени, терялись люди, жирели собаки, воронье. Семья Улукиткана уходила за Становой. От стариков они слышали, что за хребтом есть река Эникан [22 - Эникан – мать; так называлась у эвенков тогда Зея.], богатая рыбой и зверем. Нужно было перевалить большие горы. Но где найти перевал? Везде проходы завалены россыпями, сдавлены скалами и крепко заплетены стлаником. Шли наугад, питались травой, корнями. Отец заболел и остался на реке Мулам, где пал последний олень. Семья ушла, не дождавшись развязки. Старику дали небольшой кусок самула [23 - Самул – сухая кровь.], половину сыромятной узды от павшего оленя да на три дня запасли дров для костра. С ним была старая собака. Что сталось с ними, никто не узнал. На второй день на поляне, где оставили отца, уже не дымился костер. Не догнала семью и собака. Улукиткан с матерью и сестрой после долгих поисков прохода все же вышли на хребет.
– Тогда только я и переходил Становой, это было шибко давно, – продолжал рассказывать Улукиткан, напрягая свою память. – Когда мы вышли на хребет, в это время сохатый терял жир [24 - Сохатый теряет жир во второй половине сентября, в период гона.], там нашли много мангесун [25 - Мангесун – лук.], хорошо кушали, только это и помню, а где лежал перевал, совсем забыл. Не думал остаться живым, смерть так держала меня, – и он растопырил руки, словно коршун крылья, впился костлявыми пальцами в свои сухие бока. – Так крепко! Она хотела меня кончать, а я не хотел, ходил дальше. Спустился к Эникану – увидели след кабарги, сделали там каменный балаган и начали опять жить…
Старик заметно уставал. Голос его все чаще обрывался, а раздумье было более глубоким. Но, передохнув, Улукиткан снова начинал рассказывать о том, что горе, перенесенное эвенкийской семьей через Становой, еще долго продолжало жить с ней в каменном балагане. Не было оленей, одежды, припасов, даже куска ремня, из которого можно было бы сделать тетиву для лука-самострела. И все же тринадцатилетний Улукиткан не сдался. Началась длительная борьба за жизнь, за кусок мяса и шкуру. В лесу появились кабарожьи ловушки, пасти [26 - Пасти – ловушка из бревен.] на зайцев. В реке семья добывала рыбу. Но Улукиткан был еще слишком молод, чтобы противостоять нужде. Не выдержал и ушел с семьей в батраки к кулаку Сафронову, занимавшему тогда своим трехтысячным стадом оленей верховья Май с ее притоками: Чайдах, Кукур и Кунь-Манье.
– Стадо пасли на Большом Чайдахе, – продолжал старик после очередной паузы. – Однажды я нашел след, долго смотрел и думал: это какой люди тут ходи, раньше такой след не видел? Мать сказала: тут лючи был, его носит такой большой олочи [27 - Олочи – легкая летняя обувь из лосины.], тяжелый, как зимняя котомка. Через день лючи пришел в наш чум с проводником. Он золото искал. «Ты что так смотришь на меня?» – спросил он. «Моя раньше лючи не видел». – «Понравился?» – «Нет, – говорю. – Твое лицо совсем другое, узкое, все равно что у лисы, нос острый, однако шибко мерзнет зимой, а глаза круглые, как у филина. Ты, должно, плохо днем видишь. Твоя люди некрасивый».
Лючи смеялся. Он хороший был человек. Его палатка долго стояла рядом с нашим чумом. Он говорил мне, что далеко внизу Зея есть большой стойбище, там люди золото копают, шибко звал меня туда. Да как ходить без своих оленей? Бедняку хорошая тропа – хуже болота…
Три года пасли оленей. Стадо разрослось, работы было много. Но скоро умерла мать. Тогда говорили, что пропадает только тело, а душа кочует в другой мир и там ждет. Когда тела не станет, она вернется на землю и поселится к бальдымакту [28 - Бальдымакт – новорожденный (эвенк.).]. По тогдашнему обычаю покойника клали в долбленое корыто и поднимали высоко на деревья. Люди не должны были оставаться жить в таких местах: нельзя было своим присутствием беспокоить покойника. Мы с сестрой собрали оленей и ушли со стадом на Кукур, к хозяину Сафронову. «Я больше работать не могу, нас осталось двое, стадо большое, силы не хватает, давай расчет», – сказал я. «Какой тебе расчет? Будем стадо считать, потом посмотрим, кто кому должен». Считали. Он говорит: «Тебе за работу надо отдать тридцать оленей. Верно?» – «Верно». – «Ты потерял моих пятьдесят, верни двадцать или отработай». – «Как так, стадо наполовину больше стало, почему обманываешь?» – «Не могу считать молодой олень, – говорит, – так не договорились».
Долго спорили, напрасно пальмой [29 - Пальма – длинный нож с метровой деревянной рукояткой, заменяющий топор.] воду рубили. Волк от голоду воет, а кулак – от жадности. Я говорил ему: «Твой жирный брюхо много чужой олень лежит, клади и мои». На двадцать олень давал ему расписку и ушел…
– Какую же ты мог дать расписку, если был неграмотный? – перебил его Василий Николаевич.
– Эвенкийский расписка была другая, деревянная, так делали ее, – Улукиткан, достав нож, стал выстругивать четырехгранную палочку.
Лицо вдруг стало сумрачным, губы стиснулись, между поседевшими бровями врезались складки раздумья. Расчеты с кулаком Сафроновым он помнил со свежестью вчерашнего дня, – так глубоко запала обида.
Из его слов мы узнали, что своеобразный долговой документ выстругивается из крепкого прямослойного дерева, квадратной формы, длиной примерно десять-двадцать сантиметров, в зависимости от величины долга. На одной стороне палочки делалось столько зазубрин, сколько, скажем, оленей давалось в долг. На нижней стороне грани, под зубцами, вырезались с одного конца олень, с другого – клеймо должника – крестик, веточка, рог или след. Затем палочку раскалывали так, чтобы зубцы, клеймо и олень разделились примерно пополам. Одна половина оставалась у продавца, вторая у должника. Когда же происходили расчеты, хотя бы частично, половинки соединялись и срезалось столько зазубрин, сколько возвращалось оленей или за сколько оленей уплачивалось.
До смешного наивной кажется эта деревянная расписка, но она лишний раз подтверждает житейскую честность лесных кочевников.
Улукиткан унес от Сафронова половинку расписки с двадцатью зубцами. Долго скитался он с сестрой по чужим, незнакомым горам. Ветер показывал путь, роса смывала их след. Лишь на реке Джегорма они встретили первую семью кочующих эвенков. Им отвели место в чуме, в общий котел клали на них мясо, рыбу, дали шкуры починить олочи, – кажется, о большем тогда и не мечтал эвенк. Сестра вышла замуж и осталась в этой семье. А Улукиткан решил вернуться за хребет к родным местам на реку Альгома, где провел детство и где, казалось ему, природа щедра к человеку. Да только и там не нашел счастья, пока не пришла новая власть…
Старик, умолкнув, сидел в темном углу, совсем маленький, ссутулив плечи и сгорбив костлявую спину. Его сухие губы беззвучно шевелились. Видно, быстрокрылая мысль все еще была в прошлом. Но вот он нащупал перед собою чашку, поднес ее ко рту, и в горле хлюпнул тяжелый глоток. От чайного пара размякли морщинистые скулы, посветлели усталые глаза.
– Однако, довольно, еще много ночей впереди… Спать пойдем…
Восход солнца застал нас в пути. Впереди на упряжке Улукиткана монотонно поют колокольчики. Олени бегут натужно, долго. День теплый, в пути хорошо.
У покинутой нами стоянки, кажется, заканчивается широкое ложе Зейской долины. Горы с той и другой стороны заметно сближаются, река глубже зарывается в землю, образуя как бы узкую промоину, обставленную чередующимися обрывами.
В тот же день мы добрались до устья Купури. Там, где эта река впадает в Зею, высятся с двух сторон береговые скалы. Ими обрываются невысокие залесенные отроги, пропуская, как в ворота, воду, собранную с большой территории, ограниченной с севера Становым, с востока Джугдырским хребтами. Междуречье близ слияния этих горных рек представляет пониженную местность с мелкосопчатым рельефом, переходящим дальше в высокогорный.
Пожалуй, тревога наших проводников относительно наледей напрасна. Речной лед, по которому мы едем, слегка запорошен сухим снегом, нарты скользят легко, и лучшей дороги не придумаешь. Да и погода нам благоприятствует: тихая, солнечная.
К концу третьего дня мы достигли устья Лучи – левобережного притока Купури. По пути, кроме береговых возвышенностей, мы ничего не видели и не имели представления о местности, которую пересекали. Продолжать путь вслепую было неинтересно, поэтому вечером, как только все хлопоты по устройству лагеря были закончены, я поднялся на ближнюю сопку, чтобы осмотреться. До темноты оставалось часа полтора.
На юг от меня, за реками Купури и Лучи, раскинулась гористая местность с широкими падями и пологими однообразными сопками, перемежающимися низкими седловинами. Склоны покрыты редким лиственничным лесом, и только далеко, километров за двадцать от нашего лагеря, на Аргинской водораздельной гриве виден хвойный лес, вероятно, сосновый. Горизонт же на северо-западе заполнен высокими гольцами, прочесанными последними лучами заходящего солнца. То, видимо, Окононекий голец, им заканчивается один из мощных южных отрогов Станового хребта.
Хорошо на горе, неохота уходить. Затухает бледная заря. Одинокое облачко, словно волшебный корабль, медленно плывет под звездным небом. И вдруг какой-то протяжный звук, напоминающий флейту, доносится из глубокого лога. Я прислушиваюсь и неожиданно улавливаю такой же звук уже с противоположной стороны. Но это не запоздалое эхо, не крик филина, предупреждающий о наступающей ночи. В звуках было что-то тоскливое, отягощенное безнадежностью. Так и не разгадав, что это, я вернулся в лагерь.
Мартовские ночи длинные. Вечерами мы обычно собирались в нашей палатке и подолгу пили чай. Времени хватало поговорить и выспаться. Едва я разделся и присел, как послышалось повизгивание собак, привязанных к нартам. Коротко тявкнул Кучум. Проводники встревожились.
– Кто-то чужой близко ходит, – сказал Улукиткан и стал поспешно натягивать на себя дошку.
Мы вышли из палатки. С нагретых мест соскочили собаки. Они стояли во весь рост, всматриваясь в темноту и настороженно шевеля ушами.
– Отвязать надо, – сказал я.
Улукиткан схватил меня за руку.
– Пускать нельзя, подожди, надо узнать, кто ходит…
Вдруг из темноты послышался отвратительный вой волка.
Он разросся в целую гамму какого-то бессильного отчаяния и замер в морозной тишине высокой жалобной нотой. Эхо внизу повторило голодную песню. Не успело оно смолкнуть, как до слуха донесся шум. Он увеличивался и ураганом несся на нас из леса. Вот мелькнул один олень, второй, третий – мимо бежало обезумевшее от страха стадо.
Василий Николаевич и Геннадий бросились наперерез, пытаясь задержать оленей. Следом за ними, спотыкаясь, бежал с поднятым кулаком Николай Федорович. А шум быстро отдалялся и вскоре заглох далеко за лесом.
– Эка беда, – говорит Улукиткан, неодобрительно покачивая головой. – Какой худой место остановились ночевать…
– Я, кажется, слышал на сопке, как выли волки, но не догадался.
– Почему не сказал? Надо иметь привычка: что не понимаешь, спрашивать. Мы бы непременно олень караулили, – упрекнул меня старик, продолжая всматриваться в темноту.
Я стал разжигать костер. Бойка и Кучум все еще продолжали посматривать в сторону левобережного лога, откуда донесся вой. Они тянулись туда, нервно визжали и изредка поглядывали на нас, как бы говоря: неужели вы не слышите, что там делается?
– Давай отпустим собак, – настаивал я.
– Нельзя, – забеспокоился старик. – Они уйдут за стадом, а пуганые олени собаку от волка не отличают, далеко убегут.
Из-за макушек елей выглянула луна, и тотчас заметно посветлело. Бойка и Кучум, видимо, доверились тишине, улеглись спать.
Наши вернулись без оленей.
– Что делать будем? – спросил я Улукиткана.
– Немножко спать, потом стадо догонять пойдем. Олень быстрый, далеко уйдет, но след от него не отстанет.
За время нашего отсутствия в палатке потухла печь. Василий Николаевич подбросил стружки, сушняка, и огонь ожил. Мы долго не спали, разговорились о волках…
Плохо волку зимою, нечем поживиться, а голод мучит! Жизнь серого бродяги безрадостна – словом, волчья жизнь! Даже детством ему не похвалиться. Волчица не балует детей лаской. Как только у щенков прорезаются глаза, мать начинает воспитывать в них будущих хищников. Горе волчонку, если он в драке завизжит от боли или проявит слабость, волчица безжалостна к нему. Она будто понимает, что только терпеливый, жестокий и замкнутый в своих стремлениях зверь способен к борьбе за существование. Может, поэтому волк с самого детства и бывает откровенен только в своем бешенстве, доброе же чувство никогда не проявляется у него даже к собратьям. Достаточно одному из них пораниться или заболеть, как его свои же прикончат и съедят.
Ляжет на землю зима, заиграют метели, и с ними наступает голодная пора. Зимой волку невозможно пропитаться в одиночку. Не взять ему сохатого. Да и зайца трудно загонять одному. Звери соединяются и стаей рыщут по тайге, наводя страх на все живое.
В волке постоянно борются жадность и осторожность. И надо отдать справедливость хищнику, он умеет пользоваться этими врожденными качествами. Посмотрите, как осторожно идут волки вдоль опушки леса. Стаю ведет матерый волк против ветра – так он дальше чует добычу или скорее разгадает опасность. Все идут строго одним следом, и трудно угадать, сколько же их прошло: три или пятнадцать, – так аккуратно каждый ступает в след впереди идущего собрата. Поступь у всех бесшумная; глаза жадно шарят по пространству, задерживаясь на подозрительных предметах, а уши подаются вперед, выворачиваются, настороженно замирают, улавливая тончайшие звуки. При остановке зверь пружинит ноги, готовые при малейшей опасности отбросить в сторону короткий корпус или нести его вдогонку за жертвой.
Копытного зверя волки гоняют сообща, не торопясь. Пугнут и рысцой бегут его следом. Снова пугнут и так сутки-двое не дают жертве отдохнуть и покормиться. Чем сильнее животное поддается страху, тем быстрее оно изматывает свои силы и напрасно ищет спасения в беге.
Едят волки много, жадно. Путешествуя зимой по Подкаменной Тунгуске, мы с Василием Николаевичем однажды наткнулись на останки растерзанного сохатого. Немного поодаль отдыхала волчья стая, только что закончившая пир. Заметив нас, хищники бросились наутек. Мы преследовали их на лыжах. Завязалась интересная борьба. Хотя снег был мелкий, обожравшиеся звери шли тяжело. Расстояние между нами упорно сокращалось. Наступил час расплаты. Василий Николаевич сбросил с плеча ружье и стал обходить волков справа, а я настигал их слева. Казалось, еще одна-две минуты, и они сдадутся. Но звери, почуяв смертельную опасность, на бегу стали отрыгивать куски мяса, очищать кишечник от непереваренной пищи. Облегчившись, они легко ушли от нас.
Волки способны длительное время следовать за кочующим стадом домашних оленей. Осторожность никогда не покидает их. В ожидании удобного момента для нападения они способны проявлять удивительное равнодушие к голоду. Задремлет пастух, не дождавшись рассвета, и волки близко подберутся к отдыхающим оленям. Взметнется стадо, да поздно. Падают олени, обливая снег кровью, и тогда нет предела жадности хищника. Иногда, убив несколько десятков животных, стая уходит, не тронув ни одного трупа, будто все это они делают ради какой-то скрытой мести. У человека всегда живет чувство непримиримого отвращения к волку…
Рано утром от палатки проводников в тайгу убежал лыжный след. Он отсек полукругом лог, где вечером паслись олени, прихватил километра два реки Купури ниже лагеря и вернулся к палатке. Мы уже встали и были готовы идти на розыски.
– Проклятый волки, два оленя кончал, – гневно сказал Улукиткан, сбрасывая лыжи и растирая варежкой пот. – Они, однако, идут нашим следом, надо хорошо пугать их, иначе не отстанут.
Старик торопил всех и сам спешил. Я с ним пошел к убитым оленям, а остальные отправились следом за убежавшим стадом.
Солнце яичным желтком вылупилось из-за шершавых сопок. Мы пробрались к вершине лога. От быстрой ходьбы у Улукиткана раскраснелось лицо. Едкий пот слепил ему глаза. Вязки на дошке распустились, и по краешку реденькой бороденки оседал колючий иней.
Олени лежали рядом, друг возле друга, недалеко от промоины. У разорванных ран ноздреватой пеной застыла кровь. Трупы оказались не тронутыми волками, видимо, что-то помешало их пиру.
– А нельзя ли устроить ночную засаду? – спросил я.
– Волки голодный, однако, далеко не ушли, может, придут, надо караулить, – согласился старик.
Только к вечеру собрали стадо. Но и это было удачей. Пожалуй, ни одно животное так не боится волков, как олени. Страх делает их совершенно бессильными к сопротивлению, и они ищут спасения лишь в бегстве. Случись такое летом, нам бы ни за что не собрать стадо.
Чем больше я присматривался к Улукиткану, тем сильнее крепла моя привязанность к нему. Чего бы, кажется, в эту ночь не отдохнуть ему? Так нет, напросился в засаду. Не может оставаться равнодушным ко всему, что заполняет теперь нашу жизнь.
Одеться нужно было потеплее: в пятнадцатиградусный мороз трудно просидеть ночь на открытом воздухе да еще без движения. Старик заботливо завернул ноги в теплую хаикту [30 - Хаикта – волокна жимолости (эвенк.).], надел меховые чулки и унты, а поверх натянул мягкие кабарожьи наколенники. О ногах позаботился, а грудь оставил открытой, рубашки даже не вобрал в штаны.
– Куда же ты идешь так, замерзнешь! – запротестовал я.
Улукиткан вскинул на меня удивленные глаза.
– В мороз ноги надо хорошо кутать, а грудь сердце греет.
Он перехватил грудь вязками дошки, затолкал за пазуху варежки, спички, трубку, бересту, и мы покинули палатку.
Промоина оказалась хорошим укрытием для засады. Наше присутствие скрывали заиндевевшие кусты, а в просветы между ветками были хорошо видны трупы животных и вершина широкого лога.
– Ты будешь дежурить с вечера или под утро? – спросил я старика, зная, что одному высидеть ночь тяжело.
– Нет, моя плохо видит, стрелять ночью не могу.
– Зачем же шел?
– Тебе скучно не будет…
Улукиткан уселся на шкуру, глубоко подобрал под себя ноги и, воткнув нос в варежку, задремал. Я дежурил, прильнув к просвету.
Время тянется лениво. Гаснет закат. Уплывают в безмятежную тьму нерасчесанные вершины лиственниц и мутные валы далеких гор. В ушах звон от морозной тишины. Мысли рвутся, расплываются… А волки не идут, да и придут ли?
Хочется размять уставшие ноги, но нельзя: зверь далеко учует шорох.
– Ху-ху-ху, – упал сверху звук.
Я вздрогнул. Над логом пролетела сова, лениво разгребая крыльями воздух. Следом прошумел ветерок. Пробудившийся старик поудобнее уселся, сладко вздохнул – и снова тишина.
Запоздалая луна осветила окрестность холодными лучами. Сон наваливается свинцовой тяжестью, голова падает.
Вдруг волчий вой разорвал тишину и расползся по морозной дали. Острый озноб пробежал по телу. Не поворачиваясь, я покосился на срез бугра, откуда донесся этот отвратительный звук. Там никого не было видно. Неужели учуяли?
Ждать пришлось долго. Наконец справа над логом внезапно появилась точка, похожая на пень. Она исчезла раньше, чем можно было рассмотреть ее. «Кажется, волк», – промелькнуло в голове. Я подтянул к себе винтовку.
Такая же точка появилась и исчезла слева, на голом склоне бугра. Видимо, звери рассматривали местность. У падали они очень осторожны, даже голод бессилен заставить их торопиться.
Медленно тянулись минуты ожидания. Казалось, что время прекратило свой бег. Но вот до слуха донесся осторожный шорох. Из тени лиственниц выступил волк. Его видно хорошо. Освещенный луною зверь стоял один вполоборота ко мне. Его морда была обращена в глубину ущелья, где прятался наш лагерь. Стоял он долго и казался пнем. Затем волк медленно повернул голову влево и, не взглянув на трупы, посмотрел через меня куда-то дальше.
Я чувствовал, как нетерпеливо стучит мое сердце. С трудом сдерживал волнение. А волк, бросив последний взгляд в пространство, вдруг вытянулся и, слегка приподняв морду, завыл злобно и тоскливо.
Что это? Тревога?… Нет, зверь стоял спокойно и тянул до того мерзко, нудно, что невольно по телу пробегали мурашки. Из-за лиственниц появились, как тени, один за другим пять волков. Они выстроились по следу переднего и, поворачивая голову, осматривали лог.
Ничто не выдавало нашего присутствия, и хищники осторожно двинулись вперед, часто задерживаясь и прислушиваясь. Ближе всех был самый матерый. Вот он подскочил к трупу оленя и внезапно замер, повернув свою лобастую морду в мою сторону. Заметил! Пора…
Вспыхнул огонек. Раскатистый выстрел хлестнул по логу и эхом пронесся по долине.
Волк высоко подпрыгнул и в бессильной злобе схватил окровавленной пастью снег. Остальные бросились к лиственницам. Я послал им вслед еще пару выстрелов.
– Хорошо, шибко хорошо стреляй! – закричал старик и полез через борт промоины. – А, проклятый, кушай больше не хочет?
Выстрел поднял на ноги жителей лагеря, там вспыхнул костер. Мы притащили волка на стоянку. Больше всех были удивлены наши собаки. Они впервые видели волка, морщили носы, проявляя сдержанное пренебрежение.
Рано утром мы покинули негостеприимную стоянку. На утоптанном снегу остались нарты от погибших оленей и туша ободранного волка. Наш маршрут теперь шел на север по ущелью Купури. Дни стояли солнечные, и путь не казался однообразным. Проводники торопились.
Ущелье все больше сужалось. Ближе подступали к нему высокие горы, сбрасывая на дно лощины потоки угловатых камней и перегораживая реку полуразрушенными скалами. Мы, как в лабиринте, пробирались меж высоких стен, исчерченных следами былых разрушений. Хотя солнце и поднялось, но в ущелье сумрак, кое-где прорезанный полосами яркого света, прорвавшегося сверху. От россыпей, вечно холодных и угрюмых, веяло промозглой сыростью. Неприветливо в этой каменной щели. Хорошо, что часто попадался лес, – он освежал мрачный пейзаж.
– Моод… моод… – слышался подбадривающий окрик Улукиткана. Олени, однообразно стуча копытами, легко бежали по льду, запорошенному снегом.
Солнце подбиралось к полудню. За очередным поворотом совершенно неожиданно показался темный, как вечернее небо, лед, перехвативший бугром ущелье. Олени Улукиткана выскочили наверх, но не удержались и стали сползать. Они путались в упряжках, падали, вскакивали, бились головами о лед, а следом за ними скатывался и сам старик. Пытаясь удержаться на скользком льду, он быстро перебирал ногами и беспомощно махал руками. Мы бросились на помощь.
Темный лед тянется и дальше за поворотом. Он почти прозрачный и такой гладкий, будто его поверхности коснулась рука полировщика. Это наледь, но уже замерзшая. Ее выпучило буграми, прорвало. Местами образовались глубокие трещины. Оленям по ней не пробраться, а обойти негде: справа россыпь, слева густой ельник, сбегающий к наледи по крутому склону.
Василий Николаевич отправился вперед искать проход. Общими силами поднимаем нарты на ледяную трассу и волоком вытаскиваем туда же оленей. Они совершенно беспомощны на льду.
– Нужно торопиться, вода идет, может затопить! – издали кричит Василий Николаевич.
– Плохо, если вода. Очень плохо, – забеспокоился Улукиткан. – Как пойдем?
У всех на лицах минутная растерянность. «Кажется, начинается то самое, чего мы ожидали и боялись», – подумал я.
Перетаскиваемся к ельнику и решаем прорубить в нем проход. Дружно стучат топоры. Узкая просека, обходя валежник, камни, петляет по темной чаще леса. Почти три часа потратили на прокладку дороги.
Вернувшись к оленям, наскоро пьем чай, увязываем покрепче груз и трогаемся. Впереди на лыжах идет Улукиткан, ведя на длинном ремне пару лучших оленей, запряженных в порожнюю нарту. За ними – нарты с легким грузом, а затем и остальные. На просеке лежит метровый снег, как песок.
– У-юю… у-юю… – беспрерывно слышится крик Улукиткана.
Вся тяжесть прокладки дороги ложится на переднюю пару оленей. Они по брюхо грузнут в снегу, продвигаются прыжками, сбивают друг друга, падают. Легче идут вторая и третья пары. Сзади беспрерывно слышится крик:
– Стой… стой…
Нарты то и дело переворачиваются на косогоре, цепляются за колодник, пни. Часто рвутся ремни. Идем все медленнее. Олени дышат тяжело, падая, уже не встают без понуканий.
Вечереет… Мороз сушит слегка размягший за день снег. От россыпей несет застойной сыростью. Стайки синиц торопливо летят в боковое ущелье, видно на ночевку.
Мы на краю просеки. Впереди по льду ползет кисельной гущей снежница. Улукиткан устало склонился на посох, а зоркие глаза пытливо обшаривают ущелье.
– Сколько не стой, а наледь назад не пойдет, – говорит он и начинает тормошить оленей, которые вповалку лежат на снегу.
При взгляде на животных сжимается сердце. Не верится, что они еще способны продолжать путь. Устали и люди, но задерживаться нельзя, наледь упорно поднимается, к тому же поблизости нет корма для оленей и палатку поставить негде. Благоразумие берет верх. Мы покидаем ельник.
«Что ждет нас за первым поворотом? Где кончается наледь? Будет ли у нас сегодня ночевка?» – эти мысли беспокоят меня. Мы должны идти вперед, навстречу препятствиям, ибо с каждым днем их будет все больше и больше. Но любою ценой нам нужно добраться до района работ.
Олени, низко опустив головы, осторожно шлепают ногами по холодной воде. Скрипят размокшие лямки, шуршат полозья, прорезая густую снежницу. Нарты кренятся, ныряют в ямы, как лодка в волнах. Вода захлестывает груз, затягивает ледяной коркой ящики, тюки. Идем очень медленно и тяжело. Луна запаздывает, в ущелье темно. Ни гор, ни берегов не видно, будто все провалилось и осталась только почерневшая наледь.
Олени все чаще останавливаются передохнуть, но проводники энергичным криком напоминают уставшим животным об опасности, и те покорно тянут нарты дальше. У меня промокли унты, ноги мерзнут, нет сил терпеть, а конца пути не видно. Встречный ветер обжигает лицо, и чудится: он несется от далеких гор, куда устремлены наши желания.
Но вот впереди посветлело. Между расступившимися отрогами обозначилась долина, затемненная снизу лесом. Тут-то и закончилась наледь, вытекавшая из боковой лощины.
Мы выезжаем на сухой лед, радуемся, – теперь, кажется, можно отдохнуть и погреться. Обоз останавливается на краю леса, в русле реки. Час ночи.
Распряженные олени не идут кормиться, ложатся. Улукиткан ласковым голосом поднимает их и угоняет в темноту. Мы разжигаем костер, утаптываем снег, ставим палатки. Хочется скорее выпить чашку чаю, забраться в спальный мешок и уснуть.
Василий Николаевич еще долго хлопочет по хозяйству. Он сделал подстилку собакам, настрогал щепок, чтобы утром разжечь печь. Какие-то неясные звуки доносятся из палатки проводников. Но скоро все стихает.
Меня разбудил вой Бойки. И тотчас раздался голос Василия Николаевича:
– Поднимайтесь, вода!
Выскакиваем. Геннадий зажигает свечку. Снег в палатке потемнел. Под печкой течет вода. Одеваемся, свертываем постели, собираем вещи. Василий Николаевич уже рубит лес.
– Нарты пропадай! – кричит Улукиткан, и слышно, как он шлепает ногами по размокшему снегу.
За горами сочится рассвет. Густая наледь, прорвавшаяся по Купуринскому ущелью, грозной лавой ползет через лагерь, заливая правым крылом боковое ущелье и отрезая нам путь к береговым возвышенностям. Олени остались где-то на противоположном берегу. Привязанные к кустам собаки визжат, взывая о помощи. Геннадий держит в руках батареи от рации, не зная, куда их положить, – кругом вода. Улукиткан беспомощно хлопочет возле груза, пытаясь развязать заледеневшие узлы веревок.
Мы с Лихановым бросаемся на помощь Василию Николаевичу. Делаем настил на четырех пнях и сообща перетаскиваем на него палатки, постели собак. Нужно немедленно спасать груз, иначе образовавшийся возле нас затор прорвется и унесет его вместе с нартами. Но вода уже так поднялась, что заливает сапоги. Ноги коченеют. Улукиткан, весь мокрый, лежит на палатке, завернувшись в оленью шкуру…
Уже день. Всех нас приютил настил. На веревке, протянутой над нами, висят мокрые постели, портянки, одежда. Груз свален горой. Василий Николаевич помешивает варево в котле, отбрасывая в воду накипь. Геннадий сушится. Он сидит в трусах, вытянув к печке руки с мокрыми штанами. Его голова беспомощно клонится на грудь, штаны горят, но руки, словно закоченевшие, продолжают держать их возле печки.
– Горишь!.. – кричит Василий Николаевич.
Геннадий пробуждается, тычет штанину в воду меж бревен и засыпает. Старики пьют чай. У каждого из них эмалированный чайник. Заваривают крепко, дочерна, и пьют только свежий.
Ко мне подошла Бойка.
– Что, собака, жаловаться пришла? Или непогоду чуешь? – спросил я.
Умное животное ластится и печальными глазами смотрит на меня.
Наледь пухнет и жидким тестом расползается по ущелью.
– Я думаю, наше дело хорошо, – говорит Улукиткан. – Вода близко, мясо варим, чай пьем, работы никакой, все равно что бурундук в норе, – и старик громко смеется.
Он за свою долгую жизнь, вероятно, не раз отсиживался у наледи, боролся с пургою и попадал в более сложную обстановку. Жизнь приучила старика ничему не удивляться.
За высокий хребет упало солнце. В печке шалит огонь, перебирая пламенем сушняк. Каждый погружен в свои думы. Скучно оттого, что ограничены движения, что мысли прикованы к этой проклятой наледи, оборвавшей наш путь. По ущелью разливается густой сумрак, окутывая обветшалые скалы седой дымкой. Одиноким огоньком загорелась на юге звезда. У нас у всех подавленное настроение. При взгляде на наледь, медленно, но упорно ползущую по долине, ощущаешь какую-то приниженность. Маленьким кажешься сам себе перед стихией. Если бы не случай с группой Королева на Алгычанском пике, мы, конечно, были бы давно в верховьях Маи. Для подразделений экспедиции в тех условиях, в каких работаем мы, пожалуй, одна из трудных задач – добраться до места работы, не бросив груза, сохранить бодрость духа у людей и работоспособность у оленей. Тут-то природа и обрушивается на разведчиков, нагромождая на их пути препятствия и строя «ловушки», вроде той, в которую попали мы. Так запоздала не только наша группа, на южном участке еще не добрались до своего района работы несколько подразделений, и они, видимо, так же, как и мы, претерпевают большие неприятности.
Ночь прикрыла ущелье. Мы продолжаем бодрствовать. В печке потрескивают дрова. Улукиткан вдруг затянул на одной жалобной ноте эвенкийскую песню: ему, видно, невмоготу томительное молчание, и он тянет свою песню долго, однообразно, перебирая высохшими губами непонятные нам слова. Кажется, что однозвучная песня доносится из темноты и поют ее обездоленные скалы, жалуясь на свою тяжелую судьбу, да старушка тайга, общипанная буйными ветрами. Нет в этой песне радостных звуков ласки, как нет их и в суровой природе, где она родилась.
– О чем ты поешь, Улукиткан? – спросил я его.
– Эко не знаешь! Эвенкийской песня постоянный слова нету, каждый раз новый. Что сердце чувствует, что глаз видит, что ухо слышит, о том поет, – ответил он.
Вырвавшееся из трубы пламя на миг осветило настил и ярким отливом позолотило снежницу. Укладываемся спать. Проводники располагаются возле печки, Василий Николаевич и Геннадий зарываются между тюками, а я забираюсь в спальный мешок и, скорчившись между собаками и крайними бревнами настила, пытаюсь, но не могу уснуть. На голову текут бледные лучи звезд, их все больше, они горят ярче, как бы торопятся воспользоваться темнотой до появления луны. Черные силуэты скал, похожие на древних старцев, склонились над нашей стоянкой. Все сковано холодным дыханием северной ночи. Тихо. Только наледь бурчит, лениво переваливаясь по колоднику, да в лесу рождаются глухие стоны, и тогда кажется, что кто-то бесшумно бродит возле настила.
Утром всех нас разбудил Улукиткан.
– Наледь кончилась, олень сам сюда идет.
Мне ничего не видно, но слух улавливает мелодичные звуки, просачивающиеся сквозь лес. Это бубенцы на оленях мирно перекликаются в утренней тишине.
Наледь действительно исчезла. Вода где-то выше нашей стоянки промыла проход и ушла в русло, оставив после себя нетолстую корку ноздреватого льда. Один за другим появляются олени.
Улукиткан достает из своей потки замшевую сумочку, величиною с варежку, с прикрепленными по краям когтями медведя, рыси и белохвостого орлана. Он трясет ею в воздухе, и когти, ударяясь друг о друга, издают дребезжащий звук. Услышав его, животные бросаются к настилу, лезут наверх, вытягивая черноглазые морды. Старик щепотками достает из сумочки соль, кладет под губу каждому оленю и, улыбаясь, что-то шепотом рассказывает им на своем языке.
Василий Николаевич возится у печки – готовит завтрак. Остальные берутся за топоры, вырубают из-подо льда нарты, очищают полозья и укладывают груз. У всех одно желание – скорее бы вырваться из этой западни.
Через два часа мы готовы продолжать путь. Улукиткан по-хозяйски проверяет упряжки на оленях и грустным взглядом осматривает ущелье, словно впереди, за крутым поворотом, нас ожидает еще большая неприятность.
– Однако, скоро надо ходи, сколько сил олень хватит, близко корма нет, – говорит старик, выводя оленей.
За ним выстраиваются остальные. Мы трогаемся. На месте стоянки, среди заиндевевших елей и скал, остаются настил да надпись на свежем пне о нашей вынужденной задержке.
Олени дружно бегут вперед, и снова мы слышим подбадривающий голос Улукиткана.
– Мод… мод… мод…
Наш путь, как и вчера, идет по дну Купуринского ущелья, сдавленного цепью полуразрушенных гор. Уж очень мертво и тесно в этой щели. Но скоро нагрянут потоки горных вод, взревут пробудившиеся перекаты, обдавая густой пеной валуны и черные скалы, которые преграждают ей путь. Еще более неприветливо станет в ущелье от постоянной сырости, от мрака, от несмолкаемого рева разбушевавшейся реки.
Но сейчас в ущелье спокойно. Весело заливаются бубенцы на передних упряжках. Дружно стучат копытами олени. Поют полозья. Ничто не омрачает сегодняшний день. Кажется, природа смирилась с нашим присутствием.
Улукиткан, однако, с беспокойством поглядывает на горы и все настойчивее поторапливает оленей. Когда животные, устав, замедляют ход, он соскакивает с нарт и бежит рядом с ними, мелко перебирая ногами по льду. «Надо скоро ходи, сколько сила олень хватит», – вспоминаю я его слова.
А погода неожиданно изменилась. Разыгравшийся ветер вихрем врывается в ущелье, свистит и воет по щелям скал, но вдруг исчезает, оставив после себя еще долго качающиеся деревья.
Едем по замерзшей наледи шагом, и чем выше поднимаемся, тем тоньше становится лед, прикрывающий пустоту, образовавшуюся после исчезновения воды. Олени и нарты стали проваливаться. Караван разорвался, участились остановки. Ноги передних оленей начали кровоточить.
– До корма далеко? – спрашиваю я Улукиткана на одной из остановок.
– Далеко… Эко худой дорога, однако, не дойдем.
Старик устало присаживается на корточки возле нарт.
Олени топчутся на месте, намереваясь лечь, но под ногами дробный лед.
– Может, передохнем часа два?
– Отдыхай не могу, сегодня тут ходи худо, а завтра совсем не пройдем, – отвечает Улукиткан, вскакивая, словно пробуждаясь от дремоты. Он лучше нас знал цену времени и, наверное, не раз за час промедления расплачивался сутками. Только этим и можно объяснить его пренебрежительное отношение к своей усталости.
Подтягиваем отставшие нарты, просматриваем груз и трогаемся дальше. Проводники ведут оленей, а мы на лыжах проламываем лед. Уже скоро и день на исходе, а вокруг все одна и та же картина: за поворотом – поворот, за россыпью – россыпь, под ногами хрупкий лед. Олени окончательно выбились из сил, плетутся кое-как, опустив низко головы. Люди тоже устали.
К концу дня под верхней коркой льда появилась вода. След обоза залит кровью от ран на ногах оленей. Нужно бы остановиться, до корма все равно не доехать сегодня, но место очень узкое и неудобное: справа и слева россыпь. Впереди километрах в полутора виден лоскуток низкорослого ельника, растущего по карнизам невысокой скалы. Решаем любой ценой пробиться до него. Бедные животные! Только преданность человеку может заставить их идти дальше.
Сумрак быстро окутывает ущелье. В темноте теряется ельник. Над нами медленно ползет туман, цепляясь за уступы и камни. Путь кажется невероятно тяжелым. Одежда на нас промокла и обледенела. Голод мучает всех. Жаль и людей и оленей, но нужно идти. Там, возле ельника, мы рассчитываем обсушиться и дать передышку животным. Из каких-то неведомых источников вливается в уставший организм крохотными долями сила. И мы идем.
Последний отрезок дороги кажется непосильным испытанием. Цепочка обоза разорвалась и растерялась в темноте. Василий Николаевич подрубает лед, ломает и крошит его лыжами. Мы с Геннадием помогаем оленям протаскивать нарты. Сзади слышится крик и ругань Улукиткана. Лиханов давно отстал. Все же мы добираемся до ельника.
Полночь. На небольшой площадке под скалою горит костер. Вспыхнувшее пламя осветило безрадостную картину: на кромке льда вповалку лежат олени, разбросав как-то по-детски друг на друга ноги, головы; там же виднеется трое заледеневших нарт – лишь их нам удалось дотащить до ельника. Костер окружают уснувшие люди. Все ближе прижимаясь к костру, крепко спят старики. Василий Николаевич и Геннадий беспрерывно ворочаются, отбиваются от наседающего с внешней стороны холода. Одежда у всех парится. Я дежурю. На моей обязанности поддерживать огонь и следить, чтобы у спящих не загорелась одежда. Сон наваливается непосильной тяжестью, глаза смыкаются. В глубине кармана нахожу давно забытый сухарь, очищаю его от мелкого мусора и ем крошечными порциями. Как это вкусно! И пока грызу сухарь, сон щадит меня. Кажется странным, что где-то далеко-далеко, за пределами мрачного ущелья, люди живут в спокойствии, страдают бессонницей, едят строго по расписанию, не знают физической усталости, наледей, бурь.
Что же заставляет нас отказаться от удобств, что толкает нас в этот холодный и совсем неустроенный край, где еще властвует дикая природа, где почти каждый шаг человека требует упорства, борьбы?!
Конечно, не ради приключений мы ломаем лед, пробиваемся сквозь пургу, терпим неудачи, – все это делается во имя человеческой культуры, в силу уже давно выработавшейся привычки раздвигать собственными плечами преграды, стоящие на пути к обузданию природы. И как бы тяжел ни был наш путь, мы пойдем дальше, даже заранее зная, что нас ждут впереди еще большие препятствия, неприятности.
Природа умеет защищать свою первобытность. Путешественнику при столкновении с ней приходится много пережить горестных минут, неудач и разочарований. Но можно ли противопоставить все эти трудности тому огромному чувству удовлетворения, которое испытываешь, достигнув цели. Какое счастье с высоты видеть побежденное пространство с обнаженными долинами, с ясным контуром лесов, со сложным рисунком изорванных отрогов. Как приятно, стоя на вершине неизвестного гольца, дышать холодным воздухом, навеянным из цирков, лежащих далеко внизу, любоваться необозримой далью!
Проснулись поздно. Ветер рвет в клочья край черной тучи, поднимает с земли столбы снежной пыли. Мышцы, спина болят, будто после кулачного боя. Но нескольких движений, куска отваренного мяса и пары кружек чаю с горячей лепешкой оказалось достаточным, чтобы восстановить силы. Только Улукиткан ел плохо. Осунулся, почернел, его глаза слепит усталость. Все же он и теперь не теряет бодрости духа.
– Ленивому человеку – сон; оленю – ягель; нам бы сухую тропу, – шепчет он, заворачивая ногу в портянку.
Мы подтаскиваем к стоянке брошенные ночью нарты, чиним их, укладываем груз, поднимаем оленей. Жалко смотреть на изнуренных животных. Мороз выгнул горбом их полношерстные спины, высушил глаза. След лямок глубокой бороздой обхватил худые шеи. Олени с трудом передвигают пораненные ноги, безропотно подчиняясь проводникам. Только два оленя не встают, их лежки в крови. Улукиткан осмотрел обессилевших животных, ощупал бока, заглянул в глаза и снял узды. Я понял, что вести этих оленей дальше уже нет смысла. Старик заботливо приставил освободившуюся нарту к скале.
– Другой люди когда-нибудь тут ходи – возьмут ее. Человек не должен свой труд зря бросать, – ответил он на мой недоумевающий взгляд.
В десять часов обоз тронулся дальше. Животные еле плелись по колкому льду. Брошенные олени вдруг встали, повернули головы и долго смотрели нам вслед. В моей памяти надолго запечатлелась эта картина: край скалы с низкорослым ельником, дым догорающего костра и два обреченных оленя, наблюдающих за удаляющимся караваном.
Потребовалось еще шесть дней, чтобы преодолеть последние двадцать пять километров расстояния до перевала. К концу дня тридцать первого марта, совершенно обессилевшие, добрались до одной из разложин реки Купури. Капризное ущелье осталось позади. Над нами раскинулось голубым шатром небо. Горы расступились и широкой панорамой окружили стоянку.
Вокруг светло и просторно. Олени бродят по глубокому снегу в поисках корма.
Василий Николаевич шарит по нартам, распаковывает свои потки, что-то достает и с таинственным видом таскает в палатку. Геннадий незаметно следит за ним, пряча в складках губ улыбку. Старики пилят на ночь дрова и тихо бормочут по-своему, поглядывая на Василия Николаевича. Вечереет. Солнце краем своим выглянуло из-за сопки и скрылось, озарив багровыми лучами крутой склон перевала.
Синеватая дымка смягчает очертания заснеженных хребтов. По склонам гор ползет туман. Темнеет. В вышине парит одинокая птица.
– Пора ужинать, – говорит Василий Николаевич и кричит проводникам: – Деды, зайдите на минутку, есть разговор.
Неохота покидать костер. Хорошо возле него, тепло, уютно. Смотришь, как огонь съедает сушняк, как в синем пламени плавятся угли, и все тело охватывает ощущение такого блаженного покоя, что не хочется даже рукой пошевелить.
В палатке жарко. На высоком колышке горит свеча.
– Вы зачем кружки принесли? – спрашивает Василий Николаевич стариков.
– Ты звал поговорить, а без вина разговора не бывает. Пришли со своей посудой, – ответил Лиханов, откровенно взглянув на него.
– Спирта нет, – решительно заявляет Василий Николаевич.
– Есть, – говорит проводник и вкрадчиво улыбается, – моя хорошо смотри, как твоя спирт наливал в бутылку.
– Глаза малюсенькие, а видят далеко, – смеется Мищенко.
Садимся в круг. В мисках душистое парное мясо. Запах поджаристых лепешек, сухой петрушки, лука и без вина будоражит аппетит. Из спального мешка Василий Николаевич достает бутылку со спиртом.
– Надо бы за перевалом ее распить, да разве с вами не согрешишь? Держите кружки! – говорит он.
Все улыбаются и внимательно следят, как Мищенко делит пол-литра спирта.
– За перевалом тоже положено, не скупись, лучше другой раз придержишь, – замечает Геннадий.
– У вас не бывает другого раза. Осталось-то всего с литр, поставь его сейчас – и весь выхлещете.
– Ты не грози, возьми, да и поставь, вот и не тронем!
Василий Николаевич, чтобы не рассмеяться, откусывает лепешку, бросает в рот чесночинку и, сохраняя спокойное лицо, долго жует.
Улукиткан, хлебнув из кружки, сузил глаза, поморщился.
– Языку горько, сердцу худо, брюху тяжело, а пьют. Эко дурнину человек сделал себе! – Старик потешно мигает, будто ему запорошило глаза, и заталкивает в рот кусок мяса.
III. Буран в горах. – В лагерь пришли чужие олени. – Поиски неизвестных людей. – Вниз по Кукуру. – Розыски собак. – Лесная письменность
Утром мы с Улукитканом решили осмотреть подъем на перевал. Геннадий ищет в эфире своих, нервничает, выстукивает позывные: вероятно, нас опять потеряли и, конечно, беспокоятся. Василий Николаевич с Лихановым отправляются за оставшимся грузом.
Мы со стариком идем на лыжах. На небе ни единого облачка. Даль прозрачная. Яркие лучи солнца слепят глаза. За границей леса снег сухой, глубокий – выморожен стужей. Старик изредка запускает в него палку и, не достав дна, неодобрительно качает головой.
– Однако, олени не пройдут, дорогу топтать нужно.
Взбираемся на перевальную седловину, оглядываемся и, пораженные картиной, долго стоим молча. Под нами лежат многочисленные отроги Джугдырского хребта, заснеженные, прочерченные причудливыми линиями глубоких ущелий. Кое– где на гребнях торчат одинокие скалы-останцы; на дне долины, словно заплаты, виднеются темные лоскуты ельников, а правее, за водораздельной грядой, блестит обледенелая вершина неизвестного гольца. Горы, постепенно понижаясь, убегают вдаль и тонут в синеватой дымке.
Улукиткан усаживается на лыжи и, обняв коленки, смотрит вниз, как бы разбираясь в сложном рисунке рельефа. Я достаю записную книжку, опускаюсь рядом.
Далеко внизу лежит тайга. Странное впечатление оставляет она. Обычно при этом слове невольно перед глазами встают древние, могучие леса Приенисейской Сибири, живописных гор Восточного Саяна, юга Забайкалья, Уссурийского края. Они растянулись на сотни, а то и тысячи километров – высокоствольные, замшелые, затянутые непролазной чащей и заваленные буреломом.
Совсем недавно мне пришлось совершить короткое путешествие по тайге Кузнецкого Ала-Тау. Огромные пихты и ели, убранные седыми прядями бородавчатого мха, лохматые кедры, великаны сосны, перемежаясь с белоствольными березами и сухостойным лесом, растут там дружно, стройно и так тесно, что старым деревьям нет места даже для могилы. Они умирают стоя, склонив изломанные вершины на сучья соседей. Только с топором в руках и можно провести караван через этот поистине могучий лес, покрывающий огромные территории гор Ала-Тау.
В своем дневнике я тогда записал: «В верховьях Томи деревья растут толстенные, а некоторые к тому же достигают почти сорокаметровой высоты. Зайдешь под непроницаемый свод гигантского леса, и тебя охватит мраком, сыростью. Воздух насыщен винным запахом тлеющих листьев. Постоянно увлажненная почва завалена валежником да обломками отживших и сваленных бурей деревьев. Нет там звериных троп. Туда не проникают порывы ветра, не заглядывает солнце. Ни цветов, ни травы. Только кое-где ютятся мелкий папоротник да жалкие кусты бесплодной смородины. Слух не потревожат песни птиц, не привлечет внимание шустрая белка или бурундук, не вспорхнет из-под ног рябчик. Даже медведь, владыка старых лесов, и тот избегает чащу, и только в осеннюю пору, когда поспеют орехи, можно увидеть его след в кедровнике. Лес и лес, без конца и края. И как радуешься, если увидишь сквозь поредевшую крону деревьев кусочек неба или свет полуденного солнца, пробившего своим лучом листву!»
Человек, попавший в эту тайгу, может легко сбиться с нужного направления, потерять счет времени и, пробираясь сквозь колючие завалы, быстро измотать свои силы. Так случилось с нами в лесах Ала-Тау. Потеряв ориентировку в туманный день, мы долго бродили по чаще, обходя россыпи, топи, а края тайги все не было видно. Как мы тогда обрадовались, увидев впереди полоску света сквозь поредевшие кроны деревьев и услышав отрывистый свист пеночки-трещотки!
Другая тайга виднеется сейчас внизу. Кроме чувства сожаления, она ничего не вызывает у человека, видевшего могучий высокоствольный лес Кузнецкого Ала-Тау или Саяны. Дружные ветры разметали ее по огромному пространству. Чахнет она по вечно стылым долинам. Только берега рек окаймляют узкие полоски густого леса. За ними лежат заболоченные, кочковатые равнины с мерзлотной подстилкой, или мари. В этих таежных лесах растут лишь сучковатые низкорослые лиственницы. Деревья поражают своей удивительной жизнестойкостью. Они чудом удерживаются на мягкой подушке топей. Растут на скалах, россыпях, по крутизне, присосавшись корнями к камням и уступам. Даже взбираются на вершины гор. Отдельные лиственницы встречаются и в цирках, куда никогда не заглядывает солнце. Лес очень бедный, почти без подлеска. В лучшем случае «пол» затянут ерником или багульником.
– Летом тут, на перевале, по горам густой стланик, шибко густой, даже ходить не могу. Теперь он под снегом, скоро покажется, – говорит старик, болезненно щуря глаза от яркого снега, отбеленного солнцем, и беспрерывно протирая их пальцами. – Туман, что ли? – вдруг спросил он.
– Нет, погода хорошая.
– Как хороший? Смотри, горы не видно, куда его ушел…
– Все видно, Улукиткан – и горы и даже дым в лагере. Покажи-ка глаза.
– Не надо, – сказал он спокойно, прикрывая лицо ладонями и опуская голову, – однако, слепой стал, надо скорее палатку ходить.
Старик перевязал глаза платком, оставив снизу узкую щель, и мы, не задерживаясь, спустились вниз. Василий Николаевич и Лиханов уже вернулись с грузом и привели оставленных на предпоследней стоянке оленей.
Улукиткан ослеп от яркого снежного света. Это было тяжелым дополнением ко всем нашим дорожным неприятностям. Мы не захватили с собой запасных очков с затемненными стеклами, а у проводников своих не оказалось, и они вынуждены были ходить с незащищенными глазами в солнечные дни. Вот и результат!
Ночью снова разыгралась пурга. Завыл ветер, будто рассказывая темной ночью про свою незавидную долюшку. Всколыхнулась, закачалась тайга. Она шумит прерывисто: то рядом, то ниже, то вдруг стихнет, но ненадолго.
Ветер находит щелки, выстуживает палатку, пробирается в постели. Спим долго, но чутко. Вот уже и утро наступает, а из спального мешка вылезать неохота. Холодно! Сквозь дремоту слышу, как Василий Николаевич бросает в печку стружки, дрова, чиркает спичкой.
Сразу потеплело, хочется вытянуться, расправить конечности. Палатка с трудом выдерживает напор ветра, часто меняющего направление. Он задувает в трубу и выбрасывает внутрь нашего убежища из печки дым вместе с пламенем. Дышать становится трудно…
– Можно? – кричит Николай Федорович, отстегивая вход и проталкивая Улукиткана. – Дрова у нас кончились, пришли погреться.
Мы встаем.
– Как твои дела, Улукиткан? – спрашиваю я старика.
– Мала-мала плохо…
– Он постоянно весной слепнет, привык, – говорит Лиханов, распахивая доху и подсаживаясь к печке.
– Плохая привычка, придется задержаться. Куда со слепым поедешь?!
– Нет, – перебил меня Улукиткан, – слышишь, ветер туда-сюда ходит, пурга скоро кончится. Дорогу надо делать. Иначе не подняться с грузом на перевал.
– Это не твоя забота – дорога! – сказал я.
– Беспокойный ты человек, Улукиткан, все торопишься, спешишь, так на бегу и умрешь, – добавил Василий Николаевич.
Старик задумался, прошептал:
– Правда, смерть жадная, все бы забрала, да жизнь сильнее ее. Больная птица от стаи не хочет отстать. Так и я.
– Тебе горячий чай наливать?
– Эко спрашиваешь, Василий, кому нужен зимою чум без огня? – И он, пожевав пустым ртом, сослепу протягивает руку и ищет в воздухе кружку.
Буран ослабел. Я вышел из палатки. У лагеря собрались олени и, расположившись на снегу, пережевывают корм. Высоко проносятся прозрачные клочья туч, роняя последние остатки снега. Они жмутся к вершинам гор, прячутся по седловинам и падают на дно ущелий, но упрямый ветер срывает их, гонит дальше на запад. На горбатую вершину гольца выползло солнце, теплым лучом коснулось моей щеки. Кажется, нигде оно не бывает столь желанным и необходимым, как именно здесь, среди безжизненных откосов туполобых гор. В этом крае извечно властвуют бури, от стужи цепенеет почва, камни и даже воздух. Зима длится около семи месяцев, морозы доходят до пятидесяти пяти градусов. Тайга как будто смирилась с суровым климатом, и все же кажется, не живет она, а мучится.
После завтрака решили прокладывать дорогу. Пригнали все стадо, отобрали пару лучших оленей и к ним привязали остальных – поодиночке, друг за другом без нарт. Впереди идут на лыжах Василий Николаевич, Николай Федорович, а за ними тянутся в две шеренги олени.
– Борозду делайте поглубже, дорогу положе, – кричит из палатки Улукиткан.
Олени идут дружно, оставляя позади себя широкую полосу взбитого снега, но подъем становится все круче, а снег глубже, и животные начинают сдавать. Из их открытых ртов свисают языки, дыхание напряжено до предела. Животные передвигаются рывками, прыгают, заваливаются, путаются, а некоторые уже тащатся волоком. Через каждые пять минут отдыхаем. Наконец, передние олени начали заваливаться. Слышатся понукания, ругань, глухие удары, но это не помогает.
– Видно, не промять нам дороги. До перевала далеко, – говорит Василий Николаевич, сочувственно поглядывая на животных.
– Ничего, отдохнут, потом пойдут, – упрямится Николай Федорович. Он тянется к Геннадию за кисетом и скручивает длинную козью ножку. Курят молча.
Олени никак не отдышатся, но их круглые черные глаза по-прежнему теплятся покорностью.
Угрозами, пинками поднимаем животных, выстраиваем и заставляем лезть на сугробы перемерзшего снега. Прибавилось еще сто метров борозды, но тут олени валятся друг на друга, и ничем уже нельзя заставить их подняться. А ведь еще остается с километр крутого подъема. Надо бросить оленей и самим заканчивать прокладку дороги. А за это время животные отдохнут и легко пройдут нашим следом.
Кажется, нет утомительнее труда, чем мять дорогу по глубокому снегу, покрытому твердой коркой. Вначале мы идем на лыжах, но это очень неудобно: ноги проваливаются по колено, лыжи набегают одна на другую. Часто падаем, зарываясь в холодный снег. Лыжи сняли. Подвязываем повыше унты, чтобы снег не засыпался внутрь, снимаем фуфайки и пробиваемся к перевалу. Идем молча. При такой работе человек обо всем забывает. Тут уж не до разговоров, не до шуток.
Сухой полуметровый снег, как сыпучее зерно. Мы утопаем в нем по пояс. Иногда из-под ног вырываются жесткие ветки стланика, бросая в лицо холодные комки и перегораживая путь. До седловины остается немного, метров четыреста, но силы покидают и нас. Лиханов возвращается к оленям, а мы упорствуем, надеясь вырваться на перевал.
– К черту все! Я дальше не иду. – Геннадий в изнеможении падает.
Василий Николаевич, весь мокрый от пота, устало смотрит на седловину и беспрерывно глотает снег.
– Зря, простудишься, что за детская привычка у тебя, Василий! – говорю я ему, а самому страшно, хочется бросить в рот кусочек льдинки, освежить пересохшее горло.
– Не простужусь, привычный, плохо другое: слабею от него, да и пот одолевает. Мокрый, как загнанный конь, а не могу сдержать себя.
Оттого, что солнце уже клонится к горизонту, все кругом кажется затянутым неуловимой дымкой, словно в кисею закутался свет. Василий Николаевич и Геннадий покурили и, отдыхая, дремлют.
Мое внимание привлекает необычайное зрелище: по затвердевшему снегу ползет хромой паук-крестовик, волоча больную ногу. Но он не один, его обгоняют другие паучки, черные и очень шустрые. Странно, как они попали сюда и куда идут? Кругом ведь снег. Я стал присматриваться и увидел вокруг нас тысячи насекомых, передвигающихся прыжками, как блохи, в том направлении, куда идут пауки. По величине они совсем крошечные, даже невозможно рассмотреть невооруженным глазом, но их так много, что снег кажется подернутым сизой пылью. Вероятно, всю эту массу насекомых и пауков сдуло ветром с деревьев, больше им неоткуда взяться. Они двигаются на запад, спешат к солнцу, источнику тепла, будто понимая, что скоро оно погаснет.
Неужели это вестники весны, разбуженные обманчивым солнцем? Хочется верить, что и здесь, среди заснеженных гор, будет тепло, зелено, зашумят ручьи, пробудится большая жизнь и мы окажемся свидетелями великого перелома в природе. Но пока что кругом зима.
Под перевалом нам повезло: мы вышли на твердый снег и легко добрались до седловины. Василий Николаевич спустился вниз, и через час они с Лихановым вывели наверх оленей по нашему следу.
– Одно дело сделали – проложили борозду, но поднимут ли олени груз по ней? – спросил Василий Николаевич Лиханова.
– За ночь борозда застынет, с нартами идти будет легче, – заверил тот.
Мимо нас бегут белые куропатки, пробираясь по снегу в соседнюю седловину.
– Птица непогоду чует, в затишье идет. Однако, опять буран будет, – говорит Лиханов, с тревогой взглянув на горизонт.
Мы еще не добрались до стоянки, как засвистел ветер, поднялась поземка и снежной мутью окутало горы. Залезаем в палатку и плотно застегиваем вход. Проводники – с нами.
– Эко дурнота прорвалась, теперь надолго, – предсказывает Улукиткан, прикладывая примочку к глазам.
Сегодня ему легче, он сидит без повязки и, как всегда, в своем углу.
– Что задумался, Улукиткан? – спрашивает его Василий Николаевич.
– Гнилое дерево корни держат, а старика – думы. Напрасно дорогу делали, пурга занесет ее. Опять придется оленей гнать, мять снег, вот и тревожусь, – отвечает тот, прислушиваясь к вою ветра.
– Знали бы, не мяли!
– Эко не угадали. Пуля слепая – далеко хватает, люди зрячие – за полдня не видят.
– Не фартовые мы. Дня бы за два раньше тронулись с косы, глядишь, и проехали без помех, – замечает Геннадий.
– Тоже правда. Всему свое время. Зима еще не придет, а зверь оделся; на озере льда нет, а птица кочевала. Только люди про время часто забывают.
Ужинаем молча. Голод не любит разговоров. Я наблюдаю за Улукитканом. Он сидит, отвернувшись от печки, молча жует мясо, запивая чаем. Как бережно старик держит в пригоршне хлеб, дорожа каждой крошкой и подбирая ее даже с пола! Маленькими кусочками он откусывает сахар, подолгу сосет его. Когда ест ложкой кашу, то держит под нею ладонь левой руки, боясь обронить крупинку. Сумочки, в которых он хранит чай, муку, соль и другие продукты, завязаны крепко, на три узла. Это не скупость, а строгая бережливость, воспитанная всей многотрудной жизнью. Старик так хорошо запомнил, какой ценой и какими лишениями платил в прошлом за фунт муки, за аршин дрянного ситца, что даже и теперь они для него кажутся драгоценными. Об этом ему всегда напоминают неразгибающаяся спина, больные ноги, скрюченные в суставах пальцы, шрамы на затылке от когтей медведя.
В печке шалит огонь. Слышно, как старики дробят ножами кости и высасывают ароматный мозг. Василий Николаевич уже дважды кипятил чай.
Всю ночь бушевала непогода. Спали тревожно. В печке до утра не гас огонь.
– Эко спите долго, поднимайтесь, беда пришла, – слышится голос Улукиткана.
Все вскакивают. Уже утро. Старик расстегивает вход, пролазит боком внутрь и окидывает всех тревожным взглядом.
– К нашему стаду чужие олени пришли, однако, на перевале люди пропадают, – говорит он, бросая на «пол» куски чужих ремней, расшитых цветными лоскутами.
– Кто-нибудь пришел?
– Нет. Видишь от лямок куски остались? Когда человек замерзает, он не может развязать на олене ремни, режет ножом. Как так, ты много тайга ходишь, догадаться не можешь! – упрекает он меня.
– Кто же это может быть?
– Однако, Лебедев. Другой люди тут нет. У него работают олень Ироканского колхоза. Их метки я хорошо знаю. Искать Лебедев надо. Шибко скоро искать, погода худой… Однако, вечером он был под перевалом, да не успел перевалить. Иначе увидел бы примятую дорогу, сюда пришел.
Догадка Улукиткана у всех вызывает тревогу. Решаемся идти на перевал вдвоем с Василием Николаевичем. Нельзя оставаться в неведении, не узнав, что случилось с людьми. А буран, как назло, разыгрался, грозит сорвать палатки и разметать наш лагерь. В такую погоду, если человек не успеет устроить себе убежище, упустит момент и не добудет огня раньше, чем закоченеют руки, он погибнет! Нужна исключительная сила воли, чтобы противостоять пурге, застигнувшей тебя в открытых горах, да еще на перевале. Мы хорошо помним буран на Джугдырском хребте и знаем, как обезоруживает человека холод.
Собираемся быстро. В котомки кладем топоры, по горсти сухарей, куску мяса, котелок, аптечку, сверток березовой коры, меховые чулки. С нами идут Бойка и Кучум. Улукиткан, присев на корточки, молча следит за сборами.
– Где же нам искать их? – спрашиваю я.
Старик смотрит на меня в упор, и я чувствую, что в нем происходит какая-то борьба.
– Пурга шибко большой, кругом ничего не видно, блудить будете, пропадете. Однако, я пойду с вами.
– Что ты, Улукиткан, не заблудимся, в крайнем случае собаки выведут. А тебе куда по такому ветру?
– Пойду, маленько дожидай, – решительно произносит он, выползая наружу. Выходим следом за ним и пытаемся уговорить старика остаться. Но он настаивает на своем.
– Ты как хочешь, а мой пойду, не могу оставаться в палатке, когда люди пропадают, – твердит он нервно, заталкивая в котомку маут [31 - Маут – длинный тонкий ремень для ловли оленей.].
– А его зачем берешь?
– Маут обязательно нужно. На перевале шибко ветер, все привязываться будем.
Этого мы, конечно, не предусмотрели.
На старике латаные штаны, сшитые из тонкой лосины, опущенные поверх унтов и перевязанные внизу веревочками. Все та же старенькая дошка, теперь уже почти без шерсти, загрубевшая от постоянной стужи. Она торчит коробом на спине, не сходится спереди и завязывается длинными ремешками. Грудь, как всегда, открыта, шею перехватывает старенький шарф.
– Ты так хочешь идти? Без телогрейки? – удивляюсь я.
– Хорошо, мороз догоняй нету, – шутит старик, набрасывая на плечи котомку.
Пурга скоблит склоны гор, наметая длинные сугробы. Ничего не видно. Идем вслепую, придерживаясь подъема и полузасыпанной борозды промятой дороги. Встречный ветер выворачивает из-под ног лыжи. Улукиткан отстает. Сгорбившись, он подставляет стуже то одно, то другое плечо, прикрывает лицо рукавицами, часто отворачивается, чтобы перевести дух, и, наверное, страшно мерзнет в своей убогой одежонке, а теплее одеться не захотел.
«Зачем он идет? Зачем подвергает себя таким невероятным испытаниям?» – думаю я, а в душе зависть. Какую суровую школу нужно было пройти этому человеку, чтобы в восьмидесятилетнем возрасте сохранить страстную любовь к жизни! Это она заставляет его сердце биться, спасает от проклятого холода, толкает лыжи вперед, отгоняет старческую немощь…
Перед перевалом ветер набрасывается рывками, слепит глаза. Идем тихо, будто тащим на гору тяжелый груз. Улукиткан выбивается из сил, часто падает, лыжи парусят и не дают ему встать без посторонней помощи. Пришлось достать маут, связаться им и цепочкой брать последний подъем. Впереди идет Василий Николаевич, за ним – я, а старик за моей спиною тащится на поводке, тяжело передвигая лыжи.
В седловине стало еще хуже. Ветер, как в трубе, гудит, мечется. Мы подбираемся к левому склону перевала и под защитой огромного камня останавливаемся отдохнуть.
– Проклятый холод тело царапает, будто не видит, что на мне одна парка [32 - Легкая оленья дошка.], – шепчет Улукиткан посиневшими губами.
Куда идти? Где найдешь следы людей, если сквозь буран дальше пяти метров ничего не видно? Кричать бесполезно: никто не услышит… Не знаю, чем бы кончились эти поиски, если бы сама природа не сжалилась над нами.
Совершенно неожиданно буран оборвался, передохнул и ударил с тыла. В воздухе произошло странное замешательство. Словно табун диких коней, застигнутый врасплох, тучи вздыбились, падали на горы и исчезали. Пурга удирала на запад и оттуда грозилась расправой, ветер метался по седловине, не зная, куда деться.
– Крутит – хорошо, однако эскери карты перетасовал, погода будет, – подбадривает нас Улукиткан, беспокойно поглядывая по сторонам.
Выглянуло солнце. Мы осматриваем седловину, но никаких признаков пребывания здесь людей не находим.
За перевалом – плотный туман. Виден только склон хребта да край леса в глубине ущелья. От него к перевалу тянется прерывистой чертой нартовый след. Метров за двести до верха он теряется среди заледеневших передувов.
– Оргал! [33 - Длинная палка, которой погоняют упряжных оленей.] – вдруг крикнул Улукиткан, показывая на тонкую палку, торчащую поверх снега. – Однако, тут есть нарты.
Мы спускаемся к оргалу. Василий Николаевич достает топор, рубит заледеневший бугор, под которым действительно лежат нарты. На одной из них – палатка, печь, пила, остальные пусты. Вероятно, обоз, не добравшись до перевала всего лишь две сотни метров, был застигнут пургою. Люди успели только обрезать на оленях лямки и убежали в тайгу, не захватив почему-то с собою палатку и печь, без которых, кажется, совершенно невозможно спастись в такую стужу. Что с ними случилось дальше, трудно даже представить.
Отпускаем собак. Скатываемся вниз. Бойка и Кучум уже далеко впереди несутся полным ходом навстречу ветру. Собаки чуют дым или запах человека. Василий Николаевич бросает мне котомку, снимает телогрейку и мчится на лыжах за ними. Со страшной быстротой он уходит от нас, оставляя позади себя длинную стежку снежной пыли. Нужно не потерять собак из виду.
Нартовый след уходит от нас все дальше влево. Собаки, вероятно, бегут напрямик. Мы спускаемся не торопясь, за лыжней Василия Николаевича. В воздухе чувствуется запах дыма. Наконец мы слышим человеческие голоса.
Нас встречают Бойка и Кучум. Они прыгают, визжат, точно хотят сообщить что-то интересное. Сквозь туман вырисовывается странное нагромождение из хвойных веток, защищенное от ветра беспорядочно наваленными деревьями. Мы подходим ближе.
– Пресников! Здравствуй! Ты как сюда попал? – узнаю я лебедевского десятника.
– У нас за перевалом оставлен груз, едем за ним, да немного промешкали, буран захватил на гольце, – отвечает он, не менее удивленный нашим появлением.
У костра, под замкнутым навесом из хвои, скорчившись под ватным одеялом, лежит маленький человек. Голова его перевязана красным лоскутом, в быстрых соболиных глазах – боль, губы кровоточат. Узнав Улукиткана, он с трудом приподнимается и молча протягивает ему маленькую, почти детскую руку, вспухшую от волдырей. Старик присаживается, и между ними завязывается разговор.
Пресников, кивнув головою на больного, начинает рассказывать:
– Наш проводник. Одежонка на нем плохонькая, не по климату, а новую телогрейку и брюки, вишь, не захотел надеть, пожалел, оставил в лагере, вот и прохватило на гольце, за малым не пропал! Поднимаемся это мы на перевал, вижу, мой Афанасий не встает с нарт. Я к нему, а он уже не шевелится, что-то бормочет, застыл. Хотел оленей повернуть обратно в тайгу, они запутались в ремнях, ни туда ни сюда. А от ветра нет спасения. Конец, думаю, и тебе, Пресников. Обойдешься без похорон. Оленей все же решаюсь отпустить, – при чем тут животное? Но руки закоченели, не могут развязать лямок. Хорошо, что на боку нож. Перерезал ремни, а самому пропадать неохота, схватил постель, топор – и с Афанасием вниз. Где волоком его протащу, где на себе. А он не может идти, замерз. Ну и помаялся я с ним! Кое-как дотащился сюда, разжег костер, давай мужика снегом растирать, а он кричит благим матом, значит руки, ноги зашлись.
– Чего же вас понесло в такую непогоду на хребет? Не впервые же ты в тайге, – задает вопрос Василий Николаевич.
– Моя вина, Афанасий предупреждал: пурга будет, а я понадеялся на свою силу, думаю, успеем перевалить. Настоял на своем. Сам бы пропал, уж поделом, а ведь человека погубил бы зря…
У костра тепло. Мы отогреваемся. Развязываем котомки, угощаем товарищей мясом, сухарями. Пьем чай. Улукиткан и Афанасий разговаривают безмятежно, будто во всем случившемся нет для них ничего необычного. Жители этого сурового края, вероятно, свыклись со всеми капризами природы, С ее беспощадностью к человеку. То, что многим из нас кажется удивительным, порой даже чудовищным, для них потеряло свою остроту, стало неизбежностью. Здесь чаще, чем в других местах, люди встречаются со смертью. Они привыкли спокойно смотреть ей в глаза.
Пока я занимался больным, обмывал раны, делал перевязку, Василий Николаевич с Пресниковым успели притащить с перевала нарту с вещами. Мы поставили палатку, установили печь, напилили дров и ушли. Афанасий остался один; к ночи придет к нему Геннадий, и они тут дождутся нас с обозом.
Через день, захватив лебедевский груз, мы покинули верховья Купури. Промятую нами три дня назад дорогу хотя и занесла пурга, но подниматься по ней было легче, чем по целине. Да и олени за эти дни немного отдохнули, шли бодрее. На крутых местах нарты наполовину разгружали и вытаскивали их поодиночке, зачастую сами впрягаясь в лямки или помогая сзади.
Последний раз я смотрю на пройденный путь, скрытый в глубоких складках угрюмых отрогов Джугдырского хребта. Купури не видно, все заслонили набегающие друг на друга уступы снежных гор, и только торчащая далеко внизу бесформенная скала напоминает об этом суровом ущелье. Пережитое нами – тревоги, бессонные ночи – уже потеряло свою остроту. Наши мысли и желания устремлены вперед. Прощай, негостеприимное ущелье Купури!
Перед спуском в Кукурское ущелье задерживаемся, чтобы еще раз проверить нарты и упряжь. Я выхожу на боковую возвышенность. Даль свободна от дымки и тумана. На север и восток открывается обширная панорама гор, облитых снежной белизною. Слева, из-за ближней сопки, вырисовываются отроги Станового, отмеченного полосами темных скал и зубчатыми рядами. Невысокие утесы, сбегая вниз, теснятся по краям извилистых ущелий. Правее же, насколько видит глаз, раскинулись волнистые отроги Джугдырского хребта. Темными пятнами выделяются цирки, по гребням лежат руины скал. Изломанные контуры вершин исчертили край синего неба.
Между Становым и Джугджурским хребтами мы не увидели сколько-нибудь заметной глазу границы. Это один и тот же хребет, может быть несколько пониженный к морю и разделенный только названиями. Нам впервые приходится осматривать Становой так близко с земли. Он поражает своей грандиозностью, крутизною и мрачным обликом. Даже при беглом знакомстве с этой частью хребта уже можно наверняка сказать: здесь нашим людям придется много потрудиться, чтобы разобраться в диком и сложном рельефе.
Когда мы заехали за своими, у них уже была свернута палатка и упакованы вещи. Афанасий чувствовал себя неплохо, хотя лицо и руки его покрылись струпьями. Вероятно, на этом и закончится вся его история с пургою.
Наш путь идет по реке Кукур – самому верхнему из больших Правобережных притоков Маи. Едем редколесьем, по нартовой дороге, проложенной обозом Лебедева. Здесь снег мельче, олени идут веселее. Запели полозья, ожили бубенцы. Вокруг нас все млеет под теплыми лучами солнца. Кажется, где-то близко незримо крадется весна. Никогда еще мы не ждали ее с таким нетерпением, как в этот год. Да разве только мы? Уже начал прихорашиваться лес. Ветерок расчесывает у елей густые пряди крон; по-девичьи задорно шумят вершинами березы; лиственницы пахнут разнеженной солнцем корою, а кочки, вылупившиеся из снега, пахнут прогретой прелью. Появились и птицы. Вот на рябине спорит стайка черноголовых синиц, где-то внизу кричит желна и часто попадаются на глаза белоспинные дятлы. Их стук, вливающийся в дребезжащую трель, не смолкает в лесу. Сегодня впервые мы почувствовали пробуждение природы, и это будто окрылило нас.
Бойка и Кучум где-то отстали. Караван растянулся. Улукиткан тихо поет, вероятно, про теплый день и благополучный путь. А солнце становится все щедрее. Однообразные звуки бубенцов, скрип полозьев и постукивание копыт нагоняет сон…
Ночуем на бывшей стоянке Лебедева. До лагеря остается день езды.
Вечереет. С гор струится холод. Стая белых куропаток шумливо проносится над палатками, Направляясь в боковой лог, Василий Николаевич второпях поручает поварское дело Геннадию, а сам с ружьем бежит следом за нами.
Собак все еще нет. Это озадачило меня.
– Кого-нибудь нашли, соболя или колонка, – придут. Ворон мимо трупа не пролетит, собака мимо табора не пробежит, – успокаивает меня Улукиткан.
Я усаживаюсь за дневник, но писать не могу, мысли беспрерывно возвращаются к собакам. А что, если действительно связались с соболем, они же не отстанут от него и завтра, пока кто-нибудь из нас не подойдет к ним. Винить-то их нельзя, они делают свое дело. Наконец мне становится в тягость неопределенность, беру винтовку и ухожу на ближнюю сопку, в надежде услышать их лай.
Бойка и Кучум наследовали от своих предков, Левки и Черни (в прошлом много лет сопровождавших нашу экспедицию), все качества зверовой лайки: страстность, прекрасное чутье, неутомимость и преданность человеку. Они выполняют у нас большую работу и не раз выручали из беды. Мы по праву называем их своими четвероногими друзьями и не представляем себя в тайге без них. Бойка и Кучум легко улавливают тончайшие звуки, недосягаемые для нашего слуха. По их поведению легко догадаться о присутствии поблизости зверя, переломе погоды и о многом другом. Это очень дополняет впечатления о местности, где мы путешествуем, делает наблюдения более полноценными. По лаю собак легко определить, с кем они имеют дело: на рысь, росомаху они нападают напористо, злобно; лося берут мягко, лают прерывисто, иногда с длительной паузой; колонка, соболя, загнанных на дерево или в дупло, облаивают однотонно. Белка их интересует только в сезон промысла.
С вершины, куда я поднялся, видны небольшим полукругом заснеженные хребты. По широкой долине змеится Кукур, врезаясь бесчисленными вершинами в крутые склоны гор. С юга по его ледяной поверхности тянется тонкой стружкой нартовый след. Солнце багряным кругом вползает в горизонт. Дремлет черная тайга, плотно закутываясь в сизую дымку. С зубчатых вершин спускается темнота.
Я присаживаюсь на валежину и наблюдаю, как гаснет изумрудно-лиловая заря на потемневшем небе.
«У-у-гу… – у-у-гу…» – бубнит протяжно филин.
«Неужели соболь мог их увести так далеко, что даже лая не слышно», – думал я, уже потемну спускаясь с сопки.
В лагере пахнет паленым пером и дичью.
– Не слышно? – спрашивает Василий Николаевич. – Придется утром идти искать. Если у соболя задержались – я им всыплю горячих, отобью охоту с мелочью связываться, – грозится он, помешивая в кастрюле варево, от которого несет перепрелой ягодой и кислотою.
– Опять задержка. Пока доберемся до Кирилла Родионовича, весна будет, – ворчит Геннадий, просовывая в печь общипанную и синюю от худобы куропатку.
После чая Василий Николаевич починил лыжи, достал из потки свисток для рябков, осмотрел его, продул и положил в боковой карман. Добавил в кисет табаку.
Морозная ночь высушила размякший за день снег, сверху его затянуло хрупким настом. Идем с Василием Николаевичем нартовым следом обратно к перевалу. Слева – в полном разливе заря, справа – над горами висит запоздалый месяц, тихо, только под лыжами хруст.
Идем ходко. Мороз щиплет лицо. Следа собак все еще не видно, а уж скоро перевал.
– Вы ничего не слышали? Вроде ухнуло что-то, – спросил вдруг Василий Николаевич, снимая шапку и прислушиваясь.
– Наверное, лесина упала.
Мы простояли еще с минуту и только тронулись, как до слуха ясно донесся лай собак.
– Ишь, куда их черти занесли, под голец. Так и есть, соболя загнали, больше некому быть в россыпях, – сердился Василий Николаевич.
Он торопливо подоткнул за пояс полы однорядки, сбил с лыж бугром настывший снег и торопливо зашагал на звук. Глаза его азартно заблестели.
Поднялись на берег реки, стали забирать вправо к отрогу. Лай доносился глухо, как отдаленный звон колокола. Торопимся на звук. А что, если собаки держат крупного зверя – сокжоя [34 - Сокжой – дикий северный олень.] или сохатого? При этой мысли сердце стучит приятной тревогой.
– Непутевые они у нас, ей-богу, нашли время зверушками заниматься! Это Бойка зачинщица и Кучума сбивает. Вот уж доберусь до нее! – говорит Василий Николаевич строго, а в голосе звучит явная ласковость. И хотя я знаю, что Бойку и Кучума он не обидит, но подзадориваю его:
– Следует! Как же это они, не спросившись, соболем занялись?!
Он вдруг затормаживает лыжи и меряет меня строгим взглядом.
– Думаете, не всыплю? Только шерсть полетит с нее! Посмотрите…
– Давно ты грозишься, да забываешь.
Огибаем крутой склон отрога и выходим в широкий распадок. Кругом лес. Узкие языки ельников забегают в боковые разложинки и поднимаются до границы курума.
– Вот и след собак, бежали прыжками! – кричит Василий Николаевич, поворачивая лыжи по их следу. – Так и есть, соболя прогнали, – добавил он.
Через километр следы привели нас к густой развесистой ели. Под ней все было истоптано, примято, на стволе виднелись свежие борозды от когтей собаки. Но поблизости никого не было. След соболя ушел через лес к соседнему отрогу, собаки же убежали в противоположную сторону, и мы решили, что наших псов отвлекло что-то более интересное, нежели соболь. Но что именно, догадаться не могли.
Через полкилометра сдвоенный след собак свернул влево, выбежал на верх гряды и нырнул в соседний распадок. Теперь лай слышится ясно, но понять, кого они «обхаживают», невозможно: голоса стали неузнаваемые, хриплые.
За гребнем – темный ельник, прикрывающий крутой распадок. Оттуда-то и доносится лай. Василий Николаевич мчится вперед, забираясь все глубже в лес. Он подкатывается к собакам, но внезапно делает огромный прыжок вверх, поворачивается в воздухе. Я вижу его лицо, искаженное страхом, он хочет что-то крикнуть, предупредить, но успевает только взмахнуть рукой и падает в рыхлый снег. Невероятным усилием я, пытаясь задержаться, торможу ногами, но лыжи не повинуются, ползут по инерции к невидимой опасности. Хватаюсь за дерево. Вдруг земля выскользнула из-под ног, лес перевернулся, я зарываюсь глубоко в снег, на мгновение сознание покидает меня.
Приподнимаю голову, чтобы осмотреться. Василий Николаевич все еще барахтается в яме, пытаясь подняться на ноги. Собаки неистовствуют, атакуя кого-то под выскорью [35 - Выскорь – вывернутые корни упавшего дерева.]. Хочу встать, но одна лыжа оказалась сломанной, а вторая застряла в стланике. Я нечаянно взглянул вперед и… обомлел. Из-под выскори высунулась лобастая морда медведя. Зверь метнул злобно глазами, рявкнул и исчез в берлоге. Собаки, отскочив на миг, вновь подступили к лазу [36 - Лаз – входное отверстие в берлогу.]. Острое чувство беспомощности овладевает мною. Я ищу упавшую в снег винтовку, ругаю себя за неповоротливость. А тут, как на грех, не могу высвободить ноги. В сознании с необычайной ясностью вырисовывается вся опасность нашего положения. Что, если медведь сейчас выкатится из берлоги, вздыбит и, прежде чем я найду ружье, протянет ко мне косматые лапы? Тут уж вся надежда на верных Бойку и Кучума. Накинутся они на зверя сзади, вопьются ему в «шаровары» острыми зубами и примут на себя всю медвежью ярость. Да и Василий не оробеет, бросится с ножом на выручку товарищу! А тем временем я найду ружье и выстрелом свалю на снег зверя. Все это молниеносно проносится в голове. Холодный пот, словно острая щетина, пронизывает тело. Нет более острых переживаний, чем встреча с медведем у берлоги.
Справляюсь с минутным смятением, беру себя в руки. Ко мне подкатывается Василий Николаевич и повелительным тоном требует поторапливаться.
– Зверь может сейчас появиться! Где винтовка? – кричит он.
Наконец-то я освободился от лыж. Встаю. Продуваю ствол ружья, забитый снегом, и мы отходим влево, чтобы осмотреться. Собаки, подбодренные нашим присутствием, поочередно врываются в лаз, но мгновенно отскакивают, отпугнутые рычанием зверя. «Какая чертовская смелость!» – думаю я, наблюдая за схваткой. Зверь снова показал на мгновение свою разъяренную морду, и я ловлю на себе его зеленовато-холодный взгляд.
Берлога была сделана на крутом косогоре лога, под выскорью давно свалившейся ели. Снег вокруг плотно утоптан, мелкий ельник и ерник, торчавшие поверх снега, обгрызены. Это работа собак. Они лучше нас знают, на что способен этот зверь, и постарались очистить «рабочее место» от всего, что мешало им атаковать медведя.
Становиться против лаза опасно, место неудобное и крутое. Зверь может наброситься даже и после удачного выстрела. Спускаюсь немного ниже и чуточку правее. Наскоро вытаптываю место под березой. Легкий озноб нервно холодит тело. Зрение, слух, мысли – все сосредоточено у лаза, где собаки отчаянным лаем вызывают косолапого на поединок. Зверь фыркает, злобно ревет, отпугивая наседающих псов.
Проходит минута, другая… Василий Николаевич, прижимаясь плечом к ели, пристальным взглядом следит за берлогой. Вдруг снег там дрогнул, разломался, и на его пожелтевшем фоне показалась могучая фигура медведя – гордая, полная сознания своей страшной силы. На секунду задержавшись, он как бы решал, с кого начинать.
Собаки быстро меняют позицию, подваливаются к заду медведя и мечутся на линии выстрела. Я выжидаю момент. Медведь торопливо осматривается, поворачивается вправо, на мгновение меняет ход, скачком бросается влево, подминает под себя обманутого Кучума. На выручку рванулась Бойка. С одного прыжка она оседлала зверя и вместе с ним катится вниз. Вырвавшийся Кучум лезет напролом. Все смешалось со снежной пылью, взревело и поползло на меня. Вот мелькнула разъяренная пасть зверя, хвост Бойки, глыба вывернутого снега. Медведь огромным прыжком все же смахнул с себя собак и бросился ко мне, но пуля предупредила его атаку. Зверь ухнул, круто осадил зад и, воткнув в снег окровавленную морду, скатился к моим ногам. От его прикосновения у меня зашевелились под шапкой волосы и заледенело тело.
Василий Николаевич бросается к собакам, поднимает Бойку. У нее разорвана грудь. Кучум визжит, царапает лапой возле уха, из открытого рта тянется кровавая слюна. Мы струним ремнями морду Бойки, укладываем на снег и начинаем оперировать. У меня в шапке нашлась иголка с обыкновенной черной ниткой. Иголка с трудом прокалывает кожу, собака визжит, корчится в муках под неопытной рукой «хирурга». Все же нам удается в четырех местах схватить кожу. Кучум отделался только прокусами.
Василий Николаевич стал закуривать, я протер ствол ружья, а собаки, немного успокоившись, задремали. Устали. Шутка ли, поработать сутки у берлоги!
Медведь оказался крупным и в роскошном «одеянии». Его густая темно-бурая шерсть переливалась черной остью от еле уловимого ветерка. Короткую шею с лобастой мордой перехватывал белый галстук. От длительного бездействия когти у зверя сильно отросли, загнулись внутрь.
– Добрая чекалочка, – посмеялся Василий Николаевич, взглянув на лапу.
Он не подошел к зверю и не проявлял сколько-нибудь заметного любопытства. Такое равнодушие обычно овладевает зверобоем после удачного выстрела. Именно после выстрела и обрывается вся острота и прелесть зверовой охоты. Хотя на этот раз выстрел принадлежал мне, но Василий Николаевич остался верен себе. Сколько раз я наблюдал за ним. Он давно потерял счет убитым зверям, схваткам с медведем, добытым соболям. И все же каждый раз, увидев зверя, он с новой силой воспламеняется страстью следопыта-охотника. Тогда для него не существует расстояний, пропастей, темноты, пурги. С легкостью юноши он бежит через топкие мари, карабкается по скалам, пробирается сквозь стланиковые заросли, не чувствует ушибов, царапин на лице – все подчинено этой страсти. Но вот прогремел выстрел – и все в нем заглохло. Он превращается в того самого Василия Николаевича, который поражает вас спокойствием, добродушием человека, неспособного обидеть и курицу.
Уходя за нартами в табор, он сказал, кивнув головой на зверя:
– Сало снимайте пластами. Тушу не дробите, разделывайте, как сохатого.
В теплых лучах солнца млела безмолвная тайга. За горбатым отрогом в глубине долины копится грязный дым, выдавая лагерь. Откуда-то появилась кукша. Попрыгала по веткам, повертела чубатой головой, поразмыслила и пошла звонить на всю тайгу:
«Кек… кек… ке-ке…»
Череп и шкура убитого медведя должны были войти в мою коллекцию, предназначенную для Биологического института Западно-Сибирского филиала Академии наук. Поэтому первым долгом я произвожу внешнее описание и делаю необходимые измерения, а потом уже начинаю свежевать. Кладу зверя на спину, распарываю ножом кожу от нижней челюсти через грудь до хвоста, затем подрезаю ноги по внутренней стороне до продольного разреза и отделяю подошву от ступни, но так, чтобы при коже остались когти.
Медведь жирный, шкура отделяется только под ножом. Вспарываю брюшину. Вся внутренность залита жиром. В маленьком желудке и кишечнике пусто, их стенки покрыты прозрачной слизью. Затем переворачиваю тушу вверх спиной и делаю глубокий разрез вдоль хребта. Толщина сала на крестце пятьдесят пять миллиметров. Это после шестимесячной спячки!
Василия Николаевича все еще нет. Собаки крепко спят. Я разжег костер, достал записную книжку и, усевшись у огня, стал записывать мысли, навеянные встречей с медведем.
Удивительно, как разнообразны условия, в которых живут звери и птицы. Какой разительной приспособленностью и какими разнообразными инстинктами наградила их всех природа! Это особенно заметно осенью, когда кончаются теплые дни, слетает с деревьев красочный наряд, умолкают уставшие за лето ручейки и жесткие холодные ветры напоминают всем о наступающей зиме. Травоядные покидают открытые места летних пастбищ, высокогорье и двигаются в тайгу, в районы мелких снегов. За ними потянутся хищники. Грызуны зароются в норы, стаи гусей, уток, болотных и лесных птиц устремятся к дальнему югу. В их полете, крике, даже в молчании, что царит в это время в природе, всегда чувствуется неизмеримая печаль. Нет живого существа, не встревоженного приближающейся вслед за осенью стужей. К этому времени у медведя пробуждается инстинкт зарыться в землю. Ложится он в берлогу с большим запасом жира (худой зверь, а тем более больной, не ляжет в берлогу. Он обычно погибает в первой половине зимы от голода и холода). Неискушенному наблюдателю кажется, что медведю много надо жира для зимовки, ведь спячка его в Сибири длится около шести месяцев. Срок большой, но, как ни странно, за это время он очень мало расходует жира: его организм почти полностью прекращает свою жизнедеятельность. Мне всегда спячка медведя напоминает горячий уголек, спрятанный в теплую золу прогоревшего костра. Он сохраняет огонь чуть ли не сутки, тогда как на поверхности уголек потух бы через десять-пятнадцать минут.
Для чего же нужен медведю такой большой запас жира? Не проявила ли природа к нему излишней щедрости? Конечно нет. Во время спячки жир служит изоляционной прослойкой между внешней температурой и температурой внутри организма.
Как только медведь покинет берлогу и организм его воспрянет от оцепенения, а это обычно бывает в апреле, сразу же восстанавливается деятельность всех его функций и появляется большая потребность в питательных веществах. Но где их взять? Кругом еще лежит снег. Взрослого зверя: сохатого, сокжоя или кабарожку – трудно поймать, а телята появляются на свет только в конце мая – начале июня, да и птиц ему не скрасть, для этого он слишком неуклюж. Растительного же корма еще нет. В желудке убитых в апреле и мае медведей обычно находишь личинок, червячков, муравьев, корешки различных многолетних растений и даже звериный помет. Но разве может такой пищей он прокормиться? Да и разоренные им норы бурундуков, где иногда удается достать две-три горстки ягод или кедровых орехов, не спасли бы медведя от голодовки без осеннего запаса жира.
Василий Николаевич приехал на трех нартах. Мы разложили на них мясо, увязали и тронулись в обратный путь. Бойку пришлось нести на руках до реки. Кучум, прихрамывая, плелся сзади. Над лесом, каркая, летели к выброшенным кишкам две вороны.
В лагере праздник. Все ожили. Даже Афанасий вышел из палатки встречать нас. Он улыбается, болезненно растягивая губы, скованные коркой.
Вечер вкрадчиво спускается со склона гор. Гаснет за горизонтом свет. Исподтишка ершится ветерок. На востоке одинокая туча прикрыла космами вершины. Большой костер ввинчивает в плотное небо сизую струйку дыма. На таганах, в закопченных котлах, варится свеженина, тут же на деревянных шомполах румянится шашлык. Мы все сидим возле огня, глотая сочный запах, и следим за Василием Николаевичем – «главным дирижером».
Наконец ужин готов, и все идут в палатку.
Старики едят быстро. В левой руке мясо, в правой острый нож. Зубами захватят край куска, чиркнут по нему ножом возле губ, глотнут. Рука еле поспевает закладывать, отрезать. Мясо почти не пережевывают. Словно зубы предназначены у них для другой, более сложной работы: нужно ли подтянуть потуже подпруги на олене, развязать узел на ремне, протащить сквозь кожу иголку или что-нибудь оторвать, отгрызть – все это старики обычно делают зубами. В этой привычке и ловкости, с какой работают у них челюсти, есть что-то первобытное.
Рядом со мною сидит Улукиткан, роясь заскорузлыми пальцами в своей чашке. Мяса много, оно жирное, глаза старика отдыхают, млея над теплым медвежьим паром. Ест он без хлеба, поспешно отрезая и глотая куски. Устанет – передохнет, отдышится, хлебнет из блюдца горячего жира, и снова у губ заработает нож.
– Эко добро медвежье сало: сколько ни ешь – брюху не лихо, – говорит старик, слизывая с блюдца жир.
Лиханов от него не отстает. Он высасывает из костей сочный мозг, глаза размякли, посоловели; засаленная бороденка лезет в рот. Афанасий разбинтовался, так вольнее. Он черпает кружкой жир из котла, пьет его, процеживая сквозь больные губы, и с завистью поглядывает на стариков.
Все они едят много, отяжелев, валятся на бок и полулежа еще доскабливают, обсасывают кости. Затем пьют чай, разговаривают.
– Уже десятый час, пора спать, завтра рано подъем, – предупредил я.
– Эко спать, после жареного мяса сна не жди, – заметил Улукиткан.
Василий Николаевич принес в палатку больную Бойку, покорную, с печальными глазами, и сейчас же в щель просунулась голова Кучума. Умное животное следило за нами, будто ему интересно было знать, что же мы намерены с его матерью делать. Но как только Бойка начала визжать, биться в руках, он поспешно убрался.
Мы выстригли вокруг раны узенькую полоску шерсти, промыли йодом и уложили Бойку спать.
Ночью сквозь сон я слышал разговор в палатке проводников, хруст костей и причмокивание губ. Старики продолжали ужин.
Утром пришлось задержаться: долго искали оленей. День солнечный. Лес слабо шумел. Пахло отогретой хвоей. Над брошенной стоянкой горбилось белое облачко, присосавшись к боковому отрогу и уронив легкую тень на наш след.
Кокур – небольшая речка, образующаяся от слияния многочисленных ручейков, сбегающих с крутых склонов Станового и Джугдырского хребта. Километрах в десяти ниже перевала она течет узким руслом, въедаясь в угрюмые отроги, преградившие ей путь к Мае. Горы не расступились, а скалами повисли над щелью, по дну которой течет Кукур.
Мы ехали по льду реки. Солнце и, кажется, само небо прятались за скалами. Нас встретила промозглая сырость, никогда не продуваемая ветрами. Малейший звук, зародившийся в тишине ущелья, сразу усиливался, множился, отражаясь от ворчливых скал. Олени, подбадриваемые криком проводников, бежали дружно, отбивая копытами дробь.
Остались позади бесчисленные кривуны и разнообразные ансамбли скал. Но край ущелья еще не виден. Пейзаж скучный. Высокие стены скал, словно гигантские занавеси, исписаны скупым рисунком долговечных лишайников. Редко где увидишь карликовую березку или прутик багульника, поселившегося на холодных уступах скал. Неожиданно мы вспугнули двух черных воронов. Их присутствие в этой глубокой щели озадачило нас. Рядом светлая долина, где много солнца и есть где разгуляться крыльям, но птицы живут здесь, предпочитая мрак, застойную сырость, а летом к тому же и несмолкаемый грохот реки.
Но вот скалы раздвинулись, пропустив в ущелье свет солнца. Весело заиграли бубенцы на передних упряжках. Километров через десять наконец-то показался берег Маи. Тут мы и заночевали.
Река Мая в верхней части протекает по плоской и сравнительно широкой долине, затянутой смешанным лесом, преимущественно лиственничным. Горы здесь пологие, с хорошо разработанными лощинами. Зато дальше, отступая от реки, виднеются громады угловатых гольцов. Кругом нерушимо лежит зима, и только лес шумит не по-зимнему, напоминая о недалеком переломе.
Утро застало нас в пути. Из-за правобережного хребта грузно поднимались взбудораженные ветром тучи. Толкая друг друга, они расползались, затягивали небо. А следом за ними мутной завесой хлестала по вершинам гор непогода. Тянула встречная поземка. Снова захолодало. Свежие хлопья снега косыми лучами падали под ноги, засыпая следы каравана.
В двенадцать часов мы добрались до лагеря Лебедева.
– Кажется, никого нет!.. – Василий Николаевич соскочил с нарт и заглянул в палатку.
Стоянка занесена снегом. Ни человеческих следов, ни нарт, ни оленей…
– Странно, куда же они ушли? – удивился я.
– Ты спрашиваешь про людей? Ушли сегодня далеко, не скоро вернутся, – пояснил Улукиткан.
– Откуда ты узнал? Догадываешься?
– Эко не видишь, читай, тут хорошо написано, – и старик показал рукою на ближайшую лиственницу.
На ней мы увидели обыкновенный затес и воткнутую горизонтально ерниковую веточку с закрученным кольцом на конце.
– Ничего не понимаю, обычный затес. Ты шутишь, Улукиткан.
– Как шутишь? Поди, не слепой. – Старик с досадой схватил меня за руку, потащил к лиственнице. – Хорошо смотри, я рассказывать буду. Раньше эвенки совсем писать не умели. Когда ему надо было что-нибудь передать другому человеку, он делал метку на дереве. Метка разный был. Если хозяин чума или лабаза кочевал со становища надолго, то клал веточку прямо, куда ушел, а конец заворачивал назад кольцом, – это значит, обязательно вернется. Понял? Так сделал и каюр Лебедева. Если же эвенк кочевал на два-три дня, то кольцо веточки немного опустят вниз. Когда он – уходил на день, другом месте ночевать не будет – веточку клал без кольца, концом вниз. Теперь твоя понимай?
– Как не понять! Но откуда ты узнал, что они уехали сегодня?
– Все тут на веточке написано. Видишь, на ней ножом вырезано четыре острых зубца подряд и один тупой. Острый зубец – солнечный день, тупой – непогода. Значит, они кочевали после четырех подряд хороших дней на пятый, в непогоду. Теперь хорошо читай сам и скажи, когда ушли.
– Верно, уехал сегодня, – вмешался в разговор Василий Николаевич. – Солнечные дни начались с четвертого числа. Мы еще за перевалом были, продержались они четыре дня, а сегодня по счету пятый и первый день непогоды. Ты смотри, как просто и ясно! Грамотному человеку, пожалуй, и лиственницы не хватило бы все расписать, а у эвенка столько вместилось на веточке.
Лебедев обосновался на берегу Маи, в двух километрах выше устья левобережного притока Кунь-Манье. Слева лагерь огибала отвесная стена рослого леса, а справа к нему прижался наносник из серых помятых стволов, принесенных сюда водою в половодье. Палатка, приземистая, как черепаха, сиротливо стояла под огромной лиственницей. Рядом на четырех ошкуренных [37 - Освобожденный от коры.] столбах возвышался лабаз, заваленный грузом и прикрытый брезентом. Ветер хлопал обгорелой штаниной, пугалом, подвешенным на кривой жердочке. Под лабазом висели туго набитые потки, ремни, посуда проводников, лежали ящики с гвоздями, цементом, круги веревок, тросы. Следы же пребывания людей скрыты под снегом. Путь окончен. Груз сложен под брезентом, а освободившиеся нарты, изрядно помятые жесткой дорогой, лежат перевернутые вверх полозьями. В палатке на печке бушует суп, перехлестывая через край кастрюли. Душно от пара и перегоревшего жира.
Рядом со мною сидит Улукиткан. Он рассказывает о лесной письменности и внимательно следит, как по бумаге скользит карандаш.
Из его рассказа я узнал, что в старину эвенки не делили год на двенадцать месяцев, как это принято всюду. Они его разбивали на множество периодов, в соответствии с различными явлениями в природе, имеющими какую-то закономерность. Даже Улукиткан, доживший до пятидесятых годов нашего столетия, все еще пользуется таким календарем. Он говорит: когда крепкий мороз – январь; много снегу на ветках – февраль; когда медведица щенится – март; прилетают птицы – май; одеваются в зелень лиственницы – июнь; когда олень сбрасывает кожу с рогов – август; когда в тайге трудно собирать оленей – сентябрь; белка становится выходной – октябрь; и так далее. Эти большие периоды, в свою очередь, делились на мелкие, приуроченные к явлениям в природе, имеющим более точное время. Если Улукиткан говорит: «Это было во время начала паута», – то он имеет в виду примерно десятое июня; «когда кукушка начала кричать» – двадцатое мая; начало «гона у сохатых» – пятнадцатое сентября… Этот неписаный эвенкийский календарь хранит в себе много интересных, проверенных столетиями наблюдений о явлениях природы. Как ни странно, некоторые из этих дат долгое время являлись предметом споров в научных кругах.
Эвенки были и есть прекрасные таежники. От их наблюдательности не ускользают малейшие изменения в окружающей обстановке, они прекрасно ориентируются в лесу, разбираются в следах зверей, в звуках и обладают ясной памятью. Для них в тайге нет ничего нового, неожиданного, ничем их там не удивишь. При таких способностях веточка с кольцом и надрезами, которые мы только что рассматривали, вполне заменяет им письмо. Эта довольно странная и необычная письменность кочевника, да и деревянная «расписка» и многое другое дошли до нас из глубокой старины. Жаль, что до сих пор жизнь лесных людей, теперь уже безвозвратно ушедшая в прошлое, их своеобразная и, несомненно, интересная культура остались вне поля зрения наших ученых. Будет непростительно обидно, если со смертью последних свидетелей мы похороним житейский опыт эвенкийского и других северных народов, их прекрасное и тонкое понимание природы.
В письме, оставленном Лебедевым для Пресникова, подтверждалась догадка Улукиткана. Отряд действительно покинул лагерь сегодня утром. Он ушел на восток с намерением обследовать большой узловой голец, со склонов которого берут начало реки Кун-Манье, Сага, Нимни. Затем предполагает пробраться на южные склоны Джугджурского хребта. О нашем прибытии Лебедев, вероятно, не догадывался.
Сегодня вечером мы встретились в эфире со своими радиостанциями. Нам передали приятные вести. Главный инженер Хетагуров с группой геодезистов третий день штурмует Чагарский голец. Топографы Яшин и Закусин ушли своими маршрутами в глубину удских марей и по кромке Охотского моря. След обоза астронома Каракулина, обогнув с севера Становой, убежал вдоль Джугджурского хребта к истокам Уяна. Наследили нарты геодезистов по рекам Гуанаму, Арга, Селиткан. Обогрелась кострами разрозненных отрядов Тугурская тайга, тонкими стружками побежали снежные тропки к вершинам крутогорбых хребтов. Оживились пустыри человеческими голосами да стуком топоров.
Часть третья
I. Весна идет. – Утро на глухарином току. – Странное поведение медведя. – «Карта» Улукиткана. – Снова в путь
Сегодня девятое апреля. Я проснулся рано. В лагере спокойно, ни суеты, ни говора людского, даже трубы над палатками не дымятся. Это, кажется, первый день за время нашего путешествия, когда не нужно думать о дороге, о наледях, когда усталым глазам не надо всматриваться вперед в поисках прохода.
К лагерю табуном подошли наши олени. Они лениво потягиваются, выгибая натруженные лямками спины. Затем все разом повертывают головы в сторону убежавшей от лагеря реки. Что их тревожит? Я гляжу на реку. Нигде никого не видно, но слух улавливает шорох, будто кто-то, раздвигая почерневшие ветки, несмело идет по лесу. Стайка птиц торопливо проносится навстречу этому таинственному гостю. Вот он уже совсем близко, от его невидимого прикосновения вздрогнули сережки на ольховом кусте, зашуршали старые неопавшие листья. Я уже чувствую на лице чье-то теплое нежное дыхание…
Это весна! Это она взбудоражила оленей и растревожила лес.
Ветерок шалит, перебирая густую ость на полношерстных боках оленей. Он шарит по верхушкам старых лиственниц, тревожит чащу и поспешно улетает в глубину долины, к холодным вершинам заснеженных гор, оставив в воздухе какое-то смятение да бодрящий запах весны, принесенный с далекого юга.
Солнце, выпутавшись из лесной чащи, осветило пробудившийся лагерь. Олени ложатся на снег и, пережевывая корм, чутко прислушиваются к ветру. Бойка на пригреве зализывает раны. Улукиткан дерет с жимолости волокно для мочалки, Василий Николаевич и Геннадий готовят баню. Кучум воровски высунул из палатки морду с украденным куском сахару в зубах. Он осмотрелся, подошел к костру, похрустел сахаром, облизнулся и озабоченно принялся ловить блох у себя в шубе.
Здесь, в верховье Маи, нам придется переждать распутицу. Отсутствие Лебедева в условленном месте расстраивало наши планы. Но прежде чем отправиться на розыски его под голец Сага, необходимо починить одежду и обувь, изрядно потрепанную, помыться, постирать белье. К тому же олени обессилели и нуждаются в длительном отдыхе.
Скоро будет готова баня. У края наносника большим пламенем бушует костер. Рядом с ним в береговой гальке вырыта яма – «ванна». Тут же устроен настил полуметровой высоты в виде топчана, заменяющий парной полок. Все это размещено на площадке в пять квадратных метров и так, чтобы можно было поставить палатку.
Гаснет пламя костра, разваливаются угли, обнажая под собой кучу крупных камней, сложенных горкой и побелевших от накала. Мы убираем остатки углей, выстилаем яму, «ванну», водонепроницаемым брезентом и наливаем туда горячую воду. Затем ставим палатку. Баня готова. Внутри жарко от раскаленных камней.
Купаемся по двое. Заплескалась вода, раздулась от пара палатка. Геннадий от всей души хлещет стланиковым веником по разомлевшему телу Василия Николаевича. Тот вертится вьюном, стонет, кряхтит. А каменка шипит, захлебываясь жаром. Геннадий часто приседает, чтобы охладиться, и с новой силой хлещет. У Василия Николаевича голос слабеет, стихает, и слышно, как он безмолвно валится в «ванну».
– Эко осерчал, Геннадий! – говорит Улукиткан, неодобрительно покачивая головой.
– Сейчас наша с тобой очередь, готовься, – сказал я старику.
– Оборони бог, – испугался тот. – Моя свой баня делать буду, а тут не могу – сразу пропаду. – И он опасливо отошел в сторону, не сводя недоумевающих глаз с палатки, окутанной паром.
После бани мы занялись стиркой. Улукиткан, усевшись на снегу, стал мыться. Пододвинув поближе ведро с теплой водой и, стараясь не замочить унты, он, не раздеваясь, начал намыливать голову. Старик фыркал от удовольствия, шумно плескался. Затем он отжал из волос воду и натянул на мокрую голову шапку-ушанку. Немного передохнув, Улукиткан стащил с худого тела рубашку, помыл тощую грудь и, не вытираясь, надел чистую рубашку, а поверх – дошку. Снова передохнул и снял унты вместе со штанами. Высохшие ноги, тонкие, как плети, плохо отпаривались…
– Эко зря кричал Василий, ведь так куда с добром мыться можно, – рассуждал шепотом Улукиткан.
И действительно, даже после такой своеобразной бани посвежел старик, посветлели его глаза. Собрав грязную одежду, Улукиткан запихивает ее в ведро, намыливает, выжимает и, не вставая с места, бьет то рубашкой, то штанами о корявый ствол лиственницы, – это и называется у него стиркой…
За почерневшим лесом в глубоком отливе неба расплывались высокие хребты. На лабазном срубе с ледяных свеч сбегали капли влаги. Расползалась теплынь по чаще, по снегам.
День кончился. Долину прикрыла тьма. Морозная ночь быстро сковала размякший снег.
Все собрались у меня. В палатке полумрак. В печке изредка вспыхивает пламя, обливая тусклым светом сгорбленные фигуры сидящих людей. На их лицах, выхваченных из темноты, покой и скука. В тишине слышно, как губы громко всасывают чай да на зубах похрустывают сухари.
– Эко кислый фрукт! – говорит Улукиткан, обсасывая лимон и морщась, как от ушиба.
– Корку-то не ешь, она горькая, – предупреждает его Василий Николаевич.
– Пошто не ешь? Горько языку, да ему мало заботы, а брюху польза. – И по скуластому лицу старика расплывается улыбка.
– Что будем делать завтра? – спрашиваю я.
Все молчат. В углах палатки еще больше сгущается полумрак. Кто-то зажигает свечку.
– Ленивому – сон, быстроногому – охота, а усталому оленю – свежая копанина, – наконец отвечает Улукиткан, выгибая онемевшую спину.
– Чем же ты займешься? – обращаюсь я к проводнику.
– Сокжой искать надо. Обеднел наш табор, костей не осталось, ножу делать нечего, да и брюху скучно!
– Когда собираешься? – настораживается Василий Николаевич. – Может, вместе пойдем? Вдвоем веселее.
– В пустой тайге и втроем веселья не жди, а на свежем следу зверя и одному хорошо. Утром глухариный ток ходить буду, потом надо искать место, где сокжой стоит, и рыба надо поймать. Хорошо, что у глаз рук нет, все бы захватили. Тьфу, какой люди жадный…
– Вот уж не ожидал от тебя, Улукиткан: знаешь, где ток, и молчишь. Я, можно сказать, для тебя все: и крепкого чая заварю, и мозговую косточку припасу, а ты вон какой.
– Эко зря осерчал, Василь! Я думаю, по тонкому насту тебе глухаря не скрасть, шумно будет, напрасно пули терять будешь.
– Под песню к любому подберусь, шум тут ни при чем. Говори, где ток, вместе пойдем.
– Моя утром слышал, как глухарь щелкал прямо на восход, думаю, там ток. Ты иди сам, моя другой знает охота, твоя так не может, – упрямится старик, хитровато усмехаясь. Еще посидев немного, он уходит, так и не выдав своих замыслов.
А мы с Василием Николаевичем решаем так: на ток пойду я, а он спустится по Мае вниз и осмотрит реку, нет ли где большой полыньи, чтобы поставить сети, обойдет боковые ложки, может, нападет поблизости на след сокжоя или сохатого.
Перед сном готовим ружья, лыжи, котомки, привязываем собак. Я подготовил малокалиберку, а Василий Николаевич – винтовку.
Спал я в эту ночь беспокойно, как всегда перед охотой. До рассвета оставалось еще много времени, когда мы позавтракали и покинули палатку. Я задерживаюсь, чтобы по ходу Василия Николаевича определить, как далеко слышен шорох лыж. Стою долго. Охотник давно скрылся, а шум хрупкого наста все еще будит тишину. Это очень плохо, не отказаться ли от поисков тока? Повернул ухо к востоку, послушал – не щелкает. «Может, рано?» – думаю я и все-таки решаюсь идти дальше.
В лесу темно. В чащу не проникают бледные лучи звезд. Осторожно пробираюсь меж стволов деревьев. Почти на ощупь обхожу валежник, пни и чутьем угадываю нужное направление. Иду долго. Вдруг надо мною что-то прошуршало, будто невидимая птица задела крылом вершины леса. Я останавливаюсь. Шум, удаляясь, затихает, но из недр старой лиственничной тайги доносится еле уловимый гул – сдержанный, тревожный.
Иду дальше. Неожиданно лес редеет, показывается заснеженная поляна, а за нею пологая возвышенность. До слуха доносится приглушенно звук. Настороженно вслушиваюсь. Звук не повторяется. Наконец где-то далеко под горою отрывисто щелкнуло, затихло на секунду-другую да вдруг как польется!..
Быстро пробегаю снежную полосу, взбираюсь на возвышенность. Под тяжестью лыж шумно крошится наст, разрывая сонную тишину.
«Тра-та-та… Тра-та-та… Тра-та-та…» – ясно слышится справа глухариная песня.
Звук размеренно долбит тишину, стихает и снова льется по лесу. Где-то впереди на «полу» страстно квохчет копалуха. Я слышу шорох ее распущенных крыльев, волнующие звуки любовного призыва.
Осторожно крадусь. Вдруг надо мною треск, удары тяжелых крыльев о ветки, и черная тень, оторвавшись от лиственницы, скрывается в темноте.
– Фу, черт… – вырывается у меня то ли по адресу взлетевшего глухаря, то ли собственной оплошности.
Взбираюсь на гребень и невольно замираю, прислонившись к березке. Мутно алеет восток. Пугливо расползается тьма. Робкий свет прорезает редколесье. Где-то высоко пролетает ветерок, ласково касаясь вершин деревьев. Пробуждается лес, шепчутся о чем-то между собой ели, а ветерок уже далеко впереди… Как хорошо дышится в это первое весеннее утро! Каким юным и радостным чувствуешь себя в этот ранний час! Вот так и стоял бы долго-долго, наслаждаясь пробуждающейся природой. Слышу, слева, внизу, тихо прощелкал глухарь, как бы настраивая свой голос, другой ответил ему с гребня, третий как– то сразу азартно запел, и лес наполнился глухариной песней.
Я спешу на ближний звук. Ищу глазами птицу, знаю, она где-то близко. Вон, кажется, чернеет на далекой лиственнице, шевелится, увеличивается.
«Тра-та-та… Тра-та-та… Тра-та-та…»
Напрягаюсь, готовый к прыжку. Но песня почему-то льется однозвучно, не заканчивается бурным и страстным шипением, когда певец на несколько секунд становится слеп и глух, позволяя охотнику сделать два-три прыжка к нему. Наконец догадываюсь, что имею дело с каменным глухарем, в песне которого нет этого колена. Значит, нужен какой-то иной подход к птице. Осторожно крадусь по снегу на звук. Глухарь четко выкроился пышным силуэтом на фоне раскрасневшейся зари и, не смолкая, льет в пространство потоки безудержного желания. На «полу» квохчет копалуха. Она бесшумно перебегает от певца к певцу, как бы не зная, на ком остановить свой выбор, до того хорошо все поют.
Делаю еще несколько шагов, но предательский наст выдает меня: глухарь внезапно смолкает, сжимается и настороженно повертывает красно-бровую голову в мою сторону. Я замираю, чувствую на себе взгляд пары острых глаз, глушу дыхание, боюсь пошевелиться. Медленно тянутся минуты. Горит полнокровная заря. Сквозь верхние кроны деревьев проникает ласковый утренний свет. Где-то далеко-далеко, в глубине леса, рождается гул и, точно шум прорвавшейся воды, приближается, проносится мимо. Глухарь не выдерживает поединка, вытягивает черно-сизую шею, надувает зоб, веером распускает приподнятый хвост. Вот он отбросил кверху голову, щелкнул раз, другой, и вновь полились навстречу утру живые звуки брачной песни. Глухарь поет долго, величаво, сдержанно царапая сучок острыми концами крыльев.
Но вот гордый певец, как бы захлебываясь, зачастил свою трель. Я осторожно поднял ствол винтовки. Глухарь мгновенно смолк, повернулся к заре и, захлопав могучими крыльями, исчез за курчавыми вершинами. Острая горечь неудачи овладела мною.
Присаживаюсь на валежину, чтобы прийти в себя. На вершинах лиственниц виднеются, будто резные, фигуры токующих глухарей. Встаю и снова крадусь между стволами деревьев к ближнему глухарю. Гремит под лыжами проклятый наст. Опять слышу удары крыльев о ветки и торопливый взлет. Неужели придется вернуться в лагерь ни с чем?
Выхожу на гриву. Яркие лучи восхода уже пронизывают лес. Всматриваюсь в продолговатую полоску заледенелой мари на дне лога, окруженную редкими стволами низкорослых елей, замечаю какое-то движение: что-то черное и крупное шевелится там на закрайке мари.
Кажется, медведь! Вот он выходит на лед, осматривается и, потоптавшись на месте, пересекает марь. Но ведет себя при этом как-то необычно: то подпрыгивает, словно спутанный, то начинает проделывать какие-то забавные движения… Возможно, зверь только что вылез из берлоги и такими странными движениями разминает долго бездействовавшие ноги. У меня мгновенно созревает решение: опередить его правым распадком и на гриве подкараулить.
Расстегиваю телогрейку, так легче дышать, затягиваю потуже пояс и сваливаюсь в ложок. Брызжет из-под лыж снег, мимо мелькают лиственницы, приземистые ели, кусты. На ходу достаю две запасные обоймы малокалиберных патрончиков. Вижу на «полу» расфуфыренного глухаря, он, не замечая меня, важно чертит крыльями жесткий снег. Но сейчас не до него!
Вдруг будто где-то пролаяла собака. Сдвигаю пятки, круто скашиваю лыжи, останавливаюсь. Действительно, за гривой, где видел зверя, лает какая-то собачонка писклявым голоском. Это не Кучум и не Бойка. Откуда же она взялась? Может, Лебедев приехал? Но и у его собаки Берты не такой голос. Бегу дальше, на лай. Поднимаюсь на гриву, подкрадываюсь к толстой лиственнице и смотрю вниз. Зверь уже прошел марь, но собачонки возле него не видно, хотя лай слышится ясно. Всматриваюсь в редколесье, поблизости тоже никого нет. «Что за ерунда?!» – думаю, а сам не выпускаю из поля зрения зверя. Он, все так же по-смешному подпрыгивая, подвигается ко мне. На ветке большой лиственницы сидит глухарь. В лесу совсем светло, солнце уже поднялось над тайгой. Где-то далеко забавляются криком куропатки. А собачонка все лает и лает, но обнаружить ее мне никак не удается. Замечаю что-то странное и в фигуре медведя: сам короткий, а зад приподнят высоко, очень уж светла и его масть. Зверь, приблизившись к глухарю, вдруг поднимается на задние лапы, выпрямляется в полный рост… и до слуха долетает звук выстрела. Глухарь, ломая ветки, падает на снег.
Я не могу удержаться от хохота, узнав в поднявшемся «медведе» Улукиткана. Догадываюсь, что это он и лаял собачонкой, чтоб усыпить бдительность глухаря.
Скатываюсь к нему. Старик, заметив меня, идет навстречу, волоча убитую птицу. На нем оленья доха, вывернутая наружу шерстью и стянутая на животе веревкой.
– Хитро придумал, Улукиткан, обманул и глухаря и меня, – весело встретил я его.
Старик приподнял маленькую голову, помолчал и устало раскрыл сухие губы:
– Когда маленький был, много так добывал, ни один собака лучше меня не подлаивал глухаря. А теперь сердцу плохо, ноги не пляшут, голоса нет, насилу обманул, – ответил он, бросая под ноги птицу и отогревая дыханием закоченевшие руки. – Слабому оленю и добрая тропа хуже каменистого брода, так и мне теперь.
– А я ведь принял тебя за медведя, скрадывать начал…
Улукиткан, сузив изуродованные веки, взглянул на меня:
– Эко за медведя! – усмехнулся он. – Его походка совсем другой, как не узнал? Глаза близко не должны обманывать.
Мы тронулись к табору. Холодный утренник бросал в лицо колючие занозы. Стихал ток. Торопливо отлетали копалухи, роняя на тайгу глухие, прощальные звуки. Где-то на гриве вяло стрекотал одинокий петух.
Прошел и второй день в мелочах. У Василия Николаевича появились свежие латки на штанах, новая самодельная трубка; Геннадий сделал ножны; Лиханов и Пресников подстриглись. Но в лагере царит скука. Я не раз садился за дневник, – не пишется. Пытаюсь убедить себя в необходимости длительной передышки, но не могу заглушить таинственный зов гор, влекущий в путь, требующий движения. Вижу, что не выдержим длительной передышки, измучаемся, так не лучше ли сразу отправляться на поиски Лебедева. Но на чем ехать? Если прервать отдых оленей, то они окончательно выйдут из строя и не смогут летом работать. Идти же пешком с одними котомками в такой далекий маршрут было бы безумием: ведь еще лежит зима, без палатки и печки прожить трудно.
Вечером по рации Геннадий принял неожиданное сообщение, заставившее нас крепко задуматься. Оказалось, Пугачев уже находится на подходе к Становому и Джугджурскому хребтам со стороны Алданского нагорья. Начальник партии Сипотенко просит Лебедева сделать в первую очередь рекогносцировку района у стыка этих хребтов и материал оставить в верховье речки Удюм, в приметном для глаза месте.
– Неужто пойдем Лебедева искать? Сами не сделаем, что ли? Ведь всего нужно определить местоположение двух пунктов, подумаешь, великое дело! – сказал Василий Николаевич, вопросительно посмотрев на меня.
– Я тоже считаю лучше самим идти к стыку, а Лебедева не будем отрывать от работы на южном участке. Но как идти? Оленей-то надо поберечь.
– Что-нибудь придумаем.
Вечером еще поговорили, посоветовались, решили послезавтра выступать. Со мной пойдут Василий Николаевич и Александр Пресников. Сделаем двое легких нарт с расчетом, чтобы разместить на них двухнедельный запас продовольствия, небольшое походное снаряжение, и потащим их сами.
Ночная темнота покрыла лагерь. На отогретый дневным теплом лес падает густая изморозь. Ни один звук не нарушает покоя. Тихо и в палатке. Под свечой, установленной на высоком колышке, горбит спину Улукиткан. Он делает «карту» хребтов и ключей по нашему маршруту.
– Это Мая, – говорит, он, кладя на расправленный брезент веточку, изогнутую в двух местах и с раздвоенной вершинкой. – Тут Селиткан, Кукур, тут Удюма… – и старик к веточке прикладывает с двух сторон прутики, изображающие притоки, а к ним еще более мелкие прутики, чаще раздвоенные, обозначающие распадки. Он поднимает голову и напряженно смотрит на «карту», разбираясь в рисунке. И по мере того, как в голове у него одна за другой меняются мысли и складываются решения, лицо его проясняется и веселеет.
– Эко худой голова стал, опять путал, – говорит Улукиткан, передвигая веточку. – Теперь хорошо слушай, я буду толмачить. Тут есть большой гора, много скал, ходить шибко плохо, без нужды не лезьте туда, – сказал старик, ткнув кривым пальцем в междуречье севернее Кукура. – Перевал надо искать в прямой вершине Маи, с той стороны к нему Удюм-река подходит. Если пойдете по Джугджуру наутро, хорошо смотри справа: в распадках должен сокжой стоять. По туману, оборони бог, не ходите, обманет. Заблудитесь – не делайте нового следа, своим возвращайтесь. Не ленитесь котомку с собой таскать, ее тяжесть в таком деле – помога; хлеб, спички, топор должны быть у каждого. С пургой без дела не связывайтесь, ее не переспоришь. Вот и все… Не забывайте слова старика, дельно говорю, – и он, отодвинувшись от свечи, раздавил ладонью на лбу крупные капли пота.
Я снял копию «карты» на бумагу и надписал названия притоков.
Следует сказать, что эвенки обладают замечательной памятью. Увидев однажды местность, даже со сложным рельефом, они запоминают ее на долгие годы почти с точностью топографического изображения. Это они дали названия бесчисленным рекам, ключам, озерам, хребтам, урочищам на большой части территории Сибири. В недалеком прошлом по их рассказам геодезисты и топографы составляли первые листы карт многих отдаленных районов, куда исследователю трудно было проникнуть. Им, эвенкам, да и другим народам Севера, современная топографическая карта обязана детальной расшифровкой необжитых территорий. Кому из путешественников, даже нашего времени, в своих маршрутах не приходилось с благодарностью пользоваться копией «карты», вычерченной каким-нибудь старожилом на песке или нарисованной им на клочке бересты?
В геодезических работах, как говорится, первая скрипка принадлежит инженеру-рекогносцировщику. Он первый проникает в неисследованные районы, взбирается на главные вершины хребтов, на возвышенности, откуда обычно открывается далекий горизонт и можно зримо представить местность. Рекогносцировщик должен обладать большой выносливостью, уметь хорошо ориентироваться в любых условиях: в тайге, тундре или в горах.
В районе, куда мы добрались после месячного путешествия, рекогносцировку пунктов должен произвести Кирилл Родионович Лебедев.
Но пока он будет обследовать голец Сага, а Пугачев пройдет по южному краю Алданского нагорья, мы постараемся разобраться в довольно сложном рельефе стыка трех хребтов и наметим два пункта на господствующих вершинах, если, конечно, сможем взобраться туда по снегу. Затем вернемся в лагерь и пойдем разыскивать Лебедева. К тому времени он, вероятно, будет обследовать южные отроги Джугджурского хребта.
Следующий день, тринадцатого апреля, прошел в хлопотах и сборах. Сделали две нарты с широкими, как лыжи, полозьями, отобрали продовольствие, снаряжение, напекли дня на четыре лепешек, отварили в дорогу остатки медвежьего мяса. С собою берем маленький теодолит, винтовки, фотоаппарат, бинокль. Улукиткан с явным беспокойством следит за нашими сборами. Все ему не нравится: то, по его мнению, мы укладываем лишнюю одежду, то сделали большие, не по нартам, места, то очень длинно привязали ремни. Старик видит каждую мелочь, он не раз ходил сам с нартой и хорошо знает, что такое узкие лямки, лишняя тяжесть или тесная обувь в походе. Он неустанно бродит по лагерю от одного к другому и то перепакует тюк, то усядется к костру ремонтировать лыжи или заделывать концы веревок. Когда одна нарта была загружена и увязана, он недоверчиво осмотрел ее, перекинул через плечо лямку и протащил метров пять.
– Однако, неладно, напрасно силу терять будете, – говорит он, неодобрительно покачивая маленькой головою, перехваченной на лбу вместо шапки куском материи. – Если дорога по льду пойдет, надо тяжелый груз вперед класть; когда будешь идти мелким снегом, тяжесть клади на середину нарты, а по глубокому – позади. Понял? Лишний раз груз на нарте переложишь – дальше ночевать будешь, – сказал он и стал развязывать узлы веревок.
Переложив груз по-своему, Улукиткан протащил нарту вокруг палатки.
– Однако, старик неплохо делал, легче стало тащить. Зачем мозолить пятки, если можно перемотать портянки, – ноге будет хорошо…
Заканчивается теплый весенний день. На вершинах туполобых гор догорает отблеск весеннего заката, по небу плывут легкие редеющие облака. Стихают последние порывы ветра. Быстро вечереет.
В стылой синеве неба одна за другой загораются звезды.
Вечером нам из штаба сообщили прогноз погоды на ближайшие пять дней.
– Синоптик грозится похолоданием, – сказал Геннадий, передавая мне радиограмму. – В нашем районе завтра и в последующие два дня ожидается снегопад и ветер. Не лучше ли вам отложить поход? Намучаетесь по такой погоде, да и не сделаете ничего.
– Ую-юй – это как синотик далеко видит? – удивился Улукиткан, стоящий рядом со мною.
Он смотрит на горизонт, вычерченный потемневшим контуром гор, бросает озабоченный взгляд на тайгу, прислушивается. Все безмятежно, спокойно. Старик поднимает голову к небу, но и на нем, видимо, не находит предзнаменований непогоды. На его лице появляется явное сомнение.
– Что, не будет снегопада?
– Часто ворон кричит, еще не видя добычи, а кукушка верит ему и летит за ним понапрасну. Однако, завтра снега не будет.
Лагерь пробудился еще до рассвета. Старики развели костер, мы успели позавтракать и кое-что еще собрать, когда начало светать. Бойка печальными глазами следит за сборами, она еще не поправилась и должна отлежаться. Кучум в восторге от предстоящего путешествия, бегает от пня к пню, оставляя на них свои пометки, бросается то вверх, то вниз по реке и, возвращаясь, заглядывает каждому из нас в лицо, будто стараясь выпытать: куда же пойдем?
Во взгляде Улукиткана открытая зависть. В думах, может быть, захребетный край, куда мы идем, где прошло его очень далекое детство, где в годы молодых сил он мытарил горе кочевника. С какой радостью он взглянул бы на знакомые мари, на обширную Учурскую тайгу, перелески, на хребты, пронизанные стрелами заледеневших ключей, на родные места! Но мы наотрез отказались взять его с собою: старик сильно похудел за дорогу, еще больше сгорбился, ему нужен длительный отдых.
Кладу в карман кусочек лепешки. На ощупь проверяю, не забыл ли взять с собой нож, спички, записную книжку, буссоль. Александр Пресников уже впрягся в переднюю нарту. Широкие лямки обняли его богатырские плечи. На нем болотные резиновые сапоги, и от этого он кажется еще более грузным. Одет же Александр легко: на нем фланелевая куртка, брезентовые штаны, на шее шарф, голова непокрытая.
Мы прощаемся. Улукиткан задерживает мою руку.
– Будешь на высокой горе – переверни за меня один большой камень, – просит он улыбаясь.
– Хорошо! А для чего это?
– Пусть смерть думает: какой Улукиткан еще сильный, даже гору ломает! Бояться меня будет…
Хрустнул под лыжами настывший за ночь снег. Тоскливо взвизгнула привязанная Бойка. Александр стащил нарты на лед, окинул прощальным взглядом лагерь, и потянулся скрипучий след в глубину гор. За Пресниковым пошел я, Василий Николаевич подталкивал мои нарты сзади.
Впереди лежали широкой полосой малоисследованные горы, за ними мрачная тайга – колыбель многоводных рек Гуанама и Учура, заболоченные мари да студеные ключи, вскормленные вечной мерзлотой.
Мне казалось, что только сегодня, четырнадцатого апреля, мы и начали по-настоящему свое путешествие.
II. К верховьям Маи. – Следы любовных игр белок. – Перевал. – Встреча со стадом снежных баранов. – Ночью на крутом спуске
Идем легко. Встречный ветер выжимает слезу. Одежда взмокла от пота. Александр молча тянет нарту, проминая лыжами снег, прикрывающий лед. Наш путь вместе с рекою вьется меж гор. Начинается подъем. Лямки глубже врезаются в плечи, нарты тяжелеют, укоротились шаги, и километры кажутся бесконечно длинными. Но на душе радостно, как это бывает всегда в первый день путешествия, когда влечет вперед неизвестное, а запас сил еще не тронут.
Все сильнее пригревает солнце. Вместе с нами идет в горы осторожной поступью весна. Стоит ей коснуться своим теплым дыханием покрытых снежным саваном гор, как тотчас же на них появляются проталины россыпей, пятна вечнозеленых стлаников, как начинают чернеть скалы. Снег оседает, раскрывая перед нами следы зимних бурь.
Прошли устье Салакита. За кривуном, как только оборвался лес, открылась ослепительная панорама гор, втиснутая в рамки береговых скал. Делаем привал. Мои спутники занялись костром, а я продолжаю всматриваться в суровый облик незнакомых гор, пытаясь угадать, что ожидает нас там – в холодных теснинах. Слева отчетливо видны колючие гольцы с выпученными к солнцу черногрудыми мысами. Кое-где уже заметны протаявшие ребра отрогов. Правее этих гольцов горы кажутся положе, но дальше по горизонту снова громоздятся их приметные вершины.
Очевидно, что мы находимся близко у границы между Становым и Джугджурским хребтами. Но определить границы сейчас еще трудно: первые впечатления могут быть обманчивыми, поскольку мы смотрим на горы снизу, с короткой дистанции, и видим только их южные склоны.
На проталине, где мы остановились, сухо. У костра, уронив голову на грудь, дремлет Александр. Видно, убаюкали лямки тяжелой нарты богатырскую силушку нашего передовика, подломились могучие ноги, притомилась, сгорбилась спина. Давно догорела прилипшая к нижней губе цигарка, – сон оказался сильнее. Рядом крепко спит и Кучум, пригретый солнцем, и во сне, видимо, гоняет зверя: нервно визжит, дергает лапами, изредка открывает глаза, но не пробуждается.
Василий Николаевич готовит обед и подсушивает у огня свои портянки.
Я бросаю на мох телогрейку, ложусь и снова чувствую всем телом явственное дыхание горной весны, слышу шорох оседающего снега. Вероятно, чувствуют ее приближение и спрятанные под снегом в почве корешки трав, цветов, семена однолетних растений. Скоро из земли по корням поступят первые капли сока, лопнут почки и деревья выбросят зеленую листву. Пробуждаются и отогретые весенним теплом личинки, червячки, букашки, мухи – жители лета. Многие из них уже выглядывают из своих убежищ, сделанных в коре, в трещинах сухоствольных деревьев, в щелях скал и других укромных уголках, но еще не решаются покинуть зимние квартиры, боясь отморозить ножки или крылышки.
– Александр, слышишь, Александр, глянь-ка, зверюгу какую поймал! – кричит Василий Николаевич, протягивая к спящему сложенные горстями руки. – Да пробудись ты, Сашка!
– Ладно, не дури… – бурчит тот, сплевывая потухшую цигарку и сонно причмокивая губами.
– Говорю, взгляни!
Александр открывает глаза и в недоумении осматривается.
– Фу ты, черт! – бросает он с досадой, не обращая внимания на протянутые руки Василия Николаевича. – Понимаешь, женку видел, ругает меня за что-то, а сама ластится, обнимает… Нужно же было тебе в такой момент будить…
– Чего это она тебе приснилась в пути, видно, не уморила дорожка?
– Сон не закажешь.
– А я комара поймал, не знаю, что ему присудить?
– Раненько вылетел, не терпится. Дай посмотреть на него, голубчика…
– Говорят, от одного комара к лету тысячи наплодятся, – Василий Николаевич осторожно заглядывает внутрь сложенных вместе ладоней. – Удрал, бродяга… Так и есть!
– Значит, лето, Василий, комариное будет. Ты взгляни-ка, пожалуйста, на губе у меня волдырь, что ли, вскочил? Видно, от цигарки.
– Точно, ожог. Крепко приласкала женка! – смеется Василий Николаевич.
Отдохнув, снова трогаемся в путь.
Солнце, перевалив за полдень, стало припекать сильнее. Размяк и оттаял снег. Река в стремительном беге завалила проход подмытыми стволами деревьев, скатившимися со склонов крупными валунами. Занырял наш след по оврагам, то в лес, то на реку.
Александр вдруг останавливается, сбросив лямки, что-то разглядывает на снегу.
– Звери прошли, – говорит он, указывая на свежие следы.
Действительно, только что перед нами долину пересекли пять сокжоев: один крупный самец, две самки и два прошлогодних теленка. Бежавший позади Кучум потянул носом, метнулся пятным [38 - Пятный – обратный.] следом, но мгновенно исправил свою ошибку и покатился черным клубочком вдогонку за зверями по снежному полю.
Перемахнув русло реки, кобель нырнул в таежку и исчез в боковом распадке. Мы продолжаем стоять в ожидании чего-то, хотя знаем, что из затеи Кучума ничего не получится: сокжой – животное очень пугливое, и собаке не остановить его.
– Теперь не жди до утра, – сказал Василий Николаевич, махнув в сторону убежавшего Кучума.
Александр молча набрасывает на плечи лямки, сдергивает нарты, и мы продолжаем путь. Идем долго, тяжело. Плечи горят под лямками, как от ожога, спина не разгибается, словно стянута железным обручем.
Под вечер мы добираемся до широкого распадка с густой таежкой по краю и тут решаем заночевать.
На последнем километре пути к лесу я заметил на снегу следы белок, пробежавших табуном в распадок. Их было шесть. Один след оказался необычным: он состоял из трех отпечатков лапок и одной черточки – зверек, очевидно, хромал на левую заднюю ногу. «Куда это они направляются?» – подумал я и тут же вспомнил, что у белок в это время года гон – брачная пора. Интересно было бы посмотреть праздник любви этих маленьких и очень забавных зверьков, до этого никогда мною не виденный.
Добираемся до стоянки, ставим палатку за ветром. Мои спутники занялись заготовкой дров на ночь, а я становлюсь на лыжи и бегу в распадок по следам белок. До наступления темноты остается еще час. Следы ведут меня левым бортом, по-над кромкой леса, через километр круто сворачивают вправо и большим полукругом огибают склон. Кажется, самка нарочито обходит распадок, намеренно оставляя за собой признаки любовных желаний для приманки новых самцов.
На возвышенности осматриваюсь и прислушиваюсь. Солнце, свалившись в раструб двух вершин, оставило на своем пути красное прозрачное облачко. В зареве заката бесчисленные отроги Станового кажутся окаменелыми волнами разбушевавшегося океана. В ущелье над лагерем шатром растянулся дым. Мутная синева сумерек сгущается с каждой минутой. Над головою внезапно ухает сова и в испуге шарахается обратно в лес. До слуха доносится цоканье белок. Правлю лыжи на звук и скатываюсь на дно ключа. Надо мною смыкаются темными сводами вершины лиственниц. Неподалеку слышится возня, пискливый шепоток. На шапку падает шелуха коры, содранной чьими-то коготками. Но рассмотреть в темноте я уже ничего не могу, запоздал. Свадебный табор белок, вероятно, располагается на ночлег, и любовные игры начнутся с рассветом…
Тороплюсь на стоянку. Нужно хорошо отдохнуть, чтобы завтра сделать очередной бросок к перевалу. В палатке полумрак. Василий Николаевич и Александр дремлют, сидя возле печки. Тут и Кучум. Он только что прибежал, еще не отдышался, зализывает намятые подошвы лап. Ужинаем и ложимся спать. Я прошу Василия Николаевича разбудить меня пораньше.
Трудно просыпаться в походе, когда еще не отдохнули ноги, когда на плечах еще не рассосались кровоподтеки от лямок. Чувствую, припекает бок. Повернулся в спальном мешке, отодвинулся бы от печки, да некуда. Стало невмоготу, решаю встать. Гляжу на часы: маленькая стрелка подходит к четырем.
– Ну и натопил же ты, Василий! – говорю я укоризненно.
– Да вы так крепко уснули, что не мог разбудить, дай, думаю, накалю печь, сам пробудится.
Мы быстро одеваемся, завтракаем, спутники мои свертывают лагерь, а я иду своей вчерашней лыжней в распадок. По ущелью тянет предрассветный резун-ветерок. Синеватой наледью стелется яркое звездное небо. Еще темно, но дятел стуком будит утро. Слух улавливает в лесной тишине и знакомое цоканье разыгравшихся белок. Табун на том же месте, где я его оставил вчера. Подхожу поближе и жду рассвета.
Медленно расползается тьма. Сквозь густую крону лиственниц широким разливом отбеливается небо. В просвете мелькнули две горбатые тени и раздалось страстное цоканье в несколько голосов. Зашуршала, осыпаясь, кора, запрыгали по веткам черные комочки. Ложусь за валежину, чтобы не быть заметным и не отвлекать белок от их свадебных игр.
Пока вижу только трех белок на вершине развесистой лиственницы. Две из них сидят на одной ветке, почти рядом. Они пристально смотрят вниз, вытягивают шеи и нервно подергивают хвостиками. Появляется и третья. Припав к стволу, она осторожно спускается вниз, впиваясь острыми коготками в кору. Зверек то угрожающе горбит спину, то в страхе замирает, обнимая лапками ствол и роняя в лесную тишину любовные призывы. Не могу понять, кому он их посылает. Вижу еще одного зверька на нижнем сучке этой же лиственницы. Он беспрерывно вертится, как заведенная игрушка, и злобно цокает. Малейший шорох вызывает в нем ярость. За ним-то, вероятно, и следят сверху самцы. Но где же сама виновница?
В чащу сочится весенняя заря. В лесу становится светлее и шире. Свет наступившего утра тревожит зверьков. Сидящие на вершине лиственницы самцы словно намереваются сорваться вниз. Но там их подкарауливает соперник. Я слышу, как он раздраженно фыркает, угрожающе точит коготки о кору и ни на секунду не гасит своего гневного взгляда. Вдруг, словно ужаленный, он бросается вверх навстречу самцам, и те рассыпаются по веткам, как стайка птиц, настигнутая ястребом. А в это время слева качнулась вершинка на высокой ели, и на ветку лиственницы упал еще один зверек. Не успел он закрепиться на гибкой веточке, как на него коршуном налетел разъяренный соперник. Я вижу, как в гневе сомкнулись их гибкие тельца, переплелись хвосты, полетели клочья шерсти. Одним пушистым комком они взметнулись в воздухе и, ломая сучья, упали на хрупкий снег. Короткая возня, писк… Находящиеся на вершине лиственницы самцы бросаются вниз, но их снова встречает разъяренный окрик соперника, успевшего подняться с земли. Он не забыл про них даже в яростной схватке.
Еще секунда – и победитель на нижнем сучке. Бросая на вершину грозный взгляд, он тяжело дышит, устало подергивает хвостом. И тут раздается протяжный звук низкого тона, полный ласки и призыва. Только теперь я увидел самку. Она наростом прилипла к корявому стволу лиственницы, на высоте двух метров от земли, растянув по сторонам лапки и спустив хвост. Бесшумно крадется она по сучку к ближайшему из самцов, почти беззвучно что-то бормочет, перебирая усатыми губами. Избранник готов кинуться ей навстречу, но его удерживают на месте дерзко наседающие сверху, с боков соперники. Он мечется в бешеной злобе от одного к другому, цокает, фыркает, грозит. Ему даже некогда привести в порядок свою шубку, изрядно помятую в схватках.
Солнечные лучи, пронизав чащу, окончательно рассеивают сумрак, и зверьки, будто понимая, что истекает время их игр, еще ожесточеннее кидаются в схватку. И самка, видимо, решает прийти на помощь своему уставшему избраннику. Поцарапав коготками кору и раздраженно подергав хвостиком, белка соскакивает на снег и неторопливо направляется вверх по ключу. Вслед за нею падают с веток на землю темные комочки; горбя спины, зверьки устремляются за самкой. Сползает с лиственницы, ранее не замеченной мною, шестой зверек с рыжим хвостом и ушами. Прихрамывая на левую заднюю лапку, он семенит следом за свадебным табунком…
С исчезновением этого зверька будто упал занавес, не позволивший досмотреть интересный спектакль. Я встаю, разминаю замлевшие ноги и осматриваю уголок свиданий. На снегу видны свежие и давнишние стежки и вмятины, следы беличьих драк. Видимо, здесь, у слияния двух ключей, и происходят постоянно любовные игры белок, причем этим местом свидания, вероятно, пользуется только одна самка, избравшая распадок своим местом жительства.
На стоянке я застаю моих товарищей уже готовыми двинуться в путь. Через полчаса мы покидаем гостеприимный распадок. Снова обняли лямки натруженные плечи, в глубину гор потянулся нартовый след. Солнце пригревает нас, скрашивает однообразный путь.
Впереди и сегодня идет Александр. Тяжелыми лыжами он прокладывает извилистый след по дну широкой долины. Идем мы быстро, нужно торопиться, пока стоит хорошая погода: если налетит северный ветер, может сорваться наш план. Очень хотелось сегодня добраться до истоков Маи.
В полдень устраиваем на часок передышку.
Заметно редеет на нашем пути лес, чаще попадаются продолговатые мари, а даль по-прежнему закрыта боковыми отрогами.
Солнце уже скрылось за горами, гаснет заря, высоко и далеко в небе ярким огоньком загорелась Венера, а лыжи все шуршат и шуршат о наст, и полозья поют заунывную песню. Сдвигаются впереди потемневшие горы, выжимая из лощин мрак наступающей ночи.
– Кажется, умотала меня дорожка, леший бы по ней ходил тут, – говорит Александр, останавливаясь на минутку и смахивая с усталого лица липкий пот. – До мыса бы добраться, там, кажется, место затишное.
Василий Николаевич сменяет его, и мы идем дальше. Темнота перехватывает ущелье, исчезает из глаз мыс. Уставшие ноги с трудом месят снег, но, собрав последние силы, мы все-таки добираемся до намеченной стоянки. Еще час работы по устройству ночлега – и задымилась печь, мы сбрасываем с себя верхнюю одежду, снимаем унты, разматываем портянки и с наслаждением отдыхаем за кружкой чаю…
Спали эту ночь крепко, как могут спать люди, уставшие от тяжелого физического труда.
Рассвет застает нас в спальных мешках, в сознании не сразу восстанавливается обстановка. Я выхожу из палатки посмотреть, что делается вокруг.
Ни малейшего ветерка. Торжественно-спокойно стоят ели, с их ветвей прихотливо свисают длинные пряди светло-зеленых лишайников. Солнце светит ярко. В лесной чаще загораются тысячи алмазов, яхонтов, рубинов, кажется, крохотными цветными фонариками увешана тайга. Я присматриваюсь: это замерзшие на веточках вечерние капли влаги. Лучи солнца, преломляясь в их неровной поверхности, отражаются ярким радужным светом. Но вот солнце все выше поднимается над ущельем, отогреваются заледеневшие капельки, фонарики тускнеют и гаснут.
Столбом потянулся в небо дым – к погоде.
Завтракаем и собираемся в путь.
– Александр, посмотри, нарты твои сломаны, – огорченно говорит Василий Николаевич.
– Фу ты, ведь и вправду сломались, а я вчера и не заметил. Тащу – чуть не лопну, а сам думаю, с чего бы это так ослаб?
– Да и я вчера еле дотащился с ними, и даже пожалел тебя: дескать, тяжесть какую везет мужик и все передом. А тут гляди: и полозья разошлись и вязки порвались…
Это открытие неожиданно расстроило наши планы. Ведь мы находимся всего в четырех-пяти километрах от Майского перевала, да и жалко потерять погожий денек. Решили оставить Александра ремонтировать нарты, а самим идти на перевал и, если позволит время, взобраться на одну из ближних вершин, чтобы осмотреть окружающие горы.
Поднимаемся прямой лощиной, забитой плотным снегом. С котомкой не с нартами – идти легче: путь прямее, да и шаг свободней. Все ближе подбираемся к границе бесплодных россыпей, напрасно глаза что-то ищут в снежной белизне крутых склонов отрогов. Здесь нет ни следа зверя, ни птицы, не слышно ни единого живого звука. Может быть, от этого дорога кажется утомительной и скучной.
Подбираемся к перевалу.
Василий Николаевич идет ходко, иногда круто ломая направление. Пот слепит глаза, холодный воздух не освежает сухого рта.
В одиннадцать часов шестнадцатого апреля мы достигли перевала. Широкий коридор разделил однообразные горы. Мая остается позади, вдавленная в раструб ближних отрогов. В северо-северо-западном направлении виден пологий распадок – правый исток Удюма.
Василий Николаевич снимает винтовку, и тишину гор потрясает короткий выстрел.
– Надо же отметить наше появление тут, – говорит он, вслушиваясь в затяжное эхо, разбудившее ущелье. – Славно прокатилось, далеко слышно.
Признаться, мы не ожидали найти в районе стыка трех хребтов легкодоступный перевал. Жаль, что с него не видно панорамы гор, – заслоняют ближние склоны и лиственничная тайга, пробравшаяся сюда узкой полоской с Маи.
Сегодня нам нужно подняться на ближайший отрог, с которого были бы видны горы. Там определим местоположение значительных вершин на Становом и Джугджурском хребтах, расположенных в двадцати – двадцати пяти километрах друг от друга, и наметим подходы к ним. В последующие дни попытаемся подняться на эти вершины, чтобы определить возможность постройки на них геодезических знаков.
Подтягиваем юксы на лыжах, торочим телогрейки к котомкам. Путь начинается крутым подъемом. Как не помянешь добрым словом того, кто первый догадался подшить лыжи камусом! Взбираешься ли на них по твердому или мягкому снегу на гору, пересекаешь ли склон, такие лыжи не сдают, только тверже шагай и не теряйся на крутизне. Мелкая, но жесткая, как щетина, шерсть на камусе тормозит обратный ход и выдерживает тяжесть человека даже на таком подъеме, когда рукой почти не достаешь носок лыжи.
За первым изломом подъем стал положе. До вершины отрога остается километра два. Идем гребнем. Слева осыпи, стекающие длинными языками на дно глубокого распадка. Справа тянутся прерывистые стены невысоких скал. Врезаясь в нижний склон отрога, они образуют продолговатый цирк с крутым и гладким дном. Последний подъем берем по твердому надувному снегу, нависшему карнизом над скалами.
Вот мы и на вершине отрога. Василий Николаевич сбрасывает с плеч котомку и, усевшись на обломок, закуривает. Солнце еще высоко, но уже тянет холодный сиверок. Я надеваю телогрейку, достаю тетрадь и тоже усаживаюсь на пригреве. Сквозь прозрачный воздух хорошо видна даль. К сожалению, вершина отрога, на которой мы сидим, по высоте намного уступает соседним гребням, они-то и заслоняют видимость в сторону Джугджурского и Станового хребтов. Открыт только юг. Там в синеющей дали лежат волнистые гряды гор, облитые снежной белизною. Когда смотришь на них со стороны, кажется, что все они находятся во взаимной связи между собой и не разделены глубокими ущельями. Словно дюны на морском берегу, горы эти однообразны. Не видно выдающихся вершин, да и сам Джугдырский хребет – южное ответвление Станового – не выделяется сколько-нибудь заметными нагромождениями, хотя он и образует Зейско-Майскую водораздельную линию. Только далеко-далеко, в центре панорамы, чуть заметно виднеется скалистый голец. Это, вероятно, голец Сага, где находится сейчас подразделение Лебедева.
На севере, примерно в шести километрах от нас, параллельно оси Джугджурского хребта протянулась высокая гряда. За ней, как бы в провале, прячется юго-восточная часть Алданского нагорья. Мое внимание привлекает зубчатая вершина гряды, которая заметно возвышается над ближними горами. С нее, вероятно, можно будет увидеть все, что нас здесь интересует. Завтра мы передвинем нашу стоянку за перевал, поближе к вершине, и попробуем подняться на нее.
Гаснет тихий апрельский день. Темнеют ущелья. По вершинам проносится холодный ветерок. Пора возвращаться к палатке.
Василий Николаевич лежит с биноклем на камне, просматривает склоны ближних отрогов. И вот он рукой подзывает меня к себе, загадочно улыбаясь.
– Смотрите по гребню вниз… Видите лощину и за ней небольшие скалы?
– Вижу, ну и что?
– От них левее и дальше серые полоски россыпей, а наверху замечаете белые крапинки? Это бараны. Честное слово! С полчаса за ними следил, не могу разглядеть, что это такое. Их тут целое стадо. Что делать будем? – с невинным видом спрашивает Василий Николаевич.
Он равнодушно отводит взгляд от зрелища, неторопливо развязывает котомку и вытаскивает лепешку.
– Пожуй маленько, задави червячка. – И, взглянув на солнце, тревожно шепчет: – Как быстро день пролетел, не запоздать бы, могут уйти…
Я знаю, если Василий Николаевич переходит в разговоре со мной на «ты», значит волнуется. Сейчас он искусственно напускает на себя спокойствие, разговаривает лениво и как бы нехотя жует лепешку, но глаза украдкой скользят по гребешку, намечая спуск, ищут прохода между скалами, на лице у него написано сомнение: не уверен, соглашусь ли я идти так далеко за баранами, ведь день уже на исходе. И он прибегает к давно мне известному уговору-соблазну.
– Мясцо у этого зверя должно быть хорошее. Вишь, на каких высотах живет, тут от одного воздуха жиром заплывешь, – Василий Николаевич громко причмокивает губами, будто слизывая с них душистый бараний жир. – Наверное, и крупные самцы есть в стаде, не плохо бы парочку черепов добыть для коллекции… Ну, просто мясо само в руки идет, ей-богу. Я и коньячку захватил для такого случая, – шепотком добавляет он.
– Ладно, пойдем, там и спустимся в лагерь, – отвечаю я ему, будто действительно поддался уговору.
– Тогда поторапливайся, не ушли бы кормиться далеко.
Василий Николаевич вскакивает и бежит за лыжами и рюкзаком.
Мы пересекаем лощину, взбираемся дальше по скалистому гребешку. Солнце на короткое время еще задерживается у горизонта. На нас падают тяжелые тени мрачных вершин Станового.
– Посмотреть бы надо, не ушли ли, – говорит Василий Николаевич, вытаскивая из-за пазухи бинокль.
Теперь он уже не скрывает волнения, припадает спиной к скале и замирает, а бинокль в руках заметно дрожит.
Румянится небо. Вечер окутывает ближние вершины дымкой. Тускнеет снег. В молчаливых сумерках теряется величие диких гор.
– Промешкали мы с лепешками, а бараны ушли, – бросает с досадой Василий Николаевич, отрываясь от бинокля. – Я проберусь косогором к лощине, а ты выскочи на гребень да торопись. Они где-то тут. Смотри же, стрелять придется со скалы вниз, мушку под зверя клади, иначе обвысишь, – наставляет он меня уже на бегу и исчезает между облаками.
Я забираю влево, поспешно перебегаю небольшую снежную котловину, поднимаюсь на каменистый гребень, осматриваюсь. Темным, настороженным взором следят за мною скалистые вершины. На каждом шагу подстерегает россыпь. Путь Василия Николаевича изредка отмечается шорохом срывающихся из-под его ног камней.
Слева снежный откос глубокого провала, облитый нежной позолотой заката. Я вижу звериную тропу. Вероятно, где-то близко впереди есть перешеек, соединяющий две противоположные впадины. Кидаюсь туда, торопливо взбираюсь еще на одну вершину, снова осматриваюсь. Василия Николаевича не видно. Неожиданно слева выходят на тропу три барана. Они идут медленно, лениво, доверившись вечернему покою, не предполагая опасности. Я не стреляю, до них далеко. Спешу к перешейку: захватить бы остальных. Снизу доносится выстрел. Вздрогнули скалы, разломился звук и заглох далеким эхом. Я останавливаюсь. Слух улавливает стук камней – где– то правее и ниже меня бежит по открытой россыпи стадо баранов. Гул приближается, усиливается и превращается в сплошной рокот. Сбрасываю котомку, оставляю лыжи и с винтовкой бросаюсь наперерез к краю гребня. Острое ощущение азарта полностью овладевает мною, придает неведомую силу и энергию. Ноги с акробатической ловкостью прыгают с камня на камень, руки безошибочно хватаются за выступы, а в голове только одна мысль: не поспеть, пробегут!
Вот и край гребня. Надо бы отдышаться и дать успокоиться сердцу, иначе промажу. Но по грохоту камней догадываюсь: звери уже пробегают перешеек. На бегу заряжаю винтовку, ощупываю: не сбилась ли прицельная рамка. Стук опережает меня, уходит в сумрак и там обрывается, словно провалившись в пустоту…
Обегаю ниже, глаза продолжают что-то искать, хотя уже понимаю – все упущено. Вижу, как в снежную белизну откоса вонзается темная полоска и непрерывной чертою продвигается по тропе. Это бараны. Они удирают пугливыми бросками к соседнему гребню и исчезают в густых вечерних сумерках.
Я останавливаюсь на последней террасе у перешейка. Острой занозой впивается обида. От этого все вокруг становится еще темнее и угрюмее: куда ни глянешь – вздыбленные вершины гор и угрожающие утесы. Мелкие скалы, словно живые чудовища, приподнимаются надо мною. Вдруг с противоположной стороны перешейка доносится подозрительный шорох. Я поворачиваю голову, прислушиваюсь. Через минуту там же стукнул камень: «Кто-то ходит…» И как бы в подтверждение на зубчатом гребешке появляется продолговатая тень. Разглядеть ее уже невозможно, темно. К счастью, левее, между двух скал, светится полоска прозрачного воздуха. Тень, не торопясь, подвигается к ней, прыгает с уступа на уступ и вдруг замирает у просвета. Я падаю на холодный камень, просовываю вперед винтовку. Снизу доносится крик Василия Николаевича. Тень прыжком вырвалась из темноты и замерла в просвете силуэтом настороженного барана. Ясно вижу его приподнятую голову с огромными рогами, вывернутыми острыми концами наружу, согнутую пружиной спину и короткие ноги, примостившиеся на небольшом выступе. Зверь неподвижно и четко выкроился на прозрачном небе. Я припадаю к ложу винтовки, направляю ствол к просвету, но напрасно ищу в прорези прицельной рамки мушку – ее уже не видно. Я готов вскрикнуть от досады. А баран медленно поворачивает голову в мою сторону и пристально смотрит вниз и вдруг, почуяв опасность, бесшумно исчезает в щели.
Я встаю, осматриваюсь. С тоскою неудачника поднимаюсь на гребень за рюкзаком и лыжами. Шаги мои подстерегают пустоты, ночь слепит глаза. Ведет меня слабая надежда на то, что, может быть, Василий Николаевич добыл зверя, ведь я слышал его выстрел.
– У-лю-лю… – кричу я ему. Он откликается откуда-то снизу, зовет к себе. Нахожу свою ношу, беру лыжи и безвольно, устало спускаюсь вниз. Под ногами шевелится россыпь, скатывающиеся камни тревожат тишину.
– Сюда! – кричит Василий Николаевич. Он стоит на камне с рюкзаком и винтовкой за плечами, склонившись на сошки [39 - Рогулька, на которую опирается ружье во время стрельбы.]. По его позе догадываюсь, что и его постигла неудача.
– Что не стреляли? – спрашивает он с явным упреком. – Бежали хорошо на вас, все ждал, вот-вот начнете палить!
– Не поспел, прошли низом, – отвечаю я. – А у тебя что тут случилось?
– По стаду стрелял, заворачивал на вас. Вышел сюда, смотрю – звери уже проходят котловину, уйдут, думаю, не догнать, да и темно уже. Что делать? Вижу, впереди них большой камень, я и бахнул по нему. Пуля щелкнула там и взорвалась, зверьки как по команде повернули назад и бросились к вам. Да, вишь, неладно получилось… Почему-то ни одного рогача не было, самки да мелочь, а ведь большое стадо, голов двадцать, если не больше. Разве старые бараны не живут с самками?
Я почитаю за лучшее промолчать о только что упущенном мною матером рогаче и отвечаю нехотя:
– Кто его знает! Сам тоже вижу их впервые, да и читать не приходилось. А зверь очень интересный. Поживем тут, может быть, кое-что и разгадаем.
Темно. Спускаемся по крутому гребню, совершенно не представляя, что нас ждет там: приют или ловушка. Под ногами то россыпь, то скользкий надувной снег, то развалины скал, затянутые непролазным стлаником. Уставшие за день ноги отяжелели и потеряли упругость. На твердом надуве Василий Николаевич вдруг срывается, взмахивает руками, пытаясь за что-нибудь ухватиться, и исчезает в темноте. Доносится рокот камней, сбитых падающим телом, а затем удары его о твердый снег, шорох потревоженной россыпи.
– Василий! – кричу я, заглядывая под надув.
– Идите левее, – слышу приглушенный голос.
Спускаюсь по густому стланику, удерживаясь руками за кусты. Василий Николаевич стоит на краю ската, прикладывает к окровавленному лицу снег. Перевязываю платком пораненный лоб Василия Николаевича, ищу среди камней его лыжи, и мы возобновляем спуск.
Южный ветерок приносит тепло и запах леса. Отступают уснувшие вершины гор, проясняются ущелья. Крутизна переходит в пологий спуск. Становимся на лыжи и скатываемся в тайгу.
С каким нетерпением ждал нас на привязи Кучум! Его слух, конечно, не мог пропустить выстрела. Он внимательно обнюхивает Василия Николаевича, меня, наши котомки, заглядывает мне в глаза, как бы пытаясь разгадать своим собачьим умом, что произошло в горах.
Василий Николаевич чистит винтовку и рассказывает Александру про встречу со стадом баранов, а я забираюсь в спальный мешок, и сон поглощает горькое чувство неудачи и обиды, пережитое три часа назад.
III. Наконец на перевале! – Старинное стойбище. – В глубь Станового. – Круторог. – Ночь под скалою. – На вершине гольца выложен тур
На следующий день с семи часов утра мы уже тащили нарты к перевалу. Погода продолжает благоприятствовать нашему путешествию. Вчерашняя лыжня настыла хорошо, и полозья по ней скользят, как по льду. Только плечам неловко от лямок, но шагается легко, и на душе снова бодро и радостно от свежего утра и ожидания новых впечатлений и встреч.
Горы надвигаются на нас, ущелье сужается, тяжелеют на подъеме нарты. По боли в плечах я чувствую, как нарты ныряют в выемки, стружат борта лыжни, перегибаются на буграх, струною натягивая ремни. Александр идет, как обычно, впереди, по-бурлацки сгибая спину и вытягивая длинную шею. Иногда он на минуту задерживается и поворачивает к нам угрюмое лицо. В его строгом взгляде, в стиснутых челюстях неукротимое упорство.
Лыжня, взбираясь на перевал, виляет по пологому склону. У всех раскраснелись лица, пар идет от натруженных спин. С трудом добираемся до края россыпи на половине подъема. Сбрасываем лямки и все падаем в изнеможении. Я смотрю на своих спутников и жду, что они начнут сейчас проклинать этот день и того, кто придумал лямки, но Александр молча достает кисет, привычным движением руки отрывает клочок бумажки и начинает вертеть неизменную козью ножку.
– Так что, Василий, надо полагать, женка сегодня не приснится, – говорит он, передавая приятелю щепоть табаку для трубки.
Василий Николаевич меряет взглядом оставшийся подъем до седловины и покачивает головою.
– Пока взберемся на перевал, в глазах двоиться будет, – отвечает он и окутывается дымом.
Уже полдень. Отогретые солнцем россыпи украсились узором цветных лишайников. На пригорке ноздрится снег. Темнеют увалы. В испарине весеннего дня отдыхает лес. Еле уловимый ветерок разбрасывает по горам запах набухших почек, прелых листьев. Неохота вставать, но время поторапливает нас.
Впрягаемся трое в одну нарту: Василий Николаевич с Александром впереди, я сзади. Идем без лыж. На подъеме промоины, террасы, заледеневшие бугры. К обнаженным камням липнут полозья. Последние сто метров преодолеваем на четвереньках, впиваясь пальцами в твердый снег и вдавливаясь в него коленями.
Наконец мы на перевале. Немного передохнув, тем же порядком вытаскиваем вторую нарту и начинаем спускаться к Удюму. Идем широким коридором в тисках однообразных гор. Снег размяк, но лямки теперь не жмут плечи, нарты сами сползают вниз. За первым правобережным распадком открылась широкая долина, прикрытая лиственничным лесом.
«Ки-ки-ки», – кричит дятел, как бы оповещая жителей леса о нашем появлении. Он отлетает метров на двести, прилипает к дереву, дожидается нас и снова отлетает вперед. Так дятел и доводит нас до небольшой поляны.
Спускаемся ниже к густому ельнику и совершенно неожиданно натыкаемся на останки старинного табора пастухов-эвенков. Табор был, наверное, здесь лет двадцать пять назад. Пни от срубленных деревьев уже сгнили, как и палки от чумов. Сделанные на деревьях затесы оконтурились толстыми многолетними рубцами. Медвежий череп, положенный в развилину ели, позеленел от времени и врос в кору. Жаль, что с нами нет Улукиткана, он, наверное, расшифровал бы, что означают вырезанные фигуры на старой засохшей лиственнице, напоминающие не то большекрылых птиц, не то злых духов, изображенных в виде чудовищных зверей. По незаметным для нашего глаза следам и отметкам старик многое рассказал бы о том, кто были эти люди, откуда они приходили сюда, зачем и куда ушли.
Вблизи старинного табора мы поставили свою палатку. До намеченной вчера вершины от лагеря остается всего пять-шесть километров. Она возвышается в виде острого конуса, заметно перекрывая своею высотой все соседние вершины гребня. Подъем снежный и не очень крутой, только последний отрезок, метров в пятьсот, затянут крупной россыпью и справа урезан невысокими скалами, поднимающимися до самого верха.
Разжигаем костер, варим ужин и с аппетитом, присущим людям, работающим постоянно на свежем воздухе, утоляем голод. Нам не надо изощряться в приготовлении кушаний, сдабривать их приправами и специями. Тут пища необычайно вкусна именно в натуральном виде, со своим мясным или рыбным ароматом, да было бы ее вдоволь. Наш сегодняшний ужин состоит из куска отварного мяса, бульона, кружки сладкого чаю и лепешек.
В печке потрескивают дрова, уютно освещая внутренность палатки. Усталость упрямо напоминает о себе, но обстановка невольно заставляет меня раскрыть дневник и час-другой посидеть над записями.
В десять часов утра восемнадцатого апреля я и Василий Николаевич уже находились на последнем подступе к главной вершине боковой гряды.
Тонут в пространстве соседние отроги, и синева неба простирается до далекого горизонта. Все шире и величественнее раскрывается перед нами панорама гор, но я сдерживаю любопытство, стараюсь не смотреть по сторонам. Хочется одним долгим запоминающим взглядом охватить все с высоты господствующей над местностью вершины.
На последнем подъеме напрягаю все силы и по пологому гребешку, почти бегом, выскакиваю на верх гольца.
Трудно передать радость этой минуты, незабываемое чувство восторга, которое охватывает меня всякий раз, когда я достигаю какой-то высоты и вижу своими глазами все то, что еще недавно казалось недосягаемым. Ради таких минут человеческого торжества над природой стоит идти еще дальше и выше, взбираться на надувы, карабкаться на скалы, спускаться на дно ущелий…
Полуденное солнце сквозь перистые облака бросает на горы снопы яркого света, и необозримо широкая горная панорама развернулась перед нами во всем своем многокрасочном, праздничном великолепии.
С вершины, где мы находимся, более доверчиво раскрывается восточный край Алданского нагорья. По высоте оно лежит метров на тысячу ниже этой вершины. Лиственничная тайга, раскинув широкие полы, затемнила бугристую землю. В белесоватую даль нагорья вонзились заледеневшие стрелы рек, в широких падях вырезались замерзшие болота. Изредка белеют снежные продушины плосковерхих сопок. Нагорье серо, неприветливо, безлюдно. Ничем не радует этот холодный северный пейзаж.
Лес, покрывающий Алданское нагорье, широким фронтом наступает и на отроги хребтов, несколько оживляя их суровый облик. Деревья взбираются по крутизне, по щелям, даже по скалам и селятся всюду, где есть хотя бы горсточка почвы для первого ростка. Но на подступах к вершинам они обычно гибнут в раннем возрасте, не выдержав борьбы с ветрами и стужей.
До верхней зоны леса поднимаются только лиственницы, видимо, это единственная порода деревьев, способная отвоевывать для своего потомства новые места на более высоких отрогах. Но какими жалкими кажутся эти деревья, вклинившиеся в откосы мертвых курумов, и какой ценою они платят за жизнь!.. Их стволы наклонены вместе с кронами в покорном поклоне к солнцу. Такую форму лиственницам придали губительные ветры, дующие здесь чаще всего с севера и северо-запада. Корни деревьев обнажены, верхушки засохли, да и сами стволы почти сгнили. Жизни-то в них всего-навсего капелька, бережно спрятанная с подветренной стороны под узкой полоской коры. Деревья чаще стоят в одиночку, каким-то чудом удерживаясь на голых камнях. Они напоминают изувеченных воинов, уцелевших среди погибших товарищей. В таком почти омертвелом состоянии эти смельчаки еще продолжают бороться за свое существование.
Джугджурский хребет протянулся от нас широкой полосою на восток к Охотскому морю и виден на большом расстоянии. Мы стоим на его северной гряде, обрывающейся крутыми откосами к Алданскому нагорью. Насколько хватает глаз, до темно-лазоревого неба поднимаются мрачные и однообразные вершины, то куполообразные, то со срезанными макушками, напоминающими столовые горы. На фоне снежных полей контрастно выделяются руины некогда возвышавшихся утесов. Как мрачные тени, проступают извилины глубоких ущелий. Неизгладимая печаль лежит на развилинах этих гор.
С высоты, на которой мы находимся, виден близкий край Станового и одинокая вершина далекого гольца, по форме напоминающая стог. Первое впечатление, полученное мною при взгляде на район стыка хребтов со стороны Купуринского перевала, сейчас подтвердилось. Становой действительно здесь не обрывается, а уходит дальше на восток широким разметом вздыбленных вершин. Но у истоков Удюма он немного понижается и, как бы притупляясь, отбрасывает на север мощный отрог, напоминающий слоновый хобот. Ответвление заканчивается куполообразной вершиной, по высоте не уступающей многим вершинам главного хребта.
Естественной границы между хребтами не существует, очевидно, правильно считать, что Становой заканчивается этим северным отрогом и Майским перевалом, являющимся здесь самой глубокой седловиной.
Вокруг нас еще лежит зима, и под ее плотной шубой спрятан растительный покров гор. Нужно много теплых дней, чтобы на северных отрогах «прозрели» россыпи, поднялись придавленные снегом стланики, заговорили ручьи. Нет здесь и баранов. Они перекочевали за хребет на припеки. Там для них весна уже оттаивает травянистые склоны, обнажает пушистые ковры влажных лишайников. В залесенных лощинах изредка попадаются на глаза белые куропатки, желна, дятлы, кедровки-кукши, поползни, синицы. Этих птиц мы видели гораздо больше на южных склонах гор и по Майской долине, где теперь уже теплее. А здесь все живое как бы замерло в томительном долгом ожидании вешнего тепла и пробуждения.
Я заканчивал зарисовки и измерение азимутов на вершины хребтов и нагорья, когда из ближайшей расселины поднялся в воздух старый ворон со щербатыми крыльями, вероятно проживший всю свою долгую жизнь под сенью скал. Он покружился над нами и улетел обратно, уронив с высоты протяжный и грустный крик.
На обратном пути в лагерь увидели свежий след медведя, пересекший недавно нашу тропу. Он ушел на юго-восток, оставив на снегу глубокую борозду, ровную, как натянутый шнур.
– Сегодня восемнадцатое апреля? Поздновато вышел Топтыгин из берлоги, – сказал Василий Николаевич. – Значит, весна не за горами.
На следующий день, лишь солнце выглянуло из-за гор, мы двинулись вниз по ущелью Удюма, намереваясь сегодня пробраться как можно дальше вглубь Станового, а в последующие дни попытаться разыскать среди вершин голец, который видели вчера с гребня. На этом можно будет закончить наш маршрут.
Долина Удюма в районе слияния двух верхних истоков широко раскинулась меж залесенных отрогов. Темная наледь перехватила ее каменистое дно. Мы сворачиваем по ней влево и продолжаем путь вверх по ущелью. Теперь хорошо видны последние отроги Станового, все выше поднимающиеся к небу. Ущелье становится тесным. Над головами смыкается горизонт.
Подвигаемся медленно. Русло реки местами перехвачено ледяными уступами. Лесная чаща, прикрывающая россыпи, раздвигается только под ударом топоров. Лыжи грузнут в промерзшем снегу, нарты тяжелеют.
После полудня справа показалась лощина с небольшим островом тайги. Добираемся до него и тут, у подножья последнего отрога Станового, решаем разбить наш лагерь. На этот раз располагаемся не в ущелье, а на небольшой возвышенности, запирающей левый лог. Тут теплее. Не успели мы выбрать место для палатки, как к нам пожаловала важная гостья – кукша. Усевшись на вершине низкорослой ели, птица начала вертеться, хвастаясь, как на смотринах, то светлой грудкой, то рыжим хвостом. И вдруг, словно узнав кого-то из нас, подняла крик:
«Эй… эй… эй…»
– Ну, разболталась, кума! – окликнул кукшу Василий Николаевич. – Чего ты тут бедуешь, дуреха, в этакой пропасти, в снегу. Посмотри, даже дерева доброго нет, летела бы на юг, в хорошую кедровую тайгу, поближе к солнцу, непутевая ты птица.
«Эй… эй… эй…» – еще веселее продолжает кукша.
Мы разжигаем костер, подвешиваем котел с мясом, чайник и, усевшись вблизи, молча наблюдаем, как огонь пожирает дрова. Лень пошевелиться, так хорошо у костра! Будто чьи-то теплые руки закрывают усталые глаза, клонят голову и влекут куда-то от скал, лямок, борьбы. Становится легко-легко, и я засыпаю…
Острый едкий запах щекочет нос, будит сознание. Что-то горит. Хочу крикнуть, а не могу проснуться. Но ощущение тревоги заставляет меня открыть глаза. На Александре горит телогрейка, огонь, вероятно, уже добрался до тела, но крепок сон уставшего человека.
– Горишь! – кричу я, зная магическую силу этого слова.
Оба мои спутника разом вскакивают. Александр сбрасывает с себя телогрейку и затаптывает ее в снег.
– Просил тебя, Василий, не подкладывай еловых дров, вишь, как они искрятся, – говорит он с сердцем и хватается за бок. – Должно, здорово припалило, а мне казалось, будто солнце пригрело…
После обеда до сумерек остается еще часа четыре, и мы решаем сходить в разведку на ближайший гребень хребта. Может быть, еще сегодня нам удастся увидеть вершину, к которой мы направляемся. Попутно вынесем наверх инструмент, рюкзаки с продуктами и походной мелочью, чтобы утром выйти из лагеря налегке.
Связываем пару лыж, укладываем на них багаж, впереди пристраиваем ремни.
– А что, если мы возьмем с собой и полушубки, думаю, утащим? – спрашивает у меня Василий Николаевич. – Если завтра не успеем закончить работу на Становом, то и заночуем наверху, место под скалой найдется…
– Тогда уж клади и чайник, а я захвачу сухую жердь вам на дрова. Чай на гольце – куда с добром! – предлагает Александр.
Мы с Василием Николаевичем запрягаемся в лямки. Александр, привязав толстый конец сухой жерди к багажу, налегает на другой конец всей своей огромной тушей и подталкивает груз наш сзади. Впереди черным комочком скачет Кучум. Над нами молчаливо возвышаются поднебесные зубья, прикрытые легкой тенью набежавшего облачка. Все выше, все ближе подбираемся к границе унылых скал. Языки отогретых солнцем россыпей все чаще перехватывают лощину.
Добравшись до первой плосковерхой скалы, мы услышали крик кедровок. Птицы взлетели в воздух пестрыми хлопьями и с криком скрылись за соседним гребнем. В это время года кедровки – единственные обитатели гольцовой зоны гор. Они еще с осени напрятали здесь стланиковых орехов. И теперь, когда кладовые начинают вытаивать, прилетают сюда из тайги кормиться.
Лощина суживается, врезаясь в крутогрудые откосы стен строга. Ущелье выводит нас в котловину, напоминающую небольшой цирк, откуда до верха остается километра полтора каменистого подъема.
Мы набрасываем на плечи рюкзаки, берем инструмент, полушубки, жердь и, не торопясь, взбираемся на гребень. Обидно, что и отсюда нам не удастся разглядеть панораму Станового, ее заслоняет высокий отрог, тянущийся с востока на запад, всего в двух километрах от нас.
– Сходим? – спрашивает спокойно Василий Николаевич, кивнув головой в сторону ближней вершины. – Не спускаться же на стоянку.
– Боюсь, запоздаем.
– Что вы, солнце еще высоко, успеем обернуться, – говорит он уверенно. – Александр пусть идет на табор, пока поставит палатку, сварит ужин, и мы вернемся.
– Попробуем.
Складываем груз под камнями в приметном месте, идем налегке: у меня только винтовка, а у Василия Николаевича бинокль и на сворке Кучум. Александр, проводив нас, спускается в лощину.
– К ужину свежих лепешек испеки! – кричит ему вслед Василий Николаевич.
Поднимаемся по узкому гребню, сложенному из каменных глыб. Справа склон, имеющий вид обвалившихся стен с торчащими шпилями, а слева снежная крутизна. Идем очень осторожно, уж очень скользко, того и гляди сорвешься…
Через полчаса мы наверху. Открывшийся отсюда вид сторицей вознаграждает нас за усилия, заставляет забыть усталость. Перед нами впервые открылся Становой хребет, застывший чудовищными взмахами земли. Бесконечные гряды гор заполнили широкий горизонт и подняли высоко к небу свои измятые вершины. Всюду видны глубокие провалы, куда стекают снежные обвалы. Словно гигантским резцом кто-то высек грозные контуры скал, нависших над окаменелыми потоками.
Становой, как и Джугджурский, хребет дает много ответвлений на юг и круто обрывается на север, образуя хорошо заметный спад к Алданскому нагорью. Ответвления начинаются остроконечными вершинами, но дальше переходят в плоские, вытянутые перпендикулярно оси хребта сопки.
Отсюда мы увидели и западную часть Алданского нагорья. Угрюмый и бескрайный океан тайги там пронизывают светлые ленты заледеневших рек, видны застывшие озера. На сотни километров раскинулся лес, то редкий, стелющийся по маристым низинам, то сплошным ковром раскинутый по возвышенностям и широким поймам рек.
Под нами из узкой расщелины гор вырывается Саракенда, левый приток Удюма. Раздвинув плечи скал, река в бешеном разбеге несется на север по довольно широкой, сплошь залесенной долине и теряется в сумрачной дали.
Василий Николаевич, красный, потный, но довольный, уселся на выступе скалы и, закурив, продолжает любоваться панорамой. Кучум, высунув язык, пристроился около него и отдыхает. Просматривая горизонт километрах в семи от нас, я заметил продолговатую вершину, очень похожую на ту, которую мы наблюдали с Джугджурского хребта. Завтра попытаемся подняться на нее.
Вечереет. Неприветливо смотрят на нас вершины гор. Темнеет в ущельях. Сумерки окутывают далекое нагорье. Заметно холодеет. Пора возвращаться, но Василий Николаевич предлагает спуститься до южной террасы и оттуда попытаться определить более доступный подход к намеченной вершине.
Спускаемся по скользкому надувному снегу рывками, от россыпи к россыпи. За террасой – крутой склон, усеянный мелкими скалами, уже освободившийся от снега. Когда мы подошли к краю террасы, Кучум вдруг вырвался вперед и, натягивая поводок, замер.
– Где-то близко зверь, – шепчет мне Василий Николаевич и начинает искать в карманах трубку. – Запропастилась, окаянная, когда надо, не найдешь!
Он закуривает и по дыму определяет направление течения воздуха.
– С того края набрасывает запах, должно из-за террасы, – говорит он, взволнованно и огорченно глядит на солнце, и я вижу, как у него нервно дрожат веки. – Подержи-ка кобеля, а я в бинокль просмотрю места.
Я отвожу Кучума в сторону. Собаку не узнать. Настороженные уши что-то ловят в тишине, ноздри нервно втягивают воздух, а ноги, как пружины, готовы бросить навстречу запаху гибкое тело.
Василий Николаевич достает из-за пазухи бинокль, приготавливается к обзору. Биноклем он владеет в совершенстве, а это очень важно для охотника – любителя горных охот. Ведь в естественных условиях чаще всего замечаешь зверя во время его кормежки или переходов, но увидеть без оптического приспособления, скажем, отдыхающих баранов, сокжоев или медведя, даже на открытых горах, почти невозможно. Вот почему биноклю и отведено первостепенное место в охоте по зверю, но нужно уметь пользоваться им и обладать терпением.
На охоте мы предпочитаем бинокль с шести-, максимум с восьмикратным увеличением. Его преимущество – большой угол зрения – пять-шесть градусов, тогда как у восемнадцатикратного всего лишь полтора градуса. Легко подсчитать, какой выигрыш во времени дает просмотр участка с помощью шестикратного бинокля. К тому же он гораздо легче, это тоже имеет значение при горных охотах.
Василий Николаевич достает из кармана гимнастерки фланелевую тряпочку, бережно вытирает ею стекла бинокля, затем усаживается под навес, прижимаясь спиной к скале, локти кладет на приподнятые колени и коротким взглядом определяет, с какого места начать обзор. Прильнув глазами к стеклам, он замирает. Теперь его глаза не минует ничто – ни камень, ни кустик, ни тень, ни выпуклость. Подозрительные предметы он осматривает более тщательно. Когда видимая местность хорошо проверена и никаких сомнений не остается, он передвигает бинокль вертикально или горизонтально, но всего лишь на половину поля зрения. Такой прием позволяет каждый участок осмотреть дважды. И так он терпеливо «ощупывает» весь шероховатый склон террасы, совсем забывая о том, что солнце уже у горизонта и что нужно торопиться.
Василий Николаевич вдруг взмахом руки подзывает меня к себе. Стоило мне пошевелиться, как Кучум рванулся вперед и чуть не сбил меня с ног.
– Звери пасутся за крайним гребешком, что-то копытят, взгляни-ка, – шепчет мой спутник, освобождая мне место и прицыкнув на кобеля.
Но разве вытерпит собака, когда ее ноздри забиты запахом зверя, когда до слуха долетает шорох камней под копытами? Кучум даже не пошевелил головой в сторону Василия Николаевича, словно не слышал грозного окрика, и продолжал нетерпеливо повизгивать.
Через окуляры бинокля ясно вижу на каменистой проталине трех небольших баранов. Они копытят землю, что-то достают. Снизу появляется четвертый. Это старый бородач, почти белый, с роскошными, увесистыми рогами. Он взмахом головы отпугнул одного из молодых и стал тоже копытить, часто опуская голову в лунку. Я залюбовался красавцем.
– Хватит, надо что-то делать, времени не остается, – говорит Василий Николаевич, тормоша меня за плечо. – Ты пристраивайся с винтовкой пониже, а я попробую забежать и пугну их сюда.
Последние слова он бросил мне уже на бегу. Кучум неудержимо тянет его за собой, и они быстро скрываются в котловине. Я осторожно спускаюсь до скалистого гребешка и укладываюсь меж камней с винтовкой наготове.
Солнце, задержавшись на склоне зубчатого отрога, на минуту выхватывает из синих теней снежные рубцы откосов, на которых должны появиться бараны. Из ущелья тянет ледниковым холодом. Василия Николаевича не слышно. Тишина. Вдруг ухо улавливает странные звуки, не то отдаленную музыку, не то шорохи тяжелых глыб. Оглядываюсь в неясной тревоге. Подножья гор уже сжимает тьма. По ущелью к вершинам ползет туман. Кажется, что я один в целом мире встречаю эту холодную и чужую ночь. Не зря ли я послушался Василия? Не лучше ли было спускаться к табору?
До слуха долетает смутный шум, напоминающий ворчание зверя. По привычке прижимаю к плечу винтовку. Проходят две-три минуты, кажущиеся бесконечностью. Туман незаметно подкрадывается к вершинам. Стукнули камни, и сердцу вдруг стало тесно в груди. Холодок пробегает по телу. Стук приближается. Сомнений нет: на меня бегут бараны. Напрягаю зрение, боюсь прозевать, не прошли бы стороною к нижней террасе. Вижу, из дальней лощины вырвались белые комочки и замерли одним пятном на скалистом пригорке, метрах в пятистах от меня. Звери стоят неподвижно, откинув назад головы. Опять слышится стук камней. Бараны бегут гуськом по косогору вкось от меня. Их шесть. Старый круторог заметно выделяется среди молодых одногодков. Он ведет табун осторожно, часто останавливается и, ломая направление, бросается то вверх, то вниз, видимо, еще не может определить, с какой стороны опасность. За ним-то я и слежу, за каждым его поворотом, прыжком. Но круторог проявляет изумительную осторожность и будто намеренно обходит меня.
Звери, перемахнув последнюю лощину, выкатились на гребешок и по нему рванулись вниз. Как ловко они скачут короткими прыжками с камня на камень, ставя почти вместе ноги! С какой гордостью старый вожак несет рогатую голову, бросая по сторонам беспокойные взгляды! Теперь табун почти вне опасности. До него метров триста, в бегущего зверя на таком расстоянии мне, конечно, не попасть. Какая досада! Вдруг вперед выскакивает один из молодых баранов, неожиданно сворачивает в мою сторону и увлекает за собой остальных. Вот они уже близко – метров полтораста. Я прицеливаюсь. Старый круторог, будто предчувствуя роковую развязку, упорно прячется от мушки, показывая мне из-за камней то спину, то голову. Бараны уже проходят по освещенному склону, вот-вот нырнут в лощину. Как их задержать? Я свистнул. Табун остановился, а круторог встревоженно вскочил на камень, окинул беспокойным взглядом вершины гор.
От выстрела вздрогнули скалы, заметались в теснине раскатистые звуки. Баран вздыбился, отбросил назад тяжелую голову, словно прощаясь с небом, и тяжело рухнул на россыпь. Внезапно опомнившись, поднялся, хотел прыгнуть, но снова упал и вместе с камнями покатился вниз. Табун круто повернул назад, пугливо шарахаясь из стороны в сторону, понесся на запад к высокой скале. Там он и скрылся.
Я встаю, не сводя глаз с лощины. На горизонте догорает багровый закат. Вершины кутаются в синий завечерок. Вижу, к тому месту, где скрылся табун, поднимается раненый круторог. Он бредет тяжело и медленно, с трудом удерживая на ослабевших ногах полутораметровую тушу. Но голова по-прежнему гордо несет могучие рога. Теперь он даже не оглядывается, его уже ничто не пугает, но тревожное предчувствие гонит дальше от рокового звука, отнявшего у него силы. Ему, видимо, непременно хочется добраться до скалы. Кто знает, может быть, там, в тени ее карнизов, он родился и, открыв первый раз в жизни глаза, увидел эти угрюмые вершины, скользкие стены провалов, полосы многолетних снегов. И вот сейчас он, может быть, торопится взобраться на скалу, чтобы успеть еще раз с высоты взглянуть на окружающий мир, на родные утесы и здесь закончить свой большой жизненный путь. Эти мысли проносятся в моей голове в то время, как круторог, теряя последние силы, с трудом взбирается на выступ стены. Я вижу, как он медленно поворачивает голову и долгим испытующим взглядом смотрит в мою сторону. И вдруг срывается вниз. Слышится рокот сползающих камней, удары тяжелых рогов о скалы…
Горы уже затянуты мраком. На стоянку возвращаться в такой темноте рискованно. Окликаю Василия Николаевича, но он не отзывается. Стою еще несколько минут в раздумье: что делать? Поблизости нет ни деревца, ни защищенной площадки для ночлега. Решаю пробраться к скале, откуда упал круторог. Осторожно крадусь по россыпи, снизу давит туман. На скалистые вершины, спокойно отдыхающие в вышине, легли тяжелые тучи. За резным краем скалы еще розовеет полоска неба, но свет быстро меркнет. Неслышно падает ночь.
Потемну добираюсь до скалы. Василия Николаевича и здесь не видно, он, вероятно, где-то в стороне. Разыскивать его бессмысленно. Да и мне к нему уже не подняться. Мирюсь с мыслью, что придется одному коротать ночь под этой негостеприимной скалою. Мокрая от пота рубашка холодит тело, мороз щиплет лицо, хватает за руки. Прежде всего нужно приготовить место для отдыха. Нахожу карниз с небольшой площадкой и на нем пытаюсь устроить себе ложе. Но на голом камне и десяти минут не просидишь. Обшариваю щели между камнями, выдираю вместе с корневищами скудные лишайники. Вдруг высоко надо мною протяжно гремит россыпь и слышится голос Василия Николаевича:
– О-го-го…
Я обрадовался. Зажигаю клочок бумаги, чтобы указать свое местонахождение. Прислушиваюсь к шуму скатывающихся камней, Василий Николаевич спускается осторожно, ощупью.
– Черт остроухий, куда тащишь, не видишь обрыв? – ругает он кобеля.
– Опускайся правой лощиной! – кричу я ему и снова зажигаю бумагу.
Из темноты вначале появляется Кучум, отпущенный Василием Николаевичем, а затем уже и он сам с огромной охапкой сушняка за спиною.
– Где это ты набрал?
– Да там, где бараны паслись. Из-за этого и задержался. Без огня ночевать неласково, да и мясца охота поджарить.
– Насчет мясца баран велел тебе низко кланяться.
– Как так, сам слышал – пуля попала в зверя.
– Попала, да не задержалась, он выбрался сюда на выступ и свалился вниз.
– Что ты говоришь? – огорченно произносит Василий Николаевич и, сбросив сушняк, подходит к краю обрыва.
Там, конечно, ничего не видно, но Василий Николаевич долго смотрит вниз.
– Неужели не найдем? Жаль… – угрюмо говорит он. Окинув стоянку усталым взглядом, добавляет: – Неловкое место, придется эту ночку померзнуть, постучать зубами.
– Памятным будет Становой! – отвечаю я.
Пламя костра отбросило от скалы мрак ночи.
– Нет ли у тебя чего-нибудь съедобного, червячка задавить?
Василий Николаевич, усмехнувшись, обшаривает свои карманы, сопровождая поиски назидательным ворчанием:
– Помните, Улукиткан говорил нам: не ленитесь таскать с собой котомки, в нашем деле их тягость – помога. Вот она, житейская-то истина! Сколько раз мы уже бывали наказаны, и все не впрок… Пора, кажется, запомнить: идешь от палатки хотя бы на десять метров, бери ломоть хлеба, проверь, есть ли с собою спички.
– Что-то, Василий, долго ты ищешь! – перебиваю я его монолог.
– Не помню, куда засунул. Был кусочек медвежьего мяса. Давеча на горе достал, посмотрел, он весь замусоленный, в табаке. Бросил Кучуму, тот, окаянный, обнюхал, но есть не стал. Думаю, врешь, проголодаешься – сам попросишь… Куда же я его положил, разве за пазуху… Так и есть, тут. Будете? – спросил он, подавая мне кусочек мяса.
– Дели пополам, – говорю я ему.
Маленький костер все же немножко скрашивает нашу стоянку. Стланиковые дрова горят жарко, но их у нас всего часа на полтора. Сушим портянки, белье, сухая одежда – самое важное в такую холодную ночь под открытым небом да еще без костра. Последние вспышки огня тщетно пытаются отпугнуть наседающую темноту. Голод, как червь, точит нутро. Острее ощущается досада за утерянного барана.
Томительно тянется эта ночь. Ни огонька, ни звездочки на небе. Мы сидим на узком карнизе, прижавшись спинами друг к другу, и страшно мерзнем. Я чувствую, как трясется Василий Николаевич, и сам еле сдерживаю дрожь. А вокруг нас, над нами сгущается тьма.
– Что-то долго нет зарницы, – устало говорит, наконец, Василий Николаевич.
Я зажигаю спичку, смотрю на часы.
– Начало второго, до утра еще далеко.
– Поди, Сашка заждался нынче, суп переварился и лепешки остыли, – начинает разговор Василий Николаевич. – День-то у нас вроде как с прорехой получился. Надюшка всегда мне говорит: чего ты по тайге шатаешься, мокнешь, мерзнешь, образумься, отогрей себе место дома и живи по-людскому. Вроде и правда, другой сейчас, поди, спит на подушке, в тепле, под него не дует. А тут, как налим на остроге, трясешься и некуда податься. – Он помолчал, поерзал по холодной плите и продолжал дрожащим голосом: – Нет, пусть кто другой спит на подушке, это его дело. А мы как-нибудь до утра продюжим, там, глядишь, солнышко вылезет, отогреемся, и опять нам будет хорошо. Только вот есть охота, верите, до злости! Попади сейчас на зубы сам черт – только хрустнул бы!
– Холодно… – вырывается у меня.
Василий Николаевич поднимается, разгибает застывшие конечности и, подбоченившись, топает ногами и поет:
Я на горку шла,
Тяжело несла,
Уморилась, уморилась,
У-мори-ла-ся!
Но его ноги не поспевают за напевом, явно не в такт чуть ковыряются в снегу. Руки накрест хлещут по ребрам, а сам он подергивается, как от укусов. Холод выживает и меня из-под скалы. Я присоединяюсь к Василию Николаевичу, и мы, как помешанные, топчемся на одном месте, без конца повторяя один и тот же куплет. Посмотрел бы кто-нибудь со стороны, наверняка принял бы нас за горных духов, появляющихся на скалах в темные ночи, как гласят предания.
Природа продолжает отдыхать в тяжелом забытьи. Не откликаются на песню утесы. Звуки глохнут рядом с нами. Мы начинаем разбирать россыпь, бесцельно перетаскиваем камни и, немного отогревшись, снова усаживаемся на карниз с желанием хотя бы на часок уснуть. Но холод чутко сторожит наш сон.
Кажется, никогда еще мы с таким нетерпением не ждали утра, как в этот раз. Оно нарождалось незаметно, в глубоком молчании гор, без стука дятла, без шума тайги. Робкий рассвет сдирает с угрюмых вершин густой мрак. Выплывали грозные контуры скал, налетел ветер, можно было ожидать бурана. Что же делать? Возвращаться на стоянку или, пользуясь тем, что вершины гор еще свободны от тумана, попытаться добраться до намеченного гольца? Голод упрямо напоминал о себе, уставшее тело требовало тепла и отдыха. Но мы все же решили идти к гольцу, ведь погода может надолго испортиться и задержать нас.
Василий Николаевич идет за рюкзаками, а я спускаюсь ниже по скале, хочу узнать, что сталось с круторогом. Кучум остается со мною.
На уступе, откуда упал круторог, я нашел только кровавый мазок величиною с ладонь. Ниже, на последнем снежном прилавке, была заметна глубокая вмятина от удара тяжелого тела, но барана не видно. Он скатился в пропасть, и в этом последнем затяжном прыжке, вероятно, и оборвалась его жизнь.
Серое и очень холодное утро широко раздвинуло горы. Ветер забивает туманом лощины. Слышится отдаленный гул скал. Я взбираюсь на верх террасы и с тревогой поглядываю на тучи, сплошным фронтом двигающиеся к востоку.
Место, где паслись бараны, представляет собой большой корытообразный склон с солнечной стороны отрога, пересеченный оврагами и длинными гребешками развалившихся скал. Сверху склона идет звериная тропа, хорошо заметная даже на россыпях. На глаза попадаются пучки сухой высокогорной травы да пятна различных лишайников. Задерживаюсь у лунок, выбитых копытами животных на припеке. Здесь я нахожу остатки недоеденных корешков каких-то многолетних растений. Их бараны и добывают в мелкой дресве отогретых склонов. Звери оставили следы кормежки и на ягеле, местами сплошь покрывающем россыпи. Да и сухая трава кое-где ощипана, – это тоже их работа.
Продолжаю подвигаться к западному краю ската. Тропа глубокой бороздкою пересекает снежное поле, приводит меня к скалам, беспорядочно разбросанным за изломом. На карнизах видны лежбища баранов, клочья шерсти, старый и свежий помет. Животные здесь находились, видимо, долго: может быть, всю зиму, добывая корм по склонам солнечных террас.
Кое-где на каменистых пригорках разбросаны мелкие кусты стлаников. Их корни, очень толстые и длинные, расползлись далеко по щелям и соседним уступам, – это дает возможность такому неприхотливому растению, как стланик, получать необходимое количество влаги для существования на скупой каменистой почве. Разжигаю маленький костер под навесом большого камня. Лишь только коснулось тела тепло костра, как неодолимый сон навалился на меня и я с истинным наслаждением уснул.
Василий Николаевич пришел с Александром. Тот, обеспокоенный нашим отсутствием, решил, что с нами стряслась беда, и рано утром вышел на поиски. У места, где мы оставляли рюкзаки, они встретились.
– Думал, конец вам, добегались, а оно, видно, еще протянете, – шутит Александр, усаживаясь возле костра.
– Интересно, что бы ты стал делать? – спрашиваю его.
– Я уже думал об этом по пути сюда: распишу, мол, на скале всю историю. Дескать, погибли так-то и так. Потом вспомнил: писать нечем – даже химического карандаша нет, и решил – пускай еще поживут, раз такой случай, – Александр громко смеется, и скалы, может быть впервые услышавшие человеческий смех, откликаются веселым эхом.
Пока Александр готовит чай и подогревает лепешки, мы с Василием Николаевичем отдыхаем.
Теперь, поскольку третий спутник здесь, с нами, можно иначе распределить день. Василий Николаевич хочет идти искать убитого барана.
– Мало что сверху не видно. Скатиться зверь мог и в доступное место. Нельзя бросать убитую дичь, – говорит он с явным упреком в мой адрес. – Спущусь на табор, встану на лыжи и ущельем проберусь под ту скалу, может, и найду…
Мы все трое выходим на верх гребня и там разделяемся: Василий Николаевич с Кучумом возвращаются в табор, а мы с Александром идем дальше, к хорошо теперь заметному гольцу. Ветреная погода не предвещает ничего хорошего. Хмурятся отяжелевшие тучи, готовые упасть на нас. В тумане прячутся подножья скалистых гор. Мы идем, как в продушине, оставляя на снегу хорошо заметный след, на россыпях ставим торчмя приметные камни, чтобы не сбиться на обратном пути, если нас застигнет туман или пурга.
Гребень сплошь завален разрушенными скалами, в поисках прохода между ними извивается наш след. Приходится по нескольку раз взбираться на промежуточные высоты, спускаться на дно седловины.
Подходим к намеченному гольцу с северной стороны; теперь он представляется нам в виде провисшего стога с двумя вершинами по краям. Ветер то и дело меняет направление. Заклубился туман. Он уже перехватил последнюю седловину на нашем пути и может скоро окутать голец. Неужели придется вернуться ни с чем, а потом повторить этот маршрут? Ведь чтобы решить задачу, нам нужно побыть на вершине всего лишь с час, конечно, при условии, что мы увидим открытый горизонт.
На седловине сбрасываем рюкзаки, поднимаемся налегке. Александр идет ходко. Подъем не очень крутой, и в три часа дня нам удается взобраться на верх гольца. Он действительно представляет собою одну из значительных вершин Станового в этом районе.
Под волнистым туманом исчезли цирки и глубокие ущелья. На поверхности торчат только горбатые вершины, словно острова неведомого архипелага. Не оправдалась моя надежда увидеть с гольца хребет развернутым планом, со всей его сложной сетью отрогов, лощин и поподробнее разобраться в рельефе. Я не отчаиваюсь, ведь мы непременно посетим эти горы еще летом, тогда природа более доверчиво откроется перед нами и можно будет составить более полное представление о Становом. Но и сейчас, при беглом знакомстве с хребтом, уже ясно, что лежащее от нас на запад пространство – это очень сложные нагромождения гор и, несомненно, самая приподнятая часть хребта. Здесь еще много уголков, куда не ступала нога человека.
Гольцы, отдаляясь друг от друга, медленно погружаются в туман. Слева слабо видна знакомая вершина Джугджурского хребта. Она заметно возвышается меж двух сопок, округлая, увенчанная причудливыми зубцами руин. Эта вершина служит надежным ориентиром среди беспорядочно разбросанных гор. Мне удается, хотя и неполностью, сделать зарисовку горизонта, определить азимуты на выдающиеся вершины. Внимание привлекают горные нагромождения в юго-восточном направлении, куда, как мне кажется, должен выйти Лебедев после окончания работы на Сага и где мы должны встретиться.
На этом приходится сегодня закончить свою работу. Я испытываю некоторое удовлетворение – наши усилия не были напрасными: нам удалось собрать сведения, необходимые для проведения геодезических работ в районе стыка Станового и Джугджурского хребтов. Под туром, выложенным из камней на вершине, я оставляю записку с этими сведениями для техника Пугачева, который вскоре должен подойти к хребтам со стороны Алданского нагорья.
Мне представился крутой скалистый подъем, забитые снегом лощины, провалы, оберегающие подступы к вершине гольца, и с невольным содроганием я подумал о людях, которым придется поднимать сюда наверх лес, цемент, песок, железо для постройки пункта, а затем тащить и тяжелые инструменты для наблюдений.
В тумане спрятались последние отроги. Резко похолодало. Сильно продрогшие, мы покидаем голец. Снежный ветер замел наш след. Хорошо, что мы догадались поставить камни в развилках гребней, это позволило нам без злоключений возвратиться на табор. Василия Николаевича еще не было, и это меня обеспокоило.
– Конечно, все может быть, ведь он себя не щадит, полезет из-за барана в пропасть и, чего доброго, сверзится, – подтверждает мои опасения Александр.
– Ты вари ужин, а я пробегу его следом.
Выпиваю кружку чаю, становлюсь на лыжи. Шумит разгулявшийся в облаках ветер, густеет сумрак, падает снег. С трудом различаю лыжню Василия Николаевича. Иду не торопясь, прислушиваясь. Из темноты доносится странный звук, будто кто-то поблизости осторожно прилег на мягкий снег и затаился. Я останавливаюсь, жду. На голову падают пушистые хлопья снега, ветер дует в лицо. Звук повторяется более ясно. Я узнаю скрип снега под тяжелыми лапами зверя. Становится не по себе, чувствую, как дрогнули коленки, отяжелело тело. Каюсь, что не взял с собой винтовку. А зверь явно крадется ко мне, слышу, как пробирается он по чаще все медленнее, все ближе. Сбрасываю с ног лыжи, укрепляюсь поустойчивее на снегу, выхватываю из-за пояса нож. Пальцы до боли сжимают рукоятку. А зверь уже рядом, слышу, как его ноздри шумно втягивают воздух.
– Фу ты, дьявол, Кучум! – с облегчением вырывается у меня.
Кобель бросается ко мне, ластится, визжит.
– Ого, раздуло-то тебя как, друг, значит, нашли круторога, – радуюсь я, ощупывая бока собаки.
На мой крик где-то недалеко отозвался Василий Николаевич. Скоро послышался шорох лыж, а затем и учащенное дыхание. За плечами у Василия Николаевича винтовка, рюкзак с мясом, а поверх него привязана тяжелая голова круторога.
– Ты с ума сошел, Василий, такую тяжесть тащишь, да еще ночью! К чему надрываешься? Можно ведь было сходить за зверем завтра утром.
– Да вот думал: поднесу поближе и брошу, а утром прибегу. С километр прошел – вроде ничего, дай, думаю, еще немного пронесу, а там еще, так вот и дотащился сюда, – оправдывается он, сбрасывая с плеч груз и усаживаясь передохнуть.
– Устал?
– Малость, но ведь без этого не бывает. А зверя стреляного бросать не положено, сам знаешь, – говорит он снова с упреком в мой адрес.
– Где нашел? Далеко?
– Там же под скалою, где упал. Не докатился донизу, завяз в щели. Не будь со мной Кучума, ни за что не найти бы, – рассказывает, закуривая, Василий Николаевич. – Meсто неловкое: уступы, надувы, все скользкие, кое-как вытащил. Только пользы от этого зверя почти никакой, кроме рогов, а кости, мясо и внутренности перетолклись. С десяток килограммов взял собакам, и все.
– Что в желудке, не смотрел? – перебил я его.
– Говорю – все смешалось, не разберешь, шкура даже полопалась.
– Жаль. Рога-то, кажется, хорошие…
А снег все идет и идет. Я набрасываю на плечи груз, Василий Николаевич привязывает к сворке Кучума, и собака выводит нас сквозь тьму на стоянку.
Мы до того измотали свои силы, что, кажется, теперь и пушкой нас не выбьешь из палатки. Снимаем с себя отяжелевшую одежду, умываемся, садимся за еду. Василий Николаевич наливает по стопке коньяку.
Горячий ужин и теплая постель вознаграждают нас за испытания последних двух дней. Сквозь тишину доносится до слуха тихий шорох снегопада. Я еще долго не могу заснуть и пытаюсь привести в какой-то порядок свои наблюдения над жизнью снежных баранов.
Восточная часть Станового хребта плотно заселена снежными баранами. Эти животные удивительно приспособлены к невероятно трудным природным условиям. Зима здесь длится, как правило, около шести месяцев, из них добрая половина заполнена ветреной погодой с температурой, падающей нередко до минус пятидесяти градусов. Жгучие морозы, глубокие снега и затяжные бураны подвергают всех четвероногих обитателей хребта непрерывным испытаниям. Тяжелее всех приходится снежным баранам, жителям открытой гольцовой зоны гор.
Закружатся над горами осенние метели, обледенеют по скалам тропы, снегом прикроются альпийские лужайки, ягель, трава, и бараны покинут курчавые вершины, излюбленные места летних кочевий. Они спустятся ближе к лесу, в котловины, на второстепенные отроги, где теплее и тише. Тут они и проводят долгую зиму, предпринимая небольшие вылазки на соседние гребни в поисках корма. Зимою пищей им служит кора и молодые побеги кустарников, лишайники да сухая трава, которую они добывают, разгребая копытами снег.
Все холоднее становится в горах, продолжительные бураны иногда надолго приковывают животных к одному месту, и они, сбившись небольшими стадами, подолгу отлеживаются под защитой холодных скал. Даже плотная зимняя шерсть плохо греет голодного барана. Но где найдет он в непогоду корм, – все занесено снегом или затянуто заледеневшей коркой надува, и копытить становится труднее и труднее. Дождавшись относительного затишья, стадо вынуждено перекочевывать на свежее место с более мелким снегом.
Но вот солнце все дольше и дольше задерживается над горами. На южных склонах хребта днем становится теплее, хотя весенние ветры, более губительные для снега, долетают сюда только в начале апреля. Бараны покидают места зимовок, выходят на припеки. Медленно обнажаются россыпи, лбы отрогов, открывая доступные места кормежек. Проносятся последние метели, слабеют заморозки, вот-вот появится зелень, которой ждут с нетерпением снежные бараны, подолгу нежась на весеннем солнце. Они с жадностью набрасываются на корни многолетних растений, уже напитавшиеся соком, готовые скоро выбросить первые ростки.
Сейчас в горах наступило то самое время, когда бараны покидают зимние становища и кочуют на обогретые солнцем южные склоны гор.
IV. В обратный путь. – Где найти паука-крестовика? – С Улукитканом по следам сокжоев. – Ночь под елью. – «Лесная загадка». – Нас выручил Пашка
Никто из нас еще не успел повернуться на другой бок, как пролетела ночь. Тихое утро слабо сочилось сквозь стены палатки.
– Гляньте-ка, братцы, снегу-то навалило сколько! – сказал Василий Николаевич, расстегивая вход. – Пожалуй, не выбраться нам отсюда с нартами.
– Считай, без малого сутки идет, должен бы кончиться, – отозвался Александр.
Я вылез за дровами. Густыми хлопьями валит перенова. Отмяк ночной мороз. Расползлась по горам теплынь. Дремлет лес, чутко прислушиваясь к шороху падающего снега. На пнях выросли высокие снежные папахи, тяжелые гирлянды снега опоясали темно-зеленые ельники. Под тяжестью кухты [40 - Кухты – комки снега на ветках.] арками наклонился молодой тальник.
Подождали до десяти часов – погода не изменилась, решили выбраться из ущелья. Свернули палатку, уложили груз и начали спускаться к реке. Вершины гор прячутся в снежной завесе непогоды. Затаились под снегом россыпи, пустоты, лыжи гнутся лучком и глубоко тонут в мягкой перенове. В полдень свернули с прямого Удюма, пошли на подъем, и лямки не замедлили напомнить о себе. Укоротились шаги, взмокли спины. Под тяжелыми нартами будто притупились полозья. Поздно вечером мы добрались до знакомого ельника и тут расположились на ночевку. А снег сыплет и сыплет.
В полночь в ущелье прорвался ветер. Зашумел смутной тревогой разбуженный лес. Старые ели тесно сомкнули вверху густые кроны. В темно-синем небе бесшумно дыбятся тучи, бросая на землю остатки снега.
Мы не спим. Ветер полощет борта палатки, прорывается в щели, забивает дымоход, дым из печки расползается по палатке, душит нас. Василий Николаевич и Александр встают, одеваются и долго стучат топорами, устраивая заслон для трубы.
– Кучум места себе не может найти, в снег зарывается. Как бы все это пургой не кончилось, – говорит Александр, плотно застегивая за собой вход в палатку и содрогаясь от холода.
– Пурги не должно быть, снег липкий, а кобель от мороза прячется, вишь, как студено стало, – возражает Василий Николаевич, разгребая в печке жар и подкладывая дрова. – Теперь не страшно, а вот захвати нас такой дурнодув на гольце, пожалуй, дали бы трепака, да еще и вприсядку.
Хотя пурга и не разыгралась, но погода наутро оставалась хмурой, тяжелой.
Подъем на перевал отнял у нас много сил, и день показался невероятно длинным. Натруженные плечи не расправляются, кровавые рубцы под лямками уже не рассасываются, а отяжелевшие ноги шагают по инерции.
К исходу дня мы с трудом добрались до места своей прежней стоянки. Редкие облака, подбитые снизу алым светом зари, неслись к морю.
Мы обратили внимание на Кучума: он сидел и, навострив уши, напряженно смотрел вниз по Мае.
– Какого лешего он там видит? – сказал Василий Николаевич, всматриваясь в сумрачную долину. – Разве медведь где шараборит?
Нигде никого не видно. А кобель, сделав несколько прыжков вперед, замер в напряженной позе, устремив глаза на край мари. В это мгновение из леса выкатился какой-то комочек и застыл черной кочкой. Кучум медленно повернул ко мне морду, как бы спрашивая: «Видите?» – и завилял хвостом. А комочек вдруг сорвался с места и запрыгал мячом по мари, направляясь к нам.
– Собака, – шепотом произнес подошедший Василий Николаевич. – Откуда она взялась? Да ведь это мать! Ей-богу!..
Действительно, к нам мчалась Бойка. Кучум кинулся ей навстречу, мать и сын столкнулись и начали лизать друг другу морды. Затем Бойка, выгибая спину, прижимаясь к земле, почти ползком приблизилась к Василию Николаевичу. Не сводя с него своих умных глаз, она рабски ждала хозяйской ласки. Растроганный Василий Николаевич присел перед собакой, губы его расплылись в улыбке.
– Откуда это ты взялась, дуреха? Соскучилась… – ворчит он, обнимая Бойку, которая льнула к нему, лезла мордой под телогрейку, – и сколько в этих немых движениях нежности, доверия и преданности!
Потом Бойка бросается ко мне, лезет в лицо, повизгивает, ластится, но уже несколько холодновато.
– Наши едут! – кричит Александр, показывая на лес.
По следу Бойки на марь выходят на лыжах Геннадий, за ним Улукиткан ведет караван.
– Радиостанцию везут, наверное, срочное дело есть, – говорит Василий Николаевич, всматриваясь в приближающуюся группу.
– Знамо дело, по-пустому не погнали бы оленей по такому снегу, – заключает Александр.
Обоз подошел к палатке. Мы поздоровались.
– Далеко ли бредете? – спросил Василий Николаевич.
– Человеку даны ноги, чтобы он долго не сидел на одном месте, – спокойно ответил Улукиткан.
– Нет, вы только послушайте, – перебил его Геннадий. – Остановились мы километрах в двух отсюда за лесом. Оленей отпустили, снег утоптали под палатку. А Улукиткан говорит: «Однако, не ладно таборимся, наши близко ночуют». – «Как это ты узнал?» – спрашиваю. «Дым, – говорит, – разве не слышишь?» Понюхал я воздух, вроде ничем не пахнет, а он ругается: «Зачем с собой глухой нос напрасно таскаешь, давай запрягать, ехать будем». Я было стал отговаривать его: дескать, может, только показалось тебе, а он свое: «Надо ехать». Запрягли, тронулись, я впереди. Выхожу на марь, смотрю: действительно, палатка стоит, дымок стелется, понюхал – не пахнет. Когда уж вплотную подошел, только тут и учуял запах дыма… Вот ведь какой старик!
– Мой нос работает правильно, кругом слышит, а твой только насморок знает, – засмеялся Улукиткан и стал распрягать оленей.
– Какие вести? – нетерпеливо обращаюсь я к Геннадию.
– Неприятность с инструментом у Макаровой получилась. Дело, говорят, неотложное, Хетагуров вот уже дней пять в эфире не появляется, решили ехать искать вас. И еще есть новость: Королев вернулся из бухты, не хочет идти в отпуск, просится в тайгу… – Взглянув на часы, Геннадий забеспокоился: – Двадцать минут остается до работы. Александр, сруби две мачты, иначе мне не успеть.
Общими усилиями ставим палатку, натягиваем антенну. Улукиткан привязывает непокорным оленям чанхай [41 - Чанхай – круглая палка, которая привязывается на шею оленю, чтобы он далеко не уходил во время кормежки.] и отпускает всех на пастбище. Животные табуном бросаются к распадку, на бегу тычут морды по уши в снег, нюхают, ищут ягель и, перегоняя друг друга, скрываются в лесу.
– Орон [42 - Орон – олень (эвенк.).] совсем дурной, всегда торопится, бежит, будто грибы собирает, – бросил им вслед ласково старик.
На западе померк последний отблеск заката, и в небе дерзко заискрились звезды. Луна, пересеченная белым рубцом, повисла холодным шаром в потемневшей синеве неба. В палатке душно. Запах отогретой одежды, портянок, свежей хвои смешался с запахом разопревшего человеческого тела. Геннадий забился в дальний угол и оттуда кричит в микрофон:
– Алло, алло, даю настройку: один, два, три, четыре… Как слышите меня? Отвечайте. Прием.
От раскаленной печи жарко. Василий Николаевич отстегивает вход, выбрасывает из печки горящие головешки. С нагретых лежек в испуге вскакивают собаки. Я достаю папку с перепиской и разыскиваю радиограмму Трофима.
«Прибыл в штаб, – пишет он. – Здоров, чувствую хорошо. Личные дела откладываю до осени. Разрешите вернуться в тайгу. Жду указаний».
«Почему он решил не ехать к Нине? – думаю я. – Неужели в их отношениях снова образовалась трещина? Мы ведь давно смирились с мыслью, что в это лето Трофима не будет с нами – и вдруг… Правильно ли он поступает?»
– Алло, алло, передаю трубку. – И, обращаясь ко мне, Геннадий добавил: – У микрофона начальник партии Сипотенко.
– Здравствуйте, Владимир Афанасьевич! Что у вас случилось? Где находитесь?
– Позавчера приехал к Евдокии Ивановне. Она лагерем стоит на гольцах севернее озера Токо. Неприятность здесь получилась: нити паутиновые провисли в большом теодолите, пришлось приостановить работу. Запасная паутина оказалась некачественной, видимо старая. Третий день бригада охотится за пауком-крестовиком, всю тайгу обшарили – ни одного не нашли. Да у меня и нет уверенности, что он даст нам нужную по толщине нить, ведь мы же для инструмента берем паутину из его кокона, там она, мне кажется, тоньше и крепче обычной.
– Попробуйте подогреть электролампой провисшие нити в инструменте. Если они не натянутся, тогда организуйте более энергичные поиски паука. Используйте проводников. Другого выхода пока нет. Обещать же вам помощь в ближайшие дни затрудняюсь. Свяжусь со штабом, сообщу. А что вы предлагаете?
– Никто из нас не знает, где именно зимуют крестовики, ищем наобум, ведь до этого не было такого случая. А проводники у нас молодежь, еще неопытные. Сейчас попробуем подогреть нити, может быть натянутся.
Вдруг в трубку врывается возбужденный женский голос:
– Значит, вы отказываетесь помочь нашей бригаде? Ведь сейчас кокона не найти, да, может быть, пауки и вовсе не живут в таком холоде. Что же делать?
– Здравствуйте, Евдокия Ивановна! Я понимаю вашу тревогу, но как помочь вам, пока не знаю. В штабе, кажется, нет запасной паутины, ее роздали наблюдателям, а их сейчас в тайге и с фонарем не разыщешь. Да и как доставить ее? Не попутным же ветром! Аэродромы уже подтаяли, машины не летают. Скажите, как получилось, что нити провисли?
– По-видимому, от сырости… Значит, ничего не обещаете? А мы все-таки ждали вас, думали, выручите. Мы ведь заканчиваем второй пункт – подарок к Первому мая готовили. Неужели у вас не дрогнет сердце обречь нас на безделье до конца мая?!
– Ну, это будет зависеть и от вас. Потерпите немного. Я сейчас соберу своих таежников, поговорим. Может быть, не сегодня-завтра появится в эфире Хетагуров, поручу ему заняться паутиной. Но как доставить ее вам, не представляю. Через час явитесь на связь.
Геннадий работает с другими нашими станциями, принимает радиограммы, а мы садимся ужинать.
– Чудно как получается: из-за паутины остановилась работа, – говорит Александр, вопросительно посматривая на меня. – Неужели без нее нельзя?
– Ты когда-нибудь смотрел в трубу обычного теодолита? Видел в нем перпендикулярно пересекающиеся нити? – спрашиваю я.
– Видел.
– Так вот, слушай. В обычном теодолите эти линии нарезаются на стекле, а в высокоточном, скажем в двухсекундном, как у Макаровой, с большим оптическим увеличением, нарезать линии нельзя. Их заменяют паутиной, натянутой на специальную рамку. Паутину же берут из кокона, в котором паук-крестовик откладывает яйца. Всего-то для инструмента надо дециметра три паутины, но где ее сейчас возьмешь?
– А разве шелковая нитка не годится? – спросил Пресников.
– Нет, она лохматится и не дает четкой линии.
Улукиткан смотрит на меня с недоумением. Он не все понимает из наших разговоров о теодолитах, но для него ясно, что из-за какого-то паука у инженера остановилась работа.
– Какой такой паук, его спина две черных зарубка есть? – спрашивает он.
– Есть.
– Эко сильный паук, человека задержал, – рассуждает старик. – Бывает, бывает. Вода вон какой мягкий, а камень ломает… Это время паук надо искать сосновый лес, в сухих дуплах старого дерева и под корой, где мокра нет. Здесь, однако, не найти.
– Если мы вызовем к микрофону проводников Макаровой, ты сможешь им рассказать, где нужно искать пауков?
– Это как, чтобы я в трубку говорил?
– Да.
– Уй, что ты, не умею, все путаю…
– Ничего хитрого нет, сумеешь. Я помогу. Садись ко мне поближе, – говорит Геннадий.
Он надевает на голову старика наушники, посылает в эфир позывные и, установив связь, просит вызвать к микрофону проводников.
Улукиткан торжественно продувает нос, откашливается, скидывает, как перед жаркой работой, с плеч телогрейку.
– Кто там? – пищит он не своим голосом в микрофон и пугливо смотрит на нас.
– Ты не бойся, говори громче и яснее, – подбадривает его Геннадий.
– Ты кто там? – снова робко повторяет старик и замирает, испугавшись разрядов, внезапно прорвавшихся в наушники. Но вот его лицо расширяется от улыбки, становится еще более плоским. Услышав родную речь, старик смелеет и начинает что-то рассказывать, энергично жестикулируя руками так, как будто собеседник стоит прямо перед ним. Затем он терпеливо выслушивает длинные ответы, кивает удовлетворенно головою в знак согласия. Можно подумать, что не он инструктирует проводников, где нужно искать кокон и паука, а они рассказывают ему что-то весьма интересное.
– Кончил? – спрашиваю я Улукиткана, когда он снял наушники.
– Все говорил. Еще много новости есть. Нынче промысел там за хребтом хороший был, охотники белки дивно добыли, сохатых, сокжоев…
– А о пауке ты рассказал?
– У-ю-ю… забыл! Зови его обратно, Геннадий, говорить буду. Старая голова, все равно что бэвун [43 - Бэвун – решето (эвенк.).], ничего не держит. Давнишний привычка остался. Человека встретишь тайге, надо послушать, какой новости он несет издалека, и свои ему рассказать. Так раньше эвенки узнавали друг о друге, о жизни людей, кто куда кочевал, кто умер, какое несчастье пережил народ. Так узнали и о революции, о новых законах. Человек с большими новостями почетный гость был, ему лучшая кость за обедом и самый крепкий чай. На хорошего гостя даже собаки не лаяли.
– Тебя, Улукиткан, слушают. Бери микрофон, – перебивает его Геннадий.
Старик усаживается к трубке и долго говорит на своем языке.
Полночь. Все спят. В палатке горит свеча. Я просматриваю радиограммы, накопившиеся за время нашего отсутствия, пишу ответы, распоряжения. В подразделениях экспедиции обстановка за эти дни мало изменилась. Работы разворачиваются медленно, мешают глубокие снега и наледи. Есть и неприятности. В топографической партии на южном участке одно подразделение, пробираясь по реке Удыгиху, провалилось с нартами под лед. Оленей спасли, а имущество и инструменты погибли. Нужно же было людям пройти длительный, тяжелый путь по горам, почти добраться до места работы и попасть в ловушку! Потерпевших подобрали геодезисты, случайно ехавшие по их следу. В первый же день летной погоды этому подразделению сбросят с самолета снаряжение, продовольствие и одежду.
– Сколько времени? – спрашивает, пробуждаясь, Василий Николаевич и, не дожидаясь ответа, вылезает из спального мешка. – Куда думаете направить Трофима? – вдруг задает он беспокоивший его даже и ночью вопрос.
– В отпуск. Здоровье у него вообще неважное, после воспаления легких в тайге долго ли простудиться. Да и Нина будет, наверное, обижена его отказом приехать за нею.
– Не поедет он туда, зря хлопочете, – возражает Василий Николаевич.
– Это почему же?
– По себе сужу – не поедет. Знаю, истосковался он по тайге, по работе, а вы ему навязываете отпуск, женитьбу. Зря это. Нина подождет. Не к спеху.
– Не о женитьбе беспокоюсь, а о самом Трофиме, не было бы ему хуже. Не знаю почему, а все боюсь я, Василий, за него. Вот и взрослый стал и войну прошел, а боюсь… Как будто все еще мальчишка он.
– Ну, уж выдумали тоже, мальчишка! Смешно даже… Трофим своим умом, наверное, прикинул, что к чему, и уж ежели решил ехать в тайгу, не удержите. Он ведь что наметит – жилы порвет, не отступит. Характер такой, – убежденно говорит Василий Николаевич.
Я достал радиограмму, адресованную Королеву, с предложением ехать в отпуск и разорвал ее, но новой не написал, отложил до утра.
В эту ночь думы о Трофиме долго не давали мне уснуть.
Утром Улукиткан с Василием Николаевичем ушли на лыжах в левобережный распадок искать сохатого. Я весь этот день был занят поисками паутины для инструмента Макаровой. В ее подразделении за сутки ничего не изменилось. Паука не нашли, старые же нити и после нагрева их электрической лампочкой не натянулись. Не было пока никаких сообщений от Хетагурова.
Неожиданно вспомнился Пашка, верткий, пронырливый, маленький таежник с ястребиными глазами. Уж кому-кому, а Пашке, конечно, известны близ Зеи все сосновые боры, лесные закоулки, старые дупла. Мне живо представилось, как он бежит опрометью к зимовью, чтобы сообщить дедушке Гурьянычу, какое важное дело доверила ему экспедиция и как они вместе тотчас займутся поисками пауков и кокона…
Вызываю по рации Плоткина. Рассказываю ему о случившемся, поручаю организовать поиски кокона в городе, на чердаках, в сараях, кладовых и в случае успеха подумать вместе с летчиком о доставке кокона Макаровой. С Пашкой же решил говорить сам. Плоткин обещал вызвать его вечером на рацию.
Сегодня после полуторамесячного перерыва я снова услышал голос Трофима. Мы долго беседовали с ним по радио. По тому, как раздраженно он отвечал на предложение ехать в отпуск, я понял, что уговорить его невозможно, прав был Василий Николаевич. Оказывается, Трофим уже договорился с Ниной. Она приедет осенью в Зею. Казалось бы, все устроилось как нельзя лучше, но неясная тревога не покидала меня, когда я подписывал распоряжение об откомандировании Трофима в партию Лемеша.
Ни с чем вернулись под вечер наши охотники. В ближнем распадке зверя не оказалось. Но, спускаясь с отрога к лагерю, они случайно наткнулись на свежий след крупного быка-сокжоя. Он прошел вершиной лога, направляясь к реке Удюма.
– Его, однако, мяса много таскает с собою, завтра следить надо, – сказал Улукиткан, сбрасывая с плеч старенькую, как и сам он, бердану и устало опускаясь возле печки.
– Может, далеко уйдет, не догнать? – усомнился я.
– Попробуем, удача не птица, сама не прилетит. Пойдешь? – неожиданно обратился старик ко мне.
– Как с паутиной, – если уладится, пойдем.
– А меня не берешь? – с некоторой обидой спросил Василий Николаевич.
– По свежему следу и один человек управится, троим делать нечего, – ответил старик и, подтащив к себе бердану, стал разбирать ее.
Только теперь я рассмотрел это оружие. Ствол ружья сверху поржавел, внутри образовались глубокие раковины. Затвор явно не от берданы, без выбрасывателя, в гнезде не держится, и Улукиткан носит его в кармане завернутым в тряпочку или привязывает тоненьким ремешком к спусковой скобе. Ложе стесано донельзя, сбито гвоздями, стянуто проволокой и жестью от консервной банки, а край к тому же еще и обгорел. По всему видно, что ружье прошло вместе со стариком большой и длительный путь, бывало в огне, под дождями и бурями. Оно, несомненно, знало много и удач и промахов. Поржавевшее, горбатое, с латками, оно внешне даже похоже на своего хозяина. Ложе берданы исписано разными иероглифами: тут и веточки, и крестики, и рожки, и кружочки, и много других знаков, смысл которых понятен только старику. Они, несомненно, обозначают какие-то знаменательные события, охотничьи приметы и трофеи Улукиткана. Словом, это своеобразная летопись охотника-эвенка.
Старик, порывшись в потке, достал кабарожью берцовую кость, раздробил ее ножом, выскреб мозг и стал им смазывать сверху бердану.
– Дай-ка я по ней протиркой пройдусь да кипяточком нутро всполосну, иначе она у тебя заговорит! – предложил Василий Николаевич.
– Однако, не нужно, Василь, фарта не будет, так лучше. Старому оленю хоть три раза в год шерсть меняй, все одно не помолодеет!
– Как ты не боишься с ним охотиться, задерет тебя когда-нибудь медведь, – сказал тот, с удивлением разглядывая ружье.
– Привычно. Когда стреляю, немножко глаз закрываю, а чтоб не отбросило, лучше спиной к дереву прислониться.
– Значит, было уже?
– У-у, сколько раз! Его привычка шибко плохой, то осечку даст, то пулю не туда бросит, все равно, что старый люди.
– Ты бы сменил его, хорошие же ружья есть, чего мучаешься…
Улукиткан бросил на Мищенко недоуменный взгляд.
– Эко мучаюсь, зря говоришь, Василь. Его характер я хорошо знаю. Новых ружей много, да не нужно, – и старик, отодвинувшись от печки, еще долго возился с берданой.
Вечером из штаба по рации предупредили, что у микрофона Пашка.
– Здравствуйте, дядя, – пропищал он дрожащим голоском в трубку. – Я пришел, слушаю вас.
– Здравствуй, Пашка! Беда случилась в экспедиции. В одном подразделении вышел из строя инструмент, работа приостановилась. Нужно во что бы то ни стало найти паутиновый кокон паука-крестовика, в крайнем случае – самого паука в живом виде. Здесь в тайге люди найти не могут. Надежда на тебя, выручай!
– А какой это кокон и где его искать?
– Его плетет самка паука из тонкой паутины и откладывает в нем свои яйца. В августе паучки выводятся и разбегаются, а кокон остается на месте. Величиной он с воробьиное яйцо, чаще бывает в сухих дуплах и под корою сосновых деревьев, но бывает и под крышей бань, на чердаках. Расспроси дедушку, он подскажет тебе, где скорее найти. Если тебе нужно будет на день отлучиться, Плоткин договорится со школой. Понял?
– Понял. А если я паука не найду, тогда совсем приостановится работа? – вдруг спросил он.
Я догадываюсь, почему он об этом спрашивает: в случае удачи его волей-неволей признают в штабе, станет своим человеком, сможет чаще забегать туда за новостями. Да и кладовщик Иван Алексеевич будет пускать его как своего на склад, где так много удивительных вещей, инструментов, ящиков с печеньем, конфетами.
– Да, работы остановятся, – ответил я. – Так уж ты не подводи меня, постарайся… А как твои дела с арифметикой? Как здоровье дедушки? Мы на днях в горах убили крупного барана, с большими рогами, осенью привезу в штаб, посмотришь. Кажется, все. Подтверди мне согласие заняться поиском паутины и что нужно для этого.
Вместо Пашкиного писка в трубке послышался знакомый голос штабного радиста:
– Пашка удрал. Едва вы спросили про арифметику, его как водой смыло… Тут вам сообщения…
Выяснилось, что в верховье Зеи, где базируется партия Лемеша, река еще покрыта льдом, на который и можно посадить маленький самолет. Но летчика смущает высота Станового в том месте, где он должен перелететь хребет. Не надеется на мотор. Я предложил обойти приподнятую часть хребта Майской седловиной. Летчик согласился. Договорились, если паутину найдут, самолет сделает посадку на реке Зее, заправится там и полетит к лагерю Макаровой и сбросит вымпел с необычной посылкой. Всю эту операцию надо проделать в ближайшие два дня, позже «аэродром» на Зее не сможет принять машину.
Рано утром меня разбудил Улукиткан. Я встаю, одеваюсь, пью чай, и мы покидаем лагерь. За плечами рюкзаки и ружья. Из-за пологих гор брызнул рассвет. Оконтурился далекий горизонт, расступились отроги, поредела тайга. Идем неторопливо. Лыжи шумно крошат наст.
На устье распадка нам попался след медведя, хорошо заметный на снегу. Старик внимательно осмотрел его, ощупал пальцами и устремил заблестевший взгляд вперед.
– Только что прошел, эко добра много понес, – сказал он, покачивая головой.
След ровной стежкой срезал правый край распадка, скрылся за ближним гребнем. Зверь шел строго на восток, навстречу солнцу. Разломились мысли старика: куда идти?
– Как думаешь, где удача наша: на этом следу или вчерашний искать будем? Однако, медведь быстро идет, – сомневается Улукиткан, и в голосе его прозвучала неуверенность.
– Ты сегодня проводник, твоя и удача. Веди, куда лучше…
Он снял шапку и в раздумье почесал затылок.
– У сокжоя сладкий язык, что свежее масло, да его всего на один раз, а у медведя много пахучего сала. Что лучше? – И старик, пожевав пустым ртом, решительно махнул рукой по направлению медвежьего следа. – Однако, догонять будем!
Он приторочил к котомке свою старенькую дошку, и мы тронулись по медвежьей стежке. Тучи, громоздясь у горизонта, заслоняют свет появившегося солнца. Ночной холод все еще сторожит наст. Идем натужно.
На верху отрога остановились. Улукиткан, заслонив от солнца глаза ладонью, долго смотрел в сторону убежавшего дальше следа.
– Однако, ходко пошел. Где-то корм с осени остался, туда идет, ближе не остановится. Не догоним, – разочарованно заключил старик. – Давай сокжоя искать…
Мы еще с минуту постояли, поговорили и свернули по отрогу на север.
Ветер, разгребая тайгу, порывисто шумит в распадках. На край тучи вылезло приветливое солнце. У старика отпарилась раскрытая грудь, раскраснелось лицо. Он идет впереди, глаза жадно шарят по редколесью, по лощинам. Пока нигде не заметно ни единого живого существа.
Отрог привел нас к пологой вершине. Как только перевалили ее, увидели три следа сокжоев. Звери направились в правый пологий распадок, затянутый редколесьем и небольшими марями. Улукиткан внимательно осмотрел следы.
– Две матки да молодой бычок, – сказал он, ощупывая след, и пояснил: – Вечером прошли – крепкий след. – Повернувшись к распадку, старик долго щурил глаза и рассуждал вслух: – Сокжой это время открытых местах держится, по болотам, марям, там мельче снег, легче копытить. Смотреть надо, однако, звери тут близко кормятся. Только, я думаю, матку сейчас стрелять нельзя, стельная, а молодой бык худой. – Помолчав, он вдруг заявил: – Когда мяса нет, и обглоданная кость находка. Пойдем, ничего, что худой.
Прошумели лыжи по склону, завилял наш след по лесу. Улукиткан у ключа боком протиснулся сквозь чащу, огляделся, и мы вышли на марь.
– Дивно натоптали, все следы перепутались, мох искали, – говорил старик, вытягивая шею и с птичьим любопытством осматривая местность.
Метров через двести слева мы обнаружили еще один след. Широкие тупые копыта глубоко продавили снег. Шаг у зверя спокойный, размашистый. Улукиткан издали узнал след вчерашнего быка-сокжоя. Ощупал его, осмотрел. Что-то подумал. Затем вытащил из чехла бердану и перекинул ее через плечо.
– Когда прошел? – спросил я шепотом.
Старик рассердился:
– Эко спрашиваешь, смотри, его копыт хорошо отпечатался, значит, шел по мягкому снегу только вечером. Сюда на марь пришел после тех зверей, видишь, он придавил копытом след матки? Надо знать: передний никогда не наступит на след заднего. Как не видишь?! Человек должен один раз посмотреть, чтобы все понять и другой люди не спрашивать, – он укоризненно покачал маленькой головой, видимо удивляясь, как можно не разобраться в таких ясных росписях на снегу.
На краю мари звери густо наследили, истыкали снег мордами и ушли ниже по распадку.
– Однако, промялись, где-то близко жируют, – снова шепотом рассуждает старик.
Он подошел к тонкому пню, бесшумно свалил его, разломил и набрал в карман сухой трухи. Попробуй узнай, для чего ему понадобилась гнилушка. Но я не хочу раздражать Улукиткана вопросами, делаю вид, будто все понимаю. Идем дальше. Проводник осторожно крадется между стволами деревьев, порой, приподнимаясь, по-рысиному вытягивает голову, беспокойно озирается по сторонам. Я машинально копирую его движения.
Вот мы у верхнего края второй мари, протянувшейся широкой полосой вдоль ключа. Улукиткан укорачивает шаг, чаще припадает к деревьям. Сгорбилась костлявая спина, сузились глаза.
– Тут ночевали, – шепчет он, показывая на свежие лежки и копанину, а сам, как коршун, вертит головой, сторожит местность.
Он поднимает с земли пучок лишайника, вырванного копытами зверя, осматривает, а затем дует на него, и я вижу, как сухие кристаллики снега свертываются в крошечные капельки влаги.
– Сейчас кормился. Видишь, снег на ягеле еще не успел растаять от солнышка? – поясняет старик, подавая мне лишайник.
Какая наблюдательность у этого человека!
– Однако, зверь на другой стороне мари стоит, – продолжал Улукиткан, заметно оживляясь.
Достав из кармана горсть трухи, он бросает ее вверх. Воздух окрашивается коричневой пылью, и ветерок медленно относит это коричневое облачко вниз по распадку, куда ушли сокжои.
– Скорее уходи, зверь почует нас, – торопливо шепчет мне старик и сам бросается скользящим шагом к ключу.
Размякший снег глушит шорох лыж. Улукиткан стороной обходит марь, не сводя при этом с нее глаз. Он по-юношески изворотливо скользит меж стволов деревьев, ныряет под ветки, приземляясь, ползет. На пригорке останавливается и снова бросает в воздух горсть трухи.
– Теперь дух хорошо тянет, звери нас не почуют, будем смотреть, – наставительно говорит он, прислоняясь плечом к лиственнице.
Я достаю бинокль и при первом же взгляде на нижний край мари замечаю два подозрительных серых вздутия на снежном сугробе среди копанины.
– То ли кочки со старой травой, то ли звери? – докладываю я старику.
– Эко не разберешь, сейчас лучше смотри, – отвечает он, и я слышу, как хрустнул в его руках прутик.
– Не шевелятся, кажется, кочки.
– Еще смотри, – и старик опять отламывает сухой сучок от лиственницы.
Между подозрительными бугорками отчетливо поднялась голова быка с черными пухлыми рогами. Зверь шевелит чуткими ушами, пытаясь разгадать, что за звук раздался с края мари. Не обнаружив опасности, голова скрылась за снежным сугробом.
– Звери, – шепчу я, хватая старика за руку.
– Все четыре тут?
– Видел ясно только быка.
Старик утвердительно кивает головой.
– Стельная матка днем крепко спит. – И, подав мне знак садиться, старик достает из котомки меховые чехлы, сшитые из мягких собачьих шкур наружу шерстью, и надевает их на лыжи.
– Так хорошо ходить, шуму нет, близко пустит, – поясняет он.
Затем Улукиткан высыпает на полу дошки из кожаной сумки патроны и перебирает их.
– Они же у тебя все с осечкой, – разглядев патроны, удивляюсь я. – Как же по медведю хотел идти, как стрелял бы? – шепчу я.
– Ничего, – смеется он тихо. – Из трех один, однако, разрядится!
– Зверь ждать не будет. Возьми мою винтовку, она надежнее.
– Эко надежнее, да, может, не фартовая. Старики раньше говорили: когда удача – и без ружья зверя добудешь; когда ее нет – огнем порох не запалишь!
Он закладывает один патрон в бердану, два оставляет в руке. Надевает дошку, накидывает на спину котомку и осматривается – не забыл ли чего. Все это Улукиткан делает не спеша, основательно, а я, поверив, что не моя сегодня удача, молча наблюдаю за ним.
Мы подкрадываемся к кромке леса и тут задерживаемся. До зверей остается не более трехсот метров. Я прячусь за лиственницей и наблюдаю, а старик, сгорбившись, прижал к животу бердану, бесшумно толкает вперед одетые в мягкие собачьи шкуры лыжи. Все ближе подкрадывается он к сугробам. Чуткое ухо зверя трудно обмануть. Из-под снега поднялся встревоженный бык. Заметив охотника, он замер. Поднялись и остальные. Но и старик в одно мгновенье удивительно перевоплотился: истинно пень, – и слева, и справа, как ни поверни – пень, да и только! Присматриваюсь: котомка – нарост; ствол ружья – сучок; дошка – как кора; да и сам он весь так схилился на правый бок, никак не отличишь его от пня.
Звери, доверившись глазам, отворачивают головы и долго прислушиваются, а затем лениво потягиваются, выгибая длинные туловища, оправляются от лежки. Улукиткан, не меняя позы, коротенькими шажками, сантиметров по пять, не более, подвигается к сугробам. Снова встревожились сокжои и, вытянув длинные шеи, как журавли, изумленно озираются, не могут понять, откуда доносится шорох. Но «пень» не вызывает у них подозрения, они смотрят по сторонам. Вижу, как старик, не разгибаясь, осторожно поворачивает ствол берданы в сторону сокжоев и долго целится…
«Вероятно, осечка», – с дрожью думаю я. Но вот звери вдруг бросаются к лесу, задерживаются, там топчутся на месте, не зная, куда кинуться. Улукиткан с неподражаемым спокойствием опускает ружье, медленно перезаряжает его и опять «пнем», незаметно, подвигается вперед.
– Да стреляй же скорее, уйдут! – шепчу я нетерпеливо, готовый броситься вперед.
Грохнул выстрел, я слышал, как тупо щелкнула пуля по телу зверя. Бык вздыбил, потряс в воздухе рогами, словно угрожая кому-то, и грузно упал на снег. Остальные вмиг рассыпались кто куда. Я догнал Улукиткана, и мы подошли к убитому сокжою.
Это был крупный самец в роскошной зимней шубе, с мягкими толстыми вздутиями будущих рогов, обросшими темно– бурыми волосами. Старик ощупал бока сокжоя, потоптался возле него, взглянул на небо, задернутое уже тучами.
– Однако, ночуем. Только пуганый волк уходит от жирного мяса! – сказал он тоном, не допускающим возражений.
Мы находим ровное местечко под елью, я готовлю дрова, ночлег и наблюдаю, с какой ловкостью старик свежует зверя. Зубы держат шкуру за край, левая рука оттягивает ее, а правая подрезает ножом. Ни одного лишнего или неточного движения, как у мастера, который всю свою жизнь, изо дня в день, занимается привычной работой. Старик как будто и не спешит, а туша уже вылупилась из шкуры. Тонким ножом он разделывает ее на части, разбрасывает кровавые куски на снегу. По охотничьему обычаю, он съедает кусок парной печенки и, облизывая пальцы, с аппетитом смотрит на жирную требуху.
День угасает. В кровавом закате растворилось солнце. Сумрак окутал вершины гор Полупрозрачной дымкой. В дыхании ветерка, забегающего под ель, чувствуется приближение холодной ночи. Горячим пламенем шалит костер, бросая в темноту блики света.
На вертелах жарится сочная мякоть, в котле варится язык, распространяя аромат поджаренного сала. Улукиткан дробит тупой стороной ножа бедровую кость, разогретую на углях, смачно высасывает душистый мозг и, щуря глаза, схлебывает с вертела горячую сукровицу с жиром.
– Вода не любит мягкое дно, желудок – пустоты, – говорит он, поймав на себе мой взгляд. – Пошто не ешь?
– Подожду, еще не поспело…
– Эко не поспело! Горячее сыро не бывает, – отвечает он, поднося ко рту новый кусок.
Поужинав, я быстро заснул, оставив старика за трапезой. Но спустя час проснулся от холода. На лес падали пушинки снега. В костре остались только головешки, когда Улукиткан вложил нож в ножны и отодвинул от себя чашку с костями. Не вставая, он достал бердану, разрядил ее и гильзой выбил глубокий кружок на ложе рядом с такими же кружочками. Я встал, поправил костер и подсел к нему.
– Почему не спишь, Улукиткан?
– Зачем сон, если есть жирное мясо?
– Ты, кажется, на ложе кружочками обозначаешь убитых сокжоев? – спросил я, показывая на свежую метку.
– Эге. А крестиком – медведя, точками – кабаргу, троелистом – сохатого, восьмеркой – барана. Каждому своя метка есть, смотря какой зверь. Этот сокжой жирный, его метка глубокий. Прошлый раз убил худой, старый матка, смотри, его метка мелкий. Тут все хорошо написано, читай, – сказал он, подавая мне бердану.
Я с большим интересом углубился в расшифровку этой удивительной охотничьей летописи. Многочисленные кружочки, восьмерки, черточки на ложе ружья свидетельствовали о том, что десятки зверей добыл Улукиткан за свою долгую жизнь. Это был также и полный перечень парнокопытных и крупных хищников, обитающих в этом крае. По меткам можно было узнать, какой вид зверя был предметом большого внимания охотника и какой редко попадался ему. Время, конечно, кое-что стерло из давнишних пометок, но то, что дорого хозяину, реставрируется им, оберегается, как драгоценная запись. Рассматривая ложе, я заметил, что крестики, обозначающие убитых медведей, за очень небольшим исключением вырезаны четко и глубоко, тогда как три четверти отметок добытых сохатых сделаны мелко. Количество точек – условное обозначение кабарожки, трудно подсчитать, так их было много на ложе, и выдавлены они одинаково неглубоко…
– Почему ты убивал больше жирных медведей и худых сохатых, а не добыл ни одной сытой кабарожки? – спросил я старика.
– Эко не знаешь! Сохатый в году только три месяца жирный бывает; когда время гона [44 - Время гона – брачная пора.] придет, сразу сало теряет. Зимой он всегда худой. Медведь совсем не так, девять месяцев жирный, только время комара худой ходит. А кабарожка постоянно худой, и летом и зимой, сало его никогда нету, все бегает да бегает. Понял? Смотри, тут все правильно написал, – ответил Улукиткан, показывая на ложе.
Он расстелил близ огня шкуру убитого сокжоя, подложил в изголовье котомку, на один край шкуры лег, другим укрылся, и вздох, полный удовлетворения, вырвался из его груди. Через две минуты старик уже храпел. Я подложил в костер дров, выпил кружку чаю и тоже уснул.
На охоте сон чуткий. Тело вроде отдыхает, а слух начеку. Где-то ухнул, оседая тяжелым пластом, снег. Вскрикнули разбуженные кукши, еще с вечера слетевшиеся к мясу. Все время напоминает о себе холод, и я снова поднимаюсь. Улукиткан, склонившись над вертелом, уже завтракает: доедает оставшиеся вчера куски мякоти.
Брусничным соком наливается заря.
На мягкой перенове вокруг нашей стоянки за ночь появилось множество следов. Неизвестно, кто и как разнес по тайге весть о гибели старого сокжоя, а на его тризне уже побывало немало гостей. У останков наследили колонки. Вот один из них гнался за горностаем, два-три прыжка, лунка в снегу, капля крови. До утра объедалась мягкими рогами лиса – тоже понимает вкус!
Мы складываем мясо на свежий снег, прикрываем его шкурой, а поверх набрасываем копну еловых веток. Уже собрались уходить, как над нашими головами прошумел крыльями ворон. Он уселся на вершине сухой лиственницы и поднял крик на весь распадок, словно оповещал сестер, братьев, дальних родственников о предстоящем пире.
– Тьфу, дурак! Сам бы ел да помалкивал, дольше хватило бы, – хмуря брови, говорит старик.
Он снимает с себя нательную рубаху, изрядно пропитанную потом и дымом костра, и засовывает ее под ветки, поближе к мясу.
– Зачем оставляешь? – удивился я.
– Эко не знаешь. По крику ворона медведь легко нашу добычу найдет, а понюхает и подумает, что тут человек лежит, удирать будет. Понял?
Перед тем как тронуться в обратный путь, Улукиткан сделал затес на ели, под которой еще догорал костер, вбил гильзу в обнаженную древесину и сложил у корней кости.
– Когда-нибудь люди придут сюда, увидят гильзу, кости, догадаются, что тут была удача охотника, – пояснил он, не дожидаясь моего вопроса.
Лыжи бесшумно скользят по мягкой перенове. Старик шагает легко, сегодня он по-праздничному сыт и весел. Хороший костер, сладкий отварной язык сокжоя вперемежку с горячей мякотью, теплая постель под шкурой только что убитого зверя – не часто бывает в тайге такая праздничная ночь. Может, о многом напоминала она старику, о многом он передумал, сидя у костра. Вся эта обстановка как-то омолодила его.
Солнце не показывается из-за туч. Все больше хмурится небо. Ветерок-баловень отрясает с веток кухту. На отроге мы сворачиваем со вчерашнего следа, идем напрямик к стоянке. Впереди широкий лог, затянутый мелкой чащей и редким лиственничным лесом. Спускаемся на дно. Теплынь. Свеже набродили глухари, настрочили дорожек куропатки, чьи-то перья на ночном соболином следу. А лыжи скользят дальше. Вдруг старик останавливается, топчется на месте, протыкает палкой снег, озабоченно осматривается. Нигде никого не видно, да и под ногами никакого следа.
– Место знакомое, что ли? – спросил я.
– Однако, тут долго кто-то жил, снег, как на таборе, плотный, – ответил старик, сворачивая вправо и с трудом просовывая широкие лыжи сквозь кустарниковую заросль. – Тут тоже крепкий! – удивился он.
Я ничего не могу понять. Зря, думаю, задерживаемся. А Улукиткан осматривается, все что-то ищет.
– Смотри, – говорит он, показывая на дерево.
Я вижу череп сохатого с огромными лопатообразными рогами, положенный в развилку нетолстой лиственницы, на высоте немного более полутора метров от земли.
«Кому и зачем понадобилось затащить рога так высоко на лиственницу? – недоумеваю я. – Человек сюда не заходит, а медведю не догадаться, да и не сумеет он этого сделать».
Улукиткан поводит плечами, не может понять, как это получилось. Он придирчиво осматривает каждую мелочь. Его опытный глаз замечает что-то на коре, задерживается на развилках и, видимо, находит между всем замеченным какую-то общую связь. По мере того как в его голове все яснее складывается картина разыгравшихся здесь у лиственницы событий, лицо его светлеет, становится спокойнее.
– Тут дрались два быка-сохатых за матку, – говорит он вполне уверенно. – Это было в сентябре. Один случайно попал рогом в развилку, другой сразу убил его.
Я пока не вижу никаких доказательств словам старика и вслух выражаю свое недоумение.
Улукиткан, как всегда в таких случаях, бросает на меня укоризненный взгляд и неодобрительно качает головой.
– Ум человека должен понимать, что видят глаза. Незрячему в тайге худо. Вот смотри, шерсть осталась на коре, она короткая и черная, такая бывает на сохатом только осенью во время гона, а зимою она длинная и светлая. Я и толмачу тебе: зверь пропал в сентябре. А вот это видишь? – продолжает он, показывая на две поперечные борозды на стволе лиственницы. – Это рогами сделал бык, когда дрались, а дерутся они только во время гона. Теперь понимаешь?
– Не все. Почему ты думаешь, что сохатый был убит?
Старик причмокивает языком, трясет головой.
– Говорю – беда со слепым, – и он, приподняв рог, указывает на развилину. – Видишь, кора мало продавленная, вся целая.
– Ну и что же?
Улукиткан смеется своим обычным беззвучным смехом, а я стою перед ним, как провинившийся школьник.
– Глухого оленя пока не толкнешь, он не услышит. Смотри да хорошо думай: если бы зверь тут стоял много дней, разве кора под рогами осталась бы? Сохатый шибко сильный зверь, даже дерево мог поломать, да, однако, не успел.
Теперь и мне становится понятной эта «лесная загадка». И остается снова подивиться старику: какие острые глаза и какой проницательный ум надо иметь, чтобы по шерстинке да царапине на стволе дерева восстановить всю картину происшедшего здесь когда-то поединка.
Я отчетливо представил себе страшную схватку двух лесных великанов: горбя спины в предельном напряжении мышц, звери кинулись друг на друга; взмахи рогов, удары, стон, треск сломанных деревьев; земля из-под ног летит клочьями во все стороны, и густой горячий пар окутывает морды разъяренных противников. Вот один из них, может быть тот, который уже считал себя победителем, попал рогом в развилку лиственницы, лишился способности обороняться и был тотчас же убит соперником.
Видимо, здесь всю зиму пировали росомахи, колонки, горностаи, обгрызая и растаскивая кости погибшего зверя. Если бы не перенова, прикрывшая их следы, Улукиткан, вероятно, рассказал бы много интересного и об этих хищниках, наторивших тропки и утоптавших снег вокруг лиственницы.
Я хотел снять рога, но старик удержал меня.
– Может, другие люди сюда придут, пусть видят и тоже подумают, как все это получилось…
Мы спустились на дно обширного лога и через три часа подошли к палаткам.
Стоило только нам появиться в лагере, как Бойка и Кучум мгновенно догадались о нашей добыче. Мы принесли на одежде запах убитого сокжоя. Собаки взбудоражились и были возмущены тем, что на этот раз охота состоялась без них.
– Мы так и подумали, что вы задержались возле добытого зверя, – сказал Василий Николаевич, от наблюдательности которого не ускользнуло поведение собак. – Далеко добыли? – обратился он к Улукиткану.
– Не шибко. Вот позавтракаем, да и поедем за мясом, – ответил тот, сбрасывая котомку и по-старчески устало опускаясь на нарту.
– Отвяжи собак, Василий, пусть бегут к кишкам, пока птицы не растащили их, – предложил я.
Через минуту Бойка умчалась по нашему следу, увлекая за собой Кучума. Мы не сомневались, что они найдут добычу.
Не всегда имеется возможность надежно спрятать от хищников мясо убитого зверя. А собака – лучший сторож, не подпустит медведя, росомаху, ворона, да и сама не тронет. Там они дождутся прихода Василия Николаевича. Для собак мы всегда оставляем внутренности убитого животного, их лакомое кушанье.
– Ну как с паутиной? – спросил я Геннадия.
– Пока все по-прежнему. Макарова вчера натягивала нити искусственного шелка, но они оказались толстыми. Лемеш сообщает, что площадка вот-вот нарушится, просит поторопиться.
– Из штаба есть что?
– Официально ничего. Радист говорит, не могут найти кокон. Весь город обшарили, два пионерских отряда работают, с ног сбились. Премию установили двести рублей за кокон. А Пашка как ушел позавчера в тайгу, так до сих пор нет.
– Тогда нам тут надо искать кокон и везти Макаровой. Неужто ей дожидаться лета? С ума сойдет девка без работы, – вмешался в разговор Василий Николаевич. – Сколько километров до нее отсюда? – спросил он, обращаясь ко мне.
– Пожалуй, побольше трехсот.
– Можно рискнуть на лыжах, сейчас ход неплохой, – и он вопросительно взглянул на Улукиткана. – Так, пожалуй, надежнее будет. Как думаешь?
– Советоваться надо. Один голова – голова, два голова – еще больше. Только волк раненый своих боится – съедят, а человек должен друг другу в беде помогать. Мясо привезем да будем паук искать.
У палаток бесшумно догорает большой костер. С юга нет– нет, да и пахнет сырым теплым ветерком. Где-то за лесом неистово перекликаются кедровки, а из лощины нежными переливами позванивают колокольчики на пасущихся оленях.
Геннадий заканчивает прием, просит корреспондента повторить пропущенные слова и, читая радиограмму, громко смеется.
– Пашка-то ваш отличился, дьяволенок, читайте, – сказал он, подавая мне журнал.
– «Молния… Час назад Пашка доставил из тайги паутину. Самолет готов. При наличии в вашем районе благоприятных условий может вылететь. Обяжите начальников северных партий давать через каждый час погоду. Разрешите отправить Королева с этой машиной в партию Лемеша. Плоткин».
У всех повеселели лица. Василий Николаевич выглядывает из палатки, вертит по сторонам головой.
– Горы в облаках. Как думаешь, Улукиткан, без ветра не прояснит? – спрашивает он.
Тот тоже выглянул, пощупал теплыми руками снег, насторожил слух.
– Однако, сам эксери не знает, что будет в такой день. Может снег упасть, может появиться солнце – примет никаких нет.
– Соедините меня со штабом по микрофону, – попросил я Геннадия.
Через пять минут я говорил с Плоткиным.
– Здравствуйте, Рафаил Маркович! Расскажите, что за паутину привез Пашка, сколько? Хорошо бы поподробнее.
– Паутину привезли всем семейством: дед Гурьяныч, бабушка, Пашка, – говорит Плоткин. – Не только по их лицам, но и по морде Кудряшки можно было догадаться, что приехали с удачей. Привезли три кокона. «Куда это вы столько? – говорю им. – Ведь нам нужно паутины всего лишь с четверть метра, а тут чуть ли не на тысячу инструментов хватит». – «Это еще не все», – и дед с Пашкой стали вытаскивать из карманов спичечные коробки с пауками. Дед показывал мне пауков, пойманных на снегу, в заброшенном зимовье, в дупле старой сосны. Есть даже зимовавшие под стогом сена. Гурьяныч боялся, что не все они одинаковую паутину прядут, вот и рассадил их по коробкам. А все это дела Пашки. Старик доволен им, прыткий, говорит, он у нас, на все руки! Ружьишком бы ему пора обзавестись, да никак деньжонок не накопят. Что же делать с пауками? Их одиннадцать, все крестовики.
– Один кокон отправьте Макаровой, остальные оставьте в штабе, – ответил я. – Пауков отпустите на волю, но Пашке скажите, что всех отослали в тайгу. Не следует разочаровывать парнишку. Выдайте ему триста рублей через дедушку, в приказе объявите благодарность. От всех нас передайте Пашке спасибо, молодец, выручил! Сейчас запросим соседние станции о состоянии погоды, сообщим вам. У нас низкая облачность, горы закрыты.
Связываемся с партиями Сипотенко и Лемеша. На участке Макаровой лежит плотный туман, валит снег. Все идет не так, как надо: то беспокоились, что не найдем паутины, а теперь нет уверенности, что дождемся летной погоды.
– Вот и получается: хвост вытащишь – нос завязнет; нос вытащишь – хвост завязнет, а дело ни с места! – грустно говорит Василий Николаевич.
Я радировал Плоткину: «Погоды нет. Машину держите в полной готовности до двенадцати часов, если за это время условия не изменятся, полет отмените до утра. Северные радиостанции дежурят весь день. Вам держать с нами связь через каждые тридцать минут. Если полет состоится, вышлите газеты, письма нам и подразделению Лебедева, летчик сбросит их на обратном пути. Наш лагерь недалеко от маршрута самолета и будет обозначен большим дымным костром».
Лемешу радировал приступить немедленно к подысканию запасной площадки, подвезти к ней бензин, смазочное и обеспечить посадку.
В одиннадцать часов повалил пухлый снег. Затух костер. Крепко уснули собаки. На свежих пнях вырастали снежные надстрои. Погода окончательно испортилась, пришлось отпустить до вечера радистов и отложить полет до утра.
К вечеру потянул холодный низовик. Всполошилась тайга, дремавшая под тяжестью кухты.
От безделья у всех скучные лица.
– Хуже всего ожидать кого-нибудь или догонять, – говорит Василий Николаевич, выбрасывая из котла коричневатую пену мясного навара. – Вывалит снег – и не посадить самолета. Надо бы искать здесь паутину да идти вдвоем на лыжах.
– К ночи ветер – хорошо; лес зашевелился – тоже не плохо, – ответил Улукиткан.
– К погоде, что ли? – спросил я, посмотрев в дальний угол палатки, где сидел старик за починкой олоч.
Он приподнял маленькую голову, помигал глазами от света и почесал бок.
– Когда ухо слышит шаги зверя, по ним можно догадаться, кто идет: сохатый или медведь. Если глаза смотрят на тучу, они должны знать, что не из каждой падает дождь. Вот послушай, как шумит тайга, только хорошо слушай, она не обманет.
Улукиткан отбросил в сторону олочи и, обняв руками согнутые в коленках ноги, повернул настороженную голову к выходу. Все прислушиваются, а лес шумит и шумит широкой свободной волною, как в мелководье далекий перекат. Из глубины его нет-нет, да и раздастся затяжной гул, будто где-то близко вода прорвала плотину и ринулась вниз, сметая на пути преграды. Старик сидит с закрытыми глазами, стиснув губы. Кажется, только ему одному тайга и поведала свои думы. Только ему и понятен шум древнего леса.
– Слушайте, – вдруг прервал молчание Улукиткан и, открыв глаза, таинственно показал рукой в сторону леса. – Ветер перестал, а он все шумит, хорошо шумит, как будто молодой стал, это к погоде.
За палаткой кончалась тайга. Устало скрипела отжившая лесина. Гуще повалил снег. Старик долго смотрел мне в лицо.
– Надо понимать, что слышит ухо. Зачем напрасно таскаешь его? – сказал он уже спокойно. – Разве не знаешь, что перед бурей или стужей тайга стонет, как старый люди? Худо ей тогда, ой, как худо, ломается она, мерзнет, пропадает. А перед солнечным днем шумит она славно, далеко слышно. Вот и сейчас, снег падает, кругом туманы, а лес веселый, хороший погода близко.
В палатке стало тише, никто не решается пошевелиться. Теперь, кажется, и я слышу, как неудержимо вольно шумит лес, как река полноводная, но ветра почти нет. Слышен даже шорох сомкнутых крон и шелест падающего снега. Старик действительно прав – готовится перемена погоды, только этим и можно объяснить чистоту звука.
«Как легко и хорошо ему жить среди родной природы!» – позавидовал я, взглянув на старика, маленьким комочком прижавшегося к углу палатки.
В двадцать два часа Плоткин вызвал меня к микрофону.
– Синоптик обещает на завтра летный день, – сказал он, – с севера на запад идет антициклон. Прошу дать сводку погоды к шести утра и состояние площадки на Зее.
– С Пашкой рассчитались?
– Еще утром. Обрадовался, ведь это его первый заработок. Уж очень просил: еще что-нибудь надо будет подобное сделать для экспедиции, обязательно ему поручить. Деньги получила сама бабушка. Приятная старушка и, как видно, строгих правил. Старику дала три рубля, Пашке несколько монет и уехала сама в зимовье. А дедушка Гурьяныч с Пашкой вышли на улицу, уселись на скамеечке и, как сиротки, долго сидели молча. Видно, старушка расстроила их планы, не так распределила заработок. Вечером дедушка зашел ко мне на квартиру, говорит, что они с внуком были за ружье, а старушка, как оглохла, повернула деньги на одежину. Конечно, тоже нужно. Спрашивал, нет ли у нас старенького дробовика, хотя бы ствол. Говорит, парнишка пристрастился к охоте, а стрелять не из чего.
– Если на складе найдете что-нибудь подходящее из старых одностволок, выдайте ему, – сказал я. – Только, прошу вас, не балуйте Пашку, чтобы он не бросил школу, да и дедушка пусть будет с ним построже.
А сам подумал: «Не рано ли парнишке ружье? Вдруг случай какой: неосторожный выстрел, или еще что-нибудь?…» Меня охватила тревога. Я почувствовал, что Пашка не безразличен мне, что наша встреча с ним уже закреплена дружбой, и все-таки я не отменил своего распоряжения, надеясь, что дедушка Гурьяныч убережет Пашку.
В полночь к нам в ущелье заглянула луна. Небо украсили редкие звезды. Тучи ушли к горизонту. Замер, не шелохнется старый лес. Но в эту пору весеннего обновления невольно ощущаешь его дыхание, чувствуешь, как он свежеет весь и, пробуждаясь от долгого зимнего сна, гудит неудержимым порывом новой жизни. Хорошо сейчас в тайге!
В десять часов 27 апреля самолет «У-2» с Трофимом Королевым приземлился в верховьях Зеи. Машину заправили, проверили мотор, и летчик Шувалов повел ее вдоль Станового, намереваясь обойти хребет с востока. На борту находился необыкновенный груз – паутиновый кокон весом всего лишь в несколько граммов. Мы все дежурим у костра. Столб дыма, поднявшись над ущельем, виден далеко. Небо, всполоснутое непогодой, ярко голубеет. Воздух на редкость прозрачный. Снежные гольцы с одной стороны политы ярким светом солнца, с другой – покрыты тенью, и от этого заметнее выделяются и изломы и линии отрогов.
Но вот у дальнего горизонта появляется точка; не то коршун, не то самолет – не различишь. До слуха долетает гул мотора.
Гул приближается. Машина обходит последний отрог Станового, поворачивает на север и исчезает в далекой синеве за Майским перевалом.
Мы с Геннадием усаживаемся за аппарат.
– РУЛФ… РУЛФ… я ПОСТ… я ПОСТ… – кричит радист в трубку. – Как слышите меня, отвечайте!
– Я РУЛФ… Я РУЛФ… Слышу хорошо, что есть у вас, давайте. Прием.
– Кедровка пролетела хребет, идет к вам. Больше дыма, иначе не найдет… Расставить по гольцу людей как можно шире для приема груза.
– Понятно, все сделано, ждем.
Проходит полчаса. Мы дежурим у микрофона.
– Видим кедровку, – вдруг врывается в трубку знакомый голос радиста из подразделения Макаровой. – Разворачивается над нами. Выбросила полотнище черной материи, вероятно, с паутиной. Уходит обратно. Передавайте кедровке спасибо, выручила, – доносится звучный голос Макаровой.
– Кажется, все, – сказал облегченно Геннадий, снимая наушники и выпрямляя спину, словно после тяжелой ноши.
– Братцы, за топоры, надо же действительно поблагодарить Шувалова, – кричит Василий Николаевич, выскакивая из палатки и увлекая всех за собою.
А вокруг нас весна делает свое дело. Отогрелись отроги и тайга. Снег начал таять в лесу. Закапало с крон. Кто-то роется в сугробах. Обнажаются кочки со старой прошлогодней травою. Из-под снега уже вылупилась россыпь, валежник, и под посиневшим льдом неуемно клокочет пробудившийся ручей.
Самолет вынырнул из-за ближнего гольца и внезапно оказался над нами. Люди бросают вверх шапки, кричат, но гул мотора глушит их голоса.
На заснеженной мари, рядом с палатками, Василий Николаевич с товарищами сделали крупную надпись из еловых веток: «От всех спасибо! Слава комсомолу!»
Летчик сбрасывает пакет с письмами, газетами, качает крылом, и машина уходит на запад в верховья Зеи.
Геннадий снова у аппарата.
– Кедровка прошла нас, обеспечьте посадку, – кричит он в микрофон радисту на Зее и тут же начинает принимать радиограмму.
По его лицу догадываюсь: что-то случилось страшное. Наклоняюсь к журналу.
«С гор неожиданно пришла снеговая вода, затопила площадку, – сообщал Лемеш. – Посадка еще возможна только на кромку льда! Рубим подход. Мобилизован весь состав. Руководит Королев, но раньше как через два часа посадку обеспечить не сможем. Кедровка имеет горючее максимум на час».
– Что же это будет? – взволнованно шепчет Геннадий, передавая мне журнал и карандаш. – Пишите, ждут ответ.
«Лемеш. Немедленно осмотрите сами ближайшие косы на Зее. Всех людей передайте в распоряжение Королева, пусть рубят подходы с одной стороны, непременно от кромки льда вглубь леса. Любой ценой обеспечьте посадку. Помните, что жизнь кедровки зависит от вас. В случае, если усилия людей и ваши поиски не дадут положительных результатов, сигнализируйте кедровке находить выход по своему усмотрению».
События нарастали быстро. Судя по отрывочным сообщениям, к моменту появления самолета над Зеей площадка еще не была готова. Лес медленно отступал под ударами топоров. Люди выбивались из сил. Вода заливала и край льда, на который рассчитывали посадить машину. Казалось, неизбежна катастрофа. Мотор уже заглатывал последние капли бензина. У летчика не оставалось времени для размышления, и он решился на отчаянный шаг… Машина развернулась, низко прошла над лесом. У просеки она вдруг нырнула в просвет и, не задев пней, рванулась вперед к краю площадки. Мотор заглох, но самолет уже бежал по льду, все глубже зарываясь в воду.
«Это было сделано со спокойствием человека, умеющего владеть собой и держать штурвальное колесо в такие минуты, – писал нам вечером Королев. – Когда мы помогли Шувалову выбраться из кабины, он был бледный, растерянный, но улыбался. Этот человек только что смотрел в глаза смерти. Машину выкатили на высокий берег. После осмотра она оказалась исправной, пострадал только хвостовой костыль, сейчас чиним его. У нас похолодало. К утру вода должна спасть, и машина будет отправлена со старой площадки».
Так закончился этот напряженный день, принесший всем нам столько тревог. Теперь можно было подумать и о своем пути. Решаем завтра вернуться в лагерь, запастись продовольствием и идти искать Лебедева.
Рано утром мы свернули лагерь.
– Идите-ка сюда, посмотрите, что случилось! – крикнул Василий Николаевич, стоявший возле опрокинутой железной печки.
Я подошел к нему вместе с другими и не мог удержаться от удивления: горсточка отогретой земли меж камней, на которых стояла печка в палатке, поросла зеленой травою.
– Ишь, нетерпение какое… Ожила под печкой, думала, весна пришла, – сказал подошедший Пресников.
Странно было видеть обнаженную зелень среди глубокого снега, обманутую теплом, и в то же время она приятно ласкала взор своей свежестью. Не знаю, как других, но меня безгранично радует первая зеленая травка, первый цветок, первая песня певчей птички. И хотя каждый год все это неизменно повторяется с одной и той же последовательностью, однако никогда и никому не надоедает. Наоборот, с возрастом как-то больше чувствуешь это время и почему-то всегда сожалеешь, что наш год не начинается с этих, всем радостных, дней – пробуждения жизни.
Пока мои спутники собирали оленей, грузили нарты, я с Кучумом ушел вперед. Идем вниз по Мае. Темно. Шумит тайга, бушуют ключи, из лесу доносится неясный гул. Все сливается в один звук, может быть, нестройный, однообразный, но могучий, – звук пробудившейся жизни. Хорошо таким весенним утром быть одному в тайге. В это время природа бывает более несдержанной в своих желаниях, и ее легко наблюдать.
Утра нетерпеливо ждут бурундуки, дятлы, синицы, куропатки, вынужденные скрывать от ночных хищников свое существование. Вот где-то далеко, словно спросонок, щелкнула белка, вслед за этим пробудились все обитатели тайги, разом застучали, запрыгали, защебетали. А в долине еще темно.
Лыжи легко скользили по мягкому ноздреватому снегу. Скоро и солнце взошло, наступил теплый, многообещающий день. На снегу появился свежий сдвоенный след зайца. «От кого косой удрал?» Вижу рядом другие следы, но крупнее, с четкими отпечатками острых когтей, напоминающими следы небольшого медведя. Это росомаха пробежала за зайцем. Меня вдруг охватило любопытство: «Догонит она его или нет?» Хорошо, что следы зайца и росомахи шли в нужном для меня направлении – вниз по Мае.
Понадеявшись на свои ноги, косой удирал уверенно, крупными прыжками, придерживаясь открытых мест. Через километр он остановился, потоптался, посидел и бросился к чаще, да чего-то испугался, повернул вправо. Дальше заяц, явно охваченный паникой, заметался из стороны в сторону. Росомаха же бежала за ним мелкой рысцой. Она нигде не остановилась, не прыгнула, спокойно преследовала свою жертву.
Мы прошли вниз по реке километров пять. У зайца сузились прыжки, он стал петлять, прятаться под валежник и уже не раз ложился на снег, чтобы передохнуть, но, видно, шорох лап приближающегося хищника гнал его дальше. Теперь, несомненно, они были на виду друг у друга, но почему-то прожорливая росомаха сдерживала свой хищнический аппетит и продолжала с неумолимым спокойствием идти следом за жертвой.
Еще несколько ниже, на небольшой полянке, следы хищника и зайца переплелись. Налицо было доказательство того, что звери здесь топтались вместе, но и теперь росомаха явно медлила с расправой. Можно было подумать, что у нее появилось чувство жалости к жертве или она была беззубой. Конечно нет! Мне вспомнился рассказ Улукиткана об этом безмерно жадном хищнике. По словам старика, она предпочитает «потное» мясо окончательно загнанного животного, уже неспособного сопротивляться. Улукиткан видел однажды, как росомаха играла с обессилевшей лисою. Та уже сдалась и без сопротивления ждала своей участи, хищник же пытался поднять ее и прогнать еще немного, но у лисы уже не было сил сдвинуться с места. Охотник убил росомаху прежде, чем она успела перегрызть горло жертвы, а лису поймал живьем.
От поляны следы переплелись и пошли кругами. У зайца прыжки измельчали и потеряли симметричность, да и росомаха перешла на шаги. Теперь ни у жертвы, ни у хищника никакой поспешности. Вот на снегу показалась вмятина, заяц лежал, а вокруг все те же ясные отпечатки крупных лап с острыми когтями.
«Бедный заяц! Как медленно и мучительно подступает к нему смерть», – подумал я и зашагал дальше по следам. Идущий сбоку Кучум вдруг насторожился и натянул поводок. Поблизости никого не было, однако собака упрямо тянула меня вправо. Осторожно пролезли мы по кустарнику, и я увидел на снегу большое кровавое пятно. Там же валялись недоеденные заячьи лапки и клочья шерсти. Но Кучум тянул дальше. «Вероятно, где-то близко спит росомаха после сытного завтрака. Разве отпустить кобеля, пусть-ка теперь она попробует побыть в заячьей шкуре», – мелькнуло в голове, и я отстегнул поводок. Несколько прыжков – и Кучум скрылся из вида. Треснул сучок, взлетели куропатки, вспугнутые кобелем, застучала россыпь. Немного погодя донесся лай, визг и грохот скатывающихся камней. Пока я пробирался сквозь чащу, все стихло.
Через несколько минут снова послышался лай, затем возня, но уже ниже по долине. Выбегаю на реку и по льду тороплюсь на звук. За кромкой леса вижу вывернутый лохматый корень. Возле него мечется разъяренный кобель. Он грызет мерзлую землю, корни, пытаясь подобраться к забившейся под карч росомахе. Запрятав в корнях зад, она подставляет ему разъяренную морду, злобно фыркает, готовая броситься на собаку… Наши взгляды с ней встретились. Почуяв опасность, росомаха сильным прыжком вырвалась из-под корня, но была поймана на лету Кучумом. Брызгами взметнулся снег под черным клубком сцепившихся животных. Зубы кобеля все глубже впиваются в горло хищника. Кажется, наступила минута возмездия за все разбойничьи дела росомахи. Но она не сдается, скребет задними лапами живот кобеля, пытается перебросить его через голову, пастью ловит его лапу.
– Ату ее, Кучум! – крикнул я, подбадривая собаку.
Тот мгновенно отскочил от росомахи, вероятно не узнав моего голоса. А хищник, воспользовавшись замешательством, бросается к открытой россыпи, рассчитывая на камнях спасти свое грешное тело. Но не так просто уйти от озлобленной неудачей собаки. Огромным прыжком она оседлала росомаху, подмяла под себя, и они оба покатились вниз вместе с камнями. Я бегу на помощь. Хищнику все же удалось вырваться. Несколько секунд – и он на дереве. Кучум повис, вцепившись в хвост росомахи. А та, удерживаясь крючковатыми когтями за корявый ствол лиственницы, поднимает его. Наконец кобель не выдерживает тяжести своего тела, валится на снег.
Наступила минута передышки. Росомаха, с трудом поднявшись до вершины, повисла на сучке, согнув и без того горбатую спину. Теперь она напоминала медвежонка. В глазах злоба. Кучум красной пастью хватает снег, скребет лапами ствол лиственницы и беспрерывно лает.
После выстрела в долине стало тихо. Пока я свежевал добычу, Кучум зализывал раны. По прокусам и царапинам на теле кобеля можно наверняка сказать, что росомаха умеет защищаться.
Через час след моих лыж шел по просветам густой тайги. В этот необыкновенный теплый день далеко простирался запах разнеженной солнцем хвои, прогретых мхов, прошлогодней травы. Под ногами на открытых отмелях рек похрустывали сухие зеленовато-желтые листья тальника, стеклянным звоном гремели прозревшие перекаты. Я остановился передохнуть. По чаще пробежал ветер-дозор, и сейчас же пахнуло весною. Она снова идет к нам в блеске радужного света, в песнях птиц, в запахе прелой листвы, в задумчивом шелесте старого леса.
Позади послышался далекий перезвон бубенцов. Меня догнал караван, и мы поздно вечером добрались до своего лагеря.
Часть четвертая
I. Вверх пo Кунь-Манье. – Лагерь у трех елей. – Эвенкийская сказка. – Поиски Лебедева. – Лесной завал. – Ночная гармонь. – Встреча
С каждым днем все сильнее пригревало солнце. Но по ночам мороз сковывал коркой снег, глушил разбушевавшиеся ключи, обжигал холодом набухшие почки осин. Вблизи лагеря олени выбили корм, их потянуло к открытым отрогам и свежему мягкому ягелю. Трудно стало каюрам разыскивать непокорных животных и пригонять их на стоянку.
– Мы тут много наследили, пора погасить очаг и кочевать на новое место, – сказал Улукиткан, грустным взглядом окинув стоянку. – Плохо долго задерживаться у одного костра, глаза устают смотреть на одно и то же, уши глохнут. Даже олень и тот не хочет оставаться на старой копанине. Уходить надо. В быстрой воде муть не держится.
Да и всем нам не хотелось засиживаться в этом скучном лагере. Ни гор отсюда не видно, ни ущелья, только кусочек реки да край неба. За два дня, проведенных здесь после возвращения со Станового хребта, мы отдохнули, выкупались в бане, выпекли хлеб. Решили завтра переезжать на новую стоянку.
Правда, олени еще не оправились, не отдохнули от длительного и тяжелого пути. Поэтому каюры останутся с оленями на новой стоянке, а мы впряжемся в свои нарты и пешком пойдем к южным отрогам Джугджурского хребта на поиски Лебедева. По нашим предположениям и расчетам, он уже должен закончить работу на гольце Сага и передвигается на север, поближе к главной водораздельной линии хребта.
Двадцать девятого апреля утром Улукиткан провел весь наш караван сквозь левобережную тайгу, и мы вступили в широкую долину Кунь-Манье. Утро было пасмурное, теплое.
– Мод… мод… мод… – непрерывно покрикивали проводники на отстающих оленей.
Каюр Афанасий, уходя, затесал лиственницу и воткнул ветку с кольцом – условный знак: ушли далеко, но непременно вернемся.
Караван беспрепятственно продвигался вглубь просторной долины. Неширокие лиственные перелески обмежевывали бугристые мари, разукрашенные лоскутками светло-желтого ягеля да ярко-зеленым стлаником. Снежный покров на солнцепечных склонах был порван, и казалось, что зиме уже не залатать этих прорех.
У крутого поворота реки, против каменистого мыса Улукиткан остановил караван. Он торопливо вытер рукавом потное лицо, и черные бусинки его пытливых глаз забегали по мысам, по склонам гор, по горбатым лиственницам, одиноко торчащим на мари. Затем, склонившись на посох, старик долго приглядывался к ельнику, спустившемуся со склона к реке неширокой полосой. Я подошел к нему.
– Что увидел?
Он рассеянно улыбнулся и долго смотрел мне в лицо, молча о чем-то раздумывая.
– Когда я был молодой, мог догонять тугутку, таскать на себе дикого барана, и ноги не знали, что такое усталость, тут дымился мой чум, – заговорил он, показывая рукою на три толстые ели с сомкнутыми вверху кронами. – Однако, шестьдесят лет уже есть, а то и больше, как я кочевал отсюда. Эко долго ходил, и вернулся. Птица тоже далеко летает, да старое гнездо не забывает.
– Неужели узнал места? – удивился я.
– Эко не узнать, если тут жил. Думаю, приметы найду. Иди со мною, – сказал он, выпуская из рук вожжу и направляясь к лесу.
– Жена тогда должна была принести в чум первого ребенка, обещала сына. Я ему много аю [45 - Аю – бабки (надкопытный сустав ноги у животных).] кабарожьих собрал для игры, но жена ошиблась. Она говорила – в родильном чуме было очень темно, не того поймала, кого хотела, – оказалась дочь. Мы покинули эту стоянку, думали – не наше тут место. А чтобы обмануть харги [46 - Харги – злой дух.], подменившего ребенка, я оставил тут под елью все аю, пусть, думаю, он караулит их, а сами кочевали далеко на Учур. Сейчас искать буду, где клал.
– А чем плохо, если родится дочь? – спросил я.
– Ты разве не знаешь? Девка что делала раньше? Кожи мяла, унты, дошки шила, мясо варила, лепешки пекла, оленей пасла. Но раньше кому-то надо зверя убить, белок, колонков настрелять, муки наменять, иначе девкам работы не будет. Вот и считали: хорошо первым иметь сына, а второй – дочь, тогда шибко ладно в чуме.
Старик подвел меня к трем елям, осмотрел корни, недоуменно повел плечами, потом облегченно сказал, кивнув в сторону толстого пня, стоявшего на краю леса:
– Тогда это была самая лучшая ель, теперь от нее только догачан [47 - Догачан – пень.] остался. Я ее пережил, – с радостью заметил он. Улукиткан разбросал возле пня ногою снег, содрал мох и, запустив под корни руку, долго шарил ею в пустоте.
К нам подошел Василий Николаевич, а затем и остальные.
– Кого это он копает, бурундука, что ли? – спросил Геннадий, покосившись на Улукиткана.
– Еще в молодости где-то здесь спрятал бабки, а сейчас вспомнил, ищет, – ответил я.
Все сгрудились около старика, а он, приподнявшись, протянул мне на ладони три темные от времени косточки.
– Однако, тут кто-то жил после меня, аю мало осталось, – сказал он. – Значит, не зря собирал их, чужой сын все равно играл.
Мы стали рассматривать бабки. Это были совсем позеленевшие от времени маленькие косточки, действительно кабарожьи.
– Хорошо, что не все забрали, а то бы трудно поверить, что ты тут жил, ведь так давно все это было, – сказал я.
Старик вскинул на меня удивленные глаза, обида прозвучала в его словах:
– Зачем стрелять по убитому зверю? Раз обманешь, а после и правду скажешь, да никто не поверит. Люди, которые тут жили после меня, не могли забрать все, такого закона в тайге нет. Бери, сколько тебе нужно, но хозяину, хотя бы маленько, оставь, иначе вором посчитают. Понимаешь? Люди эти давно были, смотри сюда. – И Улукиткан показал на старый затес, сделанный на ели. – Видишь, зарос он, поди, лет двадцать ему, тогда и взяли аю, – пояснил старик и, взглянув на солнце, добавил: – Однако, тут остановимся, корм оленям есть, место веселое.
Мы подтянули караван к трем елям и стали устраивать лагерь. Пробудился лес от ударов топоров, людского говора и громыхания посуды. Оживилась марь с появлением на ней стада голодных оленей. Дым костра, поднимаясь высоко в небо, расползался шатром над нашей стоянкой.
Каюрам придется здесь жить долго, пока мы не вернемся с Джугджурского хребта. Они ставят палатку капитально: выравнивают площадку, выстилают ее лиственничными ветками, печь устанавливают на камнях, борты палатки заваливают снегом. Упряжь, потки с продуктами, посуду развесили на колышки, вбитые в стволы деревьев. Нарты сложили горой, полозьями вверх.
Нам же предстояло провести здесь только ночь, поэтому устроились мы наскоро. И как только ночлег был организован, я поднялся на одну из сопок левобережного отрога. Хотелось определить местоположение гольца, который мы с Пресниковым видели со Станового в непогоду, и наметить более легкий к нему путь. Предо мной открылся Джугджурский хребет, убранный хмурыми скалами с многочисленными разветвлениями, с извилистыми долинами, сбегающими к реке Кунь-Манье. Ближние вершины громоздились каменными глыбами. За ними поднималась ввысь главная линия хребта с белоснежными башнями, минаретами, подобно облакам, появившимся у горизонта. Справа сияли в лучах заходящего солнца группы мощных гольцов, затянутых снизу прозрачной дымкой. Среди них была и интересующая меня вершина, но угадать ее было трудно, до того все они схожи между собой.
По нашим предположениям, Лебедев должен быть уже там со своими людьми.
Когда я вернулся в лагерь, на западе погасла вечерняя заря. Сумрачная синева окутала ближние горы. В долине легла тишина. Рано затух костер, уснули собаки. Не угомонились только бубенцы на пасущихся оленях.
Я забрался внутрь палатки. В печке глухо потрескивают дрова, освещая внутренность палатки приятным полусветом. Никто не спит, но все молчат.
– Что же это у вас так тихо? – спросил я недоумевая.
Василий Николаевич подал мне знак садиться.
– Улукиткан сказку обещал рассказать про богатыря и почему эвенки стали кочевать, да начало, говорит, потерял, не может вспомнить, – пояснил он шепотом, кивнув головою в дальний угол.
Старик сидел в своей привычной позе, с поджатыми под себя ногами, низко опустив голову. Я снял верхнюю одежду и, усевшись возле печки, приготовился слушать.
– Эко беда, годы съедают память, как огонь сухую траву, – произнес Улукиткан с досадой и сожалением.
И снова тишина. Кто-то громко потянул губами из кружки горячий чай. Кто-то вздохнул, пошевелился. Я подбросил в печку дров, ярко вспыхнуло пламя. Старик вдруг выпрямился, повернул к нам приподнятую голову, и его голос зазвучал грустно и напевно:
– Никто из стариков не помнит, когда это было, но все знают, как случилось. Богата была раньше тайга разным зверем, птицей, рыбой, совсем не то, что теперь. Люди не кочевали, не делали ловушек, им не нужно было пасти оленей. Только подумают о мясе, как у чума появляются жирные сохатые, сокжои; глазами поведут – кругом в лесу глухари, рябчики, – бери, что угодно, ешь, сколько живот просит. Все давала тайга и не беднела: человек одного зверя съест, а на его место из каждой косточки новые родятся.
Улукиткан хлебнул горячего чая, отодвинулся от накалившейся печки и, усевшись поудобнее, продолжал.
Он говорил, что жил тогда богатырь Сакал, шибко сильный! Там, где ступит его нога – озеро образуется, вздохнет полной грудью – как от ветра лес валится, бросит куда взгляд – будто молния сверкнет. Это он и устроил так жизнь, что эвенки горя и нужды не знали, враги в тайге появляться не смели. Но вот Сакал стариться начал, а жена никак не могла родить ему сына. В его чуме много лет шаманы били в бубны, призывали на помощь тени предков, молили духов. В жертвенниках не остывало сало, не высыхала оленья кровь. Но ничто не могло умилостивить богов. И люди с горечью думали о том, что с ними будет, если Сакал умрет, не передав своей силы сыну. Звери выйдут из повиновения, разбредутся по тайге, оставив человеку лишь путаные следы; птицы разлетятся, где искать их будешь в чаще? Рыба уйдет в глубину больших рек.
Решил богатырь Сакал подняться на самую высокую гору и еще раз просить милости у доброго духа гор.
– Ладно, – ответил ему хозяин гор. – Я пошлю тебе сына, но помни, Сакал-богатырь, он не должен знать женщин из чужого племени. Как только сын нарушит этот обет, великое бедствие постигнет твой народ.
Согласился богатырь Сакал, клятву дал за сына. С горы спустился, шкуры расстелил и крепко заснул. Во сне видит жену молодой, нарядной, красивой. Чум родильный себе ладит, а сама песни поет. Давно он не видел ее такой веселой.
Не день, не два, не месяц спал он, а когда проснулся, видит – мальчик рядом стоит. Хотел взять его на руки, попробовал поднять – силы не хватило, тяжелым показался. Потянул к себе, а тот ни с места. Понял старый Сакал, что это и есть сын его, к нему его сила перекочевала. Вывел Сакал сына из чума, посмотрел в лицо и удивился: такого красавца ему еще видеть не доводилось.
– Имя твое будет Гудей-Богачан, – сказал Сакал. – Ты родился, чтобы уберечь счастье своего народа, как это делали твои предки, твой отец.
На праздник собрались люди со всей тайги. Много мяса было и оленьего, и сохатиного, и кабарожьего, никто не помнил такого веселья, какое было тогда. Девушки пели песни, парни мерялись силой в борьбе, состязались в беге и меткости. Сын Сакала Гудей-Богачан во всем был первым. А старый богатырь головы не поднимал, брови нахмурив, молча сидел. Вспомнил он про клятву, что горному духу дал, и тяжело стало у него на сердце. Сможет ли сын сдержать эту клятву до конца своей жизни?
Словно тополь, быстро рос Гудей-Богачан, силой наливался. Настоящим богатырем стал, по тайге бродить начал. Где горы по-своему переставит, реку, куда ему нужно, направит, море берегами обложил. Все это для удобства людей сделал Гудей-Богачан. Далеко за тайгу разлетелась слава про него, про то, как хорошо живут эвенки. Враги завидовать стали, думать начали, как отнять счастье у народа.
Однажды птицы перелетные весть недобрую принесла: идет на тайгу войско большое, злые пришельцы хотят убить Гудей-Богачана. Собрал молодой богатырь своих сверстников и с ними пошел навстречу врагу. Год бились, второй, третий… Все погибли, остались только Гудей-Богачан да Кара-Иргичи – черный волк из чужого войска. Схватились богатыри последний раз – пошатнулась земля, полетели скалы. Свалил врага Гудей-Богачан, придавил коленкой и думать стал, что с ним сделать.
– Не убивай меня, богатырь, – сказал Кара-Иргичи, – иначе некому будет рассказать людям другого племени о твоей храбрости, некому будет предупредить их, чтоб в тайгу твою не ходили…
Поверил Гудей-Богачан, отпустил черного волка. А Кара-Иргичи, как только в безопасности очутился, злобно пообещал:
– Мы еще встретимся! – и исчез.
Вернулся к себе Гудей-Богачан. Не сидится молодому богатырю. Надумал он заставить солнце светить зимою так же, как и летом, чтобы людям всегда было тепло. Решил прежде узнать, как к солнцу подступиться. Послал в разведку гуся, он не вернулся; послал соболя – бесследно пропал; отправил оленя – где-то затерялся. Понять богатырь не может, кто их там задерживает. Видит, ворон летит с юга. Уселась черная птица на дерево и говорит:
– Слыхали мы, что ты, храбрый Гудей-Богачан, собираешься заставить солнце светить зимою так же, как и летом, да не знаешь, как это сделать. Отправляйся сам на юг и иди до тех пор, пока не встретятся большие горы. Зимою ветры насыпают на них много снегу, они-то и заслоняют солнце. Разбросай горы – и будет всегда тепло, – сказал ворон и улетел обратно.
Гудей-Богачан стал отца просить отпустить его в этот путь. Забеспокоился старый Сакал, опасаясь, что на чужой стороне молодой богатырь увидит красивую девушку и не устоит перед соблазном любви. Стал отговаривать сына, да разве удержишь в гнезде орленка, если у него отросли крылья и он однажды уже испытал их силу?!
– Иди, но помни: твои глаза не должны задерживаться на лицах чужих девушек, уши твои не должны слышать их голосов, ты не должен искать близости с женщиной в чужой стороне, иначе великое бедствие постигнет народ, – сказал на прощанье старый Сакал.
Прошел молодой богатырь всю тайгу, равнины, через реки большие и малые переправился, а гор все не видно. Возвращаться уже решил, но тут ворон невесть откуда появился. «Иди, – говорит, – за мною, горы уже близко».
Еще день шел Гудей-Богачан. Видит впереди зеленую падь, а в ней стойбище большое, вокруг которого войско стоит огромное и впереди войска богатырь Кара-Иргичи. Догадался Гудей-Богачан, что обманул его проклятый ворон и в стан врагов привел. Но Кара-Иргичи, как заметил Гудей-Богачана, видать, испугался и убежал со своего стойбища, за ним и войско все кинулось.
Спустился молодой богатырь в падь. По стойбищу ходит, в чумы заглядывает, удивляется: ни женщин, ни детей, все добро брошено. Но вот видит он: на краю леса дымок вьется, к небу тянется, большой чум стоит, узоры на нем расшиты золотом. Зашел в него Гудей-Богачан, да так и онемел, с места сдвинуться не может, будто к земле ноги приросли. Глазам своим не верит. Навстречу ему со шкур звериных поднялась невиданной красоты девица, в дорогом наряде, стройна, как березка в густом лесу, глаза горят ласкою. Подошла она к Гудей-Богачану, крепко обняла его за шею, жарко поцеловала. Грудью своей коснулась его груди.
– Давно я поджидаю тебя, мой любимый Гудей-Богачан, спас ты меня от злого богатыря Кара-Иргичи, – сказала красавица и, за руку взяв Гудей-Богачана, на шкуры мягкие его усадила.
Не верит молодой богатырь, что так легко досталась ему дорогая добыча, не может отвести глаз от нее.
– Веди меня в свой чум, женой твоей буду верной, сыновей-богатырей принесу, – говорит девица, а сама раздевает молодого богатыря, на подушки мягкие кладет его голову покорную.
Забыл Гудей-Богачан про наказ отца, не вспомнил про свой народ, остался в чуме. Утром проснулся – видит возле себя Кара-Иргичи. Хочет встать молодой богатырь, схватиться с ним, да не может он сдвинуться с места, поднять руки, – растворилась сила богатырская в ласках женщины.
– Говорил тебе, что мы встретимся! Не силой, а хитростью победил я тебя, – сказал Кара-Иргичи и занес над богатырем руку с ножом.
– Не тронь, брат мой, я сама убью его! – слышит Гудей-Богачан голос девицы и видит, как, взяв у черного волка нож, она склоняется над ним. – Слушай меня, молодой богатырь Гудей-Богачан, и терзайся позором. За одну ночь любви моей ты заплатил дорогой ценой, ценой счастья своего народа и своей жизни. Сейчас ты и умрешь от моей руки…
Так и расстался богатырь с жизнью в чужой стороне, так поплатился он за любовь к женщине чужого, враждебного племени.
Тот же ворон разнес повсюду недобрую весть о смерти молодого богатыря Гудей-Богачана. Умер от горя старик Сакал, разлетелись птицы кто куда, разбрелись звери по тайге, следом за ними ушли обездоленные эвенки. Не захотели они жить в неволе у Кара-Иргичи, с тех пор и стали кочевать…
Умолк старик, уронив на грудь седую голову, должно быть, жалко было ему свой народ.
– Чайку горячего выпей, – предложил Василий Николаевич.
– Чай хорошо, – оживился Улукиткан, – буду пить, да надо спать: поди, уже полночь.
Я вышел из палатки. Над долиной – глубокая ночь, щедро политая трепетным блеском лунного света. Вокруг так светло, что трудно угадать, близко ли утро, или все еще продолжается вечер. Воздух неподвижен, тишина. Только скрипучие шаги оленей по затвердевшему снегу нарушают безмолвный покой, да изредка доносится из-за леса глухой отрывистый крик ночной совы. Вот она, северная ночь, нарядная, затянутая серебристой дымкой с темно-голубыми тенями, с просветленным небом и необыкновенно тонким колоритом. В ней и грусть, и безмятежность, и нерушимый покой… Нет, нельзя описать всей прелести северной ночи, до того она прекрасна в непосредственной близости, когда ощущаешь ее холодное дыхание и видишь всю гамму ее тончайших красок.
Утром мы поторопились покинуть стоянку. Нужно было сегодня добраться с грузом под вершину первого гольца. Пойдем втроем: Мищенко, Пресников и я. Геннадий останется с каюрами, будет держать связь со штабом и при необходимости разыщет нас с одним из проводников. Бойка и Кучум носятся близ палаток.
Нарты загружены, увязаны. Перед тем как тронуться в путь, все молча собрались у костра. Так уж давно заведено у нас – минуту молчать перед большим походом. Солнце еще не появилось, но восточный край неба сиял пурпурно-золотым отливом и все больше и больше светлел. Ко мне подошел Улукиткан.
– Может, холод будет, восход нехорош, хлеб клади обязательно за пазуху, не замерзнет, – сказал он ласково, передавая всем нам троим по теплой, недавно испеченной лепешке. – Кушать будешь на привале – вспомнишь, что Улукиткан правильно толмачил, – добавил старик, и добродушная улыбка оживила его лицо.
Все это было искренне и трогательно! Мы даже растерялись и в радостном смущении спасибо старику сказать не догадались. Хотелось сделать что-то большое, достойное этого искреннего и простого проявления души старого таежника. Ведь нужно же было ему после утомительного для его памяти рассказа старой легенды провозиться в своей палатке до утра с выпечкой лепешек, и все для того, чтобы сделать нам приятное, хорошо проводить нас в путь.
Обычно сдержанный Василий Николаевич схватил в свои объятия Улукиткана, закружился с ним возле костра, тяжело переставляя ноги. Вот он остановился, поставил старика против себя и спросил со всей серьезностью:
– А тебе, Улукиткан, делает кто-нибудь столько же приятного, как это можешь делать ты?
Старик, не торопясь, поправил сбитую на затылок ушанку и задумчиво поглядел на Василия Николаевича, видимо подбирая нужные слова.
– Мать лижет телка – ему приятно и ей тоже. Если от моей заботы вам хорошо, то от этого мне еще лучше. Человеку дано две руки, чтобы они помогали друг другу.
Мы распрощались. Геннадий и каюр Николай пошли проводить нас до устья правобережного ручья.
Снова лямки обняли плечи, запели полозья унылую песню. Наш «караван» миновал бугристую марь и неожиданно попал в старый завал. Черные, обугленные от пожара стволы сучковатых елей давно свалились на землю, подняв кверху корневища. Завилял след в поисках прохода. Пустили в ход топоры, но пробиться не удалось. Свернули к реке, и там тоже не лучше. Подопревший лед на перекатах подкарауливал на каждом шагу, а берега были завалены наносником и крупными валунами, принесенными сюда рекой. С большим трудом преодолели препятствия и выбрались к сыролесью.
На высоком берегу реки Кунь-Манье мы остановились передохнуть. Надо было дать отойти плечам. Ноги у всех мокрые. Мы с тревогой посматриваем вперед, туда, где поредевшая лиственничная тайга перехвачена полосками кочковатых марей и зеленых стлаников. Навстречу солнцу торопливо бегут облака, все больше сгущаясь у горизонта. Дневной свет тускнеет. Неотогретый заиндевевший лес шумит глухо и тревожно.
След каравана прижался к горам. Думалось, там легче будет идти, однако протащились с километр косогором и поняли, что дальше тащить нарты не под силу. Пришлось снова спуститься в долину.
В природе полное смятение. Зима вся в проталинах, доживает последние дни, а у весны оказалось так много хлопот, так много она всем наобещала, что сил не хватает и ни одно начатое дело не может она довести до конца: в ложках пробудила ручьи, а берега не очистила от снега; на реке сдвинула лед, да так и бросила его сжатой гармошкой у переката; вскрыла мари, но отвести воду забыла. А нам из-за этого все труднее идти. Россыпи, поднявшиеся из-под снега завалы изматывают силы.
Решаем перебраться на левый берег Кунь-Манье, поближе к северным склонам отрога. Там снег оказался глубже и суше, до него еще не добралось солнце. Продвигаемся с большими усилиями, одно облегченье – меньше воды и проталин. Геннадий с Николаем прокладывают дорогу, за ними тянется караван. Нарты задевают края борозды, то и дело переворачиваются, цепляются за пни. А небо уже сплошь затянуто тучами. Встречный колючий ветер холодит лицо. Ни птиц, ни следа зверя – все живое, предчувствуя непогоду, спряталось, забилось по дуплам, в щели, в чащу.
К двум часам доходим до крутой излучины реки. Кунь-Манье уходит от нас ледяной стружкой вправо, теряясь за синеющими вдали мысами. Слева видно боковое ущелье, затянутое у входа ольховой чащей. Без слов и сговора сворачиваем в него. Всеми нами руководит одно желание – как можно скорее вырваться из этой неприветливой долины.
За чащей на первой проталине сбрасываем лямки, лыжи, в изнеможении валимся на снег. Пресников бросает через плечо суровый взгляд на пройденный путь, а его губы все еще сжаты от недавнего напряжения. Голод напоминает о себе. Первым поднимается Василий Николаевич. Он достает из багажа топор и, будто боясь разбудить нас, бесшумно идет за дровами. Все провожают его завистливыми глазами. У этого человека даже и в критические минуты всегда находится драгоценная капля бодрости и неистощимой воли. Она-то и сейчас выводит нас из состояния минутного оцепенения. Поднимаемся. Товарищи помогают Василию Николаевичу. Я развязываю нарты, достаю посуду, продукты.
Вспыхнул огонь, обнимая красным пламенем котел. Мы усаживаемся возле костра. Кто дремлет, кто молча наслаждается теплом. Кажется, нет у путешественника более верного спутника, нежели костер. Кому, как не ему, в поздний час ночи ты откроешь свои заветные думы и мечты? Кто порадует, обласкает тебя в минуты жестоких неудач? Отогреет закоченевшее от стужи тело? Кто оберегает твой сон и никогда тебе не надоедает?
После обеда прощаемся с Геннадием и Николаем. Они возвращаются на табор, а мы продолжаем свой путь. Идем глубоким снегом, выбирая путь по редколесью. Под деревьями уже образовались круги проталин. Дно ущелья да и боковые склоны затянуты стлаником, ольхой, рябиной. Попадается и краснотал, но больше всего березки. Она так переплела своими корявыми ветками проходы, что местами без топора ни за что не пройти.
Время тянется страшно медленно. Мы потеряли понятие о расстоянии, передвигаемся черепашьим шагом и все чаще задерживаемся, чтобы передохнуть. Груз намок и отяжелел. Все труднее перетаскивать нарты через завалы и проталины. Бойка и Кучум тоже намаялись по глубокому снегу, плетутся нашим следом, волоча за собой мокрые хвосты. За поворотом из-за ближних отрогов показалась скалистая вершина гольца. До нее остается еще добрая половина пути, а день уже на исходе. Решаем дойти до первой проталины или площадки и там расположиться на ночь. До подножья нам сегодня явно не добраться.
Но неприятность подкараулила нас раньше: нарта Василия Николаевича попала в щель, провисла и переломилась пополам.
– Тьфу ты, дьявольщина, где тонко, там и рвется, – буркнул с досадой Василий Николаевич, сбрасывая лямки и опускаясь на снег.
– Закуривай! – кричит издали Александр, и его густой раскатистый смех доносится до слуха.
– Ну и человек, чего ржешь? – говорит серьезно Василий Николаевич, с трудом сдерживая раздражение.
Александр подтащил свою нарту к нам, достал кисет.
– С чего унывать, дядя Вася? Дрова рядом, воды сколько хошь, мясо есть, тут и остановимся, – ответил он успокаивающе мягко, – но первым долгом надо покурить, яснее будет, как и что делать…
Очевидно, что путь наш сегодня оборвался. У нас нет ни гвоздей, ни проволоки, ни инструментов, чтобы починить пострадавшую нарту.
– Не везет тебе, Василий Николаевич, – начинает подшучивать неугомонный Александр, выпуская из широких ноздрей дым. – Завтра я пойду передом, так надежнее будет…
Он размял на ладони недокуренную цигарку, высыпал табак обратно в кисет, встал.
Поднялся и Василий Николаевич.
Мы перетащили груз и нарты к ближней скале и расположились на крошечной плите, среди россыпи. Тут уж не до удобств, рады были сухому месту. К тому же скала защищала нас от холодного ветра, не на шутку разыгравшегося в ущелье. Палатку ставить было негде, решили ночевать под открытым небом у костра.
Пока устраивали приют, созрел новый план: Александр останется на таборе починять нарту, готовить ужин, а мы с Василием Николаевичем пройдем дальше на лыжах, проложим дорогу по снегу к подножью гольца, до которого оставалось недалеко. Это облегчит завтрашний путь. Притом нам не терпелось проверить, обнаружится ли след Лебедева.
Наскоро сушим одежду, выпиваем по кружке чаю и покидаем стоянку. В нашем распоряжении немногим больше двух часов до темноты. Ущелье сжимают каменистые мысы. В заледеневшем русле глухо ворчит уже пробудившийся ручей. Чем выше мы поднимаемся, тем суше снег. Широкие лыжи тонут глубоко в снегу, местами приходится сбрасывать их и продвигаться вброд.
Километра через четыре ущелье раздвоилось. Сворачиваем правой лощиной, полагая, что она приведет нас к первому гольцу.
Идем, торопимся. День на исходе. Через километр нас встретил завал из каменных глыб, а дальше проход оказался переплетенным стволами, упавшими после пожара леса. На лыжах, да еще с нартами, тут явно нам не пройти.
Что же делать? Возвращаться ни с чем на стоянку не хотелось, это означало бы затратить завтрашний день на поиски прохода. Решаем все же пробиться через завал и заглянуть, что же там дальше и можно ли, хотя бы на лыжах, добраться до подножья гольца.
Ветер полощет тучи. Даль затягивается сумраком. Усталость все настойчивее напоминает о себе.
Снимаем лыжи, вбираем фуфайки в штаны, затягиваем потуже ремни, да и сами как-то подтягиваемся перед подъемом.
Надо торопиться, чтобы ночь не застала нас в завале. Тогда не выбраться отсюда до утра. Но тут все против нас: сучья хватают за одежду, ноги то и дело проваливаются в пустоту, подошвы унтов скользят по камням. Вокруг обугленный лес, всюду валяются полусгоревшие стволы, торчат вывернутые пни.
Василий Николаевич забыл про трубку, взмок от напряжения и поминутно чертыхается. Я еле плетусь за ним. Кругом завал. Окончательно убеждаемся, что с нартами нам здесь не пробраться под голец. Сворачиваем вправо на отрог с намерением найти проход в соседнем ущелье.
Верх отрога оказался затянутым сгоревшим стлаником, уже освободившимся из-под снега. Трудно представить более неприятное препятствие, нежели стланиковые гари. Густое сплетение из жестких обугленных веток и обнаженных корней прикрывало метровым слоем опаленные огнем камни. Негде ступить ногою, не за что схватиться руками, все предательски неустойчиво. Мы с трудом взбираемся на верх отрога. Серый и холодный, очень холодный день закончился, не порадовав нас даже видом заката.
Василий Николаевич устало опускается на камень, достает из-за пазухи бинокль, начинает осматривать местность. Я усаживаюсь рядом, не могу отдышаться. В нашем распоряжении всего несколько минут. Нужно успеть до темноты спуститься на стоянку. Сквозь дымчатый сумрак виднеются широкой панорамой однообразные гольцы. Они начинаются примерно километрах в шести от нас и тянутся непрерывной грядой далеко на восток, теряясь среди бесчисленных нагромождений Джугджурского хребта. Левее же гольцов виднеется глубокая ложбина. Она круто сбегает вниз и, как бы обрываясь, открывает вид на Джугдыр – скученный, плосковерхий, вытянутый с севера на юг. Детали уже не просматриваются. Вокруг безмолвно, пустынно, тускло, а обгоревший лес и опаленные огнем россыпи делают пейзаж мертвым.
Мне и теперь не удается опознать среди ближних вершин ту, которую мы видели со Станового и которая по высоте должна превосходить остальные в этой группе гольцов. Вероятно, с той стороны, откуда мы смотрим на нее, она имеет другое очертание. Жаль, что все это так неудачно получается.
Ведь опознав вершину, мы легче обнаружили бы лагерь Лебедева. Перебраться же с нартами в соседнее ущелье через боковой отрог из-за крутизны и завалов тоже невозможно. Неужели придется возвращаться на Кунь-Манье и по ней идти выше в поисках прохода?
– Вы ничего не слышите? Чудится мне, не то песня доносится, не то бубенцы позванивают, – говорит Василий Николаевич, настораживая слух и всматриваясь в глубину соседнего ущелья, затянутого сыролесьем.
Ветер на какое-то время стих. Медленно надвигалась ночь, окутывая вершины гор густым мраком. До слуха доносится только шорох настывающего снега, да слышится наше хриплое дыхание.
Василий Николаевич вдруг схватывает меня за руку.
– Слышите?! – шепчет он обветренными губами. – Гармонь, ей-богу, гармонь! Вот провалиться мне на этом месте!
– Теперь уже гармонь, а я ничего не слышу. Наверное, скрипит старая лесина.
– Да что вы, лесина! Истинно говорю, гармонь!
Напрягаю слух. Действительно, доносится какой-то нежный звук. Нет, это не скрип дерева, не голос птицы, прислушиваюсь и не верю себе: издалека, из самой глубины ущелья, просачиваются отрывки какого-то знакомого мотива. Как странно и необычно звучит мелодия в этом мертвом лесу, среди опаленных огнем россыпей.
Василий Николаевич вскакивает.
– Ведь завтра Первое мая, понимаете?! А мы-то и забыли! У Лебедева вечеринка, честное слово! Они где-то близко. Пошли!
– А как же с Александром? Ведь мы отлучились на два часа. Беспокоиться будет, искать начнет.
– Ничего, – ответил Василий Николаевич и, подумав, добавил: – Пойдет нашим следом, выйдет сюда, а мы тут повесим рубашку с запиской, что, дескать, Лебедева обнаружили.
– Тогда давай поторапливаться.
Через три минуты мы уже пробирались через гарь, спускаясь в соседнее ущелье. Музыка почему-то стихла.
Уже стемнело. Идем почти на ощупь, с трудом различая пни, валежник, часто натыкаясь на сучья и торчащие над поверхностью корни. Но ниже еще хуже: стали попадаться обугленные лиственницы. Теперь вся эта местность кажется полем битвы, где валяются уродливые тела воинов. Одни из них, будто увидев нас, поднялись и угрожающе застыли в темноте, другие не в силах выпрямить омертвевшие горбы, наклонились, перегораживая путь. Темная ночь, предательская пустота меж камней, лесной завал – все против нас, и препятствия следуют одно за другим.
– Василий, я ничего не вижу и идти дальше не могу. От штанов, кажется, лоскуты остались, руки в крови. Ночуем тут.
– Да и я думаю, чего торопиться, ведь Лебедев никуда не уйдет, – отвечает он.
Мы находим небольшую проталину, собираем дрова. У нас одно желание – прилечь и забыться. Вдруг оттуда же, из глубины ущелья, доносится знакомый звук, только теперь он слышится яснее, и я узнаю «Одинокую гармонь». Здесь, среди омертвевшей природы и сурового безмолвия, мелодия действительно кажется одинокой. Но в эти минуты роднее ее ничего нет. Мы стоим, забыв про усталость, а гармонь надрывается, зовет, обещает приют и сладкий сон. Звуки то стихают, расплываясь по пространству, то несутся стройно, сочно, но все так же одиноко.
А вокруг ничего не видно. Снова томительная тишина, ни ветра, ни треска падающих деревьев. Мы молча разжигаем костер. На западе у горизонта прорезался слабый отсвет потухающей зари.
– Как же это мы счет дням потеряли? Никто и не вспомнил, что Первое мая, а надо бы отметить, – прерывает молчание Василий Николаевич.
– Дни-то на счету, а праздники на нас не в обиде будут.
Наша стоянка оказалась неудачной. На мокрой и холодной почве и на минуту нельзя прилечь, моментально застывает тело. На угловатых же камнях можно устроиться только сидя, но усталость требует большего. Ощущаю острую боль в спине, ноги как свинцом налиты, руки повисают как плети. Стланиковые дрова горят ярко, пышно, но без жара. Пламя то вдруг вспыхнет, отбросив на миг подступающую темноту, то печально погаснет, и тогда холод заползает под одежду, леденит расслабленное тело. Мы впадаем в забытье, в котором события дня фантастически переплетаются с призрачным миром, где нет гарей, распутицы и проклятого холода. Пробуждаясь, мы возвращаемся к действительности; бросаемся к костру – спасительному источнику тепла, способному вернуть бодрость.
В полночь очистилось небо, ярко загорелись звезды. На севере проясняются бесконтурные громады гольцов. Всплывают россыпи, гари и далекие хребты. В раструбе двух вершин медленно и величаво поднимается луна. Она усмиряет дерзкий блеск звезд, рассеивает остатки мрака, украшает склоны гор фантастическими узорами. Все вокруг будто ожило, преобразилось, наполнилось трепетным блеском, и безжизненный пейзаж стал неузнаваем.
Мы сидим у костра, поглощенные чудесным видением лунной ночи. Вокруг беспредельный покой. Хочется уснуть, но колючий заморозок отгоняет сон.
– Давайте идти, тут все равно не отдохнем, только намучаемся, – говорит Василий Николаевич, но я вижу, каких усилий ему стоит подняться с места. Он с трудом разгибает закоченевшую спину и бросает упрямый взгляд в глубину ущелья.
Я встаю, молча кладу на огонь остатки сушняка, чтоб запастись теплом на дорогу, и мы покидаем проталину.
Светло. Луна справа. Идем медленно, молча, как обреченные. Шаги и треск сучьев будят тишину. Рядом ползут наши тени. Обходим неглубокий ложок и боковым гребнем добираемся до сыролесья. Василий Николаевич оглядывается.
– Век бы по ней не ходить, – бросает он зло и, взглянув на свою изодранную одежду, горестно качает головой.
Надеваем лыжи и спускаемся на дно ущелья. И вскоре натыкаемся на явный след прошедшего каравана – несомненно, Лебедева. Усталость и напряжение исчезают. Ноги зашагали бодрее. На душе посветлело, а мысли уже заняты радостью предстоящей встречи.
Время приближалось к утру.
Скоро тайга поредела. На снегу все явственнее следы и свежая копанина, в воздухе улавливается запах человеческого жилья. Слева слышится шум и треск. Мы останавливаемся. Это удирают отдыхающие на мари олени, вспугнутые нашим появлением. Где-то близко залаяла собака.
Через несколько минут мы увидели струйку дыма, одиноко поднимающегося ввысь, а затем и лагерь из двух палаток, прижавшихся к краю высокоствольного леса. Собака Берта, узнав нас, с радостным визгом бросилась навстречу. Василий Николаевич зажимает ей рот, грозит пальцем и молча подает мне знак не выдавать нашего приближения.
Осторожно пролазим внутрь палатки. Здесь все спят. В жарком воздухе запах человеческого пота. В палатке настолько тесно, что нет места присесть.
– Ишь, как вольно расположились, не ждали гостей, – шепчет мне Василий Николаевич, а сам хитро улыбается, по глазам вижу, что-то озорное замышляет.
– Пойдем в другую палатку, может быть, там свободнее, – предлагаю я.
– Не надо, потерпите немного. Будить не будем, они сами сейчас освободят нам место. – И Василий Николаевич, выбросив из печки недогоревшие головешки, стал закуривать, заговорщицки обозревая полураздетые тела.
Я покорно жду, не понимая, для чего нужно было тушить огонь в печи.
Так в безмолвии мы сидим некоторое время. В палатку все настойчивее проникает холод, люди начинают шевелиться, поеживаться, поджимая под себя ноги, прятать руки и свертываться в комочки, как береста на огне. От этого в палатке становится свободнее, можно уже, кроме нас, поместить еще и не одного ночлежника. Василий Николаевич доволен. Мы раздевались, когда пробудился Лебедев. Он приподнялся, удивленно посмотрел на нас, что-то пробурчал и снова лег, но тут же вскочил.
– Вы откуда взялись? – изумленно вскрикнул он и стал протирать заспанные глаза, не веря, что все происходит наяву.
– С горы свалились. Торопились к празднику, но, как видишь, не поспели, – ответил Василий Николаевич, кивнув в сторону пустой посуды.
– Да вы взгляните на себя! Где кочегарили? Все в саже! – Лебедев захохотал и, тормоша спящих товарищей, закричал полным голосом: – Эй, хлопцы, поднимайтесь! Кто дежурный, почему печь погасла?
Потом обхватил Василия Николаевича, и оба замерли в крепких объятиях. Мне было приятно видеть встречу этих людей, связанных между собой большой дружбой.
– Что с Трофимом и его ребятами? Живы или нет? – вдруг спросил он, строго посмотрев мне в глаза.
– Нашлись на Алгычанском пике. Все обошлось благополучно, но Трофим с месяц пролежал в больнице. Сейчас он уже в тайге, возможно, скоро увидишь его.
– Ну и слава богу, чего только мы тут не передумали!
– А у него новости хорошие, – перебил его Василий Николаевич. – Нина письмо прислала. Свадьбу осенью играть будем. Запасайся подметками, уж мы с тобою отобьем гопака.
– По такому случаю можно и босыми ногами отплясать. До каких же пор ему жить бобылем!
Обитатели палатки поднялись. У всех на лицах недоумение. Несколько минут продолжаются приветствия, расспросы. Жарко запылала печь. Полнокровная заря уже сдирает с вершин гор мрак ночи.
Через час под лиственницей разгорелся костер. Все собрались возле него. Вышли люди и из второй палатки. На обветренных лицах товарищей лежит отпечаток пережитых испытаний, бессонных ночей и раздумий, изрядно поношенная одежда хранит следы зимних походов, бурь, бивачных костров.
Лебедев, неуклюже подбрасывая свое худое тело и тяжело перебирая ногами, пытается изобразить какой-то танец. Василий Николаевич хлопает в ладоши.
– Ай-да-да, ну-те-да, – весело подпевает он хриплым голосом, стараясь попасть в такт танцующему.
– Хватит, давай письмо! – подступает к нему Лебедев.
– Что ты, Родионович, надо вприсядку, дешевле не велено отдавать.
– Вприсядку? Ишь, чего захотел! Не буду, отправляй письмо обратно.
Василий Николаевич достает из левого кармана гимнастерки пачку писем. Все насторожились, заулыбались. А он медленно, с явной издевкой вытащил из пачки письмо Лебедева, повертел его в руках на глазах у того и переложил в правый карман.
– Одно письмо поехало обратно, адресат не желает получать. Следующий…
В круг врывается Евтушенко, молодой рослый рабочий. На миг задерживаясь перед Василием Николаевичем, он легко выбрасывает вперед правую ногу, ставит ее на пятку и, лихо подбоченившись, встряхивает головой.
– Наприсядки? Можно! А ну, хлопцы, дружнее!..
Ребята расступаются. Чей-то бойкий тенор затягивает плясовую. Все подхватывают:
Гоп, кума, не журыся,
Туды, сюды поверныся,
Отокечке чеком, боком
Перед моим карим оком…
Евтушенко, отбросив назад корпус и низко приседая, проносится по кругу. Из-под ног его брызгами взметается снег. На помощь подоспевает гармонь, дружно ударяют ладоши.
– Стой! – вдруг ревет Василий Николаевич и жестом руки заставляет всех умолкнуть.
– Зря, Евтушенко, пятки чешешь, – говорит он уже спокойно. – Тебе письма нет, а та веснушчатая, в голубой косынке, просила передать устно, чтобы ты вернул ей фотокарточку, замуж выходит. Понял?!
Сквозь смех слышатся голоса:
– Сходи с круга, не задерживай!
– Мишка, отломи за меня!
– Подбери слезу!..
– Шалишь, дядя Вася, давай письмо, у меня ноги не казенные! – пытается протестовать Евтушенко. – Сам напиши, но отдай. А насчет голубой косынки ошибся, это ведь Егора невеста…
– Ладно, уговорил, – смеется Василий Николаевич, – получай… А вы не лезьте, без пляса никому…
Только через полчаса умолкла гармонь, стихли голоса, распался на угольки осиротевший костер. Люди разбились по лагерю. Кто ушел за палатку, кто примостился на пне или уселся на нарте. Лебедев – тонкий, высокий, с почерневшим от ветра лицом, – стоя подпирает плечом лиственницу. Письма заставили всех на какое-то время забыть лагерь, горы, даже голубое приветливое небо, освещенное утренним солнцем. Все мысленно перенеслись в родные далекие места, к дорогим сердцу людям, взволнованно ощущая их близость. Письма были разные, да и по-разному воспринимались. Но даже самые радостные из них вызывали на лицах и в глазах читающих грусть разлуки.
Мы с Василием Николаевичем, не желая своим присутствием мешать товарищам, уходим в палатку и отдаемся счастливому покою.
II. Будни геодезистов. – На вершине Джугджурского хребта. – Высокогорный лагерь. – Постройка пункта. – Пурга. – Неожиданный гость
Когда мы с Василием Николаевичем проснулись, Александр Пресников уже был в лагере, за ним сходил Лебедев с рабочими. Они принесли груз на себе, а нарты бросили на последней стоянке. Вечером собрались у костра.
В подразделении Кирилла Родионовича Лебедева семь человек, включая его и Пресникова. Большинство его спутников – молодые парни, гвардейского сложения, впервые попавшие так далеко в тайгу. Познакомились они друг с другом только в экспедиции, но за короткое время уже успели крепко сдружиться. Этому, конечно, немало способствовал сам Кирилл Родионович, обладавший незаурядным волевым и общительным характером, умеющий сколотить дружный коллектив и подчинить его общей цели.
Костер по-праздничному балует, ярко освещая стоянку и отбрасывая в глубину леса трепещущие тени старых лиственниц. Живописную группу представляют люди, расположившиеся вокруг костра, на котором доваривается ужин. Пресников бреется, согнувшись в дугу перед крошечным зеркальцем, установленным на полене. Дубровский и Евтушенко уже в который раз перечитывают письма, примостившись поближе к огню. Лебедев, разложив вокруг себя починочный инструмент, пришивает латку на сапог. Касьянов поварит. Он выкладывает из котла на сковородку куски мяса и поправляет костер. Кучум, вероятно в надежде на поживу, расположился поближе к мясу и хитрыми, воровскими глазами следит за Касьяновым. Отблески огня падают на плоские скуластые лица каюров, допивающих чай поодаль от костра.
Ко мне подсаживается Губченко, сияющий, как утреннее солнце. Ему повезло больше всех.
– Видели? Сегодня получил! – говорит он, показывая фотокарточку миловидной девушки с задорными глазами и пышной прической, а сам берет у сидящего рядом Василия Николаевича кисет и начинает скручивать толстенную цигарку.
– Опять к чужому табаку пристраиваешься! – заметил Лебедев.
– Да я, Кирилл Родионович, махонькую, побаловаться, – и Губченко тянется к костру за угольком.
После ужина немножко погрустила гармонь. Но усталость взяла свое, постепенно умолкали людские голоса. У палаток уснули собаки. Василий Николаевич, Лебедев и я задержались у костра.
– Мне кажется, зря разрешили Королеву вернуться в тайгу, – говорит Лебедев, кутаясь в телогрейку и ближе подвигаясь к огню. – Ехал бы к Нине, чего откладывает, управимся и без него.
– Так и намечалось, – отвечаю я. – Трофиму положен трехмесячный отпуск, и мы рассчитывали, что он поедет отдыхать к Нине, а потом вместе с нею вернется в экспедицию. Чего бы лучше! Да разве его убедишь! Какой, говорит, отдых мне, если вы все будете в тайге, да и с женитьбой не к спеху, долго ждал, подожду еще немного. Зимой и время будет и вы все съедетесь. Уговорил меня отменить приказ об его отпуске, и теперь я спохватился, да уже поздно. Ведь не выздоровел он как следует…
– Я бы тоже не поехал, – сказал Василий Николаевич, выпуская носом едкий трубочный дым. – Не представляю, как можно лето прожить без тайги, без котомки, без походов, без дичины на обед?! С тоски пропадешь!
Василий Николаевич встал, поправил костер, с хрустом выпрямил замлевшую спину. Метеорит огненной чертой пробороздил темный свод неба. В глубокой тиши уснувшего ущелья накапливался холод.
– Что ты завтра собираешься делать? – спросил я Лебедева.
– Хочу идти на рекогносцировку. Где-то близко должна быть главная вершина этой группы гольцов.
– И я видел ее со Станового, иначе бы мы не встретились здесь. Пойдем вместе, мне нужно показать тебе вершины, которые мы наметили под пункты на главных водораздельных линиях хребтов. К ним будет привязывать свое звено и Пугачев.
– Мне бы не хотелось далеко углубиться по Становому, места там, кажется, скалистые, труднодоступные, тяжело будет вытаскивать строительный материал. Не лучше ли обойти его с восточной стороны?
– На Джугджурском хребте вершины кажутся более доступными, нежели на Становом, но каковы подходы к ним, не знаю. Надо будет разведать, – ответил я.
Лебедев встал, осмотрелся.
– Пора спать, утром рано пойдем, – сказал он, зябко поеживаясь.
Мы разошлись по палаткам. Одиноко догорал костер.
Когда я выбрался из спального мешка, еще безмолвно дремала тайга, будто забывшись в сладких весенних грезах, но уже чувствовалось, что недалеко до рассвета, вот-вот скоро на востоке вспыхнет румяная зорька.
Кирилл Родионович поднялся еще раньше и успел вскипятить на костре чай. Наскоро позавтракав, мы набрасываем на плечи легкие котомки с небольшим запасом продовольствия и покидаем спящий лагерь.
Поднимаемся по ущелью. Бледная луна, очень далекая и печальная, освещает наш путь. Под лыжами – хруст настывшей за ночь снежной корки. Мы карабкаемся на боковые склоны, пролазим сквозь чащу, идем по завалам. Чем выше мы поднимаемся, тем растительность скуднее. Уже на половине высоты гольца древесную растительность вытесняют лишайники и мхи. Снежный покров уплотнен, идти становится легче.
Взбираемся на верх отрога. Отсюда начинается подъем на голец. Я поторапливаю Кирилла Родионовича, хочется скорее подняться на вершину и сверху взглянуть на панораму хребтов при утреннем освещении. В это время воздух бывает прозрачным, свет и тени контрастнее выделяют линии водоразделов, лучше просматриваются межхребетные пространства, детали гор. Но вот уже час, как идем по отрогу, а голец все еще далеко и, кажется, не приближается, а отдаляется. В горах расстояние очень обманчиво.
– Посмотрите, каких пятаков медведь надавил, – сказал Лебедев, останавливаясь на узком перешейке гребня.
На снегу – глубокие отпечатки тяжелых лап крупного зверя. Следы пересекли вкось наш путь и потянулись ровной стежкой через вершину соседнего ущелья в северо-западном направлении.
Мы присели отдохнуть. Кирилл Родионович, не торопясь, достал кисет, оторвал клочок бумажки, свернул козью ножку и с наслаждением, понятным только заядлому курильщику, стал глотать дым.
Я подумал: почему все следы медведей, которые мы видели, начиная от Майского перевала до последней стоянки Лебедева, пересекали наш путь справа налево и шли, как мне сейчас показалось, в радиальном направлении к какому-то центру? Может быть, прав Улукиткан, который говорил, что где-то с осени остался корм и звери идут к нему? Я поделился своими мыслями с Кириллом Родионовичем и начертил на снегу схему направления медвежьих следов.
– У нас на Саяне в это время ищи медведя по крутым мысам, где рано появляется зеленка. Любит он, бестия, полакомиться, но здесь ведь нет травянистых мысов, по склонам больше россыпи. Может быть, не корм, а что-то другое приманивает его? Загадка интересная, жаль, что нет времени, – заключил Лебедев сокрушенно, задерживая на мне испытующий взгляд.
Я слушаю его и чувствую, как во мне растет желание повернуть лыжи по следу зверя и разгадать, что же гонит его в такую рань по снегу, через хребты, ущелья и что это за приманка? Но сейчас не до медведя, нужно построить пункт на гольце и до полной распутицы спуститься всем на Маю. К тому же у Лебедева и продукты на исходе.
Подъем становится все круче, но путь свободен от препятствий. Узкая гряда давно развалившихся скал выводит нас на первый широкий прилавок. Тут проходит граница древесной растительности, отмеченная жалкими кустами стлаников, прижавшихся к угловатым камням. Дальше идут полосы свежих россыпей, еще не потемневших от времени и не украшенных узорами лишайников. На них ничего не растет, да и не найти там даже пригоршни почвы. Создается впечатление, будто совсем недавно появились на склоне гольца эти потоки камня и только что замерли, непонятно как удерживаясь на крутых откосах. Кажется, сделай один неосторожный шаг, и россыпь поползет вниз вместе с тобою. Но продвигаться по этим камням, не затянутым растительностью, легко – идешь, как по ступенькам крутой лестницы.
Поднимаемся по западной гряде гольца. Чем выше, тем круче россыпь. Делаем последние усилия, цепляясь руками и ногами за выступы. Яркий солнечный свет слепит глаза. И вот мы, кажется, на самом гольце. Но сразу же нас постигает разочарование: главная вершина гольца оказывается еще впереди и отделена от нас глубокой седловиной. Спускаемся по крепкому надувному снегу, гладко отполированному ветрами. В седловине отдыхаем. Затем сбрасываем котомки, лыжи и поднимаемся налегке.
Крутой склон гольца сплошь завален крупными глыбами. Они громоздятся будто в умышленном беспорядке: одни торчат вверх углами, другие нависли над крутизной, едва упираясь одним краем о скользкую поверхность скал, третьи лежат одна на другой, образуя неприступный хаос. Под ногами пустота, темные щели, грохот скатывающихся при каждом движении камней. На шероховатой крутизне трудно удерживать равновесие тела. Тут уже, как говорится, смотри в оба, легко поскользнуться и переломить себе кости или быть раздавленным свалившимся камнем.
Лебедев первым взбирается на последний прилавок и устремляет сосредоточенный взгляд в глубину ущелья с небольшой лиственничной таежкой на дне. Обветренное, почти черное от загара, его лицо сковано мрачной думой.
– Лес-то лес, как будем вытаскивать на вершину? – говорит он, скорее обращаясь к самому себе, нежели ко мне. – Что и говорить, приятно смотреть, когда на пике или на гольце стоит пирамида, но какой ценой это дается?!
Вершина гольца представляет собою крошечную площадку на пятиметровом выступе развалившейся скалы. К ней с трех сторон поднимаются острые гряды боковых отрогов. На север площадка обрывается гигантской истрескавшейся стеною в глубокое ущелье, на дне его светится миниатюрное озерко.
Куда ни глянь – горы и горы. Внимание приковывает Становой, загромоздивший далекий горизонт своими скалистыми вершинами. Среди них легко узнаю в бинокль ту, на которой мы были с Пресниковым. Она и отсюда представляется в виде продолговатого стога. Левее Станового, за рекой Маей, синеет широкая лента Джугдырского хребта, приглаженная снежной белизной. А справа Джугджур. Мы стоим на боковой его возвышенности, и нам хорошо видны бесчисленные линии отрогов, убегающих на восток и исчезающих там в полуденной дымке. Юг же заставлен беспорядочно разбросанными вершинами, больше плоскими, голыми, без проталин на склонах, обращенных к нам. На дне ближних провалов покоятся россыпи, стекающие туда с крутых скал.
Здесь еще происходит образовательный процесс, и растительность проявляет только робкие попытки проникнуть в это царство курумов. Все вокруг нас серо, безжизненно, молчаливо, руины скал делают картину печальной. Но, как ни странно, теперь я смотрю на этот пейзаж без того горестного, тоскливого чувства, какое не покидало меня в первые дни путешествия. Я, конечно, еще далек от восхищения, но, кажется, меня начинает привлекать природа этого края, угрюмая, скупая, с бедным колоритом, но, несомненно, имеющая свою прелесть.
Мы выкладываем на площадке невысокий тур из плоских камней, который заменяет нам столик. Лебедев устанавливает на нем буссоль, достает журнал, начинает делать зарисовки горизонта, одновременно определяя азимуты на выдающиеся вершины и изломы местности. Показания буссоли подтверждают, что мы действительно находимся на гольце, который я наблюдал со Станового, а Лебедев – с вершины Сага. Отмечаем две вершины за Маей на Джугдырском хребте, расположенные друг от друга примерно в двадцати пяти километрах, просматриваем полученные данные, проверяем технические допуски. Все складывается как нельзя лучше. Можно порадоваться, что наши усилия не пропали даром, но лицо Лебедева продолжает оставаться хмурым, сосредоточенным.
– Высокий голец, да черт ему рад! – бросает Кирилл Родионович.
Мы оба смотрим вниз, где кончается шероховатый край стены, где за плотным снежным полем, далеко на дне ущелья, торчат одинокие лиственницы.
– Может быть, с восточной стороны гольца лес ближе и доступнее, надо разведать.
– Схожу туда, посмотрю, – неуверенно говорит он, пряча буссоль и журнал в сумку.
– Сюда можешь не заходить, я спущусь на седловину, подыщу место для лагеря и там дождусь тебя.
Наметив на площадке расположение опор ног будущей пирамиды, мы покидаем вершину. Я спускаюсь по своему следу.
Вероятно, не всем известно, что подниматься в гору по россыпи значительно легче, чем спускаться. Дело в том, что при подъеме, хотя мышцы и легкие работают с максимальным напряжением, положение всего тела остается устойчивым. При спуске же прежде всего приходится преодолевать вес собственного тела, инерцию движения вниз. Это-то и составляет трудность, особенно при крутом спуске, когда каждый ваш шаг подстерегают то скользкая поверхность камней, то замаскированные пустоты, то предательские ветки стланика. Потеряй опору под ногой, не заметь вовремя препятствия – и можешь сорваться. Так и случилось со мной: не удержались ноги на мокром откосе, не успели руки схватиться за выступ, и я покатился вниз вместе с россыпью. Поднялся, отряхнулся, хотел идти, но острая боль стянула правую ногу. Сквозь брюки выступила кровь. К счастью, рана оказалась неглубокой, и я, немножко передохнув, смог продолжать свой путь.
С трудом нахожу на седловине среди нагромождений камней небольшую площадку, продуваемую со всех сторон ветром. Но это меня не смущает: палатка у нас крепкая, сшитая из плотной материи – не замерзнем, да и погода как будто не обещает козней. Плохо с дровами, их поблизости нет, придется приносить из ущелья.
День угасает. Из ущелья тянет холодом. Вершины гор золотит закат. Лебедев возвращается часа через три грустный.
– Зря сходил. Под восточным склоном лес еще дальше, да и подъем не легче, чем здесь. Придется лес выносить из нашего ущелья. Другого ничего не придумать. Завтра подтянем лагерь к краю тайги, поставим здесь на седловине палатку и первым делом вынесем на голец цемент, песок, железо, а тогда уже по наторенной тропе будем поднимать лес. Вот они какие, наши дела! – Лебедев беглым взглядом окидывает озаренное затемневшим закатом небо.
– Боишься за погоду? – спросил я его.
– Погода что… Другое беспокоит. Будь здесь еловый лес, а то ведь лиственничный, ни на плечо взять, ни волоком, тяжелый как свинец. К тому же, видишь, какая крутизна, россыпь крупная, неустойчивая, долго ли до беды! Но другого выхода нет, будем поднимать лес здесь. – И вдруг, словно вспомнив о наступающей ночи, забеспокоился. – Как бы темнота не захватила нас в чаще, надо идти.
Действительно, в ущелье уже сгущается синий сумрак, и грозные вершины гор начинают терять очертания. Мы не воспользовались своим следом, решив спуститься в ущелье лощиной, подпирающей с запада седловину, и поискать более легкий путь для переноски груза.
Спускались долго. Лощина оказалась заваленной крупными обломками и забита снегом. Нечего было и думать поднимать лес по ней. На поиски же другого прохода у нас не оставалось времени, и надо было торопиться в лагерь.
Мне показалось, что сообщение Лебедева о предстоящих трудностях, связанных с подъемом на голец груза и леса, вызовет у товарищей разочарование или упрек. Ничего подобного не произошло. Никто не подумал переспросить его, задать вопрос, будто слова Лебедева пролетели мимо, не задев слуха. Я посмотрел на этих молодых, здоровых парней и подумал: прав Улукиткан, сказав, что в молодости горе не задерживается. К этому можно еще добавить, что молодость бесстрашна.
На следующий день Пресников, Губченко и Касьянов ушли вперед с топорами прокладывать дорогу. Каюры пригнали оленей, мы свернули лагерь и отправились по дну ущелья к подножью гольца.
На этом небольшом пятикилометровом отрезке пути природа, казалось, сосредоточила все имеющиеся в ее распоряжении средства, чтобы преградить нам доступ к цели: сухой глубокий снег, затянутый тонкой коркой, месится под ногами оленей, как песок; заросли, обнаженный валежник, россыпи, прижимы. Рвутся на оленях ремни, ломаются нарты, падают, отказываясь идти, обессилевшие животные. В воздухе не смолкает крик и брань.
Свой лагерь мы расположили на краю леса у подножья бокового гольца. Распряженные олени долго отдыхали, подставляя черноглазые морды ласковому солнцу, затем гуськом потянулись на верх гребня, понимая, что там меньше снега и легче копытить, да и много выдувных мест с ягелем. После короткого совещания мы решаем несколько изменить намеченный ранее план: вначале вынесем на середину весь материал, необходимый для постройки пирамиды, палатку, продукты и уже оттуда будем вытаскивать все на вершину гольца.
Больная нога принудила меня остаться в лагере. Буду поварить и заготавливать лес. Остальные уходят по оленьей тропе на верх гребня. Цепочка из восьми человек медленно взбирается по каменистому склону, то растягиваясь и разрываясь, то смыкаясь или исчезая в расщелинах. За плечами у людей тяжелые рюкзаки с цементом, гвоздями, песком.
Во второй половине дня рейс на седловину был повторен. Работа не прекращалась допоздна. Люди не стали считаться с усталостью, у всех одно желание – как можно скорее покончить с делами на гольце и спуститься к реке, ближе к теплому, желанному солнцу. А оно сегодня было щедрым и, казалось, больше, чем обычно, задерживалось над горами.
Даже вечером не закончилась трудовая жизнь в лагере. Рабочие подтащили к палаткам срубленный лес и при большом костре долго обтесывали сучковатые лиственницы. А после ужина, как обычно, посидели у костра, покурили, поговорили. Поиграла немного гармонь, скрасив теплыми звуками ночную тишину. Затем все стихло, погрузилось в сон. Только Губченко еще долго рассматривал у костра полученную фотографию девушки и что-то доверчиво рассказывал подошедшему к нему Кучуму.
С утра решили вытаскивать на голец заготовленный лес – это, пожалуй, самая тяжелая работа у строителей геодезических знаков, требующая невероятного напряжения всех сил. Нам предстояло поднять на вершину четыре шестиметровых бревна для «ног» пирамиды и метров сорок поделочной древесины. Все люди разделены на две группы. Одной командует Лебедев, второй – Пресников. Я в бригаде последнего. Нас пять человек. Груз тоже разделили на две части.
От лагеря до открытой россыпи с километр крутого снежного подъема. Решаем по нему вытащить лес на нартах, а уж дальше поднимать на себе. Укладываем два бревна на нарты, подвязываем их ремнями. Коренником идет Пресников.
– Пристяжные, подтянись, головы повыше!.. – кричит он, бросая вызов Лебедеву.
Натянулись ремни, заскрипели полозья, врезаясь глубоко в снег. Протащили метров двести, чувствуем – воз нам явно не под силу. Сбрасываем одно бревно. Дело пошло лучше.
В ущелье, по которому мы продвигаемся, по-зимнему морозно, солнце сюда заглядывает поздно и ненадолго. А нам уже становится жарко. Идем рывками, подъем все круче и круче. Даже привычные плечи горят от лямок, ремни сжимают грудь, мешают дыханию, ноги по колено грузнут в сыпучем снегу. Все раскраснелись, от мокрой одежды клубится пар. Хочется остановиться, передохнуть, но «коренник» неумолим.
– Не отставай, головы выше! – кричит он, не оглядываясь и, видимо, плечом чувствуя, что кто-то ослабил ремень. И мы снова дружно тянем нарты, пригибаясь почти к самой земле, цепляясь руками за каждый выступ или куст, падая и тотчас вскакивая, – иначе на тебя наедут нарты.
Через полтора часа почти на четвереньках добираемся до кромки снежного поля. Дальше к седловине потянулись черные россыпи, провалы. Все валимся в изнеможении на землю и несколько минут лежим в оцепенении. Как приятно, распластавшись на снегу, освободить мышцы от напряжения, вздохнуть во всю грудь…
Из этого забытья выводит желание покурить. В воздухе запахло махоркой. Развязались языки, послышались шутки.
Следом за нами подтянула сюда свою нарту и лебедевская бригада. Так, бревно за бревном, поняжка за поняжкой [48 - Поняжка – приспособление для носки тяжестей на спине.] – лес и материалы были переброшены на седловину. Теперь остается вынести сюда палатку, печь, постели, дрова, переселиться под голец. А впереди еще подъем на главную вершину гольца, но об этом пока неохота думать. Любая работа кажется трудной, пока не возьмешься за нее.
После ужина усталость валит всех в сон, кое-кто не успел даже раздеться или допить чай. Преодолевая усталость и боль в плечах и ноге, я сажусь за дневник.
– Завтра подъем до рассвета, слышите? – напоминает мне Лебедев, глубоко зарываясь в спальный мешок.
Но я знаю, что впечатления сегодняшнего дня, – а их много, – сохранят свою остроту и непосредственность только в том случае, если они будут записаны сейчас, когда еще ощущаешь следы физического напряжения и перед глазами еще маячат развалины утесов, преграждающих доступ к седловине, когда еще чувствуешь рядом плечи взбирающихся на голец товарищей и в душе не остыло чувство гордой радости за этих людей, с удивительным упорством идущих через все испытания, выпадающие на долю исследователя суровой и негостеприимной природы.
Утром рано все мы, кроме каюров, переселились на седловину. Организовали там приют и приступили к подъему груза на вершину гольца. Для выноски леса людей в бригадах расставили по росту – тяжесть бревен должна ложиться равномерно на плечи всех несущих. Теперь я попал в группу Лебедева. Второй группой командует Василий Николаевич, а Пресников из-за своего роста ни в одну бригаду не попал.
– Вытянуло тебя, Саша, как чертополох на выгоне, никуда не пристроишь, – пошутил Касьянов.
– А мне и горюшка мало, что вы недоростки, – ответил весело Пресников, снимая телогрейку и укладывая ее подушкой на левом плече. – Ну-ка, братцы, поддайте одно небольшое бревнышко, пойду передом…
Евтушенко и Дубровский взвалили ему на плечи четырехметровое лиственничное бревно. Крякнул, но не согнулся Пресников, потоптался, удобнее устраивая груз, и тяжело тронулся вперед, провожаемый восхищенными взглядами и восклицаниями товарищей.
Шестиметровое бревно мы несем втроем. Идем легко, но медленно: очень уж неудобно передвигаться с таким грузом по россыпи. Под ногами неустойчивые камни, щели, отчего сбивается шаг.
Уж совсем было выбрались на вершину, когда Лебедев оступился, упал, бревно соскользнуло с наших плеч и с грохотом покатилось вниз. Мы с удивлением смотрели, как оно далеко внизу вдруг вздыбило вверх комлем, да так и замерло над пропастью, словно испугавшись ее глубины. Мы с Касьяновым быстро спустились к нему. Ясно доносится до слуха крик мищенковской бригады:
Раз, два – взяли,
Еще раз – взяли,
дружно, ходом…
Долго на склоне гольца перекликались человеческие голоса, гремели россыпи, ворчали скалы.
Вечер застал нас на вершине. Мы на минутку присели отдохнуть. Солнце, красное, огромное, краем своим коснулось волнистого горизонта. Из ущелий набегали последние волны теплого воздуха. Свет заката безуспешно пытался задержать выползающую из провалов темноту.
Спустившись на седловину, мы наскоро ужинаем и ложимся спать. В палатке тесно, расположились кто как мог: сидя, полулежа. Много ли нужно места уставшему человеку!
Лебедев проснулся рано. Нужно было подняться на вершину, чтобы при хорошей видимости проверить направление на намеченные пункты и до нашего прихода сделать разбивку опор пирамиды. На рассвете я слышал его разговор с Мищенко.
– Ты чего поднялся, Василий? – спросил Лебедев.
– Пойду с тобой, может, помочь нужно будет. Тут ведь делать нечего.
– Сам управлюсь, ложись отдыхай.
– Да я уже давно выспался, – ответил Василий Николаевич фальшивым тоном.
Годы совместной работы, скитания по тайге сделали этих людей друзьями, хотя в их внешности и характерах нет ничего общего. Когда они работают вместе, в их отношения вплетается ревнивое чувство соревнования, в котором каждый хочет сделать лучше, больше, скорее другого. Когда же они живут врозь, то искренне радуются успеху другого и при случае, например, Василий Николаевич всегда скажет: «Будь тут Кирилл Родионович, дело пошло бы иначе, у него, брат, не задремлешь». Так говорит и Лебедев про Мищенко. И никогда нельзя сказать, кто же из них побеждает в этом соревновании, продолжающемся более десяти лет. Одно ясно: и годы и ревнивое отношение друг к другу сделали их дружбу еще более крепкой.
Это чувство большой мужской дружбы, казалось, удваивает сейчас их силы. Разве может Мищенко остаться в лагере: а вдруг Лебедев задумал что-нибудь сделать там, наверху, на удивление всем, а он, Мищенко, останется непричастным к этому делу?
До нашего прихода Лебедев и Мищенко подготовили рабочую площадку. Застучали топоры, отозвались эхом скалы. Работа спорилась. Когда болванка, венцы, укосины были подогнаны, мы сшили первую пару ног и стали устанавливать их на крошечной площадке, возвышающейся над глубоким провалом.
Вначале подняли основания ног до намеченных для них гнезд в скале, а затем уже начали поднимать верхнюю часть пирамиды с цилиндром. Работа требовала большой четкости и осторожности: выскользнет ли из гнезда нога, или ослабнет веревка – и все сооружение полетит вниз, в провал.
Пирамида, выгибаясь, дрожит на весу и медленно приподнимается над пропастью. Звенят натянутые оттяжки. Пять человек тянут веревку. В тишине раздается лишь голос Лебедева, он стоит в стороне с приподнятыми руками и командует:
– Еще взяли, дружно… Пресников, попусти конец… Стоп, хватит! Крепи веревки!
Первая часть задачи благополучно выполнена, но работы еще много. Нужно поднять и закрепить остальные две ноги, прибить венцы, перила, отлить тур, вымостить площадку.
На это придется потратить два-три дня.
Под вечер набежавшая с северо-запада свинцовая туча скрыла незадолго до этого покрасневшее солнце. Горы потемнели, пахнуло сыростью. Трудно было угадать, что предвещают эти явления, но чтобы не попасть впросак, нужно было поскорее убраться с гольца. Василий Николаевич, не задерживаясь на седловине, ушел с двумя рабочими в ущелье за дровами, пообещав вернуться утром.
Туча тяжело проплыла над гольцом, щедро посыпав нас снегом. Снова показалось солнце. На небе и на земле по-прежнему было тихо, только почему-то не стали откликаться скалы на стук камней и на наши голоса, будто воздух вдруг потерял звукопроницаемость.
– Надо бы палатку понадежнее закрепить, как бы не обманула нас погода, – хмуро предложил Лебедев.
– Да что вы, Кирилл Родионович, с чего непогоде быть? Ведь это туча шальная пронеслась, и все, – возразил Пресников.
– Мы уже не раз были наказаны, а все не каемся. Давайте-ка не надеяться на авось, подготовимся, – решительно сказал Лебедев.
Заваливаем камнями борта и оттяжные веревки палатки, затаскиваем внутрь дрова, собираем в одно место разбросанные вещи. На горизонте появляется мутная завеса непогоды и краем своим заслоняет темно-багровый закат. Ветер, злой и холодный, уныло запел свою песню, похожую на вой голодного волка. Теперь уже всем стало очевидно, что погода изменила нам. Кажется, зима, собрав последние силы, решила еще раз схватиться с наступающей весной.
В палатке полумрак. Изредка в печи вспыхнет слабый огонек и обольет бледным светом хмурые, настороженные лица людей. Никто не собирается спать, все чего-то ждут. Отстегнув входное отверстие, я выглянул наружу. Черная туча прикрыла стоянку. С севера надвигался буран со всей неумолимой силой. Все вокруг засвистело, закружилось, завертелось в бешеных вихрях. Потекли по застывшим надувам струйки снежной пыли, зловеще зашипела поземка.
Палатка выгибается от напора ветра, звенят натянутые струною оттяжки. Затухает печь. Дрова кончились, холод находит щели, просачивается внутрь. Мы кутаемся в теплую одежду, уснуть невозможно, но и разговор не налаживается.
– Что же вы, черти, молчите? Помирать, что ли, собрались? – не выдерживает Пресников.
– Все переговорено, Саша, – слышится голос Евтушенко из дальнего угла палатки.
– Ну петь, что ли, давайте!..
Однако никто не поддерживает Пресникова. В палатке снова молчание, а снаружи еще нестерпимее рокот непогоды.
Вдруг откуда-то сверху, издалека, доносятся гулкие удары чего-то тяжелого, скатывающегося по стенке провала.
Мы настораживаемся, звук, затихая, доносится уже со дна ущелья.
– Пирамида свалилась, видно, веревки не выдержали, – угрюмо и спокойно замечает Лебедев.
Никто не откликнулся на это мрачное заключение. В эти минуты всех волновало уже другое, более близкое: что будет, если вдруг ветер сорвет нашу палатку и мы окажемся лицом к лицу с бураном на голых камнях, далеко от леса? Надо быть готовым и к такому испытанию.
На палатку с наветренной стороны наваливался насыпаемый ветром сугроб, угрожающе прогнулась стена, и вскоре лопнула, не выдержав тяжести, средняя оттяжка. В палатке стало еще теснее, все сбились в кучу вокруг затухшей печки. В таком положении прижатых друг к другу людей и сломил тревожный сон…
Нас разбудил человеческий крик с края седловины: кто-то искал нас или взывал о помощи – по крику разгадать было невозможно. Все приподнялись. Мы с Лебедевым выбрались наружу. Вокруг зима, лютая, холодная, ветер свистит, наметая сугробы.
– О-го-го-о… – подает голос Лебедев.
Ответа нет. Я беру винтовку, гул бурана перекрывает резкий грохот двух выстрелов, и тотчас же из снежной мглы показывается собака, а за ней человек с большой котомкой за плечами.
– Так и знал, Василий! С ума сошел человек, честное слово! – растроганно кричит Лебедев, бросаясь навстречу Мищенко.
– Проклятая погодка, – цедит тот сквозь сжатые зубы. – Всю седловину обшарил, не могу найти палатку, да и только! Вишь, как ее замело!
– Чего тебя понесло сюда в бурю? Долго ли самому пропасть в такую чертову непогодь!..
– Дровишек принес, за ночь, поди, все сожгли и чай согреть нечем. Пошел по ветру, думал, скоро доберусь, а оно, вишь, как студено, – говорит Мищенко, еле шевеля закоченевшими губами и вздрагивая всем телом.
Я помогаю стащить с плеч котомку с дровами, пытаюсь втолкнуть Василия Николаевича в палатку, но на нем так задубела одежда и он сам так закоченел, что не может согнуться, а вход очень низкий.
– А ну, хлопцы, вылезайте, да быстрее, отогреть гостя надо! – крикнул Лебедев.
Из палатки выскочил Пресников с Дубровским, и мы вчетвером набрасываемся на Василия Николаевича, как коршуны на добычу, валим его в снег, катаем, растираем лицо, поднимаем на ноги, толкаем под бока и снова бросаем на снег. Минуты через две такой потасовки Мищенко уже начинает отбиваться.
– Ишь, вредный мужичишка, еще как следует не ожил, а уже дерется! – приговаривает Лебедев, усердно растирая другу нос.
Пресников вырывает Василия Николаевича из-под Лебедева, ставит на ноги перед собою.
– Скажи – бублик!..
– Пуплик…
– Теперь заходи, – удовлетворенно говорит Пресников, хватает Мищенко за ворот и легко водворяет в палатку.
Товарищи помогают Василию Николаевичу раздеться. Кто– то уже скрутил ему цигарку. Запылали дрова в печи, быстро наполняя палатку теплом. Теперь можно всем раздеться и размять онемевшие за ночь конечности. А непогода продолжает злиться.
После тревожной и холодной ночи, когда температура в палатке держалась ниже нуля, всем захотелось горячей пищи. Но что можно сделать при таком скудном запасе топлива да еще на железной печке? Принесенные Василием Николаевичем дрова мы разделили на две части, оставив половину дров на вечер: одной кучки едва могло хватить только на то, чтобы вскипятить чайник. А всем вдруг захотелось рисовой каши. Но как ее приготовить? Если верить кулинарам, то для того, чтобы сварить рис, нужно продержать его в кипящей воде около двадцати пяти минут. У нас, конечно, такой возможности не было.
На помощь пришел Василий Николаевич, уже успевший отогреться.
– Кто дежурный? Ты, Дубровский? – спросил он и, не дожидаясь ответа, распорядился: – Натай снегу в котле, насыпь в него рису и ставь на печь. Важно, чтобы вода с крупою закипела, а потом и без огня можно сварить любую кашу.
Дежурный принялся за дело, а мы с нетерпеливым ожиданием следили за его действиями. Когда вода с рисом закипела, Василий Николаевич снял кастрюлю с печи, бережно завернул ее в свою телогрейку, а затем плотно закутал в полушубок.
– Ишь, как ты ее, голубушку, обхаживаешь, – облизнув губы, засмеялся Пресников.
– А вот она минут сорок попреет в собственном пару и дойдет куда лучше, чем на огне. Пальчики оближешь! – ответил Мищенко.
Действительно, через сорок минут, когда погасла печь и снова стало холодно в палатке, мы наслаждались горячей рисовой кашей.
А за полотняной стеной бушует пурга. Придавивший палатку сугроб уже отнял у нас треть площади и продолжает давить сверху, выгибая перекладину.
В полдень на седловину спустились с бокового гольца олени. Они бродят вокруг палатки, копытят снег, укладываются отдыхать на совершенно открытой площадке, по два-три вместе, подставляя ветру свои пышношерстные спины. Появление их здесь несколько озадачивает нас: почему бы им не спуститься в тайгу, там теплее и тише. Вероятно, в этом сказывается привязанность к человеку.
Медленно тянутся часы нашего невольного заточения. Бойка, свернувшись клубочком и прикрыв хвостом нос, спит у ног Лебедева. Василий Николаевич высовывает голову наружу.
– Ни света ни просвета, братцы. Считай, до утра зарядил губодуй, – говорит он, прикрывая щель и поглубже забираясь в спальный мешок.
Именно в эту минуту налетел новый шквал, и полотняная стенка лопнула пополам. Гора снега свалилась на нас.
– Одевайтесь и выходите! – приказывает Лебедев.
В сумраке начинается возня, никто не может найти свои вещи, слышится ругань. Ветер полощет разорванные борта палатки, бросая в лицо комки снега.
– Говорю, выходи! – слышится сквозь вой ветра голос Лебедева. – Пресников, задерживаешь всех!
– Шапку потерял, – отвечает тот.
– Завяжи голову мешком и выходи! – приказывает Лебедев, опоясывая себя веревкой и передавая конец товарищам.
Буран обрушивает на нас весь свой гнев. Стужа слепит глаза, обжигает ноздри. Впереди идет Лебедев, за ним, держась за веревку, шагают остальные.
Передвигаясь почти вслепую, с трудом добираемся до склона. Идти становится легче, потому что под ногами спуск и буран здесь несколько тише. Идем наугад, по знакомым местам, среди мелких скал, по ложбинам с крутыми откосами. Очевидно, спускаемся вниз, в ущелье, где непременно должен быть лес. Значит, будет костер. О большем мы и не мечтаем.
– Не отставать, держаться друг друга! – подбадривает Лебедев.
Только через час крутизна спуска переломилась, россыпи и скалы остались позади. Под ногами гладкий надувной снег, скользкий, как лед. Мы скатываемся по нему на дно ущелья. Нас встречают лиственницы, маленькие, сгорбленные, исхлестанные ветром. И сюда вернулась зима, от весны не осталось и следа. Можно было бы устроить привал, но Лебедев упрямо ведет нас вперед.
Спускаемся по ущелью ниже и тут замечаем свежевырубленные пни, а затем показываются и палатки. Молодчина Кирилл Родионович, как он уверенно вывел нас к лагерю! И вот уже мы у огромного веселого костра, вернувшего нам силы и бодрость духа. Развязываются языки, слышится смех…
– Евтушенко, чья шапка на твоей голове? – спрашивает грозно Пресников, узнав свою ушанку на голове товарища.
– Твоя, Саша, честное слово, второпях попалась под руку. Но тебе же в косынке лучше: губы подкрасим – и Мария Ивановна!
И в самом деле, только сейчас мы замечаем, как забавен богатырь Пресников в своем женском уборе. Дружный хохот гремит вокруг потешной, притворно рассерженной «Марии Ивановны». Взбудораженные собаки вскакивают со своих мест, осматриваются по сторонам, нюхают воздух и в недоумении присоединяют истошный лай к хохоту людей. Минуты такого безудержного веселья были, по-видимому, разрядкой, необходимой после недавнего нервного напряжения.
III. Снова на гольце. – Исчезновение Бойки с Кучумом. – Загадочная падь. – Медведица с малышами. – Поединок. – Борьба медведей. – Размышления над дневником
Восьмого мая после полудня буран ослабел, хотя поземка все еще перевеивала сугробы и с лохматых туч падал сухой иглистый снег. Вокруг заметно посветлело и ожило. Прозвенел тонкий голосок черноголовой синицы, пикнул поползень и где– то внизу, в ущелье, ударил пробной очередью по твердой древесине дятел. Ломкий стеклянный звон донесся со дна заледеневшего ручья. Природа пробуждалась робко, недоверчиво. Только лес шумел вольно, широко, как неутомимая река.
С гольца к лагерю спустились олени. Их скрипучие шаги мы услышали издалека, и это означало, что воздух вновь обрел звукопроницаемость – верный признак уже наступившего перелома в погоде. К сожалению, человек узнает о таких изменениях последним, у зверей и птиц способность улавливать атмосферные изменения развита очень хорошо. Перед наступлением той или другой погоды – продолжительных дождей, бурь или солнечных дней – в воздухе распространяются невидимые возбудители, которые и сообщают обитателям тайги о предстоящих изменениях. Одним из таких признаков, несомненно, является и звукопроницаемость воздуха. По тому, как слышат звери и птицы свои шаги, шорох листьев, жужжание насекомых, они догадываются, что делать: искать ли убежища, или выходить на кормежку. В свою очередь, и наблюдательный человек по поведению птиц и зверей может определить, что сулит появившаяся на горизонте туча или ночной шум реки, долетающий снизу ущелья.
Мы вылезли из палаток. Высоко шумел ветер, сгоняя тучи к горизонту.
– А где, Василий, собаки? Что-то их не видно? – спросил я у Мищенко.
Тот окинул быстрым взглядом стоянку, прислушался.
– Нету, куда-то удрали. Может, бараны где близко прошли, больше некому шататься в такую погоду, – ответил он.
– За баранами ушли – скоро вернутся, те не задержат, а вот ежели с другим зверем связались, тогда сегодня не жди, – говорит Лебедев.
– Пока обед варится, пробегу следом, чем черт не шутит, может, действительно держат, – засобирался Мищенко.
– Побеги, мясо нужно, продуктов не ахти сколько осталось, а работы еще много, – посоветовал Лебедев.
Вспыхнул костер, и в лагере начался трудовой день.
– Касьянову и Дубровскому готовить лес, утром начнем поднимать его наверх; Губченко сегодня дежурит, а остальные пойдут на седловину с дровами. До вечера времени немного остается, надо поторапливаться, – распоряжается Лебедев. – Эй, Евтушенко, нашел когда письма перечитывать! Выходи!..
После обеда цепочка людей с вязанками сушняка медленно взбиралась по склону бокового гольца. Солнце горячее, будто не здешнее, щедро грело землю. Снег казался расплавленным серебром. Горы сияли праздничной белизной. В воздухе стояла тишина, нарушаемая тяжелыми шагами поднимающихся в гору людей.
На седловине нас встретили снежные бугры, как дюны, продолговатой формы, расположенные по направлению ветра. А там, где стояла наша палатка, возвышался заледеневший курган с нависшим козырьком. Кругом настрочили узоры куропатки. К нашему жилью забегал осторожный соболь. Он потоптался у огнища, что-то разрыл в снегу и потянул свой след в соседнее ущелье.
Мы не стали производить раскопки кургана, было поздно, к тому же снег настолько затвердел, что его можно было только рубить топорами. Отложили на завтра.
В лагере нас встретил Василий Николаевич.
– Медведь недалеко прошел. Здоровенный, во каких печатей надавил, – сказал он, показывая мне две сложенные ладони. – Тоже туда убежал, – и он махнул рукою на северо-запад. – Видно, к одному месту сбиваются. А главное – время самое подходящее, зверь жирный и шкура на нем добрая…
– Собаки где? – перебил я его.
– За ним ушли… Может, держат где… – продолжал он просящим тоном.
– Не время, Василий, сейчас заниматься охотой.
– Понимаю, – тянет он, поглядывая вдаль, – но ведь продукты на исходе, а нас с каюрами одиннадцать человек, да вон каких ломовиков! На галушках много ли вынесешь груза!
– Верно, верно, Василий Николаевич, – поддерживает Пресников. – На этой работе нужно мясо, а галушки что, забава!..
И я вижу, как загорается взгляд Василия.
– Обязательно ходить надо, может, собаки держат зверя, – говорит каюр Демидка с плоским лунообразным лицом, часто моргая глазами.
Соблазн велик, что и говорить! Свежее мясо для нас при такой физической работе было крайне необходимо. Кроме того, меня все эти дни точило любопытство: действительно ли медведи, следы которых мы видели последнее время, идут к одному месту и что их туда привлекает? Представлялась возможность подсмотреть, быть может, что-то интересное в жизни этого зверя. Словом, разговор с Василием Николаевичем пробудил во мне охотничью страсть и любознательность исследователя.
В разговор вступают другие. Наконец Лебедев не выдерживает.
– Идите, управимся и без вас. Мясо действительно необходимо, иначе придется за продуктами посылать оленей к лабазу, а сейчас, по распутице, им туда не пройти. Возьмите с собою Пресникова. Если убьете, он принесет одну поняжку мяса на голец, а остальное вынесем, когда кончим работу.
В лагерь одна за другой прибежали запыхавшиеся собаки. Из открытых ртов у них свисают длинные языки. Собаки падают на снег и принимаются зализывать лапы.
– Намаялись, бедняжки, – говорит нараспев Василий Николаевич, поглаживая свою любимицу Бойку. – Однако медведю сегодня тоже сон будет в охотку. Галифе они ему расчесали, запомнит надолго.
С вечера мы приготовили винтовки, рюкзаки. Поскольку спать предстояло у костра, пришлось захватить с собою плащи. Я попросил дежурного ночью покормить собак и разбудить нас пораньше.
Еще до рассвета мы покинули лагерь. Подбираемся к вершине лога. Алеет восток. В чистом небе гаснет россыпь звезд. Бойка и Кучум идут на сворках. Василий Николаевич вывел нас к вчерашнему медвежьему следу. Зверь оставил на снегу на редкость крупные отпечатки лап, с глубоко вдавленными когтями. Мы пошли по следу и скоро выбрались на боковой отрог. Тут зверь шел еще спокойно, собаки догнали его несколько дальше, на спуске в соседнее ущелье. Там и произошла первая схватка. По сохранившимся на снегу следам видно, что медведь вначале бросился на собак, рассчитывая одним своим видом напугать их, но не тут-то было! Бойка и Кучум не из трусливого десятка, не впервые встречаются с косолапым и хорошо знают, за какое место его нужно хватать, чтоб разозлить до бешенства, а тогда уж никакой зверь от них не уйдет, удержат. Собаки нападали поочередно, то справа, то слева, подбираясь к медвежьему заду, и, судя по оставшейся на взбитом снегу шерсти, это им удавалось неплохо. Но схватка была короткой. Медведь счел за лучшее удрать. Дальше, сколько было видно глазу, следы зверя и собак шли ровной стежкой через ущелье на соседний гребень.
Почему же медведь вдруг пустился в такое паническое бегство? Собак он, конечно, не испугался, за две-три минуты этой схватки они не успели причинить зверю сколько-нибудь чувствительной боли. Страх или осторожность медведя можно было объяснить лишь тем, что Бойка и Кучум принесли с собой из лагеря запах человека, дыма, вареной пищи. Этими запахами собаки могли запастись в позапрошлую ночь, в буран, когда они ночевали в палатке вместе с нами, после чего вскоре и напали на след зверя. Только это и могло заставить медведя поспешно убраться от близкой опасности. Я говорю «поспешно» потому, что он удирал, не щадя себя, ломая сугробы, чащу, карабкаясь по крутой россыпи.
Зверовых собак, и особенно тех, которые работают по медведю и копытному зверю, нельзя держать в палатке с собою, а перед охотой вообще следует избегать контакта с ними. Поласкаешь собаку, погладишь рукой и на шерсти оставишь запах пота. Потребуется два-три часа, чтобы этот запах потерял силу. Мы из жалости позволяли Бойке и Кучуму укрываться от непогоды в палатке, за что не раз были наказаны. Ведь ночуй вчерашнюю ночь собаки на открытом воздухе, не ушел бы медведь от них и дождался бы Василия Николаевича. Охотники, да и промышленники-зверобои недоумевают, почему от опытных собак иногда зверь бежит как очумелый. Все это будет понятно, если мы ясно представим силу обоняния у животных. Ни зрению, ни слуху звери так не доверяют, как именно чутью. Глаза могут обмануть его, как и слух, но обоняние – никогда! В запахах зверь разбирается превосходно. При встречном ветерке он чует человека более чем за километр, тогда как глазами плохо различает его на расстоянии трехсот метров.
Мы идем медвежьим следом, рассчитывая, что он приведет нас к загадочному месту, где, как нам кажется, собираются медведи. Собакам не удалось задержать зверя. Они вернулись с соседнего гребня, а медведь даже в паническом бегстве не изменил своему направлению, так и ушел на северо-запад.
На дне соседнего ущелья мы неожиданно спугнули небольшое стадо снежных баранов. Звери бросились на верх отрога и задержались на границе леса серым сомкнутым пятном. Там, вблизи скал, они, видимо, считали себя вне опасности и, наблюдая за нами, настороженно вытягивали шеи.
Животные были хорошо видны в бинокль. Их тринадцать: четыре прошлогодних телка, а остальные самки различных возрастов. Часть из них стельные. В стаде не было ни одного взрослого самца, даже двухлетнего. Видимо, в это время года они держатся отдельно от самок.
Нас разделяло расстояние более четырехсот метров. Мы только тронулись, как стадо баранов разомкнулось, вытянулось в одну шеренгу и стало поспешно удирать к скалам.
– Зрячий зверь, ишь, как далеко хватает, – бросил Василий Николаевич.
Мы вышли к их следам. Звери избороздили берега ключа, островки, оставив после себя множество лунок, выбитых копытами в гальке. Нам уже приходилось видеть такие лунки на солнцепеках Станового, поэтому было интересно проверить свои первые наблюдения. Оказывается, стадо спускалось с вершин гор на дно ущелья кормиться. Тут были бесспорные доказательства того, что снежные бараны ранней весной охотно поедают корни различных многолетних растений и что, разыскивая их, они спускаются до лесной зоны и даже проникают далеко вглубь тайги. Вокруг чудесный майский день. Маревом расползлась по горам теплынь; весело перезванивались ручейки.
К концу дня след медведя привел нас к вершине безыменного притока реки Уюма. Редкая лиственничная тайга прикрывала падь. Кое-где по заснеженным склонам пятнами чернели отогретые стланики и шершавые россыпи. Нас встретил однообразный крик кедровок, а несколько ниже на глаза попались свежие отпечатки лап двух медведей. Мы замедлили шаги, насторожились и стали более придирчиво осматривать местность. Кругом наследили глухари, наторили тропок грызуны. Наш путь пересекли следы соболя. Какое-то оживление заполнило впадину. Да и по поведению Бойки и Кучума легко можно было догадаться, что окружающая нас падь заселена живыми существами, раздражавшими их своим запахом.
– Надо бы разобраться, с чего это птица кричит и почему зверь тут топчется, – сказал Василий Николаевич, останавливаясь и устало опускаясь на валежину.
Мы тоже присели. Солнце дремало у горизонта. Вечерело. Не смолкая перекликались кедровки. Я в бинокль стал бегло осматривать впадину. Слева ее урезали ребристые гребни, развалины скал. А справа тянулись россыпи, покрывающие крутые склоны левобережного отрога. Дно впадины имело корытообразную форму и было затянуто чащей из стланика, березки и ольхи. Взбунтовавшийся ручей скользил мутным потоком поверх заледеневшего русла.
– Кажется, медведь пасется на нижней проталине. Видите? – шепчу я своим спутникам.
– Где? – всполошился Василий Николаевич.
– К ручью подходит, смотрите, у крайней лиственницы.
– Ну да, медведь, вижу, – и он метнул беспокойный взгляд на солнце, заторопился. – Уходить надо отсюда, место узкое, учует нас, да и день на исходе.
– Куда же пойдем?
– Вниз, заночуем в боковом ложке, а там видно будет, утро вечера мудренее, – и Василий Николаевич, накинув на плечи котомку, зашагал по склону.
Приблизительно через два километра мы попали в маленькую лощину, запертую со стороны пади тайгою. На дне ее виднелась крошечная поляна. Одним краем она уперлась в лес, а противоположным – в ручеек, шумливо пробегающий по каменистому дну лощины.
В независимой жизни путешественника есть одна бесспорная прелесть: в любое время он может оборвать свой путь и сказать себе: «Здесь ночуем». Так было и на этот раз. Увидев полянку, мы, не задумываясь, свернули к ней. Место для стоянки оказалось удобным. Здесь было все, что создает «комфорт» путнику: лес мог надежно защитить нас от холодного ночного ветра; дрова и вода были рядом; мох же, чем была устлана поляна, мог послужить прекрасной подстилкой для постели. Большего мы и не желали.
Собираем дрова, разжигаем костер, варим ужин. Вечереет быстро. Далеко за горами одиноко гаснет лиловая заря. По ручейку мороз кует узоры. Впадина погружается в молчание, и только болтливые кедровки все еще продолжают о чем-то спорить, да в седых кронах елей устало перешептывается стайка перелетных птиц. За день мы настолько измотали свои силы, что, кроме сна, никакой награды не нужно.
Ночь пролетела в беспокойных отрывках: то затухал костер и холод безжалостно расправлялся с нами, то мы вскакивали, принимались подкармливать сушняком ненасытный огонь и снова укладывались спать. Василий Николаевич рано вскипятил чай, и мы до рассвета успели позавтракать.
– Пора, – сказал он, беспокойно поглядывая на небо. – Вот-вот зориться начнет.
Мы стали собираться. Идем вдвоем. Пресников с собаками остается на стоянке. Спускаемся с Василием Николаевичем в ключ и там расходимся. Он сворачивает влево, уходит по крутым каменистым гребням, намереваясь обойти впадину с северо-западной стороны. Я же иду вправо.
Лыжи крошат ломкий наст. Над сонными горами поднимается огромное солнце. Но вокруг все молчит: не поют птицы, не шумят ручьи. Огибаю крутую россыпь, заплетенную стлаником, и выхожу на верх пологого гребня. Осматриваюсь – нигде никого нет, только левее в ложке тревожно кричат кедровки.
Крадусь по кромке надува, зорко смотрю на заснеженные склоны впадины. Но все живое как будто еще спит или прячется, не желая покинуть нагретые за ночь места. Прохожу последний перешеек и не верю глазам: только что до моего прихода наследила медведица с медвежатами. Руки невольно схватились за ружье.
В тайге нет зверя свирепее медведицы, тем более в минуты опасности для малышей. Не зря встреча с ней считается у охотников не из приятных. Конечно, страх перед человеком и у нее развит так же сильно, как и у другого зверя, но в минуты гнева она может забыть об этом, и схватка неизбежна.
С перешейка звери поднялись по твердому надувному снегу на верх гребня и ушли к тем же скалам, куда направляюсь и я. Подтягиваю юксы на лыжах, подаю патрон в ствол карабина. И вдруг с каменистых мысов, куда ушел Василий Николаевич, прорывается выстрел, второй, третий. Огрызнулись скалы, пополз пугающий звук по широкой впадине. Охотнику, вероятно, больше, чем кому-либо, знакомо чувство зависти. На какое-то мгновение оно овладевает мною.
Выхожу на верх отрога. До скалы остается километра полтора. Медведицы нигде не видно. Крадусь еще дальше, а карабин держу наготове: кусты, обломки скал, сугробы могут служить хорошим местом засады на зверя.
Торопливо взбираюсь на пригорок. Отсюда хорошо видна вся местность: скалы, снежное поле за ними и край отрога, но нигде ни единого живого существа. А ведь звери прошли совсем недавно и должны быть где-то близко. «Не на солнцепек ли увела медведица малышей?» – мелькнула в голове мысль. Бесшумными, рысиными шагами подбираюсь к каменным выступам. Осторожно выглядываю и от неожиданности замираю: метрах в ста двадцати от меня пасется темно-бурая медведица с двумя почти черными малышами.
Охотничья страсть уступает место любопытству. Достаю бинокль, устраиваюсь полулежа на камне. В поле зрения бинокля звери кажутся совсем близко. Я вижу потешные мордочки медвежат с крошечными озорными глазками, белые галстуки на их грудках; вижу, как мать проворно работает зубами и языком, что-то собирая в мелкой дресве. Удаляясь от меня, звериное семейство выходит на прогалину среди низкорослых кустов стланика, и вдруг до слуха доносится странный звук:
«Шит… шит…»
Малышей как не бывало на прогалине: один бросился в кусты, другой забрался под камень. Медведица же, отскочив метров пять в сторону, остановилась за стлаником, настороженно подняв голову.
Через две-три минуты медведица вышла из засады, тотчас же к ней подбежали малыши. Она продолжала пастись, собирая корм, а медвежата покорно следовали за нею. Так они и скрылись за соседним гребнем. Но вот оттуда снова долетел загадочный звук. «Шит… шит…», повторенный, как и прежде, дважды.
Я внимательно осматриваю местность, по-прежнему нигде никого. Хотел встать и идти следом за зверями, но увидел их возвращающимися на прогалину. Пришлось снова затаиться. Медведица медленно подвигалась ко мне. Вот она совсем близко, метров семьдесят от меня, и я снова слышу:
«Шит… шит…»
Малыши мгновенно бросаются в разные стороны, прячутся, отскакивает к камням и мать. Но секрет открыт: этот тревожный звук издает сама медведица, видимо приучая малышей прятаться при малейшей опасности.
Звери, не дойдя до меня, свернули к скалам. Сделай они еще с десяток шагов в мою сторону – и наша встреча могла оказаться для них роковой. Но этого не случилось. Медведица выбралась на первый прилавок и там решила отдохнуть. Малыши будто ждали этого, бросились к ней, роются крошечными мордочками под животом и, прильнув к соскам, замирают. В бинокль я видел только одного из них. Он сосал жадно, закрыв глаза, и, горбясь, упирался задними лапками о выступ камня. Медведица растянулась на прилавке, задремала в материнском забытье. Ласковое солнце окружило теплом картину звериного счастья.
Жду долго. День в полном разливе. В голубом просторе неба парят ястребы. Ниже от меня в стланиках громко бранятся кедровки. Встречный ветерок, перебирая густую шерсть на лохматой шубе медведицы, убаюкивает животных. Решаюсь разбудить их. Брошенный мною камешек громко покатился по откосу. Медведица мгновенно вскочила и насторожилась. Свалившийся с прилавка малыш поднимается и, не замечая тревоги матери, хватает за заднюю ногу второго медвежонка, тащит его вниз. А медведица мечет по сторонам бешеный взгляд, нюхает воздух. Она не видит меня за выступом, ветерок же проносит мой запах левее ее. Вероятно, решив, что камешек беспричинно сорвался со скалы, самка приседает по-собачьи на задние ноги, успокаивается, но держится настороже.
«Кого же она боится?» – подумал я. Ведь здесь в тайге нет зверя, по силе равного медведю. Однако медведицу не покидает беспокойство.
А малышам хоть бы что! Они разыгрались: гоняются друг за другом, кувыркаются, взбираются на снежный надув, нападают на мать, пытаясь привлечь ее к играм. Но та словно забыла про медвежат, все еще настороженно посматривает в мою сторону.
«Ну, думаю, пора нам расставаться». Попробую выстрелить. Беру карабин, прикладываю к плечу. Мушка покорно ложится между короткими ушами зверя, скрывая под собою его лобастую морду. От выстрела вздрогнули скалы. Неохотно откликнулось эхо. Пуля взрыла камни далеко за отдыхающим семейством. Медведица мгновенно вздыбилась, глотнула ноздрями воздух.
«Шит… шит…» – бросила она властно и пустилась бежать.
Попрятавшиеся малыши через полминуты вылезли из укрытия, набросились друг на друга, и снова пошла потасовка. А медведица задержалась, зло рявкнула, но детям было не до нее, они продолжали играть. Тогда мать подскочила к ним, гневно схватила одного зубами, подняла и бросила на камни.
Это было так вразумительно, что малыши беспрекословно последовали за ней.
Медведица удирала крупными прыжками по россыпи. За ней, не отставая ни на шаг, бежали два черных медвежонка. Откуда только у них и прыть взялась? Все препятствия они преодолевали с ловкостью матери, точно копируя ее движения. Выскочив на край снежного поля, семейство задержалось, передохнуло и снова скрылось за изломом.
Я покинул место засады довольный: не часто приходится так близко наблюдать жизнь зверей. Для полноты впечатления мне хотелось узнать, что же ела медведица на проталинах? Иду туда и нахожу там свежие лунки. Оказывается, в мелкой дресве были спрятаны кедровками стланиковые орехи.
Поднимаюсь на верх скал. Солнце высоко над горами. Впереди сквозь сизую дымку теплого весеннего дня видна загадочная падь. Что хранит она в зарослях черных стлаников, в мрачных расщелинах, в грудах свалившихся скал? Где-то тут, как мне казалось, должна произойти желанная встреча со зверем. Не задумываясь, я пошел по кромке отрога к вершине пади.
На снегу попадаются свежие и уже протаявшие следы медведей. Теперь не было сомнения: мы находились в том именно месте, куда, покинув свои берлоги, сходятся звери весною. Почему именно сюда они идут, а не в соседние лога, пока разгадать не удалось. Мы не заметили никакого различия между логами ни в растительном, ни в снежном покрове.
Иду долго. Время уже далеко за полдень. Нигде никого не видно. Изредка внизу, над стланиками, взметнутся пестрыми хлопьями крикливые кедровки. Начинает одолевать скука. Хорошо, если Василий Николаевич добыл зверя, это оправдает наше пребывание здесь.
Солнце дружно сгоняет снег с крутых склонов отрога. В глубине пади беснуется ручей, сдавленный каменными берегами. Стайка мелких птиц тянет низко над чащей куда-то далеко на север. Не знаю, что делать: возвращаться ли на табор, или пройти еще немного по отрогу. Неожиданно замечаю черное пятнышко на снежном поле в двух километрах от себя на противоположной стороне пади. Присматриваюсь. Кажется, шевелится. Взглянул в бинокль – медведь, тоже темно-бурой масти. Вмиг по телу пробегает нервный холодок. Осматриваю местность, намечаю подход, и лыжи стремительно несут меня с отрога в чащу темных стлаников.
Перескакиваю мутный ручей по камням. Даю успокоиться сердцу. Проверяю направление течения воздуха. В приметном месте оставляю лыжи.
Прогалины правобережной стороны пади частично уже освободились от снега. Бесшумно крадусь по россыпи, устланной, словно мягким ковром, ягелем. Кругом тишина. Встречный ветерок приятно холодит лицо. Ползком взбираюсь на пригорок. Зверь должен быть где-то близко у края стлаников. Осторожно выглядываю из-за камня. Вдруг рядом из-под снега взметнулась ветка стланика и на мою спину упали две крупные шишки.
«Почему весною шишки на ветках?» – думаю я, но сейчас же отгоняю прочь эту мысль – некогда раздумывать. Осматриваю местность. Кругом ни души. Разве зверь ушел далеко? Но вот снова впереди, метрах в полутораста от меня, вырвался из-под снега огромный куст стланика, и там появился медведь. Он что-то подбирает с «пола», вероятно, упавшие шишки. Просовываю вперед карабин, плотнее прижимаюсь к холодным камням. Но какая досада: зверь показывает мне только зад.
Сползаю с пригорка вниз, обхожу его справа и останавливаюсь на проталине.
«Шит… шит…» – ясно доносится до слуха знакомый звук.
По нему я узнаю медведицу. Выглядываю из-за куста. Зверь, приподняв почти вертикально неуклюжее тело, смотрит куда-то в противоположном направлении. Но вдруг бросается в мою сторону и с быстротою лани проносится к вершине пади. Следом за ним катятся по заснеженным прогалинам два черных медвежонка.
Удерживая в правой руке карабин, а левой опираясь на сошки, я наблюдаю за удирающим семейством. Вот оно миновало границу стланика и по чистому снежному полю взбирается на перешеек. И вдруг ясно слышу, как позади меня, совсем рядом, скрипнул снег под чьей-то тяжелой лапой. Оглядываюсь и от неожиданности замираю: в трех метрах от меня стоит огромный медведь, широко расставив передние лапы, и независимо холодным взглядом измеряет меня. Кровь хлынула в голову, ноги будто приросли к камням, отказываются повиноваться. Усилиями воли глушу в себе нерешительность и начинаю медленно разворачивать плечи. Поднимаю карабин. А зверь, чуть осадив длинный корпус, немного приземлился, явно готовясь к прыжку, и я вижу, как в его равнодушных глазах вмиг вспыхнул огонек жадного хищника. Но карабин уже у плеча. Мушка ловит широкий лоб зверя. На какую-то долю секунды выстрел задерживается. Смутно вижу, как всплыла передо мною огромная туша медведя, как мелькнула клыкастая пасть и поднялись крючковатые лапы. Но послушная пуля ловит зверя в прыжке. Смертный рев заглушает выстрел. Медведь валится на меня лохматой глыбой и сбивает с ног… Чувствую, что-то мокрое давит на грудь. Открываю глаза. О, ужас! Это лежит морда медведя с пробитым черепом и потускневшим взглядом, устремленным на меня. Какая страшная близость! Боюсь пошевелиться. Еще нет уверенности, что он мертв. По телу расползаются колючие мурашки. Вижу, как алая кровь сочится из раны зверя через бровь и липким пятном копится на моей гимнастерке. Из открытой пасти глядят ржавые клыки, не успевшие поймать мой подбородок. Осторожно, все еще с опаской, я вылезаю из-под мертвого зверя. Карабин лежит далеко на россыпи, сошки сломаны, от ушиба с трудом разгибаю спину. Опускаюсь на камень, и вздох облегчения вырывается из моей груди.
Все это произошло не более как за одну минуту. Предо мною лежит на редкость крупный самец, толстый, длинный, темно-бурой масти, в прекрасном зимнем «одеянии». Остаток жизни еще теплится в нем, его мышцы еще сокращаются, еще морщатся губы и судорожно сжимаются обессилевшие когти. Я не сразу пришел в себя. Трудно поверить в исход этой неожиданной встречи. Ведь потеряй я лишь на одно мгновенье самообладание, оробей – и мне бы не уйти от дикой расправы.
Разжигаю костер, достаю из рюкзака кружку, растапливаю снег. Вижу, с горы спускается Василий Николаевич. И вдруг стало легко-легко! Он молча подошел к убитому медведю, прикинул взглядом его длину, ощупал зад.
– Жирный зверь, и шуба на нем добрая, с таким стоило связываться, – говорит он.
– Ты разве видел?
– Как же! Я ведь километра два выслеживал его. А тут вот вышел на прилавок, гляжу, а он уже на дыбах возле вас, я и побежал, а сам думаю: не задавил бы, окаянный, насмерть! Да смотрю, вы поднимаетесь… С чего это он полез на вас, ведь не голодный, смотри, сколько тут шишки!
– Не узнал человека и не учуял, а то бы мигом удрал. Надо же быть такому случаю… Ты кого стрелял?
– Росомаху. Хитрая бестия, удрала. Медведя одного угнал. Не повезло сегодня. – И Василий Николаевич, присев к костру, начинает закуривать.
Я протираю ствол карабина. Солнце круглым красным шаром висит над горизонтом. С пологих отрогов незаметно сходит вечер. Прохладнее подул ветерок. Мы пьем чай, измеряем зверя, свежуем его и, нагрузившись мясом, уходим на табор.
Снег размяк, напитался водою. Идем по нему вброд, волоча за собой лыжи. Ночь нагоняет нас уже у стоянки. На поляне большой костер. Бойка и Кучум от радости визжат, прыгают.
– Не торопитесь, успеете, – успокаивает их Василий Николаевич и спускает со сворки.
Те мигом исчезают в темноте, направляясь нашим следом к убитому зверю. Там для них оставлены жирные кишки. Мы стаскиваем с себя мокрую одежду, развешиваем ее вокруг костра и садимся пить чай. Александр уже пристраивает к огню котел с мясом.
Как хорошо на стоянке: тепло, уютно, пахнет обновленной хвоей, отогретой землей и жирным супом. Сегодня, кажется, исчерпаны все наши желания, остается записать в дневник впечатления прошедшего дня, – и можно отдыхать. Но стоило мне только взяться за карандаш, как снова, с еще большей силой предо мною воскрес медведь со своей звериной мощью, с оскаленной пастью, с зеленовато-холодным взглядом. Снова я переживаю острые минуты встречи и уже не могу сосредоточиться над дневником. Подкладываю в костер дров и ложусь спать.
Едва заалел восток, Пресников уже мял лыжами снег, направляясь с тяжелой котомкой к Лебедеву. Мы с Василием Николаевичем поднялись к убитому зверю. Охоту решили прекратить, очень далеко таскать отсюда в лагерь мясо, а на оленях не пройти, уже наступила распутица.
Мы еще не дошли до места, как увидели на снегу следы косолапого. Как оказалось, ночью к нашей добыче подходил небольшой медведь, и собакам, видимо, стоило многих усилий не допустить его до мяса и отогнать прочь. Увидев нас, Бойка обрадовалась, у Кучума вид мрачный, он даже не поднялся с лежанки. У него на загривке кровавая рана, затянутая с краев слипшейся шерстью.
– Не каешься, когда-нибудь попадешься, он тебя проучит, – упрекнул его Василий Николаевич, а в голосе – нескрытая гордость за кобеля.
Не задерживаясь, мы заполнили мясом рюкзаки и отправились в обратный путь. Все больше теплеет, природа торжественно встречает весну. Она идет в шорохе тающего снега, в шелесте хвои, в полете птиц, в звериной поступи, и с каждым ее шагом задорнее звенят ручьи.
К вечеру мясо было перенесено на табор. Я занялся шкурой. Надо было обезжирить ее и растянуть для просушки. Василий Николаевич взялся отделать череп, предназначенный для коллекции. Бойка и Кучум, примостившись возле костра, спали. Вдруг оба вскочили, словно кто их ткнул шилом, и замерли в минутной нерешительности. Я бросился к карабину. Василий Николаевич хотел поймать собак, да не успел, они уже неслись вверх по распадку через рытвины, стланики, прыгая по размякшему снегу. Нам ничего не оставалось, как только ждать. А собаки, миновав распадок, уже взбирались на верх отрога.
– Кто мог быть там? – подумал я вслух. – Дух из-за горы сюда не нанесет, да и ветра нет. Странно…
– Это все Бойка выдумывает. Наверное, спросонья не разобралась, бросилась, да и того заманила. Смотри, куда их понесла нелегкая, за сопку! – ворчал Василий Николаевич.
Собаки скрылись за отрогом. Я подбросил в огонь дров, и мы занялись своими делами. Затихал суетливый день. С потемневших вершин спускались вечерние тени. Все тише и тише становилось в лесу.
– Что-то долго собак нет, – говорит Василий Николаевич, бросая тревожный взгляд на их след.
– Зря бегать не будут, пусть потешатся.
– А что, если я поднимусь на седловину и послушаю, может, близко лают?
Набросив на плечи телогрейку, Василий Николаевич покинул стоянку. Слышно было, как он торопливо взбирался по россыпи, как, удаляясь, все слабее и слабее доносился стук камней под его ногами. Но вдруг до меня долетел продолжительный шум. Я вскочил. Василий Николаевич бежал вниз по россыпи. Вот он на минуту задержался, снял шапку, послушал и с еще большей поспешностью сбежал вниз.
– Зверь! – крикнул он не своим голосом.
– Где?
– За горою. Веришь, такой рев там, будто кто шкуру с него сдирает!
– А собаки где?
– Не слышно.
– Наверное, поймали молодого медведя, он и орет.
– Что ты, там не один зверь! Собирайся, пошли! – торопил он меня повелительным голосом, а сам, схватив карабин, стал заталкивать в магазинную коробку патроны.
Надеваю ичиги, ищу затерявшийся нож и на ходу проверяю карабин. Мы быстро пересекаем распадок. Тут уж не до выемок, не до кустов, все кажется ровным, доступным. В такие минуты не знаешь сам, откуда в тебе берется и сила, и ловкость.
Впереди бежит Василий Николаевич, легко бросая с камня на камень пружинистые ноги.
– Может, звери собак поймали? – бросает он на ходу, но вдруг останавливается, поворачивает ко мне лицо с наплывшими на лоб морщинами. – Кажется, я слышал визг…
– Тогда запоздали…
Тревожные мысли гонят нас дальше. Взбираемся по склону отрога. Василий Николаевич дышит тяжело, изо рта валит густой горячий пар, окутывая его озабоченное лицо. У края надува мы задержались. До слуха долетает, словно из подземелья, глухой, неясный звук, напоминающий не то шум водопада, не то песню, понять не можем.
Бежим дальше. Вот мы и наверху.
– Собаки лают в ключе! – вдруг крикнул Василий Николаевич и, подав мне знак следовать за ним, скрывается в стланике.
Я задерживаюсь передохнуть. С соседнего распадка ясно доносится звериный рев, и будто издалека сквозь него просачивается еле уловимый лай собак. Быстрее погоняю Василия Николаевича, и мы спускаемся в распадок. Рев то затихает и переходит в злобное рычание, то с новой силой потрясает горы. Ему вторит по вершинам эхо. Собак не стало слышно. Нас молча обгоняют два ворона. Лес, стланик, россыпи, даже небо – все насторожилось.
Пробегаем небольшую поляну и замедляем ход. Я еще раз проверил карабин: не сбилась ли прицельная рамка. Рядом идет страшная борьба, только кого и с кем, мы не можем разгадать. Вижу, Василий Николаевич приземляется, ползет между кустами стланика. Я следую за ним.
Горит вечерняя заря. Румянятся пологие вершины. Сквозь рев, треск и возню слышим хриплое дыхание зверя. Подбираемся к толстой валежине. Я просовываю вперед ствол карабина, поднимаю голову. Что-то черное, огромное мелькнуло за ближними кустами низкорослых стлаников. В хаосе звуков слышится злобный лай Кучума и Бойки. Против нас, на высокой сушине, сидят три ворона. Вытягивая головы, они с любопытством смотрят вниз. В ветках шныряют крикливые кукши.
– Не зря птица слетается: добычу чует, – шепчет мне Василий Николаевич.
Я приподнялся и был поражен картиной, которая предстала моему взору. Ничего подобного не могло нарисовать мое воображение. Черный медведь, навалившись своей огромной тушей на другого медведя, впился зубастой пастью в его шею. Тот кричал смертным ревом и, силясь вырваться, рвал крючковатыми когтями бока противника. Собаки дружно подвалили к заду верхнего зверя, но, заметив нас, вдруг перешли в яростную атаку: Кучум в одно мгновенье оказался на спине медведя, а Бойка, выпучив глаза и упираясь ногами о землю, тянула зубами зверя за мошонку. Тот взревел не своим голосом и кинулся на собак, но они уже успели отскочить. Медведь бросился за Кучумом. Василий Николаевич выстрелил… Исчезли вороны, смолкли кукши.
Второй медведь тоже поднялся. Шатаясь и волоча правую заднюю ногу, он направился в чащу. Его голова была свернута набок и не выпрямлялась, а передняя лопатка разорвана до кости. Не успел он добраться до первого куста, как на него насел вернувшийся медведь. Рев, лай и возня снова потрясли распадок. Какое страшное зрелище – борьба медведей! Сколько в ней злобы, непримиримой ненависти друг к другу, и какая дьявольская сила заключена в пасти и лапах этого с виду неуклюжего зверя!
Прогремели выстрелы. Далеко в горах смолкло необычное эхо. На затухающий закат давило иссиня-темное небо. Кучум, нахватав полный рот шерсти, тянул убитого зверя за ухо. Глаза медведя округлились, как бы выкатились из орбит и со страхом смотрели на нас. Бойка тешилась над другим зверем, но все еще с опаской поглядывала по сторонам.
Оба медведя оказались черной масти, с белыми галстуками на груди. Меньший по размеру был в очень хорошем «одеянии» и, вероятно, находился в том возрасте, когда зверь обладает максимальной силой. Второй медведь был заметно крупнее. На его окровавленной шубе лежали латки и рубцы заживших ран от прежних схваток. Клыки на нижней челюсти оказались сломанными, когти затуплены, правый глаз давно вытек. Это был очень старый медведь. Противник до нашего прихода успел нанести ему несколько смертельных ран, тогда как он, отбиваясь своим плохим «вооружением», смог только исцарапать живот и разорвать грудь врага.
Ни один зверь в тайге не доживает до такой глубокой старости, как медведь; тогда-то и его не минует участь слабого. В этом мы лишний раз убедились сегодня. Обладая поистине геркулесовой силой, Топтыгин не имеет в лесу равного себе конкурента, кроме своего же собрата. В яростной схватке, которую только что мы наблюдали, сказывается независимая натура медведя.
Шкуру и череп меньшего зверя мы решили взять для коллекции. Измерили его, затем я описал внешние приметы, а Василий Николаевич собрал пустые гильзы, разбросал их возле убитых зверей, а рядом подвесил на ветке стланика свою нательную рубаху.
– Не каждый зверь рискнет подойти к запаху пороха и человеческого пота, – сказал он, вздрагивая от холода и застегивая на груди телогрейку.
Темная ночь убаюкала звуки. Уснул в весенних грезах помолодевший лес. Решаем зверей сегодня не свежевать: нужно торопиться, ведь идти до табора далеко. Бедные собаки, они так намаялись, что даже не подходят к кишкам, их не соблазняет белый как снег жир на них.
Теперь стало ясно, что следы медведей, которые встречались нам, шли именно сюда, в вершину Уюма.
Такое же явление мы наблюдали и в 1937 году недалеко от восточного побережья Байкала, в верховье реки Голонда [49 - Голонда – приток Турки.]. В такое же время, то есть в первой половине мая, находясь там, на гольце, мы обнаружили скопление кедровок и медведей на сравнительно небольшой площади. Причина оказалась совершенно очевидной. В предыдущий год на Баргузинских хребтах не было урожая стланиковой шишки, кроме того места, где мы вели геодезические работы. Можно представить, сколько птиц, грызунов, различных зверей стеклось там осенью, поджидая, когда поспеют орехи. Этих шишек им хватило бы не больше, как на два-три дня. Ведь известно, что гнус [50 - Гнус – в данном случае подразумеваются твари, питающиеся кедровыми шишками.] за несколько дней может уничтожить обильный урожай кедровых орехов на огромных площадях, но нам тогда было непонятно, почему же шишки на гольцах оказались не тронутыми гнусом осенью.
Выяснилось, что в тот неурожайный год на Голонде зима легла необычайно рано и стланик с еще недозревшими шишками оказался под снегом. Весною же, с наступлением тепла, мы наблюдали, как ветки стланика, вырываясь из-под послабевшего снега, роняли на «пол» дозревшие за зиму шишки. Этого-то и ждали птицы, грызуны, медведи, собравшиеся полакомиться орехами. Мы оказались свидетелями такого явления и здесь.
Медведь вообще не любит собирать шишки, а тем более шелушить их, считая, что эту черную работу должны за него делать кедровки, бурундуки и другая мелочь. Он же предпочитает разыскивать их запасы. Это легче, да и орех кедровка и бурундук собирают всегда крупный, ядреный. Но в период жаркой страды, как сейчас, медведь охотно орешничает и сам. Помню, тогда же на Голонде стланики начали вскрываться в нижнем ярусе склонов гор, и, по мере того как все больше и больше пригревало солнце, граница таяния снега поднималась к вершине гольца. У этой границы и держались все время медведи. Здесь же, в пади, судя по следам, звери скапливаются в местах более интенсивного таяния снега, да и весь гнус держится там. Улукиткан правильно заметил, что медведи идут на корм, оставшийся с осени. Площадь же урожайного стланика, однако, не ограничивается падью, где мы находимся, она, вероятно, распространяется и на соседние лощины. Следы медведей идут и вверх и вниз по-над боковыми отрогами.
Меня и Василия Николаевича не удивила драка медведей, ничего неожиданного в ней не было. Нас поразила злоба и ненависть, какая живет в них друг к другу.
Когда наблюдаешь медведя в неволе, всегда кажется, что в его характере есть и добродушные черты. Он не прочь поиграть, охотно попрошайничает, наивничает и как будто бы привязывается к людям. Однако человеку никогда не удавалось окончательно приручить медведя. В натуре этого замкнутого животного в действительности живет неукротимый зверь. Добродушным он бывает в раннем детстве, но как только покинет мать и уйдет от братьев и сестер, становится непримиримым их врагом. С этого момента не существует в их отношениях добрых начал, все подчиняется хищническому инстинкту. Попадись медведю медвежата, он не упустит случая полакомиться сосунком, а то и годовалым, даже если ему придется испытать на себе страшную силу пасти и лап медведицы. Повстречайся два медведя у добычи, на ягодной поляне, а то и на тропе, и не разойтись им подобру-поздорову, в грозной схватке каждый из них будет защищать свою врожденную независимость. Часто эти встречи заканчиваются смертельным исходом для одного из дерущихся, а то и для обоих. Под маской добродушия у этого зверя живет лютая злоба ко всему живому, и он больше, чем волк, откровенен в своих хищнических стремлениях.
За тридцать лет работы в экспедиции я не расставался с ружьем и всегда отдавал предпочтение охоте на медведя. Но никогда мне не приходилось видеть двух взрослых самцов или самок вместе [51 - Имеется в виду главным образом Сибирь, за исключением Камчатки и Охотского побережья, где мы видели по два-три медведя на кормежке и даже играющую пару взрослых.], за исключением короткого периода гона [52 - Брачная пора у медведей начинается примерно в десятых числах июня и кончается в начале июля.]. Да и в это время они попадались нам только парами. И время и многочисленные встречи убедили меня в том, что медведь – животное строго одиночное.
Конечно, было бы ошибочным считать, что медведи не встречаются друг с другом. В 1937 году, работая на Тункинских Альпах, в долине Китоя, мы наткнулись на только что загрызенного медведя. Это был крупный самец. Сломанные кусты, валежник, клочья шерсти, выбитые ямы в земле свидетельствовали о продолжительной и жестокой борьбе, предшествовавшей развязке. Стали разбираться в следах и обнаружили, что на этом же самом месте предыдущей осенью был задавлен другой медведь, а весною возле его останков сошлись эти два лесных великана. К нашему удивлению, победитель и кусочка мяса не съел поверженного им врага. Он был тяжело ранен, смог уйти от места схватки километра два, и там его, уже околевшего, нашли собаки.
В августе 1944 года, пробираясь с группой геодезистов в верховья Подкаменной Тунгуски, мы с Василием Николаевичем убили медведя в момент, когда он зарывал в мох только что задавленного им собрата. Оба они были крупные и, как братья, схожи между собой.
И, наконец, сегодня мы были свидетелями неподражаемой по свирепости драки двух самцов. Ссора между ними произошла, конечно, не из-за шишки, да и в первом случае, на Китое, не из-за голой кости, недогрызенной росомахой. Медведь привык, чтобы все боялись его, прятались, бежали от него.
Следующий день ушел у нас на отделку шкур и черепов. Собаки крепко спали и во сне все еще продолжали нападать на медведей. Какая-нибудь из них вдруг взвизгнет и, не просыпаясь, задергает ногами, будто кого-то догоняя, или обе разом слают и, пробудившись, удивленно смотрят по сторонам.
К вечеру пришел Пресников с ребятами. В этот же день мы волоком стащили убитых зверей в соседний распадок, разделали их там и утром ушли с добычей к Лебедеву. С последнего отрога нам хорошо была видна отстроенная пирамида на большом гольце. Там еще копошились люди.
IV. В обратный путь. – Рождение Майки. – Драка белохвостых орланов. – Тайна старых пней. – Слепота Улукиткана. – Ночевка на Большом Чайдахе
Дни стоят теплые. В воздухе разлита ласкающая весенняя прохлада. Величава и спокойна тайга, но это только кажущееся спокойствие: внутри каждого дерева, каждого кустика идет огромная созидательная работа. День и ночь их корни всеми своими мочками сосут влагу из земли, обильно напоенной недавно стаявшим снегом. Уже распушились белоснежными хлопьями тальники, пожелтели сережки на ольхах, хотя их корни еще лежат под снегом. На крошечных лужайках еще нет зелени, цветов, но и тут идет неутомимая деятельность по обновлению покрова. Хорошо в эти майские дни в тайге!
Подразделение Лебедева закончило работу на гольце, и тринадцатого мая мы свернули лагерь. Наш путь идет к Мае. Караван в двадцать нарт, груженных снаряжением и мясом, медленно пробирался сквозь замшелую лиственничную тайгу. В долине уже мало осталось снега. Под полозьями черная маристая земля да кочки с водой. Олени идут натужно, горбя худые, покрытые свищами спины и вытягивая из-под лямок тонкие, облезлые шеи. Чаще и чаще слышится понукание каюров, но животные слабеют, и мы идем все медленнее и медленнее.
Кое-как добираемся до Кунь-Манье. По широкой долине уже пронеслась весна, не оставив для нас ни одной полоски снега. Олени ложатся, не идут дальше. Делаем лабаз и оставляем на нем половину груза. Но и с облегченными нартами уставшие животные еле-еле плетутся.
По пути еще бросили часть груза и только поздно вечером добрели до табора наших проводников.
– Я же говорил, птица вон как далеко летает, а старое гнездо не забывает, – тепло встречает нас Улукиткан и подает поочередно всем свою маленькую руку. – Однако, не плохо съездили, – добавляет он, кивая головой в сторону нарты с медвежьими шкурами.
– Неплохо, трех добыли, – ответил Василий Николаевич. – Чего не приходил, мяса было много, жирное.
– Знаю, шкура без мяса не бывает, да все равно не пошел бы. Худой тут стоянка оказался, волки один олень кушали, остальных разогнали, насилу да насилу собрал их. Уходить надо скоро отсюда.
– Теперь тут, Улукиткан, делать нам нечего, работу закончили, завтра будем перебираться на Маю.
– Тогда хорошо. Поедем новое место, там и глазам и языку найдется работа, а тут уже все надоело, – отвечает старик и принимается распрягать оленей.
Мы здороваемся с остальными.
Из боковых расщелин надвигается ночь. Олени отпущены, груз сложен, палатки поставлены. В лагере по-праздничному шумно. Потрескивает костер, жадно пожирая сушняк. В котлах аппетитно парится медвежье мясо. На вешалах сушатся портянки, одежда. Каюры пьют чай.
– Что нового, Геннадий, в эфире? – спросил я радиста.
– Ничего срочного нет. В подразделениях затишье, везде распутица, реки ни вброд, ни вплавь никого не пускают.
– Кто на связи есть?
– Все партии и Хетагуров. Утром кто нужен будет?
– Вызывай Хетагурова и штаб, остальные пусть следят за нашими переговорами, может, кто понадобится. Королев где, не слышно?
– Работает. Получена сводка за первую декаду мая, у него уже построен один пункт. Сегодня переехал со своим подразделением на Джегорму.
– Как здоровье его, не знаешь?
– Ожил, шутит, говорит: после Алгычанского пика силища из меня прет, могу с медведем схватиться.
– Если шутит – значит хорошо, несчастный не смеется, – вмешался в разговор Улукиткан.
После ужина лагерь опустел. Погас костер. По мари бесшумно бродили олени. Сквозь сон я слышал в палатке каюров сдержанный разговор на эвенкийском языке, сочное почмокивание губами, хруст костей. Позже лаяли собаки, кричал дежурный пастух, в тайге загорались сторожевые огни. Затем снова наступило затишье, и никто не заметил, как начало светать, как красной бровью загорелась весенняя зорька. Еще больше хотелось спать.
Меня разбудил Геннадий:
– У микрофона Хетагуров, что передать ему?
Я вскочил, оделся, плеснул в лицо несколько пригоршней холодной воды и уселся за аппарат.
– Здравствуй, Хамыц! Извини, что так рано побеспокоил. Вчера только спустился с гор. Что нового на твоем участке?
– У нас распутица, пятый день отсиживаемся на берегу Чагара. Представляешь: мари залиты водой, речки дурят, ни на нартах, ни вьючно не можем идти. Так, видимо, и у всех подразделений, работающих по Удской долине. Вчера говорил с начальником партии Нагорных, его топографы заканчивают обработку береговой полосы, а для переброски их вглубь материка просят дополнительный транспорт. Базисная партия Трескова находится на площадке, ведет подготовительные работы. Как спадет вода, приступает к измерениям. У остальных без перемен. Как у вас дела и какие планы на ближайшие дни?
– Лебедев сделал два пункта, отправляю на стык с Пугачевым. Они должны будут встретиться на одной из вершин Станового или Джугджурского хребтов. Я иду на Зею, просмотрю работы в подразделениях партии Лемеша, затем отправляюсь на поиски прохода через Становой. Если удастся перевалить хребет, спущусь на озеро Токо, в партию Сипотенко. Меня по-прежнему тревожат предстоящие работы по Мае. Впечатление, которое мы имели об этой реке, пролетая над ней зимою, не было ошибочным. Наши проводники говорят, что по Мае, от устья Нимни до устья Кунь-Манье эвенки не ходят, нет проходов. Для нас это серьезное предупреждение. Видимо, сейчас придется не посылать туда подразделения, а прежде сделать детальное обследование, что за препятствия там. Займись этим делом. Нужно повидаться с бывалыми людьми, собрать как можно больше сведений, и тогда пошлем туда разведку. Эту работу на Мае нельзя откладывать на следующий год, поэтому чем раньше мы приступим к ней, тем лучше. У меня пока все. Жаль, что ты, Хамыц, находишься далеко от нас, могли бы угостить тебя настоящим медвежьим шашлыком, приготовленным по-кавказски.
– Мая и меня тревожит. Жители знают ее только до устья Нимни. Мне кажется, обследование лучше вести осенью, по маленькой воде. Желаю всем вам счастливого пути, а относительно шашлыка – оставляю за собою право воспользоваться твоим гостеприимством при первой нашей встрече, – ответил Хетагуров, и мы распрощались.
В северных партиях экспедиции тоже затишье. Первая половина мая в этих районах вообще характеризуется продолжительной распутицей. Апрель и то более благоприятен для полевых геодезических работ, хотя и отличается очень неустойчивой погодой. Нам нужно было до распутицы разбросать по обширной тайге подразделения, грузы и организовать лабазы с продовольствием на стыках маршрутов. Эту очень трудоемкую работу мы закончили. Наступают теплые дни, скатится вода с марей, угомонятся реки, ключи, и полевые подразделения развернут свою работу на полную мощь. Предстоит большая, напряженная борьба с причудами природы. Мы хорошо знаем, что всех нас подстерегают и горести и разочарования, но между ними будут и дни больших успехов. Человеку не суждено и на секунду времени заглянуть вперед. Может быть, поэтому и интересен каждый наш шаг в будущее.
Пока я вел переговоры по рации, каюры съездили за брошенным вчера грузом и собрали всех оленей. После обеда уходим на Маю.
Ко мне в палатку заглянул Улукиткан. Он улыбается, в глазах не скрытая радость.
– Соннгачан [53 - Соннгачан – теленок оленя.] родился, иди смотри. Новорожденный всегда приносит счастье, – говорит он таинственно.
Я вылез из палатки. Олени окружали лагерь. Одни из них лежали на утоптанной земле и лениво пережевывали корм, другие тут же бродили в поисках солонцов. Под старой елью стояла самка, единственная в стаде, а рядом с ней – худенький и очень маленький теленок, явно недоносок. Только что родившись, он первым долгом испробовал работу своих легких, обнюхал воздух, затем встал ножками на землю и черными круглыми глазами начал осматривать окружающий его мир. Все тут было для него интересным: и солнце, и лес, и птичьи песни, и запах человеческого жилья.
«Бе-ек», – вырвалось у него от удивления.
Ему в ответ нежно промычала мать, и тут только новорожденный вспомнил про голод. Шатаясь, он подошел к матери, стал тыкать влажной мордочкой в живот, ища соски. Делал он это так уверенно и настойчиво, словно не впервые. Наконец-то нашел, обрадовался, задергал хвостиком, начал бить крошечными ножками о землю, будто угрожая кому-то, а молоко стекало по губам на мерзлую землю.
Через пять минут теленок улегся тут же возле матери и погрузился в свой первый сон. Мать стала зализывать пушистую шерсть на его спине. Мы с Улукитканом отошли к костру.
– Слабый он, как пойдет с караваном?
– Думать будем. Говорю, новорожденный к счастью. Только глупый откажется от него. Не часто попадается оно в дороге, – ответил старик.
Наш разговор неожиданно оборвался. Лежащий за палаткой Кучум учуял телка, вдруг вскочил и с присущей ему смелостью бросился под ель, намереваясь расправиться с ним. Но мать опередила его. Молниеносным ударом передней ноги она отбросила кобеля в сторону и угрожающе затрясла головою, а теленок продолжал спокойно спать, ему еще чужда была опасность, он еще не знал, что такое враги.
«Бе-е», – протянула мать и, не оглядываясь, зашагала к ключу.
К нашему удивлению, этот звук разбудил теленка. Он встал и с полной готовностью направился следом за матерью. Та, не задерживаясь, побрела через ключ к противоположному берегу. Теленок шел за ней. Я хотел броситься и поймать его: не верилось, чтобы только что рожденный теленок мог преодолеть течение. Но Улукиткан удержал меня.
– Пусть привыкает. Он начинает жить, – пояснил спокойно старик.
И мы были свидетелями, как это хилое существо, на слабых ножках, не имея опыта, стало переходить ручей. Ледяная вода шумно плескалась по мелкому броду. Быстрое течение готово было опрокинуть телка, отбросить вниз. Но он вдруг уперся ножками о камни и, подставляя течению бок, полез вкось на струю. Следуя за матерью, малыш вытягивал шею, прыгал и, выбравшись на берег, стряхнул с себя воду. Удивительно, с какой поразительной точностью он уже копировал движения взрослых оленей.
Мать быстро увела телка от берега и скрылась за густыми кустами стланика. Поднялось стадо и, кормясь, разбрелось по мари.
Через час мы сняли палатки. Наше и лебедевское вьючное снаряжение находилось на Мае, решили добраться туда на нартах. Когда весь груз был упакован и увязан, снова собрали оленей, но среди них не оказалось телка. Мать успела спрятать его где-то в лесу, а сама вернулась в стадо. Мы обыскали кусты, перелески, осмотрели мари, нигде телка не было. Чужие похоронки искать трудно, в этом нас хорошо убедил сегодняшний случай.
Дня оставалось немного, решили отложить выезд до утра. Мы еще раз, более тщательно, обошли перелески, но все безрезультатно. Местность вокруг стоянки так истоптали олени, что даже Улукиткан не смог разобраться в следах. Пока мы бродили по лесу, самка незаметно исчезла от оленей и вернулась только часа через полтора, причем со стороны отрога, откуда мы ее не ожидали.
– Эта матка – баюткан [54 - Баюткан – потомок сокжоя и домашнего оленя.]. Его, как дикий олень, прячет телка. Все равно найдем, – успокаивал всех старик.
«Какая удивительная сила инстинкта!» – подумал я. Нужно же было матери догадаться увести телка и спрятать его где-то в уединенном местечке, а тому затаиться и, не выдавая себя, часами лежать без движения. Этот инстинкт самка унаследовала от отца-сокжоя. В диком олене он сильно развился в соответствии с условиями его жизни. Ведь почти все крупные хищники: медведь, волк, росомаха, рысь, филин, беркут и другие – не упустят случая поохотиться за теленком северного оленя. Но, оказывается, не легко его найти, спрятанного в россыпи или под стланиковым кустом, где малыш проводит весь день. Можно рядом пройти и не заметить рыжий комочек, плотно прижавшийся к земле среди пожелтевшей растительности или ржавого мха.
Вечером, перед тем как стемнеть, Улукиткан молча оделся, положил в котомку узду, маут, взял посох и зашагал на марь к стаду.
– Оленей караулить пошел? – спросил я каюра Николая.
– Старик хочет мать обмануть, найти телка.
– Куда же он ночью пойдет искать?
– Улукиткан напрасно ничего не делает, – ответил с гордостью за него Николай Федорович. – Сейчас наденет на матку колокольчик и будет ждать, когда та побежит к телку, он и пойдет за ней. Вечером колокольчик далеко слышно.
Мы невольно удивились хитрости старого проводника.
Улукиткан долго не возвращался. Все поужинали и уже собирались лечь спать, как послышались его тяжелые шаги. Он медленно подошел к костру, устало опустил на землю котомку, из которой пугливо смотрел пойманный теленок, а следом за стариком бежала самка.
Мы назвали новорожденную Майкой и все были рады, что в нашу жизнь вторглось такое забавное существо. Оно невольно вызывало у нас теплое чувство, и мне стало понятно, почему в прошлом в быту лесных кочевников считалось, что новорожденный олененок приносит счастье. Несомненно, он как-то украшал своим присутствием их суровую, однообразную действительность, а будучи выращенным – составлял благополучие семьи.
Майку, как пленницу, старик привязал к лиственнице, а собакам Василий Николаевич пригрозил дубиной, чтобы не трогали ее. До утра тревожно кричала мать, видно не понимая, почему теленок не желает покинуть лагерь и не обращает внимания на ее настойчивый призыв.
Первое свое путешествие новорожденная совершила на нарте со связанными ногами, завернутая в старенькую дошку Улукиткана. Вначале она энергично протестовала, силилась высвободиться, а когда из этого ничего не получилось, начала жаловаться, выражая протест криком. Но скоро, видимо, устала и крепко уснула. По прибытии на Маю Майка была освобождена. Она так обрадовалась, что стала прыгать, но в ногах у нее еще не было силы и уверенности, от этого ее прыжки были неуклюжими и вызывали у всех улыбку. Майка пыталась бегать, но ее еще пугал валежник, кусты. Собаки сдержанно наблюдали за ней.
Два последующих дня прошли в хлопотах. Окончилась зимняя дорога, и теперь нужно нарты сменить на вьючное снаряжение. Из упряжных ремней выкраивали подпруги, чинили уздечки, подбирали потники. Весь груз, доставленный на Маю в больших ящиках, тюках и мешках, следовало расфасовать на вьюки, удобные для перевозки на оленях, и с таким расчетом, чтобы каждая полувьючка весила не более двенадцати-пятнадцати килограммов. Кроме этого, здесь на стоянке оставляем лабаз с запасом продовольствия для геодезистов и топографов экспедиции, которые придут сюда осенью.
Лагерь в эти дни не узнать: одни шьют, другие упаковывают, третьи колют доски для лабаза, каюры подгоняют и метят седла. Дни на редкость стоят солнечные, и так хорошо в тайге, что, кажется, никогда бы ее не покинул!
На реке Мае мы увидели много перелетных птиц, уже прилетевших в районы гнездования. Сегодня утром, семнадцатого мая, слышали нежную и очень мелодичную песню седоголовой овсянки. За последние два дня я добыл для коллекции юрка, пятнистого сверчка, пеночку-королька. В коллекцию попала и седоголовая овсянка. Еще второго мая Василий Николаевич добыл бурую пеночку.
В погожий весенний день восемнадцатого мая мы распрощались с отрядом Лебедева. Его караван из сорока пяти вьючных оленей уходил на север к безыменным вершинам Джугджурского хребта. Мы машем руками, провожая товарищей в далекий и тяжелый путь, пока караван не скрывается за поворотом реки.
Через час и мы покинули стоянку. На месте недавнего жилья осталось большое пепелище, изломанные нарты, заботливо сложенные пирамидой, да надпись на толстой лиственнице о пребывании здесь экспедиции.
Наш путь идет вначале вниз по Мае, дальше он свернет на запад к реке Зее. Караван ведет Улукиткан. Его маленькая сгорбленная фигура плавно покачивается в седле на первом олене.
– Мод… мод… – кричит старик, подбадривая завьюченных животных.
За ним в поводу ведет свою связку оленей Николай. Шествие завершают Василий Николаевич, Геннадий и я. Собаки бегут впереди.
Майке сегодня исполнилось пять дней, но ее не узнать: возмужала и уже свыклась с кочевой жизнью. В ее торопливой походке, в размашистом беге, в манере лежать с разбросанными ногами – словом, во всех ее детских движениях уже сказывается природа северного оленя. Нас она по-прежнему боится. Ее мать идет без вьюка последней в связке Улукиткана.
Ниже устья Кунь-Манье пейзаж резко меняется: широкую залесенную долину верховья Май запирают надвинувшиеся с двух сторон горы. Дальше река проложила себе путь по узкой щели между высокими мысами, беспрерывно чередующимися то справа, то слева. Тут она неузнаваема: пенится, ревет, пытаясь раздвинуть плечи нависших над нею скал. От места, где в Маю вливается Кунь-Манье, долина переходит в узкое ущелье, река, обезумев от крутизны, с неудержимой силой катит вешние воды далеко на юг.
Скоро скалы преградили нам путь. Мы свернули в долину небольшого ручья и тайгой направились на запад.
Над нами высоко в прозрачном воздухе кружится пара белохвостых орланов. Мы их узнаем по двухметровому размаху крыльев, а также и по маховым перьям, расположенным пальцеобразно, как у орлов. Из пернатых, обитающих в этих местах, орланы самые крупные. Они сегодня впервые попались нам на глаза. По словам же Улукиткана, эти хищники обычно прилетают сюда с юга в конце апреля.
Распластав могучие крылья, орланы кругами поднимаются все выше и выше. До слуха доносится их клекот:
«Кик-кик-кик…»
Кажется, что птицы совершают первую прогулку, чтобы после долгой зимней разлуки взглянуть с высоты на родимые горы и реку. Но вдруг орланы стремительно набрасываются друг на друга, взвиваются круто вверх и, сцепившись, камнем падают вниз. В яростной схватке хищники рвут друг друга когтями, бьют клювами. Мы остановились и замерли, ожидая, что птицы вот-вот рухнут на землю. Но над самыми вершинами деревьев они успели разлететься в разные стороны и снова начали набирать кругами высоту.
Мы прошли, наверное, с километр, а птицы все еще продолжали подниматься ввысь. Когда я оглянулся на них в последний раз, с огромной высоты снова падал на землю бесформенный комок сцепившихся в драке орланов, вскоре исчезнувший за вершинами скал.
По лощинам и склонам гор уже пронеслась хлопотливая весна, оставив позади себя дружный говор пробудившихся ручейков да переполненный запахом отогретой земли воздух. К солнцу потянулись нежные ростки трав, тайга обновлялась, заполнялась голосами певчих птиц. Скоро, не сегодня-завтра, лопнут сильно набухшие почки берез и еще больше помолодеет лес, одевшись в яркую зелень.
В голубеющем просторе неба мы не раз видели пролетающие гурты журавлей, табуны быстрокрылых уток, стайки белоснежных лебедей, устремляющихся к дикой тундре. А по тайге и марям перекатывалась лесная птичья мелочь.
Весна идет… Каждый день нас поражало какое-нибудь явление, достойное внимания натуралиста. Мы уже наблюдали изумительный брачный танец куличков-перевозчиков. Слышали нежное воркование горлиц, видели черного коршуна, заботливо подправляющего ветками старое гнездо. Буквально не успеваешь за всем следить, подсматривать, подслушивать, запоминать, записывать. Невозможно человеку охватить и разобраться во всей этой сложной весенней гамме звуков, красок, желаний.
В этот день мы остановились на ночевку до заката солнца. Мои спутники занялись устройством лагеря, а я пошел вверх по ключу с надеждой подсмотреть что-нибудь интересное. Мое внимание привлек непонятный звук. Показалось, будто недалеко кто-то разговаривает тихонько сам с собою. Я стал пробираться сквозь чащу в направлении этих звуков и вышел к маленькому озерку, окруженному низкорослыми деревьями. На одной из сухих лиственниц сидел старый ворон. Это он, не замечая меня, бормотал, словно заучивал чужие, где-то подслушанные звуки:
«Кие-кие… ко-ко… дзинь-дзинь-дзинь…»
Прячась за кусты, я скрытно приблизился к озерку. У берега метрах в десяти плавал табун шилохвостей. Утки, увидев меня, настороженно сгрудились, стали пугливо озираться, но не проявили сколько-нибудь заметного желания расстаться с озерком. «Вероятно, они обманываются, приняв меня за пень», – предположил я и открыто зашагал по берегу. Каково же было мое удивление, когда утки и теперь не улетели, хотя расстояние между нами сократилось до четырех метров. Это было поразительно еще и потому, что шилохвость вообще очень осторожная птица.
Со мною не было ружья, и я не мог спокойно доискиваться причины столь странного поведения птиц. «Нет ли тут какой связи с вороном?» – подумал я, взглянув на старую лиственницу. Ворона там уже не было. Значит, что-то другое тревожило уток и заглушало в них страх перед человеком. Но вокруг стояла тишина.
Я уже начал досадовать на свою «слепоту», в которой меня часто упрекал Улукиткан, но неожиданно заметил на противоположном берегу большую птицу, затаившуюся в сучьях тополя. Это был сапсан – гроза пернатых. Очевидно, его-то и боялись утки. Стоило бы им взлететь, и тогда несдобровать какой-нибудь утке, не уйти от быстрого и ловкого сапсана. Хищник сидел левым боком к стволу тополя, повернув ко мне крутоклювую голову. Его нисколько не смутило мое появление. Слева послышался шум, и из-за вершины деревьев вынырнул табунок крикливых чирков. Разворачиваясь круто над озерком, чирки заметили меня, пугливо шарахнулись в сторону и пронеслись мимо хищника, чуть ли не задев его крыльями. Сапсан даже не пошевелился, его внимание по-прежнему привлекали шилохвости и я. Мы продолжали наблюдать друг за другом еще минуты три. Наконец сапсану, видимо, надоел этот немой поединок, он легким движением оттолкнулся от сучка, на котором сидел, и, нехотя развернув крылья, скрылся из глаз.
Шилохвости вдруг оживились, словно только теперь заметили опасную близость человека. Табун рассыпался, шумно захлопав крыльями, поднялся в воздух.
Я возвращался на стоянку перелесками, обходя кочковатые мари. Вечерело. Рдел закат. Заметно холодало. Все тише становилось вокруг. Лишь изредка перекликались пеночки да осторожный дрозд, усевшись на макушке темной ели, робко посылал в пространство чудесные звуки своей вечерней песни.
На следующий день наш отряд разделился. Мы с Улукитканом решили проникнуть к истокам Большого Чайдаха, перевалить Джугдырский хребет и по рекам Луча и Зея подойти к устью Джегормы с юга. Такой довольно сложный маршрут вызван необходимостью посетить полевые подразделения, работающие в этом районе. Но чтобы не везти с собою весь наш груз по этому маршруту и сберечь силы оленей на будущее, Василий Николаевич с Геннадием и каюром Николаем пойдут более прямым путем к устью Джегормы и там дождутся нас. Встречу назначили на двадцать восьмое мая.
Утром Улукиткан изобразил на бумаге тонкими веточками ерника «карту» местности, которую нам предстояло пересечь, и подробно растолковал Николаю, как легче провести караван с грузом до устья Джегормы. Эта весьма примитивная «карта» была, однако, схемой гидросети и дополняла имеющуюся у нас карту 1: 1 000 000 масштаба, на которой не были нанесены мелкие речки и ключи.
В десять часов мы распрощались. Товарищи ушли на запад по безыменному ключу, а мы с Улукитканом направились на юг. Я забыл привязать Кучума, и он вместе с Бойкой убежал следом за Василием Николаевичем. Когда же я вспомнил про него, он был уже далеко. Ничего не оставалось, как только подосадовать на себя, – скучно будет в походе без этого привычного и преданного четвероногого спутника…
В конце нашего маршрута мы должны будем встретиться с Трофимом Королевым. С тех пор как я расстался с ним в больнице на берегу Охотского моря, прошло всего два месяца, но за это время передумано о нем едва ли не больше, чем когда-либо за все восемнадцать лет нашей совместной работы и дружбы. С нетерпением я жду этой встречи, чтобы наговориться с Трофимом, поделиться с ним накопившимися мыслями. Да и у него, вероятно, есть что рассказать.
Улукиткан едет верхом, ведя за собой груженый караван из восьми оленей. На правом плече у него висит бердана – постоянная спутница его таежных походов.
Мы только отъехали километра три от стоянки, как случилась неприятность. Старик переводил в поводу оленей через ручей. Перепрыгивая с камня на камень, он поскользнулся и, падая, так ушибся головою, что пришлось приводить его в сознание. К счастью, рана на голове оказалась неглубокой. Отдохнул он с час под лиственницей и настоял ехать дальше.
Еле заметная звериная тропа ведет нас по широкому распадку к подножью плосковерхой сопки. Темные лесные дебри неохотно пропускают караван. На пути стеной встает непролазный кедровый стланик необычайной для него, почти четырехметровой высоты.
Стелющийся кедровый кустарник почти сплошь покрывает склоны Джугдырского хребта. Местами стланики образуют совершенно непролазные заросли. Их стволы толщиной нередко до пятнадцати сантиметров иногда так переплетаются между собою, что только на четвереньках и проберешься сквозь них. А местами вообще не пройти ни человеку, ни зверю.
Надо было удивляться умению Улукиткана находить лазейки в этой чаще. Мы пробирались очень медленно. Подъем становился все круче. Поредел лес. Появились мелкие проталины. После двух часов очень трудного пути буйная древесная растительность осталась позади. Мы вступили в гольцовую зону – в область лишайников и мхов.
Под ногами мнется бледно-желтый ягель, пушистый, как ковер, и мягкий, как губка. Несмотря на то что много дней не выпадало осадков, дуют теплые ветры и почва уже давно просохла, мхи и лишайники обильно пропитаны влагой. Откуда они ее берут? Эти неприхотливые растения из тайнобрачных обладают способностью добывать влагу не из почвы, а непосредственно из атмосферы. Пористые, густо сплетенные ростки ягеля накапливают столько воды, что ее можно легко отжать рукою, как из губки. В засушливое же время года, когда не бывает туманов – источника влаги, ягель так высыхает, что мнется и рассыпается под ногами, точно вермишель.
На седловине мы дали оленям передохнуть. Был полдень. По горам расплылась теплынь. Отопрела, запарилась земля. Сегодня мы впервые увидели табун казарок, молчаливо пролетавших над нами к Становому.
– Обедать где будем? – спросил я Улукиткана.
Старик, прислонившись к стволу карликовой ели, прикладывал к глазам тряпочку и на вопрос мой не ответил.
– Что, глаза болят? – встревожился я.
– Ничего, так… мало-мало не видят, – ответил старик, и набежавшие морщины болезненно стянули его лицо.
– Раньше у тебя было так?
– Нет. Да ты не беспокойся, у старый люди всяко бывает, пройдет, – проговорил он ласково и грустно.
Но моя тревога оказалась не напрасной. Присматриваясь к его глазам, спрятанным глубоко в разрезе век, я не увидел в них обычного огонька, оживлявшего старческое лицо Улукиткана. Тонкая, полупрозрачная муть затянула зрачки.
– Ты все видишь вокруг себя или нет? Может быть, болят они у тебя от солнца, как тогда зимой, под Кукурским перевалом, или от ушиба о камень? – допытывался я.
Старик беспомощно отвел руки от глаз, посмотрел на меня, огляделся вокруг и в испуге присел на корточки.
– Однако, ветер дурной глаза портил, – с горечью признался он. – Ладно. Немножко отдохнем и пойдем дальше. Обедать в ключе будем.
– Может быть, лучше остановиться здесь на ночь? – предложил я.
– Что ты! – запротестовал он. – Если на все болезни старику откликаться, не то что работать, даже кушать ему некогда будет. Не та удача, что легко дается. Садись ко мне близко и слушай. Может быть, Улукиткан последний раз видит тайгу, горы, кусты стланика. Помни, хорошо помни, твой путь к людям лежит так… – И он, проткнув пальцем солнечный день, показал на юго-запад. – А меня бросишь тут, в тайге.
– С чего это у тебя такие мысли мрачные? Напрасно тревожишься, Улукиткан. Глаза поправятся, и все будет хорошо. Тебе еще долго надо жить.
– Только жить – это шибко плохо. Надо работать, чтобы легче было жить.
– Ты достаточно поработал на своем веку.
– Я ничего больше не говорю. Кедровка много кричит, да кто ей поверит?… Смотри, там должна быть высокая гора – возле Маи, а ее не вижу, – и старик, кивнув головой на восток, долго щурил глаза, протирая их тряпочкой.
Тяжелая печаль легла на добродушное скуластое лицо с устремленными вдаль потускневшими глазами. Меня все больше охватывает тревога: неужели старик ослепнет? Что тогда я буду делать в этой незнакомой глуши, да еще так далеко от жилья? Куда поведу слепого? Стараюсь гнать прочь эти мысли. Хочется как-то поддержать и старика, ободрить его, но не могу найти подходящих слов.
– Однако, пойдем, надо торопиться, – прервал Улукиткан долгое молчание.
В тоне его голоса прозвучала безнадежность. Он поднял с земли конец повода, перекинул через плечо бердану и медленно, словно нехотя, сел на оленя.
– Ты видишь, куда ехать? Может быть, мне идти вперед? – осторожно спросил я.
– Куда след тянуть надо, вижу, – ответил он, толкая ногами оленя в бока, и наш маленький караван тронулся дальше.
Мы спустились в ключ по крутому склону. Ниже россыпи нас враждебно встретил стланик и захламленная буреломом тайга. Идти стало еще труднее. Но Улукиткан, не теряя нужного направления, с обычной ловкостью пробирался сквозь чащи, обходя промоины, завалы, и у меня постепенно рассеялось беспокойство. Показалось, что ослепление у него было временное, вызванное скорее всего солнечным светом.
За ключом лес оборвался, и мы вышли на марь, широкой полосой протянувшуюся по-над отрогом. Кое-где на ней виднелись одинокие лиственницы, чахлые, горбатые, измученные непосильной борьбою с длительной стужей. Видимое глазу пространство сплошь покрывали черные высокие кочки, словно расставленные в беспорядке цветочные горшки. Старая пожелтевшая трава на кочках свисала, уступив место свежей зелени, уже потянувшейся густой щетиной к солнцу. Это черноголовник. Он раньше всех выбросил свои ростки.
Олени, выйдя на марь, всполошились, уловив запах первой зелени. В это время года они предпочитают черноголовник любому корму.
– Однако, чай пить надо. Вон у той лиственницы должно быть сухо, пойдем туда, – сказал Улукиткан, по-юношески спрыгивая с оленя.
Старик провел караван вдоль кромки леса и уже подходил к лиственнице, но вдруг остановился, стал беспокойно озираться по сторонам. Не понимая, что случилось, я тоже задержался. А старик с необычной поспешностью вскочил на седового оленя и стал тормошить его поводным ремнем, толкать ногами и торопливо проехал дальше, минуя лиственницу.
– Ты что же, Улукиткан, чай пить не хочешь? – спросил я.
– Эко не видишь, место тут худое! – крикнул он мне, скрываясь за перелеском.
«Что тут худого?» – подумал я и стал осматривать лиственницу. Это было старое дерево, толстое, сучковатое, но без каких-либо подозрительных примет. Рядом с ним было сухо, и это место, несомненно, могло послужить нам хорошим приютом. Только на краю леса я увидел несколько полусгнивших пней и обломок дерева, вероятно от долбленой лодки, да остатки костра, уже наполовину покрытого мхом. Видимо, когда-то давно-давно сюда на марь заходили лесные кочевники. Но и в этом я не мог предположить каких-либо дурных примет.
Улукиткан остановил караван сразу за перелеском. Когда я пришел туда, он уже развьючивал оленей.
– Напрасно ушел от лиственницы, лужайка там сухая, без кочек. Чего испугался?
Он вскинул на меня печальные глаза и медленно раскрыл сухие губы.
– Слушай: тому надо бояться, кто плохо видит, а я смотрел шибко хорошо. Там покойник есть. Как ты не заметил? Старики раньше говорили: плохо делать огонь около могилы, стучать топором, топтать землю ногами, нехорошо напоминать умершему о земных делах. Понимаешь?
– Да ведь я, Улукиткан, просмотрел все там, даже признаков могилы нет. Откуда ты это взял?
– Эко смотрел! Слепой, пока не пощупает рукой и не попробует языком, не скажет, что кушает, так и ты, – упрекнул он меня. – Ладно, чай пьем, потом смотреть пойдем…
Я верил в необычайную наблюдательность и прозорливость старика, но на этот раз усомнился. Вместе с тем мне очень хотелось, чтобы Улукиткан оказался прав и сейчас.
Пока он развьючивал оленей и отпускал их на корм, я притащил дров. Вспыхнул костер. Зашумел чайник. Старика не покидало грустное настроение. Заметно уменьшилась его подвижность.
– Как твои глаза? – спросил я осторожно.
– Мало-мало стало лучше, однако, совсем хорошо не будет… Стар я. Скала вон какая крепкая, а время ломает и ее.
– Вечером сделаем примочку. Может быть, глаза у тебя устали и нужен продолжительный отдых. Давай задержимся на Чайдахе дня на два-три, пока совсем не выздоровеешь.
– Что ты, торопиться надо… – решительно возразил он.
Мы закусили медвежьим мясом, напились чаю. Олени разбрелись по кочковатой мари в поисках зеленого черноголовника. Солнце косыми лучами грело тайгу.
– Пойдем смотреть, кто умер, да надо ехать, до ночевки еще далеко, – сказал Улукиткан.
У лиственницы старик остановился, потоптался, посмотрел вокруг и подошел к кострищу. Оживившись, забегали его глаза, чуть слышно зашептали что-то губы, в напряженном раздумье сморщился лоб.
– Люди, которые тут были, шли куда-то дальше, да болезнь надолго задержала их, – сказал он спокойным голосом. – Видишь, какой большой очаг остался, много сгорело в нем дров.
– Почему ты думаешь, что людей здесь задержала именно болезнь? Разве они не могли выбрать это место для длительного отдыха?
– Нет. Ворон далеко летает, однако, селится там, где корм есть. Посмотри, кругом ягеля совсем нет, чем будет тут кормиться олень?
– А разве черноголовник плохой корм?
– Его олень ест только весной, пока он сочный, но все равно оленю каждый день нужен ягель. Да и эвенку тут делать нечего, место плохое: стланик, чаща, россыпь. В такой тайге зверь не держится. Только шибко больной люди могли жить тут, ведь река Чайдах рядом, а там и мясо можно добыть и ягель есть. Теперь понимаешь?
Старик осторожно, как бы боясь нарушить чей-то покой, подошел к пням. Его сухое старческое лицо стало снова сосредоточенным.
– Однако, я ошибся, тут было два покойника, наверное, отец с ребенком, мальчик или девочка – теперь не узнать, много лет прошло. Они умерли одно время, может быть, от одной болезни, а похоронила их женщина маленького роста, – тихо рассуждал старик сам с собой.
Я стоял, с недоумением глядя то на старика, то на пни: пни как пни, самые обыкновенные, какие встречаются всюду в тайге, без надписей и без условных меток.
– Как ты смотрел и не видел? Плохо, когда не понимаешь, что видят глаза, – сказал старик, успев заметить мои сомнения. – Тогда слушай, хорошо слушай… Видишь, четыре пня стоят попарно, как ножки кровати, это лабаз был сделан для покойника. Деревья срубила маленькая женщина, смотри, какие низкие пни.
– Их мог срубить и невысокий мужчина…
Улукиткан рассмеялся тихим, беззвучным смехом.
– Видишь, как дерево рублено: топор кругом ствола ходил. Так рубит только женщина. Мужчина рубит с двух сторон.
Приглядевшись к пням, я заметил, что деревья действительно были срублены как-то не по-мужски, не твердой рукой, отчетливо видны на пнях и вмятины от сгнивших перекладин лабаза.
Улукиткан продолжал рассказывать:
– По длине лабаза разве не понимаешь, что большой люди тут лежал, а по ширине его делали на два человека. Этот кусок дерева видишь? Он от корыта, в котором раньше хоронили детей. Оно небольшое было. – Улукиткан вывернул ногою полусгнивший обломок корыта. – Теперь как думаешь, старик правильно сказал?
Под обломком корыта мы увидели несколько бабок, позеленевших от времени, изъеденных сыростью. Они были различной величины, от крупных и мелких зверей, и лежали горкой.
– Э-э-э… – протянул нараспев старик, утвердительно закачав головою.
«Сейчас откроется еще одна страница прошлого», – подумал я, наблюдая за Улукитканом и тщетно стараясь разгадать что-нибудь по этим полуистлевшим косточкам.
– Не дочь, а сын был похоронен, это его игрушки, их тогда под лабаз положили.
– Я бы не догадался.
Старик улыбнулся.
– Тебе еще рано все знать. Мать дает жизнь, а годы – опыт. А теперь пойдем отсюда, нельзя долго тревожить умерших, – закончил он уже шепотом и, согнувшись, тихо зашагал к перелеску.
У меня под ногой громко хрустнул сучок. Улукиткан испуганно оглянулся и неодобрительно погрозил пальцем. Мне оставалось только подивиться сочетанию в этом человеке многолетней проницательности, мудрости с наивным первобытным суеверием…
Часом позже мы покинули стоянку и двинулись через марь. Моему проводнику и оленям привычно ходить по марям, я же передвигаюсь с большим трудом. Высокие кочки из торфа, туго переплетенные корневищами осоки, не выдерживают тяжести моего тела, пружинят. Ноги скользят. Но падать нельзя, между кочками прячутся предательские ямы, наполненные водой. Иду словно на высоких ходулях, ступаю очень осторожно, и все же вскоре сапоги мои полны воды.
За марью меня поджидал Улукиткан.
Когда вышли на отрог, солнце заканчивало дневной путь. Ветерок набрасывал прохладу. Улукиткан слез с оленя и, подпирая палкой грудь, долго смотрел вперед на широкую долину.
– Большой Чайдах, – сказал он задумчиво, не отрывая взгляда.
Сквозь темно-синий вечерний сумрак уходила на восток долина, сдавленная с боков плоскими гарями. По дну ее в густых ельниках вилась небольшая река. От пологих берегов и до вершин отрогов полосами взбирались густые заросли лиственничного леса, вперемежку со стлаником. По более крутым склонам гор виднелись каменные осыпи да старые гари. Долина, казалось, отдыхала в безмятежном покое. И нам вдруг захотелось скорее к костру.
Мы стали спускаться. Ночь быстро опережает нас. Над головами смутно замерцали звезды. В лесу глухо и тревожно. Кусты, деревья, пни порой кажутся живыми существами, передвигающимися вместе с нами. Идем на ощупь. Вдруг справа донесся подозрительный шорох. Улукиткан задержал караван… Снова тишина и снова треск.
«Ух-ух-ух…» – совсем близко послышался крик удалявшегося медведя.
– Однако, еще жить буду: амикан [55 - Амикан – медведь (эвенк.).] боится меня, – сказал старик.
– Что, опять неладно с глазами? – спросил я, увидев, что он прикладывает платок к глазам.
– Малость вижу, не беспокойся, ночевка близко, дойдем, а там, может, лучше будет…
– Значит, глазам хуже стало?
Старик не ответил, молчание его усилило мои опасения. Снова в голове зашевелились тревожные мысли, и, как бы в доказательство моей страшной догадки, он молча вложил мне в руку поводной ремень своего оленя. Я посмотрел ему в лицо и все понял…
А ночь темнела. В долине все уже уснуло или затаилось, и только мы одни продолжали пробираться сквозь лиственничное редколесье, освещенное бледным мерцанием звезд. Я шел впереди, за мной шагал старик, держась одной рукой за хлястик моей телогрейки. Следом тянулись усталые олени. Где-то недалеко шумел Чайдах, да позади жалобно кричала отставшая Майка.
Вот и берег. Мы вышли на небольшую поляну, окруженную с трех сторон высоким лесом. Под толстой елью я остановил караван.
– Совсем темно, или я не вижу? – спросил Улукиткан, оглядываясь по сторонам.
– Темно.
– Тогда хорошо. Может, смотреть буду. Эту ель знаю, место тут сухое, ночуем.
Мы развьючили оленей. Я притащил дров, и пока ходил за водою, старик разжег костер. Нужно было немедленно принять какие-то меры, не дать старику совсем ослепнуть, но моих скудных познаний в этой области, конечно, мало, да и не было никаких средств под руками. Я предложил сделать на ночь согревающий компресс.
– Не надо, – ответил старик спокойно. – Если утром я не увижу солнца, значит конец, пора Улукиткану отправляться к своим прадедам. Тот, кто ел жирное мясо, не захочет жевать сыромятный ремень. – Старик на минуту задумался. – Неужели тут на Чайдахе оборвется мой след? Куда ты один пойдешь без меня? Место глухое, тайга, незнакомому человеку трудно выпутаться из нее, а до жилухи далеко, ой, как далеко!..
– Зачем ты думаешь об этом, Улукиткан?! Допивай чай и ложись спать, отдохни. Что бы ни случилось с тобой – мы будем вместе.
Тяжелый вздох вырвался из его груди. Не надеялся старик на меня, на мой опыт. Да и горько было ему сознавать свою беспомощность.
Шел двенадцатый час. В таинственной тиши ночи слышны были шаги оленей, собиравших по берегу прошлогодние листья тальника. За перекатом тихо гоготали перелетные гуси. Еле уловимый ветерок лениво перебирал густые кроны елей. А вокруг лежала дикая необъятная глушь, лесные дебри…
Догорал костер, старик, отодвинув от себя чашку, собрал с колен хлебные крошки и бросил их в рот.
– Где спать будешь? – спросил я.
– У огня. Пусть тело греется, немного остается моих костров в тайге, – ответил он и, добравшись на четвереньках до багажа, стал на ощупь искать свою постель. Сердце мое сжалось от боли…
Я положил на угли недогоревшие поленья. В чаще пугливо ухнул филин, за рекой проскрипела старая лесина.
Сон откачнулся от меня. Плохо спал и Улукиткан. Он часто ворочался, затяжно стонал и что-то бормотал на родном языке. Но усталость все же овладела мною, и события дня оборвались…
Когда я проснулся, в небе гасли Стожары, но еще было темно. У огнища, прикрытого холодным пеплом, сидел старик. Поношенная дошка, загрубевшая от ветра, снега и костров, туго обтягивала его сгорбленную спину. Маленькая голова с взлохмаченными волосами безвольно опустилась. Босые ноги были влажны от изморози. Улукиткан, видимо, забыл про ночь, не замечал холода, тяжелое раздумье о приближающейся горькой и неизбежной развязке целиком захватило старика.
Я стал вылезать из спального мешка. Старик, услышав шорох, устало приподнял голову. Его лицо стало еще более сумрачным. Складки тревоги стянули нависшие брови. Напрасно искал он меня открытыми глазами. Они были почти белые, словно что-то внутри разлилось и затуманило зрачки.
– Почему ты не спишь, Улукиткан? – спросил я его.
– Сон хорош зрячему, а слепому думать надо, что делать дальше.
– Что делать? Поживем тут на Чайдахе дня три, может, твои глаза поправятся, и тогда уйдем своей дорогой, – ответил я, стараясь придать голосу как можно больше бодрости.
– Нет, уходить надо от этих мест. Один день нельзя задерживаться… Ты разожги костер, садись рядом, есть большой разговор.
Вспыхнул огонь. Я сходил с чайником за водою. В долине стоял предрассветный покой, только недалеко шумливо плескался перекат да где-то за береговым лесом мелодично позванивал колокольчик на олене.
От костра потеплело. На скулах старика блеснула загорелая кожа. Он смотрел на огонь мутными глазами, тускло отражавшими отсвет красного пламени. Глубокие морщины вспахали лоб.
Я присел к костру и стал готовить завтрак. Улукиткан устало приподнял голову, с трудом раскрыл рот.
– Слушай старика, хорошо слушай. Я уже не человек, упавшей скале не подняться. Часто у Улукиткана не оставалось оленей и все пожитки помещались в котомке. Я не унывал, не завидовал даже тем, у кого были стада оленей, лабазы с добром, нарядные чумы. Я был богаче всех, мое богатство – здоровье. Оно мне давало мясо, одежду и спокойный сон. Я не боялся пурги, перекатов, холода, меня не держала тайга. Здоровому человеку и горе кажется радостью. И вот Улукиткан потерял глаза, и у него не стало ни рук, ни ног, ни воли. Однако, я не должен бросить тебя здесь на Чайдахе, так далеко от людей. Такого закона нет в тайге. Смерть меня подождет. У Улукиткана есть память и слух, они помогут нам добраться до устья Джегормы, к своим. Это мой последний аргиш [56 - Аргиш – кочевье.], и тогда я спокойно отправлюсь к прадедам. Мы пойдем прямо на заход солнца. Дорога будет длинная, тяжелая: горы, стланики, дурные речки. Под ногами не будет тропы. Солнце покажет нам путь, птицы, деревья, ветер помогут не заблудиться. Идти надо скорее. Не ровен час, может догнать худая погода: дождь, туман. Тогда как поведешь аргиш?
– Не получилось бы хуже. Места мне незнакомые. Как бы совсем не затеряться. Не лучше ли вернуться на вчерашнюю стоянку и догнать своих, – перебил я его.
– Что ты, оборони бог! Тот путь даже зрячему в первый раз не пройти, пропасть можно.
– Но ведь наши пошли?
– Лиханов два-три раза ходил там, хорошо проведет, а мы пойдем тут. Не бойся, человек в нужде море переплывет, – ответил он, расстегивая дошку и грея у огня костлявую грудь.
В его хриплом голосе прозвучала такая уверенность в успехе, что и мои сомнения рассеялись.
Мы молча пьем чай. С реки льется прохлада. Даль прикрыта тьмой. Нет-нет, да и блеснет зарница.
– Уже утро, слышишь, дыргивки [57 - Дыргивки – дрозды.] летят, – сказал он, не отрываясь от чашки и прислушиваясь к шелесту крыльев пролетавшей стайки птиц. – Сегодня обязательно хороший день будет, река внизу шумит, надо торопиться.
– Сейчас допью чай и пойду за оленями, а ты маленько усни.
– Сон убежал от меня, как олень от выжженных мест. Пока ты ходишь, надо бы вьюки наладить, да видишь, как случилось: руки здоровые, а работу найти не могут, ноги есть, а куда идти, не знаю. Худо слепому, кругом худо.
Он разогнул спину, помял икры, подсунул на ощупь в огонь головешки. Его побелевшие, без зрачков, безжизненные глаза бесцельно смотрели в пространство. Костра он уже не видел…
Алел восток. В безоблачном небе одна за другой гасли звезды. Ветерок чистый, прохладный тянулся в просвете леса и, шевеля чащу, будил в ней пернатых музыкантов. С гор веяло спокойствием и глубоким миром.
Непривычному человеку трудно в тайге разыскать оленей. Не любят они кормиться на одном месте. Даже сплошные заросли ягеля не могут «спутать» ноги этим животным. Разбредутся олени по полянам, по чаще, и не так просто собрать их.
Более двух часов я потратил на поиски оленей и все же одного не нашел.
– Эко беда! – досадовал старик. – Олень без следа не ходит, как не нашел? – И, поднявшись, он нетвердыми шагами подошел к животным.
Олени были связаны друг с другом. Старик поочередно ощупал у каждого рога, спину, уши и в раздумье почесал за ухом.
– Самого старого нет, – сказал он грустно. – Много лет этот орон ходил со мною по тайге, а теперь, видать, не хочет – кому нужен слепой Улукиткан?
Старик перевязал всех оленей по-своему в том порядке, как они шли вчера.
– Помни: нужно за сильного привязывать слабого, за слабого – опять сильного, и так всех, тогда хорошо ходи, – пояснил он.
Затем Улукиткан положил седла на оленей и сказал, чтобы я запомнил, какое из них на каком олене лежит. Помог вьючить. Все это он делал на ощупь, но быстро. Руки его не утратили прежней ловкости. Только глаза теперь не следили за работой, они с печальным безразличием смотрели в пространство.
– Огнище не забудь залить водой, как бы пал не пошел.
Через час караван был готов тронуться в далекий, не известный мне путь. Улукиткан снял колокольчик со своего седового оленя и надел его на мать Майки, идущую последней в связке.
– Так буду слышать, все ли олени идут сзади, не потерялся ли какой.
С сутулых хребтов на тайгу сползал тяжелым маревом туман. А за ним томилось в огненном накале солнце. В долине тишина.
Старик подал мне свою закоченевшую руку. Откинув назад голову, от смотрел невидящим взглядом в небо. Солнечные лучи текли в его открытые глаза. Весенний ветерок ласково взмахивал над нами невидимыми крыльями, как бы пытаясь согнать с лица слепого безысходную скорбь.
– Покажи, где сейчас живет солнце? – спросил, наконец, он, но сейчас же поправился – Однако, мне пора забывать его, зачем беззубому думать о костях?
Я поднял его руку в сторону солнца, старик забеспокоился.
– Промешкали, ишь куда убежало! Я думаю, вершина Чайдаха там будет? – и он отбросил руку в противоположную сторону.
– Да, там, – подтвердил я.
Старик навалился грудью на посох, нахмурился. Он вспоминал местность, по которой лежал наш путь, и, вероятно, думал, как ему, слепому, направлять зрячего по нужному пути.
– Ты переведешь аргиш через Чайдах на другой берег и потянешь след вверх по реке. Впереди будут ключи, хорошо смотри, не торопись, на устье одного из них увидишь лиственницу с гнездом рыбака [58 - Рыбак – скопа (хищная птица, распространённая в обоих полушариях).], там и сворачивать будем к перевалу. Ладно понял?
– Как не понять, все ясно.
– Теперь перевяжи мне платком глаза, в темноте они не нужны, а ветка ударит – лишняя боль.
Никогда мне не забыть этих первых шагов со слепым проводником. Я не представлял пути, не верил, что слепой проводник сможет вести караван в нужном направлении, не хотелось думать о завтрашнем дне. Судьба свела меня в неравный поединок с беспощадной природой. Предстояла затяжная и сложная борьба за жизнь. Я мог рассчитывать только на свои силы и опыт. Хватит ли их у меня, чтобы найти проход через Джугдырский перевал, пробиться сквозь незнакомую тайгу? Спасу ли я слепого проводника? Теперь я со всей глубиной почувствовал свою привязанность к Улукиткану, и тем тяжелее мне было сознавать его безутешное горе.
V. Незрячий зрячего ведет. – Крик старого ворона. – По тайге в тумане. – Исчезновение проводника. – Радость встречи с Королевым
Наш караван представлял довольно странное зрелище: я шел впереди, ведя в поводу крупного седового быка, на котором комочком сидел слепой старик с берданой за плечами, с посохом в руке и с завязанными глазами. А следом за ним тянулись гуськом завьюченные олени. Унылый звон колокольчика сопровождал наше шествие.
Перебрели Чайдах. На противоположном берегу нас встретил молчаливый сумрак старой лиственничной тайги. Чувство тревоги и волнения охватило меня, как только я вошел с караваном под свод гигантских деревьев. Идем напрямик, как звери. Живая и отмершая растительность мешает двигаться вперед. Под ногами бурелом, трухлявые пни, сучковатый валежник, прикрытый мягким зеленым мхом. Стланиковые крепи неохотно выпускают нас из своих цепких объятий. Эти препятствия обычны. Без них невозможно представить путешествие по тайге, но сейчас, кажется, и валежник, и пни, и чаща враждебно восстали против нас. Мое внимание теперь не привлекают рябчики, бурундуки, белки, слух не замечает пения птиц и весенней суеты. Какое-то безразличие к окружающему владеет мною. Все внимание сосредоточено на одном настойчивом желании двигаться вперед.
Через час лес поредел. Расступилась чаща. В широкие просветы заглянуло солнце. Идем на запад. Справа шумит река. День на редкость мягкий, теплый, идти становится легче. Наконец совсем посветлело, и я увидел впереди бугристую марь. А за ней полукругом раздвинулись плосковерхие горы, прикрытые черной шубой отогретых лесов.
– Ладно ли след тянешь? Пошто солнце в щеку греет? Держи его сзади, – слышу голос старика.
– Болото обхожу.
– Э-э-э… тогда ладно. А я думал, сбился с пути…
За болотом потянулись еловые перелески. Занырял караван по замшелым буграм. Зашлепала под ногами оленей черная маристая вода.
– Поправь след, подожмись к речке, однако, там суше, прямо пройдешь. Да ладно ли вьюки лежат, не помять бы оленям спины, – беспокоился старик.
Подходим к берегу. Пара вспугнутых куличков-перевозчиков пронеслась над водою.
«Ти-ли-ти-ти… ти-ли-ти…» – перекликались птицы.
Я остановил караван, стал поправлять вьюки. Улукиткан устало слез с седла и с трудом расправил онемевшие конечности, потоптался. Земля под ногами теперь казалась ему чужой, неустойчивой. Передвигался он по ней неуверенно, по-детски переставляя худые ноги. Непривычные к безделью руки искали опоры. В складках сжатых губ гнездилась печаль.
По-над рекой идти действительно легче и суше. Береговая почва не задерживает на поверхности весеннюю воду. Но здесь нас опять окружила молчаливая лесная чаща. Я видел перед собой только поросль молодого леса вперемежку со стлаником да густое сплетение еловых крон, увешанных гирляндами бородавчатого мха. У второго ключа мы снова вышли на болото. За ним продолжалась все та же широкая долина Чайдаха, запертая с трех сторон пологими сопками, на склонах которых видны пятна тающих снегов. Меня удивляют контрасты этой местности: то с трудом пробираемся сквозь навевающий уныние лес, то наш путь перехватывают кочковатые мари, залитые водою и представляющие в это время безрадостное зрелище.
Как только мы опять вышли из леса, я увидел лиственницу с большим гнездом на сломанной вершине, сплетенным из довольно толстых веток.
– Гнездо вижу, – крикнул я обрадованно.
– Что, на болото вышли? – спросил Улукиткан.
– Да.
– Сворачивай к гнезду.
Звериная тропа, на которой заметны старые следы сохатого, помогает нам обойти болото и добраться до ключа. Усаживаю старика возле пня, а сам развьючиваю оленей, разжигаю костер, принимаюсь за приготовление обеда. Теперь все дорожные хлопоты лежат на мне. На остановке работы всегда много. Ко всему этому еще прибавилась забота о слепом проводнике.
Костер разгорается медленно. По синему весеннему небу плывет раскаленное солнце. Где-то высоко над волнистой стайкой мелких облачков с еле слышным криком неслись к северу журавли. Сюда, в долину, уже прилетело множество мелких птиц. Все они сразу же приступили к витью или ремонту своих гнезд, будто понимая, что в их распоряжении слишком короткое лето и что нужно торопиться.
Улукиткан сбросил с себя дошку, стащил с худого тела рубашку, хотел повесить ее на сучок, но обнаружил, что сидит возле пня. Встал, ощупал его кругом, повернул к костру голову.
– Беда слепому, – сказал он с досадой. – Пока рука не найдет или ухо не уловит, сама память не подскажет. Этот пень, однако, я рубил восемь лет назад. Тогда тут на Чайдахе мы со старушкой белковали. Наш чум стоял на устье ключа. Сходи посмотри, не лежит ли там медвежий череп. Зверь тут меня немного когтями пахал, – и старик, повернувшись ко мне спиной, показал глубокие шрамы на затылке. – Хотел меня кушать, да не успел, старуха убила его. Сходи посмотри.
На устье ключа я нашел еще хорошо сохранившиеся палки от чума, сваленные в беспорядке на земле; остатки брошенных и уже сгнивших тряпок и костяные рогульки от вьючного седла. Близ лиственниц с гнездом на высоком квадратно обтесанном пне лежал череп крупного медведя.
– Все нашел, Улукиткан: и череп, и огнище, и палки от чума, – сказал я старику, вернувшись на стоянку.
– След человека в тайге долго живет, – задумчиво ответил он.
– Медведь, видно, крупный был. Говоришь, жена убила?
– Вместе его промышляли. Я ему глаза портил, а она стреляла.
– Как это глаза портил?
Старик отодвинулся от костра, спрятал под себя согнутые в коленках ноги и в раздумье стал щипать заскорузлыми пальцами жиденькую бороденку. Потоки горячих лучей весеннего солнца обогрели на боках кожу слепого. Его седые нечесанные волосы перебирал теплый ветерок. Я снял ложкой с кипящего супа ржавую мясную накипь и подсел к старику.
– Медведь этот шатун был. Знаешь, нет, такого? – продолжал он начатый разговор. – Ну слушай: который медведь сала к зиме не припасет, больной или старый, он не ляжет в берлогу. Зимой туда-сюда шатается, пока не околеет. Его и называют шатун. Понимаешь? Такой зверь шибко опасный, оборони бог встретиться. Людей совсем не боится, олень ловит, собак ест, в чум лезет, дурной делается… Жили мы тут в ноябре, пушнину добывали. Как-то пришел я на табор рано, собаки куда-то за сохатым ушли. Старушка стала в чуме белок свежевать, а я раздул огонь под лиственницей, чаю захотелось. Дождался, когда вода закипела, снял котелок, к чуму идти повернулся, да вижу – большой медведь на пути стоит, откуда взялся – не знаю. Хотел я за дерево спрятаться, да не успел, догнал он меня. Я и плеснул ему в морду кипяток. Зверь заревел, придавил меня к земле, хрустнула кость, и больше ничего не помню… проснулся, чума близко не видно, место вроде незнакомое, тело болит, парка в крови. Вижу, поволока по снегу, значит, медведь меня сюда притащил, хотел спрятать. Пришла жена, говорит – убила амикана, он от кипятка ослеп, ходил по лесу как пьяный, на дерево, на пни натыкался… Худой зверь, говорит, шибко худой, мясо кушать не могу. Собаки тоже не ели… Настоящий шатун был.
Над марью просвистел ястреб, сложив в полете угловато согнутые крылья. Возле леса он вдруг взвился высоко свечой, и в сомкнутых когтях я увидел серенький комочек только что пойманной птички. Холодный ветер всколыхнул стальную гладь болота. Пестрыми хлопьями копились в небе облака, и по долине лениво ползли их причудливые тени.
– Суп готов, кушать надо, да ходить будем. Ладно ли ты поведешь след?
– Расскажи, как идти.
– Тут тесок мой был, сохатого под перевалом тогда убил, метку на деревьях делал, старушка по ним мясо вывозила. Только редкие они, да и затянуло их теперь смолой. Тебе не увидать.
– Пойдем без затесов…
– Ладно. Поставь меня на полдень и направь мою руку на вершину ключа… Правее видишь голую сопку?
– Вижу.
– Перевал под ней справа. Идти нужно ключом до первой разложины справа и по ней подниматься до сопки, а там хорошо увидишь проход.
– Неужели ты все это помнишь? – спросил я старика.
– Как не помнить, если тут был, – спокойно ответил он.
Счастье наше, что у старика такая чудесная память! Иначе я не представляю, что делал бы со слепым в этой глуши…
Мы пообедали. Солнце минуло полдень. Я пошел собирать оленей, а Улукиткан взялся мыть посуду. Это была его первая попытка найти себе работу. Она была ему крайне необходима, чтобы облегчить существование в окружающей его темноте.
Караван медленно пробирался вдоль безыменного ключа на юг. Мы шли по мари, затянутой редколесьем. Низкорослые и горбатые деревья росли здесь колками, местами образуя довольно широкие перелески. Какими жалкими кажутся эти деревья, вступившие в борьбу с заболоченной почвой! Вершины у них засохшие, стволы дупляные, растут деревца, склонившись набок и с трудом удерживаясь корнями в мягкой моховой подушке.
– Держи солнце в правом глазу! – кричит мне всякий раз Улукиткан, когда я сворачиваю с нужного направления, чтобы обойти препятствия.
Старик напряженно следит за мною, проверяя ход по солнцу, которое он ощущает на своем лице, местность же, по которой мы идем, он хорошо представляет по памяти.
С трудом добираемся до первого распадка. Здесь я поправляю вьюки на оленях и, не задерживаясь, веду караван дальше. Теперь наш след идет на запад. Сразу с места начался подъем. На смену марям с гор спустились стланики. Под ногами толстый слой зеленого мха, в котором тонешь до колен. Олени тоже идут тяжело. Из открытых ртов свисают влажные языки. От учащенного дыхания у животных раздуваются бока. Улукиткан слез с седла, идет пешком, держась рукой за поводной ремень переднего оленя.
– Солнце не теряй, иди за ним, пока не выйдешь наверх, – напоминает слепой.
Но вот и мхи остались позади. Мы вступили в молодой лиственничный лес, который прикрывает подгольцовую зону гор. Здесь, помимо стлаников, растет большими кустами ольховник. Почва каменистая, идти по ней легко…
Как только кончился подъем и мы оказались наверху отрога, старик не замедлил напомнить:
– Теперь опять держи солнце в правом глазу, скоро должна быть та гора, что я показывал тебе с табора.
Действительно, когда через час мы вышли из леса, километрах в двух впереди я увидел голую, затянутую россыпями сопку. Правый склон ее врезался глубоко в отрог, образуя широкую седловину, за которой виднелись далекие горы. Теперь сомнения, все еще терзавшие меня, окончательно исчезли, и я без колебания доверил себя слепому проводнику.
Пробираясь косогором к сопке, мы неожиданно натолкнулись на звериную тропу и по ней легко вышли на перевал.
По моим расчетам, мы достигли водораздельной линии главного Джугдырского хребта, и я, конечно, не мог удержаться, чтобы не взглянуть на хребет, тем более что необходимо было разобраться в местности, по которой меня вел слепой проводник. Я оставил караван с Улукитканом на седловине, а сам поднялся на верх сопки.
Солнце клонилось к закату. Воздух был неподвижен, царила тишина. На юг и на север тянулась волнистая линия Джугдырского хребта. Ничего в этих горах не привлекало взора, все было плоско, однообразно. Странным было бы услышать в этом мертвом покое крик птицы или увидеть зверя. Хребет, убегая далеко на юг, терял высоту и, расплываясь по широкому горизонту, исчезал в синеющей дали. Более отчетливо открывался бассейн реки Купури, через которую лежал наш путь. Непрерывные цепи гор там в хаотическом беспорядке заполнили видимое пространство. Место дикое, мрачное. Справа горбились заснеженные сопки. Под ними смутно чернели узкие входы в глубокие ущелья. А левее лежали руины развалившихся гребней. На дно провалов стекали длинные языки россыпей. В верхнем поясе гор стланики образовали непроходимые заросли. Долины же были прикрыты черной лиственничной тайгой и прорезаны тонкими прожилками бурных рек. В этом горном рельефе трудно было разобраться даже опытному глазу. Казалось невероятным, что слепой проводник сможет провести караван через этот сложный лабиринт.
– Хорошо сходил? – спросил старик, когда я вернулся на седловину.
– Видел горы, тайгу, а где проход лежит, не мог определить. Как бы не сбиться нам тут с пути…
Слепой улыбнулся.
– Эко боишься! Старый люди не заблудятся. Лишь бы речку Купури перебрести, а потом ладно пойдем. Это время весной воды много в ней, где найдешь брод? – сказал он тревожно.
Звериная тропа ведет нас за перевал и там неожиданно теряется. Спускаемся к ключу и по нему выбираемся в ущелье. Нас встречает холодная струя воздуха. Оказывается, дно ущелья покрыто прозрачно-синеватой наледью. На поверхности толстого пятиметрового льда торчат одни лишь вершины деревьев. Как только мы вышли на лед, олени заупрямились, начали падать, путаться в ремнях, сбрасывать вьюки. Пришлось свернуть к берегу и пробиваться чащей.
День кончился. В ногах накопилась усталость. Глаза давно ищут место для ночевки, но старик настаивает пройти наледь. Олени еле плетутся. Впереди тяжело клубится дымчато-серый туман. Черными сугробами встают перед нами береговые кусты. Темнота сомкнула кроны деревьев. Справа прорвался шум реки. Мы сворачиваем на него и выходим на широкую полянку. Наледь осталась позади.
Ищем место для стоянки. Старик помогает мне развьючить оленей, разжечь костер. Ужинаем у огня. После утомительного перехода кружка горячего чаю кажется чудесным напитком. Улукиткан устало жует лепешку. Сутулый, черно-пепельный, он теперь кажется совсем стареньким.
– Ты крепко не спи. Как бы утро не прозевать. У меня остается совсем мало дней, идти надо рано, – говорит он, бросая в темноту померкший взгляд.
Голос Улукиткана звучит глухо, чуть слышно. Он зябко вздрагивает, накидывает на плечи дошку и снова отдается тяжелым думам. Он не видит звездного неба, склонившихся над ним деревьев, бивака, костра, для него все утонуло в непроницаемом мраке. Теперь только слух связывает старика с окружающим миром. Прошумит ли ветерок, пискнет ли пробудившаяся птица, или булькнет вода, старик настораживается, на лице сейчас же появляется выражение пытливости, старания разгадать, что обозначает этот звук. Всякий раз, когда я задерживаю взгляд на старике, жгучая обида подступает к сердцу. Природа одинаково беспощадна ко всем, однако хочется, чтобы этому человеку она уготовила более легкий конец.
Над биваком сгустилась тьма. Улукиткан уснул раньше меня. По спокойному дыханию его, по появившейся улыбке на лице, да и по тому, как вольно лежит его уставшее маленькое тело на меховой подстилке, можно догадаться, что сон отвлек старика от горестных размышлений.
Ночь промелькнула незаметно.
– Вставай! Слышишь, вставай! Дятел долбит, скоро утро, – бормотал надо мной Улукиткан.
Я открыл глаза, поднялся и замер от удивления: на костре варился суп, на вертеле жарилось медвежье мясо, чашки, ложки, соль были разложены на брезенте и ждали нас. Старик дорезал лепешку. Меня осенила радостная мысль: «Проводник прозрел!» Я вскочил, хотел было крикнуть от радости, но вовремя удержался. Ведь ничего не изменилось. Слепой смотрел в сторону, не глядя на то, что делали руки. Его глаза были безжизненны. Я удивился, как мог он принести воду, найти дрова, развести костер, приготовить завтрак.
На земле лежал тонкий ременный маут. Им Улукиткан ловил непокорных оленей. Одним концом аркан был соединен с длинной веревкой, привязанной к дереву близ костра. Мне стало все ясно. Слепой брал в руки второй конец маута и шел с ним к ключу за водой, собирал дрова и возвращался по веревке к стоянке. Таким образом он без посторонней помощи мог уходить метров на сорок от костра. Улукиткан понимал, что нельзя ему долго оставаться в бездействии, наедине со своими мрачными думами.
– Почему же ты не разбудил меня? Мне легче принести воды и приготовить завтрак.
– Тебе легче, это правда, но старику обязательно что-нибудь надо работать, чтобы смерть не застала без дела.
– Ты, видимо, опять не спал?
– Пошто не спал? Даже во сне видел день, солнце, тайгу, медведя большого стрелял, только сон обманул меня… – и его надтреснутый голос скорбно дрогнул. – Не надо мне спать.
– Не отчаивайся, нам бы добраться до Джегормы. Там вызовем доктора, он, может, вернет тебе зрение, и мы вместе еще пойдем на Становой…
– Нет, – перебил он меня, – не видать мне больше своего следа, как тени не видать солнца, – и, сжав в кулак узловатые пальцы, постучал ими в грудь. – Тут есть доктор, он говорит, что все конец…
После завтрака я пригнал оленей, но расставить их в том порядке, в каком они шли всегда, не смог. Как ни присматривался я, у всех одинаковые длинные головы, темные пухлые рога, все они одинаковые и по масти, только седовой выделяется своим крупным ростом и длинной гривой под шеей. Пришлось просить Улукиткана. Он с ловкостью зрячего ощупал животных и стал привязывать их друг к другу. Но вдруг его лицо просияло, он обнял тонкую шею худого оленя и торопливо заговорил на своем языке.
Я смотрел на эту сцену, не понимая, что случилось, но до слез рад был за Улукиткана.
– Ты молчишь, – сказал он, повернув голову ко мне. – Однако, не узнал потерянного вчера оленя, он догнал нас, не оставил бедного старика. – И, снова обращаясь к животному, тихо продолжал: – Нехорошо нам бросать друг друга, ты старый, а я к тому же и слепой, пойдем вместе до конца…
Через полчаса наш караван готов был покинуть стоянку. Солнце грело тайгу. Шумела река мутной весенней водою.
– Которые дрова остались, не сгорели, приставь их к дереву, – сказал старик, усаживаясь на оленя.
– Это для чего? – спросил я.
– На земле они сгниют, а стоя под деревом сохранятся долго. Может, другой люди сюда придут, им дрова искать не нужно. Человек человеку обязательно помогать должен…
Я взглянул на него и удивился. Ему уже восемьдесят лет, он высох и поседел от времени, но все еще продолжает украшать историю своей жизни добрыми делами.
Идем широкой долиной Иногли. Река то исчезает под галечным руслом, то снова появляется и, скатываясь по крутым каменистым перекатам, распадается на многочисленные ручейки.
В четыре часа мы услышали отдаленный шум и скоро увидели Купури. Я остановил караван на берегу, пораженный картиной весеннего паводка. Полноводная река неуемно металась под тяжелыми утесами. Бешеными скачками проносилась она по скользким валунам, вздымая высоко мутные валы. Страшная сила воды источила берега, ржавой пеной покрылись заводи. Плыл мусор, мелкие льдины, смытые деревья. Река, собрав воду многочисленных притоков, запросилась на простор. Нечего было и думать перейти ее вброд. Это обстоятельство не на шутку встревожило меня.
– Эко дурной, будто не знал, что нам на другую сторону надо перебираться, – сказал старик, бросая незрячий взгляд поверх реки.
– Что делать будем? – спросил я его.
– Смотри, справа наносник есть?
– Есть.
– Значит, старик хорошо помнит устье Иногли… К наноснику дойдем, будем ночевать.
– Тут нам долго придется жить. Паводок не скоро спадет, – говорю я.
– Почему не спадет? Эко не знаешь, ночью приморозит, воды мало станет, утром вброд перейдем…
В ущелье холодно и сыро. Гулкое эхо среди скал вторит злобному реву реки. Останавливаемся у края наносника, под стеной высокоствольного леса. Олени, получив свободу, с жадностью набрасываются на прошлогодние листья тальника, а мы принимаемся устраивать лагерь. Слепой сложил в кучку вьюки, достал из поток посуду, продукты. Я принес дрова, натесал щепы. Пользуясь вынужденной остановкой, мы решили напечь побольше лепешек, отварить в дорогу остаток медвежьего мяса, починить одежду, узды, седла. Старик хочет помыть голову. Я уже много дней хожу небритый, нужно уделить время и дневнику.
К закату солнца небо потемнело и резко похолодало. Я вышел на берег. На складках угрюмых гор угасали последние розоватые блики. Все стихло. В галечных берегах мирно плескалась река. Вода, оставив на отмелях золотистый кант из принесенной хвои, медленно отступала. Ниже и выше устало перекликались перекаты. Но вот сумерки накрыли реку и только вверху еще голубело ласковое небо, пронизанное нежным светом угасающей зари. Жалобно и тоненько пискнул в лиственницах одинокий рябчик. Просвистела стайка гоголей. Где-то робко, впервые этой весной, прокричала кукушка…
Во второй половине мая ночи здесь очень короткие, не успеешь уснуть, как тебя уже будит рассвет. Утро в тот памятный мне день, двадцать второго мая, было неприветливое и холодное. По ущелью гуляла колючая низовка [59 - Низовка – ветер, дующий по реке снизу.]. Старая лиственничная тайга шумела глухо и тревожно. За каменистыми уступами пугливо затаился туман. Река, вымотавшись за день, присмирела и лишь отдаленным шумом перекатов напоминала о своем буйном нраве. Ночной заморозок сковал снег в вершинах ключей, и вода в русле упала больше чем на метр. Вольно раскинулись каменистые косы, далеко от воды отступили береговые кусты. Над перекатом, в седой испарине морозного утра, висел стеклянный звон холодной речной струи.
Нужно было немедленно перебираться на противоположный берег, вот-вот поднимется солнце над горами и река снова задурит. Где же перебродить ее? Выше стоянки река скатывается длинной шиверой, заваленной черными обломками скал. Течение там очень быстрое, оленям не перейти. Я спустился ниже стоянки. У поворота река плескалась по широкому перекату. Маленький островок, всего в десять метров длиною, делил реку на две протоки. Место оказалось вполне доступным для брода, но при одном условии: необходимо было с нашего берега попасть на островок, а затем уже переходить через вторую протоку.
Ниже островка реку сжали крутые берега. Мощный поток, скользя по узкому проходу, с грохотом падал на острые гребни валунов, как бы подстерегающих внизу добычу.
Я прошел еще дальше, но лучшего места для брода не нашел и вернулся на табор с решением перейти реку у островка. Улукиткан уже поджидал меня завтракать. Едва сели мы, как послышался крик ворона, пролетавшего над лесом:
«Кра-кра…»
– Что каркаешь, проклятый, и без тебя у нас не все ладно, убирайся отсюда! – пригрозил слепой. – Ты хорошо глядел? – вдруг спросил он меня с явным беспокойством.
– Вода спала, оленям по брюхо будет, не выше. Камень только по броду скользкий. Думаю, перейдем.
– Непременно перейдем, ворон зря болтает… – подбодрил он меня.
В восемь часов мы покинули стоянку. Солнце раскаленным шаром катилось по яркой синеве неба. Тайга курилась сизой дымкой. Но день был ветреный и холодный. У переката задержались. Я спрятал под шапку спички, проверил вьюки, поводные ремни, еще раз осмотрел перекат.
– Ты ладно иди, не торопись, держи маленько навстречу воде, так лучше, – напутствовал меня старик.
– Может быть, перенести тебя, тут недалеко.
– Эко перенести, зачем? Олень перевезет. Беда вот, брода не вижу и повод в чужой руке… Трогай! – сказал он решительно.
– А с Майкой как же? Ей не перейти.
– Ладно, что вспомнил. У старика совсем сузилась память. На вьюк ее привязать надо.
– Может, лучше на руки взять?
– Как хочешь. Не упустить бы.
Поймать ее стоило больших усилий. Она по резвости уже не уступала взрослому оленю и была очень дикой. Попав в руки, Майка как могла протестовала: вырывалась, била крошечными копытцами о землю, кричала. Но, оказавшись на моих плечах, вдруг успокоилась, будто поняв опасность переправы.
Мы тронулись. Подошвы сапог скользят на камнях переката. Иду осторожно, но тороплюсь. Холодная вода перехлестывает за голенища, ноги невероятно стынут. Хорошо, что течение не быстрое, и мы благополучно выбираемся на островок. Я стаскиваю сапоги, выжимаю брюки, портянки, надеваю их снова и веду караван дальше. Улукиткан пугливо жмется к седлу, чутко прислушивается к рокоту переката. Майка кричит. Середина второй протоки оказалась глубже. Бреду по пояс, с трудом преодолевая напор воды. Но уже близко и берег.
И тут произошло неожиданное: задний олень, споткнувшись, захлестнул ремнем рога, упал, и течение тотчас отбросило его вместе с другими оленями вниз. Животные, почуяв опасность, напрягают последние силы, пытаясь преодолеть напор потока. Натянулись струнами поводные ремни, зафыркали встревоженные олени. Караван на мгновение замер как бы в нерешительности и начал медленно отступать к горлу крутого слива. Ужас охватил меня. Сбрасываю с себя Майку и не вижу, куда уносит ее вода. Напрасно пытаюсь удержать уже подхваченных струею животных. Сознание опасности отступает перед острой тревогой за судьбу слепого проводника. Бросаюсь к нему. Его седовой олень вдруг поднялся на дыбы, рванулся на волну и сбросил старика в воду… При этом головой ударил меня в переносицу. В глазах запылали огоньки, рот наполнился горячей кровью. Бросаюсь к берегу, но быстрое течение неудержимо тянет меня в жерло узкого прохода. Смутно вижу, как впереди над пеной волн беспомощно взметываются руки старика, выскакивает оскаленная морда оленя, мелькают рога, вьюки…
Кое-как добираюсь до берега. Руки хватаются за камни, но не могут удержать отяжелевшее от мокрой одежды тело. Вода сносит меня еще ниже. Вот и край слива. Уже слышу зловещий взмах волн и злобный рокот переката. Собираю последние силы, нащупываю опору ногами и на четвереньках выползаю на гальку.
Какое-то время не могу понять, что случилось, почему я один на этом чужом и холодном берегу… Снизу доносится печальный крик Майки. Я вскакиваю, снимаю карабин, сбрасываю мокрую телогрейку и бегу вниз. Кричу диким голосом, зову Улукиткана…
В узком каменном горле ревет, захлебываясь пеной, остервеневшая река. Расчесывая о гребни валунов седые пряди, она бешеными скачками несется дальше по выступам камней.
Старика нигде не видно. Бегу за поворот. Снова кричу, но едва ли кто слышит мой голос в несмолкаемом шуме шиверы, показавшейся впереди. Вижу, наконец, оленей. Они стоят в воде кучкой, без вьюков, запутавшись в ремнях. Возле них и Майка. Но где же старик? Неужели утонул? Я обшариваю глазами шиверу и возвращаюсь обратно к узкому проходу реки. Вот что-то мелькнуло за корягой, кажется, пола дошки. Спотыкаясь, бегу туда.
Улукиткан лежит на спине без движения, закинув мокрую голову на камень. Через вытянутые ноги перекатывается мутная вода. Дошка болтается отяжелевшими полами на струе. Рубашка закатилась под шею, обнажив посиневшее от холода и ушибов тело. Одной рукой старик схватился за корягу, а другой намертво сжатыми пальцами держит ремень своей берданы. В углах стиснутых губ пузырится бледно-желтая пена. Над правой бровью лоб рассечен глубокой раной, кровь, стекая наискось через щеку, расползается по камню темным пугающим пятном. На суровом безжизненном лице застыли немые отзвуки последнего возгласа.
– Улукиткан, ты слышишь меня, Улукиткан! – кричу я исступленно. Хочу поднять его, но тело безвольно обвисает, руки и ноги болтаются как плети. Вытаскиваю его на берег, бердана тащится следом, громыхая по камням. Кладу старика на мох и начинаю делать искусственное дыхание, но человек не подает никаких признаков жизни. Хватаю его за руки, качаю, кружусь с ним. Наконец изо рта старика показывается слизистая вода, слышится что-то похожее на стон. Я припадаю ухом к его холодной груди. Глубоко-глубоко, словно под землей, робко, тихо стучит сердце. Тело, кажется, уже умерло, а жизнь все еще бьется где-то на краю роковой границы.
– Улукиткан, ты слышишь меня, я с тобой!..
Медленно, тяжело раскрываются веки слепого. Из глубины глазных впадин на меня смотрит безмолвное страдание. Он приподнимается на четвереньках. Руки подламываются, ноги дрожат. Старик валится на мох, и его начинает бить озноб.
Я вспоминаю, что у меня под шапкой есть спички. Наскоро собираю сушняк, разжигаю костер и стаскиваю с Улукиткана одежду. Выжимаю ее, грею на огне и теплую надеваю на худое посиневшее тело. Он безмолвно лежит в тяжелом забытьи. Еле уловимое дыхание чуть приподымает плоскую грудь. Появляется слабая краска на отогретых скулах. Пальцы на руках шевелятся. Безмерная радость охватывает меня, и только теперь я вспоминаю про оленей. Подбрасываю в костер дров, прикрываю влажной телогрейкой спину Улукиткана и бегу к нижней шивере.
Животные стоят там же в реке. Их только шесть, и все без вьюков. Среди них в запутавшихся ремнях лежат два захлебнувшихся оленя: седовой Улукиткана и тот старый, что терялся позавчера. Я распутываю ремни, снимаю узды с погибших оленей и вывожу уцелевших на берег. Нужно было бы немедленно искать вьюки: вода начинает прибывать и может унести их далеко. Но я бегу к старику, все еще не уверенный, что он жив.
Улукиткан, худой, узенький и почти прозрачный, лежал на спине без движения. Тяжелое забытье не выпускает его из плена. Но суровое лицо уже отмякло, дыхание стало более равномерным и глубоким. Жизнь явно возвращалась в тщедушное, разбитое тело, но возвращалась очень медленно.
Я поворачиваю слепого спиной к огню, подогреваю телогрейку, накрываю его и спешу на поиски вьюков.
Пробежав километра два берегом реки, я нашел на мели две связанные потки с лепешками, отваренным мясом и посудой, два тюка с дорожной мелочью, шесть седел, четыре подпруги и шапку старика. Палатку, постели, потки с мукой, сахаром и прочими продуктами унесло. Нужно было бы спуститься еще ниже по реке, но тревога за старика вынудила меня вернуться.
Улукиткан лежал на спине, разбросав безвольные руки. Его открытые глаза, холодные и чужие, смотрели на солнце. На лице обреченность. Тонкая шея вздулась синими прожилками вен. Под правым глазом расплылся багровый ушиб. Из раны на лбу все еще сочилась кровь. Слепой чмокал побагровевшими губами и жадно глотал воздух.
– Кто это? – спросил он еле слышным голосом.
– Я, Улукиткан!
– Живой? Проклятый ворон, это он накаркал беду… Да, однако, не угадал, – шепчут его синие губы, – без времени и лист не упадет, а придет оно – и скала разрушится.
– Как чувствуешь себя?
– Когда жить плохо, ветер всегда спереди… Только язык да ухо мало-мало работают, все тело будто олень ногами топтал: тут болит, там болит, везде болит. Э-э-э, Улукиткан, Улукиткан, зачем ты вылез на берег? Твоих дел тут уже нет на земле, напрасно людей заставляешь возиться с тобой.
Его хриплый голос полон безысходного страдания, звучит тихо и печально.
– Мы перешли Купури? – вдруг забеспокоился слепой.
– Да, находимся на правом берегу.
– Теперь ты и сам доведешь аргиш до своих, а я останусь тут. Куда пойдет обезноженный олень! – И Улукиткан, нащупав руками лежавшую поодаль бердану, подтащил ее и прижал к себе, как самого близкого друга. И старик и ружье были старенькими и теперь особенно походили друг на друга и горбами, и морщинами, и латками. Они вместе прошли долгий и тяжелый жизненный путь, видели удачи, промахи, радости, огорчения и не разъединились даже в бешеном потоке реки.
– Ты не беспокойся. Пойдем вместе. Я не уйду без тебя отсюда.
– Хорошо, пусть будет по-твоему, – произнес он спокойно, и голова его опустилась на грудь. – Если несколько дней жизнь не бросит меня, я доведу тебя до Джегормы. Но где взять силы?!
Я повесил на огонь чайник, раздел слепого и, пока сушилась его одежда, рассказал ему о случившемся.
– Эко беда! Как пойдет дальше слепой человек без седового оленя? А тот старый орон напрасно пропал, наверное, думал, хозяин умер и ему нужно догонять его…
– Сядешь на другого оленя.
– Нет, другой олень молодой, спина мягкий, поломать можно. Чай дай мне, животу холодно, – попросил он.
– Чаю нет. Кипяток выпьешь?
– Без чая и пустая котомка – тяжелая ноша… Однако, выпью. Сердце отогреется и язык помякнет, не будет жаловаться. Идти нам надо…
– Ты же на ногах не можешь стоять, куда пойдешь? Поправиться нужно. Поживем тут несколько дней.
– Обезноженный олень все равно корм ищет. Как-нибудь пойдем.
Я напоил его кипятком, натаскал дров для костра, отпустил оленей пастись и занялся неотложными делами. Нужно было высушить одежду, седла, тюки. Хорошо, что мы вчера не поленились напечь лепешек и отварить на дорогу мяса. У нас двухдневный запас продуктов, а дальше видно будет. Придется заняться охотой. У меня осталось в винтовке пять патронов, остальные утонули, и у старика для берданы есть штук десять, хотя они все с осечкой, но какая-то часть может «разрядиться». Я решил снять шкуры с погибших оленей для постелей, ведь у нас теперь и спать не на чем и укрываться нечем. Надо сшить две подпруги. Словом, многое нужно сделать до того, как можно будет продолжать путь.
Далекая заря моргнула светлой бровью и, расплывшись, погасла. Мы переселяемся в ельник, там затишье. У Улукиткана поднялась температура, он изредка сдержанно и тяжело стонет. Уже много раз я дивлюсь выносливости восьмидесятилетнего старика, его стойкому сопротивлению невзгодам. Трудно поверить, что это на вид щуплое, старое тело справилось с диким речным потоком. Откуда же взялась в нем сила, чтобы выбраться на берег без зрения? Только исключительная выносливость и волевое напряжение спасли Улукиткана.
И все-таки что же делать дальше? Куда и как идти со слепым, тяжело больным стариком, не способным передвигаться? Кругом глушь, предательские крепи, взбунтовавшиеся вешние реки, чужой, неведомый и безлюдный край… Надо же было случиться этому несчастью именно тогда, когда мы с ним были так одиноки и далеко от своих! А какие еще испытания ждут нас впереди, сможем ли мы перенести их? Только теперь со всей ясностью я представил всю сложность обстановки, в какую мы попали, и испытания прошедших дней потускнели перед неизвестностью завтрашнего дня. Кажется, и в моей жизни наступили горькие дни…
– Хочу чаю… – бредовым шепотом просит старик.
– Нечего заварить, Улукиткан, все унесла вода…
– А-а… ну-ну, ладно, забыл…
Через пять минут он снова просит чаю. Просит с детской мольбой в голосе, ему кажется, что только чай восстановит силы. Я нарвал брусничных листьев и заварил их кипятком.
– Когда чаю нет, брусничник хорош, – приговаривает больной, громко причмокивая губами. – Поверни меня на другой бок, пусть спина тоже греется.
Весь день прошел в хлопотах и тревожных раздумьях о будущем. Я смирился со всей обстановкой, и, кажется, ничто уже не удивит меня и не остановит. Во мне созрела решимость идти против всего: и своей судьбы, и безжалостной природы, и времени, и во что бы то ни стало выпутаться из этого проклятого плена и вывести слепого проводника.
Спать устраиваемся возле костра. Из шкур погибших оленей делаю постель больному старику, а сам ложусь на хвою, буду спать под телогрейкой, больше ничего нет.
– Смотри, погода как? Ладно ли будет завтра? – говорит слепой.
Я вышел на берег. Ночь рождалась в томительных сумерках. На востоке в тусклой позолоте грозно дыбились тучи. С мысов давил туман. Купури, немного присмирев, скользила в полутьме притомившимся зверем.
– Наверное, дождь будет, тучи темнят восток…
– Дождь, говоришь? Крикни погромче, я послушаю, – просит старик.
– Куй!.. – крикнул я.
«Куй! куй! куй!..» – отовсюду откликнулось сторожкое эхо.
– Слышно далеко, хороший погода будет, – сказал старик.
Утром Улукиткану стало легче, но слабость еще не покидает его. Морщинистый, худой, весь в синяках, с потухшими глазами, он горбит спину над чашкой брусничного чаю и медленно жует лепешку, откусывая от нее крошечные дольки. Я смотрю на него и жду, что вот он сейчас поднимет усталую голову и начнет упрекать меня за вчерашний день, за неосторожность, за боли в спине, в ногах. В самом деле, ведь во многом виновата моя неопытность. Но старик молчит, и от этого мне еще тяжелее. Оказывается, другие думы тревожат его.
– День хороший, птица рано проснулась, надо идти, – говорит он. – Может, дождь будет, тогда не выбраться отсюда.
– Куда я тебя больного поведу?
– Не наше тут место, чужой табор долго не греет. Пока Улукиткан не потерял память и пока у него еще работает язык, чтобы рассказать тебе, где лежит путь, надо идти, понимаешь? Ворон не угадал. Смерть еще не взяла меня, подождет. Но идти пешком или сидеть в седле я не могу, все болит. Ты сруби две тонкие жерди, я научу тебя, как сделать дюгувун [60 - Дюгувун – носилки.], и два оленя повезут меня… Если ничего не случится, на четвертый день будем у своих. О, если бы у меня хватило сил довести тебя до Джегормы!.. Другой раз ты сделаешь по-своему, а сейчас поверь старику, надо идти.
Я срубил и обтесал две еловые жерди примерно трехметровой длины. Изрезал одну оленью шкуру на ремни и сплел из них редкую сетку для носилок. Из ремней же сделал и нагрудники для оленей.
…Солнце перевалило за полдень, когда наш маленький караван готов был покинуть ельник. Разгуливалась весна, расплывалась по тайге весенняя неурядица.
– Ты потянешь след вверх по реке. Я забыл, а теперь и не вижу, по какому ключу нам свернуть. Помни, хорошо помни: чужая тайга для сильного не радость, и слабому лучше не связываться с ней, запутает след, заведет в чащу, разденет, разует, лишит огня, пищи, потом начнет издеваться, посылать то туда, то сюда, силы отнимет – и конец… Ты не торопись, смотреть надо, все приметы на устья ключей говорить мне, и я узнаю, где лежит наш путь. Все равно дойдем.
Мы тронулись. В носилки с больным проводником впряжены два оленя. Старик лежит на спине, охватив сцепленными руками ноги, согнутые в коленках. Непривычные к такой упряжке животные вначале упрямились, отказывались идти, но через час-другой привыкли к носилкам, и караван стал быстро продвигаться вперед. За носилками идут четыре завьюченных оленя. Я веду караван.
Прошли один большой ключ и два маленьких. Стараюсь как можно подробнее рассказать старику о местности, по которой мы идем, но он с трудом ориентируется, никак не может припомнить приметы устья того ключа, по которому должны свернуть на запад. Я понимаю, как трудно ему только по памяти представить местность, наметить маршрут.
– У глаз есть своя память, а они теперь у меня ничего не видят, – сокрушается старик, но успокаивает меня. – Ты подсказывай моим глазам и памяти, как-нибудь найдем верный путь…
В четыре часа мы вышли на небольшую полянку. Слева залесенная долина, за которой широко раскинулись горы. Ключ, протекающий по ней, вливается в реку длинной, крутой шиверой и на устье исчезает под старым наносником. Все это я рассказываю старику.
– Э-э-э… Еще смотри, не растет ли на поляне старое дерево?
– Нет. На середине видна какая-то валежина.
– Ходить надо туда, смотреть, может, дерево упало уже. Если старое огнище есть там, по этому ключу будем сворачивать.
Я подвел караван к валежине. Это была старая лиственница, упавшая на землю лет пять назад. Там же я увидел и остатки давнишнего костра.
– Ладно, идем. Ночевать будем под перевалом, – подбадривает меня проводник.
Мы сворачиваем по ключу и идем по нему к вершине.
…Тянулись дни, а следом плелась коса горестных испытаний. Теперь всего не вспомнишь. Ничто уже меня не удивляло, – верно, что человек быстро привыкает к невзгодам, даже к опасности, и острота ощущений у него со временем слабеет. Но мне никогда не забыть этот наш путь по Зейско-Купуринскому междуречью, со сложным сопочным рельефом, пересеченным густой и запутанной сетью мелких ключей. Мы не раз сбивались с нужного направления, переживали минуты разочарования, но жизнь толкала вперед. К нашему счастью, стояли теплые солнечные дни.
Сегодня двадцать седьмое мая. По нашим расчетам, нам остается еще два-три дня пути, и мы будем у своих. Улукиткан хотя и чувствовал себя лучше, но все же еще не мог покинуть носилки. А беда шла за бедой. У нас кончились продукты, дичь же, как на грех, не попадалась на глаза. Я сильно ослаб, передвигаюсь с трудом, отяжелели ноги. Трудно стало вьючить оленей, заготовлять дрова. Все настойчивее приходится бороться с безразличием. Накануне нам пришлось разделить последнюю лепешку. Каждый должен был решить, съесть ли свою порцию сразу, или растянуть ее до конца путешествия.
Старик завернул лепешку в тряпочку и бережно, как драгоценность, запрятал в котомку. Он-то хорошо знал, что такое голод, и мне ничего не оставалось, как последовать его примеру.
Вечером с трудом добрались до незнакомой старику мари… Отыскиваем место для стоянки, быстро устраиваем ночлег, разжигаем костер. На сопках, поросших густой щетиной сгоревшего леса, гаснет бледный отсвет холодной зари. По глубокому и посвежевшему небу разливается синь, загораются звезды, замирает последнее дуновение ветерка. Беспредельная тишь словно убаюкивает тайгу.
Я достаю лепешку, отламываю кусочек величиною со спичечную коробку и наливаю кружку кипятку, – это наш ужин.
– Тебе хлеба много? – неожиданно спросил Улукиткан.
«Неужели он подозревает меня в том, что я обделяю его продуктами?» – обжигает меня обида.
– Столько же, сколько и у тебя, все, что осталось, я разделил поровну.
– Однако, ты больше голодный, работаешь весь день, а брюхо пустое. Зачем же так много мне отдал?
– Ничего, ничего, – ответил я. – Вот как придем к своим, там и чаю попьем и мяса поедим вдоволь…
– Ты возьми мой хлеб, – говорит старик. – Отощаешь, куда пойдешь, даже оленя не сможешь поймать. Тогда и память моя и язык не помогут, пропадать будем…
– Ты не беспокойся, я выдержу. Лучше съешь сам.
– Ладно бы выдержал, ишь, как тихо идем. Должны бы уж на месте быть.
Старик кутается в дошку, поджимает под себя ноги и, прихлебывая из кружки кипяток, делает вид, что жует лепешку, а сам припрятал ее, думая, что я этого не замечаю…
Ночью я просыпаюсь от холода, хочу встать, подложить в огонь дров и вижу старика возле вьюка. Он роется в моей потке. Что ему в ней нужно? Может, ошибся, за свою принял? Нет! Слепой достает рюкзак, ощупывает его, развязывает, вытаскивает кусок моей лепешки и заменяет его своим, большим, чем мой, куском. Затем складывает все, как было в потке, бесшумно отползает к костру, бережно заворачивает в тряпочку кусочек моей лепешки, кладет себе под голову. Вздох облегчения вырывается из его груди.
Я не выдал себя, но был растроган этой наивной хитростью слепого проводника. Ведь он голоден так же, как и я, и ему бесконечно дорога каждая крошка хлеба. Мне вдруг вспомнились его слова: «Если от моей заботы вам хорошо, то от этого мне еще лучше». Случай с лепешкой долго не давал мне заснуть. А Улукиткан, свернувшись калачиком, спал спокойно, с сознанием исполненного долга и чистосердечием ребенка…
Я задремал, наверное, уже перед рассветом. Утром меня разбудил Улукиткан.
– Вставай, однако, дождь будет.
Я поднялся, поправил костер и стал осматриваться. Тучи завалили восток, но над нашей широкой марью раскинулось звездное небо. Настороженно и чутко спали лесные дебри.
– Откуда узнал, что дождь будет?
– Ты вчера сказал, что я ложусь по направлению ключа, головой к устью. Где он шумит сейчас?
– Вверху. Ну и что же?
– Эко не знаешь, ночью в хорошую погоду река или ключ шумит внизу, а сейчас, говоришь, шумит вверху, значит, жди дождя или худой погоды. Понял?
– Понял, но на небе, Улукиткан, ничего подозрительного нет, только восток затянут тучами.
– Небо еще не знает, а дождь будет. Слышишь, ветер дурит, туда-сюда ходит, – тоже к непогоде.
Слабые порывы ветра действительно качали вершины деревьев, а на земле и вокруг нас было спокойно. Я подумал, что слепой ошибся, но вскоре заметил, как за ощетинившимися сопками на востоке тучи вдруг зашевелились и широким фронтом стали затягивать небо. Прорвался сырой и холодный ветер. Нарождалось хмурое весеннее утро, без зари, без птичьей суеты и песен.
Я достал из потки кусок лепешки, положенный туда слепым, незаметно обменял его на кусок, припрятанный стариком в изголовье, и мы сели пить чай. Старик, как только дотронулся до тряпочки, где был завернут кусок, тотчас обнаружил подвох. Выражение боли и досады отразилось на его лице.
– Зрячий слепого хочет обмануть, – сказал он с обидой, и глухой отрывистый кашель заглушил его голос.
– Нет, зря говоришь, я не хочу обманывать. Спасибо тебе, дорогой, ешь сам, тебе это также нужно.
Старик развернул тряпочку, отломил от лепешки небольшой кусочек, долго жевал его, запивая кипятком. А на лице так и осталась обида.
Я не нашел одного оленя. Решили идти без него, голод торопил нас. На трех оленей пришлось разложить четыре вьюка.
У моего проводника настроение мрачное.
– Место худое впереди, – говорит он. – Как без солнца поведешь караван, блудить бы не стал. – И принялся объяснять: – След поведешь вниз по распадку, топкое место попадется, обойдешь его и километра через два свернешь по ложку на перевал в соседний ключ, там думать будем, как идти.
Мы вышли к топкой мари. Она пересекала распадок широкой полосой, оттеснив лес на склоны боковых возвышенностей. Благополучно обходим ее справа и через два километра достигаем лога с березовыми перелесками, о которых говорил Улукиткан. И я еще раз дивлюсь изумительной памяти слепого проводника!
– Перевал должен быть близко, час хода, не больше, – говорит он.
Однако идем уже второй час, а до седловины еще далеко.
– Не прошел ли перевал?
– Вижу его, скоро уж будет.
На седловине возле одиноких деревьев мы остановились передохнуть.
– Скажи, как нас встречает лес, сухим горбом или корой? – спрашивает слепой.
– Не понимаю, о чем ты говоришь?
– Хорошо, посмотри на деревья – поймешь, – досадует он.
Осматриваю лиственницы и замечаю, что их полузасохшие голые стволы сгорбились в одну сторону: результат воздействия холодных зимних ветров, дующих здесь главным образом с северо-запада. Под горбами же с южной стороны от корней до вершины тянутся неширокие полоски коры, прикрывающие жизнедеятельную часть древесины. Но какое отношение имеет все это к маршруту?
– Нас встречают деревья корою, мы идем почти на север, – ответил я старику.
– Пошто на север? Ладно ли смотришь? – забеспокоился тот.
– Правильно говорю.
– Сблудили, – сказал он с отчаянием. – Однако, не туда свернули, когда обходили марь, нужно было брать левее на юг, а ты пошел вправо. Слепой не видит следа, а зрячий не понимает, куда идти…
– Возвращаться будем?
– Как же не возвращаться, тут мне места незнакомые, уходить надо отсюда…
Мы своим следом вернулись в распадок, пересекли его и вышли противоположным логом на перевал.
– Смотри, как дерево нас встречает? – опять спросил проводник.
– Горбом.
– Ну вот, теперь ладно…
За перевалом я увидел широкую падь, покрытую темным ковром леса, с однообразным узором марей и болот. А на горизонте уже показалась хмурая туча. Сырой, холодный ветер заметался по чаще. Пошел дождь, на сухую почву, на лес лениво посыпались мелкие капли влаги. Серые космы тумана все больше и больше заволакивали падь.
Мы спустились в тайгу. Неприветливо встретил нас старый лиственничный лес, сыро и однообразно было в нем, ни просвета, ни одного ориентира. Я скоро сбился с нужного направления и остановил караван. Вспомнил об утонувшей буссоли, как бы она теперь пригодилась! Старик, согнувшись калачиком, дрожал под телогрейкой на носилках.
– Улукиткан, не знаю, куда идти…
– Эко не знаешь! На заход солнца.
– Но ведь солнца-то нет!
– Знаю, что нет. А где мы?
– В густом лесу.
– Тут примет не ищи, иди дальше, когда выйдем к редколесью – скажешь.
Я поправил вьюки, и наш караван завилял по чаще, обходя валежник, рытвины, завалы. Нужно бы остановиться, переждать дождь, а то и заночевать, но поблизости не видно было воды и корма для оленей. Шли мы страшно медленно, голова кружилась от голода, ноги еле-еле передвигались.
– Ну вот, вышли в сосняк. Не помнишь такое место?
– Нет, не помню, давно тут был.
– Куда же идти?
– По дереву разве не узнаешь? Подведи меня к сосне, – сказал слепой, ощупью сползая с носилок.
Я подвел его к нетолстой сосне.
– Смотри хорошо, одна сторона коры должна быть светлая, как золото, другая темная, как старая осина. Видишь?
– Вижу, хорошо заметно.
– Положи мою руку на светлую сторону… Эта сторона всегда смотрит на полдень. Разве не знаешь, что от солнца кора деревьев светлеет, а от тени темнеет? Теперь сам себе скажи, где заход солнца, туда и веди след.
Все оказалось очень просто и понятно. Но сосняк скоро кончился. Мы перешли небольшое болото и снова погрузились в густой смешанный лес. Опять не осталось ориентиров. Чувствую, что иду не туда. Случайно на глаза попалось гайно [61 - Гайно – гнездо белки.], и я сейчас же сообщил об этом старику.
– Проверь по нему, ладно ли идем, – сказал он.
– А как проверить?
– Вход в гайно всегда за ветром, а ветер тут зимою идет с запада…
Я, оказывается, вел караван в обратном направлении. Пришлось поворачивать назад. Дождь перестал, но с веток продолжают падать на нас тяжелые капли влаги. Липкий холод копится на спине под мокрой одеждой. Ноги скользят по влажному мху и с трудом несут расслабленное тело. В просвете высокоствольного леса показалась округлая сопка. Мы подошли к ней. Кругом непроницаемая завеса из серых туч. Видимость открыта всего лишь на полкилометра.
Под сопкой я нашел пни срубленных деревьев, два огнища, деревянные каркасы чумов. Всюду валялась сохатиная шерсть, кости, олений помет разных лет. Это было какое-то стойбище, не раз посещавшееся людьми. Улукиткан оживился, попросил подробно рассказать, что вижу.
– Хорошо привел, теперь ладно пойдем, не сблудим… Завтра рано будем у своих, – радовался старик.
– Что, сопку узнал? – спросил я.
– Пастухи Ироканского колхоза с оленями зимою тут живут. Это их место. Понял? Больше тут некому быть.
– Почему ты думаешь, что зимой они тут бывают?
– Смотри, воды-то близко нет, летом как тут можно жить? А зимою снег заменяет воду.
– В какую же сторону нам дальше идти? – спросил я.
– Теперь от заката солнца можно маленько на полдень свернуть, где-то близко должна марь большая быть, там есть старый лабаз пастухов, от него тропка пойдет к Джегорме. Говорю, недалеко осталось.
Нас окружили старые ели, но как я ни присматривался, не мог по ним определить, где север, где юг, кора на деревьях совершенно одноцветная. В своей беспомощности я признался старику.
– Если кора не показывает, то по мху на ветках смотри, куда идти… С какой стороны моху больше, там и север. Если одному дереву не веришь, смотри на соседние деревья, не ошибешься…
Действительно, почти у всех елей больше мха было на одной стороне. По этому признаку я без труда определил нужное направление.
– Как до воды дойдем, останавливайся, ночевать будем, – сказал проводник, и мы снова тронулись в путь.
День уже был на исходе. Взбитые ветерком тучи тяжело нависали над падью. Хмуро в старом лесу, почти ничего не видно вокруг. Я вел караван напрямик, руководствуясь только каким-то внутренним чутьем.
Усталость, истощение дают себя знать. Кажется, если бы не вера в то, что мы находимся совсем близко от людей, я бы свалился прямо на дороге. У оленей от тяжелых вьюков коромыслом прогнулись спины, животные еле-еле плетутся. Старик почернел и скорчился от сырости и неодолимой слабости.
За сыролесьем нас враждебно встретила старая гарь. Погибшие лиственницы, падая на землю, подняли корнями пласты черной, обугленной земли. Одни деревья сильно наклонились и угрожающе замерли в воздухе, другие уже распластались по земле, перегородив сучьями проходы. Пробираться сквозь этот хаос с носилками стало невозможно. Старик кое-как тащился пешком за мной. Наверное, не меньше часа мы пробивались через пятисотметровую гарь.
– Однако, утка кричит, марь близко, – сказал старик, останавливаясь и прислушиваясь.
Где-то позади и правее одиноко кричала утка.
– Что же делать будем?
– Думай, как лучше: возвращаться ли с оленями на марь или тебе вперед ходить, смотреть, не там ли лабаз?
– Схожу посмотрю. А тебе костер разведу, погреешься пока.
– Костер хорошо, тело шибко застыло…
Я вывел караван к сыролесью, усадил слепого под лиственницей, развел костер и пошел искать марь…
Утка не обманула: за небольшой гривой стройного лиственничного леса потянулась далеко бугристая марь. С двух сторон в нее вонзались жала узких перелесков. Земля была, словно оспой, изъедена черными рытвинами, усеяна пухлыми кочками, затянутыми ржавой накипью толстого мха. Я обошел болотце, примыкающее к лесу, и направился дальше вдоль мари. Вдруг из-под ног выскочил заяц. Метнувшись в кусты, он метров через полтораста остановился, приподнялся на задних ногах и пугливо замер. Обрадованно сбрасывая с плеча карабин, прижимаясь щекой к ложу, прицеливаюсь. Одинокий выстрел всколыхнул сырую тишину. На зайца же выстрел не произвел никакого впечатления, он только настороженно повел длинными ушами и продолжал стоять на задних ногах. Я торопливо прицелился еще раз и выстрелил. Косой исчез. Неужели снова промах? Не чувствуя ног под собой, я кинулся туда, где был заяц. Ага, вот она, добыча! Теперь у нас есть чем утолить мучительный голод. Чтобы не таскать зайца за собой, да у меня и сил уже не было для этого, я положил его под приметной лиственницей и пошел дальше вдоль мари…
Однако вскоре убедился, что до конца ее мне не дойти. Было уже поздно, туман выжимал из леса густой сумрак. Моросил дождь. Решил возвращаться, но тут на глаза мне случайно попалась тропа. «Она, вероятно, идет к лабазу», – подумал я и зашагал по ней.
Тропа перевела меня через марь, пересекла перелесок и действительно вышла к лабазу. Как я был ему рад! Словно увидел родной дом. Теперь уже не оставалось никаких сомнений, что мы близко от своих.
Я на минуту задержался, чтобы запомнить место и приметы лабаза. Он стоял на возвышенности, и, судя по тому, что вокруг него уже поднялась молодая поросль леса, место это давно не посещалось людьми. Это видно было и по самому лабазу: крыша у него прогнила, пол провалился, один столб наклонился набок. На деревьях были сделаны зарубки, вбиты колышки, на земле валялась старая железная печь, ствол от старинного ружья, всякая рухлядь. Если бы Улукиткан мог видеть все это, он, наверное, рассказал бы о людях, бывших возле лабаза.
Место для ночевки здесь очень удобное: рядом вода, хороший корм для оленей. Надо было поторопиться засветло привести сюда караван. Возвращаясь к старику, я намеренно прошел по тропе дальше своего следа, чтобы не идти по-над марью, а свернуть там напрямик к гари.
На пути попалось кочковатое болото. Пока обходил его, густой туман лег на тайгу, сильнее заморосил дождь. Впереди увидел просвет. Вышел к нему. Это, оказалось, не марь, а бурелом. Осмотрелся – место незнакомое. Вспомнил, что марь оставалась у меня слева, свернул от бурелома к ней. Иду, тороплюсь, а мари нет, все лес да лес. Начинаю ругать себя за опрометчивое решение идти прямиком. Но я уверен, что караван где-то близко. Крикнул, прислушался – никто не отвечает, не откликнулось и эхо. А ночь черным крылом уже накрыла тайгу, лес угрожающе сомкнулся вокруг меня. Неужели заблудился? Не может быть! Слепой старик не должен остаться один в эту дождливую и холодную ночь. Бросаюсь еще левее, бегу. Сучья в темноте ловят одежду, я падаю, запутавшись в валежнике, но не чувствую ушибов, продолжаю пробиваться почти ползком вперед. Понять не могу, куда девалась марь и горелый лес. Вероятно, я сбился с направления, когда обходил болото, и ушел в противоположную сторону. Бреду в темноте на ощупь. И сейчас со всей силой ощущаю страшную беспомощность, какую испытывает, вероятно, и Улукиткан, потеряв зрение. Я пробую снова кричать, но вместо крика из горла вырывается хриплый стон. Начинаю понимать, что иду зря, не найти мне сегодня старика. Но только остановлюсь – сейчас же в воображении появляется лиственница на краю гари с привязанными к ней оленями, залитый дождем огонек и слепой старик, промокший, голодный, со своими безрадостными думами.
Так темно, что глаза уже не нужны. Руками нащупываю проход. Тут мне напоминает о себе карабин, висящий за спиной. Я делаю выстрел вверх. Заворчала старая тайга, запал бескрылый звук в недрах промокшего леса. Жду ответа, жду долго. Ноги подламываются в коленях, руки хватаются за березку. С болью подумал о том, что у старика все патроны в бердане с осечками, и ни один из них может не разрядиться. Стреляю еще раз и снова напрасно жду ответа. Видимо, я далеко ушел от старика.
Снова бреду, почти бессознательно передвигая отяжелевшие ноги. Спотыкаюсь и падаю, чувствую, что подняться уже нет сил. Какое-то безразличие овладевает мною, ненужным становится костер, тепло, ужин из зайчатины. Хочется прижаться лицом к сырой земле и забыться в долгом-долгом сне. Это была минута полной физической расслабленности… Но вот в памяти встает образ старика, брошенного у гари, и этого достаточно, чтобы я мгновенно поднялся. Нахожу березку, сдираю с нее кусок коры, собираю на ощупь сушняк и разжигаю костер. Разум подсказывает, что надо восстановить силы до наступления завтрашнего дня.
Одежда на мне промокла насквозь, дрова горят вяло, зверски терзает голод. Руки напрасно шарят по карманам, из них давно уже выбраны все крошки. Надо заставить себя уснуть. Прижимаюсь спиною к корявому стволу лиственницы, закрываю лицо в телогрейку, прячу руки под грудь и погружаюсь в сон. Но это был не сон, а тяжелое забытье. Сквозь дремоту проплывали перед глазами все те же горы, болота, беспросветная тайга. То я оказываюсь возле старика, то снова один бьюсь на мокрой земле.
Проснулся от холода. Мокрая одежда на мне застыла коробом. Я не могу двинуть ни рукой, ни ногой, голова валится на грудь. Из-под седого пепла сиротливо смотрят на меня красные бусинки дотлевающих угольков. Заставляю себя встать, разжечь костер. Отогреваю руки, грудь.
Огонь! Что человек делал бы без тебя в тайге! Почему-то вспомнилось детство, когда ездил на лошадях вместе со сверстниками в ночное. На таком вот костре пекли картошку, и до чего же она хороша! Никогда после не приходилось есть такой вкусной. И вот сейчас, спустя много лет, вдруг из глубины леса набросило запах той самой картошки, испеченной в золе. Многое бы я отдал за пригорелую корочку, что когда-то осталась у костра недоеденной!.. А то вдруг потянуло из тайги ароматом подового хлеба, испеченного на капустном листе, да так сильно запахло, что, кажется, одним этим ароматом можно насытиться. То кажется, что на костре что-то шипит, будто с мяса на него стекает сочный жир. Это все голод продолжает строить козни. Скорее бы утро!
Мысли снова и снова возвращаются к слепому старику. Что с ним? Нашел ли он дров, чтобы согреться? Не представляю, как можно спастись в эту холодную и дождливую ночь без костра. Опять начал моросить дождь. Еще больше сгустился туман. Заплакала старая лиственничная тайга крупной слезой. Как томительно ожидание! Кажется, давно бы нужно появиться дню, а его все нет и нет, не вечная ли тьма легла на землю?
Мокрые дрова горят вяло, усталое тело бьется в колючем ознобе. Наконец-то посветлело. Холодное и очень сырое утро сочится сквозь серые клочья тумана. Лениво расползается тьма, расступаются деревья.
«Куда идти?» – была первая мысль. Напрасно пытаюсь восстановить в памяти направление, которым ушел от гари, да оно мне, пожалуй, и не нужно. За ночь я столько напетлял по тайге, что мог очутиться бог знает где на юге или на западе. Мне показалось, что слепой старик находится с оленями по направлению от меня через костер. Почему именно через костер, не знаю. Хотел выстрелить, да вспомнил, что в карабине остался один патрон, который еще может пригодиться…
Неохотно покидаю нагретое место. Иду через силу. Кругом тайга, чужая, дикая, придавленная непроницаемым туманом. Ничто не нарушает гнетущей тишины леса. Не пикнет птица, не щелкнет белка, не пробежит зверь. Только тяжелые капли влаги гулко падают на шапку, на плечи, на землю. Неожиданно вхожу в редколесье, прорезанное небольшим ручейком. По деревьям определяю, что держу путь на север, почти в противоположную от нашего маршрута сторону. Теперь стало ясно, что я блуждаю где-то далеко от старика. Отсюда, вероятно, легче по ключу добраться к лагерю своих товарищей. Но как же со слепым? И тут же поворачиваю обратно.
Снова меня пленили лесные дебри. Ноги с трудом переступают через валежник. Взглянул на часы и удивился: время давно перевалило за полдень. Движения уже не согревают меня, напрасно глаза ищут сухое место – мелкий затяжной дождь до отказа напоил почву. Делаю еще несколько безвольных шагов, останавливаюсь, достаю из-под шапки спички, пытаюсь развести костер, но сушняк не горит. Неужели тут, в этой замкнутой тайге, так близко от своих, оборвется мой жизненный путь? Нет, надо идти! Я хочу подняться, но кто-то властно кладет мне на плечи тяжелую руку, клонит меня к земле, и я теряю сознание…
Очнулся ночью, совершенно разбитый, закоченевший. Не могу вспомнить, как попал в тайгу. Хочу пошевелить ногами, но их словно нет у меня. Не чувствую и рук, все онемело. На губы с шапки стекает струйкой вода, я жадно глотаю ее и чувствую, как она расплывается холодком по пустому желудку. Мокрая одежда липнет к телу. Вдруг слышу – хрустнул сучок под чьим-то тяжелым шагом. Собрав все силы, я приподнимаюсь, прислушиваюсь в неясной тревоге. В темноте кто-то зло фыркнул и ленивой поступью неохотно обошел меня справа. Когда смолкли шаги, я нащупал возле себя сушину, настрогал ножом щепок, развел костер.
Дождь давно перестал. Вижу на ольховой ветке сухой гриб. Достаю его и ем. Гриб кажется мне довольно-таки вкусным, но он очень мал и еще больше раздражает голод.
Необыкновенная тишина сковала сгустившийся лес. Мне кажется, что я слышу, как корни всасывают из почвы влагу, как поднимается она по стволу и, разбиваясь на тысячу ручейков, течет по тонким веточкам к почкам, как набухают те от липкого сока…
Костер разгорается все сильнее. Тепло немножко ободряет меня. Я стараюсь не думать об Улукиткане. Мне уже кажется, что нам не суждено больше встретиться. Не пережить слепому эти дни. Да и мною все больше овладевает мрачное предчувствие неизбежной развязки. И я первый раз в жизни почувствовал себя страшно одиноким, оторванным от всех, забытым. Сон уже больше не возвращался, безысходные думы черной тучей повисли надо мною.
Снова наступил серый, дождливый день, третий по счету. Погода ничего хорошего не обещает. Лежит беспросветный туман. Возобновляю поиски старика, но вижу, что мне они уже не по силам. Решаю вернуться к ключу, попытаться найти своих и с помощью товарищей организовать поиски слепого проводника. Этот план кажется мне более верным, и на некоторое время он придает мне силы.
Пробираюсь по чаще. В руках посох, он помогает удерживать равновесие, иначе идти трудно. Я все чаще припадаю к деревьям, чтобы передохнуть. Земля под ногами потеряла устойчивость, лес качается, глаза стали неясно различать предметы. Мысли обленились. Не помню, где потерял шапку. «Чужая тайга для слабого человека хуже дикого зверя: запутает след, заведет в чащу, а то и в болото, разденет, разует, лишит огня, потом начнет издеваться, посылать то туда, то сюда…» – вспомнились мне золотые слова Улукиткана, и еще горше стало на душе.
Впереди неожиданно показывается просвет между вершинами деревьев. Тороплюсь к нему, все еще надеясь попасть к знакомой гари. Но нет, выхожу на небольшую марь и не верю глазам своим: против меня примерно в ста метрах пасется крупный медведь, черный, с белым галстуком на груди. Я прячусь за толстой лиственницей. Опущенная голова зверя беспрерывно поворачивается то вправо, то влево. Вот он задержался возле колоды, разломил ее, собрал языком какие-то личинки, разрыл когтями кочку, полакомился корешками. Где– то в глубине моего сознания появляется надежда. Я бесшумно снимаю с плеча карабин, сам себя убеждаю не торопиться, ведь всего только один патрон. Прижимаюсь к стволу, начинаю целиться. Руки дрожат, мушка скачет вокруг зверя, не могу остановить ее. Ноги подкашиваются, и я опускаюсь на землю…
Медведь, не чуя опасности, беспечно пасется. Вот он поворачивается ко мне боком, что-то жует и смотрит в противоположную сторону. Я перевожу дух, становлюсь на колени и, положив на торчащую впереди ветку ствол карабина, снова целюсь. Теперь мушка стала послушнее. Нажимаю спуск. Выстрел разломился и, дробясь, расползся по лесу, разрывая тишину. Медведь, перевернувшись через голову, хочет вскочить, хватается зубами за свою левую ногу у позвоночника и со страшным ревом падает на землю. Ожила, всколыхнулась затаившаяся тайга. Взлетел испуганный бекас, пугливо поднялся откуда-то табун серых уток. Зверь, подминая под себя кусты, валежник, неистово ревет. Я стою, прижавшись к лиственнице, боюсь пошевелиться, чтобы не обнаружить себя. Возможно, пуля не смертельно задела зверя, а раненый медведь, ой, как опасен! Тем более, если в ружье нет заряда…
Но вот рев стал затихать, переходить в тяжелый стон. Вижу, как зверь встает на передние лапы, пугливо осматривается, затем пытается сдвинуться с места, но с яростным ревом падает на землю. Снова встает и опять падает. Отдохнув с минуту, он ползет на передних лапах к закрайку, впиваясь когтями в сырую землю и волоча зад. Иногда ему все же удается встать на все четыре лапы, но через два-три шага он снова валится, и страшный рев потрясает тайгу. Я догадываюсь: пуля повредила зверю позвоночник.
Покидаю свою засаду, обхожу марь и осторожно подкрадываюсь к раненому медведю, на всякий случай вытащив нож. Зверь, услышав шорох, приподнимается на передних лапах, повертывает лобастую морду в мою сторону и настороженно замирает. Наши глаза встречаются, и мне немного не по себе от его сосредоточенного, полного бешенства взгляда. Но тут на помощь пришел ветерок, набросив на медведя запах человека. Какой ужас охватил его! Он, казалось, забыл в этот момент про рану, про боль, метнулся в сторону, но тотчас же упал, и снова рев, теперь более злобный, разнесся по лесу. Я инстинктивно бросаюсь к лиственнице. Пальцы еще сильнее сжимают рукоятку ножа. В гневном припадке зверь грызет зубами кочку и неистово кричит, наводя ужас на все живое. О, как бы он расправился со мною! Это я вижу в его злобном, полном ненависти взгляде, которым он награждает меня. Еще минута колебания, и я открыто иду к медведю. Между нами остается не более десяти шагов.
В его тяжелом дыхании, в маленьких округлых глазах, в когтях – во всем его облике еще чувствуется неуемная звериная сила, способная постоять за себя. Но страх перед человеком заставляет зверя отступать. Он ползет на передних ногах, работая ими как веслами, волоча непослушный зад. Голод гонит меня следом за раненым зверем, торопит к развязке. Мне кажется, что только свежее мясо может восстановить мои силы, и тогда я непременно найду слепого старика. Я уже чувствую запах жареной мякоти, даже слышу, как стекает с нее на горячие угли ароматный жир. Тошнота на мгновение затуманивает сознание. Я склоняюсь к березе и с минуту стою расслабленный этими мыслями. Потом снова бреду за зверем. Медведь старается забраться в чащу, залезть под колоду. Он беспрерывно бросает на меня полные ненависти взгляды. Оба мы страшно устаем: зверь от боли и бессильной злобы, я от невероятного нервного и физического напряжения.
Вот уже пять часов, как длится поединок. Зверь ползет все медленнее, оставляя позади себя широкую полосу окровавленной земли. Из его открытой пасти свисает красным лоскутом язык. Медведь все чаще останавливается, дышит торопливо и шумно. Когда я подхожу к нему, он фыркает, ляскает зубами и беспомощно рычит. Вот он видит впереди маленькое болотце, ползет к нему, наклоняет голову, и я слышу, как зверь торопливо лакает воду. Я в изнеможении опускаюсь на колоду. «Неужели он скоро не сдастся? Тогда конец…» – пронизывает сознание тревожная мысль. И вдруг я вижу страшную картину, как бы нарочно выхваченную памятью из прошлого: толстый трухлявый пень, под ним, между полусгнившими корнями, лежит мертвый человек, раскинув ноги, завернутые в мешковину, и прикрыв левой рукой тощую грудь. Глаза, губы исклеваны птицами. Рядом затухший костер, поодаль брошена на куст котомка с деревянным лотком для промывки песка. В сильно сжатых пальцах правой руки мертвый держал замшевую сумочку с золотом… Эту картину гибели заблудившегося золотоискателя я видел пятнадцать лет назад в верховьях Алдана, недалеко от прииска Кабаткан. И нужно же было моей памяти вылепить такое в эти тяжелые минуты борьбы за жизнь!
Я вскакиваю, охваченный недобрым предчувствием, набрасываюсь на медведя, угрожаю палкой, гоню дальше. Зверь, отползая, ворчит. Мне хочется пить. Подхожу к болотцу, наклоняюсь. В прозрачной воде вижу свое отражение и не верю: лицо стало маленькое, скуластое, щеки ввалились, губы высохли, нос заострился, глаза печально смотрят из глубоких глазниц. Исцарапанное в кровь тело прикрывают лохмотья. Мне страшно было видеть себя, и я почему-то не стал пить воду. Догоняю зверя. Вот он подполз к толстой колоде, перебрасывает через нее передние лапы, пытается перетащить тяжелый зад, но не может. Его лапы судорожно вытягиваются, могучий хребет гнется, и протяжный предсмертный рев оповещает всех жителей тайги о смерти владыки.
…Снова ночь. Дождь давно перестал. Глухо стонет лес, трещат, ломаются старые деревья, не в силах выдержать порывов налетевшего ветра. Ни тумана, ни туч не осталось. Всполоснутое дождем небо празднично сияет звездным блеском.
Под лиственницей, на краю болотца, горит мой костер. На двух деревянных шомполах жарится мясо. Одинокая трапеза продолжается всю ночь. Я стараюсь есть понемножку, но чаще. Боюсь, как бы не перегрузить давно бездействующий желудок. Засыпаю на десять-двадцать минут, как мне кажется, и, проснувшись, продолжаю свое пиршество. Чувствую, как организм набирает силы, как возвращается ко мне бодрость, но слабость еще прочно держится в мышцах. Приходят беспокойные мысли о слепом старике, но у меня уже не осталось никакой надежды найти его живым.
В брачных песнях пернатых пробуждается утро. Ожил лес, озаренный багряным румянцем зари. Стало светлее и шире. Я направился к недалекой возвышенности, рассчитывая осмотреть местность и, быть может, увидеть дым костра.
С отрога мне открылось освещенное восходом пространство. Справа по широкой долине медлительно текла река. Слева темнела глубокая падь, обставленная с трех сторон знакомыми горами. Километрах в трех на юг я разглядел марь, а левее из-за леса торчала копной та самая сопка, возле которой мы видели табор пастухов. Дыма нигде не видно. «Только из-за тумана можно было запутаться в этом несложном рельефе!» – с сожалением подумал я. Теперь стало ясно, что я отклонился от старика далеко на север и два дня топтался на одном месте.
Почти бегом спускаюсь в падь и неожиданно выхожу к лабазу. Осматриваюсь. Тихо и мертво в лесу. Вдруг впереди слышится крик ворона, больно кольнувший меня в сердце. Бегу на крик и с огромным облегчением убеждаюсь, что ошибся: вороны доедают убитого мною зайца. Спешу дальше.
Вот и просвет, гарь, табор… Но на нем никого нет. Вьюки, седла сложены под лиственницей, узды висят на сучке, все прибрано по-хозяйски. Небольшое огнище размыто дождем: видно, недолго грелся возле него мой слепой проводник. Ушел он отсюда только с ружьем и топором. На лиственнице Улукиткан оставил загадочные приметы: затес, вбитую в него стреляную гильзу, на которой повешено сплетенное из ерниковых веточек кольцо, и пять тоненьких прутиков с рогульками на конце, связанных пучком. Долго и тщетно мучаюсь над разгадкой этих замысловатых знаков. К сожалению, я совершенно не понимаю лесной письменности и не могу прочесть оставленной для меня мудрым стариком грамоты. Пытаюсь кричать, знаю, что слепой старик не мог уйти далеко отсюда. Никто не отвечает на мои призывы. Хожу вокруг табора – нигде ни следа, ни примет, все смыла непогода. Что же заставило слепого вскоре после моего исчезновения уйти от стоянки? Неужели он еще надеялся выбраться из этой чащи, погруженной для него в вечный мрак?
Я достаю из потки свой рюкзак, в нем нахожу нетронутый кусочек лепешки и крошечный ломтик сала: старик до последних минут остался верен себе. Кладу в рюкзак дневник, карту, гильзу, прутики, жареное мясо, принесенное с собою, разную мелочь. Невыносимо тяжело у меня на сердце. Много незабываемых прекрасных дней мы провели с Улукитканом в походе, за костром, в долгих его рассказах о прошлой, невозвратно ушедшей жизни эвенков. Каким дорогим и близким он стал для меня, и тем тяжелее мне было сознавать, что я покидаю последний табор этого мудрого старика, бывшего лесного кочевника, и что бросаю я его не похороненным в тайге на съедение зверям и птицам. В его смерти, безусловно, виновен я.
Выхожу на тропу, она ведет меня в юго-западном направлении. Часто останавливаюсь, кричу, прислушиваюсь. Скоро тайга кончилась. Вижу широкую долину. Пошли открытые места, затянутые ерником да зеленым мхом. Неожиданно донесся отдаленный гул мотора самолета. Он приближается, ширится, задерживается и внезапно обрывается. Какое счастье – где-то близко устье Джегормы, там и свои! Тороплюсь. На краю перелеска останавливаюсь передохнуть и вижу: моим следом бегут два черных зверя. Неужели медведи?! Инстинктивно хватаюсь за карабин, но вспоминаю, что в нем нет патронов. Присматриваюсь: нет, это не медведи. Кто-то догоняет меня такими большими и легкими прыжками… Неужели собаки?…
– Кучум! Бойка! – срывается с губ моих громкий крик.
Кобель с разбегу бьет меня грудью, и мы оба валимся на землю. Собаки лижут меня, роются мордами в одежде, визжат, а я обнимаю их и, кажется, плачу…
Через полчаса на тропе показывается человек с котомкой и ружьем за плечами. Он почти бежит к нам.
Только тайга да собаки были свидетелями того, как два человека, один черный, истощенный, со впалыми глазами и в лохмотьях, а второй румяный, жизнерадостный, чисто выбритый, в новом походном костюме, обнялись и долго трясли друг друга.
– Неужели это ты, Трофим?
– Конечно я, а это Кучум, Бойка, разве не узнаете?
– Я потерял проводника. Он, наверное, погиб… Нужно немедленно искать его…
– Проводник ваш жив, вчера утром пришел на табор… – отвечает Королев.
– Я говорю про слепого проводника, про Улукиткана. Он не мог идти без меня.
– И я тоже о нем, о слепом старике. Вчера он пришел на табор, а сейчас – слышали? – самолет прилетел за ним, отправляем в Благовещенск, в больницу. Давайте разведем костер, и я вам расскажу все подробно. Кстати, и чайку выпьем, идти еще далеко…
Мы сидим у костра, я не свожу глаз с лица Трофима, а на ресницах копится влага и крупными каплями скатывается по жесткой щеке на землю.
– Четыре дня тому назад мы с Василием Мищенко возвращались с пункта, да запоздали, – рассказывал Трофим. – Решили заночевать. Уже спать ложились, слышим, где-то далеко-далеко два выстрела прогремели, затем один поближе.
– Два выстрела были мои, а ответный старика – я не слышал, – перебил я Трофима.
– Никто из нас даже и не подумал, что тут могут быть люди, и решили, что это сухие деревья падают, – продолжал тот. – Утром поднялись, собак не оказалось на ночевке, пришли на табор – и там их нет. Не явились они и на следующий день. После второй ночи пришла одна Бойка, без Кучума. Василий решил идти искать, думал, что собака держит зверя. Стоим мы возле костра, разговариваем об этом, и вдруг видим: из леса к палатке идет человек. На поводке у него Кучум, за плечами ружье, котомка, глаза перевязаны тряпкой, в правой руке костыль. Им он ощупывает под собою землю. Василий сразу узнал старика. Как уж тот обрадовался, верите, ну дитя, да и только! Плачет, а слез-то нет… Убогая одежонка на нем изорвана, голова и ноги в крови… Он-то и подсказал нам, где вас искать.
– А как же слепой сам выбрался? – перебиваю я Трофима.
– К нему на выстрел прибежали наши собаки, но старик не пошел сразу. Он привязал Кучума и продержал его сутки без корма, рассчитывая, что голодная собака наверняка отправится к лагерю. Она действительно его и привела к нам. Мы сразу же связались со штабом экспедиции. Нам пообещали в первый летный день выслать за ослепшим стариком самолет.
– Ты не представляешь, Трофим, как мне хочется спасти Улукиткана, увидеть его зрячим!
– Будем надеяться, все обойдется хорошо…
Трофим закончил далеко не так уверенно, как хотел. Я понял, что состояние Улукиткана вызывает тревогу и у него.
Из леса по тропе нашим следом торопливо шел Василий Мищенко.
Ветер, сухой и теплый, рылся в прошлогодней листве. На тайгу, на марь, на ручей, на тропу лился поток горячих лучей расплавленного солнца. Маревом курились перелески. В иссиня-темном небе беззаботно кружились пернатые хищники. Снизу донесся гул отлетающего самолета.
Словно долгие годы, всю жизнь я шел сквозь тяжелые испытания, чтобы увидеть этот теплый, ясный день!
Новосибирск, 1954–1956 гг.
Последний костер
Часть первая
На поднебесной вершине
Был конец сентября.
Поседели грозные макушки гор. Укротили свой бег ручейки. Смолкли птицы, и с мокрых камней уже не сходил хрусткий ледок.
Тайга стояла суровая, погруженная в неразгаданные думы.
Все чаще мирное небо мутили мятежные тучи – вестники надвигающихся холодов.
Я только что вернулся с поля – из глубоких безлюдных мест Приохотского края. За шесть месяцев скитаний по тайге я отвык от жилья, от пружинной кровати, от комнатной духоты, от всяких распорядков дня, а главное – от работы за столом. Одичал. Но как и в прошлые годы, возвращаясь в «жилуху», в таежный городок на Зее, я предвкушал ожидавшие меня радушие и гостеприимство старенькой Акимовны, моей квартирной хозяйки. У нее в ветхой избе я снимал горницу, где прожил много зим, не зная забот, как «у Христа за пазухой». Я знал, что ждет она меня с первых дней заморозков, с материнской тревогой бросается к оконцу, заслышав скрип калитки, или дверям – на шорох у порожка. Одинокая, давно потерявшая мужа и детей, она принимала меня как сына.
Так было и в этот раз.
Первый день я просто привыкаю к комнате, к обстановке, привожу себя в порядок. Надо непременно постричься, сходить в баню. Вечером, при свете лампы, кое-что записать в дневник, последние дни я совсем его не открывал.
Снимаю с себя походную одежду, изрядно потрепанную, в латках, пахнущую дымом кедровых костров, болотами, заплесневевшими ущельями, глухими таежными дебрями. Акимовна свертывает мою одежду в тугой узел, выносит в кладовую, – и сразу будто не было холодных ночей у костра, плаванья на резиновой лодке через бурные пороги, звериных троп по кромкам скал.
– Ты, поди, и не заметил – изба-то без тебя покосилась, валится на глухую стену. Подпереть бы ее столбом, она бы еще подюжила, – говорит старушка, вернувшись в горницу.
– Вот ужо, Акимовна, немножко отогреюсь и стену выпрямлю, заставлю ее еще постоять, – успокаиваю хозяйку.
– Пользы от меня никакой нет, только беспокойство людям. Кто ее, эту старость, выдумал. – И Акимовна, утерев глаза краем фартука, прислонившись плечом к дверному косяку, заботливо и ласково глядит на меня…
Под вечер я отправился в штаб экспедиции. В кабинете главного инженера Кочубиевского на столе – карты, схемы объектов и маршрутов, последние сводки полевиков. Дела в экспедиции идут неважно. Год оказался тяжелым. Все лето одолевали пожары. Они возникали в конце каждого засушливого периода – в лесу или в торфяных пластах марей, окутывая дымом огромные пространства. В этот период ни о какой работе не могло быть и речи. А за пожарами, будто нарочно, от Охотского моря наплывал надолго туман с моросящим дождем. И тогда ручьи, реки, болота, захлебываясь водой, становились непроходимыми ни для людей, ни для оленей. И так весь полевой сезон: то палит, то мочит. Из-за этого пять подразделений экспедиции еще находятся на незавершенных объектах, маются, кто в тайге, кто на снежных вершинах или в зыбунах.
Кудесники из метеослужбы предвещают на всю округу большие холода с затяжными буранами. Этого мы все боимся. Человек-то еще как-нибудь выдюжит, пересилит себя, как-то приспособится к холоду, а у инструментов есть температурный режим, и никакие усилия не заставят их работать точно. Мы тайно надеемся, что метеослужба ошибается, это бывает с нею не так уж редко. Но мы все-таки принимаем решение до начала предсказанной непогоды подкрепить действующие подразделения техническим составом и опытными рабочими, заранее намечаем для них маршруты возможного отступления в жилые места.
Все эти объекты находятся от штаба экспедиции, расположенного в городке Зея, на расстоянии многих сотен километров, в таежной глуши. Решаем, что завтра главный инженер Кочубиевский с рабочим вылетит в Удское и попытается посадить У-2 на одну из речных кос на Мае, близ устья речки Нимни. Дальше пешком они взберутся на главную вершину левобережного хребта, где стоит подразделение. Инженеру Куцему предложено к утру быть готовым вылететь на озеро Токо и оттуда на оленях проследовать к реке Гонам – к нивелировщикам [62 - Специалист по нивелированию – определению разности высот двух или нескольких точек земной поверхности (геодез.).], а затем посетить на устье Ытымжи базисную партию.
Завтра же вылетает Плоткин – помощник начальника экспедиции – к астрономам, на одну из вершин Станового, чтобы помочь им спуститься с гор в случае, если ожидаемый буран затянется надолго.
Наступили самые горячие – последние – дни полевого сезона.
Из штаба расходились по домам поздно.
Иду не торопясь, один. Холодно. Пустынны улицы. Избы стоят нахохлившись, как вороны в непогоду. Из труб валит дым. Прижимаясь к земле, он туманит дорогу. В темноте – то справа, то слева лают собаки. Желтыми глазами смотрят в ночь еще не потухшие огни в оконцах, и в свете их видно, как с темного неба падают, порхая, белые пушинки снега. Они ложатся на мерзлую землю, но порывы ветра снова подхватывают их, кружат в воздухе. Снежинки щекочут лицо. Первый снег почему-то всегда тревожит мне душу. Мысли невольно улетают туда, где сейчас в горах на пустынных марях или на побережье будущего холодного моря наши люди не просто работают, а бьются за жизнь. Сколько новых забот и трудностей принесет им этот первый снегопад, кто-то из них заблудится в нем, может не найти выхода, не добраться до селения.
Шумит за поселком растревоженный березник. В снежной мгле ничего не видать. Я ускоряю шаги, спешу к теплу. Знаю, не спит, ждет меня Акимовна.
Дамка, наша дворовая собачонка, узнает меня издалека, обрадованно лает. Я всегда держу в кармане какое-нибудь лакомство, ради него она и мерзнет сейчас у калитки, поджидая меня. Всякий раз из подворотни она выкатывается серым клубком, во весь дух несется ко мне, бросается на грудь. Затем усаживается на задние лапы и ждет угощения. Морда у нее подхалимская, она облизывается сухим языком, глаза источают преданность. Я запускаю руку в карман куртки, издевательски долго шарю в нем, пока Дамка нетерпеливо не подает голоса. Она на лету хватает кусок сахара, хрустко давит на зубах и нежеваным вмиг проглатывает.
В избе тепло. Акимовна сидит за горячим самоваром, пьет чай. Обрадовалась, встает из-за стола, смахивает фартуком пылинки со скамейки.
– Скучно одной-то? – спрашиваю я, раздеваясь.
– Привычно. Да и скучать не по чем и не по кому. К старости дни, как капли росы, схожи. Никаких радостей. Да и вся-то жизнь сызмальства прошла в нужде да в горе. А теперь одно утешение – самовар. Разговорчивый он у меня. Вона послушай-ка… – Акимовна, не торопясь, наливает и пододвигает мне стакан крепкого запашистого чая.
Самовар поет уныло свою нескончаемую песенку. Старушка, подперев ладонью щеку, слушает. Наверное, пенье самовара будит у нее воспоминания о пережитом.
Ночью я долго не мог уснуть. Вспомнил своего проводника Улукиткана, с кем делил тепло костра и пищу во время долгих походов за последние шесть лет. С ним я расстался два месяца назад, в надежде еще непременно встретиться до моего окончательного отъезда из этих мест. Но пока встречи не получилось. Старик добровольно ушел на розыски затерявшегося где-то между Гыным и Юнамом, в самой глуши Алданского нагорья, нашего строительного подразделения. Найденных им людей давно вывезли самолетом. А он, бедняга, все еще где-то мается в обратном пути на оленях.
Вероятно, это тоже его последний маршрут в нашей экспедиции, а может быть, и последний в его жизни. Ведь ему уже девятый десяток.
Давно бы пора ему прибыть на базу партии, а его все нет. Не заболел ли в пути? Может, оленей растерял: осенью животные жадны до грибов, уходят ночью далеко от стоянки. Да мало ли что может случиться в тайге с человеком, которому перевалило за восемьдесят. Вот и болит сердце за старика. Зря отпустили одного, да ведь его не отговоришь, особенно когда надо кому-то помочь, – чужое горе он считает своим, так уж привык жить.
Всю ночь надоедливо хлопала одна из старых ставен, гулко шумели деревья.
Перед рассветом отправляюсь в штаб. Поселок уже пробудился. В морозном воздухе отчетливо слышны все звуки – собачий лай, хлопанье дверей, скрип снега под ногами.
В штабе экспедиции меня ожидали телеграммы от начальников партий. Ночной снегопад породил у всех полевиков тревогу. На наше счастье, буран не разыгрался, ушел в глубь материка. Я вижу в окно, как из-за пологих заречных хребтов торжественно поднимается солнце, окропляя золотым светом деревья, крыши изб, сугробы. День обещает быть ясным, безветренным.
В одной из радиограмм сообщалось: «Улукиткан вернулся на базу. Здоров. Просится домой. У меня возражений нет. Сипотенко».
Я почувствовал, что не могу уехать, не повидавшись со стариком, не обняв его на прощанье, не выслушав его мудрых напутственных слов. Со щемящей болью подумал я, что, наверное, уже не бывать мне больше в этих суровых нагорьях, не бродить по здешней тайге, не купаться в ледяных потоках, не скрадывать снежных баранов. И неодолимо захотелось вернуться туда, взобраться на одну из вершин великого водораздела, еще раз с орлиной высоты взглянуть на безбрежное царство тайги и болот, комариного гуда и птичьего многоголосья, где шесть лет и зим скитались мы с Улукитканом, где я оставлял часть себя, своей жизни. Мне захотелось поклониться могилам погибших товарищей, кому не суждено было вернуться с нами из этих безлюдных мест. Их много. Они остались на Шантарских островах, на Селикане, под гольцами Сага и Ямбуй, на безымянных холмах Алданского нагорья. Но они увековечили себя в славе советских геодезистов и топографов: на карте родины появились данные о дотоле не изведанных и не меренных пространствах нашей земли…
Я уже не мог освободиться от желания повидаться с Улукитканом, еще раз увидеть край, ставший мне навсегда родным.
Через час все было обговорено: с давним спутником Василием Николаевичем Мищенко я лечу на вертолете к астрономам вместо Плоткина и там, где Утукская тропа, идущая с озера Токо в Зейские покати, пересекает Становой хребет, дождусь старика. Это единственная тропа, по которой Улукиткан может вернуться в свое стойбище. Чуть раньше нас вылетит в Удское и далее на реку Мая главный инженер Кочубиевский. Инженер Михаил Михайлович Куций уже отбыл да озеро Токо.
Наши топографы, узнав, что я встречусь со знаменитым проводником, подсунули мне выкопировки с листов будущей карты, чтобы Улукиткан мог просмотреть и уточнить названия рек, озер, урочищ южного края Алданского нагорья. Улукиткан единственный человек, кто досконально знает все это и бережно хранит в своей памяти.
По рации вызываю Улукиткана к микрофону. Говорю медленно, раздельно:
– Рад твоему возвращению. Можешь ехать домой. Я хочу вылететь на Утукский перевал, чтобы встретиться с тобою и попрощаться. Когда ты будешь там?
– Зачем прощаться, – слышу его кроткий голос. – Может, еще раз наши тропы сойдутся… Мне надо мало-мало чинить обутки, штаны, надо оленям один день отдыхать. Однако, на перевале буду завтра на закате солнца.
На том и порешили. Я попросил начальника партии выдать старику зимнюю спецовку, хотя знаю, что он все равно ее не наденет, спрячет в потку и кому-нибудь подарит на стойбище, а сам будет мерзнуть в своей старенькой дошке и латаных олочках.
В штабе экспедиции людно. Вернувшиеся с поля подразделения сдают материалы, снаряжение. Много восторженных встреч, смеха. Кто-то с утра уже приложился к стопке и теперь, распахнув свою истосковавшуюся по людям душу, обнимается со всеми.
У меня в кабинете последнее совещание. Еще раз проверяем, все ли предусмотрено на случай затяжных буранов, обеспечены ли всем необходимым задержавшиеся в поле подразделения.
Домой пришел рано.
– Акимовна, доставай-ка из кладовой мою одежонку, завтра улетаю в горы, – заявил я, входя в избу.
Старушка удрученно всплеснула руками:
– Господь с тобою, не успел отогреться, опять в тайгу. Надолго?
– Думаю, не задержусь. К воскресенью вернусь, если будут гречишные блины.
– О чем разговор, блины хоть сегодня. Да разве в этом дело, – ворчливо увещевала Акимовна. – Ведь, того и гляди, завьюжит, а человек не волен над бураном, долго ли с бедой столкнуться…
– Ничего не случится, Акимовна, я же там буду не впервой. А насчет блинов говорю серьезно – в воскресенье.
– Да ну тебя с блинами… – И, махнув сердито рукой, она отправилась в кладовую за моей походной амуницией.
Василий Николаевич Мищенко, с которым мы завтра рано утром отправимся в горы, мой давнишний спутник и однокашник. Более пятнадцати лет мы с ним неразлучны в тайге. Встретились в 1938 году, когда я занимался исследованием Центральной части Восточного Саяна, и с тех пор делим пополам радости и невзгоды скитальческой жизни. Я знаю, что и для этой поездки Василий Николаевич все подготовит как надо и утром явится ко мне в полном снаряжении.
Поздно ночью пришел Плоткин, сообщил, что Кочубиевский высадился на Мае в двух километрах выше устья Нимни и что Куций завтра выходит на оленях с озера Токо к Гонаму. Теперь бы с неделю погоды, только с неделю, и наша экспедиция полностью завершит все свои работы. С этими мыслями я и уснул.
…Пробудился рано. Оделся, вышел на улицу. Еще темно. Крепко морозит. Седой туман окутал заиндевевшие избы, поникшие деревья, лег на землю. В застывшей мгле чуть светится дрожащий в соседней избе тусклый огонек. Где-то за рекой басом лает старый пес.
Акимовна рано затопила печь, чем-то очень вкусным пахнет из кухни. Я упаковываю свои вещи. А вот и Василий Николаевич. У него уже все в полной готовности. Садимся завтракать.
– Ох, не к добру вы затеяли эту поездку, – бурчит Акимовна. – Вечером передавали по радио, что ожидается буран. Переждали бы его дома, в тепле.
– У нас нет времени пережидать. Того и гляди, в зиму завьюжит, хуже будет, – отвечает Василий Николаевич, принимаясь за горячую шанежку.
Позавтракав, выходим на улицу. Пора бы ехать на аэродром, но кругом такой туман, что нечего и думать о быстром вылете. Мгла кажется нескончаемой, затаившейся на всем пустынном пространстве. Вдруг где-то лениво кукарекнул петух. Проскрипели чьи-то шаги по дороге. Дамка, зевая, вылезла из конуры, потянулась. По ее настроению, по веселым глазам можно предположить, что она, шельма, чует хорошую погоду.
В восемь часов пришла за нами машина.
Туман долго еще висел над аэродромом. Только во второй половине дня машина получила разрешение подняться в воздух.
Чихнул мотор. Вертолет, как норовистая лошадь, откинул высоко свой хвост. Стал набирать высоту. Я гляжу в иллюминатор. Над нами чистое и удивительно прозрачное небо, какое бывает после первого снегопада. Внизу глубокие распадки, ущелья, ложки – морщинистое лицо земли. Наплывает океан темной, бескрайней тайги, местами разреженной буреломом, в серых латках старых гарей, с четко выкроенными озерами, с витиеватыми прожилками речек. По заснеженной земле легко скользит синяя тень вертолета. А за лесами поднимаются пологие гряды заснеженных гор. За ними зыбкие дали Станового, пленившие пытливое воображение своей таинственностью и недоступностью.
Летим прямым курсом к Утукскому перевалу. Залитый солнцем Становой все отчетливее вырисовывается синими хребтами, конусами безымянных вершин, заслоняя небо.
За первыми грядами отрогов поднялись крутые откосы главного хребта, хаос скал и ломаная линия главного водораздела. Вертолет обходит цирк слева, падает в перевальную щель и не торопясь, осторожно, пролетает ее руслом. Все дно щели хорошо просматривается. Мы ищем глазами дымок костра, палатку, пасущихся оленей. Но увы, никого нигде не видно. Значит, Улукиткан еще не успел достичь перевала.
Под нами – главное русло пенистого Утука меж черными скалами. И тут, видимо, нет Улукиткана. Он бы, услышав гул мотора, дал о себе знать. Но ни дыма костра, ни палатки и здесь не видно. Только остроглавые скалы-останцы безмолвно следят за нами из лесных чащ.
Поворачиваем назад к перевалу. Мы с Василием Николаевичем не отрываемся от иллюминаторов. Стараемся ничего не пропустить на земле. Почему старик не приехал? Ведь он обещал быть на перевале еще вчера вечером.
Приземляемся на краю перевальной седловины, в том месте, где оленья тропа выходит сюда из Утукского ущелья. Пока я наскоро развожу костер и готовлю чай, летчики помогают Василию Николаевичу поставить палатку и разобрать груз. Они с удовольствием остались бы с нами здесь поохотиться, но должны вернуться на базу.
День теплый, по-осеннему мягкий и тихий. Нависающие над седловиной древние скалы греют на солнце свои каменные бедра. В вечереющей синеве дремлют многовековые вершины отрогов. В воздухе густой стланиковый настой. Он настолько чист, настолько приятен, что, кажется, не дышишь, а пьешь его.
До гольца, где находятся наши астрономы, совсем недалеко, часа три ходьбы пешком. Не знаю, что делатъ: дождаться Улукиткана и завтра подняться к астрономам или, не откладывая, сделать это сегодня?
– Улукиткан, видимо, сегодня не придет, отправлюсь-ка к ребятам на голец, – говорю я. – Тут, на седловине, без старика делать нечего. Что ты посоветуешь, Василий?
– Резонно, еще и потому, что завтра надо будет топать туда пешком, а сегодня за десять минут могут доставить на вертолете, – он вопросительно смотрит на летчиков.
– За нами дело не станет, можем залететь, – отвечают пилоты.
– Нынче у астрономов ночь будет жаркая, ишь как вычистило небо, – замечает Мищенко, оглядев синеву над горами.
Я беру легкий спальный мешок, укладываю его в рюкзак. Прощаюсь с Василием Николаевичем, обещаю завтра рано вернуться.
Мы снова над хребтом. Слева Алданское нагорье, впаянное в мглистую синеву безбрежного пространства. Оно для меня – прошлое. Вряд ли когда-нибудь судьба занесет меня в этот суровый край.
Справа и слева высятся вершины, без зелени, без жизни – тупые каменные боги. Из-за них как-то неожиданно показался богатырь-голец. Он крут, опоясан багровыми скалами. Его вершина заснежена только с северной стороны, отчего голец будто в белой папахе, лихо сдвинутой на затылок, с белыми эполетами на плечах. Он господствует над обширной округой, виден издалека, со всех сторон. К нему наш путь.
Голец – центральная вершина Станового, великого северного водораздела. Под ним чернеют цирки – гранитные пасти. Из них берут свое начало многие речки.
Чем ближе мы подлетаем, тем выше поднимается голец над темными пропастями, окруженными отвесными скалами. Неожиданно под самой папахой гольца появляется сигнальный дымок, явно предназначенный для нас. Мы приближаемся. Видим палатку на крошечной террасе, почти на самой макушке гольца. А вот и люди. Они неистово машут нам руками, наверное, кричат, хотя еще не уверены, что машина идет к ним.
Вертолет сбавляет скорость, повисает над гольцом парящей птицей, осторожно снижается, несколько раз ощупывает колесами россыпь и, наконец, приземляется.
Ко мне по откосу бежит помощница астронома Аля. В ee движениях, во взгляде – порыв истосковавшейся по людям души. Я подхватываю ее, прижимаю к груди.
– Как это вас угораздило сюда? – спрашивает девушка, радостно оглядывая нас, и подает поочередно всем свою крошечную руку.
– За вами. Живо собирайтесь.
На ее обветренный лоб набегают морщинки, взгляд гаснет. Она отрицательно качает головой.
– Рады бы в рай, да грехи не пускают… Нам бы еще одну ночку вымолить у Мусонина [63 - Дух гор.].
– У тебя было достаточно времени околдовать его своими женскими чарами.
– Не получается. Перезабыла, как это делается.
К нам спускается Иван Иванович Тишкин – астроном. Сухощавый и давно не стриженный человек.
– Не вздумайте улететь. Деликатесов у нас нет, но чаем угостим, отменным, с душистым рододендроном. Такой чай бывает только у нас, на этой бешеной высоте. Айда в палатку. – И он, подойдя к нам, обнимает всех.
– Спасибо, но у нас нет времени для чаепития. – Командир вертолета смотрит на низкое солнце. – В следующий раз не откажемся.
Я достаю из вертолета спальный мешок, рюкзак, маузер. Мы прощаемся с экипажем. Вертолет через минуту скрывается за скалистой грядой.
– Значит, нашего полку прибыло, – говорит Тишкин, закидывая за спину мой спальный мешок и направляясь к палатке. – Мы с Алей оказались невезучими. Каждую ночь туман, ничего не видно, а позавчера такая дура мела, завалило снегом палатку. Спасибо, утром пришли снизу каюр и рабочий с дровами, отрыли нас и отогрели. Мы уж на всякий случай вон на той скале, – он указал рукой направо, – сделали надпись: «Здесь в сентябре 1953 года замерзли астрономы Вагина и Тишкин». Я думаю, пусть остается. На всякий случай.
– Утром сотрете. Видишь, небо-то какое чистое! – заметил я.
– Видели мы и такое небо, да что толку. К ночи может все измениться. Откуда только и берется. На этой высоте свои законы, – сказал Тишкин.
В палатке астрономов уютно, тепло, на всем лежит печать заботливой женской руки. Каждому предмету свое место. Пол устлан свежим ягелем.
На низком столе, сложенном из каменных плит, стоит среди бумаг букет темно-фиолетовых лютиков, самых поздних цветов альпийских лугов Станового.
Достаточно было войти в это жилище, чтоб почувствовать себя далеко-далеко от суровых гор, от скал под тобою, от тревог. Здесь было все, или делалось все, чтобы смягчить жестокое одиночество полевика, облегчить работу. Нежный аромат рододендрона, распаренного в чае, дополнял уют отшельников.
– Я, кажется, начинаю понимать, почему вы так затянули астроопределения, – неохота расставаться с таким бытом.
– Все отдам, не пожалею, буйну голову отдам, – вторит мне Иван Иванович, разливая по кружкам чай.
Я достаю из рюкзака сладости для Али, и мы присаживаемся к «столу» по-восточному, прямо на пол. Лицо у Ивана Ивановича вдруг нахмурилось.
– Нам нужна ночь, только одна ночь, и из-за этого мы сидим на гольце семнадцать суток. Зарубки уже негде делать на стойке потерянным дням, – говорил он надтреснутым голосом.
– Сегодня небо чистое, тихо, может, повезет.
– Иначе, ей-богу, сойдешь с ума от этого роскошного быта и чудесного горного пейзажа, век бы не видел его. Гуси, журавли пролетели, – как увидишь стаю, еще пуще тоска разбирает. Улететь бы с ними… Я больше не еду в поле. Хватит, только бы закончить работу.
– Много раз ты, милый человек, говорил мне эти слова, а весной придешь и будешь слезно молить: возьмите, дышать в городе нечем, места не нахожу от шума, не сплю. Знакомы тебе эти слова?
– Уж на этот раз не приду. Амба! – Сквозь полотняную стену сочился темно-багровый закат. Иван Иванович допил чай, встал. – Пора! – сказал он, ни к кому не обращаясь, и стал одеваться.
– Ты, Аля, оставайся в палатке, поспи, а я заменю тебя, – говорю помощнице астронома.
– Ни за что, – протестует она. – Уж какой тут сон, если хорошая ночь будет.
Мы поднимаемся на вершину гольца. Она всего метрах в ста. Впереди Иван Иванович. Слышно, как твердо шагает он по россыпи, идет напрямик по невидимой глазу, но знакомой ногам тропке. На макушку он выходит по гигантским, давно развалившимся каменным ступенькам.
На вершине стоит бетонный тур для астроопределений. Рядом, под брезентом, универсал, размещенный в двух ящиках, элементы, теодолит, какие-то свертки. Все это лежит нетронутым с тех пор, как начались к горах туманы. Тут в ожидании чистого неба не одну ночь провели астрономы.
Вечерние холодные тени урезали края бездонных пропастей. Сглаживались контуры вершин. Тускнела, земля. Солнце, миновав полоску багряных туч, как бы задержалось, свалившись на синие горы. Оно виднелось четким красным кругом и не вызывало беспокойства. Но астроном невесело сказал:
– Вот видите, как будто все за нас: и закат, и небо, и тишь, а в воздухе тяжесть, нет той легкости, какая бывает при хорошей погоде. Вы чувствуете? – Тишкин тронул меня за плечо.
– Ты просто напутан, я тебе сочувствую. Но ведь на небе – ни одного облачка. Что еще надо астрономам?
– Чтобы все это сохранилось на ночь. – И Тишкин стал готовиться к работе.
Я помог ему установить на туре тяжелый универсал. Пока астроном налаживал его, пришла Аля. В черном полушубке, с засученными рукавами, в валенках и шапке, она похожа на маленького мужичка. Девушка пытливо осмотрела небо, глянула на темнеющие в дымке горы, улыбнулась, видимо, довольная обстановкой.
Звезд еще не видно. Надо подождать. Мы усаживаемся на камнях у края обрыва, молча любуемся вечерним пейзажем.
– Там, за горизонтом, – Аля показывает на запад, – есть города, песни, кино, интересные встречи. Как далека от нас эта жизнь и как дорога. Может быть, именно в том и счастье, что тоскуешь по ней, мечтаешь о ней.
Ей никто не ответил.
– Бараны, – таинственно шепчет Тишкин, толкая меня в бок.
Я смотрю вниз, куда он показывает рукой и куда сбегает острый гребень гольца. Вижу, на седловине появляется стадо снежных баранов. Россыпь гремит под их копытами, бараны торопятся к южному склону хребта и исчезают за изломом.
– Кто бы мог их спугнуть? – Аля вопросительно посмотрела на меня.
Я ничего не мог ей сказать. Здесь многое было необъяснимо.
Вдруг снизу налетел ветерок и неожиданно окатил нас снежной пылью. Откуда бы ему взяться, если кругом тихо?
– Вот вам первая ласточка. Все идет как по расписанию, – зло сказал Тишкин.
Еще две-три минуты – и потух закат. Тьма поглотила грани откосов. Вот и вершины гор растворились в темноте. Пришла ночь. Она бесшумно выползла из ущелий и повисла над нами, глухая, неподвижная.
– Начнем, пожалуй. – Иван Иванович уже стоял у инструмента.
Будто только и ждал этой минуты, подул ветерок. Аля, сидевшая на ящике возле тура, плотнее закуталась в полушубок и, повернувшись спиной к ветру, стала записывать в журнал отсчеты. Шестивольтная лампочка освещала ее рабочее место.
– Вот, подул, это уж верная примета к непогоде, – не отрываясь от инструмента, заметил Иван Иванович.
Он натянул на голову капюшон штурмовки и, отогревая дыханием застывшие у холодного инструмента пальцы, нацелив объектив в мягкую темень звездного неба, продолжал работать. А ветер усиливался. От края снежного надува потекла в ночное пространство поземка. Колючий холодок пронизывал все тело.
Горы под нами уже тревожно и глухо гудели. Ветер словно в гневе ударял о вершину гольца, рылся в камнях, окутывал нас своим ледяным дыханием. Он шел от Полярной звезды через Алданское нагорье упругими волнами, налетавшими на нас со всех сторон. Ох, как трудно было бороться с ним, как тонка стала моя меховая куртка, как быстро холод охватил все тело от головы до ног. Я поворачиваюсь лицом к ветру.
– Хватит, я больше не могу! – кричит Иван Иванович, засовывая руки под штурмовку и приплясывая возле тура. – Аля, беги в палатку, разжигай печь, а мы уберем инструмент и тоже придем.
Аля поднялась. С отчаянием посмотрела в небо, видимо, ей не хотелось прерывать работу, столько же ждали этой ночи! Но и оставаться здесь уже опасно. И она чуть не ползком отправилась вниз.
Мы едва удерживаемся на ногах. Укладываем универсал в ящик, накрываем брезентом, заваливаем камнями. Из-под левой скалы раздается нарастающий гул. Где-то обвал. Чудовищный грохот сотрясает скалы.
Спешим вниз. Тишкин поймал меня за рукав.
– Теперь вы убедились, что горные духи живут не только в легендах, – вскричал он, съежившись от холода.
– Признаться, впервые вижу, чтобы при ясном небе такая чертовщина дула.
Я снова смотрю на небо. Проветренное, оно кажется еще более льдистым, прозрачным и каким-то совсем доступным. В эту ночь, казалось, можно невооруженным глазом разглядеть всю глубину вселенной. А нам приходится отступать.
По палатке плещет ветер. Он хищно бросается на нее со всех сторон, подкрадывается снизу, норовит сорвать ее. Мы с Иваном Ивановичем заваливаем камнями борта палатки, потуже притягиваем трубу к стойке, чтобы не гремела. И без нее тоскливо на душе. Все-таки какое счастье иметь приют в такую непогоду!
Мы отгорожены от ветра полотняной стеной, но не можем никуда деться от проклятого гула бури и грохота падающих камней. Кажется, будто горы со всех сторон рушатся прямо на нас.
– Товарищи, а ведь дров на ночь не хватит. – Аля грустно глянула на Тишкина.
– Я уже думаю об этом, – И он смотрит на меня долгим испытующим взглядом. – Вы очень устали?
– Идти за дровами?
– Нет. Давайте выложим из камней стену возле тура, отгородимся от ветра и тогда попробуем наблюдать.
Аля смотрит на него, не может понять, насколько серьезно его предложение. А мне мысль нравится.
– Ты, Аля, останешься в палатке, – продолжал астроном, – забирайся в спальный мешок и поддерживай в печке маленький огонек, на это дров хватит до утра. Мы же через каждый час или полтора будем забегать к тебе погреться, если, конечно, не… – Иван Иванович не заканчивает фразу, поворачивается ко мне. – Я говорю это и от вашего имени?
– Конечно.
– Вы с ума сошли, – протестует Аля. – Выложить стену на таком ветру. Это же безумие!
– И все-таки почетнее, чем сложа руки мерзнуть в палатке, – пытаюсь успокоить ее.
Ветер давит на палатку, будто подпирает сбоку плечом, тужится из всех сил спихнуть ее в пропасть вместе с нами. Дикая природа, видимо, серьезно решила напоследок свести с астрономами счеты. В ее распоряжении много проверенных средств доказать человеку, что он смертен, ничтожен перед ее могуществом. Как никогда, мы это чувствуем сейчас.
Надеваем на себя все, что можно. Выбираемся из палатки.
Ураганный ветер с ожесточением набрасывается на нас, словно колючим полотнищем, хлещет по лицу, слепит глаза. Мы лезем напрямик, подставляя стуже то одно, то другое плечо. Тишкин злится, плюет в морду ветру и, цепко хватаясь за выступы, упрямо взбирается на каменную высоту.
Ветер неизменно дует с севера. Здесь на вершине ему все открыто, доступно. Тут он всесильный жестокий бог. Только поддайся соблазну, присядь, и он расправится с тобой, как ястреб с птахой.
Мы начинаем линию стены строго перпендикулярно направлению ветра. Укладываем камни. Хорошо, что они рядом под макушкой гольца и их сколько угодно.
Работаем долго, молча, стараясь держаться к ветру спиной. Но и это не помогает. До чего же он лют тут и безжалостен!
Вижу, как ветер шатает Тишкина, как неуверенны его шаги, как почернело его лицо. Да и я выбиваюсь из сил. А стена еще не совсем закончена. Но дальше оставаться наверху невозможно. Мы оба, как по команде, бросаемся вниз. Иван Иванович впереди. Ему привычен этот крутой, каменистый спуск. Я тороплюсь за ним, кажется, что проваливаюсь в пустоту, чертыхаюсь и отстаю.
Палатка, уже обозначавшаяся за последним поворотом белым пятном у края черного провала, кажется каким-то привидением, удаляющимся от меня. В адском холоде теряется связь с реальностью.
Я пытаюсь окликнуть Тишкина, но ветер вталкивает мой хриплый голос обратно в глотку.
Аля не спит, ждет, гадает – вернемся мы или нет. Услышав стук камней, скатывающихся из-под наших ног, она распахивает вход в палатку. Самим нам этого ни за что бы не сделать. Мы вваливаемся внутрь, закоченевшие, потерявшие дар речи. Девушка бросает охапку сушняка в печь, где дотлевают грудки жара, и начинает раздевать нас. Оттирает нам отмороженные щеки, дышит на пальцы, мнет их, заставляет нас двигаться. Мы неповоротливы, как тюлени. Все еще не можем освободиться от ощущения внутреннего холода. Однако понемногу жизнь снова берет верх над смертной стужей. И вой ветра за стенами палатки теперь кажется нам убаюкивающей музыкой.
– Ну и чего вы добились? – спрашивает Аля, дождавшись, пока мы окончательно придем в себя.
– Не стена, крепость, – хвастает Тишкин. – Такую под силу воздвигнуть разве только рабам в древние времена. Так что готовься, будем наблюдать.
– Я готова на любые муки, лишь бы покончить с этим гольцом, – говорит храбро Аля, наливая нам чаю и разламывая пахучую лепешку.
Тепло и горячий чай навевают сон. Отяжелела натруженная спина, окаменели ноги. Хочется прилечь, забыться. Видимо, то же происходит и с Тишкиным. Аля замечает наше состояние и по доброте своей дает нам уснуть, наверное, всего несколько минут. Но, понимая, что мы после будем корить за это, начинает нас трясти.
– Подъем! – кричит она звонко.
Я поднимаю отяжелевшую голову. Ох, как неохота вставать, выходить опять на бешеный ветер. Смотрю на часы: второй час ночи. Протирает глаза Тишкин. Мы все трое молча одеваемся. Гасим коптилку. Вылезаем из палатки.
По черному небу выстлался запорошенный след Млечного Пути. Промерзшие звезды дрожат в глубине бездонного пространства. Ветер бушует по-прежнему, перехватывает дыхание, бросает в лицо колючий снег.
Я несу Алин спальный мешок и тент. Она идет за Тишкиным, одной рукой держится за его пояс, другой прикрывает от ветра лицо. Горы гудят, как океанский прибой. Жуткая ночь. Ничто живое, кажется, не способно сопротивляться этой безудержной стихии.
– Может, вернемся?! – кричит Аля.
Но Тишкин продолжает шагать вперед, и девушка покорно идет за ним. Я как-то по-хорошему завидую воле, упрямству астронома.
Вот и вершина. Под защитой сложенной нами стены мы сразу беремся за дело. Астроном устанавливает на туре инструмент, а я заканчиваю кладку стены. Потом мы с Тишкиным натягиваем тент вдоль стены с наружной стороны, укрепляем его, и теперь внутри этого сооружения – полное затишье, не так пробирает стужа. Можно работать.
Аля в валенках забирается в спальный мешок. Я перехватываю ее у пояса веревкой, усаживаю на ящик, кладу ей на согнутые в коленках ноги журнал.
Астрономы полны решимости – взять полностью ночь, завершить наблюдения. Уже четыре часа, но до рассвета еще много времени. Ветер к утру становится еще более резким, делает свое дело. Все тише, все медленнее Иван Иванович диктует отсчеты, и все чаще дует на свои маленькие руки его помощница. Иногда я подсаживаюсь к ней, растираю ее посиневшие пальцы, отогреваю их, и она продолжает работать.
Более трех часов идет отчаянная борьба на пустынной вершине гольца.
У меня больше возможностей заниматься собою, чем у астрономов, но и я уже изнемогаю. От заледеневшей скалы тянет такой лютой стужей, что коченеет все тело, нет сил сопротивляться. Тишкин продолжает поворачивать инструмент, крутить винты, при этом пританцовывает, бьет руками себя по бедрам. Он торопится – с севера наплывают тучи. Они заволакивают небо, вот-вот достигнут зенита, и тогда придется прекратить работу.
– Ради бога, не спеши, я не успеваю, – умоляет Аля и роняет авторучку из окоченевших пальцев.
– Уж ты как-нибудь запиши еще этот прием или запомни, – ласково просит Иван Иванович.
Я хочу помочь Але, а она тихо всхлипывает, прижимая ладони к лицу.
– Все, все, конец, не буду! – видя это, кричит Тишкин и отступает от инструмента.
Мы подсаживаемся к Але, оттираем ей руки, лицо, потом катаем ее по земле в спальном мешке. Это немного согревает девушку. Снимаем с тура инструмент, укладываем в ящик, накрываем брезентом. И все трое бежим вниз, в палатку. Только там спасенье.
Тишкин впереди. За ним с трудом поспевает Аля. Я придерживаю ее сзади за воротник полушубка. На шатких или скользких камнях ноги подламываются. Не упасть бы. Страшно от одной этой мысли. Не уверен, что поднимусь. А спуск кажется бесконечным. Что-то не видно приметных проходов, камней. Все мы это замечаем, но идем. Кажется, мы сбились с тропы.
Внезапный, огромной силы шквал ветра сотрясает горы. Невольно вспоминаю эвенкийскую легенду – эта не ветер, а горные духи вышли на охоту, гонятся за жертвой. От их воя падают со скал дикие бараны, цепенеют в полете орлы, от их метких стрел спасенья нет никому. Беда и запоздавшему путнику, духи затуманят ему глаза, уведут в сторону от пути и начнут потешаться… Мне кажется, что нечто подобное совершается с нами. Мы действительно что-то слишком долго спускаемся в бездонную пропасть темноты.
Из-под ног Тишкина срывается камень, летит куда-то вниз в пустоту. Мы останавливаемся. Кругом – и вправо и влево, вверху и внизу – мрак. Откуда взялся на пути этот обрыв?
– Давайте куда хотите, только бы не стоять на месте, я замерзаю, – голос Али полон такой мольбы, что ясно – ей совсем невмоготу.
Невероятным напряжением воли сбрасываю с себя оцепенение, хватаю Тишкина за рукав и поворачиваю его назад.
– Назад! – во все горло кричу я. – Наверх!
Только бы добраться до вершины, там найдется и тропа. Это единственный выход из положения. Почти на ощупь пытаюсь идти вверх. Слышу нечленораздельный крик Али. Наверное, что-то случилось. Но нет времени разбираться. Поворачиваюсь, хватаю ее за полушубок, тащу за собой. Другой рукой защищаю лицо от ветра.
Идти чем дальше и выше, тем труднее. Может быть, наступает мучительный конец всем земным делам, радостям и страданиям? Последние минуты бытия?…
– Стойте, тропа! – кричит откуда-то слева Тишкин. – Вон она под ногами.
Мы идем на его голос. Тишкин идет вперед.
Бредем, как во сне. Аля соскальзывает с камня, падает на россыпь, вскрикивает от боли. Мы помогаем ей встать, но видим, что она сама идти не может – сильно ушибла ногу.
– Пошли, пошли! – командует строгим голосом Иван Иванович, поддерживая Алю за воротник полушубка.
– Больно, не смогу… – Девушка готова разрыдаться.
Тишкин действует решительно, толкает девушку вперед, и мы кое-как идем. Делаем последний поворот, обходим знакомую скалу и с облегчением видим белое пятно палатки. Но Тишкин неожиданно останавливается, с губ его срывается невнятное ругательство. Тут и я различаю, что палатка нависает над черной пропастью, вот-вот готова сорваться.
В этот миг, наверное, у всех троих возникла страшная мысль: что будет с нами, если мы лишимся этого единственного приюта?! Палатка лежит на россыпи, наполовину вывернутая, хлещут гулко по парусине концы оборванных веревок. Печь свалена, посуда, постели разбросаны. Ветер тужится сорвать палатку с еще уцелевших передних оттяжек.
Хватаем веревки, закоченевшими пальцами связываем их с оборванными концами, поднимаем стойки и начинаем крепить оттяжки. Ветер ожесточенно, угрожающе гудит под нами, норовит сбросить нас вместе с палаткой в пропасть. Но уже поздно. Мы снова под защитой полотняных стен. Остается установить печь…
Теперь пусть бесится ветер, пусть свирепствует стужа – мы выдержим, переживем. Мы сидим молча, растираем обмороженные лица, с наслаждением слушаем, как, разгораясь в печи, звонко потрескивают сухие сучья.
– Часа на передышку хватит? – спрашивает меня Иван Иванович. – Отогреемся – и наверх. Всего два приема осталось, может, тучи рассеются.
Аля удивленно и покорно смотрит на нас грустными глазами.
– Ветер угомонится, – продолжает Тишкин, видимо, надеясь этой твердой интонацией рассеять не только наши, но и свои сомнения. Желание во что бы то ни стало сегодня закончить работу на гольце, кажется, глушит в нем разум.
Мы ждем, когда закипит чайник. Прежде чем идти на голец, надо непременно отогреть нутро кипятком. А пока что я перематываю портянки, снова обуваюсь. Подстилаю под бок спальный мешок, – не так холодит снизу. Ноет все уставшее тело. Веки слипаются. Мысли текут сами по себе, никак не управляемые. Думы уводят меня далеко от гольца, в мир буйной зелени и горячего солнца. Но вместе с этим беспокойно шевелятся мысли о свирепом ветре на гольце, с которым снова придется схватиться.
Лежащий рядом Иван Иванович прячет голову под телогрейку, подбирает чуть не к подбородку длинные ноги. Я слышу его приглушенный голос:
– Посмотреть бы теперь «Лебединое озеро»…
– Спите, – как-то по-матерински говорит Аля и накрывает нас одеялом.
Меня разбудил крик, донесшийся откуда-то снизу, точно эхо из глубокого ущелья. Затем послышался приближающийся стук камней под чьими-то торопливыми шагами. За стенками палатки ни ветра, ни гула. Полный покой. Даже не верится. С трудом открываю глаза. Лежу в спальном мешке, но не помню, когда забрался в него и как кончилась эта длинная ночь. Да и была ли она?
Иван Иванович лежит, согнувшись в три погибели, в теплой штурмовке, в валенках, накрывшись пуховым одеялом. «И твою волюшку, милый человек, сломила усталость», – подумал я.
Он тоже пробудился, пытается выпрямиться, но мешает печь. Аля спит на своем месте, глубоко зарывшись в мешок.
Кто-то у палатки сбросил на камни вязанку сушняка.
– Живые есть? – послышался знакомый голос.
Меня точно подбросила какая-то сила и поставила на ноги. Не ослышался ли? Не может быть! Откуда бы ему, этому человеку, тут взяться?! Распахиваю палатку и столбенею.
– Улукиткан!.. С неба, что ли, свалился?! – Обняв старика, я крепко прижал его к груди. А он еще не мог отдышаться, прийти в себя от крутого подъема. Показался мне совсем стареньким, как эти россыпи, крапленные лишайниками, и очень маленьким. Казалось, прошли годы с тех пор, как мы расстались.
– Это ты, Улукиткан? – послышался голос Али. – Каким ветром тебя занесло сюда? Ночью у нас танцы были, что не приходил?
– Знал бы – пришел. – И уже с явным облегчением продолжал: – Мы с Василием шибко боялись. Тут губодуй, однако, посильней был. Долго ли до беды! Вот и поторопился к вам. Маленько дровишек принес.
Я смотрю на сухонькую фигуру старика, с глубокими следами лямок на плечах, вижу сушняк, принесенный им, представляю себе крутизну подъема.
Иван Иванович выбирается из палатки, сощуренными от утреннего солнца глазами смотрит по сторонам, удивляется.
– А и верно, Улукиткан! – кричит он и долго пожимает ему руку. – Неужели с Утукского поднялся так рано?
– Да, да, с перевала. Раньше бы пришел, да ноги не слушаются, глаза не видят, куда поставить ногу. И голец стал крутой. Старому человеку, видать, все не ладно.
– Какой же ты старик, такую вязанку дров на голец втащил! – И Тишкин одной рукой взвесил сушняк.
– Надо бы больше понести, да годы не пускают. Там внизу, под скалой, еще три вьюка дров.
– И за этот не знаю какую награду тебе выдать. У нас не на чем было даже чай вскипятить. За ночь не только дрова сожгли, а и всю подстилку.
Улукиткан молча берет кастрюлю, чайник, идет к надуву за снегом.
Под ногами в глухих забоях пропастей еще густой текучий сумрак, а кое-где, прильнув к грудастым скалам, белеет туман. А здесь наверху – утро. Оно на редкость ясное и мирное. Небо синее-синее, какое бывает после яростных бурь. Воздух резок, как лезвие бритвы, и настолько чист, прозрачен, что дальние вершины кажутся рядом, впору достать их вытянутой рукой.
Над безднами нависает солнце. Оно по-утреннему свежо и, как всегда, щедро. Нежным пламенем охватывает склоны гор, вершины на глазах рыжеют, туман трогается к седловинам, прозрачными струями сочится в небо и бесследно пропадает в синеве, где белохвостый орлан кружится, распластав неподвижные крылья.
– Аля, айда сюда, смотри, какая красота! Весь мир в огне – небо, снега, пропасти! – кричит восторженно Тишкин.
Он стоит на краю пропасти, рослый, крепкий, упираясь широко расставленными ногами в землю. Весь облит багрянцем. Нагибаясь, черпает с надува пригоршнями снег и растирает им загорелую грудь.
Из палатки, прихрамывая, выбирается Аля. Зябко кутается в теплую пуховую шаль. Но оглядывает сощуренными от солнца глазами горы, и ее лицо, облитое восходом, озаряется радостью, долгожданной, которая приходит к человеку в награду после тяжелых испытаний. Ночь унесла с собой зло. Мир, как в сказке, был перед нею, весь добрый и ласковый.
– Ух как здорово! – кричит Аля и бежит навстречу уже возвращающемуся со снегом Улукиткану. Обнимает его, что-то говорит. Он растроган, улыбается, хочет что-то ответить, но Аля не дает ему сказать слова. Вдруг она бросается к краю террасы. На бегу оборачивается, зовет меня. Мы останавливаемся у огромной каменной глыбы. Аля опускается на колени.
– Посмотрите, что с ними сталось… А ведь я их собирала сюда со всего гольца. – Ее голос обиженно дрожит.
Площадка усеяна фиалками. Они росли на ней густыми пучками, покрывая скудную гольцовую почву разноцветным ковром. Но цветы не пережили ночь, погибли. Умирая, они как-то странно переплелись ножками, скучились, будто пытались одним общим усилием противостоять смертоносной стуже.
Аля осторожно берет их тонкими пальцами, укладывает на мясистые листья, поблекшими лепестками к солнцу. Усердно дует на них – пытается оживить. А сама вот-вот заплачет.
Здесь, в поднебесье, на каменных вершинах, ничто не растет. Куда бы ни глянул – камень, и только камень, серый, навалом, в виде крупных обломков или россыпей. И ты безмерно радуешься, увидев пучок зелени, растущей под защитою глыб. А цветок, пусть он будет самый невзрачный и совсем неприметный, здесь восхищает тебя, пожалуй, больше, чем в иных местах эдельвейс.
Аля и Улукиткан готовят завтрак. Хозяйка полна забот, не знает, чем накормить такую ораву. К тому же утром должны прийти их каюр и рабочий из лагеря, расположенного у подножья гольца. И хотя полевики не очень-то требовательны и разборчивы в еде, все же Але хотелось соблюсти давнишнюю походную традицию – для гостя, лица священного, выставлять все лучшее на стол.
Мы с Тишкиным отправились вниз к скалам, опоясывающим голец, за дровами, доставленными туда на оленях Улукитканом.
Под скалой, куда мы спустились, стояли четыре оленя и лежал ворох стланиковых дров. Только Улукиткан мог сделать такое.
Иван Иванович помогает мне взвалить на спину сучковатую вязанку дров. Я перехватываю ремешком лямки на груди, пробую, удобно ли лежит груз, – путь нелегкий до вершины. Потом помогаю навьючиться астроному. На подъеме будет жарко. Снимаю шапку, засовываю за пояс. Расстегиваю ворот телогрейки и, опершись на посох обеими руками, оглядываю наш обратный путь – каменистые склоны, барьеры из разрушенных скал, за которыми синеет высокое небо.
– Пошли, – говорит Тишкин и трогается первым.
На плечах килограммов по тридцать неудобного груза. Он торчит копной из-за спины, качается, никак не подладишь к нему шаг, и от этого он кажется во много раз тяжелее. Но что поделаешь. К этому мы все привыкли. Твердо храним одну из заповедей полевика: умей обеспечить себе приют, тепло и пищу. Тогда милостива к тебе дикая природа, успешней пойдет работа.
Аля угощает нас пшенной кашей.
После завтрака мне надо было просмотреть журналы астрономов и наметить с ними маршрут и срок их возвращения с гольца в «жилуху». Улукиткан выбрался на скальный выступ и, усевшись на нем, долго всматривался куда-то вдаль. В эту минуту он напоминал обескрыленную птицу, отставшую от стаи, предчувствующую свой близкий конец. Да, может, и он тоже сюда больше никогда не попадет.
Теплый день, синее безоблачное небо, отличная видимость обещают астрономам успешное и полное завершение работы. Завтра и они начнут спуск с гольца. Я смотрю на Тишкина и Алю. Они здорово исхудали и устали от ветров и стужи, от постоянной нехватки воды и дров, от несбывающихся надежд на хорошую погоду. Но без этой палатки на вершине гольца, без непогожих и бессонных ночей, без пшенной каши и рододендронового чая – без всего этого они, наверное, не мыслят свою жизнь.
Последний раз смотрю на палатку, приютившуюся на краю жуткого провала, на узлы веревочных оттяжек, на скалу, где углем написано преждевременное оповещение о гибели астрономов. И в памяти проносятся, как кинокадры, переживания прошлой ночи, вой холодного бурана, работа на гольце, проклятья Ивана Ивановича. Мне как-то даже обидно, что ни он, ни Аля не вспомнили, не заговорили про эти злоключения – это были будни астрономов.
Пора уходить и нам. Улукиткан уже стоит, готовый в дорогу, с посохом в руке, с котомкой и берданой за плечами. Быстро собираюсь. На спине рюкзак со спальным мешком и с однодневным запасом продуктов. Наш с Улукитканом путь к перевалу. Василий Николаевич уже ждет, наверное, проглядел глаза, волнуется.
Попрощавшись с астрономами, трогаемся в путь. Спустившись на край террасы, останавливаемся, машем прощально отшельникам поднебесья, стоящим на грани крутого ската.
Наш путь – на запад.
Безмолвен мир, холодный и мрачный, только шорох камней под ногами да глухой гул ветра в ущельях.
Снова с Улукитканом
Идем вниз, все вниз и вниз – по россыпям, узким проходам между скалами, по зубчатым гребням и уступам горных гряд. Солнце то рядом, у левого плеча, то обгоняет нас. Но вот остались позади курумы, безжизненные развалины и голые вершины скал. Мы как-то неожиданно, будто мгновенно, спустились в иной, живой мир, в царство зеленых стлаников.
Здесь и шагается легко, и дышится глубже – влажной свежестью, оставшейся на кустарниках и на мхах от ночной росы.
Старик покрикивает на оленей, торопит. Солнце уже впереди нас, низко над вершинами гор. Идем мы с ним в одном – западном направлении.
Гребень обрывается крутыми откосами. Под ними на дне седловины озеро, окантованное по краям стлаником. Вода в нем невероятной синевы и прозрачности, даже издали камни на дне можно пересчитать. Легкий ветерок, совсем неощутимый для нас, колышет искрящуюся на солнце поверхность озера. Оно кажется осколком драгоценного камня, упавшего с другой планеты.
У спуска задерживаемся. За озером черная скала, вся исполосованная шрамами – следами никогда не прекращающихся зимних обвалов. А кажется, будто какое-то доисторическое чудовище оттачивало на этой скале свои когти. Я внимательно осматриваю ее, ищу проход. Только бы подняться на этот перевал, там близко и до нашего лагеря.
До наступления полной темноты не более полутора часов. Если поторопиться, пожалуй, успеем добраться до перевальной седловины. Улукиткан ведет передохнувших оленей, я замыкаю караван.
Обходим скалу, долго и трудно взбираемся по развалинам, заросшим мелкими кустами рододендрона, работая руками и ногами. Кое-как выбираемся наверх. Солнца уже не видно. Но еще светло нежно-сиреневое небо. Ветер откуда-то пригнал небольшое облачко. Оно дозором пронеслось в вышине и растворилось над нами в вечерней густоте неба. «К чему бы это?» – хотел я спросить у старого проводника, но не стал его задерживать. Улукиткан неутомимо шагал вперед. Впрочем, уже ясно и самому: вслед за облачком, с запада, где рушатся багровые громады заката, плывут, набухая, хаотические нагромождения туч. Они заволакивают небо. С какой болью, наверное, сейчас на гольце встречают их астрономы! Неужели и завтра они останутся там?
По моим расчетам, мы уже должны быть на седловине. Но тут незаметно никаких признаков жилья. Не сгорела ли палатка? Где Василий Николаевич? Я невольно прибавляю шаг. Разряжаю в воздух карабин. Никакого отзвука.
Ночь. Природа засыпает тихо, покойно. И вдруг сквозь тьму пробивается яркое пламя костра. И на душе вмиг светлеет.
Идем на огонек. Он мигает, то заслоняется камнями, то вспыхивает, приближается. Я издалека чувствую его бодрящее тепло.
Мы спешим на зов костра, там ждет нас привал, горячий чай и, может быть, долгий ночной разговор с Улукитканом, если его не утомил день. Так уж повелось при наших встречах: он что-нибудь вспомнит из прошлого, откроет мне новую страницу своей жизни. А она полна драматизма, тяжелых лишений, неудач, но и человеческих радостей, счастливых находок.
Черное от туч небо слилось с потемневшим горизонтом. Глаза в такой темноте почти не нужны, идем на ощупь, защищая лицо протянутыми вперед руками.
– Ку-у-й, – слышу наконец недалеко голос Василия Николаевича.
Отвечаю ему. Мы выходим из кустарника. Идем по ягельной поляне, на краю которой костер, палатка. Василий Николаевич бежит навстречу, обрадованно кричит:
– Слава богу, дождался. Весь вечер глаз не спускаю со склона, извелся. Неспроста поговорка: ждать да догонять хуже всего.
Он накрывает на стол… Я помогаю Улукиткану развьючить и отпустить оленей, достаю мыло, полотенце, иду к ручью. Ключевая вода будто смывает с тела усталость, наполняет душу какой-то удивительной легкостью. Пасущиеся олени, людской говор, веселое потрескивание сушняка в костре, приготовление к ужину – все это вознаграждает за долгий и трудный путь. Рассаживаемся, как обычно, на земле и начинаем вечернюю трапезу.
Улукиткан подтаскивает к себе потку, достает из нее свою посуду, сумочки с чаем и сахаром, затвердевшую от долгого хранения лепешку. Василий Николаевич торжественно выкладывает на стол помидоры, огурцы – изысканнейшие деликатесы в нашем походном быту. Ставит на стол кастрюли с жареными куропатками и грибами. Костер из стланикового сушняка пышет смолистым жаром, хорошо освещает застолье.
После такой прогулки по Становому жареные куропатки – царское блюдо. До чего же вкусно!
Василий Николаевич лезет в свою потку, достает бутылку спирта, ловким взмахом выбивает пробку. Малюсенькие глаза Улукиткана блестят.
– Однако, я недаром ноги маял, шел сюда, – говорит он, кивнув на бутылку. – Пошто сразу не поставил?
– Куда спешить, успеем. – И Василий Николаевич разливает по кружкам огненную влагу.
Я хочу немного отодвинуться от костра, уж больно припекает. Поворачиваюсь и неожиданно замечаю два ярких звериных глаза, пристально наблюдающих за нами из темной глубины стланиковых зарослей. Хватаю горящее полено, но слышу спокойный голос Улукиткана:
– Не надо – это Турген.
Рыжий пес, с опаской поглядывая на нас, приближается, обрадованно ластится к старику. Улукиткан задумчив.
– Когда шел сюда, думал: может, больше не встретимся. Я вернусь в свое стойбище, старому мало дел остается в тайге, не ходить больше по ней… А ты куда путь потянешь? – Видно было, что этот вопрос давно занимал Улукиткана.
– На Таймыр, в тундру.
– Это далеко?
– У Ледовитого океана.
– Ую-ю, – протянул он, и его лицо омрачилось.
Помолчали.
Улукиткан расшевелил огонь, поднял дрожащей рукой кружку со спиртом, глянул на Василия Николаевича, на меня и заговорил тихим голосом, который лился из самой глубины его существа.
– Много лет назад я пришел к тебе, – он поворачивается в мою сторону, – чтобы показать Ивакский перевал. На перевале ты сказал: «Останься с нами». Я остался. Мы долго ходили по тайге, лазили на большие горы, таскали вьюки через болота, были там, куда люди совсем не ходили. И все-таки мы живыми вернулись назад… Что было плохо – забудь, хорошее носи в сердце. Теперь уедешь, моя душа всегда будет болеть за тебя.
Старик дважды глотнул из кружки, не дыша, запил спирт холодной водой.
Мне хотелось многое сказать старику, хотелось поблагодарить его за все доброе, что он сделал для нас в долгие годы скитаний по земле его предков.
Мы учились у него понимать природу, учились у него человечности, нам хотелось походить на этого человека, не знающего, что такое ложь, лицемерие, слабость!
Спасибо тебе за все, хороший ты мой человек!
Но как мне сказать тебе обо всем этом? Ведь тебе просто не понятно, например, что можно быть и дурным человеком… Я отвечаю на своеобразный тост старика:
– Мы прилетели сюда попрощаться с тобой, Улукиткан. Пусть твой чум, твоя тропа, твое большое сердце не знают лиха. Как бы мне хотелось, чтобы снова наши тропы сошлись в этой короткой жизни.
– Другой в твои годы из чума не вылазил бы, а ты еще проводником ходишь. Живи долго, старина, ты еще нужен людям. За твое здоровье! – присоединяется и Василий Николаевич, выпивает спирт, машет головой, кряхтит.
Старик молчит, чуть прикрыв глаза тяжелыми веками. Я смотрю на его морщинистое лицо, освещенное дрожащим светом костра, на шишковатые кисти рук, на истрепанную донельзя одежонку.
Ведь Улукиткан едва ли не последний из эвенков, досель не расставшийся с жизнью кочевника. Умрет он, и с ним бесследно исчезнет многое из жизни этого самого древнего народа Сибири, никогда не имевшего своей письменности, запечатлевшего свою историю и самобытность лишь в сказках да легендах. Поэтому мало мы знаем о своеобразной, многовековой культуре эвенков, о их непримиримости к рабству, о традициях и обычаях.
Хмурые, еле различимые в темноте тучи низко ползут над седловиной. Появляются в воздухе одинокие снежинки.
Улукиткан допил чай, убрал посуду, встал и долго растирал свои худые, усталые ноги. Где-то слева на мысу загремела россыпь, растревожив тишину ночи. Старик отошел от костра, стащил с головы шапку, прислушался. Гул скатывающихся камней стих в глубине провала.
– Однако, снег скоро перестанет, спать будем у костра, – сказал он и стал доставать из вьюка свою постель.
– Ты уверен?
Он бросил постель на землю, взял меня за руку, повел к тому месту, где стоял.
– Слушай, хорошо слушай, сам, без меня догадаешься.
Я напрягаю слух. Над седловиной чуть слышный, сонный лепет ручейка, еле уловимый шелест зеленых стлаников. Да еще слышится, как, срывая нежные ростки ягеля, олени почмокивают губами: по-по-по… Нет, не нахожу я в ночных звуках объяснения прогноза старого эвенка. Смотрю на небо – беспросветная, ничего не говорящая сплошная темень. Старик шутливо толкает меня в бок рукой.
– Я же тебе сколько раз говорил, да ты забыл: когда ночью ключ шумит вверху – значит, дождя или снега не жди. Эта худая туча скоро уйдет, и снег перестанет.
Мне грустно. В последний раз ночую я у костра с этим мудрым старцем. Видимо, это понимает и он. Мы так сроднились за эти годы, стали настолько близкими, необходимыми друг другу, что просто еще не можем представить, как разойдемся навсегда.
Расстилаю спальный мешок рядом с ним – голова к голове. Улукиткан набивает олочи сухой мягкой болотной травой, чтобы утром, не мешкая, обуться. Потом пододвигается к огню и сушит портянки. Вот сидит рядом со мной на оленьей шкуре с поджатыми под себя ногами, маленький, сухонький, почти прозрачный, с иссеченным морщинами лицом.
Вдруг ветер со всего размаха ударил по костру и осыпал нас искристым жаром, огненный вихрь взвился к небу. Улукиткан оторвался от дум, стряхнул с полы горящие угольки, свернул портянки, засунул их в олочи.
– Альгому вспомнил, – вздохнул он. – Там осталось детство и могилы предков, их следы на тропах. А тут, – он кладет ладонь на сердце, – тут боль, что ни разу не вернулся к этим родным местам. Птица вон как далеко улетает, но гнезда своего не забывает.
– У тебя еще есть время, побывай на своей родине.
– Никто не знает, что будет завтра. Буду жив – утром обязательно пойду на самый верх перевала, может, с горы увижу Альгому.
– Меня возьмешь с собой? – обрадовался я.
– Альгома тебе – чужое горе, зачем напрасно маять ноги?… Я пойду наверх один. С горы, наверное, узнаю место, поклонюсь ему. Может, боли в сердце не останется. Старики никогда не думали, что жизнь эвенков так изменится, вот бы сейчас встали, посмотрели, эко удивились бы.
– Ты жалеешь о прошлом? Думаешь, эвенкам хуже оттого, что они перестали кочевать?
Старик поежился, будто я разбередил его больное место.
– Об этом нечего жалеть. О другом думаю. Молодые забывают наши обычаи, нужные людям, которые должны еще жить. Раньше у эвенка ничего не было только для себя. Еда, ружье, шкура, снасти – бери, что тебе надо, спрашивать хозяина было не положено. Никто никого не обманывал. Ты сильный – давай больше. Добыл зверя – тащи на стойбище, дели всем поровну. Рыбу поймал – тоже на всех. Только ему за добычу голову зверя и шкуру сверх его доли давали да еще за удачу от всех ему доброе слово говорили. То был правильный закон, закон тайги. Его никогда не должны забывать люди…
– Ты прав, такой закон нужен всем людям. Его создала жизнь, испытанная в течение многих веков, и без него вряд ли кочевники дотянули бы до наших дней.
– У них не было бумаги, букв, чтобы писать слова, все обычаи держали в голове. И школа была другая, которая показывала, как жить в тайге. Каждый проходил ее, учился пускать стрелу по зайцу, настораживать снасть, подманивать на пикульку кабаргу, запирать берлоги. Потом их спрашивали старики, как они научились это делать. Могут быть кормильцами семьи или еще надо учиться. Не каждому парнишке сразу везло назваться охотником. Поэтому эвенки хорошо знали тайгу, сильные были и не искали другой жизни.
Улукиткан задумался. Мы сидели молча. Я смотрел на его лицо, освещенное трепетным пламенем, и тоскливо думал о том, как мне будет недоставать в жизни дружбы с этим мудрым старцем.
– Но в обычаях наших было и такое, что не нужно теперь, – продолжал Улукиткан. – Раньше без этого нельзя было обойтись… Когда на стойбище приходил голод, мор, когда даже самый сильный не мог добыть еду, тогда слабым старикам, которые уже не охотились, кормились тем, что добывали молодые, – намекали, что они сделали свое в жизни: родили детей, научили их всему, что сами умели и знали, и теперь должны уйти из стойбища. Хорошие слова говорили больным и калекам, советовали и им уходить. Так нужно было, чтобы остальные остались жить и продолжали род… Это был долг. Тех, кто должен был умереть, не уговаривали. Уходили такие из чумов в самую стужу, без огня и без пищи, не жить уходили. Тогда этот закон был правильным для кочевников, его тоже сделала сама жизнь. Теперь он не нужен…
– Все это мне понятно так же, как и твоя боль, что забываем хорошие обычаи. Но согласись, Улукиткан, жить-то теперь стало лучше эвенкам?
– Ты правильно сказал. Жить всем куда с добром стало. У каждого своя изба, на стойбище есть и школа и больница, за товарами не надо далеко ходить – магазин рядом. Кто побежит от такой жизни? Кочевать хорошо было раньше, когда в лесу было много зверя, ягод, птицы. А теперь тайга бедная стала. Маток убивают, телят глушат, ничего не жалко, будто чужое! Неправильно делают. Пошто не наказывают таких разбойников? Надо отобрать ружья у всех, которые разоряют тайгу, не смотрят, когда можно охотиться, когда нельзя, по кому можно стрелять, а кого нельзя трогать. Таких даже пускать в тайгу не надо. – Улукиткан хотел еще что-то сказать, но лишь безнадежно махнул рукой и вдруг тихонько попросил: – Давай маленько спирта, вот столько. – Старик показывает кончик пальца.
– Ты же после спать не будешь.
– Ничего. Когда я думаю о тайге, сон все равно отлетает от меня. Спирт съест боль сердца…
Я достаю бутылку, лью тонкой струйкой в подставленную стариком кружку.
– Еще другую беду хочу сказать тебе, большую беду. Надо хорошо думать, чтобы эвенки не уходили от своих стойбищ, где у них все есть. Чтобы они были хозяевами тайги, умели жить в ней, больше пользы давали. А то молодые бегут от оленьих стад, от пушного промысла, будто в чужой стороне их радость, а не тут. Потому что в школах их учат не тому, что надо эвенку, и они, как марал во время гона на рев охотничьей трубы, бегут из тайги в городскую жизнь и не понимают, что это худо – бросать свое стойбище, тайгу. – Голос старика звучал все глуше, все тише, видать, нелегко ему высказывать эти давно его мучающие думы о покинутой когда-то родной Альгоме, о судьбе своих сородичей.
Разговор оборвался. Тихие дуновения ветра легонько раздували синие вспышки костра. К полуночи воздух становится все более чистым и чутким. В нем еле уловимый шорох курумов, медленно сползающих с вершин в провалы. На юге резко и густо синеет полоска льдистого неба. Тонко пахнет из ложбин свежим снегом. Слышно, как далеко внизу Утук ворчит, срываясь с гладких валунов и убегая в темноту.
Беру чайник, шагаю к ручью. Иду медленно, осторожно приминая сапогами ягель, чтобы не растревожить ночную тишь, полнее ощутить безмолвие гор. Нагибаюсь к воде. Она поет стеклянным перезвоном, таким чистым и ясным, будто неземным. Набираю полный чайник, но не ухожу, стою на каменистом бережку. Хочется разгадать, о чем так печально поет ручеек. О потерянном лете? Об увядших цветах на горных лужайках? Или это его последняя песня, перед тем как уснуть скованному стужей? Как жаль, что мне непонятен его язык. А вот если позвать Улукиткана, он послушает этот грустный шепот ручейка и непременно переведет его немой лепет на человеческий язык. Старику все тут понятно, все доступно, это все его.
Возвращаюсь к костру.
– Спать надо, – говорит старик усталым голосом и, поднявшись на ноги, осматривает все еще черное небо. – Человеку сон прибавляет силы, как медведю – голод, птице – страх.
Засыпая, я снова и снова думал о том, что навсегда покидаю эти места и что слова: Становой, Алданское нагорье, Джугджур, Селиткан, Сага, Шантари, Ямбуй – теперь будут звучать для меня как старинная, родная песня.
Прощай, Альгома!
Пробудился я внезапно от какого-то странного прикосновения, словно кто-то сильно толкнул меня снизу. Одновременно откуда-то из самой глубины гор донесся затяжной приглушенный рокот. Казалось, где-то рядом в седловине ломались скалы, падали вершины, сотрясая землю. «Обвал», – шевельнулось в голове. Откидываю капюшон спального мешка. Приподнимаюсь на руках. Горит костер, Улукиткан, тоже встревоженный, стоит несколько поодаль от огня, без шапки, прислушивается к затихающему в провалах гулу. С минуту мы находимся в состоянии какой-то немой неподвижности.
– Чертям не спится, нашли время баловаться, – сказал я, успокаиваясь.
Из палатки выскочил полураздетый Василий Николаевич.
Но уже все стихло. Прошел испуг. Без звезд не угадать времени.
Теперь не уснуть. Я оделся. Сходил к ручью, умылся. Стал собираться.
Улукиткан сидел у огня, будто забыл, что надо идти на хребет.
– Сердце неспокойно, – заговорил он, видимо, продолжая вечерний разговор. – Может, беда караулит меня за то, что я не вернулся на Альгому. – Улукиткан кивнул головой в сторону чуть видневшихся в темноте вершин и стал не спеша собираться. Накинул на сухонькие плечи дошку. Она у него такая старенькая, такая поношенная, что кажется старше хозяина. Он мог бы давно сменить ее на новую, но, видимо, не хочет расстаться с заплатами, с дырами и пятнами, напоминающими ему пережитое.
Василий Николаевич разогрел завтрак. Мы быстро расправились с ним, запили чаем и были готовы покинуть стоянку. Но вокруг еще темно. Стоим, ждем… Будто чья-то невидимая рука начала сдирать мрак с вершины Станового. Из-за перевала, с южных теплых склонов гор надвинулся сырой, рыхлый туман, лег на гребни грудью, да так и замер в грозной неподвижности.
– Однако, пойдем, – Улукиткан проткнул посохом холодный воздух, показав на голубеющий запад, – ходить будем тихо, говорить не надо.
Старик поправил на плечах котомку, связал ремешком лямки на груди и зашагал к уже четко выступившим из мрака скалам.
Идем не торопясь. Улукиткан шагает легко, как настороженная лань. Безошибочно находит проходы, камня ногами не потревожит. Я не отстаю, ступаю точно по его следам. За все шесть лет наших с ним скитаний я всегда видел Улукиткана идущим впереди. Все трудности и неожиданности пути в горах или по болотам он брал на себя.
– Ты, наверное, думаешь, что старик сдурел, на какую гору лезет, чтобы только издали посмотреть на Альгому? – неожиданно повернулся ко мне Улукиткан.
– Зря говоришь так, наоборот – завидую тебе, что ты увидишь родные места, вспомнишь детство свое, которое так бережно хранишь в душе. Я готов подняться на две, на три такие горы, чтобы увидеть Кавказ, мой Кардоник, где родился, и так же, как ты, слишком рано и слишком далеко ушел от своих родных мест.
– Послушай старика, обязательно туда вернись, посмотри из детства на всю свою жизнь.
И Улукиткан с таким участием посмотрел мне в глаза, что казалось, готов он свернуть с этого пути, забыть про свою Альгому и вести меня в далекий край горячего солнца, на мою родину.
Утро пасмурное. Тяжелые тучи плывут беспрерывной чередой на юг и пропадают за рваным краем Станового.
Мы осторожно шагаем по шатким плитам. Все выше и выше в тишину, нарушаемую лишь нашим дыханием.
Туман, что на рассвете завладел Становым, неожиданно отступил, бесшумно, как хищник, сполз со склонов. Но еще долго там курились перевалы. Ветер тянул с неприветливого севера, но был мягким и даже ласковым. Он растревожил темный свод неба, нависавший над серыми холмами, и мы увидели между ними голубеющие прогалины. В них блеснуло солнце. Исполинские тени вершин пали в провалы и чернели до самого горизонта.
Дальше узкая щель, будто незажившая сабельная рана, развалившая на две части хребет. В ней холодно и сыро. Жутким кажется в этой замшелой глубине одинокий крик ворона.
За щелью, наверху, неширокая терраса, сплошь затянутая топкой тундрой и окантованная с севера снежной каймой.
– Дальше воды не будет, давай тут попьем чаю, потом легче идти, – предложил я, заметив, как тяжело старик дышит и как никнет к земле его тело.
Он молча опустился на камень, с кряхтеньем распрямил уставшие ноги, долго развязывал ремешок, стягивающий лямки на груди, и, откинувшись на спину, уставился в синее небо невидящими глазами. Я собрал охапку мелкого сушняка, разжег костерок между двумя камнями, поставил на них чайник. Улукиткан с трудом поднялся, подошел к огню, таща за собой котомку и бердану.
– Чаю попьем, сразу ходить будем наверх. Может, и правда, Альгому увижу.
За соседними развалинами послышался тревожный крик кедровки. Улукиткан насторожился. Вслед за криком птицы оттуда же донесся стук камней, приглушенный расстоянием. «Что бы это могло быть?» – Я привстал. Опять стук. И вдруг как загремит!..
Старик схватил чайник и одним движением выплеснул из него воду на костер. Приседая, он подал мне знак – не шевелиться, а сам горячо, напряженно смотрит куда-то вправо. Нет и следа усталости на его лице, в его позе.
Не глядя на меня, он вытягивает руку, выпрямляет палец.
– Зверь! – чуть слышно шепчут его побелевшие губы.
Я слегка приподнимаюсь. Ничего не вижу, кроме шишковатого пальца, направленного в сторону гребня. Но вот что-то огромное и живое попадает в поле зрения: «Сокжой!» Он появляется из провала метрах в полутораста от нас и стоит весь на виду, дескать, любуйтесь!
Зверь молодой, высокий, темно-бурый. На тонких и стройных ногах праздничные светлые чулки. Слегка горбоносая голова, с белой короной, сплетенной из симметричных рогов, очень подходит к его кажущемуся коротким туловищу. Взъерошенная шерсть на спине выдает его буйное настроение. Он стоит на выступе из бурого камня, щедро политый солнечным светом и четко вырисованный на фоне голубого неба. Он так красив и независим, что мы не можем оторвать от него взгляда, молча и недвижно, с волнением и любопытством наблюдаем за ним.
Вдруг он весь поворачивается к провалу и, замирая, бросает в немое пространство глухой, протяжный рев – явно вызов. Но кому? Никого нет. А зверь, угрожая, трясет рогами, и мы видим, как у него по округлой спине шевелятся бугры упругих мышц. Он бьет копытом по плите и снова ревет, наполняя эхом горы. Такое нельзя забыть.
Легкий, еле заметный ветерок нет-нет да и налетит со стороны зверя. Старик толкает меня в бок, показывает правее, на край ложбины.
Там неожиданно появляется из-за края излома, несколько ближе к нам, огромный куст рогов. Потом показывается голова с круглыми и злыми глазами, обращенными к противнику, стоящему на выступе. Это старый сокжой – хор. Он делает неторопливый шаг из-за камня вперед, и мы видим широкую грудь, разделенную посередине длинной седой гривой. Опустив низко голову, разгребает ногами мочажину и сильными ударами отбрасывает ее далеко назад. Трясет головой. Издает короткий, басистый рык. За ним на краю ложбины появляются самки и, не обращая внимания на происходящее, начинают кормиться. Их девять, с молодняком. Им, видимо, уже надоели междоусобицы быков и их буйства. Брачная пора у сокжоев прошла, но самцы все еще злобятся друг на друга и при встречах бьются.
Увидев близко самок, молодой сокжой было ринулся к ним, но вдруг остановился. На него уже несся разъяренный хор. Звонко столкнулись рога. Сгорбились могучие спины. В этом положении оба зверя и замерли на какое-то мгновение.
Пар, вырываясь из открытых ртов и ноздрей, окутывал морды дерущихся. Протяжный рев расползался по ущельям, скалы басовито вторили ему. Мы видели, как по бурой шкуре хора пробежала дрожь, на ногах вздулись мышцы, и в следующее мгновение он всей своей геркулесовской тушей подался на противника. Столкнул его с места, стал теснить к скату. Молодой сокжой оторвался от него, описал полукруг и, нагнув низко голову, хотел ударить противника сбоку, но был старым принят точно на рога. Слышится гулкий удар. Еще более сильный удар – и рога намертво переплелись.
Теперь оба стали яростно напирать друг на друга. Из-под копыт брызнула щебенка, загремели камни, затрещал мелкий кустарник. Громче зашумело эхо в скалах. Видно было, что им уже не расцепиться. Этого я и хотел. Обрадовался. Наконец-то я пополню свою коллекцию парой черепов диких оленей со сцепленными навеки рогами – этим редким даже в тайге чудом.
Я протянул руку за карабином и хотел было встать, но Улукиткан строгим взглядом остановил меня. Он еще чего-то ждал.
Молодой сокжой, казалось, готов был сдаться, да разве расклинишь рога! А хор свирепел. Развернувшись, он оттеснил соперника к обрыву, надвинулся на него изо всех сил. Еще рывок, и у молодого подломились ноги, он потерял опору и начал медленно сползать в пропасть, таща на своих рогах и противника. Тот спохватился, уперся копытами в кромку, но не удержался и тоже стал сползать вниз. И оба, так и не расцепившись, покатились вниз. Упали в пропасть?!
Но не успели еще мы прийти в себя, как там внизу протяжно заревел один из сокжоев. Самки всполошились. Раздавшийся из провала стук копыт стал приближаться. Еще через минуту послышалось прерывистое дыхание зверя и на площадку выскочил молодой сокжой. Он с разбега отбил двух самок и погнал их, забирая все выше и выше, к боковому отрогу.
И тут появился третий бык, выросший точно из-под земли. Худой, длинный, шкура в свежих латках от побоев. Хромой на заднюю ногу. Видно, крепко досталось ему в этот брачный сезон. И теперь он не решается вступить в конфликт с быками, как говорится, подбирает то, что плохо лежит. Вот он, пригрозив рогами, рявкнул на самок, повернул их вправо и погнал вниз, все махом и махом…
– Такого мои глаза еще не видели. А этот хромой, – Улукиткан показал рукой вниз, – там, однако, стоял, за скалой. Хитрый, почти всех самок забрал…
Мы развели костерок на прежнем месте, между двумя камнями, поставили на них чайник с водой. И еще долго находились под впечатлением увиденного. Должен сказать, что, наблюдая за жизнью диких животных в их естественных условиях, я всегда испытывал величайшее наслаждение, несравненно большее, чем во время удачной охоты на них.
Наверху нас встретил порывистый ветер. Он налетал волнами, холодил лицо, врывался под одежду и, уносясь дальше, пел свою скорбную песню про дикие горы, про стужу и скалы. Улукиткан торопился.
Поднимались почти по прямой, в лоб, к видневшимся высоко останцам, охранявшим подступы к вершине. Не по летам старику был такой подъем, но он упорно шел вперед, штурмом брал крутизну. У последнего снежника старик вдруг остановился, стащил с головы ушанку. Может, тут ему почудилось, что из-за вершины ветер донес дыхание родного края. И в нем он уловил неповторимый запах родового стойбища Буты [64 - Некогда заселявший Алданское нагорье эвенкийский род, из которого вышел Улукиткан.], запах елей, болот, прокопченных чумов, который он часто пытался воскресить в памяти. Он распахнул дошку, чтобы свободнее дышалось, вдруг сорвался с места и почти бегом направился вверх. Мелкий, сухой снег сыпался из-под его ног. Улукиткан забрался на самую вершину, отдышался, устало подошел к краю обрыва и окинул нетерпеливо взглядом лежащее внизу нагорье. Сколько лет он ждал этой минуты!..
Я подошел к старику. Внизу, где обрывалась бешеная крутизна отрогов и темнели изломы глубоких расщелин, начиналась равнина, сумрачная, молчаливая, прошитая речками, вся в стылых пятнах болот. Она уходила за холмы на север, в поседевший простор материка, в бесконечность. То была его земля, политая потом предков, пережившая многие поколения. Может быть, в этот миг ему живо представились скученные конусы берестяных жилищ Альгомы, тайга его детства, и мать, которую он чаще всего вспоминал, не знавшая ничего, кроме тяжких забот и нужды. Она виделась ему в вечном беспокойстве, без сна, одетая в жалкое рубище, не познавшая сладости жизни.
Старик прищуренными глазами неотрывно смотрел вниз. Ноги его заметно дрожали. Нет, он не устал от крутых подъемов, от долгой ходьбы. Его до дрожи взволновал не виденный с детства родной пейзаж, дымчатая равнина, извивы Альгомы, скрытой в скалистых берегах, синие дали. Он стоял с одухотворенным лицом, живой блеск его глаз затуманила печаль.
Улукиткан унес в чужие тогда для него зейские леса лишь детскую любовь к этой скудной природе. С тех пор сменилось много поколений зверей, птиц, реки изменили русла, но его тропа ни разу не дотянулась до угрюмого края детства. Он не оставил там ни своего следа, ни одного пенька, ни огнища! И вот она, его родина, лежит перед ним в холодных сумерках. Он узнал ее не по приметам, которые сохранила память, о которых он слышал от других людей. Он угадал ее чутьем, сердцем, силой внутреннего влечения.
Опершись грудью на посох, с котомкой и берданой за плечами, в рваных лосевых штанах и старенькой дошке, долго стоял на вершине горы этот человек из древнего рода Буты и стойбища Альгома.
Улукиткан рассказывал мне, как на этой земле, скованной вечной мерзлотой, прошли тринадцать лет его детства, суровой школы жизни. Немногие его сверстники выжили. Отцы берегли и пестовали только тех из своих детей, кто уже с ранних лет был способен бороться, постоять за себя. Улукиткан хорошо помнит, как однажды семья умышленно бросила его одного в старой гари, уснувшего на дневном привале, оставив ему лишь лук да несколько стрел, а сама ушла незамеченной с караваном далеко в глубь нагорья и там решила дождаться исхода этого испытания ребенка. Мальчуган по следам настиг семейный караван. Потом мальчишку оставляли в ночь на пятидесятиградусном морозе, без костра, с кресалом и трутом, и он должен был сам развести огонь, устроить ночлег, не имея с собой ни топора, ни шкуры, чтобы укрыться. Не раз отправляли его голодным по следу подраненного зверя… Эта жестокая, но верная школа стоила юному эвенку многих страданий, но благодаря ей он стал Улукитканом. В неудачах ему никто не сочувствовал, ни отец, ни сестры, ни старейшие в роду – никто не смел! Разве только мать, поднявшись ночью подживить в чуме огонь, украдкой роняла на его щеку горячую слезу…
Стащив с головы ушанку, утерев ею глаза, Улукиткан надолго замер на самом краю обрыва, где кончался снежный надув, в молитвенном поклоне, то ли прощаясь, то ли прося прощения у родного стойбища, у тайги, у живущих в ней зверей и птиц, у своих предков за долгую отлучку. Видимо, почувствовав усталость, да и ослабев от волнения, он присел на камень. И, пожалуй, я никогда не видел его лица таким просветленным и умиротворенным, лица по-настоящему счастливого человека.
Подсаживаюсь к Улукиткану. И по какой-то внутренней связи, с удивительной живостью и отчетливостью возникает перед глазами мой родной Кардоник – горная станица, темные заросли чинар по отрогам Кавказа и белопенный в вечном гневе, быстротечный Аксаут…
Да, приходит пора и мне, как Улукиткану, на склоне жизни обязательно побывать на своей родине, в краю своего детства.
И надо поторапливаться…
…Старик поднялся, не спеша закинул за плечи котомку и бердану, взял в руки посох.
– Прощай, Альгома, однако, больше я не приду к тебе. К старости все тропы становятся во много раз длиннее, – тихо проговорил он, не сводя с нагорья затуманенных, чуть влажных глаз. Спокойно и мудро старческое лицо, освещенное закатом. Наконец он повернулся на юг и пошел неторопливыми шагами по гребню. Я двинулся за ним. На соседней вершине мы остановились и еще раз огляделись. Справа шел спуск в цирк, а слева крутые склоны гор падали в Зейскую низину. Хорошо видны Окононские гряды, а левее и дальше пологий, синеющий в холодном воздухе Джугдыр.
– Сходить надо бы в те горы, – сказал старик, показав рукой на восток, на истоки Зеи. – Когда мои глаза смотрят туда – я думаю о лючи каторжном. Он там жил на левом притоке Зеи.
– Откуда русский взялся?
– Из Якутска бежал, так он говорил, пристал к роду Эдяму и кочевал с эвенками, учил вырезать из дерева буквы и складывать из них слова, ковал ножи, женщинам делал рисунки, по которым они расшивали одежду. Много рассказывал сказок, – какие люди есть на земле, звери, какая тайга. Царя шибко ругал… Когда революция пришла, он был уже старик. Ему все эвенки говорили: езжай домой, где родился. Давали оленей, шкуры, камаланы [65 - Камалан – коврик из оленьих шкурок.]. Не поехал. Сказал: уже поздно. Почему поздно – мы не знали. И скоро умер. Я сам хоронил его на той речке, ее люди назвали Лючи.
– Ты не помнишь его фамилию?
– Как же, Демидка, Большой Демидка его звали.
– Это имя, а как фамилия?
– Говорю, Большой Демидка, другой фамилии не было.
Мы постояли, склонив головы, как бы отдавая должное памяти этого человека.
– А когда ты, Улукиткан, смотришь туда, – я показал тоже на восток, но несколько левее хребта, на южный край Алданского нагорья, – что ты вспоминаешь?
У старика почему-то сурово сошлись брови, он неопределенно пожал плечами, неторопливо перевел в сторону, куда была обращена моя рука, взгляд прищуренных, и без того узких глаз.
– Думаю о сыне, которого выменял у старой эвенушки, – после долгой паузы заговорил он. – Да не на пользу все это вышло – вырастил его и потерял. Так потерял, что ни следа, ни примет не осталось. Долго искал, всю тайгу исходил, два, три года за этим ходил… Много зим ушло с тех пор, далеко ушел я от тех мест, а память все хранит, не забывает.
– Почему же сын ушел от тебя?
– Кто его знает, зачем бросил теплый чум и сытую жизнь.
– Может, погиб, утонул в реке или со скалы сорвался?
– Ты не спрашивай меня о нем, надо долго и много толмачить, чтобы понять. Сейчас времени нет, видишь, день кончается, надо вниз идти.
Из темнеющей глубины небесного пространства начали падать редкие снежинки. Они неслышно опускались на обнаженную голову старика, на сурово сдвинутые брови и, превращаясь в крохотные капельки влаги, скатывались по морщинам и складкам его лица. Но Улукиткан будто не замечал ни снегопада, ни холодного ветра, налетающего снизу.
Может быть, он думал о том, что слишком коротка человеческая жизнь для того, чтобы разобраться во всех ее загадках: горестях и радостях, чтобы побывать хотя бы в самых близких и дорогих сердцу местах на земле?…
Я легонько тронул его за плечо. Он задумчиво глянул мне в глаза и тихо сказал:
– Если скоро дойдем до табора, однако, расскажу тебе про сына…
Старик посмотрел в серое войлочное небо, надел шапку, поправил на спине котомку и быстро зашагал вниз.
Когда мы через несколько часов, окруженные тьмой, сидели у костра, Улукиткан обратился ко мне:
– Ночь длинная, если хочешь – послушай про сына. Расскажу, что память не забыла, сберегла. Хотя и было это шибко давно.
Василий Николаевич удивился:
– Про какого сына ты хочешь рассказать?
– А слушай и ты, если спать не хочешь…
Быль давно минувшего
…Зима тогда была лютая, ветреная. Закостенела земля, вымерзли мари, застыли непокорные стремнины рек. Пурга неистовствовала много дней, глаза забивала, своего следа не видно было. Валила сухостой, срывала чумы. Все попряталось, затаилось. Белка подолгу не кормилась, по две-три в гайне собирались, – одной в худеньком гнезде не выжить. Соболь – уж тот-то привычный к холоду. Шуба у него, можно сказать, царская, в ней он где угодно может зимовать, а и он в такую непогодь отсыпается в дупле или под россыпью, злющий на весь мир. В лесу не видно, не слышно ни кедровок, ни поползней, ни синиц – птица затаилась в чащах или в снегах, не пикнет, не взмахнет крылом.
Потом ветер утих. Пришел резун-мороз. От этого не стало легче.
Там, где впадает Этмата в Джегорму, за стеною густого перелеска, возвышался одинокий чум. Рядом в затишке стояли олени. Холод заставил животных сбиться в кучу, прижаться друг к другу так плотно, чтобы щелочки не было. Опустив низко головы, они дышали под себя, согревались снизу своим теплом, а сверху их прикрывало плотное облачко, образовавшееся из застывшего пара. Холод не спадал, и олени стояли неподвижно, серой шерстистой массой, вот уже вторые сутки.
Стужа крепчала. Дурные приметы можно было прочесть на небе, они угадывались в затаенном, еле слышном гуле леса, в шелесте ползущей по реке наледи, вызывали тревожные мысли. В чуме в эти дни ни на минуту не затухал огонь. Старенькие, худые сохатые шкуры, которыми было накрыто жилище кочевников, плохо держали тепло. Спасеньем был костер. От него дочерна закоптились шесты, посуда, лица. И надо же было случиться непогоде, когда кончались припасы. Второй день недоедали. А мороз подбирался к шестидесяти градусам. Конечно, никому в голову не придет в такой холод идти добывать зверя. Впрочем, нехватка пищи не очень тревожила молодых обитателей чума, – с полупустыми желудками можно переждать непогоду. Упаси бог остаться без дров в такую стужу!
Дров на ночь было припасено достаточно, их бы хватило и на утро. Но именно в эту, самую холодную ночь, молоденькой жене Улукиткана Ильдяне приспело рожать. Будь другая женщина рядом, посоветовалась бы, а мужу сказать постеснялась. Они ждали первого ребенка.
Скрючившись у огня и положив на ногу большую кабарожью шкуру, Ильдяна дочищала ее острым скребком. Она за эти дни выделала две такие шкуры. Славные будут пеленки новорожденному, мягкие и теплые. С осени заготовила полный турсук лиственничной трухи из сухого черного пня, хорошо промяла ее, просеяла. Добрая будет присыпка в зыбку ребенку, не подопреют у него нежные места на тельце.
В полночь Ильдяна ощутила в животе толчок, каких до этого не бывало, и догадалась, что близятся роды. Сказала Улукиткану. Не все у него было приготовлено для такого важного события! По эвенкийским обычаям, надо непременно поставить где-то в стороне от стоянки маленький чум для роженицы. В нем она должна сама справиться с тем, что ее ждет. Но разве можно поставить чум при такой стуже, когда носа нельзя высунуть наружу, дыхание перехватывает. Поэтому жена останется лежать в чуме одна, а Улукиткану придется выйти на мороз. Он, по обычаю, не должен присутствовать при родах. Даже когда важенка телится, самец удаляется от нее. На этот счет обычай строг, безжалостен и к женщине и к мужчине. Улукиткан был обеспокоен: еще неизвестно, как обернется то, что он оставил роженицу в общем чуме. Не дай бог, если об этом узнает шаман! Он этого не простит.
Улукиткан ждал сына. Ильдяна хотела угодить ему и ради этого немало поглотала липкой, прозрачной смолы, какая выступает из кедровых шишек в солнечный день. От нее, по поверью, женщины рожают мальчиков.
Бросив на огонь последнюю охапку дров, эвенк стал одеваться. На ноги натянул меховые чулки, поверх них унты, надел на себя легкую дошку и малицу из осенних оленьих шкур, вышел из чума. Надо было побольше заготовить дров. Ночь будет длинной, а огонь в очаге ни на минуту не должен угасать. В чуме должно быть тепло.
К жилью подступала жуткая темень. Эвенк плюнул вверх и услышал, как на лету треснул смерзшийся плевок. Постоял немного, пока глаза не привыкли к мраку, взял топор, лежавший у входа в чум, шагнул в ельник.
Улукиткан тревожился за жену: сумеет ли одна сделать все как надо? И место худое тут, на устье Этматы. За что ни возьмись – все не ладно получается. Капканы бураном занесены, не просто теперь их разыскать. Плашки шестой день не осмотрены из-за холода, как бы соболь и птицы не завладели добычей. Пять оленей потерялось, в непогоду далеко уйдут, где их след найдешь, а встретятся с дикими – считай, совсем пропали. И вот с женой не вовремя получилось. Надо бы уйти с этой стоянки, сбить со своего следа злых духов, это они жизнь эвенка корежат. Но куда сунешься в такую стужу?
Такой стужи не было в тайге за все тридцать лет его жизни. Отяжелели ноги, в голове зашумело. Остановился, припал плечом к стволу лиственницы. Вдруг сзади отчетливо донесся хруст снега под чьими-то тяжелыми шагами. Улукиткан оглянулся. Никого. Но знал, что слух не обманывает его. Долго всматривался в темный сумрак леса, стараясь приглушить вмиг возникшее предчувствие чего-то недоброго.
Эвенк постоял еще с минуту и только было шагнул, как снова, но более отчетливо расслышал позади все тот же хруст. «Что такое?» – подумал он. Оглянулся. Лохматая тень, чернее ночи, неслышными прыжками передвигалась по ельнику, настигая его.
«Медведь!»
– Хек… хек… хек… – отчетливо доносилось хриплое дыхание зверя.
Эвенк не побежал, отступил за дерево, решил сопротивляться, сжав топор в руке. Вот медведь мелькнул в просвете между деревьями. И вдруг вылез из мрака, встал на дыбы, огромный и свирепый.
Улукиткан крепко уперся ногами в мерзлую землю, вскинул над собою руки с топором. Извечные лесные враги – человек и зверь – какую-то долю минуты стояли в темноте друг против друга, как бы собираясь с силами. Зверь вдруг взревел, окатив противника удушливым запахом псины, и ринулся на человека. Но эвенк увернулся от протянутых к нему когтистых лап и с правого плеча сильно рубанул медведя по темени. Еще раз ударить он не успел. Медведь придавил к земле, пытался рвать когтями, но лапы его не двигались, не сгибались в суставах. «Зверюга-то, видать, обморозился!» – мелькнуло в голове Улукиткана, и это сразу придало ему силы. Извернувшись, он высвободился из-под зверя, вскочил, схватил топор и резким ударом раскроил зверю череп.
Эвенк торопливо ощупал свое тело. Боли нигде не было, значит, зверь только свалил его, а тронуть не смог. Пьяными шагами Улукиткан подошел к толстой ели, прислонился к ней плечом. Стер рукавом с лица липкую звериную пену. Постепенно пришел в себя. И, потрогав ногой медвежью тушу, убедился, что перед ним лежал зверь с отмороженными лапами. Еще раз ощупал мерзлые лапы, худущие бока. Сомнений не было: шатун. Улукиткану снова суеверно подумалось, что это не к добру.
Надо бы сразу над убитым зверем совершить медвежий обряд, иначе худо будет всем, и людям и оленям, – дух медведя всемогущ. Положено как можно мягче обращаться с убитым зверем, сразу надеть на его морду сплетенное из тонких березовых прутьев кольцо, чтобы усмирить в звере злого духа. Потом завязать зверю тряпочкой глаза и потаскать его тушу вокруг дерева, против хода солнца, чтобы зверь не видел, куда ушел охотник.
А Улукиткану надо было еще отвести этого духа от своего чума, от роженицы и новорожденного. Как эта встреча некстати! Улукиткан рад был бы исполнить обычай предков, но как было это сделать в такую стужу? В голову суеверного эвенка лезли страшные мысли. Вспомнились рассказы о том, как жестоко мстит этот зверь людям за свою смерть. И он решил отказаться от медведя, от шкуры и мяса, дескать, не видел, не убивал его, и даже жене решил ничего об этом не говорить.
Но на всякий случай надо замести следы. Он повернул тушу спиной кверху, с трудом вытянул вперед его непослушные передние лапы, положил на них рассеченную голову зверя – точь-в-точь так спят в теплые дни медведи. И ушел, пятясь задом, чтобы след его на снегу шел в обратном направлении. Дошел до края ельника, там несколько раз повернулся вокруг себя и лишь после этого перебежал поляну. Остановился и огляделся. В лесу было тихо. В небе дрожали промерзшие звезды, с реки слышался зловещий шорох наледи, сползающей по Джегорме. И вдруг раздался душераздирающий крик из чума – у Ильдяны, видать, начались роды. Еще и еще. Голос роженицы то как бы повисал над безмолвным лесом, то взлетал к самым звездам, то падал тихим стоном на землю.
Улукиткан натянул до отказа капюшон малицы на уши, мужчине не положено слышать этот крик, иначе родится урод. Долго стоял, раздумывая над всем, что случилось в ельнике, пытаясь как-то отгородить эти события от того, что совершалось сейчас в чуме. Только бы все обошлось благополучно, только бы злой медвежий дух не вздумал вмешаться… Крик Ильдяны смолк. Опять тихо-тихо стало в еловом лесу. На краю поляны, впаянной в темноту, чернел молчаливый чум. Улукиткан встряхнулся, заторопился…
В чуме темно. На ощупь отыскал очаг, разворошил рукою огнище, подул на тлеющие угольки. Прислушался – ни плача, ни стона. Испугался. Подвалил к очагу смолевой сушняк. Раздул пламя. Ильдяна, бледная, потная, молча улыбнулась ему. Она откинула оленье одеяло, и обрадованный Улукиткан увидел у ее груди красный и мокрый живой комочек.
– Сын, – еле слышно прошептала Ильдяна и еще раз улыбнулась.
Слетела тяжесть с души Улукиткана. Окружающий мир, дикий, неласковый, вдруг посветлел, смягчился. Растроганный эвенк не знал, как выразить жене свою благодарность за то, что родила сына. В нем он уже видел будущего помощника и наследника. Давно в своих мечтах видел он его рядом с собой у медвежьей берлоги, на соболином следу, в схватке с пургой.
Улукиткан сбросил малицу, вышел из чума, радостно, как никогда в жизни, рубил, колол дрова, летела в темень щепа из-под топора. Он чувствовал в себе небывалую силу. И скоро в худом, дырявом чуме эвенка заплясало празднично пламя большого костра. Он повесил на огонь медный котел со снегом, развязал большой меховой сверток, в нем хранились для новорожденного кабарожьи шкуры, мягко выделанные, – пеленки, и развернул темную шкуру двухлетнего сокжоя, специально отстрелянного осенью, когда шерсть на нем неломкая, мягкая и плотная. Она заменит одеяло. В свертке были крохотные чулки, нагрудники из мягкой замши и разная мелочь. Все это он разложил возле постели жены.
Ильдяна сказала, что ей надо встать. Улукиткан подбросил в костер дров, добавил в котел снега и, одевшись, вышел из чума, чтобы не касаться дел роженицы, она сама управится с собою и новорожденным. Рожай она в маленьком чуме, в стороне от стоянки – тогда сама должна была бы принести ребенка в общий чум, уже спеленатого, будто случайно найденного в лесу…
Радостно возбужденный Улукиткан, не чувствуя стужи, долго стоял возле чума, ждал, когда его позовет жена.
Неожиданно из заиндевевшей пустоты, из ночного безмолвия донесся еле уловимый живой звук – пискнула хохлатая синичка. И тотчас же, будто разбуженный этим ничтожным звуком, кто-то пробежал по твердому снежному надуву, звонко захрустел снег. Встревоженное этим, зашевелилось оленье стадо. Из-за ельника донесся шум крыльев поднявшейся с земли капалухи [66 - Капалуха – местное название глухарки.]. Затем она шумно уселась на дерево и крикнула свое: «Ко-ко!..»
«Скоро утро», – заключил по этим звукам Улукиткан. «Спасибо тебе, синичка, что разбудила утро». Потянул носом – вроде потеплело.
Воздух становился все более чутким. Звуки доносились из заречных марей, из тайги и откуда-то из глубины пространства. Оживал мир, голодный, усталый, измученный долгой стужей. И вдруг совершенно явственно кто-то громко вздохнул. Эвенка испугал этот тяжелый утробный звук. Тотчас же вспомнился зарубленный шатун. Но он тут же отогнал от себя эту мысль.
– Качи! – окликнул он любимую собаку и прислушался, как залихватски раскатисто подхватило его голос утреннее эхо. И еще радостнее стало на душе эвенка.
Качи вылез из снежной ямы, выкопанной под елью еще до непогоды. Стряхнул с шерсти снег, с зевотой потянулся и завилял хвостом. Голодными глазами он посмотрел на хозяина, подошел к нему, потерся костлявым боком о малицу, дескать, теперь считай, что пережили непогоду и можно выходить на охоту. Улукиткан отогнал его сердитым окриком. Он никогда не ласкал Качи, никому не позволял дотрагиваться до него руками – был убежден, что человеческий запах долго сохраняется на собачьей шерсти, даже дожди не смывают его, и отпугивает от собаки остановленного ею зверя.
Качи – сухощавый рыжий кобель. Длинный корпус держится на крепких, хорошо поставленных ногах. Морда почти белая, как бы поседевшая, с умными глазами. Уши Качи всегда держит торчком. Ходит легко, мягко. Во всем чувствуется породистость. Улукиткан выменял его щенком за учага у эвенка из рода Буллет – жителя заболоченных лесов, славившегося отличными промысловыми собаками. Он доволен собакой, не прогадал, что дорого заплатил. Качи стал его кормильцем и первым помощником. Он бегает вожаком в собачьей упряжке, от него редко уходит зверь, он лучше всех тропит соболя, на слух чует белку. На медведя идет напористо, азартно, редко подавая голос, зато сохатого он облаивает беспрерывно, мягко, будто забавляясь своим голосом, и Улукиткан по его лаю легко определяет, какого зверя держит Качи. Для кочевника цены нет такой собаке!
Улукиткан вытащил из-под снега нарту, поставил ее полозьями к восходу. Солнце вот-вот появится из-за лохматого края леса. Снял упряжь. Решил дать оленям сутки покормиться. Послезавтра надо будет свернуть чум, откочевать с этого места… Затем он стал думать об Ильдяне.
В пятнадцать лет став женой Улукиткана, она уже умела делать все, что положено эвенкийской женщине: ставить чум, пасти оленей, выделывать шкуры, обшивать мужчин, настораживать капканы, аргишить [67 - Аргишить – идти обозом.], держать в порядке кочевое хозяйство. Знала все обычаи предков и главное – должна была уметь рожать детей по заказу мужа – мальчика или девочку.
Улукиткан заплатил ее отцу, старому, одинокому эвенку, кочевавшему всю жизнь по гнилой речке Ытымже, семь важенок, три соболиные шкурки, связку белок и десять упряжных ремней. Дорого дал по тогдашним временам.
Улукиткан никогда не обижал жену, помогал ей в хозяйстве, берег ее молодость. Ильдяна все отдала мужу, жила одними желаниями угодить ему. Она была благодарна богам и духам за то, что стала женой доброго человека, и чего только не приносила им в жертву. И молодая женщина была счастлива, родив ему сына, которого он с таким нетерпением ждал…
Наконец Ильдяна позвала его. У входа в чум Улукиткан сбросил малицу, сбил рукавицей снег с унтов, перешагнул порожек. Плотно застегнул за собою лаз. Внутри тепло от распавшегося на угли костра. По стенкам чума качаются полосы тусклого света от сальной коптилки. Ильдяна, встретив мужа, бросила в костер мелкого сушняка, и в один миг, как по волшебному велению, в чуме вспыхнуло яркое пламя. Стало совсем светло. Все было прибрано в жилище, ничто не напоминало о родах. Ильдяна стояла бледная, босиком, в стареньком ситцевом платье, слегка расчесав самодельным гребнем сбившиеся волосы. С краю лежанки, на камалане, сшитом из кожи, содранной с сохатиных голов, спал сын. прикрытый еще и кабарожьей шкурой. Его смугло-красное плоское личико мать нарочно оставила открытым, пусть отец смотрит, любуется. Ильдяна, несмотря на слабость, стояла гордая, вся сияла от счастья и с улыбкой следила за мужем.
Улукиткан разделся, вытер руки о лосевые штаны, подошел к новорожденному. Откинул шкуру – надо же убедиться, что не девчонка! Довольный, закивал головой, похлопал загрубевшей рукою по плечу жены, дескать, молодчина.
В чум пришла радость. Молодым родителям казалось, что не бывает большего счастья на земле. Как они были благодарны духам, что все так хорошо кончилось.
Ильдяна вдруг схватилась за живот, пошатнулась, но успела ухватиться рукой за шест, удержалась. Приступ боли выжал из нее долгий, протяжный стон. Скользя рукой по шесту, она с трудом опустилась на согнутые в коленях ноги, свалилась за колоду. Улукиткан уложил жену в постель, накрыл шкурой, завернул как мог ребенка, положил возле матери. Этого он не должен был делать, ни в коем случае! Но какое-то хорошее, впервые испытанное им чувство к жене оказалось сильнее обычаев, угроз шаманов и наказа предков.
Потом Улукиткан достал из потки замшевую сумку. Встряхнул ее и улыбнулся. В сумке были собраны сохатиные, оленьи, кабарожьи бабки для сына. Когда он встанет на ноги, большие бабки будут служить ему в играх оленями. На них он положит крошечные турсучки, сделанные из бересты, – вьюки, а маленькие бабки будут изображать людей. «Пусть приучается с детства водить аргиш по тайге», – думал отец.
Узкая полоска солнечного света рассекла пополам чум.
В лесу загалдели кем-то потревоженные кедровки. Улукиткан заторопился.
– Капканы соберу и заодно оленей посмотрю, не ушли бы далеко.
Жена одобрительно кивнула головой, чуть приподнявшись на постели, на большее не хватило сил.
– Шибко не задерживайся, мне что-то худо…
– А ты не вставай, может, полегчает. Дров я притащу, снега натаю. Что тебе еще?
Улукиткан быстро управился. И правда, надо было торопиться. День не ахти какой долгий. Солнце обленилось, низко плывет над землей, присмирела тайга. Растеклась теплынь. Заверещали птицы.
Эвенк встал на лыжи, закинул бердану за плечи и вышел на свою лыжницу, побежал легко. Раскрытой груди было жарко. Не чувствовал под собой лыж. Хорошо, когда есть сын! Вся земля ликует. Веселым гулом наплывает лес. Пойдешь ходко под гору, и он бросится вперед, побежит тебе навстречу. Остановишься, и лес замрет рядом. Крикнешь – он отзовется. И солнце твое, и холмы, и дятлы – весь мир твой.
Своими прежними, припорошенными снегом, извилистыми следами Улукиткан обежал заречные отроги. Спустил плашки, снял капканы. Все по-хозяйски убрал. В поняжке за спиной с десяток белок да два соболя. В эту зиму еще такой добычи не было.
Не заметил, как завечерело, заторопился на табор.
В ложке, заросшем мелким лиственничным подлеском, увидел наторенную волками тропку. Задержал бег лыж. Ощупал голой рукой когтистые следы – свежие. Хищники бежали легкой рысцой в поисках добычи. Чего доброго – на оленей наткнутся, долго ли до беды?! Настичь бы, да хотя бы припугнуть, угнать подальше. Глянул на заходящее солнце, заколебался. Припомнились слова жены перед его уходом, ее усталое лицо. И сын, посапывающий у ее груди. Не поддался соблазну, не свернул с пути. Авось волки пробегут мимо. Направился прямо к чуму, продолжая беспокойно думать о пропавших оленях.
Вспомнился шатун, роковой момент встречи с ним в ельнике, взмах топора и треск черепа. «Надо же было именно в день рождения сына встретиться этому бродяге на пути, не мог раньше или позже», – думал Улукиткан.
Он твердо решил завтра покинуть Этмату, направить нартовый след на север, к истокам Купура. «Пусть дух медведя думает, что я туда откочевал, а я в удобном месте сделаю петлю, поверну назад, погоню оленей по льду без следа и незаметно исчезну в тайге. Может, там не найдет меня амакан [68 - Амакан – медведь.], отстанет», – думал Улукиткан, вышагивая по мягкому снегу.
Его манил дальний путь, новые пади, неизвестные речные ключи, перевалы. Это у него было в крови, как у всех кочевников. И опять же сына надо сразу приучать к аргишу, пусть его баюкает перебор оленьих копыт в быстром беге, звон бубенцов, крутизна перевалов да шум тайги. С детства должен привыкать к тому, из чего жизнь будет складываться…
За поворотом он увидел белесый чум, чуть выступающий из густого сумрака. Из дымового отверстия, откуда торчат концы шестов, тонкой струйкой вился дымок, уходя в звездное небо. Запах родного жилья будто смыл с лица эвенка усталость и озабоченность. До слуха его донесся детский плач.
– Эко звонкий какой! – обрадовался Улукиткан.
Ильдяна с нетерпением и тревогой ждала мужа – ведь теперь у них на руках сын. Сидя на колоде, отделявшей огонь очага от постели, она держала в подоле свое живое сокровище – сына. Он лежал голенький на меховой подстилке, пригретый теплом костра, смуглым, с необычайно черными, малюсенькими, словно бусинки, глазами. Мать, наклонившись к нему и придерживая рукой грудь, полную молока, пыталась всунуть розовый набухший сосок в непослушный ротик сына. Он сопел, тужился, казался чем-то недовольным. Улукиткан долго стоял, не двигаясь с места, завороженный этой картиной.
Да, он не ошибся в Ильдяне. Она принесет ему по меньшей мере трех сыновей. Много сыновей – много добычи, лишний поставленный капкан на соболя, лишняя выпущенная стрела по зайцу, лишняя сотня добытых белок, дай бог всем такое. И тогда Улукиткан поведет свой большой аргиш далеко в тайгу, до Керби, за Учур, побывает на морском промысле. С сыновьями все тропы будут прямее, короче.
Улукиткан развязал на груди замшевые вязки, сбросил с плеч дошку, подсел к огню так, чтобы хорошо было видно сына.
– Ильдяна! – сказал он спокойным голосом, ласково посмотрел на жену. – Нам, однако, повезло – сын родился. И стужа кончилась. Надо бы ублажить доброго духа за заботу, но ты знаешь, что у нас для этого нет ни жира, ни свеженины – сколько надо. Да и наши языки давно не отведывали свежего мяса, все потки почти пустые. Давай завтра свернем чум, уйдем отсюда далеко. В пути пробудем до новой луны, двадцать с лишним снов переспим, пойдем прямо и прямо на восход, до самого моря. Там на берегу поставим чум, разведем огонь, отпустим оленей, сами промышлять будем тюленя, нерпу, рыбу. Охотнику в тех местах много удачи. А весновать вернемся в свою тайгу. Так велит мое сердце. Ты как думаешь?
– Я пойду твоим следом, – кротко ответила она.
Порыв ветра качнул чум. Из темной щели в кровле упала горсточка снега на голый животик ребенка. Он вздрогнул, съежился, заорал на весь чум. Мать и отец рассмеялись.
– Ишь ты, какой мерзляк, привыкай, – улыбаясь, сказала мать и, смахнув с тельца сына тающий снег, взяла на руки. – Пора тебе спать.
Улукиткан достал из потки турсук с сухой древесной трухой, подал жене. Та набрала полную пригоршню коричневой муки и присыпала ею малышу пахи, под мышками, шейку, запеленала неистово кричащего сына в мягкую шкуру, сунула ему в рот вместо соски кусочек мягкого вяленого мяса, проткнутый поперек прутиком, чтобы не подавился, и уложила сына в зыбку. Затем подтащила к себе одну из поток, порывшись в ней, вынула горсть нарезанной кубиками, засушенной на солнце оленьей крови, несколько луковиц сушеной сараны, которые она приберегла к этому дню. Улукиткан обрадовался. Давно не едал такого лакомства. Стали угощаться. Полный рот вкусного хруста. Эко сладко да сочно! Для языка – праздник.
Потом Ильдяна подала мужу чашку чаю и кусок вяленого мяса – жирное оленье ребро. Улукиткан подержал его над огнем, и чум наполнился ароматом жареной оленины.
Потом натесал щепок, втащил внутрь жилища два кряжа, положил их концами на огонь и плотно прикрыл за собой вход. Теперь надо хорошо выспаться, отдохнуть. Не часто бывает у него так легко на душе, как в этот день. На новых местах он непременно добудет много сохатых, сокжоев, покроет чум новыми шкурами, чтоб ни стужа, ни сквозняки не трогали его сына. Может, и пушнины добыть удастся вдоволь, ведь промысел только начинается, А с вьюками доброй пушнины эко весело будет кочевать на ярмарку! Русский купец, увидев связки белок, колонков, добреет, а от искристых черных соболей у него раздуваются ноздри и жилы на шее, он, как журавль на болоте, раскланивается с тобой, еду тебе и спирт даром дает. Пей сколько хочешь. Только на этот раз, думает Улукиткан, не дам себя одурачить, как бывало прежде, непременно увезу с ярмарки в тайгу полные потки муки, добрый мешочек бисеру на унты и дошки жене и сыну, иголок, чаю, соли и даже сахару…
С этими мыслями и нырнул Улукиткан в меховую постель, мгновенно заснул, точно на камысных лыжах с пригорка скатился по мягкому снегу…
И вдруг услышал, что кто-то называет его по имени, просит выйти из чума. Он выбрался из-под шкур, накинув на плечи дошку, вышел наружу. Видит – шатун стоит на задних лапах, черный, здоровущий, как чум, с топором, всаженным в его череп по самый обух, отчего морда зверя перекошена и кажется еще страшней. Улукиткан задрожал от страха.
А шатун, вытащив из своего черепа топор и откинувшись всей тушей назад, со всего маху рубанул человека по голове. Улукиткан закричал во весь голос.
– Тебе, однако, страшное приснилось? – спросила Ильдяна, выбираясь из-под шкуры, чтоб взять подсыхающую у огня пеленку. Сын тоже пробудился и звонким плачем напомнил о себе.
– Так себе, соболя гнал, на поторчину налетел, больно ушибся, – соврал Улукиткан. Он и на этот раз не сказал жене об убитом шатуне – к чему ее тревожить, у нее и без того сейчас много забот. А перед глазами все еще страшный сон – медведь с выпученными глазами и разинутой пастью, с топором в лапе. «Видно, не хочет от меня отставать дух, шибко рассердился, неужто его верх будет»? – с ужасом думал эвенк.
– Послушай, Ильдяна, – сказал он жене перед рассветом, – я пойду за оленями, а ты уложи потки и постели, маленько покорми собак, может, сегодня они мне помогут добыть свеженины. Вернусь – и сразу тронемся в дорогу…
За ночь резко приморозило. Закуржавел лес, В морозной тишине слышался только хруст и треск наледи на реке. Еще чище и глубже стало небо, ярче звезды. Улукиткан на лыжах, с ружьем за плечами вышел на берег Этматы, прислушался – не брякнет ли где ботало, не скрипнет ли снег под копытом оленя. Нет, оленей теперь не ищи близко, на выбитом корме, тепло распутало им ноги, и они, наверно, утянулись к свежим пастбищам, к нетронутому копытами ягелю.
Куда же идти, где найти ночью их след? Он окинул взглядом полукружье заречных холмов и широкие плешины заснеженных марей. Нет, туда не пойдут олени, кочковатое место. Глянул на лежащие в противоположной стороне синие сугробы, которые казались вздутыми мышцами земли. Там глубокий снег, трудно из-под него добывать корм. Значит, олени, скорей всего, кормятся в глубине правобережного распадка, там и корм, еще никем не тронутый и теплее, чем на открытых местах.
Придя к такому выводу, эвенк соскользнул с крутого берега на реку, забрал круто вправо, быстро зашагал по льду к боковому отрогу.
Под ногами шорох камысных лыж. По сторонам – сонный ельник. Впереди широкой, белой дорогой выстлалась Этмата, убежала вперед и оборвалась у темной полоски наледи. Улукиткан остановился, послушал зловещий шелест ползущей воды, пошел вкось ложков с пригорка на пригорок. Торопился. Он решил отсечь полукругом пологие отроги, ведущие к Джегорме. Пошел на спуск. Замелькали стволы, завилял след по косогору. Вдруг он резко притормозил и круто свернул со своего следа: увидел на снегу отпечатки круглых когтистых лап. Это волки прошли. Вчерашняя шайка. Быстро спустился по их следу в широкий лог.
В зимнем, заиндевевшем лесу было тихо. Ничего подозрительного. Только где-то в отдалении одиноко отбивал свой утренний час дятел. Улукиткан раздумывал: куда идти?
Хотел было продолжить свой путь в распадок, где должны находиться олени, но что-то заставило его пойти по волчьему следу.
На дне лога он пересек заледеневший ключик, истоптанный свежими следами сохатого. Зверь уже после волков прошел, наверно, где-то близко жирует. Но сейчас Улукиткану было не до сохатого. Надо было во что бы то ни стало найти пропавших пять оленей, без них нельзя было откочевать из этих мест.
Волки бежали рысцой, одной стежкой, строго след в след. Но за ключиком вдруг их следы широко разбежались по логу, «С чего бы это?» – встревоженно подумал Улукиткан.
Пошел быстрее.
За еловой чащей он увидел место кормления оленей, копанину, лежки и следы их панического бегства от опасности. Удирали они напрямик, через колоды, валежник, кочки – уходили в глубину лога, видимо, рассчитывая, что там их спасет глубокий снег, совершенно непроходимый для волков.
Хищники, почуяв добычу, рванулись следом за оленями, но скоро разгадали нехитрый их замысел, быстро изменили тактику. Все разом волки переместились влево, стали обгонять оленей, теснить их к увалу, на мелкий снег.
Волки действовали наверняка. Голод придавал им силу и отвагу. На увале они внезапно скучились, одним натиском расклинили оленей, отбили самого крупного быка – и тут же расправились с ним. На истоптанном снегу Улукиткан увидел клочья шерсти, обглоданные кости, внутренности и копыта. Лучшего оленя сожрали. В бессильной ярости обрушил он на хищников все, какие знал, проклятия.
Не задерживаясь, нашел следы четырех оставшихся в живых оленей. Они удирали по направлению к табору, а волки, после сытного пира, потянулись в противоположную сторону.
Улукиткан смахнул ладонью, растер руками пот на лице, надел шапку и стянул на груди вязки, чтобы не простыть, и направился догонять оленей. Они спустились в соседний лог, потянули вниз. Там к ним, откуда-то взявшись, присоединились еще два оленя.
Улукиткан перешел распадок и, выбравшись из ельника на марь, увидел свежую копанину. «Видно, тут стадо отдыхало, не должно далеко уйти». Сдвинув набок ушанку, он вслушался, и слух поймал звонкий голос ботала. Повернул лыжи на звук и скоро в соседнем ложке увидел своих оленей и двух приблудных. Вот они стоят немножко в стороне, большерогий бычок и добрая важенка, осторожно косятся на человека. Видать, давно отбились от своего стада, одичали. Чьи же это олени, кому надо их вернуть? Но пока пусть ходят в его стаде, заменяя загубленного волками.
Он подошел к своим оленям, взял на повод одного из них. Приблудные в нерешительности держались поодаль. Эвенк незаметно намотал на руку длинный ременный маут и внезапно метнул его в сторону важенки. Она сделала несколько прыжков в сторону, но свалилась, раздалось хриплое дыхание из ее затянутого ремнем горла. Бычок бросился было наутек, но, сделав круг, вернулся к стаду, не в силах оставить в беде свою подругу.
А Улукиткан, что-то ласковое приговаривая, подошел к лежавшей оленушке, надел на нее узду и снял с шеи маут. Ощупав ее уши, на левом он нашел два коротких разреза. Узнал метку эвенкийского рода Эдяму с Маи. Удивился – далеко беглецы зашли! И хотя чужому горю нельзя радоваться, но два оленя в хозяйстве кочевника не будут лишними, подумал снова Улукиткан. А хозяину оленей он передаст с кем-нибудь долговую палочку, что взял их у Эдяму взаймы и при случае обязательно вернет.
С земли, взорвав грохотом крыльев тишину, поднялся глухарь и неподалеку тяжело свалился на вершину лиственницы. Вытягивая шею, он посмотрел на стадо оленей и не заметил, как человек нырнул под сосенку. Сорвав из-за плеч ружье, Улукиткан взвел курок, прислонил ружье к дереву стволом и прицелился, прищурив узкий глаз. «Далековато, не доплюнет», – подумал он, но все-таки решил попытать счастья, загадав на маленького сына. Подвел пупырышек мушки под грудь лесного царя птиц и нажал на спуск. Сильно толкнуло в плечо, на всю округу гуркнул выстрел, и эхо, дробясь, раскатилось по холмам и ложкам. Глухарь покачнулся, пошевелил крыльями, подняв к небу краснобровую голову, как бы прощаясь с утром, и рухнул наземь, ломая сучья. От падения огромной птицы взбугрился, взвихрился под лиственницей снег.
Ишь, как хорошо день начинается! К двум оленям прибавился еще и глухарь! Теперь-то Улукиткан уже не выбросит, как прежде, зоб глухаря, высушит его, надует, выкрасит ольховой корой, – будет славная игрушка сыну!
Когда он вернулся на табор, Ильдяна успела все уже собрать и уложить на нарты. Осталось свернуть опустевший чум, и можно запрягать и навьючивать оленей. Глухаря не стали теребить, отложили на вечер. Скорей, скорей в путь! Улукиткан радовался наступающему дню, дорожным приключениям, видел в этом перелом к лучшему.
Ильдяна собирала сына в дорогу. Выложила мелкой хвоей новенькую люльку – эмкэ, сделанную из тонких березовых лубков. Поверх постлала оленью шкуру, чтобы в первом пути новорожденному было тепло и мягко. Пеленая его, она влюбленно смотрела в открытые глазенки младенца, и по лицу ее расплывалось материнское блаженство. Всю ее жизнь теперь заполнял этот живой комочек.
Наконец все было готово. Олени впряжены, нарты выстроены в ряд, к ним сзади привязаны важенки. Пока Улукиткан пил чай, Ильдяна накормила сына, уложила его в эмкэ и приторочила зыбку к последней нарте.
– Не закрывай ему глаза, – сказал отец, издали наблюдая за женой. – Пусть смотрит, запоминает тайгу, речки, повороты, потом когда-нибудь приедет сюда, все будет знать.
– Не ознобить бы его, маленько прикрою, а солнце покажется, потеплеет, тогда открою. Еще успеет, наглядится.
Улукиткан в последний раз осмотрел стоянку – не забыто ли что. Проверил упряжки. Можно трогать… Смутная тревога, зародившаяся в его душе позавчера, после схватки с медведем, снова проклюнулась, как птенец из яйца. «К добру ли этот путь? Надо ли было сразу после рождения сына пускаться в такой дальний аргиш?» Но, глянув на солнце, на лес, – все торжествовало после непогоды, – Улукиткан развеселился, дурные предчувствия отступили перед этой утренней радостью.
Он встал на лыжи, взял в руку поводной ремень от передней упряжки. К поясу привязал поводок Качи, чтоб собаки не удалялись от каравана. Без окриков тронул аргиш, спустился на реку, обогнул млеющий в солнечных лучах ельник, выпрямил след.
Легонько крикнул на оленей, и аргиш закачался по бугристому снегу. Впереди лежала мглистая просинь береговых лесов. В звонком воздухе четко отдавалось пощелкивание копыт бегущих оленей, скрип полозьев да треск древесных стволов от жгучего мороза. Путь шел по Джегорме, крепко скованной льдом.
Ветер большой дороги тронул губы Улукиткана, и он запел. Будто посветлело сразу на душе, и все вокруг ожило, стало ему подпевать. В своей песне эвенк раздумывал вслух о жизни, славил тайгу, говорил теплые слова жене – благодарил за сына, обещал щедро одарить добрых духов, как только будет у него хорошая добыча. Пел Улукиткан – и весь мир лежал внизу перед ним, просторный, распахнув широкое раздолье лесов. И песня, будя утреннюю тишину, словно вела аргиш в неизмеримые снежные пространства.
За излучиной, справа, к реке сбегала темная полоска ельника, – значит, тут впадает в нее приток – таежный ключик. Улукиткан с ходу свернул под темный свод ельника, поднялся малость по руслу ручья и с гиком вывел аргиш на другой, крутой берег. Надо было дать передохнуть оленям, заменить самых усталых, ослабевших свежими, запасными. Да и Ильдяне надо дать время заняться сыном. Она тотчас распахнула дошку, расстегнула кофту, вынула разбухшую от молока грудь и припала ею к настывшему личику сына. Ребенок, не просыпаясь, жадно зачмокал губами.
– Надо бы перепеленать ребенка, да как без костра? – сказала Ильдяна мужу, не отрывая нежного взгляда от сына.
– Потерпит. Отведем подальше и там сделаем большой привал.
Улукиткан, сам не зная почему, торопился. Гнало его вперед какое-то смутное, недоброе предчувствие, которое нет-нет да тревожило молодого эвенка. Быстро двигаясь вперед, он хотел приглушить, оттеснить это предчувствие.
Вот путь каравану преградила чаща. Улукиткан пальмой прорубает в ельнике проход. И вдруг, бросив повод, подходит к растущей слева молодой осине. На ее стволе он видит широкую царапину. Осматривает «пол» вокруг осины и удовлетворенно улыбается: сохатый тут прошел! Два-три дня назад он тут ломал тальник, лакомился молодыми побегами и сгонял острыми зубами стружку коры с зеленых стволов осин. «Славно погулял», – думает эвенк, оглядывая местность. Справа давнишняя гарь, густо поросшая мелкорослой чащей, заваленная стволами давно погибших деревьев. Самое зверовое место. Тут и корм ему, и затишье, значит, не должен далеко уйти. Привязанный Качи, зачуяв звериный след, начал поскуливать, принюхиваться к снегу и рваться с поводка. Забеспокоились и две другие собаки, но не уходили от своего вожака, ждали приказа хозяина.
Обойдя чащу, Улукиткан нашел выходной след сохатого. Ушел он от места кормежки ровными, ленивыми шагами, никем не потревоженный. Потянул вверх по ключу. В мокром месте оставил отпечаток острых копыт. «Матка, – решил охотник. – Яловая, без телка летовала. Эко много добра носит при себе!» – И Улукиткан спустил Качи с поводка.
Кобель кинулся было по следу, но вдруг остановился, тряхнул своей лохматой рыжей шубой и, задрав морду, недвижно и чутко внюхался в воздух, ища среди множества лесных запахов тот единственный, который так необходим сейчас ему и хозяину. Навострив короткие уши, выворачивая их то в одну, то в другую сторону, Качи прослушивал тайгу.
Где-то далеко за гривой тишину всколыхнул крик кедровки. Видимо, удовлетворенный разведкой, Качи легкой рысцой потянул налево в сыролесье и скрылся с глаз. За ним увязались и остальные две собачонки. А Улукиткан вернулся к нартам.
– Сохатый тут жировал, – сказал он Ильдяне. – Выедем на увал и там маленько подождем, не подадут ли голос собаки. Зверь не должен уйти далеко.
Он поднял с земли поводной ремень, раз-другой взмахнул пальмой и повел караван из зарослей к прогалине, видневшейся на увале.
Остановились на вершине перевала, возле старой лиственницы, на стволе которой болтались выцветшие тряпочки, кусочки меха – жертвоприношения проходивших тут когда-то путников.
Улукиткан отпустил оленей кормиться, развел костер. С высоты перевала он увидел устье Этматы, темные резные полосы береговых ельников и подумал, что надолго расстается с этой речкой, на берегу которой родился его сын. Будут ли добрые духи милостивы к нему и дальше, оградят ли они его путь от беды? Надо бы в дар им бросить кусок жиру на огонь, да его нет. Улукиткан повесил на лиственницу две тряпочки и бросил под камень несколько пуль. «Не думайте, что мы не помним ваше добро, а зверя свалим, – щедро рассчитаемся с вами, добрые духи», – мысленно обещал эвенк.
В костре звонко щелкнула головешка, отлетел уголек на брошенную на снег дошку, запахло паленым. Тут же тревожно забарабанил крышкой чайник.
– К чему бы это? – суеверно спросил эвенк и боязливо глянул в сторону, куда отлетел уголек, – туда же лежал их путь. Настороженно прислушался к тишине – ничего не ответила ему тайга. Только хотел присесть к костру, как услышал отчетливый треск, будто кто-то огромный неуклюже пробирался по чаще, разваливая сухостой. Ильдяна тоже насторожилась. И вдруг там взревели собаки, разом все три, а загадочный треск стал отодвигаться вправо, перекатился через увал и стих в соседней пади. Скоро там снова проголосил Качи. Стало ясно, что он тропит зверя, наверно, того сохатого.
Кочевники радостно переглянулись.
– К добру, однако, уголек-то! – уверенно сказала Ильдяна.
Улукиткан заспешил. Конечно, собаки измотают зверя, далеко ли, близко, но задержат. Не помешала бы ночь. Ильдяна быстро перепеленала сына: подсушила у огня его влажное тельце, сменила подстилку, туго завернула его в мягкую оленью шкуру. Укладывая в зыбку, прильнула губами к крохотному личику, долго целовала.
– Что-то неловко на сердце, так и не выпускала бы из рук сына, – вздохнула она.
– От радости сердцу больно. Потом отойдет. На нашем следу дурных примет не видно, беде вроде бы неоткуда взяться. А зверя добудем, добрых духов не оставим без жертвоприношения. Все будет ладно, – успокоил жену Улукиткан.
Солнце передвинулось за полдень, пошло на спуск. Остался позади дымок костра. Прокладывая глубокую борозду в сугробах, полз с тягучим скрипом нарт караван кочевников. Шли по следам зверя и собак. Помогал выбирать дорогу и отчетливо доносившийся лай.
Зверь, видно, уходил размашистой рысью, придерживаясь открытых мест. Как по шнуру, отбивал он свой путь по снегам, нигде не свернул, не запнулся, не остановился. Ушел он от слуха человека, увел за собой собак, но не уйти ему от своего следа.
На пригорке эвенк затормозил ход лыж, разбросал под ногами снег, припал голым ухом к мерзлой земле, послушал.
– Лают, на месте держат! – крикнул он обрадованно и, весь загораясь охотничьим азартом, стал собираться на охоту.
Наказав Ильдяне малость переждать тут, а затем вести караван по его следу, он выхватил из передней нарты бердану, освободил ее от мехового чехла и закинул ее на ремне за плечи, как поняжку. Глянул на солнце, прислушался: лают… Его легко понесли камысные лыжи. Вскоре отогрелись и отсырели от пота вязки на груди, спине стало мокро. Сбросил дошку – жена подберет. Пошел еще быстрее. Теперь лай прямо в лицо. Звонко вторит ему таежное эхо. Лес мягко качается в глуховатом гуле, как в колыбели. Прокричав с высоты, обгоняет охотника кукша – туда же спешит, на лай. Знает, разбойница, где можно поживиться.
Лай все ближе, все громче. Как из-под земли доносится и тяжелый храп и стон сохатого. Эвенк замедлил бег, неслышно выбрался на пригорок, выглянул из-за дерева и замер: совсем близко, в мелком сосняке, ворочалась живая черная копна – зверь! Мгновенно наметив подход к зверю, Улукиткан отбросил в сторону пальму, перекинул ружье со спины на руку. Снова выглянул, ветерок легонько дует в лицо, – значит, не вспугнет зверя запах человека.
Рысиными шагами обходит он пригорок, неслышно приминая лыжами сыпучий снег, крадется к сосняку. Зверь, занятый собаками, не чует опасности. Разъяренно он бросается на них, бьет мерзлую землю копытами, угрожающе трясет головой.
Качи, заметив хозяина, еще больше смелеет, вызверившись, подступает все ближе к сохатому. Осмелели и собачонки. Но зверь не думает отступать. Округлились, выкатились на лоб его глазищи. Из открытого рта валят клубы горячего пара. Страшен и могуч он в своем гневе, не только отбивается, но и сам нападает. Схватка становится еще более яростной.
Улукиткан прислонился к стволу старой сосны. Глубоко втянув в легкие холодный воздух, приглушил дыхание, взвел курок, положил палец на спусковую скобу и, плотно прижав ложе к правой щеке, выглянул из-за сосны. Зверь был почти рядом, длинноногий и черноспинный, похожий на старую корягу.
«Теперь-то не уйдешь!» – подумал Улукиткан, прищурив левый глаз, напряг правый, навел мушку на переднюю лопатку сохатого – в самое сердце решил всадить пулю. И спустил курок…
Чуть слышно треснул пистон… Осечка!.. Зверя будто кто сильно толкнул, и он мощно рванулся вперед, разметав собак. Грудью раздирая сосняк, с грохотом круша сушняк, зверь уходил напролом и через мгновение исчез.
Улукиткан оторопело привалился плечом к сосне и долго стоял сам не свой, не понимая, что случилось. «Ружье не должно бы сфальшивить. Однако, порох отсырел?… Надо же, совсем в руках был, да, видать, не мой», – подумал он мрачно.
За сохатым ушли и собаки.
Еще раз прислушался, но ни лая, ни треска не слышалось – молча синели перед глазами увалы да курился по палям вечереющий лес. Улукиткан поежился – без дошки на морозе зябко вспотевшему телу. Решил развести костер и тут, в сосняке, дождаться жену.
О спичках он знал понаслышке. Говорили: чиркнешь раз – и огонь. Такому не сразу поверишь. А он привык высекать огонь кресалом.
Улукиткан увидел возле себя старый сосновый пень. Рассек его пальмой. Разгреб ногами рядом снег, насыпал горкой трухи от пня и, несколько раз ударив кресалом об острый излом кремня, добыл огонь и долго раздувал, пока труха не вспыхнула синим пламенем.
Солнце, зарумянясь, уже склонилось к горизонту, когда подъехала Ильдяна. Она понимала, что без выстрела не свалишь зверя. А выстрела не слышала. Ничего не спросила, молча примирилась с мыслью, что эта ночь будет голодной.
Аргиш тронулся дальше. Олени месили копытами сыпучий снег, затаптывая следы убежавшего с собаками зверя. За ложком сохатый свернул влево, пересек перевал и лиственничным редколесьем ушел в широкую падь.
Выбравшись на гребень перевала, Улукиткан остановил запыхавшихся оленей.
Впереди лежала широкая падь Иноли. Улукиткан с одного взгляда узнал быстротечную речку Иноли. Сквозь лиственничное редколесье хорошо было видно кривое, как согнутая в локте рука, ее русло. День уже уходит, пора табориться. Увидел в распадке ельник – чего лучше! Взял в руки повод, чтоб туда вести караван, но вдруг вскинул голову, сдернул с головы ушанку, повернул ухо к ветерку. Откуда-то из-за речки, что темнела впереди на дне широкой пади, неровно, глуховато доносился, как звук бубна, лай Качи.
– Пойдем напрямик! – Улукиткан указывал рукой в ту сторону, откуда доносился лай.
С новой силой вспыхнула в нем надежда. Уже теперь он не упустит. Молодец Качи, с такой собакой не пропадешь в тайге, кормилец.
Улукиткан дал лыжам полный ход, за ним еле поспевали олени.
Только не обогнало бы его солнце!
Лай ближе, яснее, то стихает, то усиливается, распугивая вечернюю тишину. По разгоряченному лицу охотника хлещут волны студеного воздуха.
Побежала навстречу лиственничная тайга. По голосам собак Улукиткан понял, что зверь умаялся. Но чтобы не получилось, как в прошлый раз, надо поторапливаться.
Вот и река, шириной саженей пятнадцать. Олени оборвали свой бег на ее пологом берегу. Взлетевший табун косачей рассеялся неподалеку на пышной березе. Сейчас не до них. Надо скорее перебраться на другой берег. Он внимательно осмотрел темную полоску открытой воды посредине реки, потопал ногами по льду, проверяя, выдержит ли он тяжесть нарт. Справа слишком крутой берег – не спустить нарты. Слева полынья. Улукиткан постоял, подумал, решил переправляться ниже. Голоса собак теперь звенели почти рядом, под отрогом.
Он уже повернул было оленей, но вдруг задержался. Глаз его заметил кругленький, как пятачок, след на снегу. Присмотрелся – еще и еще. Подошел ближе! Выдра! Свежо прошла. В полынью. Тут она, где-то близко. В голову ударила кровь. Кто откажется от такой добычи?!
Улукиткан заспешил, подал знак Ильдяне затаиться, а сам стал подкрадываться к полынье.
Добрался до устья ключика, впадавшего в реку как раз против полыньи, осмотрелся. Перед ним темнела полоска открытой воды, уходящая за поворот. Видимо, в этом месте со дна русла бьют теплые ключи, поэтому вода тут не замерзает даже в сильные морозы. В таких свободных ото льда промоинах и держится выдра, охотясь за глупым хариусом. Эх, хорошо бы раздеть ее, снять пышношерстную шубку – неплохой добавок к сохатому!
Даже дыхание притаил, сидит, ждет. Вот-вот должна появиться выдра. А в уши врывается близкий лай. На месте, значит, зверь, никуда не ушел. Эвенк косит глаз на солнце – и оно как будто остановилось, ждет вместе с ним.
Улукиткан начал сомневаться, тут ли выдра, почему так долго не выходит на лед, может, под водой у нее есть ход в нору. А он зря сидит, ждет. Напряжение спало, и он уже хотел встать, как из темной глубины полыньи бесшумно показалась усатая седая морда хищницы. Выдра вынырнула наполовину своего длинного туловища и быстрым взглядом окинула заледеневшую реку – нет ли какой опасности? Затем ловким движением выбросилась на кромку льда. Еще раз огляделась, стряхнула с шубы воду, лизнула белую манишку на груди, откинула тяжелый хвост. Улукиткан не дыша замер, словно пень на берегу. В этот миг отступил от него весь суетный мир и заботы, будто замолк призывный лай собак, остался только этот живой серебристошерстный зверек с усатой мордой. Такое богатство рядом! И как русские купцы жадны до выдрового меха!
А выдра не торопилась. Не часто зимой выпадают такие мягкие дни и такое щедрое солнце. Она продолжала сидеть на самой кромке льда, занимаясь своим туалетом. Прихорашивалась. Взбивала когтистыми лапками густую шерсть на боках. Ничто не тревожило ее. Но охотник сдерживал себя, не стрелял, бесполезно, даже тяжело раненная выдра свалится в воду и как камень уйдет на дно.
Хищница, видимо, решила от полыньи вернуться своим следом к местам, откуда пришла. Впрочем, всем строением своего тела, нравом она хорошо приспособлена к жизни в воде. На реке она сильна и ловка, как тигр. Но зато совсем беспомощна на суше. Тут ее длинное тело кажется неповоротливым и тяжелым для ее слишком коротких, утиных ног. Вот она неторопливо, будто стелясь, поползла, впиваясь острыми когтями в прозрачную скользкую поверхность льда.
Улукиткан ждал, когда выдра отдалится от полыньи. Важно покачиваясь своим длинным корпусом, не чуя засады, она приближалась к берегу. Кругом был привычный речной покой, нарушаемый лишь всплесками открытой воды. И вдруг, видимо, почуяв человека, выдра всполошилась, поднялась, хотела броситься назад, к полынье, но тут ее настигла пуля.
Эвенк вскочил, подбежал к еще бьющейся в предсмертных судорогах добыче, схватил ее за задние ноги. Эко здоровенная!.. На солнце она блестела, как сохатиный камыс. Улукиткан поднял ее высоко, крикнул радостно:
– Ильдяна, смотри!..
И глянул туда, где стоял караван.
Ужас исказил его обветренное, скуластое лицо. Из рук выпала выдра, с плеча свалилось ружье. Какую-то долю секунды он еще не верил своим глазам. Но вот донесся рыдающий крик жены. И, словно пружину, кинуло эвенка туда, где с треском ломался лед и в открывшуюся бушующую воду погружались олени и нарты…
Оставленные без присмотра голодные олени, привлеченные запахом ягеля с противоположного берега, не устояли, не стали дожидаться хозяина и сами тронулись через реку. Под тяжестью груженых нарт лопнули спайки и без того тонкого льда, он вдруг потемнел и стал прогибаться. Олени, почуяв опасность, рванулись вперед. Четыре упряжки успели проскочить гибельное место и на крепком поводном ремне вырвали из хлынувшей воды пятую. Две последние нарты были сбиты в пролом вырвавшимся из-под ледяного покрова потоком. Олени, охваченные смертельным ужасом, повернули было назад, но взбугрившаяся бешеная вода вместе с нартами стала поджимать их под лед.
Все это увидел Улукиткан. Ноги сами понесли его к ледяному провалу, где среди вздыбленных торосов мелькали головы запутавшихся в упряжке оленей. Точно сквозь туман, он видел, как Ильдяна, рискуя собой, бросилась на лед, пытаясь удержать последнюю нарту, к которой была крепко приторочена зыбка с сыном. Сквозь гул воды и треск льда донесся жалобный детский крик. Улукиткан успел догнать и схватить обезумевшую жену у самого края полыньи…
Новый напор воды сдвинул обломки льда, накрыл ими все еще барахтающихся в бессильных попытках противостоять течению животных. Волна накатилась на последнюю нарту, державшуюся на льдине, качнула ее раз, другой и, чуть приподняв, перевернула вместе с зыбкой, показав небу добела стертые полозья.
Пока эвенк оттаскивал жену в безопасное место, на реке все смешалось, сгрудилось у затора. Животные, окончательно запутавшись в ремнях, захлебывались. Вода, горбясь, как хищник перед прыжком, замерла в чудовищной потуге. И вот послышался подспудный гул реки, оглушительный треск. Разорвавший ледяные оковы поток, сметая преграды, утянул под лед нарты и оленей. Но самый сильный в стаде бык, которому Улукиткан доверил зыбку с сыном, сопротивляясь потоку, отступал задом и каким-то чудом зацепился огромными рогами за кромку льда, под которую тащила его вода. Упираясь всеми четырьмя ногами в каменистое дно и затылком в твердый край ледяного припоя, он силился противостоять напору воды и удерживал нарту, Улукиткан, увидев это, с разбега всем телом свалился на лед, но проломил его и по грудь оказался в воде. Дальше он все делал машинально, подчиняясь не разуму, а только инстинкту.
Холодная вода обожгла его. Он выхватил нож, отсек упряжной ремень, на котором держался второй, уже мертвый олень, перекинул другой ремень через плечо, оказавшись в одной упряжке с быком, который удерживался рогами за лед. Он стал пинать его в бок, по ребрам, кричал, звал с собою вперед, навстречу потоку. И каким-то чудом они вдвоем вытащили нарту на берег. Улукиткан отпустил быка, ножом пересек ремни на зыбке, развернул мокрую оленью шкуру… Сын был уже мертв. Улукиткан застонал от горя.
Он сбросил с себя мокрую дошку, переложил на нее, вынув из зыбки, бездыханное тельце сына, с посиневшим личиком, с остекленевшими глазами и перекосившимся ротиком. Улукиткан дышал на него, растирал нежно его грудку, брал на руки и качал, прижимая к своему горячему телу…
– Делай огонь! – крикнул он Ильдяне, выдержав на себе ее долгий, мучительный взгляд. Она стояла полураздетая, потрясенная случившимся до отупения, до полного безразличия. Закон предков запрещал ей оплакивать горе и смерть близких. Ильдяна будто потеряла себя, все забыла. Она не отозвалась на приказание мужа, не стронулась с места. И вдруг что-то словно оборвалось у нее внутри, отступил страх перед духами и запретами. Тяжелый комок, подкативший к горлу, лопнул, и она дико зарыдала, рвала на себе волосы, царапала лицо. И плевала в небо, крича:
– Будьте прокляты, духи! Сгореть вам в огне! Захлебнуться в реке! Берите и меня… Берите! – Она сильным рывком распахнула дошку, разорвала платье и словно предлагала темнеющему небу свои обнаженные плечи и грудь.
Но тут же она и опомнилась, испугалась страшных кар и бед, какие могут обрушить на нее за сказанные ею слова, за нарушение законов предков разгневанные духи. Она как-то сразу сникла. Стерла ладонью черные капли крови с лица. Взяла из рук мужа уже холодное тельце сына, бережно завернула его в сухую шкуру, взятую с уцелевшей нарты. Дальше Ильдяна не знала, что делать, куда девать глаза, чтобы они ничего больше не видели, куда девать руки, уже привыкшие все время ощущать сына. Болела грудь, набухшая молоком, которое теперь некому отдать…
Улукиткан сам разжег костер. Вспыхнула береста, затрещал сушняк, и пламя закачалось в холодном воздухе. Они оба склонились возле огня, молча глядя на жаркое и веселое пламя. И только тут до слуха Улукиткана долетел лай собаки. Он повернулся на звук. Глянул на солнце.
– Надо ехать. Ночь здесь застанет – потемну куда стрелять будешь, опять отпустим зверя, – сказал он, не глядя на жену.
Улукиткан решил сходить за выдрой, потом переправиться на другой берег, где находились остальные нарты и олени. И попытаться еще сегодня взять сохатого.
Но тут совсем неожиданно вечернюю тишину потряс недалекий выстрел. Взвыли собаки. Лай откачнулся к отрогу и там оборвался, затих. Эвенк продолжал стоять, будто оглушенный раскатом. Кому бы тут быть? Нигде не было видно ни следов нарт, ни копанины оленей, ни остатков костра. Откуда пришел этот охотник, присваивающий чужую добычу?
– Ильдяна, ты слышала? – наконец тихо обратился он к жене.
– Может, это не выстрел… может, старая лиственница треснула…
Улукиткан отправился к полынье за выдрой и ружьем.
Ильдяна медленно опустилась на колени возле нарты, на которую муж положил завернутого ребенка. Она распахнула шкуру, на ней лежал посиневший, голенький сын. В окаменевшем ее лице, в мелких морщинках, обозначившихся в уголках ее губ и узких глаз, в каждом ее движении – молчаливое материнское горе, боль, разрывающая сердце.
Улукиткан почти бегом добежал до того места, где бросил добычу, чуть не закричал от обиды. Пуля, вероятно, не насмерть поразила выдру, она отлежалась и уползла в полынью, оставив охотнику лишь окровавленные пяточки своих следов. «Горе не приходит одно», – со щемящей болью подумал Улукиткан. Он глянул в темную воду, пытаясь увидеть на каменистом дне завернутое в серебристую шкуру, на миг обрадовавшее его охотничье счастье, да, может, и утопленную нарту, захлебнувшихся оленей. Да где там! И тут ему припомнился страшный сон. Он вспомнил пролетевшего над караваном с криком старого ворона – худую птицу. Дурные приметы, выходит, сбылись, дух убитого шатуна преследует аргиш, разгоняет добычу, строит козни. И эвенк почувствовал себя совсем бессильным, беспомощным перед этими таинственными и могучими силами.
Все вокруг показалось ему пустынным, чужим и ненужным. Вернулся к нартам, с трудом переставляя отяжелевшие ноги. Тяжелые, беспросветные думы тупо ворочались в голове.
Ильдяна не помнила, как руки сами уложили трупик сына в зыбку. Теперь ему не требовались ни труха для присыпки, ни ласковые слова утешения. Не помнила, как сложила на нарту пожитки. Бык, с которым Улукиткан вытащил нарту, уже перебрался на другой берег, к остальным оленям. Поэтому Улукиткан и Ильдяна сами впряглись в нарту и перетащились по льду на другой берег к оленям и нартам.
Кочевники быстро привели в порядок аргиш и тронулись в путь по сохатиному следу, еще заметному на освещенном закатом снегу. Они торопились. Пока еще светло, надо было распутать сомнения, связанные с загадочным выстрелом, попытаться догнать сохатого. Шаг за шагом кочевники все дальше уходили от переправы, онемевшие от горя и страха перед всемогущими духами тайги.
Потухал на горизонте роковой день. Над широкой падью все гуще синело небо. Воздух холодел. С трудом продвигались вперед и олени, упряжные ремни глубоко врезались в их худые шеи. Бедные животные, их настолько изнурил этот день, что уже не пугал угрожающий окрик хозяина.
Аргиш прошел мимо холма с безлесной вершиной, примеченной Улукитканом еще с берега речки. На снегу отчетливо виден след размашистого бега зверя и собачьего гона.
Пройдя саженей сто сквозь чащу, Улукиткан остановил оленей на опушке перелеска. Тут весь снег был взбит ямами, кустарник изломан и вырван с корнем, колодник разбросан, – очевидно, тут возобновилась яростная схватка собак с сохатым.
Улукиткан бросил поводной ремень передней упряжки и обошел крутом место этой схватки. Едва-едва светил потухающий закат в сумрачном лесу, но эвенк различил на снегу след чужих лыж. Человек на них пришел слева из-за холма. Лыжи у него были короче и шире обычных эвенкийских. Улукиткан заключил, что этот человек пришел издалека, скорее всего с побережья. По короткому шагу догадался, что это старик. Но что ему тут надо? Почему захватывает чужую добычу?…
Пройдя немного по его следу, Улукиткан поднял с земли остатки пыжа после выстрела. А вскоре нашел и утоптанное место под старой лиственницей, откуда охотник пальнул по зверю. Дальше его лыжня накрыла кровавые следы убежавшего зверя, потянула вправо к подножью отрога. Шел он не спеша, видно, был уверен, что пуля сломила силу сохатого.
Улукиткан подал знак Ильдяне вести караван, а сам двинулся вперед. В тишине слышался дробный стук дятла да шепот стлаников. Но вот настороженный слух эвенка уловил удар топора. Еще раз, другой… Ухнула подрубленная лесина, потрясая гулом тайгу. Ветерок набросил запах дыма.
Улукиткан дождался жену, велел ей тут задержаться. Сбросил с плеч бердану, проверив заряд и пистон, шагнул вперед – в густой сумрак леса.
Чащу леса пронизал дрожащий луч костра. Улукиткан припал к лиственнице и осторожно высунул голову. Но оттуда нельзя было что-нибудь рассмотреть. Осторожно приминая лыжами податливый снег, он, как рысь на горячем следу, подобрался к толстой валежине и затаился за нею. Где-то слева, учуяв хозяина, взвизгнул Качи. Голос своего пса он узнал бы среди сотни других, более сильных звуков. Но почему кобель не бежит к нему? Неужели привязан? Такого еще не было в тайге. Привязать чужую собаку – все равно что украсть ее. Улукиткан тронул курок ружья – на него он надеялся, – выглянул из-за валежины. За деревьями открылась поляна, освещенная горевшим посредине большим костром. Возле него мельтешили какие-то тени. Левее чернел большой чум. За ним табун оленей. Улукиткан опустил ствол ружья. Это было стойбище эвенка. Он потянул носом, ощутив запах мясного варева, и точно опьянел – как давно не баловался сохатиной!
Подле костра на снегу лежал черным бугром убитый зверь, и высокий мужчина, горбясь над тушей, работал ножом – сдирал шкуру. Вокруг него расположилась стайка детей, один другого меньше, нетерпеливо следившие за тем, как отец свежует сохатого. Детишки были почти полуголые, в меховых обносках, лица изнурены голодом. Да и чум был накрыт дырявыми шкурами вперемежку с берестой. Оленей было немного, и они тоже исхудалые, – видно, прошли большой путь. Все это эвенк заметил с одного взгляда, и настороженность растопилась в нем. Он смело вышел из темноты на свет и направился к костру.
Всполошились собаки, с лаем бросились навстречу. Из чума вышла пожилая женщина и, заслонив ладонью свет костра, удивленно осматривала Улукиткана. Вспугнутая его появлением, детвора мигом бросилась к ней и, прячась за широченной юбкой, пугливо притихла.
Мужчина, кряхтя, поднялся, воткнул нож в тушу, вытер руки о полу старенькой дошки. Откашлялся. Худой и высокий, он стоял, сгорбившись, будто готовясь к прыжку, и настороженно всматривался в лицо незнакомца. Не нашел знакомых примет. Дождался, когда Улукиткан подошел к огню, взял протянутую ему руку. Оба они не знали друг друга. Обычай никому не позволял в таких случаях проявлять любопытство. Вначале надо гостя напоить чаем, а потом он сам расскажет, куда и зачем тянет тропу.
– Пошто не отпускаешь оленей на корм? – спросил Улукиткан, сделав вид, что кроме этого не замечает ничего.
– Близко отсюда чумищем стоял, там олени кормились, не голодные… Это твой рыжий кобель? – Он кивнул головой вправо, где под елью метался на привязи Качи.
– Мой.
– Твой и зверь. – Он вложил нож в ножны, отшагнул от туши и, оправдываясь, продолжал: – Думал, издалека собаки привели его сюда, до вечера ждал хозяина, никто не пришел, ну я и пальнул. Шибко мясо нужно было. Вишь, сколько их наплодилось, по куску и то на раз гору мяса надо. А у меня собаки пропали, у самого ноги худые, а снег глубокий…
Улукиткан подошел ближе к туше, осмотрел ее заблестевшим взглядом. Яловая сохатиха. Мясо все в жировых прослойках! Давно у него во рту не было такой сладости. Но Улукиткан, подавив голод, своим ножом отделил от туши заднюю ногу, отдал ее хозяину стойбища, велел отнести в чум.
Подошла с аргишем Ильдяна. Она бросила нераспряженных оленей на краю поляны и ушла в чум, откуда тотчас донеслись голоса двух женщин. Женские языки легко связываются в один узел.
Улукиткан отсек от туши изрядный кусок белой, как снег, грудины, несколько ребер, уложил мясо в котел и повесил его над огнем. Отхватил острым ножом часть еще теплой печенки и съел ее сырой, – до чего же она сладкая да сочная, сама тает во рту, язык не успевает облизывать губы. Потом он отпустил пастись оленей, достал потки, постели. Хорошо бы чум поставить и эту ночь провести в тепле, но потемну не собрать шестов для остова и не хватит шкур, чтобы его закрыть, большая их часть потонула вместе с нартой и с оленями на страшной переправе. «Ничего, – успокоил себя эвенк, – с жирным мясом и хорошим костром можно провести ночь и под открытым небом».
Женщины, накормив сохатиной детей и уложив их спать, присели к очагу. Сквозило холодом, Ильдяна продолжила рассказ о том, что случилось с ними в этот день, начав с того, как они радовались рождению желанного сына, как хорошо началось их кочевье с Этматы. Да, видать, добрым духам надоело даром заботиться о бедных кочевниках, и они отступились. А злой Харги [69 - Харги – дух тайги.], конечно, воспользовался этим и наказал Улукиткана и Ильдяну, отняв у них сына. Огда – хозяйка чума – слушала ее, и из узких щелочек ее глаз катились одна за другой теплые слезы. Она их ладонью растирала по лицу.
А на поляне догорал костер. Темнота разлилась по бескрайней тайге. Сливаясь с небом, слабо маячили во мраке заречные холмы. Ночную тишину баюкал перезвон бубенцов на шеях оленей. Наконец-то можно расправиться с голодом. Мужчины вошли в чум. Скинули дошки у входа. Присели на бревна к огню. И женщины заботливо принялись кормить мужчин.
Вначале подали чай. Он развяжет языки. Новостей у каждого полные потки. Хорошо ими обменяться.
Хозяин сидит напротив Улукиткана. Вытащив из-за пазухи самодельную ольховую трубку с длинным таволжным чубуком, он острым концом ножа почистил ее в знак уважения к гостю, набил табаком, подал ее Улукиткану. Тот прикурил от уголька, несколько раз затянулся, вернул ее хозяину.
Его зовут Нюкуландя – большой Николай. Худой и длинный, как жердь, выглядит он старше своих пятидесяти лет. Широкое морщинистое лицо заканчивается клинообразной седой бородкой, беспорядочно смятой. Толстые, сдвинутые брови нависают над зоркими глазами, в глубине которых таится то ли печаль, то ли какая-то боль. Плечи неровные. Правое еще в юности помял амакан, от этого оно немного усохло. С детства он был обременен всеми житейскими недугами и заботами, да и сейчас жил в тисках беспросветной нужды. Это была видно по его одежде, по чуму, по утвари, по детям, по тому, как низко клонилась его голова. А в его движениях, в голосе чувствовалась покорность року.
Он допил чай, ребром ладони аккуратно вытер губы. Накинул на плечи дошку, уж очень сквозило. Подождал, не заговорит ли первым гость.
Но Улукиткан молчал. Как никогда, тяжело было у него на сердце. Он теперь не знал, куда ему вести свой аргиш, точно внезапным половодьем залило и смыло все пути, которыми еще вчера он думал кочевать.
Нюкуландя подживил огонь. В зыбке пробудился и заплакал ребенок. Ильдяна вздрогнула всем телом, захлебнулась глотком чая и закашлялась. Но она удержала слезы. А Огда подтащила к себе зыбку, взяла на руки спеленатого ребенка и, наклонившись к нему, заулыбалась всем лицом. «Счастливая!» – горько позавидовала Ильдяна. А та, словно угадав ее мысли, вдруг повернулась к ней и, все еще улыбаясь, протянула ей ребенка. Ильдяна растерялась, но, подчиняясь какому-то могучему чувству, поспешно схватила его, ловко развязала вязки на своем платье, раскрыла набухшие болью, полные молока груди, стала лихорадочно всовывать в рот крикуна упругий сосок. И обе матери молча наблюдали, как малыш, захлебываясь, глотал молоко, а насытившись, снова уснул на руках у Ильдяны…
Нюкуландя не дождался, когда Улукиткан раскроет рот, хотя принято перед началом еды послушать гостя. Он снял с огня котел с мясом, передал жене. Она знает, что дальше делать. Налил себе чаю, но пить не стал.
– Осеневал на побережье, – начал он тихим, кротким голосом. – Кету добывал. Хорошо шла. Много юколы заготовил, да одной кетой ведь не проживешь. Ее никто не покупает, у всех ее сколько хочешь, даже горсти муки не выменять. Потому сюда пришел, люди сказывали, с осени тут густо держалась белка. Думал, если ладно добуду, в Удское пойду покрутиться с купцами, да не вышло. Белка оставила нам пустые гайна да редкие следки на снегу. Вся ушла в другие места. За ней на моих заморенных оленишках разве угонишься? В пустой тайге и одному не прожить, а у меня вон их сколько, – он кивнул на спящих детей, – шестеро на одно ружье. Вот и маюсь. Беда, друг, беда! Услышал лай твоих собак, на сердце маленько потеплело, думаю – люди близко, может, добрый совет дадут, как из нужды выбраться. Была бы добрая собака – ушел бы на Эдяду-Чайдах за соболем, там его место, да где ее добыть? Возьми половину моих оленей за своего рыжего кобеля, а? Хорошо даю. У тебя еще есть две собаки…
Нюкуландя умоляюще смотрел на Улукиткана, молодого и сильного, ждал его ответа. А Улукиткан только теперь заметил, как глубоко ввалились у Нюкуланди глаза, на одном из которых было бельмо. Скуластое лицо в морщинах, исщерблено ветрами и стужей; руки жилистые, со скрюченными пальцами. И весь он какой-то нескладный, надломленный, в засаленных лосевых штанах и хлопчатобумажной рубахе неопределенного цвета.
– Качи – кормилец, – задумчиво, помолчав, сказал Улукиткан, протягивая руку к чайнику. – Без него в тайге все равно что без ног. А те две черные собачонки сами ничего найти не могут, даже свой след теряют, Их и даром никому не нужно… А насчет белки ты правду сказал: густо была с осени, да ушла, бросила свои грибные запасы, подалась ближе к ельникам, холода чует. Кочуй к вершине Индикана, там должна быть удача.
Мясо ели молча, долго и прилежно. Нюкуландя вскоре отпустил на животе ремень. Подсунув под себя кривые ноги, он выхватывал из берестяного чумана дымящийся кусок мяса, прикусив его сильными зубами, резким движением ножа отсекал от него изрядную долю и, не жуя, проглатывал, после чего сладко облизывался. Так поступали все – ловко работали ножами, набивали желудки нежеваным мясом. Потом курили, пили чай и снова ели. Хозяин толмачил о море, о нерпичьем промысле, о кете и снова возвращался к Качи, в который раз повторяя, что хоть у него ничего нет, кроме оленей, но он готов половину их отдать за собаку. Улукиткан ничего не отвечал, и они снова брались за ножи, обсасывали кости, ели и пили, пока у них совсем не отяжелели животы.
Улукиткан принес дров – огонь не должен за ночь потухнуть, иначе его не так просто, без спичек, добыть. Хорошо, если в золе сохранится горящий уголек.
Ильдяна собрала посуду: чашки, кружки, ложки – она по-хозяйски тщательно вылизала и облизала все, затем вытерла подолом своей широченной юбки и уложила в потку. Потом Ильдяна вышла из чума, отсекла ножом от сохатиной туши жирный пласт мяса, измельчила его, сложила в котел и, вернувшись, повесила на костер вариться. Ночью каждый может встать, выбрать в котле любой кусок сохатины и подкрепиться, чтоб теплее было спать. Когда мяса много, нечего его беречь, надо вдосталь насладиться свежениной.
Перед сном мужчины вышли из чума. После жирного мяса легко на душе, но тяжело брюху. Нюкуландя вскинул голову, осмотрел звездное небо.
– К утру закуржавеет лес, белка рано пойдет кормиться. Э, была бы собака…
Заслышав людей, обрадованно взвизгнул Качи. Улукиткана задело за сердце это знакомое и привычное изъявление собачьей преданности. «Нет, и за стадо оленей не променяю тебя. Отдам старику даром одну из черных собачонок», – твердо решил он.
Гости устроились спать у входа в чум. Да разве уснешь в таком горе. Забравшись под шкуры, Улукиткан и Ильдяна долго и горячо шептались между собой. Не раз всхлипывала Ильдяна, в чем-то убеждая мужа. Тот тяжело вздыхал, ворочался. И уснули они далеко за полночь.
Неторопливое утро вставало из-за темных далеких хребтов. На небе потухали слабые звезды, высвеченные светом зари. Стук дятлов заглушал редкие звуки зимнего леса. С проблеском солнца проснулись птицы, послышался посвист рябчиков и щебет суетливых синиц. На холмистых отрогах прорвали туман острые вершины елей. Все было так, как вчера, как год, как сотни лет назад – неизменно.
Улукиткан поднялся рано, после ночного разговора с Ильдяной и ее слез он долго не мог заснуть, не выспался. Не знал, как поступить, прикидывал и так и этак – очень трудную задачу задала ему жена. Он раздул огонь в чуме, подложил побольше дров – пусть тепло очага растревожит спящих. Вышел наружу. За холмами, за темной грядой лохматых лиственниц и островерхих елей отбеливалось утро.
Завидев его, забеспокоился привязанный к ели Качи. Улукиткан резко повернулся на его голос и почти побежал к собаке пьяной, шаткой походкой. Сморщившись от какой-то мысли или боли, он упал на колени перед Качи и первый раз в жизни обнял собаку. Дрожащими губами он что-то взволнованно говорил ей, крепко прижимая к себе.
Из чума вышел Нюкуландя. Громко зевая, он вскинул сонные глаза к небу, уже посветлевшему, обещающему погожее утро, приметы доброго дня. Подошел к огнищу, разворошил золу, собрал в кучу горящие угольки и, наложив на них щепок, раздул костер. Над костром он повесил котел с мясом и два медных чайника. Улукиткан отрубил от туши сохатого жирное стегно, положил его на свои нарты, а остальное мясо предложил Нюкуланде. Затем присел со стариком к огню. Пока женщины одевали детей, убирали постели, хозяйничали, между мужчинами шел деловой разговор.
– Мы с женою ночью посоветовались, решили отдать вам Качи. Ты правду сказал, что без собаки с такой оравой тебе, однако, не выбраться из беды, – говорил глухо Улукиткан.
– Хорошо, спасибо, – отвечал растроганный Нюкуландя. – Добром за добро отплачу, когда наши тропы снова сойдутся. А оленей бери половину, выбирай, глаза у тебя острые.
– Оленей твоих не возьму, не нужны мне, а вот… – Улукиткан хотел еще что-то сказать, но в нерешительности только покрутил головой.
– Нет у меня ни соболей, ни белок, – смущенно сказал Нюкуландя. – А даром я кобеля не возьму.
– Нет, не даром. Поменяемся: я тебе собаку, а вы моей бабе сына самого младшего, грудного, отдайте, пусть он заменит нашего первенца. Только не думай, что я зла хочу, много прошу. Качи уже в три года стал вожаком в упряжке. Редко какой зверь уходит от него, на медведя идет один, азартный на соболя. Какое твое слово? Говори.
Нюкуландя удивленно уставился на него зрячим глазом. Что-то растерянно промычал.
– Огда! – окликнул он жену. – Иди сюда, есть разговор. – И, повернувшись к Улукиткану, тихонько сказал: – Она родила его, послушаем, что скажет. Может, согласится…
Огда, озабоченная материнскими хлопотами, подошла к костру, тяжело опустилась на колоду и глянула вопросительно на мужа.
– Улукиткан хочет менять своего кобеля на нашего сына, говорит, что его жена так хочет, шибко просит. Что ты скажешь?
Огда продолжала смотреть на мужчин усталыми и покорными глазами. Ни единым движением, ни выражением лица она не выдала того, что творилось в материнской душе. А может быть, она даже почувствовала некоторое облегчение оттого, что избавляется от ребенка, ведь у нее, кроме младшего, вон сколько детишек, да и еще могут родиться. Кивнув утвердительно головой, она ушла в чум, не сказав ни единого слова.
– Видишь, она согласна, – сказал Нюкуландя, – только матери больно сказать эти слова. Что же, пусть сын будет твоим, бери, не понравится – разменяем…
Улукиткан ничего не ответил, сидел задумавшись. Разве мог он еще вчера подумать, что расстанется с Качи? И что он теперь будет сам делать без своего первого помощника и кормильца? Но тут из чума появилась довольная Ильдяна с ребенком на руках, она ласково улыбалась ему. Улукиткан, не выдавая своих горьких дум, улыбнулся жене.
Нюкуландя все-таки упросил взять в придачу две старые сохатиные шкуры да медный котел. На том и кончили обмен.
Ильдяна достала из зыбки замерзший трупик сына, на его место положила вымененного ребенка. Улукиткан в ельнике вырубил три жерди, положил их горизонтально между двумя лиственницами на высоте человеческого роста и к ним привязал завернутого в шкуру мертвого сына. Так по-эвенкийски принято было хоронить покойников. Молодые родители вместе с сыном похоронили и свое горе. Материнское чувство связывало уже Ильдяну с живым ребенком, хоть и не ею рожденным, но сосавшим теперь ее грудь и оттого ставшим ей родным. Вернувшись к костру, она стала торопить мужа скорее покинуть стоянку. Боялась, чего доброго, мать раздумает, отберет ребенка, что тогда ей делать?…
Не стали дожидаться завтрака. Улукиткан пригнал и запряг оленей, выпили по кружке чаю, сложили постели и потки на нарты, стали прощаться с хозяевами.
– Куда аргиш поведешь? – спросил Нюкуландя Улукиткана.
Тот неопределенно пожал плечами.
– На реку выедем, там решим.
– Мы тут еще три дня стоять будем. Если не понравится наш сын – приходи за кобелем, – сказал Нюкуландя, пожимая руку Улукиткану.
Загремели бубенцы на шеях оленей, взметнулся и заскрипел под копытами и полозьями снег, потянулся караван через перелески к реке. А вслед ему несся отчаянный вой Качи. Улукиткан поводным ремнем настегивал оленей, спешил уйти от этого воя, приглушив в себе щемящую боль разлуки с верным четвероногим другом и помощником.
Когда холмы остались позади и смолк жалобный голос Качи, Улукиткан замедлил бег оленей. Направил аргиш вниз по реке, хотя сам еще не понимал, почему этот путь выбрал. Но не все ли равно теперь, куда ехать, чего искать, если на душе нет никаких желаний. И Улукиткан печально запел. По тайге разлился монотонный, протяжный напев, состоящий из добрых слов об Ильдяне, Нюкуланде и его жене, уступивших им своего сына. Пел он и о том, что хорошо жить в тайге с сыном, а собаку достать и вырастить легче, чем мальчишку…
– Моод… Моод… – подбадривал он оленей и снова продолжал свою песню.
Далеко ушел аргиш от стоянки. Широко распахнулась долина, залитая солнечным блеском морозного дня. Улукиткан оглянулся – мутная синева пространства поглотила отрог, за которым остались Качи, дырявый чум Нюкуланди, голодная детвора и их никогда не улыбающаяся мать.
– Маленько остановись! – крикнула Ильдяна.
Улукиткан задержал оленей. Замерли бубенцы. Посмотрел на жену, спрашивая глазами, что случилось. Сошел с нарт, подошел к ней.
– Что тебе?
– Мы даже не посмотрели, мальчика ли выменяли. А если это девочка? – с тревогой произнесла она.
– Давай посмотрим, не должно бы, чтоб нас обманули, – ответил убежденно Улукиткан.
Ильдяна достала из зыбки младенца, завернутого в шкуру, размотала широкий замшевый ремень, разбросала края меховых пеленок – и громко ахнула, всплеснула руками и бессильно опустилась на край нарты. Улукиткан склонился. То, что увидели они, было сверх ожиданий. Перед ними, щурясь от солнца, лежал мальчик – смуглый, породистый эвенк. Но калека: ступни малыша были вывернуты внутрь.
Ильдяна, закрыв ладонями лицо, заплакала. Улукиткан стоял рядом безмолвный, не зная, что сказать жене, как успокоить ее. Он суеверно подумал, что все это проделки духа убитого медведя, это он затуманил им головы, не дал как следует рассмотреть, что выменяли.
– Вместо добра взяли себе на всю жизнь горе, – всхлипывая, говорила Ильдяна полным безысходности голосом. – Нюкуландя сказал, что они три дня кочевать не будут, что, если не понравится нам их сын, он отдаст назад Качи. Может, повернем оленей на свой след, – предложила она, – как ты думаешь?
Улукиткан молчал. Долго топтал под собою снег, в раздумье переваливаясь с ноги на ногу.
– Почему молчишь? – поторопила Ильдяна. – Может, успеем засветло разменяться.
– У Нюкуланди на его две руки семь ртов – беда! Да еще чум дырявый, оленешки худые, и в потках нет даже горсти муки. Что он будет делать без Качи? А?…
Ильдяна жалобно смотрела на него полными слез глазами.
– Зачем гнать оленей по пройденному следу, отнимать у бедного счастье, – продолжал Улукиткан, успокаивающе положив руку на плечо жены. – Считай, что мы его калекой родили, будем растить его такого, какой есть. Пусть остается с нами…
Ильдяна полой парки вытерла слезы на лице, подумала и согласно качнула головой.
– Пусть так и будет, – покорно ответила.
Она запеленала раскричавшегося младенца и, приложив его к груди, стала кормить.
Рядом присел Улукиткан. Они молчали. Долго, очень долго молчали, будто забыли, что надо продолжать путь…
Улукиткан оборвал свой рассказ, пододвинулся ближе к костру. Но видно, что он все еще был во власти воспоминаний.
С Утука на наш табор налетел холодный ветер, раздул костер, качнул черные купы стлаников и унесся в ночь.
Из-за хребта показалась щербатым осколком луна. Упали в провалы величественные тени вершин. Василий Николаевич налил всем горячего чая.
– Что же дальше было с сыном? – спросил я.
Улукиткан не сразу ответил.
– Вырастили Чильго – так мы его назвали – и потеряли, так потеряли, что следа не нашли, куда делся, все равно что утонул.
И, усевшись поудобнее, продолжал свой рассказ.
– Много зим прошло с той поры, как выменяли на кобеля сына. Мальчишка рос не так, как все, трудно. Жена шибко много терпела, мучилась с ним. Он даже из чума не мог сам выходить, ноги не держали, кривые, они не знали лыж. Руки не приучились держать ружье, ставить капканы, петли. Он совсем не разбирался в следах зверей. Постоянно был возле матери, старался делать то же, что делала она. Научился шить рукавицы, унты, лучше матери расшивал бисером узоры на олочах. За них купцы давали на ярмарках две-три цены, нам от этого жить становилось легче. И мы не жалели, что оставили его у себя. Но сын нам часто говорил: вырасту – пойду искать свою родную семью, буду помогать родному отцу. А ему на костылях никуда и от чума не уйти. Он попросил Ильдяну выделать для него большую сохатиную шкуру. И больше года не отрывался от нее, шил, много шил, всю лосину покрыл разноцветным бисерным узором, видны на нем также и упавшая хвоя, и мелкий сушняк, и следы зверей и птиц. А спелая ягода брусника точь-в-точь, как бывает в тайге. Брось эту расшитую сохатину в лесу на землю – и не сразу догадаешься, что это человек сделал. Шибко хороший был мастер.
Старик снова надолго умолк, освещенное пламенем костра лицо его было задумчиво.
Василий Николаевич подбросил в огонь дров. Луна спряталась в тучах, стало еще темнее вокруг.
– Как-то осенью мы с Ильдяной весь день собирали оленей, – продолжал Улукиткан, зябко подрагивая плечами и все ближе пододвигаясь к костру. – В тот год грибов в тайге было шибко много, мы распутали оленей, чтоб они досыта наелись грибов. А непутевые далеко уходили, не так просто было найти их в тайге. Вечером вернулись мы на табор – огнище холодное. Заглянули в чум – никого.
Крикнул – никто не отозвался. Понял, что сын ушел… Совсем ушел… Слова не сказал. Долго и напрасно мы его искали. На пути травы не примял, ни одного камня с места не стронул, – без следа пропал. Оставил нам только расшитую брусничником лосину да полный чум горя.
Старик помолчал. Передохнул. С его лица не сходила печаль воспоминаний.
…Никто нигде не видел парнишку на костылях. Много лет и зим Улукиткан и Ильдяна не могли забыть приемного сына. Далеко кочевали по тайге, напрасно искали его след. Наступил один год, на редкость удачливый, все эвенки его помнят. Хорошо добыли пушнины и потянулись к Учурской часовне, покрутиться с купцами. Поставили чумы на берегу реки. Много было на ярмарке всякого народу: лючи, якуты, эвенки, разные начальники, попы – у каждого до охотников дело. Все добрые, угощенье дают, спиртом задарма поят, того и гляди, так окрутят, что уедешь с ярмарки с пустыми потками, да еще расписку оставишь купцу, что должен ему триста, а то и больше белок. На ярмарке Улукиткан увидел вроде знакомого мужика, подошел, присмотрелся – Нюкуландя! Унты продает. Шибко красивые унты! И Нюкуландя узнал его, обрадованно оглядел своим единственным глазом, руку протянул. «Здорово, паря, здорово! Вот как встретились. Давно ли из тайги?» А Улукиткан сразу повинился перед ним, что потерял его сына. На Нюкуланде была добротная парка, заячья шапка и широкие лосевые штаны. Видать, разбогател человек. Улукиткан не утерпел, спросил: кто ему шьет и украшает так богато унты? Нюкуландя говорит: женщины их рода большие мастерицы шить унты, но им далеко до его сына-калеки Чильго, – он шил эти унты. Значит, жив! Обрадовался Улукиткан. А Нюкуландя сказал, что Чильго здесь, с ним приехал, и потащил Улукиткана в свой чум. А там уже Ильдяна плачет от радости, что увидела Чильго. Это он помог семье Нюкуланди поправить свою жизнь, наполнил потки продуктами, одел всех. Радовались Улукиткан и Ильдяна: недаром, значит, они столько возились, долго мучились с Чильго, хороший человек вырос…
Время было за полночь. Улукиткан встал, растер затекшие от сидения коленки, поглядел на небо. На стоянку наваливались бесконтурные облака, тревожа уснувшую землю недобрым знамением.
– Что же дальше случилось с Чильго? Встречался ли ты еще с ним или с Нюкуландей? – спросил я старика.
– Тогда на Учурской часовне хорошо договорились – встретиться через пять зим на вершине речки Маймакан. Чтобы не забыть, на палочке пять зарубок сделали, раскололи ее пополам – ему и мне. Каждую зиму я срезал по зарубке. Когда одна осталась, кочевал на Маймакан. Да напрасно так далеко маял оленей – Нюкуландя не пришел.
– Что-нибудь случилось?
Улукиткан пожал узенькими плечами.
– Люди говорили, что Чильго взяли в город учить других, как делать красиво обутки, камаланы.
Старик кормит свою собаку, терпеливо ждавшую, когда хозяин обратит на нее внимание. Василий Николаевич уходит спать в палатку. А мы решили докоротать ночь у костра. Я подтаскиваю к огню толстый стланик, наваливаю концами на жар. Забираюсь в спальный мешок. Какое блаженство, когда ты, наконец, закончив суетный день, можешь лечь, вытянувшись во всю длину и дыша свежим горным воздухом.
Когда я уже засыпал, пошел снег, открытое лицо острыми булавочками покалывали редкие снежинки. Под утро не на шутку разгулялась пурга. Завыло в ущельях. Не стало видно ни земли, ни неба.
Непогода загнала нас в палатку, где Василий Николаевич уже затопил печь. Пьем чай, прислушиваемся к вою ветра.
– Там, на гольце, теперь ходу нет, – задумчиво проговорил Улукиткан.
Я понял его. Он думал об астрономах. Конечно, они и сегодня дежурят на гольце, ждут-гадают – не разгонит ли ветер тучи.
Даже у нас здесь, в относительном затишье, немыслимо покинуть палатку.
За полотняной стенкой незаметно наступает день. Тучи, как хмельные, спотыкаясь о вершины, валятся на юг.
– Однако, ходить буду, искать оленей, а то уйдут далеко, след заметет, потом не найдешь, – спокойно заявляет Улукиткан и начинает одеваться.
– Куда тебя понесет в этакую пропасть?! – вскидывается Василий Николаевич.
– Ничего. Сейчас не пойду – потом хуже будет. – Старик меняет стельки в унтах, тщательно обувается. Туго перепоясывает ремнем дошку, шею перевязывает стареньким шарфиком, сдвигает на глаза ушанку. Ощупывает за пазухой карман – есть ли спички. Берет посох и вылезает из палатки в завывающую пургу.
Василий Николаевич, застегивая за ним вход в палатку, продолжает ворчать:
– И когда только он успокоится! Ведь девятый десяток. Можно же было переждать, так нет…
Тихо потрескивает в печке сухой стланик. Пьем чай и молча ждем возвращения старика. Ожидание переходит в беспокойство. Я одеваюсь и тоже выбираюсь из палатки. Тотчас на меня накидывается непогода. Сыпучая поземка слепит глаза, сечет лицо. Воют земля и небо. Пытаюсь звать Улукиткана, но крик мой глушит свирепый ветер. Надо идти искать старика.
Я обхожу всю седловину. Возвращаюсь на табор. В сугробах затихает поземка. Шагать стало легче, хоть погода все еще свирепствует.
Оказывается, Улукиткан уже пригнал оленей. Они стоят привязанные у палатки. А сам он разбирает вьюки, раскладывает их по седлам. «Неужели готовится в путь? – думаю встревоженно. – Ведь вчера договорились, что он вначале проводит нас и тогда уж отправится в свое стойбище. Почему передумал?»
– Вы только подумайте, – встречает меня взволнованный Василий Николаевич. – Улукиткан решил ехать к астрономам, боится, что с ними случилась беда. Не могу отговорить.
– Послушай, Улукиткан, – я подхожу к нему. – Ты с ума сошел, в такую погоду подниматься на голец?! Ничего с астрономами не случится, они не маленькие, знают, что делать.
– Может, знают, да поленятся, – спокойно возражает он. – Я им к палатке ремни привяжу, куда лучше веревок, не порвутся. И помогу мало-мало дрова натаскать, огонь буду караулить.
– У них для этого есть рабочий и каюры, зря сгоняешь оленей и сам намаешься.
– Лучше сейчас напрасно сходить, чем потом долго жалеть, что не пошел, не помог, когда надо было…
– Но ведь ты же знаешь, что Иван Иванович человек бывалый и осторожный, – не отступаю я.
– И с бывалым беда случается, – рассудительно говорит старик.
– Уж если тебя тревожит судьба астрономов, сегодня или завтра прилетит за нами вертолет, и мы слетаем с тобою на голец, чтобы ты убедился, что там ничего не случилось.
– Э-э… – энергично отмахивается Улукиткан. – Такая погода не на один день, пока он прилетит, я на оленях туда-сюда схожу.
– Ноги ему спутать, и весь разговор! – советует Василий Николаевич.
Но ни уговоры, ни угрозы не помогли. Старик по-прежнему твердо верил в себя, хотя видно было, что силы, глаза, слух у него далеко не те, что прежде. Но я понимал, что уж коль в нем зародилось беспокойство за людей, то он жилы порвет, разобьется, но из всех сил будет стремиться к ним.
И я сдался.
– Хорошо, ты пойдешь на голец, но с Василием Николаевичем. Одного тебя не пущу. Это мое последнее слово.
– Ты, однако, на меня уж совсем не надеешься, – сказал он с горькой обидой, но покорно согласился, – ладно, пускай идет и Василь. Двоим лучше, чем одному…
– С тобой хоть на край света! – положил ему на плечо руку Василий Николаевич. – А собираться мне – раз плюнуть!..
– А как подниматься будете на голец по такой погоде? Найдешь тропу? – спросил я.
Улукиткан удивленно посмотрел на меня, сокрушенно пожал сухонькими плечами.
– Видать, худо думаешь обо мне, если так спрашиваешь…
Я обнимаю его, прижимаю к груди.
– Прости, Улукиткан, я совсем не хотел тебя обидеть, боже упаси! Видишь, как вьюжит, вот и беспокоюсь.
Вьюки готовы. Мы забираемся в палатку. Нас встречает запах свежеиспеченного хлеба и вареного мяса. Я усаживаю Улукиткана рядом, Василий Николаевич пододвигает нам лист бересты с огромными кусками отварной сохатины, наливает в кружки жирного бульона и разламывает свежие, пахучие лепешки. Мы с аппетитом плотно завтракаем. Тишину нарушают порывы все еще ревущего ветра.
После завтрака вьючим оленей. Ветер, сталкивая мрачные тучи за хребет, злобно хлещет по щекам, будто предупреждает, что не пощадит и путников. Но я уже не отговариваю, не упрашиваю старика – бесполезно. Смотрю с грустью на него и думаю: «Какой же ты старенький-старенький, но сколько еще в тебе молодости и энергии. Как тяжелы для тебя стали вьюки, как трудно твоим шишковатым пальцам стягивать подпруги, но как ты уверенно и безропотно все это делаешь, одержимый желанием нести людям добро – в этом ты весь! Откуда ты черпаешь столько силы?!»
А Улукиткан, будто угадывая мои мысли, поворачивается лицом ко мне и говорит:
– Приезжай еще. Только не откладывай, не те годы долго ждать, – голос его наполняется печалью. Он нервно царапает свою бороденку скрюченным пальцем, глядит на меня добрыми и скорбными, широко раскрытыми глазами.
– Буду жить надеждой, что когда-нибудь вернусь сюда, и мы еще поохотимся на снежных баранов, – отвечаю я, чувствуя слезы на глазах. – А ты тоже не торопись к предкам. Ты очень нужен людям. Ой как нужен!
– Ладно, я подожду умирать, только приезжай. А если наши тропы больше не сойдутся, помни старого Улукиткана. Спасибо тебе, что мы долго были вместе. – На его лоб набежали глубокие тени морщин, глаза затянулись прозрачной влагой. – Однако, прощай!
Мы обнимаемся. Крепко жмем друг другу руки. И Улукиткан уходит впереди своего каравана в буран, навстречу опасности, вечно обремененный заботами о людях.
Больше мы с ним не встречались.
Часть вторая
– Борись, и умирая борись! – сказал старый Уйбан.
Неожиданная встреча
Да, больше мы с Улукитканом не виделись.
О последних днях его жизни мне рассказали его родные и близкие. Рассказали все, что им было известно о кончине старого следопыта, не дожившего всего несколько лет до своего столетия. И мне очень живо и отчетливо представились его состояние и переживания в эти последние дни и часы его долгой и необыкновенной жизни.
…Смеркалось медленно. Ветер выл голодным зверем, налетая на заснеженные избушки эвенкийского селения! По обширной Зейской долине гулял лютый буран. Он мчался своей извечной дорогой от Охотского моря через прибрежный Джидинский и Джугдырский хребты и, падая с высоты на равнину, силился сровнять с землей все на своем пути, валил лес, забивал снегом тропы, наметал по марям длинные и глубокие сугробы.
Старик Уйбан, перебрав все приметы, заключил, что конца непогоде не предвидится, сходил в сосновый бор, прислушался к гулу леса, но ни единой обнадеживающей нотки в нем не уловил, ничего утешительного не добыл. И худыми словами поносил старик непутевую погоду…
Жители Бомнака, большого эвенкийского стойбища, в эти бурные вечера рано зажигали в избах огни. Не слышалось обычного людского гомона, стука топоров, собачьего лая. Олени кормились близко за поскотиной, боясь далеко уходить от людей. Ни единого человека не было на забураненных улочках. Кому охота морозиться!
Поселок стоит на крутом берегу Зеи. Его левый край складами, баней, длинными поленницами дров, огородами прижался к реке, а правый вылез на крутяк, к березнику, наступающему с ближних бугров.
…Поселок давнишний. Жители не помнят, кто первым из эвенков и когда поставил свой чум тут, на устье шумливой речки под названием Бомнак, и почему приглянулся ему этот крутой берег против острова, когда выше и ниже по Зее куда живописнее места? С годами семья первого поселенца разрослась. На стойбище прибавилось чумов. Крутой берег Зеи стал для многих эвенков родным домом. Жили в нем трудно, по древним законам кочевников, в чудовищных тисках нищеты, суеверий, жестокой несправедливости. Каждый год отсюда уходил аргиш – в безлюдную тайгу, на промысел пушнины, зверя, рыбы – и сюда же возвращался с добычей. Но те времена миновали. Эвенки давно уже живут оседло, сменив дырявый берестяной чум с негаснущим очагом в нем на четырехстенную уютную избу с печью. Многое переменилось в их жизни, но по-прежнему сурова природа их края…
Буран уже несколько дней властвовал над Зейской долиной. Он наваливался на поселок со всех сторон, врывался под крыши изб, гудел и свистел в печных трубах. Как бы вторя бурану, где-то на краю стойбища протяжно, тоскливо выла собака.
В избах долго не гасли огни. Завтра, если хоть немного утихнет буран, должен начаться пушной промысел. И в стойбище нет семьи, чтобы кого-нибудь не готовили, не провожали в тайгу. А у охотников думы об одном – видятся уже им соболиные следы, рысьи морды, капканы, костры в сумраке безлюдной тайги, сон в палатке или шалаше.
Обо всем этом думает и Улукиткан. Ему девяносто три года, но он тоже собирается в тайгу, не хочет отставать от охотников. Конечно, он понимает, что теперь ему уже не до охоты, силы уже далеко не те, что прежде, но он не может жить без леса, без костра, без пурги, душен ему зимний воздух на стойбище, а изба кажется клеткой. Старик с вечера втащил в избу нарту, разобрал ее, заменил вязки, проверил ремешки, приладил новый березовый лучок. Оставалось проверить упряжные ремни – и можно отправляться в дорогу.
Кто-то на крыльце похлопал варежками об унты, сбивая снег, потом долго шарил по двери, ища скобу. Улукиткан поднялся и отворил дверь. Внеся в избу волну холодного воздуха, вошел старик Уйбан – старейший на стойбище, ему было уже давно за сто. Он долго протирал рукавом дошки подслеповатые, покрасневшие на ветру глаза, молча кивнул хозяину в знак приветствия и, подойдя к железной печке, уселся на скамеечке, с трудом отдышался.
Все в нем обличает бывшего бедняка-кочевника. Одежда на нем с чужого плеча, сильно поношена, в многочисленных латках. Лицо широкое, скуластое, с приплюснутым носом. Из-под седых, сурово сдвинутых бровей и глубоких темных впадин грустно выглядывают слезящиеся старческие глаза.
– Как думаешь, когда погода передурит? – первым заговорил Улукиткан.
– Ветер переменился, подул с заката, значит, должен перебороть непогоду, – ответил гость.
– Хорошую новость принес ты, Уйбан.
– Можно ехать, – убежденно сказал Уйбан. – Куда след потянешь – на Чайдах или Оконон?
– Нет, решил на Аргу кочевать. Нынче настоящих холодов еще не было, белка должна быть на открытых местах. А ты как бы решил?
– Не тебе у меня спрашивать. Всем известно, куда ты ни поедешь – везде тебе удача…
– Не те годы, Уйбан, – с грустью сказал Улукиткан, подливая чаю в кружку старика.
Они впервые встретились очень давно в чащобах далекого Удыгина, куда в те времена со всех сторон материка стекались тоненькие звериные стежки. Однажды зимой Улукиткан добывал, заготавливал там мясо. Преследуя сохатого, на крутом спуске гольца сломал лыжу, упал и вывихнул ногу. Его отыскала жена. Она привезла Улукиткана в чум, но больше ничем помочь не смогла. И никого поблизости не было. Пришлось отправиться далеко, в Шевлинскую тайгу. Она день и ночь гнала оленей, пока не разыскала костоправа Уйбана. С ним и вернулась на Удыгин. И через неделю больной встал. С тех пор на всю жизнь почувствовал себя Улукиткан неоплатным должником Уйбана.
Улукиткан плотно укладывал сумочки, свертки, банки с продуктами в потку. А Уйбан с грустью наблюдал прищуренными глазами за каждым его движением, молча переживая всю горечь и беспомощность своих старческих лет.
Над свежими снегами, завалившими стойбище, над березниками и холмами вставал рассвет. По реке ветерок выстилал серебристый туман. А над стойбищем уже раздавались обычные звуки утра. Лаяли нетерпеливо собаки, предчувствуя выход в тайгу. Кричали пастухи, пригнавшие с ночной кормежки оленей для отъезжающих в тайгу охотников.
Лишь взойдет солнце, обласкает настывшую землю, как от стойбища во все стороны тронутся охотничьи нарты. У каждого из охотников есть свое заветное место в тайге, свои мечты и удачи. Они будут гнать оленей, торопиться. В песнях своих на этом долгом пути они прославят тайгу, осчастливят себя соболями, белками, выдрами. О добыче и геройстве песни эвенка. Ничего, что они однообразны, – в них его сокровенные думы.
Старики, дожидаясь, когда сын Улукиткана Басиль [70 - Басиль – сын Улукиткана от второй жены.] приведет во двор оленей, пили чай.
Распахнулась дверь. В избу вбежала внучка Улукиткана Светлана.
– Доброе утро! – задорно крикнула она и, увидев Уйбана, подошла к нему.
– Ты дедушку пришел провожать?
– Ага.
– Лучше бы уговорил его не ехать на охоту. – Она понизила голос. – Он нас не слушает. А в его годы долго ли до беды! – Явно пересказывала слова кого-то из взрослых.
– Беду кликать не надо. – Уйбан поймал в свои ладони холодную руку Светланы и стал тихонько гладить ее, согревать. – Пусть едет. В тайге ему легче дышать.
Улукиткан вышел на крыльцо, взглянул на стеклянное небо, на холодную заречную тайгу, на синие дали, залитые утренним светом, и его снова с небывалой силой потянуло в тайгу, в дорогу. И никакие доводы разума уже не могли заглушить в нем этот могучий зов природы, привычку кочевника.
Басиль привел двенадцать упряжных оленей и двух учагов. На них они уедут в далекую тайгу, будут кочевать по падям, по всхолмленной Аргинской равнине, тропить соболей, гонять сохатых, брать медведей из берлог. И, вернувшись к весне в стойбище, они подытожат, о чем мечтали, отправляясь на промысел, и чего добились.
Басиль позвал отца.
– Посмотри оленей, выдюжат или какого обменяем?
Улукиткан спустился с порожка, подошел к оленям, осмотрел их, ощупал спины: ничего не скажешь – на них можно далеко аргишить.
Серебристый туман на реке качнулся, тронулся и начал таять в морозном воздухе.
Улукиткан с Басилем вывели свои упряжки на улицу. Выстроили в ряд. Впереди олени старика. У него никто из родных никогда не оспаривал права и места впереди идущего. Все верили, что Улукиткан не утратил еще чутья пути. Провожающие тоже высыпали со двора на улицу. Только Уйбан не сдвинулся с места, точно прирос к бревну. Сидел одинокий, никому ненужный.
Отъезжающим оставалось гикнуть на оленей, скатиться по готовому следу на реку, и прощай надолго крутой берег. Но тут откуда-то послышался тревожный крик:
– Волки… Волки!..
Стойбище враз смолкло, насторожилось. По улочке от березника пронесся парнишка на крупном учаге. По тому, как устало бежал олень, как раздувались у него бока и длинно свисал язык, можно было заключить, что учаг без отдыха отмахал не один десяток километров.
– Волки в стаде! – продолжал кричать парнишка. Эти слова, как набат, всколыхнули жителей стойбища. Люди высыпали из изб и толпой двинулись к сельсовету.
– Дурная примета – волки, – сказал Улукиткан, повернувшись к сыну. – Однако, надо пойти послушать, откуда взялись они и что будет говорить председатель.
Пошли всей семьей.
Парнишка, жестикулируя, что-то громко рассказывал. Окружившая его толпа загудела.
– Граждане! – раздался голос председателя сельсовета. – Сегодня ночью волки ворвались в наше племенное стадо, задрали более тридцати лучших маток, остальных разогнали по тайге. Пастухи просят помощи, надо собрать оленей, иначе лишимся стада.
– А что смотрели пастухи! Проспали?! С них взыскать надо, – вскричала какая-то старушка, потрясая посохом.
– Об этом потом. Кого посылать будем?
Один за другим поднялись на крыльцо пятеро охотников.
Им дали час на сборы. Улукиткан с сыном вернулись домой.
Молча шли они по мерзлым улочкам. Басиль чуточку выше отца, крепкий, с добродушным лицом, в движениях родовая подвижность.
– Хорошо, Басиль, что ты первый вышел и других потащил, только не задерживайся.
– Ты дождись меня, я непременно вернусь на четвертый день и, не мешкая, уедем на Аргу.
– Долгими покажутся эти дни.
Домочадцы обрадовались задержке. Может, все-таки удастся уговорить старика не ехать в тайгу…
Из школы прибежал правнук.
– Ты не уехал на охоту? – удивился он, увидев дедушку.
– Нет.
– Почему? – в его голосе прозвучала обида.
– Все говорят, что я стар, никудышный охотник, разве только пугать белок да соболей и гожусь, зря буду маять ноги. А что ты думаешь? – Старику от разговора с правнуком, кажется, немного полегчало.
– Поезжай, – отвечал мальчишка и продолжал просящим тоном: – Лыжи в лесу сделаешь мне, а?… Привезешь?
Улукиткан улыбнулся.
– Ну ради них придется поехать. Уж лыжи-то я обязательно смастерю, сами катиться будут, руки у меня на это еще способны. Только чем рассчитываться будешь, внучек? Долго не думай, ударим по рукам. А?
Тот заколебался.
– Я тебе лыжи-бегунки, а ты мне из школы – пятерки. Согласен? – предложил старик.
Правнук прижался к нему и бросил на старика лукавый взгляд.
…Наступил третий день ожиданий. Истомился старик. Места себе не находил. Руки не знал куда девать. Ночами снились ему рысьи следы, лай собак, выстрелы, сладость сохатиного мяса. Но, пробуждаясь, он видел себя запертым в четырех стенах. Уже не верил, что когда-нибудь ожиданиям придет конец.
Еще солнце не успело скрыться за непогожий горизонт, а уж тяжелый сумрак лиственничных чащоб окутал стойбище. Откуда-то из-за реки донесся выстрел, второй, раз за разом. Точно бичом кто хлестнул по чуткой ночи. Все насторожились. Что бы это значило? Не иначе с кем-то стряслась беда: не дошел до стойбища и, может быть, разрядил последний патрон…
Где-то на краю стойбища скрипнула дверь, и кто-то натужно крикнул в беспокойное пространство:
– Угу-гу…
И опять тишина. Тучи низко неслись над поселком. Люди, собаки и даже ветер чутко прислушивались к этой тревожной тишине.
Кто бы это мог быть? С добрыми вестями или с бедой?
Ожил поселок. Где уж тут усидеть в избе! Распахивались двери, калитки, люди выскакивали в чем попало, на ходу натягивали на себя дошки, телогрейки. По дощатым настилам скатывались вниз, где сквозь мрак синел широкой полосой речной лед. Давно такого переполоха не было на стойбище.
И Улукиткан заторопился. Захватив с собою ведро для воды, он выскочил на улицу, поспешно спустился к реке, где уже стояли люди.
Слышно было, как по реке, приближаясь к ним, шел большой караван. Его еще не было видно, слышалось лишь дробное пощелкивание копыт бегущих оленей. «Едут с глухой стороны, кто бы это мог быть?»
Оттуда послышался окрик каюра.
– Не наши, – заключил кто-то в толпе.
Из-за поворота, из морозной сизой мглы, выскочили две черные собаки, затем выкатилась вереница оленей, впряженных в груженые нарты. Передний каюр, увидев стойбище, унял бег оленей, поехал шагом, прижимаясь к островному берегу. Против проруби караван остановился. Ослабли упряжные ремни на натруженных шеях животных. С нарт повскакивали люди, и, судя по тому, как долго они выгибали спины и растирали коленки, их путь был долгим.
– Где у вас больница? – спросил подошедший к эвенкам русский, одетый в просторную доху. – Человека в тайге подобрали. Обморозился.
«Чей же это знакомый голос? Где я его слышал?… Однако, не вспомнить», – досадовал Улукиткан.
Он поставил ведро на лед, протиснулся сквозь толпу и уже хотел было спросить каюров на своем языке, кто эти люди, как вдруг тот, который был в дохе, поймал его обеими руками за воротник, вернул к себе.
– Улукиткан?! – крикнул приезжий и, не дожидаясь ответа, сбросил с плеч доху, приподнял эвенка и, прижимая к себе, закружился на льду. Толпа загудела удивленно, уважительно поглядывая на лючи.
А Улукиткан, напрягая память, пытался вспомнить, кто он, этот человек, который так обрадовался ему. Будто все – и одежда, и голос, и манера держаться среди людей – знакомы, а узнать не может. Старик даже с досады крепко выругал себя по-эвенкийски.
– Боже, как я рад, что ты жив, что мы встретились! Арсен я! – говорил взволнованно приезжий, похлопывая ласково старика по спине.
– А я думал, кто ты? Вроде знакомый, а не догадаюсь. У старого человека память, что решето – ничего не держит, – бормотал Улукиткан.
– А я не могу забыть ни тебя, ни Худорканский голец, ни пургу.
Улукиткан помолчал, видимо, обдумывая слова гостя, потом тихо сказал:
– Как же, такое не забывается. Все помню. Шибко помню.
Это был инженер-геодезист Арсений Виноградов, возвращающийся из далекой тайги в жилые места. Он почему-то считал, что Улукиткан, работавший у него проводником пятнадцать лет назад, давно умер.
– Ночевать, однако, ко мне пойдем, вспоминать будем, как ходили по горам, ели жирное баранье мясо, – предложил старик.
Арсен попросил одного молодого эвенка отвезти обмороженного человека в больницу, приказал своим спутникам поставить палатки на острове, достал из груза свой спальный мешок и рюкзак.
– Можно идти, – сказал он Улукиткану.
Толпа, не удовлетворившая своего любопытства, так и не узнавшая, что сблизило этого лючи и ихнего Улукиткана, стала нехотя расходиться. Как-нибудь уж до утра доживут, а там непременно узнают, где такой голец – Худоркан и что такое случилось на нем, если это так запомнилось встретившимся дружкам…
Проходя мимо проруби, Улукиткан, показав на ведро, сказал:
– С таким гостем, как ты, Арсен, однако, ночь будет длинная, полведра воды не хватит для чая. Как думаешь?
– И ночи, и чая не хватит, – усмехнулся Арсен.
Он зачерпнул из проруби полное ведро, и они по темным улочкам стойбища направились к избе Улукиткана.
За чаем они вначале вспоминали о разных мелочах совместных странствий по тайге, не касаясь главного, волновавшего обоих. Улукиткан расспрашивал Арсена о местах, где тому нынче пришлось побывать: богата ли там тайга белкой, держится ли в ней сохатый, какие снега – старика по-прежнему все интересовало. Сам он рассказал гостю о последних событиях на стойбище, о приметах нынешней зимы.
Женщины и дети уже давно спали. Смолк движок у реки, и в поселке погас электрический свет. В окно заглядывала заиндевевшая луна. Улукиткан зажег керосиновую лампу.
– Однако, пора спать, – предложил он.
Он разостлал для гостя на полу шкуру, дождался, когда Арсен лег и заснул, прикрутил лампу, оделся потеплее и вышел из избы.
Ночь была прозрачной. Ни одного облачка. Тишина.
Улукиткан глубоким вздохом набрал полные легкие воздуха, задержал его, как бы давая возможность осесть в груди лесному аромату. И вот из глубин памяти выплеснулись события, оживленные встречей с Виноградовым. Очень зримо и близко представились ему горы – зубцы поднебесных вершин, холодные тени чахлых лиственниц, тропа, бегущая по крутизне. В лицо хлестнул буран, и точно наяву он услышал душераздирающий крик:
– Помогите!
Случай на Худоркане
…Улукиткан видит себя идущим во главе большого аргиша, груженного экспедиционным скарбом, и рядом Арсения Виноградова. Путь шел к снежным вершинам, туда, где в щелях заплесневелых скал берет свое начало дикий Худоркан.
Ночную стоянку они устроили у подножья высоченного гольца, называемого тоже Худорканом, уже обласканного первым весенним теплом. А солнечным утром с котомками на плечах они отправились в путь от палатки к вершине гольца.
Небо было чистое, в голубом разливе, без примет. В звонком воздухе чутко отдавались шаги по россыпи. Все выше и выше. Шли навстречу дню.
Улукиткан решил вести инженера вначале по острию гребня до снежника у входа в цирк. А дальше проходы прятались в синеве. У старика было хорошее настроение. В такт своим шагам он напевал монотонную песенку о том, как чудесно на земле весной, когда в каждом цветке торжествует любовь, в каждой росинке – жизнь, в песнях птиц – счастье.
В прохладе тающих снегов звенели горы таинственными голосами. Этот еле слышный звук как будто шел из глубины лощин.
– К чему они гудят? – спросил проводника Виноградов.
– К непогоде. Когда кругом тихо и на небе нет примет, первыми узнают о непогоде горы. Нынче может завьюжить.
Вот и последние скалы. Они точно обручем туго опоясывают голец. Крутизна отнимает силы. Шаги мельчают. Ногам помогают руки. Легким не хватает воздуха. Наверху задержались передохнуть. До вершины рукой подать. Она вся на виду, с поднятой высоко макушкой.
Улукиткан повернулся к своему следу. Окликнул Виноградова.
– Видишь, вон там за грядами ущелье. – Старик проткнул пальцем воздух, показал на запад, где в теснине гор чернела глубокая щель. – То Ивак. Там я давно оставил больного отца, он не мог идти, а мы не могли ждать, когда его возьмет смерть. Оставили ему дров для костра и ушли, голод нас гнал…
– Он умер?
Улукиткан удивился вопросу.
– С ним осталась собака, ее тоже мы никогда больше не видели…
Огибая голец, с криком пронеслась мимо стайка кедровок.
Улукиткан, оторвавшись от дум, торопливо зашагал.
На вершине гольца стоял геодезический знак. Виноградов достал из футляра инструмент, установил его на столике и, припав глазами к трубе, долго вглядывался в горизонт. Было тихо и тепло, как в хороший весенний день.
– Нет, не вижу того, что надо. Придется задержаться, – сказал он, отрываясь от объектива.
– Может, нынче и совсем ничего не увидишь. Этот туман сам не уйдет, только ветер разгонит его, но ветер принесет непогоду. Решай: ждать или лучше завтра прийти?
– Подожду, делать все равно нечего, авось дали очистятся. А ты сходи вон в тот цирк, может, барана подстрелишь и спустишься на табор, – предложил Арсен.
– Барана добыть хорошо, однако. Послушаю тебя, авось фарт будет. – И старик, закинув на плечо бердану, зашагал вниз по гремучей россыпи.
Улукиткан шел по своему следу. Замшевые олочи беззвучно касались камней. На крутых спусках он шел медленнее. Уже миновал последнюю гряду скал, как до его слуха донесся шум крыльев пролетевшей на юг стаи мелких лесных птиц. Эвенк удивился: «С чего бы это они летят обратно на юг и так торопливо?» И тут почувствовал сзади дыхание ветра. Повернулся и остолбенел: муть на северном горизонте собралась в тучу, которая угрожающе нависла над бесплодной равниной. Справа и слева вставал неудержимо на дыбы поднятый ветром туман.
«Дурная голова, зачем оставил на гольце инженера одного!» – спохватился старик. Хотел вернуться, но до табора уже было недалеко.
Быстро погасло солнце. Ветер набирал силу. Тяжелая туча, набежавшая с севера, черным брюхом накрыла голец, на котором остался Виноградов. Улукиткан беспокойно подумал о том, сумеет ли инженер в такую непогоду добраться до палатки, а без нее, да еще в ночь – худо ему будет. Тревога за судьбу инженера охватила проводника.
Улукиткан торопливо добежал до табора. Наскоро раздул огонь в печке. Снял олочи, переменил стельки. Затем привязал к своей котомке пуховый спальный мешок Виноградова, почти невесомый, меховые чулки, теплое белье. Накинул кладь на плечи, стянул ремешком лямки на груди. На секунду он задумался: «Может, зря беспокоюсь? Арсен не заблудится, не маленький, и без меня придет». И тут Улукиткану вспомнились давно сказанные ему отцом слова: «Пусть ты добрый, но если у тебя не будет ни мяса, ни шкуры, чтобы одолжить больному соседу, сколько бы ты ни болтал языком о доброте – делу не поможешь». Улукиткан, отбросив колебания, поспешно закончил сборы. Он уходил с табора со смутным предчувствием какой-то беды. Но зашагал уверенно, подставляя ветру грудь и лицо. Буран свирепел, хлестал его по щекам, мешал смотреть вперед.
Подъем давался ему труднее. За цирком он еле нашел проходную щель. Поднялся на верхние скалы. Присел отдохнуть на камень у обрыва. И в реве урагана уловил какой-то посторонний звук, похожий на крик человека. Звук этот донесся слева, из глубокой расщелины. «Неужто Виноградов? С чего бы его туда занесло?… Нет, не может быть!». Стащив с головы шапку, он повернул ухо в сторону ветра… Крик не повторился. «Однако, почудилось», – решил Улукиткан. Но на всякий случай крикнул в пространство, постоял немного и начал взбираться на крутизну.
Его мучили самые противоречивые мысли. Вначале он успокаивал себя тем, что Виноградов едва ли решился спуститься по скалам на дно расщелины, да еще ночью. Но затем ему казалось, что бешеный буран мог сбросить инженера с гольца вниз. Он не допускал мысли, что мог ослышаться. Эвенк заторопился вперед, он почти бежал, спотыкаясь о камни. На верху отрога он пристально осмотрел пологий скат, – никаких следов. Крикнул – никакого ответа. Свернул влево. Увидел вмятину в снегу, вторую, третью. Пригнулся, припал глазами: «Виноградов шел». Улукиткан пощупал след – давненько прошел человек. Вмятины уходили вниз по другому отрогу. С губ старика сорвался возглас досады.
Теперь он твердо знал, что в расщелине кричал Виноградов. Значит, нужно торопиться, дорога каждая минута.
Сгущались сумерки, уже трудней становилось разглядывать дорогу. Вот начался спуск. Дальше следы Виноградова шли вниз по крутизне и обрывам. Старик глазам не верил: «Ослеп, что ли, инженер, куда свой след тянет?».
Улукиткан еще торопливее побежал по расщелине. Натыкался на каменные стены. Скатывался по скользским надувам.
Но вот ущелье кончилось. Дальше падали в темноту отвесные ряды карнизов. Улукиткан с трудом разыскал, увидел след – отпечатки пальцев Арсена на заснеженном выступе, за который, видимо, он хватался руками при спуске. «Лешак тебя несет, лезешь куда попало, разве не видишь, что там пропасть»… – с досадой бормотал Улукиткан. Заглянул вниз. Темень заполняла глубину провала. Но старик не раздумывал. Непослушными от холода руками он обхватил выступ и, повисая на них всей тяжестью, опустил тело вниз, левой ногой нащупал опору на стене. И тут понял, что делает глупость: если сейчас он погибнет, то ведь и Арсену без него не выбраться из беды. Но он уже ничего не мог поделать с собою. Продолжая держаться руками за выступ, он искал опору для второй ноги и уже хотел встать на нее, как руки вдруг ослабели и соскользнули с выступа, судорожно цепляясь за скалу… Старик ощутил под собою глубину провала. Сорвавшиеся из-под него обломки с грохотом покатились вниз. Пытаясь удержаться, он, срывая когти с пальцев, хватался за скользкие стены откоса, по которому сползал, и в отчаянии закричал. Но кто мог услышать его одинокий крик в этой холодной пустыне, ведь и Арсен, наверное, погиб…
Когда Улукиткан пришел в себя, он почувствовал, что больше уже не скользит. Смолк под ним скрежет камней. Он прополз на четвереньках еще ниже. Ощупал руками россыпь возле себя, – нашел бердану и посох. С трудом приподнялся. Не разгибая спины, долго растирал ушибленные бока, голову, коленки.
Кругом непроглядная тьма да вой разгулявшейся стихии.
– О-го-го-о! – снова крикнул Улукиткан изо всех сил. Но ветер, бьющий в лицо, не донес его голос. Улукиткан поднялся, поправил на плечах котомку, унял дрожь в руках и ногах. Пошел по дну расщелины вниз.
Меж поредевших облаков мигали живые огоньки звезд. А на земле, казалось, темнела вокруг пугающая бездна. Старику подумалось, что он спускается в какой-то иной мир, где нет ни тепла, ни жизни и откуда нет возврата. Его окружали скалы, безучастные и холодные, как смерть. Острые когти холода все глубже впивались в лицо, в руки и ноги.
Но вот, преграждая ему путь, возникла перед ним заросль густых, низкорослых ив. Они так переплелись между собою, что ни человеку, ни зверю не пробиться через них.
– Арсе-ен!.. – крикнул Улукиткан в темноту, зная, что инженер не смог бы уйти дальше этих зарослей.
И почти рядом с ним послышался стон. Старик бросился к кустарнику.
Виноградов лежал на снегу под ивками, в телогрейке и в плаще, без шапки, хватая открытым ртом холодный воздух. Большие круглые глаза его были видны даже в темноте. Проводник и инженер молча смотрели друг на друга.
– Я знал, что ты придешь, – наконец сказал, пытаясь подняться, Арсен и тут же снова повалился на снег.
– Вставай, уходить надо, тут пропадем, – прокричал ему в ухо старик и просунул руку под шею инженера, чтобы помочь ему встать.
– Больно! – закричал тот. – Я разбился. Идти не могу.
– Берись за меня, крепко держись, будем вставать. – Голос Улукиткана звучал повелительно.
Виноградов закинул руки за спину старику, обнял его и сделал усилие приподняться, но со стоном разжал руки, даже не оторвав от снега головы.
– Брось меня, спасайся сам! – сказал он расслабленным голосом.
– Ты сдурел, что ли? – закричал проводник. – Как так оставить тебя тут? Говорю, пойдем! – И, напрягая все силы, Улукиткан безуспешно пытался поднять инженера. – Уже близко лес, совсем близко, разве не слышишь, как шумит? Там будет костер, тепло. Послушай старика, пойдем, – ласково уговаривал Улукиткан спутника. – Как-нибудь дойдем!
– Не могу… И ты не теряй времени, уходи, – глухо, сквозь зубы, сипел Арсен.
Улукиткан не знал, что делать. Такого случая еще не было в его жизни. Бросить Арсена он, конечно, не мог. Но он ясно понимал, что вдвоем в таком положении им не спастись.
Улукиткан сбросил с плеч ружье, котомку. Закоченевшими пальцами отвязал от котомки спальный мешок. С неимоверными усилиями стянул с инженера сапоги, надел на него ватные брюки, меховые чулки. Кальсонами обмотал его голову. Увидев неподалеку большой плоский камень, утоптал возле него с податливой стороны снег и разостлал спальный мешок. Подтянув Арсена к камню, долго засовывал непослушное тело инженера в мешок, надеясь, что Виноградов может долго не замерзнуть в этой гагачьей постели, а сверху он еще накрыл его своей дошкой, – так надежнее. Сам остался в старенькой телогрейке.
Виноградов силился что-то сказать, но только застонал. Улукиткан наклонился к нему:
– Прощай, Арсен… Если утром не приду, считай, что пропал. А ты маленько отдохни, согрейся и по моим следам сам выбирайся. – Это было сказано так просто, будто речь шла не о жизни и смерти, а о легкой прогулке.
Старик достал из кармана кусок лепешки, разломил пополам, одну половину засунул в мешок больному, вторую оставил себе. Потом засыпал инженера снегом поверх постели, притоптал по краям, чтобы ветер не разрыл. Всмотрелся, запоминая очертания скал, нависающих над этим местом. И, перекинув через плечо бердану, взяв в руки посох, Улукиткан зашагал прочь от живой могилы своего спутника в гудящую буранную мглу. Скорей бы добраться до тайги! Но он не знал, куда приведет его эта расщелина. Холод становился нестерпимым. Старик подставлял холодному ветру то спину, то бока. Засовывал за пазуху закоченевшие кисти рук, прижимая их к телу.
Он ощутил острое покалывание в ступнях. Надо бы немедля разуться, растереть пальцы снегом, перемотать портянки, но он боялся присесть, не надеялся, что сможет встать. Надо было во что бы то ни стало добраться до тайги.
Дно расщелины становилось все более пологим. Разбежались, как вспугнутое стадо диких баранов, тучи, и зрелая, большая луна осветила снежную равнину, куда выходило ущелье. Оттуда донесся глухой шум леса. Короткий, радостный вздох вырвался из груди старика.
Вот и первое деревцо, горбатое, дуплистое, одиноко растущее на каменных обломках. Дальше деревья стали попадаться чаще, но, как на грех, не находилось ни единой сушины. Он шел от дерева к дереву, искал сухие пни. Буран неотступно гнался за ним, подхлестывал. Он начинал понимать, что костра не предвидится и ему никогда уже не согреться. И тут наткнулся на сухие кусты голубики. Не дрова, но все-таки можно зажечь. Сломал большой куст, размельчил его ногами на части, закоченевшими руками кое-как сгреб изломанные прутья в кучу. Оставалось подложить под нее завиток березовой коры и подпалить, хоть на минуту согреться. Он запустил руку за пазуху и с ужасом обнаружил, что припасенная береста и спички остались во внутреннем кармане дошки, которой он укрыл Арсена…
Буран вдруг утих. Показалась луна. Но стало еще холодней.
Улукиткан не помнил, сколько времени он безвольно бродил по редколесью, пока не увидел впереди валежину, темным горбом торчащую поверх сугроба. Старик, с каким-то облегчением, присел на нее. Ноги окончательно потеряли чувствительность, в коленях не сгибались. Откинув голову, Улукиткан хотел в последний раз взглянуть на звезды и на лесную ширь, залитую лунным светом, – и обомлел… Он с трудом раздавил рукавицей на лице заледеневшую корку, протер глаза. И еще раз всмотрелся. Нет, ему не причудилось, он не спал. Большая черная тень переместилась на лужайке, слилась с кустарником, но скоро появилась снова, четко выкроившись на снежном поле. «Сокжой!» – сведенными стужей губами прошептал эвенк. И все его существо в этот момент сосредоточилось на звере, который сейчас для него воплощал в себе все: тепло, пищу, сон, самое жизнь…
Опираясь на совсем ослабевшие руки, он встал с лесины, мельком отметив, что пальцы на ногах совсем перестали болеть, то ли согрелись, то ли совсем закоченели. Да и руки он чувствовал только в плечах. Но все это как-то отступило перед охватившим его желанием добыть сокжоя.
Ветер донес какой-то загадочный звук: не то сонная птица на дереве пошевелила крылом, не то треснула веточка под тяжелой лапой хищника, может, тоже крадущегося к сокжою. Сокжой мгновенно повернулся на этот звук и, вытянув морду навстречу ветру, внюхался в воздух. Постоял немного, осторожно шагнул вперед и бесшумно исчез за лохматым густым стлаником.
Улукиткан, закрыв глаза, на минуту сосредоточился. Было страшно от мысли, что зверь уходит, а вместе с ним уходит и его последняя надежда. «Лучше погибнуть на горячем следу зверя, чем замерзнуть, как слепому щенку», – рассуждал он, осторожно двинувшись вперед, по направлению к поляне, с которой только что ушел сокжой. Это ясное сознание несколько оживило его, заставило быстрее стучать сердце, будто подогрело кровь. Теперь бы только зарядить бердану. Но пальцы будто забыли, как это делается. Он запихивал их в рот, отогревая дыханием, засовывал под телогрейку. Наконец, действуя чуть ожившими пальцами и зубами, он все же зарядил ружье.
Снегопад почти прекратился, еще больше посветлело. Улукиткан достиг поляны, где кормился сокжой. Встречный ветер глушил его шаги. Ожили глаза, чутким стал слух.
За взлохмаченными ветром стланиками, за лиственничным редколесьем, на мари, освещенной луной, темнел силуэт пасущегося сокжоя. Улукиткан почувствовал, как теплая живая кровь ударила ему в голову. Теперь все зависит от него, от его воли и ловкости. Только бы сумели омертвелые пальцы спустить курок берданы.
Улукиткан осторожно обошел кустарник, быстро подобрался к стоявшей в просвете корявой лиственнице. Приник к ней и отдышался, а затем выглянул из-за ствола дерева.
Уродливые тени лиственниц покрыли снег причудливым узором. Сокжой, ничего не подозревая, неторопливо передвигался по противоположной кромке мари, не отрывая головы от земли, продолжал кормиться. Сейчас он был весь на виду, горбоносый, с черными вздутыми буграми будущих рогов на голове, приземистый и длинный. В фосфорическом свете луны он казался огромным серебристым изваянием. Приближаясь к старику ленивыми шагами, сокжой как бы испытывал терпение охотника. Улукиткан, затаив дыхание, начал наводить ружье. Человек знал, что через какое-то время из них двоих останется жить один, он или сокжой. И это уже не обычная охота, а поединок жизни и смерти.
Улукиткан, прижимаясь к лиственнице, с трудом удерживался на ногах. Зверь был уже близко, но почему-то держался в тени, будто ему неприятен лунный свет. И это мешало Улукиткану навести мушку на верное, самое убойное место зверя.
Улукиткан призвал на помощь всю свою волю. Он еще тверже оперся ногами о мерзлую землю, просунул негнущийся указательный палец в пусковую скобу ружья.
После выстрела зверь шарахнулся в сторону. Заспотыкался, упал, но тотчас же вскочил, глянул туда, откуда раздался выстрел, и, медленно опускаясь на колени, издал последний утробный стон.
Старик, бросив бердану – теперь она была для него лишней тяжестью – еле передвигая ноги, обошел стланик и поплелся к убитому зверю.
Сокжой лежал на правом, окровавленном боку, поджав ноги и осторожно положив свою длинную голову на снег. Улукиткан обошел вокруг туши, нагнулся над нею, не торопясь, осмотрел ее от морды до хвоста, ощупал зимнюю длинношерстную шубу на спине сокжоя, черные вздутия будущих рогов на его темени. Они были мягкие, наполненные горячей кровью. В другое время эвенк не замедлил бы их срезать и сварить – лучшего лакомства не знал его язык. Но теперь было не до того. Старик опустился на колени перед тушей. Надо было как-то сделать хоть маленький разрез в животе сокжоя – и тогда спасен Улукиткан! Но как это сделать? Старик попытался охватить рукоятку ножа пальцами правой руки, чтобы вытащить его из ножен, но пальцы, как деревянные, соскользнули с рукоятки. Тогда старик зажал ее запястьями обеих рук, собрав все силы, потянул на себя – и все же вытащил нож, но тут же и выронил его. На большее руки не были способны.
Длинный и узкий, как шило, нож лежал на снегу. Улукиткан склонился к самому снегу, схватил нож зубами и, разогнувшись, не выпуская ножа изо рта, воткнул лезвие в живот сокжоя. Дальше было легче. Держа нож зубами, помогая руками, старик немного расширил разрез, и оттуда в лицо ему ударила горячая струя крови и пара. Улукиткан с чувством величайшего облегчения сунул в горячую рану свои омертвелые руки. Пар, выходя из нутра туши, оседал густым инеем на почерневшем лице эвенка. Улукиткан, погрузив руки в брюхо зверя до локтей, грудью навалился на тушу, но не смог подтянуть непослушные ноги. Они совсем одеревенели, ступни, наверно, примерзли к олочам. Но сейчас эвенк не думал о ногах. Надо было во что бы то ни стало отогреть пальцы на руках, а уж они помогут вернуть к жизни и ноги.
Он все глубже запускал руки во внутренности животного, шевелил кистями. И спустя несколько минут пальцами почувствовал отдаленное тепло, ожила в них боль. Появилось полное ощущение, что руки лежат на раскаленных угольях и медленно распадаются по суставам. Он вырвал руки из брюшины зверя, хватал горстями снег и оттирал им кисти, засовывал руки за пазуху, дул на них. Боль становилась острее, точно кто-то вонзал иголки под ногти, выкручивал фаланги пальцев. Старый эвенк взревел от этой боли.
Но живое тепло сделало свое дело – боль начала ослабевать, в кончиках узловатых старческих пальцев запульсировала кровь. Улукиткан скрипел зубами, еще энергичней хлестал себя руками по бокам, натирал кисти снегом и снова засовывал их в брюшину зверя.
Руки, хотя и болели, становились все более послушными. Тщательно прикрыв шерстью рану в брюшине зверя, чтобы сохранить внутри туши тепло, Улукиткан решил взяться за свои ноги. Расшнуровал олочи, стащил их с ног, оторвал примерзшие к ступням стельки и засунул их себе за пазуху, прямо к телу. Ноги были синие, холодные, как лед, без признаков жизни. Эвенк изо всех сил тер их снегом, затем шерстяными портянками прижимал к мохнатой, теплой еще шкуре сокжоя. Повторялось то же, что и с руками: вначале пальцы зашевелились, затем появилась жгучая боль – явные признаки оживления. Стиснув челюсти от боли, Улукиткан засовывал поочередно ноги в брюшину сокжоя и снова растирал их снегом. Потом достал из-за пазухи нагретые стельки, вложил их в олочи, завернул ступни в портянки, обулся.
Морозный ветер, будто поняв, что старый эвенк вырвался из-под власти его леденящих струй, немного утих. Улукиткан развернул убитого зверя на спину и стал свежевать. Он торопился. Работало все – зубы, руки, нож, пока из шерстистой шкуры не вылупилась красная туша.
Старик в изнеможении опустился на шкуру. И тут только почувствовал тупую, ноющую боль в пустом желудке. Стоя на коленях, он вспорол ножом всю брюшину зверя и, запустив в нее глубоко руки, отрезал большой кусок печенки, еще теплой и пахучей. Ел ее сырую, без соли, ел жадно, много, глотая нежеваными кусками, пока не набил желудок. Глазами отыскал в темном небе Хэглэн [71 - Хэглэн – Большая Медведица.] и удивился: ему казалось, что уже скоро рассвет, а в действительности еще не было и полночи.
Но теперь спать, и только спать! Закутаться в шкуру сокжоя и забыть стужу, Арсена, оставшегося там, в расщелине, табор, приютившийся у подножья гольца. Улукиткан мысленно поблагодарил предков за то, что они помогли ему спастись от явной смерти их древним способом.
Он стал устраиваться на ночлег. Отсек ножом от туши заднюю ногу и положил ее на шкуру: с подветренной стороны она заменит ему подушку. Затем он половину шкуры разостлал на снегу, шерстью кверху, лег на нее, а остальной частью укрылся. Зная, что шкура, вывернутая мездрой наружу, быстро замерзнет и он окажется замурованным в ней, как в колоде, не сможет повернуться на другой бок, расправить согнутые ноги, он не укутывался слишком плотно, оставил отверстие для лица, через которое можно будет выбраться утром из этого своеобычного спального мешка.
Несколько минут старик находился в состоянии величайшего блаженства. По телу разлились теплота и какая-то удивительная легкость, будто он снова лежит, как дитя, в мягкой люльке в пору далекого детства.
Когда Улукиткан пробудился, первое, что вмиг вернуло старика к действительности, была острая тревога за спутника, оставленного в ущелье. Затем пронеслись перед ним несвязные отрывки ночных событий. Старик лежал, боясь пошевелиться, еще не уверенный, что его руки и ноги спасены, что он сможет подняться. Он долго и трудно выбирался из-под замерзшей шкуры и еле удержался на ногах. Он был весь расслаблен, как после тяжелой болезни.
Ветер давно стих. Ни одна веточка, ни одна былинка не шелохнутся, точно окаменело все после бури. В просвете между лиственницами виден был встающий из тумана голец. Горы пробуждались. Громоздились над пропастями их вершины, и из-за скал сочился узкими полосками утренний свет. Улукиткану казалось, будто он из какого-то неведомого мира вновь вернулся на свою землю и как бы заново увидел знакомые горы, небо, снова ощутил себя живым.
Улукиткан закинул за плечи пустую котомку, нашел бердану и поспешил в расщелину, где у приметных скал оставил под холодным сугробом Арсена. Опираясь на посох, еле держась на ослабевших ногах, он медленно уходил от мари, от жирной туши зверя, от теплой постели, уходил убежденный, что иначе человек не может поступать, и это сознание прибавляло ему сил.
Тяжело давался старику каждый шаг, каждый метр подъема. Малейший излом, незаметный в другое время, теперь казался крутизною.
Старик не узнавал расщелины. Спускаясь вчера вечером по ней, он из-за пурги почти ничего не видел, не запомнил приметные места, и теперь казалось, будто скалы повернулись к нему какой-то незнакомой стороной.
Но вот и солнце! Оно выбралось на зубчатый гребень гольца и на какое-то время замерло, будто отдыхая после крутого подъема. На западном горизонте в синеве прорезались макушки далеких кряжей. Где-то неподалеку, около каменных развалин, громко прокричала куропатка, резким гортанным криком оповещая обитателей расщелины о наступающем дне.
Улукиткан еле передвигал ноги. Но тревога за Арсена гнала его дальше, выше и выше.
За последним поворотом расщелина стала выклиниваться. Старик узнал лоб отрога, по которому вчера сполз, но сейчас не мог найти глазами утеса, под которым оставил инженера. «Разве могло такое случиться раньше? Совсем устарел. Куда такое годится?» – горестно раздумывал он, остановившись. Зарядив бердану, выстрелил. Далеко по глухим ложкам расползлось, потревожив утреннюю тишину, и долго забавлялось в ущельях эхо выстрела. Улукиткан прилег на снег, припав ухом к надуву, стал слушать. Нет ни шороха, ни человеческого вздоха. Где-то в глубине, под снежным покровом, чуть слышно сочилась вода. «Однако прошел утес», – подумал Улукиткан и повернул назад. Напрягая зрение, он старался не пропустить ни одного каменного выступа, старательно рассматривал россыпушки, скалы. В поле его зрения попалась веточка хвои, торчащая из-под глубокого снега.
И сразу все разгадалось – и каменистые развалины, и утес, и большая глыба на самом дне расщелины, возле которой был оставлен Арсен.
Под каменным навесом теперь лежал метровый снег, почти вровень с глыбой, крепко спрессованный ночным ветром. И только маленькая веточка лиственницы торчала из сугроба. Улукиткан узнал эту ветку, вчера поставленную им. Возле ветки в сугробе была норка, из которой шел парок.
– Арсен, это я, Улукиткан!.. Ты слышишь? – крикнул Улукиткан, наклоняясь над норкой.
Немного погодя из сугроба послышался тихий стон.
Старик сбросил с плеча ружье, размял ногами корку снежного надува и, став на четвереньки, начал разгребать сугроб. Работал ожесточенно, долго, пока не отрыл Арсена. Тот лежал на спине, расслабленный и раскрасневшийся, в жару. Он смотрел на проводника широко открытыми глазами. В них отражалось небо, разлохмаченный край утеса и сам Улукиткан. Старик заботливо потрогал лоб больного.
– У тебя что болит? – спросил он.
Тот раскрыл рот, пошевелил сухим языком, но ни одного слова не мог произнести.
– Надо скорее в тайгу, – сказал Улукиткан, – там разведем костер. У костра и с чаем легче думать. Решим, что делать.
Он помог Виноградову выбраться из спального мешка, усадил на дошку. Снял с ноги инженера сапог, закатал штанину и осторожно ощупал темно-фиолетовую рану на рассеченной камнем коленке, уже затянутую коркой.
– Нога заживет, худо, что простыл, – спокойно заключил Улукиткан. – Наши предки такую боль хорошо лечили: голого в снегу катали, потом клали в теплые оленьи шкуры, и через день он был на ногах. Который слабый – сразу умирал, ему все равно в тайге не жить… Будь ты, Арсен, эвенком, я бы непременно так сделал, а с лючи без привычки всякое может случиться…
– Пи-и-ть… – еле слышно попросил инженер.
Старик подсел к нему. Повернул распаленную жаром его правую руку ладонью к солнцу. Положил на нее комок снега. Снег быстро растаял, как на горячей сковородке. Так он сделал несколько раз. Виноградов жадно слизывал влагу со своей ладони.
– Теперь будешь жить, – сказал убежденно Улукиткан.
Больной, преодолевая слабость, поднял голову, глянул на проводника своими ввалившимися лихорадочными глазами.
– Только ты мог спасти меня! – с трудом произнес он.
– И другой на моем месте сделал бы то же. Так велит завет наших предков, так должны делать все, – просто ответил старик.
Он увидел висевший у инженера на поясе нож, вытащил его из ножен, достал свой и на их рукоятках вырезал по два глубоких креста. На недоуменный взгляд инженера старик ответил:
– Нас двое, – он указал на вырезанные знаки. – Это будет память, что не пропали ночью, побороли пургу.
– Как тебе-то удалось спастись от стужи? – спросил Виноградов.
– Ты помог.
– При чем тут я?
– Ты не мог идти. Я бросил тебя под сугробом, но шибко хотел спасти. От этого я стал сильнее стужи. Понял?
– Спасибо тебе, Улукиткан. – Арсен с трудом протянул к проводнику расслабленные руки и, наклонив к себе его седую голову, прижался к ней губами…
Следы на перенове
Распласталась тайга по заснеженным холмам, выстлала пади, ушла сплошной чернотою за хребты. Всюду величественная тишина зимнего леса. Изредка стукнет дятел: ударит клювом в сушину, подождет, когда звук удара смолкнет, ударит еще, посильнее, и как зачастит… Долго не стихает в лесу этот дребезжащий звук. Он так обычен, что кажется, не нарушает общего покоя.
В вечернем сумраке багровел закат. Воздух был резок. Все замерло в безмятежной истоме угасающего дня. И такая благодать, такой покой, будто в природе на века наступило примирение. Ни хищников, ни бурь, ни смерти.
Тишину разорвал шум крыльев вспугнутой стаи синиц. И еще не успел смолкнуть шорох их крыльев, как послышался хруст снега под чьими-то легкими шагами. Затем ближе, точно от удара, вздрогнула березка, раздвинулся стланик, и в образовавшемся просвете появился Улукиткан.
Выбравшись из чащи, он, не задерживаясь, на ходу стряхнул с ушанки снег, протер лосевой рукавицей глаза, глянул на меркнущее у плоского горизонта солнце. Не торопясь, вывел из чащи три пары оленей, впряженных в нарты, нагруженные охотничьим скарбом. Спустился к речке Арга и на пологом берегу остановился. В холодном безмолвии спала река. За нею простерлась на запад бесконечная равнина, угрюмая и в снежной белизне своей однообразная, как синь океана. Слева за тальниковым частоколом эвенк увидел поляну, прижатую увалом к реке. Именно сюда, к ней, он и пробирался.
Более трех десятков лет назад тут однажды была его стоянка. Однако и сейчас все ему на полянке знакомо: и приземистые ели, столпившиеся у невысокого берега, и озерко в оправе из пожелтевшей осоки, теперь замерзшее, и старые пни от срубленных им еще тогда деревьев. Проходя мимо, Улукиткан толкнул ногою один из пней, и тот развалился. «Пни и те сгнили, а я еще топчу землю», – подумал старик.
Он подвел упряжки к ельнику. Отпустил оленей. Достал пальму и ушел в чащу.
За тусклым горизонтом потухал закат. Из боковых ложбин, из чащи наплывал ночной холодный сумрак. Одна за другой в небе загорались звезды.
Старик не торопился с устройством ночлега. Для одинокого путника зимняя ночь кажется бесконечно большой, – чего только не передумаешь, где только не побываешь, мысленно дожидаясь рассвета! «Как-нибудь прокоротаю ее, а завтра приедет Басиль, будет веселей, и языку найдется работа», – размышлял он.
Улукиткан опознал место, где когда-то стоял его чум. Выстлал это место лиственничными ветками, установил печь, натянул палатку, принес воды. Раньше он все это делал легко и быстро, а теперь не тот взмах пальмы, шаг стал мельче, да и в руках не осталось прежней силы.
Перед тем как забраться в палатку, старик оглядел звездную синеву неба над стоянкой. Прислушался. С юга через марь набегал легкий ветерок, казалось бы, совсем неприметный, какой всегда дует вечером вслед ушедшему дню. Но старику многое говорил этот ветерок. В нем расслышал он, как далеко отсюда гудел глухо огромный, непостижимый даже для разума лес. «К непогоде…»
А в палатке теплынь. Мигает свеча. Пахнет отогретой лиственничной подстилкой. Чудесный запах! Куда нежнее и ароматнее запаха еловой или сосновой хвои. Вообще Улукиткан предпочитает его любому запаху.
Для таких стариков, как Улукиткан, вся жизнь – большой аргиш. Одна-две ночевки на одном месте, и дальше, к новому небу, к другому ручейку, туда, где лес в тихую погоду, кажется, поет колыбельную. Улукиткан убежден, что на свете нет ничего уютнее полотняного жилища с лиственничным запахом, нет ничего вкуснее пшеничной лепешки, испеченной на жарких березовых углях, и здоровее сна у костра, он не знает приятнее музыки, чем голоса живой природы.
Улукиткан сбросил с худеньких плеч дошку, подложил в печку дров, присел к теплу. «Хорошо!» – подумал он, доставая из потки посуду, сумочку с сахаром, масло, отварное мясо. «Скорее бы закипел чайник».
Улукиткан слышит, как шелестит снег, падая на крышу палатки, как за озерком стонет, качаясь, старая лиственница, как за Аргой кричит голодная птица. Расстегнул вход в палатку и, высунув седую голову, вгляделся, вслушался в беспросветную темень. Где-то внизу тихо шумели старые сосны. «К утру снег перестанет, перенова будет, а это для охотников удача, может, и мне повезет», – порадовался старик.
После чаепития он занялся подготовкой к охоте: отложил несколько мелких беличьих патронов к бердане и три для крупного зверя. Его пес Пакет – мастер берлоги искать, авось и нынче поднимет зверя, тогда он, Улукиткан, старому дружку своему Уйбану не сохатиную шкуру привезет, а медвежью. Теплая будет ему подстилка под бок, да и укрыться ею куда с добром. Из потки трубку Улукиткан достал, сам не курил, но на всякий случай, для встречи с кем-нибудь, брал и трубку. Посмотрел, не продырявились ли меховые чехлы для лыж. Без них не скрадешь в тихом лесу зверя.
Сон не приходил к Улукиткану. И перед ним вставал завтрашний день: лес, потревоженный выстрелами, след зверя, призывный лай Пакета. Всякий раз, когда он находился в тайге, им овладевало загадочное чувство. Он никогда не пытался осмыслить, понять его, просто слепо доверялся и отдавался ему. То было чувство привязанности к тайге, ко всему, что связано с ней, – и это было для эвенка чем-то таким, что дороже всякой добычи, чего он не променял бы на сотню черных соболей. И он радовался сейчас, что это чувство дожило с ним до глубокой старости, приносит ему и теперь величайшее наслаждение. Именно эта привязанность и привела его теперь на Аргу.
Думал он и о другом. Безымянный голец, с которого он вывел в «жилуху» астрономов – Ивана Ивановича и Алю, оказался последней покоренной вершиной в его жизни, как и то стадо снежных баранов, которое он видел тогда, уходя с гольца. Не пришлось ему больше бывать в горах, скрадывать круторогов. И тогда же, у стойбища, куда он привел астрономов, навсегда оборвалась долгая тропа проводника, догорели костры последних шумных привалов. Не сопровождал он больше ни одной экспедиции, годы отняли у него право быть впередидущим. Будто кто-то пальмой пересек жизнь эвенка, разделив ее на прошлое и сегодняшнюю старость.
Он заснул и во сне увидел далекую чайдахскую тайгу – глухой безлюдный край, где много лет назад он, будучи проводником, ослеп. Потерял солнце, тропу, приметы, но не бросил спутника, вывел его из большой беды, спас и себя. То был на редкость голодный путь, нечеловеческие испытания. И все это он снова переживал в снах, которые часто переходили в кошмары. Улукиткан сбивался с направления, тонул вместе со спутниками в зыбунах или на порогах, бессмысленно блуждал по чащам и болотам. А просыпался с тяжелой головой.
Утро еще таилось за тусклым горизонтом, когда Улукиткан застегнул за собою вход в палатку, привалил к краю полотна полено. Долго стоял, поглядывая во все стороны, раздумывая, куда ему податься, где вернее искать свою удачу? Можно бы за речку, в ельники, места там подходящие для белки, однако слишком кочковатые мари, не везде пройдешь. Неплохо бы податься и в ложки, там-то наверняка есть зверь, но ходить по крутым отрогам у старика уже не было сил. «Совсем не остается мне и дела и места в тайге», – с горечью думал охотник.
Улукиткан еще раз окинул хозяйским взглядом становище и, подчиняясь какому-то внутреннему охотничьему приказу, уверенно направился в глубь лиственничной тайги, навстречу разгорающемуся дню.
Лес еще был полон ночного оцепенения. Деревья стояли, опушенные снегом, с высоко поднятыми вершинами, сквозь которые чуть сочился голубоватый свет утра.
Старик неторопливо месил лыжами податливую перенову, любуясь сказочным, неповторимым снежным царством, – на пнях белые папахи, на березах висячие кружева инея, коряги превращены в снежные хоромы, под стланиковыми навесами таинственные пещеры. Старик бережно обходит хрупкие творения ночного снегопада.
Опытные глаза охотника ничего не пропускают. На свежем снежном покрове читают они предутренние следы лесных обитателей. Вот мышь, крошечное, беспокойное существо, выскочила из норки поглядеть на заснеженный мир и, пробегая к соседке, настрочила малюсенькими лапками стежку. А это дикий олень, спускаясь в береговой ельник на кормежку, взбил сильными копытами белизну переновы, по пути развалил своей огромной тушей легкие снежные надстройки. Вот следы горностая, в поисках пищи этот хищник шнырял по темным закоулкам стланика, взбирался на валежины, чтобы осмотреться, принюхаться, и бежал дальше, голодный, злой.
Из распадка, к которому подошел Улукиткан, донесся еле уловимый звук. Старик остановился, напряг слух и зрение. «А где же Пакет? Почему не подает голоса, оглох, что ли?» – подумал охотник и зашагал к густой лиственничной чаще, откуда донесся непонятный звук.
На спуске в ложок он увидел след недавно пробежавшей белки. «Это она цокнула, больше некому».
Улукиткан неторопливо вложил в бердану беличий заряд. Протер рукавицей глаза и, сторожко шагая, всматривался в просвеченные солнцем вершины лиственниц, ища среди веток живой темный комочек. А белке прижаться бы к стволу, затаиться, выждать, когда охотник пройдет мимо, так нет, не утерпела, запрыгала, защелкала на весь лес, похваляясь, что она на недосягаемой высоте.
«Вот я сейчас и сшибу тебя, глупая!» – усмехнулся Улукиткан, прислоняя ружье к стволу дерева и прижимая к щеке приклад.
Но целился долго, не мог поймать зверька на мушку. «Лешаковы руки, дрожат, не враз прицелишься», – горько подумал Улукиткан. А белка пуще дразнится: щик… щик… щик… Насмехается над стариком: то припадет к сучку так, что и не заметишь ее, то вернется по вершине или повиснет на тонкой веточке.
Грохнул выстрел…
Белка спохватилась, поняла, шутки плохи, надо удирать. И пошла верхом, с ветки на ветку, с дерева на дерево, пугливо озираясь на охотника. Редколесье пробежала по «полу» и снова пошла по деревьям, скрылась в темной глубине берегового ельника.
Улукиткан опустил дымящийся ствол берданы, прислонился плечом к лиственнице и незрячими глазами посмотрел вслед убежавшей белке. Плюнул с досады. «Глаза обманывать стали, на что годится!»
Но отступаться и не подумал, такого еще не бывало. Пошел догонять белку.
И хотя белка удирала по вершинам деревьев, больше не подавая голоса, Улукиткан шел уверенно следом за нею. С веток, по которым она прыгала, на свежий снег сыпалась содранная коготками зверька кора, хвоя, сбитые мелкие лиственничные шишки. На перенове все это хорошо заметно. «Не уйти тебе, пышнохвостая…»
У ельника старик постоял, послушал, глянул в зеленую темень хвои, где спряталась белка. Улукиткан подобрался к толстой ели, стукнул о ствол дерева прикладом берданы, и тотчас же вверху среди кроны метнулся темный комочек, белка замерла, беспокойно подергивая пушистым хвостом. «Теперь-то не уйдешь!» – пригрозил Улукиткан, поднимая бердану.
В этот момент издали донесся лай собаки, злобный, напористый.
Старик опустил ружье, стащил с головы шапку, повернулся правым ухом в ту сторону. «Не на белку лает. Неужто берлогу нашел?… Но какому дурню медведю взбредет в башку устраивать берлогу на солнцепеке?»
А лай становился все яростнее, настойчивее.
Забыв про белку, – сейчас дорога каждая минута, – старик направил лыжи на лай и пошел резво срезать пологие края увалов. И снова был недоволен собой: «Будто быстро иду, а расстояние не сокращается, топчусь на месте, как глухарь на току». А тут еще котомке неловко на спине, вроде бы и веса в ней немного, а плечи оттягивает. «Все теперь тебе не ладно!» – ворчал старик.
А яркие солнечные лучи били ему в лицо; ожил, проснулся лес, протягивая ветви навстречу солнцу; защебетали синицы, запикали поползни; горластая желна перекрыла их своим криком.
И вот Улукиткан увидел на свежей белизне парный след, глубоко вдавленный в снег. Остановился, нагнулся, ощупал пальцами круглые пятачки следа и даже заулыбался. «Недавно пробежал. Ишь как торопится, что ни прыжок – сажень! А вот и след Пакета, почти рядом бежал». – Старику стало легко, будто не было котомки за плечами, и ноги вновь обрели давно утраченную упругость и быстроту. «Скорей, скорей надо! – подстегивал он себя. – А то, чего доброго, скроется зверушка, уйдет, не догонишь такую удачу».
Откуда-то издалека пришел черный гость, редкий в Зейской тайге, в дорогой шубе. «За ним неделю можно идти – не устанешь». Пожалуй, впервые за всю жизнь он идет по горячему следу такой ценной добычи – черного соболя. Сколько лет он мечтал, сколько ждал такой встречи! Никак нельзя ее упустить. Ноги бы только не подвели, глаз не обманул. Лай Пакета, слитый с лесным гулом, становился все ближе, все громче. Глаза перестали искать проходы, старик бежал напролом, руша снежные мосты, гроты, башни. Откуда и сила взялась! Стало жарко. Из-под ушанки потекли горячие ручейки пота. Остановился передохнуть, хватил ртом горсть снежку, расстегнул на всю грудь дошку. И дальше…
Лай уже совсем рядом, в ложке с крутым спуском, в густой лиственничной чаще. Улукиткан притормозил лыжи, немножко отдышался. Разъяренный Пакет, задрав морду, облаивал толстую сосну. Улукиткан, не таясь, вышел из чащи. Осмотрел просвеченную солнцем крону дерева – никого не увидел. Зашел с другой стороны – то же самое. Сосна старая, вся издолблена дятлами, полузасохшая. Он подошел к ней, легонько стукнул посошком по стволу. Тотчас же изнутри донеслось злобное ворчание.
На высоте поднятой вверх руки, с солнечной стороны, старик увидел на стволе сосны отверстие. На этом месте когда-то был сук, он сгнил, отвалился, и образовалось дупло, служившее зверьку убежищем. Тут он отлеживался после ночной охоты и сытной трапезы или спасался от затяжных зимних буранов. Сюда зверь и торопился, спасаясь от собаки. И, наверное, сейчас, сидя в дупле, считал себя вне опасности.
Улукиткан осмотрел и ощупал корни старого дерева, лежащие почти на поверхности россыпушки, – нет ли где внизу выхода из дупла. Не торопясь достал топор, срубил сук подходящей толщины, вытесал из него чурку и заткнул ею отверстие в стволе сосны. Убедившись, что зверек надежно заперт, Улукиткан разжег костер, набил снегом чайник и повесил его над огнем. К нему подошел успокоившийся Пакет, довольный улегся возле него и долго смотрел в лицо старика ласковым, преданным взглядом. Но пока Улукиткан не спеша пил чай, собака осторожно следила и за дуплом. Малейшее движение, шорох в дупле заставляли Пакета упруго вскакивать, кидаться к сосне и, наскакивая на ее ствол, заливаться неистовым лаем.
Пакет считался беспородной собакой, хотя его мать, злая бродячая сучка, была чистокровной эвенкийской лайкой. Она не любила суетливую жизнь людского стойбища, собак – обленившихся пустолаек, уходила в тайгу на все лето и осень до начала пушного сезона. В постоянной заботе о пище она скиталась по марям и болотам и там иногда ее видели с выводком щенят. Но возвращалась она в стойбище одна, будто не желая обрекать потомство на скудную жизнь среди людей.
И вот однажды из тайги она привела трехмесячного сына, одного из большого помета. Улукиткан решил, что собака не зря это сделала. Взял щенка и назвал его Пакетом. Не ошибся старик.
Мать не наградила сына породистыми качествами: ни острыми стоячими ушами, ни лисьим, длинным и пушистым хвостом, – зато передала ему дар промысловой собаки. Неутомимые в упряжке и погоне за крупным зверем ноги, великолепное чутье и беспредельная преданность хозяину выгодно отличали Пакета от всех других собак стойбища. Он азартно работал по соболю, белке, был неустрашим в схватке с медведем. Улукиткан дорожил им.
Напившись чаю, старик, все так же не торопясь, подошел к сосне и стал обушком топора простукивать со всех сторон ствол. По звуку старик легко определил более тонкую стенку и в том месте прорубил еще одну дыру внутрь, довольно широкую, чтобы свободно пролезла рука. Потревоженный стуком, зверек забился в самый верх дупла, и оттуда доносилось его угрожающее ворчание.
Улукиткан достал из-за пазухи трубку. Затем надел на левую руку замшевую рукавицу, опробовал пальцы: можно ли ими сделать мертвую хватку. Просунув в вырубленное отверстие руку в рукавице и усевшись возле сосны, он стал вдувать едкий махорочный дым в дупло. Притихший было зверек снова заметался, яростно тряс зубами затычку и, не находя выхода, бросался по дуплу вниз и вверх, но не приближался к руке охотника.
А Улукиткан беспрерывно курил. Дым, накапливаясь вверху дупла, удушьем теснил зверька вниз. Соболь чуял: именно там, внизу, где пробивается в дупло полоска дневного света, его и подкарауливает опасность, но дым становился все нестерпимей.
Старик в третий раз набил трубку, когда соболь осторожно лапками коснулся его рукавицы и тотчас пугливо отпрянул. «Ишь, пугается!» – усмехнулся охотник, пуская в дупло очередную порцию дыма. Он слышал, как зверек спустился к самому отверстию и замер, готовый на все. Улукиткан знал, что в минуту грозящей ему опасности этот маленький хищник становится крайне озлобленным и сильным, может постоять за себя перед любым противником.
Поэтому Улукиткан, отложив еще дымящуюся трубку, встал поудобнее на колени, приготовился к схватке. Соболь яростно заворчал почти у самой руки Улукиткана. Табачный дым прижимал его к человеческому запаху. Соболь уже касался задними лапками рукавицы, продолжая цепляться передними за стенку дупла. У старика перехватило дыхание. Еще две-три секунды – и из отверстия послышался яростный писк, хриплое дыхание зверька. Соболь, схваченный за горло, забился в руке Улукиткана.
Старик осторожно вытащил из дупла извивающийся черный пушистый клубок. Зверек неистово царапался задними лапками, задыхаясь, злобно фыркал в лицо охотнику. А Улукиткан стоял и глядел на добычу, словно завороженный. Ничего подобного он не видел в своей жизни.
Он повернул соболя черной спиной к солнцу, и точно кто-то брызнул по ней серебром! А черная шерсть на ярком свете казалась еще черней. «Казак! [72 - Казак – высший сорт соболя.] Вот повезло на старости лет! Выходит, неправда, что счастье в старости совсем покидает человека. Ишь, как хорошо получилось! Эко удивится Басиль!». И, продолжая любоваться соболем, старик уже представил, как он вернется в стойбище, поднимется по деревянным ступенькам в лавку, как положит на стойку «казака» и как ахнут все от удивления.
Он протянул руку с соболем к Пакету, чтобы пес лучше запомнил запах драгоценного меха. Но соболь, как-то изловчившись, чиркнул собаку острыми зубами по морде. Пакет с визгом отскочил, но в следующее мгновенье яростно бросился к зверьку, сбил старика с ног. Падая на россыпь, Улукиткан не удержал драгоценную добычу. Соболь мелькнул в воздухе черной молнией, упал на снег и огромными прыжками устремился к леску. Пакет кинулся следом…
Улукиткан вскочил, схватил бердану, но увидел лишь горбатую тень, скользящую по снежной белизне, и бегущего за нею Пакета… Отбросив ружье, он прикрыл ладонями лицо и долго стоял, беспомощно сгорбившись, маленький, тщедушный. Он проклинал свои костлявые руки, свою старость. Присев на пень, он, сам не зная почему, достал из кармана лепешку, отломил маленький кусочек и, положив в рот, стал лениво жевать. Сердце его ныло от обиды, в руках еще не унялась дрожь.
Он тоскливо осмотрелся вокруг. Перед ним была все та же, запорошенная снегом, в сказочном убранстве, тайга, необыкновенно ласковое солнце и такое синее небо, хоть пей его. Где-то в чаще одинокий дятел дробил своим стуком тишину, какая-то крохотная птаха, наверно, синичка, пыталась сложить свой незамысловатый мотив. И ветерок покачивал нагретый зимний воздух. И старику вроде полегчало, обида отлегла от сердца.
«Да что я, в самом деле, совсем никудышный, чтоб из-за соболя так расстраиваться! Значит, не суждено мне было его добыть. Старость тут ни при чем».
Он поднял и закинул за плечо бердану. Ясно, что теперь соболь тут не задержится, уйдет далеко. «Не буду больше испытывать на нем свое счастье».
Старик подошел к береговому обрыву. Дальше, за Аргой, лежала бугристая равнина, сглаженная к горизонту белизной снегов. На ней кое-где были видны узкие полосы ельников, будто черные шрамы земли. «Там наверняка белка живет, ее места», – подумал Улукиткан и уже хотел было спуститься на реку, как где-то слева послышался треск сучка под чьей-то ногой.
«Зверь!» – заключил Улукиткан и круто повернул лыжи в направлении этого звука, потянул свой след к чуть видневшейся сквозь морозную мглу пади.
Шел он осторожно, то крался по кустарникам, низко пригибаясь, то укрывался за толстыми стволами лиственниц. Совсем близко послышался тот же треск. Охотник огляделся по сторонам – никого не видно. Вокруг глубокая морозная тишь.
Улукиткан взобрался на мысок и, прижавшись к дереву, огляделся. Впереди редкой, темной полосой начинался сосновый бор. Правее его по падям и заснеженным холмам простиралась старая гарь. Улукиткан внимательно всматривался в гарь, в подлесок, но ничего не мог различить.
«Лет десять назад – враз бы увидел, а теперь лешевы глаза хоть выколи!»
И вдруг слева, совсем близко, послышался скрип снега под чьими-то тяжелыми шагами. Улукиткан глянул туда и сильнее прижался к сосне: «Сохатый!» Вот он весь повернулся к охотнику, прислушался, навострив уши. Что-то, видимо, встревожило его.
Улукиткан, пожалуй, еще не видел в жизни такого огромного зверя. Весь облитый солнечным светом, он казался прямо-таки великаном. Темной масти, а спина совсем черная. На голове корона широченных рожищ. Могучая грудь. «Однако, жирен!» – дивился старик, примериваясь глазом к зверю, от которого его отделяли слева по увалу редкий ольшаник, а справа падь, заваленная упавшими стволами сгоревших деревьев. Место неудобное для скрадывания, земля завалена сухими сучьями, малейшая неосторожность – и прощай добыча! У сохатого отличный слух и хорошее чутье, но зрение неважное. Он житель леса, а в лесу видимость короткая, и у сохатого выработалась как бы близорукость, в отличие от обитателей открытых мест, степей и гор, где зрение имеет первостепенное значение. В двух сотнях шагов вряд ли сохатый отличит человека от пня, зато шаги он услышит за версту. И все же Улукиткан решил подобраться к зверю по гари.
Пятясь задом, он спустился с мыска, скатился к реке. Достал из котомки длинные чехлы, сшитые из собачьих шкур шерстью наружу, натянул их на свои широкие лыжи. Зимою в тихую погоду только в них и скрадешь зверя – собачья шерсть глушит под лыжами шорох снега.
Воздух неподвижно висел над разогретым лесом – это для скрада не очень-то хорошо. Старик сбросил с плеч котомку – лишняя тяжесть ни к чему. Затянул потуже ремень на животе и подоткнул под него полы дошки, чтобы ногам было свободнее шагать. Еще раз оглядел гарь, усеянную мертвыми деревьями. И бесшумно двинулся вперед.
Вот и выскорь, замеченная с мыска, – старая лиственница, падая, подняла своими могучими корнями большой пласт земли, точно щит, поставленный на ребро. Надо добраться до него – и можно стрелять. Слышно, как лениво шагает зверь по снегу, как с треском ломает тальник и смачно жует молодые побеги.
Улукиткан занес ногу, чтобы перешагнуть через валежину, но пошатнулся и наступил лыжей на сухой сучок. Треск сломанного сучка в тишине показался взрывом. Улукиткан, ухватившись за сушину, замер. Но зверь, почему-то даже не пошевелив головой, продолжал кормиться. «Эко, спокойный какой!» – удивился Улукиткан и осторожно перенес через валежину вторую ногу.
Он подкрался к выскори. Перевел дух. Глянул в щель между корнями. Сохатый был от него шагах в пятидесяти и весь на виду. Улукиткан развязал кожаную сумочку, висевшую сбоку, достал из нее патрон с большой пулей и перезарядил бердану. Не торопясь, просунул в щель ствол…
Зверь, видимо, что-то почуял, вскинул рогатую голову, поставил торчмя уши и замер. Но было уже поздно. От выстрела дрогнула тайга. Сохатый круто развернулся, спотыкаясь, бросился вверх по пади, но, не одолев крутизны, повернул назад, вниз. В слепом беге, наскакивая на сухостой, грудью руша снежные наметы, с треском подминая под себя молодые деревья, он уходил к Арге. И там, у реки, внезапно оборвался его бег.
Старик постоял, еще не уверенный в удаче, еще не зная, насколько тяжело задела пуля сохатого. До его слуха долетел гортанный крик какой-то птицы, должно быть, первой увидевшей свалившегося сохатого. Вот и горностай прошмыгнул мимо старика в ту же сторону. Этот запах крови слышит далеко. Над рекой появилась стайка кукш. «Ничего в тайге от них, негодников, не скроешь, исподволь за всем следят, все видят и тотчас передают друг другу», – подумал старик и, не задерживаясь, пошел на крик птицы.
«Знал бы Басиль, что я добыл сохатого, наверно, не пожалел бы оленей, поторопился. Он любит отварную жирную грудинку, хорошо нынче угощу его!» – старик совсем забыл о неудаче с «казаком», вновь поверил в себя.
По пути поднял брошенную котомку. Снял с лыж чехлы, приторочил чехлы к котомке. Все так же, не торопясь, направился к убитому зверю. «Должно же было мне сегодня повезти… Пожалуй, еще проживу своей добычей, не нужно мне занимать на жизнь у кого-нибудь. Еще будут радости…» И внезапно до тошноты резко он ощутил голод. Вспомнил, что с утра ничего не ел, лишь выпил кружку чая у дуплистой сосны.
След раненого зверя с гари свернул вправо, к видневшейся в сосняке полянке. Тут Улукиткан увидел лежку, залитую кровью. Но самого зверя не оказалось. Старик внимательно осмотрел лежку. Видно было, что зверь лежал на левом, кровоточащем боку, головою к своему следу. Эвенк припомнил: в момент выстрела сохатый стоял к нему правым боком, – значит, пуля прошла навылет. Не должен бы далеко уйти…
Улукиткан направился к Арге, куда раненый зверь потянул свой след. И вскоре он увидел за рекою, на заснеженной мари, живую черную копну, медленно движущуюся на юг, к темному ельнику у горизонта. Это был его сохатый. По тому, как он медленно уходил от опасности, эвенк заключил, что ранен зверь смертельно. Он заторопился – ишь, как солнце-то уже низко!
Шел и думал о сохатом: «Зачем, на свою беду, ты так неосторожно ломал тальник, оставляя такие после себя следы, ведь они свели мою судьбу с твоею. Теперь мы идем одной тропою, будто связанные длинным ремнем. Ты можешь рассчитывать только на себя. И я тоже. Тебе надо уйти, а мне догнать тебя. Нам обоим одинаково трудно…»
Старик вдруг почувствовал тяжесть и боль в своих усталых ногах. Остановился в нерешительности. «Хорошо, если до темноты догоню, возле убитого зверя ночевать легко, приятно, а если добычу упрячет от меня ночь? Однако лучше вернуться на табор, а завтра утром выйти в погоню со свежими силами, никуда зверь не уйдет от своего следа». Улукиткан готов был уже повернуть лыжи, но снова задумался. «Сын, Басиль, наверно, уже пришел на табор. Не скажет ли он с усмешкой: стар ты, отец, не охотиться тебе больше, если бросаешь в тайге раненого зверя?…» Старик колебался. Склонившись грудью на посох, он смотрел, как уходила от него добыча. И чувствовал, что у него сегодня уже нет сил гнаться за нею.
Издалека с заречной стороны до него донесся вой – то растеклась по заснеженной равнине голодная волчья песня. Улукиткан увидел, как сохатый, заслышав волка, шарахнулся в сторону, пробежал немного, остановился, опустив рога к земле, охваченный предчувствием новой опасности, готовый обороняться.
«Ишь, как скоро учуял, проклятый хищник! Но нет, не дам тебе поживиться!» – подумал Улукиткан о волке и решительно повернул лыжи на Аргу. Мясо зверя, пораненного волком, считалось непригодным в пищу – таков таежный закон. Не дать волку опакостить добычу – это было теперь для старика главным.
Перебежав по льду реку, Улукиткан выбрался на марь. Последние лучи закатного солнца косо пересекали снежную белизну. На ней черным пятном маячил сохатый, он с трудом вышагивал по кочкам все в том же направлении – к ельнику. Иногда останавливался, поворачивал голову в сторону, откуда донесся вой, и надолго застывал на месте в тревожном ожидании. Страх перед хищником, видимо, на какое-то время оттеснял от него опасность, которую он чуял позади – со стороны шедшего по его следу человека.
Улукиткан сошел с лыж, поставил их торчком в снег, чтобы на обратном пути было легче их найти. На мари на них далеко не уйдешь. Не выпуская из виду сохатого, он зашагал быстрее. Кочки, иногда высотою до пояса, очень затрудняли путь. Но мысли о волке заставляли Улукиткана торопиться. И хотя он понимал, что не в его годы состязаться с быстроногим и злобным хищником, все же решил не отступаться от своей добычи.
Сохатый стал чаще останавливаться. Видно, его покидали силы. Может быть, так и догнал бы его старик, но послышался снова одинокий вой голодного волка, и лесной великан вскочил, охваченный страхом, он спешил скрыться в лесу, но у него уже ноги подламывались, рана болела и кровоточила, и только врожденная чудовищная выносливость толкала сохатого вперед.
Проклятые кочки вконец вымотали и силы старика. Когда раненый зверь останавливался, останавливался и старик. Опираясь жилистыми руками на посох, он отдыхал. Казалось, между ним и сохатым установилось какое-то равновесие в движении и во времени. Но зверь шел все медленнее, и это обнадеживало охотника. Он рассчитал, что до темноты ему удастся приблизиться к сохатому на выстрел, и тогда кончатся страдания и зверя, и его собственные.
Волк был где-то совсем близко. Улукиткан, напрягая последние силы, подбирался к раненому сохатому ползком, хватаясь руками за кочки. Сохатый, почуяв его приближение, повернулся к охотнику, сделал два огромных прыжка в его сторону и замер, пораженный близостью человека.
Улукиткан поднялся с земли. И вот зверь и охотник стояли открыто друг против друга. Оба обессилевшие, но полные решимости. Старику надо было пройти еще шагов тридцать, чтобы стрелять наверняка. Но его ноги не в состоянии были сдвинуться с места. Однако соблазн был слишком велик – гора мяса, огромная шкура. И он встал, опираясь на бердану. Сохатый фыркнул, переместил все четыре ноги на шаг вперед, но удержался, не упал и медленно двинулся навстречу эвенку. Вооруженная тяжелыми рогами, с выброшенными вперед острыми надбровными бивнями, голова зверя была низко опущена. Улукиткан знал, как опасен раненый сохатый.
Не мешкая, он зарядил бердану оказавшимся единственным при нем большим зарядом. В это время на том месте, где стоял раненый зверь, поднялся огромный столб снежной пыли, сквозь которую замелькали взмахи рогов вздыбленного зверя, послышался храп и стон, ударами сильных ног сохатый рушил мерзлые кочки, разбрасывая далеко от себя черную землю.
Эвенк невольно вскинул бердану. Справа от головы сохатого он увидел серую тень волка. Это был матерый бирюк-одиночка. Голод заставил его в одиночку начать схватку с сохатым, возможно, волк понял, что его могучий противник ранен. Затяжным прыжком он хотел схватить сохатого за горло, но промахнулся и – лишь на какой-нибудь волосок увернулся от смертельного удара передних копыт сохатого. Волк быстро оправился, еще больше рассвирепел. Он-то знает, как брать такую крупную добычу, только бы вцепиться сохатому в горло, тогда достаточно одного сильного рывка – и жертва захлебнется собственной кровью. Но горло оказалось под охраной острых рогов и сильных ног, способных одним ударом пересечь пополам любого хищника.
Волк вдруг переменил тактику, решил взять зверя сзади. В лесу бы сохатый прижался задом к выскори или толстой лесине и ничего бы ему не сделала даже стая волков, а тут, на открытой мари, он был беззащитен. Он разгадал маневр хищника, мгновенно повернулся к волку.
Улукиткан видел, что сохатый, отбиваясь от разъяренного волка, пятится задом к нему, все ближе и ближе. «Еще немного – и пальну». Старик приподнял ствол берданы вверх, прижал ложе к щеке и внезапно понял: зверь, доверчиво отступая в его сторону, как бы ищет у него защиты. И он опустил ружье… В это время сохатый приподнялся на задних ногах и в следующее мгновение обрушился всей своей огромной тушей на волка. Тот отскочил, но, ударившись о кочку, упал и тут же был насажен на острые рога лесного великана. Сохатый поднял волка высоко, как бы показывая невидимым врагам, на что он еще способен, и тут же сам со стоном рухнул на землю.
Волку стоило огромных усилий сойти с рогов. Он снова накинулся было на сохатого, но силы его иссякли. Хищник начал кататься, хватая зубастой пастью снег, и пополз прочь, оставляя на мари кровавый след.
Улукиткан направился к сохатому, шел не таясь, держа наготове бердану. Хотел подойти поближе и наверняка покончить с сохатым: «Неправда, что счастье откачнулось от меня. Это ли не фарт!»
Сохатый увидел приближающегося человека, с трудом приподнял перед, потом зад. Встал. Еле удерживаясь на ломких ногах, шагнул навстречу охотнику. В его движениях, в позе, в том, как он держал гордо приподнятую голову, не было страха. Большие круглые глаза, в которых пылал закат, смотрели на эвенка печально, беззлобно. В них было столько мольбы, столько жажды жизни! Старик не выдержал, опустились руки. Он хотел отвернуться, чтобы не видеть этих грустных, совсем человечьих, осмысленных глаз, но не мог. И стрелять не мог. Взгляд зверя перевернул всю душу Улукиткана…
Себя не узнал – отступился от добычи. Возвращался к Арге по своему следу. Нес в голове тяжелый, необычный для охотника груз – жалость. «Это она заставила уйти от сохатого. Видать, не промышлять мне больше зверя».
Спустившись к реке, эвенк прибавил шагу. Лыжи легко скользили по гладкому льду. До этого он вроде не замечал старости, отгораживался от нее, не признавал ее, видел у других, не у себя. И вот она пришла к нему, как бы нежданно, без примет, не предсказанная сном, в первый, долгожданный день охоты. Пришла окончательно, властная, неуступчивая. «Стар я, что и говорить, добыча бежит от меня, как птица от пожара».
Он почувствовал ноющую боль в спине. Ноги дрожали, подламывались. Немая слабость растеклась по всему телу. Удары сердца тяжело отдавались в голове. Только бы не свалиться, добраться до табора. Пустая котомка вдруг стала тяжестью.
На холодных плечах скупой земли потухал кровавый закат. В этот короткий час между светом и темнотою, когда в сумерках снежная белизна сливается с тьмой, – смолкает робкий щебет синиц, исчезает ветерок и воздух становится необыкновенно чутким.
Табор пустовал. Басиль еще не приехал. «Как бы кстати сейчас была печенка и отварное жирное мясо!»
Старик не стал устраиваться на ночлег, ушел искать оленей. Да разве их сразу найдешь! «Глупая порода, на месте не кормятся, от ягеля бегут, чего ищут – не знают», – досадовал старик. Одного ездового только и нашел, привел к табору.
Но на этом не закончился день. Надо было принести и наколоть дров, натаять воды, сварить ужин. Много дел, пока обретешь сон.
Поздно прибежал Пакет. Принес длинный язык да отяжелевший хвост. Ему было не до еды! Примостившись между корнями под старой лиственницей, собака долго зализывала натруженные подошвы лап.
Из мутной бездны горизонта шла беспокойная ночь. Тьма накрыла табор. За Аргою, где потухло солнце, небо слилось с землею. Загудел ветер. Он шел с Охотского моря, сковывал стужей поверженные горы, реки и запорошенную снегом тайгу. Старику казалось, что ветер разбудил шаманов и пошел куролесить по зейским просторам с бубнами да со свистом. Закружились над стоянкой хрупкие пушинки снега, они падали на землю, но порывы ветра подхватывали их и в дикой пляске гнали дальше в кромешную тьму.
Снизу донесся крик ночной птицы, короткий и печальный.
Ослепленный мраком, старик долго стоял, тревожно прислушиваясь к лесному шуму, ждал, не донесется ли с Арги знакомый перезвон бубенцов на шеях оленей Басиля.
Продрогший, вернулся в палатку. В печке весело гудело пламя.
Старик страшно устал. Устал, может быть, больше от неудач, чем от долгой ходьбы по тайге и хлопот на таборе. В его ли годы такая нагрузка?! Нож валился из рук, веки смыкались, хоть подпорки ставь! «А дождаться Басиля надо. Сын приедет, надо выйти помочь ему разгрузить нарты».
Улукиткан разбросал по притоптанному снегу еловый лапник для сына, заботливо ощупал его – не будет ли тому жестко спать. Кое-как, на четвереньках, добрался до своего места и прилег не раздеваясь. «Басиль приедет – поужинаем вместе, и тогда заберусь в спальный мешок».
Мысли сменяли одна другую. Каким долгим был его путь на земле! Вспомнились тропы. Они на всю жизнь врезались в память. Все прошлое переплетено ими. То он видел их торными, то в болотах топкими, зыбкими, еле приметными глазу, то взбирающимися по камню на крутизну. Тропы никогда не останавливались на месте, они шли, бежали – и тащили его за собою. Никто не знает, в каких далеких краях эти таежные тропы начинаются и где кончаются. И кто знает, что хранят в своей молчаливой памяти эти черные борозды, секущие лесное пространство вдоль и поперек? Кому поведают они тайны брошенных на их пути огнищ, захоронений, каменных курганов?
В палатке аромат разнеженной теплом хвои. Улукиткан нет-нет да и прислушается к гудящим порывам ветра. Жалеет, что с вечера не наколол еловых плах, правнуку лыжи обещал сделать, вот и вытесал бы их теперь, дожидаясь Басиля: «Эко, не догадался!»
Одиночество никогда не было Улукиткану тягостным. В одиноких скитаниях по тайге и горам он прожил большую часть своих дней. А теперь его жизнь совсем сузилась, и он живет наедине со своими думами. Все чаще мыслью он обращался к прошлому. Он просеивает это прошлое через житейскую мудрость, судит себя самого…
В печке весело потрескивали лиственничные дрова. Спать Улукиткану совсем не хотелось. Верно, что к старости сон сменяют думы. На этот раз вспомнился ему давнишний случай. Улукиткан хранил его в своей памяти со всеми подробностями. Это воспоминание увело старого эвенка далеко от Арги, от его последнего табора, в прошлое, в другие времена…
Таежные клады земли
…За лиловыми грядами гор угасал темный осенний день. Эвенк вел аргиш через старую гарь. Впереди шли упряжки оленей, груженных скарбом лесных кочевников. За ним, путаясь среди стволов упавших деревьев, плелось разрозненное стадо самок и молодняка. Люди и животные устали. Давно пора было остановиться. Женщины ворчали на мужчин – куда они тянут тропу в ночь! Потемну не так легко поставить чум, накормить всех и уложить спать детвору. Но мужчины точно оглохли. Они спешили, пока еще светло, добраться до реки Зеи, перебраться на левый берег и там отабориться.
На той стороне реки кочевников ждала охота. Август – пора жирного мяса. Хорошо навялить его для зимы. Да и шкура осеннего зверя куда с добром для половинки [73 - Половинка – самодельная замша.]. Вот и торопились скорее к месту.
На высоком берегу Зеи аргиш задержался. Ниже река делала крутой поворот вправо, всплескивала у последней шиверы и, не успокоившись, уходила в тревожную даль.
Улукиткан оглядел реку, узнал место, вспомнил, что выше у шиверы брод. Тронул оленей к спуску. Внезапно слева донесся выстрел. Все повернулись на звук, замерли. Встреча с человеком в этой глухой, далекой тайге – большое событие в жизни кочевников.
Долго стояли, ожидая, не подаст ли человек еще какой знак о себе. Кто он, какие дела привели его в этот безлюдный край?
Улукиткан отстегнул от упряжки учага, вскочил на него и, не сказав ни слова, погнал оленя в направлении, откуда донесся выстрел. Остальные спустились к реке и на берегу решили заночевать. Не лезть же в воду без Улукиткана.
Далеко за ельником эвенк наткнулся на след чужого каравана. Соскочил на землю, ощупал рукою примятый копытом ягель. «Недавно прошел», – заключил он. А что это? Отпечаток большого сапога! «Однако, лючи! Наверно, купец везет товар, много товару, ишь, как грузнут ноги оленей в землю!»
За промоиной Улукиткан увидел знакомый холм. Он выступал из сумрака острой залесенной вершиной. За ним у ручья старинное чумище кочевников – постоянное пристанище кочующих эвенков.
Скоро ветерок набросил дым, затем послышался лай собаки. Сквозь поредевший лес блеснул костер. Улукиткан остановился.
От огня отошел пожилой эвенк, заслоняя ладонью глаза от света костра, издалека рассматривал гостя. Узнал, бросился навстречу, и через минуту оба эвенка, обнявшись, похлопывали друг друга ладонями по спине.
– Слушай, начальник, – крикнул эвенк сидевшему у костра за чаем человеку, – искать больше не надо Улукиткана, сам пришел.
Тот поднялся, шагнул вперед, поймал маленькую руку Улукиткана огромными своими руками, улыбнулся, будто перед ним стоял давний знакомый.
– Вот ты какой, Улукиткан, – с ноготок, а я представлял тебя лесным богатырем, – сказал он, продолжая рассматривать эвенка. – Рад, что встретились. Меня зовут Сергей Дубков. Много дней мы тут ищем тебя.
Улукиткан неопределенно повел плечами и, не сводя глаз с лючи, думал: «Видать, молодой, а какой большой и тяжелый, одни обутки с пуд весом. Лицо длинное, нос горбатый, как у старого сокжоя». Потом он быстрым взглядом окинул стоянку. Ничто не ускользнуло от его придирчивых глаз. «Однако, не купец, тогда какая нужда загнала его сюда?»
Удивленный равнодушием Улукиткана, Дубков сказал:
– Что же не спросишь, почему рад тебе?
– Сам скажешь, коли охота будет, – ответил бесстрастным голосом эвенк.
Дубков улыбнулся, закивал головой и, обняв гостя, усадил к костру.
– Много наслышан о тебе, Улукиткан, только ты можешь мне помочь… Ну об этом потом поговорим. Пей чай, угощайся. Вот тебе сахар. – Он пододвинул к соседу сумочку.
– Сахар – хорошо, шибко хорошо. – И Улукиткан бережно взял в руки кусочек, осмотрел его с любопытством, пососал и положил в карман. – Детишкам понесу.
– Для детей у меня есть особо, так что пей чай с сахаром, бери, не стесняйся, – уговаривал Дубков.
Но гость больше не дотронулся до сладости, считая, что слишком накладным будет для хозяина это угощение.
– Откуда тропу тянешь? – спросил он собеседника, все еще с любопытством рассматривающего его.
– От самого Петрограда.
Улукиткан с уважением посмотрел на Дубкова и кивнул головой.
– Однако, далеко твое стойбище. – И после небольшой паузы сказал: – Старики наши толмачили, будто лючи своего царя скинули. Будет большой фарт для всех людей. Правда ли?
– Правда, правда, Улукиткан! – заверил Дубков, довольный скупым и точным словом эвенка. – Большой фарт для людей! Большевики это сделали. Не надо никакого царя – народ хозяин земли. Кто не работает – тот не ест! Понимаешь?
– Ладно говоришь, – согласился Улукиткан и взглянул на Дубкова, – и про большевиков толмачили старики, да, однако, их тут никто не видел, какой такой большевик?
– Говоришь, не видели, так посмотри: я большевик!
– Эко большевик! – удивился эвенк, отставляя кружку с чаем и весь поворачиваясь к нему.
Взглянул на него с изумлением, будто только сейчас заметил, какой он большой и сильный. «Такому и правда ничего не стоит скинуть самого царя», – подумал эвенк.
– Чего так смотришь? – спросил Дубков.
– Надо хорошо запомнить, какой такой большевик, потом эвенкам рассказывать буду. Эко удивятся! Такой новости могут не поверить, скажут: Улукиткан придумал… Нешто все большевики такие большие, как ты? – спросил он.
– Нет, что ты! – Дубков громко рассмеялся и ласково посмотрел на эвенка. – Большевик не обязательно ростом большой. Большевик за свою землю душой болеет, людям добро делает, большие дела затевает. Я слыхал, ты тоже большевик?
– Я? – Улукиткан стукнул себя пальцем в грудь.
– Да, да, – закивал Дубков с серьезным лицом. – Тайгу любишь, чужого не хочешь, своими руками пищу добываешь, значит, хороший человек. Большевик.
«Чудной этот лючи, однако ладные слова говорит! – с удовольствием думал Улукиткан, доливая себе чаю. – И глаза у него прямо глядят, не плутуют».
– Моя семья, олень, чум – тут, – сказал он, кивнув в сторону Зеи. – Кончаем чай пить, пойдем в наше стойбище. Там ночевать будем.
– Не возражаю, – обрадовался Дубков.
Путники собрали еще не отдохнувших оленей, набросили на их спины вьюки, и Улукиткан повел караван Дубкова на свою стоянку, к Зее…
На таборе сразу узнали проводника Дубкова – пожилого эвенка. Обрадовались. Но внимание всех привлек лючи. Его огромная фигура, лицо с большими круглыми глазами, необычная одежда, громадные сапоги – все вызвало почтительный интерес кочевников.
Женщины начали вытаскивать из котлов поспевшее мясо и усаживать всех за трапезу. Но разве могли они оторвать взгляды от туго набитых поток, что свалил со спин оленей гость, и унять свое любопытство! Дубков заметил это, не стал испытывать их терпение. Сразу же после приветствий подтащил к костру вьюк и, усевшись возле него, не торопясь стал развязывать ремешки. Все замерли, забыв о кусках дымящегося ароматным парком горячего мяса. Глаза детей и женщин с жадным нетерпением следили за руками лючи. На таборе наступила тишина. Дубков неторопливо вытаскивал из потки какие-то свертки, сумочки, железные коробки и складывал горкой возле себя. Женщины, приняв лючи за купца, сидя на корточках, ждали, что сейчас увидят добротные цветные ткани, сверкающие бусы, кольца, еще какие-нибудь диковинки, и шепотом прикидывали между собою, какую цену с них запросит лючи за эти товары.
Гость развернул ситец. Яркие краски невиданных рисунков обворожили кочевниц. Лючи поровну разделил между женщинами весь кусок, каждой отмерил по горсти разноцветного бисера. Мужчинам поднес по трубке и по охотничьему ножу. Детям по банке конфет.
«Удивительный лючи, он ничего не требует за товар, еще смеется. Эко дурной купец, задарма отдал, что ли?!» – удивленно перешептывались между собой эвенки.
Наконец уселись за ужин. Все даже устали от любопытства, от подарков и восторгов. Улукиткан посадил гостя рядом с собой.
Дубков достал бутылку спирта, передал Улукиткану. Снова все встрепенулись – спирт!.. В ту далекую пору он был всемогущим. Ни один эвенк, от малого до старого, не мог устоять перед этим соблазном.
Женщины и подростки вмиг расхватали деревянные чашки, повскакивали со своих мест и обступили Улукиткана. Тот ловким ударом ладони выбил из бутылки пробку, прикинул в уме, на сколько частей делить, и стал разливать спирт по чашкам. Никого не обидел, никому лишней капли.
Все выпили, поморщились и снова расселись по местам.
Улукиткан пошарил в кармане, вытащил кусок сахару и показал его детворе. В детских глазах недоумение: они никогда не видели такого белого, как снег, камня. А отец взял нож, положил сахар на левую ладонь, ловко расколол его на мелкие куски, раздал малышам.
Спирт развязал языки. Веселый говор перемежался с потрескиванием головешек в костре и шумом убегающей в ночь реки. Женщины с детишками ушли в чумы. У костра остались гость с проводником, Улукиткан с братом.
– Что еще у тебя в потках? – спросил Улукиткан, поворачиваясь к Дубкову и отставляя пустую кружку. – Женщины не уснут, пока не покажешь им товар. Может, менять будем на камаланы, на выдру, на унты?
– Не с товарами ехал к тебе, Улукиткан, а то, что дал вам, – то мои подарки, за них ничего не надо… Я не купец. Я геолог, как инженер Успенский, которого ты водил по Становому. Помнишь его?
– Как не помню! Хороший лючи. В одном чуме жили, один след тянули. Шибко хороший человек. – Глаза эвенка потеплели.
– А я его ученик. Поклон тебе привез от Успенского. Он сам хотел сюда идти, да не смог. Работы много. Теперь он большой начальник. Меня послал. Велел непременно отыскать тебя… Сказал, что ты можешь пособить нашему делу.
– А что за дело?
– Большое. – Дубков потряс над головой ручищами. – Горы твои, Улукиткан, как сундук. Много в них добра: золото, железо, руды разные… Да найти их нелегко. Успенский говорил, что ты знаешь, как к ним добраться. Можешь ты провести меня к этим горам?
– Можно, почему нельзя? – задумчиво глядя в огонь, сказал Улукиткан, предаваясь каким-то своим мыслям. Но вот он всем телом повернулся к геологу. – Пошто раньше не пришел, когда лето было? А теперь как бросить семью? Скоро зима, надо ловушки делать, речку городить – рыбу поймать, одежонку теплую шить, – кто будет это делать, коли я пойду с тобой?… Не знаешь! То-то! А на железо ни один купец лепешку не даст! Разве ты не знал, что у эвенков в это время всегда много работы?
– Знал, но так получилось, – тихо возразил Дубков.
– Летом или весной приезжай – слова не скажу. А теперь не то что люди, бурундук, однако, смеяться будет: эко, Улукиткан семью бросил в зиму!
– Ты прав, Улукиткан, – согласился геолог и добавил с надеждой в голосе: – Пойдем в горы с семьей, с оленями, там и промышлять будешь.
– Что ты! – испуганно замахал руками эвенк. – Где золото – никто не охотился. И речка не наша, эдяму [74 - Эдяму – род эвенков.] ее своей считают. Никак идти нельзя, – убежденно заключил Улукиткан.
Дубков сник и помрачнел. Не ближний свет – от Петрограда до истоков Зеи лежал его путь, и вот такая неудача.
Пламя, вырываясь из-под толстых головешек, освещало сидящих у костра. Улукиткан перевел брату разговор с Дубковым, тот выслушал молча, с бесстрастным лицом, потом ушел в свой чум. За ним отправился и проводник Дубкова. Гость и хозяин табора остались у костра одни.
– Послушай, Улукиткан, – в голосе Дубкова зазвенела просящая нотка. – Не для меня это нужно. Для людей. Для всей страны. Пойми: ведь если у тебя нет ружья и пуль, ты же не сможешь охотиться… А нам нужно железо, чтобы и у вас были ружья и припасы, чтобы больше было у людей ситцу и сахару.
– Однако ты плохо думаешь об эвенках. Надо, надо повести тебя. Но правду говорю: не могу! – с огорчением ответил Улукиткан.
Догорали последние головешки, когда пошел дождь. Мелкий, почти неприметный в ночи, он шелестел по листве, по гальке, монотонно барабаня по берестяным крышам чумов. Ветер и дождь слились с тьмою, и только река, чуть белая, колыхалась на перекате.
Дубков расстроенный ушел к себе в палатку.
Утром на стоянку насела осатаневшая после дождя мошка. Олени, прижавшись вплотную друг к другу, стояли у дымокуров. Улукиткан с братом осматривали стадо, ощупывали бока и спины животных, заглядывали им в глаза, по каким-то, известным им приметам, отбирая подходящих животных. Они отобрали самых рослых и сильных быков, отделили их от стада, поставили к отдельному дымокуру.
– Неужели вы собираетесь по такой воде вброд переходить Зею? – спросил геолог Улукиткана.
– Что ты! Думаешь, Улукиткан совсем дурной!.. С тобой в горы будем ходить.
– Со мной?… – переспросил Дубков, чувствуя, как спазм сжимает ему горло.
– Ночью мы много думали с братом, – спокойно продолжал эвенк, подкладывая в дымокур гнилушки. – Наши предки говорили так: коли в твой чум пришел добрый гость, да еще издалека, ты так делай, чтобы он ушел еще больше добрый… Вот утром я сам себе и сказал: «Какой, Улукиткан, ты большевик, коли не хочешь, чтоб всем людям фарт был?»
Дубков, не в силах сдержаться, пригнулся к эвенку, крепко обнял его.
– Славный ты мой человек! Большевик! – смеясь увлажненными глазами, бормотал он растроганно.
– Однако, ты как амакан! Эко, сильный какой, – с восхищением сказал Улукиткан, когда Дубков, покружив его, поставил на ноги, и добавил: – Почто стоишь? Собирай вьюки, связывай, скоро ходить будем.
Дубков бросился было к своей палатке укладывать вещи, но его поймал за руку Улукиткан, загадочно прошептал:
– Только не шибко радуйся. Мусунин может рассердиться, не пустит нас!
– А кто такой Мусунин? – спросил геолог.
– Дух гор и тайги.
– Духи не вольны над человеком, – заметил Дубков.
– Не скажи так. Они ничего не прощают людям. Могут чум сжечь, не туда завести, оленей угнать – все могут, если плохо почитаешь их… Надо уйти незаметно, пусть они не догадаются, что я повел тебя в запретные горы.
– Почему запретные? – удивился геолог.
– Туда эвенки никогда не ходили, никто не знает, что там.
Дубков не стал спорить – лишь бы эвенк не изменил своего решения. Он с интересом следил, как Улукиткан вьючил оленей. К чему бы ни притрагивались его руки – все делалось удивительно скоро и ладно. Он ловко накидывал спаренные потки на спины оленей, перехватывал их широкой подпругой, похлопывал животное по крупу и что-то строго и ободряюще говорил при этом.
Улукиткан собрал всю семью в чуме, чтобы тайно от духов попрощаться с нею и дать ей нужные советы и наказы. Потом попросил брата отвести готовый в путь караван к лесу. Сам прошел туда позже, крадучись, окружным путем.
Светлый лазурный купол неба висел над Зейской долиной. Солнце светило вслед уходящим в горы. Возле берестяных чумов стояли с печальными лицами провожающие – женщины и детишки…
Угрюмые дебри тайги, впустив караван, снова сомкнулись. Мрачно и сыро под кровлей старого леса. Еле слышны всплески ручейка, шелест ветра в кронах и мягкое пришлепывание копыт вьючных оленей. Иногда лес обрывался, и караван выползал на залитые солнцем елани. Но вскоре снова его поглощала сумеречная синева темнолесья.
На голом пригорке, перед спуском, караван остановился. Надо было поправить вьюки. Улукиткан, проделав это, воткнул острие пальмы в пень и устало навалился на рукоять. Так он отдыхал, одновременно вглядываясь в предстоящий путь.
Впереди по грудастой земле раскинулась тайга, опаленная осенним жаром. А справа за холмами, за зыбью поблекших болот вставали горные хребты, затененные снизу глубокими провалами.
– Так пойдем! – сказал Улукиткан, показывая рукою в сторону холмов. И начал спускаться с пригорка в голове каравана.
Черная птица обогнала караван и, усевшись впереди на вершине лиственницы, встопорщила перья, вытянула шею и подняла крик: «Кин-ко-ко… кин-ко-ко…» По всей тайге разнесся этот мрачный и хриплый крик.
– Слышишь, худая птица шаманит беду! – крикнул Улукиткан, останавливая караван. Он выхватил из вьюка переднего оленя бердану, быстро зарядил ее и, не целясь, выстрелил. Ворон сорвался с лиственницы, отлетел дальше и снова уселся на вершине ели.
Улукиткан свернул с тропы влево, стал обходить вещую птицу. Он, крадучись, пробирался сквозь чащу, избегая открытых мест. Но ворон как будто следил за караваном и еще раз появился впереди.
Улукиткан снова остановился, повернулся к идущему позади спутнику.
Выронив поводной ремень из рук, он испуганными глазами смотрел на Дубкова.
– Напрасно пугаешься вороньего крика, – сказал геолог. – Делать ей нечего, вот и забавляется, каркает.
– Нет, – решительно возразил проводник. – Ворон – птица худая. В одном чуме живет со злым духом, заодно с ним думает. Сейчас он на наш след беду накликает.
Эвенк говорил приглушенно, в каждом слове его чувствовались страх и тревога.
– Духи считают клады гор своими, не желают, чтобы я вел тебя туда. Лучше бы нам вернуться, а то нашлют они горе на мое стойбище.
– Уверяю тебя, все хорошо обойдется. Пойдем вперед. – Дубков подошел к проводнику, одобряюще похлопал его по плечу.
Может, и не оставили мрачные думы эвенка, но он ничего не сказал, уступил настоянию русского. Поднял с земли ременной повод и не торопясь зашагал по закрайку перелеска. Поворачивая голову то вправо, то влево, он продолжал настороженно прислушиваться к каждому звуку, к малейшему шелесту. Наверное, теперь ему казалось подозрительным все – и трепет листвы на ветерке, и всплески воды, и взлет вспугнутой птицы.
Ворон больше не каркал, остался где-то позади. В просветах лесных вершин по-прежнему голубело небо. В долине, куда спускался караван, выстилался туман. Бесчисленные ручейки скатывались с крутых склонов гор. Ветерок нес с вершин запах вечнозеленых рододендронов, запах накаленных солнцем курумов.
– Сколько дней нам до места идти? – спросил Дубков проводника, когда они остановились на привал. Улукиткан неопределенно повел плечами.
– Очень далеко?
– Не знаю. Я никогда туда не ходил.
– Как то есть не ходил? Ты же сказал, что знаешь, где есть руда.
– Это правда, знаю, но я там никогда не был.
– Значит, ты идешь впервые? – не без тревоги спросил Дубков.
– Ага.
– Найдешь?
Улукиткан молча допил чай. Налил в кружку свежего.
– Давно я с одним стариком промышлял сокжоев тут наверху, – начал он и показал рукой на левобережный хребет. – Один раз старик сказал: «Видишь, где солнце начинает день, большие хребты в снегах? Там в речке много разных дивных камней, тяжелых и легких, мягких и твердых. И есть чистое золото. Туда ведет только одна тропа. Она спрятана в глубоких щелях гор, под стлаником. Никогда не ходи туда, то богатство не твое… Много людей ходили, только твой дед вернулся назад живой. Он много чего видел в горах, да не мог рассказать».
– Почему? – спросил захваченный рассказом Дубков.
– Мусунин отнял у него язык, и дед до смерти молчал.
– Не сказку ли ты, Улукиткан, принимаешь за быль? – заинтересованно спросил геолог.
– Не скажи так, – перебил его Улукиткан. – Тот старик правду толмачил, И с дедом моим – правда. Отец мне говорил…
…Все дальше и выше уходил караван – в глубь осеннего пространства, навстречу сырым, моросящим туманам, в безмолвие снежных вершин. Люди и олени месили усталыми ногами зыбуны, болота, кочковатые мари, прокладывали путь сквозь чащу и рискованные броды, карабкались по каменным уступам горных кряжей.
Наконец караван достиг снежных вершин и двинулся по их темным ущельям.
– От-от-от, – покрикивал Улукиткан, подгоняя оленей, и горное эхо многократно повторяло его голос.
По пути им попадались звериные тропы. Но Улукиткан от них пугливо шарахался в сторону, поясняя Дубкову, что отец ему говорил: «Пойдешь клад искать, тяни свою тропу, а те, что попадутся там, все кончаются несчастьем…»
Почти уже стемнело, когда уставший караван спустился на дно глубокого ущелья и остановился на узкой прогалине, возле ручья. Горы нависали грозными силуэтами, казались неприступными.
Поставили палатку. Развели костер. Но ужин готовить не стали. Сил едва хватило разложить постели.
Улукиткан пробудился до рассвета. Осторожно вылез из мехового мешка, протер заспанные глаза, осмотрелся. Синее небо усыпано горячими угольками звезд. Горы спят в туманной мгле. Дремотно плещется по камням притихший ручей.
Проводник быстро позавтракал и собрался в путь. В котомку положил топор, лепешку, кусок мяса. Торопился уйти до рассвета. И, не разбудив Дубкова, покинул стоянку.
Улукиткан вышел на высокую террасу, откуда казалось, будто кто-то гигантским мечом рассек горы, обнажив глубину земли. Справа над террасой нависали древние скалы. Слева зияли темные ущелья, врезающиеся в белизну снегов.
Долго стоял звенк, опираясь на посох, всматривался вниз и вверх. «Тут все вроде так, как рассказывал когда-то старик, значит, есть здесь и проход через хребет, Но как его найти?» – рассуждал про себя проводник.
Улукиткан продолжал взбираться выше. А кругом ни кустика, ни травинки, ни единого живого существа. Не видно даже лишайников. Только камень. Камень на дне, на склонах, в вышине. Эвенк всем этим был не столько удивлен, сколько взволнован, ведь он впервые очутился в этих запретных высях. После роскошной тайги, богатых живностью озер и полян эти серые, безжизненные громады гор, ветхое небо над ними и непробудная тишина угнетали его. Все вокруг ему казалось мертвым, заколдованным злыми духами царством.
Прыгая с камня на камень, обходя опасные места, Улукиткан поднялся на последний откос. И тут, изумленный, замер. Слева перед ним открылся цирк, весь в зелени, убранный поздними цветами – вечнозелеными листьями бадана, ивки, белыми камнеломками. А на дне цирка покоилось озеро цвета утреннего неба, обросшее ярко-зеленым луком, осочками и разнотравьем. Эвенк не верил своим глазам. Он стоял, будто одурманенный этим чудом, и вдруг почувствовал, как что-то приятное, ласковое коснулось его лица – это был утренний горный ветерок, совсем не такой, как в сыром ущелье. Улукиткан вдохнул его полной грудью, еще и еще. И по этому дуновению угадал, что где-то близко есть сквозная щель – проход, который им был нужен.
Осторожно, с опаской, Улукиткан вошел в цирк. Гранитные стены как бы раздвинулись перед ним. Эвенк в восторге не знал, на чем остановить свой взгляд. В неподвижном голубом воздухе реяла паутина. Под ногами пышным бархатом стлались душистые травы и мхи. Длинные тени скал остриями уходили в озерную голубизну, чистую и плотную, как лед, – казалось, по ней можно ходить. На озерке Улукиткан увидел стайку водяных лилий, белых-белых, точно живых, внезапно застывших на взлете птиц. Казалось, взмахни рукой, и они, трепеща лепестками, вспорхнут, закружатся в прозрачном воздухе. Но в этой буйной зеленой роскоши не видно было ни одного живого существа – ни следа, ни звука, ни шелеста крыльев, – все застыло в неподвижности. И как бы дополняя красоту цирка, оживляя ее, у озерка откуда-то, будто из камней, появился сохатый. Он стоял на берегу с царственно приподнятой рогатой головой, не видя затаившегося за обломками эвенка, не чуя запаха человека в неподвижном воздухе. Сохатый был в брачном наряде. Черная с проседью шуба лоснилась на боках. И Улукиткана осенила обнадеживающая мысль: не пришел ли зверь к озеру той самой тропою, что ведет в соседнее ущелье?
Сохатый, убедясь, что ему не грозит никакая опасность, шагнул в воду, растревожив копытами недвижную синеву озера. Опустив тяжелую голову, он долго пил, всасывая сквозь сжатые губы холодную влагу. Потом шагнул назад. Два-три прыжка – и зверя не стало.
Улукиткан бросился за ним следом. У кустарника, где исчез сохатый, он увидел горную тропу и глазам не поверил.
Тропа обрывалась возле самого берега озерка – у водопоя. На ней были следы сохатых, медведей, снежных баранов, сокжоев. И даже кабарожек – самых маленьких из оленей. Но ни один зверь не пошел дальше. Животных как будто пугали серые развалины скал за цирком, безжизненные россыпи, заплесневелый воздух мертвого ущелья, и они возвращались обратно.
Только теперь Улукиткан вспомнил слова старика, что вход, ведущий к перевалу, скрыт в густых стланиках. Он пошел по тропке, где только что пробежал сохатый, и, выбравшись из зарослей, увидел узкую лощину, сдавленную скалами. Будто приветствуя появление человека, в этот момент солнце залило ее ярким светом. Горы как бы раздвинулись. Дальше лощина глубоко врезалась в толщу хребта, и над ней с двух сторон нависали снега. Улукиткан понял, что там, за белыми взмахами вершин, лежала запретная земля.
«Тут проход!» – обрадовался он и, не задерживаясь, повернул назад.
Дубков от радости не знал, куда его усадить, чем потчевать. Еще бы! Весь день ждал, чего только не передумал.
– Куда ты пропал? – наконец спросил он, облегченно вздохнув.
– Хотел скоро вернуться, не стал тебя будить, а оно, вишь, как получилось. Проход нашел. Однако место худое, с оленями не пройти.
– Пройдем, не сомневайся! – убежденно воскликнул геолог. – В опасных местах на себе груз подниму.
Дубков почувствовал в себе невероятный прилив сил. Горы готов разворочать, лишь бы дойти до желанной цели. Ведь все, что оставалось позади, было только подступом к ней.
– Скажи, Улукиткан, как ты нашел сюда путь, если никогда здесь не был? – спросил Дубков.
– И другой на моем месте тебя сюда привел бы. На земле всегда остаются следы человека и времени, зверей и пожаров, птиц и ветров. Надо только научиться разбираться в них. И ты никогда не заблудишься.
– Но ведь мы шли сюда без тропы, не видели ни людских следов, ни затесов, никаких ориентиров?
– Ты хочешь знать то, чего не знаю сам я. Эвенку надо один раз посмотреть, куда идти, потом ведет сердце, оно чует путь, а как это сказать тебе – не знаю.
На следующее утро встали, как обычно, рано. Позавтракали, свернули табор и двинулись в глубь ущелья. На караван наплывал пугающий пейзаж из ветхих скал и каменных завалов. Все чаще слышался окрик проводника, подбадривающий оленей.
На крутых подъемах животные теряли силы. Им давали передохнуть и гнали дальше. На неприступных местах их развьючивали, груз втаскивали наверх вручную, а затем поднимали поодиночке оленей. Шли очень медленно. Подъем становился все более крутым.
Весь день прошел в схватках с моренами и крутизною. И только к вечеру, когда жиденький сумрак смягчил грозные очертания скал и глубину ущелий, караван вошел в цирк.
Дубков, как вчера Улукиткан, был удивлен цветистой зеленью, что покрывала дно цирка, свисала в виде гирлянд с боковых скал, выстилала откосы, спадающие с невидимой сейчас высоты. Геолог был поражен контрастом между тем, что осталось позади, и тем, что он увидел. Не мог надышаться воздухом, так он был ароматен и свеж.
Заночевали на травянистом берегу озерка. Ночь была тихая, влажная, с костром из стланикового сушняка. Чай пили с горячей пшеничной лепешкой, не поленились выпечь, чтоб отпраздновать приход в этот дивный уголок, близость к цели. Всю ночь не умолкала музыка живой природы, в которую причудливо вплетался звон бубенцов пасущихся оленей.
Утром караван быстро миновал стланик, хитро маскирующий вход в расселину со стороны бокового отрога. Сначала путники еле протискивались сквозь узкую брешь, заваленную обломками скал. Но потом стены ущелья раздвинулись, дорога стала просторнее. Вперед повела капризная, протоптанная дикими животными тропа. Она то озорно прыгала по уступам, то терялась среди серых курумов. Извилистое ущелье было уставлено причудливыми, напоминающими статуи, выточенные ветрами и водой, осколками скал. Каких только тут не было фигур! Одни напоминали людей со вскинутыми в небо скрюченными руками, то упавших на колени и просяших пощады, то будто обезглавленных при попытке пробиться за перевал и выставленных напоказ в устрашение тем, кто осмелится повторить дерзкий их замысел.
Дальше путь лежал по гигантским плитам, хорошо отполированным и сложенным ступеньками, которые вели наверх к хорошо видневшимся слева потрескавшимся останцам, напоминающим древние развалины.
«Не стены ли это разрушенного каменного бугарука [75 - Бугарук – церковь.] горных духов, и не по этим ли ступеням поднимались шаманы, чтобы научиться мудрости повелевать людьми, предсказывать судьбы?» – рассуждал про себя Улукиткан, рассматривая останцы.
Все здесь было настолько необычно и таинственно, что появись внезапно из-за скалы злые духи, облаченные в шкуры неведомых зверей, с раскаленными копьями в руках, – так их представляли эвенки, – Улукиткан не удивился бы.
Наконец путники достигли перевала. Тропа выровнялась, побежала вперед по плато, миновала последний ложок и привела караван к крутому излому. Перед Дубковым и Улукитканом открылась обширная горная страна, чудесное царство первобытной природы.
– Эко долго шли, да куда ползли! – взволнованно произнес Улукиткан.
Они наскоро поправили вьюки на оленях, и караван пошел к спуску. Солнце, уняв свой жар, клонилось к горизонту. Два беркута мирно парили в небесной синеве Распластав могучие крылья, они иногда совершенно неподвижно зависали в воздухе, с огромной высоты выискивая на земле добычу.
Неподалеку от излома, за которым должна была открыться увиденная ими сверху долина, идущий впереди Улукиткан подал знак остановиться.
– Что случилось? – крикнул Дубков и поспешил к проводнику.
На голой россыпушке лежало пять вытянувшихся в цепочку, позеленевших от времени оленьих скелетов. С одного взгляда можно было догадаться, что смерть поразила сразу всех животных, связанных поводными ремнями.
А впереди них – два человеческих черепа. Вокруг валялись металлические предметы: пряжки от сгнивших ременных подпруг, ботала, костяные ободки от вьючных седел.
Улукиткан, конечно, усмотрел в этом грозное предупреждение со стороны горных духов. Хорошее настроение у проводника сразу сменилось знакомым чувством суеверного страха, Улукиткан готов был поверить, что духи в самом деле сторожат вход в долину и могут воспрепятствовать им так же, как безвестным их предшественникам.
Сделав несколько робких шагов, проводник присел на корточки и внимательно осмотрел черепа. Они лежали рядом, похожие, точно близнецы, отшлифованные водой и ветрами. На них не было видно каких-либо следов разыгравшихся здесь событий.
Но не все укрылось от Улукиткана.
– Это эвенки, – пояснил он шепотом, указывая на черепа. – Они были очень бедные.
– Почему ты так думаешь? – спросил Дубков.
– Разве сам не догадался? С ними шло только пять оленей. Пять на двоих – совсем мало, много ли на них увезешь. Значит – шибко бедные люди.
– Почему же они погибли, причем оба сразу и все олени?
– Злой дух послал на них большую грозу, враз всех убил! – уверенно ответил эвенк.
– Зачем, Улукиткан, все валить на духов. А насчет грозы ты, может, и прав.
– Нет, тут иначе не бывает, – возразил эвенк. – Около человека постоянно спорят между собой добрые и злые духи. Ты думаешь, напрасно кричал ворон?
Улукиткан готов был повернуть назад, бежать из этих запретных мест, но разве мог он так поступить, дав слово лючи сопровождать его до конца?!
Эвенк нерешительно поднял с земли конец повода и робко шагнул было к спуску. И тут позади, где-то далеко пророкотал гром. А вслед ему донесся отчаянный крик беркутов, молниями падающих с неба. Из-за гряды ближних скал выползала черная брюхатая туча. Она прямо и быстро надвигалась на караван. Погасло солнце. Все вокруг стихло. Как будто враз вспотели камни, к которым невольно прижались путники.
Казалось, надвигающимся чудовищем управляет какая-то могущественная и неотразимая сила. В холодном дыхании тучи чувствовалась неземная ярость и злоба.
– Видишь, духи гневаются! – крикнул Улукиткан, весь во власти суеверного страха.
Еще несколько секунд… И мгновенный, нестерпимо голубой мертвенный свет. Ужасающий удар грома. Тяжкий вздох земли. И снова зловещая тишина. В эту минуту и Дубков готов был поверить в существование какой-то сверхъестественной силы.
Туча, как будто подобрав крылья, еще больше напряглась и вдруг разорвалась вся, от края и до края. В ее глубоком темном чреве кишели молнии. Земля вокруг содрогалась от беспорядочной пальбы. Слева, справа от путников рвались грозовые снаряды. Казалось, весь мир потонул в хаосе света, тьмы и грохота…
Потом, как бы растратив свой гнев, туча обмякла, округлые ее бока провисли, она с каждым мгновением теряла свой грозный облик. Пошел дождь. Он с успокоительным шорохом падал на россыпь, на спины оленей, на одежду путников. Прояснились вершины. Налетевший откуда-то ветер угонял в горы жалкие остатки тучи.
Улукиткан, с лица которого еще не сошел страх, ошеломленно смотрел вслед удаляющейся туче, молча прислушивался к отдаленному рокоту грома.
– Вот это гроза! – заговорил первым Дубков, стаскивая с себя мокрую телогрейку и выкручивая ее.
– Этим бы кончилось – хорошо, – ответил эвенк, видно, все еще не веря, что остался жив. Он тоже разделся, отжал воду из одежды. Затем, прикрикнув на оленей, решительно двинулся к спуску.
Долина начиналась узкой лощиной. Дальше она широко раздвигалась, краями уходила в далекие туманы. С двух сторон над нею возвышались скалистые вершины – недремлющие стражи кладов земных. С их склонов сбегали бесчисленные ручейки. Покидая высоту, они весело перекликались, унося в низины хрустальный перебор да чистоту своих струй. И так велика была притягательная сила этой сказочно чудесной долины, что теперь уже ничто не заставило бы путников повернуть назад, отступить.
Спуск становился все круче. Вьюки сползали на шеи оленей. Камни срывались из-под ног. Гул тревожил первозданную тишину. Караван то пробирался среди обломков, то продирался сквозь густые заросли стланика, и тогда проводнику приходилось прорубать проход своей пальмой.
Ложе долины было залито розовым цветом багульника: точно вешним теплым дыханием, были разбужены обычно уже спящие в это время почки кустарников. Такого позднего цветения багульника еще не видел Улукиткан. Да и под ногами такая свежая, сегодняшняя зелень, что казалось, вокруг не осень, а весна буйствует. И теперь Улукиткан был уверен, что эта долина населена и оберегается не злыми, а добрыми духами.
Караван остановился под темными колоннами елей, на бережку шумливого ручейка, день и ночь без отдыха подтачивающего скалу и уносящего в далекие низины плоды своей работы – песок и гальку. В воздухе слышался далекий гул перекатов других потоков. Стрекозы, кузнечики, бабочки на все лады прославляли отходящий день и свой чудесный мир. Может быть, впервые за свой бесконечный век скалы и эта заповедная долина услышали сейчас человеческие голоса.
Дубкову не терпелось приняться за разведку, и он, вытащив из поклажи свой геологический молоток, сказал:
– Ты, Улукиткан, готовь ночлег, вари ужин, а я схожу по ключику, взгляну на выходы пластов… Без этого мне ни за что не уснуть.
Он взял ружье, пустую котомку и поспешно ушел вверх по ключу. Ушел и как растаял.
Улукиткан сложил горкой груз, накрыл палаткой. Приготовил постели. Натаскал большой ворох дров. На душе у него такая благодать, что хоть песни пой, – не ожидал он, что так удачно закончится этот необычайно трудный путь. «Придет Дубков, у него в потке есть спирт, будем хорошо отдыхать», – мечтал он, навешивая котел с варевом на огонь.
Долго-долго потухала заря за зубчатым горизонтом. Над долиной неуловимо сгущался сумрак. Стихали звуки живой природы. Но из щелей скал, из зеленых чащ доносилась мягкая, как бы беззвучная и, однако, отчетливо ощутимая в глубокой тишине, никогда ранее не слышанная эвенком музыка, рождающая в его голове удивительно светлые мысли. И Улукиткан сейчас чувствовал себя как бы в ином, впервые ему открывшемся мире – без вражды, без жертв, без насилия, в мире, одновременно и живом и сказочном. Улукиткан устало присел у костра.
Дубков не приходил.
Наступила ночь. Уже не видно стало ни скал, ни глубины долины, ни розового багульника. Все поглотила темень. И тревога закралась в душу эвенка. Малейший звук настораживал его. С нетерпением ждал он шороха гальки под торопливыми шагами геолога.
Он напился чаю, а ужинать не стал. И тут, помимо воли, вспомнился ему зловещий крик ворона в начале пути, затем представились останки людей и животных на перевале. Долина с ее роскошной зеленью, с чудесной музыкой, с живописными отрогами – все это лишь западня для них. Как он не мог догадаться сразу! Как он отпустил неопытного, не знающего законов тайги человека одного, да еще в ночь! – «Злые духи затемнили мой рассудок».
А ночь шла. И никакие могущественные духи не повелевали ею, ни на минуту не могли укоротить или продлить ее. Надо бы идти на поиски геолога, но куда?! Куда Дубков потемну утянул свою тропу? «Дождусь рассвета», – решил эвенк.
Улукиткан отошел от костра, всмотрелся в синий мрак ночи. Небо над стоянкой было темное, заметно отделялось от еще более темных гребней у горизонта. Эвенку чудился геолог, блуждающий по каменистым оврагам, по стланиковым крепям, без надежды когда-нибудь выпутаться из расставленных духами ловушек. Иногда сквозь гул водопада доносился крик совы, как будто зовущий на помощь…
Теперь он был убежден, что стряслась непоправимая беда.
Глаза эвенка придирчиво всматривались в каждый камешек, в каждую былинку. Он видел на выступах скал следы молотка геолога, оставленные на плитах осколки пород, кучи мелкой гальки. Шел дальше и дальше в глубину ущелья. Следы Дубкова привели проводника к широкой осыпи, начинающейся где-то высоко в скалах.
Улукиткан, не раздумывая, свернул с ручья на эту осыпь. Его не покидало какое-то странное состояние тревоги и неуверенности, казалось, что кто-то тайно крадется следом за ним. Порой он физически ощущал на себе чей-то тяжелый взгляд, и тогда малейший шорох приводил эвенка в содрогание. Он тотчас поворачивался в эту сторону и, вскинув бердану, ждал. В его воображении мгновенно возникал образ горного духа со страшной пастью и когтистыми лапами, каким он его представлял по сказкам и легендам. Стоял подолгу. Но никого поблизости не обнаруживалось. Только мошка беззвучно роилась перед глазами да шумно ликовал живой мир, приветствуя восход солнца.
И чем выше поднимался эвенк, тем шире раскрывались перед ним горы. Они разворачивались безбрежным зеленовато-серым каменным морем.
На изломе он решил передохнуть. Дальше до вершины отрога были видны скалы, слегка затянутые стланиками, и кое-где лежали полосы снежников – остатки зимних надувов. Эвенк не мог понять, зачем Дубкову понадобилось взбираться на такую высоту, да еще на ночь глядя? Ведь скальных развалин много и внизу.
На гребне эвенк задержался. Внимательно осмотрел склон отрога, россыпи, зеленые полосы рододендрона и, ничего не обнаружив, спустился в котловину. Там Улукиткан увидел свежий помет баранов, их лежки на зеленой траве, примятый копытами ягель. Видимо, стада после утренней кормежки отдыхало на зеленой лужайке и кем-то было внезапно вспугнуто.
– Ку-у-у… – крикнул изо всех сил Улукиткан, полагая, что Дубков где-то близко.
В ответ донесся еле слышный, какой-то загадочный звук.
Тревога за Дубкова с еще большей силой охватила эвенка. Оглядел снежник. Отчетливо виднелись вмятины от медвежьих лап, красные пятна крови на лежке.
– Э-э-эй… Дубко-о-ов!.. – крикнул Улукиткан.
Никто ему не ответил. Внизу в зарослях галдела кедровка, да под узкой россыпушкой в камнях плескался говорливый ручеек.
Улукиткан нашел на снежнике входной след медведя и, не выпуская его из поля зрения, пошел по нему в обратном направлении. Дошел до гребня. Постоял, передохнул. Тени редких облаков, точно парусные корабли, бесшумно скользили по склону. Беззвучно качались стланики.
От места схватки с человеком раненый зверь уходил осторожно, ощупью, ища просветы в зарослях, натыкаясь на выступы, на валежник и оставляя по пути на камнях и листьях брызги крови. След привел Улукиткана к россыпушке. За ней открывался весь склон отрога, изрезанный промоинами и обставленный полуразвалившимися скалами. «Тут где-то Дубков, дальше уйти у него вчера не хватило бы времени», – размышлял Улукиткан.
У края россыпушки эвенк нашел отпечатки тяжелых сапог геолога. Пошел по этому следу. Увидел взбитый ягель, развороченные камни, кровь, лоскуты от одежды, притоптанные медвежьими лапами. Из-за кустарника ударил в лицо резкий запах бараньей требухи. Улукиткан свернул на него и в нескольких шагах от себя увидел задранного рогача. Все сразу прояснилось: баран отдыхал на каменном прилавке, разнеженный вечерним теплым солнцем, медведь близко подобрался к нему, один-два прыжка – и бездыханная жертва лежала у его ног. Голодный зверь сразу начал свой пир.
У своей добычи он не терпит посторонних и бывает нещадно свирепым. Именно в этот момент и появился поблизости Дубков. Заметив человека, зверь мгновенно отскочил от барана и вздыбил. А Дубков не отступил, не побежал от зверя, остался стоять, упираясь большущими сапогами в россыпь и успев приложить к плечу ружье. Все это заняло какие-то секунды. Медведь ринулся на геолога. Раздался выстрел. Но зверь успел схватить человека, и они, сцепившись, покатились по камням вниз.
Улукиткан, скинув с плеча ружье, разрядил его в воздух. Запели горы, камни, расползся гулкий звук по всем закоулкам отрога. Далеко в горы ушло эхо.
Он припал ухом к россыпи. И услышал человеческий стон.
Кинулся в ту сторону. Дубков лежал сразу за кустарником, ничком, распластавшись на плитняке, под горячим солнцем. Он показался звенку необыкновенно большим и тяжелым. Правая нога Дубкова была несколько отброшена в сторону. Это сразу заметил эвенк и решил, что нога переломлена.
Он сбросил с плеч бердану, котомку, дошку. Положил свою руку на широкую спину геолога, стал похлопывать по ней, как бы будя геолога ото сна. Дубков не пошевелился. Дышал тяжело, редко, с тихим стоном.
С осторожностью взял Улукиткан обеими руками переломленную ногу геолога, придал ей нормальное положение, затем перевернул лицом кверху огромное неподвижное тело.
Теперь Дубков лежал на спине, вытянувшись во весь рост, с безвольно откинутой набок головою. Плащ и рубашка на нем разорваны в клочья. По груди шли глубокие следы когтей медведя, залитые кровью. Эвенк наскреб рукою пригоршню мягкой земли, тщательно засыпал ею раны. Присел рядом. Повернул лицо геолога к себе. Оно было спокойно, но без признаков жизни. Веки плотно сомкнуты, губы белые, высохшие, лицо было похоже на гипсовую маску.
Улукиткан достал из котомки чайник и, спотыкаясь о камни, побежал в ложок. Воду в таких местах не сразу найдешь, и не всюду до нее доберешься. Так и в этот раз. Она журчала где-то недоступно глубоко, в камнях. Эвенку пришлось бежать выше, к кромке террасы, откуда свисали языки белых, не успевших за лето растаять надувов.
Вернувшись, Улукиткан разжег костер, повесил чайник. Дубков не приходил в себя. Эвенк склонился над поврежденной ногой геолога. Распорол ножом штанину и легким прикосновением пальцев ощупал багрово-синюю опухоль, опоясывающую ногу в месте перелома – в области бедра. Печально посмотрел на геолога: «Куда я пойду теперь с тобою, лючи?»
Он налил в кружку горячей воды, настоянной на листьях брусничника. Слегка остудил. Лил ее на губы Дубкова тонкой струйкой, прислушиваясь, как, проникая в рот, вода тихо хлюпала в горле.
Улукиткан скорее почувствовал, нежели увидел, как постепенно стало оживать измученное тело спутника. Лицо его обмякло, покрылось испариной. И, наконец, чуточку приоткрылись глаза да так и замерли, уставившись на эвенка.
Они долго смотрели в упор друг на друга. Никогда за весь долгий путь эти два человека не были такими близкими, как сейчас. Эвенк радостно улыбнулся.
Дубков, не отрывая от него взгляда, тяжело разжал рот.
– Ты пришел… Ты настоящий большевик, – чуть слышно выговорил он.
Ничего не ответив, Улукиткан думал о том, что надо найти прямослойную сушину, чтобы изготовить лубок и наложить его на перелом ноги, о том, как спустить больного лючи отсюда на табор, и вообще что делать с ним дальше в этих безлюдных горах…
С острой болью вспомнились дети, жена, брошенные им где-то далеко, на пустынном берегу Зеи.
…Крик ночной птицы оборвал воспоминания Улукиткана. Старик поднялся. И тотчас же исчезли видения далекого прошлого. Он спокойно вздохнул. За палаткой ритмично качалась под ветром тайга. Валил снег.
Старик выпил остывший чай. Прилег. Но уснуть не мог. В памяти уже само по себе безудержно плелось продолжение, горькая концовка давних, но незабываемых событий. Вспомнилось, как долго и трудно срасталась нога Дубкова. Много пережил эвенк, выхаживая геолога. Чего только не передумал он за это время. Беспокойство об оставленной, ждущей его возвращения семье не оставляло Улукиткана ни на минуту. День и ночь ему слышались голоса детей, их жалобный зов вернуться в чум. Тяжелые сны, щемящее до боли предчувствие беды, худые приметы совсем измучили эвенка.
Глубокой зимой, по лютому холоду вывез Улукиткан своего спутника из долины кладов. Дубков лежал на вторых нартах хорошо укутанный и прочно привязанный к саням. Улукиткан правил первой упряжкой и очень торопился, не щадил оленей.
Ему уже мерещилось, как из чума, заслышав бег оленей, выскочат навстречу жена, дети, как они обрадуются его возвращению и как долго он у костра будет рассказывать им о своих приключениях.
Олени резво бежали по льду мимо заснеженных утесов.
В полдень показался яр. За ним знакомый поворот и долгожданный ельник на низком берегу реки…
Улукиткан внезапно оборвал бег оленей, спрыгнул на лед. Какую-то долю минуты стоял пораженный, не веря глазам. Затем снова вскочил на нарту и неистово погнал животных. Кричал на них, бил изо всех сил рукояткой пальмы, торопил вперед к чуму, стоявшему одиноко на фоне заснеженного леса. Над ним не вился дымок костра, берег пустовал. Не слышно было лая собак. Видимо, никто тут не ждал его.
Взбудораженные олени с ходу вынесли нарты на берег. Остановились. Кругом никем не потревоженная белизна недавно выпавшего снега. Улукиткан отстегнул вход в чум. Пахнуло брошенным жильем. Ни жены, ни детей – ни души. Но спальные мешки, потки, седла, уздечки и весь кочевой скарб лежали на своих обычных местах, будто брошенные за ненадобностью. Улукиткан не верил глазам, никак не мог понять, зачем и куда могла мать увести детей из чума в такую стужу, ничего не взяв с собою, уйти пешком, без оленей?… Все это казалось эвенку невероятным сном.
Он вошел внутрь берестяного чума. Долго стоял, пытаясь найти ответ на мучительную загадку. Он заметил валявшиеся около очага недожеванные куски оленьей кожи, остатки от олоч. Не оказалось и упряжных ремней, потников, – все было съедено. Ни единого полена дров, ни одного сучочка – перед тем, как покинуть жилье, обитатели его все сожгли до уголька, а собрать и принести еще дров ни у кого уже, видно, не хватило сил. Белый пепел огнища был холодным.
Улукиткан вышел из чума. На краю заснеженной площадки были только следы колонков. Но тут Улукиткан увидел свежий пень и удивился: дерево срублено слишком низко и явно неумелыми руками. «Видать, жена болела, сынишка рубил», – заключил эвенк. Потом он заметил связку ерниковых прутьев, подвешенных на сучке под елью рогульками вниз. На языке кочевников это означало, что на таборе потерялись олени. Улукиткан пересчитал прутья. Их было тринадцать – все стадо, оставленное им на стоянке. Затем на соседнем дереве он увидел затес с горизонтально прикрепленной к нему ерниковой веточкой, обращенной мелкими прутиками на юг. «Ушли вниз по реке и на стоянку не вернутся», – расшифровал Улукиткан этот немудрый знак.
«Но когда ушли?…» – продолжал он придирчиво осматривать стойбище.
Ничто не могло укрыться от его пытливых глаз. Всему эвенк мог найти объяснение. Вот он увидел торчащую из-под снега свежую щепку, на которую другой бы не обратил внимания, подошел к ней, достал нож, концом его измерив слой снега на щепке, решил, что щепу запорошил вчерашний небольшой снегопад, а снег, что выпал днем раньше, лежал под щепкой. «Значит, семья покинула чум только вчера».
Теперь он отчетливо представил себе, что тут случилось: обремененная непосильными заботами о детях, тяжело заболела Ильдяна, и все хлопоты на таборе легли на хрупкие плечи старшего сынишки. Он должен был поддерживать огонь в очаге, разваривать сыромятные ремни для пищи, ухаживать за больной и двумя малолетними сестренками. А ему самому было всего восемь лет. Оставшиеся без присмотра олени разбрелись по тайге, вероятно, присоединились к стаду диких сокжоев и навсегда ушли от человека, от вьючных седел, от лямок, от понуканий. Семья, потеряв всякую надежду дождаться отца, решила бежать от голода, с проклятого места, над которым властвуют злые духи. Вместе с больной матерью дети двинулись вниз по заледеневшей реке, навстречу неизвестности.
«Догнать!» – Улукиткан бросился к первой нарте, ничего не сказав Дубкову, гикнул на свою упряжку. Олени соскочили на лед и, покорные окрику, изо всех сил понеслись на юг. Скорее, скорее! Замелькали береговые скалы, ельники, мрачные утесы. Река, врезаясь в толщу земли, металась по залесенной долине.
Там, где на льду лежал снег, не сдутый ночным ветром, он увидел следы женщины и двух детей, третьего – грудного ребенка – мать несла на руках. Улукиткан на бешеном скаку оленей не упускал следы из вида. Но вот на снегу остались лишь два следа, и след матери стал глубже, – наверное, она взяла на руки и трехлетнюю дочку.
Улукиткан торопил оленей. Напряженно всматривался в синеющий по берегам лес, искал дымок костра. «Kуда она идет?…» – чуть не кричал он и гнал, гнал дальше обессилевших животных.
След двух уставших путников вывел на берег. Улукиткан повернул туда же упряжку. И скоро увидел брошенную ночевку. Старая ель, сама пережившая немало бурь и потрясений, участливо приютила на ночь под своей густой кроной мать с детьми, заслонила их от ветра, дала им отдохнуть на своей мягкой хвое.
Огнище прикрывал пепел, еще не сдутый ветром и теплый от тлеющих под ним угольков. Возле костра лежали обгрызенные и жеваные куски сыромятных ремней. От старой ели начинался утренний след тяжелых медлительных шагов, он шел все туда же, вниз по реке, на юг. Мать с невероятным упорством тащила детей, пытаясь ценою своей жизни спасти их. Но, уходя с ночевки, она оставила у огнища снежный холмик, прикрытый еловым лапником, с воткнутым рядом столбиком, обтесанным с четырех сторон. Предчувствие не обмануло Улукиткана. Он осторожно сбросил лапник, разгреб снег, поднял двумя руками уже закоченевший трупик младшей дочурки, завернутый в ветхую хлопчатобумажную юбку матери.
С мертвой дочуркой на руках подошел Улукиткан к Дубкову, лежащему на второй нарте.
– Ты не верил, что духи сильнее людей. Вот видишь, как они наказывают непослушных…
Дубков ничего не ответил. Виноватым он чувствовал себя, готов был принять на себя любое возмездие, но понимал, что бессилен чем-либо помочь эвенку-другу.
Но Улукиткан никого не винил. С тех далеких времен, когда эвенки были оттеснены пришельцами от своих исконных земель в глубь материка, тяжелая, беспросветная жизнь научила их терпению и стойкости, приучила ничему не удивляться.
Отец положил на нарту трупик дочурки, привязал его ремнем и вытащил из клади свою бердану. Два выстрела потрясли неподвижную тишину долины. Далеко откликнулось звучное эхо в вечереющей тайге. Испуганные олени сдернули пристывшие к снегу нарты и, подстегнутые окриком каюра, понеслись дальше.
Впряженные в нарты олени устали сильнее и не поспевали за передней упряжкой. Улукиткан, выхватив нож, на ходу пересек поводной ремень, связывавший упряжки, крикнул геологу, чтобы он не торопился, ехал по его следу, а сам помчался дальше. На бегу сбросил со своих нарт весь груз. Никогда ему так дорого не было время.
Под ногами оленей стлалась заледеневшая гладь реки, мимо проносились уже окутанные вечерними сумерками каменные уступы, заиндевевшие мысы, купы береговых лиственниц. Еще поворот, еще утес… и эвенк увидел на речной глади лиловое пятно, освещенное потухающим закатом. Он придержал вконец измученных оленей, соскочил с нарты. Крикнул изо всех сил. Спотыкаясь, неровными шагами кинулся к будто примерзшим ко льду силуэтам.
Жена стояла, как каменная, опираясь голыми иссохшими кистями рук на посох, ветерок шевелил поседевшие волосы ее непокрытой головы. Голод обескровил ее губы, сморщил кожу на лице, из темных глазниц смотрели на приближавшегося человека зеленые глаза, уже ни на что не реагирующие. Ее волосы, взгляд, фигура так изменились, что Улукиткан с трудом узнал жену, он не мог поверить, что это именно она.
У нее в заплечном мешке, сшитом из оленьей шкуры, скорчилась живым невесомым комочком трехлетняя дочь, а возле ее ног лежал на льду обессилевший сын.
Женщина, завидев Улукиткана, протерла ребром ладони невидящие глаза, но не двинулась с места, вероятно, убежденная, что это – не свой.
Но вдруг всплеснула руками, как крыльями, кинулась навстречу. Дрожали судорожно ее худые плечи. Улукиткан никогда не видел ее плачущей и сейчас не знал, что делать. Прижимая ее к себе, он хотел что-то сказать, утешить и не находил слов.
А она оторвалась от него и кинулась к распростертому на льду сыну. Лицо у мальчика было почти такое же морщинистое, постаревшее, как у матери, кости обтянуты прокопченной кожей, а вместо губ две тонкие, бесцветные полоски, не прикрывающие зубов. Потускневшие глаза смотрели тупо, безразлично.
Улукиткан, присев на корточки, взял сына на руки и стал поить его собственной горячей слюной. Возле них опустилась на лед и мать. Так они долго сидели на льду с опущенными головами, будто давая клятвенный обет – никогда больше не разлучаться…
Это было в прошлом, в другие времена.
У последнею костра
На Арге за стенками палатки жуткой теменью набухала ночь. Бесновалась тайга, охваченная непогодой. По льду реки катились, серебрясь, седые космы поземки. В старом, простреленном дырами дупле выли злые духи. И далеко, в заречной стороне, отчаянно ревел зверь, окруженный волчьей стаей. Улукиткану все это было знакомо с детства, постоянно жило с ним – не пугало. Какое-то время он еще находился под впечатлением воспоминаний о Дубкове, о том давно ушедшем, горьком для кочевников времени.
Улукиткан вытащил из котла кусок мяса, попробовал пожевать – сыровато. Выбрался наружу, окликнул Пакета, бросил ему. У того на зубах не задержалось. Ногами нагреб снег на борта палатки, притоптал его, чтобы снизу не поддувало, проверил, ладно ли заправлена выходная труба. Забрался внутрь. Плотно застегнул за собой вход. Укрылся, как за крепостной стеной. Потом по-хозяйски осмотрел жилье – все лежит на своем месте. Отодвинул от печки в угол потки, так свободнее будет Басилю расположиться. «Он вот-вот должен подъехать, тогда и поужинаем вместе».
Чтобы скоротать время, Улукиткан занялся ружьем. Давно не заглядывал в ствол: не забился ли он пopoxовой гарью? Вытащил из потки кабарожью берцовую кость, расколол ее обухом топора, достал мозг – для смазки ружейного затвора. Положив к себе на колени бердану, задумчиво разглядывал вырезанные на ее ложе разные знаки – летопись охотничьих удач. Для постороннего человека это просто крестики, скобки, точки, черточки, а для него это добытые медведи, сохатые, рыси, соболи, росомахи – вся жизнь! Сколько событий, отваги, риска хранят эти неприметные знаки! Но не над этим сейчас задумался старый эвенк. Бердану прислал ему в подарок в знак благодарности Дубков из города и еще два тяжелых ящика патронов. Цены тогда этому подарку не было.
Он смотрел на старенькую бердану, такую же древнюю, как и он сам, а мысленно был далеко под Становым. Там, много лет тому назад, разыскали его товарищи Дубкова. Передали ему, вместе с поклоном, это ружье, просили показать им клады земли. Не мог отказать, хотя по-прежнему побаивался гнева горных духов. Повел. Но на этот раз забрал с собой семью.
Долго геологи стучали молотками, рылись в гальке. Таскали на табор разные камни. А еще через два года на том месте, где когда-то стояла его и Дубкова палатка, расположилось большое стойбище геологов. «Теперь там самолеты садятся», – рассказывали люди.
Не стихая гудела лиственничная тайга под порывами холодного ветра. Прислушиваясь к ней, старик гадал о завтрашнем дне: утром пошлет Басиля за Аргу расставить капканы на соболя, посмотреть, как густо наследили белки в ельнике, а сам с Пакетом подастся к увалам, куда ушел «казак». Все думки его там, в густых перелесках. Авось по-настоящему повезет. И он разыщет упущенную добычу.
Старик наложил полную печь сухих дров. Еще раз вслушался в рев ветра. Неодобрительно покачал седой головой, при этом подумал: как хороша жизнь, когда есть тепло, жирное мясо и завтрашний день.
Но усталость будто караулила старика, незаметно подкрадывалась к нему и овладевала всем его существом, отнимала руки, ноги, гасила мысли. Не по возрасту трудный для него оказался этот день, к тому же полный тяжелых раздумий. И Улукиткан уснул, может быть впервые за свой век, не чуткой дремой бывалого таежника, а тяжелым сном смертельно усталого, старого человека.
Впрочем, и во сне он оставался охотником, видел под ногами путаные соболиные следы. Мерещились ему остроухие белки. То и дело попадался свежий звериный помет… Идет Улукиткан по заснеженному, царственному лесу, не нарадуется на его красу, читает чудесную лесную книгу…
Сухие дрова в печурке быстро разгорались. Старик натолкал их в печь лишку, видать, забыл, что лиственница горит гораздо жарче других древесных пород. В темноте над палаткой трепетали вылетавшие из трубы искры и языки пламени. Казалось, это моргала ночь под порывами ветра.
Печь накалилась докрасна, и в палатке стало невыносимо жарко. Надо бы бросить на огонь снежку, малость притушить пламя, но старик крепко спал. Огонь, предоставленный самому себе, разбушевался, ему стало тесно в печи, от жара готовой взорваться.
А ветер вдруг переменил направление и… ударил по палатке с тыла. Вырвавшееся из трубы пламя лизнуло багровым языком кровлю полотняного жилья и словно прилипло к ней. Огонь быстро охватил всю палатку. Взвихрилось пламя. Отступил мрак. Ветер, усиливаясь, налетал беспрерывным шквалом то с одной, то с другой стороны, раздувая пожар. Огонь проник внутрь палатки, жадно пожирал все, что в ней было, – постели, потки, одежду, дрова.
А Улукиткану снился далекий Джугджур – горбатые хребты, звериные стежки под ногами, глубокие цирки с вечными снежниками, где в полуденный зной отдыхают стада диких животных.
Не просыпаясь, Улукиткан почувствовал: воздух в горах так нагрелся, что трудно стало дышать. Горные вершины, на которые поднимался эвенк во сне, вдруг на его глазах превратились в огромное стадо диких баранов. Бушующее пламя, внезапно поднявшееся из пропасти, охватило животных. А дальше загорелись скалы, лавина огня растекалась по россыпям, вспыхнуло само небо. Улукиткан закричал нечеловеческим голосом и… пробудился.
Ему казалось, что огонь охватил все – лес, реку, снега, весь мир. Едкий черный дым слепил глаза, не давал дышать. На нем уже горели телогрейка и ватные брюки. Страх, никогда доселе не испытанный, овладел эвенком. Ничего не соображая, подчиняясь только инстинкту, он рванулся через огонь и, объятый пламенем, добежал до леса, свалился и начал кататься по снегу, вскакивал и опять падал, стараясь затушить огонь на себе. Но ветер снова и снова раздувал на нем горящую вату. Улукиткан, обжигая руки, отрывал от себя огненные ошметки, бросал их на снег, старался затоптать. И дико, не своим голосом кричал, молил о помощи, но крик его безответно замирал в ночном мраке под завывание ветра. Обессилев, он снова упал и, нагребая на себя снег, продолжал лежа бороться с огнем, пока не потерял сознание…
Когда сознание его прояснилось под действием боли, жара, а затем холода, старик подумал, что все совершается с ним во сне. Но потом все ему представилось в реальном свете. Он с трудом приподнялся, сел на снегу. Голова его гудела как от угара, мысли путались. Надо было немедля что-то делать, а что – он совсем не знал. Ноги и руки вышли из повиновения. Ужасная боль от ожогов охватила все тело. «Неужели конец?!» Но тотчас же отогнал от себя эту страшную мысль.
Улукиткан глянул на табор. Там, где стояла палатка, курился дымок над сгоревшими пожитками. В печке дотлевали последние угольки. А вокруг уже густела темень да скрипела лютая стужа.
Холодный ветер хлестнул по лицу. Улукиткан вздрогнул, выпрямился. В этом затухающем огоньке увидел свое спасение, свет надежды. Он поднялся, сделал шаг к печи, но споткнулся, не удержался на ногах и рухнул в снег.
От обиды он заплакал. Это была короткая, очень короткая минута бессилия и безволия. Но он знал, что сейчас огонь для него – сама жизнь. И он должен добраться до огня.
С трудом удерживая равновесие, Улукиткан подошел к печке, заглянул внутрь, в дальнем углу под пеплом дотлевал последний жарок. Дрожащими руками он стал разгребать снег, собирать вокруг себя угольки, щепочки, мох, уцелевшие от пожара головешки и торопливо запихивать в печь. Затем, обессиленный, присел. Так сидел он, слитый с тишиною. Устало и тяжело колотилось сердце, В глазах расплывались, качались звезды…
«Басиль! Неужто запах пожара не чуешь? Богом прошу, поторопись, Басиль!» – шептал старик.
Вспыхнувшее в печи пламя осветило старика. Он оглядел себя и ужаснулся: пузыри ожогов покрывали руки, ноги, грудь. Ни до чего нельзя было дотронуться. Снег падал и таял на черной, местами обугленной коже, принося некоторое облегчение. Потом снег повалил сплошной массой. И старик начал замерзать. Дров не было. Печь плохо горела. Холод проникал внутрь, сковывал мысли, замораживал волю. Но старик, быстрым взглядом окинув стоянку, встал, сделал несколько шагов, разгреб пепелище, стал подбирать уцелевшие от спального мешка куски меха, лоскуты от одежды, от палатки, ремешки – все, что осталось от огня. Нашел байковое одеяло, накинул его на плечи. Долго обматывал тряпьем все тело.
Стало вроде теплее.
– Басиль!.. Басиль!.. Пошто не торопишься! – крикнул он в темноту.
Кругом угрюмо шумела тайга. Улукиткан, не поддаваясь отчаянию, долго убеждал себя, что сын не подведет, что он где-то близко и вот-вот заявится. Конечно, в пути может всякое случиться…
Только сейчас Улукиткан вспомнил, что поблизости находится его учаг, вечером привязанный им к дереву. В голове старика созрел план – доскакать на олене до соседней пади, где стоит бригада охотников. Конечно, было риском кидаться в ночь, в ветер, но ничего другого он не мог придумать. «Надо взять с собою огонь», – мелькнуло в сознании.
Улукиткан разыскал под елью повешенные еще с вечера узду, седло. Найдя котелок, выплеснул из него воду, нагреб дополна из печки золы вместе с жаром.
Олень лежал на месте, дремотно пережевывая жвачку. Улукиткан поднял его, негнущимися руками надел узду, пристроил седло. Хотел уже ехать, но остановил его внутренний голос: «Не бросай затухающий огонь, подкорми его, может, еще вернешься сюда». Улукиткан, разгребая снег, подобрал головешки, щепки, сучья и все это побросал в печь.
Олень бежал размеренной рысью, покачивая седока. Уравнялись мысли эвенка. «Не замерзнуть бы только, доехать, потом все заживет, забудется». Он был уверен, что судьба и на этот раз не изменит ему.
Снег перестал идти. На увалы надвинулся редкий туман. Местность стала совершенно неузнаваемой. Расстояние исказилось, очертания беспрерывно менялись. В левой руке он держал дужку котелка с жаром, в правой – повод и посох.
Эвенк торопил оленя, пинал, толкал животное в бок посохом.
«Подняться бы только наверх, а там рукой подать до чума», – размышлял старик. Но олень начал уставать, все чаще переходил на шаг, и понукания уже не помогали. А тут еще ветер! Он пронизывал все тело. Ноги, завернутые в лохмотья, совсем онемели. Руки некуда было спрятать от стужи. Дорога казалась бесконечной, и тяжкие сомнения охватывали Улукиткана.
«Нет, не добраться!» – с тоской думал эвенк.
Он чувствовал, что замерзает верхом на олене. Ему показался бессмысленным этот торопливый путь в никуда. Захотелось прилечь на землю и спокойно ждать конца, избавления от мук холода и боли во всем теле.
Из рук старика выпал повод. Неуправляемый олень, понурив голову, устало плелся по лесу, сам выбирая путь по прогалинам. Его уже никто не торопил…
Слева в редколесье мелькнула подозрительная тень и замерла совсем близко. Учаг остановился, насторожился и вдруг метнулся в сторону. Старик не удержался и свалился наземь. Далеко отлетел котелок, окропив искрами снег. Улукиткан мгновенно пришел в себя, вскочил и бросился к пустому котелку. Но напрасно хватал он закоченевшими пальцами из снега потухающие угольки, дул на них изо всех сил… Спасти огонь не удалось.
Улукиткан, стоя на коленях в снегу, обреченно подумал, что вот настал его последний привал на земле. Уходит он к предкам без огня, без чума, без теплой одежды, весь обгорелый и обмороженный. До слуха его долетел лай Пакета, с вечера пропавшего в лесу, потом старик услышал человеческий окрик, и лай прекратился.
– Басиль приехал! – обрадовался эвенк и ответно крикнул.
Улукиткан с трудом распутал повод, взобрался на учага. Скорее, скорее назад, на табор! Там Басиль. Он спасет…
Олень, поняв, что они возвращаются на место ночевки, резво бежал по спуску, разметывая копытами снег.
– Угу-гу… – беспрерывно кричал Улукиткан, предупреждая сына о своем приближении, напряженно вглядывался вперед, надеясь, что вот-вот там должен блеснуть огонек костра.
До ельника оставалось метров сто. За ним сразу открылась поляна. На снежной белизне чернели остатки сгоревшего табора. Ни Басиля, ни нарт, ни его следа. Глазам своим не веря, эвенк обошел стоянку, постоял возле печки, погрозил кулаком обманувшему его ветру.
Одеяло свалилось с плеч, тащилось следом, пальцы ног вылезли из лохмотьев, оставляя на снегу глубокие вмятины от шишковатых ступней. Его охватило чувство невыразимой пустоты и заброшенности. Но он знал, что побороть это чувство можно лишь работой. Надо дать дело немеющим рукам и ногам. Надо сопротивляться до последней минуты.
В печи мигало синее пламя. По небу по-прежнему ползли сумрачные тучи. Старик решил, что надо немедля нарубить хвои и как-то отгородиться от проклятого ветра. Но где топор? Память отказывалась подсказать, куда он положил его с вечера. Улукиткан стал собирать лапник, которым был выстлан «пол» в палатке. Закрепил между двумя березками посох и стал прикладывать к нему ветки, одна на другую, как можно плотнее, нагребал снизу снегу, притоптывал его. От этого ногам стало теплее, ослабла боль. Затем он решил собрать и принести дров, спасительный огонь не должен погаснуть в печи.
Улукиткан поторапливал себя, но бестолково топтался на месте, не зная, что взять с собой, не представляя, где можно ночью без топора найти сушняк. Он заглянул в печь и совсем испугался: на дне ее, в слабом пламени дотлевали последние угли. Охапка дров могла сейчас продлить его существование. Но за ними надо было идти в ельник, идти наугад, а он совсем обессилел.
Улукиткан поправил лохмотья на теле, глянул в сторону ельника, выбирая кратчайший путь.
Он прочертил рукой в снегу глубокую бороздку в направлении, куда решил идти и где его следовало искать, если он не вернется на табор.
Улукиткан еще с минуту постоял в раздумье. Повернулся к ельнику, прислушался, не донесет ли оттуда ветер каких-нибудь звуков. И сдвинулся с места, не уверенный, что сможет пройти десять – пятнадцать шагов, отделяющих его от ельника.
Ноги казались ему ходулями. Они не сгибались, бороздили снег. Время от времени старик переставлял их руками и шел дальше, порой забывая, куда и зачем идет.
Он уже так шел однажды… В памяти на мгновение воскрес лесной пожар. Старик увидел себя с караваном оленей, неожиданно захваченным ураганным огнем. Пожар распространялся с невероятной быстротой, уничтожал по пути все живое. Гибли звери, падали обугленные на лету птицы, валились вьючные олени. На Улукиткане горела одежда, он задыхался, падал, но продолжал ползти через охваченные пламенем мхи и кустарники до ручья… И на этот раз он втайне надеялся на эту скрытую, как будто ему неподвластную силу.
Оставалось всего два-три шага до ельника. Теперь он был для старика надеждой, жизнью, всем… Протянутой вперед рукой он ухватился за первую попавшуюся ветку, подтянулся, и темная хвойная чаща приняла звенка под свой кров.
В лесу было тише. Деревья стояли вокруг беспросветной стеной, ни пней, ни сучьев не было видно. Напрягая зрение и на ощупь Улукиткан напрасно искал сушняк среди сыролесья. Напрасно разгребал ногами заснеженный лесной «пол» в надежде найти валежину. И хотя он знал, что не в каждом лесу без топора наберешь дров для костра, все-таки продолжал поиски. Так как у старых елей нижние ветки обычно бывают сухими, забирался под низкие хвойные кроны, на ощупь в темноте, не щадя рук, ломал звонкие сучья и бережно складывал их в кучу, которую перетаскивал от ели к ели, чтоб не потерять.
Продолжая собирать сушняк, Улукиткан все дальше и дальше уходил по ельнику. И вдруг его остановила страшная мысль: не слишком ли он задержался здесь, не погас ли в печке огонь? Кое-как связал ремнем дрова, взвалил на спину и, шатаясь, поплелся к стоянке.
Холод сквозь лохмотья обжигал тело. Улукиткану подумалось, что с тех пор, как он покинул стоянку, прошла уйма времени, и огонь в печи, наверное, давно погас. А без огня не все ли равно, где замерзать… Он припал к стоящей рядом лиственнице, обнял ее. «Только бы не упасть», – подумал он и на какое-то время потерял сознание.
Огромный живой мир тайги, мир, без которого он не мог бы жить, отступил от него, земля, по которой он столько исходил, уплыла из-под его ног.
Очнувшись, эвенк еще крепче обхватил дерево, хотя понимал, что это уже не спасет его. С болью он подумал, что не у костра, не в теплом чуме, а возле лиственницы, в тайге, на морозе оборвется его жизнь, что ему уже не дождаться Басиля и не успеть сказать сыну многое, что надо было сказать.
В полузабытьи старик уже не чувствовал течения времени и положения, в каком находился. Очень захотелось кого-нибудь обнять, на прощание согреться чьей-то близостью, кому-то передать остаток собственного сердечного тепла. Он посмотрел на свои изуродованные огнем руки, обхватившие ствол лиственницы, и подумал, что они уже ни на что не способны, – ни ласкать, ни делать добро, и ему стало жаль самого себя.
Откуда-то из глубины притихшего леса до него донесся голос Басиля. Залаял Пакет. О его существовании Улукиткан забыл. Очень этим обрадованный, Улукиткан решил идти на лай. Пакет, наверное, прибежал на табор. Там, может, в печи не погас огонь. Туда непременно приедет и Басиль…
Собака вынырнула из темноты в трех метрах от старика и замерла. Не узнала. Какое-то время собака и человек смотрели друг на друга, точно впервые встретились. Он тихонько позвал пса, обрадовавшись, что с ним теперь живое существо, а у Пакета опустилась шерсть на загривке.
Еще раз очень внимательно собака осмотрела хозяина с головы до ног, но не подошла к нему, а не спеша повернула назад, по своему следу, все время оглядываясь, как бы поджидая старика. Улукиткан шагнул за Пакетом. Не обращая внимания на боль в обмороженных ногах, он старался не упустить собаку из вида. Вязанка свалилась со спины старика. И он с трудом поволок ее за собой по снегу. Падал, поднимался и упорно шел по собачьему следу. Старик был уверен, что собака выведет его к людям, к костру, который, может, сын уже развел и вскипятил на нем чай.
– Басиль, откликнись!.. Эко, оглох, что ли! – закричал Улукиткан, задыхаясь от волнения и слабости.
Ему никто не отвечал. На поляне ни огня, ни следа оленей, ни нарт. И Пакет остался где-то в стороне, видимо, его отпугивал запах гари, смрад, распространявшийся с пожарища.
Огня в печке не было. Отчаяние охватило эвенка. Запустив в печку руку, он энергично ворошил уже остывшую золу, хватал ее горстями и просеивал между закоченевшими пальцами… Ни одной искорки! Тогда он в яростном порыве перевернул печь, вытряс из нее все, что там было, и снова стал рыться в золе, перебирая ее с той тщательностью, с какой старатели ищут крупинки золота в песке. Горящий уголек, даже самый маленький, с бусинку, теперь стоил ему жизни. И счастье словно моргнуло, как светлячок, – в золе он увидел крохотную каплю огня. Забыв боль и холод, он припал к земле, загородил собою эту искорку от ветра, подсунул к огоньку угольки и стал с величайшей осторожностью дуть на них. Долго разгоралось драгоценное пламя. Улукиткан не отрываясь, на ощупь стал собирать вокруг себя травинки, мох, кору, мелкие стружки, все, что могло гореть, клал на костерок и дул.
На четвереньках дополз до кромки леса, где была брошена вязанка сушняка. Нашел конец ремня и волоком потащил дрова к огню. «Если Басиль не приедет – это будет мой последний костер…»
Старик, заслоняя собою огонь от ветра, положил на него мелкие прутики и снова легонько подул. Ожил огонь. Весело заплясало пламя. К лицу, к рукам, к голым коленкам прикоснулось тепло – тепло жизни. О, как много мог бы сказать сейчас старый эвенк людям о благодатной силе огня!
Костер разгорелся, но Улукиткан, чтобы продлить, нет, не наслаждение, а самое жизнь, мелко разламывая сучья, подкладывал их в огонь расчетливо, скупо, ведь он не сможет больше раздобыть даже веточки.
Старик все еще продолжал ждать сына, представляя себе, как он принесет из леса на сильных плечах толстые сухие лиственничные бревна, как положит крестом их концы на костер, расширит заслон, и тогда ему, старику, станет очень тепло и легко. Отойдут к сыну все заботы о его жизни, с которыми сам он уже справиться не в силах. «Великие духи, – шептал Улукиткан, – пошлите сил дождаться сына!»
Огня не хватало. Ветер, набегающий с реки, уносил и без того еле ощутимое тепло.
Улукиткан долго маялся с ногами, растирал их снегом, подсовывал к огню, снова растирал, но ничего не добившись, завернул в тряпки. Все более явственно он чувствовал неотвратимую близость конца. А вместе с тем из головы не шли мысли о его незаконченных земных делах и заботах. Их было много. Они состояли из мелочей, но лежали на совести старика, как большие долги. Он считал, что перед многими людьми остался в долгу: кому посулил лыжи, кому бересту для летнего чума, вдовам обещал олочи перечинить, заготовить дров; подросткам – научить делать туески. Да разве мог он все вспомнить!.. Его жизнь на стойбище от зари до зари проходила в хлопотах, жаль, на всех у него не хватало ни сердца, ни рук, ни времени: «Надо бы все это поделать и тогда уж уходить к предкам», – горестно, но спокойно думал он.
Какой-то непонятный звук заставил Улукиткана оглянуться. Из сумрачного леса приближался к нему старик Уйбан. Он узнал его с первого взгляда. Обрадовался, никак не ожидал. А Уйбан подошел к костру, сбросил с плеч вязанку сушняка, положил на огонь. Долго усаживался. Смотрел на Улукиткана в упор слезящимися глазами.
– Разве забыл наказ предков – не сдаваться? – услышал Улукиткан голос старого друга. – Тайга клятву дала беречь богатырей, заботиться о них, питать жирной пищей, окружать соболиными следами, удачами да небесной синевой с могучими орлами, чтобы от них, от орлов, они перенимали смелость и зоркость. Не ты ли был этим богатырем, не тебя ли вскормила своими щедротами тайга? Так борись, и умирая борись!..
Голос костоправа звучал призывно и решительно. И Улукиткану показались позорными его мысли о кончине. Он протянул руки через костерок, чтоб обнять старого друга, но там никого не оказалось.
Улукиткан задумался… Нет, смерть не пугала, она много раз приходила за упрямым эвенком. «Умереть неожиданно – значит не успеть вовремя ускользнуть от опасности», – давно убедил себя Улукиткан. Не раз в жизни ему удавалось ускользнуть, увернуться от смертельной опасности…
Но теперь другое. Вот догорит костер… и тут на снежном берегу Арги перестанет биться сердце, застынет кровь старого кочевника.
Из ночного мрака донесся голодный волчий вой, отдаваясь глухо в тайге, повисая в морозном воздухе. Старик вздрогнул, будто кто-то сильно встряхнул его. Он медленно, преодолевая боль во всем теле, повернулся в сторону ельника. Там ничего не было видно, не слышалось ни единого звука. Странно, что не подает голос и Пакет, наверное, где-то затаившийся поблизости.
«Ишь волки как обнаглели, не боятся человека! А у меня, как на грех, под рукою нет ни ножа, ни палки, и бердана где-то лежит, не дотянуться. Но пока горит костер, зверь не подойдет», – думал старик, прислушиваясь и приглядываясь к лесу.
Вой не повторился. Но через минуту-другую до слуха старика долетел приближающийся хруст снега под осторожными шагами хищника. Все яснее, все ближе. Улукиткан физически ощутил на себе холодный, гипнотизирующий волчий взгляд.
Старик оглянулся – нет ли хищника сзади? Посмотрел по сторонам. Вот он!.. С Арги на берег вышел матерый волк. Он приближался к человеку, будто уверенный в его беспомощности. Все ближе, все смелее. Улукиткан крикнул. Это у него получилось не очень громко и грозно, но хищник исчез. Старик огляделся. «Не затаился ли где?…» И тут он увидел Пакета. Собака сидела поодаль, удивленно посматривала на хозяина. В ее взгляде и в позе не было ни тревоги, ни страха, и Улукиткан подумал, уж не Пакета ли он принял за волка.
Костерок затухал. Старик глянул на лежащий с боку сушняк и мысленно подсчитал, что хватит его на час. «С час, не больше, и я проживу». Он бережно разделил сушняк на две равные части, одну из них сразу положил на жар, Но решил, что это слишком расточительно, и половину убрал из костра. Пододвинулся ближе к огню. И снова задумался. Вся жизнь представилась ему непрерывной цепью сложных событий, через которые, как через бурный поток, он шел к этому последнему костру…
– Басиль!.. Ты слышишь, Басиль!.. Неужели ты не видишь отцовской беды?! – простонал он в полузабытьи. Но что это? Он не верил глазам.
…Из чащи вышел неторопливо его отец. Улукиткан увидел его худое, испещренное морщинами лицо, с омраченными горем глазами и с клинышком чуть седеющей бороденки. Своим обликом отец напомнил тяжелое прошлое Алданского нагорья. В ту пору по тайге прошел мор. Погибли олени, звери, птицы. Эвенки покидали обжитые предками места, уходили кто куда, захватив с собою только то, что могли унести на плечах. Больных, слабых, стариков – бросали. Улукиткану тогда шел тринадцатый год. От того времени в его памяти запечатлелось стойбище, заваленное трупами животных, изможденные лица умирающих с голоду людей, гвалт разжиревшего воронья и вой потерявших хозяев собак. Улукиткан хорошо помнит поляну, с одинокой березкой посредине, с кучей сушняка, приготовленного для больного. На всю жизнь запомнился печальный взгляд отца, которым он прощался с уходящей навсегда от него семьей. Было это очень давно… С тех пор обновилась тайга, стерлись следы бедствий, но память сберегла живые картины той поры.
…Отец неслышными шагами приближался к нему. Сгорбленный, в старенькой дошке. В руках посох. Горестный, укоряющий взгляд устремлен на Улукиткана. Но сын не собирался вымаливать у отца прощение за уход семьи. Закон тайги и борьбы за существование отвергал всякую жалость и сострадание. Но образ отца, так же как всех предков, для Улукиткана всегда был превыше всего, отец был его судьей и первым советчиком, Улукиткан никогда и ничем не опорочил памяти отца. Может, поэтому отец, явившись перед ним, ничего не сказал, только посмотрел на него. Исчез так же внезапно, как и появился…
Склонившись над горкой дотлевающих угольков, старик напрасно шарил вокруг руками – сушняка уже не было. Все, что могло гореть и лежало поблизости, было сожжено. Но Улукиткан хотел во что бы то ни стало дождаться Басиля. Он посмотрел на ельник, и ему показалось, что лесок отдалился от него и стал совсем недоступным. И все-таки рассудил: «Лучше в пути пропасть, чем замерзнуть у потухающего огнища».
Упираясь дрожащими руками в заснеженную землю, он приподнялся и тут увидел торчащий из-под снега край полоза. «Нарта!» – чуть не закричал обрадованно. Ведь нарта вся березовая, сухая. Ее хватит на большой костер. Потом о дровах побеспокоится Басиль. Только бы подтащить нарту к огню.
Напрягая все силы, он только на руках, волоча бесчувственные ноги, с передышками прополз эти несколько шагов и ухватился заскорузлыми пальцами за нарту. Никакая сила не могла бы оторвать его от нарты. Он потянул ее на себя, дернул раз, другой, третий… Наконец сдвинул пристывшие к снегу полозья, нарта сошла с места, развернулась и поползла следом за Улукитканом, И снова подумал о Басиле: «Где же ты, непутевый, тянешь свой след?…» Сын нужен был теперь Улукиткану лишь для того, чтобы сказать ему последние слова о заветах предков, которые, казалось Улукиткану, могут вместе с его смертью навсегда исчезнуть.
Изгибаясь и отталкиваясь всем телом, он пятился ползком назад и тянул за собою нарту. Добравшись до костра, старик сгреб закоченевшими руками, точно граблями, в кучу горящие угли, подтащил к ним передок нарты, чтобы пережечь на ней тальниковые вязки, скрепляющие полозья. Так он разобрал нарты. И вот жарко горит костер, тепло горячей волной окатывает старика. Он полулежит у огня, скрюченный, боясь пошевелиться, разбудить притихшую боль.
Улукиткан долго отогревает у костра руки, распрямляя пальцы, затем разматывает лохмотья на распухших ногах, ощупывает синие пятна на коже – то ли ожоги, то ли обморожение. Он пододвигает ступни к огню – ноги не чувствуют огня, пальцы на них не шевелятся. Улукиткан растирает ноги снегом, придвигает их к самому огню, снова растирает, но ничего не добивается.
Его слух улавливает гул старого леса. Он зарождается где-то далеко за Аргою, в безмолвии древних болот, и идет по вершинам деревьев, легонько качая стволы. Лес как будто прощается с Улукитканом, глухо и скорбно поет свою песню.
…Костерок опять догорает. Дрова почти кончились. Какой-то загадочный шорох возникает в тишине. Старик поднимает голову, глядит в ночной полумрак… Через поляну, увязая в глубоком снегу, бредет к нему правнук. Улукиткан, узнав его, тревожно думает: «С чего бы это он бредет один?»
А правнук, не дойдя до костра, останавливается, снимает с головы ушанку, вытирает ею пот с лица и отчетливо выговаривает:
– Дедушка, не умирай, сделай лыжи, ты же обещал мне. Помнишь?!
Улукиткан ласково отвечает:
– Раз обещал, так сделаю. А ты меня не обманул насчет двоек да троек? Смотри, меня-то ладно, а других в жизни будешь обманывать – худым человеком прослывешь. – И старик потянулся к ребенку, чтобы пригладить его мокрый чуб своей отяжелевшей рукою…
Огонь погасал. Но Улукиткан уже не думал о дровах – теперь это лежало вне его бытия. Тело охватывал смертельный озноб. Только смутно почувствовал, как заскулил возле него Пакет.
Врожденная подозрительность все время держала собаку настороже, в отдалении от странно ведущего себя хозяина. Не было же никогда, чтобы хозяин в такой холод сидел полуголым на снегу, у маленького костра. А сейчас она почуяла, что хозяин уходит от нее навсегда. Она торопливо выбралась из ельника, боязливо подкралась к Улукиткану, обнюхала его спину, качнула приветливо пушистым хвостом. Но знакомые запахи уже оттеснялись чем-то страшным и чуждым. Пятясь задом, собака отступила. Потом осторожно зашла спереди, глянула старику в лицо с закрытыми глазами – и все поняла. Усевшись на снег возле старика, она печально смотрела на него и тихонько, жалобно скулила. Старик, не открывая глаз, на ощупь, дрожащей рукою подтащил Пакета поближе к себе и обнял. Его пальцы ощутили под шерстью собаки тепло, то живое тепло, которое уходило из его тела. Мгновенно воскрес в его памяти Арсен, ночная пурга над гольцом, убитый сокжой и отогретые в горячей брюшине зверя руки. Вспомнил Улукиткан и про своего учага, лежащего в ельнике. «Как не догадался привязать его ближе, эко дурной стал! А теперь не доползти до него, да и не хватит сил свалить его». Ему внезапно пришла мысль убить Пакета, а затем запустить руки в его теплое нутро. Освободив правую руку, он стал нащупывать на левом бедре нож. Инстинкт или что-то другое предупредило собаку об опасности. Она зло скосила глаза на старика, облизала дрогнувшие губы и, отталкиваясь передними лапами, попятилась, пытаясь высвободиться. Улукиткан повалился на собаку, телом подмял ее под себя. Пакет взвизгнул и зарычал. Улукиткан приподнялся и оттолкнул от себя собаку.
– Живи, дуреха! – с трудом шевеля омертвевшими губами, прошептал он.
Пакет, будто поняв все, успокоился, чуть отошел в сторонку и, присев, пристально, с прежней преданностью уставился на старика. Пар от горячего дыхания опушал белым мягким инеем морду Пакета.
А старику захотелось сказать собаке те сокровенные прощальные слова, что собирался он сказать сыну, людям. Но язык его уже не шевелился во рту. Да и те слова словно выветрились из головы. А Пакет, снова приблизившись, участливо прильнул к нему шерстистым боком. Это так растрогало старика, что он заплакал. Плакал без слез, морща изуродованное ожогами и стужей лицо и чуть слышно всхлипывая. Так они, прижимаясь друг к другу, полулежали у догорающего костра.
С реки донесся треск – где-то лопнула спайка настывающего льда. Улукиткан приподнял голову, насторожился, вслед за этим звуком ему послышался знакомый перебор копыт в быстром беге оленей, звон бубенцов на их шеях и даже голос Басиля, подбадривающий усталых животных. Но каким-то уголком затухающего сознания он понимал, что это ему только чудится, что уже поздно, никто и ничто не сможет уже отвратить приближающийся конец.
Улукиткан с трудом откинул назад руку, пошарил по снегу – не осталось ни сучочка. А в костре дотлевали последние головешки.
Преодолевая боль в плечевых суставах, почти положив ладони на тлеющие угли, он пытался отогреть скрюченные холодом пальцы.
Тут он увидел свои лыжи. Они стояли в двух шагах, прислоненные к лиственнице. «Как он не заметил их раньше? Эх, только бы добраться до них».
И он дополз до лиственницы, зажал лыжи между закостеневшими кистями рук и сунул их в угли.
Сухое еловое дерево разгорелось быстро. «А у меня же есть еще посох, – вспомнил старик. – Нет, посох нельзя жечь. Его надо не забыть, взять с собой в последнюю дорогу. Никто же не знает, какой тропою уходят люди из жизни и как долго длится этот путь. А с посохом легче будет идти».
Посох был сейчас святыней для Улукиткана, связывающей его с жизнью. Много их сменил он за свою жизнь, скитаясь по тайге и горам, марям и болотам. Посох сопровождал его в радостях и удачах, в бедах и несчастьях. Счастливые посохи, после того как у них измочаливались концы, он бережно прятал в дуплах на вечное хранение, а те, что вели по недобрым путям, он засовывал под мох, в трясину – на гниение и уничтожение…
Луна, разворошив кружева туч, появилась на далеком горизонте. Посветлело в лесу. Всплыли холмы за Аргой, прояснились синие дали. Но все это совершалось уже помимо сознания старика, все дальше безвозвратно уходило от Улукиткана. «Горсточку бы тепла», – единственно о чем сейчас думал старик. Снова подумал про посох. «Может, не брать его с собою? А попользоваться лучше им, покуда жив», – так решив, он с трудом нащупал посох руками и пододвинул его к огню. Хотел пододвинуться к слабому огоньку и сам, но не смог. Закоченевшее тело, казалось, примерзло к земле. Улукиткан с обидой подумал, что отправляется к предкам в непотребном виде – босой, в жалких лохмотьях, тогда как для этого случая у него на стойбище давно приготовлены новые дошка, шапка, добротные олочи и штаны. «Что ж, пусть все это остается живым людям, – успокоенно подумал Улукиткан. – Но все-таки нехорошо лежать на снегу почти голым. Надо хотя бы укрыть свое тело снегом…»
И старик нашел в себе силы, чтобы скрюченными стужей руками разгрести возле себя снег…
Перед ним из ельника появился Арсен.
– Я пришел рассчитаться с тобою за то, что ты спас меня во время пурги на Становом. – Арсен сбросил с плеч большую котомку, достал из нее знакомый Улукиткану спальный мешок из гагачьего пуха, надел на старика свежее теплое белье, меховые чулки. Снял с себя рубашку, замотал ею голову старика, а затем бережно втолкал в мешок его непослушное тело…
Улукиткан чуть приподнял тяжелые веки. Ничто не нарушало молчание ночи. Луна была далекой и ненужной. Посох догорал в чуть тлевшем костре, не давая тепла. Улукиткану показалось, что он ясно слышит перезвон бубенцов. Старик пошевелился. «Да, это, конечно, Басиль. Я же говорил, что он не обманет…» Улукиткан открыл глаза. Узнал сына. И ожившими руками обхватил голову склонившегося над ним Басиля, прижал ее к своим губам.
– Я знал, что ты придешь, сын, чтобы проводить отца к предкам, – шептали заледеневшие губы старика.
Но видение исчезло. Померк в глазах Улукиткана последний отблеск света. Земля под ним вдруг потеплела и обмякла, принимая его остывающее тело в свое лоно. В последний раз он услышал гуд родного леса, крик ночной птицы, лай Пакета: немигающими открытыми глазами напоследок он увидел под ногами тропу, взбегающую к знакомым вершинам, и стадо снежных баранов на уступе скалы, и расцветающий багульник – весь этот живой, неповторимый мир враз померк и ушел из сознания Улукиткана…
Смерть настигла его у погасшего костра, в снежной, им самим приготовленной могиле…
Послесловие
Имя Улукиткана было известно исследователям восточной окраины нашего материка и военным топографам задолго до революции. Одаренный талантом следопыта, уменьем превосходно ориентироваться на местности, он снискал себе славу отличного проводника. За свою долгую жизнь этот эвенк сопровождал многие экспедиции, ходил с ними труднейшими для того времени маршрутами.
Когда я вспоминаю Улукиткана, передо мной встает человек большой души, завидного мужества, совершивший не один подвиг во имя долга. Шесть лет он был проводником нашей экспедиции, когда мы работали над созданием карты районов, прилегающих к Охотскому морю. Для меня прожитые вместе с ним годы были академией. Старик открыл мне огромный мир природы, которую он очень любил, научил меня понимать ее. Но главным достоинством Улукиткана была человечность, которую он целомудренно пронес через девяностолетнюю жизнь.
Трудно переоценить его заслуги. Сколько он открыл проходов через малодоступные хребты приохотского края, сколько проложил троп по заболоченной тундре, по тайге! Еще много десятилетий ими будут пользоваться изыскатели, пастухи, кочующие в тех местах со стадами колхозных оленей. Геодезистам и топографам благодаря Улукиткану удалось сохранить на карте этого района исконные названия рек, озер, хребтов.
Еще при жизни своей он стал одним из главных героев моих книг «Тропою испытаний» и «Смерть меня подождет». Но у меня не хватило литературных способностей изобразить этого человека со всей полнотой.
Трагическая гибель Улукиткана потрясла всех, кто знал этого мудрого эвенка. Его имя, его беспримерные подвиги в тайге, его жизнь заслуживали самой благодарной памяти. Я счел своим долгом написать об Улукиткане повесть, поставить памятник на могиле этого великого труженика и сделать этот памятник своими руками.
В июне 1964 года я отправился в далекий поселок Бомнак, где на берегу Зеи был похоронен Улукиткан. На его могиле я соорудил железобетонный четырехгранный тур, какие строят геодезисты на горных пиках. В него были вмонтированы три чугунные плиты с надписями.
На правой стороне тура:
«С тобой, Улукиткан, геодезисты и топографы штурмовали последние белые пятна на карте нашей Родины».
На лицевой стороне: «Улукиткан, 1871–1963».
На левой стороне: «Тебе, Улукиткан, были доступны тайны природы, ты был великим следопытом, учителем, другом».
Чугунная плита прикрывает могильный холм. На ней слова:
«Мать дает жизнь, годы – мудрость. Улукиткан».
Через два года закончится строительство Зейской ГЭС. Море покроет огромное пространство долины.
Под ним исчезнет и место гибели Улукиткана.
Но памятник ему, поставленный на высоком берегу, будет виден отовсюду.
Отсюда открывается вид на заречную тайгу, без края и границ, которую так знал и любил этот изумительный человек!
Краснодар. Октябрь 1967 г.
Таежные встречи
Нимелен
Более десяти лет назад наша небольшая геодезическая экспедиция направлялась в верховья реки Амгунь. Нашей задачей было – разобраться, какое в действительности пространство занимают мари [76 - Мари – кочковатые болота.], озера, леса; куда, какие реки впадают, и в каком направлении идут хребты, заполнившие территорию севернее Амгуни. Словом, мы должны были положить начало исследованию этого края.
Скучное пространство прорезает река Амгунь, пока ее вода не сольется с Амуром. Глаза поражает контраст: то мари и зыбуны, то горы – седые великаны, то, как море, бескрайние хвойные леса. Тогда все прилегающее к Амгуни пространство было еще не исследовано, не тронуто, дико. Девственная природа еще ожидала человека.
Может быть, и не сохранился до наших дней тот скромный памятник, на берегу реки Амгунь, который мы поставили на небольшом кургане, справа от дороги, ведущей на Главный Стан. Но, вероятно, пешеходы и теперь останавливаются там, чтобы передохнуть и посмотреть с крутого берега на реку Амгунь. Вряд ли знают они историю трагической гибели человека, похороненного под этим курганом…
Моими спутниками, кроме двух инженеров и группы сезонных рабочих, были еще четыре человека, уже много лет сопровождающие экспедицию.
Трофим Пугачев пришел к нам в 1930 году за полярный круг в Хибинскую тундру мальчишкой. Мы тогда делали новую карту, жили в палатках на берегу шумной речки Кукисвумчер. Теперь на том пустынном месте раскинулись шумные улицы города Кировска, а тогда был выстроен только первый домик для экспедиции Академии наук; путейцы нащупывали трассу будущей дороги, а геологи горячо спорили, подсчитывая запасы руды.
Помнится, как-то вечером, когда все спали, я сидел за работой. Порывы холодного ветра качали тайгу; шел дождь. Неожиданно и совсем бесшумно откинулся борт палатки, и у входа появился подросток. Я его раньше не видел. С его одежды стекала вода, он весь дрожал от холода.
– Погреться зашел, – произнес он тихим, почти детским голосом.
Я молча рассматривал его. Незнакомец снял котомку, мокрый плащ и, подойдя к раскаленной печи, стал отогреваться.
– Ты откуда? – наконец, не выдержал я.
– Пензенский.
– А как сюда попал?
– Мать не пускала, сам ушел. Охота северный народ посмотреть…
Пока я ходил в соседнюю палатку, чтобы принести ему поесть, он свернулся у печи да так в мокрой одежде и уснул. Это был Трофим Пугачев.
Начитавшись книг, он стремился на Север, в глушь, в леса, которые он, не видя, полюбил. И вот, убежав от матери из далекой пензенской деревни, он появился в Хибинской тундре.
Мальчик был зачислен рабочим в геодезическую партию. Просторы тундры, жизнь в палатках и даже скучные горы Кукисвумчер и Юкспарьек, окружавшие наш лагерь, полюбились парню.
Так началась трудовая жизнь Пугачева, жизнь, полная борьбы, тревог и успехов.
После окончания работы в Хибинах наша партия переехала в Закавказье. Пугачев вернулся домой. В своей памяти юноша увез в деревню свежие впечатления о северном сиянии, о тундре, о работе.
Каково было наше удивление, когда в апреле следующего года он разыскал наши палатки в далекой Муганской степи (Азербайджан).
В тундре Пугачев видел, как только что родившийся теленок оленя мог следовать за матерью по глубокому снегу и даже спать в снегу. Это его удивило. Тогда же он поделился своими впечатлениями со старым саами.
– Тебя удивляет, почему теленок не замерзает? – спросил житель тундры. – Говорят, есть на юге такая страна, где на солнце в песке яйца пекутся, вот там как люди могут жить?
В самом деле, как живут люди в жарких странах? Это так заинтересовало любознательного мальчика, что он приехал к нам на юг, чтобы увидеть страну жаркого солнца.
С тех пор прошло много лет. Жизнь Трофима Васильевича слилась неразрывно с жизнью нашей экспедиции. Быть первым на вершине пика, переходить бурные горные потоки, жить трудом и постоянной борьбой – вот что пронес этот человек сквозь многие годы работы в экспедиции по исследованию белых пятен.
Так же случайно попал в экспедицию и Кирилл Родионович Лебедев. Закончив действительную службу в Советской армии, он возвращался в свою родную таежную деревню Нижние Куряты (за Минусинском). В Новосибирске он должен был пересесть в абаканский поезд; ожидая его, Лебедев бродил по городу и случайно увидел объявление о найме рабочих в геодезическую экспедицию. Он явился по указанному адресу.
Рабочих набирал Пугачев, и тогда между ними произошел такой разговор:
– А ты тайгу знаешь? Ведь мы не прохлаждаться, не на курорт едем, а работать. Там придется пудовые поняжки на гору таскать, – говорил он.
– Мы привычные, – невозмутимо отвечал Лебедев.
Пугачев посмотрел пытливо на человека в серой шинели и сердито продолжал:
– И реки бродить, и голодать, и спать на снегу!
– Привычные!
– Что ты мне – «привычные, привычные!» А если придется по реке на шестах подниматься?! – настаивал Пугачев.
У Лебедева где-то в складках губ промелькнула чуть заметная улыбка, и он тем же спокойным тоном ответил:
– У нас бабушка на всю округу первой рыбачкой была. Отец – тоже рыбак; с пятнадцати лет и меня приучили лодкой управлять.
Пугачев сдался, и Лебедев, забыв зачем пришел, стал рассказывать ему о тайге своего края, о рыбалке…
Они условились, что Лебедев съездит домой к старикам и к двадцатому апреля будет в Иркутске.
С того года Пугачев и Лебедев сдружились. Они выросли в разных деревнях, первый – в пензенской, а второй – в сибирской. Проснутся ли они ночью, разбуженные воем пурги, присядут ли отдохнуть на минуту при подъеме на пик, – у них всегда были темы для разговора. И тот и другой одинаково любили свои родные места, но рассказывали по-разному – Пугачев с азартом, а Лебедев спокойно.
Остальные двое из моих постоянных спутников были люди другого склада – это типичные сибирские охотники-промышленники. Прокопий Днепровский – забайкалец из поселка Харагун и Василий Мищенко – из Агинска, расположенного в предгорье Восточного Саяна. Оба они скромные, молчаливые, всегда тоскующие о тайге и предпочитающие сон у костра домашней постели.
Все они: Пугачев, Днепровский, Лебедев, Мищенко, кажется, рождены для этой, поистине тяжелой, полной лишения и невзгод, но и захватывающе-интересной работы. Их не пугают темные ночи, бурные реки, заснеженные пики, наоборот, в этой борьбе и в лишениях они находят для себя величайшее удовлетворение.
По Амгуни мы ехали на пароходе «Комиссар». Это было поздней весною, в июне. Уже отлетели к северу неугомонные стаи уток, гусей и на токах смолкли песни глухарей. Обмытая вешними дождями тайга принарядилась, похорошела. Зашумели ключи. Мутной водою вспухла река. Все давно пробудилось, и в этом суетливом мире не осталось и следа от суровой зимы.
Пароход, покряхтывая от старости, на четвертый день вышел, наконец, из последнего кривуна, и мы увидели в долине небольшой приисковый поселок, расположившийся на левом берегу Амгуни. Пестрая толпа, покрывавшая берег, все увеличивалась и увеличивалась, пока «Комиссар» не бросил якорь. Мы выгрузились и разместились в просторном зимовье, стоявшем на берегу Амгуни, и, не теряя времени, начали готовиться к выходу в первый маршрут. Оборудовали лодки, упаковывали продовольствие, инструменты, делали вьюки для оленей. Мне, с моими четырьмя спутниками, предстояло посетить Диерские гольцы, каменистые отроги Луча, Мунали, побывать на марях Нимелена и пересечь сланниковые сопки, что лежат от Амгуни до Охотского моря; двум инженерам предстояла работа в верховьях Амгуни. Лето там короткое, нужно было торопиться, и мы на третий день покинули поселок.
Прошел месяц. Мы уже успели испытать все прелести таежной жизни: загорели, оборвались, набродились. Чтобы продолжать работу, нам нужно было вернуться в поселок, сменить оленей, запастись продовольствием, одеждой. Как раз в день нашего возвращения в поселок из второго рейса прибыл пароход «Комиссар». Было поздно, но мы не стали нарушать традицию поселка и тоже вышли на берег. Толпа, удовлетворив свое любопытство, уже расходилась, но среди детей и грузчиков, оставшихся на берегу, мы увидели мужчину и женщину. По одежде и по багажу, состоявшему из вьючных ящиков, инструментов и спальных мешков, мы догадались, что это люди из какой-то экспедиции и что у них, видимо, нет приюта.
После приветствий и коротких расспросов я предложил им разместиться в нашем зимовье. Они охотно согласились, и мы, захватив багаж, покинули берег.
Он был ботаник, а она – топограф. Они имели задание – обследовать береговую полосу реки Нимелена и к осени должны были присоединиться к своей экспедиции.
Долго в ту ночь горел в зимовье огонек. Мы сидели за развернутой картой, горячо обсуждая их маршрут. Я с любопытством наблюдал за ними. С каким неудержимым желанием они стремились в тот суровый, полный неизвестности край! Они не хотели задерживаться, чтобы основательнее подготовиться к походу.
– Зря торопитесь. Что вас гонит? – в один голос говорили им Лебедев и Мищенко, когда мы уже укладывались спать. – Не просто найти туда проводника, а без него – куда пойдете?
В памяти моей ясно сохранилась обстановка того вечера и светлые образы молодых энтузиастов – исследователей богатств Родины, словно это было только вчера. Николай Петрович, так звали ботаника, был выше среднего роста и крепкого сложения. Слегка вьющиеся волосы небрежно спадали на высокий лоб. Ему было не более 27 лет.
Его спутницу все мы называли просто Верой. Она была комсомолка. Солнце и ветер сделали ее лицо бронзовым. Когда она смеялась, а смеялась она заразительно и громко, мы любовались белизной ее зубов и игрой маленьких глаз. Она была очень подвижна, заботлива. Утром она стала хозяйничать в зимовье. Сразу в помещении стало уютно, исчезли признаки холостяцкой жизни. Закончив приборку, она принялась упаковывать инструменты, приборы, проверять по списку, что нужно было отложить на первый случай, затем стала перебирать в ящиках, доставая банки, рыболовные снасти, соду для выпечки хлеба, иголки и всякую мелочь, необходимую в тайге. Но что бы Вера ни делала, она не теряла своей обаятельности. Все мы невольно подтянулись, и каждый старался чем-нибудь угодить ей. Как приятно звучал ее голос в кругу закоренелых таежников! Все мы стали необыкновенно ловкими и очень предупредительными. Но, когда я наблюдал за ней, мне казалось, что эта, на вид хрупкая и нежная девушка, попав в обстановку дикой природы, не выдержит борьбы с ней и не перенесет невзгоды.
Готовились они поспешно. Нужно было достать хорошую лодку, собрать от местных эвенков сведения, запастись продовольствием, учесть всякие неожиданности, да мало ли что нужно знать, иметь с собою и помнить человеку, отправляющемуся в такое далекое путешествие! Мы чем могли поделились с ними, и на третий день они были готовы отправиться в путь.
В поселке им не удалось так быстро найти проводника, гребцов, и смелые путешественники решили плыть вдвоем, рассчитывая нанять их по пути в Тугурском стойбище.
Помню хорошо день их отъезда. Ранним утром, когда еще на камнях, на траве и листьях берез лежала влага – остатки ночного тумана, мы стояли на берегу против устья Нимелена и, прощаясь, крепко жали друг другу руки. Они отплывали в долбленой лодке – оморочке, и как только стали скрываться за обрывистым берегом реки, послышался мягкий бас Николая Петровича:
– До сви-дань-я!..
– До сви-дань-я!.. – будто эхо, разнесся по реке звонкий голос Веры.
Из-за далеких хребтов выглянуло солнце. Все вокруг встрепенулось, ожило, алмазным блеском заиграла роса на траве, на цветах и листьях деревьев. Отовсюду доносилось пение птиц, и казалось, ничто не омрачало нашим друзьям начало их интересного пути…
Прошло пять дней. После проливного дождя на долину легла темная ночь, и только изредка черное небо освещалось далекой грозой. Мои спутники все уже спали. Я сидел за работой. Вдруг кто-то тихо постучал и дверь отворилась. В полосе света, словно привидение, показалась женщина. Она с трудом перешагнула порог и прислонилась к стене зимовья. Я вскочил и от неожиданности еще несколько секунд стоял, не зная что делать. Женщина беспомощно продолжала опираться руками о стену. Еще секунда и, не удержавшись, она медленно опустилась на пол и зарыдала.
Все вдруг проснулись и вскочили. Я подбежал к ней и узнал… Веру. Она продолжала рыдать. Казалось, много дней девушка терпеливо несла свое горе через испытания и муки, несла сюда, в зимовье, чтобы излить его нам.
Днепровский, Мищенко и Лебедев приподняли и перенесли ее с пола на походную кровать. Не успел Пугачев снять с нее промокший плащ, как я увидел на сером платье ужасный рисунок, – это были следы почерневшей крови.
– Он в лодке, может быть, еще жив, спасите его… – чуть слышно, сквозь рыдания проговорила Вера.
Какое-то страшное, непередаваемое чувство вдруг охватило всех нас. Мои товарищи немедля бросились из зимовья, а я остался с нею и, путаясь, в догадках, еще долго не мог прийти в себя от всего случившегося.
Тусклый свет керосиновой лампы освещал внутренность зимовья. Где-то далеко все еще продолжали бушевать раскаты грома, сверкала молния, и разгулявшийся на просторе ветер со свистом носился по равнине. Я сидел у изголовья Веры. Она не плакала. Все бледнее становилось ее лицо. Скоро глубокий сон овладел ею.
Прошло полтора томительных часа, когда, наконец, послышались тяжелые шаги; отворилась дверь, и товарищи внесли в зимовье безжизненное тело ботаника. Они положили его на пол, и мы долго стояли, охваченные чувством глубокой скорби, еще не зная причин, так безжалостно оборвавших молодую, полную сил и стремлений жизнь.
Ворвавшийся в зимовье шум, а затем и наш говор разбудили Веру. Она открыла глаза и, устремив взор в пространство, долго лежала без движения, только изредка у нее дрожали обветренные губы. Вскоре девушка снова впала в глубокий сон.
Мы развели костер, вскипятили воду, и пока обмывали погибшего, наступило утро. Оно было серое, неприветливое, как и окружающая нас действительность. Умолкла и гроза, только холодные волны реки, предвещая ветреный день, шумно плескались о берег.
Вера просыпалась изредка и ненадолго. На наши вопросы и на уговоры съесть что-нибудь она отрицательно качала головой. Мы были серьезно обеспокоены состоянием ее здоровья.
В тот же день Николая Петровича похоронили под тем курганом, что стоит у самого берега Амгуни, справа от дороги, идущей на Главный Стан.
Население поселка помогло нам тогда же соорудить небольшой деревянный обелиск и обнести его оградкой.
Медленно спускались в долину сумерки, затихала суета в поселке; все готовилось к ночи, словно ничего и не произошло.
Вера почти не приходила в сознание. Мы сидели у ее постели, наконец, она проснулась, и после нескольких глотков горячего чая легкий румянец освежил ее лицо. Рассказывала она тихо, почти шепотом, развертывая перед нами картину трагического случая.
– Мы, не торопясь, плыли по Нимелену, останавливались у каждой поляны, заходили в тайгу, осматривали мари, – говорила она, стараясь сдерживать волнение. – Николай Петрович собирал цветы, травы, стрелял птиц, ловил грызунов, а я вела маршрутную съемку и в свободное время помогала ему нумеровать растения, снимать шкурки и упаковывать коллекцию. Дни стояли солнечные. Николай Петрович с увлечением отдавался работе. То он подолгу рассматривал кочки, выбирая корешки растений, то, как пионер, стремительно бросался за какой-нибудь бабочкой. Нужно было видеть, сколько удовлетворения приносили ему те минуты, когда он держал в своих руках экземпляр, чем-нибудь удививший его…
Она на минуту оборвала свой рассказ и, выпив несколько глотков чая, снова продолжала:
– Все это случилось на третий день, когда мы были уже далеко по Нимелену. Места там суровые, скучные, почти сплошь заболоченная низина. Уже вечером мы остановились на небольшой косе, поставили палатку и пошли собирать растения. И случись же так, что в это самое время недалеко от берега бродил медведь. Мы его увидели, отойдя километра полтора от косы. Я и до сих пор понять не могу, почему у Николая Петровича вдруг появилось желание убить его, ведь он никогда не был охотником. Оставив меня у перешейка, он с ружьем бросился по перелеску догонять зверя.
– Зря, конечно, – перебил ее Днепровский, – ведь в это время медведь худой и голый, словом, бесполезный.
– Не послушался, я говорила ему, – продолжала Вера. – Я подождала немного, собрала цветы и решила идти к палатке. А тут как на грех наступила темнота, и небо затянулось тучами. Вдруг послышался выстрел, а затем и крик. Мне показалось, что Николай Петрович зовет меня, и я, не раздумывая, поспешила к нему. Но в перелеске его не оказалось, и на мой окрик никто не ответил. Я стала звать его громче, и какая-то неясная тревога вдруг овладела мною. Тишина показалась зловещей, а окружающая природа – чужой. Меня охватило чувство одиночества. Мне стало как-то неловко в лесу, но я продолжала ходить, все звала его, прислушивалась к каждому шороху, и вдруг откуда-то донесся странный звук, будто где-то далеко прокричала сова. Звук повторился несколько раз, и совсем неожиданно я уловила в нем человеческий стон. Но разве могла я подумать тогда, что так ужасно закончится эта охота?
Вера умолкла и задумалась, словно что-то вспоминая…
– Я нашла его на краю перелеска, – продолжала она свой рассказ. – Он лежал ничком под толстой колодой. Медведя возле него не было. Самые невероятные мысли закружились в голове. Страшное предчувствие чего-то непоправимого охватило меня. Мне с трудом удалось повернуть его на спину, и я увидела на животе у него ужасную рану.
«Не бросай меня…» – произнес он умоляющим голосом.
Ошеломленная этой страшной картиной, я первую минуту не знала, что мне делать, куда идти, кого позвать на помощь! Ведь я была одна среди дикой, безлюдной природы. Я сорвала с себя платье и перевязала рану. А вокруг творилось что-то непередаваемое: уже шел дождь, от сильных разрядов гудело в лесу, вздрагивала под ногами земля. Кругом была темная ночь. Казалось, природа восстала против меня, и чем только была она способна напугать человека – все это сразу обрушилось на меня. Но что я могла сделать? Я знала, что нужно спасти его, нести в палатку. Не помню, как я тащила его, как перелезала с ним через колодник. Я спотыкалась, падала в ямы, но сейчас же вскакивала и, не сдаваясь, продолжала тащить раненого. С каждым шагом он становился все тяжелее, мои силы слабели. Мне казалось, что вот-вот я увижу Нимелен, палатку, а там, может быть, и его спасение. Но река еще долго не появлялась, и я все шла, вернее ползла с непосильным грузом, уже не веря, что когда-нибудь кончится этот ужасный путь… – И Вера снова прервала свой рассказ.
В зимовье стало тихо-тихо. Кто-то из товарищей подлил ей в кружку горячего чая.
– Оно и понятно, – чуть слышно сказал Мищенко, – не будь этого желания и веры, никогда бы ты не вытащила его из перелеска.
Вера не ответила ему. На ее смуглом лице по-прежнему лежал отпечаток пережитых дней. Теперь перед нами была не хрупкая изнеженная девушка, какой она показалась нам при первой встрече, а человек, сумевший противопоставить свои силы дикой и необузданной стихии, которая так неожиданно обрушилась на нее… Несомненно, Вера была представительницей нашей молодежи, воспитанной комсомолом. Ему она и обязана закалкой волевого характера, которому могли позавидовать даже такие закоренелые таежники, как мои товарищи.
С каким вниманием они слушали ее рассказ!
Она выпила кружку чаю и снова заговорила:
– Только под утро я увидела Нимелен и обрадовалась, словно родного человека увидела. Николай Петрович ни о чем уже не просил, руки и ноги свисали, как плети. Добравшись до палатки, я перебинтовала рану, обсушилась и, погрузившись в лодку, поплыла с ним вниз по реке. День оставался серым, солнца не было. Николай Петрович долго находился в бессознательном состоянии, а я все гребла и гребла. Но силы мои уже иссякали, руки не держали весел, болели плечи. Позже Николай Петрович пришел в себя и попросил пить. Я подсела к нему и, положив его голову к себе на колени, дала ему несколько глотков воды. Его лицо было совсем бледное, восковое. На лбу лежали мелкие крупинки пота, но глаза были ясные, и я верила, что он будет жить…
Так мы плыли долго. Никем не управляемую лодку несло течение. Непосильной тяжестью навалился на меня сон, и, как ни боролась с ним, как ни крепилась, – все же уснула. Когда проснулась, на лице Николая Петровича уже не было пота, но глаза попрежнему смотрели на меня. Только они были странные, какие-то не живые, словно стеклянные. Я принялась будить его, звать, но он уже был мертв. Мне стало страшно, я не знала, что делать, куда и зачем плыть. Снова надвигалась ночь. Вдали слышались грозовые разряды. Река от ветра всколыхнулась, и скоро по лодке забарабанил дождь. Теперь я была одна. Мне не с кем было поделиться, рассказать о своем горе! И вдруг впереди блеснул огонек. Я вспомнила о вас, о зимовье и стала грести. У меня еще нашлись силы причалить к берегу и добраться сюда…
Вера опустила голову на подушку. Мы еще долго сидели молча, не в силах освободиться от впечатления, которое произвел на нас ее рассказ.
– Как могло все это с ним случиться? – вдруг оборвал молчание Днепровский.
Она долго смотрела на него и тихо ответила:
– Не знаю… Не знаю, что там произошло в перелеске…
Так мы и уснули тогда с этой загадкой.
Медленно гасли в небе звезды. Где-то за пологим хребтом вот-вот должно было народиться утро.
Я проснулся рано и вышел на берег. Воздух был настолько чист и прозрачен, что даже далекие горы казались совсем рядом. Отовсюду доносились птичьи песни. Все жило и радовалось наступающему дню.
Пока я умывался, взошло солнце, яркое, большое. Ослепительным блеском осветился лес, и сейчас же закачался нависший над Амгунью туман.
В этот день мы должны были выступить во второй маршрут, чтобы исследовать долину реки Тугура и проникнуть к берегам Охотского моря. Путь наш шел частично по Нимелену.
Вера встала последней. Ее лицо оставалось грустным; впалые глаза смотрели устало, а губы, казалось, никогда больше не улыбнутся.
Когда мы завтракали, яркая полоса солнечного света уже заглянула внутрь зимовья и в помещении стало уютнее. За чаем мы все стали уговаривать Веру отказаться от дальнейшей работы и вернуться в Хабаровск.
– Ни за что! – отвечала она серьезно. – Если вы не возьмете меня с собой до первого эвенкийского стойбища, я доберусь туда сама… Вы же любите тайгу, свою работу, почему хотите лишить меня этого? Ну почему, скажите?! – вдруг обратилась она к моим товарищам. – Знаю, – продолжала она, – вы смотрите на меня, как на девчонку, но ведь я тоже люблю природу, и у меня есть задание, которое я должна выполнить… Ну что из этого, что я еще не приспособлена, что не имею опыта, – время поможет мне. Я должна закончить свою работу, а о Хабаровске сейчас и слышать не хочу.
Мы согласились с ней.
После завтрака все в зимовье пришло в движение. Мои спутники грузили лодки, вьючили оленей, а я и Вера вошли к кургану, чтобы проститься с Николаем Петровичем. По пути мы набрали полевых цветов. Я украсил ими еще пахнувшую сыростью могилу, а Вера, подсев к обелиску, тихо плакала…
В два часа мы покинули поселок. День был солнечный. После ночного дождя Амгунь взволновалась, по ней плыли карчи, мусор. Река вышла из берегов и, затопляя мари, разлилась по равнине. Мы плыли на лодках вверх по Нимелену, плыли медленно, груженые лодки с трудом преодолевали течение.
На третий день Вера узнала косу, где они останавливались последний раз.
Мы хотели избавиться от назойливого вопроса, мучившего нас. Мы должны были разгадать, что же в действительности произошло с Николаем Петровичем в перелеске?
Решено было остановиться на ночь на косе. Мищенко, Днепровский, я и Вера сразу же пошли искать ту колоду, под которой она подобрала Николая Петровича. Нам не пришлось блуждать по перелеску, от берега шел хорошо заметный след: помята трава, вырван пластами мох, перевернут валежник. След был почти свежий и, вероятно, еще много времени оставался хорошо заметным. Скоро мы подошли к колоде. Днепровский и Мищенко стали внимательно рассматривать следы разыгравшейся там трагедии. Все вокруг было примято. На мху, толстым слоем покрывавшем колоду, ясно выделялись два отпечатка сапог. Ружье лежало по другую сторону этого полусгнившего дерева, вот и все, что нашли мы на месте происшествия.
Мищенко приподнял дробовик, переломил его и, вытащив пустую гильзу, заглянул внутрь ствола. Он еще раз посмотрел на два следа, оставшихся на верху колоды, переглянулся с Днепровским и заявил:
– Случайно застрелился, как я и предполагал.
Я стал присматриваться к следам, но ничего не мог найти такого, что подтвердило бы выводы моих товарищей.
– Что тут непонятного, – сказал Днепровский, заметив мой недоверчивый взгляд. – Вот видите эти два следа? Здесь, наверное, высматривая зверя, Николай Петрович встал на колоду; ружье у него было на взводе, иначе оно не могло выстрелить. Одно может вызывать сомнения – для чего он повернул ружье стволом к себе, но в таком положении он не мог достать руками спуска, чтобы ружье выстрелило. Видите? – сказал он, указывая на небольшое углубление в земле, сделанное прикладом дробовика. – Значит, спрыгивая с колоды, он хотел опереться на него, но от удара о землю боек сорвался, и выстрел угодил ему в бок.
– Вот до чего может довести неосторожность, а все от неопытности, – заключил Мищенко.
На следующий день я с Днепровским, Пугачевым и Лебедевым ушли на оленях в глубь равнины, а лодки с Мищенко и нанятыми в поселке гребцами должны были доставить весь наш груз и Веру в Тугурское стойбище. Мы прощались на берегу.
– Спасибо!.. Бывает ли еще в жизни человека чувство большей благодарности, чем то, которое испытываю я, прощаясь с вами, – говорила она. – Мы, может быть, больше не встретимся, но во мне никогда не угаснет любовь к вам, таежники. До свиданья, милые товарищи…
Они уплыли. От Тугурского стойбища Вера с проводниками-эвенками ушла по своему маршруту.
– А ведь она любила его! – сказал Днепровский, когда лодка скрылась за кривуном.
Прошло несколько лет. Вернувшись из очередной экспедиции, я был в Москве. Однажды вечером, в вагоне метро я увидел у соседней двери женщину. Она стояла ко мне спиной. На ее плечи спадали светлые волосы. Осанка и еще что-то необъяснимое напомнили мне Веру. Сразу встало передо мной все, что было когда-то пережито в далеком зимовье на Амгуни. Я уже хотел было подойти к ней, но поезд, замедлив ход, остановился и вместе с пассажирами она стала выходить из вагона. Нужно было остановить ее, но как? Мысли закружились, и неожиданно возникло то слово, которое должно было поразить ее, если это действительно была Вера.
– Ни-ме-лен! – крикнул я громко.
Женщина мгновенно повернулась ко мне, а в это время автоматические двери вагона захлопнулись. Послышался гудок, и поезд тронулся.
На панели стояла Вера. Она подавала мне знаки ждать на следующей станции, и через несколько минут мы встретились. Она протянула мне обе руки, и мы долго стояли молча, но мысли и мои и ее были там, далеко, на Нимелене.
Когда прошли первые волнующие минуты встречи, мы разговорились.
– А вы знаете, я уже не топограф, – сказала Вера. – Вот уже год, как работаю аэросъемщиком.
– Это замечательно! – сказал я, пожимая ее руку, – а мы часто вспоминали вас, думали, что вы уже сдались…
– Что вы, что вы! – воскликнула она с улыбкой, – как видите – забралась высоко, до самого неба! А где ваши спутники? – вдруг спросила она. – Где Пугачев, Лебедев, Днепровский, Мищенко? Видите, как хорошо я помню их всех?! Никогда не забуду я этих замечательных следопытов. Вы знаете, – продолжала она, – я ведь в этом году побывала в районе Нимелена… – И легкая грусть легла на ее лицо.
Она провела рукой по лицу, как бы отгоняя воспоминания прошлого.
– …Время идет и делает свое дело… Теперь я замужем. Муж у меня летчик, и мы вместе с ним покоряем пространства…
Мы долго гуляли в метро, вспоминая далекий Нимелен.
Последняя песня
//-- I --//
В тот год ранней весною наша экспедиция пробиралась в глубь Восточного Саяна. Шли тайгой. После ночного урагана все окружающее нас пространство покрылось свежей белизною. Под ногами похрустывал, скованный ночным морозом, снег. Лошади, вытянувшись гуськом, шли навстречу наступающему дню, и часто мы слышали ободряющий голос Днепровского:
– Ну ты, Бурка, шевелись!
К полудню дорога размякла. Бедные лошади! Сколько мучений принес им этот день! Они беспрерывно проваливались в глубокий снег и нам то и дело приходилось вытаскивать их, переносить на себе вещи и сани. Но нужно представить себе нашу радость, когда, еще далеко до захода солнца, мы увидели впереди ледяное поле Можарского озера. На противоположной стороне, там, где протока соединяет два смежных водоема, показалась струйка дыма. Это была Можарская рыбацкая заимка. Лошади, выйдя на лед, прибавили шагу, и скоро мы услышали лай собаки.
Нас встретил рослый старик с большой седой бородой. Он молча подошел к переднему коню, отстегнул повод и стал помогать распрягать лошадей. Старик часто покрикивал на людей, торопил всех; можно было подумать, что мы его давнишние знакомые.
– Вот и к нам люди заглянули, – наконец сказал он, когда распряженные лошади стояли у забора. – Добро пожаловать, человеку всегда рады! – продолжал старик, поочередно подавая нам свою большую руку. Это был рыбак из Черемшанского колхоза, дед Родион.
Люди расположились в поставленных на берегу палатках, а вещи сложили под навес, где хранились рыбацкие снасти.
Хозяин гостеприимно предложил мне и моему помощнику Трофиму Васильевичу Пугачеву поселиться в избе. Это было старое зимовье, стоявшее на пригорке у самого обрыва. Когда мы вошли в него – уже вечерело. Тусклый свет, падающий из маленького окна, слабо освещал внутренность помещения. Зимовье было разделено дощатой стеной на кухню и горницу. В первой стоял верстак, висели сети, починкой которых до нашего прихода занимались жена и дочери рыбака. Горница содержалась в такой чистоте, будто в ней никто и не жил. Пол, столы, окна были добела выскоблены, как это вообще принято в Сибири, и все остальные вещи носили отпечаток заботливости хозяйки.
Через полчаса горница была завалена вьючными чемоданами, свертками постелей и различными дорожными вещами. Нам предстояло прожить на заимке несколько дней, перепаковать груз, приспособив его к дальнейшему пути, и обследовать район, прилегающий к Можарскому озеру.
Распаковывая на полу вещи, я случайно заметил выглядывавшие из-под занавески черные лапы какой-то большой птицы. Это оказался белый лебедь. Он, будто испугавшись шума, который мы принесли с собой в горницу, забился в угол. Птица была крупных размеров, с роскошным оперением. Я знал, что в этих местах лебеди не живут, и, любопытствуя, сейчас же спросил о нем старика.
– С прилета остался, – был его короткий ответ. После того как вещи были распакованы и горница приняла совсем другой вид, мы сели ужинать. Хозяйка подала на большой сковороде сочно изжаренных на масле с луком свежих сигов. Запах этого вкусного блюда уже с полчаса дразнил наш аппетит. Ну, конечно, не обошлось и без стопки водки – с дороги было положено!
Сиги, как известно, рыба вкусная, а тут и приготовлена она была замечательно, по-таежному, а посему – пришлось выпить по второй. Старик повеселел, стал разговорчив, и хозяйка, видя, что дело может затянуться, стала налаживать вторую сковороду рыбы.
– Лебедь-то этот в прошлом году на озере жил, – вдруг почему-то вспомнил рыбак про птицу. Мы насторожились, и обычный застольный разговор сразу оборвался.
– Вот уже и много времени прошло, как его с озера принесли, – продолжал он, – а забыть не можем. Жалко птицу…
И старик стал рассказывать нам печальную историю этого лебедя.
Зная хорошо природу и жизнь птиц, он рассказывал красочно, а то, что он сам был свидетелем происшествия на озере, делало его повествование правдивым. Рассказывал он взволнованно, не обрывая фраз, видно было, что старик не впервые вспоминал об этом, и, вероятно, всегда, как и в этот раз, пригорюнившись, слушала его рыбачка…
Поздно, уже ночью, я вышел из избы. В палатках было тихо. Отдыхали лошади, спала тайга. Сквозь ночную тьму на востоке вырисовывались белые гряды Саянских гор. Они, как и все окружающее, спали под покровом темноты.
Я вернулся в горницу и, находясь под свежим впечатлением, написал тогда же рассказ про лебедя так, как сложился он в моем воображении.
//-- II --//
В предутренней прохладе дремали седые вершины Саян. Еще робкие, но уже яркие лучи утреннего солнца играли по безоблачному небу. Склоняясь, они падали на горы и, ломаясь, то исчезали в цирках, то внезапно появлялись, освещая скалы и снежные вершины гольцов.
Внизу, прикрывая равнины, лежал густой туман. От прикосновения лучей солнца он дрогнул, качнулся и будто в испуге стал отступать в глубь гор. Там, раздираясь о выступы скал, он редел и спускался на дно глубоких ущелий.
В это майское утро, под тенью вековых пихтачей, дремало Можарское озеро. Природе угодно было создать это озеро у подножия гор, у самой границы с равниной. Оно состояло из трех водоемов, как близнецы похожих друг на друга и соединенных между собою неширокими протоками. Величавый голец Козя, круто спадая к озеру, питал его бесчисленными ручейками. Они зарождались в узких щелях гольца, у снежных лавин и надувов и, переливаясь по камням, с шумом бежали все лето. А вам голец, как страж, неподвижно веками стоял у Можарского озера, охраняя его от восточных ветров и снежных буранов.
На запад от озера раскинулась равнина, покрытая мертвой тайгой, погибшей от лесных вредителей. Всепоглощающая тишина постоянно царит над этой скучной низиной. Разве только ранней весной на старом забытом току защелкает глухарь, да поздно осенью случайно забредет туда изюбр, в поисках самки, и ревом своим разорвет тишину.
Озеро было темно-голубого цвета и с высоты казалось кусочком неба, запрятанным в тайге. Вся пролетная птица знала его. Где бы ни лежал путь стаи, – по Енисею или через снежные вершины Саян, она непременно заглянет на это озеро, чтобы покормиться и отдохнуть.
Много там сбивается птицы ранней весной. Лишь только солнце скроется за равниной, как, вереница за вереницей, потянутся утки, закружатся стаи гусей, лебедей. И долго потом слышится на озере крик, драка, возня. Но с полночи говор стихает, засыпает уставшая птица. Не спят только сторожа, и в тишине весенней ночи, то близко в камышах, то где-то далеко, слышится их перекличка.
На крутом берегу, там, где протока соединяет два южных водоема озера, с давних лет приютилась заимка. Она состояла всего из нескольких избушек, старых, сгорбленных и почерневших от времени. В этой дальней заимке жили колхозники-рыбаки. Лето и зиму они проводили на озере, ловили сигов, щук, окуней, а ранней весной бросали рыбачить и занимались промыслом птицы.
В тот майский день жители заимки проснулись рано. Еще не успел исчезнуть с озера туман, как задымились трубы и во всех дворах засуетились люди. Весенний перелет птицы уже закончился, и рыболовецкая артель готовилась к весенней путине. Весь день мужики были заняты работой: проверяли сети, плели корчажки, возились у лодок, а вечером, когда солнце, прячась за далеким горизонтом, убирало с гор свои последние лучи, они собрались на пригорок поговорить о предстоящей рыбалке.
Но не успели они переброситься и несколькими словами, как вдали послышался крик птиц. Все прислушались. Крик становился слышнее и слышнее. Всматриваясь в уже наступившие сумерки, рыбаки увидели стаю белых лебедей. Покружились они над озером, покричали и сели на ночевку.
Все были удивлены таким поздним появлением птиц. Одни говорили, что лебеди заблудились и ищут свой путь к северу, другие видели в этом дурную примету. Но, пока мужики спорили между собою, рыбак Архип взял ружье и пошел скрадывать птиц. Уставшие птицы отдыхали недалеко от берега. Подкрался он к ним и выстрелил. Стая шумно поднялась в воздух и исчезла в темноте. Только один лебедь долго бился о воду. Он был тяжело ранен и скоро умер.
Поздно вечером вернулся охотник с добычей.
– Негоже стрелять лебедей, беду в дом накликать, – ругала Архипа жена. – Неси, куда хочешь!
Недовольны были и все рыбаки. Не принято было у них промышлять лебедей.
Ровно в полночь, когда все спали, над озером вдруг послышался лебединый крик. Он разбудил жителей заимки. В избах зажгли огни. Все так и решили – кричит убитая птица. А утром, когда вышли на пригорок, увидели на том самом месте, где Архип добыл птицу, большого белого лебедя. Он бросил в пути стаю и вернулся, чтобы разыскать свою подругу.
Из-за гольца Козя вырвались первые лучи солнца и ослепительным снопом света упали на озеро. Взоры рыбаков были прикованы к сидящему на воде лебедю. Он, вытягивая шею, всматривался в камыши, прислушивался к плеску волн и все кричал, звал подругу.
– Янг… Янг… Янг… – доносилось из водоема.
Иногда до слуха лебедя долетал крик, видимо, похожий на тот, которого он ждал. И тогда лебедь плыл вперед, навстречу этому звуку, и рыбаки слышали тихую, еле уловимую песню. Он пел ее весной на далеком севере своей подруге. Только ей и были понятны эти звуки, в которых было столько любви и нежности.
Но лебедь ошибался. Это было только эхо его крика, изредка доносившееся от гольцов. Оно не повторялось, и песня любви смолкала. Он возвращался на прежнее место, и рыбаки вновь слышали его печальный крик:
– Янг… Янг… Янг…
Во вторую ночь пуще прежнего кричала птица. Она часто подлетала к избам, и ее крик всю ночь до зари висел над заимкой. Понял Архип, да поздно, что зря погубил птицу, напрасно обездолил птицу.
Так лебедь и не улетел. Он будто забыл про север, про родные озера и просторы тундры. Он не верил уже звукам, не бросался на шелест камыша и в плеске волн не улавливал знакомого призыва. Чем и когда он питался – никто не видел.
А дни безудержно летели. Наступило жаркое лето. Лебедь начал линять, он совсем не летал и, как памятник, маячил на месте гибели подруги.
В напряженном труде рыбаки забывали об одиноком лебеде. В его крике, который они теперь редко слышали, угасала надежда.
За летом незаметно подкралась и осень. Смолкали звуки в тайге, повяла трава. Предупреждая о грядущих днях, на вершине гольца выпал снег, а горы все чаще и чаще стали покрываться туманом. Холодные ночи взбудоражили птиц, по-осеннему зашумела тайга.
Еще несколько дней – и курчавые березы, украшавшие все лето склоны гор, пожелтели. В этих осенних красках уже не было блеска, игры, жизни.
Перекатываясь по тайге, летели на юг стаи мелких птиц. Следом за ними летели журавли, и на озере рыбаки уже не раз видели пролетных чаек. Они были первыми вестниками начинавшегося перелета птиц.
Не замечал наступившую осень только лебедь. Он оставался на том же месте, совсем не летал, и только изредка его одинокий крик нарушал тишину водоема.
И стая уток, уже появившаяся на озере, казалось, была бессильна пробудить в нем могучий инстинкт перелета.
Как-то, совсем нежданно, теплый день сменился холодной осенней погодой. С неудержимой силой повалила птица на Можарское озеро. День и ночь шли табуны, летели отставшие от своих стай одиночки. Пережидая непогоду, вся эта масса птиц оседала на озере. Огромные табуны шилохвости, красноголовых свиязей, кряковых покрывали берега. Купаясь в волнах водоемов, плавали стаи крохалей, нырков и других птиц, покинувших родной север. В камышах и по заливчикам шныряли чирки.
Позже появилась белолобая казарка.
– Гонк… Гонк… Гонк… – перекликались вожаки.
Эти осторожные птицы долго кружились над озером, затем спускались на воду и терялись в общей массе птиц.
Лебедь будто потерял зрение и слух, он по-прежнему оставался равнодушным к перелету. А ведь ежегодно осенью, как и все перелетные птицы, он был охвачен желанием лететь на юг. Теперь присутствие на озере даже казарок, с которыми не раз его стая делила невзгоды в пути, казалось, не нарушило его покоя.
И вот, уже на закате дня, когда все окружающее готовилось к ночи и на озере затихал птичий шум, в небе появилась первая стая лебедей. Завидев озеро, вожак отрывистым звуком предупредил стаю о предстоящем отдыхе. Крик радости вырвался у других птиц. Рыбаки, наблюдавшие за стаей, видели, как сидевший на воде лебедь порывисто бросился навстречу.
– Куу… Куу… Янг… Куу… Куу… Янг… – чуть слышно кричал он и метался по озеру следом за стаей. В этих гортанных звуках будто снова проснулась надежда.
Не ломая стройного перелета, стая сделала большой круг и пошла на посадку.
Лебедь торопливо плыл к ней, но чем меньше становилось расстояние между ними, тем неувереннее были его движения. Он чаще останавливался, прислушивался к звукам, доносившимся до него, и все реже и реже кричал.
Стая, заметив одинокую птицу, недоверчиво насторожилась. Лебедь не присоединился к ней, да и птицы не проявили к нему заметного гостеприимства. Они, не задерживаясь, отплыли к берегу, и густые заросли камыша упрятали их от недоуменных взглядов рыбаков.
Лебедь долго смотрел им вслед. Но вот снова послышался лебединый крик, еще и еще. Стройные цепочки белых птиц непрерывно подлетали к озеру, смешивались, кружились и с криком опускались на воду. Лебедь бросался то к одной, то к другой стае, прислушивался к их говору и, не переставая, кричал:
– Куу… Куу… Янг… Куу… Куу… Янг…
Он не присоединился ни к одной стае, хотя каждая из них, появляясь над озером, вызывала в нем беспокойство. И рыбаки понять не могли, что искал одинокий лебедь. Им тогда казалось, что его глухой и отрывистый крик был непонятен стаям, вот почему ни одна из них не приняла его в свою семью, будто не было между ними родства.
Прошло еще несколько дней – и с тайги слетел красочный наряд. Умолкли ручейки, впадающие в озеро, и не раз над водоемами уже кружились белые пушинки снега. Заканчивая перелет, все реже и реже летели птицы. Теперь в их полете была заметна поспешность. Они садились на озеро, чтобы только отдохнуть часок-другой, и, не задерживаясь, исчезали за южным горизонтом. Только осиротевший лебедь не проявлял беспокойства, и в наступавшей после отлета птиц тишине уже никто не слышал его крика.
Все жители заимки были обеспокоены странным поведением птицы, они не понимали, почему лебедь не летит в теплые края, чего ждет он, прислушиваясь к безмолвию уже умирающей природы? Рыбаки снова ругали Архипа за выстрел, принесший лебедю так много страданий, и сами лишний раз убедились в том, что нельзя убивать этих красивых и нежных птиц, которых природа одарила сказочным чувством любви.
И вот однажды, на закате дня, рыбаки услышали отрывистый и четкий крик. Он был похож на тот, который издавал лебедь. Люди вышли на пригорок. Купаясь в лучах заходящего солнца, летела последняя стая лебедей. Плавно махая крыльями, птицы приближались к озеру.
– Куу… Куу… Янг… – прокричал еще раз вожак, и стая молча стала разворачиваться у дальних островов. Это был условный крик. Он обозначал, в зависимости от интонации голоса вожака, перекличку, подъем или предупреждение об опасности.
Будто вспугнутый выстрелом, лебедь бросился на этот крик. Он узнал родную стаю, ту, которую покинул еще весной, и в его ответном крике ясно слышалась радость. Он торопился, пытаясь взлететь, хлопал крыльями и все громче и громче кричал. Ведь он давно поджидал свою стаю, искал ее в несчетных табунах и в хоре голосов перелетных птиц. Наконец, он узнал знакомый голос вожака, близкий и родной ему клич.
Стая услышала его зов. Она вдруг повернула и закружилась над ним. Одинокий лебедь продолжал хлопать крыльями и громко кричать. Он, видимо, боялся, что стая не услышит его и улетит. Но вожак подал спокойный, ободряющий звук – и белые птицы шумно опустились на озеро.
Рыбаки долго стояли на пригорке. Они видели, как торопливо подплыл лебедь к стае, и долго слышали его одинокий голос. Постепенно к его голосу присоединились другие, их становилось все больше и больше и, наконец, они перешли в непонятный птичий гомон.
– Стая узнала лебедя… – говорили рыбаки, и у них спокойнее становилось на душе.
Холодная ночь подкралась тихо, незаметно. В густом мраке уснуло озеро. У берега тихо настывал лед. Сквозь ночную тишину беспрерывно просачивались таинственные звуки. Они зарождались в дальнем углу озера, там, где ночевала последняя стая лебедей.
Близилось утро. Сквозь нависшие тучи белел рассвет. Где-то, за зубчатым горизонтом, нарождался день. Стая еще до рассвета покинула место ночевки. Она готовилась к отлету. Все жители заимки в это раннее утро были на пригорке. Они вышли проводить любимую птицу.
– Куу… Куу… Янг… – вдруг послышался голос вожака, и сейчас же поочередно ему ответили все птицы.
– Куу… Куу… Янг… – повторил он громко и, развернув тяжелые крылья, пошел на взлет. Следом за ним, взбивая шумно воду, стали подниматься остальные птицы. Только последний лебедь долго бежал по воде, хлопал полураскрытыми крыльями, кричал, но оторваться от озера не смог. Стая, поджидая его, сделала в воздухе небольшой круг и стала набирать высоту.
– Куу… Куу… Янг… Куу… Куу… Янг… – кричал ей вслед оставшийся на воде лебедь, будто просил стаю не оставлять его одного.
Лебеди не вернулись. Они потянули на юг и затерялись в сером облачном небе. Одинокая птица долго еще кричала, прощаясь со стаей, затем она вернулась на свое место и, как прежде, стала молчаливой.
В этот день рыбаки ждали непогоду. Усилился ветер, шумела тревожно тайга. Висевшие над горами тучи вдруг нахмурились, закачались и понеслись в неведомую даль. Это был первый день наступившей зимы. Природа отметила его большим снегопадом.
Крупные хлопья снега вначале падали редко, неуверенно, но затем повалили с невероятной силой. Все кругом побелело, повисло, прижалось. Под снегом упрятались последние признаки осени, и лишь озеро, теперь совсем потемневшее, еще сопротивлялось зиме.
К вечеру затих ветер и прекратился снегопад. Звездное небо предвещало мороз. На озере было спокойно, только изредка потрескивал, настывая прозрачной коркой, лед. Он все ближе и настойчивее подступал к лебедю. Теперь в бескрайнем снежном поле он остался один.
– Янг… Янг… – в тиши морозной ночи слышался его одинокий голос. Протяжные звуки волнами разносились по всем уголкам водоема. Они повторялись чаще и громче и были очень похожи на те, которые лебедь издавал весной. Встреча со стаей, видимо, с новой силой воскресила в его памяти подругу, и в беспрерывных звуках, которые стали похожи на песню, не угасала печаль. – Янг… Янг… та… та… та… Янг…
Эти звуки то замирали, сливаясь в одну тоскливую мелодию, то возрождались с невероятной силой. И тогда рыбакам, слушавшим песню лебедя, чудилось, будто плачет он, прощаясь с подругой. Печальная песня становилась все тише и тише и в полночь оборвалась. Ее сменили глухие удары крыльев о воду. Это птица отбивалась от наседавшего льда.
Утром в небе блеснуло яркое солнце. Алмазными искрами заиграл иней на льду уже замерзшего озера. Рыбаки вышли на пригорок и удивились – на озере не было птицы. До прибрежного камыша тянулась темная полоска изломанного льда. Это был след лебедя. Там, в густом камыше, где кончался след, лежал, распластав по льду крылья, лебедь. Он не добрался до берега, обессилел и умер. Только тогда и догадались рыбаки, что в эту холодную осеннюю ночь он пел свою последнюю лебединую песню.
Рыбаки принесли мертвого лебедя на заимку, а дед Родион сделал из него чучело, которое мы и увидели в его зимовье.
Неожиданная встреча
Мартовские ночи были еще холодными. Наша геодезическая экспедиция с невероятными трудностями продвигалась в глубину мало исследованных гор Восточного Саяна и тащила на себе и на нартах все свое продовольствие и снаряжение. За день люди так изматывали свои силы, что рады были краткому отдыху, а после ужина тотчас же засыпали крепким сном.
В эту ночь нас приютили старые кедры, растущие группой под одним из многочисленных отрогов.
Ветерок, не переставая, гулял по тайге. Он то бросался на юг и возвращался оттуда с теплом, то вдруг, изменив направление, улетал вверх по реке и приносил оттуда холод. Он-то и взбудоражил под утро наших собак. За час до рассвета меня разбудил их лай. Днепровский был уже на ногах. Я вскочил, торопливо натянул на себя верхнюю одежду и, отойдя от костра, прислушался. Злобный лай собак доносился из соседнего ложка. Не было сомнения: Левка и Черня держали зверя. Но кто этот зверь, к которому так азартно рвались собаки? Порой до слуха доносился не лай, а рев и возня, и тогда казалось, что собаки уже схватились «врукопашную». Мы бросились к ружьям. Лагерь уже не спал. Днепровский заткнул за пояс топор, перекинул через плечо бердану, не торопясь, стал на лыжи. Я, с трудом сдерживая волнение, последовал за ним.
Собаки продолжали лаять. Мы бесшумно подвигались к ложку. Светало; все яснее вырисовывались горы, ущелья и лес. Перевалив небольшую возвышенность, мы увидели впереди темное пятно. Это небольшим оазисом рос по северному склону ложка ельник. Оттуда-то и доносился лай, по-прежнему злобный и напорный. Задерживаемся на минуту. Нужно было определить направление ветра, чтобы, скрадывая зверя, не спугнуть его раньше, чем увидим. Пришлось правой вершинкой обойти ложок и спускаться к ельнику против ветра. А вокруг все больше и больше светлело. Высоко над горизонтом повисла зарница, вестница наступающего утра.
Теперь собаки были совсем близко, но зверя еще не было видно. Мы подвинулись вперед и были у самого ельника. В этот момент мысль, зрение и слух работали напряженно. Зашатайся веточка, свались пушинка снега, все это не ускользнуло бы от нашего взгляда и слуха. Сколько волнений, действительно, порождают эти минуты! Какая огромная выдержка требуется от охотника в такой момент! Пожалуй, в зверовой охоте подобные минуты самые сильные. Их всегда вспоминаешь с наслаждением, и, наоборот, развязка всегда является обычным делом.
Еще несколько шагов – и мы у края небольшого ската, но и теперь в сквозных просветах ельника ничего не видно.
– Что за дьявольщина! – сказал Днепровский, выпрямляясь во весь рост. – На кого они лают?…
Минуты напряжения оборвались. Совсем близко за колодой лаяли Левка и Черня.
– Наверное, соболь, – произнес Прокопий тоном полного разочарования.
Мы вскинули ружья на плечи и стали спускаться к собакам.
Те, увидев нас, стали еще больше неистовствовать. Тесня друг друга, они с отчаянным лаем приступали к небольшому отверстию, видневшемуся под корнями нетолстой ели. Я подвернул к ним лыжи и, любопытствуя, хотел заглянуть в отверстие. Вдруг собаки отскочили в сторону, отверстие увеличилось, разорвалось, и из-под нависшего снега вырвался черный медведь, показавшийся мне в этот момент невероятно большим.
Я почти бессознательно сделал прыжок в сторону, лыжа подо мною сломалась, но мне удалось удержать равновесие. Отчаянный крик Днепровского заставил меня оглянуться. Зверь молниеносным наскоком сбил его с ног и, подобрав под себя, уже готов был расправиться с ним, но в этот, почти неуловимый момент Левка и Черня насели на медведя и, вцепившись зубами, трепали его зад. Зверь с ревом бросился на собак. Те отскочили в разные стороны, и медведь опять насел на Днепровского. Но и собаки не зевали, они снова принялись трепать зверя, отвлекая его от Прокопия. Так повторялось несколько раз.
Я стоял, держа в руках готовый к выстрелу штуцер, но стрелять не мог. Прокопий, собаки и зверь – все это одним клубком вертелось перед глазами. Наконец, разъяренный дерзостью собак, медведь бросился за Левкой и наскочил на меня. Два, раз за разом, выстрела прокатились по ельнику и эхом унеслись далеко по тайге.
Все это произошло так неожиданно, что я еще несколько секунд не мог уяснить себе всего случившегося. В пяти метрах от меня в предсмертных судорогах корчился медведь, а Левка и Черня, оседлав его, изливали на нем всю свою злобу. Я бросился к Прокопию. Он сидел в яме без шапки, с разорванной фуфайкой и окровавленным лицом, но улыбался, правда, принужденной улыбкой, за которой скрывался только что пережитый момент напряжения.
Я помог ему встать. Он не дал мне осмотреть раны и, шатаясь, медленно подошел к убитому зверю. Тот лежал уже без движения, растянувшись на снегу. Собаки все не унимались. Прокопий, с трудом удерживаясь на ногах, поймал Черню, затем подтащил к себе Левку и обнял их. Крупные слезы, скатывавшиеся по лицу, окрашивались кровью и красными пятнами ложились на снег. Впервые за много лет совместных скитаний по тайге я увидел, как этот прославленный забайкальский зверобой расчувствовался до слез.
Мы не зря считали его человеком без нервов. За его плечами сотни убитых зверей, много опасных встреч. Я был свидетелем рукопашной схватки, когда раненая медведица, защищая своих малышей, бросилась на Днепровского и уснула непробудным сном от его охотничьего ножа. А он был спокоен; мне казалось тогда, что даже пульс его оставался неизменным.
Сейчас собаки растрогали охотника. Он обнимал их и действительно плакал. Я стоял, умиленный этой картиной, и не знал, что делать: прервать ли трогательную сцену или ожидать, пока Прокопий, успокоившись, придет в себя. Собаки, видимо, вспомнили про медведя, вырвались из рук Днепровского, и снова их звонкий лай катился по тайге.
Зверь разорвал Днепровскому плечо и избороздил когтями голову. При падении Прокопий неудачно подвернул ногу и вывихнул ступню. Я достал зашитый в фуфайке бинт и стал перевязывать раны.
Издали послышались голоса. Нашим следом шли товарищи, они тащили с собой, на случай нашей удачи, двое нарт.
Медведь оказался крупным и довольно жирным. Внутренние органы были залиты салом, за которым не было видно ни почек, ни кишок. На спине, вдоль хребта, и особенно к заду толщина сала доходила до трех пальцев. Все мы радовались, что Днепровский остался жив, и были очень довольны добычей. У нас не было мяса, а предстояла большая физическая работа по переброске груза на реку Кизыр.
Пока товарищи укладывали на нарты мясо, я осмотрел берлогу, устроенную медведем под елью, затем мы с Арсением Кудрявцевым взяли под руки Прокопия и медленно повели его на бивуак. Следом за нами шли усталые Левка и Черня.
Только теперь мы заметили, что солнце уже оторвалось от гор. Тайга проснулась. Было необычно светло и радостно.
Табор внезапно преобразился. Больше всех был доволен наш повар Алексей Лазарев.
– А ну, товарищ повар, разворачивайся! – приказывал он самому себе, позвякивая ножами. – Нынче клиенты пошли требовательные. Похлебочкой да мурцовочкой не довольствуются, подавай говядинки да не какой-нибудь, а медвежатинки, дуй их горой!
Теперь ему не нужно было за завтраком и ужином рассказывать нам о вкусных блюдах, чем он в последнее время и разнообразил наш стол. На костре закипали два котла с мясом, жарилась печенка, топился жир, и тут же, у разложенного по снегу мяса, товарищи расправляли медвежью шкуру. Словом, картина, достойная кисти художника…
Слезы зверя
Была осень. Сумрачно качались по ветру оголенные березы. Неслышно шумела река, нигде не было заметно птиц. Все отлетело, угомонилось и молча, тихо ждало зимы. Такой кажется всегда осень в тайге. Но это обманчиво. На самом деле в эту пору тайга жила большой жизнью. Была брачная пора парнокопытных. По хребтам и скалистым отрогам ревели изюбры; по тайге и марям мотались лоси-быки, а по заросшей ягелем тундре – дикие олени. Жизнь этих животных в осеннюю пору совсем необычна – брачная пора озлобляет быков, они ожесточенно дерутся из-за подруг.
Мы пробирались в свой лагерь, расположенный далеко в вершине реки Ямбуй. Моими спутниками были Василий Мищенко и Прокопий Днепровский – оба испытанные зверобои и знатные промышленники. С нами разделяли путешествие две промысловые собаки – Левка и Черня.
Миновав последний прижим по реке, мы вышли из узкого ущелья, и перед нами открылась широкая падь, поросшая густым ерником [77 - Ерник – мелкий березняк.]. Звериная тропа, по которой мы шли, то прижималась к реке и змейкой вилась по черному ернику, то выходила к тайге, и тогда наш путь шел по увалам.
Неожиданно собаки заволновались. Идущий впереди Прокопий остановился. Василий Мищенко снял шапку и, прислушиваясь, долго смотрел по сторонам.
– Обманывают… – сказал он.
Но собаки настойчиво тянулись к реке. Мы еще раз осмотрелись. Кругом было тихо, ничто не нарушало покоя.
– Не иначе где-то зверь жирует, придется идти… – сказал Прокопий, снимая котомку.
Оставив пожитки на тропе, мы, сдерживая разволновавшихся собак, свернули к реке. Впереди шел Черня. Я тогда впервые увидел работу этого замечательного кобеля. В нем все было подчинено моменту; с большим знанием дела, с толком и темпераментом он выполнял свои обязанности. Все в нем – глаза, нервы, слух – в этот момент представляло одно целое и было устремлено к зверю, которого он своим замечательным чутьем улавливал на далеком расстоянии. Его раздутые ноздри жадно втягивали воздух. Он торопился, крутил от возбуждения хвостом и изредка посматривал на Мищенко. Тот сдерживал его, натягивал поводок и привычными словами бранил собаку:
– Смотри ты мне, ишь негодный парень!
После окрика Черня немного успокаивался и послушно шел впереди. Скоро он подвел нас к реке, мы перешли ее и, выйдя на борт, звериной тропой свернули влево. Моему любопытству не было предела. Я наблюдал за Черней и восхищался им.
У ключа Черня задержался. Подняв высоко морду, собака длинным вдохом потянула воздух и со всех ног бросилась в сторону.
– Держи, – шепнул Прокопий.
Черня до хрипоты натянул поводок, но после угроз Мищенко – затих.
Я стоял и не понимал, что случилось. Кто-то близко ломал лес.
– Наверное, медведь? – обращаясь к промышленникам, спросил я. Прокопий, не отвечая, передал мне Левку, снял с плеча бердану и подал знак следовать за ним.
Близился вечер, клочьями по небу ползли облака. По тайге шумели еще не опавшие листья берез. Крадучись, мы вышли на стрелку и, подобравшись к обрыву, прислушались. Кто-то бросился в чащу, затем послышался протяжный стон и возня.
Что могло быть?
Не в силах сдерживать любопытство мы привязали собак и поползли вперед. Моему взору представилось необычное зрелище. Буквально в ста метрах от нас, на маленькой поляне у ручья, дрались два сохатых. Сцепившись рогами, они с чудовищной силой напирали друг на друга. Из-под ног клочьями летела земля, трещал, ломаясь, лес, оба зверя громко стонали. Это была схватка, в которой не было пощады. Бились насмерть.
Стон, треск и стук рогов наполняли долину. Борьба с каждой минутой становилась все ожесточенней, яростней.
Одно обстоятельство привлекло мое внимание: один зверь был заметно крупнее другого. Он легко отбивал удары противника, с большой ловкостью сам нападал и, будто шутя, иногда отступал. Меньший же бык был слабее и имел несколько ран. Видно, неудачи обозлили его, он торопился, падал, стонал, но не сдавался.
Рядом с поляной, прикрываясь кустами, стояла самка. Не отводя глаз, она следила за дракой самцов, и всякий раз, когда драка превращалась в яростную схватку и рев озлобленных быков нарушал безмолвие тайги, ее охватывало беспокойство. Она вытягивала шею и, насторожив уши, мотала своей несуразной комолой головой.
Так летели минуты. Не щадя себя, дрались быки – лесные великаны.
Но вот наступила развязка. Меньший бык стал заметно сдавать. Он ослаб и уже совсем перестал нападать. Но какая-то внутренняя сила заставляла его еще сопротивляться. Из кустов ближе к дерущимся вышла самка, и большой зверь яростнее набросился на противника. Он выбил его с поляны и, напирая всей силой, стал теснить соперника к ключу. Отступая, побежденный валил лес, ломал колодник, припадал к земле.
Мы приподнялись и, забыв про осторожность, подошли к обрыву.
Заканчивая бой, большой зверь наконец сбил сильным ударом противника, но, поскользнувшись, сам упал на колени. В одно мгновение меньший зверь ловким прыжком бросился в сторону и со всего размаха всадил два острых конца рогов в бок соперника. Тот вздыбил, мотнул в воздухе рогами и со страшным ревом свалился на землю.
Не успели мы прийти в себя от неожиданной развязки, как на поляне залаяли собаки. В березняке уже не было матки, следом за ней исчез и меньший бык.
Мы спустились к зверю. Кругом земля была взбита ямами, всюду – клочья шерсти, поломанный лес. Левка со злобой рвал шерсть на спине быка, а Черня настойчиво добирался до морды. Зверь с трудом приподнимал голову, отмахивался от Черни и силился сбить Левку со спины.
Перед нами лежал лесной великан. Зверь был необычных размеров, в полной силе и красоте. Могучие ноги, носившие его с легкостью птицы по лесным просторам и зыбунам, теперь беспомощно лежали на траве. Красивые большие рога своей тяжестью клонили голову к земле. Из глубоких ран, обливая землю, стекала черная кровь.
При нашем появлении зверь не попытался вскочить, не выразил испуга. Он тяжело дышал и последними усилиями боролся со смертью.
Из-за туч прорвалось солнце и теплыми лучами осветило поляну. Мы стояли молча, каждый по-своему переживая трагедию зверя.
Но вот бык, будто разбуженный солнцем, медленно приподнял голову и черными выразительными глазами посмотрел на нас. Две мокрых полоски шли от глаз до подбородка. Он продолжал смотреть на нас, и капля за каплей слезы катились по этим полоскам. Умирая, бык плакал.
Я посмотрел на своих спутников-зверобоев. Их прошлое – сотни убитых зверей, десятки медвежьих берлог, риск, смелость… Слезы зверя смахнули с их лиц это прошлое. Они стояли перед плачущим зверем приниженные, охваченные чувством жалости.
Зверь плавно опустил голову, глубоко вздохнул, потянулся и умер.
Страх
В один из осенних дней наша геодезическая экспедиция пробиралась к Диерским гольцам.
Когда мы подъехали к устью реки Диер, был уже вечер и тени гор заливали всю долину. Много лет назад большим пожаром был уничтожен лес при входе в Диерское ущелье, и теперь черные, безжизненные стволы гигантских лиственниц низко склонились к земле, как бы преграждая путь в ущелье. С большим трудом люди прорубили дорогу, провели оленей и, подойдя к Диеру, расположились на ночевку. Эхо от ударов топора нарушало тишину тайги. Мы поставили палатки, и сейчас же костер осветил наш маленький лагерь. Я заметил отсутствие двух собак, имевших привычку всегда вертеться около костра.
– Где Чирва и Качи? – спросил я пастуха-эвенка, работавшего в нашей экспедиции.
– Наверно, рыбу пошел ловить, это место кета должно быть много, – ответил Демид.
– А разве собаки могут ловить рыбу? – переспросил я, удивленный ответом эвенка.
– Хорошо может ловить, иди смотри… – и старик кивнул головой в сторону реки.
Было еще светло. Стремительный поток прозрачной воды скатывался между крупными валунами. В трехстах метрах ниже лагеря шумел водопад… Река там делает огромный прыжок и, падая с высоты, обдает скалы густой пеной. Ниже водопада образовался тихий водоем. Я подошел к краю скалы и выглянул из-за нее. Качи и Чирва стояли в воде и, запуская морды, старались что-то схватить; третья собака – Залет – сидела на берегу и следила за ними. И каждый раз, как только одна из собак вытаскивала морду из воды, Залет настораживался, ожидая, не появится ли пойманная рыба. Вдруг Качи внезапно сделал прыжок, завозился в воде и, приподнимая высоко передние лапы, выволок на каменистый берег большую кету. Залет бросился к нему, сбил его с ног и тут же торопливо стал расправляться с добычей. А Качи отряхнулся и, слизав с морды рыбью чешую, неохотно зашел обратно в воду. В это время Чирва, пятясь задом, тащила за хвост к берегу большую рыбу. Меня эта «рыбалка» заинтересовала, и я спустился к водоему.
Если бы не предупреждение эвенка Демида, никогда бы мне не узнать в вытащенной рыбе кету, серебристую красавицу больших морей. Ее круглый жирный корпус был тонким и почти бесформенным. Вся она была в ранах и имела жалкий вид.
Я стал рассматривать мелкий водоем, в котором кета покрывала почти все дно. Часть ее, удерживая равновесие, еще плавала, но большинство проявляло слабые признаки жизни и чуть-чуть шевелилось.
Я видел, как ниже водоема, где река переливалась между крупных камней, плавало много кеты. У некоторых были повреждены глаза, многие не имели плавников. И почти вся она была покрыта темно-фиолетовыми пятнами. Рыба пыталась преодолеть течение, пробиться вперед, но у нее уже не было сил, и короткие плавники плохо служили.
«Странная рыба, – думал я, – в ней почти не было жизни, она потеряла внешний вид, изранилась, а все-таки лезла и лезла вверх по реке».
Быстро наступающая темнота заставила меня вернуться на бивуак. Большой костер, шумно рассыпая искры, освещал поляну. Близко у огня сидели люди, у кромки леса паслись олени. Черные тени лиственниц уже легли на палатки.
«Хороша тайга, – подумал я, глядя, как мои спутники аппетитно утоляли голод. – Хороша и простота ее, когда после дневной работы или утомительного перехода садишься в дружный круг и ешь все, что приготовит неискусный повар. И кружка чаю, выпитая к концу дня, поистине кажется божественным напитком».
После ужина, нарушая тишину, гремел посудой повар. Я прилег к костру и долго писал. Водоем с гибнущей кетой приковал мои мысли, и я невольно вспомнил про жизнь этой рыбы.
Еще не успеют осенние туманы покрыть берега Охотского побережья, как большие косяки кеты уже подходят к ним и, распрощавшись с морем, устремляются вверх по рекам. Перегоняя друг друга, забыв про корм и отдых, пробивается кета к самому верховью.
И чем выше поднимается она, тем больше препятствий и тем сильнее обессиливает ее голод. Вот она уже достигла горной части реки и там, на мелких перекатах, в порогах и шиверах [78 - Шивера – быстрое течение по каменистому твердому дну.] сбивает свои плавники, а густые речные завалы наносят ей раны.
Но она будто не замечает их, не чувствует и с неудержимой силой стремится вперед, к тем местам, где родилась.
Там кета мечет икру и, сбившись в тихих водоемах, почти вся гибнет от голода и бессилия. На этом рыбном кладбище, задолго до прихода кеты, птицы-хищники, нарушая тишину тайги, уже дерутся, чуя легкую добычу. Туда же проторит тропу и медведь. Ежедневно, поджидая рыбу, он зло ворчит на крикливых птиц.
Рано утром всех нас разбудил холод. Шел крупными хлопьями снег. Я встал и после завтрака, пока вьючили оленей, пошел еще раз посмотреть водоем. Собаки были уже там и, окружив меня, сытыми глазами смотрели на кету, которую я без труда достал из воды. Рыба была темного цвета с торчащими вперед зубами. У нее был поврежден хвост и под передними плавниками виднелись раны. Она не проявляла особенного беспокойства, расставшись с родной стихией, и не билась в руках. Мне захотелось отнести ее в реку Керби и пустить в большой водоем, чтобы течение унесло ее обратно в море. Но я знал, что инстинкт в ней сильнее смерти.
Я бережно опустил кету в воду. Ее подхватила струя и понесла по каменистому руслу вниз.
Когда я возвратился на бивуак, олени уже были готовы двинуться в дальнейший путь. И вскоре мы тронулись. Нам надо было в этот день выйти на Диерский голец.
Тропа то поднимала нас высоко к скалистым горам, то опускала вниз к бурлящему потоку Диера. Спуски и подъемы были скользки от падающего снега, который не переставая шел с утра. Тайга стала мокрой и неприветливой. Идущие впереди олени то и дело стряхивали с себя мокрый снег. Вытянувшись длинной вереницей промеж еловых зарослей, мы шли медленно и молча. Следом за нами, опустив низко мокрые хвосты, плелись собаки.
Часа в два дня сделали привал. Нужно было обогреться и обсушиться, так как скоро должен был начаться наш подъем на голец, а там нет леса, следовательно, не будет и костра.
Не успели развьючить оленей, как приятным треском вспыхнул костер. Готовили обед, а на жарких углях выпекали эвенкийские лепешки. Вдруг недалеко от лагеря залаяла Чирва.
– Рябчик, – подумал я. – Хорошо бы поджарить их несколько штук к горячим лепешкам.
Как бы угадывая мои мысли, пастух Илья взял ружье и пошел на лай. Илья с весны в нашей экспедиции. Он моложе и крепче Демида. Охота и скитания по тайге были для него привычным и любимым делом. Через несколько минут я услышал окрик Ильи на эвенкийском языке, и сейчас же сидевший у костра Демид взял топор, ловким взмахом срубил длинную жердь, привязал к ее тонкой вершине приготовленную из ремешка петлю и пошел на зов. Я не утерпел и поспешил за стариком. У молодой ели усердно лаяла Чирва. Там, невысоко от земли, на сучке сидела серая птица. Но странно: наш приход не встревожил ее; она даже не выразила испуга и тогда, когда Илья поднес жердь с петлей к ее голове, – птица слегка вытянула шею, эвенк накинул петлю и сдернул ее с ели.
Через несколько секунд я держал ее в своих руках, но и теперь у нее не было испуга, будто она не понимала той опасности, какая грозила ей.
Это была каряга – так называют местные жители каменного рябчика.
– Ну и глупая птица, – сказал я, выпуская ее из рук.
– Ево ум есть, только одной капли страха нет. Напрасно отпустил карягу, мясо его шибко сладко, – сказал Демид недовольным тоном.
– Если нет у нее страха, так можно ее опять поймать, – оправдывался я.
– Можно-то можно; зачем два раза лови, когда один раз довольно? – отозвался Илья.
Высвободившись из рук, каряга отлетела метров на пятьдесят и снова уселась на дерево. Мы все подошли к ней. Чирва с Залетом уже облаивали ее. На этот раз я сам решил испытать этот странный способ ловли каряг и убедиться в отсутствии у нее страха.
Подражая эвенкам, я взял жердь и подошел к ели. Птица не улетела, она спокойно смотрела на меня и, переступая с ноги на ногу, топталась на сучке. Я поднес к ней конец жерди, каряга, глубоко втянув голову, продолжала сидеть. Я накинул на нее петлю и, захлестнув ею ноги, снял с сучка.
Снова она оказалась в моих руках, но на сей раз я принес ее в лагерь. Все мы долго рассматривали странную птицу, у которой действительно не было страха. И, освобожденная вторично, она села недалеко на ветку.
– Что за край! – сказал удивленный Прокопий Днепровский, исходивший на своем веку немало болот и тайгу. – У нас птица человека на выстрел не подпускает, а эта сама в петлю лезет. Вот и рыба – разобьется вся, уже пропадает, а все вверх лезет, – продолжал он, обращаясь к старику Демиду.
– Моя русски хорошо говорить не могу, скоро придет Афанасий, он будет говорить эвенкийскую сказку – зачем кета вверх ходи, зачем каряга не боится… – ответил ему эвенк.
Старик Афанасий был из Салавлинского колхоза. Он еще хранил в себе следы былой силы, был не по возрасту ловким и у эвенков считался лучшим рассказчиком.
Все мы с нетерпением стали ждать Афанасия, нашего проводника-эвенка из стойбища Салавли. Два дня тому назад, около реки Мунали, из нашего стада потерялись три оленя, он остался искать их и рассчитывал догнать нас не позднее сегодняшнего дня.
После отдыха мы перешли реку и стали подниматься к видневшемуся вдали Диерскому гольцу. Скоро лес остался позади нас. Скучные россыпи, покрытые лишайниками да влажным ягелем, сменили мягкую зелень тайги. Теперь нас окружала безмолвная природа, освещенная серым осенним днем. В тайге чувствуешь себя лучше, там особая жизнь: то пенье птиц, то шелест листвы, то журчание ручья. Но в тайге нет того простора, который окружает тебя на открытых горах. Как легко там дышится после тайги и каким большим кажется человек среди той тишины, что царит над горами! Безусловно, и там, в серой и скучной природе, есть много величественного и красивого.
Мы с Днепровским поднялись на ближайший пик, чтобы наметить кратчайший путь к главной вершине гольца. Я был поражен той панорамой, что представилась нашему взору. На огромном пространстве, подпирая своими вершинами небо, виднелись величавые пики, а между ними лежали глубокие лощины. Они упрятали в своих невидимых глубинах реки, долины и зеленую тайгу… Все до самого горизонта было изрезано, порвано и обнажено. Я долго смотрел и не мог налюбоваться глубокими цирками, окаймленными отвесными скалами, хаотической структурой гольца, все вокруг было необычно красиво. Разорванные ветром облака низко ползли над гольцом, а следом за ними ползли их тени. Они то исчезали в глубине лощин, давая простор солнцу, то снова появлялись, покрывая темными пятнами голец.
К вечеру мы уже были у последнего подъема. Крупные обломки пород и выступы скал лежали на нашем пути. Подъем был крутой и скользкий от утреннего снега. Мы дали передышку оленям, поправили вьюки и, собрав все свои силы, пошли на штурм.
Падали уставшие люда. Не отставая от нас, карабкались по россыпям олени. Шли не отдыхая, молча, и скоро были под вершиной Диерского гольца.
Солнце уже коснулось ближайших пиков и, утопая в зубчатом горизонте, медленно покидало видимую даль.
У скалы, что гранитным поясом оберегает подступ на вершину Диера, мы разбили лагерь.
Старик Афанасий пришел поздно, когда мы уже собрались разойтись по палаткам на отдых. Но желание послушать сказку было настолько велико, что мы, не пощадив старика, все же упросили его поведать нам тайну столь странных явлений природы, что наблюдали в последние дни.
Желающие послушать сказку собрались в моей палатке. Пришли и все пастухи-эвенки. Сырой мох горел дымно. На печи тихо кипел чай. Старик Афанасий плотно закрыл вход в палатку, затем, не торопясь, выпил большую кружку крепкого чаю и закурил. Сейчас же задымились трубки и у остальных эвенков.
– Вы хотите знать, почему каряга живет без страха и почему кета все вверх ходит? Это знают только эвенки, и это не сказка, потому что еще никто не сказал, что это было не так, как я сейчас расскажу, – начал Афанасий, поглядывая на нас. – Давно, совсем давно это было, а когда – даже старики не помнят. Все тогда кругом было не то, что теперь. Тогда все реки текли навстречу солнцу, не было ночи, а там, где теперь мари, там были большие и глубокие озера. В то время и тайга была совсем другая. Всякого разного зверя в ней было много. Волки, олени, кабарожки – все звери жили вместе, в одном стаде. Они не умели бояться друг друга, тогда тайга жила совсем без страха. Что такое страх, – ни звери, ни птицы понимать не могли, одной капли страха не было у них!
Как теперь, так и тогда, одни звери питались травою, а хищники, живя вместе с ними, поедали их детей, и те не знали, как им спасать свое потомство. По рекам и озерам жила рыба разная, сиг, карась, ленок и другие гуляли вместе с выдрой. Они не умели бояться ее, и выдра завтракала хариусом, а обедала тайменем. Белка тогда жила в дружбе с соболем, и соболь не гонялся за ней, как теперь. Он играл с ней и, как бы в шутку, съедал ее. Тогда шибко много было в тайге разных таких шуток, передать даже всех не могу. Совсем не как теперь жили тогда все звери. Они не имели хитрости, потому что у них не было страха.
Так жила тайга по нашим сказкам. Худой, совсем худой закон был в ней. Животных, которые питались травой, становилось все меньше и меньше и, может быть, их не осталось бы совсем, если бы не случилось то, о чем я сейчас расскажу.
Тут на Диере, за вершиной гольца, есть глубокая яма. Старики говорят, что в ней теперь нет дна, а тогда там было большое озеро, а рядом с ним – пещера. В ней жил в то время большой и страшный Чудо-зверь, другого после такого не было. Он был хозяин над рыбами, зверями и птицами. Все подчинялись ему. Это он дал закон – жить всем без страха.
Чудо-зверь в пещере жил один. Ни зверь, ни птица в пещере Чудо-зверя не бывали, да и не было тогда ни троп, ни проходов туда, на Диере всегда лежал туман.
Но настало время, когда хищников стало шибко много, а у других животных совсем не осталось терпения. Собрались они и решили послать гонцов своих к Диерскому гольцу, к Чудо-зверю, просить защиты.
Долго ходили они туда-сюда вокруг гольца, и никогда бы им не увидеть Чудо-зверя, если бы не сжалилось над ними солнце. Оно разогнало туман, и они поднялись на голец. Не прогнал их Чудо-зверь и терпеливо всех выслушал.
Большие звери говорили, что хищники поедают их телят и что они совсем не знают, как бороться с ними. Птицы жаловались на то, что они вовсе не видят своего потомства, что хищники уничтожают их яйца и поедают птенцов. А от всех рыб говорила кета, она рассказала о том, что уже никого не осталось метать икру, что хищники совсем кончают рыбу и что пустеют моря, озера и реки. И много разных других жалоб было передано ему. Молча выслушал их Чудо-зверь, а когда все кончили, сказал:
– Хорошо, я дам вам другую жизнь, зовите всех сюда, к Диерскому гольцу.
Крикливые гуси понесли эту новость далеко на север, в тундру и к большому морю. По горам бегали быстроногие олени и торопили всех зверей и птиц к Диеру. Неутомимые белки разбрелись далеко-далеко по тайге и всех, кто жил в ней, звали сюда, к гольцу. По всем морям и рекам плавала кета и всех рыб посылала к озеру, где жил Чудо-зверь.
Повсюду разлеталась новость. Разным говором зашумели леса, воды, все тронулись, пошли, полетели к Диерскому гольцу, где Чудо-зверь должен дать им новую жизнь.
Одни говорили, что хищникам пришел конец. Другие уверяли всех, что Чудо-зверь запретит им питаться мясом и заставит есть траву, но были и такие, которые говорили, что он их переселит за море, в другие земли. Однако точно никто не знал, что хотел сделать Чудо-зверь.
С разных сторон, отовсюду, к гольцу подходили звери, прилетали птицы, приплывала рыба. Шли сюда и хищники. Их было так много, что и сказать даже не могу.
Первыми к озеру прилетели лебеди, и как сели на воду, сейчас же запели. Нет больше таких красивых звуков на земле, только тогда Диерские гольцы и слышали эту песню.
А в то время в своей пещере Чудо-зверь думал, как изменить худой закон тайги. Лебеди своей песней пробудили от дум Чудо-зверя, и он появился на самой вершине гольца, когда уже все были в сборе.
Кого только там не было: волк, медведь, олень, лиса, козел, песец и даже бурундук там был – все они толпились вместе под вершиной. На выступах у скал, на маленьких полянах, сидело много-много птиц: утка, кобчик, коршун, дрозд – все сидели тесно, мирно, дружно. В озере и по большим ключам сбились рыбы, они, как другие, пришли сюда за новым законом. Все собрались к Диерскому гольцу: тут были и малыши, что уцелели от хищников, были взрослые и старики. Среди всех птиц не было каряги, она жила на берегу реки и на голец не торопилась.
Как только Чудо-зверь появился на вершине гольца, – все притихли, и он сказал:
– Вам, добрые животные, обиженные законом, звери, птицы и рыбы, я дам страх, и вы будете всех бояться; а вы, хищники, получите зло, оно посеет между вами вражду…
Никто тогда понять не мог, что такое страх и боязнь, что такое зло и вражда.
Между большими камнями стали пробираться звери к вершине гольца, где стоял Чудо-зверь. Каждому хотелось первому получить дар, но заяц проскочил раньше всех. И Чудо-зверь дал ему столько страха, сколько хотел дать большим зверям. Заяц шибко перепугался, когда увидел около себя много разных зверей, все они показались ему теперь большими и страшными. Он бросился вниз, наскочил на лису и чуть не умер от испуга, затем сбил с ног глухаря, затоптал горностая и, не оглядываясь, убежал в тайгу. Все звери понять не могли, что с ним стало.
После зайца к Чудо-зверю подошли и остальные звери и птицы. Всем им Чудо-зверь дал страх, а остаток отдал рыбам. Не забыл он и про хищников, он дал им слишком много зла.
Сказать нельзя, что было тогда тут на Диере! Звери испугались друг друга, не знали, что делать. Одни убегали в хребты, другие бросились в тайгу и начали прятаться где попало: в чаще, на деревьях, в россыпях. И никогда с тех пор они вместе уже не собирались. А птицы? Они долго-долго летали, закрывая собой небо. Они боялись сесть на землю – так много было у них страха.
Не убегали долго с гольца хищники, они в большой драке познали то, что дал им Чудо-зверь.
И вот в то самое время, когда Чудо-зверь смотрел на всех, кому он дал страх и зло, к нему подлетела каряга.
– Ты где была? – спросил Чудо-зверь беззаботную птицу.
– Я на берегу реки в камешки играла, – ответила каряга.
Шибко сердито посмотрел Чудо-зверь на ленивую птицу и сказал:
– Останешься ты, каряга, совсем без страха…
Повернулся Чудо-зверь и ушел к себе в пещеру. За ним спустился туман и закрыл навсегда проходы к нему.
С тех пор и поныне живет каряга без страха и напоминает всем, как в далекие времена жила тайга.
Но там, на Диерском озере, никто не видел кету; ее путь был далек-далек, вокруг морей, и она не поспела к озеру даже к концу раздачи страха. Чудо-зверь, уйдя в пещеру, разрушил путь к себе, и осталась кета по другую сторону гольца. Она ищет и по сегодняшний день проход в то озеро, где Чудо-зверь должен был дать ей другую жизнь. Она и сейчас не знает о том, что озеро давно-давно пропало под гольцом, что под ним погиб и Чудо-зверь тайги. Каждую осень приходит сюда кета и все ищет проход к Диерскому озеру, но вместо озера находит здесь себе могилу.
На этом сказка оборвалась, и снова задымились трубки эвенков.
– А где та вершина, на которой Чудо-зверь раздавал страх? – спросил я рассказчика.
– Вершину, – ответил старик Афанасий, – ты завтра увидишь, только к себе она никого не пускает, ее крутые скалы скользки и недоступны, там постоянно дует ветер. А где было озеро, туда смотреть страшно, там нет дна и нет света.
Рано утром, как только блеснул первый луч солнца, я уже стоял на одном из высоких пиков Диерского гольца и любовался поистине изумительной картиной окружающих гор. Только красота этого чарующего хаоса с цирками, высокими пиками и глубокими кратерами помогла людям создать такую замечательную сказку. Я долго любовался гольцом, и мне казалось, что я видел в глубине бездны тот сказочный водоем, где жил Чудо-зверь тайги, только все уже было разрушено временем и утонуло в царящей вокруг тишине. Мне казалось, что я даже видел и те каменные ступеньки, по которым звери поднимались за новым законом, только они теперь были прикрыты толстым слоем мха.
Как бы оберегая тайну, голец нахмурился и на моих глазах окружил себя туманом; только пик, на котором я стоял, был ярко освещен солнцем.
День прошел, а к ночи Диер гневно хлестнул на нас бураном, вероятно, за то, что мы познали его тайну.
Укрываясь от холода и снега, мы разошлись по палаткам. Темнота застала всех уже спящими. Холодные порывы ветра трепали углы брезента, и долго было слышно сквозь сон, как олени стряхивали с себя липкий снег.
Непокоренный
По Саянам бушевали снежные бураны. Я с охотником Василием Мищенко возвращался из своего лагеря, расположенного на Сухом Логу, в жилые места. Шли Черным Белогорьем. Всюду на необозримом пространстве лежала снежная белизна гор, окаймленная по склонам черной границей леса. Белизна будто скрадывала бугры, ложки и шероховатую поверхность белогорья – все казалось гладким, ровным. Мы торопились. Хотелось к вечеру добраться до верховья реки Кингаш и там, в кедрачах, заночевать. Лыжи легко скользили по отполированной поверхности надувов. Встречный ветер обжигал лицо, стыли руки, и мы с трудом отогревались на ходу. За последним подъемом недалеко показался и лес Кингаша. Мы прибавили шаг и через час уже скатывались к реке.
В верхнем ярусе, у границы с белогорьем, лес мелкий, чахлый – это от постоянных ветров и сильных морозов, но ниже он рослый, стройный, а у реки нас встретила густая кедровая тайга. Как только мы спустились туда, сейчас же стали подыскивать место для ночевки. В такой тайге приют найти нетрудно. Почти под каждым старым кедром можно укрыться от непогоды, но нам удалось найти такой, под которым не было снега, и мы сейчас же развели костер и приступили к благоустройству своего ночлега. Уже нарубили хвои для постелей, сделали заслон от непогоды, как снизу послышался лай собаки. Мищенко долго и внимательно прислушивался.
– Однако, это Петрухин кобель лает, Соболь, – сказал он и, несколько подумав, добавил: – Давайте пойдем туда. Недалеко где-то, видно, промышленник остановился.
Мы надели котомки и, с надеждой на лучший отдых, пошли вниз по Кингашу. Сумерки уже окутывали тайгу. Крепчал мороз, и все окружающее нас готовилось к длинной ночи. Вдруг пахнуло дымом, и скоро мы увидели на небольшой поляне примостившуюся между двух елей палатку. Тут же рядом, у саней, кормилась лошадь. Черный кобель, выскочив из-под саней, с лаем бросился на нас, но, узнав Мищенко, по-приятельски облапил его. Нас встретил пожилой, слегка сгорбленный человек. Мы подошли и поздоровались. Это был известный саянский промышленник из деревни Абалаково – Петруха Кормильчик. В колхозе он был сторожем маральника. На Петрухе, подвязанная широким ремнем, висела старая, уже выбитая дошка. Глубоко сидящая на голове шапка, сшитая из козьих лап, тоже была старая, и только унты с длинными голяшками не потеряли своей новизны.
– Заходите, раздевайтесь, – проговорил он после минутного молчания. – Чай готов, будем ужинать. – И старик засуетился.
В палатке было тепло и уютно. От кедровой хвои, которой толсто был устлан пол, шел запах смолы. На железной печи, шумно играя крышкой, кипел чайник. Мы сняли котомки, разделись и стали отогреваться.
За чаем из разговоров я узнал, что Мищенко и Кормильчик – близкие люди. Мищенко рос и, как говорят в Сибири, поднимался на ноги у Кормильчика, он-то и сделал из него прекрасного охотника и незаурядного следопыта. Василий расспрашивал его о своей семье, которую покинул еще весной, уходя в экспедицию, и только несколько позже спросил:
– Неужто зверя ближе нет? Что за неволя заставила ехать так далеко?
– Как нет, везде он есть, да только там ближе не с моей теперь силой взять его, снега мелкие…
Кормильчик допил чай и отставил чашку.
– Неделю назад, – сказал он, – беда стряслась над нашим маральником. Заскочили волки и шесть зверей загрызли окаянные. Ведь случая не было, чтобы хищники могли перескочить через этакую высокую изгородь. Вызвали меня и деда Леваху в правление. «Ну, – говорит председатель, – как же вы, деды, добро колхозное просторожили?» Хотя и не совсем наша вина, но оправдываться не стали. Вот и пришлось ехать добывать зверя, сами знаете, его в сельпо не купишь… Дневать бы завтра остались… – вдруг обратился он ко мне.
– Как Василий, он ведь домой торопится, а мне все равно, можно и отдохнуть, – ответил я.
– Да не отдыхать, – перебил меня Кормильчик, – пусть Василий поможет мне зверя поймать, все же вдвоем легче и надежнее.
– Живьем зверя? – переспросил я. Это меня заинтересовало, и я решил принять участие в этом необычном промысле.
Морозная ночь опускалась над тайгой; еще не успела темнота упрятать долину, как все кругом нас закуржавело. В лесу стало тихо, и только однотонно похрустывал конь, прожевывая зеленое сено. После утомительного перехода через Черное Белогорье спали крепко, но недолго. Еще до рассвета нас разбудил старик. Завтрак уже был готов. Мы быстро оделись, освежились холодной водой и, закусив, стали готовиться в путь.
Мищенко и Петруха взяли с собой в котомки по большой мягко выделанной сохатиной коже, камусы и по нескольку концов веревок. На мою долю выпало нести продукты, топор и котелок. Меня удивило: почему они не берут с собой ружья? Кормильчик ответил:
– К чему они, лишняя тяжесть…
Тонкая полоска света уже окрашивала восток. Впереди шел Мищенко, за ним Петруха. Куда девалась его старость? Как только он пошевелил лыжами, сразу исчезла сгорбленность, он стал подвижным, ловким, и я с трудом поспевал за ним.
В тайге становилось все светлее и светлее, скоро из-за гор показалось и солнце. Мы обошли несколько вершинок и без результата уже подходили к вчерашнему своему следу, как вдруг идущий впереди Мищенко круто повернул вправо и, заправив лыжи, рванулся вниз. Следом за ним свернул и Кормильчик. У поворота я увидел три свежих следа изюбрей. Промышленники уже были далеко и, мелькая между кедрачей, скрылись с глаз. Там, в ключе, они подождали меня, покурили, подтянули юксы на лыжах и, не торопясь, тронулись дальше.
Звери шли густым кедрачом и, кормясь на ходу, срезали острыми зубами тонкие ветки берез и рябины. Мы подвигались их следом. Меня удивляло странное поведение промышленников. Они будто забыли про осторожность, громко переговаривались; иногда, сбивая с лыж снег, стучали батожками, и вообще шли шумно, тогда как всякая охота требует от охотника исключительного уменья передвигаться бесшумно и держать себя незамеченным. Их поведение было для меня непонятным.
От первой разложины звери пошли крупными прыжками, видимо, они услышали нас. Идущий впереди Мищенко прибавил шагу, но Петруха сейчас же крикнул:
– Не торопитесь, пусть идут своим ходом…
Звери, почуяв опасность, быстро удалялись; верные привычке убегать от врага в гору, они и на этот раз пробивались к белогорью. Мы неотступно шли за ними. Часа через полтора кедровая тайга стала редеть, появились невысокие ели и прогалины чистого снега. Вдруг впереди мелькнула серая тень, затем вторая, третья. Промышленники задержались.
Уже больше двух километров звери шли одним следом, пробивая себе дорогу по глубокому снегу. Но чем круче становился подъем, тем глубже был снег и тем все медленнее и медленнее они уходили от нас. Теперь мы чаще стали видеть их остановки и даже лежки.
Покурив, охотники выбили трубки, заткнули за пояс кисеты и, не торопясь, продолжали свой путь. Солнце уже было за полдень. Прошло еще немного времени, и на небольшой поляне мы увидели изюбрей. Сбившись в кучу, они смотрели на нас. Позади всех стоял крупный бык. Развернув перед нами красивые десятиконцовые рога, он, как изваяние, оставался на минуту неподвижным. Что-то непередаваемое, величественное было в его позе.
– Неужели он сдастся? – подумал я, рассматривая зверя. Не верилось, чтобы этот гордый красавец Саян мог распрощаться со своей свободой. Рядом с быком стояла матка. Не отводя от нас взгляда, она топталась на месте, а из-за ее спины, подняв голову, со страхом выглядывал нинян (теленок). Помахивая маленькими рожками, он, казалось, больше всех был возмущен нашим преследованием.
Неожиданно Мищенко стукнул батожком о березку, и сейчас же бык огромными прыжками рванулся вперед. Следом за ним бросились и остальные. Теперь все они шли от нас не более как в ста пятидесяти метрах. Мы видели, как, утопая до полбока, бык бороздил грудью снег. Он шел тяжело, часто останавливался, нервничал и прыгал. Иногда охваченная страхом, вперед выскакивала матка, тогда еще медленнее шли звери. Бык злился, бил матку передними ногами и, если это не помогало, отталкивал ее и сам выскакивал вперед. Теперь было ясно, что глубокий снег сломил их силы, и звери все чаще и чаще стали останавливаться. Казалось, что под действием усталости у них исчез и страх. А мы теперь нарочно не давали им передохнуть. Охотники стали покрикивать на изюбрей, махать и стучать батожками, словом – подгонять их. Те вначале пугались и, не щадя себя, бросались вперед, но затем привыкли к крику и уже кое-как, через силу, лезли вверх.
Но вот мы скоро оказались на границе леса. Дальше круто вверх уходило чистое снежное поле. Звери остановились. Из открытых ртов свисали длинные красные языки. Звери тяжело дышали и уже, казалось, без страха смотрели на нас. Петруха подал знак – идти вперед. Мы обошли зверей, и, как только все оказались выше их, Василий крикнул:
– Пошел! – и его лыжи, легко скользнув по снежной поверхности, покатились прямо на изюбрей.
– По-ше-ел! – повторил Кормильчик громко и протяжно.
Звери рванулись вниз и крупными прыжками стали уходить своим следом. Теперь под гору им бежать было легче, и они быстро удалялись. Вихрем взметнулся под лыжами снег, мелькали кедрачи. Два с лишним километра продолжалась эта гонка. Мне казалось, что к зверям вернулась их сила и что они теперь вне опасности.
– Хватит! – вдруг крикнул Кормильчик, и мы остановились. Звери сейчас же замедлили ход; бежавший впереди бык пошел шагом, затем встал.
– Пусть немного отдохнут, а то как бы не запалились, – сказал Петруха.
Промышленники, присев на снег, снова закурили. Звери, не дожидаясь нас, минуты через две шагом тронулись дальше. Мы оттолкнули лыжи и тихо пошли. Теперь, глядя на зверей, можно было сказать, что они окончательно выбились из сил и, пожалуй, готовы сдаться.
Через несколько сот метров нинян стал отставать и уже кое-как плелся по следу.
– Управляйтесь с ним, а я потихоньку пойду дальше, – сказал Кормильчик.
Мы отбили ниняна от остальных зверей. Он тяжело дышал, недоуменно смотрел на нас и, угрожая, изредка махал головой. Мищенко, торопясь, снял котомку и стал доставать кожу, веревки и камусы. Нинян внимательно наблюдал за ним. Вдруг пошатнулся, раз, другой и, забросив зад, свалился в снег. И сейчас же из его груди вырвался вздох облегчения, похожий на тот, которым выражают полное удовлетворение.
Через минуту мы уже возились около него. Я с любопытством следил за Василием. Он быстро обмотал каждую ногу пониже колен камусом, затем сложил их вместе и связал веревкой. Нинян вначале бился, вырывался, но скоро сдался и только стонал.
– Камусом обматываем ноги, чтобы их не поморозить, – вишь, какая стужа, – ответил на мой вопрос Василий. Затем он развернул кожу, разостлал ее вниз шерстью, и мы уложили на нее пленника. Нинян не сопротивлялся. Он как бы смирился, и через минуту мы уже тащили его вниз по следу.
Несколько дальше мы увидели необычную картину: Кормильчик, сидя на толстой валежине, докуривал трубку. Вид у него был спокойный, а рядом в 20 метрах от него стояла матка. Услышав шорох, она вдруг повернулась к нам и, насторожившись, долго смотрела на наш груз, вероятно, узнав в нем своего сына.
– Будем ловить матку, чего зря гонять ее, – сказал Петруха, когда мы подошли к нему. – А вот с быком, не знаю, придется повозиться.
Когда мы стали окружать матку, чтобы поймать ее, она вдруг заволновалась, но не успела сделать и одного прыжка, как в воздух взметнулся аркан Мищенко, и петля туго стянула ей шею. Одно мгновенье – и она вздыбилась, сделала огромный прыжок в сторону и, как обезумевшая, рванулась напролом по снежной целине. Проскакав метров пятьдесят, она остановилась. Глубокий снег теперь был для нее непреодолимым препятствием. Мищенко подкрался и поймал конец выпущенного аркана. Матка всполошилась, но силы уже окончательно покинули ее, она захрипела, зашаталась и медленно свалилась в снег. Не теряя времени, промышленники засуетились около нее. Тут было на что посмотреть и даже позавидовать, как ловко и привычно они управлялись. Матка сопротивлялась, отчаянно билась головой, вырывала ноги, но через двадцать минут, связанная, уже лежала на коже.
– Теперь бы с тем управиться, – сказал довольным тоном Кормильчик, подсаживаясь ко мне и выпуская изо рта тонкую струйку дыма. Отдыхая, он сделал из веревки узду, надел ее на голову матки и крепко притянул к ногам.
Мы вытащили свой груз на тропу; благо, что она оказалась совсем близко. Мищенко сейчас же отправился за лошадью, чтобы на ней подтащить зверей к палатке. Мы с Кормильчиком пошли ловить быка, который уже вышел на соседний хребет и лег под старым кедром отдыхать. При нашем приближении он вскочил и, как бы встречая, сделал несколько шагов вперед. Он стоял на небольшой площадке, окаймленной с трех сторон отвесной скалой. От нашего взгляда не мог ускользнуть его воинственный вид. Он не собирался сдаваться, а скорее предупреждал нас, что силы его еще не покинули и что он готов обороняться. Его большие глаза, в которых играли отблески заходящего солнца, были полны решимости. Он грозно мотнул рогами и приготовился к прыжку.
– Смиришься, неправда, – бурчал Кормильчик. Он подал мне знак идти вперед, и мы, осторожно передвигаясь, преградили зверю выход с площадки. Бык заволновался. Он вдруг понял, что попал в западню. Он стремительно бросился вперед к нам и со всего размаха ударил рогом о кедр, за которым едва успел скрыться Кормильчик. Рог от удара сломался у основания и, описав в воздухе круг, упал на снег. Зверь отскочил назад. Теперь он стоял в профиль ко мне, расставив задние ноги. Горящий злобой взгляд был по-прежнему полон решимости. Кормильчик, не торопясь, но все время с опаской поглядывая на зверя, снял котомку, достал аркан и набрал его небольшими кругами в руку. Затем он медленно вышел из-за кедра и ловким броском поймал быка. Одно мгновенье – и зверь заметался по площадке. Он бросился в одну сторону, в другую, но конец аркана Петруха успел захлестнуть за кедр, и зверь, до хрипоты затянув на шее петлю, упал в снег. Казалось, наконец-то он сдался. Но вдруг бык вскочил и рванулся к обрыву. Еще одно мгновенье, и мы увидели, как он огромным прыжком бросился вперед. Аркан лопнул, и зверь, свернувшись в комок, полетел в пропасть. Сейчас же снизу послышался грохот камней и треск сломанного дерева.
Мы спустились под утес и подошли близко к зверю. Он лежал комком, приваленный валежником и снегом. В его помутневших глазах теперь не было ни гнева, ни беспокойства. Зверь умирал. Его дыхание становилось все реже, глаза скоро перестали закрываться, и мы увидели, как погасла в них жизнь.
– Не покорился… – произнес с глубоким сожалением Кормильчик. Он достал кисет и, не торопясь, закурил.
В моей памяти надолго остались: смертельный прыжок, черный неприветливый утес и умирающий на окровавленном снегу бык.
…На другой день вечером мы добрались с живым грузом до маральника. Через час после того, как груженые сани въехали во двор, изюбры были освобождены и от радости заметались по маральнику.
«Казак»
Был октябрь. Наша палатка стояла рядом с озером, у подножья одного из многочисленных отрогов Восточного Саяна. Все вокруг нас покрылось снежной белизной, и только не застывшее еще озеро было темно-бирюзового цвета, да густая кедровая тайга, окаймлявшая его со всех сторон, стояла в потемневшем осеннем наряде. Два высоченных хребта, обнимающие с двух сторон этот водоем, образуют в его изголовье гигантский цирк, пугающий человека постоянной тишиной, крутыми откосами и глубиной. В нем ничто не растет, все завалено обломками скал – россыпью, и только летом, в знойные дни, когда под тенью кедров не остается прохлады, заходят в это мрачное убежище звери, чтобы спастись там от гнуса.
С вечера шел крупными хлопьями снег. Порывы холодного ветра качали развесистый кедр, прикрывший своей густой кроной нашу палатку.
Когда я проснулся, мой спутник, Василий Николаевич Мищенко – известный саянский соболятник, много лет работавший со мной в геодезической экспедиции, – уже затопил печку и, подсев поближе к теплу, наслаждался трубкой. Не спал и Черня – наша любимая лайка; предчувствуя охоту, он нервно зевал, потягивался и умными глазами смотрел то на меня, то на моего товарища, как бы поторапливая нас.
Василий Николаевич был жителем Агинского колхоза Саянского района и знал свою родную тайгу вдоль и поперек. Я часто удивлялся его выносливости, смекалке, умению читать следы зверей. Он был как бы рожден для тайги – плотный, коренастый и «легкий» на ногу. Его черные глаза, казалось, никогда не были спокойны. Он знал повадки всех зверей, и это тянуло меня к нему.
– Пороша сегодня, поднимайся, чайку попьем да и в поход, – говорил Василий Николаевич, принимаясь за приготовление завтрака.
Мы торопливо закусили и стали собираться. В свою котомку я положил продукты, котелок и полотнище брезента, а мой спутник завернул в плащ обмет [79 - Обмет – небольшая сетка с колокольчиками, применяется при охоте на соболя.] да разную мелочь промышленника, и все это, вместе с топором, привязал к поняжке. Затушив в печке огонь и захватив Черню, мы покинули палатку.
Темная ночь окутывала горы. По долине тихо шумел ослабевший ветерок. Снег перестал. Будто спугнутые кем-то, за чуть заметным контуром хребта прятались облака.
Небо над нами было усыпано звездным блеском, отражая их, миллиарды блестящих крупинок светились на только что выпавшем снегу. Над тайгою властвовала ночь, и ничто еще не предвещало утра. Было морозно и тихо, но иногда от озера доносился шепот последней волны, да изредка, будто под тяжестью снежных гирлянд, стонала старая лесина. Все вокруг нас было объято непробудным сном. И только мы одни, готовясь к охоте на соболя, нарушали общий покой.
– Да ведь это зарница! – вдруг радостно воскликнул Василий Николаевич, показывая рукой на звезду, только что появившуюся над зубчатым гребнем хребта.
Мы надели лыжи и покинули свой ночлег.
Впереди, горячась, шел Черня. Сколько гордости и уверенности было в его походке! Кобель изредка останавливался и, приподнимая морду, медленно, будто с наслаждением, втягивал воздух. Среди многочисленных запахов, доносившихся до него, он искал тот, который с необъяснимой силой будоражил его и тянул вперед. Ни запах, оставленный в предутренней прогулке белкой, ни следы горностая и колонка так не тревожили Черню, как запах соболя. Его-то, жадно принюхиваясь, он и старался уловить.
Мы шли, не торопясь, ожидая наступления утра. Уже заметно посветлело. Одна за другой стали меркнуть в небе звезды. Прячась в складках гор, исчезала темнота, и только озеро не в силах было сорвать с себя ночной покой, да старая тайга стояла не шевелясь, будто зачарованная свежестью наступающего утра. Наконец, в полуовале хребтов, словно зарево далекого пожара, загорелся восток.
Озеро, вдоль которого мы пробирались, представляло собой обычный горный водоем, с трех сторон увенчанный скалистыми хребтами. Оно питается прозрачной, как алмаз, водою, скатывающейся к нему по крутым, еще не промерзшим ложкам, но цирк, что расположен в изголовье озера, давно перестал платить ему эту дань – вытекающий из-под его отвесных скал ручей уже был скован крепким льдом, а прикрывающая его россыпь да упавшие в глубину цирка обломки скал были покрыты толстым слоем снега. Густая кедровая тайга, что растянулась вдоль озера, оберегает его от снежных обвалов. Между отрогами хребтов, узкими перелесками, тайга ушла далеко вверх и там растерялась в бесконечных котловинах. Еще выше, за зоной леса и скал, раскинулось белогорье, теперь покрытое безукоризненной снежной белизной. Всю эту окружающую нас картину прикрывало совсем посветлевшее от наступившего утра небо.
Мы идем, внимательно всматриваясь в бугроватую поверхность снега. Нигде ни единого следа: ни птица, ни зверь еще не дотронулись до его девственного покрова, словно в этой долине, кроме нас, никого не было. Но Черня, принюхиваясь, отмечал в воздухе подозрительные запахи. Он то останавливался и, внимательно прислушиваясь, разбирался в звуках, неуловимых для человека, то на ходу обнюхивал веточку, выступ скалы или упавший с кедра комочек снега. Для нас долина казалась безжизненной, а для Черни она была переполнена самыми разнообразными звуками и запахами, которые он улавливал своим замечательным слухом и поразительным чутьем.
Вот мы миновали первый ключик и только вошли в кедровую заросль, как Черня, охваченный непонятной тревогой, внезапно остановился и, подняв голову, влажным носом стал втягивать воздух. И вдруг – прыжок, второй… и он снова замер.
– Звери!.. – сдерживая собаку, шепнул таинственно Василий Николаевич.
Я прислушался. Вокруг было тихо. Напрасно я шарил глазами по лесу и всматривался в заснеженный берег – нигде ни единого живого существа. А взбудораженный Черня выходил из себя и, бросаясь вперед, молча натягивал поводок.
– Где-то тут близко, – продолжал шептать промышленник. И, действительно, вскоре мы увидели стадо диких оленей. Животные, не замечая нас, пересекли редколесье и, спустившись в ложок, исчезли.
Этой встречи мы больше всего боялись, почему и вели Черню на своре. У него было две страсти: крупные звери и соболи. Если ему попадался первым след марала или кабарги, он уходил на весь день и возвращался только ночью. Так и с соболем. Попадись раньше его след, так уж ни лоси, ни дикие олени не могут заглушить в нем страсть к этому зверьку. Черня не отступится от него, будет гонять сутками, разве только голод заставит вернуться к палатке.
Сдерживая кобеля, мы продолжали свой путь и, всматриваясь в заснеженное поле, искали на нем соболиный след.
Вдруг… Ф-р-р-р… и легкий свист крыльев прорезал тишину. Это небольшая стайка белокурых куропаток поднялась впереди нас и с шумом скрылась в кедровой чаще…
Идем дальше, пробираясь под густой кроной столетних кедров. Предательские ветки! Не успеешь дотронуться до них, как гора снега валится на тебя. Он сыплется за воротник и страшным холодом обжигает тело. Подбираемся ближе к отрогу. Лес поредел, идти стало легче да и глазу – шире кругозор.
Черня с необъяснимым азартом натягивал до хрипоты поводок, рвался и тянул к озеру.
Идем не более ста метров. Собака вывела нас на небольшую поляну; там-то мы и увидели взбитый снег. Черня с ходу ткнул морду в снежную лунку, отфыркнулся и, взвизгивая, нетерпеливо завертелся возле товарища. Нужно было видеть в эту минуту нашего кобеля, как он смотрел на Василия Николаевича! Тот, наконец, не выдержал и отпустил Черню. В одно мгновение собака пересекла поляну, задержалась у кромки леса, понюхала воздух, прислушалась и исчезла в чаще.
– Не мы ли спугнули соболя, он ведь только что пробежал? – указывая на след, проговорил Василий Николаевич.
Мы перешли поляну. След привел нас к высокому кедру и там оборвался, но метров через тридцать он снова появился на снегу. Зверек, спустившись на землю, крупными прыжками пробежал еще метров пятьдесят и снова поднялся на дерево. Видимо, он кого-то гнал по кедрам. Мы не успели еще разобраться в следах, как из глубины леса донесся лай собаки.
Трудно, да, пожалуй, и невозможно описать то чувство, которое овладевает охотником в эти минуты. Как будто какая-то неведомая сила подхватывает и бросает тебя вперед; бежишь и удивляешься той ловкости, с которой перепрыгиваешь через колоды, той быстроте, с которой проносишься по чаще, по россыпи, – словом, не узнаешь себя. И надо отдать справедливость, эти минуты доставляют охотнику много полезного: встряхнется весь организм и освежатся мысли. Охота, пожалуй, самый полезный и увлекательный спорт: он помогает выращивать физически выносливых людей, смелые и сильные натуры.
Мы перебежали небольшую россыпь, спускающуюся узкой полоской от отрога до озера, пересекли ручей и, прибавив ходу, снова стали пробираться сквозь чащу леса, а лай все громче разносился по долине. Наконец, впереди, в просвете между деревьями, показался Черня. Он вертелся на одном месте и, отбрасывая ногами снег и куски смерзшейся земли, пытался проникнуть в пустоту толстого валежника, который и был предметом его ревностной работы. Но отверстие было слишком мало, и кобель, не жалея зубов, грыз и отбрасывал куски полусгнившей древесины.
Мы подбежали к нему и, сбросив котомки, стали осматривать валежник. Соболь, негодуя, злобно, как кошка, ворчал, это еще больше раздражало собаку. Мы уже радовались, что так легко могла достаться нам добыча.
– На всякий случай придется обметать колоду, а то, чего доброго, уйдет, зверишка хитрый, – произнес Василий Николаевич, снимая телогрейку и затыкая ею отверстие. Затем он отвязал топор и с присущей ему поспешностью побежал вырубать тычки [80 - Тычки – палки, на которые подвешивается обмет.], а мне повелительным тоном приказал готовить обмет. Черня неистовствовал, а из колоды ему злобно отвечал соболь.
Я развязал поняжку, и, как только в моих руках заиграли бубенчики обмета, из-под колоды вдруг вырвался черный шарик и, высоко подпрыгивая, покатился по снежному полю. Следом за ним уже мчался Черня. Слева из-за кедра выскочил Василий Николаевич и стремительно бросился им наперерез. Но Черня и соболь скоро скрылись в чаще, оставив после себя взбитый снег да ошеломленного случившимся промышленника. Горю Василия Николаевича не было предела. Он охал, вздыхал и ругал себя за непоправимую ошибку, что не осмотрел как следует колодник.
– Какого «казака» [81 - Казаком зовут старого соболя-самца в северных районах Восточного Саяна.] упустили! – говорил он, усаживаясь рядом со мной и закуривая трубку.
– Такой зверек редко попадается здесь, в Заозерном. Ну как не обидно, ведь это не белка и не колонок, – отвечал он на мой уговор – не отчаиваться. – Добудь его, вот и оправдался бы: Гошке, старшему-то сыну, сапоги праздничные купил бы, ведь парню уже 15 лет, да, правду сказать, и жене Надюше пальто присмотрел в Заготпушнине. А бобрик там какой лежал на прилавке! Отродясь не видел! Словно бархат блестит!.. Фу, что же это я разболтался! – вдруг спохватился промышленник. – Не поймал, а уже шкурку продаю…
Из-за ближайшего хребта медленно поднималось солнце. Мы его еще не видели, но стало совсем светло. Прошло еще немного времени, и над зубчатыми вершинами гор засияло яркое ослепительное солнце.
Оно заглянуло в глубину долины и, оторвавшись от горизонта, стало медленно подниматься по голубому своду. День начался.
– Что же это мы сидим? – спохватился Василий Николаевич. Он выбил о сучок трубку и торопливо стал увязывать поняжку. Я надел котомку и был готов отправиться вдогонку за соболем, Мищенко вдруг задержался и, нагнувшись, стал рассматривать снег. Я подошел к нему.
Его внимание привлекла неглубокая бороздка в снегу, которая шла к самому валежнику, где прятался соболь. Присматриваясь, я только теперь заметил в ней полоски и капли застывшей крови.
– Кого это он тут тащил? – разговаривал сам с собою промышленник. И мы, не снимая котомок, пошли по бороздке. Она привела нас к толстому кедру и под ним оборвалась окровавленной лункой, присматриваясь к которой нетрудно было угадать, что там произошла какая-то лесная трагедия.
Рядом с лункой мы увидели два следа белки. Она, видимо, спрыгнула с дерева и, не успев добраться до соседнего ствола, была накрыта соболем. И невольно хотелось спросить: почему же она не ушла от него верхом, ведь ветки соседних деревьев были совсем близко и вполне доступны для ее прыжка?
Многие полагают, что соболь, преследуя белку, гоняет ее до тех пор, пока она не выбьется из сил и не потеряет способность передвигаться по веткам деревьев. В тайге нет равного ей зверька по той ловкости и смелости, по той быстроте, с какой она может идти по верху деревьев. Используй она это преимущество, и соболь никогда не лакомился бы ее мясом. Белку губит другое – при малейшей опасности она теряется и забывает про свои способности. Не поддайся она при виде соболя, совы или филина паническому ужасу, и мы бы не были тогда свидетелями трагической развязки.
Соболь, заметив белку, не скрадывает ее, а, наоборот, бросается шумно преследовать, стараясь как можно скорее вызвать у нее страх. Произойдет ли это в редколесье или в густой тайге, где она пытается удирать от врага верхом, во всех случаях кончается тем, что белка забирается на самую вершину или на край ветки и там замирает, охваченная паническим страхом. Она теряет равновесие, лапки скользят по коре, и она вот-вот упадет. А соболь и не пытается поймать ее именно там, на вершине. Он злобно ворчит, крутится близко, и белка, вместо того, чтобы перепрыгнуть на соседнюю веточку, теряется и прыгает на землю. Это-то и нужно хищнику. Одно мгновение – и он там; два-три прыжка – и белка в его цепких лапах.
Так же берут белку и пернатые хищники. Они стараются согнать зверька на землю и ловят его или на лету, или на «полу».
Удовлетворив любопытство, мы вышли на след Черни и, не теряя его из виду, налегли на лыжи. Удирая от собаки, соболь шел «полом» вдоль озера, но километра через два он внезапно свернул влево и повел Черню вверх по крутому распадку, сплошь заваленному россыпью. У верхней границы леса, куда мы добрались через час, он задержался и, потоптавшись немного на месте, бросился по откосу на верх отрога. Как только мы вышли туда, до слуха долетел лай Черни. Василий Николаевич, опередив меня, свернул на звук и, глубоко бороздя лыжами снег, ринулся вниз. Я еле поспевал за ним.
Через несколько минут мы уже были на дне соседнего ложка и, спустившись ниже, увидели Черню. Он неистовствовал возле развесистого кедра, прыгал, злился и до хрипоты надорвал голос. Мы не добежали еще метров пятьдесят до кедра, как соболь, сорвавшись с места, пошел верхом. Сбивая с веток снег, он с удивительной быстротой уходил все ниже и ниже в долину, а Черня бежал под ним и, задирая кверху морду, спотыкался, падал, но сейчас же вскакивал и мчался дальше. Мы отстали. Лай, не умолкая, доносился все тише и тише. Валежник и россыпи не позволяли нам скатываться на лыжах.
Кроме того, от такой гонки все на нас отяжелело, телогрейки казались ненужными, котомки – слишком загруженными. Наша одежда была мокрой от тех усилий, которые пришлось приложить, переваливая отрог. Ниже нам чаще стали попадаться крупные обломки скал, скатившиеся с боковых отрогов в глубину распадка, а упавшие деревья так переплели между ними проход, что мы с большим трудом продвигались сквозь эти нагромождения. Но дальше распадок становился круче, все опаснее казался спуск и, наконец, он оборвался. Небольшие скалы, ступеньками спадающие в долину, были совершенно недоступны для нас.
Мы остановились в раздумье: что делать? Вдруг где-то внизу, под скалами, снова залаял Черня. Соболь, видимо, дал большой круг и вернулся к распадку. Тут уж некогда было размышлять. Василий Николаевич бросил мне свои лыжи, крикнул, чтобы я не торопился, а сам свернул вправо и стал карабкаться на верх отрога, намереваясь через него спуститься в долину. Я видел, как он, взбираясь по россыпи, падал, скатывался вниз и снова карабкался. Из-под ног у него срывались камни, они по пути сбивали другие и все вместе с грохотом летели вниз. Мне пришлось идти его следом, Только человек, захваченный страстью охоты, способен преодолевать те препятствия, которые природа нагромоздила на его пути. Я и теперь, спустя много лет, со страхом вспоминаю, как мы не свалились с крутых скользких скал, что спадают в глубину распадка. В другое время, пожалуй, посчитал бы свой поступок безумным.
Когда я спустился в долину, мой спутник уже суетился возле кедра, растущего у самого входа в распадок. Это было толстое дерево, полузасохшее, видимо, уже отжившее свои годы. Не одно столетие простояло оно там на пригорке, обнимая цепкими корнями россыпь, и если бы не этот случай, приведший нас к нему, кедр простоял бы еще много лет.
Солнце уже миновало полдень. По долине разгулялся ветерок, и от его шума все всполошилось.
Я снял котомку и на минуту присел отдохнуть, а Мищенко принялся топором выстукивать кедр. Ударит обушком и прислушается; затем ударит с другой стороны – выше, ниже – и опять послушает, – ответа не было. Тогда он стал выстукивать корни, и после первого же удара засевший там соболь пришел в ярость. Он сердито заворчал и завозился у самого основания дерева.
Скоро вокруг кедра кольцом замкнулся обмет, и порывы ветра чуть слышно играли бубенчиками. Я стал готовить обед, а Василий Николаевич рубил корни, откуда все громче и злобнее доносилось ворчание соболя. Черня ни на минуту не отходил от кедра. Он стоял против отверстия застывший, как изваяние, и только уши от нервного напряжения чуть заметно дрожали, да играли блеском глаза. Малейший шорох внутри – и он подступал ближе, готовый рвануться туда или поймать зверька на лету.
Наконец, все обрублено, и, казалось, вот-вот из пустоты выскочит черный клубок и сейчас же победным звуком заиграют бубенчики обмета.
– Ну, чего ты жмешься, выскакивай, – уговаривал притаившегося зверька промышленник и, обратившись ко мне, добавил: – Не вздумай хватать его рукой, он ведь скользкий, хуже налима; как попадет под обмет, им его и накрывай.
Но этого не случилось. Соболь умолк, будто исчез куда-то. Мищенко забеспокоился. Он усердно выстукал еще уцелевшие корни, внимательно осмотрел за обметом россыпь, но нигде никаких признаков, ни звука, ни следа.
На огне уже давно бушевал котелок с чаем. Садясь обедать, промышленник, как бы с досады, всадил острие топора в кедр, и вдруг неожиданно изнутри его долетело глухое ворчание. Соболь прогрыз отверстие в дупло кедра и теперь отвечал нам почти со средины дерева. Тут уже было не до обеда. Василий Николаевич внимательно осмотрел ствол и неодобрительно покачал головой.
– Вишь, дятел сколько дыр наделал, дымом его тут не возьмешь, – сказал он, продолжая осматривать дерево.
Мы решили свалить кедр. Пока я разводил концы обмета, освобождая место для кедра-великана, Василии Николаевич уже стучал топором. Стенки этого дупляного дерева оказались нетолстыми. Когда оно было подрублено и могло вот-вот свалиться, мы еще раз прислушались. Соболь продолжал ворчать далеко вверху. Еще один удар топора, небольшое усилие рук, и старый кедр качнулся и, ломая соседние вершины деревьев, упал на россыпь. Он с грохотом ударился о камни и лопнул пополам. Я растерялся, не зная, какую дыру затыкать: у комля или у перелома? В это время Черня прорвался вперед и завозился около вершины, туда же бросился и Василий Николаевич. Произошло неожиданное замешательство, кто-то пикнул, затем взвизгнула собака, и мы снова увидели, как черный шарик покатился по снежному полю. Следом за ним, стелясь низко над землею, мчался Черня.
С минуту мы стояли молча, как бы не веря случившемуся.
– Вот он, соболиный промысел, – сказал Мищенко, махнув безнадежно рукой. – Попадется такой отбойный, не захочешь и бобрика.
Он присел к костру, и из его груди вырвался глубокий вздох. Действительно, мы изрядно измотали свои силы, а конца промысла не было видно.
Двух жирных кусочков отварного мяса дикого оленя и кружки сладкого чая было для нас достаточно, чтобы с новой силой продолжать охоту. Мы надеялись на Черню. Неудачи еще больше обозлили кобеля, теперь он ни за что не расстанется с соболем. Но одно обстоятельство омрачало наши надежды – навстречу солнцу с запада надвигались мутные облака, вестники непогоды. Заметно усилился ветер, холодом повеяло от цирка. Все это могло усложнить наш промысел.
Пока Мищенко докуривал трубку, неизменную спутницу промышленника, разделяющую с ним минуты радости и тревоги, я, вскинув на плечи котомку, прощальным взглядом смотрел на сваленный кедр. Так закончил свою жизнь этот седой великан. Сколько лет, сто, а может быть, и больше, он служил приютом для соболей. Сколько тайн похоронил он с собою? Он был свидетелем неписаной истории долины, а теперь лежал перед нами весь изломанный, раздробленный, и только пень еще долго будет стоять на пригорке, напоминая об умершем старом кедре. Возможно, когда-нибудь сюда, так же, как и мы, забредут промышленники, увидят на пне следы топора, остановятся на минуту, заглянут в пустоту, у перелома, догадаются и улыбнутся нашей неудаче.
– Пошли, – вдруг, обрывая мои думы, сказал Василий Николаевич. Мы покинули пригорок. Солнце, скатившись низко к горам, потускнело, и скоро вокруг него образовался оранжевый круг. Будто предчувствуя непогоду, все вокруг нас заметно приуныло. Под напором ветра, разгулявшегося по долине, застонала тайга, от озера, не умолкая, доносился плеск волн.
Соболь шел вверх по долине. Можно было наверняка сказать, что «казак», возбужденный непрерывным преследованием, пойдет далеко. А тут, как на грех, ожидался снегопад, и нам нужно было непременно засветло его догнать, иначе в непогоду он может сбить со следа собаку и уйти.
Впереди шел Мищенко. Он часто оглядывался, как бы поторапливая меня, и не выпускал из вида след соболя. А погода все больше свирепела. В темных облаках, медленно надвигающихся на долину, исчезло солнце, и по вершинам гор заиграла снежная пыль – готовился буран. Стало еще холоднее.
Ветер дул нам вслед, поэтому мы не могли рассчитывать скоро услышать лай Черни, да и трудно было уловить его голос в шуме ветра. Идем час, второй, позади осталось озеро, а впереди, совсем близко, утопал в вечерних сумерках скалистый цирк.
Мы выбились из сил, но продолжали торопиться, хотелось обогнать ночь, которая вот-вот должна была спуститься в долину.
Вход в цирк прикрывали два отрога боковых хребтов, близко подошедших друг к другу. Образовавшаяся между ними узкая щель является как бы продолжением долины, а сам цирк – это мрачное убежище скал – считается родиной ее. По щели в цирк проник кедровый лес, но не распространился по нему, а так остановился у входа. Жалкий вид имеют эти деревья. Они низки, корявы, с полузасохшими вершинами – все это оттого, что к ним почти никогда не заглядывает солнце.
Щель, по которой мы пробирались, идя следом соболя, была завалена обломками пород и свалившимся лесом. Много усилий нам пришлось положить, пробираясь по этим завалам, но мы были сторицей вознаграждены, когда, поднявшись в цирк, снова услышали лай Черни и, забыв про усталость, бросились на долгожданный звук.
Соболь засел в россыпи, елочкой спускающейся в глубину цирка. Она была прикрыта толстым слоем снега и только один камень был виден на его поверхности, под ним-то и скрылся «казак». Видимо, много лет он служит ему убежищем, под ним он прятался от дневного света, непогоды и в минуты довольства, когда желудок переполнен пищей; теперь же он торопился сюда, чтобы спастись от преследования назойливой лайки.
Промышленник, не доходя до Черни, остановился и прислушался. Сквозь ветер, что со свистом проносился мимо, доносилось все то же ворчание, выражающее протест и злобу. Василий Николаевич подал мне знак разбрасывать обмет.
– Налаживай выше камня, да аккуратнее, не шуми и близко не подходи, в россыпи соболь чуткой, – произнес он шепотом и, сбросив поняжку, побежал собирать тычки.
Разложив обмет, я бесшумно протоптал по кругу след, а затем, уже вместе с товарищем, подвесил его верхнюю тетиву с бубенчиками, где на тычки, где на кусты. Мы еще раз проверили, нет ли где лазейки под обметом, и немедленно приступили к устройству ночлега. Мокрая от пота одежда теперь застыла и огрубела, а ветер, проникая под нее, ледяной струей окатывал тело. Руки отказывались работать, зубы стучали, словно в лихорадке.
К нашему счастью, близко от обмета мы нашли два засохших кедра. Пока рубили их да таскали, немного согрелись. Но, прежде чем развести огонь, нам пришлось много потрудиться, чтобы сделать себе на ночь приют. Мы должны были расположиться в ушах обмета, которые, как правило, делаются в верхней части россыпи, если, конечно, местность представляет собой какой-то склон. Соболь, выскочив из своего укрытия, обычно бросается вниз, а там уж всегда промышленник более тщательно подвесит обмет. Пришлось нарубить гору хвои и ею обложить с трудом натянутый брезент. Ветер стал проникать к нам меньше, хотя все вокруг ревело.
В такую ночь нужно было очень много дров, а мы не могли сделать большие запасы и решили коротать время у надьи.
Правда, около нее не скоро высушишься, надья не горит пламенем, а только тлеет, и нам пришлось вначале воспользоваться костром, благо дрова были сухие, и мы скоро почувствовали на себе его живительное тепло.
Все это отняло у нас более часа времени, но мы ни на минуту не забывали о «казаке» и не раз, когда налетевший ветер вдруг заигрывал бубенчиками, бросались к обмету, в спешке спотыкались и падали, купаясь в снегу. Только неутомимый Черня оставался все там же под камнем, его голос смешивался с воем ветра и вместе с ним уносился в потемневшую бездну цирка.
Когда мы несколько освоились с обстановкой, обсушились и, признаться, воспрянули духом (так велика сила костра!) – ветер вдруг начал слабеть, и на огонь стали падать хлопья снега. Василий Николаевич еще раз осмотрел обмет, затем стесал кору с двух кедров, чтобы соболь не мог взобраться на них, и привел к огню Черню. Мы стали ужинать.
Будто под тяжестью падающего снега, ветер почти совсем затих, и только иногда, откуда-то сверху, доносились его последние порывы. Непроглядная тьма окутывала цирк. Надья горела вяло, и снова холод стал проникать под нашу одежду.
Предстояла неприятная ночь.
Мы разделили ночь пополам. Я должен был караулить обмет с вечера, а мой соболятник на это время – уснуть. Но что это за сон без постели, на таком холоде да еще к тому же в снегопад. Он беспрерывно вертелся, обогревал то один бок, то другой, а когда холод начинал овладевать им, он вскакивал, закуривал трубку; проходила минута – другая, и трубка падала изо рта, а вслед за нею валился на хвою и сам охотник, но спал недолго, снова вскакивал и, прижавшись к надье, отогревал руки, грудь, спину и подолгу искал затерявшуюся трубку.
Я сидел близко у надьи. Усталость брала свое, тепло нагоняло сон, хотелось свернуться клубком и отдаться блаженным минутам отдыха, но мысль, что можно прозевать «казака», не на шутку тревожила меня, и я то тихо пел, то вставал и начинал выбивать ногами дробь, а когда и это не помогало, брал горсть снега и натирал им лицо.
Измотал свои силы и Черня. Чтобы быстрее соболь выскочил из россыпи, Василий Николаевич привязал собаку к пню, находящемуся рядом с надьей, и она, положив морду на вытянутые лапы, казалось, дремала. Присмотревшись же внимательно, я убедился, что она отдыхала, ни на минуту не забывая ту обстановку, которая окружала нас. Ее глаза изредка приоткрывались и внимательно всматривались в темноту, влажный нос не переставая втягивал воздух. Но больше всего у Черни работал слух. Казалось, природа нарочно создала у лайки слишком подвижные уши; они все время были настороже, поворачивались в одну, в другую сторону, то подвигались вперед и замирали, то вдруг становились, и казалось, их острые концы вот-вот соприкоснутся. Черня не надеялся ни на нас, ни на обмет, он верил в свой слух, в свое замечательное чутье и в силу своих ног. Это непревзойденное качество сибирской лайки и сделало ее лучшим другом человека в тайге.
В полночь снегопад ослабел. Мищенко проснулся, и, пока отогревался у огня да прочищал трубку, я осмотрел обмет.
– Не ушел ли, что-то никаких признаков? – возвратившись к огню, спросил я промышленника.
– Кто его знает. Я и сам подумываю, нет ли у него под россыпью другого хода. По времени ему пора показаться, ведь голодный же, бестия, – ответил спокойно Василий Николаевич, не глядя на меня.
Пришла моя очередь отдохнуть. Я еще несколько минут был в состоянии мыслить, говорить, но усталость окончательно овладевала мною, и стоило только прилечь, как я немедленно уснул. Это не были минуты сладостного отдыха – холод неотступно напоминал о себе, и я так же, как и мой товарищ, не просыпаясь, вертелся и все ближе подвигался к надье, пока не загорелась телогрейка.
Вначале, сквозь сон, я почувствовал приятное тепло, которое скоро перешло в физическую боль. Огонь быстро проник сквозь всю одежду и немилосердно обжигал тело. До моего сознания дошло, что где-то пожар, что я уже горю, но пробудиться не было сил, и только когда Василий Николаевич почувствовал запах горящей ваты и стал засыпать прогоревшую дыру снегом, я проснулся.
Прогорела телогрейка, гимнастерка и белье. Хорошо что мы всегда носили с собой сумочку с нитками, иголками, дратвой и прочим. Мне пришлось немедленно заняться починкой.
Все вокруг нас от выпавшего снега повисло, отяжелело, под ним упрятались и наши вечерние следы. Ночь по-прежнему была темной, и казалось, ей не будет конца, а снег все шел и шел. Я пришивал заплаты к телогрейке, а Мищенко о чем-то рассказывал. Вдруг будто пушечный выстрел разорвал нависшую тишину; вздрогнули скалы цирка, посыпался с хвои снег.
Мы вскочили. Поднялся и Черня. Шум усиливался и с нарастающей быстротой надвигался на нас.
– Обвал! – произнес промышленник, и в его голосе прозвучал не то испуг, не то растерянность.
Весь цирк вдруг заполнился невероятными звуками. Все грохотало, трещал лес, словно грозовые разряды, слышались удары скатывающихся по крутым откосам цирка каменных глыб.
Мы стояли в оцепенении, не зная, что делать. Звуки, смешиваясь между собою, стали постепенно замирать, и вскоре глухая тишина окутала цирк.
Закончив починку, я снова уснул.
Не помню, сколько времени я находился в забытьи, но, пробудившись, я не нашел возле себя надьи: она успела истлеть. Нашу стоянку освещал небольшой костер, в котором догорали остатки дров. На востоке нарождалось утро; чуть заметный рассвет уже оконтуривал рубцы нависших над нами скал. Как привидение, один за другим появлялись перед нами кедры, и скоро стали заметны заиндевевшие нитки обмета.
Промышленник, уронив голову на грудь, похрапывал. Я встал. Черня сидел на задних ногах, напряженно всматриваясь в глубину обмета, несомненно, там что-то привлекало его внимание. Только теперь я заметил, что Василий Николаевич привязал Черню к своей ноге. Ну, как тут было не прийти в восторг от нашей лайки! Она должна гонять соболя, облаивать его, караулить, да еще и будить промышленника! Растроганный этой картиной, я уже готов был броситься к нему, обнять и излить свои чувства, как вдруг всполошились и загремели бубенчики. Черня изо всей силы рванулся вперед. Василий Николаевич упал и, разметав руки, потащился по снегу за Черней. А бубенчики, захлебываясь, играли тревогу.
Я подбежал к черному шарику, вертевшемуся в обмете, и стал накрывать его. Подполз и промышленник с привязанным к ноге Черней. Еще минута, вторая – и «казак» пойман…
Нет у промышленника радостнее этих минут! С лица слетела усталость, не осталось и следа от бессонной ночи. А сколько торжества было в поведении Черни! Его я отвязал, и теперь он, добираясь до зверька, без устали лаял, заполняя пространство радостными звуками. Даже хмурое утро, казалось, посветлело.
Василий Николаевич стоял зачарованный исключительной красотой «казака». Он держал его перед собою вытянутым во всю длину, зажав в кисти левой руки шею с передними лапками, а в правой – задние ножки с хвостом. Утренний ветерок нежным прикосновением играл седыми остьями, украшавшими темную шерсть соболя, отчего вся его шубка переливалась блестками. Природа щедро наградила его, одев в такой наряд.
Мищенко, не отрываясь, продолжал смотреть на дорогую добычу.
Мне казалось, что он уже видит себя на приемном пункте Заготпушнины; видит, как восхищаются его добычей приемщики, как раскатывается бобрик по прилавку, как откладываются сапоги Гошке и пальто – жене… Но вот что-то вдруг пробудило промышленника от дум. Он осмотрелся и, размахнув соболем, хотел было ударить его головкой о дерево, стоявшее рядом с нами. И тут случилось неожиданное: «казак» выскользнул из правой руки, перелетел обмет и был таков!..
Промышленник бросился за ним, но тут же упал, запутавшись в обмете.
– Что же это мне, дурню, в голову взбрело соболя о дерево бить?! Отродясь этого не было… – ругал себя Василий Николаевич.
Бедный Черня! Он уже мчался по следу и скоро скрылся в редколесье.
Сколько горестных минут принес промышленнику этот необдуманный поступок. Он долго, пока мы увязывали котомки, ругал себя за оплошность. Нам ничего не оставалось как снова пуститься вдогонку.
Соболь не пошел своим следом; чтобы попасть снова в долину, где у него, видимо, было бесчисленное количество убежищ, он решил перевалить отрог, замыкающий цирк с правой стороны. Когда мы подошли к подъему, то увидели на широкой полосе взбитый снег, – это Черня, взбираясь на отрог, падал, сползал и снова лез, пока все же не преодолел препятствие. Мы и думать не могли подняться по надуву, которым обрывался отрог к цирку; пришлось вернуться на свой вчерашний след и им спускаться в долину.
Мы шли медленно, прислушиваясь к тишине, царившей вокруг нас, и вдруг совсем близко, в первом ложке, услышали голос Черни. Василий Николаевич сейчас же свернул вправо и, налегая на лыжи, пошел полным ходом.
На этот раз «казак» засел в дупле тонкого кедра, куда попал он по пустотелому корню. Промышленник долго осматривал дерево.
– Будто нет отверстий, попробую выкурить его, – говорил он, выстукивая ствол и прислушиваясь к ворчанию соболя.
Прежде всего мы заткнули мохом и забили снегом входное отверстие в корнях; затем, на высоте меньше метра, прорубили небольшое окно в дупло, такое, чтобы свободно пролезала внутрь рука, и от этого отверстия до основания дерева всю пустоту тоже забили снегом. Окончив с подготовкой, Василий Николаевич достал кисет с самосадом, закурил и передал его мне.
– Твое дело только подсыпать табачку в трубку, а с остальным я управлюсь и сам, – говорил он, надевая на левую руку лосевую рукавицу и просовывая ее через прорубленное отверстие внутрь дерева.
Я с любопытством наблюдал за промышленником. Усевшись поудобнее, он стал жадно сосать трубку, пуская дым в дупло. Соболь сразу завозился и разразился страшным гневом. Он бросился выше, но именно туда и шел дым, заполняя вначале верхнюю часть пустоты, тогда «казак» стал спускаться ниже, а промышленник все продолжал дымить, и я еле поспевал подсыпать в трубку самосад. Мы хорошо слышали, как соболь все ближе и ближе спускался к отверстию, и скоро Василий Николаевич заулыбался – это «казак» коснулся лапкой рукавицы. Трубка сделала последний вздох и выпала изо рта. Еще секунда – и «казак» забился в руке промышленника.
Он вытащил его из дупла и, держа левой рукой за загривок, достал нож. Одного удара обушка ножа по переносице оказалось достаточно, чтобы оборвалась жизнь «казака».
В полдень мы вернулись к палатке. День был мрачный, по долине гулял ветер, и серые облака окутывали горы. Но на душе было легко и радостно…
Кабарга
Чем дальше мы отходили от Кизыра, подбираясь к водораздельному хребту, тем глубже становился снег. В последние дни было тепло, снег размяк, стал водянистым, и мы буквально плыли по нему. Так и не удалось нам в этот день выбраться на перевал.
Мы шли к зубчатому гольцу Чебулак. Мои спутники – Прокопий Днепровский и Павел Назарович Зудов – были людьми испытанными, не боящимися трудностей. Прокопий Днепровский – прекрасный охотник и замечательный следопыт – много лет сопровождал наши экспедиции по разным районам Сибири. Слегка сгорбленная фигура, крупные размашистые шаги придавали этому человеку особую силу и уверенность. Природа наградила его шестым чувством, пользуясь которым он никогда не блуждал в горах и часто выручал нас из беды.
Под пару ему был и наш проводник в экспедиции по Восточному Саяну – Павел Назарович Зудов. Он был жителем Можарской заимки, много лет промышлял в этой тайге и хорошо знал ее. Седой, но еще крепкий старик, он бодро шагал впереди нас, погруженный в свои думы.
Четвертым спутником был Левка – зверовая лайка, веселый и ласковый пес, верно служивший нам много времени.
Можно представить нашу радость, когда мы, промокшие и изрядно промерзшие, наконец-то были обогреты костром. Мы заночевали в небольшом сыролесье, сохранившемся от лесных вредителей в вершине перевального ключа. А небо все продолжало хмуриться, и ветер не стихал. Левка, зарывшись в мох под старым кедром и воткнув морду в хвост, спал.
– Собака опять непогоду чует, голодная уснула, – сказал Павел Назарович, поглядывая на потемневшее небо.
И действительно, еще не успел свариться ужин, как на огонь стали падать мокрые пушинки снега. Ночь обещала быть холодной и неприятной. Шесть толстых бревен, попарно сложенных концами друг на друга, должны были обогреть нас. Я постелил вблизи огня хвойные ветки, положил под голову котомку и, укрывшись плащом, уснул раньше всех.
Ночью не переставая шел снег. Спали неспокойно. Если повернешь спину к огню, то мерзнет грудь или наоборот. И так всю ночь, то один бок греешь, то другой.
В полночь меня все же разбудил холод. Днепровский и Павел Назарович спали. С одной стороны они были завалены снегом, а с той части одежды, которая была обращена к огню, клубился пар. Несмотря на то что они находились одновременно под действием высокой и низкой температуры и спали в сырой одежде, все же они отдыхали, – это привычка.
Я поправил костер, пододвинул поближе к нему свою постель и тоже уснул.
Пасмурное, неприветливое утро предвещало плохой день. Наскоро позавтракав, мы тронулись дальше на север и в 10 часов были на перевале. Отсюда хорошо были видны долины рек Кизыра, Нички. Всюду – серое поле безжизненной тайги да уходящие в безграничную даль белогорья. Вблизи перевала нет нагромождений, все пологое, и только вдали, с левой стороны, был виден зубчатый голец Чебулак, приковавший наше внимание своей грандиозностью.
На перевале пришлось задержаться. Мои спутники развели костер, и пока грелись, я сделал необходимые мне записи, дополнил маршрутку.
К Ничке спускались крутым ключом, забитым глубоким снегом. Неприятное впечатление оставила у нас эта река. Какая стремительная сила! Сколько злости в ее потоке, несущемся неудержимо вниз по долине! Ее перекаты завалены крупными валунами, всюду на поворотах – наносник и карчи. Мы и думать не могли перейти ее вброд. Пришлось сделать плот.
Три часа мы трудились над устройством этого примитивного суденышка, которое нам нужно было всего лишь для того, чтобы пересечь реку шириной не более восьмидесяти метров.
Когда плот был готов, мы оттолкнулись от берега и, подхваченные течением, понеслись вниз по реке. Я и Днепровский стояли на гребях, а Павел Назарович командовал.
– Бейте вправо, камни!
Плот, отворачивая нос или корму, проносился мимо препятствия. Не успевали мы прийти в себя, как он снова кричал:
– Скала, гребите влево, разобьет!
И мы всей силой налегали на весла.
Река не давала нам передышки. Плот то зарывался в волны, то, скользя, прыгал через камни, бился о крутые берега, а мы гребли и гребли что было сил.
Наконец, справа показался пологий берег, там было устье неизвестного ключа, и мы решили прибиться к нему, И вот у последнего поворота плот совсем неожиданно влетел в крутую шиверу. Все растерялись. Никто не знал, куда отбиваться: справа, слева и впереди, словно ожидая добычу, торчали из воды крупные камни. Вода вокруг них пенилась, ревела, плот, как щепку, бросало в стороны, било о камни, захлестывало волнами. По какой-то случайности все обошлось благополучно, мы уцелели и уже готовы были благодарить судьбу, как снова услышали команду Зудова:
– Залом!.. бейте!.. – и, не досказав последнего слова, старик бросился ко мне, схватил за гребь, но уже было поздно.
Впереди неожиданно вырос огромный наносник. Он делил реку пополам и принимал на себя всю силу потока. Плот с невероятной скоростью летел на него. Развязка надвигалась быстрее мысли. Я выхватил нож и только успел перерезать на Левке ошейник, как раздался треск. Плот налетел на наносник, и от удара – нас как не было на нем. Я повис на бревне, а Днепровского выбросило далеко вперед. Разбитый плот, приподняв высоко переднюю часть, вывернулся как бы на спину и, ломая греби, исчез под наносником.
– Помогите!.. – услышал я сквозь рев бушующей реки. Только теперь я увидел Павла Назаровича. Он, держась руками за жердь, висевшую низко над водою, пытался вскарабкаться на нее, но поток уже тащил его под наносник. Он захлебывался, бил ногами, пытаясь приподняться, но напрасно – силы его покидали. Пока я добрался до старика, у него оборвались ослабевшие руки, и я уж в последний миг поймал его за фуфайку. На помощь подоспел Прокопий.
Как только голова Павла Назаровича появилась на поверхности воды, он стал умолять:
– Братцы, табачок за пазухой мокнет, достаньте, слышите!
Но разве до табаку было в эти минуты! Мы с большим трудом вытащили его из-под наносника и усадили на бревна. Придя в себя, он прежде всего достал кисет и, награждая нас обиженным взглядом, стал охать и вздыхать.
«Вот они, сибиряки, – подумал я, поглядывая на Павла Назаровича. – Какое спокойствие! Быть на волосок от смерти и в последнюю минуту думать не о спасении своем, а о табаке, который он боялся намочить…»
Павел Назарович так застыл в воде, что пришлось оттирать его руки и ноги. Он с трудом разговаривал и еле двигался. Мы поделились с ним сухой одеждой и помогли выбраться на верх наносника. В таких случаях обычно в первые минуты еще ясно не представляешь того, что случилось. Но как только жизнь Павла Назаровича была вне опасности, мы вспомнили про нашего четвертого спутника, Левку. Его с нами не было, не видно было и на берегу.
«Неужели он попал под наносник?» – с ужасом подумал я.
– Левка!.. Левка!.. Левка!.. – кричал Днепровский, но все было тщетно. Звук улетал по реке и терялся в шуме и плеске волн.
С нами на наноснике оказалось только два рюкзака, о которых в последнюю минуту вспомнил Прокопий и которые вместе с ним были выброшены на бревна. Не нашли рюкзака с теодолитом и частью продовольствия; не оказалось сетки, ружья и двух шапок. Река все забрала в свои тайные кладовые, видимо, в счет той оплаты, которую она привыкла брать со всех, кто пытался пересечь ее стремительный поток. Позже я вспомнил и о ноже. Его я, видимо, выронил в момент «перелета» с плота на наносник.
Этот странный остров, на который нас выбросил поток, был сплетен из тысячи бревен, самой различной толщины и всех пород, какие росли на берегу реки Нички. Основанием ему служила небольшая мель, теперь покрытая водой.
Мы собрались наверху. Утрата инструмента и продовольствия не так нас удручала, как гибель собаки. Мы не могли смириться с мыслью, что Левку больше не увидим.
Несмотря на всю неприятность нашего положения, мы не находили его безнадежным. Мы были даже рады, что нас выбросила река на наносник, а не на камни в шивере, тогда пришлось бы крепко подумать, как выбраться из ее плена.
В одном из спасенных рюкзаков оказался топор; это открытие окончательно рассеяло зародившееся вначале сомнение в благополучном исходе нашей переправы. Даже Павел Назарович повеселел и, достав из рюкзака сухой табак, закурил трубку. Мы сразу приступили к поделке нового плота, надеясь все же перебраться на правый берег реки. У нас не было ни веревки, ни гвоздей, чтобы связать или скрепить бревна. Пришлось отпороть все ремни на рюкзаках, снять пояса, подвязки на ичигах, но и этого не хватило, чтобы мало-мальски связать наше новое суденышко. Пришлось снять белье. Мы готовы были пожертвовать всем, лишь бы скорее покинуть этот ужасный остров.
Тот пологий берег, куда мы стремились попасть, начинался метров на четыреста ниже нас и тянулся не более как полкилометра. Успех переправы зависел от того, успеем ли мы пересечь реку раньше того места, где кончается пологий берег. Река может оказаться слишком гостеприимной и не выпустить нас из своих объятий, тем более что наш новый плот не был способным преодолеть длительное путешествие. От первого удара о камни, даже от качки в шивере он рассыплется, и мы будем отданы во власть потока. Нам неоткуда было ждать помощи, и только риск мог ускорить развязку: или мы, достигнув берега, продолжим свой путь, или ценой жизни рассчитаемся с рекой.
Как только мы уселись на плот и оттолкнулись от наносника, нас подхватило течение и стремительно понесло вниз по реке. Мы работали шестами, стараясь изо всех сил тормозить ход, но сила потока увлекала плот все ниже и ниже. Мелькали камни, шесты то и дело выскакивали из воды, чтобы сделать гигантский прыжок вперед. Нас захлестывало валом. Борьба продолжалась не более двух минут. Все работали молча, будто каждый надеялся только на себя.
Наконец, – мы у цели. Плот с разбегу ударился о береговые камни, лопнул пополам и, развернувшись, снова понесся, подхваченный течением. Но нас на нем уже не было. Следом за плотом, спотыкаясь по камням, бежал Павел Назарович, пытаясь опередить его.
– Что же вы стоите? Белье-то уплыло! – кричал он нам, продолжая по-молодецки прыгать по камням. Но плот, мелькая по волнам, был уже далеко впереди.
– Штаны-то у меня домотканные, грубые, как же я без белья ходить в них буду? – говорил безнадежным голосом возвратившийся Зудов.
Мы развели костер и только тогда вспомнили про голод. Было четыре часа дня. Небо по-прежнему оставалось затянутым облаками, и по реке тянул холодный низовик. Пока варили обед, я прошелся берегом, еще надеясь найти след Левки. Но нигде никаких признаков не было.
Отогревшись у костра и подкрепившись рисовой кашей, мы накинули рюкзаки и пошли дальше, взяв направление на северо-запад. Теперь вместо ремней к рюкзакам мы привязали веревки, сплетенные из тальниковой коры (лыка), они же заменили нам пояса. Крутой ключ, по которому мы поднимались, скоро кончился, и мы оказались на верху правобережного хребта. Я еще не успел осмотреться, как до слуха долетел знакомый лай, и все вдруг насторожились. Прокопий даже шапку снял.
– Левка жив! – вырвалось у него от радости. – Ниже залома лает.
Еще с минуту мы прислушивались к звукам, затем, как по команде, бросились на лай, обратно к Ничке.
По лаю Левки, в зависимости от интонации голоса и настойчивости, мы обычно угадывали, кого облаивает он, – медведя или сохатого, или загнанную на дерево росомаху, – но на этот раз мы терялись в догадках: таким голосом он никогда не лаял.
– Наверное, попал между скал и выбраться не может, вот и орет, – заявил Павел Назарович.
Минут через тридцать мы уже были на реке, километра на два ниже наносника. Спустившись еще ниже, мы за поворотом увидели Левку, и нашей радости не было предела. Он стоял у скалы, зубчатый гребень которой спускается к Ничке, и, приподняв морду, продолжал лаять. Оказалось, на одном из остроконечных выступов этой скалы, на самой его вершине, стояла небольшая кабарожка.
Она-то и была предметом его раздраженного внимания. Увидев нас, Левка бросился к скале и, пытаясь взобраться наверх, падал, лаял, злился. А кабарга стояла спокойно, удерживаясь всеми четырьмя ножками на вершине выступа. Справа, слева и спереди скала обрывалась стеной, и только к хребту от выступа шел каменистый гребень, весь изорванный уступами. Мы были удивлены, какой рискованный и рассчитанный прыжок нужно было ей сделать, чтобы попасть на тот выступ, который кончался площадочкой буквально величиной в ладонь.
– А это кто там? – крикнул Днепровский, заглядывая на другую сторону скалы. – Да ведь это кабарга, – добавил он и скрылся.
Мы поспешили к нему. Там, за поворотом, в россыпи, как раз против выступа, на котором продолжала стоять кабарожка, лежала, корчась в муках, более крупная кабарга. Заметив нас, она приподнялась, чтобы сделать прыжок, но тотчас же беспомощно упала на камни. У нее были сломаны передние ноги. Ее глаза, черные как уголь, метались из стороны в сторону, точно она откуда-то ждала облегчения.
– Упала, бедняжка, с утеса, – сказал Павел Назарович.
Сомнения не было: кабарга, спасаясь от Левки, хотела вскочить на выступ, но не рассчитала прыжок и сорвалась вниз.
– Не может быть, чтобы кабарга промахнулась, прыгая с уступа на уступ, – возражал Днепровский, – тут что-то другое.
День уже клонился к концу. Павел Назарович поймал Левку, я взвалил на плечи котомку, и мы, спустившись пониже, решили на этом закончить свой суетливый день. Прокопий остался у скалы. Не выдержала душа следопыта! Он решил разгадать, что же в действительности было причиной гибели кабарги?
Ночной приют мы нашли под густыми елями, растущими небольшой группой у соседней скалы. Костер и вечерняя прохлада, наступившая сразу же, как только небо очистилось от облаков, – все это было необычайно приятно в этот день.
Через полчаса кабарожки уже не было на утесе. Ожидая Днепровского, мы отдыхали у костра.
…Кабарга – это самый маленький олень и, пожалуй, самый изящный. Я однажды видел на песке след сокжоя [82 - Сокжой – дикий олень.], на который ступила своей ножкой кабарга, и был удивлен. Оказалось, ее след в шестнадцать раз меньше следа старшего брата. Природа отдала в бесспорное пользование кабарги скалистые горы с темными ельниками и холодными ключами. В залесенной зоне гор нет более приспособленного животного к жизни в скалах, чем кабарга. Нужно видеть, с какой быстротой она носится по зубчатым гребням, по карнизам, по скалам, с какой ловкостью прыгает по уступам. Но жизнь этого маленького оленя, несмотря на его приспособленность к обстановке, полна самых невероятных тревог.
В Сибири кабарга водится по всем горным хребтам, за исключением густо населенных районов, где она давно исчезла.
В крупной россыпи, где есть поблизости ягель и вода, или в вершине ключа, в корнях и чаше, самка-кабарга в мае приносит двух телят, реже – одного, еще реже – трех. По внешним формам они представляют маленькую копию матери: такие же высокие задние ноги, по сравнению с передними, такая же голова, напоминающая морду борзой. С первых дней появления телят на свет над ними властвует страх, и до конца жизни он является их постоянным спутником. Я никогда не видел на кабарожьей тропе следов маленьких телят даже в тех районах, где кабарга держится в большом количестве (среднее течение реки Олекмы, верховья рек Зеи, Купари, Маи). Я убедился, что мать-кабарга редко бывает вместе с телятами, кроме короткого времени кормежки. Она не видит их игры, которой забавляются утренними зорями телята сокжоев или маралов. Она обычно живет вдали от телят, чаще поселяясь в соседних ключах, видимо, боясь своим постоянным присутствием выдать детей. Спрятанные в россыпи или чаще, телята проводят первый месяц жизни, совершенно не покидая своего скрытого убежища. Большую часть времени они спят, и только с появлением матери, которая приходит к ним в строго определенное время, они проявляют признаки жизни. Взбивая мокрыми мордочками вымя матери, они жадно сосут молоко и от наслаждения бьют своими крошечными копытцами о землю. Чтобы удовлетворить чувство матери, кабарга должна довольствоваться этими короткими минутами и, не задерживаясь, исчезать. А малыши снова прячутся до следующего ее прихода.
Несколько раз мне приходилось слышать в тайге странный звук, он состоял из трех-четырех высоких нот и нетерпеливо повторялся несколько раз. Это, как оказалось, кричали проголодавшиеся телята кабарги. Криком они зовут мать, если почему-либо она не приходит вовремя. Услышав такой зов, кабарга бросается на него, даже если это и не ее дети. Нередко прибегают на крик и самцы. Охотники, узнав эту повадку кабарги, придумали «пикульку», делая ее из небольшого кусочка бересты. Ею они довольно удачно подражают голосу теленка. Обманутая мать бросается на этот звук и падает, простреленная пулей охотника. Этот хищнический способ был сильно распространен до революции, он-то и явился главным образом причиной полного исчезновения кабарги во многих горных районах Сибири.
Примерно через месяц молока матери уже не хватает, чтобы утолить все нарастающий аппетит, телята предпринимают первые попытки найти корм. В этом возрасте растительным кормом для них являются листья кустарников да ягель, который растет поблизости от убежища. Прогулки учащаются, но ходят телята на кормежку только утром и вечером и только одной тропой. Вот почему человеку редко приходится до августа видеть след малышей. Мать же, наоборот, приходит к телятам различными путями, не делая тропы. Эти два явления в жизни кабарги, видимо, играют большую роль в ее борьбе за существование.
В конце августа телята настолько осваиваются с обстановкой, что могут уже сопровождать мать. Они быстро привыкают прыгать по скалам, прятаться при опасности и удирать от врага. Только с августа и появляются на кабарожьих тропах следы телят. С этого времени, хотя малыши и сопровождают мать, начинается их самостоятельная жизнь, полная всяких неожиданностей и тревог.
Кто из хищников не любит поохотиться за кабаргой? Рысь, попав на кабарожью тропу, способна сутками лежать в засаде, поджидая добычу. Филин стремительно бросается на кабаргу, не упуская случая всадить свои цепкие когти в бока жертвы. И соболь, хотя и невелик зверек, в охоте за кабаргой не уступает другим хищникам. Десятки километров он способен идти бесшумно ее следом, распутывая сложные петли по скалам. Не торопясь, он выждет момент, когда животное приляжет отдохнуть или начнет кормиться. Один-два прыжка – и соболь торжествует победу. Кабарга со страшной ношей на спине бросается вперед, но напрасно в быстром беге она ищет спасения. Зубы хищника глубоко впиваются в ее шею. Брызжет кровь из порванных мышц, силы быстро покидают кабаргу, в глазах темнеет, и она замертво падает на землю.
Природа проявила к кабарге излишнюю скупость. Она не наделила ее ни острыми рогами, ни хитростью, ни силой. Это самое беспомощное животное в борьбе с врагом. Я уже говорил, что страх является ее постоянным спутником. Она всегда прячется, оглядывается, ее тревожит всякий шорох. Но природа не осталась безучастной к ее судьбе. Взамен рогов, хитрости и силы она наделила ее способностью взбираться на такие уступы скал, куда ни собаке, ни рыси, ни соболю, ни одному из хищников, кроме птиц, не взобраться. Такие места называются отстойниками. Я не раз видел кабаргу на отстойнике. Удивительное спокойствие овладевает ею, когда она находится на нем. Ни появление человека, ни лай собаки ее не пугают – так она уверена в недоступности. Но, оказывается, есть такой хищник, который, хотя и не может взобраться на отстойник, все же ухитряется добыть ее и там. Это росомаха. Этот хищник берет кабаргу упорством. Росомаха не выслеживает ее и не скрадывает; напав на свежий след, она бросается вдогонку и гоняет кабаргу до тех пор, пока та не встанет на отстойник. Росомахе именно этого и нужно. Она взбирается на скалу выше отстойника и оттуда прыгает на кабаргу. Однажды, путешествуя по Олекме раннею весною, я с проводником Карарбахом нашел под скалою, где был отстойник, две выбитых в снегу лунки. От одной лунки шел след росомахи вверх и терялся в скале, вторая же лунка была окровавлена, всюду валялась шерсть кабарги, и недалеко мы нашли спрятанные хищником остатки добычи, которые она, при всей своей жадности, не могла съесть. Меня крайне удивило, что следа прихода росомахи не было, а был только след выходной, и я сейчас же спросил Карарбаха:
– Ведь не на крыльях же она сюда слетела?
– Росомаха прыгала со скалы на кабарожку, но один раз мимо, потом еще раз поднялась вверх, прыгнула лучше, и вместе с кабарожкой упала вниз, – ответил он.
На этот раз отстойник находился на высоте восьми метров от земли, а прыгала росомаха с высоты, примерно, одиннадцати метров. Мне пришлось расследовать и другой случай, когда кабарга была сбита с одного прыжка, который был сделан с высоты четырнадцати метров на заснеженный лед. Какое же нужно иметь упругое тело, чтобы решиться на такой прыжок и, спрыгнув, не разбиться, а повторить его? На это способна только росомаха. Вот почему она и является самым страшным врагом кабарги. Даже отстойники не спасают кабаргу от этого хищника.
…Когда стало темнеть, пришел Днепровский.
– Неправда ваша, кабарга сама бросилась со скалы, – сказал он, подсаживаясь к костру.
Мы были крайне удивлены таким выводом.
– Ну, этому я не поверю, – возразил ему Павел Назарович. – По-твоему получается, будто зверь сам лишил себя жизни, так, что ли?
– Может и так, да только вам со мною не спорить, я ведь принес доказательство, – ответил Прокопий.
Он держал в руках вырезанный ножом маленький кусочек земли. Растущая на ней трава была примята. Присматриваясь, я заметил на этом кусочке два отпечатка копытцев кабарги. Один маленький, второй побольше. Причем большой след перекрывал маленький.
И это все? А где же доказательства самоубийства? – спросил я его, совершенно не понимая, как можно разгадать по этим двум отпечаткам причины трагической гибели животного.
– А что еще нужно? По ним-то я и узнал, что произошло на скале. – И Днепровский, бережно положив возле себя кусочек принесенной земли, стал рассказывать: – Это была мать той кабарожки, которую мы видели на утесе, из-за нее-то она и погибла. Я взбирался на скалу, ходил далеко по берегу, заходил в ключ, всюду мне попадались на глаза только два следа – маленький и большой. Видно, эти две кабарожки давно тут жили. Видел я там и Левкин след. Ну и непутевая же собака! Вместо того, чтобы, выбравшись на берег после аварии, поспешить к нам, она разыскала следы кабарожек и занялась ими. Животные, увидев такое чудовище, как Левка, бросились спасаться в скалы и, стараясь сбить врага со своего следа, прыгали по карнизам, петляли по щелям, бегали по чаще. Но разве Левку обманешь? Я видел его след всюду, куда ни забегала кабарожка. Вначале мне было непонятно, почему они все кружатся поблизости скалы? Оказывается, тот выступ, где стояла кабарожка, – отстойник. К нему идет маленькая тропка с западной стороны скалы, вернее, она проложена до того большого камня, который навис над выступом и с которого кабарги прыгают на отстойник. На этой тропе я и срезал эти два следа. Видите, – говорил Прокопий, показывая на кусочек земли, – маленький след примят большим, значит, первой по тропе к отстойнику прибежала маленькая кабарожка, ее-то мы и видели на выступе. Можно было бы подумать, что они прошли одна за другой по тропе, но в одном месте на берегу реки я видел только след большой кабарги да Левкин, значит, после того как маленькая стала на отстойник, мать еще пыталась отвести собаку от скалы, но это ей не удалось. Левка упорно шел по следу за ней, и скоро кабарга принуждена была сама спасаться на отстойнике. Тогда-то и прибежала она по тропе, но отстойник оказался занятым. Выхода не было, и мать прыгнула с того камня, что повис над отстойником, прямо под скалу. Вот и все, – заключил он.
Павел Назарович почесал свою седую бородку и кивнул в знак согласия.
– Это могло быть, – сказал он, – прыгни она на отстойник, – погибли бы обе. Вот что значит – мать… Сама не испугалась смерти, а дитя сохранила…
Расплата
Нам предстояло пересечь широкую полосу мертвой тайги, прикрывающую подступы к таинственным горам Восточного Саяна. Вековые великаны, падая на землю, образовывали такие завалы, что трудно было пройти. Часто наш путь преграждали густые сплетения деревьев, и тогда мои спутники по экспедиции брались за топоры.
Шли весною, в апреле, в самую распутицу. И люди и лошади выбились из сил. Наконец, на десятый день путешествия мы добрались до реки Кизыр. Там сделали остановку, решили передохнуть.
Как только лошади получили свободу, они разбрелись по тайге и, шагая между завалами, отыскивали прошлогодний пырей, единственный их корм в это время. В нашем табуне оказался жеребец по кличке Чалка. Это он в первую же ночь, властвуя над табуном, разгонял лошадей, не давал им пастись, буйствовал, дрался, и нашему табунщику Шейсрану Самбуеву пришлось на следующий день спутать его.
Наши палатки стояли на берегу Кизыра. Как-то утром, когда я стоял у костра, вдруг откуда-то издалека прорвался человеческий голос, и сейчас же залаяли привязанные у палаток собаки. Крик повторился несколько ближе и более протяжно. Я и рабочий Алексей Лазарев бросились к обрыву. К лагерю бежал Самбуев. Заметив нас, он стал махать руками, подавая какие-то сигналы. Только теперь мы увидели, как снизу, по узкой равнине, что протянулась вдоль реки, мчался табун, но одна лошадь несколько отставала.
– Смотрите, смотрите, кто это бежит берегом? – схватив меня за руку, крикнул Алексей.
Действительно, что-то черное, мелькая между завалами, быстро нагоняло лошадей. Я смотрел в бинокль и по прыжкам отставшей лошади легко узнал спутанного жеребца Чалку. Совершенно неожиданно в поле зрения влетел крупный медведь. Он, буквально с быстротой птицы, мчался по кромке обрыва, отрезая лошадям путь к реке и, видимо, намеренно тесня табун к завалу. Через несколько секунд я уже со штуцером в руках мчался навстречу табуну. Следом за мною, заряжая на ходу бердану, бежал Прокопий Днепровский. В лагере все всполошились. Наши собаки – Левка и Черня – неистовствовали.
Мы быстро скатились с обрыва на берег (бежать тайгой было трудно) и, напрягая все силы, бросились вниз по реке, намереваясь спасти Чалку.
Пробежав метров триста, я остановился. Днепровский почему-то отстал. Оглянувшись, я увидел его уже не бегущим, а скачущим на одной ноге. Прокопию не повезло. Обуваясь, он второпях надел чужой сапог, да еще и меньшего размера. Увидев, что я уже на берегу, он снял сапог и стал махать им в воздухе, подавая в лагерь сигналы бедствия. Я не стал дожидаться.
Табун, пробежав мимо меня, остановился. Он был уже вне опасности. Спутанный Чалка, делая огромные прыжки, старался прорваться к лошадям, но медведь явно перерезал ему дорогу. Стрелять было еще далеко, и я бросился к ним навстречу. Жеребец не щадя сил пробивался сквозь валежник, а медведь, настигая, старался завернуть его к увалу. В этот момент, когда зверь был совсем близко, у Чалки вдруг лопнуло путо. Теперь, казалось, несколько прыжков, – медведь отстанет, и я смогу стрелять. Но зверь проявил чертовскую ловкость. Я видел, как с виду неуклюжее, косолапое животное с ловкостью соболя бросилось на Чалку и, пропустив его вперед, с таким ревом пугнуло жеребца сзади, что тот, не взвидя света, со всех ног пустился к табуну. Видимо, для этого приема, каким медведь кладет свою жертву на землю, нужен был стремительный бег жеребца. Несколько ловких и необычно длинных прыжков – и косолапый, поймав Чалку за загривок, дал задними ногами такой тормоз, что жеребец взлетел в воздух и со всего размаха грохнулся хребтом на землю. Я не успел откинуть прицельную рамку штуцера – брюхо жеребца уже было распорото. Каково же было мое удивление, когда после двух, почти одновременных выстрелов там, будто из-под земли, выросли Черня и Левка. Медведь закружился и упал. Собаки насели на него, и я услышал страшный рев, от которого табун снова сорвался и, ломая завал, бросился к палаткам.
Я торопился к собакам. Зверь вдруг вскочил и, смахнув с себя Левку и Черню, стал увалом удирать в тайгу. Бежал он тяжело, а собаки поочередно, одна справа, другая слева, забегали полукругами, хватали его за задние ноги, силясь задержать, и так, не отставая, вместе с ним скрылись за увалом.
Я на минуту остановился у трупа жеребца. В его глазах так и застыл страх, и если бы не разорванная шея да не вспоротое брюхо, можно было бы подумать, что он умер от страха.
Лай собак отдалялся и доносился все тише и тише; потом мне показалось, что он повис на одном месте.
«Держат…» – мелькнуло в голове, и я бросился на чуть слышный лай.
Не помню, как я перепрыгивал через колодник, касались ли мои ноги земли. В жизни человек никогда не бывает таким ловким и резвым, как в подобные минуты. И откуда только все это берется!
Выскочив на увал, я ясно услышал азартный лай собак и злобный рев зверя. Тут все было забыто. Надо признаться, что в такой момент охотником почти не руководит рассудок, он всецело отдается вдруг вспыхнувшей страсти. Она не дает ему спокойно разобраться в обстановке, гонит вперед. Нет сил задержаться даже на минуту, чтобы усладить свой слух лаем любимых собак. А ведь в охоте со зверовыми лайками это, пожалуй, самые лучшие минуты.
Северный склон увала был покрыт глубоким снегом. Не успел я пробежать и ста метров, как меня догнал запыхавшийся Днепровский, ему на лодке ребята подбросили сапог, и теперь мы оказались вместе. Он заставил меня остановиться и прежде всего разыскать след зверя.
Медведь прошел несколько левее того места, где я вышел на увал, и, бороздя, снег обливал его струйкой темной крови.
Мы торопливо спускались в ложок, откуда все яснее доносился лай собак. Темные тучи ползли низко над горами и уже задевали вершины. В воздухе пахло сыростью, но вокруг было удивительно тихо.
Вот и еловая поросль, которая хорошо была видна еще с увала, и если бы не она, мы увидели бы медведя. Судя по лаю собак, он был не более, как в двухстах метрах от нас.
Мы быстро перебежали на правый борт ложка и, прикрываясь еловой чащей, стали скрадывать зверя. Сердце взволнованно билось, руки от нервного напряжения ослабли, и только ноги не знали усталости.
Наконец, мы совсем близко. Лай собак, рев зверя – все это смешивалось в один гвалт и разносилось по тайге. Идущий впереди Прокопий вдруг остановился и, подавшись вправо, выглянул из-за небольшой елочки, затем не торопясь, осторожно пропустил вперед свои сошки и ткнул их широко расставленными концами в землю.
«Сейчас умрешь…» – подумал я о медведе, наблюдая за Прокопием.
А в это время откуда-то налетел ветерок и от нас перемахнул на медведя. Мгновенно оборвался лай, и сейчас же раздался треск. Ни я, ни Прокопий выстрелить не успели. Зверь, вместе с собаками, ломая чащу, удирал вниз по ложку, направляясь к Кизыру. Как было обидно!
Всего две-три секунды – и мы бы рассчитались с ним за жизнь Чалки.
Минуты напряжения сразу оборвались. Мы вышли из ельника и направились к маленькой поляне, где Черня и Левка только что держали зверя. Ветер усиливался. Зашумела тайга. Черные тучи грозили разразиться снегопадом.
У поляны мы задержались. Лай чуть слышался и уже терялся где-то далеко в лощине. Вокруг нас все было изломано, помято и обрызгано кровью. У края поляны, где собаки держали медведя, была большая муравьиная куча; зверь, видимо, отбиваясь от собак, разбросал ее по всей поляне, и теперь изумленные муравьи метались в панике.
А ветер усиливался, и скоро в воздухе закружились белые пушинки снега. Не задерживаясь на поляне, мы разыскали след зверя и пустились вдогонку. Лая уже не было слышно. Удирая, медведь отчетливо печатал лапами сырую землю, ломал сучья, выворачивал колодник, а когда на пути попадались ему высокие заломы, он уже не перепрыгивал через них, а переползал, и тогда собаки брали его за зад, тащили обратно, вырывая клочья шерсти. Зверь нигде не задержался; видимо, запах человека и страх перед расплатой были настолько велики, что ему было не до собак; не щадя последних сил, он бежал по тайге.
Прошло еще немного времени, и снег повалил хлопьями. Он покрыл валежник и упрятал под собой следы собак и зверя. Мы остановились. Идти дальше не имело смысла, не было надежды на то, что погода скоро «передурит». После коротких переговоров решили возвратиться в лагерь, по пути мы поднялись на верх хребта и долго прислушивались к ветру, надеясь уловить в нем лай собак. А снег валил и валил. Наша легкая одежда промокла. Стало холодно. Ни горизонта, ни ближних возвышенностей не было видно, все пряталось за мутной сеткой падающего снега. Как ни прислушивались мы к ветру, но, кроме треска падающих деревьев да стона старых пихт, ничего не могли уловить. Так, потеряв надежду, мы спустились к Кизыру.
На стоянке мы никого не застали; где был костер, теперь лежала куча теплой золы, сиротливо стояли колья от палаток, а остальные следы нашего пребывания были уже упрятаны под снегом. Товарищи успели свернуть лагерь и уйти вверх по Кизыру до реки Таски. Там предполагали провести несколько дней, в том числе и первомайские праздники. Наш повар Алексей не забыл оставить нам завтрак. Мы наскоро поели и пошли проложенной тропой.
На месте будущего лагеря еще не было ни палаток, ни костра, весь груз лежал на берегу. Но люди уже суетились за устройством бивуака. Я вышел на возвышенность, чтобы осмотреться.
На юг от реки Таски виднелись снежные громады кольца Козя, зубчатые гребни которого ушли далеко на восток. Там они не обрываются, а образуют новые, более мощные вершины, от которых во все стороны отходят изрезанные складками отроги. Видневшиеся горы были покрыты белизной недавно выпавшего снега и только по многочисленным циркам, окаймленным синеватыми скалами, лежали косые тени вечернего солнца.
Выше реки Таски теперь хорошо обозначалась долина Кизыра. Низкий горизонт, что виднелся из предыдущего лагеря, остался позади. С востока и юга нас окружали торы, а с севера к реке подошел стеной мертвый лес, он заслонил собой видимость и на запад. Глаза невольно смотрели вперед, на освещенную солнцем долину. В ее полуовале далеко виднелись вершины неизвестных гор, там начинался тот заснеженный горизонт, который, уходя вправо, тянулся непрерывным хребтом до самого гольца Козя.
Как хороши были горы в своем зимнем наряде, какими величественными казались их вершины на фоне темно-голубого неба! Сжатые гребни хребтов, круто спадающие в долины Кизыра, были изрезаны глубокими лощинами: в них-то и зарождаются те бесчисленные ручейки, которые летом шумом своим пугают даже зверей.
Снежную полосу гор, образующих горизонт, снизу опоясывал неширокой лентой кедровый лес. При вечернем освещении густо растущие кедры окрашивали эту ленту в темно-зеленый цвет. Еще ниже, покрывая долину, лежала мертвая тайга, и только у самого берега Кизыра я видел тополи, ели, кустарник, да по прибрежным возвышенностям иногда попадались одинокие березки.
Когда я спустился к реке, солнце, прячась за горизонтом, убирало с гор свои последние лучи. Из глубоких ущелий и цирков выползала темнота и, обнимая горы, все больше и больше захватывала пространство.
В лагере царил беспорядок: складывали груз, таскали дрова, чистили поляну, ставили палатки.
Не успел я еще осмотреться, как из леса, нашим следом, выскочили собаки. Увидев нас, вдруг остановились и, поджав хвосты, виновато смотрели в нашу сторону. Я окликнул их. Левка и Черня переглянулись, будто спрашивая друг у друга: идти или нет? – но с места не сдвинулись.
– Что-то нашкодили! – сказал Днепровский, подзывая их, но те продолжали стоять.
Поведение собак было, действительно, странным. Когда мы стали подходить к ним, Левка, согнувшись в дугу и семеня ногами, между которыми путался хвост, стал прятаться за колодником, а Черня, будучи по характеру более ласковым и мягким кобелем, упав на спину и подняв кверху лапы, только что не говорил: «Братцы, не бейте меня, хотя я и виноват!..»
Мы подошли к нему, он, будто стыдясь, закрыл глаза и, только изредка чуть-чуть приоткрывая правый, следил за нашими движениями.
По наследству от матери он носил на груди белый галстук. Днепровский сразу заметил на нем следы крови.
– Так задушили медведя? – обращаясь к Черне, радостно воскликнул он.
Умное животное по тону уловило прощение. Черня сейчас же встал, но продолжал вопросительно смотреть в лицо Прокопия. Только теперь мы заметили у собак раздутые бока и засаленные морды. Днепровский быстро отстегнул кожаный ремень и не успел замахнуться им, а уж Черня снова лежал на спине и, приподняв лапы, отмахивался ими. А Левка, увидев расправу над приятелем, вдруг вырвал из-под ног хвост и, закинув его на спину, бросился наутек, но через несколько прыжков остановился.
– Кто сало ел? – держа над Черней ремень, допытывался Днепровский.
Собака, пряча голову, визжала и ерзала у ног охотника.
– Ну, Черня, на первый раз тебе это пройдет, но помни, сдеру шкуру… А ты, – обращаясь к Левке, кричал он, – придешь, я тебе покажу! Негодный пес!.. Все-таки они доконали косолапого, – уже спокойно сказал Прокопий, повернувшись ко мне.
Мы понимали, что отучить Левку сдирать сало с убитого зверя было невозможно. Ради этого он готов был насмерть драться с медведем, лезть на рога лося, днями гоняться за диким оленем. Сколько было обиды, если убьешь жирного зверя да забудешь накормить его салом, – сутками в лагерь не приходит, в глаза не смотрит. А теперь Левка научил этому и Черню.
– Завтра надо заставить их, пусть ведут к медведю, – проговорил Прокопий, все время посматривая на лежащего перед ним Черню, – не пропадать же добру, в хозяйстве все пригодится…
Над горами уже спустилась первомайская ночь. Блики лунного света, купаясь в волнах реки, покрывали ее серебристым узором. Еще ближе придвинулись к лагерю горы, еще плотнее подступил к палаткам молчаливый лес. Было светло. В небе играли, переливаясь блеском, звезды, широкой полоской светился Млечный Путь и изредка, словно светлячки, бороздили небо метеоры.
Утром, после завтрака, который по случаю Первого Мая состоялся несколько позже по времени и был необычным по содержанию, люди занялись своими делами. Все принарядились и повеселели. Нам приятно было сознавать, что и мы, находясь в глуши, вдали от близких, среди суровой природы Саяна, смогли устроить себе отдых в этот знаменательный день. Правда, мы его праздновали своеобразно, по-таежному, но единое чувство радости Связывало нас с Родиной.
Днепровский упорно настаивал на том, что надо идти разыскивать задавленного собаками медведя.
Я дал согласие, и мы стали собираться. Стоило только мне взяться за штуцер, как Левка и Черня всполошились.
На лодке мы спустились вниз по Кизыру до порога и далее берегом дошли до нашей старой стоянки. Там по-прежнему стояли колья от палаток и у огнища лежали концы обугленных дров. Все это еще много лет сохранится в том виде, в каком было оставлено нами, и попавший сюда человек узнает по ним о пребывании здесь экспедиции.
– Куда же идти? – как-то невольно вырвалось у меня. Собаки тоже вопросительно смотрели на нас, еще не понимая, почему их держат на сворах и чего от них хотят. Не зная способностей наших лаек, посторонний человек наверняка сказал бы, что наше предприятие кончится неудачей. Наблюдая со стороны, оно действительно так и получалось: пойди мы вправо, собаки будут рваться вперед, сверни влево – тоже. В каком бы направлении мы ни пошли, туда же будут тянуть и Левка и Черня. Но как же заставить их вести к медведю, когда мы не знали того направления, каким собаки возвращались вчера в лагерь?
Когда Левке и Черне не удается с первого наскока задержать зверя, они обычно гоняют его до тех пор, пока добьются своего или сами выбьются из сил. Иногда зверь проявляет удивительное упорство и уводит собак очень далеко, путая свой след по гарям, по чаще, однообразным белогорьям, но как бы далеко ни зашли собаки, они не собьются с пути, возвращаясь на табор, – это одна из замечательных способностей лайки. Они никогда не ходят напрямик, а возвращаются своим следом, повторяя в обратном направлении весь путь.
Точно определить, откуда возвратились вчера Левка и Черня к стоянке, можно было только по их следам, но, к сожалению, они исчезли вместе со снегом, который успел уже растаять. Мы были уверены, что в данном случае собаки оставались верными своей привычке и вернулись «пятным», т. е. обратным следом. Чтобы убедиться в правильности наших предположений, мы прибегли к испытанному способу. Днепровский с Левкой направились к трупу Чалки и далее на увал, придерживаясь того направления, каким собаки гнали медведя, а я остался на месте, чтобы наблюдать за поведением Черни. Если бы мы ошиблись, то Черня равнодушно отнесся бы к уходу Левки, но оказалось не так. Только Прокопий и Левка отошли, Черня вдруг забеспокоился, стал нервно переставлять ноги и, не отрывая глаз, следил за ними. Его возмущение росло тем более, чем дальше они уходили. Он, видимо, рассуждал по-своему, по-собачьи: «Левку повели кормить, а разве я меньше его голоден?» Нужно было посмотреть на Черню, когда Днепровский и Левка скрылись. Обиженный несправедливостью, он стал тянуть меня вперед, визжать, выражая этим свое негодование. В Черне проснулась звериная жадность и собачья ревность: это нам и нужно было. Через десять минут я догнал Прокопия, и Черня, натягивая поводок, уже сам шел вперед. Стоило ему только опередить Левку, как ревность прошла, он шел уверенно, повеселевший, не переставая помахивать хвостом.
Черня был старше Левки на два года. Они были братьями по матери. Первый, несмотря на свой сравнительно небольшой возраст, имел большой опыт и не зря считался хорошей зверовой собакой. Левка же уступал не только в возрасте и сноровке, но и в характере. Черня был кобель ласковый и в работе темпераментный, тогда как Левка отличался нахальством и грубостью, но работал по зверю азартно, был бесстрашным в схватке с медведем, за что мы его любили и многое ему прощали. В критическую минуту, когда нужно было прибегнуть к помощи собаки, мы всегда имели дело с Черней; с ним было легко «договориться», он быстрее, чем Левка, понимал, что от него требуют.
Все сильнее натягивая поводок, Черня вывел нас на увал, и там мы узнали, что идем не собачьим следом, а своим, еле заметным на старом снегу. Стало ясно: возвращаясь вечером, собаки наткнулись на наш след и вышли к стоянке, выбросив из своего пути большую петлю. Всякое сомнение исчезло, и мы прибавили шагу.
Сколько раз, следуя за Черней, я восхищался его работой. Какое скрытое чувство руководит собаками, когда они с поразительной точностью восстанавливают свой путь даже спустя много времени? Какое чутье и какая память должны быть у них, чтобы не сбиться, проводя нас по чаще, по завалам или хребтам?! Иногда Черне приходилось вести нас за десятки километров к убитому зверю, делая по пути бесконечные петли, зигзаги, много раз пересекая один и тот же ручей. И не раз, когда он уводил меня слишком далеко, закрадывалось сомнение в правильности пути, я останавливал собаку и думал: «Не вернуться ли назад?» Но когда мой взгляд встречался со взглядом Черни, – я терялся. Он будто говорил: «Неужели сомневаешься и не видишь так хорошо заметные приметы? Вот перевернутая моей лапой палочка, а здесь я прыгал через ручей и помял траву. А запах, неужели и его не чувствуешь, а ведь он хорошо ощутим даже среди более сильных запахов!..» Я не выдерживал его умного взгляда, полного уверенности, и сдавался. Черня, натягивая поводок, шел вперед и вел меня за собою.
Как же было не удивляться и в этот раз, когда он вел нас к медведю? Ведь вчера мы с Прокопием шли на табор по снегу, а так как снег и после нас сыпал длительное время, то к моменту возвращения собак наши следы, безусловно, были занесены им. Если Левка и Черня тогда еще улавливали на снегу наш запах, то с новым снегом, кажется, все должно было исчезнуть. Но в действительности не так. Лайка с хорошим чутьем улавливает запах зверя или человека спустя даже сутки, тем более, если они идут тайгою и оставляют этот запах не только на земле, но главным образом на ветках, на листьях, на коре деревьев, к которым они случайно прикасаются. Когда же собакам приходится восстанавливать путь спустя более продолжительное время, то, безусловно, ими руководит память, способная запечатлеть все до мелочи в окружающей их обстановке.
Спустившись в ложок, Черня свернул влево, и по размокшему снегу мы пошли вниз. Теперь нам стали попадаться: сбитый колодник, сломанные сучья и места схваток раненого зверя с собаками. Кое-где сохранились отпечатки его лап. Чем дальше мы продвигались, тем чаще останавливался зверь, он, видимо, слабел, а собаки, чувствуя близость развязки, с еще большим ожесточением наседали на него. Я легко представил Левку в те минуты, когда обессилевший медведь потерял способность маневрировать и уже не мог отбиваться от него. Видимо, Левка все больше и больше наседал на зверя, и та шерсть, которая все чаще попадалась на нашем пути, указывала на его работу.
Через час, в просвете боковых возвышенностей ложка, показалась голубая полоска Кизыра. Мысль о том, что зверь мог уйти за реку, не на шутку встревожила нас, но Черня, дойдя до реки, свернул вправо. Он вывел нас на верх борта долины – и остановился. Именно там и произошла последняя схватка собак с медведем, и, судя по тому, что мы видели на той маленькой поляне, можно было поверить эвенкийской поговорке: «Медведь сначала помирает, а потом его сила покидает». Лес, колодник, пни – все было изломано, свалено, вывернуто, будто зверь обломками отбивался от собак.
Черня, помахивая хвостом, перевел нас через поляну, и мы оказались на краю небольшого ската, под которым виднелась густая чаща. Туда-то именно медведь и стремился, удирая по ложку, чтобы укрыться от расправы.
– Не зря, значит, собаки его тут держали, – сказал Прокопий, с любопытством осматривая чащу. – Попади он туда раньше – ничего бы ему не сделали собаки, могли бы и отступиться.
Действительно, Черня и Левка, будто понимая, что в густом ольховнике им не справиться с медведем, задержали его на поляне и вконец измотали силы зверя. Как видно из последующих событий, которые легко читались по оставленным следам, ему удалось вырваться с поляны, он бросился по крутому откосу вниз, но собаки, вцепившись в него, распяли задние ноги и, волочась следом, тормозили лапами его ход. Зверь, отгребаясь передними лапами, дотащился донизу и, обняв старую пихту, умер.
Мы спустились вниз.
– Кто это сало выдрал? – указывая на разорванный зад медведя, спросил я Левку.
Нужно было видеть его невинную морду!
Через час, когда туша была разделана, Левка за несколько минут успел снова набить свой ненасытный желудок. Днепровский, испытывая его жадность, еще долго отрезал маленькие кусочки мяса и бросал ему в рот. Левка все глотал и глотал, пока его желудок не перестал принимать. Тогда он бросил это занятие, подошел к выброшенным кишкам и долго сдирал с них жир.
Зверь был ранен одной пулей, которая прошла вкось между грудью и правой лопаткой через край легких и остановилась в левой задней ноге. Это был крупный самец. Шестнадцать килограммов сала мы получили в награду за все пережитое, включая и смерть Чалки.
Мы спустились к реке, развели огонь и, отдыхая, наслаждались чаем. Черня лежал рядом со мною, изредка поглядывая на костер, где ему жарился кусок мяса. Заметив, что я наблюдаю за ним, он подполз поближе и подставил свою голову под мою руку.
– Ну, погладьте же его, посмотрите, как он ласкается, – говорил Прокопий, громко втягивая горячий чай. – Не содрать бы нам без них с медведя шкуру.
Я обнял Черню и прижал к себе. Увидев эту сцену, подошел ко мне с засаленной мордой и Левка.
Лесной пожар
Наша экспедиция в тот год работала в безлюдной и неприветливой долине Нимелена. Все лето нас сопровождали скучные пейзажи этой долины. Там нет ничего, что радовало бы взор или приносило бы какое-нибудь удовлетворение.
В один вечер, когда и люди и олени устали от дневного перехода, мы подошли к озеру и на берегу его расположились бивуаком.
Зная хорошо бедность природы этого края, мы были довольны, найдя поблизости лагеря корм для оленей, а для себя воду и сушняк. Ко всему этому прибавлялась еще прохлада, идущая от озера, она была необходима нам, иначе мошкара и ночью не дала бы уснуть.
Отпустив оленей и поставив палатки, люди занялись своим делом. Кто купался, кто сидел за починкой одежды, а повар возился у костра с приготовлением пищи. За несколько месяцев пребывания на Нимелене все на людях износилось, на одежде появились заплаты. У многих на ногах вместо ичигов теперь были поршни, сделанные из сырой медвежьей кожи. Вид у всех был изрядно потрепанный. Тайга не щадила нас, и если бы мы каждодневно не занимались своим туалетом, трудно вообразить, в каком виде мы пришли бы на Тугурское стойбище, где лежали наши запасы.
Разместившись по лагерю, люди работали молча, но стоило только повару снять с огня котел, как вдруг все бросили свои дела и, усевшись у костра, стали дожидаться ужина. В круг повар поставил берестяной чуман, доверху наполненный мясом, и пока он разливал по чашкам суп, товарищи успели разобрать мясо. Все спешили, каждому хотелось захватить кость – в таежных походах это лакомый кусочек. Тут уж не зевай – иначе не достанется.
После ужина лагерь опустел. Уснули люди, по лесу паслись олени. Но, ложась спать, я заметил на западе подозрительную полоску света. Это не была заря; она то исчезала, оставляя на горизонте черный след, то вспыхивала все большим и большим светом. Где-то далеко горела тайга. И вот в полночь по лесу зашумел ветерок.
Через несколько минут он повторился, затем еще, но уже с большей силой, и скоро перешел в ураган. Сразу пахнуло дымом и гарью. Все в лагере проснулись. У палаток, сбившись в кучу, стояли олени. Они с тревогой посматривали туда, откуда доносился этот зловещий запах пожара. Горизонта уже не было видно; в дыму исчезло и звездное небо. Разбушевавшийся ветер сильными рывками бросал огонь вперед, захватывая все новые и новые площади леса. Мы поспешно стали свертывать бивуак и вьючить оленей. Пожар распространялся с небывалой силой, и скоро поблизости от нас появились огненные языки пламени и стал слышен треск горящего сушняка. Нужно было немедленно бежать – но куда?
– К Нимелену! – крикнул кто-то. И мы, захватив кто что мог, бросились к реке. Огонь, подхваченный ветром, огромными прыжками уже преграждал нам путь.
Все это случилось так неожиданно, что в последнюю минуту мы забыли даже про оленей, а ведь часть из них уже была завьючена. Но олени ни на шаг не отставали от нас даже и тогда, когда мы, закрывая руками лицо, пробирались через перелесок, уже охваченный огнем, и когда вброд переходили протоку, пробираясь до острова на Нимелене. Вот тогда мы впервые узнали, что такое лесной пожар. Это самое страшное, что может пережить человек, а тем более, если он захвачен им врасплох.
Не успели мы выбраться на остров, как ниже нас огонь перемахнул реку. Нас окружало море огня. Горели стланики, ельники, дымились мари. Мы были тогда свидетелями страшного зрелища, когда огонь пожирал лес, травы, гнезда, выводки птиц, словом все, что успевал захватить. Мы видели, как в страхе звери переплывали реку, как отлетали птицы, мы слышали, как падали на землю гигантские лиственницы.
Часа через два ветер стих, и наступило утро. Не скоро мы привели себя в порядок – у нас не осталось палаток, мы растеряли посуду, личные вещи и многое, без чего жизнь в тайге и работа были невозможны. А наш вид? На наших лицах не осталось ни одного опознавательного штриха – так все мы до неузнаваемости были вымазаны сажей. Основное наше несчастье заключалось в том, что мы почти лишились продовольствия, а то, что осталось, было недостаточным не только для того, чтобы продолжать работу, но даже и для того, чтобы добраться до единственного на нашем пути эвенкийского стойбища.
На пятый день пожар стих, и мы покинули остров. Тайга была неузнаваема: мы шли по ней, когда еще догорал колодник, едким дымом тлели мари и обгоревшую землю покрывал пепел. Все кругом почернело, засохло, стало мертвым. Но огонь пощадил заболоченные места, зыбуны, и кое-где уцелели мелкие поросли леса.
Еле заметная звериная тропа, по которой мы двигались, шла в нужном нам направлении. Как ни странно, с раннего утра нас сопровождал рой гнуса. Его много спаслось от пожара, и стоило нам только появиться у болота или сыролесья, как тысячи мошкары набрасывались на нас и уже, не отставая, сопровождали весь день. У нас сгорели накомарники, и теперь мы вынуждены были отбиваться от этих отвратительных насекомых руками. Никому от мошкары не было покоя, а больше всего страдали олени. Животные подпрыгивали, рвали поводки, ложились. В полдень нужно было делать привал, но поблизости не было корма для оленей, и мы, несмотря на усталость животных, принуждены были продолжать свой путь.
К вечеру, совсем неожиданно, мы увидели впереди сосновую таежку, чудом уцелевшую от пожара, и обрадовались. В сосняке мы рассчитывали найти ягель – излюбленный корм оленей и сухое место для ночевки. Так и случилось. Будто нарочно для нас огонь пощадил этот небольшой клочок леса. Там мы нашли все необходимое для отдыха и очень сожалели, что у нас нечем было утолить голод, упорно сопровождавший нас уже несколько дней. Голод вызывал тяжелое настроение: не слышно было шуток и обычной лагерной оживленности.
Нашим большим горем было еще и то, что без запаса продовольствия мы не могли закончить работу, на что требовалось не менее восьми дней. Теперь же мы должны были идти на Тугурское стойбище и снова вернуться сюда, потратив на это путешествие около месяца. Я решил попытаться добыть мяса, которое избавило бы нас от путешествия на стойбище.
До заката солнца оставалось более часа. Я взял штуцер и ушел перелеском в глубь равнины, рассчитывая на вечернем корму выследить где-нибудь у болота сохатого или дикого оленя (сокжоя).
Отойдя километра два от лагеря, пересекая перелески и совсем нетронутые пожаром мари, я подошел к небольшому озеру. С одной стороны озера росла узкая полоска леса. Когда я приблизился к нему, уже вечерело и по равнине разливалась чуть-чуть заметная прохлада.
Озеро было все завалено упавшим лесом, и из воды в хаотическом беспорядке торчали обросшие мохом корни, обломки стволов и их корявые вершины. В промежутках завалов рос густой троелист – он пленил своими корнями упавший в воду лес, переплел проходы и темно-зеленым ковром покрыл берег и прилегающую марь. Я долго любовался этим необычным озером. На нем не было зеркальной глади, чистоты и прозрачности – все оно поросло зеленью и было усеяно бледными цветами водяных растений. Корни торчащих из воды деревьев, пушистый троелист и тени, упавшие от деревьев на воду, придавали озеру необычную красоту.
Я заметил, что береговая трава вокруг озера была утоптана зверем. Со всех сторон к озеру шли большие тропы. Всюду на берегу валялись кучи корней водяных растений, вытащенные зверем из воды. Это были следы кормежки сохатых.
Как можно темной ночью спуститься в это озеро, переплыть его или кормиться в нем, не запутавшись в этом лабиринте коряжника? Еще более невозможным казался сбор корней на дне озера.
Не теряя времени, я сделал недалеко от берега из веток скрадок и стал поджидать зверя.
После жаркого дня сохатые с большой охотой посещают озера – и не только ради корма; они любят подолгу купаться, бродить, чтобы заглушить зуд на коже после укусов мошкары. Не успел я еще докончить работу, как туча мошек и комаров появилась надо мною. Откуда они только и брались! С ожесточением они набросились на меня, и я уже не рад был своей затее. Одно спасение было только в терпении, и мне пришлось, упрятав руки и лицо, ничком лечь на землю. Комары неистовствовали с такой силой, что я не услышал, как к озеру подошел сохатый, и только когда он с хода завалился в воду, я спохватился.
Красным диском опускалось солнце к горизонту. Длинная тень от таежки пересекла озеро и вершиной своей уже коснулась мари. Грузно утопая в травянистом дне, зверь шел по озеру. Когда я его увидел, он был на половину туши в воде. Запуская морду глубоко в воду, сохатый на ходу доставал со дна корм и жадно поедал его. Это был крупный бык с черными, обросшими мелкими волосами, рогами. Он спокойно набирал глубину, и как только его спина сравнялась с водой, он стал более подвижным и поразительно легко перемещался в воде. Если бы не рога, то неопытный глаз принял бы силуэт головы зверя за утку. На озере он чувствовал себя так же свободно, как и на суше.
Кружась вокруг островков, зверь быстро опознавал корм и смахивал его с поверхности воды своим длинным языком. Но вот он бросил кормиться, перебрался через троелистовый островок и подплыл совсем близко ко мне. Он уже был у берега. Как только его передние ноги коснулись дна, он круто повернул обратно и, глубоко запустив морду, совсем исчез под водою. На поверхности заиграли сотни пузырьков. Всколыхнулась большими кругами вода, с шумом закачался береговой троелист.
Прошло немного времени. Еще не успело успокоиться озеро, как на поверхности появились два верхних отростка рогов, затем лопасти, уши и вся голова. Шумно покатилась с нее вода. Во рту зверь держал целую охапку корма, состоявшего из различных корней водяных растений. Он был так близко от меня, что я, не напрягая зрения, видел его глаза, ноздри и слышал, как, пережевывая корм, он издавал скрипящий звук, напоминающий легкий скрежет зубов. Но вот лось прожевал корм и, опустив голову, снова исчез под водой. Через несколько секунд я услышал, как громко булькнула вода, – это, видимо, зверь сделал выдох.
Когда он появился на поверхности, я стоял у дерева, держа в полной готовности штуцер. Заметив меня, сохатый насторожился, но через миг после выстрела он вздыбил, взметнулась брызгами вода и все постепенно успокоилось. Зверь не всплыл. От всей огромной туши на поверхности воды был виден только один отросток рога, величиной с кулак.
Когда охотничий экстаз прошел, мною овладело чувство полного удовлетворения, но продолжалось оно недолго. За несколько минут, когда я, увлеченный наблюдениями за зверем, стоял без сетки, мошкара так изъела лицо, что оно вспухло и горело, как от ожога. Трудно представить нечто более неприятное, как те минуты, когда над вами властвует это ничтожное насекомое. И трудно определить, чего больше было в пережитых минутах – удовлетворения результатами охоты или мучения от укусов мошкары.
Я развел костер. Дым был условным знаком для моих спутников и спасением от гнуса. Увидев дым, они должны были прийти мне на помощь. К счастью, ждать пришлось недолго. Ребята явились еще до темноты. Один из них разделся и, взяв с собой веревку, пробрался где вплавь, где по стволам деревьев к зверю. Привычным движением он проткнул ножом перепонку в верхней губе, продел в отверстие веревку и возвратился на берег. Мы легко подтянули зверя к завалу, но дальше наши усилия не имели успеха. Его ноги и рога путались в троелисте и в корнях торчащих из воды деревьев. Мы выпустили ему брюшину, отрубили рога, приподнимали его вагой [83 - Вага – рычаг для подъема тяжестей.], но вытащить на берег не смогли. Разобрать же по пути весь лес, переплетенный корнями троелиста, было сверх наших сил. До полуночи мы провозились со зверем, все вымокли, устали и без мяса, только с печенкой, вернулись в лагерь.
Ожидая нас, повар не варил ужина и был очень разочарован, узнав, что мы вернулись без грудинки.
Рано утром, когда ночь уже растворялась в свете наступающего дня, нас разбудил лай собак. Все они посматривали в сторону озера и громко лаяли.
– Наверное, зверь в озере купается, – произнес кто-то из проснувшихся.
Собаки долго не умолкали и даже, когда мы встали, продолжали обнюхивать воздух и лаять.
К озеру пошли все, но на нем не оказалось зверя. Мы хорошо помнили, что он был мертв, что ему выпустили брюшину, что он был привязан одним концом веревки за губу, вторым за дерево, не забыли и того, что еще вчера была съедена его печенка. Какая же неведомая сила воскресила его? И что это за сила, которая помогла ему выбраться из этих густо переплетенных между собою корней.
Такой вопрос напрашивался при первом впечатлении, но стоило нам присмотреться, как сейчас же мы обнаружили на берегу отпечатки медвежьих лап и следы его ревностной работы. Этот зверь обладал поистине геркулесовской силой. Это он утащил нашу добычу. Вытаскивая сохатого из озера, он повывернул с корнем почти приросшие ко дну деревья, по пути все было сломано или выброшено на берег вместе с тиной. Наша вчерашняя работа, по сравнению с тем, что мы видели, была ничтожной, и мы в душе восхищались этой дикой силой.
От берега медведь волоком утащил добычу в глубь перелеска. Если бы это было ночью, мы ни за что не пошли бы его следом. Никогда он не бывает таким дерзким и смелым, как тогда, когда ему приходится оберегать свою добычу. Добудет ли он ее сам или ему посчастливится, как в этот раз, – он без драки никому ее не уступит. Беда тому, кто рискнет появиться около него в этот момент. Малейший шорох приводит его в ярость, и он как безумный бросается навстречу. Но наш страх был рассеян уже наступившим днем.
Мы осторожно пошли вперед и в это время услышали дружный лай собак, затем треск и шум. Зная, что это медведь, мы бросились наперерез. К нашему счастью, лайки задержали зверя. Это придало нам силы, и мы, не видя под ногами препятствий, бежали на помощь собакам.
Удирая, топтыгин хотел воспользоваться открытой марью, но там оказался зыбун, медведь своей тяжестью продавил люк и загруз в тине. Собаки же, легко удерживаясь на поверхности, наседали на зверя. Когда я подбежал к кромке перелеска, они были в трехстах метрах от меня. Медведь, не обращая внимания на собак, барахтался, пытаясь выбраться на поверхность, и это наконец ему удалось. Но какой он был страшный – худой, горбатый, и до невозможности вымазан в грязи. Я выбрал момент, когда собаки были в стороне от зверя, и выстрелил. Медведь попятился назад и стал медленно погружаться в зыбун. Мы с трудом добрались до него и после многих усилий нам удалось отнять и унести с собой только заднюю часть, остальное же, вместе со шкурой, осталось в зыбуне.
Вернувшись к озеру, мы направились следом медведя и скоро увидели горку, сделанную из разного хлама, – там был спрятан сохатый.
Если у озера мы со скрытым страхом восхищались его силой и даже ловкостью, то тут были разочарованы, – так неумело он прятал добычу. Видно, лай собак и человеческий говор в лагере заставили его торопиться. Он наскоро наскреб моху, натаскал валежника и кое-как прикрыл тушу. Второпях он все же успел разорвать сохатого на три части, переломать ему хребет и так выпачкать все мясо об обгоревший колодник и мох, что оно уже не представляло для нас особенной ценности; нам пришлось много поработать, чтобы выбрать несколько чистых кусков мяса.
Солнце было высоко, когда мы вернулись в лагерь. Олени, наевшись за ночь, уже лежали у дымокуров. Наш завтрак теперь состоял из большой порции мяса, бульона и малой доли каши.
Часов в десять мы свернули лагерь и, наметив направление, ушли заканчивать работу.
Рев изюбра
После первых заморозков тайга стала скучной. Умолкли птичьи песни, пожелтела трава, притихли речные перекаты. По березовым перелескам зашумел осенний ветер. С неудержимой силой неслись к югу табуны уток, стаи гусей и журавлей; перекатываясь по тайге, туда же летели мелкие лесные птицы.
Мне предстояла последняя поездка на хребет Буртуй.
Кроме моего постоянного спутника Прокопия Днепровского, с нами разделял путешествие охотник Егор Ногаев, знавший хорошо горные хребты, на которых мы в тот год вели геодезические работы. Спустившись в долину реки Халхасан, мы поехали по ее широкой пади. День был теплый, солнечный, а вокруг все уже поблекло, привяла трава, пожелтели листья. Словно в цветной наряд разоделась тайга. На ее темно-зеленом фоне появились заплаты из красных, пурпурно-оранжевых, желтых красок. Только в этих цветах уже не было блеска, игры, будто они тоже привяли. Предупреждая о грядущей зиме, на далеких хребтах лежал снег. Смотришь на этот печальный пейзаж и невольно поддаешься чему-то грустному, словно сожалеешь о веселых, полных жизни летних днях.
За падью нас встретил густой кедровый лес. Лошади, выбравшись на тропу, пошли веселее. Тут уже другое, куда ни посмотришь – всюду суета.
Полакомиться кедровыми орехами сюда пришли хищники, грызуны, слетелась и боровая птица. Все заботились: одни, запасаясь на зиму, прятали орехи по норам, в щелях и дуплах старых деревьев; другие жадно объедались, кричали и дрались; только медведь, выискивая чужие запасы, тихо шарил по тайге.
Придерживаясь реки, мы продолжали свой путь. Наша тропа часто пересекала ключи, переваливала низкие хребты и долго тянулась по долине. Я ехал позади всех и поэтому мог полностью отдаться наслаждению, которое испытывал, находясь в тайге в это замечательное время. Помимо того, что эта поездка сулила мне окончание работ, у меня было затаенное желание в этот раз увидеть изюбра и услышать его брачную песню, которую поют они только осенью. Кто хоть раз в жизни слышал ее, тот может понять волнение, с которым я ехал тогда в тайгу. Кроме всего этого, мне хотелось сделать фотоснимки, о чем я мечтал много лет.
Уже вечером мы свернули с чуть заметной тропы и, перебравшись через реку, выехали на поляну. Там, в углу, стояла полуразрушенная временем избушка. Не успел я с Ногаевым отпустить на корм лошадей и стащить пожитки в избушку, как Прокопий уже вскипятил чай.
Остаток дня мне хотелось использовать для осмотра подходов на главную вершину хребта с тем, чтобы завтра идти наверняка и успеть сделать все необходимое по работе, тем более что этому благоприятствовала погода.
Выпив по кружке чая, я и Ногаев перешли реку и без тропы, напрямик, стали подниматься по крутому скату отрога. Чем выше мы поднимались, тем становилось круче, больше редела тайга, и уже под вершиной наш путь пошел по мягкому снегу. Им были покрыты вершины гор и крутые увалы. Как ни присматривались мы к снежному полю, нигде не было заметно следов зверя.
Когда мы вышли на верх хребта, солнце только что скрылось за горизонтом. Егор, усевшись на камень, достал кисет. Он медленно оторвал от газеты клочок бумаги, свернул «козью ножку» и с наслаждением закурил. Я же, пользуясь тем, что из глубины ключей не успела еще выползти темнота, долго любовался развернувшейся панорамой и заносил в дневник описание хребта Буртуй, намечая путь к его вершине.
Густая кедровая тайга раскинулась по всей округе. У нее, казалось, не было границ, где-то далеко у горизонта она сливалась с синеватым небом. По зеленому фону тайги ползли серебристые змейки ключей, кое-где виднелись выступы скал и снежные горы. Над всей этой панорамой висела таинственная тишина, которая бывает в тайге только при вечерних сумерках.
– Попробую раз-другой зареветь в трубу, – сказал Ногаев, – авось кто-нибудь откликнется…
Он достал из сумки длинную ленту бересты, свернул ее конической трубкой и долго, не решаясь нарушить тишину, смотрел на утопающие в вечерних сумерках долины. Затем он заложил в угол рта тонкий конец трубы, зажал его губами и с натугой потянул в себя воздух. Протяжный звук полетел по долинам. Егор, медленно приподнимая трубу кверху и меняя высокие ноты на низкие, внезапным басом оборвал свою песню, подражая голосу изюбра. Звук был настолько силен, что долго слышались отголоски его ударов о далекие скалы. Мы стояли молча. Тишина была ответом на наш «призыв». Тогда Ногаев, подойдя ближе к склону хребта, протяжно повторил свою песню и не успел оторвать трубу от губ, как до нашего слуха ясно донесся ответный рев изюбра. Ревел бык где-то далеко в черной кедровой тайге.
– Слышишь, отзывается, – сказал Ногаев, всматриваясь в темную даль.
– Что будем делать? – спросил я с волнением.
– Будем спускаться к табору, завтра утром он к нам заявится, – ответил спокойно промышленник, свертывая трубу. – Ведь зверь думает, что ревет соперник!
«Неужели по голосу на таком расстоянии он может определить место, откуда исходил звук?» – подумал я. Ответный голос изюбра слышался издалека. Каким же нужно обладать инстинктом, чтобы, услышав один раз призывный голос, через несколько часов прийти на это место?!
Мои мысли были прерваны повторным ревом зверя. Я готов был остаться на ночь здесь, сменять свою постель на холодную бессонную ночь, но Егор разубедил меня, говоря, что это может повредить делу.
– Раз уж он ответил, то утром будет здесь, – сказал он.
Было уже совсем темно, когда мы пришли к избушке. Ногаев за ужином все подробно рассказал Прокопию, и мы решили рано утром идти на хребет.
На ночь все расположились у костра. Маленький огонь тускло освещал поляну. Было холодно. Прокопий и Ногаев скоро уснули; мне долго не спалось, и как-то невольно я вспомнил многое из жизни изюбра.
…Жизнь этого зверя всегда вызывала во мне огромное любопытство. Работая в экспедиции, я много лет встречался с ним на летних пастбищах, на солонцах, в тайге зимою, на переходах. Наблюдая за ним во все времена года, я пришел к выводу, что именно осенью, когда приходит брачная пора изюбров, его жизнь чрезвычайно интересна. Именно в это время года его голос, полный любви и угроз, поистине украшает тайгу. Не одну ночь я провел на вершинах отрогов, чтобы утренней зарей услышать зычный голос быка. Я часто прислушивался к этому реву и все же не мог понять, что хочет передать им изюбр: то ли он поет эту песню для своей подруги, то ли зовет на бой соперника, а возможно, зверь ревет от избытка сил, которые он успел накопить, живя в горах все лето.
Когда голова изюбра украшена 10-12-концовыми рогами, он обладает максимальной силой, смело принимает бой и отражает противника, а его голос в это время достигает наибольшей силы и стройности; он щедро одарен и красотой. Кажется, нет ему равного по силе, и мечется он по долинам, по уступам тор, ищет соперника и все ревет.
Вот он на высоком гребне глухой тайги и, провожая солнце за горизонт, затянет нежными переливами свою брачную песню. Пропоет ее и прислушается, нетерпеливо удерживая себя на одном месте. Не получив ответа, он снова повторит свою песню и снова ждет, всматриваясь вдаль мутными глазами. Но вот откуда-то послышится такая же песня, стройная, нежная, полная призыва и угроз. Бык делает прыжок и, замирая, прислушивается, как бы не веря звукам. Затем снова прыжок – и в бешеной горячке он несется на зов соперника, подавшего голос.
В эти минуты его покидает страх, он забывает про осторожность. Размашистой рысью, не зная преград, через распадки, россыпи и гари торопятся быки друг к другу навстречу. Чем ближе, тем яснее слышится песня. Теперь в них что-то другое – смелое, дерзкое. Один ревет грозно; ему отвечает другой – злобно, грубо. Волнами по всей округе разносится несмолкаемое эхо, будто оповещая всех о предстоящем поединке.
Но вот рев становится тише, как бы умолкает, и только низкие, захлебывающиеся звуки говорят, что борьба только начинается.
Разрывая сильными ногами землю, подходят соперники друг к другу и, сжимаясь в прыжке, с разбегу бросаются в бой. Звонко застучат рога, ударившись друг о друга, и, если этот стремительный удар не решит явного преимущества одного перед другим, соперники дерутся долго, не щадя себя, и нередко гибнут в бою или позже умирают от ран.
Так проходит осень у изюбров, и в зиму они остаются худыми, измученными, побитыми.
Промышленники давно знали, что только осенью ревет изюбр и что именно в это время он обычно теряет осторожность. Сделанная из бересты или кедра труба служит прекрасным инструментом для подражания голосу изюбра. С этой трубой бродили охотники по горной тайге, изредка подавая голос. Услышав звук трубы и приняв его за рев быка, обманутый самец стремглав бросается на этот зов, и в тот момент, когда соперник кажется близко и он готов схватиться с ним, – падает замертво от меткого выстрела охотника.
– Уж больно любопытно, – говорил Прокопий, – смотреть на него в это время. Даже страшно бывает, когда он сгоряча, не разобравшись, прет прямо на тебя!
Так, вспоминая отрывки своих наблюдений за изюбрем, я незаметно уснул.
Ночь прошла в обычной тревоге: то костер угасал, и мы мерзли, то было совсем жарко, мы просыпались, закуривали и, поглядывая на небо, ждали зари.
Рано утром, когда еще в долине Халхасана лежала тихая осенняя ночь, мы были на ногах. По темному небу, мигая ярким светом, играли звезды. Тихо пел свою осеннюю песню обнимающий поляну ручей. День обещал быть солнечным.
Мои спутники были уверены, что если успеем до зари выйти на хребет, то не позднее как сегодня утром увидим изюбра. Наскоро закусив и выпив по кружке чая, мы загрузились котомками и покинули стан.
Шли потемну, зари все еще не было. Кругом лежала ночь, и даже, когда мы достигли вчерашней вершины, еще не обозначился восток. Егор достал свой «инструмент» и, свернув его трубкой, заревел. Чистый звук разорвал предутреннюю тишину и мягкими волнами прокатился по долине. Не успело смолкнуть эхо, как послышался голос с той же стороны, откуда был слышен вчера, только теперь зверь ревел гораздо ближе.
Мы схватили котомки и двинулись ему навстречу. Выйдя на соседнюю сопку, Ногаев повторил свою песню, сейчас же ему ответил нетерпеливый бык. Нас разделял глубокий ключ, склоны которого были покрыты кедровым лесом. Зверь был на противоположной стороне.
– Слышишь, пришел, – показывая в сторону ключа, сказал Ногаев.
Действительно, зверь был совсем близко, и непонятное беспокойство охватило меня. Хотелось как можно скорее увидеть этого красавца и еще ближе услышать звуки его песни.
– На месте ревет, придется идти, – сказал Днепровский и зашагал вперед. Мы последовали за ним. Кругом было тихо, и мы старались не нарушать эту тишину. Но иногда от неосторожности под ногами вдруг зашумит опавший лист или хрустнет веточка, тогда Прокопий, оглядываясь, качает укоризненно головой…
Мы подошли к обрыву и задержались. Снова, но уже ближе и яснее, заревел изюбр. Звук рванулся кверху, прокатился по хребту и замер где-то вдалеке. Прокопий, удерживаясь рукой за березу, наклонился к обрыву и, посмотрев вниз, прислушался. Оттуда еще доносилось эхо.
Я стоял, охваченный чувством тревоги, еще не веря, что зверь появится возле нас и я увижу его.
С минуту Днепровский всматривался в лесную чащу, затем осторожно оттолкнулся от березки и, подав нам знак следовать за ним, пополз на четвереньках вниз. Я не помню, как перелезал через колодник, как спускался по россыпи. У меня было только одно желание – скорее увидеть зверя.
Днепровский тихо подобрался к небольшому выступу и, всматриваясь в темноту, приподнялся во весь рост. Я последовал его примеру.
На безоблачном небе стали меркнуть звезды. Где-то далеко за горами нарождался день. Вот-вот алая заря должна была окрасить вершину Буртуя.
Днепровский бесшумно вытащил из ружья патрон и, держа бердану двумя руками, плотно прижал конец ствола к губам. Густой звук разорвал морозное утро. Он ревел с бóльшим искусством, чем Ногаев в трубу. Не дождавшись ответа, он повторил свою песню, слегка укорачивая отдельные звуки.
Вызов был дан, и теперь мы напряженно ждали ответного призыва.
Еле заметно светлеет восток. Наконец, мы ясно услышали из глубины ключа сильный рев. Можно было ожидать скорого появления изюбра. Мне хотелось, чтобы он немного запоздал, тогда, при дневном свете, было бы легче рассмотреть его и сделать снимок.
– Становись вот здесь, в березняке, между камнями, и не шевелись, – сказал мне Прокопий, – когда зверь будет близко, ты услышишь его по ходу, тогда легонько крутни березку, чтобы она заскрипела. Бык, услышав треск, сразу бросится к тебе. Только помни, он сейчас смелый и может, не разобравшись, броситься прямо на человека. Мы с Егором, в случае опасности, будем наготове, – и Днепровский скрылся за гранью крутого ската.
Шли томительные минуты, и вдруг совсем близко я услышал сердитый рев, и сейчас же ему тихо ответил Прокопий. Я стоял как прикованный, боясь пошевелиться. Наконец, через какой-то промежуток времени, когда восток загорелся ярким светом, до моего слуха долетел треск сучка и скоро послышались торопливые шаги зверя по каменистому увалу. Спустя минуту бык появился на гребне, метрах в ста от меня. Через седловину я мог свободно наблюдать его. Подняв высоко голову, он бросил взгляд в нашу сторону и протяжно заревел. Я был очарован этой картиной и песней, полной призыва и угрозы. Он еще и еще повторил свой призыв.
Но вот зверь умолк и, отбрасывая сильными ногами землю, стал рогами сбивать кору с тонкой сосенки. Подражая ему, я начал рукой крутить березку. Через мгновенье зверь оказался возле меня. Он замер на месте, как бы давая возможность осмотреть себя. Трудно передать пережитый момент. Я был в таком состоянии, что даже не заметил, как щелкнул затвор аппарата. В памяти ясно запечатлелись его глаза, налитые кровью, в них было столько отваги и силы, что одно это могло привести человека в ужас.
Сделай он еще несколько прыжков, трудно сказать, успели бы промышленники предупредить его молниеносное движение или нет. Но этого не случилось. Он в упор взглянул на меня, как бы не понимая своей ошибки, зло рявкнул и, круто повернувшись на задних ногах, с шумом скрылся своим следом. Рявкнул он как-то особенно, именно – зло.
Через несколько минут из-за далекого горизонта брызнули лучи восходящего солнца. На соседнем хребте, будто приветствуя утро, протяжно заревел бык, ему с вершины Буртуя коротко ответил второй, и все в тайге смолкло…
Мать
Был жаркий день июля. В тайге все притаилось, спряталось, и даже листья березы привяли от горячих лучей солнца. Я с проводником Тиманчиком – колхозником из Угоянского стойбища, возвращался на свою базу. Ни тяжелые рюкзаки, ни жаркие лучи летнего солнца так не изнуряли нас, как гнус. Утром нам не дали спокойно позавтракать комары, их было так много и они проявляли такую активность, что буквально нельзя было открыть рот, вздохнуть. Когда же мы стали собираться в путь, навалилась мошка, а затем появился и паут. Вся эта масса отвратительных насекомых сопровождала нас весь день… Вначале мы отбивались от них руками, отмахивались головами, но скоро это утомительное занятие до того надоело, что мы решили не сопротивляться и сдаться «на милость победителей».
Тропа, по которой мы шли, вывела нас на верх пологого хребта и, не меняя направления, потянулась прямо на восток. Солнце продолжало немилосердно палить. Мы торопились, зная, что по пути к реке, на расстоянии двадцати километров, нигде не сможем утолить жажду, а следовательно, и отдохнуть. Наши собаки Чирва и ее сын Майто буквально изнывали от жары.
Тиманчик меньше заботился о себе, чем о своих собаках. Хорошая собака для эвенка – это его друг в походах, это благополучие всей семьи. Только неудачник живет в тайге без лайки, – говорят эвенки.
В каждом распадке собаки бросались искать воду, но напрасно. Вот уже третья неделя, как на небе не появлялись облака, и влага исчезла, ее нет в распадках, в мелких ключах, даже таежные речонки обмелели до неузнаваемости.
Не доходя километров десять до реки, мы, пересекая высохший ручей, вдруг услышали лай. Зная, что наши зверовые собаки не облаивают птиц, бурундуков, а белку – только в охотничий сезон, и что в этом районе не бывает сохатого, – подумали о медведе. При мысли, что собаки держат косолапого, слетела усталость и сердце забилось знакомой тревогой. Еще несколько минут, и мы, оставив рюкзаки на тропе, бросились на лай. Чем ближе подбирались мы к собакам, тем осторожнее вели себя, стараясь быть незамеченными. То ползли бесшумно по траве, то, нагнувшись, пробирались по чаще, а лай становился все слышнее, все настойчивее. Вот мы уже совсем близко, метрах в ста. До слуха доносился треск сучьев и возня. Ползем еще вперед. У меня в руках готовое к выстрелу ружье.
– Нет, не медведь, – произнес громко мой спутник, поднимаясь во весь рост, и минуты напряжения сразу оборвались. Я тоже встал, и какое-то непонятное разочарование овладело мной. Собаки, увидев нас, начали лаять с еще большим азартом. Мы подошли к ним. Предметом их внимания был небольшой ворох наносника, обнимавший корни старой ели. Видимо, в дождливое время ручей, в русле которого мы находились, заполняется водой, иначе наносник никак не мог бы попасть под ель. Но странно: собаки, до крови разорвав морды, грызли зубами палки, работали лапами, пытаясь разбросать этот наносник и проникнуть вглубь. Сколько было азарта в их работе! Мы не могли понять, кого они загнали туда. Когда же собаки были пойманы, несмотря на их страшное возмущение, я заглянул под наносник. Странный звук донесся до моего слуха. Он напомнил мне ворчание кошки, когда у нее пытаются отобрать кусок мяса, который она только что стащила из-под рук хозяйки. Я долго всматривался в темноту и наконец увидел две пары светящихся точек, прямо смотревших на меня. Еще несколько секунд, и в корнях ели я заметил две усатые мордочки. Собаки, увидев, что я пытаюсь разобрать наносник, стали еще более нетерпеливы.
– Наверно, маленький рысь, – сказал Тиманчик, не заглядывая внутрь. – Тут, видишь, всякие разные косточки есть, это они кушают.
Он оказался прав. Под елью, корни которой прикрывались наносником и хламом, прятались маленькие рыси.
Мы решили разобрать сушник и унести малышей к себе на стойбище. Сколько в глазах этих крошечных животных было страха и возмущения, когда мы добрались до них. Прижавшись друг к другу спинками, они дружно отбивались от нас лапками и злобно, как взрослые, ворчали. Я снял гимнастерку, завязал воротник, и мы пленили малышей.
Солнце было в зените. В тайге стало душно, даже в тени не было прохлады. Хотелось пить, но мы могли только мечтать о тех блаженных минутах, когда наконец доберемся до воды. Я приподнял свою ношу и хотел было идти, но Тиманчик остановил меня.
– Наверно, близко вода есть, без воды рысь тут жить не может, – сказал он и стал внимательно всматриваться в окружающую обстановку.
Действительно, ведь не могли же малыши жить без воды, тем более, что они уже питались мясом. Тиманчик быстро, что свойственно эвенку, разыскал еле уловимую глазом тропу и пошел по ней. Освобожденные собаки побежали вперед. Вдруг снова раздался лай, и до слуха долетел треск и шум.
– Не старая ли рысь? – подумал я.
Когда шум стих, мы разыскали воду, вернее маленькое болотце, к которому ходили на водопой рысята. Вода в нем была далеко не свежая и теплая, но мы, правда без наслаждения, все же утолили жажду.
Через полчаса мы продолжали свой путь по тропе. Собак еще не было. Малышей я нес в рюкзаке, который мы освободили для них. Малейший толчок и неловкое движение рюкзака раздражали их. Они не переставая ворчали, выражая этим свое негодование.
Солнце уже склонилось к лесу, но жара не уменьшилась, и мы снова изнывали от жажды. Я старался не думать о воде, но мысли о ней, как назойливая мошкара, неотступно преследовали. Наконец, – это было уже вечером, – пологий хребет кончился, и мы стали спускаться в долину.
Ничего не хотелось, кроме воды и прохлады, даже предстоящий отдых после длительного пути не соблазнял нас.
Но вот окончился крутой спуск, скоро остался позади и сосновый бор, граничащий с береговыми елями. Еще полкилометра пути, показавшегося нам бесконечным, – и мы увидели знакомую поляну, затем услышали и долгожданный шум реки. Только тут нас догнали собаки. Не задерживаясь на поляне, мы добрались до реки и дали волю своим желаниям. Мы пили, купались, радуясь, как дети, прохладе. Много ли человеку нужно! Буквально через десять минут на наших лицах уже не осталось и следа от усталости.
Предстояла ночевка. Хотелось есть, но в наших котомках, кроме маленького кусочка пышки, ничего не было, если, конечно, не считать чайника и небольшой сковороды, в которой мы обычно жарили рыбу. Но ведь мы находились в тайге, отсутствие в наших рюкзаках запасов продовольствия не смущало нас. Пока я устраивал ночлег, привязывал собак и возился со своими юными питомцами, Тиманчик что-то делал, усевшись на гальку. Я стал наблюдать за ним. Он вытащил нож и срезал на голове небольшую прядь волос, затем достал из шапки два голубых перышка кедровки и белой ниткой стал все это прикреплять к маленькому рыболовному крючку. Через несколько минут я уже видел в его руках искусно сделанную мушку, на которую он собирался ловить хариусов. Но вода в реке была настолько прозрачной, что нужно было прикрепить крючок к бесцветному поводку, иначе рыбы не обманешь. Он нашел в своей дорожной сумочке оленью жилу, чем починяют эвенки олочи [84 - Олочи – обувь.], осторожно отделил от нее три тончайших нитки и из них сделал поводок.
Тиманчик был мастер обманывать хариусов. Я был свидетелем, как эта хитрая рыба жадно бросалась на приманку и ровно через полчаса многие из них уже жарились на нашей сковородке.
Вечерело медленно, в июле в этих местах почти не бывает темноты – не успеет вечерняя заря погаснуть, а уж на востоке разгорается утро. Но человек быстро привыкает к светлым ночам и в положенное время легко засыпает. Усталость требовала своего, но прежде чем отдаться минутам отдыха, я решил посмотреть рысьих малышей, которые были устроены на ночь под лиственницей, недалеко от костра.
Они не спали, были голодны, скучали о матери и не понимали, почему их лишили родного уголка под старой елью. Но стоило мне только прикоснуться к рюкзаку, как они сейчас же разражались гневом. Только теперь я рассмотрел их.
Им было, видимо, немногим больше двух месяцев, но как они походили на мать и пушистыми шубками, и ушками, и хвостиками. Такой же злобный, не знающий примирения взгляд, полный хитрости и ненависти. Их маленькие пухлые лапки кончались острыми когтями, всегда готовыми к защите. Это были уже рыси, получившие по наследству от матери нужный для их звериной жизни инстинкт. Они прижимались друг к другу и, приняв оборонительную позу, предупреждающим взглядом смотрели на меня.
Я завязал рюкзак, проверил, надежно ли привязаны собаки, и стал готовиться ко сну. Тиманчик уже спал.
По реке струилась прохлада, и вместе с ней на зеленый покров долины тонким слоем ложилась роса. Появился ветерок, и радостно зашумели освеженные листья деревьев.
Мы быстро уснули.
Часа в два ночи нас разбудил отчаянный лай собак. Мы вскочили. Кто-то с треском удалялся от бивуака. Тиманчик быстро отвязал собак, и они скрылись. Мы стояли, посматривая друг на друга, не понимая, кто бы это мог быть, а лай все усиливался и скоро перешел в схватку. Тиманчик с берданой в руках бросился на лай, я последовал за ним. Мы еще не успели добежать до дерущихся, как по лесу раздался отчаянный визг собаки Майто. Хорошо, что было светло. Выскочив на поляну, окруженную небольшими елями, мы увидели катающийся по земле клубок. Борьба была настолько ожесточенной, что даже наше появление осталось незамеченным. В общем клубке мы увидели животное светлой окраски. Это была крупная рысь. Подобрав под себя Майто, она так и застыла, стиснув стальными челюстями горло собаки. Чирва, спасая сына, сидела на спине зверя и зубами рвала хребет. Майто задыхался и уже чуть слышно хрипел. Два прыжка – и Тиманчик оказался у дерущихся. Бердана, описав в воздухе круг, угодила в лоб рыси, и ложе переломилось пополам. Тогда эвенк схватил ствол и как безумный стал бить им зверя.
Удары, рычанье – все смешалось, и в этом гвалте трудно было что-нибудь разобрать.
Через минуту рысь свалилась набок, но челюстей не разжала, так и умерла с задушенным Майто.
Горю Тиманчика не было предела. Он разжал пасть зверя и, приподняв безжизненное тело Майто, стал тормошить его, пытаясь пробудить в нем жизнь, но все было напрасно…
Мы вернулись к месту ночевки, еще не вполне сознавая все, что случилось. Для нас было несколько странным поведение рыси. Обычно этот зверь не выдерживает натиска собак и отделывается от них, забравшись на дерево или просто удирает. Что же заставило ее решиться на схватку с собаками? Это было загадочным, и только тогда, когда я подошел к лиственнице, под которой лежали малыши, все прояснилось. Под деревом не оказалось рюкзака. Мы его нашли, вместе с малышами, на кромке поляны, где собаки догнали рысь. Это была мать малышей. После нашего ухода она вернулась к старой ели, не нашла там своих детенышей и все десять километров шла следом за нами и, затаившись где-то близко от нашей стоянки, ожидала ночи. Какая великая сила – материнский инстинкт! Ведь это он заглушил страх и заставил ползти к лиственнице, где все кругом было насыщено человеческим запахом.
Какой нужно обладать ловкостью, чтобы подползти неслышно к лагерю и стащить, буквально из-под носа у собак, рюкзак с малышами. Но самым удивительным было другое. На том месте, где мы подняли рюкзак, лежал принесенный рысью заяц. Отправляясь на поиски детей, она хотела утолить их голод и несла им запас пищи.
Утром в десять часов мы были на стойбище.
Много времени прошло с тех пор, наши маленькие рысята привыкли к пище, подросли, но в их глазах, были ли они сыты или голодны, никогда никто не видел примирения. Во всех их движениях, во взгляде лежала печаль неволи. Они находились всегда в каком-то напряженном состоянии, особенно самка. Она никогда не смотрела в глаза человека, вечно пряталась и беспричинно раздражалась.
Враждебность скользила во всех движениях молодых рысей, может быть, потому, что мы, постоянно занятые работой, не уделяли им достаточно внимания и ласки.
Весною следующего года, когда нашим питомцам было уже по году, они особенно переживали неволю и своим поведением вызывали у всех нас чувство сожаления. Наконец, я не выдержал и решил отпустить их на волю. Двадцать шестого мая мы поднялись на лодке вверх по реке, имея намерение достигнуть устья Чулы и через неделю вернуться обратно. В лодке с нами были и рыси. Утром, после первой ночевки, мы их решили отпустить на свободу.
В тайге еще шло снеготаяние, уровень воды в реке неизменно поднимался, затопляя берега. Мы, не достигнув цели, вынуждены были вернуться на стойбище. Каково же было наше удивление, когда, подплыв к своей старой ночевке, увидели сидящих на наноснике наших рысей. При нашем приближении они встали и отошли к кустам.
Не знаю почему, но мы радовались этой встрече. Рыси к нам не подошли. Мы оставили им свои небольшие запасы мяса, рыбы, хлеба и уже больше никогда с ними не встречались.