-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Виктория Беломлинская
|
|  На златом крыльце сидели
 -------

   На златом крыльце сидели

   Виктория Беломлинская


   © Виктория Беломлинская, 2017

   ISBN 978-5-4490-1467-2
   Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero


   ТЕОРИЯ КИТАЙСКОГО ЧАЙНИКА

   …Как-то у меня появился старинный китайский чайник…
   На одном боку его нарисована картинка: на холмике под сосной лежит дама в кимоно.
   Красивая картинка и простая, можно сказать, банальная…
   Но по верху чайника и по краю крышки идёт сложнейший орнамент – тонкий, насыщенный необыкновенно.
   Переплетение каких-то фантастических тварей, рыб, медуз. Трудно поверить, что он создан человеком, а не машиной…
   Как будто художник хотел сказать: видите, это делала не машина, а живой человек.
   Его рука устала и глаза устали. Но всё-таки он – Мастер.
   Я смотрела на этот чайник и мечтала так научиться писать рассказы…

   Виктория Беломлинская


   ПОВЕСТИ





   БЕРЕГ

   Собаки сбились у дверей хаты и тонко, на одной ноте скулили. Монотонный этот звук не сливался с привычным воем ветра, плыл поверх его, терзал душу. Хотелось самому завыть. Но пересохшее нутро, не воя, даже просто слез не могло из себя выдавить. Несколько раз порывался встать, выйти из хаты, но снова опускался на табурет, окаменело глядя на неузнаваемо изуродованное смертью лицо Нади. А надо бы выйти, пройти долину, туда, где светятся еще огни кошары, растолкать пьяных чабанов… или нет, лучше до Вальки дойти, стучать в окно, пока не проснется, в дверь колотить, кричать: «Вставай, Надя умерла!»
   Вдруг перестал выть ветер и тут же на какой-то нестерпимой ноте оборвался скулеж. Внезапно наступившую тишину взрезал надсаженный крик Савельевны: «Балахай! Жучок! Домой, блядины! Хде вас, мать вашу, носит?!»… Леня поймал себя на том, что это матерное, из вечера в вечер повторяющееся, впервые не вызвало в нем привычного приступа ненависти, наоборот, отозвалось мольбой: «Зайди ж ты ко мне, гадина, я ж сосед твой…» – но только сухо бесслезно сморгнул стыд перед Надей. Еще вчера на пути к колодцу остановился, и с губ сами собой сорвались слова:
   «Савельевна, Надя помирает!..»
   – И не хуторь мне! – раскинула от скрюченной спины в обе стороны грабли рук и выплеснула ему в лицо. – Нехай дохнет! Мне шо?! Давно пора!
   – Будь ты проклята! – только и сказал он. Но собаки уже учуяли смерть: он только позднее понял, что впервые Балахай, Жучок и Белка встретили его без обычного злобного рыка, на который сворка мелких, со всей степи Надей приваженных к дому собачат неизменно отвечала таким остервенелым визгом, что воздух в долине накалялся и трещал разрядами ненависти.
   Псы Савельевны – Жучок и Балахай – здоровые. крутогрудые, злобные, да матка их – Белка, хоть и старая сука, от сынов не отстанет – десятилетиями копимую в хозяйской душе ненависть к соседям выносят в воздух долины в своем оглушительном лае. Разномастные мелкие шавки Мунька, Нюська, Люська, Димка, Нелька – Надя давала им имена своих намечтанных, но не рожденных детей – сбившись в дружную сворку, отвечают псам визгливой, но бесстрашной угрозой. А вот ведь почуяли смерть – встретились и разминулись, звука не проронив…
   Вдруг послышался шум мотора, скрип тормозов, Леня тотчас же понял, сейчас в хату войдут люди, сейчас он скажет: «Вот, Надя умерла!» – губы его затряслись и в тот момент, когда распахнулась дверь, сухое рвущее грудь рыдание согнуло его пополам и скинуло со стула наземь.
   Рыбнадзор Леня – тезка и лютый недруг – и рыбнадзор Коля, то есть инспектора – оба голубоглазые, куражливые красавцы – бросились его подымать, вмиг увидели на кровати труп, не растерялись: Коля побежал к машине, вернулся с флягой и, сколько ни рассчитывали они выпить ее содержимое сами, без третьего, – по такому случаю – ничего не оставалось, как налить стакан дяде Лене.
   – Нет, ты давай! – уговаривали, пытаясь влить живительную влагу в его сведенный, обморочный рот. – Она тебе сейчас самое то! До дна пей! Коль, ты слетай до Валики, она баба опытная, все обделает, – скомандовал старший инспектор Леня своему подчиненному, но, поймав его нацеленный на флягу взгляд, спохватился: это надо ж будет и Вальке налить. – Подожди, помянем, давай, и ходом!
   Чубатого голубоглазого брюнета Леню по непризнающей границ пьянке списали когда-то с торгового флота и бросили на трудный, ответственный участок: от Арабатской стрелки до самого Мысового берег трепетал и корчился под его бдительным надзором. И помощника он нашел себе в масть, правда, много ему проигрывающего выходкой, не такого подбористого, что не удивительно: в должности завмага Коля оброс жирком, проворовался в пух и прах, и надо было ему срочно соскочить – все равно куда – вот тут ему Леня и подвернулся. Рыбное дело оказалось не хуже колбасного, к тому же обладало пряным привкусом власти. Он только ухмылялся, когда, подвыпив в компании солидных людей, Леня простодушно куражился:
   – Нам Кот сказал: ребята, даже если ни одного осетра в Азове не останется, вас Советская власть будет еще сто лет кормить.
   И все пили за здоровье мудрого начальника феодосийского Рыбнадзора, по иронии судьбы носившего фамилию Кот.
   …Коля быстро привез Вальку. Когда-то эта свалянная из рыхлого, непропеченного теста баба доплелась до берега со своим мужем – прыгающим на костылях инвалидом. Бездомные, ничего не имущие, они за объедки, за миску разбавленного водой молока, да за спанье под перевернутой байдой батрачили на Савельевну. Тогда еще жив был Харлампыч и Валькин одноногий муж помогал ему плести браконьерские сети, потом стал в море с ним ходить, а Валька таскала по степи быков, делала всякую работу по хозяйству и так бы и тянулась их жизнь, если бы Валька не забеременела.
   Испугавшись еще не народившегося дитяти, Савельевна сама сговорила людей, продававших дом на другом краю долины, возле кошары, поверить бродягам под расписку в долг, а Вальку – пристроиться работать на кошаре. Там на копне сена ее вскоре завалили чабаны, не обращая внимания на ее вопли, но, отряхнувшись, онапригрозила им судом и угрозу свою выполнила. Однако суд учинил выездную сессию на потеху всей округе. Люди показывали на Вальку и ее мужа, что они пьющие и дерущиеся, чабаны нагло утверждали, что это не они, а она завалила их всех подряд – колхоз выгораживал своих, суд этот обернулся для Вальки одним позором: ей и ее мужу присудили штраф за оговор и пьяные драки. И работы она лишилась. Председатель колхоза ей так и сказал:
   «Куда же я тебя пошлю такую целку – у нас везде мужики и все охочи?»
   Но тут как раз один предприимчивый человек из Феодосии, решивший разводить нутрий, присмотрел их дом. Дом на отшибе, среди полного запустения, но вблизи кошары – чабаны за бутылку водки мешок дерти отсыпят и сена сколько хочешь, и он поставил позади дома клети и стал платить супругам за аренду и уход за крысами. Он даже за свой счет подтянул к их дому от кошары электричество. Но от хорошей жизни инвалид стал пить пуще прежнего и Вальку лупить своими костылями за причиненный ему позор еще больней и, сколько ни старалась она, пьянствуя с ним заодно, ополовинить его долю – не помогло: однажды, опившись до одури, муж ее помер. Так что по такому делу, как похороны, она и в самом деле имела свежий опыт.
   Еще с кошары сделала звонок в поселковую больницу, чтобы прислали за Надей транспорт, обмыла и убрала Надю, как надо. Леня попросил рыбнадзор дать с почтамта по указанным адресам телеграммы и уже на следующий день хата была полна приезжего народу. Барашка зарезали, петухов несколько – женщины готовили поминальный обед, мужчины мотались на своих машинах через степь, хлопотали о погребении. Ото всего освобожденный Леня сидел подле опустевшей теперь кроиати, но на душе у него не было как прежде сухо, он все плакал и плакал. Ему подносили, он выпивал и плакал, и ему хотелось, чтобы эти люди никогда не уезжали и вся эта похоронная суета никогда не кончалась. Только с обидой отметил про себя, что не приехала одна Петровна, но понадеялся, что, когда все разъедутся, тогда она и заявится. Наплетет что-нибудь про плохое здоровье, но он все равно выскажет ей обиду: как это можно было не приехать, не похоронить сосед ку?
   В мокром снегу развезло долину, то и дело чья– нибудь машина застревала в размягшем, склизком солончаке и тогда всем скопом бросались ее вытаскивать. И бабы тоже – особенно духарилась громкоголосая, крепко сбитая жена отставного полковника, владельца «Нивы». Бывшая физкультурница, она и теперь обтягивала свое раздобревшее тело шерстяным спортивным костюмом и ежеминутно давала зычные команды, кому что делать и как жить дальше. Она первая и хватилась, что тысяча рублей в банковской упаковке, которую Леня достал из тайника еще по Надиной просьбе: «Достань, Леня, деньги, хоронить меня будешь» – достал, но в смерть Надину до конца не верил и деньги валялись там и сям и полковничиха несколько раз командовала: «Леня, прибери деньги, завалятся, на нас подумаешь» – так вот она первая и хватилась, что деньси исчезли. После разных трат скомандовала: «Давай, Леня, деньги, рассчитываться надо!» – а деньги исчезли. Всю избу перевернули, но не нашли. Леня вспомнил наставления Петровны: «Украсть – это, конечно, грех. Но в соблазн вводить, бросать где попало, деньги, золото – это еще больший грех. В соблазн человек по дьявольскому наущению вводит. А дьявол – он же с Богом борется! Разве можно перед ним устоять?!» И попросил больше не искать. Достал из другого тайника другие деньги. Подумал на Вальку, но сказать не посмел. Особенно из-за того, что был благодарен ей за первую помощь.
   Однако, когда после поминального обеда, полковничиха завела разговор о том, что жить здесь на берегу одному Лене никак не возможно и в приказном порядке рекомендовала ему жениться на Вальке, как близ живущей вдове. Леня скривился и с недоброй иронией сказал: «Куда там, она ж теперь невеста с приданным, найдет себе помоложе…» Но Валька слова полковничихи приняла к сведению. Когда все разъехались, через день-другой она пришла к нему, принесла бутылку водки и завела разговор:
   – Вот померла Надя: она отмучилась и ты отмучился. Мы и то тебя все жалели, сколько ж лет ни до чего не касалась, все с тебя жилы тянула?!
   С ее круглого, сырого лица с маленькими сонно– похотливыми глазками, с носом и ртом, задавленными щеками, он перевел взгляд на большое, в деревянной раме Надино фото над кроватью – когда-то еще молодую, статную он взял ее с собой в Феодосию, там удачно сбыли они и рыбу и икру, отобедали в ресторане, а потом пошли в фотоателье и старик-еврей сделал с каждого из них настоящие портреты. Они отдали квитанции знакомому браконьеру и тот потом привез фотографии, а рамы Леня заказал в селе плотнику.
   С портрета Надя смотрела на него строго – не насмешливо, жгучими своими большими глазами, и все в ее лице было вымеряно, четко обрисовано суровой, но щедрой природой ее родных мест – Надя была по рождению чеченкой, она говорила даже, что княжеского рода, и он ей верил, до того необыкновенной красоты и утонченности были ее руки. При том, что столько лет на сплаве работала. «Как же ты не похожа на Надю, – думал Леня. – И как же мало ума за твоим незначительным лбом, если говоришь, что мне ходить за Надей в тягость было. Это для тебя она от болезни седой, кривой старухой сделалась, а для меня, как была Надюшей, спасительницей моей – так и осталась. И как же ты могла до такого додуматься, что похоронив ее, я жизни возрадуюсь?!» Впрочем, он знал: у Вальки и на этот домысел ума недостанет, это она повторяет слова Савельевны. Та и прежде на все лады издевалась над Надей: «Больная она! Жрать здоровая, работать она больная! Ишь масло с мужика давит! Да еще на себя его тянет – это она здоровая! Не. я не видала, а люди хуторят, люди врать не будут!»
   Сидя боком к столу, Валька подперла сложенными руками грудь, выкатила под самое горло огромные рыхлые шары, ноги расставила так, что из-под недоходящей до колен юбки он видел, как глубоко в мясо врезались резинки длинных розовых штанов, вспомнил, что после поминок все платьишки да халатики Надины роздал бабам, а вот бельишка шелкового, с кружавчиками пожалел – а сейчас бы отдал этой дуре, только за то, что пришла, сидит тут с ним… «Так ведь на нее не налезет… И сроду она такого не носила. А вот, поди ж ты, как все рассчитала».
   – Я не настаиваю, чтоб по закону, можно и так: поживем вместе, потом видно будет…
   – Что видно? – не удержался Леня. – Где у меня деньги лежат?
   Но она не услышала, продолжала тянуть свое:
   – Чего ж нам хорошего по одному? У меня парень растет, я же баба, мне и лодку одной не столкнуть. Ну не нравлюсь я тебе – так ты ведь сам-то старый уже, чего в тебе-то хорошего?
   – Это точно: старик я уже. А ты еще ничего баба, ладная, – пожалел ее Леня. – Что ж я с тобой, с такой пухлой, делать буду? Найдешь еще себе кого-нибудь, а я вот поставлю Наде памятник и сам помирать лягу.
   Но поставить Наде памятник и лечь помирать можно было еще не скоро. Пока следовало жить. Вставать серыми, мглистыми утрами, молча поить скотину, – молча заправлять керосином лампы – он теперь почему-то боялся спать без света, всю ночь палил лампу, молча разжечь плиту – или не разжигать? Одеть телогрейку и так сидеть в нетопленой хате? Молча вытянуть из бассейна ведро питьевой воды – теперь и умыться ею не жалко, к чему ходить на берег к колодцу, когда теперь не для кого ему беречь пресную воду?
   Но умываться не хотелось. И бриться не хотелось. «И как это Надя сказала, как это она знать могла? – вспоминал он ее последние слова: «Леня, я не умереть боюсь, я боюсь, что ты в хате один останешься», – отчетливо так произнесла и все! Больше уж ни одного слова не вымолвила.
   Оказалось, что для себя не хочется варить и печь лепешки не хочется, а хлеба на берег теперь не привозили: едва Надю похоронили, как какой-то там райсовет отменил приезд на берег автолавки. Раньше в две недели раз автолавка приезжала, становилась на гору – уж такое это было событие, хоть и купить в ней можно было только хлеб, соль да водку. Но оказывается, покуда жило на берегу трое, – это был населенный пункт, а умерла Надя – стал пункт ненаселенный и автолавку отменили. А Леня и сам с такой мыслью соглашался.
   Без Нади каждое привычное действие оказалось бессмысленным. Он стал часто задумываться и не мог понять, для какого же труда он был рожден и предназначен. У него давным-давно было отнято право на выбор, и все, что он делал, он делал не по своей воле: только одно право предоставлялось ему – выжить, если сумеет. И он выживал. И сначала Надя помогала ему выжить, потом он Наде. А вот теперь он свободен – зачем ему теперь этот труд выживания? И можно бросить все и уйти – зачем теперь ему этот берег? Ушли же когда-то отсюда люди, бросили это гиблое место, а ведь не просто две-три хаты было здесь – целый поселок рыболовецкий, и школа была, и амбулатория, и клуб стоял как раз за домом Петровны на самом выступе скалы.
   Грохот невообразимый раздался по всей долине, когда море однажды накинулось и словно стальными челюстями отгрызло уступ и вмиг перемололо обрушившееся строение. Но люди покинули берег еще до этого светопреставления.
   Как-то раз один пришлый человек показал Лене английскую военную карту тысяча девятьсот четырнадцатого года. Так вот, на ней отчетливо была обозначена на берегу Азовского моря бухта Ялточка. А больше ни на какой другой, обыкновенной карте ни места этого, ни названия он не видел. Потому, наверное, что, если для чего и была бухта хороша – так это именно для высадки десанта: единственно пологий берег на всем протяжении Азовского моря со стороны Крыма – от Арабатской стрелки до самого Мысового.
   Если встать лицом к морю, то по правую руку над бухтой вздымается гора, по левую – скалистое ровное плато, мерно переходящее в степь. Сам берег не песком усыпан, а измельченным в песок ракушником и от долины отделен пересохшей в ручей речкой Ялточкой – она-то и дала название бухте, о котором теперь мало кто помнит, так же как мало кто помнит реку эту полноводной и рыбной.
   На глазах у Лени превратившись в затхлый, болотистый ручей, река огибает долину слева, потом вовсе теряется в степи, но при каждом дожде внезапно взбухает, от края до края наполняет долину водой, отрезая берег от всего прочего мира. И хотя вода в долине стоит не долго – только проглянет солнце, посверкает, посеребрится влага на дне блюдца и, словно кто-то напьется из него, – все: нету воды!
   Но еще два-три дня ни пройти, ни проехать через долину ни человек, ни лошадь, никакая машина не сможет. Размякший, склизкий солончак неподъемной тяжестью налипает на подошву, на колесо, здоровенный битюг не вытянет ногу, завязшую в липучей глине. Вот потому-то опытный водитель автолавки никогда в долину не съезжал – только на горе ставил машину. Потому-то и не протянули в бухту электричество – дешевле оказалось весь рыболовецкий колхоз перевести в Заводское. К тому же море все обгладывало да подлизывало берег, само при этом мельчая и скудея.

   Насыр. Дядя Леня. 80-е.

   Но для браконьерского промысла, тайного, ночного, щедрот его еще хватало. И осталось на берегу только две семьи: Леня с Надюшкой и Харлампыч с Савельевной, да дочечкой Людочкой, красавицей на выданьи. Скоро загляделся проезжий офицер на то, как выйдя в степь, она чешет черные, аж в синь, волосы, а потом, откинув со лба, слегка изогнув стан, заплетает их в косу толщиной с ладонь. Просватал ее и увез в Керчь.
   Однажды, по совету Людочки, Харлампыч поехал в Керчь показаться врачам, да там и помер, успев перед смертью сказать дочке: «Матке накажи, никогда с берегу не трогаться…»
   Но еще до его смерти появилась на берегу феодосийская дачница Анна Петровна. Разыскала в Заводском хозяев оставшегося на уступе деревянного дома – сложенные из песчанника хаты и другие служебные помещения люди разобрали на камни и унесли с собой для стройки на новом месте – а этот деревянный дом после того, как обрушился клуб, остался стоять на уступе с красивым видом на море. Обожательница всего прекрасного и ужасного Петровна, не долго думая, за пустяшную цену купила дом, и не ошиблась: здесь на берегу и того и другого было не занимать.
   …День и ночь кружатся-варятся над долиной ветры. И каждый со своей причудой: вырвется «Южный», унесется за море, а вернется, неся на берег морскую прохладу. «Северный», наоборот, притянет с суши зной, духо– ту. Налетит «Туча» – взбаламутит море, вздыбит волну, а вот «Низовка» – та подкрадется незаметно, ни один листик на дереве не шелохнется, ни один волос на голове, но побежит от берега по воде мелкая рябь, и горе рыбаку, не успевшему вовремя вернуться с промысла: сколько б ни сидело в лодке гребцов, против низовки не выгребут, унесет лодку в море и поминай как звали. Разве что с вертолета найдут. А еще есть и «Восток» и «Запад» – и все они воют над долиной, но к вою их неумолчному можно привыкнуть, он, порой, укачает тебя, усыпит, как ребенка в люльке.
   Труднее привыкнуть к тому, что воздух на берегу в любую погоду все триста шестьдесят пять дней в году накален соседской ненавистью. То скрытая, молчаливая ненависть эта находила выход только в оголтелом лае собак, то откровенно проступала в поступках, словах, бесконечных доносах, которые строчила на соседей грамотная дочечка.
   Правда, первый же Людкин донос обернулся не против них, а как раз наоборот – от того они потом всегда знали, когда и что она пишет. По первому доносу разом приехала Ияашина и, на радость Савельевне, соседей ее забрали. Еще в машине, обменявшись парой слов, недомолвками, Леня договорился с Надей рассказывать все как было – они давно уже обдумывали, как по нынешним временам прошлое свое переписать набело, слушали приемник, читали привозимые людьми на берег газеты и знали, что наступили новые времена. И получалось, что теперь как раз случай выпал. И Леня рассказал свеженькому, только что принявшему должность следователю о том, как после смерти отца, железнодорожного инженера, работавшего на КВЖД по найму, мать его Фрося поддалась на уговоры советских эмиссаров и поехала из Харбина на родину мужа в Феодосию. И звали его, Леню, в те времена вовсе не Леня, а Алексей, по отчеству Сергеевич, и исполнилось ему ровно восемнадцать лет в тот день, когда Фросю и его забрали как английско-японских шпионов. Как раз в день рождения Алексей первый раз в жизни всю ночь гулял с девушкой. Переодеться не дали, вещей теплых взять не дали – так потом в сандалиях на босу ногу, да в «бобочке» с коротким рукавом отправили на Север. Он только удивлялся, зачем врач, осматривавший его после приговора, поставил ему, молодому, здоровому, диагноз: «больное сердце». Но опытный человек, тот, что прежде научил его в избавление от побоев и прочих мук ночных допросов, наговорить на себя, – этот бывалый человек объяснил, что затем ему приписали больное сердце, что скорее всего он умрет на этапе и никто за него в ответе не будет. Но на этапе он еще не умер, а вот уже в лагере и вправду стал подыхать. Работника из него не получилось и его «кассировали», даром, что слово это латинское «саззаге» значит не только «отменять», но и «уничтожать». И выкинули его бессознательного, распухше– го, обеззубевшего от цинги за ворота лагеря. Там и нашла его Надя.
   Следователь и Надю слушал внимательно. И она все рассказала по-честному, как беспризорничала с братом Леней, как, потеряв его в начале войны, подала заявление в военкомат, написала, что хочет Родину защищать, а ее по повестке вызвали и забрали, но не на фронт, а в трудармию. Отправили в товарняке на Север. И падали на лесоповале молодые девки от голода и непосильных трудов, как на передовой.
   Вот она хоть и выжила, но даром не прошло: осталась бездетная. К лагерю ходила регулярно: все надеялась брата Леню найти. И наткнулась однажды на дохляка – он и имени своего сказать был не в силах, так она его сама Леней окрестила. И выпросила у смерти. Девки на лесоповале говорили ей: «Надька, что ты себе мужика не можешь найти – этот же не жилец вовсе…» А она им:
   «Вот похороню Ленечку, тогда найду…»
   И как бежали они с Севера без единого документа после войны тоже рассказали. Хоть и кончилась война – она где угодно кончилась, но на лесозаготовках ей конца и края не видно было. Хоть и не подконвойные люди, а без документов – жизнью своей сам не распорядишься. Но они с Леней бежали. Долго рассказывать, как на подножках вагонов, держась голыми руками за обледенелые поручни, так что отдирать руки с мясом приходилось, бежали они на юг. И прибежали вот в эти края. Поначалу рядом с бухтой в пещере жили. Питались мидиями, воду пили гнилую с лягушками пополам. А потом нанялись в артель, стали промышлять на тральщике, среди всякого сброда, и никто у них паспортов не спрашивал, поскольку, хоть и был здесь рыболовецкий колхоз, но рыбаков с войны вернулось раз-два и обчелся, вот разве что хитрый цыган Харлампыч… А они так по сей день и живут без паспортов – с какого конца за дело взяться не знают.
   С притворным огорчением следователь объяснил, что поскольку сам Алексей Сергеевич признал себя шпионом, хоть ясное дело, никаким он шпионом не был, но реабилитировать его никак невозможно. Надя стала просить-умолять отпустить их, и, поинтересовавшись подробнее, как к ним лучше проехать, в какое время года лучше идет лов, следователь их отпустил. Вскоре приехал на своей «Победе», привез водки, выпил, закусил. Пообещал паспорта выправить, увез рыбы, икры свежей и стал частенько наведываться, то один, то с женщиной, выпив и закусив рассказывал, какие пишет после каждого своего визита на берег доносы Людочка. Чем солиднее были Ленины клиенты, чем чаще подъезжали к его хате машины, тем злее были доносы.
   У Харлампыча, понятное дело, были на тайный промысел свои люди, но темные, на дневном свету неказистые. А как помер Харлампыч – их и след простыл. А жизнь на берегу клиента требовала. Водовозку на берег пригнать, пресную воду в бассейн залить, керосину привезти для ламп, муки, сахару, подсолнечного масла, баранок, лекарств разных – все это дело клиентов. Без клиента ни молока, ни бычка сушеного не продашь, ни за байду трешки не возьмешь, собакам и тем объедков кинуть некому. А главное некому новости рассказать.
   Савельевна грамоты не знает, газету ей не прочесть. а вот послушать, что в мире происходит, любит. Когда– то увел ее из Калиновки от крестьянского труда белозубый чернявый молодец – до того пришелся по нраву длиннорукой здоровенной девке, что она отца не послушалась: «Морем, – говорил отец, – один бездельник кормится: есть погода, может и добудешь чего, а нет – сиди у моря, жди погоду. Земля одна человека кормит» – и проклял дочь. Она и о смерти родительской только слухом узнала. Здесь на берегу вся жизнь ее составилась из непрерывного труда и нищенства во имя богатства. Были времена, когда разбойный характер муженька нес в ее руки косяком прибыль, но и в те времена она ходила в рванье и бесштанная. Работала она тогда на засолке, наклонится над чаном, а парни артельные сидят на земле и гогочут.
   – Чего скалитесь? – огрызнется она. – Дома такого не насмотрелись? А мне не жаль, любуйтеся… За длиннорукость, за костистость даже в лице, за мужицкую силу получила она прозвище «Кобыла». Однажды по зубоскальному доносу влетела в избу к солдатской вдове и застала на ней Харлампыча. Сгребла парочку как есть и вынесла на всеобщее обозрение – так и положила в круг мигом сбежавшегося народа:
   «Нате вам, глядите на бесстыдство ихнее…»
   Харлампыч боялся ее. Хоть и знал, что во время войны она жила с полицаем, никогда не попрекал этим. А как– то уже много лет после войны, когда умер кум Кондыба, бабы на кладбище перепились и вдруг с визгом: «Подстилка фашистская! Пошто от наших детей молоко отбирала для немецкого офицерья?!» – набросились на Кобылу, рвали волосы, царапали морду, Харлампыч насилу помог отбиться. А соседи Леня с Надюшкой только смеялись. Это запомнилось…
   Много обид хранила ее память. Хорошее не удерживалось в ней или его попросту не было. Люди приходили на берег, уходили, после них оставалась только грязь да вонь. И подлость, смыслом которой была в лучшем случае корысть, а в худшем – глупость. «От, люблю дураков, – ерничает другой раз Савельевна перед новой соседкой. – Дураки, Петровночка, родятся на свет, чтобы нам умным хорошо было».

   Насыр. Лиза и Поля в степи. Середина 80-х.

   Переселяясь на берег из душной феодосийской квартиры с мая по сентябрь, Анна Петровна старалась вникнуть в соседские распри, поначалу ей диким казалось, что, не имея вокруг себя никакого другого общества, эти две семьи могут так люто враждовать. Она ужаснулась. Надиному рассказу про то, как та отучила Савельевну барашков красть: «Однажды я укороулила ее барашка и в тот же вечер зазвала ее в гости: Савельевна хоть как будет с тобой в ссоре, но пожрать на дармовщинку никогда не откажется. Сидит, ест, только пальцы облизывает. Тут я ее и спрашиваю: ну что, Савельевна, вкусный барашек?» «Ой, вкусный, чего ж ему невкусным-то быть?..» «Ага, – говорю, – а барашек-то твой!» С ней чуть удар не сделался, она аж поперхнулась, даже выругаться сразу не могла. Я ей и сказала тогда: «Или ты только чужих барашков можешь есть, а свой в глотку не проходит?»
   – Так то ж баржомка, она ж черт знает хде лазала, каким местом куски добывала. То ж баржомка настоящая! А он вообще лахерник: чи убил кого, чи што… – пугала соседями Савельевна.
   Четверть века прожила Анна Петровна со своим мужем, врачом на Чукотке. Сама работала акушеркой. Выйдя на пенсию, они избрали местом жительства Феодосию, муж стал работать в коктебельском санатории – он не одобрил пристрастия жены к пустынному берегу, даже изредка приезжать отказывался, не мог обойтись без электричества, без телевизора и уборной, а Петровна уборную наотрез отказалась построить, считая, что от нее одна антисанитария при доме разведется, а в степи все солнце иссушит, муравьи, да жуки растащут, только почва богаче станет.
   Наверное, долгая жизнь в северных просторах привила ей нелюбовь к большому скоплению людей, она всей душой пристрастилась к морю, хоть плавать и не умела, но зато оказалась заправской рыбачкой: уговорила Харлампыча продать ей лодку, сама не могла ее в воду столкнуть и вообще в море одна выходить боялась, но в ловле оказалась необыкновенно удачлива, ловко шкерила бычка, солила, развешивала, меняла его то на клубничку, то на огурчики, то на мясо в уваровской столовой, легко покрывая по степи пешим ходом восемь километров до деревни.
   Харлампыча скоро стала раздражать удачливость Петровны в ловле, которую та приписывала одной только сотворенной перед выходом в море молитве, а Харлампыч – какой-то непонятной ему жадной хитрости. Он отказался рыбачить с ней и тогда она переметнулась к Лене. Вообще ей всей душой хотелось осуществить здесь на берегу какую-то миротворческую миссию. Возможно от долгой жизни на Чукотке она сохранила в себе много детского. Высокая, статная, густоволосая блондинка с лицом слегка увядшим, но все еще хорошеньким, она к шестидесяти годам не то, что не постарела, но даже просто взрослой не стала: легко обидится, поссорится скоро и бурно, так же легко простит и помирится; легко ужаснется, легко восхитится. И все на свете для нее делится на ужасное и прекрасное, причем и то и другое одинаково волнует воображение.
   К прекрасному относится все поэтическое и волшебное: клады, заговоры, молитвы, лечебные травы, тайны звезд и камней, из новейшего – летающие тарелочки и экстрасенсы. К ужасному – чудовищные редкостные болезни, глисты, змеи. убийства, особенно из-за богатства, все виды порчи и прочая дьявольщина. Душа у нее поэтичная до чрезвычайности, она во всяком слове может уловить музыку, даже латинские названия жутких болезней произносит с чувством таящейся в них красо ты.
   – Зачем вы Надю в реке моете? – как-то сделала она замечание Лене. – Там же овцы пьют, там могут быть сальмонеллы – и это «сальмонеллы» так с упоением, в растяжку сказала, даже глаза прикрыла.
   – Чего там? – насторожился Леня, но узнав, что это овечий глист, опасный для человека, причем смерть от него быстрая и мучительная, назло ей съехидничал:
   – Да?! А я подумал цветы какие… Чего вы так говорите, сказали бы просто «глисты». Мы тут, считай, тридцать лет моемся, а было время и пили эту воду – другой– то не было, а живы пока…
   Петровна обиделась, губки надула: «У-у! Вредный вы! Вредный, бурят!» – повернулась и пошла. Черная с проседью богатая шевелюра, мягкая Ленина повадка, да рождение на Востоке почему-то утвердили Петровну в мысли, что без бурятской крови в его жилах не обошлось. Но сам Леня ничего такого за собой не знает. Она постояла у кромки густо набежавшего к берегу комка, вслушалась в гомон неутомимо припадающих к воде чаек, скороговорочкой сказала сама себе: «Если чайка села в воду, жди хорошую погоду», и как ни в чем ни бывало окликнула Леню, уже ведущего Надю к дому:
   – Леня, давайте лодку спихнем, половим бычка!
   – Что ж со мной ловить, если я – вредный бурят. – Ну, Ленечка! Это ж я так сказала. Буряты – они ж хорошие!
   – Не ходи! Не ходи с ней! – больная Надя давно ревнует его к белотелой дачнице, один раз в приступе бессильной злобы побила окна в ее доме: долго болтались тогда Леня с Петровной в море, хорошо шел бычок, а вот с того, собственно, дня и началась Надина болезнь. Но, как ни странно, именно над Надей Петровна имела магическую власть.
   – Бросьте вы свои глупости, Надя! – говорит она сердито и строго. – Мне что ли одной бычок нужен? Он и вам нужен. Я приду, помогу Лене почистить, ухи свежей наварим! – так у нее все ладно, задорно получается, а, главное, этим вот естественным, без всякого ударения брошенным «Вы» – возвращением чего-то давно забытого – Петровна раз и навсегда взяла верх над Надиной душой.
   Еле ворочая языком, полупарализованная Надя любила вспоминать плачевную историю своей болезни: «Я побила окна, а она с моря вернулась и говорит: „Уходи и больше не приходи“. Я говорю: „Вот уйду и не приду больше“. А она говорит: „И очень хорошо! И еще пойдешь и упадешь!“ Я пошла и упала. Вернулась к ней и говорю: „Петровна, я упала!“ А она: „И правильно! И еще упадешь!“ Я пошла и еще упала… И уж встать не могла…»
   Поражая слушателей, Петровна охотно подтверждала рассказ: «Да. Я так и сказала: „Вот пойдете и еще упадете, Надя“. Она и второй раз упала». Обе версии сходятся, предсказание сбывается – и перед волшебностью происшествия бледнеет и меркнет обыденный реализм многолетнего недуга.
   А в тот раз или в какой-то другой, но вышел однажды у Лени разговор с Петровной особенный, задушевный. Леня рассказал Петровне всю свою жизнь, и тут оказалось, что она и прежде не верила Савельевне, что он как уголовник сидел – как узнала, что он из Харбина, так сразу и поняла, что к чему, – даром, что и она с мужем на Чукотку завербовалась не от хорошей жизни. Сокровенный это был разговор, и трудно было понять, как она могла так предать его – взяла и все пересказала Савельевне. Но он тогда простил ее. Понимал, что она это сделала не по злобе, а по глупости, хотя как это она могла быть вполне умной для себя и такой дурой для них с Надей оказаться – так и осталось загадкой ее харак тера.
   – Вы же интеллигентный человек, Леня, – доказывала ему Петровна свою правоту. – Вы должны понять: Савельевна – женщина темная, неграмотная, откуда она может знать о репрессиях, о культе личности? Я же хочу, чтобы она изменила свое отношение к вам! Вы же мой друг, мне неприятно, когда вас зря оскорбляют.
   Но как она ни старалась просветить Савельевну, та слушала без всякого интереса, а под конец ей и вовсе надоело:
   – Ну, шо ты буровишьдо меня всякудурь? Ну, власть – она и есть власть: та была власть – она и была правая, другая пришла – теперь она правая. А ты живи при всякой власти и ее не задевай, и она тебя не тронет. Нас вот никто шпионом не обозвал, кум Марченко, уж на что лютый был, а и ему никакая власть поперек не стала. А уж он шибко по банку бил, ой шибко!
   Того только и добилась Петровна, что ее «лучшего друга» Савельевна иначе как «шпиеном» теперь не звала и, отвечая на вопрос приезжих: «А кто в том доме живет?», говорила: «А не знаю, шпиен, чи хто, с Китаю, чи откуда, шпиен и женка евонная, видать шпиенка…», с удовольствием читая при этом ужас на лицах слушате лей….
   Но тогда Леня простил Петровну, а вот теперь все чаще настигала его жгучая обида на нее. Сколько раз, болтаясь с ним часами в море, говорила: «Я вам лучший друг, Леня! Вот вы не знаете, какой я вам друг, а я за вас всегда Богу молюсь. А вы? Ну скажите, если лодка перевернется, вы меня будете спасать?» Она говорила кокетливо, будто шутя, и он, шутя, отвечал, что спасать будет не ее, а «закидушки». И оба они смеялись, она надувала губки: «У, вредный вы бурят! А я все равно буду за вас Богу молиться!» Он в ее молитвы не очень-то верил, но что б так вот бросить его в беде – ни разу не наведаться на берег за всю зиму – этого он не ожидал.
   Где-то в середине февраля небо заголубело, снег заискрился и стал весело таять. Леня понял, что ждать осталось недолго: вот только потает снег, тронется море, потянется на берег промысловый люд. Тут уж точно Петровна приедет. Не к нему, не горе его горевать, а за икрой. Выдумала она и сама в свою выдумку крепко верит, что на севере сделалась у нее радиоактивная болезнь и что от этой болезни одна только черная икра лечит. Густо на белую булку намазывает. А он ей икры не даст. И все выскажет!
   Мысль эта развеселила его, он ожил, огляделся вокруг, нагрел воды, вымылся, побрился, просеял от мышиного помета муку, напек лепешек, нарезал мелко сала и во все углы поставил мышеловки, смел паутину, протер стекла и – как раз увидел, что едет по степи полковничья «Нива» – первая ласточка.
   – Ну, Леня, – сказала, входя в избу, полковничья жена. – Ты, я вижу, совсем молодец! И правильно! Это ж великое дело круглый год на свежем воздухе жить! Он меня брать с собой не хотел: у нас, говорит, мужские дела, а я задыхаюсь в городе, мне простор нужен! Я вам мешать не буду, занимайтесь, пожалуйста! Я сама по себе! И пока Леня с полковником перебирали сети, готовили снасть к предстоящему лову, она, выйдя на пригорок, разделась до пояса, оставшись в одном широком, до самой талии бюстгальтере, под лучами еще прохладного солнца стала махать руками, вертеть туловище из стороны в сторону, а потом растирать его каким-то поясом из деревянных катышков.
   Когда они собрались домой, договорившись, смотря по погоде, о следующей встрече, Леня не стерпел и всетаки попросил:
   – Я это… ну, если пояс такой продают в городе, так может вам не жаль, я заплачу…
   – Ле-ня! Ну, Ле-еня! – аж пропела полковничиха от восторга. – Вот это по-нашему, по-гвардейски! – она хлопнула Леню по спине, крикнула – Молодец! – и подарила ему массажный пояс.
   С того дня еще затемно, Леня пускался прыткой трусцой вдоль берега реки, потом делал массаж всему телу и обтирал себя тающим снегом. А уж потом справлялся по хозяйству.
   Как-то на пути к колодцу его окликнула Савельевна. Псы ее еще загодя выступили на передовую, вздыбилась шерсть на их загривках, оскалились морды, Ленина свита тоже изготовилась, но Савельевна неожиданно прикрикнула на своих собак: «Тише вы, проклятые!» И обычный концерт не состоялся.
   – Слышь, Людка приезжала. Ходила до тебя. Ходила. А ты чи спал, чи шо. Не стала тебя будить. Хлеба тебе привезла. Щас вынесу…
   Врала она или нет, может и ходила Людка, хотя трудно поверить. Леня подумал о собаках и от хлеба не отка зался.
   – На вот, держи, – Савельевна протянула ему две буханки, вдруг сморщилась и сквозь слезную гримасу сказала. – Надю-то жаль… Ой, не верила я, шо она и взаправду… Теперя мой черед…
   От удивления Леня только спросил:
   – Что ж твой? Ты ж здоровая…
   – Мой! Я знаю, шо мой! А ты вот подругу свою спроси, цыханку белую, – уже сухим голосом рявкнула Савельевна и, утирая торчащим из-под ватника грязным фартуком глаза, пошла, на ходу бурча, – какая я здоровая? Мне масло давить не с кого – вот я и здоровая…
   Напоминание о «подруге» укололо в самое сердце, – надо же, Людка и та хлеба привезла… А эта… «Цыганка белая» – повторил вслед за Савельевной, задумавшись, впрочем, о чем бы это ему надо спросить ее.
   Скоро стали наведываться на берег то те, то другие верные люди, сговариваться с Леней о ближайшем ночном деле. Опасный этот промысел всегда как-то разжигал Леню – вопрос наживы стоял для него на втором месте, на первом были азарт и фатальный привкус удачи. За всем этим обида на Петровну притупилась и когда приехали люди из Феодосии – как раз за икрой – и привезли письмо от Петровны, в котором она просила продать им икры и для нее тоже, Леня письмо прочел и продал. Она писала, что о Надиной смерти узнала только по возвращении из Ташкента, куда ездила к сестре мужа, врачу-стоматологу, вставлять зубы, и очень жалеет и его, Леню, и о Наде. Заказала панихиду и просит передать с людьми горсть земли с Надиной могилки – она ее освятит и привезет с собой, и они с Леней вместе пойдут и посыпят ее на могилу. Читая эту ерунду, Леня почему-то заплакал, на кладбище с людьми съездил и, отдавая им замотанную в тряпицу землю, вдруг вернул Петровнины деньги за икру, сказав: «Пусть сама для расчета приезжает…»
   Этой весной две ласточки слепили гнездо под потолком Лениной уборной. Самочка отложила не то шесть, не то семь голубовато-серых в крапинку яиц – Леня в гнездо заглядывал с опаской, он даже находиться теперь в уборной стеснялся; такой переполох у птиц вызывало его появление, что делалось неловко, хотелось поскорее убраться оттуда. Однако, недоумевал: как же это столько птенцов в таком маленьком гнезде уместятся… Из опаски, что под тяжестью вылупившихся птенцов гнездо обрушится, он кнопками прикрепил пониже его поддон из плотной бумаги – и как угадал: вскоре гнездо обвалилось одним боком, и птенцы непременно бы вывалились из него, если бы не ласточки– на заботливая предусмотрительность. Леня только диву дался, как они могли сделать такое, но пятеро птенцов, как гирлянда елочных лампочек, повисли над поддоном, аккуратно перевязанные за лапки конским волосом. Только шестой зацепился за край гнезда и удерживал остальных. Седьмой птенец, должно быть позже всех вылупившийся, совсем заморенный, старшими братьями -сестрами затоптанный, не был привязан – наверное, мамка не рассчитывала его, слабака выкармливать, или невзлюбила еще до того, как он вылупился. И теперь он валялся, чуть живой, на бумаге. К концу того дня Леня зашел поглядеть – теперь он уж не зачем другим в свою уборную не ходил – и увидел, что все птенцы назад в гнездо заправлены, а этот остался лежать в поддоне. Леня знал, что птица может бросить гнездо, если чужой запах в нем почует, но все-таки подобрал две щепки и, слегка пораспихав ими старшеньких, подсунул бедолагу к самому краю. Тот, едва оказавшись в гнезде, раззявил клюв и заверещал не хуже братьев. Леня наблюдал потом как и его, оперившегося вовремя, родители учат летать, и почему-то радовался.
   Петровна приехала под конец весны. Объявила Лене. что муж ее вообще пускать не хотел, поскольку она – все ж таки женщина, а он, Леня, – все ж таки мужчина. Глупость эта – при том, что он так сразу и подумал, что это глупость – как-то все-таки польстила Лене. Он не стал тратить слова на пустые упреки, и на радостях показал Петровне ласточкино гнездо. Та восхитилась и тотчас сделала предсказание:
   – Леня, вот Надя умерла. Жаль Надю. Но вы долго будете жить: если ласточка свила гнездо под вашей крышей – это значит, вы будете долго жить… – При этом она улыбнулась во всю ширь и ослепила Леню двумя рядами золотых зубов. «Господи, – подумал он – это что ж она себе сделала? Ну, точно «цыганка белая» вспомнил он и не удержался от вопроса:
   – А вот, что это Савельевна мне сказала, что теперь ее черед?..
   – А я не рассказывала вам? Да, я не рассказывала, не хотела вас огорчать. Это же прошлым летом было. Савельевна меня под навесом ждала. И Надя пришла и села. Ну, как она всегда, на землю прямо.
   Навес этот – территория нейтральная, какой-то отдыхающий построил его, прожил под ним одно лето и уж больше не появлялся.
   – Ну вот, я иду и вижу: сидит Савельевна, а рядом с ней Надя. Я уже подхожу и вдруг, в какой-то момент перед моими глазами все исчезает: навес вижу. а ни Нади, ни Савельевну под ним нет! Это один какой-то миг было! И все: опять вижу! И такое у меня лицо было, что Савельевна спрашивает, это что с тобой? Ну, я и рассказала ей…
   – Так что это значит?
   – А то и значит. Ленечка… Савельевна и та поняла…
   – Так что ж выходит, вы знали, что Надя помрет?
   – Ну, конечно, знала…
   – И поехали эти зубы вставлять?
   – Ну, вы странный какой?! Поехала, конечно. При чем тут мои зубы?
   – А теперь, что ж получается: Савельевны черед?
   – Отстаньте от меня, Леня! Что вы пристали?! – повернулась и пошла здороваться к Савельевне. Но и тут у нее нехорошо получилось.
   – Савельночка! – пропела она сладким голосом. – Я вам чувячки привезла!
   – Поди ж ты радости: чувячки! Да на хера мне твои чувячки! – огрызнулась вместо приветствия Савельевна.
   – А что ж я должна была вам привезти? Машину может быть? Какая вы странная!
   – Это я-то странная?! А хто тебе всю зиму хату доглядывал? Этот вот, как бабу захоронил, на берег носу не казал, до того дошел, что быков пресной водой поил! А шоб оно было с твоей хаты, кабы не я? Я тебе еще кода гуторила? Петровна, ты не хату покупаешь, ты сторожа покупаешь! Вон тут цельный поселок растащили – камня не осталося. А ты мне за зиму буханки хлеба не привезла?! Ну, наглая!
   – Если вы так, я вообще с вами разговаривать не буду!
   – Петровна обиженно повернулась, но через какое-то время пришла с полными руками: принесла сухарей. колбасы, банку тушенки и сделала приглашение:
   – Савельевна, приходите ко мне чай пить.
   – Чай? Ладно, иди. Как управлюсь, приду. Угощение Савельевне понравилось, она поела и сыр, и привезенный творог, хоть и поругала его, а по вареной колбасе, видно, сильно соскучилась – но Петровне не жаль ее было – без холодильника все равно не сохранишь. Обижала только манера Савельевны, едва к столу приблизится кто-то, тотчас встать и, утирая рот корявой клешней, нарочито поблагодарить: «Ну спасибо, Петровна, я чаю пустого напилась, теперь пойду».
   – Как это пустого? – всякий раз удивлялась Петровна такому беспардонному вранью. Но уже на ходу, закинув руки на согнутую поясницу, только что уплетавшая за обе щеки все подряд, Савельевна продолжала утверж дать:
   – Да, пустого чаю попила, теперь пойду. Мне мнохо не надо.
   – Нет, Леня, вы подумайте: пила-ела, и вдруг пустого?
   – Кобыла-то? Она всегда так, она ж чужое ест – не чувствует.
   Этим Леня выражает свое презрение к бессмысленному желанию Петровны ладить мир и с ним и с Савельевной.
   Но оказалось, что этим летом мир с Савельевной Петровне просто необходим. У нее и раньше была причуда – боялась она одна в доме ночевать и частенько напрашивалась к Лене с Надей на ночевку, но теперь, когда Леня остался один, это выглядело бы вовсе неприлично, а она как раз этим летом даже помыслить не могла об одиноком ночлеге под собственной крышей – откажи ей Савельевна и пришлось бы Петровне уехать в душную, пыльную Феодосию. Но, наскучавшисьза зиму по разговорам, Савельевна не отказала. И вот теперь каждый вечер, подхватив пуховый спальный мешок, Петровна запирала свой дом, выбросив предварительно за порог от грозы и всякой другой напасти топор, шла к Савельевне. Та к этому времени уже успевала подоить корову Зою и тем завершить дневные свои труды. Вот Леня еще весной сдал быков, продал корову – Савельевна, узнав об этом, только и сказала: «Ну, все: зимой от безделья умом тронется!» Но он и прежде не много сил на скотину тратил: выгонит в степь и до самого вечера не вспомнит о них. Пасутся, где хотят, хоть в колхозное поле забредут. А это дело опасное – могут увести скотину в колхозный коровник, да еще штраф наложить. Савельевна по здоровой крестьянской выучке не может так обращаться со своим добром: таскает она быков и корову по степи на веревках, в одном месте вобьет в землю железный штырь, оставит до тех пор, пока скотина заленится траву щипать, чуть заляжет – уже спешит Савельевна на другое место перетащить, где травка посвежей – и так целый день мельтешит по степи ее сгорбленная длиннорукая фигура с веревкой через плечо, со штырем и молотком в руке. А в полдень непременно тащит быков к колодцу. От Арабатской стрелки до самого Заводского это единственный колодец на берегу. Глубокий, выложенный камнем, он хранит чуть солоноватую воду всегда прохладной. Отфильтрованная почвой она все-таки слишком солона, для чая, например, не пригодна, но картошку сварить в ней вполне можно. А быков уж, конечно, не привозной водой из бассейна поить. Но попробуй-ка вытяни руками из колодца восемь ведер подряд – бык только морду в ведро опустит, вздохнет – и ведро пустое. А еще и барашков надо поить, и курам корму дать, и цыплят в клеть загнать, и уж после всего Зою подоить. Теперь Зоя лежит на холме среди еще невыгоревшей травы так, что в том месте, где быстро меркнущее небо касается округлости земли, видны только ее кривые, отвернувшиеся друг от друга, будто навсегда поссорившись, рога.
   Гул, весь день стоящий в долине, к вечеру смолк, можно даже лампу вынести и ее не задует ветром. Но чего керосин зря жечь, можно и так посидеть на лавке, посмотреть во все четыре стороны. И Петровна, и Савельевна любят, как стемнеет, усесться спиной к морю и смотреть в степь. Там, где-то на самом ее краю полигон, далекий, неслышный, но в кромешной тьме южной ночи занимающий воображение стрельбой по зависающей цели. Вдруг повиснет над горизонтом яркое, безмолвное пятно и кажется, что это не ракета вовсе, а черт знает что, но вот уже, оторвавшись от земли, летит ей навстречу другая и. если попадет, обе, ослепительно вспыхнув, гаснут; но иногда не попадает, куда-то проваливается и тогда первая, еще немного повисев в воздухе, сама собой тухнет.
   – Да. Это ж сколько они денег зазря в воздух пущают, – негодует Савельевна. – Внучек мой Сашка, он же ж в Германии служит, так он, как на побывку приезжал, так он сказывал…
   Но Петровну не устраивает такой прозаический поворот дела и, мечтательно вздохнув, она перебивает Савельевну:
   – Ой, Савельночка, а я вам скажу: я видела настоящую летающую тарелку.
   – Не знаю, шо ты там могла видеть. Я вот сколь ни сижу тут, такого не бачила.
   – Так я не здесь же видела, а на Севере. Пошли мы раз за морошкой, идем и вдруг я вижу: я одна, никого нет! Только что было полно народу и вдруг я одна.
   – Ну, хорошо, ты мне вот шо скажи: и шо ты в том Севере делала? Деньгу копила, чи шо?
   – Ну, что вы, Савельевна, какую деньгу? Я бедная. А вот вы, вы почему к Людочке в Керчь не переезжаете?
   – Ага! Вот тут все брось и переедь?! Не-е. Была я раз в той Керчи. У-у, буйный город! Ну, буйный! А поглядеть некуда!
   – Как это некуда?
   – Не-не. Некуда. Стены кругом.
   – Но можно же телевизор посмотреть?
   – Ну шо я в том телевизоре не бачила?
   – А здесь-то вы что видите?
   – Ой, да шо ты гуторишь? Здесь мне далеко видать:
   там корова моя Зоя – мне видать, там волухи мои пасутся – мне видать, там кошару видать, там Валькину хату. Машины по-над долиной едут – мне видать. И на море все видать. Так что и не буровь мне…
   – А у Люды хорошая квартира?
   – Да. Она, как развод сделала, осталась одна с Сашкой, так мы им на одну только стенку полторы тыщи дали. Теперь Сашка с армии придет, я ему на машину дам.
   – А говорите, я богатая?! Я-то бедная! Вот вы, Савельночка, богатая!
   – Не. Это какое богатство?! Вот Марченко-кум – так тот богатый был: он как помер, так у него только в хате триста тысяч нашли! От это богатство!
   – Да откуда же?
   – А от как немцы-то тут колонны гнали, так он брыльянты из ушей аж с мочками рвал!
   – Ой, Господи! Разве можно у людей, с мочками, Савельночка?
   – Так, Петровночка, то ж какие люди? То ж жиды были…
   – Так что ж по-вашему: жиды – не люди?
   – Оно може и люди, а только ни те брыльянты, ни те ухи им зараз уж не к чему были.
   – Ну, не знаю, какие вы страшные истории на ночь рассказываете.
   – Ну, это чего страшного? Вот как его сын женку забил – от то да…
   – Как это забил?
   – А так, и матка евонная не отняла. Не заступилася.
   – Да почему же?
   – А потому! Склещились они. Она девкой-то гуляла с ним и вон там в лесозащитной полосе они и склещились. Чабаны нашли их. А куды денешься? Она ревет, народ гогочет, повалили их, как есть, на телегу и в поселок в больницу отвезли. Отмачивали их чи в ванне, чи хде…
   – Ну, вообще это бывает, медицине такие случаи известны.
   – Во-во. А я шо гуторю? Шо известны. Я брехать не люблю. А только пришлося ему жениться на ней. Куды ж девку после такого позору? Но он видать и не жил с ней, у них и детей не было. А как напьется, так орет «Лесозащитка проклятая!» – иначе и не звал ее. Это нашли-то их в лесозащитной полосе. И бил нещадно. А как батька помер, достались ему деньги-то, тут чего не жить. Батька-то не давал ему шибко по банку бить. Ну а тут, как зачал он убивать ее и орет: отойди, мать, лучше я отсижу за нее, «лесозащитку» проклятую, я из-за нее этим… ну, вовсе не мужиком, значит, стал!
   – Импотентом, наверное?
   – Не знаю, може им. Только, значит, не нужон ему нихто: ни она, ни хто. А все имел, значит, интерес, раз убил…
   – Насмерть?
   – А то как еще? А уж о третьем годе, как из тюрьмы вышел, да женился и деток нарожал. Люди видали, не будут брехать.
   – Какой ужас!
   – Не знаю, может, оно и ужас. а може, еще шо, но вот только ты скажи мне: как это ты, женщина такая самостоятельная, а сама в своем дому ночевать не можешь? Вот я, к примеру, ворочуюсь по ночам, топчан подо мной скрипит.
   – Да ворочайтесь на здоровье.
   – Ну храплю, да собаки у меня в хате навоняють…
   – Мне храп ваш нисколько не мешает. А собачки – это хорошо, я собачек люблю! Правда, Балахайка? Хорошая собачка! – Анна Петровна только руку протянула, потрепать Балахая по загривку, как Жучок тотчас ревниво ощерился и издал первый предупреждающий рык. – И тебя, и тебя, Жучок, люблю! – переметнулась к нему Анна Петровна, хорошо зная его скверный ревнючий нрав. – Ты хорошая собачка, и Белка хорошая… А Балахайку я все равно больше люблю!

   Насыр. Дети и коровы.

   Большой, поросший медвежьей шерстью Балахай и в самом деле добродушней своего единоутробного братца и покрасивей его. А тот – сущий дьявол: гладкошерстный, как Белка, он от нее ни единого белого пятнышка не унаследовал, сплошь вышел черный, только как ощерит зубы, вздернет в злобе верхнюю губу – так сверкнет острыми клыками, а глаза от ярости наливаются кровью. И характер у него сволочной: хоть и младше брата, но случая не было, чтобы в чем-нибудь уступил ему. За каждым брошенным куском первый срывается и уж ни Балахая, ни Белку к добыче не подпустит. А главное, ни за что не уступит братцу место у ног Савельевны.
   Старая Белка ляжет себе в сторонке и дремлет постариковски, а Балахаю еще хочется хозяйской ласки и он зорко выжидает момент, когда Жучок пружинисто вскочит и припустит в сторону – то ли за мышью пробежавшей, то ли за какой другой добычей – тут Балахай со всей своей бескорыстной любовью старается занять его место подле Савельевны. Жучок никогда этого стерпеть не может: с полдороги рывком бросается назад и, если только не отскочит Балахай, вцепляется в него с бешенной яростью. Зная нрав своего братишки, Балахай обычно сам уступает Жучку место у хозяйских ног, отползает в сторону, довольствуясь ласковым словом Петровны или кого-нибудь другого из приезжих на берег. Приезжих этим летом было больше, чем обычно.
   Кто знает каким образом, но попало описание бухты Ялточки и подробное указание, как в нее проехать, на страницы специального журнала для автомобилистов. Вот по этому описанию с обещанием хорошего отдыха и потянулись на берег люди. С Украины приехало на двух машинах большое семейство. Поставили на берегу палатку, над машинами натянули тент, вбили глубоко в ракушник четыре кола, обмотали веревкой и по всем четырем сторонам навесили здоровенные палки домашней копченой колбасы. Дескать, пускай под морским ветерком проветривается. От мух жиденькой марлей занавесили и каждый день по колбасе снимали – так что можно было с уверенностью рассчитать, на сколько дней они свой отдых планируют.
   Еще приехала пара пожилых молодоженов, тоже не на день, не на два, а как понравится, поскольку оба пенсионеры и могут свой медовый месяц справлять бессрочно.
   Она, Антонина Филипповна, полная, животастая, вдо– ва капитана первого ранга, женщина веселая, общи– тельная, охотно сообщала всем, что хоть и есть у нее уже взрослые внуки, но доживать свой век по-вдовьи ей еще никак не возможно, а Николай Николаевич, хоть и дослужился только до боцмана, человек хороший, мужчина здоровый, тоже недавно жену похоронивший, вполне ей пара. Они приехали на стареньком «рафике», в нем и ночевали, и расположившиеся неподалеку от них ленинградцы жаловались Петровне, что «рафик» по ночам до невозможности сотрясается, прямо ходуном ходит и звучит абсолютно неприлично. Эти ленинградцы – муж, жена и двое детишек – люди интеллигентные, очень набивались к Петровне в друзья, рассчитывали, вероятно, что она хоть за деньги пустит их в свой дом, тем более, что сама не может одна в нем ночевать, но Петровна знала, что никакими деньгами здесь на берегу расход газовых баллонов, да пресной воды не возместишь, а, главное, не хотела терпеть беспокойства от детей. И вообще на свой бассейн замок повесила. Большой амбарный замок, издалека видный. Так что люди даже не идут к ней за водой, а все прямиком к Савельевне.
   Савельевну такая наглость Петровны прямо-таки потрясает.
   – Петровна, не криви Бога, – грозит она корявым пальцем перед носом феодосийской дачницы. – Не замыкай воды! Ты Бога за бороду не схватишь, сколь ни молись! Раз ты воду запираешь от людей, ты Бога кривишь!
   – Да что это я всем обязана ее раздавать? – оправдывается Петровна. – Я за воду плачу! Я что ли богаче вас?! Вам ее может так, за байду привозят, а я свою в наем не даю. Мне за воду платить нужно.
   Намек на редких теперь, но все же наезжающих еще ночных гостей смиряет гнев Савельевны, но не удерживает от нравоучительного рассказа:
   – От ты послухай меня, я знаю, шо гуторю: было здесь на берегу семь колодезей – оно и место это звалось «Семь Колодезей» потому. И всеми ими один человек владел. Так он на все на них замки вешал и никому напиться без денег не давал. И разбогател и слуг завел и сынка своего, слабенького такого мальчишечку, в ученье отдал. А сынок, как вернулся домой, так сказал: отомкни колодцы, нельзя от людей воду замыкать. Отец его за такие слова прогнал от себя. Прошли годы. И шел берегом нищий человек. Остановился и стал просить слуг напиться. А те ему и говорят: нельзя, хозяин без денег не велит воду давать. Заплакал тот нищий и повалился наземь. Тут хозяин прибежал и видит – это ж сын его. Кинулся колодцы отмыкать, а уж поздно; умер сынок-то. И в тот же миг вода в колодцах вся высохла. Во всех шести колодцах ни капли не осталось. Только в одном, подле которого, лежал его сын, – из него успел отец зачерпнуть да сыну поднесть. хоть и поздно уже было, – в нем только и осталась вода. А как зачал отец над сыном мертвым страдать и слезьми обливаться, так сделалась в том колодце вода соленая. Так и стоит соленая по сей день. А на том месте, где помер сын, отец велел столб врыть, чтобы другим памятно было и чтоб никто больше воду не замыкал.
   Высокий этот столб, единственная на всем берегу вертикаль – далеко в степи видное восклицание о том, что здесь на берегу еще обитают люди. Но хоть Петровна и знает, что просто-напросто стоял у колодца когда-то журавель, да в шторм обломало поперечину, что вода в колодце солона, потому что морская это вода не до конца от соли отфильтрованная почвой, история ей нравится, она взволнованно, чуть не со слезами говорит:
   – Ой, Савельночка, и откуда вы это все знаете?! – однако замка со своего бассейна снять и не думает.
   Это, наверное, и привело к тому, что, когда она вечером явилась к Савельевне со своим пуховиком, та опять настырно, прямо в лоб спросила:
   – Нет, ты мне все ж таки скажи, пошто ты в своем дому сама спать не можешь? Я нагинаться не могу, у меня в хате не метено, а ты завалишься, метлы в руки не возьмешь, так оно почто мне твое ночеванье надо?
   – Что ж я вам хату мести должна? – возмутилась Петровна. – Я сюда лечиться приезжаю.
   – От чего лечиться-то? Ты ж баба здоровая, тебя в бричку впрясть по степу гул пойдет!
   – В какую еще бричку? Что вы болтаете? Я совсем не здоровая и потом вообще, тут на берег кто угодно приезжает, а вы вот это видите? – и. оскалившись, Петровна подставила лунному свету два ряда золотых зубов. То ли от их сияния, то ли от мелькнувшей в голове догадки, Савельевна остолбенела на мгновение, и тотчас Петровна, довольная произведенным эффектом, эту догадку подтвердила:
   – Да. А вы, что думали? Снимут с головой! – и ребром ладони она показала, как могут отсечь ей голову вместе с хранимым во рту богатством. – И унесут…
   – От это да! Удумала! Это ж и мне зараз башку разнесут за твое золото. Шла бы ты к Леньке – у него ружье есть.
   – Как же я могу к Лене? Он один теперь, я же женщина, вы сами понимаете. И потом: что ж, что ружье – он и стрелять из него не умеет?
   – Умеет. У Вальки, як бешеная лиса подушила курей и собаке в морду вцепилась, дык он собаку ту прибил из ружья.
   – Почему же он сказал мне, что не умеет?
   – Так это ж тварь трусливая, на хера ему твои зубы боронить. Видать мне надо…
   И видно, в самом деле решила Савельевна, в случае чего, защищать себя и Петровну, потому что теперь из ночи в ночь клала под кровать топор. И ощутила свою власть над Петровной и стала, как потом та утверждала, эксплуатировать ее. Из-за чего и вышел скандал, не выдержала Петровна этой эксплуатации. Однажды, загнав в клетку разбежавшихся цыплят Савельевны, она сильно задохнулась и с тяжелым придыханием брякнула:
   – Прекратите, Савельевна, приспосабливать меня к своему хозяйству. Я вам не батрачка! Хозяйство ваше и вся выгода от него только дочечке вашей, а она и не думает маму проведать!
   И вколотила гвоздь в самое сердце старухе. Та только рот открыла, а ответить уже ничего не смогла. Глаза вытаращила и навалилась на Петровну тяжелым одеревеневшим телом. Бывалая Петровна в миг поставила диагноз»? «Леня! – закричала она. – Леня! У Савельевны инсульт! Помогите мне кто-нибудь!» Прибежали на ее крики люди, затащили Савельевну в будинок. Кто-то из отдыхающих поехал в поселок за скорой и заодно сооб– щить дочечке.
   Старуху уже забрали в поселковую больницу, и Люда могла бы не спешить на берега прямо к матери, но она явилась, при виде столпившихся обеспокоенных людей сдвинула черты своего могуче-красивого лица в плаксивую гримасу, и тут же принялась шарить, каждый раз плотно прикрывая за собой двери, в будинке, в одном сарае, в другом, в поисках припрятанных матерью денег. Наконец, выбрала все тайники и попросила Николая Николаевича отвезти ее в больницу..
   Все искали на берегу дядю Леню – надо ж было подоить корову – но тот как сквозь землю провалился, то ли в степь ушел, то ли в море – никто не мог вспомнить, когда его видели последний раз, а корову доить вызвалась, справляющая на берегу свой медовый месяц, Антонина Филипповна опоясав свой выдающийся живот фартучком, при этом кокетливо оборонив:
   «Мой живот, сама ношу, никого не прошу!» Подоив Зою с поразительной сноровкой, она принялась угощать парным молоком всех желающих и в ответ на «спасибо, бабуся!» – задорно выкрикивала: «Да какая ж я бабуся, если я еще ебуся» – первая при том рассыпаясь молодым смехом. А там где-то в поселке умирала Савельевна. Вернувшаяся на другой день Людочка рассказала, что мать в себя не приходила, глаз не открывала и только после ухода собравшихся над ней врачей, отчетливо произнесла: «Своих рук не подложишь…» – вздохнула и померла.
   Людочка пообещала молодоженам продать будинок и за это Николай Николаевич мотался на своем «рафике» с ней по степи, причем, всякий раз, как та садилась в его машину, собаки набрасывались, драли краску когтями, жалобно визжа, а потом долго бежали вслед, но в конце концов отставали, возвращаясь в мыле, садились все трое на бугор и, задрав к небу обслюнявленные морды, надрывно выли по Савельевне. С того самого момента, как увезли ее помирать в больницу, ни Балахай, ни Жучок, ни Белка не облаивали Лениных собак, которые ввиду исчезновения хозяина болтались среди приезжих, развлекая их беспардонной тягой к умножению своего неказистого рода. Видно, стоило в предсмертных муках ослабеть и совсем умереть хозяйской ненависти, как она умерла и в псах. Или ничтожной показалась им перед истинным настигшем их горем.
   Савельевиу похоронили на том же кладбище, где лежал и Харлампыч, и Надюша, поминальный обед устроили под навесом, где любила сидеть покойная. Из деревни пришли какие-то бабки, несколько мужиков. Вспоминали, как по возвращении Красной Армии шел через долину к хате Савельевны молоденький лейтенант с автоматом наперевес, а та стояла бесстрашно на пороге, держа на руках дочку Людочку. И плюнула в лицо лейтенанту, и хриплым от злобы голосом крикнула: «Ну, давай стреляй, в дите стреляй! Я тут голодом одним выжила и жданьем одним, вас родименьких! Я того молока не пила идите свое им не поила! Я под дулом его от баб собирала, а теперя ты мне дулом грозишь?!» Молоденький лейтенант только утерся и пошел мимо…
   Людочке рассказы эти не нравились, но она их и не слушала – ходила вокруг хаты, да бывшей конюшни с деревянным метром в руках, обмеряла что-то и высчитывала. А на другой день Николай Николаевич возил ее по окрестным колхозам договариваться о сдаче быков, о продаже коровы и другой живности. Потом, прихватив с, собой мешок сушеных бычков, смоталась в воинскую часть, с парой бутылок водки на колхозные виноградники, и вот уже прикатил на берег здоровенный МАЗ, полный бетонных столбов. Работяги вбили столбы вокруг всего хозяйства Савельевны, а затем появился военный джип, с мотками колючей проволоки. В три ряда по столбам обмотали Людочкино наследство и как раз в это время объявился на берегу дядя Леня. Вернулся из Феодосии, куда по случаю всего происшедшего его увезли на своей «Ниве» полковник с полковничихой. Уговаривали у них на зиму остаться. Но он чувствовал себя в городе плохо, его тянуло на берег и не мог он собой людей обременять. А вернувшись, как увидел Людочкино сооружение, да еще с этими вот сидящими за проволокой на холме воющими в небо собаками, так только рукой махнул, ушел к себе в хату и, пока Людка не уехала, никому не показывался.
   Незадолго до Людочкиного отъезда Петровна забеспокоилась: «Что вы с собаками собираетесь делать, Людочка?» – спросила и возмутила дочечку:
   – Ну, до чего пустая женщина! – жаловалась она Антонине Филипповне. – У меня такое горе, а она про собак беспокоится! И еще ругает меня, что я участок огородила! Известное дело, чужого никому не жалко! Ей, видите ли, смотреть неприятно… – но от Антонины Филипповны участия ждать не приходилось, потому что Людочка тут же сообщила, что будинок продавать им не будет сейчас, а что собаки машину Николай Николаевичу ободрали, так она за собак не в ответе – известное дело: животные, к тому же теперь ничейные…
   …Доев последнюю колбасину, укатили домой хохлы, кончился отпуск у ленинградцев, несолоно хлебавши собрались в дорогу молодожены, и Петровна напросилась с ними доехать до поселка. Там она пересела на автобус до Феодосии. Однако, вернулась через несколько дней и не одна, а с компаньонкой – маленькой, худенькой, рано увядшей хромоножкой. Теперь она могла бесстрашно ночевать в своем доме.
   И странная, небывалая благодать вдруг разлилась над бухтой. Лето исходило последним теплом, мягко перекатываясь в прозрачную чистоту ранней осени. Леня снова выходил в море вместе с Петровной рыбачить, семейным уютом обволакивали душу совместные обеды с ней и хромоножкой – Петровна, как бы шутя, уговаривала Леню взять эту грустную женщину в жены, он иногда бросал искоса на нее тайный взгляд, примеряя к своей неудачной судьбе ее неудачную внешность. Петровна тотчас угадывала смысл его раздумий, смеялась заливисто, по-молодому, грозила пальчиком и кокетливо подначивала:
   – Мариночка – что ж с того, что невзрачная, но она женщина… У нее трое внучат без папки растут – такая беднота! И жить негде! Она бы к вам переехала, им бы свою комнатку оставила! И хотела того или нет, но пугала Леню: его робкий интерес к Марине вспархивал, как птичка из травы и испарялся в высоком небе.
   Тишь стояла над бухтой. Не кружили в долине ветры, не выли собаки. Странно они повели себя: умчались в степь за Людочкой, но вернулись под вечер и не пошли за проволоку, а прямиком к Петровне на двор и упали у ее ног, как подкошенные. Она не стала их отгонять. Еще и прежде носила им объедки, а теперь повела себя по правилам вовсе не известным на берегу: каждое утро варила большую кастрюлю овсяной каши, сбрасывая в нее все остатки, смывая с тарелок жир. «Что-то вы выдумываете, – удивлялся Леня. – Мне вот и себе-то варить лень, а вы собакам…» Но она, мало что варила им, еще завела для каждой по отдельной миске и разносила по углам так, что скоро каждая собака знала свой угол.
   И все-таки как-то раз вышла у Жучка с Балахаем страшная грызня. Не из-за еды, а из-за места у ног Петровны. Точно как прежде дрались они из-за места у ног Савельевны. Но Савельевна быстро огреет их чем подвернется по хребтам, а тут как раз Леня отошел куда-то, Петровна с Мариной растерялись, испугались, так страшно грызлись псы. Грызлись не на жизнь, а на смерть, Белка в драку не лезла, только кружила вокруг, лая, что было мочи, но сынки не слышали, в их свирепом рыке тонул ее лай, вырванные с мясом клочья разлетались в стороны, окровавленные морды щерились, вгрызались, неразъемным клубком катались псы по земле. Леня прибежал, не думая долго, схватил первое, что попалось на глаза – ведро с водой и плеснул в катавшийся по земле клубок. И охолодил псиный пыл. Разбежались по степи в разные стороны, скрылись из глаз, только слышно было, как там где-то, скуля и повизгивая, зализывают свои раны.

   Насыр. Собаки.

   Петровна с Мариночкой от этого происшествия разнервничались, стали валерианку друг другу капать, Петровна к тому же огорчалась, что надо вот опять к колодцу идти, а у нее сердце болит и Леня, подхватив два ведра, пошел за водой. А на обратном пути увидел и аж замер – даже ведра на землю опустить не сразу сообразил: подлизывая с рваных боков кровь, сидел на бугре Балахай, а Жучок, еще опасливо, еще неуверенно полз к нему на брюхе, то и дело останавливаясь, проверяя, вздернутым носом чуя, остыла ли братнина обида. На последних метрах совсем к земле припал и дивно было смотреть, как они мирятся – эти твари – как старший брат Балахай внимательно и нежно стал зализывать рваную рану у самого глаза на морде Жучка, как тот подставляет ему то один бок, то другой, а потом и сам деловито, с пониманием – будто помнит, где рвал – осматривает старшего брата, подлизывает, где тому не достать. Тут подбежала к ним Белка и оказала свою особую материнскую ласку и они с невиданной щенячьей кротостью поддались ей.
   Аж слезы набежали, и Леня еще долго стоял, собаки уже ушли с того места и, наконец вернувшись с ведрами, Леня застал мирную и вполне обычную картину – Жучок лежал у ног Петровны, Балахай в сторонке, а Белка, та вовсе на отшибе.
   – Так вы что ж, – спросил Леня, – с собой заберете их?
   – Куда это я заберу их? – возмутилась Петровна. – По-моему, я еще не сумасшедшая!
   – Так что ж вы их кашей кормите? Я думал, вы их с собой забрать хотите.
   – Да зачем они мне? А вы эту дрянь свою прогоните, они ж вас ни от кого защитить не могут, а я вам крупы оставлю и еще пришлю.
   Ишь, как у нее все ладно получалось. И не объяснишь ей, что этими своими кашами обрекает она собак на голодную смерть. Леня вспомнил, как однажды увидела Савельевна, что Надя котятам в мисочку молоко наливает, ощерилась довольно:
   – Котят кормишь? Ну, корми, корми, делай моим собакам консерв на зиму.
   Надя потом все старалась всучить кошачий выводок приезжим. А ведь здесь на берегу так оно и в самом деле заведено: кошки летом птенцами откармливаются, собаки голодной зимой гоняются за кошками, ловят в степи сусликов, всякую мелкую живность… А какие ж они будут охотники после ее каш? Крупы она ему оставит. Ей не понять, он и сам еще не вполне понимает, что его ждет – как оно это будет, когда останется он здесь один? На всем берегу один… Но царящее в природе оцепенение и слабое человеческое тепло как-то сковывали мысли и располагали жить сиюминутной несложной жизнью, просто пользоваться дарованным покоем, не давая воли подползающему к горлу страху.
   И вдруг разом сгрудились облака, почернели, набухли, вздыбилось и рванулось к берегу море, ветер сбросил со стола перемытые тарелки, подхватил клеенку и понес, закружил над пляжем, как невиданную гигантскую птицу, разметая перепуганных чаек.
   – Ой! Ой! Как же мы выберемся отсюда? Мариночка, собирайтесь быстрей! – всполошилась Петровна, кинула топор за порог, чтобы отвести грозу, подхватила сумки, сказала: «Счастливо оставаться, Ленечка! Мы на Уварове пойдем. А вы не скучайте! Я приеду! Вот вам крест, приеду!» Леня хотел было проводить женщин, помочь сумки нести, но псы прытко вскочили на ноги и Петровна взмолилась: «Не надо, Леня, оставайтесь, за вами ваши увяжутся, свара начнется, оставайтесь вы! А собачки вернутся, куда ж они денутся?!» – нашла ему утешение.
   Уже от дверей своей хаты Леня долго смотрел в степь, еще долго ему было видно, как спешит Петровна, как переваливается с боку на бок хромоножка, – верно Петровна подгоняет ее, как псы то забегают далеко вперед, то зачем-то кидаются в степь и снова возвращаются, и кружат вокруг женщин, и Петровна машет на них сумками. Он подумал, что, может, собаки, добежав до деревни, поймут, что самое лучшее для них в ней остаться, приманит их какая-нибудь загулявшая сука, прибьются ко двору. Хотя старую Белку, да и свирепого Жучка скорее пристрелят, а вот из Балахая, если его на цепь посадить, хороший сторож получится. Где-то еще в море загрохотало, отблеск молнии осветил край неба над бугром, и Леня с надеждой подумал, что пугливая Петровна уже наверное повернула назад – вошел в хату, смел со стола крошки, мышиный помет, окурки, услышал, как первые сорвавшиеся капли ударили по крыше, решил нагреть кипятку, протопить – вернутся женщины мокрые, прозябшие, а тут и чай, и тепло, и чисто. До часа ночи все ждал. Словно ребенок, в ожидании ушедших родителей, не раздеваясь прилег на кровать и среди плачевных мыслей не заметил, как уснул. А проснулся ночью от пробившегося в сон тягучего воя собак. Лампа выгорела до дна, гроза, пролившись, истощила тучу, луна жидким светом наполнила комнату – можно было понять, что идет второй час ночи.
   Долина гудела чуть-чуть, и море ослабло – все звуки отступили перед наплывающей, протяжной, к самой луне устремленной тоской.
   «Ой-ей-ей-ей-ей-е-е-ей! Ой-йй-ей-ей-ей-ей!..» Господи, куда денешься? Он проникает в тебя – этот вой – в живот, до самого горла. Не ушами оказывается, а животом человек тоску слышит. Ни лежать, ни сидеть она не дает, уж лучше выйти за дверь, только не надо смотреть в ту сторону, где за колючей проволокой воют собаки. Страшно смотреть.
   С первого раза, как Леня увидел дочечкину затею, показалось ему, что это она специально для него на такую подлость пошла, чтобы ему было на берегу о чем вспоминать, от чего корчиться. То есть он, конечно, понимал, что всего менее Людочка о нем думала, она свое добро ограждала, но так уж, видно, судьба подстроила. Он даже смотреть в ту сторону не будет, ему казалось, что, если посмотрит, что-то лопнет в нем, жила, которая держит его на ногах, разорвется. А покуда все это: колючая проволока, бугор, собаки на нем – еще не явь, а только воображение его – еще можно вздохнуть, вобрать в легкие побольше воздуха и побежать в сторону от этого воя. Перевалить через холм – Леня знал, что холм преграждает дорогу всем звукам – растратить силы, вымотать себя так, чтобы потом свалиться замертво и уснуть. А на утро все не так страшно покажется. Ну, в конце концов, жил же он в лагере, пока не стал умирать. И потом, когда в Трудармии уже работал, что он лагерной проволоки не видел? Начальник не хотел его в Трудармию записывать. Это был такой заколдованный круг – без прописки никуда на работу не берут, а без работы нигде не прописывают. А Надя пошла к самому начальнику. Перед тем она на рынок зашла, буханку хлеба купила и под телогрейку ее засунула. Начальник ей отказал, а она ему говорит: «Нет, ты все ж таки запиши Ленечку, потому, что знаешь у меня что здесь? – и на буханку под телогрейкой показывает. – Я сейчас разнесу тут все к чертовой матери!» Он аж затрясся весь, уже кнопку тайную под столом нажал, а Надя буханку на стол выложила, нагнулась к нему через стол и ласково так говорит: «Ну, прошу я тебя, родненький…» – Охранники вбежали – ничего не понимают: начальник чуть не целует Надю и хлеб ей назьд пихает и от радости руками машет, дескать, «идите вы», Наде говорит: «Ну ты, чертова баба! Запишу я твоего дохлика…»! Ну и матом, конечно. А Надя – чмок его в щеку… Господи, какая ж она была! Ну, и что ему теперь эта проволока? Все равно на берег надо идти, надо за водой к колодцу – каждый день надо мимо ходить. Надо привыкать…
   И привык. Утро начинал с зарядки: руки туда-сюда, Наклон из стороны в сторону – так только, чтобы размяться. А потом пробежка. Бегать решил всегда одной дорогой – тогда грязь ли, снег ли – все постепенно вытопчется, ноги не будут вязнуть. Вернувшись, спускался к морю, окунался, растирался, набирал из колодца пару ведер воды для баранов. Разделавшись с баранами и птицей, прибирал хату, потом включал приемник и садился плести сети. Это хороший промысел – вполне, правда, незаконный. Если рыбнадзор найдет у тебя сети – для первого раза конфискует и штрафом обложит. Зато спрос на сети всегда есть, не иссякает клиент. На осетра идет крупноячеистая сеть, на хамсу, тарань, камбалу, леща – мелкая. Человек из Керчи еще летом привез ему целый мешок шпулек. Он же привез Лене и танковый аккумулятор. Теперь можно смотреть телевизор. От Петровны Леня скрыл, что у него есть аккумулятор – пока на берегу были люди, ему вовсе не нужен был телевизор. Пользоваться и приемником и телевизором надо экономно: кончатся батарейки, сядет аккумулятор – все кончено: в Уварове, в магазине, кроме водки и соли, ничего не купишь. Хлеба и того нет, не то, что батареек. Но, как ни странно, он не видит в телевизоре большой радости.
   Еще раньше, когда Надя была жива, им случалось доставать тракторный или танковый аккумулятор, но любой живой душе они радовались больше, чем безответному глядению на экран. Жизнь расположила их всего больше ценить возможность поговорить, услышать в ответ пусть корявую, но живую речь, а все, что показывали и говорили с экрана, особенно теперь, когда он остался один, казалось ему или пустым или нестерпимо выдуманным. Иногда ничего не удавалось посмотреть, начинало мелькать, ерзать изображение, иногда вместо фильма показывали хоккей или танцы на льду – этого он совсем не понимал: причуда какого-то совсем нереального мира, в котором должно быть царит вечный праздник, всего избыток.
   Отпущенные ему на целую жизнь страсти все ушли на что-то другое, азарт его никак не вязался ни с музыкой, ни с шайбой. Вот и теперь, бегая, растираясь, он делал это не для того, для чего могли это делать люди с экрана, а только чтобы еще чувствовать себя живым.
   Фильмы он, к своему огорчению, тоже не мог смотреть. Всякое геройство, всякая любовь с ее пустыми изменами – все ему казалось ложью. Всю судьбу, свою и Надину, он мог бы с легкостью уложить в несколько строк, но даже слабого отражения тех страданий, той борьбы за просто жизнь, которые выпали на их с Надей долю, он нигде не находил. И только тошнотная горечь воспоминаний подымалась к горлу. Он давно уже научился разговаривать сам с собой. Поймав себя на этом в первый раз, заплакал, попробовал не с собой говорить вслух, а с собаками, но не вышло. Раньше, когда на берегу были люди, он много ласкал собачат, говорил с ними, а теперь, молча, бросал лепешки, сало, молча потрепав по загривку, отгонял от себя – какой-то вредный голос внутри внушил ему презрение к единственной возможности – если говорить, так только с собаками.
   До конца ноября он осе ждал, что кто-нибудь приедет на берег. Особенно в ясные дни, когда затихало море и серебрилось под прохладными лучами солнца. Такие дни выпадали этой осенью не часто и как-то внезапно, непродолжительно и так же внезапно сменялись штормом – верно, поэтому обычные посетители берега опасались оказаться застигнутыми непогодой на берегу. Или, думал Леня, постарели его клиенты, нет в них былой прыти, постарели, как и он сам. Однажды он увидел, как проехал мимо газик рыбнадзора, увидел, как не то Коля, не то Леня посмотрели в его сторону, но машину не остановили: дескать, жив дядька Ленька и ладно. Остановиться, спросить не надо ли чего, да просто поговорить не захотели, или некогда им было, но скорее всего, не к чему – и он себя, пустой берег, свой дом увидел со стороны и подумал как о чем-то постороннем: а и в самом деле, не к чему.
   Чем дальше шло время, чем ближе двигалось оно к зиме, тем заметнее дичали псы. Днем они гонялись где– то в степи, голод заставлял их рыскать в поисках добычи, может быть, временами им и выпадала удачная охота – ведь и в прежние времена, стоило разъехаться с берега людям, приходилось пищу самим добывать – но в прежние времена они возвращались с охоты к хозяйским ногам, под сень обитаемого дома, хриплый хозяйский оклик одергивал их, возвращал им их природный собачий облик. Теперь они зверели и зверели с каждым днем. Дело не в том, что злобились, а как-то паршивели:
   прежде гладкая блестящая шерсть на Жучке поблекла, как ржавчиной покрылась, свалялась и торчала клочьями на Балахае, старая сука стала лысеть, проплешины обнажили ее обтянутые шелушащейся кожей ребра. Иногда она возвращалась окровавленная и Леня понимал, что это Жучок, а может и Балахай погрызли ее, отгоняя от добычи. Более опытная, хитрая, выдержанная, она скорее всего была удачливее сынов в охоте, но вряд ли они допускали ее воспользоваться плодами своей удачи. Наверное от голода у нее выпали зубы и только два нижних клыка выползли на верхнюю губу, превратив ее в страшную, лысую старуху.
   Однажды, после сильного шторма на берегу осталась лежать тушка молодого дельфина. Ее тотчас стали рвать чайки, запах крови привел к ней собак. Только голодная жадность мешала Жучку вцепиться в Балахая и отогнать его от падали. Давясь вырванным куском, он рычал, угрожающе вздергивал губу, но тут же вновь приникал к кровоточащему боку. А Белке все не удавалось пристроиться и хотя бы полизать крови – рвать мясо ей уже было нечем.
   Как только наступали сумерки, собаки возвращались за колючую проволоку. Садились на бугор и выли. Лене казалось, что они рвут кишки из его живота, как только что рвали внутренности мертвого дельфина. Дельфин скоро завонял – ветер перегонял вонь из края бухты в край, разносил запах мертвечины по всему берегу. Взяв багор, Леня пошел к морю, чтобы столкнуть зловонные останки в воду. Он никогда не боялся этих собак, но когда подошел к туше, вернее к тому, что от нее осталось, псы ощерились, в их налитых кровью глазах он прочел волчью готовность к прыжку. Однако что-то другое остановило его, он не сразу понял что, но вдруг разглядел: за головой дельфина – почти единственно оставшейся ото всей туши, – лежала уже вспоротая клыками сыновей Белка. Загрызли они ее, отгоняя от пищи, или она сама околела, но теперь они пожирали ее и, пьяные свежей кровью, готовы были защитить свою добычу от Лениного багра.
   Взрезаемый воем собак воздух долины все больше и больше наполнялся новым, прежде неведомым непокоем: не только собаки – казалось вся степь дичает и наползает на еще недавно обитаемое, а теперь опустевшее, обезлюдевшее место.
   Снег еще не выпал, ливни смывали следы зверей, но Леня уже несколько раз среди ночи слышал куриный переполох в сарае. Утром он осматривал сарай, заделывал все щели и все-таки в один прекрасный день увидел разметанный за сараем окровавленный пух унесенной в степь курицы. А еще через несколько дней, войдя в курятник, сразу наткнулся на уложенные в ряд трупики сразу четырех молодых петушков с перекушенными шеями: ласка подушила птицу, напилась крови и так зловеще аккуратно уложила рядком. Леня знал, это ее повадка. От испуга ли, переполоха, или еще от чего, перестали нестись куры. А может кто-то крал яйца. Леня больше не находил ни одного. А еще через какое– то время случилось то, чего никогда раньше не случалось – пала укушенная гадюкой овца. Искать змеиные лазы, заделывать новые и новые подкопы под стены сарая – дело бесполезное, расползающееся по всему его существу оцепенение лишало Леню воли как-то оградить свою живность, оберечь то, что осталось от наступающей, все более чувствующей свое право степи. Раньше никогда ее обитатели не подступали в такую близь к жилью, а теперь чутьем угадали: кончилась жизнь на берегу и двинулись на разбой и захват.
   Где-то в середине декабря море обрушилось на берег штормом невиданной силы. Но и долина не сплоховала: двинула ему навстречу такой шквал ветра, что, сидя в хате, Леня впервые за все годы жизни на берегу испугался, что хата может обрушиться. А что оно стоит – разнести эти стены? Камень к камню прилеплен глиняным раствором, давно постаревшим, кое-где высыпавшимся, расшатай стены покрепче – и вся постройка рухнет, как детская затея.
   А гудело и било в стены не день и не два – Леня боялся дверь открывать, боялся, что не удержит и ее вырвет с петлями. Но выходить надо было: то выпустить, то впустить собачат, то самому на двор, баранов напоить. Вот так, отхлестанный ветром, ослепленный им вбежал он в сарай и всей грудью наскочил на бараний рог. Старый валух Борька, низко опустив упрямую голову в неумном раздумий стоял в самых дверях и рогом вышиб налетевшего на него Леню, отбросил его в лужу перед сараем. От удара так сперло дыхание, что показалось – все! Это конец. Превозмог все-таки жуткую боль в груди, дополз до хаты, влез на кровать и все дни, не считая их, что бушевала непогода, пролежал пластом. Давно выгорела лампа, пил протухшую в графине воду, думал о том, скоро ли найдут его мертвого в хате и станут ли, если провоняет, хоронить или побрезгуют.
   Думал, как о чем-то постороннем, без слов, без всякого о себе сожаления. То впадал в забытье, а очнувшись, не понимал, который час – часы не завел и остался без времени: день смешался с ночью, все мглой затянуто, как тут определишь, который час? А встать, включить приемник – сил нет. Боль в груди притаилась и не тревожила, пока не шевелился. И приятно было лежать, чувствуя, как слабеет, без боли, без отчаяния, без всякой неприятности уходит из него жизнь. Он сначала не мог понять, откуда это давно забытое чувство покоя и вдруг понял: не слышит воя собак. Ревет море, трубно, надсадно гудит долина, а воя собак не слышно. И нет тянущей кишки из живота тоски. И потянуло в сон. И приснилось, будто приехали на берег какие-то люди, не то на танке, не то на вездеходе, но с треском, грохотом, и он, Леня, громким, свободным голосом объясняет им, что он потому не в зоне, что это и не зона вовсе и там, на бугре вовсе не часовой стоит, а суслик, но сам-то он видит, что это никакой не суслик, а кутающийся в огромный тулуп часовой. И кто-то говорит ему, что все равно, раз он не умер, он должен идти за проволоку, а не лежать в своей хате и голосом Савельевны кричит: «Ся! Ся, Жучок! Ся, Балахай!» И сразу ворвался в сон протяжный вой. Открыл глаза и в разлившемся по хате лунном свете увидел летящий за окном белый пух.
   Пришла зима. Воздух в хате остыл, окошки до половины затянуло ледяными узорчатыми шторками. Зуб на зуб не попадал. Однако почувствовал, что боль в груди совсем притупилась, и без всякого усилия заполз между перин. Подумал, что раз уж пока не умер, надо будет снова начать жить. Вот только полежит немного, погреется в перинах, как следует подумает о чем-то важном, хотя думать мешает, как зубная боль, вой собак. Только один вопрос сливается с этим воем, продолжает его, когда дух перехватывает в собачьих глотках и длится по мере нарастания звука в пронзительном, безответном:
   «Почему?» Почему он не может слышать этого воя? Почему его жизнь оказалась повязана им? Почему так отзывается в нем собачья тоска? Все другие вопросы казались неважными, какими-то вторыми, и вдруг нашелся ответ: да потому, что это его вой, это не псы, а он сам сидит там на бугре за колючей проволокой и, вздернув лохматую голову к небу, кричит о своем одиночестве, о своей, никому не нужной жизни, к которой нет сочувствия ни в ком, как нет в нем сочувствия к их собачьей доле! О любви кричит и ненависти, и у него и у них, унесенных смертью. О том, что ему так же невозможно уйти с этого берега, как им, хотя ни его, ни их никто и ничто здесь не держит – но только они одни знают, почему он не ушел. Вот то-то и ужасно, что он не ушел по тому же самому, почему и они остались. И они, так же как и он, ничего не умеют ни забыть, ни простить.
   Но нет. Он встанет, соберется с силами, выйдет, достанет деньги из тайника и уйдет. Он никому ничем не обязан, он не сторож Петровниному дому, она нарочно пугала его городской жизнью, дескать, здесь его деньги – деньги, а в городе – тьфу! – он не пропадет, он еще может работать, все равно он теперь не хозяин своей жизни, степь теперь здесь хозяин.
   И не заметил, как истекла эта собачья ночь. Еще прозрачная как медуза висела луна, а над горой уже озарилось нёбо восходом – пришел новый, ясный день его жизни, и Леня, слабый после болезни, но полный решимости встал. Затопил плиту, нагрел воды, побрился, накормил давно погрызших все валявшиеся на полу сухари, собак – щедро кормил, отрезая большие куски сала; вскрыл пару банок тушенки и, намазывая на печенье, то совал себе в рот, то бросал собакам. Дверь привалило снегом, открыл с трудом и ослеп от искрящейся под солнцем белизны. Голова закружилась, но все-таки собрался с силами, далеко в степь унес парашу. Потом, подхватив ведра, пошел на берег. Проходя мимо проволочного заграждения, вспомнил свой сон и усмехнулся – под снежным покровом все дышало таким благолепием, что совсем не казалось страшным ~ даже проволока, сливаясь с искрящейся землей, не вызывала раздражения.
   Увидел свежую путаницу собачьих следов – где-то они рыскают, отпустила и их тоска, но вдруг что-то показалось ему странным, и он остановился: надо же, недаром боялся он, что ему разнесет хату – сорвало непогодой шифер с крыши хаты Савельевны с одной стороны начисто. Сброшенные листы побились, видно. и занесло их, и на перекрытия снега навалило – от того сразу и не понял в чем дело – теперь, как подтает, натечет вода в хату. Путного в ней, конечно, нет ничего. но все равно разорение полное. Он подлез под проволоку, спустился с бугра во двор и сразу увидел, что и на будинке шифера нет совсем, и сарай зияет черным провалом.
   Озираясь по сторонам в поисках свалившихся осколков шифера, прошел двор насквозь, вылез из-под проволоки со стороны моря и сразу увидел поваленный возле колодца столб. «Вот оно – все, конец!» – резануло по сердцу: сколько лет жил на берегу, обламывали берег шторма, обрушивали каменные глыбы, а столб стоял. Когда-то сломило перекладину, не стало вроде бы смысла в этом столбе, а вот стоял эдаким знаком препинания. И чтобы крыши с домов сдирало – тоже дело невиданное. Не пошел к колодцу, решил сначала на Петровнин дом взглянуть и аж ноги подкосились: целиком с ее крыши содрало шифер. Надо думать в море снесло.
   Странно, однако, что же это его-то пощадила непогода? Вроде не крепче его хата, а цела осталась? И тут увидел: вокруг дома Петровны, на уступе, нависшем над морем, ветер обнес снег и обнажил две широкие борозды, продавленные по земле гусеничным трактором. По ходу их Леня стал сапогом разгребать снег и больше уж не сомневался: столб у колодца, может, и свалило штормом, а вот шифер – дело рук человеческих. Приехали в непогоду, почуяли, что брошен берег, сняли шифер и увезли. Небось и в хатах пошарили. А шифер деревенским всегда пригодится – они ладят из него самодельные парники, поставят изгородкой и открывают то одну сторону, то другую – с которой солнце светит. Листу шифера – два рубля цена, а поди, привези его на берег – он тебе золотым встанет. А им, сволочам, трактор дармовой, отчего не взять, что плохо лежит? Вот тебе и танк!
   Леня все разгребал, разбрасывал сапогом снег и шел вдоль колеи – он словно бы еще не мог до конца поверить, что все оно так просто, что пока он подыхал в своей хате, онемевший от безлюдия, – они, люди, приехали сюда, на берег, непогоды не пострашились, как раз прикрылись ею, и его дом обойдя – значит не сомневались, что он там? – а даже не помыслили справиться, что с ним, почему не вышел на шум?! – им это не интересно было, им только и надо было, что ободрать чужие крыши, да побыстрее смыться! Гниды, воры никем не судимые, не ловленные, твари, хуже всякого зверья! Жгучая, давно забытая ярость закипала в душе, захлестывала, как тогда, давным-давно, в той, канувшей в прошлое, но не забывшейся жизни на берегу. Тогда артель всем скопом выбрала его, Леню, своим завхозом.
   Перед тем пропил непутевый мужик артельный провиант, муку, крупу, консервы – все променял на водку, оставил людей голодать, но сам повинился и еще тем оправдывался, что пил-то не один, а с ними же, с артельными. Простили его, но скинувшись на новые запасы, решили всем миром положиться на Леню – знали: этот не пропьет, не продаст, чужой копейки не прикарманит. Но только вдруг стали у него пропадать продукты: то ящик тушенки исчез, то мешка сахара недосчитался – словом, при всей бухгалтерии концы с концами не сходятся. Он молчит, из своих докладывает, а оно так и тянется. Тогда в самую путину он снарядил артель всем, чем положено, а сам в последнюю минуту сказался больным и в море не вышел. И укараулил вора, прямо у задней стены кладовой, когда тот сквозь раздвинутые доски уже вылез с мешком и доски на место прилаживал. А мешок тут же на землю положил. Такая ярость тогда захолонула Леню, кинулся он на вора и началась драка. Бандит тот из пещер на берегу приходил, здоровенный детина был, Леня перед ним сморчок, но бросала его на ворюгу злоба, и был у него за поясом обоюдоострый рыбацкий нож – еще бы секунда и вспорол бы человека, но тут с криком: «Засудят, Ленечка!» бросилась наперерез Надя – он успел, к счастью, руку отдернуть, а бандитский кулак как раз Наде по зубам пришелся. Упала она, Леня кинулся к ней, а вор убежал налегке. Мешок остался. И всему тому делу одна Савельевна была свидетельницей – глядела на их сражение из-за угла своей хаты, наслаждаясь злорадно, как ее соседей вор-чужак избивает, не пришла на помощь, да еще потом, когда, рассказывая артельным, как оно было, Леня стал ссылаться на нее, отнекивалась: «Не, не бачила, може брешет, сам, може, брал…» – хотела его бесчестным перед людьми выставить, завидовала, что ему доверяют. А он люто, до брезгливой тошноты ненавидел воровство – оно всегда из-за кого-то одного чернит других, рядом с воровством всегда навет, всегда напраслина, размазывается грязь и непричастных пачкает. Он в тот раз тоже всякие домыслы строил: то на одного подумает, то на другого, и всю жизнь потом себя перед этими людьми виноватым чувствовал, хоть и словом их не обвинил. Знал: нельзя, не поймавши, на людей говорить. Нет, свои деньги – это ерунда, его не беспокоили свои пропажи, а вот когда тебе люди доверили – это особая ноша, ее так, вдруг, за здорово живешь с плеч не сбросишь.
   Сволочи, он один здесь на берегу, здесь нет свидетеля, который докажет, что дядя Леня не пропил тот шифер, не за бутылку водки позволил деревенским увезти его с берега. Петровна первая спросит: «Леня! Как же это вы не слышали, они же на тракторе приехали?» – поди расскажи ей, как это он не слышал. «А, падлы! Блядины сучьи!» – выругался он ото всей души, вдруг увидев ползущих ему навстречу псов. Прямо по следу, ведущему мимо колючей проволоки – здесь Леня уже не мог докопаться до колеи, здесь в низине снег густо прикрывал разбойничий след, но Леня всем нутром чувствовал его, а тут еще увидел, как на брюхе ползут навстречу ему собаки, вынюхивая колею прижатыми к земле носами.
   – Вы почему молчали?! – вдруг заорал он. – Бляди вы после этого! – И с разбега саданул сапогом по морде одного, другого, а те, только коротко взвыв, не поднялись на ноги, а все норовили лизнуть бивший их сапог и тут такое невозможное нечто поднялось в нем, смешалось с недавней надеждой выжить, уйти отсюда, все прожитое здесь взболтнулось, перелилось через край, аж глаза залило, и, пока он бежал до своей хаты, пока шарил под кроватью и выхватил оттуда карабин, он как будто не видел ничего, только одна мысль гнала его:
   «Убью, гады!» – мысль, что ни для чего, кроме как терзать его душу, эти псы не живут на свете и сейчас он убьет их и станет свободным, наконец, за всю свою каторжную жизнь станет свободным, вот только отпихнет их от себя, они побегут, он прицелится и пальнет по ним!
   Но, почуяв нависшую над ними смерть, псы, сколько ни бил их Леня сапогом, только взвизгивали, только плотнее приникая брюхом к земле, тянули к нему виноватые, покорные судьбе морды. В их больных глазах стыли слезы и вдруг он понял, что на всей земле нет никого, кто молил бы его о прощении и кого мог бы он простить перед своей смертью. И коротко ухнул в прозрачном воздухе выстрел – одинокий, шальной, но точно в сердце пославший пулю. Над белой долиной пронеслось эхо и растворилось в долгом протяжном вое собак…
   1998 Экванак, Нью-Йорк

   Вика Беломлинская пишет в Насыре. 80-е.


   ВОЛЬТФАС

   «Уо1tе-fасе» – фр. бук. поворот лица внезапный поворот лицом к преследующему».
   Словарь иностранных слов
   Я редко страдаю бессонницей. Сны тоже вижу редко, обычно сплю глубоким, как смерть, сном, а уж если мне что привидится, просыпаюсь разбитая, растревоженная дурным предчувствием, что непременно случится что-то – оно тут же и случается. Но в ту ночь я вообще не могла уснуть. С отчаяньем думала о предстоящем дне, в котором не может быть времени для дневного отдыха, но все безнадежней становились попытки привести в порядок разгулявшиеся нервы, отогнать страхи, тянущее душу чувство вины перед мужем, перед семьей, перед моим облупившемся, потрепанным домом. Перед тем, что называется домашним очагом, гнездом – и я его наседка, его хранительница, и у меня нет права на легкомыслие, на дурное настроение, на каприз, и уж, конечно, ничто в этом быту не предполагало этого бешеного поступка, лишившего меня теперь сна. Я и только я, виновата в том, что барахтаясь в темноте, неумолимо тону в мрачной бездне безвыходности – я втравила в эту безвыходность мужа, он пошел у меня на поводу, как слепая лошадь – ни собственной воли, ни собственного здравого смысла. И как мы теперь выпутаемся, неизвестно. Он должен был меня остановить, как мог он с глупым умилением потворствовать разгулу пошлейшей фантазии? Собственно, я и сама в какой-то момент подчинилась чужой воле, меня словно загипнотизировала эта Беллочка – моя зубная врачиха.
   Пока я сидела у нее в кресле с открытым ртом, она, то сверля мне зуб, то что-то помешивая на стеклышке и вмазывая мне в рот, не смолкая ни на минуту, говорила, говорила и вмазала в самую мою душу всю свою совершенно непомерную, для меня неподъемную страсть к роскоши.
   Я вылезла из кресла, заболевшая никогда прежде не томившей меня идеей приобретательства. Всю жизнь безразличная к вещам и оттого жившая достаточно беззаботной жизнью (ибо покупалось в доме только необходимое, и то без разбора), я вдруг оказалась во власти мистической жажды обладания совершенно не нужной мне, бессмысленно дорогой, не по мне роскошной вещи. Конечно, несправедливо во всем обвинять Беллочку – крупнотелую, выхоленную брюнетку, с тяжелой, красиво уложенной на затылке косой, с носиком, словно пришпиленным за кончик защепкой от белья, с маленьким, вычурным ротиком. Глупо, конечно, ее обвинять, но я ничего не могу поделать с собой, я думаю именно так: «покуда я раззявила перед ней свою, ничего хорошего не достойную пасть, она вмазала мне в самое нутро эти шкурки каракуля – двадцать штук. Набор на шубу по чудовищной, в мире не существующей цене».
   «И думать нечего, – говорили ее пунцовые губки – Это же удача, просто везение: каракуль – это же всегда деньги! Да я только скажи здесь – схватят с руками! Я прихожу в шубе – на меня набрасываются; „Белла, где взяла? Белла, достань!“ Но я не хочу им отдавать. Пусть лопаются от зависти, а вам, моя золотая, сейчас, минуточку потерпите, ничего-ничего, я больно не сделаю… вам отдам, вы будете, как куколка, вы будете настоящая дама – без шубы дамы нет, а в нашем возрасте это уже вопрос: дама вы или нет?! А деньги – это тьфу! Вы мне еще сто раз спасибо скажете; ваши дети будут носить и ваши внуки (это же каракуль! Закройте рот!)»
   Я закрыла рот и проглотила твердую убежденность в том, что мне необходимо достать две тысячи. Нет, я никогда не хотела быть «дамой», я знала, что даже, обернувшись каракулевым завитком, в «даму» не превращусь, но дети! Боже мой, внуки!
   Меня сбила с толку зримая разрозненность шкурок – если бы они уже были сшиты в шубу, я может быть и сообразила бы, что и сейчас моим двум дочкам и одной внучке разом в эту шубу не влезть, придется по очереди, а ведь могут еще появиться внучки и даже правнучки. Но бред есть бред. Если бы я не была в бреду, я бы вспомнила о том, что никогда в жизни у меня не было своей парикмахерши, маникюрши, никогда я не покупаю отрезов, потому что у меня нет портнихи, я ненавижу ходить на примерки, мне пальцем лень пошевелить, даже языком, ради тряпки. Можно ли надеяться, что я когда-нибудь найду скорняка, что эти шкурки с лапками и хвостиками, маленькую отару, блеянье которой так и стоит у меня в ушах, я когда-нибудь смогу превратить в «вещь», которая в свою очередь пре– вратит меня в «даму», а моих детей и внуков в ее наследников?
   Разумеется, этого и сейчас не случилось. Мало того, нынче, когда я вспоминаю ту бессонную ночь, каракуль катастрофически подешевел, а шубы из него, как похоронная процессия, мрачными рядами висят за спинами продавцов.
   Однако, я говорю о скучных низменных вещах: купить-продать, шубки-шкурки – жизнь вообще состоит из низменного, каждый здравый человек это понимает, но можно ли так мелочно, так прозаично унижать свое перо, опускать в такие вороха свою пишущую руку, только для того, чтобы извлечь на свет божий истинную причину бессонной ночи! Низменное… Вот то-то и есть, что в дни, когда мы с мужем изыскивали невероятные способы добыть деньги, ничего низменного не было – была высокая мечта, было вдохновение!
   Мне опять хочется все свалить на другого – с больной головы на здоровую – но именно мужем моим, едва я рассказала ему об этих шкурках, овладели мечта и вдохновение – я только позволила ему парить в их вихре. И вовсе не шкурки убиенных барашков составляли суть этой мечты – нет, тут надо обернуться и взглянуть на прожитое вместе бок о бок, плечо к плечу – иначе как бы мы пережили все то, что выпало на нашу долю в последние годы? А выпало много и все сразу.
   Только к сорока годам мы стали обладателями отдельной квартиры, и я решилась рожать второго ребенка – я всегда хотела его, но не ко времени решилась: в одночасье умер отец. Умер в мае, а девочку я родила в ноябре, говорят, когда является на свет скорпи– он, кто-то близкий уходит. Бессонный поворот вины и боли… За смертью отца тотчас нагрянула безысходная болезнь мамы. Покуда я, как могла, тянула дни ее жизни, моя старшая дочь на минуточку сходила замуж и тут же, беременная, сбежала от мужа. Мама, беспомощная, полубезумевшая, прикованная к постели! Младшая моя еще тоже в штаны писает, а тут уж ясно, что надо забирать к себе внучку, если хочу, чтобы старшая продолжала учиться, чтобы не обкорналась ее жизнь и вернулась к ней еще не прожитая юность. А, главное, чтобы хоть пару часов в ночь спать совестливым сном, без тревог о появившейся на свет девочке. Ни сил, ни рук не хватило бы, если бы муж мой свои не подставил! Сколько угодно можно говорить о любви, но кто знает, что она такое есть, однако я хорошо знаю, что такое дружество, надежность в беде, преданность в испытаниях. С ним вдвоем, забросив всю остальную жизнь, мы выращивали две маленькие жизни и, как могли, длили ту, что уже была на исходе.
   А потом были похороны и такая, все заслонившая усталость, что даже горе не обожгло, а только обдало холодом. И надо было отдавать долги, наделанные за время маминой болезни, благо муж мой художник, работает по договорам, а не по вдохновению, и, сколько может работать, столько и заработает. Зато я – ни копейки, и старшая дочь даже стипендии не получает – хорошо, что вообще учится. Он работает, как вол, ни от какой работы не отказываясь, чтобы всех нас прокормить – сквозь непроглядный бессонный мрак этой ночи я вижу его примученное вечной гонкой лицо. Из другой комнаты доносится до меня его похрапывание, и в нем слышится мне отзвук его сочувствия моим женским тяготам. Он благодарен мне за мир в доме, за старшую дочь, зато, что я заменила ее материнство своим, за то, что не раскисла. Он добрый и ласковый человек, мой муж, а я воспользовалась его добротой, задела в нем струну признательности и теперь корю его за то, что он пошел у меня на поводу, не проявил ни твердости, ни здравого смысла, не сказал мне: «Ты спятила, ну какая шуба, неужели ты не понимаешь: не по Сеньке шапка!» Нет, он даже слов таких, кажется, не знает. Это я теперь говорю: «Не по Сеньке шапка!»
   Сначала он обзвонил всех, у кого можно было бы занять хоть пару сотен. Но, как знак судьбы, прозвучало в ответ абсолютное безденежье ближних, и тогда он позвонил одному типу – тот пообещал кое-что разузнать, и на лице мужа появилась загадочная уверенность. Вскоре он объявил, что все в порядке, нужно только придумать, что бы отдать в залог: деньги даст ростовщик под проценты – очень божеские – и под залог. Понятно, что если бы в это время на нас двоих пришлась бы хоть капля здравого ума, мы тут бы и остановились: драгоценностей у нас нет, в залог отдавать нечего. Но необыкновенный полет мысли разом бросил нас к столику – к маленькому антикварному столику, маркетри в бронзе – единственной ценной вещи в нашем доме, моей наследной реликвии.
   И вот поздним вечером, уложив детей спать, мы погрузили столик в такси и через весь город повезли его в заклад. Мы едем и очень веселимся, нам смешно от мысли, что о этом городе, а может быть, даже в целом мире никто не возит столиков в заклад, уж во всяком случае никто, у кого ничего, кроме столика, нет, не стал бы закладывать его ради такой затеи.
   И вот теперь я лежу без сна, у меня в ушах, в глазах, во рту, в легких гул тоски от стыда и безвыходности. И дико мне вспоминать о том веселье – так же, как дико вспоминать, о нашем притворном желании соответствовать церемонности и напыщенности ростовщика, об усилии ничем не выдать отдельности наших жизней от жизни его и его крокодильски-моднючей жены.
   В Ленинграде все мало-мальски друг друга знают, или друг о друге, и я понаслышке знаю, что этому губатому, шепелявому бывшему плейбою капиталец достался в наследство от папаши, и к пятидесяти годам, женившись на молоденькой уродине, он вынужден к мизерной инженерной зарплате добавлять проценты. Я понимаю, он не виноват в том, что ни прокормиться, ни одеться на его зарплату нельзя; мы оба – и я и муж благодарны ему, мы ведь и сами затеяли жить не по карману – шубу нам. видите ли, подавай!
   «Нет, – говорю я себе среди ночи – я дрянь, я тысячу раз дрянь!» Среди просеявшейся тьмы я отчетливо вижу, какая я дрянь, нахлебница, иждивенка, провокаторша! Ничем, никогда не помогла мужу, за все годы, что прожила с ним, этой осенью впервые заработала триста рублей – впервые напечатали мой рассказ – один-единственный из вороха исписанной бумаги.
   Может быть, эти триста рублей вскружили мне голову? В самом деле, разве я не жду, что теперь, когда один из моих рассказов увидел свет, мне начнут звонить из редакций, приглашать, просить дать что-нибудь и для них? Жду, но ведь знаю же я, что у меня для них ничего нет – я пишу давно, написано много, но я никогда не знала нужды считаться с мнением редакторов и цензуры. Да, я была вольна в пределах своего дома. По заказам трудится он – мой друг, и товарищ мой верный. А тщеславие свое я надежно сковала, так что и не достанешь – но так ли уж надежно? Не оно ли прорвалось наружу, абсурдно и бессовестно обретя очертания ободранных барашков?!
   Конечно, мы расплатимся, даже столик, может быть, не придется продавать, муж будет работать еще больше, он будет недосыпать, усталость навсегда врежется в морщины у глаз, я слишком хорошо представляю себе, как тошно ему делать сотню сухих букварных картинок для издательства «Просвещение», делать их без всякой надежды кого-нибудь просветить ими и без всякой надежды на просвет в подневольной работе…
   Ночь, конечно, все преувеличивает, громоздит одно на другое, но разве днем я не испытываю стыда перед ним? Мыть, стирать, готовить, кормить, зашивать, гладить – это не стыдно; это труд, понятный каждому, но сидеть за столом и писать отсебятину, никем не заказанную и не оплачиваемую – этого не имеет права человек, в один прекрасный день решивший превратиться в «даму». То есть, именно «дама» и имеет право писать отсебятину – именно так и выглядит в глазах ее необстиранных ближних все, что она пишет. И я не подхожу теперь к столу, я стесняюсь его и сама себя. А между тем потребность писать никуда не исчезла. Только теперь мне кажется, что всю жизнь я писала не так и не то. Надо выдумать что-то такое, что сразу вдруг понравится всем – и редакторам, и цензорам, и читателям, и режиссерам, и композиторам. и хоть сколько-нибудь мне самой. Задача с тьмой неизвестных!
   «Надо заработать немного денег, любой ценой, какой угодно работой, пусть даже безымянной», – уже смутно, сквозь предутреннюю, внезапно наплывшую на меня дрему, думаю я. Мысли мои растекаются, какие-то неясные фантазии утешают душу, и я уже не могу удержаться на краю дремы, мягко соскальзываю в бездну сна.
   Разбудило меня нервно-настойчивое дребезжание телефона. Междугородный звонок, подумала я, еще не открыв глаза. Должно быть, мужу из московского издательства – я вскочила и успела схватить трубку вот-вот готового отчаяться телефона.
   – Приношу извинения за столь ранний звонок. Вероят– но, я разбудил тебя? – Он всегда говорил мне «ты», но такой у него голос, таков строй речи, манера держаться, что я всегда отчетливо слышу «вы» – должно быть его жены, его любовницы, его партнеры по преферансу тоже слышат это «вы». Я взглянула на часы: ровно девять! В квартире тихо, наверное, муж, догадавшись о моей бессоннице, ушел и увел с собой детей, чтобы они не будили меня. Значит, эта историй началась в девять часов утра, со звонка из Москвы.
   – Нет, что вы, – ответила я, сколько могла бодрым голосом.
   – Тебя, должно быть, удивляет мой звонок? – Нет, он не слишком меня удивил: за четверть века нашего знакомства раза три-четыре ему случалось звонить в наш дом.
   Это значило, что ему нужно навести справку, узнать чей– либо телефон. И всегда при случайных встречах он тоже говорил мне «ты», а я, всегда отвечая, сбивалась с «вы» на «ты» и, наоборот.
   Вообще, голос его невозможно не узнать – это не просто голос, это часть облика, это инструмент, но вовсе не музыкальный, а скорее хирургический – от него веет холодом никеля, он проникает в вас так. как если бы он находился в руках опытного нейрохирурга. Он настораживает и вместе с тем импонирует вам – услышав его, вы тотчас же перестраиваетесь на некий, несвойственный вам лад, вы немедленно вступаете в какие-то еще не известные вам, но наверняка корректные отношения с этим голосом.
   Мы знакомы очень давно, но как-то стороной. Впрочем, мы с мужем бывали пару раз у него дома еще в ту пору, когда он был ленинградцем. Уже став москвичом, он приехал в Ленинград с новой женой, и кто-то привел их к нам, но наше знакомство так и осталось опосредованным – через кого-то, через что-то, через его интерес не к нам, а к кому-то или чему-то. Очень возможно, что такое же ощущение возникало и у других его знакомых, может быть, даже у его жен, у его любовниц.
   Помнится, в молодости я всегда завидовала его любовницам. Мне в моих романах всегда недоставало игры, условности, внешней формы; меня огорчала скоропалительность их развития, когда все ясно, но что ясно, когда ничего не ясно, но уже неинтересно. Мне не раз случалось наблюдать его невысокую подтянутую фигуру, увенчанную некрасивой головой пасхального болванчика, будто кто-то к яичной скорлупе приклеил немного волосиков, оставив лысину, перекатывающуюся в обширность лба; приклеил крепкий нос, наметил глаза да рот, но смешно не получилось, и бросил расцвечивать. Получилось уныло, зато многозначительно.
   Его походка, манера держаться отличались той особой мышечной свободой, которая спортсменам и балетным – каждому на свой лад – дается как результат уверенности в своем физическом великолепии, в то время как человек, когда-то ощутивший себя некрасивым подростком, стремясь победить сковывающую его застенчивость, вырабатывает эту свободу движений умственным расчетливым усилием.
   Наблюдая где-нибудь в ресторане Дома кино или на «Крыше» в Европейской, как он проводит к столику свою спутницу, как усаживает ее, всегда некрупную хорошенькую блондиночку, делает заказ официанту и тотчас уходит в беседу, я всегда с завистью думала: ну о чем же все– таки он с ней беседует? Блондиночка, конечно, славненькая, кажется актрисуля из третьеразрядных. Со счастливым обалдением в лице она норовит то привскочить, то помахать кому-то, озирается по сторонам, но в конце концов тупится в тарелку – должно быть, он объяснил ей, что это моветон – он ведь знает, с кем имеет дело, но знает так же, что властен это сырое и податливое лепить на свой лад. «Я могу из горничных делать королев!»
   Мне почему-то всегда хотелось, чтобы кто-то что-то стремился сделать из меня. Я завидовала до тех пор, пока одна из мордашек, брошенная им с ребенком, не кинулась в лестничный пролет. Тогда много говорили об этой истории. И страшным холодом стало веять от одного его имени. Но странное дело: даже то, что он не только не усыновил осиротевшего ребенка, но никогда никакого участия в нем не принял – даже это осталось за чертой обсуждения, словно плавным жестом его долгопалой руки отведенное в сторону. Скоро он заставил говорить о другом – мне кажется, он всегда знал, что о, именно тот человек, о котором люди обязательно должны говорить, стало быть, ему только и остается срежиссировать, о чем им говорить, а что забыть намертво. В довольно короткий срок он дал обильную пищу толкам – вот только что вышел на экран фильм по его сценарию в соавторстве с одним очень крупным деятелем – как он до него добрался?
   – А вы смотрели фильм? Ничего особенного, но занятно: о разведчике, да, о нашем шпионе…
   А вот, едва увлекшись антиквариатом (на гонорар за фильм, должно быть?), он точас прослыл одним из самых удачливых коллекционеров, вот уж он не ленинградец, а москвич, нет, и жена с ним переехала. Немного позже пришли слухи, что он ее, уже немолодую, бездетную, бросил. Но, боже мой, она же ему никогда не мешала, кто бы подумал?
   – А знаете на ком он женился? На дочке дипломата, она уже ребенка ждет!
   – А как же та?! Вот бедняга!
   – Ну нет, он с ней с прекрасных отношениях. Весь антиквариат оставил у нее!
   – Неужели?
   – В сущности живет на два дома.
   – А как же та?
   – Он обеих держит в руках: чуть что: «Цыц, не дам ни копейки!» И они обожают друг друга.
   – Ин-те-ресно…
   Время катило ком сплетен, он рос, то обретая вовсе легендарные очертания, то вдруг проглянет реальность, да еще тут же явится миру прямое подтверждение в виде много-много серийной телевизионной постройки из дав– но забытого комсомольского романа; тогда чье-то завистливое: «Он входит в десятку самых богатых людей!» вас не удивляет, даже внимания вашего не задело бы, кабы тут же не услышали: «А знаете, на ком он женится?»
   – То есть, как? А та?
   – Ни та – ни эта! Он на голландке женится!
   – Интересно…
   – Тихо-мирно, без лишнего шума: внушил, что это всем будет выгодно; будет ездить туда-сюда, шмотки возить… то-се…
   – Ин-те-ресно…
   Это было как раз последним, что докатил до меня ком сплетен, и поэтому, когда я услышала: «У меня к тебе деловое предложение» – мысль о том, что муки и упования бессонной ночи оказались вещими, как бывает вещим сон, выстрелила в мозгу, и я замерла у телефона.
   – К сожалению, я сейчас болен, времени у меня мало, в ближайшие дни я уезжаю и надолго. Поэтому, если тебя интересует мое предложение, ты должна буквально се– годня-завтра выехать в Москву.
   Я не спросила, что за предложение. Я могла спросить, и он мог мне ответить: «Это не телефонный разговор». Но я не спросила.
   – Сейчас нет мужа, он придет, и я выясню, смогу ли я приехать.
   – И сразу перезвони мне по номеру… Это квартира моей первой жены – болею я, естественно, у нее.
   «Естественно» – с многозначительной усмешкой. Я повесила трубку и села. Я сидела так до самого возвращения домой мужа с детьми. Слышу детские голоса, понимаю, что надо идти, помочь им раздеться, но сижу, как села – у телефона.
   – Что с тобой? – спрашивает муж.
   – Знаешь, кто мне звонил? – говорю я. – Из Москвы… Да. И предлагал мне работу.
   – Да ну? Дети, перестаньте орать, видите, нам с мамой поговорить нужно? Какую работу?
   – Он же на голландке женился: наверное, у него есть договор, а он уезжает и, должно быть, хочет нанять меня, понимаешь?
   – Он так и сказал?
   – Нет, он ничего этого не говорил. Он сказал, что у него ко мне деловое предложение, и я срочно должна приехать в Москву. Но какое у него может быть ко мне, деловое предложение? Я не спросила конкретно – это не телефонный разговор.
   – Да… В общем-то конечно; у тебя вышел рассказ, так что вполне может быть…
   – Он сейчас болен и сам приехать не может. Мне немного понадобилось слов для того, чтобы через десять минут родной мой уже звонил приятелю и просил у него сто рублей в долг мне на дорогу – приплюсуем их к гигантской сумме, тяготеющей над нами. Но ведь я теперь заработаю, я соглашусь на все, я буду работать, я недрожащей рукой выполню любой заказ – ведь ездила я же на стройки, писала очерки, за жалкие, ничего не оправдывающие гроши – а тут пожалуйста, пусть даже авторство мое будет анонимно – это даже лучше, это поможет мне отстраниться, что угодно переделать во что угодно, выдумать то, что я сама выдумать не могу, исполнить чужой замысел, каким бы далеким от меня он ни был… Через каких-то полтора часа я уже могла перезвонить в Москву и сказать, что выеду завтра, значит послезавтра:
   – С вокзала прямо сюда: тебя будет ждать великолепный завтрак и деловая беседа, – и он продиктовал мне адрес.
   Тут я сделаю небольшое отступление. Когда-то я написала рассказ, так и оставшийся моим любимым рассказом. Имя его героя осталось моим излюбленным именем. Он вовсе не был хорошим человеком – этот герой – ущербный, с неполучившейся жизнью, с ничтожной мечтой, приведшей его к гибели, такой же убогой, какой была вся его жизнь, если бы только смерть не была всегда возвышена относительно любой самой жалкой жизни. Но все равно я, создавшая его, прошедшая с ним весь путь из детства к небытию, любила и жалела его. Я скорбела об уродстве его детских лет, видела, как неумолимая реальность вела его к концу – сам он был для меня только жертва этой реальности. Он погиб в конце придуманного мной рассказа, и я навсегда храню в сердце память о нем. И мне дорого его имя. И если бы я и теперь предавалась вымыслу, я никогда не назвала бы своего героя тем именем. Но здесь нет места вымыслу – это только хроника, запись реально происшедших собы– тий.
   Я сама согласилась стать одним из главных действующих лиц этого рассказа, ради все той же неподдельной реальности – но мое имя неизбежно известно читателю, а вот что делать с именами других действующих лиц – не знаю. Ясно одно: я не имею права называть их настоящих фамилий, но с фамилиями как раз дело обстоит проще: я позволю себе по мере надобности позаимствовать их у любимого мной писателя, настолько большого писателя, что, будь он жив, он никогда не обиделся бы, только посмеялся бы над моей дерзостью. А вот с именами дело обстоит хуже. Кому-то можно дать какое попало имя, кто– то и вовсе обойдется, однако имя главного героя мне не измыслить. Вернее, мне не отторгнуть его от реального имени, тут все мое нутро протестует, как я ни стараюсь, какое бы ни пыталась прилипить ему имя – тотчас его голова отскакивает от туловища, и он получается уже не он. Остается одно: дать ему фамилию Шишнарфиев и избежать упоминания его имени, или нет, пусть будет имя, пусть оно останется тем самым, которым его еще маленького, с легким детским пушком на головке, с сопливым носиком, переваливающегося на нетвердых ножках окли– кала мама: «Саша! Сашенька!»
   Итак, решено, Саша, завтра я сажусь в поезд – само по себе великолепно, что послезавтра мне не надо будет варить детям геркулесовый клейстер, караулить молоко – оно все равно всегда убегает из кастрюльки и пятном неудачи запекается на плите, мне ничего не надо будет мыть и скрести – мне обещан великолепный завтрак и не менее великолепная беседа.
   …Я точно знаю, что это был субботний день, но сейчас не буду говорить о том, что не дает мне сбиться, это само собой станет ясно в дальнейшем; тогда же, войдя в его подъезд, я просто ощутила, что за всеми дверями еще спят, нежатся в сладком предутреннем сне, потягиваются – каким-то постельным теплом пахнуло на меня на этой безлифтной лестнице, как-то еще осторожно, боясь разбудить хозяев, тявкали на меня из-за дверей невыгулянные собачонки, а на последнем, пятом этаже я, здорово запыхавшись, позвонила и услышала шарканье, шлепанье, покряхтыванье, и неузнаваемый, а только что-то отдаленно напоминающий надтреснутый голос предупредил:
   – Извини, я не одет. Дверь распахнулась, и я мгновенно и сильно обомлела: в болтающейся, просторной так, что можно в нее дважды обернуться, пижаме стоял передо мной желтый, ссохшийся, как старый пергамент, источенный болезнью, как– то оседающий на зыбкие колени Саша. Я так и уставилась на ушедшие в глубину придерживаемой руками пижамы желтые ребра, потупилась и увидела желтые беспомощные ступни, сунутые в стоптанные шлепанцы – чуть было не отпрянула, не убежала, но в это время услышала:
   – Да заходи же! Вот, прости, хвораю, но, думаю, это не помешает нашей беседе… быть занятной…
   Кажется, он понял, что потусторонним, ужасающим, как само явление гибельности, предстал моим глазам. Но уже знакомая ироническая улыбка скользнула, искривила рот, и прозвучало непременное, обязательное, как галстук – на сей раз вместо галстука;
   – Меж тем, ты выглядишь замечательно, похорошела!.. Прости, я сейчас разбужу хозяйку, я должен лечь, ты пока приводи себя в порядок с дороги, чувствуй себя как дома.
   Он все-таки нашел в себе силы принять мое пальто, повесить его и отправился о комнату, дверь которой выходила в прихожую. Не слышно распорядившись там, он прошаркал мимо меня в другую комнату, скрытую углом прихожей.
   Я много лет не видела его первой жены – я назову ее Варварой, но ни ее скошенный и теперь вросший в раздавшуюся шею подбородок, ни брылями обвисшие щеки уже не произвели на меня ни малейшего впечатления. Кутаясь в стеганный нейлоновый халат, она мельком скользнула по мне еще мутными со сна, заплывшими глазами, сказала: «Ты пройди к Саше». И ушла на кухню. Но мне не хотелось к Саше! Я бы с удовольствием пошла с ней, я бы сама им обоим приготовила завтрак и подала бы в постель, я бы уж лучше целый день, пока не придет время бежать на поезд, готовила, мыла бы, подавала и уносила бы, а на кухне нервно курила бы сигарету за сигаретой, но только бы не сидеть там у его постели, не зная, как спрятать, чем прикрыть сквозящий ужас безнадежности. Но, призвав на помощь все свое мужество, я нарочито храбро, как-то даже по-военному, даже отмахнув желание попасть в уборную и ванную, вошла к нему и удивилась не меньше прежнего.
   Да, пожелтел, похудел, и пижама на нем все та же, но совершенно непонятно, каким образом уже обрел всегдашнюю свою импозантность, и никакая потусторонняя тень уже не касалась его чела, отнюдь: выражение деятельной заинтересованности в сочетании с принятой им удобной и вместе с тем изысканной позой посередине огромной четырехспальной кровати – карельская береза, старина, Павел Первый! – все отражало уверенность и благополучие, призывало к спокойствию.
   Однако, не так-то просто. Что-то такое я пробормотала вроде того, что, дескать, сейчас уже не так чтобы… И обволакивая меня, проникая в меня хорошо настроенным голосом, Саша объяснил, что у него болезнь желчного пузыря, что да, он потерял двенадцать килограмм. На днях его покажут известной целительнице и диагностке Джуне, но в смысле диагноза он ничего нового услышать не опасается, потому что ему уже лучше, а от операции. очевидно, отвертеться не удастся. Однако, мне должно быть известно, что он собирается в путешествие:
   – Прикрой поплотнее дверь, извини, что пользуюсь правом больного и вынуждаю тебя ухаживать за мной. Видишь ли, ни Варя – человек мне очень преданный – ни Лиза! Кстати мы с тобой сегодня у нее обедаем, я собираюсь сегодня встать – само собой разумеется, никто другой не должен быть посвящен в содержание нашей беседы.
   Эту преамбулу, как и все дальнейшее, я запомнила чисто механической памятью. Внутреннее мое участие в беседе шло совершенно вразрез всему произносимому, во всяком случае в тот момент, когда он говорил, что ему уже лучше – мрачная мысль о том, что все так говорят, и никто крепче безнадежных больных не надеется, про– вернулась во мне и затмила все прочее.
   – Ты извини, – он еще ничем не затруднил меня и мог бы так часто не извиняться, но мысль эта осталась невысказанной. потому что последующая фраза успела исключить всякое высказывание с моей стороны.
   – Я знаю, ты сама любишь и умеешь поговорить, но сейчас тебе придется совершить над собой небольшое усилие и по возможности терпеливо меня выслушать. Готова ты к такому построению нашей беседы? И легкая улыбка, и ей в ответ мой молчаливый кивок: мечтала же, чтобы кто-то из меня делал что-то, и вот – пожалуйста!
   – Так вот, прости, я должен встать! – Еще одно извинение и улыбка, перекроенная в гримасу страдания, глаза, затянутые болью внутрь. Покряхтывая, он доплелся до стола и сделал несколько жадных глотков из горлышка большой аптекарской бутылки с прозрачной жидкостью.
   – Новокаин, – объяснил он – болеутоляющее, сейчас пройдет… Лизкина сестра достала… – И я увидела, как быстро, готовая истаять, порция бодрости пополнилась и на моих глазах затвердела. Уверенно, вполне здорово он вернулся к кровати, принял прежнюю позу, по-турецки уложив ногу на ногу, а я вся превратилась в слух.
   – Так вот: разумеется, тебе это неизвестно, но уже много лет я работаю, пишу эссе, статьи для западных издательств. Это не слишком трудно – дело только в несколько ином освещении, ну скажем, судеб русских модернистов – если это статья об истории русского модерна. – словом надо знать, что может интересовать западного читателя и соответственно подавать материал. И, как видишь, совершенно безопасно: конечно, я не подписываю статьи своим именем и, к сожалению, оно на Западе никому неизвестно. Но даже, если бы и было известно, совершенно очевидно, что там пробавляться такими статейками – это совсем не то, что писать их, сидя здесь. Теперь я (напоминаю: только тебя и никого больше!) хочу посвятить в свои планы на будущее. Ты знаешь: я женился на голландке и вот уезжаю, как предполагается всеми, в том числе и Варей и Лизкой, на три– четыре месяца. Варе я, правда, сказал, что если мне удастся там сделать операцию, то я продлю срок своего пребывания до восьми месяцев. Конечно, если уж делать операцию, так только там – здесь при всех связях, при том, что я могу лечь в самую лучшую клинику – шансов выжить после операции практически нет: все московские клиники заражены стрептококком. Можешь себя представить, если сыну лауреата Ленинской премии, героя Соцтруда и т. д. вскрыли чирей на голове и внесли инфекцию – через три дня он умер – что можно ждать после той операции, что нужна мне? Варя это понимает, и Лизка тоже. Но тебе я скажу больше – я, вообще, не собираюсь возвращаться. Во всяком случае, я хотел бы иметь возможность не возвращаться. Н, наверное, ты сама догадываешься, что мой брак, если и не вполне фиктивный, то и не вполне сложившийся в нерасторжимую семейную связь, с женщиной хоть и достаточно обеспеченной, но только по нашим нищенским понятиям богатой, не подает мне права рассчитывать на ее средства, необходимые на операцию, санаторий после операции, и вообще, на жизнь. Я не привык быть зависимым от кого-либо здесь и не хотел бы этой зависимости там. Одним словом, я должен обеспечить себе возможность безбедного там существования. И как это ни странно, я понял, что лучше всего мне решить эту проблему, находясь еще здесь. Из всего, что я на сегодняшний день имею, я ничего не могу вывезти. Единственное, что имеет смысл здесь продать со всей возможной выгодой, – это некоторые – я не склонен к преувеличениям – мои способности. Я имею в виду литературные способности. И представь себе: покупатель нашелся.
   Покупатель, заказчик, продюсер – как угодно – но человек, готовый заключить со мной договор на многосерийный фильм для израильского, не будем стесняться этого слова, Тель-Авивского телевидения. Казалось бы, все устроилось, как нельзя лучше: я уезжаю, пишу первую– вторую серии, исполняю условия договора и в качестве нормального миллионера начинаю благополучное существование в любой угодной мне западной державе. Потерпи еще минутку – я вижу твое нетерпение: сейчас тебе все станет ясно.
   Он ошибся: то, что он принял за нетерпение, было ошеломлением! Голодное нытье под ложечкой, надежда на приятную (вовсе не такую бесправную) беседу за завтраком, тоска по сигарете – все решительно растворилось и туманом окутывало мои ошеломленные мозги. Убийственно далеко Сашины планы лежали от моей маленькой надежды на легкою наживу путем экранизации романа «Жатва», «Битва», «Новь» или «Бровь» – все равно какого! Я молчала не потому, что согласилась молчать – я онемела!
   А он продолжал:
   – Сейчас ты поймешь, причем здесь ты и зачем я тебя вызвал. Видишь ли, я сказал, что мне удалось выгодно продать свои способности. Должен признаться, я их продал слишком выгодно: как человек, относящийся к себе вполне здраво, я признаю за собой профессионализм, умение кое-что делать. Но все это не стоит тех денег, на которые можно рассчитывать – такие деньги платят за талант. У меня его нет – он есть у тебя.
   Вот слова, резко вытолкнувшие меня из оцепенения. … Этой зимой на выставке одной очень старенькой ленинградской художницы, уже побродив по залу и наглядевшись на смутно-грустные пастели, мы вышли куда-то под лестницу, где толпились курильщики, все больше восхищающиеся преклонным возрастом художницы, нежели ее работами.
   Муж с кем-то стал спорить, говорить о «Ленинградской школе», о верности теме, и в это время к нам присоединился абсолютно некурящий молодой человек, живыми глазками, с большими ушами и широко растянутым ртом. Поклонник всех искусств, гость всех сколько-нибудь примечательных дней рождения. Обладатель великолепной памяти, он звонил, поздравлял и оказывался приглашенным – случалось и мной, но годы знакомства ни в дружбу, ни даже просто в расположение не превратились, а так и оставались только знакомством. Даже с легкой примесью неприязни.
   При всем том он слывет большим интеллектуалом, знатоком чего-то такого, чего никто другой не знает. Но главное за ним числится какой-то поступок – в точности не известно какой, но доподлинно известно, что именно этот поступок прервал его блестяще начатую карьеру, помешал идти по дорожке, проторенной знаменитым, много преуспевшим отцом, и, более того, навсегда поссорил папу с сыном.
   Это обстоятельство создало ему репутацию человека чрезвычайно порядочного, и она успешно уживалась с его «Жигулями» (при многолетней безработице), с его гастрономическими изысками и папиной дачей в одном из наиболее респектабельных ленинградских пригородов. Большеухого молодого человека с маленькой головкой и по-лягушечьи растянутым ртом я, как нетрудно догадаться, назову Аблеуховым-младшим, хотя в моем рассказе роль ему зримо отведена самая небольшая. Так вот, подойдя к нашей компании, молодой Аблеухов соединил в любезнейшей улыбке губы с ушами и, всем корпусом устремившись ко мне, сказал:
   – Я о вас наслышан чудес! Вся Москва говорит о том, что вы замечательная писательница!
   – Да бросьте вы! Какие глупости! – прервала я с тем ерничеством, которым всегда старалась скрыть горячую волну прихлынувшей к голове радости, едва услышу похвалу своим практически не видным миру трудам. Эти выхлопы придушенного тщеславия всегда смущают меня до полного помутнения в глазах, и я панически стараюсь скрыть, смазать, но только не выдать свое состояние. Но когда рядом стоит мой муж, друзья, привычная обстановка, сигарета в руке – отчего ж тогда не найтись? И я, все так же ерничая, отвечаю:
   – Чем всякие глупости говорить, уж лучше, миленький, пригласили бы меня погостить на дачу.
   Я знаю, что после ссоры с отцом он съехал с ленинградской квартиры и постоянно живет в огромном загородном доме, комфортабельном двухэтажном замке.
   – Что может быть проще и вместе с тем приятнее для меня!
   «Миленький» как-то еще определенней сломился в корпусе, и я уже готова была отмахнуться от его на самом деле вовсе нежданного гостеприимства, как вдруг услышала:
   – Тем более, что я уезжаю в Москву, и дом будет пустовать недели две-три.
   Это решило дело – слишком долго у меня перед тем болели дети, слишком они были серенькие, блекленькие, как те пастельки, что мы только что рассматривали.
   По договоренности, наш приезд совпал с его отъездом. Он спустился со второго этажа, муж помог ему отнести о машину множество каких-то коробок, и он передал мне ключи со словами:
   – Убедительная просьба: никогда не оставляйте дверь открытой. Даже если вы дома. Обязательно держите ее на цепочке. Кто бы из каких бы организаций, то бишь органов, ни стал ломиться – ответ один: хозяина нет, я вас впустить не могу! Вообще я очень рад, что мне не пришлось оставлять дом пустым.
   Помнится, я механически подумала о том, что уж если придут из органов, вряд ли мой домработницкий ответ их остановит, но точно, что наставление показалось мне шуточным, однако двери справно запирала, и две недели прошли дивно: дети перестали кашлять, порозовели, мы надышались на весь остаток зимы и благополучно разминулись с хозяином, оставив ключи и благодарственную записку в условленном месте за два часа до его возвра– щения.
   А зачем, собственно, я рассказываю об этих случайных каникулах? Ах, да! Вот что: я вспомнила о них потому, что в то субботнее утро, с трудом разомкнув слипшиеся связки, хриплым, не своим голосом спросила:
   – Откуда ты знаешь о моем таланте?
   Чудная, смущенная улыбка человека, говорящего от глубины души приятные сокровенные слова другому, осветила Сашино лицо, и даже румянец пробился сквозь пергаментную желтизну щек,
   – Ты меня удивляешь! Я читал сам, кроме того, знаю мнение двух наших едва ли не лучших писателей. Поверишь ли, я человек, нелегко поддающийся очарованию дамской прозы, но ты обладаешь магической властью вести за собой. В том, что ты делаешь, есть та самая способность видеть изнутри, одним точным штрихом нарисовать живой мир из плоти и крови, есть та щемящая нота – словом, все то, что совершенно недоступно моему скромному дару и без чего нельзя создать маленький, тесный и теплый мирок еврейской семьи: разочарования, бушующие страсти – осуществить ту часть замысла, которую надо писать только так, как это можешь ты! Разумеется, это только часть общего – остальное я возьму на себя. Все, что касается чистой публицистики, исторически достоверного материала, крупных общественных фигур, не говоря, конечно, обо всех организационных делах. Но мне нужен твой талант!
   – А им? Что им нужно?
   – Конечно, это всего лишь схема, но примерно это должно выглядеть так: черта оседлости, маленькое местечко, отсюда, из тех предреволюционных лет начинается история одной семьи, клана, история разрушения патриархального быта, революционного бунта, возвышений и падений. Мы должны провести наших героев через гражданскую, через коллективизацию, через тридцать седьмой год, через войны, через дело врачей– вредителей – вплоть до отъездов, до Исхода и увидеть уже даже не внуков, а правнуков тех, кто когда-то начинал взрывать мир. У меня есть идея; их будут играть одни и те же актеры, но уже в джинсах, уже у стоек баров, снова бунтующие, снова стремящиеся все поджечь, взорвать. Общая идея такова: не надо! Вы уже один раз породили гидру, железные челюсти, которые вас же перемалывали! Вглядитесь в страшный опыт своих отцов и дедов и поймите – больше ничего взрывать не надо! Причем самые разнообразные судьбы: кто-то был расстрелян, а кто-то расстреливал, кто-то превратился в так называемого «государственного еврея», но рано или поздно и он оказался обречен. Есть такой великолепный тип идеалиста, полного идиота: я знаю потрясающую историю человека, который до войны сидел, во время войны получил Героя Советского Союза, но после войны опять сел, вышел в пятьдесят шестом, ничего не поняв, точно таким же фанатичным идиотом.
   – Да. У меня самой семнадцать лет отсидела тетка, вышла и первым делом спросила меня: «Ты комсомолка?» Я говорю: «Тетя Лена, сейчас только порядочные люди не комсомольцы, а я как все» – мне было восемнадцать лет, и я была очень беспощадна. Она в крик: «Я не верю, что тебя воспитал мой брат!»
   Саша задел во мне одну из самых звучных струн, его замысел взволновал меня.
   – Вот: ты сама все это прекрасно представляешь! Каждая серия – одна законченная новелла.
   – Ты знаешь, у еврейских мальчиков совершеннолетие в тринадцать лет: в этот день старший брат моего отца перед всей мишпухой произнес речь на древнееврейском языке, в которой он должен был изложить свою жизненную программу. Это была его первая революционная речь. Он клялся посвятить свою жизнь борьбе с эксплуататорами. Можешь себе представить, какой произошел скандал! Родственники разбежались, а дедушка кричал: «Вейзмир! Что ты со мной сделал, разбойник!»
   – Великолепно! – Неподдельное удовольствие озарило Сашино лицо, его желтые, вялые руки, прогибаясь наружу, будто они лишены суставов, беззвучно аплодировали мне. – Это центральный эпизод целой серии!
   О голоде я забыла совсем, но курить от возбуждения хотелось еще сильней. Вообще эта невозможность при нем курить действовала на меня как-то странно, словно бы не давала способа овладеть собой, чем-то пригасить возникшую взвинченность. А он продолжал:
   – Как видишь, я не ошибся: ты именно тот человек, который сможет скомпенсировать мой сухой профессионализм. Это будет широкое эпическое полотно, и в нем должны действовать крупные исторические фигуры – к примеру, Троцкий – но ты не пугайся: это как раз я беру на себя. Ты будешь делать только то, что лучше тебя никто не смог бы сделать. Конечно, работа потребуется большая – я имею в виду подготовительная работа – тебе придется много ездить, побывать во всех еще сохранившихся провинциальных местечках, придется знакомиться с людьми, как-то входить к ним в доверие, расспрашивать – словом собирать материал.
   – Саша (в эту минуту мне показалось, что я овладела своим взбудораженным сознанием), Саша, скажи мне, как же при том, что ты уезжаешь и даже не собираешься возвращаться, тебе представляется возможность совместной работы?
   – Ну, это как раз самое простое: мы в общих чертах оговариваем объем твоей работы, и ты начинаешь собирать материал. Что-то небольшими порциями ты пишешь – пусть это будут совершенно разрозненные куски, неважно, но все написанное ты пересылаешь мне. А уж остальное – моя забота.
   – Как пересылаю?
   – Разумеется, не по почте. Есть три канала, которыми ты будешь пользоваться: небезызвестный тебе Флейш, Аблеухов и Морковин. Он, кстати, будет служить для тебя основным источником информации. Ты знакома с ним?
   – Да нет… Только понаслышке от Флейша… или от Аблеухова… – странная мысль шевельнулась в голове и на минуту замедлила происходившее в ней кружение. Жить в бешеном темпе скачущей, возбужденной фантазии было в тысячу раз приятнее, и я отогнала ее. Уже отлетая от меня. она, видно, все-таки коснулась Саши и потребовала от него кое-каких объяснений:
   – У него есть доступ к любому закрытому материалу, одно время он работал в Ленинской библиотеке, у него остались там связи. Ты сможешь получать через него и любую выходящую на западе литературу. Но думаю, что поездка в Биробиджан для тебя будет гораздо полезнее, чем вся литература вместе взятая.
   – Саша, – опять маленькая заминка в трепещущем сознании, – я же очень прикована к дому…
   – Ты все-таки не поняла, как должна измениться твоя жизнь с того момента, как ты дашь согласие на наше соавторство! Прежде всего – полное финансовое раскрепощение! Кстати, поскольку я тебя вызвал, все связанные с поездкой расходы мы делим пополам. Варя!
   – Сейчас, завтрак уже готов, я только переоденусь, – отозвалась Варя, но дело было не в завтраке.
   – Варя! – с настойчивостью дрессировщика повторил Саша, и она тотчас появилась в дверях.
   – Пожалуйста, принеси двадцать пять рублей,
   Сердце мое в это время проделало несколько болезненных скачков. Но к тому моменту, когда Варя вышла из комнаты, успело занять свое место:
   – Это невозможно. – сказала я, глядя себе в колени, – Я приехала потому, что хотела приехать…
   – Не говори ерунды! Что за провинциальные ужимки; я деловой человек: вызвал тебя, считай, в командировку и, как минимум, обязан оплатить тебе дорогу. И имей в виду: когда я уеду, ты будешь у Варвары получать все требуемые суммы, включая расходы на бонну для детей, а после первых же переданных мне материалов, твой муж сможет навсегда расстаться с заказной работой, перейти на твое иждивение и заниматься свободным творчеством.
   Четвертак уже лежал у меня на коленях. Почему я не смахнула его? Просто твердой рукой не вернула Варваре? Может быть, потому, что в моем мозгу метались, налетая друг на друга, долги, шкурки, заложенный столик, сотня, занятая на дорогу, – и все это вперемешку с развалившейся на куски надеждой хоть что-нибудь заработать своим трудом.
   Что-то грубо-глупое было в этом четвертаке. И я не понимала, почему Саша с такой убежденностью говорит:
   – Вы, провинциалы, поразительно умеете создавать мелочные, неловкие ситуации, в то время как всего-то и требуется: понять суть деловых отношений и спрятать деньги в сумочку.
   Чувствовала, он зазря меня шельмует, но не нашла в себе сил не то что превзойти, а хоть как-то уравновесить его барственную уверенность и свою нищенскую суетливую добропорядочность. Я принесла ее ему в жертву и положила четвертак в сумку.
   – Сашу нельзя волновать, – донесся из кухни голос Вари. – Кончайте торговаться и идите завтракать.
   Положив деньги в сумку, я достала наконец из нее сигареты, но надежда на то, что сигарета вернет мне ощущение комфортности, не оправдалось, так же как и надежда на приятный завтрак. По тарелкам была разложена пшенно-тыквенная каша (о, если бы просто пшенная!), а посередине стояла литровая банка, наполовину наполненная зернистой икрой.
   – Сделать тебе бутерброд? – спросила Варя, достала из банки столовую ложку икры и протянула ее Саше. – Икра – это кровотворное, – объяснила она. – При его гемоглобине необходимо две ложки в день,
   – Нет, спасибо. Мне бы чашечку кофе и, если можно, я закурю.
   – Кури, конечно, только в форточку: Гарри не любит дыма. Да, Гарри? Ты не любишь дыма?
   И Гарри – большой, с локоть величиной, цветастый попугай (как я могла говорить о тыквенной каше и умолчать об этом чуде в клетке, занимающей всю середину кухни?) ответил хозяйке из утробы вырванным криком, будто я не курить собиралась, а пытать его калеными щипцами. Потом он еще несколько раз издавал этот адский вопль, очевидно желая мне доказать, что он, единственный среди обилия вещей в квартире (пусть даже более ценных!) – живой. Словно его мучила мысль о том, что его, так неуклюже выставленного посреди кухни, сочтут просто имуществом, Но в то же время крик этот призван был объявить, что полноценным собеседником он быть не может и что бы ни услышал, никому не выболтает. Поэтому, как только Варвара вышла, Саша сказал:
   – Разумеется, все должно делаться под «крышей»: я могу снабдить тебя официальной бумагой, скажем из Центрнаучфильма о том, что мы с тобой собираем материалы для сценария об истории Госета. И ты и я понимаем, что фильм о еврейском театре сейчас никому не нужен, но никто не может запретить нам – я ведь не лишен права здесь в Союзе работать – заниматься этим фильмом. Правда, для Варвары и Лизки я попрошу тебя твердо придерживаться иной версии: я предложил тебе работать над сценарием о русских модернистах начала века. Так нужно. По поводу этой версии тоже можно оставить тебе официальную бумагу, и она тебе тоже может пригодиться, – все, что ты будешь делать, должно делаться под официальной крышей.
   Он говорил, я, безусловно, слушала – ведь запомнила же совершенно дословно. Но вместе с тем воображение уводило меня в даль невозвратных лет: я видела себя девчонкой-продавщицей книжного магазина и похожего на попугая книгоношу Яшу: крючился оседланный очками нос и сквозь чудовищные линзы испуганно ширились зрачки почти слепых глаз. Он должен был стать гениальным математиком – с четвертого курса инженеров водного транспорта, где учился в одной группе с моей сестрой, он ушел и был принят на третий в МГУ; экзамены профессорам сдавал в их домашнем кругу за чашкой чая, очков тогда не носил, и глаза его излучали какое-то светлое смущение от необъяснимой удачи родиться с мозгами специально устроенными для теории и абстрактного мышления. Но эти мозги прикрывали слишком хрупкие кости – они дали трещину, когда здоровенный верзила с какого– то, забыла с какого, но совсем с другого факультета, однажды подошел к нему сзади, и с двух сторон обхватив, сжал его голову огромными лапищами, оторвал от пола, подержал в воздухе, а когда опустил – Яша упал без сознания. Была такая шуточка: «Хочешь, Москву покажу? А то все в Малаховку ездишь!» – это он говорил уже ничего не слышавшему Яше. И больше Яша нигде и никем, кроме как книгоношей у нас в магазине подписных изданий, работать не мог; у него была старенькая мама, и он с каждым годом слеп все больше, и голова болела все чаще, а потом он совсем ослеп.
   О том, что он умер, я узнала от своей сестры уже через много лет после того, как ушла из магазина. Но я всегда помнила про эту Малаховку – Яша много про нее рассказывал: те два года, что он учился в Москве, он жил не в общежитии, а на квартире в одном из пригородов Москвы, где вокруг синагоги, под сенью ее теснилась таинственная заповедная патриархальная жизнь. Здесь ходили в лапсердаках и камилавках, мальчики до четырнадцати лет носили косичку, здесь соблюдали субботу и на гортанном, как камни перекатывающиеся в стремительном течении ручья, языке толковали Талмуд. И все это – Малаховка.
   – А-а! – истошно заорал попугай и дико расхохотался. Было отчего, потому что как раз в это время, вырванная его криком из тумана воспоминаний, я сказала:
   – Саша, ты знаешь такое место: Малаховка?
   – Вот именно! Мы с тобой завтра… нет, завтра я сдаю анализы… Послезавтра мы туда съездим. А сегодня я хотел бы, чтоб ты посетила один очень интересный дом. Впрочем, ты не сказала самого главного?
   – Да, – ответила я. – Да, Саша, не знаю, получится ли у меня, но я согласна.
   Однако, мне не хочется, чтобы кто-нибудь подумал, что, едва произнеся эти слова, я могла бы тотчас отречься от них, напротив: в ту минуту мысль моя работала как нельзя трезво. В одно угодливое мгновение я оглянулась и увидела всю свою прошлую жизнь: увидела своего отца, умершего, так и не узнав, что я пишу (я все надеялась, что хоть один из моих рассказов о Залмане Риккинглазе когда-нибудь напечатают, и я обязательно сделаю посвящение отцу, и это будет для него настоящий сюрприз), но он умер; мама, всегда считавшая, что если женщина пишет, так это наверняка про любовников, и очень из-за этого сердившаяся на меня, – тоже умерла.
   Когда-нибудь кончится время сидения за столом, моего ночного труда, и я умру – сюрприза не будет! – и мой умный снисходительный муж, умирая, будет думать, что все-таки я была немножко сумасшедшей: жизнь, прожи– тая в страсти писать и твердо усвоенной привычке написанное складывать в стол, – это жизнь безумца! Нет, я сопротивлялась; однажды прочла в газете «Московский писатель» статью, автор которой на Красном знамени присягал, что вес талантливое и пронизанное гуманизмом на самом деле находит путь в печать. Я поехала в Москву, пришла к нему, большому начальнику, и положила перед ним свои рассказы и два отзыва двух хороших писателей.
   Были времена, когда четверти того, что в них написано, хватило бы на то, чтобы сотворилась чья-то писательская судьба. Я сказала, что за гуманизм свой я отвечаю, а в талантливости моей расписываются вот они – прочтите! «Ведь не под пистолетным дулом вы писали свою статью, вы – критик, литературовед, вы сумеете мне, по крайней море, объяснить, почему меня не печатают». И еще я попросила его, если дороги в печать для моих рассказов нет, переслать мне их. Через несколько месяцев я получила бандероль с запиской: «По вашей просьбе рассказы высылаю». Я храню эту записку. Ни одному критику, ни одному литературоведу еще не удавалось быть более лаконичным. И вот что я скажу: ни одному писателю, может быть, не случалось получить такую весомую похвалу – пуды чиновничьего страха, груда бесстыдства, тонна жира, которым он обмазал в себе все щелочки, чтобы ниоткуда не просочилась струйка совести, – вот на что тянет эта записка!
   А из редакций мне иногда шлют дружеские письма, не только на бланках, а просто так – ободряют в частном порядке. Но что они могут, эти редактора и завы отделом, если они сами только зубная боль для своих начальников? Я всегда испытываю к ним слезную нежность за то, что среди вороха рукописей они находят мою, находят время и силы вчитаться в нее и написать мне теплое письмо, в конце приписав что-нибудь вроде: «… но журнальная ситуация такова… увы, все высказанное носит пока чисто платонический характер».
   И вот нашелся заказчик, нашелся человек, который говорит мне: пиши о том, что знаешь, что волнует тебя, и тебе будут платить за это, так или иначе твой труд будет реализован – надо ли мне раздумывать? И я соглашаюсь.
   – Безусловно получится, – говорит Саша. – В этом я не сомневаюсь; ты ведь ничем не ограничена, если что-то тебе не нравится в замысле, то можешь предложить встречный вариант. А сейчас организуем твой визит, – и он, придвинув к себе стоящий тут же на кухонном столе телефон, набирает номер…
   Да, мне не все нравится в его замысле, собственно, он мне вообще не нравится. Мысль о том, что это евреи взорвали мир – гнилой и шаткий мир дореволюционной России – навязла в зубах и мне претит, но раз я могу предложить свой вариант, не сейчас, конечно, сейчас это трепыхание в груди и кружение в голове мешают мне думать…
   – Алло! Флейш? – слышу я. – Да, ты не ошибся, дорогой. Приехала. Да, пожалуйста, позвони профессору. Хотелось бы сегодня. Ты все-таки попробуй. Да, вот что: скажи, что это замечательная еврейская писательница! Нет. русскоязычная разумеется, ну, словом ты сам понимаешь… Хорошо?
   В мгновение ока он возвел еще одну «крышу» над моей головой – я стала похожа на пагоду – и повесил трубку, Я даже не успела поздороваться с Флейшем.
   – Он сейчас перезвонит, – объяснил Саша. – Маленькое, непредвиденное затруднение: сегодня суббота, и юный талмудист, к которому я хочу тебя направить, не снимает трубку.
   Заметно приободрившись, то ли от икры, то ли от тыквенной каши, а скорее всего, от того болеутоляющего, что он все прихлебывал из прихваченной на кухню бутылки, Саша поручил мне договариваться с Флейшем, а сам удалился в ванную. На кухне тотчас появилась Варвара.
   – Ну, что? Как? Тебе понравилось Сашино предложение?
   Боясь что-нибудь перепутать или выболтать, я ответила, сколько могла сухо:
   – Вроде бы да.
   – Вот и хорошо! Ты понимаешь, ему необходимо уехать: он должен прооперироваться там.
   – Но здесь… – я хотела сказать, что здесь после операции его выхаживали бы близкие, любящие люди, но она перебила меня:
   – Нет, здесь это безнадежно! По любому блату! Все больницы заражены стрептококком. Мальчику девяти лет вскрыли чирей на голове и все – барсик! Внесли стрептококковую инфекцию!
   Тошнота не успела подползти к горлу от этого мальчика с чирьем на голове, как Варвару, словно ледком, прихватило от страха: по-жабьи клокотнул в ее горле торопливый вопрос:
   – А что он тебе сказал: на сколько он едет? – кругло в отекших подглазьях ее глаза пытливо уставились в мои.
   В эту минуту, к счастью, зазвонил телефон. Другу моему, Флейшу, наверняка не часто удавалось выступать в роли более благородной: его звонок избавил меня от необходимости путаться в словах.
   – Привет, дорогая, надеюсь мы увидимся, – услышала я его густой, как черный бархат, голос. – Тем более, что к этому сумасшедшему еврею ты сможешь пойти только через два часа, его брательник сейчас уходит и, пока в доме не появится кто-нибудь другой, некому будет открыть тебе дверь – сегодня суббота! Это мы с тобой, грешники, можем ездить в поездах, говорить по телефону, открывать гостям двери, а порядочные евреи, которые верят в мстливого еврейского бога – ты знаешь, что еврейский Бог мстлив? – ну вот, тогда имей в виду, что верующие евреи ничего этого не могут позволить себе в субботу. Они могут только беседовать – ты представляешь: беседовать он может, а дверь открыть не может! А с кем же беседовать, если не можешь открыть дверей гостю? Вот я могу открыть тебе двери и потому надеюсь через полчаса видеть тебя у себя!
   О, надо знать Флейша так, как знаю его я, чтобы, ни разу не прервав, выслушать весь этот рокот, этот переливающийся через край души монолог. Флейш для себя одного говорит, сам себя слушает, сам себе отвечает – ты хочешь, присутствуй при сем, а хочешь положи трубку и сходи пописать. Заметит он твое отсутствие, только если услышит гудки в трубке, и то не сразу…
   Сашу, которому я вкратце изложила суть услышанного, все устроило. Меня тоже: минут через пятнадцать мы уже ехали в такси – я к Флейшу, Саша дальше, к своей средней жене. От Флейша я должна через полтора-два часа направиться по растолкованному мне адресу, а затем меня ждал обед в кругу поклонников моего таланта.
   – Да-да, ты напрасно улыбаешься, – сказал Саша. – С тобой безумно хочет познакомиться одна литературная дама, сама недурная сценаристка, ты знаешь, она просто напросилась на обед, узнав, что ты будешь.
   В эту минуту мне показалось, что шофер пытался в зеркальце рассмотреть меня. Однако, стоп – я приехала. Дальше тебе, шофер, без меня ехать, можешь расспросить своего пассажира, кого это ты вез и с кем это все хотят познакомиться.
   Я не успеваю перебрать в памяти все сказанное Сашей по дороге – вот она в конце лестничной площадки– дверь нужной мне квартиры. Звоню и вижу на пороге одетого в пальто Флейша.
   – Ты уходишь? – спрашиваю вместо приветствия, удивляюсь.
   – Бог с тобой! Я оделся, чтобы ты оценила мое новое пальто. – Именем Бога врет Флейш. – Представь себе: я был провинциальным поэтом, потом стал москвичом, жителем столицы, но совершенно бездомным нищим скитальцем, и вот теперь, когда у меня появился дом и завелись кое-какие деньжата, мне повезло немыслимо: лучший в Москве магазин уцененных вещей, магазин, в который поступают вещи из ломбарда (ты понимаешь, вещи, не выкупленные разорившимися богачами!), так вот, именно этот замечательный магазин находится непосредственно в моем доме! Думал ли я когда-нибудь, что смогу приобрести пальто из настоящего английского коверкота за какие-то ничтожные пятьдесят рублей! – врет Флейш.
   Его массивная двояковыпуклая фигура с круглой спиной и круглой грудной клеткой, как-то по-бабьи подпоясанная, облаченная в долгополое пальто с накладными карманами, занимает все пространство маленькой прихожей. То так, то эдак он поворачивается перед зеркалом и врет собственному отражению. Может быть, он отдал за эту довоенную хламиду четвертак, а может быть, все сто – не знаю, но Флейш не может не врать, и единственное, в чем я не сомневаюсь, так это в том, что сшито пальто из настоящего английского коверкота. Друг мой Флейш – истинный поэт, и в этой же мере неподдельный потомок мануфактурщиков. Он пробует жизнь на ощупь, не кончиками пальцев, а всем беззащитным нутром касаясь ее. Но одного беглого взгляда ему достаточно, чтобы отметить в толпе пиджак из твида, костюм от Кардена, брюки из натуральной шерстяной фланели – и уж если он говорит, что это английский довоенный коверкот – значит это коверкот. Ну, может быть, не английский. Ну, может быть…
   – Ты ничего не понимаешь в элегантной одежде! – говорит он в ответ на мою безмолвную возню с сапогами. Молнию заело, я боюсь ее порвать и в конце концов решаю остаться в сапогах. – Ты никогда не одевалась красиво: дорого – еще не значит красиво! Дорого каждый дурак может одеться! Но прости: я не хотел тебя обидеть! Ты, кстати, прекрасно выглядишь. – Наконец-то я попала в поле зрения его черных, как потухшие угли, глаз. – Ты надолго в Москву?
   Он снимает пальто, и мы идем в кухню, но у меня не проходит ощущение, что он спешит. Не то, чтобы ему непременно надо было уйти, спешка внутренняя, ему не остановиться на одной теме, на одной минуте – так, будто мы разговариваем на перроне и поезд сейчас отойдет… И только настойчиво спрашивает;
   – У тебя обратный билет есть? Покажи!
   – Да зачем тебе? И быстрая неправда:
   – Я поеду с тобой в Ленинград. Мы поедем с тобой в одном купе.
   – Врешь, не поедешь. И потом – в одном купе?
   – Тоже мне проблема! Даешь кассирше лишний рубль. Я клянусь тебе: мне действительно нужно в Ленинград: покажи билет!
   Он не спрашивает меня, зачем я приехала, что за дела у меня с Сашей. Это не озадачивает меня. Где-то на периферии сознания мелькает мысль, что он в курсе дела и знает, что можно спрашивать, а что нельзя. И, должно быть, от этого я подчиняюсь его настойчивому желанию своими глазами посмотреть мой обратный билет.
   – Господи, – облегченно вздыхает он, беря его в руки. как будто это и было все, что ему от меня нужно. – Тоже, велика сложность, дать человеку билет посмотреть. У меня великолепная зрительная память: вот я вижу – поезд номер два, четырнадцатый вагон, место… Кстати, тебе нужно поторапливаться. Чашечку кофе выпьешь?
   Выпью, Флейш. И буду поторапливаться. Но еще успею послушать стихи. Еще коснутся моего сознания строчки: «За два года до собственного полувека невозможно изображать полубога, если не вышло из тебя человека». И врежется в память: «Я попробую обойти Фортуну и пристроиться за ее спиною».
   И уже в дверях, в последнюю минуту он вдруг говорит о самом главном, потрясающем событии – о нем бы только и говорить, да не с тоской, а ликуя; «Вот, наконец-то со мной подписали договор на книгу…»
   О, Флейш! Если б ты знал, как я за тебя рада! Но мне уже не выговорить своей радости, я бегу, ловлю такси и еду. Я тоже, можно сказать, подписала договор – я еду работать.
   Странно начинается моя работа. Шишнарфиев по дороге к Флейшу сказал:
   – У меня есть идея – титры фильма пустить на фоне старых дагерротипов. Когда ты будешь ездить по маленьким еврейским местечкам, ты должна интересоваться семейными альбомами, в средствах ты стеснена не будешь, так что сможешь покупать то, что тебе покажется пригодным, но я уверен, что тебе охотно будут дарить фотографии. Ты обаятельная, ты должна вызывать доверие…
   …А как же все же в Законе сказано о том, что по субботам нельзя говорить по телефону? – вспоминаю я вдруг Флейша.
   – В нем сказано – спокойно и терпеливо объясняет мне тоненький, длинноногий мальчик в комбинезончике и ковбойке, в камилавке на пышноволосой голове, сидящий передо мной на диване в комнате, погруженной в полутьму.
   – В Законе сказано: нельзя в субботу раздувать искру, посланную соседом через тростниковую трубку. А знаете, почему в субботу нельзя летать на самолетах? – его не раздражает моя непосвященность, он призван учить, и он старается придать учению занятную форму – он мудрый учитель:
   – В Законе сказано: в субботу нельзя летать ни на крылатом крокодиле, ни на крылатом тигре.
   Но как же он не замечает изящной уловки светской собеседницы, когда я, вспомнив наказ Шишнарфиева, выуживаю у него адреса ленинградских единоверцев. Он только просит меня подождать, пока он совершит молитву: вот уже взошла звезда, окончилась суббота, можно зажечь свечу и, опустившись перед ней на колени, беззвучно произнести благодаренье Господу и пророку его Моисею, передавшему людям закон добра и зла. Окончена суббота – теперь можно взять в руки записную книжку и карандаш и на листок бумаги выписать для меня несколько ленинградских адресов!
   …Но кажется мне: стоя на коленях перед свечой, он не забыл попросить у Господа покоя и моей грешной душе.
   Вдруг унялось дрожание и кружение сегодняшнего дня, неизъяснимая еще мысль вытолкнула из темной дремы инстинкт самосохранения, и к званому обеду в обществе поклонницы моих талантов я пришла с полной мерой равнодушия к своей сомнительной славе.
   Маленькая квартира средней жены Шишнарфиева в новом кооперативном доме, в так и оставшемся неуясненным мной районе – я ведь туда-сюда на такси, благо расходы оплачены – хранилище ценностей второго разбора, уютное гнездышко маленькой востроглазой птички пахнуло мне в нос аппетитным запахом жареного и печеного, от порога обволокло ласковым щебетом:
   – Мы уж заждались вас, все остыло, скорее к столу, у Саши посетитель, ему все равно ни есть, ни пить нельзя, так что уж мы сами…
   Я тотчас с удовольствием подчинилась этому милому щебетанью, светясь улыбкой, быстро сошлась с гостьей, пришедшей якобы меня ради, про себя нашла ее симпатичной, только немного нудной с тем непоправимо тоскливым взглядом, что раз и навсегда приобретают женщины моего возраста, внезапно брошенные мужьями. Роль веселого клоуна я взяла на себя, и она прекрасно стала мне удаваться, едва я допила стакан вина. Как-то лихо я перевернула начатый было моей визави разговор о безысходности нынешней литературной ситуации на смешные анекдотические случаи из жизни пишущей братии и с наивно преувеличенным восторженным ужасом стала рассказывать, как у нас в Ленинграде эти, не попавшие на ковчег, в котором и без них уже всякой твари по паре, мытари от литературы, добившись собственного клуба при музее Достоевского, первым делом завели своих вышибал. При всяком случае те кричат: «А вы не член! Вам не давали слова!» – я изгилялась, как могла, и лишь краем глаза, кончиком уха, сама того не желая, примечала и прислушивалась к происходившему за матовым стеклом закрытой кухонной двери. Я сидела за столом боком к ней, и в какой-то момент мне показалось, что кто-то из темного коридора, оставаясь невидимым, на меня смотрит. Но через мгновение хлопнула дверь, и тут же в кухню вошел Саша:
   – Ну как вы тут? Ты прости: у меня посетитель за посетителем. – И точно: звонок в дверь снова лишил трех сидящих за столом дам мужского общества.
   – Это Морковин, – сказала Лиза. Беседа Саши с Морковиным оказалась недолгой, и вскоре оба появились на кухне.
   – Я спешу, меня жена ждет, – стоя на пороге кухни, отнекивался от Лизиного гостеприимства Морковин. – Я только хотел познакомиться с вашей гостьей – он принял позу человека, ожидающего протянутой руки, и я ее протянула. – Счастлив с вами познакомиться, так много слышал о вас удивительного!
   – От кого же?
   – От любимейших своих писателей, от людей, мнению которых я не могу не доверять (он назвал тех двух, чьи отзывы я храню), они говорят о вас…
   – Нечто неправдоподобное! – ерничая, перебила я. – Ну. самому мне трудно судить: я к сожалению не имел возможности сам ознакомиться.
   – Да выпейте вы с нами водки! – присоединилась я к призывам хозяйки – мне искренне надоело сидеть меж двух женщин, пить в обществе одних женщин я вообще не люблю, а надежды на то, что Саша выпьет, быть не могло.
   – Но разве что рюмку… – и присаживаясь к столу напротив меня, так напрямки и спрашивает:
   – А где, скажите, можно прочесть ваши рассказы?
   – Там, где вы о них слышали, – говорю, – там и можно!
   – Ну там это как-то не совсем удобно. А вы не можете дать?
   – Вы мне не поверите, – говорю я очень искренне, доверительно, – но у меня совершенно нет экземпляров:
   я вечно все теряю, сама печатать не умею. То есть я печатаю, но то, что я печатаю, читать невозможно, а машинистки теперь берут дорого.
   – А почему невозможно читать то, что вы печатаете?
   – Ой, господи! Я пишу с такими ошибками – это просто невероятно, но я же высшего образования из-за этого не получила: вы представляете я два раза писала вступительное сочинение, и оба раза – двойка! Да давайте выпьем, что ж мы так-то сидим! – раздухарилась я необыкновенно, но из рюмки своей отпила не более Морковина, а он едва пригубил свою и, полагаясь на мое возбуждение, аккуратно спрятал ее за стаканом с водой.
   …Э, Морковин! Человек с плакатным лицом отличника по стрельбе не компануется ни со старинной мебелью, ни с людьми, занимающимися искусством. Особенно, если он не пьет – делает вид, что пьет, а сам не пьет! И свободы в движениях нет, выправка у вас какая-то, я бы сказала, не такая. И эта манера бросить глаза в глаза и тут же свои убрать, будто толкнуть человека. Вам же говорили, что я талантливая – значит, приметливая, выходит, вы не поверили, если задаете мне, прямо скажем, бестактные для первого знакомства вопросы, вроде вот этого:
   – А вы все-таки не хотели бы напечататься, ну хотя бы…
   – Что вы, – говорю, – кто ж меня там будет печатать?! Это ж надо что-нибудь такое эдакое написать, а я ничего такого не писала никогда, я вообще еще очень мало написала, так что даже считаю, что и говорить не о чем, у меня и претензий-то никаких нет.
   Говорю, а сама замечаю, как неприметно из-за стола словно не вышел, а вытек Саша; вернулся, минуту-другую посидел, давая мне закончить фразу, но едва возникла пауза, мягко влагая слова в душу, обратился к своей соседке:
   – Я давно тебя не видел и страшно рад, поверь. Мне хочется подарить тебе что-нибудь на память, – он вроде бы поискал глазами это что-нибудь на себе и тут же нашел: – возьми вот этот перстенек! – И серебряный перстенек со своего мизинца – к ней в ладонь.
   – О. Саша! – она неподдельно тронута. – Ну, что ты! Такой подарок! – и примеряет перстенек и любуется, и все это рождает какую-то заминку, будто никто не знает, как реагировать на сей пассаж и будто эту неловкость надо разрушить чем-то. И Саша тут же спохватываемся:
   – Нет, что ж я! Одной даме сделал подарок, а другой нет?! Немедленно исправить! – И нарочитой прытью в комнату.
   Дам за столом очевидно три, но жена, даже бывшая, в подобных обстоягельствах в расчет браться не может, это понятно. Однако какая-то неловкость есть, мне кажется, она ощущается всеми. Я подумала, что она исходит от меня, от моего неумения просто, естественно принимать нежданные подарки, но не только от меня – еще от чего– то, неопределимого. И словно предчувствуя мое сопротивление и сразу желая одним жестом его отмести, Саша еще из коридора кричит:
   – Закрой глаза!
   – А теперь открой! – я открываю и вижу припавшего передо мной на одно колено Сашу. На столе передо мной лежат пять книг в одинаковых обложках,
   – Тебе подарок иного рода, – со значением, вкладывая какой-то льстящий мне смысл в слова, произносит еще с колен Саша, – Выбирай любую!
   Передо мной лежат пять книг в серийных обложках одного и того же западного издательства с сельскохозяйственным названием, пять книг, не знаю, как каждая в отдельности, но вместе, спокойно тянущих на пять невыносимых лет без отягчающих обстоятельств. Мысль эта так резанула по мозгам, что я не все названия прочла, а минуя то, одно, что само по себе наверняка двух лет жизни стоит – честь тебе и хвала, мой любимый писатель, прости, что от тебя я отдернула руку! – потянулась к самому безвинному – к простаку Джойсу.
   – Великолепно! – говорит Саша, подымаясь с колен: – «Портрет художника в юности»! Выбор интеллигентного человека.
   – Ах. Саша. что за подарок! – повторяю я вслед за окольцованной дамой, и мы пьем – она и Лиза вино, а мы с Морковиным поднесли к губам рюмки с водкой. Но на этот раз номер не проходит:
   – А вы не пьете, – замечает Морковин.
   – А вы?
   – Меня дома жена ждет, она манты приготовила, их надо под рюмку есть, мне нельзя напиться.
   – Что приготовила?
   – Манты. Это, знаете, узбекское блюдо, вроде пельменей.
   – Узбекское?
   – Да. Мы же в Ташкенте жили.
   И тут я вспоминаю; мне о нем когда-то, года два назад, рассказывал Флейт. Но Саше завтра утром в клинику, к знаменитому профессору, – вставать рано. Морковина манты ждут, и мы прощаемся. Даму они прихватили с собой, меня Саша оставил у Лизы. Перед выходом, зазвав в комнату, в которой я должна буду провести ночь. Напомнил: «Лизе ни слова! Послезавтра едем в Малаховку. Ты понравилась человеку, о котором я тебе говорил». Его позвали из передней, и возникший у меня вопрос остался невысказанным.
   Едва за ним закрылась дверь, как Лиза заговорщицки повторила:
   – Ну, все хорошо. Вы понравились тому человеку.
   – Кому?
   – Ну, продюсеру. А вам нравится Сашино предложение? Я едва не спросила: какое? Но спохватилась.
   – Да, очень.
   – Вот и прекрасно. Знаете, ему необходимо уехать: он должен сделать там операцию. Конечно, мы могли бы здесь положить его в любую клинику, но это какой-то ужас: в Москве буквально все клиники заражены стрептококком! Мальчику девяти лет вскрыли чирей на голове, внесли инфекцию, и он умер! Какой-то ужас!
   Ужасом действительно наполнились ее маленькие острые глазки, но мне почему-то стало смешно: над огромным городом нависла тень мальчика с чирьем на голове!
   Она постелила мне в комнате, где Саша принимал посетителей, на роскошном дивана мастера Гамбса. Голосом бывалого экскурсовода она пыталась просветить меня: «Это Лентулов, это Кузнецов, а это Сомов. Здесь у меня Саша держит живопись начала века – как раз то, о чем вы будете писать». Ах, вот о чем мы будем писать! Я делаю вид, что всматриваюсь, но до чего же я все-таки вздорный человек: почему навязчивая мысль о том, где, когда, у какой старушки за какие гроши куплены эти натюрморты, пейзажи и портреты, мешаст мне вглядеться и насладиться. А может быть, я просто смертельно уста– ла, я хочу спать. Пусть мне приснится гамсуновский сон на гамбсовом диване.
   Но снов мне не снилось. На спине, вытянув руки поверх одеяла, я уснула и в той же позе проснулась. И настолько глубок был сон, что ни руки, ни ноги не затекли, не поломило спину от неизменности позы. Так, вероятно, расслаблена была каждая клетка моего существа, что мозг и тело получили за ночь полный и такой необходимый отдых. Вот уж точно, что рюмка водки перед сном бывает целительной. Но вытолкнуло меня из этой безмятежности отчетливое воспоминание. И сразу вселило тревогу и сбросило с дивана: я вдруг отчетливо увидела руки Саши, его руки до того момента, как он первый раз незаметно, не обращая на себя внимания, встал из-за стола – руки, на которых никакого кольца не было! Ни там, в квартире первой жены, когда сидя на кровати он аплодировал мне, ни здесь, когда он с Морковиным пришел на кухню и сел за стол, – кольца на его руке не было! Оно появилось у него на пальце после его возвращения из комнаты, он за ним ходил, но не принес его в руке, а надел на палец и, выждав паузу, преподнес свой подарок как бы по внезапному порыву. Мысль снять с пальца кольцо пришла ему в голову как бы мгновенно, как бы в минутном душевном порыве от полноты чувств захотелось что-то оставить на память о себе доброй приятельнице. Но это было не так. Он только старался изобразить этот минутный порыв, он даже обыскал себя глазами, чтобы от себя оторвать, но сделал все это, как плохой актер, за которого сидящим в зале стыдно. Вот отчего над столом нависла та неловкость, которой я не могла найти объяснение.
   Роль еще не была доиграна – это была только преамбула: подарок одной вызывал необходимость преподнести подарок второй гостье. Я оглядела комнату. Так же, как в квартире его старой жены, эта комната тоже была не обставлена, а заставлена мебелью самого разного назначения: сказать кабинет это или гостиная, столовая или спальня, при всем желании никто не мог бы. Ну, разве что, точно не спальня – в ней не было ни кровати, ни шкафа, ни туалета. Обитает здесь мужчина или женщина, тоже неопределимо, как неопределим и род занятий обитателя.
   На стенах картины, много разнообразной мебели, много фарфора – ваз и ваз, превращенных в настольные лампы, часы стенные, напольные и настольные, очевидно требующие починки, молчаливые, ценные той внешней оболочкой, в которой умерла их живая душа. Но не было разбросанных по креслам и диванам вещей, не было ни бумаг, ни книг на столах, и понять, откуда он извлек, второй раз выйдя из-за стола, те книги, было невозможно.
   Я даже встала и подошла к секретеру: крышка его заперта, как, вероятно, заперты и ящики какого-то замысловатого комода. Даже если книги лежат где-то в ящиках столов или комодов, они были приготовлены, нельзя было так мгновенно извлечь их – все пять – для того, чтобы предоставить мне выбор. И непонятно, когда он убрал оставшиеся. А не Морковин ли принес их с собой? И не унес ли те, что остались, в том объемистом черном портфеле, что был с ним?
   Я не стала ни о чем думать дальше. Странное чувство, что не сейчас, а еще вчера, по дороге в этот дом, я уже нисколько не верила ни в замысел Шишнарфиева, ни в продюсера, ни в истинность своего соавторства – это странное чувство поразило меня. Мысль, что я должна немедленно уйти из этого дома, сделалась главной.
   В квартире стояла тишина. Я вышла из комнаты и тотчас увидела на кухонном столе записку: «С добрым утром! Я ушла в магазин, приду, будем завтракать! Лиза».
   Нет уж, никаких завтраков. Скорее отсюда, но куда? Ни к кому из знакомых ехать не могу и не хочу. С людьми надо разговаривать, а я сейчас не могу ни слушать, ни говорить ни о чем, что лежит вне прожитого накануне дня. Где-то я должна остаться одна, совсем одна. И я вспомнила о своей приятельнице, у которой есть все, что нужно современной, самостоятельной женщине: прекрасная профессия, отдельная однокомнатная квартира на Звездном и постоянный любовник на другом конце города. Она иногда проводит у него несколько дней кряду. Он живет, на мое счастье, вблизи от места ее работы, и я знаю с ее слов, что обычно у себя она бывает лишь по пятницам и субботам, а в воскресенье уезжает к нему, на всю рабочую неделю.
   Если в ее жизни ничего не изменилось, я смогу к ней поехать – только бы сейчас застать ее дома!
   Помолившись об ее женском счастье, я набрала номер, и все сложилось, как в сказке: часика через полтора она как раз собиралась покинуть свой дом до следующей пятницы. Ключ она мне оставит у соседки и я, уезжая, оставлю его там же!
   Она удивилась, когда на вопрос: «а ты не хочешь со мной увидеться?», я сказала «нет!»
   – У тебя что-то случилось? – должно быть, моя тревога передалась ей, и она велела мне записать телефон ее друга. Если она понадобится мне, она приедет немедленно. Спасибо, но сейчас мне лучше побыть одной.
   Я стала собираться, подошла к дверям и проверила. смогу ли выйти до прихода хозяйки и захлопнуть их. Заглянула в ту, другую комнату, Она точно так же была заставлена и завешана. Только разбросанные на полу среди старинных кресел и столов детские игрушки напоминали о том, что обычно в этой комнате живет ребенок. Вчера, в связи с приходом детолюбивого папы, девочку отправили к бабушке. Но и в этой комнате, кроме неприбранной Лизиной постели и очень заграничных игрушек, никаких примет живой человеческой жизни. С Лизой я все-таки столкнулась в дверях.
   – Вы уходите? – Мне даже жалко стало ее, такой ужас округлил ее глазки. – Но это невозможно! – лепетала она, и я в ответ буркнула что-то вежливое про заболевшую подругу, про врача и лекарства. Я чувствовала, что сильно подвожу Лизу, должно быть Саша велел ей кормить меня на убой – в руках у нее были набитые сумки – и занимать приятной беседой.
   Метро, автобус, небольшая прогулка пешком как раз поглотили те полтора часа, через которые квартира на Звездном опустела, и вот оно, вожделенное одиночество. так нужное мне, чтобы спокойно перебрать в памяти все происшедшее со мной. Собственно событий не так уж много – много сказанного – вот это сказанное, я и должна наконец обдумать.
   Но прежде я с облегчением оглядываю свое укрытие. Правда, я не раз бывала здесь, но сейчас на все смотрю новыми глазами, как будто в поисках аленького цветочка, пережив грабеж и бурю в океане, я наконец попала в замок невидимого мне, доброго, гостеприимного хозяина. На столе свежезаварснный чайник, еще горячий, сахарница, масленка и баночка открытых шпрот, на плите сковородка и в миске десяток яиц; день пасмурный, но в комнате светло. Шторы – простой серый холст с вшитыми в него квадратами и кружками рукодельного нитяного кружева – отдернуты, пыль только что вытерта, цветы политы, по стенам удобно и красиво прилажены застекленные полки с книгами, развешаны старинные фотографии.
   В изголовьи тахты, покрытой необъятной шамаханской шалью, ветхой от времени, но все еще прекрасной, сложено чистое белье для меня и даже ночная рубашка. «Господи, как хорошо, вот он, покой и отдых!» – думаю я, и в это время раздается телефонный звонок. Я снимаю трубку, уверенная почему-то, что это моя хозяйка хочет узнать, приехала ли я, попала ли в квартиру, но едва услышав голос, сразу поняла, как я чудовищно ошиблась – это был голос Лизы. Как же я могла забыть, что они знакомы! Не дружны, а только так знакомы, как бывают знакомы те, кто встречается на одних и тех же обедах, премьерах, вернисажах.
   – Ее нет – механически, еще ничего толком не сообразив, ответила я на вопрос и собственного голоса испугалась и уже с чувством идущего ко дну, ответила еще на один вопрос:
   – Не могу вам сказать. Я посторонний человек. И резко повесила трубку. Я же не сказала Елизавете, к кому иду. Она меня вычислила. Она позвонила наобум, но голос мой узнала наверняка. Вранье о враче и лекарствах стало очевидным. Но с другой стороны – какая разница? Это ли самое главное, разве она может быть на сто процентов уверена, что слышала именно мой голос? И точно: телефон снова зазвонил. Но дудки, больше не подхожу. Должно быть, ей крепко влетело от Шишнарфиева, что упустила меня, должно быть под страхом лишения наследства, он приказал ей найти меня. Но он зря волнуется: я сама позвоню ему – только несколько позже.
   А сейчас мне надо выстроить по порядку толпящиеся в голове вопросы и постараться найти на них ответы. Но по порядку не получается – получается все сзаду наперед: меня всю от головы до пят, рождая страшную ломоту в суставах, заполняет уверенный ответ на один самый главный вопрос.
   «Никакого кино нет и не будет, сценария не нужно. Не нужно никому моей писанины – это все блеф, это ловушка!»
   Зачем Саша сообщил мне то, что тщательно скрывает от людей самых близких, самых преданных? Варвара предана ему так, будто ее несли в мешке топить, а он за рваный рубль ее выкупил. Он доверяет ей кассу – не только свою, но как выяснилось, и нашу, общую – кассу предприятия, стало быть, она во многое посвящена, но и от нее скрывает свое намерение не возвращаться и с бухты– барахты сообщает о нем мне. Зачем?
   Единственный вопрос, который я все-таки умудрилась ему задать, – откуда он знает, что я именно тот человек, который ему нужен? Он видел – он не мог не видеть, как удачен его расчет, как быстро под шквалом обрушившихся на меня похвал я млею и таю и лишаюсь здравого смысла. Заметьте: это был первый вопрос, который мне было позволено задать, но к этому моменту я была уже подготовлена, он полностью сделал меня, завел, раскрутил мысли мои в заданном направлении и тут заговорил о необходимости поездок по стране! Вот оно! Минуточку, надо сделать перерыв. Есть еще один вопрос, на который нет ответа: если есть действительно сюжет и действительно есть заказчик – тот самый, что оставаясь невидимым мне, меня видел! – то, позвольте спросить, о какой свободе решений может идти речь?
   Мне страшно в пустой квартире, меня колотит дрожь. Я иду на кухню, зажигаю газ под чайником, я пытаюсь крепчайшим чаем унять эту дрожь, но только начинает бухать сердце – оно слишком колотится в груди, мешает мне думать. Я шарю по полкам, по каким-то затейливым резным шкафчикам и наконец натыкаюсь на аптечку: три таблетки валерианки должны вернуть мне покой.
   Интересно, к каким это людям я должна буду входить в доверие? К евреям, подавшим документы на выезд? К отказникам, который год, сидящем без работы? К тем, кто еще не решил, ехать или не ехать? Зачем мне вообще входить к кому-либо в доверие? Так. Ну, а теперь о каналах, которыми я должна буду пользоваться, передавая свою писанину, вам, Саша, туда, где никто не умирает от чириев на голове. Я, Саша, знаете ли, происхожу из семьи революционеров, конспираторов. Мне, Саша, известно, что затевая что-либо противозаконное, лучше не пользоваться услугами сомнительных людей. Я помню этот тогда насмешивший меня наказ Аблеухова дверь держать на цепочке и никому, «даже органам не открывать» – это был нешуточный наказ; раз он может служить «каналом» – какие уж тут шутки?
   Поехали дальше: Флейш. Флейш мой друг. Флейш поэт. Жизнь его никогда до сих пор не была легкой. Но в последнее время что-то изменилось в судьбе Флейша – ведь сказал же он мне, что с ним заключили договор. Сказал как-то наспех, в дверях, как мне показалось с грустью, но эту грусть я легко объясняю чудовищной запоздалостью договора. А вот чем объяснить мне его настойчивый интерес в моему билету в Ленинград? Я уверена, он не поедет ни в одном купе со мной, ни в одном поезде, ни даже в любом другом – ему не надо в Ленинград (и чтобы эта моя уверенность не показалась абсурдной, сразу скажу: и не поехал!)
   Но зачем он должен был точно, на память слуха не надеясь, запомнить номер вагона и место? Нет, вы только начните об этом думать, и никакая валерианка вам не поможет! Я возвращаюсь в комнату, вырываю из блокнота страничку с адресами, которые дал мне помолившейся за меня юноша, и жгу ее. Я ясно вижу себя в купе поезда, медленно причаливающего к ленинградской платформе, вижу входящих в купе двух стройных – Боже, до чего на Морковина похожих – мужчин и слышу спокойный голос одного из них: «Вам придется пройти с нами…»
   Мальчик! Мальчик, читавший книги Пророков, мальчик, стоявший на коленях перед зажженной свечой в час, когда взошла звезда, и возносивший молитву к Господу Богу за всех грешных, неспокойных душой, ты все-таки верь мне: я сожгла все адреса, я не помню их и не смогу назвать, даже если меня будут пытать каленым железом!
   А вот и сам по себе безобидный Джойс – это другое дело; Джойс-то он Джойс, а вот настоящий «ой-с!» немного пониже фамилии автора, впрочем случайно выбранного и заголовка книги – мелкими буковками название западного издательства с сельскохозяйственным уклоном, вполне оправдывающим пословицу: «Что посеешь, то и пожнешь»…
   «Откуда у вас эта книга?» – слышу я вопрос, на который «откуда-откуда? от верблюда!» – не ответишь.
   Неплохо придумано!
   Да. Мне надо вам позвонить и сказать. Надо сказать, что в Малаховку мы завтра не поедем. Но встретиться надо. Я хорошо помню, что никто меня за язык не тянул – я сама дала согласие. Правда, я дала согласие писать сценарий, а тут… Я не знаю, что тут, но что-то другое… Нет, этого я не должна говорить. Я просто должна отказаться. И конечно, не по телефону. Сейчас я позвоню и смогу спокойно думать дальше. Номер занят.
   «Но, минуточку – слышится мне ваш, Саша, голос, – с чего ты взяла, что Морковин? Что ты вообще о нем знаешь?»
   Да, действительно: что я знаю о Морковине? Только понаслышке от Флейша.
   – Это потрясающий человек! – говорил Флейш. – Полтора года назад он приехал в Москву из Ташкента и уже знает полгорода!
   Он всем нужен! И можешь себе представить, у него уже есть в Москве квартира, ты помнишь квартиру оставшегося в Швеции.?.. Ты можешь себе представить: через полгода жизни в Москве получить трехкомнатную квартиру и центре города!
   Потрясающий человек, – восторгался Флейш. – У него колоссальные связи!
   – Но чем же он занимается?
   – Он человек энциклопедических знаний. Невзирая на свою молодость. В наше время редко встречаются люди энциклопедических знаний, учти! Некоторое время он работал Ленинской библиотеке, но потом послал к черту это заведение с его нищенской зарплатой и теперь занимается книгами.
   – В каком смысле?
   – Ты задаешь глупейшие вопросы! Ну если бы я сказал: он спекулирует книгами – ты поняла бы меня? Но интеллигентные люди об интеллигентных людях так не говорят. В наше время многое изменилось, вы, жалкие провинциалы, не способны уследить за происходящими в жизни стремительными переменами… – тут я некоторое время не слушала Флейша, пустившегося в пространные и уже надоевшие мне рассуждения о том, насколько мы тут погрязли в тине провинциализма, в то время как они там…
   Вот и все, что я знаю о Морковине. Нет, еще, мелочь, пустячок: он сказал, что Морковин женат, у него есть ребенок, нет, он женился не в Москве, он привез жену из Ташкента, а мать его жены – не отец, а именно мать – главный прокурор Ташкента. Вот теперь все.
   «У него есть доступ к любому закрытому материалу… Ты сможешь через него получить любую выходящую на западе литературу…»
   Спасибо, Саша, уже получила! И я снова, на это раз удачно, набираю номер. Голос Саши слаб, он утомлен процедурами. Интересуется, куда же я пропала. Он и сам думал, что в Малаховку завтра поехать не удастся – вряд ли он будет в состоянии сесть за руль. Но что произошло? Ничего? Вот и прекрасно, тогда завтра мы просто можем встретиться часов в пять. Нет, не раньше. Да, конечно, у Варвары.
   Я пью валерианку, я хожу, как загнанный зверь, по комнате, снова и снова перебираю в памяти каждое сказанное вами слово.
   Я вспоминаю почему-то горькосмешной рассказ друга моего отца о том, как в одной камере с ним сидел темнее чернозема крестьянин, от которого следооатель добивался признания в том, что он немецкий шпион. Крестьянин приходил с допросов с разбитым лицом и кто-то из сокамерников ему присоветовал: «Да признайся ты! Ну, пошлют тебя в лагерь, ну, будешь ты там вкалывать – так ты и так всю жизнь вкалывал, а все лучше, и бить не будут…»
   И крестьянин согласился – действительно лучше. Но со следующего допроса он пришел битый пуще прежнего, и тут выяснилось, что признаться-то он признался, но на вопрос обрадованного следователя, как его завербовали, ничего лучше не придумал, как сказать: «Ну, значит пашу я у поле… А тут летак – у-у-у-у! – летыть и садыться у тут же на моем поле и выходыть из него маленький, черненький з вусиками – Гытлер! – и говорыть: «Будишь ты, Понас, у меня шпиеном!»
   Ну тут следователь и не сдержался!
   В самом деле: кто ж так вербует?! Чистая выдумка! Нет, вербуют иначе. Пришлось интеллигентным сокамерникам сообща придумать Панасу хорошую, настоящую версию о том, как его завербовали.
   Так вот что, Саша, это я знаю: так не вербуют. Тем более интеллигентных людей. Интеллигентного человека, самое малое, надо сначала скомпрометировать, подловить на чем-нибудь, запугать, потом уж можно с ним разговаривать в открытую…
   …А сейчас я лягу спать – вот приму димедрол, он на меня как снотворное действует – и буду спать завтра хоть до трех, просплюсь и к вам, любезный Шишнарфиев, и шиш вы меня получите!
   И проспалась-таки! Влезла под душ и струей теплой воды вымывала из себя все лишние мысли. Мне сейчас единственное, что нужно – это твердо назубок вызубрить все, что я должна сказать – ни больше, ни меньше и ничего лишнего.
   Перед выходом из дома я позвонила своей подруге. Я хотела поблагодарить ее за приют и сказать, что постараюсь сегодня же – все равно каким поездом – уехать, свой билет на завтрашнюю «стрелу» я решила сдать. И вдруг уже попрощавшись с ней, я сказала;
   – Послушай, часа через два, самое большое, я выйду из дома, в который иду. Если я не позвоню тебе через эти два часа, подожди до утра и организуй розыск тела.
   Я говорила это почти шутя, слова отлетали от моих губ легко, как лепестки шиповника, но по мере того, как длилось ответное молчание в трубке, смысл произнесенных мной слов доходил до меня во всей своей страшной нелепости.
   Так же, как в прошлый раз, Шишнарфиев открыл мне дверь в пижаме и шлепанцах на босу ногу и слабым голосом сказал:
   – Извини, я страшно устал, – но признаюсь, сквозь мою сосредоточенность не пробилось ни капли сочувствия. Единственная мысль стучала в виски; «Спокойно! Только спокойно!«Но на это раз все благоприятствовало тому, что я бы могла отдышаться, взять себя в руки и совершенно подготовиться к беседе; в квартире никого кроме меня и Саши не было. В момент моего прихода он разговаривал по телефону. Я прошла в ванную, оттуда слышала, как он кому-то называл содержание гемоглобина в крови, сказал, что белка в моче нет, эритроциты в порядке – словом я поняла, что на первый взгляд анализы его вполне благополучны, и это мне понравилось: больше всего на свете я боялась, что плохое состояние помешает ему уехать, навсегда исчезнуть из моей жизни.
   Но когда я вошла в комнату, Саша уже лежал и совершенно непонятно зачем, делал вид, что читает журнал «Нева» с моим рассказом. Откладывая журнал, он сказал:
   – Я далеко не сентиментальный человек, женскую прозу вообще воспринимаю несколько иронически, но черт возьми, тебе удается что-то такое задеть в душе, что я каждый раз не могу удержаться от слез!
   «Так, – думала я, – еще одно доказательство, что он никогда никаких моих рассказов в глаза не видел, иначе не попросил бы кого-то (Морковина?) раздобыть ему уже не свежий журнал с моим единственным опубликованным рассказом».
   Тянуть было нечего.
   – Саша, – я подняла глаза и больше уже их не опускала: я сказала, что дала ему ответ, не воспользовавшись правом подумать, но я все-таки подумала и поняла, что я решительно не могу взяться за эту работу.
   И тут я увидела, как багрояые пятна, выступив сначала на его яйцеобразной лысине, медленно расползаются по лицу. Если бы он сам увидел себя в эту минуту, он на всю жизнь дал бы себе зарок никогда ничем сомнительным не заниматься.
   – Что случилось? – спросил он. Пожалуй, это был испуг.
   – Ровным счетом ничего не случилось, кроме того, что я все обдумала и поняла, что не имею права связывать себя никакими обязательствами, тем более финансовыми. Ты уж прости, но тс двадцать пять рублей лежат вон там в прихожей, на столике, вложенные в книгу, которую я тоже принять не могу.
   Что-то вроде ужаса мелькнуло в его глазах, улыбка не получилась иронической, я видела, что он пытается выправить ее и тут помог задребезжавший телефон.
   – Видишь ли, я уезжаю, буквально через неделю и естественно нуждаюсь в средствах. Да, уж будь добр. Желательно все… – говорил он, как я поняла какому-то своему должнику. – Вот и хорошо, прекрасно.
   Повесил трубку и, уже вполне владея собой, сказал:
   – Итак, завтра у меня на две тысячи станет больше. Плюс твой четвертак – я богатею с каждой минутой! Но это безумие – ты меня просто режешь. Объясни все-таки…
   И я объяснила. Я сказала, что никогда не умела работать по заказу, все равно какому. Потом я сказала, что я вообще очень скованный домом человек, пишу вообще очень мало из-за детей (я уже говорила ему об этом, и он снова напомнил мне об обещанном миллионе и своре гувернанток). Я объяснила ему, что с гувернантками жить не умею, что домработницы не держу не из-за крайней бедности, но не могу никем управлять, и всякая домработница быстро становится человеком, мной обслуживаемым, – и все это чистая правда – говоря только правду, я могла говорить убежденно и это как раз то, что нужно. И наконец я сказала:
   – Есть еще одна причина, Саша. Видишь ли, я ужасно болтлива – и, видя как он опять покрывается этими жуткими пятнами, поспешно добавила: – Нет, чужие тайны я могу хранить, я просто о них забываю, но свои решительно не могу удержать в себе. Мне было бы очень тяжело жить такой таинственной жизнью.
   Пока я говорила – на этот раз не вполне правду – я подумала; а ведь Саша ни на какую мою способность к конспирации и не рассчитывал, максимум, что ему нужно – это молчание до его отъезда, а потом сам род моей деятельности не будет требовать от меня уж очень большой тайны – ибо от кого же она, тайна? Те, кому надо, будут знать, чем я занимаюсь. Иначе он на меня не положился бы!
   – Твое решение окончательное? – спросил Саша. – А не могла бы ты просто присылать мне без всяких условий, ну, все, что захочешь, все, что будешь писать, или уже написано?
   Ей-богу, он так сказал.
   Я ответила:
   – Нет, это уж совсем бессмысленно. Решение мое окончательное.
   И Саша встал.
   – Рюмку коньяка хочешь? – он спросил так недобро, что впору было отказаться, но мне смертельно хотелось выпить, как никогда в жизни.
   Он ушел в комнату Варвары, я слышала, как там открываются какие-то дверцы, звякает хрусталь – очень тихо было во всем доме; ни с улицы, ни из-за стен не доносилось ни звука, какой-то холодный зеленоватый полумрак разливался по комнате, освещенной только маленькой настольной лампочкой у кровати.
   – К сожалению, – сказал Саша, все еще позвякивая чем-то там в комнате, – мне нельзя выпить, придется тебе одной.
   – Да, конечно, – отозвалась я, но совершенно не ожидала, что он появится только с рюмкой в руке. Бутылка осталась там, в комнате.
   И вдруг мне стало страшно. И тут же я почувствовала, что Саша знает, что мне страшно, что по его расчету мне и должно сейчас стать страшно, и теперь он холодно и недобро ждет: выпью я эту рюмку или вдруг откажусь? И что отказаться нельзя; он тотчас поймет, что я знаю больше, чем мне следует знать. И я выпила и, выпив, зажмурилась, и мысленно спросила свою подругу: помнит ли она о том, что если?..
   И Саша тотчас расслабился. Он легко встал с края кровати, прошел в глубь комнаты и сказал откуда-то у меня из-за спины:
   – Бывают же такие сумасшедшие люди, безумцы, для которых ничего не значат в этом мире материальные блага! – я обернулась и вдруг увидела: тот тревожный зеленый свет исходил от стоящего у стены электрического камина с искусственным костром. От дверей его загораживало кресло, но, повернувшись на придвинутом к кровати стуле, сразу можно было увидеть: Саша простер над неживым огнем руки и зябко потирал их, и они светились холодным мертвым светом.
   И зеленоватый отблеск снизу ложился на лицо, искажая его, придавая ему шутовское сходство со всеми, кто перешел черту…
   Все в комнате говорило о своей подлинности, сумрачным блеском старинной бронзы, массивностью, гармонией форм, бархатно и глухо говорило, что сотворено для вечной жизни, чуждо всему сиюминутному, преходящему, всему, что невсерьез. А этот искусственный костер и Саша над ним – они оба были откуда-то не отсюда, как из дурной постановки. И глухо, голосом уставшего актера Саша дочитывает кем-то плохо написанный монолог:
   – Я никогда не мог вот так легко отказаться от любой возможности обогащения. Бедность унизительна, только деньги дают свободу. Но завидую безумцам, которым ничего в этой жизни не надо – им чужд мир материальных благ.
   Не так уж и чужд, Саша, однако пора уносить ноги. И я встала. Мы очень трогательно прощаемся в прихожей, я желаю ему счастливого пути и полного выздоровления – я очень искренне желаю ему благополучно отбыть и, когда он будет там, откуда я стану недосягаемой для него, пусть он будет здоров и счастлив.
   Что-то все-таки в нем есть, какая-то игра воображения… наверное в жизни такие люди тоже нужны, что-то они в нее вносят, какую-то острую ситуацию.
   В последнюю минуту он напоминает мне:
   – У меня к тебе одна просьба: кто бы, когда бы не интересовался, зачем я тебя вызывал, что предлагал…
   Я хотела сказать; «держи дверь на цепочке». Но промолчала.
   – … помни, я предлагал тебе работать над фильмом об истории еврейского театра… или над фильмом о русском модерне – словом, все что угодно.
   – Конечно, Саша, – говорю я и сама открываю французский замок. Толкаю дверь, и она упирается в грудь стоящего за ней Морковина.
   – Здрасте! – говорю я. – То есть прощайте! – и бегу вниз по лестнице.
   Розыск тела отменяется. Я спешу к поезду, номер которого, час отбытия и прибытия мне и самой неизвестен…

   Михаил и Виктория Беломлинские и Герогий Ковенчук в ркдакции «Невы». Середина 60-х.


   СИЛА

   На берегу неширокой реки, тихо несущей свои воды куда-то за пределы города, строители возвели большой, но несколько странный дом. Странность его заключалась в шестом, сплошь застекленном этаже, имевшем двойную высоту и по внутренней своей отделке, неподходящем под обыденное жилье.
   Разузнав о назначении этого помещения, поставленные на отделочные работы столяры и штукатуры, бурно обсуждали, действительно ли разумно пускать такую огромную площадь под мастерские художников, в то время, как многие семьи в городе остро нуждаются в жилье. Одни говорили, что кроме баловства да безобразия это ничего хорошего не сулит, но другие с ними рьяно спорили. Их аргументы в споре были вескими, в них сказывались патриотизм местного жителя и тонкость чувств любителей искусства.
   Большая часть жителей города повседневно трудилась на двух больших заводах.
   На одном изготавливали телевизоры, а на другом настенные, настольные, мужские и женские часы разных фасонов.
   Остальная же часть населения была занята тем, что создавала для этих тружеников жизнь полную смысла, удобств и развлечений. В центре города стоял большой вместительный театр. На его сцене, согласно расписанию, шли репетиции классических опер и оперетт и драматических пьес зарубежных и отечественных авторов, а балерины множество раз отрабатывали сложные партии намеченного к постановке балета. Спектакли шли в очередь, сменяя друг друга, и по вечерам театр всегда был полон людьми, проведшими день в тяжелом труде, а теперь спешащими утолить свой духовный голод.
   Имелась в городе и телестудия. Подготовленные ее коллективом совместно с актерами и музыкантами, передачи смотрело каждый день множество людей, как в самом городе, так и в прилепившихся к нему колхозах и совхозах.
   И уже вполне понятно, какое количество зрителей всех возрастов привлекали к себе кинотеатры, перемигивающиеся между собой неоновыми рекламами.
   Конечно, для жизни каждого отдельного человека, созданный в этом городе Союз художников не имел такого значения, как театр, кино или телестудия.
   А между тем, в городе жило несколько десятков художников: объединенных в Союз, разместившийся на одной неглавной улице, в первом этаже не очень уютного дома. Члены Союза художников тоже вливались в армию тружеников города, всесильно созидая его быт.
   Посреди городского парка стоял памятник поэту – прославленному земляку.
   Его вдохновенно глядящая голова виднелась еще из ворот парка, а подножие памятника утопало в цветах.
   На главной же площади уже в послевоенное время был установлен памятник вождю трудящихся, окруженный вечно-зеленой растительностью. И тот и другой памятники были созданы местными скульпторами, и жители города не могли не ценить усилий
   своих земляков влить красоту и вдохновение в их будничную трудовую жизнь.
   Вот поэтому при окончательной отделке дома с шестым этажом под мастерские художников ворчунов удалось убедить в напрасности их ворчни. А что касается жилплощади, так еще много старых полуразвалившихся деревянных хибар предстояло снести, и на их месте выстроить высокие, удобные, каменные дома.
   Жилую площадь кропотливо, по справедливости, соблюдая очередность, распределял между жителями Горисполком, а распределением мастерских между художниками ведал их Союз. Один шестой этаж одного дома не мог удовлетворить всех желающих, поэтому в Союзе было много споров и шума. Повседневно заседающая комиссия правления, в первую очередь стремилась предоставить мастерские наиболее заслуженным членам Союза. Получили их, например, и те два скульптора, один из которых создал памятник поэту, а другой вождю трудящихся. Правда, они были уже совсем старые, почти нетрудоспособные люди, но правление Союза считало себя обязанным воздать им должное за их несомненные заслуги, тем более, что оба они были люди многосемейные, имели женатых сыновей, замужних дочерей и шумливых внуков, а в старости хорошо бывает отдохнуть в тишине и полном покое.
   Намеривались также выделить мастерские наиболее способной и обещающей молодежи, причем тут кто-то заметил, что особая потребность в мастерских у скульпторов, ибо лепить в жилой комнате невозможно, а писать прекрасные пейзажи еще даже лучше прямо на природе, и портреты передовиков сельского хозяйства тоже можно писать, выезжая непосредственно на поле. На это замечание живописцы отвечали очень резко, утверждая, что живопись входит в каждый дом и каждое учреждение, что в силу этого у живописцев работы по горло, от договоров нет: отбоя, а вот скульпторам – им попросту нечего делать: новых памятников в городе воздвигать как будто бы не собираются… Но эти споры прекратил председатель Союза, заявивший, что в этом году намечено и уже начинает осуществляться централизованное распределение заказов, и их будет очень много, в связи с надвигающимся всенародным праздником – юбилеем. Многим осталось непонятным выражение «централизованное распределение», и тогда председатель объяснил, что все имеющиеся на производстве монументальных скульптурных работ заказы, как-то; заказы: на надгробья павшим солдатам, памятники героям революции, коммунистического строительства и Отечественной войны, а также вождям трудящихся; и не только памятники, но и мозаики, барельефы, украшающие Фронтоны зданий театров, городских рынков и прочее – все эти заказы будут распределяться сначала в Москве, в Союзе художников СССР по всем отделениям,
   и в частности, их городское отделение Союза будет получать свою часть заказов, и в свою очередь распределять их между художниками. После этого заявлениия председателя волнений поднялось еще больше. В прежние времена правление только для того и собиралось, чтобы разобрать какой-нибудь эдакий скандал, в коммунальной квартире, да распределить между собой творческое пособие и несколько путевок в дома отдыха.
   И то сколько всегда было хлопот! А теперь и мастерские, и заказы со всех концов страны («Петр Самсонович, скажите, это что, например, и из Ташкента может придти заказ?» -«Может, ясное дело. Вот ведь пришел же из Сибири, почему же из Ташкента не может?» – «Вот это да-а!») и уж путевки-то по-прежнему надо распределять.
   Да что говорить, и Союз вырос, каждый год идет пополнение, взять хотя бы сына преподавательницы музыкального училища Шустовой! Все думали, что он вообще помрет, до того был тщедушный мальчик, а он, поди ты, отправился в Ленинград, окончил институт Репина при Академии художеств, отделение скульптуры, и вот уже год, как вернулся в свой город и стал членом Союза.
   Так или иначе, но распределение мастерских окончилось. Получили мастерские, как уже известно, два старых скульптора, несколько живописцев, и среди них одна женщина, создавшая много прекрасных, ласкающих глаз своей красочностью, натюрмортов из овощей, фруктов и всяческой другой снеди: свежей рыбы, бараньих туш, ощипанной домашней птицы и цветов. Получил мастерскую горлопан, напористый мужик, ему попробуй только не дай, скульптор Озеров.
   Получил мастерскую и Андрюша Хаустов. Он оказался ближайшим соседом по мастерской с Озеровым, по одной лестнице, стенка в стенку.
   Это и определило их дальнейшую творческую судьбу.
   Теперь, когда с мастерскими было покончено, председатель Союза решил незамедлительно приступить к следующему распределению – распределению заказов, тем более, что сроки подпирали. К тому же кое-какие заказчики прислали своих представителей с тем, чтобы проследить, достаточно ли квалифицированы будут исполнители, и предостеречь их от желания пойти по пути халтуры, так как комиссия по приемке заказов будет состоять исключительно из московских и ленинградских мастеров изобразительного искусства.
   Петра Самсоновича это все несколько раздражало. Он был человеком уравновешенным, уверенным в себе, в своем заслуженном авторитете, не нуждался в советах, умел сам принять решение.
   Поэтому, охватив мысленным взором количество членов Союза, он отделил, опять же мысленно, скульпторов от живописцев, подсчитал количество скульптурных заказов, прикинул гонорарную стоимость каждого из них, и ничуть не смутился превосходством числа членов Союза над числом заказов. Он пришел к мгновенному решению, поразившему впоследствии всех своей справедливостью, создать творческие коллективы по выполнению заказов из двух-трех художников. А для того, чтобы не вызывать бесконечные, подчас бестолковые разноголосые прения по поводу того, кто с кем, кто что, Петр Самсонович мысленно же всех и все распределил.
   По его соображениям, незачем было бы Звонцеву с пятого подъезда мотаться каждый день в первый к Крутову, когда Звонцов прямой сосед с Пряхиным и Сусловым, вот они и могут прекрасно взяться за барельефы для Пензенского городского рынка. Крутов, правда, по подъезду имеет соседкой даму – мастера натюрморта, но зато во втором мастерская его дружка Сахарова, так что надгробье павшему солдату прямо им. «Только бы не запили… ну да черт с ними… А этот..» – Петр Самсонович скривился, вспоминая, как настойчиво представитель неизвестного ему по картам, строящегося на Северо-Востоке страны, города, требовал, чтобы их заказ выполнялся непременно выпускником института Репина или Суриковского училища «…как будто это гарантирует талантливость исполнения?..».
   – Ну что ж, пожалуйста: Хаустову и, – тут Петр Самсонович слегка передернул плечами, как бы отметая последние сомнения, – и Озерову. Ради бога, вот вам и Репин и Суриков – оба сразу! Опять же, соседи…

   Там, где возвысилось новое шестиэтажное здание, берега реки одеты в бетон, украшены, чтобы преодолеть их с кучность железобетонными фонарными столбами, заканчивающимися затейливо изогнутыми металлическими стержнями, на концах которых сквозь плоские плафоны светят лампы дневного света. Холодно освещают они расставленные вдоль набережной скамейки, тоже от скуки, раскрашенные в разные цвета, и сиротливый ряд кругоголовых лип. Но зато дальше течет река, ничем не стесненная, в ее ласковых водах свободно отражается зелень то отлогих, то обрывистых берегов. Густо сбившийся непроходимый ивняк распустил по воде тонкие длинные прутья, как бы не довольствуясь влагой, обильно питающей его корни, а стараясь всей ненасытной плотью своей вдохнуть мягкую речную прохладу. Сочные покосные травы радуют глаз городского жителя, напоминая ему о плодородии здешних земель, внушая покой и уверенность в будущем. И хотя все понимали, что надо бы и дальше от моста, тоже бетонного, тоже украшенного загогулинами фонарей, одеть набережную в асфальт и бетон, как-то это все оттягивалось, и все радовались этому замедлению…
   Из окна своей мастерской Андрюша Хаустов наблюдал по вечерам, тревожащий душу, закат на реке. Солнце уходило в излучину реки, как бы нехотя, как бы отчаянным своим гореньем споря с уже появившимся призрачным очертаньем луны.
   – Слабая! Не можешь! – кричало солнце луне. – Не можешь!
   А я могу, посмотри, я полный день светило не жалея сил! А сколько их еще у меня| Гляди, сколько у меня еще жару: все от меня полыхает – и зелень горит, и воды зажглись, и людям я могу еще дать тепла… могу, слышишь, могу!.. – вскрикивало оно последний раз, но ничего не могущее более, пустое и легкое, опускалось в излучину.
   Андрюша стоял еще у окна, прижав лоб к разгоряченному стеклу, а потом ощутив духоту, распахивал его, жадно вдыхал прохладу внезапно смеркшегося дня.
   Ушедшее до нового дня солнце уносило с собой все дневные думы, и в наступившей тишине Андрюша еще немного любовался видом расцвеченного новыми огнями города. Вот там, за мостом, на другом берегу, тянется прямая широкая улица, и от нее разлетаются в разные стороны переулочки, как от сильного ствола разметавшиеся сучья и молодые побеги.
   В одном из этих переулков среди невидных из окна мастерской приземистых облупившихся домишек, притулился и его, с какого-то не младенческого, но раннего возраста ставший родным дом. В доме всего два этажа; в нижнем расположен магазин канцелярских товаров, в котором маленький Андрюша покупал свои первые цветные карандаши и коробки с разноцветными палочками пластилина, а во втором, в коммунальной квартире, одной из семи квартиросъемщиков, является Лидия Николаевна Фаустова.
   Вплоть до самого возвращения Андрюши из Ленинграда Лидия Николаевна преподавала в музыкальном училище игру на рояле. Но к тому сроку, когда Андрюша защитил диплом, застаревшая катаракта на обоих глазах окончательно застлала от нее божий свет, и работу пришлось оставить. Этому минуло уже больше года, но ослепшая мать все продолжала радоваться, что все-таки дожила, осилила, преодолела недуг, на все время пока учился ее сын, и сумела поддержать его материально в студенческой жизни.
   Теперь, когда слепота оградила ее от множества повседневных, суетных дел, она подолгу просиживала у раскрытого рояля, время от времени перебирая одряхлевшей рукой клавиши и предаваясь воспоминаниям.
   Отнявшая у нее, на все оставшееся время зрение, жизнь, ни в какие сроки
   не была к ней ни слишком ласкова, ни слишком добра. Лидия Николаевна минутами искала этому объяснение, пытаясь уличить себя в какой-то большой вине перед жизнью, но мысленно перебирая содеянное, такой вины не находила. И тогда она говорила себе:
   – Нет, я ни в чем не виновата. Да, жизнь вовсе и не хотела меня наказать…
   Если бы все, что падает на долю человека в его долгой жизни, он принимал бы, как наказание, откуда бы он брал силы вытерпеть и пережить?.. И откуда бы он брал силы радоваться еще, смеяться и растить новую жизнь?..
   – Если бы я верила в наказание, разве я смогла бы жить, когда не стало
   Мирона и Ярослава?
   – Нет, не смогла бы…
   …Андрюша хорошо помнил своего отца. И старшего брата тоже…
   Мирон, отпрыск бродячего цыганского рода, дал жизнь двум сыновьям: старшему Ярославу и, за три года до войны – Андрюше.
   Любовь студентки Ленинградской консерватории Лидии Николаевны и медика Мирона, вырванного из жизни табора революцией, для всего лучшего в этом мире, слилась в единый звук старенького рояля в Лидочкиной комнате, где-то на Подьяческой улице, и цыганской скрипки, с которой не расставался Мирон, и которую по сей день хранит Лидия Николаевна, Эта скрипка – вот все, что мог получить в завет от отца Андрюша, да еще смуглость лица и огромность глаз.
   Сын Ярослав, росший подле отца, был и лицом и характером больше в мать, но в отца – рослый и плечистый. Они погибли в один год, и отец и сын. Уже эвакуированная в город, в котором живет и поныне, Лидия Николаевна одну за другой получила две похоронки. В одной говорилось, что майор медицинской службы Мирон Константинович Хаустов, делая под огнем противника свое геройское дело, пал смертью храбрых, а в другой сообщалось о том, что оборвалась как скрипичная струна, самая тонкая и нежная, жизнь славного солдата Ярослава Мироновича, девятнадцати лет от роду.
   А Андрюше шел шестой год.
   Голосу не хватало силы для крика, и слезы перегорели в глазницах, жгучей солью разъедая веки.
   Мать растила сына, вырывая его тщедушное тело, то из желтого огня кори, то из мучительного скарлатинного бреда, и только поставит на ноги, порадуется первым шалостям живого сына, как тут же свалит его дифтерит, а за ним свирепый сыпняк. Самыми светлыми были дни, когда болезнь оставалась позади, и, сидя на постели, по-турецки подогнув голенастые ноги-прутики, Андрюша с первым аппетитом проглатывал две-три ложки бульона из, чудом как, раздобытого цыпленка. Окрепнув настолько, что переставали дрожать ручонки, Андрюша просил мать перед уходом на работу положить ему у кровати бумагу и карандаши. Потом, с возрастом, Андрюша, все так же много болевший, занимал долгие часы материнского отсутствия, вырезая из подобранной возле печки деревянной колобашки, подаренным матерью перочинным ножом разные фигурки, то человека, то какой-нибудь другой живой твари.
   Годам к тринадцати Андрюшино умение резать по дереву принесло ему первую славу, а матери новую жестокую заботу.
   Только что расцветающая послевоенная жизнь еще мало давала себя знать в этом, захолустном тогда, городе, а текла какое-то еще время, по-прежнему заполняя его главную площадь сутолокой стихийного базара и барахоловки. Здесь-то с утра до сумерек и толпились городские мальчишки, всегда готовые обчистить чужой карман, подобрать, что плохо лежит, затеять свару, а в запальчивости ловко вывернуть припрятанный в рукаве нож. Нож должен был иметь каждый, раздобывались они всякими, известными только одним мальчишкам путями, а вот рукоятки к ним из ольхового сука резал, как никто другой, худосочный Андрюша Хаустов, по прозвищу «Цыган». Его умения и фантазии хватало на десятки таких рукояток, снабженных то затейливым орнаментом, то изображением двух сцепившихся в схватке барсов, или кого-то вроде барсов, то вдруг рождалось очертание головы коня, а по всей рукоятке заплеталась его разметанная грива.. Выросшие в безласковости войны дети, легко добирали сказочность детства, и тянулись ко всему, от чего веяло загадкой и непостижимостью вымысла.
   Искусство Цыгана придавать простому ножу подобие настоящего пиратского кинжала, снискало ему почет и уважение. Он стал своим человеком на базарной площади, и даже враждующие между собой ватаги оставляли за ним право соблюдать нейтралитет И хотя Андрюша был одним из немногих мальчиков, регулярно посещавших школу, у него хватало досуга, между занятиями и обязательной резьбой ножевых рукоятей, мотаться по базарной площади в свите отчаянных огольцов, извергая цветистую брань, сплевывая сквозь зубы, горланя разудалую воровскую припевку. Его узкоплечая фигурка по-блатному сутулилась, шея как бы в поисках добычи вытянулась вперед, а в лице обострились цыганская горбинка носа и резкий разлет ноздрей.
   Глядя на своего сына Лидия Николаевна сжималась от страха, не радуясь, узнавала в его чертах молодую свою любовь – Мирона, и еще больше пугалась, ощущая всей плотью, цыганский стремительный бег сыновьей крови.
   В городе уже открылось к этому времени музыкальное училище, и Лидия Николаевна, всю войну работавшая воспитательницей в детском саду, с первых дней открытия училища перешла туда на преподавательскую работу.
   Но не ее благоприобретенные познания в педагогике подсказали ей путь к спасению сына, а только материнское скорбящее сердце…
   Андрюше шел четырнадцатый год, когда однажды мать изловила его на базарной площади, приволокла за руку домой, бухнулась пред ним на колени и, простирая к его ногам, выхваченные из сумочки, заработанные деньги, умоляла брать их у нее, и только у нее, брать все, ни о чем не думая, сколько ему захочется, сколько есть, но только не брать чужого. В жестокости четырнадцати лет нет ни разумного, ни закоренелого, и поэтому она беспредельна и непоследовательна. Теперь, когда мать, уходя на работу, оставляла все деньги на обеденном столе, Андрей спокойно проходил мимо них к входной двери, но когда ему однажды пришла идея купить продававшееся по случаю охотничье ружье, он взял со стола всю месячную зарплату, все, на что надо было жить им двоим, и ушел из дома.
   Исчезновение денег для Лидии Николаевны не было неожиданным ударом. Она все время ждала, что это случится, но не думала, что сын возьмет сразу все, и не придумала загодя, как же в таком случае существовать. Пару дней они перебивались как могли на домашних запасах.
   По ночам, уставившись в потолок, Лидия Николаевна тихо переговаривалась с Мироном. Память души никогда не разлучала ее с мужем, и во всякую минуту жизни она могла говорить с ним, требуя помощи, советуясь и делясь. Так, обсудив с ним положение, она собралась наутро, когда Андрей уже ушел в школу, обтерла бережно сырой тряпкой футляр, еще раз приложилась к нему осунувшейся щекой и печально вынесла из дома скрипку. Больше во всем их с Андрюшей хозяйстве продавать было нечего.
   По базарной площади Лидия Николаевна шла, вся съежившись от стыда и боли. Она все не решалась остановиться и раскрыть футляр, предлагая свой товар вниманию публики.
   Наконец, на дальнем, почти пустынном углу площади, она остановилась, ругая себя за робость и нерешительность… И в этот самый миг она услышала хриплый, не по-детски, но до отчаянья родной зов:
   – Мама! – Андрюша стоял перед ней и смотрел на скрипку напряженно, не то соображая что-то, не то вскидывая в своем мозгу какую-то давно забытую память.
   – Мама! – сказал он еще раз и положил руку на скрипку.
   Где и когда он усёк ее взглядом и сколько он шел за ней по пятам, и почему он не в школе, а здесь – все это пронеслось в ее голове и смерклось тут же. Завороженно они оба глядели сейчас на скрипку, каждый вымеряя свою вину перед памятью отцам, и в кровной любви мать выгородила сына, приняв всю вину на себя. Как смела! Как могла подняться ее рука?
   Слабая, жалкая, глупая мать!… До чего же ты дальше-то дойдешь?! – кричало ее сердце, и она склонила голову, не удержав в глазах большие горючие слезы…
   Они медленно шли домой не через базар, а другими улицами шли медленно и молча, и только дома Андрюша, выкладывая из кармана почти не растраченные деньги, с мужским мужеством и прямотой, сказал:
   – Мам, я на десять рублей дроби купил, а ружье – не успел… Ты больше не оставляй денег на столе – мало ли, пожар случится…
   Зарожденное в тот день ее отчаяньем, сознание ее женской слабости и его мужского долга разросталосъ в Андрюше, отрывая от мальчишеских ватаг, и все ближе родня с матерью. Это было сознание равенства и дружества, и оно вернуло матери сына, и сколько светлого принесло ей в остатке жизни!
   По-прежнему сутулый, до невозможности худой, он мужал духом, с каждым годом все более раскрываясь ей и становясь понятней. Его душа теперь уже целостно отданная искусству, находила в сердце Лидии Николаевны полный отзвук.
   Долгими вечерами они могли говорить о любимых поэтах, и открывая Андрею тревожную тайну поэзии ее молодых лет, споря с сыном о музыке, о родственности мышления образного, звукового и пластического, Лидия Николаевна вновь и вновь переживала вдохновение своей молодости…
   Нет, она не могла, старая теперь и слепая, думать о жестокости жизни, ибо и тогда, раньше, многие годы назад, радостно променяла бы реальное очертанье предметов на счастье созерцать незримое: жизнь уже утраченную в будущей – себя в сыне своем, отца в сыне своем, брата в брате; на счастье познать слияние духа, на счастье познать природную цель жизни…

   ……………………………………………………………..

   Где-то на Дальнем Северо-Востоке страны строился и хорошел, город.
   В климате, неуютном для шумных радостей и бурных страстей, жители этого города решили воздвигнуть наперекор всему большой стадион. В зимнюю непогоду, в его обширном зале, будут они меряться силой в борьбе и беге, в ловкости и бесстрашии.
   Стекло и бетон оградят их нагие тела, упругие и пружинистые, от злобности стужи, а мягкий, не здешней теплоты, воздух, будет ширить легкие, а глаз радовать созданные вдохновеньем неизвестных им доселе скульпторов Андрея Хаустова и Геннадия Озерова барельефы протянувшиеся вдоль всей стены зала…
   – Нет, – думал Андрюша, глядя на расставленные доски, – они не должны быть скучными. Они должны быть для людей легких и веселых, чтобы глядя на них, люди еще больше любили бы крепость и красоту своего тела. Экое создание – человеческое тело: чем оно прекраснее, гармоничнее, тем больше ловкости и силы в нем заложено. Как это все замечательно понимали древние.., как они умели это воспеть!.. А теперь все больше прячут художники человеческое тело под разного рода одеждами. Вон Озеров Генка, так тот успокоиться не может, каждый день, как приходит, так сразу в истерику: «Давай, Андрей, оденем их, к черту!”… Не пройдет так…» Почему? Разве, когда лепит человека художник, или рисует, для него важно, что на этом человеке надето? Или, может, только он сам, его душа, жизнь в нем заложенная – важна!
   В нем и в тебе – художнике! А ты, Озеров, не трусь, примут… Я секрет такой знаю, что примут…
   Андрей вспомнил про «секрет» и усмехнулся. Это он, конечно тогда, уговаривая Озерова, лишку хватил, уговаривал, как ребенка. Но с другой стороны, выхода не было: Озеров начал такое загибать поначалу! Они долго спорили, потом решили представить на утверждение худсовета оба эскиза: каждый свой делал самостоятельно.
   Глядя на эскиз Озерова, Андрюша мучительно щурился.
   – Чего щуришься, Хаустов, – огрызнулся Озеров, – думаешь не пройдет?
   – Да, нет, Гена, я так… Смотрю вот и понять не могу; ну, пройдет, ну, не пройдет, а тебе-то самому нравится, а? Или, может и самому не нравится, а просто уже привык к такому…
   – К чему «такому»?
   – Да вот к этому – звонкому и пустому, а главное ведь что: не человеческому, не искусному… Ты вот подумай: конечно, с одной стороны, ты можешь вроде как бы изобразить труженицу полей, бабу со снопом колосьев, и добытчика черного золота, шахтера, якобы, это по его одежде будет видно… Но с другой стороны – человека нет, а есть только его амуниция да причиндалы – сноп, да бурильный молоток. И то мертво, и люди не живут… Вот я и боюсь: может они-то свое дело хорошо делают, а ты как бы плохо…
   – Даешь, Хаустов! Я плохо, а ты хорошо?
   – Не знаю. Вернее, я-то уверен, что хорошо и так думаю, это и людям понравится. Как-то верю, это понравится…
   – Ладно, замнем, пока. Нас с тобой худсовет разберет…

   Худсовет разбирал долго и нудно. Кто-то говорил, что безобразно и непростительно выставлять советских людей в голом виде, как будто у них нет одежды, и потом, совершенно непонятно, куда они стремятся, эти голые, летят, парят, в каком-то уму непостижимом сплетенье?.. Говорили, что бессюжетно и даже, если хотите, абстрактно это все, тогда как у Озерова – конкретная реалистическая композиция, правда, надо еще поработать, найти, решить, главное – в самих фигурах что-то нащупать. Но, во всяком случае, если думать о дальнейшей совместно работе, то уж, конечно, за основу надо брать эскизы Озерова..
   Но раздались и другие мнения, тоже уверенные и бесповоротные. Их авторы убедительно и с наскоком говорили о высоком назначении искусства воспитывать эстетически, сеять вдохновение, подымать человека в его собственных глазах, а не унижать недоверием к возможностям его восприятия. Искусствовед Консовский (тайная гордость с Союза – еще бы свой, знаете ли, критик, имеет в Москве изданные брошюры»…), говорил о работе Хаустова так красиво и страстно, что невольно захватил аудиторию, и многие почувствовали в себе немедленную потребность вот сейчас же безотлагательно начать творить прекрасное, высшее, во веки веков, для человечества. Минуту такого духовного подъема пережил и Петр Самсонович. Находясь всем сердцем сейчас на стороне Хаустова, он с раздражением взглянул на понурившегося Озерова, перевел взгляд на его эскиз и с болью подумал: «да, дал же я маху: не надо было их вместе-то. Надо было Озерова третьим к Нряхину с Сусловым» – но тут Петр Самсонович вспомнил, что к Пряхину с Сусловым он подключил уже Звонцова, и вообще, нечего всякие пepемены тут устраивать: Хаустов тоже, чего доброго, зазнается…»
   И Петр Самсонович сказал:
   – Ну вот что, друзья! По моему вся ясно, – хотя полной ясности он сам не ощущал, – мы все знаем наших молодых коллег и верим им. Но можем кое-что и посоветовать: надо работать, работать и еще раз работать. Андрей Миронович в свое время блистательно защитил диплом в Ленинграде. Мы имели удовольствие читать о его дипломной работе в центральной печати. Гордимся тем, что сделанное им, как дипломная работа, надгробие великому русскому композитору установлено в городе, который весь мир считает сокровищницей русской культуры, – Петр Самсонович говорил, увлекаясь все больше, а тем временем в нем прояснилось и крепло решение. – Он уже, так сказать, показал себя зрелым мастером. В свою очередь, в тебе, Геннадий Михайлович, зреет тоже не малой величины художник. И не зазорно будет вам друг у друга поучиться, тем более, что работа в коллективе воспитывает. Думаю, мы окажемся правы, приняв эскиз Хаустова, с учетом того, что в дальнейшей совместной работе он наполнится дыханием реализма, свойственного творчеству Озерова. И пожелаем нашим молодым художникам большой удачи!
   Петр Самсонович, ты хотел только хорошего и, в сущности, тебя не в чем винить…

   Незаметно для Андрея отгорело и погасло бабье лето. Пошли удручающие душу дожди, но и их Андрей не заметил. Ему некогда было чувствовать перемену в природе. Солнце еще не успевало вползти на небо, как он уже поднимался на ноги,
   Кое-как перекусывал и шел через мост, в мастерскую. В осенней прохладе
   ненаступившего утра, его щуплая ссутулившаяся фигура казалась не то детской, не то вовсе старческой. Его одежда давно уже требовала полной замены, волосы отросли и спутались на концах, но все, что не касалось работы, откладывалось им напотом, когда работа будет закончена.
   Единственные минуты отдыха и то не полного, не мысленного, а только физического, наступали, когда е мастерскую невзначай забегала Галочка.
   Она звонила два коротких раза, и каждый раз Андрей на секунду вздрагивал сердцем, но тут же упрекал себя в этом, делал над собой усилие, обчищал с рук глину и шел открывать.
   Когда-то Галочка была маминой ученицей, и часто наведывалась к Лидии Николаевне то за нотами, то за советом, а то и просто в гости. В последний год перед Андрюшиным отъездом в Ленинград, эти визиты участились и когда Андрюша шел ее провожать, Лидия Николаевна с особой теплотой целовала нежный лоб девочки, приглашая непременно заходить и завтра и послезавтра. И она непременно приходила, и только один раз не пришла – в день отъезда Андрюши.
   Его отъезд показался ей несправедливым, обидным для нее. Эгоизм проросшей в ней женской любви требовал для себя первого места в сердце любимого человека, порождал неосмысленную ревность, несуществующее соперничество, и обидность поражения.
   Вернувшись в свой город, Андрей встретил как-то Галочку неподалеку от своего дома. Она по-прежнему имела вид юный, и если Андрей за эти годы загрубел и окончательно сгорбатился, то она не утратила ни стройности фигурки, ни нежности лица, несмотря на то, что за руку ее держал двухлетний карапуз, переваливающийся на толстых растопыренных ножках. Вт встреча смутила обоих, хотя каждый из них впоследствии признался, что ждал ее и по-своему к ней готовился.
   Поскольку тогда, перед отъездом, Андрей не произнес каких-то важных для любви слов, каждый из них мог теперь сделать для другого вид, что ничего кроме юношеской дружбы их не связывало, а значит, не было ничего, что могло бы эту дружбу нарушить.
   И вот теперь иногда, правда, очень редко, Галочка коротко нажимала звонок у двери мастерской; и Андрей встречал ее с лицом, озаренным какой-то особой ласковостью.
   – Ты только, Андрюша, не отвлекайся, – смиренно говорила Галочка, свыкшаяся с пережитым поражением, – я на антресоль пройду и просто посижу там…
   – Я устал, мне отдохнуть надо. – И действительно, он ощущал в эти минуты усталость и потребность в отдыхе.
   – Ну, посиди со мной…
   По шаткой деревянной лестнице друг за другом они подымались на антресоль, устроенную в части мастерской заботливыми строителями для отдыха художника или для какой-нибудь другой нужды.
   Там они усаживались друг подле друга на старый, поставленный на ножки матрас, и некоторое время в стеснении молчали. Всякий раз Галочка, не зная, что ей еще делать, брала в руки одну из разбросанных по матрасу и на полу книг и начинала задумчиво перебирать страницы. Иногда это оказывалась книга знаменитого путешественника о диковинных морских животных, иногда рассказ о последних днях фашизма, иногда что-нибудь из созвучной времени художественной литературы, а чаще всего это оказывались стихи. Бывало, заработавшись далеко заполночь, Андрей и вовсе не шел домой, а забирался на антресоль, чтобы остаток времени провести на ничем не покрытом диване, а так как сон не всегда приходил сразу, Андрей еще некоторое время читал, и поэтому множество уже прочитанных им книг было разбросано по антресолям. Его любимые поэты, вмещенные в однотомные издания, находились здесь постоянно, и когда Галочка брала один из этих томов в руки, Андрюша, отвлекаясь от своего волнения, вспоминал любимые стихи, и тихим голосом с хрипотцой начинал читать, только изредка перебивая свое чтение словами: «А вот еще…»
   Он читал стихи прекрасно, не нарушая их поэтического строя, всей душой откликаясь на каждый музыкальный тон стиха.
   В эти минуты Галочке казалось, что из мира обыкновенного и скучного она чудесным образом перелетала в мир, полный прекрасного, таинственного и необычного.
   Сквозь тонкие перильца антресолей она разглядывала воспарившие в прыжке, устремленные в беге, то натянутые струной, то изогнутые, чтобы взвиться, прекрасные тела на установленных в работе досках, а слух ее ловил высокие слова, воспевающие все человеческое: непознанную страсть, сокрушающую душу тоску, земное место радостей, горестей и надежд…
   Более всего Андрей боялся в эти минуты прихода Озерова. Открыв своим ключом дверь, он входил размашисто, по-хозяйски останавливался посреди мастерской, оттянув резинку тренировочных брюк, звучно хлопал себя ею по животу и нарочито громко кашлял, будто полагая, что только этим дает о себе знать.
   – Пардон, – говорил он затем, -я, кажется, не вовремя.
   – Что вы, что вы, Гена! Здравствуйте, – лепетала подскочившая к перилам Галочка.
   – Я ухожу, мне пора… – И мелко перебирая ногами, сбегала вниз.
   Проводив Галочку, Андрей снова принимался работать, мысленно поругивая Озерова и удивляясь ему.
   Удивляться было чему.
   С этого самого худсовета, на котором им, в конечном итоге, пожелали больших успехов в работе, Озеров, с одной стороны, как бы сник, проявляя нарочитое равнодушие и предоставляя Хаустову полное право работать, как ему хочется и сколько хватит сил. Появляясь в мастерской время от времени, он добровольно принял на себя кое-какие тяжелые обязанности подсобника в работе скульптора – то глины натаскает и приготовит ее, то доску сколотит и зальет, оставляя за собой при этом некий хозяйский тон, как будто он нанял Хаустова и заказал ему сделать работу хорошо.
   – Смотри, Хаустов, скотиной будешь, если провалимся, – говорил он, усаживаясь на табурет позади Андрея, – сам будет расхлебывать, если не примут…
   Охваченный вдохновеньем, Андрей радовался свободе и не раздражался на его слова, а легко шутил в ответ:
   – Со скотины, Гена, какой же спрос? Спрос с того, кто погоняет…
   – Ну, ты это брось…
   Со временем в жизни Озерова произошло событие, которое вовсе отвлекло его от работа: от него ушла жена.
   Два года назад он женился на балерине из здешнего театра но что-то не сладилось в
   их совместной жизни, и вот она его покинула. Все, что знал об этой истории Андрей, он знал из путанных слов Озерова, который, приходя теперь в мастерскую, только об этом и говорил, начиная, впрочем, иногда издалека:
   – Вот, Хаустов, смотрю я на тебя и понять не могу: и что это бабы в таких, как ты, находят? И сам-то ты весь крючком, и нет в тебе этого, знаешь, ну, мужицкого, и е голове у тебя все наперекосяк. Ну что, ты мне скажи, что может в таком, как ты, привлечь женщину?
   – Гена, ты что! Таня ведь не ко мне ушла. Ты что на меня тянешь?
   – А! Тянешь?! Нет, я на тебя не тяну. Мне на тебя плевать. Я о другом думаю…
   – Озеров вымерил тяжелым шагом из конца в конец мастерскую и вдруг, остановившись подле Андрея, закричал ему в ухо:
   – Я о ней, суке!.. Она… еще пожалеет! Ты помяни мое слово: пожалеет! По ночам зубами скрипеть будет! Вспомнит меня… Локти кусать будет… Но нет, поздно… поздно! Озеров не простит.
   – Чего ты орешь! Еe-то здесь нет. И потом, почему ты думаешь, что она будет исключительно «по ночам зубами скрипеть»? Может, она как-нибудь днем по тебе заскучает…
   – Почему по ночам, говоришь, – совсем обалдевший Озеров вдруг схватил Хаустова за грудки, отвернул от станка и, уставясь ему в лицо бешенным глазом, дохнув перегаром, сдавленно за шептал:
   – Потому, что я баб знаю, натуру их знаю: днем им разговорчики подавай, там всякое… стишки наподобие… да ладно – я тебе, говорю, знаю! Только мне не к чему это… А вот ночью ей мужик нужен, да чтоб… – тут Озеров совсем приник к Хаустову и выдохнул ему в лицо всю грубость своего жизненного убеждения.
   – Нет, скажешь? Я знаю, ты-то «нет» скажешь… – он отпустил Хаустова, и тот сразу же повернулся к станку. – И чего я с тобой говорю, когда ты сам стишками пробавляешься…
   – Заткнись, Озеров, – через плечо огрызнулся Андрей, работая стеком, – По-моему, у тебя сексуальное помешательство. Эротомания. То, что ты говоришь, ненормально, ты обратись к врачу. Этим вопросом занимаются сексологи.
   – Чего? Чего ты мне мозги пудришь?
   Озеров, выдохнувшись, снова уселся на табурет, – И нравится же вам словами человеку душу мотать, ей-богу. А я художник, понимаешь – художник! А художник, известно, как собака…
   – «Все понимает, а сказать не может»?
   – Точно! А ты вот только и можешь тары-бары разводить. Это в тебе от слабости, весь твой выверт от слабости. Плевать я на это хотел…
   – Ну, Озеров, однако, собаки обидятся, сколько ты наговорил сегодня…
   – Ну тебя… Хаустов… Пошел ты…
   И откинув в сторону табурет, Озеров закончил этим свое изнурительное для Андрея присутствие в мастерской.

   Тяжело вынашивает скульптор замысел, сладостно и запойно воплощает его в жизнь, по-деловому мастеровито переводит в гипс. И может быть, только когда начинает работать над камнем, постигает он величие своего назначения. В тяжелом труде каменщика познает веками утвержденный пафос содеянного им.
   Камень есть вечное, не подверженное течению времени, и если ты не уверен в принадлежности твоего детища другим временам, не берись за него.
   Слишком тяжела эта работа для бесплодного усилия.
   Но в камне, ваятель, величие твоей жизни, твоя слава в веках…
   С восхода солнца до заката рубит Андрей розовый искрящийся гранит. Рубит исступленно, заматерев в тяжести своего труда, забыв о том, что есть воздух слаще того, смешанного с гранитной пылью.
   Где-то в других безрадостных временах остался заказ для сибирского города, щедрая похвала приемной комиссии и подлое предательство Озерова. Пожалуй, только едкое недовольство собой разъедает временами душу. Но Хаустов не знает толком, отчего оно просочилось: отчасти оттого, что работа ушла, непоправимо сбыта с рук, а теперь вот кажется, что-то не так в ней, не дожал, не сумел преодолеть себя; отчасти, просто остался осадок от пережитых волнений, от того, как сдавали нервы, как просил в последний день Озерова помочь, не предать, а тот предал…
   К тому дню, на который была назначена приемная комиссия, почувствовал Андрей крайнюю усталость и полное нервное изнеможение. И за все время единственный раз обратился он к Озерову с просьбой:
   – Гена, – сказал он жалко и бессильно, – ты уж будь человеком, завтра не пей, а давай как-нибудь помоги сдать-то. Поприсутствуй хоть…
   – Ну а что ж я, не приду что ли!? – отвечал Озеров, но что-то в том, как говорил Хаустов смертельно испугало его. Не душевной усталостью, не слабостью нажитой в утомительном труде, а неуверенностью и сомнением отозвались в нем слова Андрея.
   «Ну нет, заварил кашу, сам и расхлебывай!.» – пронеслось в его голове.

   Два молодых, коротко стриженных, крутолобых, с хорошими лицами, представителя сибирского города (один из них оказался архитектором стадиона, а другой из горкома партии) прибыли в сопровождении большого худсовета из прославленных московских и ленинградских художников. Имена их до крайности взволновали Хаустова. Особенно благоговел он перед женщиной-скульптором из Ленинграда. Он высоко ценил ее творчество и нервно переживал свой предстоящий экзамен перед этим, не могущим простить ни малейшей фальши, художником.
   Вошли в состав приемной комиссии и Петр Самсонович, и доброжелательный искусствовед Консовский, и два уважаемых городских ваятеля.
   Хаустов пришел в мастерскую спозаранку и непрерывно нервничая, ждал, как утешения, прихода Озерова.
   Работа была закончена, доски расставлены для обозрения, и не подымая до них рук, Хаустов все ходил по мастерской, то взглядывая на часы, а то взбирался на антресоль и в изнеможении бросался на диван, устремляя в потолок бледное осунувшееся горбоносое лицо. Он все ждал, что вот сейчас придет Озеров и тоже будет волноваться, а ему, Хаустову, придется говорить спокойные утешительные слова, и тогда на самом деле он успокоится и вернет себе необъяснимо утраченную уверенность.
   Но Озеров не пришел.
   На лестничной площадке раздалось множество голосов, и в дверь позвонили. Хаустов сбежал с антресолей и впустил в мастерскую прибывших судей. В тот момент, когда они переступили порог, вежливо здороваясь и представляя друг друга, вернулось к Андрею спокойствие. Но это спокойствие не было равнодушным или отчаянным. Оно пришло вместе с вдохновением, которое, должно быть, испытывает актер, мастер своего дела, наконец, вступив на сцену и представ перед открытым лицом зрителя…

   А в это самое время Озеров, долго колеблясь между слабым желанием исполнить свой долг и отчаянным предчувствием провала, оказался за столиком в подвальном ресторанчике при Союзе художников.
   Напротив него сидел удручающе длинный, худой человек, в обтрепанном, болтающемся, как на вешалке, зеленом костюме, непрестанно улыбающейся беззубой щелью рта и воспаленными от пьянства глазами. Это был некто скульптор Косов – личность, понаделавшая в свое время немало переполоху в Союзе.
   Он начал свою деятельность, как способный художник, к тому же обладающий недюжинными административными способностями. Его страсть к организации художественной самодеятельности, умение произнести речь на собрании, вникнуть в суть какого-нибудь запутанного дельца, многих приводили к мысли, не пора ли заменить им Петра Самсоновича на ответственном посту председателя? Но то ли ему все это однажды надоело, то ли жило в нем постоянно и рвалось наружу некое озорство, но только он сам оборвал внезапно свою карьеру, выйдя приветствовать иностранную делегацию художников в одних подштанниках, сиреневых, самого низкого качества. Скандал был невообразимый, тем более, что в составе делегации присутствовали женщины.
   Из всех обсуждений и нареканий Косов ничего полезного для себя не вынес, а наоборот, ударился е беспросветное пьянство и непрерывное озорство.
   Вот и сейчас, уже совсем плохо соображая, он ежеминутно прерывал жалующегося ему Озерова, тыча пальцем в выставленную на стол бутылку, наполненную водой, в которую чудесным образом загнал деревянный крест. Крест был большой, его перекладина в самом широком месте упиралась в стенки бутылки, и это вызывало упоительный восторг в Косове самом, содеявшем это чудо:
   – Ген, а Ген! Ну, ты посмотри! А!? Ты так сможешь, я тебя спрашиваю?.. Вот то-то и есть, что нет! А кто смог, спрашиваю? Косов!
   Уже много выпивший Озеров, соображая тоже только чуть-чуть и про свое, отвечал ему невпопад, но с известным приемом хитрости:
   – Вот я и говорю: кто может? Юрка Косов может! И я могу! А он? Разве он, цыганская харя, может -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


? Он лошадей воровать может, а лепить – нет уж, извините… Но подлый, до чего подлый, Юра, ведь как оттер!..
   – А ты меня спроси «как»? А я тебе секрета не выдам! Ни-ни! – растянув от уха до уха узкую щель рта, слегка прищурившись и склонив набок голову, Косов водит перед носом Озерова пальцем. – Тут самому соображать надо! – и он любовно глядит на бутылку с крестом.
   – А если они заодно были? Тогда что? Одному на них переть?! Нет уж, извините! Я так и решил: ладно, пусть делает. Все знают: я рук не приложил. Вот и на приемную не пошел, сижу здесь с тобой. Пожалуйста, принимайте, – Озеров опрокинул рюмку, утерся и добавил: – Сами свой позор принимайте, мать вашу… А я еще покажу! Мы, Юра, еще покажем! – и он навалился грудью на стол, жарко дыша, а в это самое время Косов, оттянув двумя пальцами книзу красные веки, скосил к переносице зрачки, одним пальцем вздернул нос и втянул щеки. Сочтя секунду достаточной для впечатления, он отпустил веки и устало отвалив челюсть, сказал:
   – О! Видал? То-то…
   – Иди ты! – Озеров гневно откинул стул, и тут в ресторан вошла компаниях из трех человек: Яряхина, Суслова и Звонцова.
   Тяжело переступая, набычившись, Озеров пошел к ним…

   Неизвестно, кто впоследствии рассказал Озерову о том, что происходило в это время в мастерской у Хаустова и в точности ли так, как оно все было на самом деле, но одно определенно, что кто-то рассказал и потряс тем самым его душу до основания. Но только не сам Фаустов. Он разговаривать с Озеровым избегал, и не потому, что зазнался, и не потому, что ему, в свою очередь кто-то услужливо передал разговоры в ресторане, а просто отпала надобность.
   Каждый из них, со своей заботой на сердце, получил причитающуюся по отдельному договору долю гонорара, и приступил к дальнейшей жизни.
   Большую часть гонорара Андрей сразу же истратил. Он приобрел своей матери добротную теплую одежду: шубу из прекрасной выделки мутона, сапожки на меху, красивую шерстяную шаль. Все это было куплено за один раз и больше ничего в тот раз не попадалось, а то бы он и то купил. Делать покупки ему дружески помогала Галочка, украдкой ушедшая из дома», и Андрей еле удержал себя от желания сделать ей какой-нибудь от душевной щедрости подарок, но грустно подумал о сложности ее семейной жизни и подарил только маленький букетик слабых подснежников.
   Он приобрел железный ящик для глины и наполнил его до краев; он приобрел много других материалов, оплатил намного вперед натурщика, а главной его радостью был вознесенный при помощи приятелей наверх большой красивый кусок гранита.
   Остальных денег было немного, и они с матерью рассудили тратить их мало-помалу на жизнь, добавляя к ее пенсии.

   Хорошая шла весна. Работалось легко и жадно; просторная мастерская впускала в окна много, жаркого, через стекло, солнечного света; горячилась кровь, рождая шальную жажду любви полной и безраздельной.
   Но все неистовее вгрызаясь в гранит, Андрей знал, что наступит минута, и его прикосновения к камню станут чуткими, рассчитанными до того невероятия, когда рождается искусство большое и единственное…
   Прерывая, иногда, чтобы передохнуть, работу, Андрей слышал доносившийся из мастерской Озерова нестройный гул разгулявшейся попойки: женский зазывной смех, грохот падающих предметов и все перекрывающее пение заезженной пластинки на полную мощность.
   Озеров гулял шумно и безнадежно, потому что как только он трезвел, его снова начинало мучить предчувствие всех его обид, так, будто они не прошли уже, а только должны случиться. Если бы подле него была его жена Ъаня, он мог бы высказать ей свою тоску, заставить ее еще даже раньше себя поверить в то, что скульптор, приехавшая из Ленинграда принимать творение Хаустова, просто старая потаскуха, недаром она слюни распустила: «Это поразительно: какая сильная пластика, какая мощная динамика, как все взвешено в пространстве и какое бесконечное обаяние и лиричность, и вместе с тем, это напряженно, темпераментно»… Подумать только, чего наговорила! А этот старый дурак Консовский тоже распустил свой павлиний хвост: «Эта работа послужит не просто украшением здания, она будет существовать как самостоятельное произведение подлинного искусства и, кто знает, может быть пройдут годы…» и пошел нести свою околесицу.
   Нет, тогда, раньше, когда все было хорошо, Таня поверила бы ему сразу, еще даже горячей, чем надо, и уже сама через край наполнившись обидой за него и злобностью, доказывала бы ему, что все-все дураки и сволочи в этой комиссии, и Хаустов первая сволочь, а он, Озеров, просто скромный, просто не выпячивается вперед, как другие: ну, не пришел, ну, говорил в Союзе, что рук не прикладывал – так ведь это из скромности, свой труд не ценит! А Хаустов – сволочь; он нарочно отмалчивается, когда его спрашивают, правда ли Генка рук не прикладывал, мол, промолчу, значит, – правда. И пусть он в сторону теперь воротится – стыдно ему в глаза смотреть… И выслушав это все от вздрагивающей от обиды Танечки, Озеров и сам в это поверил бы и успокоился бы ее убедительным сочувствием и полным пониманием. Но теперь кто-то другой, в чем-то другом убеждает его бывшую жену, а он мучится, ничем не скрытый сам от себя.
   Друзья пили с ним водку, женщины таяли в его руках, но когда все это кончалось, в больную с похмелья голову начинали биться глухие удары инструмента по камню, доносившиеся из соседней мастерской…
   Удивительным самому Озерову было не рождавшееся тут же раздражение, а присоседившееся к нему любопытство, неудержимое желание зайти за разделявшую их стену, увидеть, как колотится об камень этот маленький тщедушный человек и, может быть, тайно мечталось вернуть себе утраченный командный тон, cecть на табурет и по-хозяйски бросить: «Давай-давай, вкалывай, камень-то силу любит…»
   И удивляясь этому, из самой глубины подымающемуся желанию Озеров каждый раз подавлял его, а оно все подмывало и подмывало.

   В тот день, выйдя из дома в седьмом часу утра, Андрей неожиданно заметил, что наступило лето. Он заметил это по липам, которые весной обстригли наголо, обнажив раскоряки стволов, а теперь они вдруг стали опять одинаково кругоголовыми, он ощутил приход лета, вдыхая с утра разогретый воздух и почувствовал непривычное томление внутри себя, ленивую теплоту и сонливость.
   Но преодолев в себе желание свернуть в сторону от мастерской к зеленому берегу реки, упасть лицом в траву и лежать так, слушая щекочащие переговоры всякой наземной твари, Андрей все же направился к дому на набережной и поднялся на шестой этаж.
   В то время, как он вставлял в замочную скважину ключ, дверь соседней мастерской распахнулась и на пороге ее появился Озеров.
   По пояс голый, в низко спущенных тренировочных брюках, так, что сыто зиял на Андрея пуп, набрякший с похмелья, Озеров почесал густую шерсть на груди, потянулся, зевнул и обратил зевок в улыбку приветствия:
   – С утра вкалывать? Ну, ты даешь!.. А мне вот вчера тридцать три стукнуло…
   Андрей уже открыл свою дверь, но чувствуя, что Озеров вышел его встречать неспроста, стеснялся сразу уйти и нехотя вступил в мирную беседу.
   – Поздравляю тебя, Гена. Ты, видно, неплохо отпраздновал.
   – Это да! Что было, то было… А ты что же, сосед, никогда не зайдешь, не выпьешь?.. Видать, зазнался… Да, так вот всегда бывает: сначала вроде по-дружески, вместе, а потом зазнается человек…
   – Брось, Гена, я ведь не пью, – слабо отбился Хаустов.
   – Ну, и зря не пьешь. А ты выпей! Да ты не брезгуй, зайди, выпей, за мой день рожденья выпей, здоровья мне пожелай, а то что это, понимаешь, сосед называется!..
   – Так я не пью, Озеров…
   – А ты выпей! Ну, просят тебя как человека, – у Озерова вдруг против воли прорвалась глухая его тоска в голосе и в глазах. Он вдруг попросил жалобно и отчаянно.
   Эта его тоска дошла до Хаустова и сбила с толку: «Тоскует Озеров, – пронеслось у него, – плохо живет, по-скотски: водку пьет, а поговорить не с кем. Домой не ходит, спит в мастерской. А что ему дома? Одиночество…»
   «Одиночество – было то страшное для Хаустова, чего страшнее быть не могло. Жившее всегда где-то подле, нависая над ним угрозой и предчувствием, оно не тревожило только в работе, иступленной, изнурительной, все в себя вбирающей, в работе, в которой нужно было ему и одиночество, и родственность, и глупость счастья, и жестокое горе, и простая, все– понятная надежда, и непостижимое уму отчаяние – все это было нужно, жило где-то внутри, подспудно, а потом вдруг вливалось в его труд всей полнотой и жаркой надобностью.
   Но сейчас, внезапно настигшая мысль о тоске Озерова, вызвала в Андрее порыв откликнуться и чем может помочь. А Озеров, по-прежнему не в силах совладать с собой, жалко просил:
   – Хаустов, ладно тебе, выпей, а? Ну, хочешь я к тебе пойду: пропустим по рюмочке и, пожалуйста, работай… А то покалякаем, – добавил он как-то уже совсем неожиданно и чувствуя, что сдал свои позиции, сник окончательно.
   – Что ж, Гена, давай поболтаем, заходи, – и Андрюша широко распахнул дверь мастерской, приглашая Озерова.
   – Айн момент! Сейчас, быстренько, – Озеров проворно нырнул в свою мастерскую и вынырнул оттуда уже 3 рубашке навыпуск, прижимая к груди две непочатые поллитры и кое-какую недоеденную с вечера снедь.
   За этот короткий миг что-то в нем вернулось на прежнее место, то ли само по себе, то ли усилием его характера, но он вошел к Хаустову широко, размашисто, будучи уже в привычной своей силе.
   – Вот это ладненько, по-соседски, – приговаривал он в
   полном удовлетворении.
   – А то что, понимаешь, вкалываешь, как сукин сын, а живем– то один раз, понимать надо…
   Он подымался за Хаустовым на антресоли, бегло, как-то не по-честному оглядывая мастерскую, внутренне желая увидеть, что скрыто за смоченными с вечера тряпками, прикрывающими работы на станках, но теперь уже ни за что не соглашаясь унизиться до просьбы показать.
   Хаустов с гостеприимной поспешностью стал наводить порядок на антресолях, готовя место для предстоящей выпивки.
   К дивану он пододвинул табурет, на который поставил бутылки и закуску, сбежал по лестнице вниз и снова вверх, притащив еще один, табурет и два стакана, сделал еще несколько малополезных для уюта и удобства движений и наконец уселся напротив Озерова, сознавая, что приготовления окончены.
   Озеров расположился на диване, но не развалился, а сохраняя бодрое напряжение, остался на краю его, откупоривая бутылки и разливая водку в стаканы.
   Водку пили невравную: Андрей, несмотря на принуждения Озерова, старался все недопить, а то и вовсе передернуть, и все-таки, с жалостью к самому себе, чувствовал, что хмелеет, безнадежно, и все более и более. Привычный пить Озеров, дeлaл это с удовольствием и без расчету, и хмелел тоже, но каждый из них хмелел на свой лад. Андрей ощущал, как его маленькое, слабое в трезвости тело, становится теперь все более слабым, жалко обвисая на табурете, пугая своей незначительностью и беспомощностью. Напрягаясь, он старался удержать себя в мысли, что это пройдет, что надо только не раскисать, не распускаться. Озеров, наоборот, от выпитого все более пружинился, в нем как бы поднималась его излишняя сила, ударяя в голову, вскидывая залегшую в душе обиду, играя ей, дразня и подзуживая.
   – Ты, Хаустов, брось ломаться, много о себе воображаешь – кричал Андрею в лицо нависший над табуретом красный, набухший Озеров, – много понимать о себе стал, а ты кто? Ты гнида – вот ты кто!
   – Гена, ну, перестань. Пришел в гости, а орешь на меня: Я же тебе ничего такого не говорю…
   – А ты скажи, ты скажи, слышишь! Отмалчиваешься? Я твою эту подлую душу знаю – все молчком да молчком! Генка Озеров – горлопан, напором берет, а мы, тихони, бочком, бочком пролезем!.. Скучно мне! Тошно!
   – Гена, – Андрей вдруг почувствовал в себе сильное желание сказать, сказать исключительную правду, сказать не в обиду, а в помощь, разъяснить и сразу, принести облегчение.
   – Гена, я сейчас скажу тебе, ты только послушай: я вот думаю, ну ты живешь, водку пьешь, с бабами там, одним словом землю топчешь. А вот ведь именно топчешь! А ее всякий топчет и зверь тоже. А по земле надо мыслью ходить. Может, я сейчас не так говорю, непонятно, но человек должен сначала мысленно работать, а уж что его мысль породит, к тому он руку приложит. А ты вот именно, думать-то как бы стадишься, или все стараешься свою мысль вкривь пустить. А отчего? Не знаю. Но ты попробуй преодолей в себе свою серость, шкуру свою преодолей… – Он еще говорил, а Озеров уже приподнял его с табурета, сграбастав всю его одежду на груди в кулак так, что его плечи сузились, а руки беспомощно прижались к бокам, – Озеров, я тебе советую, ты читай книжки…
   – Читать, сволочь! Издеваешься! – Озеров взревел, ему казалось, что горячими углями приложили к болящему месту, в глазах все стало белым от ярости, дразнящая сила рванула вперед руку, и страшный удар в лицо откинул Хаустова к перилам.
   – Я шкура?! Падло! А ты кто, чтоб учить меня? Падло! Гнида! – и рванувшись через табурет, Озеров еще раз ударил повисшего на перилах Андрея, размашисто и дико…
   Надо думать, что не вес обвисшего тела, а сила удара надломила перекладину. Хаустов два раза качнулся вместе с перилами вперед-назад, раздался скрип треснувшего дерева, и вместе с Хаустовым перила рухнули вниз.
   Хмель слетел с Генки Озерова.
   Секунду он постоял на краю антресолей, резко повернулся, опрокинул стакан недопитой водки, матерно длинно выругался, сбежал с шатких теперь ступеней и хлопнул входной дверью.

   Время постепенно вернуло сознание Хаустову. Первое, что он ощутил, была резкая боль в голове. И тут же отчетливо представилось ему все с ним происшедшее, вызвав не ужас, а только удивление, что он живой и способный двигаться.
   По тому, как загустела вытекшая из носа и растекшаяся по всему лицу, шее и груди кровь, Андрей понял, что он лежал в беспамятстве минут тридцать-сорок. Кое-где смазанная кровь! подсохла, но там, куда стекла обильно, она только успела загустеть, стать плотной и вязкой. Он хотел ощупать лицо, но даже слабое прикосновение причинило ему невыносимую боль, и он не стал тревожить себя. Не чувствуя никаких увечий ни в ногах, ни в руках, он еще раз подивился удачности своего падения, и стал пробовать встать. Первая попытка едва вновь не лишила его сознания: как только напряжение подымающегося тела дошло до верха его, боль наполнила собой весь череп, и он едва удержался в сознании. И все же, превозмогая себя, Андрей встал. Когда он поднялся, все поплыло у него в глазах закачалось, пол начал уходить из-под ног, но хватаясь за разные предметы, судорожно цепляясь то за станок, то за ящик с глиной, то за стену, Андрей дотащился до умывальника. Открыв холодную воду, он не сдерживая стона, сунул голову под струю и обвис на умывальнике. Сколько он так простоял, неизвестно, но постепенно почувствовал облегчение и способность к
   новым действиям. Впереди себя он по-прежнему видел все в непрерывном вращении и колебании, но в мысленном его взоре отчетливо обрисовалось лицо матери, ее незрячая, ласковая ко всему улыбка, и даже слезы, комом проглоченные, он не хотел совсем заглотнуть, а сберечь, чтобы дать им волю вылиться в добрые материнские руки.
   Он спускался по лестнице бесконечно долго, минутами теряя сознание, сползая по стене совсем низко, откидываясь к перилам и снова сползая, но окончательно сознание покинуло его только, когда он распахнул дверь подъезда и шагнул на улицу.
   Кто-то из жильцов дома распознал в валявшемся скульпторе с шестого этажа не пьяного, а изувеченного до бессознания, всполошился и вызвал скорую.
   Прибывшая машина увезла Хаустова в городскую больницу.

   Все первое нейрохирургическое отделение городской больницы, включая всех, на нем работающих, от нянечек до особо главных врачей, а также способных к переживанию посторонних дел больных, судило, рядило, за что старшая сестра отделения, со всеми всю жизнь равно суровая, отчасти даже грубая, не по-женски размашистая да ухватистая, татарка Аза, смягчилась сердцем над поступившим в бессознании, но скоро пришедшим в себя, тщедушным Андрюшей Хаустовым. Все приметили, как особо ходит она за ним, как вся встрепенвушись, вбегает в палату, услышав его хрипловатый окрик: «Аза!», как замирает на минуту в дверях ее большая, мужских повадок фигура, и теплеет ее прокуренный низкий голос: «Ну, что тебе? Чего орешь?» – и с непривычной нежностью огладив одеяло у его ног, она присаживается на кровать.
   – Аза, ну посиди с нами! Скучно, – говорит Андрюша, – давай разговаривать…
   – Ну тоже еще!., придумал… Чего разговаривать-то… – Аза смущается своей податливости и тут же деловито спрашивает: – Голова-то болит?
   – Болит, – Андрюша морщится на секунду, но вспомнив, что звал ее для разговоров о другом, перебивает себя: – Так о чем разговаривать?.. Хочешь, я тебе о тореадорах расскажу?
   – Чего?
   Она бы послушала. Она не знает, кто такие тореадоры, но почему-то уверена, что это ей страшно важно узнать, почти неотложно, и если бы она не работала на отделении пятнадцать лет, с девчоночьих своих годов, и не знала бы в точности, что такое «трещина в основании черепа», четыре пункции, из которых последняя взята только утром, она бы послушала…
   – Чего это ты разговорчивый такой, а? Лежи-ка тихо. Вот отлягет у тебя и будешь языков чесать, а сейчас терпи.
   – Я терплю, Аза. Ну, куда ты?
   – Я вот тебе пипольфенчику принесу и подремлешь.
   Снотворное – это то, о чем всегда, в любую минуту мечтает каждый из восьми в каждой из палат отделения. Аза приносит его Андрюше, как бы по большой дружбе, потом, среди других сестер объясняя себе в оправдание: «Ну я-то уж чего-чего здесь не видала – это за столько-то лет: здоровые мужики, а до чего к боли нетерпимые. А этот, ей-богу, все терпит… и откуда берется в нем? Пусть поспит маленько, силенок-то наберется…» – она закурит и задумчиво добавит: «Разговорчивый…»
   А в палате шутят: «Андрюша, ты хоть поделись секретом – чем ты Азку-то охмурил?»
   – А чем? Обхождением… У меня свой метод… – после пипольфена быстро находит дрема, и уже слегка заплетаясь, он обещает: – Вот я ей расскажу про Торреро – она еще дрогнет… Последний бой Монолетто был страшен! Все, собственно, было
   ясно еще до начала боя: когда Монолетто понял, что другого выхода нет, ему не вернуть любви зрителя, иначе чем единственным оставшимся путем – он решился!
   И вот бой, перед началом которого он говорит своим друзьям: «Они хотят моей крови – они получат то, чего хотят.»

   – Хаустов, к вам пришли.
   – Озеров?!
   – Ну как, отлеживаешься:? Я все в справочной узнал: говорят, на поправку идешь…

   Больничная жизнь избаловала Хаустова: где-то за стенами палаты осталось все смрадное, путаное, все, что требовало напряжения, на которое он теперь и не был способен, с трудом удерживая себя в какой-то одной простой мысли, чаще всего чужой, где-то прочитанной, и если ему удавалось что-то хорошо вспомнить, он радовался и боялся тут же потерять воспоминание, пусть совсем неважное когда-то раньше, но очень важное для его теперешней жизни.
   А все, что могло происходить за пределами больничной стерильности, казалось, никогда больше ему лично не нужным и не могущим иметь к нему никакого касательства. Он с трудом переносил редкие визиты Галочки, которая, вырвавшись на минуту от своих домашних хлопот, пыталась, как было прежде, пережить с ним любое из его переживаний, но то ли торопливость этих посещений мешала ей проникнуться его настроением, то ли теперешнее его состояние было вовсе непостижимо для нее, но из этого ничего не выходило, и Андрей только все резче уговаривал ее не ходить, не отрываться от забот о сыне и муже, а молча, мысленно, просил ее не приносить сюда, в эту тишину и покой, лишней сложности, суетности и грешности.
   Мама навещала его совсем редко, только когда ее приводила соседка, остававшаяся ждать в больничном вестибюле, пока Лидия Николаевна под руку с Азой, не возвращалась от Андрюши. Она потом долго и безутешно плакала и по дороге и дома, а соседка всякий раз сердилась и грозилась больше не водить. Андрей же чувствовал себя с матерью непокойно. Жалость, которую он испытывал при виде ее старческой беспомощности, была чем-то большим, чем то, что он в состоянии был сейчас пережить. Он волновался, в словах и жестах его появлялась нервная суетливость, и лечащий врач однажды посоветовал Лидии Николаевне навещать сына пореже до улучшения его состояния.

   Озеров пришел сам. Его никто не звал и от него никто не предостерегал.
   Его привел сюда свой интерес, тот самый, который вообще был главным в его жизни: интерес сохранить в целости все, что представлялось ему его, озеровским. Проломленные перила, водка на табурете, поставленный диагноз – все говорило само за себя, и хотя следствия никакого не велось, по Союзу пополз слушок, что Генка Озеров изувечил Хаустова. К нему даже кое-кто то подходил с расспросами, и пару раз даже у него появлялось желание рассказать обо всем, оправдать себя в этом рассказе что-де, мол, дал ему, ну так уж не хотел, да ведь дал-то всего кулаком в рожу, подумаешь? Но были и такие расспросы, что заставляли его сразу сжаться, что-то в нем мгновенно ежилось, начинало слабенько трепыхаться где-то под ложечкой И хотя он всякий раз вовремя находился и заверял, что он-де ничего и знать не знаеть, и не ведает, этот вот слабенький, но мучительный всплеск под ложечкой и привел его к больничной койке Хаустова.
   – Я, знаешь, так зашел. Дай, думаю, зайду, проведаю соседа… Да… И что это стряслось с тобой?.. Я ведь, знаешь, тогда пьяный был вдугаря, ничего не помню. Ей-богу! Чего стрялось-то? ….– Ты чего молчишь? Может, тебе нельзя разговаривать, а? Вот ведь история с продолжением… Да… – Вот ведь помню: вроде мы с тобой выпивали, но я-то, видно, как хватил, так враз и отшибло у меня – ну, ни черти ж не помню, слышь, Андрей?!.. – Ты чего отворачиваешься? У меня бывает так: тяпну через край, особенно когда, знаешь, это, ну, не один день, так по-хорошему пару деньков подряд, так вот, это… наступает… полная потеря памяти, что ли. Ну, прямо как нет человека… – Я в себя-то только на следующий день пришел, ей-богу! Ну, думаю: дома, на кровати лежу и сапоги сняты, ну, значит думаю, все в порядке. Ей-богу… – Слушай, Хаустов, и чего это с тобой стряслось? Да ты не стесняйся, чего ты молчишь-то, а?..
   – Молчишь все? Да… Я так раскинул мозгами, когда узнал: ну, думаю, верно, как я ушел, может этот, бабы твоей муж-то завалился к тебе, что ли? А? Так? Нет?
   – Уйди!!!
   – Да не ори ты, ей-богу! Чего ты? Я ведь подумал только… Я-то не помню… Ты, может, тоже не помнишь. Тоже хорош был… Ну, я пошел… Ты выздоравливай, значит, и это дело бросим. Все по-соседски. – Озеров подмигнул, как бы, не получилось плохо, слишком медленно, напряженно, просто будто он взглянул одним глазом, а другим не мог…

   Странно, но посещение Озерова вовсе не ввергло Андрея, как можно было бы ожидать, в глухую тоску, а напротив, он как будто проснулся от долгого сна, встрепенулся, страстно захотел жизни, той самой, что билась за стенами больницы. Правда, сразу, как Озеров ушел, Андрей, не повернув ему вслед головы и вправду уснул, первый раз без снотворного, долгим крепким сном, а проснувшись, резко сел на кровати, все вспомнил и рассмеялся. Он смеялся весело и заразительно и вместе с ним смеялись лежавший справа от него, пораненный хулиганами, слесарь Славка, слышавший весь разговор, и лежавший слева Егор Михайлович, бывший беспробудный пьяница, нашедший на автомобиль, и мало что понимавший от полученной травмы и прошлого своего пьянства, но теперь веселившийся за компанию, просто так. Славка смеялся и сквозь смех выкрикивал: «А! Сукин сын. Ну, Хаустов, и дружки ж у тебя! Ну, собака!»
   А потом, когда дежурная сестра погасила в палате свет, они долго шептались, со Славкой, и Андрей все старался объяснять ему, за что Озеров его избил, а когда Славка сказал, что он бы эту гадину с лица земли стер, Андрей долго молчал, а потом медленно, как бы сам с собой соглашаясь не вполне, проговорил:
   – Нет, Слава, я уже не могу, у меня теперь не получится, но если бы мог, я бы жалел его. Ему, должно быть, обидно жить: он же чувствует, что его жизнь обошла – вот и ярится. Сам себя ярит. И потом, я так думаю, несерьезно мне сейчас им заниматься, некогда, я сейчас о другом думаю…
   Впервые за все время он заговорил о своей будущей работе. И даже слесарь Славка, ничего не смыслящий во всех этих художествах, погрустнел от разумных Андрюшиных планов оставить скульптуру навсегда, как непосильное ему теперь дело (так и врачи предупреждали), заняться живописью и написать что-нибудь такое замечательное («знаешь, мне, собственно, давно хотелось написать одну штуку…").
   Что-то Славке не верилось в эту «штуку» и было жаль никогда до сих пор не виденной Андрюшиной скульптура, про которую он почему-то думал, что вот она-то была замечательной.
   – Слушай, Андрей, а может, если кто-нибудь тебе будет помогать, ну я, к примеру, все тяжелое делать, может, еще пойдет, а? Ты сам говоришь, глину там таскать или каркас гнуть? Что я не смогу, что ли?
   Что-то, чуть ли не слезы сдавили Андрюшино горло, но это было легко и не больно, и хотя он ничего не ответил, а только в темноте палаты пожал Славкину свесившуюся с кровати руку, скоро пришел к нему хороший сон, а за ним наутро здоровое, полное надежд, пробуждение. Так приблизился час, когда Фаустов, не совсем еще твердой походкой, вышел из дверей больницы в светлый день, вовсю разгулявшегося городского лета.

   Как ему надлежало жить теперь, когда в кармане у него лежали мелко написанные медицинские справки о том, что он инвалид, имеющий право на пенсию, должен ли был он каждый день с затаенным упорством, превозмогая ставшую привычной головную боль, подыматься на шестой этаж в мастерскую и, войдя в нее, по нескольку часов сосредоточенно глядеть на укутанные в давно пересохшие тряпки, незавершенные свои работы, что-то напряженно обдумывая, взвешивая, собираясь весь, пытаясь сбросить с себя ярмо тупой боли; или он должен был тихо лежать в затемненной шторами комнате, принимая незрячую материнскую заботу, или, может быть, он должен был ходить в Союз и там давать объяснения, возбуждать дело и мстить за увечье свое? Теперь об этом говорят разное.
   Да и тогда, понемножку, по-разному судачили и, не зная ничего в точности, распускали слухи, опасные, как всякие слухи, сами возбуждались от них на время и тут– же стихали, как быстро стихают люди, возбужденные не своей заботой.
   Известно в точности только одно – что Хаустов говорить о своем увечье не хочет и каждый день ходит в мастерскую, а что он там делает, об этом молчит.
   А что он там делал? Он приходил, как всегда, не позже восьми. Подолгу сидел на табурете, возвращая утраченные в дороге силы. Потом подходил к станку, на котором стояла не– законченная мужская фигура, с трудом подымал руки, щупал засохшую тряпку, минуту раздумывал, взвешивал что-то и отходил к другому станку. Укрепленный на нем эскиз композиции так ещ <и не был найден окончательно, но теперь все более прояснялся в его мысленном взоре: ему казалось, что теперь он легко нашел бы то сочетание объемов, которое ускользало прежде, и он подымал руки, взгляд на минуту загорался, но вдруг все смеркалось, гасло и это угасание шло от дрожащих рук, слабых ног, до самого мозга. Рассеянный взгляд искал чего-то уже иного и, найдя, вновь надолго останавливался на глыбе гранита. Собственно, это была уже не бесформенная глыба. Очертание головы уже четко обрисовывались, кое-где требуя самого тонкого, едва ощутимого прикосновения.
   Андрей сосредоточенно, как бы с определенной целью шел к ней, но в это время раздавался звонок в дверь…
   Это превратилось в игру. Каждодневную, одну и ту же, детскую игру: в ней было нечто условное и смешное. Андрей не отдавал себе отчета в этом, стараясь не отвлекаться на нее, но как-то бессознательно, каждый день ждал начала.
   Озеров звонил долго и настойчиво. Андрей не сразу подходил к дверям. Сначала он замирал на полпути к работе, но потом, назойливый звон окончательно отвлекал его и, слегка раздражен но, но в то же время тайно радуясь этому отвлечению, он шел к дверям, услышав его шаги, Озеров начинал первым:
   – Хаустов, – говорил он голосом, в котором теперь звучала одна жалоба, – впусти, слышишь!
   – Ну что тебе, Озеров, ты говори оттуда. Я же тебе сказал, что не впущу.
   – Ей-богу, я трезвый, Хаустов. Не веришь?
   – Да какое мне дело, трезвый ты или нет? Я тебе сказал, что видеть тебя не хочу… Не могу я…
   – Не можешь… А я могу?! Мне, может, каждый в глаза колет… я тоже извелся весь… Ты бы впустил меня. Потолковать надо…
   – А я не хочу с тобой говорить. Ты иди… я же небе сказал: ты не бойся, я тебе ничего не сделаю. Судить тебя не будут. Живи себе.
   – Да ты меня не пугай! Тоже мне, «судить не будут»… Что ж ты теперь так и будешь распоряжаться мной, что ли?! – Озеров пугался Андрюшиных утешений и тут же злел: – Ты, Хаустов, брось, мне бояться нечего…
   Это смешило Андрея.
   – Ну, Озеров, ты вот подумай, – говорил он, – ну разве не смешно: я же тебя утешаю, как ребенка. А ты хнычешь под дверью. Иди себе, работай.
   Андрей почему-то раздражался на это слово и сердито добавлял:
   – Не мешай мне, слышишь. Иди…
   – Ну ладно, Хаустов, зря ты так, ей-богу, зря! Пожалеешь… Пусти, а?
   Но Андрей отходил и, услышав его шаркающие шаги, Озеров, постояв еще под дверьми, уходил тоже. Как только захлопывалась за ним дверь его мастерской,
   Андрей вздыхал, качал головой, как бы сетуя, что ему помешали работать и тоже собирался уходить.
   В тот день все было, как обычно, но только Андрей подошел к двери, чтобы идти домой и открыл ее, произошло то, что в ту же секунду распахнулась дверь мастерской Озерова, который, как видно, стоял и прислушивался, ожидая, когда выйдет Андрей.
   Все случилось до крайности быстро.
   В каком-то непостижимом уму испуге, как только показался Озеров, Андрей вскочил обратно к себе и прижал сколько было силы дверную ручку, хотя дверь захлопывалась на французский замок.
   Это было просто движение испуга, и ощущение этого испуга уловил Озеров, которому из того многого, что может чувствовать человек, только два чувства были ближе всего: или боятся, или самому пугать.
   – Прячешься! Трус! Подлец! – крикнул он.
   И вдруг склонившись к замочной скважине, зашипел в нее:
   – Боишься?! Что же ты боишься меня, выходит? А все утешал: «иди, судить не будут!» Что, совесть не чиста? Паскуда ты, не мужик…

   Не это шипенье, а то, что он действительно испугался неведомо чего, вдруг окончательно рассмешило Хаустова. Ему стало как-то скучно и нелепо продолжать игру, и он спокойно открыл дверь.
   Если бы он мог видеть из-за двери лицо Озерова, налитое бешеной кровью, он бы не сделал этого.
   Но он ничего не видел, и спокойно улыбаясь, открыл дверь.
   В одну секунду, которой было уже мало для спасения, мелькнуло ему в глаза накаленное ненавистью яростное лицо Озерова и страшный удар свалил его с ног.
   – Сволочь! – орал Озеров, валясь на него от силы своего удара. – Мать твою… – рычал он, вжимаясь в распластанное под ним тело, и вдруг осекся, уловив последнее шевеление помертвевших губ:
   – Ну и сила ж у тебя… Озеров, – выхрипнул Андрей, дрогнул всем телом и замер.
   Дикий страх оторвал Озерова от внезапно замершего тела. Не подымаясь на ноги, он раком отполз назад, остановился и вдруг каким-то, не своим, высоким, страшным в тишине лестничного пролета, голосом, закричал:
   – Сила! Что?! Сила… Видал силу! – и сотрясаемый охватившим его безумием, рухнул на труп.
   I

   Сентябрь,
   1967

   Андрей Хаустов. надгробие А. С. Даргомыжскому в Некропле мастеров исскуств Александро-Невской лавры.


   ДЕ ФАКТО

   Я – богема. Я – отщепенец, я – непризнанный гений. Я – писатель. Каждое утро я просыпаюсь с отчетливым сознанием безвозвратно утекшего времени. Бросаю трусливый, вороватый взгляд на часы и тотчас меня пронзает физическое ощущение снашиваемости дня, когда все решительно уже поздно. Собственно, что поздно – неизвестно. Просто все поздно. Поздно жить этот день. Его остаток протечет сам собой, не подвластный моей воле, не требуя от меня решений, не оставляя выбора. В конце концов я окажусь там, где еще можно оказаться, с теми, с кем еще можно оказаться, – такими же, как я, не дорожащими днем людьми, прожигателями ночей, и ничего не услышу нового, не увижу внезапного, ничто не поразит моего воображения.
   Все, что будет происходить со мной в этот исходящий День, будет иметь все тот же опротивевший мне привкус, цвет и запах недоеденной кем-то еды, разоренного стола, чудовищной прокуренности. Сам я никогда не курил, даже в армии.
   К счастью или к несчастью своему, я не пьяница и не наркоман. И тем и другим легче достаются минуты, когда ты для себя целый мир и целый мир в тебе, – они «балдеют, ловят кайф». А вот мне последнее время все «не в кайф». Я устал сам от себя, перестал быть интересен себе, надоел. Если бы я хоть однажды проснулся в шесть – нет, это чересчур, это уже отдает снобизмом – но просто в восемь утра, проснулся бы полным сил, способным начать новую жизнь, как бы я ее начал? Я спрашиваю себя: как бы я ее начал? Скажем так: я просыпаюсь в восемь утра… Все-таки это поздно. Надо вставать вместе с Германом. Он мой сосед, мой ровесник. Он инженер. Каждое утро он продирает глаза в семь утра и едет на завод; представляю, как бы он обалдел, если бы я действительно начал просыпаться вместе с ним. Наверное, стал бы относиться ко мне нежно, как к больному, может быть, стал бы делиться со мной своим завтраком. Мы могли бы вместе делать зарядку. Впрочем, ему некогда делать зарядку, и завтраком делиться со мной он тоже не станет.
   Я сам делаю зарядку, принимаю душ, пью чай – утром достаточно выпить стакан чаю – и ровно в восемь сажусь работать.
   Четыре часа каждодневной работы, и ровно в полдень, то есть как раз тогда, когда я сегодня, вчера и позавчера и поза-поза… продрал глаза, – в этот самый ослепительный час дня вылезаю – не из постели, а из-за стола – и решаю… Ничего не решаю, все давным-давно решено: я еду за город. Я хочу дышать воздухом. Я хочу видеть осень. Каждый может позволить себе увидеть осень, увидеть утомленно-чувственный переплеск ее красок, трепет желтого, все затмевающий росчерк… и тому подобное, и прочее, прочее…
   Я могу ехать на электричке, могу на пароходике, смотря куда, мне все равно. Какие-то люди окажутся моими попутчиками, обыкновенные люди, они будут говорить о своем обыкновенном, не обратят на меня внимание, я буду делать вид, что дремлю, а сам – слушать, узнавать, чем они живут, стараться понять, чем же они все-таки живут. А главное, каждый раз буду ждать: а не случится ли со мной чего-нибудь необыкновенного?!
   Самое замечательное состояние – это ожидание, предчувствие: еще ничего не произошло, но непременно вот– вот произойдет. Обязательно должно произойти! Подумайте сами, может ли ничего не произойти с одиноким молодым человеком, у которого вокруг шеи артистично обмотан фирменный шарф флажной расцветки – подарок очкастой коротконогой толстухи из Филадельфии? С усердием хомячка, грызущего сухую корку, она изучала стилистику Платонова, но не сморгнула глазом, когда я на прощанье сказал ей с неподдельной грустью: «Я уже привык быть счастливым с тобой», – только сняла шарф и намотала его на мою шею. Но шарф – вовсе не главное украшение молодого человека, совершающего среди бела дня прогулки без видимой цели. Главное его украшение – безусловно волосы, промытые ароматным импортным шампунем шелковистые каштановые пряди. Единственный предмет заботы и холи, они придают необыкновенную привлекательность моему, в общем-то вполне заурядному, даже немножко слишком круглому лицу. Я, вообще, несколько круглее, чем мне хотелось бы быть. Хотелось бы иметь более продолговатый овал лица, поджарый зад, суше и длиннее ноги. Я полноват и как-то неоправданно румян, что вызывает бешеную зависть Герки. Размечтавшись, он часто говорит о том, что, если бы он не торчал целыми днями в цехе, а работал бы где-нибудь в НИИ, да еще сумел бы защитить диссертацию, то уж, конечно, поправился бы и стал бы таким же румяным, как я.
   Каким-то образом представление о чувстве собственного достоинства и буквальном, физическом весе слились у него воедино, и он часто попрекает меня моей незаслуженной полнотой. Странно, потому что он-то как раз сложен идеально: немного ниже меня ростом, он сух, поджар, и от этого кажется выше, и все, чего ему не хватает, так это раскованности и улыбчивости – словом, капельку обаяния, и он был бы неотразим. Зато у меня обаяния хоть отбавляй. Черты лица мягкие, приветливые, располагающие к себе, и вообще, во мне нет ничего пугающего, монстрообразного. Я предельно разборчив в одежде, мой вкус – это вкус добропорядочного буржуа: брюки – только твид или настоящая шерстяная фланель, рубашки – чистый коттон, джинсы – только «Леви Страус» без всякого ложного шика, престижные джинсы. Подонства и выставляемого напоказ нищенства я не терплю, но что-то – мелочь, деталь – должно выделять меня из толпы. Скажем, вот этот шарф.
   Так вот: я иду и выделяюсь из толпы, меня нельзя не заметить, и, если захочу, если что-то заставит меня вдруг подобраться, напружиниться, нацелиться, устремиться, – та, к которой я устремлюсь, не побежит от меня с криком: «Спасайте!». Мне нравятся хрупкие светловолосые девушки. Должно быть, оттого, что по отцовской линии во мне есть примесь еврейской крови. Я в полном соответствии с теорией страдаю неким половым антисемитизмом: подобно многим евреям, спать я предпочитаю с русскими девушками. Это единственное проявление моего антисемитизма, в русских женщинах есть какая-то недоговоренность, невысказанность, непредвиденность – именно это все и влечет меня к ним, а не открытая сексуальность.
   Я хочу сказать, что мне нравится определенный тип женщин. К сожалению, эти женщины всего охотнее примыкают к моей среде. Их особенно часто можно встретить в кругу безденежных, бесперспективных в социальном смысле людей, обреченных вести двойную жизнь: лифтеры, рабочие станций подмеса, полотеры – это днем, а по ночам они – поэты, художники, философы, порой, даже режиссеры без театра и актеров. Но для меня женщины. уже запущенные в оборот в этом досконально известном мне богемном мире, мгновенно теряют свою прелесть и остроту. Они уже все знают, им уже свойственен некий стереотип поведения, манера держаться; их связи и разрывы диктуются одними и теми же неписаными, но всем известными законами – уже ничему не научишь их, но и в них, несмотря на замершие, полные оцепенения взгляды, не откроешь для себя ничего нового.
   Мне нужна та, для которой я буду потрясением, неизведанным миром, галактикой; та, что, окунувшись в меня, забудет маленькие, обывательские правильности, нарушит законы, по которым жила прежде, и никогда не сможет вернуться в их иссохшее лоно. Но что за радость иметь дело с той, что никогда их не знала или забыла задолго до тебя? Потом, когда мы с ней расстанемся, она может жить, как ей вздумается, – это пожалуйста! Кстати, своим особым достоинством я считаю умение расставаться с женщинами. Я не люблю конфликтных ситуаций, мне претят скандалы, истерики, надрывы души. Но у меня вовсе нет сознательно, хладнокровно разработанной системы сведения на нет любовных отношений.
   Герман совершенно не прав, именно в этом упрекая меня, уверяя, что я притворяюсь, симулирую, – нет, я в самом деле натурально заболеваю от первых же просветов, от тончайших брешей в плотном любовном мареве. Едва в эти просветы начинает просачиваться воздух реальности, едва тонкие струйки скуки проникают в мои легкие, как у меня меняется температура тела. Меня начинает лихорадить, столбик ртути на градуснике упор но не спускается ниже тридцати семи и трех, ломота разливается по всем суставам, вялость овладевает мной, панический страх за свое здоровье приводит к полной невозможности работать, что в свою очередь вгоняет меня в такую глухую депрессию, что, если мне удалось, – а мне до сих пор всегда удавалось, внушить женщине хоть каплю искренней любви, она непременно уступит меня заботам моей матери, а уж та знает верный способ вернуть сына к жизни и работе. Меня отправляют отдыхать. Попробуйте вообразить, что делается в душе бедного Германа, когда он узнает, что меня срочно отправляют отдыхать! Мама, причитая над моим слабым здоровьем, раздобудет денег, выложит сбережения или даже одолжит и пошлет меня на юг. Она считает, что у меня хроническая пневмония. Но я думаю, это что-то другое: стоит исчезнуть угрозе свидания с опостылевшей особой, как я мгновенно выздоравливаю. Я могу быть совершенно уверен, что к тому времени, когда я вернусь с юга, эта особа, эта моя женщина, уже будет не моя. Во– первых, я порядочно надоел ей своим нытьем и полной мужской несостоятельностью; во-вторых, недаром же я был ее учителем жизни, столько времени внушал ей идею безмерности и безграничности ее возможностей. И вот она уже испытывает их. А мама – мама и мой младший брат Володя любят меня по-прежнему. Только Герман продолжает обливать меня стальным презрением. Но это длится недолго. Я хитрю, я делаю вид, что страдаю от измены – вот тут уж я притворяюсь действительно, но мне верят.
   Я уже говорил, что мы с Германом соседи. Но мы не просто соседи. Мы оба родились в этой квартире, он старше меня на месяц, он родился тринадцатого ноября, а я – тринадцатого декабря.
   В тот год наши отцы еще любили наших матерей, и две молодые семьи счастливо соседствовали с немолодой бездетной парой. Но вскоре равновесие нарушилось – отец Германа первым покинул его мать. Нам было всего по три года, но я думаю, именно тогда возник первый из его комплексов. Скажи я ему об этом, он искренне удивится, но как раз в том возрасте мы более всего подобны маленьким зверькам, подсознание которых наилучшее вместилище наших комплексов. Ему кажется, что он относится ко мне просто и дружески и, если и бывает на меня сердит, так только потому, что мне же добра желает, хочет, чтобы я стал человеком. Наверняка, он сам себя убеждает в этом, но верит ли сам себе – вот это вопрос. Однако, всякий раз, стоит мне захотеть, я с легкостью достигаю проявления его почти собачьей преданности мне, какой-то отеческой нежности. Я люблю, когда ко мне относятся с нежностью, пусть даже она носит оттенок снисходительности, этот-то оттенок и позволяет одному человеку свободно проявлять свою нежность к другому – он как бы ничего не теряет в своих глазах, а наоборот, возвышается.
   Я запросто, как несмышленый малый, неспособный уразуметь, что в семь утра ему в ухо зазвенит будильник, в третьем часу ночи врываюсь к нему, плюхаюсь на пол и, обливаясь пьяными слезами, якобы пьяными, и вообще, якобы слезами, – ною, ною от тоски, от обиды на свою жизнь, на одиночество, на брошённость, жалуюсь, что меня не признают, не печатают. Но ведь те, кто прочел, всегда хвалят, и не стесняюсь пересказать юношески – пылкие восторги ветхого старикана, хранимого Союзом писателей, как интеллектуальный антиквариат (хранят, но давно не пользуют), восторги, в которые сам почти не верю, но повторяю с наслаждением, тем более, что еще прежде, образовывая Герку в своих целях, я дал ему прочесть изданный в двадцать четвертом году роман старика, на титульном листе которого тот недрожащей рукой начертал: «Молодому другу с громаднейшей любовью к его таланту». Мог бы, конечно, написать: «с любовью к громаднейшему…» – но неважно, подверженный слепой вере авторитетам Герка теперь сочувствует мне, возмущается трусостью редакторов, их тупостью, намертво забыв, что подспудно сам считает меня просто бездельником и вымогателем. Он забывает о своем подозрении. что я симулировал, что я сам все подстроил, бурно негодует в адрес предавшей меня женщины – я так беспомощен и одинок, а он так великодушен, так силен своим щедрым сочувствием, что смело можно сказать; в эти минуты я творю из него человека!
   Он мой трофей, добытый во враждебном лагере. И он запросто предает своих. Сначала расслабляется до того, что гладит меня по спине, с нежностью треплет пряди моих волос, как старший, умудренный житейским опытом, открывает мне истины пошлейшего свойства, материт всех баб на свете, а затем начинает яростно костить свою рабскую, недооплаченную трудовую жизнь. Он пускается в разоблачения заводского бардака, клеймит партком, местком, профком и полностью переходит на мою сторону, то есть, если бы его приняли в мой лагерь, он стал бы в нем крайним левым.
   Мы расстаемся с ним родными душами. Но, когда часа через три звон будильника в самое ухо поднимает его, не выспавшегося по моей вине, когда разбитый, понуро покорный своей судьбе, он сольется в трамвайной давке в единый клубок со всем трудовым человечеством, он снова будет ненавидеть меня. Просто за то, что я в эти минуты сладко и тепло сплю. Мои утренние сны представ ляются ему безмятежно счастливыми. Он завидует им и ненавидит меня.
   Мы ходили с ним в один детский сад, и нашим родителям говорили, что я общительный, веселый мальчик, а Герман замкнут. Меня хвалили за то, что я дружу с ним. Потом мы ходили в один класс, и сначала я учился хорошо, а Герман плохо, но с четвертого класса он стал идти ровно, на четверки, а я весь оброс двойками, и на родительских собраниях про меня говорили: «Очень способный, но ленив», а про Герку: «Средний, но ничего – тянется».
   Меж тем, я вряд ли бы кончил школу, если бы не Генка. Я списывал у него, я пользовался шпаргалками, которые он изготавливал специально для меня, но пользовался ими с такой тупостью» что, когда однажды в конце листка, исписанного бисерным почерком, он написал: «см. д.», нарисовал стрелку, что значило: «смотри на другой стороне», – я, стоя у доски, спокойно поставил знак равенства, написал эти буквы «см. д.», начертал стрелку и гордо положил мел.
   «А это что?» – спросил наш физик. «Единицы измерения», – ответил я. Неведенье мое было девственно. И все-таки я слыл способным. Мало того, в седьмом классе школы все уже знали, что я – писатель! Не в школьной стенгазете, замаранные листы которой давно уже разносили славу обо мне в пределах школы, а в самом настоящем журнале «Искорка» напечатали мой рассказ. В нем описывался вполне реальный случай мелкого школьного хулиганства с предательством и раскаяньем.
   С ловкостью маленького хитреца я противопоставил закону круговой поруки чувство истинного товарищества. списанные с окружающих характеры получились живые, но, боясь упрека в неспособности к вымыслу, я всех девочек переделал в мальчиков, всех учительниц в учителей и очень гордился этим, считая, что одну из тайн ремесла постиг вполне. О, как я хотел быть профессионаллом! Впрочем, я недавно задумался над тем, почему с первых сознательных шагов в жизни я не выбросил ни одной исписанной своей бумажки? Почему – что бы со мной, еще ребенком, не случалось, я – один: страдал, плакал, приходил в бешенство или безумно радовался, а другой я – стоял в стороне и зорко-равнодушно подбирал выпавшие из кармана клочки бумаг, случайно оброненные слова, слезу, жест, взгляд, миг?
   Мне едва исполнилось семнадцать лет, когда в журнале «Звезда» в подборке «Творчество молодых» появился еще один мой рассказ, но до того, как уйти а армию, я успел написать одноактную пьесу, и, представьте, ее поставили в ТЮЗе.
   Писать ее я начал вскоре после того, как от нас ушел отец. Мать после развода вернула себе девичью фамилию, и тут я обнаружил, что со стороны матери я однофамилец с известным декабристом. А не потомок ли? И в пьесе рассказывалось о мальчике, которому пришла в голову мысль уяснить свое генеалогическое дерево. Тог да это была новая, еще не затрепанная тема. Она-то и привлекла к себе внимание режиссера.
   В конце концов, моему герою пришлось согласиться с тем, что он всего лишь однофамилец великого человека. но к этому времени он так привык сверять свои поступки, порывы души с нравственным обликом героя давно минувших дней, что вышел из своих изысканий совершенно другим, обогащенным человеком. Этого оказалось достаточным, чтобы я ушел в армию, успев прочно укоренить в сознании мамы и младшего брата мысль, что я – писатель. Я даже не попробовал поступать в институт. Вот Герман пробовал и провалился, а я не пробовал, но и мама, и Володя, и сам Герман, и даже комически одновременно начавшие глохнуть наши старички-соседи, и не только мой отец, но и его новая жена, с которой я умудрился войти в самые теплые отношения, – все считали, что мой жизненный путь уже определен, остается только отслужить и вернуться на прямую стезю, ведущую к литературной славе.
   К этому времени мать Германа вышла замуж за пожилого полковника в отставке, некоторое время они втроем жили в одной комнате, и Герман спал за шкафом, особенно ненавидя за это отчима и презирая мать. Но у полковника были связи, и, когда пасынок не прошел по конкурсу в институт, он обеспечил ему службу в ленинградском гарнизоне. Он и мне бы помог, но я сам не захотел – я стремился познать настоящую жизнь. И я познал ее сполна.
   Вскоре полковник получил квартиру, и Герман стал обладателем собственной комнаты. Мою маму этот факт привел в необыкновенное волнение. Она написала мне в армию, что делом своей жизни считает необходимость предоставить мне по возвращении условия для работы.
   Тогда-то я и послал отцу письмо полное упреков. Я сообщил ему, что его сыновья были лишены мужской поддержки в самом трудном, переходном возрасте и никакие алименты не могли компенсировать нанесенный им моральный ущерб. И вот теперь, когда они выросли, они обречены на жалкое существование в коммуналке, – словом, я намекнул ему, и он намек понял: дал матери деньги на однокомнатный кооператив. А мне прислал короткое письмо: «Сын! С этой минуты я больше ничего тебе не должен». И навсегда исчез из нашей жизни.
   Я сам настоял на том, чтобы в маленькую, однокомнатную квартирку переехали они – мама с Володей. Мне вовсе не светила перспектива покинуть центр города, жить на окраине, да еще без телефона. Мама с детства внушала Володе: «Учись! У тебя брат – писатель! Ты понимаешь, что это такое? Это талант! А ты должен учится, стать инженером, твердо стоять на ногах, может быть, твоя помощь понадобится на первых порах брату, ты должен быть готов к этому!» Володя учился и был готов. Правда он не стал инженером, очевидно боясь, что его помощь понадобится мне прежде, чем он успеет окончить институт. После восьмого класса он поступил в радиотехнический техникум. По вечерам он чинил телевизоры, перебирал старые приемники и ставил их на комиссию, словом, сразу стал неплохо зарабатывать, и, когда я вернулся из армии, он не только кормил и одевал меня, но в конце концов купил стол, диван, стеллажи для книг, – вообще, все, что стоит теперь в моей комнате.
   Но на первых порах я поселился у них. В будние дни, как и теперь, я всегда спал до часу, с той только разницей, что заставлял себя подняться с мамой и Володей – сказывалась еще армейская закалка. Но едва они уходи ли на работу, я плюхался в постель, спал, читал, наслаж дался жизнью до самого их возвращения. А по ночам писал на кухне. Зато в воскресные дни я начинал работать с утра и располагался в комнате. Маме с Володей приходилось воскресные дни проводить на кухне. Однажды я запустил в брата настольной лампой, когда он зачем-то вкрался в комнату. Лампа разбилась вдребезги, а я с криком: «Все! Кончено! Я не могу в таком состоянии работать!» – не слушая слезных Володиных извинений, хлопнул дверью и ушел. Вот тогда-то Володя начал копить деньги на обстановку для меня. Что бы там ни говорил Герман, но человек, так исступленно работающий на их глазах, не мог казаться маме и брату просто нахлебником, даже если его постигли временные, как они думали тогда, неудачи.
   В те дни я один уже догадывался, что неудачи мои вовсе не временные, что не вообще литература, а та литература, к которой я принадлежу, никогда не принесет мне ни славы, ни денег. О том, как стала приходить ко мне эта догадка, я расскажу позже. Покуда я скрывал ее от мамы и Володи – мне надо было постепенно, исподволь приучить их к мысли, что в этом мире не все так просто, надо было в их простые, бесхитростные души по капле перелить ту горечь, которой я наглотался едва перевариваемыми дозами от своего первого столкновения с реальной жизнью.
   В конце концов я исполнил свой замысел и вот, как бы это ни возмущало Германа, по сей день живу за счет брата, и импортные шампуни, и джинсы, и билеты на юг, – все решительно мне покупают мама с Володей. Конечно, им приходится себе во многом отказывать, но Герман мог бы знать, что делается это легко, даже с удовольствием, с сознанием некой сопричастности к таинственному процессу творчества, что благодаря мне, зарабатывание денег для Володи – не бессмысленно-тягомотное занятие. Его трудовая жизнь освещена хоть каким-то смыслом, и оттого он не знает унынья – он легкий, веселый малый.
   Я вливал горечь в его душу терпеливо, малыми дозами, и она не отравила ее, явилась, скорее, противоядием, научила думать – вот и все. Думать в тех пределах, которые нужны человеку, больше всего любящему собирать приемники и магнитофоны.
   Кстати, диктофон, на который я сейчас диктую, тоже собран им. Поверьте, такая техника стоит больших денег. Я был бы без него беспомощен, потому что я никогда не пишу – я наговариваю. Не знаю, почему, но это особо бесит Германа. Он уверен, что это чистая профанация писательского труда. Да, в моей комнате нет ни одной рукописной страницы, только маленькие упаковочки магнитофонных пленок и папки перепечатанных на машинке готовых рассказов.
   То, что я наговариваю на пленку сейчас, – это мой дневник, я не собираюсь этот текст расшифровывать, то есть переводить на бумагу, а следовательно, и работать над ним. Может показаться странным, что я не отмечаю чисел и дней недели, речь идет единым потоком, но признаюсь, я редко знаю числа. Это Герман отсчитывает дни от понедельника до выходного, от аванса до получки. Мне ни то, ни другое не угрожает, а на опыте я знаю: стоит только числом отметить большой перерыв в дневнике, как возникает некий психологический обрыв, сходит на нет сама потребность записывать.
   Разумеется, когда я пишу рассказ или повесть, процесс работы иной. Вещь, что бы я ни делал – гуляю, сплю, принимаю душ. Болтаюсь с друзьями, – складывается в голове, уже яснее ее конструкция, уже живым мясом обросли ее персонажи – только тогда я беру диктофон. Я свободно наговариваю текст до тех пор, покуда не возник нет затруднение, какое-то сомнение, потребность что-то додумать.
   Есть своя необъяснимая прелесть в свободном говорении, есть бесценные ошибки, ничем не заменимые случайности. Я говорю, и пустота, в которую устремлен мой взгляд, постепенно плотно наполняется происходящей жизнью, в ней теснятся люди, скрежещут тормоза машин, звякают о кастрюли крышки. В ней варятся и кипят людс кие страсти. Меня не раз прошибает пот, и для работы с диктофоном у меня есть специальная блуза. Ее легко стирать. Но потом, когда жизнь моих героев осуществилась, наступает новый, поистине счастливый этап работы: фразу за фразой, не торопясь, выверяя каждое слово, я перевожу текст на машинописный лист.
   Структура фразы, ее ритмическое звучание, скрытая в ней динамика волнуют меня не меньше, чем сюжет, события и развязка рассказа. Я сохраняю случайные удачи – всему остальному предстоит пройти свой путь, путь создания вещи. Это упоительный труд. Упоение надо хоть раз испытать самому, тогда можно понять, что оно значит. Я не думаю, что это привилегия писательского труда, оно, скорее, свойственно всякому ремеслу. Но Герман не знает, что это такое и никогда не узнает. Мне кажется, именно этим своим состоянием я более всего довожу его. Мне кажется, что порой ему хочется убить меня.
   Сколько раз я пытался приучить его, вернее, приручить: я брал его в компании, где бывает много всякого сброда, чрезвычайно колоритного, на заседания клуба, в ЛИТО, куда сам хожу не с целью чему-нибудь там научиться, а просто повидать своих. Но Герка всегда покидает наши сборища глубоко и болезненно уязвленным. До самого костного мозга он пронизан презрением к этим оборванным, немытым, полуголодным людям, но в то же время он не может не чувствовать их необъяснимого довольства собой, исходящего от них сознания собственной исклю чительности, избранничества и подвижничества. Он как– то смущается от всего этого сердцем, а умом приходит в угрюмое раздражение. Но почему-то снова и снова про сит меня взять его с собой.
   Литературные объединения (нечто вроде литературной самодеятельности для взрослых) есть при каждом порядочном журнале, но это, где бываю я, присоседилось к Союзу писателей. Не то, чтобы оно в профессиональном смысле чем-нибудь замечательнее других, но там подо бралась теплее компания. К тому же в Союзе есть кафе, и после «заседаний» мы обычно, сгоношив, кто сколько может, позволяем себе выпить кофе, а иногда даже устроить вполне серьезный ужин с выпивкой. При этом никто не считается копейкой: есть – выкладывай, а на нет – спросу нет.
   Руководит объединением настоящий писатель – очень респектабельный, как-то ошеломительно неумный человек. Его книги напоминают уроки чистописания в третьем классе. Я пытался читать эту простопись, но всякий раз засыпал на первых же страницах. Он так простодушно праведен, что Союз доверил ему руководство выродками, не предусмотренными никаким социально-общественным реестром. Время от времени он информирует о нас Органы. Они рекомендуют ему, по мере сил, выделять из нас тех, кого можно будет вписать в шкалу литературной смены.
   Кое-кто время от времени попадается на удочку и откалывается от нас. Сначала появляется мифическая трудовая биография. Проработав пару месяцев на асенизационной машине, человек пишет роман «Золотарь», в котором есть все: конфликт между молодым рабочим и напарником по поводу левых заработков или экспроприация с населения на полбанки – дескать не дадут, не очистим; и трагедия неразделенной любви, происходящая от полного непонимания девушкой, что не место красит человека, а человек место; юмор, вроде того, что «деньги не пахнут», – словом, читать нельзя, но печатать можно.
   И печатают!
   Человек выбывает из наших рядов, а в рядах «золотарей» советской литературы прибывает, но одно обстоятельство из года в год удерживает нашего руково дителя на посту: он никак не может вывести в люди своего сына. Сын его – графоман. В буквальном смысле этого слова. Он неутомимо, не ведая никакого сомнения в своем предназначении, пишет огромные романы. При всем желании я был бы не в состоянии изложить содержание хоть одного из них, хотя Бак всем их навязывает и обожает голосом пономаря, время от времени прикрывая глаза так, что кажется, он выучил текст наизусть, часами читать вслух. Но содержания попросту нет, нет смысла и вообще ничего нет, кроме какого-то заунывного разматывания какой-то неуловимо тонкой ниточки подсознания. Он очень гордится тем, что именно он в своем творчестве продолжает развивать начатую Достоевским традицию исследования подсознания.
   Иногда на обсуждениях, барственно развалившись в кресле, он говорит только что закончившему читать: «Старик, вообще ты зря за это взялся, тебе это не по силам. Подсознанку застолбил я, и ты уж предоставь мне…» Этот болван, единственный из нас, живет, как сыр в масле катается, всегда уверен в себе, всегда при деньгах – за это мы его очень любим.
   Впрочем, он беззлобен, безвреден и добр. Он, вообще, неплохой парень, и в том-то весь фокус: он никогда и ни за что не напишет своего «Золотаря». Не только потому, что он графоман и у него не получится – он никогда не захочет: они с папой по разную сторону баррикад. Бак перелезает к папаше только за «капустой», которую мы пропиваем. Кстати, я еще раз скажу, что пить я не люблю. Но мне частенько приходится выпивать, потому что, не выпив, бывает неудобно закусить.
   Я почти ежевечерне выхожу из дома, потому что не умею засыпать голодным. Хоть какая-нибудь жратва всегда оказывается там, где выпивают. Так вот, в ЛИТО мы выпиваем чаще всего за счет Бака. Это будет продолжаться до тех пор, пока его папаша не поставит на нем крест. А вообще, у нас там много всяких и разных. Уж кто-кто, но только не я буду вешать ярлыки: этот талантлив, тот бездарен (Бак – особый случай). Мы судим друг о друге по другим меркам. Я знаю, что Федина проза необыкно венно пластична, что Мишка Звягин – постструктуралист; что на философии Дзен-Буддизма торчит Аркашка; что каждый из нас в меру своих сил и способностей копает свой пласт на могильном кургане, под которым захоронено русское слово. И я знаю, что все мы поражены одним и тем же недугом зрения – мы не умеем видеть того, чего нет. Это особый разговор.
   Еще в армии я обнаружил у себя первые симптомы заболевания. Я уже говорил, что шел в армию с открытой душой. Я перешел в пеший строй, вынув ноги из золоченых стремян Пегаса с наивной целью слить свою судьбу со всеобщей. Я это и сделал. Я не только слился – я старался раствориться, растечься, стать незримым, невыделяемым из общей массы. Я очень быстро понял, что это, вообще, единственный способ выжить там, куда я попал. Но нет смысла говорить о том, чего я не увидел. Это показывают по телевизору, которого у меня нет, в кино– картинах, на которые ни один нормальный человек не ходит, описывают в книгах, которые я не читал. Я же не смогу сколь-нибудь сносно нафантазировать сюжеты из устава.
   Если вы думаете, что тяжелее всего в армии приходится городскому хлюпику, интеллигенту, вы ошибаетесь. Он достаточно умен и хитер, он еще может придумать, чем и как откупить свою жизнь. Хуже всего приходится деревен скому парню, тупому, неповоротливому умом, легко забиваемому. Как раз тому, кто, родившись в глухомани, казалось бы, должен был развиться, увидев другие края, кому армия могла бы расширить горизонт видимого, в кого она внедряет какие-то навыки, ну, хотя бы дает самую распространенную профессию шофера. Но прежде чем он овладеет этой профессией, он должен превратиться в окончательного идиота. И я убежден, что это превращение негласно вменено в обязанность командного состава. Никому не нужны на «гражданке» развившиеся и поумневшие – нужны сломленные, привыкшие к унижениями, покорные.
   Горожанина, конечно, тоже можно заставить зубной щеткой чистить сортир, – я делал это, но только один раз – на второй раз я откупился, подарив старшине порнографическую открытку. Володя по моей просьбе регулярно скупал у фарцы журналы, которые старшина, похотливо лыбясь, называл «Техника молодежи». Мама привозила мне их вместе с баранками и колбасой, и я, отдавая их этому скоту, ставил жесткие условия. Так я умудрился выжить.
   Но рассказ «Каратэ» я начал писать с большим для себя риском, еще служа. Это рассказ о парне, над которым издевались все, кому было не лень. Казалось, он специально создан для потехи и надругательства: большой, неповоротливый, с застывшим в глазах страхом и полным непониманием, что же это происходит и что он должен делать. В его фигуре, сутулой, нелепо длиннорукой скрывалась и одновременно изобличалась неразвитая бесформенная сила, лицо же, изуродованное печатью идиотизма, говорило о том, что он и не подозревает об этой силе, не знает, что с ней делать. И чем больше измывались над ним все – даже те, кто и сам-то еще не вышел из под гнета «стариков», – тем большая загнанность, животная затравленность сквозила в его глубоко и близко друг к другу посаженных, узких, подпертых прыщавыми скулами, глазах. Особенно изощрялся взводный: «Ползи, сука, на коленях ползи!» – кричал он ему, развалившись на койке и вытянув вперед обутую в сапог ногу. И тот полз через всю казарму для того, чтобы стянуть со взводного сапог. И так же на коленях он должен был отползти с этим сапогом и вернуться за другим, но тут уж непременно получал ногой в морду. Взводный как-то так изгибал ступню, что снять сапог сразу не удавалось. Гул нечеловеческого хохота покрывал нескончаемый мат, которым истязатель сопровождал всю сцену, – взрывался до чего-то неправдоподобного, когда наконец сняв сапог, истязае мый получал поистине артистический пинок в зад и мордой тыкался в дощатый казарменный пол. Отчего они ржали? От радости, что это не с ними происходит? От подобостра стия? Или просто от неутоленной потребности веселиться? От того, что им на самом деле казалось смешным это зрелище? Чудовищно, но и сам истязаемый начинал всегда с блуждающей по лицу идиотской улыбки, – вот ею-то он и провоцировал всеобщее веселье и уже никто не замечал. как она превращалась в гримасу отчаяния. Случай привел к тому, что я вмешался в его судьбу, не заступился за него, нет, да как я мог это сделать? Драться я не умел, но если бы и умел, не мог же я драться с целой казармой? Взводный был жесток и злопамятен. Я сам боялся его.
   Но так случилось, что я отговорил несчастного от побега. Его поймали бы непременно, да и куда бы он убежал без денег? Собственно, я потому и узнал о его замысле, что накрыл его при попытке обокрасть меня. Каким-то звериным чутьем что-то угадав во мне, он признался, и я уговорил его не бежать. У меня была присланная Володей книга «Самоучитель по борьбе «Карате», и я стал тайком тренировать его по этой книге. Почему я это делал? Этот чудовищный вопрос до сих пор меня мучает. Дело не в том, что сам я, хлипкий и мягкотелый в физическом смысле, не смог бы овладеть приемами самозащиты. Я не смог бы их применить, я это чувствовал: удар ребром ладони, кулаком, локтем в печень, солнечное сплетение, сонную артерию, – одна возможность такого удара вызывала во мне тошноту, угодливое воображение не позволя ло мне представить себя бьющим, подставляя меня на место ударяемого, и я тотчас же испытывал мучительную слабость в животе, смертельный страх. Но, в конце концов, у меня было другое оружие для самозащиты: мой изворотливый, хитроумный мозг, легко нащупывающий слабые стороны в душе противника.
   В своем ученике я скоро обнаружил ту пластичность и восприимчивость к приемам, которая часто бывает просто природным даром деревенских парней. Недаром истоки этой борьбы лежат в народных приемах самозащиты, и, скрытая в моем ученике азиатчина сама собой заговорила, воссоединилась с богом данной силой, с накопившейся яростью, и случилось то, к чему я вел дело. Но мог ли я предположить меру необратимости происшедшего на глазах у всей казармы?
   Он убил взводного.
   Он убил его голыми руками, бессознательным ударом по сонной артерии.
   Мне не пришлось давать показания перед трибуналом. Этот полуидиот не выдал меня, он не произнес слово «карате», и, хотя экспертиза могла установить, что смерть наступила в результате применения приема. Скорее всего они сочли это чистой случайностью. Но страху я натерпелся адского. И что я мог сказать самому себе, когда уже прошел страх за свою шкуру? Я попал бы в психушку. Но вместо этого написал рассказ. Собственно, дописал я его уже вернувшись, но сложился он в моей голове целиком и полностью именно тогда. Я не старался найти себе оправдание, не выставлял напоказ муки сове сти, я лишил самого себя капли авторской любви. А заодно и всех своих черт. И остался неузнаваем. И только Герман, прочтя рассказ, вместо привычно ожидаемых восторгов, сухо изрек: «Ну и сволочь же ты! Редкая сволочь». Но это уже не могло меня огорчить всерьез.
   Я привез из армии еще несколько рассказов, и они принесли мне почти настоящую славу. Среди них – «Баракудра» – рассказ о маленькой косоглазой эротоманке, откликавшейся на придуманное кем-то прозвище «Баракудра». Она приходила из поселка в казармы, влекомая ненасытной страстью к солдатским потехам, и с радостью неутоленного материнства превращала восемнадцати летних юнцов в мужчин. Ей просто вменялось это в обязанность. Но тут был свой подвох: ее и застенчиво осклабившегося девственника заводили в котельную, провожая всем скопом, а сами тотчас, налегая друг на друга, похабничая, безобразно возбуждаясь, облепляли маленькие, низко расположенные, не раз обрызганные окна. Я сам побывал там, в кочегарке и лип к окну тоже.
   Вот с этих рассказов все и началось. Я не мог не написать их, но с них началась та самая болезнь зрения, что превратила меня в литературного выродка. О чем бы я ни писал потом, я все видел с какой-то не той точки, не тем оказывался мой угол зрения, сам миг возникновения и отсчета не таков. Но стоит мне попытаться что-то изменить в своей позиции, и я слепну, не вижу ничего. Так я оказался с теми, кто, с одной стороны, отстаивают свое право быть свободными от навязываемых обществом трафаретов, с другой – чувствуют себя обделенными благами, которые это общество так или иначе распределяет. То есть мы всегда делаем вид, что все, что мы отстаиваем, – это право печататься. Но печататься – значит пользоваться бумагой, типографией, всем издательским аппаратом. К тому же, многое стоит за этой насущной писательской потребностью: и жажда славы, и обыкновенное желание материального вознаграждения своего труда. Кое-что мы скрываем сами от себя. Это особенно заметно в клубе.
   Создания этого клуба мы добивались долго и упорно. Даже с некоторым риском. Мы писали письма, собирали подписи, в конце концов нам дали помещение и приставили референта. Иными словами, мы сами переписали себя, выявили и сделали поднадзорными.
   Внешне в клубе царит атмосфера братства и ничем неограниченного утоления потребности общения. Оргкомитет и правление клуба (меня, кстати, единогласно выбрали в правление) – так вот, мы решаем, будет ли наш следующий вечер вечером прозы или поэзии, посвятим ли мы его памяти погибшего от наркомании друга-поэта или авангардной музыке.
   У нас есть свои литературоведы. Это самые образованные из нас люди. Они запускают в оборот терминологию, которой мы потом все щеголяем. Кто например, из простых смертных знает, что такое «поэты-гермитисты»? Кто не содрогнется от восторга, узнав, что мы занимаемся «гальванизацией трупа современной литературы»? Кто ответит на вопрос о том, кто был отцом современного «хелинуктизма»? Что такое «апофатический» путь в поэзии? Могу сообщить: оказывается, представителем «апофатического» пути в поэзии был Тютчев. Так он и умер, не подозревая об этом.
   Литературоведы предваряют выступления наших прозаиков и поэтов. Они придают особый блеск нашим вечерам. Они привлекают большое стечение публики. Гостям полагается бросать в банку мелочь – «на гардероб». Пропускают не всех, только отрекомендованных одним из членов клуба. Например, какая-нибудь девица, вместо того, чтобы сказать, кто ее пригласил, кокетливо представляется: «Я Алиса Бершанская!» – на что стоящий на входе поэт, сизошеий, в седых патлах молодой человек решительно преграждает ей путь: «А по мне, хоть Венера Милосская!»
   Но человек внушительной внешности проходит сам по себе – это объясняется тайным, подсознательным ожиданием Мессии: вдруг это как раз кто-то, кто выделит тебя из общей толпы и сделает твою судьбу. Тайно этого здесь ждет каждый. Явно это проявляется при распределении мельчайших благ. Вопрос в том, кому читать, в какой определенности, – болезненный вопрос, при его обсуждении мгновенно возникают обиды и склоки. Он сам собой превращается в созидание некой лестницы, на которой каждый хочет занять место ступенькой повыше.
   Но эта наша кухня. Гостям ее не видно. Взгляду гостя предстает картина, бередящая душу жалостью, сочувствием и благодарным восторгом. Вот он, зал, наполнен ный бескорыстными, страдающими авитаминозом от плохого питания и недостатка любви, плохо одетыми, плохо умытыми людьми, каждый из которых безусловно талантлив, носитель и хранитель той особенной духовности, изголодавшись по которой, к нам идут люди.
   Между тем, чем чаще я хожу в наш клуб, становится все муторней на душе. В ней все активнее шевелится подозрение, что что-то в моей жизни происходит не так, как надо бы. Я отметаю всякий упрек в том, что подобно многим, не работаю за ломаный грош кочегаром или лифтером. Ни даже сторожем на автостоянке. Никто из этих бородатых кочегаров и лифтеров не открыл для меня мир своей родной кочегарки. Да есть ли там, что открывать? Но каждый старается ей, кочегарке, открыть свой мир, вычурный, замысловатый, а она не приемлет, остается равнодушной, нанося неумолимый ущерб и без того мучимой одиночеством душе.
   Герка, надо сказать, радостно согласился бы со мной, только откройся я ему, но вот это-то, его согласие, мне не нужно. Я не открою ему своей тревоги. Она родилась как– то исподволь, зашевелилась, зреет, крепнет во мне, ужасом наполняет мои утренние сны, по пробуждении толкает начать какую-то новую жизнь, куда-то идти, что-то. увидеть, чем-то напоить свою душу. Но пути Господни поистине неисповедимы! Ты хотел проснуться спозаранку, увидеть город в лучах едва восходящего солнца? Но кажется, изо дня в день засыпая в третьем часу ночи, ты не находил в себе сил для подобного эксперимента. Однако же вот: часы на Петропавловке едва показали семь, а ты идешь по Кировскому мосту, на сердце у тебя почти легко, а главное – загадочно…
   Замечательная история произошла со мной этой ночью. Весь день накануне я провел в одиночестве, мучимый каким-то всепоглощающим бесплодием. В соединении с чувством голода оно сводило меня с ума – опустошение во всех смыслах, крах, банкротство полное.
   В ожидании прихода с работы Герки я немного подиктовал. Последнее время эти мысли вслух – единственное, что я записываю. Голова кружилась от голода, я совсем было решился поклянчить какой-нибудь жратвы у добрейшей Юлии Цезаревны. Ничего нет, казалось бы, сложного в том, что ты выходишь в коридор, стучишь в соседнюю дверь и вежливым голосом говоришь: «Юлия Цезаревна, я приболел, хотел бы не выходить сегодня на улицу. Нет ли у вас хлеба?» Но дело в том, что наши милейшие соседи – и она и ее совсем ветхий старичок – оглохли окончательно. Это, правда, придает особую прелесть нашей квартире: мы с Геркой живем в ней, совершенно не смущаясь ни поздними звонками, ни полуночными гостями. Старики не слышат шума. Но точно также они не услышат и стука в дверь – надо попросту вломиться к ним и не сказать слабым от недомогания голосом, а проорать во всю мощь легких: «Хлеба нет? Дайте хлебца! Я приболел!» Она, может, и догадается, что мне нужно, и тут же даст и хлеба, и колбасы, и чаю, но почему-то я не могу себя заставить выйти и начать орать в коридоре погруженной в безмолвие квартиры. Вместо этого я иду на кухню, прямо к плите, на которой стоит кастрюлька с супом Юлии Цезаревны, беру со своего стола ложку и лезу в эту кастрюльку. Но тут как раз раздается причмокивание стариковских шлепанцев, и я трусливо бросаю крышку – это ничего, Юлия Цезаревна все равно не слышит, как та брякает о кастрюлю, но суп из ложки проливается, и соседская капуста повисает у меня на рубашке. Юлия Цезаревна смотрит прямо на нее и дребезжащим голоском спрашивает: «Юрочка, я вам налью супчику?» Я с глупейшей улыбкой на лице заправляю капусту в рот, прикладываю руку к пятну на рубашке и говорю: «Не беспокойтесь, пожалуйста. Я сыт». Она, конечно, ничего не слышит, но как-то по-своему понима ет и то, что я прикладываю руку к груди, и то, что я пячусь к дверям, и. наверное, думает, что я и в самом деле успел наесться из кастрюльки. Я слышу уже из коридора, как она огорченно приговаривает: «Не разогрел, холодное ж невкусно, надо ж разогреть было…»
   В комнате я вижу в зеркале, как краска постепенно отливает от лица, усмешка смущения уходит из глаз, уступая место чуть ли не слезам. Господи! Ну почему я так жалок! Сволочь, Герка, куда он сегодня запропастился? Я же знаю, у него сегодня аванс, он должен был, он обязан прийти и накормить меня. Но вот он так ко мне относится: прекрасно знает, что только через два дня я получу что-нибудь от своих и, надо думать, нарочно пустился сегодня в свой ИТРовский загул, чтобы я тут сдох с голоду.
   И я ухожу из дома. Мне больше ничего не остается. Я иду к Мишке Звягину, чего не хотел делать, что выше моих сил. Этот пышущий здоровьем работник станции подмеса, густо поросший кудрявой сально-черной растительностью, сверкающий в мир брызгами жгучих глаз, крутогрудый, мощный, шумный человек, сильно напоминающий Дюма-отца, не только внешне, но и плодовитостью во всех смыслах: у него растет четверо пацанов, и он ежемесячно изготавливает на своей станции подмеса по новой повести. Этот человек мне сегодня невыносим.
   Сегодня как раз он будет читать свою новую повесть. Черт с ним! Я обязан ее выслушать, в конце концов, там всегда дают поесть. Входная дверь, ведущая в комму нальную кухню, как всегда, когда у Звягиных полный сбор, открыта. Я вхожу без звонка, иду на шум голосов в маленький аппендикс коридорчика, сквозь неприкрытую дверь в комнату, едва вместившую в себя диван, вижу забросанных чужими пальто Мишкиных пацанов. Эти худые и бледные дети, выросшие, как мне кажется, под грудой чужих пальто, поразительно напоминают Мишкины повести – своей худосочностью разрушающие всякое сходство с великим романистом.
   С отчаяньем вхожу в другую комнату и с порога вижу стол, заставленный стаканами бледного чая, и большое блюдо сухарей.
   Народу в комнате так много, что очевидность нехватки стаканов вопиющая. На нормальную жратву рассчитывать нечего, только общепит способен накормить такое коли чество наверняка не менее голодных, нежели я, людей. Они сидят на всем, на чем можно, в том числе и на полу, раскинувшись живописными группами.
   Вообще, эта комната довольно просторна, и все бы в ней ничего, если бы в один прекрасный день, то ли в поисках подслушивающей установки, то ли из желания придать своему жилью более артистический вид, Мишка не обколотил с двух ее стен всю штукатурку. Обнажился старый, местами колотый красный кирпич, жилье стало похоже на бомбоубежище, на что-то из фильмов о войне.
   На подслушивающих установках помешена его жена Тамара. Как все, что не является в этом доме непосредственно Мишкой, она бледная, худая, лицо ее – сплошной лицевой угол, обрамленный длинными, жидкими, прямыми прядями. Ее тонкие губы, растягиваясь в улыбку, обнажают темные огрызки зубов. Меж тем, одна из кирпичных стен вся завешена ее фотопортретами. Плотно сомкнув губы, уставясь на вас накрашенными, неожиданно разросшимися на пол-лица глазами, Тамара без устали позирует нашим художникам-фотографам – она их муза экзистенциализма. Мания преследования подслушками у нее странно уживается с любовью к неконтролируемому многолюдью. Скорее всего, тратиться на установки здесь нет нужды.
   Я пробился к сухарям, но хозяин дома уже начал читать, хруст выглядел бы неуместно, и пришлось, откусив кусок побольше, стараясь растянуть удовольствие, сосать его во рту. Речь шла о перенесении героя в другие временные измерения. Герой, мучимый желанием выпить, – рассказ назывался «Необычайное приключение или выпивка на дармовщинку» – слонялся от одного пивного ларька к другому, но нигде не обламывалось. Он уже было отчаялся, как вдруг неизвестная особа совершенно выдающихся прелестей – тут Мишка пустился в описание ее огромных грудей с таким смаком, что ежу должно бы стать очевидным, как он тоскует подле своей плоской жены, – так вот эта грудастая, одетая так, будто выскочила из ванной, в тапочках на босу ногу, в халатике на голое тело, появляется из какого-то парадника и – втаскивает в него нашего героя. Он и охнуть не успевает, как она, зажав его голову между грудей, жарко дыша ему в затылок, возносит его на какой-то там этаж, и дальше начинается полная абракадабра. Он видит в комнате старушку, но тут же, на его глазах, старушка превращается в прекрасную даму, появляется горничная – по грудастости в ней узнается та самая дама. Дама кокетничает и завлекает, но он не может отделаться от подозрения, что она все-таки старушка, не может, даже несмотря на то, что уже успел выпить пару бокалов прекрасного вина. Дама в отчаянии еще раз чудовищно молодеет, и тут в ее туалете наш герой отчетливо прочитывает при меты уже не девятнадцатого, а восемнадцатого века. Меж тем, горничная к его досаде превращается в мамашу и не сводит глаз со своей юной дочери. Герой чувству ет, что сейчас по всей форме сделает предложение, но его мучает воспоминание об упругой грудастости мамаши, то есть не мамаши, а той, кем она была поначалу. Однако же ему удается порядочно надраться и в конце концов… кое-что я пропускаю в сюжете, кажется, я заснул в какой-то момент… Но только и он, и я проснулись уже в самом обыкновенном параднике: я ничего не понял, но и он не понимал, как он там оказался, как ему все– таки удалось напиться и не было ли все происшедшее с ним только сном?
   «…Если у вас нет общего с другими людьми, будьте ближе к вещам, и они вас не покинут…» – писал своему молодому другу Райнер Мария Рильке. В тот вечер я чувствовал, что у меня общего с людьми ровным счетом ничего нет. Это началось давно, но в тот ночной час я чувствовал свое одиночество особенно непереносимым. А поэт называет «вещами» то, что нам не придет на ум считать вещью. У нас к вещам «вещное отношение», для него же вещами были «ночи и ветры, которые шумят над кронами деревьев и многими странами…»
   Я был пьян. Еда так и не появилась, но водка… Оказалось, что водку принесли – как-то так получается, что ее всегда приносят. Разбавленная в моем желудке спитым чаем, она ударила в голову, я сделался пьяненьким и совсем несчастным.
   Еще не леденящий, но уже осенний сквозняк надувал паруса ночи, в которую я вплыл и вынырнул из которой где-то на Петроградской стороне, в отделении милиции.
   Разумеется, я все помню. Если бы я был пьян до беспамятства, дело вряд ли кончилось бы так благополучно, как оно в конце концов кончилось, только поначалу у меня в голове шла какая-то круговерть. Мне совершенно не нужно было на Петроградскую, без всякой нужды попасть на ту сторону. Я стоял перед разведенным Кировским мостом, просто потому, что добрел до него, но зрелище разведенных мостов всегда вызывает во мне тревожное ощущение непостижимости – эта невозможность перейти реку, обрыв во времени и пространстве, как некий агностический символ – знак предела!
   Вокруг меня происходила обычная ночная жизнь. Топтались запозднившиеся в гостях жители другой стороны, жены пеняли мужьям, подъезжали и разворачивались такси, в надежде поспеть на другой мост, и вдруг подвалила шумная хиповая тусовка, с хриплоголосыми словечками, с женским загадочным смешком, с ужимками и прыжками. Я бы и внимания на них не обратил – о, как я знаю все эти их примочки! – но вдруг откуда-то снизу, от самой воды, раздался крик: «Мужики! Вали сюда! Тут перевозчик!» Они побежали к спуску, и совершенно неожиданно для себя я увязался за ними. Там действительно была лодка. И в ней перевозчик. «Харон, – думаю я, – это Харон». Но почему-то мне поразительно легко. В одно мгновение меня настигла уверенность в моей поразительной удачливости: ведь это же надо, на лодке, через Неву, ночью, вот с этой шоблой, вот с этим в овчине на распашку! Я видел, как он запустил руку за выкат майки под овчиной и, кажется, из живота достал четвертной. «Ладушки, дядя?» – с ласковой хрипотцой спросил перевозчика, и все запрыгали в лодку, но я потянул его за рукав: «А мне можно с вами?»
   И он с той же лаской: «Валяй, дядя!»
   Плыть по чешуйчатой ряби, сверкающей отраженными в ней береговыми оградами, где-то посередине реки вплыть в сквозной, продувной мрак, вслушиваясь в при хлюп весел по воде, вдруг явственно ощутить, что что-то еще не началось, но вот сию минуту должно начаться… Вдруг все разом замолкли, ушли в себя, сидящее рядом со мной на банке женское существо, замотанное в платок до полной неразглядываемости, тихо спросило: «А вы кто?» И я также тихо ответил: «Я – писатель». «Настоящий?» «О, да!» «У вас есть книги?» «Вы имеете в виду мной написан ные? Да, есть!» – вру я без зазрения совести. Я всегда так говорю. Во-первых, я действительно писатель: это не моя вина, что написанные мной книги в «вещном» смысле книгами не стали; во-вторых, стоит замяться, промямлить что-то в ответ, и ты упустишь момент, она уже никогда не поверит в тебя и потом будет только несчастна от закравшегося однажды в душу сомнения. Я отвечаю так, потому что хочу сделать ее счастливой. Но мне тотчас приходится за это поплатиться.
   – Машка! Отчаль от дяди-писателя! «Овчина», облапив ее сзади, тянет на себя так, что лодка дает сильный крен.
   – Но вы! Потише там! – прикрикивает наш перевозчик. А она успевает шепнуть мне в самое ухо:
   – Завтра у Львиного. В пять…
   И в ту же секунду с близкого уже берега луч мощного милицейского фонаря нащупал нас, и свист пронзил ти шину.
   – О, блин, втухли! – перевозчик сделал еще несколько гребков вперед, но вдруг стал круто разворачиваться.
   – Не-не! Не моги! Ты че, дядя? – «Овчина» резко встал и дал команду:
   – Полный вперед! Ты че, не видишь, он же один! Будем делать ноги: одни влево, другие вправо. А ты отмажешься, мы забашляем тебе потом…
   Пока он вразумлял перевозчика, лодка сделала не сколько крутых виражей и неожиданно всем днищем вмазалась в прибрежный песок. И в ту же секунду мои отчаянные спутники попрыгали в воду. Дикие визги перекрыли милицейский свисток, ледяная вода подкатывала под самые яйца, но я видел как шикарно «Овчина» на вытянутых руках нес Машу. Платок упал с ее головы, и поток лунного света повис над водой. Что-то замерло во мне, на мгновение явственно представлялось, что это на моих руках лежит ее легкое тело и с моего предплечья струятся эти лунные пряди… А по берегу метался милицейский фонарь, сержантик дул в свисток, что было мочи, наконец он сообразил, что тех ему не словить одному, а вот эти тут, прямо перед его носом, и он успокоился.

   – Так кто ж башлять-то будет? – с тупым запозданием задался вопросом перевоз
   И хотя он не ждал от меня ответа, я с полной мерой сарказма, заметил ему:
   – Скорее всего, ты…
   – Держи конец! – безнадежным голосом крикнул он сержанту.
   Тот, ловко поймав канат, подтянул лодку, вполне добродушно приговаривая:
   – Вот я тебе сейчас покажу конец! Ты что ж это хулиганишь на воде?
   Он повел нас в отделение, и остаток ночи я уговаривал его и дежурного не составлять протокола, врал про старенькую больную бабушку, правдиво клялся, что никого из той шоблы не знаю, расписывал свою неутоленную страсть к приключениям, будил в ментах романтическую тоску, о наличии которой они до встречи со мной, в себе не подозревали, наконец насмешил их до колик в животе мифом о Хароне: разом перевел их на дружескую ногу с представителем Аида; и они уже как-то ласково пеняли ему, что мог, де, без опознавательных огней и себя и людей загубить, и наконец к утру отпустили обоих, так и не составив протокола.
   Я вышел в прозрачно-чистый, едва зачавшийся день, в груди разливался восторг предчувствия, затопляя малей шие островки душевных пустот. Ночь столкнула меня с необычностью, с тем лежащим в надземном слое смыслом, который уже превращается в сущность рассказа, и все в этом дне обещало быть продолжением ночи, возбуждение мешалось с томительной тягой каждого сустава в сон, ко всему этому примешивалось предвкушение того, как сейчас ошеломлю Герку, как раз сейчас, когда ему в ухо прозвонит будильник.
   И вот я уже стою посреди его комнаты и сквозь накатившую сонливость лепечу:
   – Такой кайф поймал! Такой кайф, Герка!
   – Не понимаю, – бурчит Герка, натягивая индийские джинсы. – В чем кайф-то? В том. что тебя вместе с этой шпаной на пятнадцать суток не посадили? – Настоящие -джинсы, «фирму», он носит только по воскресеньям. Ему кажется, что он говорит с сарказмом.
   – Не понимаешь… – тяну я, глядя на него, как только умею, ласково, – ну, как же ты не понимаешь: ночной город, вода, лодка, девушка, перевозчик, мосты разведены, но по воздуху незримый, странный перекинут мост, куда-то в вечность…
   – Иди ты на хер! – Герка звереет на глазах. – Жаль, искренне жаль, что тебя не забрали, помел бы улицу деньков пятнадцать, вот тогда словил бы кайф!
   – Словил бы, Гера, – покорно соглашаюсь я. Я не огорчаюсь его злобностью, знаю, что сейчас он о ней пожалеет.
   – Ладно, иди, дрыхни, – говорит он, якобы снисходительно.
   – Гера, ты знаешь, как мне тебя вчера не хватало? – главное, выбить из его башки желание уйти на завод не завтракая. – Почему ты вчера не пришел? Я тебя весь вечер ждал, мы могли оказаться в той лодке вместе. А ты даже не расскажешь, где ты был.
   Через минуту мы пьем на кухне чай, и он, все более распаляясь, поверяет мне историю своей вчерашней выпивки с начальником цеха, старшим мастером и начальником ОТК.
   Она как две капли воды похожа на историю выпивки после получки, полмесяца назад, и так же, как тогда, начальник цеха едва не подрался с начальником ОТК, так же кричал ему: «Ты на прынцып пойдешь, я на прынцып пойду, а кто план выполнять будет?» – со смаком повторяя одно и то же матерное слово после каждого человеческого.
   Герка объяснил, что на план им обоим наплевать, вопрос упирается в премию, и я, проснувшись от горячего чая, уплетая бутерброды с прихваченной Геркой из ресторана колбасой, ужасаюсь намеренью начальника ОТК лишить моего друга премии.
   – Герка, хочешь я подпишу ребят – они отпиздят его?! Такой кайф будет!
   – У! Как ты надоел мне с этим кайфом! – И, выхватив у меня из-под носа оставшиеся кусочки колбасы, Герка прячет их в холодильник.
   Он еще мечется по квартире, а я уже залез под одеяло. В последнюю минуту-перед сном я, кажется, готов замурлыкать, но вдруг вскакиваю, бегу в одних трусах по коридору, перехватываю его у самых дверей:
   – Герка, дай будильник! У меня не звонит. Я просплю!
   – Сам возьми! – Действительно, я мог сам взять, мы никогда дверей не запираем. И колбасу он зря прятал.
   Будильник ставлю на три, поскольку в пять у Львиного мостика…
   Я представляю дело так: «Лишь только я пиджак примерю…» Нет, я представляю дело так: я выхожу из дома, дохожу до Площади труда, пересекаю ее, и передо мной открывается вид на Львиный мостик – но вот где она стоит? У входа на него? Или совсем на другой стороне? Тогда я не увижу ее сразу из-за выгнутости моста. Может быть, она встанет посередине его, слегка облокотившись на решетку, чуть переломившись вниз, к воде?
   У подступа к мосту я увидел огромную толпу. Ни на мосту, ни на другом конце никаких одиноких блондинок не стояло. Толпа волновалась, люди непрерывно сновали от одной группы к другой, негромко переговариваясь, образуя мерное жужжание – что-то пчелиное было в этой толпе? Я несколько минут разглядывал «ее» с самой высокой точки моста, но потом сообразил: сюда же с самого утра сходятся те, кто сдает и кто снимает углы, комнаты, квартиры, а уж в конце рабочего дня здесь самое горячее время. Толкучка по найму жилплощади. Офицеры, студенты, абитуриенты и прочая бездомная сволочь. Так что ждать на мосту бесполезно. Глупая, злая шутка. И все– таки я спускаюсь в толпу, брожу от группы к группе. помню, что у нее на голове был платок. Белые волосы – это потом, когда платок сполз. Вглядываюсь в лица, без всякой надежды узнать – я же не мог разглядеть ее. И вдруг услышал голос, но сначала не ее, а жирный, хозяй ский:
   – Есть у меня комната. И ванная, и телефон, и все удобства. Но если вы не расписаны…
   И вот теперь ее – с трещинкой, с надрывом:
   – У нас документы поданы, какая вам разница?
   – А такая, что сегодня с одним поданы, а завтра с другим!
   Я обернулся, и первое, что пронеслось у меня в голове – это то, что, в сущности, тетка права: вчера был он, а сегодня буду я!
   Белые прядки выбивались из-под серого пухового платка, застегнутого под подбородком на английскую булавку. Он только подчеркивал правильность овала и чудный перелив от голубизны глаз к легкому румянцу на скулах.
   – Маша! – я прикоснулся к ее голове и потянул платок назад. Белые волосы рассыпались по плечам, будто им было тесно там, под платком.
   – Что вы делаете? – не возмутилась, а просто спросила она. – Меня Марина зовут.
   Тут и началась та игра, которую мы играем и доиграть не можем. Я всякий раз уступаю ей, потому что мне самому не хочется знать правду, мне нравится оставлять в душе эту каплю сомнения, неполной уверенности – может быть, она-то и закрывает собой тот клапан, через который обычно просачивалась скука. Время идет, а я все еще счастлив своей любовью. Но тогда, на той квартирной толкучке, заправляя под платок рассыпавшиеся по плечам волосы, она сказала:
   – Что вы делаете? Меня Марина зовут.
   – Так это вы? – вглядываясь в ее лицо, я пытался как– то вычислить в нем приметы той, что в нависшем над водой мраке назначила мне свидание.
   – У вас комната не сдается? – спрашивает она вместо ответа. – Или хотя бы угол?
   И я, испугавшись, что она сейчас уйдет, поспешно говорю:
   – Сдается. Именно комната. То есть угол. Хотя вернее комната, – и схватив ее за руку, тащу за собой.
   – Жить совершенно негде, ну, просто не знаю, где переночевать, – лопочет она, очевидно, спешит объяснить, почему идет за мной.
   Тетка злобно орет нам вслед:
   – Видали? Документы поданы! У тебя, видать, с каждым встречным документы поданы!
   – А что же мне делать? – оправдывается передо мной Марина. – Понимаете, я с мачехой поссорилась. А «он» вообще из дому ушел, у «него» отец – ужасная шишка, квартира пятикомнатная, а «он» хиппует, «ему» все равно где, хоть под мостом жить, «его», видите ли, дорога манит, а ведь зима на носу…
   Мы с ней идем через Площадь труда и через пять минут окажемся у меня дома, но я совершенно пропускаю мимо ушей это ее сообщение о ком-то, кто «хиппует». Правда, на секунду перед глазами вспыхивает вчерашнее: солдатский тулуп, в распахе которого мелькнула голая грудь, рывок, которым «Овчина» подхватил и понес по воде свою женщину, вздымая размашистым шагом фонтаны искрящихся брызг – вспыхнуло и тут же погасло, потому что слово «мачеха» – «я с мачехой поссорилась» – поразило меня. Меня поразила гармония, в которой оно находилось со всем ее обликом. Я еще не мог сказать себе в точности отчего, но какая-то сказочность соединяла их: ее и это слово.
   – Ну да, – говорила Марина, – мама умерла, когда я совсем маленькая была, а папа женился. У нее есть дочка,
   Танька, и еще они с папой братишку родили. Ну, то, что она меня не любит, – это ладно, но его-то? Это, вообще, понять невозможно! То есть, мне кажется, она вообще отца ненавидит. А он ее!
   Когда уже в комнате она сняла пальто, платок с головы, и я наконец, разглядел ее, я все понял. Конечно, братишка, которого не любила мачеха, – это могло сбить с толку, на ум могло прийти простейшее – сейчас пропоет Аленушка тоненьким голоском: «Не пей, не пей, Иванушка…» – но нет, Маринина сказочность другая. Я смотрел на нее, смотрел и понял: она Герда, заблудившаяся в снежном королевстве, и брата ее зовут Кай! И тут уж ничего не поделаешь. И глаза, по всему лицу разливающие небесную синь, и. тонкий, вздернутый носик, почти сапожком, и мягкие, белые пряди волос, так естественно не прибраны, что нет сомнения: ни перекись, ни бигуди никогда не касались их. А вот не Аленушка! Ни простоты, ни непосредственности Аленушкиной в моей Марине нет ни на грамм. Даже сквозь румянец, то и дело вспыхивающий на скулах, обтянутых прозрачной кожей, пробивается какой– то особый надрыв, и эта трещинка в голосе, и заостренность плечиков, подростковая такая голенастость – все в ней не Русью отдает, она из другой, западной сказки, моя Марина.
   Моей она стала прежде, чем успела выговориться и толком оглядеться. И должен сказать, что в первый раз она неприятно поразила меня своей полной незаинтересованностью – ни в чем; ни в близости, ни в отказе от нее. Так, словно отдаться мне – дело решенное, обязательное, как плата за гостеприимство, но вместе с тем, вынужденность этого акта сама собой предполагает ее полную отрешенность.
   – Ты понимаешь, – говорила она, снимая колготки, трусы, – Танька ее хитрая, ушлая, огонь, воду и медные трубы прошла, а она отцу кричит: «У меня дочь растет, я не могу, чтобы на ее глазах распутничали!»
   Кажется, она все что-то еще бормотала, так и не заметив, что я уже проник в ее тесное, влажно-теплое, нежное вместилище всех мыслимых наслаждений, и, так и не успев распознать, способна ли она хоть как-то ответить на мое вторжение, неожиданно для себя, я слишком быстро погрузился в сладчайшее из беспамятств и очнулся уже для новой, неузнаваемо легкой жизни.
   – Я, конечно, все знаю про Таньку, какой она ребенок! – без всякого впечатления от сотворенного ею чуда не прерывает своей печальной повести Марина, – но я же не хочу ее закладывать. А отец смотрит на меня – я для него воплощение греха.
   И что-то еще и дальше – разве я не знаю всех этих историй! – спуталась с каким-то охламоном, ни крыши над головой, ни мысли о женитьбе, просто взял ляльку и мотает ее по чужим углам. А дома скандал, дома жить невозможно!
   – Марина, – говорю я, не открывая глаз. – Живи у меня. И не дождавшись ответа, спрашиваю:
   – А «он» кто? Тот вчерашний, да?
   Она встает, протягивает мне руку, ведет к столу, к машинке, в которую-давно заправлен так и оставшийся нетронутым лист, и одним пальцем отстукивает: «Ты бы, верно, с радостью лишил меня всякой личной жизни… – Прижавшись к ней сзади, я снова почувствовал возбуждение, но все-таки прочел эту строчку, как вдруг она повернулась, отстранила меня и не своим, ломаным голосом закончила какие-то явно не свои слова: …всякого общества, отделил бы меня от всех, как отделяешь себя…»
   К стыду своему, я не сразу сообразил, в чем дело. Ужасно довольная собой, она сделала какое-то приседание, что-то вроде глубокого реверанса и тем же неестественным тоном, до ужаса изобразительным, сказала:
   – Разрешите представиться: молодая многообещающая актриса Марина Драга. А вы? Надеюсь, вы писатель?
   Я был так поглощен в считанные мгновения сделанными открытиями, что новая ее уловка – эта вот: «Надеюсь вы…» – не привлекла моего внимания. Во-первых, она – актриса. Это могло бы меня огорчить. Но за секунду до того, как она произнесла свое признание, я догадался, откуда мне известны эти строки: «Ты бы, верно, лишил меня всякой личной жизни…» – Изломанный голос, свои ужимки и прыжки Марина приписывала бедной Бунинской Лике! Но меж тем, то, что она адресовала мне честь быть как бы прототипом Арсеньева, потрясло меня не меньше. Она знала Бунина, цитировала, то есть объявляла о том, что ей ничего объяснять не надо.
   Странно, что мы никогда прежде не встречались. Оказалось, она работает в том самом театрике, где когда-то шла моя пьеска. Как же это было давно! Пьеска моя всеми забыта, меня там тоже никто не помнит, и все-таки я рассказал ей о том, что в моей жизни был миг профессиональной удачи, и даже водились деньги, и верно она справилась – старички поднатужились и вспомнили – да, было дело, какой-то молоденький автор был. да что с ним теперь?
   «Теперь – он мой муж», – гордо объявила Машенька. Лишенные воображения коллеги называли ее Машенькой. Предположив под словом «муж» что-то стандартно– благополучное, они поздравили ее. Меж тем, я только потому преодолел разочарование, постигшее меня при словах «Я актриса», что сразу понадеялся: наверное она плохая актриса, не может быть, чтоб хорошая. А все-таки, славно, что не безработная: во-первых, не будет целыми днями торчать дома, а потом, как бы это я сумел ее прокормить, интересно знать?
   Однако ее безучастность в деле сотворения любви в тот первый раз задела меня и озадачила. И надо было, чтобы все повторилось снова, но уже без той горячности, спешки. Надо было стать слабым, и нежным, и терпеливым, чтобы она прошептала в самое ухо: «Ах, я ненормальная, я не как все люди…» – и успокоить: «прекрасно, это так прекрасно, я и сам не как все…» – чтобы обнару жить, что она действительно редкостно, сладостно не нормальная. С тем секретом, может быть, действительно отклонением от нормы, которое мне, лентяю, так пришлось по нраву.
   Я лежал подле нее, голый, счастливый человек, скрывая свои жалкие мысли за закрытыми веками, а вслух бормоча:
   – Марина, актриса моя любимая…
   – Современный театр – это театр интеллектуальный. У нашего режиссера очень высокие требования к интеллекту актеров, к их эрудиции.
   – Тогда понятно… – Что?
   – Ну, что ты у нас такая эрудированная.
   – Ты хочешь сказать, что я плохая актриса? Кажется, она умеет читать мысли. Но я уже не могу прогнать ее. Я ведь уже сказал ей: «живи у меня» и теперь уже не могу жалеть об этом. И потом, дело ведь даже не в этом, дело в нашей с ней встрече, во всем, что обвисало по краям нашей с ней любви. А вот этому вовсе не мешает ни то, что она актриса, ни то, какая актриса, ни ее умение читать мысли.
   Она осталась у меня, и мы зажили с ней замечательной жизнью. Время от времени она заходит к себе домой, переодевается там и возвращается ко мне так же, как пришла, – с пустыми руками. Спит в моих рубашках, колготки и прочие «предметы домашнего обихода», вечером простирнув, сушит на батарее. Мне нравится ее равнодушие к быту, то, что она даже не делает попыток как-то обуютить наш дом, что-то переставить, чем-то наполнить его, мне нравится ее приспособленность к бродяжничеству. Было бы нестерпимо тяжело, если бы наши привычки в чем-нибудь не совпали.
   Кроме того, теперь мне стало легче следить за календарем: я теперь, как всякий нормальный человек, жду дней, когда выдадут получку и аванс. В эти дни мы с Мариной едем в театр вместе. Получив зарплату, она, случается, остается на репетицию, а я иду по магазинам, потом под руководством Юлии Цезаревны готовлю настоящий обед. Она приходит иногда очень поздно, но я не ем без нее, только перекусываю на ходу и сажусь работать. Мне нравится, когда она застает меня за работой. Обед съедаем на ужин. Частенько приглашаем к нам Герку. Марина нравится ему. Она нравится всем – моей маме, которая не может смотреть на нее без слез умиления и сострадания: «Господи, бедная девочка! Вот видишь, с отцом жить – это не с матерью», – говорит она мне с упреком и в назидание.
   Марина нравится моему брату, соседям и Герке особенно. Пожалуй, это первая моя женщина, которая своим появлением в нашей квартире не вызывает у него раздражения. Зато его раздражение против меня с появлением Марины возросло без меры. А главное, приобрело новое качество. Его то и дело тянет поговорить со мной по душам.
   Для начала он всякий раз интересуется, не собираюсь ли я жениться, то есть оформить свои отношения с Мариной законным образом. Я уже говорил ему, что, конечно же, нет, не собираюсь никогда в жизни и ни за что на свете, да и ей-то что за прок в таком муже, как я? На это он сообщает мне, что мало того, что я Володин и мамин нахлебник, я сутенер и бабник, которому привалило немыслимое, незаслуженное счастье, да понимаю ли я это? – вот, якобы вопрос, терзающий его благородную душу! Но я не знаю, что сильнее занимает его воображение. Я немало постарался в жизни для того, чтобы развить в нем склонность к самоанализу, но, как всякий неспособный к творчеству человек, Герман не нуждается в истине. Копаясь в себе, он всегда предпочитает признаться только в том, что может украсить его в собствен ных глазах (обнаруживать в себе ужасное и отвратительное, раскапывать в самом себе Авгиевы конюшни – печальная привилегия нас, писателей), – так вот, я не знаю, что сильнее занимает его воображение, Маринина судьба или годами накапливаемая неприязнь ко мне. Мне не нравится ни то ни другое. Но трудно представить себе, что он согласился бы играть в ее жизни ту роль, что так усердно навязывает мне – он не согласился бы даже на ту, что я уже играю.
   С той же последовательностью, с которой он презирает меня – чтобы не презирать себя – люди его склада изначально не уважают и боятся дочерей Мельпомены; они заранее предполагают пучину безалаберности и разврата, в которую их непременно затянут. Основы, на которых зиждется благополучие моей с Мариной жизни, рухнули бы в первые же дни, которые им довелось бы провести под одной крышей. Вы только представьте себе: я до сих пор не знаю, кто тот человек, с которым она собиралась снимать комнату, из-за которого ушла из дома, куда он делся, – я так ничего толком и не знаю об этой истории. Я никогда не позволил себе ни пуститься в расспросы, ни, скажем, выследить ее, когда она, случается, где-то необъяснимо пропадает; мне не всегда кажется убедительным тон, каким сообщается, как-то вскользь, с опущенным, посвященным какому-то никчемному занятию лицом, что «была у отца». Все, что я делаю в этом случае, я стараюсь снять напряжение, в котором она, по всей вероятности, лжет мне. Я немедленно заполняю возникший в нашей жизни изъян немедленной любовью. Я люблю ее в эти минуты особенно страстно и нежно. Легкая примесь тоскливого ощущения зыбкости наших отношений, невозможности во временном и случайном пребывании на этой земле владеть кем-то надежно и постоянно, придает особую остроту моему желанию сей дарованный миг прожить со всей полнотой. И Марина, душа которой, быть может, минуту назад была обременена чувством вины передо мной, отвечает лихорадочной, исступленной страстью, ею одной искупая вину и примиряя нас полностью. А допытываться правды… Я вовсе не хочу ее знать, да и бесполезно – она правды не скажет, в лучшем случае по своему кошмарному обыкновению произнесет чей– нибудь монолог, отрывок из монолога, с надрывом, с ужасной неестественностью.
   Актриса она наисквернейшая: один всего раз я смотрел ее в театре, вместе Геркой мы пошли на «Бориса Годунова» – единственный спектакль, в котором она по– настоящему занята, и, если бы не Герка, положение было бы ужасно. В маленьком театрике, на сцене, расположенной, как в римском цирке, меж расходящихся вверх под купол зрительных рядов, моя Марина более всего была похожа на жертву гонения на первохристиан. Среди рева и рыка здоровых актерских глоток странно болезненно звучал ее слабый и ломкий голосок, никуда не годный. Силясь что-то драматическое выразить, кривлялась и мучилась в бесплодном исступлении наигранных, несвойственных ей страстей ее тоненькая фигурка – все во мне страдало совершенно независимо от хрестоматийного течения пьесы; я еле удерживал себя от желания сорваться с места и спасти ее, схватить в охапку, и как тогда, тот в лодке, унести, ногами распихивая брызжущих смехом зрителей, вместе с ней убежать от неминуемого позора.
   Зрители одарили ее умеренными, казенными аплодисментами, а Герман со своим абсолютным доверием ко всему, что лежит в рамках законности – а тут был нормальный, законный, а не какой-то самодеятельный театр, нормальная, а не какая-то самоиздатская пьеса, и Марина, нормально зачисленная в штат, играла роль своей тезки, что тоже было как бы узаконено программкой, которую он купил перед началом спектакля и все три действия, как святыню, прижимал к сердцу, немного, правда, огорчаясь тому, что в перемену с Мариной эту роль играла еще какая-то другая актриса, к тому же заслуженная, – он, может быть, даже в пику мне, рассыпался такими восторгами, что мои не потребовались.
   Весь вечер после спектакля лихорадочным румянцем пылало ее лицо, и в голосе все что-то продолжало вздрагивать, и в жестах, в обращении со мной, так и пробива лась неостывшая потребность повелевать. И необыкновенное умиление заливало мне душу. Я думал; да, она – актриса, до мозга костей, она – плохая актриса, горячо, страстно плохая актриса, так же как страстно и горячо бывают хорошие актрисы. Но ей именно идет быть плохой. Я люблю в ней этот законченный образ слабенькой актриски со всеми исходящими отсюда пороками и восторгами ремесла, со всеми претензиями, сознательно и бессознательно продиктованными профессией, с этим вечным страхом потерять форму, нервной пыткой обрести новый образ («Надо что-то менять, надо менять образ… как ты думаешь, может быть, ногти отрастить?»), с паническим желанием восполнить недостаток природной, обезьяньей восприимчивости развитием ума, утонченностью чувств. Она, например, поражает меня своими догадками:
   – Ты знаешь, Юрочка, – сказала она мне не далее, как сегодня ночью, – ты был бы невыносимо, невыносимо, отвратительно женственен, если бы не был писателем. Мне кажется, что писать может только тот мужчина, в котором верх берет женское начало. Писатель – это лицо третьего пола…
   – Что ты хочешь сказать? – обиделся и насторожился я. Потому ли, что отодвинулся от нее, что тон мой был холоден, она сразу почувствовала это и торопливо принялась объяснять:
   – Ну вот, понимаешь, в другом это было бы невыносимо, это твое отношение к самому себе, к своим волосам, к своему лицу, к одежде, к здоровью, но я понимаю: это, как у женщин, происходит оттого, что ты постоянно к себе прислушиваешься, всматриваешься в себя, только женщина всматривается и все. А ты находишь в себе ту общность, что позволяет тебе догадываться о других. Ты в себе открываешь…
   Она встала, подошла к столу, взяла сигарету, на острые плечи накинула платок, присела на кончик дивана далеко у меня в ногах. Зябко кутаясь в платок, закурила и нечаянно выпустила дым тремя призрачно-голубыми колечками. Тыкая воздух тонким, длинным пальцем, с чистым, по– детски круглым ногтем, попыталась нанизать их. У меня была в детстве такая игра с заманчиво необъяснимым названием «Серсо», что, как выяснилось, значит просто «обруч»: игрок должен был пустить в полете конца тонкой. длинной деревянной шпаги один, два, три обруча, второй игрок должен был изловчиться и все их поймать, то есть нанизать на свою такую же шпагу и снова пустить в полет. Обруч иногда взмывал высоко в пронзительную синеву и вдруг повисал на дрожащей от счастья сосновой лапе… На мгновенье что-то мелькнуло в слабо освещенной торшером комнате и растаяло…
   Нет, Марина, на тебя нельзя сердиться, ты умница! Ты так же не смогла бы и дня прожить с Геркой, доведись ему, а не мне случайно приютить тебя. Напрасно он позволяет себе укорять меня моим дьявольским везеньем.
   – Ты все-таки редкостная скотина! – сказал он мне недавно, после того как я кончил читать несколько страниц только что законченной прозы.
   Я пишу порой мучительно, порой с наслаждением, перегоняя лодку воображения от берега к берегу, порой у меня леденеют кончики пальцев от холода, неумолимо струящегося за кормой времени, – я задыхаюсь от груза чьих-то надежд, потерь, никогда не остывших обид. И не к кому броситься за облегчением, кроме Германа. Я врываюсь к нему, прошу, умоляю, требую, чтобы он послушал, и он снисходительно соглашается. Но за это получает полное право высказаться.
   – Ну, привалило тебе счастье – пожалуйста, на здоровье, барахтайся в своем бездельном благополучии. Так нет, тебе надо публично раздеть свою женщину, все самое интимное сделать достоянием публики, ты настоящий моральный урод.
   Право его тем полнее, чем безразличнее мне все, что он говорит. Уж кто-кто, а я-то знаю, как невыносимо слушать прозу. Стихи – другое дело, но прозу трудно слушать, даже профессионалу. Недаром именно в недрах «второй литературной действительности» расцвел какой– то немыслимый жанр эстрадной прозы, сплошь расцвеченный репризами, призванными хоть как-то вознагра дить терпение слушателя. Но я всегда боялся стать записным остроумцем. Уж если судьба не послала тебе читателя, не борись за слушателя запрещенными средствами. запомни, если не состоялось то самое чудо, когда все. что ты увидел, все, что ты пережил, стало зримым пережива нием слушающего – ничто тебе не поможет. Не отрывая глаз от рукописи, я знаю, что Герман слушает, каким-то третьим ухом ловлю всякий провал в его внимании, и, если их не было – ликую. Пусть говорит, что хочет!
   Марине я читаю только те куски, в которых ничто не связано с нами, – со мной и с ней. С диктофоном работаю только в ее отсутствие. И поразительно, как это я до сегодняшнего дня не замечал, что все последнее время я мог диктовать с утра до позднего вечера, кроме ночных часов, все прочее время суток она где-то пропадает. Уходит из дома, едва позавтракав со мной, и возвращается заполночь. Но ведь я знаю, что в театре она занята далеко не во всех спектаклях и уж точно, что не проводит целые дни в обществе мачехи и прочей своей злосчастной родни.
   Странное впечатление на меня произвело мое открытие. Я просто обомлел от ужаса: неужели я теряю ее? Панический страх овладел мной, тотчас же перешедший в какую-то совершенно лишившую воли маяту. На хорошо, казалось бы, надежно отлаженном пути моей мысли мгновенно образовались ухабы, меня затрясло и наконец я очутился на краю обрыва – все, дальше идти некуда. Я попробовал понять, что это, ревность? Я попытался найти словесное воплощение чувству, охватившему меня, но все получилось фальшиво, потому хотя бы, что ревности не было. Меня не интересовало, где она и с кем, только бы вернулась. Одна бесплодная тоска, та самая, что владела мной до встречи с Мариной, мгновенно обволокла меня, как только я представил себе, что в моей жизни Марины больше нет.
   Сидение перед холодным глазком диктофона сделалось очевидно бесполезным, слова разбежались, как сотня королевских зайцев, волшебная дудочка вдохновения выпала из рук и затерялась в густой траве отчаяния. Но ведь она возвращается, думаю я и внимательно оглядываю комнату. На стеллаже лежит пачка сигарет – единственная ее вещь. Все. Больше нигде ничего, ни единой тряпки, которая эффектом своего присутствия могла бы развеять охвативший меня страх. Но нет, она же до сих пор всегда возвращалась, изо дня в день своим ключом (я дал ей ключ, по крайней мере она должна мне его вернуть!), открывает дверь где-то в первом часу ночи, бес шумно раздевается возле вешалки, напротив комнаты, и входит с какой-нибудь глупенькой приговорочкой, выдранной откуда попало строчкой, вроде: «Двенадцатый час, осторожное время, три пограничника, ветер и темень». Только бы что-нибудь сказать не свое, а что – безразлично.
   Я встаю, иду в коридор и оглядываю вешалку. Поверх моих шапок, перчаток и знаменитого шарфа вижу ее синий беретик. На секунду отлегло. Вот и берет ее тут, конечно, вернется. Вообще, с чего я взял, что именно сегодня она не вернется? Она вернется, и я скажу: «Вот что, давай-ка, завтра перевози свои шмотки, немного, все не тащи, но халат, рубашки…» Пусть на гвозде висит ее халат, пусть стоят тапочки. Но может быть, у нее нет ни халата, ни тапок, тогда надо купить. Получит зарплату, пойдем и купим ей импортный махровый халатик. Впрочем, ее зарплаты на импортный не хватит. Надо что-то придумать. Я открыл шкаф и оглядел свое имущество – можно продать джинсы, костюм тоже можно продать, скользнул взглядом по столу и решил: лучше всего продать диктофон, а потом заставить Володю добыть мне новый. Да, вот еще есть два пласта, подаренных мне американкой: Джон Колтрейн и Майлс Дэвис. Тогда можно купить Марине не только халат, тапочки, но и платье. Я никогда не видел Марину в платье. Она всегда в одной и той же юбке и в каких-то неразличимых свитерках. Мы купим ей заграничное платье, такое, примерив которое, она сможет в нем же выйти из магазина. Ни одной вытачки перешивать не надо – уж это наверняка, уж так она сложена, что всякое заграничное платье окажется специально для нее сшитым. Шкалой отечественных размеров она, моя Марина, так же не предусмотрена, как я не предусмотрен социальной шкалой. Я едва дождался прихода Германа.
   – Мне надо кое-что загнать. Срочно, понимаешь? Но «капуста» нужна немедленно, дай в долг! Пласты сдать по полтиннику ничего не стоит, диктофон пойдет за полтора стольника, – сказал я ему. – Дай стольник в долг!
   Я еще говорил, а из его глаз уже сыпались на меня стальные стружки. По лбу, щекам и даже по шее расползлись жуткие красные пятна.
   – Ты что, спятил? Чего ради ты расстаешься со своими цацками? С чего ты взял, что у меня есть деньги?
   – Гека! – так я называл его только в детстве, когда мы оба еще не выговаривали букву «р», – Гека, не ври. У тебя есть деньги!
   Мне и колко и знобко, но такая меня обуяла жажда немедленно стать обладателем суммы, благодаря которой к моменту возвращения Марины я буду чувствовать себя хозяином положения, распорядителем нашего с ней завтрашнего дня. Разве это не избавляло меня от необходимости спрашивать: «Где ты болталась?» От неизбежности услышать в ответ что-нибудь вроде: «О, если бы я нрав заранее знала твой, то верно не была б твоей женой, терзать тебя, страдать самой, как это весело и мило»?
   – Гека, – говорю я, как в бреду, – тебе не понять ужасный ряд забот и муки тайных ран, где смерть после днее, а целое обман!
   – Фигляр! – он сгребает свитер на моей груди в кулак. пихает меня к дверям и шипит сквозь зубы, – я работаю, как заводная кукла, каждый день вскакиваю по будильнику, ты десятки в жизни не заработал, как ты смеешь считать в моем кармане?! Бездарный фигляр! И я вдруг охладел. Совершенно успокоился. Не подрался с ним. Честно сказать, на прощанье даже улыбнулся ему. Пошел в свою комнату, сел на диван и расхохотался. Анекдот вспомнил: «Пришел человек с разбитой мордой, его спрашивают, что с тобой? Он говорит: понимаешь, я иду, тут один подходит ко мне…»
   Вот и я сижу и думаю: «А не бездарный ли я фигляр?» А почему бы так не подумать самому о себе, если так думают о тебе другие? Много мужества надо иметь, чтобы не думать о себе так, как думает о тебе твой сосед. Очень много. Хватит ли мне его на всю жизнь?
   Впрочем, все выеденного яйца не стоит. Смешное выражение: «выеденное яйцо»! То есть просто скорлупа, само яйцо уже кто-то съел. Надо просто взять пласты, пойти к магазину «Мелодия» и там, перед магазином, загнать их по дешевке перекупщикам.
   На улице грязно, мокро, хлипко. Вирусный воздух напоминает о тоске, о слабых легких, о бессмысленности всех усилий, о том, что даже за мою, не слишком длинную, жизнь все изменилось только к худшему. Я очень хорошо помню, что в детстве в эти декабрьские дни город засыпало чистым, белым-белым снегом. Схваченный незлым морозцем, он скрипучим настом лежал под ногами, ноги сами собой пружинили, папа размашисто шагал вперед, я едва поспевал за ним, всем нутром чувствуя эту зимнюю праздничную нарядность. Казалось, что в прозрачном, хрустящем воздухе уже разлит запах хвои, что сугробы на бульваре уже искрятся елочными огнями, а тут еще отец говорит: «Знаешь, Юрка, что мы сейчас с тобой сделаем?! Мама ругается, что мы печку убрать не можем, она угол зря занимает, а вот мы наберем с тобой щепок и покажем ей, как это зря!»
   Проваливаясь по колено в снег, мы лезем с ним по сугробам на свалку за магазином и набираем охапки отломанных от ящиков досок, предвкушая бескорыстную радость сухого, печного тепла, огня в раскрытой печной дверце. Я и Герка сидим перед печкой на корточках, а папа с Володей на коленях – чуть поодаль, на стуле, читает нам сказку про оловянного солдатика. Как, когда, в какой момент жизни мой отец из весельчака, выдумщика, заядлого футбольного болельщика, джазмена, превратился в кислопропахшего ресторанными объедками неудачника? В какой момент мама, замученная нуждой, коммуналкой, комнатой, в которой из-за нас детей – ни гостей, ни просто человеческой жизни, – перестала его уважать? Потом, ссылаясь на мое, уже все способное подглядеть, существование, совсем перестала любить, а потом вдруг, когда уже все было непоправимо, когда все разломалось, вновь нырнула с головой в истеричное, уже никому не нужное обожание; рыдала, уткнувшись в подушку, причитала: «Только бы вернулся, ничего мне не нужно, только бы вернулся!» И до сих пор хранит, изо дня в день укладывает на диван его «думочку», никому не позволяет прикасаться к ней, не стирает, столько лет бережет серое пятнышко, к которому он приникал тяжелой с похмелья, лысеющей головой.
   Я не могу понять, почему в нынешнем декабре под ногами вместо чистого, скрипучего наста, мерзкая грязь; почему едва я вышел на улицу, навстречу мне из-за пивного ларька вылез безобразный ханыга, извалявшийся в грязи, с битой мордой в крови и блевотине; он шатался и в поисках опоры едва не ухватился за меня. Я вывернулся и тут же на другой стороне улицы увидел горбуна. Это тоже мне показалось чудовищно обидным. Прошел немного и лицом к лицу столкнулся с человеком, у которого половину физиономии залила красная, бугристая опухоль.
   «Рожистое воспаление», – успел подумать я, как мимо меня прошла девица с белой гипсовой нашлепкой вместо носа. А еще через несколько шагов я увидел человека, несшего неестественно вздернутую голову, подпертую гипсовым ошейником. Я почувствовал тошноту, я хотел зажмуриться и идти с закрытыми глазами, потому что дальше за ним по бульвару двигалась еще одна женщина с замотанным бинтами лицом, а за ней другая – с нашлепкой.
   Я хотел было повернуться и бежать домой, но вдруг сообразил, что это сейчас, совсем скоро, должно кончиться, вот только пройду косметическую поликлинику, в которой переделывают носы и вправляют челюсти. Надо идти, глядя под ноги, не поднимая глаз. И вот тут-то я увидел хлюпающие по слякоти, бесцеремонно вздымаю щие фонтаны брызг кирзовые сапоги. «Сейчас всего, скотина, обхлюпает!» – успел я подумать, прежде чем что– то вспыхнуло в голове, поднял глаза и увидел Марину. То есть я увидел его, а рядом с ним – Марину. Я обалдел. Она тоже.
   – Ты куда, Юра? – спросила она, видимо, не вспомнив от неожиданности ни одной подходящей цитаты. Зато я, как впал сегодня в ее тон, так уж и не смог выпасть.
   – Это вы, Мари? – произношу из Багрицкого. – На вас лица нет…
   – Познакомься, – говорит она, усмехнувшись, – это мой друг. – И он протягивает мне длинную, худую, психоватую руку. Я чувствую дрожание холодных костистых пальцев.
   Все, от чего я стремлюсь отмежеваться своими твидо выми пиджаками, как на витрине, выставлено на этом парне; джинсы, изорвавшиеся до того, как познали стирку, усеянные лохматыми заплатами, цветом грязи сравнявшимися с основой; засаленная овчина нараспашку, трикотажная блуза с выкатом до пупа – так, что кажется, что овчина надета на голое тело; на ребристой, с голодным всосанным подвздохом, груди, на волосатой веревке здоровенное распятие – наихристьяннейший, дескать, христианин; серые, немытые патлы, перехваченные по лбу кожаной тисненной лентой, обрамляют лицо, которое природа, по всей вероятности, задумала красивым мужским лицом, и надо было немало потрудиться, чтобы так его испоганить: залитые испитой бледностью, нервным изнеможением, черты уходят на второй план, только с особой пристальностью вглядевшись, увидишь их красивую лепку – нос чуть с горбинкой, с аккуратным разлетом хрящеватых ноздрей, немного раскосые. хорошо посаженные глаза, но подернутые какой-то прозрачной влагой, в которой то загорится искра, то разольется муть, тогда кажется, что он никого не видит. И ко всему – пробегающий по лицу тик. Я, собственно, сразу распознал это лицо – наркомана, психа, типичного ублюдка. Но все-таки я не мог решить, это «он» или не «он»?
   Если сейчас назовет ее Машей, значит тогда, в лодке, был «он». Хотя тот казался мне как-то мощнее. Впрочем, была ночь. Овчина и «этому» придает довольно внушительные очертания.
   – Боби Край, – сказал он и протянул мне руку,
   «Не слабо!» – оценил я и повторил:
   – Не слабо придумано!
   И Марина тотчас же подтверждает мою догадку:
   – Представляешь, Юрочка, я иду. И вдруг – Боря…
   – А?! Боря… Ну, то-то же…
   – Мужик! – говорит Боря. – Ты гуляй, у нас с этой женщиной свои разборки. Сечешь?
   Так. Значит, это с ним Марина собиралась снимать комнату. Похоже, что так. Отвратительное чувство брезгливости подымается во мне, но в Марининых глазах я вижу какую-то жалобную просьбу и подавляю в себе желание действительно развернуться и уйти.
   – Думаю, я не помешаю вам, поскольку я тоже, так сказать, лицо заинтересованное, – говорю подчеркнуто изысканным тоном, скорее всего абсолютно неуместным. Чувствую, что выгляжу по-дурацки, но что можно с этим поделать?
   – Мужик! – Боби не то хлопает меня по плечу, не то пихает. – Ты напрасно втух в эту грязь.
   Я понимаю, что под словом «грязь» он разумеет всего лишь «историю». Жаргон, на котором он говорит, – это его родной, единственно знакомый ему язык. Вообще, кажется, он может меня поколотить.
   – А не лучше ли нам, – сам не знаю, почему, продолжаю валять дурака, – не лучше ли нам, – говорю я Марине, – пригласить Боба к нам? Выпьем чайку и спокойно…
   – Чифирьку? – перебивает меня Боби с каким-то зловещим гоготком. И неожиданно оживившись, возвращает мне: «Не слабо придумано!»
   До дома мы идем так: они с Мариной идут впереди, причем его рука лежит на Маринином плече. Он непрерывно мнет, тискает ее плечо и, главное, что меня особенно бесит, выдирает из ее кроличьей курточки щепки белого пуха. «Какого черта щиплешь?», – думаю я, уныло плетясь сзади. Пушинки отлетают ко мне, Марина то и – дело вертит головой, пытаясь подбодрить меня взглядом, но тогда его рука сжимает ей шею. Все это озадачивает меня. Я переполнен дурными предчувствиями.
   – Честное слово, Юра, – говорит Марина уже на кухне. где я собственноручно бухаю в чайник полную пачку заварки. – Он просто подкараулил меня. Выследил и подкараулил. – Она говорит без всяких ужимок и, кажется, говорит правду. И еще кажется, что она чего-то ужасно боится.
   – Юрочка, я умоляю тебя, – подтверждает она мои предположения, – будь с ним осторожен. Как-нибудь уговори его, он же псих! Да-да, что ты так на меня смотришь? Ты знаешь его родители мечтали, что я выйду за него замуж. Они сами его психом считают и думали. что, если он женится, это как-то будет влиять на него.
   – Какого черта? – говорю я, но в это время Юлия Цезаревна, стоящая у плиты, то есть лицом к кухонной двери, с пронзительным визгом роняет из рук яйцо, которое собиралась разбить на сковородку. В дверях стоит наш гость с направленной на меня или Марину – я не разобрал – «пушкой» в вытянутой руке.
   – Ты что идиот? – кричу я, но он так быстро спрятал пистолет в карман тулупа, что я не успел разглядеть, настоящий или игрушечный. Он, между прочим, наотрез отказался снять с себя овчину, должно быть, чувствовал себя в ней увереннее, массивнее, страшнее. (Я представ ляю, каким тощим он оказался бы, скинув ее.) Но в этом своем виде он мог напугать бедную Юлию Цезаревну до смерти без всякого пистолета.
   Марина бросается помогать ей подтереть яйцо и, силясь нагнать на совок вязкую, переливающуюся лужицу. на полной артикуляции заверяет, что это была шутка, дескать, у «мальчика» такая забавная игрушка, а я иду за Боби в коридор. Но, когда он на удивление уверенно проходит в мою комнату, делаю финт и без стука шмыгаю в комнату Германа. Я сталкиваюсь с ним прямо за дверью. Видимо, он спал, но крик Юлии Цезаревны поднял его с постели. Я буквально бросаюсь ему на грудь и в полном изнеможении лепечу:
   – Какой кайф, Горка, у него «пушка». Он убьет меня!
   0т того ли, что он страдал, поссорившись со мной, но скорее, от неожиданности Герман крепко прижимает меня к себе. Я слышу, как вздрагивает его сердце, чувствую, как бродят его руки по моей спине, по волосам, как необычно ласков его голос:
   – Дурашка, какая «пушка»? Ну, что ты заладил: кайф да кайф! – И вдруг он с привычным раздражением отпихивает меня. – Надоел ты мне со своим кайфом!
   Но мне некогда.
   Пойдем, – говорю я ему. – я прошу тебя, ты сам увидишь.
   Мы подходим к дверям моей комнаты и на минуту замираем от удивления. До нас доносится очень обыкновенная беседа людей, озабоченных вполне житейскими мелочами:
   – А что отец? – спрашивает Марина.
   – Отец, – отвечает ей Боби, – говорит: женись, построю квартиру, сдашь на права, «тачку» куплю. Представляешь, своя «тачка» будет, «хата»…
   – Так что ж, тебе кроме меня жениться не на ком? – с самым подлым кокетством в голосе спрашивает Марина. Герман смотрит на меня с неподдельным интересом.
   – Я без тебя отсюда не уйду. Собирай шмотки.
   – Шмоток у меня здесь нет, – вполне к месту сообщает Марина. – Но я прошу тебя, дай мне подумать. Уйди сейчас и дай мне подумать.
   Тут я не выдерживаю и распахиваю дверь. По моему виду она могла бы догадаться, что я все слышал, но она ничуть не смущена.
   – Юрочка, – говорит она, вставая с дивана, – Боби просит меня выйти за него замуж. Но мне надо подумать, как ты считаешь? – спрашивает она совсем так, будто я ее папаша или старший брат. по меньшей мере.
   Я слышу за своей спиной злорадное хихиканье Герма на.
   – Что же тут думать? Выходи за него немедленно! – я стараюсь изобразить на своем лице улыбку, но чувствую, что получается что-то кошмарное.
   – Ты меня не правильно понял, Юрочка, – тихо и ласково говорит Марина, похоже, она и меня считает психом. – Я просто думаю, что сейчас Боби лучше уйти, а мне остаться.
   – А я думаю, лучше уйти вам обоим! – наконец-то кричу я.
   Но тут вступает Герка:
   – Пожалуй, Марина права: лучше всего уйти этому типу. По-моему он здесь лишний.
   – Ты?! – жуткий тик перекосил изумленное лицо Боби. Ему бы сейчас подошло сказать: «Это что еще за рыбья кость?» Но, видно, он не читал Зощенко и потому сказал, что мог: – Ху из зиз хуй? Хочешь, я размажу тебя по стенке?
   На что Герка очень твердо, очень по-мужски отвечает:
   – Потише, парень. И давай вали отсюда.
   Я в отчаянии. Ну, зачем я притащил его? И вот теперь он красуется перед Мариной своей нестерпимой храбростью, которая объясняется очень просто – во-первых, нас теперь все-таки двое, а во-вторых, я-то видел у этого чертового Края пушку, а Герка не видел и в существование ее не верит.
   – Боби, прошу тебя! – прямо как в театре заламывает руки Марина.
   – 0'кей. – окончательно переходит на английский Боби и вдруг делает какой-то дикий прыжок на середину комнаты и выбрасывает из кармана овчины руку с нацеленным на меня наганом. Теперь я ясно вижу: пистолет системы «наган». Я невольно смотрю на Герку и меня потрясает выражение его лица. С холодным, зловещим прищуром Герка, кажется, примеривается к тому, что будет, если этот идиот меня действительно сейчас шлепнет. Какая-то торжественная важность наползает на его маленькое личико, грудь выпятилась, а руки делают в эту минуту наикомичнейшие в своей ненужности дело: не дрожа и не суетясь, они до самого горла застегивают на все пуговицы курточку, превращая ее в некое подобие френча. Кажется, он ждет выстрела. Но тут Боби неожиданно разражается хохотом:
   – Обосрались, бляди?! – залился он. – Думали вас двое на одного? «Вооружен и очень опасен!» – Он прячет наган в овчину, на пути к дверям небрежно сдвигает в сторону Германа, но прежде чем выйти, патетически произносит:
   – Если ты, сука, – это он обращается к своей, якобы, будущей жене, – послезавтра, без четверти шесть не выйдешь со всем своим барахлом на бульвар, ровно в восемнадцать ноль-ноль я по водосточной трубе взберусь на этот пресловутый балкон и сквозь стекло прострелю башку этому пресловутому типу, воображающему себя писателем. А сейчас он может сколько угодно вешать тебе лапшу на уши, меня манит дорога.
   Надо сказать, в минуту, когда он покинул комнату, я ничего, кроме облегчения, не испытал, и уж точно, что не задался вопросом, откуда он знает, что у нас есть балкон. Но балкон действительно есть с двумя выходами на него – из моей комнаты и из комнаты Германа. Очень давно, когда мы еще были детьми, его подперли снизу уродливыми балками и не рекомендовали жильцам им пользоваться, так что насчет балкона Боби заметил довольно справедливо, он и в самом деле был в некотором роде «пресловутый». К тому же из-под его двери зимой нестерпимо дует, и поэтому я как-то однажды озаботил маму приобретением плотных до самого пола штор, так что, сидя в комнате, невозможно предположить за ними балконную дверь, а тем паче водосточную трубу, находящуюся, как выяснилось, в опасной от балкона близости. Это все надо было разглядеть с улицы, причем заранее зная расположение моих окон. Похоже, Боби всерьез выслеживал и подкарауливал Марину.
   Но все это я осознал гораздо позже, в момент, когда Боби загрохотал кирзой по коридору, в комнате раздалась оглушительная тишина. Прервал ее Герман, бросившийся с преувеличенной любезностью открывать перед нашим гостем входную дверь. Вернувшись, он застает меня и Марину все в том же оцепенении и начинает дико хохотать. Мы с Мариной тоже истерически хохочем, но каким– то третьим глазом я умудряюсь заметить, что при всем при том каждый из нас имеет, свой отличный от другого повод для смеха.
   – Ну, кайф, ну чудовище! – выкрикиваю я, вспоминая, как минуту назад едва не умер от страха.
   – Ушел! Ну, как же ты не понял, я же хотела, чтобы он ушел, Юрочка! – прижимая руки к груди, всхлипывает сквозь смех Марина.
   – Нет, он потрясно выразился: «Пресловутый тип, во ображающий себя писателем!» Ей-богу, потрясно! – на слаждался Герка.
   – Слушай, тебе не стыдно? – говорю я. – Ты, кажется, был бы рад, если бы этот идиот пристрелил меня.
   – Нет, сейчас он не собирался стрелять. Ну, а в четверг пристрелит – уж это точно, – и смотрит на Марину, как мне показалось, с надеждой. – Ты ведь не собираешься «пресловутому типу, воображающему себя писателем» предпочесть квартиру и машину? А зря. Он пристрелит Юрку.
   – Я не собираюсь, я уйду, я вообще уйду, я от них обоих уйду, – на полном серьезе готовится разрыдаться Марина.
   Я уж было обрадовался ее решению, как Герка вносит отрезвляющее замечание:
   – Прекрасно! Вот тогда он пристрелит Юрочку наверняка.
   – Глупости, – запальчиво говорит Марина, – он очень добрый! Вы его не знаете, он мухи не обидит! Он… он ведь, что ушел? Из-за вас думаете? Ему на дачу надо – у него там шесть собак живут, он всех бродячих собак кормит.
   – Ах, вот как?! У него и дача! – выуживает Герка, причиняя мне унизительную боль. – И чего ты здесь делаешь, не понимаю, ей-богу! Ну, псих немного, но ведь машина, дача, кооператив, – загибает он на руке пальцы. И в это время раздается длинный, настойчивый звонок в дверь. Я как-то сразу догадался, что это Боби.
   – Марина, – говорю я в самое сердце уязвленный, – может, ты, действительно, пойдешь с ним?
   – Юра, – плачущим голосом умоляет она меня, – ну, не открывай ты ему дверей. Ну, поверь ты мне, я, вообще-то, видеть его не могу. Я знаю, ты мне не веришь. Он просто выследил меня, я иду по бульвару и вдруг – он! Мне жалко его, мне и родителей его жалко, но ведь они чуть что в психушку его упрячут.
   – Так, – злорадно говорит Герман. – Он пришьет тебя, и ему даже ничего за это не будет.
   – Да никого он не пришьет: у него пистолет игрушечный, ему папа из-за бугра привез.
   Звонок звонит непрерывно. Если бы наши старики не были намертво глухие, они уже давно бы открыли дверь.
   – Что же ты раньше не сказала, что игрушечный? спрашиваем мы с Геркой в два голоса, как-то разом обидевшись.
   – Ну, может, не игрушечный, но скорее всего игрушечный, я знаю, ему один парень предлагал настоящий достать.
   – Так игрушечный или нет? – настойчиво, как следователь, спрашивает Герман. А у меня сразу отлегло от сердца. Но раздражает непрерывный звонок в дверь. Он забил уши, заполнил черепную коробку и сейчас разорвет ее.
   – Вот сволочь, – говорю я. – Нажал кнопку и стоит. А ты – собачек кормить!
   – Вот что: я сейчас выйду и очень громко, чтобы ему слышно было, вызову милицию, – предлагает Герман.
   – То есть ты не набирай, а только ори погромче, чтобы он слышал, – уточняю я, не сомневаясь больше в том, что достойного повода вызывать милицию нет.
   Герка ничего не отвечает, выходит в коридор, зачем-то все-таки вертит диск и орет истошным голосом:
   – Алло! Милиция! Хулиган под дверьми! Алло! Дежур ный, примите вызов! – он вдруг переходит на шепот, и я не знаю, что он там говорит, потому что трезвон на секунду оборвался, а потом начался опять, но с перерывами. Я думал, что он спичку вставил, а самого нет, но видно стоит, прислушивается.
   – Пожалуйста, скорее! – снова орет Герман. И очень серьезно объявляет, входя в комнату:
   – Сейчас приедут.
   – То есть как?! Ты что? Вызвал на самом деле?
   – А ты что подумал? Понарошку?! – неожиданно впадает он н бешенство. Который сейчас час, ты знаешь? Я что так и буду с вами чикаться? Тебя шлепнут – тебе один сплошной кайф будет, а мне вставать в шесть, понял?!
   Поразительный человек. Во-первых, шлепнуть все-таки собирались меня, а не его, во-вторых, я думаю, что пистолет, конечно же, игрушечный, а в-третьих, надо быть порядочной сволочью, чтобы вот так, не за понюшку табака, сдать человека ментам. Будут они разбираться на ходу настоящая «пушка» или нет, загребут в два счета. Папа с мамой, конечно, выручат, но уж тут точно в психушку упекут.
   – Герка, – говорю я, – давай, пойдем к дверям и скажем ему, пусть валит отсюда подобру-поздорову.
   И неожиданно Герка соглашается. Только подходит к окну и выглядывает на улицу.
   – Ага, – говорит, – давай. Только они уже едут.
   – Что же делать?
   – А то, что надо его впустить и через черный ход выпустить.
   Он решительно идет к дверям. Я за ним.
   – Герка, – говорю, – они же его в подворотне загребут, а у него «пушка».
   – Ладно, – отмахивается Гека, – ты, вообще, сиди тут и смотри, как бы тебя не загребли, «пресловутого тунеядца». Сиди в комнате и не суйся. – Понравилось ему это слово – «пресловутый». Но довод вполне резонный.
   Дальше все идет как по маслу. Я слышу, как он впускает нашего психа в квартиру, как выпускает через черный ход тоже слышу и как открывает милиции слышу. Беседу ет вполне мирно, но через минуту вызывает Юлию Цезаревну и подымается невообразимый крик. Юлия Цезаревна, конечно, все равно ничего не слышит, но понимает, что от нее требуется и подтверждает: «Да, да настоящий хулиган! Угрожал, угрожал!» Но зачем и почему он появился в нашей квартире, ответить не может, поскольку не понимает вопроса. Зато Герка бодро врет, что, вернувшись с работы, случайно не закрыл входную дверь. В это время на улице раздался свист. Я нижу из окна, как два мильтона сажают Боби о ПМЗ, и на лестнице раздается крик:
   – Сидоренко! Мы взяли тут хипаря, давай кончай и в отделение!
   Сидоренко, совершенно обалдевший от собственного крика, каким ему приходилось добиваться показаний от Юлии Цезаревны, спешит покинуть нашу квартиру, так толком ничего не поняв, и бедного Боби увозят на моих глазах. Я не выдержал и даже вышел на балкон.
   – Ничего, – говорит Герка за моей спиной, – Крайнов
   – фамилия милиции очень даже известная. Оружия при нем нет. Должно быть, его сейчас и отпустят. Так что не беспокойся: он прикончит тебя в четверг, как и обещал,
   – неплохо острит Герман. Мой лучший друг. Мой ученик.
   – А куда он дел «пушку»?
   – Спрятал где-нибудь. Во всяком случае, я посоветовал ему спрятать, если уж жалко выбросить. «Пушечка» у него была настоящая, вряд ли выбросил. Впрочем, я валюсь с ног. Тебя, конечно, не волнует, что сейчас уже второй час ночи, – не может он удержать себя от попрека. – Приятных сновидений! – желает нам с Мариной и уходит. Вид у него сногсшибательный, вид человека, сделавшего все, что было в его силах.
   …Итак, Марина: если я сейчас наконец-то устрою тебе скандал, если скажу тебе, что мне невыносимо ложиться в постель с любовницей этого желтозубого кретина, невыносима мысль о том, что ты могла спать с сыном главного мильтона, если устрою тебе истерику и заставлю тебя кататься в истерике, разумеется, не сейчас, поскольку – ночь, и сейчас идти некуда, но наутро ты уйдешь и не вернешься. Я сам могу напомнить тебе с синем беретике, единственной твоей вещи, которую уходя, ты все-таки оставляла в моем доме. Боби Край при всем своем хипповом образе жизни, не смог представить себе, как ненадежно и зыбко твое существование в этих стенах, он все говорил: «Собирай шмотки» Так вот, забирай свой беретик и уходи. А то, чего доброго, твой псих и в самом деле прикончит меня. Давай выясним отношения и, ты уж прости меня, но я позволю себе не поверить ни одному твоему слову! И тем самым, наверняка спасу себе жизнь. Если, конечно, ты посту пишь благоразумно и не дашь ему повод искать тебя у меня. Но почему же ты должна скрываться от него теперь если прежде тебе ничто не мешало – ни его грязные волосы, ни эти желтые зубы, ни психоватое передерги вание – ничто не мешало тебе быть его любовницей? Более того, Марина, разве он не обещал тебе стать пай– мальчиком? Разве он не обещал повести тебя в ЗАГС? Разве так уж плохо на первых порах поселиться в пяти комнатной родительской квартире? По утрам съедать завтрак, приготовленный для вас домработницей, а потом папин шофер на черной «Волге» будет подвозить тебя к театру? Конечно, этому психу никто не даст водительских прав, но ты сама можешь научиться водить обещанные «Жигули», хотя, впрочем, права ему тоже устроят. Иди, Марина, а я останусь и до четверга буду спать спокойно и весь четверг спокойно просплю, а что будет со мной потом, не знаю. Не знаю, потому что не знаю, сумою ли я жить без тебя. Может быть, я повешусь… То есть, конечно, я не повешусь – стоит ли» бояться пули человеку, который собирается повеситься? Нет, я не повешусь, я умру медленной смертью, я умру от тоски по тебе, как умирают от голода. Потому что по утрам я не буду знать, зачем мне вставать с постели, я буду лежать, уткнувшись лицом в стенку, и никто – на мама, ни Володя, ни Герка не заставят меня проглотить ни куска пищи, ни глотка воды, постепенно я даже в уборную перестану вставать. У меня начнут выпадать зубы. Волосы сначала поседеют, а потом станут падать клочьями. Я потеряю зрение и уже никого не буду узнавать, так что, когда кто-нибудь из ближних наконец сообразит и притащит тебя к моему смертному одру, будет уже поздно!
   Я так размечтался, что не заметил, как Марина расстелила диван, переоделась в мою рубашку, уселась, поджав под себя ноги. Очнулся только, когда она сказала:
   – Юра, перестань бредить. Если ты хочешь меня о чем– нибудь спросить – спроси.
   И совершенно неожиданно для себя я спросил:
   – Марина, ну скажи мне, наконец, тогда в лодке была ты? Ты и «он»?
   Я, собственно, совсем забыл и о лодке, и о том, что первым при встрече с Боби было желание узнать правду про лодку, но сейчас, откуда ни возьмись, всплыло удивление. Я вспомнил, что за весь этот мучительный вечер он ни разу не назвал ее по имени. Я так и не услышал ожидаемого «Маша», хотя и это не могло быть абсолютным подтверждением моих предположений.
   И тут я увидел широко раскрывшиеся мне навстречу глаза и услышал неподдельный голос, которым сегодня. наверное, из-за всех этих передряг весь день говорила Марина:
   – При чем тут лодка, Юра? Ну, ты придумал. Но я-то при чем тут? Ни я, ни «он»!
   – Так это была не ты? – наконец-то я чувствую себя совсем, окончательно обманутым, диким козлом, хохоча и блея, подпрыгиваю к столу и, выкрикиваю: «Фигляр! Пресловутый фигляр! Все выдумал! Все наврал!» Хватаю уложенные стопкой страницы, мну, комкаю, рву, весь сегодняшний день, вымещая на них, все свое презрение к себе, к своей жалкой жизни. Но столь же ретиво, с той же овечьей прытью вскакивает Марина, грудью бросается на стол, всем телом, руками, животом защищая от меня груду разбросанных страниц, и сдавленным в горле, еле слышным криком молит:
   – Не надо! Не смей! Но пусть не я, но это же замечатель– но! Я по улицам шаталась, только бы ты писал! Я так верю в тебя, я так люблю тебя!
   Она стоит в этой своей невообразимой позе, переломившись в пояснице, животом на столе, закругленные полы моей рубашки свесившись впереди, сзади совсем открыли ее голенастые ноги подростка, в глазах у меня мутится от чудовищного, всевластного желания, но то, что я слышу, еще восхитительнее этих открывшихся мне на встречу полудетских ягодиц – слова, из которых я не смею не верить каждому – но стоит не поверить одному, и тогда все они покажутся ложью! Как мне нужны эти слова, как мне нужна эта вера!
   А потом мы оказались уже в постели, оба опрокинутые навзничь только что совершенной любовью, но Маринины длинные, чуткие, как две струны, ноги закинуты поперек моих чресел. Рукой помогая моему истекшему желанием члену войти в тесное и нежное объятие, Марина начинает с невинной, нежной ласки, постепенно раз за разом наполняя ее все большей страстью. Я осязаю ее там, внутри, и вместе с ее желанием нарастает мое, но я удерживаю себя, я знаю этот ее. Чудный, смешной, как детский грешок, трогательный секрет – вот сейчас, еще немного, и ее настигнет последняя, со стоном, с полным изнеможением сладкая судорога. И тогда она откинет одну ногу и даст мне полную волю, и я получу свое… Как обидно, как непостижимо краток, в сущности, этот последний миг любви! А ведь именно его ради сколько всего нагорожено в мире! Сколько совершено безумств, сколько потрачено слов, чтобы пропеть хвалу этому, в сущнос ти, секундному содроганию, пронзительному, столь же болезненному, сколь сладостному.
   Я не люблю Генри Миллера, не потому, что он писал о любви словами, могущими оскорбить чей-то слух. Я знаю, что он был потрясающий ебарь, настоящий половой гигант. Но сам по себе половой акт не стоит даже тех недалеко лежащих слов, которые ползли ему под руку. Я не люблю его за то, что он открыл шлюз, и в литературу хлынул грязный, воняющий перегнившей спермой поток словесных извержений, похожих друг на друга, как если бы они предназначались для описания ковыряния носа: все равно у человека нос только один, дырки в нем две и третьей не придумаешь, и никто не ковыряет в них пальцем ноги. И никто еще не разгадал и не объяснил мне, каким образом так случается, что этот краткий, неизбежно краткий миг содрогания приносит блаженное успокоение, погружает тебя в состояние райской гармонии, через всю толщу вселенского одиночества единит твою душу с другой душой.
   Уставшая, замученная этим безумным днем Марина спит, уткнувшись в мое плечо, я вслушиваюсь в ее редкое дыхание и пытаюсь подладиться. Мне кажется, я могу потревожить ее своим нетренированным, слишком частым дыханием, я делаю паузы, считаю до десяти, но задохнувшись, прерывисто набираю в легкие воздух с хрипом и всхлипом, и беспокойство вновь охватывает меня, острой болью вползает в сердце недоумение: почему, ну скажите на милость, почему я, едва только начав учиться правильно, с большими перерывами дышать, должен буду умереть, самым дурацким образом умереть от пули бесноватого идиота?
   В четверг, ровно в восемнадцать ноль-ноль, он по дойдет к тайнику на лестнице, нет он подойдет раньше, все, вообще, произойдет раньше на каких-то десять– пятнадцать минут. Я не сплю и вовсе не сон вижу, но вижу отчетливо, как без пятнадцати шесть, в четверг, застегнутый на все пуговицы своего дурацкого френчи ка Герман подойдет к тайнику на лестнице, ведь это он сам показал Боби, где спрятать наган, он даже дал ему кусок рваного пододеяльника завернуть наган, прежде чем засунуть его в тайник, а теперь подойдет и руками, предусмотрительно одетыми в перчатки, достанет, быстро вернется в комнату и, выйдя на балкон, будет ждать. Он будет терпеливо ждать того момента, когда из-за угла Якубовича и Красной появится долговязая фигура в разверстой овчине – все! Теперь все надо делать быстро и расчетливо. Один шаг, и Герман у моей балконной двери. В прорезь между двумя панелями шторы он видит меня и целится; я сижу за столом, он не может целиться мне в сердце, только в голову. Пуля прошибает мою башку, страшный вопль Марины – последнее, что в нее врывается, больше я никогда ничего не услышу и не увижу, но сейчас, покуда редкое, ровное дыхание Марины еще тревожит меня тем, что никак не удается под него подладиться, я отчетливо вижу, как распахивается дверь и Герман врывается в комнату. Лицо его бледно, взгляд ненормален – но что ж тут удивительного! – он видит, как от поникшей на стог головы по белым листам бумаги ползет кровавый ручей, как обвисло на стуле мое тело.
   – Скорей! – кричит он Марине. – «Скорую»! Милицию!
   – Бросается к балкону, распахивает дверь. Что может быть естественнее желания поймать преступника? Марина, конечно же, никуда звонить не может, и вот он уже орет в телефонную трубку:
   – Убит! Выстрелом из пистолета! – звонит не в «Скорую», а в милицию. «Скорую» вызовет сам дежурный, да она уже и не нужна, нужен судебный эксперт. И кто же заметил, сколько прошло времени между тем моментом, когда он выскакивает на балкон, – никого там, конечно, не поймав, – и тем, когда он уже стоит у телефона. Марина уж точно не заметит, что выскочив в мою дверь, он появится у телефона с другой стороны, успев пробежать через свою комнату и кухню на черный ход. Ему не повезет, если в кухне Юлия Цезаревна, но скорее всего, повезет – и вот уже наган на месте. Стоп! Как же, по его мнению, Боби может оказаться на балконе? Боби сам сказал: влезу! Влезть, конечно можно, но совершенно не нужно. За минуту до того, как выстрелить в меня, Герман будет громко и ясно говорить по телефону – все равно с кем. Стоя у телефона, он не может видеть, как через дверь черного хода, которую мы часто не закрываем, когда выносим мусорные ведра, в его комнату прошел злоумышленник, точно так же и вышел, покуда Герман вызывал милицию. Все выглядит очень естественно. Единственное, о чем он не должен забыть впопыхах, – это в тот миг, когда вбежит на крик Марины в комнату, снять перчатки, а когда побежит класть наган на место, в тайник, снова их одеть, хотя это необязательно: сразу после выстрела он завернет наган в тряпку. Важнее его развернуть, когда положит в тайник – на нем должны быть свежие отпечатки дрожащих рук Боби Края. А с Юлией Цезаревной он поступит очень просто – она, конечно, не слышала ни выстрела, ни крика, но он впихнет ее в мою комнату и, увидев труп, она забудет о том, что было и чего не было.
   Сволочь Боби, милицейский ублюдочный отпрыск, с этой его въевшейся в гены страстью к детективу: «Вооружен и очень опасен», «Место встречи изменить нельзя». Он только играет в хипаря, а на самом деле он самая обыкновенная, пунктуальная сволочь. И мне его совершенно не жаль.
   Справками из диспансера его начнут отмазывать раньше, чем кто-нибудь сообразит, что он здесь абсолютно не при чем. Но если бы он не появился со своей «пушкой», со своими угрозами, Герман мог сколько угодно ненавидеть меня, но убить? Убить, без всякой надежды выйти сухим из воды? Нет, на это он был бы не способен. Впрочем, я сам себе подписал приговор, и вряд ли моя оправдательная речь понадобится на суде над Германом, его не будет скорее всего, но должен же я быть честен с самим собой. Герман убьет меня не потому, что ненавидит, это ерунда, он, вообще, не меня убьет, а свою любовь ко мне. Я сам из года в год бездумно и вкрадчиво внушал ее, внедрял ему в душу, лелеял эту любовь. Еще в детском саду, когда он не умел дружить ни с кем, кроме меня, а мне только и нужно было, чтобы взрослые восхищались тем, какой я хороший мальчик; и потом, когда мне нужны были его подсказки, его шпаргалки; и потом, когда мне нужно было хоть что-то или кого-то отвоевать у ненавистного противостоящего мне мира. Я не мог не чувствовать свою малость перед властью этого мира, я даже не сумел научить Германа читать хорошие книги. Разла женное, скрипучее, дребезжащее, но все еще мощное заводское чрево пестовало его, куда надежнее, чем все, что мог ему предложить я. И я отступился. С единственной надеждой на эту ползучую стерву – любовь. Она прокралась в его душу, несмотря на то, что та была, казалось бы. надежно заперта стальным проклятием несвободы.
   И вот теперь пожалуйста! Изо всех сил стараясь не потерять голову от ужаса и горя, он оказывается главным распорядителем моих похорон. Мама совершенно невменяема, Володя тоже, отец ведет себя так, будто он малое дитя, и появляется, собственно, уже только на кладбище, а про Марину, вообще, страшно подумать. Мама во всем винит ее и кричит, что не хочет ее видеть.
   Вот тут Герке открывается большое поле деятельности. Кто, как не он, может всех примирить и все уладить. Согреть и утешить мою Марину. И возможно в память обо мне попросит подарить ему мои пленки – ну, хотя бы не все, хотя бы вот эту, мой дневник, дневник его любимого друга. Нет, я скажу Марине, чтобы она не подпускала его к моим пленкам. Вообще, не оставляла бы его в комнате одного. Я, вообще, могу заранее все рассказать ей, она, конечно, не поверит, она рассмеется. Зачем это делать? В самом деле, зачем это делать, если даже с Мариной я не могу научиться правильно дышать?
   …В восемнадцать ноль-ноль в четверг в отделении милиции зазвонил телефон, и взволнованный мужской голос прокричал дежурному, что по улице Красной в доме номер двадцать семь дробь девять, в квартире восемьдесят девять совершено убийство.
   Осматривая место происшествия, следователь занес в протокол: «Голова убитого с огнестрельным ранением черепа лежит на столе; рядом с головой находится диктофон, залитый кровью. Кассета отсутствует».

   Миша Беломлинский и Гага Ковенчук. 60-е.


   НЕЯРКАЯ ЖИЗНЬ САНИ КОРНИЛОВА

   Рисовать Саню учил отчим Ховралёв. То есть он и не отчим ему был, мог стать отчимом, но не успел. Да и рисовать научить тоже не успел. Но краски подарил и, как говорится, пристрастил, заронил в душу огонек. Слабенький огонек тлел-тлел, да в сущности и погас.
   Тогда, в ту осень, когда не стало матери, Сане шестой год шел. Он даже и не знал, что она отравилась, ему сказали, что умерла. Ну, умерла и умерла он еще не мог почувствовать смерти, детям не дано ее чувствовать, обычно они заражаются горем ближних, а тут круто так наворачивались скандалы. Как видно, Ксюшина смерть никого не обделила, разве что его, Саню, а наоборот, развязала какой-то запутанный узел, так что горевать особенно было некому. Да и новую петельку накинула Саню надо было теперь тащить тетке, она, правда, сама вызвалась, но при этом костила Ксюшу, осиротившую парня, на чем свет стоит, всю жизнь ругала, уже когда годы прошли, когда он уже сам себя кормил, тетка без упреков Ксюшу не поминала. Из этих поминаний, когда научился понимать, Саня и понял, что мать не умерла, а отравилась. Мало-помалу, то из теткиных слов выуживая, то вороша в тусклых закромах памяти, он вытряс и выстроил пыльную, неуютную, наполненную горьким светом картину своего детства.
   Зачем это было ему нужно, он не знал, но одинокие люди часто думают о себе больше, чем следует, и Сане в отрочестве и потом, в юности, интересно бывало думать о том, что у него есть, где-то и сейчас живет, родной отец. Правда, знание это было умозрительное, не одушевленное ни единым воспоминанием об отцовской ласке, об отцовской улыбке. А ведь тогда, пока еще была жива Ксюша, жил отец не где-нибудь на другом конце света, а тут же, в одной комнате с ними. Ясно, отчетливо Саня помнил только поставленные в ряд посередине комнаты стулья от шкафа до стены, причем шкаф тоже от стены был развернут вдоль комнаты и вместе со стульями обозначал раздел, за который Сане ходить не полагалось. На один из стульев отец вешал свой китель вот этот черный китель с золотыми погонами, такими яркими в тусклом свете маленькой лампочки, особенно запомнился ему. Украдкой он подбирался к стулу, пытаясь не двигая, не шевеля стоящие рядом, заглянуть с другой стороны на лацкана, на орденскую колодку из трех разноцветных ленточек, на пуговицы вообще почему-то дотрагиваться до кителя было особенно заманчиво и щекотливо. Но пересекать рубеж, за которым кончались владения их с матерью и начиналась территория отца, строго запрещалось. И так хитроумно была поделена комната этими стульями и шкафом, что все вроде бы получалось поровну: у отца оставался письменный стол с лампой под зеленым стеклянным колпаком, зато в их половину был обернут створками зеркальный шкаф, а на отведенном с середины потолка проводе светила маленькая люстрочка; там стоял диван, а тут за шкафом двуспальная кровать на ней Саня спал вместе с матерью; и даже обеденный стол кое-как, но все-таки вмещался на их половине, но зато окно со всем льющимся сквозь стекла светом, с подоконником, с раскинутым за ним двором принадлежало отцу. И это было, конечно, несправедливо. Оказывается, Ксюша тоже так считала, что это несправедливо оставлять ребенка без дневного света, но капитан иначе не соглашался делить комнату. Должно быть, просто из вредности, из лютой злобы на Ксюшу, из желания покрепче отомстить ей скорее всего за нелюбовь к себе. И чем-то он умел так пригрозить ей, или она его вообще боялась, что всегда во всем, кроме одного, уступала. Сначала, оказывается, она и представить не могла, что его злоба распространится и на сына и даже не думала запрещать Сане бегать к окну, взбираться на подоконник и через форточку перекрикиваться с мальчишками, но это было до тех пор, пока отец не поставил все шесть стульев поперек комнаты три спинками в сторону их половины, а три сиденьями.
   Саня много раз силился вспомнить, что и когда говорил отец, и никогда не то чтобы слов его не вспомнил, но даже ни разу не всплыло в памяти лицо отца с разомкнутым для говоренья ртом. Оно оставалось в памяти каменным, намертво замурованным, без всякого выражения он не помнит даже самого незначительного шевеления его узких, крепко припаянных друг к другу губ. Саня только отчетливо видит те немногие движения и жесты, которые требовались отцу, чтобы, придя домой, зажечь лампу на столе, снять китель, разбросать простыню, подушку, одеяло, погасить лампу и лечь лицом в спинку дивана. Потом Ксюша, протянув от верха шкафа до стены веревку, повесила ситцевую занавеску, достающую до спинок стульев убрать стулья и повесить занавеску до полу, очевидно, было нельзя. Но с тех пор Саня видел отца только в те минуты, когда тот проходил их половину. Должно быть, и была так хитроумно поделена комната, чтобы он непременно проходил через них, иначе, по его мнению, им было бы незаслуженно удобно жить. Но как бы им не было теперь плохо, видно, Ксюше еще очень нравилось жить на белом свете, и она часто вечерами, распахнув дверцы шкафа, сняв с плечиков вешалки выходное платье, распускала по плечам волосы пепельного цвета, как потом догадался Саня, потому что когда-то они казались ему голубыми, до того были пушистыми и легкими и долго колдовала маленькой щеточкой над маленькой черной коробочкой, слюня щеточку, потирая ею в коробочке, поднося ее к ресницам, так легко и мгновенно касаясь их, что непонятно было, касается ли и если касается, то зачем; среди однообразия этого действия, скосив на Саню ласковые и почему-то виноватые глаза, она говорила: «Санек, я поздно приду, ты не жди меня, попей молочка и ложись. Хорошо?» И Саня согласно кивал головой, хотя хорошо ему вовсе не было. И когда она шептала на ухо: «Дурачок, ты же не один остаешься, чего бояться?» он не знал, как объяснить, что именно потому и боится, что не один. Казалось, что если бы один, то не боялся бы…
   А Ксюша, последний раз глянув на себя в зеркало глазами, ставшими вдруг крылатыми, как готовые сорваться в полет птицы, убегала… Куда она убегала, Саня не знал и не задумывался, но наверное можно сказать туда, где не надо было говорить шепотом, где можно было громко, непринужденно смеяться, встряхивая головой, обдавая всех легким летящим дымком волос, где пили вино, пели Саня ни разу не слышал, чтобы мать пела, но тетка, ругая Ксюшу, говорила: «А все эти али-вали траливали, все бы это хвостом вертела да песни пела, сумасбродка непутевая!» может быть, там даже танцевали, и Ксюша, положив руки на плечи партнера, тоскливо и нежно прижималась к нему; а может быть, там рассуждали, спорили, тогда, наверное, одна
   Ксюша молчала, сквозь папиросный дым ширя серые крылатые очи, и, должно быть, ее особенно любили за умение слушать и молчать.
   Может быть, за это и полюбил ее Ховралёв. Во всяком случае, он определенно любил ее, а не то, чтобы ему было негде ночевать, как объясняла Сане Ксюша.
   Он появился вскоре после того, как она повесила ситцевую занавеску. В ночь, когда она впервые вернулась не одна, Саня крепко спал и вовсе не слышал прихода матери, но среди ночи, привычно ища ее теплоты, наткнулся на что-то грубое, жесткое, открыл глаза и увидел, что спит между матерью и кем-то еще. Однако мать, лежавшая без сна, тотчас поймала его испуганный взгляд и, прижав к себе, зашептала на ухо: «Не бойся, родненький, это дядя один, ему ночевать негде… Он поспит здесь и уйдет утром. Раненько-раненько, ты не буди его, лапусенька, спи спокойно…»
   Он хотя и был озадачен и полон любопытства, но все ж таки и вправду уснул и не слышал, как и когда бородатый дядя ушел. Ксюша разбудила его, как обычно, торопливо собираясь на работу, и по дороге в детский сад еще раз втолковывала ему, что дяде, ночевавшему у них, совсем в целом свете некуда идти спать по ночам днем он у друзей бывает или по улицам ходит, а ночью хоть в саду на скамейке спи, но тоже нельзя.
   Она только не могла бы ему объяснить, почему почему негде спать, почему у друзей нельзя, а только у нее, в самой неподходящей обстановке, где же он до того спал? Но Саня очень на объяснениях не настаивал и Ксюшиных слов: «Вот ведь бывает так, ты еще маленький, не всё поймешь, еще и не такое бывает, Санек!» оказалось достаточно.
   А Ховралёву и точно негде было ночевать. И точно, что вряд ли Саня сумел бы в те годы понять причину его бездомья. Особенно, если бы узнал, что не только сам по себе дом, в котором Ховралёв родился и вырос, существовал где-то совсем неподалеку, но и мать Ховралёва живой и невредимой жила в той же с детства ему знакомой коммунальной квартире но идти туда он не мог. Он только что вышел из заключения, в которое попал, так и не кончив одиннадцатого класса художественной школы. К моменту ареста ему уже исполнилось восемнадцать лет, и его судили за участие в подпольной организации, созданной с целью захватить и угнать к финским берегам катер или какой-нибудь другой корабль судили на полную катушку с лишением прав на жительство в Ленинграде по истечении срока сидки:
   Он был затейливый и упрямый человек этот Ховралёв так потом понимал о нем Сеня. Много лет потом он узнал, что вся та подпольная организация состояла из четырех парнишек, а при аресте у них найдены были рисованные ими карты несуществующего государства и планы похищения у несуществующих врагов несуществующего корабля. Но исполнены они были со столь тщательным мастерством, на которое только способны ученики художественной школы, набившие руку на подделке билетов в кино, проездных карточек и прочей мелочи что тоже было обнаружено и присовокуплено к делу. К тому же у Ховралёва был найден при обыске револьвер у многих послевоенных мальчишек можно было найти эту неоспоримую улику, да, к счастью, не у всех искали… Впрочем, все это Саню никак не касалось, а вот то, что отсидев срок, заматеревший на лесоповале, обутый в кирзовые сапоги и черную косоворотку с белой пуговкой у ворота, хриплоголосый, обросший бородой, Ховралёв не пожелал жить на сто первом километре, а избрал своим уделом полуголодное бездомное незаконное мотание по городу, по утрам укрываясь в пустых музейных залах, вечера празднуя в мастерских друзейхудожников, ночи в случайных постелях коснулось Сани, и даже очень. Но с Ксюшей у него получилось что-то не случайное и не из благодарности, не из соображений удобств потому что какое ж это удобство: спать с самого края постели, одним боком свисая с нее, а другим прижимаясь к мальчишескому тельцу, будто нарочно сделанному из одних локтей и коленок, и лишь закинутой на подушку рукой, самыми кончиками пальцев гладить, перебирать пушистые нежные прядки ее волос, не смея даже слова сказать, какое ж этой удобство? Вдруг среди ночи сквозь чуткий сон Ксюша услышала, как, сняв со стула китель, застегивается на все пуговицы и проходит мимо них к дверям капитан. Она понимает неотступную беду и будит его, и надо бежать через черный ход, по длинному темному коридору, мимо дверей, из-за которых несется храп, босиком, держа сапоги в одной руке, другой сжимая холодные Ксюшины пальцы, не видя ее, но угадывая: сейчас поворот, а здесь кухонный порожек? Ксюша скользит неслышно, она тоже босая, в одной сорочке, и ключ долго дрожит и бьется о замочную скважину, и нет времени обнять ее напоследок, надо бежать по черной неосвещенной лестнице, мучительно думая, как она там отвертится? А очень просто:
   Нет никого и не было. Вот, пожалуйста, документы, тоже не стыдно, мальчишку разбудили… Был здесь кто?.. Саня только ревет со сна… Это же зверь, а не человек! Что вы его слушаете, он же со зла всё…
   Так начались скандалы, которые Саня хорошо помнит, полубезмолвные, потому что капитан так ни разу и не открыл рта для того, чтобы ответить, но Ксюша кричала, плакала, причитала над своей судьбой, подолгу, безостановочно проклиная его, паука, кровососа, изувера, сектанта, злое несусветное чудовище… И все-таки Ховралёв приходил еще. Он приходил еще и еще, и Саня не может вспомнить, сколько раз это было. Случалось, что капитан не ночевал дома. Вряд ли по личной надобности он бы пренебрег ею ради удовольствия мстить, скорее всего его вынуждала к тому служба. И тогда ночью Ксюша с Ховралёвым переносили спящего Саню на диван. Он сам не знал почему, но не подавал вида, что просыпается; лежал, затаившись, как мышка, и вслушивался в незнакомый хрипловатый голос.
   Потом, через много лет вспоминая, Саня особую благодарность испытывал к Ховралеву за то, что тот любил его мать. Это было бесспорно и неопровержимо, хотя бы потому, что не мог же он, не любя его мать, так говорить о нем. Сане. С тягучей тоской вспоминал Саня безмерно обнадеживающие слова: «Ты, девочка, не применяй к нему этого дурацкого слова „калека“ ей-Богу, ни к чему! Вот принесу ему краски, начну учить его рисовать да, может, у него талант, откуда ты знаешь? Ты Лотрека знаешь? Тулуза Лотрека?» «Ты фантазер, ты ужаснейший фантазёр», лепетала Ксюша, и под ее счастливый лепет, так и не дослушав про Лотрека, Саня засыпал…
   Но краски Ховралёв принес. Он принес их днем, когда Саня заболел и Ксюша не повела его в детский сад, но сама на работу пошла, только предупредила, что дядя Володя придет: «Он с тобой посидит, чтоб тебе не скучно было, посидит-посидит, а потом пойдет, тогда я скоро приду, ладно, лапусенька?» Ховралёв принес краски и бумагу не альбом для рисования, а отдельные листы, и, сколько их было, Саня не помнит, но помнит, что, сколько ни было, они с Ховралёвым все их изрисовали. Все выходило легко и весело, Ховралёв шумно, раскатисто хватил его, восторгался и подымал своими восторгами куда-то высоковысоко никогда более так высоко не парила душа Сани Корнилова. Но в ту ночь как раз Ховралёва забрали. В ту ночь жизнь казалась Сане совсем прекрасной, и тихое их лежание втроем в одной постели бок о бок было овеяно такой дружбой, такой надеждой, что, должно быть, поэтому они все трое и чуткая Ксюша тоже уснули крепким безмятежным сном. Капитан, никем не услышанный, прошел к дверям, вышел, потом вернулся, а через какое-то время в дверь постучали Ксюша вскочила, Ховралёв вскочил, но дверь была не заперта, и от порога милицейский голос сказал: «Спокойно, товарищи? Предъявите документы!»
   Ховралёва увели. Ксюша рыдала громко, надсадно, почему-то не проклиная капитана, не обзывая его никак,» а только повторяя одно и то же: «Что же я наделала, Господи, что же мы с тобой наделали, Господи, что же мы сделали, что же делать теперь, что же делать?..» Потом она лежала как мертвая, но из ее безнадежно распахнутых глаз лилось и расползалось по комнате такое горе, что нечем было дышать…
   Через какое-то время по комнате покатился капитанов храпок, и вдруг Ксюша сорвалась с кровати и началось что-то ужасное: она швыряла ногами стулья, сорвала со стола скатерть со всем, что на ней было, патлатая, рвущая на себе рубаху, она металась и что было самым страшным не кричала, а сдавленным не своим голосом хрипела: «Иди, звони, беги, пусть и меня заберут, пусть, что же ты не бежишь?!» но капитан только храпеть перестал, головы не повернул.
   Он не хотел никуда бежать он знал, должно быть, что так Ксюше будет хуже всего. Еще несколько дней прошло самых страшных, самых тягостных в Саниной жизни. Утром Ксюша вела его, как всегда, в детский сад, в положенное время забирала, но он не помнит, сказала ли она ему хоть слово в те дни от ее молчания было гораздо хуже, чем от молчания отца, тем более, он уже знал, что будет ночью. Ночью Ксюша вскакивала, расшвыривала аккуратно расставленные в линейку стулья, била посуду, скандалила, буянила, соседи стучали в стену и в дверь, требовали прекратить скандал; они-то, наверное, и вызвали бы милицию или, может быть, скорую, продлись это еще пару ночей, но не успели… В тот день за Саней в детский сад пришла тетка то есть не тетка, а Ксюшина какая-то дальняя родственница, десятая вода на киселе и увела его к себе. Всю дорогу она всхлипывала, причитала, крестилась, а дома сказала ему, что мама умерла.
   Ксюшу хоронили скверным осенним днем под моросящим дождем. В хлипкой грязи вокруг могилы стояли какие-то люди, которых Сане никогда прежде не приходилось видеть. Он кружил возле них, сначала приставив к животу теткин зонтик, фырча и гудя как паровоз, а потом, подняв с мокрой земли теткину хозяйственную сумку, вцепившись в ее обмотанные изоляционной лентой ручки, рулил впереди себя, воображая, что едет в автомобиле, и, поглощенный ездой, был бессмысленен и безмятежен. Помнил ли об этом Саня или потом ему тетка рассказала? Какая разница? Может, помнил, а может, нет… Конечно, она пришла гораздо позднее эта, все поглотившая и даже память мечта о собственном автомобиле. Что бы там ни говорил Ховралёв, утешая Ксюшу, но Саня и в самом деле был от рождения калекой. Его правая нога была намного короче левой, должно быть, в результате не распознанного вовремя внутриутробного вывиха. Правда, потом, уже во взрослой жизни, он узнал, что можно лечь на операцию и ногу вытянут, неизвестно только, на все ли недостающие сантиметры гарантии тут не могло быть, да к тому же он настолько привык к этому времени не думать о своей внешности, жить в полном пренебрежении к ней, весь ход жизни подчиняя одной-единственной цели, что мысль об операции занимала его недолго и сама собой улетучилась.
   Мальчишкой же, все свое детство, он так или иначе испытывал во всем своем физическом существе недостачу нескольких сантиметров. Ксюша, покупая ему новые ботинки, сразу же несла их сапожнику, и тот набивал на один каблук толстенную набойку, но все равно при ходьбе Саня сильно кособочился, и чем быстрее двигался, тем некрасивее. Но, если не думал о красоте, то мог, как другие, бегать и прыгать, и вообще до смерти Ксюши увечье почти не томило его, а вот, попав к тетке, он само собой разумеющимся образом приобщился к армии бедных, Богом обиженных калек и сирот.
   Тетка Аля принадлежала по своей природе к тем прицерковным старухам, которые хоть сами и не стоят с протянутой рукой на паперти, но всей душой, каждым извивом характера вечно нищенствуют. Доставшийся ей в воспитанники хромой сиротка был нужен ей закономерно с ее представлениями о божеском и человеческом. Существуя подле нее, он как бы утверждал ее в праве на вечный тягостный стон, на страдальчество.
   Капитаном он востребован так и не был с тех самых пор, как она взяла его из садика в день смерти Ксюши, но официально он от ребенка не отказывался, и, когда в один прекрасный день забыл платить алименты, тетка из страха потерять Саню, напоминать не стала. Но зато стонать и жаловаться Господу Богу могла еще исступленнее. Связанные с ращением Сани хлопоты сами по себе ей не были тягостны, напротив, ей нужно было печься о ком-нибудь и кому-нибудь сострадать. Но в ее сострадании было то кликушеское упоение, которое всякого, на кого оно падает, заставляет действительно страдать, отделяя от других людей сознанием полной невозможности перестать быть объектом сострадания. Саня был прочно окрещен теткой «убогим сиротинушкой», и уж как бы там он ни представлял самого себя, мало-помалу должен был всей душой срастись и со своим убожеством, и со своим сиротством. Мир для тетки четко делился на «других» и на «нас с тобой, сирот убогих».
   Она то и дело говорила: «Ты на других-то, Санечка, не гляди: что у них есть, то не про нашу честь» или «другимто что? Об них есть кому позаботиться, а об тебе и мать родная не много думала…» Стало быть, думать надо было о себе самому, и в одиночку.
   Жалобный теткин мотив не просто изнурял душу, но, как ему и назначено было, отдалял от «других», приучал к одиночеству. Говорят, дети бывают жестоки, и оттого калечные дети часто чуждаются своих сверстников, но Сане и не пришлось испытывать на себе меру их недоброты его отделяла от них не их злоба, а чрезмерное, слезливое, пугающее сочувствие тетки. Им она на долгие годы прирастила к себе Саню, но прирастить окончательно, сделать из него маленького богомола, не смогла. То есть если бы очень хотела, то смогла бы, но в ней, наряду с любовью ходить в церковь, молиться и причитать, совсем не было аскетического фанатизма.
   Она как-то даже преувеличенно уважала школьных учителей и яростно молилась Богу, дабы Он не допустил, чтобы других-то, которые побойчей, приняли в пионеры, а ее, пыльным мешком стукнутого, неровён час, обошли; она любила выпить не до пьяна, а так, чтобы по нервам разошлось тогда ей особенно давались слезливые воспоминания о покойнице Ксюше и горестные проповеди в адрес Сани; она любила копить деньги, причем откладывать из их средств было почти нечего, и она копила не десятками и даже не рублями, а копейками, так что сумма, имеющая реальный смысл, скопилась у нее только к тому времени, когда Саня стал уже взрослым и жил все в той же пятнадцатиметровой комнате вместе с ней, но своей отдельной жизнью. В детстве он часто видел, как, рассыпав по столу мелочь, она складывает в столбики один-два рублика. Он никогда не просил знал, что просить нельзя, ибо в ответ услышит одно: «Да ты что, Санек, ты на других-то не смотри, они всё себе позволить могут: и кино разные, и эскимо и всякое баловство, а нам с тобой на черный день копеечку отложить бы…» Когда столбиков становилось несколько, она завязывала мелочь в платок и несла в магазин менять в кассе, а бумажную денежку крепко прятала. Сберкассе она не доверяла и в реформу объявила Сане, что «обормотилась», но забот о черном дне не оставила, составляя в столбики сэкономленные медяки; она научила Саню, зажигая газ, не чиркать лишнюю спичку, а уже обгорелой зажечь от соседской конфорки; снаряжая в баню, напоминала, чтоб не тер без толку мочалку мылом и не оставлял бы мыло в воде.
   С годами Саня, не пренебрегая всеми старушечьимелочными статьями экономии, присоединил к ним и свои более основательные, а в конце концов вовсе перестал питаться одним котлом с теткой и давать ей деньги.
   Это было в самом начале его пути к цели, но как раз тогда и постиг его первый удар «москвичи» подорожали почти вдвое, и, должно быть, просто от отчаяния ему пришла в голову мысль выяснить у тетки размеры ее сбережений. Вопрос наверняка испугал бы ее, она заподозрила бы Саню в посягательстве на капитал, разговор предстоял малоприятный. Саня откладывал его со дня на день, но наконец, возвращаясь домой, твердо решил, что сейчас же как придет, так и спросит. Однако, едва переступив порог, понял, что опоздал; по всему полу, по кровати, дивану, столу перекатывались волны ситца белого в незатейливый мелкий цветочек и среди них, утопая и пыхтя, клубилась Алевтина, вооруженная Саниной линейкой, делая отчаянные попытки перемерить километровый отрез. «Что это?» изумленно спросил Саня, и Алевтина ответила с каким-то деланным смирением, но в то же время запальчиво:
   А это, Санечка, мое смертное. Я же не вечная, как какой-нибудь жид проклятый, того и гляди помру, а тебе и похоронить меня не в чем, всю жизнь в тряпье проходила, что ж мне и в гроб в рванье ложиться, за всю жизнь того не переносила, что другие кажный день меняют…
   Мысль о предстоящей якобы теткиной кончине Саню не напугала: не умственного, а какого-то мышечного, мускульного здоровья в Алевтине было хоть отбавляй, но и вопросов к ней он более не имел. Все было ясно: на это легкомысленное «смертное» она ухлопала если не все свои сбережения, то во всяком случае ту их часть, что должна была остаться от трат на похороны, оставшееся же трогать не позволит… К тому же, со всей очевидностью представилась ему мизерность суммы, на которую он мог рассчитывать, что она могла значить в океане требуемых сумм? Ровно ничего.
   А впрочем, Саня сам копил по грошам. Воспитанный теткой в сознании нищенства, убожества и сиротства, Саня не то чтобы однажды резко переломил свой характер и отторгся душой от маленького одинокого мирка, в котором жил нет, если бы так случилось, он стал бы иным человеком, но в том-то и дело, что внешние перемены в образе жизни не повлекли за собой искоренения всего, прочно заселившего его нутро. Просто это кособокое, угрюмое, ущемленное решило на свой лад во что бы то ни стало выжить. Началось с навязчивого желания внешне вовсе не меняясь внутренне не то чтобы сравняться; это было бы неисполнимо, но превзойти в чем-то тех «других». Казалось бы, что может быть естественнее желания мальчишки четырнадцати лет закалить свой организм, не бояться ни холода, ни сквозняков? И Саня стал размахивать посреди комнаты гантелями, дрызгаться в раковине под холодной водой, в конце концов до того довел дело, что к семнадцати годам спокойно прохаживал зиму без пальто, не то что без зимнего, а вообще без всякого, не говоря о головном уборе.
   Должно быть, всякому случалось хоть раз в жизни увидеть в текущей навстречу толпе феноменальную фигуру, сквозь простуженный воздух, задымленный морозным дыханием сотен укутанных в платки, меха, упакованных в вату зябких людей, несущую всем напоказ выставляемое несокрушимое здоровье. В одном пиджаке, в небрежно закинутом на плечо ничего не укрывающем шарфике, а то и без него, фигура эта както особенно выдавливается из толпы, чем-то таким озабоченная, как бы целиком поглощенная приближением к какой-то определенной цели, она вроде бы не замечает недоуменных взглядов но это неправда: вглядитесь, и вы почувствуете, что цели нет, спешить некуда, но всеобщее внимание обжимает ее со всех сторон, словно бы приподымает и понуждает едва касаться земли. Вглядитесь в подобного чудака, и вы всегда найдете в нем особую не призывающую к подражанию жалкость. Обветренной шеей выглядывает он из обтрепанного воротничка несвежей рубашки, навсегда лишенной пуговицы; ошпаренные холодом руки нескладно торчат из коротких рукавов пиджака, дешевое букле которого на локтях и по обшлагам карманов расползлось, наглядно демонстрируя надуманность союза белого с черным; обвислые на коленях брючины не достают до башмаков, тем самым обнажая их латанное убожество и всей фигуре придавая щемящую бесприютную детскость. Так и пахнет на вас заброшенностью, закинутостью человека в такую безысходность, из которой чтобы выдраться, кажется, и кожу бы с себя снял, не то что пальто, а он высунулся фиолетовой шеей и счастлив.
   И Саня едва не умножил собой это бедное воинство: организм свой закалил, не боялся больше ни ветра, ни дождя, ни холода, но еще более оказался жалок и одинок.
   Где-то на самом исходе отрочества он едва не полюбил. Но любовь приманила его красным дразнящим язычком и тут же скорчила рожу. Дело было так: брел он бесцельно, исключительно ради закалки без шапки и пальто по заснеженной площади Искусств и на углу улицы Ракова, должно быть, от желания придать взгляду осмысленность, направил его на будку телефонаавтомата. И тут же увидел забытую кем-то записную книжку в потертом сафьяновом переплете. Еще не взяв ее в руки, он точно знал, что мужчине она принадлежать не может. И в самом деле: на первом листке старательно аккуратным почерком специально для него, Сани, было выведено: «Божанна Макарова», адрес и телефон. Все остальные страницы были исписаны вдоль и поперек, сумбурно, размашисто, то чернилами, то карандашом, номера телефонов, то есть имена их владельцев никак не могли, вероятно, в представлении Божанны зависеть от неизвестно кем и зачем установленного алфавитного порядка; на одном листе, разорванном пополам, было очень старательно выведено: «Жизнь это вальс, в котором не каждый может кружиться с успехом». Саня перевернул страничку и наткнулся на предписание: «Аскетизм, аскетизм и еще раз аскетизм!» и тут же под ним другими чернилами, очевидно, позднее возникший недоуменный вопрос: «Совместить аскетизм и Кирилла? Но как?!» Через несколько страниц: «Когда я была маленькой, -доверительно сообщала Божанна Сане, я всегда мимо мальчишек проходила хромая, как будто у меня не гнется нога. Мне казалось, что так я выгляжу интереснее. Смешно!» Следом за этой биографической справкой шли переписанные карандашом стихи: «Моей душе покоя нет. Весь день я жду кого-то. Без сна встречаю я рассвет. И все из-за кого-то», Саня подумал, что это Божанино сочинение, но под строчками: «Клянусь, я все бы отдала на свете для кого-то», разочарованно прочел: «Роберт Берне». В самом конце несколько густо записанных страничек начинались воспоминанием: «8 января в 9 часов утра я была в костюмерной и там впервые увидела Кирилла». Из дальнейшего становилось ясно, что в разгар зимних каникул Божанну настигла несчастная любовь к совершенно бесчувственному человеку. Она с восторгом и трепетом цитирует его: «Кирилл говорил: „Человек должен иметь цель в жизни и идти к ней неумолимо через все препятствия и всякие душевные переломы!“» «Говорят, вздохнула Божанна, когда любишь, не знаешь, за что. Мне кажется, я знаю: вот в этом весь Кирилл. Страшно! Ведь я совсем не такая я слаба». Оказалось, что Кирилл носит белую рубашку с откинутым на лацканы пиджака воротником и светлые брюки и что ему обещано Божанной высоко держать голову, но никогда не задирать носа, а также быть намного лучше, чем она есть на самом деле. «Правда, он сказал: „Не думай обо мне“, но я все равно думаю о нем непрерывно. Я люблю его. Это поможет мне стать лучше. Но вот еще одно зло: я перестала любить людей», прочел Саня и закрыл книжку.
   Последняя строка явно звала на помощь.
   Редкие задумчивые снежинки успели выложить на Саниных плечах генеральские эполеты, он не стал их стряхивать, стоило ему шагнуть к будке, они расстроились и облетели сами, словно его разжаловали; скрипучая дверь отвалилась и никак не хотела закрываться плотно, он с силой рванул ее на себя и закрыл глаза. Ему казалось, идущие мимо прохожие уже догадались о том, что он сейчас сделает, звуки куда-то исчезли, все остановилось, прислушивается, сахарное блюдечко площади вдруг обернулось распластанным гигантским ухом, Сане хотелось говорить шепотом, жарким, торопливым, невнятным шепотком… Едва он набрал номер, как тут же на том конце провода, как будто не сомневаясь в его звонке, легкий скользящий женский голос позвал: Алло! и с трудом размыкая сухие сведенные связки, Саня ответил тихой сдавленной просьбой: Божанна! И словно золотая рыбка, пойманная на крючок, засверкал, затрепыхался ее голосок: Вилька, Кирилл улетает сегодня, Гушку берет Кирианна, я договорилась, ты сможешь у меня остаться! Представляешь, на всю ночь! Ты сможешь, Вилька? Алло? Секунду, один коротенький миг Сане еще казалось, что снежинки, плывя и кружась в воздухе, никогда не коснутся земли, прохожий, занеся ногу, так и не сделает шага, беззвучный троллейбус не тронется, но вдруг все рванулось, сорвалось со своих мест, заскрежетало, загудело, понеслось… В этой дурацкой карусели: Вилька, Гушка, Кирианна только Кирилл определенно был уже знаком ему и тем одним почему-то дорог. И все-таки он не мог так сразу, так вот с ходу, ни в чем не разобравшись, ничего не поняв, смириться и отступить. Божанна, еще не твердо произнес он и тут же поправил себя. Божанна, значит так, я не Вилька. Интересно… очень интересно… протянула Божанна. А кто же вы? Я Саня Корнилов, объяснять, что нашел записную книжку, он не собирался и потому сказал: Ты не удивляйся, что я звоню, мне один знакомый дал твой телефон, а кто неважно. Еще интересней. Ну и что дальше? голос Божанны стал сухим, как приготовленная на растопку щепка. Отчаяние, подымаясь откуда-то из живота, подступало к горлу, но Саня пропихнул его вниз, заглотнув побольше воздуха: А то, Божанна, закричал он, что, когда я увижу тебя, я нарочно пройду мимо тебя хромая! Как ты думаешь, я покажусь тебе интересным? Ну, это как сказать… Странный вопрос… А с головой у тебя все в порядке? Нет, она вся в снегу, и теперь он тает и стекает мне на нос, потому что я хожу без шапки. Да… Глупая история, кажется, она и не слушала его, обдумывая возможные последствия своей промашки. А ты не можешь случайно простудиться и умереть? Я закален, прокричал Саня. Я не только без шапки, я и без пальто хожу, и мне хоть бы что! Жаль. Очень жаль. Забудь в таком случае мой телефон, сказала Божанна и повесила трубку.
   Саня слушал гудки и вдруг ему стало нечем дышать от стыда и злости. Будка казалась битком набита суматошным криком, казалось, кто-то передразнивает его и корчит рожи. Саня пихнул дверь, вывалился на улицу, утер лицо, прошел несколько шагов, вернулся и в открытую дверь бросил свою находку. Доковылял до угла и снова вернулся. Вошел, подобрал книжку, перелистал затрепанные странички и на одной из них нашел: «Вилька Шуст Ж-2-71-51». Ему ответил уважающий себя голос: Слушаю. Мне Шуст нужен. Я вас слушаю, повторил явно знающий себе цену Шуст. Вилька, это говорит один друг Кирилла. Значит, так: ты прекрати к его жене липнуть… Парень, ты только не вешай трубку, теперь Шуст говорил отечески ласково и немного торопливо. Скажи, будь добр, сколько тебе лет? Шестнадцать, ответил Саня, растерявшись. Так вот, мальчик, я в курсе дела: Божанна мне звонила и все рассказала. Ты зря это затеял. У Кирилла есть один друг, и это я. Первое. Второе тебе рановато звонить замужним дамам и тем паче их шантажировать, этого слова Саня не знал, и оно его озадачило. И третье судя по обилию у тебя информации, ты нашел записную книжку, не так ли?.. Ну, что ты молчишь? Маленькую, старенькую записную книжку в красном переплете? Будь порядочным человеком и скажи, где ты находишься, я через пять минут подъеду…
   Призыв быть порядочным не взволновал Саню, но ему захотелось посмотреть на единственного друга Кирилла, к тому же речь Шуста сбила его с толку, и он не знал, чем на нее ответить. Объяснил, где находится, и всё. Но, желая увидеть, он вовсе не хотел быть увиденным. Уж это лишнее. Чистых листков в Божаниной книжке не было, и он вырвал из своей, написал: «Не трогайте! Владелец сейчас придет!» положил книжку на полочку под аппаратом и вышел. Огляделся и пошел к парадной между театром Музкомедии и Филармонией.
   Из окна на втором этаже он мог видеть будку телефонаавтомата и всех входящих в нее. «Вилька-килька, Шустик-шустрик, катай для своей Божанночки на такси, хорошую она тебе закатила истерику, должно быть, Саня не сомневался в том, что тот подкатит на такси, ведь сказал же, что через пять минут будет. Дубина Кирилл, ну и дружок у тебя, интересно посмотреть, с кем она спит, пока ты напролом к своей цели, так тебе и надо, она, видно, баба не промах, а ведь хорошая девчонка была, они все сначала хорошие, сколько же ей теперь лет, наверное, звонила ему из автомата, назначала свидание, Вильен-Вильям-Велимир-Велепюр ну и компания божья Анна, Кирианна, какая-то Гушка, бедняга Кирилл, куда ты вмазался… А это уже лишнее», подумал Саня, глядя на человека, выходящего из будки. Как он туда вошел, Саня проглядел. Человек был в одном пиджаке, без шапки. Шагнув из будки, он на секунду остановился, помахал в воздухе на уровне уха записной книжкой, поглядел по сторонам, другой рукой подбросил и ловко поймал что-то блестящее и, слегка прихрамывая, пошел к кромке тротуара прямо к новенькому голубому «москвичу»; обогнув его, еще раз подбросил и поймал ключи, открыл машину, еще раз огляделся, сел за руль и уехал. Сане показалось, что он заснул на минуту и видел сон. Словно бы он видел во сне самого себя, но себя другого, преображенного таинственной связью с поразительной, блестящей, пособачьи преданной вещью, готовой в любую минуту принять в свои теплые объятья, укрыть, укачать…
   Саня был потрясен. С той минуты он навсегда и насовсем перестал страдать от одиночества, оно стало казаться ему чем-то обыкновенным и закономерным.
   Но хождение без пальто утратило для его свое спортивное начало оно намертво вросло в дикое мясо новой идеи копить, а следовательно, предельно экономить.
   На курсах мастеров при училище Мухиной преподаватели хвалили Саню и советовали поступать в само училище, дабы с его способностями не оставаться бессловесным исполнителем чужой воли, а творить самому, но Саня даже помысла такого не лелеял в душе, напротив, он спешил, ему надо было срочно вступить в самостоятельную жизнь, в которой он мог бы по своему усмотрению распоряжаться заработанной копейкой. Он и теперь старался урезать себя во всем и, не оглядываясь на других, ничуть не смущаясь производимым впечатлением, круглый год носил бумажные тренировочные штаны пузырями на коленях, кеды, на которые не то что лишней набойки не прибьешь, но зимой смотреть жалко, тем более, что и эту грошовую амуницию он не спешил обновлять и донашивал до полного неприличия, ободряемый, впрочем, на пути экономии теткой.
   Его нищенский вид отпугивал сверстников, к тому же в самом Сане было что-то не допускающее ни сочувствия, ни участия. Что-то тайное, сектантское.
   Окончил Саня по скульптурному отделению, и если бы он сам понимал, что ему нужно предпринять в дальнейшем, то, работая каменщиком у видных скульпторов, сразу бы стал хорошо зарабатывать. Но Саня просто не в состоянии был постичь смысл тех исключительно необходимых для поддержания деловой жизни попоек, что начинаются, как правило, с обоюдного, лишенного задней мысли желания выпить, где-то в середине достигают опаснейшего накала, когда нередко доходит дело до хватания за грудки но как и каким чудодейственным образом это хватание вдруг перетекает в объятие, теснейшее, надежнейшее мужское объятие, каким образом рты, секунду назад извергавшие матерщину, ту же, собственно, матерщину уже ласково и слюняво лопочут, облизывая чью-то потную рожу, каким образом именно в эту минуту пьянки рождаются самые нерушимые творческие союзы, напористые, плечо к плечу, вот секрет, оставшийся на дне той самой бутылки, на которую у Сани никогда не хватало духу выложить свою треху. Потерял он на этом гораздо больше, осознал же свою ошибку не скоро.
   Попав на службу в декоративно-постановочный цех киностудии научно-популярных фильмов, он считал, что ему повезло. Радовался регулярной зарплате, премиям, частым командировкам, в которых особенно экономил. Работу свою исполнял добросовестно, его охотно брали в группу, при этом оставался мало заметным, никаких разговоров о себе не возбуждал. Даже из отдела кадров, где он вынужден был открыться в своей мечте, когда выправлял нужные для записи в очередь на автомобиль бумаги, слухов не расползлось должно быть, решили, что он хлопочет об инвалидной коляске.
   А между тем Саня уже прошел медкомиссию и его допустили до обучения на курсах. Через несколько занятий Саня заметил, что инструктор кое с кем ездит подолгу, учит тщательно, а кое кем, в том числе им, Саней, пренебрегает. Инструктор этот был великий щеголь, имел замашки кутилы, много и впустую болтал о бабах, о красивой ресторанной жизни. И никто этому не удивлялся, ибо в первых словах он представлялся сыном генерала. Но генерал, как явствовало с его же слов, давно умер, и кого угодно могла не удивлять его роскошная жизнь, только не Саню он, между прочим, тоже был чей-то сын, но это не имело в его жизни никакого значения, а вот зарплата в семьдесят новых рублей, в рассуждении Сани, к роскошной жизни располагать не могла. И когда тот один, другой, третий раз сократил время поездок с ним, потом как-то гонялся по своим личным делам, однажды вовсе отменил занятие,
   Саня решил заблаговременно принять меры. Свернув по указанию генеральского сына в переулок, он счел его достаточно пустынным и внезапно затормозил.
   Значит так, сказал он, не поворачивая к оторопевшему инструктору головы, тебе взятки дают бери. Но при условии: я тебе копейки не дам, а ездить ты со мной будешь. И права я получу с первого захода. Иначе лавочку закроем. Понял? и медленно врастяжку добавил: Ва-а-с-я… и повернулся всем корпусом, как бы предоставляя возможность разглядеть себя получше. Тот, должно быть, так и сделал, и в первый раз отчетливо увидел особенности телосложения своего задрипанного клиента.
   Саня был даже с самой длинной своей ноги небольшого роста, но очень широкоплеч, почти квадратен.
   Голова у него была крепко всажена в туловище посредством того, что больше подошло бы назвать выей короткая вровень со скулами шея резко выделялась над белой кромкой, видной из ворота трикотажной фуфайки. Заметить сразу могучесть его торса мешала неприятная худоба лица в скулах широкого с резким впадением щек и каким-то болезненно тонким ртом. Большие, совсем как у Ксюши, глаза его были так бедны цветом, что почти ничего не говорили людям и лишь в момент гнева, став вдруг совершенно белыми, могли испугать…
   Но сердился Саня не часто. Обычно он смотрел или себе под ноги, или в сторону, словно вглядывался во чтото далекое, ему одному видимое и важное. Ни на кого не глядя, не говоря лишних слов, ему легче было совершать поступки некрасивые, но для него всегда оправданные и неизбежные. Так бывало, когда в экспедициях он приносил изумленному директору аккуратно скрепленные билетики по три, четыре, пять копеек за проезд в городском транспорте и предъявлял их к оплате. Отсчитывая недостающую рубля сумму, директор брезгливо морщился: конечно, правило такое существовало оплачивать в экспедициях стоимость служебных проездов, но кто их разберет, какие служебные, а какие нет, и, конечно, никто так не мелочился; директору с ними одна возня клеить, подшивать, писать объяснения, уж легче этому жмоту отдать сорок копеек из своего кармана.
   Угрюмо глядя куда-то в пол, Саня ничего не хотел знать о директорских переживаниях. Чего они стоят в сравнении с тем, что в преддверии сна, пока не захлопнулась черная дверца сознания, сладкая греза, томительная и медленная, придет и окутает, и Саня снова и снова увидит себя легко и точно ловящим звонкие ключики, неуловимым, навсегда врезавшимся в память жестом подброшенные в воздух; чуть-чуть прихрамывая, ну, ровно так, будто порезавши любимый мозоль, будто просто вся лень перетекла на одну сторону и отяжелила ногу, он подойдет к новенькому, сверкающему, как ослепительная улыбка счастья, «москвичу», еще» раз поиграв ключами, медленно, не спеша, движением раз и навсегда разученным, отомкнет дверцу, взглядом небрежным и безразличным провожая запинающихся в ходьбе прохожих, вечных пешеходов, приговоренных пожизненно плестись, трястись и толкаться в общественном транспорте; слегка перегнувшись и чувствуя, как пружинит под коленом согнутой ноги переднее сиденье, достанет из «бардачка» кусок белой фланели и ею нежно погладит торпеду и ветровое стекло изнутри; не снимая одной руки с крыла, оботрет снаружи все ее прозрачности, впадинки и округлости, обойдет кругом и снова коснется крыла; теперь можно сесть за руль, словно маленькой, сжатой в кулачок ладошки бережно коснуться рычага скоростей, нажать на сцепление, перевести на нейтраль, вытянуть сцепление теперь, когда рука в руке, можно действовать четко и быстро, но, повернув ключ зажигания, услышав мерный благодарный рокот мотора, надо расслабиться, безмятежно тронуться в сон. Сколько раз ему до самых сладких мук хотелось увидеть себя мчащимся по чудной, ровной дороге где бы он ни был, ни проезжал, каждое место он запоминал лишь дорогами хорошими или плохими; но когда-то данный самому себе зарок до поры, пока не купит машину, не поставит ее в гараж в собственный гараж, не позволял мечтам уноситься в заманчивую даль, заставлял обрывать их под шум мотора. Езда была запрещена иначе не сбудется. Сумма, которую копил Саня, как ни была велика, но все же доступна его сознанию ради нее имело смысл урезывать себя во всем, все потребности свести к минимуму. Но перед самым отъездом в последнюю экспедицию все лопнуло цены на автомашины еще раз повысили. Известие об этом чуть не раздавило, не сломало Саню. Другой на его месте запил бы. Но, прибыв на место, Саня нашел способ разрядить обойму темных сил, запекшихся в груди.
   Несколько меньше Сани, но все же озабоченный экономией средств директор группы Беленков путем одному ему известных ухищрений разместил своих людей на территории пионерского лагеря. Может быть, ему удалось это потому, что в фильме должны были сниматься дети. Снимали картину о том, как полезно знать родную природу и как плохо жить в мире незнания и глупых суеверий. Первое якобы помогло заблудившемуся в лесу мальчику провести в нем безмятежную ночь, второе едва его не погубило. Саня должен был воплотить в реальность больную фантазию ребенка пень в его руках должен был превратиться в лешего, но ровно настолько, чтобы в лучах восходящего солнца остаться пнем, сломанное дерево обернуться Бабой Ягой на помеле, словом, он должен был населить лес всяческой чертовщиной. Работа ему нравилась, но с первых же дней невыносимой оказалась жизнь под лагерный репродуктор. Эта сволочная штука начинала греметь и ликовать с семи часов утра: побудка, зарядка, марши, речовки и снова марши. Репродуктор был установлен на крыше административного здания, и, походив вокруг него, Саня составил план действий. Прежде всего надо было сколотить достаточно длинную лестницу, на что ушло несколько вечеров, потому что дело требовало полной конспирации. Две отдельные секции Саня припрятал в кустах и ночью, когда все наверняка уже спали, прокрался к тайнику, собрал лестницу, подтащил ее к стене дома, пробуждавшегося раньше всех, и добрался до его крыши. По ней к репродуктору вели набитые рейки, и яростно, словно выковыривая опухоль из собственных мозгов, разобрав головку репродуктора, Саня на обратном пути эти рейки сбил и побросал вниз. Спустившись, подобрал и вместе с лестницей отнес в самый дальний угол территории, перелез через колючую проволоку и, уйдя подальше в лес, сложил костер. В его свете натаскал дерну и сучьев и, когда лестница и рейки сгорели, тщательно затоптал угли и забросал сверху. Он еще успел в эту ночь поспать и под утро увидеть сон: ему снилось, что он в экспедиции на Баренцевом море и вместе с оператором Веней ползет по отвесной скале среди гомона птичьего базара открыл глаза и понял, что это ворвался в его сон веселый шум детских голосов…
   Выяснить, что случилось с репродуктором, без Саниной помощи лагерное начальство не могло скалолазов в наличии не было, а Саня, несмотря на обещанную мзду за плотничий труд, тянул и отговаривался. Однако неожиданно согласился, сколотил лестницу и, мало того, сам влез и починил репродуктор. Ему действительно хотели заплатить, но он потребовал наличными, наличными не полагалось, и он, махнув рукой, неожиданно уехал. Лагерное начальство это не удивило оно не могло знать Саню, а вот в группе, узнав, что он отказался от денег, удивились. Еще бы: самый его отъезд был прямым образом связан с вопросом экономии.
   Дело в том, что вся группа, внося за трехразовое питание до рублю в день, питалась из лагерного котла. Но в столовую не ходили, а на студийном «рафике» в больших кастрюлях подвозили к своему корпусу по договоренности Беленкова и директора лагеря. Так, очевидно, лучше сохранялась тайна обоюдной выгоды. Саня же был единственным человеком, отказавшимся вносить свой рубль. Правда, в большой общей комнате он никогда не появлялся к началу трапезы, а всегда немного позднее, но супы и гарниры все равно оставались, и он доедал. Жалко, разумеется, никому не было, но как-то что-то раздражало, и не выдержала здоровая, как ростральная колонна, добродушная и смешливая ассистентка режиссера Софа:
   Санька, ну не могу, ну ей-Богу, я прямо заинтригована: на что это ты так уж копишь? Коплю, подтвердил и вместе с тем ушел от ответа Саня. Интересно, пробурчал Беленков, а если бы мы все копили и каждый надеялся бы доесть за другим? Чтобы пустой суп не расплескался, Саня тарелку держал на весу близко к лицу и, продолжая перебрасывать остывшую жижу со дна тарелки в рот, из-за края ее подарил Беленкову редкий белесый взгляд. Нет, я спрашиваю, на что копишь-то? Это секрет? Ну, хочешь, я отгадаю? непонятно зачем въедалась Софа.
   Саня не то чтобы не хотел ответить, но сразу не мог, хотя, впрочем, именно не хотел, а она уже строила нелепейшие догадки: Ты накопишь и шикарный костюм себе купишь, как у нашего Б. Б. Правда? Вообще тебе лучше шить на заказ, у тебя фигура не стандартная, она споткнулась, но вспомнив, должно быть, что лучший способ не упасть бежать дальше, сделала еще несколько неловких скачков. То есть она у тебя стандартная, но плечи одного размера, а в заду другого… Д-д-а н-на хрен е-е-му твой костюм, зазаикался оператор Веня. М-можно, конечно, на к-к-ко-оператив накопить, но э-это всю жизнь ко-опить надо…
   «Какой еще кооператив? удивился Саня. Что мне, жить негде, что ли?» Лично я мечтаю о настоящей американской робе, мечтательно произнес художник Светозаров. Кстати, она там, у них, копейки стоит…
   «Мне и роба твоя не на хрен», подумал Саня, и его мечта показалась ему вдруг торжественно приподнятой над всеми этими жалкими мелочами. Он вдруг испытал прилив гордости и от того произнес как-то подчеркнуто весомо тихо, но весомо: Я коплю на машину, вот что, и встал. Но тут же сел, сбитый с ног неожиданно ударившим со всех сторон смехом. Громче всех хохотал, тряся животом, Беленков. Ой, не могу, держите меня, не могу! До смерти копить будешь! Прямо катафалк покупай!.. Да подождите вы! Он же на инвалидную, рассудила добродушная Софа. Н-на швейную, сострил Веня. Кто у нас может купить машину? успокоился Беленков. Она подорожала? Еще подорожает, будь уверен. Для того, чтобы купить машину, надо воровать и не как-нибудь, а по-крупному. На трамвайных билетах, на лагерной жратве машины не сделаешь… А вот у нас в городе один нищий, очень некстати вспомнил ассистент оператора, так когда он умер…
   И Саня вышел. Его не интересовала история про нищего. На следующий день он починил лагерное вещание и уехал.
   Беленков студийной машины не дал из вредности, и до станции надо было добираться автобусом. Автобусы ходили редко, с большим интервалом, но Саня знал расписание и под мелким моросящим дождичком не спеша шел к остановке. Пройти оставалось метров триста, когда он увидел, вопреки всяким расписаниям, автобус.
   Побежал, тяжело переваливаясь с боку на бок, но, по закону подлости, водитель, никого не видя на остановке, едва притормозил и, не открывая дверей, тронулся. В это время из-за поворота шоссе показался зеленый огонек такси. Когда сквозь метания по стеклу дворников уже можно было различить лицо водителя, Саня разглядел и сидящую на заднем сидении пассажирку. Махнул рукой, и такси остановилось.
   Потом уже в электричке Саня сквозь дрему с удовольствием думал о тех небольших, но надежных победах в своей жизни, которые ему удается одерживать благодаря полному безразличию к женщинам. Взять хотя бы Софку в самом страшном сне ей не могло присниться, как глубоко Сане наплевать на все ее кобыльи чары, как, доедая за ней пустую подливу, он просто не берет во внимание, что она при этом может о нем думать; или вот эту пассажирку в такси смазливую дачницу из поселка судя по всему, ей выложить пятерку за путь от поселка до станции ничего не стоит, ей, видно, в голову не приходило подсчитывать километры, вообще считает за нее, наверное, очередной раззява Кирилл, пока она катает на свидания к какому-нибудь шустренькомушустику, но лично Сане даже разглядеть ее получше не было интереса, ему только и надо было, чтобы она отдала ему, а не водителю рубль с полтиной и катилась подальше, как только тачка остановится, а уж он там сам разберется, что к чему. Счетчик таксер включил, только подъезжая к посту ГАИ, и на нем нащелкало рубль с копейками, но Саня вмазал все полтора рубля в лапу обалдевшего водителя, доверительно сообщив ему: «Она за милицией пошла, так что ты сматывай побыстрому, а я ее догоню и отменю команду. Идет?» Тот только рот раскрыл от изумления, потом, конечно, выматерился, но уже в спину Сане.
   У самого перрона он действительно догнал ее, просто потому, что спешил, и, очень сильно наваливаясь на короткую ногу, прошел несколько шагов рядом. Ой, вот хорошо! кокетничая уж, наверное, не с ним, а по привычке, она изобразила восторг. А я думала, он убьет вас: ведь я за пятерку договаривалась…
   Саня ничего не ответил и через несколько шагов обогнал ее, не думая о том, что от спешки и тяжести чемодана переваливается больше обычного. Он только отметил про себя, что денег ей, натурально, жалко не было бы, ей скорее даже неловко перед таксером, это она ради него, Сани, сама не зная почему, сделала…
   И вот теперь в вагоне электрички, сквозь навязанную монотонностью движения дрему, Саня думал о том, как хорошо, что он никогда о женщинах не думает, они непременно помешали бы ему жить так, как он живет, они бы разоряли его, требовали от него развлечений, сами продажные, развратные, лживые существа. Он думал о них так, как приучил себя думать, но между тем думал и, поймав себя на этом, тут же переменил тему размышлений.
   Перед ним стояла проблема: как жить дальше, со студии он уйдет, это ясно, но вот что делать, чем зарабатывать, пока не ясно. Надо начинать новую жизнь но какую? Никакой другой, кроме прожитой, Саня не знал, и вся она была мелочная, жалкая. Он снова и снова копался в ней, и вдруг все ему показалось чрезвычайно простым надо только найти лысого Якова. Яков был первоклассным каменщиком, работал у лучших скульпторов, говорили, загребал бешеные деньги. Но из честолюбия, куража, что ли, согласился преподавать на курсах. Он учил понимать и любить камень, видеть не только его поверхность, но чувствовать нутро, душу камня, чтобы, начав рубить, не ошибиться, не обнаружить вдруг внутри червоточину, не допустить трещины, а напротив, извлечь из камня таящееся в нем живое тепло, сделать его податливым, заставить светиться…
   Он учил в сущности тому, чему научить совершенно нельзя, но еще и просто приемам, знанию инструмента, разным маленьким хитростям своей старинной профессии. Он же и помогал многим найти выгодную прибыльную работу, но был ревнив к тем скульпторам, у которых работал сам и славу с которыми кичливо делил пополам. Сказать про него, что он любил выпить, было бы смешно, ибо Яков не выпивал, а жрал водку литрами, так, будто именно от нее его тяжелое могучее тело, увенчанное совершенно лысой головой, с грубо высеченным лицом варвара, с вмятым носом и вывороченными губами, наливалось бычьей силой. Он был вспыльчив, и груб, и дико хвастлив. Но болезненно влюблен в скульптуру и во всем, что касалось ее, настроен на мечтательно философский лад.
   Тем, кто пил вместе с ним, он открывал душу сполна, но Саню не любил и всегда норовил дать ему понять, что не за то не любит, что тот не пьет, а за то, что при всех способностях, явных, и Яковом не отрицаемых, нет в нем главного приверженности того, что Яков так и называл и ценил превыше всего. Он даже хвалил Саню, но не любил, и помощи своей никогда ему не предлагал. И все-таки теперь Саня твердо знал, что для него самое главное найти Якова.
   Однако оказалось, что это не так-то просто. Оказалось, что время многое перекроило на свой лад не одни автомобили подорожали. Курсы мастеров при училище закрылись, их попросту упразднили, и кто-то посоветовал искать Якова при комбинате Союза художников.
   Там никак не могли понять, о ком идет речь. Потом вспомнили, как-то странно поморщились и посоветовали обратиться в управление садов и парков. Саня сначала удивился, чтб в садах и парках делать лысому Якову, но потом вдруг сообразил, что кладбища не сады, не парки, но в то же время и то и другое…
   Теперь найти можно было, и Саня нашел. Он нашел его в закутке за кладбищенской конторой, там, куда сваливали глыбы гранита и куски мрамора. Закуток был отгорожен железной сеткой, и Саня, еще издали узнав Якова, не окликнул его и не пошел искать входа, а остановился понаблюдать, догадавшись, что так он быстрее узнает, чем теперь промышляет его бывший и будущий почему-то Саня в этом не сомневался патрон.
   Заметно постаревший, похожий на старого облезлого льва в вольере, всей повадкой выражая беспримерное презрение ко всему, в чем как бы вынужден принимать участие, он шел в сопровождении молодого человека, которого сейчас как будто стесняла и его молодость, и хорошая одежда, и он старался и то и другое сгладить перед Яковом, и тому и другому придать незначительность, и для того плелся рядом, сутулясь и подгибая ноги. Время от времени они останавливались у одного из камней, и молодой человек смотрел тогда не на камень, а в лицо Якову, но тот, что-то прочертив на камне толстым корявым пальцем, безнадежно махал рукой, и его спутник согласно кивал головой, заглядывая Якову в самые глаза. Наконец они остановились надолго, и видно было, что Яков принял решение. Молодой человек заметно приободрился, приосанился, и тотчас в его руках появился бумажник. Саня своими глазами видел, как натуральный четвертной перешел из руки клиента в лапу Якова вместе с полным надежды на вечную дружбу рукопожатием. Сделав несколько шагов к выходу из вольера, молодой человек неожиданно остановился и, оглянувшись, в упор встретился с завороженным взглядом Сани. Яков лениво поискал глазами в том же направлении и тут же признал в неожиданном соглядатае своего бывшего ученика.
   А, это ты, сирота казанская! Поймал старого Якова, ничего не скажешь! добродушно и безбоязненно сказал он. Это пустяк. Это, брат, только задаток… Видя, что все обошлось, клиент облегченно припустил по дорожке к выходу. Так ты что ж, нашел меня? Это, небось, не так просто. Небось, я тебе крепко понадобился…
   Через полчаса Саня сидел с Яковом на белом нежно изогнутом проволочном стульчике за таким же эфемерным столиком в баре «Незабудка». Перед ними с генеральской важностью стояли две бутылки шампанского.
   Поздно ты, сукин сын, спохватился водку со мной пить, объяснил Яков свое влечение к «Незабудке», где водку попросту не подавали. Мне врачи запретили это удовольствие. А шампань это, с одной стороны, какое питье? Его много и не выпьешь, поскольку гадость, а с другой стороны что-то в этой самой гадости есть: чтото веселящее, бодрящее. Я ж теперь, сам посуди, в какой обстановке нахожусь? В самой что ни на есть упаднической… Да, вот, брат, куда Якова бросило…
   …А хочешь, я тебе скажу, почему? Потому что был и есть Яков настоящий художник, а не просто каменотес. Я ведь с кем работал? Знаешь? Вот то-то и оно, что знаешь. А понять все равно не можешь. Что это был за мастер, какой это гений был! Он мне однажды говорит: «Меня не признают, Яков, меня даже из союза вытурили, но ты-то веришь в меня? И денег мне не платят. А я все равно без денег леплю. Ну, а если я леплю без денег, может быть, ты, Яков, будешь мне без денег рубить?» Я подумал и сказал: «Миша, если ты без денег лепишь, почему же я не могу тебе рубить без денег?» И что мне он ответил, знаешь? «Какой же ты дурак, Яков, меня же ждет слава, она все окупит. И что ждет тебя за твой труд?» Я только засмеялся и рубил ему совершенно за так…
   …Да не давись ты, хочешь пей, хочешь не пей. Мне компания не нужна. Я теперь чаще всего один пью. А тебя я вообще никогда не любил. К скульптуре, например, в жизни не допустил бы, а вот сюда, на кладбище, это пожалуйста: хоть завтра выходи! Тут тебе, сирота казанская, самое место. Скульптура, она ведь чего от человека требует? Саня уже не хотел его слушать. Ему было безразлично то обидное, что таилось в словах Якова, и скучно. Однако картина, которую он наблюдал совсем недавно, так и стояла перед глазами, и он с удовольствием ощутил в руке странный зуд. «Если в левой, непременно сказала бы тетка Аля, плакать будешь, а в правой здороваться». Но зудело именно в правой, и Саня подумал: «Здороваться ладно, а вот прощаться бы так, как Яков…» Все-таки он вслушивался в разглагольствования старика, надеясь выудить какие-нибудь полезные сведения о своей будущей работе. А Якова относило назад и он, заходясь, слишком громко, хвастливо рассказывал свою мало интересную историю: Когда у Мишки менингит случился и он всем союзовским жлобам на радость помер, я запил, как последний скот. И вот тут ко мне Женька Николаев: «Яков, озолочу, только выруби!» И что придумал: запирал меня в мастерской! Сам пьет где-то, скотина, а меня запирает! Меня такое зло взяло! Я на его голову, говнапирога, и смотреть не стал! Так это рублю поначалу ничего не скажешь, а потом говорю: «Знаешь что, ты не мотайся здесь, раздражаешь!» И как рванул! Что я в своей жизни их вырубил?! Так как ты думаешь, неужели не могу начать и кончить? И что, хуже этого дурака сделал? В мильон раз лучше! А он: «Портретное сходство! То, сё!» Скандал на весь Союз! Бить меня нельзя сам битый будешь, но вонищи он на весь Союз распустил. Сдуру, конечно. Потому что голова была высший класс, и он ее выставил. Но меня заело: плюнул я себе под ноги, растер и пошел. Так-то и так, дескать! Ходили ко мне на поклон, а теперь тем паче придете, все у меня будете, может, еще и Женька, у него печень не должна выдержать, такого пьянства, как он допускает, ни одна печень не может выдержать, рассудил Яков и допил шампанское. Подожди, теперь я тебя угощу, сказал он, невзирая на стоящий перед Саней непочатый бокал. …А вообще, я тебе скажу, что мне здесь нравится. С одной стороны здесь покойники, а с другой вони меньше. То есть несравненно. Сам посуди: тут еврейское кладбище, а тут русское. Бок о бок лежат и ничего! В жизни практически не встречается! Философский вопрос! и Яков поднял перед Саниным носом толстый короткий палец с расплющенным, вросшим в мясо ногтем. Или взять нас кладбищенский народец? Оригиналы! У каждого свой сдвиг по фазе. К примеру: некто Фонарев. Девять человек одних детей, не считая самого, жены и тещи. Нормальный будет, по-твоему, девятерых рожать? А Фонарев родил и всех через покойников кормит. Или Гарька Восков через всю грудь наколочка: «Momento mori» еще пацаном, в шестнадцать лет, наколол. Значит, уже призвание чувствовал! Приверженность! И каждый сам по себе, и никто друг друга не касается…
   Сане не терпелось дожить до завтрашнего дня. До него Сане, безусловно, суждено было дожить, поскольку кто бы там, что бы там ни говорил, какие бы ни выстраивал теории, не подгонял бы слагаемые под уже известную сумму, но определенно каждый доживает до тех дней, до которых ему суждено дожить.
   И с того дня Саня тесал надгробные камни, долбил буквы, именно буквы, а не слова, ибо брал с буквы и ему безразлично было само слово со всей таящейся в нем смертельной тоской: он только одно и знал, что в «Дорогой мамочке» букв меньше, чем в «Незабвенной…» а, следовательно, дешевле; он научился кривляться перед заказчиком, тянуть, набивать себе цену, научился припрятывать хорошие камни и сбывать их по цене несообразной со здравым смыслом да много ли здравого смысла в людях убитых горем и неизбывной виной перед ушедшим? Он надежно приближался к исполнению своей мечты и если не спешил, так только потому, что мечта его внезапно приобрела новые очертания не то чтобы модифицировалась вместе с подорожавшим уже третий раз «москвичом», что уже совершенно не колыхнуло Санину душу, а приобрела более современные, более элегантные очертания грядущего «Фиата». Он столько лет ждал мог подождать еще, пока выстроят завод и пустят с конвейера первую партию машин, и вот тут уже одна из них как пить дать будет его.
   Денег, правда, надо было намного больше, но уже любая сумма лежала в пределах реальности, и более того: к моменту покупки автомобиля он мог запросто бросить полтора куска за гараж и пять стольников взятки за оформление. Но он по-прежнему жил скудно, экономя каждую копейку, пренебрегая всем, что не было самым необходимым, только теперь никто и никогда не давал ему почувствовать, что есть в его облике, в нем самом, что-то отличающее его от других людей, ибо жил он теперь среди тех, кому не было до него ровно никакого дела ни живым, ни мертвым.
   Правда, одна забота не покидала его, и он все время чувствовал на душе неудовольствие, оттого что непрерывно откладывал то, что надо было бы исполнить, да как-то так все складывалось неудачно или наоборот удачно, и нужное дело не делалось. Касалось оно Ксюшиной могилы. Тетка часто возила на нее маленького Саню, и он хорошо знал дорогу к ней. А вот теперь, работая в самой близи, стал обходить стороной. Однажды пришедшая в голову мысль, что надо бы сменить жалкую раковину с покосившимся крестом на мраморную плиту, а еще лучше поставить гранитный памятник, не то чтобы жить не давала спокойно, а вроде как шумовая помеха возникала время от времени. Он и тетку заверил, что ей теперь беспокоиться не о чем, какнибудь он сам присмотрит за могилой, и даже вслух выразил свое намерение поставить памятник. А все не ставил. Несколько раз любовно, со знанием дела, выбирал наилучший камень, один раз даже Якова привлек к этому делу, выбрав, отваливал из общей свалки в сторонку, закидывал разным битым барахлом и только приступал к обдумыванию, как его эффектнее обтесать, выбить ли крест на нем или вдруг взять и сделать рельеф по фотографии, конечно, но по-настоящему, художественно, как тут же появлялся проситель, да такой настойчивый, такой упорный, что не содрать с него три шкуры было бы непростительно. В конце концов он так же привык к мысли, что нужно бы матери поставить памятник, как и к мысли, что поставить его никак невозможно. И обе эти мысли сжились в его сознании и чем-то вроде изжоги поселились рядом с предвкушением новых долгожданных забот.
   Как ни был Саня предусмотрителен, а избежать мелких неприятностей в день покупки машины он не сумел. Во-первых, его подвел бывший полковник, у которого он купил гараж. Гараж был отличный, не какой-нибудь там сборный, а бетонированный, с ямой, с водой, правда, только с холодной, но Саня на этот счет не беспокоился к зиме он проведет и горячую, однако беда заключалась в том, что полковник уговорил Саню разрешить ему держать там пока свою «Волгу» разбитую колымагу с ручным управлением. Он даже пытался всучить ее Сане, но это уже было совсем ни к чему. И клятвенно заверил, что по первому требованию выведет ее, ну, хоть прямо на улицу, если не продаст раньше.
   Сдуру Саня ему поверил, а он возьми да помри буквально накануне того дня, когда Саня получил открытку из магазина с приглашением приобрести ВАЗ-2102. Родственники покойного были в таком неутешном горе Сане показалось, несколько преувеличенном специально для него, что долго не могли понять что он от них хочет, приняли его сначала за водопроводчика; потом пытались напоить водкой и отвязаться, наконец, почему-то возмутившись, объявили, что им сейчас не до машины и все, что они смогут для него, Сани, сделать, сделают после похорон. Тон, каким это было сказано, был и слезливый, и оскорбительный одновременно, но Сане стало очевидно, что скандалом он все равно ничего от них не добьется, и он отступил, проклиная себя за доверчивость и слюнтяйство.
   И вот теперь он не мог уснуть от досады на то, что свою первую ночь она собственная его машина должна провести под открытым небом. Не то чтобы боялся, что украдут, хотя если честно, то, конечно, боялся все время в голову лезли противные мысли, что вот так по глупой случайности все и делается: одну-единственную ночь всего-то и должна простоять на улице, и украсть-то может совсем не обязательно профессионалугонщик, а так, какой-нибудь хулиган, пацан подвыпивший отъедет за угол и вмажется в столб, искурочит и бросит; или просто колпаки снимут ищи их завтра на барахолке и покупай втридорога, а еще обиднейпочему-то это казалось всего обидней возьмут и чемнибудь процарапают, чем-нибудь острым по ее матовой от восковой защиты поверхности по скотству, по злобе, от зависти… Мысли эти были невыносимы, -но и помимо их ему мучительно было представлять, как она там стоит одинокая, сиротливая, бесхозная, и так обидно становилось, такая начинала злоба душить на этого чёртового полковника, что даже мысль о том, что тот уже дважды бывший полковник, то есть абсолютный мертвец, не примиряла с ним Саню. «Сволочь, думал он, не мог дела свои привести в порядок, потом помереть». В конце концов не выдержал и, сунув ноги в кеды, как был, в трусах и майке, вышел во двор. Тут вспомнилась вторая неприятность, омрачившая этот день: узкий, типично петроградский колодец, весь облеплен унылыми замызганными окнами, из которых вечно несется коммунальная склока, но подумать только, как дружно они все распахнулись и какой единодушный протест обрушился на Санину голову, едва он ввел машину во двор. Конечно, ему было бы легче, стой она ночь во дворе, можно было бы взглянуть на нее, но стоило кому-то одному заорать: «Этого еще не хватало! И так дышать нечем?» как мгновенно посыпались угрозы пробить крышу, и такие злобные, что сомнений не оставалось пробьют наверняка. Пришлось и тут отступить.
   Он много лет мечтал об этом дне, ему казалось, что в этот день он сказочным образом из серого волка превратится в Ивана-царевича, с пьянящим, пряным привкусом во рту он предвкушал на себе завистливые взгляды сегодня ему казалось, он нажрался чужой блевотины, и ничего больше. Лучше не вспоминать.
   Саня вышел со двора и облегченно вздохнул полной грудью: вот она стоит, окутанная нежным сумраком июньской ночи, мерцает, словно жемчужина, без нужды утверждать свое избранничество в этом мире безумным блеском, стоит и преданно ждет его, вся до последнего винтика принадлежа ему и только ему. Саня подошел, погладил матовую от воска крышу, провел рукой по ветровому стеклу, голой ногой ощутил прохладу крыла, отступил на несколько шагов, чтобы полюбоваться издали, обошел кругом и тут заметил, что задняя дверца чуть-чуть выступает над стойкой, к которой она должна примыкать идеально плотно. Ну, буквально капельку, почти незаметно, но все ж таки выдается. Саня пожалел, что не взял ключи, проверил, закрыта ли дверь, но она была определенно закрыта и вспомнил еще одну досаду этого дня, может быть, даже самую главную.
   Вспомнил, что вовсе он не выбирал машину, а мог бы выбрать, эту же взял в сущности не глядя. Столько лет ждал, множество раз ходил и смотрел, издали, правда, как это происходит, мысленно репетировал, заранее все рассчитал и просчитался. Наблюдая, как мечутся впущенные в загон или, как его называют, в торговый двор, покупатели, открывают капоты, заводят моторы, хлопают дверьми, выискивают царапинки и потому стараются взять уже отмытую машину, Саня усмехался про себя и тешился над их бесплодными усилиями. Кто-кто, а уж он-то знал это не их дело сейчас, здесь понять свойства машины. Даже если ты профессиональный водитель, все равно: это дело профессионального продавца. И единственно, что нужно, это чтобы продавец почувствовал в тебе клиента. А клиент, как известно, не суетится, тут дело не в одежде, а в том, как ведет себя человек. Исходя из этих расчетов, Саня, впущенный во двор с партией очередников, не стал, как другие, метаться между рядов машин, а спокойно наблюдал происходившее вокруг. Он не сомневался в том, что его машины здесь нет. Люди же вели себя как безумные: двое вцеплялись в одну машину и каждый утверждал, что выбрал ее раньше, пришедшие с ними приятелисоветчики обкладывали друг друга матом, их приходилось разнимать, хорошо одетые люди внезапно бросались на землю и лезли под машину, одиночек было мало, большинство ходили стайками, некоторые целыми семействами с тещами и тестями те на правах держателей акций командовали, зятья раздражались и ссорились с женами, терялись маленькие дети, владельцы со стажем раздавали бесплатные советы, но на них поглядывали косо: так спокоен может быть только тот, кто эти бешеные деньги украл, а не заработал; один ходил совершенно убитый и, наткнувшись на Саню, стал объяснять ему, что выбрал машину, номер двигателя которой содержит счастливое число, но в последнюю минуту обнаружил на дверях вмятину теперь не знает, что делать; какая-то пожилая дама держала в руках бутылочку с водой и в каждую машину, возле которой останавливался сопровождавший ее молодой человек, вероятно сын, плескала из нее на счастье то есть это был настоящий сумасшедший дом! И среди всей этой публики время от времени мелькали люди в замусоленных куртках и каких-то специфических кептарях с маленьким козырьком и пуговкой на макушке. Казалось, они совершенно безучастны к происходящему вокруг, но Саня заметил, что это не так: именно они както мимолетно, едва приблизившись, улаживали самые острые конфликты, именно их неприметными усилиями толпа понемногу рассеивалась и одна за другой уже оформленные машины выгонялись за ворота. Саня ждал, что на него обратят внимание, искал глазами в надежде встретиться взглядом с кем-то из них, но у них у всех была одинаковая манера смотреть и не видеть скользящая, непроницаемо равнодушная. Стараясь подавить подступающую нервозность, Саня нащупал в кармане приготовленный четвертной и как раз в эту минуту услышал позади себя вялый, но призывающий к действиям вопрос: «Ну, что, будешь брать или будешь раздумывать?» оглянулся и увидел привалившегося к крылу «фиата» парня в неподражаемой кепочке, в куртке, в которой если что и было цело, так это все четыре кармана: надежные, накладные, они скрепляли и удерживали на парне его не выдержавшую испытания временем амуницию. Саня не успел открыть рта, только сделал к нему один-единственный шаг, как парень, тотчас же легко отлепив себя от машины, так боком развернулся, что один из карманов оказался вплотную прижат к Саниному брючному. Оставалось только слегка выдвинуть руку, и четвертной, как в цирке, перешел из одного кармана в другой. «Бери», парень кивнул головой в сторону машины, возле которой оба стояли, и вяло, так, будто не было и быть не могло между ними никакого сговора, будто это нормально получить двадцать пять абсолютно ни за что, тронулся с места. Саня успел поймать его за плечо, но он спокойно стряхнул его руку, как стряхивают случайный волосок, однако, не выдержав белесого Саниного взгляда, счел нужным успокоить его: «Чудило, они ж все сейчас итальянской сборки идут, и пошел, но, пройдя несколько шагов, обернулся и, нагло улыбаясь, снисходительно ободрил Саню: „Белая ночь“ шикарно! Всего пять штук и пригнали-то!» Это было явное вранье, Саня мог голову положить в заклад, вообще наглость этого парня превосходила Санины представления о допустимом, мелькнула мысль о том, что Яков дурак и он, Саня, дурак вот так надо делать клиента, но положение было практически безвыходным, и это вранье как-то всетаки утешало. «Белая ночь» смешно, но суеверие самого поэтического свойства коснулось Саниной души: вспомнилось, что сегодня канун проводов белых ночей…
   И сейчас он подумал о том, что завтра можно будет покататься, посмотреть, как мосты подымают, выехать на острова. Эта мысль примирила Саню с предчувствием долговременного сожаления о бездарно потерянном четвертаке. Спать хотелось ли, озяб ли в одной майке или разволновался, но его потрясывало, знобило, и, войдя в комнату, он неловко обошел стол, зацепил стул, и тот упал. Как ни надежно храпела малость дернувшая перед сном Алевтина, она проснулась, и спросонья ей что-то почудилось:
   Кто? Что? замахала она в воздухе руками, словно пытаясь выплыть из своей по-старушечьи прогнувшейся кровати: Санька? Ты чего вздумал? Да спи ты, хотел он ее успокоить, но не тут-то было.
   Не бери манеру по ночам шляться, не смей! Без угла меня оставить хочешь? Господи Боже милостивый, это после всего-то, что я для тебя сделала? Да я и не думаю, тоскливо отмахнулся от нее Саня, но Алевтина еще долго не могла успокоиться. А ты думай, думай! По материной дорожке не ходи, на ее манер жизнь не направляй этот ее манер, сам знаешь, куда ее привел: тебя обездолила, калеку сиротой оставила, хорошо это или как? Она не думала, так хоть ты подумай, подумай, Санечка…
   Засыпать под ее причитания было противно, в голову лезли какие-то безрадостные мысли, под это ее «Думай, думай!» невольно думалось что-то ненарядное, тоскливое и постепенно перелилось в сон.
   Сон Сане приснился поразительный по своему упорству. Он несколько раз, не просыпаясь, говорил себе, что это сон, пытаясь тем самым прервать его. Но один и тот же сюжет настойчиво и безнадежно раскручивался, доходил до одной и той же точки, рождавшей мучительное бессилие, доводя Саню до полного отчаяния, и опять начинался сначала. Сане снилось, как он подходит к машине, как садится в нее все со всеми столько раз виденными подробностями, со всем предвкушением неземного блаженства, заводит мотор и точно знает, что сейчас тронется, предчувствует движение, мотор работает ровно, мерно, но, надрывая Сане душу, машина ни с места. Все Санино нутро, напрягшись, рвется вперед, а какая-то злая сила сна приковала машину, настойчиво требуя, чтоб все началось сначала, и уже с зароненным в сердце ужасом перед невозможностью, что бы он ни делал, преодолеть ее, эту силу, без конца все сначала и всякий раз сызнова, все с большей мерой отчаяния и бессильной злобы на этот дурацкий сон…
   Нельзя сказать, что новая жизнь Сани Корнилова отметилась чем-нибудь особенно новым. Разве что работать на кладбище стало нестерпимо скучно, как-то неприятно стало иметь дело с мертвецами и их родственниками, стало раздражать обступавшее со всех сторон безразличие. Однако уходить было некуда. И он работал, но лениво, неучастливо и зарабатывал меньше прежнего. Часто вообще не выходил на работу. В эти дни он садился за руль и ездил без цели и задачи, как прежде ходил. За город не выезжал к собственному удивлению, обнаружил, что мчаться по шоссе совсем не доставляет ему удовольствия: пару раз выезжал на Приморское, но становилось неуютно, чего-то не хватало, тянуло назад в город, в людность. Вообще Саню удивляло, насколько все то, о чем он так долго мечтал, отличается от того, что получилось. Теперь его не покидало ощущение неудовлетворенности, ему все время чего-то не хватало, он искал, суетился, сделал множество покупок все для машины: купил безумные по своей дороговизне чехлы, галогеновые фары, забил гараж дефицитными деталями, поскольку у продавцов запчастей тоже умирали родственники, подвесил танцующую негритянку в юбочке из перьев, с кольцом в носу сначала она, болтаясь перед ветровым стеклом, мешала, но потом привык, и все равно ему казалось, что не хватает чего-то. Он ловил взгляды прохожих, надеясь прочесть в них то самое, что вселило бы в него надежное успокоение, но, как ни старался, ничего в этих мимолетных взглядах не находил. В лучшем случае любопытство, но какое-то беглое, незаинтересованное, даже не то, с каким в зоопарке заглядываются на обезьян. Сане казалось, что равнодушие толпы изготовлено специально для него одного, о том, что она может состоять из людей не менее одиноких, заброшенных, задавленных своими заботами, он не думал. И еще одно неожиданно появившееся ощущение не покидало его: ощущение понапрасну и безвозвратно утекшего времени. Он не мог ясно сказать себе, куда и зачем, но ощущал, что опоздал. Наматывая на спидометр километр за километром, остервенело вглядывался в толпу и с ужасом не узнавал ее так, будто после долгого отсутствия не просто в этом городе, а вообще на этой земле, в этой жизни, вернулся и обнаружил, что ничего и никого из прежнего нет.
   Его пугала догадка, что вовсе не мода, открывшая ноги женщин так, что, сидя в машине, он не всегда видел их юбки, а именно сами эти ноги изменились, приобрели какое-то иное качество, в то время, как прежнее в его воображении существовало только предположительно. Если, так и оставшись непознанным, оно холодило Санину кровь своей недоступностью, то это новое наводило ужас. Он слишком долго жил, отказывая себе не в женщинах, а в желании их, в помысле, и теперь, мучимый разочарованием и непокоем, боялся признаться в том, что всё, чего ему не хватает, движется навстречу, выбрасывая ему в лицо тугие икры, сверкая упругими ляжками обнаженных до самых чресел ног. Он боялся прислушаться к своей, казалось бы, надежно усмиренной плоти и вдруг обнаружить, что давно уже не хозяин ей, не повелитель, и в испуге нагромождал преувеличенные, болезненно разросшиеся препятствия.
   И всё-таки должен был наступить момент, когда мысль о женщине стала неотвязной, вошла в его жизнь плотно, словно бы он решил, что она причиталась ему впридачу к машине и была недодана. Он не собирался идти по пути измены вовсе нет: женщина нужна ему затем, чтобы в ее глазах он смог наконец прочесть восторг и преклонение не перед собой, это ерунда, этому он бы не поверил, а перед тем, ради чего столько лет ничем не брезговал, чем наконец-то овладел и чем может приманить, осчастливить, как ребенка немыслимой игрушкой пусть бы только подержать дали. Его мучила мысль о том, что как бы там ни было, нельзя заполучить женщину, не обнаружив перед ней своего убожества.
   Сидя за рулем, он чувствовал себя уверенно в эти минуты он оглядывал, оценивал, браковал и сортировал их, но стоило ему представить себя выходящим из машины, как услужливое воображение позволяло ему как бы раздвоиться и увидеть себя со стороны; он цепенел, и все эти, только что жалкие и нелепые, существа, отброшенные в сторону его оценивающим взглядом, стыдливо проносящие мимо непоправимые изъяны своего экстерьера, мгновенно превращались в неприступных, уму не постижимых красавиц.
   Нет. В конце концов, он не мальчик, он знает, где искать женщину, это всякий знает, это витает в воздухе.
   Он поедет и возьмет как раз ту женщину, которая ему нужна. Конечно, машину придется оставить на площади, но тут, перед вокзалом, в зыбком воздухе дикой случайности ковыляющая походка не может быть, не должна быть ничему преградой.
   Все-таки, вылезая из машины, он еще раз удивился тому, как быстро привык, сидя в ней, чувствовать себя иным человеком уверенным, защищенным, и как скверно, намного скверней, чем прежде, он ощущает себя без нее. Вылезая из машины, он будто вылезает из одежды и оказывается среди толпы совершенно голым не то что без пальто и шапки. Раньше он никогда не чувствовал себя так скованно. Показалось, что нужно сделать что-то, чтобы вернуть себе ускользающую решимость. Он пошел к гастроному, постоял в очереди, купил бутылку вина и пачку сигарет. Дешевого вина, которое обычно пила Алевтина, не было, и он взял сухого по его наблюдениям, женщины предпочитали сухое. Вернулся к машине и спрятал покупки в «бардачок». Подходя к машине, открывая ее, закрывая, получил удовольствие в эти секунды его могли видеть те, среди которых он теперь ковыляет в сторону вокзала.
   Перед вокзалом он остановился и огляделся. Но ничего интересного не обнаружил: подъезжали такси, люди с сумками, портфелями, чемоданами деловито входили в здание вокзала или под арку, им навстречу шли тоже с сумками, чемоданами. Одиноких, слоняющихся, зазывающих и манящих женщин не было, не было даже цыганок, даже цветов нигде не продавали, даже милиционера нигде не было видно. Саня подумал, что он давно никуда не ездил, ему вдруг вспомнилась его киношная жизнь, и если бы еще немного подумал, он, наверное, пожалел бы о ней, но в это время подъехал интуристовский автобус и из него выгрузилась толпа иностранцев. Почему-то, едва вывалившись из автобуса, они тотчас же встали в круг и начали дружно, отрепетированно петь судя по их полупонятному языку это были чехи.
   Какая-то девица грудастая и пучеглазая, одетая во все иностранное, но очень накрашенная, что бросалось в глаза на фоне бесцветных чешек, что-то скомандовала им, и, продолжая все так же дружно петь, они направились в зал ожидания. Саня проводил их немного, но не пошел с ними, а спустился по ступенькам вниз, туда, где находились кассы. Окошки с надписями: «На Москву», «На все направления» тянулись вдоль стен, возле них толпились люди, отгороженные от пустого пространства посередине двумя рядами колонн.
   Почти в центре зала одиноко стояла женщина. Ясно было, что она ждет но чего или кого, не ясно. Веки ее и без того низко посаженных глаз были так густо подведены, а вялые длинные щеки так оттягивали вниз углы крошечного мертвецки бледного рта, что все лицо казалось перевернутым, казалось, правильнее на нее было бы смотреть с потолка. Она не понравилась Сане, но других, одиноких, чего-то ждущих женщин здесь не было, и он стал присматриваться к этой. У нее была хорошая фигура, ноги худые, как у подростка, но очень стройные, с тонкой щиколоткой; одета она была в зеленый бархатный костюм прямая короткая юбочка и свободный жакет с круглым воротником, мягко отлегающим от высокой жилистой шеи. Глубокий зеленый цвет костюма как-то примирял с рыжими, чрезмерно взбитыми волосами. Ее одежда была слишком хороцга для нее, слишком явно украшала, тогда как глаза ее, взлохмаченная голова, жилистая шея словом, вся она сама по себе была призвана лишь показать, как одежда может украсить человека. Саня долго смотрел на нее, прислонившись к одной из колонн. Можно подумать, что он занял очередь в кассу. Ему все время казалось, что сейчас что-то произойдет и она исчезнет. Но ничего не происходило.
   Постепенно Саня заметил, что он не один смотрит на нее. Маленький жирнощекий азиат проплыл мимо, оглядел ее своим косым взглядом и сочно облизнул губы. Она как стояла, лениво опершись на одну ногу, заложив руки в кармашки жакета, словно бы ничего не видя, кроме потолка над головой, так и осталась стоять.
   Из одной очереди вышел грузин в роскошном белом плаще. На ходу пересчитывая толстую пачку денег, он деловито пошел прямо к ней. Саня с тоской подумал, что его она и ждала но в двух шагах от нее грузин остановился. на лицо его откуда-то из самого нутра выплыла сладчайшая улыбка, и он громко призывно цокнул губами. Она сделала какое-то движение головой не то отвернулась, не то качнула ею, но глаза по-прежнему разглядывали потолок. Какая-то женщина, войдя в зал, подошла к ней и что-то спросила. Она вынула на секунду узкую жилистую ладонь из кармашка и легким коротким жестом указала на одну из касс. Несколько солдат остановились неподалеку от нее и, положив на пол вещмешки, весело оглядываясь по сторонам, над чем-то загоготали Сане показалось их веселье отвратительно похабным, он вдруг почувствовал себя уже каким-то образом причастным к ней, почувствовал, что от него уже что-то отделилось и протянулось к ней и теперь надо сделать только последнее усилие и сдвинуть с места свое прилипшее к колонне тело. Солдатики подхватили свои мешки и пошли к воинской кассе; и Саня понял: или сейчас, или никогда. Надо было во что бы то ни стало сдвинуться с места. Но одеревеневшее тело плохо слушалось, он насилу проволок себя до середины зала навстречу ей, сквозь туман, застилавший глаза, плохо видя перед собой ее опрокинутое лицо, и вдруг понял, что совершенно не знает, что делать дальше. Сказать ей: «Поехали!» или «Прокатимся!» было бы нелепо, просто глупо, Саня не мог так обратиться к ней, и в последний момент он сделал крутой неожиданный зигзаг и тотчас же затылком почувствовал ее взгляд долгий и тяжелый, как ему показалось. Он даже вдавил голову в плечи, но не мог заставить себя повернуться. Этот взгляд проводил его до самого противоположного конца зала если бы там были двери, он просто вышел бы в них, но дверей не было, и у самой стены он все-таки повернулся. И с ужасом, с отчаянием, какого никогда еще не испытывал, увидел, что посередине зала никого нет. Такой ужас он испытал бы, сдвинься с места на его глазах надгробие, такое отчаяние только перед необоримым препятствием. Этого не могло бытьно это произошло: она исчезла. Как, с кем, куда он никогда не узнает. Зачем она там стояла казалось, она стояла вечно, а если это не так, тогда зачем? Кто увел ее тот, кого она ждала, или кто-то случайный, вошедший в зал, пока Саня не мог повернуть головы? А может быть, она одна ушла? И самым обреченным был вопрос: если не она, то кто же смотрел ему вслед? Чей взгляд провожал его?
   Хотелось пить, и он вышел не на улицу, а во двор. У автоматов стояли толпы, и он подошел к ларьку. Тут тоже толпились, но меньше. Саня уже протиснулся к прилавку, как вдруг ощутил прикосновение к себе чегото мягкого, нежно трущегося и услышал хрипловатый, приглушенный шепот: «Мальчик, пойдем со мной…»
   Сердце совершило дикий прыжок к самому горлу и замерло, он ощутил во рту вкус сладкой тягучей слюны обернулся и остолбенел: перед ним пьяно раскачивалось страшное, обезображенное намалеванными бровями, слюнявым, размазанным ртом лицо старухи. Пошла! дернувшись всем туловищем, отталкивая ее от себя, крикнул Саня, яо она снова прильнула к нему с другого бока, шепча: Пойдем, хорошенький, не пожалеешь… Работая локтями и бедрами, Саня вытолкнул себя из толпы и ринулся прочь, но старуха словно прилипла к нему, и он опять услышал сзади ее слюнявый шепоток: Со мной хорошо будет, пойдем со мной… Обожженный стыдом и горечью, Саня обернулся и пихнул ее в грудь, она покачнулась и не упала, а присела на асфальт он увидел ее скатанные бубликом чулки над стоптанными с детской перепоночкой красными туфлями, увидел на дряблых икрах плетение вспученных синих вен, увидел, как взлетела и плюхнулась рядом с ней нитяная авоська с газетным свертком и буханкой хлеба внутри, и от обиды и жалости к себе побежал, а вдогонку ему неслось уже не ласковое, а нагло-издевательское; Эй, хромой, подожди, у меня муфточка, как у молоденькой…
   В тот вечер Саня закурил. Спичек у него не было, но зажигалка в машине работала. Дрожащими пальцами держа сигарету, он жадно затянулся, и голова не пошла кругом-он тянул в себя дым и им утолял жажду.
   Позднее лето захватило август, залило теплом и светом половину сентября, но где-то в самой его середине налетел на город возмущенный ветер, холодный и резкий, в два дня пожелтели и пожухли кроны тополей, понеслись по улицам пронзенные холодом пешеходы, вода в Неве, в Фонтанке, в каналах поднялась, рвалась и металась, как обрывки гениальных идей в голове безумца. С прохожего ветром сорвало шляпу, она колесом покатилась на мостовую, с тротуара за ней наперерез машинам бросился бесстрашный пионер-тимуровец, заскрежетали тормоза, улица замерла на секунду и облегченно вздохнула: какое счастье, что Сане некуда торопиться!
   А хоть бы и было куда, но зачем? Люди спешат, потому что им холодно, ветер рвет с них одежду, подгоняет в спину, а ему в машине тепло и уютно, и можно вокруг посмотреть и себя показать, а спешить все равно некуда. Он спокойно сворачивает с Невского на улицу Бродского, удивляясь при этом вдохновенному спокойствию Александра Сергеевича среди общей спешки и суеты стоит себе как поставили, другой бы от стыда и обиды удрал, а этот стоит, хотя, впрочем, без ног не убежишь, а у него одни брюки, ног под ними как не бывало. Саня вполне мог так думать в виду установленной на площади гигантской статуэтки, ибо от природы был наделен безошибочным чувством формы и, может быть, кое-чем еще, только какое это могло иметь значение в его жизни, жизни кладбищенского каменотеса? И, верша бесполезные круги на площади, Саня уже в который раз принялся размышлять о том, как бы ему изменить свою жизнь, как вдруг увидел стоящего в раздумьи у решетки Русского музея бородатого человека в кирзовых сапогах человека, ни на кого не похожего, кроме как на неизмененного самого себя, только словно бы заплесневевшего от времени, и вздрогнул от радости, от мгновенно пронзившей сознание надежды, что это судьба посылает ему способ спастись от унылой, беспросветной жизни, жить которой он больше не мог.
   Он выскочил из машины, заранее уверенный в том, что Ховралёв узнает его наверняка и обрадуется. Как ни странно, Ховралёв действительно признал в нем Ксюшиного сына, скорее всего по неопровержимой примете, но обрадовался как-то вскользь, радостью скучающего одинокого человека, давно поджидающего, кто бы скрасил его одиночество, составил ему компанию. Казалось, он для того и стоял здесь, у входа в музей, чтобы поймать собутыльника.
   И вот уже, рубя воздух правой рукой, на которой не хватало трех пальцев Саня точно помнил, что прежде они были, Ховралёв убеждал его бросить здесь на площади свою колымагу и пешком дойти до ресторана «Чайка». Во-первых, Саня машину бросить не мог и не собирался, во-вторых, пить ему не хотелось, в-третьих, при ближайшем рассмотрении Ховралёв сильно разочаровал Саню. Конечно, Ховралёв постарел, потерял гдето не только пальцы, но и передние зубы, из-за усов почти невидные, но речь его стала невнятной, в ней появилось что-то стариковское; его некогда русые волосы оказались совсем седыми, сильно поредели, и в свисающих на плечи патлах было что-то жалкое, так же, как в склеротических румяных щеках, вдобавок ко всему, зрачки его глаз, словно вспуганные, бегали, ускользали, и как будто из старания удержать их дрожание склонялась на бок и потрясывалась голова. Но дело не в этом, вообще в нем появилось что-то деланое, бутафорское, нарочное, особенно в том, как ловко обрубками пальцев он держал сигарету, как выставлял их напоказ, вместо того, чтобы прятать, тем самым придавая своему увечью многозначительность, какую-то особую важность, и в том, что каждую минуту как-то поглупому хихикал, заигрывая и кокетничая.
   Нет, почему не хочешь, ты мне объясни, размахивая беспалой рукой, приставал он к Сане. Со своей колымагой расстаться не можешь? Да ну ее знаешь куда? Я вот бабу послал… и, неестественно хихикая, выматерился… Нет, это был не тот Ховралёв. И встречать его было вроде незачем. Саня уже готов был отвязаться от него, как вдруг услышал: Ну, тогда давай отвези меня в мастерскую…
   Так ты, значит, на кладбище? переспросил Ховралёв, всем туловищем наваливаясь на спинку переднего сиденья. Он почему-то не захотел сесть рядом с Саней и теперь ужасно раздражал тем, что все время наваливался. Раздражение мгновенно усилилось от предчувствия, что сейчас Ховралёв спросит про Ксюшину могилу это еще полбеды; чего доброго предложит прокатиться на кладбище и постоять над заветным холмиком. Саня выругал себя за поспешную откровенность. Но Ховралёв, кривляясь и хихикая, пропел: «А за кладбищенской оградою живое сердце не стучит» и сказал вдруг очень серьезно, своим ховралёвским голосом: Может, знаешь Гарьку Бескова? Здорово пишет, собака. Что пишет? не понял Саня. Как что? Ясно, что не романы. Картины пишет, Аб-стракции, произнес он с расстановкой, и Сане послышалась не то ирония, не то зависть. -Валяет нитрой. Но здорово!
   Смеется Ховралёв над Восковым или действительно восторгается им, Саня опять не понял, но удивился без меры: двух Гариков Восковых было не могло, а тот, которого знал Саня, худой, угрюмый, с мрачной наколкой на впалой груди, как это он пишет, какие еще абстракции? Саня привык себя считать среди своих кладбищенских коллег человеком с секретом и ревниво насторожился: оказывается, есть другие, с другими секретами. Причаливай, скомандовал Ховралёв и небрежно предложил. Может, взглянешь на мой чердачок?
   Саня все-таки довольно скоро понял, что пора прекратить удивляться. Удивился тому, что Ховралёв не тот, каким запомнился с детства, удивился тому, что он до сих пор ни словом не обмолвился о Ксюше, не расспрашивал, не вспоминал, еще кое-чему удивился, наконец тому, что в отсутствие хозяина его обиталище оказалось битком набито какими-то людьми, совсем молодыми, моложе его, Сани, к тому же встретившими хозяина как-то странно: почти не заметив его возвращения, как, вероятно, и его отсутствием не беспокоясь, они обращались к нему в то же время не запросто, а с подчеркнутой почтительностью, называя по имени-отчеству, поудивлялся и понял, что хватит, пора начать соображать, что к чему.
   Маленькая, обитая железным листом дверь в мастерскую, казалось, не запиралась никогда, и жизнь, происходившая за ней, частично выплескивалась на лестничную площадку. Ховралёв еще на пятом этаже, как бы объясняя происхождение шума, разносившегося по всей узкой гулкой, пропитанной кошачьим запахом лестнице, незлобно, со смешком, выругался: Вот… наползли козлы, я ж тебе говорил: пойдем в кабак! Какой-то молодой человек, перегнувшись через перила, но не перестав обнимать девушку в брюках, с длинным черным мундштуком в картинно отставленной руке, между прочим сообщил: Владимир Борисович, водки навалом…
   Ховралёв, едва переступив порог мастерской, словно забыл, что пришел не один, а с Саней. Ему оставалось только раствориться в общей сутолоке и делать, что заблагорассудится. Хоть уйти, как пришел ни с кем не поздоровавшись, так и уйти ни с кем не попрощавшись.
   Из двух небольших комнат, свет в которые проникал из выходивших на крышу окон на сильно скошенной стене, одна, заставленная мольбертами, заваленная подрамниками, обернутыми к стене холстами, служила хозяину рабочей комнатой; другая же, с матрацем на кирпичах и большим нелепым столом на подрубленных ножках, очевидно, была жилой. По стенам и той, и другой висели полотна их разглядывали и с жаром обсуждали. Те, кто уже насмотрелся, продолжали спорить в тесной прихожей, которую газовая плита оборачивала к тому же и кухней девушка, одетая во все черное, неправдоподобно худая, с серьезным некрасивым лицом, непрерывно варила кофе и непрерывно участвовала во всех спорах. Собственно споров, как таковых, не было, как не было и сильно пьяных, хотя пили все и говорили горячо и непонятно. Рыхлый молодой чело-' век, похожий на даму средних лет, при появлении каждого нового человека брал его за лацкан или пуговицу и говорил одно и то же:
   Пойми, каждая работа уникальна, как событие в духовной жизни мастера. Живопись раскрывает всеобщее, как единичное, но не как символ в единстве природы, а как эйдос в единстве истории… В конце концов, неслось от плиты, Кандинский и Вазерели не меньше натуралисты, чем Репин. Художник вообще не вещь эмпирического мира… Да, но пойми: эйдос живописи достигается через духовное очищение от всего случайного, эмпирического… Саня запомнил, потому что и ему пришлось это выслушать он ничего не понял, но, к счастью, от него ответа не требовалось: кто-то другой вступил в разговор.
   Он было хотел уже уйти, но его снова и снова тянуло назад, туда к картинам. Он возвращался к ним, словно примагниченный. И не было слов, которыми он мог бы выразить произведенное в нем потрясение.
   Почти на каждом из полотен он видел свою мать.
   Он не мог бы сказать, хороша или плоха живопись Ховралёва она была до полной невообразимости ни на что не похожа, и Саня сообразил, что именно это и привлекло сюда всех этих людей, но понять, хорошо это или плохо, сам, своим нутром, он не мог. Он не знал, зачем Ховралёв так, словно в отверстие детской трубочкикалейдоскопа, видит мир раздробленным, не разобранным, нагроможденным, цветным и узорчатым, но вместе с тем не радостным, не легким, а наоборот: рухнувшим, разбитым вдребезги. И то единственное, что среди жизненной неразберихи оставалось в его картинах нетленным, отчетливо прекрасным, был дымчатый, полупрозрачный, призрачный облик Ксюши. Он внезапно проступал сквозь руины, ее глаза сияли сквозь обломки, скорбно и нежно смотрели на стариковски мудрое лицо младенца, в котором через страх и нежелание поверить Саня узнавал себя.
   Ему делалось нестерпимо тяжело дышать, он должен был выйти, совсем уйти, но он возвращался и смотрел снова… Ты б выпил водочки, очень даже помогает, услышал он за своей спиной голос и, не обернувшись, с удивлением подумал, что, может быть, обращаются к нему. Я смотрю: ты прямо как психованный, чокнутый какой-то.
   И еще прежде, чем осознал, что не ошибся и все это относится именно к нему, Саня испытал странное, никогда прежде не постигшее его чувство: это было ощущение полного удобства. Не оттого, что, стоя перед ним со стаканом водки в одной руке и с огурцом в другой, эта девушка обращалась несомненно к нему, и не от того, что она была непохожа ни на что, что он мог бы вообразить рядом с собой от этого скорее могло возникнуть обратное, но вдруг оказалось, что ему уже давно и незаметно удобно здесь, как, никогда в жизни хорошо до полного забвения своего физического существа, своей калечности, о которой, он вспомнил впервые, но и это не вернуло ему скованности и напряженности. Если бы он продолжал думать дальше, он сказал бы себе: «Им плевать на мои ноги, они не знают, кто я, и только это может интересоватьих. кто я?;" и чувство удобства мгновенно улетучилось бы, но он не успел: кивая на картину, она спросила: Ты, собственно, смахиваешь на этого выродка, правда? Это я, вдруг радостно признался Саня. Потрясно! слово выражало удивление, но на самом деле удивления не было. Просто она узнала о нем все, что требовалось, он представился ей вот и все.
   Слова отлетали от ее личика, совершенно не меняя его выражения. Они вылетали из-под утиного носика, изпод вздернутой губки, не заставляя ее шелохнуться, только нижняя чуть заметно участвовала в процессе рождения странных, полудетских не слишком разборчивых звуков. Окруженные сумраком глазниц, длинные, глубоко и косо посаженные серые глаза, казалось, раз и навсегда наделены одним и тем же выражением хитроватости, подобно неменяющемуся выражению лисьих глаз; прямые пепельные волосы челкой и длинными прядями обрамляли ее мордочку, падали на плечи, стекали по спине, скрадывая сутулость, почти вогнутость грудной клетки с едва обозначенной недоразвитой грудью, так что пупырышки сосков с детской откровенностью топорщились под податливой тканью. Узкие затертые брюки обтягивали маленькую попку из-за сутулой спины она казалась вогнутой обратно и косточки бедер, призванные уравновесить крылья лопаток. Но странным образом от нее исходило ощущение гармонии, ее очертания как-то так естественно вписывались в самый воздух, окружавший ее, что, казалось, он должен передвигаться вместе с ней, давая ей право существовать во все времена, во всех пространствах. И того, кто оказывался рядом с ней, касалась и окутывала какая-то легкая туманная дымка.
   Да бухни ты, вот, ей-Богу, я что: так и буду держать? лениво, крошечными крылышками шелестели слова, и Саня ощутил желание не то что выпить, а вылакать из ее рук. Но вспомнил о машине, тоскливо поморщился: Нельзя мне… У тебя что… это? по ее гримасе Саня догадался, что она имеет в виду, и покраснел так, будто то, что у него, еще хуже: Да на машине я… А, баранку крутишь, и она жеманно, как притворяющийся глупеньким ребенок, повела плечиком. Таксер, что ли?
   Почему таксер? Саня старался говорить естественно и спокойно. У меня «жигудь» собственный. Собственный, она наклонила голову, и упавшие пряди совсем заслонили ее от Сани. Потрясно! откинув волосы, она улыбнулась деловитой, ничего не меняющей в лице улыбкой, посмотрела во внутрь стакана, взболтала в нем водку, зачем-то подула на нее и, ничего больше не сказав, пошла в другую комнату, унося с собой свой воздух.
   Теперь все, кроме Сани, были там как-то незаметно стеклись, то ли устав слоняться из угла в угол, то ли перед тем, как разойтись. окончательно, а может быть, чтобы оказаться поближе к Ховралёву. Но сам Ховралёв был уже совершенно бесчувственен к их вниманию раскидав по матрацу свое развинченное тело, он спал тяжелым, пьяным сном; какая-то девушка заняла позицию в изголовье, не снимая руки с его покрытого испариной лба, кто-то потеснил ее, она подвинулась, но руки не сняла…
   «Кажется, подумал Саня, так им всего интереснее быть с ним: практически его нет, а все ж таки вот он -тут…»
   Сам он протискиваться в комнату не стал, и уходить совсем теперь не хотелось, но хотелось к чему-нибудь прислонить себя, чем-нибудь занять. Он подошел к окну, и тут ему открылось зрелище чужой жизни заманчивое и нежное. Широкий проем окна, расположенного намного ниже на противоположной стене дома, позволял почти целиком увидеть комнату с диваном у невидимой стены, на котором не то в тоске, не то в оцепенении ожидания сидел парень, свесив руки меж широко расставленных колен и понурив плечи; вдруг он вскочил, наверное, в дверь постучали, и тут же она распахнулась: на пороге стояла невысокая крепенькая круглолицая девушка в беретике, из-под которого мокрые прядки прилипли к щекам только сейчас Саня понял, что тот таинственный занавес, сквозь который просматривалась странно близкая чужая жизнь, был пеленой сплошного унылого дождя, и пока тот, что ждал, снимал с нее и куда-то вешал курточку, она стряхнула беретик от него, наверное, полетели брызги, и она засмеялась, а потом аккуратно заправила за уши мокрые прядки, и все это каким-то милым образом, и он сначала просто стоял и просто смотрел на нее, а потом подошел и стал гладить ее по волосам, поймал в раскрытые ладони приподнятое навстречу ему лицо и не поцеловал, а прижался губами к ее лбу, и так они замерли, и Саня перестал дышать, пронзенный струящейся сквозь пелену дождя нестерпимой нежностью. Но вдруг он уронил руки, прыжком достиг дивана, плюхнулся на него лицом вниз, а она, крадучись, мелкими шажками, подошла, опустилась перед ним на колени и что-то одним пальчиком стала чертить на его спине, и Саня почувствовал, что заплачет сейчас, больше не выдержит и точно: тот, что ничком лежал на диване, рванулся, схватил, начал ломать и комкать ее извивающееся, сопротивляющееся тело, она все-таки отпихнула его, кинулась к дверям, на ходу подхватила откуда-то куртку, хлопнула дверью сквозь немоту Саня услышал сухой хлопок он вскинул вслед ему руки, женским, истерическим жестом выкрутил их и снова упал на диван. Тихонько приоткрылась дверь, сначала она заглянула в нее, потом вошла, со стула подобрала беретик, переминаясь с ноги на ногу, что-то сказала. Должно быть, он ответил ей, и тогда она стала говорить быстробыстро, очень горячо, размахивая беретиком, тыча в воздух пальцем. Он сел на диване, потом вскочил, и его рука указала на дверь: «С ума сошел! Идиот!» едва не заорал Саня, но вместо того, чего он так испугался, она выронила беретик и, закрыв лицо руками, заплакала. Теперь он стоял перед ней на коленях, побежденный, испуганный, едва касался ее: не тело ее, а воздух вокруг нее обнимая нежно и жалостливо, пытаясь поймать ее слезинки, не дать им упать на пол…
   Любовь не могла вместиться в тех узких стенах, сквозь стекла, сквозь пелену дождя она проникала в мир и поражала его неуемной дрожью…
   И так должно было сделаться, иначе и быть не могло: Давай смоемся, пойдем, слышишь, теребила его за рукав Лена. Ты что, уснул тут, тоже мне.
   Он даже не удивился: так должно было быть! Свободно скользя в спеленавшем их тумане, они пронеслись к двери, мимо стоящих, через чьи-то ноги, пролетели по лестнице, омытые дождем, мгновенно пронзенные ветром, но так и не успевшие остыть, наполнили своим жарким дыханием автомобиль, и тут же тонкие пальчики с паучьей проворностью заплясали на «торпеде», коснулись обмотки руля, рычага скоростей, его прозрачной головки с блестящей машинкой внутри «это японская? кайфовая штучка, верно?» пустили в пляс негритянку и наконец, дотронувшись до самого Сани, слегка притянули его, и над ухом его прошелестели слова величайшей признательности: «А я зато бухало стырила!»
   Страх и растерянность подползали к сердцу, вытесняя из него блаженное предчувствие счастья. Что теперь? Куда деваться? Забиться бы в узкую щель, чтоб только диван и окно окно обязательно, каждый должен иметь свое окно… Послушай, а к тебе нельзя? Что ты! Я с предками в контрах. Давай к тебе…
   Саня вышел, поставил дворники и, садясь за руль, будто бы невзначай, будто бы так и надо, подмигнул Лене: Прокатимся?
   Выпущенное из-под колес мокрое шоссе летит, пронзая, разбивая лес, деревья во всем своем осеннем многоцветье разваливаются, косо рушатся вот оно, оказывается, как, но Ховралёв-то откуда знает? «Да ну его на фиг, твоего Ховралёва! Гений, гений! Скотина он, вот и всё!» метание дворников по стеклу крошит свистящие мимо машины, огни фонарей, ветер то бросает в стекло сплошную стену дождя, то вдруг относит ее в сторону, и тогда моросит так мелко, что глазу не различить, то снова налетает остервенелый ветер; Саня то подымает боковое стекло, то вновь опускает, в машине накурено и жарко, дышать нечем…
   Ой, дай зажигалочку! Фенк ю! Потрясно! И главное, все работает. Так вот: он пошел блевать, а окно открыто было… Ты ширялся когда-нибудь? Выпивать вообще исключается! Ну, ей и показалось, что она полетит-полетит!.. А что дальше? Ничего, разбилась вдребезги и всё. Вот номер, да?
   У Сани противная слабость в животе, вообще он весь как тряпка на ветру, и сколько же можно ехать? Пора сворачивать.
   По размытой вязкой лесной дороге Саня двинулся навстречу глухому реву, с каждым метром рев становился все мощнее и грозней и наконец лес расступился и дальше ехать уже невозможно: завязнешь в песке, но из машины видно, как далеко-далеко вырастает гряда волн, и, обгоняя друг друга, брызжа пеной, рыча и скалясь, они несутся к берегу, но вдруг… разбиваются о мелкое дно, и к самому берегу доползают уже укрощенные, потерявшие прыть, подобострастно и бессмысленно лизнув по песку, откатываются назад, а где-то совсем далеко, почти у горизонта, закипает вода, и одинокая отчаянная волна, вздыбив белый пенистый гребень, стремительно растет, но, не достигнув предела, с которого дружно берут начало другие, теряет силу и с последним страшным рыком гибнущего зверя падает, тонет в пучине…
   Ой, ветрище какой! пугается Лена, зачем-то открыв и отпустив дверь, и в ту же секунду ветер, как в парус, ударяет в нее и отбрасывает так, что прогибает со скрежетом. Идиотка! злобно кричит Саня. Закрой, что ты делаешь?! он выскакивает из машины и, враз отхлестанный по щекам, остывший, с тоской убеждается: так и есть на двери в нижнем углу вмятина…
   Подумаешь, необидчиво говорит Лена. Я же не знала… Не каждый же день в машинах ездишь… она вытаскивает из перекинутого через плечо лоскутного мешка бутылку и примирительно спрашивает: Ты из горлй будешь? но тут же участливо вспоминает: Ах, ты вообще не можешь, бедненький! Тогда и я не буду, и садится прямо, замерев в ожидании, готовая как угодно искупить свою вину…
   Но Саня вообще ничего не может. И ему не стыдно. Только беспросветно уныло. Он обхватил руками руль, лег на него головой, скрывая тоску и раздражение, и тогда она, тыча его под ребра костлявым кулачком, настырно, как капризный ребенок, спрашивает: Я что, не нравлюсь, тебе? Не нравлюсь, да? Не подымая головы, Саня с отчаянием выдавливает из себя: Нет, очень нравишься… А тогда что? Чего же ты? и вдруг оживившись. Знаешь что, поедем к тебе: во-первых, бухнем, а вовторых, дома…
   «Что ей нужно от меня? Какой дом? Никакого дома нет, тоскливо плыло в голове, а ее кулачок все тыркал его под ребра, и больше всего он боялся открыть глаза и увидеть ее по-детски безучастное лицо с его неизменной смесью хитроватости и беспомощности. Господи, не везти же ее к Алевтине?»
   Но ехать надо, тут нечего делать; он выпрямился и, не глядя на нее, включил зажигание. И тут внезапно ее тонкое тельце переломилось так, что, оставшись сидеть, она легла головой вниз ему на колени, поджав под себя руки, и он с ужасом почувствовал их суетливое шевеление, и тут же томительное, тянущее, до стона сладкое поднялось в нем и помутило разум. И пронзительно осчастливило. Он схватил ее голову, оторвал от себя, как рвут с кровью, с мясом, со жгучей болью, нашел, всосал в себя ее мягкие губы, достал солоноватый упругий язык. И вдруг среди полного бессознания зажглось и отчетливо прочиталось не им, кем-то не мог же он, умирая от ярости, ослепший от жажды, прочесть и понять слово «Гараж».
   Его потрясла эта способность одновременно быть безумным и здравым. Это казалось ненормальным, никто другой на его месте не смог бы так переключиться, что-то все-таки в нем не так, как надо. Он думал об этом всю дорогу, хотя теперь он точно знал, что у него все в порядке, но вот эта странность, она может помешать, может быть, в постели этого и не сделалось бы, надо все продумать заранее. Он вспомнил, что в багажнике лежит плед вот это отлично, надо сразу откинуть сиденья, двигатель не выключать: в гараже холодно, сколько он гонялся за этим ханыгой водопроводчиком, а что толку все равно еще не топят, и в гараже холодно, она замерзнет, такая худющая, такая тоненькая, такая маленькая а все умеет, стерва, все знает, с ней у него получится, она его сделает, только надо ни о чем не думать, никаких мыслей, и чтобы было тепло, и чтобы все повторилось эта дрожь, эта боль, эта сила…
   …И сладкое удушливое тепло ползло и ширилось, заполняя собой подлое убежище первой Саниной пьяной радости……
   Скорая подъехала и сразу встала вплотную к въезду в гараж, так что из окна дома напротив не было видно, что там внутри обнаружилось, но как грузили носилки, сначала одни, потом другие было видно. Оба тела закрыты простынями, но, когда их пихали в машину, какая-то старуха очень завыла и бросилась, ее удерживали, но она рвалась и, кинувшись, сдернула с одних носилок простыню под ней оказалась худая голая женщина. Собственно, не женщина, а девочка. А вообще-то труп. Точно, конечно, ничего не известно, но кое-кто из окон противоположного дома мог не только это печальное событие наблюдать, но и прежде еще присматриваться, ну, и в меру своей фантазии домыслить разные полученные от соседей сведения. А кто точно может знать чужую жизнь, как она начинается, что вмещает в себя, когда и почему должна оборваться ее плохо крученая нить?

   Февраль март 1979г.



   «НА ЗЛАТОМ КРЫЛЬЦЕ СИДЕЛИ»…

   – Погреб запнул? Слышишь, я тебя спрашиваю, погреб запнул-то? Оглох, что ли?
   – Отстань, закрыл я погреб, понятно? Закрыл…
   – Скажи, грамотный какой, ах ты господи, рожа паскудная… Собака и то по-человечески ответить может, не то что ты…
   – Пошла ты…
   – Сам, сам и иди… Тебя здесь не держат… А меня посылать нечего! Да не шипи, не шипи, сукин ты сын, я тебя, знаешь, как пошлю – так пошлю – не воротишься… Сам ты сволочь и есть…
   И так без конца. Вместо милого дачного ку-ка-ре-ку будит меня их брань.
   Но это сущий пустяк по сравнению с тем, что случилось на третий день моего приезда. Вот уж не повезло мне тогда: ведь могла же я быть в лесу или на море и не видеть этой безобразной сцены. Но ленивая дачная мечта – поваляться с книгой на раскладушке вытянула меня на балкончик – солярий, как важно со значением – даром что плата особая – называют его мои хозяева. И с высоты этого самого солярия мне был прекрасно виден весь их участок со множеством каких-то выгородок, сараев, пристроек с крошечными грядками, затянутыми полиэтиленом, такими дробными и маленькими, что кажется обыкновенный мешочек за 5 копеек возьми и хватит соорудить такой парничок; а между ними без конца поленницы дров, такие же убого коммунальные, как и весь этот дом. И забор тоже коммунальный, местами чиненный, местами скошенный, не с одной калиткой, а с двумя, и каждая из них для разных хозяев, и каждая напрасная, потому что в одном внезапном месте забор обрывается, образуя свободный вход, как бы отчеканивая беспечный характер хозяев, которым надлежало здесь довести его до конца и не пожелавших это сделать.
   Именно к этому провалу и подкатил, подымая столб пыли, рафик, дверца его раскрылась, и маленькая пухлая блондинка со вздернутым носиком на типично по-городскому синеватом лице выскочила на дорогу и направилась к дому. За ней из машины появились двое синеньких детишек, мальчик лег восьми и девочка лет шести. Они припрыгнули разминаясь, что-то прокричали не громкими еще, городскими голосами и еще робко запрыгали вслед маме.
   Я видела как Клавдия Васильевна обернулась на приезжих и, не проявив никакого к ним интереса, продолжала стирать возле своего крыльца.
   «К кому же они?» – подумала я, но не успела додумать, как раздался голос прибывшей:
   – Ну вот, кажется, здесь! Скажите, а где Григория Яковлевича или Клавдию Васильевну найти?
   – Уж где вам Григория Яковлевича искать и не знаю, а Клавдия Васильевна я буду, – распрямившись и вытирая руки о передник сказала та. – Вам что же?
   – Здравствуйте, – и женщина протянула руку, во рука ее, никем не подобранная повисла в воздухе, и уже будто что-то предчувствуя, женщина торопливо пояснила. – Приехали мы,
   Клавдия Васильевна. Мама же у вас снимала зимой, но понимаете, гак получилось: у мамы инфаркт был… она теперь не может с детьми… Мне пришлось…
   Мне было отлично видно, как Клавдия смотрела на нее, и выражение ее лица трижды от начала до конца, будто титры фильма, предпослало начало ужасной сцены.

   Сначала Клавдия увидела блондинку, увидела ее всю, и воображение ее нанесло на синевато-бледную кожу тот самый, мне на зависть, удивительный персиковый загар, каким одни только блондинки загорают, стоит им день-другой поваляться на пляже, сквозь который вдруг проступает нежнейший золотистый пушок увидела ее пляжную, дачную, распутную во что бы то ни стало, и тут же в сознании ее выстрелило: «Мама не может, мне пришлось» и тут же догадка: «Гришка сдавал, сволочь, вот прохиндей… Ну, нет!..» И вмиг выставившись вперед большой отвислой грудью, отставив свой многомясный зад, она подбоченилась и прямо глаза в глаза, свои заплывшие в складках кожи, обугленной поверху и прорезанной недоступными солнцу расщелинами морщин, водянистые глазки, в ее разверстые испуганно-глупо непонимающие очи, грубо взвизгнула:
   – Нет уж, не выйдет вам! Много вас тут найдется. Подикося другое местечко поищи…
   – Но мама…
   – А вот то-то что мама! Одним сдавали, а гляди-ко прикатила краля…

   …Господи, как мне хотелось скатиться со своего солярия и увести эту беленькую поскорее подальше; как я молила бога, чтобы только он не явился в эту минуту; как хотелось, чтобы синенькие дети не услышали…
   Ну зачем мне-то было гак переживать? В конце концов, какое мое дело, каким боком меня это все касается?..
   Еще стоял снег. Еще был март. Мой трудный март.
   Прожить его до конца, потом еще, на втором дыхании, протащить маленький остаток сил сквозь апрель, а потом плюхнуться в несказанное счастье простого бездумного дачного лета, лета из детства, лета со сливками по утрам, творожно-клубничное, и чтоб было море, и чтоб был лес, сосны, песок, все как в детстве, как положено в счастье, чтоб были «зори ранние и поздние закаты…» но где этот кусочек счастья, бывает ли такое?..
   Бывает! бодро сказали мне друзья, усадили в машину и привезли сюда. Понимаешь, говорили они дорогой, это не курорт, то есть, не светский курорт, а просто дачное место. Для детей и бабушек рай! Зойка, когда была маленькой… Для нас, пожалуй, что скучновато… А тебе, после всего…
   Все это шесть месяцев безнадежности, страшных диагнозов, и вдруг, когда «неврополирадикулит» длинное безобразное некрасивое слово я научилась говорить без запинки, вдруг начали шевелиться кончики пальцев, ступни ног, наконец-то ноги, руки и я встала. Ощущение приговоренности еще не покинуло меня, но, среди бесконечных комиссий, удостоверяющих инвалидность, уже как бы здорового человека, мне вдруг и придумалась эта вот ослепительная мечта дачного лета.
   Потом был разлапистый игольчатый снег на елях, один раз, видно, чуть-чуть уже подтаявший и вновь схваченный мартовским морозцем, было белое море, неотличимое от берега, в котором все-таки всем нутром угадывался пляж, и сразу же бесповоротно укрепившееся желание: здесь, именно здесь, быть моему лету.
   Мне было шесть лет, когда кончилась первая послевоенная зима и наступило новое послевоенное лето, и тогда-то как раз отец демобилизовался и получил какое-то выходное пособие, Я не знаю, много это было денег или нет, но отец с матерью решили все их истратить на беззаботную дачную жизнь. Я не помнила довоенных дач и не знала, что такое снять дачу, жить на даче, но еще я не знала и того, как устали мои родители быть в тяжелой опасной разлуке, то есть знала, но понять не могла, как не понимала и того, что они еще молоды, и им очень нужно не только меня растить, кормить кашами и одевать по ордерам, но и любить друг друга…
   И только одно я ощутила очень сильно на всю жизнь это то, что было в то лето счастье. Потому-то навсегда «счастье» осталось для меня стремительными непостижимыми соснами ввысь, рыжими оттого, что маленькая, я больше стволы видела, а кроны взгляду были нелегки; колючим шиповником, от которого алый лепесток на губах, и его оранжевыми ягодами, невкусными и мохнатыми внутри, которые надо было есть, затем, что мама говорила: «В них витамины, ешь», безбрежной неоглядной полосой песка, мелкого, чистого и горячего; просторным безлюдным пляжем не от любви к одиночеству, а от счастья того пляжа сутолока теперешних меня мучает и злит; и исподволь, невзначай сначала обернувшись мокрым песком, потом чуть-чуть водичкой, и так долго-долго мелко, будто немного воды пролилось, но идешь, и под ногой песок, плотный, ребринками, в точности, как на стиральной доске начинается море…
   На том пляже мама иногда загорала голой, и с меня трусы стаскивала, а мне было ужасно стыдно и за нее и за себя, и я обрадовалась, когда однажды далеко-далеко, совсем маленькая, показалась телега с солдатами, и мама испугалась, завизжала и стала натягивать сарафан. А солдаты-то и не видели нас, гак далеко ехали, оттого и маленькими казались…
   А в лесу можно было сесть на пенек и вокруг себя целое ведерко черники набрать…
   И вкусом, цветом, запахом, память о том счастье всколыхнулась во мне, и я ни за что не хотела уезжать, так и не сняв себе здесь комнаты.
   Но усталое отчаяние уже вырастало рядом с надеждой, потому что в каждом из очаровательных домиков, в которые мы заходили, хозяева, мило улыбаясь, не скрывая гордости за уют и красоту своих дач, говорили нам, что все уже сдано, и дачники у них постоянные, по 10—15 лег живут.
   Наконец, был составлен план «поквадратного прочесывания» поселка, мы разделились,
   и вот мой квадрат, и я молю бога об удаче. И уже попирая свои эстетические требования, я подхожу к этому явно коммунальному, всем своим фасадом коммунальному дому,
   я прохожу прямо в провал забора, иду к крыльцу и звоню в звонок.
   Дверь распахивается, обдавая меня запахом щей, домашним и чужим, и в дверном проеме я вижу мужчину в майке. Это первое, что я увидела. Он был до майки горяч, распарен печным теплом, и хоть брюки его и были заправлены в валенки я сразу подумала: только дома в таких, на улицу он не ходит в валенках, но сверху в одной майке.
   И ясно увидела, что вокруг ослепительно белый снег, а он в майке, и снег еще белее оттого, что загар, еще прошлогодний, не сошел, и снова напомнилось: пляж, море…
   И все было мгновенно и проскочило в голове, и на секунду, ничего не видя кроме его загара и голубой вылинявшей майки и снега вокруг, я вдруг поперхнулась словами, которые уже успела выдолбить на языке: – Скажите, у вас не сдается комната?
   – Вам комната?.. Вы одна?..
   Я почему-то молчала.
   Молчала, все еще глядя на то место, где из-под выреза майки выбивалась полосочка белой незагорелой кожи…
   – Клава, – позвал он вглубь жилья.
   – Чего еще?
   Грубый немолодой голос скрипнул, отворилась какая-то дверь и рядом с майкой появилась неопрятная бабья кофта. Я наконец подняла глаза и увидела их обоих.
   И снова была минута остолбенения. Очень недолгая, потому что он уже повернулся, чтобы уйти, но в один короткий миг я успела разглядеть это поразительное лицо.
   Как в страшной детской сказке, заблудившийся в лесу находит дикое озеро и, склонившись, глядит на себя в его стоячую черноту, и тут же пропадает, уволоченный в подводное царство, так я сама отразилась в его глазах. Но губы, отмеченные полудетской, полуюношеской чувственностью, когда еще на забыто прикосновение к материнской груди, но уже познана страсть и женская ласка. И смертельная тоска в глазах, застывшее море смерти, такой темной воды, что судорогой безнадежности видишь в них свое отражение, и этот нежный и жадный рот все, как начало жизни и ее конец. Исступленные впадины щек, и волосы, тронутые сединой, слишком ранней, а может быть и нет, коротко стриженные, мальчишеской челкой, спущенные на лоб. И все это перебилось, смазалось прозрачной водянистостью ее дряблого неопрятного лица,
   И нет, не мать решилось естественно, как будто мне вообще было естественно выяснять сейчас, в эту минуту, их семейные связи.
   «Ну и дура, ну и поделом тебе, – думала я уже секунду спустя – загляделась на мужика и получила по заслугам, бог знает за кого, приняли…»
   – Не сдается у нас. Сдадено уже то есть…
   Как она это сказала: так «бог подаст» говорят…
   «Так и надо тебе, да ну ее на фиг, странно все-таки»
   Тихо было после дверного хлопка, будто в доме и не жил никто, хотя из обеих его труб сочился дымок. И я уже подумала, не зайти ли с другого крыльца, но для этого надо было выйти и пройти вдоль забора через калитку, как вдруг, дверь отворилась, и он снова показался в клубах ринувшегося из них пара.
   – Зайдите туда, – очень коротко, как ворованные, два слова сказал он и махнул рукой на дом через забор.

   Каждый новый день был для Клавдии Васильевны старым.
   Чем бы ни начался он, что бы ни случилось в его протяженности, в жизни ее было так много дней разных и всяких, что нового дня и быть не могло.
   И то утро, когда она закончив свои нехлопотные дела на рынке, собрав гроши с торговок за места, оглядев поле своей общественной брани и привычно удовлетворившись наличием и торгующих и покупающих, будто в ее директорство рынком, как важно, себе в почет, именовала она свою должность, входило непременное наблюдение за тем, чтобы одни торговали, а другие покупали удостоверившись, что все идет ладно, пошла за забор рынка и, минуя два дома, вернулась к себе, занялась стиркой, и тут вдруг подкатил к их дому рафик, то утро тоже не было для нее чем-нибудь необычным, и скажи ей кто-нибудь, что развернувшиеся дальше события могли привлечь постороннее внимание Клавдия Васильевна только этому вниманию, пожалуй что, и удивилась бы.
   Самой ей было привычно и естественно так вот, бранью и всегда напряженной агрессивностью всего своего существа, охранять жизнь в ее разнообразной монотонности, а что до окружающих, так кто мог из пораспиханных в комнатенках жильцов всей округи, извечных ее соседей, втиснутых в свои времянки-сараюхи, удивляться и любопытствовать когда и им, чего еще привычнее, могло бы стать как не ее ежедневная битва, равная по накалу во всем: как в борьбе с двумя никудышними собачонками Белкой и Борькой, так с Гришкой, так и с мухами, что вьются над помойкой, так и с соседскими жильцами, что кое-как помои бросают, так и на базарной площади, где сама ее власть вынуждает властвовать, а значит бороться…
   А уж что говорить о жильцах, об этих дачниках. Клавдия Васильевна их подноготную уж как знала, знала их нечистую жизнь, плохо скрытую за видимой благополучностью, за внешней благопристойностью. Вот потому она со спокойной совестью, как бы даже делясь своим жизненным опытом, и говорила теперь этой приехавшей на рафике:
   – Много вас тут найдется таких, воду баламутить. Это, знаете, нас не интересует: видите ль, мама снимала так вашей маме и сдадено было, и то уж не знаю, с кем это она договаривалась, с хозяйкой положено…
   – Послушайте, но ведь мы и аванс… – пыталась вставить блондиночка.
   – А что аванс? Кто давал, тому и возвернуто будет. Чужого мы не берем. Это не нам, а вам все чужое надобно, все своего мало, все заритесь, – с жуткими намеками, уже захлебываясь своим разоблачением, размахивая руками, громкоголосничала Клавдия Васильевна, как раз в тот момент, когда за спиной приезжей увидела идущего на обед Григория. И слова ее уже частично бросались ему, и он подхватил немедленно, не нуждаясь в дистанции, чтобы оценить ситуацию.
   – Клавка! Чего орешь? Рехнулась?! Люди приехали…
   – Какие люди? Какие люди-то?! Да ты кто такой, чтобы распоряжаться здесь?! Тебе, кобелю, надо, так ты не здесь, не у меня под крышей, обделывай делишки свои, кобелина проклятая…
   И нелепая, но разящая догадка в тот же миг осенила приезжую, лицо ее передернулось, и сразу же испуганные глаза заискали детей, но те сами, детским чутьем, уловив опасность, подбежали к ней, сунули ручонки в мамины руки, и женщина, дернувшись всем телом, стала отступать, еще не соображая, как же теперь и что же будет.
   – Господи, как не стыдно? Как вы можете?..
   – Стыдно?
   Нет, у Клавдии тоже войско в готовности: Борька с Белкой, скаля мелкие старые зубешки, зажались по обе стороны ее.
   – Это мне-то стыдно должно быть, а?! Да они тут такое творят, что плевать слюней не оберешься, а мне стыдно должно быть?! Да на пляжу у ней один, а в бар, видишь, в бар идти другой, а на субботу да на воскресенье третий муж, видите ль, а мне стыдно?!
   Чью-то чужую грешную жизнь, приплетая ни к селу, ни к городу, а впрочем, как знать, выкрикивала Клавдия Васильевна. И тут Григорий, подступаясь к ней вплотную, словно готовый уничтожить, физически заткнуть ее разбушевавшуюся глотку, удушливо зашипел:
   – Хватит, ведьма, заткнись, говорят! На людей посмотри…
   – Насрать мне на людей! Тыщи их, а я одна, на всех не насмотришься, —
   и Клавдия Васильевна взмахнула руками, развела, показывая невозможность насмотреться и одновременно, как бы, отмахивая гришкино нападение, мотнула головой,
   и в упор встретилась с чьими-то внимательными глазами, глядящими сквозь перила балкона соседнего дома…
   Что-то кольнуло ее, заворожило на минуту, она упустила какой-то момент борьбы; движение рук уже вялое, превратилось само собой в пустую отмашку, ото всего, с чем нет больше жару бороться; она повернула к крыльцу, но пошла не к корыту, а мимо него,
   за дом, тьфукнула еще по дороге, но уже совершенно неопределенно:
   – Тьфу, проклятущие, – даже как-то в третьем роде, ни к кому не относительно…
   Григорий никогда Клавдию Васильевну пальцем не тронул бы, она и бояться-то его не могла. Что-то другое остановило ее. Он понял это, но что именно, задуматься не успел, маленькая, не то чтобы хрупкая, нет, скорее даже пухленькая в теле, но какая-то вся слинявшая, с упадком сил, отпечатавшемся на лице и низким давлением, блондиночка стояла перед ним, держа двух синеньких ребятишек за руки и, вздрагивая губами, бесслезно плакала.
   «Что ей делать теперь, все равно деваться некуда, подумал Григорий и потому сказал совсем не вопросительно:
   – Так что, значит, поселитесь или как…
   – Это безобразие, возмутительно. Я прямо не знаю…
   – Не возвращаться же… Все равно деваться некуда, – вслух уже сказал Григорий, и вдруг страшная, привычная память толкнула его в грудь, и он снова, навязчиво, дико,
   по сумасшедшему, раз, другой, третий повторил: деваться некуда, все равно, деваться некуда, деваться некуда…
   – Ой, что с вами?! Что с вами?! Подождите, куда же вы? Да мы останемся! Нет, это сумасшествие!.. Да подождите вы!
   И блондиночка, потеряв ручки детей, бесстрашно цапнула за рукав ринувшегося к дому Григория.

   Нет, был в жизни Клавдии Васильевны день, ни на один другой не похожий. День, которого она не ждала. И даже желать не могла, хотя именно в событии этого дня и сосредоточились все ее желания, но сами они были так необычны, противоестественны, что исполнение их было нежеланно. И не задумываясь над подобным парадоксом, Клавдия Васильевна никогда не знала, почитать ей этот день счастливейшим в своей жизни, или проклятущим, не знала и попросту назначала его то тем, то другим. Но был он, однако, единственно особенным днем, который отличала она от всех остальных. Это был день, когда Гришка вернулся…

   Каждое утро у дверей магазина еще за полчаса до открытия сталпливалась очередь пенсионеров, бабушек, дедушек, молодых мамаш с детишками; торопливая, переминающаяся с ноги на ноги очередь непонятно, почему и зачем на отдыхе торопливая, а не спокойная, до того, что не успевали открыть магазин, как тут же начинался скандал.
   – Вы не стояли. Может, скажете, еще с вечера занимали…
   – Куда продавщица ушла?
   – Товар принимать?!
   – Безобразие!
   – Не могут заранее…
   – Нет, действительно, непорядок! В дачном месте не могут торговлю наладить!
   – Да, да, пожалуйста! Килограмм творогу, полкило сметаны… Колбасы… Девушка, а это не докторская? Нет, мне докторской, двести грамм… Молочная? Докторской нет? Безобразие.
   Что вы задерживаете! Какая разница, молочная, докторская? Девушка, а творог только жировой?..
   Очередь толпится и у ларя «Воды-соки» и на почте, где на все помещение раздается чей-то нетерпеливый крик в трубку:
   – Алло! Москва! Алло! Не слышно, девушка! Алло, Мусенька! Да, да, погода хорошая! Очень плохо с продуктами. Сметана замечательная! А? Надоела, понимаешь…
   На пляж тянется густая толпа, расцвеченная яркими надувными матрацами, надувными кругами, лягушками, лебедями будто то движется демонстрация, и люди несут транспаранты, знамена символы воздуха, счастья, мира…

   А когда началась война, Клавдии Роговой подкатывало под сорок.
   Вот уже второй десяток пошел, как все ее считали за вдову, но сама она вдовой себя не считала, и грехи свои вдовством не прикрывала. Потому что слишком короткое несчастливое замужество за потонувшим, по пьяному делу мужиченкой, не оставило ей ни капли светлой памяти, не сделало ее матерью, и даже не с него началось ее женское понимание мужчины. Крепкая, сочная, как свежий овощь, не то чтобы красавица, но содержащая себя в какой-то чистой привлекательности, она не раз потом могла выйти замуж, да как-то все волынила, не видя вокруг примера счастливой семейной жизни.
   Ее половина дома впиралась стенка в стенку в жилье Люськи Мякишевой, и когда бы Клавдии ни довелось дома бывать, слышались ей из-за стены стоны да причитания Люськи, проклятия ее беспробудному пьянице мужу. А порой, семейный скандал сам собой выкатывался во двор, муж Люське в морду лез, а та визжала истошно. И тогда уж без клавдиного участия не обходилось. Здорова да ухватиста, она выходила в самую драку, и разводя широко крепкие руки, пихала в стороны и Люську и мужика ее:
   – Не вопи, дура, ишь, развопилась! Ты ж у нас щастливая, не то, что я, за мужиком живешь! Ишь, давеча, сама мне пеняла, что я холостую…
   – Да ты не лезь, не лезь, – толкая к воротам хилявого Люськиного мужика, продолжала Клавдия свое торжество. – Я те двину, собаке слизать нечего будет, сопля голландская…

   И утихомирив семейный скандал, Клавдия с особым злорадством прифуфыривала себя, еще и духами напрыскает, и обязательно зайдет на люськину половину, спросить дома ли Зинаида. Зинаида была люськина сестра, старая дева, уж это определенно, все давно на нее рукой махнули. Рожа у нее была лошадиная, сама вся какая-то мосластая, косолапая, длиннорукая, сутулая, не разберешь, где зад, где перед; нрава была нестерпимого: то одно угрюмство да злость, то вдруг как заржет жеребячьим хохотом не остановишь, пока ни с того, ни с сего, не скривится, да не разревется, да пустится бежать к себе. Ее комната была прямо над люськиной, и проход к ней был через люськины хоромы, и Клавдия, зная наперед Зинаидин один ответ: «Не пойду, да и только», назло шла звать ее в клуб на танцы, или в кино. В основном, чтобы себя Люське показать, своей вольной жизнью еще раз в нос пахнуть.
   Когда началась война, и Люськиного мужа призвали на фронт, та не раз Клавдии глаза колола: – Гляди-ка, теперь и я вроде как ты стала: сама собой живу. Только что у меня парень растет, а у тебя морковка на грядке, да и ждать тебе некого, не по ком карту кинуть, живой, нет ли…
   Клавдия же вдруг, внезапно, с уходом всех мужиков с комбината, где работала укладчицей, ощутила свою немолодость, подобралась вся, посолиднела, и стала требовать, чтобы звали ее не иначе, как Клавдия Васильевна. Люськиному счастью гадать на картах, да сына растить, она не завидовала, потому что знала: по битой морде Люська не скучает, карты от безделья раскладывает, а мальчишку скоро и вовсе кормить нечем будет, вот только картошку доедят.
   Ее подозрения насчет люськиной тоски по мужу оправдались, и даже слишком, как только немцы пришли. Комбинат в это время уже стоял, так как все рыболовные суда успели угнать, да и работать на нем было некому, и Клавдия Васильевна ходила теперь в клуб, где немцы устроили комендатуру, мыть полы, грязь убирать. Немцев ставили на постой, но было их не так много в поселке, и они занимали больше единоличные дачи, только нежданно-негаданно, Зинка со своей верхотуры сверзилась к Люське, а в ее стародевичью комнатуху вселились два солдата Ганс и Карл. Теперь, возвращаясь с работы, Клавдия всякий раз слышала через стену веселый шум попойки, непривычную для уха скрипучую музыку: то Ганс, то Карл зундели в губную гармошку, а Люська пьяным голосом все норовила им подпеть.
   – Тьфу ты, нуты! удивлялась Клавдия – Ну, Люська-то ладно, но эта-то лошадь надо же?

   Не то, чтобы Клавдия судила соседок своих, нет, она, скорее, безмерно им удивлялась. Удивлялась непрерывно всему: и тому, что люськин мужик, ну такой-сякой негодящий, но ведь как-никак воюет, а она тут… И тому, что Зинка вдруг рассталась сама со своим угрюмством, по селу даже говорили, что это она и привела в дом солдат; и тому, что оба солдата были собой противны, Клавдия к себе и близко таких бы не подпустила. Оба как плесень на сгнившей чурке, только один толстый, рыхлый, а другой ровно жердь, и у этого, тощего, рот полон гнилых зубов.
   Удивительно было и то, что тощий, как бы сам собой Люське достался, хоть и был страшней войны и смертного греха, а Люська-то ничего себе. А толстый Карл без памяти влюбился в Зинку в селе говорят, что как увидел ее, так за ней и пошел, все какие-то нежности ей приговаривая, а она, кобылица, гак и таяла от него, а вот до последнего не допускала. Через стену часто слышны были ее истошные крики, что-то со звоном валилось, разбивалось, хлопала дверь, и тогда через минуту-другую пьяная, размазанная Люська появлялась в дверях Клавдиной комнаты.
   – Клав, то есть эта, Клавдия Васильевна… ох, подумаешь.. да нет, Клавдия Васильевна, Зинка не забегала к тебе?
   – Чего ей у меня делать-то? У меня солдат здесь нет…
   – Умора, ей богу, – неприглашенная Люська садилась, каким-то новым способом, отводила куделю со лба и говорила:
   – Ну нет, прямо умора, уж я ей говорю: «Зинка, кому бережешь, думаешь, кто за твою целку больше даст?..» Опять ему морду расцарапала. А ведь целуются, сама ж и млеет вся…
   И правда, что Карл с недавних пор ходил весь расцарапанный, и оба они с Зинкой то обжимались, где не попадя, то вдруг раздавался хлест пощечины, визг, и они разлетались в стороны. И Клавдия, наблюдая эту их уродливую, но как бы любовь, удивлялась все больше. Но вместе с тем, это удивление было не бурное, оно не слишком занимало ее, ибо на каждый вопрос находился ответ, и он был естественен, как естественно порывшись в отбросах, отыскать там ошметок чужой еды.
   – Чего ж тебе, Люська, такой достался-то, с гнилым ртом? – спрашивала Клавдия.
   – Ой, что ты, что ты, Клаушка, ты и не подумай, что у него пахнет. Ей богу, нет. Ей богу, я и воображения не имела, ну до чего они душистые. Вот ведь, скажи, Клавдия, как пугали-то нас «немцы идут, впереди огонь…» А мы с Зинкой, как на шоссейку-то вышли, смотрим: да где ж огонь? А и нет огня. А уж только как они на своих мотоциклах-то поехали, так мы и ахнули: ну до чего ладные! Форма-то на них, так и сидит, так и сидит! А уж до чего они душистые, Клав, ну прямо сама пропахнешь, ей богу!..
   Люська даже носом тянула и плечами поводила и трещала, как сумасшедшая, без умолку, но сквозь неумолчную ее болтовню из самого отдаления донесся до Клавдии Васильевны вдруг глухой треск выстрелов, а потом в случайной паузе поймала она собачий лай, отметив про себя, что чужой, как бы не в поселке лаяли, а чужие собаки и где-то далеко, и испугалась.
   – Уж такие душистые! – распиналась Люська, – нет, ты, Клав, может быть, это… ну дело-то бабье… а уж понимать надо, они тоже мужчины, соскучали по бабьему…
   – Тьфу ты, дура ты глупая. Отстань от меня. Стара я. Уж обойдусь как-нибудь. И не вздумай, смотри… – с испугу Клавдия не послала Люську по матери, как собиралась минуту назад, а так попросту отмахнулась от ее услуг.

   Но и это все, и все, что было потом, вплоть до самого того памятного дня, когда Гришка вернулся, складывалось у Клавдии Васильевны в одно бесконечно растяжимое, способное все в себя вместить, поставить в один заурядный ряд, понятие жизнь. Жизнь, в которой все может быть.
   И только событие одного дня никакой силой в этот жизненный ряд не впихивалось. Никаким воображением не ожидалось, не оправдывалось никаким знанием жизни. Однако же, Гришка вернулся.

   Все-таки вечерами бывало мне не по себе.
   Все навевало вокруг меня какое-то густое, вязкое одиночество.
   Эти, в десять часов пустеющие улицы, беззвучные дачи, будто никто в них не живет, но в каждом окне за занавеской свет и нет, гам живут, уютной домашней жизнью, когда дети уложены, а взрослые за чайным столом; на нем летнее, некрепко сваренное малиновое варенье в блюдечках, блинчики и что там еще? И разговоры, главное разговоры, да, вот еще: приемник с вытаращенной антенной слушают, обсуждают… господи, да хоть в карты играют прямо замечательно! Я никогда в жизни в карты не играла, не любила, но этими дачными вечерами, пустыми и одинокими, мне вдруг стало завидоваться теплу карточного вечера: так вот и виделся окурок «Беломора» в пепельнице и женщина, уже немолодая, холеная, с красивой стрижкой крашеных волос, в наманикюренных по-молодому полноватых руках, держащая карты, то и дело подносящая к коралловым губам дымящуюся папиросу. Мне угадывались их, нам уже не доступные, несмешные шуточки, какие-то довоенные, вроде, «Здравствуйте, я ваша тетя!» это если ход неудачный или, «Борис Ильич, посмотри чайник, вы уж извините, прислуга отпущена…» теперь так не шутят, не говорят «Прошу прощения, лакей ушел и ключи от буфета унес», подавая на стол алюминиевые чайные ложки; теперь так не шутят, потому что успели забыть и про лакеев и про столовое серебро, или почему-то другому, но мне казалось, именно такие довоенные шуточки должны звучать за окнами домов, в которых у меня не было ни одного, ну ни единого знакомого.
   В течение дня пляж, купанье, случайный разговор с мамашей или бабушкой какого-нибудь малыша, бесцеремонно посыпающего тебя песочком, очередь в ресторане «Маяк», с подносом в руках, где каждый, поглощен нелегкой задачей: из трех дежурных блюд дневного меню составить семь раз в неделю разнообразный обед, потом снова пляж, потом ужин и быстро, чтобы успеть, пробег на заход солнца.
   Здесь это всеобщее и неслучайное увлечение смотреть на заход. Вот уже недели три, как я приобщилась и, честное слово, нигде и никогда я не видела таких ослепительных, дивных закатов, «такой бессмысленной и жадной красоты».
   У меня на закат была своя тропа.
   Садится солнце, обрывается праздник дня, и вдруг наступает вечер, а вместе с ним одиночество. И каждый раз я даю себе слово завтра покончить с ним, с утра, с самого утра, охотно вступать в беседу, поддержать, продолжить, пригласить в гости, получить приглашение, и к вечеру оказаться среди людей. Но утром, под неумолчную брань моих соседей из коммунального дома я встаю, и все остается по-прежнему.
   Нет, кто меня поражает, так это они. Но если так ненавидят друг друга, так нетерпимы зачем они вместе? И вообще странно: она, старуха, страшная, как проросший картофель, и он так зримо полный жестоких, яростных, но будто бы ненужных ему сил жизни.
   Отчего ненужных? Оттого, что она его мучает? Но зачем он с ней? Ведь это хуже монашества. Странно все-таки…

   Все говорили: – Как, вы не была у маяка? Ну, что вы! Там так красиво! Там прелесть!
   И она изменила своей тропе. Выйдя из дома загодя, через весь поселок прошла к большой шоссейной дороге, пересекла ее, попала в неширокий лесок, и спустилась к берегу реки. Здесь, действительно, открылась ей красота, охватила ее пронзительная речная тишина, напустила хорошую истому, когда все вокруг ощущается близким, когда нет одиночества, оттого, что вдруг становится доступно общение со всем, что вокруг, и понимаешь и ту вон былинку, и тот островок на реке, и вон те мачты, выстроившихся рядом рыболовных шхун. А за ними высится маяк. Там, где маяк там, верно, кончается река и начинается море. Там ее солнце ждет. И она идет к нему. Ей хочется на маяк взглянуть.
   «Вот бы попасть туда. Интересно: он теперь, должно быть механический, а раньше, в книжках на маяках добрые деды жили… но это в книжках…»
   Так ласково думая обо всем, что вокруг и впереди, она шла и вот дошла до рыболовных шхун и оказалась среди развешанных для сушки сетей. Где-то поодаль что-то скрежетало и стукало железом об железо, шхуны покачивались и кренились и безлюдность их позволяла ей воображать романтическое, гриновское.
   Счастливая, что попала сюда, она обогнула большие цементные плиты, сваленные, должно быть, для того, чтобы на месте романтического создать что-нибудь индустриальное, спустилась к воде и уселась на голый валун, слушать плеск воды, ловить последние лучи солнца и мечтать.
   В этот самый момент над стуком и скрежетом раздался нахальный женский смех и без всякого приглашения к началу, где-то там, на берегу, возник разговор.
   – Ха-ха-ха, нет, правда, таки, гляжу я на вас, до чего вы все-таки мужчинский мужчина…
   – Как это? – стукнуло в последний раз и удивленно замерло.
   – Ой, не могу! Умора прямо! Ну как это, как это! А так, что вы мне нравитесь.
   – Пьяная, что ли?
   – Ну уж и пьяная! Причем тут пьяная? Нельзя и сказать…
   – Иди себе… Чего пристала?
   – Да бросьте вы обижаться-то, Григорий Яковлевич! Я ж ничего такого… Нет, вот только смотрю на вас и удивляюсь: все мужчины как мужчины, и выпьют другой раз, и то и се, а вы ну прямо, как неродной. Я тут уж сколько работаю, ну удивляюсь даже, уж так вы свою Клавдию любите, что ли?
   Стукнуло в ответ железо об железо…
   – Ну вот скажите, – как-то развязно и на рожон, будто чем-то ее уже обидели, продолжала женщина, – вот, ну чего вы тут сверхурочно вкалываете? Непьющий, негулящий вы, бездетные. Или это она, что ли, ваша-то, так уж деньги любит, а?
   – Деньги все любят. А это работа срочная, просили меня…
   – Так я слышала, что она баба-то ревнючая. Это как же она доверяет вам? – напирала женщина.
   – Тебе-то что? Я ей значит зарплатой отчет даю…
   – Ой умора! Прямо особенный! А она-то надо же! А вы-то? Нет, чтобы с женщиной в ресторан пойти…
   Снова стукнуло и замерло. И как-то не по-доброму, напряженно прозвучал вопрос:
   – А ты б пошла со мной… в ресторан?
   – А то что ж? Об том и речь…
   – Что ж там делать-то?
   «Кажется, я подслушиваю. Нехорошо. И на камне сидеть холодно. Выйду-ка. А вдруг увидят? Нельзя…»
   – Нет, вы серьезно?! Кино прямо-таки! Это что в ресторане делают?! Да вы б себе беленького заказали бы, а мне бы красненького. Танцевать бы меня пригласили. Поди, не умеете? Господи, всего делов-то. А потом мы б с вами по пляжу прошлись бы, а там глядишь, я б вас к себе пригласила бы, я девушка одинокая…
   – К себе бы…, – казалось, он тяжело, тупо обдумывал, и вдруг стало понятно: он и не спрашивал вовсе, он как бы проверял, а скорее даже, просто испытывал жалкое удовольствие, убеждаясь в легкой возможности исполнения того, чего он и не собирался исполнять. Но женщина, не вникая в это, увлекалась все больше доступностью ей разных радостей жизни.
   – А чего ж ты думаешь? Или ты не такой как все? Чего бы, это я боялась, даже юбка не измялась, как говорится…
   – Ладно, пошла. Катись отсюда…
   – Чего?!
   Скрипнуло напильником по железу, и неприятно сжалось в груди.
   – Чего это вы, Григорий Яковлевич?.. И как это она присушила вас! От молодых баб мужики гуляют…
   Стучало, скрежетало железо. Выпрямляя его, заживляя старые раны, работал то молоток, то напильник, то снова молоток заглушая ее навязчивое вздорное любопытство.
   – Между прочим, мне тут об вас рассказывали, – прорывалось оно и спорило, – люди-то говорят, что ваша Клавдия Васильевна, бесподобная, благодарностью вас взяла. Будто прятала она вас, что ли… Не иначе как под подолом, от немцев ха-ха-ха, ой, ей богу, под подолом, наверное… А где ж это вы были, когда она с немцем-то… ой, что это вы? Ай-й!
   Поверх страшного грохота разлился по-сучьему протяжный визг.
   «Ужас! Что это, втянула голову в плечи, бьет он ее? Какая гадость!.. Выйду?! Нет!» Длинная матерная брань, женский вой, снова брань, грохот, пинали что-то железное, натыкались ноги, убегая огрызнулась:
   – Урод, выблядок недоношенный…
   и вслед ей хрип припадочный:
   – Убью, сука, падла…

   «Боже, мой, боже мой, нет, это немыслимо, страшно!» еле-еле, словно чужими ногами выбираясь вдоль воды подальше от всего случившегося, вышла она на берег, вслух бормоча, страшась быть замеченной; и только с лесистого пригорка обернулась и увидела вдалеке: за цементными блоками, между разбросанных железных коряг, обхвативши голову руками, он мучился и корчился; стоны его не слышны были, но видны: вдруг отдирая руки от висков, он взмахивал ими и снова ронял к голове, силясь раздавить, или хотя бы укачать пронзительную жестокую боль.
   «Какой ужас! Нет, что она говорила? Прятала его! А! Вот что! Ну, конечно, конечно же, из благодарности…»

   Как и следовало ожидать, я простудилась. Мои врачи, наверное, передали бы дело в суд, узнав, что я сидела на голом камне, и это после того, как они терпеливо-кропотливо, наплевав на безнадежность, тащили меня жить. Однако, не страх перед судом общественности заставлял меня отметать воспоминания о засаде в прибрежных камнях.

   Теперь дела обстоят так: утром хозяйка приносит мне творог и сметану, от которых меня уже воротит с души, и, пока я моюсь и съедаю завтрак, она перетаскивает на раскладушку матрас, одеяло, и я водворяюсь в солярий на целый день.
   Надо мной небо, солнце. Где-то за головой шум базарной площади, еще подальше море, а сквозь тонкие перильца балкона все тот же двор коммунального дома. Обалдев от чтения, я время от времени, поспорив сама с собой, начинаю глядеть сквозь перила. Так бы я решала включать телевизор или нет: совсем одуреешь, омещанишься но ведь, если нельзя пойти в кино, в театр, так почему бы нет? Вот и теперь, если нельзя жить своей жизнью, буду смотреть чужую…
   И смотрю.
   Сегодня пятница. После обеда к жиличке Клавдии Васильевны приехал муж. Между прочим, Клавдия прекрасно с ней ладит, дети из синеньких превратились в шоколадных. Они славные, умные дети. Митя ко всем взрослым обращается доверительно на «ты».
   – Можно, – говорит он Клавдии Васильевне, – я к тебе в гости приду?
   – Чего ж, приходи, если хочешь.
   – А мама говорит, что я тебе надоедать буду.
   – Так ты не надоедай, тогда и приходи. Чаю попьем.
   – Ты поздно чай пьешь, я знаю. Если не возражаешь, я к тебе днем приду.
   – Ишь ты… – Клавдия смотрит на Митю с удивлением.
   И я удивляюсь. А Машка помешана на собаках. Целями днями бегает она по двору с длинной веревкой на шее, изображая собаку на поводке, время от времени, так же как Борька или Белка задираег где-нибудь у сарая ножку, лает на всех и рычит.
   – Прекрати, Маша, противно смотреть, ну что это за ребенок? – морщит носик ее мама, давно уже не голубенькая, а персиковая, с тем самым пушком.
   По вечерам Клавдия Васильевна надевает белую кофту из толстой синтетической пряжи, повязывает седые волосы газовым платочком, и они с блондиночкой идут гулять. По пляжу, туда и обратно. О чем они говорят? Может Клавдия ей свою жизнь рассказывает? Но кажется, наоборот. Блондиночка что-то все говорит, а Клавдия Васильевна все время здоровается.
   Иногда за ними следом идет Григорий. Это когда они перед самым вечером часа два уже не ругались, но все равно обязательно поругаются перед самой прогулкой:
   – Надень пинжак, кому говорено.
   – Отстань, незачем мне…
   – Чего кобенишься? Пинжака у тебя нет что ли? Все тебе надо себя хуже других выказать…
   Этого достаточно для распоследней брани. Но, в конце концов, Григорий надевает пиджак, глухо застегивает ворот клетчатой рубахи и сразу становится обыкновенным и немолодым. Он идет позади, не здороваясь, глядя в спины женщин тяжелым невидящим взглядом, или видящим… что-то свое?
   ………………………………………………………….

   Как переболевший в детстве полимелитом тянет человек через всю жизнь сухонькую свою ножку, так тянет Григорий страшную больную память. Будь она здоровой, она хранила бы во всей последовательности большие и малые подробности и вместе с тем, здоровая память не обладает способностью прятаться, когда ее зовут, существовать, как бы сама по себе, отдельным органом в человеке, функцию свою исполняющим только при надобности. Больная же память тревожит постоянно, при этом никак не отдалившись, она теряет что-то главное, большое, выставляя перед глазами сплошные мелочи, из которых не составляется целая жизнь, и трудно схватить, что же, почему же так, так, а не иначе?

   Вдруг помнится, что были в шестнадцать лет прыщи на лбу и то самое чувство одиночества во всем свете, что прежде означало до ужаса, до боли в мошонке, желание любить, а потом вдруг родило бешеную мысль, что на земле можно спрятаться. Как нарыв, с болью лопается память, мутью заливая лицо матери, но в уши уже рвется последний ее крик: «Гриша! Гришенька! А-аа!?» и никакие силы не могут вернуть ему память о счастливом уюте довоенного дома. Вырван из памяти отец, кадровый военный, но остался жить еще один вопль матери по отцу, остался жить в памяти чужой солдат, грязный и потный, уже под наступлением немцев, вбежавший на крыльцо их дома сказать, что отец убит. Осталась в памяти телега, на которой из стороны в сторону болтались узлы, но как и где оборвался их ход по дороге, все смылось, только пулеметный треск в ушах и снова последний крик матери: «Гриша! Гришенька!»
   Глупое мальчишеское убеждение, что на земле можно спрягаться, в яме, в канаве, на дереве, врыться в землю, ну не может быть, чтобы нельзя, оно верно не в нем одном жило, но навсегда память сохранила жестокий стыд, что, в конце концов, он спрягался, а те двое, что первыми рванулись из колонны, и те еще, что за ними тут, опять звенит, ухает в грудь, слепит глаза взрывами, свистом, одной сплошной смертью.
   Он тоже побежал, но тогда, когда уже рассыпался конвой, но это еще не было спасением, потому что, бросив чей-то след, того, быть может, кого уже пуля догнала, за ним, уж лучше бы пуля, бросилась собака. И жалким комариным писком, едким дымком в глаза, стыдной мокротой детских штанишек страх напускает память. Но точно помнится, что страх был огромен, так огромен, что вмиг превратился в нежелание жить, и тут, как раз жизнь оборвалась…
   Нет. Не сейчас, а в другой раз подсунет ему память сразу две смертельные боли: одну пулевую – ранило, одну собачью – настигла и вгрызлась. Сквозь беспамятство пинок, один, другой, третий, гомон ненавидимой и безразличной теперь речи, гулко, как в пустом огромном зале, раздавшейся в голове.
   И умер…
   Но если бы умер, то больше не жил бы. Однако, как рожденный на свет голеньким, писькой вверх, только никакого стыда у маленького, а тут, первое, что испытал до сжатия, до судорожного рывка стыд: голый, совсем голый, всеми костями, всем, что осталось мягким, податливым наружу, и женские заскорузлые руки, чужие и ласковые, трогают, обтирают.
   Это память особо хранит. Так навсегда стало для него желание стыдом, а стыд желанием. И стыд тот самый: голого мальчика в руках незнакомой женщины.
   В комнате напарено было и совсем несветло. На столе коптилась лампа, и из печи рвался огонь. В их свете женщина, так и оставившая его быть голым, увидя, что он ожил, сморщилась, хотела было заплакать, но тут же схватилась шептать что-то, что только потом, а не тогда сумел понять, уже когда память вернула ему ее слова.
   – Господи, родненький, ожил же, тише ты, молчи только… надо же, выходила, жить будешь, ей богу жить, оклемался, надо же, молчи только…
   Тогда же он только и понял, что не жил, а теперь жить будет, но смутно-отчетливо было стыдно. Хотелось прикрыться и тут же почувствовал, что связан, дернулся и потерял сознание…
   Другой раз сознание принесло ему весть, что обе руки перебинтованы, одна вместе с плечом, другая пониже. Клавдия, как умела, бинтовала. На одной была у плеча дыра от пули насквозь, а другую собака сгрызла…

   Так вот. В пятницу после обеда приехал муж блондиночки.
   Сцена произошла совершенно непонятная. Но потом я все поняла. Он приехал, когда Григория еще дома не было, бдондиночка томно расцеловалась с ним, а вот кто уж засуетился, так это Клавдия. Даже плетеное довоенное креслице откуда-то извлекла и у крыльца водворила. Муж блондиночки худой рыжий мужчина, то есть, волосы у него просто очень светлые, но что-то в его облике определенно говорит за то, что он рыжий. Пока он шел по дороге в элегантном костюме, держа в руках заграничный чемоданчик «дипломат», он казался молодым и подтянутым, но после встречи с женой и знакомства с Клавдией Васильевной, он скрылся в доме, а когда снова вышел на крыльцо в полосатой пижаме и опустился в кресло, я заметила, что лицо у него очень немолодое, совсем немолодое, и как-то странно не вяжутся с ним холеные блестящие волосы даже похоже, будто они крашеные, до того от них веет парикмахерской.
   Он сидел неподалеку от крыльца, и мне было очень хорошо его видно и еще подумалось, что вот, только что приехал, впервые вижу, а как он привычно здесь, в кресле, смотрится, будто был всегда, знакомо и неудивительно.
   И в это самое время во двор вошел Григорий. Устало и равнодушно двигался он к своему крыльцу, но вдруг замер, уставясь в приехавшего, как-то осел на ноги и испуганно плачуще-прогяжно, точно как ребенок зовет «мама!», крикнул: «Клава!». И не успела она выскочить на крыльцо, как Григорий, уже повернувшись, все так же на слабых ногах, бежал через двор.
   – О господи! всплеснула руками Клавдия.
   Григорий же с полпути обернулся в сторону недоуменно глядящего ему вслед дачника и, не то отмахиваясь, не то прикрываясь ладонями, выскочил со двора и скрылся с моих глаз.
   – Да ну его, вы извините уж. Это, знаете, бывает, – кудахтнула Клавдия и, сделав шага три Григорию вслед, перетряхнула плечами, подняла ко рту конец фартука и повернула в дом.

   Прошло минут пятнадцать-двадцать. Дачник уже достал из кармашка очки и заслонился газетой, когда в поле моего зрения вновь появился Григорий. Он шел очень прямо что-то шоковое остолбенелое было в том, как он прямо шел, и не глядя в сторону дачника, не поздоровавшись с ним, скрылся в доме.
   Потом, на другой, на третий день я видела, как Григорий, столкнувшись во дворе с мужем блондиночки, уже здоровался, и тот с ним заговаривал, но заметно было, что Григорий в сторону его не глядит и держится еще неестественней, чем с другими.

   Сначала меня эта история удивила, но объяснение ей отыскалось тут же: Григорий в войну прятался, пуганый, нервный, однако при чем туг этот крашеный, было непонятно.
   И только на другой день объяснилось все до конца. В том, что он так привычно-знакомым казался мне самого начала, было что-то назойливое, я все не могла отвязаться от ощущения, что где-то уже виделась с ним, и вдруг гак получилось, что после короткой дневной дрёмы я открыла глаза и сквозь балконные перильца в узкую щель встретилась взглядом с новым дачником. То есть, я даже не сообразила, что с ним, но просто вмиг точно узнала эти глаза, ну конечно же, я их видела и точно так, в узкой щели амбразурного отверстия в старом-престаром фильме, как же он назывался? Да нет, не в одном, ну, конечно же, вечно он немцев играл, самый был, так сказать, популярный немец, а потом немцев стали что ли другими изображать, или просто теперь их сами немцы и играют, но я даже фамилию его забыла, перестали его снимать. А когда-то довольно-таки популярный актер был. Интересно, в каком он сейчас театре работает?..

   Клавдия Васильевна никогда никаких своих дел за добрые, или недобрые не считала. Делать она могла все только так, как ей было естественно, немного думая, следовало бы так делать, или вовсе не так а просто, раз уж делала, так и думать нечего.
   И когда задолго до рассвета того далекого военного утра, замотавшись в платок, с корзиной в руках, пошла она в лес за клюквой, если и была посторонняя мысль, так это еще грибов отыскать самое большее. Но найдя в лесу полумертвого истекающего кровью, обгрызанного мальчишку, она дальше все делала так, как не сделать, для нее было бы труднее, беспокойнее в сто раз. Снявши свой большой клетчатый платок с головы, она перевалила на него бесчувственное тело, лишь по слабым признакам еще живое, и волокла его за собой, и дело это было не тяжелей тяжелого, а уж ей не привыкать.
   Она задумалась над тем только, как его в дом водворить, но тут пришло на помощь обыкновенное везение. Клавдия его на день-то решилась в лесу спрятать, а в то утро вместо рассвета схмурилось небо и повалил первый снег. И как повалил, так весь день и сыпал, но без большого морозу, и Клавдия, моя полы в комендатуре, про себя терпеливо высчитывала: замерзнет парень, помрет до ночи, или нет.
   Ночью, дождавшись пока на Люську с Зинаидой, да на их дружков угомон найдет, Клавдия достала из сарая санки и пошла в лес.
   Ей было и страшно и трудно тащить его на санях, ежеминутно останавливаясь и разбрасывая след от полозьев, но мысли ее были заняты такими желаниями: чтобы снег все валил да валил и прикрыл бы все следы, чтобы лишнего шуму не произвести, да чтоб не наткнуться на кого-нибудь, да чтоб довезти живым, раз уж не помер раньше…
   Узлом за плечи, забросив безжизненное тело, Клавдия ввалила его в дом, спрятала сани и принялась за дело. От тепла ли комнатного, или от жара в своем теле, он вдруг застонал, и не долго думая, она сунула ему в рог что-то вроде кляпа, а потом раздевала, терла его, промывала и разорванной простыней, как умела, перебинтовывала. Пулевое ранение было навылет, и в глубокую рану Клавдия на свой страх и риск совала целебной травы, высушенной еще до войны.
   В изножье ее большой железной кровати в полу подымалась дверка в глубокий подпол, какие были во всех домах. Пять ступенек туда вело. А там было сыро, холодно. Но лучше не придумаешь, и набросав, сколько нашлось разного тряпья, сначала даже сняв одеяло со своей кровати, а потом испугавшись: поди как Люська ввалится, а тут кровать голая, Клавдия стащила туда, опять впавшего в полную безжизненность, парнишку.
   Теперь в ее жизни изменилось все, но она ощущала это так, что просто каждая минута, нет секунда жизни, стала нестерпимо долгой, такой долгой, что все, самое разное, могло за нее случиться. Уходя поутру, она каждый раз, спустившись в подпол, не забывала обмотать рот раненого тряпкой, но все равно дрожмя дрожала, что в беспамятстве, или придя в себя, он издаст лишний звук. И, в конце концов, как ребенка за послушание, особенно полюбила его за тихость и смирность.
   По ночам она вытаскивала его, привалив к лесенке, а потом, подпирая под пятки, высовывала все выше и выше вверх, пока не сломится в пояснице; тогда она сама выкарабкивалась и осторожно, чтобы не сделать больно, вытягивала целиком. На третью ночь она нагрела воды и решила его обмыть: вот тут он и пришел в себя. Дальше их жизнь пошла легче, с шепотком и полной понятливостью, но один вечер Клавдией полностью решено было забыть, и она его не помнила.
   В тот вечер, вернувшись с работы, она услышала через стенку шум разгулявшейся попойки и поняла по всему, что дело там затяжное. Приоткрыв крышку подпола, шепотнула она, сжавшемуся на тряпье Гришке, чтобы дожидался ночи, пока за стеной не успокоятся, а там даст она ему кости размять и все прочее. Руки его еще были спеленуты, и Клавдия по ночам кормила его сама, а спуститься к нему боялась: каждую минуту Люська могла ввалиться и заподозрить неладное.
   Усталость ломала ее, и Клавдия сама себе решила, пока суть да дел, отдых дать и, привыкшая к соседскому шуму, легла на кровать, предварительно, для спокойствия, надвинув ее на самую крышку подпола. А очнулась она, когда враз зазвенело битое стекло, хлопнули двери, одна, другая, хохот чей-то смешался с чужой бранью, загрохотали сапоги, под самым ее порогом распахнулась дверь и, брызжа зажатым в руке вином, ввалился к ней толстый Карл. За его спиной скалилась морда Ганса, на котором повисла подвыпившая, отталкивающая его Люська.
   Никогда бы Карл не одолел ее, Клавдию, убил, но не одолел бы, да только, борясь с ним, услышала она напряженным ухом, сначала возню в подполе, а потом глухой Гришкин взвой и страшная, яркая картина его гибели, так перевернула ее душу, что самым натуральным образом, Клавдия вдруг обеими руками обняла потное тело Карла, прижала его к себе, и со всей готовностью, с громким удовольствием, чтобы слышалось Гришке ее согласие, всю себя отдала, на одном только лице пряча отвращение и стыд.
   Пьяным всхрапом кончил Карл, и тут же его как ни стало. Тогда поднялась Клавдия, матерно про себя ругая кобылицу строптивую Зинку, высунулась как была, штанов не натянула, на улицу и стала звать Люську. По счастью, и там уже состоялась любовь, и ее Ганс уже дрых, и Люська из бабьей жалости, виновато пришла и покорно помогла вытащить Карла и водворить его на пустую Зинкину кровать. И только тогда, мокрая от трудов, и дикости своего бесчестия, Клавдия Васильевна пустила слезы, но не так чтобы слишком, ибо ее другие ждали заботы.
   Гришка, сопляк, дурень-дурнем, в ту самую ночь забрала она его к себе в постель, грела своим теплом, обласкивала и жалела. Но никогда, ни в какую минуту ей и в ум не приходила мысль о том, что мог он любить или не любить ее, ее именно, ибо и тогда, в ту ночь, и в другие многие, им обоим только и надлежало, что не друг друга любить, а самую жизнь…

   Вот уже и вторая половина июля пошла.
   Молодец лето, ничего не скажешь! Я уже так привыкла жить дачной жизнью, что все мне кажется закономерно размеренным, оглаженным раз и навсегда. И выходя обозреть окрестность на свой балкончик, я с удовольствием отмечаю, что на коммунальном дворе жизнь тоже вполне хороша: актер, в роли дачного мужа, по утрам, в пижаме, идет на базар, а возвращается с сеткой набитой всякой всячиной, и каждый раз, встретившись с ним, Клавдия Васильевна всплескивает руками и говорит:
   – Ах, ну что же вы, да я б сама вам, – не понимая того, что таскать продукты для дачника одно удовольствие.
   – А мясо-то досталось вам? Ну и ладно, уж я Степанычу наказ дала, чтоб моим дачникам костей-то не грохал…
   Она безмерно довольна тем, что может выставить напоказ свое влияние на базарной площади.
   Позавтракав, актер опускается в плетеное кресло и часами сидит в нем, листая запасенные с утра газеты; бдондиночка с детьми уходит на пляж, а он – нет, очевидно, жариться на солнце ему не по возрасту. Зато, как только во дворе оказывается кто-либо еще, он охотно вступает в беседу, начинает разглагольствовать, проявляя странные знания, обильные и вздорные.
   – Представьте себе, говорит он, к примеру, бесхозяйственность наша дает себя знать в самых различных областях. Вот не так давно, приезжаем мы на гастроли в Н-ск, городишко занюханный, на Алтае. Даем шефский концерт на Мясокомбинате. По окончании наши дамы все получают по подарку, какому вы думали бы?! Им преподносят шиньоны! Да, да, именно! Что такое шиньон? Ну, как вам сказать накладные волосы… Но суть не в этом: тут раскрывается замечательная история. Оказывается, из Монголии на этот комбинат пригоняют животных, сарлык называется. Это такая помесь, ну словом гибрид коровы и яка. Да-а-а… похоже оно, ну как вам объяснить, довольно-таки занятное животное: голова с таким зобом и загривком, вроде как у зубра, а тело, ну, обыкновенное коровье. И хвост на конце с кисточкой. Так вот. В один прекрасный день на комбинат является группа людей, и они говорят: мы будем вам помогать, рабочих рука как всегда не хватает, но в виде вознаграждения нам ничего не надо, кроме хвостов сарлыка. Представляете?! И все страшно рады: хвосты эти никому не нужны, их выбрасывают, а что, почему, зачем они этим людям – тут полное безразличие. Проходит месяца три, и весь край завален великолепными шиньонами по двадцать-двадцать пять рублей. Дешевка! Вы можете купить косу или хвост любого цвета. Волос мягкий, в естественном виде серебристо-седой, прекрасно поддается крашению. Нет, вы подумайте! Эта история прямо для Ильфа и Петрова. Каково частная лавочка?! В конце концов, их разоблачают, но хвосты по-прежнему выбрасывают… Нет, нашим-то дамам их подарили, в так оказать, естественном виде… – он говорит громко, и как-то всегда одинаково, но есть что-то в его историях, что внушает порядочный покой все идет как надо: живет человек на даче, сидит в плетеном кресле и рассказывает всякую чушь…
   А с пляжа возвращаются его поправившиеся, подросшие на даче, умненькие, смешные дети. Завидя Митю и Машу, во двор вбегают их друзья, и за сараями начинаются шумные игры, одна из которых мне очень нравится.
   Она называется «Театр свободной фантазии». Боже мой, мы играли в лапту, в казаки-разбойники, в штандарт, а эти в «Театр свободной фантазии». Это значит, что каждый может изображать, кого захочет и говорить, что хочет, а другие подхватывают на ходу и продолжают, как им вздумается и на что хватит фантазии и интеллекта.
   Тут все зависит от первого начинающего, и только его выбирают тем самым извечным традиционным способом – считалочкой.
   Я люблю слушать, как Митя считает, он всегда все переиначивает и знакомая считалка: «На золотом крыльце сидели царь-царевич…» звучит у него так: «Король-королевна, царь-царевна, сапожник-портниха…» Митя всегда влюблен, Митя твердо уверен, что все должны быть парами, и потому «сапожник-портной» его не устраивает и вопрос «Кто ты такой?» повисает в воздухе. Он просто делит всех на пары, говоря: «Если ты король, выбирай себе королеву…» Кто-нибудь остается без пары, почему-то чаще всего сам Митя «Нет, кричит он, Машка мне не пара, она моя сестра! Я не могу на ней жениться» и он водит. То есть, первым начинает представление, обычно принимая позу и провозглашая что-нибудь вроде:
   – О горе мне, горе! Бедный я бедный! Я всеми покинут!..
   А тут уж кто раньше вырвется и что ему в голову придет.
   – Я буду твоим другом, – кричит мальчик, осыпанный веснушками, как поджаристая булочка маком, – вот, рыцарь, а не желаете ли пойти на бал?..
   – А я буду служанкой…
   …А я не стерпела и написала письмо своим приятелям. Зазвала их к себе. На старом «Запорожце» они прикатили втроем, мои друзья, муж, жена и… это почти невозможно объяснить, кто он мне. Но так, вообщем…
   Четыре дня у нас была настоящая фиеста. Может быть, со стороны мы и не выглядели какими-нибудь особенно праздничными, а были обыкновенными отдыхающими, но самим себе казались совершенно необыкновенными. Мы были преувеличенно сдержаны в словах, точны в поступках, надежно связаны друг с другом и всегда чуть-чуть пьяны. Так праздновали мы свою, не успевшую еще окончательно замереть, молодость. И как пригодился нам тут бар, тот самый, что поминала Клавдия в скандале с блондинкой.
   Еще в письме к нему я писала: «…однако, здесь чудесная погода… здесь море мелкое, но солона вода; есть бар в лесу, представь: коктейль, свеча, природа… О, приезжай! Четыре дня из года, запомнятся на долгие года…»
   «…Коктейль… свеча… природа…» нет, действительно, прямо в лесу, в том самом, что примыкает к пляжу, но только далеко за поселком, стоит деревянная избушка. В старых закопченных керосиновых лампах, подвешанных под потолком, прячется электричество, замшелые пни окружают стойку, на которой свечи, обложенные настоящим лесным мхом, а за стойкой замечательный бармен в белоснежной рубашке, с замечательной черной киской, ловко, с особым шиком мешает коктейли.
   Он обмакивает фужеры в чуть влажный сахар, так что над терпкой вишневой жидкостью тоненько повисает сахарный иней… Откуда-то из-под стойки волшебным образом звучит тихая, любовная музыка, пламя свечей бросает неровные блики на лица, загадочными взгляды мерцающих глаз становятся загадочными, роковыми…
   Нет, не потому, что ко мне приехали, нет, а просто, действительно, со второй половины июля что-то изменилось в поселке. Он как бы помолодел. То и дело я натыкаюсь теперь на стайки девочек и мальчишек и, что определенно, что ощущаю я с явной завистью это то, что здесь, в этом дачном поселке, они выросли, передружились, повзрослели, стали студентами и вот теперь, когда позади сессия, прикатили к постаревшим за их юную жизнь бабушкам. Якобы к бабушкам.
   Встречаясь, они громко хлопочут о своей любви:
   – Ирка! Чао! А Сашка приехал? – легкий вопрос, но ответ ждется с волнением, которого нельзя скрыть, так нестерпимо важно, приехал ли Сашка сегодня и одного счастливого дня не должно быть потеряно.
   Какие они другие, эти девочки и мальчики, какие они красивые! Сколько раскованности и свободы в их жестах, в их пластике. Как идут девочкам шорты, открывающие крепкие стройные ноги, у нас ни у кого не было таких откровенных, таких смелых ног; как идут мальчишкам их длинные волосы и полосатые майки, одетые как один, по их теперешней моде. Какие они разные, эти мальчики! И какими одинаковыми были мы, при том, что даже вспоминать-то нельзя, во что нас всех рядили послевоенные наши родители…
   Как смело, открыто, любят они друг друга. Я видела сегодня, как он, светлый длинноволосый, по-мальчишески стройный, худой – сказала бы моя мам, но эти плечи будут широкими через год-другой, а бедра останутся узкими, а длинные ноги крепкими, и он это знает, он ощущает это, он ждал ее. И она выскочила из какой-то улочки, выскочила, отринув память фальшивой житейской мудрости, прямые каштановые волосы подрезаны на кончиках ровненько-ровно, маленькая, ему до плеча, в коротенькой, «попсовой» юбочке, в махрушке, облегающей крепенькую, круглую грудку…
   Завидя ее, он, неспеша, не от неуверенности в следующей минуте, а просто так, повинуясь желанию, пошел навстречу и протянул обе, еще не мужские, но уже не детские, уже ласковые, уже необходимые ей руки, взял в них нежно и открыто ее мордашку, и та радость, тот сладкий трепет, что раздался в них, как пьянящий аромат разнеся вокруг… Нет, их любовь совсем не жадная, не стыдная, она естественная, и это самое главное, это то, чего не знала наша юность, замороченная нечистой стыдливостью и безнравственной нравственностью…
   Я завидую им. Им, идущим навстречу мне, ласково и уверенно, положив руки на плечи девочек, чуть прикасаясь к их женственным затылочкам, словно поддерживая легкость головы на стройной шейке; и плечи девочек распрямляются; завидую гордости и смелости этих девочек, быть в радости и любви равными им…
   Но вообще-то такой бывает любовь только в молодости. Взрослые любят иначе…
   А все-таки хорошо, что ты приехал…

   Потому Клавдия Васильевна не могла понять возвращение Григория, что он не умел, да и не хотел объяснить ей самой сути с ним происшедшего.
   Нет, он вернулся не потому, что деваться было некуда, да и как же некуда, когда кругом была жизнь, готовая принять его, захоти он только, но захотеть-то он и не мог; и не потому, что, покрутив-повертев, врачи признали его больным, тут тоже ему открылись бы совсем другие пути к излечению, дай только он понять, что лишен близких своих и домашнего очага; и не из благодарности, как судачили соседки нет, он ее и не чувствовал вовсе.
   Но если бы кто-нибудь рентгеновским лучом, заодно с легкими, мог бы высветить тогда, в госпитале, его душу то нашелся бы один ответ, отчего и зачем вернулся Григорий в дом Клавдии. Тогда, давным-давно душа его раз и навсегда, казалось, перестала вообще что-либо чувствовать, ибо была слишком хрупкой и еще не окончательно устроенной для всего, что должна была вместить в себя…
   Если его не убило пулей, не загрызла собака до смерти, не сгноило в подполье вовсе, то чувства души его, как бы сами умерли, не захотели больше жить. Может, сумей он стать солдатом, пройди до конца войну, и он научился бы быть мужчиной, быть забывчивым и веселым, удалым-бывалым, тертым-перетертым, которому все нипочем. Но случилось так, что, выйдя из Клавдиного подполья звездной ночью под близкое и родное уханье канонад, на дорогу к своим, он вобрал в легкие слишком много незнакомого свежего воздуха, и они, не выдержав, во многих местах надорвались. До своих он и дойти едва сумел, уже плохо понимая, где он теперь, и что с ним делают…
   Тут досталось ему проснуться от болезни, не ранним утром, как это бывает в книжках, а среди густой, смрадной ночи, в палате, до краев наполненной гнойным воздухом и горячечным бредом. И среди этой ночи Григорий, так давно не видевший рассвета дня, окончательно перестал верить, что это может наступить, и он сможет его дождаться.
   Но когда рассвет все-таки, наперекор его неверию, но закономерно с условиями природы, озарил палату походного госпиталя, Григорий содрогнулся ему хуже, чем мыслям о вечном мраке. Ибо в свете дня сам этот вечный мрак предстал перед ним в обличии человека, у которого войной с черепа содрало лицо.
   Первое, что увидел Григорий, был дотла сгоревший в танке танкист, теперь уже окончательно оставшийся в живых, но зачем? Для чего? Этого в свои 17 лет Григорию было не понять. Страшная маска смеха тем была страшнее, что из пустых глазниц сами собой сочились слезы, и нельзя было смотреть, нельзя было, потому что нестерпимо.
   И Григорий проклял этот рассвет. Закрыл глаза, чтобы не видеть его. И уткнувшись в глухую уткнувшись в глухую стену, силился вместить еще и это в свою душу. Но она не могла, отказалась от сострадания, в только жестокая память на всю жизнь вобрала в себя
   страшное лицо мрака.
   Спустя время, когда танкиста отправили уже в глубокий тыл, чтобы там кропотливыми усилиями врачи слепили бы ему новое лицо: веки – прикрывать стеклянные глаза, нос, губы, в которых можно будет держать папиросу, но которые никогда уже ничего
   не почувствуют – спустя не слишком долгое время у Григория прошло воспаление, но врачи все же признали в его молодом организме начинающуюся болезнь легких и велели лечиться хорошим питанием и свежим воздухом.
   Он пошел к Клавдии потому, что к ней вела единственная дорога, которую он знал сам, а спрашивать и говорить не хотел. Григорий не помнил своего возвращения. Не помнил, как безразлично отметил про себя в дневном свету нескладность лица Клавдии – будто в большой картошке прилепилась маленькая, так круглился на нем нос; но он недолго разглядывал, а старался держаться поближе к ее большому надежному телу. А Клавдия хлопотала вокруг, суетилась, не зная поначалу, как его перед людьми выставить, и только позднее, на другую весну, заметила неожиданно, что больше не мальчик рядом, а
   тяжелый, широкий в плечах мужчина…
   Словно на самой себе, отмеряя рост послевоенного благосостояния, добрела, расползалась, пустея внутри, Клавдия.
   И по мере того, как оба менялись, уходило нечто, что связывало их, бесследно исчезала потребность ее нянчить и жалеть его, а стало быть, и любить, освобождая место для раздражительности и недоверия.
   Он же, навсегда пораженный памятью, подавленно сносил необходимость огрызаться в ответ, и тем самым как бы соответствоватъ. Так и катилась их жизнь, для невнимательных глаз будто бы обыкновенно…

   ………………………………………………………………….

   К ней приехали друзья, главное, все-таки, он приехал, и она махнула рукой на советы врачей, ожила, закружилась в своей жизни и не заметила, как в доме напротив лопнула, со звоном, со страшным надрывом, струна покоя…
   Она забыла на время солярий – свой наблюдательный пункт – и пропустила приезд Клары…
   Клара появилась в 12 часов одного дня, и сразу же ей пришлось идти на базар, разыскивать Клавдию Васильевну, ибо это был час, когда та закрывала рынок, прикрывала торговлю.
   Встреча их оттого была скомкана, и безмерное удивление, потрясение Клавдии Васильевны при виде Люськиной дочки к тому только и привело, что базарные торговки лишних минут двадцать волокитились, в надежде распродаться полностью.
   Потом они шли домой, и Клавдия Васильевна выступала чуть впереди, от еще продолжавшегося ошеломления молча, не зная точно, как и что говорить. Дома, долго роясь в комоде, она извлекла на свет ключ от зинаидиной комнатушки и вручила его
   Кларе.
   – Писала я Зинаиде, – только и сказала она, – писала, что, мол, помещение сдавать можно бы. Так даже не ответила… Она завсегда была чокнутая… Уж и не знаю… – добавила она
   как-то неопределенно, но Клара, будто поняв, о чем речь, кивнула в ответ.
   – Да спасибо, – и пошла… Пошла туда, в четверть века неотпиравшуюся комнатенку на втором этаже.

   ……………………………………………………….

   Клавдия Васильевна и Гриша еще тайными ночами обшептали, что он уйдет на войну, как только приду наши. Он был пуганый, словно больной, но, вжимаясь в ее здоровое тело, набирался покоя, и тогда она, помогая ему найти его мужскую нить в жизни,
   говорила:
   – Вот ты, Гришенька, и уйдешь на войну и забудешь меня, ей-ей, и не вспомнишь Клаву-то свою… А то как же еще? Евстественно…
   Ему нельзя было больше жить в подполье, казалось, он сгниет там, хотелось воздуха, и он лихорадочно решал уйти, как только немцы сойдут. А Клавдия приносила ему из комендатуры радостные вести, что у них паника, да суматоха, и вот-вот их допрут.
   Потом были страшные дни, когда грохало-бухало совсем поблизости, потом немцы дуриком рванули в воздух здание клуба, покидали барахло свое и не свое, в грузовики, и смылись, не дождавшись прихода русских. Они двинулись в одну сторону, а в ту же ночь, в другую сторону навстречу армии, с небогатым узелком провизии ушел из дому Гришка.
   С утра стоял в доме вой да стон. Люська с Зинаидой не только что со своими постояльцами прощались, во и впервые одумавшись, как полоумные, взвыли от страха за свою вину. Прочухалась Люська – о Зинаиде-то что говорить, она главное так в
   девках и осталась, одно только дивно было, что Карл ее, прощаясь, плакал толстым лицом и продолжал ей всякие нежности делать – Люська же день целый выла, а спустя ту ночь, когда Гришка ушел, в самое утро сунулась к Клавдии Васильевне:
   – Клаушка. соседка моя, ты меня такую-рассякую того… Все ж таки… ну я ж тебе ничего такого не сделала: что ж ты думаешь, не знала я, не ведала, что у тебя солдат прячется?
   Клавдия на нее так глаза и вытаращила: какой еще такой солдат? Но про Гришку объяснять не стала, чего там, его уж и след простыл, пусть Люська думает, что солдат был, раз уж пронырила. Спасибо еще, что и вовсе душу дьяволу не продала.
   А Гриша – Гришенька, он может и впрямь солдатом уже…

   От Клавдии, да и вообще от людей сестрам бояться было нечего. Так бурно шла жизнь, так завертело ее, столько было поломок в ней всяческих, что особенно и не заметил никто, как исчезла из поселка Зинаида, и как пузатится, становясь сама притом все тощей, да страшней, Люська. Клавдия по-соседски знала, что Зинаида отправилась старо-
   девичествовагь в глухое место на хутор к родственникам. А Люська родила немного до срока. Родила прямо дома, и в больницу-то свезти не успели, да где она – больница-то, была прежде в городе, а теперь кто знает; а вот как началась у нее грудница, тут спохватились, забегали, да быстро очень стало поздно; померла Люська.
   Клавдия Васильевна написала Зинаиде на хутор, и та прибыла. Парнишку Леньку, сказала, что заберет с собой, а выблядка люськиного взять не пожелала. Клавдия Васильевна долгие часы думала, не взять ли ей девочку к себе, не растить ли как
   свою, но к сердцу поднималась вязкая горечь – она боялась не полюбить эту рыженькую, наполовину немочку, да вот и имячком ее уже Люська успела наградить: ишь ты, Кларой назвала.
   Девочку отдали в детдом. Потом Зинаида еще раз приезжала. Угрюмо и неразговорчиво она провернула дельце: продала половину дома, оставив притом свою комнату за собой, заперла ее на ключ и отдала его на хранение Клавдии Васильевне.
   Теперь, свалившаяся, как снег на голову эта самая Клара, рассказала Клавдии Васильевне в двух словах, что де, мол, жена лесника, которой Зинаида приходилась подуродственницей, и у которой жила в полуработницах, померла, а он сам заболел.
   Зинаида за ним ухаживала, да вдруг ни с того, ни с сего, на шестом десятке решила за него замуж выйти. Ну, а он, поправившись, само собой, она так и сказала: «…само собой разумеется, не нашел нужным на старухе жениться, когда молодые есть…»
   Да… Ну и нашел себе молодую женщину, а Зинаида, старая дура, до таких лет девкой дожила и вдруг замуж приспичило, да так ее прихватило, что она, видите ли, в каком-то озере утопиться придумала. Ну и утопилась. Но перед смертью расчетливо и настырно исполнила житейские дела.
   Леньке, не вернувшемуся к ней после армии, но время от времени подававшему о себе и своей новой семье вести, она переслала все свои капиталы, не бог весть какие, но все ж таки, и наказала в письме отыскать Клару Мякишеву, которой надлежало унаследовать ее, зинаидину комнату в курортном поселке…

   ……………………………………………………………………

   Эта их Клара – странная. Я слышала, как она в магазине говорит:
   – Пожалуйста, двести грамм масла, кусочек сыра… спасибо, замечательно – и там еще всякую чепуху, но говорит так, будто что-то особенное, очень интимное, голосом заманчивым и загадочным, сообщает одному только человеку на свете – продавцу.
   А сегодня на базаре она поздоровалась с актером и вдруг
   тем же голосом ему:
   – Знаете, – говорит, – в этой пижаме вы похожи на больного, – и улыбнувшись так, что он с глупейшим видом тоже разулыбился, добавляет, – сбежавшего из сумасшедшего дома, да-да, – в ее глазах, в ее губах есть что-то такое, отчего чувствуется: любая обидность сказанных ею слов, мужчиной улавливается не сразу, он сначала занят одним только ощущением приятности, что это ему она говорит, – да, да, бывает же, что оттуда сбегают…
   Сколько ей лет? Должно быть двадцать пять – двадцать шесть. Одевается она абсолютно по-молодежному и причесывается. Невысокая, стройная. Говорят, она спортсменка.
   Что-то чуть-чуть от лисички есть в ней.
   Но все-таки это ужасно: жить, зная, что твой отец немец.

   ……………………………………………………..

   Самым противным оказалось то, что ее все время разглядывали. Слухами земля полнится, Клара очень скоро поняла, что ей не следовало приезжать сюда – так назойливо было любопытство к ней, а ведь и сама-то она еще не вполне сжилась со всем, что свалилось на нее так внезапно.
   Был детский дом. Были спортивные лагеря – старты, финиши, веселые простые ребята, из их любви выходила Клара с тем же победным чувством, какое бывало при удачном забеге; потом физкультурный техникум и… как всегда чужое ей заменяло свое,
   полностью и безраздельно – чужие дети в спортивной школе стали ее детьми.
   Своим у Клары до наследного времени только и было, что тайное-претайное представление о своем: о своей маме, о своем отце, о своем доме – все это «свое» в ее представлении, должно было быть идеально, уже совершенно неестественно, ангельски чисто, и когда-то, еще в детском доме, можно было часами воображать это неземное блаженство – «свое».
   И когда вдруг ее прекрасная, умершая при родах мамочка непрошенным образом обрела реальность Людмилы Савельевны Мякишевой, а отцом, вместо убитого на войне солдата Ивана Петровича Мякишева оказался, быть может, тоже убитый, солдат Ганс – фамилия неизвестна – Кларе странным и диким показалось это – «свое», и крайне ненужным.
   Она собралась было махнуть на него рукой, отбросить, но оно приманило ее, соблазнило единственно реальным, оставшимся из прошлого, – местом, где она родилась, ее местом, отныне ее четырьмя стенами. А попросту, почему бы и нет: отпуск на родине, в прелестном курортном местечке… Но теперь она бы уехала. Непременно. Здесь все ей не по душе. Здесь слишком много воспоминаний того, что в ее памяти вообще никогда
   не существовало.
   Однако уехать Клара не может. Все. Поздно уже. Это уже случилось.
   Само собой, как предписанное, назначенное – неотвратимо, ни раньше, ни позже, ни
   где-нибудь в другом месте, в другое время, а именно теперь, и именно здесь
   и именно его, Григория, полюбила Клара.
   И когда это так, когда все случается противу твоим рассудочным выкладкам – что де мол, нельзя, невозможно, немыслимо – когда все мимо, мимо твоей воли, и воля твоя уже не твоя – тогда и не бывает так, чтобы он не любил. Тогда и нет способа отделить его любовь от твоей, и тем самым одним спастись, нет же, нет, – они уже едины, сросшиеся и врозь – нельзя!

   ………………………………………………………………..

   Гавкает на дворе Маша – она сегодня охотничья собака. И Митя спускает ее на зайцев.
   – Пиф, паф! – кричит Митя, выставив вперед два указательных пальца.
   – Ав, ав! – тявкает Маша.
   – Ой-ёй-ёй! – кривляется Митя, и оба они бегут вприпрыжку, хохоча, и на бегу докрикивая, – и не умирает! И не умирает! Зайчик мой!

   – Бам-ба-бах!» – раздается в небе оглушительный взрыв – рвет реактивный самолет воздушное уплотнение. И не страшно вовсе, только надо привыкнуть. Колышет ветерок развешанные за сараем простыни. И только сверху, с высоты балкона соседнего дома видно, как между огромными простынями и белоснежными пододеяльниками жадно, не-
   терпеливо, наспех и неудержно, целуются мужчина и женщина; не в силах оторваться друг от друга, еле держась на ногах, льнут друг к другу, губами доставая самую плоть, самую сердцевину запретного…
   Сходит с крыльца Клавдия Васильевна, смотрит остолбенело на две пары ног, видных из-за белья, во вдруг ветер, как сама судьба, рванул простыни, закинул наверх и обнажил их, тех двух…

   Пошатываясь, не видя вокруг себя ничего, идет Клара на свою половину двора, и сверху видно, как приникла она к забору горячим лбом; как плохо глядит Клавдия на Григория; как стоит он, дрожа от несытой любви, и Борька с Белкой, никудышные, остриженные на шерсть собачонки, словно дети, почуяв беду, с визгом рвутся от одного к другому;
   и только актер, спиной ко всему, ничего не заметя, хорошо поставленным голосом рассказывает соседу историю:
   – Интересно, между прочим, что все ленинградские овчарки, так сказать, немецкого происхождения. Каким образом? А вот каким: отступая немцы, как вам известно, всех своих собак стреляли, но три-четыре все-таки уцелели. И вот от них-то, после блокады и пошло потомство. И, представьте себе, мне рассказывал главный врач ветеринарной клиники, обаятельнейший человек, прекраснейший специалист, да, но дело не в этом – представьте себе, до сих пор случается, что среди щенков попадаются такие, что совершенно не могут видеть человека в полосатой одежде, в пижаме, например, или в халате – моментально звереют и бросаются. Очень интересно с точки зрения генетики – так сказать, это уже генетически запрограммировано…

   ………………………………………………………

   В ту ночь не было способа уснуть.
   Еще с вечера стало так душно и влажно, тело сделалось липким, как будто нечистым, дышалось как рыбе на песке – открытым ртом хотелось захватить побольше воздуха, а он, плотный и неподвижный, останавливался перед самым в носом и не шел в
   легкие.
   Только я легла в постель как началась настоящая пытка. Заломило ноги. Невидимый изувер выкручивал мои кости, выжимая из них жизнь. Накрытая только простыней, я бросалась с одного края кровати на другой, вертелась, вскакивала и вновь ложилась.
   И среди этой маяты, силясь найти покой, хотя бы в душе, я искала его и не могла найти. Все казалось мне тревожным, тягостным до отвращения, не обещающим ни радости, ни уверенности. Существование мое прежде охраняемое в неизменной эгоистической
   одинокости – вдруг так горько и нестерпимо стало казаться лишенным самого главного для жизни – тепла. И так возжаждалось, чтобы между мной и тобой вдруг вспыхнула та самая искра необходимости, что бросает людей друг к другу, грудь к груди, губы к губам.

   Я видела, видела сегодня любовь – вот и сейчас, в душной темноте стоят они перед глазами, два неотъемлемых человеческих тела, две вошедшие друг в друга, души.
   Но, боже мой, возможно ли это, вправе ли они – нет, нет, как я могла забыть, – Клавдия?! Что же она-то теперь, что жизнь ее, господи, как тяжело, как давит… Так что же она-то?
   Бедная, они не имеют права, он не посмеет. Он всем ей обязан, жизнью самой, а девчонка эта – да чего там, разве свет клином сошелся для нее, сколько у нее еще всего будет… ей самим миром назначена легкая счастливая жизнь…
   Но ведь не в ней, не в Кларе дело, как же он, Григорий – где его счастье, кто отдаст ему каждый прожитый день, кто украл его право на беспечность и радость?
   Вдруг хлопнула балконная дверь, унеслась марлевая занавесь и возвратилась, и сразу же легкий ветер смыл с меня пот, обдал всю, и чистым ангелом влетел в легкие. И снова все остановилось.
   В наступившей тишине услышала я странный незнакомый звук. Будто хриплое отрывистое кашлянье, где-то тут, у меня в комнате. Но быть не могло. Я поднялась, вышла на балкон прислушаться и еще остаток ветра поймать и… замерла.
   Кроваво-красная неспокойная луна вырезалась, сквозь тучи, воспламенив их рваные края. Тревожный свет падал от луны снопом, выхватывая из черноты отдельные предметы, золотя их несвойственным образом.
   И в этот миг где-то далеко разломилось небо, рванул гром, и отблеск далекой молнии слился с лунным снопом, и его червонным золотом облило крыльцо дома напротив, высветив неузнаваемую исступленную фигуру Клавдии. В белой длинной рубахе, с распущенными седыми волосами, не то пророчицей, не то ведьмой средневековой, что на костер готова, а не отступиться, стояла она на крыльце, а на ступенях его, подставив лунному огню сутулую спину, терзался небывалым мужским плачем Григорий.
   И снова налетел ветер, оторвал пол-луны, выбросил за тучи, и снова гром на секунду обогнал молнию, и снова молния уже близкая, выстрелила не то в мой балкон, не то в самое крыльцо…
   Я не успела зажмуриться, увидела, как вскинул лицо Григорий, как метнулась к нему Клавдия, защищая его от божьего гнева.

   Тут хлопнула дверь, и за их спиной вырос актер, в пижаме,
   и неуместный будничный его голос проговорил:
   – Мне, между прочим, довелось читать интересную историю. Представьте себе, у одного человека были стальные зубы. И вот в такую же грозу он засмеялся, а тут молния и прямо ему…

   Снова гром, снова молния – и нет актера, будто не было, он исчез, и его глупый голос, будто причудился…

   И вдруг на меня, на Клавдию, на прижимавшегося к ней Григория, на все, что не спало и тревожилось в эту ночь, с неба ринулись золотые потоки дождя…

   Ленинград 70-е



   РАССКАЗЫ


   ОТ СТАНЦИИ БЕЛИНСКАЯ ДО ГОРОДА БЕЛИНСКА

   А ведь всего-то и было; старый, раздрызганный автобус, до отказа набитый измученными
   пассажирами, мешками, корзинами с провизией. По извечному закону российской нищеты в магазинах города Белинска – хоть шаром покати, а вот на железнодорожной станции, что в полутора часах езды – может, и ближе, но дорога уж больно разбитая и автобус еле дышит – на станции Белинская, потолкавшись по очередям в привокзальные ларьки, можно отовариться. Вот люди и мотаются туда-сюда. Серые уставшие лица, ватники серые, мешки серые, дорога впереди серая, поля вдоль дороги серые…
   И протяжный женский голос:
   – Ша-а-фер, ша-а-фер, а-астонови автобус, Сережу-слепого возьмем, а шафер, Сережу-слепого…
   Автобус останавливается, передняя дверь открывается и тот же женский голос тянет:
   – Сереж, Сереж, ну ты залезай, ну залезай…
   В одной руке у слепого палка, он нащупывает ступеньку, другой, наугад ухватившись за поручень, лезет, но с трудом – из-за широкого аккордеона за плечами.
   – Да ты сними музыку-то, Сереж, сюда подай, не бойсь, мы аккуратно, да ты не бойся. А ты помоги, помоги ему…
   Кто-то из сидящих впереди мужчин помогает, слепой наконец залез, дверь закрывается на ходу, и мы снова едем.
   – Да ты садись на ящик-то, Сережа, – говорит женщина, остановившая автобус. – Садись! Не хочешь, бережешь музыку, ну сюда садись… – она теснит соседку и тянет слепого за рукав.
   Сережа усаживается на краешек сиденья, бережно положив руку на ящик, стоящий в проходе у его ног.
   – Да ты узнал меня, Сережа? Это ж я, Настя, это я автобус остановила. Шофер едет, а я смотрю, ты стоишь, ну, я и говорю: шофер, останови автобус, Сережу-слепого возьмем. Он и остановил…
   Она говорит громко и очень протяжно и как бы для всех, ежесекундно оборачивая назад болезненное лицо с прилипшими ко лбу и растопыренными по бокам куделями.
   – Ну, ты выпей, Сережа, выпей, угощайся, это красненькое, – сует слепому бутылку, а сама, наклонившись, роется в сумке. – Я на станцию ездила, у дочке моей день рождения, ну, я гостинцев купила, угощайтесь, – и она протягивает пригоршню конфет женщине, на коленях у которой сидит мальчик лет четырех.
   – Да брось ты! Свои есть. – отмахивается женщина, но мальчик уже протянул ладошку, и Настя сыплет в нее конфеты. – Ребенок же, конфетку хочет, а ты не даешь, какая, а ты пей, Сережа, ты пей, и я выпью.
   Слепой молча отпивает из бутылки и возвращает ее Насте…

   Она достала бутылку, когда автобус еще стоял на станции. Люди распихали свою поклажу, наконец-то расселись и приумолкли. И тут раздайся громкий жалостный стон. Вокруг сердито засудачили, дескать, нажралась, теперь будет тут, а Настя выставила напоказ болезненно-изумленное лицо, и перекрывая обсуждавшие ее голоса, сказала:
   – Я красненького выпила, а ноги опухли. Мне врач не велел белое пить. Я только красненького, а они все равно опухли… Больная я… Мне. люди говорят: иди, тебе пенсию дадут, а я не иду, стыдно мне, я ж молодая ещё, ну как это пенсию?… А ноги пухнут. Я ж только красненького выпила…
   – Выпила и сиди себе, чего ноешь-то? – беззлобно говорит женщина на заднем сиденье. На коленях у нее такой короб стоит, что саму ее из-за него не видно.
   – Так я сижу, а ноги-то пухнут… Мне ж до дому далеко…
   – Да ты с Косой, что ли? Доведу я тебя..
   – Ага, на Косую! А ты меня знаешь? А ты чья? Не вижу я тебя, загородилась..
   Не чувствуя больше осуждения, Настя наклонилась к сумке и вытащила непочатую бутылку. Проткнув пробку вовнутрь, она не стала пить сама, а протянула бутылку сидящему ближе других мужчине.
   – Ну, выпей ты, выпей, – сказала доверительно, заранее не принимая отказа. – Или, нет, сначала жене дай – спохватилась, заметя, что сидящая рядом с мужчиной женщина тычет его в бок: мол, не пей, черт!
   – Вот ещё, вздумала! Я его сроду в рот не беру! – огрызнулось женщина, но мужчина, для солидности обтерев горлышко, подмигнул Насте и приложился, степенно и нежадно.
   – Ну, ему дай, ему дай теперь, – говорила Настя, улыбчиво глядя на другого мужика, сидящего в проходе на набитых мешках.
   Бутылка перешла к нему, от него пошла дальше…

   ..Теперь Настя допила после слепого и снова полезла в сумку. Достала новую бутылку и новую пригоршню конфет. Но тут женщина с ребенком на коленях сердито пнула ее в плечо:
   – Да убери прочь! Развела тут! День рождения, говорит, а сама до дому ничего не довезет!
   Настя испугалась и сникла. Положив голову на дверной поручень, она тихо стонет, слегка раскачиваясь. И вдруг, откинувшись, протяжно кричит:
   – Сереж! Сережа, да ты живой ли?! Чего ты молчишь-то все?! Ты хоть песню спой!
   – Это можно… – с расстановкой говорит слепой, руками быстро нашаривая замки на ящике. Достав аккордеон, он натягивает на плечо его парусиновую лямку. Сняв с головы кепку, кладет ее на ящик. Он еще не начал петь, а мелочь уже посыпалась в неё, кое-кто передавал через соседей мятые рублики…
   Голос у слепого глухой, будто смешанный с дорожной пылью, музыка заглушила дребезжание автобуса, за душевной песней скоротали дорогу, не заметили, как приехали:
   «Пьет вино солдат, по щекам его, то ль вино течет, то ли слезыньки…» – оборвалась песня. Автобус остановился. Зашевелились люди, выгружая поклажу, толкались больше к задней двери, не желая поторапливать Сережу. И только баба с коробом, пропихиваясь, затре-вожила Настю:
   – Вставай, Насть, расчухайся! Доведу я тебя…
   Сережа обернул на голос лицо и успокоил её:
   – Иди себе. Сам доведу. – И к Насте: – Вставай, приехали…
   Настя встрепенулась, замотала головой, зашарила под ногами сумки. Обрадовалась:
   – Сереж, да ты доведешь меня?! Ай, какой ты, Сережа! Да ты к клубу, что ли?
   – Можно и к клубу… – согласился слепой и распрямился с аккордеоном за плечами.
   Одной рукой держась за поручень, другую, с палкой, он протянул Насте, она оперлась на нее и пошла.
   Вот и вся история. Собственно и истории-то никакой не было.
   Кое-кто обернулся с дороги и посмотрел им вслед…
   Хотя, при чем тут «кое-кто»?
   Это я, а не «кое-кто», ехала в том автобусе от станции Белинская до города Белинска, вышла на остановке, и пошла было по указанному мне адресу к гостинице, но, пройдя несколько шагов, обернулась.
   Слепой шел прямо, щупая палкой перед собой дорогу, а Настя, уцепив его под руку, скособочившись под тяжестью сумок, неверно перебирала ногами.
   Многие годы прошли, а я все смотрю и смотрю им вслед…


   БОРЯ, МАМА, ПАПА И МЫ

   Чего ни коснешься, о чем невзначай ни подумаешь – незвано, непрошено плывут перед глазами картины: южное небо, усыпанное цветным горошком звезд, висит низко над головой, море плещется о кромку берега, забитую перегнившими водорослями, ветер разносит острый йодистый запах, и в вечернюю тишину вдруг врывается резкий, уверенный в своем праве, голос:
   – Боря, что ты стоишь там, что?
   Что ты стоишь там и смотришь? Или ты не видел, как люди из приличного дома отдыха могут устроить бордель? Если эти приехали сюда на гулянку, так другие приехали сюда отдыхать! А этих надо гнать отсюда грязной метлой! Ты понял меня, идиот, где ты шляешься по ночам, идиот, я тебя спрашиваю?!

   Еще в самый первый день нашего приезда в Гурзуф, в Дом творчества художников, Боря, его мама и папа показали себя во всей красе. Автобус остановился, не доехав до Дома творчества, и шофер объяснил, что ближе подъехать невозможно, потому что дорога разрыта. Все стали выходить, но сразу образовалась пробка – толстая рыжая женщина застряла в проходе, крича водителю: «Что вы валяете дурака? Как это нельзя подъехать?! А если мне тяжело ходить? Вы обязаны…»
   – Это не он, а ты валяешь дурака, – в тон ей, ничуть не стесняясь ответил ее муж, такой же коротенький и круглый, как она, и тут же вмешался их сынок, тоже весь какой-то комковатый нескладный молодой человек:
   – Что ты уперлась в проходе? Или ты думаешь, ради тебя зароют дорогу? Скорее нас всех зароют… – и пропихнул маму в дверь.
   Мы с Мишей сразу согласились поселиться в номере с окнами в сторону гор, а не на море, только бы поскорее убраться из администраторской, пока там не появилось это семейство.
   Но как из-за них мучались Кригеры, художники из Киева, оказавшиеся их соседями.
   – Знаете, – всегда почему-то шепотом говорила нам Раечка Кригер, – Фима совершенно не может из-за них спать: они ругаются каждый вечер! А ведь с этой стороны их соседи мы, а с другой – совершенно д р у г и е. Вы меня понимаете? Это настоящий позор!
   Они и в самом деле были нашим позором. Где бы они ни появились – тут же начинался отвратительный балаган. Нам казалось, что люди глазеют на них, как глазели бы на ярмарочную бородатую женщину, на волосатого человека Евтихиева из школьного учебника.
   На пляже каждую минуту раздавался визгливый крик Бориной мамы:
   – Выйди из воды, Боря, я сказала! Тебе мало было, ты хочешь еще застудить мочевой пузырь?! Выйди из воды немедленно!
   – Боря, смени плавки!
   – Боря, куда ты пошел? Вернись немедленно! Я приготовила тебе бутерброд. Нет, ты проголодался! Вернись и съешь бутерброд!
   А ведь этому Боре не четыре года. Он учится в Львовском университете и, возможно, из него получится неплохой германист. Во всяком случае, по-немецки он говорит, скорее всего, лучше, чем по-русски. Каждый вечер он ходит на танцы в международный лагерь «Спутник». Мы тоже туда ходим, но нам нужно брать специальные пропуска, а Боре не нужно: его всегда поджидает какая-нибудь крутозадая немочка. Весь вечер он запросто болтает с ней, никогда не танцует, просто стоит и болтает, иногда указательным пальцем выковыривая из зубов остатки ужина. И ей, представьте, не противно. После танцев иностранцы идут в бар, а нас туда не пускают. Боря мог бы туда пойти со своей немочкой, но вряд ли мама дает ему карманные деньги. Нам обидно, что нас не пускают в бар, а Боре наплевать, он просто подошел к нам и слушал, как мы митинговали, стоял и слушал, скрестив короткие руки на уже выступающем животе, отвесив тяжелую, как амбарный замок, челюсть.
   И вдруг на крыльце появилась его мамаша. На ее толстых, будто из ваты белых ногах клочьями спущенной кожи болтались чулки, из-под халата косо свисала ночная рубаха, полуседые, полурыжие волосы вздыбились и торчали в разные стороны, и она кричала визгливым базарным голосом:
   – Боря, что ты стоишь там, что?! Я тебя спрашиваю, почему я ни ночью, ни днем не должна знать покоя, ни днем ни ночью, идиот?!
   И бедный Боря пошел к ней, он уже поднялся по ступенькам и вдруг отшатнулся, потому что, мы видели, она замахнулась и хотела дать ему затрещину…

   Летом в дома творчества художников съезжаются разные люди – совсем не обязательно художники. Вот Борин папа как раз художник-баталист. После войны художников-баталистов развелось несметное количество, и, как правило, их творческий потенциал оценивался количеством наград и полученных на войне ранений. Судя по колодке на лацкане пиджака Борин папа был вполне заслуженный баталист.
   Многие вообще не имели к искусству никакого отношения: купил, вернее, достал путевку – и отдыхай на здоровье. Но художникам их работа всегда в радость. Немного освоившись и оглядевшись, кто-то взялся за кисть, кто-то за карандаш. В конце смены в библиотеке устроили выставку. Гример из Одесского оперного театра особенно расстарался – он перерисовал все горы и дали, всех мужчин и женщин, азартно, ремесленно, наивно, по-настоящему ему удался только портрет Бори. Наверное потому, что сама природа уже исполнила свой хитрый замысел, отразив в мясистости носа, в мутности, вечной сонливости глаз и вместе с тем в какой-то особой упорности существования. Получился действительно интересный выразительный портрет. Миша похвалил его, и одессит довольный и веселый порхал по зальчику.
   И вдруг в библиотеку врывается Борина мама! Влетает, как шаровая молния! Ее щеки горят, коралловая нашлепка губ дрожит, собранные на макушке волосы распадаются и летят впереди ее, выпяченная грудь раздвигает воздух – огненный ком гнева проносится мимо собравшихся открывать выставку, прямо к стене, на которой висит портрет Бори. Неожиданно ловко подпрыгнув, она срывает портрет, бросает его на пол и топчет ногами, и тут только одессит несвоим голосом кричит:
   – Сумасшедшая! Что вы делаете?!
   – Это не Боря, нет! – кричит в ответ Борина мама – А вы никакой не художник! Вы свинья! – и так бьет ногами холст, втаптывает его, будто решила вместе с ним уйти под землю. – Ну, где тут Боря?! Нет, где тут мой Боря?!
   – Как можно?! Вы же жена художника! – уткнувшись лицом в ладони, не то плачет, не то рычит одессит, и кто-то как эхо повторяет:
   – Вы же жена художника!
   – Плевать я хотела, чья я жена! – топнула ногой еще раз, холст наконец не выдержал, лопнул, она каблуком разодрала дыру и ринулась к выходу
   – Но я мать, чтоб вы это знали! – И хлопнула дверью так, что со стены свалилась еще одна работа бедного одессита.
   Мы не успели прийти в себя, на этот раз уже тихо открылась и закрылась дверь – это вышел следом за женой Борин папа.
   – А что вы хотите, чтобы он сказал? – подбирая с пола остатки Бориного портрета одессит горестно посмотрел ему вслед. – Это же несчастный человек-
   Миша подошел к стене, где висели его шаржи, порывшись в папке, достал и пристроил свой шарж на Борю. Повыше, почти под самым потолком…

   И вот мы сидим в столовой, и люди вокруг нас продолжают судачить о происшествии в библиотеке.
   – Нет, это ужасный позор, – вздыхает Раечка. – Это позор на нашу голову.
   – Евреев, конечно, можно любить, но только древних… – печально шутит Фима.
   В эту минуту в столовую входит Борин папа. Вид у него совершенно особенный – будто он собрался не в столовую дома отдыха, а на торжественное заседание: свежевыбритый, с прилизанными волосами, в пиджаке цвета морской волны, с полным набором орденских планок и при галстуке.
   – Как это вам нравится? Вырядился! – шепчу я, уткнувшись в тарелку, а над головой повисла вдруг разразившаяся тишина.
   Пружиня шаг, встряхивая животиком, Борин папа прошел к столу, за которым одиноким корявым зубом сидел его сын, послышался звук отодвигаемого стула – и снова тягостная тишина. И, подобно хорошему актеру, дав положенное время этой тишине устояться, Борин папа произнес:
   – О! Ты только посмотри, Боря! Я надел пиджак, а в нем мамина карточка! Это же ужас, как она изменилась!
   Боря сидел, откинувшись на спинку стула, тяжелые веки, наполовину прикрыв глаза, скрывали их выражение – ничто не нарушило его полусонного безразличия.
   Но с соседнего стола кто-то приподнялся, вытянул шею, и вдруг, словно повинуясь режиссерскому замыслу, люди повставали из-за своих столов, сгрудились вокруг Бори и его папы, из рук в руки передавая старое, военное, девять на двенадцать коричневое фото.
   На потрескавшемся его уголке стояли кривые белые буквы: «Липский лес. 1944 г.»
   Необычайной красоты женщина глядела на нас со снимка. Огромными, прозрачными очами глядела она задумчиво и вместе с тем дерзко. Упругие скулы, нос чуть широковат, но славно вылеплен, и смачно припухшие губы, и непонятно каким образом держится на буйной копне светлых волос чуть сдвинутая на бок конфедератка. Два польских креста не висят, а лежат на груди.
   – Польский батальон. Армия Людова… Кукурузницы…
   – долетали как будто бы из того далека слова Бориного папы; его перебил, легко забывший обиду, одессит
   – Как они шли на бреющем! Это же надо было видеть! – и, по-детски жужжа, посылая вперед руку, вторую чуть отведя назад, он стал показывать.
   – Сумасшедшей храбрости… Два раза от смерти меня спасла. Один раз я уже копал себе могилу и вдруг!.. Нет, это надо было видеть… – повторил Борин папа вслед за разволновавшимся до слез одесситом, и сразу как-то сник, будто выпустил весь распиравший его воздух, внезапно поняв, что видеть все то, о чем помнил он, да вот этот седой ребенок – одессит, никому больше из присутствующих неинтересно, да и не нужно, и не приведи Бог…
   Мы вышли из столовой молча. Не хотелось ни о чем говорить. Скорее бы пролетели последние дни, пора уже заняться делом..

   И вот мы с Мишей стоим и ждем машину, которая увезет нас в аэропорт. А со стороны «Спутника» к нам подходит девушка – из тех, что часами простаивали с Борей на танцплощадке. Она обращается к нам по-немецки, и я не понимаю, а Миша догадывается, что она ищет Борю. И кричит:
   – Боря! – в окна их номера. И еще раз, громче: – Боря!
   И в окне появляется его мама:
   – Кому нужен Боря, ну?!
   Миша испугался за девушку и сказал;
   – Мне…
   – Изверг! Зачем вам нужен Боря?! Вы уже сделали с ним всё, что могли! С нас хватит ваших шаржей, изверг! – и захлопнула окно.
   В это время подъехала машина, мы стали прощаться с Раечкой и Фимой, со всеми, с кем успели подружиться на пересохшем, как воспаленная гортань, берегу Черного моря, скрывая от себя навсегда въевшуюся тоскливую память о тех, с кем подружиться не успели…
   Не успели, да и не нужно было – какая уж там дружба?
   Но память не отпускает.


   ГЕНИЙ ЖОРА

   Где же он, повстречавшийся мне когда-то на пути из Ставрополя в Пятигорск обыкновенный гений Жора?
   Нет, он никогда ничего не изобрел, ничего не умел – только крутить баранку – и все-таки он был гений. Просто гений жизни…
   Он мог постареть, мог даже умереть, но не мог же он навсегда исчезнуть с лица земли?
   Мне позарез нужна было добраться до Пятигорска, а я перепутала расписание и опоздала на автобус. От Ставрополя до Пятигорска часа три езды на такси, рублей двадцать по счетчику, но попутчиков не было, да и желающих меня везти не нашлось. И вдруг появился Жора. Ни о чем меня не спросил, просто подхватил мой чемодан и понес к машине.
   Открыл багажник старенькой «Победы» и, выставив перед моим носом указательный палец, как знак моей удачи, сказал:
   – За червонец довезу!
   На всякий случай я подошла к толпившимся у своих тачек таксистам и спросила:
   – Что за человек? Он кто? Не прирежет? – и махнула рукой недалеко от шеи.
   – Что спрашивала? – Жора уже включил зажигание.
   – Так, ничего… – мы выехали на дорогу
   – Я же видел: спрашивала, не прирежу ли… Э-э! Зачем обижать? Разве я такой человек?
   – Откуда я знаю, какой ты человек
   – Сама подумай: зачем резать? Всегда уговорить можно! Я так люблю: довезу, расплатишься, и, если сама захочешь -пожалуйста! А так – зачем? Дорога длинная, друг друга хорошо узнаем… Человека всегда видно… Уговорить, что стоит? Ничего… Как думаешь, нет?
   Я пожала плечами. Жора маленький, щупленький, впереди под усами двух зубов нет. Их отсутствие не мешает ему говорить. И жить не мешает.
   – Я не такой, как другие. Мои товарищи возраст такой, как я, имеют, – уже старики. Живот толстый висит, дышать мешает. А я еще вид имею! Мне никто моих лет не дает!..
   Я вперлась взглядом в дорогу. Молчу на всякий случай. Но Жору это не огорчает:
   – Три сына имею, а кто скажет? Младший когда родился, я в загсе 500 рублей заплатил, только чтоб ему иностранное имя дать! Они говорят: «Артур -иностранное имя, нельзя писать!» А я очень хотел Артуриком назвать. Пришлось деньги платить… Смотри, обогнал, дурак! Думает, если у него девятка, а у меня «Победа», может быстрее меня ехать!
   Действительно дурак: у нас на спидометре уже сто двадцать, и дурак опять позади нас.
   – Пока меня еще никто не обгонял. Мотор «волговский» стоит. От, честное слово, – Жора неожиданно бросил руль, взмахнул руками, хлопнул себя по коленям, – вот просто интересно, сколько она еще меня возить будет? – не спеша снова взялся за руль:
   – Не веришь?! Думаешь, не могу другую купить? Я три «Волги» имел. Одну просто так потерял. За тьфу! – поднес ко рту сложенные щепоткой пальцы и плюнул. – Нашелся один, предложил в дело войти. Станция обслуживания. Я денег не стал вносить, просто машину поставил. В один день прихожу – все опечатано. Больше я своей машины не видел. Подумаешь, старший сын кончит учиться – ему куплю, средний сын кончит учиться…
   Наверное, ему надоело, что я все молчу да молчу, и он решил круто сменить тему. Внезапно всем корпусом развернувшись ко мне, крылато взмахнул руками и спросил прямо, без обиняков:
   – Вот так, скажи; если «Лебединое озеро» не считать, какой балет больше всего любишь?
   Я здорово обалдела от неожиданности:
   – Балет?
   – Ну да, балет! Для меня самый лучший балет – «Жизель» будет! А оперу?
   – Оперу?
   – Для меня самая лучшая опера «Иоланта». А оперетта – «Роз– Мари»!
   Тут я дух перевела:
   – Я, – говорю, – оперетту вообще не люблю.
   – Э-э! Напрасно. Музыку понимать надо! В Тбилиси всегда за два места в оперном плачу – когда бы ни приехал, могу пойти… Когда с женой, когда с женщиной…
   На время он приумолк. Кажется, скудость моего духовного мира заставила его усомниться в том, стоит ли расточать меня ради свои роскошные представления о жизни, но решил, что, может быть, еще не все для меня потеряно:
   – Семейную жизнь уважать надо! – сказал он, и я согласилась. – Когда с человеком живешь, понимать должен: одно дело с женщиной в театр пойти, в ресторан, то-се, лишние силы отдать, другое дело – жена! С женой не все себе позволить можно. Но уважать надо…
   – У вас, наверное, хорошая жена. – по-своему оценив новый зигзаг беседы, я перешла с ним на «вы».
   – Ну, как хорошая? Очень хорошая. Русская, между прочим. Но такая женщина – все понимает! Один раз случай был. Она тогда в Тбилиси жила, а я здесь. А соседка туда-сюда ездила. И говорит моей жене: «Я твоего Жору с женьщиной видела.» А жена ей так ответила: «Очень хорошо! Что тут плохого?! Или мой Жора не мужчина, не может с женщиной быть?!» Видишь?
   – Вижу, – говорю тупо.
   – Сама переживала, конечно. Жена не может не переживать. Все надо с умом делать, да? – И взглянул на меня со значением.
   – Слушай, что ты все молчишь? Думаешь, я простой шофер, не могу понимать?
   Я простой шофер, потому что свободу люблю! Люблю вольной птицей быть. Что хочу – делаю! А раньше я очень большого начальника возил. Знаешь: начальник и его шофер – это как один человек. Я всю его жизнь знал. Куда ни приедем – мне то же уважение, что и ему. Но у него дочка была. И она меня полюбила. До того дошло – стала мне в одной рубашке дверь открывать. Я не смотрел, правда. Зачем смотреть? Она девушка… Но мать за ней заметила. И ему сказала. Он говорит: «Глупость! Жора себе не позволит!». Но мать за ней больше замечать стала. И ему пришлось сказать: " Жора! Я тебя, знаешь как уважаю! Но ты понимать должен:
   я – отец!..“ Ай, какой разговор может быть?! Я заявление написал… Время прошло, меня опять зовут: „Жора, – говорят – тут одного большого начальника возить надо!“. Я спрашиваю: „Дочка есть?“ „Есть“. „Э-э, – говорю – с меня хватит!
   Я вольная птица!» Смотри, уже Эльбрус виден…
   – Эльбрус?
   – Да, Эльбрус. А ты что думала? А там Машук-гора… На могиле Лермонтова была?
   Прах Лермонтова перезахоронен в Тарханах, но место дуэли, где без отпевания закопали его тело сразу после гибели, так и осталось «могилой Лермонтова». А я и в Тарханах не была. Поэтому просто сказала:
   – Нет, не была.
   – Недалеко будет. Можно немного в сторону дать, выйдешь – посмотришь…
   – Спасибо, не надо в сторону. Я не хочу.
   – Пустяки. Чего боишься? Я в машине останусь, не выйду даже!
   Он помолчал немного и я молчала. Каждый из нас что-то обдумывал. Стихи Лермонтова были первыми любимыми стихами, проза навсегда осталась самой чистой русской прозой, безупречным явлением языка. Любовь к Лермонтову была жгучей, и даже школьная хрестоматийность не смогла охладить ее. Но смотреть на место, где так по-дурацки оборвалась его жизнь, почему-то не хотелось. А тут как раз Жора сказал:
   – Я такой человек: если цель имею – я прямо бешеный! Не могу успокоиться!
   «Ну, точно, – подумала я, – не надо.»
   А Жора продолжал: – У меня братья в Ереване – все большие начальники. Им за меня всегда стыдно было. Однажды приезжаю, они собрались и стали мне говорить: «Нехорошо, Жора, мы знаем, у тебя любовница есть. Ты человек семейный, у тебя сыновья, то-сё…» Я чуть с ума не сошел; «Замолчите, говорю, никогда не упрекайте так, иначе я ноги своей в ваш дом не поставлю!». И задумал одну вещь. Средний брат начальник депо был. Совсем бедно жил. Ничего в доме не имел. Я ему говорю: «Ты вот что: оставь это, уходи с начальников, иди простым проводником». Он: «Как? Что? Стыдно! Нельзя простым проводником!».
   Но я его научил: «Ты – говорю – из рейса возвращаешься, всегда дай пятерку кассирше, она в твой вагон продавать не будет. А людям ехать надо – они к тебе придут…» Совсем другой человек стал. С моей женой в Москву поехали, у нее такой вкус есть немецкий гарнитур купили. Обставился, всегда деньги стал иметь. Тогда я познакомил его с женщиной. Женщина, знаешь, – Жора отпустил руль и вмиг нарисовал женщину.
   Я увидела ее крутые бедра, взбитую, сливочную грудь, пергидрольную пышную голову.
   – На любой вкус! – подтвердил Жора. – Отличная женщина! Но я с ней уговор имел: она мне все рассказывала. Наступил такой день, брат с поездом приехал, мы с ним покупки сделали, домой пришли, стали вино-коньяк пить – ему уже идти надо. Тут я говорю:
   – Знаешь что, я с тобой поеду…
   – Как со мной?! Не мог раньше сказать?! Почему решил?
   – А так, решил и всё. Что – не могу ехать, если хочу?
   – Почему не можешь? Можешь, – говорит, а сам весь красный стал. А я как будто раздумал:
   – А, ладно, езжай один..
   Он уехал, я тоже такси взял и на вокзал. Вижу: она по перрону ходит. У нас уговор был: раньше, чем я не войду, она не войдет. Брат, когда меня увидел, зеленый стал.
   – Ты что, – говорит – опять решил ехать? – Да сам не знаю, Пойдем пока, выпьем-
   Пошли в его купе. Я коньяк достал, разливаю. Стук в дверь. Та женщина входит:
   – Можно мне с вами ехать? – говорит, будто меня испугалась. – Мне, понимаете, билета не было, а нужно ехать.»
   – Почему нельзя. Можно, конечно, – за брата отвечаю. Он, как немой, стал.
   А я ее за руку взял, в купе ввел. – Только сначала надо с нами выпить.
   – А не-у-добно…
   – Зачем неудобно?! – наливаю, а сам ее за грудь трогаю. Вижу, мой брат уже почти неживой. Тогда я говорю:" А, ладно, раздумал, не поеду…» Поезд сейчас тронется. Брат белый, пот с него течет.
   Хорошо. Попрощался, пошел. Но не домой. В другом вагоне у меня знакомый проводникбыл. В три часа ночи я не спал. Через вагоны прошел, стучусь к брату.
   Он: – Кто? Что? Нельзя! Я отдыхаю!
   – Сам знаю, что отдыхаешь. Но почему нельзя? Я твой брат! Давай, открывай!
   Он дверь приоткрыл, в глаза не смотрит. Но я вижу: она там, у него. Вот тут я ему сказал:
   – Ну что, хорошо любовницу иметь? Теперь понимаешь? Так и другим скажи…
   Больше мне никогда никто упрека не сделал… Вот там могила Лермонтова. Я свернул всё-таки. Пойдешь смотреть? Я же сказал, в машине останусь! Слушай, что ты за человек?! Оперу не любишь, балет не любишь, музыку не понимаешь, людей боишься, на могилу Лермонтова посмотреть не хочешь! Там совсем рядом ресторан есть, мы его в шутку, конечно, «Подальше от жены» называем…
   Я стою возле «могилы Лермонтова» и думаю:
   «Все было неотвратимо. Жизнь, прожитая на острие ножа.
   Дерзкий гений, жизнь не давалась ему, только литература…
   Вон там в машине сидит гений жизни. Обыкновенный гений Жора…»


   ОБИТАТЕЛИ

   В одном из сараев живет Эда со своим мужем Тамазом и детьми: двухгодовалым Сашкой и трехгодовалой Ленкой, а также нажитой еще до замужества тринадцатилетней Верой. Верка за детьми и смотрит. Дети то и дело лежат в больнице с желудком и в сад не ходят, а Эда злится на врачей и уверяет всех, что у них от рождения желудок жидкий, никаких болезней нет. Тринадцатилетняя Верка ругает сестру и брата матерными словами и глядит за ними с неохотой – все больше норовит взбить свои немытые патлы, а то неумело вымажет рот огрызком помады и сиганет на вокзал.
   Эту страсть к перрону она унаследовала от матери, которая страшно скандалит со своим мужем Тамазом. Худой, измочаленный неудачами грузин, про которого Эда говорит: «У моего мужа мускулы, как у воробья на коленках», вывез из Грузии огромный нос, огромную кепку, да плаксивые воспоминания о том, как он поссорился с папой, богатым деревенским плантатором. Папа за какую-то провинность изгнал сына-недотепу из своих владений и с тех пор никогда, видно, не пожалел об этом.
   Тамаз делал в России тяжелую работу, мыкался– мыкался, черт знает как, прибился к Эде и опять мыкается. Эда была когда-то красивая баба. Цыганистая, худющая, остроплечая, она была красива непонятной простому глазу красотой, но время и дети иссушили ее, а главное, неуемный ее темперамент. Она хотела радостей жизни и не понимала, где их еще взять, как не в вине и не в любви. Поссорившись с Тамазом крикливо и матерно, она мстит ему и уходит на перрон. Тамаз выскакивает следом и сквозь стиснутые от душевной боли зубы кричит: «Зарежу!», но она его не боится, уходит на перрон и там цепляет первого встречного неразборчивого мужика. Тому и дела нет до того, что передние зубы у Эды сгнили, на шее сухожилья обтянуты пустой кожей, и вся она похожа на заезженную, худую цыганскую лошадь, а вовсе не на ту Эду, что радовалась жизни лет двадцать назад. Мужчины, что идут с ней куда-нибудь тут же неподалеку в сумеречные поля, хотят вовсе не любить ее, а только употребить для собственного облегчения.
   Тамаз знает про это, но не бросается следом, а по– бабьи плачет, изредка нелепо всхлипывая свое: «Зарежу!» Его презирают и дочка Эды и даже собственные малолетние Ленка с Сашкой. Только Нинка, родная сестра Эды, живущая в соседнем сарайчике, иногда жалеет его и приносит пол-литра, чтобы вместе распить. Тамаз скоро пьянеет и засыпает, как наплакавшийся ребенок, а поутру просыпается, чувствует рядом с собой теплый Эдин бок и никакой обиды на нее не помнит.
   А Нинка, как выпьет, тоже часто плачет, потому что у нее своя жалкая судьба. Рыжая, с глупым беззлобным лицом, она ничем не похожа на свою сестру. Эда часто говорит, что Нинку, младшую, их мать прижила все на том же перроне. Но кто был отцом ее и брата – тоже не знает. Нинка работает официанткой в военном санатории и там подластился к ней престарелый майор, маленький, плешивый и толстый.
   Она родила от него сына Витьку, но майор женат, да и не думал он, что Нинка – подавальщица-раздавальщица – ему пара. Он просто баловался. Однако, со временем привык к ней, к ее доброте и необидчивости, и все ходит и ходит. Специально из Ленинграда ездит. Приедет, бывало, пол-литра привезет, кара-кума двести граммов сынишке или там еще чего – но только из продовольствия. Промтоваров – чулок Нинке, духов или игрушек сыну – не покупает. Боится, что жена его с покупкой застукает и все поймет. Вообще, он часто жалуется Нинке, что жена все деньги отбирает, а то бы он помогал ей – как только выпьет, так на словах и раздобрится. Нинка живет с ним потому, что ничего лучшего для себя вокруг не видит, и ей льстит, что к ним во двор ходит солидный военный. Из всей любви ей больше всего нравится тот момент, когда майор при всей форме и с пакетиками в руках открывает калитку и идет прямо к ее сарайчику – и все вокруг это видят. В остальном она мало что понимает, но иногда задумывается и сильно удивляется. Удивляют ее всякие причуды любовного дела. Так, например, с ней недолго жил один – тоже офицер и тоже пожилой – так он требовал, чтобы она была голая, а на голове у нее была бы официантская ее наколочка, а на животе маленький фартучек. Он ходил к ней пару раз, пока отдыхал в санатории, майор ведь не так часто приезжает, а когда приехал, Нинка решила, может и ему понравится, если она нацепит наколку и фартучек, но ему не понравилось – он почему-то сразу догадался об измене, надавал ей прямо по морде и много раз обозвал дурой и еще хуже.
   Нинка плакала и удивлялась. Вообще ей часто достается и она часто плачет.
   Майор бьет ее за измены. А предает ее обычно Эда. И всегда очень хитроумно, каким-нибудь намеком. Встретит майора на пути к Нинкиному сарайчику, прищурится и ахнет: «Ой, господи, я вас не признала, думала опять лейтенант пришел…» Или вопрется к Нинке и что-нибудь такое ввернет: «Да чтой-то вы, Нинка, все водку пьете? А вот полковник-то, помнишь, такое вкусное вино приносил и мне еще дал попробовать…» Майор ее за это ненавидит – он бы не хотел знать про Нинкины измены, но они его сильно обижают, он бьет Нинку, грозится порвать с ней, слово дает. С тем и уезжает.
   Нинка ревет ему вслед белугой, а тут обязательно подвернется Эдка и поддразнит: «Ну, чего, дура, опять по мужику ревешь?» Нинка шмыг носом и огрызнется: «Чего мне реветь, и не реву вовсе, это ты за своим реви…» «А морда-то вся распухшая, – не унимается Эдка, – тьфу, смотреть противно!» Нинка не выдержит, взвизгнет и вцепится в лохматую Эдкину голову. Крик, визг, клочья то рыжие, то черные так и летят! Дети плачут, тянут мамок за юбки. Но растащить и мужику не под силу. И все из-за того, что Нинка не может терпеть Эдкиного ехидства – больше в ней доброты. Она и за Витькой лучше смотрит: он у нее как-никак помоев не жрет. А Сашка с голодухи придет на кухню к жильцам, покрутится между ног, да кружечкой своей игрушечной из помойного ведра и зачерпнет – пьет и причмокивает.
   Тут жиличка, вдова скрипача, вся из себя выходит: «Это как же у ребенка жидкому стулу не быть? Ах, боже мой!» Эда поддаст Сашке, заругается на него, но это она перед жиличкой только, самой ей наплевать, чем ее дети сыты.
   Заодно она и жиличку еще подденет: «Как ваш муженек, – безобидно так спросит, – себя чувствует?» – это про старика, бывшего завмага, которого вдова с собой возит. Та тут же всплеснется вся: «Вы что?! Какой он мне муженек!? Не смейте оскорблять память моего мужа! Мой муж был человеком особого склада!»
   Вот Эдке смеху: старуха, развалина, а выходит, бывший завмаг ей любовник – а кто же еще, если не муж?! А уж любовник тоже хорош! Трясется весь, еле ноги таскает. Но целые дни шаркает от магазина к магазину – это у него прямо страсть: что там дают узнавать и первому встречному докладывать:
   «В гастрономе цыплят по рубь семьдесят выбросили…» или: « В железнодорожном дают колбасу…» – он как бы хочет бескорыстно полезным быть, но это не так – он скажет и не уходит, а стоит и смотрит – ждет, чтобы с ним заговорили. Если заговорят, он тут же всю свою жизнь расскажет: как он во время войны в Челябинске самым большим продуктовым магазином заведовал.
   – Вы знаете, – говорит он, – был только один человек, которому я подчинялся – это был директор эвакуированного Кировского завода еврей Зальцман. А он подчинялся только Сталину! И он – этот Зальцман был человек неограниченной власти! Однажды, он вызывает меня и говорит: «Ефим, почему у моих рабочих нет сахара?» А я говорю: «Бог мой, это ж война! У других и хлеба нет, а у меня люди получают…»
   – Нет, Ефим, мои люди делают танки – у них должен быть чай с сахаром! Или пеняй на себя… Ладно. Я взял два чемодана – один маленький со своими вещичками, а другой большой – с мануфактурой: драп, шивьет, каверкот – сел на поезд и поехал прямо на сахарный завод. А там у директора уже сидят трое и все с бумагами. У меня никаких бумаг. Директор говорит: у меня на всех нет, я не могу Москву удовлетворить. Я вижу: это не разговор. А он все время смотрит на мой чемодан. Я молчу. Тогда он кое-как заканчивает с товарищами, а меня спрашивает: «Вы где остановились?» Я говорю: «Пока нигде». Хорошо: через полчаса мы были у него дома. Кроме отрезов у меня еще кое-что было: ну коньячок, ну икорка… А вы знаете женщин? Что стало с его женой, когда я открыл чемодан: крепсатенчик-крепдешинчик, боже ты мой!? Одним словом, чтоб вас не задерживать: пятьсот тонн сахару я получил и Зальцман меня благодарил. Да, это была война… Что вы говорите? А? Да, у меня была броня. Всю войну. Причем, когда война началась, все мои были в Кишиневе и немцы их всех расстреляли. Тогда я хотел пойти и отомстить. Я подал заявление, а тут все стало разворачиваться и в гастрономе тоже. И тут как раз меня вызывают в военкомат. Я положил в портфель колбаски, хорошей рыбки, так, на всякий случай и пошел. Уже прохожу комиссию, вдруг открывается дверь и входит полковник – фамилия его была Сашко – я как сейчас помню: – Ты что здесь делаешь?! Хочешь, чтоб мне Зальцман за тебя голову оторвал? Давай кончай и заходи ко мне. Ну, я зашел, мы с ним хорошо посидели и я пошел домой. Вот так получилось несправедливо…

   Что-то перепуталось в мозгу старика и ему действительно кажется, что с ним приключилась какая-то несправедливость и кто-то в ней виноват: он ждет сочувствия и понимания…
   Серафиму, вдову скрипача, он узнал еще в Челябинске, куда она была эвакуирована с мужем. Тогда она была не то, что теперь: волосы – это были волосы, а не перекрашенные патлы; фигура – это была фигура, а не то, что теперь – теперь это ваза горлышком вниз: ноги тонкие, зада нет, зато живот и толстая круглая спина.
   А когда-то в этой вазе стояли цветы! А сколько он передарил ей бриллиантов? Теперь даже не узнаешь, где они. Но что ему было делать? Когда кончилась война и Симочка с мужем вернулись в Ленинград, он поехал за ней – у него никого не было в целом свете – только она. В крупные фигуры в ленинградском торговом мире он не вышел – другие времена пошли – но кое-что у него еще водилось, и Симочка была ему рада. А теперь возит его с собой на дачу только потому, что на двоих получается дешевле комната – теперь они деньги считают врозь.
   Теперь, когда у него только и осталось, что пенсия. И она каждый раз устраивает скандал из-за сдачи: «Я тебе дала рубль: масло – тридцать шесть копеек, сыр сто грамм – тридцать копеек, батон – тринадцать – это семьдесят девять копеек, а где еще двадцать одна?» А он не знает, ему кажется, что он отдал – у него их нет. Стыдно перед соседями, у него делается от этого сердечный приступ. А она кричит: «Ты бы еще больше жрал! Если бы я съела столько оладий, у меня тоже сделался бы сердечный приступ!» Черта с два, она здоровая, как лошадь.
   И даже Эда удивляется, зачем эти старые люди живут вместе, если они и чайку вечером не могут попить ладом. Серафима по-старушечьи копит всякую ерунду: пакетики из-под молока, коробочки от плавленых сыр– ков, баночки и бутылочки от лекарств. «Ты когда-нибудь выбросишь это дерьмо? – спрашивает он ее. – Или ты повезешь это с собой в Ленинград?» И она немедленно бойко откликается: «Если я такое дерьмо, как ты, повезу с собой в Ленинград, так уж это наверное…» – и начинается длинная перебранка на весь вечер, хорошо слышная мне через фанерную стену.
   Я живу в Нинкиной комнате и, по правде сказать, если бы моя жизнь, также, как жизнь других обитателей этого дома, была на виду – они так же не поняли бы ее смысла, как я силюсь и не понимаю смысла их бедных жизней; а если бы вдруг поняли – вот уж посмеялись бы надо мной вдоволь, а может быть, ужаснулись бы и пожалели меня не меньше, чем я их. С трудом превозмогая себя, я невнимательно, зато с чувством постоянной вины, слежу за ростом моей дочери, позволяя ей болтаться во дворе с сопливыми и желудочными Сашкой и Ленкой, только чтобы высвободить время и склониться над стопкой бумаги.
   Я пишу, выколупывая из сердца слова, как из плохо расколотого грецкого ореха выколупывают полезные и вкусные кусочки мякоти – с трудом и наслаждением. Но сколько бы я не писала, рассказы мои никому не нужны – редакции их не берут и ничего, кроме муки, они мне не приносят, заражая меня тоской и болью моих героев – но мука эта нестерпима только потом, когда рассказ уже закончен, когда отхлынет волна горячей радости труда. А в преддверии нового рассказа я сильно напоминаю себе алкоголика – от того, наверное, мне так легко понять входящего к нам на кухню по вечерам Игорька.
   Правда, ему хуже, чем алкоголику, он чифирщик, хотя и от водки не откажется, но его организм никогда не знает ни пресыщения, ни покоя. Чифиря, чем больше пьешь, тем больше нужно. Он дергается, корчит рожи, обнажая при этом желтые распухшие десны с торчащими огрызками зубов. Один глаз у него беспрестанно подмигивает, а другой по– бешеному круглится. Чифирь он себе варит сам в поллитровой алюминиевой кружке, в которую ссыпает полторы-две пачки чая, и долго кипятит на газе.
   Но иногда он доходит до того, что руки прыгают и кружку до газа не донести – тогда он зовет меня, садится прямо у порога на пол и ждет. Едва пригубив из кружки, начинает хмыкать, хихикать по-дурацки, шумно глотать слюну, и над расхлобыстанным воротником грязной навыпуск рубахи начинает туда-сюда ходить его острый голодный кадык. Кожа на лице у него не красная, как у алкоголиков, а желтая, испитая и весь он, как начифирится, становится крученый-верченый.
   Ни Эдка, ни Нинка брату никогда в пачке чая не отказывают, даже специально припасают и причин для того не одна. Во-первых, бесполезно, да и опасно отказывать, а во-вторых, обе они люто ненавидят его жену Валюшу и накачивают его ей назло. Есть еще и третья причина, но она потайная, совсем бессознательная и связана с последствиями. А эти сами по себе, и тут все дело заключается в том, что и Эда и Нинка еще больше, чем ненавидят, боятся Валюшу, и единственно, в чем решаются проявить свое отношение к ней – так это в том, что всегда потрафляют брату.
   Она с ним не живет, хотя зимой он перебирается из своего сарайчика в комнату – она по этому поводу без конца пишет заявления и ходит по инстанциям, но ей отдельной жилплощади не предоставляют – летом же она на порог его не пускает. И, надо сказать, он не лезет, хотя вряд ли боится ее по той же причине, что сестры. А те уверены, что она наводит порчу.
   Для меня же Валюша – отрада души и глаз. Маленькая, складная необыкновенно: тонкая в талии, ножки точеные, с лицом сказочной русской прелести – рассыпчатые русые волосы – как не прихватит их сзади в узел, а на темени полукруглым гребнем все выбьется легкая, как дымок, прядка; над большими серыми, словно только что умытыми глазами правильные – не гуще, не тоньше, не темней, не светлей, чем надо, русые брови, и чудной уточкой всегда блестящий от чистоты носик – только губы узковаты, но зато, как улыбнется – все лицо озарят некрупные, все на подбор зубки – и всегда от нее так и веет нестерпимой чистотой: до сияния, до прозрачности… И угораздило же ее выйти за Игорька! Эта печальная история всем известна до малейших подробностей:
   Валюша полюбила Игорька по письмам, когда он служил в армии. Он служил на Колыме, в охране – там и пристрастился к чифирю – но в письмах оказывался пограничником, так и подписывался: «Солдат Игорь Кравчук, охраняющий на границе ваш спокойный девичий сон», – он сам придумал эту фразу и очень гордился ею. И фото свое он послал ей еще допризывное, с которого спокойно смотрел, на косой пробор причесанный, неулыбающимся строгим лицом.
   А она была детдомовская, общежитская. Она говорит: «Знаете, много было парней, да все как? Ходят, душу мотают, а до церкви до венца – дорога без конца… А он замуж позвал». Она приехала, когда он демобилизовался, увидела, конечно, не слепая, за кого идет, но как бы поворачивать было некуда: уж больно своей неземной любовью нахвастала подругам, да и забеременела раньше, чем последние иллюзии потеряла.
   Но как родила сынка, так спохватилась – не только, что с Игорьком уже не жила, но стала от него всячески прятать сына – вернее, не хотела, чтоб сын своего такого отца знал и при его безобразиях рос: то в круглосуточные ясли отдавала и сама там нянечкой устраивалась, потом в садик круглосуточный – опять уборщицей нанялась, а уж потом добилась, чтоб его в интернат взяли – тут она пообивала порогов, да во все инстанции обратилась.
   А надо сказать, инстанций у нее три – к каждой из них она обращалась с одинаковой надеждой на помощь: писала в райком, шла в церковь к попу и бежала, зажав в кулаке скопленные деньжата, встречать электричку, которой прибывала с городского промысла цыганка Маша – «Манюня моя» называет ее Валюша.
   Так вот, кто ей помог, трудно сказать, но нежданно-негаданно в сыне ее обнаружился талант и его, широкогрудого, крепкого паренька взяли в школу-интернат при консерватории в класс духовых инструментов. Тут уж она не понадеялась ни на одну из инстанций, а только на самою себя, и переспала с директором этого интерната прямо в кабинете на столе – только чтоб ее Володичку-сынка часом не выперли.
   С тех пор всякий разговор о себе она начинает прямо с этого: «Уж я такая блядь, такая бесстыжая, на все способная…» А меж тем, она к мужчинам никакого расположения не имеет. Помахивая неожиданно крупной, красной, растрескавшейся от щелочей ладонью вдоль всего своего складненького туловища, она говорит: «Ну, знаете, елозят тут, елозят чего-то, аж надоест. Не понимаю я этого…»
   Но все ее неприятности начались именно из-за ее привлекательности. С тех пор, как сынок оказался прочно пристроен, она домой его уже не забирала, но чтобы ездить к нему почаще, стала работать на местном заводике в охране: сутки отработает – двое дома. В эти дни ходит убирать парикмахерскую и клуб, но все равно остается время к Володичке съездить. А денег ей много надо, потому что не хочет, чтобы сынок хуже других был: и джинсы ему покупает с рук, и сапоги импортные на меху, и куртку японскую, а, главное, копит ему на валторну. Словом наломается и опять на дежурство. А ночью на проходной, когда спецтранспорта нет, можно бы и вздремнуть часок, но стал ее как раз в минуту затишья донимать начальник смены – приставал к ней. Она ему говорит:
   «Что ж, если я одна парня ращу, значит у меня коленки не всегда вместе? Нет, ошибаешься!» – и шуганула его. Он обозлился и написал на нее докладную, что она спит на посту. Ее премии лишили. Вот тогда она и сказала ему: «Ты мне так сделал, а я тебе так сделаю, что тебя с завода вперед ногами понесут!» И сбегала на свидание со своей Манюней – не пожалела деньжат – но уж как могла Манюня сотворить такое, чтобы буква от лозунга с крыши завода упала как раз Валюшиному недругу на голову – это, конечно, неизвестно, и самой Валюше очень странно.
   Однако, смена начальства полного благополучия ей не принесла. Для начала она написала в партком, чтобы ей доплатили премию, потому что она хоть и такая-сякая, но это она ради сына могла пойти на все, а покарал же Бог ее начальника – значит он поступил с ней несправедливо, написав докладную только потому, что… А в парткоме одни мужики – они вместо того, чтобы вникнуть, подняли ее на смех.
   От обиды она возьми и скажи одному: «Вот я ему сделала, погоди и тебе будет!» И ни до какой Манюни дойти не успела, даже не собиралась на этот раз – и так кругом в накладе оказалась – а у того через пару дней возьми и случись инфаркт.
   Тут на нее все буквально стали косо поглядывать и первым делом ее стали сильно не любить женщины, стали сторониться ее и всякие гадости ей подстраивать. А Володичкиному классу как раз на день ее дежурства назначили отчетный концерт – ей просто необходимо было сменами поменяться: она стала одну просить – и ничего в этом не было прежде затруднительного, менялись сменами, если нужно, а тут ни в какую – не хочет баба навстречу пойти, так и говорит: «Могу – не могу, не твоя печаль, не хочу и все. Кончен разговор». Валюша ей на это и брякнула: «А пропади ты пропадом! Чтоб у тебя дача сгорела!» У той в тот же день дача и сгорела. Вот тут уж терпение у людей лопнуло. Потребовали открытого партийного собрания, стали ее обсуждать.
   Пришла Валюша на собрание, слушает, удивляется: «Как же вы так можете? – говорит. – Вы же тут все люди партийные, как же вы можете в такое верить? Вам же это не положено!» А ей говорят: да, нам не положено, но и тебе, ведьма, на охране стоять не положено. И постановили дело ее передать в районный психдиспансер. Врач пришел ее на дому проверять и первым делом спросил: «Вы порчу наводите?»
   Валюша даже жаль его стало: такой молоденький врач, должно быть еще любознательный. Она ему тогда так ответила: «Вот вы закончили институт, работаете, вас тому-сему учили – зачем вам знать больше того, чему вас учили? Будете знать больше – все бросите и диплом свой на стол положите, без куска хлеба останетесь…» Но особенно дома-она с ним разговаривать не хотела: «Пойдемте – говорит – я вас до вашего заведения провожу, дорогой поговорим».
   Вышли они, идут. Она ему все про свою жизнь рассказывает и про то, конечно, как она сынка своего ради с директором интерната переспала, и про то, как живет-мучается, на себя никогда копейки не потратит, до получки рубля нигде не займет, а другой раз прямо взмолится: «Господи, да пошли ты мне хоть трешницу!» – сказала, прошла шагов пять, нагнулась и свернутую рулончиком трешку с земли подняла.
   Молоденький врач аж ахнул: «Что же это вы три рубля просили? Уж просили бы пятьдесят!»
   Она посмотрела на него чистыми своими умытыми глазами и говорит: «Ну как же вы так можете? Ведь это, чтоб я нашла – кто-то потерять должен. Три-то рубля – что ж? Это поделился со мной кто-то, у кого, может, они даже лишние, а пятьдесят человеку обидно было бы, может, он и сам до получки не дожил бы. Разве можно пятьдесят просить?»
   Не иначе, как за эту отповедь в благодарность врач и отписал на завод: практически здорова, работать может, но с ограничением. Значит на вахте при оружии ей не стоять. По-ихнему вышло. Стала она и на заводе уборщицей работать. Но, главное, по всему поселку слух пополз. Боятся ее, конечно, не все, но большей частью сторонятся и не любят. А жизнь ее протекает в непрерывной грязи и в непрерывной борьбе с этой грязью.
   С одной стороны бабы, такие же уборщицы, как она, запрут ее в подсобке и говорят: «Ты чего порошков, мыла да прочего домой не берешь? Лучше нас хочешь быть? Начальницу удивляешь? Чего это ей хватает, а вам все мало?! Смотри: не будешь брать – прибьем!» С другой стороны они с начальницей водку пьют, ей ставят, а Валюша и сама не пьет, и на бутылку никогда не разорится – вот начальница ее и не любит, справку на совместительство не дает.
   И снова Валюша не знает, к кому ей вперед за помощью обратиться: то ли к попу бежать, исповедоваться, грехи замаливать, то ли к Манюне, то ли в партком. На всякий случай обегает всех. А в парткоме удивляются: «Опять склоку затеваешь? Объяснись ты со своей начальницей!»
   «Да как же я с ней объяснюсь? – недоумевает Валюша. – У нее ж здесь три слоя жира – показывает она красной, растрескавшейся от воды и щелочей рукой на подмышки до тонюсенькой талии. – Разве она может меня понять, если у нее тут жир, а у меня его нет?!»
   Справку ей все– таки дали и она бегает бегом с работы на работу, копит Володичке на валторну, мотается к нему – мало у нее времени на то, чтобы вступать в лишние и ненужные ей отношения с обитателями этого дома, пусть себе боятся, ей так даже удобнее.
   А Эдка другой раз говорит: «И чего тягается? Сыночек-то подрастет – в нем папаша сейчас и скажется, покажет он ей кузькину мать – от тогда моя жопа-то посмеется…» – она говорит неопрятными злыми словами, ими прикрывая свою зависть к тому светлому, что все-таки есть в Валюшиной жизни.
   Ну, а третья причина, по которой никто дома не отказывает Игорьку в пачке чая, та самая – потайная, с последствиями: стоит Игорьку накачаться до одури и начинается представление, которое дает полную развязку всем обитателям дома, всей их застойной жизни. И все – и зрители, и соучастники на какой-то момент принимают активное участие в действии, чувствуют свою, пусть фальшивую, ненужную, но все-таки нужность.
   С оглушительной, даже сестер поражающей бранью, размахивая руками, ударяя себя в грудь, раздирая рубаху, выбегает Игорек во двор, где за сараями всегда стоит грузовик, на бортах которого белыми буквами написано: «Огнеопасно», лезет в кабину – и с этого момента начинается всеобщее действие.
   Женщины истошно кричат, визжат дети, мотаются по двору, матери гоняются за ними, ловят за рубашки, за волосы, хватают за руки, пытаясь удержать подле себя, но ребятня – и моя дочь в том числе – чувствуя возбуждение взрослых, то и дело вывертывается и снова выныривает и кружит с визгом в пяти секундах от смертельной опасности. Мужчины, какие есть дома, вплоть до Нинкиного майора, бросаются к машине, пытаясь выволочь обезумевшего Игорька, но он отбивается, дико крича: «Задавлю!» чаще всего умудряется дать газ и рвануть через двор, вопя: «Задавлю, гады!». При этом и в самом деле, норовит наехать и задавить. Хорошо, если он попадает в ворота, но чаще всего сшибает забор где-нибудь посередине, и дает ходу – тут уж без помощи соседей не обходится. В соседнем доме у двоих парней есть мотоциклы. Они живо откликаются на наши крики, стремглав влетают в седла, вырываются вперед газовоза, крича прохожим:
   «Раз-бегайсь! Пьяный за рулем! А ну с дороги, мать вашу, раздавит! Берегись!» и так до тех пор, пока с опозданием, не слишком спеша, не прибывает ГАИ. Обычно к тому времени, когда бешеная игра уже стихает в Игорьке сама собой, и он, склонившись на баранку, то ли засыпает, то ли впадает в беспамятство. Черт его знает, почему, но никто не помнит случая, чтобы после этого у него отобрали права или чтобы его прогнали с работы. Штрафовали, высчитывали из зарплаты, даже на стенд «Они мешают нам жить» – вешали, но права не отбирали и с работы не гнали. Должно быть, из-за того, что он соглашается держать газовоз, на котором развозит баллоны по домам, у себя за сарайчиком, а в конторе гаража нет.

   Произведенного эффекта, впечатлений, возбужденных воспоминаний кто как себя вел во время происшествия, куда бежал, что предпринимал, что при этом испытывал, хватает на несколько дней, да и сам Игорек на некоторое время стихает – чифирится, но не бузит, однако, наступившее затишье скоро начинает томить душу и снова скапливается в воздухе нервное ожидание чего-то…
   И снова все разряжается женскими криками, воплями, этим бешеным: «Задавлю! Разбегайсь! Задавлю, гады!»
   Насилу поймав дочь и закрыв ее в комнате, я стою у пролома в заборе, смотрю вслед одуревшему газовозу с надписью «Огнеопасно» на бортах, и вдруг странное чувство охватывает меня: мне кажется, жизнь моя замкнулась каким-то заколдованным порочным кругом; обойденная признанием и успехом, я обречена видеть вокруг себя только ущербное, безысходно убогое; где– то вне этого круга благополучие, достижения и победы, трезвые работящие передовики, зарубежные впечатления с последующими «заметами» в журналах – вот, где сгодился бы критический склад моего ума! – жизнь, красивая и нарядная.
   А я, если и перееду из этого дома, то, верно, попаду под такую же ветхую крышу и с жизнью столкнусь такой же бедной и неустроенной.
   И хочется мне, подобно Игорьку, рвануться вперед с яростным криком: «Задавлю, гады!» – и что-то смести со своего пути, неясное, лишенное очертаний…
   Но я стою у провала в заборе, смотрю вслед Игорьку и думаю: а кто знает, может быть, мне повезло – должен же кто-нибудь жить здесь, в этом доме – кто-то, кто сумел бы рассказать о его несчастливых и тоскующих обитателях.

   1986 Насыр


   «КОГДА ВАКХАНКИ БЕЗУМНЫ…»

   «Когда вакханки безумны, они черпают из реки мед и молоко, а в здравом уме – не черпает.»
   /Платон/

   Я выросла в полуинтеллигентной семье, пуританской и ханжеской, где мать больше всего гордилась тем, что её дети «глупых вопросов не задают».
   В конце концов, мы – дети, и сами стали считать чуть ли не главным своим достоинством способность не задаваться «глупыми вопросами», и уже подсознательно отметали из общего хаоса получаемых знаний, среди прочитанного, из возможных откровений со сверстниками, всё плотское, всё, что приоткрыло бы завесу над тайной взаимоотношения полов и продолжения рода. Таким образом, до самого десятого класса, я прожила в абсолютном неведении.
   Но незадолго до выпускных экзаменов в школе произошло одно событие, благодаря которому, моя неосведомлённость обнаружилась перед подругами, и они не замедлили просветить меня. И тут же до моего сведения было доведено, что, хотя всё «это» и ужасная гадость, но мужчине «это» необходимо, без «этого» ему мучительно, и, если любишь и веришь в его любовь, ради него пойдёшь на всё, до конца. Моё воспалённое сознание как-то отмело мудрейшие рассуждения главной классной кумушки о том, что тут, конечно, самое важнее заручиться сначала всеми доказательствами любви «до гроба» – то есть, получить предложение руки и сердца, и даже зарегистрировать брак, а уж потом отдавать себя во власть необходимости, но впитало идею жертвенности; с каждым днём, переваривая полученные знания, я оказывалась всё лучше и лучше подготовленной для любви бескорыстной, цельной, без утайки.
   Мне хочется опустить разные подробности – в сущности, они не имеют большего значения, достаточно и того, что любовь пришла.
   Не буду называть её первой, как не скажу: «моя пятая любовь». Важно только те, что парень был старше меня: мне едва исполнилось семнадцать, ему же шел двадцать первый год, и он был студентом Академии Художеств. Любовь накатила бешенным, несусветным, как земле трясение, неотвратимым образом. Нас непрерывно трясло, земля уходила из-под ног, ломило суставы, и лица наши были неприличны – со стыдом и отвращением шарахались от нас прохожие. Прощаясь, мы не могли проститься; среди мутно текущего людского потока целовались до страшной слабости, когда только путаницей рук, слиянием губ кое-как удерживали друг друга на ногах…
   Под злобное шипенье, под завистливую брань, отжившего своё прохожего, разбегались, но пяти шагов было много – одновременно обернувшись, летели через пропасть в пять шагов, спасая, нестерпимо жалея друг друга.
   Нам было тяжело, особенно тяжело было ему. Так мне тогда казалось. Я была блокадная девочка: вероятно, пережитая дистрофия оставила свой след, во всяком случае, я действительно не испытывала во всей полноте той чисто физиологической потребности, которой откровенно томился мой парень. Но если страдал он, не могла не страдать и я. Я страдала за него и ещё от страха, что он не выдержит и бросит меня. И в самом деле, скоро он заговорил о том, что нам надо расстаться. Чуть заикаясь, что делало его речь мягкой, влагающейся в душу, он объяснил мне, что так он больше не может, а по-другому нельзя, потому что я ещё ребенок. Он не хочет, не имеет права, не должен жениться – это невообразимо и страшно, но не быть же ему подлецом, а так вот больше нельзя – измотан, измучен, болен,.. И в ужасе перед потерей, я уверяла его – на мне не обязательно жениться, но он не хотел, не мог он считал, что совершит подлость.
   И вот однажды мы ехали в полупустом троллейбусе, и состояние у нас было такое, какое должно быть, настигает наркоманов на исходе действия принятой дозы наркотика, когда уже подступила смертельная вялость, окутывает, сковывает безразличие – ещё секунда и только новая доза продлит жизнь, принесёт спасенье…
   Я боялась этих минут, я уже знала, что в них случается. И в самом деле, тягуче, с внезапными, непредвиденными паузами он заговорил, и смысл его слов снова сводился к тому, что нам нужно расстаться. Я молчала.
   Мы вышли из автобуса и шли по направлению моего дома. От угла Пестеля до ворот дома на Моховой не белее двух минут ходьбы, да же если идти заплетающимися ногами, но я точно помню, что именно на этом коротком отрезке пути со мной произошло нечто: в голове вдруг прояснилось, возникла отчётливая идея, подхватило меня истинное вдохновение и понесло на крепких крыльях, обещая полную безопасность – я не боялась сорваться, грохнуться вниз с высоты своего вымысла, оказаться уличённой. Подсознательный расчёт помогал выбрать убедительные подробности, те, в которых, при самом малом житейском опыте, я могла ориентироваться без всякого страха.
   Я достоверно приземляла все, что могло бы обнаружить изначальную высокую идею чутьё подсказало, что только пошлая банальность не оставит в его душе сомнений, ибо всё исключительное насторожит и приведёт к расспросам, к выяснению разных частностей, и я запутаюсь.
   Поэтому история выглядела так: я с подругой, опытней и бывалей, однажды пошла в Дом Офицеров на танцы. После танцев мы оказались в гостях у лейтенанта – я, подруга, хозяин дома и его товарищ. Меня напоили и лишили невинности. Не знаю как, что это – ничего не помню, я была совсем пьяна, но знаю, что это случилось. Мне по надобилось раскаянье лейтенантика, я наградила его сентиментальней душой, заставила даже рыдать над хрупкий своей девственностью, приправила историю о постигшем меня, отчаянием и отвращением, и за кончила на том, что, покинув место своего падения, никогда больше не возвращалась туда, саму память о случившемся отринула, но вот говорю, за тем только, чтоб знал и не мучился…
   Вероятно, от того, что всё было ложью, я не сумела предположить, что она причинит боль. Это могло бы выдать меня, но вместе с тем и навести на мысль об испорченности. Однако в ту ми нуту ему было не психоанализа. Мы уже прошли долгие дворы моего дома и теперь нестерпимое нечто, извечное, мужское, заполняло собой убожество парадняка, вытесняя запахи кошачьей мочи и подвальной плесени. Сначала волнами расплескалась злоба, потом поплыли потоки тоски, и вдруг, его изголодавшееся, оскорблённое нутро освободилось, дорвалось, и уже ничто, казалось, не могло удержать его на границе сладкой муки и мучительней слабости. С неожиданным для самой себя, холодным любопытством, наблюдала я обрушившийся на меня эффект вранья. Должно быть, эта отстраненность и помогла ему взять себя в руки и не совершить чего-то следующего прямо тут же, немедленно, но уже во всей необратимой завершенности наших отношений не могло быть сомнений. Отправляясь на свидание на следующий день я собиралась с тщательностью бывалой шлюхи. В нашей коммуналке не было ванны, и процесс мытья в самой своей дробности содержал что-то непристойное. Я вдруг почувствовала это, мне показалось, что сейчас это заметят все, и постепенно в душе начал нарастать страх, которому, в конце концов, сужено было превратится в ужас всепоглащающий.
   Мы подымалась по винтовой лестнице туда, где в Академии Художеств расположен архитектурный факультет, и где находилась дипломная мастерская его товарища, ключом от которой на сей раз владел он, то есть владели мы – он и я. Но обреченный голый человек на пути к операционному столу, под стыд и нож, должен испытывать тот самый ужас, что наконец окончательно овладел мной и поглотил ос татки решимости. Ватные ноги совсем перестали слушаться и, кое-как подпирая себя перилами, я остановилась, обернулась и созналась в своём вранье.
   Если бы я хотела сочинить некую общую историю, историю про всех и для всех, я непременно опустила бы одну деталь, как-нибудь эдак повернула русло рассказа, дабы миновать некое абсолютно при родное препятствие на пути, но в том-то и дело, что я говорю о себе и полагаю, что с другим человеком случилась бы другая история, а эта только со мной могла произойти, и для одной моей жизни иметь значение. Дело в том, что там, наверху, в темной дипломной мастерской, уставленной столами и досками, на жестком кожаном топчане, какие обычно, только под простынями, стоят в больничных процедурных, оказалось, что я не девица. В самом, что ни на есть, природном смысле этого слова, и не была ею от рождения.
   Вниз по той лестнице, конечно, нельзя уже было сойти такой, какой поднималась, но ставшие вдруг трогательно нежными, бережными, ласки его понемногу отогнали ужас, страх ужился с решимостью, женское кокетливое чувство загордилось кружавчиками на подоле рубашки и помогло оказаться на топчане, лопатками ощутить пыточный холод казенной кожи. И сквозь неудобство, стеснённость, тяжесть, вдруг понесло говорить, говорить, говорить – невесть что, ни к чему не от носящееся, что-то вроде детских стишков: «Прошу вас, не надо сьезжать по перилам…» – и наконец все кончилось…
   И тут вместо чего-то затаённо-ожидаемого он сказал:
   – Зачем ты обманула меня?
   – Понимаешь – начала было я, но он перебил:
   – Нет, не тогда, нет. Зачем ты врала сейчас? Ты же не девушка, тебе даже больно не было…
   – Было…
   – Не ври. Это совсем другое…
   – Что ты говори?! А это что же?
   – Это так и должно быть… Так всегда… Но ты не была девушкой…
   Почему-то нельзя было зажечь свет даже на секунду, но у меня и не возникло тогда желания проверить, правду он говорит или нет. Одна секунда, и мне со всей необратимостью представилось, что отпереться невозможно: ничто не противоречило глупой выдумке, и даже право быть совершенно неопытной, несведущей, оставалось за девочкой, потерявшей невинность, пьяной до бесчувствия. Но что произошло на самом деле, что всё это может означать – было так непонятно, необъяснимо, что не оставляло возможности строить иных предположений, кроме одного:
   – Ты – сказала я новым, незнакомым семой себе голосом, взрослым и жёстким – ты испугался, что я женю тебя? Заботишься об отступлении? Не надо. Не пригодится…
   Тогда от его резкого движения упала на пол гитара, и на всю жизнь запомнился утробный стон ударившихся обо что-то струн…
   Через несколько лет я вышла замуж за человека, который знал обо мне всё, и всё, что знал – было правдой. Навсегда ложь претила, вымысел угрожал расплатой, и всё-таки очень скоро я начала изменять мужу, обнаружив лазейку между правдой и враньём. Между правдой и враньём лежали недомолвки, недосказанности и даже просто молчание.
   Иногда, правда, я пробалтывалась. Так однажды, разглядывая Себя голую в зеркало, я сокрушенно обратила его внимание на оставшийся после операции шрам – вовсе не справа, как у всех, кому вы резали аппендикс, а слева – уродливый и к тому же вызывающий постоянное любопытсво…
   – Надо сделать пластическую операцию -заявила я, и муж тотчас же возразил – дескать, он не видит ничего страшного в этой штопочке… – Ну ты вообще, ничего не видишь – сказала я раздражённо, а другие видят…
   – Другие?… – задумчиво протянул он – Кто же другие?…
   – Ну, хотя бы на пляже, летом, ну, если я хочу открытый купальник – я спохватилась и затараторила, и слова мои отлетали так, будто я быстро-быстро продираюсь сквозь кусты, беспорядочно развожу руками ветки, а они отлетает и хлещут по лицу того, кто стоит там, за кустами…
   Но так или иначе, мы жили вполне дружно, и я крутила меж тем роман. Постепенно он стал похож на любимую, но заигранную пластинку. Уже слышался скрип и скрежет, я чувствовала, что вот-вот наступит конец. Возлюбленный мой всё чаще исчезал, командировки в Москву становились неправдоподобно долгими, и как-то однажды, не выдержав неопределённости, я позвонила ему на работу и тут же услышала застигнутый явно врасплох голос. Самолюбие моё тотчас же тёркой сильно скребануло по сердцу, и я сказала:
   – По-моему, нам пора произвести раздел имущества, друг мой, – имея ввиду, что нам только и остаётся, что вернуть друг другу какие-то книги.
   Мы договорились встретиться завтра в четыре у Октябрьской гостиницы со стороны стоянки машин. У него была машина, и он часто поджидал меня в этом месте.
   Я повесила трубку, и тут же с убийственней ясностью, мне представилось, как завтра мы обменяемся книгами и – всё. И нам нечего будет сказать друг другу. И ничего не останется, как выйти из машины, хлопнуть дверцей, и ещё раньше, чем он тронется с места, смешаться с толпой. И уже зародыш страха шевелился под ложечкой и тол кал ребра – страха перед бабьей жалостью: ведь рванусь же обратно, повисну, начну вымаливать…
   Я пыталась убедить себя, что и для меня всё давно кончилось, что не об чём жалеть и вымаливать нечего, но с ишачьим упрямством карабкалось по душе отчаяние. Оно не успело достигнуть вершин, как раздался звонок. Хорошо знакомый, вязкий как мухобойная липучка голос, приветствовал меня, и склеился от удивления в ответ на мои неестественно бодрые возгласы:
   – Ты соскучился! Ты хочешь меня видеть?! – орала я в трубку Завтра, ты слышишь, завтра мы можем встретиться! – и я назначила ему свидание на четверть пятого. – Только без опозданий, прошу тебя! – около гостиницы «Октябрьская» со стороны стоянки машин.

   Что за работу проделал вздорный женский умишка в несколько секунд?! Это всё равно, как если бы за волосы вытащить утопающего, откачать, тут же переодеть и вмиг перенеся на ипподром, заставить делать ставки…
   Во всяком случае, идея была такова: в четыре я оказываюсь в машине теперь уже бывшего возлюбленного, а через пятнадцать минут на его глазах пересаживаюсь в другую, за рулём которой великолепный супермен – внешне супермен, а то, что на самом деле – слюнтяй, неврастеник, язвенник и комплексант – это уж, простите, моё личное дело – встретит меня тем застарелым поцелуем в щечку, которым уже давно смазывал свою успевшую прочерстветь страсть.

   – Извини – сказала я едва поздоровавшись, – у меня пятнадцать минут, так что вот… – и протянула ему сборничек рассказов Маламута.
   – Ничего, я тоже тороплюсь – и любимый мой, открыв бардачок, достал оттуда «Защиту Лужина».
   Когда-то не было времени, достаточного для нас – всегда-всегда что-то оставалось недоговоренным. Теперь в эти пятнадцать минут мы могли бы, кажется, свободно уложить все хвостики наших свиданий: все недочитанные стихи, недосказанные анекдоты, сплетни, которые не успели вместе досмаковать, споры, вдруг прерванные на полуслове последней лаской… Но не было в том нужды, Перед нами на башне Московского вокзала стрелка часов шла с неспешностью похоронщика, а мы обменивались пустячными фразами, точно как один прохожий спрашивает у другого:
   – У вас не найдётся двухкопеечной? – Сейчас посмотрю. Вам повезло… – Спасибо.
   Вот пожалуйста… – Пустяки, не за что…
   Но уже и двадцать минут прошло, и следующие минуты уже заполненные нетерпением, полетели с невероятней быстротой. Нельзя больше оставаться в машине, а того, другого все нет и нет. И пришла тоска, я ничего не могла поделать с собой, не сумела сделать того последнего вида, на который надеялась.
   – Звони – с восхитительной снисходительностью подарил он мне на прощанье.
   – Да, нет уж, не буду – без всякой игры, грубо и плоско бросила я и хлопнула дверцей.
   Мне исполнилось в этот миг сто пятьдесят лет. Не стало ни осанки, ни походки. Сутулая, поволокла я ноги куда глаза глядят, и не сразу сообразила, что они глядят как раз на выплывшего из-за угла, озабоченно озирающегося по сторонам, моего «спасителя». Он увидел меня, обрадовался было, но тут же между нами началось что-то вроде скандала: оказывается, он ждал меня за углом уже целых полчаса, и никак теперь не мог взять в ум, если я тоже давно здесь, по чему не заглянула за угол, и вообще, с чего я взяла, что машины можно ставить только там и нельзя тут?1..
   И всё-таки такая это была минута в моей жизни, что при всей теперешней ненужности этой встречи, я обрадовалась ей. Живой человек оказался рядом, мне даже пришла сумасшедшая мысль в голову, что может быть, взять вот и рассказать ему о своей беде, всё-все с самого начала, о том, как было счастливо, как все было, как горько терять, но еще страшней предчувствовать, еще страшней, когда утекает, тонкими струйками просачивается всё до капельки – до пустых рук…
   И от того, что мой сатанинский план провалился, я восприняла его просто, как случайно встреченного в толпе знакомого и ощутила искреннее расположение к нему…
   но вопрос: «Так куда же мы едем?» заданный барственным тоном – видно, он уже чувствовал себя хозяином положения – вызвал у меня раздражение.
   – Не знаю. Никуда. – сказала я, сделав вид, что мне непонятен его подтекст. Впрочем, я и в самом деле не считала, что, назначив свидание, непременно должна была приготовить место, где-бы оно протекало.
   – По-моему, ты мог бы для начала поухаживать за мной… – Солнышко, ты прямо, как домработница, которую отпустили на гулянку… Ладно, поехали…
   Я проглотила плюху. Она была вполне заслуженной, Да я и не могла в ту минуту реагировать быстро и точно. Где-то внутри подымался скандал между мной и мной. Я пыталась не вслушиваться.
   – Надо заправиться, – сказал он, и причалил к бензоколонке. Заправиться-то, мы заправились, а вот тронуться с места уже не удалось.
   – А, чёрт! Это аккумулятор! Толкнуть бы… в голосе его появилась противная заискивающая нотка.
   «Да, – подумала я – только этого ещё не хватало! Хрена лысого я буду толкать твой машину» – и, выйдя, с демонстративней безучастностью встала в сторонке. Он побегал, посуетился, неестественно простецки назвал кого-то не то парнем, не то хлопцем – вообщем, толкнули, и она завелась.
   Но только мы выехали на шоссе, как в голове его родилась идея и, пожалуй, она стоила моей:
   – Солнышко давай, заедем на станцию обслуживания, а?! – предложил он, и тут я увидела впереди стоянку и вереницу свободных такси.
   Но у такси, примерно, на полдороге к моему дому спустило колесо. К автобусной остановке я продиралась сквозь туман застывших в глазах слез. И в переполненном автобусе, в его многолюдье, стало даже полегче – от того, что нельзя, чтоб было совсем скверно, иногда, и в самом деле, становится легче.
   А уж домой и вовсе невозможно принести приметы огорчения, и я взяла себя в руки. Часов в пять того же дня мы с мужем отправлялись в гости. Выйдя на лестничную площадку, я увидела, что на улице моросит. Дёрнулась было обратно, за зонтом, и тут же остановилась, как вкопанная: зонтик потерян! Утром я ушла из дома, держа его в руках, а вернулась без него. Что-то такое я пролепетала мужу, что дождик маленький, а возвращаться – скверная примета, словом, ужасно не хотелось признаться, что потеряла, опять потеряла, потому что я, вообще, растяпа и растеряха, и этот чудный японский зонтик, купленный за бешенные деньги у спекулянтов, между прочим, уже не первый японский зонтик, пробывший в моих руках до смешного короткий срок.
   Когда-нибудь и где-нибудь всё это окажется совершенно непонятно, но тем, кто живет современной мне, заурядной жизнью, и объяснять нечего, что это значит – потерять зонтик, сложенный в маленький туго обтянутый цветастым, пронзительным чехольчиком, жезл.
   Уплыли в даль и дымкой растаяли все прочие огорчения дня. Над этой реальной, вещной потерей можно было рыдать открыто и неутешно, но я решила ни в коем случае не портить мужу настроение, пока окончательно не буду убеждена в необратимости случившегося. И не подав вида, отправилась в гости. Однако, действовать надо было безотлагательно. Голова работала, как счётно-вычислительная машина. Вариантов было предостаточно: на свидание я ехала в трамвае, затем я сидела в одной машине, и следом в другой. Это самые коварные объекты – честное слово, я так называла разом и эти машины, и их владельцев – они превратились в объекты, на которых мог быть забыт японский зонт. Самые опасные, потому что в игру вступали жёны – если он завалился под сидение, обнаружить его может жена – одна или другая. Конечно, в этом варианте я, наверняка, получила бы его, но неминуемо разразился бы семейный скандал. Я сказала одному, что никогда больше не позвоню ему и, отнюдь, не дружески рассталась с другим, однако в их интересах быть предупреждёнными, как можно раньше. Дальше шли таксомоторные парки: их в городе, кажется, восемь. Потом я ехала в автобусе.
   Из гостей мы вернулись в двенадцатом часу, но это меня не остановило. Забрав телефон на длинном шнуре, в ванную я позвонила. Никаких сантиментов: только коротко извинилась за поздний звонок и перешла к делу. Он с поспешной деловитостью изъявил готовность спуститься к машине и тут же перезвонить.
   Затем я вместе с телефоном переместилась в уборную – ничего не поделаешь, мне казалось, что звонок нельзя отложить ни на мину ту…
   – Гуленька, ты что, с ума сошла? – со зловещей ласковостью спросил муж, у которого на этот раз не оставалось сомнений в не пристойности моего поведения. Но я огрызнулась из-за запертых две рей:
   – Отстань, мне надо – и совершенно сбила его с толку…
   Два коротких разговора, состоящих из «Нет?» – «Нет». – я про вела в коридоре.
   Ни в той, ни в другой машине зонта не оказалось.
   Я звонила весь следующей день, но обзвонить всё не успела. В воскресенье мне опять пришлось мотаться по квартире с телефоном и запираться то в комнате дочери, то в ванной. Эти два дня до краёв заполнились жгучим презрением к человечеству.
   – Простите пожалуйста, – начинала я с академической вежливости дело в том, что я забыла в такси зонтик. Нет, не помню. Нет, японский, складной… Что?… Ну в этом я не сомневаюсь – заканчивала я беседу голосом, полным злорадной горечи. Последняя фраза была ответом на обещание, если передадут, непременно вернуть, и выражала всю меру моего недоверия к человеческой порядочности. «О, да! Как же! Вы вернёте»! – думала я, набирая следующий номер, и, начав с заученного: «Простите пожалуйста», мысленно продолжала клясть весь мир: Прежде всего, вам никто его не передаст, так что и обещать нечего! Это в стране, где одна из популярнейших пословиц, так сказать, народная мудрость; «Что с возу упало, то пропало» – найдётся вдруг святой, юродивый, который притащит вам такую находку! Это точно-то зная, что вы его тут же прикарманите! Ещё что-нибудь другое, а то ведь что? Японский зонтик! Это ведь не просто вещь – это нечто вроде массонского знака, знак престижа – что-то такое, чем можно толпу раздвигать…» Пару раз диспетчеры объясняли: «Да что вы, милая, кто ж нам такой зонтик принесёт», – но в большинстве случаев слышалось лицемерное обещание вернуть, если только… – именно в этих случаях у меня возникало обидное подозрение, что как раз сейчас, разговаривая со мной, противная толстая диспетчерша с жирным голосом сидит под моим зонтом, не потому, что у неё крыша над головой протекает, а просто так, любуясь неожиданной обновкой…
   Часов в десять вечера выяснилось, что звонить больше некуда. Можно было бы, впрочем, учитывая сменность работы в парках, начать всё сначала, но почему-то пришло безразличие – я уже сжилась и смирилась с пропажей. Ещё некоторое время посидела в пустой комнате у телефона, бессмысленно уставясь в одну точку. Потом поднялась, вышла в коридор и совершенно случайно глянула в сторону вешалки. И тут же сквозь плащи и куртки увидела на одном из крючков мерцание знакомой красной петельки. Не веря своим глазам, я рванулась и уже наверняка нащупала благополучно висящий на собственном своём месте дорогой мой зонтик. Как это могло случиться? Сюда, на крючок, механически, заученным раз и навсегда жестом, я вешала его, возвращаясь домой, но не это странно: ведь за два, нет три, вообщем, два с половиной дня, я множество раз подходила к вешалке, одевала и раздевала плащ, ко как могло случиться, что ни разу не посмотрела даже?! То есть смотрела, но не видела… Так, словно, видеть можно только то, во что веришь, в чём заранее уверен… Как странно и стыдно я прожила эти дни – мне показалось, что я прожила их какой-то не своей, чужой жизнью и тут же со страхом подумала: «Да нет, почему же чужой? Вот именно, своей…» Зонтик!… Да будь он хоть дорогим-золотым-бриллиантовьм…
   Но я отогнала от себя противные мысли и закричала: «Ура! Нашёлся!» – и сразу же всё объяснилось, и дома стало легко и весело.

   Вообще, у нас дома почти всегда было легко и весело. И как раз тем, может быть, веселей – легче, чем меньше мы все трое – я, муж и наша подросшая дочь – жили домом. Его заботами, его интересами, необходимостью что-то в нём ладить, наживать, благоустраивать, быт мало тяготил нас, зато мы совершенно не выдерживали ни малейшего столкновения с ним: даже нужда вызвать водопроводчика повергала всю семью в состояние крайнего уныния. Когда накапливались разные нудно-неотвязные дела, я говорила себе: «Ай! Надо влюбиться, и тогда всё пойдёт побоку!» Это, конечно, шутка, но у влюблённого человека, и в самом деле, откуда ни возьмись, находится время сидеть сложа руки и мечтать, находится время гулять по садам и паркам или, что, вообще, удивительно, лететь в другой го род…
   Но с годами мне все реже удавалось испытать головокружительное чувство влюбленности, я всё придирчивее относилась к своим поклонникам и всё настороженнее прислушивалась к себе в надежде, что всё-таки найдется кто-нибудь, кто приведет в действие тот удивительный механизм, который помогает нам жить без страха и сомнения среди миражей… Мне еще ещё далеко было до того края, когда появилось опасное чувство: вот шагну, и… под ногами пусто… Как верит землепроходец, что найдет новую землю, так я ещё верила, что найду человека. И нашла…
   Нелепо пускаться в описание: глаза серые, на подбородке ямочка, рост средний, шатен – это годится для опознания, но когда я увидела его, мне показалось, что мы знакомы издавна и ещё вспомнились строчки: «Ах, на гравюре полустёртой в один великолепный миг, я встретила, Тучков Четвёртый, ваш светлый лик…". Никакой гравюры, конечно, не было, но в Эрмитаже ещё девочкой, часами бродя в Галерее героев Двенадцатого года, всматривалась в лица и влюблялась без памяти…
   И по отцу, а, главное со стороны матери, он принадлежал к стариннейшему роду настоящей русской аристократии, и неистребимое родовое сошлось в его чертах; конечно, ничто не сохранило для сравнения голоса его предков, но это чудесное, чуть проглоченное «р» надо чтоб из века в век твои предки французским владели лучше русского, чтоб тебе досталось такое грассирование «р-р» – никчемное, ибо уж ты-то французского вовсе не знаешь, но от никчёмности своей ещё более искреннее, чарующе-трогательное…
   Мы очень недолго виделись с ним в Ленинграде. Потом мы писали друг другу письма я жаркие и надрывные, он – чуть торопливые, но светлые и нежные…
   Он звал меня в Москву, и я уже готова была сорваться, очертя голову, но неожиданно мне предложили командировку. За два дня до отъезда мне приснился сон, что случается со мной крайне редко. Я да же считаю бессонной ночь со сновидениями. Мне приснилось, что я в Москве, что стоит страшная жара и я в троллейбусе снимаю с ног сабо и выхожу, забыв их надеть. Начинаю искать свои башмаки, звоню по троллейбусным паркам, и при том испытываю ужасную неловкость перед ним, потому что еще оказывается, что всё это время он рядом, но мне не до него, то-то и стыдно, что не до него, и я говорю себе в оправдание: «Что же делать: не ходить же мне босой!» и тут же понимаю, что ложь ужасна, ибо вот в углу – вдруг какой-то подвал и сундук в углу, а на нем стоит пара моих же туфель, других, на каблуке… Он видит их, и я просыпаюсь от уже просто невыносимого стыда. Я даже рассказала этот сон знакомым, не весь, а только, что туфли потеряла, и кто то сказал, что сон хороший – что, значит у меня в жизни что-то кончится, а новое начнётся, кто-то сказал, что плохой – нет хуже, как терять во сне…
   Накануне отъезда я ринулась на переговорный и совершенно случайно, застала его на работе, потому что домашнего телефона у него нет, а на работе он имеет свободное расписание. Он кричал мне в трубку; «Ты должна жить у меня!..» – но, хоть я и знала, что жена на его с сыном на лето уехали на Украину, я ни за что не хотела жить у него; я собиралась остановиться у подруги, а там видно будет, как к что. Так мы и договорились: я приезжаю, останавливаюсь и… все-таки выходило, как там ни крути, ни верти, что я должна прийти к нему – сама отвергла идею, что б он встречал меня с поезда, боялась, что плохо буду выглядеть, хотелось подкраситься, при вести себя в порядок прежде, чем он увидит меня.
   На то, что я высплюсь в поезде, я и не надеялась – всю ночь меня колотила нервная дрожь. К тому же попался редкостный попутчик: ни одной секунды он не храпел одинаково – хрюканье сменялось бульканьем, нежное посвистывание внезапно обривалось отчаянным всхлипом, затем вдруг начиналось что-то напоминавшее рычание водопроводного крана, а через неопределённую паузу, в течении которой у меня обрывалось от ожидания сердце, возникала соловьиная трель и снова секунда тишины, и снова что-нибудь новенькое. Меня трясло и ломало от этих упражнений слуха, особенно от того, что в неравномерно возникающих паузах я только-только успевала представить себе, как приезжаю, как мы встречаемся, но ничего не получалось увидеть до конца – проклятый храпун на верхней полке тут же выдавал такую руладу, что в один момент я не выдержала присев на койке, сквозь зубы в темноту спящего купе злобно процедила: «Убила бы! Убила бы утюгом!» – почему-то вообразив себя его женой,
   В семь утра, когда проводник начал ходить по вагону и раздавать командировочным билеты, я уже одетая и умытая сидела у столика, а ночной мой недруг, спустившись ж. с верхней полки, оказался пыльным, одутловатым и грустным, -Я вам спать не давал – -тоном полным раскаяния сказал он Простите меня!
   – Ну что вы. Ерунда – мы уже подъезжали к Москве, и я, в самом деле, не могла злиться.
   – Ну как же, «ерунда», когда вы меня убить хотели и при том утюгом?., – в голосе его не было ни малейшей обиды, а только одна обречённость, будто он давно уже сжился с мыслью, что когда-нибудь кто-нибудь действительно тюкнет его,
   Мне стало страшно и смешно одновременно. Я только вытаращила глаза, но ничего не успела сказать, как он терпеливо объяснил:
   – Понимаете, я ведь во сне всё слышу – всё до капельки, кроме своего храпа. Из-за этого и холост, но зато в домах отдыха…
   Зато в домах отдыха с ним никто не хотел жить и его помещали отдельно в какой-нибудь бельевой. Конечно, если бы по причине храпа ему бы дали двухкомнатную квартиру, он мог бы попробовать устроить личную жизнь…
   Я рассказала о нём своей приятельнице, и мы очень смеялись, а в начале одиннадцатого такси подвезло меня к кооперативному дому на Большой Грузинской.
   Москвичам повезло с их хаотичным городом – в самом центре они понастроили себе шикарных кооперативов, как-то даже внешне сообщив им дух исключительности, элитарности. Вероятно, благодаря тому, что стоит вот такой дом, а тут же, на расстоянии автомобильной стоянки, уходит в земля первым этажом, кособочится полугородское-
   полусельское строение, кишмя кишащее затрапезным московским народцем, и никак нельзя ошибиться в определении, тому или другому дому принадлежит сверкающий как в глазке калейдоскопа, разноцветный, переменчивый орнамент из «Жигулей», «Москвичей», «Волг «и, непременно, парочки иностранцев: «Вольвы», «Мерседеса», пусть поплоше, но без них картина не полная. Москва пижонит, москвичи имеют пару брюк на двоих, но зато «визитные», а вместо рубашки носят на резиночках отдельно воротничок, отдельно манжеты…
   Я нашла его подъезд, не даже не заглянула в него, а перейдя дорогу, присела на скамейку неподалеку от памятника Шота Руставели; достала из сумки блокнот и написала записку: «Жду на бульваре у памятника. Спустись, пожалуйста». Огляделась и тут же увидела мальчика лет четырнадцати, который шел себе, руки в брюки.
   – Молодой человек – я, наверняка, смутила его – не сможете ли вы уделить мне минут пять?..
   Я подвела его к подъезду и осталась ждать тут же, а вовсе не у памятника, на лавочке, среди кустов густо, до дурноты пахнущей сирени. Покуда мальчик поднимался вверх на лифте, я поднималась вместе с ним, но вниз он поехал без меня – я осталась там, в
   квартире, и была не я, а он – не своё, а его бурное напряжение радости от того, что сижу здесь, внизу, чувствовала я. И нисколько не удивилась, когда увидела мальчика, потому что, конечно же, он ждал меня в домашнем, в халате, наверное, сейчас он швыряет из шкафа рубашку, свитер, брюки, хватает, напяливает – когда торопишься, ни чего невозможно найти и всё из рук валится… Но мальчик подошёл и, как мне показалось, не только совсем перестав смущаться, а даже нагло и презрительно глядя на меня, сказал:
   – Там нет никого, я сунул записку в дверь…
   Он мог выйти в магазин и сейчас вернётся. От нетерпения не было сил усидеть на месте, и я ходила и ходила взад и вперёд по до рожке от подъезда до детской песочницы и обратно. Мимо шли какие-то люди, и я не замечала их вовсе до тех пор, пока неожиданно не услышала оклик:
   – Дама, умоляю вас! – я оглянулась и увидела пожилую женщину в кокетливой и вполне допотопной шляпке – Умоляю, скажите, что у вас за духи?!
   – Это французские…
   – Я понимаю! Но я прохожу мимо вас третий раз и не могу определить! Это не «Клема», и не «Фиджи», и не… Я знаю все, что у нас продавались…
   – Нет, мне подарили их; это «Вива», фирмы Камю…
   – Очаровательный запах! Бесподобный! Мама, ты слышишь – крикнула она в глубину садика, где на скамейке сидела совсем дряхдая маленькая старушка – я оказалась права: это не «Клема» и не «Фиджи»!.,
   Если бы он появился в эту минуту, он застал бы меня в великолепном расположении духа. Но его не было. «Надо попробовать позвонит на работу – подумала я – вдруг его вызвали»…
   «По пятницам его никогда не бывает, барышня. А что передать, кто его спрашивал?..» – мне показалось, что голос в трубке смазан чем-то липучим и плохо пахнет.
   Пока я ждала очереди в автомат, он мог прийти, ищет теперь меня у памятника. Ничего подобного; никто меня не искал, но записка всё-таки довольно дурацкая: «Спустись, я у памятника…» Надо её вынуть. Если он приедет через два часа, эта записка будет выглядеть совершенно нелепо. Тем более, что я всё-таки приехала в командировку, и хоть дело у меня пустячное, не худо бы его сделать. Я вошла в подъезд, поднялась и увидела воткнутый в замочную скважину, свёрнутый в трубочку листик из моего блокнота. И всё-таки я позвонила. Просто так, даже не надеясь на чудо, просто хотелось немедленно,
   вот сейчас позвонить в его дверь. И тотчас же из соседней квартиры раз дался омерзительный, злобный лай маленькой собачонки – визгливый и настырный. Сейчас из всех дверей повыскакивают любопытные соседи. Я ринулась в лифт.
   За это время успела набежать этакая переспелая туча и, когда я вышла из подъезда, она вся целиком упала с неба. Сплошным потоком – было безумно под ним надеяться на зонт. Пролилась разом и тут же от земли потянулась назад, наполнив воздух сыростью.
   От причёски не осталось и следа. Вид – «на море и обратно». Что-то всё-таки надо делать, победить паралич воли, приковавший меня к его подъезду, и я решила позвонить одному знакомому, которого, впрочем, собиралась во всех случаях жизни поведать. Он обрадовался мне, но сию минуту был занят, и мы договорились встретиться через два часа – мне как раз хватало этого времени, чтобы съездить по делам. Но, во-первых, он мог вернуться, пока я звонила, во-вторых, если не вернулся, надо оставить записку потолковей. Получилось не очень толково, зато в стихах. Сначала шёл номер телефона приятельницы, у которой я остановилась: «двести-двадцать-три-тридцать-тридцать один.» Затем я написала: «вы – перекрашенный блондин!.. Есть телефон, но счастья нет. Или шатен? Или брюнет? Припоминаю еле-еле под монументом Руставели…»
   Не знаю смог бы он понять, куда ему следует звонить, но мне хотелось дать ему знать, что не сержусь, а если и сержусь, то толь ко чуть-чуть и готова шутить. И ещё мне хотелось сказать ему, что я люблю его, но этого совсем не надо пугаться – вот ведь какой у меня лёгкий, весёлый характер…
   Я опустила записку в его почтовый ящик и тут же подумала, что он может не заглянуть в него. Поднялась и вновь, облаянная бдительной собачонкой, торопливо сунула в дверную скважину пустой листик из блокнота,
   Из комитета по печати я прямым сообщением на такси вновь прибыла к его подъезду. Свидание со старым знакомым не состоялось не потому, что не успела – успела бы великолепно, но и в шесть, и в половине седьмого, я даже не вспомнила о том, что с кем-то, о чём то договаривалась. За это время тучка проделала тот же смертельный номер, на этот раз шмякнувшись об земля, разбилась вдребезги… Наступал вечер. Около восьми я позвонила нашим общим друзьям. Оказалось, что хозяйки нет, зато тесная мужская компашка просто изнемогает от отсутствия представительницы прекрасного пола? «Как? Ты в Москве?! Вот это здорово!» А я и без того не сомневалась в том, что его там нет. Этого не могло быть. Водку уже не продавали, я купила бутылку коньяка и поймала такси. Мне необходимо было выпить. От первой же рюмки в притворной моей весёлости появилась капелька натуральности, но дело не дошло до второй, как случилось нечто, от чего впору было расхохотаться или … – если угодно, разреветься;
   – Ну и денёк сегодня, – сказали мне ребята – С утра пили у…
   – Как?!
   Нет, я не расхохоталась и не разревелась – я ничем не выдала себя. Что-то такое сказала пустячное, постороннее, а потом будто невзначай спросила:
   – А где он живёт?
   – Да на Малой Грузинской. Они ж там всей конторой шикарный кооператив отгрохали. Там и этот живёт, помнишь?..
   Так. Только спокойно. Я целый день простояла у дома номер двадцать восемь, но только не на Малой, а на Большой Грузинской. Я просто перепутала и теперь даже невозможно понять, как и почему это случилось.
   – А у этого есть телефон?
   – Ну у этого-то всё есть…
   – Послушай, знаешь, мне хотелось бы повидать… А что если…
   И в самом деле, сбегать из одного подъезда в другой – труд невелик, и, вообще, вся операция заняла немного времени. Через сколько-то минут я уже слышала его голос в трубке, а ещё через сколько-то он уже сидел рядом, и мы обнимались, делая вид, что просто так радует встреча, и к тому же так развязывает нас вино.. Вернее, сами для себя делали вид, что верим в незадачливость наших собутыльников. Нам хотелось уйти, но даже это мы не посмели сделать с дружеской откровенностью. Не потому, что боялись сплетен, нет… Но невозможно было открыто, небережно расплескивать тайное наше счастье…
   – Мне пора – и я поднялась.
   – Позволь мне проводить тебя…
   Вместо того, что бы, прощаясь, глядеть в лица друзьям, я опустила глаза и тут же увидела, что то, что я принимала за бескорыстную ласку хозяйского пуделька – было откровенной и подлой диверсией. Пока мы сидели за столом, мне казалось, что он лижет мою ногу, на самом же деле, он аккуратненько изгрыз кантик на левой туфле и уже принялся за правую… Висели нитки, обгрызанная туфля выглядела некрасиво, но меня это нисколько не огорчило, только напомнило сон в руку. Я ещё не знала, что будет дальше.
   Когда мы вышли на улицу, он сказал, что оставил у себя в квартире брата с женой, но, если они не ушли, он как-нибудь выпроводит их… С его стороны это была большая жертва, ибо в подобных семьях брат – это не просто брат, это член клана – клана, законы которого святы и нерушимы; иначе рухнут стены, отгораживающие клан от про чего мира, иначе проникнет внутрь его парша и порча… Молча, с благодарностью я приняла эту жертву.
   Внешне дом его, почти, не отличался от того, в котором жилец четырнадцатой квартиры не сегодня – завтра извлечёт из почтового ящика записку, содержащую рифму и совершенно непонятный намёк.
   Но меня поразил подъезд. Огромный холл с мягкой мебелью: диван, кресла, на стенах цветы в кашпе, за письменным столов бабулька. Правда, когда мы вошли, она заворчала: «Ночь уже, а всё ходют, ходют, всё таскаются…»
   Но мы в лифт и прощай бабулька!…
   У двери его квартиры мы услышали шум множества голосов, поверх которого плыла магнитофонная лента.
   – Подожди – сказал он – Постой вот тут. Я посмотрю, что там делается… И я осталась стоять в каком-то закоулке. Странный день – весь из стояния и ожидания…
   – Оказывается пришло -полно гостей. Друзья мои и брата. Он их впустил и они… Он был растерян.
   – Послушай, пойдём к ним – мне показалось, что ему понадобилось какое-то лишнее усилие, чтобы сказать это, и я мотнула голо вой: – Нет, не пойду.
   – Ладно, я их сейчас выставлю. Подожди здесь…
   Странный день… И всё-таки я выпила, вернее, если бы я не выпила, я не ушла бы. Или ушла бы совсем. Не совсем я не сумела уйти. Выйдя из дверей его подъезда – опять что-то пробурчала бабка я обогнула кусты, такие же душные, как в том доме, на Большей Грузинской, и остановилась в их тени. Сюда не падал свет лампочки. Я стояла и чувствовала как по всему телу расползается обида.
   Почему-то, может быть потому, что пару раз хлопала дверь, и я замирала в ожидании, не ничего не происходило, мне вспомнилась кошмарная ночь в купе. Храпит, но все слышит, кроме своего храпа одинокий человек, мне стало вдруг нестерпимо жаль его. Боль и жалость расползались по мне, но тут послышался шум голосов, по том их пронесло мимо, и я поняла, что от него ушли гости.
   Теперь он должен спуститься за мной. Но ведь он совсем не здесь меня оставил. Он, вообще, ни в чём не виноват, сейчас я вернусь, и все нелепое, скверное кончится. Выждав, когда голоса растворились в гулкой пустоте улицы, я вошла в подъезд. И тотчас же из-за стола выскочила бабка, и уже не ворчливо, себе под нос, а скандально-громко выкрикнула:
   – Куда?! Ишь ты: взад-вперёд! Взад-вперед! Так и шляется!
   Мне целый день что-то чудилось, я целый день что-то преодолевала, и в тем же порядке, минуя её выкрик, теперь спокойно пошла к лифту и нажала кнопку. Но лифт не успел спуститься, как бабка настигла меня: – Не пущу! Нечего тут! А ну, катись отсюдова! – и она толкнула меня в грудь.
   – Да вы что? Какое право?..
   – Право тебе?! Ах ты блядь худая! Право тебе?! А я на что тут посажена? Чтоб такие аферистки проклятые таскались здесь?! А ну прочь, сучка драная!.. – в руке у неё была паркетина, и схватив меня за волосы, она со всей силой рванула мою голову вниз, а паркетиной начала бить по спине. В это время подошёл лифт, распахнулись его дверцы, и тогда я, всей пятерной проехавшись по чему-то корявому, в беспамятстве даже не соображая, что это её лицо, отпихиваясь, оставляя в бабкином кулаке полголовы, ворвалась в лифт, и дверцы его тут же захлопнулись. Куда я ткнула пальцем? Я точно помнила, что нажала кнопку, возле которой увидела цифру четырнадцать. И вот передо мной дверь. Да я опять вижу ту же цифру, но это какая-то ерунда: почему нет ни звонка, ни ручки? Так не бывает, бред! Я стучу, стучу кулаком, потом ногой, потому что уже слышу шум поднимающегося лифта и смертельно боюсь – сейчас она основа начнет колотить меня!… И точно: опять с паркетиной, только я стучу громко, а она теперь не кричит, а приглушенно шипит, на каждом слове, ударяя меня палкой по спине:
   «Ах ты, сука рваная, ты ж весь дом перебудишь, гадина!..» – и оттого, что она шипит, я не догадываюсь заорать во весь голос, позвать на помощь. Или нет: мне ужасно стыдно, поэтому я не кричу, а только перестаю стучать и умоляю ее: «Отпустите меня! Я уйду, честное слово, я уйду!»
   – Уйдешь?! Нет, сволочь, ты не уйдёшь! Я милицию вызвала! Ты теперь не уйдёшь! – говорит она, паркетиной загоняя меня в лифт.
   И всё-таки, оказавшись в лифте, я отчётливо соображаю что подымаясь, начала кнопку четырнадцатого этажа, последнего, он говорил мне, что на последнем этаже у них мастерская художников. Сколько их? Четырнадцать или больше? Я стучала, стало быть, в дверь четырнадцатой мастерской,
   Не теперь это совершенно не имеет значение. Больше для меня ничего не может иметь значения. В лифте она не бьет меня, но непрерывно материт, а когда выходим, со всей силы пихает, и я падаю в кресло. В это время стучат в дверь – она и в самом деде закрыла её. Отпирая, объясняет какой-то женщине и её муху, военному, что задержала аферистку -проститутку и ждёт милицию. Ещё шевельнулась надежда, и я поднялась навстречу, направляющимся к лифту людям:
   – Помогите мне! Прошу вас!
   Мужчина конечно не может: он с женой, ситуация неподходящая для спасения проституток. Но женщина задержала шаг:
   – Что случилось?
   – Я приехала… вы понимаете… – и тут мысль: не могу, не должна назвать того, к кому приехала, не имею права назвать номер квартиры. – Я из другого города.., Я ошиблась номером…
   – Врёт она! Врёт, подлая! Вот она и есть аферистка!… – уже впуская двух милиционеров, уличает меня бабка.
   В сущности, я обрадовалась им. – Уведите меня отсюда! – Увести-то, уведем. Только документики сначала предъявите…
   В то время, как я протягивала паспорт, спустился лифт и из него вышел он. Слышал ли он что-нибудь прежде, или эта мертвенная бледность разлилась по его лицу, как только он увидел меня, чужих людей, милиционеров – не знаю, но страшно бело показалось его лицо. Оно дрожало неоновым светом, среди разлитого вокруг густого охристого.
   – Что с тобой? Где ты была?! Я три раза спускался вниз. Я искал тебя! Что это?! – и руки его, описав полукружие, недоуменно застыли в воздухе, а на белом лице ужас и жалость убивали друг друга. И тогда у меня, наконец, началась истерика.
   – Это ваша девушка? – говорил строгий милицейский басок – так и забирайте её. А то, что она тут бегает…
   Меня действительно надо было забирать, даже не забирать, а собирать – распалась и повисла на нём, и ревела так, что не могла видеть, куда идём, и он говорил мне: Ну шагни, пожалуйста. шаг ни, здесь ступенька, слышишь?..»
   Он гладил меня по избитой спине и судорожно шептал: «Бедная моя… предал тебя, бросил… это я виноват…» Сначала от его слов, от его жалости, ещё пуще ревелось, но постепенно дошла до сознания мука его души, и тогда я подняла голову и поспешила в словах: «Милый ты мой, что ты говоришь, ты не причем, это я, всё я, ты не причем. хороший мой…» – и мы всё гладили, всё утешали друг друга…
   Но утром, когда я проснулась, было скверно и снаружи, и внутри… Я проснулась раньше его. Пошла в ванну. Я знала, что, если привести себя в порядок внешне, будет легче справиться с непорядком внутри. Теперь, когда я отмылась, подкрасилась, привела в божеский вид голову, вычистила плащ – видно, паркетина была вы брошена после ремонта, и на плаще остались полосы мела – теперь надо было только уговорить себя не вспоминать, не глядеть по сторонам, не думать, не поддаваться. И это непременно мне удалось бы, кабы не он. Вот, оказывается, где оно таилось – настоящее-то предательство. Он проснулся с единственным желанием немедленно умереть – только что бы вместе с ним умерли кошмары минувшей ночи… И бесполезно было утешать его.
   К тому же он спустился за газетами и вернулся в полном отчаянии:
   – Ты же расцарапала ей лицо – простонал он – Вся твоя пятерня через всё лицо! Со всеми комментариями она демонстрирует его каждому проходящему мимо…
   Он боялся, и природа его страха была проста и доступна. Со всех сторон меня обступили приметы чужой жизни. И страшное одиночество накатило и смяло меня. Но тут он лёг. Он почувствовал дурноту, лоб его покрылся капельками холодного пота – ему стало худо с сердцем. Ну, во-первых, он пил накануне, во-вторых, ночь была бессонной, и, в-третьих, я видела, он не в состоянии преодолеть отвращение. Ни на одну секунду не сомневаюсь, что перед его глазами стояли мучительные картины – он видел двух дерущихся женщин и, одной из них была я. Его отвращение имело прямое отношение ко мне, хотя никогда, ни за что он не признался бы в этом.
   Я капала ему капли, открыла настеж балконную дверь, но тут же её пришлось закрыть, потому что в комнату ворвался громкоголосый рассказ старухи о том, как пыталась она выловить проститутку, а та рвалась в четырнадцатую квартиру и дралась с ней. Лучше всего мне было бы уйти, но я боялась оставить его в таком состоянии. К тому же боялась и за себя. Боялась того, что начнется со мной, как только останусь одна. Ради одной себя, я бы не выбралась из этого кошмара. И только чтоб отвлечь его, я стала говорить о том, о чём думала целое утре:
   – Не понимаю, объясни мне, как в наших условиях, когда так несвободно жить, как могло интеллигентным, тоскующим по свободе людям – ведь этот кооператив, ваш кооператив, ведь здесь, по крайней мере, в каждой второй квартире слушают по вечерам приёмник и ахают, судят-рядят, в каждой второй квартире передают из рук в руки то «Континент», то «Архипелаг», и потом шёпотом, накрыв телефон подушкой, обсуждают – как же могло прийти в голову этим людям добровольно посадить у себя в подъезде цербера, сумасшедшую, могущую так страшно попрать самую последнюю из личных свобод? Консьержка! Нет, это закордонное слове – там она и была бы консьержкой, не она бы, конечно, а просто женщина, отпирающая и закрывающая подьезд. Но по эту сторону – это – вохровка. И ужас в том, что она приглашена самими заключенными постеречь их… Не понимаю, объясни мне…
   В ответ на свою патетическую речь я услышала мирное похрапывание. Он уснул, и это было очень хорошо. И я позволила себе восхительную бабью слабость, и легла рядом, обняв и уткнувшись в его плечо.
   Мы проснулись часов в пять, одновременно и почти счастливые. И очень голодные. Ещё утром я оказала, что сегодня же уеду, и теперь ждала, что он попросит меня остаться. Ну, если не сейчас, может быть, позднее, должен же попросить. Но, даже после того, что на этот раз принесло, казалось, полное и радостное освобождение – не то, что ночью: ночью мы спасали друг друга и не могли спасти – но даже после этого, он не предложил мне остаться. Мы решили пойти куда-нибудь пообедать, потом к моей приятельнице за вещами и на вокзал…
   Я уже была совершенно готова к выходу, а он всё мешкал: открывал балконную дверь, перегнувшись через перила заглядывал на происходящую у подъезда жизнь. Вслушивался. А там как раз разворачивалась баталия между стражем ночным и её мужем. Как я поняла, ему надлежало сменить её на день, но он нашёл припрятанную бутылку водки, напился, и теперь жажда опохмелиться повлекла его к благоверной, с единственной целью – выпросить трёшку.
   – Нажрался, прохиндей! – кричала она ему – Нажрался!.. – и дальше шло всё, чего я вдоволь наслушалась ночью. Он закрыл балконную дверь и сказал:
   – Не представляя, как мы пройдём мимо. Она узнает тебя и устроит скандал…
   – Не ходи со мной, Я одна пойду.
   – Нет, это невозможно…
   – Не выходи одновременно. Выйду я, а потом ты…
   – … Да?.. А как же ты выйдешь?..
   – Ногами. Выйду и всё.
   Я и в самом деле не боялась, почти до самого низа не боялась, но из лифта было очень страшно выходить. И всё-таки, так должно было случиться: куда-то она отошла как раз в тот момент, когда я пересекала холл и, наконец, уходила от этого дома – подальше, на другую сторону Малой Грузинской. Даже если бы я хотела, не оглядываясь, идти и идти вперёд, он догнал бы меня. Но я и не собиралась так вот гордо исчезнуть. Мне ещё предстояло услышать на вокзале, в минуту прощания, что я инфернальная женщина…

   Я вернулась домой и научилась водить автомобиль. Мы купили его в комиссионке, он был стар, он давно уже мечтал умереть своей смертью. Не теперь судьба его оказалась крепко связанней с моей. И мы помогали друг другу, как могли: он отвозил меня на бульвар Профсоюзов в косметический кабинет, я же пригоняла его на станцию техобслуживания. Таким образом, мы продлевали своё существование и ухитрялись внешне выглядеть вполне прилично…
   Где-то, на полдороге между тем и тем, нам повстречался холёный, лощёный мужчина лет тридцати пяти на новенькой, сверкающей молдингами «тройке». В моторе его машины заключалось восемьдесят лошадиных сил, из него самого выпирало все сто. У него были оловянные глаза, не когда он уставился на меня, в них вдруг зажёгся и задрожал нестерпимый огонь, и меня обдало жаром. Это было так неожиданно, так давно забылось, но дело даже не в этом – просто, у меня-то уже не было сил вести любовную игру: их оставалось ровне столько, чтобы или бежать без оглядки, или сдаться тут же,
   без попыток к сопротивлению. И для того и для другого не нужно знать кто он и что он, достаточно почувствовать: я желанна. Я сдалась – стареющие женщины чаще всего так и поступает.
   – Лапа, ты тоже хочешь меня, лапа? – я догадалась, что этой «лапой» он наверное называет всех женщин подряд, но тут же постаралась не думать дальше…
   Мы договорились встретиться того же дня вечером. Он показал мне на Приморском шоссе, скрытую за придорожными кустами маленькую стоянку:
   – Так ровно в девять, лапа, без опозданий, мы договорились, лапа?
   Договорились.
   Я пришла домой неправдоподобно энергичной и бодрой. За то время, что оставалось до встречи, вылизала квартиру, содрала с окон, выстирала, накрахмалила, выгладила и повесила занавески, сварила первое, второе, третье… Нет, я не собиралась приводить его домой, в том и нужды не было: у меня хранился ключ от пустой квартиры приятельницы, уехавшей на юг и просившей меня поливать её цветочки; но давно забытый восторг перед жизнью распирал и подгонял меня – всё ладилось легко и быстро. Я привела в порядок себя: пятки стали разо выми и сверкающими как щёки младенца; вдохновенно, продумав каждую деталь, создала свой туалет и напоследок, уже в пальто, коснулась тех самых французских духов, последняя капля которых суеверно береглась на дне флакончика нежным, неповторимым ароматом напоминая о чём-то, похожем на счастье…
   На место свидания я прибыла немного загодя: хотела видеть, хотелось угадать его приближение. Из окна автомобиля к наблюдала сквозь кусты мелькавшие на шоссе огни. Но вот мигнул сигнал поворота, и тут же стоянка озарилась мощным светом всех четырех фар: две, положенные по госстандарту, и две галогеновые вспыхнули разом, на миг ослепив меня и тут же погасли. Салют в мою честь. Он приехал точно минута в минуту. Встал рядом, опустил стекло, позвал:
   – Лапа, иди ко мне, лапа…
   Наша машина смахивает на студенческое общежитие – аскетическое отсутствие всего лишнего и кое-чего необходимого: даже ремень только один болтается, а второго нет, нет даже чехлов, просто так, по нерадивости хозяев. У него же полный набор: фары, подголовники, магнитофон, накладки и наклейки – всё, призванное дружным хором
   ут ерждать: «Хозяин наш хорошо стоит!» Будуаром кокотки, тщательно небрежно набросившей на ложе свое мягкую леопардовую шкуру, была его машина.
   – Иди же ко мне, лапа, – ещё раз позвал он и вышел сам, чтобы пересесть на заднее сидение. И я пошла.
   И ласка его была простой и натуральной, и грубый напор её извинялся неподдельным желанием. И меня понесло-захолонуло, и нестерпимо жарко стало в машине от нашего загнанного дыхания, и нельзя было дух перевести, и нам нравилась сладкая мука этой погони… Но я услышала: «Поедем в гараж, лапа…»
   – Зачем в гараж, – я немного отстранилась от него – нам есть куда…
   – Далеко? – и он закрыл мне рот поцелуем.
   – Нет, совсем близко – выдохнула я.
   Губы его коснулись моего уха, язык шелохнулся в самой раковине, и сквозь собственный стон, я услышала, как он прошептал:
   – А машина?
   – Что машина? – не поняла я.
   – Где я оставлю её?
   – Как где? – мелькнула догадка, но я не могла сразу поверить в неё – Во дворе…
   – Нет, лапа – мы всё ещё сидели, тесно прижавшись друг к другу Нет, я не могу, лапа: её же разденут вмиг…
   Огромный вопросительный знак вырос во мне и, раздирая нутро, прошёл насквозь, зацепившись за уши… Я ничего не ответила на все его «что случилось?», «куда ты?», «подожди!» – молча вышла и пошла к своей машине. Путь в два шага показался мне переходом через Альпы.
   Ещё какое-то время он не давал мне отъехать, в одной рубашке стоя под промозглым осенним ветром, в чем-то уговаривая меня. Вобщем-то, это был сплошной поток пошлости, кажется, он решил, что меня оскорбило его предложение заниматься любовью в машине. Он уверял меня в своём уважении к женщинам…
   Проносились мимо огни встречных машин, езда рождала хорошие неодушевлённые мысли, и самой тёплой среди них была мысль о том, что надо бы завтра съездить на станцию обслуживания, проверить тормоза. И тут же подумалось, что водить машину невероятно полезно людям неуравновешенным, склонным к депрессиям, потому, что само по себе нелепо, нажимать на тормоза, глядеть вперед, предвидя ситуацию на дороге и предусмотрительно готовя себя к ней – словом, целиком находиться во власти инстинкта самосохранения – и при этом раскачивать в себе истерическую мысль: «ах, жить не хочется!…»
   В загадочном кружении Крестовского острова вдруг возник и понемногу начал оживать сюжет рассказа о маленьком, хромом человеке, всю жизнь мечтавшем купить автомобиль, он копит, во всём себе отказывает, кое-как живёт с матерью в коммуналке, в одной комнате, безобразно одевается, не знает женщин… и только накопит, как она – уже столько раз во сне виденная, уже так реально принадлежавшая ему машина – по закону подлости, именно, она, дорожает чуть ли не в полтора раза, но он ни за что на согласится унизить свою мечту до ка кого-нибудь там «Запорожца» – нет, он лучше зимой в тапочках ходить будет – и ходит-таки, и вот наконец – он владелец машины и даже гараж есть – теперь, ему кажется, можно начать жить, не жалеть копеек на обед в столовке, можно купить индийские джинсы, курить сигареты с фильтром, наконец – женщина. Конечно, сигареты, тряпки – всё это не главное, главное – это женщина, но её некуда привести, зато у него есть машина и гараж, и в машине он откидывает сидения, он вытаскивает подсос, и заводит двигатель, и удушливое тепло заполняет со бой подлое их убежище…
   Но это будет другой рассказ, а теперь – точка. Приехала.

   Ленинград, ноябрь1976

   Михаил Беломлинский. 60-е.


   ИКРА ЗЕРНИСТАЯ

   Я, собственно говоря, не знаю, почему эта история считается смешной. Я ничего смешного в ней не вижу. Скорее, страшненькая. И началась она с того, что мне нужно было дать взятку. А я тогда не умела давать взятки и теперь не умею.

   Взятки нужно давать умеючи. Это только кажется, что все так просто: положи деньги в конверт и отдай. А если тебе при этом стыдно, и стыд этот так и сквозить, так и сочится из твоих глаз, ты злишься на себя, пытаешься загнать его куда поглубже и тогда еще хуже получается. Получается лицо злое, а взятку нужно давать с масленным лицом, с сахарной улыбкой, и что б голос медовый был.

   Так я тогда думала и теперь так думаю. Хотя не знаю, может в Америке не нужно сахарного лица и медового голоса. Не зю, не пробывала, вообще никогда больше даже и не пыталась. Но тогда выбора не было – надо. Значит, надо.
   Юлю с острым ревматизмом сердца положили в больницу и так и сказали мне: заведующую детским отделением, Гаю Михайловну, надо отблагодарить.

   За что? У меня не было вопросов. Так полагалось. Единственное, что я сообразила – это то, что деньги я совсем не смогу, а вот что-нибудь эдакое, замысловатое, что самой мне заманчивым покажется – это как-нибудь всучу. Словом, вбила себе в башку, что надо мне раздобыть для этой Гаи Михайловны полкилаграмовую банку зернистой икры. Потому что никаких знакомых завмагов, никаких промтоварных блатов у меня не было, а просто так в магазинах ничего купить нельзя, в том числе и эту икру зернистую, ни за какие каврижки нигде не купишь, но в ресторанах в меню она значилась. Вот я и придумала: пойду в гостиницу «Европейская», в ресторан «Крыша», там работает официантка Зоя. Попрошу принести мне не порцию, а целую закрытую полкилаграмовую банку. Зою мы с мужем еще со времен нашей буйной молодости знали, она тогда в «Восточном» работала.

   Напротив «Восточного» был магазин «Каши» с кулинарией. Мы собирались большой компанией, шли в эти «Каши», наедались там до отвала гречкой или пшенкой и валили в кабак. Там уж пили под легкую закуску, случалось она нам копейки не стоила. «Все, закрываемся – говорила Зоя – давайте расплачивайтесь!» «А счет?» «Чего счет? Платите за водку» «А закуска?» «Так это я вам принесла, чего другие не докушали…» Но чаевые мы оставляли шедрые. И еще была у меня манера: как хвачу лишнего, все свои бирюльки, брошки-сережки, с себя посрываю и направо-налево раздарю. Но вообще-то, я думаю Зоя не за чаевые или там за какие-то клипсики любила нас. Просто, все мы были в те годы ослепительно молоды и нечеловечески красивы. И она сама тоже еще молодая была. И теперь, когда мы изредко появлялись на «Крыше», она, глядя на нас, свою молодость вспоминала. Однажды, принесла нам заказанные шницеля или «киевские», не помню, поставила перед нами тарелки, присела напротив, подперла щеку рукой, смотрит на нас и с таким бабьем подвоем, громко так, аж пропела: «Господи! Уж я повару говорю: клади полные порции, мои гости пришли!» Тут с соседних столов посетители шеи повытягивали – на полные порции хоть раз взглянуть.
   Но, конечно, никакой банки икры она мне принести не могла. Сбегала на кухню вернулась и говорит: «Нет, что ты! Разве они банку закрытую продадут?! Они ж в нее и водички и маслеца подольют и еще недовесят каждую порцию. Какой же им смысл тебе закрытую банку продавать?»

   Я расстроилась, уже уходить собралась, но тут она опять на кухню сбегала и вернулась с адресом на салфетке записанном: «Вот – говорит – иди к этому человеку, скажешь от Зои, а я ему позвоню».

   Дело это в декабре было. Шел мокрый снег. Тревожные сизые сумерки. Трамвайная остановка как раз «Малая Подъяческая» называется, но где она эта Малая Подъяческая – сразу не разберешь. Под ногами черная каша хлюпает, кругом печальное однообразие неприветливых переулков, облупленных домов, от которых так и несет нестерпимой комунальщиной. При Достоевском это все были доходные дома, а теперь самые что ни на сесть бездоходные, и даже воздух вокруг них кажется спертым и кислым. Нашла я нужный мне дом, стою перед дверью густо увешанной звонками, старыми, замурзанными бумажками с фамилиями жильцов, и не знаю в какой звонить – никакой фамилии на Зоиной салфетке нет.

   И вроде бы она и не называла ее мне. Во всяком случае, я не помню. Но выбрала звонок попреличнее и позвонила. По коридору зашаркало и тут же еще из-за двери я услышала голос: «Это ко мне, впусти Петровночка, – замки защелкали, дверь отворилась, маленькая сгорбленная старушенка в каких-то лахмотьях посторонилась, впуская меня в черный коридор, тускло освещенный одной лампочкой откуда-то сбоку, но впереди в самом его конце из яркого дверного проема несся обволакивающий лаской голос – Это ко мне дамочка пришла, проходите милая дамочка!» Я так и шла на этот ласковый призыв, а тут он и сам появился и стал в дверях обоими руками ободряя каждый мой шаг: «Сюда, сюда, милая дамочка, проходите, не стесняйтесь»

   И я уже могла хорошо его разглядеть – маленького, акуратненького, розового, с совершенно белой, уложенной плоечками шевелюрой. Вот он уже галантно помогает мне снять пальто, продолжая меня при этом ободрять все тем же ласковым голосом: «Раздевайтесь, милая дамочка, я люблю, когда ко мне дамочки приходят, нет, вы не подумайте, я вообще людишек люблю, я ведь, мог бы и отдыхать уже, делишками не заниматься, но уж очень общество люблю. Я, знаете, за свою жизнь сколько людишек повидал, мог бы очень интересные воспоминания написать. Но не пишу! Потому что за эти воспоминания мне могли бы предписать уединеный образ жизни»
   Он говорил плавно и безастоновочно так, что мне ничего не оставалось, как, преодолевая возникший внутри озноб, разглядывать его да озираться из-под тишка, стараясь понять, куда это я попала и что из этого может выйти. Словно разгадав мое недоумение, он прервал сам себя и объяснил: «Вот в коммунальной квартирке живу. И мне нравится: ничего гениальнее коммунальных квартирок Советская Власть не придумала! Живет человек в коммунальной квартирке, как иголочка в стоге сена. Есть человечек и нет его – потерялся, как иголочка в стоге сена.»

   И тут же заметил, что я уперлась взглядом в грамоздкий древтрестовский шкаф, нелепо поставленный у дверей. Я не потому в шкаф уперлась, что нелепо, а просто, стало вдруг неловко смотреть в это розовое, необыкновенно розовое, до блеска выбритое лицо с хорошо подобранными чертами, с большими нежноголубыми глазами. Вдруг стало почему-то тревожно смотреть на эту свежепромытую белоснежную шевелюру, тщательно выложенную плоечками, как будто только что от парикмахера, наверняка от парикмахера, не даром же веет чем-то приторно-одеколонным. И пальчики поблескивают прозрачным лаком. Защитного цвета френч, до самого горла на все пуговицы застегнутый, сидит, как влитой, видно, сшит назаказ. И непонятно, что же все-таки странного в нем, но уже упершись в шкаф догадалась: он похож на старого мальчика. На хорошенького, но превращенного в старика, мальчика.

   «Шкафец этот, извините, все мне тут портит, но вот приволок, сестренку похоронил, и не удержался, приволок этот ее шкафец. А вы не обращайте внимания, вот сюда проходите, здесь вам удобно будет».

   Провалившись в ямку, очевидно просиженную в старинном диване множеством «людишек», я оказалась среди нагромождения массивных предметов некогда белой, пожелтевшей от времени французской спальни. Оказалось, комната разгорожена четырехстворчатым гардеробом. А по ту его сторону остался простой деревянный, крытый клеенкой стол с одним стулом и тот самый «шкафец», который теперь от меня загораживал вход в комнату. По эту – огромную, некогда кокетливую кровать теснили трюмо, столик, кресло и мой продавленный диван.

   «Вы пока оглядитесь. Тут занятные вещицы имеются, а я позвонить должен, что-то долго Бори нет – и он набрал номер: «Розочка, Боря выехал? Что-то нет его. Ну, хорошо»
   – Надо подождать, Боря, племянник мой, он скоро приедет. Но подождать придется – он уселся в кресло напротив меня, секунду помолчал и, очевидно, счел нужным, для порядка, уведомить меня: – Мой брат – капитан на Дальнем Востоке, вот он меня икоркой-то и балует…

   Тут я, кажется, первый раз рот открыла:
   – А вы? – говорю, но не успеваю договорить, как он сам догадывается и живо перечеркивает, только что им сказанное:
   – А я, милая дамочка, двадцать лет метродателем в ресторане «Астория» отработал. Кое-что, конечно заработал там. И связи остались. Мне-то самому ничего не нужно, я вот колечки хорошие, камушки настоящие люблю, у меня колечек этих на все пальчики и на руках и ногах есть. – Он игриво помахал перед моим носов лакированными пальчиками -Люблю камушки, ох, люблю! Но я не ношу. Зачем носить? Зачем гусей дразнить? Не надо гусей дразнить. Вот и не ношу. Я сыну сестры кооперативную квартирку купил, машинку купил, внук закончит институт, я и ему квартирку построю, машинку куплю, а мне самому ничего не нужно. Соседи очень любят меня, я дверь не хожу открывать, у меня и звоночка нет, всегда старушки откроют, а я их хорошей колбаской побалую, конфетками. А вы чем, собственно, занимаетесь?

   Я в это время занималась исключительно своей больной Юлей, с киностудии мне пришлось уйти, но почему-то мне хотелось как-то достойно ответить, и я отвела вопрос от себя:
   – Мой муж художник, график, оформитель детских книг
   – Художник?! Это замечательно: у моих соседей девчушка, славная такая, рисует. Может быть, ваш супруг взглянул бы на ее рисуночки? И вот вещица эта…
   Жухлая, во многих местах потресковшаяся олеография, изображавшая голую пышнотелую девицу, стыдливо прикрывавшую причинное место потоком русых кудрей, висела над кроватью. Поразглядывав старинные, красивые часы под стеклянным колпоком, в которых давным давно перестало биться сердце, я теперь уставилась на эту олеографию – больше никаких «занятных вещиц» не обнаружилось. Да и эта была дешевым ширпотребом, к тому же сильно потрепана. Вообще, все было тесно, заставлено, обшарпано, не к месту, и от того убого, но как-то мрачно сквозь это убожество проблескивали «камешки», «машинки», «квартирки»
   – Очень мне дорога эта вещица. Я, знаете ли, и теперь люблю на женскую красоту полюбоваться. А было время!…НЭП был, знаете? Так у меня щведка была, раскошная женщина, можете мне поверить. И денежек я на нее потратил больше, чем Николай Второй на Кшесинскую. Счас, минуточку – он снова набрал номер: – Роза, Бори, еще нет. Ты уверена? Ну, хорошо.
   – Надо еще подождать. Я пока расскажу вам. Так вот поверте мне – много больше! А ведь я босоногим мальчишкой, не то, что сапог, лаптей не было, по шпалами пришел на Николаевскую железную дорогу. Взяли меня мальчиком в лавку работать. Я хороший был, услужливый. Через два года уже прказчиком стал. А еще через два года лавка моей стала. А уж потом, во время-то всех этих войн я все по интенданской части трудился.
   Тут в глубине квартиры раздался звонок
   – Это ко мне! Ко мне! Боренька, заходи, Боря, не бойся, иди, иди, Боренька – подскочив к дверями совсем уж паточным голосом, странно долго он зазывал этого Бореньку, и я слышала, как медленно приближались по коридору тяжелые, будто то и дело запинающиеся, шаги – Иди, иди, Боренька, не бойся, у меня дамочка в гостях. Я тебя познакомлю. Ты же любишь дамочек? Хорошая дамочка, очень хорошая, тебе понравится. Ну вот, давай заходи – от этого его сладкого причитания почему-то становилось жутко, и тут вдруг я услышала раздавшееся в дверях басистое мычанье:
   – ВА-ВА-АА!..
   – Нет, Боренька, потом знакомиться будем, потом, другой раз. Давай сумочку! – я
   кое-как превозмогла охвативший меня ужас, вылезла из своей ямки в диване и заглянула за отделявшей меня от дверей шкаф. В дверном проеме стоял немолодой, поросший щетиной косоглазый дебил, в коричневом драповом пальто, застегнутом на все пуговицы до самого воротника. Двумя руками он держал перед собой здоровенный баул и вовсе не хотел отдавать его дядюшке. Приговаривая: «Боря, ну, дай мне сумочку, – дядюшка тянул ее на себя, а Боря, вывалив язык, гримасничая больным лицом, мычал и не отдавал, будто его намертво приростили к этой сумке.

   С резким хлопком закрылась дверь в коридор, я шарахнулась в свою ямку. Больше я не видела Борю, только слышала ставший вдруг из медового совершенно жестянным голос: «Хватит, я тебе сказал!» – но это на секунду, и снова полилась патока: «Вот и хорошо, Боренька. Я тебе сейчас мандаринку дам. Ты же любишь мандаринки?! Ну, вот возьми, нет, Боря, две не надо, ты возьми одну, а другую в другой раз возьмешь. А теперь я тебе копеечку на трамвай дам, нет, Боря, тебе это не нужно, тебе только вот эта денежка нужна. Ты только не потеряй ее. Иди, сразу на трамвайчик иди, ты же любишь на трамвайчике кататься?…
   – ВА-ВА-АА – пробасил еще раз Боря и вот уже вслед ему неслось по коридору
   – Петровночка, ты Борю-то выпусти! А ты иди, Боренька, иди, сразу на трамвайчик иди!

   – Милая дамочка, вот мы и дождались! Прошу, все, что душе угодно!

   Душа моя в это время была в пятках. Но это к делу не относилось никак – тогда, так же как и теперь. Я вылезла из своей ямки, подошла к столу и сильно обалдела. Разложенные на пергаментных бумажках высились передо мной горки твердокопченых колбас всех сортов, полидвица, сервилат, акуратные белорозовые холмики лососины, севрюги, осетрины горячего копчения и холодного, вздымались горки красной икры, рядом, словно маленький дымящейся вулкан, икра зернистая, и остывшей магмой паюсная, и все это роскошество – все-таки напомнившее: «А это я вам принесла, чего другие не докушали» – перемежалось целой россыпью банок. Банки икры кетовой, осетровой, побольше, поменьше, баночки анчоусов, каких-то никогда не виденных мной гусинных паштетов, банки маленьких, лакомых огурчиков, грибочков, банки заморского растворимого кофе, пакеты с мандаринами, свежими памидорами, коробки конфет.

   Денег у меня было только на ту самую, заветную банку икры, но голос искусителя за спиной сладко приговаривал:
   – Вы не стесняйтесь милая, денежки это ерунда, занесете потом, я вам на слово поверю, я вот с вашим муженьком размечтался встретится, может он картинку мою поправит, я вам на слово поверю, что хотите берите, мандаринки, кофейку…
   И я, как завороженная, отложила в сторонку банку растворимого кофе, пакет мандарин, и полкилограмовую банку зернистой икры. И еще пятидесяти грамовую баночку. И мертвым голосом спросила: «Сколько?»
   И он не задумавшись, просто по-деловому назвал сумму. Получалось, что я остаюсь должна почти половину.
   Он сам проводил меня до входной двери, не стал Петровночку выкликать и пока семенил за мной по длинному коридору все приговаривал
   – И не спешите, милая дамочка, когда у вашего муженька будет время, он занесет, денежки. Денежки меня мало беспокоят, просто, знаете, люблю людишек, и без дела сидеть скушно…

   Мы с мужем долго препирались, кто будет вручать эту банку. Конечно, мне пришлось. Когда я, со словами: «Гая Михайловна, разрешите мне отблагодарить вас…» вытащила ее из пакета, та мгновенно поднялась над столом, выплеснула вперед обе руки как-то так ловко что одна, в унисон словам: «Ах, что вы!» как бы отпихивала от себя, а другая схватила и притянула к себе эту несчастную банку.

   И тут же я получила разрешение пройти к дочке. Я летела в палату, предвкушая, как я сейчас порадую всех ее обитательниц вкусными бутербродами, сотворенными мной ровно по числу коек из той маленькой баночки, бутербродами с настоящей зернистой икрой. Некоторые дети были иногородние, их вообще никто не навещал, и они всегда радовались любому угощению. И удивили и огорчили меня: дружно надкусили булку и с отвращением сплюнули икру. Они никогда такого не пробывали. Детям не нравится не привычный им вкус.

   Муж отвез мой долг на Малую Подьяческую, прихватив по моей просьбе кисти и краски, подмазал голую дамочку, и я навсегда забыла этот мрачный адрес, по которому взрослый дебил Боря был надрессерован доставлять деликатесы

   Адрес понадобился через пару лет совсем по тому же поводу моей подруге Белочке. У тихоголосой красавицы Белочки, про которую моя мама говорила: «Приходила твоя Белочка. Намолчала полную комнату и ушла» – тоже заболела дочка. И опять эта злополучная нужда дать взятку. Решено было пойти по моим стопам.
   Но поскольку адрес потерян, все опять началось с «Крыши». И снова Зоя бегала на кухню и обратно, но, то ли любитель «людишек» отошел от дел, то ли вовсе помер, она к нему нас не направила.
   «Буфет в Доме Искусств знаете? – спросила она и наклонилась к самому уху Белочки. И нашептала ей на ухо. Белочка радостно закивала головой.
   И я, с облегчением поняла, что не надо нам тащиться на эту Подъяческую, а ресторан Всесоюзного Театрального Общества – место приятное во всех отношениях. Недорогое место, маолоденежная актерская молодежь там всегда толпится возле буфета, рюмку водки закусывает бутербродом с колбасой, сыром, но, Зоя не стала бы нас зря гонять, наверное, знает, что говорит. И вот мы на месте.

   И как всегда в буфет очередь. Стоим смиренно. За прилавком ловко управляется крашенная пергидролью жгучая брюнетка. Сверкает густо обведенными очами, всех знает по именам: «Жоржик, тебе чего? Додик, тебе как всегда? Не шали, Алик, встань в очередь!» – голос у нее зычный, движения проворные. Вот и Белочкина очередь подошла. Я в сторонке стою. Белочка почти перегнулась через прилавок, неслышно, что говорит, но губы шевелются, и вдруг с той стороны прилавка несется крик: «Что? Повторите, что вы сказали?» Я невольно подскочила к Белочке, а та опять наклоняется над прилавком и уже более внятно, очень старательно и таинственно говорит: «Я ворона, от Зои!»
   «Вон отсюда! Хулиганка!» – кричит возмущенная буфетчитца. Белочка как-то уже по инерции еще раз говорит пароль» Я ворона, от Зои» – так прямо в самое лицо ей говорит, в самую душу: «Я ворона!»
   «Вон отсюда! – орет буфетчица – Мальчики выведите ее! Вышвырните отсюда!»

   И к нам бросаются какие-то здоровые лбы, такие услужливые, она им, наверное в долг наливает, они на все готовы, но я уже отлепила Белочку от прилавка и тащу за собой к выходу, так, что они только дверь перед нами распахнули. Но за дверьми все-таки попредержали нас и полюбопытствовали: " Девочки, это чем же вы в такую ярость привели нашу милейшую Еву Ароновну?»
   Вот так на этот раз у нас ничего не получилось с икрой зернистой. А всего-то надо было сказать: «Ева Аронна, я от Зои.»

   Белла Билибина (Лебедева)


   ДАЧНИЦА

   – Майя Павловна, скажите мне честно: я еще не надоела вам?
   – Да что ты, лапушка, как же ты можешь такая маленькая да хорошенькая и вдруг надоесть мне?!
   – Не называйте меня, пожалуйста, лапушкой. Я не люблю, когда меня всякими кличками называют.
   – Ну уж и кличками…
   – Нет, вы мне честно скажите: я вам очень-очень не надоела или все-таки капельку?
   – Ну вот нисколечки! И как это ты спрашиваешь такое! Вот лучше я тебя спрошу: что это у тебя тряпочка за лямочку подпихнута?
   – Не подпихнута вовсе. Просто компресс приложен. Не за лямочку, а на сердце, конечно.
   – Да что ж это с сердцем твоим? Разве бывает, чтоб у таких крошечек и вдруг сердце?..
   – Я же просила вас!.. Вообще, можете свою Ниночку спросить…
   – Да что же она?! – Майя и вправду перепугалась: неужели Нинка обидела хозяйскую дочку?
   – Но если вам очень интересно, могу и я сказать: Антоха наш в колхоз уезжает. Вот. Так они с вашей Ниночкой пошли на озеро, а меня не взяли. Конечно, я переживаю очень, еле на ногах держусь – пришлось валидол у тети Жени просить…
   «Вот уж кривляка маленькая», – успела подумать Майя Павловна прежде, чем до нее дошел смысл Алечкиных слов. И тут же занозой в сердце врезалось нежданное известие.
   – Куда же он уезжает? Надолго ли?
   – Я же говорю: в колхоз. Морковку дергать. А что мне теперь, думаете, интересно с вашей Ниночкой – она только и делает, что читает и читает, а сейчас нарочно пошла, чтобы Антоха не взял меня.
   Алечка продолжала еще жаловаться на свою полную неудач судьбу обстоятельно, со старушечьей тщательностью перечеркивая все то хорошее, что было в ее дружбе с дочкой Майи Павловны. Вовсе не мало времени Нина уделяла играм с ней – то песни вместе разучивали, то какие-то немыслимые костюмы выдумывали и маскарады устраивали – даром, что Нинка сама целое лето проскучала, и других занятий, кроме как читать или с Алечкой играть, у нее не было. Так уж получилось по-глупому. Хотела Майя Павловна, как лучше для дочери устроить, а вышла совсем ерунда: сначала Антон на аттестат зрелости сдавал, потом экзамены в институт и только поступил – недели не прошло, – а его уже в колхоз усылают. Опять Нинке с Алечкой время проводить. Правда, до чего девчонка шустрая, разговором так другого взрослого за пояс заткнет и такая приметливая – во все вникнуть должна:
   – Майя Павловна, почему вы сейчас в этом тазике салат делаете, а вчера посуду в нем мыли?
   Майя опять испугалась:
   – Я ж вымыла его, Алечка! Хорошо, с мылом вымыла! – не хватало еще, чтоб Алечка дома в рассказы пустилась, да еще, как уже знала Майя, непременно преувеличит что-нибудь, и подумают, чего доброго, что она грязно готовит. Но что ж ей, всю посуду из города тащить, она ведь не на машине, на себе весь переезд вынесла, а у них тут, конечно, и сервизы заведены, и обстановка – так ведь естественно: дом собственный и зимой обитаемый, к тому же принято у них, чтоб все на солидную ногу было. Или хоть сам дом возьми: не наспех от легких денег построен, а еще родительской жизнью оправданный и в наследство полученный. Кто ж теперь что от кого наследует – как-то шел о наследстве разговор, а Нинель Семеновна не раз в рассказы пускалась.
   – Отец, – говорит, – был простой человек, но по призванию строитель. Этот дом строил он сам, по своим чертежам и строил всю свою жизнь. И то, что так и не родилось у него сына, – настоящее горе для него было. Одни дочери. Ну, старшая родилась – он еще надеялся, потом Лидочка, а уж когда я – он прямо отчаялся. Вот поэтому Антон не отцовскую фамилию носит, а нашу – Сластниковых…
   Это и в самом деле могло удивлять – к чему в шестнадцать лет при получении паспорта Антон из Морозова в Сластникова был обращен, и Нинель Семеновна объясняла:
   – Потом отец внуков ждал; но у Жени дочка родилась, у меня первая – тоже девочка; Лидочка – та вообще у нас бездетная, так и не дождался внука, умер. Но когда родился Антон, мы все решили, что он будет Сластников – так и сестры хотели, и дом будет на него записан. Стоять дому Сластниковых. Понимаете?
   Майя Павловна не все понимала, но чувствовала, что и в этом, как и во всем распорядке жизни дома, есть тот завидный смысл, которого совсем была лишена ее жизнь. За все три месяца ей ни разу не пришлось заметить, чтоб воскресный день прошел без семейного обеда, когда полный сбор обязателен: приезжала и Евгения Семеновна с внучкой Асей, и Лидия Семеновна с мужем-полковником. Они не жили в Лебяжьем, и второй этаж, где располагались их комнаты, пустовал. Отговаривались службой, тем, что отпускной месяц предпочитают на юге проводить, но Майе Павловне чудился какой-то давний раздор, и это подозрение загадкой окутывало бесполезно пустующий второй этаж дома и делало традицию воскресных сборов еще более поразительной. И уж, конечно, вся семья Нинель Семеновны бывала в сборе; запоздать или вообще не приехать одна Юлька могла, и не потому, что ей это разрешалось, а потому, что она вообще для всех Сластниковых была как бы сюрпризом в их полной определенности жизни. То, что она, как и все дети Нинель Семеновны, внешностью пошла в морозовскую породу, само по себе не бросалось бы так в глаза – вот ведь и Антоша высокий длинноногий мальчик, ничем не похож на тяжелых низом сестер, даром, что именно ему выделено было продолжать их крепкий род, но Юлька не только внешне не повторила в себе их женской линии, но всем складом своей жизни прервала ее – причем сделала это как-то даже вопреки логике. Нинель Семеновна так и говорила:
   – Это было вопреки логике: с золотой медалью она могла куда угодно поступить, сами понимаете! И вдруг театральный институт! Такого сюрприза от нее никто не ожидал! Я молила бога, чтоб она провалилась…
   Взгляд Нинель Семеновны в эту минуту наполнялся отчаянной обидой, глаза так и обвисали под ее тяжестью, и щеки тут же следом ползли вниз – и всем, даже родным ее сестрам, эта ее физиономия казалась преувеличенной и наигранной. Тут уж даже Евгения Семеновна не выдерживала и говорила в сторону Майи Павловны:
   – Ничего удивительного, знаете, у нас в семье все женщины немножко актрисы. Но мы все так – для дома и семьи актрисы, а Юлька вот на большую сцену решила выйти…
   И Майе Павловне казалось, что в глубине души все, конечно же гордятся тем, что среди них есть такое чудо – настоящая живая артистка. Если бы ее дочь вдруг вышла в артистки – да она бы ей ни до чего дотронуться бы не позволила, все бы сама делала да еще бы грела воду на кухне и в тазике в комнату таскала, чтоб Нине в баню не ходить, потому что она никогда не слышала, чтоб артистки в общую баню ходили. Но по тому же заведенному в доме порядку, как казалось Майе Павловне, скорее из принципа, чем по надобности, Нинель Семеновна всех троих детей держала строго приставленными к домашнему труду: только старшая на порог, как Нинель от всех дел удаляется, а та и за готовку берется и за кормежку, посуду мыть, ведра таскать… Антоша все лето к экзаменам готовился, ему с Нинкой словечком перекинуться некогда было, но только заглянет к ним во времянку, как Нинель тут как тут:
   – Антошенька, съездил бы, дружок, в магазин… – смотришь, он уже на велосипеде с корзинкой на багажнике катит за продуктами. Майя как-то предложила:
   – Нинель Семеновна, могла б и Нинка вам купить, – так нет, говорит, ему полезно…
   Алюшку взять, на что сморчок маленький, а тоже пристроена на всю артель носки да трусы стирать… Майя Павловна никогда прежде над вопросом воспитания не задумывалась, потому что это было вовсе лишнее в их с Нинкой жизни, где не было ничего из ряда вон выходящего и шло по давно испытанной системе: ясли, детский сад, продленка – тут ничего выдумывать не требовалось, достаточно было и того, что сама необходимость располагала к самостоятельности. Обедать, сидючи рядом за столом, в будни им вовсе не приходилось, а в воскресный день привычки не было: Майя Павловна другой раз на кухне промеж соседей присядет бочком к своему столу – вот и весь обед. А Нинка книгу перед носом выставит, и не поймешь, как она ложкой в рот попадает… С книжкой гвозди и те проглотит – не заметит, кажется. Майя не то чтоб не любила читать, но ей трудно было понять чтение как занятие, другое дело – взять книгу, чтоб только уснуть побыстрей, при этом никогда не помня что читала, не интересуясь продолжением. Майя все-таки книгам предпочитала журналы, всегда находя в них простое, понятное и усыпительное, но Нинка читала иное и с каким-то иным, непонятным матери интересом. Майя Павловна все непонятное в дочери относила за счет отца – по одному тому, что сама его знала едва-едва, со стороны исключительно внешней, а что он за человек внутри – так и осталось для нее загадкой. Она как бы заранее обрекала дочь той частью души, которой наградила ее сама, на одни неудачи в жизни, а на черты чуждые ей, неизведанные, возлагала радужные надежды. То, что Нинка отлично, без особых усилий училась, особенно по тем предметам, которые Майе Павловне в школьные годы совсем не давались, вызывало в ней пугливую приниженную готовность служить дочери, но стоило ей увидеть Нинку погруженной в праздное мечтательство, стоило ей заметить в общении дочери с соседями или с друзьями глупую простоту, доверчивость, непрактичность, из-за которой, ей казалось, сама она в жизни была обманута, как она свирепела, начинала орать на дочь, другой раз без всякой видимой причины, даже для самой себя неожиданно:
   – Расселась, квашня! – кричала она. – Неси-ка ведро! Барыня нашлась! Не надейся: тебе прислугу на роду написано не иметь! Так вот уши-то развесишь, так из дерьма всю жисть не вылезешь! Всю жисть помои таскать будешь, барыня!
   Нинка в таких случаях вела себя тоже совершенно непонятным для Майи Павловны образом: молча брала ведро, несла его на помойку и ни словом не отвечала матери. Молчать после этого могла долго и, казалось, злопамятно.
   Но однажды Майя Павловна во время отсутствия дочери взяла да и сунулась в толстую канцелярскую книгу, которую раз принесла с работы – у них в таких калькуляцию составляли, а Нина приспособила ее для тайных своих откровений, наклеила на обложку чистый лист и написала на нем: «Дневник Нины Хрусталевой». Майя Павловна сунулась ради чистого любопытства, но чем больше она читала страниц, записанных круглым старательным Нинкиным почерком, тем удивительнее и благоговейнее становилось у нее на душе. На верху первого листа было написано: «Анна, если бы ты была жива, ты была бы старше меня и, конечно, не стала бы со мной дружить. Но ты погибла и осталась моей ровесницей. Можно, я буду твоей подругой и буду писать тебе письма?» И дальше на лист был наклеен, очевидно из книги выдранный, портрет худенькой большеглазой девочки с пышными несдержанно вьющимися волосами, а внизу написано: «Письма Анне Франк». Но не это, так и оставшееся непонятным, особенно разволновало Майю Павловну, а то, что в одном из писем она прочла: «Знаешь, Анна, моя мать не очень счастливый, но очень добрый и благородный человек. Она никогда не говорит со мной об отце, но я страшно благодарна ей за то, что она не ругает его, как другие женщины, которых бросили мужья…". И еще в другом месте было написано: «Анна, когда мама кричит и ругает меня, мне страшно жалко ее: ведь это все оттого, что она боится, что я буду так же несчастлива, как она. И я даже ничего не могу ответить ей, потому что, вообще-то, мы с ней совсем разные люди и говорим на разных языках…».
   Майя Павловна не знала потом, что с ней случилось в эту минуту, вдруг такая в ней поднялась жалость и мука, слезы сами собой рванулись из глаз, она отбросила Нинкин дневник, повалилась на кровать и разрыдалась так, как во всю жизнь не приходилось ей выхлестывать себя наружу. Это была и жалость к себе и мука, горькая и сладкая вместе, – она почти восторг чувствовала, ей казалось, что какое-то чудо случилось в ее бедной радостями жизни. По этому восторгу ей и вспомнился самый момент рождения Нинки, ибо ничего больше сколько-нибудь схожего ей не доводилось испытывать в жизни. Но тогда, лежа на родильном столе, она чувствовала очень похожее. Рядом стояла девчонка, совсем молоденькая, практикантка, как догадывалась Майя, а докторша, маленькая, с седыми, по уши стрижеными волосами, что-то писала у стола, лишь изредка поворачиваясь в сторону роженицы, глядя на нее сквозь очки и говоря:
   – Тужься, тужься, не ленись, мать!
   И Майя не ленилась нисколько, в ней столько было решимости, что в тот миг, когда облепленный мокрыми реденькими волосиками затылочек появился на свет, она согнулась и успела увидеть его, но в это время девчонка-практикантка с испугу закричала пронзительно и схватилась руками за голову, будто большего несчастья и быть не могло, и Майя от ее крика вздохнула глубоко и втянула ребенка обратно. Тут с матерной солдатской бранью подбежала докторша и, отпихнув девчонку, другим, не злым и грубым, а ласковым голосом стала уговаривать:
   – Ну, еще, еще разок, миленькая, давай, хорошая моя, еще разок, постарайся! – и Майя постаралась, казалось, только потому, что нельзя было не ответить на такую чудную, никогда прежде к ней не обращенную ласку.
   Потом была минута, нет, секунда одна страшного разочарования – это когда она увидела и в первый миг отказалась глазам своим верить, но тут же еще раз отчетливо увидела, что родила не мальчика, а девочку. Ей показалось, что кто-то еще раз обманул ее, но докторша опять, как-то особенно ласково подбросив на руке красное крошечное тельце, сказала:
   – Умница ты, пятерку тебе за роды, мать, вдвойне умница!
   И Майе снова стало легко и счастливо. И тут же эта легкость захватила ее всю – как будто она вся вообще исчезла, ничего из того, что было ее телом, она не чувствовала, видела в окошко удивительное голубое небо, и солнечный свет вдруг залил палату, и Майя видела его сквозь закрытые веки и сквозь легкую счастливую дрему слышала, как кто-то звал:
   – Нина Васильевна! Нина Васильевна!
   Открыла глаза и поняла, что это докторшу зовут. И вдруг ее понесло говорить, Майя потом никогда не могла вспомнить, о чем она так много говорила, но пока ее перекладывали со стола на каталку, пока катили коридором, вкатывали в лифт, потом опять везли коридором, ничего не видя, кроме привычно-безразличного старушечьего лица над собой, Майя говорила и говорила, до тех самых пор, пока не оказалась в кровати. Тут, едва почувствовав прикосновение своего тела к свежей приятной прохладе простыней, мгновенно провалилась в сон, ощутив только еще одно мгновенное счастье от того, что сейчас уснет. А проснулась – и все было позади, и, главное, вся эта непрерывная вереница счастья, испытанная в то единственное утро – все оказалось позади, и никогда больше ничего подобного ей не доводилось испытывать…
   Вот только что-то похожее, но с острой примесью горечи и жалости, распирало нутро от тайно прочитанных в дочкином дневнике строчек.
   С той поры Майя Павловна стала иначе относиться к дочери – она как будто окончательно уверилась в том, что дочери ее предстоит иная судьба, отличная от ее собственной. Только ее беспрестанно беспокоила мысль о том, как она, Майя Павловна, могла бы помочь этой судьбе. Она рвалась покупать наряды Нинке, отказывая в них себе, но та не проявляла к ним особого интереса, постоянно меняя школьное платье на один и тот же черный свитерок да пару застиранных джинсов, которые, правда, стоили дорого, но вида не имели, с точки зрения Майи Павловны. Однажды Нина даже пресекла ее рвение, сказав:
   – Мама, я все равно этого ничего не надену, ты зря тратишься, лучше зубы себе почини, а то неприятно.
   Майе Павловне так стыдно стало, будто это ей кто чужой сказал, и она совсем уже было собралась к протезисту пойти, как вдруг ее настигла идея снять дачу.
   За городом Майя Павловна не жила с тринадцати своих лет. Хотя родилась и выросла до того возраста в одном из ленинградских пригородов, в Шувалове. Там-то, один за другим, умерли ее родители, которых она не любила вспоминать, не считая, что живи они до старости, судьба ее была бы в чем-нибудь отличной от той, что досталась ей.
   Скоро старшая сестра вышла замуж, и Майя стала с ней и ее мужем жить в городе. Там и в кулинарное училище поступила, к ней, к сестре, и вернулась из Паланги – уже с пузом. Правда, что упрекать ее было некому: даром, что у сестры мальчишечка от законного брака родился, а уж год прошел, как с мужем она была в разводе. Это ж только в книжках вокруг безотцовщины слюней да соплей напущено, а в жизни где ее, отцовщину-то, встретишь? В тех же книжках разве… Нинке, например, ничего и объяснять не пришлось – ей еще в яслях вся подноготная была преподана. Майя еще и не придумала, что ей про отца сказать, как та уж спрашивает:
   – Мама, а папка нас бросил, когда я у тебя еще в пузе была? Майя растерялась и только сказала:
   – Ну чего так грубо-то говорить – «в пузе», ты скажи – «в животике». На том и кончили объясняться. Потом только раз, когда уже подросла, Нинка спросила:
   – Мама, а он хороший был человек?
   – Лучше я и не встречала, Ниночка…
   – А что ж он тебя бросил так?
   – А то и бросил, что не подходила я ему… Вот ты учись хорошо – всякому будешь парой…
   Но никогда она не рассказывала дочери всех подробностей: сколько лет прошло, а не могла она об этом говорить…

   Но так получилось, что два очень серьезных жизненных убеждения Майи Павловны – первое из которых заключалось в абсолютно заурядной закономерности их с Нинкой неполноценной семьи; а второе в том, что лучше, как в лагере, Нинке нигде и быть не могло, а уж ей, Майе Павловне, и вовсе дачи ни к чему – как-то расстроились, оба два почти разом.
   Этой зимой стал к ним в дом чаще других ходить Антоша Сластников, и бросилось Майе в глаза, что он как зайдет, так первым делом в коридор, к телефону:
   – Мама? Мама, я у Нины, ты не беспокойся, я не поздно приду.
   Майя даже сама озаботилась: однажды, смотрит, двенадцатый час пошел, а он все не уходит – не то чтоб ей на кухне надоело сидеть, а не хотелось, чтоб его мама об ее Нинке чего подумала. Вошла она в комнату и говорит:
   – Никак уже двенадцатый!
   Он и в самом деле спохватился:
   – Ой! Правда? Извините, Майя Павловна!
   – Да мы что, мы только рады, – так и сказала за себя и за Нинку, поскольку та молчит, – но маме вашей беспокойства б не было…
   – Ой! Нет, знаете, – от смущения он перед каждой фразой «ой» говорил, и Майя, наблюдая, как он краснеет и ойкает, подумала: «Ну прямо щеночек, даром что старше Нинки моей, а такой же щеночек еще…". – Мама, – говорит, – обещала, что когда мне исполнится восемнадцать лет, вернее, когда я школу кончу, она будет отпускать меня и не спрашивать, куда иду и когда приду – в общем, обещала свободу полную!
   Майя чуть было не рассмеялась тогда, чуть было не сказала вслух: «Щеночек ты миленький…". А потом, когда он ушел, стала перед Нинкой свое удивление расписывать:
   – Это же надо, это чтоб в наше время да такой мальчишка порядочный, воспитанный, выдержанный!.. Ты уж, Нинок, держись за него, такого не каждый день встретишь…
   А та ей в ответ:
   – Просто он из хорошей семьи. И потом мы дружим с ним и все. Ты не думай, я не влюблена в него. А друзей у человека много может быть…
   Майя в тот вечер даже заснуть не могла. Как время пролетело, вот уж они с Нинкой о любви рассуждают, вот уж она и барышня – и хорошо, что не как другие, ее подруги же, – те, многие, и курят вовсю, и ее, Майи, не стесняются.
   – Тетя Майя, а сигарет у вас нет? Что вы все папиросы курите?
   Нинка как-то, между прочим, сказала ей:
   – Я никого не собираюсь воспитывать, но сама считаю, что не курить даже оригинальнее, так что ты не беспокойся…
   А Майя еще и не подумала беспокоиться, до того ей ее дочь еще ребенком казалась. А вот уж о любви говорит…
   Майя, правда, в тот раз ловко ее обошла:
   – Как же это, Нинок, много друзей? Это приятелей много или у пьяницы какого собутыльников, а друзей как раз много и не бывает…
   А Нинка в ответ так снисходительно, вроде бы она старшая:
   – Ты не про то, ты вообще в этом не разбираешься…
   И Майя осеклась. За все шестнадцать лет она сама немало приложила усилий к тому, чтоб у дочери и мысли не возникло, что мать ее знает о жизни много больше того, чем и самой хотелось бы… Сколько у нее было любовников, в какие передряги по бабьему делу ни встревала бы – а от дочери всегда тишком, в дом никогда никого не водила, даже в больницу – и то как от ревнивого мужа шла, как-нибудь с хитростью, чтоб и подозрений не было… Зато теть Мань, подручная ее, с самой весны все уши прожужжала ей:
   – Что это ты удумала: дачи снимать? В месткоме путевки детя́м вон и так, и со скидкой – куды хошь: и в лагерь, и в санаторию… А сама бы себе отдых дала, для себя бы месячишко какой пожила бы, погуляла б маленько, может, еще и мужа нашла бы себе какого…
   Тете Мане во все сунуть нос надо. Нет, уж, ладушки. Некого ей, Майе Павловне, искать, смолоду не нашла, теперь разве альфонса какого на свою шею посадить. Ей теперь на Нинку свою посмотреть – вот и все счастье, и ей его достаточно. Ну, а что она, мать, может для своей девочки хорошего сделать? Может, сама бы она и не придумала, но как-то пришла домой, а Нинки нет. Не успела забеспокоиться, как та звонит:
   – Мама, я на даче у Антоши…
   – На какой еще даче?
   – Ну тут, в Лебяжьем, дом у них…
   – Что ж ты в том дому делаешь?
   – Понимаешь, они к лету убираются, а меня просто так пригласили. Мы уже все сделали, сейчас чай пить будем, и дядя Гриша слайды будет показывать…
   Вот после этого разговора Майя села и задумалась. Слайды… В общем, это фотографии такие, на стенку показывают… Майе самой не доводилось видеть, но слышала, и представила она себе, как сидят они там всей семьей за чайным столом и ихний отец показывает на стенку эти слайды, и такая уютная полутьма, и Нинка ее рядом с Антошей – близехонько, – вот ведь специально пригласили ее, не то чтобы в помощь, а Нинка сама сказала: просто так… И всем нутром прочувствовала Майя Павловна, как хорошо, должно быть, сейчас сидеть ее Нинке там, среди полной семьи, где есть и отец и любовь его с матерью, и все, что откуда бы еще ее девочке узнать, если она своего отца сроду не видела…
   Вот и придумала она:
   – Нинок, – говорит, – спроси у Антоши своего, не поможет ли нам его мама в Лебяжьем комнатку приискать, я бы сняла ее на лето…
   Та обрадовалась:
   – Ой! Правда, мамусь?! – а на другой день уже докладывала:
   – Антоша сказал, что у них времяночка есть, тетя Нина нам ее сдать может. За времянку ж, мама, она не так дорого спросит?
   Ну, может, кому это и не дорого, но Майе полторы сотни выкладывать так вот разом еще не приходилось. И взять их из самого нутра своего надо было. Тут уж не о зубах, о животе своем подумаешь… К тому же была такая мысль: а вдруг не надо под самый бок лезть, не надо самой показываться, ну, как не понравится она им? Упаси бог, чтоб она хотела сводничать, но ведь и передать свою невезучесть дочери тоже не хочется. Ведь вот если даже на работе ее посмотреть – так анекдот получается. Работает поваром на фабрике – это на таком-то месте! И как-нибудь не хуже других знает, как в тесто вместо двадцати яиц десять вбить, да и все прочее, но душе ее претит это. То ли глупость в ней живет, то ли странность какая, но даже когда остатки домой берет, ее так и тянет в кассе пробить. Только перед тетей Маней да перед девчонкой на раздаче неудобно делается. А шеф-повар их – Толик? Он главным считается, но они посменно работают. Так разве он так живет? Было у нее с ним – уж она знает. Недолго и было-то, а на аборт пошла. И потом видеть сальную его морду тошно стало. А он и так, и сяк перед ней выдрючивается:
   – Я, говорит, купил бы машину, да пью очень: пошла б ты, Майка, на курсы…
   Это при том, что женатый сам. Может, с перепугу подманывал – испугался, что карты свои перед ней раскрыл. Но только напрасно: машиной ее не подманишь, а не в свои дела у нее привычки нет встревать. Ей и того хватает, что на фабрике все в один голос говорят:
   – До чего в вашу смену, Майя Павловна, все вкусно, а в ту – одно безобразие…
   Но есть же у нее и глаза и уши. Хочет не хочет, а представление о жизни имеет. Взять, к примеру, Гальку Бабенко – они с ней вместе училище заканчивали. Только та, как кончила, замуж за офицера вышла и на Север с ним уехала. Однако когда Майя уже на фабрике работала, но еще у сестры жила, Галька вдруг звонит:
   – А я послала его к чертовой матери, – радостным таким голосом сообщает. – Пусть он, такой-сякой, зверушку найдет себе по волчьим углам с ним жить, а мне и здесь хорошо. Авось не пропаду…
   И уж точно что не пропала. В Кировский театр буфетчицей устроилась. Зарплата меньше Майиной, но ведь не как-нибудь, а кооперативную квартиру себе отгрохала. Недавно хвастала:
   – Чего не зайдешь, Майка? Посмотришь, как у меня все отделано: тут хахаль один, из этого, ну, где я еще с мужем жила, приезжал – так он мне полный ремонт произвел, зажиться надеялся. Только я турнула его. При отдельной квартире да при моих заработках я альфонсов таких, знаешь, всегда найду…
   Очень Майе это слово понравилось, и она его запомнила. А еще запомнила, как Галька сказала:
   – Я буквально всем нужная, как-никак при театре работаю. С кассиршей у меня полный контакт, чего я ей подброшу, чего она мне дефицитного…
   Вот и подумала Майя Павловна: «А чего я-то так принижаю себя? Они там на дачке, может, еще сто раз возрадуются, что пустили к себе таких жильцов: им и по очередям мотаться не надо будет – я и огурчиков, и помидорчиков привезу, и сосиски пробью – мало ли через меня дефициту проходит? А еще и духов самых лучших могу подарить – тоже ведь ни при чем-нибудь, при духах работаю. Чего, спрашивается, стыдиться-то? А что зубов не сделаю, так ведь это, когда смеюсь, видно очень, а много ли смеяться-то приходится?..
   Подумала так Майя Павловна и поехала дачу смотреть. Помещение для них с Нинкой даже слишком просторное оказалось – две смежные комнаты и еще кухонька, в середине которой уходит сквозь крышу стволом здоровая сосна. Очень Майе Павловне это понравилось. Они, конечно, могли бы и поскромнее жить, но ведь всю жизнь в одной комнате, так хоть раз пошире расположиться… Участок у Сластниковых большой – теперешним застройщикам такой и не приснится. И с трех сторон окружен лесом. Место, правда, низкое, чуть блюдечком получается, и хозяйский дом на самом выходе стоит, а вот сараюшка – в ложбинке. И не на хозяйских глазах, и, особенно хорошо то, что даже в ветреные дни ветер только по верху деревьев гуляет, а на полянке перед времянкой тихо. Настоящий, непрореженный лес в самую близь подходит, а с другой стороны яблоневый сад. Самую пору цветения они с Нинкой пропустили, и Нинель Семеновна все лето попрекала их этим:
   – Нет-нет! Сейчас что? Надо было смотреть, когда все цвело, – вот тогда красота была!
   Нинель Семеновна сказала, что прежде в этой времянке жили их друзья – муж и жена, оба кандидаты наук, но нынче их услали на работу в Египет. Майя Павловна так поняла, что ей повезло, что со стороны хозяев особая любезность – пустить людей чужих и невидных. Она, вообще, с самого начала все, что говорила Нинель Семеновна, воспринимала не просто, а как непременно содержащее намек или «заднюю мысль». И совсем не потому, что ей не понравилась чем-то Нинель Семеновна, напротив, понравилась и даже очень, и даже еще прежде чем они увиделись, она уже нравилась Майе Павловне, но при встрече Майя Павловна показалась сама себе настолько незначительней ее, что тут же решила, что между ними быть не может простого разговора, что обязательно Нинель Семеновна, обращаясь к ней, должна помнить, что Майя Павловна ей не ровня и оттого сказать не все – вернее, одно сказать, а другое – подумать. Майе Павловне обязательно хотелось доказать, что она все-таки способна понимать, и, предположив какой-то второй смысл услышанного, она часто отвечала невпопад. Стоило Нинель Семеновне сказать про бывших жильцов-кандидатов, как Майя Павловна тут же поспешила заверить ее в том, что хоть она и совсем простая и неприметная, но может быть очень даже полезной, и жалеть, что таких, как они с Нинкой, пустили к себе, хозяевам не придется. Нинель на это сделала какую-то гримасу и, передернув плечами, замолчала. Майя Павловна так и не поняла, удалось ей утешить хозяйку, или она чем-то раздражила ее. Потом, всякий раз, волоча на дачу битком набитые сумки, она, не чувствуя тяжести, с робостью ожидала, как будет оценена ее помощь. Самым неприятным было то, что Майе Павловне показалось, что, рассчитываясь с ней, Нинель Семеновна как бы подозревает, что деньги она платит лично ей, Майе, как если бы она все эти продукты взяла задаром, а отдавала за деньги. Никто об этом никогда в открытую не говорил, и опять получилось невпопад, когда Майя вдруг, отсчитывая сдачу, брякнула:
   – Вы только не подумайте: я ведь, что ни возьму – все в кассе пробью. Про работников питания чего не говорят, и правда, что воруют некоторые, но я – боже упаси! Я и Нинку так воспитала – ну вот нисколечки чужого не возьмет…
   Нинель опять состроила что-то на лице, но зато когда Майя Павловна привезла однажды на дачу два арбуза – из самых первых, – везла притом один себе, а второй – хозяевам, и всю дорогу радостно представляла, как сделает от себя подарок, – Нинель все свела на нет, всучив Майе Павловне деньги, заставив принять их и еще множество раз повторив:
   – Я же знаю, что вы за него платили, вы ж не так взяли его, почему же я должна…
   Но все это были сущие пустяки по сравнению с тем несказанным блаженством, которое испытывала Майя Павловна от сознания того, что дочь ее принята в семье, как родная, что вся эта дачная история как бы не должна этим летом кончиться. Она подсознательно, даже самой себе боясь признаться, назначала ей непременное продолжение и от того одного готова была мириться со всем. В первую очередь с тем нелепым положением, в которое она же сама попала со своей тайной надеждой – дочь ее как будто и не замечала ничего – из-за бесконечных в то лето Антошиных экзаменов то на аттестат, то в институт. Ему без конца приходилось ездить в город на консультации; ласковым, но настойчивым принуждением мать заставляла его сидеть над учебниками, бдительно следила за тем, чтоб даже вечером, заглянув к ним во времянку, он не задерживался лишней минуты, – она тут же появлялась на пороге, и одно ее появление приводило Майю Павловну в состояние безотчетного страха, хотя Нинель Семеновна бывала всегда только чрезвычайно любезна, но весь ее вид как бы говорил, что хоть она и понимает, как это нехорошо с ее стороны, но ничего не поделаешь, она мать, и ее долг напомнить:
   – Антошенька, мальчик, тебе же завтра вставать рано…
   Или:
   – Сы́ночка, у тебя же экзамен завтра…
   Антоша тут же поднимался, при этом заговорщически смотрел на Нину, а то и прямо звал:
   – Проводи меня.
   И они шли вместе в темноту сада, но уж тут Нинель обязательно принимала приглашение Майи посидеть и сидела, всем своим видом показывая, что она сидит потому, что должна дождаться Нинкиного возвращения.
   Разговор при этом обычно заходил о детях – тех самых, где-то на полпути к хозяйскому дому остановившихся под старой, размашистой яблоней, тяжело несшей свои обильные и, казалось, бесконечно утомлявшие ее плоды; шорох их голосов долетал во времянку, иногда раздавался Нинкин смешок, иногда Антошин мальчишеский голос, захлебнувшись скорым рассказом, вдруг срывался, пускал высокий петушиный звук, и вдруг становилось не слышно ни смеха, ни шороха, и сердце Майи Павловны сладко замирало от полного ощущения счастья Нинкиных шестнадцати лет. Нинель Семеновна с печальными глазами и беспрестанными вздохами говорила о том, как ее тревожит судьба сына, о том, как, не приведи господь, он провалится, а она этого не переживет. Майя Павловна успокаивала ее, от всего сердца хвалила Антошу за то, что парень он серьезный, каких и видеть ей не приходилось. Незаметно разговор переходил на молодежь вообще, и тут уж среди всяких ужасов Нинель Семеновна начинала хвалить Нину – искренне, и это было особенно заметно, удивляясь ее чистоте, непосредственности, уму и начитанности. Майе тогда очень хотелось рассказать о вычитанном в Нинкином дневнике, но она не смела об этом говорить и только многозначительно улыбалась, давая понять, что она и не то еще знает о своей дочери… И благодарная за похвалу, она вся пропитывалась сочувствием к материнским тяготам Нинели Семеновны, и уже сама высовывалась в дверь, всеми легкими заглотнув счастливый воздух густо напоенного запахами летнего вечера, выкрикивала:
   – Нинок, а ну, давай! Ему ж вставать завтра…
   Потом – ей даже не надо было выспрашивать – Нинка скоро и с удовольствием выговаривалась перед ней, словно бы для того, чтобы еще продлить прерванный разговор, и всякий раз оказывалось, что ничего особенного под яблоней и не говорилось: все о тех же книжках, прочитанных в разное время, но одинаково, все об общих знакомых, об общих учителях, которых Антон, оставляя, уже начинал вспоминать с любовью и снисхождением, а Нинка непременно высмеивала – и Майя одергивала ее, но больше удивлялась тому, как много интересного находят они для себя в этих разговорах, и вспоминала, что за годы учебы в школе до седьмого класса и в училище учение не казалось ей таким привлекательным, чтоб о нем еще и после занятий, на каникулах говорить. И вместе с тем, она ощущала в себе счастливый покой, который брал исток несомненно в этой детской бесхитростности дочери и ее друга…
   И еще особое наслаждение доставляли ей воскресные обеды за общим столом. Вот уж что совершенно искупало и оправдывало оттянутые набитыми сумками сухожилия рук, вот уж что оправдывало долгие будни, когда она знала, что Нинка по целым дням одна или с Алюшкой вместо няньки занимается, а Антон, если и заглянет, то только поздороваться и тут же попрощаться, уже с сумкой через плечо, уже спеша на электричку.
   И Нина, и Майя Павловна приглашались к столу обязательно, и вовсе не потому, что во все лето хозяевам не приходилось этим столом озабочиваться, но просто так много было их самих – членов семьи, что нелепо было бы оставлять Майю Павловну одну во времянке. А уж Нина была для них всех так видимо желанна, так естественно и привычно – среди своих, что иначе и быть не могло.
   Разговоры за столом велись оживленные, но Майя Павловна, как правило, участия в них не принимала. Слушать внимательно ей тоже не удавалось: считая это своим долгом, она ежеминутно рвалась помогать – унести, принести, сполоснуть, вычистить – словом, быть не лишней, а полезной. Однако заметила, что об одном и том же всегда говорят сразу несколько человек, вперемешку, перебивая друг друга, так что становилось ясно, что то́, о чем говорят, известно всем, но тогда непонятно было, кому же рассказывают – точно что не ей, к ней и не обращались; и непонятно зачем – хотя вот это – зачем? – каким-то образом все же присутствовало: существовал тайный смысл не в том, что говорили, а как говорили. Она не понимала его, но как-то чувствовала. А главное, ее поражало, что среди этих людей всегда говорят о чем-то, лично их никак не касающемся. Спорили о вещах, так далеко от них лежащих, что это ошеломляло Майю Павловну: она даже подозревать не могла, что такое возможно. И никогда никто не говорил о простом, о житейском – и слова такие: «достала», «взяла», «выбросили» – не мелькали в их речи. Можно подумать, что у них есть все и им ничего не нужно. Но и у самой Нинели, и у всех ее родственников, за исключением Лидочки, несмотря на то, что все женщины в семье умели или шить, или вязать – во всем этом самовязаном и самосшитом вид был довольно затрапезный и пестрый, и Майе Павловне, наряжавшейся в воскресенья в кримпленовое платье, было непонятно, откуда при такой нестройности одежды у них получается явное довольство собой. Несколько раз ее особенно поражало то, с какой гордостью сестры вдруг начинали говорить перед своими мужьями о том, что их корень – крепкий, староверческий и что староверкой и мать была, и тетка, еще совсем недавно жившая. Майя, например, при таких людях постеснялась бы и упомянуть о подобном в своем роду, да, слава богу, такого и не было.
   Обо всем этом Майя Павловна не думала и ничего не вспоминала в то время, как Нина с Антоном были на озере; она просто чистила молодой картофель, выплескивала воду из тазика, подтирала полы – одним словом, что-то делала, простое и привычное, но меж тем это была ее жизнь, вмещавшаяся в ней, как сердце, почки или другие органы. И как они давали о себе знать только при болезни, так почувствовала она всю свою жизнь от принесшего ей разочарование известия об Антошином отъезде.
   Закончив с делами, она вытащила на полянку раскладушку, зашла в комнату и перед зеркалом сняла с себя халат. Оставшись в ситцевых пестрых трусах и лифчике, она разглядела себя с тем вниманием, с которым женщины обычно смотрят на себя в минуты, когда это нужно им, чтоб поправить настроение или окончательно убедиться в необратимости скверного хода событий. Из зеркала на Майю Павловну смотрела женщина старше ее тридцати шести лет, эдак лет сорока, не меньше; взбитые от завивок и красок, посеченные, ломкие волосы цвета луковичной шелухи, казалось, сгодились бы в работе водопроводчика при обмотке труб больше, чем торчать на чьей-нибудь голове; выкрашенные урзолом брови выделялись слишком резко оттого, что в последний раз она попала к незнакомой парикмахерше, и та передержала краску – теперь они особенно портили лицо; от губ уже ползли во все стороны трещинки-морщинки, в которые помада так въелась, что нынче некрашеный рот казался выпачканным в киселе; только тупой, внезапно обрубленный нос с немного широкими ноздрями выглядел порядочно и неизменно, а все остальное обвяло, обвисло – и под подбородком с обеих сторон как будто припухло, и под глазами на месте прежде упругих скул сделалось студенисто, дрябло – правда, сами глаза все того же неизменного цвета еще не помутнели, и меньше не стали, хотя уже и не казалось, что их от уголков к вискам подтягивает невидимая тесемочка – они тоже как будто обвисли… И тело ее, хранившее крепость и бархатистую ровную нежность совсем до недавнего времени, тоже внезапно сдало, зад опустился и вылезал из-под резинки трусов, и там, где должно было быть только гладко, вдруг все как рябью пошло, и ляжки покрылись мелкими ямочками и дрожали при каждом движении, а еще от стоячей работы – это уж профессиональное – узлами выступили на икрах вены; живота у Майи Павловны в общем-то не было, но, когда-то после родов появившаяся поперечная через самый пупок тонкая, словно иголкой процарапанная черточка, превратилась в некрасивую складку. То, как менялось ее тело, хотя оно и пряталось обычно под одеждой, огорчало Майю Павловну больше, чем увядание лица, и она не только не исправила себе настроение, напротив: этот осмотр привел ее к грустной мысли о том, что для нее все кончено. Подхватив с кровати подушку, она плюхнула ее в изголовье раскладушки и улеглась на спину. Но только закрыла глаза, как тут же послышались шаги – открыла глаза и увидела еще не жданную Нинку.
   – Пришли? – удивленно спросила Майя Павловна, перевернувшись на бок и опершись головой на согнутую в локте руку. – Чего быстро так?
   – Да Антошке надо на станцию. К нему сегодня девочка приезжает… – Нинка хотела было продолжать, но Майя Павловна быстро, как будто она вполне была готова еще и к этому, спросила:
   – Какая такая девочка?
   – Ну, понимаешь, у него девочка есть: он сам не знает, то ли он в нее влюблен, то ли она в него – это всегда трудно понять, но, в общем, она ему нравится…
   По мере того как Нина говорила, брови Майи Павловны ползли вверх до тех пор, пока не коснулись взбитых над лбом волос – даже щекотно стало.
   – Ну что ты такие глаза делаешь? – рассмеялась Нинка и попыталась рукой вернуть ее брови назад, но Майя Павловна отмахнулась от нее.
   – Ешь-ка иди, – только и сказала она. – Горячее все… – и перевернулась снова на спину.
   – Я не буду есть: нас же тетя Нина к себе звала. Уже все приехали, вот только Антошка придет…
   – Пойдешь, что ли? – не поворачивая головы, спросила, Майя Павловна каким-то вдруг не своим, низким густым голосом.
   – Ну, мама, ты даешь! – Конечно, пойдем: Антошка ж уезжает завтра…
   Майя Павловна больше ничего не могла ей сказать. То, что она сейчас чувствовала, и невозможно было сказать словами. Если бы, к примеру, у нее была бы сейчас половая тряпка в руках, а Нинка стояла бы поблизости, она попросту, заорав, что та дрянь ленивая, огрела бы ее тряпкой – во всяком случае, уж замахнулась бы наверняка. Но сейчас, помолчав с минутку, Майя Павловна нашла только один повод выразить как-то, хоть частично, то, что теснило ее грудь, и она крикнула:
   – А я говорю: ешь! Мало ли что звали – у них своих полно! Вздумала за чужим столом кормиться! Тебе, что, дома есть не дают?!
   И как бывало не раз, в ответ не услышала ни слова. Только звякнула на кухне крышка кастрюльки…
   И вместо раздражения, даже злобы на дочь осталась в сердце одна боль…

   Она лежала на спине, солнце, словно найдя наконец точку, в которую оно могло ударить всем своим жаром наверняка, било что есть мочи, пробивалось сквозь закрытые веки оранжевым светом, но откуда-то из головы память вынесла легкое дыхание морского ветра с примесью вырвавшихся из-подо льда запахов прелых водорослей, и вдруг поплыли перед глазами круглые желтоватые льдинки, похожие на топившееся поверх котла сало – они таяли, распуская за собой мутную вуальку, а на их место от тех, что были белей и плотней, отламывались новые. У самой кромки мелкое море прогрелось насквозь, но дальше лед шел крупными кусками – они наскакивали друг на друга, торчали острыми углами, а еще дальше, до самого горизонта сливались в сплошную белую гладь…
   На берегу, среди песчаных сопок, в местах, открытых и доступных ветрам, лежал снег, но в закрытых со всех сторон чашах прозрачное, звенящее солнечное тепло копилось и прогревало песок глубоко внутрь. Здесь можно было на скинутые с плеча куртки разлечься вокруг вдавленных в песок пивных бутылок и выложенной на альбомные листы золотистой сочной копчушки… И, казалось, никто не пьянел от выпитого, но все от этого разлитого, безмерного света, от внезапной близости бесстрашно подставленных ему тел, от собственной упругости, от желаний, которых никому в ум не приходило скрывать, но которые нельзя было тут же и утолить… И опьянев, обезумев, катались по песку, кувыркались, играли в чехарду, пускались в бега на четвереньках – кто быстрее до самой воды, и, вдруг, кто-то, не выдержав своего восторга перед жизнью, перед весной, с дикарским воплем плюхался в ледяную воду…
   Так начиналась, так раскачивалась девятнадцатая весна Майи Павловны Хрусталевой на берегу Балтийского моря в маленьком курортном городке Паланга.
   Еще на последнем курсе училища Майя сошлась с парнем, и не почему-нибудь, а просто все девчонки вокруг уже жили с парнями, и считалось, что если встречаешься – так нечего выламываться. И было-то у нее с этим парнем всего пару раз, но она попалась тут же. Одна девчонка встречалась со студентом-медиком, через него доставала рецепты на лекарство – Майе запомнилось его колдовское название: пахикарпин. Уже оказавшись в больнице, узнала, что это сердечное, гоняет кровь; если бы сестра не схватилась вовремя и не вызвала скорую – лежать бы Майе в гробу в белых тапочках. В больнице Майя провалялась дольше положенного; было осложнение, и врачи ругали ее, пугали на будущее и жалели по молодости. Девчонки навещали, парень же не пришел ни разу – то ли испугался, то ли наплевал на нее – она потом не поинтересовалась даже. Сестра, и без того замученная своей семейной жизнью, несла Майю матом и за передачу (кефир, колбасу докторскую, вафли и пару пачек «Беломора») потребовала, чтобы Майя вернула со стипендии.
   Распределяли их, в основном, на ленинградские точки, но были места и в отъезд, и Майя сама напросилась в Палангу.
   Первое время ей там было сиротливо и боязно, потом привыкла. С осени в Доме творчества побывали две группы: одна маринистов-живописцев, другая – акварелистов-маринистов. И те и другие вели жизнь почти бесшумную, – это были люди пожилые, казалось, ни к чему, кроме как к перемещению из одного Дома творчества в другой, не приписанные. Утром сестра-хозяйка ходила по коридорам с колокольчиком – дзинь-дзинь – сзывала всех на завтрак. В столовой уже столы накрыты, и каждый свое место знает. Выползают они – все больше старики и старухи – уже с этюдниками через плечо, за столами переговариваются с важным видом, как будто что-то решающее их жизнь обсуждают.
   – Руфь Александровна, сегодня состояние очень интересное, обратите внимание на эту дымку…
   Или:
   – А как вам сегодня восход показался? Ну, милая, надо было не спать, нельзя спать, когда такой восход! Чистая охра!
   – Простыня, простыня небо – никуда не годится…
   Майя с кухни никогда и не выходила, и не любопытно ей было на них смотреть… Казалось ей, что она в тихий сумасшедший дом попала. И сам городок ей мертвым, неживым казался. Выйдет утром – никого на улицах нет – только дворники горячей водой с мылом скамейки моют. Пар от них валит… Так чисто кругом, будто и не положено живым людям по этим улицам ходить, будто все ненастоящее. Только вдруг – раз-раз – сбежит с сосны белочка – брысть – через дорожку и на задние лапки перед тобой встанет. Это сначала дивно казалось и тоже ненастоящим – среди тишины, разлапистых елей с шапками снега на ветвях, перестука дятлов высоко в кронах сосен, зверьков, доверчиво ждущих угощения – среди всего этого деланного, игрушечного даже в саму себя верилось не вполне. И чувствовалось, что ты тут временная, не навсегда! И вдруг все с ног на голову перевернулось. В марте вдруг взорвалась больничная тишина, все обернулось несмолкающим гулом голосов – молодых и веселых, телефон в холле вдруг затрезвонил, и кто-то постоянно орал в трубку: «Алло! Москва! Девушка, милая, я Ленинград заказывал!..». Стучали бильярдные шары, весело цокал о ракетки пластмассовый шарик, гремел на всю катушку телевизор, сестре-хозяйке больше не надобился колокольчик – в столовой без конца толпились люди, невозможно было их оттуда выставить… То есть выставить было бы очень даже просто, но ни у кого не появлялось на то желания. И все на свете можно было простить этим нагрянувшим в дом новым людям за то только, что были они хороши собой, беспечны той особой беспечностью, что оказывается доступна человеку в сознании собственной молодости и красоты, здоровья и силы. И Майю – она и сама не почувствовала как – вынесло за пределы кухни, и сразу же она оказалась ввергнутой в водоворот беспрестанного хмельного веселья.
   «Майечка-красавица-голубушка» – без которой и жить нельзя, без которой и застолье – не застолье, и прогулка – не прогулка, и пиво не так пенится, и солнце не так светит… В нее самою вселилось сознание, что это так и иначе быть не может, и будет продолжаться вечно… И вдруг оборвалось…
   …То, что он был женат, – Майе это не было удивительно: так прямо со всей откровенностью говорили они:
   – Голубушка Маечка, мы ж сюда не работать приехали, мы от жен спасаемся…
   А он особенно: ей все время казалось, что он спасается, с какой-то яростной стремительностью бежит от чего-то и прячется у нее на груди. Странно только было от него же самого слышать о разводе, суде, дележе – не шло ему, и не вязалось с ним; вскользь, но с робкой мукой о сыне – ведь сам же совсем мальчишка, Майе все хотелось убаюкать его, а тут сын? – но все это было, и до сознания доходили подробности: предстоит суд, дележ, алименты, и Майя каким-то образом уже чувствовала себя участницей этих дел, про которые он будто с похмелья вспоминал после любви крутыми ночами в ее каморке. А наутро забывал начисто…
   Но как ей могло прийти в голову, что и сюда он приехал не один, что та, из-за которой и суд, и дележ, и алименты, – тут же рядом, под боком, и это все только ее и должно касаться?..
   Была бы Майя поопытней, поприметливей, она бы догадалась еще в самый первый раз, когда только вышла к ним из кухни, когда он встал навстречу ей с поднятым высоко бокалом, с радостным кличем: «Здоровье прекрасных дам!» – выпил до дна, разбил бокал, ни на кого не обращая внимания, обнял ее – и тут-то выскользнула из-за стола ящерка и вильнула в дверь… И потом всегда, где бы не появлялась Майя – уже после всего, она вспоминала это мелькание – мгновенное и яркое: шмыг – и резкий хлопок дверей. Но он уже подымался навстречу с такой незатаенной радостью, он так открыто перед всеми выражал свое право обнять, прижаться к ее плечу, повести за собой – он владел ею, и никто уже не мог оспаривать его право на это владение…
   Где-то в середине Майя испытала на себе укус ее остреньких зубов и опять пропустила, от счастья прошляпила, не задержала внимания, даже ему не сказала ни слова. А было так.
   Как-то решили податься в Клайпеду в пивной бар. Там девушки в расшитых фартуках, с ленточками, повязанными низко по лбу, разносили глиняные кувшины и, держа их высоко на вытянутой руке, в глиняные кружки разливали пиво, так что сильная струя ударялась о дно и пенилась… Пока поджидали друг дружку, мялись перед крыльцом, он вдруг снял с себя шарф и намотал его на Майину шею. Грубовязаный, красно-сине-белый шарф, перекинутый одним концом на грудь, другим на спину, мгновенно украсил ее. Волшебным штрихом он внес поправку в этот кадр, скрыл ленодеждовскую убогость Майиного пальтеца, уровняв его с замшевыми куртками, капюшонами, блестящими молниями и прочим несравненным…
   – Прекрасно! – сам от себя в восторге, он подпрыгнул перед ней, крутанул ее за плечи, отскочил, прищурился на нее, вытянутой вперед ладонью будто отмерил на ней что-то, еще раз сказал: – Прекрасно! Я дарю тебе его! Нет, правда, ну, пожалуйста, ну, позволь!
   И только от счастья еще больше, еще очевиднее принадлежать ему она уж вообще не снимала с себя этого шарфа. Так и ходила в нем. Однажды поднималась по лестнице, а навстречу ей сначала мелко цокали чьи-то сапожки, потом вылетела и несколько шагов сделала уже медленно-медленно, грудь в грудь, та – ящерка. Майя потому и узнала ее, что всех видела и со всеми женщинами в группе была запросто, а эту только мельком, уже в спину, по частям: плечо, волосы на затылке, свернутые шелковистой змейкой, ножку, высокую, тонкую, в брючине, заправленной в сапожок…
   Они сошлись, Майя хотела пройти мимо, но невольно под ее взглядом остановилась. В мгновение и разглядела всю: как только что вымытое, без единой приметы косметики лицо показалось тонкой кисточкой нарисованным; дужки бровей, большие чистые веки над прозрачной ясностью широко расставленных глаз, нос, рот – все тоненько, бережно, четко. Майя вдруг почувствовала тяжесть на своем лице, как если б синька на веках, тушь, помада могли иметь вес; себя какой-то несуразной увидела, будто ее обмакнули в ведро с краской, а не постарались рисунок сделать. Та так и разглядывала ее – Майя увидела всю малость того, во что была оценена. Именно это она никогда потом не могла забыть. И вдруг – Майя не успела понять, что сейчас будет, – взлетев вверх, маленькая белоснежная ручка легко, но властно, как рванет на себя конец шарфа – раз, еще взлет, и Майя сама шеей мотнула и помогла рывку – еще раз – и шмякнула шарф о ступени. И все без единого слова, только тут же зацокали ее высокие сапожки. Майя нагнулась и подобрала шарф.
   Это был ее рабочий день, и на кухне, ворочая котлы, рубя капусту, таская ведра, Майя непрерывно думала о случившемся. Но с какой стороны она ни разглядывала двух столкнувшихся женщин, той, стоящей ступенькой выше, доставалось одно – бедная безответная любовь и ревность. И легкое женское торжество в споре с бабьей жалостью хоть и победило, но тень сочувствия осталась, и Майя никому не рассказала, даже ему, о своем открытии.
   И среди хмельного счастья неожиданно, до срока, пришел день расставания. Зазвенел в холле телефон, бегали, искали его, потом он кричал:
   – Алло! Не понял, когда? Семнадцатого? Хорошо. Я же сказал: хорошо, буду…
   И все кончилось. На другой день провожали его, и он сказал Майе, что все-все написал ей, а сказать ничего не может. Придет домой и прочтет. В письме было написано: «Майечка, ты умница, ты самая добрая, самая прекрасная, но, черт возьми, куда же мне тебя поместить к себе?! Я бы тебя всю жизнь в чулане каком-нибудь держал и смотреть было бы жалко. А тебе нужен чертог! Я б в чулан и заглядывал редко. А в комнаты мне тебя пустить невозможно. Прочли мне недавно мой гороскоп, прости, – на этот год – „исполнить задуманное“. А как? Исполню – перед тобой последний подлец буду. Не исполню – опять подлец…»
   Майя ничего из этого письма не поняла. Какой чулан? Какой чертог? Что это еще за гороскоп такой? И того, что та, ящерка, тихо, без всяких проводов ускользнула на следующий день, не заметила. Но вчитываясь в сотый раз, наизусть выучив его письмо, она уже ни на секунду не расставалась с тошнотным ощущением случившейся беды.
   Дом еще гудел прощальным весельем, но Майя уже не чувствовала себя причастной к нему. Она могла прийти к любому из его друзей и спросить:
   – Как же это? Вот ты, или ты – все равно кто – ну скажите мне, что это значит? Почему? Какой чулан? За что так вот?
   Но она не сделала этого. Ее удерживали два противоположных чувства: с одной стороны, она ощущала тошнотворный страх перед концом, с другой – баюкала в себе память о каждой ласке его, о каждом жесте, слове, и ей казалось, что только спьяну он мог написать такое, начеркать всю эту невнятицу.
   В течение следующих десяти дней понемногу разъезжались все остальные, как-то вдруг погрустнев на прощание, посолиднев, казалось, даже друг к другу потеряв интерес, не то что к местным, и только от одного неудобства, с заминкой, ближайший его друг дал ей свой телефон и адрес.
   К нему Майя и приехала через два месяца. В Паланге она расчет взяла, не хотела своими обстоятельствами чужих людей развлекать.
   По случаю ее приезда все, кто был в городе, собрались, и, видно, всколыхнула она в них воспоминания о безотчетно-счастливой жизни, и поначалу получилось что-то вроде палангинских выпивок, только ее всю трясло от нетерпения вызнать самую суть, и с напряжением, нехотя они рассказали ей все – и то, что она и сама могла бы знать, и то, что ей знать было необязательно.
   Вот, значит, что. Значит, была она для него отдушиной – вот тебе и чулан. Спасался он в нем от своей любви к той, другой, к той, из-за которой и развод затеял, и сына не пожалел. За ней и ринулся в Палангу, и друзей взбаламутил. Но та, чистенькая, сама невинность, и близко его не подпускала до той поры, пока не проложил он ей розами усыпанную тропу под венец. И не как-нибудь, а буквально.
   – Ты помнишь, – говорили ей, – помнишь, в самый первый день, мы в парк пошли. – Майя не помнила и не могла помнить, она еще и не знала их тогда. – Ну вот, темно, поздно уже было. Разбрелись по парку, а он не выдержал и полез к ней. Она как рванет, а место незнакомое, кругом – хоть глаз выколи, кричим, за фонарем бегали, а он все вокруг пруда носится: «Я, – говорит, – ее оскорбил, она все может…". Часа полтора искали. Когда нашли, он разревелся. С тех пор они не разговаривали. Мы даже радовались. Думали – все. Тут ты еще. Но когда он разводиться поехал, она за ним…
   И была уже тропка к ее счастью проложена. В церкви венчались. Цветы им под ноги бросали. Красивая пара. Теперь они далеко, в Киеве, у ее папаши-генерала под боком живут.
   И все, что Майя услышала, опрокинуло ее память, повернуло вспять, и все, что было совсем недавно, показалось далеким-далеким, и из этого далека только одна ее жалость выступала отчетливо, одна только незрячая ее любовь, без капли ответной, без тени торжества. И больнее всего отдавалось в сердце непокидающее весь вечер подозрение: не в Киеве он, здесь, в Москве, но видеть ее не хочет, скрывается. Сам не мог сказать, друзей прислал. Из одного неутоленного желания увидеть его, хоть разочек еще увидеть – и все тут, рождалось это подозрение. Она для того и приехала, не собиралась дитем пугать, еще дорогой думала: ну, есть у него сын, да уж и я не девушкой сошлась с ним – аборт уже делала, еще сделаю, так и скажу ему: «Миленький, я для тебя чего ни попросишь, сделаю». Только б побыть еще с ним…
   Но так до конца и не поверив в его отсутствие в городе, она вдруг поняла, что никогда больше не увидит его. И вот тогда вспомнила о той частичке, той искорке, что теплилась в ней. И все-таки, может быть, Майя не решилась бы удержать в себе его долю, если б друзья его не пустились в очарованные воспоминания об этом самом венчании. С ним ничто в сравнение не шло: ни обман, ни глупость ее, никакое переживание любовное – ничто не могло уравновесить меру ее страданий и ихнего счастья в этом мире. Если только не испить чашу свою до конца.
   – Что ж это ты выдумал? – говорила она ему. – Что ж это ты выдумал, перед богом в любви клясться?! Кто ж это подучил тебя? Да ты хоть лоб в церкви расшиби – разве от этого станешь праведником? Да у тебя ж ребеночек незаконный ро́дится! Нет уж, мне и в ум не пришло бы в церковь тебя волочь, но, во всяком случае, у меня одна любовь, как я есть одна и неизменная, хотя б и в чулане своем…
   Потом ее жизнь пошла своим чередом, вмещая все положенные на бабий век радости, естественно, не требуя от нее никаких особых душевных усилий. От той боли только и осталось у нее что упрямство, с каким она не соглашалась с советами просить алименты, да еще ни за что не хотела открыть дочери, кто ее отец. Особенно теперь, когда в ней вместе с равнодушием к собственной жизни проснулась ревнивая любовь к дочери, и ни с кем на свете ей неинтересно было делить ее…
   Такими словами или иными вспоминала Майя Павловна свою жизнь – неважно, скорее всего, она вспоминала ее вообще без слов, а только одними картинами, встававшими перед мысленным взором, одними чувствами – ибо это была ее жизнь, и она без всяких слов хорошо знала ее…
   Она все еще лежала на раскладушке, но уже зябла, потому что августовское солнце, быстро теряя силу, катилось по склону неба, и как раз когда она уже подумала встать и пойти в дом, раздался из-за кустов голос Антоши:
   – Майя Павловна! А все собрались уже и ждут вас.
   – Идем, идем, Антошенька! Ну, а ты чего? – в дверях времянки Майя наткнулась на Нинку.
   – Антошка, подожди, я с тобой! – Нинка хотела было уже прыгнуть за порог, но Майя преградила дорогу:
   – Куда с тобой? В таком виде, что ли?
   – В каком?
   – Постой! Ты иди, Антоша, мы сейчас. И не выдумывай! Чего позоришься? Надеть тебе нечего? Давай, переоденься-ка.
   – Да не хочу я. Мне так хорошо, не буду.
   – Зайди-ка в комнату, – и Майя задвинула Нину обратно в дверь.
   Но та уперлась, и сколько ни просила ее мать сменить простенькое ситцевое платьишко на что-нибудь понаряднее, Нинка ни за что не согласилась, сказав, что лучше никуда не пойдет, а переодеваться не будет, уселась на кровать с книгой, и Майя ничего не добилась. Когда сама была уже готова, она еще раз обратилась к дочери:
   – Нинок, ну прошу тебя, чего ты упрямишься? Или я, мать, тебе зла желаю? Ну, оденься, как положено, и пойдем…
   – Не буду. Оставь меня в покое, сказала не буду и все, – и Нинка, подняв от книги голову, прямо и долго посмотрела на мать.
   Майя сникла и махнула рукой.

   Стол, как и обычно, был накрыт на большой стеклянной веранде, и из открытых дверей несся гул голосов. Поднявшись тремя ступеньками вверх, Майя Павловна тут же увидела, что все уже в сборе, и внучка Евгении Семеновны, полненькая, флегматичная Ася и Алюшка чинно сидят за столом, и даже Юлька, нет только Антоши и его гостьи. Общее приветствие перешло в хлопоты по усаживанию опоздавших, но обычно их сажали на разные концы, Нину рядом с Антошей, а тут поставили рядом стулья ей и Майе Павловне. Майя Павловна не удержалась и махнула головой в сторону двух пустых стульев в другом углу:
   – К молодежи иди, чего тебе тут?..
   Но то ли оттого, что «молодежи» еще не было, то ли от вселившегося в нее сегодня упрямства, Нинка села подле матери.
   – Антоша! Наташенька! – крикнула Нинель Семеновна, и Майе показалось, что уж не в первый раз.
   – Да придут они, что ты кричишь, – подтвердила Евгения Семеновна.
   – Ну, все же за столом уже, – голосом привычно обиженным, каким всегда обращалась к старшей сестре, когда та вмешивалась в ее семейные дела, ответила Нинель и тут же другим, сладким, снова позвала: – Антошенька! Наташа!
   Дверь из комнаты тотчас же открылась, будто они за ней стояли и ждали еще одного оклика и теперь решили, что хватит.
   Майя только взглянула и вмиг почувствовала себя нанизанной на одно острие с Антошиной гостьей. Лицо той горело знакомым Майе внутренним жаром, неостывшим еще целовальным пламенем, и на Антошином лице Майя прочла следы того изнурения, что причиняет сладкую боль, и вмиг всей плотью ощутила она раздражение и брезгливость. Но вокруг нее никто как будто ничего не заметил, даже наоборот – все такое начисто исключалось, и Майя Павловна испугалась, опустила глаза и почти не ответила на вежливое приветствие девочки. А все вдруг передвинулись и освободили место вошедшим на их конце стола, так что между Нинкой и Антошей оказалась только Юлька, а Наташа села прямо напротив Майи. И так же, как вся она была уже до малейших подробностей известна Майе Павловне, так и сама Майя Павловна показалась себе ничем не скрытой от ее бесцеремонного взгляда. Из-под тяжелых, крытых тушью ресниц этот взгляд потемнел на секунду от недоумения: «Откуда ты-то взялась?» – но тут же равнодушно скользнул мимо, прозрачно проговорив: «Ну и фиг с тобой, подглядывай, если делать больше нечего…».
   И Майя даже локоть на стол поставила, будто подпирая рукой голову, прикрылась, чтоб впрямую не видеть Наташино лицо. Всеми силами она внушала себе, что не должна ни смотреть, ни думать, но у нее ничего не получилось, и голос нестерпимой женской ревности каждую секунду перебивал тот, каким она в силу необходимости общалась с соседствующими за столом. Из-под руки краем глаза Майя невольно следила за каждым движением Наташи, не хотела, но отмечала каждый ее наклон, каждый жест. Вот соль брала – и грудью на Антошину руку легла – «а груди-то, отрастила вымя, надо же…". Пока второе несли, встала, пошла в комнату – оттуда донеслась музыка. Антон – за ней. И хотя оба тут же вернулись, Майя Павловна заметила, как столкнулись в дверях бедрами, как облизнула Наташа некрашеный, но сочный, выпуклый, казалось, горячий еще рот… «Обтянула зад, ишь вихляет, – сказал голос ревности – ну, когда худые девчонки в джинсах – другое дело, а на эту смотреть похабно…».
   Наташа, и правда что, была крепко сбитая, но складная девочка, и потертые голубые джинсы и заправленная в них линялая рубашка с расстегнутой у ворота пуговкой хорошо сидели на ней, позволяя отметить высокую грудь, поджарый живот и упругие сильные бедра. И Майя на самом деле это видела, но тем более раздражалась, и, что всего неожиданней: – в ней разрасталась глухая темная злоба на дочь. Вдруг бросились в глаза жиденькие, слипшиеся сосульками, бесцветные Нинкины волосы; из-за некрасивого зализа на лбу челка неидуче сбилась вправо, и Майя не удержалась, протянула руку поправить челку, и Нинка дернулась, не дала; в вырезе старенького, с распустившейся давно на талии резинкой и оттого бесформенного платья, двумя сучками ключицы торчат; морду скукочила так, что глаз не видать, одни щелочки…
   За столом своим чередом шел разговор, что-то вносилось, уносилось, но от Майи Павловны сегодня помощи не было никакой, и этого тоже обидным образом никто как будто бы не замечал. Однако она так и сидела, чувствуя себя на одном натянутом нерве от себя к той, лет на двадцать моложе, но уже всей своей сутью женщине, такой же, как она сама, Майя Павловна, матерой, всем опытом женской плоти оснащенной уже. Майя только поражаться могла, как же другие этого не чувствуют, как могут они спокойно, ничего не замечая, вести свои дурацкие разговоры, при этом ежеминутно, как ей казалось, обращаться к гостье с той уважительной ласковостью, которой она сама, Майя Павловна, себя считала недостойной за ту именно, уже отмершую, уже скрытую годами, ими же и оправданную, грешность.
   – Наташенька, еще салатика, – говорила Нинель, между проповедью целительных свойств голодания.
   – Спасибо, Нинель Семеновна, – отвечала та, протягивая тарелку и тут же высказывая свою мысль: – А у нас дома, Нинель Семеновна, считается, что хорошее питание – для здоровья самое главное…
   – Ну, что вы говорите, Наташенька, – вступила Лидочка, от которой при каждом приезде исходила какая-нибудь новейшая теория: то относительно бега трусцой вокруг дома, то призывы внушать себе перед сном, что ногам тепло, рукам тепло – пока, якобы, не увидишь зеленой травы; теперь же голодать предписывалось. – Сердечно-сосудистые, печень – ну все буквально наши хворобы от обжорства. Сейчас это всему миру известно. Мы же не едим – мы обжираемся…
   Они говорили, они единодушно решили завтра же начать морить себя голодом, но кто стоял за полный голод со слабительными и клизмами, кто за английскую диету: два молочных дня, два овощных, два белковых, а пока что, накладывая и подливая, ели и пили, и Майя, слушая их, раздражалась еще больше. Ей хотелось высказать им что-то простое и грубое, и это уже казалось почти возможным, оттого что раз можно им, таким интеллигентным, про клизмы за столом, так почему же ей нельзя все своим словом назвать, и, наверное, если бы только она решилась, все замолчали б и выслушали ее, как внимательно слушают того, кто молчит, да вдруг выскажется – но вот от этого и было страшно и невозможно.
   К тому же она все время отвлекалась от сути разговора на то, что для нее одной было сейчас важно:
   – Мне кажется, Нинель Семеновна, что в условиях нашего климата йога, как философия… – говорила Наташа, и Майя Павловна из ее слов только и понимала, что она Антошину мать по отчеству зовет, а ее Нинка, недотепа, вечно как маленькая: «тетя Нина, дядя Гриша…» – нашла себе теть да дядь, чучело.
   Сидит, молчит, прищурилась, как старуха подслепая, и рта не раскроет. Майя Павловна не удержалась, зашептала ей:
   – Сходила бы за гитарой, спела бы.
   Песенки Нинка сама сочиняет, смурные какие-то. Одна про сумасшедших: «Здесь люди безумны, безумно кричат. Здесь плачут безумно, безумно молчат, здесь все своей тяжкой печальной судьбой, ах Пряжка-бродяжка, навеки с тобой…».
   Точно, что про сумасшедших, потому что на Пряжке он и есть сумасшедший дом. Но какая разница – Нина тонким голоском, жалобно так поет, за душу хватает…
   Так нет, говорит, не хочу. И потянулась к ним:
   – Антошка, – шепчет, но Майя Павловна все равно слышит – пойдемте к нам чай пить.
   А тот взглянул на свою Наташеньку – она и не ответила ничего, морду скривила и плечами дернула: мол, зачем? Мне и здесь хорошо. Ну и поделом тебе, доченька.
   – Да что ж ты соль рукой щиплешь, не можешь на нож взять, – дернула ее Майя Павловна, совсем из себя выйдя.
   – Пустяки, оставьте ее, – тут же вступился Григорий Павлович.
   Меж тем на стол уже сладкое ставили, и пока разливали чай, опять образовалось перемещение, кончившееся тем, что Алька и Ася, во всем следующая за своей младшей на год, но более энергичной теткой, оказались под боком у Наташи. Другим боком та накрепко прикрепилась к Антоше, и Майя Павловна чувствовала, как он еле-еле смиряет свое дыхание, удерживая себя в рамках приличий за семейным столом. И словно бы облегчая им двоим задачу, девчонки приластились к ней, и она тут же воспользовалась: обхватила обеих разом за плечи, прижала к себе, перебирая прядки Алькиных волос.
   Майя Павловна задохнулась от такой страшной каверзы, от непоправимой несправедливости: разве не ее Нинка целое лето с этой куклой провозилась? Ну что с того, что она другой раз и отпихнет надоеду, когда та промеж них с Антошей влезет? А эту видят-то первый раз! Но мало того: в ответ на белыми нитками сшитую, насквозь фальшивую Наташину ласковость к девчонкам Нинель, ничего такого не желая замечать, растаяла и побежала за заветной тетрадочкой. Майя Павловна сразу узнала ее – им с Нинкой тоже как-то вычитывали из нее. И тогда Майе Павловне показалось необыкновенным, редкостным, до слез умиляющим, только этому дому свойственным – с первого лепета заносить в специальную тетрадочку каждое коверканное словцо, каждую нелепицу детскую…
   – Старшие росли, – любезно объясняла Нинель Семеновна, так же, как и в тот раз, – не до того было, а Алька у нас вот какая поздняя, Наташенька. Конечно, мы все ее балуем…
   – Ничего не поздняя, а ранняя, – позволяет себе Алька, но на нее внимания не обращают, будто ее здесь нет, только Наташенька ей пальчик ко рту приставляет: де-мол, не вякай, сейчас слушать будем.
   – Вот, пожалуйста: «Аля. Три года: Антоха, посмотри, какое у меня тело на ногах выросло». Аля. Первый раз стоит в углу: «Мамочка, я сейчас постою, но когда ты заставишь меня камни дробить, я украдусь от тебя».
   Теперь Майя Павловна понять не могла: неужели непритворным смехом смеются? Правда, она и сама улыбалась почему-то, и с удивлением услышала сбоку от себя легкий Нинкин смешок, но душе ее было нестерпимо противно это сюсюканье, все возмущалось в ней против такого бессовестного бахвальства собственным, тут же сидящим ребенком. Ведь и без того Алька их много понимает о себе, без того от нее, в сущности, житья нет, недаром сами же говорят:
   – Ой, кажется, Алечка у нас по административной части пойдет, уж очень она активная…
   Вот и сейчас Григорий Павлович, покачивая головой, вздыхает:
   – Да… уж очень смекалистая особа растет – даже страшно иногда. Деловая до ужаса…
   И тут же, перебивая друг друга, все пускаются рассказывать, как однажды в Алькину школу пришла мамаша одного мальчика и наткнулась на Альку, спросила, что ее сын по арифметике получил, а та:
   – Сейчас точно скажу, – и достает из портфеля тетрадочку. – Так: ваш Сережа получил двойку.
   Потому, что в той тетрадочке, как в журнале, она всем детям полученные отметки выставляла – ни для чего, для собственного интереса.
   – Просто пугает иногда…
   – Ничего-ничего! Будет у нас в семье один человек начальником.
   – Да не начальником, а секретарем начальника.
   – Тоже неплохо. При том, что мы все растяпы…
   А Майя Павловна вдруг устала и почувствовала равнодушие, придвинула к себе бутылку «Вана Таллина», разок и еще разок налила стопочку и выпила. Это она как-то и привезла Сластниковым свой любимый ликер, и теперь его на стол выставили. Сладкий, с привкусом вишневой косточки, он, несмотря на свои сорок градусов, не кажется хмельным. Водку Майя не любит и вообще никогда в питье удовольствия не находила, а вот этот ликер ей очень нравится, если его потихоньку тянуть. А сейчас опрокинула одну рюмку за другой и никакого вкуса не почувствовала, только обожгло здорово.
   В это время поднялась Наташа и стала прощаться с хозяевами.
   – Как жаль, – разлюбезничалась Нинель. – Конечно, вам ведь ехать еще, но очень, очень жаль…
   «А ты оставь ее, – мысленно сказала Майя Павловна. Оставь да еще уложи с сыночком своим. Вот и не будет у него прыщичков, а то переживаешь все, что у него прыщички…».
   – А на прощание выпьем за первый Антошин колхоз, – провозгласил Григорий Павлович и, взял из-под носа у Майи бутылку, разлил по рюмкам – притом и Антону, и Наташе, как детям, прежде наливали или домашнюю, совсем не хмельную настойку черноплодной рябины или сухого вина, – а тут прямо по стопке ликера и жахнул им. Майя Павловна и свою подставила.
   И опять ей захотелось что-то сказать им, опять обида ужасная, горькая колыхнулась в груди, но она выпила молча.
   Надо было и им с Нинкой уйти, как только вышли за дверь Наташа с Антоном. Еще бы лучше – раньше уйти, но почему-то они остались сидеть. Прочие все приехали с ночевкой и теперь никуда не торопились, только Евгения Семеновна, тяжело поднявшись из-за стола, повела Асю и Альку на второй этаж. Включили телевизор, и Юлька, усевшись перед ним возле Нинки, потихоньку закурила. Но дым от ее сигареты закружил по экрану, и мать тотчас же заметила:
   – Юля! – произнесла она с бесполезной строгостью, и глаза ее уже поплыли печально, но полковник, Лидочкин муж, перебил ее добродушным баском, поднося при этом Юльке пепельницу:
   – По-настоящему современная женщина курит, носит брюки и образ жизни ведет соответствующий. А я вот подумаю, не пойти ли по начальству с предложением, так сказать, феминизировать армию…
   – Ай, дядя Коля, – отмахнулась от него Юля, – шуточки твои вот с такой бородой… Не оригинально…
   Нинель же в сознании своего бессилия руководить старшей дочерью завела обычное:
   – Нет, это определенно: самый светлый ребенок у меня – Антошенька. От девочек никакого тепла – только от него и тепло, и ласка, и внимание, – и она мечтательно уставилась на дверь, за которой только что скрылся ее любимый сын.
   А в это время по пятам его мысленно и неотступно шла Майя. Она не только шаг в шаг преследовала его на всем пути к вокзалу, но в воображении своем проигрывала разные варианты: еще в саду, только спустившись со ступенек веранды, обнял, прижался, захлебнулся от невозможности ни сделать, ни высказать – ведь слыхала же она, как нескоро хлопнула калитка за ними; идут заплетающимися ногами от одного куста, от одного места потемней до другого; не посадит ее в электричку – нарочно пропустят, будут следующей ждать, а пока, не разнимая рук, не унимая дрожи в коленках, пойдут в самый конец перрона и там…
   Злое ревнивое чувство поднимало из глубины души зеленую горечь. Сбоку увидела сутулую спину дочери, увидела, как, забывшись перед экраном, она противно грызет щеку изнутри и ощутила под ногами пустоту, провал, бесповоротную неудачу жизни.
   И на самом краю пропасти с нескрываемым злорадством перебила Нинель Семеновну:
   – Вот женится – жена-то не больно его любовь и ласку с вами делить будет…
   Та приняла ее слова как обыкновенное бабье рассуждение и, отмахнувшись, продолжала:
   – Ай, все естественно… Но так страшно за него, он еще такой безответственный… Ниночка, а тебе понравилась Наташенька?
   – Не знаю, – обернувшись всем корпусом, Нинка наконец широко и простодушно открыла глаза. – Какая-то она неконтактная: я звала их к себе, а она не захотела, а Антошка – тоже хорош…
   – Ну что ты говоришь! Это он от смущения. И она – ты войди в ее положение, конечно, она стеснялась…
   – А незаметно было, чтоб очень стеснялась-то, – опять встряла Майя Павловна и неожиданно набросилась на дочь: – А ты чего мелешь, кулёма? «Не-кан-так-тная!» Ты больно контактная! – она вдруг до жгучей злости почувствовала, что Нинка не должна была виду подавать, что ей не понравилась Антошина подруга.
   В это время Григорий Павлович вставил, как показалось Майе, с особым ехидством:
   – А Ниночка вообще не очень жалует особ женского пола…
   И Майя взвилась:
   – Еще чего скажете! Тоже мне особа нашлась! Да с чего это Нинке таких особ жаловать?!
   – Мама! – коротко, с тоской вскрикнула дочь, но Майя Павловна уже не могла остановиться:
   – А ну, пойдем-ка, давай, – она резко поднялась. – Хватит! Нагостевались, наслушались сладких песен! Дачной жизни вон как накушались!
   – Да что с вами, Майя Павловна? – Нинель Семеновна пришла в полную растерянность не столько от самих слов Майи Павловны, сколько от тона, каким они были сказаны, – Наташа непременно подружится с Ниночкой, она чудная девочка, такая развитая…
   – От это точно! Чересчур развитая! – не дала ей договорить Майя. – Даже смотреть противно, до чего развитая! – Она уже было пошла, но обернулась всем корпусом и, разведя в стороны руки, выкрикнула: – А только в том, в чем она развитая, и я могла б Нинку свою развить! А вот хоть Нинка и безотцовщина…
   – Мама! – Нинка бросилась к дверям, но тут же ринулась обратно и схватила мать за руки, пытаясь утащить ее за собой, но Майя зло брыкнулась:
   – Оставь меня! Вот именно, что безотцовщина! – она выкрикивала это слово с каким-то злорадством, кривляясь, наслаждаясь тем, как оно испугало и Нинку, и всех Сластниковых, – безотцовщина, а все ж не такая развитая!
   – Да не об этом же я!
   – Боже мой, Майя Павловна!
   – Я предчувствовал! Я так и знал!
   – Успокойтесь, Майя Павловна! – хором загалдели Сластниковы.
   – Мама! Не надо, мамочка! – словно давясь чем-то, Нинка сбежала в сад, но Майя хриплым, не своим голосом, бессвязно и в беспорядке продолжала кричать:
   – Ничего! Ничего, доченька! Я не позволю, чтоб нас мордой об стол! – и уже в густую темноту сада, окончательно сбившись, выплеснула жалкий бабий взвой. – За что это?! За что нас мордой об стол, доченька?!.

   И так лес гудел, мотало из стороны в сторону верхушки сосен, так рвал ветер ветви берез, путался, свистел сквозь лапы елей – и все это то сливалось в один протяжный гул, то будто кто-то в самой близи угрожал, а кто-то стенал и мучился…
   У сараюшки стены тонкие – писк птенчика и то насквозь проходит, а тут, казалось, вот-вот сметет их вовсе.
   Нинка лежала с головой под одеялом, и даже дыхания ее не уловить было. Майя в две затяжки «Беломорину» выкурила. Потом хотела настольную лампу включить, вдруг закоротило – шнур дохлый, обмотка давно обтрепалась, и, видно, изоляция перетерлась. Свет вырубился. Из дома голоса донеслись, двери захлопали, кто-то крикнул:
   – Оставь, завтра посмотрим!
   Не стали чинить.
   Вот ведь как в жизни все поворачивается: хочешь света, а тьма обступит кругом… Пепел из пепельницы на ощупь вытряхнула в газету, на кухню вынесла – чтоб Нинке воздух не портил…
   Легла, в потолок уставилась. По нему луна след протянула и вдруг назад увела… Потом на двор понадобилось. Вышла за дверь – ни зги. Ни луны, ни звезд. Она на воздухе еще папиросу выкурила, не так, не спеша. Холод почувствовала. Кончилось лето – август уже… Конец даче-то. Как погода испортится – во времянке делать нечего. И хорошо…
   Снова легла. Послушала тишину: спит вроде Нинка. Ни слова матери не сказала – плюхнулась в постель и с головой накрылась… А стыдно как! Обидно, горько – и стыдней, и горше не лилось слез из Майиных глаз. Что наделала?! И что? И когда? – понять бы самой и как-нибудь оправдаться, но смутно в голове, перепутано…
   И вдруг застучала в самый лад сердцу, прогрохотала электричка, а потом поплелась по бесконечным рельсам, подхватив с собой Майю Павловну в какой-то долгий обратный путь…

   Жанна Ковенчук и Вика Беломлинская. 60-е.


   ВАСЯ

   – В Дании живет король всех цыган. Большой конный завод держит. Если к нему приходит цыган с деньгами, он его в долю берет, а без денег бере работником… – говорит Вася. Почему-то у цыган много королей, и каждый из них обязательно «Король всехцыган». Но мне хорошо, лень разлилась по всему телу, сквозь закрытые веки весь мир кажется оранжевым и теплым, и ходят по кругу крутобокие, сытые каурые кони цыганского короля…
   Мы лежим в высокой траве посреди города Ленинграда, за железными воротами какого-то двора, забитого маленькими ржавыми гаражами.
   В одном из них Карась – Васин дружок, чинит мою машину. Мне не видно, как он её чинит, только слышен стук, скрежет и почти безостановочный мат, которым Карась сопровождает каждое движение. Между нами свалка, за ней пустырь поросший травой, в ней мы с Васей лежим, беседуем о том, о сем в ожидании, когда, наконец. Карась закончит. Вася уже два раза бегал покупать ему пиво и закусь. Но, ничего, мало-по-малу я привыкаю. С этой самой необходимости привыкать и началось мое знакомство с Васей.
   Решение купить машину у, собравшегося в эмиграцию знакомого пришло мгновенно – я и пяти минут не раздумывала: только он закончил рассказ о том, как хитрый комиссионщик хотел его надуть, дать ему столько, а столько в свой карман положить, а он решил, что уж тогда лучше… – как я сказала:

   – Тогда, лучше мы её у тебя купим.

   Миша обалдел, но уже было поздно. Он это знал. Гонорар за картинки к ненецкому букварю плавно перешел в руки владельца «Жигуля», между прочем, вместе с доверенностью на право вождения оного до самой отвальной. Всё равно у нас не было прав, водить мы не умели, а у человека самые сборы, тысяча дел – машина нужна позарез. Во время отвальной он с приятелем смотался туда-и-обратно, и в шесть часов утра, возвращаясь домой мы, в сущности, первый раз увидели свою машину. Стоит напротив нашей подворотни – Миша её по номеру опознал – выглядит очень мило. Но на Мишу вид её подействовал скверно. Свекровь уже несколько раз успела сказать мне скорбным голосом:

   – Ну что, ты накинула ещё одну петлю на Мишину шею?!
   Меня и нашу дочь, она считала теми петлями на шее сына, к которым я теперь добавила машину. Нормальная свекровь, ничего особенного. Но сам Миша – вот что интересно – находился в крайней степени отчаянья. На грани депрессии.

   – Я никогда, никогда не научусь её водить – монотонно повторял он, глядя прозрачными очами куда-то в одну точку,
   – Почему? Другие же научились?!
   – Мне сорок лет. Я умею только рисовать. Я никогда не научусь водить. В моем возрасте это немыслимо.
   – Но отец Наташи, он музыкант, головку всегда так мечтательно набочок держит – тоже купил машину в сорок.
   – Нет-нет: музыканты все очень способны к точным наукам. К математике. А я не способен!
   – А Ильюша?
   – Ты что?! До того как он стал кинорежиссером, он закончил медицинский! Разве я смог бы?!
   – А Боря? Он же художник!
   – Ну, во-первых, он декоратор – это само по себе требует каких-то навыков, во-вторых, ну, какой он художник? И вообще, он ловкий человек, а я…
   Тут мне надоело. Я сказала ему:
   – А ты трус и размазня. Я сама буду учиться.

   Нашла частного инструктора – тогда можно было заниматься у частного инструктора, он гарантировал мне получение прав за триста рублей. Какие это были деньги можно понять, если принять к сведенью, что месячная зарплата хорошего инженера была рублей сто пятьдесят. За триста человек по имени Леня брался научить меня водить, но, главное гарантировал мне получение прав. Этозначит, что он делился с человеком из ГАИ. Потом эту лавочку прикрыли. Но я успела получить права, не умея ездить задним ходом. Потому что Миша вдруг изъявил желание учиться тоже. Еще за триста рублей, и Леня махнул на меня рукой и стал изо всех сил учить Мишу, а мне сказал:
   – Я еще не встречал такого, что бы муж давал машину жене…
   Прежде, чем приступить к занятиям, Лёня познакомился с нашим жигулём и остался им очень недоволен. Он сказал, что тормоза ни к черту не годятся, учиться на такой машине нельзя, её надо отвезти на станцию обслуживания. Сам он сделать этого не мог, он мог только договориться со знакомым мастером, которому я должна была сказать: «Слава, я от Лени.» До станции меня довез перед работой сосед. Довез и уехал. А я пошла искать Славу. Всех встречных-поперечных просила позвать, наконец он появился. Здоровенный мужик, в самопальных джинсах зеленого цвета, туго обтягивающих могучую задницу.

   Я ему говорю: «Слава, я от Лени», а он мне: «Машина где?». Я говорю: «Там, у ворот. Леня сказал, вы сами её введете и все сделаете» Он оглядел меня с ног до головы и осклабился: «Отдашься – сделаем», повернулся ко мне спиной, оттопырил задницу и сказал, указывая на карман: «клади три». И я, загипнотизированная невиданной до селе наглостью, униженная полной зависимостью от этой скотины, покорно засунула трешку в прилипший к его толстой попе карман. Плачевным было начало моей жизни автомобилиста. В течении целого дня этот комод, что-то завинтив-отвинтив, поворачивался ко мне оттопыренным задом, приказывая: «клади три», «клади пять». И я, глотая отвращение, запихивала ему в карман пятерки и трешки, мало того: перед тем, как подставить мне свою задницу, он ходил кругами вокруг подвешенной на подъемник машины, сообщая мне, что еще в ней ни к чорту не годится, всякий раз обнадеживая одной и той же фразой: «отдашься – сделаем». Но однажды сказал: «Скаты – все четыре – гавно. На таких нельзя учиться. А вот это – даже если отдашься – не сделаем. Нету их.»
   Я поняла, что речь идет о колесах. И в это самоевремя увидела как к воротам цеха подъехало такси, из него вышел невысокого роста элегантный брюнет в финском пальто и мохеровом шарфике, слегка прихрамывая прошел в глубь цеха, и тут же двое работяг стали закатывать эти самые скаты в такси в несчетном количестве – так вот прямо у меня на глазах забили машину доверху. Это зрелище заворожило меня, целиком поглотило, но тут я услышала за спиной мягкий, ласковый голос:
   – Это вашего папы машина?
   Мало того, что кто-то впервые за этот день обратился ко мне на «вы», так ведь еще с каким изысканным комплементом: дескать, столь юная особа не может быть владелицей машины, определенно папина… Он – тот самый молодой человек, владелец несметного количества страстно вожделенных мной скатов, представился мне Валентином.

   Любезности его, казалось нет предела: узнав, что я понятия не имею, как без посторонней помощи добраться до дома, сказал, что сейчас ему надо кое-куда съездить, но через полчаса на этом же такси вернется, отпустит такси и довезет меня до дома. И ровно через полчаса вернулся. За эти полчаса Слава, учтя все трешки и пятерки, которыми я целый день забивала его карманы, выписал мне какой-то пустяковый счет, я пошла к кассе заплатила, но тут же следом за мной к моей машине подскочила какая-то тетка и стала дурным голосом орать, что машина целый день висела на подъемнике, а заплочено за какую-то ерунду. Слава, прикинувшись дурачком, разводил руками, хлопал себя по лбу, бил кулаком в грудь и в конце концов выписал мне по полной программе – словом, всё это был спектакль, в котором я играла роль самую что-ни-на-есть жалкую. Тем более, приятно было появление моего нового знакомого. Правда, несколько обстоятельств сильно смущали мою душу: красивое, очень красивое лицо любезного молодого человека было тем более ослепительно красиво, что его озаряли два ровных ряда золотых зубов – это одно, сильно озадачившее меня обстоятельство. Как-то до сих пор у меня не было таких золотоносных знакомых, я даже никогда прежде не видела ничего подобного. И что было самым странным – эти зубы ему шли, как-то гармонично сочетались с чертами лица, придавая ему поразительное сходство с маской Тутанхамона. Совсем недавно мы с Мишей простояли часа два в очереди в Эрмитаже, что бы в непрерывно движущемся потоке людей взглянуть на этузолотую маску – и никогда не забыть. И тут вдруг я вижу те же черты и к тому же с отблеском золота на них. И я даже подумала, что в его хромоте тоже что-то есть гармоничное – декаданс, надлом, упадок…
   Но Бог с ними с зубами, было еще одно обстоятельство сильно смущавшее мою душу: никогда прежде мне не доводилось ни к одному своему знакомому испытывать такого корыстного интереса. Вот уж, где действительно был ничем не прикрашенный упадок, можно даже сказать вполне мной осознаваемое нравственное падение – на это новое знакомство меня обрек непревозмогаемый интерес к скатам. И уже не в силах с собой бороться, как только мы оказались в моей машине – он в качестве водителя, я пассажирки – спросила, не может ли он уделить мне, то есть продать по любой цене всего-то четыре из такого количества – ну, а если не продавать, для чего же еще они ему?
   Ответ его не огорчил меня – он меня ошарашил: «Нет, – сказал загадочный мой знакомец – эти скаты все отработаны. На них нельзя ездить, я отвез их к своему приятелю на завод, где их перетрут в резиновую пыль.»
   Наверное из моих глаз в эту минуту хлынуло что-то такое, что тут же заставило его меня успокоить: он достанет мне скаты, это не проблема, только надо немного подождать… Резиновая пыль повисла в воздухе – я даже не поинтересовалась зачем она? – на это уже не было сил. Завороженная его обещанием я дала ему свой телефон и мы причалили к тротуару напротив подворотни моего дома.

   Я пришла домой, успела раздеться, но ещё не успела убедить себя в том, что надо научиться сбрасывать с себя мерзость унижений, ничего не поделаешь, всё, что находиться за пределом самого заурядного быта, сопряжено, вероятно с необходимостью изворачиваться, делать не свойственные тебе прежде поступки, испытывать прежде неведомые тебе чувства. Что ж это тоже опыт – новый опыт и не надо относиться к нему так болезненно – хотела я сказать себе, но не успела: зазвонил телефон. Голос я узнала тотчас, а вот интонация – вроде бы тоже знакомая, но странная:
   – Вы такая доверчивая, такая интеллигентная, я звоню, потому, что не могу вас обманывать…

   «О, Господи! Да, что же это? Да, когда ж он успел?» – подумала, уже точно вспомнив: «За фигуру твою иностранную, за глаза твои заграничные…»

   После девятого класса школы, летом я оказалась под Лугой в молодежном лагере.
   Делать мне там было нечего, друзья не заводились, я то и дело сбегала в городской сад, по которому цветастыми стаями бродили в поисках простаков цыганки – гадалки всех возрастов, от величавых седых старух до сопливых девчонок. Я уже стравила им все те небольшие деньги, что мне дала с собой мама на ягоды, но всё не могла оторваться от приманивающей меня вязи слов: стояла в сторонке вслушиваясь в это вот: «За глаза твои заграничные, за фигуру твою иностранную, скажу тебе, что было, что есть, что будет – позолоти цыганке ручку – есть у тебя друг, но ты ему не верь, от тебя обманет…»

   Текст конечно варьировался, но плетенье слов было всё то же, и тут вдруг я услышала:
   – Как такую обманывать, лучше я правду скажу, всю правду, какая она есть, а там сами думайте, чему быть, чему лучше не быть…

   – В чем же это вы обманули меня Валя?

   – А вот в том и обманул, что не Валя я. Когда знакомлюсь, стесняюсь имя своё сказать, от него все сразу нос воротят, я простой цыган и имя у меня такое, теперь только в деревнях такое имя дают, моя мать, простая цыганка…

   – Какое имя? – спрашиваю

   – Вася меня зовут

   – Вася! – выдохнула с облегчением и то и сказала, что пришло в голову: – Красивое имя, Вася! Ласковое, из шелковых нитей сотканное!
   И видно сильно его озадачила. Я потом много раз удивлялась его безошибочной интуиции, точному знанию, где и как себя вести, когда промолчать, в какую минуту круто повернуть разговор. Вот и тут после короткой паузы он сказал:
   – А можно мы на ты перейдем? – сказал просто, уверенно, без этих своих жалостливых выкрутасов. Правда потом иногда они проскакивали, ему порой делалось нестерпимо жалко себя, а иногда он принимался жалеть меня и Мишу и тогда уж неприменно тянул своё: «Вы с Мишенькой такие интеллигентные, такие доверчивые, как вас можно обманывать…»

   Он очень быстро стал своим человеком в нашей семье. Его полюбили все наши друзья, он стал всем нужен, всем в чем-то безотказно помогал: этому купить машину, тому продать, с кем-то куда-то поехать, кого-то встретить, проводить – со всеми ласковый, любезный, обходительный, он навсегда избавил меня от комплекса вины за моё корыстное к нему отношение тем, что именно ко мне и у него был свой, особый интерес.

   – Как ты думаешь, на чем должен ездить цыган, если у него нет лошади? – спросил он меня, еще в тот первый наш телефонный разговор.
   И не дождавшись от меня ничего вразумительного – между прочем, а вы как думаете? – сам себе ответил: – На Зиме должен ездить цыган!
   ЗИМ» огромная неповоротливая машина – теперь мало кто помнит, что был такой мастодонт отечественного производства – возили на «Зимах» членов правительства, они так и назывались «членовозы», а потом вообще исчезли. На какой свалке Вася добыл свой, я не знаю, но он всегда был в ремонте – я так и не помню, что бы Вася на нем ездил.

   А теперь я вас спрошу: Если цыган не ворует лошадей – было, да быльём поросло! – чем по-вашему, он должен зарабатывать себе на жизнь? Цыганки гадают, приворовывают случается, но цыган, нормальный, между прочем, совершенно оседлый, городской цыган? Только не говорите мне, что он может быть, кем угодно и даже инженером. Не может. А вот гонщиком, автомобильным гонщиком очень даже может быть. И Вася им был. И даже мастером спорта. Я сама видела удостоверение. И пенсию по инвалидности он получал, как мастер спорта. Поскольку во время ралли потерпел жуткую аварию, его напарник погиб, а он еле выбрался с того света, но без коленной чашечки и без зубов. Так, по крайней мере, он объяснял мне происхождение своей хромоты и золотых челюстей. Про коленную чашечку я поверила сразу, а про зубы – я итеперь думаю, что всё-таки это было цыганского шика ради. Пенсия – это хорошо, но не так, чтобы очень, и сидеть без дела Вася не мог. А дел цыгану Советская власть предоставляла непочатый край. Это здесь в Америке с риском для жизни и всякими неудобствами приходится цыганам бить машины, дабы сорвать куш со страховки, падать в универмагах – так ведь, если неумело упасть, можно и в самом деле ногу сломать – или вообще работать, вкалывать, потому что еще придумаешь? А вот в стране Советов, только оглядись повнимательней – и прояви инициативу.
   Незадолго до знакомства со мной, Вася, оглядевшись, обратил внимание на полное отсутствие на прилавках туши для ресниц. И на всех вокзальных площадях, у станций метро, у входов в универмаги зашелестел, зашуршал цыганский говорок: «Тушь для ресниц, девушка, тушь для ресниц надо? Купи, да, тушь для ресниц, хорошая тушь, импортная…» И покупали. А куда денешься? Хочешь красивой стать, купишь, как миленькая. Тем более, что ничем опасным для жизни эта покупка не угрожала – но разве у особо чувствительных мог конюктивит сделаться – от него альбуцид в аптеках продавался.
   Ничего смертельного для здоровья не таила в себе резиновая пыль – вот она – резиновая пыль, из которой Вася по вечерам варил на газовой плите «импортную» тушь для ресниц, разливал в протвени, нарезал ровными ломтиками и заворачивал в кусочки фольги или пергамента. Утром к нему приходили цыганки, он раздавал им товар, и дважды в день мы с ним на моей машине объезжали горячий точки, собирая выручку. То есть собирал выручку он, я сидела на своем пассажирском месте.

   Встречаясь с Васей я всегда уступала ему место за рулём, потому что его сердце не вынесло бы моей езды. Но до театральной площади я научилась доезжать сама. Это был первый маршрут, который я освоила – одевалась, подходила к зеркалу, прощалась со своим отражением и мысленно со всеми близкими – а что еще оставалось человеку, получившему права, но не научившемуся ездить задним ходом? – шла к машине и вся в холодной испарине доезжала до Театральной площади. Останавливалась возле Кировского театра, и смотрела, как прихрамывая на негнущуюся ногу, преисполненный несвойственного обыкновенным, затрюханным согражданам достоинства, приближается ко мне смуглый красавец в финском пальто и мохеровом шарфике. Но он еще не успевал дойти до машины, как откуда не возьмись навстречу ему выбегала стайка цыганят – все как один в каких-то лакированных курточках с рукавами навырост: приплясывая, радостно размахивая пустыми рукавами, они облепляли Васю с криком: «Нанеш! Нанеш!» – и Вася со всей своей душевной щедростью приглашал их в мою машину. «Нанеш» – значит крестный. И Вася всем им был крестным. Крестники забивались на заднее сидение с диким гвалтом, но случая не было, что бы хоть раз кто-нибудь их них со мной поздоровался или просто заметил меня. Я уже пересела, Вася уже за рулем, но мы ещё не трогаемся. Мы ждем Васину сестру. Вот она идет. Навалившись друг на друга ребятня сзади освобождает ей место. Она идет высокая статная – выше и как-то значительнее Васи – и очень гордая. Она не простая цыганка, нет на ней этих хламных цыганских юбок и платков. Так же как на Васе и его крестниках на ней всё из «Березки» – сплошной мохер, замша и кожа. Волосы хной до полной рыжины доведены. И тоже не видит меня в упор. И даже с Васей как-то с высока разговаривает. На своем непонятном мне языке, но иногда по-русски. И надо сказать, что и у Вас, и и у неё, русский очень хорош, только иногда проскользнет та особая интонация, что отличит в них людей бродячего племени.
   Особенно я заметила это, когда перестала поджидать Васю на площади – он как-то предложил мне подняться в квартиру и я не устояла перед своим любопытством. А потом уж так и повелось: заезжала во двор и подымалась по узкой неприглядной лестнице на второй этаж. Очень-то озираться по сторонам я стеснялась, но что можно видеть непринужденным взглядом, отметила: из прихожей, еще от самого входа в маленькую однокомнатную квартиру увидела стоящие на кухонном столе протвени с той самой «импортной» тушью – в самой кухне я так и не была никогда, но во всей квартире потягивало противным запахом паленой резины, Вася сразу стал извиняться, что заговорился по телефону и испортил всю дневную норму сырья.

   Но огорченным не выглядел – он никогда не выглядел огорченным. Тем более сегодня, когда я первый раз пришла к нему в гости, он очень радовался, что может показать мне как неплохо живет простой цыган – не бедно и со вкусом. Справа у стены широкая тахта, застеленная клетчатым шотландским пледом, перед ней журнальный столик, на стене против двери окно, а вот всё остальное пространство – стена и простенки у окна всё завешено и уставлено иконами в богатых серебряных окладах, в окладах усыпанных камнями, настоящие писанные на старых досках, не знаю насколько ценные, но уж точно, что не новодельные образа. Что-то еще между ними проскальзывало, какие-то безделушки на полочках, часы, какие-то заграничные побрякушки – я бы не обратила на них внимания, я уже сказала, что стеснялась особо разглядывать, садилась на стул в углу между тахтой и дверью и ждала, пока Вася соберется. И тут раздевался звонок и входила Васина сестра Валя – вроде бы она уж точно была Валя. Я уже привыкла к тому, что она смотрит сквозь меня – и моего «здравствуйте» не слышит и даже головой не кивнет, но первый раз её появление в Васиной квартире меня сильно поразило. Вошла, встала на пороге, будто никогда прежде не бывала здесь, с неподдельным интересом обвела взглядом всю комнату, вдруг уставилась на какую-то безделушку и пропела так задушевно и завороженно, как только можно, внезапно увидев мечту всей своей жизни: «Ой, Вася, какая вещь! Какая вещь, Вася, дай, да?!»
   «Бери, если хочешь…» – небрежно сказал Вася и «вещь» тотчас исчезла в большой Валиной сумке. Но ещё сильнее я поразилась тому, что вся это сцена повторилась в точности и во второй раз и в третий – потом только я привыкла и поняла, что это просто так полагается: войти, оглядеться, уставиться и протянуть: «Ой, Вася, какая вещь, дай, да?!» – получить и унести.
   И уже нисколько не удивилась, когда пришла с Васей в квартиру в Ульянке к Вале – я бы может и не пошла бы к ней, но она жила с матерью, а я очень хотела познакомиться с Мотей, Вася мне много о ней рассказывал, и я согласилась подняться с ним в квартиру – так вот меня уже совсем не удивило, что, войдя в комнату, Вася остановился в дверях, солидно, по-мужски огляделся, степенно так задержал взгляд на какой-то ерунде и произнес: «Слушай, какая вещь! Дай, да!»
   Если что и удивило меня на этот раз, так это то, как ловко удалось обитателям квартиры в блочном доме в Ульянке придать ей подобие цыганской кибитки.
   Едва перешагнув порог, мы должны были нырнуть под ковер, висевший на протянутой во всю ширину прихожей веревке и тут же перед нашим носом оказывалась другая вся завешенная мотками разноцветного мохера, за ней опять ковер, и только нырнув под пестрые половики, мы оказались на пороге комнаты. И ныряли и выныривали из-под веревок под однообразное звучание каких-то ученических упражнений на рояле.
   Маленькая еврейская старушка давала Валиному десятилетнему сыну урок музыки. Мы вошли в комнату, мальчик тотчас соскочил со стула – и так прытко, что сразу стало ясно, как невыносимо было ему на нем сидеть – и повис на Васе. С другого бока к нему прилепилась ревниво отталкивая брата, девочка лет семи. Стряхнув их с себя, Вася наконец огляделся и произнес свое ритуальное «Дай, да?!» И уже появившаяся откуда-то из под веревок с очередной порцией мохера, повешенных над дверьми в кухню, пожилая, полная женщина – Васина мать Мотя сказала «Возьми, да. О чем говоришь?!» и радушно, не в пример дочке, поздоровалась со мной. Дочки, кстати в тот раз не было дома, так что за стол мы сели очень теплой компанией: мы с Васей, его племянники, несчастная учительница музыки и, наконец Мотя, поставившая на стол огромную сковороду с еще шипевший в шкварках жаренной с луком картошки необыкновенной вкусноты. Но сели – это я могу сказать только о взрослых – дети, худенькие, с головками в буйных кудрях, с лицами, половину которых заливали ежеминутно менявшие выражение глаза – будто над темной гладью то проносился ветер, то стихал – эти дети ни одной секунды не могли усидеть на месте: ерзали, вертелись, набив полные рты вскакивали, то и дело цепляли друг друга, и я сужасам думала о том, каких нечеловеческих усилий должна стоить бедной старушке попытка удержать их за инструментом хоть какое-то время. И каждую секунду то мальчик, то девочка теребили Васю, требовали его внимания, и едва он отвечал одному, как у другой от ревности навертывались слезы на глазах, но
   стоило Васе, повернуть голову в её сторону, как вместо слез она заливалась смехом, и уже у брата навертывались ревнивые слезы.
   Наверное, он особенно нужен был этим детям, потому что они жили без отца, а Вася так откликался на их любовь, потому что он тоже вырос без отца – он его даже никогда не видел. Двадцати трех лет от роду его отец на спор с сестрой объелся мороженным – она съела восемьсот грамм и осталась жива, а он кило с лишним – выиграл спор, но к утру у него сделался оттек легких и он умер, не дождавшись Васиного рождения.
   В те годы они кочевали, никто не помышлял об оседлости. Жили по суровым законам табора.

   Эти песни и пляски, бубны и звоны – это всё прекрасная кинематографическая чушь, на деле жизнь сурова и беспощадна. Вася сполна выпил её горькую чашу. Страшные шрамы показывал он мне на плечах и спине. Эти шрамы оставили на его смуглом теле не враги, а родной дед, бабка и мать. Бабка и мать правда не били, но связывать проволочным жгутом помогали. И доволочь до железной дороги уже безжизненное его тело – помогали. И бросить поперек путей, с расчетом, что поезд довершит, то что недоделано – тоже помогали.
   Васе было тогда семнадцать лет. А ей восемнадцать. И она была Васина тетка. Потому что бабка родила её за год до Васиного рождения.
   И они любили друг друга с тех пор, как помнили себя – ничего за пределом этой памяти – ни до, ни после – ничего подобного этой любви Вася не знал. Но пока они были дети, их любовь никого не тревожила, она былаьнескончаемой радостью, забавой, игрой, невинным касанием рук и душ. Возраст вожделения принес с собой неразрешимую муку. Но это взрослые знали, что мукаь неразрешима, как неразрешима по закону любовь по кровному родству. Только пролитой кровью и можно смыть её позор.

   – Знаешь, я знал, что нас могут убить, – говорил мне Вася – знал, что, если найдут, убьют обязательно. Я только не знал, что она может меня предать. Никогда бы не поверил, что она может предать меня, что бы остаться жить. Жить без меня. Когда очнулся, сил не было, но такая была злость на неё, только от злости я сумел перекатиться с рельс под насыпь – я хотел еще раз один только раз посмотреть ей в глаза…

   Когда взрослые заметили за ними больше, чем любовь сестры и брата – они росли как брат и сестра – их развели. Не совсем, совсем нельзя было, жили табором, но ни одной минуты не давали рядом стоять, и тогда они решили бежать из табора. Вася знал одного старика– пасечника, жил отшельником в хибаре под Краснодаром, у него они понадеялись на время спрятаться. Писали друг другу записки, сговаривались, маленькая девчонка туда-сюда бегала, носила записки, когда они бежали, её выдрали, и она призналась во всем. Дед догадался, куда они могли податься, тут же с матерью и бабкой все трое пустились в путь – это было их семейное дело – им и разбираться. Ну и разобрались. Только когда с дикими криками ворвались в хибару, она кинулась в ноги отцу и целуя его сапоги стала божиться-клясться, что это Вася её украл, она не хотела. И отец откинул её ногой, но простил – дочь, всё-таки, а Васю стал избивать стальным шнуром, мать и бабка помогали связывать. Он не просил пощады. Он только не мог поверить, что она так предала его, он не мог поверить, что она хотела жить без него.

   – Ну? – говорю я
   – Что ну? – сердится Вася
   – Ну, дальше что?
   – Что дальше? Видишь, я выжил.
   – А её видел?
   – Я на её свадьбе был. Она мужа не любила. Потом хотела со мной спать. Но я уже не мог. Я не простил ей.
   – А мать простил?
   – Всех простил. А что их прощать? Они не виноваты. Закон такой. Дед у меня знаешь, какой был: настоящий волшебник. Если у тебя голова болит, он только руку положит тебе на голову и всё – такая легкость сразу. Я когда очухался, сразу в табор пришел, у меня всё болело, раны страшные были. Я знал, что только дед меня вылечит. Он увидел меня, обрадовался; «Если, – сказал, – остался жить, долго жить будешь» Бабка трав заварила – она тоже секреты знала, а он руками лечил…

   – А я бы не простила. Это же зверство какое? Живого на рельсы положить, связанного!

   – Я знаю, тебе не понять этого. Тебе, Мишеньке – вы другие. А вот, знаешь на кого я по-настоящему зол – это на моего дядьку. На Мотиного брата. – Вася всегда мать просто Мотей звал. Она была уважаемым человеком в новой оседлой общине цыган и имя её – Мотя – было не просто именем, а чем-то вроде звания.
   – Вот дядьку, если найду – убью. – грозится Вася и я пугаюсь за него:
   – Ты что? Зачем? Не смей говорить так.
   – А, брось… Он от меня прячется. Не могу его найти. Он знаешь, что придумал? Как проиграется в пух и прах, идет к прокурору и с ним сговаривается: «Я, – говорит – Васю выслежу, помогу тебе его взять, а Мотя к тебе прибежит, деньги даст. Половину тебе, половина мне будет…» Так несколько раз делал. Мне в камере два раза голову разбивали, видишь?

   Наклонив голову Вася показывает мне спрятанный в густой шевелюре шрам. Вобщем и целом кажется на нем живого места нет.
   – За что ж тебя брали?
   – А за разное… На рынке брали, за цветы… Куклы делал…
   – Какие куклы?

   – Ай, слушай зачем тебе знать? Вы с Мишенькой люди такие интеллигентные, вам не всё знать надо… А еще заешь, ломщики есть,. Мой отец классный ломщик был. А на сдаче работал – с ним никто сравниться не мог!

   – Это что?

   – Цыган незаметно подходит к прилавку, следит когда в кассе сто рублей появится. И тут же продавцу рубль протягивает, какую-нибудь вещь просит, продавец дает, а цыган сдачу просит – я, говорит тебе сто рублей дал. Конечно крик-шум подымается, иногда милицию зовут, но у хорошего цыгана без шума обходится, продавец, только ахнет, да еще извиниться и сдачу даст. Уметь надо…

   Точно не помню когда, но кажется именно после этого разговора мне пришла в голову вздорная мысль приучить Васю читать книги. И дала я ему Бабеля рассказы о Бене Крике. Может быть, моей скудной душе захотелось как-то невзначай объяснить ему свой интерес к его непростой жизни, и я решила, что зачитавшись красочными рассказами об одесском бандите Вася поймет этот мой интерес, как само собой разумеющееся. Но Вася нескоро вернул мне книгу. И это хорошо. Потому что еще долгое время дружба наша текла ничем не омраченная. Правда
   один раз он довел меня до слез. Мне надоело быть вечной пассажиркой и вообще, я уже случалось разъезжала по городу самостоятельно, но так и не умела ездить задним ходом. Однажды даже приятеля довезла до Смольного, переехала площадь и уперлась в паребрик тротуара. Приятель пошел по своим делам, я закурила. Рядом точно так еще машины стоят, а сзади на площади будка с гаишником. Я курю и думаю: как же я на глазах у гаишника отъеду от паребрика – я же ни разу даже не пробывала задним ходом с места сдвинуться. Наверное, по мне видно было что-то не вполне нормальное – потому что вдруг из соседней машины вышел водила и так с интересом меня спрашивает: " Ну, что курить будем, или баранку крутить?» Я тоже вышла из машины и так небрежно ему говорю: «Слушай, парень, разверни-ка, ты мне машину!» Он аж обалдел: «А как ты сюда-то приехала?» – но сел за руль и развернул меня.
   Вообще мы с Мишей имели возможность испытать на себе точность глаза опытных шоферюг, безошибочно
   определявших в нас недоумков-новечков. «Недоумков» – это я говорю, Мишу они иначе, чем «козлом» не называли: «Эй, козел! Куда прешь?!» – кричали ему из окон грузовиков. Вцепившись в руль он не мог сообразить, как бы это ему ответить обидчику, но в конце концов ему надоело, он изготовил небольшой транспорантик, написал на нем красивыми буквами: «Сам козел» и выдвигал в нужную минуту.
   Меня тоже обзывали, и мне тоже было обидно. Наконец я уговорила Васю научить меня ездить, задним ходом.
   – Смотри, жалеть будешь, – сказал Вася, но согласился.
   Я не поняла, о чем можно жалеть.

   Мы поехали на Крестовский остров – там было много свободных асфальтированных площадок, окруженных густой стеной кустов – наш инструктор тоже начинал с нами заниматься на одной из этих площадок. Вася выбрал ту, неподалеку от которой раскинулся приезжий чешский Луна-парк, заливая округу музыкой, гулом толпы, звоном веселья. После урока езды было решено пойти в Луна-парк.

   – Жми на газ! Резко! Стоп! Вперед! Назад! Резко! Влево! Что тащишься? Резко, говорю – орал на меня Вася, а я в ответ орала:

   – Я не могу! Что ты от меня хочешь?

   – Можешь! Делай восьмерку! Резко! Крути руль!
   Он орал, злобно и властно, казалось хлещет меня по спине, не давая мне передышки и так может час, может больше, пот уже заливал мне глаза и наконец я разревелась, но он даже внимания не обратил:

   – Стоп! Назад! Задом восьмерку! Крути руль! Влево крути! Вправо! Не тормози! Назад!

   – Что ты орешь?! Я тебе что – кобыла?

   – Ты хуже кобылы. Кобыла понятливей. И реветь не будет. Ладно, кончай! Не вылезай, ты теперь ездить будешь.
   Кажется он остался мной доволен, а я с того дня так вот и езжу.
   В Луна-парке Вася первым делом повел меня к аттракциону, где любители острых ощущений на маленьких машинках сшибают друг друга, и с горяча в одну минуту раскидал всех до одного, так, что эта забава быстро кончилась. Пошли к павильону где за меткую стрельбу давали хорошенькие маленькие сувениры – постреляли. Я промахнулась раз-другой, но и Вася стрелял не без промаха, хотя несколько безделушек отстрелял. Когда он первый раз попал в цель, ему дали положенную премию, он стал канючить, что хочет другое, нет, уверял, он не в клоуна попал, а в тигра, требовал, ругался, что-то чех вытащил другое, но и то Васе не понравилось, чеху стало противно, он с отвращением плюхнул перед Васей целую коробку, Вася пострелял еще, промахнулся, попал, еще раз промахнулся, и мы пошли к пещере ужасов. Стремительно несясь в тележке на двоих мимо рвущегося из пасти дракона пламени, среди рева и рыка диких чудищ, то вверх, то обрушиваясь вниз я вцепилась в Васю и он обнял меня – тут наконец наша тележка вылетела наружу и я вдруг ощутила тяжесть а кармане, сунула руку и обнаружила целую груду откуда-то взявшихся сувениров.

   – Украл – очень просто объяснил Вася. – Пусть пока у тебя будут. Племянникам дам, крестникам…

   Идти к автоматам, из которых тоже можно было кое-что выудить, я отказалась наотрез. И от колеса обозрения заодно отказалась.

   Но с этого дня проблем с вождением у меня не было. И трансмиссия полетела в нашем жигуле совсем некстати. Тут и пополнился наш с Васей деловой союз еще одним членом.

   – Я работал во всех таксопарках города – сказал мне Карась при первом знакомстве, очевидно желая меня заверить в своей высокой квалификации.
   – Из последнего таксопарка ушел по собственному желанию. Пришел к начальнику и так ему и сказал: «В твоем, начальник, таксопарке уже всё украли. Мне здесь делать нечего». И ушел.
   Высокий, худой, носатый и кадыкастый. Карась был бездонной бочкой насчет выпить и пожрать и неутомимым весельчаком. Он пел: «И какая-то женщина с побледневшим лицом целовала покойника в посиневшие губы» – и заливался неудержимым хохотом, до хрипа и кашля: " Ой, бля, – всхлипывал между приступом хохота – Ой, не могу: покойника, бля?! В посиневшие губы, бля! Ой, не могу! – и сам аж до синевы заходился. Всех слов он не знал, а откуда эти строчки залетели в его дырявую башку, я так и не поняла. Я, при первом знакомстве тоже насмешила его: «Маленькая рыбка, жаренный карась – не удержалась от соблазна —
   Где твоя улыбка, что была вчерась?» И Карась зашелся в хохоте. Зато, работая, он матерился злобно и безостановочно. И без конца у него пересыхало горло и сосало под ложечкой… Вот во время очередного сеанса его мата мы с Васей и устроились на травке за гаражами погреться на солнышке – всё равно оставить Карася наедине с машиной было нельзя – он бы тот час бросил работу, сам улегся бы на травку и поднялся бы только к нашему возвращению. Это уже было проверено. Я лежала закинув руки за голову, солнце било мне прямо в закрытые глаза, пиво и теплосовсем разморили меня, а Вася опершись на локоть задумчиво и мечтательно
   говорил:
   – В Дании живет цыганский король. Большой конный завод держит…

   Вот так я узнала о том, что есть у Васи ещё один особый интерес ко мне – то есть дружбе нашей конца и края не видно, даже несмотря на то, что на прилавках
   внезапно появилась тушь для ресниц, резиновая пыль перестала приносить доход, а Миша наотрез отказался в сотрудничестве по изготовлению японских платков.
   Совсем недавно Вася явился к нам утром воскресного дня, вытащил из кармана шелковую, нежную, тонко расписанную косынку, деловито расстелил её на столе перед Мишей. «Можно такой рисунок повторить?» – спросил он и Миша сказал: «Не просто, но можно, конечно» Васино лицо озарила его светоносная улыбка и он заверил: " Мишенька, хорошие деньги будешь иметь. По всей стране пойдут.» Но глупые и трусливые, никогда так и не попробовавшие жить побогаче, мы – и я тоже – дружно замахали на Васю руками: «нет, нет, ты что, Вася, это не для нас…»

   – Я понимаю, – сказал Вася – Мишенька такой интеллигентный… – свернул платок, положил в карман, не стал убеждать, не обиделся, а через какое-то время я услышала возле ДЛТ заманчивый шепоток: «Девушка, японский
   платок, недорого настоящий, японский платок…»

   Но то ли Васе всё надоело, то ли чувствовал он, что с его размахом и предприимчивостью Российских просторов недостаточно, толи просто манили его в дорогу вольные цыганские ветры, но уехать он хотел страстно.
   И вот что интересно: немцы жгли цыган в газовых печах наравне с евреями, а Советская власть почему-то евреев отпускала, а бродячее племя изо всех сил хотела удержать при себе. Конечно, нелегально цыгане переходили границу, уходили в Румынию, в Венгрию, их ловили, они откупались, возвращались, знали лазейки – Вася сам сказал мне, когда я спросила, как же он намерен перевезти за рубеж свои
   сокровища: «Цыганки перенесут. Как, тебе не надо знать, но цыганки всё перенесут и там всё мне вернут. Это закон.» Но сам он хотел уехать легально, женившись на еврейской девочке. И по его расчетам именно я должна была подыскать ему невесту. Фиктивную. Но может быть и нет. Не так давно Мишаьполучил сертификаты в качестве гонорара за переизданную в Японии книжку с его иллюстрациями, и, когда я сказала Васе, что хочу купить что-нибудь в «Березке», он предложил: " Вместе пойдем, моя подруга там работает, что-нибудь покажет тебе, чего на прилавке нет. Для меня сделает…» Так я познакомилась с Васиной подружкой, симпатичной беленькой девочкой, она действительно здорово помогла мне, а на Васю смотрела с таким обожанием, так ластилась к нему, что казалось, не будь меня, отдалась бы ему тут же за вешалками, в кладовой, куда тайком и сильно рискуя завела нас, и где я выбрала для своей старшей дочери отличный жакет. Но чувствовалось, что для Васи она была только чуть больше, чем я для его сестры – он всё смотрел как-то поверх её белокурой головки, был с ней строг, я даже подумала, что очень может быть, что, если бы не японские косыночки, не мохер, ни финские шмотки – вряд ли она была бы ему нужна. И оказалась, в общем-то права.
   Любовь бескорыстную, безоглядную должно быть выбили из Васи навсегда.
   И теперь ему нужна была еврейская девочка, которая вывезла бы его на прямую дорогу к цыганскому королю.

   Я была на десять лет старше Васи – недаром меня так пробрал его хитроумный комплемент при первой встрече – все мои знакомые давно переженились и вообще никаких безхозных еврейских девиц среди них не было. Кроме одной. Тощей, кривоногой, носатой, с огромным лбом, но с прекрасными прозрачными очами.
   Она была зверски умна, прочла все книги на свете, знала два языка, немецкий и английский, была чрезвычайно подвижна и предприимчива – не в смысле резиновой пыли, а в области захвата и пленения начинающих поэтов. Так что вполне безхозной в данный конкретный момент, её тоже нельзя было считать – очередной стихотворец совсем недавно подпал под чары её внимательных серых глаз, её как губка, с голоса, впитывающей в себя памяти на стихи и умных речей.
   Но связи её обычно оказывались недолговременными и покинутая очередным гением, она буйно страдала и грозилась покинуть навсегда родную землю со всей её поэзией вместе взятой. Однако на отъезд требовались деньги, а денег у неё никогда не было – крошечной зарплаты библиотекаря, едва хватало на те бутылки сухаря, под которые поэты особенно охотно начинали читать свои вирши. Мне всё время казалось, что лоб её становиться всё больше и больше, что его как водянкой распирает забитыми в голову стихами, и я подумала, что может быть ей действительно стоит изменить свою судьбу, укатить в страну, где, говорят, большой дефицит женщин и никого не удивишь большим носом.
   И я познакомила её с Васей.
   Как раз накануне моего отъезда в Калинин. То есть в город Тверь. Уже была глубокая осень, а редакция молодежного журнала не израсходовала большую часть денег, отпущенных на командировки, и мне предложили написать очерк о мелиораторах нечерноземной полосы. Я любила ездить, соглашалась отправиться куда угодно, лишь бы ещё раз взглянуть на мир промытым новизной глазом, лишь бы ещё раз ёкнуло от разлива беспредельной тоски сердце и захватило бы дух от пронесшейся за окном красоты. Сама по себе цель поездки меня не волновала – я всегда утешала себя «неоспоримостью вырытой ямы» – вырыта и можно не сомневаться, что усилия для этого потребовались героические – так уж была устроена вся наша жизнь, что даже покупка сосисок требовала героических усилий, не то, что бы вырыть канаву и в неё положить керамические трубки – вот о них об этих усилиях, о людях преодолевших все трудности и пищи, и всё будет правдой.
   И с людьми я знакомиться любила, любила новые доселе неиспытанные, ощущения. Помню, в Ухте, где строили газопровод Ухта-Нарьян-Мар – никто из редакционных работников не захотел туда ехать – я шла по тайге, по колено проваливаясь в снег, а откуда-то доносился крик: «Октябрь Иванович! ОктябрьИванович!» – это звали идущего рядом со мной заместителя начальника стройки и мне казалось, что мы с ним идем не по взаправдашней тайге, а по сцене Большого драматического, и пот, что стекает мне на глаза, не настоящий, а бутофорский…
   И в очерке я обошлась без этого чего-то из ладно скроенной пьесы, но в памяти сверкает снежной белизной тот день, хрустит под ногами искрящейся наст и взрывает таежную тишь внезапно звонкое имя…

   От командировки в нечерноземную полосу осталось странное ощущение: будто я побывала в двух разных городах на одной территории. Один был безусловно Тверью: река, набережная, спуски к воде, старые липы, ивы плакучие. Храм, бульвар, печальные купеческие дома, махнувшие рукой на облетевшую лепнину – всё это было Тверью. Гостиница-мастодонт, в которой я проживала, здание обкома-горкома, редакция местной газеты, голые прилавки магазинов, столовки – это всё безусловно Калинин. И граждане серолицие, в неразличаемых серых одеждах – тоже Калинин. Встретивший меня в вестибюле обкома комсомола, где мне полагалось отметить командировку, невысокий, белобрысый паренек, дружелюбно протянул руку: «Виктор»
   «Виктория» – представилась и я. Он хлопнул меня по плечу: «Ну, здорово! Мы тезки. Сейчас командировку отметим и я тебя в гостиницу определю. Давай сумку. Я тебя провожу сам до гостиницы.»

   – Алло! Макеев беспокоит, из Обкома комсомола! Тут у нас товарищ прибыл из Ленинграда… Да по обкомовской брони – бодро орал в трубку, перекрывая гул голосов в набитой людьми комнате орготдела. «Беломлинская Виктория… Отчество? Сейчас, тут не разборчиво. Тебя как по батьке?»
   Я сказала, он вдруг пошел красными пятнами по лбу по щекам, замялся и произнес с натугой, сурово и безоговорочно: ну, это, вобщем, «батьковна»
   Не смог произнести моего отчества «Израилевна». И перешел на «вы» со мной: «Значит так: выйдете из здания, направо остановка автобуса. До гостиницы «Оредеж».
   Гостиница была огромной и что странно – полупустой. И без брони можно было получить номер. И в гостинице, и на улицах, и в тех учреждениях, где мне приходилась бывать, и в редакции газет меня настигало странное ощущение единообразия лиц – абсолютное этническое единообразие – евреев не было даже в аптеках, по которым я бегала, простудившись. И кавказцев не было. И даже в гостинице. И оказалось, что это скучно, нудно и скучно, когда толпа не расцвечена, монотонна, без всплесков и выкриков, сплошь бледнолица, курноса и смазана.
   И я позвонила Мише, пожаловалась ему на охватившую меня тоску и попросила:
   – Приезжай. На машине. Я знаю, что ты сам не можешь. Позвони Васе, он согласиться. Я вам сниму номер, и мы будем ездить в совхозы, ты порисуешь…

   Миша просьбу мою воспринял, как чистую дичь – но я-то знала, что говорю. Через три дня их физиономии внесли некоторый баланс в этнографию калининской публики. Мы с Мишей жили в двухместном номере, Вася в бывшем моем, и каждое утро, чувствуя себя при исполнении, справно подавал авто к гостиничным дверям.
   Мы отправлялись глазеть на разверстые хляби Нечерноземья. Зная, что приедут ленинградские журналисты на развороченные экскаваторами поля являлось местное начальство, образовывалось что-то вроде стихийных митингов и что поразительно, что ни меня, ни Мишу так не волновали речи говоривших, как Васю.

   Жалобы на скверную почву, на несвоевременные поставки керамики, на козни областного начальства, – всё выслушивал Вася, к нему собственно и обращали свои речи ораторы, в его внимательные серьезные глаза глядели, а он сдержанно неулыбчиво слушал, иногда кивал в знак полного согласия и только на обратном пути по дороге в гостиницу и весь вечер до самого сна бурно возмущался царящим кругом бардаком. А я, вернувшись в Ленинград, написала бодрый, полный надежд на лучшее будущее очерк под названием «Украшающие землю», его снабдили Мишиными зарисовками, на которых он, как хороший дантист всем вставил недостающие зубы, и уже готова была забыть о своем очередном журналистском опыте, как вдруг меня настиг Васин вопрос.

   – Слушай, а ты не могла бы устроить Моте прием у Брежнева?
   – То есть?
   – Ну ты же журналистка, уважаемый человек, тебе легче приема добиться.
   – Во первых, я совершенно никем не уважаема. А во-вторых, зачем Моте к Брежневу?
   – Понимаешь, я тебе не говорил, но у меня есть брат. Младший брат. Если бы ты его увидела, ты бы не поверила, что он мой брат – такой он красавиц! Огромного роста, не как я – у нас отцы разные, но его нельзя не любить, он такой большой и такой добрый… И вот несчастье случилось: они с товарищем сняли девочку, она сама согласилась, но вдруг у неё началось кровотечение. Они испугались, Давид скорую вызвал, её увезли, а их арестовали. Был суд, а девчонке конечно неудобно было признаться, что она сама согласилась с двумя – она сказала, что они её изнасиловали. Теперь Давид в тюрьме сидит.
   – Так, – говорю – Ну и что же Мотя от Брежнева хочет?
   – От, ей Богу! – вдруг рассердился Вася – Ну как ты не понимаешь: девчонка сама согласилась! Она уже подтвердила это, а что порвали её, так Мотя только один вопрос хочет Брежневу задать: «Разве мой мальчик виноват, что у него большой член? За это надо в тюрьму сажать?»

   По правде говоря, мне понравилась постановка вопроса и я искренне пожалела, что не могу устроить Моте прием у генсека. К тому же что-то надломилось в наших отношениях с Васей. Как-то он разочаровался во мне. Даже не во мне, а вообще в журналистике. Дело довершило мое злополучное сватовство.

   Ещё в Калинине я спросила Васю, как продвигаются его дела с Надей – я имела ввиду, его договоре ней по поводу фиктивного брака и совместного отъезда, но
   Вася посмотрел на меня странным долгим взглядом и ничего не ответил. Этот взгляд смутил меня – я не поняла его значения, можно было подумать, что неуместным образом, я вторгаюсь в его личную жизнь. Немного обидевшись, я не спрашивала его о Наде, впрочем, про себя решив, что наверное ничего из этой затеи не получилось. Мне казалось, что я достаточно хорошо знаю свою некрасивую, сумбурную, способную на дикие поступки, мечущуюся от отчаянья к надежде, приятельницу. Вернувшись в Ленинград я очень скоро была озадачена услышав раз другой, третий от самых разных общих знакомых одну и ту же фразу:
   «Надя со своим жиголо…»
   – Вчера пришла Надька со своим жиголо…
   – Жаль, что ты не пришла. Народу была тьма! А Надежда со своим жиголо… – и так о чем угодно, о вечере поэтов, просто о сборище у друзей, о встрече в ресторане, и даже в филармонии.

   И это словечко «жиголо» – я сразу догадалась, что пустила его в оборот сама Надя, больше некому было – произносилось с таким смаком, видно, так всем импонировало, что породило на Надю никогда прежде не имевшую места быть, моду. Раньше только и слышно было: «Ой-ёй-ёй! Только, давай без твоей Нади!»

   Самого-то Васю многие и прежде знали, со мной и Мишой он часто появлялся в нашей компании и все давно привыкли к его любезности, готовности помочь, умению умно и тактично слушать: как-то у нас дома собралось много народу на приезжего из Москвы барда, очень нервного, раз и навсегда уязвленного ущемлением его славы Окуджавой и Высоцким – он даже не мог скрыть этого своего уязвления и как только смолк шум голосов язвительно спросил: «Ну что, может Высоцкого вам спеть?» и кто-то бестактно выкрикнул: «Затопи ты мне баньку». Бард с искаженной сарказмом физиономией тут же стал укладывать в чехол гитару, но Вася подошел и ласковыми глазами глядя, каждое слово прямо в душу вкладывая попросил, извинился за всех, за себя. Бард утешился начал петь, но в это время кому-то с соседкой переговорить понадобилось и тут уж с истерическим матом бард швырнул гитару – и конечно же это Вася её поймал, не дал упасть, разбиться и опять утешил разбушевавшегося певца, нашел слова – это при том, что из всей компании он единственный ни единой песни этого человека не слышал, он и об Окуджаве ничего не знал, и к Высоцкому никакого интереса не испытывал. Ни сколько бы и где бы не появлялся Вася в моем обществе ни кому в голову не приходило называть его моим «жиголо». Как и когда Надя пустила в обиход это словцо, я не знаю, но определенно она, и это придало ей неизъяснимый шарм.

   У нас Вася теперь не появлялся совсем. Зато внезапно днем пришла Надежда.
   Явилась без звонка. Высыпав на кухонный стол горку гречневой крупы, я терпеливо пригоршню за пригоршней выбирала черные ошкурки перед тем, как сварить кашу. Надя, застав меня за этим занятием, растянула свой большой, какой-то губошлепый рот в презрительную улыбку: «Ты случайно макароны не продуваешь?» – спросила она, намекая на мою потраченную на дерьмо жизнь. Что-то сильно изменилось в её облике и я не сразу поняла, что, но через минуту с удивлением отметила, что одета Надя с ног до головы в заграничные шмотки.
   Заметив, что я разглядываю её, Надя встала передо мной посредине кухни выставила вперед кривую ножку в высоком на шнуровке сапоге и нравоучительно произнесла: «Девушка должна быть не сфарцована по частям, а сфирмована полностью. Ты согласна?»
   Идея для меня недосягаемая, но я была с ней согласна.
   Однако вопрос повис в воздухе, но Надя не дала ему висеть долго: «Скажи, как ты относишься к группенсексу? Тебе нравиться?» – внезапно спросила она и я обалдела.

   – Понятия не имею. Никак. Я как-то никогда – я хотела сказать, что как-то никогда не задумывалась на эту тему, но Надя за меня закончила фразу:
   – Никогда не побывала? Странно! – лицо её выражало искреннее недоумение: – А с Васей?
   – Надя, иди к чорту! – рассвирепела я. – Ты что спятила?

   – Эта его девочка из «Березки» с виду такая тихоня, но знаешь, это было совсем не плохо… – не обращая внимание на меня говорила Надя и при этом её красивые прозрачные очи глядели на меня с ангельской невинностью. – Вообще, меня поражает: ты вроде бы, что-то пишешь, но человек не обладающий внутренней свободой, жаждой познать…

   Я взяла себя в руки и твердо ввела разговор в нужное мне русло: «Надя, так ты уезжаешь с Васей?»

   – Я? – удивилась Надя так будто первый раз услышала о предполагаемом
   отъезде. – С какой стати?

   – Разве он не предлагал брак, ну и всё прочее?

   – Предлагал. И даже деньги дал. Аванс так сказать. Но знаешь, do ut des…
   Латынь: «даю, что бы и ты мне дала…» – и Надя дико расхохоталась – bis dat qui, cito dat – пробилось сквозь хохот.
   Внезапно он оборвался, и Надя вылила на меня ещё раз ушат презренья:
   – Надо учить латынь: Вдвойне дает тот, кто дает скоро…

   А еще через какое-то время я случайно прочла в газете небольшое сообщение об ограблении «Березки». А еще через пару дней объявился Вася. Он пришел, выложил на стол томик Бабеля и сказал: «Эта твоя Надя сумасшедшая. В загс не пришла. Я же ей деньги дал. Звоню, а она – ты представляешь, по телефону спрашивает: «Вася это ты со своей шлюшкой грабанули «Березку»? телефон же прослушать могут! Она что подставить меня хотела? Нет, ты представляешь? Я бы убил её в эту минуту. Дай мне её адрес!»
   И я испугалась за Надю.

   – Так, – говорю, – Вася, ты ей деньги дал? А как насчет этого, «группенсекса»?
   Он сразу остыл. Только начал тянуть свое: «Ты такая интеллигентная…", но я не дала ему раскрутить шарманку. И тогда он решил не то оправдаться, не то напасть на меня.
   – Ты зачем мне такую уродину подсунула? К тому же бешенную. Я не мог её один трахнуть Понимаешь? Я Алену просто на помощь позвал…
   – Ничего я тебе не подсовывала. Вот книжку я тебе подсунула. Ты прочел её?
   Мне не хотелось ссорится с ним, я решила поговорить о чем-нибудь другом, о Бене Крике, о том как…
   – Нет. Мне это не интересно. Мне читать вообще неинтересно. Я не понимаю этого: зачем люди книжки пишут, зачем люди читают их? Если я до этого ничего не читал и как-то жил, скажи, для чего мне эту читать?
   – Но ведь интересно же…
   – Нет, мне не интересно. И знаешь, что я тебе скажу: вот если ты такая умная и много книжек прочла, почему ты простой вещи не знаешь: или совсем никогда не имей дела с человеком, которого в чем-то считаешь ниже себя, или, если уж знаешься с ним никогда не дай ему понять, что считаешь себя выше его…
   Сказал и пошел к дверям.
   И я не задержала его. Он ушел, а я всё ещё сидела и думала. Я думала о том, почему Вася сказал мне эти слова. Я думала о том откуда они взялись в его непотревоженной чужими мудрыми мыслями голове.
   Я думала о том, что никогда не сумею их забыть.

   Миша Беломлинский и Гага Ковенчук. 60-е.


   САШКА

   Раздался звонок в дверь, отец пошел открывать и услышал из-за двери гулкий голос: «Изя, вейзмар, открой! Или я должен здесь стоять?!» – Мать честная! Ой-ёй-ёй! – схватившись за голову, простонал отец. А в дверь стукнул нетерпеливый кулак и снова прогудел голос старого Маркуса: «Открывай, вейзмар, и что б обед был уже на столе! Или твой дом – бардак, а твоя жена – щансонетка! -Мать честная! Сашка! Гануся! Ты посмотри, кто пришел! Это же Сашка! – кричал отец, дергая массивный крюк почему-то застрявший в петле. На всём белом свете был один человек, умевший в точности имитировать голос моего деда, и в точности помнить то нетерпенье, с которым старик вламывался в дом.
   – Извините, Гануся, за старую шутку. Мое вам почтение – переступивший порог оборванец, высвободился из папиных объятий и в галантном поклоне склонился над маминой рукой – Вы всё такая же неизменная красавица!
   – Ах, бросьте, Саша, откуда вы!?
   – Из Франции, мадам. Из Парижа…
   Отца демибилизовали через год после окончания войны, но с тех пор, как разрешили людям возвращаться из эвакуации, в нашем доме постоянно кто– нибудь жил. И это было нормально. Еще зияли обрушенными крышами, отвалившимися стенами разбомбленные дома – люди вернулись, а их дом или разбит, или кто-то из разбитого дома поселился в их жилье. Или дров нет – топить нечем. Или топить нечего. И просто старались ютиться ближе друг к другу – комната соседки Лины стояла запертой, мы видели её всего однажды: ей и двум её сестрам сбившись в одной комнате где-то на другом конце города легче было откормиться после блокады. Вскоре после того, как мамина подруга Люся с дочкой и бабушкой Анаидой обрели своё жильё и съехали, появилась первая жена папы, Лида. В опорках на страшно распухших, водой налитых ногах. Она прожила у нас всю осень и всю зиму. Постепенно пришла в себя и стала неплохо зарабатывать. жила у нас всю осень и всю зиму. Постепенно пришла в себя и стала неплохо зарабатывать. Она была отменной портнихой, с маминой помощью обросла целым ворохом заказчиц. Только мама боялась, чтобы они приходили в дом – могут донести, нагрянет ОБХСС – Лида сама ездила брать заказы, делать примерки. Вернется от заказчицы с отрезом, разложит его на столе и ходит кругами, не вынимая изо рта беломорины. – Лидочка, что вы мучаетесь? – спрашивает мама. – Не выходит. Нет не выходит… – закуривая новую папироску от старой, бормочет Лида. – Что вы дурака валяете? Что – ей тут юбка не выходит? – мама все– таки и сама немного умеет шить, не так, конечно, но кое в чем разбирается. – Нет, ей юбка выходит, – выпуская клубы дыма, задумчиво тянет Лида. – Но Вике платье не выходит. Только сарафан. Платье не выходило никогда, и я на всю жизнь возненавидела сарафаны. Весной: с первым теплом Лида ушла жить в свою комнату без печки, а на ее месте появилась Ляля Невар. Уже отец вернулся, а Ляля еще нет-нет, да появлялась у нас в доме и оставалась на день– другой. Мама делала вид, что это раздражает ее, но на самом деле лучшего развлечения у нее не было. – Лялечка, где вы пропадали? – как ни в чем не бывало, спрашивала она. – О чем вы, Ганночка? Вы что не знаете? – взлетали прямые дуги бровей над прямым как на греческой монете переносьем. – Он вызвал меня… – Он меня обожает!… – Он меня умоляет!…Он так страдает!… «Он» – это был Сталин… Уже обтрепанная войной и годами, Ляля, все еще была красива какой то нетутошней красой: узкобедрая, длинноногая, с широким размахом прямых плеч, с лежащим на гибкой шее, тяжелым узлом смоляных, с редкой проседью волос, с греческим профилем без переносья, с глазами, разбегающимися к вискам, из-под ровных дуг бровей, с ярко напомаженным вычуром губ – все, как сама фамилия ее – Невар – слово из незнаемого стиха. И страшно и таинственно было поразившее ее безумие. Но маме оно казалось смешным. Правда, она виду не подавала, выслушивала, расспрашивала – всё очень серьезно, сочувственно, и Ляля ей доверялась вполне. Вдруг вскакивала:
   – Гануся, разрешите позвонить?
   – Ради Бога, Ляля… – и та снимала трубку, прикрывшись ладошкой, почти шепотом называла какой-то номер телефонистке -«Наверное, свой собственный называет – доказывала потом мама отцу – Да-да, ты не думай, сумасшедшие очень хитрые бывают!» – Конечно, конечно приеду – шептала Ляля в трубку – Ты не беспокойся, береги себя, обещай мне!
   – Вы, представляете, Ганночка: Он умаляет меня быть на параде – склонялась тут же над мамой, и та притворно ойкала:
   – Ой, а я думала, вы Первое мая с нами встретите!
   – Ну, что вы, Ганночка, как я могу!? – смущенно и счастливо лепетала Ляля и исчезала. Появлялась не раньше, чем через неделю после праздников. Где на самом деле она провела эту неделю, можно было только догадываться – скорее всего какой-то любовник у неё был – ну, не Сталин, попроще, уж больно живые детали интимной жизни доверяла Ляля маминым ушам. Детским ушам они не предназначались, но потом можно было подслушать, как мама делилась своими впечатлениями с отцом:
   – Нет, как тебе это нравится? Он её трико на голову себе надевает?! Наверное, тоже не в своем уме… А ты помнишь?… – и перебивая друг друга они пускались вспоминать, какие сногсшибательные приемы устраивала у себя Ляля до войны. По три раза в год она праздновала свои дни рождения. Весь высший командный состав Ленинградского военного округа приглашался на эти праздники. Подарки дарили шикарные. Могла быть богатой женщиной. Но Ляля всякий раз накрывала стол сервизом и хрусталем взятыми напрокат в торгсине, а подвыпив, имела обыкновение плясать на столе канкан, разбрасывая ногами всю эту прокатную роскошь.
   – Думаешь, кто-нибудь из тех? – выплывая из радужных воспоминаний спрашивала мама.
   – Вряд ли кто-нибудь уцелел… Не знаю, как она выпуталась… – А знаешь, может быть, она тогда и спятила…
   – А, чорт её знает… – обрывал разговор отец. Ему не нравилась Ляля, её безумие казалось ему святотатственным, оно не развлекало его, только вселяло безотчетный страх – он боялся Лялиных любовников – и Того, что был лишь плодом её больного воображения и, ещё больше, предполагаемого другого – попроще.
   Однажды Ляля сообщила, что по Его просьбе переезжает в Москву, и исчезла навсегда. И никто не искал её.
   А вот тогда, за несколько дней до начала войны, отец носом рыл землю, пытаясь найти Сашку. Проклинал себя, что дал ему деньги – не много, всего-то на бидон пива, но мама всё талдычила, что Сашка попросту ушел с этими деньгами бродяжничать и не вернется пока всё до нитки не пропьет. Папа переодел Сашку в свои новые брюки, роскошный пиджак – клетчатый, спортивный, на кокетке, с накладными карманами – в карман положил свою любимую трубку. Эдаким английским денди, опаленный бродяжьим солнцем, ставший под ним абсолютным блондином, худощавый, подбористый Сашка пошел с бидончиком к пивному ларьку. И стол уже Ганна накрыла, без водки, конечно, Сашка никогда и не просил водки, он вообще появлялся только уже после запоя, а тут заикнулся: «Ну, может, пивка, Изя?» – и Изя не устоял. Самому пива хотелось. Вот, чего не мог простить себе: Сашку отправил – сам поленился. Тот ушел и не вернулся.
   – Что ты бегаешь по милициям!? – возмущалась мама – Ты что, не знаешь, его? Пропьет всё до нитки и вернется…
   – Замолчи! – заходился в крике отец. – Не смей со мной о нем говорить! Что ты знаешь о нем!? Он мой лучший друг!
   В самом деле: что она могла знать о Сашке? Вот уж не думала она, выходя замуж, что лучшим другом её мужа окажется пропойца-бродяга. Но что точно – так точно: он всегда возвращался. И не только пропившись до нитки. То есть совершенно не поэтому. Ему ведь на самом деле ничего не нужно было. Он был бродяга по природе своей. Была бы дорога, всё равно куда, лишь бы уминать её босыми ногами, рухнуть в любой канаве, если сморит сон, навстречу дождю и ветру с непокрытой головой – недаром в детстве любимой книжкой Саши Ефимова, сына видного петербуржского инженера-электрика, была книга Ренана «Рыжик». Не простой он был бродяга, а, главное, при всяком своем появлении деликатностью, галантным обхождением неизменно покорял мамино сердце. Но на самом деле, он не был сухопутным человеком. В четырнадцать лет сбежал из роскошной квартиры в целый этаж в доме на Миллионной, от мамы-папы, гувернера-француза, оставив родителям в утешение двух младших братьев-близнецов. Нанялся юнгой на торговое судно. И уже заправским морским волком случайно столкнулся на улице с тринадцатилетним еврейским пареньком, бредившим, как сам он когда-то, морем. Научил его выкрасть у родителей свидетельство о рождении, исправить год – в юнги не брали младше четырнадцати – привел на корабль и взял под своё крыло. С тех пор ничто в этой жизни их не могло разлучить навсегда. Но покуда Сашка болтался по морям-океанам, сухопутная жизнь шла своим чередом, и его братья-близнецы тоже время зря не теряли. Они блестяще закончили императорское балетное училище, им предстояла карьера блистательная, правда, многие считали, что Миша одареннее Николая, но так, возможно, стали говорить, потому что Миша не вынес петроградского голода, ослаб, заразился тифом и умер, а Николай, как мог, выживал, а в двадцать четвертом году уехал в первые советские балетные гастроли в Германию и никогда не вернулся. И тогда Сашке закрыли загранвизу. Но еще не ворота порта. Торговый флот еще некоторое время жил своими бесценными традициями и, согласно им, стал Сашка «бичкомером» – моряком, гуляющим по берегу, а мой отец – еще холостой, заправский морячок – его патроном. Это значило, что ни в Лондоне, ни в Сиднее, ни в Ливерпуле он ни на минуту не забывал, что там в родном порту его ждет самый надежный человек на свете – тот, кто будет бдительно следить за его девушкой и, если понадобиться, в смертельной драке отбивать от неё незванных ухажеров; тот, кто не раз наведается в родительский дом, починит, если что сломалось, из-под земли выкопает лекарство для заболевшей мамы, если нужно, найдет врача; тот, кто первым встретит у стенки пришвартовавшийся корабль и ещё стоящему на палубе моряку прокричит все сухопутные новости. Это значило, что ещё с палубы, широко размахнувшись, моряк кинет и Сашка поймает матросский мешок с барахлом и найдет в нем точно такую же пару «лакишей», как та, что на Изе, и в тон им пару лайковых перчаток, и английский клифт тончайшей шерстяной фланели, ну, и все прочее. То время, что моряк на стоянке в родном порту, они неразлучно проведут вместе – сначала эдакими франтами по лучшим питерским ресторанам – как однажды сочинил Изя на мотив «Кирпичиков»:
   «Ром и водку пьем, Про моря поем И красотки танцуют для нас. Всё, что было здесь:
   Деньги, совесть, честь – Все за пару чарующих глаз…»
   …ну, а потом по дешевым портовым кабакам, спуская понемногу заграничное барахло. Но все, что уцелеет, Изя перед выходом в новый рейс оставит Сашке…
   Он, однако, не только песенки сочинял – он выпускал на корабле стенную газету, сочинял морские байки и плавно пересел с корабельной «банки» на скамью Государственного Института Журналистики. Свидетельства об окончании школы не понадобилось – по комсомольскому набору брали без всяких свидетельств. Но учиться пришлось совсем не долго: в один прекрасный день профессора ГИЖа, все без исключения, оказались врагами народа, и институт закрыли. Примерно в этот же день, перед шатающимися без дела моряками закрыли ворота в торговый порт. Партия охотно доверила свое могучее оружие – печать – моему недоучке-отцу, он так и говорил потом: «Пишет не тот, кто институты кончал, а тот, у кого перо в руке!», а Сашка пошел топтать Российские дороги. Он никогда не крал и не просил подаяния. Морская жизнь, начатая юнгой и законченная матросом первого класса, обучила всему: он был заправским электриком, латать умел не только паруса – еще мальчишкой сам вшивал клинья в клеши, придавая им океанскую необъятность; мог лудить, и паять, и тачать сапоги, и драить полы, и любую машину починить, любой прибор. А заработать всего-то требовалось на выпивку и закусь. Но, когда человек спит под открытым небом, под мостом вповалку с такими же бродягами, как сам – без потерь не обходится. Воровать у него нечего было – ну, значит, сам потерял паспорт. Попал в облаву, и первый раз посадили его за беспаспортность. Срок дали небольшой. Отсидел, пришел к к нам, отец его напарил в ванной, сам спину тер, переодел, сунул в карман пиджака свою любимую трубку, и пошел Сашка с бидончиком за пивом. Пока стоял в очереди, тершийся вокруг беспризорник полез ему в карман – в тот самый, где лежала трубка. Сашка схватил его за руку и врезал. Пацан заголосил, люди загалдели: «сироту, фраер, бьешь?!», а кто-то мента кликнул. Или сам на шум прибежал. А у Сашки всех документов – справка об освобождении, в которой четко сказано, что жить ему положено не ближе, как на сто первом километре от Питера. От Ленинграда, то есть. Такое дело, что долгого разбирательства не требовало – пока отец наводил справки, Сашка уже ехал в телятнике по месту назначения. Но не доехал. Война грянула. Отец ушел на фронт так ничего и не узнав о судьбе друга. А на хвост состава, в котором везли Сашку, наступали немцы. На каком-то полустанке вохровцы забили вагоны с арестантами досками – может поджечь хотели? – да не успели: пришлось срочно дать деру. Вагоны с живым товаром целёхинькими достались немцам. И в полном составе были отправлены трудиться на благо Третьего Рейха. Наверное, дабы не засорять чистую немецкую землю уголовным элементом их отправили на работы во Францию
   – Как из Парижа? – мать не может поверить, что из Парижа можно в таком виде явиться. Из Пензы – да, из Перми – естественно, но из Парижа?
   – Представьте себе, Ганночка. На своих двоих. Путь не близкий. Год с лишним шел, при том стараясь избегать нежелательных встреч… Так что, извините, пообтрепался…
   Весомые причины были у Саши избегать нежелательных встреч. Большие дороги обходил стороной, ни разу никакой транспорт не остановил – рассказывал он, уже умытый, переодетый, за уставленным всем, что было в доме съестного, столом. Но ел он мало. Всегда ел мало, ни голода, ни холода не боялся, спать привык на голой земле, в одежде, в обуви не нуждался даже зимой, зато был на все руки мастером, к тому же, как всякий моряк торгового флота, мог изъясняться на сленге всех народов мира. Он, собственно мог и лучше – французским владел свободно, но и немецкому его в раннем детстве старательно обучали – отец надеялся, что сын пойдет по его стопам, станет инженером-электриком. Однако, виду не подавал.
   Жизнь научила его не выставляться и лишнего на себя не брать. И того достаточно, что проносить неволю было ему легче, чем многим другим, к тому же – мастер на все руки. Это скоро было подмечено и избавило его от тяжелых дорожных работ. Стали его гонять под конвоем в разные концы города, в немецкие комендатуры по всяким надобностям – где проводку наладить, где полы надраить, где мебель починить…
   – Одно плохо, Изя, – сказал под конец рассказа Сашка – скверная появилась привычка у меня: не могу спать в темноте. В бараке всегда лампочка горела, сам понимаешь, привык…
   Отец вкрутил под потолок коридорчика между пустующей комнатой соседки Лины и прихожей лампочку в двадцать пять свечей, поставил туда раскладушку, тумбочку и завесил вход тяжелой шторой. Там Сашка мог не только спать при свете, но и днем при всяком звонке в дверь скрыться от любопытных глаз.
   – Ой, вы штору повесили? – удивлялась зашедшая одолжить соли соседка.
   – Да нет, это Лина была и повесила, что бы мы в её коридорчик, не дай Бог, что– нибудь не поставили… – скривив губы врала мама и поспешно уводила разговор в другую сторону…
   И не могла понять: ну, чего он вернулся? Мало того, что из плена, без документов, так ведь, сам знал, что срока не досидел. Едва отец стал наводить мосты, пытаясь через надежных людей как-то перевести Сашкину жизнь на легальное положение, как тут же выяснилось, что сделать это никак не возможно, прежде чем тот не отсидит впаянный ему ещё до войны срок за хулиганство и нарушение паспортного режима. Всё-таки отец дозвонился до друга своей моряцкой молодости, теперь знаменитого писателя Юрия Германа. Уговорил его встретиться. За бутылкой водки разбередил в его душе воспоминания, и слово за слово, поведал сашкину Одиссею… Обещал помочь. В Большом Доме был своим человеком. Должен был помочь. Только надо было ждать. И надеяться. Вечно на что-то надеяться, на чудо, на невозможное – это было, можно сказать, ещё одной профессией моего отца. Он надеялся, что война всё спишет, что Герман поможет, что долгая неволя отучила Сашку от запоев и бродячих загулов… Но мама знала: дело идет к весне, едва потеплеет Сашка не дождется никакого чуда – чудес на свете не бывает – не дождется и уйдет. Она-то видела: всё молчаливее становится наш постоялец, всё реже выходит из своего закутка – без всякой на то причины лежит на раскладушке за плотно задернутой шторой и уже не услышишь от него: «Ганночка, королева души моей, не позволите ли вам помочь по хозяйству?»
   Мама всегда позволяла и никогда не раскаивалась потом – отец тоже, конечно всё умел, но делал всё небрежно, наспех, одно сделает, другое испортит – Саша всё делал старательно, осмотрительно, во всё вникал до самых мелочей: Ада попросит его бельё погладить – так он сначала утюг починит, даром, что Изя наспех обмотал оголившиеся провода изоляционной лентой, Саша размотает её, зачистит провода, что-то там отвинтит, привинтит и утюг, как новенький. А теперь лежит за своей занавеской, уставя глаза в потолок – а что еще он может там делать? И Ганна думала: «Ну вот чего он вернулся? Он же неглупый человек, сам говорил, что ещё по дороге слышал, что угнанных на работы на родине не жалуют… Спрашивается, ну, почему он вернулся? Ведь вот брат его – как уехал тогда в Германию – так ни слуху, ни духу о нем…» Однажды не выдержала и спросила:
   – Саша, ради Бога, вы только не подумайте, вы нас нисколько не стесняете, но я как-то не могу понять…
   Они как раз кончили завтракать, Саша собрал тарелки, что бы отнести их на кухню, и шмыгнуть за свою занавеску, но вопрос остановил его, он сел, долго молчал, а потом сказал:
   – Не знаю, помните ли вы, Ганночка, но у меня был брат – Николай. Так вот, я его в Париже встретил… То есть не встретил, но видел. Мельком… Меня конвоировал немец, он очень любил меня конвоировать, поскольку… Поскольку дело это было нехлопотное и даже прибыльное: покуда Сашка работал, Ганс мог пропустить пару кружек пива, потом, получив своего подконвойного назад, обыскать его и почти всегда оправдать расход на пивко. Сашке почти всегда за хорошую работу что-нибудь перепадало, то банку тушенки, то плитку шоколада, а то и денег дадут, мелочь какую-нибудь. Потом Ганс даже и не обыскивал – просто протянет жирную лапу, Сашка сам выложит всё, чем удалось разжиться..
   И вот однажды вел его Ганс на новое место, для порядка тыкая время от времени в спину дулом автомата, но тут ему приспичило, он завел Сашку в бистро, даже усадил за столик, велел хозяину приглядывать, а сам пошел справлять нужду. Сашка от нечего делать смотрел в окно и вдруг увидел, как из дверей красивой белой виллы напротив вышел шикарный господин, сел в поджидавшее его авто и укатил. Всего одно короткое мгновение Сашка видел его, но ему показалось, впрочем, нет, не показалось – он узнал его: это был Николай! Ганс уже снова тыкал его в спину, Сашка плелся, а перед глазами его всё стоял этот изящный – узкое длинное пальто, белый шарф, широкополая черная шляпа – шикарный господин – но никто иной, а именно его родной брат Коля. Работал на этот раз Сашка в клубе для немецких офицеров, чинил стулья. Не спешил, рассчитав, что если оставит работу на середине, то завтра его сюда же и пригонят. Так и вышло. И на обратном пути, уже поравнявшись с той самой виллой, Сашка сказал Гансу: «В этом доме живет мой брат.»
   – Врешь, твой брат не может здесь жить – не поверил Ганс.
   – Нет, не вру – Сашка мог бы рассказать Гансу о том, как Николай сбежал из Страны Советов, но много не хотел говорить, только упрямо повторял: " Нет, не вру…»
   – Хорошо, – сказал Ганс, – если там живет твой брат, ты иди к нему. Иди, а я подожду здесь в бистро. Я буду видеть тебя. И твоего брата тоже…
   Сашка поднялся по ступеням, позвонил в дверь. Послышались легкие шаги, потом приоткрылась смотровая щелка и женский голос произнес: «Мы не подаем, убирайся..» Сашка прокашлялся и спросил: «Месье Ефимоф здесь живает?» – Да здесь, но я сказала…
   – Мог бы я видеть месье Ефимоф – Сашка испугался, что сейчас она – должно быть горничная – исчезнет. Хотя и был уверен, что видел Николая, но страшно разнервничался вдруг, когда она сказала «да, здесь…»
   – Кто вы? Зачем вам месье Ефимов?
   – Я его брат, Александр.
   Снова приоткрылась смотровая щель и Сашка увидел расширенные от удивления зрачки, разглядывающих его глаз. И снова послышались мелкие шажки, потом голоса, быстро тараторящий женский, удивленный мужской, шаги мужчины приближались к дверям, и Сашка аж задохнулся на минуту – представил, как сейчас распахнется дверь… Но дверь не распахнулась, только опять отворилась смотровая щель, его долго разглядывали, потом голос знакомый, как само твое детство, сказал ни то утвердительно, ни то вопросительно: «Саша, это ты?!..». По-русски сказал. «Ты один?» Сашка объяснил про Ганса и услышал:
   – Это очень опасно, Саша. Ты не должен был… Понимаешь, в таких обстоятельствах… Ты что-нибудь знаешь о маме? Что Саша мог знать о маме? Скорее всего она в блокадном Ленинграде. Умерла, наверное, говорят, там голод.
   – Да, ужасно. – Николай опять посовещался с кем-то за дверью, потом сказал: – Подожди, не уходи. Ты извини, сейчас время такое… – и снова шаги. Сашка постоял в раздумье, уже повернулся, хотел было уйти, но как-то ещё Не вполне верилось… Тут женский голос позвал: «Месье!» – дверь едва приоткрылась, и высунувшаяся рука протянула Сашке милостыню. И Сашка взял. Это были свёрнутые в трубочку немецкие марки.
   – Я ошибся – сказал он Гансу. – Это не брат был.
   Я так и знал, что ты врешь: твой брат не может жить в таком доме. Но я всё видел. – Ганс протянул лапу, и Сашка отдал ему деньги. Он потому и взял их, что знал: Ганс не простит ему, если не возьмет. Ганс пересчитал марки, поднял удивленно рыжие брови, прищурился, еще раз пересчитал и заключил:
   – Нет, пожалуй, ты не врал: это был твой брат.
   – Не брат – упрямо твердил Сашка,
   А я тебе говорю: теперь ты врешь! Не брат не мог столько дать. Почему ты врешь? Это был твой брат! – Ганс всё больше сердился и все сильней тыкал в спину свой автомат, а Сашка всё упрямей повторял: " Нет, не брат…»
   – Знаете, Гануся, он мог расстрелять меня, я ни за что не признался бы… Я просто не мог сказать: «да, брат!» Я только твердил: " я ошибся… не брат…»
   Через несколько дней Сашка исчез. Так случилось, что мама слегла. Хлеба в доме не было, молока не было, папа убежал на работу с криком: «А дети на что? Пошли детей!», но сестра уже ушла в школу, а я хоть ходила во вторую смену, но всегда не успевала сделать уроки. Вызвался пойти Сашка, и, сама не зная почему, мама вдруг доверила ему карточки и деньги. Он ушел и не вернулся. До самого прихода отца мама лежала и плакала. Отец разорался, бегал по комнате схватившись за голову: «Что ты наделала! Ты же провокаторша! Чорт с ними с карточками! Он же пропадет теперь!»
   Успокойся, – вдруг сказала Ада – Он вернется. Ты же знаешь, он всегда возвращается.
   Сашка и в самом деле вернулся. Но не скоро. Скоро, дня через два после его исчезновения, пришла его мать, Валентина Ивановна. Принесла карточки и деньги. Почему-то и отец, и Сашка считали, что её нет в живых, отец говорил Сашке, что узнавать о матери сейчас рано, вот решится вопрос с документами, тогда… Но, видно, Сашка не очень верил, что вопрос решится. Впервые за столько месяцев оказавшись на улице, вдохнул в легкие побольше теплого весеннего воздуха и пошел проведать квартиру, в которой до войны жила мать. На проспект Газа с Моховой путь не близкий, но не для легких Сашкиных ног:
   думал смотается туда-сюда, и вдруг оказалось, что мать жива-здорова, только совсем старенькая. Сашка всё-таки успел ей кое-что рассказать о себе, и что видел Колю, и где теперь прячется, но тут за ним уже и пришли… Соседка донесла. Отец прав был – не надо было Сашке к матери заявляться, чуял беду.
   Соседка у Валентины Ивановны непростая была – такая же старенькая, как Валентина Ивановна, но покрупней, поосанистей, с большим гонором – это именем её сына был переназван бывший Старопетергофский проспект. Она так и говорила: «Безобразие! Ванечкин прспект в таком состоянии!» – и шла по инстанциям и добивалась, представьте: крыли проспект асфальтом. Что ей стоило сдать Сашку? Она и потом травила Валентину Ивановна – дескать, смотрите, пожалуйста, как эта аристократка своего сына воспитала и как я – простая работница… Хорошо ещё о Николае ничего не знала. А Валентина Ивановна старалась меньше дома бывать, благо появилась у неё теперь родная семья – семья друга её сына. Замечательная была старая дама. Между прочем, умела сводить бородавки – знала петушинное слово. Я уже большая девочка была, а руки в бородавках – я очень стеснялась. Однажды Валентина Ивановна принесла с собой белую тряпочку и красные шерстяные нитки. Каждую бородавку будто обвязала ниткам, сложила их в тряпочку, сделала узелок. Я спрашиваю: «А дальше что?» «А дальше – говорит, – я эту тряпочку в землю зарою и петушинное слово скажу. Через десять дней у тебя бородавки сойдут.» Я только посмеялась и забыла про это колдовство. Но в одно прекрасное утро проснулась и точно по какому-то приказу перед собой руки вытянула – и чудо: руки чистые! Стала дни считать: ровно десятый день. Мы любили её, как родную, вместе читали письма от Сашки, вместе собирали ему посылки. И не удивительно, что однажды получив письмо и посылку от Николая, она всё это принесла в наш дом. Вскоре после смерти Лялиного «возлюбленного», услышала Валентина Ивановна по радио, что труппа Кировского театра собирается на гастроли в Париж. Пошла в театр, через знакомую билетершу проникла за кулисы, попросила коллег своего сына только справиться о Николае Ефимове. И нашелся человек, который привез матери привет от него. Письмо и посылку. Большое письмо – Николай в нем подробно описывал, как он с женой Лидой подготовились к уходу на пенсию: сколько приобрели смен батистового пастельного белья – изготовленного по индивидуальному заказу: каждый предмет с красивой монограммой; сколько пар отменной обуви, рубашек, костюмов, ну и так далее… Как чествовала его вся балетная труппа Гранд-Опера, какие поднесли подарки… Этим, собственно, письмо исчерпывалось. Посылка состояла из банки консервированного супа с макаронами – длинными склизкими, похожими на заспиртованных глистов, железной коробочки монпансье – на каждом леденце было выдавлено слово «Париж», и мы с сестрой благоговейно хранили конфетки, только по штучке попробовали; мешочек настоящих парижских каштанов – их жарили, как научила мама: сделали ножом надрезы, обдали соленым кипятком и поставили в духовку – было невкусно, наверное, с непривычки, но ели и восхищались. А кроме этого, узнав от своего ленинградского коллеги, что мать добывает себе кусок хлеба шитьем, Николай прислал ей новейший, толстый журнал мод. Это был, конечно самый ценный подарок. Но через три года у меня случились жуткие неприятности из-за него. Я училась тогда в Москве, пальто у меня не было, а только короткая курточка, и я попросила маму прислать мне теплую юбку. Вместо юбки точно по картинке из этого журнала Валентина Ивановна сшила мне поплиновую рубашку и шерстяные брюки. И меня чуть не вышибли из института.
   А еще через сорок три года, на другом конце света, в райской тиши американской деревни Эквананк на крыльце своего дома я открыла книгу Соломона Волкова «Страсти по Чайковскому» и оказалась в обществе двух потрясающих собеседников, нет, даже трех, ибо, кроме автора книги и Джоржа Баланчина, Петр Ильич Чайковский рассказывал о тайном смысле своих творческих исканий, о жизни чаще мучительной, чем радостной, но подарившей людям бессмертный праздник… Я прочла эту книгу залпом, не отрываясь, закрыла, как дверь за гостями, с которыми не хочется расставаться. Однако, для меня в этой книге отыскался ещё один собеседник. До крайности молчаливый. Если бы у меня и были к нему вопросы, ответа я не получила бы. Но на странице 44-ой прочла: «Император там сидел со всей семьей… а нас выстраивали по росту и представляли: вот Ефимов, Баланчивадзе, Михайлов.»
   А вот Баланчин рассказывает о холодном голодном городе, в котором ему и его друзьям приходилось выступать за кулек крупы, за кусок сала: " Если наше выступление нравилось, можно было получить дополнительно несколько кусков сахара. Это уже была премия, как награда какая-нибудь. Больше всего нравился матросский танец, который назывался «матлот»: Данилова, я и Ефимов изображали юнг, которые под польку взбирались на воображаемую мачту или натягивали паруса.». И уже в другой главе: «Мы мечтали уехать куда бы то ни было, лишь бы бежать… Мы сколотили маленькую балетную труппу – Лида Иванова, Данилова, Ефимов и я с Тамарой Жевержеевой, долго выбивали разрешение у властей – поехать в Европу, показать там новый русский балет.»
   Но, как ни странно, у меня не было вопросов к Николаю Ефимову. Я только могла бы сказать ему, что его старший брат Александр скончался через несколько месяцев после смерти моего отца, в 1974 году, в Риге, в Доме для престарелых моряков.

   Израиль Маркович Анцелович


   УРОКИ ПЕНИЯ

   Сразу после того как мой отец демобилизовался, у нас дома появился рояль. Не потому, что мой отец был музыкантом. Наоборот, у него совершенно не было слуха. Но мы знали: он полюбил свою жену, нашу маму, в первый же вечер знакомства за то, как она пела. Был день его рождения, пришли друзья и привели с собой маленькую смуглую женщину. Она все молчала и молчала, а потом кто-то достал гитару и она запела. Кончила петь и тут сразу же отец предложил тост:
   «За свадьбу!» Кто-то спросил: «За чью?» «За мою, конечно!» – ответил отец.
   – На ком же вы женитесь? – спросила притаившаяся в углу мама.
   – На вас, – сказал отец.
   С тех пор они расстались только на четыре года войны – но тогда они уже были нашими мамой и папой. Мы с сестрой бессчетное количество раз слышали эту историю – мне кажется, это было первое, что я запомнила, как только научилась запоминать.
   И это абсолютно правдивая история, иначе вряд ли отец поменял бы свой мотоцикл на рояль. Он надеялся: его дети вырастут и будут петь так же прекрасно. Во всяком случае, мою старшую сестру, третьеклассницу, тут же определили в музыкальную школу. Обо мне пока речь не шла.
   А по воскресным утрам отец внезапно обрывал необыкновенно привлекавший мое внимание процесс бритья – он брился самой что ни на есть опасной бритвой, долго ладил ее на армейском ремне, натирая его каким-то зеленым катышком, потом разводил в миске мыло, помазком наносил на обе щеки густую, как взбитые сливки, пену и начинал чудовищно острой бритвой снимать ее, уже припорошенную черной сажицей щетины, – это зрелище завораживало меня своей мужественностью, в эти минуты я особенно верила в силу и бесстрашие отца. Но вдруг он откладывал бритву в сторону и, слегка прихлопывая перекинутым через плечо вафельным полотенцем уже гладко выбритую щеку, а другую так и оставив густо покрытой пеной, садился к роялю.
   На пюпитре у нас всегда стояли полученные прямо в придачу к роялю ноты. Я знала все слова, медленно, через черточки написанные под нотными линиями, – кружочки, палочки и перекладинки нот меня совершенно не интересовали, а вот слова приводили в восторг.
   «Ах, Коля, грудь больно, любила – довольно», – объявляла неизвестному Коле пышногрудая, пышноволосая дама, нарисованная на обложке нот. «Подойди ко мне, ты мне нравишься, поцелуй меня – не отравишься» – это заявление необыкновенно тревожило меня своей прямотой и откровенностью. И обложки нот, украшенные виньетками, замысловатым переплетением цветов и каких-то необычайных букв, похожих на перья диковинных птиц, про которые кто-то из взрослых сказал:
   «Шрифт либерти» – подумать только «ли-бер-ти»! – мне ужасно нравились. Но отец в ноты не смотрел, он не умел разбирать нот, а слуха у него тоже не было – была одна только его любовь к нашей маме, к ее пению, и он научился ей аккомпанировать – просто запомнил по каким клавишам надо ударять, чтобы получались подходящие аккорды. И мама была к нему снисходительна.
   «Капли испарений катятся, как слезы, и туманят синий вычурный хрусталь…» – немедленно раздавался ее низкий, чуть надтреснутый, чудным дурманом напоенный голос. Даже если только что она была среди соседок на кухне, заслышав тяжелые удары папиных широких и коротких, словно обрубленных, пальцев по клавишам, она немедленно появлялась в комнате, еще вытирая мокрые руки о фартук, уже пела:
   «…Одна из них алая-алая была, как мечта небывалая…»
   Они пели: «Мы разошлись, как в море корабли…", «Вы сегодня прислали мне розу и тоскующих несколько фраз…", «Милый мой строен и высок, больно хлещет шелковый шнурок». Меня завораживало плетенье слов, но петь я не могла – у меня не было слуха. Сестра моя училась в музыкальной школе, мать великолепно пела, отцу она только изредка говорила: «Ой, не мешай, врешь безбожно!», но надо мной в семье все дружно издевались, потешались и сокрушались за совершенно растоптанное медведем ухо.
   «Боже мой, мама, ты посмотри: она „Чижика-пыжика“ не может запомнить», – говорила сестра убийственно сочувствующим тоном.
   «Что ж делать, медведь на ухо наступил. Вся в отца», – отвечала мать, и было особенно обидно то, ни тени ее любви к отцу в этих словах не сквозило: за меня она сердилась на папу. И я возненавидела косолапого медведя, глупого чижика-пыжика и всю эту, их музыку вообще.
   И никогда, ничему, могущему случиться в моей жизни, я не оказывала такого яростного сопротивления, как возникшему в семье намерению отдать меня хотя бы для частичного исправления природного недостатка на выучку к некоей Норе Степановне, учительнице музыки моей сестры. Я билась в истерике, плевалась и рычала, и никто ничего не смог со мной сделать. Даже папа, терпеливо объяснявший мне, как потом, в будущем, мне может пригодиться пусть даже самое поверхностное знакомство с музыкальной культурой.
   – Вот посмотри, – говорил он, – когда я был маленьким, меня тоже учили, но я пренебрегал, манкировал, а теперь очень жалею. Но все же я, ну, скажи, мама, ведь я все же?..
   – Разумеется… – как-то неискренне отвечала мама, и я еще неистовее отбивалась от знакомства с Норой Степановной.
   Но это не значило, что я никогда не подходила к инструменту. Стоило мне остаться дома одной, как я открывала крышку рояля и начинала в диком азарте бить по клавишам, совершенно невпопад аккомпанируя необыкновенно громкоголосой декламации. Я знала наизусть всю поэму Багрицкого «Дума про Опанаса» и со всем пылом души кричала:
   «Опанасе, наша доля туманом повита – хлеборобом хочешь в поле, а идешь бандитом» – и била по басам и перекрикивала их, и в том была только та польза, которую извлекал древний оратор, тренируя свой голос перекрикиванием шума морских волн. Но у меня не было специальной цели укрепить голос – просто мне нравилось словами раздирать себе душу, а там, где я, следуя здравому смыслу чтеца, не могла кричать, я едва касалась верхнего регистра и слегка приблатненным говорком произносила: «Балта городок приличный, городок что надо…» —
   я понимала слова и за это любила их вдвойне: за то, что понимала их, и за то, что не понимала музыку…
   Но вот я стала школьницей и, естественно, мне пришлось ходить на уроки пения. Учительница, Ираида Васильевна, бледная и помятая, как промокашка, когда-то была настоящей певицей, но в результате какого-то простудного заболевания лишилась не только своего певческого голоса, но и самого обыкновенного человеческого тоже. Постоянно сморкая длинный остренький носик, глядя на меня сквозь набегавшие то и дело не то от насморка, не то от отчаяния слезы, она говорила тоненько, как мышка:
   – Я от тебя повешусь. Или лишусь ума. – И весь класс начинал дико ржать. – Нет, правда, – пищала она. – Ну ка, подойди сюда, – и совершенно не обращая внимания на шум в классе, как будто, возникший по данному поводу, он даже доставлял ей удовольствие, садилась к инструменту, – повторяй за мной: до-о-о…
   И я сквозь щелочку губ пронзительно пищала: д-о-о – имитируя не музыкальную ноту, а только ее голосок.
   В сердцах она хлопала крышкой пианино и говорила:
   – Ты урод, ты калека, а еще передразниваешь других.
   Но я искренне не понимала, чего она от меня хочет. Я вообще не понимала, зачем они нужны, эти уроки, во время которых мы должны были сначала петь всем классом: «Жили у бабуси два веселых гуся…» и еще, разделенные по колонкам на голоса, гудеть какую-то белиберду про дядю Якова, который то ли слышал звон, то ли не слышал…
   Потом, в следующем классе, мы без конца разучивали жалобную песню про чибисов: «А скажите, чьи вы, а скажите, чьи вы, и зачем, зачем идете вы сюда?» В моей голове не только мелодия, но и слова этой песни почему-то не укладывались, я никогда не видела и не жалела ни чибиса, ни его чибисят. Но к этому времени я научилась беззвучно открывать рот, когда пела в общем хоре. Ираида Васильевна, желая уличить меня, подкрадывалась и, навострив ухо, становилась вплотную ко мне – тогда я попросту наклонялась и шептала: «Ангина у меня, Ираида Васильевна. Уж вы-то должны понимать…» У нее сразу начинали дрожать губы, она силилась изобразить презрительную усмешку и отходила – что она могла сделать со мной? Да и я – ну скажите, – чем я могла помочь ее педагогическим усилиям?
   Но мы не любили друг друга. Собственно, ее вообще никто в классе не любил – именно за ее манеру подкрадываться и хватать случайно забытый на парте дневник – не важно, как ты вела себя в эту минуту, но если допустила оплошность и забыла убрать дневник, она, схватив его, непременно катала замечание: «Безобразничает на уроке пения, мешает другим…» и так далее. Потому что по доброй воле ей, конечно, никто бы его не дал. Но если она презирала меня за мое природное увечье – «растоптанное медведем ухо», то я с чистой совестью считала возможным постоянно напоминать ей о ее благоприобретенном безголосье, и постепенно она отстала от меня и скрепя сердце ставила мне в четвертях тройку. И мы научились с ней жить мирно. Этот мир продолжался до тех пор, пока в мои руки не попала книга, от которой я не могла оторваться ни на минуту.
   Вообще мне кажется, что тот умник, что сконструировал парты нового образца – насквозь проглядываемые со всех сторон столы, – оказался глубоко неправ. У нас парта была со всех сторон, кроме той, что обращена к сидевшему за ней ученику, закрыта. Она имела крышку, которая откидывалась, а следовательно, держалась на петлях, – так вот в том месте, где крышка петлями соединялась непосредственно с партой, всегда была достаточно широкая щель. Положив книгу в парту, можно было двигать ее так быстро, как ты успевал прочесть видную в щель строчку, и ни сбоку, ни спереди никто не мог видеть ни того, как ты двигаешь книгу, ни того, как ты переворачиваешь страницы. А руки – что ж? Может быть, ты их просто опустила на колени, а глаза опустила вниз, но сидишь тихо, не вертишься, не разговариваешь, похоже даже, что слушаешь. Поймать тебя учитель мог только в том случае, если, пройдя между рядами, он внезапно останавливался за несколько парт позади твоей – вот тогда он мог увидеть, чем ты занимаешься. Но почему-то большинство наших учителей чтение не считали таким уж тяжким преступлением. Наверное, они считали, что если ученик не хочет слушать урок, пусть уж лучше читает, чем просто смотрит в потолок. И сколько прекрасных книг прочли на уроках математики будущие филологи, а на уроках русского языка будущие математики, сидевшие за такими удобными, скрывавшими их тайны партами!
   Эту книгу я читала на всех уроках подряд. И на переменках тоже. Читала с жаром, со страстью – сейчас, через толщу лет вглядываясь в лицо девочки в замурзанном сатиновом переднике, в сатиновом пионерском галстуке, концы которого, сколько ни гладь, все равно немедленно сворачиваются в понурые трубочки, я завидую страсти, с которой она читала ту книгу. Я завидую ее чистому, незапятнанному восприятию человеческой судьбы, ее доверию и ее вере. Читая, она силой воображения умела каждое слово превратить в живую, осязаемую реальность, и не так уж много требовалось от автора, чтобы заставить ее жить в этой реальности, самой ли превратиться в его героя или стать его верной подругой до конца пути. Надо было только, чтоб она поверила, чтоб история была правдивой, а правдивее той быть не могло. Вот оно глядит на нее с обложки книги – в вещном смысле собственно не книги, а «роман-газеты» – обтесанное болезнью, слепоглазое лицо автора, а вот страницы, на каждой из которых разлиты его напористость и отвага, его любовь и его ненависть, его стремление преодолеть, и жгучая боль, и торжество его пламенного духа…
   Я и сейчас думаю, что все достоинства этой книги так монолитно слиты с достоинством единой, неповторимой человеческой судьбы, что для восприятия заложенного в ней героизма не существует границ во времени и пространстве.
   Мое поколение – последнее поколение, помнящее войну. Когда умрет последний мой сверстник, людей, воспитанных войной, не станет. Мы любили героическое, война внедрила в наши души понятия верности, личной храбрости, патриотизма. Но мы учились отдельно от мальчиков, они казались нам недоступными, таинственными существами, а тут в мою жизнь со страниц книги входил образ такого дружественного, по-товарищески расположенного паренька, что я влюбилась без памяти; я ни на минуту не хотела расстаться с ним и запросто плечом отодвигала белоручку Тоню и крепко держала в руках шершавую занозистую лопату; я исправляла в своем сознании ошибку слишком строгой к нему и к себе Риты; всей силой своей любви к нему я страдала от невозможности все перекроить и все исправить в его яростной жизни – обогреть, обсушить, удержать на коне, заслонить от пули…
   Урок пения настиг меня в преддверии ада: надвигалось неотвратимое и сердце мое рвалось в клочья. Но я уже была неразрывно связана с ним – я призывала все свое мужество на помощь, чтобы не зареветь, не завыть от отчаянья, но пройти весь путь до конца и… Я не то чтобы нагло читала в открытую, как она потом утверждала, нет конечно, но я потеряла бдительность…
   Ираида Васильевна, которая была совершенно ни при чем – я просто забыла о ее существовании, – подкралась ко мне сзади и ловким тренированным движением схватила лежавшую на коленях книгу. И в тот же миг лицо ее осветилось необыкновенным злорадством и торжеством – у нее даже румянец заиграл на щеках, ехиднейшая улыбка кривила тонкие губы, и, свернув книгу трубочкой, она в восторге от своей удачи била ею по столу и не кричала, а шипела: «Ну, все! Ну, попалась! Больше ты этой книги не увидишь! Я тебе ее не отдам!» И вот уже, раскрыв портфель, она запихивает книгу куда-то в кипу нот и защелкивает, замыкает ее там!
   Я стою и, дрожа от потрясения, умоляю: «Я не буду больше, честное слово. Отдайте книгу!»
   – Вот уж нет! Наглость какая: то у нее горло болит, то зубы, то уши – да какие у тебя могут болеть уши? У тебя нет ушей! – радостно визжит она под хохот всего класса.
   Я все готова стерпеть, только бы отдала, только б не разлучила! «Ираида Васильевна, – твержу я, стараясь не смотреть на нее, – пожалуйста, верните мне книгу!»
   – Никогда! И никто мне не прикажет: ни директор, ни папочка с мамочкой – никто! Поняла?
   Я не только поняла, я почему-то поверила ей. Я закричала:
   – Это нечестно! Отдайте книгу! Она не ваша! Вы не имеете права!
   – Я не имею права?! Ах, ты наглая! Вон отсюда! – Она никогда никого не выгоняла из класса, потому что никто никогда не послушался бы ее, но сейчас у меня перед глазами вспыхивал белый свет, я не видела ее лица, слова просто рвались сквозь плотное облако ненависти и туда же в это облако я прокричала:
   – А вы! Вы просто воровка! – и выскочила из класса.
   – Что случилось? Что ты здесь делаешь? – трясла меня за плечи пионервожатая Наташа. – А ну перестань реветь!
   Уткнувшись красным, распухшим носом в стену, я зло прогрызала дыру на подоле своего передника и беззвучно, отчаянно плакала. Нет, я не раскаивалась в том, что сказала, и не боялась расплаты за свою грубость – все, что она могла сделать мне плохого, она уже сделала и худшего быть не могло: она разлучила нас, она злодейски прервала непрерывность общения – жгучая боль разлуки душила меня. Конечно, я знала, что достану книгу – но когда? В те годы час казался нестерпимо долгим, а день – пропастью во времени…
   – Перестань грызть передник! – рванула меня за руки Наташа и потащила в пустой класс. – Рассказывай по порядку! – И через минуту уже сокрушалась надо мной: – Что ж ты наделала! Мы ж хотели тебе рекомендацию в комсомол дать! Как ты могла!..
   Потом, конечно, пришлось извиняться, я делала это плохо, в основном вымаливала книгу, до последней минуты не веря, что угроза не отдать ее была всего лишь педагогическим приемом Ираиды Васильевны…
   Настоящего примирения не получилось, но, к счастью, нам предстояло скоро расстаться навсегда – учебный год кончался, в следующем у нас, уже старшеклассников, урока пения не было.
   Через несколько лет я уезжала в Москву поступать в театральное училище. Перед самым отъездом выяснилось, что на приемных испытаниях по искусству, так называемых турах, мне непременно придется петь. Практически я была обречена на провал. Вот когда я вспомнила об уроках пения, которыми, если соединить излюбленные выражения моего папы и Ираиды Васильевны, «нагло манкировала». Ведь могла же я выучить хоть одну песню, хоть как-нибудь – она, Ираидушка, наверняка была бы счастлива, если бы заметила, что силюсь, тужусь, – она бы в лепешку разбилась, но вдолбила бы в мою безухую голову хоть какую-нибудь простенькую песенку. Так с тоской думала я, и мне даже пришла в голову мысль пойти в школу, разыскать Ираиду Васильевну и… Но было ужасно стыдно, чем больше я об этом думала, тем больше я вспоминала такого, от чего становилось еще стыдней, – и я не шла. Но покуда я вспоминала, сквозь раскаянье – в жестокости, с которой я, мстя ей за свою отчужденность от мира звуков, напоминала о ее безголосье, в грубости, наконец, просто в пренебрежении к предмету, – покуда я все это вспоминала, в меня вдруг прокралось еще одно воспоминание: оно взволновало меня, словно потребовало к ответу, призывало к преодолению…
   И я пошла в школу. Занятий уже не было, но отпускное время для учителей еще не наступило и в канцелярии я отыскала Ираиду Васильевну. Мы долго говорили с ней – сначала больше я, а она только, удивленно вздернув жиденькие бесцветные бровки, слушала, потом она говорила, а я смотрела на нее, изо всех сил стараясь не зареветь – какой-то странной болью отзывалось во мне все: и ее тоненький голосок, и жиденькие легкие кудельки на голове, и полинявшая голубизна глаз…
   – Конечно, это не совсем песня, – сказала, наконец, Ираида Васильевна. – Скорее это речитатив. Но давай попробуем.
   И представьте себе: она слишком хорошо меня знала, чтобы тратить драгоценное время на бесплодные усилия. Она сразу взяла лист бумаги и сама широко и размашисто написала на нем слова песни. Потом она села к пианино и, аккомпанируя себе очень медленно, беззвучно шевеля губами, словно что-то нащупывая во рту, склонилась над листом и что-то писала между слов, над словами, между строк. Потом она протянула этот листок мне. Не знаю, можно ли совершенно глухого научить петь по такой подробной росписи. Мне кажется можно: на листе были даны скрупулезнейшие указания моим голосовым связкам, языку, губам – словом, я должна была запомнить мотив не на слух, а какой-то другой, механической памятью. Мы занимались с ней каждый день до самого отъезда. Я то ликовала, то приходила в отчаянье, и она меня подбадривала:
   – Ничего, ничего! У тебя есть чувство, ты выразительно поешь. Но сейчас это не нужно: сейчас старайся, чтоб было только правильно…
   Но если бы я знала, что это значит – петь правильно!
   – Дома, – говорила Ираида Васильевна, – не произноси слов, пой беззвучно, только точно выполняй указания.
   Это было мучительно. Наблюдая за мной, сестра пожимала плечами и как-то скептически морщилась. Никто, кроме папы, не верил в успех моих усилий. А папа верил.
   – Ну почему? – спорил он с мамой и сестрой. – У меня вот тоже нет слуха, но я же научился… Если человек очень хочет… – он понимал меня вполне. И, ободряемая им, я трудилась без устали. Я даже сама предложила Ираиде Васильевне усложнить наши занятия.
   Но вот я простилась с ней, расцеловалась на вокзале с мамой, которая почему-то без конца качала головой вслед уходящему поезду, словно говоря: «Нет-нет, ничего из этого не выйдет», – и вот я стою перед членами приемной комиссии, замечательными, любимыми, знаменитыми артистами, я уже прочла стихотворение и басню, и теперь меня спрашивают, что я буду петь. Я называю песню и кто-то спрашивает:
   – А что-нибудь другое, помелодичнее?
   Я говорю: «Нет» – и иду к роялю.
   Шепотом я прошу аккомпаниаторшу уступить мне место. Ираида Васильевна считала, что это будет моим главным козырем. Может быть, она была права, но я не могу сказать, не изменила ли мне тогда, в те мгновения, моя механическая память, не подвели ли меня дрессированные пальцы, – вдруг откуда-то из самого нутра выплыло и до краев заполнило меня однажды пережитое на давнишнем уроке пения острое чувство разлуки. Оно смешалось с надеждой и отчаяньем, давило горло слезами, но, переливаясь в слова, делало их суровыми и упругими.
   Я пела: «Дан приказ ему на запад, ей в другую сторону…» – и отчетливо видела лицо человека, мужество которого намного превзошло мужество той, что нашла в себе силы пожелать: «если смерти, то мгновенной…»
   – я знала: ему предстоит путь к бессмертью…


   СЛУЧАЙ С АННОЙ СТЕПАНОВНОЙ

   От кольца на Троицком поле автобус №4 идет битком набитый. Даже со стороны на него смотреть неприятно: из задней двери, если она и закрыта, обязательно высовывается чей– нибудь портфель, хвост пальто, или нога, рука последнего, кто впихнулся в автобус уже насильственно и утрамбовался не полностью.
   А в самом автобусе еще хуже. Движения, в сущности, никакого, редко услышишь: «разрешите пройти, мне на следующей выходить…» – такого тут нет: люди как набьются на кольце, так до самого и катят. А после ДЛT опять кольцо.
   Дорога длинная, однообразная, на диабазе автобус дрыгается, да пару раз шофер тормознет так, что душа из тебя вон, – чтобы поплотнее народ сбить; контролеру сквозь толпу не протиснуться, а потому ходит четверка чаще всего с кондуктором.
   Так сказать: доверяй, но проверяй, – а проверить нельзя, так и не доверяй. На кондукторш же возлагается надежда по более экономичной утрамбовке пассажиров.
   Работа у них нелегкая, но, как правило, кондукторши оказываются бабы горластые, выносливые – справляются.
   Однако без шуму не обходится. То найдется какой-нибудь, утверждает, что у него карточка, а показать отказывается: «мне, говорит, – ее не вытягнуть, рукой не шелохну».
   – А ты ее заранее приготовь…
   – А вы мне не «тыкайте»…
   И так завяжется разговор.
   А другой раз кондукторша до хрипаты орет:
   – Двигайтесь вперед! Двииайтесь! Чего стали?! Не буду задних дверей открывать…
   А какой-нибудь окажется, что ему нечего до кольца ехать и надо выходить, и он желает в заднюю дверь пролезть. А она и впрямь даст сигнал ее не открывать. Тут уж до оскорблений доходит дело.
   А сегодня вышло прямо ошеломительно. Как Анна Степановна впихнулась, так шум в автобусе уже в полном разгаре стоял. Кондукторша орала что-то так зычно и хамно, что сразу и не разберешь чего, а какой-то мужик трубил одно, как заведенный:
   «Дура, ты, дура, ты неумытая, дура, ты и есть!»
   И только Анна Степановна собиралась вникнуть и определиться, на чьей ей быть стороне, как сильный такой, важный женский голос весь гам перекрыл:
   – Хватит! – говорит. – Хватит галдеть! Надоело!
   «Ишь ты, – подумалось Анне Степановне, -„надоело“! А ты в такси езди, барыня!»
   Но раздалась непривычная тишина и Анна Степановна не осмелилась. Только успела она покрепче подоткнуть под щеку платок, да поискать среди сидящих подходящий объект, как в этой тишине треснул старческий тонко-городской голосок:
   – Ах, господи! И откуда берутся такие?
   Тут кондукторша, как будто в горле у нее был ком, да вдруг пропихнулся, как гаркнет на весь автобус:
   – Откудова-откудова! Из города Мудова! Вот откудова!..
   И началось! Кто обалдело возмущался: «подумайте, надо же так распуститься… понаехали…» Кто разухабисто веселился: «оть твою… а?.. от дает… ну, баба!..»
   Часть публики обрушилась на тонкоголосую старушенцию, забыв, что ее участие в конфликте самое малое, а другая часть огрызалась на старушкиных обидчиков. В это время миновали Мыльную, и Анна Степановна поняла, что если так и будет стоять уши развесив, то и простоит всю дорогу, а пора, между тем, бороться за место.
   Это борьба тоже дело не простое и не всегда тихое.
   Тут, значит, что: главное определиться. Оглядеть, по возможности те места, что за детскими (они-то все позаняты такими же бабками, вроде как она сама, только что платок на голове у одной сиреневый, у другой малиновый, но большинство и предпочтение отдает зеленому, всех тонов) и найти среди сидящих или девицу раскрашенную, или молодого человека. Ну, и протиснуться к нему вплотную, как протиснешься, навалиться покрепче животом ему на плечо и уставиться. Он обычно – зырк на нее – и скорее к окну отвернется. И даже глаза прикроет: дескать, сплю, ничего не вижу. Но уж Анна Степановна как уставится, так глаз от его головы не отведет, а то еще и животом напирает и дышит тяжело. Голова и завертится, будто ее в шею кусают. Так и завертится из стороны в сторону. И чем быстрее завертится, тем больше у Анны Степановны шансов на успех: не выдержит человек своей совести и уступит место. Это борьба тихая. Но другой нахал садит, как недвижимый, и тогда приходится выступать.
   Охнет Анна Степановна раз-другой, да вместо того, чтобы на плечо сидящего нажимать, навалится на стоящего рядом. И сразу же, во всех случаях, начинается разговор, а какой это уж смотря кто стоит: то ли огрызнется человек, то ли сразу с сочувствием, однако не важно – важно, что разговор начат, а суть его так или иначе сведется к одному:
    -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Ну, а как же? Молодой, здоровый сидит, ишь глаза прикрыл, стыдно глядеть-то как старуха мучится».
   – Да пусть сидит, я-то, видно, помоложе его… Совесть позволяет… пусть сидит…
   – Да не пусть сидит, а встаньте, молодой человек! Не видите? Видите, видите!
   Не кончится разговор и после того, как нахал поднимется, и Анна Степановна грузно опустится на его место – вот уж случай прекрасный рассказать, как тридцать лет отработано на катушечной фабрике, как нынче матерей вспоминают только когда няньчить надо… Ну да, хорошо беседа складывается, если есть единомышленники, когда тебя понимают. А сегодня как назло (так с утра и не везет), что называется, паршивая овца в стаде завелась, нашлась одна такая, что когда молодого человека с большим портфелем из свиной кожи («импортный» – сразу отметила Анна Степановна) и в мохеровом шарфике («за девятнадцать пятьдесят» – вспомнила она) совсем уже было согнали, вдруг вступилась:
   – Сидите, – говорит, – молодой человек. На этом месте он имеет право сидеть. Что ж это, раз молодой, так всю жизнь – стоя? А они и учатся, может, и работают. Вы-то, небось, пенсионерка – дома надо сидеть. Нечего мотаться…
   И пошла… Анна Степановна так и ждала, что про очереди скажет, но не сказала. А молодой человек оказался совестливый, поднялся. Но, конечно, при такой ситуации распространяться охота отпала. Села Анна Степановна и задумалась о том, что день начался кувырком и как дальше покатится неизвестно. С утра проспала ни с того, ни с сего, может, действительно, от атмосферного давления, как говорит сосед Уточкин. За окном-то повисло серое, тяжелое – вот и придавило. А когда заметалась по квартире в сборах, кофий на плите и выкипел, только и осталось, что подтереть. Ну, и махнула рукой: так не попивши толком, не поевши, из дому и выкатилась. А хуже нету, как опоздать, и что ее ждет теперь – сиди, гадай. Может день вылететь, одних только мук зря примешь.
   За этими мыслями дорога пронеслась незаметно. Вот уже притихшая к концу дороги кондукторша объявляет: «Следующая улица Желябова». Тут публика преимущественно выгружается. Перед носом у Анны Степановны заколыхались платки и сразу возбудилось в ней неприязненное чувство соперничества: «Ишь, смотри: и всё впереди, бабки-то, а ведь тоже, небось, продрыхались..Но в исходе кросса от автобуса до дверей Универмага Анна Степановна не сомневалась: вроде, она попрытче будет.
   Анна Степановна книжек никогда никаких не читала, а то бы знала, что кроме как в жизни, еще только в книжках бывает: чтобы допустил человек какую-нибудь промашку (ну вот, проспал лишнее, к примеру), и тут как раз его счастливый случай, как раз из-за этой промашки из рук уходит. Только для полного удовольствия автора, на самом деле могло так случиться, что в тот момент, когда Анна Степановна, тяжело колыхая грудями, уже почти бегом приблизилась к дверям Универмага, они распахнулись и толпа, та самая толпа, что все прежние разы оставалась за спиной Анны Степановны, позволяя ей бросать на себя со ступеней взгляды презрения и жалости, на этот раз хлынула мимо нее, пихая и оттирая, в распахнутые двери. А когда в сбившемся платке кое-как втиснулась Анна Степановна в торговый зал, ей навстречу уже бежали люди, кто с пакетами, кто с точным знанием где, что выбросили.
   Какая-то девица чуть с ног не сбила, наткнулась на нее и впопыхах спрашивает:  -------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  
 -------


Где лифчики дают?»
   – Какие лифчики?
   – Французские! – прокричала девица и ринулась дальше.
   Анна Степановна припустила было за ней, но тут навстречу
   две тетки с большими коробками из-под сапог.
   Анна Степановна махнула рукой на лифчики и давай на второй этаж. Только подошла к лестнице, как увидела выстроившуюся не то вдоль, не то поперек очередь, не подступишься.
   – Что, – говорит, – дают?
   – Нейлоновые халаты выбросили.
   – Импортные?! Почем?
   – А то наши, что ли?.. По сорок пять…
   Анна Степановна поняла, что день сегодня тяжелый и, покорившись судьбе, стала искать конец очереди.
   Но когда за ней заняли, она предупредила, что временно отойдет. Второй и третий этаж манили ее щедротами этого дня. И действительно, очередь из обувного отдела под прямым углом упиралась в очередь из детского, а по другой стороне лестницы тянулся хвост на самый верх, к отделу готового платья – там давали сегодня шубки из искусственного меха отечественного производства.
   Эту очередь Анна Степановна оставила без внимания, но заметалась между детским отделом и обувным: бросилась к детскому, но тут же в беспокойстве переметнулась к обувному, едва дождалась последнего, как перебежала опять к детскому. Заняла и слегка успокоилась. Собственно, какое тут спокойствие: толком в хвостах никто ничего не знал. Кто говорил сапоги голландские на меху, кто говорил французские холодные, но чуть ли не выше колена. Анну Степановну это не беспокоило, но общее волнение и смятение передавались и ей. А в детском еще хуже – одни говорили, что дают простые байковые костюмчики, а другие утверждали, что стоят за гарусными, но вроде их еще не вынесли; очередь как будто не двигалась, но стояла намертво.
   Нет, не таким должен был быть этот день Анны Степановны. И стоять ей сегодня было нервно и скучно. А ведь как обычно бывало?
   Бывало к дверям ДЛТ подходила она часа за полтора-два до открытия. А там, глядишь, и остальные подходят: все бабки в платках, да с сумками. Другой раз начнутся шуточки:
   – Что-то ты, Степановна, махеру-то свою не носишь. Это ведь мы с тобой на той недели ее часа два дежурили.
   – А я гляжу тебя, и то думаю: вот подойдет тетя Паша в голубой махере. А и ты не носишь. Не нравится, что ли?
   Изо дня в день встречаясь, как было не перезнакомиться! Уж и все жизни рассказаны, и такого другой раз наслушаешься…
   И, конечно, с которыми уже по-приятельски, всегда договаривались: ты, мол, займи за меня, а я, мол, займу на тебя. Правда, такого дня, как сегодня, Анна Степановна и не помнит, но что-нибудь, как правило, да выбросят. И вот караулят они товар, и тянется у них спокойная, интересная беседа.
   Одна Никитична чего-чего только не расскажет! Заслушаешься. Худющая бабка, пронырливая и на язык бойкая. Всю свою жизнь проработала она в роддоме и истории рассказывала про уродиков, да про малолетних мамаш, да про мёртвеньких.
   Как она захоранивала мертвых младенчиков.
   – Я, – говорит, – из-под обуви-то коробочку возьму, марлечкой выложу, положу его, ну, прямо как куколочку, да на заднем дворе и закопаю. Мамаша-то и довольна. «Спасибо, – говорит, – Никитична, ну и на вот тебе за хлопоты…» Да! А что? Что же ты думаешь, ей самой бы это во что стало бы: тут, глядишь, и гробик, и то да сё. A-то на опыты возьмут! А я и без хлопот и по-людски… Ну нет, живых-то у нас сестры выносили – им тоже в карман клали…
   И заслушается Анна Степановна, не замечая времени, и еще дома переживает, как от прочитанного романа, какое-то приятное сожаление, что сама она всю жизнь на катушечной проработала, а вот люди жили и более легкой и денежной, и интересной жизнью. А сегодня вместо всего этого стой в самых концах и хоть разорвись на части…
   Между тем, стало известно, что костюмчики вынесли гарусные, на возраст от полутора до пяти. Анна Степановна взволновалась было, какой брать, но твердо решила не меньше чем на три. Такой размер сбывчивее, а Гришка еще в штаны ссыт, да и Зойка не только что сверху не даст, а и своего не заплатит. Зойке, дочери, Анна Степановна поклялась ничего не доставать после того раза, как привезла ей воротничок ондатровый на пальто, а Зойка, свинья, отдала ей все по чеку, да еще и говорит:
   – Чтой-то вы, мама, меня-то морочите, что переплатили?
   Я ж знаю, сами по очередям толкаетесь. Ну, понимаю, с чужих, а с родной-то дочери чего драть?
   «Ну и нечего для нахалки стараться», подумала Анна Степановна и тут мелькнуло у нее, что с костюмчиками еще волокита долгая, а халатная очередь, верно, вовсю движется. И, предупредив за собой стоящую, пустилась Анна Степановна вниз. А там и впрямь дело так двинулось, что ей к своей очереди не пробиться. Только заработала она локтями, стала поднапирать к прилавку, как сзади принялись галдеть:
   – Куда лезешь? Тебе надо, а другим что? Бесстыжая!..
   – Сама ты и есть бесстыжая! Стояла я, стояла! Пусти!..
   Кто-то потянул ее за рукав. Анна Степановна как рванет, нечаянно какого-то мужчину и смазала. Ну, началось! Кругом орут, кричат, пихаются, а она только руки к животу прижала и напролом. Смотрит, дамочка, что за ней была, уже близко.
   Да все равно орут: поднажала Анна Степановна и втиснулась прямо к прилавку.
   – Сорок шестой, – говорит, – голубенький выпиши. – Только стала продавщица выписывать, как Анна Степановна ей. – Нет, слушай, дочка, ты мне сиреневый покажи. А? А потемней не будет?..
   Тут люди опять орать начали:
   – Чего выбираешь, бабка, давай скорей, впихнулась без очереди и выбирает тут еще!
   Схватила Анна Степановна чек и к кассе. У кассы тоже очередь, но поспокойней. Анна Степановна распахнула пальто, отстегнула на внутреннем кармане английскую булавку и достала платок с деньгами. Сумок она не признавала: удобно ли в такой толчее с сумкой быть, разве ее почувствуешь, кто там в ней нашаривает. Другое дело – деньги на булавку, пакет в сетку и все к себе близко чувствуешь.
   А халатик ей подали нежно сиреневый, чудно, будто ватничек, стеганый с нежным рюшем по вороту. Подивилась на него Анна Степановна: «И чего люди за это добро так сатанеют? Воздух один, а не вещь. Уборку в нем, что ли, сделаешь, в нейлоне-то этом? Только если с мужиком играть…»
   Уложен халат в прозрачный мешок, да еще его завернуть хотели, но Анна Степановна заторопилась, схватила мешок и наверх.
   Наверху опять пихали и мяли ей бока так, что почувствовала она, что стоять в обувной сил не хватит, а когда, наконец, получила костюмчик, у нее случай вышел. Только она от прилавка отошла и стала пакеты в сетку класть, как над самым ее ухом раздался голос:
   – Слушай, отдай халат, да? Полторы цены даю, да?
   Глянула Анна Степановна, а перед ней черный, усатый мужик стоит и к пакету уже тянется. А из чулочного отдела прямо на них девчонка-продавщица уставилась.
   – Слушай, дело говорю: семьдесят даю, думать будешь, да?
   Пусти, черт! – и как рванет Анна Степановна, да не к выходу, а в самую толпу. Заметалась туда-сюда, а в голове мысли скачут: «Ишь, – думает, – дуру нашел: семьдесят! Где это видно такие деньги переплачивать. Вот бандит! Так тебе и поверила! Да когда тут же их и дают?! А с другой стороны, пес его знает, как же бы он среди людей отымать стал? Может, вправду дал бы семьдесят, а? Ну, что ты скажешь! Танька с седьмой квартиры, ну, пятерку сверху даст, – а ты, поди, потолкайся тут… А девчонка-то с чулочного чего уставилась Тоже не спроста… А что – девчонка? – пропихивается Анна Степановна к выходу и думает – что девчонка-то: надо отойти было и сделать дело в сторонке…» И тут стало ей обидно, и завертела она головой в надежде найти усатого.
   Но его было нигде не видать, а ее уже волной выносило прямо к двери. «Ну, а как в сторонку с ним отойдешь, тут он и отнял бы, да бежать – тогда как? – подумалось в утешение, – и где ж это видано: семьдесят, а?»
   И все же, оказавшись за дверьми универмага, на ступеньках, Анна Стенановна еще раз огляделась вокруг, но усатого нище не было, а вместе со свежим воздухом втянула она теплый запах мясных пирожков. Сразу под ложечкой засосало, во рту скопилась слюна и так и потянуло к лотку.
   На ходу жуя пирожок, шла она к кольцу четверки, в голове у нее опять вертелись разные мысли: «Ну хорошо, намучилась сегодня, так, с другой стороны, и обернулась неплохо: халат Таньке предложиь и с него пятерку иметь будет, уже это законно. Такая вещь пятьдесят стоит, а за костюмчик, ну что ж, что двадцать девяносто заплачено, а тоже она двадцать пять спросит. Да еще спасибо скажут, а если Адели предложить, так еще вопрос – не дешево ли двадцать пять? Нет, надо двадцать шесть просить. Глядишь, чистая десятка выходит – ведь вот как получилось. А тот-то усатый – да не сробей она, и, может, с одного халата двадцать пять имела бы…»
   На кольце Анна Степановна спокойно села на законное свое детское место, и когда автобус тронулся, все продолжала думать, мысли то приятные, то тревожные:
   «Ну вот, что он семьдесят предлагал, – думалось ей, – за что получается: чтобы ему в очереди не толкаться. За это вот одно двадцать пять переплачивал – надо же, а?! Какие ж это деньги у него?! А так, взглянешь и не скажешь – только что кепка огромная, да сам с усам, а так обшарпан, как и ни все… А вот то-то, что обшарпан – видно ли, что у него деньги есть? Может, и точно, хотел куда завести и ограбить. С другими случается – могло и с ней стрястись».
   «Нет, – думала Анна Степановна, – слава богу, что отвертелась от него». – И снова: «Но это надо же, семьдесят?!»
   За этими мыслями – она не заметила, как битком набился по дороге автобус и шумел-галдел по-обычному, и как пронеслась мимо вся Обуховская, а схватилась только за Станционной. Расстояние от Станционной до Чернова – маленькое, и Анна Степановна сразу забеспокоилась насчет выхода. С места-то встала, но спиной к ней, загораживая проход, стоял мужчина в шляпе, с огромной папкой в руках, совершенно неповоротливый, и выходить на следующей, как выяснилось, не собирался. Анна Степановна ему по-хорошему сказала, чтоб пропустил, а он ей в ответ очень важно:
   – Что, – говорит, – вы толкаетесь зря? Сейчас будут люди выходить, я вас и пропущу.
   Но у Анны Степановны поднялось беспокойство, она затолкалась посильней, а перед самой остановкой уже, как пихнет его в бок, так вперед его и выскочила. Тут он не удержался и как поддаст ей коленом в зад, так Анна Степановна в двери и вылетела. Но успела обернуться и от обиды как тьфукнет на него:
   – Тьфу, – говорит, – гад, а еще в шляпе!
   Он сразу про свою интеллигентность и вспомнил:
   – Сейчас же, – кричит ей, – вытрите то, что вы плюнули!
   Вот дурак! Анне Степановне даже смешно стало. Раскорячилась она перед ним, руки в боки уперла, зад отставила и говорит:
   – А я, – говорит, – еще и чаю-то не пила, у меня, может, и слюней нету!
   Он хотел ей что-то в ответ, но двери захлопнулись, а автобус тронулся.

   Прежде чем пройти к себе, Анна Степановна позвонила в квартиру номер семь, такую же однокомнатную, как ее собственная, только этажом ниже. Таньки дома не было, открыла ее мать и Анна Степановна сказала, чтоб Татьяна, как явится, зашла к ней. Ни для кого на лестнице не секрет, что Татьянина мать, подавальщица из столовой, всю жратву в дом оттуда и таскает, а отец, шофер, вот уже год, как вылечился от алкоголизма: денег теперь дома хоть пруд пруди, и для заневестившейся Татьяны, мать ничего не жалеет, всякую вещь, что той понравится, хватает без оглядки. Зная ее промысел, Анна Степановна и своего перед ней не скрывала, а потому только коротко приказывала: «Татьяна как воротится, пусть ко мне зайдет».
   Другое дело Уточкины, перед теми Анна Степановна всегда комедию ломает. Они живут на одной площадке с нею, в отдельной трехкомнатной квартире с телефоном. Сам Уточкин пенсионер, жена его Адель Антоновна, барыня, никогда не работала, а только хозяйство вела и теперь ведет и вечно хвастает: «У нас, знаете, все всегда на сливочном масле, мы жиров не переносим». А дочка с зятем какие-то научники, вечно в такси катают. Дочка пузатая, вот Анна Степановна к ним и зазвонила, так, на всякий случай, а нет, другие найдутся. Дверь открыла Адель и сразу начала:
   – Ах, Анна Степановна! Да заходите, что ж вы в дверях, я вас сейчас пудингом угощу! Да что вы, что вы, вам это можно, у нас ведь, знаете, все на сливочном масле.
   Анна Степановна зашла, пудинг есть не стала сразу, а взяла с блюдечком: «Дома, мол, с чайком, Адель Антоновна, отведаю. Я к вам не так зашла, а вроде по делу: Зойке моей тут для парня костюмчик принесли, так ей дорого – это ж надо сверху пятерку дать, так-то теперь не достанешь. Вот она мне и принесла: может говорит, вы, мама, кому предложите…
   – Ах, говорит Адель, – даже не знаю, дочки сейчас нет, но она, – говорит, – к вам зайдет, как вернется.
   Анна Степановна поблагодарила и с блюдечком к себе пошла.

   Все это, от начала и до конца явственно вспомнилось ей в тот момент, когда всполошившись от дремы, слетела она с кровати на Танькин звонок. Он дошел до нее не сразу, потому что задремала она под включенным на всю мощь телевизор. Так вот всегда: включит телевизор, чтоб как люди, посмотреть, но от усталости ли, от его ли погуживания, да шуму, и задремлет.
   Сквозь этот шум не сразу в ее сознание вошел звонок, а различив его, всполошилась Анна Степановна, и к двери. И только увидела Татьяну, как ужас сам собой захватил ее и подкосил ноги.
   – Господи, – только и сказала Анна Степановна, схватясь за дверь, – да нету у меня ничего, вот несчастье-то!
   – Анна Степановна, мне мама сказала…
   Татьяна так и вытаращила на нее подведенные глаза и развела нарисованными бровями. Обычно Анна Степановна встречала Татьяну ласково, улыбалась ей, говоря, как она молода, свежа и собой хороша, небось, женихи так и бегут, а после того, как Татьяна расплатится, непременно отпускала что-нибудь, вроде:
   – «Ой, да чтой-то ты, Татьяна, волос-то свой портишь? Ишь как вздыбила, а напрыскала-то чем-то, точно пакля».
   Но сейчас так стало жутко Анне Степанове, что она не хотела Татьяне даже слова сказать. Потому-что ужас свой ощущала явственно, но поверить в него не могла.
   Вот ведь случается с больным: уже болезнь одолела его, очевидность ее не отпускает ни на минуту, но тут-то как раз берется в человеке невесть откуда поразительное неверие в конец. Не признает он этого конца и другим в нем не признается. На какую-то минуту приблизительно это и случилось с Анной Степановной. Поняв свою катастрофу, она не могла тотчас же с ней согласиться, и потому Татьяне не призналась, а только выставила ее:
   – Иди, Тань, сказано, нету, и все тут.
   И захлопнула дверь.
   Ну, надо же! Так ясно, так отчетливо вспомнила Анна Степановна, как подошла она днем, этак часа в три, с блюдечком в руках к своей двери, в одной руке блюдечко с этим чертовым пудингом, другой рукой отперла – и не было, не было у ней сетки с пакетами. Ясность этого воспоминания тут же повлекла за собой и другое, как брала она это чертово блюдечко, как верещала Адель над своим пудингом, а она ей в ответ про костюмчик, а ведь не было, не было у нее в руках сетки. И все перед тем и, главное, как – она раскорячилась на остановке и кричала руки в боки: «А я и чаю-то еще не пила…» а ведь руки-то пустые были… О, господи! Вот тут полный мрак наступил. За этим вспомнилось все – весь день дурацкий, так по-дурацки и начавшийся, со всей его толчеей и сутолокой – и только одно уплывало во мрак беспамятства: где и когда исчезла из ее рук сетка с пакетами. Анна Степановна вошла в комнату, села на кровать и, уставясь в веселящийся пляшущий телевизор, заплакала. Ее мягкие щеки тряслись, веки ежились, сжимая глаза и выдавливая из них горькие слезы.
   – Ну как же это, как же так, ну за что же? – шепталось в ее уме. Но тут она схватилась за ум, утерлась и выскочила на лестницу.
   «В автобусе забыла сетку-то, – подумала Анна Степановна. – Ну, конечно, в автобусе! А то где же еще?! А до кольца-то всего две остановки. Ну, может же у людей совесть быть!»
   Все ее нутро призывало людей иметь совесть, и все ее нутро отрицало наличие у них таковой.
   И все-таки она позвонила в дверь Уточкиных.
   Счастливые обладатели телефона Уточкины не только всегда были рады предоставить возможность соседям пользоваться их телефоном, но считали, это как бы своей общественной миссией. Пенсионер Уточкин даже обижался, заставая кого-нибудь из живущих на лестнице, у телефона-автомата возле парадной.
   – Ну что вы, – говорил он, – как, ей богу, не стыдно, ведь можно же от нас позвонить!
   И если отнекивался человек, говоря, что неудобно-де, мол, тревожить, Уточкин раздражался, жал плечами, качал головой, как бы удивляясь темным невежественным понятиям людей о сущности добрососедства. Когда же некоторые приходили к ним звонить, и Адель Антоновна,
   и старый Уточкин радовались и важничали, сознавая свою необходимость людям и незаурядность своего положения обладателей телефона, но если разговоры велись слишком долгие, опять Уточкин пожимал плечами и качал головой, а беременная дочка Инга, когда ей случалось при том быть, хлопала дверьми и как только сосед уходил, вся семья собиралась на кухне, обсудить, как можно по таким пустякам и людей беспокоить, и телефонную сеть занимать,
   и вообще, сколь велика бесцеремонность и бескультурье некоторых.
   Конечно, Анне Степановне до всего этого дела не было, телефоном она, – обычно пользовалась мало и неумело. Поэтому, когда Адель Анрюновна открыла ей дверь и увидев заплаканное лицо, расспросила о происшедшем, тут Уточкин появился и все трое решили, что надо проверить на кольце, сам Уточкин стал звонить в справочное, потом долго звонил по номеру и, дозвонившись, обстоятельно расспрашивал дежурного диспетчера, не передавали ли сетку с пакетами.
   Дежурная долго расспрашивала, что за пакеты. Уточкин, прикрыв трубку рукой, расспрашивал Анну Степановну, что за пакеты, потом объяснял в телефон, а потом положил трубку и сказал, что никакой сетки ни с какими пакетами вообще нет и не было. Тут Анна Степановна взвилась и потребовала, чтобы ее соединили лично. Все то время, что Уточкин беседовал то с диспетчершей, то с ней, сердце ее замирало и падало, и всплескивалось, а под конец совсем оборвалось, но теперь она не могла поверить, что разговор так и кончился, не оставив надежды.
   Уточкин соединил ее, уже раздражаясь, но Анне Степановне было не до него.
   – Алло, девушка! – закричала она в трубку, – слушай, доченька, как же нету сетки-то, а? Была же… Что? А?.. Халат импортный и костюмчик детский… Нет, говоришь? А ты посмотри… Смотрела? Да я тебя Христом богом прошу, верни! Это же, как называется, знаешь? Что? Возвращаете? Нет уж, знаю, – кричала Анна Степановна, постепенно свирепея, – я знаю, что к вам попадает, того не воротишь! Совести у вас нет, воры проклятые! Чтоб ты сгорела в том халате! Чтоб ты… – но в трубке загудело и проклятия свяли.
   – Нет, – сказала Анна Степановна, обращаясь к Адели Антоновне, – совести у людей нет.
   Адель стала охать вместе с ней и ахать, вспоминая какой– то случай из своей жизни, когда у нее сперли сумочку, но Анна Степановна ее не слушала и, махнув рукой, пошла к себе.
   Было уже поздно, а мысли мучались новыми воспоминаниями. Тут все всплыло, и самой мучительной была память, как усатый предлагал ей отдать халат за семьдесят, а она не отдала. «Ну надо же, – думала Анна Степановна, уже лежа в кровати, но не надеясь на сон, – надо же, ведь так вот просто могла иметь свое, а то еще двадцать пять сверху. А уж всяко не в убытке была бы. Ан, вон ведь как получилось! Проклял он меня, может, нечистая сила… Ведь как я от него вывернулась и тут, гляжу, а уж его нигде нету…»
   И вспомнила она, как вертела головой, ища усатого, и как…
   – Пирожки! Вот оно! – Анна Степановна даже села на кровати, так ясно представилось ей, как идет она по Желябова, ест пирожок, а сетки в руках нету.
   – Вот задуренная голова, старая я дура, ну, как раньше-
   то не хватилась! И точно, ведь там, у ней, на лотке и оставила!
   И Анна Степановна прямо явственно увидела, как доставая деньги из кармана, повесила она сетку на поручень лотка, а снять-то не сняла.
   И снова надежда мешалась с отчаянием и снова всплывало то лицо усатого, то лицо лотошницы, а под конец, приняв решение ехать завтра умолять лотошницу, вступила Анна Степановна в разговор с господом богом, в которого никогда не верила, но иногда торговалась с ним, выменивая одно за другое. Вот и теперь порылась она в своей совести и нашла, что бы могла уступить господу за его содействие в поисках утерянногого.
   – Господи, ей богу, вот как пить-дать, клянусь, все по чеку и Таньке, и Адели отдам, помоги только! Ну, что это своего-то лишаться-то! Помоги найти – все по чеку отдам…
   И принеся такую жертву господу, Анна Степановна, несчастная и заплаканная, задремала. Под утро дрема затяжелела и оформилась в сон. Анне Степановне снилось, то как усатый человек грабил ее, заведя в темную парадную какого-то дома, то как бежит она от него, а навстречу ей тощая Никитична, которая вдруг превращается в дочку Зойку, а в руках у Зойки коробочка из-под обуви, выложенная марлечкой, и в ней Гришка, только не младенчиком, а как сейчас, полутора лет, но маленький-премаленький, и в новом гарусном костюмчике, и Зойка кричит: «Бежите, мама, обратно шибче, там пирожки дают…»
   Анна Степановна оборачивается и видит, как усатый стоит за лотком и торгует пирожками. Она к нему, а он хохочет и говорит: «Полторы цены дашь, да?»
   От этого кавардака было никак не встряхнуться и Анна Степановна опять проспала. А проснувшись, сразу же вернулась к своим реальным мукам: сны помнились только как что-то тяжелое, но совсем бессодержательное.
   День был опять серый, состоянию Анны Степановны соответствовал. Она теперь не спешила и, собираясь, все пыталась представить себе, как это там стоит на улице, у входа в универмаг, лотошница, красномордая баба, в белой куртке и в сером платке, от которого куртка на груди бугром встает, с красными масляными руками, стоит и натыкает пирожок на вилку, а другой рукой, в которой бумажка приготовлена, цоп его с вилки и покупателю, и к коробке с мелочью.
   А тут подходит она, Анна Степановна… Ну, вот что сказать, как сказать так, чтобы было лотошнице не отвертеться, Анна Степановна не могла придумать. То ли сразу начать с угроз, отдай, мол, сука, а то хуже будет, то ли брать на жалость и взывать к совести!
   Обдумывая все варианты, Анна Степановна, для себя незаметно, оказалась и в самом деле у дверей универмага, и сразу же увидела ту самую лотошницу. Тут и пришло решение использовать все приемы, и Анна Степановна подошла к лотку с дымящимися пирожками вполне смиренно.
   Около лотка толпились люди, лотошница то и дело тыкала вилкой, а потом масляными пальцами выбирала из коробочки нужную мелочь, а Анна Степановна все стояла рядом, не решаясь начать, и от собственной робости робея еще больше.
   Наконец лотошница взглянула на нее, Анна Степановна всхлипнула и сказала просительно:
   – Милая, слышь, я вчера у тебя тут сетку оставила.
   – Чево? – как бы недопоняв, чевокнула та.
   – Сетку, говорю, оставила, пожалей ты меня старую, беспамятная я стала.
   – Не было никакой сетки, – бойко так и сразу неправдоподобно брякнула лотошница.
   Тут с Анны Степановны вся просительность слетела и она стала орать:
   – Как не было, как не было, жулье проклятое, отдай сетку, гадина, хуже будет!..
   Лотошница как бы опешила, распрямилась над пирожковым паром и вздыбив черные брови над белесыми глазами, взвыла ко всей толпе:
   – Да ты что, бабка, спятила?! Не было, говорят тебе, сетки. Иди отсюдова подобру-поздорову!
   – Я-то здорова уйду, а тебе холера в бок! – кричала в ответ Анна Степановна. – Воровка ты!
   Тут люди вмешались, толпа с лотошницей во главе, набросилась на Анну Степановну.
   – Оскорблять не смей…
   – Работать мешаете…
   – Милицию позвать…
   Анна Степановна давно поняла, что дело гиблое и вся эта толпа спуталась у нее в. голове со вчерашней, а потому тоже могла быть замешана в пропаже сетки, обида просилась наружу и Анна Степановна, ругалась, плевалась и все напрасно. Махнув рукой и давясь горем, пошла она от лотка.
   Путь до дома прошел все в тех же напрасных и унылых мыслях.
   Она думала, как подл и бесчестен народ, какая наглая, бестыжая морда у лотошницы, ну, так точно и скажешь, что воровка, и чего с такой взять. Ишь: «Чево, чево?» Будто сама не знает чево?» А автобус трясся по Обуховской, и стала Анна Степановна думать, что, видно, пакеты ее пропали, не вернешь, а ведь вот, прости господи, окажись они чудесным обра– зом у нее, ей богу, ни на что не посмотрела бы и отвезла бы все Зойке, и так, задаром, ну просто в подарок, отдала бы ей, честное слово. Ведь вот, подумаешь, кому-то даром достались, или Таньку взять – чего из себя строит? А ведь ее Зойка, родная дочь, тоже перед мужем-то пощеголяла бы, чай, Таньки не хуже.
   А костюмчик взять – так Гришке-сопляку через полгода впору был бы! Костюмчик-то гарусный, мягонький…
   И представилось, расстроганной собственной несбыточной добротой Анне Степановне, лицо внучека и подумалось, что ему бы одному, Гришеньке, и был бы костюмчик, а что чужим-то отдавать, этой Уточкиной дочке, и вмиг представилось опять же полное воображения одного, лицо Адели.
   В это время объявила кондукторша «-Чернова!», вскочила Анна Степановна, протиснулась к выходу и очутившись на тротуаре, вдруг ясно вспомнила, что была у нее сетка в руках, вот ведь точно была, когда стояла она на этом самом месте и кричал ей человек с автобуса: «Сейчас же вытрите то, что вы плюнули». Так вот и болталась на руке! В Вот ведь, ей богу, была!
   И припустила Анна Степановна к дому. Сердце у нее бешено колотилось, а в душе зрела злая уверенность: «Ну, а то как же! В седьмую квартиру она и не заходила даже, а у Уточкиных была, и Адель, лиса, ее угощать стала!»
   В дверь к Уточкиным звонила Анна Степановна уже вся дрожа от злобной уверенности, и как только отворила ей Адель Антоновна, вся седая голова в букли наверчена, да все с улыбочкой, так Анна Степановна и брякнула:
   – А ведь у вас, Адель Антоновна, я пакетик-то оставила.
   Вспомнила я…
   – То есть как у нас?
   – А так что, у вас. Уж вы верните, пожалуйста.
   Тут из комнаты вышел сам Уточкин, и Адель Антоновна беспомощно развела перед ним руками.
   – Вот, Вадим Вадимыч, подумай: нас обвиняют…
   – То есть как, нас?
   – А так, что когда я к вам зашла, была у меня сеточка,
   я как сейчас помню, а тут она со своим угощением… Не стоит, —
   сорвалась Анна Степановна, – поганое ее угощение того, чтоб задаром такие вещи…
   – Да вы с ума сошли!.. Вы, вы – пьяная! – Уточкин аж трясся. – Пьяная дрянь! Убирайтесь вон!..
   – А ты не топочи на меня! Отдай, старый черт!
   Анну Степановну заколотило всю: нервы вконец надорвались.
   – Отдай, говорю! Я обыск сделаю! В суд тебя вытащу!
   – Вон! – кричит Уточкин и ногами топает.
   Вдвоем с Аделью навалились они на Анну Степановну и выпихнули.
   Анна Степановна из-за двери кричала еще разные проклятия, дрожащей рукой тыркала ключ в дверь и попасть не могла.
   – Вот люди, чертово племя, вот подлость-то где человеческая!
   Всю жизнь среди подлости живу, а такой не видела, – уже сама себе, мотаясь из комнаты в кухню, причитала Анна Степановна. – Вот они, интеллигенты проклятые, на такси катают, сволочи поганые, а на старухино, на бедность мою, позарились, подлые! Господи, Зоенька, моя доченька, некому за мать-то заступиться, никому я не нужная! Зоенька, а ведь я для тебя старалася, все для Гришеньки твоего, – и Анна Степановна горько заплакала.
   Наплакавшись вдоволь, она замерла и долго смотрела прямо перед собой, ни о чем как бы не думая.
   И вдруг какая-то сила подняла ее с места и повлекла к шкафу.
   Ни в чем не отдавая себе отчета, Анна Степановна отперла шкаф, протянула руку в недра его и нашарила в глубине, в низу самом, сетку с шуршащими полиэтиленом пакетами.
   Встань перед Анной Степановной из гроба покойник, она обомлела бы не больше. Оживи покойник, и радость ближних его – вовсе не первое чувство, которое они испытают.
   Так вот и тут. Села Анна Степановна на стул, обмякла вся, и завертелось у нее в голове в обратном порядке: и дрожащие от обиды лица Уточкиных, и красные обветренные руки лотошницы и обиженные гудки в телефонной трубке, посланные ей диспетчершей. Сидела Анна Степановна, все вспоминая, и только где-то на самом дне души ее слабо всплескивалась радость находки. Так слабо, что и не подымала ее, не облегчала ничуть. Поверх этой радости густо наплыл стыд и полное недоумение. Как могла она так забыться, как так вышло у ней, старой дуры, что совсем без памяти, сделала она то, что каждый раз делала, не думая, по давно уже заведенному порядку, пришла, и к шкафу и пальто туда и пакеты – а вот надо же!
   Ведь даже не взглянула ни разу! И пальто брала и вешала, а ведь и не вздумалось ни разу заглянуть! Ведь как ясно помнила, что не клала туда ничего! Что же это за наваждение?! И снова прямо в душу ей смотрели глаза старика Уточкина, вздергивались черные брови лотошницы, и гудело в ушах телефонное «у_у_у».
   От всех мыслей оторвал ее звонок в дверь.
   На пороге стояла Татьяна с матерью, мать говорит:
   – Ты, Степановна, сама велела Татьяне зайти. Случилось
   что?
   – Ой, не говори! Чего случилось-то! Да заходите, чего стали? Только, знаешь, не будет Татьяна твоей ничего. Гляди, халат-то какой барственный!
   – Ой, – взвизгнула Татьяна. – Анна Степановна! Возьму!
   Ну, уж нет, – Анна Степановна тряхнула нейлоном перед Танькиным носом и в пакет его. – Нет, милая, я его Зойке подарю…
   С души ее в этот миг что-то скатилось, уступая место приятной доброте и твердому раскаянию.
   – А вот, – говорит, – костюмчик, уж и не знаю: двадцать девяносто плачено, может Уточкиным отдать, а нет, так Гришеньке подарю. Только вот Уточкиных спросить надо. Обидела я их…

   Ленинград 1981



   КОМЕДИЯ ДЕЛЬ АРТЕ

   Мне было восемнадцать лет, я только что провалила экзамены в библиотечный институт, только что распустила две унылых косы и завила волосы буйной гривой, накрасила ресницы, невзирая на косые взгляды прохожих, напялила на голову шляпу с огромными полями – и нисколько не удивилась, когда однажды мне предложили позировать в Академии художеств. Я пришла в назначенное время, уселась на возвышение посередине большого, заставленного мольбертами класса, и человек пятнадцать первокурсников начали писать мой портрет. С беззастенчивой профессиональной откровенностью, щурясь, выставленной вперед рукой что-то отмеряя и выделяя в моем лице, студенты-живописцы час за часом посвящали меня во все подробности моей неповторимой красы. Так, будто несли передо мной зеркало, в котором отражалась вовce незнакомая мне, но прекрасная – я! Надо было только в перерыве удержать себя от желания хоть мельком взглянуть на однообразные грязно-серые полотна, – едва зарождавшийся во мне комплекс полноценности от этого мог тут же рухнуть. Однако вскоре я согласилась еще два часа в день сидеть на рисунке у старшекурсников. Их педагог говорил, что рисовать меня дьявольски трудно. Держа карандаш в вытянутой руке, он тоже что-то отмерял в моем лице и объявлял студентам, что тут нужен цейсовский глаз и ювелирное мастерство. Но позировать мне было совершенно нетрудно.
   Хотя отсидеть не шевелясь, не меняя позы сорок пять минут – дело не такое уж легкое, а тем более отсидеть пять уроков подряд, но, во-первых, мне платили семь рублей в час, а во-вторых – мне было интересно и все ужасно нравилось.
   Я навсегда влюбилась в непостижимо ритмичный хаос мастерских, как нотными знаками наполненный мольбертами и палитрами, в пьянящий дурманящий запах красок, в эти бесконечные академические коридоры с какими-то закоулками и нишами, путанные как египетский лабиринт, по которым слонялось множество людей: полуголодных, убого, но вычурно одетых студентов, жадно впивающихся в красоту.
   Это были последние послевоенные студенты, в пятидесятых годах сохранившиеся только в стенах живописных мастерских. Слишком долог был их путь к учебе, многие из них поступали по пять раз, в конце концов даже матери переставали верить в их талант. По ночам они грузили в булочных, на станциях, ходили зимой в калошах, привязанных к ноге веревкой, голодали, не знали, что в мире, кроме Рубенса и Рембрандта, были еще Ренуар и Сезанн, даже о Врубеле знали понаслышке, пропивали нищенскую стипендию, которой все равно не хватало даже на краски, до хрипоты спорили о высоком искусстве, матом, простодушием и искренностью возмещая изъян непросвещенности, и талантливы безусловно были – хотя бы одним только талантом фанатической приверженности к красоте. А навстречу им, переливаясь через край, плыла нагло-развязная, едва прикрытая, бескорыстная красота натурщиц. Среди них у меня появилась закадычная подружка. С первого дня знакомства она считала своим долгом просвещать меня, готовить к жизни, оберечься от которой все равно не видела способа.
   – Ты понимаешь, – говорила она, – студентка другая и вырядится незнамо как, и уж такой вумной себя выставляет, а они, парни-то, все равно даже и не посмотрят на нее. Их все равно к нам, натурщицам, тянет. Потому что с нами душу отвести можно. Ты не смотри, что я полная, – я гибкая, меня как хочешь крути. А тебя взять – хоть в узел завяжи! А знаешь, им же полная разрядка нужна, у них же горит все: тут и конкуренция, и интриги всякие, и сомнения в себе – ужас один!
   Не все понимая, я слушала ее внимательно, вбирая в себя урок великой женской покладистости и доброты.
   – Они ж тут голодные все. Я другой раз дважды обедаю, ей-Богу! Так-то ведь не дашь рубля, ему все рано отдать не с чего, а я пристану: пойдем со мной, будто мне скучно одной в столовку идти. Ну, и пробью два комплексных…
   Ее неожиданно темные при русых волосах глаза, как влажные изюмины, смотрели на мир с задором и оптимизмом, она мечтала, позируя, накопить денег и подкатывать к подъезду Академии на собственном автомобиле. Бросить позировать она не мечтала, хотя от стояния нагишом вечно была простужена; ее курносенький, как знак препинания, носик вечно был красным и подмокал у основания, в углах воспаленных губ никогда не проходили заеды, а по круглым щекам разливался сизоватый нездоровый румянец. Но рубенсовская роскошь ее плоти была так победительна, что никакие законы социалистического реализма, еще незыблемые, еще не допускающие ни малейшей художнической вольности, не могли ее изгадить. На стенах всех живописных мастерских висели десятки полотен, на которых стояла, сидела, лежала в драпировках влекущая, заманчивая Клавка.
   Вообще, натурщиков в Академии художеств было много. Студентов учили хорошо, им давали добротную школу, к пятому курсу они со всем знанием анатомии умели написать обнаженку, с нешуточным мастерством выписать каждую морщину на изрубленном временем лице старика. Но, обучая их секретам мастерства, опытные учителя самого правильного в мире искусства социалистического реализма к пятому курсу совсем, до копии, истребляли в своих учениках малейшую примету неуправляемости их артистических натур, непредсказуемости их творческих порывов. Той самой приверженности к прекрасному остаться не должно было совсем – она должна была уступить место приверженности к правильному. Редкие непокладистые индивидуумы вылетали со второго-третьего курса, их беспощадно сдавали в солдаты, они уходили в художническое подполье. Но большинство, наголодавшись вдоволь, намыкавшись по общежитиям, истово рвалось доказать, что готово к исполнению Заказа. Тут уж меньше всего требовалось умение написать прекрасное женское тело, тут уж, дорвавшись до дипломной мастерской, задумывали полотна широкие, эпохальные – что-нибудь вроде «Сталин и Ворошилов в Первой копной» или «Приезд Сталина на оборонительные рубежи…»
   Совсем недавно здесь, в одной из дипломных мастерских, было создано полотно «Изобретатель радио Попов демонстрирует свое изобретение адмиралу Макарову» – творение, окончательно втоптавшее в грязь самозванца Маркони и за это удостоенное Сталинской премии. Так вот прямо со студенческой скамьи – в лауреаты! И хотя теперь совершенно не ясно было, кому еще может понадобиться натурщик «Изобретатель радио Попов» или «Адмирал Макаров», но они так и бродили вместе по коридорам, так вместе и забивали «козла» в маленькой подвальной комнате, где собирались в свободные от позирования часы их коллеги. Однако один вид их будоражил умы студентов, напоминал о стремительно несущейся фортуне, призывал выбросить из головы всякие вычурные бредни и бодро приступить к созданию… ну, хотя бы… ну, а что, если «Маевка в Сормово»?! И начинали брести в мастерскую выдумщика один за другим натурщики с простыми рабочими лицами, трудолюбиво писались десятки эскизов, создавалась целая галерея портретов, суровых и гневных, озаренных предчувствием грядущих дерзаний.
   И у окошка а кассу под академической парадной лестницей в день получки выстраивалась длинная очередь всех этих «маевщиков» и «маевщиц», среди них спокойно, но с сознанием своей уникальности стояли «Мичурин» и «Академик Иван Павлов», «Генерал Доватор» и «Руководитель партизанского движения Ковпак», несколько уцелевших членов Первого ВЦИКа: «Свердлов». «Дзержинский», суетливый, постоянно озирающийся по сторонам «Ленин», терпеливо стояли «Калинин» н «Ворошилов». Не обращая на очередь внимания, широким размашистым шагом проходил прямо к окошку «Сталин», и никто не смел одернуть его: «Ты чего? Встань-ка в очередь!».
   Он был до дрожи похож, среди натурщиков ему не было равных. Он зарабатывал больше всех, у прочих был только одни шанс попасть на полотно – с ним за компанию. Вообще-то он был «Сталин на Царицынском фронте». Не только по Академии, но и по городу он шагал в долгополой шинели, но иногда его переодевали, он запускал бороду и позировал для картины «Сталин печатает в подпольной тифлисской типографии газету Брдзола» или «Сталин возглавляет Батумскую стачку». Однажды его вызвал в Москву президент Академии художеств Серов. Его поселили в гостинице, платили командировочные, на персональной машине возили позировать для крошечной картинки «Сталин в туруханской ссылке». На полотне размером в лист писчей бумаги у заснеженного окна, озаренный светом керосиновой лампы сидел Коба в пиджачке и клетчатом шарфике. Для картинки изготовили копию рамы висящего в Эрмитаже творения Леонардо да Винчи «Мадонна с младенцем». Необычайный, невиданный размер призван был придать «Сталину в туруханской ссылке» особую задушевность, а пышность обрамления – поставить в один ряд с шедеврами мировой живописи. Картинка стала гвоздем сезонной выставки в Русском музее. Это был апогей славы нашего «Сталина». А в это самое время по коридорам Академии в поисках работы семенил «Ленин». Плотный, коренастый, в неизменной кепочке, пройдя мимо группы студентов, он непременно оборачивался, закладывал большие пальцы рук в проймы жилета и, склонив головку немного вбок, прищурившись, спрашивал: «Над образом никто не работает?» «Иди, иди…» – отмахивались от него студенты. И он семенил дальше. Осторожно, только наполовину приоткрыв дверь мастерской, бочком протискивался и, уже приняв позу, опять спрашивал: «Извиняюсь, над образом никто не работает?» «Пшел отсюда!» – и его как ветром сдувало. Над образом никто не работал.
   Но вдруг все изменилось до полной неузнаваемости!
   Вдруг все перестали писать «Сталина» и стали работать над «образом». Ленин больше не бегал по коридорам, увидеть его можно было только в очереди в буфет: он стоял, небрежно заложив пальцы за проймы жилета, и с легким добрым прищуром мечтательно смотрел поверх голов вдаль. «Сталин» стремительно катился вниз. Сначала он соглашался позировать «только для рук» или «только для ног» – на целый портрет его не брали, слишком уж явным было ставшее вдруг неприятным сходство, – но потом сдался и стал позировать просто как обнаженка. И запил горькую. Стал пропускать часы, прогуливал, его старались не приглашать. Полупьяный, небритый, в своей внезапно обтрепавшейся шинели и грязном шарфике он мрачно подпирал стену в коридоре. Пробегая мимо него, «Ленин» небрежно отдергивал руку для приветствия и тут же у него на глазах вынимал из жилетного кармашка часы, бросал на них торопливый взгляд и, прокартавив: «А, черт! Времени архимало!» – спешил на очередной сеанс. За ним подобострастно поспешал кто-нибудь из «сподвижников». Иногда плелись «ходоки». Появился новый персонаж: еврей-огородник, раньше подрабатывавший как «обнаженная натура», буквально за несколько дней отрастил от самых глаз огромную бороду и превратился в «Карла Маркса». Правда, он был высоченного роста, но его писали сидящим, и он действительно оправдывал прозвище основоположника – «сидячий гигант». И тоже стал неплохо зарабатывать.
   И вот однажды в день получки я стояла в очереди в кассу. Очередь была длинной, хвост ее загибался на лестницу, на ней толпилось много студентов: они выписывали на подружек-натурщиц лишние часы и теперь, нетерпеливо переминаясь с ноги на ногу и возбужденно галдя, поджидали свою долю. Со ступенек лестницы я видела, как расписался в ведомости «Ленин», как он просеменил на середину площадки, держа в одной руке солидную пачку денег, деловито поплевал на пальцы другой и стал быстренько ее пересчитывать. Еще несколько человек отошли от кассы, а вот и «Сталин», кое-как расписавшись, получил несколько бумажек, не считая, злобно скомкал их в кулаке и сунул в карман шинели. Какую-то секунду он, тупо набычившись, исподлобья смотрел на «Ленина» и вдруг с диким воплем: «Сволочь!» одним кошачьим прыжком перемахнул разделявшее их пространство, вышиб из рук «Ленина» деньги, так что они взлетели вверх, и вцепился ему в глотку, но «Ленин» прытко поддал «Сталину» в пах коленом, и они повалились и покатились, хрипя и валтузя друг друга среди опадающих купюр. В ту же секунду, нарушив мгновенное оцепенение очереди, сквозь нее пробрался «Каря Маркс», то вздымая руки, то хватая себя за волосы, закружил над ними, крича: «Не надо ссориться! Работы всем хватит! Зачем нам ссориться? Работы всем хватит!».
   Кругом меня уже хохотали люди, хохотали истерически – может быть, капля еще неизжитого страха примешивалась к их смеху, но, вспоминая его, я думаю: кто знает, не в эту ли минуту наступил конец социалистического реализма?


   ВЯТКА

   Виктор Иванович, человек неотразимой вятской красоты, влюбил в себя хозяйку дома, в котором снимал мастерскую.
   Раньше в этом доме располагалась телефонная компания, теперь его хозяйка Мелиса сдавала помещения разным фотографом, художникам. Они могли там работать, но жить в этих помещениях не разрешается, поскольку в случае, из категории коммерческого здания в категорию жилого.
   Но Виктор Иванович внедрился в его стены со всем своим скарбом и совершенно заворожил еще не старую, но уже и не молодую Мелиссу.
   На какой—то свойственный ему срок, и он ею увлекся, как способен был увлечься, собственно, всякой женщиной. Возникли даже вполне романтические отношения, с купаниями под луной на пустынном берегу океана на Лонг Айленде, где у Мелиссы был еще один дом.
   С желанием никогда не расставаться, всю оставшуюся жизнь прожить вместе.
   Однажды, во время ночного купания в океане они как бы заключили брак, расписавшись на облитом лунным светом прибрежном песке.
   После чего на крыше того самого дома, в котором Виктор Иванович успел уже утвердиться окончательно, была устроена пышная свадьба, человек пятьдесят на ней присутствовали, ели и пили за здоровье новобрачных.
   И могла для Виктора Ивановича наступить вполне безмятежная пора жизни.
   Чтобы не мешать творчеству Виктора Ивановича и, вместе с тем, быть при нем неотлучно, Мелисса со всей доступной ей щедростью оборудовала обширнейший апартамент прямо дверь в дверь с его мастерской.
   Но Виктор Иванович никогда не имел ввиду быть при Мелиссе неотлучно. Он постепенно стал отлучаться.
   И вот однажды, ему случилось отлучиться на совершенно необъяснимо длительный срок – не на какие—то там легко объяснимые, встречей с друзьями часы или сутки – а просто пропал на неделю.
   И хотя провел он ее в полном блаженстве, он все—таки еще не имел намерения совсем покинуть обширный апартамент напротив своего ателье.
   И чувствовал необходимость придумать убедительное объяснение своему отсутствию. К тому же он испытывал сильное изнурение своих мужских сил, тратя их в течение этой недели с неумеренной щедростью, испытывал слабость и неспособность вернуться к супружеским обязанностям.
   Потому, наверное, воображение его и породило историю слезливую, просто душераздирающую. Мелисса слушала ее, и слезы сами собой катились из ее немного слишком широко распахнутых жгуче—черных глаз.
   Вряд ли она во всей живописности могла представить себе обветшалую вятскую деревеньку, покосившуюся избу, старушку мать Виктора Ивановича, умирающую голодной смертью, но во всей полноте до нее дошло страдание любимого человека, пытавшегося скрыть от нее свое отчаянье бегством, потопить свое горе в вине, в бездомном скитании по городу.
   К счастью, он не сумел преодолеть любовного влечения к ней, вернулся и все, как на духу, выложил.
   И так хорошо была выдумана Виктором Ивановичем эта история, и вид у него был такой отчаянный, и все, когда—либо испытанные им страдания вдруг нахлынули с новой силой и слезным комом застряли в горле, что и неважно было, что там представляет себе Мелисса.
   Но все—таки нельзя снимать со счетов сам факт того, что была Мелисса истой американкой. И, несмотря на «старые деньги» с детства и по сей день прочно ограждавшие ее от нищеты, ее студенческая молодость взыграла в ней и тот час бросила ее на борьбу с вятским голодом.
   Ни слова не говоря Виктору Ивановичу, она вывела из гаража давно не знавший употребления вэн, села за руль и скоро почти опустошила ближайший супермаркет, до отказа набив вэн банками и коробками, содержимое которых по ее соображениям могло не только поднять на ноги старушку—мать, но и подкормить всю вятскую деревушку.
   Теперь ей предстояло только поместить всю эту снедь в контейнер и немедленно отправить его по адресу, обозначенному на одном из конвертов, прихваченных ею со стола Виктора Ивановича.
   Именно на этот конверт Виктор Иванович указывал жестом полным безнадежности, в течение своего повествования.
   И вот уже Мелисса снова за рулем.
   Однако, как раз в тот момент, когда она проезжала мимо церкви, спустило колесо. Такая неприятность не могла, конечно, остановить Мелиссу на полпути к цели, она выскочила, полная решимости сменить проклятое колесо на запаску, но для этого надо было хотя бы на половину разгрузить вэн.
   И колесо, и домкрат и всякие там ключи были погребены под горой продуктов. Людей около церкви не было, но стояло множество машин, в церкви шла торжественная служба.
   Когда Мелисса начала вываливать из машины один пакет за другим, к ней подошел некто и обратил ее внимание на строгое запрещение останавливаться в данном месте посторонним машинам. Взволнованная всеми происходящими и здесь и за рубежом, в далекой вятской деревне, событиями, Мелисса, размахивая пакетами, сообщила церковному служителю о голодающей старушке—матери, о целой страдающей от недоедания деревне в Вятке. Твердолобый служитель ничего не понял, из церкви появились другие люди, и все в один голос стали требовать от Мелиссы, что бы она немедленно убрала от порога храма свои мешки и убралась со своей машиной куда подальше.
   В неистовстве Мелисса выкрикивала заветное для нее слово «Вятка», но оно ничего не говорило этим тупым, не знающим географии людям, она выкрикивала слово «голод», оно почему—то вызывало только недоумение у этих жестокосердных.
   Появился на пороге церкви священник, Мелисса бросилась к нему, в надежде, что уж он—то ее поймет, но и он не понял, что это за Вятка такая, и почему из—за этой Вятки должна быть прервана так красиво и плавно текущая месса.
   Груда пакетов уже была вывалена на тротуар, а до запаски все еще было не добраться, кто—то пытался самовольно забрасывать пакеты обратно в машину, разъяренная Мелисса отбивала эти попытки, все продолжая вдалбливать в тупые головы прихожан: «Вятка – Вятка», выкрикивать: «голод—голод», но тут появилась полицейская машина, из нее вышли два здоровых копа, которые тоже не знали, что значит слово «Вятка», и откуда может взяться какой—то голод, когда в магазинах все есть, и никакого голода они нигде вокруг себя не видят. Но и это не сломило боевого духа Мелиссы. Она оказала отчаянное сопротивление копу, пытавшемуся закинуть ее мешки обратно в машину.
   Меж тем тот, которому она, несмотря на ярость, уже белым туманом застилавшую ее глаза, все—таки предъявила свои права, пустился в выяснение ее подноготной по компьютеру, переговорил с кем—то по телефону, сказал что—то коллеге, и тут они оба бросились на Мелиссу, скрутили ее, затолкали в машину и увезли.
   Еще из машины до ушей прихожан донесся истерический крик женщины: это загадочное слово «Вятка».
   Вскоре все смолкло, и они вернулись к прерванной службе.
   Виктор Иванович некоторое время блаженствовал в обширных апартаментах Мелиссы в полном одиночестве, трубочку смакуя, напиваясь до беспамятства, но, еще не решаясь заволакивать в них дамочек, еще все—таки ожидая появления непонятно почему и куда исчезнувшей хозяйки.
   Но однажды, как раз в короткую минуту относительной трезвости получил сообщение, из весьма респектабельного сумасшедшего дома о том, что такая—то такая пребывает в его стенах.
   Виктор Иванович понял, что ему предстоит визит в этот самый дом, понял даже, что с ним желает побеседовать врач, лечащий Мелиссу, а, следовательно, надо облачится приличным образом. И тут возникла загвоздка.
   Дело в том, что накануне Виктор Иванович посетил вернисаж в одной из галерей в Сохо. Голодное бурчание в животе часто побуждало Виктора Ивановича посещать разные вернисажи в Сохо.
   Обычно угощение оказывалось скромным, выпивка паршивой.
   Но на сей раз вернисаж от всех прочих приятно отличался обильностью выпивки и закуски, поскольку это было открытие выставки японского скульптора.
   Работы его сами по себе никакого впечатления на Виктора Ивановича произвести не могли. Виктор Иванович, как писал еще в России то веселые, то грустные, но все равно очень нарядные в своей живописности вятские пейзажи, жанровые сценки, разные там купанья на реке, деревенские посиделки, озаренные солнцем сады и поля, так и продолжал писать все в том же роде.
   И наотрез отказывался понимать всякие выкрутасы современного искусства.
   Одна молодая художница, когда он только что приехал в Америку объяснила ему, что здесь, в Нью – Йорке, никакого значения не имеет, насколько ты талантливый художник, как хороши и даже прекрасны твои работы, здесь надо выстроить всю свою жизнь, таким образом, что бы она удивила, поразила и привлекла к тебе внимание.
   Виктор Иванович поинтересовался, как это так ее надо выстроить, и девица пояснила: «Ну, вот, к примеру, если ты можешь выебать козу в переходе сабвея на глазах у всей публики, ты станешь знаменитым».
   Виктор Иванович оглянулся, козы нигде не нашел и выеб на всякий случай девицу. Славы это ему не принесло, наверное, потому, что он не в переходе сабвея это сделал, а на принесенном с помойки диване.
   Но он уже и не хотел никакой такой славы. Он хотел писать свои излюбленные картинки, а на жизнь всегда мог заработать реставрацией старых полотен.
   У него были умные, умелые руки, и дилеры охотно волокли к нему кучу работы. Но то, что он часто запивал, и тогда до него невозможно было достучаться, с годами сильно поубавило его заработки.
   А японцы эти почему то всегда богатенькие.
   Выставка располагалась на двух этажах: в подвальном и первом.
   Скульптор выделывал всякие супер непонятные штуки из каких—то суперсовременных, еще никому не известных материалов.
   Народ сначала толпился и там и там, но постепенно все стеклись на первый, где на длинных столах вдоль одной стены, располагалось угощение.
   Виктор Иванович сразу понял, что ему в подвале делать нечего, а на первом этаже он не столько закусил, сколько выпил, и ему жутко захотелось ссать. Галерейщики в Сохо давно уже стали запирать туалеты на ключ, установив на печальном опыте, что всякий сброд стекающейся на вернисажи, туалетами пользуется неаккуратно.
   Виктор Иванович пошел по этажам, в надежде где—нибудь отыскать открытый сортир, нигде не нашел и ему уже было невмоготу, когда он в отчаянье спустился в подвал.
   И тут он увидел у стены раковину. Очень красивую, переливающуюся всеми цветами радуги, наподобие настоящей морской раковины.
   И ни одного человека. Несказанно обрадовавшись, он подошел к раковине, расстегнул ширинку и стал ссать.
   Но тут же заметил, что почему—то моча не стекает, а стоит не движимо, только пенится. Свободной рукой он повернул один кран, и тот с хрустом обломился. Машинально, еще не понимая в чем дело, он повернул другой кран, и тот остался у него в руке. И в этот момент он с ужасом увидел на стене у раковины табличку, на которой было написано, что сей экспонат под названием «Раковина в лунную ночь» изготовлен из какого—то поли– толи—али – мера.
   Рука Виктора Ивановича дрогнула, и он обоссал новые брюки.
   Единственный, пригодный для выхода в люди костюм, купленный ему Мелиссой, оказался испорчен. Надевать пиджак с брюками, не ведавшими стирки, обляпанными краской, разными маслами, с пузырями и дырами на коленях и бахромой на обшлагах было очевидно бессмысленно, и Виктор Иванович его не надел. Закрутив резинкой сильно поредевшие и посеревшие патлы в так называемый, понитейл, то есть, в жиденький, но довольно длинный хвост, Виктор Иванович, глядя на себя в зеркало, вполне резонно подумал, что и рубаху не имеет смысла менять, поскольку ее заляпанность краской вполне гармонирует со штанами, и весь этот его облик, с хвостом, включительно, без лишних слов, красноречиво, объяснит психврачу род занятий собеседника. Вполне довольный собой, Виктор Иванович зарядил бутылку Кока – Колы оставшимся у него ромом и двинулся в путь. Он никогда не выходил из дома без подобного заряда.
   В открытую попивая темную смесь, он наслаждался своим так просто изобретенным способом провести негодных копов, когда—то, еще только по прибытии Виктора Ивановича в Америку, арестовавших его в скверике за невинное распитие бутылочки пива. Но и содержимым бутылки Виктор Иванович вполне наслаждался.
   Всю дорогу до самого этого сумасшедшего дома наслаждался.
   Так что, в конце концов, утратил всякую внятность.
   Его английский и без того был очень скромен, можно сказать даже жалок, но по мере опустошения бутылки, в мире не нашлось бы языка, на котором Виктор Иванович мог бы объясниться сколь—нибудь внятно. Речь его в такой кондиции приобретала невыносимую тягучесть, становилась настолько труднопроизносимой, что, в сущности, ему самому делалось безразлично, на русском он говорит, или на английском, он уже и сам не понимал, на каком.
   А главное, не понимал зачем, и кому это надо.
   Мелиссин лечащий врач, ледяной человек, в белоснежном халате, все вглядывался в него, все таращил свои непонимающие, бесцветные глаза, все выспрашивал у него, что это такое «Вятка». Виктор Иванович, в свою очередь, не понимал, причем здесь Вятка, но, как мог, пытался объяснить, что Вятка, это не что—то такое, а город Вятка.
   Город, вблизи которого, в селе «Раек» – вот именно, Раек – от слова Рай – он, Виктор Иванович, родился. А «Райком» село называлось потому, что когда—то, когда Виктор Иванович еще не родился, когда еще только его дед родился, помещик, владевший селом и всем его населением, в усладу своей молодой жены построил среди полей и весей ротонду с въездом на нее прямо на бричке. Ротонда вращалась по своей оси, открывая изумленному взгляду, дивные виды вятской природы: с севера поле без края, с запада ромашково—васильковый луг, потом излучину реки с плакучею ивой на крутом берегу, березки по косогору убегающие к лесной опушке, дремучий лес, богатый дичью, ягодой, грибами, а уж потом яблоневый сад, на другом краю которого чуть виднелась барская усадьба.
   И во все время вращения до нежных ушек молодой барыни доносились звуки дивной музыки, не слишком громкой, а вот именно, что райской музыки, исполняемой спрятанными в основании ротонды музыкантами.
   Вот от этой райской причуды и пошло название села. Народ так его прозвал.
   И хотя к тому времени, когда родился Виктор Иванович, ротонда уже не вращалась, въезд на нее прогнил и обломился, музыка на веки смолкла, поле забурело, сад вырубили, усадьба сгорела, Витя с другими мальчишками бегал на край села, взбирался по столбам на высоту и созерцал от туда излучину реки, столетнюю иву плакучую, девок и баб, нагишом, с визгом, прыгающих в реку с косогора, и все оставшиеся дали и веси.
   Так на каком же языке можно было все это объяснить психврачу?
   Ни на каком. Другое дело, картинки…
   Понимания не получилось.
   Врач так ничего путного и не узнал о природе заболевания своей пациентки.
   Но, глядя на неопрятного, немолодого, невнятного человека, всматриваясь в его, подернутые слезой, нетрезвые глаза, принюхиваясь к нему, понял, что пациентка его определенно больна, и даже опасно больна.
   И Мелисса надолго осталась в этом респектабельном сумасшедшем доме.
   Потому что вылечить человека от любви очень трудно.
   И, если кто и сумел, в конце концов, это сделать, так только Виктор Иванович. Он, конечно, не часто, но все—таки навещал Мелиссу.
   Однако, вернувшись домой после того первого визита, собрал все свое барахлишко и перешел из обширного апартамента напротив, в мастерскую.
   А перед уходом позвонил с Мелиссиного телефона Лидочке.
   И потом, как соскучится, открывал своим ключом дверь напротив и опять звонил Лидочке.
   Звал прийти.
   И она всякий раз приходила.
   Своего телефона у него по сей день нет.


   «…ГДЕ ПАСЁШЬ ТЫ? ГДЕ ОТДЫХАЕШЬ В ПОЛДЕНЬ?»

   Женщина была одинока, но чрезвычайно терпeлива к своему одиночеству. Она привыкла к нему. Со временем и переменой места жительства ей даже стало казаться, что одиночество – это и есть свобода.
   А когда-то в сером ленинградском климате, в кооперативной квартире на окраине города мысль, что после семнадцати лет безоблачно-счастливой супружеской жизни муж может оставить её ради своей ученицы, ввергла её в отчаянье, привела к полному умопомрачению. Так потом адвокат утверждал на суде. Она не была с ним согласна, но адвокат убедил её, что, если суд поверит, что она была не вполне в своем уме, приговор будет мягким. И суд поверил. Хотя, какое же умопомрачение, если она всё продумала и даже чертёж сделала? Она была хорошим инженером-конструктором, чертеж был выполнен профессионально, по нему заводской столяр с легкостью изготовил деревянный молоток – такой примерно, каким обычно отбивают мясо, с той только разницей, что одна его сторона была густо утыкана гвоздями, но не шляпками наружу, а остриями. Она объяснила столяру, что ей, якобы, нужно изрешетить некий предмет – не сказала, конечно, что этим предметом должна быть голова её мужа – бывшего мужа. Столяр на суде так и показал. Но тогда она была убеждена, что человек, который мог прийти домой за два часа до Нового Года, не обращая внимания на её удивление, собрать чемодан, сказать: «Если я не уйду сейчас, я не уйду никогда. Наш сын вырос. Я имею право на счастье. Квартиру оставляю вам, машину забираю. Прощай» – сесть в машину и уехать – такой человек просто не должен жить.
   Сын действительно вырос, он потому и не присутствовал при этой сцене, что уже ушел встречать Новый Год своей компанией. А она, остолбеневшая, так ничего и не сумевшая сказать мужу – уже не мужу – осталась одна. Вот тогда она и решила, что он не имеет права, не должен жить. Придумала, сделала чертеж, заполучив легкое и удобное орудие расправы, подкараулила и долбанула его по башке. На узкой тропе за городом, где он жил с новой молодой женой, на пути к электричке. Но не убила. Только поранила. Теперь ей безразлично, но еще во время суда она в глубине души сожалела, что молоток оказался слишком легким.
   Срок ей дали небольшой, отсидев, она вернулась на прежнюю работу, коллеги навещали её в Крестах и потом относились к ней очень хорошо, даже лучше, чем прежде. Но скверную привычку приобрели, время от времени подходить к её кульману и поглядывать, что она там вычерчивает.
   В конце концов, ей всё надоело, и она решила уехать. Сын давно подбивал её на этот шаг. Теперь он уже вполне взрослый молодой человек, и хотя формально они живут вместе, в одной квартире – просторной, с двумя спальнями – он редко ночует дома, а если и приходит, то или сидит за своим компьютером, или уже спит. Она не позволяет себе вмешиваться в его жизнь, излишне интересоваться ею. Так спокойнее. Но дома она одинока. И на улице одинока.
   Их район – исключительно индусский. Хороший, безопасный район. В Союзе она завидовала тем, кто по туристским путевкам ездил в Индию. Путевки стоили дорого, к тому же, её всегда пугали рассказы о голодных, выпрашивающих милостыню детях. А здесь – пожалуйста, вот она – Индия: через каждые пять шагов забитые вычурным золотом магазины, магазины с легкими, красочными тканями для сари, индийские рестораны, в которых, уплатив пять долларов, можно есть пока не лопнешь, запах индийских приправ и снадобий, вечное столпотворение на улицах, будто все они один необъятный восточный базар. И никаких голодных. Но оказалось, те, кто ездил в Индию по дорогим путевкам, говорили неправду, будто бы индийские женщины все – красавицы. Ей совершенно не нравятся их женщины. Летом пялят на тебя жирные пупы между короткой кофточкой и намотанной на мясистые бедра тканью; зимой поверх сари надевают спортивные куртки. Нелепо выглядят. Ну, а мужчины – те просто сплошь уроды: толстоносые, щекастые, животастые, в белых подштанниках, в тех же безобразных куртках. В холодную погоду имеют обыкновение по-бабьи заматывать головы шарфами. Общительные друг с другом, не видят никого, кто не есть свой, никогда не уступят дорогу, захлопнут у тебя перед носом дверь, поверх голов всей остальной Америки прозревают лишь свой особый индусский мир… Жизнь одинокого человека среди них может быть только ещё более одинокой.
   На работе она тоже одинока. И не потому, что плох её английский. Он, конечно, плох: сказать ещё кое-что может, но почти ничего не понимает, что ей говорят в ответ. Однако, делает вид, что понимает. К счастью, её работа, кроме некоторой её собственной сообразительности, ничего от неё не требует. И не потому она одинока, что все её коллеги намного моложе её – скорее всего никто даже не догадывается насколько. Старше тридцати-тридцати пяти нет ни одного человека, а ей уже за пятьдесят перевалило. Но, то ли она выглядит моложе своих лет, то ли по своей невнимательности к ней никто этого не замечает – иначе вряд ли взяли бы на такую физически тяжелую работу. Скорее всего, им попросту не до неё.
   У них свои интересы, своя общность, своё веселье и свои тревоги, поскольку все они – геи. Многие из них заражены вирусом иммунодефицита. Организация, в которой она работает, создана была специально в помощь больным геям. Её предупреждали, но она не испугалась, только радовалась, что нашлась работа по силам, а то, что молодые, весёлые пареньки, не обращая на неё внимания, бреют друг друга в рабочее время, стригут, целуются, обнимаются за вешалками, кормят друг друга с ложечки ланчем, её не волновало, ей так было даже спокойнее.
   Целый день она методично сортировала пожертвованную одежду, развешивала, ставила цены – и что ей до того, что босс заперся в их единственном туалете со своим помощником – она не хотела представлять, что они там делали, плохо только, что раковину обрушили и никогда на место не поставили. Наверное, чтобы другим не повадно было. Но всё с лихвой искупалось тем, что склад их находился тогда в Манхэттене. Да еще в самом прекрасном его месте: в Челси. Ей нравилось само это слово. Иногда по дороге от метро она сама себя спрашивала: «А вы где работаете?» и сама себе отвечала: «Я в Челси работаю». А навстречу ей двигалось множество людей, каждый настолько сам собой поглощен, сам в себя устремлен – невольно рождалось ощущение какой-то общности, когда каждый сам по себе, но все вместе. И нет и быть не может такого одиночества, которое стояло бы особняком, в чем-то исключительного, не вписывающегося в эту общность. Вот тогда– то ей и пришла в голову мысль, что одиночество – это и есть свобода. Или наоборот: свобода – это одиночество.
   Но всё на свете течет и меняется: старый босс ушел, пришел новый, нашел, что склад в Манхэттене слишком дорог и слишком мал, приискал новое помещение в настоящем складском районе – настоящий большой склад. Почти все геи никуда двигаться из Манхэттена не захотели, кто-то перешел работать в магазины, кто-то уволился, но новый босс этим не опечалился и нанял, в основном из числа клиентов, не столько здоровых, но молодых баб. И переехали.
   До того, как ей довелось побывать на новом месте, она не очень огорчалась: босс говорил, что через реку виден Манхэттен, к тому же не слишком далеко от её дома. Но в первый рабочий день на новом складе подумала: «Да, наверное, Господь Бог забыл об этом уголке Нью-Йорка…» Район складских трущоб, заброшенных развалин, некрытых асфальтом переулков, вечно разрытых. Поскольку вечно лопаются канализационные трубы…
   Между этим районом и метро проходит железная дорога. Манхэттенские врачи, адвокаты, прочий чистый люд, обустроивший своё жилье на Лонг-Айленде, сойдя с поезда, поспешно ныряют под землю – две остановки, и они в своих офисах. Те же, кто работает на складах, идут в сторону железной дороги, подымаются по довольно высокой лестнице на мост над путями, переходят его и – оказываются в другом мире. В мире запустения, развалин, тяжкого потного труда. Еще вечная свалка под мостом, при подъеме на лестницу как бы предупреждает: вот сейчас перейдёте мост и всё – там иной мир, иная жизнь… И в этом ином мире очень уместно помещение Армии Спасения: вся городская безработица, вся нищета, всё бездомье ошивается здесь, разживаясь банками консервов, тряпьем, устраивая себе лежбища среди складских отбросов. На язвенных, полусогнутых ногах переползая через мост, ночует под ним, оставляя после себя рваные одеяла, добытые в Армии Спасения, пустые банки, окурки, блевотину и кучи дерьма.
   Они переехали в середине сентября, дни стояли еще солнечные, но темнело всё раньше и раньше. А вскоре на мосту произошло ужасное событие: работницу с соседнего – нестерпимо вонючего – рыбного склада, задержавшуюся на работе затемно, на мосту настиг насильник и изнасиловал. По всем складам ходили полицейские, показывали фоторобот, призывали к осторожности. Босс целую неделю отпускал всех домой на час раньше. Причем не только баб, но и мужиков тоже. Она смеялась про себя: «Этих-то чего? Они сами кого угодно изнасилуют…» Но через неделю босс спохватился и издал указ: работать сколько положено, но по одному не расходиться, только всем скопом, под предводительством его заместительницы.
   Сам всегда раньше уезжал на машине. А ей это очень не понравилось. Пока все соберутся, много времени теряешь, а главное, у нее была проблема с этим мостом. Она не могла, как молодые, взлетать по лестнице, ужасно запыхивалась, должна была, поднявшись, передышку сделать. Вот где сказалась её немолодость. Она даже к врачу сходила, и врач направил её на стресс-тест. Но тот, что делал ей тест, только и спросил: «Вы, наверное, много двигаетесь?» то есть с сердцем у неё был полный порядок. Что-то с дыханием: она не могла его отладить при подъеме по маленькой лесенке из метро, должна была постоять, отдышаться. А тут на мосту всем приходилось ждать её. Ей ужасно неловко было. И она решила ездить на работу на машине.
   Сын, если пользуется машиной, так только по выходным, изредка вечерами. Стоит в гараже без дела. На права она, хоть и с третьего раза, но давно сдала, в Ленинграде водила машину, а мест для парковки в этом районе по бедности его обитателей – пруд пруди.
   Время от времени начальство просило всех, кто может, поработать сверхурочно. Оставались почти все, поскольку выгодно: за сверхурочные платят полторы ставки. Но она чаще всего отказывалась. Она всегда работала в полную силу и уставала к концу рабочего дня. А в тот злополучный день обрадовалась, узнав, что можно допоздна поработать. Потому что утром, выходя из дома, захлопнула дверь и тут же поняла, что ключи от квартиры остались в кармане другого жакета. С работы сразу же позвонила сыну, но он сказал, что раньше восьми никак дома не окажется. Так что сверхурочные оказались кстати…
   Однако, как не заладился с утра этот день, так и покатился: вышли со склада всей гурьбой уже в полной темноте, на углу она, как обычно, со всеми распрощалась – все пошли к мосту налево, она направо к машине, тут же за углом. Села, повернула ключ зажигания и сама себе не поверила – видит, что сдох аккумулятор, но зачем-то еще и еще пробует завестись… Главное сразу поняла, что случилось. Выезжая из гаража, зажгла фары, а выключить забыла. О чем думала? О ключах от квартиры… И теперь, вместо того, чтобы бежать своих догонять, только зря время потеряла. Можно уже не спешить, светлее не станет. Выкурила сигарету, закрыла дверь и пошла.
   Она никогда темноты не боялась. Один раз – это было на даче в Усть-Нарве – из гостей домой в полной темноте шла через кладбище. Не позволила хозяевам провожать. Вообще, она считала себя довольно храброй. Но кое-чего боялась ужасно. Высоты боялась. Во сне она всегда падала – не летала, как некоторые поэтические люди, а именно летела вниз с какой-то огромной высоты. От ужаса просыпалась, не успев разбиться… Она вдруг подумала, что, может быть, с этим её страхом высоты, и связано то, что даже небольшой подъём вызывает такой сбой дыхания. Очень может быть, что это проблема не физическя, а психическая…
   Так, размышляя, сама с собой, в полной темноте – только кое-где тускло светили редкие фонари – она поднялась на мост и, облокотившись на перила, смотрела вниз на грохотавший, стремительно вытекающий из-под моста состав… И вдруг почувствовала упёртое в шею, чуть ниже левой скулы остриё ножа. Скосила глаза и сразу зажмурилась, ничего не разглядела, только торчащие в разные стороны космы. В нос ударила вонь сто лет немытого тела, смрадное дыхание, гниль лохмотьев. А сзади напирала вздыбленная плоть. Ещё когда только приехала, кто-то наставлял её: «Если напали на тебя, отдай сумку, всё отдай…» – и отдала бы, хрен с ней, с сумкой, но всем существом ощутила: ему не нужна сумка, он по другой надобности. Насильник. Но не маньяк.
   Она была тощим двенадцатилетним подростком – и слова такого не знала – маньяк – ей никто не сказал, что такое бывает. Это уже потом, через шесть лет, в Публичной Библиотеке, среди множества людей, вдруг ощутив леденящий страх, она обернулась и мгновенно наткнулась на тот самый стеклянный взгляд. Его невозможно забыть. С его острия невозможно сорваться. Но кругом были люди, это помогло ей, она бросилась вниз по лестнице, чувствуя спиной, что он идет за ней, но медленно, а она пулей летела и никогда больше не была в Публичке, даже район стороной обходила. А тогда, ребенком, стоя в роскошном дубовыми панелями отделанном подъезде дома на Невском, только нажав кнопку барственно-медленного лифта, она не шелохнулась, когда он шел к ней – высокий, худой, с каким-то несгибаемым телом. Казалось, он не может повернуть голову, отвести от неё взгляд почти бесцветных глаз. Но и она не могла не смотреть в эти глаза, отвернуться. Смотрела, видела, запомнила: длинное узкое лицо, серое, с всосанными щеками, костистый нос, почти безгубый рот, гладко зачесанные волосы никакого цвета и почему-то невозможно оторвать взгляд от этих оловянных глаз – необоримую больную волю испускают они, потустороннюю, ни с чем не схожую – ни со злом, ни с похотью, ни с одним другим, но здоровым проявлением человеческой натуры.
   Ребенком, абсолютно бессознательно она запомнила чудовищную власть этой воли. Невозможность противиться ей. Невозможность разомкнуть голосовые связки, сделать хоть какое-нибудь движение. Подойдя к ней вплотную, он стал шарить по всему её телу, будто неживыми руками, под платье, под трусы пролезая – прикосновение их рождало не стыд, даже не ужас, а что-то худшее. Она так никогда и не смогла найти подходящее слово. Скорее всего, это было ощущение неотвратимого конца. Всё длилось какое-то короткое мгновение. Лифт спустился, дверь ещё не открылась, в нем послышались голоса, и он исчез, только хлопок входной двери подтвердил, что секунду назад он был здесь…
   Потом она рассказала о случившемся с ней, подруге, девочке более ушлой, но и та не поняла: «Ничего особенного: ты хорошенькая, глазки черненькие – вот он и полез к тебе…» Потом, через шесть лет, в Публичке, она уже знала от чего спасается – можно похоронить в себе тот ужас, которому так и не нашлось точного слова – ибо «маньяк» – это только название одного из действующих лиц, но не определение того, что происходит с его жертвой – это ощущение безнадежности можно похоронить в себе, но забыть – никогда.
   И вот теперь на мосту отчетливо поняла: нож – это угроза. Но не приговор. Отвращение, стыд, гадость – всё, что угодно, но не приговор… Прилепившись к ней всем телом, подталкивая в спину ножом, он почти спихнул её с лестницы, под мостом пнул на кучу какой-то гнили, навалился всем телом и тут уж – дабы не длить эту мерзость – она сама помогла ему исполнить его неотложную нужду. Кричать, сопротивляться – если бы и был шанс увернуться от ножа, докричаться до помощи – она, раздавленная, была не в состоянии. Но шанса не было. Единственной заботой оказалось старание не вдыхать эту вонь, увернуться от мотающихся над лицом грязных зарослей и страх перед неминуемой заразой. Хорошо, если что-нибудь, а если эйдс? На складе у многих эйдс. Живут, однако. Он быстро кончил, затряхнул свои причиндалы в мотню и исчез, растворился в темноте.
   Она подтерлась своими трусами, запихнула их в сумочку и поплелась к метро. Если бы на её месте оказалась настоящая американка – черная, белая, желтая – неважно, но здесь в Америке урожденная женщина, она бежала бы в полицию, бросилась бы к первому встречному с криком: «Помогите! Меня изнасиловали!» Но она, родившаяся и всю недолгую женскую жизнь, прожившая в России, решившая в Америке лишь дожить свою человеческую – она просто плелась к метро, волокла себя к дому, только бы скорее дотащиться. Что было ей проку бежать в полицию, валяться на госпитальной койке, проходить осмотр, на прескверном своем английском давать показания, составлять словесный портрет, потом, если его поймают, свидетельствовать на суде – и терпеть, терпеть и терпеть позор, унижения от всего и всех. Она тех английских слов не знает, которыми надо объяснять, что да как всё случилось, и какой словесный портрет, даже если ей переводчика дадут: ничего не разглядела, кроме косм на голове и бороды от самых глаз. И возраст у неё такой не соблазнительный, да ещё так получается, что оно, конечно под угрозой ножа, но, поди, докажи – побоев на ней нет, платье не рваное, вроде бы, сама и дала ему. Сумочка и та цела– невредима.
   Она еще не была замужем, жила на Щемиловке, в хрущевском доме с родителями и старшей сестрой. Поздно вечером сестра пошла проводить подругу, на такси посадить. Такси только отъехало, как из кустов вылез мужичонка – ну, совсем никудышный, сестре даже страшно поначалу не было. Однако пристал, доплелся до самого подъезда и заскочил в него. Не дал одной войти. А в подъезде преградил путь наверх. Дом пятиэтажный, без лифта, внизу спуск в подвал – цементная яма. Мужичонка одну руку в кармане держит, другой за перила схватился и постепенно от уговоров переходит к угрозам. Сначала он ей свои достоинства расписывал и даже заводской пропуск показал – дескать, зря мной брезгуешь, я человек рабочий, стоющий. Но постепенно стал свирепеть, теснит её к подвалу: « Сейчас – говорит – сброшу тебя башкой вниз, или, нет, лучше я тебе бритвой рожу распишу». Но, видно, всё-таки бритвы у него не было: когда сестра стала от него вырываться, он просто врезал ей пару раз кулаком в лицо, да так, что нос на бок лег. Зрелище было жуткое: лицо – сплошной кровоподтек, нос лежит на щеке, глаз закрыт. Наутро пришла знакомая родителей и разохалась: « Ой, это на что же он позарился?! Что ж это он нашел в ней?!». А в милиции сказали: «Сделайте рентген носа: если есть трещина, мы возбудим судебное дело, а нет, вы, конечно, можете подать на него, но обвинение в попытке изнасилования – это, знаете ли, не в нос кулаком, вот полюбуйтесь на эти фотографии».
   На фотографиях изнасилованные или нет, но шкура с баб сверху донизу спущена. Сестра посмотрела и пошла. Рентгена делать не стала. Нос сам как-то выправился. А у неё в сумке всего-то десять долларов было, но документы, карточки – с её английским, восстанавливать всё целая морока была бы.
   Доплелась до дому, отлежалась в ванной. Время спустя сходила к гинекологу. Ничего не обнаружилось. В положенный срок, под тем предлогом, что работает со многими инфицированными, проверилась на эйдс. И тут проскочило. Но самым удивительным оказалось не это. А то, что одинокая её, безрадостная жизнь после такого отвратительного происшествия вдруг окрасилась в новые, волнующие воображение тона. Оттого ли, что была у неё теперь тайна – никому, ни единому человеку не рассказала она о случившемся – тайна самая настоящая теперь была у неё, время от времени аж ребра распирало, так рвалась наружу, тогда появлялось на лице странное выражение какого-то сильного переживания, погруженность в себя, загадочная глубина во взгляде, и даже самой себе она казалась интереснее, чем прежде. То ли было в том, случившемся с ней нечто такое, что всё упорнее и упорнее напоминало о себе. Со временем улетучилось воспоминание об испуге, этот вот холод ножа под подбородком, грязь, вонь – всё отступило перед одним совершенно необыкновенным ощущением.
   Перед ощущением своей желанности. Всё забылось, осталось только одно: явственная, ни с чем не сравнимая память о давно забытой, поразительной готовности откликнуться на эту ничем не сдобренную, животную, но истинную желанность. Никогда прежде с такой силой не испытанной. Не голова её, но тело хранило память, возбуждая какой-то новый приток жизненных сил. Она вспоминала о разных любовных приключениях своей молодости, что-то было красивое, так и эдак обставленное, но всё не так, всё не о том…
   Вдруг вспомнила, как однажды перед поездкой в Коктебель наткнулась в магазине на яркую плотную ткань. Она называлась «наперник» – ей предназначалось стать первой наволочкой на перьевую подушку. Ткань была двух цветов: ярко-малиновая и ярко-синяя. Среди всяких цветастых ситчиков так и бросалась в глаза. Малиновое пошло на кокетку и внутренность глубокой складки спереди. Платье получилось невиданной красы. В первый же танцевальный вечер она стала звездой дощатого настила коктебельской набережной. И похожий на гигантского какаду, в рубашке с гавайских островов, в заграничной кепочке набекрень, носатый, размашистый, такой всеобщий любимец вцепился в неё и уже не отпускал от себя. По-детски искренне недоумевал, огорчался: «Как?! Вы не знаете кто я?! Вы не смотрели мой фильм?! Я знаменитый! Меня все знают!»
   Фильм она, конечно, смотрела, он понравился ей, просто не обратила внимания на фамилию сценариста. Но почему из всей этой длинной истории, раскинувшейся с юга на север, на два города, на два года, ей вспоминаются тряпки, рестораны, телефонные звонки, какие-то отдельные фразы – всё, что угодно, кроме того, что было, как она думала тогда, любовью. Жизнь из ресторана в постель, из постели в ресторан – но почему-то рестораны казались интереснее и запомнились лучше. Напористый, наполненный плещущей через край энергией при ближайшем рассмотрении – при очень близком рассмотрении – он был изнуренным истрепанным неврастеником, комплексантом, нытиком. Всякий раз, сделав заказ в ресторане, завистливо– тоскливым взглядом упершись в спину официанта, спрашивал: « Ну, за что его можно любить? За бицепсы?» – и сам себе отвечал: «Нет, любить можно только за славу и деньги».
   За славу и деньги любить не получилось. За бицепсы тоже не получилось: на каких-то институтских соревнованиях её приметил такой вот с бицепсами. Всё сокрушался, что прыгучесть у неё есть, а вот толчка нет. Зато от него ничего в памяти не осталось, кроме натужного, скоропалительного рывка и толчка. Будто и в постели ему надо было прийти первым…
   А потом был её первый отпуск и, конечно, посреди зимы. На заводе предложили путевку в Зеленогорск, в санаторий «Аленушка». Вокруг стоял лес завороженный зимней скукой, дорога уводила к взморью, тянулась над пляжем под снежной периной, она спускалась к скамейке, сгребала с неё снег и садилась глядеть в бескрайнее никуда… Однажды у самой кромки берега увидела фигуру человека – металась вдоль скованного льдом простора, выкликая в это «никуда» её имя. Или послышалось? Но ветер явственно донес, не верилось, но нет же – это её зовут, выкликают из ледяных далей… Она встала, сложила у рта руки рупором, но против ветра нет способа докричаться, однако, он вдруг обернулся, побежал, проваливаясь по колено в снег, она рванулась навстречу… Ей показалось, что вот за это можно любить…
   Кто-то в санатории сказал ему, что она уходит гулять на берег. А берег в Зеленогорске без конца и края…
   Но о муже она не хочет вспоминать. А, в сущности, больше не о чем. Когда была на практике, её руководитель подсовывал ей порнографические журналы, слюнявым ртом склабился: «Техникой молодежи» интересуешься?» Стоя за её спиной жарко шептал ей в ухо: «Хотелось бы, чтобы между нами ничего не было, даже рубашечки…» «Пошляк» – думала она тогда, а теперь ей смешно: попробовал бы он здесь такое – это во что бы превратила его любая американская студенточка? В безработного, в нищего, бездомного, в пыль растерла бы, изничтожила… А она только отпихивала его локтем и брезгливо морщила носик. Но один журнальчик ей понравился. Удивил её и запомнился. А именно тем, что героями сексуальных игрищ на его страницах были не образцово-показательные секс-красавцы, а самые обыкновенные, ничем не примечательные, ужасно бытовые люди, даже не очень молодые, очкастые, толстенькие, но оживленные. Вот такой довольный жизнью крепыш сидит за столом, жена в фартучке накрывает стол. Звонят в дверь, входит, поигрывая ключами от машины, приятель, за ним женка, в очках, строгая прическа – вылитая школьная училка. Начинает помогать стол накрывать, а мужья уже взяли по рюмочке. Дамы удалились на кухню и теперь торжественно вносят в комнату жаркое с гарниром – глядь, а мужички уже без штанов сидят и один другому по-приятельски дрочит.
   Восторгу дам нет предела. Платья долой, бюстгальтеры, трусы – только очки на носу училки остались. На следующих картинках, кто с кем, кто что – и всё так мило по-домашнему, по– семейному. И толстушка жена и «училка» необыкновенными искусницами оказываются. Мужички довольны и женками, и друг другом. И только один вопрос возникает при воспоминании об этих бытовых сценках: за что же в таком случае гнобить пошловатого наставника?
   Дай ответ! Не дает ответа…
   Такого рода воспоминания или что другое настолько вдохновили её, что однажды субботним вечером она нарядилась, накрасилась и отправилась в Манхэттен. Впрочем, скорее всего все эти воспоминания были ни при чем, при чем была потребность найти способ как-то вытравить память плоти своей, стереть так постыдно оставленный след. А как его стереть? Сын как-то рассказывал ей, что в Манхэттене есть русский ресторан, этим вечером дома ночевать не собирался, она могла распорядиться собой вполне, если конечно повезет. Адрес она помнила приблизительно, но понадеялась, что найдет – и нашла. Еще заранее решила, что сядет за стойку бара – раньше никогда за стойкой не доводилось ей сидеть, в её молодости такого в заводе не было, а уж потом случая не представилось, но в кино много раз видела, что знакомства как раз за стойкой бара происходят.
   Присаживаясь к стойке, от смущения мало что разглядела, но закурила и заказала обладателю более профиля, чем лица, бармену Яше, как окликал его сидящий поодаль одинокий мужчина подходящего возраста, «Блади Мери» – не знала больше никакого другого названия, а не хотелось себя неопытной показать. Огляделась. Народу в зале было немного, с тоской поглядывая на пустующие столики, по залу прохаживался хозяин – вероятно, хозяин. Во всяком случае, вид у него был очень хозяйский: костюм дорогой, сразу определила она наметанным глазом, не черный лакейский, обязательный для метрдотеля, а просто добротный, и трубка, правда, не раскуренная, курить ведь в зале нельзя, но в отставленной руке трубка – наверняка, хозяин. Идет навстречу не всем гостям, должно быть, только особо желанным. Остальные, вроде неё, рассаживаются сами. Хорошо, но очень громко поёт певица. Немолодая, полная, очень русская, надрывно по-деревенски поёт песню о том, как лихая женщина зарубила своего милого, застав его с «полюбовницей».
   Припев отчаянный, дробный «А ну-ка, Трошка, сыпь гармошкой, сыпь, сыпь, сыпь…» – разливается во всю ширь помещения, но руки певицы в этом разгуле не участвуют, а только при следующем куплете, приподняв на уровень высокой груди, она чуть разводит их совершенно на тот подлинный манер, каким делают это в русских деревнях поющие старухи, как бы подчеркивая абсолютную безысходность изливаемой в песне тоски…
   Тем временем две дамочки присели к бару справа и завели разговор, к которому она бы и не прислушалась, но одна – та, что была постарше, густо накрашенная, с каким-то воспалением во взгляде и голосе – заговорила слишком громко, то ли силясь перекричать певицу, то ли считая, что сказанное ею и другим будет не бесполезно послушать – не только её молодой собеседнице – бесцветной, блеклой барышне из современных: «…Ахматова всё-таки поэт ограниченных возможностей. Постигнуть всю безмерность поэзии Цветаевой, её безграничность…»
   «Да, это действительно очень, очень русский ресторан» – и только подумалось так, как распахнулась дверь, и навстречу вошедшим, радостно устремился хозяин. Появившаяся большая компания была ничем не подобна кому-либо из уже сидящих в ресторане. От всех прочих сильно отличные, они, меж тем, были всего двумя типами людей – одним женским, другим – мужским. То есть вошедшие молодые мужчины были все как бы на одной сковороде испеченные: одинаково кругломорды, задасты, одеты во всё черное от Армани; и женщины, все на подбор длинноногие ослепительные блондинки, одетые несколько разнообразнее – тут тебе и Прадо, и Версаче – но с одинаковой броской роскошью. Работа на складе научила её при первом взгляде на вещь определять её происхождение, но видеть людей, носивших на себе эти вещи, прежде, чем пожертвовать их в пользу больных СПИДом, ей доселе не приходилось – не приходилось оказываться в обществе миллионеров, они и пожертвования свои делали через прислугу, не сами, конечно, тащили в магазин.
   А тут, как со страниц каталога, можно было бы предположить, что прямо с подиума сняли девиц, но жесты, походки не те, рты вульгарные, глаза суетливые. В Америке ведь всего страшнее оказаться где-то перенаряженной, недоодетой – практически невозможно. Бесстрашие вошедших и выделило их среди прочей публики. И тут же она услышала: «Яша, иди сюда, я тебе анекдот расскажу: «Новый русский…» – обернулась и увидела, что мужчина вполне подходящего возраста хочет, вроде бы, Яше рассказать анекдот, но смотрит на неё, наблюдает, слушает ли она, для неё рассказывает. Анекдот и впрямь оказался смешным, и она рассмеялась.
   Рассмеялась заливисто, немножко нервно, со значением, и состоялось знакомство. Оживленный, хорошо откормленный, при усах под небольшим крючковатым носом, он показался ей зеленоглазым, настоящей одесской красоты мужчиной. Но вовсе он не из Одессы, он из Балты, думал, она о таком городе не слышала, ан, нет: «Балта городок приличный, городок что надо: нет нигде румяней вишни, слаще винограда…» – вспомнила она.
   – Любите Уткина?
   – Это ж Багрицкий, – и пошло по весьма обыкновенному руслу.
   От первого вопроса: «А вы откуда?» ко второму: « А как вас звать, если не секрет?», от него к третьему: «И давно вы здесь?», и «Ну и как вам нравится?», и, наконец, вопрос не вовсе деликатный, но, с другой стороны, на него можно отвечать как вздумается – кто проверит? Он сказался бизнесменом. Каков его бизнес, она не поняла, на всякий случай не полюбопытствовала – как-то не показалось ей, но её нехитрой работенкой на складе он живо заинтересовался, она охотно рассказывала, он всё выспрашивал, заказал ещё по коктейлю, и тут сквозь легкое кружение в голове возникло неприятное тревожное чувство – будто что-то подстерегало её.
   Порывшись в самых дальних углах своей памяти, она не смогла бы вспомнить, когда еще ей доводилось быть такой болтливой, всегда предпочитала больше слушать. Если можно его пригласить к себе, зачем же так забалтывать счастливый случай… Он несколько сник, уяснив, что ехать придется в другую сторону от Бруклина, но такси словил, в машине тотчас приник к ней, всю её стал оглаживать, ощупывать, мять, но что-то неизъяснимое мешало увлечься его ласками. Она не понимала что, но что-то было, что мешало, и, наконец, в самое ухо ей он жарко зашептал: «Мы такой дил с тобой провернем, такой бизнес закрутим!…» Она отстранилась, но в охватившем его азарте он и не заметил. Сквозь загнанное дыхание пересохшими губами ловил ухо, стараясь внедрить свою идею в её неповоротливые мозги. Идея была проста, как всё гениальное: самую лучшую одежду надо откладывать, покупать самой, или в магазине договариваться, если нужно, отмусоливать продавцу, возьмет, как миленький, они все берут, а уж он-то знает, что с этим барахлом делать, у него есть клиентура…
   Уже въехали в Квинс, но надо было остановить машину. Послать его подальше… в Бруклин. Он возмутился, не давал выйти, обозвал идиоткой – словом, не сложился роман…
   Вытряхнула из памяти этот глупый вечер и вдруг совсем успокоилась, приняла решение. В первый же подвернувшийся случай осталась работать сверхурочно, уже в темноте, как обычно распрощалась со своими – они к метро, она к машине, посидела в ней, подождала и вышла. Поднялась на мост и точно, как в тот раз, остановилась отдышаться. И замерла. И так ждала, так звала то самое – ужасное, невероятное, но именно то самое, что иначе и быть не могло: притянула к себе!
   Он не успел подкрасться вплотную, она резко обернулась и не он её, а она его испугала. Он ещё нож из рукава не вытащил, секунда – и сбежал бы, она сама его за руку схватила.,/P>
   От наваленных под мостом коробок не так воняло, только несло немытым телом, но быстро очень всё перебил пот желания, животный добиблейский жар пахнул смоковницей и миррой, всё её естество откликнулось, подчинилось, стремительно понеслось туда, откуда быть не должно возврата. Туда, где трепет переходит в стон, стон в содроганье, в последний всхлип…
   Женщина ещё не очнулась, ещё сами собой стекали по горячим щекам непрошеные слезы признательности, а он уже отряхнулся, оправился – она не успела спросить его: «…где пасешь ты? Где отдыхаешь в полдень?» – бесшумно, бесследно растворился во тьме.
   Дома, уже лежа в постели, она закрыла глаза и сказала: «Господи, спасибо тебе за всё!» И спохватилась, будто кто-то в чем-то упрекнул её: « Ну и пусть я не умею молиться. Я живу, дышу – значит, молюсь. Вздохнула, выдохнула – это моя молитва Тебе, Господи!…»
   Вздохнула, выдохнула и уснула блаженным сном. Проснувшись, только в одном корила себя: почему не удержала, ни о чем не расспросила? Что, если навсегда потеряла его? Кто знает, куда его, бездомного, может занести… Ни имени его, ни клички не знает… Следующий раз она не отпустит его так. Рук не разомкнет, не уронит безвольно. Вцепится, удержит, обо всем расспросит. Ей ли не знать, как легко человек может дойти до самого края? Чем полнее чаша, тем легче её расплескать. До самого дна. Она изо всех сил старалась представить себе его судьбу и уж чего никак не хотела допустить – так это мысли, что судьба его могла быть вполне заурядна.
   На роль бродячего поэта он никак не подходил – те чаще всего разговорчивы. А от него слов человеческих она не слышала. Может немой? Во всяком случае, на наркомана не похож – наркоман, по её рассуждению, никак не мог бы обладать такой силой желания. Алкоголь тоже человека слабым делает. А может, он психически болен? Плохо, конечно, но психические болезни тоже разные бывают. Вот в одной очень богатой семье родился мальчик – последний ребенок. Два его старших брата уже взрослые были, обыкновенные. А этот не от мира сего: что ни купят ему, во что ни оденут – немедленно раздавал. Нянька пойдет с ним гулять – оглянуться не успеет, а он уже игрушки все свои раздал, босой стоит, в одних трусиках. И потом в школе каждый день новые сникерсы, тишортку, карандаши, краски – всё буквально раздаст и ни за что не скажет, кому.
   Родители его к психоаналитику водили, но он во всём казался здоровым ребёнком, сообразительным, ни к чему дурному тяги не имел. По совету врача родители стали его поплоше одевать, совсем плохонько. Он очень сознательно рваное, замызганное оставлял себе, но всё чуть получше непременно находил кому отдать. В старших классах начались скандалы. Родители – люди состоятельные, но ведь это же ненормально и сколько же можно?! После одного такого скандала он из дому исчез. Наняли частного детектива. Тому удалось разузнать, что в Майами объявился бездомный молодой человек. Обросший, оборванный, но чем-то располагающий к себе. Ему охотно подают милостыню. А он всё собранное тут же раздает. Тому, кто мимо прошел и не подал ему, такому же, как сам, бродяге бездомному, любому встречному. Детектив с легкостью опознал в нем своего клиента. Водворил в отчий дом. Поместили его в клинику. Однако же и в клинике человек хоть что-нибудь своё должен же иметь, а этот опять, что ни принесут ему – всё раздаст. Врачи его спрашивают: «Ну, а ты-то сам разве не нуждаешься?» А он говорит: «Раз отдал, стало быть, не нуждаюсь». И очень логично объясняет, что тот, кто ему подавал, безусловно имел лишнее, а он должен был делится с теми, кто подать ему не мог.
   И никакого другого сумасшествия в нем не замечалось. Выпустили его, и вскоре он опять исчез. И никто не стал его искать. Решили: намучается, сам придет. Годы шли, а он не возвращался. Родители умерли. Братья давно семейными людьми были, наследство поделили, его долю, вложили в общее дело. И весьма приумножили капитал. И вот однажды в Сан-Франциско обнаружился труп бездомного. Какие-то злые бездельники забили его бейсбольными битами. При осмотре трупа при нем обнаружили документ, оформленный по всем правилам. Из коего следовало все причитающиеся ему средства – а это был именно он – раздать немощным и сирым. Обговорено и адвокату вознаграждение, он же назначен душеприказчиком, и всё по всем правилам оформлено. То есть человек, вроде бы, в своем уме был, а, вроде бы, и нет…
   Вот такая история, перепечатанная в русской газете, попалась ей как раз в то время, когда она раздумывала над судьбой человека, однажды приставившего к её шее нож. Совсем неподходящая история, но она ей понравилась, а что до ножа, так в её фантазии нож очень ловко вписывался: а если любовь, ревность, горячая голова, страстное сердце – тоже красиво… Лишь бы не заурядный пьяница. Однако, она не знает тех английских слов, которыми сможет расспросить и понять его. Найти их в словаре – одна забота, а ведь нужно еще суметь произнести. Она теперь целыми днями беседовала сама с собой, русская речь перебивалась английской, как-то незаметно для себя, она стала разговорчивее со своими сослуживцами, впервые почувствовала желание вслушаться и понять, о чем они болтают между собой. Прежде их болтовня была для неё не более, чем некий шумовой фон, она только по интонации говорящих иногда строила предположения, как оказалось, совершенно неверные: почему-то была уверена, что Хейди и Марто каждое утро ссорятся между собой, но оказалось, что так бурно, перекрикивая друг друга, размахивая руками, тараща глаза, они просто-напросто пересказывают друг другу свои сны.
   Едва почувствовав её интерес к себе, люди тотчас откликнулись, и многое, прежде непонятное ей, вдруг прояснилось, что-то в душе затронуло, согрело сочувствием. Ей всегда казалась эта манера Марко – нет, не Марто, а именно, Марко – хотя они оба бразильцы, и оба геи, но очень разные люди – странной и неприятной: подойти к человеку вплотную, встать перед ним, упершись в пол короткими, икрастыми, как две колбы, ногами, потупить маленькие, близко посаженные глазки и что-то нашептывать, не говорить, а шептать вкрадчиво и – ей почему-то казалось, лукаво. И вдруг он подошел к ней и так же шепотком поведал свою печальную историю – она с трудом, со всем напряжением слуха и догадки поняла, что он бывший священник, воспитывался в католическом монастыре.
   Пухленького, щекастенького, его еще ребенком развратили монахи, пользовали себе в утеху добрые наставники, он и не знал поначалу, что это – грех, а потом стал очень мучаться, бежал, надеялся, что за стенами монастыря обретет новую жизнь, даже в архитектурный колледж поступил, но скоро понял, что нормальная жизнь ему заказана, вернулся в монастырь. Однако вера его была порушена, отрекшись от сана, он снова пытался найти себя в светской жизни, был горько несчастлив и одинок, пока скользкая банановая тропа не привела его в бесшабашно дерзкое комьюнити нью-йоркских геев. Здесь посчастливилось ему встретить свою любовь. Нежный смуглый Вильям делит с ним кров, постель, расходы на питание и мечты о будущем…
   Марто тоже гей, но совсем на другой лад. Он натура артистическая. Он хотел бы быть женщиной. Без конца кривляется, вертит задом, согнутые в локте руки висят, как заячьи лапки, примеряет на себя боа, женские шляпки, охотно дарит свою любовь каждому новому боссу – те сквозь пальцы смотрят на то, что работает Марто три часа в день не больше и то кое-как, а он беззастенчиво жалуется на то, что у него до сих пор болит задница. Вообще, склад вреден для его здоровья…
   Красивая пуэрториканка Анна теперь часто подходит к ней. Они уже научились понимать друг друга. Черты лица у Анны тонкие, даже изысканные, что не редкость среди её соотечественников, так же, как судьба её – не слишком большое исключение. Четырнадцать лет Анна отсидела в тюрьме за торговлю наркотиками. Любит страшные истории рассказывать. Как стала к ней шиться на тюремных работах одна с пожизненным сроком: «Какие – говорит – у тебя красивые ноги, какие руки!» А один раз стала гладить ей шею: « У тебя, – говорит – необыкновенная шейка, такое сладкое горлышко!..» Тут вдруг надзирательница как заорет: «Отойди! Марш в камеру!» – наручники на неё и увела. Вернулась и Анну остерегла: «Близко к себе эту суку не подпускай: она к себе баб зазывала, горло им резала и кровь пила!..»
   Хулиганские выходки Анны – найдет среди пожертвованного барахла искусственные волосы, запихает в ширинку джинс, движения делает неприличные, или вообще поверх джинс натянет мужские трусики с подложенным специально утолщением – раньше удивляли и даже противны были, а теперь уже не удивляют. Только напоминают о собственном тюремном опыте. Она вычеркнула из памяти, а заодно и из биографии эту страницу своей жизни, но тут ей стало то одно, то другое вспоминаться, и она непременно проболталась бы, да к счастью не хватало слов.
   Срок у неё небольшой был, так что её держали в Крестах в камере с мелкими хулиганками. Надзирательница по прозвищу «Красавка» так и входила в их камеру по утрам с криком: «А ну, дебоширки, пьяницы, хулиганки, подымайсь!»
   Когда её привели в эту камеру, одна бабенка жутким матом разразилось – дескать, и так уже дышать нечем. Но тут с нар раздался властный голос: « Надька! Не воняй! Не по своей воле человек сюда пришел» – и к ней: «Идите сюда, присаживайтесь».
   Сразу на душе спокойней стало: этой и решила держаться. Подсела к ней, та скомандовала: «Надька, дай охнарик!» Надька шавкой подбежала. Прикурила охнарик, отдала, та затянулась, передала новенькой. Что-то мелькнуло в голове про бытовой сифилис, но сообразила, что отказываться нельзя. И докуривать до конца нельзя – только слегка затянулась и возвратила. Так вот и началась её дружба с товарками, старшей и главной из которых была эта вот рецидивистка Ираида – некогда главный бухгалтер проворовавшейся артели. Она отсидела свой срок, но спилась, и теперь то и дело садилась за пьяные дебоши. Сама она считала их борьбой за справедливость. «А вас за что?» – пришлось рассказать. «Что делают сволочи! – посочувствовала ей Ираида – Ни за что людей сажают! Но вы не тушуйтесь, девчонки у нас хорошие, сами увидите: такие артистки!…»
   Утром, едва оправившись, крутожопые, взлохмаченные «артистки» под матерный речитатив Ираиды делали зарядку. Её Ираида не потревожила, но все прочие выстроились в ряд, Ираида встала на нарах и представление началось: «У, бля!» – руки в стороны. И дальше: в жопу, в ухо, в рот, и мать, и «пидараса», и козла вонючего – и всё для того, чтобы дружно раскорячившись, то присесть, то наклон сделать, то вбок, то вперед, то ногу «ласточкой»…
   Да… Знала бы как, уж наверное, не удержалась бы и рассказала.
   А то только и слышно со всех концов « фак ю, фак ю…» А это что? Даже и не ругательство вовсе. Она читала, что, когда в одна тысяча семьсот каком-то году в Англии случилась холера и половина народа вымерла, король, в целях умножения своих подданных издал приказ: «Fornicate under command of the King» – что можно перевести, как: «Совокупляйтесь (прелюбодействуйте?) по приказу короля!»
   И так этот приказ населению понравился, что стали его поминать при всяком удобном случае. А для краткости стали употреблять абривиатуру – просто: «FUCK» – и всем понятно, о чем речь.
   Однако, не умея рассказать о себе, она приходила домой и садилась за словарь. Ей казалось, что теперь у неё есть человек, которому она когда-нибудь расскажет о себе всё. И обо всём расспросит его. Но откладывать это «когда-нибудь» уже нельзя было: осень подходила к концу, уже набегали холода, студеные ветры пробирали до костей и с каждым днем её всё чаще охватывал страх: придет, как в прошлый раз, и простоит на мосту, совершенно зря – он не появится. Бродяга, бездомный – иди куда хочешь, куда глаза глядят, где дуют теплые ветры, плещется о берег лозоревый океан… Но рядом со страхом гнездилась а ней странная уверенность, что он никуда не ушел, где-то здесь рядом. Всё время, думая о нем, она убедила себя в том, что и он о ней думает. Может быть, ходит к мосту. Ищет её… Узнала бы она его в свете дня? А он её? Подъезжая к работе то с одной стороны, то с другой, бессмысленно кружа по всей округе, она вглядывалась: а вдруг ей встретиться что-то похожее – эта заросшая до самых глаз бородой лохматая голова над широким торсом в необъятной фуфайке, на ощупь не то вязаной, не то из рогожи, с повисшими рукавами – вот и всё, что помнилось. Когда второй раз с ним встретилась, заметила, что нож в рукаве прячет. Но ничего похожего не попадалось ей на глаза. Бродили всякие, иногда валялись подле куч мусора, но ничего похожего. И всё упорней охватывала тревога: а ну, как никогда больше…
   А потом зима нагрянет, и эти попадавшиеся ей на глаза попрячутся по ночлежкам. Значит сейчас. Сегодня же. Темнело теперь совсем рано, но люди на складе остались работать, да и на других ещё не разошлись по домам, так что всё равно надо было ждать, когда опустеет округа. И всё проделать в прежнем порядке. Распрощаться со своими, отъехать, покружить по переулкам, припарковаться поближе к метро, подняться на мост и ждать.
   Усталость вдруг охватила всю с ног до головы. Ныло внутри. И ничего не чувствовала, кроме тоски. Нет сил звать его, так звать, чтобы он услышал. Зря стоит – он не придет. Зачем стоит? Вдруг увидела – как будто откуда-то сверху: убегающие в небо строчки рекламы, фонарь со сбитой набок лампочкой, льющий тусклый свет куда-то в сторону, мост, женщина на мосту опершись на перила смотрит вслед убегающей змейке вагонов… Зачем она здесь, эта женщина? – только успела подумать, и в ту же секунду всю её пронзил и сковал ни на что не похожий ужас. Еще ничего не произошло, но уже всё поздно – она поняла это мгновенно – от этого нет спасенья. То самое чувство неминуемого, когда ты что-то совсем маленькое, а эта сила такая огромная, она заставляет тебя обернуться, хотя ты не хочешь, не позволяет зажмуриться, хотя ты точно знаешь, что сейчас будет.
   Распахнулись глаза, остекленели, не ими, а только внутренним зрением видишь это жуткое лицо, со всосанными внутрь щеками, ниточку губ, оловянные плошки глаз и медленнно-медленно начинаешь оседать, а он подхватывает тебя свободной рукой за волосы, чтобы было другой руке удобнее – и так страшно, и никак не зажмуриться, никак не закричать – но вдруг откуда-то ворвался, сотряс всё вокруг дикий нечеловеческий вопль. Огромная мохнатая тень с раскинутыми, как крылья, рукавами неслась с конца моста, издавая нечленораздельный, какой-то горловой крик, звериный вопль, и в ту же секунду рука, державшая её волосы, безвольно упала – только грохот железных ступенек подтверждал, что мгновенье назад он был здесь – этот маньяк-убийца…
   Заросшее спутанной бородой лицо склонилось над ней, черные глазища чему-то смеялись, грубая терка руки коснулась её щеки, стерла откуда-то взявшиеся слёзы…
   Дождь пошел что ли? Нет, это же первый снег – это от него светлее стало…

   2001 Экванак, Нью-Йорк

 Все иллюстрации в книге – Михаил Беломлинский
 Все фотографии – из архива семьи Беломлинских


   Виктория Беломлинская