-------
| Библиотека iknigi.net
|-------
|  Джон Голсуорси
|
|  Рассказы (сборник)
 -------

   Джон Голсуорси
   Рассказы (сборник)


   © ООО ТД «Издательство Мир книги», оформление, 2010
   © ООО «РИЦ Литература», состав, комментарии, 2010
 //-- * * * --// 


   Молчание
   Перевод Е. Лидиной

    [1 - Впервые опубликован в сборнике A man of Devon. Edinburgh; London: Blackwood, 1901.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 11. М.: Правда, 1962; пер. Е. Лидиной.]
 //-- I --// 
   Горный инженер, ехавший в вагоне неапольского экспресса, разбирал бумаги в своем портфеле. Яркий солнечный свет подчеркивал мелкие морщинки на загорелом лице и давно не стриженную бородку. Из его пальцев выскользнула газетная вырезка. Подняв ее, он подумал: «Как она здесь оказалась?» Это была заметка из колониальной газеты трехлетней давности; он долго смотрел на нее остановившимся взглядом, словно за этим ненужным клочком пожелтевшей бумаги вставали видения прошлого.
   Вот что он прочитал: «Мы надеемся, что препятствующие прогрессу цивилизации упадок в торговле и задержка в развитии столь перспективного центра нашей колонии – явление временное и Лондон снова придет нам на помощь. Ведь не может быть, чтобы там, где так повезло одному, другие потерпели неудачу? Мы убеждены, что нужно только…»
   И заключительные слова: «Ибо невыразимо грустно видеть, как лес все глубже укрывает своей тенью покинутые жилища, словно символизируя наше поражение, и встречать молчание там, где когда-то слышался веселый гул человеческих голосов…»
   Как-то днем, тринадцать лет назад, будучи в Лондоне, инженер Скорриер зашел в одно из тех учреждений, где собираются горные инженеры, словно чайки на излюбленном ими утесе, перед тем как сняться и лететь дальше.
   Клерк сказал ему:
   – Мистер Скорриер, вас спрашивают внизу, там мистер Хеммингс из Новой угольной компании.
   Скорриер снял телефонную трубку.
   – Это вы, мистер Скорриер? Надеюсь, вы в добром здоровье? Говорит Хеммингс. Я сейчас поднимусь к вам.
   Через две минуты секретарь Новой угольной компании Кристофер Хеммингс появился в дверях. В Сити [2 - Сити – центральная часть Лондона, место расположения офисов крупнейших компаний и банков Великобритании.] его за глаза называли Выскочка Хеммингс. Он крепко пожал Скорриеру руку, почтительно, но с достоинством. Все в его подчеркнуто эффектной, полной важности фигуре, даже форма бородки стального цвета, было безупречно. И острый, настойчивый взгляд как бы приглашал в этом убедиться.
   Он стоял расставив ноги и подобрав фалды сюртука – настоящий столп Сити; казалось, на кончике его носа утвердился целый земной шар финансовых дел и забот. «Посмотрите на меня, – говорил весь его вид, – это нелегкий груз, но как свободно я несу его! Уж я-то не уроню его, сэр, можете на меня положиться!»
   – Надеюсь, вы здоровы, мистер Скорриер, – начал он. – Я приехал по поводу нашей шахты. Речь идет о разработке нового месторождения, но, между нами, приступим мы к ней не раньше, чем в этом возникнет необходимость. Мне трудно убедить мое правление отнестись к этому с должным вниманием. Короче, вопрос вот в чем: согласны вы поехать туда от нашей компании и представить отчет о положении дел? Поездка будет оплачена должным образом. – Он прикрыл левый глаз. – Дела там обстоят очень… гм… неважно. Мы намерены сменить управляющего. Я договорился с маленьким Пиппином. Вы знаете маленького Пиппина?
   Скорриер пробормотал с некоторым неудовольствием:
   – Да, конечно. Только ведь он не работал на шахтах.
   Хеммингс ответил:
   – Мы полагаем, что он нам подойдет.
   «Вот как, – подумал Скорриер. – Что ж, очень приятно».
   В Скорриере все еще было живо преклонение перед Пиппином, Королем Пиппином, как его называли, когда они вместе учились в камборнской средней школе. Пиппин был тогда румяный и светловолосый мальчик, с неуловимым выражением умных светлых глаз, широкоплечий, слегка сутулый, имевший привычку как-то по-птичьи вертеть головой; этот мальчик всегда и во всем был первым и, казалось, высматривал, где еще можно применить свою энергию. Скорриер вспомнил, как однажды Король Пиппин сказал ему ласково: «Давай, Скорри, я решу за тебя задачку» – и на неуверенное: «А это ничего?» – ответил: «Конечно. Я не хочу, чтобы ты отставал от этой скотины Блейка, он ведь не корнуэлец» [3 - Корнуэлец – уроженец полуострова Корнуолл на юго-западе Англии.]. («Скотина Блейк» был ирландец, двенадцати лет от роду.) Он вспомнил также случай, когда Король Пиппин и два его товарища затеяли драку с шестью уличными мальчишками и получили хорошую трепку. Пиппин потом сидел добрых полчаса, весь в крови, сжав голову руками, раскачиваясь взад и вперед и плача от унижения. А на следующий день он убежал из класса и один напал на тех же мальчишек, и его снова зверски избили.
   Вспомнив все это, Скорриер спросил только:
   – Когда мне ехать?
   В ответ Хеммингс воскликнул с неожиданной живостью:
   – Молодчина! Я дам инструкции. Всего хорошего.
   Бросив на Скорриера острый взгляд, он вышел. Скорриер остался сидеть с тяжелым ощущением какой-то смутной униженности и подавленности. В голове у него был туман, как после стакана крепкого портвейна.
   Через неделю он и Пиппин были уже на борту пассажирского парохода.
   Королю Пиппину, которого он помнил мальчиком, было теперь сорок четыре года. Он возбудил в Скорриере то неясное любопытство, с каким мы оглядываемся на наши школьные годы; и, прогуливаясь по палубам парохода, медленно кренившегося с боку на бок в такт плавной океанской волне, он украдкой посматривал на своего спутника, словно пытаясь разгадать, что же он представляет собой теперь. Волосы у Пиппина были по-прежнему мягкие и светлые, но в бородке уже резко выделялись белые нити; у него был тот же свежий цвет лица и тот же мягкий голос, а морщинки на его лице, казалось, говорили о добродушно-ироническом расположении к людям. Он сразу же и, очевидно, без предварительных переговоров занял место за капитанским столом. На другой день сюда пересадили и Скорриера, и он вынужден был, как он мрачно констатировал, «сидеть в обществе высоких особ».
   За время этого путешествия в память Скорриера врезался только один встревоживший его эпизод. На баке, как всегда, устроилась кучка эмигрантов. Однажды вечером он наблюдал за ними, перегнувшись через перила, как вдруг кто-то коснулся его плеча. Он оглянулся и в неверном свете фонаря увидел лицо Пиппина. «Несчастные люди», – сказал он. Скорриеру внезапно пришло в голову, что он сейчас подобен натянутой струне чуткого инструмента. «Что, если эта струна вдруг оборвется?» – подумал он. Повинуясь потребности проверить свое ощущение, он воскликнул: «Ну и нервы у тебя! Как ты смотришь на этих бедняг!»
   Пиппин отвел его от перил.
   «Ну, ну, ты захватил меня врасплох, – пробормотал он с мягкой, лукавой улыбкой. – Это нечестно».
   Скорриер не переставал удивляться тому, что Пиппин в его годы мог отказаться от спокойного лондонского существования среди друзей и знакомых, чтобы начать новую жизнь в новой стране с сомнительной перспективой успеха. «О нем говорят, что ему всегда во всем везет, – подумал он. – Вот он и надеется, что ему будет везти и впредь. Он истый корнуэлец».
   Утро их прибытия на шахты было серым и безрадостным. Лес окутывало облако дыма, прибитое к земле моросящим дождем. Угрюмо глядели деревянные домишки, беспорядочно разбросанные вдоль грязного подобия улицы на фоне бесконечного, безмолвного леса. Во всем чувствовалась полная безнадежность; бездействующие краны торчали над пустыми вагонетками; длинная пристань сочилась черной грязью; под дождем с безучастными лицами стояли шахтеры. Собаки грызлись у самых их ног. По дороге в гостиницу Скорриер и Пиппин не встретили ни одного занятого делом человека, за исключением китайца, начищавшего крышку от судка.
   Бывший управляющий, вконец запуганный человечек, выложил за завтраком угнетавшие его предчувствия. Оставшись вдвоем, приезжие опечаленно посмотрели друг на друга.
   – О боже, – вздохнул Пиппин. – Мы здесь все должны изменить, Скорриер. Нельзя вернуться ни с чем. Побежденным я не вернусь. Тебе придется нести меня назад на щите. – И лукаво добавил: – Тяжеловато будет, а? Бедняга!
   Затем он долго молчал, шевеля губами, словно что-то подсчитывая, и вдруг со вздохом схватил Скорриера за руку.
   – Тебе со мной скучно, да? Как же ты поступишь? Напишешь обо мне в своем отчете: «Новый управляющий – унылый, скучный человек, слова от него не добьешься!» – И он опять погрузился в раздумье, видимо весь поглощенный новой задачей.
   Последнее, что Скорриер услышал от него в этот вечер, было:
   – Уж очень тихо здесь. Трудно себе представить, что можно остаться здесь навсегда. Но я чувствую, что останусь. Нельзя поддаваться малодушию. – И, проведя рукой по лбу, как бы сгоняя паутину невеселых мыслей, он торопливо вышел.
   Скорриер остался курить на веранде. Дождь перестал, слабо светили редкие звезды. Даже в этом грязном, нищем поселке царил аромат леса, бесконечного леса вокруг. Скорриер вспомнил вдруг картинку из детской книжки волшебных сказок: на ней был изображен маленький бородатый человечек; поднявшись на цыпочки и откинув голову, он замахивался огромным мечом на замок великана. Это было похоже на Пиппина! И внезапно даже Скорриеру, вся жизнь которого была сплошным скитанием по новым местам, показалась невыносимо зловещей близость невидимого в темноте леса, его густой аромат и в гнетущей тишине – тихие звуки, похожие на писк игрушечных зверей; инстинкт самосохранения гнал его прочь от всего этого. Он вспомнил вечер в лоне семьи Выскочки Хеммингса, где он выслушивал последние наставления, – незыблемое благополучие этой загородной виллы, ее безукоризненный аристократизм; вспомнил высокомерную язвительность миссис Хеммингс, звучные имена крупных подрядчиков и глав различных фирм, даже имя какого-то пэра [4 - Пэр – звание представителей высшей аристократии в Великобритании; даёт право быть членом Палаты лордов парламента.], подозрительно часто упоминавшееся в разговоре. Вспомнил он и раздражающий деспотизм мистера Хеммингса, проявлявшийся, когда кто-то из домашних пытался ему противоречить. Все было так устойчиво и благополучно, словно покоилось на якоре, брошенном среди похожих на капустные кочаны роз на ковре в гостиной. Провожая Скорриера из своей резиденции, Хеммингс сказал ему доверительно:
   – Маленький Пиппин не прогадает. Мы положим ему хорошее жалованье. Он станет большим человеком, настоящим королем. Ха-ха!
   Скорриер выбил из трубки пепел.
   «Жалованье! – подумал он, напряженно прислушиваясь к тишине. – Я не остался бы здесь даже за пять тысяч фунтов в год. И все же это прекрасное место. – И с ироническим пафосом повторил: – Чертовски хорошее место!»
   Через десять дней, закончив доклад о новой шахте, он стоял на пристани в ожидании парохода, на котором должен был вернуться на родину.
   – Желаю успеха, – сказал ему Пиппин. – Передай им, что они могут быть спокойны. И вспоминай иногда обо мне, когда будешь дома, хорошо?
   Поднимаясь на палубу, Скорриер в смятении вспоминал его полные слез глаза и судорожное рукопожатие.
 //-- II --// 
   Только через восемь лет жизнь снова забросила Скорриера в этот безрадостный край, но на сей раз по делам другой угольной компании, чья шахта находилась в тридцати милях от того места, где он был в первый раз. Перед отъездом он все же зашел к Хеммингсу. В окружении своих ящиков с бумагами секретарь имел еще более импозантный вид, чем обычно. Он просто подавлял Скорриера своей светской любезностью. В кресле у камина сидел невысокий человек с седоватой бородкой. В его поднятых бровях словно таилось множество вопросов.
   – Вы знакомы с мистером Букером, – сказал Хеммингс, – он ведь член нашего правления. А это мистер Скорриер, он ездил когда-то по делам нашей компании.
   Он проговорил все это тоном, указывавшим на необычайную важность сообщаемого. Член правления поклонился. Скорриер ответил тем же, а Хеммингс откинулся в кресле, демонстрируя великолепие своего жилета.
   – Итак, Скорриер, вы опять едете, и на этот раз по делам наших конкурентов? Сэр, я говорю мистеру Скорриеру, что ему придется действовать в интересах нашего противника. Постарайтесь отыскать им шахту похуже нашей.
   Маленький член правления спросил отрывисто:
   – Знаете, каков наш последний дивиденд? Двадцать процентов. Что вы на это скажете?
   Хеммингс шевельнул пальцем, словно осуждая своего коллегу.
   – Не скрою от вас, – сказал он, – что между нами и нашим противником существуют трения. Вы хорошо знаете наше положение, даже слишком хорошо, не так ли? Так что нет необходимости объяснять его вам.
   В его холодных глазах, устремленных на Скорриера, было льстивое выражение; Скорриер провел рукой по лбу и сказал:
   – Конечно.
   – Пиппин не сумел найти правильный путь. Между нами говоря, он немножко зазнался. Знаете, как бывает, когда человек его уровня неожиданно получает повышение.
   Скорриер поймал себя на том, что думает то же о Хеммингсе, и виновато поднял глаза. Секретарь продолжал:
   – И должен сказать, мы получаем от него донесения не так часто, как нам бы хотелось.
   Неожиданно для самого себя Скорриер вдруг пробормотал:
   – Уж очень тихо там!..
   Секретарь улыбнулся.
   – Прекрасно сказано! Сэр, мистер Скорриер говорит, что там слишком тихо, ха-ха! Это мне нравится! – Но вдруг в его голосе почувствовалось накипавшее раздражение. Он воскликнул почти с яростью: – Он не должен поддаваться этому, как по-вашему?! Скажите сами, разве я не прав?
   Скорриер ничего не ответил и вскоре откланялся. Его попросили дружески намекнуть Пиппину, что правлению желательно чаще получать от него сообщения. Ожидая в тени Королевской биржи, когда можно будет перейти улицу, он думал о Пиппине: «Итак, тебе шума не хватает? Здесь-то его более чем достаточно».
   По приезде в колонию он телеграфировал Пиппину, спрашивая, можно ли заехать к нему на несколько дней по дороге в глубь страны, и получил ответ: «Приезжай непременно».
   Он приехал через неделю (уже по новой железной дороге) и увидел Пиппина, ожидавшего его в фаэтоне. Все вокруг стало неузнаваемо, словно по мановению волшебной палочки. Вместо троп через лес пролегли прямые мощеные дороги, темнея под ярким солнцем. Деревянные дома были покрыты свежей краской. На сверкающей воде гавани меж зеленых островков стояли на якоре три парохода, вокруг них суетились многочисленные лодки. Тут и там белели паруса маленьких яхт, словно морские птицы, опустившиеся на воду. Пиппин погонял своих длиннохвостых лошадей. Его глаза лучились добротой, он был, видимо, очень рад увидеть Скорриера. В течение двух дней своего пребывания там Скорриер не переставал дивиться переменам. Повсюду сказывалось влияние Пиппина. Деревянные двери и стены его бунгало пропускали все звуки, и Скорриер мог слышать беседы между хозяином дома и людьми самого различного характера и положения. Сначала голоса пришедших звучали сердито, недовольно и решительно; затем бывали слышны стремительные, легкие шаги управляющего по комнате. Потом пауза, тяжелое дыхание, быстрые вопросы, снова голос пришедшего и снова шаги и мягкий, убеждающий голос Пиппина. Через некоторое время посетители выходили из дома. На лицах их было выражение, которое Скорриер скоро изучил: одновременно довольное, озадаченное и растерянное, как бы говорившее: «Меня обработали, это ясно, ну, да там видно будет».
   Пиппин много и с грустью расспрашивал, как идет жизнь «дома». Ему хотелось говорить о музыке, о живописи, о театре, знать, как выглядит теперь Лондон, какие появились новые улицы и давно ли Скорриер был в Западных районах. Он говорил, что будущей зимой возьмет отпуск, спрашивал мнения Скорриера, «поладят ли с ним дома». Потом с тем возбуждением, которое когда-то так встревожило Скорриера, он сказал:
   – Ах, не гожусь я теперь для жизни на родине! Здесь человек портится; здесь все так величественно и такая тишина! К чему мне возвращаться – не знаю.
   Скорриер подумал о Хеммингсе.
   – Там, конечно, нет такой свободы, – пробормотал он.
   Пиппин продолжал, словно угадав его мысли:
   – Вероятно, наш приятель Хеммингс назвал бы меня дураком. Он ведь выше этих маленьких причуд воображения! Да, здесь тишина. Иногда по вечерам я все готов отдать, чтобы было с кем поговорить, а Хеммингс, я думаю, никогда не пожертвовал бы ничем ради чего бы то ни было. И все-таки я не мог бы теперь встретиться ни с кем из них на родине. Испортился! – И он с усмешкой пробормотал: – Что бы сказали в правлении, если б слышали это?
   Скорриер сказал вдруг:
   – По правде говоря, они в претензии, что ты им редко пишешь.
   Пиппин поднял руку, как бы отталкивая от себя что-то.
   – Пусть бы они попробовали пожить здесь! – воскликнул он. – Это то же самое, что жить на действующем вулкане, – нелегко справляться с нашими «противниками» вон там по соседству, с рабочими, с американским соперничеством. Я все же наладил работу, но какой ценой, какой ценой!
   – Ну а писать ты им будешь?
   Пиппин ответил только:
   – Попытаюсь… попытаюсь.
   С недоумением и сочувствием Скорриер видел, что Пиппин говорит искренне. На другой день он отправился в инспекторский объезд и все время, пока находился в лагере «противника», слышал разговоры о Пиппине.
   Управляющий, маленький человек с совиным лицом, у которого он остановился, сказал ему:
   – Знаете, как прозвали Пиппина в нашей столице? Король! Неплохо, а?! Он задал тут встряску всем на побережье. Мне он нравится, он добрый малый, только ужасно нервный. А вот мои люди его совершенно не выносят. Он управляет всей колонией. Выглядит он тихоней, но всегда добивается своего. Вот это их и раздражает. Кроме того, и дела у него на шахте идут прекрасно. Не могу я этого понять. Может показаться, что человек с его нервами радовался бы спокойной жизни. Так нет, он не может жить в бездействии, он будет драться, если есть хоть один шанс победить. Я не скажу, чтобы ему это нравилось, но, ей-богу, его словно кто заставляет так поступать. Ну не странно ли? Скажу вам одно: я нисколько не удивлюсь, если он сорвется. И вот еще что, – добавил управляющий мрачно, – он очень рискует, заключая такие крупные контракты. На его месте я не стал бы так рисковать. Стоит рабочим забастовать или случись что, работы почему-либо приостановятся – и всему конец, помните мои слова, сэр! И все же… – заключил он доверительно, – я хотел бы иметь его влияние на рабочих. В нашей стране без этого нельзя! Это вам не Англия, где за любым поворотом вы найдете новых рабочих. Здесь пользуйся тем, что есть. Ни за какие деньги вы не наймете здесь нового рабочего, вам нужно везти его сюда за несколько сот миль. – И, нахмурившись, он указал рукой на безлюдное пространство, поросшее лесом.
 //-- III --// 
   Скорриер закончил свой инспекторский объезд и пошел в лес поохотиться. По возвращении его встретил хозяин дома.
   – Вот, прочтите, – сказал он, протягивая телеграмму. – Как это ужасно, правда? – На лице его выражалось глубокое сочувствие, смешанное со стыдливым удовлетворением, какое испытывает человек при известии о несчастье, постигшем его соперника.
   Телеграмма, посланная накануне, гласила: «Сегодня утром взрыв огромной силы на Новой угольной. Опасаются множества жертв». Скорриер подумал в смятении: «Надо немедленно ехать к Пиппину, я ему теперь буду нужен».
   Он попрощался с хозяином, который крикнул ему вслед:
   – Лучше подождали бы парохода! Дорога ужасная!
   Скорриер отрицательно покачал головой. Всю ночь, трясясь по неровной лесной дороге, он думал о Пиппине. Все прочие несчастья, связанные с этой трагедией, сейчас его не трогали. Он едва ли помнил о засыпанных людях. Но борьба Пиппина, его борьба один на один со стоглавым чудовищем, глубоко его волновала. Он заснул, и ему приснилось, что Пиппина медленно душит змея. Искаженное мукой доброе лицо его, зажатое между двумя блестящими змеиными кольцами, было настолько ужасающе реально, что Скорриер проснулся. Близился рассвет. Сквозь угольно-черные ветви деревьев сквозило небо. При каждом толчке экипажа фантастический и резкий свет фонарей метался по папоротникам и стволам деревьев, врываясь в холодные глубины леса. С час или более того Скорриер старался уснуть, уйти от давящей угрюмой тишины бесконечной лесной чащи. Затем в ней возникли тихие шелестящие звуки, забрезжил свет – и медленно разлилось утро во всем своем великолепии. Но тепла оно не принесло, и Скорриер плотнее запахнул пальто, словно его уже коснулось дыхание старости.
   К полудню он добрался до поселка, где ничто еще не говорило о происшедшем. Скорриер подъехал к шахте. Вращался барабан подъемника, жужжал приводной ремень на верху копра. Все было как всегда.
   «Это какая-то ошибка», – подумал Скорриер.
   Он остановился у шахтных построек, вышел из экипажа и поднялся к выходу из клети. Вместо привычного стука вагонеток и угля, падающего на грохот, стояла тишина. Тут он увидел Пиппина, перепачканного с головы до ног. Клеть, быстро и беззвучно поднявшись снизу, остановилась, с лязгом распахнулась дверца. Скорриер наклонился, чтобы лучше видеть. В клети лежал мертвец; на лице его застыла улыбка.
   – Сколько? – спросил Скорриер шепотом.
   – Подняли восемьдесят четыре, но внизу еще сорок семь, – ответил Пиппин и записал имя погибшего в блокнот. Следующим подняли человека постарше. Его лицо тоже было озарено улыбкой, – казалось, ему дано было вкусить неземную радость. Эти страшные улыбки потрясли Скорриера больше, чем мука и отчаяние, которые ему приходилось видеть на лицах других мертвецов. Он спросил старика шахтера, стоявшего рядом, сколько времени Пиппин не уходил домой.
   – Тридцать часов. Вчера он был внизу. Мы его почти силой подняли наверх. Он хотел опять идти в шахту, но ребята отказываются его спускать. – Старик вздохнул. – А я жду, когда поднимут моего сынка.
   Скорриер тоже ждал. Он не мог оторваться от этих мертвых улыбающихся лиц. Одного за другим поднимали из шахты людей, которые никогда уже не откроют глаз. Скорриера разморило на солнце. Из сонливого состояния его вывел старик шахтер.
   – Этот рудничный газ как ром, – сказал он. – Посмотрите: все они помирают пьяными, надышавшись им.
   Следующим подняли главного инженера. Скорриер хорошо его знал, это был один из тех шотландцев, которые не бывают ни детьми ни стариками, им всю жизнь сорок лет. Он один не улыбался, его лицо, казалось, выражало сожаление, что долг лишил его этой последней радости. Он умер, протестуя, глаза его были широко раскрыты и губы сжаты.
   День клонился к вечеру, когда старый шахтер тронул Скорриера за руку, сказал: «Вот он, вот мой сынок!» – и пошел медленно прочь, толкая вагонетку с мертвым телом.
   Когда солнце село, смена поднялась из шахты. Дальнейшие розыски были невозможны, пока там не очистится воздух. Скорриер слышал, как один из шахтеров сказал:
   – До некоторых нам не добраться, уж очень глубоко их завалило.
   Другой ответил:
   – С меня и этих хватает!
   Они прошли мимо, белки их глаз сверкали на черных от угля лицах.
   Пиппин молча вез его домой, нахлестывая лошадей. Когда они свернули на главную улицу, путь им преградила молодая женщина, вынудив Пиппина остановиться. Во взгляде Пиппина, брошенном на Скорриера, читалось предчувствие ожидавшей его муки. Женщина спросила о своем муже. И несколько раз их таким образом останавливали женщины, спрашивая о своих мужьях или сыновьях.
   – Вот через что я должен пройти!.. – прошептал Пиппин.
   После ужина он сказал Скорриеру:
   – Ты очень добр, что приехал поддержать меня. Они ко мне хорошо относятся. Но смогу ли я заставить людей снова работать внизу после такого потрясения? Я хотел бы быть одним из тех бедных ребят, что умерли улыбаясь.
   Скорриер чувствовал, что ничем не сможет ему помочь. Пиппин один должен нести это бремя. Выдержит ли он или рухнет под его тяжестью? И он снова и снова убеждал его пойти отдохнуть, но Пиппин только непонятно улыбался ему в ответ.
   – Ты не знаешь, как я вынослив! – сказал он.
 //-- IV --// 
   Скорриер спал тяжелым сном и, проснувшись на рассвете, спустился вниз. Пиппин все еще сидел за своим рабочим столом. Перо выпало из его пальцев: он спал. Чернила на бумаге еще не успели просохнуть. Взгляд Скорриера упал на первые слова письма: «Джентльмены, с тех пор как это случилось, я не сомкнул глаз…»
   Он вышел на цыпочках, испытывая негодование при мысли, что нет никого, кто встал бы рядом с Пиппином в этой борьбе. Перед его глазами всплыла контора правления в Лондоне. Он представил себе напыщенную важность Хеммингса, его голос, лицо, манеры, как будто говорящие, что он один может спасти положение; увидел всех шестерых членов правления, людей здравомыслящих, ну и, конечно, гуманных, сидящих за своими чернильницами, похожими на орудийные башни; услышал озабоченность и раздражение в их тоне, когда они спросят, как это могло случиться; их реплики: «Ужасное происшествие!», «Полагаю, Пиппин делает все возможное!», «Телеграфируйте ему, что шахта ни в коем случае не должна простаивать!», «Бедняги!», «Деньги? Конечно, сколько нужно дать?» Он был твердо убежден, что катастрофа ничуть не нарушит их благоразумного спокойствия, с которым они вернутся домой и скушают свою баранью котлетку. Что ж, и в этом есть свой резон; чем меньше принимать все к сердцу, тем лучше! В Скорриере накипал гнев. Условия борьбы были явно несправедливы: Пиппин – сплошной комок нервов, и нет никого, кто бы пришел к нему на помощь. Но ведь он знал, на что идет. Он хотел один нести за все ответственность. Если он теперь сорвется, все пропало. Прежнее преклонение Скорриера перед Пиппином держалось на ниточке.
   «Человек против природы! – подумал Скорриер. – И я на стороне человека!»
   Борьба, в которой он не мог ничем помочь, стала частью его души, словно он сам вложил в нее все силы.
   На следующий день они снова пришли к клети. Воздух в шахте почти очистился, но в некоторые места проникнуть было по-прежнему невозможно. К концу дня наверх были подняты все погибшие, кроме четырех. «Эти четверо выйдут отсюда в день Страшного суда», – сказал один из шахтеров. Мысль об оставшихся внизу четырех мертвецах преследовала Скорриера. Он находил надписи, в которых люди, обреченные на смерть от удушья, выражали свои чувства. В одной надписи был указан час и стояли слова: «Хочется спать» – и имя. В другой – «А. Ф. – все кончено». Когда Скорриер наконец вышел на поверхность, Пиппин все еще стоял в ожидании, держа в руке свой блокнот; и снова они помчались домой с бешеной скоростью.
   Два дня спустя, придя к копру, Скорриер увидел, что вокруг пусто, ни живой души, лишь один китаец ворошит палкой мусор. Пиппин уехал на побережье искать нового инженера. Когда он вернулся, у Скорриера не хватило духу сообщить ему, что никто не вышел на работу. Пиппин избавил его от этой необходимости, сказав:
   – Не бойся, говори, у тебя плохие новости? Шахтеры забастовали?
   Скорриер вздохнул.
   – Все до одного.
   – Я так и думал. Посмотри! – Пиппин положил перед Скорриером телеграмму: «Во что бы то ни стало продолжайте работу, иначе крах. Как-нибудь уладьте. Хеммингс». Задыхаясь от волнения, он добавил: – Как будто я сам не знаю! «Уладьте»! Как это просто!
   – Что теперь делать? – спросил Скорриер.
   – Ты же видишь, я получил приказ, – ответил Пиппин с горечью. – И они совершенно правы. Нужно продолжать работу. У нас контракты! Если я теперь сдамся – не жди ни от кого пощады!
   На другой день на окраине поселка собрались шахтеры. В свое время Пиппин очистил от леса участок земли, где рабочие проводили свой досуг. Это было гордостью компании. Теперь здесь должен был решиться вопрос о ее существовании.
   На западе небо пересекала гряда облаков, похожая на полосу червонного золота. Тени деревьев, удлиняясь, подбирались к толпе. В вечернем воздухе стоял крепкий и сладкий аромат леса. Шахтеры собрались группами вокруг обгорелых пней, неподвижные и угрюмые. Казалось, они потеряли способность двигаться и разговаривать. Это молчание и неподвижность пугали Скорриера. Он наблюдал, как Пиппин говорит с ними со своего фаэтона. На него были устремлены все эти угрюмые, неспокойные взгляды. Выдержит ли он? Не оборвется ли струна? Это было похоже на поединок. В глазах Пиппина он увидел растерянность, словно Пиппин отчаялся пробить стену этого зловещего молчания. Рабочие больше не смотрели на него.
   «Он утратил влияние на них, – подумал Скорриер. – Все пропало».
   Стоявший рядом шахтер пробормотал:
   – Что-то будет?
   Пиппин наклонился вперед, голос его зазвучал громче, слова бичом хлестали по лицам толпы:
   – Вы не можете предать меня! Вы думаете, я дам уничтожить все, что сделал для вас? Нет, мы будем самой большой силой в колонии! А вы, чуть что, показываете спину? Вы сборище трусов, ребята!
   Каждый, на кого ни смотрел Скорриер, неспокойно двигал руками: один потирал ладони, другой сжимал кулаки, третий делал такое движение, словно ударял ножом в чью-то спину. Бородатый старик корнуэлец, из-под нависших бровей которого хмуро поблескивали глаза, пробормотал: «А мне наплевать!» Казалось, Пиппин добивался, чтобы его растерзали. Толпа двинулась вперед, словно готовясь к нападению. Внезапно голос Пиппина упал до шепота:
   – Какой позор! Люди, неужто вы все против меня?
   Старый шахтер рядом со Скорриером вдруг крикнул:
   – Есть тут корнуэльцы, чтобы защитить нашего управляющего?
   От толпы отделилась группа рабочих, и тогда, разговаривая и жестикулируя, шахтеры разошлись.
   Вечером к Пиппину явилась депутация. Всю ночь не смолкали голоса рабочих и шаги управляющего. Рано утром Пиппин уехал на шахту. Перед ужином депутация появилась снова. И снова в продолжение нескольких часов Скорриер слышал голоса и шаги, пока не заснул. Перед утром его разбудил свет. У его постели стоял Пиппин.
   – Завтра люди выходят на работу, – сказал он. – Ну что я тебе говорил? Доставишь меня домой на щите, а?
   Через неделю работа на шахте шла полным ходом.
 //-- V --// 
   Прошло два года, и Скорриер снова услышал о Пиппине. Он получил от Хеммингса записку, в которой тот спрашивал, сможет ли он в следующий четверг приехать на заседание правления. Он пришел задолго до начала. Секретарь принял его и, отвечая на вопрос, сказал:
   – Благодарю вас, наши дела идут хорошо. Между нами говоря, дела идут даже прекрасно.
   – А как Пиппин?
   Секретарь нахмурился.
   – Ах, Пиппин! О нем-то мы и хотели с вами поговорить. Пиппин причиняет нам массу хлопот. Вот уже два года он нам ничего не пишет.
   Он говорил таким сокрушенным тоном, что Скорриер проникся к нему сочувствием.
   – Ни строчки, – сказал Хеммингс, – со дня того самого взрыва – я помню, вы тогда были там! Это ставит нас в затруднительное положение; я считаю это выпадом лично против меня.
   – Но как… – начал было Скорриер.
   – Мы получаем одни телеграммы. Он никому не пишет, даже семье. А почему? Скажите мне, почему? До нас доходят кое-какие сведения. Он там стал видным человеком. Ничто в колонии не делается без того, чтобы он не сунул туда свой нос. Он разогнал прежнее правительство, потому что оно не давало разрешения вести дальше нашу железную дорогу, – это показывает, что он не так уж глуп. А кроме того, взгляните на наш баланс!
   Оказалось, что правление желает знать мнение Скорриера, стоит ли Хеммингсу самому ехать узнавать, чем объясняется поведение управляющего. В течение последующего разговора Скорриеру пришлось покорно выслушивать нападки на Пиппина за его молчание.
   – Но знаете ли, этот взрыв… – проговорил он наконец. – Это было тяжелое испытание.
   Мистер Букер набросился на него:
   – Вот как – «тяжелое испытание»! И нам тоже было нелегко. Но это же не оправдание.
   Скорриер должен был с ним согласиться.
   – Дело есть дело, как вы полагаете?
   Скорриер кивнул, оглядывая аккуратно прибранное помещение конторы. Глухой член правления, который не выступал уже несколько месяцев, сказал с неожиданной горячностью:
   – Это позор!
   Он, очевидно, дал выход давно сдерживаемому раздражению. А чрезвычайно чистенький и благодушный старичок в шляпе, за которым числился единственный грешок – он являлся на заседание со сверточком в коричневой бумаге, перевязанным бечевкой, – пробормотал себе под нос: «Мы должны быть снисходительны» – и начал рассказывать какой-то случай из своей юности. Секретарь мягко призвал его к порядку. Скорриера попросили высказать свое мнение. Он посмотрел на Хеммингса. «Здесь затронут мой авторитет», – было написано на лице секретаря. Движимый чувством солидарности с Пиппином, Скорриер сказал таким тоном, словно все было заранее решено:
   – Что ж, Хеммингс, дайте мне знать, когда поедете, я хотел бы поехать тоже.
   Когда он уходил, председатель, Джолион Форсайт Старший, отвел его в сторону и сказал, неодобрительно поглядывая на Хеммингса:
   – Я рад слышать, что вы поедете тоже, мистер Скорриер. Мы должны быть осторожны: Пиппин такой славный малый и так легко ранимый, а наш друг немножко тяжеловат на руку, как вам кажется?
   Скорриер действительно поехал с Хеммингсом. Секретарь страдал от морской болезни, и его страдания, полные достоинства, но достаточно шумные, запомнились Скорриеру навсегда. Да и то, как он позже об этом рассказывал, посвящая случайных собеседников в тайны своих переживаний, было поистине интересно.
   Пиппин приехал в город, чтобы их сопровождать; он так заботился об их удобствах, словно они были членами королевской фамилии, и выделил специальный поезд, чтобы везти их на шахту.
   Он немного пополнел, цвет его лица стал здоровее, но в бородке прибавилось седины, а в голосе чувствовалась, пожалуй, еще большая нервозность. К Хеммингсу он обращался с преувеличенной любезностью. А его лукаво-иронические взгляды были столь же неощутимы для брони секретаря, как струи фонтана для шкуры гиппопотама. Зато Скорриеру Пиппин всячески выражал свое расположение.
   Вечером, когда Хеммингс ушел в отведенную ему комнату, Пиппин вскочил с места, как мальчишка, отпущенный с урока.
   – Итак, мне собираются дать нагоняй, – сказал он. – Допускаю, что я заслужил его. Но если бы ты знал, если бы ты только знал! Они меня тут прозвали Королем, говорят, что я управляю колонией. А я не могу справиться с самим собой. – И он воскликнул с неожиданной страстностью, какой Скорриер никогда раньше в нем не замечал: – Зачем они прислали сюда этого человека?! Разве он способен понять, что мне пришлось пережить? – Через минуту он успокоился. – Ну, хватит! Все это ужасно глупо. Только расстраиваю тебя. – И, посмотрев на Скорриера долгим, ласковым взглядом, он отправил его спать.
   Пиппин не давал больше воли своим чувствам, хотя под маской его иронической вежливости, казалось, тлел огонь. Предчувствие опасности, по-видимому, настораживало Хеммингса, потому что он ни словом не обмолвился о цели своего приезда. Временами здравый смысл склонял Скорриера на сторону Хеммингса – и это всегда случалось в отсутствие секретаря.
   «В конце концов, – говорил он себе, – одно письмо в месяц – не такое уж чрезмерное требование. Первый раз слышу что-нибудь подобное. Просто удивительно, как они с этим мирятся. Это показывает, как они ценят Пиппина. Что с ним произошло? Что его так тревожит?»
   Он отчасти разгадал причину – было это в такой момент, когда даже у Хеммингса, по его выражению, «душа ушла в пятки». Они возвращались в экипаже через лес из самых отдаленных опытных шахт компании. Им предстояло проехать лесом восемь миль. По обе стороны дороги стеной стояли деревья, черные от лесного пожара. Лошадьми правил Пиппин. С лица секретаря, сидевшего рядом, не сходило выражение скрытой тревоги, которую езда Пиппина вызывала почти в каждом. Небо странно потемнело, но меж деревьев, неизвестно откуда, пробивались бледные полосы света. Воздух был неподвижен. Колеса экипажа и копыта лошадей беззвучно погружались в заросли папоротников. Кругом, как иссохшие великаны, поднимались голые, обожженные, изуродованные стволы, меж ними сквозила чернота, черным было небо, черным было безмолвие. Все молчали, и только тяжелое дыхание Пиппина нарушало тишину. Что во всем этом внушало такой ужас? Скорриеру чудилось, что он заживо погребен и никто не придет ему на помощь. Он ощущал себя один на один с природой; ему казалось, что он навсегда лишился надежного удобства человеческого языка и общения. И – ничего не произошло. Они приехали домой и сели обедать.
   Во время обеда Скорриеру снова вспомнилась сказка о человечке, замахнувшемся на замок своим мечом. Он вспомнил о ней, когда Пиппин, отвечая на какое-то замечание Хеммингса, взмахнул рукой с зажатым в ней столовым ножом. Его решительно поднятый вверх подбородок, неукротимая энергия, звучавшая в его негромком голосе, яснее чем когда-либо раскрыли Скорриеру натуру Пиппина. И эта новая страна, где человек может рассчитывать только на свои силы, – она-то и была тем сказочным замком! Нет ничего удивительного, что Пиппин не терпит контроля, что он своеволен, что он не хочет писать, – он вышел на бой! И внезапно Скорриер подумал: «Да и не может быть сомнения, что в конце концов природа возьмет верх!»
   В тот самый вечер Хеммингс дал волю своему раздражению. Сначала он был необычайно молчалив; Скорриер даже подумал, что он захмелел, таким зловещим и упорным было его молчание. Но вдруг Хеммингс поднялся. Он сказал, что нельзя оставлять почти без всякой информации человека с его положением и его правление (он говорил о правлении так, словно это было его семейство с кучей маленьких детей). Он, мол, вынужден был даже призывать на помощь воображение, когда отвечал на вопросы пайщиков. Это трудно и унизительно: он никогда не слышал, чтобы секретарь компании основывал свои мнения на догадках. Более того, это оскорбительно! Он поседел на службе у компании! Мистер Скорриер может подтвердить, что таким положением, как у него, рисковать нельзя, имя Хеммингса в Сити значит немало; он никому не позволит втоптать его в грязь, это следует хорошенько запомнить. Члены правления считают, что Пиппин обходится с ними как с детьми. Как бы то ни было, глупо предполагать, что он, Хеммингс, позволит обращаться с собой как с мальчишкой!..
   Секретарь замолчал; его взгляд, казалось, бросал вызов стенам.
   – Если бы и не было лондонской конторы, – пробормотал Пиппин, – пайщики получали бы ту же самую прибыль.
   Хеммингс задохнулся от негодования.
   – Послушайте, – сказал он, – это же чудовищно, то, что вы говорите!
   – Какую помощь я видел из Лондона, когда впервые приехал сюда? И какую помощь я получал в дальнейшем?
   Хеммингс смешался, но тут же обрел прежний апломб и с натянутой усмешкой ответил, что если это так, то он вот уже много лет стоит на голове. Он не может поверить, что такое положение возможно в течение столь долгого времени. Он мог бы кое-что сказать от имени компании, но, пожалуй, не стоит. Его сарказм был сокрушителен. Может быть, мистер Пиппин надеется изменить существующие во всем мире законы относительно акционерных обществ? Он только просил бы не начинать с компании, секретарем которой он, Хеммингс, состоит. Вот мистер Скорриер пытался оправдать мистера Пиппина, но он, Хеммингс, при всем желании оправданий не находит. Он просто их не видит. Этот взрыв…
   Пиппина так явно передернуло, что Хеммингс, кажется, испугался, не зашел ли он слишком далеко.
   – Мы знаем, – сказал он, – что вам было трудно…
   – «Трудно»! – воскликнул Пиппин.
   – Никто не вправе утверждать, – успокоительно продолжал Хеммингс, – что мы были не либеральны. – Пиппин покачал головой. – Мы считаем, что у нас хороший управляющий; скажу больше – прекрасный управляющий. И я предлагаю: будем уважать друг друга. Я не требую ничего невозможного!
   Он закончил свою тираду почти шутливым тоном; и, словно по сигналу, все трое разошлись по своим комнатам, не проронив больше ни слова.
   На следующий день Пиппин сказал Скорриеру:
   – Кажется, я вел себя не так, как надо. Я должен это исправить. – И с горькой иронией добавил: – Они так добры ко мне, считают меня хорошим управляющим. Значит, я должен очень стараться.
   Скорриер возразил:
   – Никто не сумел бы сделать для них то, что сделал ты. – И, подчиняясь потребности быть откровенным до конца, продолжал: – Но в самом деле, что тебе стоит писать им хоть изредка?
   Пиппин быстро взглянул на него.
   – И ты тоже? – сказал он. – Должно быть, я действительно дурной человек! – И он отвернулся.
   Скорриер чувствовал себя так, словно совершил какое-то злодеяние. Ему было жаль Пиппина и досадно на себя. Ему было жаль себя и досадно на Пиппина. Он искренне желал, чтобы Хеммингс поскорее уехал. Через несколько дней Хеммингс удовлетворил это желание, отплыв на пароходе с высокопарными словами прощания и заверениями в своем расположении.
   Пиппин ничем не выказал чувства облегчения, сохраняя учтивое молчание, и позже, в ответ на какое-то замечание Скорриера, сказал только:
   – Ах, не искушай меня! Не будем говорить о нем за его спиной.
 //-- VI --// 
   Прошел месяц, а Скорриер все еще гостил у Пиппина. Каждый раз, когда приходила почта, он испытывал странное внутреннее беспокойство. В один из таких дней Пиппин удалился к себе в комнату; а когда Скорриер пришел звать его обедать, то увидел, что он сидит, подперев голову руками, среди целого хаоса изорванной бумаги. Он поднял глаза на Скорриера.
   – Я не могу этого делать, – сказал он, – я чувствую себя лицемером; я не могу снова надеть хомут. Почему я должен спрашивать у компании, когда все уже сделал сам? Если бы это даже было дело первостепенной важности, они ничего не захотели бы знать, – они просто телеграфировали бы мне: «Как-нибудь уладьте».
   Скорриер ничего не ответил, подумав про себя: «Что за безумие! Так нервничать из-за каких-то писем!» Приближение дня, когда привозили почту, стало для Пиппина кошмаром. Он жил в лихорадочном возбуждении, как под гипнозом. И когда почта уходила, он держал себя как приговоренный к смерти преступник, которому объявили, что казнь отложена. И так тянулось два года! С того самого взрыва. Есть от чего сойти с ума.
   Однажды, спустя месяц после отъезда Хеммингса, Пиппин рано встал из-за стола; лицо его раскраснелось, за обедом он выпил вина.
   – На этот раз я не отступлю, – сказал он, проходя мимо Скорриера.
   Скорриер слышал, как он что-то писал в соседней комнате, и через некоторое время заглянул туда, чтобы сказать, что идет пройтись. Пиппин дружески кивнул ему.
   Стоял прохладный тихий вечер. Гроздья бесчисленных звезд висели над лесом, сплетаясь в яркие иероглифы, и дождем сыпались за темной гаванью в море. Скорриер шел не спеша. Словно бремя спало с его души, так зачарован он был таинственной тишиной. Наконец-то Пиппин стряхнул с себя оцепенение! Послать это письмо означало конец наваждению, реабилитацию здравого смысла. Теперь, когда молчание должно было вот-вот прорваться, Скорриер почувствовал к Пиппину необычайную нежность, уже без прежнего преклонения, а со странным оттенком покровительства. В конце концов, Пиппин не был похож на других людей. Несмотря на его лихорадочную, неукротимую энергию, несмотря на иронический склад ума, в нем было что-то женственное. А его нежелание писать, его ненависть к контролю – что ж, все гении имеют свои причуды, а Пиппин был в своем роде гений!
   Скорриер оглянулся на город. Весь в огнях, он производил впечатление благоустроенности – не верилось, что десять лет назад это место было таким, каким он его помнил. До его ушей долетал шум – там пели, играли в азартные игры, смеялись и танцевали. «Настоящий большой город», – подумал он. В этом странном состоянии приподнятости он медленно шел дальше по улице, забыв о том, что он всего лишь стареющий горный инженер и вид у него несвежий, какой бывает у людей, постоянно находящихся в разъездах, словно они никогда не высыпаются. Он думал о Пиппине, создателе всего этого великолепия.
   Он вышел из города, вступил в лес. И сразу же почувствовал себя неуверенно. После веселого шума и запахов города аромат и безмолвие леса необъяснимо угнетали его. И все же он шел и шел вперед, говоря себе, что нужно дать Пиппину время написать письмо. Наконец решив, что Пиппин уже, наверно, кончил, он повернул к дому.
   Пиппин действительно кончил. Он лежал головой на столе, свесив руки. Он был мертв! На лице его застыла улыбка, а рядом была пустая бутылочка из-под опия.
   Письмо, написанное мелким, красивым почерком, лежало перед ним на столе. Это был безупречно составленный отчет, подробный, без помарок, ничего не утаено, ничего не забыто; полный обзор положения дел на шахте. Кончалось письмо словами: «Ваш покорный слуга Ричард Пиппин».
   Скорриер взял письмо в руки. Он смутно понимал, что с этими последними словами оборвалась струна. Пиппин перешел рубеж, и в этот момент исчезло чувство устойчивости, которое одно делает жизнь возможной. Без сомнения, за секунду до смерти Пиппин мог бы обсуждать вопросы биметаллизма [5 - Биметаллизм – система, при которой роль всеобщего эквивалента закрепляется за двумя благородными металлами – золотом и серебром; предусматривается их неограниченное обращение. С конца XIX в. не применяется.] или любую другую интеллектуальную проблему, все – только не тайну собственного сердца; это по каким-то неизвестным причинам было выше его сил. Его смерть была результатом последнего взрыва протеста, единого мига безумия в едином вопросе. На промокательной бумаге Скорриер прочитал слова, написанные поперек отпечатка подписи: «Больше не могу!» Очевидно, написать это письмо стоило Пиппину неимоверных усилий, непостижимых для Скорриера. Что это было? Капитуляция? Насилие над своей душой? Торжество несправедливости? Лучше не думать об этом. Пиппин один мог бы дать ответ, но он никогда уже ничего не скажет. Природа, у которой он один на один, без всякой помощи, столько отвоевал, отомстила за себя!
   Ночью Скорриер прокрался вниз и, стыдясь своей сентиментальности, отрезал прядь мягких седых волос. «Его дочери будет приятно сохранить это», – подумал он.
   Он дождался похорон Пиппина и с его письмом в кармане уехал в Англию.
   Прибыл он в Ливерпуль в четверг утром и оттуда отправился в Лондон, прямо в контору компании. Шло заседание правления. Человек, назначенный на место Пиппина, давал объяснения. Скорриер столкнулся с ним в дверях. Это был мужчина средних лет, с рыжей бородой и плутоватым лицом, тоже корнуэлец. С тяжелым сердцем Скорриер пожелал ему успеха.
   Как человеку чуждому сентиментальности, испытывающему настоящий ужас перед проявлениями чувств, ему было мучительно неприятно вспоминать свой разговор в конторе. Он не сдержался тогда, о чем искренне теперь сожалел. Председатель, Джолион Форсайт Старший, на этот раз отсутствовал, предвидя, вероятно, что члены правления слишком легко отнесутся к этой смерти. Маленький мистер Букер сидел на его месте. Все поднялись, пожали Скорриеру руку и выразили признательность за то, что он пришел. Скорриер положил письмо Пиппина на стол, и секретарь скорбным голосом прочитал правлению слова управляющего. Когда он кончил, один из присутствующих сказал:
   – Это писал не сумасшедший.
   Другой возразил:
   – Конечно, сумасшедший; только сумасшедший мог покинуть такой пост.
   Скорриер, не выдержав, убежал из комнаты. Он слышал за спиной голос Хеммингса:
   – Вы нездоровы, мистер Скорриер? Вы нездоровы, сэр?
   Он крикнул в ответ:
   – Я совершенно в своем уме, благодарю вас…
   Неапольский экспресс шел по городской окраине. Залитый солнцем Везувий не курился. Но в то время как Скорриер смотрел на него, ввысь поднялось легкое облачко дыма, словно последняя строка его воспоминаний.


   Благополучие
   Перевод М.Абкиной

    [6 - Впервые опубликован в «The Nation» 28 марта 1908 г.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 11. М.: Правда, 1962; пер. М. Абкиной.]
   Они занимали квартиру на шестом этаже. С одной стороны окна выходили в парк, с другой – сквозь ветви вяза виднелся ряд домов с такими же комфортабельными квартирами, как их собственная. Было очень приятно жить на такой высоте, куда не достигали ни шум, ни раздражающие запахи, где приходилось видеть только людей такого же сорта, как они сами. Ибо они – совершенно безотчетно – давно поняли, что самое лучшее – не видеть, не слышать и не обонять всего того, что им неприятно. В этом отношении они ничуть не отличались от многих других. Они приспособлялись к окружающей жизни так же естественно, как животные Арктики обрастают густой белой шерстью, а голуби рождаются с маленькими головами и настолько плотным грудным оперением, что охотникам остается только стрелять им в хвост. Супружеская чета, о которой я хочу рассказать, в некоторых отношениях была схожа с голубями – так же хорошо защищена и так же привлекательна на вид. Разница между ними и этими птицами заключалась только в том, что такие люди бескрылы и неспособны к взлетам… В общем же, это была приятная и дружная чета, очень здоровая, делавшая все то, что им полагалось, а дети у них – сын и две дочурки – были прелестные, лучших и желать нельзя. И если бы мир состоял целиком из таких людей и их потомства, – право, он был бы подобен дивной стране Утопии [7 - Страна Утопия – страна с идеальным общественным строем и идеальными жителями; описана в одноимённом романе английского писателя Т. Мора (1478–1535).].
   Каждый день в восемь часов утра они, лежа в постели и попивая чай, читали полученные письма. Повинуясь необъяснимому инстинкту, заставляющему человека оставлять лучшее напоследок, они начинали с тех писем, которые даже внешним своим видом напоминали об изнанке жизни. Просмотрев их, муж и жена обменивались мнениями: такой-то, по-видимому, заслуживает благотворительной помощи, но такой-то, к сожалению, – безнадежный субъект. А присланный подписной лист опоздал, они только вчера внесли свою лепту. Подобные вести из внешнего мира были не очень многочисленны: обитателей отдельной квартиры не беспокоили всякими поборами и постоянными напоминаниями об их общественных обязанностях, вплоть до обучения чужих детей. Швейцар не пускал в лифт нищих и просителей, и к тому же муж и жена оба решительно отказывались вступать в различные общества, находя, что уж слишком много их развелось.
   После писем неприятных они читали приятные. Из закрытой школы писали о том, как хорошо чувствует себя там их мальчик. Леди Баглосс приглашала на обед в такой-то день. Отдыхавшая на юге Франции Нетта сообщала, что там убийственная погода.
   Наконец супруги покидали спальню: он шел в ванную, она – поглядеть, спят ли дети. Они снова встречались за завтраком и читали газету. Газета, которую они выписывали, пропагандировала искусство делать жизнь приятной и благополучной. Когда же она бывала вынуждена констатировать явления внешнего мира, чуждые кругу ее читателей, она это делала внушающим доверие способом, как бы говоря между строк: мы, орган свободной мысли и свободного слова, предлагаем вам, любезные читатели, рассматривать эти мелочи с точки зрения, освященной нашими традициями. Мы знаем, что эти явления были, есть и будут. В жизни не все совершенно, и ставить на одну доску несовершенное с совершенным было бы противно естественным законам природы. Поэтому если мы и пишем об этом, то пишем так, чтобы вы могли воспринять эти факты с нашей традиционной точки зрения, не преувеличивая их масштаба.
   Пробежав глазами такого рода заметки, супруги переходили к сообщениям, имеющим более злободневный интерес: прочитывали речи одного представителя оппозиции в парламенте и приходили к заключению, что сей государственный деятель, вероятно, плут и уж, во всяком случае, дурак. Затем они изучали объявления (так как серьезно подумывали о покупке автомобиля) и отчет о событии международного значения – крикетном [8 - Крикет – популярная в Великобритании командная игра с мячом и битами, напоминающая бейсбол и лапту.] матче между Австралией и Англией. Читали они также отзывы о книгах и спектаклях и старательно записывали названия тех, которые могли доставить им удовольствие, а также отмечали те, которые этого не обещали. «Пожалуй, можно будет сходить на этот спектакль. Пьеса, кажется, недурная», – говорила жена. «Что ж, сходим», – отзывался муж. «А этот роман ты в список не вноси, я вовсе не намерен его читать». Потом опять наступало молчание, они сидели, держа перед собой развернутые листы газеты, словно щит, заслоняющий их сердца. Случалось, газета рекомендовала книги, чтение которых омрачало настроение, ибо из книг этих было видно, что в мире не всем живется хорошо. Прочитав такую книгу, супруги не столько сердились на рекомендовавшую ее газету, сколько огорчались и час-другой бывали молчаливы, но потом решали, что нет никакого смысла принимать близко к сердцу темные стороны жизни. «Разумеется, очень печально, что они существуют, но ведь у всякого свои заботы. И если разобраться, то почти всегда оказывается, что люди сами виноваты в своих несчастьях». Впрочем, газета редко подводила их, и они не лишали ее своего доверия. Они ли сделали эту газету такой, какая она есть, или, наоборот, она сделала их такими? Это одному богу известно.
   Они сидели за столом и, завтракая, часто поглядывали друг на друга с дружеской нежностью. «Ты – мое утешение, а я – твое», – говорили эти взгляды.
   Лицо у женщины было свежее, с упругими и круглыми щеками, высокие скулы почти касались темных орбит ее серых глаз. Волосы блестели так, словно на них всегда падал солнечный луч, и мягко ложились на чисто вымытые розовые ушки. Подбородок только едва намечался на ее круглом лице. У мужа щеки были не так упруги и четко очерчены. На этих плоских щеках разлит был темный румянец, жесткие рыжеватые усы обрамляли плотно сжатые полные губы. Его профиль внушал смутное подозрение, что когда-нибудь аппетиты этого человека возьмут верх над тяготением к спокойной и уютной жизни.
   После завтрака супруги расходились: он отправлялся по своим служебным делам, она – за покупками, а потом с визитами. Во всем, что они делали, была целеустремленность и простодушная уверенность в важности того, что делалось. Чутье, в своем роде гениальное, подсказывало им, чего следует избегать. Они всегда твердо знали, что им нужно, и умели этого добиваться.
   За обедом они рассказывали друг другу обо всем, что произошло за этот полный событий день: он – какие рискованные операции пришлось проделать у Ллойда [9 - Ллойд – британская страховая компания, крупнейший в мире страховщик морских судов; основана в конце XVII в.], где он служил страховым агентом, она – какое заказала платье и как, побывав на выставке картин, увидела там одного из членов королевской фамилии. Он успел также зайти к Тэттерсэллу поговорить насчет пони для сыночка, который приедет из школы на каникулы, а она в конторе по найму опросила трех кухарок, но ни одна не оказалась подходящей. Приятно слышать этакую спокойную беседу за столом в уютной домашней обстановке, беседу, полную взаимного понимания и уверенности каждого из собеседников в искреннем сочувствии другого!
   Иногда они возвращались домой расстроенные или возмущенные, когда им попадалась на глаза бездомная собака или свалившаяся на мостовой загнанная лошадь, которую доконали жара и непосильная работа. Обоих супругов как-то особенно трогали страдания животных. Закрывая руками розовые уши, жена восклицала: «Ах, Дик, как это ужасно!» А он говорил: «Ну-ну, не принимай всего так близко к сердцу, дорогая». Когда же им встречались несчастные, страдающие люди, они, вернувшись домой, редко говорили, а может, и не помнили о них, отчасти потому, что это было такое обычное явление, отчасти же потому, что они слушались своего инстинкта. А инстинкт твердил: «Если станешь обращать внимание на то, что творится у тебя перед глазами всякий день и час, то либо потеряешь покой и придется уделять несчастным время, сочувствие, деньги, причиняя этим вред, так как помощь лишает людей независимости, – либо станешь циником, а это отвратительно. Так лучше замкнись в своем саду и никогда не выглядывай наружу. Тогда ты не будешь видеть, что происходит вокруг, а чего не видишь, того словно бы и не существует!»
   Несомненно, еще глубже и прочнее укоренилось в этих людях бессознательное убеждение, что они – достойнейшие представители общества. Не проверяя разумом своей смутной уверенности, они безотчетно понимали, что такими сделало их благополучие и мирное существование их отцов, их самих и их детей и, если они позволят чему-нибудь нарушить этот мирный уют, нервы их не выдержат – и прощай покой и довольство! Глубокий инстинкт, вложенный в них природой, подсказывал им: бесполезно уделять внимание тому, что не способствует сохранению их собственного благополучия и благополучия их потомства. Надо думать только о том, как упрочить это благополучие до той степени, когда нервы уже в должной мере невосприимчивы, а душа обрастает корой и буквально не способна ничего видеть. Это чувство, настолько неуловимое, что оставалось подсознательным, вселяло в них уверенность, что таков их долг перед природой, перед собой и обществом.
   Они сидели вдвоем за обедом, более чем когда-либо напоминая мирную и благодушную пару голубей, которые клюют корм на лужайке и, вертя головками, то и дело поглядывают друг на друга. Иногда муж, не донеся до рта вилку с куском мяса, вдруг вперял свои круглые светлые глаза в стоящую перед ним вазу с цветами и произносил что-нибудь;
   – А знаешь, я сегодня встретил Элен. Худа, как щепка! Эта новая работа ее в гроб вгонит.
   Вот супруги пообедали, спустились вниз и, подозвав кэб, отправляются в театр. Дорогой молчат и, глядя в пространство, переваривают поглощенную еду. В свете уличных фонарей мокрые мостовые кажутся белесыми, и ветер с полнейшим беспристрастием овевает и безмятежные лица людей, подобных нашим супругам, и лица, изнуренные голодом. Не поворачиваясь к мужу жена говорит вполголоса:
   – Не могу решить, мой друг, сейчас ли заказать девочкам летние платья или подождать до пасхи.
   После ответной реплики мужа снова наступает молчание. Когда кэбмен круто сворачивает за угол, какая-то женщина в платке, с ребенком на руках, проскользнув под самой мордой лошади, обращает к сидящим в кэбе бледное, как смерть, лицо и бормочет проклятие. Не обратив на нее никакого внимания, муж бросает окурок сигары и говорит спокойно:
   – Послушай, дорогая, если мы в этом году за границу не едем, то, пожалуй, пора мне поискать местечко в Скай [10 - Скай – крупный остров у западного побережья Шотландии.], где можно развлечься рыбной ловлей.
   Затем они сворачивают снова на главную улицу и останавливаются у театрального подъезда.
   К театру у них необъяснимое влечение. В стенах его они испытывают блаженное успокоение – так чувствовал себя, наверное, в далекие времена какой-нибудь воин, когда, сняв доспехи, грелся по вечерам у огня. Это чувство отдохновения супруги испытывают, вероятно, по двум причинам. Им, должно быть, смутно кажется, что они весь день проходили в латах и только здесь им не грозит столкновение с мрачной и обнаженной правдой жизни. Здесь ничто не может смутить их душевный покой, ибо успех пьесы, а следовательно, и доходы от нее зависят от того, понравится ли она им. И потому все в ней изображается в духе «традиционном», приемлемом для людей их круга. Но радует их не только это. Сидя рядышком и внимательно глядя на сцену, они упиваются сознанием, что «видят жизнь». И, увидев эту «жизнь» (столь далекую от подлинной), они как бы обретают священное право не замечать никаких иных ее явлений.
   Они выходили из театра окрыленные, укрепившись в своем мировоззрении. И опять-таки один бог знает, пьеса ли делала этих людей тем, чем они были, или они были виной тому, что писались и ставились такие пьесы. Из театра они возвращались домой полные воодушевления, и оно не оставляло их, пока они добирались до своего шестого этажа.
   Однако случалось (к счастью, редко), что отзыв газеты вводил их в заблуждение и они бывали вынуждены смотреть пьесу, грубо нарушавшую их душевное равновесие. Тогда на их лицах внимательное выражение сменялось сначала недоумевающим, затем оскорбленным и, наконец, негодующим. Они повертывались друг к другу, безмолвно делясь своим возмущением, и словно пытались этим смягчить нанесенную им обиду. Потом жена громким шепотом произносила: «Премерзкая пьеса!» А муж отзывался: «И притом какая скука – вот чего я не могу простить!»
   После такого спектакля они на обратном пути уже не молчали в кэбе, но говорили о чем угодно, только не о пьесе, как бы изгнав ее из своих мыслей. Но по временам между ними воцарялось какое-то неловкое молчание. Его нарушал обычно муж; щелкнув языком, он выпаливал: «Черт бы побрал эту гнусную пьесу!» И жена, скрестив руки на груди, вздыхала с облегчением, чувствуя, что к ней возвращается привычное чувство спокойного довольства. Оба дружно возмущались этой пьесой и отзывом в газете, коварно заставившим их весь вечер смотреть ее.
   В такие вечера они, прежде чем уйти в спальню, прокрадывались в детскую – мать первая, отец позади, словно стыдясь своих чувств. И здесь, стоя рука об руку, они долго смотрели на спящих дочек. Слабый свет ночника падал на кроватки и спокойно раскинувшиеся в них детские тельца. Освещал он и любовавшихся ими родителей, легкую улыбку на губах матери, полускрытых пушистым воротником пальто, и лицо отца над белоснежной манишкой, красное, лоснящееся, его смущенную ухмылку, словно говорившую: «Они и в самом деле очень милы. И как это я ухитрился породить таких славных ребятишек?»
   Частенько, должно быть, стаивали так эти два голубя, любуясь своими кругленькими, пухлыми серо-белыми птенцами. Подталкивая друг друга, они указывали то на закинутую на подушку ручонку, то на раскрытый во сне ротик. Потом на цыпочках выходили из детской.
   А в спальне, постояв минуту у окна и подышав свежим ночным воздухом, они чувствовали, как снова оживает в них блаженное чувство мирного благополучия.
   За окном лунный свет серебрил лохматые ветви вяза, темный ряд домов для богатых людей… Что еще освещала луна в этом большом городе, супруги, к их счастью, не могли видеть.


   Бродяги
   Перевод А.Ильф

    [11 - Впервые опубликован в сборнике A motley. London: Heinemann, 1910.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 11. М.: Правда, 1962; пер. А. Ильф.]
   Было тихо. Солнце заходило, в теплом сонном воздухе не чувствовалось даже легкого ветерка.
   Неяркий свет падал на беленые дома, беспорядочно разбросанные вдоль улицы, округляя углы и бросая на стены, крыши, пороги тусклый розоватый отблеск. На пустыре перед церковью Утоления Печалей и у магазинов и домов виднелись люди – они стояли в ленивых позах и молчали или вяло судачили, мягко, по-девонширски растягивая слова.
   Перед кабачком развалился щенок-спаниель; головастый и неуклюжий, он играл собственными ушами и беспомощно глазел на детей, которые выбегали из переулков, лениво гонялись друг за другом и исчезали. У стены старик в бумазейном костюме, с густой бородой торчком, грузно опираясь на палку, сонно переговаривался с кем-то внутри. Издалека доносилось воронье карканье, пахло свиной грудинкой и прелым сеном, горящими дровами, жимолостью.
   Потом над дремлющей деревней возник звук колес и с ним какое-то движение и шорох.
   Шум колес становился громче, потом затих; напротив церкви остановился цыганский фургон, похожий на пещеру – черный, заляпанный грязью, с корзинками, связками лука, сковородками, вьющейся струйкой синего дыма, запахом поношенной одежды.
   Лошадь стояла там, где ее остановили, не шевелясь, устало понурив голову; рядом потягивалась девушка-цыганка, стоя на одной ноге и заложив руки за голову; обманчивая игра света превращала в бронзовые ее иссиня-черные волосы.
   Гибкая, как змея, она сверкала во все стороны темными глазами, одергивая юбку и поправляя на груди истрепанную шаль. В ее угловатых чертах заметно было кошачье хитроватое выражение, присущее людям ее племени.
   Широкоплечий старик, с проседью и медно-красным лицом, наклонился над оглоблей и заговорил с кем-то в фургоне.
   Движение и шорох возобновились. Из домов, переулков, отовсюду выбежали дети – мальчики и девочки. В белых платьях и цветных, с чистыми рожицами и с неумытыми; они сначала суетились и подталкивали друг друга, потом притихли.
   Они держались за руки, рты их были широко открыты. Стояли полукругом, пестрой примолкшей толпой в двух-трех ярдах от фургона, взрывая ногами пыль, шепчась. Порой немного расступались, будто хотели убежать, потом сдвигались еще теснее. Из фургона вылезла с малышом на руках старуха с густыми волосами и крючковатым носом. За ней, цепляясь за ее подол, пряталась маленькая девчушка. В кругу детей непрерывно слышались тихие, взволнованные восклицания, точно гул телеграфных проводов.
   Старуха положила малыша на руки старому цыгану, посадила девчушку на козлы и отошла от фургона, торопливо и негромко разговаривая с девушкой. Обе скрылись среди домов, и круг детей придвинулся ближе к фургону; кулачки начали разжиматься, пальцы – указывать; мальчишки уже носились взад и вперед.
   Свет постепенно утратил розовый оттенок, контуры предметов стали резче; послышалось слабое жужжание комаров; и внезапно тишину раскололи спорящие голоса.
   Старик у стены кабачка сплюнул сквозь веник своей бороды, разогнулся, раздраженно буркнул что-то и заковылял прочь, опираясь на палку; щенок-спаниель смущенно ретировался в кабачок, отрывисто тявкая и оглядываясь на бегу; люди выходили из домов, глазели на фургон и, повернувшись на каблуках, тут же исчезали. То новое, что принесли чужаки в деревню, было так же трудно уловить, как игру света.
   Старый цыган облокотился на оглоблю, посвистывая и набивая трубку; над ним, на краю козел, сидели малыш и девочка с льняными волосами и загорелыми лицами; они были немы, как куклы, и глядели на все как-то по-кукольному, будто их выставили напоказ.
   Так, видно, и думали дети, которые подталкивали друг друга и шушукались; две-три девочки постарше тянулись к малышу, но тотчас отдергивали руки, испуганно хихикая.
   Мальчики затеяли игру. Интерес новизны, который вызвали в них цыгане, уже сменялся пренебрежением, но девочки стояли как зачарованные, вертя светлыми головами, указывая пальцами на детей или маня их к себе.
   Свет снова смягчился, став более серым и таинственным; предметы теряли определенность, отступая и растворяясь в сумраке; мерцавший в окне огонек лампы разгорелся ровным пламенем.
   Раздался голос старого цыгана, отчетливый и убедительный, – он что-то говорил детям. Концертино [12 - Концертино – кнопочный музыкальный инструмент, род гармони, созданный в 1829 г. английским физиком Ч. Уитстоном (1802–1875).] на улице заиграло «Правь, Британия» [13 - «Правь, Британия» – патриотическая песня, неофициальный гимн Великобритании; текст – в пьесе «Альфред: Маска» (1740) поэта и драматурга Дж. Томсона (1700–1748), положен на музыку в том же году композитором Т. А. Арном (1710–1778).] в ритме польки; уже слышался шум танцев и драки; во дворе кабачка кричали два голоса.
   Чья-то тележка, дребезжа, двигалась между темными домами. Залаяла собака; крики играющих мальчишек стали пронзительнее; сквозь них прорывались плач ребенка и протяжные звуки концертино, то усиливавшиеся, то затихавшие. Из дома вышла женщина и, бранясь, увела двух девочек:
   – На что вам сдались эти цыгане? Дуры!
   Кучка мужчин столпилась у входа, оживленно разговаривая, смеясь; лица их были не видны в темноте, горящие трубки рассыпали брызги искр. Из окон сквозь синеватую тьму пробивались веерообразные огни ламп. В свете одной из них обрисовывались голова старого цыгана и головки обоих детей, казавшиеся золотыми на фоне мрачной дыры фургона.
   Затем, будто из-под земли, снова возникли фигуры двух цыганок; старый цыган снял руки с оглобли, послышалось несвязное бормотание, быстрое движение, беспокойный смех девушки; старая лошадь дернулась вперед, и фургон двинулся. Впереди, держась за поводья, бесшумно ускользала в ночь темная, изогнутая фигура девушки-цыганки; с тяжелым громыханием черный фургон исчез вдали.
   На улице раздался звук, похожий на вздох, топот ног. Кто-то зевнул с растяжкой, другой сказал:
   – Так не забудь об этом, ладно?
   О дерево с резким стуком выколотили трубку.
   – Ну, может, и твоя правда. Видно, погода продержится.
   – Покойной ночи, Веллем.
   – Покойной ночи.
   – Так возьмешь эту старую клячу?
   – Там видно будет… Ну, прощай!
   Голоса и замирающие шаги сменились безмолвием, мягким и глубоким, как чернота августовской ночи. Сонный воздух был напоен запахом остывающей земли; над деревней затрепетал слабый ветерок – словно дух пролетел.
   Кто-то темный неподвижно стоял на улице, прислушиваясь к концертино, тянувшему последние ноты песни «Родина, милая родина» [14 - «Родина, милая Родина» – популярная песня, написанная в 1852 г. английским композитором Г. Бишопом на основе текста из пьесы «Клари, девушка из Милана» (1823) американского актера и драматурга Дж. Г. Пейна (1791–1852).]. Мерцая, исчезали со стен веерообразные блики света – место их заняла тьма.


   Паломники
   Перевод Е. Лидиной

    [15 - Впервые опубликован в сборнике A motley. London: Heinemann, 1910.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 11. М.: Правда, 1962; пер. Е. Лидиной.]
   Проезжая по Хаммерсмиту, я увидел их с империала омнибуса [16 - Империал омнибуса – второй этаж с сиденьями для пассажиров многоместной конной кареты, составлявшей до середины XIX в. единственный вид городского общественного транспорта.]. Они сидели на белом нарядном крыльце дома против памятника принцу Альберту [17 - Принц Альберт (1819–1861) – супруг королевы (с 1837 г.) Великобритании Виктории (1819–1901).]. День был солнечный, очень жаркий. Мимо двигался поток кэбов и собственных экипажей, на залитой солнцем улице было много гуляющих. А три маленьких паломника все сидели на крыльце.
   Старший из них, мальчик лет шести, с трудом удерживал на коленях большеголового ребенка, кажется больного корью. Кулачок малыша, словно вылепленный из теста, подпирал щечку, глаза были полузакрыты, а ножки беспомощно висели из-под тряпья, в которое он был завернут.
   Девочка была моложе мальчика. Она крепко спала, привалившись к дверному косяку. Ее миловидное грязное личико выражало терпение, под глазами были темные круги; вылинявшее голубое платьице не доходило до голых коленок. Голова ее была не покрыта. Мальчик смотрел прямо перед собой большими карими глазами. Волосы у него были темные, уши торчали. Одет он был неплохо, но весь покрыт пылью с головы до ног. В этих детских глазах таилось утомление, как у людей, которые трудно провели день. Я заговорил с ним.
   – Это твоя сестра?
   – Нет.
   – Кто же она?
   – Моя подружка.
   – А это кто?
   – Мой брат.
   – Где вы живете?
   – У Риджент-парка [18 - Риджент-парк – парк в центре Лондона.].
   – Как же это вы так далеко забрели?
   – Пришли посмотреть на памятник Альберту.
   – Ты, наверно, очень устал?
   Он не ответил.
   – Вот тебе шиллинг [19 - Шиллинг – существовавшая до 1970 г. английская монета, 1/20 фунта стерлингов; равнялся 12 пенсам.]; теперь вы сможете вернуться домой на омнибусе.
   Ни слова, ни улыбки в ответ. Только протянул за шиллингом грязную ручонку.
   – Ты знаешь, сколько это?
   На его лице промелькнуло презрение. Он тихонько покачал на руках братишку.
   – Конечно, двенадцать пенсов.
   Уходя, я оглянулся: крепко придерживая брата, он носком башмака толкал свою подругу, чтобы показать ей монету.


   Bel colore
   Перевод Е. Лидиной

    [1 - Bel colore – здесь: красочная картинка (итал.).] [20 - Впервые опубликован в сборнике A motley. London: Heinemann, 1910.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 11. М.: Правда, 1962; пер. Е. Лидиной.]
   По одну сторону дороги – оливковая роща. По другую – утопающая в розах светло-желтая вилла с выгоревшими на солнце ставнями и стертым именем владельца на воротах. Перед ней, средь густого кустарника, наклонно растет неподрезанная высокая пальма; рядом висит на веревке чье-то темно-красное платье. Откровенность постоянной сиесты! [21 - Сиеста – полуденный отдых в жарких странах.]
   Небо над головой сапфировое, окрашенное золотом на закате; ветерок шуршит в пальмовых листьях; позвякивает колокольчик пасущейся вблизи козы; тянет дымком, и квакают лягушки.
   В потускневшей клетке на окне второго этажа желтоголовый попугай тянет гнусаво: «Никули, ни-ко-ля!»
   Трое детей, проходящих мимо, поднимают головы. Солнце бьет им в глаза. «Попка-царапка! Попка!» – кричат они. Старший из них, светлоголовый мальчик-англичанин, не торопится уходить, и, пока он медлит, на крыльце появляется девочка в красном коротком платье. Щеки у нее алеют, как мак, глаза черные, блестящие, волосы пышные, темно-русые. Мальчик порывисто снимает шляпу, краснеет и все не двигается с места. Но девочка уходит, помахивая связкой учебников; на одну секунду обернувшись, она бросает быстрый взгляд на мальчика и звонким голосом кричит, повторяя слышанное, как ее попугай в окошке:
   – И-ди спать не-мед-лен-но, непослушный мальчишка!
   Прокричав это, она насмешливо хохочет.
   Мальчик опускает голову, стискивает в руке шляпу и убегает. А девочка идет дальше походкой взрослой женщины, полной скромного достоинства. Солнце бьет ей в лицо. Прищурив глаза, она смотрит перед собой на дорогу. И постепенно ее фигурка – воплощение южной томности, жестокости и любви – становится алым пятнышком на пыльной дороге.


   Казнь
   Перевод М. Абкиной

    [22 - Впервые опубликован в сборнике Forsytes, Pendyces and others. London: Heinemann, 1935.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 13. М.: Правда, 1962; пер. М. Абкиной.]
   Я не мог бы описать улицу, на которой очутился в тот вечер, она была не похожа ни на одну из виденных мною в жизни, – длинная и узкая, как будто самая обыкновенная и в то же время такая нереальная, что по временам казалось: если двинуться прямо на серые дома, стоявшие по обе ее стороны, то можно пройти сквозь них. Я шел уже, должно быть, очень долго, но не встретил ни одной живой души. Наконец, когда стало смеркаться, откуда-то бесшумно появился юноша – он, вероятно, вышел из какого-нибудь дома, а между тем я не видел, чтобы открылась хоть одна дверь. Ни наружности, ни одежды его я не берусь описать. Он, как и эта улица и дома, казался нереальным, был похож на тень. Я подумал: «Вот человек, которого доконал голод». Выражение его мрачного лица взволновало меня: такое выражение бывает на лице умирающего с голоду человека, перед которым поставили еду и тотчас унесли ее.
   Теперь изо всех домов на этой улице таким же таинственным образом стали появляться молодые люди с тем же голодным выражением неясно видных в темноте лиц. Мне показалось, что, когда я проходил мимо, они всматривались в меня так пристально, словно искали кого-то. И наконец, обратившись к одному из них, я спросил:
   – Чего вам надо? Кого ищете?
   Он не ответил. Было уже так темно, что я не мог видеть его лица да и лиц остальных, – и все же я чувствовал, что за мной наблюдают с жадным вниманием. А я все шел и шел, не встречая ни единого поворота, и, казалось, обречен был вечно идти по этой бесконечной улице. Наконец в отчаянии я вдвое ускорил шаг и повернул обратно. Должно быть, следом за мной прошел фонарщик: теперь все фонари на улице были зажжены и разливали слабо мерцающий зеленоватый свет, как будто здесь висели в темноте куски какого-то фосфоресцирующего минерала. Похожие на призраки юноши с голодными глазами все исчезли, и я уже спрашивал себя, куда они могли деваться, как вдруг увидел впереди колыхавшееся во всю ширину улицы серое облако, освещенное дрожащим, как болотный огонек, светом фонаря. Оттуда доносился глухой шум, похожий на шарканье ног по опавшим сухим листьям, тихие вздохи, в которых слышалось глубокое удовлетворение. Я осторожно подошел поближе – и вблизи это облако оказалось толпой людей, которые медленно и неустанно двигались вокруг фонаря, словно в каком-то танце. Вдруг я в ужасе застыл на месте. Все эти танцующие были скелеты, и между каждыми двумя скелетами плясала молодая девушка в белом, так что весь круг состоял из скелетов и серо-белых девушек. На меня никто не обратил внимания, и я подкрался совсем близко. Да, эти скелеты были те самые молодые люди, которых я видел, проходя по улице, но теперь жуткое голодное выражение на их лицах сменилось подобием улыбки. Девушки, плясавшие среди них, трогали сердце бледной своей красотой, глаза их не отрывались от скелетов, державших их руки в своих, и словно молили этих мертвецов вернуться к жизни. Все были так увлечены своей мистической пляской, что не замечали меня. И вот я увидел, вокруг чего они пляшут. Над их головами, под зеленым огнем фонаря, болтался какой-то темный предмет. Он качался взад и вперед, как мясо, которое поджаривают над костром. Это был труп пожилого, хорошо одетого человека. Свет фонаря скользил по седым волосам и падал на распухшее лицо, когда оно оказывалось прямо под ним. Повешенный медленно качался слева направо, а танцующие так же медленно кружились справа налево, чтобы все время видеть его лицо, – должно быть, это зрелище их тешило.
   Что это могло означать? Что делали здесь эти печальные тени, скользя вокруг отвратительного предмета, качавшегося в воздухе? Что за странный и жуткий ритуал довелось мне увидеть в призрачном зеленом свете уличного фонаря? Я не мог оторвать глаз от скелетов с голодными лицами и бледных девушек, но еще больше приковывало к себе мой взгляд страшное лицо там, наверху, еще не утратившее надменного выражения. Как оно и притягивало и пугало, это лицо с мертвыми, остекленевшими глазами и дряблыми щеками! Оно все вращалось и вращалось, словно на невидимом вертеле, под шарканье ног по сухим листьям и глухое бормотание, похожее на вздохи. За что мстили эти тени повешенному, от всей фигуры которого и сейчас еще веяло холодом жестокой силы и власти? Кого они поймали и вздернули здесь, чтобы он, как мертвая ворона, качался на ветру? Какое страшное преступление против мертвых юношей и бледных девушек искупал здесь этот пожилой человек?
   Я содрогнулся, вспомнив, как всматривались в меня эти молодые люди, когда я проходил мимо них. И меня вдруг осенило: да ведь здесь казнили мое поколение. Вот оно висит, вздернутое юношами, которых послало на смерть, и девушками, которых сгубило, лишив счастья.
   И, охваченный ужасом, я бросился бежать сквозь эту толпу, созданную моим воображением, а она колыхалась и шумела слева и справа от меня.


   Простая повесть
   Перевод М. Абкиной

    [23 - Впервые опубликован в США в «Scribner’s Magazine», декабрь 1914 г.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 12. М.: Правда, 1962; пер. М. Абкиной.]
   Однажды утром, когда зашел разговор об антисемитизме, Ферран сказал мне по-французски:
   – Да, месье, множество наших современников считают себя христианами. Но я только раз в жизни встретил истинного христианина – и он считал себя евреем. Это престранная история, сейчас я вам ее расскажу.
   Дело было в Лондоне, осенью. Так как сезон прошел, я, конечно, сидел на мели и вынужден был избрать своей резиденцией один «дворец» в районе Вестминстера [24 - Вестминстер – район Лондона, где находятся королевская резиденция (Букингемский дворец), парламент и другие правительственные учреждения.], где платил четыре пенса за ночь. Соседнюю койку занимал тогда почтенный старец, такой худой, словно он был создан не из плоти, а из воздуха. Был ли он англичанин, шотландец или, может, ирландец или валлиец – не могу сказать с уверенностью: я, должно быть, никогда не научусь подмечать незначительные различия между этими представителями вашей нации. Думаю, впрочем, что мой сосед был англичанин. Этот очень дряхлый и слабый старик, с длинной седой бородой и бескровными, белыми, как бумага, запавшими щеками, говорил со всеми обитателями ночлежки мягко и ласково, как с женщиной. Для меня было полнейшей неожиданностью встретить такого вежливого и благожелательного человека в нашем «дворце». Свою койку и тарелку супа он отрабатывал, убирая грязные конуры за всякого сорта людишками, приходившими сюда ночевать. Днем он всегда находился здесь, но каждый вечер, в половине одиннадцатого, куда-то уходил и возвращался около двенадцати. Досуга у меня было достаточно, и я охотно беседовал с ним. Он, правда, был немного «тронут», – Ферран постучал себя по лбу, – но меня пленяло в этом беспомощном старике то, что он никогда не заботился о самом себе, хлопоча целый день, как муха, которая с утра до вечера носится под потолком. Что бы ни понадобилось субъектам, ночевавшим во «дворце», – пришить ли пуговицу, выколотить трубку, поискать у них вшей или постеречь вещи, чтобы их не стащили, – старик все это делал со своей неизменной улыбкой, такой ясной и кроткой, и даже всегда готов был уступить другому свое место у камина. А в свободные часы наш старик читал Библию! Он вызывал во мне чувство живейшей симпатии – ведь не часто можно встретить таких добрых и отзывчивых старых людей, хотя бы и «тронутых». Несколько раз мне случалось видеть, как он мыл ноги кому-нибудь из этих пьянчуг или делал примочки тем, которые, как водится у таких субъектов, приходили с подбитым глазом. Да, вот чем занимался этот поистине замечательный человек тонкой души и в одежде столь же тонкой, до того уж истонченной, что сквозь нее видно было тело. Говорил он мало, но слушал каждого с ангельским терпением и никогда ни о ком не злословил. Зная, что сил у него не больше, чем у воробья, я недоумевал, зачем он выходит каждый вечер во всякую погоду и так долго бродит где-то. Но когда я задавал ему этот вопрос, он только улыбался рассеянно, как человек не от мира сего, и, казалось, не совсем понимал, о чем я говорю. Любопытство мое было сильно возбуждено, и как-то раз я сказал себе: «Если не ошибаюсь, тут кроется что-то интересное! Ну, милейший старик, не сегодня-завтра я отправлюсь вслед за тобой. Да, да, буду тебя сопровождать, как ангел-хранитель, во время этих твоих ночных вылазок». Вы же знаете, месье, как меня интересует все необычное. Разумеется, когда целыми днями шагаешь по улицам с досками реклам на спине и груди, изображая собой нечто вроде сандвича, то, сами понимаете, нет особого желания еще и вечером фланировать по городу. Тем не менее однажды вечером в конце октября я наконец вышел вслед за стариком. Следить за ним не составляло труда: ведь он был бесхитростен, как дитя. Сначала, идя за ним, двигавшимся как тень, я очутился в Сент-Джеймс-парке [25 - Сент-Джеймс-парк – большой парк в центре Лондона.], где гуляют солдаты, выпятив грудь и стараясь прельстить молодых нянек. Старик мой шел очень медленно, опираясь на трость, похожую на посох, – я таких ни у кого никогда не видал: она была высотой футов шесть и загнута на верхнем конце, как палка пастуха или рукоять меча. Уличных мальчишек, вероятно, немало смешил вид этого старца, с его посохом, и даже я не удержался от улыбки, хотя я не охотник смеяться над старостью и нищетой.
   Ясно помню этот вечер – очень уж он был хорош. Темное небо казалось прозрачным, звезды сияли так ярко, как они редко сияют в больших городах, центрах «высокой цивилизации», а от листьев платанов на тротуары ложилась тень цвета темного вина – жалко было наступать на нее. В такие вечера на душе легко и даже полисмены смотрят на всех благодушно и немного мечтательно. Ну-с, как я уже говорил, мой старик брел медленно, не оглядываясь, походкой лунатика. Дойдя до большой церкви, которая, как все подобные сооружения, имеет вид холодный, отчужденный и, кажется, ничуть не благодарна бедным смертным, построившим ее, он прошел в Итон-сквер [26 - Итон-сквер – площадь в фешенебельном районе Лондона Белгравии.], где, должно быть, живут очень богатые люди. Здесь мой старик, перейдя улицу, остановился у ограды парка, сложив руки на своем посохе и немного наклонясь, так что его длинная седая борода касалась их. Он стоял очень спокойно, ожидая чего-то. Но чего? Этого я никак понять не мог. Был тот час, когда богатые буржуа возвращаются домой из театра в собственных экипажах, с кучерами, которые, как манекены, сидят на козлах над разжиревшими лошадьми, а в окошко можно увидеть какую-нибудь сладко задремавшую леди, у которой на лице написано, что она слишком много ест и слишком мало любит. Мимо проходили джентльмены, вышедшие подышать свежим воздухом, весьма comme il faut [2 - Приличные (фр.).], в сдвинутых назад цилиндрах и с пустыми глазами. Мой старик, за которым я издали наблюдал, все стоял не двигаясь и смотрел на прохожих, пока к дому напротив не подкатил экипаж. Тут старик сразу торопливо зашагал через улицу, таща за собой свою палку. Я видел, как кучер дернул колокольчик у входа и затем открыл дверцы экипажа. Из него вышли трое – пожилой мужчина, дама и юноша. Это были явно представители хорошего общества – какой-нибудь судья, мэр или даже баронет: кто его знает? – с женой и сыном.
   В то время как они уже стояли у двери, мой старик дошел до нижней ступени крыльца и, низко поклонясь, как проситель, заговорил с ними. Те трое сразу повернули к нему удивленные лица. Мне не слышно было, что говорит старик, но, как я ни был заинтересован, подойти ближе я боялся – ведь старик, увидев меня, понял бы, что я шпионю за ним. Я слышал только его голос, кроткий, как всегда, и видел, как он утирал лоб, как будто прошел долгий путь с тяжелой ношей. Дама что-то шепнула мужу и вошла в дом; юноша, закуривая на ходу сигарету, последовал за ней. На крыльце оставался только почтенный отец семейства, мужчина с седыми бакенбардами и ястребиным носом. Судя по выражению его лица, он вообразил, что старик смеется над ним. Торопливо отмахнувшись от него, он тоже спасся бегством, и дверь захлопнулась. Кучер тотчас вернулся на козлы, экипаж умчался, и, казалось, здесь ничего не произошло – только старик все еще стоял не двигаясь. Но скоро и он поплелся обратно, с видимым трудом волоча за собой свою палку. Я укрылся в подворотне, чтобы остаться незамеченным, и видел его лицо, когда он проходил мимо. Оно выражало такую тяжкую усталость и печаль, что у меня сердце сжалось. Должен вам признаться, месье, я был несколько возмущен тем, что этот почтенный старец явно просил милостыню. Вот уж до чего я ни разу в жизни не унизился, даже когда бывал в крайней нужде! Не в пример вашим «джентльменам», я всегда что-то делал за те деньги, которые получал, – ну хотя бы провожал домой какого-нибудь пьяницу.
   В тот вечер, возвращаясь в ночлежку, я усиленно ломал голову над этой загадкой, которая казалась мне неразрешимой. Зная, когда обычно возвращается старик, я поспешил улечься раньше, чем он придет. Он вошел, как всегда, на цыпочках, чтобы никого не разбудить, и лицо его показалось мне снова ясным и немного «отрешенным». Как вы уже, вероятно, заметили, я не из тех, кто пропускает всякие вещи мимо своего носа, не пытаясь рассмотреть, что в них скрыто. Для меня первейшее удовольствие – так сказать, заглянуть жизни под юбки, узнать, что таится под внешней видимостью явлений – ведь они далеко не всегда таковы, какими нам кажутся [27 - Явления далеко не всегда таковы, какими нам кажутся – цитата из «Псалма жизни» английского поэта Г. Лонгфелло (1807–1882).]. Так сказал ваш славный поэт, а поэты – они и философы тоже и, кроме того, труженики, не в пример всем тем господам, что воображают, будто это они, и только они, трудятся сидя в председательском кресле или целый день крича в телефон – таким путем они набивают себе карманы. Я же коплю только одно – наблюдения, которые помогают узнать человеческое сердце. Этого золота никто не может у меня отнять.
   И вот в ту ночь мне не спалось: я не мог удовлетвориться тем, что увидел, не мог понять, зачем этот старик, самоотверженный и добрый до святости, всегда думающий только о других, каждый вечер ходит побираться, тогда как ему всегда обеспечена койка в нашем «дворце» и то немногое, что ему требуется, чтобы душа держалась в теле. Конечно, все мы грешны, и даже самые уважаемые господа потихоньку делают то, что вызвало бы у них многозначительное покашливание, если бы на их глазах это сделал другой. Однако поведение старика совсем не вязалось с его натурой альтруиста (ибо, по моим наблюдениям, нищие не меньшие эгоисты, чем миллионеры). Эта загадка не давала мне покоя, и я решил опять последить за стариком.
   Второй вечер совсем не походил на первый. Дул сильный ветер, и белые облака бежали по освещенному луной небу. Старик сначала шел мимо здания парламента, по направлению к Темзе. Мне очень нравится эта ваша большая река. Она течет так величаво. Она безмолвна, но знает многое и не выдает тайн, доверенных ей.
   Так вот, старик направился к длинному ряду тех весьма респектабельных домов, что выходят окнами на набережную неподалеку от Челси. Жаль было смотреть, как бедняга сгибается чуть не вдвое, борясь с сильным западным ветром. Экипажей здесь встречаешь не так уж много, а прохожих и того меньше. Пустынная улица освещается высокими фонарями; в этот вечер предметы не отбрасывали теней: так ярко светила луна. Как и в прошлую ночь, старик остановился в конце улицы и стал высматривать какого-нибудь «льва», который возвращается в свое логово. Скоро я увидел такого «льва» в компании трех «львиц» выше его ростом. Бородат, в очках – сразу видно было, что ученый муж. Даже шагал он с важностью человека, который знает жизнь и людей. «Должно быть, какой-то профессор со своим гаремом», – подумал я. Они подошли к дому шагах в пятидесяти от старика. И пока ученый муж отпирал дверь, его три дамы, задрав головы, любовались луной. Немного эстетики, немного науки – известный рецепт для людей этого типа! Вдруг я заметил, что мой старик переходит улицу, шатаясь под ветром, как серый стебель чертополоха. Лицо у него было такое страдальческое, словно на него легло бремя всех скорбей мира. Увидев его, три дамы мигом перестали созерцать небо и, словно спасаясь от чумы, убежали в дом, крича: «Генри!» Бородатый и очкастый Генри снова вышел на крыльцо. Я рад был бы подслушать предстоящий разговор, но этот Генри уже меня приметил, и я не двинулся с места, чтобы он не заподозрил, будто я заодно со стариком. Мне удалось только расслышать слова: «Нельзя, никак нельзя! Для этого есть дома призрения, ступайте туда». И, сказав это, бородач запер дверь. Старик, оставшись один, все еще стоял, держа свой посох на плече и сгорбившись, словно этот посох был из свинца. Потом зашагал в обратный путь, съежившись и весь дрожа, похожий скорее на тень, чем на живого человека. Ничего не видя, он прошел мимо меня, словно мимо пустого места.
   В этот вечер я тоже поспел в ночлежку раньше и улегся до того, как он вошел. Сколько я ни раздумывал, я теперь еще меньше способен был объяснить себе поведение старика и решил еще раз пойти за ним. «Но теперь уж я во что бы то ни стало подойду так близко, чтобы все услышать», – твердил я себе. Видите ли, месье, на свете есть два сорта людей. Одни не успокаиваются до тех пор, пока не завладеют всеми игрушками, которые обеспечивают роскошную жизнь, а какова природа этих вещей, им неинтересно. А есть другие – им была бы только корка хлеба, табачок да возможность во всем разбираться – и тогда душа у них покойна. Признаюсь, я именно такой человек. Не угомонюсь, пока не докопаюсь до сути всего, что вижу в жизни. Для меня загадки жизни – соль ее, и мне обязательно надо вволю наесться этой соли.
   И вот я в третий раз пошел за стариком. В тот вечер он избрал грязные улочки вашего великого Вестминстера, где все перемешано, как в хорошем пудинге, где можно увидеть лордов и всяких бедняг, которых покупают по грошу дюжина, котов и полисменов, керосиновые фонари и монастыри, и все вокруг пропахло жареной рыбой. Ох, эти глухие улицы вашего Лондона, как они ужасны! Здесь меня, как нигде, охватывает чувство безнадежности. И любопытно, что они так близко от здания парламента, великого Дома, который служит для всего мира примером разумного управления государством. В этой близости такая жестокая ирония, что в каждом стуке колес, в каждом выкрике торговца, продающего всякую дрянь, чудится насмешливый хохот доброго бога вашей буржуазии, а в коптящем свете каждого фонаря, в огоньках свечей, горящих в соборе, видится его усмешка – он ухмыляется, словно говоря: «А хорошо я создал этот мир. Ну разве мало в нем разнообразия? Чего-чего в этой каше не найдешь!»
   На сей раз я шел за стариком неотступно, как тень, и так близко, что слышал его вздохи, – казалось, и ему была нестерпима атмосфера этих улиц. Но вдруг, неожиданно для меня, он завернул за угол, и мы очутились на самой тихой и самой красивой из всех знакомых мне улиц Лондона. Два ровных ряда небольших домов словно склонялись перед серевшей в лунном свете большой церковью в конце улицы, а она стояла над ними, как мать над детьми. На улице не было ни души; я не знал, где укрыться – здесь все было как на ладони. Но я рассчитывал, что старик меня не заметит, даже если я стану рядом, – в прошлые вечера я убедился, что он во время своего паломничества ничего не замечает вокруг. Право, когда он стоял здесь, опираясь на свой посох, он напоминал старую птицу пустыни, которая отдыхает, стоя на одной ноге у пересохшего источника, и сгорает от жажды. А я глядел на него с тем чувством, с каким наблюдаешь редкие явления жизни, – я думаю, это самое чувство побуждает художников творить.
   Простояли мы так с ним недолго, и я увидел двоих людей, шедших сюда с конца улицы. Увидел и подумал: «Вот счастливые молодожены возвращаются в свое гнездышко». Этой веселой, цветущей на вид парочке, должно быть, не терпелось очутиться у себя дома. Из-под пальто у молодой женщины белела открытая шея, у ее мужа – ослепительная крахмальная сорочка. Знаю я их хорошо, эти молодые пары в больших городах, – они беззаботно и бездумно принимают все, что происходит в окружающем мире, – очень влюблены друг в друга, детей у них еще нет. Им, веселым и безобидным, еще только предстоит узнать жизнь, а это, поверьте, довольно печальная перспектива для девяти из десятка таких кроликов.
   Молодые супруги подошли к дому соседнему с тем, у которого стоял я. И, так как старец мой уже спешил к ним обратиться, я немедленно сделал вид, будто звоню у входной двери. На этот раз мне повезло – я все слышал. Я видел к тому же лица всех троих – у меня выработалась привычка наблюдать людей так внимательно, словно у меня глаза и на затылке. Голубки очень спешили попасть в свое гнездо, и старик успел выговорить им вслед только одну фразу: «Сэр, позвольте мне отдохнуть под вашим кровом». Ох, месье, до этой минуты никогда я не видел такого выражения безнадежности и в то же время кроткого достоинства, как на истомленном усталостью лице старика, когда он произносил эти слова. В его лице светилось что-то такое, что не дано понять нам, людям «нормальным» и циничным, какими жизнь неизбежно делает всех, кто обитает в этом земном раю. Старик все еще держал палку на плече, и мне вдруг почудилось, что эта ноша сейчас раздавит, вгонит в землю его почти бесплотное тело. Не знаю, почему в моем мозгу возникло мрачное видение – проклятый посох вдруг показался мне тяжелым крестом, возложенным на плечи старца. Я с трудом удержался от желания повернуться и проверить, так ли это. В эту минуту молодой человек сказал громко: «Вот вам шиллинг, голубчик», но старик не двинулся с места и все повторял: «Сэр, позвольте мне отдохнуть под вашим кровом». Вы легко можете себе представить, что все мы онемели от удивления. Я продолжал дергать колокольчик у двери, но он не звонил, так как я принял для этого нужные меры. А молодые супруги таращили на старика круглые от удивления глаза с порога своей голубятни (очень мило убранной, как я успел заметить). Я угадывал, что они переживают душевную борьбу: в их возрасте люди еще впечатлительны. Жена стала что-то шептать мужу, но тот сказал вслух только три слова, обычную фразу ваших молодых джентльменов: «Очень сожалею, но…», затем протянул старику уже не шиллинг, а другую монету, размером с блюдечко. Но старец опять сказал: «Сэр, позвольте мне отдохнуть под вашим кровом». И тогда молодой человек, словно устыдившись, поспешно отдернул руку с подаянием и, буркнув «извините», захлопнул дверь.
   Много вздохов я слышал на своем веку, они – хороший аккомпанемент к той песне, что мы, бедняки, поем всю жизнь. Но вздох, который вырвался у моего старца, – как это вам объяснить? – казалось, исходил от Нее, нашей верной спутницы, которая шагает рядом, крепко держа за руки мужчин и женщин, чтобы они ни на миг не совершили страшной ошибки – не вообразили себя Господом Богом. Да, месье, этот вздох, казалось, испустила сама Скорбь Человеческая, ночная птица, – не зная устали, летает она по всему миру, а люди вечно толкуют, что ей надо подрезать крылья.
   Этот вздох придал мне решимости. Я тихонько подошел сзади к старику и сказал:
   – Что вы тут делаете, дружище? Не могу ли я чем-нибудь быть вам полезен?
   Но он не глядя на меня заговорил словно сам с собой:
   – Нет, никогда я не найду человека, который пустит меня отдохнуть под его кровом. За мой грех я обречен скитаться вечно.
   И в этот миг, месье, меня вдруг осенило! Я даже удивился, как это раньше не пришло мне в голову. Да он воображает себя Вечным Жидом! [28 - Вечный Жид (Агасфер) – по легенде, иудей-ремесленник, оттолкнувший Христа, шедшего на распятие, когда он попросил позволения отдохнуть у дома Агасфера; за это был осужден на вечное скитание по земле и вечное презрение со стороны людей.] Догадка казалась мне верной. Конечно, такова мания этого выжившего из ума бедного старика!
   – Друг мой, знаете, что я вам скажу? Делая то, что вы делаете для людей, вы уже уподобились Христу в этом мире, полном тех, кто гонит его от своего порога!
   Но он как будто не слышал моих слов. И, как только мы вернулись в наш «дворец», он стал опять тем кротким, самоотверженным стариком, который никогда не думал о себе.
   За дымом сигареты я видел, как улыбка растянула красные губы Феррана под его длинным носом.
   – Согласитесь, месье, что я прав. Если существует тот, кого прозвали Вечным Жидом, то, скитаясь столько веков, обивая пороги людей, гнавших его, он, несомненно, уже уподобился Христу. Да, да, видя, как рушится добродетель в мире, он, конечно, проникся самым глубоким милосердием, какое когда-либо знал этот мир. А все те господа, у кого он каждую ночь просит приюта, объясняют, куда ему идти и как жить, даже предлагают деньги, как это было на моих глазах. Но оказать ему доверие, пустить к себе в дом, как друга и брата, чужого человека, скитальца, жаждущего отдыха, – нет, этого они ни за что не сделают, так никогда не поступают добрые граждане христианских стран. И повторяю: мой старец – хоть голова у него и не в порядке, – вообразивший себя тем, кто некогда отказал в приюте Иисусу Христу и был проклят навеки, стал более подобен Христу, чем все, кого я встречал в этом мире, – почти все они сами поступают ничуть не лучше, чем когда-то поступил Вечный Странник, о котором рассказывает легенда. – Выпустив струйку дыма, Ферран добавил: – Не знаю, продолжает ли бедный старик, одержимый своей навязчивой идеей, обивать чужие пороги. Я на другое утро уехал и больше никогда не видел его.


   Стоик
   Перевод Г. Злобина и А. Ильф

    [29 - Впервые опубликован в «Pearson’s magazine» с декабря 1917 по февраль 1918 г.На русском языке впервые опубликован в сборнике Первые и последние. Л.: Мысль, 1926; пер. Е. Калужского.]
 //-- Глава I --// 
 //-- 1 --// 


     Aequam memento rebus in arduis
     Servare mentem [3 - Даже в тяжелых обстоятельствах сохраняй здравый рассудок (лат.).]

 Гораций

   Январским днем 1905 года в Ливерпуле комната правления Британской судовладельческой компании словно отдыхала после дневных трудов. На длинном столе в беспорядке стояли чернильницы, лежали перья, промокательная бумага, документы, оставленные шестью джентльменами, – покинутое поле сражения умов. А в председательском кресле во главе стола, закрыв глаза, неподвижный и внушительный как идол, сидел старый Сильванес Хейторп. Одна пухлая, слабая рука с дрожащими пальцами покоилась на подлокотнике кресла, седые волосы на большой голове серебрились в свете лампы под зеленым абажуром. Хейторп не спал: румяные щеки его то и дело надувались, и с толстых губ, прикрытых седыми усами, над кустиком седых волосков на раздвоенном подбородке, срывался не то вздох, не то ворчание. Квадратное, грузное туловище в коротком сюртуке, обшитом черной тесьмой, утопало в кресле, и оттого казалось, что у него нет шеи.
   Войдя в затихшую комнату, молодой Гилберт Фарни, секретарь судовладельческой компании, быстро подошел к столу, собрал кое-какие бумаги и остановился, глядя на председателя. Фарни было лет тридцать пять, не больше, и волосы, борода, глаза, даже щеки были у него светлых, жизнерадостных тонов, но у носа и рта пролегли иронические складки. Ибо, по глубокому убеждению секретаря, он был компанией, а правление существовало только затем, чтобы умалять его роль. Пять дней в неделю по семь часов в день он думал, писал, плел нити дела, а эти приходили сюда раз в неделю на два-три часа и воображали, будто могут научить кого-нибудь чему-нибудь. Секретарь пристально смотрел на дремлющего в кресле седого розовощекого старика, но в усмешке его было меньше презрения, чем можно было ожидать. Что ни говори, а председатель – удивительный старикан! Энергичный и разумный человек не может не уважать его. Восемьдесят, подумать только! Почти разбитый параличом, по уши в долгах, он с молодости – по крайней мере так утверждали! – умел жить и вести дела, пока история с шахтой в Эквадоре не подкосила его, – Фарни тогда еще здесь не служил, но, разумеется, слышал о том случае. Старик приобрел шахту на риск (De l’audace, toujours de l’audace [4 - Дерзать, всегда дерзать! (фр.)] – любил он говорить), половину суммы выложил наличными, на другую половину выдал векселя, но предприятие не окупилось и на руках у него осталось на 20 тысяч фунтов стерлингов обесцененных акций. Но он стойко перенес неудачу и не объявил себя банкротом. Неукротимый старикан и не хнычет, как остальные! Хотя молодой Фарни был секретарем, он не потерял еще способности привязываться к людям: в глазах у него читалось участие. Сегодня заседание правления было долгим и бурным: окончательно улаживали ту покупку у Пиллина. Удивительно, как председатель уломал их! И секретарь удовлетворенно подумал: «А ведь он не сумел бы этого сделать, если бы я не понял, что это действительно выгодная сделка!» Расширять дела компании – значит расширять собственное влияние. И все-таки идея купить четыре грузовых судна как раз в тот момент, когда сокращаются перевозки, может кое-кого испугать, и на общем собрании следует, разумеется, ожидать возражений. Ничего, обойдется! Они с председателем как-нибудь протолкнут это дело, непременно протолкнут.
   Тут секретарь вдруг заметил, что старик смотрит на него. Только по выражению глаз, этих густо-синих родничков, словно сквозь круглые, весело поблескивающие оконца, можно было заметить, что в немощном теле председателя еще бурлили жизненные силы.
   Откуда-то из глубины, через пласты плоти, донесся вздох, и старик спросил едва слышно:
   – Они уже здесь, мистер Фарни?
   – Да, сэр. Я просил их подождать в комнате, где оформляются сделки. Сказал, что вы сейчас выйдете к ним. Но я не намеревался будить вас.
   – А я не спал. Помогите мне встать.
   Дрожащими руками ухватившись за край стола, старик подтянулся и с помощью секретаря, который поддерживал его сзади, поднялся с кресла. Ростом он был пять футов десять дюймов [30 - Пять футов десять дюймов – немногим более 175 см.], а весил добрых девяносто килограмм – одна большая круглая голова его была тяжелее, чем иной младенец, – но он не выглядел тучным, был лишь очень плотно сбит. Закрыв глаза, он, казалось, пытался выдержать собственную тяжесть, а затем медленно, переваливаясь по-утиному, направился к двери. Секретарь смотрел на него и думал: «Ну и старик! Просто чудо, как он еще передвигается без посторонней помощи. И уйти в отставку не может: только на свое жалованье, говорят, живет!»
   Председатель раскрыл дверь, обитую зеленым сукном, черепашьей походочкой пересек канцелярию – молоденькие клерки, оторвавшись от бумаг, перемигивались за его спиной – и вошел в комнату, где сидели восемь джентльменов. Семеро из них поднялись с места, один остался сидеть. Вместо приветствия старый Хейторп приподнял руку до уровня груди и, подойдя к креслу, тяжело опустился в него.
   – Я вас слушаю, джентльмены.
   Один из них встал снова.
   – Мистер Хейторп, мы поручили мистеру Браунби изложить наше мнение. Мистер Браунби, прошу вас! – И сел на место.
   Поднялся мистер Браунби, полный мужчина лет семидесяти, с небольшими седыми бакенбардами и спокойным, решительным лицом, какие можно встретить только в Англии, – в них отражается передаваемый из поколения в поколение, от отца к сыну дух деловитости. Когда смотришь на такие лица, кажется невероятным, что существуют сильные страсти и свободный полет мысли. Лица эти вызывают доверие и вместе с тем будят желание встать и выйти из комнаты.
   Мистер Браунби поднялся и начал учтивым тоном:
   – Мистер Хейторп, мы, собравшиеся здесь, представляем около четырнадцати тысяч фунтов стерлингов. Как вы, вероятно, припоминаете, когда мы имели удовольствие видеть вас в июле прошлого года, вы предсказывали более приемлемое состояние наших дел к Рождеству. Теперь у нас январь, время идет, и, смею вас заверить, никто из нас не становится моложе.
   Возникшее где-то в глубинах тела старого Хейторпа ворчание докатилось до поверхности и облеклось в слова:
   – Не знаю, как вы, а я чувствую себя юношей.
   Восемь джентльменов не сводили с председателя глаз. Неужели он снова хочет отделаться от них шуткой? Мистер Браунби невозмутимо продолжал:
   – Мы, безусловно, рады слышать это. Однако вернемся к сути дела. Мы полагаем, мистер Хейторп, что наилучшее для вас решение – и я убежден, что вы не сочтете его неразумным, – объявить себя банкротом. Мы ждали довольно долго и теперь хотим точно знать, на что можем рассчитывать. Ибо, говоря по совести, мы не видим никакой возможности улучшить положение. Скорее, даже опасаемся обратного.
   – Думаете, что я скоро отправлюсь к праотцам?
   Прямота, с какой он высказал затаенные их мысли, вызвала у мистера Браунби и его коллег нечто вроде химической реакции. Они закашляли, зашаркали ногами, опустили глаза, и лишь один из них, тот, который не встал при появлении председателя, стряпчий, по имени Вентнор, отрезал:
   – Ну что ж, считайте, что так, если угодно.
   В маленьких, глубоко посаженных глазках старого Хейторпа засветился огонек.
   – Мой дед прожил до ста, отец – до девяноста шести, а ведь оба были порядочные распутники. Мне же пока только восемьдесят, джентльмены, я человек безупречного поведения, если сравнивать меня с ними.
   – Мы тоже надеемся, что вы еще долго проживете, – отозвался мистер Браунби.
   – Во всяком случае, дольше здесь, чем там.
   Все молчали, пока старый Хейторп не заговорил снова:
   – Вам отчисляют тысячу фунтов ежегодно из моего жалованья. Глупо резать курицу, которая несет золотые яйца. Я согласен выплачивать тысячу двести. Если же вы принудите меня к отставке и, значит, к банкротству, то не получите ни гроша. Вы это знаете.
   Мистер Браунби откашлялся.
   – Мы полагаем, что вы должны увеличить эту сумму по крайней мере до тысячи пятисот. Тогда мы могли бы, вероятно, подумать…
   Хейторп покачал головой.
   – Вряд ли можно согласиться с вашим утверждением, будто мы ничего не получим в случае банкротства. Мы предполагаем, что вы сильно преуменьшаете возможности. Тысяча пятьсот в год – это самое меньшее, на что мы можем пойти.
   – Никогда не соглашусь, черт вас побери!
   Снова пауза. Затем Вентнор, стряпчий, буркнул сердито:
   – В таком случае мы знаем, что нам делать…
   Мистер Браунби с нервной поспешностью перебил его:
   – Значит, тысяча двести фунтов в год – это ваше… ваше последнее слово?
   Старый Хейторп кивнул.
   – Зайдите через месяц. Я посмотрю, что можно для вас сделать. Он закрыл глаза.
   Шесть джентльменов окружили мистера Браунби, переговариваясь тихими голосами. Мистер Вентнор поглаживал ногу и сердито косился на старика, который не открывал глаз. Наконец мистер Браунби подошел к мистеру Вентнору, посовещался с ним, потом, прочистив горло, объявил:
   – Сэр, мы обсудили ваше предложение и решили принять его в качестве временной меры. Мы явимся через месяц, как вы желаете. Надеемся, что к тому времени вы придете к более основательному решению, дабы избежать того, о чем мы все будем сожалеть, но что может оказаться печальной необходимостью.
   Старый Хейторп кивнул. Восемь джентльменов взяли шляпы и один за другим вышли из комнаты; мистер Браунби галантно замыкал шествие.
   Старик, задумавшись, сидел в кресле: он не мог встать без посторонней помощи. Итак, он обвел их вокруг пальца и получил месяц сроку, а через месяц снова проведет их. К тому времени будет улажено и дело Пиллина, и все то, что с ним связано. Трусливый тип этот Джо Пиллин! Старый Хейторп захихикал. Прошел ровно месяц с того вечера, как он приходил сюда. Слуга объявил: «Мистер Пиллин, сэр!» – и он проскользнул в дверь, точно тень.
   Аккуратный, худой, как щепка, и желтый, как пергамент, руки словно птичьи когти, шея, закутанная в кашне, дрожащий голос:
   – Здравствуй, Сильванес. Боюсь, что ты…
   – Чувствую себя превосходно. Садись. Выпей портвейна.
   – Что ты! Я не пью портвейн. Это яд для меня.
   – Напрасно, он был бы тебе полезен.
   – Знаю, ты это всегда говоришь. Но у тебя железный организм. А если бы я пил портвейн, курил сигары и сидел до часу ночи, то завтра был бы уже в могиле. Я уже не тот, каким был. Послушай, я пришел, чтобы узнать, не можешь ли ты помочь мне. Я становлюсь стар, нервничаю…
   – Ты всегда был мокрой курицей, Джо.
   – Ну что ж, у меня не твой характер. Так вот, я хочу продать свои суда и уйти на покой. Мне нужно отдохнуть. Фрахт [31 - Фрахт – плата владельцу транспортного средства за перевозку грузов или пассажиров, а также погрузку и разгрузку.] сильно снизился. Я вынужден думать о семье.
   – Выкинь штуку: объяви себя банкротом. Это встряхнет тебя как нельзя лучше.
   – Я говорю серьезно, Сильванес!
   – Ты всегда серьезен, Джо.
   Джо покашлял, затем неуверенно произнес:
   – Одним словом… не купит ли ваша компания мои суда?
   Пауза, огонек в глазах, клуб сигарного дыма.
   – Стоит ли их покупать?
   Он сказал это в шутку, но тут мелькнула неожиданная мысль: Розамунда и малыши! Вот она, возможность оградить их от нужды, когда он отойдет к праотцам! Но вслух он сказал:
   – Очень нам нужны твои дрянные суденышки!
   Протестующе взметнулась лапка с коготками.
   – Это очень хорошие суда… И дают приличный доход. Если бы не мое подорванное здоровье… Будь я покрепче, и не подумал бы их продавать.
   – Сколько ты хочешь за них?
   Господи! Задаешь простой вопрос, а он так и подпрыгнул на месте. Нервен, как цесарка!
   – Вот цифры за последние четыре года. Ты сам видишь, что я не могу взять за них меньше семидесяти тысяч.
   Джо Пиллин облизывал пересохшие губы и посасывал таблетку, а окутанный сигарным дымом старый Хейторп медленно рассматривал цифры. Затем он сказал:
   – Шестьдесят тысяч. И если я протолкну дело, ты сверх того выплачиваешь мне десять процентов. Решай.
   – Дорогой Сильванес, но это почти… цинизм.
   – Цена хорошая, без меня столько не получишь.
   – Но… комиссионное вознаграждение! Если это выплывет наружу?
   – Это уже моя забота. Подумай. Фрахт будет еще снижаться. Выпей портвейна.
   – Нет, нет, благодарю тебя! Ни в коем случае. Так ты думаешь, что стоимость перевозок снизится?
   – Убежден.
   – Ну, мне пора идти. Право, не знаю, что делать. Это… это… Я должен подумать.
   – Подумай хорошенько.
   – Подумаю. До свидания. Понять не могу, как ты, в твои годы, сосешь эти отвратительные сигары и тянешь портвейн.
   – Встретимся в могиле, Джо, – поговорим.
   Какая жалкая улыбка у него! Нет чтобы засмеяться как следует! И, оставшись снова один, Хейторп задумался над осенившей его идеей.
   Сильванес Хейторп, для того чтобы находиться в центре судоходства, двадцать лет прожил в Ливерпуле, но он был из восточного графства, из столь древнего рода, что предки его, по фамильным преданиям, сражались еще с норманнами. Каждое поколение этого рода жило почти вдвое дольше, чем менее цепкие люди. Ведя свое происхождение от древних датчан, мужчины в этой семье обладали, как правило, светло-каштановыми волосами, красными щеками, у них были круглые головы, крепкие зубы и слабые понятия о нравственности. Они делали все от них зависящее, чтобы увеличить население любого графства, где они селились, и их отпрыски обитали повсюду. Родившись в начале двадцатых годов девятнадцатого века, Сильванес Хейторп после нескольких лет учения, то и дело прерываемого разными эскападами в школе и колледже, обосновался наконец в простодушном Лондоне конца сороковых годов, где в ту пору задавали тон любители кларета и оперы, люди, получавшие восемь процентов годовых. Когда ему не было и тридцати, его сделали партнером в фирме, где он служил, и он беспечно, на всех парусах плыл по течению: танцовщицы, кларет, шампанское, карты, экипаж с ливрейным лакеем, путешествия. Словом, он обладал восхитительной, поистине викторианской способностью не думать ни о чем, кроме развлечений. Годы текли так приятно и насыщенно, ему стукнуло уже сорок, когда он пережил свое первое и сколько-нибудь серьезное любовное увлечение, – он тщательно скрывал эту щекотливую, ставившую его в неловкое положение связь с дочерью его собственного клерка. Через три года она умерла, оставив ему незаконнорожденного сына, и ее смерть причинила ему самое сильное, пожалуй, единственное горе в жизни. Пять лет спустя он женился. Зачем? Одному богу известно, – как он любил говорить. Его жена была холодная, черствая светская дама с большими связями; она подарила ему двух законных детей, мальчика и девочку, и с каждым годом становилась все более черствой и суетной, все менее красивой. После переезда в Ливерпуль, который они предприняли, когда ему было шестьдесят, а жене – сорок два, она чуть не умерла от огорчения, но еще тянула лет двенадцать, находя утешение в бридже и в своем презрении к Ливерпулю. А потом Хейторп без особых сожалений проводил ее к месту вечного успокоения. Он никогда не любил ее, да и не питал никаких нежных чувств к детям от нее: они были, по его мнению, бесцветными и надоедливыми существами, и многое в них его удивляло. Сына, Эрнста, служившего в морском министерстве, он считал трусом и тупицей. Его дочь, Адела, из которой получилась отличная домоправительница, обожала умные разговоры и общество «прирученных» мужчин и не упускала случая поставить на вид отцу, что он неисправимый язычник. Они виделись редко – только когда это было необходимо. Адела была обеспечена: пятнадцать лет назад, задолго до кризиса в делах – не совсем неожиданного – он переписал на ее мать часть имущества. Совсем иначе относился он к своему внебрачному сыну. Мальчика, который носил фамилию матери – Ларн, после ее смерти отправили на воспитание к родственникам в Ирландию. В Дублине, когда настал срок, он получил право адвокатской практики, женился совсем молодым на девушке, в жилах которой текла смесь ирландской и корнуэльской крови, и вскорости, обойдясь старику Хейторпу в кругленькую сумму, умер в нужде, оставив на руках тридцатилетней красавицы Розамунды девочку восьми лет и пятилетнего мальчугана. Через полгода вдова приехала из Дублина – добиться, чтобы старик взял их под свою опеку. Эта удивительно хорошенькая, как распустившаяся роза, женщина с зелено-карими глазами появилась в одно прекрасное утро в конторе компании – свекор не сообщал ей своего домашнего адреса, – ведя за руки своих детей. С тех пор Хейторп был вынужден так или иначе содержать их. Он навещал их в небольшом домике на окраине Ливерпуля, где они поселились, но не приглашал к себе, в Сефтон-парк: дом этот фактически принадлежал его дочери, и ни она, ни его друзья не знали о существовании этой второй семьи.
   Розамунда Ларн была из тех неунывающих дам, которые перебиваются случайными заработками, пописывая рассказы, страдающие длиннотами и многословием. При самых мрачных обстоятельствах она умела сохранять жизнерадостность, граничащую с неприличием, и это забавляло старого циника Хейторпа. Что до Филлис и Джока, он сильно привязался к своим резвым, как жеребята, внучатам. Возможность одним ловким ходом обеспечить их суммой в шесть тысяч фунтов стерлингов казалась ему просто манной небесной. Обстоятельства складывались так, что если он отдаст концы – а это могло, разумеется, случиться в любой момент, – то они не получат ни гроша. А ведь после него останется в худшем случае тысяч пятнадцать. Сейчас он выдавал им триста фунтов в год из своего жалованья, но мертвые директора, увы, не получают жалованья. Шесть тысяч фунтов стерлингов, помещенные так, чтобы мамаша не могла растранжирить их, при четырех с половиной процентах годовых будут приносить им двести пятьдесят фунтов в год – это лучше, чем ничего. Чем дольше он думал, тем больше нравилось ему это дельце. Только бы тот слабонервный тип Джо Пиллин не струсил в последний миг, когда он уже так настроился.
   Через четыре дня «слабонервный тип» снова появился вечером в доме в Сефтон-парк.
   – Сильванес, я подумал. Мне не подходят твои условия.
   – Еще бы! И все-таки ты согласишься.
   – Почему я должен жертвовать собой? Пятьдесят четыре тысячи за четыре судна – это, знаешь, серьезно уменьшит мои доходы.
   – Зато гарантирует их, дорогой.
   – Так-то оно так, но, понимаешь, я не могу участвовать в незаконной сделке. Если это выплывет наружу, что будет с моим именем и вообще…
   – Это не выплывет.
   – Ты вот уверяешь, а…
   – Единственное, что от тебя требуется, – сделать дарственную запись на третьих лиц, которых я тебе назову. Сам я не возьму ни пенса. Пусть твой стряпчий подготовит бумаги, сделай его доверенным лицом. А ты подпишешь документы, когда сделка будет заключена. Я доверяю тебе, Джо. Какие из твоих акций дают четыре с половиной процента?
   – Мидлэнд…
   – Отлично. Не продавай их.
   – Хорошо, но кто эти люди?
   – Женщина и ее дети. Я хочу оказать им услугу. («Как вытянулось лицо у этого типа!») Боишься связываться с женщиной, Джо?
   – Тебе смешно… А я в самом деле боюсь связываться с чужими женщинами. Нет, не нравится мне все это дело, решительно не нравится, Я человек иных правил и прожил жизнь не так, как ты.
   – Тебе повезло, иначе ты давно бы сошел в могилу. Скажи своему стряпчему, что это твоя старая пассия, хитрец!
   – Ну вот! А что, если меня начнут шантажировать?
   – Пусть он держит язык за зубами и переводит деньги на них каждые три месяца. Они решат, что благодетель – я, а ведь так оно и есть на самом деле.
   – Нет, Сильванес, не нравится мне это, не нравится.
   – Тогда забудь о нашем разговоре, и дело с концом. Возьми сигару!
   – Ты же знаешь, я не курю… А нет какого-нибудь иного способа?
   – Есть. Продай в Лондоне акции, вырученную сумму помести в банк, а после принеси мне банкнотами шесть тысяч. Они будут у меня до общего собрания. Если дело не выгорит, я верну их тебе.
   – Ну нет, это мне еще меньше по душе.
   – Не доверяешь?
   – Ну что ты, Сильванес! Просто все это – обход закона.
   – Нет такого закона, который запрещал бы человеку распоряжаться собственными деньгами. Мои дела тебя не касаются. И запомни: я действую совершенно бескорыстно, мне не перепадет ни полпенни. Ты просто помогаешь вдове и сиротам – как раз в твоем духе!
   – Удивительный ты человек, Сильванес. Ты, кажется, вообще не способен принимать что-либо всерьез.
   – Принимать все всерьез – рано в могилу лечь!
   Оставшись один после второго разговора, Хейторп подумал: «Он клюнет на эту удочку».
   Джо и в самом деле клюнул. Дарственная запись была оформлена и ожидала подписи. Сегодня правление решило произвести покупку, оставалось добиться одобрения общего собрания акционеров. Только бы ему разделаться с этим и обеспечить внуков, и плевать он тогда хотел на лицемерных сутяг, мистера Браунби и компанию! «Мы… надеемся, что вы еще долго проживете»! Как будто их интересует что-либо, кроме его денег, точнее, их денег. Он встрепенулся, поняв, как долго просидел в задумчивости, ухватился за подлокотники кресла и, пытаясь встать, нагнулся вперед; лицо и шея у него побагровели. А доктор запретил ему делать это во избежание удара – как и сотни других вещей! Чепуха! Где Фарни или кто-нибудь из тех молодчиков, почему никто не поможет ему? Позвать – значит уронить свое достоинство. Но неужели сидеть тут всю ночь? Трижды он пытался встать и после каждой попытки подолгу сидел неподвижно, красный и выбившийся из сил. В четвертый раз ему удалось подняться, и он медленно направился к канцелярии. Проходя комнату, он остановился и сказал едва слышно:
   – Молодые люди, вы забыли обо мне.
   – Вы просили, чтобы вас не беспокоили, сэр, – так нам сказал мистер Фарни.
   – Очень любезно с его стороны. Подайте мне пальто и шляпу.
   – Слушаюсь, сэр.
   – Благодарю вас. Который час?
   – Ровно шесть, сэр.
   – Попросите мистера Фарни прийти ко мне завтра в полдень насчет моей речи на общем собрании.
   – Непременно, сэр.
   – Доброй ночи.
   – Доброй ночи, сэр.
   Своей черепашьей походочкой старик прошел между стульями к двери, неслышно открыл ее и исчез.
   Клерк, закрывший за ним дверь, произнес:
   – Совсем немощным стал наш председатель! Еле ноги волочит.
   Другой отозвался:
   – Чепуха! Этот старик из крепких. Он и умирая будет драться.
 //-- 2 --// 
   Выйдя на улицу, Сильванес Хейторп направился к перекрестку, где всегда садился на трамвай, идущий в Сефтон-парк. На переполненной улице царило деловое оживление, характерное для города, где встречаются Лондон, Нью-Йорк и Дублин, где люди ловят и упускают свои возможности. Старому Хейторпу нужно было перейти на противоположную сторону улицы, и он бесстрашно тронулся вперед, не обращая внимания на уличное движение. Он тащился медленно, как улитка, и всем своим невозмутимо-величественным видом будто говорил: «Попробуйте сшибить, я все равно не стану торопиться, будьте вы неладны». Раз десять на дню какой-нибудь истинный англичанин, соединяющий в себе флегматичность со склонностью брать людей под свою защиту, спасал ему жизнь. Трамвайные кондукторы на этой линии давно привыкли к нему и всякий раз, когда он дрожащими руками цеплялся за поручни и ремни, подхватывали его под мышки и, точно мешок с углем, втаскивали в вагон.
   – Все в порядке, сэр?
   – Да, благодарю вас.
   Он проходил в вагон, и там ему неизменно уступали место – из любезности или из опасения, что он свалится прямо на колени к кому-нибудь. Он сидел неподвижно, плотно закрыв глаза. Видя его румяное лицо, кустик седых волос на квадратном, гладко выбритом раздвоенном подбородке, огромный котелок с высокой тульей, который казался слишком тесным для такой головы с шапкой густых волос, его можно было принять за идола, выкопанного откуда-то и выставленного напоказ в слишком узком одеянии.
   Один из тех особенных голосов, какими говорят молодые люди из закрытых школ или служащие на бирже, где беспрерывно что-то покупается и продается, сказал у него над ухом:
   – Добрый вечер, мистер Хейторп!
   Старый Хейторп открыл глаза. А, это тот прилизанный молокосос, чадо Джо Пиллина! Только поглядите на этого круглоглазого и круглолицего щенка: маленькие усики, меховое пальто, гетры, бриллиантовая булавка в галстуке.
   – Как отец? – спросил он.
   – Спасибо, неважно себя чувствует. Все беспокоится насчет судов, А у вас, наверно, нет еще для него новостей?
   Старый Хейторп кивнул. Молодой человек всегда вызывал в нем чувство отвращения, ибо воплощал в его глазах самодовольную посредственность нового поколения. Он был из тех скроенных на один манер чистюль, которые трижды примеряются, прежде чем взяться за что-нибудь, ничтожеств, не обладающих ни умом, ни энергией, ни даже пороками, и Хейторпу не хотелось удовлетворять любопытство этого молокососа.
   – Зайдем ко мне, – сказал он. – Я напишу ему записку.
   – Спасибо. Очень хотелось бы подбодрить старика.
   «Старика»! Нахальный ублюдок! Закрыв глаза, старый Хейторп сидел неподвижно, пока трамвай, петляя, тащился в гору. Он размышлял.
   Чего только он не переделал, когда ему было столько же, как этому щенку, – лет двадцать восемь, наверное, или около того! Взбирался на Везувий, правил четверкой лошадей, проигрался до нитки на скачках в Дерби и вернул все до последнего пенни в Оуксе [32 - Дерби, Оукс – скачки, проводящиеся в Англии с XVIII в. – Дерби с 1780 г., Оукс – с 1779 г.]; знал всех знаменитых тогда танцовщиц и оперных певиц; в Дьеппе дрался на дуэли с одним янки, который на редкость противным, гнусавым голосом заявил, что старушка Англия больше ни на что не способна, и ранил его в руку; был уже членом правления судовладельческой компании; мог перепить полдюжины завзятых выпивох в Лондоне; чуть не свернул себе шею на скачках с препятствиями; прострелил грабителю ногу; едва не утонул, прыгнув в воду на пари; стрелял бекасов в Челси; вызывался в суд за свои грехи, мог смутить самого Чифта; путешествовал с испанкой. Этот же щенок успел, быть может, только в таких путешествиях и тем не менее воображает себя светским львом…
   Кондуктор дотронулся до его рукава:
   – Вам выходить, сэр.
   – Благодарю.
   Он сошел с подножки и двинулся в синеющих сумерках к воротам дома своей дочери. Боб Пиллин шагал рядом и думал: «Бедный старикан, еле ноги волочит». А вслух сказал:
   – Мне кажется, вам лучше брать извозчика, сэр. Мой старик сразу свалился бы, прогуляйся он в такой вечер!
   Сквозь туман прозвучал ответ:
   – Твой отец всегда был дохлятиной.
   Боб Пиллин рассмеялся тем сальным смешком, который нередко слышишь от определенного типа людей, и старый Хейторп подумал: «Смеется над отцом, попугай!»
   Они подошли к подъезду. Стройная, темноволосая женщина с тонким, правильным лицом расставляла в холле цветы. Она обернулась и сказала:
   – Вам, право же, не следовало бы задерживаться так поздно, папа. Это вредно в такое время года. Кто это? А-а, мистер Пиллин! Здравствуйте. Вы уже пили чай? Может быть, пройдете в гостиную или хотите поговорить с папой?
   – Благодарю! Ваш отец…
   Хейторп перешел холл, не обращая ни малейшего внимания на дочь. Боб Пиллин подумал: «Клянусь, старик и в самом деле чудит»; потом сказал на ходу: «Премного благодарен! Мистер Хейторп хочет кое-что передать моему отцу» – и последовал за стариком. Мисс Хейторп была совсем не в его вкусе, он даже побаивался этой худощавой женщины, у которой был такой вид, словно она никому никогда не позволит расстегнуть свой корсаж. Говорили, что она очень набожная и все такое.
   Оказавшись в своем святилище, старый Хейторп направился к письменному столу, спеша, по-видимому, сесть и отдохнуть.
   – Вам помочь, сэр?
   Тот покачал головой, и Боб Пиллин, остановившись у камина, стал наблюдать за Хейторпом. Старикан, видно, не любит зависеть от других. И как только он садится в такое кресло! Когда доходишь до такого состояния, лучше уж загнуться сразу и уступить место молодым. И как это в его компании терпят этакое ископаемое в качестве председателя – чудеса! Тут ископаемое заворчало и проговорило почти неслышным голосом:
   – Наверное, ждешь не дождешься возможности прибрать к рукам отцовские дела.
   У Боба Пиллина отвисла челюсть.
   Старик продолжал:
   – Куча монет и никакой ответственности! Посоветуй ему от моего имени пить портвейн. Лет на пять дольше протянет.
   Боб Пиллин ответил только смешком на этот неожиданный выпад, так как в кабинет вошел слуга.
   – Миссис Ларн, сэр! Вы примете ее?
   Молодому человеку показалось, что, услышав это имя, старик попытался встать. Но он только кивнул и протянул ему записку. Боб Пиллин взял записку – при этом ему почудилось, что старик пробормотал что-то вроде: «Ну, теперь держись!» – и пошел к двери. Мимо него, словно согревая воздух вокруг, проскользнула стройная женская фигура в меховом пальто. Лишь в холле он спохватился, что забыл в кабинете шляпу.
   У камина на медвежьей шкуре стояла молоденькая, хорошенькая девушка и смотрела на него круглыми, наивными глазами. «Ну и хорошо! – мелькнуло у него в голове. – Я уж не стану беспокоить их из-за шляпы». Потом, приблизившись к камину, он сказал:
   – Сегодня здорово холодно, правда?
   Девушка улыбнулась.
   – Да, очень.
   Он заметил, что у нее пышные русые волосы, короткий прямой нос, большие серо-синие глаза, веселый, открытый взгляд; на груди был приколот букет фиалок.
   – Мм… – начал он, – я оставил там свою шляпу.
   – Забавно!
   При звуке ее негромкого чистого смеха что-то шевельнулось вдруг в Бобе Пиллине.
   – Вы хорошо знаете этот дом?
   Она покачала головой.
   – Чудесный дом, правда?
   Боб Пиллин, который этого не находил, ответил неопределенно:
   – Вполне о’кей.
   Девушка откинула голову и снова рассмеялась.
   – «О’кей»? Что это такое?
   Боб Пиллин увидел ее белую округлую шею и подумал: «Какая она прелесть!» Потом, набравшись смелости, сказал:
   – Моя фамилия Пиллин. А ваша – Ларн, не так ли? Вы родственница мистеру Хейторпу?
   – Он наш опекун. Славный старик, правда?
   Боб Пиллин вспомнил, как старик едва слышно пробормотал что-то вроде: «Ну, теперь держись!» – и уклончиво ответил:
   – Ну, вы-то его лучше знаете.
   – Разве вы не внук ему и не родственник?
   Боб Пиллин не пришел в ужас от этого предположения.
   – Да нет, мой отец и он – старые знакомые. Вот и все.
   – А ваш папа такой же, как он?
   – Н-не совсем…
   – Жалко! Если бы они были вроде двойников – вот было бы забавно!
   Боб Пиллин подумал: «Ого, у нее острый язычок! Как ее зовут?» Потом спросил:
   – Как ваши крестные нарекли вас?..
   Девушка снова рассмеялась, – казалось, все вызывало у нее смех.
   – Филлис!
   Может быть, сказать: «Вот имя, которое я люблю»? Нет, лучше не надо! А может, все-таки стоит? Если упустить момент, то никогда уж не встретить ее! Он сказал:
   – Я живу в доме на краю парка, в красном таком, знаете? А вы где?
   – Я далеко, Миллисент Виллас, двадцать три. Я ненавижу наш убогий домишко. Но мы там очень весело живем.
   – Кто это «мы»?
   – Ну, мама, я и Джок. Ужасный мальчишка! Вы даже представить себе не можете. И волосы у него почти рыжие. Когда состарится, он, наверное, будет таким же, как дедушка Хейторп. Нет, Джок просто невозможен!
   Боб Пиллин пробормотал:
   – Интересно было бы познакомиться с ним.
   – Правда? Я спрошу у мамы, не разрешит ли она. Но вы сами не обрадуетесь. Он вечно вспыхивает, как фейерверк.
   Она откинула голову, и у Боба Пиллина снова поплыло все перед глазами. Взяв себя в руки, он спросил, растягивая слова:
   – Разве вы не пойдете повидаться со своим опекуном?
   – Нет, у мамы к нему секретный разговор. Мы здесь в первый раз. Чудак он, правда?
   – Чу-дак?
   – Ну да! Но он очень хорошо ко мне относится. Джок называет его последним стоиком.
   Из кабинета старого Хейторпа крикнули:
   – Филлис, поди сюда!
   Этот голос принадлежал, несомненно, женщине с красивым ртом, у которой нижняя губа чуть-чуть прикрывала верхнюю; в нем была и теплота, и живость, ласкающая слух, и что-то неискреннее.
   Девушка бросила Пиллину через плечо смеющийся взгляд и скрылась в комнате.
   Боб Пиллин прислонился спиной к камину, уставив круглые щенячьи глаза на то место, где только что стояла девушка. С ним происходило что-то непонятное. Поездки с дамой сердца, возможность которых допускал старый Хейторп, утоляли лишь чувственность этого молодого человека; они прекратились в Брайтоне и Скарборо и были лишены малейшего намека на любовь. Рассчитанная до мелочей карьера и «гигиеничный» образ жизни избавляли от беспокойства и его самого и его отца. А сейчас у него застучало в висках и что-то большее, нежели просто восхищение, стеснило ему горло как раз над высоким стоячим воротничком – то были первые признаки рыцарской влюбленности! Но светский человек нелегко поддается нахлынувшим чувствам, и кто знает, окажись под рукой шляпа, не поспешил ли бы он вон из этого дома, бормоча себе под нос: «Ну нет, дорогой, Миллисент Виллас вряд ли подойдет тебе, если у тебя серьезные намерения». А то кругленькое, смеющееся личико, блестящая прядка на лбу и широко раскрытые серые глаза как-то не вызывали намерений иного рода: невинная юность неотразимо действует на самых трезвых молодых людей. Охваченный каким-то смятением, Пиллин думал: «Удобно ли, осмелюсь ли предложить проводить их до трамвая? А может, лучше сбегать нанять автомобиль и отправить их домой? Нет, они могут уйти тем временем! Надо ждать здесь! Боже, как она смеется! Не личико, а заглядение: цветом точно клубника со сливками, волосы словно сено и все такое! Миллисент Виллас…» И он торопливо записал адрес на манжете.
   Дверь растворилась, и он услышал тот теплый переливчатый голос: «Пойдем, Филлис!» – потом девичий голосок: «Хорошо, иду!» – и ее звонкий, веселый смех. Он быстро пошел к входной двери, в первый раз в жизни испытывая подлинный трепет. Он проводит их до трамвая без шляпы – это еще более по-рыцарски! Но тут же он услышал:
   – Молодой человек, у меня ваша шляпа!
   А затем раздался голос ее матери, живой, притворно возмущенный:
   – Филлис, как тебе не стыдно! Вы когда-нибудь видели такую скверную девчонку, мистер…
   – Пиллин, мама.
   Потом – он сам не знал, как это произошло, – он шагал между ними к трамваю, защищенный от январского холода смехом и ароматом мехов и фиалок. Это было похоже на сказку из «Тысячи и одной ночи» или что-нибудь в этом роде, какое-то опьянение, когда уверяешь, что тебе по пути, хотя потом всю дорогу назад придется снова трястись на этом дурацком трамвае. Никогда в жизни он не чувствовал такого воодушевления, как сейчас, когда восседал на скамье между ними, забыв и о записке в кармане и о своем желании подбодрить отца. На конечной остановке они вышли. Мурлыкающее приглашение зайти как-нибудь, отчетливое: «Джок будет рад познакомиться с вами!» – низкий грудной смех – «Ах ты, скверная девчонка!» И вдруг хитрая мысль молнией осенила его, когда он снимал шляпу.
   – Большущее спасибо, зайду непременно! – Он снова вскочил на подножку трамвая, деликатно намекая этим, как безмерно он был галантен.
   – Вы же сказали, что вам по пути! Ну зачем вы так?..
   Слова ее были точно музыка, а раскрытые от удивления глаза казались самыми прекрасными на земле. Миссис Ларн снова засмеялась низким, теплым, но и каким-то рассеянным смехом, а девушка помахала ему рукой на прощание. Он глубоко вздохнул и пришел в себя только в клубе, за бутылкой шампанского. Пойти домой? Ну нет! Ему хотелось пить и мечтать. Ничего, старик узнает новости завтра.
 //-- 3 --// 
   Эти слова – «Сэр, вас хочет видеть миссис Ларн!» – могли бы смутить человека с более слабыми нервами. Что привело ее? Она же знает, что ей не следует приходить сюда. Старый Хейторп с циничным любопытством наблюдал, как вошла его сноха. Каким взглядом она окинула этого щенка, когда проходила мимо! Он отдавал должное вдове своего сына и спрятал улыбку между усами. Она взяла его руку, поцеловала, прижала к своей великолепной груди и проговорила:
   – Вот видите, наконец-то я здесь! Вы не удивлены?
   Старый Хейторп покачал головой.
   – Мне, право, очень нужно было повидать вас. Вы не заходили к нам целую вечность. Да еще эта ненастная погода! Как вы себя чувствуете, дорогой опекун?
   – Как нельзя лучше. – И, посмотрев ей прямо в серо-зеленые глаза, добавил: – У меня нет для вас ни пенса.
   Она и глазом не моргнула, только беспечно рассмеялась.
   – Неужели вы думаете, что я пришла за этим? Хотя я в самом деле сильно на мели, дедушка!
   – Как всегда.
   – Я вам все расскажу, дорогой, мне станет легче. Если бы вы знали, как туго мне сейчас приходится! – Стараясь принять печальный вид, она опустилась в низкое кресло, распространяя сильный аромат фиалок. – Мы в ужаснейшем положении. В любую минуту имущество наше может пойти с молотка, а мы – оказаться на улице. У меня не хватает духу открыться детям – они так счастливы, бедняжки. Джока придется взять из школы, а Филлис прекратит уроки музыки и танцев. Полнейший кризис. И все из-за синдиката «Мидлэнд». Я рассчитывала получить по крайней мере двести фунтов за новый рассказ, а они его не взяли. – Крошечным платочком она смахнула слезинку с глаза. – Это очень обидно, дедушка. Я просто мозги иссушила, работая над рассказом.
   Старый Хейторп проворчал что-то похожее на «вздор!».
   Испустив глубокий вздох, свидетельствующий лишь о большом объеме ее легких, миссис Ларн продолжала:
   – Не могли бы вы дать мне хотя бы сто фунтов?
   – Ни шиллинга.
   Она снова вздохнула, глаза ее скользнули по комнате, и она проговорила тихим голосом:
   – Вы же отец моего дорогого Филипа. Я никогда на это не намекала, но вы же отец, поймите. Он был так похож на вас, и Джок тоже.
   Ни один мускул не дрогнул на лице старого Хейторпа. Легче было добиться ответа от языческого идола, которому приносят цветы, песни, жертвы: «Мой дорогой Филип»! Провалиться мне на этом месте, если она сама не заездила его! И какого дьявола она ворошит старое?» Взгляд миссис Ларн все еще блуждал по комнате.
   – Какой чудесный дом! Все-таки вы должны помочь мне, дедушка. Представьте, а если ваших внуков выкинут на улицу!
   Старик усмехнулся. Он вовсе не собирался отречься от родства – это она так думает, а не он. Но он и не допустит, чтобы на него наседали.
   – А это может случиться. Неужели вы останетесь равнодушным? Ну пожалуйста, спасите меня еще раз. Ведь вы, наверное, можете что-нибудь для них сделать.
   Он шумно вздохнул.
   – Надо подождать. Сейчас не могу дать ни пенса. Я сам беден как церковная крыса.
   – Не может быть, дедушка!
   – Да-да, так оно есть.
   Миссис Ларн снова испустила энергичный вздох. Она, разумеется, не верила ему.
   – Ну что ж! – проговорила она. – Вас будет мучить совесть, когда мы все вместе придем как-нибудь вечером и станем петь под вашими окнами, вымаливая милостыню. Да, кстати, вы не хотите повидать Филлис? Она в холле. Такая хорошенькая растет. Ну хотя бы пятьдесят фунтов, дедушка, милый!
   – У меня ничего нет.
   Миссис Ларн в отчаянии воздела руки. – Вы в этом раскаетесь. Я вишу на волоске. – Она глубоко вздохнула, и от нее снова повеяло фиалками. Потом, поднявшись, она подошла к двери и позвала:
   – Филлис!
   Когда девушка вошла, у старого Хейторпа впервые за много лет дрогнуло сердце. Ее появление было точно весенний день в январе – какая противоположность этой надушенной кукле, ее матери! Как приятно ощущать прикосновение ее губ к своему лбу, слышать ее звонкий голос, видеть грациозные движения и знать, что этой девочкой он может гордиться! Она хорошей породы, как и тот бездельник, ее братец Джок (не в пример тем внукам, которые родятся у этой святоши, его законной дочери, если найдется идиот, который женится на ней, или у тупицы Эрнеста).
   После их ухода он с особым удовольствием думал о шести тысячах фунтов, которые перепадут им от сделки с Джо Пиллином. На общем собрании ему придется расписать выгоду этой покупки. Следует ожидать серьезных возражений: ведь грузооборот падает. Нерешительный народ пошел, все какие-то вялые, осторожные. А эти типы в правлении – как они пытались отвертеться от ответственности! Пришлось уговаривать их поодиночке. Чертовски трудно протолкнуть это дело! А оно стоящее: если умело взяться, суда будут приносить доход, и немалый.
   Старик спал, когда пришел камердинер, чтобы одеть его к обеду. Слуга восхищался им, насколько можно восхищаться человеком, который не способен без посторонней помощи надеть штаны. Он не раз говорил горничной Молли: «Хозяин-то был, видать, большой любитель женского пола, такого нужно было поискать. Он и сейчас заглядывается на тебя, это уж точно!» А горничная, хорошенькая ирландка, отвечала: «Ну и пусть себе на здоровье, если ему это доставляет удовольствие. Лучше пусть так на меня смотрят, чем сверлят глазами, как наша хозяйка».
   За обедом старый Хейторп всегда сидел на одном конце большого стола розового дерева, а его дочь – на другом. Это было самое важное событие дня. Заткнув салфетку за верхний вырез жилета, старик со страстью принимался за еду. Он нисколько не утратил вкуса к пище, и желудок его работал отлично. Он и сейчас мог есть за двоих и пить больше, чем выпивает обычно один человек. Во время обеда он избегал разговора и наслаждался каждым куском и глотком. Святоша не могла сказать ничего такого, что заинтересовало бы его, и он тоже – ничего, что было бы интересно ей. Она испытывала ужас перед «застольными радостями», как она выражалась, перед вожделениями здоровой плоти. Он знал, что она незаметно старается ограничить его рацион. Черта с два он допустит это! Какие еще удовольствия остались в его возрасте? Посмотрим, какова она будет, когда ей стукнет восемьдесят. Впрочем, она не доживет: слишком тощая и добродетельная! Однако сегодня, когда подали куропатку, Адела заговорила:
   – Кто это к вам приходил, папа?
   Уже разнюхала? Уставив на нее маленькие синие глаза, он пробурчал с набитым ртом:
   – Дамы!
   – Это я видела. Но кто они?
   Он испытывал сильное искушение сказать: «Члены одной из моих внебрачных семей». В действительности то были самые лучшие члены его единственной внебрачной семьи, но желание преувеличить брало верх. Он, однако, сдержался и продолжал есть, и лишь побагровевшие щеки выдавали его скрытое раздражение. Он смотрел в ее серые, ясные и холодные глаза и знал, что она думает: «Он слишком много ест».
   – Мне жаль, папа, что вы не считаете нужным посвящать меня в свои дела, – сказала она. – И вам не следует пить рейнвейн.
   Старый Хейторп взял высокий зеленый бокал, осушил его до дна и, сдерживая гнев, продолжал разделываться с куропаткой.
   Адела поджала губы, выпила глоток воды и продолжала:
   – Я знаю, что их фамилия – Ларн, но это ничего не говорит мне. И, может быть, это к лучшему?
   Сдерживая гнев, старик сказал с усмешкой:
   – Они – моя сноха и внучка.
   – Как, разве Эрнест женат? Нет, ты шутишь!
   Старик рассмеялся и покачал головой.
   – Уж не хотите ли вы сказать, папа, что вы были женаты до того, как женились на моей маме!
   – Нет.
   Какую рожу она скорчила!
   – Значит, это был не брак… – сказала дочь с презрением. – И они сидят у вас на шее. Не удивительно, что вы вечно без денег. И много у вас этой родни?
   Усилием воли старик снова сдержал гнев, но на лбу и шее угрожающе вздулись вены. Если бы он сейчас заговорил, то наверняка бы задохнулся. Он перестал есть, положил руки на стол и попытался встать. Ему не удалось это, и, осев в кресло, он уставился на неподвижную, чопорную фигуру дочери.
   – Не делай глупостей, папа, и не устраивай сцен в присутствии Меллера. Доедай обед.
   Он молчал. Он не останется здесь, раз его оскорбляют и пытаются им командовать! Никогда еще не ощущал он так остро свою беспомощность. Это открытие поразило его. Колода, которой приходится терпеть что угодно! Колода! И, решив подождать, пока вернется слуга, он взял в руку вилку.
   Снова раздался ханжеский голос дочери:
   – Вы, папа, вероятно, не догадываетесь, какой это удар для меня. Не знаю, что подумает Эрнест…
   – Эрнест может проваливать ко всем чертям!
   – Только без ругани, папа, прошу вас.
   Гнев старого Хейторпа прорвался. Он зарычал. Как он мог все эти годы жить в одном доме с этой женщиной и есть с ней за одним столом!
   Вернулся слуга, и старый Хейторп, отложив вилку, приказал:
   – Помогите мне встать!
   Тот медлил как громом пораженный, держа поднос со сладким. Встать из-за стола не закончив обед – это неслыханно!
   – Помогите мне встать!
   – Меллер, мистеру Хейторпу нехорошо. Поддержите его с другой стороны.
   Старик стряхнул руку дочери.
   – Я вполне здоров. Помогите мне встать. Впредь буду обедать у себя в комнате.
   Слуга помог ему встать на ноги, и он медленно вышел, но, оказавшись в своем святилище, не сел, подавленный острым сознанием собственной беспомощности. Он стоял, ухватившись за стол, немного покачиваясь, ожидая, пока слуга закончит подавать обед и принесет портвейн.
   – Вы хотите сесть, сэр?
   Проклятие, это он и сам как-нибудь способен сделать! Надо немедленно подумать, как укрепить свои позиции против этой женщины.
   – Пошлите мне Молли!
   – Хорошо, сэр.
   Слуга поставил бутылку на стол и вышел.
   Старый Хейторп наполнил бокал, выпил, снова наполнил. Потом взял из ящика сигару и раскурил ее. Вошла горничная, сероглазая, темноволосая девица, и остановилась перед ним, сложив руки, наклонив голову немного набок и чуть-чуть приоткрыв рот. Старик спросил:
   – Вы – человек?
   – Полагаю, что так, сэр.
   – Так вот, я хочу попросить вас кое о чем именно как человека, а не как служанку, понимаете?
   – Нет, сэр, но я буду рада сделать все, что нужно.
   – Тогда заглядывайте сюда иногда – посмотреть, не нужно ли мне чего-нибудь. Меллер часто уходит. Не надо ни о чем спрашивать – просто загляните, и все.
   – Хорошо, сэр, непременно. Мне будет только приятно.
   Он кивнул и, когда девушка вышла, умиротворенно опустился в кресло. Недурна! Приятно видеть хорошенькую мордашку – не то что бледную, строгую физиономию, как у Аделы. В нем опять поднялась волна раздражения. Значит, она делает ставку на его беспомощность, уже сделала эту ставку? Но он покажет ей, что у старого коня есть еще силы! И эта жертва – нетронутое суфле, и грибы, и мятная конфета, которой он обычно заключал обед, – словно бы освятила его решимость. Они все думают, что он старая развалина без гроша в кармане! Вот сегодня днем он видел, как двое из правления переглядывались и пожимали плечами, как бы говоря: «Только посмотрите на него!» Молодой Фарни жалеет его. Жалеет, ишь ты! А неотесанный грубиян стряпчий – как он кривил рот на собрании кредиторов, словно хотел сказать: «Что с него взять – одной ногой в могиле!» Сколько раз он замечал, как клерки прячут ухмылки, а тот щенок Боб Пиллин, в тесном, как собачий ошейник, воротничке, надменно щурится. Надушенная кукла Розамунда боится, как бы он не загнулся, прежде чем она успеет обобрать его до нитки. Камердинер все время как-то странно посматривает на него. А уж эта святоша!.. Ну нет, погодите! Не очень-то скоро дождетесь своего! И в четвертый раз наполнив бокал, он маленькими глотками тянул темно-красную жидкость, которую обожал, а потом, глубоко затянувшись сигарой, закрыл глаза.
 //-- Глава 2 --// 
 //-- 1 --// 
   Комната в отеле, где обычно происходили общие собрания акционеров Британской судовладельческой компании, была уже почти переполнена, когда секретарь вошел туда через дверь, отделявшую акционеров от директоров. Осмотрев приготовленные для директоров кресла, чернила, бумагу и кивнув кое-кому из акционеров, секретарь, держа в руках часы, стоял, наблюдая за присутствующими. Ни разу не собиралось так много народу! Это вызвано, конечно, снизившимися дивидендами и предполагаемой покупкой судов у Пиллина. Секретарь усмехнулся. Он презирал правление, за исключением председателя, но вдвойне презирал акционеров. Если вдуматься, забавное это зрелище – общее собрание! Единственное в своем роде! Восемьдесят или сто мужчин и пять женщин пришли сюда только потому, что поклоняются деньгам. Что еще на свете делается с таким единодушием? Церковь не идет ни в какое сравнение: слишком много мотивов помимо поклонения Всевышнему переплетается в душе у человека. Иронические мысленные комментарии доставляли удовольствие этому высокообразованному молодому человеку, почитателю Анатоля Франса и других писателей. Неужели эти люди думают, что их приход что-нибудь изменит? Половина третьего! Секретарь спрятал часы в карман и пошел в комнату правления.
   Возбужденные завтраком и предварительным обменом мнениями, директора, очевидно, чувствовали себя весьма уютно, несмотря на февральскую погоду. Четверо из них еще оживленно беседовали у камина, пятый расчесывал бороду. Председатель сидел с закрытыми глазами и, мерно двигая губами, сосал леденец; в руках он держал листки бумаги с заготовленной речью. Секретарь бодро произнес:
   – Пора, сэр!
   Старый Хейторп проглотил конфету, поднялся, опираясь на руку секретаря, и проследовал к своему креслу в центре стола. Пять директоров направились за ним. Стоя справа от председателя, секретарь, четко, тщательно выговаривая слова, прочел повестку заседания. Потом он помог председателю подняться и, окинув взглядом ряды, подумал: «Не надо было показывать, что он не может сам встать. А он должен был бы разрешить мне прочитать его речь – все равно я ее написал».
   Председатель начал:
   – Леди и джентльмены! Я рад снова, как делал последние девятнадцать лет, предложить вашему вниманию отчет правления за истекшие двенадцать месяцев. Вы обратите особое внимание, разумеется, на одно мероприятие, которое намечает правление и для проведения которого мы сегодня испросим вашего одобрения, – я вернусь к этому в конце своего доклада…
   – Простите, сэр, здесь ничего не слышно!
   «Ну вот, – подумал секретарь. – Я так и знал».
   Председатель невозмутимо продолжал речь. Однако скоро встали еще несколько акционеров, и тот же раздраженный голос произнес:
   – В таком случае лучше отправляться по домам. Неужели никто не может прочитать за председателя, если он потерял голос?
   Председатель выпил глоток воды и снова заговорил… Но теперь уже почти все в последних рядах встали с мест, поднялся нестройный гул. Тогда председатель протянул секретарю листки с речью и тяжело сел в кресло.
   Секретарь начал читать с самого начала и после каждой фразы думал: «Отлично сказано!», «На редкость ясная мысль!», «Тонкий ход», «Это проймет их». «Обидно: никто не знает, что речь сочинил я». Дойдя до сделки с Пиллином, он сделал паузу.
   – Теперь я перехожу к мероприятию, о котором упомянул вначале. Правление решило расширить деятельность компании, купив у акционерного общества «Пиллин» весь его грузовой флот. В результате этой операции мы становимся владельцами четырех пароходов, «Смирна», «Дамаск», «Тир» и «Сидон», судов в отличном состоянии, общей грузоподъемностью пятнадцать тысяч тонн, за весьма невысокую цену – шестьдесят тысяч фунтов стерлингов. «Vestigia nulla retrorsum» [5 - «Vestigia nulla retrorsum» – Ни шагу назад (лат.); выражение восходит к римскому поэту Горацию (65–8 до н. э.).], джентльмены! – Эту фразу председатель собственноручно вставил в речь, и секретарь отдавал ей должное. – Мы переживаем трудные времена, но правление убеждено, что есть все признаки улучшения и настал удобный момент для новых решительных усилий. Члены правления с уверенностью рекомендуют вам принять этот курс и одобрить покупку, которая, по их убеждению, в недалеком будущем значительно увеличит прибыли компании.
   Секретарь неохотно сел. По его мнению, речь следовало бы заключить кое-какими воодушевляющими фразами, и он тщательно их заготовил, но председатель все вычеркнул, сказав: «Они должны быть рады такой возможности». Секретарь полагал, что это было ошибкой.
   Затем поднялся тот директор, который расчесывал бороду, представительный господин, не умевший говорить долго и дипломатично. Пока он говорил, секретарь наблюдал за присутствующими, стараясь определить, откуда следует ждать оппозиции. Большинство сидело с осовелым видом – хороший признак, но человек десять листали отчет и трое-четверо делали пометки: Уэстгейт, например, который сам хотел пролезть в правление, и потому можно было поручиться, что он строит какую-нибудь каверзу – испытанный способ сутяг; потом Баттерсон, который тоже хотел попасть в правление и потому наверняка будет поддерживать директоров – испытанный способ льстецов; кроме того, элементарное знание людей подсказывало секретарю, что тот субъект, который заявил, что лучше отправляться по домам, тоже выскочит с чем-нибудь неприятным. Директор закончил выступление, погладил пальцами бороду и сел на место.
   Последовала секундная пауза. Затем встали одновременно Уэстгейт и Баттерсон. Увидев, что председатель кивнул Баттерсону, секретарь подумал: «Ошибка! Надо было сначала дать слово Уэстгейту и тем самым ублажить его». Но в том-то и беда, что старик не имеет представления о suaviter in modo! [6 - Приятном обхождении (лат.).] Поощренный мистер Баттерсон сказал, что он хотел бы, если будет позволено, поздравить правление с тем, что оно, как опытный кормчий, так плавно провело корабль компании по бурным водам прошлого года. До тех пор пока у руля находится достойный председатель, он, Баттерсон, не имеет ни малейшего сомнения, что, хотя барометр все еще стоит низко и… гм… критический период не миновал, они могут рассчитывать на усмирение крепкого ветра, можно даже сказать… гм… шторма. Надо признать, что нынешний дивиденд – четыре процента – отнюдь не может удовлетворить всех присутствующих («Слушайте, слушайте!»), но лично он, и он надеется, что и другие (здесь мистер Баттерсон оглядел собрание), понимает, что при сложившихся обстоятельствах четыре процента прибыли – это все, на что они имеют основание… гм… надеяться. Он полагает, что, реализуя смелые, но, по его мнению, надежные мероприятия, которые намечены правлением, они могут с некоторой уверенностью ожидать наступления более отрадного будущего. («Нет, не можем!») Кто-то из акционеров сейчас сказал: «Нет, не можем!» Это, вероятно, указывает на известное сомнение в том, что планы, предложенные нашему собранию, целесообразны. («Вот именно!») В таком случае хотелось бы сразу отмежеваться от маловеров. Их председатель, человек, который неоднократно доказывал свою проницательность, предусмотрительность и мужество во многих и сухопутных и… гм… морских делах, не стал бы участвовать в этом начинании, если бы не имел на то достаточно веских оснований. По его, мистера Баттерсона, глубочайшему убеждению, их компания находится в надежных руках, и он счастлив полностью поддержать предложенные мероприятия. Как хорошо сказал председатель в своей речи: «Vestigia nulla retrorsum!» Акционеры согласятся с ним, что это лучший девиз для англичанина. Кхе-м!
   Мистер Баттерсон сел на место. Поднялся мистер Уэстгейт.
   Он сказал, что хочет узнать подробнее, гораздо подробнее об этом предложении, которое, на его взгляд. является весьма и весьма сомнительным… («Да, – подумал секретарь, – я же говорил старику, что надо побольше рассказать…») Кому первому, например, было сделано предложение со стороны Пиллина? Председатель говорит, что ему. Отлично! Но почему Пиллин продает суда, если стоимость морских перевозок должна, как нас уверяют, возрасти?
   – Значит, он другого мнения.
   – Совершенно верно! Так вот, и по моему мнению, стоимость перевозок упадет, и Пиллин прав, что хочет продать суда. Отсюда следует, что покупать их нам нельзя («Слушайте, слушайте!», «Нет, нет!»). У Пиллина в правлении сидят толковые люди. Что там председатель говорит? Нервы? Неужели он в самом деле хочет уверить нас, что эта продажа вызвана слабыми нервами?
   Председатель кивнул.
   – Это мне кажется по меньшей мере фантастическим предположением, но сейчас оставим это в стороне и ограничимся вопросом: на чем конкретно основана уверенность председателя? Что именно побуждает правление навязывать нам в такое неблагоприятное время то, что я не колеблясь назову скоропалительным решением? Одним словом, я хочу ясности, полной ясности в этом деле.
   Мистер Уэстгейт сел.
   Как же теперь поступит председатель? Положение затруднительное: председатель беспомощен, другие директора как-то равнодушны. И тут секретарь острее чем всегда почувствовал нелепость того, что он, который несколькими продуманными фразами мог так легко обвести собрание вокруг пальца, всего лишь мелкая сошка. Но вдруг он услышал глубокий рокочущий вздох, который предшествовал обычно выступлениям председателя.
   – Кто-либо еще из джентльменов хочет что-нибудь сказать, прежде чем я поставлю вопрос на голосование?
   Так он только раздразнит их! Ну конечно, тот субъект, который кричал, что можно идти по домам, уже вскочил на ноги. Какую гадость он еще надумал?
   – Мистер Уэстгейт требует полной ясности. Мне тоже не нравится это дело. Я никого ни в чем не обвиняю, но мне кажется, что за этим что-то кроется и акционеры должны обо всем знать. И не только это! Говоря по совести, мне отнюдь не доставляет удовольствия терпеть самоуправство человека, который – каков бы он ни был в прошлом – теперь совсем не находится в расцвете сил.
   У секретаря перехватило дыхание. «Так я и знал! Этот скажет – ножом отрежет!»
   Подле себя он снова услышал ворчание. Председатель побагровел, поджал губы, маленькие глазки его стали совсем синими.
   – Помогите мне встать! – сказал он.
   Секретарь помог ему подняться и затаил дыхание. Председатель выпил воды, и его голос, неожиданно громкий, разорвал зловещую тишину.
   – Ни разу в жизни мне не приходилось выслушивать подобных оскорблений. На протяжении девятнадцати лет я отдавал все силы для вашего блага, леди и джентльмены, и вы знаете, каких успехов достигла наша компания. Я самый старший по возрасту среди присутствующих здесь и смею надеяться, что мой опыт по части морских перевозок несколько богаче, чем у двоих джентльменов, которые выступали здесь. Леди и джентльмены, я делал все, что мог, и если говоривший последним джентльмен действительно думает то, что сказал, то вам решать, поддержите ли вы обвинение, задевающее мою честь, или нет. Эта операция вам выгодна. Успех всегда в движении, и лично я никогда не соглашусь коснеть в бездеятельности. Если вам угодно коснеть, поддержите этих джентльменов, и больше не о чем разговаривать. Повторяю: стоимость перевозок возрастет еще до конца года, покупка выгодна, более чем выгодна, – я, во всяком случае, так считаю. Ваше право отвергнуть это предложение. В таком случае я подаю в отставку.
   Председатель сел. Украдкой посмотрев на него, секретарь с воодушевлением подумал: «Браво! Кто бы мог поверить, что он сумеет так поднять голос как раз в нужный момент? И какой тонкий ход насчет чести! Удар наверняка, что и говорить! А все-таки дела могут принять иной оборот, если тот субъект в заднем ряду возьмет слово: у старика просто не хватит сил отразить второй удар. Кто это там? А, старик Эпплпай хочет что-то сказать. Ну, этот не подведет!»
   – Я без колебаний заявляю, что являюсь старым другом председателя, многие из нас – старые его друзья, и потому мне, как, несомненно, и другим, больно было слышать эти незаслуженные оскорбления. Если он и стар годами, то ума и мужества у него больше, чем у молодого. Нам бы всем быть такими энергичными, как он. Мы обязаны поддержать председателя, да, да, обязаны! («Слушайте, слушайте!»)
   Секретарь облегченно вздохнул: «Пронесло!» – и почувствовал какое-то непонятное волнение, когда председатель, точно деревянная игрушка, качнулся в поклоне в сторону старого Эпплпая и тот тоже качнулся в ответ. Потом он заметил, что поднялся акционер, сидевший у двери. «Кто это? Знакомое лицо… А, Вентнор, стряпчий, один из кредиторов председателя! Они как раз сегодня собираются снова прийти к нему. Что-то будет!»
   – Я не могу согласиться с предыдущим оратором: личные симпатии и антипатии не должны сказываться на нашем суждении в этом деле. Вопрос крайне прост: как оно отразится на наших карманах? Не скрою, я шел сюда с некоторыми опасениями, но поведение председателя рассеяло их. Я поддерживаю предложение правления.
   Секретарь думал: «Все как будто верно, но он как-то странно говорит, очень странно».
   После длительного молчания председатель объявил не поднимаясь с места:
   – Предлагаю утвердить отчет и счета. Кто «за», прошу голосовать обычным путем. Кто «против»? Принято.
   Секретарь записал имена тех, кто голосовал «против», – их было шестеро. Мистер Уэстгейт воздержался.
   Четверть часа спустя секретарь стоял посреди быстро пустеющей комнаты и называл имена репортеру. Тот бесстрастно вопрошал:
   – Так вы говорите, «Хейторп» пишется через «э»? Через «е»? Понятно. Он, видимо, очень стар. Благодарю вас. Вы позволите мне взять эти листки с речью? Гранки вам прислать? Так вы сказали – через «э»? Ах да, «е», простите! До свидания!
   Секретарь думал: «Что происходит с этими людьми? До сих пор не знать председателя!..»
 //-- 2 --// 
   По возвращении в контору компании старый Хейторп сидел, покуривая сигару и жмурясь, как сытый кот. Он вспоминал одержанную победу, отсеивая своим старческим, но еще тонким и гибким умом ценное зерно от соломы недоверия. Уэстгейт не страшен: он вечно будет недоволен до тех пор, пока они не заткнут ему рот, предоставив место директора, но этого не случится, пока бразды правления в его руках! А у того субъекта, что сидел в заднем ряду, просто дурной характер. «…За этим что-то кроется…». Неужели подозревает что-нибудь? Да, кроется, ну и что? Они должны считать это удачей – получить за такую цену четыре судна, и все благодаря ему. Вызывало сомнения последнее выступление. Этот Вентнор, которому он должен деньги, – что-то странное проскальзывало в его тоне, как будто он хотел сказать: «Я чую недоброе». Ну что ж, через полчаса придут кредиторы и все выяснится.
   – Мистер Пиллин, сэр.
   – Просите!
   Вошел Джо Пиллин; его тощая фигура совершенно терялась в меховом пальто. Седеющие бакенбарды окаймляли худое, покрасневшее от мороза лицо: на улице шел снег.
   – Как ты себя чувствуешь, Сильванес? Не страдаешь от этого холода?
   – Мне жарко, как в печке. Снимай пальто, садись!
   – Нет, боюсь простудиться. У тебя, наверное, огонь внутри. Итак, покупка утверждена?
   Старый Хейторп кивнул. Скользя как тень, Джо Пиллин подошел к двери и проверил, закрыта ли она. Потом возвратился к столу и тихо сказал:
   – Ты знаешь, это большая жертва с моей стороны.
   Старый Хейторп улыбнулся.
   – Ты подписал обязательство?
   Джо Пиллин вытащил из кармана бумаги, осторожно развернул их и показал подпись.
   – Не нравится мне все это. Но теперь уже ничего не отменишь.
   Старый Хейторп ответил со смешком:
   – Как не отменишь смерть.
   Голос Джо Пиллина зазвенел дискантом:
   – Мне страшно неприятно, когда что-нибудь нельзя вернуть. Ты взял меня на испуг, сыграл на моих слабых нервах.
   Рассматривая подписи, старый Хейторп пробурчал:
   – Скажи своему юристу, чтобы он понадежнее припрятал эту бумагу. Он, должно быть, считает тебя донжуаном, Джо.
   – Представь, что после моей смерти это станет известно жене!
   – Ну, пилить тебя она уже не сможет и тебе там в аду не станет жарче.
   Джо Пиллин убрал документ под пальто и издал странный, всхлипывающий звук. Он не выносил, когда шутили такими вещами.
   – Все вышло как ты хотел, всегда получается по-твоему. Но кто эта миссис Ларн? Я ведь должен это знать. Боб, кажется, видел ее в твоем доме. А ты говорил, что она не бывает там.
   Старый Хейторп заговорил, смакуя каждое слово:
   – Муж этой дамы был моим сыном от женщины, которую я любил до женитьбы. Ее дети – мои внуки. Ты помог обеспечить их. Это лучшее, что ты сделал в жизни.
   – Н-не уверен. Мне не нужно было спрашивать. Теперь сомнения совсем одолеют меня. Как только передача будет закончена, я уеду за границу. Этот холод – смерть для меня. Ты бы дал мне рецепт, как не мерзнуть.
   – Смени внутренности.
   Джо Пиллин смотрел на своего друга с какой-то тоской.
   – Хоть ты и сильный человек, долго тебе не протянуть, жизнь на ниточке висит.
   – Ниточка еще крепкая, дорогой.
   – Ну, прощай, Сильванес! Мне пора домой. Ты плохой утешитель! – Он надел шляпу и, потерявшись в своем меховом пальто, вышел в коридор.
   На лестнице ему встретился человек и сказал:
   – Как поживаете, мистер Пиллин? Я знаком с вашим сыном. Были у председателя? Продажа, как я понимаю, утверждена. Надеюсь, мы не прогадаем, но вы, разумеется, думаете иначе?
   Джо Пиллин внимательно посмотрел на собеседника из-под полей шляпы.
   – Мистер Вентнор? Благодарю вас! Сегодня очень холодно, не правда ли? – И, сделав это осторожное замечание, он пошел вниз.
   Оставшись один, старый Хейторп размышлял: «Ей-богу, дрожит, как осиновый лист! Такому жизнь – сплошные неприятности! Он боится всего, прямо-таки сжился со страхом, бедняга!» Чувство подъема и легкости, которого он не знал вот уже много месяцев, наполнило ему грудь. Теперь те двое ребятишек избавлены от нужды!
   Сейчас он разделается с проклятыми кредиторами и отправится навестить внуков. Имея двести фунтов в год, мальчишка поступит в армию – самое подходящее место для такого сорванца. Девчонку в любой момент можно сбыть с рук, но ей нет необходимости выскакивать замуж за первого попавшегося бездельника. Что до их мамаши, то пусть она сама заботится о себе: ей нужно иметь каждый год не меньше двух тысяч, чтобы распутываться с постоянными долгами. Но будьте покойны, она наглостью и лестью сумеет вывернуться из любой переделки! Следя за тем, как вился и пропадал дымок от сигары, он внезапно почувствовал, в каком напряжении находился последние шесть недель, как старательно гнал мысли о сегодняшнем общем собрании. Да, дела могли принять совсем иной оборот. Он хорошо знал расстановку сил в правлении и вне его, и особенно тех, кому до смерти хотелось бы от него избавиться. А если бы ему пришлось уйти, другие две компании тоже дали бы ему отставку, и тогда плакало его жалованье, все до последнего пенса; он будет нищим, зависеть от дочки-святоши. А сейчас он безбедно протянет еще год, если сумеет отбиться от кредиторов-акул. На сей раз это окажется труднее, но ему везет, должно повезти и теперь. И, сделав глубокую затяжку, он позвонил.
   – Зовите их сюда, мистер Фарни, и принесите мне, пожалуйста, чашку китайского чаю покрепче.
   – Слушаю, сэр. Вы сами посмотрите оттиск газетного отчета или поручите это мне?
   – Вам.
   – Хорошо, сэр. Собрание прошло удачно, как вы считаете?
   Старый Хейторп кивнул.
   – И удивительно, как это в самый нужный момент к вам вернулся голос! Я уж опасался, что будет трудно убедить их. Вы, конечно, не могли не ответить на оскорбление. Нужно же додуматься до такой чудовищной вещи! Мне хотелось стукнуть его.
   Старый Хейторп кивнул опять и, глядя в красивые голубые глаза секретаря, повторил:
   – Просите их.
   Снова на минуту оставшись один, старый Хейторп подумал: «Как это поразило его! Если бы он только знал – пощады не жди».
   Кредиторы – на этот раз их было десять – входили, кланяясь своему должнику, и явно недоумевали, какого дьявола они должны быть вежливы с человеком, который не хочет возвращать им деньги. Потом секретарь принес чай, и они ждали, пока председатель выпьет всю чашку. Руки у председателя дрожали, и потому операция эта требовала немалой ловкости. Сумеет ли он не расплескать чай себе на грудь и не поперхнуться? Тем, кто не знал председателя в частной жизни, показалось, что тут не обошлось без вмешательства сверхъестественных сил. Наконец он благополучно отставил чашку, неверными пальцами снял несколько желтых капелек с седого кустика на подбородке, зажег сигару и начал:
   – Джентльмены, буду говорить без обиняков. Я могу предложить следующее: пока я жив и состою членом нескольких правлений, я ежегодно буду выплачивать вам тысячу четыреста фунтов и ни пенса больше. Если вы не можете согласиться на это, я буду вынужден объявить себя банкротом, и тогда вы получите около шести пенсов за фунт. За мои акции по рыночной цене можно получить около двух тысяч. Больше у меня ничего нет. Дом, в котором я живу, и все, что есть в нем, за исключением одежды, вина и сигар, принадлежит моей дочери, согласно дарственной записи, сделанной пятнадцать лет назад. Вы можете получить полную информацию у моих юристов и банкиров. Таково в двух словах положение вещей.
   Несмотря на то, что все десять джентльменов были опытны в делах, они с трудом скрывали свое изумление. Человек, который так много задолжал, скажет, естественно, что у него ничего нет, но решится ли он ссылаться на юристов и банкиров, если это неправда? Мистер Вентнор спросил:
   – Вы позволите нам ознакомиться с вашими банковскими книжками?
   – Нет, но я уполномочу своих банкиров представить вам справку о моих доходах за последние пять лет или больше, если угодно.
   Кредиторы были умышленно рассажены вокруг большого стола, за которым собирались члены правления, и этот стратегический ход лишил их возможности свободно, не опасаясь быть подслушанными, обменяться мнениями. Наклоняясь поочередно друг к другу, они переговаривались тихими голосами, и наконец мистер Браунби выразил общее мнение:
   – Мистер Хейторп, мы полагаем, что при ваших дивидендах и жалованье вы можете выделить большую сумму. Вы должны выплачивать нам тысячу шестьсот фунтов ежегодно. Вы понимаете, что эта перспектива не из блестящих. Но мы все-таки надеемся, что вы проживете еще несколько лет. Мы исчисляем ваши доходы в две тысячи фунтов.
   Старый Хейторп покачал головой.
   – Тысяча девятьсот тридцать фунтов в хороший год. А я должен есть и пить, должен держать слугу, чтобы ухаживал за мной, – я немного сдал. Меньше чем пятью сотнями не обойтись, значит, тысяча четыреста фунтов – это все, что я могу вам предложить, джентльмены. На две сотни больше, чем прежде. Это мое последнее слово.
   Молчание нарушил мистер Вентнор:
   – Эта сумма меня не удовлетворяет, и это мое последнее слово. Если остальные джентльмены примут ваше предложение, я буду вынужден действовать самостоятельно.
   Старик пристально посмотрел на него и ответил:
   – Разумеется, сэр! Посмотрим, чего вы добьетесь.
   Кредиторы встали с мест и собрались кучкой у противоположного конца стола; остались сидеть только Хейторп и мистер Вентнор. Старик выпятил нижнюю губу, так что волоски на подбородке встали точно щетина. «Ах ты, пес! – думал он. – Воображаешь, будто можешь поймать меня на чем-то. Ну что ж, действуй!» Стряпчий встал и присоединился к остальным. Закрыв глаза, старый Хейторп сидел в полной неподвижности, зажав между зубами потухшую сигару. Мистер Браунби обернулся и, прочистив горло, сообщил ему принятое решение.
   – Мистер Хейторп, если юристы и банкиры подтвердят ваше заявление, мы примем это предложение faute de mieux [7 - За неимением лучшего (фр.).] в расчете на то… – Но, встретив взгляд старика, в котором отчетливо читалось: «К черту твои расчеты!» – запинаясь докончил: – Может быть, вы будете так добры и предоставите нам полномочия, о которых говорили?
   Старый Хейторп кивнул, и мистер Браунби, поклонившись, с прижатой к груди шляпой, двинулся к двери. Девять джентльменов последовали за ним. Мистер Вентнор, шедший позади, оглянулся. Но старик уже закрыл глаза.
   Как только кредиторы ушли, Хейторп позвонил.
   – Помогите мне встать, мистер Фарни. Сколько у этого Вентнора акций?
   – Акций десять, я думаю, не больше.
   – Угу! Который час?
   – Четверть четвертого, сэр.
   – Наймите мне такси.
   Заехав в банк и к юристу, он еще раз втиснулся в автомобиль и приказал ехать на Миллисент-Виллас. Сидел полусонный и торжествующий, не замечая, как мчится автомобиль, как его трясет и подбрасывает. Итак, эти акулы не станут приставать к нему, пока он держится в правлениях, и ему будет каждый год еще перепадать сотня или побольше – деньги пригодятся для Розамунды и внуков. Сам он может прожить на четыре сотни, а то и на три с половиной, не поступаясь своей независимостью. Он не вынесет жизни в доме той святоши, если не будет в состоянии оплачивать свое содержание. Неплохо сегодня поработал! Лучше чем за много-много месяцев.
   Автомобиль остановился перед одной из вилл.
 //-- 3 --// 
   Есть комнаты, которые не выдают своих владельцев, а есть такие, которые, кажется, сразу же выбалтывают: «Вот они какие!» К последним принадлежала комната Розамунды Ларн. Она словно говорила всем и каждому, кто входил: «Что ей нравится? Смотрите сами – все яркое и веселое. Привычки? Она сидит здесь по утрам в халате, курит, пачкает все чернилами – поглядите, будьте добры, на ковер. Обратите внимание на пианино: у него такой вид, точно его то и дело уносят и приносят вновь – в зависимости от состояния кошелька. Широкий диван с подушками всегда стоит на месте, и за акварели на стенах не приходится беспокоиться – они писаны хозяйкой. Вы заметили, что пахнет мимозой? Она любит цветы с сильным запахом. Конечно, никаких часов. Посмотрите на бюро. Она, очевидно, переворачивает все вверх дном, ища какую-нибудь пропажу, и ворчит: «Эллен, где то и где это? Опять ты прибирала здесь, несносная девчонка!» Киньте взгляд на груду рукописей, и вы поймете, что хозяйка имеет, по всей видимости, склонность к сочинительству, слова так и бегут у нее с кончика пера, и, как Шекспир, она никогда не зачеркивает написанного. Да, она провела электрический свет вместо этого ужасного газового, но не пытайтесь зажечь хоть одну лампу: за последние месяцы, разумеется, не уплачено, и оттого она пользуется керосиновой лампой – это можно угадать по закопченному потолку. А вот собачонка, которая не откликается на имя Кармен, – это китайский спаниель, похожий на джина, с выпученными глазами и почти без носа; у этой Кармен такой вид, будто она понятия не имеет, что случится через секунду, и бедняжка права: ее то ласкают, то гонят прочь! Посмотрите, что стоит на подносе, довольно стареньком и неказистом (правда, не оловянном). И должна вам прямо сказать, что ни у одного миллионера на подносе, несмотря на все великолепие последнего, не стоит бутылка ликера».
   Слуга доложил: «Мистер Эзоп», и старый Хейторп вошел в эту комнату, что тянулась от передней до задней стены крошечного домика и сейчас гудела от шума: здесь Филлис играла на фортепиано, мальчишка Джок на коврике перед камином время от времени неистово дудел в окарину [33 - Окарина – небольшой глиняный или фарфоровый музыкальный инструмент, род флейты.], миссис Ларн болтала на диване с Бобом Пиллином, а тот бормотал из вежливости: «Да-да! Конечно! А как же иначе!» – и, выворачивая шею, украдкой поглядывал на Филлис. А на подоконнике, подальше от всего этого гомона, собачонка Кармен отупело вращала глазами.
   Увидев посетителя, Джок извлек из окарины душераздирающий звук, метнулся за диван и, опершись подбородком о его спинку, выставил круглое, розовощекое, неподвижное личико, а Кармен попыталась вскарабкаться по шнуру на шторы.
   Поддерживаемый сзади обнявшей его Филлис, старый Хейторп двинулся за благоухающей миссис Ларн к дивану. Диван был низкий, и, когда он плюхнулся на него, Джок издал какой-то утробный стон. Боб Пиллин первым нарушил молчание:
   – Как поживаете, сэр? Надеюсь, все уладилось?
   Старый Хейторп кивнул. Взгляд его был устремлен на бутылку ликера, и миссис Ларн проворковала:
   – Дорогой опекун, вы непременно должны отведать нашего нового ликера. Джок, скверный мальчишка, вылезай оттуда, принеси дедушке рюмку!
   Джок приблизился к столу, взял рюмку и, посмотрев ее на свет, быстро наполнил.
   – Ах ты, негодник! Ты же видишь, что из этой рюмки пили.
   Ангельским голоском Джок ответил:
   – Не сердись, мамочка. Я это сейчас сам выпью. – И, мгновенно вылив желтую жидкость себе в рот, достал другую, чистую рюмку.
   Миссис Ларн рассмеялась:
   – Ну что с ним поделаешь?
   Громкий визг не дал старому Хейторпу ответить. Филлис, которая взяла было братца за ухо, чтобы вывести его за дверь, отпустила его и схватилась за укушенный палец. Боб Пиллин поспешил к ней, а миссис Ларн улыбнулась и, кивнув в сторону молодого человека, сказала:
   – Видите, какие ужасные дети! А он симпатичный юноша. Нам он очень нравится.
   Старик усмехнулся. Она уже лебезит перед этим щенком? Не сводя с него глаз миссис Ларн проворковала:
   – Опекун, вы такой же своенравный, как и Джок. Он весь в вас пошел. Только посмотрите на форму головы. Джок, подойди сюда!
   Мальчик подошел с невинным видом и остановился перед матерью. Розовощекий, голубоглазый, с прелестным ртом – настоящий херувим. Вдруг он отчаянно задудел в окарину. Миссис Ларн размахнулась, чтобы дать ему пощечину, но он угадал ее намерение и ничком растянулся на полу.
   – Вот как он себя ведет! Убирайся, негодный, мне нужно поговорить с опекуном.
   Джок пополз прочь и уселся у стены, скрестив ноги и неподвижно глядя своими круглыми, невинными глазами на старого Хейторпа. Миссис Ларн вздохнула.
   – Дела все хуже и хуже. Ломаю голову, как бы перебиться эти три месяца. Вы не одолжили бы мне сотню фунтов под мой новый рассказ? В конце концов я наверняка получу за него пару сотен.
   Старик покачал головой.
   – Мне удалось кое-что сделать для вас и детей. Дня через два-три вас известят. Больше ни о чем не спрашивайте.
   – Правда? Опекун, дорогой! – Взгляд ее остановился на Бобе Пиллине. Филлис снова села за фортепиано, и он склонился над нею.
   – Зачем вы пригрели этого олуха? Хотите, чтобы она попала в руки первому попавшемуся ничтожеству?
   Миссис Ларн шепотом согласилась:
   – Конечно, девочка еще слишком молода. Филлис, иди сюда, поговори с дедушкой!
   Когда девушка уселась подле него на диване, он почувствовал, как в нем поднимается та волна нежности, которую может вызвать единственно близость юного существа.
   – Ну, как ты ведешь себя? Пай-девочкой?
   Она мотнула головой.
   – Когда Джок не в школе, это невозможно. А у мамы нет денег, чтобы заплатить за его учение.
   Услышав свое имя, мальчик опять начал дуть в трубу, но миссис Ларн выпроводила его из комнаты и Филлис продолжала:
   – Вы даже представить себе не можете, до чего несносен этот мальчишка. Неужели папа был похож на него, опекун? Мама так таинственно говорит о папе. Вы, наверное, его хорошо знали?
   Старый Хейторп невозмутимо ответил:
   – Не очень.
   – А кто был его отец? Я думаю, этого и мама не знает.
   – Он был светским человеком в старые времена.
   – В старые времена жилось очень весело, правда? Вы носили что-то вроде галифе и бакенбарды?
   Хейторп кивнул.
   – Как интересно! Вы, наверное, играли в карты и у вас были всякие приключения с танцовщицами. Теперь молодые люди такие примерные. – Она посмотрела на Боба Пиллина. – Этот, например, – воплощенная добродетель.
   Старый Хейторп хмыкнул.
   – Я не знала, какой он примерный, пока мы не проехали с ним через тоннель, – продолжала Филлис задумчиво. – Там его в темноте обняли за талию, а он сидел, не шелохнувшись. Когда же тоннель кончился, оказалось, что это Джок, а вовсе не я. Какое у него было лицо, если бы вы видели. Ха, ха! – Она откинула голову, открыв белую круглую шейку. Затем, придвинувшись поближе, прошептала: – Он, конечно, любит изображать из себя настоящего мужчину. Обещал пригласить меня с мамой в театр, а потом ужинать. Вот забавно будет! Только мне не в чем ехать.
   Старый Хейторп спросил:
   – А что тебе нужно? Ирландский поплин, например?
   От восторженного удивления она даже раскрыла рот.
   – О, опекун! Лучше белый шелк.
   – Сколько ярдов тебе нужно на платье?
   – Наверное, ярдов двенадцать. Мы сами сошьем. Какой ты милый!
   Он услышал запах ее волос, ароматных, как душистое сено, она чмокнула его в нос, и в душе у него возникло такое же чувство, как и тогда, когда он смаковал первый в своей жизни глоток вина. Этот дом – жалкое строение, ее матушка – кукла, братец – негодный сорванец, но ему было здесь так тепло, как никогда в том большом особняке, который принадлежал его жене, а теперь дочери-святоше. И он еще раз испытал удовольствие от мысли, что, злоупотребив доверием правления, сумел добыть деньги и эти юные существа обрели какую-то почву под ногами в суровом, безжалостном мире. Филлис прошептала у него над ухом:
   – Опекун, погляди. Он все время таращит на меня глаза. Точь-в-точь вареный кролик!
   Боб Пиллин, вынужденный слушать болтовню миссис Ларн, повернув голову, неотрывно смотрел на девушку. Помешался парень, ясно! Было даже что-то трогательное во взгляде этих щенячьих глаз. Старый Хейторп подумал: «Ах ты, бродяга! Мне бы твои годы!» Как это несправедливо: тело дряхлое, немощное, а страсть к наслаждениям не стихает! Говорят, мужчине столько лет, сколько он сам в себе чувствует. Дурачье! Все зависит от того, как действуют руки и ноги! Внезапно он услышал, как Филлис словно всхлипнула, личико ее затуманилось, и, казалось, вот-вот на глазах выступят слезы. Соскочив с дивана, она подошла к окну, взяла на руки собачонку и зарылась лицом в коричневый с белым мех. Старый Хейторп думал: «Она отлично понимает, что хитрая мамаша использует ее как приманку». Филлис скоро вернулась; собачонка страшно вращала глазами и, отчаянно пытаясь вырваться, забралась, как кошка, к девушке на плечо, чтобы спрыгнуть на пол, но та крепко держала ее за лапу. Старый Хейторп вдруг спросил:
   – Ты очень любишь мать?
   – Ну конечно, опекун. Я обожаю ее.
   – Гм! Так вот, слушай меня. Когда достигнешь совершеннолетия и выйдешь замуж, ты будешь ежегодно получать тысячу двести фунтов. Не поддавайся ничьим уговорам, делай как сама решишь. И помни: твоя мать – мотовка, деньги у нее как сквозь решето уходят. Береги свои деньги. Хотя это жалкие гроши, они очень тебе понадобятся, все до пенса пригодятся.
   Филлис широко раскрыла глаза – он даже усомнился, поняла ли она, что он сказал.
   – Ох, опекун, деньги – ужасная штука!
   – Ужасно, когда их нет.
   – Нет, и они ужасны. Если бы мы были как птицы! Или вот каждый выставлял бы на ночь тарелку, а утром она у него была бы полна и на весь день хватало бы.
   Старый Хейторп вздохнул.
   – Главное в жизни – независимость. Потерять независимость – потерять все. Вот зачем нужны деньги. Помоги мне встать.
   Филлис протянула руки, и собачонка, соскочив на пол, снова заняла свое место на подоконнике у штор.
   Встав, старый Хейторп сказал:
   – Поцелуй меня. Шелк будет завтра. – Потом, посмотрев на Боба Пиллина, спросил: – Вам не в мою сторону? Могу подвезти.
   Молодой человек, кинув на Филлис умоляющий взгляд, нехотя протянул: «Благодарю-ю!» – и они вышли вместе к такси. Они сидели молча в наглухо закрытой машине, испытывая глубочайшее презрение друг к другу, свойственное старости и молодости. Хейторп злился на этого юнца, который имел какие-то намерения в отношении его племянницы, а тот, в свою очередь, клял «старого идола», который увез его, хотя он никак не хотел уходить. Наконец старый Хейторп буркнул:
   – Ну?
   Вынужденный ответить что-нибудь, Боб Пиллин пробормотал:
   – Я рад, что собрание прошло удачно, сэр. Вы взяли верх.
   – Не понимаю?
   – Я полагал, что у вас будет сильная оппозиция.
   Старый Хейторп посмотрел на него.
   – Расскажите об этом своей бабушке, – буркнул он. Затем, переходя по привычке к нападению, добавил: – А вы не теряете времени, как я вижу.
   Огорошенный его грубой прямотой, молодой человек постарался придать своему розовощекому лицу выражение достоинства.
   – Я не понимаю, что вы имеете в виду, сэр. Миссис Ларн очень любезна ко мне.
   – Еще бы! Но не пытайтесь сорвать цветок.
   Окончательно потрясенный, Боб Пиллин упрямо молчал. Эти две недели, промелькнувшие с тех пор, как в доме старого Хейторпа он встретил Филлис, казались ему самым значительным событием в его жизни. Он ни за что не поверил бы, что человека можно так быстро выбить из колеи, принудить покориться без всякого сопротивления – у него даже не возникало желания сопротивляться. На него, который придерживался принципа «Наслаждайся жизнью, но не заходи слишком далеко», эта встреча подействовала как сильнейший и в то же время такой сладкий нокаут. Если бы только не терзание насчет того, есть ли у него шансы надеяться! Если бы он знал, нужно ли ему брать в расчет старика! Сказать: «У меня самые серьезные намерения» – казалось ему старомодным, и, кроме того, обязан ли он отчитываться перед Хейторпом? Они звали его дедушкой, но имеет ли старый скряга право вмешиваться в их дела?
   – Вы их родственник, сэр?
   Старый Хейторп кивнул.
   Набравшись храбрости, Боб Пиллин выпалил:
   – Мне хотелось бы знать, что вы имеете против меня?
   Старик насколько мог повернул к нему голову, и от недоброй усмешечки ощетинились усы, зажегся какой-то огонек в глазах. Что он имеет против? Да все! Ему не нравилась прилизанная шевелюра, щенячьи глаза, пухлые розовые щеки, высокий воротничок, бриллиантовая булавка в галстуке, не нравилась эта манера тянуть слова, тупая, самодовольная рожа. Эти трусы и неженки с рыбьей кровью – никакой напористости, никакого размаха, одно стремление к безопасному благополучию. И, тяжело, с присвистом вздохнув, он ответил:
   – Эх! Молоко с водой, выдающее себя за портвейн!
   Боб Пиллин нахмурился. Это было уже слишком даже для его светской выдержки. То, что дряхлый паралитик открыто не верит в его мужественность, – это переходит всякие границы! Конечно, можно не принимать его всерьез… Но тут же Боб Пиллин подумал: «А что, если он вправе прекратить мои визиты туда и намеревается восстановить ее против меня?» И сердце молодого человека екнуло.
   – Очень сожалею, сэр, что кажусь вам чересчур примерным. Я сделаю все, что могу, чтобы доказать вам обратное.
   Старик что-то пробурчал. Довольный собственным остроумием, Боб Пиллин продолжал:
   – Увы, у меня приличный доход и нет долгов, нет предосудительных связей, передо мной неплохая карьера и все такое. Но я, конечно, могу все это изменить, если это нужно для того, чтобы вы признали меня подходящей партией.
   То была, верно, его первая попытка иронизировать, и он невольно подумал, как удачно это у него получилось.
   Но старый Хейторп хранил гробовое молчание. Он сидел словно какое-то чучело: старческий румянец на щеках, жалкие волосенки, квадратное туловище совсем без шеи – не хватает только трубки во рту! Неужели этот старый идол может представлять опасность? Вдруг «идол» заговорил:
   – Я дам тебе совет. Перестань там околачиваться, если не хочешь обжечься! Передай привет отцу. Спокойной ночи.
   Такси остановилось перед домом на Сефтон-парк. Безрассудное желание продолжать спор боролось в Бобе Пиллине с желанием выскочить из автомобиля, погрозить кулаком этому дому и убежать. Но он сказал только:
   – Спасибо за то, что подвезли. Спокойной ночи! – Не спеша вышел из машины и зашагал прочь.
   Старый Хейторп ждал, пока шофер поможет ему встать с места, и думал: «Такой же трус, как и отец. Только потолще».
   Пройдя кабинет, он сразу же опустился в кресло. В этот час здесь было удивительно тихо, слышалось лишь потрескивание угля в камине, и из парка доносился шелест ветра в ветвях. Было тепло, уютно, пламя в камине освещало комнату. Старика охватило полусонное блаженство. Неплохо он сегодня поработал. «Взял верх» – так, кажется, сказал этот щенок? Да, настоящий успех! Он выдержал натиск и победил. Впереди еще обед. А пока вздремнуть! И скоро послышалось ровное, негромкое дыхание – старик спал, иногда как-то смешно вздрагивая, словно видел блаженные сны.
 //-- Глава III --// 
 //-- 1 --// 
   Десять дней спустя Боб Пиллин выходил из крошечного садика перед домом 23 на Миллисент-Виллас в смятенных чувствах: он никак не мог ухватиться за какую-нибудь ниточку, чтобы распутать клубок своих мыслей.
   Он застал миссис Ларн и Филлис в гостиной, и, судя по всему, Филлис плакала, он был уверен в этом, и чувства, которые вызвали последующие события, были окрашены воспоминанием о том случае. Старый Хейторп сказал: «…если не хочешь обжечься!» Предсказание начало сбываться. Отослав дочь под каким-то пустячным предлогом, надушенная миссис Ларн усадила его рядом с собой на диване и заставила выслушать длиннейшую историю о материальных затруднениях, обрушила на него такую массу нынешних горестей и розовых перспектив, что у него голова пошла кругом, и лишь одно он уловил ясно: ей позарез нужно пятьдесят фунтов, которые она непременно вернет по истечении срока. Дело в том, что дедушка Хейторп сделал дарственную запись, по которой она вплоть до совершеннолетия детей будет получать шестьдесят фунтов каждые три месяца. Это вопрос каких-нибудь нескольких недель, он может справиться у господ Скривена и Коулза – они подтвердят, что обеспечение гарантировано. Боб, конечно, мог справиться у господ Скривена и Коулза – по чистой случайности то были поверенные его отца, – но это вряд ли относилось к делу. Боб Пиллин был весьма осторожный молодой человек, и теперь ему предстояло выбирать: одалживать ли деньги женщине, которая, как он прекрасно понимал, могла занимать еще и еще, до бесконечности, пользуясь его увлечением ее дочерью. Не слишком ли она злоупотребляет этим обстоятельством? В то же время если он откажет, то может потерять ее расположение, и что тогда делать? Кроме того, не укрепит ли это маленькое одолжение его позиций? Но эта мыслишка показалась ему тут же недостойной: любовь благотворно действует даже на нынешнее молодое поколение.
   Если он и даст в долг, то единственно из великодушия, и к черту всякие побочные мотивы! При воспоминании о следах слез на хорошеньких бледно-розовых щечках Филлис и о ее горькой реплике: «Деньги – противная вещь» – у него заскребло на сердце, и мысли стали разбегаться. И все-таки пятьдесят фунтов – сумма немалая и одному господу известно сколько за ней последует еще. А что, в конце концов, он знает о миссис Ларн, если не считать того, что она родственница старому Хейторпу, пишет рассказы и, насколько ему известно, мастерица рассказывать басни тоже. Может быть, все-таки посоветоваться в конторе Скривена? Но тут он снова поддался приступу нелепого благородства. Филлис, Филлис! Кстати, разве дарственные могут служить обеспечением? В полнейшем смятении, так ничего и не решив, он нанял извозчика. Сегодня он обедал у Вентнора, в Чешайре, и если немедленно не отправится домой переодеться, то непременно опоздает к обеду.
   В жилете и белом галстуке, он катил в отцовском автомобиле и несколько высокомерно думал о младшей дочери Вентнора, каковую считал хорошенькой до знакомства с Филлис. А за обедом, сидя подле нее, он с удовлетворением сознавал, что не подвластен ничьим чарам и может беззаботно болтать и поддразнивать девушку. Но ему с трудом удавалось подавлять желание, которое теперь почти не покидало его, – думать и говорить о Филлис. У Вентнора было вдоволь неплохого шампанского, мадера тоже оказалась первоклассной, а помимо хозяина и его самого присутствовал еще один мужчина, да и тот непьющий, – священник, который, встав из-за стола, удалился с дамами поговорить о приходских делах.
   Вентнор казался любезным собеседником, обстоятельства благоприятствовали, и Боб Пиллин поддался тайному желанию завести разговор о предмете своей страсти.
   – Вы случайно не знаете миссис Ларн? – спросил он небрежно. – Она родственница старого Хейторпа. Красивая женщина и пописывает рассказы.
   Мистер Вентнор покачал головой. Человек более наблюдательный, чем Боб Пиллин, заметил бы, однако, что он навострил уши.
   – Старого Хейторпа? Не знал, что у него есть родственники кроме дочери и сынка, что служит в морском министерстве.
   Боб Пиллин испытывал нестерпимый зуд оседлать любимого конька.
   – Она… Правда, она живет довольно далеко. Имеет сына и дочь. Я думал, что, может быть, вы знаете ее рассказы. Неглупая женщина.
   Вентнор улыбнулся.
   – Уж эти мне дамы-сочинительницы, – загадочно сказал он. – И что же, она зарабатывает деньги своими рассказами?
   Боб Пиллин знал, что когда сочинительством зарабатывают деньги, то это называют успехом, а когда не зарабатывают, о таком человеке говорят, что он причастен к искусству, и при этом подразумевается, что у человека есть состояние, и значит, он подлинно светский человек. И он ответил:
   – О, у нее есть какое-то состояние.
   Вентнор потянулся за бутылкой мадеры.
   – Так, значит, она родственница старого Хейторпа? Он давний друг вашего отца. Знаете, он скоро обанкротится.
   Бобу Пиллину, разгоряченному страстью и возлияниями, мысль о том, что родственник Филлис может обанкротиться, показалась нелепой. Да и старику Хейторпу далеко до этого. Он ведь только что оформил дарственную на миссис Ларн.
   – Думаю, что вы ошибаетесь. Это уже в прошлом.
   Вентнор улыбнулся.
   – Пари?
   Боб Пиллин тоже улыбнулся.
   – Я выиграю.
   Вентнор провел рукой по бакенбардам.
   – Не скажите, у старого Хейторпа нет ни гроша. Налейте себе мадеры.
   Боб Пиллин с ноткой обиды в голосе возразил:
   – Я случайно узнал, что он только что оформил дарственную на пять или шесть тысяч фунтов. Если это у вас называется банкротством…
   – Что? Дарственную на имя этой миссис Ларн?
   Боб Пиллин смутился: он не мог решить, сделал ли глупость, сказав то, что роняет достоинство Филлис, или, наоборот, сказанное им поднимает ее в глазах других. Помявшись, он ограничился кивком.
   Вентнор встал и подошел к камину.
   – Дорогой мой, этого не может быть.
   Не привыкший к прямым возражениям, Боб Пиллин даже покраснел.
   – Готов держать пари на десять фунтов. Можете спросить у Скривена.
   – Скривен? Но он же не!.. – воскликнул Вентнор, затем, пристально взглянув на молодого человека, добавил: – Я не стану держать пари. Быть может, вы и правы. Ваш отец тоже пользуется услугами Скривена? Жаль, что он ни разу не навестил меня… Может быть, мы присоединимся к дамам?
   Неуверенной походкой и в полнейшей неуверенности насчет того, что думать, Боб последовал за хозяином в гостиную.
   Чарлз Вентнор принадлежал к тем людям, которые никогда не выдают того, что творится у них на душе. Но в тот вечер было много событий и после разговора с молодым Пиллином Чарлз Вентнор то и дело отворачивался и потирал руки.
   Когда закончилась вторая встреча кредиторов со старым Хейторпом, Вентнор, спускаясь по лестнице в контору судовладельческой компании, усиленно размышлял. Невысокого роста, коренастый и плотный, с большими рыжими бакенбардами и усами, красным лицом и в несколько кричащем костюме, он поражал с первого взгляда только истинно британской вульгарностью. Чувствовалось, что это шумный, грубоватый человек, который любит поесть, проводит летний отпуск в Скарборо [34 - Скарборо – курорт на северо-восточном берегу Англии.], держит в черном теле супругу, совершает с дочкой лодочные прогулки и никогда не болеет.
   Чувствовалось, что он исправно, каждое воскресенье ходит в церковь, почитает тех, кто выше его, презирает неудачников и распоясывается после второй рюмки. При более пристальном взгляде на его покрытое щедрой растительностью лицо и карие глаза с рыжими ресницами возникало ощущение: «Нет, этот не простак. Что-то в нем есть лисье». При следующем взгляде напрашивалась мысль: «Порядочный, видно, наглец!»
   Вентнор был не крупным кредитором старого Хейторпа. Учитывая проценты с первоначального вклада, он исчислял долг старика в сумме 300 фунтов – обесцененные акции шахты в Эквадоре. Он сам никак не мог понять, каким образом он соглашается ждать своих денег так долго – целых восемь лет. Конечно, для того, кто привык почитать важных персон, личность старого Хейторпа еще не утратила своего обаяния он сохранял влияние в судовладельческих кругах и репутацию местного аристократа. Но за последний год Чарлз Вентнор понял, что звезда старика закатилась, а когда это случается, человек теряет обаяние и настает пора выколачивать из него свои денежки. Чарлз Вентнор презирал слабости и в себе и в других. Кроме того, визит к старику дал ему достаточно пищи для размышлений; и вот сейчас, спускаясь по лестнице, он обдумывал случившееся. У Вентнора был прямо-таки собачий нюх на всякие закулисные делишки. От Боба Пиллина, на которого он имел виды как на будущего мужа своей младшей дочери, он знал, что Пиллин и Хейторп вот уже лет тридцать считаются друзьями. Это неизбежно наводило проницательного человека на предположение, что за продажей судов что-то кроется. Такая мысль уже приходила ему в голову, когда он читал отчет правления. Тут, конечно, не просто комиссионное вознаграждение: это означало бы злоупотребить доверием, но всегда можно найти способ обойти правила. Старику приходится чертовски туго, а люди, что ни говори, остаются людьми. Склонный к юридическим тонкостям ум Чарлза Вентнора привычно сопоставлял факты. Старик недаром назначил встречу с кредиторами сразу же после общего собрания, которое должно было одобрить покупку, и обещал, что попытается что-нибудь сделать для них. Разве это ни о чем не говорило?
   Так что Чарлз Вентнор пришел на собрание с твердым решением глядеть во все глаза и не раскрывать рта. Он внимательно следил за происходящим. Любопытно: слабый, тучный старик, которого в любую минуту может хватить удар, заявляет, что делает ставку на эту покупку, хотя он прекрасно знал, что если проиграет, то останется нищим. Почему ему так хотелось протолкнуть это дело? Ведь он-то от него никакой выгоды не имеет, если только… Ну конечно же, Чарлз Вентнор уходил с собрания с убеждением, что старому Хейторпу кое-что перепало от этой сделки, и это позволит ему предложить кредиторам что-нибудь солидное. Но когда тот объявил, что не в состоянии намного увеличить отчисления, в душе у него поднялось раздражение и он сказал себе: «Ну хорошо же, старый пройдоха! Ты еще не знаешь Чарлза Вентнора». Бесцеремонное обхождение, которое позволила себе эта старая развалина, вызывающий взгляд его голубых глаз обострили враждебность Чарлза Вентнора, который гордился тем, что никто не способен взять над ним верх. Вечером он сидел у камина, напротив миссис Вентнор, и, слушая, как дочь выводила смычком серенаду Гуно [35 - Гуно Шарль (1818–1893) – французский композитор.], размышлял и иногда улыбался едва заметно. Он пока не знал, как будет действовать, но почти не сомневался, что скоро найдет способ. Теперь уже нетрудно скинуть этого деревянного идола с насиженного местечка. Среди акционеров были здоровые настроения: многие считали, что работа председателю не под силу и от него пора избавиться. Старик увидит, что не ему тягаться с Чарлзом Вентнором, что если уж он вцепится во что-нибудь зубами, то ни за что не выпустит. Так или иначе, он вынудит старика либо уйти из правления, либо вернуть ему долг, и тогда он оставит его в покое. Кошелек или жизнь – старику придется выбирать, что дороже. Вентнор не забыл вызывающего поведения председателя, и ему почти хотелось, чтобы тот выбрал второе. Повернувшись к миссис Вентнор, он вдруг сказал:
   – Устрой в пятницу небольшой обед, пригласи молодого Пиллина и помощника священника.
   Чарлз Вентнор сознательно выбрал помощника священника – таким образом у каждой дамы оказывался кавалер (у него было две дочери), и тот был непьющий, так что его можно услать после обеда обсуждать с дамами приходские дела, а он сам спокойно посидит с Бобом Пиллином за рюмочкой вина. Он пока даже еще не знал, что собирается выудить у молодого человека.
   В тот день, прежде чем отправиться в контору, Вентнор спустился в винный погреб. Трех бутылок «Перье Жуэ» хватит. Или стоит добавить бутылочку выдержанной мадеры? Он решил не рисковать. На него лично не подействует бутылочка-другая шампанского, но для молодого Пиллина этого может оказаться больше чем достаточно.
   Мадера сделала свое дело – направила разговор в желанное русло, но очень скоро Вентнор прекратил его, опасаясь, что молодой Пиллин выпьет чересчур много или что-нибудь заподозрит. Когда гости ушли, а жена и дочери отправились спать, он задумчиво уставился на пламя камина, мучительно стараясь решить загадку. Итак, пять или шесть тысяч фунтов… Ну конечно же! Шесть – как раз десять процентов от шестидесяти! Молодой Пиллин сказал, что у Скривена… Но ведь старый Хейторп пользуется услугами фирмы «Крау и Донкин», а не фирмы «Скривен и Коулз». Старик оформил это тайное комиссионное вознаграждение у юристов, которые не знали состояния его дел. Что это означает, как не желание замести следы? Но почему именно у юристов Пиллина? Они прекрасно знали о предполагаемой покупке и не могли не заподозрить недоброе. Неужели он просчитался? Сам он на месте старика обратился бы к какой-нибудь лондонской фирме, которая не знает здешних людей. Он был сбит с толку и разочарован, да еще начала беспокоить печень – вечная история после выдержанной мадеры. И прежде чем уснуть, он разбудил жену, чтобы спросить, почему она не каждый день готовит такой отличный суп.
   Назавтра он целый день ломал голову, но разгадка не давалась. Выискав какое-то дело, которое его фирма вела со Скривеном, он решил самолично отправиться туда в надежде разузнать что-нибудь еще. Зная по опыту, что наиболее щекотливые дела находятся в руках ответственных лиц, он попросил, чтобы его принял сам Скривен. И уже взяв шляпу и собираясь уходить, спросил как бы между прочим:
   – Кстати, вы не ведете какие-нибудь дела старого Хейторпа?
   – Нет, – приподняв брови, ответил Скривен таким тоном, к какому всегда прибегал сам Вентнор, когда хотел дать понять, что хотя он и не ведет дел, но скоро, вероятно, будет вести. Поэтому он понял, что собеседник говорит правду. Оказавшись в затруднительном положении, он все-таки рискнул заметить:
   – Ах вот как! А я полагал, что ведете – для миссис Ларн.
   На этот раз ему, кажется, удалось расшевелить Скривена. Тот нахмурился и сказал:
   – Миссис Ларн?.. Нам известно это имя, но в другой связи. А что такое?
   – Пустяки. Молодой Пиллин сказал мне…
   – Молодой Пиллин? Так это его… – Скривен на мгновение запнулся, потом докончил: – Насколько мне известно, мистер Хейторп пользуется услугами фирмы «Крау и Донкин».
   Вентнор протянул руку.
   – Совершенно верно. До свидания. Я рад, что мы уладили это дело, – проговорил он и быстро вышел. Он шагал по улице, улыбающийся, исполненный чувства собственного достоинства. Черт побери, он все понял! Скривен хотел было сказать: «Так это его отец!» Теперь никаких сомнений! Тонко они сработали, ох, тонко! Старый Пиллин сделал дарственную запись непосредственно на имя той особы; юристы ничего не знали, и потому за них он не беспокоился. Пиллин не передал старому Хейторпу ни пенса. Тонко, что и говорить! И все-таки недостаточно тонко для Чарлза Вентнора, у него просто чутье на такие вещи. Но тут же улыбка застыла у него на губах: ведь все это – чистейшие предположения, на них далеко не уедешь. Что же делать? Надо так или иначе повидать эту миссис Ларн или, еще лучше, старого Пиллина. Надо убедиться, связана ли она непосредственно с ним. Совершенно очевидно, что молодой Пиллин ничего об этом не знает: он говорил, что дарственная – дело рук старого Хейторпа. Клянусь, умен же этот старый хитрюга – тем большее удовольствие доказать, что он не так умен, как Чарлз Вентнор. Разоблачить старого мошенника уже казалось ему каким-то общественным долгом. Но под каким предлогом посетить Пиллина? Что если сделать вид, будто интересуешься подпиской на постройку дома призрения в Уиндитте? Старик наверняка разговорится, не следует только чересчур нажимать на него. И он приказал извозчику везти себя к дому Пиллина, в Сефтон-парк. Когда его провели в жарко натопленную, на американский манер, комнату на первом этаже, Вентнор расстегнул пальто. Человеку с его телосложением нелегко было переносить эту тепличную атмосферу. Сочувственно выслушав Джо Пиллина, который с явной неохотой отказал в просьбе («Да, да, я понимаю вас. Нельзя до бесконечности растягивать срок подписки – даже ради самого благого дела»), он сказал вкрадчиво:
   – Между прочим, вы случайно не знакомы с миссис Ларн?
   Впечатление, которое этот простой вопрос произвел на собеседника, превзошло все ожидания Вентнора. Джо Пиллин никогда не отличался хорошим цветом лица, но тут оно стало серым. Он раскрыл от изумления тонкогубый рот, потом быстро, точно птица клюв, захлопнул его, тонкая шея его напружилась, словно он с трудом проглотил что-то застрявшее в горле. Впадины на щеках, которые появляются у людей во время нервного напряжения, обозначились еще больше. Он был бледен как смерть. Облизав пересохшие губы, он с трудом произнес:
   – Ларн… Ларн? Мне кажется, я не…
   Мистер Вентнор сделал вид, будто старательно натягивает перчатки.
   – Нет, я только думал… Ваш сын знаком с ней. Это родственница старого Хейторпа, – небрежно бросил он и посмотрел на Джо Пиллина.
   Тот прижал ко рту платок и закашлялся, сначала негромко, потом сильнее и сильнее.
   – Я так скверно себя чувствую, – едва выговорил он наконец, не отнимая от рта платок. – Собираюсь за границу. Этот холод погубит меня. Как, вы сказали, ее зовут?
   Вентнор повторил:
   – Ларн. Пишет рассказы.
   Джо Пиллин бормотал через платок:
   – Гм! Нет, я не… У моего сына очень много знакомых. Попробую поехать в Ментону. Вы уже уходите? До свидания! Прошу простить… Кхе-кхе! Этот кашель… кхе! Пугает меня, очень пугает! Кхе-кхе!
   Усевшись в экипаж, Вентнор глотнул морозного воздуха. Сомнений больше не оставалось. Эти два имени подействовали как заклинание. У этого дрожащего от страха субъекта можно добиться каких угодно показаний, он просто сдрейфит при разбирательстве. Какая противоположность старому грешнику Хейторпу! Тот не теряет наглости при любых обстоятельствах. Да, нешуточные вещи он узнал. Вопрос теперь в том, как наилучшим образом воспользоваться этими сведениями. А что, если миссис Ларн всего лишь любовница старика Пиллина, или внебрачная дочь, или кое-что знает о нем и занимается вымогательством? Опыт подсказывал Вентнору, что любая из этих возможностей отнюдь не исключена, и тогда понятны и смятение старика, и его нежелание признать, что знаком с ней, и полное неведение его сына. Непонятно только одно: молодой Пиллин сказал, что дарственную запись сделал старый Хейторп. Он мог узнать это единственно от самой миссис Ларн. Чтобы быть уверенным, ему, Чарлзу Вентнору, непременно надо добиться встречи с ней. Но как? Просить Боба, чтобы он познакомил его с ней? После разговора со старым Пиллином это невозможно. Придется полагаться только на себя и действовать наудачу. Так она писательница? Может быть, в газетах знают ее адрес. А нет ли его в адресной книге: имя-то необычное! И он по горячим следам помчался на почтамт. Так оно и есть, вот он, адрес: «Ларн, миссис Р. – 23, Миллисент-Виллас». «Более подходящего момента не выпадет», – подумал он и отправился по адресу. Задача была не из легких. Нужно было постараться не раскрыть преждевременно карты и сохранить за собой возможность в любой момент предать гласности то, что он узнал. И все же щекотливое дельце! Отныне каждый его шаг должен иметь соответствующее юридическое обоснование. С какой стороны ни посмотреть, он имеет полное право расследовать это мошенничество, совершенное по отношению к нему как акционеру судовладельческой компании и кредитору старого Хейторпа. Справедливо! Да, но если предположить, что эта миссис Ларн и в самом деле связана со старым Пиллином, а дарственная запись просто благотворительность? Что же, значит, не было закулисного комиссионного вознаграждения, ему нечего предавать гласности и он не станет предпринимать никаких дальнейших шагов. Так что в любом случае он прав. Остается только решить, как представиться ей. Он, конечно, может сказать, что он из газеты, им нужны рассказы. Нет, это опасно! Не следует выдавать себя не за того, кто ты есть на самом деле. Ведь если ему придется впоследствии публично объяснить свои поступки – а это всегда нелегко, – надо быть крайне осторожным. И тут ему вспомнилось, что вчера вечером Боб Пиллин спросил: «Кстати, под дарственную, кажется, нельзя занимать? Есть на этот счет какое-нибудь общее положение?» По-видимому, эта женщина пыталась взять у него деньги в долг, предложив в качестве обеспечения дарственную запись. В этот момент Вентнор подъехал к дому 23 и вышел из экипажа, не зная пока, как ему нажать на тайные пружины. Природная и профессиональная дерзость помогли ему. Он подошел и спросил у горничной:
   – Миссис Ларн дома? Скажите, что ее хочет видеть мистер Чарлз Вентнор.
   Быстрым взглядом карих глаз он оглядел убранство коридора, который одновременно служил холлом: синие обои на стенах, на дверях – портьеры с узорами в виде цветов сирени, известный эстамп с изображением обнаженной молодой женщины, смотрящей через плечо. Он подумал: «Гм! Во всем заметен вкус!» Он увидал маленькую собачонку с коричневой в белых пятнах шерстью, которая забилась в угол, и приветливо позвал: «Пушок, Пушок! Поди сюда!» – но Кармен дрожала от страха и не двигалась с места.
   – Войдите, сэр.
   Вентнор огладил бакенбарды и, входя, был сразу же поражен каким-то особенно домашним уютом комнаты. На диване у швейной машины, на которой была разложена белая ткань, сидели красивая женщина и хорошенькая девушка. Девушка только посмотрела на него, а дама поднялась навстречу.
   Вентнор без церемоний начал:
   – Вы, кажется, знакомы с моим юным другом, мистером Робертом Пиллином?
   Пышные формы хозяйки привели Вентнора в полнейший восторг. Она отвечала приятным грудным голосом, чуть растягивая слова:
   – О да! Вы не от мистера Скривена?
   У Вентнора промелькнула мысль: «Так я и думал!»
   – Э-э… не совсем. Хотя я тоже стряпчий. Мне хотелось бы уточнить кое-что насчет дарственной записи на ваше имя. Мистер Пиллин сказал мне…
   – Филлис, дорогая!
   Видя, что девушка отложила материю и собирается встать, Вентнор быстро сказал:
   – Не беспокойтесь, прошу вас. Просто маленькая формальность. – Его удивило, что дама так свободно говорит в присутствии третьего лица, своей дочери. Он продолжал: – Полагаю, запись сделана совсем недавно. И это будет ваше первое получение такого рода – на сумму шесть тысяч фунтов? Так?
   Звучный, очаровательный голос с готовностью подтвердил это обстоятельство, и он подумал: «Восхитительная женщина! Какие глаза!»
   – Благодарю вас. Этого достаточно. Подробности я могу разузнать у Скривена. Приятный молодой человек – Боб Пиллин, как вы считаете?
   Он заметил, что девушка опустила голову, а на губах у миссис Ларн заиграла улыбка.
   – Да, интересный юноша. Мы очень дружны с ним.
   Вентнор продолжал:
   – Я довольно давно с ним знаком. А вы?
   – Нет, не очень. Филлис, когда мы познакомились с ним у опекуна? Около месяца назад. Но он такой простой, чувствует себя у нас как дома. Милый, очень милый.
   Вентнор поинтересовался:
   – Он, кажется, не похож на своего отца?
   – Правда? С отцом мы не знакомы. Он, насколько я знаю, судовладелец.
   Вентнор потер руки.
   – Да-а… – протянул он. – Хочет уехать: не любит холода. Молодой Пиллин – счастливчик. Единственный сын. Значит, вы познакомились с ним у старого Хейторпа? Я тоже его знаю. Наверное, ваш родственник?
   – Он наш опекун. Милейший человек.
   – Весьма, весьма, – откликнулся Вентнор. – Настоящий римлянин.
   – Он такой добрый! – Миссис Ларн дотронулась до материи. – Посмотрите, что он подарил этой несносной девчонке.
   – Очаровательно, очаровательно! – восторгался Вентнор. – Надеюсь, Боб Пиллин сообщил вам, что дарственную сделал мистер Хейторп.
   В глазах у миссис Ларн на какое-то мгновение мелькнуло небольшое облачко, туманящее иногда лица женщин, которые в свое время не знали нужды. Глаза ее, казалось, говорили: «Не слишком ли много вы хотите знать?» Потом облачко пропало.
   – Может быть, вы присядете? И простите нас: мы тут занялись работой.
   Вентнор покачал головой: ему нужно было немедленно разобраться в массе новых впечатлений.
   – Благодарю вас! Я очень спешу. Значит, мистер Скривен может… Пустая формальность, понимаете? До свидания. До свидания, мисс Ларн. Я убежден, что платье очень пойдет к вам.
   Девушка как-то пристально посмотрела на Вентнора, а ее мать крепко пожала ему руку; он попятился к выходу, и едва вышел за дверь, как одновременно раздались два восклицания:
   – Какой симпатичный этот адвокат!
   – Какой ужасный человек!
   В экипаже он снова потер руки. Итак, она незнакома со старым Пиллином! Это было видно по ее лицу, не только по тому, что она сказала. Но она хочет познакомиться с ним или хотя бы разузнать о нем побольше. Намерена подцепить Боба для своей девчушки – это ясно как божий день! Гм, юный друг весьма удивится, когда узнает о его визите. Пусть себе знает! Самые разные чувства охватили Вентнора. Теперь он отчетливо видел все обстоятельства сделки и не мог не отдать должное хитрости старого Хейторпа. Как ловко он обошел закон! Никто не может запретить человеку переписать какую-то сумму на имя женщины, которую он в жизни не видел, так что под дарственную Пиллина не подкопаешься. А вот под старого Хейторпа подкопаться можно. Но чистая, однако, работа – почти не придерешься! А какая восхитительная женщина! Просто удивительно! Вентнор даже пожалел, что дарственная оформлена по всем правилам, – если бы она была под угрозой, можно было бы договориться с этой очаровательной женщиной. Он был убежден, что с ней можно было бы договориться. Какие глаза! Жаль, но ничего не поделаешь! Миссис Вентнор была не той женой, которая отвечает всем требованиям. Но, увы, дарственная была в полнейшей безопасности и вожделениям мистера Вентнора не суждено было осуществиться. Это пробудило в его душе взрыв благородного негодования. Старик еще почувствует его коготки! Неплохо он распутал этот клубок. Совсем неплохо. Конечно, ему повезло. Нет, даже не это! Просто он делал в нужные моменты то, что нужно было делать, – отличительная черта делового таланта.
   В поезде, который вез его к миссис Вентнор, он снова подумал: «Такая женщина была бы…» – и глубоко вздохнул.
 //-- 2 --// 
   На другой день после визита мистера Вентнора Боб Пиллин явился в дом 23 на Миллисент-Виллас; в кармане у него лежал аккуратно выписанный чек на пятьдесят фунтов. Рыцарские чувства взяли верх. Он позвонил у двери с таким воодушевлением, что сам подивился: он знал, что поддается непростительной слабости.
   – Миссис Ларн ушла, сэр. Мисс Филлис дома.
   Сердце его бешено заколотилось.
   – Какая жалость! Спросите, примет ли меня мисс Филлис.
   – Она кажется, мыла голову, сэр, – ответила молоденькая горничная. – Но волосы, наверно, уже высохли. Я узнаю.
   Боб Пиллин застыл как вкопанный, под тем самым эстампом, на котором была изображена молодая женщина. У него перехватило дыхание. Чертовски обидно, если волосы у нее не высохли! Тут он внезапно услышал восклицания и разговор, но не мог разобрать слов. Вбежала молоденькая горничная.
   – Подождите минутку, сэр, мисс Филлис сейчас выйдет. И мне велено сказать вам, что мистер Джок словно с цепи сорвался.
   – Спаси-ибо! – протянул Боб Пиллин и прошел в гостиную.
   Там он подошел к бюро, взял конверт, положил туда чек и, надписав: «Миссис Ларн», положил его в карман. Потом он поглядел на себя в зеркало. Никогда в жизни, вплоть до минувшего месяца, он не жаловался на собственную внешность, но теперь видел, чего не хватало его лицу. Оно слишком полное и розовое. На нем не написана страсть. Это серьезный недостаток. Он попытался восполнить его узеньким белоснежным кантом на вырезе жилета и туберозой в петлице. Но как он ни старался, он постоянно испытывал какую-то неловкость и не мог научиться непринужденно держаться в присутствии Филлис. А ведь до последнего времени он отнюдь не страдал недостатком самоуверенности.
   – А-а, любуетесь собой? – произнес сзади звонкий и насмешливый голос.
   Быстро обернувшись, он увидел в дверях Филлис. Ее каштановые волосы пышными прядями падали на плечи. Он почувствовал какую-то томительную слабость и нечленораздельно пробормотал:
   – Ох, это очень красиво!
   – Что вы, ужасно неприлично! Вы хотели повидать маму?
   Разрываясь между страхом и дерзостью, опьяненный запахом свежего сена, вербены и ромашки, Боб Пиллин пролепетал:
   – Да… Но я рад, что ее нет дома.
   Смех девушки показался ему до крайности бесчувственным.
   – Не говорите глупостей! Садитесь. Неприятно мыть голову, правда?
   Боб Пиллин ответил едва слышно:
   – У меня мало опыта в таких вещах.
   Глаза ее широко раскрылись.
   – «Мало опыта»? Как же это может быть?
   Он судорожно размышлял: «А что, если… Может быть, нужно взять ее за руку или обнять?» А вместо этого сидел с негнущейся спиной на краешке дивана. Она удобно расположилась на другом краю. На Боба Пиллина словно нашел столбняк, который иногда находит на влюбленных.
   В эти дни он не раз вспоминал прошлые увлечения, когда он беззаботно болтал и даже целовался, когда девицы казались ему лишь приятной забавой, – вспоминал и думал: «Так ли уж она наивна? Может быть, она хочет, чтобы я поцеловал ее?» Увы, то были минутные колебания перед очередным порывом благоговения и рыцарских чувств, и он снова подпадал под власть непонятной роковой чувствительности – такого ему еще не доводилось переживать. Филлис неожиданно спросила:
   – Зачем вы знаетесь с такими противными людьми?
   – С какими противными людьми? Ни с кем я не знаюсь.
   – Нет, знаетесь. Один вчера даже приходил сюда. Такой, с бакенбардами – неприятная личность.
   – С бакенбардами? – Боб Пиллин возмутился до глубины души. – Мне кажется, я знаю только одного человека с бакенбардами – стряпчего.
   – Вот-вот, это он. До чего противный! Маме он даже как будто понравился. А по-моему, нахал!
   – Вентнор! Зачем он приходил? Не может быть!
   – Нет, может! По какому-то вашему делу. – Личико ее затуманилось.
   Последние дни Боб Пиллин вконец измучился, сочиняя поэму. Начиналась эта мертворожденная поэма так:

     Верхом я ехал на коне,
     Вдруг вижу: дева на пороге.

   Дальше никак не клеилось. Этот шедевр возник, когда Боб открыл, что лицо Филлис как апрельское утро. И то облачко, что набежало сейчас на ее лицо, было апрельское облачко, из которого вот-вот брызнет слепой дождик. Отмахнувшись от назойливо звучащих в ушах строчек, он заговорил;
   – Послушайте, мисс Ларн. Филлис, послушайте же!
   – Я слушаю!
   – Что все это значит, зачем он приходил? Чего он хотел?
   Она помотала головой, волосы ее разлетелись, и он снова услышал запах ромашки, вербены и свежего сена. Опустив голову, она прошептала:
   – Мне очень не хочется, чтобы вы… мне очень не хочется, чтобы мама… Эти деньги – как я их ненавижу! – Она всхлипнула, и у Боба Пиллина начали медленно краснеть уши.
   – Послушайте, не надо… И скажите мне все, потому что…
   – Вы и сами знаете.
   – Да нет же, я ничего не знаю!
   Филлис посмотрела ему в лицо.
   – Зачем вы обманываете меня? Вы же знаете, что мама хочет одолжить у вас денег, и мне стыдно!
   Желание прибегнуть к спасительной лжи, хотя в кармане похрустывал конверт с чеком, возмущение несправедливостью, жалость, недоумение и раздражение по поводу визита и намерений Вентнора – все смешалось в душе Боба Пиллина, и он пробормотал:
   – Черт меня побери! – И, не заметив взгляда, что бросила на него Филлис из-под полуопущенных ресниц, словно говоря: «Так-то лучше!» – повторил: – Черт меня побери! Послушайте, Филлис, вы говорите, что Вентнор приходил по поводу тех денег, что я хотел одолжить?.. Но я и словом ему не обмолвился.
   – Ну вот видите! Значит, вы все-таки хотите дать в долг.
   Он схватился за голову.
   – Ой, какой вы смешной сейчас! Я ни разу не видела вас растрепанным.
   Боб Пиллин поднялся и стал мерить шагами комнату. Даже охваченный крайним волнением, он не удержался, украдкой посмотрел на себя в зеркало и, делая вид, будто схватился за голову, отчаянно пытался поправить прическу. Потом, остановившись, заявил:
   – Допустим, я и в самом деле хотел одолжить вашей матери деньги. Что тут такого? Ведь это только на небольшой срок. Всякому могут понадобиться деньги.
   Филлис сказала не поднимая глаз:
   – А почему вы это делаете?
   – Потому что… потому что… А почему бы и нет? – И кинувшись вдруг к девушке, схватил ее за руки.
   Она вырвалась; в полнейшем отчаянии Боб Пиллин вытащил конверт.
   – Если хотите, я могу порвать это. Я не стану давать их в долг, если вы против. Но я думаю… я полагал…
   Филлис откинула голову.
   – Вот именно! Вы думали, что я… Вот это и противно!
   Наконец он все понял.
   – Да нет же! Клянусь, я и не думал…
   – Нет, думали! Вы думали, что это я хочу, чтобы вы одолжили деньги. – Она соскочила с дивана и подбежала к окну.
   Значит, она решила, что ее используют как приманку! Как некрасиво – вдвойне некрасиво, потому что правда. Он прекрасно знал, что миссис Ларн стремилась извлечь все, что могла, из его поклонения ее дочери, но сказал пылко:
   – Какая ерунда!
   Филлис молчала. Тогда, лихорадочно соображая, что же делать, он воскликнул:
   – Филлис, если вы не хотите… Смотрите!
   Девушка обернулась: Боб разорвал конверт пополам и клочки бросил в камин.
   – Ну, вот!..
   Она легонько охнула, глаза ее округлились. В порыве честности он признался:
   – Это не деньги – чек! Добились своего.
   Отвернувшись к огню, она медленно произнесла:
   – Вам лучше уйти, пока не пришла мама.
   У Боба Пиллина отвисла челюсть. Втайне он был согласен с Филлис, но пожертвовать хотя бы минуткой наедине с ней – невыносимо, и он сказал решительно:
   – Нет, я останусь!
   Филлис чихнула.
   – У меня не совсем просохли волосы. – Она присела на каминную решетку спиной к огню.
   Лицо Боба Пиллина приняло одухотворенное выражение. Если бы только он решился сказать: «Филлис, радость моя!» – или даже: «Филлис, не согласились бы вы… позвольте мне…» Но он не мог выжать из себя ни слова.
   – Не сопите, пожалуйста! – неожиданно сказала она. – Это ужасно.
   – Я не сопел, это неправда!
   – Нет, сопели, как моя Кармен, когда спит.
   Он пошел было к двери, сделал три шага и остановился. «Какое это имеет значение! От нее я и не такое снесу». И сделал три шага назад.
   – Бедняжка! – проворковала она.
   – Надеюсь, вы догадываетесь, что видите меня, вероятно, в последний раз? – спросил он мрачно.
   – Как же так? Вы же обещали пригласить нас в театр.
   – Я не уверен, что ваша мама согласится… После всего.
   Филлис рассмеялась от души.
   – Вы не знаете маму. Ей все равно.
   Боб Пиллин пробормотал:
   – Понимаю. – Он ничего не понимал, но это не имело ни малейшего значения. И снова мысль о Вентноре вытеснила все остальные. Какого черта?! Как это получилось? Он мучительно вспоминал, что он мог сболтнуть тогда вечером. Он наверняка ни о чем не просил его и не давал адреса. Очень странная история, надо хорошенько разобраться.
   – Вы уверены, что его имя Вентнор? Того типа, что приходил вчера?
   Филлис кивнула.
   – Невысокий такой, с бачками?
   – Рыжие бачки и рыжие ресницы.
   – Очевидно, он са-амый, – задумчиво протянул Боб Пиллин. – Порядочный нахал. Ума не приложу… Надо съездить к нему. А где он узнал ваш адрес?
   – Я думала, вы дали.
   – Ничего подобного! За кого вы меня принимаете?
   Филлис вскочила.
   – А вот и мама!
   По саду шла миссис Ларн. Боб Пиллин кинулся к двери.
   – До свидания, я ухожу.
   Но миссис Ларн была уже в холле. Она возникла перед ним, разодетая в меха, во всем своем великолепии, и увлекла его в гостиную; французское окно было распахнуто – Филлис исчезла.
   – Надеюсь, эти несносные дети не слишком докучали вам. Вчера приходил ваш юрист – милейший человек. Он был, кажется, вполне удовлетворен.
   Боб Пиллин пробормотал, краснея до корней волос:
   – Я не просил его приходить. Это не мой юрист. Я не знаю, чего он хотел.
   Миссис Ларн улыбнулась.
   – Не расстраивайтесь, мой дорогой. И не нужно быть щепетильным. Я хочу, чтобы все было на сугубо деловой основе.
   Бобу Пиллину очень хотелось крикнуть: «Ни на какой основе этого не будет!» – но он сдержался и пробормотал:
   – Мне пора идти, я опаздываю.
   – А когда сможете…
   – Я… я пришлю… я напишу… До свидания!
   Но миссис Ларн крепко держала Боба Пиллина за лацкан, обдав его запахом меха и фиалок. У молодого человека мелькнула мысль: «Наверно, и от библейского Иосифа та женщина хотела только денег» [36 - От библейского Иосифа та женщина хотела… – параллель с библейским рассказом о том, как Иосиф, проданный в рабство начальнику телохранителей фараона Потифару, благодаря своим талантам стал главным управителем его имений; воспылавшая к нему любовью жена Потифара пыталась склонить Иосифа к близости, повиснув у него на шее и вцепившись в одежду (как миссис Ларн – в лацкан Боба Пиллина).]. Не оставлять же пиджак у нее в руках! Что делать? Миссис Ларн проворковала:
   – Было бы крайне любезно с вашей стороны, если бы вы могли устроить это сегодня. – Ее рука скользнула у него по груди. – О, вы все-таки захватили чековую книжку. Какой милый!
   В отчаянии Боб Пиллин вытащил книжку и, присев к бюро, заполнил такой же чек, какой он разорвал и бросил в огонь. Потом он почувствовал на лбу горячий поцелуй, голову его на мгновение прижали к меху жакетки, рука взяла чек, голос сказал: «Очаровательно!» – послышался вздох, и его снова обдало запахом духов. Пятясь к двери, он бормотал:
   – Хорошо, хорошо… Пожалуйста, не говорите только Филлис. До свидания!
   Выйдя за калитку, он подумал: «Черт побери! Не устоял я. И Филлис обо всем знает. Ах, эта собака Вентнор!»
   Лицо его помрачнело. Он немедленно отправится к нему и потребует объяснений.
 //-- 3 --// 
   Вентнор был еще у себя в кабинете, когда ему принесли визитную карточку его юного друга. На мгновение у него появилось искушение сказать, что его нет. Но он тут же решил: «Какая разница? Все равно когда-нибудь придется встретиться!»
   Мистеру Вентнору, может быть, и недоставало мужества, но зато он обладал той особой самоуверенностью и невосприимчивостью, что по необходимости отличают служителей закона; кроме того, он ни на секунду не забывал, что правда на его стороне.
   – Просите, – сказал он.
   Он решил быть вполне обходительным, хотя молодой Пиллин может потребовать объяснений. Мистер Вентнор не забыл тех пышных форм и красивых губ и все еще лелеял надежду на более близкое знакомство.
   Пожимая молодому человеку руку, он сразу же заметил своим рыжим глазом, что тот встревожен, хотя и прикрывает это внешним спокойствием и самоуверенностью. Опустившись во вращающееся кресло, которое давало явное преимущество перед неподвижно сидевшими собеседниками, Вентнор сказал:
   – Вы отлично выглядите. Чем могу служить?
   Боб Пиллин сидел на жестком стуле, предназначенном для клиентов, и теребил котелок на коленях.
   – Я только что от миссис Ларн.
   Вентнор спокойно смотрел на него.
   – А-а! Великолепная женщина, и дочка хороша!
   О дочке он упомянул с умыслом, так как предпочитал нападать первым. Боб Пиллин чувствовал, как у него закипает кровь.
   – Послушайте, Вентнор, я хочу, чтобы вы объяснили свое поведение.
   – Что вы имеете в виду?
   – Зачем вы ходили туда, ссылались на меня и прочее…
   Вентнор дважды качнул кресло.
   – Я не собираюсь ничего вам объяснять.
   Не ожидая такого оборота, Боб Пиллин замолк, потом решительно произнес:
   – Это недостойно джентльмена!
   У каждого есть свои иллюзии, и никто не хочет расставаться с ними. Рыжеватое лицо Вентнора побагровело, даже белки глаз налились кровью.
   – Вот как? Не суйте нос в чужие дела.
   – Но это прямо касается меня. Вы прикрываетесь моим именем, и я не желаю…
   – А мне наплевать! Послушайте, что я вам скажу… – Мистер Вентнор наклонился вперед. – Попридержите-ка лучше язык, не выводите меня из себя. У меня добродушный характер, но я не потерплю дерзости.
   Единственно догадка, что за словами Вентнора что-то кроется, удержала Боба Пиллина на месте.
   – И вы еще говорите о дерзости? – горячился он, сжимая котелок. – После всего, что натворили? Это переходит всякие границы.
   – Вот как? Вы еще не то увидите.
   Боба Пиллина сбивали с толку загадочные намеки собеседника.
   – Я не сообщал вам их адреса. Мы же говорили только о старом Хейторпе.
   У Вентнора между бакенбардами зазмеилась усмешка. Боб Пиллин вскочил на ноги и закричал:
   – Вы так просто не отделаетесь! Я настаиваю на объяснении!
   Вентнор откинулся на спинку кресла, скрестил короткие ноги и соединил на животе кончики пухлых пальцев – в такой позе он чувствовал себя особенно уверенным.
   – Настаиваете?
   – Да, настаиваю! Должна же быть какая-то причина…
   Вентнор посмотрел на него в упор.
   – Хотите я вам дам совет, петух вы несчастный? Причем бесплатно. Не задавайте вопросов, если не хотите, чтобы вам говорили неправду. И еще один совет: уходите, а то опять забудетесь!
   Флегматичность, свойственная лицу Боба Пиллина, едва устояла перед этой тирадой. Он сказал хрипло:
   – Если вы еще раз поедете туда и будете ссылаться на меня… Поблагодарите господа, что ваш возраст не позволяет мне… Считайте, что мы незнакомы. Прощайте! – Он пошел к двери.
   Вентнор вскочил.
   – Отлично! – бросил он громко вслед. – Скатертью дорога. Вы скоро узнаете, где собака зарыта.
   Боб Пиллин вышел, а Вентнор стоял покрасневший, раздраженный, смутно чувствуя, что он говорил что-то не то. С уходом молодого Пиллина рушились его любовные намерения. Он не мечтал больше о миссис Ларн – теперь, как мужчина и истинный англичанин, он думал только о том, как бы вернуть пошатнувшееся чувство собственного достоинства и наказать злоумышленников. «Это недостойно джентльмена!» Неслыханная дерзость – сказать такое о нем, который был джентльменом не только по рождению, но и в соответствии с Актом парламента! И Чарлз Вентнор дал себе торжественную клятву отомстить за оскорбление. Это его долг, и он исполнит его, черт побери!
 //-- Глава IV --// 
 //-- 1 --// 
   Сильванес Хейторп редко ложился раньше часа ночи, а поднимался не раньше одиннадцати. И если его камердинер не отказывался от места, то именно благодаря второй привычке хозяина, тогда как первая почти каждую ночь толкала его на это.
   Откинувшись на подушки, свежевыбритый, в темно-красном халате, он напоминал римлянина более чем когда бы то ни было, исключая разве те минуты, когда лежал в ванне. Покончив с кофе, он обычно читал письма и газету «Морнинг пост» [37 - «Морнинг пост» – ежедневная английская газета консервативного направления, издается с 1772 г.], потому что всегда был тори [38 - Тори – член или сторонник Консервативной партии.], но платить полпенни за газетные новости считал непозволительной роскошью. Писем бывало не так уж много: когда человек дожил до восьмидесяти лет, кто станет писать ему, кроме просителей и кредиторов?
   Был Валентинов день. Из окна спальни Хейторп мог видеть деревья в парке; на них распевали птицы, но он не слышал их. Природа никогда не интересовала его: ею редко интересуются полнокровные мужчины с короткой шеей.
   Этим утром пришло два письма; одно благоухало, и он начал с него. Внутри лежала поздравительная открытка вроде рождественской, но на ней голый младенец держал в руках лук и стрелы, а изо рта у него летели слова: «Хочу быть твоей возлюбленной». Кроме того, в конверте лежала розовая записочка с голубой незабудкой. Он прочел:
   «Дорогой опекун! Простите за такую гадкую открытку, но сама я не могла выйти и купить другую, потому что жутко простудилась. Я попросила Джока – и вот что принес этот поросенок! Атлас просто великолепен! Приходите скорей взглянуть на меня в новом платье, а не то я явлюсь к вам сама. Моя верхняя губа от простуды страшно распухла, и я жалею, что у меня не растут усы, чтобы ее прикрыть, но зато до чего же приятно завтракать в постели! Мистер Пиллин послезавтра обещает сводить нас в театр. То-то повеселимся! Сейчас буду лечиться – выпью рома с медом.
   До свидания.
   Ваша Филлис».
   Значит, «валентинка», дрожавшая в его пальцах, так онемевших, что он и не ощущал ее, предназначалась ему! Сорок лет назад он получил последнюю от бабушки этого юного существа. До чего же он, оказывается, стар! Сорок лет! Неужели то был он? Неужели это он приехал сюда юношей в сорок пятом году? И следа не осталось от мыслей и чувств того времени. Говорят, тело человека каждые семь лет меняется. Вероятно, и ум вместе с ним. Во всяком случае, теперь-то он дожил до последнего изменения своего тела! А святоша требует, чтобы он повез это тело в Бат [39 - Бат – известный курорт в Англии близ Бристольского залива.], и лицо у нее при этом вытягивается, оно такое длинное, как чайный поднос, а доктор городит ему всякий вздор: «Слишком полнокровны… живите спокойнее… ни капли спиртного – в любую ночь можете умереть от удара». Умереть – нет, только не он! Впрочем, лучше уж умереть, чем стать трезвенником! Когда у человека только и осталось в жизни, что его обед, его бутылка, его сигара и те мечты, что они дарят ему, – доктора непременно норовят отнять все это. Нет уж! Carpe diem [8 - Лови часы (лат.).]. Пока жив, пользуйся жизнью! И теперь, когда он сделал все, что мог, для обеспечения этих ребятишек, его жизнь принадлежит ему одному; и лучше сразу протянуть ноги, чем перестать наслаждаться тем, что еще осталось, или не быть уже в силах сказать: «Я буду делать то-то и то-то, и мне наплевать на вас!» Не теряй мужества, пока не все потеряно, а там – уходи с чистой совестью!
   Он позвонил два раза – Молли, а не Меллеру. Горничная вошла и остановилась – хорошенькая, в передничке из набивного ситца, пышные темные волосы выбивались из-под чепчика. Он молча смотрел на нее.
   – Да, сэр?
   – Хотел поглядеть на тебя, вот и все.
   – Ой, а я не прибрана, сэр.
   – Неважно. Получила «валентинку»?
   – Нет, сэр. Да и кто ж мне ее пришлет?
   – Разве у тебя нет ухажера?
   – Есть вообще-то. Только он там, в нашей деревне.
   – А эта тебе нравится? – Он протянул ей открытку с младенцем.
   Горничная взяла ее и с благоговением рассмотрела; потом прикинулась равнодушной, сказала:
   – Да, красивенькая.
   – Хочешь взять ее себе?
   – Ой, если только она вам не нужна!
   Старый Хейторп качнул головой и указал на туалетный стол.
   – Там вон лежит соверен. Маленький подарочек для славной девочки.
   Она глубоко вздохнула.
   – Ох, сэр, больно уж много, прямо по-царски.
   – Бери.
   Она взяла монету и подошла опять, сжимая руки с открыткой и совереном так, словно молилась.
   Старик с удовольствием смотрел на нее.
   – Люблю хорошенькие личики и терпеть не могу кислых рож! Скажи Меллеру, чтоб приготовил мне ванну.
   Когда она вышла, он взял другое письмо – адрес был написан почерком юриста – и, с трудом распечатав, прочел:

   «13 февраля 1905 г.
   Сэр!
   Мне стали известны некоторые факты, и я считаю своим долгом созвать специальное собрание акционеров Британской судовладельческой компании для выяснения обстоятельств, связанных с приобретением судов у мистера Джозефа Пиллина. Предупреждаю вас, что на этом собрании будет поставлен вопрос о вашем поведении.
   Остаюсь, сэр, преданный вам
 Чарлз Вентнор.


   Сильванесу Хейторпу, эсквайру».

   Прочтя это письмо, старый Хейторп несколько минут не шевелился. Вентнор, этот стряпчий, который так вызывающе вел себя на собрании кредиторов!
   Есть люди, которых плохие новости мгновенно лишают всякой энергии и ясности мыслей. И есть другие, которые сначала просто не воспринимают их. До старого Хейторпа все дошло достаточно быстро; хуже этой угрозы, исходящей от юриста, и быть не могло! Но сразу старый мозг его лихорадочно заработал со всей расчетливостью стоика. Что в действительности известно этому субъекту? И что именно он может предпринять? Одно было ясно: если даже он знает все, не в его власти расторгнуть дарственную. О детях беспокоиться нечего. Старик понимал, что на карту поставлено только его положение. Но, по правде говоря, и этого достаточно; имя, известное всем целых полвека, состояние, независимость, а может, и еще кое-что большее. В его годы и при его слабости немного потребуется, чтобы все компании, в которых он состоит членом правления, выбросили его. Но что известно этому субъекту? На что решиться? Предоставить ему действовать – пусть из кожи лезет! – или попробовать войти с ним в переговоры? И ради чего Вентнор старается? У него всего десять акций! Стоило ли поднимать такую кутерьму из-за покупки судов, тем более что для компании это первоклассная сделка. Да! Совесть его чиста. Он не предал своей компании, наоборот, оказал ей отличную услугу, добыл по дешевке четыре исправных судна, и то после сильного сопротивления. То, что он мог оказать компании услугу еще большую и купить суда всего за 54 тысячи, ничуть его не смущало: шесть тысяч пойдут на другое дело, более путное, а сам он при этом не прикарманил ни гроша! Но какое побуждение у этого адвоката? Злоба? Похоже на то. Он зол, потому что ему не удается разбогатеть, и вот теперь бросает ему вызов. Хм! Если это так, то, может, еще удастся вывернуться. На глаза ему случайно попалась розовая записочка с голубой незабудкой. Казалось, это все, что осталось ему от жизни, а письмо в другой руке… боже мой, можно ли пасть ниже? С глубоким, прерывистым вздохом он подумал: «Нет, не сдамся я этому типу».
   – Ванна готова, сэр.
   Смяв и сунув оба письма в карман халата, он сказал:
   – Помогите мне подняться и позвоните мистеру Фарни, попросите его заглянуть ко мне…
   Через час, когда явился секретарь, его председатель сидел у камина, внимательно просматривая бумаги компании. И пока секретарь ждал, чтоб его заметили, и смотрел, как дрожат листы в слабой, пухлой руке, на него вдруг нашло философское настроение, которое не часто посещает людей его склада. Кто-то сказал, что человек только тогда и бывает счастлив, когда его не одолевают страсти, не на что надеяться и не для чего жить. Но удалось ли кому-нибудь достичь этого? У старого председателя, например, до сих пор осталась страсть добиваться своего, он до сих пор сохранил свой престиж и чрезвычайно дорожил им. И секретарь сказал:
   – Доброе утро, сэр. Надеюсь, этот восточный ветер не повредил вам? С покупкой судов все закончено.
   – Это лучшее, что когда-либо сделала компания. Слыхали вы об акционере по фамилии Вентнор? Вы знаете его, я думаю.
   – Нет, сэр. Не знаю.
   – Ладно! Может быть, вы получите письмо, которое откроет вам глаза. Бесстыжий мерзавец! Пишите, я продиктую.
   «14 февраля 1905 г.
   Чарлзу Вентнору, эсквайру.
   Сэр!
   Я получил ваше письмо от вчерашнего числа, содержание которого мне непонятно. Мои стряпчие получат указания принять необходимые меры».
   «Фью! Что все это значит?» – подумал секретарь.
   – «Искренне ваш…». Давайте подпишусь.
   И на лист легли дрожащие буквы: «Сильванес Хейторп».
   – Отправьте это письмо, когда уйдете.
   – Что-нибудь еще, сэр?
   – Нет. Но дайте мне знать, если узнаете что-либо об этом типе.
   Когда секретарь вышел, старик подумал: «Так! Этот мерзавец еще не созвал собрания. Если ему нужны деньги, он живо прибежит сюда, подлый шантажист!»
   – Мистер Пиллин, сэр. Подождете с завтраком или накрыть в столовой?
   – В столовой.
   При виде этого живого мертвеца старый Хейторп даже пожалел его. Джо и так выглядит скверно, а эти новости совсем его доконают. Джо Пиллин взглядом проверил, закрыты ли обе двери.
   – Как чувствуешь себя, Сильванес? Я – ужасно. – Он подошел ближе и зашептал: – И зачем ты заставил меня подписать эту дарственную? Я, видно, с ума сошел. У меня был какой-то Вентнор. Не понравился он мне. Спрашивал, знаю ли я миссис Ларн.
   – Ха! А ты что?
   – Что я мог сказать? Я же и вправду ее не знаю. Но зачем он узнавал?
   – Пронюхал что-то.
   Джо Пиллин обеими руками ухватился за край стола.
   – Ох! – пробормотал он. – Ох! Не может быть!
   Старый Хейторп протянул ему смятое письмо. Прочтя его, Джо Пиллин свалился в кресло у камина.
   – Возьми себя в руки, Джо. Тебя они не тронут и не смогут ни расторгнуть сделку, ни отменить дарственную. Они могут свалить меня, вот и все.
   Губы Джо Пиллина задрожали.
   – Как ты можешь сидеть здесь как ни в чем не бывало? Ты уверен, что меня не тронут?
   Старый Хейторп угрюмо кивнул.
   – Они сошлются на Акт, но он еще не вошел в силу. Они могут обвинить меня в злоупотреблении доверием. Но я обведу их вокруг пальца. Не вешай носа, уезжай за границу.
   – Да, да. Конечно. Я очень плох. Я думал ехать завтра. Но не знаю, как быть, – из-за того, что это висит надо мной. И еще хуже, что мой сын знаком с ней. Он и Вентнора знает. А я просто не смею сказать Бобу правду. О чем ты думаешь, Сильванес? Ты на себя не похож.
   Старый Хейторп будто вышел из оцепенения.
   – Есть хочу, – сказал он. – Оставайся, позавтракаем вместе.
   – Завтракать! Да у меня кусок в рот не идет. Что же ты думаешь делать, Сильванес?
   – Надую подлеца.
   – А если не сможешь?
   – Куплю его. Он ведь тоже мой кредитор.
   Джо Пиллин снова поглядел на него.
   – Ты всегда был таким энергичным и храбрым, – сказал он с тоской. – Скажи, тебе не случалось просыпаться ночью между двумя и четырьмя? Я просыпаюсь, и все кругом черным-черно.
   – А ты хлебни чего-нибудь покрепче на ночь, мой мальчик.
   – Надо бы. Иногда и самому противно быть таким трезвенником. Но я не выношу алкоголя. Говорят, твой доктор запретил тебе пить?
   – Вот именно. Оттого я и пью.
   Задумчиво глядя в огонь, Джо Пиллин сказал:
   – Это собрание… как ты думаешь, оно состоится? Неужто этот человек в самом деле все знает? Если мое имя попадет в газеты… – Но, встретившись с маленькими, глубоко посаженными глазками старого друга, Джо умолк. – Так ты советуешь мне ехать завтра?
   Старый Хейторп кивнул.
   – Завтрак подан, сэр.
   Джо Пиллин сильно вздрогнул и встал.
   – Ну, до свидания, Сильванес, до свидания! Вряд ли вернусь до лета, если вообще вернусь. – Он понизил голос: – Я полагаюсь на тебя. Ты удержишь их, да?
   Старый Хейторп приподнял руку, и Джо Пиллин вложил в эту отечную, дрожащую лапу свои длинные бледные пальцы.
   – Мне бы твое мужество, – сказал он уныло. – До свидания, Сильванес. – И, повернувшись, вышел из комнаты.
   А старый Хейторп подумал: «Слабонервный он, бедняга! Разлетелся вдребезги при первом же ударе!» И за завтраком ел еще больше, чем обычно.
 //-- 2 --// 
   Придя в свою контору и разобрав корреспонденцию, Вентнор, как и ожидал, нашел письмо от «этого старого проходимца». Из содержания письма Вентнору было ясно, что надо твердо решать, чего же ему добиваться. К счастью, он не примешивал к этим расчетам заботу о собственном достоинстве – просто ему не хотелось оказаться в дураках. Вопрос был в том, что ему дороже – деньги или… справедливость? Если справедливость, то надо созвать экстренное собрание и сообщить ему, что м-р Пиллин, продавший свои суда за 60 тысяч фунтов, сделал дарственную запись на шесть тысяч фунтов на имя дамы, с которой даже незнаком, а она приходится дочерью, опекаемой или еще бог знает кем председателю компании, который, кстати, заявил на общем собрании, что от этой сделки зависит, останется ли он в правлении; надо лишь сделать это и потребовать, чтоб старик объяснил такое поразительное совпадение. Убежденный, что объяснения его делу не помогут, Вентнор не сомневался в скорой гибели этого старого чучела; к тому же навеки погибнет репутация старого Пиллина и его многообещающего сына. Но, с другой стороны, триста фунтов – большие деньги, и если старый Хейторп скажет ему: «Зачем затевать весь этот шум? Вот, примите мой должок!» – может ли человек дела, умудренный житейским опытом, позволить чувству справедливости (хоть у него и было сильное желание удовлетворить его) взять верх над тем, что в конечном итоге тоже было справедливо – ведь старик чертовски давно не платит ему своего долга. При этих обстоятельствах решающую роль сыграли слова: «Мои стряпчие получат указания», потому что Вентнор недолюбливал других стряпчих и был хорошо знаком с законом о клевете; если же, паче чаяния, дело сорвется, он, Чарлз Вентнор, сядет в лужу, а этого он терпеть не мог как по роду занятий, так и по складу характера. Тем не менее после напряженных размышлений он наконец ответил Хейторпу следующее:

   «15 февраля 1905 г.
   Сэр!
   Я получил ваше письмо. Полагаю, что до того, как предпринять дальнейшие шаги в этом направлении, будет правильно просить вас лично разъяснить мне обстоятельства, которые я имею в виду. Позвольте посетить вас завтра в пять часов в вашем доме.
   Искренне ваш
 Чарлз Вентнор.


   Сильванесу Хейторпу, эсквайру».

   Отправив письмо и подытожив в уме изобличающие, хоть и косвенные улики, им собранные, он ждал назначенного часа без колебаний, ибо в натуре его не было недостатка в британской самоуверенности. Однако он особенно тщательно оделся в этот день, надел жилет в белую и голубую полоску и кремовый галстук, выгодно оттенявшие его рыжеватые бакенбарды и ярко-голубые глаза; и позавтракал он плотнее обычного, ел более острый сыр и выпил кружку особого клубного эля. Он намеренно опоздал, рассчитывая показать старику, что приход его уже сам по себе – акт милосердия. В холле сильно пахло гиацинтами, и м-р Вентнор, большой любитель цветов, наклонился над роскошным букетом, невольно вспомнив при этом о миссис Ларн. А ведь жаль, что приходится расставаться в этой жизни с изящными женщинами и с многим другим! Очень жаль! Эта мысль своевременно пробудила его гнев, и он последовал за слугой, не собираясь выслушивать никакой чепухи от «этого паралитика, старого мошенника».
   Вентнор вошел в комнату, освещенную ярким пламенем камина и электрической лампой с оранжевым абажуром, стоявшей на черной атласной скатерти. Он увидел тускло мерцавшие на стенах картины, старинный медный канделябр без свечей, тяжелые темно-красные занавеси, почувствовал смешанный запах горелых желудей, кофе, сигар и старческого тела. В глубине, у камина, он заметил светящееся пятно, – это пламя освещало пышные седины старого Хейторпа.
   – Мистер Вентнор, сэр.
   Светящееся пятно зашевелилось. Голос сказал:
   – Садитесь.
   Мистер Вентнор сел в кресло по другую сторону камина и, ощущая какую-то сонливость, ущипнул себя. Надо быть начеку!
   Старик заговорил обычным своим угасшим голосом, и Вентнор довольно раздраженно прервал его:
   – Простите, ничего не разберу.
   Голос старого Хейторпа прозвучал с неожиданной силой:
   – Ваши письма для меня – китайская грамота.
   – Вот как! Ну ничего, скоро мы переведем их на английский.
   – Чем скорее, тем лучше.
   Вентнор испытал минутную нерешимость. Выкладывать карты на стол? Рисковать было не в его привычках. Но, зная, что можно в любой момент взять карты обратно, так как игра идет без свидетелей, он решился:
   – Так вот, мистер Хейторп, коротко говоря, дело вот в чем: наш друг мистер Пиллин заплатил вам десять процентов комиссионных за покупку его судов. Да, да, я знаю! Он закрепил деньги не за вами, а за вашей родственницей миссис Ларн и ее детьми. Известно ли вам, что это – злоупотребление доверием компании?
   Слова старика: «Откуда вы выкопали эту бессмыслицу?» – заставили адвоката вскочить на ноги.
   – Так дело не пойдет, мистер Хейторп. У меня есть свидетели: мистер Пиллин, миссис Ларн и мистер Скривен.
   – Зачем же вы пришли ко мне – шантажировать?
   Вентнор оправил жилет; лицо его покраснело от прилива оскорбленной гордости.
   – Ах вот вы как? – сказал он. – Рассчитываете, что можете заправлять всем как вам вздумается? Ну, так очень ошибаетесь. Будьте повежливей! Советую вам учесть ваше положение, не то я пущу вас по миру. К тому же я не убежден, что ваш поступок не уголовное преступление.
   – Вздор!
   Чарлз Вентнор от ярости замолчал, потом его прорвало:
   – Никакой не вздор! Вы должны мне триста фунтов, должны уже много лет, и у вас еще хватает нахальства разговаривать со мной таким тоном! Я никогда не хвалюсь попусту. Скажу, что думаю. Слушайте. Или немедленно платите деньги, или я созову собрание и оно все узнает. Тогда увидите, что будет. И поделом вам – такому беспринципному, бессовестному… – Он задохнулся.
   В возбуждении он не заметил, как изменилось лицо старика. Бородка встала дыбом, багровый румянец разлился со щек до самых корней его седых волос. Он вцепился в подлокотники, пытаясь встать; распухшие руки дрожали, в углу рта показалось немного слюны. И слова его прозвучали так, будто у него лязгали зубы:
   – Значит… значит… вы… вы… грозите мне!
   Увидев, что стадия переговоров нарушена, Вентнор сурово взглянул на противника. Он увидел дряхлого, разгневанного, багроволицего старика, прижатого к стенке, обуреваемого всеми страстями человека, которому всегда везло. Жалкий старый индюк, апоплексическое чучело!
   – Вам же будет хуже, не горячитесь так. В ваши годы, при вашем-то здоровье надо вести себя сдержаннее. А теперь либо соглашайтесь на мои условия, либо сами знаете, что будет. Меня ничем не запугать. – И, видя, что гнев лишил старика речи, он продолжал: – Мне наплевать, как вы решите, – я хочу показать вам, кто из нас хозяин положения. Если вы в вашем старческом слабоумии думаете, что еще можете командовать, – ладно, поглядим, чья возьмет. Так что же вы намерены делать?
   Старик весь обмяк в своем кресле, и живыми казались только его темно-голубые глаза. Потом он поднял руку, и Вентнор увидел, что он пытается нашарить кнопку электрического звонка, висевшего на шнуре. «Я ему покажу!» – подумал он и, подойдя, отвел звонок так, чтобы тот не мог дотянуться.
   Уничтоженный этим, старик сидел неподвижно, уставясь в пространство. Слово «шантаж» снова зажужжало в ушах Вентнора. Нет, какова наглость, какова чудовищная наглость у этого мошенника, старого негодяя, который одной ногой на краю банкротства, а другой в могиле, если не на скамье подсудимых!
   – Да, – сказал он, – учиться никогда не поздно; на этот раз вам попался орешек не по зубам. Верно? Лучше бы вы кричали «Peccavi» [9 - Согрешил (лат.).].
   Потом сознание морального превосходства своей позиции и полного поражения противника пробудило в нем легкие угрызения совести, и в мертвой тишине комнаты он раз-другой прошелся по турецкому ковру, приводя в порядок свои мысли.
   – Вы старик, и я не хочу быть жестоким с вами. Просто я намерен показать вам, что вы больше не способны на двойную игру, словно вы еще всемогущи. Слишком много лет вы добивались своего. А теперь с этим кончено, ясно? – И когда старик в кресле наклонился вперед, Вентнор добавил: – Ну, ну, не беснуйтесь опять, успокойтесь. Предупреждаю: это ваш последний шанс. Мое слово твердо. Что сказал, то и сделаю.
   Неожиданно старик, сделав огромное усилие, дотянулся до кнопки. Вентнор услышал звонок и резко сказал:
   – Запомните, мне все равно, что вы решите. Я пришел сюда для вашего же блага. Делайте как хотите.
   Щелкнула дверь, и хриплый голос Хейторпа приказал:
   – Вышвырните вон эту собаку и вернитесь сюда!
   У Вентнора хватило самообладания не погрозить ему кулаком. Бормоча: «Прекрасно, мистер Хейторп! Очень хорошо!» – он с достоинством двинулся к двери. Лакей, заботливо сопровождавший его, снова разжег его гнев. Собака! Это его назвали собакой!
 //-- 3 --// 
   Выпроводив мистера Вентнора, слуга Меллер вернулся к хозяину. Лицо у того было странное, «все в пятнах», как объяснял он потом слугам. Казалось, кровь, прилившая к голове, навсегда запятнала мраморную белизну его лба. Неожиданно слуга услышал:
   – Приготовьте горячую ванну с хвоей.
   Когда старик погрузился в воду, камердинер спросил:
   – Когда прийти за вами, сэр?
   – Через двадцать минут.
   – Слушаю, сэр.
   Лежа в коричневой, дымящейся, благоухающей жидкости, старый Хейторп хрипло вздохнул. Дав волю гневу в стычке с этим злобным щенком, он себя доконал. Да, теперь песенка его спета. Если бы… о, если бы только он мог схватить за шиворот этого молодца и выбросить его из комнаты! Дожить до того, что с тобой так разговаривают, а ты не можешь шевельнуть ни рукой ни ногой, не можешь слова сказать, – нет, уж лучше умереть! Да, лучше умереть! Немое, безграничное волнение все еще кипело в пухлом старческом теле – в темной воде это тело казалось серебристо-коричневым, и он глубоко втягивал воздух хрипящими легкими, словно ища духовного утешения. Быть побежденным такой скотиной! Позволить этому хаму, этому крючкотвору сбить его наземь и пинать ногами! Затоптать в грязь имя, стоявшее так высоко! Во власти этого типа сделать его притчей во языцех, превратить в нищего! Трудно поверить! Однако это так. И завтра он начнет свое грязное дело, а может, и сегодня. Дерево его рухнуло с треском! Восемьдесят лет – восемьдесят славных лет! Он не жалел ни об одном из них, он вообще ни о чем не жалел; и меньше всего о злоупотреблении доверием компании для обеспечения своих внуков – лучшее из всего, что он сделал за всю свою жизнь. А этот тип – трусливая шавка! Подумать, что он вырвал у него звонок – презренный пес! И такому типу суждено поставить штамп «уплачено» на счете Сильванеса Хейторпа, вычеркнуть его из жизни, когда и без того всего лишь шаг до могилы! Рука его, поднявшаяся над темной водой, снова опустилась на живот, а два-три пузырька выскочили на поверхность. Но напрасно он так торопится, напрасно! Стоит только поскользнуться, дать воде сомкнуться над головой – и прощай победа мистера Вентнора! Мертвецов не выгоняют из правления компании. Мертвецы не могут стать нищими, они не могут потерять независимость.
   Старый Хейторп ухмыльнулся и плескался в ванне, пока не подмокла его седая бородка. Как чудесно пахнет хвоя! Он вдохнул в себя ее запах. Хорошая жизнь прожита, отличная! И при мысли, что он в любой момент может натянуть нос мистеру Вентнору, победить наглеца, на него нахлынуло чувство покоя и благополучия. Даже кровь словно равномернее потекла по жилам. Глаза закрылись. Загробная жизнь… да, о ней толкуют люди вроде той святоши. Вздор! Вы засыпаете – и это долгий сон без сновидений. Как дремота после обеда… Обед! Он провел языком по нёбу. Да, он с удовольствием пообедает! Этому псу не вышибить его из колеи! А все-таки лучшим обедом в его жизни был тот, что он устроил Джеку Херрингу, Чайчестеру, Торнуорфи, Нику Треффри и Джолиону Форсайту у Поля. Бог ты мой! В 60-м это было или в 65-м? Как раз перед тем, как он влюбился в Элис Ларн, за десять лет до переезда в Ливерпуль. Вот это был обед! Обошелся в 24 фунта на шестерых, и при этом Форсайт почти ничего не пил. Только Ник Треффри и он могли каждый перепить троих! И все они умерли! Все как один. Неожиданно он подумал: «У меня хорошая репутация – никогда до сих пор меня не могли сбить с ног!»
   Голос за стеной пара сказал:
   – Двадцать минут прошли, сэр.
   – Хорошо, выхожу. Вечерний костюм!
   Вынимая костюм и рубашку, Меллер размышлял: «И для чего старику наряжаться? Лег бы в постель да и обедал там. Если человек впал в детство, ему место в люльке…»
   Через час старый Хейторп опять стоял в комнате, где произошла его битва с Вентнором; стол уже накрыли к обеду, и он внимательно оглядывал все. Занавеси были подняты, в комнату лился свежий воздух, за окном виднелись темные очертания деревьев и лиловатое небо. Тихий, сырой вечер благоухал. Старик был разгорячен после ванны, с ног до головы в свежей одежде, и в нем заговорила чувственность. Чертовски давно не обедал он во всем блеске! Хорошо, если бы за столом напротив сидела женщина – но только не эта святоша, боже упаси! – хотелось бы ему еще раз увидеть, как падает свет на женские плечи, увидеть сверкающие глаза! Черепашьей походкой он подошел к камину. Здесь только что спиной к огню с видом хозяина стоял тот хвастун – будь проклято его нахальство! И внезапно перед ним возникли лица трех секретарей, особенно молодого Фарни, – что бы они сказали, если б видели, как этот бандит схватил его за горло и бросил наземь! А директора? Старый Хейторп! Как легко повалить могущественных! И этот торжествующий пес!
   Камердинер перешел комнату, закрыл окно и спустил занавеси. И этот тоже! А ведь придет день, когда он больше не сможет платить ему жалованье и не найдет в себе сил сказать: «Ваши услуги больше не нужны». День, когда он больше не сможет платить своему доктору за то, что тот изо всех сил старается отправить его на тот свет! Все ушло: власть, деньги, независимость! Его одевают и раздевают, кормят кашкой, как ребенка, прислуживают как им вздумается и хотят только одного: чтобы он поскорей убрался с дороги – разбитый, обесчещенный! Старики имеют право на жизнь, только если у них есть деньги! Имеют право есть, пить, двигаться, дышать! Когда денег не будет, святоша немедля доложит ему об этом. Все ему доложат, а если нет – это будет только из жалости. Раньше его никогда не жалели, слава богу! И он сказал:
   – Принесите бутылку «Перье Жуэ». Что на обед?
   – Суп жермен, сэр, рыбное филе, сладкое мясо, котлеты субиз, ромовое суфле.
   – Пусть несут hors-d’oeuvre [10 - Добавочное блюдо (фр.).], и приготовьте что-нибудь острое на закуску.
   – Слушаю, сэр.
   Когда слуга вышел, он подумал: «Поел бы я устриц – жаль, поздно вспомнил!» – и, подойдя к секретеру, на ощупь выдвинул верхний ящик. Там было немного: всего несколько бумаг, деловых бумаг его компаний, и список его долгов; не было даже завещания, он не делал его – нечего завещать! Писем он не хранил. Полдюжины счетов, несколько рецептов и розовенькая записка с незабудкой. Вот и все. Старое дерево перестает зеленеть весной, и корни его иссыхают, а потом оно рушится под порывами ветра. Мир медленно уходит от стариков, и они остаются одни во мраке. Глядя на розовую записочку, он подумал: «А напрасно я не женился на Элис – лучшей возлюбленной было не найти!» Он задвинул ящик, но все еще устало слонялся по комнате; против обыкновения ему не хотелось садиться; мешали воспоминания о той четверти часа, которую пришлось ему высидеть, пока эта собака грызла ему горло. Он остановился против одной из картин. Она поблескивала своей темной живописью, изображавшей кавалериста из серого шотландского полка [40 - Кавалерист из серого шотландского полка – во времена Крымской войны (1853–1856) между Россией и коалицией Великобритании, Франции и Турции шотландские части (Scots Grey) были одеты в серые мундиры в отличие от английских, одетых в красные.], взвалившего на своего коня раненого русского, взятого в плен в сражении при Балаклаве [41 - Сражение при Балаклаве (13 (25) октября 1854) – одно из крупнейших сражений Крымской войны.]. Он купил ее в 59-м. Очень старинный друг эта картина! Висела у него еще в холостой квартире, в Олбени, – и с тех пор он с ней не расставался. К кому она попадет, когда его не станет? Ведь святоша наверняка выкинет ее, а взамен повесит «Распятие на кресте» или какое-нибудь модное, высокохудожественное произведение. А если ей вздумается, она может сделать это хоть сейчас. Картина-то принадлежит ей, как, впрочем, все в этой комнате – вплоть до бокала, из которого он пьет шампанское; все это передано ей пятнадцать лет назад – перед тем, как он проиграл последнюю свою крупную игру. «De l’audace toujours de l’audace». Игра, которая выбила его из седла и довела до того, что он теперь попал в руки этого хвастливого пса! «Повадился кувшин по воду ходить…». Попал в руки!.. Звук выстрелившей пробки вывел его из задумчивости. Он вернулся к столу, занял свое место у окна и сел обедать. Вот удача! Все-таки принесли устрицы! И он сказал:
   – Я забыл челюсть.
   Пока слуга ходил за ней, он глотал устриц одну за другой, педантично посыпая их кайенским перцем, поливая лимоном и чилийским уксусом. Вкусно! Правда, не сравнить с устрицами, которые он едал у Пимма в лучшие дни, но тоже недурно, и весьма! Заметив перед собой синюю мисочку, он сказал:
   – Передайте поварихе благодарность за устрицы. Налейте мне шампанского. – И взял свою расшатанную челюсть. Слава богу, хоть ее-то он может вставить без посторонней помощи! Пенистая золотистая струя медленно наполнила доверху его бокал с полой ножкой; он поднес его к губам, казавшимся особенно красными из-за белоснежных седин, выпил и поставил на стол. Бокал был пуст. Нектар! И заморожено в меру!
   – Я держал его на льду до последней минуты, сэр.
   – Прекрасно. Что это за цветы так пахнут?
   – Это гиацинты, сэр, на буфете. От миссис Ларн, днем принесли.
   – Поставьте на стол. Где моя дочь?
   – Она уже отобедала, сэр. Собирается на бал, кажется.
   – На бал!
   – Благотворительный бал, сэр.
   – Хм! Налейте-ка мне к супу чуточку старого хереса.
   – Слушаю, сэр. Надо откупорить бутылку.
   – Хорошо, идите.
   На пути в погреб слуга сказал Молли, которая несла в столовую суп:
   – Хозяин-то раскутился сегодня вовсю. Не знаю, что с ним после этого будет завтра.
   Горничная тихо ответила:
   – Пусть потешится бедный старик. – Идя через холл, она замурлыкала песенку над дымящимся супником, прижатым к ее груди, и подумала о новых кружевных сорочках, купленных на тот соверен, что хозяин дал ей.
   А старый Хейторп, переваривая устрицы, вдыхал запах гиацинтов в предвкушении своего любимого супа сен-жермен. В это время года он, конечно, будет не совсем то – ведь в него надо класть зеленый горошек. В Париже – вот где его умеют готовить. Да! Французы не дураки поесть и смело смотрят в глаза опасности! И не лицемерят – не стыдятся ни своего гурманства, ни своего легкомыслия!
   Принесли суп. Он глотал его, пригнувшись к самой тарелке, салфетка, как детский нагрудник, закрывала его манишку. Он полностью наслаждался букетом этого хереса – обоняние его в этот вечер было необычайно тонким; да, это редкий, выдержанный напиток – прошло уж больше года, как он пил его в последний раз. Но кто пьет херес в наши дни? Измельчали люди!
   Прибыла рыба и исчезла в его желудке, а за сладким мясом он выпил еще шампанского. Второй бокал лучше всего – желудок согреет, а чувствительность нёба еще не притупилась. Прелесть! Так, значит, этот тип воображает, что свалил его, – каков, а? И он сказал:
   – Там у меня в шкафу есть меховое пальто, я его не ношу. Можете взять себе.
   Камердинер ответил довольно сдержанно:
   – Благодарю вас, сэр, очень вам признателен. («Значит, старый хрыч все-таки пронюхал, что в пальто завелась моль!»)
   – Не очень ли я утруждаю вас?
   – Что вы, сэр, вовсе нет! Не больше, чем необходимо.
   – Боюсь, что это не так. Очень жаль, но что поделаешь? Вы поймете, когда станете таким же, как я.
   – Да, сэр. Я всегда восхищался вашим мужеством, сэр.
   – Гм! Очень мило с вашей стороны.
   – Вы всегда на высоте, сэр.
   Старый Хейторп поклонился.
   – Вы очень любезны.
   – Что вы, сэр! Повариха положила немного шпината в соус к котлетам.
   – А! Передайте ей, что обед пока что великолепен.
   – Благодарю, сэр.
   Оставшись один, старый Хейторп сидел не двигаясь, мозг его слегка затуманился. «На высоте», «на высоте»! Он поднял бокал и отхлебнул глоток. Только сейчас у него разыгрался аппетит, и он прикончил три котлеты, весь соус и шпинат. Жаль, что не удалось отведать бекаса – свеженького! Ему очень хотелось продлить обед, но оставались только суфле и острое блюдо. И еще ему хотелось поговорить. Он всегда любил хорошую компанию и сам, как говорили, был душой общества, а в последнее время он почти никого не видел. Он давно заметил, что даже в правлении избегают разговаривать с ним. Ну и пусть! Теперь ему все равно: он заседает в последнем своем правлении. Но они не вышвырнут его, не доставит он им этого удовольствия – слишком долго он видел, как они ждут не дождутся его ухода. Перед ним уже стояло суфле, и, подняв бокал, он распорядился:
   – Налейте.
   – Это особые бокалы, сэр. В бутылку входит только четыре.
   – Наливайте.
   Поджав губы, слуга налил. Старый Хейторп выпил и со вздохом отставил пустой бокал. Он был верен своим принципам кончать бутылку до десерта. Отличное вино – высшей марки! А теперь за суфле. Оно было восхитительно, и он мгновенно проглотил его, запивая старым хересом. Значит, эта святоша отправляется на бал, а? Чертовски забавно! Интересно, кто будет танцевать с такой сухой жердью, изъеденной благочестием, которое есть не что иное, как сексуальная неудовлетворенность? Да, таких женщин много, часто встречаешь их и даже жалеешь, пока не приходится иметь с ними дело, а тогда они делают вас такими же несчастными, как они сами, и вдобавок еще садятся вам на шею. И он спросил:
   – А что есть еще?
   – Сырный рамекин [42 - Рамекин – сдобная ватрушка из хлеба, сыра и яиц.], сэр.
   Как раз его любимый!
   – Дайте к нему мой портвейн шестьдесят пятого года.
   Слуга вытаращил глаза. Этого он не ожидал. Конечно, лицо старика горело, но это могло быть и после ванны. Он промямлил:
   – Вы уверены, что это вам можно, сэр?
   – Нет, но я выпью.
   – Не возражаете, если я спрошу у мисс Хейторп, сэр?
   – Тогда вы будете уволены.
   – Как угодно, сэр, но я не могу взять на себя такую ответственность.
   – А вас об этом просят?
   – Нет, сэр.
   – Ну, значит, несите. И не будьте ослом.
   – Слушаю, сэр! («Если не потакать старику, его наверняка хватит удар!»)
   И старик спокойно сидел, глядя на гиацинты. Он был счастлив, все в нем согрелось, размягчилось и разнежилось, а обед еще не кончен! Что могут предложить вам святоши взамен хорошего обеда? Могут ли они заставить вас мечтать и хоть на минутку увидеть жизнь в розовом свете? Нет, они могут только выдавать вам векселя, по которым никогда не получишь денег. У человека только и есть что его отвага, а они хотят уничтожить ее и заставить вас вопить о помощи. Он видел, как всплескивает руками его драгоценный доктор: «Портвейн после бутылки шампанского – да это верная смерть!» Ну и что ж, прекрасная смерть – лучше не придумаешь. Что-то вторглось в тишину закрытой комнаты. Музыка? Это дочь наверху играет на рояле. И поет! Что за писк!.. Он вспомнил Дженни Линд [43 - Линд Дженни (1820–1887) – знаменитая певица родом из Швеции. Имела большой успех в Берлине, Вене, Лондоне, а также в Америке.], «шведского соловья» – ни разу он не пропустил ни одного ее концерта, Дженни Линд!
   – Он очень горячий, сэр. Вынуть его из формы?
   А! Рамекин!
   – Немного масла и перцу!
   – Слушаю, сэр.
   Он ел медленно, смакуя каждый кусок, – вкусно, как никогда! А к сыру – портвейн! Он выпил рюмку и сказал:
   – Помогите перейти в кресло.
   Он уселся перед огнем; графин, рюмка и колокольчик стояли на низеньком столике сбоку. Он пробормотал:
   – Через двадцать минут – кофе и сигару.
   Этим вечером он воздаст должное своему вину – не станет курить, пока не допьет его. Верно сказал старик Гораций: «Aequam memento rebus in arduis Servare mentem» [11 - Даже в тяжелых обстоятельствах сохраняй здравый рассудок (лат.).]. И, подняв рюмку, он медленно отхлебывал, цедя по капле, зажмурив глаза.
   Слабый, тонкий голос святоши в комнате наверху, запах гиацинтов, усыпляющий жар камина, где тлело кедровое полено, портвейн, струящийся в теле с ног до головы, – все это на минуту увело его в рай. Потом музыка прекратилась; настала тишина, только слегка потрескивало полено, пытаясь сопротивляться огню. Он сонно подумал: «Жизнь сжигает нас – сжигает нас. Как поленья в камине!» И он снова наполнил рюмку. До чего небрежен этот слуга – на дне графина осадок, а он уж добрался до самого дна! И когда последняя капля увлажнила его седую бородку, рядом поставили поднос с кофе. Взяв сигару, он поднес ее к уху, помяв толстыми пальцами. Отличная сигара! И, затянувшись, сказал:
   – Откройте бутылку старого коньяку, что стоит в буфете.
   – Коньяку, сэр? Ей-богу, не смею, сэр.
   – Слуга вы мне или нет?
   – Да, сэр, но…
   Минута молчания. Слуга торопливо подошел к буфету и, достав бутылку, вытащил пробку. Лицо старика так побагровело, что он испугался.
   – Не наливайте, поставьте здесь.
   Несчастный слуга поставил бутылку на столик. «Я обязан сказать ей, – думал он, – но раньше уберу графин и рюмку, все-таки будет лучше». И, унося их, он вышел.
   Старик медленно попивал кофе с коньячным ликером. Какая гамма! И, созерцая голубой сигарный дымок, клубящийся в оранжевом полумраке, он улыбался. Это был последний вечер, когда его душа принадлежала ему одному, – последний вечер его независимости. Завтра он подаст в отставку, не ждать ведь, когда его выкинут! И не поддастся он этому субъекту!
   Как будто издалека послышался голос:
   – Отец! Ты пьешь коньяк! Ну как ты можешь, это же просто яд для тебя! – Фигура в белом, неясная, почти бесплотная, подошла ближе. Он взял бутылку, чтоб наполнить ликерную рюмку – назло ей! Но рука в длинной белой перчатке вырвала бутылку, встряхнула и поставила в буфет.
   И, как в тот раз, когда там стоял Вентнор, бросая ему в лицо обвинения, что-то подкатило у него к горлу, забурлило и не дало говорить; губы его шевелились, но на них лишь пенилась слюна.
   Его дочь снова подошла. Она стояла совсем близко, в белом атласном туалете. Узкое желтоватое лицо, поднятые брови. Ее темные волосы были завиты – да, завиты! Вот тебе и святоша! Собрав силы, старик пытался сказать: «Так ты грозишь мне – грозишь, в этот вечер!» – но вырвалось только «так» и неясный шепот. Он слышал, как она говорила: «Не раздражайтесь, отец, ни к чему это – только себе вредите. После шампанского это опасно!» Потом она растворилась в какой-то белой шелестящей дымке. Ушла. Зашуршало и взревело такси, увозя ее на бал. Так! Он еще не сдался на ее милость, а она уже тиранит его, грозит ему? Ну, мы еще посмотрим! Глаза его засверкали от гнева; он опять видел отчетливо. И, слегка приподнявшись, позвонил дважды – горничной, а не этому Меллеру, который с его дочерью в заговоре. Как только появилась хорошенькая горничная в черном платье и белом передничке, он сказал:
   – Помоги мне встать!
   Два раза ее слабые руки не могли поднять его и он валился обратно. На третий он с трудом встал.
   – Спасибо. Иди. – И, подождав, пока она уйдет, подошел к дубовому буфету, нащупал дверцу и вынул бутылку. Дотянувшись, схватил рюмку для хереса; держа бутылку обеими руками, налил жидкость, поднес к губам и отпил. Глоток за глотком коньяк увлажнял его нёбо – мягкий, очень старый, старый, как он сам, солнечного цвета, благоухающий. Он допил рюмку до дна и, крепко обняв бутылку, черепашьей походочкой двинулся к своему креслу и весь ушел в него.
   Несколько минут он просидел неподвижно, прижимая бутылку к груди, думая: «Так джентльмены не поступают. Надо поставить бутылку на стол, на стол», но тяжелая завеса встала между ним и всем окружающим. Он хотел поставить бутылку на стол сам, своими руками! Но он не мог найти рук, он их не чувствовал. В его мозгу будто раскачивались качели – вверх-вниз: «Ты не можешь двигаться». – «Нет, буду!» – «Ты разбит». – «Нет, не разбит». – «Сдайся». – «Нет, не сдамся!» Казалось, не будет конца напряженным поискам рук – он должен найти их! После этого – хоть на тот свет, но уйти в полном порядке! Все было красно вокруг него. Потом красное облако слегка рассеялось и он услышал тиканье часов: тик-так. Он ощутил, как оживают его плечи и руки до самых ладоней; да, теперь он ощущал в них бутылку! Он удвоил усилия, чтобы податься вперед в кресле, – надо же поставить бутылку! Джентльмены так себя не ведут! Он мог уже двигать одной рукой, но еще не мог ухватить бутылку достаточно крепко, чтобы поставить. Из последних сил, толчками подвигаясь вперед, он шевелился в кресле, пока не смог наклониться, – и бутылка, скользнув по его груди, косо стала на край низенького столика. Тогда он отчаянно рванулся вперед всем телом и руками – и бутылка выпрямилась. Он это совершил, совершил! Губы его искривились в улыбке, тело в кресле медленно оседало. Он это совершил! И он закрыл глаза…
   В половине двенадцатого горничная Молли, отворив дверь, взглянула на него и тихо сказала: «Сэр, там пришли дамы и господин!» Он не ответил. Держась за дверь, она зашептала в холл:
   – Он спит, мисс.
   Ей зашептали в ответ:
   – О! Только впустите меня, я не разбужу его, разве что он сам проснется. Мне так хочется показаться ему в новом платье!
   Горничная отодвинулась, и на цыпочках вошла Филлис. Она направилась туда, где свет лампы и огонь камина могли осветить ее с ног до головы. Белый атлас – ее первое взрослое платье, упоение первым выездом в свет, гардения на груди, другая в руке! Ох, какая жалость, что он спит! И какой же он румяный! До чего забавно старики дышат! И таинственно, как ребенок, она прошептала:
   – Опекун!
   Молчание. Надув губки, она вертела гардению. Вдруг ее осенило: «Вставлю-ка я цветок ему в петлицу! Когда он проснется и увидит ее, то-то обрадуется!» И, подкравшись ближе, она наклонилась и вложила цветок в петлицу. Из-за двери выглядывали два лица; она слышала подавленный смешок Боба Пиллина и мягкий, легкий смех матери. Ой, какой у него багровый лоб! Она дотронулась до него губами, отпрянула назад, молча покружилась, послала воздушный поцелуй и ускользнула, как ртуть.
   В холле раздались шепот, хихиканье и короткий переливчатый смех.
   Но старик не проснулся. И пока в половине первого не пришел, как обычно, Меллер, никто не знал, что он больше никогда не проснется.


   Христианин
   Перевод А. Ильф

    [44 - Впервые опубликован в сборнике The inn of tranquillity. London: Heinemann, 1912.На русском языке апервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 12. М.: Правда, 1962; пер. А. Ильф.]
   Однажды летним днем, после второго завтрака, я отправился на прогулку со старым приятелем, с которым мы учились вместе в колледже. Нас всегда волнуют встречи с теми, кого мы много лет не видели; и, идя через парк, я искоса приглядывался к другу. Он сильно переменился. Худощав он был всегда, а теперь совсем похудел – просто кожа да кости. Держался так прямо, что воротник его пасторского сюртука подпирал затылок длинной и узкой головы с темными, седеющими волосами, еще не поредевшими над лбом от тяжких раздумий. В его гладко выбритом лице, очень худом и продолговатом, привлекали внимание только глаза: темные брови и ресницы подчеркивали их стальной блеск, взгляд был неподвижный, отсутствующий, неизвестно на чем сосредоточенный. Эти глаза наводили на мысль о тайной муке. А рот его всегда улыбался кротко, но словно бы принужденно – то был рот распятого, да, распятого!
   Молча ступая по выжженной солнцем траве, я чувствовал, что если мы заговорим, то непременно разойдемся в мнениях; его прямой узкий лоб свидетельствовал о непримиримой натуре, словно разделенной на железные клетки.
   День был жаркий, и мы сели отдохнуть у пруда Серпентайн [45 - Серпентайн – узкое искусственное озеро в лондонском Гайд-парке.]. Как всегда, молодые люди скользили в лодках по зеркальной его поверхности с обычной своей отчаянной энергией, а гуляющие лениво слонялись вокруг, глазея на них, и та же неизменная собака плавала, когда не лаяла, и лаяла, когда не плавала. Мой друг сидел улыбаясь, вертя в тонких пальцах золотой крестик, висевший на его шелковом жилете.
   Потом мы вдруг разговорились; и это была не обычная светская беседа об особенностях редких видов уток или о карьере наших университетских товарищей, – то, о чем говорили мы, никогда не обсуждается в изысканном обществе.
   За завтраком наша хозяйка рассказала мне печальную историю об одном несчастливом браке, и я сгорал от желания узнать, что думает об этих вещах мой друг, который, казалось, отошел куда-то далеко от меня. И теперь я решил, что момент настал.
   – Скажи мне, – начал я, – что, по-твоему, важнее – буква или дух христианского учения?
   – Дорогой друг, – ответил он мягко, – что за вопрос? Как можно разделять их?
   – Но разве сущность веры Христовой не в том, что дух – превыше всего, а форма ничего не значит? Разве этой мыслью не проникнута вся Нагорная проповедь? [46 - Нагорная проповедь – проповедь, в которой Иисус сформулировал сущность христианской морали.]
   – Разумеется.
   – В таком случае, – сказал я, – если учение Христа придает первейшее значение духу, считаешь ли ты, что христиане вправе держать других в тисках установленных правил поведения – независимо от того, что происходит в их душах?
   – Да, если это делается для их блага.
   – А как вы можете знать, в чем их благо?
   – Нам это указано.
   – «Не судите, да не судимы будете» [47 - «Не судите, да не судимы будете» – цитата из Нагорной проповеди.].
   – О да, мы же не судим сами; мы лишь слепые исполнители заповедей Господних.
   – Вот как! А разве общие правила поведения учитывают все особенности каждой души?
   Он взглянул на меня сурово, будто почуял ересь.
   – Лучше бы ты объяснил точнее, – сказал он. – Право, я не понял.
   – Хорошо, возьмем конкретный пример. Мы знаем, Христос сказал о супругах, что они единая плоть! Но мы знаем и то, что некоторые женщины живут брачной жизнью со страшным чувством душевного отвращения – это жены, которые поняли, что, несмотря на все их усилия, у них нет духовной близости с мужьями. Отвечает это духу христианского учения или нет?
   – Нам предписано… – начал он.
   – Возьмем определенную заповедь: «И станут двое одной плотью» [48 - «И станут двое одной плотью» – библейская заповедь (Быт. 2, 24).]. Нет ведь, кажется, ни одного более сурового, незыблемого закона; но как же вы примирите его с сущностью христианского учения? Откровенно говоря, я хочу знать, есть ли в нем последовательность или это только собрание законов и предписаний, не составляющих духовной философии?
   – Конечно, – сказал мой собеседник терпеливо, страдальческим голосом, – мы не смотрим на вещи с этой точки зрения и нам нет нужды рассуждать и сомневаться.
   – Но как же вы все-таки примиряете с духом христианского учения такие браки, как тот, о котором я говорил? Могу я узнать это или нет?
   – Да, разумеется, – отвечал он, – примирение идей через страдание. Страдания этой несчастной женщины ведут к спасению ее души. Это – духовное величие, и в нем оправдание закона.
   – Получается, значит, – сказал я, – что жертва или страдание – связующая нить христианской философии?
   – Страдание, которое приемлется с радостью, – ответил он.
   – А не думаешь ли ты, – спросил я, – что в этом есть что-то нелепое? Скажешь ли ты, к примеру, что несчастливый брак более угоден Богу, чем счастливый, где нет страданий, а одна только любовь?
   Он сдвинул брови.
   – Хорошо! – сказал он наконец. – Я тебе отвечу. По-моему, женщина, с готовностью умерщвляющая плоть свою в угоду Богу, стоит в его глазах выше той, что не приносит такой жертвы в своей брачной жизни.
   У меня было такое чувство, словно его пристальный взгляд направлен сквозь меня к некой невидимой цели.
   – Значит, сам ты принял бы страдание как величайшее благо?
   – Да, – ответил он, – я смиренно старался бы так его принимать.
   – И, конечно, желал бы страданий другим?
   – Боже избави!
   – Но это же непоследовательно.
   Он пробормотал:
   – Понимаешь, я страдал.
   Мы помолчали. Потом я сказал:
   – Ну, теперь многое неясное стало для меня ясным.
   – Вот как?
   – Знаешь, немногие – даже среди людей твоей профессии – страдали по-настоящему. Вот почему им не так трудно, как тебе, требовать, чтобы страдали другие.
   Он вскинул голову, как будто я ударил его в подбородок.
   – Это слабость моя, я знаю, – сказал он.
   – Скорее, это их слабость. Но допустим, что прав ты и не желать несчастий другим – это слабость. Тогда почему бы не пойти дальше и не сказать, что люди, не испытавшие тех или иных страданий, поступают по-христиански, навязывая их другим?
   Он помолчал с минуту, очевидно стараясь до конца продумать сказанное мною.
   – Конечно, нет, – сказал он наконец. – Это миссия только служителей Божьих.
   – Значит, ты считаешь, что это не по-христиански, когда муж такой женщины заставляет ее страдать, если, конечно, он не служитель Божий?
   – Я… я… – Он запнулся. – Да, я думаю, что это… это не по-христиански. Конечно, нет.
   – Тогда такой брак, если он продолжается, делает жену истинной христианкой, а мужа – наоборот.
   – Ответить на это просто, – спокойно сказал он. – Муж должен воздерживаться.
   – Да, по твоей теории это, вероятно, будет последовательно и по-христиански: пусть страдают оба. Но брак-то, конечно, перестанет быть браком. Они больше не будут единой плотью.
   Он посмотрел на меня почти раздраженно, будто хотел сказать: «Не заставляй меня зря тратить на тебя слова, замолчи!»
   – Но, как ты знаешь, – продолжал я, – гораздо чаще муж отказывается от воздержания. Можешь ли ты утверждать, что это по-христиански – позволять ему с каждым днем все больше отходить от христианства из-за его нехристианского поведения? Не лучше ли избавить бедную женщину от страданий, пожертвовав тем духовным благом, которое она могла бы обрести? Почему же, в самом деле, вы предпочитаете то, а не это?
   – Вопросы избавления, – отвечал он, – меня не касаются. Ибо сказано: «Отдайте кесарю кесарево» [49 - «Отдайте кесарю кесарево» – цитата из Евангелия (Мф. 22, 21).].
   Лицо его окаменело – похоже было, что я могу атаковать его вопросами, пока у меня язык не устанет, а лицо его останется таким же неподвижным, как скамья, на которой мы сидели.
   – Еще один, последний вопрос, – сказал я. – Так как христианское учение придает значение духу, а не плоти, и нить связующая все воедино и делающая все последовательным, – это страдание…
   – Искупление страданием, – прервал он.
   – Если ты хочешь… Короче говоря, самоистязание… Я должен спросить тебя – и не принимай этого на свой счет, потому что я помню твои слова, – в жизни обычно люди не верят тому, кто не познал на собственном опыте провозглашаемых им истин. Веришь ли ты, что ваше христианское учение не теряет ценности, когда его проповедуют те, кто никогда не страдал сам и не шел на самопожертвование?
   Минуту-другую он помолчал. Потом с тягостной медлительностью произнес:
   – Христос благословил своих апостолов и разослал их по свету; те послали следующих, и так это бывает по сей день.
   – Значит, ты считаешь это ручательством за то, что они страдали сами и, стало быть, душой верны своему учению?
   Он храбро ответил:
   – Нет… Не могу сказать, что это действительно так.
   – В таком случае не выходит ли, что их учение возникло не от духа, что это только форма?
   Он встал и, видимо глубоко скорбя о моем закоснелом упорстве, промолвил:
   – Нам не дано это знать. Так предопределено, и мы должны верить.
   Он стоял, отвернувшись от меня, без шляпы, и я видел, как шея его залилась краской под крутым изгибом темноволосой головы. Чувство жалости всколыхнулось во мне. Может быть, не следовало добиваться победы в этом споре?
   – Разум – логика – философия, – сказал он неожиданно. – Ты не понимаешь. Все это для меня ничто, ничто и ничто!


   Радость
   Перевод М. Абкиной

    [50 - Впервые опубликован в «The Nation» 24 февраля 1912 г.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 12. М.: Правда, 1962; пер. М. Абкиной.]
   Когда Господь так щедро одаряет земные просторы, к чему слова – жалкая шелуха чувств? Благодать эту не изобразишь и кистью на полотне. Как передать живую, победную красоту природы? Один маленький лютик из двадцати миллионов, распустившихся на лугу, говорит человеческому сердцу больше, чем все сухие символы, в которых никак не воплотишь душу мая, с его белоснежной пеной цветения, наплывающей из-за всех плетней, с хором птиц и пчел, с буйно заливающими луга волнами ветрениц и белогрудыми ласточками, которые без устали носятся в воздухе. На наших лугах нет жаворонков, но и без них такой радостью звенит все: песни птиц, шум листьев, поляны, словно освещенные деревьями в белом цвету, дубы, все еще золотисто-коричневые, и ясени, молитвенно устремленные ввысь. Да, здесь не слышно жаворонков и славят день только дрозды, серые и черные, да кукушки где-то высоко над холмами.
   Время бежит быстро – и вот уже с яблонь облетел почти весь цвет и в лугах вдоль веселых ручьев раскрыли свои чашечки стройные сабельники. Здесь, когда вблизи нет людей, Орфей [51 - Орфей – в греческой мифологии певец, сын музы Каллиопы. Своим пением очаровывал богов и людей, укрощал дикие силы природы.], сидя на камне, звуками своей свирели приманивает диких пони. И, если притаишься на соседнем холме, часто удается подсмотреть, как Пан пляшет со своими нимфами [52 - Пан со своими нимфами – в греческой мифологии бог-покровитель природы. Изображался в виде человека с козлиными рогами, бородой и копытами. Окружен божествами природы – нимфами, дочерьми Зевса.] в буковой роще, где всегда царит сумрак.
   Разве можно поверить, что впереди нас ждет старость, когда вокруг кипит такой праздник красок, стремительной жизни и песен, когда мы можем созерцать эту невообразимую красоту? По лугу бродят кроткоглазые овцы, на плетне сушатся мешки для шерсти, а под ними копошатся стаи крохотных утят, таких доверчивых, что не одного уже утащили вороны.
   Когда смотришь на голубые цветы, кажется, что все они заворожены мечтой. Ведь голубой цвет – цвет юности. Да и все вокруг так юно, слишком юно, чтобы трудиться. Занят только скворец – он то и дело пролетает у меня над головой, нося пищу своей семейке, и, наверное, за день совершает не меньше двухсот таких рейсов. Я думаю, что птенцы основательно разжиреют за лето.
   Когда небо дышит ясной радостью и цветы блистают красками, не верится, что этот сияющий день скроют темные крылья ночи, уснет кукушка, устав восхвалять себя, и бешеная пляска мошкары в воздухе возвестит наступление вечера, задрожит трава под осыпавшей ее росой, утихнет ветер и замрут птичьи голоса…
   Не верится, но так оно есть. Уходит день с его волшебством, и песнями, и мельканием крыльев в поднебесье. Медленно кончается дивная мистерия.
   Вот и ночь. Однако Радость не ушла, она только сменила свой дневной наряд на бархатную мантию мрака и жемчужный веер лунного света. Все уснуло, не спит только одна-единственная звездочка на небе да ночные фиалки на земле. Не знаю, почему они бодрствуют, когда все цветы спят. Наклонитесь к ним в сумерки, и вы увидите, что они глядят на вас с милым лукавством. Должно быть, тут кроется какой-то заговор.
   Все голоса дня смолкли. У ночи остался только один голос – журчание ручья во тьме.
   К приходу ночи все готовится как к священнодействию. Лютики все до единого свернули лепестки, от тисов уже протянулись длинные тени. В эту пору года ночных бабочек еще не видно, слишком рано появляться и козодоям, молчат еще совы. И кто решится сказать, что в этой тишине, в неверном, прозрачном сумраке и воздухе, благоухающем только свежестью, меньше того невыразимого очарования, перед которым бессильны слова?
   Вслушайся, притаив дыхание, и с удивлением поймешь, что в этой ночной тишине, казалось бы такой глубокой, продолжается жизнь. Вот в вереске заблеял ягненок; в дальнем поле мелодично щебечет какая-то птичка; все еще щиплют траву коровы. Сквозь ночную свежесть проникает вдруг благоухание – это, думается мне, шиповник и жимолость, никакой другой аромат не вплетается так неуловимо в воздух. И даже в темноте розы не утратили своих красок, они еще прекраснее, чем днем. Говорят, окраска – это только воздействие света на различные волокна. Но ведь можно себе вообразить, что краски – та же мелодия, благодарственная песнь, которую поет каждый цветок солнцу и луне, звездам и огню. Эти розы лунного цвета, они поют очень тихо.
   Я вдруг замечаю, что на небе зажглось уже много звезд, кроме той красноватой, что еще недавно одна озирала землю. А вот летит бумажный змей, сегодня он забрался очень высоко!
   Боже, как тиха и безмятежна эта ночь! Как трудно себе представить, что она снова оживет, станет днем! Ведь сейчас на мир наконец сошел долгий и глубокий сон, и жемчужный свет луны, кажется, никогда не померкнет, дивная тишина не сменится шумом, а лиловатый мрак этой волшебной ночи не станет никогда светлым, как золото…
   Однако невозможное свершается. Мистерия ночи кончилась, близится утро. В бледном свете зари я жду первых звуков. Небо еще как серая бумага, на которой кое-где пробегают тени, – это летят дикие гуси. Деревья похожи на призраки. Но вот он, первый голос какой-то птицы, ошеломленной возвращением дня! На ее призыв здесь и там с деревьев летят ответные голоса, сливаясь в чудесный, беспечно-радостный птичий хор. А небо уже шафранного цвета. И снова наступает тишина; почему молчат птицы после первого хорала? Думают о своих грехах и предстоящих заботах? Или снова засыпают? Деревья быстро утрачивают призрачный вид, и уже слышен голос кукушки. Цветы опять пылают яркими красками, но еще пахнут росой.
   Чары ночи рассеялись, ибо скворец уже принялся за дело и солнце кропит золотом его темные, неугомонные крылья. День в разгаре. Но лик его немного поражает – он не похож на вчерашний! Не странно ли это: ни один день не похож на прошедший, ни одна ночь – на ту, что грядет! Так зачем же бояться смерти? Ведь и смерть – только ночь, наступающая после дня. О чем тревожиться, если у завтрашнего дня будет иной лик, иная душа?
   Солнце озарило поляну, поросшую лютиками, ветерок налетел на липу. Да и меня коснулось что-то, поднимаясь ввысь над моей головой.
   Это Радость летит, раскинув крылья!


   Два взгляда
   Перевод Г. Злобина

    [53 - Впервые опубликован в «The Daily Sketch» в июне 1911 г.На русском языке впервые опубликован в сборнике Избранные рассказы. М.: Огонек, 1926; пер. П. Охрименко.]
   Старый директор кладбища «Тисы» медленно вышел из дома, чтобы посмотреть, все ли готово.
   Он видел, как в этот квадрат земли, находящийся в его ведении, уходили многие, кому он имел привычку кланяться при встрече, и многие, кого даже он не знал. Для директора смерть была каждодневным событием, и все же предстоявшие похороны, еще одни в нескончаемой повести жизни и смерти, почему-то волновали его, остро напоминая о быстротечности времени.
   Двадцать лет прошло с тех пор, как умер его лучший друг, доктор Септимус Годвин, циник и романтик одновременно, человек, чей ум вошел в пословицу, о чьем неотразимом обаянии столько говорили. А теперь вот хоронят его сына!
   С тех пор, как умер доктор Годвин, директор не видел вдову умершего, потому что она сразу уехала из их города, но он хорошо помнил эту высокую, стройную женщину с темными волосами и блестящими карими глазами. Она вышла замуж за Септимуса Годвина лишь за полтора года до его смерти и была много моложе своего супруга. Директор помнил, как она стояла у могилы на похоронах мужа и как его поразило тогда выражение ее лица. Оно говорило о… да, странное это было выражение!
   Директор и сейчас думал об этом, шагая по узкой тропинке к могиле старого друга. Это было самое красивое место на кладбище, и отсюда открывался вид на беловатый склон холма и реку внизу. Он подошел к небольшому участку вокруг могилы, огороженному свежевыкрашенной решеткой. Все здесь было в полном цвету. Венки у калитки ожидали нового покойника. Все было в порядке.
   Старый директор своим ключом открыл склеп. Сквозь толстый стеклянный пол был виден внизу гроб отца. Ниже будет покоиться гроб сына.
   – Не можете ли вы сказать мне, сэр, что собираются делать с могилой моего старого доктора? – спросил позади него тихий голос.
   Старый директор обернулся и увидел перед собой пожилую даму. Он не знал ее, но лицо ее было приятно: щеки цветом напоминали увядшие розовые лепестки. Под широкой шляпой виднелись серебристые волосы.
   – Сегодня здесь будут похороны, мадам.
   – Вот как! Неужели его жена?..
   – Сын, мадам. Двадцатилетний юноша.
   – Его сын? В котором часу похороны?
   – В два пополудни.
   – Благодарю вас. Вы очень любезны.
   Приподняв шляпу, он смотрел вслед женщине. Его беспокоило, что он видит здесь человека, которого не знает.
   Похороны прошли очень торжественно, и, обедая в тот вечер у своего приятеля, врача, старый директор спросил:
   – Не заметили ли вы седую женщину, которая бродила здесь днем?
   Доктор, высокий рыжебородый мужчина, подвинул для гостя стул поближе к огню.
   – Да, видел.
   – А вы обратили внимание на выражение ее глаз? Очень странное выражение. Как будто… ну, как бы это сказать? В общем, очень странное! Кто она? Я видел ее на кладбище еще утром.
   Доктор покачал головой.
   – Мне выражение ее глаз не кажется странным.
   – Что вы хотите этим сказать? Ну, объясните же!
   Доктор, по-видимому, колебался. Затем, взяв графин, наполнил бокал собеседника и ответил:
   – Хорошо. Вы, сэр, были лучшим другом Годвина, и я расскажу вам, если хотите, о его смерти. Помните, вы в то время были в отъезде…
   – Говорите, это останется между нами.
   – Септимус Годвин, – продолжал доктор неторопливо, – умер в четверг около трех часов, а меня позвали к нему в два. Когда я пришел, он был очень плох, но по временам сознание возвращалось к нему. У него была… но вы знаете подробности, так что я не стану о них говорить. В комнате, кроме меня, была его жена, а в ногах умирающего лежал его любимый терьер. Вы, наверно, помните, он был каких-то особенных кровей. Я пробыл там не более десяти минут, как вошла горничная и что-то шепотом сказала хозяйке. Миссис Годвин сердито ответила:
   – Видеть его? Идите и скажите, что ей не стоило бы приходить сюда в такое время.
   Горничная вышла и скоро вернулась: посетительница хотела хоть на минуту увидеть миссис Годвин. Но миссис Годвин ответила, что не может оставить мужа. Горничная казалась испуганной и вышла, но скоро опять вернулась.
   – Дама сказала, что ей непременно нужно видеть доктора Годвина. Это вопрос жизни или смерти!
   – Смерти? Какое бесстыдство! – возмущенно воскликнула миссис Годвин. – Передайте, что, если она немедленно не уйдет, я пошлю за полицией.
   Бедная девушка посмотрела на меня. Я вызвался сойти вниз и поговорить с посетительницей. Она была в столовой, и я сразу узнал ее. Не буду называть имени, скажу только, что она из знатной семьи, которая живет в ста милях отсюда. Она слыла красавицей. Но в тот день лицо ее было искажено отчаянием.
   – Ради бога, доктор! Есть какая-нибудь надежда?
   Я был вынужден сказать, что надежды нет.
   – В таком случае я должна увидеть его! – воскликнула она.
   Я умолял ее подумать о том, что она просит. Но она протянула мне перстень с печаткой. Это очень похоже на Годвина, не правда ли? Этакий байронизм.
   – Он прислал мне этот перстень час назад, – сказала она. – Мы давно условились, что, если он пришлет его, я должна прийти к нему. О, если бы речь шла только обо мне, я бы не настаивала. Женщина может вынести что угодно. Но ведь он умрет с мыслью, что я не захотела прийти, что мне все равно! А ради него я готова жизнь отдать.
   Ну, сами понимаете, просьба умирающего священна. Я обещал, что она увидит его. Попросил ее пойти со мной и подождать за дверью, пока Годвин придет в сознание. Никто в жизни меня так не благодарил, как она. Я вошел в спальню. Годвин все еще был без сознания. У его ног тихо скулил терьер. В соседней комнате плакал ребенок – тот самый юноша, которого мы сегодня хоронили. Миссис Годвин по-прежнему стояла у кровати умирающего мужа.
   – И вы ее услали из комнаты?
   – Мне пришлось сказать ей, что Годвин действительно пожелал видеть эту женщину. Но миссис Годвин крикнула: «Я не хочу, чтобы эта негодяйка была здесь!» Я умолял ее успокоиться и напомнил, что муж умирает.
   – Но ведь я его жена! – воскликнула она и выбежала из комнаты.
   Доктор замолчал, устремив взгляд на огонь. Затем, пожав плечами, продолжал:
   – Я утихомирил бы ее гнев, если бы мог. Но с умирающим не спорят. Страдание даже для нас, докторов, священно. За дверью были слышны голоса обеих женщин. Одному небу известно, что они наговорили друг другу. А здесь неподвижно лежал Годвин, красивый, как всегда, его черные волосы подчеркивали бледность лица. Потом я увидел, что к нему возвращается сознание. Снова послышались голоса женщин, сначала – его жены, резкий и презрительный, затем – другой голос, тихий, отрывистый. Годвин приподнял руку и указал на дверь. Я вышел и сказал женщине: «Доктор Годвин желает вас видеть. Пожалуйста, возьмите себя в руки».
   Мы вошли в комнату. Жена последовала за нами. Но Годвин опять потерял сознание. Обе женщины сели. Как сейчас вижу: они сидят по обе стороны кровати, закрыв лицо руками, и каждая молча, угнетенная присутствием соперницы, как бы отстаивает свое право на разбитую любовь. Гм! Представляю, сколько они тогда выстрадали! А за стеной все время плакал ребенок одной из них, который мог бы быть ребенком другой.
   Доктор замолчал. Старый директор повернул к нему свое белобородое румяное лицо с таким выражением, как будто он шел ощупью в темноте.
   – Как раз в это время, помню, – вдруг снова заговорил доктор, – зазвонили колокола соседней церкви Святого Джуда [54 - Святой Джуд – апостол Иуда.], возвещая конец венчания. Звон привел Годвина в чувство. Со странной и жалкой улыбкой, от которой сжималось сердце, он смотрел то на одну, то на другую женщину. А они обе смотрели на него. Лицо жены – бедняжка! – было сурово и как будто высечено из камня, она сидела не двигаясь. Что касается другой, то я просто не мог заставить себя взглянуть на нее.
   Годвин поманил меня и зашептал что-то. Но слова его потонули в перезвоне колоколов. Минуту спустя он был мертв.
   Странная штука – жизнь! Вы просыпаетесь утром, твердо стоя на ступеньке, потом толчок – и вы летите вниз. Человек угасает, как свеча. И счастье, когда вместе с вашей жизнью гаснет жизнь только одной женщины…
   Женщины не плакали. Жена осталась у постели покойного, другую я проводил к экипажу. Значит, сегодня она тоже была здесь… Я думаю, теперь вам понятно выражение ее глаз, которое привлекло ваше внимание.
   Доктор замолчал. Директор молча кивнул. Да, теперь ему был понятен взгляд этой незнакомки – глубокий, неуловимый, странный. Теперь ему понятно выражение глаз жены Годвина на похоронах двадцать лет назад! И, печально глядя на огонь, он сказал:
   – Они обе как будто торжествовали. – И медленно стал растирать руками колени, чтобы согреть их, как это часто делают старые люди.


   Поражение
   Перевод Г. Злобина

    [55 - Впервые опубликован в США в «Scribner’s Magazine» в августе 1917 г.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 13. М.: Правда, 1962; пер. Г. Злобина.]
   Вот уже четверть часа она стояла на тротуаре после концерта, который стоил ей шиллинг. Обычно не допускают мысли, что у женщин ее профессии бывают какие-нибудь добродетели, особенно если они, подобно Мэй Белински, как ей угодно было теперь именовать себя, – настоящие немки. Но эта женщина любила музыку. Она частенько позволяла себе принять «музыкальную ванну», когда устраивались концерты-гулянья; вот и сейчас она потратила половину всех своих наличных денег, чтобы послушать несколько пьес Моцарта и бетховенскую симфонию.
   Она была радостно возбуждена, душа полнилась чудесными звуками и лунным светом, который в этот летний вечер заливал город. Как бы то ни было, а женщины «определенного сорта» умеют чувствовать, и какое это утешение, хотя бы для них самих! Останавливаться именно здесь вошло у нее в привычку. Можно было делать вид, будто кого-то ждешь с концерта, который еще не кончился, – да она и в самом деле ждала кого-нибудь. Здесь не нужно было украдкой поглядывать по сторонам и расхаживать той особой походкой, которая вполне удовлетворяла полицию и миссис Грэнди, хотя никого не могла ввести в заблуждение относительно рода ее занятий. Она занималась «этим» достаточно давно, и поэтому все вызывало в ней нервный страх, но еще не настолько давно, чтобы этот страх перешел в безразличие: некоторым женщинам требуется для этого много времени. Но даже для женщины «определенного сорта» положение Мэй было особенно опасно теперь, когда шла война, ибо жила она под чужим именем. Во всей Англии нелегко было найти сейчас более отверженное существо, чем эта немецкая женщина, выходившая на свой ночной промысел.
   Что-то тихонько напевая себе под нос, она остановилась у витрины книжной лавки и, то снимая, то снова надевая несвежую желтую перчатку, делала вид, будто читает при свете луны названия книг. Несколько раз она подходила к афишам у входа в концертный зал, словно изучая будущую программу, и не спеша отходила. В своем скромном и поношенном темном платье и маленькой шляпке она ничем не вызывала подозрений, разве что налетом дешевой пудры, видным даже при лунном свете.
   В этот вечер свет луны казался почти плотным, воздух словно весь превратился в холодные, тихо колыхавшиеся потоки света; и затемнения военного времени в эту ночь были нелепыми, как абажуры на свечах в залитой солнцем комнате. Огни немногочисленных фонарей казались тусклыми мазками краски, нанесенными кистью на светло-голубой призрачный фон.
   Женщина как будто видела город во сне, и это ощущение усиливалось, вероятно, тем, что на глаза у нее была спущена вуалетка, отнюдь не белоснежная при дневном свете. Музыка в душе стихла, приятное возбуждение спало. Мимо прошли какие-то люди, они разговаривали по-немецки, и ее охватила тоска по родине. В эту лунную ночь на берегах Рейна, откуда она родом, в садах уже полно яблок, всюду шепот и сладкий аромат, а над лесом и молочно-белой рекой высится старый замок. Где-то слышится пение, вдалеке глухо стучит пароходный винт и, может быть, в голубом свете скользят еще по течению плоты. И кругом немецкая речь! Слезы наполнили ее глаза и медленно потекли по напудренным щекам. Подняв вуалетку, она утирала лицо грязным платочком, комкая его затянутой в перчатку рукой. Но чем чаще она прикладывала платок к глазам, тем сильнее бежали предательские слезы. И тут она заметила рядом с собой у витрины высокого юношу в хаки; рассматривая книги, он искоса поглядывал на нее. У него было свежее открытое лицо, в синих глазах светился доброжелательный интерес к ней. Она машинально опустила влажные ресницы, потом подняла их, снова опустила и легонько всхлипнула…
   Этот молодой человек, капитан одного из действующих полков, был выписан из госпиталя в шесть часов вечера, а в половине седьмого уже входил в Куинз-Холл [56 - Куинз-Холл – концертный зал в Лондоне; открыт в 1893 г., разрушен бомбежкой в 1941 г.]. Еще не окрепнув после полученной раны, он осторожно сел в кресло и просидел там как в полусне весь концерт. Это было похоже на пиршество после долгого поста – такое ощущение, должно быть, испытывают полярные исследователи, когда по возвращении едят первый настоящий обед. Юноша, судя по всему, попал в армию по дополнительной мобилизации, а до войны обожал музыку, искусство и тому подобные вещи. Впереди был месячный отпуск, и он, естественно, находил, что жизнь чудесна, а его собственные переживания особенно удивительны. Выйдя на улицу после концерта, он с жадностью глотнул – иначе не скажешь – лунного света, потому что он был молод и чувствовал красоту. После того как человек долго сидел в окопах, сутки пролежал раненый в воронке от снаряда, а потом еще три месяца – в госпитале, красота обретает такую острую новизну, такую томительную прелесть, что почти причиняет боль. А Лондон ночью очень красив. Словно вдыхая лунный свет, юноша медленно шел к площади, сдвинув фуражку немного набекрень и чувствуя себя свободно, совсем не по-военному. Он не смог бы объяснить, почему он остановился у витрины книжной лавки: то ли потому, что девушка плакала, то ли потому, что ее фигура как бы составляла часть всей этой красоты, окружавшей его.
   Потом что-то – быть может, запах пудры, или желтые перчатки, или то, как она вскидывала ресницы, – подсказало ему, что он ведет себя «дьявольски неосторожно», тем более, что у него и в мыслях не было искать сейчас нового знакомства. Но она всхлипывала, и это растрогало его.
   – Что с вами?
   Она снова взмахнула ресницами и, запинаясь, ответила:
   – Ничего. Это оттого, что вечер такой чудесный.
   Его поразило, что женщина легкого поведения (что это так, он теперь был уверен) чувствовала то же самое, что он. Он сказал:
   – Ну-ну, не расстраивайтесь.
   Она быстро взглянула на него.
   – Вам-то хорошо! Вы не так одиноки, как я.
   Ее тон и выражение хорошенького личика со следами слез были до странности искренни для такой женщины.
   – Может быть, пройдемся и поговорим? – пробормотал он.
   Они завернули за угол и пошли к восточной окраине города по пустынным красивым улицам с тускло-оранжевыми огнями фонарей и мелькавшими здесь и там отблесками синего и лилового света. Все было так необычайно и волновало его – таких приключений у него никогда раньше не было. И он неуверенно спросил:
   – Как же вы дошли до этого? Разве не ужасно так жить?
   – Да, ужасно… – Она говорила с каким-то своеобразным мягким акцентом. – Вы хромаете, вас ранило, да?
   – Я только что из госпиталя.
   – Страшная война!.. Все горе из-за этой войны. Когда она кончится?
   Он посмотрел на нее.
   – Скажите – вы какой национальности?
   – Русская.
   – Да ну? А я ни разу не встречал русской девушки.
   Он заметил, что она взглянула на него и быстро опустила глаза. И вдруг спросил:
   – Правду говорят, что таким, как вы, плохо приходится?
   Она просунула руку в желтой перчатке к нему под локоть.
   – Не так уж плохо, когда встретишь такого хорошего мальчика, как вы. Правда, у меня не было хороших. – Она улыбнулась, и улыбка ее, как и речь, была неторопливая, доверчивая. – Вы подошли, потому что я была грустна, а другие подходят, только если я весела. Я не люблю мужчин. Когда их узнаешь, то любить их невозможно.
   – Ну нет, вы узнаете мужчин не с хорошей стороны. Нужно их видеть на фронте! Ей-богу, там они просто великолепны, и офицеры, и солдаты, все. Все готовы на самопожертвование. Такого еще никогда не бывало. Это замечательно!
   Обратив к нему серо-синие глаза, она сказала:
   – Ты, наверное, тоже среди них не последний. И я думаю – ты видишь в мужчинах то, что есть в тебе самом.
   – Да нет же, вы ошибаетесь! Уверяю вас, когда мы шли в атаку, в ту, где меня ранили, у нас в полку не было ни одного, кто не показал бы себя настоящим героем. Как они шли вперед! Никто не думал о себе, это было просто великолепно!
   Она прикусила нижнюю губу, и голос ее прозвучал как-то странно:
   – Ну а неприятель?.. Быть может, там тоже храбрые солдаты…
   – Да, я это знаю.
   – А вы не злой. Как я ненавижу злых людей!
   – Нет, люди совсем не злые. Они просто не все понимают.
   – Ах, вы просто ребенок, хороший, добрый ребенок!
   Ему не очень-то понравилось, что его назвали ребенком, и он нахмурился. Но, увидев растерянность на ее напудренном личике, сразу смягчился. Как она испугалась!
   Она проговорила заискивающим тоном:
   – Но за это вы мне и нравитесь. Как приятно встретить такого хорошего мужчину!
   Это ему еще больше не понравилось, и он отрывисто спросил:
   – Вы сказали, что одиноки? Разве у вас нет знакомых среди русских?
   – Русских? Нет! Город такой большой. Вы были на концерте?
   – Да.
   – Я тоже. Я люблю музыку.
   – Все русские, кажется, любят музыку.
   Она снова посмотрела ему в лицо, как будто боролась с желанием что-то сказать, потом сказала тихо:
   – Я всегда хожу на концерты, когда у меня есть деньги.
   – Неужели так туго приходится?
   – Сейчас у меня остался один шиллинг. – Она засмеялась.
   Ее смех взволновал его – всякий раз, когда он слышал ее голос, ему почему-то становилось жаль ее.
   Они подошли к узкому скверу, прилегающему к Гауэр-стрит.
   – Здесь я живу, – сказала она. – Пойдемте.
   Долгую минуту он был в нерешимости, но она легонько потянула его за руку и он, уступив, последовал за ней. Они прошли через слабо освещенную переднюю и поднялись в комнату, где шторы на окне были опущены и газ едва горел. Напротив окна висела занавеска, отделявшая часть комнаты. Как только дверь за ними захлопнулась, она подняла голову и поцеловала его – так, очевидно, было принято у женщин ее профессии. Ну и комната! Зеленые с красным обои, дешевая плюшевая мебель произвели на него отталкивающее впечатление. От каждой вещи веяло холодом, и комната как бы говорила своим обитателям: «Сегодня здесь, завтра там». Только небольшой кустик папоротника венерин волос в простом горшке был свеж и зелен, словно его обрызгали водой полчаса назад, и в нем было что-то неожиданно трогательное, как и в самой девушке, несмотря на ее трезвый цинизм.
   Сняв шляпу, она подошла к газовому рожку, но он быстро сказал:
   – Нет-нет, не надо больше света. Лучше откроем окно и впустим лунный свет.
   Ему почему-то стало страшно увидеть все здесь слишком отчетливо; кроме того, в комнате было душно, и, подняв шторы, он растворил окно. Девушка послушно отошла и села у окна напротив него, облокотившись на подоконник и опустив подбородок на руку. Лунный свет падал на ее щеку, только что напудренную, и на вьющиеся светлые волосы, на плюшевую мебель, на его хаки, и все стало каким-то призрачным, нереальным.
   – Как вас зовут? – спросил он.
   – Мэй. Это я так придумала. Ваше имя я не спрашиваю. Все равно не скажете.
   – Как ты недоверчива, крошка!
   – У меня есть на то причины, сам понимаешь.
   – Ну конечно, вы всех нас, мужчин, считаете скотами.
   – У меня сто причин всего бояться. Я стала ужасно нервная и никому не доверяю… Ты, наверно, убил много немцев?
   Он усмехнулся.
   – Это трудно сказать, пока не доходит до рукопашной. Мне пока не приходилось участвовать в таком бою.
   – А ты, наверно, рад бы убить немца?
   – Рад? Не знаю. Мы все в одинаковом положении, если уж на то пошло. Нам совсем не нравится убивать друг друга. Но мы выполняем свои обязанности, вот и все.
   – Как это ужасно! Может быть, и мои братья убиты.
   – Ты не получаешь никаких вестей?
   – Нет, где там! Я ничего не знаю ни о ком. Как будто у меня нет родины. Все мои близкие – папа, мама, сестры, братья… Нет, я их, наверно, уже никогда не увижу. Война… она крушит и крушит все… разбивает сердца.
   Она снова прикусила мелкими зубами нижнюю губу, будто огрызаясь.
   – Знаешь, о чем я думала, когда ты подошел? О своем родном городе и о нашей реке ночью, при луне. Если бы можно было увидеть все это, я была бы счастлива. Ты когда-нибудь тосковал по дому?
   – Да… там, в окопах. Но об этом не говорят, стыдно перед товарищами.
   – Ну еще бы, – прошипела она. – Вы там все товарищи. А мне-то каково одной здесь, где все меня презирают и ненавидят, где меня могут схватить и посадить в тюрьму.
   Он слышал ее учащенное дыхание, и ему стало жаль ее. Наклонившись, он дотронулся до ее колена и пробормотал: «Ну, ну, не надо!»
   – Ты первый пожалел меня! Я так отвыкла от этого, – проговорила она глухо. – Тебе я скажу правду… Я не русская. Я немка.
   Это признание, этот задыхающийся голос! Он подумал: «Что же, она воображает, будто мы воюем с женщинами?»
   – Какое это имеет значение, дорогая?
   Она посмотрела на него пристально, словно хотела заглянуть в душу, и сказала медленно:
   – Мне это уже говорили. Но тот человек думал о другом. Ты очень хороший. Я рада, что встретила тебя. Ты в людях видишь хорошее, а это главное в жизни… потому что на самом деле в людях мало хорошего.
   Он улыбнулся:
   – Ах ты, маленький циник! – и подумал: «Да это и понятно».
   – «Циник»? Как могла бы я жить, если бы не была циничной? Я утопилась бы на другой же день. Может быть, хорошие люди и есть, но я их не встречала.
   – Я знаю очень много хороших людей.
   Она порывисто наклонилась к нему.
   – Послушай, хороший… ты когда-нибудь попадал в беду?
   – В настоящую беду, пожалуй, нет.
   – Я так и думала, у тебя не такое лицо. Допустим, что я порядочная девушка, какой была когда-то. Ты знакомишь меня с хорошими, почтенными людьми и говоришь: «Это немецкая девушка, у нее нет ни работы, ни денег, ни друзей». Ну и что? Эти хорошие люди скажут: «Ах, какая жалость! Немка!» – отвернутся, и ничего больше.
   Он молчал. Представил себе свою мать, сестру, знакомых – хорошие люди, он мог поклясться в этом! И все же… Он ясно слышал их голоса: они говорили о немцах… «Как жаль, что она немка!»
   – Ну, вот видишь, – сказала она.
   А он лишь пробормотал:
   – Настоящие люди есть, я в это верю.
   – Нет. Они никогда не помогут немке, даже если она хороший человек. Да я вовсе не хочу больше быть хорошей, так и знай, не хочу тебе врать. Я научилась быть плохой. Почему ты не поцелуешь меня, мальчик? – Она подставила ему губы.
   Ее взгляд растревожил его, но он отодвинулся. Он подумал, что она обидится или будет приставать, но она только как-то странно и вопросительно смотрела на него. Он прислонился к окну, охваченный глубоким волнением. Из него словно вышибли все, во что он искренне и простодушно верил, и сразу затуманились радость и упоение жизнью, которые он чувствовал последнее время. На фронте и здесь, в госпитале, жизнь казалась полной героизма, а тут он увидел в ней какие-то темные, мрачные глубины. В ушах у него звучали грубые, хриплые голоса его солдат, к которым он привязался как к родным братьям, – такие бодрые в минуты опасности, как будто смерть им нипочем; тихие, успокаивающие голоса врачей и сестер милосердия и среди них даже свой собственный голос. Все представлялось простым и прекрасным, вокруг не было ничего дурного и грязного! И вот все это как-то по-новому осветило появление испуганной девушки, с которой так низко поступали люди, беря от нее бездушно то, что им было надо. И он подумал: «Да и мои ребята не упустили бы, пожалуй, случая. Не уверен, что даже я не сделал бы этого, если бы она настаивала». Он отвернулся и стал смотреть на залитую лунным светом улицу.
   Он услышал голос Мэй:
   – Светло, правда? И самолеты сегодня не летают. Помнишь, как горели цеппелины?.. [57 - Цеппелин – дирижабль жесткой конструкции с металлическим каркасом, обтянутым тканью; первый полет состоялся в 1900 г. Около 20 цеппелинов применялись Германией в Первой мировой войне. Назван в честь изобретателя – графа Ф. фон Цеппелина (1838–1917).] Какая ужасная смерть! А все ликовали. Это понятно. Скажи, ты очень ненавидишь нас?
   Он повернулся к ней и резко сказал:
   – Ненавижу? Не знаю.
   – Я даже не ненавижу англичан. Я просто презираю их. И немцев тоже… Может быть, больше, чем англичан, – ведь это они начали войну. Я это знаю. Я презираю все народы. Почему они сделали мир таким несчастным?.. Почему они загубили напрасно столько человеческих жизней… сотни, тысячи, миллионы жизней? Люди сделали мир плохим… все ненавидят друг друга, причиняют зло… Я знаю, это они сделали меня плохой. Я больше ни во что не верю. Во что еще можно верить? Говорят, есть Бог. Нет! Когда-то я учила английских детей молитвам… Смешно, правда? Я читала им о Христе и о любви. И я верила во все это. А теперь ни во что не верю… Кто говорит, что верит, тот дурак или лицемер. Мне бы хотелось работать в госпитале, помогать хорошим людям, вроде тебя. Но меня выгнали бы только за то, что я немка, даже если б я была порядочной. То же самое делается в Германии, во Франции, в России – всюду. И после этого мне верить в любовь, и Христа, и во все прочее – как бы не так! Мы звери – вот и все… Ты, верно, думаешь, что меня испортила моя жизнь? Ничего подобного… Это не самое худшее. Конечно, другие мужчины не такие славные, как ты… но так уж они созданы, и, кроме того, – тут она рассмеялась, – они дают мне возможность прокормиться, а это уже кое-что. Нет, виноваты те, что считают себя великими людьми, лучше всех. Это они выдумывают войну, своими речами и ненавистью убивают нас… убивают таких, как ты, сажают бедняков в тюрьму и учат нас ненавидеть. Виноваты и те равнодушные до ужаса люди, которые пишут в газетах… То же самое творится на моей родине, точь-в-точь. И потому я говорю, что люди не лучше зверей.
   Он встал, остро чувствуя себя несчастным. Он видел, что она следит за ним взглядом, и знал: она боится, что он уйдет. Женщина сказала заискивающим тоном:
   – Извини, что я так разболталась, хороший мой: мне не с кем поговорить. Если тебе это не нравится, я буду тиха, как мышка.
   Он пробормотал:
   – Нет, почему же… Говори. Я вовсе не обязан соглашаться с тобой, да я и не соглашаюсь.
   Она тоже встала, прислонилась к стене; косой свет луны тронул ее бледное лицо и темное платье; она заговорила снова – медленно, негромко, с горечью:
   – Скажи сам, милый, что это за мир, если в нем мучают миллионы ни в чем не повинных людей? Мир прекрасен, да? Чепуха! Дурацкая чепуха, как вы, молодые ребята, говорите. Ты вот толкуешь о товарищах и о храбрости на фронте, где люди не думают о себе. Что ж, и я не так уж часто думаю о себе. Мне все равно, я пропащий человек… Но я думаю о своих, на родине, о том, как они там страдают и горюют. Я думаю о всех несчастных людях и здесь и там, которые потеряли своих любимых, и о беднягах пленных. Как же не думать о них? Думаю, вот и не верю, что мир хорош.
   Он стоял молча, кусая губы.
   – Послушай, у каждого только одна жизнь, и та скоро проходит. И, по-моему, хорошо, что это так.
   Он возмутился:
   – Нет, нет! В жизни есть нечто большее.
   – Ага, – продолжала она тихо. – Ты думаешь, что люди воюют ради будущего. Вы гибнете за то, чтобы жизнь стала лучше, да?
   – Мы должны драться до победы, – процедил он сквозь зубы.
   – «До победы»… Немцы тоже так думают. Каждый народ думает, что, если он победит, жизнь станет лучше. Но этого не будет, будет еще гораздо хуже.
   Он отвернулся и взялся за фуражку, но ее голос преследовал его:
   – А мне безразлично, кто победит. Я всех презираю… Звери! Ну куда же ты, не уходи, мой хороший… Я больше не буду.
   Он вытащил из кармана гимнастерки несколько ассигнаций и, положив их на стол, подошел к ней.
   – Прощай.
   Она жалобно спросила:
   – Ты в самом деле уходишь? Я тебе не нравлюсь?
   – Нет, ты мне нравишься.
   – Значит, ты уходишь, потому что я немка?
   – Нет.
   – Так почему же не хочешь остаться?
   Он хотел сказать: «Потому что ты меня расстроила», но только пожал плечами.
   – И ты даже не поцелуешь меня?
   Он наклонился и поцеловал ее в лоб, но она не дала ему выпрямиться, запрокинула голову и, прильнув к нему, прижалась губами к его губам.
   Он вдруг сел и сказал:
   – Не надо! Я не хочу чувствовать себя скотиной.
   Она рассмеялась.
   – Ты странный мальчишка, но очень хороший. Ну, поговори со мной немножко. Со мной никто не разговаривает, а мне больше всего хочется поговорить. Скажи, ты видел много пленных немцев?
   Он вздохнул то ли облегченно, то ли с сожалением.
   – Да, порядочно.
   – Среди них были и люди с Рейна?
   – Наверное, были.
   – Они очень горюют?
   – Некоторые горевали, другие были рады, что попали в плен.
   – Ты когда-нибудь видел Рейн? Правда, он красив? Он особенно хорош ночью. Лунный свет там такой же, как здесь, и во Франции, и в России, везде. И деревья везде одинаковы, и люди так же встречаются под ними и любят, как здесь. Ох, как это глупо – воевать!.. Как будто люди не любят жизнь.
   Ему хотелось сказать: «Никогда не узнаешь, как хорошо жить, пока не встретишься со смертью, потому что до тех пор ты не живешь. И когда все так думают, когда каждый готов отдать жизнь за другого, то это дороже всего остального на свете». Но он не мог сказать это женщине, которая ни во что не верила.
   – Как ты был ранен, милый?
   – Мы шли в атаку через открытую местность… Во время перебежки в меня угодили сразу четыре пули.
   – А ты не испугался, когда приказали идти в атаку?
   Нет, в тот раз он ничего не боялся. Он покачал головой и рассмеялся:
   – Это было здорово. Мы много смеялись в то утро. И надо же, чтобы меня так быстро подстрелили! Экое свинство!
   Она испуганно уставилась на него.
   – Вы смеялись?
   – Ну да. И знаешь, кого я первым увидел, когда на следующее утро пришел в себя? Моего старикана – полковника… Он наклонился надо мной и вливал мне в рот лимонный сок. Если б ты знала моего полковника, ты бы тоже верила, что в жизни есть хорошее, хоть и зла много. В конце концов, умирают только раз, так уж лучше умереть за родину.
   Лунный свет придавал ее лицу с внимательными, чуть потемневшими глазами какое-то очень странное, неземное выражение. Она прошептала:
   – Нет, я ни во что не верю. Сердце во мне умерло.
   – Тебе это только кажется. Если бы это было так, ты не плакала бы, когда я встретил тебя.
   – Если бы сердце мое не умерло, думаешь, я могла бы жить так, как я живу?.. Каждую ночь бродить по улицам, делать вид, что тебе нравятся незнакомые мужчины… Никогда не слышать доброго слова… Даже не разговаривать, чтобы не узнали, что я немка. Скоро я начну пить, и тогда мне капут. Видишь, я трезво смотрю на вещи. Сегодня я немного расчувствовалась – это все луна. Но я теперь живу только для себя. Мне на все и на всех наплевать.
   – Как же так? Ты только что жалела свой народ, пленных и вообще…
   – Да, потому что они страдают. Те, что страдают, похожи на меня, значит, выходит, что я жалею себя, вот и все. Я не такая, как ваши английские женщины. Я знаю, что делаю. Пусть я непорядочная, но голова у меня работает, она не отупела.
   – И сердце тоже.
   – Дорогой, ты очень упрям. Но вся эта болтовня о любви – чепуха. Мы любим только себя.
   Угнетенный тем, что снова услышал затаенную горечь в ее тихом голосе, он встал и высунулся из окна. В воздухе уже не чувствовалось ни духоты, ни запаха пыли. Он ощутил пальцы Мэй в своей руке, но не пошевелился. Она такая черствая и циничная – так почему он должен жалеть ее? И все же он жалел ее. Ее прикосновение вызывало у него желание защитить ее, оградить от горя. Ему, совсем незнакомому человеку, она излила свою душу. Он слегка пожал ей руку и почувствовал ответное движение ее пальцев. Бедняжка! Видно, многие годы никто не относился к ней с такой дружеской симпатией. А ведь, в конце концов, чувство товарищества важнее и сильнее всего. Оно было всюду, как это лунное сияние («Такое же и в Германии», – сказала она), как этот белый чарующий свет, обволакивающий деревья в пустынном, молчаливом сквере и превращающий оранжевые фонари в причудливые, бесполезные игрушки. Он повернулся к девушке, – несмотря на пудру и помаду на губах, лицо ее поразило его своей недоброй, но волнующей красотой. И тут у него появилось очень странное ощущение: вот они стоят тут оба, как доказательство, что доброта и человечность сильнее вожделения и ненависти, сильнее низости и жестокости. Внезапно ворвавшиеся откуда-то с соседних улиц голоса мальчишек-газетчиков заставили его поднять голову; крики усиливались, сталкивались друг с другом, мешая разобрать слова. Что они кричат? Он прислушался, чувствуя, как замерла рука девушки на его плече – Мэй тоже слушала. Крики приближались, становились громче, пронзительнее; и лунная ночь внезапно наполнилась фигурами, голосами, топаньем и бурным ликованием. «Победа!.. Блестящая победа! Официальное сообщение!.. Тяжелое поражение гуннов! Тысячи пленных!» Все мешалось, неслось куда-то мимо, опьяняя юношу, наполняя его дикой радостью, и, высунувшись наружу, он размахивал фуражкой и кричал «ура!» как безумный. И все вокруг как будто трепетало и отзывалось на его волнение. Потом он отвернулся от окна, чтобы выбежать на улицу, но, наткнувшись на что-то мягкое, отпрянул. Эта девушка! Она стояла с искаженным лицом, тяжело дыша и сжав руки. И даже сейчас, охваченный этой безумной радостью, он пожалел ее. Каково ей, одной среди врагов, слышать все это! Хотелось что-то сделать для нее. Он наклонился и взял ее за руку – в нос ему ударил запах пыльной скатерти. Девушка отдернула руку, сгребла со стола деньги, которые он положил туда, и протянула ему.
   – Возьми… Мне не нужно твоих английских денег… Возьми их! – И вдруг она разорвала бумажки надвое, потом еще раз, еще, бросила клочки на пол и, повернувшись к нему спиной, оперлась на стол, покрытый пыльным плюшем, опустила голову.
   А он стоял и смотрел на эту темную фигуру в темной комнате, четко очерченную лунным светом. Стоял только одно мгновение, затем бросился к двери…
   Он ушел, а она не шевельнулась, не подняла головы – она, которая ни во что не верила, которой все было безразлично. В ушах у нее звенели ликующие крики, торопливые шаги, разговоры; стоя посреди обрывков денег, она всматривалась в лунный свет и видела не эту ненавистную комнату и сквер напротив, а немецкий сад, и себя маленькой девочкой, собирающей яблоки, и большую собаку рядом, и сотни других картин, таких, которые проносятся в воображении человека, когда он тонет. Сердце ее переполнилось, она упала на пол и приникла лицом, а потом и всем телом к пыльному ковру.


   «Собака околела»
   Перевод В. Рогова

    [58 - Впервые опубликован в сборнике Tatterdemalion. London: Heinemann, 1920.На русском языке впервые опубликован в в Собр. соч. в 16 т. Т. 13. М.: Правда, 1962; пер. В. Рогова.]
   До окончания «великой войны» я не предполагал, что некоторые из оставшихся в тылу также принесли огромную жертву.

   Мой друг Харбэрн, ныне покойный, был родом из Нортамберленда [59 - Нортамберленд – графство на севере Англии у побережья Северного моря.] или еще откуда-то с севера; это был коренастый седеющий человек лет пятидесяти, с коротко остриженной головой, небольшими усами и багровым лицом. Мы с ним жили по соседству за городом и оба держали собак одной породы – эрделей, не меньше чем по три сразу, так что мы могли случать их и этим были полезны друг другу. Мы часто ездили в город одним поездом. Его пост давал ему возможность выдвинуться, но до войны он мало этим пользовался, погруженный в откровенное безразличие, почти переходившее в цинизм. Я считал его типичным грубовато-добродушным англичанином, который гордится своим цинизмом и привержен к спорту – он увлекался гольфом и ходил на охоту, как только представится возможность; он казался мне хорошим товарищем, всегда готовым помочь в беде. Был он холост и жил в домике с верандой недалеко от меня, а рядом с ним стоял дом немецкой семьи, по фамилии Гольштейг, прожившей в Англии около двадцати лет. Я довольно хорошо знал эту дружную троицу – отца, мать и сына. Отец, уроженец Ганновера, чем-то занимался в городе, мать была шотландка, а сын – его я знал и любил больше остальных – только что окончил школу. У него было открытое лицо, голубые глаза и густая светлая шевелюра, зачесанная назад без пробора, – симпатичный юноша, несколько похожий на норвежца. Его мать обожала его; это была настоящая горянка из Западной Шотландии, скуластая брюнетка, уже начавшая седеть, улыбалась она мило, но насмешливо, а ее серые глаза были как у ясновидящей. Я несколько раз встречал Харбэрна в их доме, потому что он наведывался туда по вечерам поиграть с Гольштейгом в бильярд, и все семейство относилось к нему по-дружески. На третье утро после того, как мы объявили Германии войну, Харбэрн, Гольштейг и я ехали в город в одном вагоне. Мы с Харбэрном непринужденно беседовали. Но Гольштейг, плотный блондин лет пятидесяти, с острой бородкой и голубыми, как у сына, глазами, сидел уткнувшись в газету, пока Харбэрн вдруг не спросил его:
   – Послушайте, Гольштейг, а правда, будто ваш мальчик хотел уехать и вступить в немецкую армию?
   Гольштейг оторвался от газеты.
   – Да, – ответил он. – Он родился в Германии и поэтому подлежит призыву. Слава богу, что ему невозможно уехать!
   – А как же мать? – спросил Харбэрн. – Неужели она отпустила бы его?
   – Она очень убивалась бы, конечно, но она считает, что долг прежде всего.
   – «Долг»! Да господь с вами, что вы такое говорите! Он ведь наполовину британец и прожил здесь всю жизнь! Отродясь ничего подобного не слыхал!
   Гольштейг пожал плечами.
   – В такие критические времена остается одно: строго следовать закону. Он германский подданный призывного возраста. Мы думали о его чести; но, конечно, мы очень рады, что теперь ему никак не попасть в Германию.
   – Черт меня дери! – воскликнул Харбэрн. – Вы, немцы, исполнительны до тупости!
   Гольштейг не ответил.
   В тот же вечер мы возвращались из города вместе с Харбэрном и он сказал мне:
   – Немец всегда немец. Ну не удивил ли вас утром этот Гольштейг? Столько лет здесь прожил, женился здесь, а остался немцем до мозга костей.
   – Что ж, – отозвался я, – поставьте себя на его место.
   – Не могу; я бы ни за что не стал жить в Германии. Послушайте, Камбермир, – добавил он, помолчав, – а этот самый Гольштейг не опасен?
   – Конечно, нет!
   Этого мне не следовало говорить Харбэрну, если я хотел восстановить его доверие к Гольштейгам, потому что не сомневался в их порядочности. Скажи я: «Конечно, он шпион» – и Харбэрн сразу встал бы на защиту Гольштейга, потому что в нем от природы заложен был дух противоречия.
   Я привожу этот краткий разговор единственно из желания показать, как давно Харбэрн думал о том, что впоследствии так занимало и вдохновляло его, пока он – как бы это лучше выразиться – не умер за отечество.
   Я не уверен, какая именно газета первая подняла вопрос о необходимости интернировать всех «гуннов» [60 - Гунны – воины-кочевники, пришедшие в Европу в 70-х гг. IV в. и подчинившие себе ряд германских племен; предпринимали опустошительные походы во многие страны. Во время Первой мировой войны (1914–1918) в странах, противостоявших Германии, гуннами презрительно называли немцев.], но, по-моему, он был поднят скорее потому, что многие из наших печатных органов каким-то нюхом чуют, что больше понравится публике, а никак не из глубоких идейных соображений. Во всяком случае, я помню, как один редактор рассказывал мне, что он целое утро читал одобрительные письма читателей. «В первый раз, – сказал он, – читатели так быстро откликнулись на нашу кампанию. Почему паршивый немец должен перехватывать мою клиентуру?» И прочее в том же духе. «Британия для британцев!»
   – Не очень-то повезло людям, которые так нам польстили, когда сочли, что в нашей стране можно лучше жить, чем в других, – заметил я.
   – Да, не очень, – согласился он. – Но на войне как на войне. Вы ведь знаете Харбэрна? Видели его статью? Крепко загнул!
   При следующей встрече Харбэрн сразу сел на своего конька.
   – Помяните мое слово, – заявил он, – я ни одному немцу не дам здесь остаться!
   Его серые глаза, казалось, были из стали и кремня, и я почувствовал, что говорю с человеком, который так много размышлял о немецких зверствах в Бельгии [61 - Немецкие зверства в Бельгии – в самом начале Первой мировой войны Бельгия, объявившая о своем нейтралитете, отказалась беспрепятственно пропустить германские война через свою территорию и была после недолгого упорного сопротивления захвачена Германией. Пресса стран Антанты, противостоявшей Германии в войне, много писала о грубом обращении немцев с мирным населением Бельгии.], что теперь стал одержим какой-то отвлеченной ненавистью.
   – Конечно, – сказал я, – среди них оказалось много шпионов, но…
   – Все они шпионы и негодяи! – закричал он.
   – А многих ли немцев вы знаете лично? – спросил я.
   – Слава богу, и десятка не наберется.
   – И они все – шпионы и негодяи?
   Он посмотрел на меня и рассмеялся, но смех его походил на рычание.
   – Вы стоите за справедливость и прочее слюнтяйство, – сказал он, – а их надо брать за глотку, иначе нельзя.
   У меня на языке вертелся вопрос, собирается ли он брать за глотку Гольштейгов, но я промолчал из боязни навредить им. Я сам разделял тогдашнюю общую ненависть к немцам и должен был ее обуздывать из боязни лишиться элементарного чувства справедливости. Но Харбэрн, как я видел, дал ей полную волю. Он и держался иначе и вообще стал словно другим человеком. Он утратил приветливость и добродушный цинизм, которые делали его общество приятным; он точно был чем-то снедаем, – одним словом, его одолела навязчивая идея.
   Я как карикатурист не могу не интересоваться психологией, и я задумался о Харбэрне: по-моему, невозможно было не удивляться тому, что человек, которого я всегда считал воплощением добродушия и невозмутимости, вдруг оказался таким одержимым. Я придумал о нем такую теорию. «Это, – сказал я себе, – один из «железнобоких» [62 - Железнобокие – фанатичные солдаты-пуритане, основа республиканской армии Кромвеля во время английской буржуазной революции XVII в.] Кромвеля, опоздавший родиться. В ленивое мирное время он не находил отдушины для той грозной силы, что в нем таилась, – любовь не могла бы зажечь его, поэтому он и казался таким безразличным ко всему. И вдруг в эту бурную пору он ощутил себя новым человеком, он был препоясан и вооружен ненавистью – ранее неведомым ему чувством, жгучим и возвышенным, ибо теперь ему есть на что обрушиться ото всей души. Право же, это крайне интересно. Кто бы мог подумать о таком превращении? Ведь внешне тот Харбэрн, которого я знал до сих пор, ничем не был похож на «железнобокого». Его лицо послужило мне для карикатуры, где был изображен человек-флюгер, неизменно указывающий на восток, откуда бы ни дул ветер. Он узнал себя и при встрече со мной засмеялся, – без сомнения, он был несколько польщен, но его смех звучал свирепо, как будто он ощущал во рту солоноватый привкус крови.
   – Шутите на здоровье, Камбермир, – заявил он, – но теперь-то я вцепился в этих свиней мертвой хваткой!
   И, несомненно, он сказал правду – этот человек стал серьезной силой: несчастных немцев – некоторые из них, конечно, были шпионами, но большинство, несомненно, были ни в чем не повинны – каждый день отрывали от работы и семей и бросали в концлагеря; и чем больше их бросали туда, тем больше повышались его акции слуги отечества. Я уверен, что он это делал не ради славы – это было для него крестовым походом, «священным долгом»; но, по-моему, он к тому же впервые в жизни почувствовал, что живет по-настоящему и получает от жизни ее лучшие дары. Разве он не разил врага направо и налево? По-моему, он мечтал сражаться по-настоящему, на фронте, но не позволяли годы, а он не принадлежал к тем чувствительным натурам, которые не могут губить беззащитных, если рядом нет никого посильнее. Помню, я как-то спросил его:
   – Харбэрн, а вы когда-нибудь думаете о женах и детях ваших жертв?
   Он оскалился, и я увидел, какие у него прекрасные зубы.
   – Женщины еще хуже мужчин, уверяю вас, – ответил он. – Будь моя власть, я бы их тоже упек. А что до детей, то без таких отцов им только лучше.
   Он, право же, слегка помешался на этой почве, не больше, конечно, чем любой другой человек с навязчивой идеей, но и никак не меньше.
   В те дни я все время ездил с места на место и покинул свой загородный коттедж, так что не видел Гольштейгов и, признаться, почти забыл о том, что они существуют. Но, вернувшись в конце 1917 года домой после отлучки по делам Красного Креста, я нашел среди своей корреспонденции письмо от миссис Гольштейг.

   «Дорогой мистер Камбермир!
   Вы всегда по-дружески относились к нам, поэтому я и осмелилась Вам написать. Вероятно, Вы знаете, что больше года назад моего мужа интернировали, а в прошлом сентябре он был выслан. Он, конечно, все потерял, но пока что здоров и может жить в Германии без особой нужды. Мы с Гарольдом остались здесь и еле перебиваемся на мои маленькие доходы. Мы теперь считаемся «гуннами в нашем тылу» и фактически ни с кем не видимся. Какая жалость, что нельзя заглянуть друг другу в сердце, не правда ли? Я раньше думала, что мы народ, высоко ставящий справедливость, но теперь поняла горькую правду: в трудное время справедливость невозможна. Гарольду гораздо хуже, чем мне; он очень сильно переживает свое вынужденное бездействие и, наверное, предпочел бы «выполнять свой долг» в концлагере, чем оставаться на свободе, испытывая всеобщее недоверие и презрение. Но я все время в ужасе: а вдруг и его интернируют? Когда-то вы были в дружеских отношениях с мистером Харбэрном. Мы его не видели с первой военной весны, но знаем, что он принимал активное участие в антигерманской агитации и стал очень влиятельным человеком. Я не раз думала, в состоянии ли он понять, что значит это интернирование без разбора для семей интернированных. Не могли бы вы при случае поговорить с ним и объяснить ему это? Если бы он и немногие другие перестали давить на правительство, преследования прекратились бы, так как власти не могут не знать, что все действительно опасные элементы давно изолированы. Вы и представить себе не можете, до чего мне теперь одиноко у себя в родной стране; если я потеряю и Гарольда, то могу совсем пасть духом, хотя это мне и несвойственно.
   Остаюсь, дорогой мистер Камбермир, искренне Вас уважающая
 Элен Гольштейг».

   Прочитав письмо, я был охвачен состраданием: не требовалось большого воображения, чтобы представить себе, каково приходится этой одинокой матери – англичанке и ее сыну; я тщательно обдумал, уместно ли говорить об этом с Харбэрном, и стал припоминать пословицы: «слово – серебро, молчание – золото», «бери быка за рога», «семь раз отмерь – один отрежь», «куй железо, пока горячо», «поспешишь – людей насмешишь», «промедление смерти подобно». Они были настолько противоречивы, что я обратился за помощью к здравому смыслу, который подсказал мне выждать. Но через несколько дней я встретил Харбэрна в клубе и, найдя его в хорошем расположении духа, поддался внутреннему порыву.
   – Кстати, – сказал я, – вы помните Гольштейгов? Я на днях получил письмо от бедной миссис Гольштейг: она просто в ужасе, что ее сына, такого милого юношу, могут интернировать. Как по-вашему, не пора ли оставить в покое этих несчастных?
   Как только я упомянул фамилию Гольштейг, я сразу же увидел, что допустил ошибку, и продолжал говорить только потому, что остановиться было бы еще хуже. Харбэрн сразу весь ощетинился и сказал:
   – Гольштейг! Этот щенок, который собирался при первой возможности вступить в германскую армию? Черт подери, неужели он еще не сидит? Путное же у нас правительство, нечего сказать! Ну да ладно, я его попомню.
   – Харбэрн, – проговорил я, запинаясь, – ведь это частный разговор. Юноша по крови наполовину англичанин, и он мой друг. Я думал, что он и ваш друг тоже.
   – Мой? – переспросил он. – Нет уж, спасибо. Я с полукровками не знаюсь. А что касается частных разговоров, Камбермир, то во время войны не может быть никаких частных разговоров о том, от чего зависит безопасность государства.
   – Господи! – воскликнул я. – Да вы и вправду помешались на этом. Чтобы этот мальчик, с его воспитанием…
   Он ухмыльнулся.
   – Рисковать мы не хотим, – отрезал он, – и исключений не делаем. У него не будет другого выбора. Британская армия или концентрационный лагерь. Я уж об этом позабочусь.
   – В таком случае, – сказал я, вставая, – нашей дружбе конец. Я не потерплю такого злоупотребления моим доверием!
   – Ах, шут вас побери, – пробурчал он. – Сядьте! Все мы должны исполнять свой долг.
   – Вы когда-то в разговоре с Гольштейгом называли это немецким чудачеством.
   Он засмеялся.
   – Ах да, – сказал он. – Помню, помню, тогда в поезде. Ну, да я с тех пор переменился. А щенка следовало бы посадить вместе с прочими псами. Но, впрочем, забудем об этом.
   Тем дело и кончилось, потому что он сказал: «Забудем об этом», а слово свое он держал. Мне же была наука: не соваться впредь к людям, столь непохожим на меня характером. Я написал Гольштейгу-младшему и пригласил его к себе пообедать. Он поблагодарил и отказался, так как не имел права уезжать от своего дома дальше пяти миль. Искренне беспокоясь о нем, я приехал к ним на мотоцикле. Юноша очень переменился: он стал задумчив, ушел в себя, мало-помалу озлобился. Он готовился идти по стопам отца, но теперь из-за своей национальности не мог уехать из дому, и ему оставалось только выращивать овощи на огороде да читать поэтов и философов, а это не могло развеять его горьких дум. Миссис Гольштейг, чьи нервы явно напряглись до предела, была преисполнена горечи и совсем потеряла способность смотреть на войну беспристрастно. Все неприглядные человеческие качества, все жестокие люди, которых поток великой борьбы неизбежно выносит на поверхность, казались ей теперь типичными для национального характера ее соотечественников, и она не делала скидки ни на то, что не ее соотечественники начали эту борьбу, ни на то, что такие же неприглядные качества и жестокие люди явно оказались на поверхности и в других странах, участвовавших в войне. Уверенная в честности мужа, она воспринимала его интернирование и высылку не только как вопиющую несправедливость, но и как личное оскорбление. Высокая, худая, со скуластым лицом, она словно пылала каким-то внутренним огнем. Эта женщина вряд ли хорошо влияла на юношу, который остался с ней в пустом доме, покинутом даже слугами. Я провел там тяжелый день, пытаясь убедить себя, что все не так уж плохо, и вернулся в город с горьким чувством, очень жалея их.
   Вскоре я опять уехал по делам Красного Креста и вернулся в Англию только в августе 1918 года. Я был нездоров и поехал к себе в загородный коттедж, где теперь снова мог жить.
   В то время свирепствовала испанка [63 - Испанка – эпидемия гриппа (1918–1919), унесшая во всем мире миллионы жизней.], и я заболел ею в легкой форме. Когда я начал выздоравливать, первым навестил меня Харбэрн, проводивший за городом летний отпуск. Он не пробыл у меня и пяти минут, как сел на своего конька. Должно быть, нервы мои были не в порядке после болезни, потому что я не могу выразить, с каким отвращением я тогда его слушал. Он казался мне псом, который, урча, грызет заплесневелую кость и испытывает при этом какую-то ярость. Он держался победителем, что было неприятно, хотя и не удивительно, потому что он стал влиятельнее, чем когда-либо прежде.
   «Боже, храни меня от навязчивых идей!» – подумал я, когда он ушел. В тот же вечер я спросил мою экономку, не видала ли она в последнее время мистера Гольштейга-младшего.
   – Что вы! – ответила она. – Его вот уж пять месяцев, как посадили. Миссис Гольштейг ездит к нему на свидание раз в неделю. Пекарь говорит, что она совсем повредилась в рассудке, все бранит правительство за то, что так поступили с ее сыном.
   Признаться, у меня не хватило духу пойти повидать ее.
   Примерно через месяц после подписания перемирия я опять поехал за город. Харбэрн ехал в одном поезде со мной и подвез меня до дому со станции. К нему отчасти вернулось его былое добродушие, и он пригласил меня к себе ужинать на другой день. Это была наша первая встреча после победы. Мы великолепно поели и выпили отличного старого портвейна из его погреба за Грядущее. Только когда мы уселись с бокалами в приятном полумраке у камина, где пылали дрова, и два эрделя улеглись у наших ног, он заговорил на свою любимую тему.
   – Что бы вы думали? – спросил он, резким движением наклоняясь к огню. – Кое-кто из этих паршивых слюнтяев хочет выпустить наших гуннов. Но тут уж я постарался! Никто из них не выйдет на свободу, если не уберется отсюда в свою драгоценную Германию.
   И я увидел в его глазах знакомый блеск.
   – Харбэрн, – сказал я, движимый неодолимым порывом, – вам бы полечиться.
   Он уставился на меня, ничего не понимая.
   – «Это путь к безумию» [64 - «Это путь к безумию» – цитата из трагедии У. Шекспира «Король Лир».], – продолжал я. – Ненависть – чертовски коварная болезнь, душа ее долго не выдерживает. Вам бы надо ее очистить.
   Он расхохотался.
   – «Ненависть»! Да она и дает мне силу. Чем больше я ненавижу этих гадин, тем лучше я себя чувствую. Выпьем за погибель всех проклятых гуннов.
   Я пристально посмотрел на него.
   – Я часто думаю, – сказал я, – что не было бы на свете людей несчастнее «железнобоких» Кромвеля или революционеров во Франции, если б они достигли цели.
   – А я тут при чем? – в изумлении спросил он.
   – Они тоже губили людей из ненависти и уничтожали врагов. А когда «кончен труд» [65 - «Кончен труд» – цитата из трагедии У. Шекспира «Отелло».] человека…
   – Вы бредите, – оборвал он меня.
   – Отнюдь нет! – возразил я; меня задело его замечание. – Вы странный случай, Харбэрн. Почти все наши германофобы-профессионалы или извлекают из этого выгоду, или это просто слабые люди, которые поддались чужому влиянию; они быстро забудут свою ненависть, когда она перестанет быть источником дохода или боевым кличем для попугаев. А вы этого не можете. Для вас это мания, религия. Когда прибой схлынет и оставит вас на мели…
   Он стукнул кулаком по ручке кресла, опрокинул свой бокал и разбудил собаку, спавшую у его ног.
   – Я не дам ему схлынуть! – воскликнул он. – Я буду продолжать – помяните мое слово!
   – Вспомните Канута! [66 - Канут – король Англии и Дании; согласно легенде, будучи опьянен властью, приказал морю отхлынуть во время прилива.] – пробормотал я. – Кстати, можно мне еще портвейна?
   Я встал, чтобы налить себе вина, и вдруг, к изумлению своему, увидел, что в стеклянной двери, выходящей на веранду, стоит женщина. Она, без сомнения, только что вошла, так как еще держалась за портьеру. Это была миссис Гольштейг; седины, развевавшиеся вокруг ее головы, и серое платье придавали ей странное и почти призрачное обличье. Харбэрн не видел ее, и я быстро подошел к ней, надеясь так же бесшумно вывести ее в сад и там с ней поговорить; но она подняла руку, как бы отталкивая меня, и сказала:
   – Простите, что помешала вам; я пришла кое-что сказать этому человеку.
   Харбэрн вскочил и быстро обернулся на ее голос.
   – Да, – совсем тихо повторила она, – я пришла кое-что сказать тебе: я пришла проклясть тебя. Многие проклинали тебя втихомолку, а я сделаю это в глаза. Сейчас мой сын находится между жизнью и смертью в тюрьме – в твоей тюрьме. Выживет ли он, умрет ли, все равно я проклинаю тебя за все, что ты причинил бедным женам и матерям – английским женам и матерям. Будь проклят навеки! Прощай!
   Она отпустила портьеру и исчезла прежде, чем Харбэрн успел добежать до двери. Она исчезла так быстро и бесшумно, а говорила так тихо, что мы с Харбэрном стояли и протирали глаза.
   – Это было довольно-таки театрально! – проговорил он наконец.
   – Но вполне реально, – медленно ответил я. – Вас прокляла настоящая шотландка. Посмотрите-ка на собак!
   Эрдели застыли на месте, ощетинившись.
   Внезапно Харбэрн расхохотался, и его резкий смех наполнил всю комнату.
   – Черт побери! – сказал он. – А дело-то, пожалуй, подсудное.
   Но я не мог с ним согласиться и отрезал:
   – Если так, то все мы кандидаты на скамью подсудимых.
   Он опять засмеялся, на этот раз натянуто, захлопнул и запер дверь на веранду и снова уселся в кресло.
   – У нее, наверно, испанка, – сказал он. – За какого же идиота она меня считает, если явилась сюда и устроила такой балаган!
   Но вечер был испорчен, и я простился почти сразу же. Я вышел в холодную, ветреную декабрьскую ночь, глубоко задумавшись. Харбэрн легко отнесся к посещению миссис Гольштейг, и, хотя никому не доставило бы удовольствия слушать, как его проклинают в присутствии знакомого, я чувствовал, что он был достаточно толстокожим, чтобы спокойно перенести это. Кроме того, трюк был грубый и дешевый. Кто угодно может войти в дом к соседу и проклясть его – хуже от этого не будет. И все-таки она сказала правду: сотни женщин, ее соотечественниц, должно быть, втихомолку, проклинали его, главного виновника их горя. Что ж, он сам проклял «гуннов» и пожелал их разорения, и я чувствовал, что у него хватит смелости вынести ответный удар. «Нет, – подумал я, – она только раздула пламя его ненависти. Но боже мой! В том-то и дело! Ее проклятие только подкрепило мое предсказание. Он неизбежно погибнет от безумия, которое она усилила и углубила». И, как ни странно, я пожалел его, как жалеют собаку, которая взбесится, натворит сколько может бед и сдохнет. В ту ночь я долго не мог уснуть, размышляя о нем и о несчастной, почти обезумевшей женщине, чей сын был между жизнью и смертью.
   На другой день я зашел к ней, но она уехала в Лондон, очевидно навестить сына в его заточении. Через несколько дней, однако, она мне написала, благодаря меня за визит и сообщая, что сын ее вне опасности. Но она не обмолвилась ни словом о том вечернем посещении. Может быть, ей было стыдно. А может, в тот вечер она была вне себя и теперь ничего не помнила.
   Вскоре после этого я поехал в Бельгию иллюстрировать книгу о восстановлении страны и напал на такие сюжеты, что вернулся только к концу лета 1919 года.
   Как-то, зайдя в свой клуб, я увидел в курительной комнате Харбэрна. Проклятие, по-видимому, мало ему повредило, потому что он казался воплощением здоровья.
   – Ну, как поживаете? – спросил я. – Выглядите вы превосходно.
   – Я здоров, как никогда, – ответил он.
   – А помните нашу последнюю встречу?
   Он что-то буркнул и замолчал.
   – Этот молодой человек выздоровел, – сказал я. – Вы не знаете, что потом стало с ним и его матерью?
   – Этот нахал решил поиздеваться надо мной! Я только что получил от него вот это. – И он протянул мне письмо с ганноверским штемпелем.

   «Дорогой мистер Харбэрн!
   Только вчера, повидав мать, я узнал от нее о том, как она приходила к Вам однажды вечером в прошлом декабре. Я хочу извиниться за ее приход, потому что ее состояние было вызвано моей болезнью. Я глубоко признателен Вам: Вы явились, хотя бы косвенно, причиной того, что я приобрел самый ценный опыт в моей жизни. В лагере, где было столько горестей, где души испытывали такие мучения, о каких, я уверен, Вы и понятия не имеете, где несчастные, скученные, замкнутые в себе люди год за годом испытывали такие бесконечные и безнадежные душевные терзания, – там я научился забывать о себе и оказывать им ту небольшую помощь, какая была в моих силах. Я узнал – и надеюсь никогда этого не забыть, – что любовь к ближнему есть то единственное, что стоит между человеком и смертью; а до того, как попасть в лагерь, я думал совсем иначе. Благодарю Вас от всего сердца и остаюсь искренне преданный Вам
 Гарольд Гольштейг».

   Я положил письмо и сказал:
   – Никакого издевательства нет. Письмо написано всерьез.
   – Вздор! – воскликнул Харбэрн, и в его глазах мелькнул прежний огонек. – Конечно, он измывается, свиненок, гунново отродье.
   – Да нет же, Харбэрн, уверяю вас.
   Харбэрн вскочил.
   – Да, да, вам говорят да! Ух, мерзавцы! Ну ничего, я с ними еще разделаюсь. – Он щелкнул зубами, и глаза его уставились куда-то в пустоту.
   Я поспешно перевел разговор на другую тему и вскоре откланялся. Но, спускаясь с крыльца, я припомнил старинный стишок и с тех пор никогда не забываю его:

     Укушенный остался жив –
     Собака околела [67 - «Укушенный остался жив – собака околела» – цитата из сатирической «Элегии на смерть бешеной собаки» английского писателя и поэта О. Голдсмита (1728–1774).].



   Странности жизни
   Перевод М. Абкиной

    [68 - Впервые опубликован в «Nash’s Magazine» в июне 1916 г.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 13. М.: Правда, 1962; пер. М. Абкиной.]
   Не так давно мне довелось провести некоторое время в той части Западной Англии, где я никогда не бывал. И вот в одно погожее, хоть и холодное мартовское утро я отправился бродить. В то время я переживал приступ тяжкого разочарования, знакомого писателям, которые утратили веру в себя и свои идеи, считают себя банкротами и часто доходят до отчаяния. Борьба с этим, как выразился однажды мой приятель, требует от людей нашей профессии большого мужества.
   Солнце светило так ярко, воздух был такой бодрящий и свежий, а я, бродя по полям, думал: «Да, мне больше ничего не приходит в голову, не бывает тех внезапных озарений, наплыва образов, которые оживляют и воспламеняют душу, заставляют работать мозг и перо. Плохо, плохо мое дело!»
   И под влиянием этих мыслей я, блуждая глазами вокруг, по холмам, долинам, лесам, лугам, покрытым вереском, и скалам этой живописной местности, воспринимал ее красоту с глубокой горечью человека, который чувствует, что не способен эту красоту передать. Высокие живые изгороди вдоль проселков были недавно подстрижены и не мешали окинуть взглядом раскинувшиеся внизу поля, заросли дрока, не одетые еще зеленью леса, то розовато-коричневые, там, где много берез и буков, то тронутые матовой желтизной лиственниц.
   И вдруг взгляд мой привлекло какое-то движение в воздухе. Там мелькало что-то живое, бело-черное. «Ага, – подумал я, – сорока! И не одна – две! Быть может, это добрая примета!»
   Птицы взлетели с дальнего конца поля. Я следил за их стремительным красивым полетом, пока они не скрылись вдали, за лесом. Но что-то оставили они у меня в сердце. Вдруг родилась в нем бодрость, надежда, не хотелось больше думать о том, что мучило меня до сих пор, и теперь меня уже интересовали новые места, по которым я бродил. За ближайшим холмом, в конце извилистой тропинки, я услышал веселый перезвон колоколов и, пройдя еще ярдов триста, вошел в деревню. На лужке перед старой серой церковью с четырехугольной башней толпились люди: переговариваясь, стояли группами мужчины в парадных темных костюмах, светлых галстуках и котелках, старательно принаряженные женщины.
   «Что тут такое? – подумал я. – Сегодня не воскресенье и не день рождения члена королевской фамилии. Да и вряд ли в деревне эти дни так шумно празднуются. Нет, здесь, наверное, свадьба. Вот так удача! Войду в церковь и посмотрю».
   Пройдя мимо ожидавших, я вошел в церковь и по левому приделу стал пробираться вперед. Здесь тоже стояли люди, и все они то и дело оглядывались на дверь. Церковь наполнял тихий гомон, как это бывает только на свадьбах, когда считается дозволенным перешептываться в церкви. Как и в других отдаленных приходах, церковь здесь была старинная, построенная много веков назад с таким расчетом, чтобы вместить все население, которому полагалось выполнять завет «плодитесь и множьтесь». Но теперь все прихожане могли бы свободно уместиться в четвертой части этого храма. Его холодное величие не нарушали даже царившее здесь веселое оживление и запах помады. Ни разу я не видел такого оживления в деревенской церкви.
   Колокола, звонившие до тех пор с ленивым благодушием, заторопились, загремели, возвещая приход невесты, и весь народ, стоявший на лужайке, повалил в церковь. Внимание мое привлек парень, очень молодой, чуть не мальчик, который держался особняком, явно не зная, куда девать свои руки в перчатках, и все время застенчиво улыбался. Это, несомненно, был жених. Он мне понравился: он выгодно отличался от неотесанных деревенских парней, и его открытое, красивое лицо выражало доброту и смелость. На жениха никто не смотрел: все ждали появления невесты, и я невольно заразился общим нетерпением. Какова она, эта юная невеста? Обыкновенная крестьянская девушка с жарким румянцем на тугих щеках и глазами испуганного кролика, девушка в тесно облегающем платье и дешевой подвенечной вуали? Или… или она похожа на ту юную уэльскую девушку, которую я встретил однажды на холмах? Ни у кого я не видел таких глаз, как у нее. Наклонясь вперед, я обратился к сидевшей на соседней скамье женщине с лицом круглым и румяным, как яблоко.
   – Скажите, вы не знаете, кто невеста?
   Уставив на меня серые глаза с тем пытливым выражением, с каким смотрят на незнакомых, она ответила:
   – Как же мне не знать? Это Гвенни Мара, самая красивая и веселая девушка в нашей деревне. – И, указав пальцем на стоявшего в сторонке жениха, добавила: – Счастливчик этот парень! Такая жена радует, как солнышко. И Гвенни к тому же – хорошая девушка.
   Но почему-то эта характеристика не убедила меня и я ожидал разочарования.
   Скоро в церкви поднялись суета, волнение, легкий шум. Как и все, я повернулся к двери. Невеста шла по проходу, ее вел под руку мужчина с суровым лицом, похожий на цыгана в праздничной одежде фермера.
   Скажу одно: смотреть, как она шла к алтарю этой серой церкви сквозь толпу прихожан в темной одежде, было все равно что любоваться игрой солнечного луча. Никогда еще не видывал я такого счастливого, прелестного, сияющего лица! Улыбающаяся, стремительная, шла она, не видя, кажется, ничего вокруг. Ее волосы победно сияли золотом сквозь дешевую вуаль, живые, ясные глаза были черны и прозрачны, как вода в лесном озере. На нее любо было смотреть, как на молодую яблоньку в цвету, облитую весенним солнцем. Ключом била в ней заразительная веселость, признак простодушной доброты. С чувством радостного облегчения вспомнил я о так понравившемся мне женихе этой девушки и подумал, что она попадет в хорошие руки.
   У гостей я видел только букеты желтых нарциссов: для других цветов было еще слишком рано. Но эти первые питомцы солнца удивительно подходили для свадьбы такой девушки. Когда она вошла, ее забросали этими цветами и неизменным на всех таких торжествах конфетти – без этого жалкого конфетти, кажется, ни один из простых смертных не может обрести блаженство.
   В нашей жизни есть немало такого, от чего на душе становится радостно: солнечный свет, хорошая музыка, все цветы, многие дети, некоторые животные, облака, горы, пение птиц, синее небо, танцы и порой – юные девичьи лица. И в то утро мне казалось, что всем в церкви было весело и отрадно только оттого, что они смотрели на невесту.
   После венчания, когда она уехала, я заговорил с оказавшимся рядом хромым стариком, который все еще улыбался и восторженно смотрел ей вслед, даже когда увозившая ее повозка уже скрылась из виду. Заметив, должно быть, что и я улыбаюсь, он сказал:
   – Удивительное дело: когда венчается такая девушка, человека даже всего трясет, так это берет за душу.
   И когда я в ответ утвердительно кивнул, он продолжал:
   – Славная она девочка, настоящее солнышко, мы все здесь будем по ней скучать. Да, наверное будем, другой такой нет во всей деревне.
   – А кто это вел ее к венцу? Отец? – спросил я просто для того, чтобы поддержать разговор.
   Старик как-то подозрительно глянул мне в лицо и покачал головой.
   – У Гвенни нет ни отца, ни матери, а мистер Мара ей дядей приходится. Да, она сирота, – проговорил он как-то неохотно, но вместе с тем многозначительно, как человек, знающий что-то, о чем говорить нельзя.
   Делать здесь было больше нечего, и я пошел в харчевню, где велел подать себе хлеба и сыра. У стойки шумели мужчины, зашедшие сюда из церкви, чтобы промочить горло. Чувствуя себя среди них чужаком, я ушел на пустую веранду, доел свой скромный завтрак, греясь на мартовском солнце, потом расплатился и вышел.
   Выбрав наугад одну из трех тропинок, отходивших от лужка, я зашагал по ней между высокими холмами, не зная, куда она приведет меня, – это ведь самое заманчивое, когда бродишь по лесам и полям. По пути я не встретил никого и ничего, если не считать одного домика внизу в долине и одной фермы на холме. Весна в здешних местах запаздывала, на деревьях еще только-только появлялись почки, и кое-где на ярком солнце даже мелькали в воздухе гонимые ветром хлопья снега. Около сосновой рощицы тропинка круто сбегала к длинному дому на чью-то ферму. Дом стоял в глубине двора, и на дворе я увидел три телеги и пустую линейку [69 - Линейка – длинный многоместный открытый экипаж, в котором пассажиры сидят боком к направлению движения.] оглоблями вверх. Заметив на сиденьях несколько сломанных нарциссов, а на земле – конфетти, я сообразил, что случайно набрел на дом, где жила новобрачная и где сейчас, наверное, идет свадебный пир.
   Поглазев на покрытые лишаями стены и соломенную крышу старого дома, на голубей, свиней и кур, бродивших на воле между домом и амбарами, и далеко не удовлетворив этим своего любопытства, я двинулся дальше по тропинке, которая круто поднималась вверх мимо бежавшего здесь ручейка. Слева от меня тянулся большой лиственничный лес, справа – необработанные поля, во многих местах поросшие деревьями. Наконец тропинка уперлась в ворота под холмом, поросшим вереском и увенчанным скалистой вершиной. Прислонясь к верхней перекладине ворот, я остановился здесь, раздумывая, идти ли мне наверх или продолжать путь. Заросли орляка вокруг были большей частью скошены еще осенью, а ярдах в ста от холма сейчас жгли дрок. Красные языки пламени, голубой дым и желтые цветы дрока в сочетании с солнечным светом и хлопьями снега создавали причудливую мешанину красок.
   Я наконец решил подняться наверх, но, уже проходя в ворота, вдруг увидел, что на камне под стеной, выходящей к лесу, сидит какая-то женщина. Обхватив голову руками, она качалась из стороны в сторону, и, должно быть, глаза ее были закрыты, так как она не замечала меня. На ней было синее шерстяное платье, шляпка лежала рядом на земле, и растрепавшиеся темные волосы прядями падали на лоб и щеки. На лице женщины, опухшем и раскрасневшемся, застыла растерянность, сквозь которую пробивалось сильное возбуждение. Печально видеть лицо когда-то прекрасное, но огрубевшее, обезображенное жизнью и сильными страстями. Платье, шляпа, прическа этой женщины имели городской вид, и было в них то неуловимое, что отличает женщину, чье ремесло – охота на мужчин. Но вместе с тем чувствовалось, что она не всегда была городской жительницей и выросла где-нибудь на деревенском приволье.
   Увидеть в лесной глуши, среди дикой природы картину столь исступленного женского горя случается так редко, что невозможно остаться к нему равнодушным. И я стоял, не зная, что же делать. А женщина все качалась, да так порывисто, что трещал ее корсаж, и тихо стонала. Вдруг она склонилась головой к коленям, руки ее повисли – это было похоже на обморок. Как я мог оставить ее в таком состоянии и пройти мимо? Но, угадывая, что тут не одни только физические страдания, я боялся оказаться назойливым.
   В такой-то нерешимости я стоял на месте и наблюдал за незнакомкой. Этот уголок был надежно защищен от ветра, солнце грело почти по-летнему, и в минуты затишья сюда доносился запах горящего дрока.
   Целых три минуты женщина не шевелилась. Я уже начал думать, что она действительно в обмороке, и подошел к ней. От поникшего тела веяло жаром. Я уловил приторный запах дешевой пудры, увидел следы румян на щеках, хотя восточный ветер уже отчасти стер их. От этих накрашенных щек словно исходил дерзкий вызов, но как он не вязался с ее унылым видом! Она дышала неровно и тяжело.
   Собравшись с духом, я тронул ее за плечо. Она подняла голову и взглянула на меня. Глаза ее были, вероятно, очень хороши когда-то, они и теперь были единственным, что еще осталось у нее от былой красоты. Сейчас они покраснели от ветра, и их одичалое, в первый миг растерянное выражение быстро сменилось тем особым, наглым и вместе вороватым, по которому сразу узнаешь женщин известного сорта. Она смотрела на меня и молчала. А я в замешательстве вытащил из кармана фляжку с портвейном, которую всегда беру с собой, когда отправляюсь бродить, и, запинаясь, пробормотал:
   – Простите… вам дурно? Так, может, вы не откажетесь… – И, отвинтив пробку, я протянул ей флягу.
   Женщина одно мгновение смотрела на нее как-то бессмысленно, затем взяла ее у меня из рук и сказала:
   – Вы очень любезны. Я думаю, от этого мне полегчает…
   Приложив фляжку ко рту, она пила, откинув назад голову. Выдавала ли ее предательская мягкость произношения или крепкое и стройное тело крестьянки, линии которого подчеркивала ее поза, но с нее вдруг сразу словно слетело оперение городской птицы.
   Она вернула мне фляжку пустой и с натянутой улыбкой промолвила:
   – Вам, наверное, удивительно, что я сижу здесь так…
   – Я подумал, что вы больны.
   Она засмеялась совсем не весело.
   – Да, ослабела я, это верно. – И вдруг голос ее зазвучал почти свирепо: – И не диво! Увидеть снова старый дом и родные места после стольких лет!..
   Своими темными глазами, которым вино как будто придало блеска и дерзкой смелости, она смерила меня с головы до ног. Всматривалась она в меня испытующе, словно проверяя, видела ли меня уже когда-нибудь прежде и что я за человек.
   – Я родилась тут. А вы здесь живете?
   Я покачал головой.
   – Нет, я приезжий, с другого конца графства.
   Она засмеялась. Помолчала с минуту и сказала отрывисто:
   – А я на свадьбу приехала… Я только девушкой на свадьбах бывала, а с тех пор – ни разу.
   Я слушал молча: какой-то инстинкт подсказывал мне, что так будет лучше.
   – Да, вот и побывала на свадьбе родной дочери. И никто меня не узнал… так мне думается…
   Я между тем успел сесть против нее на камень под самой стеной и при этих ее словах с любопытством взглянул на нее. Как, неужели она, эта вульгарная, истасканная, подозрительно пахнущая женщина из города – мать той прелестной, юной девушки, которая только что венчалась на моих глазах? Повинуясь тому же инстинкту, я промолчал о том, что был в церкви, и сказал только:
   – То-то я, проходя мимо, видел на дворе этой фермы рассыпанное конфетти!
   Она снова засмеялась.
   – Конфетти? Это такие разноцветные штучки – красные, белые, синие?.. – Потом продолжала уже сердито: – Родной брат меня не узнал, так чего же ждать от дочки? Как она могла меня узнать: ведь я уехала, когда она была еще крошкой… Веселая была девчушка, всегда улыбалась…
   Женщина смотрела куда-то мимо меня, с таким выражением, как люди смотрят назад, в прошлое.
   – Должно быть, мы с ним смеялись тогда, когда зачали ее. Это было вот здесь, где я сейчас сижу… Летом… В ту ночь луна вошла мне в кровь, да, да!..
   Она мельком посмотрела на меня и продолжала:
   – Это бывает иногда со всякой девушкой, и, наверное, это ее и губит. Вот мне только тридцать пять, а меня уж ненадолго хватит. Что поделаешь? Я была веселая девушка, это меня и погубило… И отец ее уже на том свете…
   – Вы хотите сказать, что это из-за вашей дочки?
   Она утвердительно кивнула.
   – Да, пожалуй, что и так. Меня заставили тогда подать на него в суд. А он не захотел платить, пошел в солдаты, и через два года его убили на войне с бурами [70 - Война с бурами – англо-бурская война (1899–1902), в результате которой Великобритания аннексировала Южно-Африканскую республику (Трансвааль) и Оранжевую республику, созданные бурами (африканерами), потомками голландских поселенцев в Южной Африке.]. Так что, выходит, и его сгубила дочка. А она вон какая выросла, пригожая да счастливая. Ну не удивительно ли? – Женщина вдруг умолкла, глядя куда-то в пространство.
   Молчал и я, не зная, что сказать. Я думал о ее последних словах и начинал понимать, что она права: странные, удивительные вещи бывают в жизни! Эта девушка, светлая, как солнечный луч, радовавшая всех и всеми любимая, своим появлением на свет погубила двух людей, давших ей жизнь!
   – Что она выходит замуж, я узнала случайно, – говорила между тем женщина, хмурясь. – Мне сказал один фермер, он заходит ко мне постоянно, когда приезжает на базар. Я и раньше знала, что он живет поблизости от моей родной деревни. И вот стал он мне рассказывать… «Во вторник у нас будет свадьба, – говорит, – и жаль, что не я жених! Другой такой красивой и веселой девушки днем с огнем не сыскать». Он объяснил, из какой она семьи, и тут я сразу поняла… Наверно, я в тот день показалась моему гостю какой-то странной, на себя не похожей. Он ведь не знает, кто я такая, хотя когда-то мы вместе ходили в школу. И я ни за что на свете не сказала бы ему правду. – Она энергично покачала головой. – Не знаю, с чего это я вам-то все вздумала рассказывать, – оттого, наверно, что я сегодня сама не своя.
   Отвечая на ее недоверчивый и вместе молящий взгляд, я поспешил ее успокоить:
   – Вам нечего опасаться. Я в этих местах никого не знаю.
   Она вздохнула.
   – Вы очень добры… Иной раз так хочется выговориться… Ну вот, когда фермер ушел от меня, я подумала: «Устрою-ка я себе праздник, поеду и погляжу на свадьбу дочки». – Она усмехнулась. – Меня-то никогда не осыпали этими штучками, красными, белыми и синими. Все кончилось той ночью, когда луна вошла мне в кровь!.. Да… Отец у меня был суровый. И немало я натерпелась от него еще до того, как родилась дочка, а уж потом, когда не удалось заставить парня жениться и он порвал со мной, сбежал, тут и отец и мачеха принялись вовсю меня изводить. Девчонка я была тихая, мягкосердечная и только плакала, глаз не осушала днем и ночью. Ох, какой же это грех – заставлять плакать молодых!
   – И вы убежали из дому? – спросил я тихо.
   Она утвердительно кивнула.
   – Да. Это было единственное, на что у меня хватило в жизни смелости. Сердце мое разрывалось на части от того, что пришлось расстаться с малышкой. Но другого выхода не было: или бежать, или утопиться. Сердце у меня тогда было еще податливое, и я уехала с одним парнем, букмекером, – он приезжал к нам на спортивные состязания и влюбился в меня по уши… Но и он не захотел жениться… – Женщина снова засмеялась тем же резким смехом. – Что ему со мной было стесняться!..
   Указав на горевший дрок, она сказала после недолгого молчания:
   – Девочкой я всегда приходила сюда и помогала его жечь. – И неожиданно заплакала.
   Но видеть эти слезы было не так мучительно и страшно, как ее прежнее немое отчаяние: теперь они казались мне понятными и естественными.
   На обочине дороги, близ ворот, валялся старый башмак, и я, чтобы не смотреть на плачущую женщину, внимательно стал его разглядывать. Изношенный черный башмак меж камней и диких растений, он был так же неуместен здесь, среди своеобразной прелести этого весеннего дня, как и сидевшая против меня несчастная женщина, вздумавшая посетить свою молодость. Я живо вообразил себе этот уголок леса в ту летнюю ночь, когда, по ее выражению, «луна вошла ей в кровь», и в жарком мраке, среди высоких папоротников, двух юных влюбленных, послушных велению своей крови.
   С ясного голубого неба внезапно полетели снежные хлопья на нас, на горящие дымным красным пламенем кусты дрока. Снег осыпал волосы и плечи женщины, а она, плача и смеясь, подняла руку и пробовала ловить его, как разыгравшийся ребенок.
   – И надо же быть такой капризной погоде как раз в день свадьбы моей дочки! – сказала она. Потом с некоторым раздражением добавила: – К счастью для нее, она не знает и никогда не узнает своей матери! – И, подобрав с земли шляпу с перьями, она решительно встала. – Мне пора идти на станцию, иначе опоздаю к поезду. А я сегодня жду гостя…
   Она надела шляпу, утерла мокрое лицо, отряхнула и разгладила юбку, но все еще не уходила: стояла и смотрела на горящий дрок. Теперь, обретя снова свой городской вид и привычную напускную бойкость, она еще больше напоминала мне этот старый, выброшенный за ненадобностью башмак, такой неуместный на фоне весеннего утра.
   – Глупо было приезжать сюда, – сказала женщина. – Только душу разбередила. Как будто у меня и без того мало огорчений! Ну, прощайте и спасибо за винцо! Оно мне здорово развязало язык, верно? – Она смотрела на меня не так, как смотрят женщины ее профессии, нет, это был взгляд, полный неуверенности и человеческой грусти. – Я вам уже говорила, что моя девочка была всегда весела, как птичка. И я рада, что она осталась такой. Рада, что повидала ее… – Губы ее дрожали, но она кивнула мне с небрежной развязностью и пошла по тропинке вниз.
   А я сидел под снегом и солнцем еще несколько минут после ее ухода. Потом постоял у горящих кустов дрока. Раздуваемое ветром пламя и синий дым казались живыми и были очень красивы. Но они оставляли на земле черные скелеты вместо веток.
   «Ничего, – подумал я, – через неделю-другую из-под них начнут пробиваться к солнцу зеленые побеги. Такова жизнь! Она вновь и вновь рождается из смерти и уничтожения. Да, удивительная она, наша жизнь!»


   Cafard [12 - Хандра (фр.).]
   Перевод Г. Злобина

    [71 - Впервые опубликован в «The Nation» 24 августа 1918 г.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 13. М.: Правда, 1962; пер. Г. Злобина.]
   Солдат Жан Лиотар лежал ничком на берегу Дрома. Снега давно сошли, лето было в разгаре; по одну сторону виднелись деревья и трава, по другую катился обмелевший зеленоватый поток, а между ними легла широкая песчаная полоса. Палящее солнце выпарило всю влагу, земля пересохла, но сегодня подул свежий ветерок, он будто нехотя разматывал вату облачков в голубизне неба, и листва на прибрежных осинах и ивах шелестела от тысяч его легких поцелуев. Солдат Жан Лиотар упорно смотрел на землю, но там ничего не было, кроме нескольких сухих травинок, У солдата была cafard, хандра, ибо завтра ему предстояло покинуть госпиталь и явиться по начальству для освидетельствования. Там ему станут механически задавать обычные вопросы, а потом объявят: «В часть!» – или прикажут раздеться и лечь, какой-нибудь «медик» будет щупать ему ребра, чтобы убедиться, ликвидированы ли последствия контузии, которая сказалась на сердце. Солдат имел уже одну отсрочку и был уверен, что не получит другой, что бы ни было с его сердцем. «В часть!» – таков его удел, и ничего нельзя изменить, как нельзя повернуть вспять эту реку, бегущую к своему концу, к морю. У солдата была хандра – точно крохотный черный жучок грыз его мозг, подтачивал надежды, пожирал радость. Это длилось уже целую неделю, и солдат был в глубоком отчаянии. Снова проклятая казарменная жизнь, муштра, а потом, может быть, уже через месяц, их, как баранов, загонят в эшелон и повезут туда, на позиции, – на бойню, на бойню!
   Солдат сбросил фланелевую куртку, расстегнул рубашку до пояса и подставил грудь ветру. Его карие, широко раскрытые по-собачьи, выпуклые глаза на красивом смуглом лице, глаза, в которых за эти три проклятых года появилось испуганное и мрачное выражение, не видели, казалось, ничего, кроме одолевавших его мыслей и образов, что кружились в черном водовороте, засасывавшем его все глубже и глубже. Он словно не замечал шумевшей вокруг жизни: ни воркования голубя на иве, ни разноцветных, словно эмалевых, бабочек, порхавших вокруг, ни маленькой бурой ящерицы, что совсем близко притаилась среди камней и замерла, словно прислушиваясь к биению сердца лета. Всего этого он не замечал, как если бы он снова сидел в глубоком и душном окопе и над головой выли немецкие снаряды, а запах крови и нечистот отравлял воздух. Солдат был в таком состоянии, когда человек посылает Богу проклятие и умирает. А ведь он был примерный католик и все еще ходил к мессе. Но Бог предал землю и его, Жана Лиотара. Все чудовищные мерзости, которые привелось увидеть солдату за два года на фронте: изувеченные, безгубые лица, человеческие скелеты, в которых сновали крысы; обезумевшие от муки лошади с оторванными ногами и опустошенные, разрушенные фермы и пришибленные несчастьем беззащитные крестьяне; его измученные товарищи солдаты; пустынность ничьей земли; грохот, стоны, зловоние, холод, постоянный гнет какой-то жестокой силы, которая швыряла в горнило войны миллионы горячих человеческих сердец и тел, миллионы горячих желаний и привязанностей; и над всем – тяжелое, темное небо, без единого просвета, без единого клочка лазури – все это вдруг навалилось на солдата, лежавшего в золоте солнечных лучей, и заслонило от него и жизнь и надежды. И снова оказаться там! Ему, уже бывшему в таком аду, который в сорок раз страшнее того, что когда-либо видели начальники, посылающие его туда, и в пятьсот раз страшнее того, что и не снилось «парламентариям», спокойно получающим свои денежки и вдали от опасности болтающим о победе, об отданных врагу провинциях и о будущем, – ах, подлецы! Если бы солдаты, чью жизнь они ни во что не ставят, бедняги, которые исходят потом, истекают кровью, мерзнут и голодают по обе стороны линии фронта, могли поднять свой голос, их страдания были бы не напрасны – они добились бы мира. Ах, какой это был бы чудесный мир, если бы первым делом во всех странах перевешали святош политиканов и газетчиков, всех тех, кто умеет сражаться только языком и пером, чужой кровью добывать победы! Эти самодовольные обыватели не успокоятся до тех пор, пока во Франции есть хоть один парень с целыми ногами и руками! Почему они не могут оставить в покое усталое сердце Жана Лиотара – разве мало он убил бошей? [72 - Бош – во время Первой мировой войны презрительное название немецких солдат и немцев в целом.] Он вспомнил свою первую атаку – каким до странности мягким показалось ему тело того боша, которого он проткнул штыком! Потом другой, третий… Да, в тот день он рьяно выполнял свою обязанность! Однако при этой мысли что-то резнуло его по сердцу. Конечно, это только боши, но их жены, дети, матери… их скорбно вопрошающие, молящие глаза. Кого они молили? Не его же, не Жана Лиотара! Он, отнявший так много жизней, – кто он такой, как не несчастный, который сам не имеет ни жизни, ни права дышать и двигаться иначе как по приказу неразумной, бессердечной силы, которая слепо стремится продолжать бойню неизвестно зачем. Если бы он выжил – в это он не верил, – ах, если бы он все-таки выжил и мог с миллионами своих товарищей вернуться домой и свести кое с кем счеты! Уж пришлось бы им тогда болтаться в воздухе и ворон пугать! Бабочки садились бы на их губы, и мухи ели бы их высунутые языки, умолкшие наконец.
   Постепенно вспышка яростного, безрассудного гнева сменилась острой жалостью к себе. Неужели он не увидит снова чистого, свободного от черных туч неба, не увидит щедрую землю, плоды, пшеницу? Не будет обнимать в лесу девчонку, гулять по залитым огнями бульварам, сидеть в кафе? Не пойдет к мессе, избавившись от этого глухого отвращения и страха, которые его в гроб вгонят? Где вы, ангелы милосердия? Неужели это никогда не кончится? С ума можно сойти!
   Перед мысленным взором солдата встало лицо матери, такое, каким он видел его в последний раз, три года назад, когда уходил в полк. Подумать только: его мать и вся семья теперь во власти бошей! Он уходил тогда из дому весело, с легким сердцем, а мать словно застыла на месте и, заслонив глаза от солнца рукой, глядела вслед поезду. Мысль о том, что проклятые боши наложили свою тяжелую лапу на все, что дорого и близко ему, прежде порождала в душе солдата непримиримую ненависть к врагу, и тогда все кошмары войны казались естественными и даже необходимыми. Но сейчас даже эта мысль не могла его расшевелить: у него была хандра.
   Жан Лиотар перевернулся на спину. Голубое небо над горами не радовало его, и, если бы оно внезапно стало черным, он не заметил бы перемены, как не замечал порхавших вокруг бабочек, прелестных и быстролетных, как минуты радости. Он думал: снова без отдыха, без срока шагать по трупам, по растерзанным мертвым телам таких же, как он, несчастных, затравленных солдат, у которых единственное желание – до конца своих дней не поднимать больше ни на кого руку, которые, как и он сам, желали только смеха, любви и покоя. Что за жизнь! Карнавал скачущих демонов! Дурной сон, невыразимо страшный сон! «Когда я снова окажусь там, – думал солдат, – на мне будет новая форма, я буду выбрит и снова, как все, стану весело махать рукой, как будто иду на свадьбу. Да здравствует Франция! Боже, какое издевательство! Неужели человек не имеет права на безмятежный сон?»
   Он закрыл глаза, но яркий солнечный свет проникал сквозь опущенные веки; солдат снова перевернулся на живот и с вожделением уставился на реку – говорят, что посередине она глубока и такое быстрое течение! Однако что это там на берегу, у самой воды? Неужели он и в самом деле сошел с ума? Солдат как-то странно рассмеялся: то была черная собака, та самая, что преследовала его, сидела у него на плечах и словно вошла в него! Собака вошла в воду; солдат позвал ее: «He, le copain!» [13 - Эй, приятель! (фр.)] Нет, то была не его собака, ибо, услышав его голос, она перестала лакать и испуганно поджала хвост. Потом она отошла от воды, села у камней и посмотрела на него. Настоящая, живая собака! Но какая тощая – настоящее пугало! Простая дворняжка, но, видимо, когда-то была красивой. Она сидела и смотрела на Жана Лиотара, и в ее трогательном взгляде читалась история голодного, заброшенного существа, которое очень хотело бы прийти к людям, чтобы они кормили его, но не смела, потому что ее, беднягу, всегда гнали и били. Казалось, в этой собаке борются два одинаково сильных инстинкта – страх и голод. Жан Лиотар пристально смотрел на собаку. В ее глазах была такая растерянность, столько отчаяния! Что-то шевельнулось в душе у солдата. Он протянул руку и позвал: «Viens!» [14 - Поди сюда! (фр.)] Но собака испуганно отошла подальше, снова села и стала смотреть на человека.
   Жан Лиотар засмеялся так же странно, как прежде. Если бы Бог протянул ему руку и позвал «Viens!», он поступил бы так же, как эта собачонка, – он не подошел бы ни за что! Разве он не так же загнан и забит, как этот пес? И, как бы проверяя себя, солдат снова протянул руку: «Viens!» – и собака снова недоверчиво отодвинулась подальше и снова села, глядя на него. Жан Лиотар потерял терпение. Он так низко опустил голову, что лоб его коснулся земли. Он вдыхал запах сожженной солнцем травы и чувствовал, как утихает его нервное напряжение. Лежа неподвижно, он воображал себя мертвым, бесчувственным, ко всему равнодушным. Но вокруг шумело лето, благоухали травы, он ощущал ласковое дуновение ветерка. Раскинув руки, солдат погладил ладонями теплую землю, как гладил бы грудь женщины. Подумал опять: «Ах, если бы в самом деле умереть – насколько это было бы лучше, чем жизнь на этой бойне!» Но смерть поджидала Жана Лиотара там, далеко, где выли снаряды, свистели пули, щетинились острия стальных штыков. Дикая, отвратительная смерть, смерть среди зловония, и никто не даст ему прощального поцелуя, если не считать поцелуев крыс и воронов. Что такое жизнь и что такое смерть? Охота живых существ друг за другом, и больше ничего. Да еще любовь, слепой инстинкт, породивший всех этих хищников. В наши дни Христос отвернул от людей лик свой. Вон на вершине горы сверкающий на солнце крест – правильно сделали, что поставили его наверху, где не обитает человек, не бродит даже достойная жалости собака! «Сказки! – подумал солдат. – Все мы связаны одной веревочкой: и те, кто властвует, и те, над кем властвуют; те, кто пожирает, и те, кого пожирают. Милосердия нет, нет и Бога!» Над ним жужжали мухи. Солнце припекало спину сквозь тонкую рубашку, и солдат потянулся за курткой. Собачонка, все еще сидевшая поодаль, ярдах в двадцати, вся съежилась и прижала уши при его движении, и солдат подумал: «Ну и досталось же тебе, должно быть, бедняга!» В кармане куртки лежали несколько сухарей, и он протянул один собаке. Она задрожала, высунула розовый язык, задыхаясь от страха и желания схватить сухарь. Жан Лиотар осторожно бросил его на полпути между собой и животным. Собака отпрыгнула на шаг или два, потом опасливо подвинулась вперед и присела. Затем очень медленно подползла на брюхе к сухарю, схватила его зубами и снова отбежала на безопасное расстояние. Солдат вытащил другой сухарь. На этот раз он бросил его шагах в пяти от себя. И снова собака, сжавшись, подкралась, быстро проглотила сухарь, опять отошла, теперь уже всего шага на два, и остановилась с раскрытой пастью, чуть помахивая хвостом, как бы прося еще. Жан Лиотар протянул третий сухарь, на всю длину руки, и стал ждать. Собака приблизилась и села там, где до нее нельзя было дотянуться. Изо рта у нее текла слюна, но, казалось, она никак не может решиться на столь отчаянное предприятие. Солдат сидел неподвижно, хотя ощущал уже в руке усталость: он хотел побороть страх собаки. Она наконец схватила сухарь. Жан Лиотар тут же протянул ей еще один. Собака схватила и его, но лишь после пятого сухаря солдату удалось притронуться к ней. Ощутив на спине его пальцы, собака прижалась к земле и сильно дрожала, пока он гладил ее по голове и за ушами. И вдруг дрогнуло у солдата сердце: собака лизнула ему руку. Он вытащил последний сухарь, разломил его и стал по кусочкам давать собаке, что-то приговаривая; даже когда на ладони не осталось ни крошки, он продолжал говорить и дружески трепать ей уши. Он понимал, что с собакой что-то происходит. Она, казалось, хотела сказать: «Мой господин, мой новый хозяин, я люблю, я боготворю тебя!» Она подошла ближе, потом совсем близко и, подняв острую черную мордочку, стала лизать солдату лицо. Горячий шершавый язык щекотал ему кожу, и на сердце у солдата стало легче, как будто собачонка зализывала на нем раны. Солдат обнял ее тощее тело, а она торопливо лизала и лизала ему лицо, шею, грудь, словно в душу ему хотела влезть. Палило солнце, среди камней шуршали юркие ящерицы, в листве деревьев шелестели поцелуи ветра, в воздухе носилась всякая мошкара. Стоял тот же летний полдень. Бога, быть может, и не было, но в душу вернулось сострадание и у Жана Лиотара прошла cafard. Он осторожно снял собачонку с колен, встал и потянулся.
   – Ну, дружок, надо мне сходить к товарищам. Теперь ты будешь моя.
   Она встала на задние лапы и начала передними скрести ему бедро, стараясь снова лизнуть его в лицо и как бы умоляя не бросать ее. И все время виляла хвостом, не то от радости, не то заискивая. Солдат взял ее за лапы, поставил на землю и пошел от реки, свистом зовя ее за собой, и она побежала рядом, опустив морду, почти касаясь его ног, задыхаясь от преданности и любви.


   Надежды
   Перевод Г. Злобина

    [73 - Впервые опубликован в «The Royal Magazine» в декабре 1919 г.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 13. М.: Правда, 1962; пер. Г. Злобина.]
   Не так давно на юге Англии жили супруги Ральф и Айлин Уотчет. Эта необычная фамилия происходила, как утверждал Ральф, от имени саксонского тана [74 - Тан – крупный землевладелец, представитель родовой знати у англосаксов.] Отчера, упомянутого якобы в Кадастровой книге [75 - Кадастровая книга – опись всех земель Англии, произведенная в 1085–1086 гг. по приказу Вильгельма Завоевателя.] или, во всяком случае, в других, не менее важных исторических документах, поскольку поиски имени тана в Кадастровой книге оказались напрасными.
   Ральф, этот потомок тана в тридцатом поколении, был ростом шесть футов [76 - Шесть футов – немногим более 180 см.], худой, с пытливыми, жадными глазами, улыбкой, которая, кажется, раз появившись, так и осталась навсегда у него на губах, и вьющимися пепельными волосами. Жена Ральфа, румяная и почти такая же высокая, как муж, была из корнуэльской семьи, которая настолько умело хозяйничала на своей земле, что земля словно таяла в их руках. Айлин принесла мужу в приданое имение, которое ее родитель кому-то передал, но которое по истечении определенного срока должно было вернуться к ней, как законной наследнице. Некоторое время они с Ральфом жили на деньги, полученные от заклада этого имения. Кроме того, Ральф Уотчет имел какие-то надежды на будущее. По профессии он был архитектором, но, быть может, из-за этих надежд ему всегда не везло. Только Ральф мог разобраться в лабиринте причин этого невезения. Почему-то его заказчики умирали, становились банкротами, отказывались от заказа – словом, до расчета с ним дело никогда не доходило. Даже жили Уотчеты в доме, построенном для клиента: «эта жирная ворона» по необъяснимой причине не захотела в него въехать. Ральф и Айлин свили там гнездышко временно, твердо надеясь переехать в постоянное жилище, как только сбудутся их ожидания.
   Удивительно, что, несмотря на все превратности судьбы и пережитые разочарования, они сохраняли твердую уверенность, что в конце концов снимутся с мели и достигнут тихой гавани благополучия. Можно было подумать, что надежда обитала у них в крови.
   Уотчеты были люди не жадные и не эгоистичные и умели мириться с лишениями, но, видно, жажда удачи, как микроб, проникла им в кровь. Они настолько были заражены этим микробом, так мечтали иметь то, чего у них нет, что в погоне за большим постоянно теряли то, чем владели. Например, когда Ральф получал заказ, он сразу видел в нем блестящую возможность добиться вершин успеха в жизни при умелом подходе и так раздувал и усложнял проект, что он становился невыполним, или же Ральф в ажиотаже забывал учесть в своих расчетах какую-либо важную деталь, например повышение цен на кирпич. Когда ошибка обнаруживалась, больше всех удивлялся сам Ральф и считал виноватыми всех, кто имел отношение к делу, всех – кроме себя. Айлин в таких случаях обычно сердилась, но, если кто-нибудь намекал ей, что Ральф «зарвался», она сердилась еще больше. Она была Ральфу верной подругой и, к несчастью, слишком легковерной. Поэтому она вскоре присоединилась к мнению мужа, которому каждый его неуспех представлялся очередным коварством Судьбы, препятствующей исполнению их желаний. То же было и в их домашней жизни. Если Ральф завтракал, что случалось почти каждое утро, у него находилась такая масса замысловатых способов улучшить этот завтрак, что он нередко оставался голодным. Он придумывал особые методы приготовления пищи, которые должны были придавать всякому продукту необыкновенный вкус, и стряпня обычно отнимала у него столько времени, что поесть он уже не успевал.
   Кофе, например, Ральф варил с неочищенным яйцом, причем, согласно его рецепту, это питье следовало кипятить так долго, что Ральф выпивал его уже на ходу, спеша к поезду. Айлин приходилось бежать за ним, чтобы взять у него чашку. Каждый из них напоминал котенка, который, зная, что у него есть хвост, кружится весь день в надежде поймать этот заманчивый придаток. Иногда, впрочем, благодаря настойчивости (ее у него было немало, но она обычно была направлена не туда, куда следует) Ральфу все же удавалось добыть кое-что. Но когда это случалось, то еще раньше случалось что-нибудь совершенно им не предвиденное и не только сводило на нет достигнутый успех, но и вызывало дополнительные расходы. Тем не менее Ральф и Айлин сохраняли веру в то, что когда-нибудь они возьмут верх над Судьбой и получат должное.
   Пока надежды их еще не сбылись, они решили не обзаводиться детьми, но неожиданно родились двое. Младенцы, однако, умерли: один не выдержал приготовлений к укреплению его здоровья, которые были слишком хитроумны, чтобы осуществиться; другой погиб именно из-за применения этих мер: малыша усердно пичкали какой-то особо питательной снедью, вызвавшей отравление организма. И Уотчеты остались бездетными.
   Им было уже под пятьдесят, когда Ральф однажды утром получил от одного стряпчего извещение о смерти его крестной, тетушки Лиспет. Ральф прочитал это письмо вслух, и они с Айлин целую минуту сидели молча, уставившись в свои тарелки. Их надежды созрели. Наконец-то они без всяких усилий получат что-то! Тетушка Лиспет, которая последнее время жила в Ипсвиче [77 - Ипсвич – город и порт в Англии на Северном море, административный центр графства Суффолк.], в доме, случайно построенном не Ральфом, была старая дева. Уотчеты частенько прикидывали, что им достанется после ее смерти, но в этом не было корыстолюбия: им было не жалко, если «бедная старушка» проживет еще несколько лет, хотя они иной раз и думали, что тетушка слишком долго наслаждается жизнью. Они знали, что рано или поздно им достанется это наследство и, когда это случится, надо постараться использовать его как можно лучше.
   Наконец Айлин промолвила:
   – Ральф, ты должен немедленно ехать туда!
   Облачившись в траур, Ральф поспешил на вокзал, но, конечно, опоздал на поезд. Однако ему удалось уехать в полдень с другим поездом, и к вечеру того же дня он благополучно прибыл в Ипсвич.
   Стоял октябрь, на улицах было темно, моросил мелкий дождь. Ральф несколько задержался на вокзале, отыскивая свой билет, который он засунул в перчатку. Эта «жирная ворона» контролер мог бы и сам увидеть его! Из-за этой задержки Ральф упустил последний кэб и пошел пешком. В доме, куда он пришел, был званый обед, и Ральфу так и не удалось убедить слуг, что он родной племянник их хозяйки, и пришлось отправиться в гостиницу. Отсюда он телеграфировал Айлин, чтобы она ему сообщила правильный адрес, ибо эти «жирные вороны» на улицах Ипсвича не знают, где живет тетушка!
   На другой день он получил ответ и, отправившись по новому адресу, скоро оказался в доме с завешенными окнами. Впустив его, двое слуг рассказали, как умерла их госпожа, и провели в ее комнату. Тетушка Лиспет, нарядно одетая, лежала в гробу. Ральф смотрел на нее с обычной своей улыбкой, никогда не сходившей с его губ, но с каким-то страхом в глазах. Бедная старушка, как она худа и бледна! А ведь когда-то она слыла красавицей.
   Тетушка, умирая, склонила голову немного набок, и на ее лице застыло какое-то цинично-насмешливое выражение. Приглядевшись внимательнее, Ральф увидел, отчего создается такое впечатление: белесые ресницы над одним глазом были приподняты, и глаз казался приоткрытым, как будто тетушка подмигивала кому-то. Ральф поспешно вышел из комнаты и, узнав, что похороны завтра в полдень, отправился в контору стряпчего. Там ему сказали, что стряпчий согласно последней воле покойной является единственным душеприказчиком, а он, Ральф, – законным наследником всего имущества, оставшегося после уплаты налогов и долгов. Ральф не мог не порадоваться этому, так как они с Айлин в то время были в особенно стесненных обстоятельствах. Он, однако, подавил это эгоистичное чувство и пошел в гостиницу, чтобы написать жене.
   На другой день в десять часов утра он получил телеграмму: «Ради бога, предоставь все делать юристу. Айлин». Телеграмма показалась ему весьма странной. После похорон Ральф позавтракал со стряпчим и они вскрыли завещание. Оно было коротко и просто. Тетушка делала распоряжения относительно кружев и драгоценностей, сто фунтов оставляла душеприказчику, а остальное завещала племяннику, Ральфу Уотчету. Стряпчий предложил дать в установленном порядке объявление о долгах, а Ральф мужественно ограничился хлопотами о скорейшем утверждении завещания и передаче тетушкиного состояния в его собственность.
   Поздно вечером он уехал домой, к Айлин. Та выслушала его отчет недоверчиво. Она была уверена, что он все-таки сунул нос не в свое дело, а это значило, что все обязательно пойдет вкривь и вкось. Даже если он этого не сделал, то все равно попытается скоро сделать! Теперь, когда их надежды уже сбывались, обычная терпимость, казалось, изменила Айлин.
   Уотчеты нередко толковали о доходах тетушки, и в ту ночь они снова заговорили об этом, обдумывая, нельзя ли увеличить ее капитал, удачно переместив его куда-нибудь. Тетушка получала доход с акций «Норвич энд Бирмингем корпорейшн», а Ральф доказывал, что, приобретя акции какого-нибудь промышленного концерна, можно совершенно безопасно вместо четырехсот в год получать шестьсот. Айлин соглашалась, что это было бы неплохо. Но ничего определенного у них пока не было решено. Теперь, когда появились деньги, им почему-то не хотелось менять квартиру, хотя оба знали, что могут вести более широкую жизнь и поправить свои дела, которые в последнее время находились в чрезвычайно плачевном состоянии. Они даже подумывали о покупке небольшого автомобиля. Ральф слышал, что в одном месте продается подержанный «форд», совсем даром, и твердил, что никак не следует упускать такую возможность. Он постарается встретиться с владельцем и позондировать почву. Ни в коем случае нельзя, чтобы этот тип догадался, что у них появились деньги, иначе он наверняка заломит бешеную цену. И вообще лучше купить этот автомобиль до того, как все узнают о наследстве.
   Несколько дней спустя Ральф договорился о покупке автомобиля за восемьдесят фунтов, включая ремонт, который займет не больше месяца. А на следующий день пришло письмо от стряпчего. Он сообщал, что делает все возможное, чтобы ускорить процедуру. Прошло еще пять недель, и Уотчеты уже привыкли к мысли, что в их жизни свершился переворот и теперь они в надежной гавани.
   Они сделали множество закупок, заказали материалы для долгожданного курятника, и Ральф сам помогал сооружать его. Были куплены и куры, причем Ральф уже разрабатывал для них особый способ питания в надежде получать в будущем такое количество яиц, которое намного превысит обычное. Старую конюшню переделали в гараж. Два-три раза в неделю Ральф еще ездил в Лондон присматривать себе дело, которого, как правило, там не находилось.
   Проходя с Сент-Понкраса [78 - Сент-Понкрас – железнодорожная станция в Лондоне.] на Ред-Лайон-сквер, где помещалась его контора, он всегда любовался изумрудным кулоном с перламутровой застежкой, выставленным в витрине одной ювелирной лавки. На этот раз он решил зайти и справиться о цене. «Пятьдесят восемь фунтов, на изумруды большой спрос», – был ответ. Выражение «большой спрос» не давало покоя Ральфу, и он отправился в Хэттон-Гарден, где ему подтвердили это. «Главное преимущество человека с деньгами в том, – размышлял он, – что можно покупать все в подходящий момент». Он давно уже ничего не дарил Айлин, так что не следовало упускать удобный случай. И на обратном пути Ральф купил кулон, потратив на него почти всю свою наличность. Айлин была в восторге. В тот вечер, впервые за много лет, они устроили себе почти настоящий праздник, увенчав этим долгие годы ожидания удачи. Забыты были все трения, которые незаметно создаются между супругами, вынужденными постоянно заботиться о том, чтобы свести концы с концами, и они сидели рядышком в огромном кресле, весело болтая, смеясь над бесчисленными неприятностями, которые подносила им Судьба, эта «жирная ворона». С легким сердцем улеглись они спать.
   Наутро их разбудил автомобильный рожок: это доставили вместе со счетом купленный «форд». Ральф не стал платить, заявив, что «все будет в порядке». Он поставил машину в гараж и написал стряпчему, прося сообщить ему о ходе дела и прислать сто фунтов в счет наследства. Через несколько дней, вернувшись вечером из города, Ральф застал Айлин в столовой непричесанной, с письмом в руке. Она посмотрела на него: «Читай!» Ральф взял письмо.
   «Юридическая контора Лоджерс и Уэйберн, Ипсвич.
   Уважаемый мистер Уотчет!
   В ответ на Ваше письмо от пятнадцатого сообщаю, что я официально утвердил завещание, уплатил все долги и распределил имущество в соответствии с волей умершей. Распродажа мебели состоялась в прошлый понедельник. В настоящий момент я имею честь представить при сем полный и, как я полагаю, окончательный отчет, из которого видно, что Вам, как законному наследнику, причитается остаток в сумме сорока трех фунтов. Боюсь, такой результат разочарует Вас, но Вам, вероятно, было ранее известно (я же, к сожалению, не был еще в курсе дела, когда имел удовольствие видеть Вас), что большая часть собственности Вашей тетушки отошла в другие руки по дарственной записи, и весьма вероятно, что она за последние годы неоднократно обращалась к основному капиталу, чем основательно его истощила.
   Ваш преданный слуга Эдвард Лоджерс».
   У Ральфа отвисла челюсть, и в наступившем молчании слышалось только частое дыхание Айлин. Лишь через минуту она сказала:
   – Ты никогда ни словом не упоминал о дарственной записи и, как всегда, все перепутал!
   Ральф ничего не ответил: он был слишком зол на старуху, которая оставила этой «жирной вороне» адвокату сто фунтов, для того чтобы обеспечить ему, Ральфу, сорок три.
   – Ты всегда веришь только в то, во что тебе хочется верить! – воскликнула Айлин. – Ну что ты за человек!
   На другое утро Ральф отправился в Ипсвич. После тщательной проверки отчета стряпчего ему удалось увеличить свое наследство на пятнадцать шиллингов, что было значительно меньше расходов на билет, гостиницу и гонорар адвокату за консультацию.
   Душевная боль, которую причинил Ральфу поступок тетушки, не поддавалась описанию: как она могла дать ему повод думать, что никакой дарственной записи не было, да еще жить на свой основной капитал! И Ральф, содрогаясь, вспомнил насмешливое выражение лица покойницы. Он вернулся домой, голова у него шла кругом. Поднявшись на другой день утром, он сказал:
   – Авось сумею выручить сотню за нашу машину. Пойду займусь этим делом.
   – Захвати и это, – ответила Айлин, подавая ему кулон.
   Ральф взял его и тяжело вздохнул:
   – К счастью, на изумруды сейчас большой спрос. Я нарочно его купил.
   К вечеру Ральф вернулся повеселевший. Он продал автомобиль за шестьдесят пять фунтов, а кулон – за сорок два, очень удачно, потому что изумруды уже упали в цене! Он убедил Айлин, что, получив наследство в сорок три фунта, они после уплаты за птицу и курятник потеряют на всей операции только четырнадцать фунтов. Кроме того, у них останутся куры, а цены на яйца растут. Айлин согласилась, что сейчас подходящее время для птицеводства: можно надеяться на большой доход. И, подняв голову, она прошептала:
   – Поцелуй меня, милый!
   Ральф поцеловал жену и, улыбаясь своей неизменной улыбкой, с жадной надеждой уставился поверх ее головы на что-то видимое только ему. В конце концов, ведь им достанется ее имение. Оно все-таки когда-нибудь перейдет к Айлин.


   Санта-Лючия
   Перевод Г. Злобина

    [79 - Впервые опубликован в «The London Magazine» в мае 1922 г.На русском языке впервые опубликован в сборнике С натуры. Л.: Красная газета, 1929. (Собр. соч.; т. 5); пер. А. Карнауховой.]
   Возвращаясь в отель из англиканской церкви [80 - Англиканская церковь – государственная церковь в Англии протестантского толка. Возникла в XVI в. при короле Генрихе VIII; главой церкви является король.] в Монте-Карло [81 - Монте-Карло – район в княжестве Монако; климатический курорт, многочисленные казино.], старый Тревильен остановился у поворота дороги, чтобы дать отдых ногам. Сквозь ветви мимозы впереди виднелось ярко-синее море, и Тревильен остановил на нем затуманенный взгляд старчески тусклых глаз.
   Монте-Карло переменилось, но море было все такое же, как сорок пять лет назад, когда он впервые приехал сюда: синее, гладкое, безмятежное. И Тревильену, человеку по натуре консервативному, это было приятно. За эти годы он женился, нажил немало денег, еще больше унаследовал, детей «поставил на ноги», как выражаются американцы, и они разлетелись – все, кроме дочери Агаты, а он овдовел и нажил старческую астму.
   Теперь они с дочерью, как перелетные птицы, ежегодно покидали «Кедры», свою усадьбу в Гертфоршайре, и уезжали на Ривьеру [82 - Ривьера – полоса средиземноморского побережья от г. Канн во Франции до г. Специя в Италии, зона отдыха и туризма. Многочисленные климатические курорты: Канн, Ницца, Ментона, Сан-Ремо, Рапалло и др.]. Жили обычно в Ницце или в Каннах, но на этот раз выбрали Монте-Карло: у Агаты была здесь приятельница, жена местного священника.
   Их пребывание на Ривьере подходило к концу, да и апрельское солнце стало пригревать горячее.
   Тревильен провел тонкой рукой по худощавому, загорелому лицу; его густые брови были еще черны, поседела только остроконечная бородка, казавшаяся еще белее под коричневой широкополой шляпой. Она делала его похожим больше на испанца, чем на директора Английского банка [83 - Английский банк – центральный банк Великобритании, основной эмиссионный институт и финансовый центр страны. Учрежден в 1694 г.]. Тревильен любил говорить, что в жилах лучших корнуэльских семей течет испанская кровь, но какая, иберийская или армадесская, – этого он не указывал. Во всяком случае, теория эта хорошо уживалась с его педантичностью, которая год от года усиливалась.
   Агата простудилась и осталась дома, поэтому Тревильен отправился в церковь один. Жалкое зрелище! До чего распущенны собравшиеся здесь англичане. Среди паствы, которой он сегодня утром читал тексты Священного писания, он заметил, например, старого негодяя Телфорда; в свое время тот два раза убегал с чужими женами, а сейчас, по слухам, живет с француженкой. Что ему делать в церкви? Или чета Гедденхэмов, изгнанная из общества, владельцы виллы возле Рокебрюна. Эта женщина носит фамилию Гедденхэма, но они не венчаны – ведь законная жена Гедденхэма еще жива. А особенно неприятно было видеть миссис Ральф. До войны она с мужем – он сейчас в Индии – часто приезжала в ноябре в «Кедры» поохотиться. Говорят, теперь за ней волочится молодой лорд Чешерфорд. Конечно, все это кончится скандалом! Тревильену всегда неприятно было встречаться с этой женщиной, с которой его дочь была дружна. Соломенные вдовы опасны, особенно в таком месте, как Ривьера. Нужно намекнуть Агате. Людям с такой сомнительной репутацией не следовало бы появляться в церкви, думал он. Но как же можно порицать людей за то, что они ходят в церковь? Впрочем, большинство из них не ходит! Светский человек, как бы благочестив он ни был, может общаться с кем угодно, но совсем другое дело, когда люди сомнительной репутации встречаются с женщинами из твоей семьи или вторгаются в святая святых твоих верований. У таких людей нет чувства приличия. Да, непременно надо будет поговорить с Агатой!
   Дорога шла в гору, и Тревильен осторожно, чтобы не вызвать кашель, вдыхал напоенный мимозой воздух. Он уже собирался идти дальше, когда на другой стороне дороги заиграла шарманка. Крутивший ее ручку хромой мужчина был, как большинство здешних шарманщиков, итальянец, усатый, с бегающими глазами. Тащил тележку, как обычно, серый ослик; певица – уже вошедшая в поговорку смуглая дева в оранжевой косынке; песня, которую она пела, – неумирающая «Санта-Лючия». Ее резкий голос выделял полнозвучные металлические «а», которые, казалось, ударяли по воздуху, как молоточки по струнам цимбал [84 - Цимбалы – многострунный ударный музыкальный инструмент; происхождение его восходит к временам античности.]. Тревильен был любитель музыки и в казино ходил, чтобы послушать концерт, хотя чаще оказывался в игорных залах – не за тем, разумеется, чтобы рискнуть одной или двумя пятифранковыми монетами, ибо он не одобрял игру, а только потому, что царящая там пестрота и распущенность приятно щекотали его чувство благопристойности и он чувствовал себя мальчишкой, вырвавшимся на часок из школы. Тревильен умел различать несколько мелодий и знал, что шарманка играет не «Боже, храни короля» [85 - «Боже, храни короля» – государственный гимн Великобритании; авторы достоверно не известны.], не «Правь, Британия», не «Типперери» [86 - «Типперери» («Далеко до Типперери») – популярная британская солдатская песня, написана в 1912 г. композитором Дж. Джаджем (1872–1938) для батальона десантного полка, большинство солдат в котором были ирландцами (Типперери – город в Ирландии).] и не «Фуникули-Фуникула!» [87 - «Фуникули-фуникула» – популярная итальянская песня, написанная в 1880 г. журналистом и поэтом П. Турко (1846–1903) и композитором Л. Денца (1846–1922) в честь открытия первого фуникулера на Везувии.]. Эта мелодия имела какое-то до странности близкое ему звучание, как будто в какой-то иной жизни она была биением, бурным ритмом его собственного сердца. Странное чувство, удивительно странное чувство! Тревильен стоял, задумчиво щуря глаза. Разумеется, он узнал песенку, как только услышал слова «Санта-Лючия», но не мог припомнить – когда же, в каком далеком прошлом эти звуки пробудили в нем что-то глубокое, жаркое, почти дикое и в то же время сладкое и влекущее, как неведомый плод или аромат тропического цветка? «Сан-та Лючи-и-я! Сан-та Лючи-и-я!» Что это? Нет, не вспомнить! И все же воспоминание было так близко, почти осязаемо!
   Девушка перестала петь и подошла к нему; оранжевая косынка, блестящие бусы, сверкающие белки глаз и смеющийся рот, полный зубов, придавали ей задорный вид. Все они такие, эти романцы: экспансивные, легкомысленные и, вероятно, нечисты на руку – вообще низшая раса! Тревильен порылся в карманах, дал девушке франк и медленно двинулся дальше.
   Но на следующем повороте он снова остановился. Девушка в благодарность за его франк опять запела «Санта-Лючию». Что же это? Какие воспоминания были погребены в нем под опавшими листьями прошедших долгих лет?
   Тревильен стоял у низкой садовой стены, и над головой его висели розовые кисти мастикового дерева [88 - Мастиковое дерево (Pistacia lenttscus) – вечнозеленое древесно-кустарниковое растение средиземноморского региона.]. Воздух был словно пронизан их тонким, пряным запахом, этим подлинным ароматом юга. И снова ощущение чего-то пережитого в прошлом, чего-то сладостного, острого и жгучего перехватило ему горло. Что это? Какой-то забытый сон или мечта? Или он грезит под стоны шарманки и звуки песни? Взгляд Тревильена упал на кактусы и алоэ над низкой розовой стеной сада. Вид этих буйно разросшихся кустов как бы встряхнул его память, и он почти вспомнил… что? Прошел какой-то юноша с желтой сигаретой во рту, оставив позади запах «Латакии», табака его молодости, – когда-то он тоже курил сигареты из его темных пахучих листьев. Тревильен рассеянно всматривался в полустершуюся надпись на ветхой калитке сада и читал ее вслух по слогам: «Вил-ла Бо-Сит». Вилла Бо Сит! [15 - Beau Site – красивый вид (фр.).] Господи, наконец-то вспомнил! Он воскликнул это так громко, что ему самому стало смешно и улыбка облегчения разбежалась сеточкой морщин вокруг глаз, тронула худые смуглые щеки. Он подошел к воротам. Какая странная случайность! Положив на перекладину ворот свой молитвенник, Тревильен всматривался в запущенный сад, словно пытался разглядеть что-то за туманом сорока пяти лет. Потом, опасливо оглядев дорогу, как мальчишка, который собирается лезть за вишнями в чужой сад, он поднял щеколду и вошел.
   По всей вероятности, здесь никто не жил. Ярдах в шестидесяти от ворот, среди сада, виднелась старая родовая вилла; ставни были закрыты, краска местами облупилась. Бо Сит! Да, так она называлась! Через эту калитку он, невидимый из окон дома, когда-то входил в сад. Вот и маленький фонтан с головой химеры – теперь камень разбит и покрылся зеленью, но изо рта чудовища по-прежнему капает вода. А вот старая каменная скамья, как часто он расстилал на ней свой плащ! Вокруг все заросло, все; листья сирени, мимозы и пальм сухо шелестели, когда их тихонько шевелил ветерок. Тревильен раскрыл молитвенник, положил его на скамью и осторожно уселся на нем: он никогда не садился на голый камень. Он словно перенесся в другой мир; разросшиеся кусты и спутанная листва защищали его от чужих глаз, и Тревильен чувствовал, как тает почти полувековой лед. И как бы против воли он жадно стал вспоминать, сидя на своем молитвеннике в тени густых цветущих деревьев.
   Тогда ему было двадцать шесть лет и он только что вступил компаньоном в банк, принадлежавший их семье, – этакий не оперившийся еще делец! Тогда же он перенес простуду, начались приступы бронхита, результаты которого нередко давали о себе знать и теперь. В то время он, как и подобало истинному денди, даже промозглой лондонской зимой носил тонкое белье и ходил без пальто. На Пасху он все еще кашлял и потому взял трехнедельный отпуск и билет в Ментону. Его кузен был помолвлен с русской девушкой, у родителей которой была там своя вилла, и Тревильен поселился по соседству, в небольшом отеле. Русские того времени напоминали героев тургеневских романов, которые Агата потом давала ему читать. Ростаковы, мать, отец и две дочери, были приятной дворянской семьей, где говорили на трех языках. Как, бишь, они звали его? Филипп Филиппович! Господин Ростаков, бородатый, толстогубый, отличный рассказчик остроумных французских анекдотов, которые молодой Тревильен не всегда понимал, был большой любитель покушать и выпить и, как говорили, весьма опытный ловелас. Мадам Ростакова, урожденная княжна Ногарина (в роду у нее были татары), увлекалась спиритизмом. Похождения господина Ростакова и вера в переселение душ преждевременно состарили ее. Старшей дочери, Варваре, той, что была помолвлена, только что минуло семнадцать; у нее были темно-серые доверчивые глаза, широкое серьезное лицо, темные волосы. Прямодушие ее почти пугало Тревильена. Младшая дочь, Катерина, голубоглазая и белокурая, с вздернутым носиком и вечно смеющимся ртом, хотя тоже очень рассудительная, была очаровательна, и смерть ее от брюшного тифа спустя три года потрясла Тревильена. Обаятельная семья, приятно вспомнить о них через столько лет! Теперь нигде не сыщешь такой русской семьи – они исчезли, сгинули с лица земли. Их поместья находились где-то… где-то на юге России, а под Ялтой у них был дом. Космополиты – и все же настоящие русские, с их «самоваром» и «закуской» (слово, которое он, Тревильен, так и не научился писать), стопочками водки для господина Ростакова и бутербродами с икрой, которые девицы обычно брали с собой, отправляясь на осликах в Горбио, Касстеляр или Бель Энду в сопровождении гувернантки, приветливой молодой немки. Немцы тогда тоже были совсем другие! Как изменилась жизнь! Девушки верхом, в широких юбках и с зонтиками от солнца; воздух, не отравленный парами бензина; экипажи, запряженные маленькими лошадками в блестящей сбруе с звенящими колокольчиками; священники в черном; солдаты в ярких штанах и желтых киверах и нищие, множество нищих.
   Девушки собирали полевые цветы и засушивали их, а вечером, бывало, Варвара вдруг посмотрит на него своими задумчивыми глазами и спросит, верит ли он в загробную жизнь. В ту пору, насколько Тревильен помнил, он ни во что серьезно не верил. Верования и убеждения появились позднее, вместе с увеличением доходов, семьи и деловой ответственности. Варвару огорчало, что он думал о спорте и костюмах больше, чем о своей душе. Русские тогда, кажется, были чрезвычайно заняты всем, что касалось души, – это, разумеется, прекрасно, но это не тема для разговоров. И тем не менее первые две недели, которые Тревильен прожил там, были настоящей идиллией. Он вспомнил – непонятно, как такая мелочь осталась в памяти, – один воскресный день, пляж у мыса Мартина. Он смахнул платком песок с ботинок, и Варвара сказала: «А потом этот платок к носу, Филипп Филиппович?» Она все время говорила что-нибудь такое, от чего он чувствовал себя неловко. А год спустя в разрисованном незабудками письмеце Катерина напомнила ему, как он тогда покраснел! Очаровательные были девушки, простые, в наши дни таких нет, исчезла свежесть души. Они и тогда считали Монте-Карло вульгарным, а что они сказали бы сейчас, о боги! Даже господин Ростаков, этот viveur [16 - Прожигатель жизни (фр.).], человек, который вел двойную жизнь, бывал там только тайком. Тревильен вспомнил, как под влиянием этой идиллической атмосферы и страха перед взглядом Варвары он со дня на день откладывал посещение знаменитого казино, покуда однажды вечером, когда у мадам Ростаковой была мигрень, а девушки отправились в гости, он, прогуливаясь, дошел до станции и сел в поезд, шедший в Монте-Карло. Как отчетливо помнилось все: извилистая тропа через парк, чудесный тихий вечер, теплый и благоуханный, и оркестр в казино, исполнявший любовный дуэт из «Фауста» – единственной оперы, которую Тревильен хорошо знал. Темнота, которой придавали что-то необычное экзотические растения вокруг и мерцающие в ней золотые огни фонарей, а не этот бьющий в глаза белый электрический свет, глубоко волновала Тревильена, потому что, несмотря на юношеское стремление казаться денди, в нем крепко сидел всосанный с молоком матери и укрепленный воспитанием пуританизм. Это было все равно как вознестись на… ну, не совсем, конечно, – на небо! (Старый Тревильен засмеялся в седую бороду.) С замирающим сердцем входил он в игорный зал. В ту пору он не мог швырять деньги, видит бог, их не было, ибо отец строго ограничивал его содержание четырьмя сотнями в год, а в банке он проходил еще стадию ученичества. Потому у него лишних денег было всего десять или двадцать фунтов. Но по возвращении в Англию услышать от приятелей: «Как? Ты был в Монте-Карло и не играл?» – казалось ему немыслимым.
   Первым впечатлением от игорного зала было разочарование. Внутреннее убранство кричащее и безвкусное, публика сплошь иностранцы, не внушающие доверия, противные. Некоторое время Тревильен стоял, слушая звон монет о лопаточки и гнусавые восклицания крупье. Потом он подошел к столу и стал следить за незнакомой ему игрой. Во всяком случае, игра была такая же, как и теперь, не изменилось и выражение на лицах игроков – хищное, жадное, слепая сосредоточенность краба, в которой не было ничего человеческого. И как много старух! Тревильен все стоял, а нервное возбуждение уже туманило рассудок, зудели пальцы, ему не терпелось скорее начать игру. Но он был застенчив. Все эти люди играли с таким холодным спокойствием и, казалось, так привыкли ко всему в игорном зале! Наконец он перегнулся через плечо сидевшей перед ним темноволосой дамы, положил пятифранковую монету и выкрикнул: «Vingt!» [17 - Двадцать! (фр.)] Лопаточка крупье подтолкнула монету к номеру. Шарик покатился. «Quatorze, rouge, paire et manque» [18 - Четырнадцать, красное, чет и недобор (фр.).].
   Лопаточка загребла его монету. Но теперь он, Филипп Тревильен, играл в Монте-Карло, и ему сразу же почудилось, будто он видит недоумение в правдивых глазах Варвары и слышит ее голос: «Играть? Но это же глупо, Филипп Филиппович!» Мужчина слева поднялся из-за стола, и Тревильен быстро сел на его место. Он знал, что, заняв место за столом, он должен играть. Поставил пять франков на черное и выиграл. Теперь он отыгрался и, продолжая с переменным успехом ставить небольшие суммы, начал вглядываться в лица соседей. Слева от него сидел краснолицый, с пухлыми губами старик англичанин во фраке – он ставил золотые монеты и, по всей видимости, был в большом выигрыше; напротив примостилась похожая на хищную птицу старуха, с крючковатым носом, в какой-то невероятной шали, и мужчина в сюртуке, напоминавший греческого бандита. Направо от Тревильена сидела та дама, темноволосая дама, над которой он наклонился, когда ставил первую ставку. От нее исходил приятный запах жасмина. На столе перед ней лежали фишки и шесть-семь золотых монет, но она, казалось, перестала играть. Уголком глаза Тревильен изучал ее профиль. Она была, конечно, самой привлекательной женщиной из тех, кого он видел здесь. И он сразу потерял интерес к судьбе своих пятифранковиков. Под тонкими, слегка сдвинутыми черными бровями он видел темные, бархатные глаза незнакомки. Ее заостренное книзу тонкое лицо было слегка припудрено по здешней моде. На ней было низко вырезанное платье, черный кружевной шарф, накинутый на ослепительно белые плечи. В волосах сверкало какое-то украшение. Эта женщина была не англичанка, но он не мог определить ее национальность. Дважды поставив на черное, он оба раза выиграл, удвоил ставку и заметил, что незнакомка тоже ставит золотую монету на черное. Снова на черное пал выигрыш, и снова Тревильен, а за ним и его соседка удвоили ставки. Ему было приятно, что удача как-то связывает их. Эх, будь что будет, он не станет снимать выигрыш! Снова и снова ставит он на черное, выигрывает уже восьмой раз и опять удваивает ставку, и незнакомка тоже продолжает ставить на черное. Перед ними уже высятся горки золота. Глаза старухи, похожей на ястреба, вылезли из орбит, как у рака, а недобрая усмешка на тонких губах словно говорила: «Подождите, все спустите». Запах жасмина от соседки Тревильена становился все сильнее, словно усиливаясь от ее растущего волнения, и Тревильен видел, как вздымалась ее белая грудь под черными кружевами. Она протянула было руку, чтобы забрать выигрыш. Тревильен, бравируя, сидел неподвижно. Она быстро посмотрела на него и отдернула руку. Шарик покатился. Черное! Тревильен услышал вздох облегчения. Незнакомка прикоснулась к его руке. «Retirez, – прошептала она. – Retirez, monsieur!» [19 - Забирайте… Забирайте, месье! (фр.)] – и, собрав деньги, поднялась. Тревильен секунду колебался, но, подумав; «Если я останусь, то потеряю ее из виду», забрал выигрыш и вышел из-за стола. Начав с пятифранковой монеты, он за девять удачных кругов выиграл свыше ста фунтов. Его соседка, поставив луидор, выиграла за семь игр, должно быть, – он быстро подсчитал в уме – не меньше, чем он. «Seize, rouge, paire et manque» [20 - Шестнадцать, красное, чет и недобор (фр.).]. Вовремя! Довольный, Тревильен отошел от стола. Невдалеке он увидел изящную фигуру незнакомки, которая пробиралась через толпу, и, не желая терять ее из виду, однако без какого-нибудь осознанного намерения, последовал за ней. Незнакомка замешкалась, и Тревильен оказался так близко от нее, что ему стоило большого труда сделать вид, будто он не замечает ее. Но она обернулась и увидела его. «Ах! Мерси, месье! Я очень вам признательна», – сказала она с акцентом. «Это я должен благодарить вас!» – пролепетал он. Темноволосая дама улыбнулась. «У меня есть чутье, – сказала она на ломаном английском языке, – но только для других, а не для себя. Мне не везет. Вы играете впервые, сэр? Я так и думала. Никогда не играйте больше. Обещайте мне это, и я буду очень рада».
   Она смотрела ему прямо в глаза. Никогда в жизни он не видел ничего обворожительнее этого лица с легкой дразнящей улыбкой и фигуры в черном кружевном платье, пышно спадавшем с бедер по испанской моде, и шарфе, накинутом на плечи. И тогда он произнес фразу, которая потом показалась ему такой вычурной:
   – Я буду счастлив обещать все, что может быть вам приятно, мадам.
   Она захлопала в ладоши, как обрадованный ребенок.
   – Вот и прекрасно. Теперь я расплатилась с вами.
   – Разрешите вызвать вашу карету?
   – Я иду пешком, месье.
   С отчаянной решимостью он произнес:
   – В таком случае вы позволите сопровождать вас?
   – Пожалуйста.
   Тревильен, сидя на своем молитвеннике, весь ушел в воспоминания. Что он чувствовал, что думал, о чем мечтал, пока незнакомка ходила за своим пальто? Кто она, откуда? В какой водоворот затягивает его? Как близок был он к бегству назад, к тихой идиллии, к пытливой прямоте Варвары, к веселой наивности Катерины! Но незнакомка уже стояла подле него. Волосы ее и лицо были скрыты под кружевным шарфом, как у восточных женщин, и пальцы ее скользнули к нему под локоть. Какая это была прогулка! Как будто идешь в неизвестное: удивительная близость, и в то же время они ничего не знали друг о друге. Возможно, у каждого бывают в жизни такие минуты чистейшей романтики, когда отважно идешь на все. Тревильен едва удерживался от того, чтобы не пожать эту тонкую руку. Он старался сохранить величайшую деликатность, достойную трогательной доверчивости его дамы. Кто она: итальянка, испанка, полька, цыганка? Замужняя или вдова? Она ничего не рассказывала, а он не спрашивал. То ли инстинкт, то ли застенчивость заставляли его молчать, но голова у него шла кругом. Никогда еще не было ночи столь благоуханной и такого звездного неба. Казалось, что в целом мире их только двое – он и эта женщина. Они подошли к этому самому саду, и, открывая калитку, она промолвила:
   – Вот мой дом. Вы были очень любезны, месье.
   Она высвободила руку, легко лежавшую на его рукаве. Тревильен с некоторым удивлением вспомнил, как он тогда поцеловал ее пальцы:
   – Всегда к вашим услугам, мадам.
   Губы незнакомки приоткрылись, во взгляде была такая лукавая прелесть, какой он никогда еще не видывал у других женщин.
   – Я играю каждый вечер. До свидания.
   Он слышал, как удалялись по дорожке ее шаги, видел, как загорелись огни в этом доме, который сейчас был заброшен и пуст, ждал, пока огонь погас. Уходя, он старательно вспоминал, как шел сюда из казино, пока не убедился, что всегда, днем или ночью, найдет дорогу к калитке этого сада…
   В заросли, где он сидел, залетел ветерок, и сухо зашелестели пальмовые листья. On fait des folies [21 - Люди безумствуют (фр.).], как говорят французы. Ох, и распущенный же народ эти французы! Интересно, что переживают молодые люди, когда они «безумствуют»? Старый Тревильен сорвал веточку сирени и задумчиво поднес ее к носу – он как бы искал объяснений безумию молодости. Каким он был тогда? Худой как щепка, загорелый, чем он немало гордился, маленькие черные усики, одет по последней моде. Воспоминания о том, как он выглядел в молодости, согревали Тревильена, зябкого, как все старики. On fait des folies. Весь следующий день ему было не по себе в доме Ростаковых от вопросительного взгляда Варвары, и он под каким-то предлогом увильнул от вечернего посещения. Ах, куда девалось его твердое намерение разузнать все о темноволосой даме, чтобы не попасть в какую-нибудь ловушку для доверчивых иностранцев и чтобы не скомпрометировать ее или себя? Все вылетело из головы у Тревильена, как только он увидел незнакомку, и за три недели он так и не узнал о ней ничего, кроме имени – Инесса; не говорил он и о себе, как будто оба они чувствовали, что неведение придает особое очарование их встречам. Когда он понял, что нравится ей? На второй день или, может быть, на третий? Как она смотрела на него! Как ее плечо льнуло к его плечу! На этой самой скамье, разостлав плащ, чтобы уберечь ее от простуды, он шептал ей бурные признания. Не свободна! Такая женщина не могла быть свободной. Но разве это остановило его? Лишение наследства, изгнание? Не все ли равно? Все эти соображения сгорали, как соломинки, в пламени его чувств, когда он сидел подле нее во мраке, прижавшись к ее плечу и обнимая ее. Она смотрела на него грустно и насмешливо, потом целовала в лоб и ускользала в темноту сада. О боже! А после этого какая была ночь! Сгорая от страсти, он до рассвета бродил по берегу моря. Забавно вспомнить те дни, чертовски забавно! Какую власть имеет женское лицо! С некоторым неудовольствием Тревильен вспомнил, что за все недели этого безумия он ни разу не видел ее лица днем. Разумеется, он сейчас же покинул Ментону, чтобы скрыть свое состояние от доверчивых глаз девушек и циничного взгляда старого жуира [89 - Жуир – человек, ищущий наслаждений, кутежей.], их отца. Он не вернулся домой, хотя отпуск его уже кончился: он еще был сам себе хозяин благодаря выигрышу. А там – хоть потоп! И в самом деле, однажды вечером, когда он ждал ее, с неба потоками хлынул дождь и промочил его до нитки. И вот после этой дождливой ночи, помешавшей их свиданию, она ответила на его страсть… Ах, сумасшедший чертенок! Как безумны были их ночи под этими самыми деревьями у старого фонтана! Сколько раз он сидел здесь, на этой скамье, а сердце стучало, трепетало, терзалось ожиданием! Как метался он на скамье!.. Боже! Как безрассудны молодые люди! И все же… бывали ли у него за всю жизнь еще когда-нибудь такие бурные и сладостные дни? Такие недели, воспоминания о которых и теперь будили в нем юношеский пыл. Потирая худые руки с набухшими венами, Тревильен подставил их под солнечный луч и закрыл глаза… Там, войдя через калитку под тень деревьев, в черном платье, как всегда, шла она; вот она у скамьи, нагибается и прижимает его голову к груди – он видит ее сияющую белизной шею. Сквозь шелест пальмовых листьев доносится давно умолкший шепот двух голосов, биение двух сердец… Истинное безумие! И он внезапно почувствовал боль в пояснице. Последнее время невралгия не досаждала ему. Проклятие, опять приступ! Откуда-то из-под ноги выскочила ящерица и замерла на солнышке, склонив голову набок и глядя на него, – странное существо, такое проворное и как будто засушенное…
   А потом – конец! Тогда он считал Инессу воплощением жестокости. Теперь он понимал, как мудро и милосердно она поступила. Честное слово! Она задула пламя тех недель, как свечу. Исчезла! Пришла ниоткуда и ушла неведомо куда, дала ему, измученному, опаленному страстью, возможность вернуться в Англию, к банковской рутине, к общественной и моральной устойчивости столпов общества…
   Как эта ящерица, что, шевельнув хвостом, исчезла под опавшими листьями, так исчезла и Инесса, будто ее поглотила земля. Любила ли она его так, как он любил ее? Знают ли женщины этот пожирающий огонь страсти? Тревильен пожал худыми плечами. Казалось, она знала, но… кто скажет? Странный народ женщины.
   Две ночи сидел он тогда здесь, ожидая ее, изнемогая от беспокойства и тоски. Третий день он до самой ночи следил за виллой: дом был покинут, заперт, ставни закрыты, ни звука, ни единого живого существа, кроме белого кота с желтыми пятнами. Даже сейчас Тревильену стало жаль себя, когда он вспомнил ту последнюю ночь ожидания. Он слонялся здесь еще три дня, искал Инессу в казино, в парке, у дома. Ее нигде не было!.. Нигде!
   Тревильен встал и опять почувствовал боль в пояснице. Он осмотрел скамью и раскрытый молитвенник. Неужели он сдвинул его и сидел на сыром камне? Нахмурившись, он принялся суеверно разглаживать чуть помявшиеся листы. Потом, закрыв книгу, направился к калитке. Были ли те часы страсти самыми светлыми или самыми горестными в его жизни? Тревильен этого не знал.
   Он вышел из сада и зашагал по залитой солнцем дороге. Завернув за угол, он вдруг остановился: перед ним была старая вилла. «Вот здесь я стоял, – подумал он, – именно здесь. Откуда этот кошачий концерт? А, опять та девушка и шарманка! Неужели? Да, так было!» В то далекое утро, когда он в отчаянии стоял здесь, тоже играла шарманка. Тревильен как будто видел ту шарманку, и обезьянку на ней, и женщину, которая пела ту же глупую песенку! С тяжелым чувством скуки и обиды он отвернулся и пошел прочь. О чем это он раньше думал? Ах да, о миссис Ральф и о том молодом бездельнике Чешерфорде! Надо предупредить Агату, обязательно предупредить. Все они здесь такие распущенные и легкомысленные!


   Акмэ
   Перевод Г. Злобина

    [90 - Впервые опубликован в «The Storyteller» в декабре 1923 г.На русском языке впервые опубликован под названием «Боевик» в сборнике Избранные рассказы. М.: Огонек, 1926; пер. П. Охрименко.]
   В наши дни талантливому человеку не приходится голодать. Доказательством может служить рассказ о моем друге Брусе.
   Когда я познакомился с ним, ему было под шестьдесят и он уже написал пятнадцать книг, которые завоевали ему репутацию «гения» среди немногих знатоков. Жил Брус на Йорк-стрит, в доме примечательном тем, что входная дверь в нем всегда была открыта; здесь он занимал две небольшие комнаты в мансарде, куда вела расшатанная лестница. Мне думается, не было писателя более равнодушного к тому, что о нем думают. К печати Брус относился с глубочайшим пренебрежением, но не с тем, какое появляется у писателей от чтения рецензий на их книги (ибо Брус никогда, кажется, не читал критических статей), а с убежденным презрением «оригинала», чуждого современной цивилизации, человека с душой бродяги, который покидал свою мансарду и на много месяцев отправлялся странствовать, а потом возвращался, чтобы перезимовать и написать книгу. Брус был высокого роста, худой, лицом он напоминал Марка Твена: черные щетинистые брови, жиденькие вислые усы, седые, как и его вьющиеся волосы; глаза у него были грустные, темно-карие, пронизывающие, как у совы, они придавали суровому лицу необычное выражение: казалось, дух этого человека витал где-то далеко от тела, в котором был заключен. Брус был холостяком и как будто избегал женщин. Возможно, это было следствием горького опыта, потому что женщинам он очень нравился.
   Тот год, о котором идет речь, был материально чертовски трудным для Бруса. Чего он мог ожидать при своей страсти писать о том, что в его век никого не увлекало? Последняя книга Бруса не имела никакого успеха. Кроме того, он перенес операцию, которая дорого стоила и истощила его силы. Когда в октябре я пришел навестить Бруса, он лежал, растянувшись на двух креслах, и курил бразильские сигареты в желтой, из кукурузного листа обертке – черные и необычайно крепкие; он их обожал, а на меня они действовали убийственно. На коленях у Бруса лежал блокнот, а на полу возле него валялись исписанные листки. Комната имела очень невзрачный вид.
   Я не видел Бруса более года, но он встретил меня так, будто я был у него только вчера.
   – Привет! Вчера вечером я был в этом… как его… кино. Вы там когда-нибудь бывали?
   – «Когда-нибудь»? Да знаете ли вы, с каких пор существует кино? Примерно с тысяча девятисотого года.
   – Да? Но это же черт знает что! Вот пишу пародию.
   – То есть как это «пародию»?
   – Да, пародию. Дикий бред, такого вы еще не читали.
   Брус взял листок бумаги и, перечтя написанное, прыснул.
   – В жилах моей героини, – начал он, – течет немного негритянской крови. Ее глаза подернуты влагой, прелестная грудь бурно вздымается. Все добиваются ее любви, а она целомудренна, как весталка [91 - Весталки – жрицы богини Весты в Древнем Риме; пользовались уважением, почетом и правом неприкосновенности; обязаны были соблюдать обет безбрачия.]. Героиня попадает в такие переделки, что кровь стынет в жилах и волосы встают дыбом, но выходит из них целой. У нее есть брат, с которым они вместе росли, настоящий дьявол. Этот братец знает ее страшную тайну и хочет продать сестру миллионеру, у которого тоже есть какая-то мрачная тайна. Всего в моей пародии четыре страшные тайны. Потрясающе!
   – Зачем вы тратите попусту время?
   – Мое время! – свирепо возразил Брус. – Кому оно нужно? Моих книг никто не покупает.
   – А кто за вами присматривает?
   – Доктора! Вытягивают деньги, только и всего. А у меня их нет. Ну да не стоит обо мне говорить.
   Брус взял в руки другую страничку рукописи и снова рассмеялся.
   – Вчера там, в кино, показывали гонку между поездом и автомобилем. О господи! Ну и вот – у меня состязаются поезд, автомобиль, аэроплан и лошадь.
   Я насторожился.
   – Вы разрешите мне прочесть вашу пародию, когда она будет закончена?
   – Она закончена. Я написал ее за один присест. Неужели вы думаете, что я мог бы отложить и затем снова взяться за эту пачкотню?
   Брус собрал листки и подал их мне.
   – Возьмите. Меня это позабавило. Тайна героини в том, что она вовсе не окторонка [92 - Окторонка – женщина с ⅛ негритянской крови.], а некая де ля Кассе, чистокровная креолка [93 - Креол – в бывших английских и французских колониях Вест-Индии – потомок африканских рабов.] с Юга. Потом выясняется, что ее негодяй братец вовсе ей не брат и что миллионер только выдавал себя за миллионера, а миллионером оказывается ее возлюбленный, у которого раньше не было ни гроша за душой. Чем плох сюжетец? Красота, доложу я вам!
   – Благодарю, – сухо ответил я и взял рукопись.
   Я ушел расстроенный, размышляя о своем друге, о его болезни и нужде, в особенности о нужде, ибо я не видел выхода из нее.
   Вечером, после обеда, я стал нехотя просматривать его пародию. Прочитав две страницы из тридцати пяти, я вскочил, потом снова сел и принялся лихорадочно читать дальше. Пародия! Черт возьми, да он же написал замечательный сценарий, – правда, этому сценарию нужна была еще незначительная профессиональная отделка. Я был взволнован: это могло стать золотой жилой, если умело повести дело. Я знал, что любая солидная кинокомпания обеими руками ухватится за этот сценарий. Да, но как это сделать? Брус был такой странный человек, такой старый сумасброд. Только что узнал о существовании кино! Поразительно! Если я скажу ему, что его «пародия» – настоящий фильм, он буркнет: «Чепуха!» – и бросит рукопись в огонь, хотя ей цены нет.
   Но не могу же я продавать сценарий, не имея на то его разрешения, а как получить это разрешение, не объяснив ему, в чем дело? Мне смертельно хотелось добыть для Бруса денег, а рукопись, если удачно ее продать, могла надолго его обеспечить. Я чувствовал себя в положении человека, который держит в руках бесценную музейную редкость: стоит только споткнуться – и она разобьется вдребезги. Мне вспомнилось, каким тоном Брус говорил о кино: «Это же черт знает что!» Кроме того, он был дьявольски горд и щепетилен, когда дело касалось денег. Имел ли я право предпринимать что-либо, не сказав ему? Я знал, что Брус никогда не заглядывает в газеты. Но могу ли я воспользоваться этим и добиваться, чтобы без его ведома приняли сценарий и поставили фильм?
   Несколько часов я обдумывал этот вопрос и на другой день отправился к Брусу. Он был погружен в чтение.
   – А, это вы! Что вы думаете о теории, будто египетская культура – продукт древней цивилизации Сахары?
   – Ничего не думаю, – отвечал я.
   – Какая-то чепуха. Этот малый…
   Я прервал его:
   – Вернуть вам вашу пародию или можно оставить ее у себя?
   – Какую пародию?
   – Рукопись, что вы дали мне вчера.
   – Ах это! Растопите ею камин.
   – Хорошо, я так и сделаю. Вы, я вижу, заняты?
   – Нет, нисколько, – возразил Брус. – Мне нечего делать. Что пользы от моей работы? На каждой книге я зарабатываю все меньше и меньше. Нищета доконает меня.
   – Это потому, что вы не считаетесь с публикой.
   – Как я могу считаться с публикой, если я не знаю, что ей нужно?
   – Вы и не стараетесь узнать. Я бы мог подсказать вам, как угодить публике и заработать деньги. Но боюсь, что вы спустите меня с лестницы.
   На языке у меня вертелось: «Вот, например, я открыл для вас настоящую золотую жилу». Но я решил: не надо рисковать. Рукопись у меня. Carte blanche – cartes serrees! [22 - Действовать по своему усмотрению, но играть осторожно, не рискуя! (фр.)]
   Я унес «золотую жилу» и наскоро сделал из нее сценарий. Это было очень легко, и не пришлось ничего ломать в сюжете. У меня было сильное искушение поставить на рукописи имя Бруса. Я рассуждал так: если я сдам компании сценарий безымянный, он будет принят на соответственных условиях; если же поставлю имя Бруса, то без труда удастся выговорить сумму по крайней мере вдвое большую. Заправилы кино, разумеется, не слышали о Брусе, но узкий круг литераторов знал его и вовремя сказанное слово «гений» могло бы значительно повысить цену. Однако в этом был некоторый риск, и я наконец выбрал средний путь: сдать сценарий без подписи автора, но сказать, что он создан «гениальным писателем», и намекнуть, что они могут нажить капитал на таком инкогнито. Я был убежден, что они и сами оценят талант автора.
   На следующий день я отнес сценарий в одну солидную кинокомпанию. К рукописи я приложил письмо: «Автор – признанный литературный талант, но по некоторым причинам он предпочитает остаться неизвестным». Две недели они раздумывали, но наконец клюнуло! Иначе и быть не могло: сценарий был уж очень хорош. Целую неделю я торговался с ними. Дважды предъявлял ультиматум, и оба раза они уступали: они отлично понимали, что им попало в руки. Я мог бы заключить контракт на две тысячи фунтов наличными и, кроме того, до истечения срока контракта получить по крайней мере еще две тысячи, но согласился на три тысячи фунтов наличными: мне казалось, что так будет легче уговорить Бруса.
   Условия эти были отнюдь не блестящи, если учесть, что произведение это действительно было совершенным образцом киносценария. Если бы я мог действовать открыто, я, несомненно, добился бы большего. Но все же я подписал контракт, передал рукопись и получил чек на всю сумму.
   Настроение у меня было приподнятое, и в то же время я знал, что самое трудное впереди. При таком отношении Бруса к кино как заставить его взять деньги? Может быть, пойти к его издателям и тайно договориться, чтобы они постепенно пересылали ему небольшие суммы под видом гонорара за его книги? Для этого требовалось посвятить издателей в тайну, и, кроме того, Брус привык получать за свои книги такие ничтожные суммы, что обязательно станет наводить справки и все раскроется. Может быть, найти юриста и сделать Бруса наследником неожиданно свалившегося с неба состояния? Но это требовало бесконечных уловок и обмана, даже если юрист и возьмется за такое дело. Или просто отослать Брусу деньги билетами Английского банка с запиской: «От верного почитателя вашего таланта»? Я боялся, что Брус заподозрит здесь какую-то мистификацию или решит, что деньги украдены, и заявит в полицию. Может быть, просто пойти к нему, положить чек на стол и сказать всю правду?
   Этот вопрос ужасно волновал меня, а между тем я не считал себя вправе советоваться с теми, кто знал Бруса. Стоит только кому-нибудь рассказать, и все обязательно раскроется. Откладывать же получение по чеку столь значительной суммы было нежелательно. Кроме того, компания уже приступила к съемкам. В кино был период затишья, не хватало хороших фильмов, поэтому они гнали вовсю. А главное, я думал о Брусе: он был лишен самого необходимого, не мог никуда уехать из-за отсутствия денег и был очень подавлен мыслями о своем здоровье и будущем. Но он всегда казался мне человеком столь своеобразным, чуждым нашей цивилизации и настолько выше ее, что меня пугала мысль пойти и просто сказать ему: «Вот деньги за сценарий, который вы написали». Я как будто слышал его ответ: «Я? Я писал для кино? Не понимаю, что вы такое говорите!»
   Поразмыслив, я решил, что с моей стороны было крайне бесцеремонно продать сценарий, не посоветовавшись с Брусом. Я чувствовал, что Брус никогда не простит мне этого, а я относился к нему с большой теплотой и даже почтением, и мне было бы тяжело утратить его расположение. Наконец я нашел способ избегнуть этого: надо было внушить Брусу, что я материально заинтересован в этой сделке. Я получил деньги по чеку, положил их в банк на свое имя и, вооружившись контрактом и выписанным мною чеком на всю сумму, отправился к своему другу.
   Он лежал на двух креслах и, покуривая свои бразильские сигареты, играл с приблудным котенком. Брус на этот раз был не такой колючий, как всегда, и после некоторого вступления, состоявшего из расспросов о его здоровье и разных других вещах, я наконец решился заговорить о деле:
   – Я должен вам кое в чем признаться, Брус.
   – Признаться? В чем же?
   – Помните ту пародию на фильм, которую вы написали и отдали мне шесть недель назад?
   – Нет, не помню.
   – Ну как же: о прекрасной креолке.
   Брус рассмеялся:
   – Ах да, да!
   Я перевел дух и сказал:
   – Ну так вот – я продал рукопись и принес вам деньги.
   – Что? Кто напечатает такую чепуху?
   – Ее не напечатали, а переделали в сценарий. Получился первоклассный фильм.
   Рука Бруса замерла на спине котенка, и он вытаращил на меня глаза. А я поспешно продолжал:
   – Мне следовало раньше сказать вам о том, что я предпринял. Но вы так раздражительны и у вас обо всем чертовски высокие понятия. Я подумал, что если расскажу, то вы заупрямитесь и все испортите. Из вашей пародии вышел прекрасный сценарий. Вот контракт и вот чек в мой банк на сумму три тысячи фунтов. А мне вы должны триста фунтов, если хотите считать меня своим посредником. Я на это не рассчитываю, но я не так горд, как вы, и отказываться не стану.
   – Бог мой! – проговорил наконец Брус.
   – Да, я понимаю, но все это пустяки, Брус. Вы слишком щепетильны. Нечистый источник? Ну а что теперь чисто, если уж на то пошло? Кино – это вполне закономерное выражение современной цивилизации, естественное порождение нашего времени. Кино развлекает, доставляет людям удовольствие. Возможно, это удовольствие пошлое, дешевка, но мы сами пошляки, и нечего притворяться, что мы другие. Я говорю, разумеется, не о вас, Брус, а о широкой публике. Пошлый век требует пошлых развлечений, и, если мы можем их дать людям, мы должны это делать. Жизнь не так уж весела.
   Пристальный взгляд моего друга почти лишил меня дара речи, но я все-таки пролепетал, заикаясь:
   – Вы живете как бы вне нашего мира и не представляете, чего хотят люди. Им нужно что-нибудь такое, что помогло бы скрасить серость и обыденность их жизни: сильные ощущения, таинственные истории с кровопролитием, всякие сенсации. Не желая того, вы дали им это, сделали им добро, и потому вы должны взять эти деньги.
   Котенок неожиданно спрыгнул на пол. Я ждал бури.
   – Знаю, вы терпеть не можете кино, презираете его…
   И тут я услышал громовой голос Бруса:
   – Вздор! О чем вы толкуете, дружище? Кино! Да я чуть не каждый день хожу в кино.
   Теперь уже я воскликнул: «Бог мой!» И, сунув Брусу чек и контракт, бросился к двери, а котенок за мной.


   Лес
   Перевод М. Лорие

    [94 - Впервые опубликован в «Nash’s Magazine» в марте 1921 г.На русском языке впервые опубликован в сборнике Была лошадь. Лес. Л.: Сеятель, 1925; пер. Д. Лейхтенберг.]
   Когда сэр Артур Хирриз, баронет и владелец поместья Хиррихью в одном из северных графств, решил продать свой лес, им руководило довольно обычное во время войны чувство, которое позволительно будет назвать спекулянтским патриотизмом. Подобно издателям газет, авторам книг по военным вопросам, заводчикам, директорам судостроительных компаний, фабрикантам оружия и всяким иным рабочим людям того же порядка, он мог бы сказать: «Я готов послужить родине, а если от сего умножится мое состояние – что ж, я как-нибудь это переживу, деньги же вложу в облигации Национального займа».
   Земля его была заложена, на ней находились лучшие в графстве охотничьи угодья, поэтому продажа леса стала разумным и практическим шагом только теперь, когда этот лес оказался нужен правительству на любых условиях. До самого последнего времени, пока патриотический поступок и выгодная сделка не стали в некотором роде синонимами, сэр Артур находил более прибыльным сдавать свои угодья в аренду на охотничий сезон. В шестьдесят пять лет это был человек без единого седого волоса, с рыжеватой щеткой усов, красными губами и красными прожилками на щеках и веках, чуть колченогий, с большими ступнями, которые он широко расставлял на ходу. Он вращался в лучшем обществе, хотя и был стеснен в средствах. Продажа леса по вздутым военным ценам освобождала его от денежных забот до конца дней. И он продал его правительственному агенту, который приехал к нему подписать бумаги в холодный апрельский день, когда известия с фронта были особенно неутешительны. Он продал свой лес в половине шестого, можно сказать за наличный расчет, и запил эту неприятную сделку стаканом виски, чуть разбавленного содовой водой: не греша сентиментальностью, он все же помнил, что почти весь этот лес насадил его прапрадед, а последние, самые молодые участки – дед. К тому же еще не так давно сюда приезжали охотиться члены королевской фамилии, да и сам он (очень посредственный стрелок) промазал по несчетному количеству птиц на тропинках и в оврагах своего прекрасного леса. Но Англия переживала трудное время, а цена была достаточно высока. Проводив агента, сэр Артур закурил сигару и направился через парк в лес погулять напоследок под своими деревьями.
   У дорожки, по которой он шел, росло несколько груш – сейчас они только еще зацветали. Сэр Артур Хирриз, куривший сигары и предпочитавший выпить в пять часов не чашку чаю, а стакан виски, был не очень-то восприимчив к красотам природы. Однако эти деревья, зеленовато-белые на фоне голубого неба и ватных облаков, обещавших снег, произвели на него впечатление. Красивые деревья, и груш в этом году должно быть много, если только их не тронет последними заморозками, а сегодня, похоже, к ночи подморозит. Задержавшись у калитки, он оглянулся – деревья красовались у входа в его лес, словно девушки, не успевшие одеться. Впрочем, этот образ не возник в воображении сэра Артура Хирриза: он размышлял о том, как лучше поместить остаток вырученной суммы, после того как будут выкуплены закладные. Да, конечно, Национальный заем – ведь Англия переживает трудное время!
   Притворив за собой калитку, он пошел по тропинке. Отличительной чертой его леса было разнообразие. Каких только деревьев не насадили его предки на этом многомильном пространстве! Здесь росли буки, дубы, березы, платаны, ясени, вязы, остролист, орех, сосна; кое-где попадались липы и грабы, а дальше, в глубине леса, – отдельные купы и целые полосы лиственниц. К вечеру похолодало, из ярких белых облаков порывами налетал ледяной дождь; сэр Артур шел бодрым шагом, затягиваясь ароматной сигарой, ощущая во всем теле тепло от выпитого виски. Он шел и думал, и к легкой меланхолии постепенно примешивалась горечь – он думал, что никогда уже не будет указывать складной тросточкой какому-нибудь гостю, где лучше всего стать, чтобы бить птицу влет. Фазаны за войну почти перевелись, но все же он вспугнул двух-трех старых петухов, и они, хлопая крыльями и задевая за ветки, скрылись в чаще; кролики спокойно перебегали тропинку на расстоянии выстрела. Он дошел до того места, где пятнадцать лет назад, во время последней большой охоты, стоял член королевской фамилии. Вспомнилось, как этот высокий гость сказал тогда: «Очень недурно выбрано это последнее место, Хирриз. Птица летит как раз на такой высоте, как я люблю». Тропинка здесь шла довольно круто в гору, среди ясеня и дуба, и несколько темных сосен было вкраплено в сероватые переплеты еще голых дубовых ветвей – дубы всегда распускались последними – и юную кружевную листву ясеней.
   «Первым делом срубят эти вот сосны», – подумал сэр Артур. Прекрасные деревья, прямые, как линии у Евклида [95 - Евклид – древнегреческий математик (III в. до н. э.), оказавший огромное влияние на развитие этой науки.], почти без веток, только что на макушках. Сейчас, на сильном ветру, макушки эти слегка раскачивались и стонали тихо и жалобно. «Втрое старше меня, – подумал он. – Первоклассный лес». Тропинка резко свернула, теперь его обступили лиственницы, за крутым подъемом скрылся из глаз зловеще пламеневший закат. Деревья, с нежными коричневато-серыми стволами, стояли темные и печальные; новые зеленые побеги и темно-красные шишки наполняли вечернюю прохладу благоуханием, только оно не было слышно за дымом сигары. «Пустят их на подпорки в шахтах», – подумал сэр Артур и, свернув под прямым углом, вскоре вышел на длинную поляну, поросшую вереском, окруженную березами. Он ничего не понимал в сортах древесины и не мог сказать, пригодятся ли на что-нибудь эти белые блестящие стволы. Сигара у него погасла, и, прислонившись к одному из них, гладкому, как атлас, осененному тонкой сеткой уже зеленых веток, он чиркнул спичкой и заслонил огонек руками. Из зарослей черники метнулся в сторону заяц; сойка, раскрашенная, как веер, с криком пронеслась мимо. Сэр Артур интересовался птицами и, хотя у него не было с собою ружья, пошел следом, чтобы поглядеть, где у «этой бестии» гнездо – ему как раз не хватало одной сойки для превосходной группы из птичьих чучел. Теперь он шел под гору, и лес изменился, деревья пошли толще, внушительнее, все больше буки. Он не помнил этого участка: загонщики, конечно, здесь бывали, но для охотников место было неподходящее – без подлеска. Сойка исчезла, начало смеркаться.
   «Пора домой, – подумал он, – не то еще опоздаю к обеду». С минуту он колебался: вернуться ли прежним путем или взять напрямик через буковую рощу и войти в парк в другом месте. Тут слева от него опять появилась сойка, и он решительно зашагал между буками. Дальше узкая тропинка увела его в темный смешанный лес с густым подлеском и неожиданно свернула вправо; сэр Артур ускорил шаг – сумерки быстро сгущались. Конечно же, тропинка сейчас опять свернет влево! Да, так и есть, но потом она снова вильнула вправо, а подлесок был все такой же густой, поэтому оставалось только идти вперед или повернуть обратно. Он пошел вперед, и ему стало жарко, несмотря на сыпавшийся в полутьме холодный дождь. Кривые его ноги не были созданы для быстрой ходьбы, но сейчас он шел быстро, подгоняемый неприятным сознанием, что тропинка уводит его все дальше от дома, и ожидая, что она вот-вот свернет влево. Она не сворачивала, а между тем почти стемнело, и, запыхавшись, немного растерянный, он остановился и прислушался. Ни звука, только ветер шумел в верхушках деревьев да чуть поскрипывали, касаясь друг друга, два покривившихся ствола.
   Не тропинка, а какой-то блуждающий огонек! Надо выйти на другую, пошире, прямо сквозь кусты. Никогда еще он не бывал здесь в такой поздний час и даже не представлял себе, что эти несчастные деревья могут выглядеть до того жутко, даже грозно. Спотыкаясь, он торопливо пробирался между ними, раздвигая кусты, а тропинки все не было.
   «Застрял я в этом проклятом лесу», – подумал он. И, назвав угрожающе обступившие его тени «лесом», почувствовал облегчение. Как-никак это его лес, а в собственном лесу с человеком не может случиться ничего особенно плохого, даже в темноте; и находится-то он, наверно, не больше как в полутора милях от своей столовой! Он посмотрел на часы – стрелки были едва видны: половина восьмого! Дождь превратился в мокрый снег, но почти не доставал до него через плотную завесу листвы. Но он был без пальто, и вдруг у него противно засосало под ложечкой: никто ведь не знает, что он в этом проклятом лесу! А через четверть часа будет темно, как в чернильнице. Надо, надо выбираться отсюда! Деревья, между которыми он петлял, теперь действовали на него прямо-таки гнетуще, а ведь до сих пор он никогда не задумывался о деревьях всерьез. Этакие громадины! От мысли, что из семян или саженцев, принесенных сюда его предками, выросло что-то столь чудовищное и неумолимое – эти высоченные призраки, упирающиеся в небо и отгородившие от него весь мир, – в нем поднялось раздражение и беспокойство. Он пустился бежать, споткнулся о корень и упал. Чертовы деревья! Сговорились они, что ли, его изводить? Потирая локти и лоб намокшими от снега руками, он прислонился к толстому стволу, чтобы перевести дух и попробовать обрести чувство направления.
   Когда-то в молодости он заблудился ночью на острове Ванкувер [96 - Остров Ванкувер – большой остров в Тихом океане у побережья Канады.] – страшновато было! Но ничего, выбрался, хотя на двадцать миль вокруг его лагеря не было цивилизованного жилья. А здесь он в своем собственном поместье, в каких-нибудь двух милях от дома – и струсил? Ребячество! И он рассмеялся. Ветер ответил ему шумными вздохами в верхушках деревьев. Настоящая буря, и, судя по холоду, ветер с севера, но вот северо-восточный или северо-западный – это вопрос. Да и можно ли держаться определенного направления без компаса, в полной темноте? К тому же ветер, натыкаясь на толстые деревья, разбегался колючими сквозняками, уже без всякого направления. Сэр Артур поглядел вверх, но несколько звезд, которые он увидел, ничего ему не сказали. Вот так история! Он закурил вторую сигару не без труда, потому что его трясло. Ветер, чтоб ему пусто было, пробирал сквозь толстую куртку; все тело, разгоряченное от непривычного моциона, покрылось холодным, липким потом. Еще, чего доброго, воспаление легких схватишь! И ощупью, от ствола к стволу, он снова двинулся в путь, но теперь он не мог поручиться, что не кружит на одном месте, а может, даже, сам того не замечая, пересекает тропинки, – и опять у него противно засосало под ложечкой. Он остановился и крикнул. Стены леса, темные и плотные, словно отбросили его крик обратно.
   «Будь ты проклят! – подумал он. – Надо было продать тебя полгода назад». В вышине презрительно рассмеялся ветер. Сэр Артур снова пустился бежать сквозь темную чащу, ушиб голову о низкий сук и упал, оглушенный. Несколько минут он пролежал без сознания, очнулся, совсем застывший, и с усилием поднялся на ноги.
   «Дело дрянь, – подумал он, и мысль его словно споткнулась. – Этак можно проплутать здесь всю ночь!» Удивительно, какие яркие образы возникали в мозгу у этого не наделенного воображением человека. Он видел лицо правительственного агента, купившего его лес, и легкую гримасу, с какой тот согласился дать требуемую цену. Видел своего дворецкого, как он после гонга к обеду стоит навытяжку возле буфета и ждет, чтобы хозяин вошел в столовую. Что они там станут делать, когда он не придет? Хватит у них ума сообразить, что он мог заблудиться, взять фонари и отправиться искать его? Нет, скорее, они подумают, что он ушел к соседям, в Гринлендз или в Берримур, и остался там обедать. И вдруг он увидел себя самого, замерзающего в снежной ночи среди этих треклятых деревьев. Энергично встряхнувшись, он опять стал нашаривать дорогу между стволов. Теперь он был зол – зол на себя, на темноту, на деревья, – так зол, что с размаху ударил кулаком по дереву и ссадил себе пальцы. Это было унизительно, а сэр Артур Хирриз не привык унижаться. В чужом лесу – куда ни шло, но в своем собственном!.. Ладно же, он будет идти хоть всю ночь, но выберется отсюда! И, упрямо сжав зубы, он снова двинулся во тьму.
   Теперь он сражался со своим лесом, словно каждое дерево было живым врагом. За время этого нескончаемого напряженного продвижения во мраке гнев его сменило сонливое раздумье. Деревья! Их посадил его прапрадед! Они видели уже пять поколений людей, а сами еще почти молодые. Жизнь человека для них ничто. Он усмехнулся: а для человека их жизнь – ничто; знают они, что их срубят? Хорошо, если бы знали и тряслись бы от страха. Он ущипнул себя – какие странные мысли лезут в голову! Вспомнилось, как однажды, когда у него шалила печень, деревья стали казаться ему воплощением болезней – словно вытянувшиеся кверху миазмы с шишками и шрамами, дуплистые, обросшие мхом, и сучья как руки… Ну что же, так оно и есть, и вот он среди них, снежная ночь, темень хоть глаз выколи, и он борется с ними не на жизнь, а на смерть. Уловив в своих мыслях слово «смерть», он круто остановился. Почему он не может сосредоточиться на том, как выйти отсюда? Раздумывает о жизни и свойствах деревьев, вместо того чтобы постараться припомнить расположение своих охотничьих участков и понять, где он находится! Он истратил несколько спичек, чтобы еще раз взглянуть на часы. Боже праведный! Прошло около двух часов с тех пор, как он смотрел на них, и все это время он шел… куда? Говорят, что в тумане у человека получается какой-то заскок в мозгу и он без конца ходит по кругу. Он стал ощупывать деревья в поисках дупла. Дупло хоть немного предохранит от холода – так он впервые признался себе, что очень устал. Он не в форме, ему шестьдесят пять лет. Долго не выдержать. Но при этой мысли в нем снова вспыхнула угрюмая злоба. О черт! Ведь, по всей вероятности, он раз десять сидел на этом самом месте на своей раскладной трости, смотрел на голые ветки, освещенные солнцем, на подрагивающий нос своего спаниеля и слушал, как стучат палки загонщиков и по лесу разносится пронзительно и протяжно: «Гля-ди! Лети-ит!» Догадаются они пустить по его следу собак? Нет! Вероятнее всего, решат, что он пообедал и остался ночевать у Саммертенов или у леди Мэри – ведь так бывало не раз. И вдруг сердце у него подскочило: тропинка! Рассудок его, словно отпущенная резина, сразу вернулся на свое место, напряжения как не бывало. Слава богу! Теперь только идти по этой тропинке, и как-нибудь, где-нибудь он выберется из леса. И уж будьте спокойны, он никому не расскажет, какого свалял дурака!
   Куда идти, направо или налево? Повернувшись спиною к ветру, он устремился вперед между двумя стенами черного мрака и, чтобы не сбиться с тропинки, все время двигал руками, словно растягивая гармонь. Так он шел, казалось, бесконечно долго, а потом вдруг застыл на месте – перед ним были сплошные деревья, тропинка кончилась. Он повернул обратно – теперь навстречу ветру – и шел, пока дорогу опять не преградили деревья. Он остановился, тяжело дыша. Как страшно! И в ужасе он стал метаться туда и сюда в поисках поворота, лазейки, какого-нибудь выхода! Мокрый снег бил его по лицу, ветер свистел и хохотал, ветви стонали, скрипели. Он зажигал спички, пытаясь заслонить огонек мокрыми, озябшими руками, но они гасли одна за другой, так и не осветив никакого прохода. Видно, эта тропинка и тут и там кончается тупиком, а поворот должен быть где-нибудь посередине. В нем проснулась надежда. Еще не все потеряно! Он снова пошел обратно, ощупывая каждый ствол по одной стороне тропинки, чтобы не пропустить просвета. Дышать становилось все труднее. Что бы сказал Бродли, если бы увидел, как он тычется в потемках среди этих проклятых деревьев, мокрый, продрогший, смертельно усталый, – и это после того, как Бродли сказал ему, что сердце у него не в блестящем состоянии!.. Поворот? Да! Деревьев нет. Наконец-то! Он повернул, почувствовал острую боль в колене и упал ничком. Встать он не мог: коленный сустав, вывихнутый шесть лет назад, снова сместился. Сэр Артур Хирриз стиснул зубы. Хуже этого ничего не могло с ним случиться! Но уже через минуту – минуту пустоты и отчаяния – он пополз по новой тропинке. Как ни странно, передвигаясь на руках и на одном колене, он чувствовал себя уже не таким удрученным и напуганным. Смотреть в землю было легче, чем вглядываться в стволы деревьев; а может быть, и нагрузка на сердце уменьшилась. Он полз, останавливаясь через каждые две-три минуты, чтобы собраться с силами. Полз машинально, ожидая, когда сердце, колено или легкие прикажут ему остановиться. Землю припорошило снегом, он всем телом чувствовал, какая она холодная и мокрая. За ним тянется ясный след. Но кто нападет на его след в этом темном лесу?..
   Во время одной из передышек, кое-как вытерев руки, он зажег спичку и достал часы. Одиннадцатый час! Он завел часы и положил их обратно во внутренний карман, у сердца. Эх, если б можно было вот так же завести сердце! И, скорчившись на земле, он сосчитал оставшиеся спички – четыре! Он упрямо подумал: «Не стану их тратить, чтобы смотреть на свои деревья, черт бы их побрал. Лучше поберегу – у меня еще есть одна сигара». И он пополз дальше. Надо двигаться вперед сколько хватит сил.
   Он полз, пока сердце, легкие и колено не отказались работать; а потом сел, привалившись спиною к дереву, в таком изнеможении, что уже не ощущал ничего, кроме тупой тоски. Он даже заснул – и проснулся весь дрожа, внезапно перенесшись из уютного кресла в клубе в холодный, мокрый мрак, пронизанный стонами ветра. Попробовал снова ползти, но не мог и несколько минут лежал неподвижно, обхватив себя руками. «Да, – мелькнула смутная мысль, – вот и допрыгался». Сознание работало так вяло, что он не мог даже пожалеть себя. Спички: сумеет ли он разжечь костер? Но ему не приходилось жить в лесу, а валежник, сколько он ни шарил вокруг, был весь мокрый. Он вырыл руками ямку, нашел в карманах какие-то бумажки и попробовал поджечь мокрые ветки. Нет, куда там! Теперь у него остались только две спички, и он вспомнил про свою сигару. Он достал ее, откусил кончик и с бесконечными предосторожностями стал закуривать. Сигара закурилась с первой же спички. Еще одна осталась, на случай если он задремлет и даст сигаре погаснуть. Он поднял голову и сквозь черные ветви увидел звезду. Не отрывая от нее глаз, он прислонился к дереву и глубоко затянулся. Он курил очень медленно, крепко скрестив руки на груди. Вот сигара кончится и что тогда? До самого утра – холод и шум ветра в деревьях! Докурив сигару до половины, он задремал, проспал долго и проснулся такой окоченевший, что едва собрался с силами, чтобы зажечь последнюю спичку. Каким-то чудом она не погасла, и сигара опять раскурилась. На этот раз он докурил ее почти до конца, ни о чем не думая, ничего не чувствуя, кроме страшного холода. На миг сознание прояснилось, слабенько вспыхнула мысль: «Хорошо хоть, что продал к дьяволу эти деревья. Теперь их срубят!» Мысль растворилась, уплыла куда-то, как уплывал в мокрый туман дым его сигары; и, скривив губы в усмешку, он опять задремал…
   В десять часов утра лесник нашел его под старым вязом в миле от его спальни. Он весь посинел от холода, одна нога была вытянута вперед, другая согнута и поджата к телу, ступня зарылась в опавшие листья в поисках тепла, голова ушла в воротник, руки были скрещены на груди. Установили, что он умер не меньше пяти часов тому назад. С одного боку возле него намело горку снега. Другой бок и спину защищал толстый ствол. Высоко над ним тонкие верхние ветви огромного вяза были усыпаны золотисто-зелеными гроздьями крошечных сморщенных цветов, сверкавших на чистом голубом небе, веселых, как благодарственная песнь. Ветер стих, и птицы заливались на все голоса, радуясь солнцу после холодной ночи.
   Когда проданный лес стали сводить, вяз, под которым его нашли, не срубили, а обнесли низенькой железной оградой и прибили к нему дощечку.


   Гедонист
   Перевод Г. Злобина

    [97 - Впервые опубликован в ежегоднике Pears’ Annual в 1921 г.На русском языке впервые опубликован в сборнике Моментальные снимки. М.: Недра, 1925; пер. С. Толстого.] [98 - Гедонист – человек, который целью жизни и высшим благом признает наслаждение.]
   Я хорошо помню Руперта К. Ванесса потому, что он был очень красивый и видный мужчина, и еще потому, что в характере его и поведении сказывалась та философия, которая, зародившись до войны, была забыта в пережитые нами тревожные годы, а сейчас снова расцвела пышным цветом.
   Руперт К. Ванесс был коренной житель Нью-Йорка, но страстно любил Италию. Знакомые терялись в догадках насчет его происхождения. Во внешности этого человека чувствовалась родовитость, о ней свидетельствовало и его имя. Мне, однако, так и не удалось узнать, что означала буква «К» перед его фамилией. Три предположения равно возбуждали любопытство: уж не были ли его отдаленные предки шотландскими горцами и «К» означает Кеннет или Кейт? Или в его жилах текла германская либо скандинавская кровь – и тогда это могло быть Курт или Кнут? И наконец не было ли у него в роду выходцев из Сирии либо Армении, и отсюда – Калил или Кассим? Голубизна его красивых глаз исключала, казалось, последнее предположение, но в его пользу говорил изгиб ноздрей и черноватый отлив каштановых волос, которые, кстати сказать, начинали уже редеть и серебриться в то время, когда я познакомился с Рупертом. Иногда лицо у него бывало утомленное и обрюзгшее, а тело не желало, казалось, умещаться в отлично сшитом костюме, но как-никак ему уже стукнуло пятьдесят пять.
   В Ванессе нетрудно было угадать человека, склонного к философическим размышлениям, хотя он никогда не утомлял собеседника изложением своих взглядов, предоставляя судить о них по тому, что он ел и пил, какие предпочитал сигары и костюмы и какими окружал себя красивыми вещами и людьми. Его считали богатым, ибо в его присутствии никогда не возникала мысль о деньгах. Поток жизни мягко и бесшумно обтекал этого человека или застывал на месте при идеальной температуре, подобно воздуху в оранжерее, где малейший сквознячок может погубить редкое растение.
   Сравнение Руперта К. Ванесса с цветком кажется мне особенно удачным, когда я вспоминаю один незначительный случай в Саду Магнолий, близ Чарлстона, в штате Южная Каролина.
   Ванесс принадлежал к тому типу мужчин, о которых нельзя с уверенностью сказать, увиваются ли они за хорошенькими молодыми женщинами, или хорошенькие молодые женщины увиваются за ними. Внешность, богатство, вкусы и репутация Ванесса делали его центром общего внимания, однако возраст, редеющие волосы и округлившееся брюшко несколько затемняли блеск этого светила, так что решить, был ли Руперт мотыльком или свечой [99 - Мотылек или свеча – обращение к образу мотылька, сгорающего в пламени свечи (подразумевается влюбленный, сгорающий в пламени любви), восходит к средневековой арабской поэзии; в частности, этот образ встречается у поэта Ибн ал-Фарида (1181–1234).], было нелегко. Нелегко даже мне, хотя я в течение всего марта наблюдал за ним и мисс Сабиной Монрой в Чарлстоне. Случайный наблюдатель сказал бы, что она «играет им», как выразился знакомый мне молодой поэт, но я не был случайным наблюдателем. Для меня Ванесс обладал притягательностью сложной теоремы, и я старался понять его и мисс Монрой, поглубже заглянуть в их сердца. Эта очаровательная девушка была, кажется, уроженкой Балтиморы, и говорили, что в жилах ее есть капля креольской крови. Высокая, гибкая, с темно-каштановыми волосами и густыми черными бровями, с кроткими живыми глазами и прелестным ртом (когда она не подчеркивала его линий помадой), мисс Монрой более всех девушек, каких я знал, поражала своей энергией, полнотой жизненных сил. Приятно было смотреть, как она танцует, ездит верхом, играет в теннис. Глаза ее всегда смеялись, болтала она с заразительной живостью и никогда не казалась усталой или скучающей. Словом, мисс Монрой была весьма «привлекательна», если употребить это избитое выражение. И, великий знаток женщин, Ванесс был явно увлечен ею. О присяжном поклоннике женской красоты не скажешь сразу, сознательно ли он решил добавить к своей коллекции еще одну хорошенькую женщину, или ухаживание стало для него просто привычкой. Как бы то ни было, Ванесс не отходил от мисс Монрой ни на шаг; он отправлялся с нею на прогулки в экипаже или верхом, ездил в концерты, играл в карты и единственно не танцевал с ней, хотя иногда был готов решиться и на это. И все время он не сводил с нее своих красивых, лучистых глаз.
   Почему мисс Монрой до двадцати шести лет не вышла замуж, оставалось загадкой для окружающих, пока кто-то из них не сообразил, что, обладая редкой способностью наслаждаться жизнью, мисс Монрой попросту не нашла времени для замужества. Исключительное здоровье позволяло ей находиться в движении восемнадцать часов в сутки. Спала она, должно быть, сладко, как ребенок. Легко было себе представить, что мисс Монрой погружалась в сон без сновидений, как только голова ее касалась подушки, и спала безмятежно до тех пор, пока не наступало время вставать и бежать под душ.
   Как я уже сказал. Ванесс, вернее, его философия была для меня erat demonstrandum [23 - То, что требуется доказать (лат.).]. В ту пору я был в несколько подавленном настроении. Микроб фатализма, проникший в умы художников и писателей еще до войны, в это тяжкое время распространился еще шире. Способна ли цивилизация, основанная единственно на создании материальных благ, дать человеку нечто большее, чем простое стремление накоплять все больше и больше этих благ? Может ли она способствовать прогрессу, пусть даже материальному, не только в тех странах, где ресурсы пока сильно превышают потребности населения? Война убедила меня, что люди слишком драчливы, чтобы понять, что счастье личности заключено в общем счастье. Люди жестокие, грубые, воинственные, своекорыстные всегда, думалось мне, будут брать верх над кроткими и благородными. Словом, в мире не было и половины, не было и сотой доли того альтруизма, которого могло бы хватить на всех. Простой человеческий героизм, который выявила или подчеркнула война, не внушал надежд: слишком легко играли на нем высокопоставленные хищники. Развитие науки в целом как будто толкало человечество назад. Я сильно подозревал, что было время, когда население нашей планеты, хотя и не такое малочисленное и менее приспособленное к жизни, обладало лучшим здоровьем, чем сейчас. Ну а если говорить о религии, я никогда не верил, что Провидение вознаграждает достойных жалости несчастных людей блаженством на том свете. Эта доктрина представлялась мне совершенно нелогичной, ибо еще более достойны жалости толстокожие и преуспевающие на этом свете, те, кого, как известно из изречения о верблюде и игольном ушке [100 - Изречение о верблюде и игольном ушке – цитата из Евангелия (Мф 19:16–24) – «удобнее верблюду пройти сквозь игольные уши, нежели богатому войти в Царство Божие».], наша религия всех оптом отправляет в ад. Успех, власть, богатство – все то, к чему стремятся спекулянты, премьеры, педагоги, все, кому не дано в капле росы увидеть Всевышнего, услышать его в пастушьем колокольчике и чуять в свежем благоухании мяты, казалось мне чем-то вроде гнили. И тем не менее с каждым днем становилось очевиднее, что именно эти люди были победителями в игре, называемой жизнью, были осью вселенной, той вселенной, которую они, с одобрения представляемого ими большинства, успешно превращали в место, где невозможно жить. Казалось почти бесполезным помогать ближнему, ибо такого рода попытки лишь золотили пилюлю и давали повод нашим упорствующим в своих распрях вожакам снова и снова ввергать нас в пучину бедствий. Оттого и искал я повсюду чего-нибудь, во что можно было бы верить, и готов был принять даже Руперта К. Ванесса, с его проповедью жизни для наслаждений. Но может ли человек жить только для наслаждения? Способны ли прекрасные картины, редкие фрукты и вина, хорошая музыка, аромат азалий и дорогой табак, а главное, общество красивых женщин давать постоянно пищу уму и сердцу, быть идеалом жизни для человека? Это-то мне и хотелось выяснить.
   Всякий, кто приезжает весной в Чарлстон, не преминет рано или поздно побывать в Саду магнолий [101 - Сад магнолий – сад в Чарлтоне (штат Южная Каролина, США); заложен в 1676 г.]. Поскольку я художник и пишу только цветы и деревья, я провожу много времени в парках и смею утверждать, что нет в мире уголка более восхитительного, чем Сад магнолий. Даже до того, как расцветают магнолии, он так хорош, что по сравнению с ним флорентийские сады Боболи [102 - Флорентийские сады Боболи – памятник садово-паркового искусства в итальянском г. Флоренция, основаны в середине XV в. Козимо Медичи Старшим.], коричные сады Коломбо [103 - Коричные сады Коломбо – большие плантации коричных деревьев в окрестностях г. Коломбо на острове Цейлон (в наст. время – столица республики Шри Ланка). Сейчас на их месте находится самый престижный район города.], Консепсьон в Малаге [104 - Консепсьон в Малаге – сады в окрестностях г. Малаги в испанской провинции Андалусия на побережье Средиземного моря.], Версаль [105 - Версаль – резиденция французских королей в 1682–1789 гг. в пригороде Парижа, крупнейший дворцово-парковый ансамбль в стиле французского классицизма.], Хэмптон Корт [106 - Хэмптон Корт – дворцовый комплекс на берегу р. Темзы в 16 км к юго-востоку от Лондона, в 1529–1760 гг. резиденция британских королей.], Дженералиф [107 - Дженералиф в Гранаде – летний дворец с фонтанами и садами, часть дворцово-паркового комплекса XIV в. Альгамбра близ г. Гранада в испанской провинции Андалусия.] в Гранаде и Ля Мортола [108 - Ля Мортола – сады субтропических растений, собранных со всего мира, площадью 18 гектаров на мысе Мортола близ итальянского города Вентимилья; разбиты Т. Хенбери в 1867 г.] кажутся второсортными.
   Никогда еще рука человека не создавала такой буйной и щедрой растительности, таких ярких красок, но вместе с тем что-то меланхолическое и призрачное есть в этом саду. Словно среди пустыни как по волшебству возник земной рай, заколдованное царство. Сияющий цветами азалий и магнолий, он расположен вокруг небольшого озера, над которым склоняются поросшие серым флоридским мхом высокие деревья. Какое-то нездешнее очарование этого места влекло меня, как влекут к себе юношу берега Ионийского моря, неведомый Восток или далекие тихоокеанские острова. Я часами сидел подле сказочного озера, остро ощущая невозможность перенести эту красоту кистью на полотно. А мне так хотелось написать картину, подобную «Фонтану» Элле [109 - Элле Поль Сезар (1859–1927) – французский художник, популярный во Франции и Великобритании в начале XX в.] – она висит в Люксембургском музее. Но я знал, что не сумею.
   Однажды в солнечный полдень, сидя у кустов азалий и наблюдая, как чернокожий садовник – настолько старый, что, как мне рассказывали, он начал жизнь рабом и по сей день сохранил приветливость и учтивость негров тех времен, – подрезает ветви, я услышал совсем близко голос Руперта К. Ванесса. Он говорил:
   – Мисс Монрой, для меня не существует ничего, кроме красоты.
   Оба стояли, по-видимому, за купой азалий, ярдах в четырех, но видеть их я не мог.
   – Красота – это очень широкое понятие. Скажите точнее, мистер Ванесс.
   – Один пример дороже целой тонны теоретических рассуждений. Сейчас красота передо мной.
   – Вы уклоняетесь от ответа. О какой красоте вы говорили – красоте плоти или духа?
   – Что вы называете духом? Я ведь язычник.
   – Да? Я тоже. Однако и греки были язычниками.
   – Дух всего лишь сублимация чувственных ощущений.
   – Вот как?
   – Да, мне понадобилась целая жизнь, чтобы убедиться в этом.
   – Значит, то настроение, которое навевает на меня этот сад, – чисто чувственное по своей природе?
   – Разумеется. Если бы вы были слепы и глухи, не могли бы обонять и осязать, разве оно возникло бы, это настроение?
   – Ваши слова приводят меня в уныние, мистер Ванесс.
   – Что поделаешь, сударыня, такова действительность. И я в юности строил воздушные замки, мечтал бог весть о чем. Даже писал стихи.
   – Правда? И хорошие, мистер Ванесс?
   – Плохие. И очень скоро я понял: подлинные ощущения дороже всех возвышенных грез и стремлений.
   – Но что с вами будет, когда все ощущения притупятся?
   – Буду греться на солнышке и медленно угасать.
   – Мне нравится ваша откровенность.
   – Вы, разумеется, считаете меня циником. Но я не такое ничтожество, мисс Сабина. Циник – это осел и позер, щеголяющий своим цинизмом. А мне гордиться нечем: не вижу оснований гордиться тем, что вижу правду человеческой жизни.
   – А что, если бы вы были бедны?
   – Тогда мои органы чувств функционировали бы дольше. А когда они бы в конце концов притупились, я бы умер быстрее от недостатка еды и тепла. Вот и все.
   – Вы когда-нибудь были влюблены, мистер Ванесс?
   – Я сейчас влюблен.
   – И что же, в вашей любви нет преданности, нет ничего возвышенного?
   – Нет. Она стремится к обладанию.
   – Я никогда не любила. Но мне кажется, если бы любила, я хотела бы отдать всю себя, а не только завладеть любимым человеком.
   – Вы в этом уверены? Сабина, а ведь я люблю вас.
   – О! Ну что, пойдем дальше?
   Я услышал их удаляющиеся шаги и снова остался один; только неподалеку у кустов возился садовник.
   «Какая исчерпывающая декларация гедонизма! – думал я. – Как проста и убедительна философия Ванесса! Философия почти ассирийская [110 - Ассирия – древнее государство на территории современного Ирака; период наивысшего могущества – 2-я половина VIII–1-я половина VII вв. до н. э. Существовало до 605 г. до н. э.], достойная и Людовика Пятнадцатого!» [111 - Людовик XV (1710–1774) – французский король с 1715 г. Ему приписывается авторство фразы «После нас – хоть потоп».]
   Подошел старик негр.
   – Хороший закат, – сказал он учтиво хрипловатым полушепотом. – И мух нет.
   – Да, Ричард, очень хороший. Вообще здесь чудесное место, лучшее в мире.
   – Самое лучшее, – отозвался негр, растягивая слова. – Когда была война, янки [112 - Янки – в годы Гражданской войны в США (1861–1865) прозвище солдат-северян, позднее распространилось на всех жителей США.] хотели сжечь дом. Те, что пришли с Шерманом [113 - Шерман Уильям (1820–1891) – американский генерал, в годы Гражданской войны командовал армией северян, которая, выйдя в тыл южан, решила исход войны в пользу Севера.]. Конечно, они сильно рассердились на хозяина за то, что он перед отъездом спрятал столовое серебро. Мой старик отец был у него вроде управляющего. Так вот, янки забрали его. Майор приказывает моему старику: покажи, где серебро. А мой старик посмотрел на него и говорит: «За кого вы меня принимаете? За черномазого труса, за доносчика? Нет, сэр, делайте что хотите со мной и моим сыном, но я не Иуда, и он тоже. Нет, сэр!» А майор велел поставить его у того высокого дуба, вон там, и говорит: «Ах ты, неблагодарный! Ради тебя мы пришли сюда. Пришли, чтобы освободить вас, негров, а ты не хочешь говорить. Отвечай, где серебро, не то, ей-богу, застрелю!» «Стреляйте, сэр, – говорит мой старик, – но я не скажу». Тогда они начали стрелять так, что пули ложились совсем близко от него: хотели запугать. Я тогда был мальчонкой и собственными глазами видел, сэр, как стоял мой старик, храбро этак, как герой. Они не вытянули из него ни слова, сэр. Потому что он любил своих хозяев, очень любил.
   Негр улыбнулся, и по его блаженной улыбке видно было, что он не только рад вспомнить еще раз эту семейную легенду, но что он сам встал бы под пули, но не предал бы людей, которых любил.
   – Интересная история, Ричард. Вот только… Упрямый был чудак твой отец, не так ли?
   Негр посмотрел на меня ошеломленно и с явным негодованием, но затем лицо его снова расплылось в широкой улыбке, и он засмеялся хрипло и негромко.
   – Конечно, сэр, конечно! Упрямый чудак был мой старик! Да, да! – И он ушел, посмеиваясь.
   Не успел садовник отойти, как. снова послышались шаги за кустами азалий и голос мисс Монрой:
   – Значит, согласно вашей философии любящие – это фавн и нимфа? [114 - Фавн и нимфа – Фавн в древнеримской мифологии соответствует Пану в древнегреческой; см. коммент. к рассказу «Радость».] А вы сумели бы сыграть такую роль?
   – Дайте мне только возможность…
   Голос Ванесса прозвучал так горячо, что я отчетливо представил себе, как вспыхнуло его лицо, как заблестели красивые глаза и задрожали выхоленные руки. За кустом раздался звонкий, задорный смех.
   – Ну что ж! Тогда поймайте меня!
   Я услышал, как, шурша платьем и задевая им за ветви, побежала мисс Монрой, затем удивленное восклицание Ванесса и его топанье по тропинке среди гущи азалий. Я молил небо, чтобы они не повернули назад и не увидели меня. Напряженно вслушиваясь, я услышал снова смех девушки, затем шумное пыхтение Ванесса, проклятие вполголоса… Издалека донеслось призывное «ау!». Спустя несколько минут появился Ванесс. Он шел, пошатываясь, еле переводя дух, бледный от жары и досады. Грудь его тяжело вздымалась и опускалась, рукой он держался за бок, по лицу градом катился пот. Жалкое зрелище представлял этот побежденный охотник за любовью! Увидев меня, он остановился, пробормотал что-то и, резко повернувшись, пошел прочь. А я смотрел ему вслед и дивился: куда девались его утонченность и щегольство – все то, за что он ратовал?
   Я не знаю, как он и мисс Монрой добирались до Чарлстона; полагаю, что не в одном вагоне. Я же всю дорогу был погружен в глубокое раздумье. Я понимал, что стал свидетелем трагедии, и не хотелось мне встретиться снова с Ванессом.
   Он не вышел к обеду, а мисс Монрой сидела за столом веселая, как всегда. И хотя я был рад, что он не мог догнать ее, я в глубине души все же досадовал на то, как откровенно молодость торжествует победу. На Сабине было черное платье, в волосах и на груди красные цветы. Никогда еще она не выглядела такой хорошенькой и жизнерадостной.
   После обеда, вместо того чтобы наслаждаться сигарой в прохладной тени у фонтана, я вышел в парк и присел подле памятника какому-то знаменитому в этих местах общественному деятелю. Вечер был чудесный, нежно благоухало неподалеку какое-то дерево или кустарник, а листья акации, озаренные белым электрическим светом, ясно вырисовывались на густой синеве неба. И светлячки. Если бы не было на земле этих жучков, то их, право же, стоило бы выдумать. Словом, вечер был точно предназначен для гедонистов!
   И вдруг перед моим мысленным взором предстал Ванесс, одетый, как всегда, с иголочки, но бледный, задыхающийся, растерянный; затем благодаря странной игре зрения я увидел подле него отца старого негра: он был привязан к дубу, вокруг свистели пули, но лицо его было преображено высоким чувством. Так они и стояли рядом – глашатай наслаждений, зависящих от размера талии, и олицетворение верной любви, которой не страшна смерть!
   «Ага, – подумал я. – Так кто же из вас посмеется последним?»
   А затем и в самом деле у фонаря появился Ванесс, с сигарой в зубах и в плаще, распахнутом так, что виднелась его шелковая подкладка. Беспощадный свет фонаря упал на его бледное, обрюзгшее лицо с горькими складками у рта. И в тот миг мне стало жаль, очень жаль Руперта К. Ванесса.


   Гротески
   Перевод М. Лорие

   Κυνηδоν [24 - Со злостью (греч.).]
    [115 - Впервые опубликован в сборнике Abracadabra & other satires. London: Heinemann, 1924.На русском языке впервые опубликован в Собр. соч. в 16 т. Т. 16. М.: Правда, 1962; пер. М. Лорие.]
 //-- I --// 
   Ангел Эфира, находясь в 1947 году с официальным визитом на Земле, остановился между Английским банком и Биржей выкурить папироску и поглядеть на прохожих.
   – Как их много, – сказал он, – и как они быстро бегают – в такой-то атмосфере! Из чего они сделаны?
   – Из денег, сэр, – отвечал его гид. – Денег в прошлом, в настоящем или в будущем. На бирже бум. Барометр радости сильно поднялся. Такого не было уже тридцать лет – да-да, со времени Великой Заварухи [116 - Великая Заваруха – Первая мировая война.].
   – Так, значит, между радостью и деньгами есть какая-то связь? – спросил Ангел, тонкой струйкой выпуская дым из своих точеных ноздрей.
   – Таково распространенное мнение, хотя доказать это было бы нелегко. Впрочем, я могу попробовать, сэр, если желаете.
   – Очень было бы интересно, – сказал Ангел, – потому что на вид это, кажется, самая безрадостная толпа, какая мне встречалась. У каждого между бровей морщина, и никто не насвистывает.
   – Вы не понимаете, сэр, – сказал гид, – да оно и не удивительно: радость доставляют не столько деньги, сколько мысль, что когда-нибудь не надо будет больше их наживать.
   – Если такой день должен настать для всех, почему же у них не радостный вид? – спросил Ангел.
   – Не так это просто, сэр. Для большинства этих людей такой день никогда не настанет, и многие из них это знают – они называются клерки; не настанет он и для некоторых из другой категории – тех назовут банкротами; для остальных он настанет, и они переедут в Уимблхерст и на прочие Острова Блаженных, но к тому времени они так привыкнут наживать деньги, что без этого жизнь их станет сплошной скукой, если не мукой, или они будут уже в таких годах, что все свои деньги им придется тратить на борьбу со старческими немощами.
   – При чем же тогда радость? – спросил Ангел, удивленно вздернув брови. – Ведь, кажется, так принято у вас выражаться?
   – Я вижу, сэр, – отвечал гид, – вы еще не успели как следует вспомнить, что такое люди, и особенно та их порода, что населяет эту страну. Иллюзия – вот что нам дорого. Не будь у нас иллюзий, мы с тем же успехом могли бы быть ангелами или французами – те хоть в какой-то мере дорожат неприглядной реальностью под названием le plaisir, то есть радость жизни. Мы же в погоне за иллюзией только и делаем, что наживаем деньги и морщины между бровей, ибо занятие это утомительное. Я, разумеется, говорю о буржуазии или Патриотических классах, ибо Трудяги ведут себя иначе, хотя иллюзии у них те же самые.
   – Не понимаю, – отрезал Ангел.
   – Ну как же, сэр, и те и другие тешат себя иллюзией, что когда-нибудь обладание деньгами принесет им радость; но в то время как Патриоты надеются нажить деньги трудом Трудяг, Трудяги надеются нажить их трудами Патриотов.
   – Ха-ха, – сказал Ангел.
   – Ангелам хорошо смеяться, – возразил гид, – а вот люди от этого плачут.
   – Вам, на месте, наверно, виднее, как поступать, – сказал Ангел.
   – Ах, сэр, если бы так! Мне часто приходится наблюдать лица и повадку здешних жителей, и я вижу, что радость, какую доставляет им погоня за иллюзией, – недостаточная награда за их скученную, однообразную и беспокойную жизнь.
   – Некрасивые они, что и говорить, – сказал Ангел.
   – Верно, – вздохнул гид, – и с каждым днем все дурнеют. Взгляните хоть на этого. – И он указал на господина, поднимавшегося по ступеням Биржи. – Обратите внимание на его фигуру. Седеющая голова к макушке сужена, книзу расширяется. Туловище короткое, толстое, квадратное; ноги и того толще, а ступни вывернуты наружу; общим видом напоминает пирамиду. А этот? – Он указал на господина, спускавшегося по ступеням. – Ноги и туловище его можно протащить сквозь игольное ушко, а вот голову протащить не удастся. Обратите внимание: ячмень на глазу, сверкающие очки и полное отсутствие волос. Внешняя несоразмерность – это сейчас своего рода эпидемия, сэр.
   – А исправить это нельзя? – спросил Ангел.
   – Чтобы исправить недостаток, нужно сперва его осознать, а они этого не сознают, так же как не сознают, что несоразмерно проводить шесть дней из каждых семи в конторе или на заводе. Человек, сэр, – это раб привычки, а когда привычки у него плохие, сам он и того хуже.
   – У меня разболелась голова, – сказал Ангел. – Шум просто оглушительный. Когда я прилетал сюда в тысяча девятьсот десятом году, такого не было.
   – Да, сэр. Мы с тех пор пережили Великую Заваруху, а после нее погоня за деньгами превратилась в какое-то неистовство. Как и другие люди, мы теперь вынуждены изощряться в искусстве приравнивать дважды два к пяти. Это значительно ускорило развитие цивилизации и пошло на пользу всему, кроме человека, – даже лошадям, поскольку их больше не заставляют возить непосильные тяжести на Тауэр-Хилл или какие-либо другие холмы.
   – Как это может быть, – спросил Ангел, – если работы стало больше?
   – А они вымерли, – сказал гид. – Как видите, их полностью заменила электрическая тяга и воздушное сообщение.
   – Вы как будто настроены враждебно к деньгам? – перебил Ангел, бросив на него испытующий взгляд. – Скажите, неужели вы в самом деле предпочли бы иметь шиллинг, а не пять шиллингов и шесть пенсов?
   – Сэр, – отвечал гид, – вы, как говорится, начинаете не с того конца. Ведь деньги – это всего лишь возможность покупать то, что хочешь. Вам следовало бы спросить, чего я хочу.
   – Ну, чего же вы хотите? – спросил Ангел.
   – По-моему, – отвечал гид, – когда мы оказались банкротами, нам бы следовало попытаться не умножать количество денег, а сократить свои потребности. Путь истинного прогресса, сэр, – это упрощение жизни и желаний вплоть до того, чтобы отказаться от брюк и носить одну чистую рубашку, доходящую до колен, довольствоваться передвижением на собственных ногах по твердой земле; есть простую пищу, самими нами выращенную; слушать собственный голос да напевы свирели; чувствовать на лице солнце, дождь и ветер; вдыхать аромат полей и лесов; иметь скромную крышу над головой и миловидную жену, не испорченную высокими каблуками, жемчугом и пудрой; смотреть, как резвятся домашние животные, слушать певчих птиц и растить детей, приучая их к воде холоднее той, в какой купались их отцы. Нам следовало бы добиваться здоровья, до тех пор пока не отпадет нужда в аптеках и оптиках, в парикмахерах, корсетницах, всяких салонах красоты, где нас штопают и латают, угождая нашим прихотям и скрывая уродства, которыми современная жизнь наделила наши лица и фигуры. Самой нашей честолюбивой мечтой должно было стать такое сокращение своих потребностей, чтобы при современных научных знаниях производить все необходимое быстро и без труда и, имея достаточный досуг, крепкие нервы и здоровое тело, наслаждаться природой, искусством и семейными привязанностями. Трагедия человека, сэр, в его бессмысленном, ненасытном любопытстве и жадности, а также в неизлечимой привычке пренебрегать настоящим во имя будущего, которое никогда не наступит.
   – Вы говорите как по писаному, – заметил Ангел.
   – К сожалению, нет, – возразил гид. – Ни в одной книге, какие мне удалось раздобыть, не написано, что мы должны прекратить это безумие и обратиться к приятной простоте, которая одна только и сулит нам спасение.
   – За одну неделю все это вам до смерти надоест, – сказал Ангел.
   – Верно, сэр, но только потому, что нас с юных лет воспитывают в духе неуемного стяжательства и конкуренции. А возьмите младенца в колясочке, поглощенного созерцанием неба и сосанием собственного пальца. Вот такой, сэр, и должна быть жизнь человека.
   – Красивая метафора, – сказал Ангел.
   – А сейчас мы только и делаем, что резвимся на катафалке жизни.
   – Вы как будто принадлежите к числу тех, кто взял себе девизом «старайся никогда не оставлять вещи такими, какими ты их нашел», – заметил Ангел.
   – Ах, сэр! – отвечал гид с печальной улыбкой. – Доля гида скорее, в том, чтобы стараться найти вещи там, где он их оставил.
   – Да, кстати, – мечтательно протянул Ангел, – когда я был здесь в девятьсот десятом, я купил несколько акций Маркони [117 - Маркони Гульельмо (1874–1937) – итальянский ученый. Патенты в области радиотелеграфии (первый – в 1896 г. в Англии). В июле 1897 г. основал «Компанию беспроволочного телеграфа и сигналов», занимавшуюся установкой аппаратов на плавучих и наземных маяках вдоль побережья Англии. Нобелевская премия по физике (1909).], они тогда шли на повышение. А как они сейчас?
   – Право, не знаю, – отвечал гид холодно и осуждающе, – но одно могу вам сказать: изобретатели не только благодетели человечества, но и его проклятие, и так будет, до тех пор пока мы не научимся сообразовывать их открытия с нашей весьма ограниченной способностью усвоения. Наша цивилизация страдает хронической диспепсией [118 - Диспепсия – расстройство пищеварения вследствие недостаточного выделения пищеварительных ферментов.], вызванной попытками проглатывать любую пищу, какую преподносит ей человеческая изобретательность, и эта болезнь приняла столь тяжелую форму, что я иногда начинаю сомневаться, доживем ли мы до вашего посещения в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом году.
   – Ах так! – насторожился Ангел. – Вы правда не уверены?
   – Не уверен, – ответил гид угрюмо. – Вся жизнь сейчас – сплошной телефонный звонок, а о чем идет речь? Кружение во мраке! Грохот колес под небом из дыма! Нескончаемая партия в покер!
   – Признайтесь, – сказал Ангел, – вы сами отведали чего-то недоброкачественного?
   – Вот именно, – сказал гид. – Я отведал современности, самого паршивого блюда. Вы только посмотрите на этих несчастных, – продолжал он, – суетятся как муравьи с девяти утра до семи вечера. А посмотрите на их жен!
   – Правильно, – приободрился Ангел, – давайте посмотрим на их жен! – И тремя взмахами крыльев он перенесся на Оксфорд-стрит.
   – Посмотрите на них! – повторил гид. – Суетятся как муравьи с десяти утра до пяти вечера.
   – Про них мало сказать, что они некрасивы, – сказал Ангел печально. – Что это они все бегают из одной магазинной норки в другую? Что им нужно?
   – Иллюзия, сэр. Там – романтика бизнеса, здесь – романтика покупок. Это вошло у них в привычку, а вы ведь знаете, привыкнуть куда легче, чем отвыкать. Хотите заглянуть к одной из них в дом?
   – Нет-нет, – ответил Ангел и, отшатнувшись, налетел на шляпу какой-то дамы. – Зачем они их носят такие большие? – спросил он с досадой.
   – Затем, чтобы в будущем сезоне можно было носить маленькие. Все для будущего, сэр, все для будущего! Цикл красоты и вечной надежды, а заодно и процветание торговли. Усвойте смысл этих слов, и о дальнейшем вам уже не придется расспрашивать, да, вероятно, и не захочется.
   – Тут, наверно, можно купить американских конфет, – сказал Ангел и вошел в кондитерскую.
 //-- II --// 
   – Куда вам хотелось бы направиться сегодня, сэр? – спросил гид Ангела, который, стоя посреди Хэймаркет, поводил головой из стороны в сторону как верблюд.
   – Мне хочется в деревню, – ответил Ангел.
   – В деревню? – переспросил гид с сомнением. – Там неинтересно.
   – А я хочу, – сказал Ангел и расправил крылья.
   – Вот Чилтернские холмы, – выдохнул гид после нескольких минут стремительного полета. – Это нам подойдет. В деревне сейчас повсюду одинаково. Будем снижаться?
   Они опустились на какой-то луг, судя по всему, деревенский выгон, и гид, стерев со лба облачную влагу, заслонил рукой глаза и стал вглядываться вдаль, медленно поворачиваясь вокруг своей оси.
   – Так я и думал, – сказал он. – Ничего не изменилось с сорок четвертого года, я тогда привозил сюда премьера. С завтраком мы тут помучаемся.
   – Удивительно тихое местечко! – сказал Ангел.
   – Что правда, то правда. Можно пролететь шестьдесят миль в любом направлении и не встретить ни одного обитаемого дома.
   – Попробуем! – сказал Ангел.
   Они пролетели сто миль и снова опустились на землю.
   – И тут не лучше! – сказал гид. – Это Лестершир. Обратите внимание: холмистая местность, дикие пастбища.
   – Я проголодался, – сказал Ангел. – Полетим дальше.
   – Я вас предупреждал, сэр, – заметил гид, когда они опять пустились в полет, – что в деревне нам будет чрезвычайно трудно найти обитаемый дом. Может быть, лучше посетим Блектон или Брэдлидс?
   – Нет, – сказал Ангел. – Я решил провести день на свежем воздухе.
   – Черники хотите? – спросил гид. – Вон там какой-то человек ее собирает.
   Ангел сложил крылья, и они плюхнулись на болотистую поляну возле дряхлого, оборванного старика.
   – О достойнейший из людей! – сказал Ангел. – Мы голодны. Не поделишься ли ты с нами черникой?
   – Ой, батюшки! – воскликнул старый хрыч. – Вы откуда взялись? Верно, по радио прилетели? И наблюдатель при вас. – Он мотнул на гида подбородком в седой щетине. – Убей меня бог, совсем как в доброе старое время Великой Заварухи.
   – Это диалект сельской Англии? – спросил Ангел, у которого губы уже посинели от черники.
   – Сейчас я спрошу его, сэр, – сказал гид. – Сказать по правде, я затрудняюсь объяснить присутствие человека в сельской местности.
   Он ухватил старика за единственную еще державшуюся пуговицу и отвел его в сторонку. Потом, вернувшись к Ангелу, который тем временем покончил с черникой, прошептал:
   – Так я и думал. Это последний из тех солдат, которых поселили в деревне после окончания Великой Заварухи. Он питается черникой и теми птицами, что умирают естественной смертью.
   – Ничего не понимаю, – сказал Ангел. – А где же сельское население, где поместья великих мира сего, где процветающий фермер, довольный судьбой поселянин, батрак, что вот-вот добьется минимальной заработной платы? Где веселая старая Англия девятьсот десятого года?
   – Вот, – отвечал гид, мелодраматическим жестом указывая на старика, – вот наше сельское население: бывший житель Лондона, закаленный в Великой Заварухе. Другой бы не выдержал.
   – Как! – вскричал Ангел. – И на всей этой земле ничего не растят?
   – Ни одного кочна, – отвечал гид. – Ни горчичного семечка, ни стебелька салата. Разве что в городах.
   – Я вижу, что много интересного прошло мимо меня. Прошу вас, обрисуйте мне вкратце положение в сельском хозяйстве.
   – Да что ж, сэр, положение в сельском хозяйстве нашей страны со времен Великой Заварухи, когда все толковали о том, чтобы снова заселить деревню, можно описать двумя словами: рост городов. Однако, чтобы это стало вам ясно, мне придется напомнить вам политическую историю страны за последние тридцать лет. Вы, вероятно, не помните, что в дни Великой Заварухи при всем кажущемся отсутствии политической борьбы уже зарождались партии будущего. Во всех умах назревало тайное, но непреклонное решение принести в жертву тех, кто играл какую-либо роль в политике до и во время только что разыгравшейся всемирной трагедии, в особенности же тех, кто продолжал занимать министерские посты или упорно задавал вопросы в палате общин, как это учреждение тогда называлось. Не то чтобы их считали ответственными за трагедию, но просто нужно было успокоить нервы, а вы ведь знаете, сэр, ничто не действует так успокоительно, как человеческое жертвоприношение. Итак, политические деятели, как говорится, вышли из моды. Разумеется, едва был заключен мир, как состоялись первые действительно всеобщие выборы и прежние партии с огорчением убедились, что их выбросили за борт. На первое место в стране вышли те партии, что тихо и без шума сложились к этому времени. Одна из них называла себя Патриотической, а противники называли ее Прусской; вторая называла себя Трудягами, а противники называли ее Бродягами. Представители их были почти все новые люди. После недолгого упоения миром, с которым человеческий ум привык связывать изобилие, и своеобразных правительств этого периода две новые партии вышли на сцену с такими равными силами, что ни один кабинет не мог провести ни одного мероприятия. А поскольку необходимо было изыскивать проценты на государственный долг, достигавший восьми миллиардов фунтов стерлингов, пришлось назначить новые выборы. Слово «мир» в это время еще держалось, но слово «изобилие» уже давно исчезло из обихода; и партия Трудяг, решив, что раз у нее меньше имущества, подлежащего обложению налогами, то она может меньше церемониться с налогообложением, оказалась в подавляющем большинстве. Вам будет небезынтересно узнать, сэр, из каких элементов сложилась эта партия. Основную ее массу составляли бывшие солдаты и другие рабочие люди; но в виде некого придатка, или хвоста, в нее вошли также многие ученые мужи. Люди преисполненные самых благих намерений, люди с головой и с принципами – в прежние времена таких называли радикалами и передовыми либералами. Вошли они в эту партию с горя, понимая, что иначе само их существование окажется под угрозой. Такой расстановкой сил – и еще некоторыми обстоятельствами, о которых вы скоро узнаете, сэр, – и объясняется печальная участь деревни.
   Дело в том, что партия Трудяг, не считая ее хвоста, на который она то ли не смогла, то ли не захотела сесть – этого мы уже никогда не узнаем, – придерживалась таких же взглядов на заселение деревни, что и Патриоты, и уже начала проводить в жизнь некий план, на который в течение примерно года возлагали большие надежды. В подходящих для сельского хозяйства местностях поселили множество энтузиастов и как будто даже стали добиваться такого положения, при котором страна могла бы сама себя прокормить. Но не пробыли Трудяги у власти и полутора лет, как их хвост – а в нем, как я уже сказал, были заключены почти все их принципы – заболел этими самыми принципами в тяжелейшей форме. Они решили, что «свобода торговли» – которая, что ни говорите, есть линия наименьшего сопротивления и основана на «процветании торговли» – находится в опасности, и стали агитировать против возобновления премий и льгот для сельского хозяйства. В результате премия на пшеницу не прошла, а вместо этого была расширена – на бумаге – система небольших наделов. Одновременно под тяжестью налогов на имущество стали разваливаться крупные поместья. По мере того как все очевиднее становилось банкротство и истощение всей Европы, опасность новой войны казалась все менее реальной, и англичане снова перестали заботиться о чем-либо кроме «процветания торговли». Импортные продукты питания опять подешевели. И неизбежное случилось. Загородные усадьбы стали непосильным грузом для своих владельцев, фермеры фермерствовали в убыток, мелкие арендаторы что ни день разорялись и уходили куда глаза глядят, батраки устремились в города. И тогда партия Трудяг, которая непомерными налогами довела своих противников до полного остервенения, получила, образно выражаясь, по шапке, и следующие четыре года были заполнены самой жестокой междоусобицей, какую только запомнят журналисты. Во время этой борьбы усилилась эмиграция и сельские районы почти опустели.
   Когда наконец партия Трудяг одержала победу, она, по-прежнему руководимая своим хвостом, обязалась среди всего прочего делать ставку исключительно на города. С тех пор она так и стоит у власти, а результаты вы сами видели. Все продукты питания нам доставляют из-за моря, причем значительную часть – на подводных лодках и по воздуху. Перевозят их в таблетках, а доставив на место, раздувают до первоначальных размеров с помощью хитроумного метода, предложенного одним немцем. Деревня же используется лишь как тема для сентиментальных поэтов и как место, над которым летают либо куда влюбленные субботними вечерами уезжают на велосипедах.
   – Mon Dieu [25 - Боже мой (фр.).], – задумчиво протянул Ангел. – Наверно, именно в таких случаях и принято говорить: «Ах, какой сюрприз!»
   – Совершенно справедливо, сэр. Люди до сих пор не опомнятся, как такое могло произойти. Отличный пример того, что может случиться, когда зазеваешься, – даже с англичанами, которым вообще-то в этом смысле очень везло. Ведь не забывайте, все партии, даже ученые мужи, всегда превозносили сельскую жизнь и уверяли, будто всячески ей содействуют. Но они забыли об одной мелочи: что наши географические условия, традиции, воспитание и имущественные интересы так способствуют жизни в городах и «процветанию торговли», что отклониться от этой линии наименьшего сопротивления можно лишь ценою нешуточных и отнюдь не парламентских усилий. Да, это прекрасная иллюстрация той нашей характерной черты, о которой я толковал вам на днях: очень уж мы задним умом крепки. Но чего же от нас и ожидать, пока у нас есть туман и принципы? Лучше быть хлипким горожанином без здоровья, но с высокими политическими принципами, чем здоровым продуктом излюбленнейшей отрасли народного хозяйства. Но вы еще не видели другой стороны медали.
   – О чем вы? – спросил Ангел.
   – Ну как же, сэр, о грандиозном росте городов. Это я покажу вам завтра, если пожелаете.
   – А Лондон разве не город? – шутливо заметил Ангел.
   – Лондон? – воскликнул гид. – Что вы, это всего лишь дачное местечко. В какой настоящий город вас свозить? Хотите в Ливерчестер?
   – Куда угодно, – сказал Ангел, – лишь бы там можно было хорошо пообедать. – И, расплатившись с сельским населением милостивой улыбкой, он расправил крылья.
 //-- III --// 
   – Время еще не позднее, – сказал Ангел Эфира, выходя из ресторана «Белый олень» в Ливерчестере, – а я, кажется, немного переел. Давайте пройдемся, посмотрим город.
   – С удовольствием, сэр, – отозвался гид. – Сейчас между ночью и днем нет никакой разницы: ведь для производства электрической энергии теперь используется прилив.
   Ангел записал эти сведения в свою книжечку.
   – Чем заняты здешние предприятия? – спросил он.
   – Весь город, который теперь простирается от прежнего Ливерпуля до прежнего Манчестера (что видно из его названия), занят расширением пищевых таблеток, которые доставляют в его порт из Новых Светов. Уже несколько лет Ливерчестер и Бристер (простирающийся от прежнего Бристоля до прежнего Глостера) удерживают монополию на расширение пищи в Соединенном Королевстве.
   – А как это делается? – спросил Ангел.
   – Благоприятная среда и бактериология, – отвечал гид.
   Некоторое время они шли молча, изредка взлетая там, где улицы были особенно грязные; потом Ангел снова заговорил:
   – Очень любопытно. Я не замечаю никакой разницы между этим городом и теми, что я видел, когда был здесь в девятьсот десятом году, – только вот улицы лучше освещены, но радости от этого мало: они страшно грязные и полны людей, чьи лица мне не нравятся.
   – Да, сэр, – вздохнул гид, – трудно было ожидать, что чудесный мрак, который окутывал нас во времена Великой Заварухи, продержится долго. Вот тогда и вправду можно было тешить себя надеждой, что все дома построены Кристофером Реном [119 - Рен Кристофер (1632–1723) – один из наиболее выдающихся английских архитекторов. Самое знаменитое здание, построенное по его проекту – собор Святого Павла в Лондоне.], а все люди чистые и красивые. Поэзии теперь не осталось.
   – Ни малейшей! – подтвердил Ангел и потянул носом. – Зато атмосфера есть, и не слишком приятная.
   – Где скапливается много людей, там всегда пахнет, – сказал гид. – Тут уж ничего не поделаешь. Старое платье, пачули, бензин, жареная рыба и дешевые папиросы – это пять необходимых ингредиентов человеческой жизни, и перед ними атмосфера Тернера [120 - Тернер Уильям (1775–1851) – английский живописец и график, представитель романтизма. Для его произведений, большей частью пейзажей, характерны необычные эффекты, смелые колористические и свето-воздушные искания.] и Коро [121 - Коро Камиль (1796–1875) – французский живописец, мастер пейзажа. Для его картин характерно богатство оттенков, тонкость серебристо-серой гаммы, мягкость воздушной дымки, окутывающей предметы.] – детские игрушки.
   – Но разве не в вашей власти устроить жизнь в городах по своему вкусу?
   – Что вы, сэр! Это встретило бы ужасающее сопротивление. Мы сами у них во власти. Вы поймите, они такие большие и пользуются таким престижем! Да, кроме того, – добавил он, – даже если бы у нас хватило смелости, мы бы не знали, как за это взяться. Правда, когда-то один великий и добрый человек привез нам платаны, но вообще-то мы, англичане, выше того, чтобы брать от жизни лучшее, и мы презираем легкомысленный французский вкус. Обратите внимание, какому принципу подчинен весь этот жилой район, что тянется на двадцать миль. Он был задуман в этаком веселеньком стиле, а посмотрите, какой получился серьезный! Сразу видно, что эти жилища принадлежат к виду «дом», и в то же время это особняки, вот так же, как все люди принадлежат к виду «человек» и в то же время у каждого, как говорится, своя душа. Этот принцип был введен на Авеню-Род за несколько лет до Великой Заварухи и сейчас утвердился повсеместно. Если у человека точно такой же дом, как у кого-то другого, с ним не знаются. Видали вы что-нибудь более глубокомысленное и педантичное?
   – А к домам рабочих этот принцип тоже относится? – поинтересовался Ангел.
   – Тсс! – прошептал гид, боязливо оглянувшись через плечо. – Это – опасное слово, сэр. Трудяги живут во дворцах, построенных по проекту архитектора Халтурри, с общими кухнями и ванными.
   – И они ими пользуются? – спросил Ангел не без живости.
   – Пока еще нет, – отвечал гид, – но, кажется, подумывают об этом. Вы же знаете, сэр, на то, чтобы внедрить обычай, нужно время. А тридцать лет – какой же это срок?
   – Японцы – те моются каждый день, – задумчиво протянул Ангел.
   – Нехристианский народ, – пожал плечами гид. – К тому же у них там и грязи-то настоящей нет, не то что здесь. Не будем слишком строги – откуда же и взяться тяге к омовениям, когда знаешь, что скоро опять будешь грязным? Во время Великой Заварухи, когда была введена военная дисциплина и тем самым отменены касты, многие наивно полагали, что привычка мыться охватит наконец-то все население. И как же мы были удивлены, когда случилось нечто совсем иное! Трудяги не стали мыться больше, зато Патриоты стали мыться меньше. Может быть, причиной тому было вздорожание мыла, а может, просто человеческая жизнь в то время не очень высоко ценилась. Этого мы уже не узнаем. Но верно одно: лишь когда военная дисциплина была отменена, а касты возродились, что произошло немедленно по заключении мира, – лишь тогда те из Патриотов, которые остались в живых, снова стали неумеренно мыться, а Трудягам предоставили держаться уровня, более соответствующего демократии.
   – Кстати, об уровне, – сказал Ангел, – как средний человеческий рост, увеличивается?
   – Напротив, – отвечал гид. – По данным статистики, он за последние двадцать пять лет уменьшился на полтора дюйма.
   – А продолжительность жизни?
   – Ну, что до этого, так грудных детей и стариков лечат теперь на общественный счет, и те болезни, что излечиваются лимфой, можно сказать, побеждены.
   – Значит, люди не умирают?
   – Что вы, сэр! Умирают примерно так же часто, как и раньше. Есть много новых болезней, так что равновесие сохраняется.
   – Какие же это болезни?
   – Целая группа их, для удобства называемая Наукоцит. Одни считают, что их вызывает нынешняя система питания; другие объясняют их скоплением лимфы в организме; еще другие видят в них результат непомерного внимания, какое им уделяется, – своего рода гипноз смерти; четвертая школа приписывает их влиянию городского воздуха, а пятая полагает, что они попросту проявление зависти со стороны природы. Можно с уверенностью сказать, что начались они со времени Великой Заварухи, когда человеческий ум с некоторой тревогой обращался к статистике, а младенцы были в большой цене.
   – Так значит, население сильно увеличилось?
   – Вы хотите сказать – уменьшилось, сэр? Нет, пожалуй, не так сильно, как можно было ожидать, но все же цифра уже достаточно низкая. Видите ли, партия Патриотов, включая даже тех служителей церкви, чья личная практика отнюдь этому не содействовала, сразу стала ратовать за усиленное размножение. Но пропаганда их, если можно так выразиться, шла от ума и немедленно наскочила – простите за грубое слово – на экономическое положение. Правда, уже родившиеся младенцы были спасены; хуже то, что младенцы заартачились и не стали рождаться. Это наблюдалось, разумеется, и во всех других странах Европы, кроме той, что все еще считалась в некотором роде Россией; и, если бы эта последняя сохранила свои пищевые ресурсы, она одной своей численностью скоро затопила бы всю остальную Европу. Но этого не случилось – пожалуй, оно и к лучшему. Среди обитателей всех стран Центральной и Западной Европы развилось неодолимое отвращение к тому, чтобы производить пушечное мясо и налагать на себя новое бремя, когда они и так уже были до предела обременены налогами; и в Англии в худшие годы кривая шла вниз так стремительно, что, если бы только Патриоты хоть раз удержались у власти достаточно долго, они, несомненно, ввели бы зачатие под страхом смерти. Но не успели – к счастью или к несчастью, это кто как считает. И неизбежная реакция, которая начала ощущаться позднее, когда население Соединенного Королевства уже сократилось миллионов до тридцати, была вызвана причинами более естественными. Примерно в это время стала возрождаться торговля. Земельный вопрос уладился, вернее, о нем просто перестали говорить, и люди снова увидели впереди возможность содержать семью. «Процветание торговли», а также врожденное пристрастие как мужчин, так и женщин к мелким домашним любимцам сделали свое дело: население стало быстро расти. Воскресла радость жизни и уверенность в том, что за нее не придется платить слишком дорого, и трущобы, как они тогда назывались, снова закишели детьми, а общественные ясли заполнились. И если бы не то обстоятельство, что все люди физически крепкие или любящие свежий воздух по достижении восемнадцати лет незамедлительно эмигрировали в сестринские страны, мы с вами, сэр, были бы свидетелями перенаселения подобного тому, какое существовало перед Великой Заварухой. В настоящее время эта тенденция еще усилилась ввиду приближения новой, Превеликой Заварухи в воздухе, ибо все ожидают бурного расцвета торговли и прироста богатства в тех странах, которым посчастливится спокойно взирать на эту «новую великую трагедию», как ее уже рекламируют издатели.
   – Во всем этом есть что-то нечистоплотное, – сказал Ангел Эфира.
   – Сэр, – возразил гид серьезно, – замечание ваше характерно для жителя неба, где народ не создан из плоти и крови, не платит, насколько мне известно, налогов и не пережил опустошительных последствий войны. Я отлично помню – в моей молодости, до Великой Заварухи, и даже еще несколько лет после ее начала, – как бойко руководители общественного мнения рассуждали о прогрессе человечества и как они недооценивали того обстоятельства, что прогресс в известной степени связан со средой. Вспомните, ведь со времени этого важного и, как многие до сих пор считают, в общем-то трагического события среда была очень зыбкой, а Утопия все больше растворялась в тумане. Уже не раз было отмечено, что руководители общественного мнения не всегда оказываются пророками. Новому миру, о котором так авторитетно вещали наши мудрецы, скоро исполнится тридцать лет, и я лично считаю, что он мог бы получиться еще куда хуже. Но, простите, я, кажется, пустился в отвлеченные рассуждения. Это пагубное влияние пригородов: они располагают к философствованию. Давайте-ка лучше двинемся дальше и посмотрим Трудяг за их трудом, который теперь никогда не прерывают такие случайные явления, как ночь.
   Ангел прибавил скорости, и вскоре они опустились на землю среди леса высоких труб, чьи гудки пели как целый хор соловьев.
   – Сейчас новая смена, – сказал гид. – Постоим здесь, сэр. Мы увидим, как они входят и выходят.
   Трудяги шли не торопясь, перебрасываясь короткими словами: «Как жизнь?», «Всего!» и «Пока!»
   Некоторое время Ангел смотрел на них молча, потом сказал:
   – Я сейчас вспомнил, как они разговаривали в девятьсот десятом году, когда отделывали мою квартиру.
   – Будьте добры, сэр, изобразите, – попросил гид.
   Ангел позой и жестами показал, будто красит дверь.
   – «Уильям, – заговорил он, подражая голосам из прошлых времен, – много тебе платят?» – «Ого». – «Раз так, Уильям, бросай-ка инструмент да иди туда, где платят лучше. Я и то собираюсь». – «Ага». – «Я вот тут же, за углом, могу получить больше и кончать буду раньше. Очень надо работать за гроши, когда можно получить больше! А Генри много получает?» – «Ого». – «Получать сколько сейчас – это, по-моему, дело нестоящее». – «Ага». – Тут Ангел умолк и задвигал рукой, мастерски изображая движения маляра.
   – Очень сомнительно, сэр, – сказал гид, – что вам разрешили бы в наши дни так часто отвлекаться от разговора ради работы: правила теперь очень строгие.
   – Значит, тред-юнионы [122 - Тред-юнионы – профсоюзы.] до сих пор существуют? – спросил Ангел.
   – Тред-юнионов нет, – ответил гид, – но зато есть комитеты. Эта привычка, возникшая во время Великой Заварухи, с тех пор только укрепилась. Статистика показывает, что в стране почти не найти человека в возрасте от девятнадцати до пятидесяти лет, который не состоял бы в каком-нибудь комитете. Во время Великой Заварухи все комитеты считались активными; сейчас есть и активные и пассивные. В каждой отрасли промышленности, в каждой профессии руководит небольшой активный комитет; а большой пассивный комитет, куда входят все остальные, противится этому руководству. И можно с уверенностью сказать, что пассивные комитеты активны, а активные пассивны; это гарантия против слишком интенсивной работы. В самом деле, если бы почти все функции руки не перешли к языку и электрической кнопке, государство вообще не могло бы добиться никакой работы. Впрочем, на пенни личных впечатлений лучше трех лекций по десяти шиллингов за билет, так что вы войдите, сэр, и убедитесь собственными глазами.
   Он толкнул дверь, и они вошли.
   В ангаре, простиравшемся вдаль, насколько хватал даже ангельский глаз, работали, соревнуясь друг с другом, языки и машины, так что озон дрожал от громкого, неумолчного гула. Сонмы мужчин и женщин, прислонившись к стенам или к колоннам, поддерживающим высокую крышу, прилежно нажимали на кнопки. От приятного запаха разбухающей пищи у Ангела снова разыгрался аппетит.
   – Я еще думаю поужинать, – сказал он мечтательно.
   – Конечно, сэр, – согласился гид, – не все же работать, надо и повеселиться. Вам представится случай посмотреть современные развлечения наших крупных промышленных центров. Но какое же благо эта электрическая энергия! – добавил он. – Посмотрите на этих птиц небесных: они не сеют, не жнут…
   – Но Соломон [123 - Соломон – персонаж Библии и Корана (Сулейман-ибн-Дауд), царь Израиля и Иудеи (965–928 до н. э.), славился своей мудростью.] во всей славе своей, – живо подхватил Ангел, – пари держу, не выглядел так, как они.
   – Да-а, беззаботный народец, – протянул гид. – Как звонко они смеются! Эта привычка сохранилась со времен Великой Заварухи – тогда только смехом и можно было спасаться.
   – Скажите, – осведомился Ангел, – довольны наконец англичане положением в своей промышленности и вообще своим образом жизни в этих разросшихся городах?
   – Довольны? О нет, сэр, конечно, нет! Но вы же их знаете. Им приходится ждать каждого нового поворота событий, чтобы понять, с чем надо бороться; а поскольку великая движущая сила «процветание торговли» всегда немножко перевешивает силы критики и реформ, каждый новый поворот событий увлекает их немножко дальше по дороге к…
   – К черту! – воскликнул Ангел. – Я опять хочу есть. Пошли ужинать!
 //-- IV --// 
   – Смех, – сказал Ангел Эфира, поднося рюмку к носу, – всегда отличал человека от всех других животных кроме собаки. А способность смеяться неизвестно чему отличает его даже от этого четвероногого.
   – Я бы пошел дальше, сэр, – подхватил гид, – я бы сказал, что способность смеяться тому, от чего должно переворачиваться сердце, отличает англичанина от всех других разновидностей человека кроме негра. Поглядите вокруг себя!
   Он встал и, обхватив Ангела за талию, повел его фокстротными па между столиками.
   – Видите? – И он указал на ужинающих круговым движением бороды. – Они хохочут до упаду. Обычай фокстротировать в перерывах между едой был введен американцами в прошлом, поколении, в начале Великой Заварухи, когда этой немаловажной нации еще нечем было себя занять; но в нашей стране он все еще вызывает смех. Очень огорчительный обычай, – добавил он, отдуваясь, когда они вернулись к своему столику. – Мало того, что он не дает устрицам спокойно улечься в желудке, он еще мешает отнестись серьезно к роду человеческому. Правда, это и вообще стало почти невозможно, с тех пор как мюзик-холл, кинематограф и ресторан слились воедино. Очень удачная берлинская выдумка, и какая прибыльная! Прошу вас, посмотрите минутку – но не дольше – на левую эстраду.
   Ангел обратил взор к экрану, на котором показывали фильм. Некоторое время он смотрел на него молча и наконец произнес:
   – Я не понимаю, зачем этот человек с укороченными усами бьет стольких людей подряд мешком с мукой.
   – Чтобы вызвать веселье, сэр, – отвечал гид. – Посмотрите вокруг – все смеются.
   – Но это не смешно, – сказал Ангел.
   – Разумеется, нет. А теперь, будьте любезны, перенесите свое внимание на другую эстраду, справа, но ненадолго. Что вы там видите?
   – Я вижу, что человек с очень красным носом осыпает тумаками человека с очень белым носом.
   – Умора, да и только, правда?
   – Нет, – отвечал Ангел сухо. – И ничего другого на этих эстрадах не показывают?
   – Ничего. Хотя, впрочем, нет. Показывают ревю.
   – Что такое ревю? – спросил Ангел.
   – Критика жизни, сэр, в том виде, как жизнь представляется людям, опьяненным сразу несколькими наркотиками.
   – Вот это может быть забавно.
   – Так оно считается. Но я лично предпочитаю критиковать жизнь про себя, особенно когда я пьян.
   – А опер и пьес теперь нет? – спросил Ангел, уткнувшись в рюмку.
   – В прежнем, полном смысле этого слова – нет. Они исчезли к концу Великой Заварухи.
   – Какая же теперь есть пища для ума? – спросил Ангел, глотая еще одну устрицу.
   – Если она и есть, сэр, то ее поглощают не на людях. Ибо с той самой поры люди прониклись убеждением, что только смех благоприятствует коммерции и отгоняет мысль о смерти. Вы, сэр, конечно, не помните, а я-то помню, какие толпы валили в театры, мюзик-холлы и кинематографы в дни Великой Заварухи и какое веселье царило на Стрэнде и в дорогих ресторанах. Я часто думаю, – добавил он глубокомысленно, – каких же высот цивилизации мы должны были достигнуть, чтобы уходить в Великую Неизвестность с шуткой на губах!
   – А англичане так и делали во время Великой Заварухи? – спросил Ангел.
   – Именно так, – ответил гид торжественно.
   – Стало быть, они замечательный народ, за это я могу простить им многое, что меня в них огорчает.
   – Да, сэр, хотя я, будучи сам англичанином, склонен порой отзываться об англичанах неодобрительно, все же я убежден, что, летайте вы хоть неделю, все равно вам не найти другого народа, наделенного таким своеобразным благородством и такой непобедимой душой – да позволено мне будет употребить это слово, смысл которого вызывает столько споров. Не соблазнитесь ли разинькой? – добавил он уже веселее. – Эту породу устриц привозят нам из Америки в отличной сохранности. По-моему, гадость ужасная.
   Ангел взял разиньку и долго ее заглатывал.
   – О господи! – произнес он наконец.
   – Вот именно. Но прошу вас, взгляните опять на правую эстраду. Сейчас там идет ревю. Что вы видите?
   Ангел сложил колечками большие и указательные пальцы и, приложив их к глазам, немного подался вперед.
   – Ай-ай-ай! – сказал он. – Я вижу несколько привлекательных особ женского пола, на которых очень мало надето, и они расхаживают перед двумя мужчинами, словно бы и взрослыми, но в таких воротничках и курточках, какие носят мальчики лет восьми. Если это критика жизни, то какой именно ее стороны?
   – Неужели, сэр, – укоризненно отвечал гид, – вы по себе не чувствуете, как красноречиво это говорит нам о тайных страстях человечества? Разве это не поразительное раскрытие естественных устремлений мужской половины населения? Обратите внимание, как все здесь присутствующие, не исключая и вашей высокой особы, подались вперед, чтобы получше все разглядеть.
   Ангел поспешно выпрямился.
   – И правда, – сказал он, – я немного увлекся. Но это не та критика жизни, какая требуется в искусстве, а то и я и все остальные сидели бы прямо, плотно сжав губы, а не пускали бы слюну.
   – И, однако, – отозвался гид, – это лучшее, что мы можем предложить. Все, что когда-то вызывало отрешенность, о которой вы упомянули, изгнано со сцены еще в дни Великой Заварухи, очень уж оно мешало коммерции.
   – Жаль! – сказал Ангел, незаметно подвигаясь на краешек стула. – Назначение искусства – возвышать душу.
   – Совершенно очевидно, сэр, что вы утратили связь с современным миром. Назначение искусства, наконец-то полностью демократизированного, – сводить все к одному уровню, теоретически – самому высокому, практически – самому низкому. Не забывайте, сэр, что англичане всегда считали эстетические устремления немужественными, а изящество безнравственным; если к этому основному принципу добавить принцип потакания вкусам большинства, вы получите идеальные условия для постепенного, но неуклонного спада.
   – Значит, вкуса больше не существует? – спросил Ангел.
   – Он еще не полностью отмер, но задержался в общих кухнях и столовых в том виде, как его ввела туда Ассоциация молодых христиан [124 - Ассоциация молодых христиан – основана в 1844 г. в Лондоне для привлечения молодежи к изучению Библии и молитвам; быстро приобрела международный характер (первый международный конгресс – в 1855 в Париже). Помимо распространения христианства занимается развитием спорта.] во время Великой Заварухи. Пока есть аппетит, есть надежда; да и не так уж это плохо, что вкус сейчас сосредоточился в желудке: ибо разве не желудок – средоточие человеческой деятельности? Кто посмеет утверждать, что на столь всеобъемлющем фундаменте не будет снова возведено прекрасное здание эстетизма? Вполне возможно, что глаз, привыкший к виду изящных блюд и соблазнительной кулинарии, снова потребует архитектуры Рена, скульптуры Родена, живописи… гм, чьей же? Да что там, сэр, еще до Великой Заварухи, когда вы в последний раз были на Земле, мы уже приступили к тому, чтобы поставить искусство на более реальную базу, и начали превращать концертные залы Лондона в отели. Мало кто в то время предвидел огромную важность этого начинания для будущего или понимал, что эстетический вкус будет снижен до уровня желудка, чтобы затем можно было поднять его снова до уровня головы, руководствуясь истинно демократическими принципами.
   – А что будет, – спросил Ангел, проявляя на сей раз сверхчеловеческую проницательность, – если вкус, напротив, пойдет дальше вниз и сорвется даже с нынешнего своего желудочного уровня? Если сгинуло все остальное, почему бы не сгинуть и красоте кухни?
   – Эта мысль, – вздохнул гид, прижав руку к сердцу, – и меня самого часто повергает в уныние. Два бренди с ликером, – бросил он вполголоса официанту. – Но стойкое сердце противится отчаянию. А кроме того, мы видим несомненные признаки эстетического возрождения в рекламе. Все крупные живописцы, поэты и писатели работают в этой области; движение это возникло из пропаганды, которой потребовала Великая Заваруха. Вы-то не можете помнить военную поэзию этого периода, патриотические фильмы, убийственные карикатуры и другие замечательные достижения. И сейчас у нас есть не менее крупные таланты, хотя им, возможно, и недостает фанатичной целеустремленности тех бурных дней. Нет того пищевого продукта, корсета или воротничка, на который не работал бы какой-нибудь художник! Зубные щетки, щипцы для орехов, детские ванночки – любое фабричное изделие теперь перелагают на музыку. Такие темы считаются если не возвышенными, то всечеловеческими. Нет, сэр, я не предаюсь отчаянию; горизонт кажется мне затянутым тучами лишь в тех случаях, когда я плохо пообедаю. Прислушайтесь – это включили «какофон»… Надо вам сказать, что вся музыка теперь отлично производится машинным способом: так для всех много легче.
   Ангел поднял голову, и глаза его засияли, словно он слушал небесные напевы.
   – Эта мелодия мне знакома, – сказал он.
   – Не сомневаюсь, сэр, это «Мессия» [125 - «Мессия» – оратория немецкого композитора Г. Ф. Генделя (1685–1759), зрелое творчество которого протекало в Англии. Наиболее известная ее часть – хор «Аллилуйя».], только в ритме рэгтайма [126 - Рэгтайм – форма танцевально-бытовой музыки, сложившаяся в 70-е гг. XIX в., один из предшественников джаза.]. Как видите, мы не теряем времени зря: даже удовольствия сейчас интенсивно культивируются по линиям наименьшего сопротивления. А всему виной та лихорадочная спешка, какую породила среди нас Великая Заваруха, когда никто не знал, будет ли жив завтра, и последующая необходимость содействовать росту промышленности. Но чтобы ответить на вопрос, действительно ли мы получаем удовольствие, нужно, пожалуй, сперва вдуматься в английский характер.
   – Не желаю, – сказал Ангел.
   – И правильно, сэр, это сущая головоломка, многие уже свихнули на ней мозги. Но не засиделись ли мы здесь? Исследованием высших сфер искусства мы можем заняться завтра.
   Косой луч из сверкающих глаз Ангела упал на даму, сидевшую за соседним столиком.
   – Да, лучше, пожалуй, уйдем, – вздохнул он.
 //-- V --// 
   – Итак, сегодня нам предстоит прогулка по цветникам подлинного искусства? – сказал Ангел Эфира.
   – Сколько их еще не облетело в лето от Рождества Христова тысяча девятьсот сорок седьмое, – отвечал гид, останавливая его перед какой-то статуей. – Ибо, с тех пор как вы побывали у нас в девятьсот десятом году, когда движение инфантилистов и конторционистов только начало захватывать Англию, конек, называемый искусством, развивался очень своеобразными путями.
   – Кого изображает эта статуя? – спросил Ангел.
   – Одного знаменитого специалиста по рекламе, недавно скончавшегося в преклонном возрасте. В этом талантливом многоплановом произведении он раскрыт во всех аспектах, известных искусству, религии, природе и населению. От колен и вниз он явно посвящен природе и изображен так, будто влезает в ванну. От пояса до колен он посвящен религии – отметьте полное исчезновение всего человеческого. От шеи до пояса он посвящен общественным делам – обратите внимание на твидовый пиджак, цепочку от часов и другие признаки трезвой практичности. Но венец человека – это как-никак голова, и голова посвящена искусству. Потому-то и невозможно понять, что это голова. Отметьте строгую пирамидальность общего контура, маленькие настороженные уши, всю ее водонепроницаемую блочную конструкцию. Волосы, как видите, охвачены пламенем. Здесь присутствует элемент красоты – неопалимая купина. Статуя в целом говорит об отвращении к естественным формам и единой точке зрения, что характерно для всей эстетики двадцатого века. Это подлинный шедевр инфантильного конторционизма. Творить столь же безответственно, как дети и конторционисты, – каким ценным оказалось это открытие линии наименьшего сопротивления в искусстве! Между прочим, заметили ли вы прелестную деталь на кисти левой руки?
   – Она как будто искалечена, – сказал Ангел, подходя ближе.
   – Вглядитесь повнимательнее, – сказал гид, – и вы увидите, что она держит роман великого русского мастера [127 - Великий русский мастер – имеется в виду писатель Л. Н. Толстой.], притом вверх ногами. С тех самых пор, как этот наивный мастер, который столь успешно слил воедино детское и конторционистское начала, стал известен в нашей стране, его пытаются перещеголять в литературе, живописи, скульптуре и музыке, отказываясь признать, что он был последним словом; и так может продолжаться без конца, потому что обогнать его все равно невозможно. Рука статуи символизирует все это течение.
   – Каким образом?
   – А вот каким: в основе его лежит сальто-мортале. Вы никогда не вдумывались в метод этого русского гиганта? Подготовьте ваших персонажей к одной линии поведения, а потом заставьте их быстро сделать как раз обратное. Именно так этот потрясающий писатель доказывал беспредельную широту своего кругозора и знание глубин человеческой природы. Поскольку персонажи его ни разу не изменяют такому порядку на протяжении восьми тысяч страниц, сложилось поверхностное мнение, будто он повторялся. Но что ж из этого? Зато подумайте, какого блестящего несоответствия между характерами и действием он этим достиг, какой туманности фактов, какого поистине детского и мистического смешения всех дотоле известных человеческих ценностей! Простите, сэр, если будет щекотно, но дальше я должен перейти на шепот. – Гид сложил пальцы трубкой и поднес к уху Ангела. – Писать романы может только тот, кто исключительно плохо знает нормальную человеческую природу, а великие романы – только тот, кто не знает ее вовсе.
   – Как так? – растерянно спросил Ангел.
   – Неожиданность, сэр, – вот на чем держатся все эффекты искусства, а в действительной жизни люди, что с ними ни делай, упорно поступают в соответствии со своим характером и темпераментом. Эта противная и неисправимая их черта причиняла бы много горя всем писателям-мистикам из поколения в поколение, если б только они ее замечали. Но замечают ли они ее? К счастью, нет. Эти великие, из ряда вон выходящие люди, естественно, вкладывают в свои книги то великое смятение и сумбур, в котором пребывают сами. Они рисуют не человеческую природу, а природу сверхчеловека или недочеловека – это как вам будет угодно. И кто скажет, что это плохо?
   – Только не я, – отвечал Ангел. – Ибо, признаюсь, я очень люблю детективные романы. Но русские ведь не такие, как все, правда?
   – Правда-то правда, – сказал гид, – но с тех пор, как в Англии их открыли, все персонажи наших крупных писателей наделены русской душой, хоть она и помещается в британском теле, и живут они в Корнуолле или в средних графствах, под шотландскими или английскими фамилиями.
   – Очень пикантно, – сказал Ангел, отворачиваясь от шедевра скульптуры. – А скажите, неодетых статуй больше не делают?
   – Если и делают, то они неузнаваемы. Ибо толпе, не подготовленной воспитанием к отрешенному созерцанию, которое в известной мере было принято еще даже в дни Великой Заварухи, уже небезопасно показывать такие произведения искусства: люди, чего доброго, станут бросаться на них – либо с целью объятий, либо с целью разрушения, смотря по темпераменту.
   – Значит, эллины умерли, – сказал Ангел.
   – Умерли и не воскреснут, сэр. Они смотрели на жизнь как на источник наслаждения – этого порока вы у англичанина не найдете. Греки жили на солнце, на свежем воздухе; им было неведомо чувство приличия, порожденное жизнью наших городов. Мы уже давно славимся своей щепетильностью во всем, что касается тела; и она не уменьшилась оттого, что теперь в каждом районе созданы из молодежи комитеты надзора. Им-то теперь и принадлежит решающее слово в вопросах искусства, и их цензура не пропустит ничего, что не годилось бы для семилетнего ребенка.
   – Какая заботливость, – сказал Ангел.
   – Результаты этим достигаются удивительные, – сказал гид. – Удивительные! – повторил он мечтательно. – Вероятно, в этой стране тлеет подспудно больше сексуальных желаний и болезней, чем в какой-либо другой.
   – Так это и было задумано? – спросил Ангел.
   – Нет, что вы, сэр! Это лишь естественное следствие того, что на поверхности все так поразительно чисто. Все теперь не снаружи, а внутри. Природа исчезла бесследно. Процесс этот ускорила Великая Заваруха. Ведь с той поры у нас почти не было ни досуга, ни денег для удовлетворения каких-либо потребностей кроме смеха; благодаря этому, да еще религиозному фанатизму, поверхность нашего искусства просто ослепляет другие нации – такая она гладкая, без единого пятнышка, точно сделана из жести.
   Ангел вздернул бровь.
   – Я ожидал лучшего, – сказал он.
   – Только не подумайте, сэр, – продолжал гид, – что неодетое совсем вышло у нас из обихода. Его допускают сколько угодно, лишь бы было вульгарно, как вы могли видеть на той эстраде, ибо это хорошая коммерция; запрет касается только опасной области – искусства, оно в нашей стране всегда было никудышной коммерцией. Однако и в жизни неодетое разрешается, только если оно гротескно; единственное, что запрещено категорически, – это естественная красота. Смех, сэр, пусть самый грубый и вульгарный, – отличное дезинфицирующее средство. Нужно, впрочем, отдать должное нашим литераторам: они частично устояли против спроса на хохот. Одна литературная школа, зародившаяся как раз перед Великой Заварухой, до того усовершенствовалась, что сейчас есть целые книги в сотни страниц, в которых никто не поймет ни единой фразы – никто, кроме посвященных; это позволяет им не бояться комитетов надзора и прочих филистеров [128 - Филистер – самодовольный, невежественный человек, отличающийся лицемерным, ханжеским поведением.]. У нас есть писатели, которые умудряются проповедовать, что для полного выражения собственной личности нужно жить в безвоздушном пространстве, что чистота познается через утонченные пороки, мужество – через трусость и доброта – через прусский образ действий. В большинстве это люди молодые. Есть у нас и другие писатели, которые под видом романов пишут автобиографии, пересыпанные философскими и политическими отступлениями. Эти бывают всех возрастов: от восьмидесяти лет до озлобленных тридцати. Имеются у нас и болтливые, плодовитые беллетристы и, наконец, изобразители жизни Трудяг, которых Трудяги не читают. А главное, есть у нас великая патриотическая школа: у тех на первом месте национальный девиз, и пишут они исключительно то, что идет на пользу коммерции. Словом, есть всякие писатели, как и в прежние времена.
   – Выходит, что искусства особенно не продвинулись вперед, – сказал Ангел.
   – Разве что прибавилось внешнего целомудрия и внутренней испорченности.
   – И люди искусства все так же завидуют друг другу?
   – О да, сэр. Это неотъемлемая черта артистического темперамента: все они необычайно чувствительны к славе.
   – И они все так же сердятся, когда эти господа… э-э…
   – Критики? – подсказал гид. – Сердятся, сэр. Но критика теперь почти сплошь анонимная, и на то есть веские причины: мало того, что рассерженный художник проявляет себя очень бурно, но у рассерженного критика нередко оказывается очень мало познаний, особенно в области искусства. Так что гуманнее по возможности обходиться без смертоубийства.
   – Я лично не так уж ценю человеческую жизнь, – сказал Ангел. – По-моему, для многих людей самое подходящее место – могила.
   – Очень возможно, – раздраженно отпарировал гид. – Errare est humanum [26 - Человеку свойственно ошибаться (лат.).]. Но я со своей стороны предпочел бы быть мертвым человеком, чем живым ангелом, – люди, по-моему, более милосердны.
   – Ну что ж, – сказал Ангел снисходительно, – у всякого свои предрассудки. Вы не могли бы показать мне какого-нибудь художника? У мадам Тюссо [129 - Мадам Тюссо – лондонский музей восковых фигур знаменитых людей, названный по имени основательницы.] я, сколько помнится, ни одного не видел.
   – Они в последнее время отказываются от этой чести. Вот в Корнуолле мы могли бы, пожалуй, встретить и живого художника.
   – Почему именно в Корнуолле?
   – Не могу вам сказать, сэр. Что-то в тамошнем воздухе им благоприятствует.
   – Я голоден и предпочитаю отправиться в «Савой» [130 - «Савой» – один из самых фешенебельных ресторанов Лондона.], – сказал Ангел, прибавляя шагу.
   – Вам повезло, – шепнул гид, когда они уселись за столик перед блюдом с креветками. – Слева от вас, совсем рядом, сидит наш самый видный представитель мозаичной литературной школы.
   – Тогда приступим, – сказал Ангел и, повернувшись к своему соседу, любезно спросил: – Как поживаете, сэр? Каков ваш доход?
   Джентльмен, к которому он обратился, поднял глаза от своей креветки и отвечал томным голосом:
   – Спросите у моего агента. Есть вероятие, что он располагает нужными вам сведениями.
   – Ответьте мне хотя бы на такой вопрос, – сказал Ангел еще более учтиво. – Как вы пишете ваши книги? Ведь это, должно быть, упоительно – вызывать из небытия образы, созданные вашим воображением. Вы дожидаетесь вдохновения свыше?
   – Нет, – отвечал писатель. – Я… нет! Я… э-э-э… – И он закончил веско: – Я каждое утро сажусь за стол.
   Ангел возвел глаза к небу и, повернувшись к гиду, сказал шепотом, чтобы не проявить невоспитанности;
   – Он каждое утро садится за стол! Господи, как это хорошо для коммерции!
 //-- VI --// 
   – Здесь, сэр, мы можем получить стакан сухого хереса и сухой сандвич с ветчиной, – сказал гид, – а на десерт – запах пергамента и бананов. Затем мы пройдем в зал номер сорок пять, где я вам покажу, как основательно изменилось наше судопроизводство за то недолгое время, что прошло после Великой Заварухи.
   – Неужели закон в самом деле изменился? – сказал Ангел, с усилием отпилив зубами кусок ветчины. – А я думал, он не подвержен переменам. Какого же характера дело там будет разбираться?
   – Я счел за благо выбрать дело о разводе, сэр, чтобы вы не уснули под воздействием озонированного воздуха и судейского красноречия.
   – Ах так? – сказал Ангел. – Ну что ж, я готов.
   Зал суда был переполнен, они с трудом нашли свободные места, и какая-то дама тут же уселась на левое крыло Ангела.
   – Такие процессы всегда собирают много публики, – шепнул гид. – Не то что когда вы были здесь в девятьсот десятом году!
   Ангел огляделся по сторонам.
   – Скажите, – спросил он вполголоса, – который из этих седовласых судья?
   – Вон тот, в круглом паричке, сэр. А там, левее, присяжные, – добавил гид, указывая на двенадцать джентльменов, расположившихся в два ряда.
   – Каковы они в личной жизни? – спросил Ангел.
   – Думаю, что отнюдь не безупречны, – улыбнулся гид. – Но, как вы скоро убедитесь, по их словам и поведению этого не скажешь. Это присяжные первого класса, – добавил он, – они платят подоходный налог, так что их суждения в вопросах нравственности очень и очень ценны.
   – Лица у них умные, – сказал Ангел. – А где прокурор?
   – Что вы, сэр! – с живостью воскликнул гид. – Это ведь гражданское дело. Вон истица – та, у которой глаза в трауре, а губы чуть подкрашены, в черной шляпе с эгреткой [131 - Эгретка – торчащее вверх перо или другое украшение, прикрепляемое к женскому головному убору.], с ниткой жемчуга и в скромном, но сшитом по моде черном костюме.
   – Вижу, – сказал Ангел. – Интересная женщина. Она выиграет дело?
   – Мы это так не называем, сэр. Ибо дело это, как вам, вероятно, известно, печального свойства: рушится семейный очаг. Постановление о разводе не доставит ей радости, так я по крайней мере предполагаю. Впрочем, при ее внешности еще сомнительно, утвердит ли его королевский проктор [132 - Проктор – поверенный в церковном суде.].
   – Королевский проктор? Это еще что такое?
   – А это такой небесный консерватор, по должности своей воссоединяющий тех, кого человек разлучил.
   – Я что-то не понимаю, – сказал Ангел раздраженно.
   – Видимо, я должен разъяснить вам, – зашептал гид, – в каком духе наше правосудие подходит к таким делам. Вы, конечно, знаете, что назначение нашего закона – карать преступника. Поэтому он требует от невиновной стороны, каковой в данном случае является эта леди, сугубой невиновности не только до того, как она получит развод, но и еще в течение шести месяцев после этого.
   – Вот как? – сказал Ангел. – А где виновная сторона?
   – Вероятно, на юге Франции, вместе с новым предметом своей привязанности. Их место – под солнцем, ее – в зале суда.
   – Вот чудеса! – сказал Ангел. – Ей так больше нравится?
   – Есть женщины, – сказал гид, – которые с удовольствием появляются где угодно, лишь бы их могли увидеть в красивой шляпе. Но большинство предпочли бы провалиться сквозь землю.
   – Эта, на мой взгляд, на редкость привлекательна, – живо отозвался Ангел. – Я бы не хотел, чтобы она провалилась сквозь землю.
   – Независимо от привлекательности, – продолжал гид, – они, если хотят освободиться от обидевшего их лица, принуждены выставлять свое сердце на всеобщее обозрение. Это необходимо, для того чтобы покарать обидчика.
   – Какая же кара его ожидает? – спросил Ангел простодушно.
   – Он получит свободу, а также право наслаждаться жизнью на солнышке со своей новой подругой, до тех пор пока не сможет вступить с нею в законный брак.
   – Для меня тут какая-то загадка, – едва слышно произнес Ангел. – Не это ли называется свалить с больной головы на здоровую?
   – Что вы, сэр! Закон никогда не допустит такой ошибки. Вы судите односторонне, а это не годится. Эта леди – верная, жестоко обиженная жена (будем, во всяком случае, надеяться, что так), которой наш закон обеспечивает защиту и помощь, однако в то же время она, в глазах закона, заслуживает известного порицания за то, что пожелала прибегнуть к этой защите и помощи. Ибо, хотя закон теперь чисто государственное дело и не имеет никакого отношения к церкви, он втайне все еще придерживается религиозного правила «вступил в брак – и крышка» и считает, что, какому бы небрежному или жестокому обращению ни подвергалась замужняя женщина, ей все же не следует желать свободы.
   – Ей? – переспросил Ангел. – А мужчина разве никогда не желает свободы?
   – Что вы, сэр! Очень даже часто.
   – Но мужчину ваш закон не считает за это достойным порицания?
   – В теории, может быть, и считает, но тут есть одно тонкое различие. Как вы можете убедиться, сэр, правосудие отправляют исключительно лица мужского пола, а они просто не могут не верить в божественное право мужчин на более легкую жизнь, чем у женщин; и хотя они этого не говорят, но, понятно, считают, что муж, обиженный женой, пострадал больше, чем жена, обиженная мужем.
   – В этом кое-что есть, – сказал Ангел. – Но скажите, как действует этот оракул, – на всякий случай не мешает знать!
   – Вы имеете в виду необходимую процедуру, сэр? Сейчас я вам ее разъясню. Такие дела бывают двух категорий: обозначим их для удобства «ажур» и «уловка». Так вот, в случаях «ажур» истице достаточно получить от супруга синяк под глазом и заплатить сыщикам, чтобы они установили, что он водит слишком тесную дружбу с другой женщиной; мужчине же даже не нужен подбитый глаз – он просто платит сыщикам за то, чтобы они добыли ему те же необходимые сведения.
   – Почему такая разница?
   – Потому что, – отвечал гид, – женщины – слабый пол, а значит, надо, чтобы им было труднее.
   – Но ведь англичане славятся своим рыцарством?
   – Совершенно верно, сэр.
   – Так как же… – начал Ангел.
   – Когда эти условия выполнены, – перебил его гид, – можно вчинить иск о разводе, причем другая сторона либо защищается, либо нет. Что касается дел категории «уловка», в которых истицей всегда выступает жена, то разобраться в них труднее, прежде всего потому, что они в свою очередь подразделяются на «уловку простую» и «уловку сложную». Первая – это когда жена не может уговорить мужа остаться с ней и, узнав от него, что он водит тесную дружбу с другой, желает от него освободиться. Она тогда заявляет суду, что хочет, чтобы муж к ней вернулся, и суд предлагает ему вернуться. Если он послушается, тогда ей остается только пенять на себя. Если же он не послушается, что более вероятно, она имеет право после небольшой отсрочки вчинить иск, приложив к нему добытые ею сведения, и получить развод. Возможно, что именно такое дело сейчас и будет разбираться, а возможно, что и нет, и тогда, значит, это «уловка сложная». Если так, то супруги, убедившись в невозможности поддерживать мало-мальски приличные отношения, в последний раз дружески посовещались и решили расстаться; а дальше все идет как в случаях «уловки простой». Но жена должна всячески стараться внушить суду, что она жаждет, чтобы муж к ней вернулся, ибо в противном случае это расценивается как преступный сговор. Чем сильнее ее желание с ним расстаться, тем старательнее она должна изображать обратное. Но, в общем-то, эти дела самые простые, поскольку обе стороны единодушны в своем желании освободиться друг от друга, так что ни он, ни она ничем не тормозят движения к желанной цели и достигают ее довольно быстро.
   – А доказательства? – спросил Ангел. – Что должен сделать мужчина?
   – Провести ночь в гостинице с дамой. Одного раза достаточно. И если только утром их застанут вместе, больше ничего не требуется.
   – Гм! – сказал Ангел. – Вот уж поистине окольные пути! Неужели нет способа более простого и не требующего искажения истины?
   – Нет, сэр! Вы забываете о том, что я вам говорил. Сколько бы люди ни страдали от совместной жизни, наш закон лишь с большой неохотой разрешает им расстаться; поэтому он и требует, чтобы они сперва совершили безнравственный поступок, либо солгали, либо и то и другое.
   – Интересно! – сказал Ангел.
   – Поймите, сэр, когда мужчина говорит, что берет в жены женщину, а женщина – что берет в мужья мужчину на всю жизнь, пока смерть не разлучит их, то считается, будто они все друг о друге знают, хотя законы нравственности не разрешают им, конечно, знать что-либо действительно важное. А поскольку по целомудренному знакомству почти невозможно судить, будут ли они по-прежнему желать общества друг друга после того, как узнают все, они, естественно, идут на это «вслепую», если можно так выразиться, и чуть что – готовы заключить союз до гробовой доски. Ибо для человека, который видит счастье перед собой, в двух шагах, слова «до гробовой доски» – пустой звук. А из этого нетрудно понять, как важно затруднить им путь к избавлению друг от друга.
   – Мне бы не понравилось жить с женой, которая мне надоела, – сказал Ангел.
   – Сэр, – произнес гид доверительно, – под этими словами охотно подписались бы все мужчины нашей страны. Думаю, что и женщины тоже, если бы вы как муж им надоели.
   – Ну, знаете!.. – протянул Ангел с самодовольной улыбкой.
   – Я вас понимаю, сэр; но разве это не убеждает вас в необходимости заставлять людей, надоевших друг другу, жить вместе?
   – Нет, – отвечал Ангел с режущей слух откровенностью.
   – Не стану от вас скрывать, – честно признался гид, – кое-кто считает, что наши законы о браке следует поместить в музей как своего рода уникум; и, хотя они служат к увеселению публики и обогащению юристов, их не могут постичь ни люди, ни ангелы, если не владеют ключом к этой загадке.
   – Каким ключом? – спросил Ангел.
   – Сейчас я вам дам его, сэр. У англичан есть особый талант – принимать тень за сущность. «Если нам кажется, – рассуждают они, – что наши браки, наши добродетели, наша честность и счастье существуют, значит, так оно и есть». Следовательно, брак, пока мы его не расторгли, остается добродетельным, честным и счастливым, хотя бы супруги были неверны, лживы и глубоко несчастливы. Ставить брак в зависимость от взаимной симпатии – это было бы ужасно! Мы, англичане, не выносим даже мысли о поражении. Расторгнуть несчастный брак – значит признать, что жизнь кого-то победила, а мы скорее допустим, чтобы другие проводили свои дни в тоске и горе, нежели признаем, что представители нашей нации столкнулись с чем-то непреодолимым. Англичан не прельщает брать от земной жизни лучшее, они отлично обходятся одной видимостью.
   – Стало быть, они верят в загробную жизнь?
   – Верили в значительной мере вплоть до восьмидесятых годов прошлого века и к этому приспособляли свои законы и обычаи, а с тех пор еще не успели перестроиться. Мы несколько неповоротливы, сэр, всегда на одно-два поколения отстаем от собственных убеждений.
   – Так, значит, веру свою они утратили?
   – В таком вопросе, сэр, трудно оперировать точными цифрами, но можно считать, что от силы один взрослый из каждых десяти сохранил хотя бы тень того, что можно назвать верой в жизнь будущего века.
   – И остальные предоставляют этой одной десятой распоряжаться их судьбой по своему усмотрению? – удивился Ангел. – Они что же, воображают, что их супружеские неурядицы будут улажены на небесах?
   – Тут все очень туманно. Некоторые случаи было бы трудно уладить без двоеженства: ведь и по общему мнению, и по закону люди, чей брак был расторгнут, могут вступить в брак вторично.
   – А дети? – спросил Ангел. – Думается, это немаловажный пункт.
   – Да, сэр, дети – это, конечно, затруднение. Но ключик мой подойдет и здесь. Если только брак кажется счастливым, то уже неважно, что дети знают обратное и страдают от родительских разногласий.
   – Я подозреваю, – сказал Ангел проницательно, – что для ваших законов о браке есть причины более прозаические, чем те, которые вы привели. В конечном счете, я думаю, все упирается в собственность.
   – Очень возможно, что вы правы, сэр, – сказал гид таким тоном, словно эта мысль никогда не приходила ему в голову. – Там, где не замешаны деньги, развод вызывает мало интереса, и считается, что наши бедняки могут обойтись без него. Но я никогда не признаю, что в этом – причина нынешнего состояния наших законов о разводе. Нет-нет, ведь я англичанин.
   – Мы с вами отвлеклись, – заметил Ангел. – Скажите, этот судья верит тому, что ему сейчас говорят?
   – На это я не могу вам ответить. Судьи – хитрый народ, они знают все, что только можно знать в таких делах. Но в одном можете не сомневаться: если будет сказано что-нибудь такое, что покажется на рядовое восприятие подозрительным, они уж это учуют.
   – А где рядовое восприятие? – спросил Ангел.
   – Вот оно, сэр. – И гид указал подбородком на присяжных. – Они известны своим здравомыслием.
   – А эти, в седых париках, которые называют один другого «мой ученый друг», хотя обмениваются далеко не дружескими взглядами?
   – От них трудно что-либо скрыть, – отвечал гид. – Но в сегодняшнем деле, хотя некоторые имущественные пункты оспариваются, по поводу самого развода та сторона не защищается. Более того, профессиональный этикет обязывает их грудью стоять за своих клиентов, что бы там ни было.
   – Минутку! – сказал Ангел. – Я хочу послушать показания, и того же хочет дама по левое крыло от меня.
   Гид улыбнулся себе в бороду и умолк.
   – Скажите, – обратился к нему Ангел, когда допрос свидетельницы закончился, – эта женщина получит что-нибудь за то, что показала, что застала их утром вместе?
   – Как можно, сэр! Только за проезд в суд и обратно. Впрочем, после того как она их застала, истица могла ей вручить полсоверена, чтобы она это получше запомнила, – ведь ей каждый день приходится заставать не одну пару.
   Ангел нахмурился.
   – Все это похоже на какую-то игру. И подробности оказались не столь пикантны, как я ожидал.
   – Вот если бы другая сторона защищалась, сэр, тогда вы были бы довольны. К тому же вам представился бы случай оценить способность человеческого ума воспринимать один и тот же эпизод как черное и как белое; но это отняло бы у вас много драгоценного времени и публики набилось бы столько, что какая-нибудь дама непременно сидела бы и на правом вашем крыле, а быть может, и на коленях. Ибо дамы, как вы могли заметить, особенно падки до таких трагедий, взятых из жизни.
   – Если бы моя жена согрешила, – сказал Ангел, – я, по вашим законам, вероятно, не мог бы зашить ее в мешок и бросить в воду?
   – Времена Великой Заварухи миновали, – отвечал гид холодно. – В те дни любой военный, обнаружив, что жена ему неверна (так у нас это называется), мог безнаказанно застрелить ее и заслужить рукоплескания толпы, а может быть, и какое-нибудь подношение, даже если сам он, будучи в отсутствии, много чего себе позволял. Вот это был ловкий способ получить развод. Но с тех пор, как я уже сказал, процедура изменилась, и даже военные вынуждены теперь прибегать к этим обходным маневрам.
   – А любовника он может застрелить? – спросил Ангел.
   – Даже это запрещено – вот до чего мы изнежились и измельчали. Впрочем, если ему удастся выдумать для любовника немецкую фамилию, он и теперь еще подвергнется наказанию условно. Наш закон славится тем, что никакие соображения чувства не могут его поколебать. Я отлично помню один процесс во время Великой Заварухи, когда присяжные вынесли решение наперекор очевидным фактам, лишь бы никто не заподозрил закон в пристрастности.
   – Вот как, – отозвался Ангел рассеянно. – А что происходит сейчас?
   – Присяжные обсуждают свое решение. Впрочем, поскольку они не ушли, решение их, по существу, уже принято. А вот сейчас истица достает из сумочки нюхательные соли.
   – Интересная женщина, – произнес Ангел веско.
   – Тсс, сэр! Вас может услышать судья.
   – Ну и что? – удивился Ангел.
   – Он может удалить вас из зала за неуважение к суду.
   – А он не согласен с тем, что она интересная женщина?
   – Ради всего святого, замолчите, сэр, – умоляюще прошептал гид. – Вы ставите на карту счастье трех, если не пяти человек. Глядите! Вот она приподняла вуалетку. Сейчас пойдет в ход носовой платочек.
   – Не могу видеть женских слез, – сказал Ангел, порываясь встать. – Прошу вас, снимите эту даму с моего левого крыла.
   – Не шевелитесь! – шепнул гид даме, наклоняясь к ней за спиной Ангела. – Слышите, сэр? – добавил он. – Присяжные, по их словам, полностью убеждены, что необходимое условие соблюдено: нужное происшествие имело место. Все хорошо: развод она получит.
   – Ура! – громко сказал Ангел.
   – Если этот шум повторится, я прикажу очистить зал суда.
   – А я его повторю, – сказал Ангел твердо. – Она красивая женщина.
   Гид почтительно прикрыл рот Ангела ладонью.
   – Ах, сэр! – сказал он успокаивающим тоном. – Не портите эту прелестную минуту! Вот, прислушайтесь! Он выносит постановление nisi [27 - Nisi – если не (лат.); юридический термин, означающий постановление о разводе, вступающее в силу через шесть месяцев, если до этого не будет отменено.] с оплатой судебных издержек. Завтра это будет во всех газетах, ибо такой материал способствует их распространению. Взгляните! Она уходит. Теперь и мы можем идти. – И он высвободил крыло Ангела из-под дамы.
   Ангел вскочил с места и устремился к дверям.
   – Я выйду вместе с ней, – объявил он радостно.
   – Заклинаю вас, – сказал гид, поспешая за ним следом, – помните о королевском прокторе! Где ваше рыцарство? Ведь от него-то вы рыцарства не дождетесь – ни единой капли!
   – Подайте его сюда, я ему покажу! – сказал Ангел и успел послать истице воздушный поцелуй, прежде чем она скрылась из глаз в сумраке улицы.
 //-- VII --// 
   Когда Ангел Эфира вошел в гостевую гостиную «Клуба чужаков», там царило обычное безлюдье.
   – Здесь вам будет покойно, – сказал гид, придвигая к камину два кожаных кресла. – И удобно, – прибавил он, когда Ангел положил ногу на ногу. – После того, чему мы только что были свидетелями, я решил привести вас в какое-нибудь место, где вы сможете сосредоточиться, тем более что нам предстоит обсудить такой серьезный вопрос, как нравственность. В самом деле, где как не здесь можно полностью отгородиться от действительности и, положившись единственно на свой ум, сделать важные выводы, какими славятся кабинетные моралисты? Когда вы начихаетесь, – добавил он, видя, что Ангел берет понюшку, – я вам сообщу, к каким выводам я сам пришел за годы долгой и беспорядочной жизни.
   – Прежде чем вы начнете, – сказал Ангел, – стоит, пожалуй, четко ограничить область наших исследований.
   – Извольте. Я намерен дать вам сведения о нравственности англичан за краткий период с начала Великой Заварухи – всего тридцать три года; и вы увидите, что тема моя распадается на два раздела – нравственность общественная и нравственность личная. Когда я кончу, можете задать мне любые вопросы.
   – Валяйте! – сказал Ангел и закрыл глаза.
   – Нравственность общественная, – начал гид, – бывает превосходная, сравнительная, положительная и отрицательная. Нравственность превосходную вы найдете, разумеется, только в газетах. Это прерогатива авторов передовиц. Высокая и неоспоримая, она громко прозвучала почти во всех органах печати в начале Великой Заварухи, и суть ее можно выразить в одной торжественной фразе: «Пожертвуем на алтарь долга все до последней жизни и до последнего шиллинга – все кроме последней жизни и шиллинга последнего автора передовиц». Ибо всякому ясно, что его-то нужно было сохранить, дабы он обеспечил жертвоприношение и написал об этом передовицу. Можно ли вообразить нравственность более возвышенную? И население страны не перестает скорбеть о том, что жизнь этих патриотов и благодетелей своего рода по скромности их осталась неизвестной тем, кто захотел бы последовать их примеру. Тут и там под маской обычая можно было разглядеть черты какого-нибудь героя, но наряду с этим сколь прекрасные жизни остались от всех скрыты! Забегая вперед, сэр, скажу вам, что во времена Великой Заварухи эта доктрина, принесения в жертву других, произвела огромное впечатление на государство: оно тут же начало ей следовать и с тех самых пор пытается проводить ее в жизнь. Да что там, «другие» только потому еще и живы, что выказали непонятное отвращение к тому, чтобы их поголовно принесли в жертву.
   – В тысяча девятьсот десятом году, – сказал Ангел, – я заметил, что пруссаки уже довели эту систему до совершенства. А между тем ведь ваша страна, сколько помнится, воевала именно против пруссаков?
   – Совершенно верно, – отвечал гид, – и многие пытались привлечь внимание к этому обстоятельству. А в конце Великой Заварухи реакция была так сильна, что даже авторы передовиц некоторое время не решались проповедовать свою доктрину самоотречения и нарушенная было традиция снова утвердилась лишь тогда, когда партия Трудяг прочно уселась в седло. С тех пор принцип держится крепко, но практика держится еще крепче, так что общественная нравственность уже никогда не достигает превосходной степени. Перейдем теперь к общественной нравственности сравнительной. В дни Великой Заварухи ее исповедовали люди с именем, которые учили жить других. В эту большую и деятельную группу входили все проповедники, журналисты и политики, и многое указывает на то, что в ряде случаев они даже сами последовали бы своим наставлениям, если бы возраст их был не столь почтенным, а руководство – не столь бесценным.
   – Без-ценным, – повторил Ангел вполголоса. – Это слово имеет отрицательное значение?
   – Не всегда, – улыбнулся гид. – Среди них попадались, хоть и редко, люди просто незаменимые, и, пожалуй, они как раз были наименее сравнительно нравственны. К этой же группе, несомненно, нужно причислить людей, известных под названием мягкотелых пацифистов.
   – Это что же, вид моллюсков? – спросил Ангел.
   – Не совсем, – отвечал гид. – А впрочем, вы попали в точку, сэр: они действительно уползали в свои раковины, заявляя, что не желают иметь ничего общего с нашим испорченным миром. С них хватало голоса собственной совести. Бесчувственная толпа обращалась с ними очень дурно.
   – Это интересно, – сказал Ангел. – Против чего же они возражали?
   – Против войны, – отвечал гид. – «Какое нам дело до того, – говорили они, – что на свете есть варвары, вроде этих пруссаков, которые плюют на законы справедливости и гуманности?» Эти слова, сэр, были тогда в большой моде. «Как это может повлиять на наши принципы, если грубые чужестранцы не разделяют наших взглядов и задумали путем блокады нашего острова уморить нас голодом и тем подчинить своей власти? Мы не можем не прислушиваться к голосу своей совести – лучше пусть все голодают; готовы ли мы голодать сами, этого мы, конечно, не можем сказать, пока не попробовали. Но мы надеемся на лучшее и верим, что вытерпим до конца в нежелательном обществе тех, кто с нами не согласен». И надо сказать, сэр, некоторые из них, несомненно, были на это способны; ибо есть, знаете ли, особый тип людей, которые скорее умрут, чем признают, что при столь крайних взглядах ни у них самих, ни у их ближних нет никаких шансов остаться в живых.
   – Как любопытно! – воскликнул Ангел. – Такие люди есть и сейчас?
   – О да, – отвечал гид, – и всегда будут. И мне сдается, что для человечества в целом это не так уж плохо – ведь они являют собой некое предостережение: по ним мы видим, как опасно уходить от действительности и гасить без времени пламя человеческой жизни. А теперь рассмотрим нравственность положительную. Во времена Великой Заварухи ее представляли люди, которые нарочно пили чай без сахара и все свои деньги вкладывали в пятипроцентный военный заем, не дожидаясь выпуска выигрышных облигаций, как они тогда назывались. Это тоже была большая группа, очень здравомыслящая; ее интересовала не столько война, сколько торговля. Но шире всего была распространена нравственность отрицательная. Она охватывала тех, кто, грубо говоря, «тянул лямку». И могу вам сказать по опыту, сэр, не всегда это было легкое занятие. Сам я в то время был судовым стюардом и не один раз глотнул соленой воды – из-за подводных лодок. Но я не отступался и, едва ее успевали выкачать из меня, снова нанимался на корабль. Нравственность наша была чисто отрицательного, чтобы не сказать низкого свойства. Мы действовали как бы инстинктивно и часто восхищались теми благородными жертвами, которые приносили люди выше нас стоящие. Большинство из нас были убиты либо так или иначе искалечены, но какая-то слепая сила владела нами и помогала держаться. Простодушный мы были народ. – Гид умолк и устремил взгляд в пустой камин. – Не скрою от вас, – добавил он, помолчав, – что почти все время нам было до крайности противно; и все-таки мы не могли остановиться. Чудно, правда?
   – Я жалею, что меня не было с вами, – сказал Ангел, – потому что… употреблю слово, без которого вы, англичане, кажется, ничего не способны выразить, – потому что вы были герои.
   – Сэр, – сказал гид, – вы нам льстите. Боюсь, мы отнюдь не были воодушевлены духом коммерции, мы были самые обыкновенные мужчины и женщины, и не было у нас ни времени, ни охоты вдумываться в свои мотивы и поступки, а также обсуждать или направлять поведение других. Чисто отрицательные создания, сэр, но в каждом, вероятно, было немножко человеческого мужества и немножко человеческой доброты. Да что говорить, все это давно миновало. Теперь, сэр, прежде чем я перейду к нравственности личной, можете задать мне любые вопросы.
   – Вы упомянули о мужестве и доброте, – сказал Ангел. – Как эти качества котируются в настоящее время?
   – Мужество сильно упало в цене во время Великой Заварухи и с тех пор так до конца и не реабилитировано. Ибо тогда впервые было замечено, что физическое мужество – качество донельзя банальное; по всей вероятности, это просто результат торчащего подбородка, особенно распространенного среди народов, говорящих на английском языке. Что же касается мужества морального, то его так затравили, что оно по сей день где-то скрывается. Доброта, как вам известно, бывает двух видов: та, которую люди проявляют по отношению к себе и своей собственности, и та, которой они, как правило, не проявляют по отношению к другим.
   – После того как мы побывали на бракоразводном процессе, – сказал Ангел глубокомысленно, – я много думал. И мне кажется, что по-настоящему добрым может быть только тот, кто прошел через семейные неурядицы, в особенности же если он при этом столкнулся с законом.
   – Это для меня новая мысль, – заметил гид, внимательно его выслушав. – Очень возможно, что вы правы, – ведь только оказавшись отщепенцем можно как следует почувствовать чужую нетерпимость. Однако вот мы и подошли к вопросу о личной нравственности.
   – Верно! – сказал Ангел с облегчением. – Я утром забыл вас спросить, как теперь рассматривается древний обычай брака.
   – Только не как таинство, – отвечал гид. – Такая точка зрения почти исчезла уже ко времени Великой Заварухи. А между тем она могла бы сохраниться, если бы высшее духовенство в те дни не так противилось реформе закона о разводе. Когда принцип слишком долго противится здравому смыслу, неизбежна перегруппировка сил.
   – Так что же теперь представляет собою брак?
   – Чисто гражданскую сделку. Давно отошло в прошлое и дозволенное законом раздельное жительство супругов.
   – Ах да, – сказал Ангел, – это, кажется, был такой обычай, согласно которому мужчина становился монахом, а женщина – монахиней?
   – В теории так, сэр, на практике же, как вы можете догадаться, ничего подобного. Но представители высшего духовенства и женщины, старые и не старые, которые их поддерживали, могли опереться лишь на очень ограниченный жизненный опыт и искренне полагали, будто наказывают все еще женатых, но согрешивших лиц, которым закон разрешал разъехаться. Лица же эти, напротив, в большинстве случаев исходили из того, что их случайные связи отныне оправданы, и даже не старались от них воздерживаться. Так всегда бывает, когда великие законы природы нарушаются в угоду высшей доктрине.
   – А дети еще рождаются вне брака?
   – Да, но на них уже не возлагают вину за поведение родителей.
   – Значит, общество стало более гуманным?
   – Как вам сказать, сэр, до идеала в этом смысле еще далеко. Зоологические сады все еще не под запретом, и не далее как вчера я читал письмо одного шотландца, в котором он с гневом обрушивается на гуманное предложение, чтобы заключенным раз в месяц разрешали видеться со своими женами не через решетку и без свидетелей, – можно подумать, что мы все еще живем в дни Великой Заварухи. Скажите, почему такие письма всегда пишут именно шотландцы?
   – Это что, загадка? – спросил Ангел.
   – Действительно, загадка, сэр.
   – Я их не люблю. Ну а вообще-то вы довольны состоянием добродетели в вашей стране теперь, когда, как вы мне вчера говорили, она стала чисто государственным делом?
   – Сказать вам по правде, сэр, я не берусь судить моих ближних – мне хватает собственных пороков. Но одно я заметил: чем менее добродетельными выставляют себя люди, тем они обычно добродетельнее. Цветы расцветают там, куда не достает свет рампы. Вы, вероятно, и сами замечали, что те, кто изо дня в день бодро переносит самые серьезные неприятности и притом помогает своим ближним, поступаясь и своим временем и деньгами, бывают готовы плакать от умиления, получив соверен от богача, и в мыслях возводят его на престол как милостивейшего из монархов? Истинную добродетель, сэр, нужно искать среди низов. Сахар и снег видны на поверхности, но соль земли скрыта на дне.
   – Я вам верю, – сказал Ангел. – Должно быть, тому, на кого падает свет рампы, труднее приобщиться к добродетели, чем добродетельному выйти на свет рампы. Ха-ха! А сохранился ли добрый старый обычай покупать ордена и титулы?
   – Нет, сэр. Ордена дают теперь только тем, кто шумит уже совсем невыносимо, и награжденный обязуется воздержаться от публичных выступлений на срок не свыше трех лет. Этот приговор, самый строгий, дается за герцогский титул. Считается, что мало кто способен молчать так долго и все же остаться в живых.
   – Что-то мне сомнительно, такой ли уж нравственный этот новый обычай, – сказал Ангел. – По-моему, это похоже на капитуляцию перед грубостью и бахвальством.
   – Скорее, перед докучливостью, сэр, а это не всегда одно и то же. Но давать ли награды за принесенную пользу или за доставленное беспокойство – в обоих случаях достигается относительное бездействие, что и требуется: вы ведь, вероятно, замечали, как достоинство отягощает человека.
   – А женщин тоже награждают таким образом?
   – Да, очень часто; ибо, хотя достоинства у них и без того хоть отбавляй, языки у них длинные и, выступая публично, они почти не испытывают стыда и не знают, что такое нервы.
   – А что вы скажете о их добродетели?
   – Тут со времени Великой Заварухи кое-что изменилось. Теперь они не так легко продают ее, разве что за обручальное кольцо, а многие даже выходят замуж по любви. Женщины вообще нередко проявляют прискорбный недостаток коммерческого духа, и, хотя многие из них теперь занимаются коммерцией, так до сих пор и не сумели перестроиться. Некоторые мужчины даже считают, что их участие в деловой жизни вредит торговле и тормозит развитие страны.
   – Женщины – очень занятный пол, – сказал Ангел. – Они мне нравятся, только уж очень большое значение придают младенцам!
   – Да, сэр, это их главный изъян. Материнский инстинкт – как это опрометчиво, как вредит коммерции! Впору подумать, что они любят этих малявок ради них самих.
   – Да, – сказал Ангел, – это дело без будущего. Дайте мне сигару.
 //-- VIII --// 
   – Так как же определяется теперь добро? – спросил Ангел Эфира, взлетая с Уотчестерского собородрома в направлении Столичной Скинии.
   – На это существует множество разноречивых взглядов, сэр, – просипел гид, у которого от встречной струи воздуха заложило нос. – Положение не более оригинальное в наше время, чем когда вы были здесь в девятьсот десятом году. Крайней правой позиции придерживаются экстремисты, полагающие, что добро осталось тем, чем было, – что оно всесильно, однако по какой-то еще не выясненной причине терпит присутствие зла; что оно вездесуще, хотя, надо полагать, отсутствует там, где присутствует зло; таинственно, хотя полностью открыто людям; грозно, однако исполнено любви; вечно, однако ограничено началом и концом. Таких людей немного, но все они на виду и главная их особенность – полная нетерпимость по отношению к тем, кто не разделяет их взглядов; и они не допускают даже попыток проанализировать природу «добра», считая, что она установлена на все времена, в том виде, как я вам сказал, лицами, давно умершими. Как вы легко можете себе представить, люди эти оказались весьма далеки от науки (какая она ни на есть) и в обществе вызывают любопытство, но не более того.
   – Этот тип хорошо известен на небе, – сказал Ангел. – Но скажите, они пытают тех, кто с ними не согласен?
   – Физически – нет. Этот обычай вывелся еще до Великой Заварухи, хотя трудно сказать, как повернулось бы дело, если бы Патриотической, то есть Прусской, партии удалось подольше продержаться у власти. А так они применяют лишь пытки духовного свойства: презрительно взирают на всех инакомыслящих и обзывают их еретиками. Однако было бы большой ошибкой недооценивать их силу, ибо человеческая природа любит авторитеты и многие готовы следовать хоть на смерть за всяким, кто на него презрительно взирает и говорит: «Я-то знаю!» К тому же, сэр, примите во внимание, как утомляет это самое «добро», когда начинаешь над ним размышлять, и как отдохновительна вера, избавляющая от таких размышлений.
   – Это верно, – протянул Ангел задумчиво.
   – Правое крыло центра, – продолжал гид, – это небольшая, но шумная Пятая партия. Члены ее играют на кларнете и тамбурине, на барабане и аккордеоне, это – потомки Древнего Пророка, а также последние из тех, кто, следуя за пророком более молодым, примкнул к ним в дни Великой Заварухи. Меняя свои формулировки с каждым новым открытием в науке, они утверждают, что «добро» – это сверхчеловек, бесплотный, но телесный, с началом, но без конца. Это очень привлекательная теория, она позволяет им говорить Природе: «Je m’en fiche de tout cela! [28 - Плевать мне на все! (фр.)] Обо мне позаботится мой старший брат – во как!!!» Ее можно назвать антропоморфином, ибо она особенно успокаивающе действует на сильную личность. Каждому, как говорится, свое; и я меньше всего склонен расхолаживать тех, кто пытается найти «добро», закрывая один глаз, а не оба, как крайние правые.
   – Вы очень терпимы, – заметил Ангел.
   – Сэр, – сказал гид, – к старости все яснее видишь, что человек просто не может не мыслить себя как суть вселенной, а отдельные люди – не считать себя средоточием этой сути. Для таких основывать новые верования – биологическая потребность, и неразумно было бы им мешать. Это предохранительный клапан, та форма страсти, в которую выливается пламень молодости у людей, переваливших за пятьдесят лет, как мы видим на примере пророка Толстого и других знаменитостей. Но вернемся к нашей теме. В центре, разумеется, расположено подавляющее большинство – те, кто придерживаются взгляда, что никаких взглядов на природу «добра» у них нет.
   – Никаких? – переспросил Ангел озадаченно.
   – Ни малейших. Это – единственные подлинные мистики; ибо что такое мистик, если не человек, твердо убежденный в необъяснимости собственного существования? К этой группе принадлежит основная масса Трудяг. Многие из них, правда, ничтоже сумняшеся повторяют то, что им говорят о «добре» другие, как будто сами до этого додумались, но ведь так поступает большинство людей спокон века.
   – Верно, – согласился Ангел. – Мне приходилось это наблюдать во время моих странствий. Не будем тратить на них лишних слов.
   – Не говорите, сэр, – возразил гид. – Такие люди разумнее, чем кажется с первого взгляда. Вы только подумайте, что сталось бы с их мозгами, если бы они попытались мыслить самостоятельно. К тому же, как вам известно, всякое определенное мнение относительно «добра» очень утомительно, и большинство людей полагают, что лучше «не тревожить спящих собак», чем допускать, чтобы они лаяли у тебя в голове. Но я скажу вам кое-что еще, – добавил гид. – У бесчисленных этих людей есть своя тайная вера, древняя как мир: для них единственно важное на свете – это чувство товарищества. И сдается мне, что, если брать «добро» в узком смысле, это превосходная вера.
   – А, бросьте, – сказал Ангел.
   – Прошу прощения, сэр. На левом крыле центра группируются все более многочисленные сторонники того взгляда, что, поскольку все на свете очень плохо, «добро» есть конечный переход в небытие. «Покой, последний покой» [133 - «Покой, последний покой» – цитата из христианского песнопения на слова (1875) викария Э. Г. Байкерстета (1825–1906), положенного в 1877 г. на музыку Г. Т. Колдбеком (1852–1918).], как сказал поэт. Вспомните избитую цитату «Быть иль не быть». Сейчас я говорю о тех, кто отвечает на этот вопрос отрицательно, – о пессимистах, притворяющихся оптимистами для обмана простодушной публики. Произошли они, несомненно, от тех, кого некогда называли «теософами» [134 - Теософ – последователь теософии, религиозно-мистического учения о единении человеческой души с Богом и возможности непосредственного общения с потусторонним миром.] – была такая секта, которая предугадала все, а затем возжаждала уничтожения; или же от последователей Христианской науки [135 - Христианская наука – протестантская секта, созданная в Америке в 70-х гг. XIX в. Доктрина разработана основательницей М. Бекер-Эдди (1821–1910) в книге «Наука и здоровье с Ключом к Писанию» (1875).] – для тех вещи как они есть были просто невыносимы, поэтому они внушали себе, что ничего нет, и, помнится, даже достигали в этом некоторых успехов. Мне вспоминается случай с одной дамой, которая потеряла свою добродетель, а затем снова обрела ее, вспомнив, что у нее нет тела.
   – Очень любопытно, – сказал Ангел. – Я хотел бы ее расспросить, после лекции запишите мне ее адрес. А теорию перевоплощения кто-нибудь еще исповедует?
   – Понятно, что вас это интересует, сэр, поскольку адепты этого учения, связанные старым, нелепым земным правилом «дважды два четыре», вынуждены для перевоплощения своего духа обращаться к иным сферам.
   – Не понимаю, – сказал Ангел.
   – А между тем это очень просто, – сказал гид. – Ведь всеми признано, что когда-то на земле не было жизни. Значит, первое воплощение – нас учили, что то была амеба, – уже заключало в себе дух, явившийся, возможно, свыше. Может быть, даже ваш, сэр. Далее, всеми также признано, что когда-нибудь на земле снова не будет жизни; а значит, последний дух ускользнет в какое-то воплощение уже не на земле, а, возможно, ниже; и опять-таки, кто знает, сэр, может быть, это будет ваш дух.
   – Я не могу шутить на такие темы, – сказал Ангел и чихнул.
   – Тут не на что обижаться, – сказал гид. – Последняя группа, крайняя левая, к которой я и сам в некотором роде принадлежу, состоит из небольшого числа экстремистов, полагающих, что «добро» – это вещи как они есть. Они считают, что все сущее было всегда и всегда будет; что оно лишь расширяется, и сжимается, и расширяется вновь, и так без конца; и что, поскольку оно не могло бы расшириться, если бы не сжималось, поскольку без черного не могло бы быть белого и не может быть ни удовольствия без боли, ни добродетели без порока, ни преступников без судей, постольку сжимание, и черное, и боль, и порок, и судьи – не «зло», но всего лишь отрицательные величины; и что все к лучшему в этом лучшем из миров. Это – оптимисты вольтерианского толка, притворяющиеся пессимистами для обмана простодушной публики. Их девиз – «Вечное изменение».
   – И они, вероятно, считают, что у жизни нет цели?
   – Вернее, сэр, что сама жизнь и есть цель. Ибо, согласитесь, при всяком ином толковании цели мы должны предположить свершение, то есть конец; а конца они не признают, как не признают и начала.
   – До чего логично! – сказал Ангел. – У меня даже голова закружилась. Стало быть, вы отказались от идеи движения ввысь?
   – Отнюдь нет. Мы взбираемся на шест до самого верха, но потом незаметно соскальзываем вниз и снова лезем вверх; а поскольку мы никогда не знаем наверняка, лезем ли мы вверх или скользим вниз, это нас не тревожит.
   – Полагать, что так будет продолжаться вечно, – бессмыслица.
   – Это нам часто говорят, – отвечал гид, нимало не смутившись. – А мы все же полагаем, что истина у нас в руках, несмотря на шуточки Пилата [136 - Шуточки Пилата – речь идет о евангельском рассказе о том, как римский наместник в Иудее Понтий Пилат в ответ на слова Христа, что он пришел в мир свидетельствовать об истине, спросил: «Что есть истина?».].
   – Не мне спорить с моим гидом, – надменно сказал Ангел.
   – Разумеется, сэр, ведь широты взглядов всегда следует остерегаться. Мне вот нелегко верить в одно и то же два дня подряд. А главное, во что бы ни верить, едва ли это подействует на истину: она, как видно, обладает некой загадочной непреложностью, если вспомнить, сколько усилий люди периодически прилагают к тому, чтобы ее изменить. Однако смотрите, мы как раз пролетаем над Столичной Скинией, и, если вы будете так любезны сложить крылья, мы проникнем туда через люк-говорлюк, который позволяет здешним проповедникам время от времени возноситься в высшие сферы.
   – Погодите! – сказал Ангел. – Я сначала сделаю несколько кругов, пососу мятную конфетку: в таких местах у публики часто бывает насморк.
   Распространяя вокруг себя соблазнительный запах мяты, они нырнули вниз через узкие врата в крыше и уселись в первом ряду, пониже высокого пророка в очках, который держал речь о звездах. Ангел тут же уснул крепким сном.
   – Вы лишили себя большого удовольствия, сэр, – сказал гид с укором, когда они покидали Скинию.
   – Зато я славно вздремнул, – весело отозвался Ангел. – Ну что может смертный знать о звездах?
   – Поверьте, обычно для таких речей выбирают еще более замысловатые темы.
   – Вот если бы он говорил о религии, я бы охотно послушал, – сказал Ангел.
   – О, сэр, но таких тем в храмах больше не касаются. Религия теперь – чисто государственное дело. Перемена эта началась в девятьсот восемнадцатом году, когда была введена дисциплина и новый билль о просвещении, а потом постепенно кристаллизовалась. Правда, отдельные правые экстремисты пытаются присвоить себе функции государства, но их никто не слушает.
   – А Бог? – спросил Ангел. – Вы о нем ни разу не упомянули. Это меня удивляет.
   – Вера в Бога, – отвечал гид, – умерла вскоре после Великой Заварухи, во время которой прилагались слишком энергичные и разнообразные усилия к тому, чтобы ее оживить. Как вы знаете, сэр, всякое действие вызывает противодействие, и, нужно сказать, религиозная пропаганда тех дней так отдавала коммерцией, что была сопричислена к спекулятивным сделкам и заслужила известное омерзение. Ибо люди, едва оправившись от страхов и горя, вызванных Великой Заварухой, поняли, что их новый порыв к Богу был не более как поисками защиты, облегчения, утешения и награды, а вовсе не стремлением к «добру» как таковому. Вот эта-то истина, да еще присвоение самого титула императорами и рост наших городов (этот процесс всегда губит традиции) привели к тому, что вера в его существование угасла.
   – Трудное это было дело, – сказал Ангел.
   – Скорее, это было изменение терминологии, – пояснил гид. – В основе веры в «добро» тоже лежит надежда что-нибудь на этом заработать – дух коммерции неистребим.
   – Разве? – отозвался Ангел рассеянно. – Может, позавтракаем еще раз? Я бы не отказался от куска ростбифа.
   – Превосходная мысль, сэр. Мы закажем его в Белом городе.
 //-- IX --// 
   – В чем, по-вашему, состоит счастье? – спросил Ангел Эфира, допивая вторую бутылку пива в одном из кабачков Белого города.
   Гид недоверчиво покосился на своего Ангела.
   – Тема трудная, сэр, хотя наиболее интеллигентные из наших журналов часто печатают ответы читателей на этот вопрос. Даже сейчас, в середине двадцатого века, кое-кто по-прежнему считает, что счастье – побочный продукт свежего воздуха и доброго вина. В старой веселой Англии его, несомненно, добывали именно таким путем. По мнению других, оно проистекает из высоких мыслей и низкого уровня жизни, а третьи, и таких довольно много, связывают его с женщинами.
   – С наличием их или отсутствием? – живо поинтересовался Ангел.
   – Когда как. Но сам я не присоединяюсь целиком ни к одному из этих мнений.
   – Страна ваша теперь счастлива?
   – Сэр, – возразил гид, – все земное познается в сравнении.
   – Объясните.
   – Объясню, – строго сказал гид, – если вы сперва разрешите мне откупорить третью бутылку. И замечу кстати, что даже вы сейчас счастливы лишь в сравнительной, а может, и в превосходной степени – это вы узнаете, когда допьете последнюю бутылку до дна. Может, счастье ваше от сего увеличится, может, нет – посмотрим.
   – Посмотрим, – решительно подтвердил Ангел.
   – Вы спросили меня, счастлива ли наша страна; но не следует ли сначала установить, что такое счастье? А как это трудно, вы скоро и сами убедитесь. Вот, например, в первые месяцы Великой Заварухи считалось, что счастья вообще нет: каждая семья была повергнута в тревогу за живых или в скорбь о погибших; а остальные тоже считали своим долгом притворяться скорбящими. И, однако, сколь это ни странно, в те дни внимательный наблюдатель не мог уловить никаких признаков усилившейся мрачности. Кое-какие материальные лишения мы, конечно, испытывали, но зато не было недостатка в душевном подъеме, который люди возвышенной души всегда связывают со счастьем; причем я отнюдь не имею в виду душевный подъем, вызываемый алкоголем. Вы спросите, что же вызывало этот подъем? Я вам отвечу в восьми словах: люди забывали о себе и помнили о других. До того времени никто и не представлял себе, скольких врачей можно оторвать от забот о гражданском населении; без скольких священников, юристов, биржевых маклеров, художников, писателей, политиков и прочих лиц, считавших делом своей жизни заставлять других копаться в собственной душе, свободно можно обойтись. Больные старухи вязали носки и забывали о своих немощах; пожилые джентльмены читали газеты и забывали ворчать по поводу невкусного обеда; люди ездили в поездах и забывали, что неприлично вступать в разговоры с посторонними; торговцы записывались в добровольную полицию и забывали спорить о своем имуществе; палата лордов вспомнила о своем былом достоинстве и забыла о своей наглости; палата общин почти забыла свою привычку пустословить. Поразительнее всего случай с рабочими: они забыли, что они рабочие. Даже собаки забыли о себе, хотя это, впрочем, не ново, как то засвидетельствовал ирландский писатель в своем потрясающем обличении «На моем пороге». Но время шло, и куры со своей стороны стали забывать нести яйца, корабли – возвращаться в порт, коровы – давать молоко, а правительства – смотреть дальше своего носа, и вскоре забвение себя, охватившее было всех людей в стране…
   – Было предано забвению, – закончил Ангел со спокойной улыбкой.
   – Моя мысль, сэр, хотя я не сумел бы выразить ее столь изящно. Но так или иначе, поворот наметился, люди стали думать: «Война не так страшна, как мне казалось, ведь я еще никогда не наживал столько денег, и, чем дольше она продлится, тем больше я наживу, а ради этого можно многое перенести». Все классы общества взяли себе одинаковый девиз: «Ешь, пей – все равно скоро крышка». «Если завтра меня застрелят, утопят, разбомбят, разорят или уморят с голоду, – так рассуждали люди, – лучше уж я сегодня буду есть, пить, жениться и покупать бриллианты». И они так и поступали, несмотря на отчаянные усилия одного епископа и двух джентльменов, ведавших немаловажным вопросом питания. Правда, они, как и раньше, делали все возможное, чтобы разбить врага или «выиграть войну», как это тогда не совсем точно называли, но работали только их руки, а души, за немногими исключениями, уснули. Ибо душа, сэр, так же как и тело, требует время от времени отдыха, и я даже замечал, что обычно она первая начинает храпеть. Еще до того как Великая Заваруха пришла к предначертанному ей концу, души в нашей стране храпели так, что на луне и то было слышно. Люди только и думали что о деньгах, о мести и о том, как бы добыть еды, хотя слово «жертва» так пристало к их губам, что стереть его было не легче, чем иные сорта губной помады, которая тогда все больше входила в моду. Многие очень повеселели. И вот я хочу вас спросить: какой из этих критериев следует приложить к понятию «счастье»? Когда эти люди были счастливы – тогда ли, когда скорбели и не думали о себе или когда веселились и только о себе и думали?
   – Конечно, первое, – сказал Ангел, и глаза его загорелись. – Счастье неотделимо от благородства.
   – Не торопитесь с выводами, сэр. Я часто встречал благородство в сочетании с горем; более того, часто бывает, что чем возвышеннее и тоньше душа, тем несчастнее ее обладатель – ведь он видит тысячи проявлений жестокости и подлой несправедливости, которых более низкие натуры не замечают.
   – А вот я замечаю, – сказал Ангел, бросив на него проницательный взгляд, – что вы чего-то не договариваете. Ну-ка, признавайтесь!
   – Вывод мой таков, сэр, – сказал гид, очень довольный собой. – Человек счастлив только тогда, когда живет под определенным жизненным давлением на квадратный дюйм; иными словами, когда он так увлечен своими делами, словами, мыслями, работой или мечтами, что забывает думать о себе. Если нападет на него какая-нибудь хворь – зубная боль или меланхолия – столь острая, что не дает ему раствориться в том, чем он в данную минуту занят, – тогда он уже не счастлив. И недостаточно только воображать себя увлеченным – нет, человек должен быть увлечен по-настоящему: как двое влюбленных, сидящих под одним зонтом, или поэт, подыскивающий рифму для двустишия.
   – Вы хотите сказать, – заметил Ангел не без ехидства, – что человек счастлив, когда встречает на узкой дорожке бешеного быка? Ведь в таком случае давление на квадратный дюйм должно быть немалое.
   – Вовсе не обязательно, – возразил гид. – В таких случаях принято отходить в сторонку, жалеть себя и размышлять о превратностях судьбы. Но если человек не растеряется и проявит мужество, это доставит ему радость – пусть даже в следующую минуту, перелетая через изгородь, он уже снова начнет размышлять. Для меня совершенно ясно, – продолжал гид, – что плод с древа познания в старинной басне не был всего лишь познанием пола, как до сих пор предполагали пуритане, но, скорее, символизирует познание себя и мира вообще; ибо я не сомневаюсь, что Адам и Ева не раз сидели под одним зонтом еще задолго до того, как обнаружили, что они не одеты. А счастливыми они перестали быть только тогда, когда задумались о мироздании в целом.
   – Кто называет ключами к счастью любовь, кто власть, – проговорил Ангел.
   – Не верьте, – перебил его гид. – Любовь и власть – это лишь два из многих путей к увлеченности, то есть к забвению себя; не более как методы, с помощью которых людям различного склада удается от себя избавиться. Ибо тем, кто, подобно святому Франциску Ассизскому [137 - Франциск Ассизский (1181–1226) – итальянский проповедник, автор религиозных поэтических произведений; основатель (1207) ордена францисканцев.], любит все живое, некогда сознательно любить себя; а тем, кто бряцает оружием и властвует, как кайзер Билл, некогда осознать, что они не властны над самими собой. Да, именно потому, что они любят или властвуют так энергично, они и забывают в это время о себе.
   – Это не глупо, – сказал Ангел задумчиво. – А как вы примените это к нынешним временам и к вашей стране?
   – Сэр, – отвечал гид, – англичанин никогда не бывает так несчастен, как кажется, ибо если вы видите, что он хмурит брови или приоткрыл рот, то причиной тому скорее увлеченность, нежели задумчивость (об аденоидах я не говорю), а это признак натуры, склонной забывать о себе. Не следует также предполагать, будто бедность и грязь, которой, как вы могли убедиться, сколько угодно и при правлении Трудяг, уменьшают способность жить минутой; возможно даже, что они суть симптомы этой привычки. Несчастными чаще бывают те, у кого чистое тело и много досуга, особенно в мирное время, когда им нечего делать, кроме как сидеть под шелковицей, помещать деньги, платить налоги, мыться, совершать полеты и думать о себе. Впрочем, многие Трудяги тоже живут в напряжении и страхе и отнюдь не отрешились от копания в собственной душе.
   – Стало быть, демократия – не синоним счастья?
   – Дорогой сэр, – сказал гид, – я знаю, что во время Великой Заварухи многие так говорили. Но говорили тогда столько, что чуть больше или чуть меньше уже не имеет значения. Я открою вам один секрет. Мы еще не достигли демократии – ни здесь, в Англии, ни где бы то ни было. Старинная американская поговорка [138 - Старинная американская поговорка – имеется в виду американская формула демократии: «управление народом силами народа в интересах народа».] относительно нее звучит очень мило, но, поскольку даже у одного человека из десяти нет собственного мнения ни по одному из тех вопросов, по которым он голосует, он при всем желании не может это мнение выразить. А до тех пор пока он не научится иметь и выражать собственное мнение, он не сможет управлять собой для себя, что, как вы знаете, и составляет признак истинной демократии.
   – Я что-то совсем запутался, – сказал Ангел. – Вам-то самому что нужно для счастья?
   Гид гордо выпрямился на стуле.
   – Если справедливо мое мнение, что счастье есть увлеченность, – замурлыкал он, – то, значит, наша задача в том, чтобы заставить людей увлекаться делами добрыми и приятными. Американец, составляющий корнер [139 - Корнер – краткосрочный договор с целью овладения рынком путем скупки акций или товаров и перепродажи их по монопольным ценам.] на пшеницу, увлечен этим и, вероятно, счастлив, однако он враг человечества, ибо деятельность его пагубна. Мы должны стремиться к тому, чтобы посвящать себя творчеству или деятельности полезной не только для нас, но и для других. Стремиться к простоте, гордиться своей работой и забывать о себе независимо от того, кто мы такие. Мы должны делать то, что делаем, потому что это приятно, а не потому, что это может оказаться для нас выгодно, и учиться отдавать все силы тому, что делаем. Только тогда наш вкус к жизни останется острым, как лезвие бритвы, которую каждое утро правят умелой рукой. А с другой стороны, нужно приохотить нас к доброте, чистоте, умеренности, научить любить хорошую музыку, гимнастику и свежий воздух.
   – Звучит неплохо, – заметил Ангел. – И какие же меры в этом направлении уже принимаются?
   – Я взял за правило, сэр, знакомиться со всеми законами моей страны касательно просвещения, начиная с того, который был издан во время Великой Заварухи; но, если не считать гимнастики, я пока не нашел в них ничего, что непосредственно относилось бы к этим вопросам. Да оно и не удивительно, если вспомнить, что целью просвещения считается не достижение счастья, а процветание торговли либо содействие обостренному самосознанию с помощью того, что зовется культурой. Если бы даже появился президент Просвещения столь просвещенный, что он разделял бы мои взгляды, он бы не решился высказать их вслух из опасения, что его упекут в сумасшедший дом.
   – Вы, значит, не верите в прогресс вашей страны?
   – Сэр, – ответил гид очень серьезно, – вы сами посмотрели эту страну и получили от меня кое-какие сведения о ее развитии за то время, что прошло с вашего последнего посещения Земли незадолго до Великой Заварухи. От вашего орлиного взора, вероятно, не укрылось, что под влиянием этого важного события темп ее жизни несколько ускорился. Отметили вы, вероятно, и то, что, вопреки самым благим намерениям, высказанным в конце этой трагедии, мы отдались на волю обстоятельств и во всех областях жизни пошли по линии наименьшего сопротивления.
   – Этому я, в общем, сочувствую, – сказал Ангел и зевнул. – Так легче жить.
   – Вот и мы к этому пришли; и, пожалуй, нам живется не так уж плохо, если вспомнить, с чем только не пришлось и не приходится бороться: бремя долга; легкие наслаждения; презренный металл; партии; патриопруссачество; народ; ученые мужи; пуритане; прокторы; собственность; философы; духовенство и, наконец, прогресс. Однако не скрою от вас, что от совершенства мы еще очень далеки; и, возможно, через тридцать семь лет, когда вы посетите нас снова, будем от него еще дальше. Ибо не знаю, как в мире ангелов, сэр, а в мире людей ничто не стоит на месте; и, как я уже пытался вам разъяснить, для того чтобы продвигаться вперед и физически и духовно, необходимо подчинить себе и свою среду и свои изобретения, а не подчиняться им. Пусть мы снова стали богатыми – здоровыми и счастливыми мы пока не стали.
   – Я допил бутылку и готов вознестись, – решительно произнес Ангел Эфира. – А вы ничего не пьете? Ну что ж, тогда давайте я вам напишу рекомендацию! – Он выдернул перо из своего крыла, окунул в горчицу и написал на белой шляпе гида: «Капли в рот не берет – один вред для торговли».
   – Теперь я покидаю Землю, – добавил он.
   – Рад это слышать, сэр, – сказал гид, – чем дольше вы здесь пробудете, тем вульгарнее станете выражаться. Я уже давно приметил, что к этому идет, да и по себе знаю.
   Ангел улыбнулся.
   – Встречайте меня один, при свете солнца, у левого льва на Трафальгар-сквер [140 - У левого льва на Трафальгар-сквер – площадь в центре Лондона, на которой находится Колонна Нельсона, воздвигнутая в честь победы английского флота над франко-испанским в сражении у мыса Трафальгар (1805).], в этот же день и час, в тысяча девятьсот восемьдесят четвертом году. Привет официанту. Всего! – И не дожидаясь ответа он расправил крылья и воспарил.
   – L’homme moyen sensuel! [29 - Самый обыкновенный земной человек! (фр.)] Sic itur ad astra! [30 - Таков путь к звездам! (лат.) – цитата из «Энеид» римского поэта Вергилия (70–19 до н. э.).] – загадочно прошептал гид и, подняв голову, еще долго смотрел вслед Ангелу, уносящемуся в Эмпиреи.